История войн и военного искусства [Франц Меринг] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

В книгу вошли очерки и отдельные главы из трудов Ф. Меринга, в которых освещается эволюция военного искусства, начиная с гре­ко-персидских войн до наполеоновских. Для российского читателя будет необычным то, что историю ряда войн автор рассматривает с позиции Пруссии и ее национальных интересов. Но эта позиция Ф. Меринга делает книгу еще более увлекательной, захватываю­щей. Она рассчитана на широкий круг читателей и, несомненно, не оставит их равнодушными, пробудит еще больший интерес к военной истории.

ISBN 5-89173-056-1


ПРЕДИСЛОВИЕ

Франц Меринг (1846—1919), очерки которого по исто­рии войн и военного искусства вошли в эту книгу, известен как блестящий знаток военной истории, филологии и литера­туры. Еще во время учебы в университетах Лейпцига и Бер­лина Меринг проявляет талант исследователя, публициста. Это определило то, что он в начале 1860-х годов становится журналистом, во многих своих публикациях критикует со­циалистов, но после франко-прусской войны 1870—1871 гг. выступает против аннексии Эльзас—Лотарингии, произве­денной германским правительством в результате победы над Францией. После этой войны Меринг стал поддерживать пре­следуемых социал-демократов, вступил в их партию, стал одним из ведущих сотрудников в ее теоретическом и полити­ческом еженедельнике «Neue Zeit» («Новое время»).

Интерес Меринга к вопросам истории войн и военного ис­кусства стал проявляться в первое десятилетие XX в. по мере нарастания угрозы мировой войны. С 1908 г. он постоянно публикует в «Neue Zeit» статьи по вопросам военной исто­рии. Как исследователя его характеризует сочетание марксис­тских взглядов на развитие исторического процесса с хоро­шим знанием истории как таковой и германской в особеннос­ти. Из этого проистекают две капитальные особенности его научного метода: первая, он весьма популярно излагает суть развития военного искусства с точки зрения марксизма, т. е. постоянно педалирует тезис о том, что военное искусство раз­вивается строго в соответствии с развитием производитель­ных сил общества, у Меринга это товарно-денежные отноше­ния, позволяющие создать все более сложную и гибкую госу­дарственную машину и финансовый аппарат, необходимые, по мнению автора, для успешного ведения войн. При такой схеме изложения у Меринга почти не остается места для полковод­ческого гения, его оттесняют сентенции обычно следующего рода: «Вся история войн может быть понята только, если све­сти ее к ее экономическим основам. Если же считать движу­щей силой большую или меньшую «гениальность» полководцев, войны превращаются в исторический роман»[1]. Еще жест­че он решит проблему «первенства» в военном деле мысли и индивида: «Чем сильнее и непосредственнее соприкосновение с бытием, тем яснее и быстрее развивается сознание. На войне солдат, как правило, гораздо быстрее офицера поймет положе­ние вещей и будет инстинктивно действовать сообразно с этим пониманием, а наивысший «гений» полководца состоит в том, чтобы понять внутренние причины инстинктивных действий сол­дат и решительно действовать сообразно этому пониманию»[2]. После вышеприведенных суждений уже не может удивить такая оценка Мерингом величайшего из полководцев Древнего Рима: «В конечном счете Цезарь победил в Галльской войне не благо­даря своему исключительному гению, но вследствие того пре­восходства, которым обладало римское военное искусство, как таковое, над военным искусством варваров»[3].

Встав на подобную точку зрения, Меринг был, возможно, и прав в 1908—1909 гг., когда писал эти строки, явно полемизи­руя с тогдашними немецкими и другими официальными воен­но-историческими школами, рассматривавшими военное ис­кусство как результат сугубо индивидуальной деятельности героев-полководцев. Однако такое, как у него, принижение роли полководца, до положения «приказчика» при историчес­ком процессе, приводит Меринга подчас к более чем стран­ным, хотя и не лишенным ядовитости, оценкам военного ис­кусства великих военачальников. Вот как историк характери­зует планы Наполеона в походе 1806 г. против Пруссии: «Он (т. е. Наполеон — авт.) знал, что происходило в лагере про­тивника. "Все перехваченные письма показывают,— так писал он одному из своих генералов,— что враг потерял голову. Они совещаются дни и ночи и не знают, что им делать". Так как они этого не знали сами, то Наполеон и подавно не мог этого знать, но раз уж он пошел на Лейпциг или на Берлин, то они должны были где-то преградить ему путь, а это значило, что он навер­няка разобьет их наголову».[4]

Может быть и не стоило бы подробно комментировать по­добные высказывания маститого автора, но на них воспитыва­лось в свое время несколько поколений читателей, приучавшихся

таким образом к схематичному, облегченному взгляду на воен­ное искусство, восприятию его только как столкновения неких «количеств» батальонов, дивизий, корпусов, тысяч танков и ору­дий и успех столкновений этих «количеств» зависел от «ка­честв» самих же «количеств», проистекающих от все того же развития производительных сил и порожденного ими социаль­ного строя более или менее «справедливого» или «прогрессив­ного». Этот опасный путь расчеловечивал историю, уводил ее в ложные категории некоей «чистой» социальной психологии, забывая, что каждый человек неповторимая индивидуальность и его именно личность и налагает свой единственный чекан на его профессиональную и историческую деятельность.

Так что же, может быть книга Меринга уже более не нужна из-за методологии автора? Отнюдь нет, устарел и обанкротился метод, но не тонкость наблюдений историка, не его всесокру­шающая ирония и цинизм по отношению к «гогенцоллерновской легенде» и официозной историографии, не устарело тон­кое и глубокое знание немецкой истории и культуры, не уста­рел блестящий язык, манера общения с читателем, популярность изложения, делающая доступными тончайшие хитросплетения истории XVI — начала XIX в.

Второй особенностью Меринга является его уважительное отношение к великим прусским военным реформаторам начала XIX в., заложившим основу военного величия и могущества Пруссии—Германии во второй половине XIX — первой поло­вине XX в., Шарнгорсту, Гнейзенау, Клаузевицу. Историк очень скрупулезно и даже любовно показал усилия Шарнгорста и его сподвижников по созданию народной армии в Пруссии, про­грессивный характер их деятельности, и даже откровенно наме­кает, что именно они-то и явились подлинными наследниками наполеоновского военного искусства. В этом смысле для тех, кто интересуется историей военного дела в Пруссии эпохи на­полеоновских войн, книга Меринга может послужить весьма полезной первой ступенью. Для российского читателя будет интересным и необычным то, что сама история борьбы с Напо­леоном, и особенно в 1812—1815 гг., рассматривается автором именно с позиции Пруссии и ее национальных интересов. Как ни странно, но в этом Меринг оказался достаточно близок к официальной германской военной историографии своего вре­мени. Вот как он характеризует результаты битвы при Ватер­лоо: «Наполеон надеялся, что победой при Линьи ему удастся сделать прусскую армию недееспособной... Его расчет оказал­ся неверным, потому что пруссаки отступили не на восток, а на

север, не удалившись, таким образом, от английской армии, а наоборот, приблизившись к ней. Приказ об этом вечером, по­сле битвы при Линьи, отдал Гнейзенау... Это было очень сме­лое решение, однако оно оказалось важнейшим для судьбы всей компании. Когда Наполеон 18 июня пошел на английскую ар­мию, расположенную на небольших высотах около Мон-Сан-Жана, его победа была практически обеспечена, но в этот мо­мент прусская армия после изнурительного форсированного мар­ша ударила ему во фланг. Французская армия потерпела ужасающее поражение и была совершенно рассеяна непрерыв­ным преследованием, которое Гнейзенау продолжал до полного изнеможения своих кавалеристов и их коней. Этим исход войны был решен, стодневное правление Наполеона пришло к концу»[5].

Чтобы откомментировать это утверждение Меринга, рав­но как и следующее: «В военном отношении кампанию выиг­рала прусская армия — в этом не могло быть никакого сомне­ния, несмотря на двусмысленные речи, с помощью которых Веллингтон немедленно стал пытаться извратить этот факт. Целиком и полностью придерживаясь, как и полагалось в анг­лийском наемном войске, старой тактики, он не мог бы долго противостоять атакам отборных французских войск, и был спа­сен пруссаками»[6], потребовалось бы гораздо более места, чем это может предоставить скромный объем вступительной ста­тьи. А поэтому, завершая ее, хочется заметить: книга Франца Меринга, вне всякого сомнения, не оставит вас равнодушной и пробудит еще больший интерес к военной истории.


ИСТОРИЯ ВОЕННОГО ИСКУССТВА

Ганс Дельбрюк: «История военного искусства в рамках политической истории»

Первая часть. ДРЕВНИЕ ВРЕМЕНА. Вторая часть. ГЕРМАНЦЫ. Третья часть. СРЕДНИЕ ВЕКА.

Афинский гоплит



(обратно)

1. МЕТОД

„Сущность своего исторического метода он (Ганс Дельб­рюк. — Ред.) определяет сам как внутренне непрестанное вза­имно контролирующее соединение критического анализа слов и событий. «Не может быть истинной критики событий без до­стоверной, филологически правильной основы, и не может быть правильной филологической критики без критики факторов». «Правильный, единственно достоверный метод — не тот ме­тод, при котором, за неимением достоверных сведений, пользу­ются менее достоверными, стараясь сделать их более или менее вероятными, но тот метод, при котором твердо и резко разгра­ничивают, что следует считать правильно переданным и что нель­зя считать таковым». Несколько примеров дадут лучшее пред­ставление об этом методе, чем длинные рассуждения.

Войско, которое персидский царь Ксеркс привел в Грецию, определялось греческим историком Геродотом совершенно твер­до в 4 200 000 человек, включая сюда и обоз. Армейский корпус в немецком походном порядке занимает около трех миль (без обоза). Походная колонна персов должна была, следовательно, растянуться на 420 миль, так что, когда передовые отряды подхо­дили к Фермопилам, последние отряды должны были еще лишь выступить из Сузы по ту сторону Тигра. Немецкий армейский корпус везет с собой артиллерию, зарядные ящики, занимающие много места; войско древних времен могло бы поэтому занять несколько меньшее пространство. Но, с другой стороны, пер­сидское войско имело наверняка очень слабую походную дис­циплину, которая может быть достигнута лишь при очень точ­ном расчленении войскового организма, при непрерывном вни­мании и напряжении. Без маршевой дисциплины колонны очень быстро растягиваются на двойную и тройную длину. Таким обра­зом, персидские войска, и при отсутствии у них артиллерии, с трудом могут быть приравниваемы к современным войскам по количеству необходимого для их передвижения пространства. Следовательно, цифра Геродота невероятна.

В своей книге о галльской войне Цезарь рассказывает о гельветах, что они передвигались с женщинами и детьми, отыскивая

новые места для поселения; по его утверждению, вся масса на­считывала в общем 368 000 человек и везла с собой съестных припасов на три месяца. По вычислениям, которые произвел Наполеон III в своей «Жизни Цезаря», для перевозки только одной муки потребовалось бы 6000 четырехконных повозок; еще 2500 повозок он считает необходимыми для перевозки ба­гажа — по 15 килограммов на человека. Обоз из 8500 повозок, считая по 15 метров на повозку, займет пространство в 17 не­мецких миль. При состоянии дорог в тогдашней Галлии повозки редко могли ехать по нескольку в ряд. В узких же местах дороги ряды должны были задерживаться даже и в том случае, если можно было двигаться полем. Походная дисциплина, несомнен­но, была слаба, часто происходили заторы и интервалы, повоз­ки были запряжены преимущественно быками. К этому надо прибавить огромное количество мужчин, женщин и детей, а так­же упряжный скот, стада и молодняк. В конце концов г. Дельб­рюк высчитывает до мелочей, что такой обоз совершенно не мог бы двигаться. Таким образом, количество передвигавшихся гельветов, указанное Цезарем, сильно преувеличено.

Вот пара взятых наудачу примеров, чтобы пояснить метод Дельбрюка. Сами по себе они не говорят слишком много; геродотовские цифры, относящиеся к персидскому войску, и ранее брались под сомнение, а глава Цезаря о гельветах также много раз была предметом критики. Что действительно ново в работе Дельбрюка, и что дает ей исключительную ценность — это пос­ледовательное и ясное применение определенного принципа, жесткое проведение его через всю военную историю, вследствие чего она принимает существенно новый вид. Надо отметить, что точное восстановление чересчур преувеличенной числен­ности войск проходит красной нитью через все три тома, от персидских войн к бургундским войнам, которыми и заканчива­ются вышедшие до сего времени в свет тома работы Дельбрюка.

Войско Карла Смелого под Гранзоном определялось швей­царскими современниками в 100 000 — 120 000 чел.; под Муртеном он имел будто бы в три раза больше. На самом же деле при первой битве в его распоряжении было около 14 000 чел., а при второй — на несколько тысяч больше. Швейцарцы, кото­рым хотелось бы иметь перед собой неизмеримо большие силы, на деле имели в обеих битвах серьезный численный перевес. Лишь под одним Гранзоном они убили будто бы 7000 бургундцев; в действительности же было убито 7 рыцарей и несколько рядовых воинов. Войска гуситов, наводившие ужас на всю Гер­манию и описывавшиеся как необозримые полчища, насчитыва­ли всего 5000 чел. И так было до самого новейшего времени, как указывает Дельбрюк еще в первом своем томе. Эрнст-Мориц Арндт определял в 1814 г. общие потери людьми во всех наполеоновских войнах более чем в десять миллионов чел.; позднейшее исчисление не достигает и двух миллионов, из ко­торых четвертая часть падает на французов, но весьма возмож­но, что и эти цифры значительно преувеличены. Во всех науч­ных описаниях так называемых освободительных войн говорит­ся, что в бою под Гагельсбергом бранденбургский ландвер разбил прикладами черепа 4000 французов; Трейчке даже пи­шет: «Из своих 9000 чел. Жерард вывел лишь 1700 чел. из ужа­сов этой битвы ландвера»; на самом же деле под Гагельсбергом было убито около 30 французов.

Этот метод Дельбрюка сам по себе тоже не нов; первым его представителем можно считать, пожалуй, англичанина Георга Грота, который, пользуясь своим практическим знанием совре­менной демократии, восстановил историю афинской демокра­тии, превратившуюся в передаче антидемократических писате­лей, при однобокой формальной критике боязливых немецких филологов времен Французской революции и карлсбадских ре­шений, в тенденциозную сказку. Опыт Грота подействовал бла­готворно на немецких историков, хотя далеко не основательно, как это нам еще покажет и сам г. Дельбрюк. Однако в области своего специального исследования истории военного искусст­ва Дельбрюк действует так же решительно, может быть, даже еще решительнее, чем Грот, и мы не знаем, может ли какой-нибудь другой немецкий историк сравняться с ним в этом.

Центр тяжести его метода лежит в полном проникнове­нии, во взаимном контроле критики слов и критики фактов. Однако при этом все же угрожает опасность или повторить какое-нибудь неверное предание, так как неизвестно, был ли случай, о котором оно говорит, или же перенести явление из нынешней практики в прошлое, не обратив достаточного внимания на разницу в условиях. Этим опасностям буржуаз­ная история подвергалась бесконечно долго и бесконечно часто; эта опасность в первую очередь угрожает новаторам вроде г. Дельбрюка. Однако благодаря своему основательно­му техническому знанию военного дела, он, в общем, ее удачно избегает — во всяком случае удачнее, чем Моммзен, на которого он ссылается. В «Римской истории» Моммзена стремление освещать события древности под углом зрения современных событий часто превращается в настоящую ма­нию, которая больше мешает, чем объясняет.


Поистине ужасно то побоище, которое г. Дельбрюк устроил античным авторам и средневековым летописцам, прежде всего, конечно, в области военно-научных исторических суждений, ча­сто переходящее, однако, и в другие области вследствие того, что военное дело не может рассматриваться совершенно изоли­рованно; у многих старых господ профессорского цеха, в тече­ние тридцати или сорока лет пользовавшихся в своих записях «источниками» древности и средневековья, парики встали дыбом. Одного из этих чудаков, выступившего против первого его тома, Дельбрюк с большим юмором разделывает во втором томе.

Но странное противоречие! — тот самый человек, который так мало церемонится со светскими авторитетами античной литературы, посвящает работу своему «родственнику и вер­ному другу Адольфу Гарнаку», историку церкви, стремяще­муся защитить историческую правдивость Евангелия от кри­тики Штрауса и Бауэра.

Если правильны принципы исторического исследования, на которых строит свою работу г. Дельбрюк, то под солнцем нет более ужасного преступника перед историческим позна­нием, чем г. Гарнак.

(обратно)

2. МАРАФОН И ФЕРМОПИЛЫ

Дельбрюк начинает свою историю военного искусства с пер­сидских войн, с того исторического периода, относительно ко­торого у нас существуют более или менее верные сведения, хотя и значительно искаженные легендами, записанными со слов ближайших поколений.

Персидское войско переправилось через Эгейское море и выса­дилось на Марафонской равнине, за 490 лет до нашей эры в коли­честве, которое неизвестно в точности, но которое, во всяком слу­чае, превышало силы, имевшиеся у афинян. Это было войско про­фессиональных солдат, состоявшее из лучников и всадников.

Афинское войско, наоборот, было ополчением граждан, за­кованной в панцири пехотой, с копьями приблизительно в два метра длины, шлемами, латами, ножными латами, щитами как оборонительным оружием и небольшими мечами как вспомога­тельным оружием. Эти гоплиты, как они назывались, соединя­лись в тесно сплоченный тактический строй — фалангу. Фалан­га представляла собой непрерывный развернутый строй в не­сколько шеренг с изменяющейся глубиной, часто в 8 или 12 и даже 25 чел. По данным с греческой стороны, афинское войско


Афинская фаланга


под Марафоном достигало 10 000 чел., включая в это число или же сверх него еще 1000 чел. платейцев, но эти цифры ни в коем случае не внушают доверия. Платея — очень небольшой горо­док, а судя по тому количеству войска, которое Афины смогли выставить 10 годами позже, после могучего развития своей силы и благосостояния, невозможно предположить, чтобы этот бед­ный город уже в 490 г. мог выставить 10 000 или хотя бы 9000 гоплитов с их дорогостоящим вооружением. Под Марафоном было вряд ли более 5000 гоплитов, причем каждого из них со­провождал невооруженный слуга.

После долгого спора, следует ли ожидать нападения персов в городе или же выступить навстречу врагу, афиняне приняли, по совету Мильтиада, более смелое решение: они выступили и заняли позицию в небольшом ущелье в горах, окружающих со всех сторон Марафонскую равнину,— в долине Врана, по кото­рой шел путь на Афины. На Марафонскую равнину афиняне не могли спуститься, так как при существовавшей комбинации пер­сидских сил фаланга афинян, будучи атакована с фронта лучни­ками, а с боков — всадниками, была бы неизбежно разбита. По­этому она (фаланга) загородила при входе в долину Врана доро­гу на Афины; с флангов она была защищена горами и могла, не имея на своей территории никаких забот о снабжении, спокой­но ожидать прихода спартанцев, помощи которых афиняне зат­ребовали через своего гонца.


Оба войска, таким образом, стояли друг против друга три дня. Персидские полководцы медлили атаковать сильные позиции афи­нян, хотя им ничего не оставалось больше делать, если они хотели пройти к Афинам. Если бы у них было большое численное превос­ходство, которым они будто бы обладали по преданиям, то очень легко было бы сказать и еще легче было бы выполнить то, что могло дать им победу. Часть войск мог­ла бы удерживать афинян на мес­те, тогда как другая часть обошла бы их и заставила бы покинуть эту сильную позицию. И если персид­ские полководцы Датис и Артаферн не попытались этого сделать и после многодневного колебания бросились быку на рога, лишь бы не дожидаться прибытия спартанцев,— это веско доказывает, что они ни в коем случае не превосходили значительно числен­ность афинян, а может быть, даже были слабее их.

По рассказу Геродота, афиняне, произведя контратаку бе­гом на расстоянии восьми стадий, обрушились на врага и оп­рокинули его. Но это — очевидная небылица. Ни греческая фаланга, ни какая-нибудь другая организованная боевая часть не может пробежать 11/2 километра, т. е. пятую часть немец­кой мили, не придя в полный беспорядок и не сделавшись лег­кой добычей врага. По прусскому регламенту упражнений для пехоты, бег в походном снаряжении не может продолжаться более двух минут на протяжении 350 шагов, если войска дол­жны быть брошены на врага с неослабленной энергией. Дель­брюк опровергает столь же остроумно, как и достоверно, эту явную ошибку Геродота: как раз на расстоянии 8 стадий от долины Врана возвышается могильный курган, насыпанный афинянами в честь их павших воинов на том месте, где про­изошла не первая, но последняя стычка.

Мильтиад

На этом кургане стоял Геродот, и ему рассказывали, что до этого места на 8 стадий от долины продвигались вперед афиня­не, но не в атаке, как понимал Геродот, а, как это хотел выразить его собеседник, в процессе боя и преследования. Совершенно непонятно, почему это очень правдоподобное толкование, ко­торое впервые делает понятным ход битвы и не наносит боль­шого вреда почтенному Геродоту, вызвало следующее насмеш­ливое замечание досточтимого филолога фон Вилламовиц-Меллендорфа: «Сказочный пробег никого не должен смущать. Ар­темида дала им силу для этого и получила в благодарность жертвоприношение козлом. Не следует вследствие предубеж­дения и непонимания оспаривать, что твердое упование на бога и собственные хорошие качества принесли победу, несмотря на все измышления человеческого маловерия».

Благодаря этому исправлению Геродота при помощи прус­ского устава ход битвы становится совершенно ясным. Мильтиад дал подойти наступающему врагу на дистанцию в 100 или 150 шагов, пока не сделались чувствительными стрелы персид­ских лучников; тогда он приказал фаланге броситься бегом на врага. Бег имел двойную цель — усилить физически и морально удар атаки и затруднить стрельбу лучников. При коротком про­беге конница противника не имела достаточно времени, чтобы атаковать фалангу с боков. Массы лучников, с их очень несо­вершенным предохранительным вооружением, рассеялись под натиском этого удара, и когда после короткого сопротивления начался общий поток бегства по всей равнине, персидская кон­ница не могла уже изменить ход сражения. Все персидское вой­ско поспешило к кораблям, и ему удалось уйти, так как оно получило передышку в то время, когда Мильтиад собирал на месте, где сейчас возвышается холм, своих опьяненных побе­дой людей и подготавливался к новой битве против кораблей, из которых в конце концов было захвачено лишь семь.

Дельбрюк высказывает свое суждение относительно бит­вы: «На пороге мировой военной истории стоит исполинская фигура полководца Мильтиада; самая совершенная и трудная форма ведения боя, которую когда-либо, до самого новейшего времени, применяло военное искусство,— оборонительно-на­ступательная — выступает перед нами в простых линиях клас­сического шедевра. Какой кругозор в выборе позиции, какое самообладание при ожидании вражеского нападения, какой авторитет в массах, состоявших из сознательных демократи­ческих граждан,— авторитет, столь необходимый для того, чтобы удержать бойцов на избранной позиции, а в решитель­ный момент повести их в атаку беглым шагом... Все рассчита­но на этот момент; ни минутой ранее — иначе афиняне достиг­ли бы врага в беспорядке, задыхаясь от усталости; ни минутой позже — иначе стало бы попадать в цель слишком много вра­жеских стрел, и огромное количество падающих и

Бой фаланг.

Изображение на чернофигурной пелопоннесской вазе IV в. до н. э.


колеблющихся ослабило и сломило бы, наконец, силу атаки, которая должна была обрушиться на врага как горная лавина, чтобы достигнуть победы. Мы знаем лишь нечто подобное этому, но не более великое, чем это».

Значение этой битвы нисколько не ослабляется оттого, что легенда сменяется здесь историей; греческие писатели находят­ся в странном противоречии с самими собой, рисуя персов то великолепными, храбрыми воинами, то большими трусами, ко­торых гонят в битву плетьми. Но совершенно ясно, какое из этих мнений должно взять перевес. В экспедицию на Грецию персидский царь послал, несомненно, лучшие свои войска, и разговоры о трусости персов возникли лишь из необходимости объяснить, как могло небольшое греческое войско победить во много раз большее количественно войско персов. Фактически под Марафоном ополчение граждан маленькой республики раз­било отборное регулярное войско могущественного деспота. Для легенды это очень сложное явление; «понятие о качестве для масс слишком тонко, они превращают его в понятие о коли­честве»,— думает г. Дельбрюк с тем истинно гегельянско-марксистским уклоном, который заставил бы его задрожать от ужа­са. Таким образом, история далеко превосходит легенду, со­гласно которой горсть храбрых греков обратила в бегство необозримые массы трусливых персов.

Персидский царь Дарий не примирился с поражением и сна­рядил теперь для покорения Греции большое войско, которое

повел в Грецию после его смер­ти сын его Ксеркс в 480 г. Вой­ско было слишком велико, чтобы можно было перепра­вить его на кораблях, и так как предполагалось покорить всю Грецию, то также и по этой причине персы решили идти сушей, чтобы на своем пути принудить к признанию пер­сидского владычества все не­зависимые племена. Войско сопровождал большой флот, чтобы облегчить его снабже­ние и поразить греков на море.

Относительно этой вто­рой персидской войны, про­исходившей при несравненно более сложных условиях, мы осведомлены гораздо менее, чем относительно первой, и искажения легендарного характера не поддаются такому легкому исправлению. Решительная битва у Саламина была морской битвой; здесь отсутствует местность, которая так помогла при Марафоне установить ход событий. После своего поражения у Саламина Ксеркс покинул с фло­том театр войны, оставив, однако, свое сухопутное войско под предводительством полководца Мардония на греческой тер­ритории. Через год после этого оно было разбито под Платеей греческим войском под командой спартанского царя Павзания; поскольку позволяют судить недостоверные и часто противо­речивые сообщения, оно было разбито таким же способом, как и под Марафоном.

Тяжеловооруженный персидский всадник

Из этого второго персидского похода могут быть сделаны лишь два вывода: сказания о бесчисленных массах персов от­носятся, собственно, к войску Ксеркса. Геродотовские 4 мил­лиона (из которых 2 миллиона бойцов) следует, конечно, от­бросить, хотя один французский исследователь новейшего вре­мени, которому нельзя отказать ни в знаниях, ни в проницательности, соглашается уменьшить массу персидско­го войска в 1 700 000 лишь на одну или две сотни тысяч. Дру­гие исследователи древности согласны на большие уступки, но все же и они допускают существование стольких сотен ты­сяч, сколько миллионов насчитывает Геродот. Г-н Дельбрюк и здесь подходит к делу решительно: он оценивает общую массу

персидского войска в 60 000—80 000 чел., из которых лишь 25 000 являлись настоящими бойцами.

Возможно, что он заходит здесь несколько далеко; по его собственному мнению, кое-что в этих цифрах может еще нуж­даться в исправлении в том смысле, что они могут быть слиш­ком низки. Во всяком случае, вместо геродотовских миллионов вопрос идет о лишнем десятке тысяч. В основном пункте — в методическом принципе исследования — Дельбрюк, несомнен­но, прав. Если численность войска, указанная Геродотом, ка­жется чистой фантазией, совершенно немыслимой в действи­тельности, то такой же чисто фантастической забавой, лишен­ной всякого научного значения, было бы уменьшение этих чисел до тех пор, пока они не покажутся возможными и допустимыми. Единственно правильным методом является — определить на почве критики фактов, какой численности могло достигать пер­сидское войско в действительности.

По Геродоту, греки имели под Платеей 110 000 чел., из них бойцов около 38 000. Эти цифры уже потому неправдоподоб­ны, что такая армия представляла совершенно непреодолимые для того времени трудности снабжения; такую массу греки не могли прокормить продолжительное время в одной и той же местности. Кроме того, они послали флот с 20 000 гоплитов, чтобы принудить Ионические острова к отпадению от персидс­кого владычества; они не могли держать для сухопутной войны и 40 000 гоплитов. При тогдашних экономических ресурсах греческих государств они могли выставить у Платеи от 15 000 до 20 000 гоплитов и такое же число легковооруженных бой­цов. Из того, что греки не решались на битву в открытом поле, следовало, что у Мардония был перевес; но разница ни в коем случае не была очень велика, так как персидскому полководцу никогда не удавалось тем или иным маневром вытеснить гре­ков из их оборонительной позиции у Киферона. Самое боль­шее, что персы могли иметь под Платеей,— это 25 000 тяже­ловооруженных бойцов; сообразно этому Дельбрюк и опре­деляет сухопутное войско, приведенное Ксерксом в Грецию. Потери, которые оно понесло до Платейской битвы, он ком­пенсирует отрядами, выставленными подчиненными гречески­ми племенами и морскими солдатами, оставленными Ксерк­сом при его возвращении в Персию.

Между 25 000 и 2 000 000 или же, если считать всю массу войска, между 70 000 и 4 000 000 действительно огромная раз­ница, и невольно возникает вопрос, как могла она образоваться даже и в легенде. Г-н Дельбрюк отвечает на это, что в военной


«Бессмертные» персидского войска


истории снова и снова можно увидеть, как трудно даже для опыт­ного глаза правильно оценивать большие человеческие массы. Мольтке рассказывает в своей истории русско-турецкой войны 1828 — 1829 гг., что после перехода Дибича через Балканы один турецкий офицер, посланный на разведку, вернулся с донесени­ем, что легче сосчитать листья в лесу, чем головы во вражеском войске, хотя у Дибича было лишь 25 000 чел. Если принять во внимание, что 70 000 чел. Ксеркса продвигались с большим ко­личеством лошадей при плохой походной дисциплине по уз­ким, неровным дорогам, перерезанным возвышенностями, ре­ками и другими естественными препятствиями, то ясно, что они образовывали колонну, по меньшей мере, на 10 миль в глуби­ну; у жителей, которые в течение целых дней видели все новые и новые войска, исчезло всякое представление о цифрах, и фан­тазия их получила полную свободу.

Второй вывод, на котором мы задержимся еще одну минуту, касается боя при Фермопилах, слава которого стала такой же баснословной, как и слава Марафонской битвы. Запирать гор­ные проходы перед подавляющей наступающей силой всегда ошибочно: через каждый горный хребет ведет всегда много до­рог; все их занять очень трудно, а все защитить невозможно,— и без предателя Эфиальта персы нашли бы себе дорогу в обход


Фермопил. Если хотят использовать горный хребет как при­крытие, то теория тактики требует, чтобы главные силы были расположены против дорог, ведущих через хребет, с тем чтобы разбивать наголову отдельные отряды врага, которые будут постепенно продвигаться вперед. Кажется, что здесь греки сде­лали, таким образом, большую ошибку.

В действительности дело обстояло иначе. Было совершен­но невозможно, чтобы греки могли использовать Эту как при­крытие в только что указанном истинном значении этого слова; они не могли объединить здесь все свои силы и дать наступа­тельное сражение. От гражданского ополчения нескольких мел­ких республик нельзя было ожидать, чтобы оно отослало так далеко от родины свои объединенные войска, поставив их под опасность большой битвы; к тому же большая часть греков, а именно афиняне, были намерены искать решительного столк­новения на море, где оно и произошло.

Однако, прежде чем греки выиграли битву у Саламина, была отдана персам не только вся средняя Греция, но пришлось даже очистить и самый город Афины. Если бы страна была отдана врагу без малейшего сопротивления, это оказало бы крайне де­морализующее действие. Поэтому и было произведено занятие Фермопильского ущелья, а одновременно с этим нападение гре­ческого флота на персидский у мыса Артемизиона. В случае победы флота открывалась возможность, что Ксеркс откажется и от нападения со стороны суши. Однако под Артемизионом оба флота сражались в течение нескольких дней без решитель­ного результата, и в конце концов греческий флот отступил; он ожидал крупного подкрепления и хотел исправить понесенные повреждения в родных гаванях, что для персидского флота было гораздо затруднительнее.

Вместе с тем исчезла всякая рациональная цель занятия Фермо­пильского ущелья. Маленькому войску, под командой спартанс­кого царя Леонида, оставалось или погибнуть, или возвратиться обратно. «Критики говорят, что Леонид должен был отступить,— во всяком случае, критики отступили бы». Таково остроумное вы­ражение Генриха Лео. Леонид хотя и приказал своему небольшо­му войску отступить при известии о наступлении персов, но сам с тремястами спартанцев остался, чтобы прикрыть отступление и принесением себя в жертву доказать, что формально ошибочная защита ущелья в действительности лишь подготовляла конечную победу. Леонид учитывал моральный элемент войны. Для буду­щих сражений имело неизмеримо большее значение то, что вступ­ление в коренную Элладу не обошлось для варваров без боя.


Сами греки именно так и понимали битву под Фермопила­ми, как это показывает их классическая надпись на могиле Ле­онида и его трехсот спартанцев:

«Странник, возвести Спарте, что мы легли здесь все триста, повинуясь законам отечества».

(обратно)

3. ПЕЛОПОННЕССКАЯ ВОЙНА

Совсем другой характер, чем персидские войны, имеет война Пелопоннесская. Те характеризовались главным обра­зом различием борющихся сил в вооружении и тактике. Здесь греки боролись с греками, но таким образом, что одна сторо­на имела на море такое же большое превосходство, какой другая имела на суше.

Вследствие этого была поставлена совсем иная задача страте­гического характера. В персидских войнах стоял вопрос о круп­ных решениях — о том, покорит ли персидский царь Грецию или же будет прогнан оружием обратно. Наоборот, Пелопоннесская война продолжалась 27 лет, без какого-либо решительного сраже­ния и кончилась взаимным истощением и опустошением, подобно Тридцатилетней и Семилетней войнам новейшего времени.

Разница, впервые проявившаяся между персидскими война­ми и Пелопоннесской войной, постоянно наблюдается и в даль­нейшей истории военного искусства: это — разница между вой­ной на уничтожение и войной на истощение. Эти войны отлича­ются по своим целям и средствам, но свойственное им различие является и руководящей нитью, которую никогда не следует те­рять из виду тому, кто хочет разобраться в лабиринте истории. Можно прийти к самым нелепым, ложным выводам, если войну, ведущуюся по законам стратегии на истощение, оценивать по законам стратегии на уничтожение.

Дельбрюк говорит, что как в лице Мильтиада, Леонида, Фемистокла, Павзания эллины выдвинули гениальные творчес­кие головы, которые, как только возникла необходимость в стратегии на уничтожение, поняли ее во всей глубине, разре­шая поставленные перед ними задачи с классической твердо­стью, так в Перикле проявился человек, про которого можно сказать то же в отношении стратегии на истощение. Перикл понимал, что его город, т. е. Афины, был слабее Пелопоннес­ского союза, и делал отсюда с неумолимой логикой вывод, что афиняне не должны вступать ни в какие большие сухопутные битвы, не должны защищать свои владения от вражеских втор­жений и опустошений и на время войны должны отказаться от всяких новых завоеваний. Наоборот, они не могут допустить ослабления своих морских сил и должны, ведя войну на море, блокируя афинским флотом вражеские берега, уничтожая тор­говлю городов-противников, высаживаясь там и здесь и про­изводя неожиданные нападения на вражеские земли, наносить им еще больший вред, чем тот, который наносят враги Атти­ки на суше, чтобы в конце концов заставить утомленных вой­ной противников уступить.

Спрашивается: была ли стратегия Перикла правильна или нет? Быть может, Афины могли и должны были вести войну на уничтожение, чтобы обеспечить себе господство над всей Гре­цией подобно тому, как Рим приобрел господство над всей Ита­лией? Дельбрюк вел по этому поводу горячую полемику с дру­гими буржуазными учеными, которые на самом деле утвержда­ли и пытались доказать в ученых сочинениях, что Перикл очень заблуждался в своей стратегии. Эта распря не была лишена из­вестного комического привкуса. После войны 1870—1871 гг. прусский милитаризм загорелся военным задором и утверждал, что старый Фриц, бывший фактически приверженцем стратегии на истощение и называвший ее всегда «хорошим методом», на­оборот, следовал, будто бы, одиноко возвышаясь над своим вре­менем, уже наполеоновской стратегии на уничтожение. Теодор фон Бернгарди, посланный в 1866 г. вместо незаменимого Мольтке военным представителем Пруссии в итальянскую главную квартиру,— следовательно, светило первого ранга прусской во­енной науки,— проводил эту фантазию в двух толстых томах; масса офицеров генерального штаба соглашалась с ним. Дельб­рюк опровергал их, и хотя на это потребовались долгие годы, но в конце концов он восстановил историческую правду в ее правах. Между тем некоторые ученые головы и патриотически воспламененные Бернгарди умы принялись за Пелопоннесскую войну и разделали бедного Перикла, ничего не смыслившего в законах стратегии, которой следовал якобы прусский нацио­нальный герой. Весь этот сумбур Дельбрюк разъяснил доказа­тельствами, что Перикл следовал той же стратегии, что и ко­роль Фридрих, который, если о нем судить сообразно законам стратегии на уничтожение, явился бы такой же жалкой карика­турой, какую сделали ученые из Перикла.

Но этим, собственно, еще не доказано, что Перикл был на правильном пути, тем более что Пелопоннесская война за­кончилась полным поражением Афин. И здесь приводимые доказательства Дельбрюка имеют, во всяком случае, боль­шой пробел. Его труды относительно различия фридриховской и наполеоновской стратегий доходят всегда до сущности явлений, так как они доказывают, что как одна, так и другая стратегии связаны с экономическими предпосылками, изме­нить которые не в силах даже ее (стратегии) гениальные но­сители; однако в утверждении, что Перикл был прав в своей стратегии на истощение, Дельбрюк существенным образом опирается на авторитет Фукидида, каждое слово которого он настолько же считает непогрешимым, насколько считает не­обходимым освещать всякого другого историка древности до мозга костей светом критики фактов. Здесь мы встречаемся с одной из тех сумасбродных идей, в которые впадает иногда Дельбрюк, вследствие того что, как только он приближается на своем пути к историческому материализму, он тотчас же шарахается от него в сторону.

Фукидид, несомненно, крупный историк, и если даже он ничего не знает ни о художественном, литературном и науч­ном, ни даже об экономическом и социальном развитии, все же он является наиболее достоверным историком древности, поскольку дело касается установления фактов в политичес­кой, в узком смысле этого слова, области. Правда, и здесь не все гладко во всех углах и концах — уже на первом шаге спо­тыкаешься. Вопрос о том, следовал ли Перикл в Пелопоннес­ской войне правильной тактике, стоит в зависимости от того, действительно ли Афины были недостаточно могущественны, чтобы победить своих врагов и захватить гегемонию в Греции. Относительно военных сил Афин перед началом войны Фукидид дает, однако, такие смутные данные, что его поклонник Дельбрюк должен пускаться в пространные вычисления, что­бы внести в них какой-нибудь смысл. У него самого остается ощущение, что он все же не достигает этим цели, тем более что другие ученые из цифр Фукидида делают выводы, совер­шенно обратные тем, которые хочет сделать Дельбрюк, а по­тому он снова пускает в ход свой козырь: «Авторитет величай­шего историка будет безнадежно разрушен, будет низвергнут столп греческой литературы, если кто-нибудь сможет доказать, что в 431 г. Афины имели 60 000 граждан (т. е. могли применить в Пелопоннесской войне стратегию на уничтожение). Тогда, следовательно, Фукидид неправильно оценивает Перикла и его политику, тогда мы вообще не можем более доверять его сужде­ниям». Дельбрюк впадает в ту самую ошибку, которую он без конца порицает у своих ученых соперников: он дает чисто сло­весную критику, и, стремясь возвысить Фукидида свыше всякой

меры, он ставит его ниже всякой критики; если вся достовер­ность этого историка нужна лишь для того, чтобы истолковать в духе Дельбрюка несколько сомнительных цифр, сообщаемых им, то много с ним незачем и возиться.

Отбросим в сторону эти цифры, в которые в конечном сче­те нельзя внести никакого смысла, и рассмотрим с помощью критики фактов, так настойчиво рекомендуемой Дельбрюком, все рассказанное когда-то по этому поводу Фукидидом. На­стоящей причиной войны он считает то, что Афины стали опас­ны спартанцам вследствие своей все возрастающей силы. Это сказано, правда, довольно поверхностно; много ли можно было бы сказать о войне 1870—1871 гг., если бы главной причиной ее захотели признать то, что возрастающее могущество Гер­мании стало страшить французов? Еслибы это было только тривиальностью, это было бы еще туда-сюда, но это была так­же и грубая ошибка, которая прежде всего указывает на то, что Фукидид вообще не понял исторического смысла Пело­поннесской войны. Сам Дельбрюк сказал как-то: «Особенно непримиримыми врагами Афин были фиванцы и коринфяне, а не спартанцы». Он написал эту фразу мимоходом в статье, которой он хотел, по примеру своего учителя Фукидида, вто­рично поразить «ничего не стоящего труса» и «противного человека» — Клеона. Само по себе это положение совершен­но правильно, и нужно лишь сделать из него необходимые выводы, чтобы понять причины Пелопоннесской войны[7].

В персидских войнах и Афины, и Спарта проявили себя как наиболее могучие государства Греции, но в этих войнах Афины переросли Спарту. Несмотря на все лавры, которые стяжали себе спартанские цари Леонид и Павзаний под Фермопилами и Платеей, Афины не только одержали первую большую победу над пер­сами, они поняли, что окончательная победа лежит именно на море. По совету Фемистокла, Афины снарядили большой флот, и под командой Фемистокла произошла битва у Саламина, заста­вившая персидского царя покинуть Грецию и повлекшая за собой отложение греческих островов и греческих приморских городов



в Малой Азии от персидского владычества. Все эти цветущие города, насчитывавшиеся сотнями, присоединились к могуще­ственным на море Афинам, которым они были обязаны своим освобождением от персидского ига. Сначала это был союз равно­правных морских общин, имевших свой центр на острове Дело­се, однако скоро союзники Афин, оставаясь формально их това­рищами по союзу, сделались фактически подданными Афин; со­юзная касса была перенесена в Афины, которые ею и управляли, а союзные членские взносы превратились в дань, которой Афины распоряжались сообразно своим интересам и потребностям.

Как происходило это развитие в подробностях, каким об­разом, выражаясь по Гроту, «союз, составленный по свобод­ному соглашению отдельных членов, упал со степени само­стоятельного, хорошо вооруженного военного союза под ру­ководством Афин до объединения безоружных и бездеятельных данников, защищаемых военной силой Афин; как свободно объединившиеся товарищи, имевшие равные права в Делосе, превратились в разъединенных подданных, отсылающих дань в Афины и получающих из Афин распоряжения»,— это невоз­можно проследить в подробностях по имеющимся источни­кам. Но из перевеса Афин над другими членами союза это можно довольно легко объяснить как раз по способу исключения из общего правила: некоторые из крупнейших островов — Хиос, Лесбос и Самос — остались свободными вооруженными союз­никами Афин. Господство Афин над другими сам Перикл назы­вает коротко и ясно «тиранией». На дани союзников, достигав­шей ежегодно до 600 талантов — на наши деньги от 2 000 000 до

3 000 000 марок,— покоился блеск того времени, которое назы­вают веком Перикла.

По всем правилам деловой критики этот могучий подъем Афин должен был иметь естественное отражение во внутрен­нем развитии афинского общества и афинского государства.

«Люди моря» все более и более оттесняли на задний план «лю­дей суши»; демократия, экономические корни которой лежали в торговле и морских предприятиях Афин, по мере развития торгов­ли и мореплавания все больше стесняла олигархию, ту горсть ста­рых родов, которая, опираясь на крестьянское население, до сих пор вела управление государством. Традиция, сохраняющая при всех политических изменениях большую силу, не позволяла еще живущей торговлей и ремеслами массе подойти непосредствен­но к кормилу правления; Перикл также принадлежал к старым родам, но он правил лишь как доверенное лицо демократии.

В противоположность Афинам Спарта оставалась сухопут­ной силой; она сохранила и свою общественную организацию, которая состояла из относительно немногочисленного военно­го дворянства — спартиатов, из лично свободных, но полити­чески бесправных периэков и из массы илотов — порабощенно­го крестьянского сословия; она сохранила и свой олигархичес­кий образ правления. Как в Афинах демократия, так и в Спарте олигархия была наиболее организована, и где бы ни сталкива­лись в то время в Греции олигархические и демократические элементы, первые с таким же вожделением смотрели на Спар­ту, как вторые на Афины. В самих Афинах олигархи были более или менее пламенными поклонниками Спарты и с эгоизмом гос­подствующего класса, чувствующего колебание почвы под сво­ими ногами, были более чем склонны к махинациям со Спартой за счет своего города. Сама Спарта, несомненно, следила за поразительно быстрым расцветом своего соперника с какими угодно чувствами, но только не с дружелюбным удовлетворе­нием и, конечно, была готова на все, чтобы создать для него препятствия. Однако для открыто наступательной политики против Афин у нее не было ни желания, ни необходимости, а также ни средств, ни возможности. Постоянный тайный страх перед восстанием илотов парализовал жажду к завоеваниям во­енного государства; да и непосредственно бояться Афин Спар­те не приходилось; от одного восстания илотов, приставивше­го спартиатам нож к горлу, они спаслись при помощи Афин. Кроме того, как могла бы Спарта, будучи сухопутной держа­вой, сломить морское владычество Афин и одновременно вы­ступить наследницей Афин?


Насколько мала была жажда наступления у олигар­хической Спарты, настолько велика была она у Афин, хотя эта жажда направлялась не в сторону Спарты. С порази­тельной быстротой обеспечи­ли себе Афины господство над Эгейским морем и над во­сточной частью Средиземно­го моря; они горели теперь желанием, господствуя над морем, проникнуть и на За­пад. Торговый капитал всегда алчен, всегда стремится к за­воеваниям, и в этом отдель­ном случае можно особенно легко увидеть, что в завоева­тельных стремлениях Афин скрывались жизненные интересы афинской демократии. Чем больше богатств притекало в страну, тем они более концент­рировались в руках незначительного, все более и более сужи­вавшегося круга лиц, в то время как широкая масса свободных граждан постепенно нищала. Так как вся производственная и ремесленная работа была предоставлена рабам, конкуриро­вать с которыми считалось зазорным, то афинская демократия неминуемо была вынуждена к тому, чтобы, все более распрос­траняя морское владычество государства, приобретать для страны все большие доходы и большую дань и тем приостанав­ливать процесс своего обнищания.

Гоплит со своим рабом в походе. Терракотовая статуэтка. IV в. до н. э.

Если, однако, Афины стремились распространить свое морс­кое могущество на западную часть Средиземного моря, то на пути у них стояла не Спарта, но Мегара, Коринф и Беотия. Афины, правда, могли проникнуть в западную часть Средиземного моря, обойдя Пелопоннес кругом, между предгорьем Малеей и остро­вом Китерой, но это путешествие считалось в то время очень опасным, и торговля между Малой Азией и Италией, между вос­точной и западной частями Средиземного моря производилась через перешеек, связывавший Среднюю Грецию с Пелопоннесом, и через Коринфский перешеек, отделявший Афины от западной части Средиземного моря. Он находился во владении Мегары и Коринфа, которые благодаря торговле, производившейся через перешеек, сделались богатыми городами. Мегара была малень­ким государством, которое Афины свободно могли бы поло­жить в свой карман, тем более что Мегара относилась к Корин­фу с той же подозрительностью, как и к Афинам, и поэтому колебалась в выборе между ними обоими. Коринф был боль­шим и богатым городом, далеко не желавшим позволить Афи­нам парализовать себя; он искал тесной связи со Спартой, что­бы обеспечить себе поддержку против могущественных Афин. Для Афин оставался, таким образом, еще только один путь — завоевать Беотию. Сделав это, Афины обошли бы Коринфский перешеек и попали бы как раз в Коринфский залив, который открыл бы им доступ в Италию и Сицилию.

Таким образом, Беотия и Коринф, как совершенно правильно указывает г. Дельбрюк, не делая из этого, однако, правильных выводов, и были «собственно непримиримыми» врагами Афин и имели на это полное основание, так как Афины однажды уже креп­ко схватили их за ворот. Афины покорили остров Эгину; они заключили с Мегарой союз, которого просили сами мегарцы из страха перед коринфянами, и заняли гавани Мегары — Низею и Пегею; они овладели также Беотией вместе с Фокидой и Локридой, свергая повсюду олигархических правителей и устанавли­вая демократический образ правления, так что Коринф был окру­жен со всех сторон. В Ахайе[8] и Трезене[9] и даже на Пелопоннесе афиняне встали твердой ногой и, таким образом, непосредствен­но вторглись в сферу владений Спарты. Никогда раньше не были Афины так близки к гегемонии над всей Грецией, да и в поздней­шее время им никогда не удавалось подойти к ней так близко.

Спарта проявила себя при обороне в высшей степени непо­воротливой. Сначала афинское войско потерпело тяжелое по­ражение при Коронее, в Беотии, в походе, предпринятом для усмирения некоторых беотийских городов, которыми снова завладели изгнанные олигархи; чтобы возвратить своих мно­гочисленных пленных, потерянных при Коронее, Афины со­гласились на заключение мира, отказавшись от всей Беотии, где повсюду снова в управление вступили олигархи, так же, как в Фокиде и Локриде, которые после отказа от Беотии уже нельзя было удержать. Тогда изгнанные Афинами олигархи напали на ненавистный для них город в том месте, где он был наиболее уязвим; они сумели побудить большой остров Эв­бею к отложению от Афин, а когда Перикл выступил во главе сильного войска для покорения Эвбеи, он должен был поспеш­но вернуться обратно вследствие сообщения, что Мегара, под­стрекаемая Коринфом, также отложилась и что спартанское войско выступило для нападения на Аттику. Это нападение ока­залось, впрочем, совершенно невинным; едва вступив на землю Аттики, спартанцы тотчас же возвратились обратно, так как Перикл подкупил якобы их вождей. Перикл покорил Эвбею, вслед­ствие чего господство Афин на море было обеспечено. Но Афи­ны не предпринимали больше сухопутной войны; в 445 г. Афи­ны даже заключили со своими врагами 30-летнее перемирие, вследствие которого Афины отказались от притязаний на Низею, Пегею, Ахайю и Трезен и заявили о своем согласии на вступ­ление Мегары в Пелопоннесский союз, руководимый Спартой.

Это было тяжелым поражением для Афин, однако последо­вавший за этим 14-летний мир, казалось, доказал, что Греция в обоих крупных союзах — Афинском и Пелопоннесском — на­шла свое равновесие, обеспечившее ей продолжительное про­цветание. А Афинах начался тот изумительный период искус­ства, обломки которого и сейчас еще вызывают восхищение просвещенного человечества. В течение этого периода город абсолютно не думал ни о каких новых завоеваниях и не приме­нял к своим союзникам никаких строгостей. Только на остро­вах, действительно являвшихся свободными союзниками Афин, было неспокойно: на Самосе дело дошло до настоящего вос­стания, которое Афины подавили силой, а Лесбос запрашивал Спарту, можно ли рассчитывать на пелопоннесскую поддерж­ку в случае отложения этого острова. Однако лесбийцы по­лучили негласный отказ Спарты, а Самос официально полу­чил отказ Пелопоннесского союза, когда он просил о помо­щи против Афин; как раз наиболее горячие враги Афин, коринфяне, выступили против поддержки самосцев, кото­рая могла бы явиться нарушением 30-летнего перемирия. За обоими союзами, таким образом, признавалось право на­казывать членов, изменивших союзам. Возможно, что это воздержание Пелопоннесского союза, и в частности корин­фян, проистекало не из истинной любви к миру, но из расче­тов какого-либо рода, которых мы не знаем; во всяком случае оно говорит против того, что Пелопоннесская война возник­ла из простой вспышки зависти и ненависти, которые Афины должны были возбуждать у государств Пелопоннесского со­юза; развитие искусств, происшедшее в Афинах за мирные годы, менее всего беспокоило спартанцев.


В чашечке этого прекрас­ного цветка сидел червяк. Ста­рый Бек в своем знаменитом сочинении о государствен­ном управлении Афин делает упрек — при этом он считает своим долгом сослаться на Аристотеля и Платона — в том, что Перикл расточал об­щественные средства, чтобы привлекать народные массы посредством вознаграждения судей, дачи денег на театры и разными другими способами подкупа, стараясь одновременно занять их досуг различными торжествами, пиршествами и празднествами. Перикл сделал якобы афинян корыстолюбивыми и ленивыми, болтунами и трусами, расточителями и распутниками, кормя их подачками из общественной сокровищницы, возбуждая прекрасными про­изведениями искусства их чувственность и стремление к на­слаждениям. Конечно, Перикл был слишком умным челове­ком, чтобы не сознавать последствий своих мероприятий, но он не видел иной возможности удержать в Элладе как свою власть, так и власть своего народа; он знал, что вместе с ним погибнет и могущество Афин, и старался удержаться как мож­но долее, презирая толпу в такой же степени, в которой он ее откармливал. Другие ученые, как, например, Онкен, горячо восставали против этого суждения и возводили Перикла в иде­ал государственного деятеля.

Греческий лучник

Обе стороны и правы, и не правы. Если бы Перикл был таков, каким рисует его Бек, т. е. человеком, великим в своем воображе­нии, который, думая, что он один может сохранить Афины, не останавливался даже перед негодными средствами, то он был бы не только демагогом, но и просто дураком, по отношению к кото­рому было бы непонятно лишь одно: каким образом Перикл мог на протяжении целой половины столетия оставаться руководи­телем афинской демократии. Но, как руководящий ум афинской демократии, он ни в коем случае не мог быть идеалом государ­ственного деятеля, но должен был приноравливаться к соци­альным жизненным условиям этой демократии. По мере того как в Афины стекались все большие и большие богатства, масса сво­бодных граждан все более и более пролетаризировалась, денеж­ное обращение разрушало крестьянское хозяйство, место кото­рого заступали латифундии, обрабатываемые рабами; население деревни редело; народные массы стекались в столицу, где они образовывали вокруг обогащающихся богачей непрерывно воз­растающие массы люмпен-пролетариев. Этот процесс нашел свое отражение в «Антигоне» Софокла:

...никогда еще несчастье, подобное деньгам, Не зарождалось в мире. Они уничтожают города, Внезапно изгоняют людей из домов и от очагов; Гнусными побуждениями развращают благородные сердца, Делая их способными на позорные злодеяния; Деньги склоняют человека на любое предательство, Побуждая его ко всяким нечестивым поступкам.

Поскольку рабовладельческое хозяйство вытесняло свобод­ного гражданина, постольку приходилось содержать свободно­го гражданина, затушевывая его нищету за счет дани союзных городов, вследствие чего гнет над ними становился, конечно, все невыносимее, а морская сила Афин в корне подрывалась. У Фукидида об этом ничего не говорится; а как охотно можно было бы отдать дюжину его военных и осадных историй за ма­ленькую главу о внутреннем экономическом развитии Афин за время правления Перикла. Однако экономическая критика фак­тов имеет те же права, как и военная критика фактов, а наше экономическое зрение достаточно обострилось в настоящее время, чтобы можно было сказать с вероятностью, что должно было происходить в торговой республике, одной ногой опира­ющейся на дань, собираемую с угнетаемых общин, а другой ногой — на рабовладельческое хозяйство.

Яснее ясного, что при такой обстановке афинская демокра­тия должна была становиться все более воинственной и захват­нической, и нам думается, что для Перикла является весьма со­мнительным комплиментом, когда г. Дельбрюк говорит, что он думал лишь о том, чтобы сохранить существовавшее положе­ние вещей. Дельбрюк всегда готов насмехаться над «моральны­ми усыпителями», не могущими понять, почему старый Фриц[10]не удовольствовался завоеванием Силезии, а начал Семилет­нюю войну, чтобы захватить еще и Саксонию; однако Перикл должен остаться совершенно неповинным в Пелопоннесской

войне. Мы опасаемся, что здесь снова подойдут слова императ­рицы — жены Фридриха, с которыми она обратилась к г. Дель­брюку, когда тот представился ей в качестве «консервативного социал-демократа»: «Это, право, очень мило с обеих сторон». Ни в одном из обоих случаев нельзя привести неопровержимых документальных доказательств, но основания, которые поддер­живают гипотезу г. Дельбрюка относительно прусского коро­ля, меньше тех оснований, которые говорят против его гипоте­зы относительно афинского государственного деятеля.

Если бы Перикл не был достаточно защищен от подозрения, что он кормил афинский народ из пустых и личных побужде­ний, приписываемых ему Беком, то тогда он был бы не государ­ственным человеком, а в лучшем случае — «практическим по­литиком», который должен был жить, применяясь к существу­ющей обстановке, даже и не подозревая, что фактическим следствием его политики явится морально-политический упа­док афинской демократии. Если бы положение осталось неиз­менным, то банкротство можно было бы высчитать по пальцам. Из тяжелого поражения Афин, приведшего к 30-летнему пере­мирию, Перикл сделал вывод, что для Афин невозможно стано­виться одновременно большой сухопутной и большой морской державой, но если он и ограничился лишь морским господством, то во всяком случае он не желал отказаться от его расширения. Конечно, в настоящее время легко сказать, что болезнь, от ко­торой страдала афинская власть, развилась бы на высшей сту­пени в еще большей степени, но Перикл не мог трогать ее дей­ствительных корней уже по одному тому, что он, как дитя свое­го времени, не мог их познать; совершенно не упоминая о рабовладельческом хозяйстве, Перикл говорит об афинском гос­подстве над союзниками, что оно есть не что иное, как тирания, сохранять которую несправедливо, но отказаться от которой опасно и даже невозможно. Сохранение же «тирании» совпада­ло с ее расширением. Как руководитель афинской демократии Перикл оказался заключенным в круг ее представлений; его за­дача должна была ограничиться тем, чтобы наиболее благора­зумно и осторожно работать для расширения морского влады­чества Афин на западную часть Средиземного моря.

Но как бы ни была благоразумна и осторожна его политика, цель ее оставалась совершенно определенной. Перикл основал колонию Туриой на Тарентском заливе и заключил союз с нижнеитальянско-сицилийскими городами Региум и Леонтини. Затем, когда Коринф вступил в горячую распрю с Корцирой и когда корцирцы, не принадлежавшие ни к Афинскому, ни к


Греческие всадники. С барельефов Парфенона


Пелопоннесскому союзам, попросили помощи у афинян против угрожающих вооружений Коринфа, Перикл заключил сделку с ними. Весьма характерно, что корцирцы обосновывали свое предложение тем, что их дружба или враждебность будет иметь для Афин важное значение вследствие того, что их остров расположен на пути в Италию и Сицилию и ни один корабль не может без их желания пройти оттуда в Пелопоннес; флот же, направляющийся туда, может отправиться от них с гораздо большими удобствами. На самом деле Корцира обладала значительной морской силой — самой крупной в Греции после Афин и Коринфа.

Эта сделка дала первый толчок к Пелопоннесской войне, ра­зоблачив вместе с тем главную ее причину — борьбу за господ­ство на западном море. Если бы коринфянам удалось победить корцирцев, то афиняне были бы отрезаны от этого господства в гораздо большей степени, чем они были отрезаны существовани­ем перешейка. В том угрожающем положении афинянам не оста­валось ничего другого, как принять предложение корцирцев. На­оборот, если бы они хотели удовольствоваться тем, чем они об­ладали, если бы у них не было других намерений, кроме сохранения мира, тогда они должны были бы отказать корцирцам. Во время 30-летнего перемирия всякий греческий город, не принадлежащий ни к Афинскому, ни к Пелопоннесскому союзам, сохранил, конечно, право присоединяться по своему желанию к тому или другому союзу, и на этом настаивали корцирцы. На­оборот, послы, направленные в Афины коринфянами, чтобы по­мешать намерениям корцирцев, не без основания указывали на то, что этот пункт перемирия не должен толковаться таким обра­зом и что из-за этого может возникнуть война между двумя союза­

ми, избежать чего и является целью перемирия. Коринфские по­слы делали совершенно логические выводы, что если Афины объе­динятся с корцирцами, то этим начнется война между Афинами и Коринфом, «так как, если вы выступите в бой вместе с корцирцами, то мы не сможем бороться с ними, не нападая одновременно и на вас». К тому же коринфские послы очень настойчиво напо­минали о той лояльной политике, которую проявил Коринф по отношению к Афинам во время самосского восстания.

Заслушав коринфских и корцирских послов, афиняне обсуж­дали дело в течение двух собраний. На первом настроение было скорее за коринфян, на втором же было решено, не заключая во­енного союза с корцирцами, заключить с ними союз оборони­тельный, согласно которому Афины и Корцира должны были за­щищаться совместно от вражеских нападений. Ясно, хотя прямо не доказано, что Перикл продиктовал это решение. Афины не хотели взять на себя вину открытого нарушения договора, что произошло бы в случае заключения военного союза с Корцирой; тем менее они хотели, чтобы Корцира попала в руки коринфян, так как, по словам Фукидида, «им казалось, что этот остров рас­положен очень удобно на пути в Италию и Сицилию».

Но так как не корцирцы угрожали коринфянам, а наоборот, коринфяне — корцирцам, то фактически афиняне высказались за корцирцев. Они послали им сначала 10, а затем, боясь, что этого подкрепления будет недостаточно, еще 20 кораблей; бла­годаря вмешательству афинских кораблей корцирцам удалось избежать в битве под Сиботой верного поражения. Однако афин­ские корабли вмешались лишь тогда, когда корцирцы оказались в безвыходном положении, и воздержались после спасения их от нападения на коринфян. Но коринфяне никоим образом не были довольны своей безрезультатной победой,— наоборот, они были возмущены вмешательством афинских кораблей. Афиня­не, со своей стороны, боялись мести коринфян и решили при­нудить подвластный им город Потидею — колонию Коринфа — порвать все сношения со своей метрополией, разрушить стену со стороны моря и представить заложников в обеспечение сво­его образа действий. Однако эти мероприятия не могли предот­вратить угрожавшей опасности: если потидейцы не думали об отложении, то эти требования были слишком велики и должны были вызвать отложение; если же потидейцы уже решились на отложение, то приказания Афин было недостаточно, чтобы удер­жать их от него. В действительности потидейцы отложились и нашли у коринфян вооруженную помощь, так что теперь заго­релась война между Афинами и Коринфом.


Сначала эта война была, как мы говорим теперь, «локальной». Афиняне прибегли затем к третьему мероприятию, которое во всяком случае должно было поставить на ноги весь Пелопоннес­ский союз: они заперли мегарцам все гавани, находившиеся под афинским контролем. Мегарцы были союзниками Коринфа про­тив Корциры; это могло, конечно, раздражить Афины, но не дава­ло им не только основания, но даже и повода к закрытию мегарских гаваней. Выставляемая Фукидидом причина — что мегарцы обрабатывали священную часть поля и другую спорную еще паш­ню, а также, что они принимали беглых афинских рабов — очень похожа на отговорку. Из-за подобных пограничных споров, ко­торые в большей или меньшей степени неизбежны между сосед­ними государствами, не прибегают к таким решительным сред­ствам, как предпринятое по отношению к Мегаре закрытие гава­ней — к мероприятию, которое вследствие принадлежности Мегары к Пелопоннесскому союзу должно было иметь следстви­ем или позорное отступление Афин, или же большую войну. Вряд ли можно объяснить «мегарскую псефизму»[11] иначе как тем, что Перикл нашел кризис достаточно назревшим, чтобы дать ему раз­решиться, и ничто не свидетельствует так против исторического понимания Фукидида, как то, что он в данном случае не мог при­вести ничего, кроме этой явной отговорки афинян, которую мы только что цитировали его собственными словами.

Теперь Коринф и Мегара уже не могли встретить никаких затруднений со стороны Спарты и Пелопоннесского союза. Коринфяне осыпали спартанцев горькими упреками за ту без­деятельность, с которой они смотрели на все возрастающую силу Афин, и на этот раз они были выслушаны с сочувствием, несмотря на то что спартанский царь Архидам настойчиво пре­достерегал против войны. Начались переговоры, в которых спартанцы весьма многозначительно требовали, чтобы афиня­не изгнали из города тех, кто провинился перед богами, подра­зумевая при этом Перикла, который с материнской стороны был в родстве с некоторыми святотатцами. «Именно Перикл,— так обосновывает Фукидид требования спартанцев,— держал в руках кормило правления; к тому же он был во всех отноше­ниях враждебен лакедемонянам и не позволял афинянам от­ступить ни на шаг, а, наоборот, толкал их к войне». Одновре­менно афинские олигархи, бывшие, естественно, душой и те­лом со спартанцами, предприняли поход против Перикла, воз­будив — таким же коварным и злобным образом, как это практикуется прусским юнкерством,— злостные обвинения, правда, не против него самого, но против его возлюбленной Аспазии и его друзей — философа Анаксагора и скульптора Фидия. Однако Перикл преодолел это нападение и остался у власти; когда спартанцы предъявили ультиматум о прекраще­нии предпринятого по отношению к Мегаре закрытия гаваней, Перикл действительно не позволил афинянам уступить ни на шаг, он искал лишь дипломатического прикрытия, высказыва­ясь за третейский суд на равных правах, что по тогдашнему положению вещей, в лучшем случае, было насмешливо-веж­ливым отклонением спартанских требований.

На основании этого можно вывести правильный взгляд на стратегию, предложенную афинянам Периклом. Он отрицал сухопутную войну и отдавал земли Аттики в жертву врагу: «Если бы я мог думать, что вы последуете за мной, то я стал бы убеж­дать вас разорять их самим». Напротив, тем сильней рекомен­довал он удерживать господство над морем, против которого в самом худшем случае Пелопоннесский союз не мог ничего пред­принять. «Спартанцы и их союзники кормятся трудами рук сво­их, и частные граждане имеют денег так же мало, как и государ­ственные казначейства. Они не способны выдерживать продол­жительных войн, которые ведутся на море, а мелкие войны, которые они ведут между собой, очень быстро заканчиваются вследствие их бедности. Люди, живущие при таких условиях, не могут ни снарядить флота ни держать в течение долгого вре­мени в поле сухопутное войско, так как они должны отклады­вать свои дела и справляться с расходами своими собственными средствами, их положение еще более осложнится, если море будет закрыто для них. Чтобы вести войну, гораздо важнее иметь богатые средства, чем производить сильные нападения. Если даже люди, живущие трудами рук своих, имеющие для ведения войны больше людей, чем денег, имеют, с одной стороны, то несомненное преимущество, что при регулярных военных дей­ствиях они могут рассчитывать на победу, то, с другой сторо­ны, у них нет никакой гарантии в том, что они не истощатся преждевременно, особенно в случае, если против ожидания война затянется. Правда, одно-единственное сражение пелопоннесцы и их союзники могут выдержать против всех греков, но

вести войну против силы, превосходящей их так значительно по своим средствам борьбы,— этого они не в состоянии». Перикл указывает также и на то, что Пелопоннесский союз состо­ит из очень большого количества городов, вследствие чего веде­ние войны делается затруднительным в тем большей степени, что в войне ни в коем случае нельзя упускать момента.

Он снова приходит к необходимости избегать сухопутной войны и указывает на главное обоснование этой необходимос­ти, не выставляя, однако, его на первый план по вполне понят­ным причинам. Он говорит: «Мы должны поэтому, пренебре­гая равниной и нашими селениями, стремиться господствовать лишь над городом и морем и не позволять себе, следуя слепо­му увлечению, вступать в решительное сражение с пелопоннесцами, далеко превосходящими нас по своей численности, потому что если бы мы даже и победили, то в скором времени нам пришлось бы снова бороться с таким же количеством вра­гов. Если же мы потерпим неудачу, то мы неизбежно потеряем наших союзников, которые составляют большую часть наших сил; они перестанут быть покорными нам, лишь только уви­дят, что мы не можем наказать их вооруженной рукой». Здесь было слабое место Афин; они могли спокойно перенести опу­стошение Аттики, не будучи поколеблены в своем могуществе, но если бы врагам удалось вызвать отпадение от Афин их со­юзников, Афины бы погибли.

В связи с этим стоял и окончательный вывод Перикла: «У меня есть еще много других причин, на основании которых я мог бы обещать вам победу, если только во время войны вы не будете думать ни о каких завоеваниях и не захотите самовольно начинать новых переговоров; ибо я гораздо более опасаюсь на­ших собственных ошибок, чем ударов со стороны врага. Но об этом мы будем говорить в другой раз, если вы действительно приступите к делу». Эти слова вызвали то мнение, которое раз­деляет и Дельбрюк, что Перикл преследовал в войне лишь со­хранение равновесия, существовавшего до тех пор в Греции. Фактически они свидетельствуют о том, что Перикл опасался завоевательных стремлений афинского народа и пытался избе­жать их несвоевременного проявления, которое больше всего могло напугать афинских союзников. О расширении афинского морского могущества было достаточно времени поговорить «в другой раз», после того как был бы обессилен Пелопоннесский союз, как это предполагалось планом Перикла.

Сам Перикл не мог показать лучше, как много или как мало понимал он в ведении войны, которой он, без сомнения, желал.


Он дал новое доказательство своего ума, как справедливо гово­рит Дельбрюк, объяснив с такой ясностью афинскому суверен­ному народу эту трудно понимаемую стратегию; только Дель­брюк прибавляет к этому еще, что признание предложения сво­его руководителя «прекрасным» является не менее веским доказательством сознательности афинской демократии. Когда же пелопоннесское войско действительно напало на страну и сельские жители должны были бежать в город, когда пришлось в бездействии смотреть на опустошения, производимые врагом, тогда против Перикла поднялась оппозиция; она превратилась в бурю в начале второго года войны, когда среди тесно сплочен­ных, лишенных своего обычного питания и образа жизни, без­деятельных и нуждающихся человеческих масс вспыхнула чума и унесла четвертую часть всего населения. Перикл был приго­ворен к штрафу, однако афиняне почувствовали вскоре раска­яние и снова поставили его полководцем, но вскоре после это­го, на третьем году войны, он умер.

Фукидид рассказывает, что с тех пор афиняне поступали во всем наперекор тому, что им советовал Перикл. Однако это неверно; война после смерти Перикла по существу велась так же, как вел бы ее и сам Перикл. Много спорили о том, проводи­лась ли с необходимой энергией и необходимым искусством положительная сторона его военного плана — постепенное ослабление врага морскими экспедициями. По адресу отрицаю­щих это Дельбрюк не без основания указывает на то, что при стратегии на истощение весьма существенную роль играет вре­мя, в течение которого враг, так сказать, поджаривается на мед­ленном огне, пока не будет окончательно обессилен; поэтому нельзя порицать Перикла за то, что он не пустил сразу в ход все имевшиеся в его распоряжении средства для нанесения вреда сопернику. Однако тон, заданный Фукидидом, что после смер­ти «великого человека» все пошло вкось и вкривь, слишком со­блазнительно звучит в ушах современных буржуазных истори­ков, чтобы они не настраивали однозвучно с ним свои скрипки. Потеряв своего руководителя, афинская демократия прежде все­го должна была сделаться игрушкой ветреного демагога, о чем может многое порассказать г. Дельбрюк.

Фактически, однако, афинская демократия крепко держалась военного плана Перикла, что, конечно, совершенно понятно, так как он олицетворял ее волю и ее желания. Попытки отказаться от этого плана в пользу поспешного и бесславного мира со Спартой гораздо более исходили от олигархии, восставшей уже с самого начала — сперва без всякого успеха, а затем с половинным успе­хом — и против Перикла. Смерть Перикла была для нее очень кстати; она во всяком случае сокращала тот процесс развития, который совершился бы и без нее. Война настолько обострила противоречия между олигархической и демократической пар­тиями, что человек, принадлежавший к старому поколению, не мог уже в ближайшем будущем быть одновременно вождем де­мократии и высшим должностным лицом государства. Все тя­жести войны падали прежде всего на «сельское население», на которое опирались «олигархи» через свои гетерии[12], организа­ции, члены которой были связаны клятвой, они все еще пользо­вались сильным влиянием и умели раздувать недовольство кре­стьянского населения, которое теперь часть года проводило в городе; в чуме они также имели красноречивую помощницу в своих демагогических подкопах против войны.

Им удалось посадить на место Перикла, при контроле десяти ежегодно переизбиравшихся стратегов, своего лидера Никия, самого богатого человека в Афинах. Руководство же демократи­ческой партией лежало на ней самой, на лице из ее собственной среды, на доморощенном политике: это был кожевник Клеон, до­стигший этого положения своим красноречием и энергией. Он не был ремесленником в современном смысле этого слова и вряд ли запачкал когда-либо свои руки дубильной корой. Его скорее можно было бы назвать фабрикантом в нашем смысле этого слова. Его кожевенное предприятие обслуживалось рабами, он был состоя­тельный человек, принадлежал ко второму сословию города и мог целиком посвятить себя призванию политического деятеля: про него рассказывалось, что в начале своего политического по­прища он созвал своих друзей и простился с ними, так как он боялся, что личная дружба может заставить его погрешить про­тив своих обязанностей по отношению к государству. Он был значительно талантливее Никия. Лидер олигархов был ограни­ченным ханжой, одним из тех отвратительных людей, которые, не имея надобности вследствие своего богатства таскать сереб­ряные ложки и заниматься ростовщичеством, пользуются «все­общим уважением» и думают, что в этом почетном звании они могут позволить себе любую глупость, наглость, любое преда­тельство в общественной жизни.

С появлением этих двух людей сочинение Фукидида стано­вится односторонним партийным трудом. Фукидид сам

при­надлежал к олигархической пар­тии; так же, как и Никий, он был крупным землевладельцем. По­этому, что бы тот ни делал, он все находил «разумным», хотя бы это было крупнейшее мошен­ничество; все же, что делает Клеон, он считает «безумным», хотя бы это было выдающееся дело, чрезвычайно благоприятное для афинян в Пелопоннесской войне. Хотя г. Дельбрюк находит, что оценка Клеона Фукидидом — «в высшей степени трудная тема и тончайшая психологическая проблема мировой военной ис­тории», однако мы решительно заявляем, что здесь мы не можем последовать за ним. Что же го­ворит Фукидид о Клеоне? Он был якобы самым жестоким на­сильником и, имея громадное влияние на народ, раздувал вой­ну, так как во время мира стали бы явны его злодеяния и его клевета не внушала бы к себе никакой веры. Нам не дано уви­деть в этих сплетнях хоть какой-нибудь смысл, не говоря уже о беспримерно глубоком смысле. Возможно, что наша способность понимания в данном случае несколько притупилась вследствие другой болтовни, сходной с этой целиком по своему духу и весь­ма однородной по своей фразеологии, в которую в течение деся­тилетий впадали листки продажной прессы, утверждая, что со­циал-демократические агитаторы — самые грубые демагоги, име­ющие громадное влияние на народ, раздувающие классовую борьбу потому, что при социальном мире они не смогут высту­пать со своими злобными измышлениями.

Перикл

Г. Дельбрюк утверждает, что Клеон стремился к гегемонии Афин над Грецией и этим проявил себя как весьма близорукий политик. Однако это утверждение основано на весьма двусмыс­ленном толковании одного места из Фукидида. Возможно, что Фукидид хотел сказать здесь нечто совсем другое; но если даже он полагал именно так, как понимает его Дельбрюк, то и в этом случае его утверждение не может быть правильно, потому что Фукидид всегда говорит о Клеоне в тоне такой слепой ненавис­ти, которая должна была бы, по крайней мере, помешать ему упрекать других в злостных измышлениях. К счастью, зло так

велико, что оно в себе самом скрывает источники исцеления. Фукидид до такой степени увлекается чувством ненависти к Клеону, что его преувеличения до известной степени сами себя исправляют, и если его описания очистить от очевидных подо­зрений, направленных против Клеона, то из них с достаточной ясностью вытекает, что афинская демократия и предводитель ее Клеон продолжали перикловский способ войны, в чем им, ко­нечно, мешал Никий со своей олигархической бандой, вынуж­дая их этим к преувеличенной страстности и беспощадности. Кроме того, Клеон проводил эту политику, руководствуясь, в сущности, теми же методами и целями, что и Перикл.

Первый раз Фукидид упоминает имя Клеона в 427 г., когда шел вопрос о том, как следует наказать митиленцев, отпавших от Афин почти со всем островом Лесбосом, проектировавших это отпадение еще до начала Пелопоннесской войны, но не нашед­ших тогда со стороны Пелопоннесского союза желаемого сочув­ствия. В Митиленах — крупнейшем городе острова — господст­вовала олигархическая партия. Момент, когда Афины были опу­стошены чумой, она сочла благоприятным для осуществления своих старых планов, тем более что она была милостиво услы­шана Пелопоннесским союзом. Митиленцы не имели никакого повода к отпадению; остров Лесбос был свободным союзником Афин, с собственными военными силами и полной независимо­стью; они не могли пожаловаться ни на какую несправедливость со стороны Афин. Тем большее возмущение вызвало их отложе­ние в Афинах, и, когда с большим трудом они были покорены снова, афиняне решили, по предложению Клеона, в наказание митиленцам казнить всех мужчин и продать в рабство женщин и детей. Однако как только было принято это жестокое решение, пришло раскаяние, и на следующий же день состоялось новое собрание, чтобы еще раз пересмотреть этот вопрос; на этом со­брании Клеон в речи, подробно приводимой Фукидидом, настаи­вал с еще большей резкостью на своем первоначальном предло­жении, однако с тем результатом, что вчерашнее решение было отвергнуто большинством, хотя и ничтожным.

Эту единственную речь Клеона Фукидид приводит, оче­видно, с намерением представить его «как самого жестокого из всех» и, уж наверное, не в пользу Клеона. Но даже эта речь показывает, что Клеон, по меньшей мере, не был тем льстящим народу демагогом, которым он должен был быть по Фукидиду и еще больше по Аристофану. Клеон начал со следующих слов: «Я уже много раз видел при различных об­стоятельствах, что демократическое государство не может



Греческий всадник-эвпатрид VI—V вв. до н. э. и спартанский гоплит 480 г. до н. э.


господствовать над другими государствами, но я никогда не видел этого более ясно, чем сейчас, при вашем раскаянии по отношению к митиленцам». Клеон резко порицает народ за то, что он подвергает дискуссии решенный уже раз вопрос; нере­шительность и полумеры он называет опаснейшей политикой по отношению к союзникам. В полном согласии с Периклом он называет власть Афин тиранией, которой подчиняются лишь против воли; эта власть будет потрясена в своем основании, если с митиленцами поступят снисходительно. Можно было бы еще уступить, если бы это были союзники, действительно терпевшие несправедливости со стороны Афин или же принуж­денные к этому врагом. Но совершенно иначе обстоит дело с митиленцами, которые, живя в совершенно свободном государ­стве, пользовались всегда полным уважением и почетом со сто­роны афинян и, несмотря на это, предательски нанесли им удар в спину. Клеон в конце концов предостерегал от трех вещей, опасных для господствующего государства: от сострадания, увлечения красноречием и от полумер. Вряд ли когда-нибудь еще слышало афинское народное собрание такую горячую и резкую отповедь, как от этого мнимого демагога, и если Фукидид упустил это из виду, лишь бы только очернить «насильни­ка» Клеона, то он точно так же упустил из виду и то, что речь Клеона целиком входила в рамки военного плана Перикла.

Это, конечно, не означает, что если бы Перикл был жив, то он, со своей стороны, настаивал бы на террористическом пред­ложении Клеона. Такой вопрос принадлежит к тем праздным фан­тазиям, на которые нельзя ответить ни да, ни нет; время переме­нилось, и демократия выступала более резко и решительно про­тив возросшей силы и коварных стремлений олигархии. Но основной тон речи Клеона, что в первую очередь должна поддер­живаться тирания над союзниками и проводиться как господство силы, только силой, с «оружием в руках», звучит так же, как и основной тон последней речи Перикла к афинянам.

На эти вещи нельзя смотреть с точки зрения гуманности, которой охотно хвастается новейшее время. Измеряемый этим масштабом, Клеон не только не был бы демагогом, но был бы таким же гениальным спасителем государства, каким был убий­ца масс Кавеньяк в июньские дни 1848 г., или убийца масс Тьер в майские дни 1871 г., или же каким хотел быть добрый Бис­марк, намеревавшийся, уничтожив государственным перево­ротом всеобщее избирательное право, вызвать этим рабочее восстание и потопить его в ужасной кровавой бойне. В древ­ности были не так гуманны, как в настоящее время, нолицеме­рили гораздо меньше. То, что Клеон хотел предпринять по отношению к митиленцам, было крайней мерой военного пра­ва, и после отклонения его предложения митиленцы попали из кулька в рогожку. Подверглись уничтожению не все их мужчи­ны, но больше тысячи их. Значительно позже смерти Клеона афиняне обрекли отложившийся от них город Скион той же участи, которой Клеон хотел подвергнуть Митилены, и то же самое было сделано с островом Мелосом, который совсем не был виновен в измене, так как не состоял союзником Афин, а был лишь завоеван афинянами. Эти случаи Фукидид рассказы­вает, конечно, без того возмущения, которым он преисполня­ется, когда речь идет о Клеоне.

Сильней всего выступает это нравственное негодование, когда Фукидид пытается превратить величайшую победу, одер­жанную Афинами в Пелопоннесской войне, в какую-то бессмыс­лицу, и только потому, что ее выиграл Клеон. Демосфен — са­мый искусный полководец афинян, смелым нападением занял Пилос на пелопоннесском берегу, отрезав 420 тяжеловоору­женных чел., преимущественно спартиатов с их илотами, на острове Сфактерии. Из страха за участь этих знатных воинов Спарта сделала Афинам мирные предложения, не заботясь о своих союзниках. Она указывала, что вела войну не по собствен­ному желанию, но лишь как глава Пелопоннесского союза; она даже предлагала союз с Афинами, заключив который оба могу­щественные государства могли бы покорить всех остальных греков. Однако это мирное предложение разбилось об усло­вия, которые афиняне поставили по совету Клеона: они требо­вали, чтобы отрезанные на острове Сфактерии капитулирова­ли и, кроме того, местности Низея, Пегея, Трезен и Ахайя, от которых 20 лет назад вынуждены были отказаться Афины, сно­ва были отданы в их владение.

Многие ученые полагали, что Перикл потребовал бы не мень­ше. Однако Дельбрюк это оспаривает, и с ним надо согласить­ся, что обратное приобретение пелопоннесских местностей Ахайи и Трезена не отвечало сущности военного плана Пери­кла. Гораздо более отвечало его планам приобретение Низеи и Пегеи, т. е. господство над Мегарой, обладание которой обес­печивало Афины от нападения пелопоннесцев и открывало им доступ к Коринфскому заливу, к западной части Средиземного моря. Если бы Перикл не требовал, по крайней мере, столько, то его военную политику вряд ли можно было бы оправдать. Возможно, что требования Клеона с самого начала предусмат­ривали торг; но в действительности дело не дошло до настоя­щих переговоров, так как спартанские послы хотели вести их тайно с несколькими лицами, против чего Клеон справедливо протестовал, потому что их намерение открыто метило на сдел­ку с афинскими олигархами.

Когда передача острова Сфактерии замедлилась и афинс­кое господство в Пилосе стало подвергаться угрозам, олигар­хи воспользовались этим, чтобы выступить против Клеона, который якобы мешал заключению мира. По свидетельству Фукидида, он сначала доказывал, что неблагоприятные извес­тия из Пилоса ложны, но впоследствии, когда он сам должен был отправиться на обследование их, то из страха быть нака­занным за ложь Клеон заявил, что такое обследование являет­ся бесполезной тратой времени; если бы афинские полковод­цы были действительно мужами (он намекал этим на Никия), то они легко завоевали бы остров, обладая таким хорошо воо­руженным флотом; в частности, если бы он сам имел командо­вание, он очень быстро покончил бы с этим.

Афиняне начали роптать, почему Клеон не предпримет сам морского похода, раз дело кажется ему таким легким, а Никий заявил от имени своих стратегов, что для них очень желательно, чтобы Клеон взял себе столько власти, сколько ему угодно, и сделал попытку; Клеон подумал сначала, что это лишь одни раз­говоры, и изъявил свою готовность. Но когда он увидел, что Никий сделал свое предложение серьезно, он отступил и заявил, что главнокомандующим остается Никий, а не он. Однако Никий открыто отказался от своего звания главнокомандующего в вой­не в Пилосе и призвал в свидетели этому афинян. «Последние поступили так, как и полагается народу. Чем настойчивее отка­зывался Клеон от предводительствования флотом, пытаясь взять обратно свои слова, тем решительней заставляли они Никия ус­тупить свое звание главнокомандующего». Когда Клеон заметил, что для него нет более отступления, он заявил, что он не боится спартанцев и согласен отплыть, взяв с собой лишь 400 легковоо­руженных воинов от союзников, не беря ни одного человека из Афин. С этими людьми и с людьми, находящимися в Пилосе, он намеревался в течение 20 дней или привести спартанцев живыми в Афины, или же уничтожить их на острове Сфактерии. «Афиня­не не могли удержаться от смеха, видя, как он легко относится к делу. Между тем благоразумные были этим очень довольны, так как они надеялись извлечь из этого то или другое преимущество: или избавиться от Клеона, на что они больше всего надеялись, или же, если эта надежда не осуществится, увидеть пленных спар­танцев». Клеон выбрал своим помощником Демосфена и точно

выполнил свое обещание, как оно ни было безумно, по мне­нию Фукидида. Он высадился на острове Сфактерии, завладел островом, взял всех оставших­ся в живых, и в числе их 120 спартиатов, после жестокой битвы в плен и, едва исполни­лось 20 дней, победоносно воз­вратился с ними в Афины.

Дельбрюк считает занятие Сфактерии действительно «большим делом» и удивляет­ся, что Фукидид, «не умень­шая объективного дела, со­вершенного демагогом, пред­ставляет вместе с тем нам этого человека как бесполез­ного труса». Мы должны сознаться, что и для нас эта психоло­гия чересчур возвышенна и что мы оказались бы в большом затруднении, если бы нам пришлось указать, на что еще мог бы быть способен Фукидид в своей ненависти, чтобы превра­тить объективное дело Клеона в шутовскую проделку, уни­зить его исполнителей и сделать смешной афинскую демокра­тию. К счастью, Фукидид так ослеплен своей ненавистью, что, сам того не желая и не подозревая, он навлекает на голову своих единомышленников самый тяжелый позор. Уже Грот спрашивал: если глупость Клеона и афинской демократии была так велика, как это думает Фукидид, то что можно сказать о подлости олигархической партии с Никием во главе, которая побуждала народ к этой глупости, лишь бы уничтожить своего политического противника? Но об этой подлости, которую Фу­кидид называет «разумной», Дельбрюк тщательно умалчивает.

Фукидид

Если олигархической интриге дать подобающую оценку, то положение вещей становится достаточно понятным. В то время как Демосфен, командующий в Пилосе, считал завоевание Сфактерии возможным, Никий и его клика преувеличивали трудно­сти предприятия, не столько из природной трусости, хотя Никий и не был героем, сколько из предательских соображений, чтобы не сделать перевес Афин над возлюбленной Спартой слишком большим. Этому противился Клеон, и вот «благора­зумные» люди, так как Клеон не был полководцем и не имел на это даже никаких претензий, пришли к той коварной мысли,

которую им приписывает Фукидид. Поэтому Фукидид может рас­сматриваться как их единомышленник. Наоборот, все, что он хочет прочитать в душе Клеона и афинской демократии, — не что иное, как злостная болтовня. Клеон действовал столь же правильно, как и умно, противясь предательским махинациям олигархии, афинская же демократия делала то, чего требовали интересы Афин, послав своего уполномоченного с необходи­мым подкреплением и полной властью к своему искуснейшему полководцу, который был достаточно способен и решителен, чтобы завоевать остров Сфактерию.

После такого большого успеха афиняне были менее чем когда-либо склонны выслушивать мирные предложения спар­танцев. Наоборот, они бросились со всеми силами на Мегару и Беотию, но имели лишь половинный успех в Мегаре и почти полную неудачу в Беотии, проиграв битву при Делионе. Особенно тяжелым ударом для них было победоносное продвижение в их фракийских владениях спартанского полко­водца Бразида; они потеряли здесь город Амфиполь благодаря небрежности Фукидида; последний владел большими горны­ми копями на фракийском берегу, для защиты которых ему было предоставлено командование над афинским флотом. Он иску­пил свою вину 20-летним изгнанием из родного города, при­чем, по сообщению не его самого, а другого историка, это произошло по предложению Клеона, что, конечно, увеличи­ло его ненависть к последнему. Война во Фракии не прекра­тилась во время заключенного в 423 г. в Афинах под влияни­ем олигархической партии перемирия, являвшегося предве­стником всеобщего мира.

Клеон возражал против этого мира, по мнению Фукидида, из недостойных побуждений, фактически же опять-таки вполне в духе перикловского военного плана. Перикл хотел, чтобы Афи­ны железной рукой удерживали свое морское могущество, и Клеон требовал как раз в том же духе, чтобы господство Афин во Фракии во что бы то ни стало было восстановлено прежде, чем начались приготовления к миру. Возражение, сделанное также Дельбрюком, что вследствие мира Афины могут полу­чить Амфиполь и другие свои фракийские владения, совпадает с этим по двоякой причине. Прежде всего Клеон совершенно не доверял спартанцам и их друзьям олигархам в Афинах; насколь­ко он был в этом прав — показывает то, что, когда после его смерти был действительно заключен мир, Спарта не сдержала своего обязательства вернуть Амфиполь. Во-вторых, для со­хранения и укрепления афинского морского владычества имел

большое значение вопрос, смогут ли Афины собственными си­лами вернуть под свою власть отложившихся союзников или же приобретут их по милости спартанцев.

Ввиду того что Никий и олигархическая партия вели войну во Фракии очень медленным темпом, Клеон был и на этот раз вынужден заставить последовать своему совету. «Он прину­дил афинян,— пишет Фукидид,— послать его с флотом к фра­кийскому берегу, для чего он получил 1200 гоплитов, 300 всад­ников и значительное количество союзных войск». Хотя Кле­он и не был полководцем, он начал поход счастливо, покорил несколько отложившихся городов и расположился лагерем перед Амфиполем с вполне понятным намерением подождать вспомогательных македонских войск, прежде чем начать ре­шительное нападение на Бразида.

Ему помешало, как рассказывает со своей коварной мане­рой Фукидид,— настолько ослепленный ненавистью, что он обвиняет там, где ему хочется обвинять,— то, что «его солда­ты стали проявлять недовольство слишком продолжительным бездействием и начали роптать против его командования, по­рицая его трусливое и глупое поведение по отношению к тако­му смелому и коварному врагу; они говорили, что неохотно отправились с ним из дому, так что, когда до его ушей дошел этот ропот, он, против своего убеждения, лишь бы только по­ложить конец их тяжелому, вызванному бездействием, настро­ению, снялся с лагеря и двинулся вперед. Он приступил к делу так же, как перед этим при Пилосе, где только что испытанная им удача заставила его поверить, что он не так уж глуп». Кле­он предпринял против Амфиполя то, что теперь называют ре­когносцировкой. Он не мог думать, да и не думал неожиданно захватить город; как только он заметил по некоторым призна­кам, что Бразид подготавливает вылазку, он повернул назад, но было уже слишком поздно. Когда афинское войско в поход­ном порядке шло вдоль стен города, чтобы вернуться в лагерь, Бразид ударил ему во фланг. Оно обратилось в поспешное бег­ство без малейшей попытки к серьезному сопротивлению. Бразид и Клеон погибли. Последний, по словам Фукидида,— ко­нечно, как жалкий трус, по словам же Диодора, позднейшего греческого историка,— как смелый воин.

По Дельбрюку, эта битва прежде всего показывает полное ничтожество Клеона: «Полководец, теряющий битву так, как Клеон битву при Амфиполе, не только плохой военный, но и никуда не годный человек», по сравнению с которым Никий выступает в свете благородного, внушающего доверие, человека.


Трусливое поведение афинских гоплитов в сражении, к кото­рому они принудили Клеона почти явным мятежом, объясняется Дельбрюком так: «Их поведение как раз является доказательством того, что Клеон должен был уничтожать. Такое позорное дезер­тирство не случается ни с одним полководцем, если только он порядочный человек (для этого ему совсем не нужно быть выдаю­щимся военным)». Однако что касается поражения Клеона, то действительные причины здесь чрезвычайно многочисленны.

Дельбрюк прекрасно понимает, что греческое гражданское ополчение не знало дисциплины римских легионеров, не гово­ря уже о муштровке прусских рекрутов. Оно было так своен­равно, что доставляло много хлопот даже настолько опытному и счастливому полководцу, как Демосфен. В сухопутном вой­ске олигархия имела такую же поддержку, какую демократия имела во флоте. Сам Фукидид свидетельствует, что гоплиты очень неохотно отправились во фракийский поход, и их мятеж против «бездействия» был так же бессмыслен, насколько ра­зумна и понятна для самой тупой головы была причина, имев­шаяся у Клеона для «долгого бездействия».

В другом месте, где речь идет уже не о Клеоне, но о римской военной системе по сравнению с греческой, Дельбрюк сам при­водит массу доказательств того, что афинские гоплиты видели даже доблесть в непослушании своим командирам. Главная вина в потере Амфиполя лежит, таким образом, на афинском войске. В настоящее время нельзя уже более говорить, что Клеон не был на высоте своего трудного положения, так как представление Фукидида о полной безрассудности Клеона, естественно, покоится на мнении тех, кто был единственно виноват в поражении и кто имел все основания выставлять погибшего козлом отпущения своей собственной негодности. Суждение Фукидида поэтому со­вершенно недостойно внимания, даже независимо от того, что Диодор дает совершенно иное описание битвы и настойчиво до­казывает храбрость Клеона.

Если Дельбрюк пользуется манускриптом реформатора Биллингера о бургундской войне, чтобы путем исторической анало­гии проверить рассказ Геродота о персидских войнах, то он дол­жен бы был воспользоваться манускриптом реформатора Меланхтона о Томасе Мюнцере, чтобы представить в истинном освещении фукидидовский рассказ о битве при Амфиполе. Это как раз то же самое: Томас Мюнцер в битве при Франкенгаузене представлялся таким же безголовым болваном и так же трусливо бежал, как и Клеон под Амфиполем. Разница лишь та, что меланхтоновскую ложь о Мюнцере под Франкенгаузеном мы, по край­

ней мере, частично, обнаружи­ли из других источников, тогда как рассказ Фукидида изобли­чает себя своей внутренней противоречивой невероятнос­тью, как образчик того славно­го метода, которым историчес­ки отсталые партии вынужде­ны бороться с исторически передовыми направлениями.

После смерти Клеона и Бразида партии мира в Афи­нах и Спарте получили пере­вес, и в 421 г. состоялся мир между Афинами и Спартой, так называемый Никиев мир, наименованный так по имени истинного своего творца и по­коившийся на том положении вещей, которое существовало перед войной. По мнению Дельбрюка, перикловский военный план был бы выполнен и все было бы благополучно, если бы Афины не были вовлечены в «неслыханную глупость» сици­лийской экспедиции. Почему была предпринята эта «неслы­ханная глупость» — это остается у Дельбрюка совершенно неясным. Судьбы народов так же мало определяются неслы­ханной глупостью, как и неслыханной мудростью.

На самом деле мир Никия был так же гнил, как и человек, имя которого он носил. Афинская олигархия заключила его через го­лову афинской демократии, которая была подавлена падением Клеона и поражением под Амфиполем. Спарта же, чтобы полу­чить обратно пленников со Сфактерии, заключила его через го­ловы своих союзников, из которых Беотия, Коринф и Мегара — непосредственные враги Афин — и слышать ничего не хотели о мире. Спартанцы ни в коем случае не хотели и не могли отдать афинянам Амфиполь. Из открытой войны получилась скрытая, вылившаяся в афинскую экспедицию в Сицилию, которая тем не менее была «неслыханной глупостью», в смысле Дельбрюка, что она имела своей целью достигнуть одним ударом того, чего Перикл хотел достигнуть своей стратегией на истощение и что было вопросом жизни для афинской демократии, именно — расшире­ния морского господства Афин на все Средиземное море.

Алкивиад

В катастрофе сицилийской экспедиции афинская олигархия снова несла на себе часть вины, особенно же злополучный Никий, «преступные дурачества» которого, как справедливо гово­рит Грот, сыграли большую роль в неудачном окончании экспе­диции. После своего позорного поражения он был, несмотря на все старания своих спартанских друзей, казнен победоносными сиракузцами, проклят афинским народом, но остался почитаем своим единомышленником Фукидидом, доверявшим ему как че­ловеку, «который из всех греков моего времени менее всего за­служивал такой ужасной участи, так как поведение его было все­гда строго закономерно и он всегда стремился выполнять свои обязанности перед богами».

Если сравнить эту ханжескую тираду с тем гнусным злорад­ством, с которым Фукидид сообщает о смерти Клеона, то стано­вится понятным, что, после решительного примера Грота, оппо­зиция среди беспристрастных историков стала гораздо значитель­ней, так что даже немецкие историки писали: «Олигархические тенденции, и только они, вызвали падение Афин». Однако, хотя это мнение гораздо более правильно, чем высказываемые из бояз­ни перед правителями речи о том, что Афины погибли от афинс­кой демократии, все же проблема этим не разрешается вполне. Остается неразрешенным один вопрос: почему демократия не подчинила себе олигархию? Исследования Грота оставили также и здесь существенный пробел.



Экономические условия жизни афинской демократии, как мы их здесь бегло набросали, делали ее, с одной стороны, все бо­лее и более воинствующей и увеличивали, с другой стороны, ее моральное разложение. Этот двойной процесс мы можем изу­чить на ее вождях, сначала по еще небольшому антагонизму между Периклом и Клеоном, а затем по зияющей пропасти меж­ду Клеоном и Алкивиадом — истинным виновником сицилий­ской экспедиции. Он был любимым учеником Сократа и наибо­лее беспринципным человеком своего времени, несмотря на то, что в этом отношении он имел достойного себе соперника в другом любимом ученике Сократа — Критии[13].

Вожди афинской демократии, конечно, не ответственны за ее судьбу; наоборот, народы ответственны за своих руководи­телей, и поэтому можно сказать про каждую партию: покажи мне твоих вождей, и я скажу тебе, кто ты.


(обратно)

4. ГАННИБАЛ И ЦЕЗАРЬ

В противоположность Афинам, Рим был с самого начала су­хопутной державой, возникшей не из таких блестящих войн, как персидские, но в упорной борьбе, из скудных источников, в не­прерывных битвах с мелкими соседними государствами, а пото­му с самого начала создававшей свою военную дисциплину со­всем иначе, чем это было возможно в Афинах и даже в Спарте.

Дельбрюк делает очень ценные выводы, связывая корни рим­ской военной организации с корнями римского государствен­ного устройства, но при недостаточности исторических источ­ников он должен был в существенном ограничиваться заключе­ниями от позднейшего развития к раннему. Полный исторический свет начинает пробиваться лишь со Второй Пу­нической войны, историком которой является Полибий в такой же мере, в какой Фукидид является историком Пелопоннесской войны. Однако Дельбрюк не позволяет ему завладеть собой так безапелляционно, как последнему.

Вторая Пуническая война создала эпоху в истории римско­го военного дела. Она была таким же испытанием огнем для Рима, как Пелопоннесская война для Афин. Дело шло здесь о гегемонии Рима в Италии, но только Рим это испытание выдер­жал. В тяжелой борьбе приобрел Рим также права и на мировое господство. Его войска, бывшие до тех пор, несмотря на суще­ствовавшую строгую дисциплину, гражданским ополчением, превратились в профессиональную армию. Республиканское

устройство Рима, победоносно устоявшее под ужасными уда­рами Ганнибала, вследствие своей победы стало превращаться в военную монархию. Сципион — окончательный победитель гениального карфагенянина — был предшественником Цезаря.

Пока римское военное государство имело лишь граждан-сол­дат, граждан-офицеров, граждан-полководцев, оно не могло и думать о том, чтобы послать войско в Африку и сразить своего опасного соперника — Карфаген. С другой стороны, богатый торговый город Карфаген обладал прекрасно организованным профессиональным войском, с великолепными полководцами и главнокомандующим, являвшимся беспримерным в истории во­енным гением. Если Ганнибала часто сравнивают с Наполеоном, то не следует забывать, что Ганнибал не смог, в конце концов, добиться успеха, вследствие узкого и завистливого торгашеско­го расчета правителей своего отечества, тогда как Наполеон был вынесен на поверхность волной Великой революции.

Если гениальность карфагенского полководца хотят поста­вить в известные рамки, то мы должны сказать, что величие Ган­нибала проявилось как раз в том, что, несмотря на военно-тех­ническое превосходство карфагенского войска над римским, он не увлекся утопическими целями. Особенность его войска по­зволяла ему вторгнуться в Италию и атаковать противника на его собственной земле, чего не позволял римлянам характер их войска, но Ганнибал никогда не думал, даже после своей победы при Каннах, уничтожившей полностью римское войско, повес­ти наступление на Рим и занять город. Упреки, которые ему делают за то, что, победив, он не сумел воспользоваться плода­ми своей победы, основаны на полном непонимании положения вещей. Его войско не было достаточно сильным, чтобы осадить и взять такой большой, хорошо укрепленный и богато снаб­женный всевозможными продуктами город, как Рим. Неудач­ный штурм города отнял бы у Ганнибала плоды всех его побед и помешал бы как раз тому, на что Ганнибал рассчитывал,— от­ложению итальянских союзников от римской гегемонии.

Это отложение началось в широких размерах после битвы при Каннах. К Ганнибалу перешло большое количество облас­тей и мелких общин, а также и такие большие города, как Тарент, Сиракузы и Капуя — величайший город Италии после Рима. Если бы это движение продолжалось, Рим бы неминуемо пал. Медленное истечение кровью было бы его верной смер­тью. Это знали и римляне. Они избегали поэтому решительной битвы, в которой они могли бы погибнуть, и делали неслыхан­ные усилия для того, чтобы снова подчинить себе отложившие­ся города и общины. В течение более чем целого десятилетия по­чти все боеспособные мужчины Рима носили оружие, что, по вы­числению Дельбрюка, составляло 10 процентов населения, цифру, величину которой можно понять, лишь учитывая, что Пруссия в 1870 г. имела под ружьем 31/2 % и даже в 1813 г. только 51/2 % насе­ления, но и это продолжалось не дольше одного года с четвертью. Благодаря такому беспримерно­му напряжению сил Ганнибал был окончательно разбит. Несмотря на свое превосходство в открытом поле, он не мог помешать римс­ким легионам в осаде и покорении отложившихся городов. Эти оса­ды, после битвы при Каннах, стали центром военных событий. Военных средств, имевшихся в распоряжении карфагенского войска, было недостаточно, чтобы атаковать римские лагери, которые воздвигали консулы при осадах. Атака карфагенской кавалерии и тактические сочетания различных частей и ро­дов оружия, это крупное превосходство карфагенян, здесь не могло проявиться, и поэтому упорная храбрость римских ле­гионов одержала верх. «Этот единственный факт, встречаю­щийся в истории, где одна сторона умела производить боль­шие и продолжительные осады, в то время как другая облада­ла несомненным превосходством в открытом поле, может быть объяснен лишь исключительно различной конструкци­ей военных сил — тем, что войска не были однородны и каж­дая сторона имела свою особую организацию».

Когда римляне осадили Капую, Ганнибал не смог напасть на них в их укреплениях и пытался терроризировать их демон­стративным походом на Рим. Однако римляне не дали себя за­пугать, и Капуя пала.

Ганнибал

В известном смысле это было решительным кризисом вой­ны. Если могучая Капуя не смогла устоять собственными сила­ми против Рима, а также не могла быть защищена от Рима Ган­нибалом, это означало, что гегемония Рима над Италией была несокрушима и что план Ганнибала не удался. Значение паде­ния Капуи, как переворота в существовавшем положении ве­щей, было тотчас же понято современниками. Оно отразилось в легенде, которая и до сегодняшнего дня сохранила за словом «Капуя» характер поговорки,— в той легенде, что грубые сол­даты Ганнибала изнежились якобы в распущенном и богатом городе и стали неспособны к бою. Это очень интересный слу­чай исторического образования легенды; насколько историчес­кое значение факта понято правильно, настолько неверно его историческое объяснение. Войска Ганнибала не изнежились в Капуе, так как он продержался в Италии еще 12 лет, в течение которых римляне не осмеливались напасть на него, однако па­дение города запечатлело крушение военного плана Ганнибала.

Пожалуй, вместе с этим война пришла к известному равно­весию. Сколько бы ни склонялись весы в сторону римлян, пос­ледние не могли говорить о какой-либо решительной победе, пока они не разбили в открытом поле карфагенское войско, пред­водительствуемое Ганнибалом. Это удалось им лишь тогда, ког­да гражданское ополчение было реорганизовано в профессио­нальную армию и были подготовлены офицеры-специалисты, заступившие место ежегодно сменявшихся гражданских началь­ников, под командой которых римское войско находилось еще под Каннами. Сципион, переправившийся в Африку, чтобы на­пасть на Карфаген на его собственной земле и этим заставить Ганнибала уйти из Италии, был облечен продолжительной во­енной властью, а войско его состояло главным образом из на­вербованных солдат, искавших службы ради службы и ради до­бычи, ставших в течение войны настоящими воинами и отвык­ших от гражданской жизни. Это войско, впоследствии победившее Ганнибала при Заме, и принудило Карфаген к унизи­тельному миру, от которого он уже более не оправился; оно име­ло характер профессионального солдатского войска не только по своим военно-техническим достоинствам, но также и по сво­им морально-политическим порокам, по заносчивому, грубому обращению со своим собственным гражданским населением.

В течение полутора столетий происходило затем медлен­ное распадение староримского государственного устройства, пока Цезарь не закончил того, что начал Сципион. Начиная с Моммзена особым пристрастием всех историков было про­славление Цезаря, и даже Дельбрюк не совсем свободен от такого прославления. Однако к стратегии Цезаря, известной нам преимущественно по его собственным сочинениям, он со­храняет критическое отношение и доказывает на отдельных фактах, что сочинения Цезаря — в самом лучше случае приба­вим мы от себя — не должны оцениваться выше, чем воспоми­нания, написанные Наполеоном на острове Св. Елены, т. е. иначе, чем «причудливая смесь реалис­тической правды и совершенно сознательной выдумки». Особен­но же часто берет Цезарь сведе­ния с потолка там, где вопрос идет о бесчисленных массах по­бежденных им войск. На самом деле он был уже глубоко проник­нут мудростью старого Фрица, что добрый бог всегда сопутству­ет большим батальонам, и во всех своих битвах, в лучшем случае, за одним исключением битвы при Фарсале[14], он умел позаботиться о том, чтобы численный перевес был всегда на его стороне.

Сципион Африканский

В этом, конечно, ему нельзя сделать упрека. Однако невероятные мошенничества, которые он проделывает с численностью войск своих противников, осве­щают «несравненный» гений Цезаря очень своеобразным светом. При Алезии — решительной битве в галльской войне — Цезарь имел будто бы 70 000 чел.; галлам, которых он держал блокиро­ванными в Алезии, приписывает 80 000 чел., а их приближав­шейся деблокадной армии[15] даже 250 000 пехотинцев и 8000 всад­ников. Путем глубокого анализа фактов Дельбрюк доказывает полную несостоятельность и неправдоподобность этих цифр; он приходит к выводу, что в Алезии было не более 20 000 галлов, а в деблокадной армии — не более 50 000 чел.; силы галлов и рим­лян, следовательно, приблизительно равнялись друг другу — так, между прочим, утверждал это и Наполеон I.

Победоносная стратегия Цезаря в Галлии покоилась как раз на том, что он умел избегать сильной стороны галльского вой­ска и использовать сильную сторону римлян. Силу галлов со­ставляло большое число более или менее воинственных, фи­зически сильных народностей. Если бы Цезарь разделил свои легионы, чтобы победить сразу все галльские племена, и затем

выделил бы гарнизоны для крепостей и главных городов, что­бы удерживать их в подчинении, то он бы проиграл. Однажды, когда он, по соображениям снабжения, был вынужден размес­тить свои войска на различных зимних квартирах, у него было полностью уничтожено 1'/2 легиона — 9000 бойцов,— при­близительно половина того количества войска, которое Вар потерял в Тевтобургском лесу. Стратегия Цезаря состояла в том, что он все свое войско держал постоянно вместе, чтобы побивать отдельные галльские народы своими превосходными силами; это была стратегия, вполне отвечавшая существовав­шим условиям, но они были полной противоположностью той поразительной стратегии, которую он позднее демонстриро­вал доверчивой публике,— стратегии, которая якобы давала ему возможность с ничтожным меньшинством обращать в бег­ство бесчисленные полчища.

В конечном счете Цезарь победил в галльской войне не бла­годаря своему исключительному гению, но вследствие того превосходства, которым обладало римское военное искусст­во, как таковое, по сравнению с военным искусством варва­ров. Дельбрюк достаточно беспристрастен; при всем своем почтении к Цезарю он исчерпывающе выясняет этот вопрос и приходит при этом к поражающим выводам.

Варвары имеют перед цивилизованными народами то пре­имущество, что они обладают для военных целей необузданной первобытной силой. Цивилизация делает человека более утон­ченным, более впечатлительным, уменьшая вместе с тем его во­енную ценностью — не только телесную силу, но и психичес­кое мужество. Любая масса римлян, бывших прежде крестьяна­ми или горожанами, противопоставленная такой же массе варваров, была бы, без сомнения, побеждена, обращена в бег­ство без сопротивления. Этот естественный недостаток, порож­даемый цивилизацией, должен быть возмещен с помощью ис­кусства; дисциплина должна сделать утонченные нации способ­ными сопротивляться грубым. Но этого мало. Нет никакого основания предполагать, что римская когорта в 600 человек должна победить отряд галлов такой же силы. Римская дисцип­лина и тактика не давали еще так много, чтобы одержать верх над бешеной храбростью варварских войск, особенно если они превосходили по своей численности римские. Поэтому Цезарь так старательно избегал столкновений с превосходными сила­ми и заботился о том, чтобы иметь перевес на своей стороне.

В чем же заключалось преимущество римского военного ис­кусства? Дельбрюк отвечает: «Оно покоилось на организации

войска в целом, которая позволя­ла концентрировать в одном мес­те очень большие массы, двигать их в порядке, снабжать, поддер­живать их связь. Этого всего не умели делать галлы. Их подавля­ла, конечно, не храбрость рим­лян, которой не уступала их соб­ственная храбрость, и не массы римских войск — совсем нет: их массы были не меньше,— но их массы были мертвы, не были спо­собны к движению. Римская куль­тура восторжествовала над вар­варством, так как сделать боль­шую массу подвижной — это есть искусство, которое дается лишь высокой культуре. Варварство на это неспособно. Римское войско являлось не только массой, но массой организованной; оно пред­ставляло собой организованный, сложный, живой организм. Сюда относились не только солдаты и вооружение, всадники и пехота, не только легаты, трибуны, центурионы, легионы, ко­горты, манипулы, центурии, дисциплина снизу, управление свер­ху, авангард, арьергард, патрули, донесения, устройство лаге­рей, но также квестор и его войско чиновников и контролеров, инженеры с их орудиями, умеющие быстро сооружать мосты, валы, блокгаузы, тараны, метательные орудия, корабли, интен­данты с их обозами, доктора с лазаретами, магазины, цейхгау­зы, полевые кузницы и т. д.».

Действительно, нельзя лучше доказать, что способ произ­водства имеет решающее значение и в области военного искус­ства, но это, конечно, не может помешать Дельбрюку бросать новые громы против исторического материализма.

5. БИТВА В ТЕВТОБУРГСКОМ ЛЕСУ

В первом томе своего сочинения Дельбрюк занимается древними временами, во втором — борьбой между германца­ми и римлянами.

Юлий Цезарь

Первый отдел этого тома по своей методологии является наи­более выдающимся из всего сочинения. Он начинается предло­жением: «Чтобы понять германс­кий способ ведения войны, необ­ходимо изучить сначала полити­ко-социальное устройство этого народа». Выводы, делаемые отсю­да Дельбрюком, не могут встре­тить никакой отрицательной кри­тики со стороны последователя исторического материализма. Ко­нечно, этим еще не сказано, что в каждом отдельном случае Дельб­рюк совершенно прав. В отдель­ных подробностях вследствие не­достаточности и недостовернос­ти источников неизбежно постоянное расхождение мнений, но против метода, при помощи которого Дельбрюк объясняет во­енное искусство германцев про­изводственными отношениями, ничего нельзя возразить.

В начале нашего летосчисле­ния германцы распадались на народности, из которых каждая владела областью в среднем до ста квадратных миль величиной. Границы области вследствие вражеских нападений не были за­селены; даже от самых удаленных населенных мест можно было достигнуть расположенного посередине страны места собра­ний в течение одного перехода.

Древнегерманский воин

Так как большая часть местности была покрыта лесом и боло­тами и жители имели лишь небольшие запашки, питаясь преиму­щественно молоком, сыром и мясом, то среднее население не могло превышать 250 чел. на квадратную милю; таким образом, отдельные народности насчитывали до 25 000 душ населения, самые крупные, возможно, — от 35 000 до 40 000. Это составля­ло от 6000 до 10 000 мужчин (за вычетом 1000 или 2000 чел. отсутствовавших), имевших право голоса и образовывавших об­щие совещательные собрания. Эти всеобщие народные собрания представляли собой высшую суверенную власть. Между Рейном и Эльбой помещалось 20 таких народностей, имена которых у нас сохранились. Германия была, следовательно, очень редко на­селена. Объяснение того, каким образом они могли противосто­ять римскому мировому государству и его закаленным в боях легионам, лежит в социальной структуре германских


Мечи германцев


народностей. Они распадались на роды, или сотни. Эти союзы называ­лись родами, потому что они образовывались не произвольно, но в зависимости от естественного происхождения; городов, в которые могло бы устремиться избыточное население, чтобы за­вязать там новые взаимоотношения, не было. Каждый оставался в том союзе, в котором он был рожден. Сотнями же роды называ­лись потому, что они включали в себя около ста семейств или бойцов. Фактически число бойцов, конечно, не могло отвечать этой цифре; слово «сотня» германцы употребляли вообще как большое круглое число. Роды составлялись не таким образом, что множество отдельных пар селилось вместе, образуя в тече­ние нескольких столетий большие роды, но таким образом, что роды, сделавшиеся слишком большими, чтобы быть в состоянии прокормиться на одном месте, делились: определенная величи­на, определенное число были таким же обязательным элементом союза, как и происхождение; название бралось как с одной, так и с другой стороны; род и сотня были одно и то же.

Род или сотня, величина которых достигала 400—1000, мо­жет быть, даже 2000 душ, размещались на пространстве от од­ной до нескольких квадратных миль и жили вместе в одной де­ревне. Свои хижины германцы строили не вплотную одна к дру­гой, но по известному выражению римского историка, «как кому нравилось, на любом месте в лесу или у источника»; и даже не как отдельные дворы, но как широко разбросанные поселения. Земледелие, которым главным образом занимались женщины и не пригодные для войны и охоты мужчины, было очень скуд­ным. В целях возделывания свежей плодоносной почвы место поселения часто перемещалось в пределах округа. Еще значи­тельно позднее германское право считало дом не неподвижной,

но передвигающейся единицей. Так как на 250 душ населения приходилась одна квадратная миля, а на 750 — около 3 квадрат­ных миль пространства, значительная часть пахотной земли не могла бы быть иначе использована. Если германцы и не были уже кочевниками, то, во всяком случае, они еще и недостаточно крепко сидели на земле.

Сородичи, бывшие в одно и то же время односельчанами, во время войны выступали одним отрядом. Поэтому еще и сейчас на севере называют военный отряд «thorp», «дерев­ня», а в Швейцарии говорят «Dorf», «деревня», вместо «Haufe», «отряд», и «dorfen», «сходиться деревней», вместо «Versammlung halten» («держать собрание»); даже наше сло­во «Truppe» («отряд»), занесенное франками к романским народам, а затем переданное последними нам, происходит от того же корня и представляет собой памятник социального устройства наших предков в те времена, относительно кото­рых не имеется никаких письменных сообщений. «Schar» («толпа»), жившая вместе и сообща выступавшая в войне, являлась одним и тем же понятием. Поэтому из одного и того же слова возникли названия: для местожительства — «дерев­ня» («Dorf») и для солдат — «отряд» («Truppe»).

Старогерманская община была, следовательно, деревней — по своему типу населения, округом — по своему объему, сот­ней — по своей величине и родом — по своей организации; земля не была частной собственностью, но принадлежала всем вместе внутри этой тесно замкнутой общины; она представляла собой, по позднейшему выражению, товарищество, марку (Markgenossenschaft).

Во главе каждой общины стояло выборное должностное лицо, которое называлось альтерманом, или гунно (Hunno), так же, как сама община называлась то родом, то сотней. Ульфила в своем переводе Библии называет сотника в Евангелии «Hundafats» («гундафатс»). У англосаксов мы встречаем «ealdorman» («эльдормен»). В Германии «гунно» в течение всех средних веков под названием «гунне, гун» обозначал деревенс­кого старосту и до сих пор еще существует в Трансильвании как «хон» («Hon»).

Альтерманы были представителями общины в мирное вре­мя и предводителями мужчин во время войны. Они жили с народом и в народе, они были такими же свободными члена­ми общины, как и все другие. Но, конечно, среди них тотчас же начало образовываться нечто вроде аристократии; в каж­дой народности были отдельные фамилии, которые стояли


Совет у германцев. Рим. Колонна Антонина


выше других членов общины не в силу существовавшего по­ложительного права, но в силу естественного преимущества, которое дается при выборах сыновьям выдающихся отцов и которое превращается затем в привычку выбирать на место умершего прежнего деятеля его сына. В этих семействах на­капливались вследствие дележа добычи, получения дани, по­дарков и военнопленных большие для германцев богатства, позволявшие им держать при себе свиту свободных людей, смелых воинов; они были обязаны жизнью и смертью своему господину и жили рядом с ним как соучастники в его богат­ствах. Народные собрания каждой народности выбирали из этих фамилий «князей», или «предводителей», которые разъезжали по округу, производя суд, входили в сношения с чужими государствами, и один из них должен был во время войны брать на себя высшее командование.

Из этих политическо-социальных установлений старых гер­манцев Дельбрюк выводит очень правильно историческую сущ­ность их военной организации. Они располагали в широком объеме двумя источниками военной силы: храбростью и теле­сной мощью отдельных воинов, с одной стороны, тактической силой, твердой связью между отдельными воинами — с дру­гой. При суровой, варварской первобытной жизни, постоян­ной борьбе с дикими животными и соседними племенами каж­дый из них достигал высокой личной храбрости, и сплочен­ность каждой общины, являвшейся в одно и то же время земля­чеством и родом, хозяйственным товариществом и военным союзом, руководимой вождем, авторитет которого распрост­ранялся над всем жизненным укладом, над всем существовани­ем как в мирное, так и в военное время,— сплоченность подоб­ной германской сотни под руководством их гунно вырабаты­вала такую крепость, которой не могла создать даже самая строгая дисциплина римского легиона.

Германцы не обучались, гунно вряд ли имел определенную, во всяком случае серьезную власть наказания; даже само понятие специальной военной дисциплины было чуждо германцам. Но неразрывное единство всего существования, это естественное единство, было сильнее искусственного единства, которого мог­ли достигнуть римляне дисциплиной. По внешней сплоченности выступлений, передвижений и атак, по выправке и строю римс­кие центурии превосходили германские сотни; по взаимному до­верию, по внутренней спайке, по моральной силе германцы были сильнее, и даже настолько сильны, чтобы остаться несокруши­мыми при внешнем беспорядке, при полном расстройстве и вре­менном отступлении, чего не может дать даже самая строгая дис­циплина. Каждый призыв гунно — о приказании в строгом смыс­ле слова не приходится говорить — встречал немедленное повиновение, так как всякий знал, что ему будут повиноваться все остальные. Характерной слабостью каждой недисциплини­рованной толпы воинов является паника, но германские сотни могли быть даже и при отступлении остановлены и снова двину­ты в наступление по одному слову своего предводителя.

Из сущности старогерманской военной организации рож­далась ее форма — четырехугольник (каре), тесно сплоченнаямасса, одинаково сильная со всех сторон, не только с фронта и тыла, но и с флангов. Каре являлось основным тактическим построением у германцев, как фаланга у греков и римлян. Дель­брюк думает, что обе формы не представляют безусловного противоречия друг другу; это не только правильно, но может быть распространено до положения, что фаланга есть то же каре, лишь на более высокой ступени своего исторического развития. В своей первой книге Дельбрюк не рассматривает вопроса о происхождении фаланги; это объясняется тем, что мы не имеем относительно этого никаких исторических дан­ных. Но мимоходом он указывает на то, что она развилась из многих одиночных боев, что так же невероятно, как и выража­емое им мнение, что германские родовые союзы возникли из отдельных семейств.


Стоит лишь посмотреть на разницу между фалангой и каре, как ее излагает сам Дельбрюк, чтобы тотчас же признать, что развитие средств производства привело к развитию фаланги из каре. Преимущество тонкой фаланги перед глубоким каре состо­яло в том, что она могла ввести в бой гораздо больше бойцов и оружия. 10 000 чел. в 10-шеренговой фаланге имели в первой шеренге 1000 чел., тогда как каре той же силы имело 100 чел. в глубину и 100 чел. по фронту. Таким образом, фаланга могла охватывать; если каре не пробивало ее немедленно, оно очень быстро могло быть окружено со всех сторон. Эта разница нахо­дит объяснение в том факте, что греки и римляне в то время, когда они появились в истории со своей фалангой, обладали уже разви­той индустрией, облегчавшей им более широкое производство оружия; наоборот, у германцев как раз в этом отношении дело обстояло очень плохо в тот момент, когда они вступили в исто­рию со своим каре; они принуждены были иметь узкий фронт, так как у них было лишь очень ограниченное количество хорошего вооружения и они стремились восполнить этот недостаток тем, что делали возможно неотразимее первый массовый удар.

С другой стороны, развитие индустрии у греков и римлян разрушало примитивное первобытное единство, которым был пропитан весь быт германцев. Греко-римская фаланга могла счи­таться разбитой, как только она была разорвана. Германцы го­раздо скорей могли потерять всякий внешний порядок, но мог­ли беспорядочными группами и совершенно разрозненно на­ступать или отступать среди скал и лесов. Душа тактической части сохранялась неизменной; сохранялись внутренняя связь, взаимное доверие, умение действовать в подчинении инстинкту или призыву вождя. Германцы не только были пригодны для правильной битвы, но особенно годились для рассыпного боя, для нападения в лесу, для засад, притворных отступлений и во­обще для малой войны всякого рода.

Вести малую войну на германской земле римляне не отважи­вались и даже не пытались. Завоевание суровой негостеприим­ной страны привлекало их очень мало. Им нужно было задушить германскую свободу лишь для того, чтобы защитить завоеван­ную Галлию от нападения германских варваров. Если бы они мог­ли надеяться смирить дикий народ подавляющим количеством своих войск, то перед ними, как самое большое затруднение, вста­вал вопрос о продовольствии, и притом в такой форме, которой не знал Цезарь при завоевании плодородной и богатой Галлии. Прокормить большое войско в глубине Германии было очень трудно; страна с таким скудным земледелием могла дать лишь

очень мало, а продовольственным обозам приходилось прохо­дить большие расстояния по проселочным дорогам — это требо­вало мощного аппарата,— что было особенно затруднительно в такой стране, как тогдашняя Германия, где совершенно отсут­ствовали искусственные дороги.

И действительно, при первой же попытке продвинуться в глубь страны римский полководец Друз должен был вернуться обратно. Он создал себе двойную базу на водном пути. Прежде всего он провел канал из Рейна в Иссель, позволивший ему про­никнуть через Цвидерское озеро прямо к берегам Северного моря, Fossa Drusiana (Друзианский ров), существующий и до сих пор; затем он использовал как водный путь р. Липпе, впада­ющую в Рейн как раз напротив главной крепости римлян на Нижнем Рейне, у лагеря Фетера (Биртен) при Ксантене. Вес­ной, а также в течение известной части года р. Липпе может быть использована как водный путь, почти до самых своих вер­ховьев; поднявшись по ней, Друз построил на том месте, где она становится уже несудоходной, небольшую крепость Ализо, служившую складом. Дельбрюк доказывает блестящим об­разом, что эта прославленная крепость не могла ни в коем слу­чае быть средством для покорения и усмирения соседних народ­ностей. «Германцы представляли собой нечто иное, чем хотя бы современные негры, которых можно держать в покорности на большом пространстве, посылая лишь небольшие экспеди­ции из укрепленного пункта». Но как склад Ализо имел свой смысл: если римское войско пользовалось водным путем для своего обслуживания, то этот водный путь нуждался в конеч­ном пункте, где челны выгружали бы свой груз, а провиантс­кие обозы препровождали бы его дальше в глубь страны. Если бы рожь и муку надо было везти не с Рейна, но нагружать за 150 километров по прямому измерению, ведение войны в Сред­ней Германии было бы совершенно немыслимым.

Способом же, указанным выше, завоевание Германии мог­ло казаться возможным. Друз принудил береговые народно­сти к признанию римского владычества, а после него Тиверий привел к покорности все племена до границ Эльбы, не прибе­гая к большим боям. Объяснения этого поразительного факта Дельбрюк ищет, по примеру Ранке, в том, что германцы броси­лись в объятия Друза и Тиберия из страха перед большим ко­ролевством, основанным в Богемии князем маркоманнов Марбодом, распространившим уже свои владения за Нижнюю Эль­бу, так же, как галлы, из страха перед королевством Ариовиста, бросились в объятия Цезаря. Римляне пришли как союзники, и


Германец


их владычество было скорее кажущимся, чем действительным; лишь в течение короткого лета осмеливались римские войска держаться внутри страны; зимой они обыкновенно уходили на Рейн. Зимой снабжение даже водным путем становилось не­возможным; плавание по Северному морю, Эмсу, Везеру или Эльбе, и летом требовавшее смелости, зимой совершенно пре­кращалось; самое большее, на что осмелился один раз Тиберий,— это на зимовку при Ализо.

Возможно, что господство римлян, являвшееся более ви­димостью, чем реальностью, казалось германцам более снос­ным по сравнению с завоевательными стремлениями Марбода. Во всяком случае, как только римский наместник Квинктилий Вар попытался превратить кажущееся господство в действительное, германцы не имели уже никаких сомнений и уничтожили его вместе с его войском, состоявшим из трех ле­гионов и соответствующего количества вспомогательных

войск, после ужасной трехдневной битвы в Тевтобургском лесу под предводительством князя херусков Арминия.

Относительно места битвы, как известно, очень много спо­рили, так же, как и относительно местоположения Ализо, пос­леднее окончательное открытие которого, как морская змея, часто всплывало в ясные дни на столбцах газет. Дельбрюк при­мыкает в сущности к старому архивному советнику Клостермейеру, известному в истории германской литературы в каче­стве тестя Граббе и учителя Фрейлиграта. Фрейлиграт описал в одном из последних своих стихотворений, как он ходил со старым господином «тевтобургствовать» на Гротенбург, где сейчас стоит памятник Арминию.

Там ты к Рейну подойдешь

В месте, что зовут «утес».

Здесь когда-то среди скал

Лагерь Ализо стоял.

Вынь бинокль. Пускай твой взор

Весь окинет кругозор;

Все, что там увидишь ты,

Полно яркой красоты.

Знаешь ты обрыв в лесу

Дореншлюхт, лощину ту,

Где из леса в топи путь,

Что воротами зовут.

Герман у тех врат стоял,

Когда Вара избивал.

Лес мечей у этих врат

Встретил Цецины[16] солдат.


Поэтом удачно выдвинуты здесь решающие моменты вопроса. Арминий — между прочим, это имя не имеет ничего общего с Гер­маном, оно является римским именем князя херусков, бывшего в Риме и сделавшегося даже римским всадником, его германское имя неизвестно,— Арминий по пути римлян к Рейну, и прежде всего к Ализо, запер Доренское ущелье, глубокую седловину в Оснинге, через которую должен был пройти Вар, и измученные ежедневны­ми битвами легионы разбились об этот железный засов.

Мы не имеем никаких сообщений об этой битве с германс­кой стороны, сообщения же со стороны римлян далеко не ис­черпывающие и не ясные; сообщение их, что германцы устро­или ложное восстание удаленных народностей, чтобы вызвать римского полководца из лагеря, до сих пор понималось так, что Вар был завлечен в совершенно непроходимую чащу и по­пал в засаду, расставленную ему здесь германцами. Это объяс­нение Дельбрюк отстраняет как романтическое измышление, и, конечно, совершенно основательно. Завлечение в столь ис­кусственную ловушку такого большого войска противоречит всем стратегическим возможностям.

Истинный ход событий вырисовывается из двух обстоя­тельств, о которых сообщалось настолько единодушно, что в их достоверности не приходится сомневаться. Во-первых, бит­ва происходила осенью, и, во-вторых, Вар продвигался со всем своим обозом; оба эти обстоятельства не в малой степени со­действовали его гибели, так как его продвижение очень затруд­нялось вследствие ненастной осенней погоды и обременитель­ного обоза. Очевидно, это было обычное ежегодное возвраще­ние римлян из глубины Германии к Рейну или же к Ализо. Обман Вара ложным восстанием имел своей целью не принудить его выступить в военный поход, так как Вар выступил бы в таком случае без обоза, что затруднило бы его поражение; он имел своей целью создать предлог, который позволил бы германцам, не возбуждая подозрений Вара, собрать свои силы и выступить с ними вместе, в качестве союзников, для подавления вымыш­ленного восстания, которое, естественно, оказалось в местнос­ти, к которой Вар должен был приближаться при своем возвра­щении в Ализо. В действительности мнимые друзья напали на римлян, как только они вышли из лагеря, и до такой степени ослабили их, что Вар не смог взять штурмом Доренское ущелье и нашел здесь свой печальный конец.

Где находился лагерь, из которого выступил Вар,— из римс­ких сообщений не видно, и принятые по стратегическо-тактическим соображениям предположения Дельбрюка, что он находил­ся на Ганненкампе при Реме-Квинхаузене, не подтвердились. Рас­копки, сделанные Дельбрюком на этом месте, показали, что римляне никогда не стояли здесь лагерем и что на Ганненкампе была, скорее всего, расположена какая-нибудь старогерманская деревня. Летний лагерь Вара должен был находиться где-нибудь на Везере, тогда как Ализо, следы которого до сих пор не могут быть еще найдены, не считая имени деревни Эльзен, должен был лежать где-нибудь на р. Липпе. Никакой другой исторической связи и никакого другого исторического смысла нельзя вывести из сообщения римлян о битве в Тевтобургском лесу.


Римляне штурмуют германское укрепление. Рим. Колонна Марка Аврелия


Римляне не были в состоянии отомстить тотчас же за свое ужасное поражение. Хотя Тиберий и поспешил к Рейну, но он должен был удовольствоваться лишь тем, что снова со­здал войско и укрепил границу. Как наследник императора Августа, имевший основание опасаться за свое престолонас­ледие, он не мог предпринять трудного похода в Германию, но должен был быть в Риме на случай, если Август умрет. Лишь после того как последний умер и Тиберий взошел на трон, Германик — родной сын Друза и приемный сын Тиберия — предпринял карательный поход с конечной целью под­чинить все германские народы до самой Эльбы.

Об этом походе Германика рассказывает Тацит, но в сущ­ности мы знаем о нем еще менее, чем о битве в Тевтобургском лесу, о которой передавали несравненно менее известные ис­торики. Как раз в военной области Тацит оказывается почти несостоятельным со своим риторическим методом, хотя он, несомненно, удачно характеризует сущность вещей метким указанием, что Арминий не был победоносен в битвах, но был непобедим в войне. Это суждение еще более метко, если отне­сти к области басен две крупные победы, одержанные якобы Германиком над германцами, как это и делает Дельбрюк. Арминий избегал открытых сражений, не дававших ему никакой надежды победить римлян, которые обладали несравненно большей численностью и неизмеримо лучшим оружием, но он парализовал римское войско партизанской войной, которую


Бой германцев с лучниками из римских вспомогательных войск. Рим. Колонна Марка Аврелия


римляне не могли вести в этой непроходимой стране, а также чудовищными трудностями снабжения, которые их заставля­ли возвратиться к Рейну.

Покорение германцев римлянами не было абсолютной не­возможностью. Чистая оборона никогда не может привести к окончательной победе. В конце концов та из борющихся сто­рон, которая не может отважиться на большие тактические ре­шения, на сражения сосредоточенными силами, должна исто­щиться. К тому же среди германцев, так же, как и среди галлов, начала образовываться римская партия, к которой принадлежа­ли даже ближайшие родственники Арминия — не только его тесть, но и его родной брат. Поэтому Дельбрюк думает, что окончательное решение надо искать во внутренних отношени­ях Римской империи, в чем он, несомненно, прав.

Ради собственной своей безопасности Тиберий не мог до­пустить, чтобы между Германиком и его легионами образова­лись в течение многолетней войны такие же взаимоотноше­ния, как раньше между Цезарем и его легионами в Галлии. Битва в Тевтобургском лесу и три похода Германика показали, каким трудным делом является покорение этих упрямых сынов при­роды: их мог бы победить только полководец, пользующийся высоким авторитетом, громадными средствами и облеченный властью на многие годы.

Этого Тиберий не мог допустить. Он отозвал Германика, и германцы остались свободными.


(обратно)

6. СРЕДНИЕ ВЕКА

Показав лучшие свои стороны, историк Дельбрюк немед­ленно раскрывает себя и с наихудшей стороны. Он не хочет признавать внутреннего разложения Римской мировой импе­рии — ни хозяйственного, ни духовно-морального ее упадка; по его мнению, она оставалась полной расцвета сил и славы до III столетия, пока случайный естественный процесс — оскуде­ние запасов благородного металла — не вызвал денежного кри­зиса, который в первую очередь привел в расстройство войско и тем самым открыл границы беззащитной империи для натис­ка германских народов.

При этом Дельбрюк указывает, что германское войско не мог­ло достигать сотен тысяч, как исчислили его римские писатели. Хозяйственные отношения германцев были во времена переселе­ния народов в сущности такими же, как и в дни Арминия: у гер­манцев все еще не было городов; как и раньше, они были лишь слабо связаны с землей, занимаясь преимущественно охотой и скотоводством и лишь в незначительной степени земледелием. Так как количество средств потребления очень мало увеличива­лось, то и масса населения не могла значительно возрасти.

Все это правильно, и вряд ли можно возразить что-нибудь, когда Дельбрюк делает вывод, что при определении численнос­ти каждого из странствовавших народных войск следует исхо­дить из цифры не свыше 15 000 воинов.

Народонаселение Римской империи в середине третьего сто­летия Дельбрюк исчисляет, наоборот, самое меньшее в 90 000 000 чел., но «оно вполне может быть принято и за 150 000 000». Те­перь он спрашивает: «Мыслимо ли, чтобы такая масса населения уступила напору орд варваров, из которых каждая достигала не более 5000 — 15 000 чел.? Я думаю, что если это действительно так было, то в истории не существует более важного происше­ствия. Поражение римского народа пытались объяснить падением его численности. Но это не так. Римская империя была полна лю­дей и сильных рук, когда она все же пала под ударами совсем небольших варварских орд. Мировая история получает с этого момента освещение как относительно прошлого, так и будущего времени. Откуда же исходит этот свет? От неизмеримо большо­го превосходства регулярного войска над народным ополчени­ем». Здесь поклонник немецкого милитаризма совсем ослепил историка, и этот аргумент звучит особенно странно в сочинении, начавшемся с описания блестящих побед греческого гражданско­го ополчения над персидским профессиональным войском.


В изложении истории военного искусства средних веков Дельбрюк снова становится на правильный путь, но мы не мо­жем проследить здесь даже в общих чертах, как произошел опи­сываемый им полный переворот в военном искусстве. Как воен­ное сословие, германцы осели в провинциях Римской империи, охватив ее тонким слоем, одев ее, если можно так выразиться, при чудовищном ее разложении, как бы новой кожей и создав, таким образом, новое римско-германское государство. В васса­литете, связанном с земельными наделами в ленной системе, они нашли, прежде всего во франкском государстве, форму для сохранения пригодного военного сословия. Воины были по пре­имуществу всадниками и приносили с собой необходимое про­довольствие; вооружение каждого отдельного воина представ­ляло собой большую тяжесть; по старофранкскому обычаю оно оценивалось (шлем, панцирь, меч, копье, боевой конь) стоимо­стью 45 коров или 15 кобылиц, т. е. стоимостью крупного скота целой деревни. К этому прибавлялось продовольствие, повозка с упряжкой или вьючное животное для перевозки продовольст­вия и слуга к этому животному.

Переход от старого народного ополчения с королем как пред­водителем народа во главе к ополчению из вассалов и их подвас­салов с королем как верховным ленным владельцем происхо­дил медленно, но безостановочно.

При Карле Великом народное ополчение существовало еще по государственному праву и по форме, но не фактически; «кре­стьянские войска» Карла относятся к области басен; он никогда не выводил в поле крестьянских массовых войск, а выводил лишь небольшую квалифицированную армию. При его внуках народ­ное ополчение окончательно отжило; военное дело стало цели­ком покоиться на вассалитете; лишь в ландштурме — в ополче­нии для защиты от вражеских нашествий — продолжала жить старая всеобщая воинская повинность.

Г-н Дельбрюк излагает это развитие и прогрессирующее феодализирование военного дела в весьма детальных и основа­тельных исследованиях, подробное рассмотрение которых здесь завело бы нас слишком далеко. К тому же история средневеко­вого военного искусства не имеет крупного интереса. Развитие феодального ленного государства полно войн и военной шуми­хи, но его военные возможности чрезвычайно малы, войска не­велики по численности. В них отсутствует военная дисципли­на. Рыцари — главный род войска — имеют так же мало общего с античной или современной кавалерией, как их пешие слуги — их вспомогательные войска — с античной или современной пе­хотой. Война происходит постоянно, но битвы, имеющие дей­ствительно историческое значение, как, например, битва на Лехфельде или же битва при Гастингсе, очень редки. Даже про­славленные войны Гогенштауфенов были простыми драками, о которых грешно говорить как о проявлении какого-нибудь военного искусства. В средние века не было, в сущности, ни тактики, ни стратегии; можно было бы говорить, лишь с неко­торыми оговорками, о стратегии на истощение в самом триви­альном значении этого слова.

Тем не менее войны средневековья не следует считать менее жестокими по сравнению с войнами древности. Как раз наобо­рот. Они могли бы быть менее кровавы, так как войска были зна­чительно меньше и, кроме того, рыцари взаимно щадили жизнь друг друга из классовых интересов, но тем ужаснее опустошали, разоряли и уничтожали массу населения. Вообще говоря, стра­тегия на истощение, несмотря на то что она имеет вид более мяг­кой формы ведения войны, является несравненно более жестокой формой. Мы видели уже, насколько она истощила античную Гре­цию. Что же касается примеров новейшего времени, то стоит лишь сопоставить Тридцатилетнюю войну с наполеоновскими войнами. Тридцатилетняя война с ее стратегией на истощение стоила одной германской нации 16 000 000 человек, отбросив на столетие назад в ее развитии. Наполеоновские войны с их страте­гией на уничтожение не стоили всей Европе и 2 000 000, вырвав вместе с тем половину Европы из феодального болота и осуще­ствив, таким образом, мощный исторический прогресс. Поэтому поклонники современного милитаризма совершенно правы, ког­да утверждают, что войну, протекающую быстрыми и сильными ударами, легче перенести, чем войну, тянущуюся без решитель­ных столкновений; их глупость начинается тогда, когда они ут­верждают, что колоссальные вооружения на море и на суше, в которых сейчас соперничают все великие державы, являются вер­нейшими средствами стратегии на уничтожение. Они являются в гораздо большей степени вернейшими рычагами стратегии на ис­тощение. При современном состоянии международных воору­жений ни одна держава или ни одна коалиция держав не может рассчитывать на то, чтобы покорить другую державу или коа­лицию держав превосходством своих сил. Они все одинаково действуют в направлении взаимного истощения, конечно, сред­ствами разрушения, которые в современном просвещенном мире могут достигнуть гораздо большего, чем Пелопонесская война достигла по отношению к Греции или Тридцатилетняя война по отношению к Германии.


Воинское снаряжение времен Каролингов


Возвращаясь снова к феодально-рыцарскому образу ведения войны, следует сказать, что его исчезновение является гораздо более поучительным, чем его существование. По общепринято­му воззрению, оно было вытеснено огнестрельным оружием, от­носительно чего существует два различных мнения. Одни, и сре­ди них весьма ученые профессора, воображают, что изобретение огнестрельного оружия было сделано случайно и что оно уже само по себе изменило все лицо земного шара. Г-н Дюбуа-Реймон не только прославляет берлинский университет как духовную гвардию Гогенцоллернов, но и порицает римлян за то, что они не изобрели кремневых ружей, при помощи которых так легко мож­но было бы обратить в бегство германских завоевателей. Здесь, конечно, благоразумные люди не спорят. Гораздо логичнее дру­гое мнение, сводящееся к тому, что новый, капиталистический способ производства создал в огнестрельном оружии средство для преодоления феодального способа производства, но и оно не совсем правильно. Прежде чем огнестрельное оружие выиграло первую битву, что случилось при Павии в 1525 г., феодально-рыцарский способ ведения войны потерпел уже свое поражение от новой народной пехоты, которая, не обладая огнестрельным

оружием, сама побеждала рыцарское войско и тогда, когда пос­леднее было снабжено огнестрельным оружием.

Эта пехота возникла от двух различных корней. Один из них, исторически сильно развившийся и даже переступивший за границы своего времени, предвосхищал уже грядущее, тог­да как другой, исторически очень отсталый, достиг приблизи­тельно той ступени, на которой тысячу лет назад стояли гер­манские народности, и, как это ни странно, влияние как раз с первой, исторически прогрессивной стороны оказалось не­прочным, тогда как с другой, исторический отсталой стороны оно оказалось гораздо более крепким.

Мы подразумеваем гуситов и швейцарцев, которые впервые сумели создать пехоту, заставившую отступить перед собой рыцарские войска. Военная сила гуситов сконцентрировалась в коммунистическом лагере Таборе и погибла вместе с ним. Во­енная же сила швейцарцев сумела продать себя за хорошую цену интересам нарождающегося капитализма.

(обратно)

7. ШВЕЙЦАРЦЫ

Фридрих Энгельс охарактеризовал однажды в свои юные годы борьбу старых швейцарских кантонов1 с габсбургской монар­хией, прославленную в сказании о Рютли и Телле, как битву ханжеского и грубого горного племени против цивилизации и прогресса. Это было в дни швейцарской союзной войны (Sonderbunds Krieg), когда старые кантоны выступили за иезуи­тов и тем навлекли на себя сильнейший гнев европейской демо­кратии; поэтому ясно, что здесь говорил не столько Энгельс-исследователь, сколько Энгельс-борец.

Во всяком случае, этот взгляд ближе подходит к историчес­кой правде, чем прекрасные сказания о благочестивом народе пастухов, который был вынужден бесчеловечной жестокостью габсбургских ландфогтов выступить за свои неотъемлемые пра­ва. То, что швейцарцы защищали от Габсбургов, было на самом деле историческим застоем, и, конечно, защищали они его на основании того же права, с каким низшая культура восстает против высшей культуры, с тем же правом, с каким германские народности защищались против легионов Вара. Сравнение это напрашивается само собой, так что даже Энгельс сделал его,

сказав, что швейцарцы представляли собой «неподдельный об­разец той человеческой расы, которая когда-то избивала рим­лян в Тевтобургском лесу по-вестфальски — дубинами и цепа­ми». Дельбрюк делает тот же вывод в следующих словах: «Спо­соб ведения войны швейцарцами носил тот же разбойничий и насильнический характер, как когда-то у германцев». Сходство идет еще дальше: как германцы, несмотря на всю свою нена­висть к римским угнетателям, массами поступали на службу к ним, так и швейцарцы шли на службу к буржуазной цивилиза­ции, с той только разницей, что им никогда не удавалось разру­шить эту цивилизацию.

Формой боя швейцарцев было то же каре, которое было в обычае у германских народов, и так же, как у последних, оно было тесно связано с общиной (маркой), которая сохранялась в Швейцарии во все времена. Никто не доказал этого яснее, чем наш старый товарищ Бюркли, которому мы обязаны глу­бочайшими историческими исследованиями о швейцарской военной организации и о первых швейцарских битвах против дома Габсбургов. Дельбрюк писал о Бюркли: «Я обратил на него внимание после его работы "Настоящий Винкельрид", появившейся в момент, когда мои "Персидские и бургундские войны" были в печати, и я разыскал его, когда в 1888 г. проез­жал через Цюрих. Этот оригинальный старый господин рас­сказал мне, что в юности своей он отправился вместе с Викто­ром Консидераном в Техас, чтобы основать там идеальное ком­мунистическое государство; когда это, несмотря на богатые денежные средства, не удалось, он пережил много приключе­ний на мексиканской военной службе, прежде чем вернулся на родину; здесь он в течение продолжительного времени прояв­лял себя в качестве социал-демократического политика, на­столько беспокойного, что швейцарские ученые по этой при­чине, а также вследствие его еретических взглядов в вопросах отечественной военной истории не хотели иметь с ним ника­кого дела. Он обладал не только большой начитанностью, но также и природным даром исторической критики, а главное — поразительной силой проникновения в прошлые времена, осо­бенно же в военно-историческое событие. Временами его жи­вая фантазия побуждала его рассказывать больше, чем это вы­текало непосредственно из данного источника, но во всяком случае не то, что было невозможно само по себе или являлось бы психологически невероятным». Нам кажется, что эти стро­ки в такой же степени рекомендуют с хорошей стороны того, кто их написал, как и того, к кому они относятся.


Все же очень характерно, что Дельбрюк, принимая почти це­ликом блестяще развитые положения, которые Бюркли делает относительно битвы под Моргартеном — первой победы, одер­жанной швейцарцами 15 ноября 1315 г. над рыцарским войском,— все же делает некоторое ограничение, говоря: «Совершенно не прав Бюркли, полагая, что такая битва, как Моргартенская, явля­ется, так сказать, непосредственно делом народа». По мнению Дельбрюка, народ смог победить рыцарство лишь потому, что демократия имела руководителя. Этого руководителя Дельбрюк видит в Вернере Штауффахере, которого он так же превозносит, как он унижает Клеона, предводителя афинской демократии. Из его суждений следует, что если бы такой человек, как Клеон, ко­мандовал под Моргартеном, дело было бы погублено; в Пелопон­несской же войне, наоборот, было бы выиграно, если бы во главе афинской демократии стоял такой человек, как Штауффахер.

Ганс Дельбрюк не говорит этого прямо — мы даже не думаем, чтобы он сознавал делаемый им вывод во всей его наготе. Но его стремление найти во что бы то ни стало «предводителя» в битве при Моргартене, несмотря на то что сообщения о битве не дают для этого ни малейшего основания, соответствует, быть может несознательно, буржуазному почитанию «великих мужей», с инициативой которых будто бы связан исторический прогресс; в другом месте Дельбрюк присоединяется, к сожалению, с боль­шой горячностью, к положению Трейчке, что личности делают историю. Это положение или абсурд, или тривиальность. Аб­сурд в том случае, если этим хотят сказать, что отдельные вели­кие люди определяют исторический ход вещей по своему соб­ственному желанию и при желаемых ими условиях; это триви­альность, если этим хотят сказать, что люди делают свою историю при определенных исторических условиях. Трейчке понимает это положение в абсурдном смысле, так как он употребляет его в связи с тем, что Германия была спасена великим родом Гогенцоллернов после Тридцатилетней войны, и Дельбрюк также употре­бил бы его в абсурдном смысле, если бы он действительно стал утверждать, что Штауффахер привел швейцарцев к победе, а Клеон виновен в поражении афинской демократии. Если же, на­оборот, он хочет этим сказать, что каждая демократия нуждалась в своих доверенных лицах для проведения ее объединенной воли, особенно же при военных действиях, где нельзя отказаться от единого руководства, то его полемика против Бюркли несостоя­тельна. Это само собой понятно, и говорить так по отношению к Бюркли он имеет тем менее оснований, что источники, как уже сказано, не называют никакого предводителя.


Швейцарские воины


В битве при Земпахе играл якобы большую роль швейцар­ский герой Арнольд Винкельрид, хотя мы узнаем это не из сообщений современников, но из значительно позднейших хро­ник. Однако Бюркли так элегантно и основательно выпрово­дил из истории этого героя, что даже г. Дельбрюк признает критическое развенчание сказания о Винкельриде «истинно драгоценным плодом беспристрастного исследования» Бюрк­ли. Однако он возражает против установленного Бюркли пред­ставления об этой битве в другом отношении. Земпахская вой­на была вызвана ужасными разбойничьими набегами со сторо­ны швейцарцев в габсбургские владения; герцог Леопольд, прекрасно помнивший, что случилось под Моргартеном с его дядюшкой, носившим то же имя, и обладавший несомненными военными знаниями, очень неохотно и лишь после больших приготовлений решился на борьбу с швейцарцами. Лишь пос­ле того как его попытки снискать своей уступчивостью снос­ный мир разбились о хищнические наклонности швейцарцев, он решился вкусить от этого горького плода.

Тем знаменательнее тот факт, что его рыцари дрались при Земпахе пешими, о чем в один голос говорят старые хронологи. Этим Леопольд заранее обрек себя на поражение. Все снаряжение, эки­пировка и тактика рыцарей были приноровлены к битве на коне, все основывалось на силе атаки, при которой сила тяжелого коня поддерживала силу удара копья. Рыцарское копье лишь постоль­ку было оружием массового сражения, поскольку оно поддержи­валось силой коня. Когда рыцарь участвовал в массовом бою пе­шим и потому в высшей степени был обременен своим вооруже­нием, рыцарское копье имело значение лишь оборонительного и даже весьма неудовлетворительного оружия, так как оно направ­лялось лишь одной рукой. Поэтому пеший бой рыцарей приме­нялся лишь в крайних случаях, когда местность не допускала кон­ного боя или же когда предводитель не вполне доверял рыцарям и заставлял их спешиться, чтобы они не уехали на своих конях. Но при Земпахе не было ни того, ни другого повода: битва происхо­дила на гладком поле, и заботливо подобранное рыцарство было предано своему герцогу.

Бюркли разрешает эту загадку предположением, что швей­царцы внезапно напали на рыцарей. Битва произошла 9 июля 1386 г. в жаркий летний день около полудня. Рыцарское войско, двигавшееся с утра, сделало привал для обеда; их кони были разнузданны, и беззаботность их была тем более велика, что местонахождение главных швейцарских сил предполагалось около Цюриха, где швейцарцы ожидали сначала нападения гер­цога. Хронологи почти единогласно утверждают, что оба войс­ка наткнулись друг на друга неожиданно для себя. Бюркли пред­полагает, что швейцарцы усиленным ночным маршем продви­нулись от Цюриха, и он толкует сообщение хроники таким образом, что рыцарские лошади были «разнузданны».

Дельбрюк возражает против обоих этих предположений. Он указывает, что, во-первых, по цюрихским актам, швейцарцы покинули Цюрих самое позднее 7 июля и, таким образом, не нуждались ни в каком форсированном ночном марше, чтобы быть 9 июля у Земпаха, и что, во-вторых, слова хроники «ungezämpt» следует понимать не как «ungezäumt» (разнуздан­ные), но как «ungezähmt» — в смысле неукротимые. Если даже он в этом прав, то он опровергает предположения Бюркли, как говорят на юридическом языке, «в побочном обстоятельстве». Вопрос, почему рыцари дрались при Земпахе спешившись, этим не разрешается. Когда же Дельбрюк считает не «невозможным»,


Вооружение швейцарцев


что герцог Леопольд заставил рыцарей спешиться, чтобы под­нять мужество рядовых бойцов,— прием, который встречался тогда во Франции,— то такое объяснение кажется гораздо ме­нее вероятным, чем объяснение Бюркли. Каковы бы ни были французские нравы, Леопольд именно потому, что он знал швей­царцев, собрал отборное рыцарство, и ни в коем случае нельзя допустить, чтобы он в значительной степени обезоружил ры­царство для того, чтобы подкрепить мужество рядовых бойцов, т. е. пеших слуг, которые играли в рыцарском войске роль вспо­могательного оружия и перед такой тактической частью, как швейцарская квадратная колонна, должны были разлететься, как мякина от ветра. Таким образом, при всех попытках объяснить пеший бой рыцарей при Земпахе предположение Бюркли явля­ется единственно приемлемым и возможным.

Битву при Моргартене можно еще назвать освободительной битвой, так как она должна была защитить независимость ста­рых кантонов от габсбургского господства, хотя не силами бла­гочестивого пастушеского народа, но силами опытных и иску­шенных в военном деле общин. Битва у Земпаха была только формально оборонительным сражением; фактически же герцог


Леопольд защищал свои владения от постоянных грабежей швей­царских соседей. Наконец, бургундские сражения (Грансон — 2 марта 1476 г., Муртен — 22 июня 1476 г. и Нанси — 5 января 1477 г.), поднявшие военную славу швейцарцев до чрезвычай­ной высоты, хотя и являлись наступательными войнами швей­царцев, но велись швейцарцами даже не в собственных интере­сах, а на службе французского короля.

Наемничество еще значительно ранее сделалось любимой профессией старых кантонов; следы его сохранились до после­дних времен Гогенштауфенов — до середины XIII столетия. Во время битвы при Земпахе оно, конечно, было в полном расцве­те. Бернабо Висконти из Милана взял к себе на службу в 1370 г. 3000 швейцарцев, проявивших себя в Италии как страшные на­сильники и принудивших в 1373 г. папу к серьезному увещанию по адресу кантона Швиц. Между прочим, герцог Леопольд, по­гибший при Земпахе, был зятем этого Висконти и также знал швейцарцев с этой стороны. Дело приняло крупные размеры в то время, когда Людовик XI купил сразу все восемь кантонов, образовавших тогда союз (Швиц, Ури, Унтервальден, Люцерн, Цуг, Цюрих, Берн, Гларус), чтобы обратить их в качестве войск против Карла Смелого, герцога Бургундского. Попытка швей­царских историков представить дело так, как будто кантонам угрожала опасность со стороны Бургундии, совершенно не вы­держивает критики. Самое большее — один кантон Берн имел некоторые интересы в том, чтобы Бургундия не укрепилась в Эльзасе и Шварцвальде, однако Берн заставил заплатить себе так же, как и 7 остальных кантонов, которые вели войну как чистые наемники, без малейшего следа собственных интересов.

Здесь мы стоим у конца средневековой военной истории, у большого поворотного пункта истории, который нигде не про­являлся с такой ясностью и очевидностью, как в этой торговле. При Карле Смелом рыцарство переживало свое последнее бле­стящее время. Здесь оно было так мало ограничено или разло­жено, что оно искало новой опоры даже в огнестрельном ору­жии. Напротив, Людовик XI являлся первым монархом нового времени, национальным королем, подчинившим крупные вас­сальные государства внутри Франции, распространившим свое господство до Пиренеев, Альп и Юры, покровительствовавшим земледелию и горному делу, торговле и промышленности и, конечно, повысившим податные сборы с 2 000 000 до 4 000 000. Для проведения своих централистских тенденций он нуждал­ся в боеспособном войске, и, с верным инстинктом поднимаю­щейся исторической силы, он нашел в швейцарских

Швейцарская баталия


квадратных колоннах с их строгой дисциплиной и тактической спло­ченностью, в их несокрушимых массовых ударах то, что было нужно ему в борьбе против рыцарских войск. Он купил швей­царцев на наличные деньги, показав этим, что денежное хо­зяйство является настолько же предпосылкой современного военного дела, как натуральное хозяйство являлось предпо­сылкой средневекового военного дела.

Битвы при Грансоне и Муртене также освещены еще после­дним сиянием той трогательной поэзии, которая окружает бит­вы при Моргартене и при Земпахе, но исторически они представ­ляют собой несравненно более важные по своему значению со­бытия. Они принадлежат уже не столько к швейцарской, сколько к европейской истории, и Дельбрюк не преувеличивает, рассмат­ривая их как исходный пункт нового развития, подобно битвам под Марафоном и Саламином, с которыми они сходны еще тем, что швейцарцы имели претензию сражаться против неизмеримо превосходящих сил. Фактически во всех этих битвах они имели на своей стороне значительный численный перевес. Это видно из имеющихся военных списков бургундцев; на наличность же ле­гендарных измышлений в обоих случаях г. Дельбрюк указал еще до своего большого сочинения о военном искусстве в своей ра­боте о персидских и бургундских войнах, где он сокращает мил­лионные числа Геродота. Бургундцы имели перевес лишь в огне­стрельном оружии. Это не помешало, однако, их поражению и послужило доказательством того, что огнестрельное оружие не было ни первым, ни наиболее действительным средством пре­вращения феодального общества в современное.


Вступлением швейцарцев в военную историю заканчивается третий том сочинения, о содержании которого мы старались здесь дать нашим читателям общее представление,— представление, относительно которого мы должны настойчиво указать, что оно и отдаленно не исчерпывает богатого содержания этих книг. Многих и важных вопросов, которые рассматривает г. Дельб­рюк, мы не коснулись даже бегло; мы довольствуемся главным образом тем, чтобы возбудить у наших читателей интерес к рабо­те, бесспорно представляющей собой честный, серьезный труд научного исследования в этой области.

Рыцарское снаряжение в XI—XIII вв.

(обратно) (обратно)

ВОЕННО-ИСТОРИЧЕСКИЕ ЭКСКУРСИИ


Битва при Креси. Миниатюра из лицевой рукописной хроники Фруассара второй половины XV в.


Дать правильное представление о перипетиях настоящей войны гораздо труднее, чем это можно было делать в прежних войнах. Официальные сообщения с театра военных действий менее всего годятся для этого, да их и не приходится особенно порицать за это, так как они должны соответствовать текущим целям военного командования.

При этих условиях можно считать чистейшим дилетантством критический разбор развивающихся военных событий, держащих в настоящее время в величайшем напряжении большую часть куль­турного человечества. Но если горячая потребность познания по отношению к этой войне и должна быть временно ограничена, то она может быть удовлетворена, по крайней мере, в отношении войны вообще, и это также является для нас неотложной задачей. К чему могло бы послужить даже самое точное знание мельчай­ших подробностей, если нет умения подчинить их руководящей точке зрения и понять их в их внутренней зависимости? Вряд ли еще в какой-либо другой области знания царствует такой повер­хностный дилетантизм, как в учении о войне, хотя военная наука, в известном смысле, самая несложная из всех наук. Клаузевиц — один из известнейших ее представителей — говорит по этому поводу: «Основные законы сами по себе очень просты, весьма доступны для здравого человеческого рассудка, и если они и по­коятся — в тактике более, чем в стратегии — на известном зна­нии, то это знание так невелико, что по своей сложности и разме­рам вряд ли может сравняться с каким-либо иным знанием. Здесь совсем не требуется большой учености и глубоких познаний и даже больших умственных способностей». Те же мысли выраже­ны в форме острой эпиграммы, что самые прославленные манев­ры, которые история считает образцом истинного гения, может изобразить на карте любой полковой писарь.

Что действительно важно в войне, это — по Клаузевицу — не основные законы, но умение правильно проводить эти ос­новные законы: «Все ведение войны похоже на действие слож­ной машины с громадной силой сопротивления, так что комби­нации, которые легко набросать на бумаге, могут быть проведе­ны в жизнь лишь с большими усилиями». Эти «большие уси­лия» и «чудовищная сила сопротивления в войне» известней­ший военный историк нашего времени изобразил в словах: «По ровному полю очень легко пройти милю за 1 У2 часа. Если же стоять по шею в воде, то то же самое передвижение может быть произведено лишь очень медленно и с усилиями, и лишь чрез­вычайно сильный человек мог бы вообще пройти одну милю. Если же дно покрыто острыми камнями или тиной, а вода не­прозрачна, то движение становится почти невозможным. Не меньшая разницасуществует между комбинациями и решения­ми за учебным столом и комбинациями на поле битвы или в палатке командующего». Короче и ярче всего выразил Мольтке сущность этой мысли в своей излюбленной поговорке: «Снача­ла взвешивать, затем дерзать». Но уже Наполеон считал цен­нейшим качеством генерала равновесие между смелостью и про­ницательностью, когда та и другая выражены в равной степени. Гнейзенау был великим полководцем, хотя, по свидетельству своего друга Клаузевица, он не был «хорошим логиком». На­оборот, сам Клаузевиц, как военный практик, очень много вре­дил себе своим, засвидетельствованным многими авторитетны­ми мнениями, пессимизмом, т. е. его «большие умственные спо­собности» так быстро и ярко рисовали перед ним всевозможные плохие последствия какого-либо смелого предприятия, что па­рализовали этим его решимость...»

Из всего этого явствует, что сущность войны познается не из отдельных общих и в основе своей несложных правил, но из исторического хода вещей: последний же не укладывается в жесткие рамки теории, а порождает массу сложных явлений, из которых и познаются в своих основных чертах законы войны. Цитируя еще раз Клаузевица, мы увидим, что он приводит исто­рические примеры не только для иллюстрации, но и для доказа­тельства. Он пишет: «Исторические примеры делают все по­нятным и вместе с тем в области эмпирических наук обладают наибольшей доказательной силой. И больше, чем где-либо, это проявляется в военном искусстве. Генерал Шарнгорст, лучше всех писавший о войне в своей записной книжке, считает исто­рические примеры важнейшими в этой области и делает из них удивительнейшее употребление». Действительно, Шарнгорст ставит в своих военных сочинениях «исторические доказатель­ства» на первое место, и «удивительнейшее употребление» их заключалось прежде всего в том, что он доказывал упрямому королю целесообразность своих военных реформ, выдавая их за возвращение к средневековому наследию Гогенцоллернов.


Если сделать здесь некоторую экскурсию в военную исто­рию, чтобы устранить ошибочные воззрения на войну, то будет целесообразно, и не только по условиям недостатка места, ог­раничиться лишь новейшей военной историей. Война есть не­избежное явление всякого классового общества, а потому сущ­ность войны во многих основных чертах можно познать уже из древней истории греков и римлян, отчасти с большей трудно­стью вследствие пробелов исторического предания, отчасти с большей легкостью вследствие большей простоты историчес­ких предпосылок и взаимоотношений. Однако классовое обще­ство стоит в потоке исторического развития, и капиталистичес­кий способ производства так основательно преобразовал его, что сравнительное рассмотрение сущности войны — плохо или хорошо,— но должно, поскольку оно имеет своей задачей слу­жить настоящему, ограничиться периодом капитализма.

Этот период, можно считать, начинается с конца XV и нача­ла XVI столетия, когда швейцарские кантоны образовали на службе у капитала современную пехоту и когда Маккиавелли писал о военном искусстве.

Основную мысль Клаузевица, высказанную в сочинении, создавшем целую эпоху и написанном через сотни лет после смерти Маккиавелли, итальянский политик выразил так: «Если ты сумеешь выиграть у врага решительную битву, то, значит, все другие ошибки, допущенные в ведении войны, незначитель­ны; если же ты этого не можешь, то если бы даже в остальных областях войны ты действовал безукоризненно, ты никогда не доведешь войны до почетного конца. Ибо главная битва, выиг­ранная тобой, уничтожает последствия всех ошибок, когда-либо тобой совершенных».

То, чего требует здесь Маккиавелли, есть стратегия на унич­тожение, которая непосредственно устраняет врага и главную свою цель видит в уничтожении боем вражеского войска.

Однако войны XVI, XVII и XVIII столетий велись не по законам стратегии на уничтожение, но по законам стратегии на истощение; последняя же видит свою задачу в том, чтобы утомлять врага маневрами и избегать сражений, принимая или ища их лишь в случаях крайней необходимости или при чрез­вычайно благоприятных условиях. Буржуазная наука видела поэтому в Маккиавелли, требовавшем к тому же всеобщей во­инской повинности, великого мыслителя, познавшего еще в начале XVI столетия ту истину, которую прочий глупый свет уразумел лишь в конце XVIII столетия. Маккиавелли был, ко­нечно, очень проницательным политиком, но не потому, что он видел вещи в темноте будущего, а потому, что видел их в свете действительности. Он писал под впечатлением длинно­го пути побед, по которому в его время шли швейцарские вой­ска. Эти войска были народным ополчением со всеобщей воин­ской повинностью, и они применялись только в сражении на уничтожение. В мощных швейцарских колоннах он, подобно гуманистам, видел возрождение греческой и римской фаланги.

Капитал, с самого своего возникновения, охотно сокра­щал издержки производства; заимствуя свое духовное воору­жение из древности, свое светское оружие он брал даже не из «античных установлений», как полагал Маккиавелли, но из гораздо более раннего общественного порядка — из перво­бытного коммунизма. Подражать рыцарскому войску, а тем более превзойти его — капитал не мог; это войско отжило вместе с феодальным строем, так как всякая военная органи­зация всеми своими нитями связана с тем общественным стро­ем, из которого она выросла.

С распадающихся рыцарских войск начала уже зарождать­ся пехота, превратить которую в боевое оружие и было зада­чей вновь зародившегося капитализма. Он облегчил себе эту требовавшую долгого времени задачу тем, что в соответствии с духом своего денежного хозяйства покупал нужное ему вой­ско. В швейцарской квадратной колонне с ее строгой дисцип­линой, с ее тактической сплоченностью и неотразимым массо­вым ударом была найдена пехота, доказавшая, что она далеко превосходит рыцарские войска.

В Швейцарии, именно в старых кантонах Швиц, Ури и Унтервальден, образовались общины с военной конституцией, в полной мере обладавшие основными военными качествами: му­жеством и годностью отдельных бойцов, дисциплиной, непо­колебимой взаимной спайкой этих воинов. Первые качества воспитывались жизнью среди суровой природы негостеприим­ных гор, вторые — общинным бытом; род и соседство, воен­ное товарищество и земледельческое хозяйство были тесней­шим образом связаны. Первобытные швейцарцы были воин­ственным горным племенем, которое не слишком строго относилось к грабежам и разбою. «Освободительные битвы», которые они предпринимали якобы для свержения австрийс­кого господства, с точки зрения цивилизации весьма двусмыс­ленны, и военную славу, которую они при этом приобретали, они охотно обменивали на золото.

Поскольку дело идет не только о легендарных преданиях, но об исторически вероятных сообщениях, швейцарцы имели лишь две «освободительные битвы», т. е. битвы, в которых они сражались, по крайней мере, за свои собственные интересы: битву при Моргартене (1315 г.) и битву при Земпахе (1386 г.); в первой сражались одни старые кантоны (Швиц, Ури, Унтервальден), во второй — кантоны с Люцерном, в обоих случаях про­тив габсбургского рыцарского войска. Между этими битвами произошла битва при Лаупене (1339 г.), в которой кантоны уча­ствовали как наемники в борьбе между Берном и Фрейбургом, совершенно их не касавшейся.

Когда в 1847 г. своей позорной политикой старые кантоны навлекли на себя гнев европейских революционных партий, молодой Энгельс назвал в своей горячей статье битвы при Моргартене и Земпахе «отчаянием грубых и ханжеских гор­ных племен, упорно боровшихся против цивилизации и про­гресса». Это суждение верно во всяком случае постольку, по­скольку кантоны и после своей победы над австрийским ры­царским войском могли вести и вели лишь консервативную политику. Через несколько лет после битвы при Земпахе они заключили с Австрией мир, сначала на 7, потом на 20 и, нако­нец, на 50 лет; по этому миру Габсбурги временно отказыва­лись от известных прав и областей, сохраняя, однако, за со­бой значительную часть Швейцарии. Хотя союз кантонов к тому времени несколько расширялся вступлением пяти дру­гих кантонов (Люцерн, Цуг, Цюрих, Берн, Гларус), однако внешнее усиление швейцарского союза сопровождалось изве­стным внутренним его ослаблением.

Старые кантоны были слабо связаны между собой, так как в каждом из них проявлялся крестьянский партикуляризм, но все же вследствие общности этих же крестьянских интересов они оставались верны своей связи.

Вступлением городских кантонов, особенно влиятельного и богатого по тому времени Берна с его аристократической конституцией, в союз было внесено чреватое последствиями зерно разложения. Кантоны были равноправны, но Берн рас­сматривал старые кантоны как подчиненные ему, подобно тому, как делали это когда-то могущественные Афины со своими со­юзниками; крестьяне же и пастухи старых кантонов были че­ресчур упрямы и не желали жертвовать своими интересами в пользу города Берна. Неспособные сами ни к какой внешней



Швейцарские знаменосцы кантонов Швиц, Ури, Унтервальден и Цюрих. Гравюра на меди работы Виргиля Солиса. XVI в.


политике, они были готовы продавать свою военную силу, од­нако, со свойственной крестьянству практичностью, тому, кто больше за нее заплатит.

«Наемничество» (Reislaufen) начало практиковаться в старых кантонах уже давно. Молодежь, скучавшая в своих суровых го­рах, продавала себя чужеземным воевавшим державам, и даже перед Земпахской битвой старые кантоны находили удовольствие в том, что переводили на золото славу Моргартена. Первая сдел­ка этого рода была заключена в 1373 г. с Висконти, герцогом Миланским. Кантоны поставили ему 3000 наемников, которые так ужасно хозяйничали в Италии, что папа Григорий XI сделал внушительные увещевания по этому поводу кантону Швиц.

Войдя в союз, городская аристократия Берна пыталась проти­водействовать этому наемничеству, стоявшему в резком проти­воречии с ее собственными интересами. В этом она имела неко­торый успех, но, несомненно, скорее на бумаге, чем в действи­тельности; она не могла помешать наемничеству даже внутри своего собственного кантона. В 1453 г., когда Карл VII Француз­ский хотел завербовать наемников в Швейцарии для своей войны с Англией, аристократия Берна провела на заседании сейма ре­шение, что кантонные солдаты не должны сражаться для других стран, однако это решение имело так мало влияния, что уже в следующем году 3000 бернцев продались герцогу Савойскому, а сейм в значительной степени подтвердил безрезультатность сво­его решения приказом, чтобы местные власти, под страхом теле­сного и гражданского наказаний, запрещали наемничество.

Когда король Людовик XI, основоположник новой монар­хии во Франции, вступил в борьбу с крупными феодалами, осо­бенно с могущественнейшим своим вассалом — герцогом Бур­гундским, и попытался нанять швейцарских наемников, Швей­царский союзный совет издал в 1465 г. новое запрещение «наемничества». Оно опять оказалось безрезультатным и даже подвергалось насмешкам, в то время как наемники направля­лись толпами не к французскому королю, а к герцогу Бургундс­кому. Поскольку они принадлежали к Бернскому кантону, то их при возвращении на родину принимали не особенно ласково. Бер­нский совет постановил, что непокорные наемники должны зап­латить из своего жалованья по 3 гульдена на постройку церкви св. Винцента и отбыть по 8 дней в тюрьме. Тот же, кто не принес домой 3 гульденов, должен был оставаться под арестом на хлебе и воде, пока совету не заблагорассудится освободить его.

Через несколько лет, однако, Людовик смог купить не толь­ко швейцарские войска, но и все 8 кантонов. Габсбурги всту­пили в борьбу с герцогом Бургундским, которого они тщетно пытались вовлечь в союз против Швейцарии: они привлекли тогда швейцарцев против герцога Бургундского, предложив им взамен существовавшего до сих пор временного мира «веч­ный» (Ewige Richtung), т. е. окончательно отказавшись от вла­дений и прав, потерянных ими раньше из-за военных неудач. Сделка совершалась при посредстве Людовика XI, рассыпав­шего по кантонам французские деньги, чтобы вовлечь таким образом в борьбу со своим кровным врагом всех годных к вой­не швейцарцев. На этот раз сам Берн шел впереди кантонов, так как ему казалось, что укрепление бургундского господ­ства в Эльзасе и Шварцвальде угрожало его владениям или по крайней мере их окрестностям. Остальные 7 кантонов не име­ли ни малейшего политического повода к борьбе против гер­цога, бывшего старым другом союза; они просто продались французским и австрийским интересам.

Однако если они рассчитывали, как союзники немецкого императора и французского короля, на богатую и легкую до­бычу, то этот расчет оказался неверным. Император и ко­роль заключили мир с Бургундией, предоставив Швейцарский союз мести герцога. Карл Смелый, хорошо знавший, с кем он имеет дело, прекрасно вооружился и искусно построил свой план похода на расколе, образовавшемся между Берном и сельскими кантонами.

Он не смог выставить армию, равную по численности швей­царцам, но его войско состояло из квалифицированных бойцов и имело сильное преимущество в новом артиллерийском воо­ружении. Все же он был наголову разбит швейцарцами при Гранзоне и Муртене (1476 г.). Эта битва доказала, что час феодаль­ного рыцарского войска пробил и что будущность военной ис­тории принадлежит современной пехоте.

II

Швейцарский союз считался до сих пор первым военным го­сударством в Европе. Но и на нем оправдалось старое правило, что государства сохраняются теми же средствами, с помощью которых они возникли. Вступив в Бургундскую войну как наем­ники чужеземной державы, члены Швейцарского союза так и остались наемниками, продававшими себя то одной, то другой стране, совершенно независимо от интересов собственной стра­ны, а лишь считаясь с более выгодной и добросовестной оплатой; они продавали себя зачастую даже обоим враждующим сто­ронам, так что в бою им приходилось истреблять друг друга.

Неуклюжая форма их союза затрудняла всякую самостоя­тельную политику, а единственная попытка их в этом направ­лении разбилась о противоречия между Берном и другими кан­тонами. На этот раз инициаторами были старые кантоны; они стремились на юг, к сокровищам Верхней Италии, тогда как политика Берна была все время направлена на запад. После ужасной битвы под Наваррой (1513 г.), самой крупной из битв, в которых участвовали швейцарские наемники, где они впер­вые сражались в меньшинстве (до тех пор они были глубоко проникнуты истиной, что добрый бог всегда покровительству­ет большим батальонам), они сломили в союзе с папой и Кар­лом V, бывшим одновременно немецким кайзером и испанским королем, французское владычество над Верхней Италией, при­обретя такую силу в Ломбардии, что Максимилиан Сфорца, герцог Миланский, стал фактически их вассалом. Вследствие этого политика старых кантонов взяла было перевес, но за­тем, когда битва при Мариньяно (1515 г.) между швейцарски­ми и французскими войсками осталась нерешенной и даже, как это утверждали старые исследования, оказалась неблагопри­ятной для швейцарцев, Берн снова одержал верх на сейме. Под его влиянием Швейцарский союз заключил в 1516 г. «вечный мир» с Францией, продав ей Ломбардию. Лишь Тессин и Вельтлин остались у Швейцарии, первый навсегда, второй же до наполеоновских дней. Но это еще не все. Сейм продал Фран­ции для борьбы против Карла V и папы 16 000 наемников, тог­да как кантон Цюрих с 2000 наемников остался им верен.

При всем этом все же остается под большим сомнением, мог ли Швейцарский союз, хотя бы он и являлся крупнейшей воен­ной силой своего времени, удержать господство над Верхней Италией. Его население достигало самое большее половины миллиона, а суровая страна давала лишь очень скудное вознаг­раждение своим обитателям за их тяжелую работу. Для того чтобы держать под ружьем 4 или 5 % своего населения, хотя бы и периодически, от всякой страны, находящейся даже в более благоприятных условиях, чем тогдашняя Швейцария, требова­лось совершенно исключительное напряжение сил, прямо-таки немыслимое в течение продолжительного времени.

Этим, а вовсе не какими-нибудь теоретическими соображе­ниями, бывшими от швейцарцев, несомненно, очень далеко, и объясняется применявшаяся ими стратегия на уничтожение. Их поля и луга должны были все же непрерывно обрабатываться;


мужчины, способные носить оружие, могли оставлять зем­лю лишь на короткое время и были принуждены вследствие этого как можно скорее и ос­новательнее сократить ту кро­вавую работу, на которую они нанимались. Рассеять рыцарей и пеших слуг феодального вой­ска могучим ударом своей квадратной колонны было еще недостаточно: надо было от­нять у них возможность снова собраться. Верным средством для этого была только смерть. И швейцарцам строго запре­щалось брать пленных; все, что попадало в их руки,— уничтожалось. И поскольку они, как настоящие наемники, думали лишь о грабеже, то пе­ред каждой битвой они долж­ны были приносить клятву, что будут грабить павших не рань­ше, чем битва будет окончена. Захват пленных и грабежи не удерживали их от убийств. Когда в Бургундской войне мирный город Штеффис на Нейенбургском озере осмелился оказать сла­бое сопротивление швейцарцам, все жители его были переби­ты. Гарнизон замка, взятого штурмом, был живьем сброшен с башен; мужчины, найденные спрятавшимися, были связаны од­ной веревкой и сброшены в озеро; затем городок был разграблен, так что женщинам и детям не осталось никакого имущества. Эта «бесчеловечная жестокость» встретила некоторое, правда, сла­бое порицание даже в самом Швейцарском союзе, но основные приемы этой войны от этого не изменились уже потому, что бе­зумный ужас, внушаемый швейцарскими наемниками, был одной из ощутительных причин их непрерывных побед.

Швейцарские алебардисты

Из швейцарской стратегии на уничтожение Маккиавелли и вывел свой принцип боя. Однако едва успел он высказаться в 1521 г. по поводу военного искусства, как битва при Бикокка (1522 г.) обнаружила глиняные ноги этой блестящей военщи­ны. В этой битве швейцарцы потерпели свое первое решитель­ное поражение, и это не было таким поражением, которое мог­

ла бы искупить новая победа. К ней подходят слова одного за­падного историка: «Перемены в судьбах человечества обнару­живаются на полях сражений». Это положение правильно лишь в применении к классовому обществу вообще и капиталисти­ческому в частности, но, так как человечество в течение тысяче­летий живет в классовом обществе, оно остается при всей сво­ей резкой односторонности необычайно поучительным и для тех, кто объявляет войну войне. Ибо, чтобы успешно вести войну против войны, надо прежде всего знать, что такое война.

Уже из жалоб античных трагиков известно, какое разлагаю­щее влияние оказывают деньги на патриархальное общество. Столь же разлагающе действовала эта сила и на военную мощь швейцарцев, вытекавшую из определенных естественных при­чин. Она уничтожила тот военный подход, который так блестя­ще оправдался при Моргартене или Земпахе, и породила без­рассудную, безумную храбрость, готовую за плату на любой штурм, независимо от того, где и когда он производится. В даль­нейшем она разрушила дисциплину, так как швейцарцы начали бунтовать, если плата задерживалась или не выплачивалась, а это случалось по тогдашним безденежным временам довольно часто; если поход затягивался слишком долго, они просто раз­бегались из-под знамен; заботы о доме, хозяйстве, о детях и жене, о родине напоминали им, разумеется, о себе. Наконец, споры за высшую и низшую оплату (существовали особо при­вилегированные наемники, получавшие двойную и даже в де­сять раз большую плату) вносили разлад в их собственные ряды.

Но не только упадок военной доблести швейцарцев, проис­ходивший по вышеуказанным причинам, побуждал развивавшие­ся государства того времени освободиться от швейцарских наем­ников. Крупные державы — Австрия, Франция, Испания — дол­жны были подумать о том, чтобы создать собственные войска. Если швейцарцы продавались кому-нибудь — а своих покупате­лей они меняли по возможности ежегодно,— то другие не могли оставаться беззащитными. Таким образом, появилась французс­кая, немецкая, испанская пехота по образу и подобию швейцар­цев, которые, чувствуя себя под всеми знаменами, как дома, по­всюду являлись учителями и таким образом сами рыли могилу своей военной монополии. Правда, вначале им не приходилось слишком бояться конкуренции; дело шло, конечно, еще не о на­циональном и даже не о постоянном войске, содержание которо­го требовало такого разветвленного административного аппара­та, каким тогдашние, даже самые крупные государства еще в те­чение продолжительного времени не обладали. По существу это

были такие же наемные войска, которые могли сделаться боеспо­собными и пригодными только через продолжительное время; они уже потому уступали швейцарцам, что естественная дисцип­лина последних делала излишней искусственную муштровку. Быстрее всего догоняли швейцарцев немецкие ландскнехты, уже по своему названию (солдаты страны) являвшиеся солдатами сво­ей собственной страны, но это не мешало их склонности сра­жаться и под чужими знаменами.

Отсюда возникло еще одно противоречие: новая пехота, которую было так легко разбить и так трудно пополнить в слу­чае потерь, вначале не могла сравняться по силе удара с швей­царскими колоннами и была вообще негодна для стратегии на уничтожение. И здесь не теоретические взвешивания, но не­посредственное давление исторического положения застави­ло всех главнокомандующих тогдашних государств отдать предпочтение стратегии на истощение; самое большее, если их симпатии к ней были несколько повышены преданиями из времен феодального рыцарского войска.

Эти изменения, указанные здесь лишь в самых общих чер­тах, легко и ясно проследить на примере битвы у Бикокка. В большой борьбе между Карлом V и Франциском I за облада­ние Ломбардией противостояли друг другу два войска. Войс­ком Карла командовал его итальянский полководец Проспер Колонна. Оно состояло из 19 000 чел. испанской пехоты под командованием испанца же Пескара и немецких ландскнех­тов под командой Георга фон Фрундсберга. Французское вой­ско под командой маршала Лоутрека было несравненно силь­нее; оно насчитывало 32 000 чел. и состояло наполовину из французских, венецианских и других пехотинцев и наполо­вину из швейцарцев, делившихся по городским и сельским кантонам на две колонны; одна из них была под командой Альбрехта фон Штейна из Берна, другая — Арнольда фон Винкельрида из Унтервальдена.

И Колонна, и Лоутрек вели войну по принципам стратегии на истощение. Французский маршал вызывал этим величайшее негодование швейцарцев. Уже в предшествовавшем году они целыми группами убегали от него, наскучив постоянными пере­движениями взад и вперед. Но посредством большого денежно­го куша французскому королю удалось принудить Швейцарс­кий союз дать ему и в 1522 г. еще 16 000 чел. и вынудить от него запрещение для отдельных кантонов посылать людей к Карлу V. В январе 16 000 швейцарцев спустились с Альп и присоедини­лись к армии Лоутрека. Тотчас же разгорелась старая распря;


швейцарцы требовали опрокинуть врага сокрушительным уда­ром, в то время как Лоутрек — швейцарцы называли его Лаутердрек (настоящая дрянь) — хотел парализовать его медлен­ной маневренной войной.

В конце апреля дело дошло до столкновения. Колонна и его 19 000 чел. укрепились в охотничьем замке и парке Бикокка, расположенном в 1 '/2 часах пути от Милана, по всем правилам искусства, со рвами, земляными валами, брустверами и тран­шеями, так что штурм казался если не совсем невозможным, то во всяком случае очень трудным и сомнительным. Лоутрек даже и не думал о нем, несмотря на ощутимое преимущество, кото­рое ему давало его 32-тысячное войско; он хотел вытеснить врага с этой почти неприступной позиции маневрами. Но давно уже недовольные швейцарцы разразились настоящим мятежом: они угрожали немедленно вернуться домой, если Лоутрек не даст приказа к штурму, а французский маршал по примеру прошло­го года знал, что эта угроза не пустой звук, особенно если учесть, что швейцарские наемники были в этом отношении вполне еди­нодушны, так же, как и их предводители — Альбрехт фон Штейн и Арнольд фон Винкельрид. Между этими последними не все­гда царило полное единодушие благодаря давним спорам Берна со старыми кантонами. Арнольд фон Винкельрид принимал выдающееся участие в попытке сельских кантонов превратить герцога Миланского в своего вассала, а Ломбардию — в подвла­стную им землю. Он отличился в Наваррской битве и выдвинул­ся тогда в начальники миланской лейб-гвардии. Во главе ее он искусно руководил битвой при Мариньяно, с исходом которой были тесно связаны виды старых кантонов на Миланское гер­цогство. Арнольд Винкельрид выдвинул после этого тяжкое обвинение против Альбрехта фон Штейна, командовавшего бернскими войсками, в том, что он преждевременно оставил поле сражения и этим помешал одержать блестящую победу. Это обвинение имело, или казалось, что имело, вес, потому что Берн противился политике старых кантонов и после нере­шенной битвы при Мариньяно действительно провел свою точку зрения в Швейцарском союзе. Но все же доказать свое обвинение Арнольд Винкельрид не смог, и после состоявше­гося в 1517 г. суда в Стансе он должен был взять обратно свои обвинения и клятвенно заявить, что «Альбрехт фон Штейн не был негодным дезертиром», а войска Берна «ушли из Пьемон­та как честные и доблестные союзники и солдаты».

Под Бикокка оба полководца были единодушны; Альбрехт фон Штейн, несмотря на свое дружелюбие к французам, так­

же заявил маршалу: «Вы, как и в прошлом году, хотите упу­стить врага из наших рук, но мы этого не позволим». Лоутрек должен был уступить. Он наметил план битвы, который при правильном выполнении должен был иметь верный ус­пех. Половина его войска — 16 000 швейцарцев — должна была удерживать врага на фронте, отвлекая его внимание на себя; тем временем другая половина — 16 000 французов и венецианцев — должна была обойти его с фланга и атаковать его в более удобном месте; лишь после того как начнется здесь бой, швейцарцы должны были начать штурм.

Проведению этого плана помешали швейцарцы. За время мятежного настроения распри проникли и в их ряды. При раз­вертывании они кричали: «Вперед, дворяне, пенсионеры, де­нежные мешки! Пусть те, кто получает двойное жалованье, идут впереди, а не распоряжаются и не шумят в тылу». Нахо­дясь в этом возбужденном настроении под огнем вражеских укреплений, они не имели достаточно терпения, чтобы дож­даться сигнала к нападению, который им должны были дать, как только обход вражеского фланга будет закончен. Они слиш­ком рано бросились в атаку, перешли с тяжелыми потерями рвы и атаковали валы. Поднявшись на бруствер не сомкнутой колонной, но отдельными группами, они увидели перед собой густой лес копий немецких ландскнехтов, попав в то же время под сильный огонь испанских стрелков.

В этом отчаянном положении швейцарцы дрались храбро, как всегда. Во главе штурмующих Винкельрид вызвал началь­ника ландскнехтов на единоборство: «Я найду тебя, старый кол­лега, ты умрешь от моей руки!» Фрундсберг, уверенный в своем успехе, не поддался этому нелепому предложению, и, чтобы найти его, Винкельрид бросился в ряды ландскнехтов, где и нашел свой конец. В страшном смятении швейцарцы были сброшены во рвы; 3000 убитых, не считая раненых, остались на поле сражения, и между ними Альбрехт фон Штейн. Ко­лонна при своей численной слабости не решился на пресле­дование. Фрундсберг также охотно согласился с ним не при­нимать решительного сражения; он не хотел испортить не­удачным преследованием первую победу немецких ландскнехтов над своими до сих пор недосягаемыми учителя­ми. К тому же швейцарцев уже не приходилось бояться; рас­считывать на добычу они больше не могли, французская во­енная касса была пуста, и они отправились по домам. Лоутреку пришлось вернуться за Альпы, и кампания была для французского короля потеряна.


Ландскнехты Карла V во время его первой войны против Франциска I. Гравюра на дереве работы Шеффелина. 1520 г.


Если после битвы под Бикокка и не закончилось швейцарское наемничество — оно, как известно, продолжалось до XIX столе­тия,— то значительно померкла европейская военная слава швей­царцев. Самое главное было потеряно и не могло уже возвра­титься; всем было ясно, что потеря битвы произошла не вслед­ствие каких-либо неблагоприятных случайностей, которых так много приносит с собой переменчивое счастье войны, не вслед­ствие чрезмерной храбрости или превышающей численности вра­га, но вследствие полного паралича того, что составляло непобе­димую силу швейцарских отрядов: дисциплины.

Тем удивительнее кажется с первого взгляда, что имя, с ко­торым поражение при Бикокка было политически и морально связано еще больше, чем в военном отношении, окружается в швейцарских сказаниях героическим ореолом. Однако сказание о самоотверженной смерти Арнольда фон Винкельрида, про­

изошедшей будто бы в битве при Земпахе, за 136 лет до битвы при Бикокка, за свободу Швейцарского союза, мастерски ра­зоблачено Бюркли; и выводы его не только подтверждаются, но и дополняются всеми произведенными с тех пор научными ис­следованиями относительно швейцарского военного дела.

Есть два рода исторических легенд, отличающихся друг от друга, как штукатурка от мрамора. Одни — создаются искус­ственно, другие возникают естественным путем. Первые — бес­смысленная ложь, вторые — неосознанная правда. Первые есть фальшивая игра под маской учености, вторые — истинное по­знание, нуждающееся лишь в ясном изложении. Первые — лег­ко разбить, но также легко и слепить снова, вторые — разби­тые раз тяжелым молотом знания — никогда не могут более восстановиться, но их осколки продолжают блестеть, как дра­гоценные камни.

Образчиком первого рода является сказание о том, что наша классическая литература вдохновлялась кабинетными война­ми и наемными войсками старого Фрица. Эта штукатурка уже много раз сметалась со стен казарм и университетов, но забот­ливые руки снова и снова приклеивали ее, и она снова прини­мала прежний вид. Образец второго рода — легенда о Капуе; эта легенда, находясь в непримиримом противоречии с табли­цей умножения, пережила уже 2000 лет и все еще имеет значе­ние поговорки. Рассказ, что Ганнибал был побежден во Вто­рой Пунической войне потому, что его ветераны слишком из­нежились в Капуе, разбит уже цифровыми данными, доказавшими, что эти ветераны еще 12 лет после обратного завоевания Капуи римлянами удерживались в Италии. Но в бессмысленной форме эта легенда выражает здесь истинное и не поверхностно схваченное наблюдение, что единственная возмож­ность победить Рим заключалась для Ганнибала не в блестящих победах, даже не в уничтожающих поражениях римских войск, как это было, например, при Каннах, но лишь в отторжении со­юзников от Рима, и что эта возможность была окончательно по­теряна с обратным завоеванием римлянами Капуи. Хотя Ганни­бал продержался в Италии еще 12 лет, легенда отметила, что решение произошло в Капуе, оставляя без объяснения тот факт, что он мог все же продержаться в Италии еще 12 лет.

Легенда о Винкельриде не штукатурка, а настоящий мра­мор. Как ни самовольно обращается она с местом, временем и сопутствующими условиями, она констатирует, что в Винкельриде, боровшемся при Наварре и Мариньяно за самостоятель­ную политику Швейцарского союза, протестовавшем в битве

при Бикокка и безумно бившемся, пока он не нашел смерти на копьях немецких ландскнехтов, выступивших впоследствии за­местителями швейцарских наемников, олицетворялись счастье и конец швейцарского военного государства. Но объяснить его жизнь и существо со всеми их противоречиями она не сумела. Она перенесла Винкельрида в Земпахскую битву, победа в ко­торой была одержана одними старыми кантонами, видевшими в Винкельриде прежде всего своего героя.

III

Приблизительно около полустолетия со времени битв под Гранзоном и Муртеном (1476 г.) до битвы при Бикокка (1552 г.) европейское военное дело находилось под гегемонией швей­царцев; с этого момента в течение приблизительно столетия оно стояло под гегемонией немецких ландскнехтов и испанской пехоты — победителя у Бикокка.

Они выиграли битву при Павии (1525 г.), решившую оконча­тельно в пользу Карла V борьбу за Ломбардию в результате захва­та в плен французского короля; они взяли штурмом Рим (1527 г.), подчинив папу власти императора; они решили битву при Мюльберге (1547 г.), разбившую Шмалькальдский союз, и предали в руки императора как государственных изменников вождей немец­кого протестантизма — курфюрста Саксонского и ландграфа Гес­сенского, подняв этим императора на высоту его власти.

И те, и другие были наемными войсками, но национальный цвет испанцев был более выдержан, чем у немцев, в соответ­ствии с тем фактом, что Испания, как первая из тогдашних дер­жав, начинала в то время сплачиваться, между тем как немецкая империя неудержимо распадалась. В общем и целом испанская пехота сыграла на руку Карлу V, который, вероятно, никогда не был ни испанцем, ни немцем. Испанское войско создало новые строи, при которых швейцарская квадратная колонна была раз­делена на более мелкие — батальоны.

Это преобразование произошло под влиянием усовершен­ствованного огнестрельного оружия. Густые огромные колон­ны, особенно если они задерживались каким-нибудь местным препятствием, слишком сильно страдали от тяжелых орудий, в то время как растущее количество мушкетеров могло разверты­ваться свободно в широких интервалах новых строев и под их защитой принимать более длительное участие в сражении. Но мушкетеры все же стояли еще значительно позади пикенеров,

которые, собственно, и образовывали боевой порядок; царицей оружия почиталась, как и раньше, пика.

Немецкие ландскнехты, наоборот, придерживались гораз­до упорнее системы трех эшелонов, применявшейся у швей­царцев,— авангард, главные силы, арьергард,— а также наем­ничества и связанной с ним беспринципности. При Павии под императорским знаменем их было 15 000 чел., а во французс­ком войске рядом со швейцарцами — 5000 чел. В Римском походе апоплексический удар, вызванный бунтом ландскнех­тов, закончил военную карьеру «отца ландскнехтов», победи­теля при Бикокка, Георга Фрундсберга. В Шмалькальдской вой­не Себастьян Шертлин, в то время известнейший после Фрундсберга предводитель ландскнехтов, сражался на протестантской стороне, а ландскнехты, выигравшие импера­тору битву при Мюльберге, были очень недовольны одержан­ной ими победой, очевидно, потому, что было возмущено их религиозное чувство. В большинстве своем они, как извест­но, придерживались протестантской веры, тогда как испанцы были фанатичными католиками.

Это, конечно, не мешало испанцам временами брать за гор­ло святого отца. При ужасном разграблении Рима в 1527 г., одном из наиболее ужасных его опустошений, которое помнит история, испанцы возбудили своими многочисленными звер­ствами над женщинами и девушками негодование ландскнех­тов. А у последних таких зверств тоже насчитывалось доста­точно. «Мы взяли Рим штурмом,— сообщал Себастьян Шертлин,— умертвили свыше 6000 человек; разграбили весь город; во всех церквах и где только можно забрали все, что нашли; сожгли большую часть города и едва ли пощадили хоть один дом. В Энгельсбурге мы нашли в узком зале папу и 12 кардина­лов; мы взяли их в плен, они очень горевали, очень плакали; мы все разбогатели». Вместо папы ландскнехты провозгласили свя­тым отцом Мартина Лютера — грубая шутка, однако бросив­шая луч света среди царившего вокруг ужаса.

Весьма наглядное представление о немецко-испанском вой­ске, с которым Карл V победил при Мюльберге, дает Бартоло­мей Застров из Грейфсвальда в своих воспоминаниях. Он нахо­дился при войске как посланник померанских герцогов, кото­рые имели некоторые грешки и не осмеливались показаться перед разгневанным императором. Застров сопровождал импе­ратора от Галле до Аугсбурга, где должен был заседать рейх­стаг. В его жизнеописаниях встречаются некоторые подробнос­ти, освещающие тогдашние военные порядки.


Зверства испанцев после взятия Харлема в 1573 г. Гравюра 1583 г.


В Галле произошла горячая стычка между испанцами и нем­цами из-за испанского жеребца, украденного немцами. Нем­цы расположились лагерями «на прекрасном лугу, веселом местечке по реке Заале», испанцы — на возвышенности вок­руг замка. У них был громадный перевес над немцами, нахо­дившимися почти под ними, но немцы храбро сопротивля­лись. Они застрелили «испанского вельможу», которого при­слал император, чтобы уладить спор; когда же император выслал посредником своего племянника — эрцгерцога Мак­симилиана, то и этот «испанский негодяй» был встречен ди­ким криком и принужден был возвратиться, получив удар по правой руке. Наконец появился сам император. «Дорогие немцы, я знаю, вы не виноваты, успокойтесь, я вознагражу вас за понесенные вами потери и завтра на ваших глазах по­вешу испанцев». Тогда немцы успокоились и удовлетвори­лись лишь возмещением понесенных ими потерь, установив на следующий день, что с их стороны пало 18 чел., со сторо­ны же испанцев — 70 чел.

Войско медленно продвигалось через Намбург, Кобург, Бамберг, Нюрнберг в Аугсбург. При этом испанцы «скверно хозяй­ничали». Вдоль всего пути, по которому проезжал император,

лежало немало мертвых тел. Так же плохо обращались испан­цы с женщинами и девушками, не щадя ни одной из них. Из Бамберга они вели с собой до Нюрнберга 400 женщин и, обес­честив, прогнали их. В настоящее время едва ли можно пере­дать все ужасающие подробности их зверств. Но Застров пове­ствует о них с большим хладнокровием. «Разве же это не ша­ловливая нация? После окончания войны, в дружеской стране, в присутствии его императорского величества, установившего очень строгий режим... Каждый вечер, раскинув свою палатку, он приказывал строить виселицу и заставлял ее изрядно увеши­вать... Однако это не помогало...»

Как только император прибыл в Аугсбург, он снова приказал поставить виселицу для большего устрашения посреди города, как раз перед ратушей, а напротив нее — эшафот высотой в сред­ний рост человека, на котором «колесовали, рубили головы, чет­вертовали и производили другую подобную же работу».

Но хотя император на «закованном в латах рейхстаге» и произвел суровую расправу над мятежными князьями, набож­ных ландскнехтов он не мог ничем устрашить. В городе ко времени прибытия императора находилось уже десять отря­дов ландскнехтов, которым не выдавали жалованья в течение месяцев и должны были вручить вознаграждение из штрафов, наложенных на побежденных князей и города. Когда они ниче­го не получили и к тому же распространился слух, что будто бы герцог Альба проиграл штрафные суммы, они возмутились и окружили императорский дворец на винном рынке. «Когда ландскнехты достигли рынка, среди испанских солдат нача­лось сильное смятение и бегство. Ландскнехты заняли все ули­цы, ведшие к рынку; все жители, особенно купцы, привезшие к рейхстагу дорогие товары, шелковые ткани, серебряные и зо­лотые ценности, жемчуга и драгоценные камни, боялись, что город может быть разграблен, что, конечно, легко могло слу­читься, если бы ландскнехты вздумали сами искать свое жало­ванье». То же беспокойство, очевидно, испытывал и импера­тор, так как он поспешил уступить мятежникам. Он послал к ландскнехтам и велел их спросить, чего они хотят. «Держа в левой руке ружья, а правой поднося к ним вплотную горящие фитили, стрелки отвечали: "Деньги или кровь!" На это импе­ратор приказал им ответить, чтобы они успокоились и что на следующий день им будет заплачено полностью. Они не хо­тели уходить, пока им не будет обещано, что их не накажут за то, что они потревожили императора во дворце. Импера­тор обещал, тогда они отошли и на следующий день были

вознаграждены и отпущены». Однако это унижение перед лицом рейхстага, должно быть, сильно подействовало на нер­вы императора; он решил отомстить, но смог удовлетворить свою жажду мести далеко не по-императорски.

После того как отряды ландскнехтов разошлись, он отпра­вил за их вождями «нескольких шпионов»; они замешивались в их среду и, сопровождая их в течение нескольких дней, следи­ли, не ведутся ли непочтительные речи по адресу императорс­кого величества, и, если это случалось, призывали стражу и, захватив виновных, отправляли их обратно в Аугсбург. «Вече­ром на второй или на третий день ландскнехты устроили пи­рушку в гостинице; в их кошельках завелись деньги, и они счи­тали себя теперь в полной безопасности, как у Христа за пазу­хой; не подозревая, что среди них находятся предатели, они вспоминали его императорское величество следующим обра­зом: "Как же! Надо было позволить Карлу из Женевы нанять солдат и не платить им!" Они призывали на голову императора всевозможные несчастья и говорили: "Мы его хорошо проучи­ли, и бог посрамил его!" За подобные речи они были схвачены, приведены снова в Аугсбург и повешены на виселице. Но не­мецкие ландскнехты через 5 лет после этого под предводитель­ством курфюрста Морица Саксонского, "Иуды из Мейсена", взяли свой реванш у императора и при этом в гораздо больших размерах, заставив его бежать через Бреннер».

Воспоминания Застрова приведены здесь несколько про­странно, так как они бессознательно, а потому и особенно убе­дительно вскрывают те взаимоотношения, которые господство­вали в европейской военной организации в XVI и в значитель­ной части XVII века: причиной их является неспособность нового, возникшего на капиталистическом базисе государства, с одной стороны, существовать без вооруженной силы, а с дру­гой — содержать постоянное войско. Могущественнейший вла­дыка христианского мира, одновременно немецкий император и испанский король, повелитель Нидерландов и австрийских коронных земель, Милана и Неаполя, обеих Индий с их сокро­вищами, владыка, в царстве которого действительно, по извест­ному выражению, никогда не заходило солнце, должен был тер­петь возмутительные злодеяния своей солдатчины, несмотря на стоявшие перед его палаткой виселицу и колесо, или должен был унижаться перед бандой ландскнехтов, не имея возможно­сти отомстить им иначе чем коварной хитростью.

Причину этого надо искать втом, что новое государство толь­ко что вылупилось из феодального общества и в продолжение


«Плохая война». Так выглядели сражения между швейцарскими и немецкими наемниками


долгого времени не имело ни сил, ни умения создать соответ­ствующий финансовый и административный аппарат, без кото­рого было невозможно существование постоянного войска.

IV

Между тем военные силы возникавшего капитализма имели дикие корни. Распадение феодального общества выбило все клас­сы из того социального порядка, в котором они жили в течение столетий: мелкое дворянство, цеховое бюргерство, крестьян и наемных служащих. Во всех культурных странах количество бродяг и вообще деклассированного элемента никогда не было так велико, как в первой половине XVI столетия; по крайней мере часть из них была всегда готова к военной службе, и ни в коем случае не худшая часть. Военные люди имели свой цехо­вой порядок. Они образовывали вполне уважаемое и по тогдаш­нему времени неплохо оплачиваемое ремесленное сословие. Большое количество сыновей обедневшего дворянства сниски­вали себе пропитание в качестве простых солдат, что считалось вполне совместимым с их званием. Если бы этот факт не был уже хорошо доказан, то его можно было бы установить еще и


Кондотьеры


теперь из того презрительного и враждебного тона, который свойствен многим песням ландскнехтов о крестьянах.

Однако военное ремесло переняло от средневекового цеха лишь свои формы; в действительности же оно с самого начала покоилось на капиталистической основе. В нем осуществился так горько осмеянный Лассалем идеал ничем не стесняемой свободы торговли, предоставлявший все преимущества тому, кто мог дороже заплатить. Существовало два основных мето­да: или военные командиры сами, независимо от какого-либо государства содержали собственные военные отряды, с кото­рыми они нанимались на службу то к одному, то к другому

государству, вынужденному прибегать к оружию, или же пра­вительства поручали своего рода военным подрядчикам навер­бовать для себя отряды за определенную плату, которая обыч­но уплачивалась вперед. В обоих случаях навербованные на­емники правительства, платившего деньги, должны были принести ему присягу в верности, но ясно также, что в обоих случаях фактическая власть находилась гораздо больше в руках военного начальника, чем в руках государственных органов.

Уже отсюда возникала чрезвычайная неустойчивость взаимо­отношений, которая не могла не влиять парализующим образом на военные действия. Но эти более или менее крупные предводи­тели банд были уже и тогда омыты всеми водами капитализма. Они с одинаковой добросовестностью надували как правитель­ства, так и своих наемных солдат; первых — тем, что подделыва­ли списки и заставляли платить жалованье за гораздо большее количество солдат, чем их было в действительности, вторых — тем, что всеми правдами и неправдами сбавляли и задерживали условленную плату; это в значительной степени облегчалось для них тем обстоятельством, что при постоянных финансовых зат­руднениях тогдашних правительств жалованье солдатам выпла­чивалось довольно нерегулярно, а часто и совсем задерживалось. Таким образом, этим полководцам постоянно приходилось бо­роться с недоверием сверху и мятежами снизу, что не мешало им, как капиталистическим предпринимателям, делать блестящие дела, но что, однако, делало всю эту военную организацию весь­ма сомнительной в военном отношении. Преступность проника­ла во все должностные инстанции. Полковники держали себя с генералами так же, как генералы с монархами, капитаны с пол­ковниками так же, как полковники с генералами, и т. д.

Войско испанской мировой монархии так и не смогло выйти из состояния кондотьерства[17] — употребляем это своеобразное, в своей исторической окраске трудно переводимое иностранное слово — ни под управлением Карла V, ни во времена его сына — Филиппа II. Мрачное недоверие этого деспота тяготело даже и над теми генералами, которые оказывали ему неоценимые услу­ги, как, например, Александр Фарнезе, герцог Пармский и соб­ственный сводный брат Филиппа дон Жуан Австрийский; дове­ренного Жуана, Эскобедо, король приказал умертвить, Фарнезе же и Жуан избежали участи Валленштейна, вероятно, лишь по­тому, что успели умереть вовремя естественной смертью. Альба также не был пощажен недоверием короля.

V

Важнейшая, с точки зрения исторического развития, война второй половины XVI века возникла из-за отпадения Нидерлан­дов от испанского владычества. И если могущественной Испа­нии в течение 80-летней борьбы не удалось все же вернуть под свое ярмо маленькую Голландию, то глубочайшие причины это­го победоносного сопротивления нидерландских мятежников скрывались в условиях экономического развития этой страны. Голландский купец победил испанского дворянина и попа, так как его главным и решительным орудием была та самая промы­шленность, которая так грубо разрушалась в Испании и так заботливо культивировалась в Голландии.

Буржуазный торговый капитал понимал безумие капиталис­тического абсолютизма, полагавшего, что если господствующие классы располагают сокровищами других стран света, то произ­водство собственной нации может быть уничтожено.

При всех своих аппетитах к испанским колониям голландс­кие купцы прежде всего поддерживали отечественную промыш­ленность — шерстяные фабрики в Лейдене, полотняные в Гар­леме, многочисленные предприятия, необходимые для построй­ки кораблей, и не менее многочисленные предприятия, которые были нужны для переработки заморского сырья: табачные фаб­рики, москательные фабрики, сахарные, гранильни алмазов. Ин­теллигентные и прилежные рабочие, которых капиталистичес­кий абсолютизм изгонял из других стран, находили в Голландии радушный прием. Каждый уголок страны жужжал, как пчель­ник. Что мог поделать Голиаф против этого Давида, когда даже во время ожесточеннейшей борьбы на жизнь и смерть нельзя было закрыть испанские гавани для голландских кораблей? Унич­тожив испанскую промышленность, Филипп II должен был по­купать каждый крючок, каждый канат, каждый гвоздь у своих смертельных врагов, которые умели назначать хорошие цены.

Голландцы были кальвинистами; кальвинизм, родившийся в Женеве, соответствовал идеологическим потребностям буржу­азного торгового капитала. Поэтому вполне понятно, что ис­панские иезуиты того времени говорили: «ересь окрыляет тор­говый дух», не давая, однако, этими словами блестящего дока­зательства своей прославленной мудрости.

Но что можно сказать, когда новейший историк военного искус­ства в своем далеко не плохом сочинении, о котором мы будем еще говорить, объясняет силу военного сопротивления нидерландских мятежников «лишь во вторую очередь благоприятными внешними условиями, в первую же — внутренними силами реформации».

Таким образом, возраставшая хозяйственная сила Голлан­дии проистекала будто бы косвенным образом из религиозной догмы, из освящения буржуазной, особенно же торговой, дея­тельности протестантизмом, из вновь рожденной нравственной идеи с ее трансцендентальным могуществом. Косвенным обра­зом? О, да! Насколько это верно — знает, возможно, бог, а мо­жет быть, и сам черт! Но сами голландские кальвинисты хоро­шо знали, откуда непосредственно вытекало «несравненное бла­госостояние Нидерландов», повторяя в своих утренних и вечерних молитвах крылатые слова: «Торговля должна быть сво­бодной, хотя бы и в самом аду; если господин сатана будет пла­тить хорошие деньги, то ему надо хорошо служить».

В действительности «хорошие деньги» и решили войну между Испанией и Голландией. Когда герцог Альба в 1567 г. отправил­ся в Нидерланды для подавления восстания, его войско, дости­гавшее для того времени очень большого количества — 20 000 бойцов, состояло главным образом из испанцев и затем уже из итальянских, валлонских и немецких наемников. С противопо­ложной стороны выступали также наемники, но в весьма пест­ром смешении — немцы, англичане, шотландцы и французы,— здесь не было того крепкого ядра, которое давали войску Альбы национальные испанские отряды с их фанатичной ненавистью к еретикам. Военное превосходство было на стороне испанцев.


Во всяком случае голландцам очень благоприятствовало то, что они имели сильные оборонительные средства в своих, об­несенных стенами, городах, в самой природе страны с ее много­численными плотинами и шлюзами, которые при искусствен­ном затоплении в высшей степени затрудняли осаду городов, наконец в гезах[18] народной милиции (geuse). Однако сопротив­ление опять-таки парализовалось тем, что, в то время как гезы рекрутировались из низших классов населения (уже само слово


Взятие Брилле «морскими гезами» в 1572 году. Гравюра 1583 г.


«гез» означает нищий), голландские купцы гораздо более скло­нялись к миру с испанцами, и богатые города, как, например, Амстердам, в течение лет медлили отложиться от испанцев. Если принять еще во внимание, что Испания представляла собой могучую монархию, а генеральные штаты 7 восставших про­винций были связаны весьма несовершенной федеративной кон­ституцией, наподобие швейцарских кантонов, то военный пе­ревес окажется, несомненно, на испанской стороне.

И если после длительной борьбы чаша весов склонилась все же на сторону Нидерландов, то это во всяком случае не было результатом трансцендентального могущества новых нравствен­ных идей, но следствием весьма прозаического факта, что гене­ральные штаты могли платить жалованье своим наемникам ак­куратно. Испанская же монархия не могла этого делать. Испан­ское войско было совершенно расшатано, даже в своем национальном испанском ядре, продажностью военных началь­ников и мятежами среди солдат. «Испанские зверства» (furia espagnole) превратились в пословицу. Что под этим подразуме­валось, видно из следующего факта. 4 ноября 1576 г. был ужас­нейшим образом разграблен Антверпен — самый оживленный, богатый торговый город христианского мира, затмивший даже славу Генуи и Венеции, о котором было сказано: мир — кольцо, и Антверпен — бриллиант в нем. Он был разграблен наемника­

ми испанского войска, так как им не было уплачено их жалова­нье; ратуша и 600 буржуазных домов были сожжены; свыше 10 000 жителей были убиты и сброшены в воду.

Сначала в войсках генеральных штатов дело обстояло не лучше, так как им недоставало национального ядра, а также еди­ного руководства. Предводителями войск были принцы Оранс­кие, наместники восставших провинций, но они находились в непосредственном подчинении у купеческого правительства, с надменным презрением торгашей смотревшего на этих бедня­ков, принужденных продавать свою жизнь. Члены генеральных штатов сидели, как депутаты, в главной квартире; в крепостях бургомистры стояли выше военных комендантов; в довершение всего наместники командовали лишь теми войсками, которые оплачивала их провинция. С большим трудом удалось добить­ся того, что один принц Оранский сделался главнокомандую­щим всего войска, но собранные с трудом войска ускользали из его рук, как вода, если плата не была выдана вовремя.

Но если беда не излечила финансового банкротства испанс­кой монархии, то она все же научила кое-чему купеческую ска­редность генеральных штатов. Принцы Оранские создали нако­нец под собой твердую почву пунктуальной выплатой жалова­нья солдатам, и то нетвердое положение, которое они занимали в бесформенном государственном организме Нидерландов, зас­тавило их, в интересах их собственной династии, создать год­ное для войны войско. Их духовный кругозор соответствовал не испанскому иезуитизму, но начавшему расцветать в то время буржуазному просвещению. Гуго Гроций и Барух Спиноза были их соотечественниками. Известно, что внимание Морица Оран­ского на античное военное искусство было обращено профес­сором филологии Лейденского университета, а Вильгельм Люд­виг Оранский совместно с известным историком выяснял на оло­вянных солдатиках, почему тонкие строи древних римлян имели преимущества над глубокими колоннами македонской фаланги. Тем и другим принцы Оранские могли воспользоваться при сво­ей военной реформе. Но, конечно, не следует думать, что чисто теоретические соображения могут изменить организацию вой­ска, если к этому нет реальных предпосылок.

В данном случае эти предпосылки были созданы правильно и аккуратной выплатой жалованья, обеспечившей принцам Оранским гораздо более ценный солдатский материал, чем тот, который имелся у их противников.

Если раньше усовершенствование огнестрельного оружия принудило испанцев разбить старые боевые колонны швейцар­цев на более мелкие тактические единицы, то все более возрастаю­щее усовершенствование огнест­рельного оружия, все более и бо­лее увеличивающееся количество мушкетеров заставило уменьшить испанские колонны пикенеров, об­разовав вместо немногих глубоких колонн большое количество ши­роких. Таким образом, вместо не­скольких больших колонн в 50 че­ловек глубиной образовался бое­вой порядок из рот глубиной лишь в 10 человек. Благодаря этому боль­шее число пик могло принять учас­тие в ударе и было создано больше интервалов, в которых могли бы развертываться мушкетеры.

Большая опасность,

вызывавшаяся этим бесспорным прогрессом, состояла в том, что тон­кий боевой порядок мог быть легко прорван сильным ударом глубокой колонны. Этой опасности принцы Оранские стара­лись избежать тем, что очень заботливо обучали как солдат, так и офицеров. Они изобрели то, что мы называем теперь му­штровкой: прилежное, постоянное обучение солдат, беспре­кословное повиновение, которое заставляет даже в ужасах битвы так же автоматически подчиняться приказаниям офице­ров, как и на полковом плацу.

Такой муштровки можно достигнуть лишь в том случае, если солдаты аккуратно получают свое жалованье и привяза­ны к своему знамени. Тот же самый историк, который припи­сывает силу военного сопротивления нидерландцев трансцен­дентальному могуществу новых нравственных идей, спраши­вает с полным правом: «Могли ли они бросить щедрого и платежеспособного хозяина и пойти на службу к обанкротив­шимся испанским гидальго?» Военные реформы принцев Оран­ских не были самостоятельным измышлением их гениальных голов, но они лежали на том пути, на который впервые всту­пила Испания и с которого она должна была сойти, свалив­шись в пропасть финансового краха.

Мушкетер

Большая подвижность многочисленных тактических единиц, на которые распадалось нидерландское войско, предъявляла более высокие требования не только к солдатам, но и особенно


Пикинеры


к офицерам. Для обучения солдат требовалось несравненно большее количество труда, а для руководства битвой требова­лась несравненно большая степень образования. Из этой необ­ходимости возник офицерский корпус, носивший на себе наци­ональный отпечаток и состоявший на государственной службе.

Эти военные реформы превратили Нидерланды на рубеже XVI и XVII столетий в высшую школу военного искусства. Но военным государством они не сделались. Центр тяжести их мо­гущества лежал на море, чем более принимали они характер первоклассной морской державы, тем менее могли они думать о том, чтобы стать первоклассной сухопутной державой. Целый ряд других причин, о которых здесь не приходится распростра­няться, действовал в том же направлении. Поэтому не могло случиться, чтобы Нидерландское восстание ввело в практику остальной Европы новое военное искусство, хотя бы в той сте­пени, как это сделала через два века Французская революция. Голландская военная реформа осталась теоретическим образ­цом, который европейские военные ревностно изучают, но мы должны сказать здесь еще раз: чистая теория может очень не­много дать войне, если при этом отсутствуют фактические пред­посылки, при которых она осуществляется.

Это больше всего относится к Германии, с которой Нидер­ланды были тогда связаны теснее, чем в настоящее время. Один из принцев Оранских, правда, основал в Зигине в 1607 г. «воен­ную и рыцарскую школу», чтобы пересадить в Германию нидер­ландскую военную организацию. Но из этого получилось очень мало, вернее — даже ничего. Немецкие ландскнехты были еще более развращены, чем испанская пехота, с которой они так часто делили битвы и победы в первую половину XVI столетия. В то время как испанская пехота все еще вела мировые войны, немецкие ландскнехты, с того времени как Мориц Саксонский помог княжескому господству восторжествовать над импера­торской властью, унизились до целого ряда жалких, мелочных сделок, в которых они продавали себя направо и налево. В под­жогах Альбрехта Бранденбургского в Грундбахской распре, в Кельнской резне, в июльских событиях и т. п. немецкие ланд­скнехты показали себя неорганизованной бандой, потерявшей последние следы национальной окраски.

Изменить это не могла ни высшая, ни низшая школа, но лишь такая катастрофа, какой была Тридцатилетняя война.

VI

Многим западным историкам снова вздумалось отрицать, что Тридцатилетняя война была для Германии ужасной катаст­рофой. Правда, они признают, что убийства, грабежи, разбои, зверства и разорения достигли в этой войне колоссальных раз­меров, но для народа численностью в 20 000 000 это якобы не слишком много значит; поэтические описания, которые мы встречаем в «Симплициссимусе», нельзя считать историчес­кой правдой, так как чудовищная ненависть последователей разных религий охотно сваливала на Тилли и на Густава-Адоль­фа все преступления. Фактически Тридцатилетняя война буд­то бы не только разрушила старые ценности, но и создала но­вые. Громадные денежные субсидии прибыли из Франции, Гол­ландии, Англии, Испании и от папы в Германию; французское золото ввозилось в Германию в винных бочках. Война не столь­ко уничтожила существовавшие экономические ценности, сколько отодвинула возможность ими пользоваться.

Первое положение в известном смысле правильно и верно как раз в настоящий момент. Мы видим каждый день, какую поразительную власть имеет война над человеческой фантази­ей, и если даже при нынешней всесторонней осведомленности беспрестанно возникают слухи о мнимых военных зверствах, несмотря на неоднократные опровержения осведомленных лиц, то можно легко допустить, что в тех рассказах, которые до­

шли до нас от современников об ужасах Тридцатилетней вой­ны, могут быть сильные преувеличения. Но это совершенно не касается того вопроса, о котором мы хотим говорить здесь, так как если бы даже в Тридцатилетней войне не происходи­ло никаких особенных зверств и война велась бы во всех от­ношениях так, как этого требовали тогдашние воззрения, то все равно она была бы ужасающей катастрофой для немецкой нации, и об этом больше всего свидетельствуют указания на бочки, полные золота.

Это указание не особенно импонировало и самим совре­менникам Тридцатилетней войны, которые уже в течение мно­гих лет могли наблюдать, как нищала испанская нация, несмо­тря на то, что к ней прибывали не только целые бочки, но це­лые флоты благородного металла и драгоценностей из обеих Индий. Историки, оспаривающие катастрофическое значение для Германии Тридцатилетней войны, еще не поняли того, что богатство нации заключается не в деньгах, но в труде. Можно согласиться, что великие нации быстро преодолевают даже очень сильные потрясения своего производственного процес­са, вызванные войной, как, например, Франция после войны 1870—1871 гг. Однако тогда дело шло лишь о коротких сро­ках. Если же в течение целого человеческого поколения, из года в год, у какой-нибудь нации уничтожается всякий новый росток того, что мы называем по современному выражению воспроизводством общественного капитала, то следствием этого, не только по Адаму Смиту, но и по Адаму Ризе, может быть лишь чудовищное обеднение нации. А так именно было, по всем историческим свидетельствам, в Тридцатилетнюю вой­ну, не говоря уже о всевозможных поэтических измышлениях.

Если мы будем придерживаться прежде всего финансовой точки зрения, то сначала у всех воюющих сторон дело обстояло в этом отношении очень плохо. Война разразилась в 1618 г., когда богемские сословия отложились от дома Габсбургов и выбрали богемским королем курфюрста Пфальцского. Его под­держивала уния, в которой объединились протестантские кня­зья, в то время как католические князья, объединившись во главе с курфюрстом Максимилианом Баварским в лигу, под­держивали императора. У богемских сословий не было ни де­нег, ни кредита. То же самое ощущалось и у их вновь испечен­ного короля, которому ничем не могли помочь его протестан­тские союзники. Зимой 1619—1620 гг. половина богемского войска замерзла, разбежалась и погибла от голода вследствие недостатка денег и снабжения.


У габсбургского императора дело обстояло так же плохо, за исключением разве того, что он мог утешаться надеждами на испанские субсидии. Курфюрст Саксонский, богатейший из владетелей Германии, не мог уже в декабре 1619 г., когда он только что набрал 1500 чел., уплачивать им регулярно жало­ванье. Даже после введения военных налогов государствен­ные сословия очень неохотно шли на помощь, а того, что они давали, было везде недостаточно. Заключать займы было труд­но уже в первый год войны. В 1621 г. Саксония тщетно пыта­лась занять 50 000—60 000 гульденов у банкирского дома Фуггеров. Лишь курфюрсту Максу Баварскому и лиге удалось заключить большой заем в 1 200 000 гульденов у генуэзских купцов по 12 %; за него должны были поручиться Фуггеры, которые выговорили себе за это поручительство право на со­ляную торговлю в Аугсбурге. Макс и лига смогли поэтому раньше выставить боеспособную армию. Они взяли к себе на службу валлонского наемного генерала Тилли, который 8 но­ября 1620 г. без большого труда обратил в бегство у Белой Горы голодающие и бунтовавшие войска богемских сословий. Таким образом, царствование курфюрста Пфальцского в Боге­мии оказалось очень непродолжительным. Он не мог даже удер­жать своих родовых земель и должен был бежать за границу.

При этом всеобщем банкротстве воюющих правительств со­держание больших армий было вообще невозможно. Оно стоило тогда несравненно дороже, чем теперь, прежде всего потому, что ландскнехты научились за время продолжительной практики взду­вать цены на вербовочном рынке. Пехотинец стоил на наши день­ги ежегодно 1200 марок. Следовательно, полк в 3000 чел. стоит ежегодно 3 600 000 марок, не считая других военных расходов и высокого жалованья офицерам. Повсюду можно было выставлять лишь небольшие армии, с которыми совершенно невозможно было проводить решительные операции. Тилли считал, что са­мая высокая численность войска, какую может только желать полководец, это — 40 000 чел.; такой численности достигала армия, привезенная Густавом-Адольфом в Германию со всеми своими подкреплениями; почти все битвы Тридцатилетней вой­ны решались меньшими массами. Лишь один Валленштейн[19] умел временами собирать под свои знамена до 100 000 чел., хотя и не в сосредоточенных массах.


Казнь ландскнехта



Однако если войска достигали относительно очень неболь­шой численности, то обозы, которые они возили с собой, были, как общее правило, несоразмерно велики. Передвижение такого обоза было похоже на переселение народов. Солдат вел в походе свое собственное хозяйство и возил с собой, как бродячий ремес­ленник, жену и детей. У кого не было жены, тот брал себе воз­любленную, которая стряпала и стирала ему, а в походах возила за ним добычу и детей. Чудом дисциплины считалось уже то, что Густав-Адольф при своем вторжении в Германию допускал в сво­ем лагере присутствие лишь законных жен и организовал поход­ные школы для детей. Но это продолжалось очень недолго. Как только он укрепился на немецкой земле, среди его войск устано­вился тот же порядок, как и в других наемных войсках. На один пехотный полк считалось необходимым иметь до 4000 женщин и мальчиков для услуг и другого обоза. Полк в 3000 человек вез за собой не меньше 300 повозок, и каждая из них была битком наби­та женами, детьми, девками и награбленным добром. Когда ка­кой-нибудь небольшой отряд должен был выступить в поход, его выступление задерживалось до тех пор, пока для него не достав­лялось десятка три повозок, а то и больше.

Военная дисциплина немецких ландскнехтов уже в начале войны пользовалась дурной славой. За время войны они сдела­лись настоящими авантюристами, грабителями и разбойника­ми. При постоянном безденежье монархов, они получали свое жалованье очень нерегулярно, часто не полновесной монетой; нередко для расплаты с солдатами чеканилась особая, значи­тельно более легкая против обыкновенной, монета. А то, что удавалось получать от нанимателей, в большей своей части за­стревало в ловких руках полковников и капитанов. В войсках постоянно царило возмущение.

Последние узы дисциплины разрушены были той грубой рек­визиционной системой, при помощи которой войска должны были снабжать себя даже и в дружеских странах. Насколько ландскнехты подтверждали правило, что война кормит войну, было указано еще до начала этой войны ее современником, и не поэтом, а просто осведомленным офицером Адамом Юндхауз фон Ольницем в его «Военном регламенте на море и на суше».

Там имеется следующее место: «Совершенно верно, каждый воин должен есть и пить, независимо от того, кто будет за это платить — пономарь или поп; у ландскнехта нет ни дома, ни двора, ни коров, ни телят, и никто не приносит ему обеда.

Поэтому он принужден доставать, где возможно, и покупать без денег, не считаясь с тем, нравится это крестьянину или нет.


Лагерь ландскнехтов изнутри


Временами ландскнехты должны терпеть голод и черные дни, временами же у них избыток во всем, так что они вином и пивом чистят башмаки. Их собаки едят тогда жареное, женщины и дети получают хорошие должности: они становятся домоправителя­ми и кладовщиками чужого добра. Там, где изгнаны из дома хо­зяин, его жена и дети, там наступают плохие времена для кур, гусей, жирных коров, быков, свиней и овец. Тогда деньги делят шапками, меряют пиками бархат, шелк и полотно; убивают ко­ров, чтобы содрать с них шкуру; разбивают все ящики и сунду­ки, и когда все разграблено — поджигают дом. Истинная забава для ландскнехтов, когда 50 деревень и местечек пылают в огне; насладившись этим зрелищем, они идут на новые квартиры и начинают то же самое. Так веселятся военные люди, такова эта хорошая, желанная жизнь, но только не для тех, которые долж­ны ее оплачивать. Это привлекает многих к походной жизни, и они уже не возвращаются к себе домой. Пословица говорит: для работы у ландскнехтов кривые пальцы и бессильные руки, но для грабежа и разбоя все параличные руки становятся сразу здо­ровыми. Так было до нас, так будет и после нас. Ландскнехты изучают это ремесло чем дальше, тем лучше, и становятся так

же заботливы, как три женщины, которые заказывают для себя четыре колыбели, лишнюю колыбель — на тот случай, если у одной из них родится двойня». Мрачный юмор, который слы­шится в этих строках, должен был усилиться после того, как ландскнехты в течение Тридцатилетней войны превратились в настоящее бедствие для страны, по которой они проходили.

При этом нельзя упускать из виду, что немецкие ландск­нехты рассматриваются здесь как исторический тип и что их хозяйничанье было нисколько не хуже хозяйничанья наемни­ков других наций. Чем больше втягивала Тридцатилетняя вой­на в свой поток европейские державы — Францию и Испанию, Швецию и Польшу, Англию и Голландию,— тем больше при­мешивалось всевозможных наций к тем ордам, которые опус­тошали Германию. В каждом лагере образовалась пестрая смесь всевозможных наций, смешение всех языков и диалек­тов. Англичане, шотландцы и ирландцы, датчане, шведы и фин­ны, даже лапландцы со своими оленями появились на берегах Померании, доставляя шведскому войску меховую одежду. Там были итальянцы, испанцы, валлонцы; были представлены по­чти все племена славян; появились даже казаки в качестве поль­ских вспомогательных войск. Даже в шведском войске, состо­явшем наполовину из шведов, при вступлении в Германию ос­талась вскоре лишь одна десятая часть шведов. В каждой армии были постоянные распри; особенно следовало удалять друг от друга немцев и романские народы.

При этом не было недостатка в строгих военных приказах и взысканиях: деревянная кобыла, прогон сквозь строй, виселицы и эшафоты, которыми, по военным правилам, карались не толь­ко убийства и военные преступления, но также бесчеловечное обращение с крестьянами и разграбление их имущества. При­казывалось щадить, по крайней мере, женщин и детей, больных и стариков при всех обстоятельствах, а также запрещалось пор­тить мельницы и плуги. Но эти запрещения при всеобщем оди­чании имели очень небольшое значение — вернее, не имели совсем никакого значения.

VII

Во всяком случае необходимо отличать первую половину войны от второй. Безграничное бедствие началось лишь со вто­рой половины; в первой же такие предводители, как Тилли, Густав-Адольф и Валленштейн, умели, несмотря ни на что,


А. Валленштейн. Гравюра на меди


сохранять известную дисциплину. Понятно, постольку, по­скольку это было возможно при существовавших условиях.

Протестантские историки проклинают Тилли как жестокого варвара и прославляют благочестивого рыцаря — короля Гус­тава-Адольфа, а католические историки делают как раз наобо­рот; говорить так — это все равно, что жаловаться на черта его бабушке. В жестоком ведении войны того времени, при кото­ром разграбление завоеванных городов считалось неоспоримым правом солдатчины, оба были или одинаково виноваты, или оди­наково не виноваты. Если тотчас по своем вступлении в Герма­нию Густав-Адольф и держал себя несколько сдержанно, то, почувствовав себя на твердой почве, он стал гораздо энергич­нее, чем Тилли, угрожать «огнем и мечом», «пожаром, разграблением и смертью», и эти угрозы ни в коем случае не бросались на ветер; пожар Магдебурга следует отнести на его счет, а не на счет Тилли. Но если в методах ведения войны оба они не стояли выше своего времени, то все же внутри определенных рамок они старались удержать военную дисциплину. Гораздо выше их стоял Валленштейн; при всех своих тяжелых конфискациях и контрибуциях он всегда преследовал политическую цель, укро­щая заносчивость и самомнение князей, но щадя крестьян и го­рожан, так что последние могли все же существовать, несмотря на все военные тяготы.

Сравнение этих трех военных предводителей в высшей сте­пени интересно с точки зрения военной истории. Тилли был, что называется, боевым генералом: смел и деятелен в битве, воспитание получил в испанской школе, не имел дарований полководца и политически был ограничен. Густав-Адольф стоял в военном отношении несравненно выше его; экономическая структура его государства дала ему возможность пройти ни­дерландскую школу. Швеция была дворянской военной монар­хией, где решающее слово принадлежало дворянству. Но креп­кое крестьянство, не знавшее, что такое средневековое крепо­стничество, а также сравнительно еще мало развитые города имели также некоторое право голоса. Все классы шведской нации были заинтересованы в том, чтобы бедная страна не была разорена вконец в борьбе за господство над Балтийским мо­рем; они выставили войско, являвшееся как по своему офицер­скому составу, так и по составу солдат глубоко национальным. Густав-Адольф не только усвоил военную организацию прин­цев Оранских, но и углубил ее. Его боевая линия имела в глу­бину не десять человек, на только шесть; в артиллерии он так­же провел значительные улучшения. До сих пор пушки обслу­живались ремесленниками. Король приказал обучить орудийную прислугу военному делу и ввел легкую артилле­рию, полковые орудия, которые передвигались не лошадьми, а людьми, и могли быть введены в боевой порядок. Благодаря этим военным реформам в битве под Брайтенфельдом (1631 г.) Густав-Адольф разбил Тилли наголову, вследствие чего он по­лучил господство над всей Северной Германией, а Южная Гер­мания осталась перед ним совершенно беззащитной.

Здесь-то и обнаружилось, что Густав-Адольф был орудием в руках шведского дворянства, но не его главой. Он поддался аван­тюристским планам — взять фрегат — Германию — на буксир шлюпки — Швеции; его канцлер Аксель Оксенширна уговари­вал его не вести этой путаной политики; это был тот самый


Густав-Адольф, король шведский. Гравюра работы Павла Понция с картины Антона Ван Дика


Оксенширна, который, несмотря на свое меланхолическое мне­ние, что миром управляет чрезвычайно небольшая мудрость, имел все же лишь весьма небольшие основания претендовать на государственные таланты. Для памяти Густава-Адольфа было очень благоприятно то, что его ранняя смерть в битве при Люцене (1632 г.) окутала благодетельным туманом его политичес­кие цели, если только они у него вообще имелись.

То же самое можно сказать и о Валленштейне, но с тем суще­ственным ограничением, что еще неизвестно, остался ли он ве­рен своей политической цели до конца или же нет. Эта цель не была случайной фантазией, она была историческим признанием того, что Германия может быть спасена лишь созданием совре­менной монархии, наподобие той, которую в это время создавал


Портрет Иоганна фон Черкласа, графа Тилли. Гравюра работы Амлинга, 1677 г.


Ришелье во Франции. Сами по себе планы Валленштейна не были фантастическими, но они были неосуществимы потому, что мно­говластие на немецкой земле пустило такие крепкие корни, иско­ренить которые было невозможно. Величайший полководец сво­его времени, «кумир войска и бич народов», он был прежде всего политиком, а затем уже солдатом. Он понимал, что война являет­ся продолжением общей политики, но лишь насильственными средствами, и, где мог, предпочитал мирные средства насильствен­ным. Значительно превосходя как организатор больших военных масс Тилли и Густава-Адольфа, он ни разу не дал наступательно­го сражения. Его полупоражение под Люценом было фактически доказательством его дальновидности. Он не мог подражать швед­ской тактике, необходимым условием которой была экономическая

Эрнст фон Мансфельд. Гравюра работы Дельффа, 1624 г., по картине Мьеревельда


структура шведской нации; он же и его войско были тесно связаны с испанской тактикой. Поэтому, отбив при Люцене ата­ку шведов на его укрепленную позицию, он отказался перейти в наступление, так как в открытом поле ему угрожала бы участь Тилли при Брайтенфельде; вечером в день битвы он добровольно очистил поле сражения.

Новая тактика не может быть создана одним мановением руки, особенно же в такой момент общего банкротства евро­пейского военного искусства, как это было во времена Тридца­тилетней войны. Также за время этой войны произошел извест­ный прогресс в технике оружия — мушкет победил пику; если в начале войны пикенер являлся образцом тяжелого пехотинца, то в течение войны он сошел с этого почетного места; несколь­ко преувеличивая, но все же правильно писал Гриммельсхаузен, редактор Симплициссимуса: «Хотя мушкетер и является весьма жалким созданием, но он настоящий счастливец по срав­нению с несчастным пикенером...» «За время своей жизни я ви­дел много интересных случайностей, но мне редко приходи­лось видеть, чтобы пикенер кого-нибудь убил». От этого про­гресса вооружения выиграло существенно лишь шведское войско; однако этот прогресс вооружения явился одним из средств уничтожения кондотьерства, полное крушение которо­го является единственной заслугой Тридцатилетней войны.

Но прежде чем кондотьерство сошло с исторической сце­ны, оно еще раз блеснуло всеми своими красками. Мы видим здесь графа фон Мансфельда; избежав смерти на поле битвы и встречая ее в своей постели, он ожидал ее стоя, опираясь на двух оруженосцев в полном вооружении; вот Христиан Брауншвейгский, который выезжал в бой, имея на своей шляпе перчатку бежавшей королевы Богемской, и с девизом: «Все для бога и для нее!».

Этот оригинал, которого еще современники называли «бе­шеным герцогом», привлек к себе уже в XIX столетии внимание крупной немецкой поэтессы, утонченной и скромной Анетты фон Дросте-Гюльсгоф; в прекрасном стихотворении она высту­пила очаровательной защитницей этого испорченного, но, ах! такого милого малого.

Еще богаче поэтические лавры, возлагавшиеся на мрачный лоб «Фридландца», как называли Валленштейна. Валленштейн был самым крупным предводителем банд, но вместе с тем он был наряду с Ришелье и самым крупным политиком своего вре­мени. Правда, сегодня нельзя уже повторить за воспевавшим его поэтом, что его образ парит в истории, вызывая в различ­ных партиях одновременно преклонение и ненависть. Но ник­то на немецкой земле не завоевал себе больших прав в исто­рии, чем Валленштейн; позорной изменой было свержение его немецкими князьями на рейхстаге в Регенбурге; они открыли этим ворота государства для шведского завоевателя и только лишь потому, что боялись восстановления императорской вла­сти. Когда затем нажим шведов принудил императора снова сделать Валленштейна своим генералом, то Валленштейн ста­рался делать императорскую политику без императора и даже вопреки императору. Он должен был потерпеть в этом неуда­чу, так как в Германии было совершенно невозможно то, что не только было возможно, но и необходимо во Франции. Пал ли бы Валленштейн вследствие непрестанного крушения сво­их великих планов до степени обыкновенного наемного пред­водителя или ему лишь предстояло это — остается загадкой, разрешению которой помешало трусливое убийство своего генерала, совершенное императором.

Не оправдываемое никакой романтической окраской, никаки­ми политическими соображениями стоит перед нами хладнок­ровное предательство страны и императора, которое совершил Бернгард Веймарский — предводитель наемников в Тридцати­летней войне. Чтобы обеспечить себе паразитическое существо­вание деспота, он продавал своих наемных солдат то шведам для завоевания Франконии, то французам для завоевания Эльзаса. Этот обманщик был сам обманут Оксенширной и Ришелье и ос­тавил после себя лишь один след в истории: его войска были куплены после его смерти Францией и послужили основным ма­териалом для первого постоянного войска.

VIII

С конца Тридцатилетней войны (1648 г.) и до начала Вели­кой французской революции (1789 г.) европейское военное дело опиралось на институт постоянного войска из вышко­ленных наемных солдат.

Кондотьерство исчезло сначала лишь в своих наиболее рез­ких формах; со времени Тридцатилетней войны сошли со сце­ны, так сказать, большие военные предприниматели, содержав­шие собственные войска и продававшие их то одной, то другой державе, но в своей более мягкой форме, в форме приглашения правительствами опытных военных командиров для вербовки полков, которые затем до известной степени становились их собственностью и могли продаваться и покупаться внутри од­ного и того же государства,— в такой форме оно умирало лишь постепенно, ибо прогресс в военном искусстве так же, как и в других областях истории, происходит путем не только резких переворотов, но и путем постепенных незаметных изменений.

Франция, долго боровшаяся с Испанией за господство в Ев­ропе, вышла из Тридцатилетней войны победительницей. В сво­ем постепенном развитии, отдельные ступени которого ознаме­нованы именами Людовика XI, Генриха XIV и особенно именем Ришелье, она превратилась в современную монархию с развитой бюрократией и гибкой финансовой системой. По окончании Трид­цатилетней войны эта монархия при преемнике Ришелье — Мазарини — снова подверглась сильному натиску фронды, в пос­ледний раз объединившей в своих рядах крупное феодальное дворянство, но осталась победительницей; в течение долгого царствования Людовика XIV, умершего в 1715 г., она сделалась первой европейской державой, перевес которой уравновеши­вался лишь коалицией нескольких европейских держав, имен­но: Англии, Голландии и Австрии.

В войнах, которые они вели между собой, окончательно со­здались постоянные армии, сначала во Франции, а затем, по ее примеру, и в остальных странах. Как войска ландскнехтов, так и постоянное войско покоилось на принципе вербовки; взгляд на него, как на военную школу для населения страны, был со­вершенно чужд тому времени. Для того чтобы иметь полные кассы денег, а без этого нельзя было и думать о постоянном войске, следовало заботливо оберегать рабочую силу населе­ния, бывшего в то время еще очень редким; нельзя было и ду­мать о том, чтобы ослаблять то «заселение» страны, которое было главной заботой тогдашних правительств, забирая на во­енную службу молодых крестьян и ремесленников.

Главным материалом для образования постоянных войск служила одичавшая солдатчина Тридцатилетней войны, равно как массы бродяг и преступников, порожденных этой войной. Прежде всего для них была необходима железная дисциплина. Этот материал был особенно плох потому, что вербовка, в целях сохранения собственной рабочей силы, производилась преимущественно за границей. Подтверждалось то, что еще сказал Маккиавелли: «Те, кто, не являясь вашими подданны­ми, добровольно идут на военную службу, представляют со­бой последние отбросы общества». Но с течением времени стала ослабевать и добровольная вербовка и тем больше, чем меньше выгод давала теперь военная служба даже для самого отъявленного негодяя; это не были уже дни Фрундсберга или даже Валленштейна, когда тот, кто следовал за барабаном, мог рассчитывать на добычу, на почести и по крайней мере на сво­бодную разгульную жизнь; после непродолжительного похме­лья, за время которого рекрут прогуливал свои деньги, его ожи­дало в течение всей его жизни однообразное существование с жалкой оплатой, со скудным питанием и с жестоким обраще­нием. Офицерам, производившим вербовку, приходилось при­бегать к насилию и хитрости, чтобы заполучить себе рекру­тов, к которым — как известно, клин выбивают клином — приходилось применять самыежестокие средства, чтобы сде­лать их годными для войны. Служба простого солдата, кото­рая в XVI столетии считалась приличной для мелкопоместно­го дворянства, в XVIII веке считалась величайшим несчастьем и даже позором для самого бедного крестьянина.

Храбрость этих наемников покоилась, по прекрасному вы­ражению прусского короля Фридриха, на том, что солдат бо­ялся своего офицера больше, чем врага — «иначе невозможно было заставить их идти на штурм, преодолевая огонь трехсот пушек, сметавших их с лица земли». Но всякая дисциплина исчезала, если они были голодны; главной ее предпосылкой была своевременная и регулярная забота о снабжении солдат. Интересы всех государств одинаково сходились на том, чтобы уничтожить дикую систему грабежа, которой питались ландс­кнехты за время Тридцатилетней войны, распространяя ужас и разорение на большей части европейского материка. Но даже независимо от этой точки зрения нельзя было постоянному войску, и без того редевшему с каждым днем от массового де­зертирства, позволить реквизировать для себя продовольст­вие, не подвергаясь опасности, что они разбегутся на все четы­ре стороны, превратившись в банды разбойников.

Из этой жесткой необходимости возникло магазинное снаб­жение постоянного войска. «Во время Нидерландской войны Людовик XIV ввел 5-переходную систему, т. е. было принято за правило, что войско не должно удаляться от своего магазина дальше, чем на пять переходов. Здесь делалась остановка и стро­ился новый магазин. Посредине, в двух переходах от армии, и в трех — от магазина, находилась пекарня. Только при таких ус­ловиях можно было обеспечить снабжение, так как испеченный полевой пекарней хлеб мог сохраняться в течение 9 дней. Два дня нужно было повозкам, чтобы доехать от армии до пекарни, один день — для отдыха и нагрузки, два дня — обратного пути; они ездили, таким образом, взад и вперед, оставляя известное время для непредвиденных случайностей, что было необходи­мо для тогдашнего времени, когда при отсутствии шоссейных дорог пути делались часто совершенно непроходимыми вслед­ствие дождя» (Ганс Дельбрюк). Таким образом продвигался еще в 1792 г. по Франции герцог Брауншвейгский.

Постоянные войска стали возможны и даже необходимы лишь тогда, когда современные монархии достигли известной степе­ни своего развития. Но при этом нельзя забывать, что эти мо­нархии вышли тоже из феодальной скорлупы. Средневековые силы хотя и капитулировали, но во всяком случае не на милость или немилость своего врага. Они сумели обеспечить себе дос­таточное участие в новых средствах управления абсолютизма. Они поставляли офицерский корпус постоянного войска, сол­даты которого рекрутировались из отбросов общества или в лучшем случае из беднейших слоев населения.

Этот факт особенно бросается в глаза, когда во времена Людовика XIV видишь во главе французского войска Туррена, Кондэ, Люксембурга — тех самых генералов, которые в ранней молодости этого же короля, стоя во главе фронды, делали отчаянные попытки низвергнуть нарождавшуюся мо­нархию. Все же в военном отношении они были еще пригод­ны, чего нельзя сказать об их преемниках позднейшего вре­мени, когда французское дворянство потеряло свои феодаль­ные доблести и развратилось в атмосфере придворного безделья. Французские маршалы Семилетней войны представ­ляли собой галерею бездеятельных и даже бесчестных без­дельников. Несмотря на все еще хорошее снаряжение своих войск, они терпели из года в год поражения от гораздо более слабой армии герцога Фердинанда Брауншвейгского, состав­ленной из английских, ганноверских, брауншвейгских и дру­гих контингентов мелких государств; герцогу давал страте­гические советы его гражданский секретарь Филипп Вестфален. Интересно, что внучка названного Вестфалена стала впоследствии женой нашего Карла Маркса.

В этой же войне Австрия не менее ощутимо почувствовала ту силу, которую обеспечило себе феодальное дворянство в воен­ном командовании. Маршал Даун, из года в год назначавшийся главнокомандующим, совсем не был плохим генералом. Он даже одерживал постоянные победы над прусским королем, когда им приходилось встречаться в открытом бою, и умел довольно лов­ко его проводить, за исключением, правда, битвы под Торгау, где он был ранен и вынужден преждевременно покинуть поле сраже­ния. Но он был страшно медлителен, не имел никакой военной инициативы, и вскоре для королевы Марии Терезии, для ее госу­дарственного канцлера Кауница и для самого Дауна стало совер­шенно ясно, что ему никогда не удастся завоевать Силезию, что было главной и последней целью войны. Каждую весну Даун за­являл, что он складывает с себя свои обязанности, и каждую вес­ну с большой горячностью обсуждалось, кто мог бы его заме­нить; Кауниц нашел наконец годного человека в лице генерала Лаудона, но, несмотря на все свое тогдашнее могущество, ему не удалось провести этого кандидата. Лаудон происходил из низше­го дворянства, к тому же был чужеземцем и протестантом; он так низко стоял в родословном листе, что ему приходилось пере­прыгнуть через целую массу аристократических болванов, что­бы попасть на должность главнокомандующего. Такого унижения


Фельдмаршал граф Даун. Гравюра работы Нильсона


нельзя было нанести австрийской аристократии, а сама она не могла дать ни одного человека, который хоть немного похо­дил бы на Дауна. Сам маршал писал в своем великолепном стиле императрице: «Самое большое зло — что у нас нет людей», и дол­жен был оставаться на своем посту до печального конца. В общем, из одной только австрийской военной истории до XIX столетия включительно можно увидеть, как часто и тяжко страдала доблесть войск от бездарности «высокорожденных ослов», считавших, что по своему рождению они призваны стать военными героями.

В прусском войске родовая аристократия также имела под собой твердую почву, но опять-таки в несколько ином виде, чем во Франции и в Австрии. При более внимательном изучении здесь можно найти много поучительных различий.


Если Франция во времена наемных армий была первой воен­ной державой Европы, то в середине и в конце XVIII столетия образцовым военным государством сделалась Пруссия.

Чтобы понять это явление, надо прежде всего отказаться от того объяснения, которое дает по этому поводу новейший прус­ский военный историк, именно, что прусский король Фридрих-Вильгельм I и его сын Фридрих достигли якобы «самого неогра­ниченного абсолютизма, который когда-либо существовал на зем­ном шаре». Это утверждение — если употребить парадоксальное выражение — может послужить образчиком настоящей штука­турной легенды, которая давно уже была опровергнута другими прусскими историками, но, как кажется, возрождается снова.

Основателем постоянного войска в Пруссии был курфюрст Фридрих-Вильгельм, вступивший на престол в 1640 г. 20-лет­ним молодым человеком. Тогда еще бушевала Тридцатилетняя война, опустошившая маркграфство Бранденбург гораздо боль­ше, чем любое немецкое государство, отчасти потому, что во­енная организация Бранденбурга была слабее, чем где бы то ни было в Германии. Молодой курфюрст состоял в близком родстве как с оранским, так и шведским домами. Как наслед­ный принц, он прожил несколько лет в голландских военных лагерях; когда его многолетнее сватовство за королеву Хрис­тину Шведскую — его родственницу — не дало результатов, он женился на принцессе из оранского дома. Состоя в тесной связи с обеими, наиболее развитыми, военными державами своего времени, он вступил еще в более тесную связь со вновь появившейся на сцене военной державой — Францией. При заключении Вестфальского мира Мазарини предоставил сла­бому курфюрсту большие льготы, так как надеялся найти в нем сильный противовес против дома Габсбургов.

Для этого было необходимо постоянное войско. И молодой курфюрст имел достаточно военной сметки, чтобы понять эту не­обходимость. Но этого было бы мало, если бы эту необходимость не понимало также и бранденбургское дворянство, державшее бла­годаря своим сословным собраниям деньги в своих руках.

Грабители-ландскнехты Тридцатилетней войны ни в коем случае не щадили и дворянских поместий; среди крепостных крестьян в результате войны началось брожение, и они плохо поддавались управлению; многочисленные «наездники», обед­невшие юнкера, производившие более или менее бесстыдные грабежи на дорогах, тяжело ложились на плечи дворянства и


Разграбление и разорение села во время Тридцатилетней войны. Из серии гравюр лотарингца Ж. Калло (XVII в.)


увеличивали его сословные заботы. Эти и другие причины де­лали дворянство весьма склонным к созданию постоянного войска, и на ландтаге 1653 г. сословные вотировали курфюр­сту «контрибуцию», т. е. постоянный налог, необходимый ему для вербовки и содержания наемного войска.

Но при этом они обеспечили себе в соответствии с соотно­шением сил договаривающихся сторон львиную долю. «Кон­трибуция» должна была взиматься только с крестьян и горо­дов, само же дворянство было свободно от всяких налогов; дальше — им должна была быть предоставлена безусловная поместная власть, полное господство над крестьянским сосло­вием, составлявшим тогда большую часть населения, и нако­нец, дворянство выговорило себе офицерские должности в новом войске, что одно обеспечивало ему гораздо большую власть, чем та, которой оно могло похвастаться на своих уже ослабевших сословных собраниях. Эта новая Пруссия возник­ла как юнкерская военная монархия, прообразом которой мо­жет считаться Швеция Густава-Адольфа.

Внук курфюрста Фридриха-Вильгельма, носивший то же са­мое имя, так же мало, как и его дедушка, мог «добиться неограни­ченного абсолютизма», несмотря на то, что из всех своих пред­шественников и наследников он больше всего старался «воздвиг­нуть этот rocher de bronce». Это — еще более хрупкая штукатур­ная легенда, по поводу которой можно лишь только удивляться, что она все еще существует, прославляя короля за то, что будто бы он ввел в 1773 г. катонным регламентом всеобщую воинскую повинность. Такой катонный регламент никогда не существо­вал; всеобщая воинская повинность была в Пруссии того време­ни так же невозможна, как и во всяком другом европейском госу­дарстве; мысль об этом была так далека от короля, что он вел решительную борьбу с самим словом «милиция» и решитель­нейшим образом отстаивал принцип наемного войска.

Легенда о кантонном регламенте, по всей вероятности, яв­ляется извращением того факта, что давно изжитое кондотьерство гораздо дольше сумело удержаться в прусском войске, чем в каком-нибудь другом, до самой катастрофы 1806 г. и суще­ствовало даже в самой гадкой форме — в форме ротного хозяй­ничанья. Правительство вручало капитанам определенную сум­му, чтобы вербовать и оплачивать рекрутов; капитаны же, поль­зуясь господским правом, которое они имели, как дворяне, над крестьянским населением, принуждали крепостную молодежь к военной службе и после необходимого обучения снова от­правляли ее на сельские работы. Таким образом, капитаны по­лучали возможность прятать в собственный карман значитель­ную часть полученных от правительства сумм, а кроме того, представляя ему фальшивые списки, поддерживали практику старого кондотьерства. Эта «кантонная система» является ра­зительным доказательством не «за», а «против» прусского аб­солютизма; королевская власть ее никогда не изобретала, но примирилась с ней лишь после продолжительного сопротивле­ния, так как дворянство оказалось сильнее нее.

Но совершенно по другим причинам ей было все же значи­тельно легче, чем французскому королю или германскому им­ператору, выработать дельных офицеров. В Пруссии не было могущественной, богатой аристократии, а лишь бедное много­численное юнкерство, возникшее из тех элементов, которые когда-то, на службе у императорского маркграфства, отвоева­ли у славян Ост-Эльбские провинции. Это низшее дворянство, на которое феодалы вне Пруссии смотрели с большим презре­нием, было, как класс, достаточно сильно, и против его жела­ния король ничего не мог поделать, но над некоторыми из них, несмотря на их количество, он все же имел значительную власть. Имелось большое количество бедных дворян, считавших, что «королевский хлеб самый вкусный». У этих протестантских дворян не было возможности получать обеспечение и синекуры у секуляризованной церкви, так как эти средства удерживались для заслуженных офицеров.

Непозволительным обобщением совершенно единичных яв­лений являются рассказы, будто прусские короли насильно принуждали дворянство к военной службе. Это было лишь вначале и только в Восточной Пруссии, дворянство которой не хотело вначале присоединиться к прусскому владычеству. Но это продолжалось недолго; уже племянник того самого Калькштейна, которого курфюрст Фридрих-Вильгельм казнил, как изменника, сделался военным воспитателем кронпринца, будущего короля Фридриха.

Когда этого короля выставляют классическим защитником прусского военного государства, то прежде всего следует вспом­нить о том, что офицерский корпус был составлен тогда из низ­шего дворянства. В сражении под Прагой однажды наследный принц Шонейх-Каролят командовал конницей, но в первый и пос­ледний раз произошло то, что владетельный князь получил круп­ное военное назначение от короля Фридриха. Этот король питал глубокое недоверие даже к низшему дворянству, если оно было хоть несколько зажиточно. Однажды он ответил графу Шуленбургу, желавшему сделать своего сына офицером, что он отдал приказание не принимать в офицерский корпус графов: «Если ваш сын хочет служить, то ему не для чего графство... В случае если произойдет чудо и из графа выйдет что-нибудь путное, то ему не понадобится ни его титул, ни рождение; это просто вздор. Все зависит от его личных достоинств».

Подобным же образом высказывал король свое отрицатель­ное отношение к богатому и знатному офицерству.

Особую любовь проявлял он к так называемым панкам, мел­копоместному кошубскому дворянству, часто жившему несколь­кими семьями под одной крышей у польской границы, почти на положении поляков. Он открыл для этого дворянства в Стольпе и Кульме специальные кадетские школы, чтобы обучить «господ юнкеров» чтению, письму и счету, так как знание этих неслож­ных искусств было необходимо для вступления в Берлинский кадетский корпус. Из этих глухих лесов король извлек немалое количество военных начальников, отличившихся при нем или при его наследниках. В деревне Большой Густков, недалеко от Бютова, в «голубой стране» обитало на одном из бесчисленно-раз­дробленных кусочков земли семейство фон Яркен. Один пред­ставитель этого семейства, не могший уже более кормиться на своем жалком участке, сделался пастором в бедной приморской деревушке, и внук этого «голодного пастора», сын дочери ремес­ленника, оказался впоследствии генералом Йорком, известным героем Таурогена; его официальная биография рисует его, ко­нечно, совершенно иначе — отпрыском английского дворянско­го рода, один из членов которого эмигрировал якобы во времена Кромвеля как верный приверженец Стюартов, в то время как дру­гой процветал на старой родине в лице графа фон Хардвига. Пе­ред нами опять пример чистейшей штукатурки.

Внутри набранного таким образом офицерского корпуса господствовала до известной степени демократическая органи­зация. Вступивший должен был отбыть 20 лет суровой службы с жалованьем от 10—14 талеров в месяц; затем выручала рота, которая давала ему возможность в течение 10 лет составить небольшое состояние, с которым он мог спокойно пойти на от­дых в свой майорский угол. Достижение звания майора стояло в зависимости от количества прослуженных лет и являлось бес­спорным принципом, который не мог нарушить даже и король; однако и в более высоких командных должностях выслуга лет имела свой весьма трудно нарушаемый порядок. Правда, в труд­ное время Семилетней войны король не раз объявлял, что при назначении полковников он не будет считаться с количеством прослуженных ими лет, что если бы он знал в своем войске ка­кого-нибудь поручика, который обладал бы достоинством прин­ца Евгения Савойского, то он тотчас произвел бы его в генерал-фельдмаршалы. Но на практике ему было очень трудно провес­ти этот принцип. Когда вскоре после этого объявления он хотел одного генерала, которому он особенно доверял, назначить на­чальником других генералов, бывших старше его по службе, ему пришлось назвать этого генерала чем-то вроде «диктатора на манер римских времен». Насколько эта мера оказалась удач­ной, трудно судить, так как новый «диктатор» через несколько дней после этого был разбит наголову русскими.

Вообще, генералитет, как это признавал и сам король, был самой слабой стороной этого офицерского корпуса, и причина этого скрывалась в очень слабом образовании, которое получа­ли офицеры. Правда, современный фельдмаршал фон дер Гольц, когда он еще был майором генерального штаба, уверял, что фридриховский офицер являлся самым образованным предста­вителем немецкой нации, но в течение целого поколения на­шелся лишь один последователь этого смелого утверждения, а именно, буржуазный поклонник милиции Блейбтрей. Старый Беренхорст, знавший фридриховское прусское войско как его современник вдоль и поперек, рассказывал весьма красочно в своих «Заметках о военном искусстве», что при вступлении на

престол короля Фридриха для офицеров самая военная терми­нология являлась загадкой за семью печатями. Когда был полу­чен приказ двигаться колоннами, смелые вояки рассуждали: «Что же такое значат колонны?» И так как они не могли решить этой загадки, то они успокоились на следующем: «Так вот, я буду следовать за тем, кто идет впереди меня, куда он — туда и я». Фридрих, по крайней мере, заботился все же о военном образо­вании офицеров, но результаты, получившиеся от этого, очень мало удовлетворяли даже и его самого.

Несомненно, среди прусского войска встречались некото­рые высшие офицеры, которые по-современному были обра­зованны и даже высокообразованны, как, например, фельдмар­шал Шверин, но таких было очень мало. Даже генерал Винтерфельд, которого называют начальником королевского генерального штаба, принадлежал к тем людям, о которых го­ворят: «Деревенский учитель передал ему всю полноту своих знаний». Сам Винтерфельд признавал, что он гораздо больше­му научился от одного старого сержанта, чем от кандидата в пасторы, обучавшего его по поручению отца. Прекрасными образчиками высшего офицерства были генерал Бланкензее, про которого король сказал, что если он умрет, то вряд ли кто это заметит, или фельдмаршал Мориц фон Дессау, которого старый Дессау, его отец, ничему не обучал, желая, очевидно, испытать, что может сделать природа из его любимого сына. Однако все же после смерти Шверина и Винтерфельда, погиб­ших в первый же год Семилетней войны, стал ощущаться недо­статок в генералах, которым могло бы быть поручено само­стоятельное командование; даже знаменитый кавалерийский генерал Зейдлиц, не говоря уже о еще более популярном Цитене, не доросли еще до этой задачи.

Недостаток дельных генералов заставил короля поручать от­ветственное командование, которое он тоже сам не мог вести, или принцам своего собственного дома, или же принцам других княжеских домов, зависимых от него, как, например, Брауншвейг и Дессау. Но и это средство имело свои тернии, так как, несмотря на заботливый выбор, он не всегда мог найти прирож­денного героя, и кроме того, у него было слишком много той подозрительности, которая заставила когда-то испанского коро­ля подозревать даже своего собственного брата. Фридрих так безжалостно преследовал моральными шпицрутенами своего брата и наследника престола, оказавшегося неспособным к само­стоятельному командованию, что принц умер от горя еще в срав­нительно молодых годах. Этот пример имел очень устрашающее

влияние. Другой высокорожденный командующий герцог Брауншвейг-Баверн, проигравший однажды дело, сбежал от своего вой­ска при одном известии о приближении короля и вместе со своим слугой сдался в плен кроатам — во всей военной истории извес­тен лишь один подобный случай. Лучше всего характеризует это недоверие короля, сохранившееся у него со времен кондотьерства, выпущенный им дворцовый декрет, по которому ни один принц королевского дома не мог достигать высших военных дол­жностей. Когда король Вильгельм осенью 1870 г. произвел в фель­дмаршалы кронпринца и принца Фридриха-Карла, он особенно подчеркнул: «Это первый подобный случай в нашем доме».

Тем, что король выдержал в военном отношении Семилет­нюю войну, он обязан был тогдашнему прусскому офицерско­му корпусу. Были попытки сравнивать этот корпус с чем-то вро­де монашеского ордена. Этому очень содействовал тот факт, что король, насколько ему позволяла его власть, принуждал офицеров к безбрачию. Без долгого и сурового послушания ни­кто не мог достигнуть высокой должности; но при этом условии она делалась доступной для всякого. Однако весьма характерно для этого ограниченного и сурового поколения, что такой чело­век, как Готгольд Эфраим Лессинг, охотно вращался в его кругу и даже провел там самое лучшее и радостное время своей жиз­ни. По большей части бедняки, не имевшие ничего, кроме чес­ти, сабли и жизни, ежедневно подвергавшие свою жизнь опас­ностям в боях, эти офицеры скорее способны были сломать свои шпаги, чем запятнать, по прихоти короля, свою честь.

Однако Семилетняя война была для них не только слав­ной, но и роковой. Четыре тысячи их осталось на полях бит­вы, и даже после мира не удалось заполнить образовавшиеся пробелы, так как войско беспрерывно возрастало. Король не умел восстановить разбитые организации офицерского кор­пуса; все военные нововведения, которые он делал после вой­ны, приводили лишь к тому, что офицеры превращались в банду «спекулирующих лавочников», как сказал когда-то гру­бо, но зато очень метко Бойен — позднейший реформатор прусского войска. Ротное хозяйство, самое тяжелое испыта­ние для офицерского корпуса и опаснейший источник разло­жения, превратилось благодаря реформам короля в неизле­чимую язву, которая в течение нескольких десятилетий окон­чательно погубила боеспособность войска.

Из всех ошибок короля наиболее порицаемая ошибка яв­ляется, в известном смысле, и наиболее извинительной. Даже со стороны своих буржуазных поклонников «Философ из Сан-


Суси»[20] встречал довольно резкое порицание за то, что после Семилетней войны он прогнал из войска всех офицеров, всту­пивших туда под давлением нужды во время войны, и, так как собственное дворянство не могло удовлетворить потребнос­тей в офицерах, заменил их места авантюристами дворянско­го происхождения из-за границы. Лишь мимоходом можно за­метить, что эти офицеры в массе своей далеко не были лучши­ми. Если юнкерские офицеры предпочли бы бросить свою шпагу к ногам короля, нежели по его приказу разграбить сак­сонский охотничий замок, то офицер из бюргеров не только охотно выполнил бы это приказание, но и наполнил бы при этом и свои собственные карманы, причем доля короля в на­грабленном была бы по крайней мере пожертвована на лазаре­ты; это укрепляло короля в его убеждении, что лишь дворяне имеют чувство чести. Между прочим, об этом можно совсем не говорить. При закостеневшем сословном делении фридриховского государства буржуазному сословию нельзя было дать возможности занимать офицерские должности, не пере­вернув до основания всего государства. Хотя это и смогла сделать битва под Йеной, но король Фридрих не мог этого сделать, если бы даже и хотел.

Проклятием либеральной истории является то, что она все­гда попадает впросак, если вздумает ругнуть какого-нибудь ко­роля. Личное расположение короля к дворянству было лишь рефлексом старопрусского государственного разума, послед­ствием которого явилось наводнение прусского офицерского корпуса иностранным дворянством; по поводу вербования его можно было сказать то же самое, что сказал Маккиавелли о вербовке чужеземных рекрутов: получались лишь подонки и отбросы. Это было полным возвратом к временам ландскнех­тов Тридцатилетней войны. В год Йенской битвы среди штаб-офицеров прусского войска находилось 19 французов, 3 италь­янца, 1 грек, 20 поляков, 3 австрийца, 6 голландцев, 23 курляндца и русских, 15 шведов, 5 датчан, 13 швейцарцев и из непрусской Германии — 4 баварца, 8 вюртембержцев, 39 мекленбуржцев, 10 антальцев, 12 брауншвейгцев, 108 саксонцев и тюрингенцев, 8 ганноверцев, 18 тессенцев и около 50 человек из других мелких немецких государств. Еще более многочис­ленное и разнообразное смешение почти всех европейских на­ций (также англичан, шотландцев и португальцев) наблюдалось

среди высшего офицерства. Офицеров с французским именем и фамилией значилось в офицерском списке свыше 1000. Более пестрого смешения национальностей не было даже среди пол­ковников и капитанов валленштейновской армии.

Что касается нижних чинов, то прусская наемная армия яв­лялась классическим образцом лишь постольку, поскольку в ней была развита до крайности изнурительная дисциплина. В то время как во французском войске было запрещено употреб­ление хотя бы палки, в прусском войске палка работала с утра до вечера. Приблизительно половина войска состояла из кре­постных крестьянских парней, по отношению к которым могла бы применяться более мягкая дисциплина, но и с ними обраща­лись очень жестоко; правда, они были приучены к палкам еще на господском дворе и находились под знаменами лишь один месяц в году. В очень незначительной части постоянное войско могло состоять из обманутых юношей, попавших в руки вер­бовщиков, но в несравненно большей своей части оно состояло все же из бродяг, дезертировавших ради денег из одного войска в другое; «это были,— говорит Шарнгорст,— бродяги, пьяни­цы, воры, негодяи и вообще преступники со всей Германии». Такую публику можно было удерживать в рамках дисциплины лишь самыми ужасными принудительными мерами.

Все же главное свое основание эта система находила не только в жесткой необходимости, но в принципе, как это при­знавал и сам король. Он не верил в существование каких-либо моральных побуждений в простом солдате; ему было совер­шенно безразлично, что думали и чувствовали те, кто плечо к плечу, вымуштрованные офицерами, должны были идти на­встречу вражеским пулям. Из времен Тридцатилетней войны он, несомненно, сохранил известную склонность к кондотьерству так же, как перенял от Густава-Адольфа манеру послед­него, применявшуюся тем в очень больших размерах, манеру зачислять военнопленных в свои войска. «Король не видел ничего дурного в том, чтобы, по примеру Мансфельда и Валленштейна, заключать соглашение с полковниками, которые обязывались навербовать за границей к нему на службу це­лые полки. Он охотно взял к себе на службу в 1744 г. часть войск, только что защищавших от него Прагу; он принудил саксонские полки, капитулировавшие в 1756 г. под Пирной, вступить в ряды его войск; в следующем году он навербовал свои полки из пленных австрийцев. Много тысяч набрал он в Моравии и Богемии, Саксонии и Мекленбурге, Ангальте и Эрфурте» (М. Леман). Подобные методы применялись и рань­ше в наемных войсках, но нигде не проводились они так сис­тематически, как в войске Фридриха.

Что из этого получилось, охарактеризовал коротко и метко Шарнгорст: «Ни одного солдата не истязали так ужасно, как прусского, и ни один не был так плох, как прусский».

X

Время расцвета постоянного наемного войска было также рас­цветом и стратегии на истощение. Это с такой же необходимостью вытекало из военной организации войска, как сама военная орга­низация возникла из экономической структуры общества.

В военной литературе стратегия на уничтожение считает­ся высшим родом военного искусства и даже его классической формой, рядом с которой стратегия на истощение представля­ется лишь несовершенным, вспомогательным средством. Стра­тегия на уничтожение является, таким образом, проявлением якобы более высокого исторического развития. Но неправиль­ность этого положения обнаруживается уже из самого повер­хностного взгляда на античную военную историю. Древние афиняне вели Персидскую войну по законам стратегии на унич­тожение, а Пелопоннесскую войну по законам стратегии на истощение, однако никому не придет в голову утверждать, что в дни Мильтиада и Фемистокла Афины стояли на более высо­кой ступени исторического развития, чем в дни Перикла. Но­вая военная история также началась со стратегии на уничто­жение полуварварских швейцарцев, в то время как современ­ная мировая война со дня на день проявляет все больше и больше признаков стратегии на истощение.

Если отвлечься от всех исторических условностей и уста­новить коренное различие между этими формами войны, то можно сказать, что стратегия на уничтожение является не более высокой, но более простой формой ведения войны. На­полеон, ее величайший маэстро, сказал однажды: «Я знаю в войне лишь три вещи: ежедневно проходить по десять миль, сражаться и отдыхать». Уничтожение вражеского войска в бою — единственная цель стратегии на уничтожение. Стра­тегия на истощение, наоборот, склонна рассматривать сра­жение как прием плохих генералов. Во всяком случае наряду с ней она признает и даже предпочитает изнурять врага, от­резая его от его базы, заставляя его разбить себе голову об укрепленные позиции, захватывая его отдельные крепости и

провинции как залог для заключения мира и обходя его стра­тегическими маневрами и т. п.

Таким методом и велись войны во времена постоянного наем­ного войска; многие из них, и даже такие, которые оканчивались серьезными завоеваниями, проходили без единой битвы: напри­мер, так называемая Деволюционная война (1667 г.), в результате которой Франция приобрела большую часть Фландрии; война за польский престол (1734 г.), по которой была приобретена Лота­рингия. Война за баварское наследство (1778 г.) также не видела ни одной битвы; разорив Богемию, король Фридрих принудил императора Иосифа отказаться от завоевания Баварии. Исключе­нием является первый год Семилетней войны, за время которого произошло четыре сражения (Прага, Коллин, Росбах, Лютен), но с каждым следующим годом войны количество битв уменьша­лось, и за два последних года прусский король едва дал одно сра­жение, как позднее в Войне за баварское наследство.

Эта боязнь битв, характерная для времен постоянного наем­ного войска, происходила не из каких-либо духовных или нрав­ственных побуждений, но сама собой возникала из сущности наемного войска; после того как мушкет победил пику, или, вернее, между обоими этими видами оружия был найден комп­ромисс в штыке, это войско в сражении представляло собой подвижную машину для стрельбы. Тремя шеренгами, плечо к плечу, нога в ногу, имея по бокам взводных, а позади замыкаю­щих офицеров, которые могли заколоть или застрелить каждо­го уклоняющегося, двигались эти солдаты, давая по команде залп и бросаясь прямо на вражеский огонь, пока снова не раздастся команда. Если враг не отступал под огнем, то надо было выби­вать его штыками; «пусть же сам король отвечает, — любил говорить Фридрих своим "молодцам", — в случае если штыки не будут больше колоть».

О действии этих залпов создалось несколько преувеличенное представление; оно не совсем правильно, так как кремневые ружья были далеко не опасны: из них могли стрелять лишь на дистанции 200 шагов, не имея возможности прицеливаться при стрельбе (не было прицелов). Гораздо более опустошительно было действие пушек среди тесно сплоченных рядов; артиллерия с ее картечным огнем делала битвы того времени чрезвычайно кровавыми. Сред­няя цифра потерь обычно достигала трети войска; при Коллине пруссаки потеряли 37%, при Цорндорфе — 33% (русские даже 40%), при Куннерсдорфе — 35%, при Таргау — 27%. Подобные же потери в 1870 г. понесли отдельные прусские полки при Вионвиле и Сен-Прива; но то, что в XVIII столетии было правилом, то

в XIX является редким и ужасным исключением. Здесь следует еще учесть весьма существенную разницу, что у наемных войск не было видов на подкрепление или запасные части. Самое большее, на что они могли рассчитывать, это на новую вербовку для похода в сле­дующем году. Уже этих указаний было бы достаточно, чтобы по­нять, что генералы XVII и XVIII столетий гораздо больше повино­вались необходимости, чем собственному желанию, принимая или предлагая битву. Еще внимательней приходилось учитывать то, что преимущества, даваемые битвой, стояли в обратном отноше­нии к тем потерям, которые она за собой влекла. Битва не реша­лась лишь потерями в людях — у победителей они могли быть не только такими же, как у побежденных, но значительно выше, — главным образом она решалась военным и моральным потрясени­ем вражеского войска, а этого можно было обычно достигнуть лишь упорным преследованием. Никто не знал этого лучше, чем король Фридрих. Он говорил, не преследовать — это значит потерять преимущество, приобретенное в битве, преследование «важнее и полезнее битвы»; оно должно быть так упорно, чтобы каждая бое­вая единица врага была дезорганизована. Но король также знал, что он не мог преследовать со своим войском отчасти благодаря линейной тактике, отчасти благодаря магазинному снабжению. Эти столпы наемного войска при преследовании окончательно руши­лись; сомкнутые ряды выходили из всякого повиновения. Победо­носное войско начинало таять от всеообщего дезертирства, и тем неудержимее, чем дальше удалялось оно от своих магази­нов. О преследовании, как после битвы при Йене и Ватерлоо, нельзя было даже и думать, не только что проводить его.

При условиях наемного войска стратегия на истощение яв­лялась логической необходимостью и потому надежнейшим средством ведения войны. Если врагу вовремя удавалось раз­рушить весной магазины, а зимние походы были почти что не­возможны — войско было парализовано в гораздо большей степени и на гораздо большее время, чем если бы оно понесло поражение в битве.

Вторая Силезская война особенно ярко показывает, насколь­ко при данных условиях маневры были важнее битвы. В 1744 г., когда король Фридрих вторгся в Богемию, он был так искусно изгнан оттуда австрийским маршалом Трауно при помощи од­них маневров, без единой битвы, что прусское войско, достиг­нув Силезии, оказалось в состоянии полного потрясения. В те­чение месяца король висел на краю пропасти.

Когда летом 1745 г. австрийцы большими массами пере­шли через горы, чтобы овладеть Силезией, королю пришлось

принять битву; в каком настроении и с какими намерениями он это делал, видно из его письма к министру Подевилю о приня­том им решении: «Для меня нет другого выхода: битва при всех возможных условиях единственное, что мне остается. Это решительное средство (emetigue) решит участь больного в те­чение нескольких часов». И в самом деле, король победил 4 июня 1745 г. в 4 утренних часа при Годенфридберге, но после того как генерал, заведывавший продовольствием, высказал мнение, что продолжать преследование невозможно[21], все ре­зультаты этой — после Лейтена — самой блестящей победы, одержанной когда-либо королем, выразились лишь в том, что австрийцы отошли на несколько миль обратно в Богемию и оба войска в течение 4 месяцев после этого стояли друг про­тив друга в полном бездействии. В конце концов королю при­шлось оставить Богемию, несмотря на то, что он одержал у Зоры вторую — тоже совершенно бесплодную — победу.

После всего сказанного совершенно неправильно гово­рить, что генералы этого периода «предпочитали» стратегию на истощение. О «предпочтении» не было даже и речи; им приходилось танцевать под дудочку тогдашней военной орга­низации. Когда обоих королей, являвшихся во времена по­стоянных наемных войск самыми крупными полководцами, прусского Фридриха и шведского Карла, славословят за то, что они «предпочитали» будто бы стратегию на поражение, то это смахивает на двусмысленный комплимент, что они вышли из дома сумасшедших. У шведского короля, по край­ней мере в немецкой военной литературе, эта честь уже от­нята; Фридрих же прусский все же должен красоваться как исключительный гений своего времени. Несмотря на то, что его военные сочинения являются прямо-таки учебником стра­тегии на истощение, он все же считался творцом стратегии на уничтожение. Мы еще вернемся к вопросу, каким образом возникло это безумие и как оно закончилось. В настоящее время — опять-таки с некоторым преувеличением — Фрид­рих начинает выставляться знатоком стратегии на истоще­ние, в то время как Карл XII рисуется чудаком, который во времена дилижансов вздумал ездить на локомотиве.

В конце концов все это сводится к следующему: стратегия на уничтожение знает одну цель — битву, стратегия на исто­щение знает две цели — маневр (в самом широком значении

этого слова) и битву. Маневры дают при меньшем риске более благоприятные возможности; наоборот, в битве на карту ста­вится очень много, с риском ничего не выиграть. Отсюда и получилось, что среди генералов, чувствовавших себя ответ­ственными перед высшей инстанцией, легко развивалось пред­почтение к маневрам, как, например, у маршала Дауна, кото­рого водил на помочах венский придворный военный совет. Наоборот, генералы, ответственные лишь перед самими со­бой, охотно применяли «сокрушительные средства» даже и там, где были бы уместны более мягкие методы. Далеко не слу­чайность, что подозрение в стратегии на уничтожение навлек­ли на себя как раз два короля, проявившие себя в этот период выдающимися полководцами. Их выпады так же мало принес­ли им пользы, как маршалу Дауну его сверхмедлительная так­тика. И Карл XII под Полтавой и Фридрих II под Коллином и Куннерсдорфом сели в хорошую лужу. Но все же они вели такую же стратегию на истощение, как и маршал Даун, метод которого даже противник его — сам король Фридрих — при­знавал «безусловно хорошим».

В конце концов не стоит и говорить о том, что стратегия на уничтожение и стратегия на поражение не различаются между собой, как высший и низший метод ведения войны, но сменяют друг друга согласно существующим историческим предпосылкам, и эти предпосылки не всегда должны быть и не всегда бывают одинаковы.

Швейцарская стратегия на уничтожение XVI столетия име­ла совершенно другие причины, чем наполеоновская стратегия на уничтожение в XIX столетии, а стратегия на истощение XX столетия, естественно, имеет совершенно другие причины, чем стратегия на истощение XVIII века.

XI

Характер постоянного наемного войска делает совершенно понятным тот всеобщий поход, который повело буржуазное про­свещение против этого войска. Я уже довольно пространно выс­казался по этому поводу в статьях, которые год тому назад опуб­ликовал, «О милиции и постоянном войске», о чем я считаю нуж­ным напомнить, чтобы не повторяться. Я высказывался также и относительно того переворота, который произвела в военном деле Великая французская революция, и должен здесь лишь бегло на­помнить основные положения своей точки зрения.


На место вербовки выступила всеобщая воинская повинность. Она помогла покончить с линейной тактикой и магазинным снаб­жением, а вследствие этого в значительной степени повысила подвижность и боеспособность постоянного войска. «Большое количество войск позволяло Наполеону всегда использовать свою победу до крайних пределов и занимать целые государства. Для его проворных вольтижеров не существовало неприступ­ных позиций; если же у врага действительно была подобная пози­ция, то Наполеону, не боявшемуся затруднений со снабжением, было легко обойти эту позицию, и если противник находился вне сферы его огня, то наполеоновская армия была достаточно мно­гочисленна, чтобы продолжать наступательное движение мимо неприятеля и занять его территорию, противник поневоле дол­жен был в конце концов выступить ему навстречу, чтобы не поте­рять всех своих владений» (Ганс Дельбрюк).

Таким образом, Наполеон мог всегда вызвать неприятеля на столкновение и не только разбить его боевые силы, но и преследовать до полного уничтожения, вследствие чего он делался неограниченным господином положения. Из новой организации войска с такой же неизбежной логикой возника­ла стратегия на уничтожение, как из наемного войска возни­кала стратегия на истощение.

Конечно, нужно при этом постоянно иметь в виду, что этот большой переворот в военном деле произошел лишь посте­пенно. Общая воинская повинность была тотчас же после сво­его введения ограничена правом откупа от нее представителей владельческих классов; даже в Пруссии, где она укоренилась весьма крепко, она очень долгое время по причинам экономи­ческим существовала только на бумаге. Вместе с наемным вой­ском исчезло и массовое дезертирство, а линейная тактика сме­нилась несравненно более превосходной стрелковой такти­кой, которая заменила битву в сомкнутых линиях рассыпным боем; все же в 1813 г. наполеоновское войско тяжело страда­ло от дезертирства молодых рекрутов, а солдаты прусского ландвера в том же году все еще массами разбегались из-под знамен. Наконец, и реквизиционная система имела свои недо­статки. Благодаря главным образом ей погибло французское войско в 1812 г. во время русского похода: хотя Наполеон, считаясь с малонаселенной и обширной страной, принял пре­дусмотренные меры для снабжения войска — этих мер оказа­лось все же недостаточно. Враждебное население доброволь­но ничего не давало, а насильственные реквизиции продоволь­ствия приводили к систематическому грабежу и окончательно

разрушали дисциплину французского войска. Подобное же явление угрожало во время зимнего похода 1814 г. превратить прусский ландвер в «банду разбойников», по гневному выра­жению одного прусского генерала.

Но здесь, как и всегда, противоречия военной истории сле­дует понимать не абсолютно, а относительно; от 1792 г. — на­чала французских революционных войн — до 1815 г., когда эти войны закончились битвой при Ватерлоо, эти противоречия так резко сталкивались друг с другом, что наполеоновская страте­гия смогла получить громадные преимущества. Вряд ли стоит говорить, что она не была изобретена тем человеком, имя кото­рого она носит. Если новая стратегия есть результат новой во­енной организации, а новая военная организация имеет неиз­бежной своей предпосылкой изменение экономических усло­вий, то никогда ни одна самая гениальная голова не может выдумать новой стратегии. Эта стратегия, как это великолепно доказал Энгельс в своем сочинении«Анти-Дюринг» и как это признано даже буржуазными военными историками, применя­лась гораздо раньше американскими фермерами, защищавши­ми свою независимость от английских угнетателей; в более за­конченной форме она возникла в массах, вызванных к жизни Французской революцией при ее защите от феодальной Евро­пы. Задачей гениальной головы является лишь учесть вовремя то, что возникает из данного порядка вещей, и это возникающее развитие по возможности усилить, черпая теорию из практики и бессознательный инстинкт претворяя в сознательные действия.

Отсюда ясно, с другой стороны, что самая блестящая теория разбивается там, где отсутствуют практические предпосылки. Почти не понятный, но совершенно бесспорный факт, что еще в 1813 г., когда наполеоновская стратегия на уничтожение одер­жала около сотни побед подряд, почти все видные генералы объ­единившихся против Франции войск все еще тяготели к фридриховской системе на истощение: русский Барклай де Толли, австрийцы — Шварценберг и Радецкий, пруссаки — Бюлов и Йорк, даже французы — Бернадот и Жомини, которые сами дрались прежде под знаменами Наполеона, не говоря уже об англичанине Веллингтоне; последнему это непонимание мож­но простить скорее всех, потому что английское войско в это время оставалось все еще типичным наемным войском образца XVIII столетия. Единственным исключением являлись несколь­ко прусских военных реформаторов и в конце концов лишь один Гнейзенау, так как Шарнгорст получил смертельную рану в пер­вой же битве, а Бойен вообще не имел выдержанной точки зре­ния в стратегии. И даже больше — насильнический образ дей­ствий Наполеона, проводившийся им в прусском государстве гораздо резче, чем в какой-либо другой стране, все же не мог заставить понять больше шести человек из всего прусского вой­ска, что дело идет о новой стратегии.

Принципы этой теории были выяснены лишь в 20-х годах прошлого столетия Клаузевицем — любимым учеником Шарнгорста. Он принадлежал к дойенскому поколению прусских офицеров, до 12 лет посещал городскую школу в Магдебурге, а затем вступил юнкером в пехотный полк. В течение всей своей жизни он не мог освоиться с некоторыми трудностями немец­кой грамматики. Немножко сильно сказано, что его изложение обладает такой же красотой, как и язык Гете, хотя в его языке есть, несомненно, известная красочность, которую он умеет по­яснять великолепными сравнениями. Манера его изложения скорее напоминает другого великого человека — Гегеля, хотя Клаузевиц не имел никакого философского образования и даже не подозревал о существовании философского научного языка. Интересно отношение Энгельса к Клаузевицу. При первом зна­комстве с книгами Клаузевица, несмотря на многие хорошие стороны, «этот самородок» ему «не очень» понравился; затем Энгельс открыл в Клаузевице несколько «странную, но дель­ную манеру философствовать», наконец, он назвал его весьма кратко — «звездой первой величины» в области военной науки.

Как и все прусские военные реформаторы, Клаузевиц после битвы при Ватерлоо был несколько оттеснен на задний план; до 1830 г. он стоял во главе военной школы на такой должности, которая давала ему очень мало возможности влиять даже на воспитание войска. В это время он стал писать свои сочинения, не опубликовывая их: это был целый ряд военных исторических изысканий главным образом о походах Фридриха и Наполеона и большое неоконченное сочинение о теории войны. В 1830 г., когда на польской границе было сосредоточено несколько ар­мейских корпусов под командой Гнейзенау, последний выбрал Клаузевица начальником своего генерального штаба, но вскоре оба они погибли от холеры.

В своем главном сочинении Клаузевиц рассматривает войну совершенно в духе, если даже не в выражениях, Гегеля, как диа­лектический процесс; этот процесс развивается в противоречи­ях, которые постоянно объединяются в высшем единстве. Гру­бая и жестокая природа войны, а еще более свойственное ему историческое чутье предохраняли его от всякого идеологичес­кого заблуждения, хотя его исторические знания не были ни

достаточно глубоки, ни достаточно широки. Наполеоновская стратегия была для него, конечно, единственным правильным классическим методом ведения войны; и если он вообще вос­принимал войну как продолжение политики насильственными средствами и ставил перед ней политические задачи, то военной задачей для него все же оставалось уничтожение боевых сил врага, а битва являлась окончательной целью всей стратегии. Бой в войне был для него тем же, чем платежи в торговле. Как бы редко ни производились они в действительности, все имело свою окончательную цель в них, и в конце концов они должны были произойти и разрешить положение.

Но, несмотря на свою теоретическую предубежденность, Клаузевиц не допускал ошибочных суждений о стратегии хотя бы Густава-Адольфа или Фридриха; в каждом отдельном случае он пытался понять истинные причины, почему они поступали так, а не иначе; при этом он умел сочетать господствующие идеи того времени с существовавшими условиями их поступ­ков. При тогдашнем состоянии исторического знания Клаузе­виц, конечно, даже не мог понять, что стратегия Густава-Адоль­фа и Фридриха направлялась не господствовавшими идеями, а в последней инстанции экономическими условиями того време­ни. Хорошо уже и то, что после вторичной переработки своего сочинения он пришел к ясному пониманию разницы между стра­тегией на уничтожение и стратегией на истощение.

Его сочинение было не только научным, но военным и, в известном смысле, политическим делом. Когда после войны 1866 г. один немецкий профессор, чисто профессорским глубо­комыслием заявил, что при Кениггреце победил немецкий школь­ный учитель, один прусский генерал ответил ему довольно мет­ко: «Конечно, и этот учитель назывался Клаузевицем». Если теория вообще может что-нибудь дать для практического веде­ния войны, то победоносным походам прусского войска 1866 и 1870 — 1871 гг. все это дала военная теория Клаузевица. Каж­дый прусский офицер усвоил себе эту теорию. Легко можно видеть, насколько уменьшились и даже в значительной степени исчезли те «трения механизма», то неизвестное и непредвиден­ное, что ежеминутно случается на войне, после того как все офицеры войска усвоили, что именно каждый из них должен делать в определенный момент и в определенном случае.

Сорок лет прошло после смерти Клаузевица, прежде чем засияла эта «звезда первой величины». Но его ослепленные по­клонники впали теперь в ту ошибку, которой он сам заботливо избегал; они толковали своего Клаузевица так, как верующие

толкуют Библию, и так как все его заключения сводились к прин­ципу боя, то всякое ведение войны, не вытекавшее из этого прин­ципа, казалось им непонятной глупостью. Образовалась при­вычка говорить о генералах XVII и XVIII столетий как о непро­ходимых идиотах, которые не могли понять того, что стало в конце концов понятно рассудку школьника. Конечно, при этом следовало бы обвинять и короля Фридриха, однако этого не делалось. Ведь он — так объясняют это себе — был выдаю­щимся гением своего времени; он уже предвосхищал ту воен­ную тактику, которую открыл лишь после него Наполеон; он является истинным основоположником стратегии на уничто­жение. Этот способ доказательства достиг своей вершины в двухтомном сочинении, опубликованном старшим Бернгарди в 1878 г. — «Фридрих Великий как полководец». Бернгарди был военно-образованным человеком; в 1866 г. он был послан Мольтке в главную итальянскую квартиру в качестве военного уполномоченного. Его книга о короле Фридрихе богата мет­кой наблюдательностью, но основная мысль, красной нитью проходящая через книгу, просто бессмысленна.

Против него и против его единомышленников, среди кото­рых находилось несколько офицеров генерального штаба, опол­чился в 1881 г. Ганс Дельбрюк, выступив как доцент Берлинско­го университета со вступительной лекцией на тему: «О борьбе Наполеона со старой Европой». Эта лекция, несколько расши­ренная потом, была напечатана под заглавием «О различии стра­тегии Фридриха и Наполеона». Почти на том же количестве страниц, сколько томов обнимает собой сочинение Бернгарди, он вскрыл легковесность его широковещательных доказательств и показал на основе анализа совершенно различных экономиче­ских предпосылок, при которых боролись Фридрих и Наполе­он, что один из них также принужден был проводить стратегию на истощение, как другой — стратегию на уничтожение. В позд­нейших своих сочинениях, в целом ряде военно-исторических статей, в своей биографии Гнейзенау и особенно в большом сочинении «История военного искусства в рамках политичес­кой истории» — три толстых тома которого уже вышли — Дель­брюк в совершенстве выяснил оба основных метода ведения войны и для своего времени очень рано предсказал, что мировая война при современных условиях должна будет вестись по прин­ципам стратегии на истощение. Естественно, этим его сочине­ния не ограничиваются, они содержат в себе много поучитель­ного военно-исторического материала, так что Дельбрюк в на­стоящее время должен считаться самым выдающимся

представителем военного знания. Он превосходит буржуазных историков своими техническими знаниями военного дела, а во­енных писателей — своим историческим образованием; в какой ужасающей степени даже признанные величины военной лите­ратуры лишены понимания часто самых простых исторических методов, видно из сочинений фельдмаршала фон дер Гольца.

Но Дельбрюк также имеет призрак в своем доме — безгранич­ную ненависть к историческому материализму. Это тем более удивительно, что всякое глубокое исследование в военно-науч­ной области, как это показывают сочинения самого Дельбрюка, приводит к основам материалистического понимания истории. Но лодка, застигнутая в море бурей, тем энергичнее гребет про­тив шторма, чем сильнее угрожает ей опасность быть выкинутой в открытое море. Историко-материалистическая теория не выду­мана Марксом и Энгельсом. Если бы это было так, то эта теория на другой же день после своего возникновения лопнула бы, как мыльный пузырь, и не наводила бы больше страха ни на одного буржуа. Задача гения, даже в этом случае, не найти, но познать; из той исторической практики, которая была до них и будет еще развиваться и после них, почерпнули Маркс и Энгельс свою ис­торическую теорию; стоит лишь сравнить буржуазно-историчес­кую литературу настоящего времени с исторической литерату­рой хотя бы половины прошлого столетия, чтобы увидеть, как непрерывно, независимо даже от появления теории историческо­го материализма, ее основные идеи завоевывают себе всеобщее признание. Теория Маркса и Энгельса — не готовый шаблон для измерения бесконечных проявлений исторической жизни, но ру­ководящая нить исторического исследования. С этой нитью Ари­адны мы сумеем найти из лабиринта исторических событий тот выход, который может испугать буржуазного ученого, но без которого мы будем бродить бесцельно по кривым переулкам, блуждать в потемках или же, сделав круг, вернемся на то же мес­то, откуда только что вышли.

Приведем хотя бы такой пример. Дельбрюк укрепил свое мировое имя военного историка своим сочинением, доказав­шим, что король Фридрих только и мог следовать стратегии на истощение. С некоторого времени он защищает, однако, взгляд, что Фридрих, хотя ему и угрожала враждебная коалиция, на­чал Семилетнюю войну по собственному желанию, чтобы за­воевать курфюрство Саксонию и вознаградить ее низложенно­го курфюрста королевством Богемией; последнюю же Габсбур­ги не могли отдать, не расшатав вконец своей власти. Этой теорией Дельбрюк далеко перещеголял своего противника


Бернгарди, который, хотя и держался высокого мнения о мни­мой стратегии на уничтожение Фридриха, все же не допускал мысли о том, чтобы король думал или мог предполагать, что ему удастся продиктовать условия мира на валах Вены.

Без исторического материализма как руководящей нити исто­рического изыскания невозможно последовательное и цельное понимание истории. Только таким образом можно разрешить и те военно-исторические проблемы, которые выдвинуты на пер­вый план современной войны: о наступательной и оборонитель­ной войнах, о сущности коалиционной войны и т. д.; сделав здесь ряд экскурсий в историю и попытавшись найти с их помощью основные линии правильного понимания, мы в ближайшее же время перейдем к рассмотрению вышеозначенных вопросов.

XII

С того времени как начали появляться на этих страницах[22] мои «Военно-исторические экскурсии», читатели не раз выска­зывали желание, чтобы был произведен обзор всей военно-ис­торической литературы. Не претендуя на полноту, я хочу дать здесь по этому поводу некоторые указания.

Прежде всего я начну с партийной литературы, хотя она да­леко не завоевала себе славы в этой области. Она чаще чем сле­дует впадала в чрезмерное мелкобуржуазное мечтательство о милиции, что не только не усиливало ее борьбы против милита­ризма, но, наоборот, в значительной степени ослабляло ее; еще до сих пор в больших партийных газетах можно видеть в качест­ве военного авторитета такого невероятного путаника, как гос­подин Блейбтрей. И наоборот, партийная литература совер­шенно непонятным образом пренебрегала тем лучшим, что она сама внесла в военно-историческую литературу, и в первую очередь сочинениями Бюркли.

Бюркли начал свою военно-историческую деятельность по хорошо обдуманную плану. В связи с 500-летним праздновани­ем битвы при Земпахе в 1885 г. он прежде всего описал эту битву и, разрушая легенду о Венкельриде, вскрыл тактику ста­рых швейцарцев. После этого Бюркли намеревался подвергнуть исследованию битвы при Моргартене и Лаупене так же, как и другие швейцарские битвы, и, наконец, сделав сравнение меж­ду самостоятельно развившимся военным делом старого Швей­царского союза и милитаризмом, скопированным современным союзом Швейцарии, он хотел высказать свое мнение о той воен­ной организации, которую должно иметь демократическое об­щество, не помышляющее ни о каких завоеваниях.

В сносном виде, к сожалению, появилось на свет лишь пер­вое сочинение и то в комиссионном издании Шабелитца: «На­стоящий Винкельрид. Тактика старых швейцарцев». Описание битвы при Моргартене Бюркли напечатал лишь через шесть лет в «Цюрихской Почте»; отрывки этого сочинения, даже в не со­всем точной последовательности, появились затем в отдельном издании под заголовком «Возникновение Швейцарского союза из пограничной общины и битва при Моргартене». На этом все кончилось. В своих военно-исторических изысканиях Бюркли натолкнулся на горячее сопротивление, как трижды опорочен­ный — как самоучка, как социал-демократ и как еретик, сомне­вающийся в швейцарских легендах. Швейцарские библиотеки закрыли перед ним свои двери, и Бюркли имел все поводы напи­сать грустное стихотворение, которое ему приписывается:

Продолжай, мой сын, идти по проторенной дорожке; это будет лучше.

Иначе, ты можешь быть уверен — никогда не сделаешься профессором.

Однако как раз профессор Дельбрюк обеспечил нашему ста­рому товарищу заслуженное им почетное место в военно-исто­рической литературе, и наша партийная литература имеет, ка­жется, все поводы отдать должное открытию Бюркли, распро­страняя снова его военно-исторические, наполовину забытые, сочинения. Однако они вызвали большую полемику в Швейца­рии; что же касается самого Бюркли, то о нем писалось, что при отрицательном суждении Энгельса и других о боях ста­рых швейцарцев Бюркли также рисует их далеко не розовыми красками. Наоборот, он рисует швейцарцев, с несомненным удовольствием, как в высшей степени беспокойный народ, и видит кровное оскорбление, «величайший позор» для силь­ных и боеспособных горцев в том, что сказания о Телле пре­вращают их в покорный народ пастухов, которых спасает ка­кой-то герой. Но он все-таки выдвигает обратную сторону ме­дали: трусливые и разбойничьи нападения на общественные земли кантона Швиц со стороны монастыря Эйнзиделя, нахо­дившегося под покровительством Габсбургов, угрожали глу­бочайшим жизненным интересам общин и принуждали жите­лей этого кантона быть «для вора еще большим вором».


Даже военно-исторические работы, опубликованные Энгель­сом, далеко не оценены по своему достоинству. Отчасти это объясняется вполне естественно тем, что они в большей своей части погребены еще в американских и английских энциклопе­диях и газетах, но часть их, однако, в течение многих десятиле­тий лежит переведенная на немецкий язык, и по какой-то осо­бой неудаче единственная доступная читателям работа скорей и легче всего может быть оспариваема. Я подразумеваю брошю­ру «Может ли Европа разоружиться?». Я высказался уже отно­сительно этой брошюры в моих статьях «Милиция и постоян­ное войско». Поскольку я знаю военные сочинения нашего ста­рого учителя, они необычайно агитационны и развивают целесообразные взгляды, которых мы напрасно стали бы искать в тогдашней военной литературе, но они не свободны от проти­воречий и даже часто ошибочны, поскольку их выводы покоятся на неполных и непроверенных газетных известиях. Собрание и издание их было бы очень важной, но вместе с тем и трудной работой, и если бы это дело попало в неумелые руки, оно при­несло бы больше вреда, чем пользы. Поскольку я знаю, до вой­ны этим занимался Гуго Шульц, он наиболее подходит для этой задачи. Гуго Шульц написал военную историю до конца наполе­оновских войн под названием «Кровь и железо» и от наполео­новских войн до настоящего времени под названием «Воору­женный мир». Они вышли в издании «Форвертса».

Оба сочинения вполне соответствуют целям того полно­го труда, основными частями которого они являются; прав­да, они написаны в несколько чересчур агитационно-попу­лярном тоне, как это видно уже из самого заголовка; они так­же не совсем пропорционально разработаны, но, несмотря на многие ошибки и пробелы, которые можно в них открыть при строгой критике, они все же являются прекрасным введе­нием в историю военного дела.

Из военных литераторов на первом месте стоит Клаузевиц, как первый классический теоретик войны. Его главное сочинение «О войне» можно найти в дешевых изданиях. Несмотря на неко­торую старомодность и повторения, особенно в его историчес­ких примерах, Клаузевиц все же заслуживает быть прочитанным, так как он дает такую тонкую и точную психологию войны, как никто другой. Сочинения Дельбрюка весьма мало доступны бла­годаря своей дороговизне и чересчур ученым комментариям; его «Историю военного искусства» я подробно разобрал в 4-м при­ложении к «Neue Zeit», конечно, далеко не использовав всего богатства ее содержания. Рядом с его биографией Гнейзену стоит

по меньшей мере равноценная биография Шарнгорста, написан­ная Максом Леманом; она является чуть ли не лучшей биографи­ей в нашей исторической литературе, достойной своего героя, наиболее привлекательного по своей человечности среди всех военных людей старого и нового времени. Еще и раньше Леман имел крупные заслуги в освещении истории, особенно же исто­рии прусского войска; не одну легенду изгнал он из этой исто­рии, как, например, пресловутый кантонный регламент 1733 г. о всеобщей воинской повинности и многое другое.

Но если сочинения Дельбрюка и Лемана в значительной сво­ей части трудно понятны для широкого круга читателей, то вы­шедшая недавно в 7 книгах «Всеобщая история военного дела» Эмиля Даниэля более доступна. Даниэль — ученик Дельбрюка, и во многих важных своих частях его сочинения являются почти дословным повторением сочинений Дельбрюка, не сохраняя, однако, внешности последних. Это не является ни в коем слу­чае его недостатком, а, наоборот, его величайшей заслугой. Плохо лишь то, что Даниэль не только ученик, но и подража­тель Дельбрюка. Если Дельбрюк пылает величайшей ненавис­тью к историческому материализму, то Даниэль также охвачен этой ненавистью. Несколько лет тому назад он разделал в «Прус­ском Ежегоднике» книжку Кунова о Французской революции с такой легкомысленностью, которую трудно допустить у науч­но-образованного писателя. Преимущества исторического ма­териализма сказываются уже в том, что его последователи со всем беспристрастием признают то хорошее, что имеет в себе идеалистическое изложение истории, в то время как представи­тели идеализма, выражаясь мягко, могут лишь возмущаться и ругаться, говоря об историческом материализме.

Таким образом, несмотря на многочисленные и большие не­достатки, сочинение Даниэля о военном деле может быть реко­мендовано. Оно развивает, в общем, правильные взгляды и мо­жет быть поставлено наряду с сочинениями Гуго Шульца, явля­ясь до известной степени их отражением. Из него можно многое почерпнуть, а его идеологические уклоны, по крайней мере часть их, не особенно опасны. Каждый осведомленный читатель по­смеется над его «Трансцендентальным могуществом современ­ных нравственных идей», создавших будто бы благосостояние Нидерландов в XVI столетии, а против воскрешаемых им прус­ских военных легенд давно уже заготовлено в нашей партийной литературе противоядие.

Лишь в одном отношении необходимо сделать решитель­ную оговорку. Это — предостережение против той недопус­тимой манеры, с которой в этом сочинении замалчивается Бюркли и, что хуже всего, извращаются его исследования, пролагающие новые пути.

Бюркли выступил против «выдуманной, украшенной несуществовавшими героями, швейцарской истории», которая объяс­няла важнейшие факты чудесами, т. е. не объясняла их совсем. Мнимый «личный» подвиг Винкельрида является, по его мне­нию, преступлением по отношению к народному делу старых швейцарцев — открытию и созданию новой оригинальной воен­ной тактики и соответствующего оружия. Против этого основ­ного положения, которое хочет доказать Бюркли, возражает Дельбрюк. Принимая в общем описание, которое дает Бюркли битве под Моргартеном, он прибавляет при этом, что Бюркли «совершенно не прав», рассматривая эту битву как «непосред­ственное народное дело». Жители Швица должны были иметь вождя, который и выработал для них военный план; это не мог­ло быть сделано ни общим собранием воинов, ни произвольно избранным военным начальником. Только через свое управле­ние демократия могла выиграть битву при Моргартене, причем ее вождем, по мнению Дельбрюка, был Вернер Штауффахер.

Подобное утверждение ни в коем случае не является опро­вержением Бюркли; этот старый капитан ландвера, конечно, знал, что во время войны и битвы кто-то должен командовать. Он говорит по этому поводу дословно следующее: «У старых швейцарцев их вождями во время войны были их первые госу­дарственные деятели; а старшими военными начальниками были их ландманы. Лесные кантоны были военными республи­ками, где политическая служба включала в себя и военные фун­кции, или, вернее, на должность ландмана выбирались лишь люди, годные для исполнения обязанностей военных началь­ников и вождей и обладавшие нужным военным опытом. Само собой понятно поэтому, что имена швейцарских военных вож­дей даже не назывались. Отсюда же происходит и то, что име­на начальников в битвах при Моргартене, при Лаупене и при Земпахе совершенно неизвестны».

Под Моргартеном, по мнению Бюркли, демократия имела предводителями ландманов старых кантонов, среди которых, вероятно, находился и Вернер Штауффахер.

Итак, Бюркли вполне допускал, что демократия нужда­лась в предводителе, но он считал, что это предводительство было необходимо для того, чтобы выполнять волю демокра­тии, в то время как Дельбрюк думал, что оно необходимо для того, чтобы эту волю определять, — это существенная раз­ница. Но ошибается здесь не Бюркли, а Дельбрюк, что под­тверждается его собственными словами.

Он говорит совершенно правильно, что старый швейцарс­кий ландман был тем же, чем был и старый германский гунно, так называемый глава сотни, деревни или рода; это название употреблялось в Швейцарии еще в XIII столетии. Что же гово­рит Дельбрюк о гунно как о предводителе войска? Как раз то же самое, только в более распространенной и ученой форме, чем это сказал Бюркли — за 15 лет раньше — относительно ландмана как предводителя войска. «Во главе каждой общины стояло выборное должностное лицо, которое называлось альтерман или гунно... Альтерманы или гунно были представите­лями и руководителями общины в мирное время и предводите­лями мужчин во время войны. Они жили с народом и в народе, они были такими же социально-свободными членами общины, как и все другие. Гунно был «предводителем», авторитет ко­торого распространялся над всем жизненным укладом, над всем существованием общины как в мирное, так и в военное время; сплоченность подобной германской сотни под руководством их гунно обладала такой крепостью, которую не могла пре­взойти даже самая строгая дисциплина римского легиона. Гер­манцы не обучались военному делу, гунно вряд ли имел опре­деленную, во всяком случае серьезную власть наказания; даже само понятие специальной военной дисциплины было чуждо германцам. Каждый призыв гунно — о приказании в строгом смысле слова не приходится говорить — встречал немедлен­ное повиновение, так как всякий знал, что такому приказанию будут повиноваться все остальные. Не напрасно установили мы сначала равнозначность гунно и альтермана; дело идет не о формальном споре, но об установлении крупного и существен­ного элемента мировой истории. Здесь до очевидности ясно, что гунно был не менявшимся от случая к случаю предводите­лем и случайным распорядителем той или иной сотни, но при­рожденным вождем естественного организма. Он имеет то же имя и выполняет во время войны те же функции, что и римский центурион, но он отличается от него, как природа от искусст­ва. Гунно, который не был бы альтерманом рода, так же мало был бы пригоден к войне, как центурион без дисциплины, но, являясь альтерманом рода, он достигает без всякой присяги, без военного права и без наказания той же самой сплоченнос­ти и того же послушания, которых достигает его римский со­брат посредством величайшей строгости». Наконец, Дельбрюк устанавливает, что старые германцы благодаря своей внутрен­ней сплоченности могли обходиться «без всякого специально­го командования», не разбегаясь и не теряя энергии для боя.

Так прекрасно и верно рисует Дельбрюк военное дело ста­рых германцев «как непосредственное народное дело», о кото­рое разбилось античное военное искусство. Но применить по отношению к старым швейцарцам, о которых разбилось сред­невековое искусство, то же самое, что справедливо по отноше­нию к старым германцам, этого не может допустить его буржу­азная предубежденность. Во главе новейшей военной истории должен непременно стоять «великий человек».

Каким образом достиг этой чести Вернер Штауффахер? По­ход герцога Леопольда Австрийского, так позорно закончив­шийся у Моргартена, должен был наказать жителей Швица за их разбойничьи нападения на монастырь Эйнзидель; жители же Швица, с своей стороны, были принуждены к этому раз­бойничьими нападениями на их общественные земли обитате­лей монастыря. Здесь приходится признать, что жители Шви­ца ни в коем случае не удерживались в границах необходимой обороны, как этого следовало бы ожидать от «скромного на­рода пастухов». А наоборот, несмотря на церковные узы и императорское покровительство, они платили монастырю с процентами и даже с процентами на проценты. Приблизитель­но за полдюжины лет до битвы при Моргартене жалобный спи­сок монастыря включает в себя не менее 46 жалоб на нападе­ния и грабежи, произведенные отдельными сотнями кантона Швиц под предводительством их ландманов.

Однажды, когда ландман Конрад-Абиберг стоял с тремяста­ми людей в Альпийской долине, а потом в Мюнтерской долине, и сыну ландмана Рудольфу Штауффахеру посчастливилось даже украсть с монастырского луга пять коней, ландман Вернер Штауффахер перешел все границы дозволенного и 6 января 1314 г. напал на монастырь во главе трех сотен. Он приказал взломать кладовые и жилые помещения, разрушить алтари, рассеять мощи святых; напившись монастырского вина, воины Швица осквер­нили храм, разложили и зажгли костры, чтобы сжечь монастыр­ские документы, и взяли в плен девять каноников. Это и был тот единственный подвиг, который совершил, по имеющимся доку­ментам, Вернер Штауффахер; тот факт, что после битвы при Моргартене он еще упоминается в качестве швицкого ландма­на, делает возможным предположение, что он принимал учас­тие в этой битве, но факт этот не дает ни малейшего намека, ни прямого, ни косвенного, на то, что он выделился при этом чем-нибудь из среды остальных кантонных ландманов.


Все же Дельбрюк «считает», что Вернер Штауффахер выиг­рал благодаря своему стратегическому гению битву под Мор­гартеном, хотя при этом его изложение, достаточно деловое, содержит в себе все элементы, чтобы дать понять внимательно­му читателю всю безудержность такой фантазии. Ну а Даниэль! Он с самого начала огорошивает нас словами: «Герои делают историю и выигрывают битвы». Это утверждение является, ко­нечно, убийственным для тех несчастных, которые живут ве­рой, что история зависит от лунных пятен, а битвы выигрывают­ся морскими змеями, но даже и эти ограниченные люди должны будут признать, что это энергичное утверждение в своей пер­вой части правильно лишь наполовину. Женщины также «дела­ют историю»; царица Екатерина II, например, «делала историю» больше, чем все герои, «создававшие истории» в XVIII веке.

После этого внушительного вступления Даниэль на семи страницах (10—16 страницы в 3-й части) рассказывает о битве под Моргартеном дословно по Дельбрюку, тогда как Дельбрюк, честно указывая на свои источники, рассказывает ее по Бюркли; разница вся в том, что все случившееся при Моргартене Дани­эль относит на счет Вернера Штауффахера. Начинает он так: «Ландман Швица, Вернер Штауффахер, обладал достаточным военным опытом и стратегическим смыслом, чтобы не рассчи­тывать в своем операционном плане исключительно на помощь мертвых камней», и кончает следующим образом: «В Вернере Штауффахере массы получили вождя, который вдохнул в них свой великий дух. То великое дело, на которое увлек ландман из кантона Швиц своих современников, свободе которых угрожа­ла опасность, это дело — неведомое для самих победителей и для всей Европы — создало эпоху в мировой истории». Из пер­лов, рассыпанных по этому поводу, следует указать лишь на самые выдающиеся, что Вернер Штауффахер являлся «своего рода монархической главой», «сильной, сравнительно независимой властью», благодаря которой только и оказалась возмож­ной победа у Моргартена; вслед за этим приводятся слова Дель­брюка о старогерманском гунно.

Бюркли сделал свое дело. Чтобы уничтожить то зло, кото­рое наносится швейцарской истории «вымышленными героя­ми», он вскрывает истинное происхождение битв под Моргар­теном и Земпахом. Буржуазная история признает его выводы и, принимая их, выражает свою благодарность тем, что немедлен­но выдумывает нового, «воображаемого героя», чтобы умень­шить заслуги швейцарского народа. При этом Даниэль не забы­вает, что он живет в эпоху пара и электричества. Для создания

легенды о Винкельриде потребовалось несколько столетий; ле­генда о Штауффахере, была сфабрикована в несколько часов из сочинений Бюркли — Дельбрюка.

«Скука», «широковещательность», «бедность мысли», «бес­смыслица», «жалкое порождение научно бесплодного узкого партийного духа» — не будь это сказано Даниэлем, кто из нас мог бы придумать что-нибудь подобное? Но Даниэль говорит это по адресу историческо-материалистической литературы в своей резкой рецензии на книгу Кунова. И в этом юмор.

Объяснение легенды о Винкельриде Даниэль снова заимству­ет у Дельбрюка, последний же берет ее у Бюркли. Но Дельбрюк указывает, что это объяснение является «поистине драгоцен­ным плодом независимого пытливого ума Бюркли», Даниэль же об этом умалчивает. Ни в тексте, ни в списке источников не упоминается имени Бюркли.

Это преступление по отношению к нашему товарищу не на­ходит в себе извинения, но в остальном следует признать, что Даниэль, несмотря на свои идеологические ошибки, довольно хорошо изложил в своих семи книжечках новейшие исследова­ния в области истории военного искусства.

Прощание солдата в 1600 г. Картина работы Теодора де Бри



(обратно)

ВНЕШНЯЯ И ВОЕННАЯ ПОЛИТИКА ФРИДРИХА II


Фридрих Великий. Гравюра работы И. Ф. Баузе, 1764 г.


(обратно)

1. ДИПЛОМАТИЯ И СТРАТЕГИЯ ФРИДРИХА

Внешняя политика прусского военного государства обус­ловливалась его жизненными условиями. Оно не могло долго держаться, пока опиралось, не считая нескольких мелких рей­нских провинций, на разобщенные друг от друга области — Бранденбург и Восточную Пруссию, из которых последняя к тому же находилась в феодальной зависимости от Польши. Освободиться от этой зависимости, обеспечить независимое положение между Польшей и Швецией, приобрести господ­ство на Балтийском море, т. е. присвоить себе яблоко раздора между обеими державами, создать экономически и политичес­ки округленное государство путем приобретения других восточно-эльбских колоний, именно Померании и Силезии, с об­ладанием которых под владычество Пруссии подпала бы вся область р. Одера, — вот какова была прежде всего внешняя политика прусского военного государства, вытекавшая из сущ­ности этого государства и осуществившаяся в известной сте­пени стихийно. Большая или меньшая «гениальность» отдель­ных государей играла при этом роль лишь постольку, посколь­ку они умели более или менее понять неизбежный ход вещей; тем самым — по латинской поговорке — она делала возмож­ным для них добровольно следовать велениям судьбы вместо того, чтобы тащиться за нею против воли.

Мы видели, что еще курфюрст Фридрих-Вильгельм наметил план присоединения Силезии, которое должно было совпасть со смертью последнего Габсбурга. Лично он приобрел только суверенитет над герцогством Прусским, что послужило для его преемника, Фридриха I, основанием для королевского титула. С этой целью во время польско-шведских войн за господство на Балтийском море курфюрст становился то на одну, то на дру­гую сторону с такой небрезгливостью в выборе средств, кото­рая внушала некоторый ужас даже бранденбургским придвор­ным историкам. Впоследствии курфюрсту удалось удержать за собой большую, но бедную гаванями часть Померании; другая же часть Померании с городом Штеттином оставалась в руках шведов. Дважды надеялся курфюрст захватить и эту часть Померании; дважды, — при заключении Вестфальского мира и мира С.-Жерменского, — он должен был, к своей величайшей доса­де, от этого отказаться. Уже в 1646 г. он заявил, что не может отказаться и не откажется от Одера, так как это означало бы собой крушение его династии, и он шаг за шагом боролся за устья Одера. Но и противники его не хуже его знали, в чем нуждалось бранденбургско-прусское государство. Как ни бес­спорны были наследственные притязания курфюрста на всю Померанию, Франция, Австрия и Швеция противодействовали им в равной мере. Вместо того чтобы предоставить курфюрсту господствующее положение на Балтийском море, они предпоч­ли заткнуть ему рот епископствами Каммин, Гальберштадт, Минден и правом на архиепископство Магдебургское, т. е. та­ким владением, которое по величине и по культурности далеко превосходило вышеупомянутую часть Померании[23]. Все-таки курфюрст подписал Вестфальский договор с тяжким вздохом, сказав, что он желал бы лучше не уметь писать. Только внуку его, королю Фридриху-Вильгельму I, удалось благодаря кру­шению шведского короля Карла XII приобрести Штеттин и ус­тье Одера, а также часть верхней Померании.

Мужское потомство Габсбургской династии прекратилось в 1740 г., через несколько месяцев после того, как Фридрих II при­нял бразды правления. Не гениальная идея и не желание произве­сти революционный переворот, а просто неуклонная политика прусского военного государства побудила короля проникнуть в Силезию, прежде даже чем Мария-Терезия успела отклонить его предложение мирно сговориться о бранденбургских притязани­ях на отдельные части этой провинции. Об этих притязаниях Фридрих, конечно, говорит с иронией, так как единственно, чего он хотел, это — воспользоваться исключительным положением для того, чтобы округлить прусское государство настолько, что­бы дать своему войску возможность держаться на уровне расту­щего могущества великих держав. Он очень хорошо знал, что его наследственные притязания не встретят сочувствия в Вене, и предъявил их только из тактических соображений — частью для того, чтобы придать своей завоевательной политике «законный» оттенок, частью, учитывая опасения маршала Шверина и мини­стра Подевиля; поэтому не приходится говорить о том, что он занял Силезию, еще не дождавшись категорического отказа от


Вены. Но само собою разумеется, что эти «мирные» переговоры скорее служат веским доказательством против «революционно­го восстания». Если бы Мария-Терезия пошла навстречу предло­жениям Фридриха (помощь деньгами и оружием против всех ее врагов и голос Бранденбурга за выбор ее супруга в римские импе­раторы) и если бы она согласилась на предложение Фридриха II и ради этого отказалась хотя бы только от южной Силезии, то Фрид­рих поддержал бы «габсбургское чужеземное господство», как говорят теперешние прекрасные лозунги — по мере своих сил. Получив отказ в Вене, он должен был решиться на войну, кото­рая отнюдь не походила ни на «революционное восстание», ни на «патриотическую реформу». Ибо, если Габсбургская империя была тенью папской милости, то Виттельсбахская, знамя кото­рой теперь якобы нес Фридрих, существовала благодаря милос­ти Франции, т. е. являлась тенью от тени. Напротив того, союз с Францией против Габсбургов был старой политикой бранденбургского дома, — разве курфюрст Иоахим I в 1519 г. не обещал по договору немецкую императорскую корону французскому королю Франциску I, а курфюрст Фридрих-Вильгельм в 1679 г. не обещал того же французскому королю Людовику XIV?[24]

Ко всему этому присоединяется еще один достопримечатель­ный факт, что собственно не Фридрих завоевал Силезию, а его отец, тот преданный императору и империи государь, которого долгие годы водил на помочах имперский посол Секкендорф на посмешище всей Европе. Во время неумело подготовленного Фридрихом сражения при Мольвице, после нескольких успеш­ных нападений австрийской конницы на прусскую, Фридрих по­стыдно и преждевременно бежал, тогда как прусская пехота, вы­муштрованная Фридрихом-Вильгельмом I и принцем Дессау, сто­яла, как стена, и решила победу без особого участия высшего командования. Столь же неудачно было первое выступление Фридриха в качестве дипломата. В договоре в Клейншнеллендорфе он предал своих французских союзников Австрии, допус­тил австрийское войско, «в обмен на ключи одной единственной крепости[25], которая, в сущности, не была способна дать отпор», напасть на его французских союзников, которые, как сам он со­общает в своих записках, не давали ни малейшего повода к раз­рыву. О моральной стороне дела не стоит много разговаривать;


Франция и Пруссия стремились к одному — ослабить Австрию, однако, лишь настолько, чтобы благодаря этому не усилить чрез­мерно своего союзника. Трудно сказать, Фридрих ли надувал французов чаще, или они его, так как протест союзников по пово­ду «вероломства» Фридриха обыкновенно отнюдь не носил ха­рактера благородного негодования, — это был крик возмущения мошенника против мошенничества других. Фридрих уже пони­мал крылатое словечко Гете, он перефразировал его в письме к Подевилю следующим образом: «раз должно произойти надува­тельство, то шельмами будем мы». Но договор в Клейншнеллендорфе был такой плутней, при которой Фридрих, желая обма­нуть, был обманут сам, а дипломат не может сделать худшей ошибки, чем предать своих союзников с ничтожной пользой для себя и с величайшей выгодой для общего врага. В это время Фрид­рих заслужил упрек, не снятый в дальнейшем его дипломатией, именно в том, что он предпочитает ничтожную выгоду момента огромным преимуществам в будущем. Скорее можно объяснить второе предательство им своих союзников, когда Фридрих зак­лючил сепаратный мир в Бреславле, по которому Мария-Терезия, особенно под давлением английской дипломатии, уступила ему Силезию, чтобы отделаться от опаснейшего врага и развя­зать себе руки для борьбы с остальными противниками, конечно, с затаенными мыслями о будущем.

Эти предпосылки были столь ясны, что легко понять, поче­му Фридрих в 1744 г., когда Мария-Терезия достигла в тогдаш­ней войне за австрийское наследство блестящих побед над Францией и виттельсбахским призраком императора, заклю­чил новый союз с Францией и предоставил в качестве имперс­кого вассала свои вспомогательные отряды императору, честь и достоинство которого были тяжело оскорблены. Но и на этот раз он совершил большую дипломатическую ошибку, тайком выговаривая для прусского государства хорошенький кусочек королевства Богемии, которое он намеревался завоевать для своего суверена. Тайна была разоблачена и выставила короля с морально-политической стороны весьма невыгодно, и все это ради несбыточной мечты. Это был один из тех случаев, когда Фридрих переоценивал свои силы. Ибо, насколько легко было присоединить к прусскому государству Силезию, при ее гео­графическом положении и экономических условиях, настоль­ко невозможна была эта задача по отношению хотя бы даже к части Богемии. С завоеванием этого королевства Фридрих по­лучил очень тяжелый урок. На этот раз его французские союз­ники покинули его на произвол судьбы, и старый маршал


Прусские кавалеристы Фридриха II


Траун, которого Фридрих постоянно восхвалял с приятной по­чтительностью, как своего учителя в военном деле, прогнал его через силезскую границу, почти совершенно уничтожив прусское войско. Зима 1744/45 г. была для Фридриха особен­но тяжелым временем. Если он, по свидетельству иностран­ных послов, внешне возмужал, то внутренне освободился от всех иллюзий, которыми его до сих пор в области внешней политики обманывали честолюбие и жажда славы, или, как он выразился, «скрытые инстинкты». Хотя он в 1745 г. в целом ряде боев и сражений(Hohenfriedberg, Sour, Katolisch-Heunersdorf, Kesselsdorf) победил австрийцев при помощи сво­его восстановленного войска, однако он все-таки согласился в конце года, к болезненному изумлению Франции и сначала не­доверчивому, а затем радостному изумлению Австрии, на вто­рой сепаратный мирный договор при условии, что за ним бу­дет закреплено право на обладание Силезией. И после испол­нения этого условия он возвратился в свое государство, решив во всю свою жизнь «не дразнить кошки».

Не подлежит ни малейшему сомнению, что это решение ко­роля было совершенно серьезно. Правда, когда спустя 11 лет разразилась Семилетняя война, тотчас на него посыпались уп­реки, что он взялся за оружие с честолюбивым и легкомыслен­ным намерением, и, казалось, это обвинение имело тем боль­шее значение, что оно исходило прежде всего от братьев Фрид­риха и что большинство его генералов и министров тайно соглашалось с этим. Внезапное нападение его на Саксонию и беспощадное разграбление этой страны являлось также, по-ви­димому, бесчестным нарушением мира. Однако король решил­ся на насильственный шаг в высшей степени неохотно и только под неумолимым давлением обстоятельств. Благодаря измене саксонских и австрийских чиновников он был в продолжение многих лет постоянно документально осведомляем о перегово­рах между Австрией, Саксонией и Россией, которые намерева­лись напасть на него и сломить растущее могущество прусско­го государства. Факт этих переговоров неоспорим и был тако­вым уже тогда, но прусские принцы полагали, что из всего этого ничего не вышло бы, если бы не преждевременное выступление короля. Это, конечно, было возможно, и, основываясь на этой возможности, король с напряженным вниманием, но вместе с тем и с безмолвным спокойствием следил все время за австро-саксонско-русскими переговорами. Между тем существовала противоположная возможность, которую Фридрих не решался превратить в действительность, так как она поставила бы его в крайне затруднительное положение. И эта возможность пре­вратилась в действительность, когда столкновение экономи­ческих интересов Англии и Франции в североамериканских колониях вылилось в открытую войну и вместе с тем началась война внутри Германии, ибо нападение Франции на Ганновер, как на самое больное место Англии, было понятно само со­бой. Франко-прусский союз окончился в июне 1756 г., и по­пытки Фридриха возобновить его потерпели неудачу. Это объ­яснялось отнюдь не дружественными отношениями Марии-Терезии и враждебными отношениями Фридриха к Помпадур, ибо даже в абсолютистской Франции XVIII столетия при решени­ях великих политических дел к подобного рода вещам относи­лись легко, как к чему-то неважному, или, говоря юридичес­ким языком, как к «побочному обстоятельству».

Объяснялось это тем, что для обеих сторон оправдались их расчеты. Правда, при французском дворе существовала еще сильная партия, верная заветам Ришелье и Мазарини и видев­шая в раздробленности Германии, а следовательно, и во враж­де Пруссии к Габсбургам, источник могущества Франции; пар­тия эта, желая закрепить союз, направленный против габсбур­гской монархии, еще раз добилась отправки посла для переговоров в Берлин, но этот посол, герцог Нивернуа, тре­бовал столь много и предлагал так мало, что Фридрих счел невозможным вести переговоры. Герцог, например, предложил остров Тобаго за военную помощь Пруссии в надвигающейся войне с Англией, — на это Фридрих возразил с вполне понят­ной иронией: «Остров Тобаго? Может быть, вы еще предло­жите остров Баратарию, но ради него я не стану разыгрывать роль Санчо Панса». В те времена прусской политике еще были незнакомы хвастливые фанфаронады Бисмарка, которые зах­ват какого-нибудь песчаного или болотистого местечка в тро­пических странах рисуют великим национальным делом.

Итак, чтобы не оказаться вполне изолированным, Фрид­рих заключил с Англией 16 января 1756 г. в Вестминстере конвенцию о нейтралитете — обоюдное соглашение прого­нять силой всякую вооруженную иностранную державу, ко­торая вступит на немецкую территорию. В противовес этому 1 мая того же года последовал французско-австрийский обо­ронительный договор, и Австрия начала энергично воору­жаться. Тогда он сделал два раза дипломатический запрос в Вену, сначала о целях этого вооружения, а потом по поводу того, гарантирован ли он в текущем и будущем году от напа­дения Австрии. Оба раза он получал уклончивые, ничего не говорящие и почти язвительные ответы, и теперь в силу свое­образного духа, свойственного прусскому военному государ­ству, он не мог уже долее медлить. По удачному выражению Карлейля, его меч был непомерно короче, чем у Франции и Австрии, но он обнажал его в три раза скорее, чем эти держа­вы, и он отнюдь не мог ждать, пока это его значительное, но в то же время единственное преимущество перед противника­ми, превосходящими его во всех отношениях, превратится в фикцию. С точки зрения его интересов и интересов его государ­ства, а эта точка зрения, по его субъективному убеждению, все-таки была решающей, можно было бы скорее сказать, что он


Императрица Елизавета Петровна



уже слишком долго медлил, и он мог бы обойтись по крайней мере без второго запроса в Вену.

Может быть, он и сделал бы это, если бы ему не было выгодно начать кампанию поздней осенью, чтобы по крайней мере в том же году не увидать французское войско на своей территории. Во всяком случае, его плану — поразить быстрым ударом опасней­шего и ближайшего врага, саксонцев и австрийцев, так, чтобы они охотно согласились на продолжительный мир, — встрети­лось препятствие в том, что саксонцы сумели еще в последний момент стянуть свои войска на скалистую позицию у Пирны.

Таким образом, Семилетняя война действительно не была про­стой прусской завоевательной войной. Но тогда чем же она была? Прусские историки отвечают: продолжением Тридцатилетней вой­ны, религиозной войной, окончательным спасением свободы не­мецкой мысли, действительным основанием национального немец­кого государства — и еще целый ряд блестящих громких слов.

Оставим в стороне бессодержательные тирады и остановим­ся на этой войне как религиозной — это определение имеет, по крайней мере, некоторый смысл. Тут все, кажется, ясно, как на ладони. После группировки держав в войне за австрийское на­следство и в первых силезских войнах Франция и Пруссия, с одной стороны, Англия и Австрия — с другой, после этих «свет­ских» войн, во время которых религии были перетасованы, те­перь мы имеем дело с «религиозной» войной, в которой рели­гии строго разделены: католические государства, Франция и Австрия, с благословляющим папой на заднем плане, с одной стороны, против протестантских Англии и Пруссии — с дру­гой. Там — тьма, средневековье, духовное рабство; здесь — свет, будущность, свобода духа; там — романское вырождение, либо славянское варварство; здесь — цивилизация под герман­ским знаменем. Жаль только, что война возникла не из-за рели­гиозных, а из-за торговых столкновений между Англией и Фран­цией; жаль только, что она окончилась политической гегемони­ей действительно варварского государства[26] над одним из «борцов за свет и свободу», и притом гегемонией, в которой, исходя из торгово-политических соображений, был заинтере­сован и другой из этих «борцов за свет и свободу».

По Вестминстерскому договору, который последовал через год за упомянутой уже конвенцией о нейтралитете, Англия обе­щала кроме уплаты субсидии Пруссии послать в Балтийское

море флот из восьми линейных кораблей и нескольких фрега­тов, и если понадобится, то еще разные суда. Соглашение было ясно и недвусмысленно, как и его цель: английский флот в Бал­тийском море должен был удержать за Фридрихом Восточную Пруссию и Померанию; а путем заграждения русских гаваней и уничтожения русской торговли он прежде всего должен был отнять у этого варварского государства охоту вмешиваться в европейские дела. Но Англия и не подумала послать в Балтий­ское море хотя бы одну вооруженную лодку; она даже оставила на все время войны посольство в Петербурге. Решающее значе­ние имели не интересы протестантского союзника, а интересы английской торговли. В это время Англия еще не владела Инди­ей; ее североамериканские колонии были еще мало устроены и заселены; поэтому ни один английский министр не решался портить условия торговли на Балтийском море. Когда английс­кий министр Питт захватил власть исключительно в свои руки, он совершенно не скрывал от прусского короля, что тот не дол­жен рассчитывать на исполнение Вестминстерского договора: воодушевление английского народа за протестантское дело во­обще и за Фридриха в частности ничего не изменило в том об­стоятельстве, что всякое министерство, которое послало бы военный флот в Балтийское море, наверно, лишилось бы боль­шинства в парламенте. Умные государственные люди знают до­вольно хорошо, что миром управляют экономические факты, и между собой они не делают из этого тайны. Они предоставляют облечь это в идеологическую форму государственным истори­кам, которых, к счастью просвещенного и просвещающегося человечества, еще немало у всех народов.

Торгово-политические интересы английской нации дали ре­шающий поворот Семилетней войне. Гарантированное от ка­ких-либо нападений русское царское правительство могло на­правлять свои дикие завоевательные и хищнические инстинкты по собственному усмотрению. Оно позволило себе роскошь — три раза изменить свою позицию в Семилетней войне. В тече­ние первого и наиболее продолжительного периода русская ар­мия действовала против Пруссии, приобрела полностью всю провинцию Восточной Пруссии, зверским образом опустоши­ла Померанию и Бранденбург. Почти всегда она разбивала наго­лову прусские войска, и даже битва при Цорндорфе была скорее нерешительным сражением, чем победой Фридриха, — словом, Россия поставила прусское правительство на край гибели, со­гласно принятому русским сенатом уже в 1753 г. «незыблемому постановлению» не только противиться всякому дальнейшему



Екатерина Великая. Портрет во весь рост работы Левицкого (1782 г.), на котором Екатерина изображена в виде Фелицы


росту прусского могущества, но и, воспользовавшись первым удобным случаем, превосходными силами подавить Бранденбургский дом и вернуть его к прежнему скромному положению. Но, очевидно, это постановление, состоявшееся под влиянием спившейся и неистовой царицы Елизаветы, шло далеко дальше цели; в интересах России было не политическое уничтожение прусского государства, а политическое подчинение его; Прус­сия должна была стать не конкурентом России, а ее вассалом, но при этом она должна была по-прежнему оставаться стрелой в теле Австрии — этого требовали завоевательные стремления России — все равно, были ли они направлены на Польшу, Тур­цию или даже самое Германию. Можно точно проследить, как русские генералы, вопреки воле царицы, всегда остерегались нанести последний смертельный удар прусским войскам, что для них было легко сделать, например, вскоре после сражения при Куннерсдорфе. После внезапной смерти царицы Елизаветы был заключен русско-прусский союз, который представлял со­бой не что иное, как глупый каприз глупого Петра III. Лессинг называет его (Петра III) жалким фигурантом, призванным в ли­чине бога разрубить узел кровавой драмы. Но только Екатери­на II распутала этот узел. Когда эта умная особа предательски убила своего супруга Петра и, не имея на то никакого права, вступила на русский престол, она поняла русские интересы. Своим нейтралитетом она заставила Семилетнюю войну пре­кратить ввиду полного истощения сил и пожала плоды в виде русско-прусского союза 14 апреля 1764 г., в тайных статьях которого был уже намечен раздел Польши. Король Фридрих, которому против русской бесцеремонности не хватало тол­стокожести Бисмарка, чувствовал себя в глубине души уни­женным ролью русского сатрапа, но он не мог противостоять этой «страшной силе», он должен был поддерживать своей субсидией турецкие войны, которые вела Екатерина; он дол­жен был принять на себя большую часть ненависти при пер­вом разделе Польши и получить меньшую часть добычи; вмес­те с Австрией в 1779 г. по миру в Тешене, которым окончилась война за баварское наследство, он должен был признать Рос­сию «поручительницею за Вестфальский мир».

Действительно, эта война была второй Тридцатилетней, но совершенно в другом смысле, чем думают прусские мифологи. Семилетняя война, как и Тридцатилетняя, окончилась полной неудачей попытки подчинить Германию господству габсбург­ской католической империи. Семилетняя война, как и Тридца­тилетняя, окончилась общим истощением; опустошение Гер­

мании как после той, так и после другой войны было одинаково велико, так, по крайней мере, утверждает король Фридрих. Как Тридцатилетняя война окончилась «порукой за Вестфальский мир» со стороны Франции и Швеции, т. е. правом свободного их вмешательства в немецкие дела, иначе говоря, чужеземным господством двух культурных народов, так и Семилетняя война окончилась «порукой за Вестфальский мир» со стороны Рос­сии, чужеземным господством варварского государства; несча­стные последствия этого господства не устранены еще до сего времени, так как на устранение их стало возможно надеяться вообще только с тех пор, как немецкий пролетариат проснулся для сознательной политической жизни.

Теперь спрашивается: как благодаря этой Семилетней вой­не в духовной жизни немецкого народа могло возникнуть «пер­вое высшее жизненное содержание»?

(обратно)

2. К ПСИХОЛОГИИ СЕМИЛЕТНЕЙ ВОЙНЫ

Часто говорят, каковы бы ни были результаты Семилетней войны, но тот факт, что прусский король совершенно один в тече­ние семи лет почти со сверхчеловеческой гениальностью выдер­живал натиск всего враждебного мира и разбил наголову всех врагов, так долго хозяйничавших на немецкой земле: русских и венгров, французов и шведов, — несомненно, снова пробудил национальный дух немецкого народа или, по крайней мере, его протестантского большинства. В действительности такого рода соображения ближе всего сродни словам Гете о «более высоком жизненном содержании». Теперь спрашивается: так ли смотрели на это современники и действительно ли «патриотические воен­ные подвиги» Фридриха пробудили в них этот национальный дух, из которого возникла будто бы наша классическая поэзия?

Если бы Фридрих прочел это рассуждение, оно было бы ему столь же непонятно, как и язык ирокезов. Его лучшее каче­ство — серьезное и трезвое отношение к вещам — постоянно спасало его от всякого рода хвастовства; ему хотелось быть не более как полководцем своего времени — и действительно, ничего большего он собой и не представлял. Правда, эти иде­ологические преувеличения недавно нашли сильный отклик и в прусской военной литературе; уже десять лет, как в ней, не к чести классического военного государства, ведется ярая поле­мика по поводу того, придерживался ли Фридрих вследствие своей гениальности, опередившей эпоху на пятьдесят или сто лет, наполеоновской стратегии, которая видит главную и един­ственную цель в том, чтобы в сражении разбить неприятельс­кое войско, или же он вел, держась тактики своей эпохи, осто­рожную, медленную, методическую войну, в которой стара­лись занять наиболее выгодное по отношению к неприятелю положение, разрушая операционные магазины, служащие для надобностей войск врага, захватывая ту или иную область или крепость и при помощи разных искусных маневров, «оттесне­ний», «ложных тревог», «диверсий» и т. д., вытесняя врага из позиций, причем битва являлась чрезвычайным средством, чем-то вынужденным: к ней прибегали только в крайнем случае или разве тогда, когда можно было наверняка добиться значи­тельной выгоды. Теперь можно обойтись без долгих размыш­лений, чтобы признать, какое суждение верно. Наполеоновс­кая стратегия основывается на народной армии, на стрелко­вой тактике, на реквизиционной системе; предпосылкой ее являются массовые армии, быстро двигающиеся вперед, ве­дущие стрелковый бой, т. е. такие, которые могут сражаться в любом месте и производить реквизиции и существовать, добывая себе продовольствие непосредственно у населения. Войско прошлого столетия было наемным и, как таковое, было связано с линейной тактикой и магазинным снабжением. Вследствие дороговизны вербовки его невозможно было уве­личить сверх определенной нормы. Его можно было вести в сражение не иначе как в сомкнутых линиях, удерживая пал­ками и угрожая пулями офицеров; поэтому оно могло сра­жаться только на открытом, ровном месте, представляя со­бой нечто вроде механической стрелковой машины, вслед­ствие чего главной целью муштровки была скорость стрельбы, которую Фридрих в конце концов довел до шести выстрелов в минуту с зарядом для седьмого. Оно (это войско) должно было, наконец, быть строго охраняемо в лагерях и получать продовольствие от своих военачальников; его передвижение связано было с магазинами и пекарнями, и вследствие этого его свобода передвижения была очень стеснена. Если бы Фри­дрих попытался с этим войском держаться наполеоновской так­тики и если бы позволил своим наемникам сражаться врассып­ную, то в тот же самый день его войско разбежалось бы на все четыре стороны. Или если бы он позволил своим наемникам добывать себе пропитание при помощи реквизиций, то, по очень удачному выражению одного из позднейших военных

историков, по крайней мере часть его войска немедленно пре­вратилась бы в грабительскую шайку[27] .

Психологическая невозможность держаться наполеоновс­кой стратегии для Фридриха была едва ли не большей, чем практическая. Он не мог даже мечтать об этом, как не могло ему прийти в голову устроить полевую железную дорогу или полевой телеграф. И величайший военный гений не может вы­думать такую новую стратегию, которая не определялась бы в конечном счете экономическим развитием. Стратегия называ­ется наполеоновской не потому, что ее изобрел Наполеон, а потому, что в наполеоновских войнах она достигла высшего совершенства. Она возникла сама собой в американскую вой­ну за независимость. Во время этой войны английские наем­ные войска столкнулись с инсургентами, которые сражались за свои кровные интересы, следовательно, не дезертировали, как наемные войска; они не были обучены, но тем лучше могли стрелять из своих винтовок и вследствие этого нападали на англичан не в сомкнутых линиях и не на открытой местности, а в рассыпном строю под прикрытием лесов. Большой заслу­гой Фридриха является уже то, что он зорко следил за амери­канской войной, чтобы на ней учиться. Правда, довольно иро­нически звучит, когда он пишет 3 ноября 1777 г. своему брату



Воины армии Фридриха Великого: «Гусар смерти» 1757 г., гренадер лейб-батальона 1762 г., лейб-кирасир 1762 г.


Генриху: «Мы следим за Вашингтоном, Гоу, Бургойнем, Чарлтоном, чтобы научиться от них этому великому военному ис­кусству, которого никогда не исчерпаешь для того, чтобы сме­яться над их глупостями и оценить то, в чем они поступают по правилам». Но непогрешимость этих «правил», по-видимому, стала для него все-таки сомнительной, а «глупости» Вашинг­тонов — весьма поучительными, так как незадолго до своей смерти он приказал сформировать несколько батальонов лег­кой пехоты из местных жителей; эти батальоны должны были применяться к местности и быть более подвижны и свободны, словом, получить более охотничью подготовку[28].

Этим Фридрих далеко опередил ученых военных теоретиков своего времени и всех своих офицеров. Они не поняли новой стратегии даже тогда, когда уже имели с ней дело на практике, когда во время французских революционных войн 90-х годов толпы поселян, собравшихся отовсюду защищать свои соци­альные интересы от эмигрантов, возвратившихся с австрийско-прусским наемным войском, сражались подобно тому, как сра­жались американские фермеры и охотники с английскими наем­никами. Пророческим взглядом поэта Гете понял знамение времени, когда он после канонады при Вальми сказал прусским офицерам: «Здесь сегодня начинается новая эпоха всемирной истории, и вы можете сказать, что при этом присутствовали». Но его слушатели не поняли его, за что нельзя их очень осуж­дать, так как сам Гете только чувствовал, но не понимал хоро­шенько того, что говорил, — иначе как же мог бы он спустя двадцать лет обнаружить в Семилетней войне «новое жизнен­ное содержание». Однако даже такие повторные опыты ничему не научили прусских офицеров; наемные войска во всех столк­новениях имели большое тактическое превосходство над фран­цузскими волонтерами, но все-таки не могли победить Фран­ции. В этом факте нельзя было сомневаться, между тем никто не был в состоянии определить его причины; тактику французов рассматривали как бессмысленный беспорядок, пренебрегавший всеми испытанными способами военного искусства; но как бы то ни было, а считаться с ней было надо. Знаменитый генерал фридриховской школы, князь Гогенлоэ-Ингельфинген, давал в 1794 г. совет заключить мир с французами; от продолжения вой­ны, по его мнению, нельзя было ждать ничего хорошего, так как «что же поделаешь с глупцами!» Точно таким же образом выражается официальный австрийский документ, говоря, что «при обыкновенном течении вещей» французы были бы побеждены, но они всегда прорываются со «страшной силой», как «бурный поток». Еще во время войн 1813 — 1815 гг. среди генералов европейской коалиции, рядом с преждевременно павшим Шарнгорстом, вполне на высоте наполеоновской стратегии стоял только один Гнейзенау; он поэтому принужден был вести отча­янную борьбу со своими прусскими подчиненными, Бюловом и Й орком, и был сучком в глазу союзных монархов, военные со­ветники которых — с прусской стороны Кнезебек, с австрий­ской Дука и Лангенау — целиком опирались на военные воззре­ния XVIII века; в дворцовых кругах смеялись над штабом Гнейзенау точно так же, как в свое время над лагерем Валленштейна. Даже при Ватерлоо в английской армии применялась линейная тактика, что совершенно логично, так как это войско состояло из наемников. И битва была бы, несомненно, проиграна, если бы не явились вовремя пруссаки под командой Блюхера и Гнейзенау. Наполеоновская стратегия вошла в кровь и плоть прус­ского войска только спустя десятилетия благодаря классичес­ким произведениям Клаузевица, и один прусский генерал, при­сутствовавший при нелепой беседе о прусском учителе, победившем при Кениггреце, заметил очень метко: «Конечно, этого учителя зовут Клаузевиц»[29] .

Гениальность полководцев есть вообще своеобразная вещь. Энгельс в своем произведении против Дюринга[30] рассказывает, как при Сен-Прива (1870 г.), где сражались две армии в одина­ковом по существу тактическом строю, ротные колонны нем­цев под ужасным огнем из ружей Шаспо рассыпались в густые стрелковые цепи; в сфере неприятельского ружейного огня единственным способом передвижения солдат сделался бег­лый шаг. Далее он продолжает: «Солдат опять оказался разум­нее офицера; он инстинктивно нашел единственную форму

борьбы, возможную под огнем заряжающихся с казенной час­ти ружей, и успешно повел ее вопреки упорству своих началь­ников». Это звучит весьма непочтительно, но то же, только несколько другими словами, отнюдь не заимствуя у Энгельса, говорит прусский генеральный штаб, когда он устами одного своего даровитого члена заявляет о французских революцион­ных войсках следующее: «Понятно, что стрельба врассыпную не была предписана их уставом, потому что последний во всех отношениях походил на прусский. Битва врассыпную была французам не предписана, а явилась сама собой; нужда поро­дила добродетель, а так как последняя соответствовала реаль­ным соотношениям, то она сделалась силой». Положение Мар­кса, что не сознание людей определяет их бытие, а, наоборот, бытие определяет их сознание, находит себе особенно яркое подтверждение в области истории войн. Чем сильнее и непос­редственнее сопротивление с бытием, тем яснее и быстрее раз­вивается сознание. В войне солдат быстрее офицера поймет положение вещей и будет инстинктивно действовать сообраз­но с этим пониманием, и наивысший «гений» полководца со­стоит в том, чтобы понять внутренние побуждения инстинк­тивных действий солдат и самому действовать сообразно это­му пониманию. Как тяжело это дается даже знаменитым генералам, можно видеть из документов и дневников Карно, Дюмурье, Гоша, Гувион Сен-Сира и других офицеров, кото­рые обучали добровольцев Французской республики и вели их в бой. По этим свидетельствам, которыми потом так усерд­но пользовались с целью изгнать из прусской армии, несмотря на 1813 и 1814 гг., народный элемент, добровольцы были со­вершенно подобны рекрутам Фальстафа, и все же австрийские и прусские образцовые войска разбились о преграду, которая им была противопоставлена в виде этих «жалких» отрядов.

Вся история войн может быть только тогда понятна, если ее свести к ее экономическим основаниям. Если же считать движу­щим их рычагом большую или меньшую «гениальность» полко­водцев, войны превращаются в исторический роман. Наиболее образованные из генералов XVIII столетия прекрасно понима­ли значение народного вооружения. Это было открыто высказа­но маршалом саксонским, графом Цур-Липпе, это высказал так­же и Фридрих, будучи кронпринцем, в своем «Анти-Макиавел­ли». Он даже сделал вывод: «Римляне не знали дезертирства, без чего не обходится ни одно из современных войск. Они сра­жались за свой очаг, за все наиболее им дорогое; они не помыш­ляли достигнуть великой цели позорным бегством. Совершен­

но иначе обстоит дело у современных народов. Несмотря на то что горожане и крестьяне содержат войско, сами они не идут на поле битвы, и солдаты должны быть набираемы из подонков общества, и только при помощи жестокого насилия их можно держать в строю». Даже если называть «гениальностью» то, что Фридрих и другие военные его времени понимали всю ненадеж­ность наемного войска, то эта «гениальность» ничего не изме­нила в стратегии и тактике войн при помощи наемников, и даже особого теоретического значения не могло иметь то обстоятель­ство, что ученые стратеги великих военных держав понимали военную мощь народного ополчения и что они ему отдавали предпочтение в своих учебниках.

Вместе с изменением экономических условий изменяется так­же и устройство войска, причем в самой природе вещей заключа­ется то, что практика массы гораздо скорее приспосабливается к изменившимся условиям, нежели теория отдельных лиц. Поэто­му офицеры учатся у солдат, а не солдаты у офицеров. Американ­ские и французские крестьяне изобрели стратегию XIX столе­тия, и большой смысл имели слова старого Циглера, сказанные им во время военных дебатов в немецком рейхстаге: «Так называ­емые профессионалы всегда срамились». Они срамились всегда, когда военная компетенция желала обойти последствия эконо­мического развития. Фридрих достиг своих успехов, потому что он знал, что в его время возможно только наемное войско, хотя прекрасно понимал преимущество войска народного; после его смерти наиболее компетентные офицеры его войска, независимо от их личных способностей к военной службе, имели различную судьбу, смотря по тому умели ли они приспособить свои теоре­тические знания к изменившимся экономическим условиям и умели ли они учиться у своих солдат или нет.

В более позднее фридриховское время к наиболее значитель­ным офицерам его штаба принадлежали капитан фон Штойбен и майор фон Беренгорст. Оба испытывали «немилость» короля, относившегося с недоверием к духовно-одаренным офицерам, и оба покинули прусское войско. Штойбен отправился в Аме­рику, где он, как известно, оказал большие услуги при военной организации восставших. Здесь в 1793 г. он сказал немецкому военному писателю фон Бюлову, что французские доброволь­цы, доблести которых не понимали даже их собственные гене­ралы, вели такую же войну, как и американские повстанцы, и были так же непобедимы. Беренгорст более не поступал на во­енную службу, но он написал свои знаменитые заметки о воен­ном искусстве, в которых он подверг резкой критике,

Русская конница времен Екатерины II


подтвержденной потомством, фридриховское войско. Совершенно вер­но сказал он о Фридрихе: «Он прекрасно понимал, как обра­щаться с машиной, но не понимал, как ее строить»; Беренгорст осуждал «крайнюю грубость, жестокость и рабство военной службы», «убожество и уродливость искусства парадов». Но все же этот проницательный наблюдатель настолько не пони­мал истинной сущности этих вопросов, что еще спустя два года после битвы при Йене писал, что «новый гений тактики» дол­жен изобрести «какое-либо лучшее средство», чтобы сломить наполеоновскую стратегию.

Наша мысль подтверждается еще лучше на судьбе двух знаме­нитых генералов. Если в прусском войске когда-либо был гениаль­ный полководец и организатор, который собственными усилиями, несмотря на все юнкерские происки, несмотря на свое крестьян­ское происхождение, достиг высшего поста, но все же был душой

связан с народом и был свободен от различных предрассудков, то это был Шарнгорст. Целых 10 лет до Йены работал он с величай­шим напряжением над реформой прусского войска, но, живя сре­ди этого войска, он, несмотря на теоретическое изучение наполе­оновских походов, остался верен фридриховской стратегии. Толь­ко во время осенней кампании 1806 г., когда он лично видел маневрировавшие французские войска в последних передвижени­ях перед битвой при Йене, которой он в качестве начальника прус­ского генерального штаба должен был сам руководить, с его глаз как бы спала завеса. Он тотчас же попытался перенять превос­ходную стратегию французов, но его попытки были безрезуль­татны при тогдашнем составе прусского войска. Никакой воен­ный «гений» не мог предупредить окончательного поражения прусского войска. Действительный гений Шарнгорста проявил­ся здесь в том, что он понял истинную сущность вещей и вел в продолжение семи лет почти нечеловеческую борьбу с невероят­но ограниченным королем и с невероятно своекорыстным клас­сом юнкеров, пока наконец не организовал прусского войска со­ответственно новым условиям экономики, что дало ему возмож­ность вновь бороться с французским войском. Шарнгорст, так же, как и его друзья Гнейзенау, Бойен, Грольман, требовал осво­бождения крестьян по меньшей мере так же энергично как и Штейн, Шен, Гарценберг.

Только один полковник Йорк со своим егерским полком отли­чился во время позорного бегства после Йены при счастливых стычках при Альтенцауне и Варене; это были единственные ма­ленькие успехи, которые имело прусское войско за все время этой войны. Йорк разбил французские части, его преследовав­шие, их же собственной стрелковой тактикой. Но Йорк был во всем абсолютною противоположностью Шарнгорста: он был офицером старой школы, желавшим полностью сохранить ар­мию Фридриха. Это был сумрачный человек, желчный последо­ватель железной дисциплины, кашубский юнкер со всеми ограниченнейшими предрассудками этого класса. Он выслужился в той легкой пехоте, которую Фридрих организовал незадолго до своей смерти, и хотя, в общем, и эти батальоны не могли освобо­диться от условий существования фридриховского войска и по­этому скоро превратились в такие же неповоротливые линейные войска, как и другие части, но все же был один полк в прусском войске, который находился в приблизительно сходных экономи­ческих условиях, как и французские войска, а именно: егерский полк, во главе которого был поставлен полковник Йорк за не­сколько лет до Йены. Этот полк был организован Фридрихом во

время силезской войны, чтобы иметь подвижной отряд против кроатов и пандуров, находившихся в австрийском войске; для этой цели, само собой разумеется, надо было привлечь не иност­ранных наемников или крепостных крестьян, а таких людей, ко­торые сражались бы ради своих собственных интересов. Этот отряд был организован из обученных охотников, сыновей стар­ших и младших лесничих и других чиновников, которые своей службой приобретали право на получение места лесничего. Та­ким людям даже палка не могла внушить необходимой для пара­дов выправки, даже на королевских смотрах им разрешалось про­ходить более удобно — толпой. В мирное время этот полк, отли­чившийся на войне, стал мишенью для насмешек со стороны фридриховских солдафонов: они называли его «старым фронто­ном в стиле барокко», уцелевшим среди великолепных построек прекрасной армии. Полк этот сделался военным курьезом, и Йорк взял на себя командование им только после большого сопротив­ления. Но так как он при всем том был очень честолюбивый и способный офицер, то из практических опытов повседневной службы он понял, что из этого войска можно кое-что сделать, если отнестись к нему с вниманием и обучить его бою врассып­ную. Общественное положение солдат определило военное со­знание офицера. Но это сознание быстро погасло, когда Йорк благодаря успехам при Альтенцауне и Варене быстро достиг та­кого высокого поста по военной иерархии, что его привлекли к участию в обсуждении военных реформ. Тогда он излил яд и желчь; он стал заниматься такими злостными доносами королю, что с Шарнгорстом приключилась опасная для жизни нервная лихорадка; он ликовал при отставке Штейна, последовавшей по приказу Наполеона: «Этим, — говорил он, — раздавлена безум­ная голова, а остальное змеиное отродье, надо надеяться, захлеб­нется собственным ядом». Еще во время войн 1813 и 1814 гг. Йорк в качестве командира корпуса благодаря своим идеологиче­ским и теоретическим представлениям ставил тяжелые препятст­вия наполеоновской стратегии Гнейзенау, но свойства тех пол­ков, которыми он командовал, так определяли его военное созна­ние, что Блюхер мог о нем сказать: «Никто так не тяжел на подъем до вступления в бой, как Йорк, но когда он вступает, никто не кусается так больно, как он».

Эти немногие примеры, которые могли бы быть умножены в любой мере как из прусской, так и из всеобщей истории войн, совершенно достаточны для той цели, с которой они здесь приво­дятся. Необычайно много было уже то, что Фридрих на основа­нии теоретического изучения американской войны за независи­мость понял необходимость изменения военной тактики и робко пытался провести ее в жизнь, но для него было в то же время практической и психологической невозможностью применять наполеоновскую стратегию и тактику при наемном войске. Идеа­листическая история ни для кого не бывает так опасна, как имен­но для великих людей, которых стараются превратить в каких-то сверхчеловеческих героев. В споре о стратегии Фридриха совер­шенно верно было замечено, что его походы, если их измерять масштабом наполеоновской стратегии, были чрезвычайно убо­ги. Действительное значение Фридриха заключается в том, что он ясно понимал, что он должен был делать и чего не должен был, что он мог и чего он не мог; в известном смысле можно даже сказать, что страшная тяжесть Семилетней войны только потому пала на него, что ему — совершенно ненамеренно — удалось с успехом применить наполеоновский метод, и если бы в его рас­поряжении были наполеоновские средства, то он окончил бы вой­ну одним ударом, но так как он не мог вести войну по-наполео­новски, то должен был на этом пути потерпеть поражение. Его плану похода 1756 г. помешало прежде всего то, что саксонско­му войску, хотя и с трудом, удалось сосредоточиться в скалис­том лагере под Пирной, вследствие блокады которого Фридрих потерял дорогое для него время, но решительное крушение это­го плана произошло после того, как 6 мая 1757 г. Фридриху уда­лось нанести оглушительный удар австрийскому войску и при­нудить две трети его запереться в Пражской крепости. Для Авст­рии, казалось, все было потеряно. Прага должна была пасть, и тогда дорога в Вену была бы прикрыта только слабой, стянутой под начальством Дауна, вспомогательной армией. Но когда Фрид­рих выступил против этой армии с частью войск, осаждавших Прагу, он потерпел 18 июня при Колине сильное поражение, которое принудило его немедленно оставить Богемию, и, таким образом, все его успехи при Праге были сведены к нулю.

По поводу битвы при Колине возникла целая литература, ко­торая стремилась доказать, что если бы генерал Манштейн и принц Мориц Дессауский не совершили тех или других ошибок, то Фридрих выиграл бы эту битву, и так как Прага тотчас после этого должна была бы пасть, то дорога в Вену была бы открыта и мир был бы продиктован на валах австрийской столицы. Но уже Клаузевиц одним взмахом пера уничтожил эту литературу, дока­зав, что Фридрих, если бы даже и не был разбит при Колине, был бы разбит потом, потому что при тогдашнем способе ведения войны и при его боевых средствах было совершенно невозможно завоевать австрийскую столицу и покорить австрийское госу­дарство. Справедливость этого замечания так ясна, что с ним со­глашаются даже фридриховские создатели мифов, но, возражают они, если бы Фридрих выиграл битву при Колине, австрийцы были бы так деморализованы, что немедленно заключили бы мир. Но если даже признать это легковесное соображение, то надо также признать и то, что прусские успехи могли скорее привести не к унынию, а к подъему в Вене. Мария-Терезия и Кауниц были доста­точно умны для того, чтобы понять, что лучше всего предоставить возможность королю свариться в собственном соку. Фридриховские создатели мифов, желая наделить своего героя сверхчелове­ческими способностями, на самом деле только умаляют его. На­стоящий план войны Фридриха, который был разрушен благода­ря слишком большим успехам под Прагой, недавно открыт в английском архиве, в бумагах дипломата Митчеля, состоявшего при Фридрихе в качестве английского посла. План этот состоял в том, чтобы еще осенью 1756 г. занять, в виде залога, Саксонию и часть Богемии; при этом предполагалось, исходя из психологи­чески вполне правильного расчета, что австрийцы и саксонцы постараются избегнуть этой еще более опасной игры. Этот скром­ный план делает большую честь проницательности короля, в то время как гипотеза, что он намеревался сражаться и победить по-наполеоновски, выставляет его настоящим Дон-Кихотом.

После битвы при Колине Фридрих был вынужден перейти к обороне. Впрочем, еще не совсем. После побед при Росбахе и Лейтене он весной 1758 г. пытался сделать нападение на Мора­вию, чтобы захватить, как важный при заключении мира залог, крепость Ольмюц, но Даун и Лаудон вынудили его снять осаду и маневрами заставили его совсем уйти из Моравии. Остальная часть Семилетней войны была не чем иным, как диким опустоше­нием Саксонии и Силезии, Бранденбурга и Померании; в ней не было даже и той видимости драматически-героического напряже­ния, которая была еще присуща 1757 г. Все, что перенес Фрид­рих в последующие годы с большой выдержкой и, как Лассаль говорит, «с ядом в кармане», достойно всякого удивления и было бы достойно уважения, если бы целью войны были успехи чело­веческой культуры, а не усиление враждебного культуре милита­ризма. Создатели мифов о Фридрихе и тут умаляют подлинное значение его, изображая его сверхъестественным гением, а непри­ятельских полководцев и его собственных генералов — более или менее неспособными людьми. При таких условиях не нужно было бы большого искусства, чтобы одолеть Дауна и Лаудона. В дейст­вительности эти австрийские полководцы могли померяться с Фри­дрихом: они уступали ему не столько в индивидуальных


Генерал Гедеон фон Лаудон. Гравюра работы Нильсона


способностях, как в чем-то ином, что превосходно отметил Клаузевиц следующими словами: «Полководцы, которые противостояли Фридриху, были люди, действовавшие по поручению, вследствие чего главной черной их деятельности была крайняя осторожность; их противник, говоря коротко, был сам бог войны». Эти слова попадают прямо в точку, в ту частицу правды, из которой возникла легенда о наполеоновской стратегии Фридриха.

Разница была не в качестве, а в степени. Фридрих вел войну, как должен был вести ее всякий полководец прошлого столетия, но он ее вел смелее других полководцев, потому что он неогра­ниченнее распоряжался военными средствами — неограничен­нее как в военном, так и в моральном отношениях. Фридрих не был связан никакими приказами, он не боялся ответственности.


Был ли Фридрих, с чисто военной точки зрения, самым замеча­тельным полководцем своего времени — это еще вопрос. По сви­детельству его адъютанта Беренгорста, он был во время боя все­гда неспокоен и терялся, не говоря уже о том язвительном заме­чании, какое сделал нелюбезный принц Генрих за своим столом в Рейнсберге: «У моего брата, в сущности, нет мужества». Даун и Лаудон наносили часто королю тяжелые удары, которых он мог избежать; первый план Семилетней войны был составлен Шверином и Винтерфельдом; битвы при Росбахе и Цорндорфе выиг­рал Зейдлиц; такого с начала до конца счастливого похода, как поход герцога Фердинанда Брауншвейгского и его секретаря Вестфалена против французов в Западной Германии, Фридрих ни­когда не совершал, несмотря на гораздо более благоприятную обстановку[31] . Конечно, Прага и Лейтен были его делом, но ведь его же делом были Колин и Куннерсдорф. Только тот, кто не бо­ялся ответственности за страшные поражения, мог попытаться исправить их. Это-то и подразумевает Клаузевиц под выражени­ем «бог войны». Или, переводя это мифологическое сравнение на язык нашего капиталистического времени, Фридрих был хозя­ином, который самолично спекулирует на бирже, а Даун и Лаудон были только доверенными, которые всегда, прежде чем по­ставить на карту состояние дома, должны спрашивать согласия. При тогдашнем состоянии путей сообщения они обыкновенно получали ответ через недели, и ответ этот приходил при совер­шенно изменившихся условиях и приносил один вред. Даун и Лаудон, уступая в этом отношении королю, стояли, однако, выше прусских генералов, которые неизменно проигрывали сражения, когда вели их на собственный страх и риск, за единственным ис­ключением битвы при Фрейберге, которую принц Генрих также проиграл бы, по отзыву Наполеона, если бы он вместо жалких имперских войск имел против себя настоящую армию. Прусские генералы могли проиграть битву или крепость, только «рискуя своей головой»,и потому они вели сражение отнюдь не герои­чески, а весьма осторожно, в то время как Мария-Терезия к пора­жениям своих генералов относилась снисходительнее, да и мог­ла так относиться при своем более выгодном положении.

Вышеприведенное сравнение войн прошлого столетия с биржей не так поверхностно, как это кажется с первого взгля­да. Будучи по форме кабинетными войнами, они по своей сущ­ности были торговыми; торгово-политические причины, кото­рые определили ход и исход Семилетней войны, были уже ра­зобраны нами. Сущность этих войн отражалась и на способах их ведения. Война была, так сказать, делом финансового рас­чета. Знали приблизительно денежные средства, казну, кредит своего противника; знали силу его войска. Была совершенно исключена возможность значительного увеличения финансо­вых и военных средств во время войны. Человеческий матери­ал был всюду тот же; применять его надо было везде одинако­во, т. е. с величайшей осторожностью, потому что когда вой­ско было разбито, не было возможности создать новое, а, кроме войска, ничего другого не было, ничего или почти ничего, по­тому что еще дороже последнего солдата был последний та­лер, на который можно было нанять нового солдата. Успех этой войны зависел в сущности от точного и верного вычисле­ния военных средств, и в этом отношении уже упомянутая мысль Фридриха о последнем талере как о решающем факторе победы становится особенно ясной. Это было в то время так справедливо, что оправдывалось даже тогда, когда этот после­дний талер, как было с Фридрихом, был фальшивым. Не благо­даря своим победам провел Фридрих Семилетнюю войну, но потому что в последние два года он не давал сражений, а о битвах в период от 1758 до 1760 гг. его собственные письма говорят как бы оправдывающимся тоном. Более того, он спас себя и свою корону благодаря крайнему истощению собствен­ной страны, страшнейшей эксплуатации Саксонии, англий­ским субсидиям и фальсификации денег.

В действительности это было продолжение методов Трид­цатилетней войны. Торговцы фальсифицированными монетами XVII столетия могли праздновать свое радостное воскрешение, хотя Фридрих лично презирал этот старый княжеский промы­сел. Он действительно его стыдился и потому накладывал на сво­их фальшивых монетах польско-саксонский штемпель, и эти «польские монеты в восемь грошей» оставались бичом для прус­ского населения до самого введения государственной монеты; или же он подкупал братьев божьей милостью, вроде князя ангальтбернбургского, чтобы те своими благочестивыми ликами укра­шали его фальшивые серебреники и медяки. Но ничего не помо­гало — деньги, деньги и еще раз деньги были, по справедливому выражению Монтекукули, нервом тогдашних войн. Не надо так­же забывать, что Фридрих не только в крайней нужде обращался к этому «промыслу», как он его стыдливо называл. Еще до начала Семилетней войны король заключил контракт с тремя еврейски­ми монетчиками — Герцем Моисеем Гумперцем, Моисеем Исаа­ком и Даниилом Ициком — о чеканке мелкой разменной монеты, дабы вести войну с наименьшей тратой благородного металла. Вместе со все растущей нуждой деньги делались все хуже, и по­следний еврейский монетчик Фридриха, Вейтель Ефраим, заслу­жил ненависть и проклятие всего народа. Весьма неутешительно было также и то, что Фридрих оплачивал наемников и своих под­данных плохими деньгами, но сам желал получать только хоро­шие; таким образом, все хорошие деньги были извлечены и пере­чеканены в плохие; только тогда, когда хорошие деньги совер­шенно исчезли из страны, он в 1760 г. разрешил королевским кассам «только из милости» принимать и плохие деньги. Самым смелым фокусом было то, что Фридрих брал в судах хорошие деньги, оставленные в залог, а по окончании процесса приказы­вал выдавать сторонам их залоги плохими; когда те, которые в своем доверии прусской юстиции были так жестоко обмануты, старались с этим бороться, то все инстанции обязаны были при­творяться, будто даже не понимают, в чем состоит жалоба[32] .

Само собой разумеется, что войны XVIII столетия, посколь­ку они презирали всякую моральную сторону, не могли иметь морального влияния на дух народов или пробудить в них наци­ональный дух. Утверждать что-либо иное было бы так же неле­по, как сказать, что Гумперц, Исаак, Ицик и Вейтель Ефраим были предшественниками Лессинга, Гердера, Гете и Шиллера. Но все же мы должны рассмотреть еще два утверждения но­вейших патриотических историков, доказывающих изо всех сил, что Семилетняя война все же была войной национальной. Во-первых, ядром позднейшего ландвера являлись, по их сло­вам, батальоны добровольцев и особенно организованная Фридрихом ландмилиция. Но нужно только хотя бы немного вникнуть в положение Фридриха, чтобы понять, что король ни­чего так не желал, как сохранить за этой войной характер каби­нетной и вести ее с помощью наемных войск, что для него не было ничего ненавистнее, чем ополчение масс, потому что в этом случае он не только не мог бы сравняться с бесконечно большим населением вражеских стран, но к тому же должен был бы боять­ся вооруженных крестьян своей собственной страны больше всех сил мира. По тогдашнему военному устройству народное опол­чение казалось бесполезным, и Фридрих заботливо старался тушить всякую искру такого рода, которая могла бы разго­реться в пламя. Случалось, что крестьяне в том или другом месте брались за косы и вилы, но не из воодушевления за сво­его короля или юнкеров, а для того чтобы защитить свое не­большое имущество от грабежа, своих жен и детей, от наси­лия вторгнувшихся в страну неприятельских наемников. Но тогда король тотчас же издавал приказ, чтобы земледельцы не оставляли своих занятий и не вмешивались в войну, в против­ном случае они будут объявлены мятежниками, а жителям Восточной Фрисландии, которые оказывали сопротивление вторгнувшимся французам и были тем сильнее разграблены, он насмешливо ответил на их жалобы, что он поступил бы точно так же, как французы. Даже гражданам Берлина под уг­розой тяжелого наказания было запрещено президентом Кирхейзеном браться за оружие, когда в 1757 г. город был времен­но занят австрийцами. С величайшей заботливостью Фридрих избегал всего, что могло бы придать этой войне «высшее наци­онально-жизненное содержание», и он должен был поступить так, если хотел достигнуть своих целей.

Отсюда само собой разумеется, что с добровольческими ба­тальонами и ландмилицией, которые Фридрих организовал во время 7-летней войны, дело обстояло совершенно иначе, чем ут­верждают новые прусские историки. Эти войска сражались за короля и отечество без всякого воодушевления; они отнюдь не были лучшими элементами, чем обыкновенные наемники, даже, наоборот, они состояли из худшей части солдат, которых Фрид­рих старался использовать для военных целей только в исключи­тельных случаях. В своих «Основах тактики» он говорит об «этих добровольческих батальонах», что при атаке укрепленных пози­ций их следует ставить в первую линию, «чтобы огонь неприя­тельский был направлен на них, чтобы они могли в благоприят­ном случае произвести беспорядок в неприятельских войсках. Нужно при этом помнить, что за ними должна стоять регулярная пехота, которая под страхом расстрела принудила бы их к горя­чей и решительной атаке». И далее Фридрих говорит: «При дей­ствиях на равнине эти добровольческие батальоны должны сто­ять на заднем уступном крыле, где они могут прикрывать обоз». Эти королевские инструкции о назначении добровольческих ба­тальонов заключают в себе самую исчерпывающую и в то же вре­мя самую уничтожающую критику этого рода войска. Фридрих при Колине и вообще испытал на практике, как победоносно пре­красная артиллерия австрийцев из укрепленных мест уничтожа­ла неповоротливые линии его наступающей пехоты; поэтому за­дача свободных батальонов должна была заключаться в том, чтобы


Генерал-лейтенант Фридрих Вильгельм фон Зейдлиц.

Гравюра работы Гоффмана


служить пушечным мясом и обеспечить, под угрозой штыков сза­ди, возможность наступления регулярной пехоте, при этом «мо­жет быть», эти сомнительные элементы в своем отчаянном поло­жении и нанесут некоторый вред врагу. В тех же случаях когда прусская пехота действовала на ровной местности, где она могла развернуть всю свою силу, добровольческие батальоны стави­лись возможно дальше от выстрелов, на безопасных местах, где они не могли принести вреда, а даже приносили некоторую поль­зу прикрытием обоза. Они состояли из наименее ценного эле­мента войска, из настоящих подонков человечества.

Ландмилиция была в моральном отношении, пожалуй, луч­ше, но в военном она была еще неудовлетворительнее. Фрид­рих приказал ее организовать после тяжелых потерь при Праге и Колине, когда он должен был стянуть к себе все регуляр­ные войска из Бранденбурга и Померании, но не мог оставить эти провинции без защиты от наступавших русских и шведов. Этой милицией командовали отставные офицеры, и для ее со­держания был наложен на страну, вдобавок ко всем другим, еще налог и акциз на ландмилицию. Отряды милиции отлича­лись от регулярного войска, повторяя уже употребленное нами выражение, не родом, а качеством. Они набирались и обуча­лись так же, как и регулярные войска, но материал был гораздо хуже. Они состояли из бежавших в города крестьян, обеднев­ших граждан, которые, не вступи они на службу, умерли бы с голоду, военнопленных, инвалидов и кантонистов, которые были назначены в войска, но еще в них не вступили; таким образом, последние ограждались от того, что неприятель пе­реманит их к себе на службу. Их военные качества были весь­ма ничтожны, и они так же походили на народное ополчение, как и остальное фридриховское войско[33].

Второе утверждение, направленное к доказательству нацио­нального значения Семилетней войны, опирается на то, что вой­на спасла протестантскую свободу и т. д. Что в действительности представляет собой это утверждение, мы уже видели, но и здесь говорят: так или иначе, но мир видел в Фридрихе героя протес­тантизма, и, сознательно или бессознательно, он был таковым. Это верно постольку, поскольку Фридрих в своих военных рас­четах придавал большое значение религии. Но спрашивается: как? В своих «Главных принципах войны», в своих письменных инст­рукциях на случай войны, которые он давал своим генералам с приказом строго им следовать, он говорит:

«Если война ведется в нейтральной стране, то главное зак­лючается в том, какая из обеих сторон заслужит дружбу и дове­рие населения. Необходимо сохранять строгую дисциплину. Надо представлять неприятеля в самом черном виде и обвинять во всяческих замыслах против страны. В таких протестантских странах, как Саксония, надо играть роль защитников лютеран­ской религии; если страна католическая, то надо постоянно го­ворить о веротерпимости. Фанатизм может оказаться здесь весь­ма вредным. Если можно воодушевить народ идеей свободы со­

вести, доказать ему, что он угнетаем попами и ханжами, то мож­но положиться на этот народ; это-то и подразумевает выраже­ние: "заставить служить себе ад и небо».

Не ясно ли, что незлобивая душа Фридриха ни сознательно, ни бессознательно не была заражена героизмом «протестантс­кой свободы духа», который он будто бы проявил в Семилетнюю войну. Но мир по какому-то капризу хотел видеть в нем такого героя. Между тем это вовсе не так, Фридрих стремился иногда играть «роль защитника лютеранской религии» не только в Сак­сонии, но и во всей Германии, или же, как он говорит в другом месте, «разжечь ярость во всех, кто имеет хоть слабую склон­ность к Мартину Лютеру». Для этого-то он при помощи марки­за д'Аржанса изготовил массу фальшивых документов, в том числе и папскую грамоту, в которой папа будто бы награждает маршала Дауна за нападение при Гохкирхе освященной шля­пой и шпагой, и он старался вовсе не по-королевски осмеи­вать этого, отнюдь не неравного противника, называя его «че­ловеком в святой шапке»[34]. Этот, направленный против Вати­кана, спектакль (No-Popery-Spektakel)[35], был рассчитан не столько на нацию, сколько на мелкие немецкие дворы, притом не только протестантские. Несомненно, со стороны австрий­цев играла роль, хотя и в слабой степени, тенденция утвер­дить габсбургско-папское господство над всей Германией; фран­цузские дипломаты при немецких дворах писали в своих доне­сениях в Версаль, что и католические сословия озабочены судьбой «немецкой свободы» и что необходимо было бы от­крытым заявлением рассеять эти опасения. Австрийское пра­вительство неоднократно заявляло, что в его намерение не входит изменение Вестфальского мирного договора, однако подозрение в таком намерении само собой вытекало из поло­жения вещей, и поддержка этого подозрения была со стороны Фридриха весьма ловким дипломатическим ходом. Он добился в этом отношении успеха. На рейхстаге в Регенсбурге протес­тантские сословия вынесли резолюцию против предложенного


Перенесение Фридриха Единственного в место успокоения. Потсдам, 17 августа 1786 г. Гравюра работы Ф. Бергера. 1797 г.


венским двором отлучения Фридриха от империи[36]. Если «импер­ская экзекуционная армия» оказалась еще более жалкой, чем она должна была быть, то это произошло оттого, что сословия, как католические, так и протестантские, весьма неохотно доставляли ей свои и без того плохие отряды. Таким образом, Фридрих имел полное основание писать маркизу д'Аржансу, что его фальшивые грамоты сослужили службу не хуже выигранного сражения, но при этом он имел в виду моральное влияние на дворы, а отнюдь не на нацию. Впрочем, и это влияние было все же весьма ограничен­ным. Ибо мелкие немецкие дворы были слишком трусливы, что­бы вести самостоятельную политику; некоторые из них, нахо­дившиеся под большим влиянием Фридриха, соединяли приятное с полезным, продавая и ссужая своих подданных англичанам, ко­торые по форме воевали с французами, а не с австрийцами и не с немецкой империей, но в этой торговле людьми вряд ли можно усмотреть «высшее жизненное содержание» Семилетней войны.

Эта война, как все войны XVIII столетия, сообразно своим экономическо-военным возможностям, мало затрагивала буржу­азное население страны. И таковы были представления о Семи­летней войне всех современников. Под этим впечатлением Фрид­рих писал: «Мирный гражданин не должен даже замечать, что нация сражается». А Лессинг в своем первом литературном пись­ме писал: «Я желал бы охотнее усыплять вас и себя сладкой меч­той, что в наш цивилизованный век война является только крова­вой тяжбой между независимыми властелинами, которая не каса­ется остальных сословий и не имеет никакого другого влияния на науки, кроме того, что она пробуждает новых Ксенофонтов и Полибиев». Клаузевиц пишет о войнах XVIII столетия: «Вой­на не только по своим средствам, но по своей цели касалась только одного войска. Войско со своими крепостями и несколь­кими укрепленными позициями составляло государство в го­сударстве, внутри которого военный элемент медленно и по­степенно пожирался. Вся Европа радовалась этому явлению и считала его необходимым следствием прогресса. Хотя это была ошибка., но это все же имело благотворное влияние на наро­ды; надо помнить только, что это делало войну исключитель­но делом правительства и чем-то совершенно чуждым интере­сам народа». Вот три классических свидетельства, но мы при­совокупим еще несколько красноречивых фактов.

Когда Фридрих на зимней квартире в Лейпциге вел беседу о немецкой литературе с Готшедом, он посвятил ему французскую оду о «саксонском лебеде»; на это Готшед открыто ответил чрез­мерно хвалебным стихотворением, которое заканчивалось таки­ми словами: «И твой поклонник остается навеки твоим». Лессинг много смеялся над этой глупостью, но в то время никто не негодовал, что саксонский профессор мог открыто льстить таким образом покорителю своей страны, смертельному врагу своего монарха, что теперь казалось бы презренной государственной изменой, тогда казалось весьма естественным, или же, самое боль­шее, осмеивалось лишь со стороны эстетической безвкусицы, — до такой степени гражданское население считало себя вне войны. Очень поучителен обмен писем, который произошел в 1757 г. между жившим тогда в Лейпциге Лессингом и его берлинскими друзьями Моисеем Мендельсоном и Николаи. 1757 г. был един­ственным за все время Семилетней войны, который мог вызвать какое-нибудь поклонение героям. Битва при Праге была наибо­лее ужасной из всех битв этого столетия; затем внезапная пере­мена счастья при Колине; наконец, после глубокого падения бы­строе возвышение в веселой победе при Росбахе и блестящей победе при Лейтене! Чего-чего не могли наговорить от чистого сердца по этому поводу в своих письмах родственный Фридриху по духу «товарищ по революции» Лессинг и бранденбургско-прусский патриот Николаи! Представьте: ничего. Можно найти в их письмах за 1757 г. длинные рассуждения о теории трагедии, различного рода мысли по поводу грамматических неясностей в «Мессиаде» Клопштока, советы о печатании и издании «библио­теки изящных наук», предпринятой, наконец, пруссаками Мен­дельсоном и Николаи у одного саксонского издателя, — но о войне абсолютно ничего, — ничего, кроме сообщения Лессинга, что поэт Эвальд фон Клейст назначен майором пехотного полка, расположенного в Лейпциге, или же шутки Моисея, что Лессинг, вероятно, нанят защитником Бранденбурга, потому что слиш­ком долго приходится ждать от него ответа.

Понимание значения этой «ошибки», о которой говорит Клау­зевиц, заметно и у Лессинга, и у Моисея, хотя эти, самые прогрес­сивные для того времени элементы буржуазного общества Герма­нии, в общем, очень мало интересовались войной; но для теории «высшего жизненного содержания» в этом нет ничего утешитель­ного. В вышеприведенных словах Лессинга о «сладкой мечте» про­глядывает сомнение, которое еще яснее выступает в предшествую­щих этим словам строках: «Мир вернется без них (муз); печаль­ный мир, сопровождаемый меланхолическим удовольствием плакать об утерянных благах. Я отвращаю ваш взгляд от этой мрач­ной перспективы. Не нужно картинами достойных сожаления по­следствий войны отравлять солдату его необходимое дело». Со­вершенно так же пишет Моисей Лессингу в 1757 г. в письме, в котором он просит его покинуть Лейпциг, это место беспокой­ства, скорби и всеобщей печали: «Приезжайте к нам; в нашей оди­нокой вилле мы забудем, что страсти людские опустошают земной шар. Как легко будет нам забыть недостойную борьбу алчности, когда мы устно будем продолжать спор о важных материях, кото­рый мы в письмах начали!»[37] Достойно внимания, что эти идеологи буржуазных классов питали к Семилетней войне не симпатию, а антипатию! Это удивительно или, вернее, совсем не удивительно!


Ибо представление, по которому война вовсе не касается буржу­азного населения, было возможно только до тех пор и постоль­ку, поскольку этому населению было чуждо какое бы то ни было самосознание; с ростом самосознания должна была у них укреп­ляться мысль, что они главным образом несут военные издержки и что то «благодетельное явление», которое, казалось бы, явля­ется «необходимым следствием прогрессирующего духа», как раз и покупается ценой «высшего жизненного содержания». Буржу­азное население могло относиться к Семилетней войне равно­душно, и так оно и относилось; но поскольку эта война что-ни­будь в нем пробуждала, это было только отвращение, а отнюдь не подъем самосознания и национальной гордости. Буржуазные современники могли черпать подобные чувства из Семилетней войны так же мало, как Фридрих вести эту войну согласно напо­леоновской стратегии. Даже самое представление такого рода было невозможно до тех пор, пока американские и французские революционные войны не придали войне совершенно другую форму и другое содержание. И действительно, Гете только под свежим впечатлением наполеоновской эпохи мог придать Семи­летней войне такое значение, какого войны Фридриха не могли иметь, да и не имели для буржуазных своих современников.

Мушкетер русской армии



(обратно) (обратно)

ВОЙНЫ ЭПОХИ ФРАНЦУЗСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ


Штурм Бастилии, 14 июля 1789 г. Гравюра работы Г. Годона (XVIII в.)


(обратно)

1. КРЕСТОВЫЙ ПОХОД ПРОТИВ РЕВОЛЮЦИИ

Вначале революция заняла очень мирную позицию по отно­шению к загранице; еще в споре за Нутказунд она лишила коро­ну права единоличного решения в вопросе войны и мира, чтобы помешать ей начать войну. Она сделала это, конечно, в соб­ственных интересах, но заграница не имела основания на это жаловаться, тем более что прусская корона также энергично действовала в том же направлении.

В «подстрекательстве» за границей революцию также нельзя было упрекать до определенного момента. Из самого положения вещей вытекало, что буржуазная революция в Париже вызвала радостный вздох повсюду, где массы народонаселения томились под феодальным гнетом; стоит лишь вспомнить то воодушевле­ние, с которым встретили Клопшток и Гербер[38], Кант и Фихте новую зарю мировой истории. Однако в Германии это сочувствие буржуазной революции осталось чисто теоретическим; то, что в Рейнских областях произошли небольшие крестьянские беспо­рядки, конечно, не может приниматься в расчет. В других стра­нах - Бельгии, Голландии, Италии — революция встретила более или менее практическое подражание, что, однако, объяс­няется состоянием этих стран, а не «подстрекательством» французских революционеров.

Лишь в одном пункте нарушила революция международ­ные договоры; это было сделано в самом ее начале постанов­лениями известной августовской ночи, которые устранили сред­невековые привилегии феодального дворянства и феодального духовенства. Большое количество немецких помещиков как духовных, так и светских, имевших более или менее крупные владения в Эльзасе, было уязвлено этими постановлениями в своих собственнических интересах; несколько позднее их чис­ло еще более пополнилось духовными лицами, пострадавши­ми вследствие секуляризации церковного имущества и новых законов о церкви. Надо заметить, что эти господа не были по­ставлены в худшие условия, чем французские дворяне и попы; вся разница заключалась в том, что их привилегии при занятии Эльзаса Францией были сохранены французским правитель­ством и покоились на международных договорах, а потому не могли быть упразднены лишь одной Францией. Фактически уничтожение этих привилегий являлось, конечно, большим прогрессивным шагом, который должен был спаять Францию с Эльзасом; уже в те времена было известно всему миру, как тяжело угнетались эльзасские подданные двойной зависимос­тью, как плательщики податей французской короне и как лен­ные подданные немецких помещиков и попов. Здесь предсто­ял, таким образом, конфликт, который мог быть устранен в лучшем случае лишь каким-нибудь возмещением, которое Франция должна была уплатить пострадавшим дворянам и ду­ховным лицам, и Национальное собрание было уже к этому готово. Однако пострадавшие имперские сословия настаива­ли на полном восстановлении их феодального произвола, на что Франция, понятно, не могла пойти.

Они обратились со своими жалобами в рейхстаг в Регенсбурге, который при своей медлительности растянул бы реше­ние этого дела на целые годы. Так долго ждать было далеко не по вкусу некоторым из этих феодальных эксплуататоров. По­тому, главным образом, и объявили духовные курфюрсты свое­го рода открытую войну революции; они принимали к себе эми­грантов, разрешая им подготовлять вооруженное нападение на Францию. Так, в Кобленце, принадлежавшем к курфюрству Трира, расположились граф Прованский и граф Артуа, братья фран­цузского короля, с большим количеством беженцев, проводя свое время в такой расточительной, распущенной жизни, что она поколебала почтение даже к ним немецких филистеров; они образовали свое министерство финансов, полицию и военное министерство, вооружили и обучили около двух тысяч человек и громко кричали о войне, которую они намерены начать за фран­цузской границей, чтобы восстановить старое феодальное об­щество, существовавшее до 1789 г. Немецкие князья не только терпели это, но оказывали им поддержку. Курфюрст Трира не только предоставил им правительственные помещения, но поз­волял им организовывать магазины, издавать открытые воззва­ния о вербовке войск и даже выдавал им оружие из государст­венного цейхгауза. Другие немецкие князья поддерживали их денежными средствами; даже прусский король был достаточно щедр; в течение десяти месяцев до открытого начала войны он передал бежавшим князьям не меньше пяти миллионов франков

из тех государственных сумм, которые были выдавлены из насе­ления кровавым податным прессом, при этом он не имел ника­ких явных поводов к жалобам против Франции.

Это грубое нарушение международного права имеет лишь одно извинение: банда эмигрантов была так же труслива, как и распущенна, а потому ее предательство не представляло боль­шой опасности для Франции. Тем большего осуждения заслу­живала официальная поддержка, которую она находила в Гер­мании, а беспутный образ жизни эмигрантов привлекал к ним весьма живой интерес в массах французской нации. Массы воо­чию видели, что ожидало их, если эта компания возьмет когда-нибудь снова власть в свои руки. Кобленц показывал им в мини­атюре все ужасы старой Франции. Вдобавок к этому на них по­давляющее впечатление произвела попытка короля к бегству. Они больше всего боялись, что король объединится на границе со своими братьями и, опираясь на сотни тысяч иностранных солдат, вернется обратно, чтобы через слезы и кровь завоевать себе старую Францию. Можно сказать без преувеличения, что при этой перспективе весь народ поднялся бы, как один чело­век. Национальное собрание воспользовалось тем толчком, который дала попытка короля к бегству, чтобы провести во всем государстве единую организацию гражданской гвардии и обра­зовать 169 батальонов национальных добровольцев с выборны­ми офицерами; 60 этих батальонов через несколько недель были уже двинуты в гарнизоны на северную границу.

Правда, Людовик XVI и королева горячо отрицали свои свя­зи с эмигрантами. Но массы имели полное право не обращать внимания на эти отрицания. Если бы при помощи заграницы удалось реставрировать монархию, то король и королева ока­зались бы игрушкой в эмигрантских руках; уже тогда знали цену королевским обещаниям, которые давались в затруднительную минуту. Посреди возмущения, вызванного попыткой короля к бегству, пришли извещения о циркуляре, выпущенном импера­тором Леопольдом 6 июля в Падуе об австро-прусском союзе и о заявлении Пильница с его неприкрытыми угрозами. Неудиви­тельно, что национальный нерв французского народа пришел в сильнейшее возбуждение.

Однако, когда Национальное собрание обнародовало в сен­тябре 1791 г. новую конституцию и король присягнул ей, все, казалось, снова успокоилось. Австрия и Пруссия признали кон­ституцию, и мир как будто был обеспечен. Но лист истории перевернулся; в новом законодательном собрании выступила республиканская левая, получившая от своих членов из Бордо

название «Жиронда»; она выступила против заграницы так уг­рожающе и гордо, что положение в высшей степени обостри­лось, и уже 20 апреля 1792 г. она смогла принудить короля объявить войну Австрии.

Так рассказывают прусские историки Зибель и Трейчке; по их мнению, бедные, невинные овечки Австрия и Пруссия под­верглись нападению Жиронды, которая из доктринерского при­страстия к республиканской форме пожелала вовлечь монар­хию в войну с зятем короля. Это такая бессмыслица, которая не нуждается вовсе в опровержении. Вряд ли существовала когда-нибудь парламентская фракция, которая смогла бы из доктри­нерской прихоти зажечь мир со всех четырех сторон. Гораздо больше это можно связать с тем историческим фактом, что им­ператор Леопольд, несмотря на свои обязанности главы госу­дарства, позволял эмигрантам по-прежнему бесчинствовать в Рейнских княжествах и что благочестивый король Франции и после принесенной им присяги конституции продолжал так же предавать страну, как и раньше. Как Людовик XVI, так и Мария-Антуанетта бомбардировали все европейские дворы слезными просьбами созвать европейский конгресс, который при помо­щи оружия должен был найти средства обуздать партии, анну­лировать конституцию и помешать распространению револю­ции. И далеко не было бессмысленным военным пылом, когда новое собрание, к радости не только жирондистов, но и всех других партий, постановило 29 ноября 1791 г., что король дол­жен потребовать от рейнских курфюрстов роспуска эмигрантс­ких войск, должен прекратить всякое возмещение убытков не­мецким князьям, имевшим земли в Эльзасе, переменить дипло­матических представителей на других, более патриотических по своему духу, и немедленно сосредоточить на границе необ­ходимые военные силы, чтобы придать всему этому должный вес. Король обещал 14 декабря следовать этим указаниям и по­слал ноты с протестом курфюрсту Трирскому и императору.

Курфюрст отвечал с кичливой лживостью, что в его стране не происходит ничего враждебного по отношению к Франции. В ответ на это Франция послала в Кобленц своего представите­ля, чтобы еще раз словесно заявить свои требования. Это при­вело к тому, что 3 января 1792 г. появился приказ курфюрста, запрещавший организацию военных корпораций, военных сбо­ров и производство всевозможных военных упражнений. Одна­ко, не нарушая сам ни одним словом границ тактичности, кур­фюрст не мешал эмигрантам оскорблять самым мальчишеским образом представителя их короля, делать ему кошачьи концер­ты и пачкать его жилище всевозможными нечистотами. В об­щем, эмигранты с наглым упрямством противились распоряже­ниям своего защитника — курфюрста и продолжали обучать свои войска. Когда же французский посол передал ноту своего правительства, в которой оно благодарило за распоряжение от 3 января и сообщало, что с его стороны всем гражданским и военным уполномоченным отдан приказ избегать столкновений на границах, официальный листок курфюрста таким образом разделался с посланником: «О стыд, о вечный стыд! Никакой кровью нельзя смыть его. Шпион из якобинского клуба, воспи­танник Мирабо и Неккера, осмеливается выступать перед Кли­ментом Венцеславом, самым добродетельным из князей нашего времени». Вот маленький образчик тех недостойных выпадов, которым подвергалась революционная Франция со стороны не­мецких карликовых деспотов.

Ответ императора на французские требования относитель­но эмигрантов был не так груб, но, во всяком случае, достаточ­но насмешлив и оскорбителен. Он писал 21 декабря, что кур­фюрст Трирский, который будто бы давно уже разоружил эмиг­рантов — это было, конечно, чистейшей ложью, — просил его о помощи в случае французского нападения. Император, дове­ряя вполне лояльности короля Людовика, все же опасался, что, несмотря на его умеренность, могут быть произведены некото­рые насилия над Триром, а потому приказал маршалу Бендэру в Люксембурге оказать в данном случае курфюрсту деятельную помощью. Однако он надеется, что эти крайние мероприятия не понадобятся ни для императора, ни для империи, ни для других держав, которые объединились для поддержания спокойствия коронованной власти. Таким образом, Леопольд открыто угро­жает здесь объединением европейских держав, на которое фран­цузская королевская чета возлагала свои тайные изменнические надежды. Вполне понятно, что после этого французское собра­ние потребовало решительного отказа от всех планов интер­венции и, когда этого отказа не последовало, объявило войну Леопольду или, вернее, его преемнику Францу, так как Лео­польд умер 1 марта 1792 г.

Конечно, можно найти смягчающие обстоятельства для этой прусской легенды в том, что она является лишь ответом на фран­цузскую легенду; последняя рассказывает, что феодальная Евро­па начала войну на уничтожение против Французской револю­ции. Такая формулировка также неправильна; принципиально — феодальную войну хотел вести лишь полусумасшедший король Швеции, и хитрая царица Екатерина делала вид, что хочет ее



Французская армия времен республики: артиллерист, гусар (Египетская кампания) 1799 г., гренадер линейной пехоты 1796 г.


вести. Истинные взаимоотношения, существовавшие тогда, лег­че всего можно познать из опыта пролетарских революций на­ших дней. Господствующие классы сначала недооценивают рево­люционное движение и обычно стараются использовать его для сведения счетов друг с другом. Лишь когда оно достигает опреде­ленной высоты, господствующие классы замечают, что перед ними явился враг, который угрожает им гибелью, и тогда они старают­ся объединиться в реакционную массу, чтобы подавить револю­цию. Однако высота революционного прогресса обыкновенно соответствует глубине их реакционного распада; они не облада­ют уже необходимыми интеллектуальными и моральными сила­ми, чтобы вести принципиальную войну с той энергией и выдер­жкой, с той дисциплиной и самопожертвованием, которые одни могут обеспечить им победу. Они слишком уже привыкли к тому, чтобы близоруким образом преследовать свои самые узкие инте­ресы, так что они не могут пожертвовать ими ради общих интере­сов; гораздо больше, чем победа, их интересует добыча, которая придется на их долю после победы; идя вперед, плечо к плечу, они на каждом шагу боязливо оглядываются вокруг, не собирает­ся ли с ними сыграть какую-нибудь шутку их ближайший сосед. Они взаимно совершенно не доверяют друг другу и имеют все основания к такому недоверию; между ними возникают всевоз­можные ссоры, еще прежде, чем они встретятся с врагом; если же они все-таки столкнутся с ним, то сомкнутым революционной силой фалангам легко прогнать с поля битвы разложившиеся бан­ды. Изношенные лохмотья знамени, которое они подымают, сеют в их собственных рядах лишь сомнение и вражду, убивая вместе с тем все зачатки раздора в рядах противника, сплачивающегося все сильнее и сильнее.

Этот опыт, который революционный пролетариат выносит из современных событий, можно бы вывести уже из всех фео­дальных коалиций против Французской революции, особенно же из первой коалиции. Пока опасность угрожала лишь фран­цузской монархии, другие монархии смотрели на беду своей соперницы с тайным злорадством. Прусское государство даже подложило несколько полен в костер, пылавший вокруг фран­цузского трона. И «реакционная масса» начала собираться лишь тогда, когда унижения, которым подверглась французская ко­ролевская чета после своей неудачной попытки к бегству, обна­ружили ту опасность, которая угрожала всем европейским тро­нам, как это заявил император Леопольд в своем циркуляре из Падуи; он совершенно правильно набросал и программу, кото­рую должна была принять «реакционная масса», если она рас­

считывала иметь успех; он говорил: «Ради большого общего дела каждая держава должна отказаться от самостоятельных притязаний». Однако первый же союзник, к которому он обра­тился, категорически заявил ему: «А что же я получу за это?»

На этом же вознаграждении настаивало и прусское прави­тельство, когда надвинулась непосредственная опасность войны и австрийское правительство должно было согласиться в усло­виях оборонительного союза, которым оно в феврале 1792 г. зак­репило июльское соглашение предыдущего года, признать прус­ские претензии на вознаграждение за военные издержки. Чем боль­ше толстый Вильгельм вдохновлялся мыслью уничтожить ржавым копьем дракона революции, тем настойчивее требовал он хоро­ших чаевых за свою добровольную службу, которую он нес яко­бы для всеобщего блага человечества.

С дьявольской хитростью сеяла царица между немецкими государствами, которые она всеми силами втравливала в вой­ну с Францией, семена внутреннего разлада. Ставя перед прус­ским королем в виде приманки кусок Польши, она одновре­менно возбуждала в Вене вопрос о полюбовной сделке по из­любленному староавстрийскому плану — об обмене Бельгии на Баварию, т. е. о восстановлении австрийского господства над Южной Германией. И в Берлине, и в Вене приманка подей­ствовала, но в Берлине ее проглотили еще с большей жаднос­тью, чем в Вене. «Рыцарский» король Пруссии позабыл, что он обязался торжественным договором к защите польских облас­тей и не менее торжественно признал польскую майскую кон­ституцию, так что новый грабеж Польши он мог начать, лишь наложив позорнейшее пятно на свою честь; он позабыл также, что его предшественники всегда самым решительным образом, вплоть до опасности вызвать войну, боролись с распростране­нием австрийского господства на Южную Германию не только с точки зрения целесообразности, но гораздо больше с точки зре­ния специфически прусской. В Вене также не хотели останав­ливаться на полдороге, вступив уже раз на наклонную плос­кость вопроса о возмещении; под предлогом, что обмен не даст никакого реального увеличения владений и населения, требо­вали еще и старогогенцоллерновских владений — маркграфств Ансбаха и Байрейта, перешедших к прусской короне вследст­вие отречения последнего маркграфа. Это оказалось прусскому королю не по шерсти; он отклонил требование, и, конечно, в результате этого Австрия, которая все еще была в высокой степе­ни заинтересована в сохранении Польши, стала проявлять еще больше подозрительности к польским планам своего союзника.



Австрийская армия: гусар 1798 г., фузилер и офицер пехоты 1805 г.


Таким образом, в июле 1792 г., когда Австрия и Пруссия готовились к прыжку на революционную Францию, они смот­рели друг на друга с таким ворчанием, как два недоверяющих друг другу хищника. Несмотря на то, что война была объявлена только одной Австрией, Пруссия же выступила как ее союзни­ца, она выставила все же на Рейне свое главное войско и главно­командующего: 42 000 чел. под командой герцога Карла-Виль­гельма Брауншвейгского продвинулись с Кобленца к границам Франции и должны были когда-нибудь завоевать Париж, что, по рассказам кобленцких эмигрантов, являлось совершенно безо­пасной прогулкой. Герцог Брауншвейгский, правда, в глубине сердца не разделял этого мнения; это был мелкий немецкий дес­пот, выделившийся из среды себе подобных, как гнуснейший барышник людьми, к тому же мучитель людей, превративший последние 10 лет жизни Лессинга в непрерывные страдания, но вместе с тем он был достаточно образован и, несомненно, чув­ствовал тайное содрогание перед демоническими силами рево­люции. Он вел войну скрепя сердце и вдобавок к этому испыты­вал вполне справедливое недоверие к своим талантам полко­водца; он не столько мог проявить их на деле, сколько был наслышан о них от льстивых слуг, как любимый племянник ста­реющего короля Фридриха. Однако, несмотря на эти сомнения, герцог позволил эмигрантской рвани уговорить себя и разра­зился тем знаменитым манифестом, который угрожал сравнять Париж с землей, суля французскому народу все ужасы вражес­кого нашествия, а вдобавок к этому — возвращение деспотизма и мщение. Это было той поразительной глупостью, примеры которой можно встретить только в прусской истории, но зато уж целыми дюжинами; в момент, когда прусско-австрийский союз трещал по всем швам, была объявлена феодальная прин­ципиальная война, возмутившая французский народ до после­днего человека. Бесстыдному манифесту были ответом бессмер­тные звуки «Марсельезы», написанной в Страсбурге; aux armes, citoyens (к оружию, граждане). И прежде чем прусское войско достигло французской границы, французская монархия была низвергнута. Все же герцог Брауншвейгский с величественной медлительностью, которая только и соответствовала достоин­ству фридриховской армии, перешел через границу, взял даже несколько мелких крепостей; однако при Вальми он наткнулся на войска, которые хотя и не доросли еще до его войска, но могли оказать ему серьезное сопротивление, и герцог после бесполезной и нелепой канонады с той же великолепной торже­ственностью повернул обратно. Французы предоставили унич­тожение прусского войска осенней непогоде и грязи в Шампа­ни, так что когда пруссаки снова достигли немецкой земли, они потеряли половину своих людей. Сами же французы заняли Бельгию и Майнц — главную крепость Германии, и, таким об­разом, крестовый поход против революции получил свой бес­славный, но заслуженный конец.

(обратно)

2. КРАСНЫЙ ТЕРРОР

Новый грабеж Польши подействовал разлагающим обра­зом на начавший уже внутренне распадаться союз Австрии и Пруссии. Новый владетель в Вене, выбранный, так же как его предшественник, германским императором, молодой человек лет около двадцати, не обладал ни просвещенным деспотиз­мом своего дяди Иосифа, ни терпеливо взвешивающим хлад­нокровием своего отца. Император Франц был весьма недале­ким деспотом, ханжой, злобным, эгоистичным, слабым и уп­рямым, как характеризовал его один известный знаток людей; на польский грабеж он ответил тем, что назначил руководя­щим министром Тугута, самого большого ненавистника прус­саков из всех своих дипломатов, и Тугут стал энергично про­водить завоевательную политику короля Иосифа, не заимствуя, однако, ничего из его внутренней реформаторской политики. Первой его заботой было ослабить прусское влияние в Поль­ше и сблизиться с царицей; последняя встретила это с вели­чайшим доброжелательством, так как она лишь с большой нео­хотой уступила Пруссии часть польской добычи.

Пруссия отомстила за это тем, что стала нагромождать воз­можно больше препятствий на пути к осуществлению плана об обмене Баварии на Бельгию; она поставила его в зависимость от добровольного желания дома Виттельсбахов, с которым мож­но было совершенно не считаться, и заявила, что приобретение Бельгии является прежде всего не ее делом, а делом Австрии. Пруссия после присвоения себе польской добычи вообще поте­ряла склонность к войне с Францией, несмотря на то, что рево­люционная пропаганда, вызванная нелепым нападением на Фран­цию, имела теперь весьма опасные стороны для феодальной Европы и что уже в 1793 г. вся Европа, за исключением Дании,Швеции, Турции и еще нескольких небольших стран, стояла во всеоружии против Французской революции.

На другой день после канонады при Вальми в Париже открыл­ся Национальный конвент, избранный после падения королевства


Жан-Поль Марат. Гравюра работы Бриссона с картины кисти Бозе


верховной властью Франции. Он проходил под предводительством того же Петиона, который когда-то снискал помощь Пруссии, что­бы отнять у французской монархии важнейшее ее право, и кото­рый получил поздравление от Фридриха-Вильгельма II за свои де­мократические речи. Конвент действовал в соответствии со слова­ми Дантона от 2 сентября 1792 г.: «Гудящий колокол набата — не только сигнал к тревоге, он есть призыв на борьбу с врагами отече­ства. Чтоб уничтожить их, нужна смелость, еще смелость и еще раз смелость, и Франция будет спасена». Действительно этой-то смелостью и была спасена Франция.

Конвент начал процесс против виновного короля и 23 янва­ря 1793 г. казнил его. Англия по этому поводу выслала фран­цузского посла — конечно, не из сентиментального сострада­ния к Людовику XVI, но потому, что она боялась увеличения французского могущества благодаря присоединению Бельгии; еще более боялась она занесения революционного огня в Ир­ландию и Англию, где было собрано достаточно горючего мате­риала. В ответ на это Конвент объявил 1 февраля войну Англии и ее союзнице Голландии. Месяцем позже последовало объяв­ление войны Испании и одновременно папе, так как в Риме по­сланник Республики был умерщвлен фанатической толпой. За­тем к войне против революции присоединились Португалия, Сардиния и Неаполь, а также внутри самой страны против ре­волюции восстал целый ряд местностей и городов. Революция казалась почти безоружной, так как старая военная организа­ция была разрушена, а новой еще не было создано.

От этого нагромождения опасностей революция спасла себя красным террором. Ядром ее войск были парижские пролетарии, выполнившие этим великую историческую миссию, несмотря на то что они не смогли надолго удержать в своих руках господства, реальные предпосылки для которого еще не существовали. Как экономическое развитие Франции стояло тогда на пороге круп­ной индустрии, так парижские рабочие стояли на пороге совре­менного пролетариата; социалистическое мировоззрение вита­ло тогда еще в мире мечтаний, и даже самые пылкие якобинцы, наиболее последовательные проводники красного террора, ви­дели в этом мировоззрении лишь «пугало, придуманное мошен­никами, чтобы дурачить слабые головы». Якобинство в своей исторической сущности было насквозь проникнуто мелким ме­щанством; а мелкое мещанство даже в тех великих событиях, которые оно когда-то вызвало к жизни, не могло присвоить себе власти, которая по праву истории принадлежала буржуазии.

Как это свойственно мелкому мещанству, даже в дни крас­ного террора он брало своих героев и идеологов не из собствен­ных своих рядов, а из рядов буржуазной интеллигенции; это были врачи, адвокаты, писатели; среди них было много лени­вых и извращенных субъектов, но были также и бессмертные революционеры, люди, заслужившие изумление и благодарность потомства, несмотря на то что реакция всячески старалась по­хоронить их память под целыми горами клеветы. Почти все они заплатили жизнью за свои заслуги и свои ошибки, и прежде все­го трое из них, имена которых стали неотделимы от дней крова­вого красного террора: Марат, Дантон и Робеспьер. Марат луч­ше всех других умел возбуждать у парижских рабочих проле­тарскую жилку — он пал под ножом одураченной мечтательницы о голубой республике. Дантон, самый гениальный из всех, был


Заседание революционного комитета во время разгула террора в Париже. Гравюра работы Карла Шлейха с рисунка Флагуара


человеком не без упрека, но вместе с тем это была сама пылаю­щая действительность, вышедшая из горна природы; он скоро понял, как мало возможностей имеет кровавая работа для уста­новления прочных государственных образований, но он не мог бороться с тем чудовищем, которое он сам вызвал, и пал жерт­вой его. Робеспьер — воплощенная формула, человек с непо­колебимой верой в справедливость, добродетель и добро, — мог бы в мирное время явиться прекрасным образчиком для любого филистера; теперь, при помощи гильотины, он пытал­ся уничтожить все, что стояло на пути справедливости, доб­родетели и блага человечества, пока, наконец, противополож­ность справедливости и добродетели не устранила его самого с помощью той же гильотины.

Общее число жертв красного террора насчитывалось до 4000 человек; по поводу этого Томас Карлейль — гениальный, хотя и неустойчивый историк Французской революции — замечает в своем сочинении: «Это — ужасающее количество человечес­ких жизней; однако в десять раз больше убивают в битвах, и все же заканчивают такой торжественный день пением благодар­ственного молебна. Это число равняется приблизительно двух­сотой части всех погибших в течение Семилетней войны,


Жорж-Жак Дантон. Гравюра работы Сандо с портрета кисти Бонневиля


а какова была цель Семилетней войны? Присоединить к себе кусо­чек земли и отомстить за эпиграмму. Если история оглянется на эту старую Францию и хотя бы на времена Тюрго, когда молчали­вая толпа страдальцев толпилась вокруг дворца своего короля, и в угнетающей бедности, с бледными лицами, в грязи и в отрепьях протягивала ему свои написанные иероглифами жалобы, и в от­вет на это получала новые виселицы высотой в 40 фунтов, то история с грустью должна будет признать, что в период, который называется правлением террора, 25 000 000 населения страдало, в общем, меньше, чем в какой-нибудь другой период. Но здесь страдали не безмолвные миллионы; здесь страдали говорящие тысячи в сотни, страдали отдельные люди, которые кричали, пи­сали, как только могли, и наполняли весь свет своими жалобами.


Массовые расстрелы в Лионе 14 декабря 1793 г., проведенные по приказу Колло д'Эрбуа. Гравюра работы Швебах-Дэфонтэна


Вот в чем вся разница. Действительно, это есть главная особен­ность, которая тотчас же должна была сказаться в обратном на­правлении, когда после падения Робеспьера над безмолвными мил­лионами начал бушевать белый террор с гораздо большей ярос­тью, чем это прежде делал красный террор над пишущим и говорящим меньшинством; умирая, Робеспьер заклеймил белый террор словами: «Разбойники торжествуют».

Однако, хоть красный террор и был необходим, чтобы спа­сти Францию, он не смог бы достигнуть этой цели, если бы внутреннее разложение в лагере противников не дало ему не­обходимого времени для использования всех годных для этого средств: массовая мобилизация, неограниченные реквизиции всех средств, необходимых войне, колоссальные заготовки оружия и снаряжения. Хорошо вымуштрованные войска враж­дебной коалиции стояли в военном отношении значительно выше французских добровольцев, которые вначале далеко не были теми героями, какими сделала их впоследствии револю­ционная легенда. При всей медлительности, с которой вели пруссаки войну, им удалось взять обратно Майнц, а Бельгия


Арест Робеспьера, 27 июля (9 термидора) 1794 г. Гравюра работы М. Слоана с рисунка Барбье


попала очень быстро обратно к Австрии. В конечном счете это были массы свыше 250 000 чел., для которых дорога во Францию была открыта и по сравнению с которым француз­ская военная сила была далеко не достаточна.

Однако англичане и австрийцы так долго бранились в Бель­гии, что пропустили благоприятный для них момент: англичане требовали Дюнкирхен, а австрийцы хотели захватить Пикар­дию. Тем временем французы одержали новые успехи, в резуль­тате которых они хотя и не завладели Бельгией, но моральная сила их молодых войск значительно повысилась. То же самое происходило и на рейнском театре военный действий, где гер­цог Брауншвейгский, снова командовавший прусскими войска­ми, должен был действовать совместно с австрийским генера­лом Вурмзером, но фактически находился в постоянной ссоре с ним. Вурмзер хотел завоевать Эльзас как вознаграждение для Австрии, а герцог Брауншвейгский не имел никакого желания содействовать этому. Он праздно стоял на Пфальцских горах, и ему удалось лишь отразить при Пирмазенсе и Кайзерсляутерне атаки молодого генерала Гоша; этот генерал, бывший раньше конюшенным мальчиком, принадлежал к тем блестящим воен­ным талантам, которых теперь начала порождать Французская революция. Гош бросился на Вурмзера, разбил его в ряде сра­жений, освободил осажденный союзниками Ландау и прогнал австрийцев обратно за Рейн, вследствие чего пруссаки также были принуждены очистить Пфальц. Единственным плодом их похода оказалось возвращение Майнца.

Это был все же весьма печальный исход; прусское войско потеряло более 10 000 чел.; а прусская военная касса, насчиты­вавшая после короля Фридриха 50 000 000 талеров, была со­вершенно истощена. Наоборот, военные силы французов богато развернулись; Карно — «организатор победы» — сумел вели­колепно слить старые линейные войска и новую гражданскую гвардию и создать энергичный офицерский корпус, у которого гильотина уничтожила всякую склонность к предательству; из организации масс, боровшихся за свои жизненные интересы, возник новый способ ведения войны, который со своим народ­ным войском, своей неистовой стрелковой тактикой и своей быстро распространившейся реквизиционной системой мет­лой прошел по всем странам и значительно перерос старое наемническое войско с его убогой военной тактикой и медли­тельным магазинным снабжением.

(обратно)

3. КОНЕЦ ПОЛЬШИ

Прежде чем прусское войско вступило в третье столкнове­ние с Французской революцией, произошло польское восста­ние, разразившееся в 1794 г. против русского владычества. Это была последняя вспышка национальной силы, которая не была лишена возвышенных и прекрасных черт; не нашлось ни одного предателя среди 700 союзов; насчитывавших более 20 тысяч членов, поклявшихся слепо исполнять, под страхом смерти, все приказания национального вождя Костюшко; почва по всей стра­не содрогалась под ногами русских, еще не видевших перед со­бой ни одного врага, которого они могли бы схватить.

Существовало намерение задержать начало восстания до тех пор, пока русские армии не вступят в новую войну с Турцией, которую царица тотчас же начала снова, как только решила, что Польша за ней обеспечена. Ее войска уже находились в по­ходе на Турцию; в Польше оставалось не более 10 000 чел., и, чтобы лучше обеспечить себя, царица заставила польское пра­вительство согласиться на разоружение части польских пол­ков. Это означало бросить в объятия нищеты значительное

Тадеуш Костюшко. Гравюра работы Физингера с портрета кисти Грасси


количество офицеров и солдат; сопротивление, которое они ока­зали при своем роспуске, сделало невозможным дальнейшее промедление. 6 марта Костюшко послал в Париж письмо с просьбой ссудить его деньгами и офицерами и известил, что день восстания близок. Одновременно он извинялся, что не может выступить с лозунгами чистой демократии, так как он слишком нуждается в помощи дворянства и духовенства и в первую голову должен заботиться о сохранении внутренне­го единства нации. В Париже ему дали то, что он просил, в расчете парализовать вооруженным восстанием в Польше во­сточные державы; с господствующей тогда точки зрения бур­жуазной эмансипации между французской и польской рево­люцией не было ничего общего.


Таким образом польская революция была сразу же осуждена на гибель, несмотря на то что 17 апреля она завладела после двухдневного уличного боя Варшавой, прогнала русского гене­рала Игельстрома, нанеся ему тяжелые потери, и легко раздела­лась также с прусскими войсками. Костюшко заявил прусскому посланнику в Варшаве, что он готов сохранить мир с Пруссией и даже дать гарантии в неприкосновенности существующих прус­ских границ, если Пруссия не будет оказывать никакой поддерж­ки русским войскам, и это предложение имело у короля некото­рый успех. Однако окружавшие его юнкера, жаждавшие новой добычи, втянули его в войну с Польшей; 12 мая он сам перешел через границу; следствием этого было лишь то, что на Востоке началась еще более позорная война, чем на Западе.

За два дня перед этим в Польшу вторгся генерал Фафрат; ре­шительного двухдневного марша было бы вполне достаточно, чтобы достигнуть почти беззащитного Кракова и захватить кассу и военные запасы Костюшко. Однако Фафрат принадлежал к тому сорту прусских формалистов заполнивших тогда почти все вой­ско, о которых когда-то писал прусский историк: «В лагерях они с напряжением своих умственных способностей вырабатывают искусные походные и боевые порядки, которыми они думают унич­тожить любого врага, но в открытом поле они оказываются не в состоянии не только драться, но и сдвинуться с места, так как у их войск нет ни правильно организованного хлебопечения, ни организованного питания». Фафрату понадобилось 8 дней, что­бы решиться на атаку небольшого числа краковян, поставленных Костюшко в 2 милях от Кракова, и когда при его приближении они рассеялись, оставив в его руках лишь одного пленного, он был так возмущен этой неудачей своего выдуманного за зеленым столом плана, что остался спокойно стоять на своем месте и по­том, подняв обычную тревогу, вернулся обратно.

Ему не приличествует оканчивать войну — так сообщил он одному русскому генералу, который понуждал его к более бы­стрым действиям, — ему нужно было дождаться короля. Та­ким образом, Костюшко получил передышку на несколько недель и великолепнейшим образом использовал ее для под­готовки к успешному сопротивлению. 6 июня пришлось ему потерпеть поражение при Рафке от превосходных прусско-русских сил, состоявших из 25 000 хорошо вымуштрован­ных солдат, тогда как у него было только около 17 000 чело­век, половина которых состояла из только что набранных крестьян, вооруженных косами. Прусский король, появив­шийся со значительными подкреплениями в лагере


Станислав (Понятовский), король Польши. Гравюра работы Э. Е. Нильсона


Фафрата, внес лишь на очень короткий срок оживление в военные операции; когда Костюшко после своего поражения оста­вил Краков и отступил в Варшаву, пруссаки следовали за ним так медленно, что лишь 13 июля они подошли к слабо укрепленной столице. В общем, против польских инсурген­тов действовало теперь 50 000 прусских войск; 25 000 из них в союзе с 13 000 русских стояли под Варшавой, так что штурм города должен был иметь верные шансы на успех. Этот штурм диктовался также и политическими соображениями — если только этот термин может быть применен к прусской разбой­ничьей политике, — так как с завоеванием Варшавы король получил бы первенство в польской игре, что ему не могли бы на этот раз пожелать ни Россия, ни Австрия.


Между тем именно потому, что он это понимал, король поддался уговорам тайного агента царицы, который с миной верного друга предостерегал его и убеждал пощадить свои военные силы для возможного столкновения с Австрией и Рос­сией. Царица приказала своим войскам, шедшим в Турцию, спешно повернуть обратно, чтобы сначала покорить Польшу. До появления русских войск перед Варшавой царице нужно было мешать всякой серьезной попытке прусского короля ук­репить свою власть в Польше, и как ни явна была ее игра, ей прекрасно удалось провести коронованного болвана. Фрид­рих-Вильгельм отказался от штурма Варшавы, который даже такой герой, как Фафрат, признавал волне осуществимым, и предпринял правильную осаду, которая проводилась со всеми обычными техническими ошибками, а потому не двигалась с места и даже нарушалась непрестанными вылазками Костюшко; она закончилась тем, что геройское войско с королем-ге­роем начало 6 сентября смехотворное отступление в родные палестины. Там, в польских провинциях, их ожидало новое восстание, разжигаемое смелыми налетами предводителя поль­ских инсургентов. Инсургенты привлекали к себе тысячи рек­рутов из Южной Пруссии — так была названа прусская часть польской добычи, захваченной по второму разделу, — и даже захватили 2 октября город Бромберг, что вызвало у короля в Потсдаме настоящий припадок бессильного бешенства. Участь Польши решилась тогда, когда царица, собрав достаточные силы, послала их под командой своего лучшего полководца Суворова против восставших; в целом ряде боев Суворов раз­бил поляков; при Мациевице тяжелораненый Костюшко по­пал 10 октября в плен к русским. 4 ноября Суворов с ужасным кровопролитием взял штурмом Прагу — предместье Варша­вы, после чего польская столица капитулировала. Суворов сообщил со свойственным ему насмешливым лаконизмом прус­скому генералу Шверину: «Я здесь с моими победоносными войсками», и прусскому королю: «Прага дымится, Варшава дрожит. На валах Праги. Суворов».

Но еще безобразнее, чем этот победный крик первобытного варварства, были крылатые слова, с которыми прусская циви­лизация приобщилась к гибели Польши — та «позорная клеве­та», как назвал эти слова Костюшко, к которому они относи­лись. Официальная южногерманская газета сообщила 25 октяб­ря, что Костюшко передал свою саблю русским, воскликнув: «С Польшей покончено. Конец Польше!» Это была злобная и трус­ливая ложь, вдвойне злобная и трусливая по отношению к тому

геройскому самоотвержению, с которым Костюшко и его спо­движники пытались в последний момент изменить судьбы свое­го отечества. Но это было злобой Терсита у своей собственной уже готовой могилы, в которую окончательно столкнуло Прус­сию ее предательство по отношению к Польше...

(обратно)

4. БАЗЕЛЬСКИЙ МИР

Война Франции с Пруссией была закончена за полгода до 19 октября 1795 г., когда состоялось окончательное решение судьбы Польши Россией, Австрией и Пруссией.

Третий поход 1794 г. принес прусскому оружию так же мало лавров, как и два первых. Уже в конце второго похода герцог Брауншвейгский сложил с себя главное командование, чувствуя себя, по его словам, «морально больным». Страх перед демо­ническими силами революции пробудил в его узком и ленивом мозгу проблески сознания. Он заявил, что если воодушевление и опасность двигают великую французскую нацию к великим делам, то и среди объединившихся противников каждый шаг должен руководиться единой целью и единой волей; если же каждая армия будет действовать сама по себе, без твердого пла­на, без единства, без принципа и без метода, то из этого не вый­дет ничего, кроме всеобщей путаницы.

Это было правильное, но совершенно бесплодное призна­ние. Подобные группировки постоянно разрываются внутри себя, но давление прогрессивной победоносной революции за­ставляет их снова сплачиваться. Даже прусский король не хо­тел отказаться от борьбы с якобинцами[39]; юнкерскому окруже­нию с большим трудом удалось втянуть его в польский поход, так жаждал он контрреволюционных лавров на Рейне, хотя они становились очень дорогими. Правда, было очень легко заме­нить Брауншвейга Мюлендорфом — одного солдафона дру­гим, — но отсутствовала самая главная предпосылка для веде­ния войны — деньги. Не оставалось ничего другого, как отдать прусское войско в количестве 62 400 человек в наем морским державам. Таким образом, Пруссия унизилась до уровня мел­ких немецких государств, которые несколько лет тому назад продали свои войска Англии для войны с Америкой. Гаагским

договором от 17 апреля 1794 г. было обусловлено, что все заво­евания прусских войск принадлежат морским державам и что войска должны употребляться там, где это является необходи­мым в интересах морских держав, но все же — как настояли из последних остатков стыда представители Пруссии — лишь по военному соглашению Англии, Голландии и Пруссии.

В то время как делались такие отчаянные попытки удержать колеблющуюся коалицию, французы, пустившие теперь в ход все средства, готовились к войне на широкую ногу. Они предполага­ли направить главное свое нападение против Нидерландов, вы­гнать из Бельгии англичан и австрийцев и завоевать Голландию. От Арденн до Дюнкирхена они выставили около 300 000 чел.; в руководстве операциями участвовал Карно; северной армией командовал Пишегрю, решительный полководец с революци­онным происхождением; под его командой находились Маро, Макдональд, Вандом, Бернадот и другие смело подымавшиеся таланты. Как и прежде, союзники могли обладать преимущест­вом в том или ином роде оружия, но они не могли сравняться с французами ни в энергичном ведении дела, ни в безумной храб­рости войск, неудержимо продвигавшихся вперед. Морские дер­жавы призвали на помощь свои прусские наемные войска, одна­ко Мюлендорф, опираясь на вышеуказанный двусмысленный параграф Гаагского договора, заявил определенно, что без его согласия никто не может распоряжаться его войсками; он же ни в коем случае не пойдет в Бельгию; а военные операции в Ни­дерландах он поддержит движением против Эльзаса и Лотарин­гии. Таким образом, только что склепанная коалиция снова за­трещала по швам; дело дошло до энергичных неприязненных переговоров, которые, наконец, привели к полному разрыву между Англией и Пруссией.

По смыслу договора морские державы были совершенно правы, и даже прусский министр Гарденберг находил: «Мы не­сомненно все согласимся с тем, что спасение Голландии в выс­шей степени важно и что мы должны верой и правдой выполнять заключенный с морскими державами договор, если только мы не хотим навлечь на себя обвинение в вероломной политике и этим оттолкнуть от себя всех и навлечь на себя всеобщее пре­зрение»... Однако Гарденбергу не удалось ничего сделать про­тив своего гораздо более влиятельного коллеги Гаугвица, кото­рый как раз и вставил этот параграф в Гаагский договор и теперь стоял на стороне Мюлендорфа.

Тогда англичане приостановили выплату жалованья, и прус­ские военные действия снова оказались парализованными. О по-


Русская армия: обер-офицер гусарского полка (1763 — 1776 гг.); рядовой гусарского полка (1798 — 1801 гг.); рядовой гусарского полка (1812 г.)


ходе против Эльзаса и Лотарингии не было, конечно, и речи; Мюлендорф занял лишь те позиции в Пфальце, с которых пруссаки были выгнаны в прошлом году.

Однако осенью, когда австрийцы были выбиты из Бельгии и отошли за Рейн, он принужден был отдать их снова и также отступать за Рейн; таким образом, французы в результате свое­го похода получили не только Бельгию, но и левый берег Рейна; однако этого еще было мало. Пишегрю завоевал к Рождеству этого года еще и Голландию, провозгласив ее Батавской рес­публикой. Это была первая дочерняя республика, которыми начала опоясывать себя Франция.

Старопрусское государство находилось теперь в полном раз­ложении: от Франции оно было отделено широкой пропастью революции, с Англией было окончательно порвано, с обоими

императорскими дворами мир находился на острие меча; пода­вившись польским грабежом, с совершенно расстроенными фи­нансами, с опозоренным несчастными походами войском оно ви­село над пропастью; для него не было уже спасения, речь могла идти только об отсрочке его гибели, которую можно было ку­пить заключением позорного мира, положившись на милость ре­волюционной Франции. Фанфаронство манифеста 1792 г. было уже окончательно вытравлено из прусского юнкерства. Как гене­ралы, так и дипломаты настаивали на мире с Францией напере­кор упрямому королю, который никак не мог отказаться от своей сумасбродной идеи, что он, как «рыцарский монарх», не может вести переговоров с «цареубийцами». Они сделали для него при­емлемыми эти переговоры, указав на то, что Робеспьер низвержен, и пообещав вести переговоры через Бартельми, французс­кого посланника в Швеции — дипломата времен Людвига XVI.

В Париже очень охотно пошли навстречу прусским мирным предложениям. Здесь питали еще радужные надежды на то, что старопрусское государство носит все же сравнительно совре­менный характер, и были даже готовы заключить союз с Прусси­ей. При этом, конечно, не забыли обеспечить и свои собственные интересы и наложить на побежденного Кадвинское ярмо. Прус­сия должна была просто выйти из коалиционной войны, и в слу­чае если Франции удастся занять левый берег Рейна, отказаться от своих леворейнских владений; в вознаграждение за это, при общем мире, она должна по молчаливому дружескому соглаше­нию получить владения из отнятых земель праворейнских духов­ных владетельных особ. Заключенный 5 апреля 1795 г. в Базеле мир устанавливал демаркационную линию, которая начиналась от восточного берега Фрисландии и шла на юг до Майна и оттуда на восток до Силезии, охватывая, таким образом, всю Северную и Среднюю Германию; французы обещали признавать эту линию, если имперские сословия, охваченные этой границей, будут со­блюдать строжайший нейтралитет. Представителем Пруссии при заключении этого мира был сам Гарденберг[40], только что предо­стерегавший от политики, которой можно всякого оттолкнуть от Пруссии и навлечь на нее всеобщее презрение; он должен был довести эту политику до той вершины, которой она до сих пор еще не достигла. Отсюда делалось заключение, что Базельский мир при всем своем позоре был необходимостью для Прус­сии. И это, конечно, верно; быть может, даже вернее, чем пола­гают писатели, приукрашивающие историю. Из всей феодаль­ной коалиции прежде всех испустило дух старопрусское госу­дарство; после небольшой борьбы с революцией оно было со­вершенно истощено в интеллектуальном, моральном, финан­совом и военном отношении, тогда как другие державы феодальной коалиции еще в продолжение значительного време­ни могли противостоять ей с переменным счастьем. Старопрус­ское государство вышло из круга великих событий и под защи­той трусливого нейтралитета кое-как влачило свое жалкое су­ществование; всеми ненавидимое и презираемое, оно дорогой ценой купило последнее десятилетие своей жизни.

(обратно)

5. ОКОНЧАТЕЛЬНОЕ РЕШЕНИЕ ИМПЕРСКОЙ ДЕПУТАЦИИ

Еще до смены прусского монарха закончилась первая коали­ционная война. Через два года после Базельского мира Австрия заключила с Францией предварительный мир в Леобене, а через полгода после этого, 17 октября 1797 г., окончательный мир в Кампо-Формио. Австрия боролась за общие феодальные цели с большей энергией, чем Пруссия, и одержала некоторые успехи в Южной Германии над французами, но все же, наконец, потер­пела поражение на итальянском театре военных действий от превосходного военного таланта молодого генерала Бонапар­та, который хотя и не изобрел новой военной системы, но умел применять и использовать ее гораздо лучше, чем все другие во­енные таланты Французской революции.

Мирные условия были далеко не благоприятны для австрий­ской монархии. Она уступала Франции Бельгию, которую она уже давно считала потерянным аванпостом, отказывалась так­же от Ломбардии и соглашалась на создание Цизальпинской республики, составленной из Ломбардии, Модэны, папской провинции и части Венеции, где Наполеон сокрушил разложив­шееся уже олигархическое государство. За это Австрия полу­чила большую часть Венеции, а также Истрию и Далмацию, что давало великолепное округление ее владениям и вместе с тем улучшило ее морскую позицию. Позор этого мира заключался для Австрии в том, в чем и позор Базельского мира для Прус­сии: император обязался ограбить империю, пообещав Фран­цузской республике помогать в завоевании левого берега Рейна. Переговоры по этому поводу велись на конгрессе в Ратштадте


Суворовские войска в Альпах



уполномоченными Германской империи и представителями Французской республики.

Этот конгресс открылся в декабре 1797 г. и продолжался целый год; он сопровождался такой же озлобленной и бес­плодной грызней, которой начался грабеж трупа Священной Римской империи германской нации[41] . Французские уполно­моченные держали себя, как настоящие господа и распоряди­тели Германии, и имели к этому все основания; немецкие кня­зья льстиво увивались вокруг них, как свора жадных охотни­чьих собак, ни один из этих дворян не чувствовал национального оскорбления из-за потери левого берега Рейна — наоборот, каждый из них хотел получить свою долю в гра­беже церковного имущества. И в Базеле, и в Кампо-Формио одинаково молчаливо подразумевалось, что потери, понесен­ные светскими князьями при уступке левого берега Рейна, бу­дут вознаграждены секуляризацией духовных владений на пра­вом берегу Рейна; ненасытная жадность князей получила пол­ный простор, и они так пресмыкались, что Бонапарт, посетивший временно конгресс, навсегда сохранил в своем сердце презрение к этой княжеской сволочи.

На Ратштадтском конгрессе впервые обнаружилось для все­го мира, как низко пал моральный уровень Пруссии. Роль по­средника, которую она будто бы играла при своем нейтрали­тете, оказалась совершенной иллюзией; даже наиболее люби­мые ею немецкие князья устремлялись, не обращая на нее никакого внимания, к французским посланникам как к настоя­щим господам положения; она должна была удовлетвориться, как говорил сам Трейчке, грустной ролью быть первой среди этих жаждущих добычи мелких государств. Однако Австрия оказала ей протекцию по крайней мере в одном: в тайных пун­ктах договора Кампо-Формио она оговорила, что только прус­ские владения на левом берегу Рейна не должны перейти во владения Франции, чтобы, таким образом, у Пруссии был от­нят повод к другим приобретениям.


Император Павел I Петрович


В тех же пунктах Австрия выговорила себе французское по­средничество для приобретения епископства Зальцбург; она так­же хотела попробовать духовной пищи. Однако же это оказалось ей не по нутру; если бы все церковные владения были бы розданы, то ее господство над империей, покоившееся главным образом на трех духовных курфюрствах, было бы сильно поколеблено; к это­му прибавлялось также и то, что революционная пропаганда рас­пространялась все больше и больше. Бонапарт отправился в Еги­пет, чтобы напасть на английское мировое господство с востока в наиболее уязвимом для него месте; 15 февраля 1798 г. была объяв-


лена Римская республика, а 12 апреля Гельветическая[42]. И когда в ноябре 1798 г. неаполитанские войска вторглись в римскую область, они были отброшены; французские войска захватили Неаполь, преобразованный затем 25 января 1799 г. в Партенопейскую республику.

Так связывались летом 1798 г. нити для второй феодальной коалиции против Французской революции. Австрия решила сно­ва взяться за оружие, Англия еще не успела сложить его, а Рос­сия примкнула на этот раз к ним не только на словах, но и на деле. Царице Екатерине наследовал ее сын Павел, такой же по­лусумасшедший, как и его отец, и с фанатическим усердием стал проводить тот феодальный крестовый поход против Франции, которым Екатерина лишь дурачила немецкие государства. Эта вторая коалиция, куда вступили также Неаполь, Португалия, Швеция и Турция, была несравненно опаснее для Франции, чем первая; предвестником ожесточения, с которым она велась, яв­ляется позорное убийство французских послов австрийскими гусарами, происшедшее при роспуске Ратштадтского конгрес­са после объявления войны 1799 г.

Прусское правительство радостно потирало руки. Оно вооб­ражало, что стоит в центре Европы и собирает свои силы, тогда как другие державы взаимно уничтожают силы друг друга. Одна­ко французы начали уже догадываться об истинном положении старопрусского государства. Сиес, французский посол в Берли­не, сообщал в Париж: «Прусский король принял самое скверное решение ни на что не решаться. Пруссия хочет остаться одна, это очень выгодно для Франции; за время этого прусского ослеп­ления она сможет справиться с другими. Совершенно несправед­ливо говорят, что Берлин — центр европейских переговоров; вся мудрость берлинского двора состоит в том, чтобы с настойчиво­стью и постоянством играть пассивную роль». С противополож­ной стороны относились сначала с большой подозрительностью к объединению Пруссии с Францией, но когда выяснилось, что это объясняется полнейшим ничтожеством Пруссии, то страх сменился чувством, весьма далеким от почтения.

Вторая коалиция достигла больших успехов. В Германии ус­пешно дрались австрийцы. А при Абукире англичане уничтожи­ли французский военный флот; затем по существу победами рус­ских была завоевана Италия. Итальянские дочерние республики,


Граф А. В. Суворов-Рымникский, генералиссимус русских войск. Гравюра с портрета кисти И. Крёйцингера (1799 г.)


насажденные Францией, исчезли; на их место снова заступило папское государство и Неаполитанское королевство. Вместе с этими внешними затруднениями рос и внутренний раскол во Французской республике. Правительство директории, в котором непосредственно воплотилось господство буржуазии, не смогло справиться ни с внешними, ни с внутренними затруднениями. Однако французский народ в целом крепко держался за завоева­ния революции; с большим ликованием встретил он генерала Бонапарта, вернувшегося после сообщения об итальянском по­ражении из Египта, и доброжелательно отнесся к тому переворо­ту, которым он разогнал 18 брюмера (9 ноября) 1799 г. директо­рию и сделался самодержцем — сначала в образе консула с двумя

товарищами, имевшими, конечно, лишь декоративное значение. Свои силы Бонапарт черпал из наследия буржуазной революции, которое он начал ликвидировать и внутри и вне; первое слово, сказанное о победителе 18 брюмера, оказалось и наиболее мет­ким из всех, когда-либо сказанных по его адресу. «Это само яко­бинство, сконцентрированное в одном человеке и вооружен­ное всем оружием революции» — сказал граф Марков, рус­ский посол в Париже.

Здесь не место распространяться о внутренней политике Бо­напарта; во внешней же политике он нашел положение значи­тельно упрощенным. Вторая коалиция, так же как и все фео­дальные коалиции, тотчас же, несмотря на свои успехи, начала разъедаться взаимной ненавистью и завистью; именно в Ита­лии, где она боролась успешнее всего, как раз и произошел раз­рыв между австрийцами и русскими. Тугут, желающий приоб­рести полную свободу для габсбургской дворцовой политики на полуострове, оттеснил русского генерала Суворова с его победоносного пути через Альпы в Швейцарию. Это так возму­тило царя, что он в октябре 1799 г., как раз в то время когда Бонапарт возвратился из Египта, выступил из коалиции. Со свойственной ему взбалмошностью, он бросился в совершенно обратную сторону; более слепой, чем его парижский посол, он признал в Бонапарте после 18 брюмера восстановителя поряд­ка и стал связывать с ним мечтания, которые он связывал до сих пор со старофранцузской королевской семьей.

Что касается Англии и Австрии, то новый первый кон­сул предложил им мир; правда, это могло быть лишь такти­ческим шагом, хотя даже буржуазные историки начинают отказываться от сказок о том ненасытном завоевателе, ко­торый непрерывно нападал на миролюбивых феодальных князей, чтобы создать себе мировое господство. Но если даже это и был только тактический шаг, то он был во всяком случае довольно искусным шагом; Питт-младший грубо от­ветил, что единственным путем к миру является восстанов­ление старой Франции в ее прежних границах; ответ Тугута был более мягок по форме, но и он отклонял мир, предло­женный Бонапартом на условиях соглашения в Кампо-Формио. Таким образом, началась кампания 1800 г., которая битвами при Маренго и Гогенлинде снова дала победу фран­цузским знаменам. Австрия должна была согласиться на мир, который был заключен 9 февраля 1801 г. в Люневиле и кото­рый наложил на нее гораздо более тяжелые условия, чем мир при Кампо-Формио.


(обратно)

6. АУСТЕРЛИЦ

Земли, брошенные решением имперских депутатов как воз­мещение старопрусскому государству, были последним види­мым успехом нейтральной политики со времен Базельского мира; к лету 1803 г., когда французы заняли курфюрство Ган­новер, начали созревать горькие плоды этой политики. Это было следствием англо-французской войны, которая опять во­зобновилась после Амьенского мира, установившего непроч­ное перемирие. В этой войне, с точки зрения морализирую­щих историков, не была виновна ни та, ни другая сторона; война между Францией и Англией была исторической необ­ходимостью, борьбой наиболее экономически развитых на­ций за мировой рынок, как это увидел своим пророческим взглядом немецкий поэт:

На земле два могучих народа

Борьбу за господство ведут.

Под угрозой всех наций свобода,

Трезубцы сверкают, и молнии жгут.

Золотом ценность всех стран измеряют,

И, как Бренн[43] во тьме веков,

На весы справедливости Франк дерзко бросает

Славную шпагу отцов.

Флот простирают свой бритты.

Как спрут своих щупальцев сеть,

И безбрежную зыбь Амфитриты

Хотят замкнуть, словно клеть.

Но это была борьба льва с акулой. Могучие противники не могли непосредственно схватиться. Франция не могла унич­тожить английский флот, а Англия — французскую сухопут­ную армию. Единственным уязвимым местом Англии на кон­тиненте являлся Ганновер, связанный с ней личной унией. И как раз намерение запереть этот главный пункт привоза анг­лийских товаров на континент и привело к занятию Ганновера французскими войсками. Однако занятие его ставило под уг­розу нейтралитет Северной Германии, установленный

Русская конница при императоре Александре I


Базельским миром. Ганновер граничил с коренными землями прус­ского государства, он огибал Бремен и Гамбург, господство­вал над Нижней Эльбой и Везером, простираясь до ворот Лю­бека и до берега Балтийского моря. Французские войска сто­яли теперь в двух переходах от Магдебурга, в пяти переходах от Берлина и в семи переходах от Штеттина.

Однако в Берлине не хватало мужества заявить серьезный протест против нарушения знаменитой демаркационной ли­нии. Советник кабинета Ломбард отправился с робко протес­тующим письмом в Брюссель, где находился Бонапарт, и по­зволил ему себя высмеять. Доклад, сделанный Ломбардом по его возвращении к королю об успехах своей миссии, принад­лежит к наиболее замечательным документам прусского недо­мыслия. «Невозможно передать, — значится там, — того тона благородной искренности и доброты, которыми первый кон­сул выразил свое уважение к вашим правам, чтобы внушить

вашему величеству то доверие, которое он (Бонапарт) заслу­живает». Ломбард прославлял «благородную простоту и под­купающую искренность» Бонапарта: «Мне кажется, он твердо решил уважать права нейтралитета. К тому же он испытывает безусловное уважение к военной силе вашего величества, и, если только я не обманываюсь окончательно в своих наблюде­ниях, он никогда не осмелится навлечь на себя ради неспра­ведливого дела всю тяжесть вашего оружия». У Бонапарта были все причины выставить тот намазанный клеем прут, на кото­рый так охотно летели прусские болваны; он хотел, по словам одного французского историка, сделать из Пруссии шлагба­ум, который должен был запереть берега материка для англий­ских товаров. Он даже был готов очистить Ганновер, если Пруссия захочет соединиться с ним против Англии, но так как тут также было необходимо решение, на которое прусская не­мощность не отваживалась, то дело кончилось тем, что фран­цузские войска высосали Ганновер, заперли Эльбу и Везер, а прусская торговля фактически перестала существовать.

Между тем Бонапарт сконцентрировал в лагере под Було­нью большую армию, чтобы произвести десант в Англию и на­нести решительный удар своему смертельному врагу на соб­ственной его земле. Его могущество непрерывно возрастало; в 1804 г. он заставил провозгласить себя императором Напо­леоном и принял корону от папы; он возложил на себя также железную корону королей Ломбардии, стал королем, а своего пасынка Евгения Богарне сделал вице-королем Италии и при­соединил Геную и Парму к Французской империи. Его воля царила в Голландии и Швеции; южнонемецкие князья смотре­ли на него как на своего покровителя, а владея Ганновером, он пробивал широкую брешь в Северной Германии.

Чтобы победить могучего противника, Питт стал строить третью коалицию; ему удалось завербовать в нее Австрию, Рос­сию, а также несколько мелких государств. В Вене так же нео­хотно переносили Люневильский мир, как раньше мир в Кампо-Формио, тем более что из Люневильского мира вытекала поте­ря могущества Габсбургов в Германии и Италии. Там инстинктивно понимали, что старый немецкий императорский титул потерял всякое содержание и цену; после создания Фран­цузской империи была объявлена наследственная Австрийская империя. Прежде чем потерять навсегда права и предания сто­летий, хотели еще раз попытать счастье оружия.

Царь Александр решил вступить в третью коалицию со­всем по другим причинам. Его попытка разделить с

Наполеон I. Гравюра с портрета кисти П. Делароша


французским победителем господство над миром не дала ему ничего, тогда как другая сторона получила в избытке. Такие плохие сделки были всегда не по вкусу русской жадности; Александр хотел еще раз испробовать противоположный полюс своей двойственной политики, взяв на себя роль освободителя Ев­ропы от галльской тирании. Вполне понятно, что он по весь­ма прочным традициям русского царизма утаивал свои завое­вательные планы. Охотнее всего он выдвигал на первый план свою величайшую скорбь по поводу смерти герцога Энгиенского, принца из старого французского королевского дома, которого первый консул захватил в Бадене и приказал расст­релять в форте Венсене в виде реванша за покушение рояли­стов на собственную жизнь консула. Действительно, дому


Романовых больше, чем кому-нибудь, подходила роль защит­ников оскорбленной легитимности тому дому, право насле­дования которого предусмотрительно регулировалось дерз­кими расторжениями браков и тайными убийствами. Сам царь Александр, глава этого дома, заботливо оберегал и ласкал убийцсвоего отца и доверял им, несмотря на их полнейшую военную бездарность, командование в войне за величайшие блага человечества! В апреле 1805 г. третья коалиция была готова, она была так же реакционна, как и обе первые; своей целью она провозгласила: возвратить Францию к ее прежним границам, создать путем разделения завоеваний крепкую по­граничную линию с Францией и объединиться на всеобщей системе общественного права в Европе, т. е. на восстановле­нии феодального общества. Однако от своих предшествен­ниц новая коалиция научилась мудрости — сначала убить медведя, а потом уже делить его шкуру, между тем три вели­кие державы не были уверены, что даже общими силами им удастся одолеть наследника революции. Они хотели иметь союзником — будь это добровольно или нет — также и прус­ское государство.

Таким образом, за прусский двор сватались с обеих сторон, и тогдашние официозы с тем хвастовством, которое они переда­ли в сохранности своим теперешним преемникам, заявляли: «Никогда еще прусская политика не достигала той высоты, на какой она находится сейчас; Берлин является сейчас центром дипломатии». Штейн смотрел на это положение пессимистич­но и предсказывал: «Мы не получим никаких преимуществ за вероломства нашей политики; беспринципность нашего пове­дения делает нас предметом всеобщего пренебрежения и отвра­щения». И действительно, судьбы старопрусского государства разрешались среди всеобщего презрения.

Первым выразил откровенно это презрение царь Алек­сандр I. Питт спекулировал на прусской жадности: вступле­ние Пруссии в коалицию он хотел купить обещанием левого берега Рейна и, в крайнем случае, Бельгии. Но царю каза­лось, что это слишком много для прусского вассала; он пред­лагал значительное, но неопределенное расширение на запа­де и пытался увеличить притягательную силу этого вообра­жаемого пряника весьма реальным щелканьем кнута. Это тем более не привлекало Берлин, что Наполеон предлагал Ган­новер за наступательно-оборонительный союз между Фран­цией и Пруссией. Гарденберг был «за», Гаугвиц был «про­тив», и после продолжительного колебания туда и сюда ко­

роль принял единственное решение, на которое он был вооб­ще способен, т. е. не принял никакого решения, оставшись в старой колыбели строжайшего нейтралитета.

Между тем Австрия 8 сентября начала войну; австрийские войска перешли Инн и вступили в Баварию. При этом немед­ленно обнаружились снова несогласия и трения в этой фео­дальной коалиции; предполагалось поставить на ноги все име­ющиеся в распоряжении силы от Штеттина до Неаполя и по­явиться на Рейне, прежде чем Наполеон мог заподозрить, какая опасность ему угрожает; на самом же деле, прежде чем пер­вый русский солдат появился на берегах Инна, Наполеон сто­ял уже в Швабии с превосходными военными силами. Лишь 19 сентября прибыл в Берлин курьер из Вильны с письмом от царя, в котором царь требовал свидания с королем и одновре­менно коротко извещал его, что 100 000 чел. русских войск теперь направятся через Южную Пруссию и Силезию для со­единения с австрийскими войсками. Так как в Берлине обеща­ли сохранять строжайший нейтралитет по отношению к Фран­ции, то Гарденберг и Гаугвиц устроили большое совещание с наиболее выдающимися генералами, на котором было реше­но с оружием в руках охранять нейтралитет и независимость Пруссии; но, чтобы вооружиться, надо было прежде всего выиграть время. Поэтому нельзя было отклонить встречи короля с царем, нельзя было прервать мирные переговоры; надо было пригрозить в Вене и Петербурге, что если царь прибегнет к насильственным мерам, то Пруссия бросится в объятия Франции.

Тем не менее была объявлена мобилизация войска, но пока она еще не была закончена, пришло сообщение, что Наполе­он, не спросясь Берлина, направил часть своего войска через Ансбахскую область, чтобы скорей встретиться с врагом. На­строение в Берлине коренным образом изменилось, к тому же в лагере коалиции немало смеялись над тем, что если Пруссия будет наказывать с оружием в руках каждого нарушителя ее нейтралитета, то придется, пожалуй, обратиться к правосу­дию. 14 октября пришел прусский протест, в котором говори­лось, что король мог бы на основании происходящего в Ансбахе сделать весьма серьезное заключение о намерениях импе­ратора, но ограничивается тем, что «считает себя свободным от всех прежних обязательств». Это означало не более, не менее, чем то, что прусское правительство охотно принимало те 66 000 гульденов, которые Наполеон предлагал за нанесен­ные Ансбаху убытки.


Прощание Александра I с Фридрихом-Вильгельмом III и Луизой у гроба Фридриха Великого в Гарнизонной церкви, в Потсдаме, в ночь с 3 на 4 ноября 1805 г. Гравюра работы Мено Гааса, 1806 г., с картины фон Дэлинга


Однако державы коалиции спешили ковать железо, пока оно было горячо; 25 октября в Берлин прибыл царь, а через 2 дня эрцгерцог Антон. Царь напряг все свои актерские таланты, и ему удалось вызвать военный энтузиазм в польщенной короле­ве. 3 ноября было заключено Потсдамское соглашение, по ко­торому Пруссия принимала на себя вооруженное посредниче­ство между воюющими державами на принципе мира, который обеспечил бы независимость Германской империи, Голландии и Швейцарии и отделение итальянской короны от французской. Если бы в течение 4 недель Наполеон не принимал этого по­средничества — такого срока требовал герцог Брауншвейгский,


чтобы привести войско в боеспособное состояние, — то Прус­сия вступала в коалицию с войском в 180 000 человек, за что она выговаривала себе расширение владений; в тайном пункте до­говора царь обещал содействовать тому, чтобы Англия согла­силась уступить или обменять Ганновер. Этот союз был скреп­лен комедией, которую царь разыграл с королем и королевой в полуночный час над гробом старого Фрица.

Теперь дело было за тем, чтобы Пруссия действовала бы­стрее и чтобы австро-русские войска уклонялись от реши­тельных военных столкновений, пока не вступят в войну прус­ские силы. Наполеон в союзе с южнонемецкими князьями на­чал войну тяжелыми ударами — он взял в плен благодаря капитуляции Ульма целую австрийскую армию и захватил Вену. Теперь он стоял в Моравии перед объединенными ав­стрийско-русскими силами, которые значительно превосхо­дило его. Положение его тогда было вообще неблагоприят­но. Нельсон уничтожил французский флот при Трафальгаре, а из Италии и Тироля двигалось австрийское войско на Вену; если бы Пруссия вступила немедленно в войну, то Наполеон попал бы в опасные тиски.

Однако недоставало как раз обеих главных предпосылок, от которых зависел успех коалиции. Несмотря на то что со­глашением от 3 ноября было установлено, что прусские пред­ставители немедленно должны отправиться во французскую главную квартиру, Гаугвиц покинул прусскую столицу лишь 14 ноября не только с Потсдамским соглашением в кармане, но и с секретной инструкцией короля — во что бы то ни ста­ло обеспечить мир между Францией и Пруссией. И Гаугвиц ехал так медленно, что появился в Брюнне перед Наполео­ном лишь 23 ноября. В продолжение четырехчасовых пере­говоров он ни слова не сказал о своем поручении и позволил отправить себя в Вену для переговоров с Талейраном, кото­рый принял его с холодной вежливостью. Через 4 дня после аудиенции у Наполеона царь, в припадке сумасбродной са­моуверенности, предпринял нападение на французское вой­ско, и австро-русские войска были наголову разбиты при Ау­стерлице. С такой же чрезмерной поспешностью австрийс­кий император заключил через 2 дня перемирие, главным условием которого было отступление русских. Третья коа­лиция была разбита, и тем решительнее, что между Австрией и Россией начался ожесточенный раздор.

Гаугвиц встретил извещение об аустерлицкой битве с вос­клицанием: «Слава богу! Мы спасены!» С лентой Почетного

легиона он обивал пороги французских сановников, но полу­чил аудиенцию у императора лишь 7 декабря. Он и теперь ни слова не сказал о своем поручении и лишь поздравил с победой при Аустерлице. «Это — комплимент, — отвечал Наполеон сухо, — адрес которого переменился благодаря судьбе». Одна­ко положение еще было таково, что он считал необходимой некоторую снисходительность: лишь в своем бюллетене он выс­казался довольно пренебрежительно о прусском могуществе, а в разговоре заметил: «Если бы я потерял битву при Аустерли­це, то берлинский префект вырвался бы из-под моего влияния, стал бы австро-русским».

Устрашив австрийцев до такой степени, что оставалось лишь отнять у них последнюю надежду на прусскую помощь, он снова послал за берлинским послом и обрушился на него ужасающей грозой. Он продиктовал ему соглашение, кото­рым Пруссия заключила с Францией оборонительно-наступательный союз. Обе державы взаимно обеспечивали друг другу свои владения и обещали произвести ратификацию договора в течение трех недель. Пруссия уступала маркграфство Ансбах Баварии, Клеву на правом берегу Рейна и крепость Везель Франции: в вознаграждение за это она должна была получить Ганновер и область с 20 000 жителей, которую ей должна была уступить Бавария. Этот Шенбруннский мир был заключен 25 декабря, как раз в тот день, когда прусские войска должны были выступить против Наполеона.

С драгоценным документом в кармане Гаугвиц поехал об­ратно в Берлин. Он был встречен не как предатель своей страны и престола, но как человек, заслуживший полное доверие свое­го короля, орудием которого он в действительности являлся. В общем, все же не было сказано ни да, ни нет, а Гаугвиц был послан снова в Париж, чтобы потребовать некоторых измене­ний соглашения; об уступках ничего не хотели и слушать, или, по крайней мере, было желательно отложить их в долгий ящик. В Берлине почувствовали себя в полнейшей безопасности и даже разоружили армию, как будто бы наступали мир и благоден­ствие на всем свете.

Однако прямодушного Гаугвица ждала в Париже новая гроза со стороны Наполеона, заявившего напрямик, что Прус­сия так же глупа, как и коварна. Все же он согласился на некоторые изменения договора, но лишь на те, которые соот­ветствовали его интересам, и лишь постольку, поскольку они били в лицо прусского короля; он утвердил возмещения, ко­торые Бавария должна была уплатить за Ансбах, и вставил

обязательство для Пруссии запереть устья Эльбы и Везера, а также все морские гавани для английских кораблей. Ухуд­шенный таким образом договор был заключен 15 февраля и несколькими неделями позже принят в Берлине.

Таков был достойный конец дипломатическо-военной кампа­нии, являющейся действительно несравненным смешением глу­пости и лживости, единственным даже и в истории монархий.

Символ на Кодексе законов Наполеона

(обратно) (обратно)

КАТАСТРОФА (Йена и Тильзит)


Наполеон I, император. Гравюра работы П. Андуэпа с картины кисти Шарля Шатильона


(обратно)

1. КАК ВОЗНИКЛА ВОЙНА

Неизмеримую тяжесть позора навьючило на себя прусское государство за зиму 1805 — 1806 г.: от Потсдамского ноябрь­ского договора, заключенного им с русско-английской коали­цией, до Парижского февральского соглашения, заключенно­го им с Наполеоном. Бесстыдство, проявленное юнкерством, тем более велико, что не было обнаружено и следа раскаяния с его стороны. Наоборот, чем больше сомнительного блеска приобретала Пруссия вследствие своего вероломства, тем более дерзким становилось прусское юнкерство. Лишь немно­гие, вроде Шарнгорста и Штейна, подозревали угрожавшую гибель и делали серьезные попытки к предотвращению ее, ко­торые разбивались, однако, о несокрушимую ограниченность короля. Покровительствуемая им клика Гаугвиц — Ломбард спокойно продолжала свое бесчестное предательство роди­ны. Правда, она не была все же ослеплена настолько, чтобы не видеть совсем той опасности, навстречу которой она шла, но она надеялась избежать ее «всевозможными уловками и хит­ростями», как выразился сам Ломбард, открыто игравший роль шпиона французского посла, доставлявший ему чистосердеч­ные донесения о всех заседаниях кабинета и открыто получав­ший за это от него вознаграждение в Париже.

Наряду с этим гвардейские юнкерские офицеры бряцали саб­лями, били окна Гаугвица и под звуки труб и литавр провозгла­шали «Hoch» изгнанному Наполеоном Гарденбергу. Даже ко­ролеве было угодно во время посещения царем Потсдама иг­рать роль Орлеанской девы, хотя у нее отсутствовали все необходимые для этого данные.

Гораздо серьезнее, кажется, был воинственный пыл принца Луи-Фердинанда, отцом которого был якобы один из братьев ста­рого Фрица, фактически же генерал Шметтау. Все его манеры представляли собой разительный контраст с апатичным характе­ром короля, и хотя его мнимая гениальность временами проявля­лась в настоящей развращенности, все же дружба, которой ода­рили его Шарнгорст и Штейн, говорит до некоторой степени за то, что он был создан из иного теста, чем другие прусские

Прусская конница начала XIX столетия


принцы. Он проклинал «каналий, которые нас предали», — Гаугвица, Ломбарда и Ко, и довольно остроумно издевался над полным про­тиворечий Берлином, который приветствовал войско и боялся войны, танцевал и заставлял танцевать, идя в то же время на­встречу или жестокой, полной превратностей войне, или же миру, носящему в себе зародыш войны, которая грозит уничто­жить «нашу политическую свободу».

Наполеон также знал Берлин и относился к нему с утон­ченным презрением. Он находил, что пруссаки еще глупее, чем австрийцы. Он подвергал своих новых союзников одному унижению за другим, бесчестил в своих официальных бумагах прусского министра Гарденберга как английского наемника, вследствие чего Гарденберг, несмотря на свою полную неви­новность, был немедленно отставлен своим храбрым королем; Наполеон перешел через установленные февральским согла­шением границы уступленной Рейнской области, оставлял без ответа письма Фридриха-Вильгельма, даже не оповестил его об образовании Рейнского союза. И, конечно, было лишь ос­корбительной насмешкой, когда Талейран сказал мимоходом прусскому послу Лукезини, что если Пруссия чувствует себя стесненной образованием Рейнского союза, то она может ос­новать Северогерманскую империю.


В. Питт


В Берлине, однако, видели в этом милостивое поощрение фран­цузского императора и чувствовали себя тем более беззаботными, что после первых же явных слухов о предстоящем утверждении Рейнского союза впали как раз в эти победоносные мечтания. Про­исходила торговля по этому поводу с обоими северогерманскими курфюрстами в Дрездене и Касселе; они должны были превратить­ся в королей и кормиться за счет присоединения меньших импер­ских государств, прусский же король должен был сделаться импе­ратором и главнокомандующим союзной армии. Однако как в Дрез­дене, так и в Касселе эти предложения встречали мало сочувствия. О прусской империи в Дрездене и слышать не хотели, а когда Пруссия отказалась от этой претензии, то то же самое отноше­ние встретило и прусское главное командование в военное вре­мя. Дрезденский двор требовал, наоборот, союзной директории


между Пруссией, Саксонией и Гессеном, а вместо союзной ар­мии — трех отдельных армий под предводительством трех круп­нейших государств. Вместе с тем он требовал присоединения к своим владениям саксонских герцогств. Кассельский двор был более уступчив, но также ценой гораздо большего увеличения границ, чем на то могла согласиться Пруссия. Оба двора имели гораздо большую склонность вступить в Рейнский союз, чем по­ставить себя под прусский протекторат, и их инстинктивное чу­тье, что они как династические чучела будут иметь при этом не­сравненно большее значение, — поддерживалось, особенно в Дрездене, французской дипломатией.

В атмосфере этих бессмысленных стремлений, как взрыв бомбы, прозвучала новость, пришедшая в Берлин 7 августа от парижского посла Лукезини. Франция находилась в то время еще в состоянии войны с Англией и Россией, а Пруссия, по крайней мере, с Англией, которая, протестуя против занятия Ганновера, заперла прусские корабли в британских гаванях, блокировала северогерманские гавани и выдавала каперские свидетельства для уничтожения прусского торгового флота. Франции же после смерти Питта, который ненадолго пережил Аустерлицкое сражение, открылась возможность заключения мира с Англией. Лорд Ярмутс вел по этому поводу переговоры с Талейраном в Париже, а царь послал государственного совет­ника Убри для мирных переговоров в столицу Франции. Когда лорд Ярмутс усмотрел в ганноверском вопросе главное препят­ствие для заключения соглашения, Талейран выразил мнение, что с этим не стоит особенно церемониться, что английский король может взять Ганновер обратно, как только ему это за­благорассудится. Английский посланник с преднамеренной небрежностью сообщил об этих словах французского министра своему прусскому коллеге (Лукезини) за веселым обедом, а по­следний немедленно донес об этом в Берлин.

Вследствие этого уже 9 августа последовал приказ о моби­лизации большей части прусского войска. Это было совершен­ным безумием, так как после всего того, что уже было сделано, можно было спокойно примириться и с этим оскорблением, тем более что было совершенно невероятным, чтобы мирные пере­говоры Франции с Россией и Англией достигли цели, и они, действительно, очень быстро прервались. О «корсиканском ко­варстве» приходится помалкивать, так как «честный» Фридрих-Вильгельм счел совместимым со своей политической совестью, несмотря на свой союз с Наполеоном, продолжать в глубокой тайне поддерживать дружелюбные отношения с царем.

Герцог де Талейран Перигор. Гравюра работы Бушэ-Денойэ с портрета кисти Жерара


На самом деле войны, конечно, совершенно не хотели, стремясь лишь быть вооруженными «на всякий случай»; думали и на этот раз выйти счастливо из затруднения с помощью политики «изворачивания», как говорил обыкновенно Бейме. По желанию Напо­леона, Лукезини, затрубивший в трубу войны, был отозван из Парижа, а на его место назначен генерал Кнобельсдорф, кото­рый должен был заверить императора в миролюбивых намере­ниях Пруссии. Наполеон пошел еще дальше: он заявил, что Пруссия должна немедленно разоружиться, и тогда ничто не будет стоять на пути восстановления мирных отношений.

Однако с мобилизацией хитрецы оказались пойманными в ловушку. Они не могли разоружиться без гарантии в том, что Наполеон не продиктует обезоруженному государству каких-нибудь еще более позорных условий. В прусском войске стала проявляться горячая оппозиция. Многие генералы, как, напри­мер, Блюхер и Рюхель, категорически требовали войны; гвар­дейские офицеры шумели больше, чем когда-либо, некоторые из них просили отпуска в Париж и на вопрос — с какой целью, отвечали: чтобы посмотреть на героя на троне. Другие точили свои шпаги на ступенях лестницы, которая вела в отель фран­цузского посланника. Прусский король обладал всегда хоро­шим слухом для подобных речей в гвардии.

При дворе царило невероятное смятение. Король был по­давлен и часто плакал, говорил об отречении от престола. Од­нако как ни растерялся он вследствие своей слабости и эгоизма, все же в высшей степени немилостиво встретил в сентябре просьбу многих генералов и принцев, а также министра Штей­на, чтобы отпустить наконец Бейме, Гаугвица и Ломбарда; он доверил также высшее командование тому же герцогу Брауншвейгскому, который еще 14 лет назад доказал свою полную неспособность к этому делу. Однако король не мог разоружить­ся, не добившись некоторого успеха; и решил выставить как свой ультиматум два условия: Франция не должна более вме­шиваться во взаимоотношения Северной Германии, и ее войска должны отойти из Южной Германии за Рейн. Это было, конеч­но, самое меньшее, чего он мог потребовать, но это было не­сравненно больше того, что Наполеон мог позволить вынудить у себя путем военной угрозы.

Император не намеревался уступить ни на йоту и, не ску­пясь на дружелюбные слова, основательно подготовлял сокру­шительный удар. Его победоносное войско с 1805 г. стояло в боевой готовности почти на южной границе Пруссии; Наполе­он приказал ему сконцентрироваться во Франконии и потребо­вал контингента от Рейнского союза. 24 сентября он покинул Париж и отправился на Рейн. Для своей военной кассы он взял лишь 24 000 франков: так он был уверен в своей победе.

Между тем в Берлине решили также перейти в наступление, но ни в коем случае не твердо и не определенно, так как самый факт решения был вообще невозможен в этом месте.

В поисках союзников всюду натыкались на запертые двери: после всех предательств прусской политики ей никто уже бо­лее не верил; кто мог поручиться в Берлине, что в последний момент не будет принято другое решение? Искали мира с Анг­лией, стучались в Петербург и в Вену; везде наталкивались на глубокое и слишком справедливое недоверие. Сам Гаугвиц тог­да стал настаивать на наступлении, и, наконец, царь согласился


Армия покидает Булонский лагерь. Наполеон лично присутствует при выступлении частей. С гравюры Филипотто


дать вспомогательное войско в 70 000 чел., которое, правда, могло прибыть лишь тогда, когда жребий будет уже брошен. Лишь одну Саксонию удалось Пруссии еще раньше скорее при­нудить, чем склонить к союзу; Наполеон, в свою очередь, зая­вил, что он ведет войну, чтобы охранить Саксонию от пополз­новений бесчестного соседа, и его манифест оповещал «наро­ды Саксонии», что он идет для их освобождения. Все знали, что дрезденский двор лишь поджидает удобного момента для отпадения от Пруссии. Гессенский двор объявил себя нейт­ральным, так же как и Брауншвейг, герцог которого должен был командовать прусским войском. Однако наступательные тенденции были парализованы надеждой заключить мир. В тот день, когда Наполеон выехал из Парижа, прусское войско чис­ленностью в 130 000 чел. стояло в Тюрингии. К нему следует прибавить еще 20 000 саксонцев. Король и даже воинственная королева прибыли в Наумбург; однако после большого совета прусской главной квартиры было решено отсрочить вторже­ние во Франконию до 8 октября, так как до этого дня ожидался ответ Наполеона на прусский ультиматум от 1 октября. Гауг­виц и Ломбард все еще самым непонятным образом надеялись на то, что французский император передумает, обязуется не

нарушить северогерманского союза и даже отзовет свои войс­ка за Рейн. Наполеон же, когда до него дошел 7 октября в Бамберге ультиматум, пересланный ему из Парижа, разразился громким смехом. В своем первом бюллетене он назвал письмо короля «одним из тех скверных памфлетов, какие английское министерство заставляет ежегодно приготовлять за 500 фун­тов стерлингов», и обратился к своим войскам со следующими словами: «Они хотят, чтобы мы при одном виде их армии очи­стили Германию. Безумцы! Только через триумфальную арку можем мы вернуться во Францию».

Поэтому в Эрфурте 9 октября появился прусский военный манифест, составленный Ломбардом, многословное, жалкое тво­рение, которое с порицанием перечисляло все французские пре­грешения до самых дней революции и тут же с похвалой превоз­носило прусскую снисходительность к этим прегрешениям. Ан­глийские газеты говорили, что это был язык соблазненного, упрекающего своего соблазнителя во всех своих болезнях, полу­ченных якобы от него. Здесь встречались следующие слова: «На­ции имеют свои права независимо от каких-либо трактатов», — ни в одних устах это не могло казаться таким жалким и позорным лицемерием, как в устах старопрусского королевства.

(обратно)

2. ВЫСТУПЛЕНИЕ

Таким образом, юнкерский сброд скорее ввалился, чем всту­пил в войну; все возрастающей тяжестью своих преступлений он был увлечен на наклонную плоскость, по которой он неудер­жимо скатывался вниз, в глубину беспримерного позора.

Еще до первого выстрела водворилось полное смятение. Во­енная и мирная партия в безнадежном ослеплении спорили друг с другом. Хвастливые угрозы Блюхера и Рюхеля уравновешива­лись трусливыми увертками Гаугвица и Ломбарда. И те, и другие были противоположными полюсами того же страшного упадка. Блюхер превзошел себя в следующей фандфаронаде: «Французы находят свою смерть еще по эту сторону Рейна, и приезжающие оттуда сообщают такие же приятные вести, как о Росбахе». Дру­гой подобный же герой очень сожалел о том, что славная армия берет с собой на войну ружья и сабли, — чтобы прогнать фран­цузов, было бы достаточно одних дубин.

Единственное извинение этих сумасшедших выходок мож­но, пожалуй, найти только в паническом страхе. Большая часть старшего офицерства, беспомощные старцы, терявшие к тому

же вследствие войны значительную часть своих доходов, была настроена совсем не воинственно. То же самое, если только не в еще большей степени, можно сказать и о солдатах. Старые солдаты, по большей части, женатые принужденные оставлять дома жен и детей, привыкшие, как отпускные и временно обя­занные, жить, по крайней мере, в течение большей половины года полусвободной жизнью, очень неохотно следовали сигна­лу боевой трубы, призывавшему их к новому голоду и новым наказаниям; чтобы воспламенить их к геройским подвигам, при­думали прекрасное средство — водить их в театр, чтобы вдох­новлять там «Валленштейном» и «Орлеанской девой» бедного Шиллера. Но этого еще мало: прусские бюрократы настроили в этом же направлении и свои арфы: член военного совета Мюхлер описывает с прозорливостью поэта, как фридриховские наемни­ки будут побивать французское народное войско. «И вот они бе­гут, трусливые наемники, и внуки становятся такими же победи­телями, какими были 50 лет назад отцы». Однако бедные рабы военщины, с урчащими желудками и окровавленными спинами, далеко не были всем этим растроганы: они распевали при огне своих бивуаков в Тюрингии: «Иной желает умереть за отечество, но я желал бы лучше получить в наследство 10 000 талеров. Оте­чество — неблагодарно. И за него погибнуть? Эх ты, дурак!..»

Эта поэзия имеет перед официальными военными победными песнями хоть то преимущество, что она отражает настроение самого народа, который в массе своей относился к войне с пол­ным равнодушием. И как могло быть иначе? Какое представление могло у него быть об отечестве, которое нигде не существовало, кроме как в болтовне презренных литераторов, или же в виде фантастического призрака, встававшего перед напуганной совес­тью охваченного страхом прусского юнкерства? Одним из пре­краснейших качеств этого класса является искусство использо­вать государственный механизм для того, чтобы высасывать из народных масс последнюю каплю крови, и если при этом случа­ется, что юнкерство попадает впросак, то оно требует со всем благородным пафосом угнетенной невинности, чтобы изнурен­ные массы бросили свои измученные тела в бойню за «отечество», т. е. за сохранение того же юнкерского господства. Если стран­ное требование не выполняется, то оно жалуется, что массы из­нежились вследствие «просвещения и гуманности». С известной точки зрения юнкерство имело основание говорить так. Если бы просвещение и гуманность стояли в Германии на более твердой почве, чем это было во Франции, то восточноэльбские юнкера отправились бы к черту задолго до Йены.


При существовавшем тогда положении вещей ни малей­шим подобием национального воодушевления не могло сопро­вождаться «то чванное, сказочное привидение давно забытых времен», какое выступило осенью 1806 г. в поход в образе немецкого войска. Все его уродливости выявили себя уже при мобилизации 1805 г., но, конечно, никаких улучшений не было произведено, даже и в тех областях, которые могли быть до известной степени улучшены. Благодаря ротному хозяйнича­нью снабжение, вооружение и обмундирование войска было хуже, чем в любой европейской армии того времени. Куртки были сделаны из такого грубого и неплотного сукна, что через него можно было просеивать горох, и к тому же так коротко срезаны, что оставляли живот совершенно неприкрытым. Не было ни шинелей, ни жилетов, ни кальсон; летом даже не было суконных брюк, а были полотняные, в которых солдаты долж­ны были выдерживать холодные осенние ночи перед сражени­ем под Йеной. Каждый человек получал паек, состоящий из двух фунтов плохо выпеченного хлеба ежедневно и одного фунта мяса в неделю. Винтовки были годны лишь для блестя­щих парадов, а не для сражений; был случай, что у целого полка дула винтовок оказались настолько тонкими, что не мог­ли выдержать стрельбу боевыми патронами.

Противоположность этому представлял громоздкий обоз, который таскали для удобств гг. офицеров. Все, что было при­вычно или приятно для них в мирное время, они возили с со­бой. 70-летний главнокомандующий возил с собой любовни­цу-француженку, другой генерал — выводок индюшек, один лейтенант — фортепиано. Все пехотные офицеры, вплоть до младшего лейтенанта, были на лошадях; все офицеры, кроме гусар, имели, по крайней мере, по одной вьючной лошади; боль­шая часть ротных командиров имела по 5, меньшая часть — по 3 лошади. Ноша, которую они везли, включала в себя и палат­ку, и походный стол со стулом, и походную кровать. Беско­нечный обоз, предоставленный для них законом, юнкерские офицеры увеличивали еще крестьянскими телегами и экипа­жами, в которых они часто возили с собой в поход жен и детей; ведь и король брал с собой свою Луизу.

При мобилизации 1805 г. выяснилось самым очевидным об­разом, как сильно обременял войско такой обоз, и некоторые из способных еще на кое-какое соображение юнкеров пыта­лись уменьшить до известных границ это зло, не нарушая, од­нако, фридриховского великолепия. Но это им удалось очень плохо. Высшая военная коллегия насмешливо ответила им,



Королева Луиза, Прусская. Портрет кисти Каннегисера


что для кавалерии признано необходимым даже увеличение удобств и что «лучше маршировать с большими трудностями, чтобы с большей уверенностью победить врага, чем идти налегке и затем обратиться в бегство». Предложение лишить низшее офи­церство верховых и вьючных лошадей было отклонено, как дерз­кое покушение: «Прусский дворянин не ходит пешком», — твер­дил Рюхель, а берлинский губернатор граф Шуленбург-Кенерт заявил с истинно патриотическим возмущением, что многочис­ленное дворянство, служащее в рядах низшего офицерства и пред­ставляющее, по признанию всей Европы, красу и силу армии, ни в коем случае нельзя оскорблять и унижать, низводя его на поло­жение рядовых армии. Нельзя было доказать с большей очевид­ностью невозможность реформирования этого пропитанного юнкерским духом государства даже в мелочах.

Как вооружение и организация войска, так и его стратегия и тактика стояли совершенно на фридриховской ноге. С суе­верным упорством держались той же линейной тактики и того же магазинного снабжения, как они сложились во времена наемного войска, приноравливаясь к его потребностям. Кро­ме Шарнгорста не было, вероятно, ни одного офицера в вой­ске, который имел хотя бы маленькое подозрение в том, что идут навстречу новому военному искусству, имеющему го­раздо большие возможности благодаря своему стрелковому огню и реквизиционной системе. Наоборот, в полном почете находилось строевое учение на плац-парадах, которое выс­меивал даже старый Фриц как военное искусство «формалис­тов», сводившееся к передвижению линий батальонов туда и сюда. Главной заботой военного командования была забота об одинаковой длине кос. Случалось, что на больших пара­дах даже сам фельдмаршал вынимал из кармана нормальную мерку для кос и измерял их. Если коса какого-нибудь рекрута не соответствовала мерке, это означало 20 ударов деревенс­кому болвану; еще в день битвы при Заальфельде вышел при­каз делать ровнее букли.

Уже по этому можно приблизительно судить о том, что про­исходило в генеральном штабе. Лучшими его работниками были ученые «талмудисты» из-за границы, которые ничего не знали о моральном элементе современного ведения войны и важнейшие моменты видели в местных и пространственных отношениях, в горных кряжах и водных течениях, в стычках передовых отря­дов и кордонов, делая из совершенно произвольных предпосы­лок столь же ученые, сколько бессмысленные выводы. Они це­ликом погрузились в стратегические и тактические представле­ния, являвшие собой лишь пережитки давно исчезнувшей дей­ствительности. Единственным исключением был Шарнгорст, но так как он не был ост-эльбским дворянином, то его влияние не распространялось далеко, но и он, конечно, также не был сво­боден от многочисленных бессознательных заблуждений; как он, так и Штейн нуждались еще в суровой школе, чтобы достиг­нуть полной ясности в своих взглядах.

Во главе войска наряду с Брауншвейгским герцогом, Мюллендорфом и Рюхелем стояли князь Гогенлоэ, княжество кото­рого по заключении Рейнского союза было ликвидировано, но который в качестве бывшего суверенного властителя являлся как бы соперником главнокомандующего, и генерал Калькрейт, бывший в Семилетнюю войну адъютантом принца Генриха и долго живший затем при его полном интриг дворе. В военном отношении оба были такими же нулями, как и все остальные.

Во всяком случае, у герцога Брауншвейгского и здесь так же, как и в революционных войнах, иногда бывали светлые мо­менты. Едва эта бесформенная военная машина пришла в дви­жение, как она начала трещать по всем швам и выяснилась пол­ная невозможность ее исправления. Герцог жаловался, что не может он победить Наполеона с такими людьми, как Гогенлоэ, Мюллендорф, Рюхель и Калькрейт. Он называл Гогенлоэ тщес­лавным и слабым человеком, Рюхеля — фанфароном, Мюллендорфа — выжившим из ума стариком, Калькрейта — хитрым интриганом. Генералов же 2-го ранга — бездарными рутинера­ми. Это все было очень метко, но медаль имела и свою оборот­ную сторону. За три дня до Йенской битвы к Калькрейту яви­лась депутация от офицеров, требовавшая, чтобы он принял от герцога главное командование, так как последний не знал не только, что он делает и что хочет делать, но и того, куда он идет, где стоит, и в довершение всего поссорился с начальником сво­его штаба генералом Шарнгорстом.

При этих условиях произошла 14 октября «двойная» битва, уничтожившая старопрусское королевство.

(обратно)

3. ДВЕ БИТВЫ

Смешная надежда на то, что Наполеон сложит по требова­нию прусского ультиматума оружие, заставила прусское войс­ко, стоявшее в Тюрингии в полной готовности с начала сентяб­ря, потерять много драгоценного времени. Единственная воз­можность достигнуть успеха сильным и быстрым продвижением

во Франконию и нападением на начавшие лишь концентриро­ваться войска противника была упущена.

Правда, не следует смотреть на вещи так, что продвижение было бы действительно выполнено, если бы не предавались этому бессмысленному ожиданию. Был бы найден другой пред­лог к бездействию, так же как находились предлоги к этому и после начала настоящего боя. Та незначительная доля реши­тельности, которой обладал герцог Брауншвейгский и кото­рую, возможно, несколько поддерживали благоразумные со­веты Шарнгорста, в высшей степени ослаблялась присутстви­ем в главной квартире короля. Герцог имел удобную возможность свалить всю ответственность на этого, по суще­ству, настоящего державного вождя армии, а так как этот по­следний был совершенно неспособен к ведению войны, то не­избежным следствием явились непрерывные заседания воен­ного совета, что, еще по выражению старого Фрица, было вернейшим средством проигрывать кампании и битвы.

К этому еще присоединились постоянные трения между глав­ной квартирой герцога Брауншвейгского и главной квартирой Гогенлоэ, которая возглавлялась тщеславным и вздорным Массенбахом. Невозможно, да и не представляет никакого инте­реса в настоящее время описывать все взаимные перебранки или вытекающие из этого постоянные перекрещивающиеся дви­жения войск. Тем более что исторически это приводит к таким же ложным взглядам, к каким можно прийти, рассматривая пос­ледние предсмертные прыжки давно уже обреченной на смерть жертвы, как единственные причины ее смерти. Если бы Брауншвейг, Гогенлоэ и Массенбах были трижды более гениальны, чем старый Фриц, и действовали в полной гармонии друг с другом, и то результаты были бы те же самые. Истинной при­чиной поражения было не то, что эти бедняги стояли во главе войска, — истинной причиной поражения было то, что такие люди могли стоять во главе войска.

Если по ничтожным причинам они могли отказаться от напа­дения, это означает, что эти формалисты совершенно не пони­мали, что энергичное сосредоточение всех военных сил было неизбежной необходимостью, если только они не хотели со­знательно обречь себя на гибель. 9 августа была мобилизована впервые большая часть войск; войска восточной части страны были оставлены в их гарнизонах, очевидно, потому, что име­лись основания опасаться восстания в Польше; приказ об их мобилизации последовал лишь 30 сентября. В Тюрингии сто­яло против 200 000 привыкших к победам наполеоновских сол­дат лишь 150 000 человек, включая и саксонцев, да и те были невероятнейшим образом раздроблены.

9 октября, когда должна была наконец начаться битва, они были разбросаны на пространстве 120 километров. Рюхель со своими войсками стоял при Крейцбурге и Эйзенахе; главные силы под командой герцога Брауншвейгского — под Готой; его авангард — целая дивизия под командой герцога Веймарс­кого (игра в солдатики, которую так зло высмеял Гете, сделала герцога виновником гибели прусского войска) — блуждал в Тюрингенском лесу с целью якобы нападения на сообщения противника. Дальше на восток, на левом берегу Заалы, находи­лась группа войск Гогенлоэ, продвинувшего свой авангард под командой принца Людвига-Фердинанда к югу до Заальфельда. На правом берегу Заалы, при Роде, стояли саксонские войска, которые должны были соединиться с Гогенлоэ, а при Хофе сто­яла одна слабая дивизия, которая так же, как и авангард Гогенлоэ, включала в себя в значительной степени саксонские войска. Этой дивизией командовал генерал Тауенцин, придворный, совсем не способный к военным делам. Наконец, под Галле был собран еще один прусский резервный корпус под командой недалекого герцога Вюртембергского.

Наполеон, конечно, полностью пренебрегая какими-либо дипломатическими соображениями, начал войну, как только он приготовился к ней. 7 октября он приказал выступить 3 колон­нам, чтобы на правом берегу Заалы, в местности, расположен­ной между Тюрингенским лесом и Рудными горами, наступать на Лейпциг. Его план был так же прост, как и ясен. Он знал, что происходило в лагере противника: «Все перехваченные письма показывают, — так писал он одному из своих генералов, — что враг потерял голову. Они совещаются дни и ночи и не знают, что им делать». Так как они этого не знали сами, то подавно и Наполеон не мог этого знать; но если бы он пошел на Лейпциг или на Берлин, то они могли бы стать ему на дороге, и, конечно, было наиболее вероятным, что он разбил бы их вдребезги.

Первые его удары обрушились 9 октября на дивизию Тауенцина и 10 октября на авангард Гогенлоэ. Оба сражения немед­ленно обнаружили действительное положение вещей. Перед превосходными силами французов Тауенцин отступил от Хофа на Шлейц, но замешкался, был настигнут и потерял 600 чел. Один прусский гусарский полк и 2 саксонских эскадрона лег­кой кавалерии были целиком изрублены. Пушки саксонского пехотного полка им. Максимилиана били без различия и по вра­гу, и по своим. Дальнейшее бегство происходило еще

Маршалы.

Верхний ряд (слева направо): Ланн, Ней. В центре — Бертье. Нижний ряд (слева направо): Даву, Массена


поспешнее, пока, наконец, разбитая и изнуренная дивизия не достигла Среднего Пельница, где ее ожидал еще более страшный враг — голод. Проржавевший от времени продовольственный аппарат оказался никуда не годным, в то время как французы легко об­служивали себя со своей реквизиционной системой.

Гораздо сильнее было гнетущее чувство, создавшееся на дру­гой день после битвы при Заальфельде. С 8000 чел. принц Лю­двиг-Фердинанд попытался выдержать наступление 14 000 фран­цузов. Можно было бы поспорить, принял ли он эту безнадеж­ную битву в полном отчаянии или же в дурацкой заносчивости; в конце концов он погиб в рукопашной, и битва обошлась в 1800 чел. убитыми, ранеными и пленными; кроме того, в руки французов попало 15 прусских и 18 саксонских орудий с их

зарядными ящиками и всем обозом. Прусско-саксонцы оказали очень слабое сопротивление. Конница была снова изрублена, целые батареи были брошены канонирами; одного артиллерий­ского унтер-офицера, командовавшего двумя орудиями, нельзя было ни увещаниями, ни угрозами побудить открыть огонь в тот момент, когда французская кавалерия развертывалась на расстоянии верного попадания.

В главной квартире распространился панический ужас. Было решено начать сосредоточение армии назад к Веймару и Йене; главные силы должны были собраться у Веймара, войс­ка Гогенлоэ — у Йены. Правый берег Заалы был совершенно очищен, до последнего человека, так что прервалось всякое соприкосновение с противником. Переходы через Заалу оста­лись незанятыми, и в самом войске с 11 октября, в послеобе­денное время, возник страшный переполох из-за одного толь­ко слуха о приближении французов. Официальное донесение излагает почти невероятные подробности. Орудия и зарядные ящики ехали до такой степени сплошной массой, что боковые дороги были как бы забаррикадированы. Саксонская артилле­рия снялась с передков против Йены. Мучимые голодом сак­сонские солдаты бросали винтовки и прятались в домах. Надо было пороть солдат, чтобы заставить их растащить орудия и повозки. Прусские солдаты грабили саксонское, и саксонские солдаты — прусское имущество. За городом все дороги и бро­ды были усеяны брошенными винтовками, штыками, сумками, в канавах торчали опрокинутые, оставленные прислугой ору­дия. «Подобное событие вряд ли можно найти на всем протя­жении военной истории», — говорит официальный историк.

Скучившись, как стадо дрожащих баранов, стояла славная прусско-саксонская действующая армия вокруг Веймара и Йены. Еще была возможностьперейти через Заалу и ударить во фланг врагу, но на это не было ни сил, ни мужества, ни охоты. Наобо­рот, Наполеон прекрасно понимал положение: как ни низко расценивал он пруссаков, он все же несколько переоценивал их, предполагая, что они могут преградить ему дорогу на Лейп­циг, и он решил немедленно закрыть им дорогу на Берлин. Он приказал своим колоннам сделать большое захождение налево и занять фронт против Заалы; 12 октября, когда прусско-сак­сонское войско пребывало в тупом бездействии, французские войска уже заняли Наумбург и расположились в тылу врага.

Тогда герцог Брауншвейгский снова приготовился ретиро­ваться, кончено, после долгого военного совещания и потери времени, ставшей роковой для него. Он велел отступить через


Унструт на Мерзебург, чтобы освободить свой тыл, объединить­ся с резервным корпусом герцога Вюртембергского и принять решительную битву на равнине между Заалой и Эльбой. Из это­го, конечно, ничего бы не вышло, если бы даже ему и удалось выполнить свое намерение. Но он уже не мог его выполнить.

Он хотел сначала отступить с главными силами; Гогенлоэ должен был остаться у Йены, а Рюхель — у Веймара, чтобы прикрыть отступление; затем они также должны были отойти, избегая всякого столкновения с врагом. Единственная возмож­ность успеха была обусловлена величайшей поспешностью; если бы 13 октября выступили в 3 часа утра и к 9 достигли бы Ауэрштедта, то дорога могла бы еще быть свободной. Но гер­цог счел необходимым, по своей привычке, разболтать о своем намерении всему свету; генерал Шметтау, также хотел переж­дать свою ночную испарину и не хотел подниматься слишком рано, опасаясь свежего утреннего воздуха. Лишь в полдень вы­ступили 5 дивизий главных сил; лишь к вечеру и частью даже к ночи подошли войска к Ауэрштедту, где голодные и озябшие расположились в ожидании рассвета.

В это время французское наступление на прусско-саксонс­кие войска Гогенлоэ было уже в полном разгаре. Наполеон предполагал назначить 13 октября дневку для своих солдат, в течение недели непрерывно находившихся в походе; но как только он услышал о предпринятом Брауншвейгом отступле­нии — кажется, что он получал сообщения из вражеского лаге­ря через своих шпионов, так как он знал об этом уже в 9 часов утра 13 октября, находясь в Гере, — он приказал сосредото­чить под Йеной крупные силы и сам поспешил туда. Верная добыча не должна была ускользнуть из его железного кулака ни на один день. Он нашел свои войска уже на другом берегу Заалы, переходы через которую остались без защиты; город Йена был в их власти, и они даже поднялись на Ландграфенберг, где перед ними открывалось плоскогорье с расположив­шимися на нем лагерем войсками Гогенлоэ. Главная квартира Гогенлоэ помещалась в Капеллендорфе, на половине дороги из Йены в Веймар; в этот день ему пришлось подавить голод­ный бунт в саксонских войсках; когда это ему удалось, он, кажется, вообразил, что привел в порядок свое войско, кото­рое как в военном отношении, так и в моральном давно уже было дезорганизовано. Он вызвал добровольцев на фронт для рекогносцировки, и, несмотря на то, что увидел французов на Ландграфенберге в таком незначительном количестве, что их можно было сбросить оттуда небольшим усилием, он был

настолько беззаботен, что в полном спокойствии вернулся в Капеллендорф и лег вздремнуть.

Иначе вел себя Наполеон, с одного взгляда оценивший опас­ное положение своих войск. Вся ночь была употреблена на то, чтобы втащить на крутую гору пушки и сосредоточить там но­вые батальоны, причем Наполеон был впереди своих солдат с факелом в руке. Ранним утром 14 октября он собрал на Ландграфенберге такие силы, которые позволили ему дать в 6 часов сигнал к наступлению с твердой уверенностью в успехе. Он прежде всего отбросил авангард в 8000 чел., которым теперь командовал Тауенцин. Во время этого боя все в прусской глав­ной квартире оставалось в полном спокойствии; Гогенлоэ пи­сал донесение королю, а его свита потешалась над французским камергером, который должен был передать ответ Наполеона на письмо Фридриха-Вильгельма, написанный весьма решитель­ным стилем, и был перехвачен гусарами.

Лишь бегущие войска Тауенцина заставили князя Гогенлоэ понять, что опасность на носу. В 8 часов он написал Рюхелю в Веймар, чтобы тот как можно скорее шел на помощь со своими войсками. Он сам торопился собрать свои войска из их удален­ных, разбросанных на мили друг от друга бивуаков; как во всем походе, так и в отдельных сражениях раздробление войск было излюбленной прусской привычкой. Кроме 8000 чел. Тауенцина погибло еще на обособленном участке поля битвы 5000 чел. ге­нерала Гольцендорфа. Гогенлоэ собрал самое большее 25 000 чел., которых он заставил выступать вперед по правилам линейной так­тики, открыв массовый огонь без прицеливания.

Это и был прославленный, якобы непобедимый метод фридриховской тактики. На этот раз, однако, он оказался совершен­но безрезультатным. Он совсем не годился по отношению к вра­гу, доведшему огонь до совершенства в рассыпном строю; прус­ско-саксонские войска потерпели тяжелые потери, не уравновесив их потерями со стороны врага.

«Невозможность что-либо поделать с уничтожающим огнем неприятельских стрелков лишила людей самообладания», — го­ворится в официальном донесении саксонского генерала Лекока. Выгнать французов из Фирценхейлигена, где они укрепи­лись, не удалось; из построек и из-за заборов деревни француз­ские орудия стреляли по стоявшим невдалеке от них прусским линиям на выбор, как по мишеням.

Единственным спасением от полного уничтожения было своевременное отступление. Но Гогенлоэ был неспособен ни на какое решение: с бессмысленной тупостью он ждал Рюхе-

ля, а Рюхель не приходил. Почему так долго мешкал хвастун, который с раннего утра слышал пушечную пальбу и не раз был извещаем гонцами Гогенлоэ, — так и не было выяснено. На­оборот, Наполеон получал подкрепление за подкреплением. В час дня сокрушительным ударом он отбросил прусско-сак­сонские линии, и по полю битвы разлился поток бегущих. Толь­ко саксонский гренадерский батальон Винкеля держал себя стойко: он взял в середину князя Гогенлоэ и совершил пра­вильное отступление. В момент, когда битва была беспово­ротно потеряна, — в 2 часа дня, — появился, наконец, Рюхель со своими 15 000 чел. Еще получасовой кровавый бой — и они также были сметены с поля сражения.

Чуть ли не еще более плачевно бились и оказались побежден­ными главные прусские силы при Ауэрштедте. Под Йеной сража­лось прусско-саксонское войско численностью около 53 000 чел. против почти двойного количества французов, и феодально-кня­жеский болван — против гениального мастера войны буржуаз­ной революции. Под Ауэрштедтом 50 000 пруссаков, предводительствуемых прусским королем и герцогом Брауншвейгским, были побеждены 27 000 французов, которыми командовал обык­новенный маршал. Уже вечером 13-го среди прусских войск на­чалось ужасное смятение; в безвыходном положении, не имея продовольствия, дров и соломы, они разграбили Ауэрштедт, где находились король и герцог; о рекогносцировке окрестностей никто и не думал. И когда 14 октября, в 6 часов утра, двинулись дальше, то в густом утреннем тумане наткнулись на армейский корпус маршала Даву, который по приказу Наполеона выступил из Наумбурга, чтобы зайти в тыл врагу.

В наступательном духе у пруссаков на этот раз не было недостатка. Так как герцог Веймарский все еще блуждал где-то в Тюрингенском лесу с авангардом главных сил, из колонны Рюхеля выделили Блюхера, чтобы образовать новый авангард. Но в господствовавшем хаосе ему удалось собрать не более шести эскадронов и одной конной батареи, с которыми он и должен был помешать противнику овладеть деревней Гассенхаузен. Он очистил от неприятельской конницы деревню, но по ту сторону ее натолкнулся на линию пехоты, которую он в тумане принял за плетень; он был встречен таким уничтожаю­щим огнем, что принужден был бросить свою батарею, в то время как его эскадроны рассыпались в диком бегстве. Фран­цузы заняли Гассенхаузен, и в бою за деревню события развер­нулись совершенно так же, как под Йеной, в бою за Фирценхейлиген. Длинная линия прусского боевого порядка

Герхард Иоганн Шарнгорст. Гравюра с портрета кисти Бури


оказалась совершенно неспособной сделать что-либо против стрел­ковой тактики французов.

И, однако, при подавляющем превосходстве сил на стороне пруссаков, еще представлялась возможность успеха, если бы герцог Брауншвейгский в припадке дурного настроения не ус­лал тотчас же после начала сражения единственного человека, который мог помочь, — генерала Шарнгорста — на левое кры­ло армии, где Шарнгорст делал все, что только мог, но все же не был в состоянии оказать влияния на общий ход сражения. Вско­ре после этого герцог лишился обоих глаз, и, таким образом, вообще прекратилось всякое командование прусским войском. Совершенно неспособный король не имел мужества и благора­зумия назначить другого главнокомандующего, и на него падает

прежде всего позор поражения. Каждый генерал действовал по своему усмотрению, как ему нравилось, и часто под влиянием позорных побуждений; один кавалерийский генерал-лейтенант, который должен был принять командование, ответил без оби­няков, что с самого начала похода он был так обижен и обойден, что у него нет никакого желания делать что-либо добровольно. Генерал Калькрейт с резервом в 13 батальонов и 13 пушек сто­ял на высоте, расположенной в 4000 шагов от решительного места сражения, и смотрел на бушевавший у его ног бой, руко­водимый ненавистным Брауншвейгом, как будто он присутство­вал на театральном представлении, совершенно его не касав­шемся. Всем более молодым офицерам, понуждавшим его дви­нуться на подкрепление истекавшим кровью полкам, он хладнокровно указывал на свои инструкции, которые его ни к чему более не обязывали. Тупоумными мероприятиями других генералов остальные части войска удерживались на далеком расстоянии от поля боя; 2/5 прусских главных сил вообще не приняли никакого участия в бою.

Когда Даву перешел к охватыванию расшатанных уже линий пруссаков, не оставалось ничего иного, как отступить. Шарн­горст покинул поле боя последним, идя пешком, как простой мушкетер, так как его лошадь была убита; истекая кровью от полученной раны, он не чувствовал боли из-за бушевавшего в его сердце стыда и бешеного гнева.

(обратно)

4. ОТСТУПЛЕНИЕ

Войско под Ауэрштедтом во всяком случае не было так окон­чательно разбито, как войско под Йеной; если дорога, которой оно намеревалось пройти к Эльбе, была ему преграждена Даву, то единственным путем, которым оно могло надеяться достиг­нуть Эльбы раньше французов, для него оставался теперь путь через Артерн на Верхнем Унструте. Но здесь опять помешало недомыслие короля. Он стремился к Рюхелю и Гогенлоэ, у кото­рых он надеялся найти утешение в несчастье, и приказал отсту­пать на Йену и Веймар. Прошло немного времени, и он получил сообщение о том, что произошло под Йеной. Под Веймаром го­рели уже бивуачные костры победоносных французов, дорога на Эрфурт была заперта. Пришлось повернуть направо, чтобы че­рез Зоммерда, Нордгаузен и Гарц достичь Магдебурга. Под Буттельштадтом потоки беглецов из-под Йены и Ауэрштедта соеди­нились, и здесь были потеряны те остатки внутреннего порядка,

которые сохранились еще в батальонах, сражавшихся под Ауэрштедтом. Наступила ночь, о которой впоследствии Гнейзенау сказал: «Лучше сто раз умереть, чем пережить это снова», и о которой официальное сообщение рассказывает: «Никто не знал местности и дорог, ординарцев нельзя было получить; пехота, кавалерия, обозные повозки, орудия в дикой путанице теснились в глубоких ущельях, из густых колонн слышались ружейные вы­стрелы; ночь была так темна, что приходилось держаться за пат­ронташи шедших впереди, чтобы не сбиться с пути. Отдельные, оставшиеся еще сомкнутыми части, как, например, гвардейский гренадерский батальон, вовлекались в общий поток бегущими массами». Так катилась эта кашеобразная масса, спотыкаясь и падая на каждом шагу, и все же с неудержимой скоростью: «Вой­ска, которые до сих пор были так малоподвижны в походе, дос­тигли уже на следующую ночь после битвы Зоммерда, лежащего на 40 километров северо-западнее Йены», — жалуется, страдая душой, кто-то из свиты Рюхеля и Гогенлоэ.

Часть беглецов достигла Эрфурта, но эта крепость уже ка­питулировала в ночь на 16 октября, когда незначительная часть французской кавалерии показалась перед ее валами. Эрфурт кишел генералами, из которых никто не подумал ни вывести войска из крепости, ни защищаться. Фельдмаршал Мюллендорф был разбит старческой немощью и потерял сознание; принц Оранский, близкий родственник короля, диктовал офицеру ге­нерального штаба условия капитуляции. 10 000 человек и очень большие артиллерийские запасы попали в руки неприятеля.

Большой поток бегущих шел теперь по широкой дороге через Гарц на Магдебург. Впереди всех спешил король. Ко­ролева оставила армию еще накануне Ауэрштедта. Прежде чем Фридрих-Вильгельм отправился в путь, он послал 15-го утром позорно пресмыкающееся письмо Наполеону, в кото­ром объявлял себя готовым «предать забвению все, что нас разделяло, так как наша дружба, вне всяких сомнений, долж­на быть сохранена. Ваше величество, найдете меня готовым на все, что может восстановить навсегда наше единство. Ве­ликодушие и справедливость вашего величества заранее слу­жат мне порукой в том, что вы не потребуете ничего, что было бы противно моей чести и безопасности моего государ­ства». Легко понять то презрение, с которым Наполеон про­читал этот бред; флигель-адъютант, передавший это письмо, после своего личного разговора с императором должен был сообщить, что результат его «не благоприятствует желани­ям его величества». Это не помешало, однако, королю снова


Фридрих-Вильгельм III. Гравюра работы Л. Бухгорна с портрета кисти Герарда


послать 18-го числа через Лукезини второе письмо импера­тору такого же характера.

Гогенлоэ и Калькрейта Фридрих-Вильгельм также не захотел отпустить, как Ломбарда и Лукезини; он передал главное командо­вание прусскими силами Гогенлоэ, сам обратившись в бегство. Калькрейт должен был сохранить самостоятельное командование над войсками, с которыми его нельзя было заставить выступить в бой под Ауэрштедтом! Против этого бушевал Нейдгардт: «Если король передал команду князю, то пускай он увидит, что тот собой представляет. Я больше ничего не знаю». К тому же Калькрейт был так же бездарен, как и Гогенлоэ; 15-го он издал в Зоммерда следу­ющий приказ: «Войскам должен выдаваться хлеб; если же хлеба совсем нет, то им должны выдаваться порционные деньги».


Полнейшая бессмыслица, которая побудила даже прусско­го принца Августа, по крайней мере, к логическому переводу: давайте людям деньги, которых у вас нет, чтобы они покупали хлеб там, где нечего покупать. Как раз этот принц, брат Люд­вига-Фердинанда, помешал вместе с Блюхером трусу Калькрейту капитулировать 16-го с обеими своими дивизиями под Вейсензее перед 800 всадниками. После этого он исчез, одна­ко, для того чтобы вскоре вынырнуть снова.

Гогенлоэ имел, таким образом, теперь единоличное коман­дование, но, совершенно потрясенный своим поражением, он ничего не мог уже спасти, если даже что-нибудь и можно было еще спасти. В Нордгаузене происходили ужасающие сцены гра­бежей; приказы офицеров не выполнялись командами и даже высмеивались; улицы были полны отставшими от своих частей; дезертирство увеличивалось со дня на день. Жестокий голод заставлял бросать знамена не только чужеземцев, но и корен­ных жителей; в том же направлении действовало и их весьма понятное нежелание позволять себя безбожно стегать тем са­мым юнкером, которые только что были сами безбожно разби­ты. Когда одному лейтенанту Гельвигу удалось с 50 гусарами напасть под Эйзенахом на эскорт с 10 000 пленных и освобо­дить их, то они один за другим стали уклоняться от службы.

Некоторый порядок сохранился лишь среди тяжелой ар­тиллерии в количестве тридцати 12-фунтовых пушек, послед­них, которыми обладала еще армия. На своих измученных ло­шадях она не могла продвигаться по крутым горным дорогам, и Шарнгорст указал ей дорогу, которая огибает Гарц с запада и юго-запада; он взял на себя командование колонной; так как не хватало людей, необходимых для ее защиты, он обратился к Блюхеру, имевшему еще один батальон и одну сводную кава­лерийскую команду. Артиллерия выступила 17 октября, в тот самый день, когда при Галле был разбит и бежал на Магдебург прусский резервный корпус, вследствие чего неприятель устра­нил последнее препятствие на открытом пути своем к Берлину. С большими трудностями достигли Блюхер и Шарнгорст Вольфенбюттеля, где они нашли герцога Веймарского, которого извес­тие о поражении под Йеной заставило бросить свои авантюристи­ческие рекогносцировки в Тюрингенском лесу. Быстрыми марша­ми он прошел мимо Эрфурта, через Лангензальц и Мюльгаузен к Хейлигенштадту, откуда вышел на ту же дорогу, по которой дви­гались Блюхер и Шарнгорст со своей артиллерийской колонной. Герцог имел при себе еще 11 000 чел. По предложению Блюхера он отказался от своего намерения двигаться на Магдебург; если

они хотели достигнуть Эльбы, требовалась величайшая поспеш­ность; но так как переходить через Эльбу у Тангермюнде не было уже безопасно, они направились на Зандау; 24 октября Блюхер и Шарнгорст со своей артиллерийской колонной, а двумя днями позже и герцог Веймарский перешли через Эльбу.

Гогенлоэ, со своей стороны, достиг Магдебурга 20 октяб­ря с остатками войска, которое пришло в еще худшее состо­яние, чем в день поражения, вследствие дезертирства, тяже­лых дорог, недостаточного снабжения и настойчивого пре­следования неприятеля. В Магдебурге не было ничего заготовлено, чтобы его снабдить; не было ни хлеба, ни фура­жа, ни снаряжения. Чудовищный обоз загромождал улицы, по которым сновали уже переодетые французские офицеры. К тому же французы стояли у Виттенберга, на самой Эльбе; ни за этой рекой, ни за Одером нельзя было рассчитывать на какой-нибудь покой и безопасность.

Таким образом, Гогенлоэ снова выступил с жалкими остат­ками своего войска, чтобы через Бург, Гентин, Ратенов, Руппин и Пренцлау достигнуть Штеттина.

(обратно)

5. ПРЕНЦЛАУ И РАТКАУ

Три первых перехода от Магдебурга были сделаны непос­редственно по дороге в Штеттин. Это было абсолютно необхо­димо, так как 23 октября три французских армейских корпуса были уже в Трейенбритцене, недалеко от Берлина. Только в том случае, если бы Гогенлоэ пошел ближайшей дорогой, не боясь трудных переходов и решительно нападая на каждого не­приятеля, пытавшегося загородить ему путь, можно было наде­яться, что он спасет свои войска. Но этой надежде не суждено было исполниться. Первую ошибку сделал Гогенлоэ 24-го, ког­да он вместо перехода из Ратенау на Фризак сделал крюк через Нейштадт на Доссе, потеряв целый день. Это произошло по совету Массенбаха, который изнывал под бременем каких-то своих географическо-стратегических построений. В Нейштадте Блюхер и Шарнгорст встретились с Гогенлоэ. По его предло­жению они приняли на себя командование арьергардом, состав­ленным из остатков резервного корпуса, который должен был быть подкреплен войсками герцога Веймарского, как только последние перешли Эльбу.

Это, однако, не могло уже ничему помочь. 25-го францу­зы вступили в Берлин, и в тот же день капитулировала кре­пость Шпандау. Французы тотчас же предприняли преследо­вание Гогенлоэ. 26-го их всадники роились уже на фланге прусских войск. Последние были в высшей степени ослабле­ны и утомлены, оставались лежать на дороге, проклинали своих офицеров; не помогло и то, что Гогенлоэ приказал од­нажды расстрелять одного солдата перед фронтом; он дол­жен был с ужасом убедиться, что многие солдаты сами лиша­ли себя жизни, так как смерть была для них приятнее, чем продолжение их страданий. Также и Блюхер, получив при приближении врага приказание быстро присоединиться к глав­ным силам, ответил угрюмо, что «он боится ночных перехо­дов более, чем врага». Чем ближе люди подходили к своим родным кантонам, тем более усиливалось дезертирство.

И все же войска еще не совсем погибли, когда 28 октября Гогенлоэ капитулировал под Пренцлау с 10 000 чел. пехоты и 1800 чел. кавалерии. Полное переутомление его людей, которые накануне совершили 14-часовой переход, а затем плохо одетые провели холодную ночь в открытом поле, дет­ские галлюцинации начальника его штаба Массенбаха и, на­конец, фокус-покус, сыгранный французами с самим князем, лишили бедного простофилю последних остатков рассудка, так же как и всех его штаб-офицеров, из среды которых не раздалось ни одного возражения, когда он спросил их мне­ние, следует ли сложить оружие.

Арьергард под командой Блюхера и Шарнгорста получил сообщение о капитуляции Гогенлоэ в то время, когда соби­рался идти к Пренцлау. Его командиры решили взять направ­ление несколько восточнее, чтобы, объединившись с войска­ми герцога Веймарского, продвинуться в Ганновер и Вестфалию и тем увлечь часть неприятельских сил из коренных прусских земель, освободив, таким образом, дорогу начав­шим наконец проявлять признаки жизни войскам восточных областей и приблизившимся русским. Между тем герцог Вей­марский по приказу Наполеона оставил службу прусского ге­нерала, и стоявшие под его командованием войска находились на пути в Ротшок, чтобы здесь погрузиться на суда. Гонцы Блю­хера сначала не могли их отыскать, но случайно пути обеих групп скрестились 30 октября в Мекленбург-Стрелице, и ге­нерал Виннинг, преемник герцога Веймарского, отдал себя под команду Блюхера. Последний имел теперь войско чис­ленностью в 22 000 чел., которое внутренне было совершен­но деморализовано; очень мало помогла его попытка сыграть на чести офицеров, для чего 31-го был издан приказ,

Князь Гебхард Лебрехт фон Блюхер фон Вальштатт. Гравюра с портрета того времени


по которому каждый, кто не имел желания продолжать поход, мог добровольно вернуться домой.

Предприятие было заранее безнадежно. Три французских армейских корпуса, силой в 50 000 чел., преследовали по пя­там изнуренное войско; оно храбро защищалось, но и думать не могло о том, чтобы перейти Эльбу; если же оно не могло уйти за море, капитуляция была неизбежна. Уже 4 ноября оно было почти окружено превосходными силами; и оно покон­чило бы с большей честью, если бы не продлило свое упор­ное сопротивление на лишний день ценой пожертвования города Любека.

Вечером 5 ноября Блюхер бросился в вольный имперский город, не состоявший в войне ни с Францией, ни с Пруссией.


Он потребовал тотчас же 80 000 хлебов ржаных и пшеничных, 40 000 фунтов[44] говядины и свинины, 30 000 бутылок вина и водки, 50 000 дукатов[45] и т. д. и попытался поспешно исправить запущенные укрепления. Но на следующий же день после по­лудня французы были уже господами города. Сам Блюхер ушел еще один раз с частью своих войск, но через день, на рассвете 7 ноября, он должен был при Раткау сложить оружие вместе с 7500 чел., находившимися в его распоряжении.

Несчастному Любеку этот варварский героизм стоил много­дневного разгромления, которое французским генералам уда­лось приостановить лишь с большим трудом.

(обратно)

6. КАПИТУЛЯЦИЯ КРЕПОСТЕЙ

Капитуляции под Пренцлау и Штеттином были самыми зна­чительными, но отнюдь не единственными примерами сдачи в открытом поле; из капитуляций крепостей здесь можно отметить также лишь наиболее значительные. Достаточно сказать, что по­всюду, за немногими исключениями, юнкерские коменданты об­наружили одинаково трусливое, предательское поведение.

Начало положил в Эрфурте близкий родственник коро­левского дома, затем последовала Шпандау, цитадель Берли­на. Оборудование крепостей, как и все в старопрусском ко­ролевстве, было прогнившим и проржавевшим. Шпандау была совсем не вооружена; лишь после потери двух битв начали посылать туда кое-какие орудия и инженеров, но без снаря­дов. 23 октября комендант майор Бенкендорф обещался ос­тавить неприятелю лишь развалины крепости, а через два дня он ее передал, не дождавшись и первого выстрела. Военный совет, созванный им, высказался, за исключением главного инженера, за сдачу крепости.

30 октября пал Штеттин. Он также не был приспособлен к сильному сопротивлению, однако с 4 октября был приведен в оборонительное состояние, чем казался вполне обеспеченным от внезапного нападения, и мог быть взят только после трех­недельной правильной осады. Гарнизон состоял из 100 офице­ров и 5184 солдат; из орудий было 187 вполне пригодных и 94 годных в случае нужды; боевых припасов и продовольствия

было в избытке. Но комендант Ромбург был старик 81 года, который позднее ссылался на то, что эта должность была пре­доставлена ему мудрым королем как место для отдыха. Когда после капитуляции Гогенлоэ перед Штеттином показалось не­сколько разъездов французской кавалерии и французский гу­сарский офицер весело въехал в крепость с трубачом, предла­гая коменданту крепости капитулировать, последний хотя и заявил, что будет до последней возможности защищать вве­ренную ему крепость, но уже через несколько часов после это­го у него душа ушла в пятки, и, когда появился второй парла­ментер с более резкими требованиями, он потерял всякое са­мообладание. Военный совет не был созван, но оба коменданта и другие офицеры были единодушны. Перед 800 чел. вражес­кой кавалерии и двумя орудиями целый гарнизон сложил ору­жие. «Гусары вашего величества овладели городом через го­родские ворота», — сообщал с презрительной насмешкой На­полеону французский маршал.

На следующий день пал таким же позорным образом Кюстрин, другая крепость на Одере. Она была также вполне снабжена ору­диями и боевыми припасами, продовольствие было заготовлено на 3 месяца; гарнизон имелся в достаточном количестве — 2400 чел., из них 1600 вполне боеспособных; комендантом был полковник Ингерслебен, который точно так же не выждал ни одного пушеч­ного выстрела и сдал крепость тотчас же, как только авангард фран­цузской дивизии показался невдалеке от нее; даже мольбы жены, удерживавшей его, когда он хотел отправиться через Одер к фран­цузам, и молившей «не делать несчастной свою семью», не могли помешать ему броситься очертя голову в омут позора. На военном совете, правда, энергично протестовал один смелый инженерный лейтенант. Гарнизон тоже волновался. Артиллеристов пришлось насильно уводить от орудий.

8 ноября капитулировал Магдебург после слабой бомбар­дировки 4-го и 5-го числа. Комендант Клейст был старик 73 лет, истый прусский юнкер, хваставшийся еще 1 ноября, что он не сдаст крепости, хотя бы у него носовой платок загорелся в кар­мане. Уже 6-го он вступил в переговоры с врагом, хотя Магде­бург при серьезной защите мог быть взят только правильной осадой. Правда, и в этой сильнейшей и важнейшей крепости многого не хватало; так, например, почти отсутствовала кава­лерия и совершенно не было минеров. Упустили из виду доста­вить в город скот, к чему в богатой местности правого берега Эльбы и при наличии времени было достаточно возможности; во всяком случае в хлебе и муке недостатка не было.



Армия Наполеона I: старший сержант саперов и барабанщик фузилеров линейной пехоты 1809 г., сапер императорской Старой гвардии 1812 г.


Не все офицеры гарнизона были так трусливы, как комендант, а многие из них хотели «убить старую собаку — генерала». Клейст не посмел созвать настоящий военный совет, на который имели бы доступ все штаб-офицеры гарнизона; он собрал лишь присутствовавших в городе генералов, но и тем он не дал воз­можности высказаться, резко отклоняя их предложения и офици­ально приказав подписать протокол, которым постановлялась капитуляция. В руки врага попали 22 000 чел. всех родов ору­жия, 20 генералов, 800 офицеров, 700 пушек, миллион пудов пороха, 80 000 снаряженных бомб, железо в изобилии, пон­тонный парк, масса знамен и штандартов.

Подобным же позорным образом капитулировали в Ганновере Гаммельн, Швейдниц в Силезии и т. д. Исключения из этого прави­ла патентованной трусости были очень редки: Козель в Силезии, Грауденц в Восточной Пруссии и особенно Кольберг в Помера­нии. Здесь командовал Гнейзенау, человек около 50 лет, бедняк по происхождению, просидевший в течение десятилетий в маленьких гарнизонах, но сохранивший себя свежим благодаря умственной работе и прозванный за это в насмешку пустоголовым юнкерством «военачальником из Капернаума»; это был после Шарнгорста един­ственный офицер во всем войске, понимавший новую военную так­тику французов и умевший применять ее на практике.

Позднее, когда забывшие честь и нарушившие присягу ко­менданты крепостей были привлечены к ответственности бла­годаря главным образом настояниям Шарнгорста, все они дела­ли лживые ссылки на гуманные соображения, которыми они будто бы руководствовались. Отсюда современные юнкера вы­вели сказку, что фридриховское войско было слишком изнеже­но просвещением и гуманностью. Как будто в пустые черепа Ингерслебена, Клейста и Ромберга хоть когда-нибудь западала тень мысли Канта, Лессинга или Шиллера!

(обратно)

7. ПОХОД В ВОСТОЧНУЮ ПРУССИЮ

Борьба, которая велась в прусских областях восточнее Вис­лы от декабря 1806 до июня 1807 г., была борьбой между фран­цузами и русскими, в которой пруссаки играли совершенно подчиненную роль; они выставили небольшое вспомогатель­ное войско для русских и защищали с помощью русских кре­пость Данциг. В других местах их участие было чисто пассивным; Восточная Пруссия была опустошена самым ужасным образом, и русскими еще более, чем французами.


Въезд Наполеона I в Берлин в 1806 г. Гравюра работы Югеля с картины кисти Вольфа


Рассматривать поход в Восточной Пруссии как продолже­ние похода в Тюрингии гораздо более правильно в хронологи­ческом, чем в историческом отношении. В Тюрингии феодаль­ное, насквозь прогнившее государство было разбито наслед­ником буржуазной революции; перед французским народным войском, по хвастливому, но не лживому изображению Напо­леона, прусское наемное войско исчезло, как утренний туман перед солнцем. В Восточной Пруссии завоевательная тенден­ция буржуазной революции столкнулась с дикими захватни­ческими стремлениями азиатской деспотии. Французские и русские войска уже не раз боролись друг против друга в ре­волюционных войнах, но на итальянской, швейцарской и мо­равской почве; так — с глазу на глаз — они еще никогда не встречались, как это случилось теперь, когда французское войско стояло у русской границы.

Обе стороны были охвачены жутким чувством, что здесь стал­кивались противники, которые были непобедимы друг для дру­га. Французские войска еще никогда не сражались в таких суро­вых и негостеприимных местностях; искусство их стрелков, умевших сбивать своим метким огнем тонкие и длинные линии

наемного войска, было бессильно против крепких, бесконеч­ных рядов сплоченных масс русской пехоты, привычной ко всем невзгодам северного климата; Наполеон был принужден до из­вестной степени возвратиться к старому, отвергнутому им ме­тоду войны, расположив свои войска на зимних квартирах и начав брать крепости, находившиеся у него в тылу. С другой стороны, у русского правительства пропала всякая охота иг­рать с огнем революции, как только французское войско встало на границе России. Русское правительство не только боялось восстаний в прежних польских владениях, но еще более оно боялось того, что Наполеон далеко в глубине страны может побудить к восстанию русский народ, если он перейдет грани­цы и пообещает свободу крепостным крестьянам.

По численности французское войско далеко превосходило прусско-русское: около 140 000 против 105 000. Еще больше была разница в управлении; военному гению Наполеона в рус­ском главном командовании противостоял совершенно посред­ственный фронтовик — генерал Бенигсен, по рождению ганноверец, обязанный своим званием тому боязливому отвраще­нию, которое он внушал как убийца царя Павла сыну своей жертвы. В январе 1807 г. он совершил неудачное наступление на французские зимние квартиры; Наполеон по своему обык­новению, хотел воспользоваться случаем, чтобы отбросить сильным ударом русско-прусские войска до русской границы или же за нее. Однако после первого отступления Бенигсен дал битву при Прейсиш-Эйлау. 7 и 8 февраля битва разыгра­лась с такой жестокостью, как, пожалуй, еще никогда в это полное боев время; правое крыло русских уже заколебалось, и как раз в момент, когда его надо было поддержать, появились прусские вспомогательные войска в 6000 чел., которыми офи­циально командовал слабоумный юнкер Лесток, фактически же Шарнгорст. Сражение осталось нерешенным, это было пер­вое сражение, которое не выиграл Наполеон, и хотя он в сво­ем бюллетене выдал его за победу, бумаги на парижской бир­же упали после него, как после поражения.

Через 5 дней после этого французский император послал генерала Бертрана к прусскому королю и предложил ему мир. По его словам, он хотел положить предел несчастьям страны и восстановить прусскую монархию, которая была необходима для спокойствия Европы, как срединное государство; он теперь не придает никакой ценности Польше, с тех пор как ее знает; как только мир будет заключен, он выведет свои войска из прус­ских провинций. Король дал, однако, отрицательный ответ; он

останется верен своим союзникам, как русским, так и англича­нам, с которыми он только что заключил договор.

В патриотических историях этот поступок фигурирует как разительное доказательство «корсиканского вероломства» и «прусской верности». При этом утверждается, что Наполеон хотел коварным образом приобрести прусскую помощь, чтобы сначала разбить Россию, а затем еще более жестоко распра­виться с Пруссией, но что он нашел при этом достойный отпор в рыцарском образе мыслей прусского короля. Нельзя понять, какое значение могло иметь для французского императора прус­ское вспомогательное войско в количестве нескольких тысяч человек при том численном превосходстве, которым он обла­дал и без этого. Победа в сражении не вызывала в нем сомнений, так как в лучшее время года он мог привлечь неизмеримо боль­шие силы, чем изнуренные вконец русские и пруссаки. Настоя­щие трудности, которые ему надо было преодолеть, заключа­лись в другом; их нельзя было устранить теми тайными сообра­жениями, которые он мог иметь, делая свое мирное предложение; их можно было устранить лишь тем путем, на который он открыто вступил, сделав свое предложение.

Наполеон хотел окончить войну, которую он вел на рус­ской границе; прусскую монархию он действительно хотел вос­становить, конечно, не для того, чтобы оказать милость ост-эльбскому (восточноэльбскому) юнкерству или династии Гогенцоллернов, но для того, чтобы защитить цивилизованную Европу от угрозы русских, жаждущих завоеваний. В подобном же положении был когда-то король Фридрих. Удовлетворяя свои завоевательные стремления, он был поставлен перед вы­бором: или сохранить Польшу как европейский буфер против России, или же навязать себе самому на шею всю тяжесть рус­ской жажды к завоеваниям; и как ни ясно видел он последствия, он выбрал все же худшую часть. Перед этой самоубийствен­ной политикой Наполеон, естественно, не мог не содрогнуть­ся. Наследник буржуазной революции отступал перед боль­шим грехопадением, которое в его положении было излиш­ним и могло стать роковым для него, как оно и на самом деле стало роковым, а именно, разделить господство над миром с азиатским деспотизмом.

Как мало руководило им при его предложении «корсиканс­кое коварство», так же маловероятно и то, что оно было от­клонено пресловутой «прусской верностью». Это равносиль­но тому, как если бы вздумали говорить о целомудрии прелес­тной дамы, которая, мило пошалив с 99 возлюбленными,

отказала бы сотому. Французское предложение встретило в Мемеле, как и полагается, полное замешательство. Цастров, как министр иностранных дел, хотел его принять, конечно, из трусливого страха, не понимая, в чем собственно суть дела. Гарденберг был против, однако, лишь потому, что не пони­мал, что предложение Наполеона давало рычаг, который мог в значительной степени облегчить сильную и самостоятельную политику и обеспечить реформированной в корне Пруссии прочное положение между Россией и Францией. Гарденберг не понимал необходимости известной внутренней реформы, а также не освободился еще полностью от гаугвицевской каби­нетной политики, в грехах которой он принимал чересчур большое участие. С Базельского мира до самой почти битвы под Йеной он был горячим защитником французского союза, как противоядия против австрийского влияния в Германии. Те­перь он бросился в противоположную сторону и клялся прус­ско-австрийским дуализмом как единственным спасением Гер­мании. Он не хотел больше слышать о французском союзе и находил в короле такое сочувствие, как будто последний под­дался сильному влиянию царя и ожидал от него полного вос­становления старопрусского королевства.

Русские гораздо больше, чем французы, рассчитывали на пруссаков, даже из чисто военных соображений; для них не­сколько тысяч человек имело уже некоторое значение, избавив их от решительного поражения при Прейсиш-Эйлау. Кроме того, в их интересах было удержать за собой Восточную Прус­сию, что при франко-прусском союзе было бы невозможно. Они хотели там оставаться, чтобы превратить провинцию в полную пустыню и, таким образом, сделать совершенно невозможным для французов переход через русскую границу. Русские союз­ники так ужасно опустошали провинцию, что несчастные жите­ли на коленях молили о приходе французов.

Кнезебек, один из высших прусских офицеров, писал Шарнгорсту и просил его действовать в пользу мира: «Нужда и угне­тение земледельцев превосходят все границы. Жители большин­ства деревень так начисто ограблены, что вынуждены выпраши­вать у казаков крохи, необходимые им для жизни. Многие умирают при этом от голода, и во многих деревнях, занятых войсками, можно видеть в домах непогребенные трупы... Вы можете мне поверить: сейчас думают только о том, чтобы опу­стошить страну и из пустыни сделать для себя прикрытие... Вы сами, уважаемый друг, не можете даже представить себе это хозяйничанье и эту политику русских в том виде, как я


Генерал от кавалерии, граф Леонтий Леонтьевич Беннигсен


узнал их за время моего долгого присутствия в этой армии. Однако то, что я вам говорю, — чистейшая правда. Люди не хотят ничего иного, кроме как опустошить и высосать нашу страну для того, чтобы прикрыть себя самих этой пустыней. Благородный Александр может приказывать издалека, что он хочет, но из этого ровно ничего не выйдет».

Из этого действительно ничего и не вышло, так как «бла­городный Александр» ничего другого и не делал, кроме того, что водил бедного прусского короля за нос. Из Петербурга он сообщил ему, что готов потерять скорее свою корону, чем согласиться, чтобы король потерял песчинку из своего госу­дарства. Затем царь пришел сам с новыми войсками, которые он показал королю на параде, чтобы затем, как он любил это

делать, в театральной сцене перед воюющими народами об­нять его и воскликнуть со слезами: «Не правда ли? Никто из нас не погибнет один! Или оба вместе, или никто». Круглый дурак, король, верил всему этому и свирепствовал против Наполеона, которому только что целовал сапоги.

Царственный комендант также верил еще в своего дурач­ка. Он все еще стремился играть роль руководителя феодаль­ной реакции; 26 апреля они заготовили с Гарденбергом бартенштейнский договор как фундамент для новой коалиции. Обе державы обязались не складывать оружия, пока не будет освобождена Германия, а Франция не будет отброшена за Рейн. Левый берег Рейна должен был быть защищен рядом крепостей, Австрия с юго-запада должна была быть огражде­на Тиролем и линией Минчио; вместо Рейнского союза дол­жен был образоваться германский союз суверенных госу­дарств под общим руководством Пруссии и Австрии. Прус­сия, конечно, должна была восстать из гроба с округленными и укрепленными границами. Было предусмотрено даже рас­ширение границ Вельфского дома на немецкой земле. Этим хотели подкупить Англию, которая стала очень скупой на суб­сидии после того, как Франция и Россия схватились друг с другом. Она не имела решительно ничего против того, чтобы обе державы истощали друг друга; в частности, английское правительство медлило, к большому огорчению царя, гаран­тировать заем в 6 000 000 фунтов стерлингов, который он хо­тел произвести на английском денежном рынке.

Еще более тягостную заботу доставляло ему все возраста­ющее нерасположение русского войска к войне. После битвы под Эйлау военные операции приостановились совершенно: один Данциг был осажден французами, причем Бенигсен не делал никаких попыток освободить крепость. Она капитули­ровала 23 мая. Калькрейт защищал ее довольно скверно, но так как он продержался все же около нескольких месяцев, то в это время библейских чудес, когда стены прусских крепостей падали от одних трубных звуков врага, он приобрел нечто вро­де авторитета, который он смог тотчас же употребить и упот­ребил к величайшему злу для прусского государства.

Падение Данцига побудило Бенигсена предпринять неле­пейшее движение против врага, увеличившего за это время свои силы до 200 000 человек, в то время как русско-прус­ские войска со всеми своими подкреплениями едва достигали 120 000 человек. Наполеон быстро сориентировался, и теперь ему удалось то, чего он не мог достигнуть в феврале; 14 июня в

битве под Фридландом он разбил неприятельскую армию, ко­торая в паническом бегстве отступила к Тильзиту, на самой русской границе.

Бенигсен сам выразил настроение войска, которое настой­чиво требовало мира, и уже через 3 дня после битвы под Фридландом царь послал своих уполномоченных к Наполеону, не спросив даже своего прусского союзника.

Австрийские кавалеристы

(обратно) (обратно)

1807–1812. ОТ ТИЛЬЗИТА ДО ТАУРОГЕНА

src="/i/29/151629/img_89.jpeg">


Союз, заключенный императорами Александром I, Наполеоном I и королем Фридрихом-Вильгельмом III, в Тильзите, в павильоне на Немане, 26 июня 1807 г.


(обратно)

1. ВВЕДЕНИЕ

Великая французская революция 1789 г. положила начало эпохе войн, которые почти четверть столетия потрясали и со­крушали европейские, и не только одни европейские, государ­ства в самых их основах.

В начале этой эпохи в первых рядах зачинщиков войны сто­яло старое прусское государство. Прусская армия начала на­ступление на Францию тем бесславным манифестом, который обещал сравнять с землей французскую столицу. Однако про­гнившее изнутри старое прусское государство — в то время оно уже было таким — только в течение немногих лет выдержа­ло этот железный танец с революцией.

В апреле 1795 г. Пруссия заключила с Французской респуб­ликой Базельский мир, которым она предала своих союзников и уступила французским завоевателям левый берег Рейна.

За это время французы согласились отказаться от всякого ак­тивного участия в большой международной политике. В Базеле была установлена демаркационная линия, которая начиналась на восточно-фрисляндском побережье, тянулась к югу до Майна и оттуда на восток до Силезии, т. е. охватывала всю Северную и Среднюю Германию. Французы обещали признавать незыблемость этой линии при условии, что все отграниченные ею государствен­ные образования будут соблюдать строгий нейтралитет.

Этим бесславным миром старое прусское государство купи­ло отсрочку своей гибели, себе же на несчастье. Пруссия уте­шала себя мнимой безопасностью, в то время как гниение внут­ри государства распространялось все шире и европейский ав­торитет Пруссии был окончательно подорван. Рано или поздно должен был настать день, когда Пруссия с совершенно ослаб­ленными силами окажется втянутой в водоворот европейской войны. И этот день наступил на рубеже двух столетий, отно­сительно которого Шиллер, с его прозорливостью поэта, пред­вещал, что две могучие нации столкнутся в борьбе за безраз­дельное мировое господство.

Эта борьба поглотила первые пятнадцать лет нового столе­тия. Военной диктатурой Наполеона Французская революция

защитила себя от всех континентальных держав. Легенда, буд­то с этого момента Наполеон, охваченный ненасытной страс­тью к завоеваниям, вновь и вновь нападал на эти державы, при­надлежит к политическим сказкам для детей. Постоянно повто­рявшееся им заверение, что он никогда не являлся нападающей стороной, а всегда только отражал угрозы нападения, — заве­рение, которое в течение многих десятилетий высмеивалось как самое невероятное измышление бонапартистской легенды, — завоевывает себе все более широкое признание со стороны ис­ториков, в известной степени беспристрастных. По меньшей мере с момента своего коронования в 1804 г. Наполеон оставил бы в покое державы на континенте, если бы они не шли на него войной. Подлинно возмутительной сказкой является, наоборот, слащавая легенда, будто европейская свобода была спасена от наследника Французской революции хищным царизмом.

Правильное понимание эпохи наполеоновских войн дости­гается в том случае, если рассматривать ее как борьбу между Англией и Францией за господство на мировом рынке.

При данных обстоятельствах эта борьба была исторической необходимостью; даже если рассматривать ее с моральной точ­ки зрения, то и в этом смысле Наполеон не был повинен боль­ше, чем английская олигархия. Однако дело не в том, чтобы радоваться по поводу событий или оплакивать их, а в том, что­бы понимать их. Для того же чтобы понимать историческое раз­витие в начале XIX столетия, надо все время иметь в виду, что его движущие силы коренятся в противоречии экономических интересов Англии и Франции.

Об это противоречие интересов разбился также и нейтрали­тет, при помощи которого старое прусское государство надея­лось укрыться от бурь своего времени. Чтобы сделать невоз­можным проникновение английских товаров через ворота, ко­торыми являлось княжество Ганновер, связанное с Англией личной унией, Наполеон в 1803 г. нарушил знаменитую демар­кационную линию, установленную Базельским мирным догово­ром. Он приказал французским войскам занять Ганновер и по­дошел на расстояние двух переходов к валам Магдебурга, глав­ной прусской крепости. Однако это было сделано не из враждебных намерений против прусского государства. Как и многие французы и именно — многие французские революцио­неры — Наполеон видел в лице Пруссии старого союзника Фран­ции, современное государство среди феодальных государств. Сколько французского золота утекло со времен реформации в карманы Гогенцоллернов, чтобы вознаградить их предательство

в отношении императора и империи; как охотно терпел король Фридрих феодальную зависимость от французов, обеспечиваю­щую ему Силезию; как оживленны были его отношения с фран­цузскими просветителями, которые, со своей стороны, не уста­вали прославлять северного Соломона!

Наполеон в своей борьбе против Англии ни с кем не заклю­чил бы союза охотнее, чем с Пруссией, военную силу которой он к тому же значительно переоценивал. Больше всего ему улыбалось бы, по выражению одного французского историка, сделать из Пруссии шлагбаум, который должен был вообще преградить английским товарам доступ на континент. Но жал­кие простофили в Берлине не нашли в себе мужества ни пойти на союз с Наполеоном, ни оказать ему противодействие. При полной их неспособности мыслить и действовать они колеба­лись то в ту, то в другую сторону между воюющими держава­ми. Когда английский министр Питт весной 1805 г. подгото­вил новую коалицию против Наполеона с включением в нее Австрии и России, пруссаки отказались войти в коалицию и даже мобилизовали армию, чтобы противодействовать прохо­ду русских войск через Пруссию. Но тем временем Наполеон уже двинул французские войска через прусскую территорию, и тогда прусский король присоединился к англо-австро-рус­ской коалиции. Он отправил к Наполеону графа Гаугвица с ультиматумом, а когда Наполеон в сражении под Аустерли­цем разбил русско-австрийскую армию, тот же прусский пред­ставитель заключил с ним оборонительно-наступательный союз, и как раз в тот самый день — 15 декабря 1805 г., когда прусский король в соответствии с соглашениями, заключен­ными им со своими союзниками, должен был двинуть свою армию против Наполеона.

Следствием этого было то, что Австрия вынуждена была 26 декабря в Пресбурге заключить мир с Наполеоном. А ре­зультатом этого мира было полное уничтожение той руины, которая еще носила название Германской империи. Из авст­рийской добычи Наполеон богато одарил южногерманские государства: Бавария и Вюртемберг превратились в королев­ства, Баден возвысился до положения великого герцогства: эти государства и еще много других — всего 16 — в июне 1806 г. вышли из состава империи, объявили имперские законы для себя несуществующими и недействительными и образовали Рейнский союз, протектором которого они выбрали французс­кого императора. 6 августа император Франц объявил, что его верховная императорская власть более не существует.


Оборонительно-наступательный союз, который граф Гаугвиц на свой страх и риск заключил с Наполеоном, принес Прус­сии обладание Ганновером и в то же время отторжение других ее областей, а вдобавок также войну с Англией и расстрой­ство прусской торговли. В марте 1806 г. Англия объявила бло­каду всего побережья от Эльбы до Бреста и в продолжение короткого времени захватила 400 торговых кораблей под прус­ским флагом. Наполеон же третировал нового союзника с пре­зрением, которое тот столь сильно заслужил. «Прусский ка­бинет столь достоин презрения, — считал Наполеон, — а его государь столь бесхарактерен, что на эту державу больше рас­считывать нельзя. Она постоянно будет действовать так, как она уже действовала: она будет вооружаться и разоружаться; она будет вооружаться, с нетерпением ожидать благоприят­ного момента, пока другие сражаются, и договорится с побе­дителем»; совсем так все же не получилось, ибо после того как прусское правительство в течение нескольких месяцев по­зволяло Наполеону презрительно обращаться с Пруссией, оно (правительство) при полной своей беспомощности внезапно пришло к отчаянному решению — приставить острие своей шпаги к груди Наполеона.

И в этот раз дело шло о Ганновере. После смерти Питта в Париже велись переговоры о мире между Францией, с одной сто­роны, Англией и Россией, с другой. На замечание английского посланника, что предпосылкой соглашения является возвраще­ние Ганновера, Талейран, французский министр иностранных дел, ответил, что это не вызовет никаких затруднений. В ответ на эти слова, хотя они были пока что только вскользь брошены Талейраном, Пруссия немедленно объявила мобилизацию; с разооружением же дело не шло так быстро, как с вооружением. Прусские требования были в достаточной мере скромными; они ограничивались тем, что Наполеон должен вывести свои войска из Южной Германии и не вмешиваться в дела Северной Германии. Но французский император не был таким челове­ком, который испугался бы военных угроз со стороны госу­дарства, презираемого всем миром.

Известно, что произошло потом: двойное сражение при Йене и Ауэрштедте, позорное поражение фридриховской ар­мии, еще гораздо более позорная капитуляция крепостей на Эльбе и Одере; к концу года прусский король сидел как беглец в Мемеле, самом окраинном городе его державы, непосред­ственно у границы с Россией. Разбитый в пух и прах, он все же был полон упований на милость божию: начало нового года он


Французские солдаты у ворот Лейпцига, разыскивающие английские товары. Гравюра времен наполеоновской «континентальной блокады»


отпраздновал тем, что прогнал от себя барона фон Штейна, единственного министра, который при этой беспримерной ка­тастрофе продолжал ходить с высоко поднятой головой и хо­тел помочь неспособному королю хотя бы немного встать на ноги; король охарактеризовал при этом фон Штейна как «строптивого, упрямого, упорно стоящего на своем и непос­лушного государственного служащего».

Тем временем Наполеон, находившийся в завоеванном Бер­лине, 21 ноября в ответ на английскую блокаду издал декрет о континентальной блокаде, который запрещал всякую торговлю и сообщение с Великобританией на всей подвластной Франции территории, а все товары, идущие из британских колоний или мануфактур, объявлял подлежащими конфискации. Затем Напо­леон перенес свою главную квартиру в Познань, чтобы сделать необходимые приготовления к зимней кампании — уже не про­тив прусских войск, которые состояли всего лишь из нескольких тысяч человек, а против русской армии, которая прибыла к ним на помощь в Восточную Пруссию. В Познани Наполеон привел в порядок и северогерманские дела; некоторых из средних и мел­ких князей, например курфюрста Гессен-Кассельского и герцога Брауншвейгского, он лишил их тронов; большинство же их при­соединил к Рейнскому союзу; курфюрста Саксонского он возвел в королевское достоинство в награду за своевременное преда­тельство, которое этот простодушный человек совершил в отно­шении своего прусского собрата божьей милостью.

Сама война получила теперь другой характер. Пропаганда буржуазной революции — вот что вело французские знамена от одной победы к другой. Никто не знал этого лучше, чем сам На­полеон; везде, где он насаждал своих орлов, он проводил буржу­азные реформы. Но от ударов и уколов этого мощного оружия азиатская деспотия, полная варварской и еще не сломленной силы, была забронирована, как бы ужасен ни был ее противник. Здесь столкнулись две враждебные силы, каждая из которых была не­преодолима для другой, и действительно, первая схватка между ними при Прейсиш-Эйлау 7 и 8 февраля 1807 г. окончилась без­результатно. Это было самое кровопролитное из проведенных Наполеоном до этого момента сражений и в то же время первое сражение, которое он не выиграл.

О благоразумии Наполеона свидетельствует тот факт, что спустя 5 дней он отправил своего уполномоченного к прусскому королю с предложением мира. Наполеон хотел восстановить прусскую монархию, которая была необходима для спокойствия Европы как промежуточная сила; Польше, с тех пор как он узнал поляков, он не придавал никакого значения; после заключения мира он соглашался вывести свои войска из прусских провин­ций. Было бы необоснованной выдумкой утверждать, будто На­полеон хотел лицемерными заверениями приобрести помощь пруссаков, чтобы сначала победить Россию, а затем с тем боль­шей злобой обрушиться на Пруссию. У прусского короля не было ни талера денег, а несколько тысяч войск, которыми он еще рас­полагал, имели для Наполеона еще меньшее значение, так как он обладал значительным превосходством в численности войск, не­сравнимо более богатыми источниками пополнения, чем его на­смерть потрясенный противник. Все свидетельствуют о том, что он делал в данном случае честное предложение, конечно, не ради величия Гогенцоллернов, но для того чтобы создать из прус­ского государства барьер между цивилизованной Европой и вар­варским государством русского царя.


Однако прусский король, который еще совсем недавно в сво­их лишенных какого бы то ни было чувства достоинства пись­мах выклянчивал у Наполеона мир и за последние несколько лет успел в неверности и предательстве больше, чем старый Фриц в течение полувека, теперь разыгрывал «верного друга» царя. Последний, со своей стороны, сумел с чисто русским ве­роломством обойти прусского идиота. Он не только письменно обещал, что скорее сам лишится короны, чем потерпит, чтобы король потерял хотя бы одну песчинку от своего государства, но и заключил с ним в Бартенштейне торжественный договор, в котором взял на себя обязательство не вести никаких самостоя­тельных переговоров с их общим врагом и сделать все для вос­становления прусской монархии. В то же время этот приятный союзник так наводнил своими войсками восточнопрусскую про­винцию, что несчастные жители на коленях вымаливали прихо­да французов. Царь хотел — это понимали и открыто высказы­вали также и прусские офицеры — превратить последнюю ос­тавшуюся часть прусского государства в пустыню, чтобы прикрыть русскую границу.

Что касается Наполеона, то он, после того как мир был от­клонен прусским королем, готовился к войне. 14 июня он наго­лову разбил русских при Фридланде. Теперь уже русская армия бурно требовала мира, и, как бы ни был упрям царь, личность русского главнокомандующего Бенигсена, который принадле­жал к числу убийц его отца, напоминала ему о том пределе, который может положить царскому деспотизму предательское убийство. Он послал своих посредников к Наполеону, который тотчас же согласился на перемирие.

25 июня Александр и Наполеон впервые встретились у Тильзита на плоту посреди Немана, чтобы договориться о мире.

(обратно)

2. ТИЛЬЗИТСКИЙ МИР

Наполеон, привыкший диктовать условия мира, впервые вы­нужден был договариваться о мире с противником, хотя и побеж­денным в сражении, но непобедимым в войне. Значительно пре­восходя своего партнера по гениальной одаренности, Наполеон, казалось бы, основательно околпачил его, но когда он льстил диким завоевательным инстинктам азиатского деспота и должен был приспосабливаться к ним, он тем самым подрывал подлин­ный источник своего собственного могущества. В области коры­стной торговли обыкновенная хитрость с течением времени все­гда одерживает верх над гением. Тильзитский мир, казалось, воз­водил французского императора на вершину могущества, на са­мом деле был величайшим грехопадением его жизни.

Россия и Франция заключили в Тильзите самый тесный союз: все войны в Европе они должны были вести совместно. Россия присоединялась к континентальной системе и приняла на себя посредничество между Англией и Францией; в случае если бы это посредничество не удалось — а это разумелось само со­бой, — Россия должна была выступить против Англии вместе с Францией. От Швеции, Дании и Португалии следовало по­требовать объявления войны Англии, а в случае если они бу­дут противиться, обрушиться войной на них самих. Франция взяла на себя посредничество между Россией и Турцией, кото­рые находились в состоянии войны. Если Турция отклонит это посредничество или в течение 3 месяцев после принятия его не заключит мира, все ее европейские провинции, за исключе­нием города Константинополя и Румелии, должны были быть освобождены от турецкого ига. В конце концов Наполеон «из внимания» к царю возвратил прусскому королю меньшую часть прусского королевства; для себя он сохранил прусские провинции на левом берегу Эльбы и бывшие польские провин­ции, из которых он все же Белостокский округ — территорию в 206 кв. миль с 186 000 жителей — уступил царю.

На первый взгляд этот мир кажется львиным дележом в поль­зу Наполеона. Он добился содействия России почти что в форме покорной вассальной зависимости в выступлении против Анг­лии, получил вдобавок большую часть прусского королевства, и все, чего он добился, было выражено в ясных и недвусмысленных словах. Напротив, доля России в общей добыче определялась в весьма расплывчатых чертах. Было обусловлено, что Россия дол­жна получить шведскую Финляндию и турецкое Дунайское кня­жество, однако это можно было прочесть в лучшем случае между строк, но не строках мирного договора. Единственным осязатель­ным приобретением царя был Белостокский округ, причем он был отнят у того самого короля, с которым царь только что заключил торжественный оборонительно-наступательный союз. Более по­зорного приобретения нельзя было и представить, и даже совре­менникам, которые в этом отношении отнюдь не были избалова­ны, казалось невероятным, что «могущественный российский са­модержец» позволил подвергнуть себя в Тильзите моральному унижению со стороны плебейского завоевателя и в ответ на это осыпал его пылкими заверениями в дружбе, так же как за несколь­ко недель до этого прусского короля.


И все же Талейран был прав, когда он, пожимая плечами, в следующих словах охарактеризовал договор, который он заключил как наполеоновский министр: «Этот договор — только средство прощупывания почвы, которое хотят выдать за систему». Талейран учуял трупный запах и вскоре же на­чал вести конспиративные переговоры с царем против своего господина и учителя.

Воображая, что царь может одним державным росчерком пера включить свою империю в континентальную систему, На­полеон впал в ошибку старой кабинетной политики. Совершен­но так же прусский король Фридрих во время заключения Вест­минстерской конвенции 1756 г., которая принесла ему Семи­летнюю войну, вообразил, что английское правительство может принести и принесет в жертву торговлю с Россией, чтобы не дать русским напасть на Пруссию. А Англия все-таки легче мог­ла пожертвовать торговлей с Россией, чем Россия торговлей с Англией. Присоединение России к континентальной системе означало крах русской торговли и тем самым также и русских финансов, полную, не поддающуюся никаким исчислениям пе­редвижку всех имущественных ценностей внутри страны, разо­рение огромного количества фамилий; таким образом, вопрос о том, когда франко-русский союз распадется изнутри, был воп­росом ближайшего времени.

К тому же царь одержал существенный успех как раз в том пункте, в котором, как казалось, он наиболее позорно проиг­рал. Хотя первые переговоры между Александром и Наполео­ном велись с глазу на глаз, однако, на основании высказыва­ний их самих и их министров, можно почти не сомневаться, что Наполеон требовал полного уничтожения прусского го­сударства и пытался получить согласие царя на это, предлагая ему польско-прусские провинции и польскую корону. Как бы ни было заманчиво для Александра это предложение, он все же на него не пошел. Совершенно безразлично, играли ли при этом роль моральные соображения, хотя полное низложение Гогенцоллернов с согласия русских и через такое короткое время после договора, заключенного в Бартенштейне, даже для много выдерживающей совести царя явилось бы тяжелым бре­менем. Его собственные интересы требовали, чтобы предло­жение Наполеона было отклонено.

Здесь также можно привести аналогию из эпохи Семилет­ней войны. В последние годы этой войны царица Екатерина мог­ла нанести решительный удар прусскому королевству и со сво­ей стороны прикарманить восточнопрусскую провинцию,

Кавалерия Наполеона: трубач, шевалежер, кирасир



которая уже с самого начала войны была занята русскими войска­ми и не могла быть вырвана из их рук прусским королем. И все же Екатерина предпочла сохранить этого короля как своего вас­сала, который должен был помочь ей загнать в тенета польскую и турецкую дичь; при этом Екатерина обделала превосходные дела, о чем ее внук Александр, конечно, не мог не знать. Даже если бы он хотел пренебречь этой традиционной политикой русских царей, он не мог бы этого сделать. Его генералы и ми­нистры совсем недавно вынудили его объявить войну — из стра­ха, что французские армии, если они перейдут русскую грани­цу, вызовут восстание в бывших польских провинциях так же, как они разожгли восстание в бывших польских провинциях прусского государства; эти генералы и министры опасались и за Россию, как бы французы не пообещали свободу крепост­ным. Следовательно, царь натолкнулся бы на непреодолимое противодействие в собственном лагере, если бы потерпел рас­пространение французского владычества вплоть до Вислы.

Для Наполеона несогласие царя было чувствительным уда­ром. Когда он после сражения при Эйлау завязывал сношения с прусским королем, он намеревался сделать из прусского госу­дарства оплот против России. Когда этот план потерпел круше­ние, он мог прийти к тому самому убеждению, которое в то время русский генерал Будберг выразил в следующих словах, адресованных одному прусскому чиновнику: «С таким монар­хом, как ваш, никто не может спасти страну. Он слушает и сле­дует только советам слабых и негодяев. Из-за него Пруссия по­гибнет». Наполеон хотел ликвидировать прусскую монархию, намереваясь, очевидно, как он при случае и высказывал, пере­дать своему брату Жерому земли прусской династии, конечно, в виде вассального по отношению к Франции государства и в то же время — с задачей преобразовать его на современных нача­лах. В меньшем масштабе он выполнил потом это свое намере­ние применительно к королевству Вестфалии, ядро которого составляли бывшие прусские провинции на левом берегу Эль­бы. Этот план был расстроен царем, но Наполеон сейчас же сделал двойной встречный ход. Из бывших польских провин­ций прусского государства, которые отошли к нему по Тильзитскому миру, он создал герцогство Варшавское, передав его вновь испеченному саксонскому королю, который вскоре же должен был стать самым послушным из его немецких вассалов. До поры до времени 30 000 французов продолжали стоять в этих провинциях «для обеспечения границ», пока новое прави­тельство как следует не организуется и пока польская армия не

будет полностью преобразована. Таким образом, Наполеон все-таки свил себе гнездо у русской границы, в самом легко воспламенимом и опасном месте; как легко могло бы за этим началом образования нового польского государства последовать в выс­шей степени опасное для России продолжение! Царь тотчас же понял опасность и упрямо торговался, чтобы урезать границы нового герцогства; с этой целью он даже не постеснялся урвать для себя кусок прусской добычи, предназначавшийся, собствен­но, для увеличения герцогства Варшавского.

Но тогда Наполеон сделал свои выводы из того факта, что прусская монархия была спасена царем и отныне должна была играть роль передовой части русской территории. В той мере, в какой Наполеон был в состоянии унизить и заткнуть рот этой монархии даже в том плачевном состоянии, в каком она оказа­лась в результате тильзитских переговоров, — это он сделал с великим удовольствием. Его особенная ненависть к Пруссии была после Тильзита столь же очевидна, как перед Йеной — особое пристрастие к прусскому государству. Личные мотивы, вызывав­шие эту ненависть, буржуазные историки стараются истолко­вать на свой лад, — разрушенные иллюзии, столь же безгранич­ное, как и справедливое, презрение к прусскому королю, жуткая боязнь северогерманских «идеологов» — все это могло играть роль, могло и не играть: решающими были политические интере­сы Наполеона, требовавшие подавления русского превосходства.

При этом неспособность прусских генералов и министров в значительной мере способствовала замыслам Наполеона. Конвенция об эвакуации из страны французских войск, заклю­ченная 12 июля фельдмаршалом Калькрейтом с начальником штаба Наполеона — Бертье, представляет собой уникум в ис­тории дипломатических договоров. Калькрейт был одним из самых злонравных и в то же время наиболее слабоумных сре­ди прусского юнкерства, но именно поэтому он был любим­цем короля; то, чего он достиг в переговорах с Бертье, делало его, по выражению одного прусского патриота, достойным ви­селицы или дома для умалишенных. Правда, конвенция 12 июля устанавливала, что эвакуация французами занятых ими провин­ций прусского государства начнется немедленно и должна за­кончиться 1 ноября 1807 г. Однако по другому пункту конвен­ции эвакуация должна была начаться только тогда, когда будут уплачены наложенные на страну контрибуции. До этого госу­дарственные доходы в тех частях страны, которые были заняты французами, тоже должны были попасть во французские кассы, и французские войска должны были содержаться за счет Прус­

сии. Должна ли численность войск достигать тысяч, или десят­ков тысяч, или сотен тысяч человек, это было предоставлено доброй воле Наполеона. Ничего не было обусловлено также относительно размеров контрибуции. После заключения кон­венции Наполеон определил ее размер сначала в 73 000 000, затем в 80 000 000, а потом более чем в 120 000 000 франков; при этом он фривольно заявил своим уполномоченным: если можно получить сумму в 200 000 000, это будет еще лучше. В конце концов он остановился на сумме в 150 000 000 — сумме, которую нищая, разоренная и истощенная войной страна могла внести только в течение многих лет. Пока что прусское госу­дарство должно было оставаться в жестких руках завоевателя, который мог обращаться с ним еще более беспощадно, чем со своими добровольными вассальными государствами, которые он в своих собственных интересах должен был все же в боль­шей или меньшей мере щадить. В отношении же прусского го­сударства он никогда и ни в какой степени не стеснялся и тем самым вызвал к себе ненависть, которая со временем должна была оказаться для него гибельной.

Таким образом, Тильзитский мир заключал в себе неустра­нимый зародыш новой распри. При всех заверениях в пылкой дружбе, которыми осыпали друг друга император и царь, оба оказались обманутыми обманщиками.

(обратно)

3. ВОЕННАЯ РЕФОРМА

Старопрусское войско по своему происхождению было на­емным войском. Набор в него, по-видимому, происходил доб­ровольно; на самом же деле, чем далее, тем все больше и боль­ше он производился путем насилия и всевозможных ухищре­ний. Этот набор часто превращался в гнусное похищение людей, что даже внутри своей страны, не говоря уже о чужих землях, приводило к кровавым столкновениям. Эти печальные факты навели ротных командиров из юнкеров[46] на лукавую мысль — поставлять в качестве рекрутов своих крепостных крестьян; получая из королевских военных касс жалованье для унтер-офи­церов и солдат, они обязаны были заботиться и о таком наличии фактического состава своих рот, который соответствовал бы штатам последних. Эти крепостные ничего им не стоили, дезер­тировали редко, а если и дезертировали, то легко могли быть заменены подобными же рекрутами.

Прежде всего не было необходимости держать их все вре­мя под знаменами, как ненадежных чужеземцев или же тузем­ный сброд, из которых раньше набиралось войско. Они могли быть призваны только на время обучения, которое ограничи­валось сначала несколькими месяцами, а затем лишь несколь­кими неделями в году. Отсюда получалось то преимущество, что ротные командиры могли спокойно класть себе в карман жалованье этих отпускных за большую часть года, а также и другое преимущество, что необходимые для земледелия силы не отрывались от земли на слишком продолжительное время. Документально нельзя проследить, когда именно начался этот метод рекрутированы; во всяком случае настолько рано, что уже в 30-х годах XVIII столетия он мог и даже должен был превратиться в систему.

Однако этот метод имел также и свои теневые стороны; в результате его старая привычка полков — перехватывать друг у друга рекрутов — развилась еще больше, и аппетит во время еды так разыгрался, что юнкерские офицеры начали «записы­вать на военную службу» (enrollieren), по техническому выра­жению того времени, не только своих крепостных крестьян, но и городское население. Вследствие этого создалась большая угроза для торговли, ремесел, индустрии, и короли должны были вступиться, если они не хотели, чтобы пришел капут им и всему их военному великолепию. Они отвели каждому полку определенное место для набора, округ, в котором он мог «рек­рутироваться», — официально это округ назывался кантоном. Затем они установили многочисленные разряды «освобожден­ных» от «кантонный повинности»; часто целые провинции или отдельные города и частью отдельные классы населения объяв­лялись свободными от кантонов.

Эта «кантонная» система стала одним из столпов старопрус­ского войска, хотя и не единственным. Наряду с ним оставалась и вербовка наемных солдат, так как в малонаселенной стране нельзя было набрать необходимого количества рекрутов, осо­бенно же при большом количестве освобожденных. Твердо ус­тановленного численного соотношения между туземцами и чу­жеземцами не существовало. Оно изменялось в различное вре­мя по отношению к различным полкам и различным родам оружия; даже во времена короля Фридриха имелись целые пол­ки навербованных. Этот кроль вообще предпочитал наемных солдат и даже пленных «кантоннообязанным» жителям, число

которых он в начале своего царствования пытался ограничить '/3 общего количества войск. Он не хотел отрывать слишком много рук от земледелия, торговли и ремесел, поэтому он ограничил время обучения, расширил права отпускных и увеличил число освобожденных. Он освободил от кантонной службы западные провинции и крупнейшие города на востоке: Берлин, Потсдам, Бранденбург, Бреславль, Магдебург, Штеттин, а также целые сословия чиновников, фабрикантов, купцов, рантье, искусных ремесленников, даже «действительно оседлых горожан и крес­тьян»; только самые бедные и беззащитные слои населения ос­тались кантоннообязанными.

При его преемнике пропорция благоприятно изменилась для коренных жителей. Не столько из-за перевеса чужеземцев, ко­торые, по словам Шарнгорста, представляли собою воров, пья­ниц, разбойников, бездельников и преступников, собравшихся со всей Германии, развращавших войско, — с подобным взгля­дом нельзя было не согласиться, — но главным образом пото­му, что вследствие территориальных изменений, происшедших за истекшее столетие, наиболее благодатные для вербовки мес­та отощали. Польское королевство в большей своей части ото­шло к Австрии и России; левый берег Рейна отошел к Франции; церковные земли и имперские города почти исчезли, и рейнские государства, которыми они были главным образом поглощены, должны были поставлять войска своим французским повелите­лям. Таким образом, куда бы ни обращались прусские вербов­щики, они повсюду натыкались на запертые двери.

До 1806 г. не было произведено никакой действительной реформы армии. Правда, ядро коренного населения значитель­но возросло, однако вследствие бесчисленного количества ос­вобождений от кантонной службы необходимый контингент рекрутов не мог быть набран внутри страны. Если же хоть одна часть войска состояла из наемников, то военная служба остава­лась до такой степени позорной, и требовалась такая строгая дисциплина, что об отказе от освобождения не приходилось и думать. Из этого порочного круга не могли выйти до тех пор, пока не разразилась битва под Йеной.

После этого ужасного поражения все чужеземные солдаты, все еще составлявшие меньшую половину всего прусского вой­ска, дезертировали. После Тильзитского мира король устано­вил как специальную комиссию для выполнения финансовых обязательств, так и реорганизационную комиссию для восста­новления разбитого войска. Он призвал в нее наряду с боль­шинством старопрусских юнкеров и двух офицеров,

Граф Нейдгард фон Гнейзенау. Гравюра с портрета кисти Каролины фон Ридэзель


выдвинувшихся в этой несчастной войне: генерал-майора Шарнгорста, известного еще и до войны в качестве одного из самых дель­ных умов генерального штаба, и Гнейзенау, который после 20-летней фронтовой службы в маловажных гарнизонах со­здал себе имя своей храброй защитой Кольберга. Оба они были в дурных отношениях с последователями старой рути­ны, но и тем пришлось в нужде взяться за ум. После крепких споров пара солдафонов, не поддававшихся убеждениям, ушла, и на их место вступили два более молодых офицера: майоры Бойен и Грольман, которые были способны проник­нуться идеями Шарнгорста и Гнейзенау и действовать в их направлении; таким образом, реформаторы получили теперь большинство в комиссии.


Эти люди — Шарнгорст, Гнейзенау, Бойен и Грольман, — к которым потом присоединился Клаузевиц, создали вместе со Штейном, получившим место и голос в комиссии, новое войс­ко, которое должно было повести победоносные сражения про­тив Наполеона. Все они или совершенно не были связаны с ост-эльбским юнкерством, или же были связаны с ним лишь в очень малой степени: двое были чужестранцами (Шарнгорст и Гнейзенау), два были бюргерами, хотя и имели право ставить перед своими фамилиями совсем новенькое «фон» (Шарнгорст был сыном крестьянина, Грольман — сыном судейского чи­новника); благородство остальных ушло недалеко от этого и ни в коем случае не давало им права на притязания бранденбургских грандов, получивших свою марку уже во времена Гогенцоллернов; дворянство Гнейзенау было несколько темного и, кажется, австрийского происхождения. Бойен происходил из рода богемских эмигрантов, перекочевавших в Австрию, Клаузевиц происходил из старого духовного рода, который за время многих поколений удалился от дворянства.

Прусский патриотизм этих людей также не был чистокров­ным, и это чисто в духе пруссаков, что ни один из них никогда не имел самостоятельного командования в созданном ими вой­ске. Больше всего фридриховские предрассудки сохранились у Боейна, но смягченные этикой Канта, перед которой он пре­клонялся. Когда эти реформаторы пришли в отчаяние от глу­пости короля, они без всякого колебания оставили его и по­ступили на чужую службу: Гнейзенау — на английскую, Гроль­ман — сначала на австрийскую, потом на испанскую, Бойен и Клаузевиц — на русскую. Только Шарнгорст остался верен прусскому знамени, несмотря на соблазнительные предложе­ния, которые ему не раз делало английское правительство. Однако и он с меланхолическим вздохом отпустил своего сына в английское войско. Мужество и патриотизм в прусском го­сударстве были вреднее любого порока.

Как сейчас отношение к социализму является пробным кам­нем для умов, так тогда такую же роль играло отношение к Фран­цузской революции. Военные реформаторы думали о ней при­близительно так же, как и Штейн: они были враждебны ей, осо­бенно вследствие того чужеземного господства, которое навлек на Германию наследник Французской революции. Но так как они испытывали эту враждебность, потому что были немцами больше, чем пруссаками, то они считали, что восстановление старопрусского государства было реакционной и совершенно безумной утопией.


То, что удивляло их, подобно Штейну, во Французской ре­волюции — это ее военная боеспособность и сконцентрирован­ность ее сил; они очень хорошо понимали, что военная рефор­ма невозможна без гражданской реформы, что Наполеон может быть побежден только Наполеоном. «Бонапарт был моим учи­телем в войне и в политике», — сказал позднее Гнейзенау, побе­див Бонапарта; он выразил этими словами самым удачным обра­зом все существо военной реформы.

Этим и были определены границы их деятельности, которые были расширены либеральной легендой в том смысле, что Шарнгорст и его сторонники исповедовали будто бы демократичес­кие убеждения в современном значении этого слова. Приписы­ваемое им отрицание постоянного войска лежало вне круга их идей и было основано на неправильном употреблении или же на непонимании слова «милиция», которой они требовали. Шарнгорст создал себе военную известность как раз тем, что настойчиво выступал в 1792 г. и позднее как военный писатель за постоянное войско, против которого выступали английские, французские и немецкие мыслители и даже фридриховские офи­церы вроде Беренхорста, сына старого Дессауэра, прежнего адъютанта короля Фридриха. Что подразумевал Шарнгорст под милицией, — он точнейшим образом изложил, говоря о резерв­ных и провинциальных войсках. Он подразумевал под ней до­полнительные отряды постоянного войска, предназначавшиеся сначала лишь для оборонительных целей, т. е. нечто соответст­вующее французской национальной гвардии. Под впечатлени­ем поражения под Йеной Гнейзенау однажды высказался в выс­шей степени отрицательно о постоянном войске, но это было лишь временное настроение: фактически военные реформато­ры, бывшие прежде всего солдатами, крепко держались за по­стоянное войско и отступали от французского образца лишь в том отношении, что строго держались за принцип всеобщей воинской повинности, тогда как во Франции эта система была нарушена системой заместительства.

Эти прирожденные чудаки — Шарнгорст и его товарищи — совершенно не понимали привилегии господствующих классов откупаться от военной службы.

Задача, которую надо было разрешить, была довольно зат­руднительна: от старого войска остались лишь жалкие облом­ки. Из 233 батальонов было оставлено только 50, из 255 эс­кадронов — только 86; но даже эти части не могли поддержи­ваться в должном состоянии из-за недостатка в деньгах. Когда составили баланс на первые 3 месяца 1808 г., то приход выра­зился в 386 000 талеров против расхода в 2 586 000 талеров; таким образом, не хватало 2 200 000 талеров. Надо было по­временить с некоторыми расходами, а грозный призрак фран­цузской контрибуции уничтожал все виды на лучшее финансо­вое положение. Комиссия хотела сначала определить количе­ство войска в 50 000 чел., но должна была уменьшить и эту ограниченную цифру почти наполовину. Вследствие сокраще­ния войска тысячи офицеров были выкинуты на мостовую, и не только те, которые не выполняли своего служебного долга или были негодны вследствие полной инвалидности. Когда воен­ные суды, судившие виновных, выносили сравнительно мяг­кие приговоры, это не нравилось комиссии, которая настаива­ла на более строгих приговорах; она сама безжалостно рас­правлялась с инвалидами, так что из 143 генералов, которые имелись в 1806 г., к 1812 г. осталось только 8. Это должно было вызвать безграничное возбуждение и ненависть против комиссии, которая к тому же состояла из более молодых штаб­ных офицеров; сам Шарнгорст был произведен в генерал-май­оры лишь после Тильзитского мира. Но еще более горькой была необходимость выкинуть офицеров, способных к служ­бе, с половинным жалованьем, на которое не проживешь и с которого не умрешь. «Положение ужасное, — сознавался Гнейзенау, — выкинуть 3000 офицеров, не дав им ничего, кроме свидетельства на бедность».

Как поддержка для комиссии король был лишь колеблю­щейся тростинкой. Военной реформе он оказал сопротивле­ние даже большее, чем аграрной, так как, привыкнув к игре в солдатики, он воображал, что понимает что-то в военном деле. Но Шарнгорст умел, во всяком случае лучше, чем Штейн, об­ращаться с человеком «божьей милостью». Штейн устрашал короля буйным нравом. Месяца через два после своего возвра­щения он был доволен тем, что король его так боится, не ду­мая о большей опасности, угрожающей укротителю, когда страх вдруг пройдет. Шарнгорст, наоборот, подходил к наи­вному простофиле с историческими доказательствами; с ис­тинно крестьянской хитростью от сумел убедить его в том, что реформа, натолкнувшаяся на королевское сопротивление, представляет собой старую мудрость Гогенцоллернов. В до­казательство Шарнгорст приводил то место прусской леген­ды, которое и поныне красуется в патриотических истори­ческих сочинениях: кантонный регламент 1733 г., которым уже Фридрих-Вильгельм I должен был объявить всеобщую воинскую повинность.


Русская армия: офицер и рядовой литовского пионерного батальона (начало XIX века); рядовой конно-пионерного батальона (20-е гг. XIX века); рядовой конно-пионерного батальона (40-е гг. XIX века)


В одном важном пункте военная реформа во всяком случае имела перед собой свободный путь: вопрос о чужеземной вер­бовке был основательно и просто разрешен массовым дезер­тирством чужеземных солдат. Отсюда возникла не только воз­можность, но и необходимость упразднить телесные наказания, обесчестившие прусское войско. Это стало возможно потому, что отпала нужда в двойной бдительности, которая была необ­ходима раньше по отношению к чужеземным бездельникам, во-первых, потому, что их можно было заставить повиноваться только палкой, а во-вторых, потому, что при дороговизне вер­бовки нельзя было наказывать их лишением свободы на долгий срок; необходимо же это стало потому, что с уничтожением крепостничества телесные наказания впервые сделались щекот­ливыми для землевладельцев и очень нежелательными для офи­церов. Были все поводы, распуская наемное войско, не поддер­живать искусственно его хронического порока — дезертирства.

В этой борьбе против телесных наказаний реорганизацион­ная комиссия проявила энергию, которую следует отметить. Два члена ее — Гнейзенау и Бойен — прибегли даже к весьма не­употребительному в то время оружию, прессе, чтобы защитить «свободу спины». В существенном они все же настояли на сво­ем, и это было тем более знаменательно, что дажесам Штейн


высказывался за палки. Он был того мнения, что в средние века лиц духовного звания и рыцарей наказывали палками, не нанося вреда их чести, и вспоминал о слугах, производивших это нака­зание на турнирах (Prügelknechte). Однако Штейн уступил, и даже король сумел спасти из всех позорных наказаний наем­ного войска лишь презрительные ругательства и удлинение срока военной службы.

Как ни была комиссия проникнута воззрением, что в войне являются решающими не только физические, но и моральные силы, она все же не могла отказаться от изнуряющей дисципли­ны, которая и теперь неотделима от постоянного войска; она создала солдат второго класса — штрафные роты для совер­шенно неисправимых субъектов, которых здесь и впредь могли подвергать телесным наказаниям. Но это еще самое меньшее зло, которое она допустила; значительно хуже то, что сам Гней­зенау провел вопреки возражениям генерал-аудитора Кренена, право офицеров в случае неповиновения их приказаниям уби­вать непокорных солдат на месте; самым худшим было введе­ние наказаний лишением свободы, которые по существу, сво­дясь к пыткам, мало отличались от существовавших до сих пор телесных наказаний. О строгом аресте, который не являлся са­мым жестоким из новых наказаний, старый Циглер при всем своем почтении к прусской дисциплине говорил еще в 1872 г. в рейхстаге, что такого утонченного наказания он не встречал ни разу в своде военных законов (corpus iuris militaris) 1712 г., хотя там много говорилось о расстрелах из лука, из винтовок и о шпицрутенах. Военные реформаторы, таким образом, крепко придерживались системы муштрующей дисциплины, и их борь­ба с телесными наказаниями в войсках, как горячо и убежденно она ни проводилась, привела лишь к тому, что с публичных рынков и улиц палка перешла в тайники казармы.

С отказом от найма чужеземных солдат разбился один из столпов старопрусского войска. Другой — кантонную систему со всеми изъятиями из нее — военные реформаторы хотели за­менить всеобщей воинской повинностью на широкой основе. Однако они натолкнулись при этом на сильнейшее сопротивле­ние короля и старопрусских формалистов, да и само дело, по существу своему, представляло большие трудности. До сих пор военная служба была пожизненной и прекращалась лишь смер­тью или же полной инвалидностью солдата; лишь для кантонно-обязанных коренных жителей выработался обычай, по кото­рому она ограничивалась 20-летним сроком. Система отпуск­ных, во всяком случае, значительно сокращала это время;


свеженабранные кантонисты должны были отбывать в строю так называемые экзерциции: с самого начала своего обучения — 3 месяца и затем по 1 месяцу в течение каждого года, в общем же всего 22 месяца. Шарнгорст хотел сократить общий срок служ­бы до 6 лет, но и в этом случае имевшихся в распоряжении кад­ров, которыми приходилось ограничиваться вследствие финан­совой нужды, было отнюдь недостаточно для того, чтобы вести обучение кантоннообязанных жителей, не говоря уже обо всем населении, способном носить оружие; к этому еще присоеди­нялось непобедимое отвращение классов, которым есть что те­рять, к презренной военной службе.

Таким образом, Шарнгорст пришел к мысли разделить все военнообязанное население на две группы, из которых первая была предназначена для пополнения постоянного войска, другая же — для вступления в провинциальные отряды, как он называл тогда милицию. В постоянное войско должны были вступать все, кто не мог в течение всего военного времени сам себя содержать, одевать и вооружать, в провинциальные же войска — все, кто имел для этого возможность. Для военного обучения в провин­циальных войсках предназначено было 8 недель с начала службы и затем по 4 недели ежегодно; эти военные команды должны были принимать участие в выборах своих младших офицеров. В мир­ное время провинциальные войска должны были нести преиму­щественно гарнизонную службу, давая этим постоянному войс­ку большую возможность несения службы в открытом поле и обучения стрельбе в цель; в военное же время они должны были в первую очередь употребляться на защиту своей провинции, но также и за пределами ее, когда дело касалось защиты всей монар­хии. При этом комиссия обратила внимание на постановку воен­ного образования уже в школах, устранив кадетские корпуса, о которых комиссия и слышать не хотела, считая их рассадниками дворянского сословного высокомерия.

Этот первый опыт введения всеобщей воинской повиннос­ти совершенно не удался, хотя реорганизационная комиссия единогласно высказалась за него. Противился не только ко­роль со своей корпорационно-сословной точки зрения, но так­же и часть буржуазных реформаторов, видевших во всеобщей повинности могилу культуры. Такие люди, как Альтенштейн и Нибур, высказывались против нее с большой резкостью, и даже сам Штейн ей не совсем сочувствовал. Правда, он склонялся к тому, чтобы отменить освобождение от воинской повиннос­ти, поскольку оно распространялось без различия на целые провинции и города, но не соглашался на это в отношении

отдельных профессий, что как раз исключало из войска обра­зованные элементы населения.

Таким образом, остались при той же кантонной системе, которая была установлена кантонным регламентом 1792 г. Для того же чтобы, по крайней мере, обучить всех кантоннообязанных жителей, комиссия вынудила кабинет издать приказ, которым устанавливалось, что каждая пехотная рота должна отпустить от 3 до 5 и даже более человек из своего состава и взять такое же количество кантонистов, которых следует обу­чать в течение 1 месяца и затем отпускать, а на их место брать на обучение новых кантонистов. Солдаты, обученные таким образом, получили на народном языке кличку Krümper (дубле­ные), происхождение которой невозможно проследить. Эту систему придумал Шарнгорст, убедив, однако, подозритель­ного короля в том, что это ему посоветовал один старопрус­ский офицер. Если отмена крепостного права сыграла боль­шую роль при изменении положения солдат, то свобода об­ращения земельных владений сыграла роль при реорганизации офицерского корпуса. Во фридриховском государстве дво­рянская монополия на крупные земельные владения была вну­тренне связана с монополией на офицерское звание, и если отменялась первая, то вместе с ней должна была пасть и дру­гая. Как при допущении буржуазного владения рыцарскими землями, так и при допущении буржуазного офицерства воп­рос шел о том, чтобы возвести в правило существовавшие до того исключения; сам Шарнгорст был живым свидетелем того, что даже в старопрусском войске нельзя было совсем обой­тись без буржуазной интеллигенции, которая проникала даже и на командные посты. Но так как имелся большой избыток дворянского офицерства, то эта реформа не имела большого практического значения.

Вдобавок к этому Шарнгорст и его сотрудники были очень далеки от мысли уничтожить аристократический характер офи­церского корпуса. Предложение, чтобы унтер-офицеры изби­рались солдатами, а младшие офицеры — унтер-офицерами, ис­ходило не от них, но от бывшего министра Гарденберга. И на­оборот, военные реформаторы возражали против этого самым решительным образом. Они хотели предоставить назначение младших офицеров не их подчиненным, но их будущим товари­щам и старшим по службе, что вследствие чисто юнкерского состава офицерского корпуса ставило буржуазных офицеров в зависимость от юнкерского офицерства. Насколько подобный порядок назначения послужил фактически к сохранению дво­рянской монополии на офицерское звание, нет надобности до­казывать после более чем столетнего опыта.

Таким образом, в будущем вступление на офицерское попри­ще зависело от двух условий: минимального возраста в 17 лет и определенного объема знаний. Этим устранялось то безобразие, что юнкера вступали на военную службу уже в 14, иногда даже 13 и 12 лет, часто не обладая даже самыми скудными элементар­ными познаниями; это и дало комиссии основание заявить, что «по своему образованию офицеры стоят далеко позади всех ос­тальных сословий». Во всяком случае, приписываемое комиссии желание посадить на место аристократии по рождению аристок­ратию по образованию верно лишь в весьма ограниченном смыс­ле. Эта часть реформы также имела две стороны: мера знаний, предписанная для офицерских и прапорщицких экзаменов, была так скромна, что ни в коем случае не могла создать «аристокра­тию образования», и все же так велика, что оставалась совер­шенно недоступной для тех классов, из которых рекрутирова­лись унтер-офицеры. Таким образом, постановление, на осно­вании которого унтер-офицер мог якобы сделаться офицером, было позолоченным, но пустым орехом, поскольку оно не дела­ло для унтер-офицера отступления от образовательного ценза. Комиссия не поскупилась на усилия поднять моральное само­сознание офицерского корпуса. Офицерам было предложено человечнее обращаться с солдатами, не бить и не ругать рекру­тов при обучении; они не должны пренебрегать приличиями и уважением по отношению к лицам гражданского состояния. Однако значение этих увещаний не могло быть усилено тем обстоятельством, что меры наказания для офицеров были зна­чительно смягчены. В старопрусском войске нерадивый офицер наказывался не палкой, но рапирой плашмя. Теперь же это те­лесное наказание было заменено не лишением свободы, как для солдат, а лишь словесным и письменным выговором. Лишь тем офицерам, которые часто делали упущения или же совершали тяжелый проступок, угрожал как самое тяжелое дисциплинар­ное наказание арест в офицерской арестной камере. Порочный образ жизни офицеров должен был караться судами чести; един­ственное наказание, которому они могли подвергаться, было объявление, что виновный не способен к дальнейшему продви­жению по службе. Эти меры были задуманы хорошо, но всякий знает теперь, что они превратились в оплот самого отврати­тельного и опасного сословного тщеславия. В отношении во­енной подсудности комиссия остановилась на полдороге. Она освободила от нее семьи и прислугу военных, а также граждан­ские дела офицеров и солдат, но не исключила уголовных дел, даже и в тех случаях, когда они не имели никакого отношения к военной дисциплине.

Зато работу по устранению застарелых недостатков, пара­лизовавших боеспособность старопрусского войска, комиссия проделала до конца. Она упразднила грязное ротное хозяйство, которое делало, по словам Бойена, из офицеров «лихоимствующих торгашей». Она устранила также громоздкий обоз, хотя это и вызвало ужасные жалобы на то, что младшие офицеры лишились верховых лошадей, а войска не могли уже более снаб­жаться по прадедовскому способу Семилетней войны. Она по­ставила сторожевую службу на втором месте после полевой службы, приказала обучать солдат рассыпному бою и стрельбе в цель, посылала офицеров в деревню, чтобы обучать по воскре­сеньям старых отпускных солдат новой тактике.

При всей ненависти своих членов к французам комиссия ру­ководствовалась во всем французским образцом. Именно это и было ее исторической заслугой, а Шарнгорст проявил себя при этом первоклассным организатором. Практически и теоретичес­ки он был одинаково знающим солдатом и при весьма ограничен­ных способностях умел преодолевать самые тяжелые препятствия с упрямым терпением нижнесаксонского крестьянина.

(обратно)

4. ВОЙНА 1809 ГОДА

На эрфуртском свидании был снова возобновлен союз меж­ду царем и императором. Александр получил на этот раз век­сель на Финляндию и Дунайские княжества, признав, со своей стороны, нового короля Испании. Но этим прорехи были весь­ма скудно заштопаны. Прежде всего царь медлил приняться за общее дело с Наполеоном по отношению к Австрии: он хотя и обещал свою помощь, но обе стороны знали, что эта помощь будет лишь одной видимостью. В Вене Александр также не вы­зывал по этому поводу подозрений. Но эрфуртское зрелище все же произвело охлаждающее действие на австрийских сторон­ников войны, и Наполеон получил вследствие этого время, что­бы быстрым походом подавить испанское восстание, поскольку это было возможно сделать с регулярными войсками.

В январе 1809 г. у него были совершенно развязаны руки, в то время как прусская королевская пара веселилась в Петер­бурге, где царь с расточительной роскошью праздновал их при­сутствие. Поездка имела те дурные последствия, которых

Бивак Наполеона с 5 по 6 июля 1809 г. при Ваграме. Рисунок с натуры работы Цикса


боялись Штейн и реформаторы. Она наложила перед всем светом на Пруссию печать зависимости, сделала короля более однобо­ким и близоруким во внутренней политике и более податливым и слабым во внешней. Царь играл с ним в фальшивую игру. Он был очень рад видеть Пруссию в союзе с Австрией, но он не хотел брать на себя ни малейшего риска в том случае, если бы это привело к нежелательным последствиям. Он отказывался от всякой помощи и защиты на случай столкновения прусского короля с Наполеоном; но он думал, что в конце концов никакая уступчивость не поможет и для России не будет вреда от того, если Пруссия примет участие в войне против Франции. Этот оракул совершенно запутал прусского короля, страдавшего и без того врожденной нерешительностью.

Шарнгорст и его помощники, стремившиеся к войне, ока­зались в затруднительном положении. Благодаря их неустан­ным усилиям им удалось довести войско до боеспособного со­стояния, насколько это позволяло сентябрьское соглашение. Шарнгорст надеялся даже довести его до 100 000 чел. при по­мощи английских денег и крюмперов. Так как сентябрьское соглашение запрещало формирование милицейских частей, то


Шарнгорст хотел осуществить всеобщую воинскую повин­ность, пропустив необученных через войско. При незначитель­ной численности кадрового войска срок службы должен был быть сокращен, чтобы иметь возможность обучить всех год­ных носить оружие. Он предложил 22 месяца, так как именно это время проводили кантонисты в строю при существовав­шем до сих пор порядке 20-летней военной службы (3 месяца первоначального обучения и затем по месяцу в год для уп­ражнений); однако король вторично отклонил всеобщую во­инскую повинность, и Шарнгорсту стоило больших усилий удержаться на своем посту при непрерывных интригах и по­дозрениях со стороны старопрусских солдафонов. Он один выдержал борьбу до конца, тогда как Гнейзенау и Грольману надоела эта непривлекательная игра, и весной 1809 г. они оставили прусскую службу.

Шарнгорсту не столько помогало, сколько мешало, по край­ней мере в глазах короля, то воинствующее настроение, кото­рое проявлялось во всех прусских провинциях и за их предела­ми в Северной Германии. Это настроение объяснялось ужаса­ющими грабежами французов; по исчислениям одного прусского историка, который, возможно, кое-что и преувели­чивал, но, во всяком случае, недалеко ушел от истины, за 2 года французской оккупации у одного прусского населения было вы­жато более 1 100 000 000 франков, — для того времени и для размера прусских провинций действительно чудовищная сумма.

Это — одна сторона вопроса, которую никогда не следует упускать из виду, если хотят оценить с исторической справед­ливостью борьбу против французского нашествия. Ни один на­род не вынесет такого обращения, не взявшись за оружие, хотя бы даже тот, кто так с ним обращается, и был воодушевлен пре­краснейшими стремлениями к миру и свободе народов. Тот же крупный мыслитель, который десять лет назад видел в завоева­телях-французах последних спасителей свободы немецкой мыс­ли, горячо призывал теперь к борьбе против них.

Насколько все же это народное движение было еще не ясно, можно увидеть из сопоставления произведений самых ярких его выразителей, принадлежащих сейчас к лучшим представителям немецкой литературы: из сопоставления ре­чей Фихте к немецкой нации и стихотворений Генриха Клейста. У Фихте — большие широкие общечеловеческие задачи, для которых было бы совершенно безразлично, если бы во­круг них не бушевала борьба, кто стал бы править частицей Германии: французский ли маршал, который, по крайней мере,


Даниил Фридрих Шлейермахер


раньше был воодушевлен образом свободы, или же немецкий надутый дворянин, безнравственный, грубый, заносчивый и высокомерный. Наоборот, у Клейста — слепая ненависть, за­ключенная как раз в рамки понимания того класса, который был виновен в этом позорном поражении вследствие своей грубости и дерзкой заносчивости; он искал идеал немецких рыцарей в первобытных херусских лесах и считал, что мир не наступит на земле до тех пор, пока не будет уничтожен город революции и пока не взовьется черное знамя на его опусто­шенных развалинах. На более низкой ступени мы встречаем то же самое противоречие между религиозными стремления­ми прекрасно образованного Шлейермахера к покаянию и к размышлениям о путях против греха и грубыми выкриками Бонейзена Яна, готового превратить Эльзас-Лотарингию и


Майор фон Шилль


рейнские земли в искусственную пустыню, населенную дики­ми зверями, лишь бы помешать дерзким и порочным францу­зам развращать целомудренных и благоразумных германцев.

Это движение, однако, не приняло организованной формы. Прославленный Тугендбунд (союз добродетели) так же мало заслуживал насмешек Клейста, как и подозрения французских шпионов. К нему принадлежали смелые люди вроде Бойена и Грольмана, но он насчитывал лишь несколько сотен членов, которые больше сами подвергались гонениям со стороны трус­ливых чиновников, чем могли изгнать кого-либо из пределов Германии. Самый крупный подвиг был совершен майором Шиллем, отличившимся при осаде Кольберга смелыми набегами и приобретшим этим большую популярность. 28 апреля 1809 г. он выступил со своими гусарами из Берлина на свой собственный риск, нарушив полковую присягу. Однако подкрепления, на которые он надеялся, не подошли; после непродолжитель­ных скитаний он нашел смерть на улицах Штральзунда. Так же были подавлены некоторые восстания в королевстве Вестфалии. Правда, министр Гольц, живший в Берлине, писал в Кениг­сберг: «Если король будет еще медлить, то неминуемо разра­зится революция». Однако он слишком боялся призраков. Рево­люция не наступала, хотя король и не думал объявлять войну Франции; также не случилось этого и после энергичного выс­тупления в апреле Австрии, не оставлявшего никаких сомне­ний в серьезности ее намерений.

Прежде чем вынуть меч, королю были необходимы нейтра­литет России, которого не было, и значительные успехи авст­рийского войска, до которых дело еще не дошло. Эрцгерцог Карл потерял в этой войне ту славу, которую он приобрел в прежних походах; он далеко не дорос до гениального предводителя фран­цузов, и, несмотря на всю храбрость солдат, он терял одну пози­цию за другой. Даже одержанная им якобы победа 21 и 22 мая при Асперне была нерешенной битвой и больше всех поражений по­казывала неспособность эрцгерцога. Его положение в этой битве было настолько благоприятно, что имей он хоть какой-нибудь талант, он должен был бы уничтожить противника. Но он умуд­рился в первые дни июля потерпеть при Ваграме такое пораже­ние, которое положило конец войне, хотя мирные переговоры и продолжались еще до середины октября.

Между тем в Пруссии продолжали теряться в сомнениях; не только реформаторы, не только умеренное министерство Дона — Альтенштейна, но даже и старопрусские юнкеры выс­казывались за войну на стороне Австрии; временами казалось, что и сам король склоняется к этому решению. От французов не укрылось, насколько сильно было это военное течение, и Наполеон не осмелился потребовать вспомогательного кор­пуса, который по сентябрьскому договору Пруссия должна была выставить против Австрии. Ко времени битвы под Асперном была приостановлена выплата контрибуции Франции и была сорганизована комиссия по вооружению под председа­тельством Шарнгорста. Но движение, стремившееся к войне, слишком пугало короля, чтобы он позволил ему увлечь себя, особенно же после того, как юнкер Краков наговорил ему, что реформаторы во главе с Шарнгорстом намереваются низложить его и посадить на его место принца Вильгельма. Невероятная глупость этого сообщения была, правда, скоро разоблачена, но короля все же трудно было успокоить, и когда принц Август,

один из его двоюродных братьев, сделал совместно с берлински­ми государственными деятелями представление о войне, ему было в грубых словах указано на его положение подданного.

Дальнейшее рассмотрение этих колебаний короля не имеет для нас никакого интереса, так как эти колебания всегда приводи­ли к одному и тому же результату: к неспособности принять ка­кое-либо определенное решение. Часть вины несет на себе, ко­нечно, и австрийское правительство, шедшее вначале очень вяло навстречу прусской военной партии. После же мнимой победы под Асперном оно впало в такой высокомерный тон, который очень мало благоприятствовал заключению союза. В Австрии, как и в Пруссии, народное движение оказалось недостаточно силь­ным, чтобы зажечь национальную войну, которая сумела бы защи­тить Германию от чужеземного господства, одинаково угрожавше­го ей с востока и запада, и, даже наоборот, немецкие государства, входившие в Рейнский союз, составили как раз основное ядро того войска, с которым Наполеон выиграл битвы войны 1809 г.

Героическим эпизодом этой войны были тирольские бои. Они так же, как и испанское восстание, произвели сильное впечат­ление на своих современников и оставили свои следы даже в прусской военной истории. В Тироле баварская бюрократия пыталась модернизировать средневековый порядок, но так не­умело, что эти попытки легли всей своей тяжестью на плечи населения. Против этого поднялись тирольские крестьяне, охот­ники и пастухи, но не за габсбургский двуглавый орел и не за святую религию. В этом смысле их борьба была революционна, протекая все же под знаком верности династии и под предводи­тельством хотя и лицемерного, но народного духовенства.

Но в строго историческом значении этого слова, борьба в Тироле была, однако, лишь реакционным эпизодом. Тирольские борцы столкнулись здесь не с отмирающей, а с нарождающейся цивилизацией. Они не обладали той юношеской силой, которая смело бросается в бушующий поток истории, они стремились лишь оградить от этого потока тот жалкий угол, в котором они жили. Геббель, несмотря на всю свою черно-желтую лояльность, с полным правом сказал, что восстание тирольцев, каким бы героическим оно ни было, производит трогательное, но не обо­дряющее впечатление. Трогательна, но, во всяком случае, не возвышенна была эта детская невежественность, которая не подозревала о великом историческом процессе, происходившем в то время, и даже ничего не знала о взаимоотношениях отдель­ных стран, вытекавших из данных географии и статистики, за­ботясь лишь о том, чтобы навсегда оградиться от Европы свои-


Франц I, австрийский император. Гравюра работы Ф. К. Тилькера с портрета кисти П. Г. Стембуки


ми горами и утесами. Но даже трогательное впечатление, произ­водимое тирольцами, грозило исчезнуть при одном взгляде на то, как эти победоносные тирольцы позволили погубить себя хитро­стями венского двора; тот, кто имеет в себе хотя искру революци­онного духа, не позволил бы себя так одурачить.

Наполеон поступил очень неблагоразумно, допустив, что­бы военно-полевой суд расстрелял Андрея Гофера, предводите­ля тирольского восстания, являющегося по своему скромному простодушию и безграничной храбрости его классическим пред­ставителем. Этот кровавый свидетель снова и снова поднимал­ся против него в последующие годы, как тени офицеров Шилля, также погибших на песчаных полях. Многие французские гене­ралы, и между ними собственный пасынок Наполеона, охотно спасли бы Гофера, но Наполеон, являясь передовым бойцом буржуазной цивилизации, должен был показать, что эта циви­лизация покоится, в конце концов на грубом насилии. Мы пере­жили нечто подобное в войну 1870 — 1871 гг., когда Бисмарк изливал на своих версальских гостей вспышки дикого гнева по поводу того, что немецкие солдаты совсем не были расположе­ны предать участи Гофера пленных французских вольных стрел­ков, а, наоборот, смотрели на них как на храбрых бойцов...

С таким же равнодушием, с каким австрийский король Франц отдал своих верных тирольских стрелков мести победителя, он предоставил свою дочь вожделениям французского императо­ра. Лишь только успели расстрелять Андрея Гофера, как Ма­рия-Луиза была обручена с Наполеоном, — царь сумел искус­но уклониться от подобного сватовства коронованного плебея; так ни далеки были оба — и Наполеон, и Франц — от сентимен­тальных соображений, все же семейный союз явился если не причиной, то во всяком случае красноречивым доказательством изменившейся политики. В Вене министр Стадион, друг Штей­на в молодости, желавший также играть роль чего-то вроде ре­форматора, должен был уступить хладнокровному дипломату Меттерниху, заклятому противнику всех либеральных и наци­ональных стремлений, и австрийский подъем 1809 г. пришел, таким образом, к печальному концу.

Немалое значение имело при этом и то, что исчезла необходи­мость действовать с непреклонной решимостью. По Венскому миру 14 октября 1809 г. из Австрии выпустили порядочное количество крови — она потеряла 2000 кв. миль приблизительно с 4 000 000 жителей. Но она сохранила свое положение великой державы; ей надо было заплатить всего лишь 85 000 000 контрибуции. При всем финансовом расстройстве государства это было незначи­тельной тяжестью по сравнению с теми чудовищными суммами, которые должна была уплатить на основании Тильзитского мира Пруссия, значительно меньшая по размерам и более бедная, чем Австрия, в виде контрибуции, поставок и наряду с понесенной уже и еще предстоящей потерей государственных доходов. В на­стоящее время австрийские генералы и министры стремились к более тесному сближению с Францией, внешним признаком чего явилась помолвка Наполеона с австрийской эрцгерцогиней, но все же это сближение могло быть лишь наполовину союзом рав­ных; они могли прийти к этой политике с точки зрения своего государственного разума лишь на основании одной причины — из опасения русских завоевательных планов.


Царь сдержал свое обещание и как союзник Наполеона вел в Галиции лишь фиктивную войну, не причинявшую австрийцам вреда. Однако он сослужил французскому императору все же большую службу, парализовав прусскую военную партию. За это он получил несколько жалкое вознаграждение. Наполеон присо­единил к герцогству Варшавскому прежние польские владения, которые по Венскому миру отошли от Австрии, — области, за­нятые русскими войсками в этой мнимой войне, с полутора мил­лионами жителей и важными крепостями — Замостьем, Любли­ном и Краковом в придачу; царю же он бросил лишь жалкие кро­хи своей добычи — Тарнопольский округ с 400 000 жителей. Для царя это было подарком данайцев, которого он ни в коем случае не желал; перед глазами всего мира Александр был награжден, как услужливый пособник, в благодарность за службу, которой он не выполнил. Его возражения против слишком большого рас­ширения герцогства Наполеон отклонил с едва скрытой насмеш­кой; благодарность, неотъемлемая добродетель порядочного че­ловека и уважение к доблести всегда являлись для него якобы величайшим долгом, и в настоящее время они обязывают его из­бавить от австрийского господства тот народ, который едино­душно встал за него. О восстановлении польского государства он, дескать, не думает.

Таким образом, Австрия не без основания рассчитывала на распадение Франко-русского союза. Тильзитские обманутые обманщики начали показывать друг другу зубы.

(обратно)

5. РУССКИЙ ПОХОД

Весной 1812 г. события созрели уже настолько, что долж­ны были быть разрешены с оружием в руках. Россия отдела­лась от Турции Бухарестским миром, предоставившим ей по­рядочный кусок земли. Со Швецией, у которой она отняла Финляндию, Россия заключила даже союз. Шведским наслед­ником престола в это время состоял бывший французский мар­шал Бернадот, который заставил пообещать себе вместо Фин­ляндии Норвегию, а в случае низвержения Наполеона — даже французскую корону; с Англией царь также заключил офици­альный мир и сговорился даже с испанскими инсургентами. Наконец, он призвал к своему двору барона фон Штейна в це­лях возбуждения мятежей в Германии.

Однако все это были вопросы более или менее второстепен­ного порядка. Решающее значение имел вопрос о русских вооружённых силах. Последние же внушали к себе лишь очень сла­бое доверие.

Войско, прикрывавшее границу, достигало самое большее 180 000 чел. Царь был очень далек от того гениального плана, который ему приписали впоследствии; он позволил генералу Пфулю, методическому «талмудисту», нанесшему огромный вред прусскому войску под Йеной, но одновременно внушив­шему доверие царю, навязать себе нелепую мысль — сконцен­трировать в целях успешной борьбы русские войска в укреп­ленном лагере на Дриссе. При этом Пфулю мыслились: отчас­ти лагерь Бунцельвица времен Семилетней войны, отчасти линии Торрес — Ведрас. Эти линии в то время заставляли мно­го о себе говорить, оказав свое влияние на Шарнгорста и его друзей в понятной форме, а на Пфуля — в непонятной. Лагерю на Дриссе недоставало всего того, что сделало непобедимыми линии Торрес — Ведрас: лишь незначительного превосход­ства противника, моря как опорного пункта и находящегося на море флота в виде резерва.

Гораздо лучше был вооружен Наполеон. Он приобрел еще одного союзника в лице Австрии, которая за свое подкрепление в 30 000 чел. и 60 орудий получила несомненно лучшие усло­вия договора, чем Пруссия. Но от этого союзника вряд ли мож­но было ожидать больше, чем от русского союзника в войну 1809 г. Главные силы Наполеона заключались в мощных воен­ных массах, которые он получил из Франции и зависимых от нее стран (Рейнский союз, Италия, Швейцария, Варшавское гер­цогство). Они достигали 619 000 чел., из которых в непосред­ственно действующую армию входило 467 000. 29 мая из Дрез­дена, где он произвел новый смотр своим немецким вассалам, Наполеон дал приказ к выступлению. Первой жертвой войны сделались прусские провинции. Вследствие похода французс­кой армии они потеряли, по вычислениям прусского министра финансов, по крайней мере на 140 000 000 франков больше той суммы, которая оставалась еще от выплачиваемой контрибу­ции; по вычислениям же Гарденберга, лишь на 94 000 000 фран­ков свыше остатка контрибуции, но при этом они терпели еще убыток в 309 000 000 франков. Эти вычисления, может быть, несколько и преувеличены, но, во всяком случае, прусские про­винции потерпели снова ужасающие опустошения.

23 июня французские войска перешли через Неман. Русские разделили свою армию на две части, из которых одна, под ко­мандой Барклая-де-Толли, медленно отступала к лагерю на Дрис­се, другая же, под командой Багратиона, должна была

Переход Наполеона через Двину в июле 1812 г.


беспокоить наступавшего врага с флангов и с тыла. Однако этот опера­ционный план распался сам собой перед массами французских войск. Чтобы избежать немедленного поражения, русские вой­ска должны были ускоренным маршем отступить в глубь стра­ны, чтобы там соединиться, что им удалось сделать только в Смоленске. Лагерь на Дриссе исчез, как призрак, лишь только дело приняло серьезный оборот. Только в Смоленске можно было подумать о битве; здесь дело дошло даже до упорных боев, но Барклай-де-Толли, предвидя верное поражение, уклонился от решительного сражения и продолжал отступление в надеж­де найти позицию, где бы он мог принять битву хотя бы с какой-нибудь надеждой на успех.

Это отступление происходило при громких криках о преда­тельстве святой России «немцами», окружавшими царя; сам Барклай был сыном протестантского пастора из Лифляндии. Громче всего кричали в его собственной главной квартире; во главе недовольных стоял родной брат царя великий князь Кон­стантин. Ни один из крикунов не подозревал, что отступление было на самом деле спасением для России. От понимания этого были также далеки и Барклай, и царь. Барклай не был гениаль­ным полководцем, но он был дельным генералом. Он лишь не хотел вступать в битву, предвидя несомненное поражение; царь, который в сущности не представлял себе истинных размеров опасности, пытался его поддерживать. Однако всеобщее возму­щение против русского отступления было до такой степени ве­лико, крики о предательстве немцев были так назойливы, что царь был вынужден передать главное командование чисто рус­скому по своей национальности фельдмаршалу Кутузову, от­жившему, бездеятельному старику, военные таланты которого даже сам царь ценил очень низко. 7 сентября Кутузов попытал­ся найти свое счастье в битве под Бородином и проиграл игру; если эта ужасная битва стала для русских все же почетным поражением, то это было заслугой Барклая, а не Кутузова, который, бражничая за боевой линией, имел бесстыдство со­общить царю о якобы одержанной победе. Ответом на это было 14 сентября вступление Наполеона в Москву.

Но Наполеон также впал в большое заблуждение, думая, что он достиг своей цели. Уже с первого дня его вступления в Россию началось внутреннее разложение его могучей армии. Французские войска находили везде опустошение; деревни были брошены и пу­сты. Это происходило не по распоряжению правительства, как думали французы, но вследствие существовавшего у русского народа представления о войне. Внутренняя Россия давно уже не видала врага в своих землях, и в представлении крестьян жили воспоминания о пожарах и опустошениях, об убийствах и грабе­жах, производимых татарскими ордами. Как прадеды их бежали от татар, так они бежали от французов. Их деревянные избы, которые можно было очень быстро построить снова, не представляли для них большой ценности. То, что действительно являлось для них большой ценностью, жатву и скот, они спасали при бегстве.

Партизанский отряд нападает на французский обоз



Генерал-фельдмаршал, князь Михаил Богданович Барклай-де-Толли


Вследствие этого французское войско стало ощущать боль­шие трудности продовольственного характера, несмотря на все энергичные и предусмотрительные меры, принимавшиеся На­полеоном. Очень быстро начались грабежи, мародерство, а вме­сте с этим и падение военной дисциплины. Каждый шаг вперед увеличивал бедствие; чем более, казалось, ослаблялась сила сопротивления русского войска при его отступлении, тем боль­ше возрастало пространство, являвшееся главным, непреодо­лимым элементом мощности России. Шарнгорст понял раньше императора и царя исторический характер русского похода; он считал, что Наполеон должен погибнуть в обширных прост­ранствах русского государства, если только Россия поставит этот козырь на карту и ни в коем случае не пойдет на мир.


Наполеон, вступая в Москву, возлагал свою единственную надежду на мир. Его боевые силы уже значительно уменьшились; в битве под Бородином у него было лишь около 120 000 чел. Он послал своих послов в Петербург, но не подумал о том, что зак­лючать мир с ним будет русская нация, а не царь, бывший таким жалким и уступчивым после битв при Фридланде и Аустерлице. А на что способна эта нация, ему показал московский пожар. Царь был стоек не благодаря собственному мужеству, которым он не обладал, и не благодаря барону фон Штейну, как это хвас­тливо утверждал немецкий патриотизм, но исключительно пото­му, что он хорошо помнил судьбу своего отца и деда.

Бесцельно проведя в Москве около 5 недель, Наполеон должен был 18 октября предпринять неизбежное отступле­ние. Мягкая и теплая осень была очень благоприятна для него: в ноябре были только незначительные морозы. Лишь 4 декаб­ря мороз достиг 16 град., в следующие дни — 18 — 20 град. , а 8 декабря — 28 град. Эти морозы нанесли последний удар совершенно разбитому войску и разрушили последние остат­ки дисциплины. Около середины декабря лишь тень великой армии достигла медленными, вялыми переходами Восточной Пруссии, которую она жесточайшим образом разграбила пол­года назад. Это были беспорядочные кучки всех национально­стей и родов оружия, настоящее войско призраков, которые, казалось, вышли из могил: исхудавшие, как скелеты, многие искалеченные, с отмороженными членами, с мертвенными ли­цами, с налитыми кровью и помутневшими глазами, многие почти слепые или сошедшие с ума, укутанные в лохмотья, ло­шадиные попоны, овчины, звериные шкуры и т. п. Почти все безоружные, опиравшиеся на палки и дубины.

«За эти дни, — сообщает президент Ауэрсвальд от 18 де­кабря из Кенигсберга в Берлин, — проследовало, главным об­разом пешком или в крестьянских санях, без рубашек и сапог и даже в женских платьях, с отмороженными членами 84 гене­рала, 106 полковников, 1171 офицер. Все солдаты, которые проходят через провинцию по всем направлениям группами и в одиночку, в большинстве случаев безоружны».

Через три дня после этого он писал: «По донесениям, в Ке­нигсберге находятся еще 255 генералов, 699 полковников, 4412 капитанов и лейтенантов, 26 950 унтер-офицеров и солдат; все в весьма жалком состоянии». Уже из этого краткого донесения вытекает показательный и богатый по своим последствиям факт: относительно большое количество офицеров и унтер-офице­ров, уцелевших от ужасной катастрофы французского войска.


Генерал-фельдмаршал, князь Михаил Илларионович Голенищев-Кутузов Смоленский


Это дало Наполеону возможность, при его все еще безгранич­ных источниках, сравнительно скоро создать новое войско. Эту возможность он получил благодаря жалкой военной тактике рус­ских. Кутузов не осмелился взять быка за рога даже и тогда, когда этот бык был смертельно ранен. Он упустил представив­шуюся ему возможность уничтожить вражеское войско до пос­леднего человека на реках Красной и Вязьме так же, как не сде­лали этого и командиры его вспомогательных войск — генерал Витгенштейн и адмирал Чичагов; при Березине Наполеону даже удалось с жалкими остатками своего войска одержать в после­дних числах ноября нечто вроде победы над русскими.

Здесь следует упомянуть, что немецко-русский легион, орга­низованный бароном Штейном как ядро будущего немецкого


Бородинская битва, 26 августа 1812 г. Рисунок А. Адама


войска, не оправдал возлагавшихся на него надежд. Он остался не­счастным гермафродитом и ничем более. Штейн привлек к себе Эрнста-Морица Арндта, прирожденного немецкого патриота, имевшего наполовину старые, наполовину новые воззрения, и они совместно сочиняли памфлеты, чтобы побудить к уходу сол­дат Рейнского союза, находившихся во французском войске. Арндт великолепно умел подражать библейскому языку, и то, что он писал в своем «Кратком катехизисе для немецких солдат» о нормальном значении присяги, является такой глубокой муд­ростью, которую сейчас ни в коем случае нельзя было бы пропо­ведовать на улицах и площадях Германской империи, не заслу­жив обвинения в государственной измене и оскорблении величе­ства. Жалко лишь, что эта агитация велась в 1812 г. под защитой «батюшки-царя», и уже через год после этого от нее постыдно отреклись те самые люди, которые ее проводили.

Если в этой громадной катастрофе Наполеон сохранил еще средства и возможность организовать быстро новое войско, то на русской стороне положение было гораздо печальнее. Русское войско сильно уменьшилось; правда, оно не было так жестоко деморализовано, как французское, но все же оно состояло из об­ломков, которые были бы неспособны вести войну по ту сторону Немана, как только натолкнулись бы на серьезного противника. Если совершенно не считать остатков великой армии, то все же (у Наполеона) оставались еще фланговые войска, из которых одно


сражалось в Курляндии под командой Макдональда, другое на Волыни под командой Шварценберга; оба эти войска насчитыва­ли, при сравнительно небольших потерях, около 40 000 боеспо­собных человек, в большинстве своем поляков или же солдат Рейнского союза. Крепости по линии Вислы и Одера были заняты 70 000 французов, и, кроме того, в Бранденбурге стояло или же в скором времени прибыло туда еще 20 000 чел. Вряд ли суще­ствует более наглое извращение истории, чем утверждение, что царь появился за Неманом как «освободитель немцев»; он находился еще в более неблагоприятном положении, чем На­полеон, так как по финансовым и пространственным причинам он не мог организовать в ближайшем времени нового войска. Его связывало, кроме этого, еще и то, что сильная военная партия с Кутузовым во главе высказывалась против того, что­бы перенести войну за пределы русской земли.

Решение вопроса зависело не от царя, но от Польши и Прус­сии, у границ которых он теперь стоял. Эти государства были раньше союзниками Наполеона, а поляки и сейчас стояли твердо на стороне французов. Таким образом, царю оставалось лишь проявить чрезмерную нежность к восстановлению прусского го­сударства, что, конечно, не особенно-то растрогало Берлин. В Берлине были далеки и от героических решений, которые следо­вало принять в собственных своих интересах. Король и Гарденберг были великолепным образом осведомлены о тяжелом поло­жении Наполеона, по донесениям австрийских чиновников и даже от самого Наполеона, который, покинув 5 декабря свое войско, потребовал 14 декабря из Дрездена от короля, чтобы он усилил прусский вспомогательный корпус на 30 000 чел.; но страх заглу­шал у короля и его приближенных все остальные соображения, и даже Гарденберг не находил ничего лучшего, как успокаивать стра­стные выступления масс и вести дипломатические переговоры о вооруженном посредничестве между Францией и Россией.

Таким образом, произошло то, что смелый поступок од­ного прусского юнкера через голову короля и его министров решил дело.

(обратно)

6. ТАУРОГЕНСКОЕ СОГЛАШЕНИЕ

При заключении союза 24 февраля 1812 г. Наполеон наметил командующим прусского вспомогательного корпуса генерала Граверта, известного своим дружественным отношением к фран­цузам. Пруссаки не хотели возражать против этого указания, однако под предлогом старости и болезненности Граверта Шарн­горст настоял в последний момент на том, чтобы в роли второго командующего к нему был прикомандировангенерал Йорк.

Это выбор делал честь умению Шарнгорста разбираться в людях. Йорк был наиболее ядовитым и озлобленным врагом реформаторской партии, он был свободен от всяких подозре­ний, что имеет хоть что-нибудь общее с «гениями» и «фанта­зерами» типа Гнейзенау. Он всегда оставался солдатом старой школы, но солдатом способным и дельным, умевшим уживать­ся с необходимыми реформами, поскольку они внедрялись в его область. Расположенные к нему биографы выводили его происхождение от английского дворянского рода Йорков; на самом же деле он происходил из мелких кашубских дворян, многочисленных, как песок морской. Отец его матери был ре­месленник; не обладая никаким родословным древом, Йорк при всем своем юнкерском образе мыслей был свободен от той низменной жадности, которая так часто заставляла многих юн­керов примиряться с чужеземным господством. Офицер преж­де всего, он ненавидел французов, так грубо посрамивших сла­ву прусских знамен. Он был как раз тем человеком, который должен был стоять во главе вспомогательного корпуса, чтобы должным образом обеспечить ему внутри французского войс­ка известную самостоятельность.

А. О. Дезарио. Преследование казаками отступающих французов



Наполеон перед выступлением из Москвы. Рисунок с натуры А. Адама


В этом отношении Йорк оправдал все ожидания, возлагав­шиеся на него Шарнгорстом, так как Граверт должен был вско­ре отстраниться. Прусские войска составляли половину 10-го армейского корпуса, ведшего под командой маршала Макдональда малозначительную, в общем вспомогательную, войну в прусских остзейских провинциях, «войну мостовых укрепле­ний», как шутил сам Макдональд. Великолепная дисциплина, поддерживаемая Йорком, и выдающиеся способности, прояв­ленные им во многих мелких боях, снискали ему уважение фран­цузов, так что недоразумения между Макдональдом и Йорком происходили исключительно из-за продовольственных затруд­нений. Однако они не имели никакого влияния на общий ход вещей, так же как и переговоры относительно перехода Йорка на сторону русских, ведшиеся сначала генералом Эссеном, а затем маркизом Паулуччи, губернатором Риги.

Лишь после того как выяснились размеры несчастья, постиг­шего великую армию Наполеона, явились некоторые серьезные сомнения, останется ли король верен французскому союзу.


Граф Йорк фон Вартенбург. Гравюра работы Л. Якоби с портрета кисти В. Вольце


Йорк, у которого о военной дисциплине были самые педантич­ные понятия, держал короля в курсе текущих событий; он посы­лал адъютанта в Берлин с известиями о предложениях Эссена и Паулуччи, о своем разрыве с Макдональдом, о гибели француз­ского войска и с просьбой дать ему определенные приказания. Но в ответ он получил лишь изречения оракула в стиле короля, весьма поверхностно владевшего немецким языком: «По обсто­ятельствам поступать. Наполеон большой гений. Не выходить из намеченных границ». Этого и сам черт не смог бы понять.

Чтобы не быть отрезанным, Макдональд должен был пред­принять 18 декабря отступление к Тильзиту. Он выступил в этот день сам с дивизией Гранджана, состоявшей из поляков и солдат Рейнского союза и являвшейся 2-й частью его войска. Йорк последовал за ним с прусскими войсками 20 декабря. Это был ужас­ный переход при 23-24 град. мороза по очень плохой, покрытой гололедицей и затем занесенной снегом дороге. Йорк вез с собой обоз, который должен был поминутно останавливаться, а пото­му он отстал от Макдональда на несколько дней пути, а между тем русские войска начали теснить его с тыла и с флангов. Вече­ром 24 декабря его путь был перерезан русской артиллерией и кавалерией. Последние состояли под командой генерала Диби­ча, пруссака по рождению и воспитанию; в числе его 20 штабных офицеров были два офицера, перешедших в результате соглаше­ния Пруссии с Францией, из прусского в русское войско — Кла­узевиц и граф Фридрих Дона, из которых один был любимым уче­ником Шарнгорста, а другой — его родственником. Дибич пред­ложил Йорку переговоры, в которых он не скрыл, что у него недостаточно сил, чтобы окончательно загородить дорогу прус­ским войскам, но достаточно для того, чтобы отнять у них обоз и даже часть орудий. Он предложил договор о нейтралитете, на который Йорк сначала не соглашался. Согласились лишь на том, чтобы ничего не предпринимать в эту ночь. На другой день пере­говоры возобновились. Благодаря сообщениям этих двух неза­долго перед этим бывших на прусской службе офицеров Йорк получил уверенность, что его прекрасно сохранившееся, хотя и небольшое, войско, — оно насчитывало еще 17 500 чел., из которых 2500, несомненно, было больных и раненых, — нео­жиданно приобрело большое значение. Если он останется с французами, то последние будут достаточно сильны для того, чтобы помешать русским перейти через прусскую границу; в противном случае они этого сделать не смогут.

Преодолев многочисленные трудности и выдержав тяжелую борьбу с самим собою, Йорк заключил 30 декабря 1812 г. на Пошерунской мельнице у Таурогена соглашение с Дибичем, по ко­торому он должен был отправиться со своим войском в объяв­ленную нейтральной область — между Мемелем, Тильзитом и Гафом — до решения короля. Если это решение сведется к тому, что прусские войска должны будут оставаться под французскими знаменами, то они в том случае обязывались не сражаться против русских до 1 марта. Договор заключался одними пруссаками; Дибича сопровождали Клаузевиц и Дона, а Йорка — его началь­ник штаба Редер и адъютант Зейдлиц.

Клаузевиц, вообще плохо относившийся к Йорку, называет Таурогенское соглашение самым смелым действием, имевшим место когда-либо в истории. С значительно меньшим правом его можно считать самой смелой авантюрой в прусской официальной истории. Против воли короля, находившегося тем вре­менем под влиянием французов, Йорк отпал от французов, что­бы самостоятельно направить политику своего государства. Долгое время утверждали, чтобы спасти честь прусского войс­ка, что Йорк действовал по тайной инструкции короля, но даже и прусские историки сознаются теперь, что в этом нет ни одно­го слова правды. По их мнению, король в своих оракульских изречениях адъютантам Йорка как раз запрещал всякое согла­шение, подобное тому, которое заключил генерал, — соглаше­ние с политическими последствиями, и в случае необходимости соглашался допустить лишь чисто военную конвенцию, в целях устранения бесполезного пролития крови, о чем, конечно, при существовавшем положении не могло быть и речи. Во всяком случае, это означало бы лишь то, что сбивчивые распоряжения короля стояли на той же высоте, что и его путаная фантазия.

Йорк сам знал, что он рискует своей головой. В письме, ко­торым он доносил королю о заключенном соглашении, он выс­казывал это совершенно открыто. Это и дало повод Фридриху Кеппену, другу юности Карла Маркса, назвать «предательство» Йорка формально классическим деянием, так как оно давало правительству возможность снять с себя всякую ответствен­ность и неловкость, осудив главного виновника этого происше­ствия. Король на самом деле пытался пойти этим путем, но он был для него свободен только формально. Фактически Таурогенское соглашение связало его, приведя дело в движение.

Остатки французской армии на обратном пути на родину в 1813 г. Рисунок с натуры и гравюра работы Гейслера



(обратно) (обратно)

ОТ КАЛИША ДО КАРЛСБАДА


Прощание Наполеона с гвардией в Фонтенебло, 20 апреля 1814 г. Гравюра работы Жазе с картины кисти Г. Верно


(обратно)

1. КАЛИШСКОЕ ВОЗЗВАНИЕ

Первые недели 1813 г. застали прусское правительство в состоянии полнейшей беспомощности и растерянности.

Даже единственная жалкая мысль, пришедшая ему в голо­ву, — план вооруженного посредничества совместно с Авст­рией, между Францией и Россией, — проводилась в жизнь с большой небрежностью. Лишь 4 января отправился полков­ник Кнезебек, ставший после отставки Шарнгорста первым военным советником короля, в Вену. Так же вяло, как посред­ничество, проводилось и вооружение, которое должно было бы быть его предпосылкой. С середины декабря 1812 г. до се­редины января 1813 г. было отдано лишь одно военное распо­ряжение; ввиду угрожавшего наступления русских, генерал фон Бюлов, исполнявший во время отсутствия Йорка обязан­ности восточнопрусского генерал-губернатора, получил при­каз оттянуть из провинции, по ту сторону Вислы, всех людей и все материалы, которые могли бы быть оставлены прусски­ми военными силами и послужить на пользу русским. Из со­бранных кантонистов и крюмперов Бюлов должен был образо­вать резервы на левом берегу Вислы.

В первые же январские дни пришло сообщение, что Йорк зак­лючил Таурогенскую конвенцию, — ужасная новость для короля и государственного канцлера Гарденберга, получившего ее за дру­жественным обедом с французским послом Сен-Морсеном и фран­цузским маршалом Ожеро. Приблизительно в это же время при­шло письмо Бойена, в котором последний сообщал, что царь со­гласен заключить союз и обещает снова вернуть Пруссии ее могущественное положение, которое она занимала перед битвой под Йеной, но вместе с тем угрожает подчинить Восточную Прус­сию русской империи, если король откажется от союза.

Даже эти сильные удары не нарушили все же системы «увер­ток и ухищрений», которой прусская дипломатия пыталась спа­сти себя теперь, так же как и перед Йеной. Гарденберг выразил французскому посольству глубокое возмущение по поводу Таурогенской конвенции и заявил, что король пошлет своего фли­гель-адъютанта фон Нацмера в Кенигсберг, чтобы отставить


Генерал-лейтенант прусской армии В. фон Бюлов. Гравюра работы фон Боллингера с портрета кисти Дэлинга


Йорка от командования, арестовать его и предать военному суду. Нацмер действительно поехал, но не в Кенигсберг, а лишь по дороге туда, с тайным поручением, достигнув русских передо­вых постов, немедленно отправиться к царю и вступить с ним в переговоры о союзе. Однако командировка Кнезебека в Вену, основанная совершенно на других предпосылках, не была при­остановлена. И даже больше. В Париж был отправлен князь Гатцфельд в качестве чрезвычайного посла, чтобы выразить им­ператору все негодование короля по поводу «демарша» генера­ла Йорка и заверить в верности короля французскому союзу. Король якобы намеревается выставить новые вспомогательные войска, но у него не хватает денег, а поэтому он просит о неко­тором учете по выданным в прошлом году авансам. Гарденберг

зашел так далеко, что показал графу Сен-Морсену инструкции князя Гатцфельда в оригинале и тут же предложил брак между прусским кронпринцем и бонапартистской принцессой.

Эту политику Гарденберга объясняли давлением обстоя­тельств или же считали ее интригой, в которую пытались запу­тать врага. Однако это мало соответствовало постоянной бол­товне короля, что французский союз распадется якобы лишь в том случае, если сам Наполеон даст к этому повод; к тому же Гарденберг был чересчур хитер, чтобы надеяться на то, что На­полеон так грубо попадет в ловушку. Больше того, Гарденбергу не особенно много удалось сделать в своих подкопах под Наполеона, возможно, по той причине, что он сам охотно стал бы придерживаться французского союза, если бы Наполеон дал ему приличную сумму денег или порядочный кусок земли. Он упорно отказывался допустить переселение короля из Берлина и Потсдама, где король находился в полной власти французс­ких полков, в объявленную нейтральной и свободной от фран­цузских войск провинцию Силезию. Объявленный 12 января приказ об увеличении армии ни в коем случае не носил враж­дебного французам характера, но гораздо скорее свидетельство­вал, что этим выполняется пожелание Наполеона о том, чтобы прусские вспомогательные войска были усилены.

Однако управление событиями начало ускользать из рук короля и государственного канцлера. Притеснения и грабежи французов породили среди населения безграничную ненависть к Франции; население не желало ничего, кроме освобождения от французского ярма, хотя бы и с помощью русских. Это на­строение проявилось не только среди крестьянских и буржу­азных кругов, которые в то время по существу еще не имели возможностей открыто заявлять свои мнения, но также среди войска и юнкерства, требованиями которых монархия не мог­ла пренебрегать. Так же торжественно, как король заявил в берлинской газете об отставке Йорка, объявил генерал Йорк в кенигсбергской газете, что в прусском государстве газета не является официальным государственным органом, что еще ни один генерал не получал отставки через газету. Пример Йорка начал встречать подражание; генерал Бюлов, имевший свою главную квартиру в Нейштетине, вполне солидаризовался с Йорком; несколько труднее поддался генерал Борштейль, ко­мандовавший в Кольберге и не решавшийся выступить на свой риск и страх; однако и он заклинал короля порвать с Франци­ей; если население восстанет, то он, по его словам, не будет уверен в своих солдатах.


Все эти юнкерские генералы принадлежали к старой школе. Борштейль и Йорк оказывали самое злостное сопротивление военным реформам; однако они действовали в духе своего клас­са, требуя теперь войны с Францией. Еще накануне нового года старый юнкер Марвиц явился к своему смертельному врагу Гарденбергу и заявил ему, что все будет прощено, если будет объяв­лена война Франции; тот самый Марвиц, которому принадле­жали крылатые слова, что Штейн больше повредил прусскому государству, чем Наполеон. Конечно, ненависть к французам юнкеров имела несколько двоякое происхождение: с одной сто­роны, их также давил чужеземный гнет и они надеялись после изгнания французов восстановить свои права, потерянные ими вследствие французских завоеваний. С другой стороны, высту­пая во главе народного движения, они доказывали этим, что они могут противопоставить свою волю воле короля.

Перед таким положением вещей был поставлен прусский ландтаг, состоявшийся в первые дни февраля в Кенигсберге, так же недвусмысленно, как он был поставлен перед фактом Таурогенской конвенции. После отпадения Йорка остатки французс­кого войска отошли к Висле; Восточная Пруссия и часть Запад­ной Пруссии остались незанятыми. Однако на большом рассто­янии от резиденции правительства гражданские чиновники были беспомощны, а широкие полномочия, которыми обладал Йорк, как генерал-губернатор, были сомнительными, после того как король отставил его от должности. Тогда генерал Штейн пред­ложил царю выдать ему полномочия, по которым на него возла­галось бы управление губернией до момента окончательного соглашения царя с прусским королем.

Соответствующий документ был написан 18 января в мес­течке Рожки, в последнем пункте на прусской границе. Штейн обязывался в нем употреблять военные и денежные средства на поддержку прусских начинаний против французских войск, на­блюдать за тем, чтобы доходы с оккупированных местностей правильно получались и распределялись сообразно намечен­ной цели; он обязывался дальше наложить конфискацию на иму­щество французов и их союзников, в возможно кратчайшее вре­мя закончить вооружение ландвера и ландштурма по планам 1808 г., а также быстро и регулярно доставлять все необходи­мое для русского войска продовольствие и транспорт. Для вы­полнения этого обязательства Штейн мог употреблять все сред­ства, которые он находил нужными: удалять бездеятельных и негодных чиновников, наблюдать за подозрительными и даже арестовывать их и т. д. Этот документ, несомненно

Имперский барон Генрих Фридрих Карл фон Штейн. Гравюра с портрета кисти И. И. Люценкирхена


составленный самим Штейном, представлял собой очень странное явле­ние. Царь обращался с Восточной Пруссией, как с завоеванной провинцией, и назначал ей диктатора с совершенно неограни­ченными полномочиями. Если прусские чиновники восставали против этого диктатора, то это происходило не только из-за бюрократической боязни; их обязанностью было противиться посланцу завоевателя, да еще такого завоевателя, который сво­им коварством и лживостью поставил Германию под величай­шие испытания. Уже 20 января, когда Штейн по дороге в Кениг­сберг заехал в Гумбинен, где представителем правительства был в то время его старый помощник Шен, между обоими генерала­ми произошло столкновение. Шен заявил, что он ни на грош не доверит русским, даже и в том случае, если бы они присягали, и

что он отказывается принять служебные указания от Штейна, получившего свои полномочия от русских. В конце концов они примирились на том, что Штейн, принимая во внимание окку­пацию страны русскими, созовет восточнопрусский ландтаг, чтобы обсудить вопрос о ландвере и ландштурме.

Этот ландтаг существовал с 1788 г. Его полномочия сначала распространялись лишь на сельскохозяйственные кредиты, од­нако во время своего второго министерства Штейн расширил его полномочия, дав ему ежегодно собираться, и предоставил определенное количество мест кольмерцам (низшим сослови­ям), хотя примерно лишь половину тех мест, какими обладало дворянство. Ландтаг не имел права решающего голоса и права созыва чрезвычайных заседаний; оно принадлежало коронной власти. Однако Штейну удалось побудить гофмейстера Ауэрсвальда, которому были подведомственны сословные дела, к со­зыву чрезвычайного ландтага 5 февраля в Кенигсберге. Через несколько дней Ауэрсвальд несколько поправился, заявив, что он имел в виду созвать не ландтаг, а лишь собрание депутатов; такие полумеры, являясь попыткой скрыть слабость характера, по существу обнаруживают нечистую совесть. Штейн согла­сился на это, так как он совершенно правильно полагал, что внутренняя логика вещей вступила уже в свои права.

Как только было достигнуто кое-какое соглашение относи­тельно этого главного пункта, снова разгорелась горячая рас­пря. Штейн, не обращая внимания на прусских чиновников, стал диктаторски распоряжаться; он завладел кассами и потребовал провианта для русского войска; при всеобщем ликовании насе­ления он объявил континентальную блокаду аннулированной и даже требовал, чтобы все династические связи с Берлином были прерваны и чтобы Йорк с Бюловым выступили против Фран­ции. Казалось, что дело дойдет до полного разрыва, когда со­брался ландтаг и когда встал вопрос, кто будет его открывать и кто будет вести обсуждения. Ауэрсвальд — «тюфяк», как назы­вал его Штейн, — объявил себя больным и назначил своим за­местителем тайного советника юстиции Брандта. Штейн же хотел видеть сильную личность во главе ландтага, созыв кото­рого с точки зрения закона был весьма оспорим. Йорк также отказывался принять на себя председательствование, так что между ним и Штейном дело дошло даже до резких сцен. Но в последний момент было все же достигнуто соглашение, в кото­ром, кажется, выдающуюся роль сыграл Шен. Председателем считался Брандт. Йорк обязался, если ландтаг этого потребует, выступить перед ним и сделать ему военный доклад. Штейн же

отказался от своих русских полномочий. После открытия ланд­тага он оставил Кенигсберг и отправился обратно к царю.

Ландтаг единогласно постановил по предложению Йорка выставить 20 000 чел. ландвера, резервов и один кавалерийский полк из «добровольно желающих сыновей отечества», и все это на средства провинции. О всеобщей повинности здесь не было еще речи, так как допускалось заместительство; ландвер не дол­жен был использоваться вне провинции. Но, несмотря на эти оговорки, решение ландтага наложило на население, достигав­шее численностью до миллиона, большую жертву, ибо благо­состояние населения было глубоко расшатано войной 1807 г., континентальной блокадой, походами 1812 г.; количество муж­чин, способных носить оружие, было значительно уменьшено теми 10 000 чел., которые в течение последних месяцев были даны войскам Бюлова и Йорка как крюмперы и рекруты.

Между тем в Берлине приняли наконец решение перенести резиденцию короля из Потсдама в Бреславль. Страх перед фран­цузским захватом, а также благоприятные вести, которые привез майор Нацмер от царя, послужили толчком к этому шагу, кото­рый все же еще не являлся «разрывом» с Францией. О возможно­сти переезда было доложено французскому императору, и тот не возражал против него; французский посол последовал за коро­лем в Бреславль. Но как только король прибыл 25 января в сто­лицу Силезии, от царя были получены 27 января два письма; эти письма извещали о том, что произошло в Восточной Пруссии, и настойчиво требовали заключения союза. А на следующий день прусский посланник сообщил из Парижа, что от Наполеона нельзя ничего добиться, кроме нескольких дружелюбных слов; даже предложенная помолвка со светлейшим домом Гогенцоллернов не удостоилась внимания неблагодарного. «Наполеон, кажется, рассчитывает на нашу нерешительность как в счастье, так и в несчастье, он относится к Пруссии с недоверием и презрени­ем», — так писал Шарнгорст после того, как Гарденберг сооб­щил ему донесение парижского посла.

Гарденберг решился теперь на союз с русскими. В тот же день он уговорил короля утвердить комиссию по вооружению, пред­ставителем которой являлся Гарденберг, а душой Шарнгорст; Кнезебек спешно был вызван из Вены, чтобы отправиться к царю. Но при своей известной всем нерешительности король никак не мог принять определенного решения. Правда, он должен был отказаться от вооруженного посредничества, которое он пред­полагал осуществить совместно с Австрией, так как в Вене он не встретил сочувствия; он хотел теперь посредничать на свой

Князь Шварценберг


собственный риск и страх. 4 февраля он заставил своего придворно­го пастора Ансильона составить записку, в которой намечался союз с царем, и для большей безопасности Пруссии предлага­лось ускорить, насколько возможно, продвижение русских войск к Одеру. После этого Пруссия должна была взять на себя воору­женное посредничество между Францией и Россией при следую­щих условиях: французские войска оставались за Эльбой, рус­ские — за Вислой, чтобы дать возможность Пруссии сделать де­шевые мирные предложения. По проекту Ансильона эти предложения заключались в следующем: французский импера­тор удерживал власть над Западной Германией, над Голландией, Италией и Испанией, пруссаки же получали обратно свои крепо­сти на Одере — Магдебург, возможно еще Альтмарк и во всяком случае герцогство Варшавское.


Этот жалкий и совершенно безрассудный проект сделался на несколько недель основой королевской политики. После нескольких дней нерешительности Кнезебек, единомышлен­ник Ансильона, отправился 9 января в русскую главную квар­тиру, а через день после этого в Бреслау пришло запрещение Наполеона вести переговоры с русскими, хотя бы из-за нейт­ралитета Силезии. Гарденберг ответил на него 15 февраля; он оправдывал посылку Кнезебека тем, что нейтралитет Силезии надо было обеспечить и с русской стороны; дальше его нота, взывая к справедливости императора, просила вернуть в раз­мере 47 000 000 франков половину авансированных сумм, полученных от Пруссии, и, наконец, делала те предложения перемирия, которые придумал Ансильон. На это никакого от­вета из Парижа не последовало. С русской стороны перегово­ры также застопорились. Гарденберг значительно повысил тре­бования Ансильона; он требовал восстановления Пруссии в тех размерах, которые она имела до войны 1806 г., за исключе­нием только Ганновера, но зато он еще более настойчиво, чем Ансильон, требовал возвращения принадлежавших когда-то Пруссии польских земель. Царю он предоставлял лишь Белостокский округ и, самое большее, некоторое округление это­го округа. Кнезебек же, потративший на свою поездку в рус­скую главную квартиру 6 дней, упорно настаивал на пункте своей инструкции, требовавшем также и возвращения Бело­стока, хотя он, так же как и инструктировавшие его, прекрас­но знал, что царь не только жаждал польской добычи, но про­сто считал Польшу, завоеванную не прусскими войсками, а его собственными, своим справедливым вознаграждением. Конечно, эти русские желания и стремления были опасны для прусского государства, и к тому же царь обнаружил их лишь наполовину, но стремление к грабежу Польши и прусская жадность, которая так много содействовала гибели старопрус­ского государства, были нисколько не красивее и не умнее русской. Возмещения на западе были бы для Пруссии гораздо выгодней, и задача прусских переговоров заключалась именно в том, чтобы обеспечить себе это возмещение и по возможно­сти обезвредить польские планы царя. Но теперь произошло именно то, что сказал позднее поэт о прусских провинциях:

Стоит в грязи лишь увязнуть тележке,

Как подымается дикая спешка,

И все постромки рвутся в куски.


19 февраля Йорк выступил со своими войсками, чтобы перей­ти Вислу; 22 февраля он и Бюлов встретились с русским генера­лом Витгенштейном в Конице и уговорились о продвижении к Одеру. В Кольберге появился Гнейзенау и увлек за собой генера­ла Борстеля; последний приказал своим войскам выступить без королевского приказа, чтобы освободить Берлин от французов.

Еще более решительны были меры, предпринятые Шарнгорстом как руководителем комиссии по вооружению. Он достиг цели, которую он с таким нетерпением преследовал в течение многих лет; 3 февраля появилось воззвание к образованному и состоятельному юношеству — добровольно взяться за оружие; 9 февраля было отменено освобождение от кантонной службы и учреждена всеобщая воинская повинность, правда, лишь на вре­мя этой войны. Еще нельзя было сказать, против кого направля­лось это вооружение, и все же воззвание 3 февраля подействова­ло, как электрический разряд. Из всех уголков страны добро­вольцы устремились в Бреславль, Кольберг и Грауденц, объявленные пунктами сбора, но главным образом — в Бреславль. В Берлине, где воззвание стало известным лишь 9 февраля, в пер­вые же 3 дня записалось не меньше 3000 добровольцев. Один испанец, живший в прусской столице, писал перед этим на свою родину: «Немцы совсем не то, что испанцы; они довольны всем, лишь бы у них был уголь в кладовых»; теперь тот же испанец писал в чрезвычайном изумлении в Мадрид: «В Северной Герма­нии проснулся дух национальной независимости, и нигде это благородное чувство не проявляется с такой пылкостью и не на­ходится в полном соответствии со славной Испанией, как в прус­ском государстве». Как Штейну по его возвращении из России, так и Гнейзенау по возвращении из Англии, казалось, что они видят совсем другой народ.

Как бы ни были закалены в бою французские войска, они по­чувствовали, что почва под ними колеблется. «Мы увидели, — пишет один француз о добровольцах, — что они проходили сквозь наши батальоны без оружия и без командиров: они испускали радостные крики и бросали на наших солдат угрожающие взгля­ды. Французский гарнизон Берлина в 6000 чел. и 40 орудий под командой маршала Ожеро был как бы парализован, когда 20 фев­раля в Берлине показался отряд казаков, радостно приветствуе­мый населением. Из Бреслау австрийский посланник писал в Вену: «Умы находятся в величайшем брожении, которое трудно описать. Военные и вожди отдельных партий захватили под мас­кой патриотизма бразды правления. Канцлер также увлечен этим потоком». Еще более вескими были слова английского агента


Омптеда: «Если король будет еще медлить, то я считаю револю­цию неизбежной; и войско даст первый сигнал к ней».

Под этим все возрастающим давлением король наконец ус­тупил, но и теперь лишь как жалкий упрямый трус, у которого стала колебаться корона на голове. Последний удар ему нанес Штейн, который побудил царя отправить его (Штейна) и рус­ского государственного советника Анштета в Бреслау с пред­ложением союза, которое, если не было написано самим Штей­ном, то все же составлено под его большим влиянием. По этому договору царь и король заключали наступательный и оборони­тельный союз, чтобы освободить Европу и прежде всего восста­новить прусское государство. Царь обязывался не складывать оружия, пока Пруссия не достигнет той же силы, которой она обладала до битвы под Йеной. Однако из своих польских владе­ний она приобретала лишь столько, сколько было необходимо, чтобы восстановить связь между Восточной Пруссией и Силезией. Свои возмещения она должна была найти в Северной Гер­мании за исключением Ганновера. Это ограничение состоялось в связи с английскими субсидиями, которые и Пруссия и Россия получали для ведения войны. Наряду с этим имелся в виду союз с Австрией и Швецией. Россия обязывалась выставить 150 000 чел., Пруссия — 80 000 и, кроме того, напрячь все свои военные силы и образовать новый ландвер.

На этих условиях и был заключен союз по приезде в Бреславль Штейна и Анштета. 27 февраля договор был подписан в Бреславле Анштетом и Гарденбергом, а 28-го — в русской глав­ной квартире в Калише Шарнгорстом и Кутузовым. Между тем прошло еще 3 недели драгоценного времени; ведь Наполеон дол­жен был дать повод тем, что не ответил на прусские предложения 15 февраля. Когда его ответ не был получен и до 15 марта, Гар­денберг вручил 16 марта объявление войны графу Сен-Морсену, который, в свою очередь, только что получил благодаря своим настояниям полуутвердительный ответ Наполеона. Но было уже поздно, и 17 марта король выпустил воззвание с объявлением войны Франции; это было полное достоинства обращение, напи­санное государственным советником Гиппелем по указаниям Гнейзенау, причем Гнейзенау предварительно уничтожил жалкую стряпню Ансильона, сделанную им в духе короля.

Гораздо менее счастливо прошло для Штейна воззвание к нем­цам. Здесь почти не приходилось касаться отдельных династий и государств, но тем больше надо было говорить о немецкой на­ции, чтобы увлечь ее на борьбу с Наполеоном. Он имел в виду два мероприятия: первое — воззвание к немцам, которое должно


Александр I, император Всероссийский


было по существу устранить рейнских князей, и второе — обра­зование центрального правительственного совета; этот совет должен был использовать силы и средства северонемецких госу­дарств, которые предстояло завоевать. Этот совет был утверж­ден, и президентом его назначен Штейн, больше всех подходив­ший для этой роли как сторонник русских. Воззвание к немцам было составлено не так, как этого хотел Штейн; из него была вычеркнута угроза рейнским князьям, что если они в течение 6 недель не сообщат своего решения, то будут низложены. Штейн знал тот язык, на котором следовало говорить с этими людьми. Король и царь сочли неудобным разговаривать таким категори­ческим тоном со своими собратьями «божьей милостью» и огра­ничились выражением радостной уверенности, что ни один не­мецкий князь своим упорством по отношению к Рейнскому союзу

не поставит себя в такое положение, чтобы к нему было примене­но воздействие общественным мнением и силой оружия.

Без всяких колебаний подписали царь и король те обеща­ния, которые Штейн давал немецкой нации по окончании вой­ны: восстановление великого государства, свобода и независи­мость «как неотъемлемые права народа», полное, самостоятель­ное управление своими домашними и внутренними делами. Эти обещания, которые Штейн давал вполне искренне, не имели для благородных господ никакого значения.

Позднее, когда все это прекрасно удалось, их подкупные пи­саки пытались отрицать Калишское воззвание как фальшивку: это делалось, конечно, из последних остатков стыда, так как всему миру было ясно, что ни один бонапартистский бюллетень не был таким подлым мошенничеством, как это торжественное заявле­ние благочестивых монархов; но, однако, воззвание все же под­линно. 25 марта главнокомандующий обеих союзных армий Ку­тузов опубликовал его в Калише от имени обоих государств.

(обратно)

2. ЛАНДВЕР И ЛАНДШТУРМ

В резком противоречии с жалкой дипломатией Гарденберга стояла неутомимая энергия, с которой Шарнгорст проводил укрепления армии с момента призвания своего в конце января в комиссию по вооружению. 4 марта он уже мог донести, что ре­гулярное войско со времени декабря прошлого года почти утро­илось и уже достигает 120 000 чел.

Шарнгорст достиг этого успеха отчасти усилением старых, имевшихся еще частей войска, отчасти организацией новых ча­стей. Необходимый человеческий материал наряду с очередны­ми рекрутами ему доставляли также и крюмперы[47].

Это изобретение вознаграждало его теперь сторицей. Не­сравненно большие трудности представляли для него обмунди­рование, вооружение и снабжение этих масс. В военной кассе находилось всего 3000 талеров; попытка выпустить ценные бу­маги на 10 000 000 с принудительным курсом кончилась пол­ным крушением, а до английских субсидий было еще далеко вследствие жалкого топтания прусской дипломатии. Однако Шарнгорст был человек, для которого дело было всегда выше мелочей, хотя это и могло привести в ужас старых немецких

рутинеров; там, где не было цветных мундиров, он заставил одевать рекрутов в серое сукно, которое общины давали призы­вавшимся кантонистам и крюмперам; где не было ранцев, там употреблялись тиковые мешки; посудой для питья и еды долж­ны были пользоваться несколько человек сообща. Вооружение было ограничено лишь самым необходимым. Ремонтные и ар­тиллерийские лошади должны были поставляться без вознаг­раждения, и, наконец, все войска должны были снабжаться на­туральным квартирным довольствием бесплатно.

Но, как бы ни было велико это увеличение войска, оно все же оставалось в рамках старой кантонной системы; Шарнгорст вы­шел из ее рамок лишь декретами 3 и 9 февраля, из которых пер­вый призывал к добровольному вступлению в войска «предпоч­тительно» юношей имущих и образованных классов, а второй упразднял освобождение от кантонной службы и на время войны вводил всеобщую воинскую повинность. Между этими обоими декретами можно усмотреть известное противоречие, которое и было замечено уже во время их появления — противоречие в том смысле, что, казалось, воззвание 3 февраля было основано на принципе добровольчества, а предписание 9 февраля — на прин­ципе принуждения. Но в понимании Шарнгорста этого противо­речия не было. Он понимал всеобщую воинскую повинность как законное принуждение. Лишь те, которые поступали доброволь­но и вооружались за свой счет, получали известные преимуще­ства. Добровольцы распределялись между егерскими частями, являвшимися самой свободной и независимой частью войска. Каждый пехотный батальон, каждый кавалерийский полк полу­чал команду егерей, состоявшую исключительно из доброволь­цев. Добровольцы могли свободно выбирать полк или батальон, в котором они хотели служить. Они могли в любое время, за исключением военного времени, покинуть службу. Они выбира­ли офицеров и унтер-офицеров из своей собственной среды.

Цель этого установления ни в коем случае не заключалась только в одной экономии, которая при численности доброволь­цев около 12 000 чел. не была ощутима, тем более для Шарнгор­ста, обращавшего главное внимание на моральный фактор. Если с устранением наемного начала войско и было освобождено от своих злейших пороков, то все же, пока существовало освобож­дение от кантонной службы, оно составлялось из самых бедней­ших и умственно отсталых элементов населения. Разница между этими элементами и юношеством, увлекавшимся Гете и Шилле­ром, Кантом и Фихте, была так велика, что между ними не могло возникнуть никакого духа товарищества. Отсюда проистекало

всеобщее презрение к военной службе. Воспитанное столетия­ми, оно не могло исчезнуть в течение нескольких лет. Выйти из этого положения можно было лишь созданием кадров доброволь­цев-егерей, которые впоследствии должны были составить шко­лу для подготовки офицеров, недостаток в которых с возрастани­ем войска все более и более чувствовался.

Шарнгорст вполне достиг того морального действия, которо­го он хотел добиться своим воззванием от 3 февраля. Не только образованное юношество с радостью взялось за оружие, но все слои населения приносили значительные жертвы, чтобы снаря­дить тех добровольцев, у которых не было собственных средств, так как образование и состоятельность уже и тогда были совер­шенно различными понятиями. Было вычислено, что доброволь­ные пожертвования для этой цели достигли суммы свыше милли­она талеров. Еще более популярными, чем добровольцы-егеря, были добровольческие корпуса, которые образовывались из граж­дан непрусской Германии. Наиболее известны из них образован­ные майором Люцовым — товарищем Шилля по оружию — люцовские добровольческие отряды. Правда, Шарнгорст относил­ся к ним с не очень большим доверием, быть может потому, что сомневался в военных способностях Люцова, а быть может и по­тому, что он был слишком кадровым офицером, чтобы не отно­ситься несколько недоверчиво к добровольческим формировани­ям. Видимо, люцовцы заслужили своими незначительными дей­ствиями во время войны подобное недоверие, если только это недоверие само не явилось причиной того, что «добровольчес­кие войска», дравшиеся всегда вместе с кадровыми, постоянно отодвигались последними на второй план.

Таких размеров достигли вооружения Шарнгорста в момент объявления войны Франции. Теперь он мог завершить свое дело учреждением ландвера, запрещенного прусскому государству по сентябрьскому соглашению 1807 г. Этим договором король при­крывал свою горячую антипатию против ландвера; чтобы отре­зать ему всякое дальнейшее отступление, Шарнгорст и Штейн включили в прусско-русский союзный договор постановление, по которому Пруссия обязывалась организовать ландвер. План Шарнгорста был готов уже на следующий день после объявления войны, и неудивительно, — ему надо было записать лишь те мыс­ли, которые созревали в его голове в течение долгих лет.

Как и февральский эдикт, этот декрет покоится на объедине­нии принципов добровольчества и обязательной службы. Все­го должно было быть выставлено 120 000 чел., т. е. около 1/40 части всего населения, распределенных по отдельным провинциям и округам. Те, кто объявлял себя добровольцами, получа­ли тотчас же звание ефрейтора и гарантии, что в дальнейшем они будут иметь преимущества при продвижении по службе. Если в каком-нибудь округе количество добровольцев не дости­гало числа приходящихся на этот округ рекрутов ландвера, про­изводилась жеребьевка. Ей подлежали все способные носить оружие с 17- до 40-летнего возраста, каждый год в соответству­ющем количестве. Исключения из всеобщей повинности ланд­вера делались очень скупо: главным образом для духовенства и учителей и особо незаменимых чиновников. Заместительство, допущенное перед этим восточнопрусским ландтагом, было теперь совершенно запрещено.

Главную часть издержек по содержанию ландвера государ­ство перекладывало на округа. Государство доставляло лишь огнестрельное оружие, боевые припасы и кавалерийские саб­ли. Округа доставляли пики, которыми должна быть вооружена первая шеренга пехоты, патронташи, барабаны, трубы, сигналь­ные рожки; для кавалерии же, которая должна была составлять '/8 часть ландвера, а фактически составляла лишь '/15 часть, ок­руга доставляли также лошадей и седла. Одежду ополченец дол­жен был добывать себе сам, а если он не мог, то на сцену опять-таки выступал округ. Но все должно было быть как можно про­ще и как можно скромнее. Было вполне достаточно, если ополченец имел тужурку, которая могла быть легко перешита из крестьянского праздничного сюртука. Воротник и околыш фуражки носили цвета провинций. На офицерской форме не до­пускалось никакой пышности. Два раза в неделю ландвер соби­рался для военных упражнений: по воскресеньям и средам. Са­мым существенным считалось то искусство, в котором ста­ропрусское войско было почти несведущим, — стрельба в цель.

Так как государство почти целиком возложило содержание ландвера на округа, то последние не могли быть отстранены от организации ландвера. В каждом округе были образованы при­емочные комиссии (два землевладельца-дворянина, один горо­жанин и крестьянин), которые руководили набором, приводи­ли к присяге рекрутов и выбирали офицеров не свыше ротных и эскадронных начальников, причем их выбор не ставился в зави­симость ни от возраста, ни от сословия избираемых. Назначе­ние на высшие офицерские должности король сохранил за со­бой, но окружные приемочные комиссии имели право выстав­лять своих кандидатов. Когда ландвер был уже сорганизован, то в дальнейшем офицерские места замещались по выбору офице­ров; выбор офицеров солдатами не допускался.


Этот ландвер был, конечно, очень далек от идеала демокра­тической милиции. Помимо того, что дворян в окружных при­емочных комиссиях было представлено вдвое больше, чем го­рожан и крестьян, дворянские представители избирались сво­ими же дворянами, в то время как представители горожан и крестьян назначались правительством. Кроме того, наряду с назначением высшего офицерства королю было предоставле­но также и право утверждения низшего офицерства, намечен­ного приемочными комиссиями, так что «паршивую овцу» все­гда можно было выкинуть из стада. Сам Гнейзенау, принимав­ший деятельное участие в организации силезского ландвера, был однажды поражен, увидев при осмотре ландвера старого портного своего прежнего гарнизона — Яуэра — в качестве лейтенанта: дружелюбными убеждениями ему удалось устра­нить этот и подобные ему «промахи».

Декрет о ландвере от 17 марта не вызвал такого воодушев­ления, как воззвание 3 февраля. Хотя и несправедливо оспари­вать решающую роль ландвера в окончательной победе, все же несомненно, что недостаток военного обучения далеко не возмещался в нем моральными преимуществами. Ландвер со­вершил поступки величайшей храбрости, но наряду с этим не один батальон ландвера разбежался при первом же пушечном выстреле. Гнейзенау боялся, что большая часть силезского ландвера разбежится, если не будет удержана строжайшими мерами дисциплины. Он требовал для дезертиров дурного об­ращения и питания, суровых репрессий, а также строжайшего наказания для общин, которые не выдавали возвращавшихся домой дезертиров. Донесение полковникаШтейнмеца, защи­щавшего в свое время вместе с Гнейзенау Кольберг, сообща­ет даже после удачной битвы при Кацбахе: «Командиры бата­льонов получили строгий выговор, офицеры арестованы; большая часть ландвера переведена во 2-й класс и была про­ведена сквозь строй в вывернутых наизнанку мундирах, а так­же наказана палками и голодом. Дальше не остается уже ни­чего, кроме расстрелов».

Эти явления были использованы с реакционной стороны для травли ландвера как «демократического учреждения». Но это означает — извращать суть событий. Ландвер был временами не на высоте своего положения как раз потому, что он был не «де­мократическим учреждением», но по всей своей тогдашней орга­низации являлся лишь плохой копией постоянного войска. Он уступал войску как в обучении, так и в вооружении, и этот недо­статок устранялся не «отечески любовно», как это делалось по

отношению к добровольцам-егерям, но путем жесточайшей во­енной дисциплины, как этого требовали Гнейзенау и его товари­щи. Каждый князек или графчик, записавшийся добровольно в егеря, осыпался лаврами и еще посейчас прославляется со слеза­ми умиления в различных стихотворениях; силезские же ткачи, вероятно, беднейшие жители Европы, истощенные, плохо оде­тые и вооруженные, часто даже без сапог, подвергались всем му­чениям голода и непогоды, а при малейшем упущении — и тем жестоким наказаниям, которые применяются лишь в наемном войске. Тем выше стоит моральная сила этого ландвера, приво­дившая его вопреки всему от победы к победе.

В завершение работ по военному вооружению Шарнгорст создал «ландштурм», который был организован лишь после того, как организовался ландвер. Здесь проявили себя те планы поднятия масс, которые Гнейзенау и Шарнгорст переняли у Французской революции. Автором декрета о ландштурме, в строгом смысле этого слова, был Яков Бартольди, чиновник при государственном канцлере, участвовавший лейтенантом в Тирольском восстании 1809 г.

Постановления декрета отличались драконовской жесто­костью. Декрет о ландштурме обязывал к службе все мужское население государства, не принадлежавшее к регулярному вой­ску или ландверу; исключались лишь мальчики, старики и боль­ные. Обязанные служить в ландштурме в угрожаемых местно­стях должны были быть готовыми к выселению оттуда со свои­ми женами, детьми и стариками. Запасы и продукты в случае необходимости должны были быть вывезены или уничтожены. Пиво, вино, водка должны были быть вылиты, колодцы в ос­тавляемых областях засыпаны, мельницы, лодки, плоты и мос­ты сожжены; деревни — по правилам чуть ли не города — дол­жны были быть разрушены и опустошены.

Этот декрет натолкнулся на энергичное сопротивление даже со стороны относительно наиболее радикальных реформаторов; военный советник Шарнвебер до такой степени поспорил из-за него с Гнейзенау, что лишь с трудом удалось предотвратить ду­эль между ними. На практике же декрет не был применен даже в виде опыта. Постановления его скоро были смягчены новым ука­зом, да к тому же и военные действия очень скоро отодвинулись от прусских владений. Мог ли быть проведен декрет со всей стро­гостью — является сомнительным. Вопрос имел две стороны. Там и сям, особенно в областях, близко лежащих к театру воен­ных действий, или же в окрестности крепостей, занятых францу­зами, на Эльбе, при Зандау и Тапгермюнде, в Одербрюхе,

Андрей Гофер, вождь тирольских вольных дружин. Рисунок XIX в.


у Штеттина, крестьянское население организовало свой собственный ландштурм, чем нанесло некоторый вред врагу.

С другой стороны, дело обстояло так:

«Профессора Берлинского университета образовали свой собственный отряд и ревностно начали обучаться владеть ору­жием; маленький горбатый Шлейермахер, который едва мог держать пику, стоял на крайнем левом фланге, длинный Савиньи — на правом, живой карапузик Нибур упражнялся до такой степени, что его руки, привыкшие до сих пор только к перу, покрылись большими мозолями; идеологически смелый Фихте появился вооруженным до зубов с 2 пистолетами за широким поясом, волоча за собой палаш; в его передней красовались рыцарские копья и щиты для него и его сына. Старый Шадов

предводительствовал отрядом художников, Ифлянд — рыцаря­ми подмостков; наряды и вооружение большинства из них но­сили средневековый фантастически-театральный характер; по­явились шишаки и каски, щиты и даже панцири. На месте обуче­ния можно было видеть боевые вооружения Тальбота и Бургундского герцога, Валленштейна и Ричарда Львиное Серд­це. Сам Ифлянд появился в панцире и со щитом Орлеанской девы, чем вызвал большую веселость».

Фридрих Коппель, из забытого сочинения которого 1813 г. мы берем это описание, присовокупляет к этому, что, хотя за­коном о ландштурме и была достигнута «высота принципа», все же от великого до смешного один шаг.

(обратно)

3. ВЕСЕННИЙ ПОХОД

Прусские вооружения были еще в полном ходу, ландвер в периоде зарождения, а новые батальоны линейного войска в периоде образования, когда Наполеон смог уже начать войну, имея в своем распоряжении превосходные силы; этому немало содействовала медлительная политика прусского короля, за которую его подданные заплатили потоками крови.

Французский император использовал это время гораздо луч­ше. Вернувшись в Париж, он нашел там 140 000 рекрутов по набору 1813 г., объявленному им еще во время похода на Моск­ву. Они были собраны в октябре, обучались в течение четверти года и, в общем, были годны для военной службы. То же самое можно было сказать и относительно 100 000 чел. национальной гвардии, которые находились под ружьем с весны 1812 г. Правда, национальная гвардия не должна была по закону выступать за фран­цузские границы. Но угодливому сенату было достаточно одного слова Наполеона, чтобы обойти запрещение закона. В добавление ко всему была объявлена мобилизация 100 000 чел. старшего воз­раста, четырех призывов последних лет и 150 000 чел. призыва 1814 г., которые предназначались, правда, лишь для пополнения запасных частей, а не для полевой войны.

Ужасная катастрофа русского похода не осталась бесслед­ной; в стране замечалось уже некоторое глухое сопротивле­ние; случалось, что рекрутов приводили в полки в цепях. Но в общем и целом могучая военная машина подчинялась еще гени­альной руке своего вождя. Под видом добровольных поставок французские города предложили императору взять на свой счет часть вооружений, а именно, дать ему лошадей и восстановить

почти полностью уничтоженную конницу. Как совершенно «сво­бодный дар от чистого сердца» Париж выставил 500 всадников, Лион — 120, Страсбург — 100, Бордо — 80 и т. д.; отдельные города и местечки выставляли двух и даже одного всадника. Но от их пожертвований, так же как и от их доброго желания, было мало проку. Кони и всадники в большинстве случаев не могли быть доставлены «натурой», но возлагались на алтарь отечества звонкой монетой, по таксе, установленной правительством. Это был, во всяком случае, скромный финансовый источник по срав­нению с теми 370 000 000 франков, которые Наполеон получил, продавая отнятые у общин земли; взамен этих земель он давал их прежним владельцам 5-процентную государственную ренту.

Наполеон, занятый своими энергичными вооружениями, ув­лекаемый неустрашимой энергией, колоссальным организатор­ским талантом и находивший своим проницательным умом все новые и новые источники, и слышать ничего не хотел о прус­ском посредничестве. Он знал, что до тех пор, пока он не нане­сет сокрушительного удара своим врагам, он не будет иметь почетного мира как в своих собственных глазах, так и в глазах нации; прилагая старания к тому, чтобы удержать своих немец­ких вассалов в Рейнском союзе, и ведя серьезные переговоры с Австрией об укреплении союза с ней, он сохранил к Пруссии свое прежнее отношение, наполовину недоверчивое, наполо­вину презрительное. Принимая объявление войны от Пруссии, он холодно пожал плечами: «Лучше иметь открытого врага, чем ненадежного друга», и послал через своего министра иностран­ных дел насмешливый ответ, где ядовито, но совершенно спра­ведливо указывал, что то святое наследие, возвращения которо­го требует прусский король, было создано путем постоянного предательства императора и империи.

Уже 15 апреля Наполеон выехал из Сен-Клу и направился в Майнц, где он пробыл около недели. Он сделал здесь смотр 130 000 солдат, с которыми он намеревался продвинуться в конце апреля в Саксонскую равнину, чтобы соединиться там с итальянским вице-королем, своим пасынком Евгением Богарне, который должен был выйти к нему навстречу с Эльбы, имея при себе 40 000 — 50 000 чел. Это были остатки «великой» армии, которая была тем временем восстановлена и пополне­на, но тем не менее оттеснена русскими и прусскими войсками до Эльбы; если к этому прибавить кое-какие отряды, которые начали образовываться в Везеле и Виттенберге, то все актив­ные силы, с которыми Наполеон мог начать кампанию, насчи­тывали, в общем, более 200 000 чел. К этому надо прибавить


Генерал-фельдмаршал, светлейший князь Петр Христофорович Витгенштейн


еще 60 000 чел., находившихся в крепостях на Висле и Одере, из которых первыми пали Торн и Ченстохов.

Русские и пруссаки значительно отстали от Наполеона; даже и после прусского объявления войны сомнения и колебания не имели границ. Главнокомандующего союзных армий генерала Кутузова, лежавшего почти при смерти, было трудно извлечь из его главной квартиры в Калише. Он отнюдь не хотел продолжать войну на немецкой земле и вместе с тем великолепно знал, какое вопиющее противоречие представляли собой истинные силы рус­ского войска по сравнению с теми силами, которые ему приписы­вались. Смелые планы Шарнгорста перейти через Эльбу, раз­бить Рейнский союз и поднять Северо-Западную Германию были заведомо безнадежны. В первую очередь было достигнуто выдви­жение обоих фланговых корпусов к Эльбе, между которыми дол­жна была потом медленно наступать главная армия.

Северный из этих двух фланговых корпусов состоял под ко­мандой русского генерала Витгенштейна, с которым соедини­лись прусские части генералов Йорка, Бюлова и Борстеля; он двигался от Берлина, через маркграфство Бранденбург, на Маг­дебург, где собрал свои войска вице-король Италии. Между обо­ими войсками 5 апреля произошел небольшой бой при местечке Меккерн, окончившийся победой союзников; на следующий день Витгенштейн перешел Эльбу и расположился на квартирах у Дессау и Коттена, намереваясь дождаться здесь главных русских сил, которые выступили, наконец, 6 апреля из Калиша.

Между тем летучие отряды корпуса Витгенштейна пытались поднять в Северной Германии восстание против французского господства. Русский полковник Теттенборн, выступив 12 марта из Берлина с несколькими казачьими полками, принудил к отпа­дению от Рейнского союза мекленбургских герцогов и 18 марта был встречен с радостным ликованием в Гамбурге: через день после этого от французов отложился Любек, а затем на левом берегу Эльбы — Гарбург, Штаде, Люнебург и Бремен.

Однако вся эта экспедиция была не чем иным, как казачьим налетом, и имела своим последствием лишь жестокую распра­ву, которую произвели маршал Даву и генерал Вандам в вос­ставших местностях. С превосходными силами они перешли на левый берег Эльбы и своими расстрелами отбили всякую охоту к новым восстаниям. Большой ошибкой союзников было то, что они отдали французам Гамбург, имевший большое значение благодаря своим богатым ресурсам, не сделав даже серьезной попытки удержаться в нем. Лишь другой летучий отряд из кор­пуса Витгенштейна под командой генерала Доренберга пытал­ся помочь казакам Теттенборна; 2 апреля он дал на улицах Люнебурга блестящий бой, но не мог помешать Даву сделать из Гамбурга первоклассную крепость, которая оказалась в состоя­нии сопротивляться даже и тогда, когда Париж уже пал.

На Верхней Эльбе надежды на успех погибли также в полном своем расцвете, хотя и несколько иным образом. Южный фланго­вый корпус русско-прусского войска без серьезного сопротивле­ния продвинулся до Дрездена. Он состоял из прусских войск, стоявших до сих пор в Силезии, и из русского корпуса Винценгероде. Командующим был прусский генерал Блюхер, которого пригласил сам Шарнгорст, имевший по своим заслугам первую очередь на это место. Блюхер был старым рубакой, без всякого и даже без военного образования, в строгом смысле этого слова, —

«он ничего не понимает в войне», говорил Шарнгорст, — но он был не только мужественным солдатом, прекрасно чувствовав­шим себя в конной схватке, но и мужественным полководцем, не боявшимся никакой ответственности, когда дело шло об исполь­зовании удобного момента, имеющего такое громадное значение в войне. Он обладал честным, независтливым характером, вели­кодушно принимал на себя делаемые ошибки, не сваливая их на своих подчиненных, и был любим солдатами за свою простую сурово-добродушную натуру. Блюхер состарился в старопрус­ском войске, но, руководимый своим здоровым инстинктом, сде­лался после Йены сторонником реформы и теперь в походе выс­тупал на стороне Шарнгорста и Гнейзенау.

Однако занятие королевства Саксонии не увенчалось военны­ми лаврами; оно лишь показало, какой смысл и какое значение имело Калишское воззвание. На князей Рейнского союза оно не оказало совершенно никакого впечатления; за исключением мекленбургских герцогов, которых теттенборновские казаки обра­тили на истинный путь, все они строго придерживались наполе­оновского знамени. Они знали, что этот плебей не позволит шу­тить с собой, тогда как относительно своих законных противников они знали наверняка, что ворона в конечном счете не выклюет глаз другой вороне. В Дрездене вскоре выяснилось, как правиль­но было это чутье. Саксонский король с давних пор был предан­нейшим вассалом Наполеона. Его войска находились во фран­цузском военном лагере и еще в Люнебурге озлобленно дрались с прусскими и русскими войсками. При приближении Блюхера он трусливо бежал из пределов страны, оставив своих верных «подданных» под покровительством правительственной комис­сии, которую он пытался защитить от насилия победителя тем, что объявил свою страну нейтральной.

Как раньше, так и теперь, было не только возможно, но и необходимо нанести смертельный удар этому маленькому пре­дательскому княжеству.

Все знали, что саксонский король ожидает лишь первой по­беды Наполеона, чтобы броситься к его ногам. К этому приба­вилось еще и тайное намерение царя низложить саксонского короля, так как он предназначал эту страну как компенсацию для Пруссии, что могло устранить притязания последней на польские владения. Но династические интересы победили напе­рекор всему. В течение 6 недель велись безрезультатные пере­говоры с убежавшим королем; оставленной им правительствен­ной комиссии было предоставлено право продолжать свою ра­боту; правда, была сделана попытка склонить к переходу

генерала Тильмана, стоявшего в Торгау с 8000 чел. саксонского войска. Однако и здесь дело не увенчалось никаким успехом. В конце концов Тильман заявил, что он не Йорк, и это было совер­шенно правильно. Часть вины за это саксонское разочарование — даже и здесь проявился двойственный характер короля — па­дала на Шарнгорста. Он думал подкупить саксонское население мягким обращением с ним, но жестоко обманулся в этом.

Тем решительнее высказывался он за энергичное ведение войны, тогда как русские войска продвигались в Саксонию весь­ма медленным темпом. Во время этого похода умер старый Кутузов, и высшее командование перешло к Витгенштейну, который был значительно моложе Блюхера и по службе и по возрасту, но имел за собой несколько удачных битв за время русского похода. Он не был так беспомощен и инертен, как Кутузов, но выдающимися талантами полководца он не обла­дал. Во всяком случае, русские имели всякие причины откло­нить смелый план Шарнгорста; по этому плану главная часть войска должна была напасть на итальянского вице-короля рань­ше, чем с ним соединится Наполеон, разбить его и неустанно преследовать до тех пор, пока не удастся вызвать народного восстания в Северной Германии, тогда как меньшая часть со­юзного войска, дождавшись приближения Наполеона, должна была отступить под его давлением через Эльбу, а затем, когда французский император двинется на помощь своему пасынку, снова продвинуться вперед.

Русские не хотели бросать свою линию отступления и не имели никакого основания вести такую опасную войну, какую предлагал Шарнгорст. Очень возможно, что и он не зашел бы так далеко, если бы в русско-прусской главной квартире знали, какой численный перевес был на противной стороне. Против 200 000 чел., которые Наполеон мог выставить в открытом поле, союзники имели вместе с войсками, наблюдавшими за Магдебур­гом и Виттенбергом, всего лишь 123 000 чел. (69 000 русских и 54 000 пруссаков). Они могли сравняться по численности с фран­цузами лишь в том случае, если бы, отступив назад, они соедини­лись с приближающимися подкреплениями и стянули войска, осаждавшие крепости на Одере и Висле. Разница уменьшалась до известной степени лишь тем, что союзные войска состояли преимущественно из старых солдат, тогда как французское вой­ско по большей части состояло из молодых рекрутов, не бывав­ших еще в огне. Кроме того, союзники имели великолепную и многочисленную кавалерию, тогда как у противника она почти отсутствовала. Перевес в артиллерии был также на их стороне.


Между тем Наполеон, соединившись без всякой помехи со стороны врага с вице-королем, направился по старой дороге из Франкфурта на Лейпциг, чтобы обойти русско-прусское вой­ско и отбросить его к Рудным горам или даже к Фихтельгебирге (Erzgebirge и Fichtelgebirge), чем война была бы решена. Для устранения этой опасности союзники решили произвести нападение, план которого был очень разумным. Наполеон дви­гался тремя большими отрядами, которые были удалены друг от друга на расстояние нескольких часов ходьбы: впереди шел сам Наполеон с гвардией, затем самый сильный корпус Нея и, наконец, другие французские корпуса, стягивавшиеся с ниж­ней Заалы. Союзники предполагали прорвать эти походные ко­лонны, напав на серединный отряд; 2 мая они произвели при Люцене наступление и действительно захватили врасплох кор­пус Нея. Однако французский маршал, проявив большую ре­шимость, не только захватил четыре деревни - Гросгершен, Клейнгершен, Рана и Кайя, — но и сумел удержать их, пока не подошли задние корпуса. Наполеон, бывший уже по дороге к Лейпцигу, при первых же пушечных выстрелах вернулся об­ратно и взял на себя командование боем. Союзникам удалось занять эти 4 деревни, но они не смогли их удержать. Они сра­жались с большой храбростью, но Витгенштейн оказался со­вершенно не на высоте своего положения, да и не имел к тому же достаточного авторитета и характера, чтобы противиться дилетантскому вмешательству царя в военные распоряжения. Совершенно ненужный парад перед обоими монархами лишь замедлил атаку, а неправильные распоряжения привели к тому, что многие корпуса при наступлении перекрещивали друг дру­гу путь, и вследствие этого происходил большой беспорядок и потеря времени. Раздробление сил привело к тому, что пер­вое нападение было произведено с недостаточным количеством войск. Корпус в 12 000 русских без всякого дела стоял в не­скольких часах хода от поля сражения, а конница была пара­лизована тем, что все пространство между 4 деревнями было покрыто кустарниками, канавами, плетнями, прудами и т. д. Победу одержала превосходная численность французов. Ве­чером союзные войска были вытеснены из 4 деревень, вплоть до последних построек деревни Гросгершена.

Все-таки французы не выиграли ничего, кроме своей пре­жней позиции, но их потери были по меньшей мере такими же, как потери союзников. Последние предполагали на сле­дующий день возобновить битву; однако военный совет, со­званный Витгенштейном, высказался за отступление на том

основании, что Наполеон имел гораздо большие резервы, чем союзники, а русская артиллерия ощущала недостаток в сна­рядах. Отступление произошло под прикрытием конницы и в относительном порядке, но когда, отступая в Силезию, пере­шли через Эльбу и открыли путь в Берлин, тогда пришлось вспомнить об Австрии, помощь которой стала необходимой. Стало желательным остаться вблизи богемской границы.

Саксония со своей столицей снова попала в руки Наполео­на, который тотчас же показал, как надо обходиться с закон­ными правителями. Если союзные монархи потратили 6 не­дель на переговоры с саксонским королем, не добившись успе­ха, то Наполеон поставил перед ним условие — решить в течение 6 часов, хочет ли он лишиться трона или же вернуться в свою страну, чтобы отдать себя вместе со всем, что у него есть, в распоряжение французов. Само собой понятно, что этот ясный язык оказал свое действие, и саксонский король снова, как верный вассал, упал к ногам коронованного плебея. Между тем союзные войска ожидали австрийской помощи. Шарнгорст, ра­ненный под Люценом в ногу, отправился в Богемию, чтобы эту помощь ускорить. Но он слишком мало берег себя, — его вначале неопасная рана ухудшилась, и он умер через несколь­ко недель в Праге, не увидев никогда победоносным то войс­ко, которое он создал главным образом благодаря своей уди­вительной энергии и предусмотрительности. Но если бы он и оставался жить, то он вряд ли скоро дождался бы этого. Союзные войска остались предоставленными самим себе и решили принять оборонительную битву под Бауценом, тем более что русские получили при этом небольшое подкрепле­ние в 10 000 или 12 000 чел., которых Барклай-де-Толли при­вел из занятого Торна.

Эта битва произошла 20 и 21 мая и была снова проиграна, отчасти вследствие численного превосходства Наполеона, имев­шего 150 000 чел. против 90 000 чел., частью же из-за безрас­судства царя, который вмешивался в военные распоряжения с тем большей смелостью, чем больше падал вследствие неудачи под Люценом авторитет Витгенштейна. Отступление велось в Силезию, и Барклай-де-Толли, заступивший как главнокоман­дующий на место Витгенштейна, сам стремился в Польшу, что­бы восстановить русское войско.

Прусские генералы противились этому самым решитель­ным образом, и союз грозил уже распасться, когда 4 июня в Пойшвице было заключено перемирие, временно прекратив­шее войну.


(обратно)

4. ПЕРЕМИРИЕ

После своего падения Наполеон называл перемирие в Пойшвице величайшей ошибкой своей жизни, и, действительно, это перемирие дало гораздо больше преимуществ его про­тивникам, чем ему самому. Все же он имел серьезные основа­ния его предложить.

Положение Наполеона было далеко не таким блестящим, как это казалось со стороны. Со своими молодыми рекрутами он по­бедоносно выдержал две большие битвы, но со сравнительно большими потерями, по крайней мере под Бауценом; к тому же он не мог воспользоваться результатом своих побед, так как не­достаток кавалерии мешал ему энергично преследовать врага. Во время переходов ряды его войска редели еще больше, чем во время битвы. Это были не ветераны, привыкшие ко всем преврат­ностям войны и сжившиеся с ними, но юноши, которые быстро опускались под влиянием суровых лишений. Внутреннее разло­жение войска возрастало со дня на день; мародерство, грабежи и дезертирство распространялись все больше и больше, принимая те же размеры, что и в роковом походе на Москву.

Наряду с разложением собственного войска Наполеон не мог не видеть, что ему приходится иметь дело с гораздо более грозным врагом, чем раньше. Солдаты, с которыми он дрался под Бауценом и Люценом, были уже не те прусские солдаты, которых он бил под Йеной. Его нечистая совесть заставляла его особенно бояться народных восстаний в прусских провинциях, которые он так жестоко разграбил. Гениальный наследник Фран­цузской революции, не стыдясь себя самого, боролся с «крас­ным призраком» и упрекал своих врагов в том, что они возбуди­ли вокруг него «анархию и революцию», в то время как он ни­когда не прибегал к этим презренным средствам в борьбе против них. Наряду с этим его тайный страх проявился в той жестоко­сти, с которой он приказал изрубить люцовский добровольчес­кий отряд, где были сосредоточены преимущественно народ­ные элементы войны. Этот отряд был атакован при Кицене, не­вдалеке от места Люценской битвы; атаковавшие силы французов достигали 4000 чел. и включали в себя два вюртембергских пол­ка, т. е. в 10 раз превышали люцовцев по своей численности. Правда, Люцов сам был не без греха. После заключения переми­рия он мог бы отступать еще до 12 июня на правый берег Эльбы. Однако этим поступком Наполеон достиг результата, обратно­го тому, к которому он стремился: вместо того чтобы нагнать страх, он возбудил ненависть против своего господства.


Дипломатические соображения также заставляли Наполео­на желать перемирия. Как раз перед битвой под Бауценом Авст­рия предложила свое посредничество между воюющими стра­нами, но это посредничество было в высшей степени ненавист­но для французского императора. Он горячо искал раньше помощи Австрии, предлагая даже ей после разрыва с Пруссией провинцию Силезию; однако Меттерних сумел трусливо и пре­дусмотрительно, хотя и довольно ловко, отделаться от союза с Францией, в который он вступил весной 1812 г.

Упреки, делавшиеся против тогдашней политики Меттерниха, нельзя считать заслуженными, по крайней мере постоль­ку, поскольку они исходили от прусской стороны. В антипа­тии к народному движению Меттерних был повинен не менее, чем сам прусский король, но в то время, как прусская дипло­матия тратила драгоценное время на решение вопроса, при каком дворе занять положение придворного — при русском или при французском, — Меттерних стремился обеспечить себя как от французского, так и от русского влияния и сумел укрепиться настолько, чтобы занять решающее положение между обоими. Политика Меттерниха была, конечно, своеко­рыстной, но все же не более своекорыстной, чем политика всех других кабинетов. За нее говорит уже то, что Наполеон счи­тал себя обманутым Меттернихом и готов был скорее вести переговоры с царем, чем с таким посредником, который ниче­го не сделал и ничего не потерял, но стремился лишь получить высокую плату за свое посредничество. Таким образом, по­пытка поладить с царем была для Наполеона лишним поводом к заключению перемирия. Ему или могло удаться снова одура­чить царя, или же в случае, если царь остался бы верен своим прусским союзникам, он мог использовать перемирие для воо­ружения, которое способствовало бы победоносному оконча­нию войны даже и в том случае, если бы Австрия выступила на стороне его врагов.

Однако он ошибся в своих расчетах: царь отклонил вся­кие сепаратные переговоры, даже не допустил к себе посла Наполеона, который должен был сделать ему очень выгод­ное предложение. Самого перемирия Наполеон добился лишь под условием, что мирные переговоры будут вестись во время перемирия только через посредство Австрии. На­полеон приступил к новым вооружениям, но на этот раз оказался в гораздо худших условиях, чем Россия и Пруссия, которые могли вооружаться энергичнее, находясь на своих землях или же вблизи от них. Именно этому перемирию

обязан прусский ландвер своей организацией; за это же вре­мя подошли новые подкрепления из России.

Перемирие должно было продолжаться до 20 июля. Демар­кационная линия была проведена так, что у французов остава­лась вся Саксония и часть Нижней Силезии до Одера. Полоса земли в 5 — 7 миль шириной, с Бреславлем, была объявлена нейтральной. Это перемирие встретило горячую оппозицию со стороны прусских генералов; в населении же оно вызвало глу­бокую подавленность, так как его приняли за предвестие позор­ного мира. Чтобы ослабить это гнетущее впечатление, Клаузе­виц опубликовал небольшую брошюру, где доказывал на осно­вании фактов, что за время перемирия союзники смогут укрепить свои силы более, чем Наполеон.

14 июня в Рейхенбахе был заключен союз Пруссии с Англи­ей, переговоры о котором начались уже давно, но до сих пор еще не были закончены: это было не по вине Пруссии, которая без субсидии со стороны Англии не могла и думать о продолже­нии войны, но главным образом потому, что английские пред­ставители позорно торговались о расширении герцогства Ган­новерского за счет прежних прусских владений. Гарденберг пообещал, наконец, «округление» от 250 000 до 300 000 чел., и теперь поладили на том, что до истечения года Англия должна будет заплатить 666 666 фунтов стерлингов, а Пруссия за это выставит войско в 80 000 человек. Эта сумма была относитель­но невелика, к тому же она была частью неправильно учтена, а частью выплачена негодными мундирами. На следующий день к Англии присоединился также и царь. За 160 000 чел., которых он обязался выставить, он получил 1 333 333 фунта стерлин­гов. При географической величине России он мог, по крайней мере, не торговаться с жадными Вельфами.

Переговоры со Швецией, законченные также во время пе­ремирия, носили еще менее возвышенный характер. С тех пор как прежний французский маршал был избран наслед­ным принцем Швеции, все его помыслы и чаяния были на­правлены на приобретение Норвегии. Он надеялся укрепить­ся в стране, получив Норвегию в возмещение за Финляндию, занятую русскими. Однако он не встретил никакого сочув­ствия у Наполеона, благодаря высокому соизволению кото­рого и последовало его избрание в шведские кронпринцы, так как Норвегия уже принадлежала Дании, тесно связанной с Францией. Вследствие этого Бернадот решил принять в войне между Россией и Францией русскую сторону. Правда, он осторожно ретировался, когда Наполеон шел

Ж.-Б. Бернадот


победоносно на Москву, но лишь для того, чтобы после катастрофы великой армии снова броситься в объятия России и Англии и воодушевиться освобождением Европы, при неизменном ус­ловии, что он получит Норвегию.

Россия и Англия пытались, в свою очередь, соблазнить Данию, предлагая ей в возмещение за Норвегию оба Мекленбурга, шведскую и, может быть, даже прусскую Померанию. Бернадот давал в придачу также ганзейские города Любек и Гамбург. В Копенгагене долго не могли принять окончатель­ного решения и, наконец, решились остаться верными фран­цузскому союзу. Бернадот высадился 18 мая с небольшим войском в Штральзунде, чтобы завоевать Норвегию и Герма­нию; первый его подвиг в деле освобождения народов состо­ял в том, что он отдал под суд и разжаловал одного из своих

генералов, который пошел на помощь Гамбургу, жестоко тес­нимому маршалом Даву.

Еще в апреле Пруссия заключила союз со Швецией, обязав­шись предоставить в распоряжение Бернадота, как только он высадится в Германии, отряд в 27 000 чел. Однако Пруссия мед­лила принять на себя обязательство насчет Норвегии до тех пор, пока была хоть какая-нибудь надежда на то, что Дания от­ложится от Наполеона. И лишь после того как эта надежда ис­чезла, прусский король гарантировал 22 июня шведской коро­не, вступившей для этого в Калишский союз, норвежскую добы­чу с позорным обязательством вознаградить Данию в случае необходимости немецкой землей.

Гораздо большее значение, чем переговоры со Швецией и даже с Англией, имели переговоры с Австрией. Как одно из условий мира, в котором он хотел посредничать, Меттерних выставлял возвращение Австрии Наполеоном Иллирийской провинции, отнятой им в 1809 г., вследствие чего Австрия приобретала вновь утраченное ею положение на Адриатичес­ком море; затем Наполеон должен был вернуть герцогство Варшавское, которое должно было быть поделено между Ав­стрией, Пруссией и Россией; он должен был очистить крепос­ти на Одере и, наконец, восстановить свободные города Лю­бек и Гамбург. Эти условия прежде всего отвечали австрийс­ким интересам, и от австрийского министра, по господствовавшим в то время воззрениям государственного разума, ничего иного нельзя было и ожидать. Но как посред­ник Меттерних не был беспристрастен. Он делал большие урезки требованиям союзников, заключавшимся в восстанов­лении прусского и австрийского владычества, уничтожении Рейнского союза и герцогства Варшавского, возвращении бе­регов Северного моря и, наконец, в восстановлении незави­симости Италии, Голландии и Испании.

Наполеон по его предложению должен был пожертвовать некоторыми не очень значительными позициями, сохранив за собой всю полноту власти, которую ему давало господство над Францией, Голландией, Испанией и Рейнским союзом.

Поведение Меттерниха указывало на то, что он действитель­но хотел мира. Он хотел создать своей стране снова почетное и независимое положение между Францией и Россией. Военные планы и стремления были чужды ему и еще более чужды его владыке, императору Францу. Наполеона он боялся гораздо больше, чем царя, а тем более прусского короля: последним он мог скорее что-нибудь предложить, чем первому.


Вообще он не ошибся в расчетах. Союзники очень долго колебались, прежде чем приняли австрийские мирные предло­жения. Они сделали это в конце концов 27 июня Рейхенбахским соглашением, но лишь с условием, что в случае если На­полеон не примет до 20 июля предложения Меттерниха, Авст­рия немедленно возьмется за оружие и подкрепит их силой в 150 000 чел. Они были убеждены, что Меттерниху не посчас­тливится у Наполеона, и они не обманулись.

Когда Меттерних прибыл 25 июня в Дрезден для перегово­ров с Наполеоном, он был встречен горячими упреками в фаль­шивой игре австрийского кабинета. Император не хотел ниче­го слушать об австрийских мирных предложениях, что не сле­дует, однако, приписывать исключительно его упрямству и высокомерию, как это много раз делалось. Он все еще являлся победителем в борьбе, и хотя жертвы, которых от него требо­вали, были сравнительно незначительны, но речь шла о про­винциях и городах, которые находились еще в его руках. Лишь герцогство Варшавское было занято Россией, крепости по Оде­ру были, по крайней мере, осаждены союзными войсками, но Иллирия и ганзейские города были совершенно неоспоримы­ми владениями Наполеона. Требовать добровольной отдачи того, что не могло быть отнято у него оружием, являлось претензией, которую отклонил бы на его месте всякий само­держец, тем более что главная часть добычи приходилась на долю посредничавшей державы, которая даже не запачкала своих рук в этом деле.

Наполеон и Меттерних поняли, что дальнейшие перегово­ры бесцельны. Если они и согласились продлить перемирие до 16 августа и созвать за это время мирный конгресс в Праге, то это случилось лишь потому, что обе стороны нуждались еще в неко­тором времени для своих вооружений. С русскими и особенно с пруссаками Меттерниху на этот раз не повезло. Они не делали тайны из того, что в крайнем случае они будут продолжать войну и без Австрии. С этой стороны у Меттерниха также требовали ясного решения: он уже не мог теперь выйти из игры, не поставив Австрию в опаснейшее положение, независимо от того, францу­зы ли или союзники одержат верх на поле сражения.

При таких обстоятельствах из мирного конгресса в Праге получился чистый фарс. Дело не дошло даже до общего заседа­ния уполномоченных; обменялись лишь несколькими ядовиты­ми нотами по чисто формальным вопросам. До 16 августа, ког­да истек срок перемирия, не было сделано даже и попытки к деловому обсуждению вопросов.


(обратно)

5. ОСЕННИЙ ПОХОД

За время прекращения военных действий обе стороны энер­гично вооружались, и оба враждебных войска достигли почти равновесия своих сил. Союзники располагали в открытом поле 492 000 чел., в том числе 165 000 пруссаков, в Польше же генерал Бенигсен формировал новое русское войско. Наполе­он имел против них 400 000 чел., за исключением гарнизонов крепостей, находившихся на театре войны; в коннице и артил­лерии он также был относительно слабее своих противников, но вместе с тем он имел бесценное преимущество единолич­ного военного командования.

Чтобы защитить свои земли от нападений Наполеона, ведше­го до сих пор войну как нападающая сторона, союзники раздели­ли свои войска на три армии. Сильнейшая из них, достигавшая чуть ли не половины их общих сил, стояла в Богемии, так как в первую очередь ожидалось большое наступление Наполеона на Вену. Этим войском командовал князь Шварценберг — австрий­ский магнат, не отличившийся ни в одном сколько-нибудь замет­ном деле, имевший к тому же в своем лагере трех монархов. Туда входили все австрийские силы, а также русские и прусские части. Из прусских войск — корпус генерала Клейста, которому в каче­стве начальника штаба был дан Грольман.

Вторая и самая меньшая армия — она насчитывала около 100 000 чел. — стояла в Силезии под командой Блюхера, кото­рый пока также не одержал еще ни одной победы, но прекрас­нейшим образом зарекомендовал себя в весенней кампании. После смерти Шарнгорста главным его советником был те­перь Гнейзенау. Эта армия состояла из трех неравных частей: двух русских, одной большей, приблизительно в 40 000 чел., другой меньшей, приблизительно в 18 000 чел., и одной прус­ской части под командой генерала Йорка. Если оба русских генерала неохотно подчинялись прусскому командованию, то Йорк был непримиримым врагом Гнейзенау. При всех своих военных добродетелях он был слишком привержен к методи­ческому ведению войны старой школы; гениальный метод Гнейзенау, в совершенстве усвоившего наполеоновскую стратегию и тактику, не мог не вызывать со стороны Йорка в высшей сте­пени отрицательного отношения к себе. К этому прибавля­лась еще и личная зависть, так как Йорк был более старым генералом, чем Гнейзенау.

Наконец, третья армия была приблизительно наполовину больше, чем силезская; она была расположена на севере, глав­ным образом в маркграфстве Бранденбург, с целью прикрытия Берлина, и находилась под командой шведского кронпринца, который, как это ни забавно, считался в лагере союзников не­сравненным военным гением лишь потому, что он был когда-то французским маршалом. Между тем Бернадот решительно ни­чем не отличился в бытность свою на французской службе. Сво­им маршальским достоинством он скорее был обязан тому, что приходился зятем одному из братьев Наполеона, чем своим выда­ющимся военным заслугам; по сравнению с Даву, Массеной, Неем, Сультом и другими маршалами он всегда стоял во втором ряду и даже при помощи Наполеона не мог с ними сравняться. Поздней­шие его военные успехи оказались такими же скромными, как и прежние, хотя новые исследователи предполагают, что зависть подчиненных ему прусских генералов представила его вялую и двусмысленную тактику в чересчур черном цвете.

Ядро северной армии составляли две группы прусских войск, из которых одна состояла под командованием генерала Бюлова, а другая — генерала Тауенцина. Тауенцин был придворным генералом, который очень слабо проявил себя в 1806 г. и очень невысоко расценивался генералом Гнейзенау. Он удерживал­ся лишь вследствие благоволения короля и царя; но все же его корпус, состоявший целиком из ландвера, употреблялся пре­имущественно для осадных действий. Несравненно выше его был генерал Бюлов, хотя он, подобно Клейсту и Йорку, скло­нялся более к старой школе; начальником его штаба был Бойен. Наряду с прусскими корпусами к северной армии принад­лежал еще один русский корпус под командованием генерала Винценгероде, 24 000 мало пригодных к бою шведов, приве­денных Бернадотом, и, наконец, всякая мелочь, состоявшая из отрядов, рассыпанных между Эльбой, Одером и морским бе­регом: русско-немецкие легионы 1812 г., остатки люцовцев, мекленбургский ландвер и еще несколько тысяч ганноверских и английских солдат.

Военный план союзников не отличался, как это всегда быва­ет при коалиционной войне, большой ясностью. Сначала все три армии должны были продвигаться концентрически навстре­чу врагу и сойтись у его лагеря; это было задумано совсем по-наполеоновски и было предложено Барклаем-де-Толли, наибо­лее способным стратегом русской армии. Но затем наступили опасения, и союзные квартиры склонились к предложению Бернадота, чтобы все три армии продвигались вместе, причем та, которая имела перед собой главные силы Наполеона, должна была после встречи с ним отступить, а две другие армии должны были ударить на преследующего врага с флангов и с тыла. Остановились было на этом плане, но жестокая необходимость заставила снова возвратиться к первому, смелому плану.

Французский план войны также вызвал много споров, так как Наполеон впервые за все долгое время своего командования отказался от нападения. Из его поведения видно, к чему он стре­мился. Тех намерений, которые его противники считали наибо­лее вероятными, у него совсем не было; он отнюдь не предпола­гал идти на Вену, так как ему пришлось бы в этом случае усту­пить свои позиции в Саксонии и Северной Германии. Он думал, несомненно, и перед битвой и после битвы под Бауценом о по­ходе на Берлин и даже послал после нее маршала Удино, кото­рый был разбит 4 июня Бюловым в кровавой битве при городке Люкау. В тот же день началось перемирие, по окончании кото­рого Наполеон тотчас же послал маршала Удино, на этот раз уже с тремя корпусами, опять на Берлин. В них насчитывалось 70 000 чел.; лишь треть из них составляли французы, большая же половина состояла из немецких отрядов. Одновременно с этим на Берлин должен был двинуться из Магдебурга генерал Жирар с 9000 чел., а также маршал Даву из Гамбурга с француз­скими и датскими войсками.

В течение этого похода на Берлин Наполеон намеревался с главным своим войском держаться оборонительной тактики по отношению к богемской и силезской армиям. Если бы ему удалось разбить силы врагов на севере, сбросив их в море или же отогнав за Одер, у него был бы свободный тыл и большая часть Пруссии, а что самое главное — ее столица была бы в его руках. Он мог разбить очаг народного сопротивления и, опираясь на крепости по Одеру и Висле, находившиеся еще в его руках, получая продовольствие на месте, предпринять сильное наступление на юг, где все преимущества были бы на его стороне, если бы только прусские и русские войска не вышли ему навстречу.

Этот план похода, однако, тотчас же потерпел крах, так как поход на Берлин не удался. Удино дошел до Гросберена, откуда ему оставалось лишь несколько миль до его цели. Бернадот хотел пожертвовать городом, но прусские генералы воспроти­вились этому, и им удалось разбить 23 августа при Гросберене один из трех французских корпусов — корпус Ренье, — вслед­ствие чего Удино отступил к Виттенбергу. Ландвер бился под Гросбереном превосходно.Бранденбургский крестьянин сра­жался здесь в прямом смысле за свой дом и двор. Когда скверные винтовки отказывались служить при дождливой погоде, сражались прикладами; саксонские войска, составлявшие часть кор­пуса Ренье, дрались также храбро. Вина того поражения падает не на них, как обычно утверждают французские историки, но на имевшую и прежде дурную славу французскую дивизию Дерутта, входившую вместе с саксонцами в разбитый корпус. Пре­следование разбитого врага благодаря осторожному командо­ванию Бернадота произведено не было.

Получив сообщение о Гросберене, войска Даву и Жирара также отступили. Однако Жирар при возвращении был атако­ван 27 августа при Гагельберге и разбит наголову корпусом бранденбургского ландвера, имевшего наблюдение за Магде­бургом. Здесь ландвер также работал прикладами, однако кро­вожадная фантазия прусских историков, описывавших кучи в 4000 французских трупов с разбитыми головами и вытекавши­ми из них мозгами, является, к счастью, лишь зверским прояв­лением немого патриотизма. Фактически таким образом было убито около 30 французов.

Тем временем главные силы Наполеона столкнулись с бо­гемской и силезской армиями. Энергичнее всего действовала силезская армия, хотя она и была несравненно слабее богемс­кой и по плану союзников должна была играть менее выдающу­юся роль. Лишь с большим трудом удалось Блюхеру добиться полусогласия на то, что при очень благоприятных условиях он может принять битву. В главной квартире силезской армии были мозг и сердце союзных войск; по своим знаниям и решительно­сти Блюхер и Гнейзенау далеко ушли по сравнению с Бернадотом и Шварценбергом. Прусские генералы относились к делу совсем иначе, чем австрийские, русские и особенно шведские.

Силезская главная квартира точно придерживалась плана похода: сконцентрировав на себе своим энергичным продвиже­нием превосходные силы противника, она отступила с упор­ным боем по тому же пути, по которому пришла. Это было сопряжено действительно с большими трудностями для войск, особенно для корпуса Йорка, в числе 45 батальонов которого насчитывалось 24 батальона ландвера, очень плохо вооружен­ного; многим частям пришлось сделать по три ночных перехода подряд, не получая в течение 4 дней горячей пищи. Йорк жесто­ко поссорился с Блюхером и Гнейзенау, обвинив их перед коро­лем в полном расстройстве армии.

Но поведение главной квартиры диктовалось тем решением, по которому надо было нанести при первой же возможности сильный удар врагу и все-таки при всех обстоятельствах укло­ниться от подавляющих превосходных сил противника. Глав­ная квартира могла нанести этот сильный удар уже через не­сколько дней. Наполеон, узнав, что Блюхер уклонился от него, и получив в то же время сообщение, что богемская армия движет­ся через Рудные горы и угрожает Дрездену, повернул обратно с частью своей армии. Он оставил в Силезии около 80 000 чел. под командой маршала Макдональда с приказом прогнать отступив­шее войско Блюхера далее, за Яуэр, и занять обеспеченную по­зицию на Бобре. 26 августа Макдональд выступил, но неожидан­но для себя натолкнулся на перешедшего снова в наступление врага. Это произошло на небольшой речке Кацбахе, превратив­шейся вследствие многодневных дождей в бушующий поток. Силезская армия как раз собралась перейти ее, будучи в подавлен­ном состоянии из-за крайне возросших лишений, когда передо­вые посты сообщили, что французы массами начали переходить реку. Тотчас же было принято решение: дать им перейти и затем сбросить их с берега, высоко поднимавшегося над рекой.

Это удалось с исключительным успехом. Так как одна из дивизий Макдональда была еще очень далеко от поля битвы, то сильная и без того силезская армия имела численное превос­ходство, и ей удалось сбросить в Кацбах и его быстрый приток Нейсу две французские дивизии и главную часть конницы. Безо­становочное преследование, расстроившее вконец французскую армию, завершило победу. Правда, ужасные трудности, с кото­рыми она была выиграна, расстроили так же жестоко и ландвер: многие ландверисты покинули войско.

Того же 26 августа и на следующий день Наполеон встре­тился с богемской армией, продвигавшейся на Дрезден. Соглас­но плану, она отступила за Рудные горы, но с очень большими потерями, приблизительно в 50 000 чел. Наполеон также по­терпел чувствительную неудачу: он считал, что союзные войска отступили к западу, и послал корпус Вандама через Рудные горы, чтобы сделать нападение на неприятельский обоз. Кор­пус попал как раз в центр богемской армии, совершавшей свое отступление через Рудные горы, и был совершенно уничтожен 30 августа при Кульме.

Эти первые бои и сражения не настолько существенно изме­нили равновесие сил между обеими воюющими сторонами, что­бы заставить Наполеона отказаться от своего плана войны. Он хотел теперь сам идти на Берлин, но ему снова помешало в этом энергичное продвижение Блюхера, гнавшего перед собой остат­ки армии Макдональда. Тогда он поставил маршала Нея во главе войск, которые Удино должен был вести на Берлин и которые были значительно подкреплены. Но в то же время, как сам он не

мог ничего поделать с Блюхером, уклонившимся от него так же, как и раньше, Ней был 6 сентября окончательно разбит под Денневицем, как он сам сообщал об этом своему императору.

Этим самым наполеоновский план войны был сведен на нет, и общее его положение значительно ухудшилось. В утомитель­ных переходах вперед и назад, в повторных поражениях он по­терял несравненно больше, чем союзники, да и моральное со­стояние его войск сильно пострадало; тысячи отставших бро­дили по стране, стараясь вернуться на родину. Доставка продовольствия в опустошенной стране стала почти невозмож­ной; во всем чувствовался большой недостаток, а подвоз, осо­бенно снарядов, затруднялся многочисленными летучими отря­дами союзников. К тому же верные вассалы Рейнского союза начали колебаться; при Денневице целый батальон саксонско­го лейб-полка перешел к пруссакам, а крупнейшее рейнское государство — осыпанная милостями и благоволением Напо­леона Бавария — вступило в переговоры с Австрией, чтобы обставить свой переход на сторону врага возможно выгоднее.

В военных действиях наступил перерыв, продолжавшийся несколько недель. Богемская армия поджидала русский резерв­ный корпус, который Бенигсен вел из Польши; силезская армия должна была прикрывать марш Бенигсена, а северная армия не осмеливалась перейти Эльбу, которая от Дрездена до Гамбурга была еще в руках врага. Наполеон должен был ограничиться исключительно обороной; он выжидал со стороны врага какой-нибудь неосмотрительности, которая позволила бы ему напасть на него с превосходными силами.

Между тем дипломатия снова заработала. 9 сентября в Тильзите были подписаны новые союзные договоры, выходившие да­леко за пределы Рейхенбахских соглашений. Всеми союзными державами целью войны было признано: роспуск Рейнского со­юза, полная ликвидация французского господства на правом берегу Рейна, восстановление Австрии и Пруссии в границах 1805 г. Участь герцогства Варшавского была предоставлена «полюбовному соглашению»; немецким же государствам, рас­положенным между Австрией, Пруссией и Рейном, была обе­щана «безусловная и полная независимость».

С «дружелюбным соглашением» получилось, однако, не­которое недоразумение. Царь не осмеливался еще обнаружить свои польские вожделения, которые, как он знал, должны были натолкнуться на серьезное сопротивление, особенно с авст­рийской стороны. Австрия же держала себя так, как будто она и не подозревала, что подразумевалось под


Вступление союзников в Лейпциг, 19 октября 1813 г. (через внутренние Гриммайские ворота).


«дружелюбным соглашением». Однако все они еще нуждались друг в друге. Дру­гое недоразумение произошло «с полной и безусловной неза­висимостью» средних и мелких немецких государств. Эти сло­ва звучали так, как будто ими хотели указать лишь на незави­симость от чужеземного, французского господства; подразумевали же под ними безусловный суверенитет этих го­сударств, как это выяснилось через месяц, когда Австрия за­ключила с Баварией в октябре соглашение в Риде.

Побуждения, заставившие крупнейшее государство Рейнс­кого союза отложиться от Наполеона, не носили, конечно, ни малейшего следа национального воодушевления; это была лишь трусливая хитрость крыс, бегущих с тонущего корабля. Бавар­ский король, получив одновременно признание за собой своих владений — с обменом некоторых областей между ним и Авст­рией, — вступил в европейскую коалицию как равноправная держава и получил уверения, что может наслаждаться своей «полнейшей суверенностью». Вместе с этим Калишскому воз­званию был нанесен последний удар; то, что позволили одному монарху из Рейнского союза, должно было быть позволено и остальным; если же каждый из этих жалких предателей родины

мог быть суверенным в своих владениях, то о национальном возрождении германского государства не могло быть и речи.

Прусские историки утешают себя тем, что относят круше­ние всех национальных надежд на счет Меттерниха, который с предательской хитростью завлек в тенета бесхитростные души прусского короля и государственного канцлера Гарденберга. Это, конечно, не следует принимать всерьез. Меттерних, не­сомненно, имел очень обильный список грехов, но как министр государства существование которого как европейской державы основывалось на разъединенной Германии и разъединенной Италии, он, конечно, имел очень мало попечения об итальянс­ком или немецком единстве; если он при этом и изливался в лицемерных любезностях, то это можно поставить ему скорее в похвалу, чем в вину. Как трезвый политик, он охотно жертво­вал старой ветошью габсбургской империи, которую даже сам Штейн хотел ему обратно навязать; он обеспечил гораздо креп­че австрийскую гегемонию над Германией путем суверенитета средних и мелких государств.

Слезы прусских историков текли еще и потому, что Мет­терних был более откровенен, а в особенности более удачлив, чем прусские министры, национальное сознание которых было немногим выше, чем у него. Судя по их плану, они добивались того, что через несколько десятилетий было сочтено величай­шей изменой, — линии по Майну; Пруссия должна была гос­подствовать над Северной Германией, а Австрия — над Юж­ной. Ни Гарденберг, ни Штейн не могли предложить ничего лучшего, и именно, исходя из своего плана, они ограничили деятельность центрального правительственного совета Север­ной Германии, в то время как австрийскому кабинету было предоставлено право сговориться с государствами Южной Гер­мании, что Меттерних и использовал в своих габсбургских интересах при Ридском договоре.

Между тем медведь, шкуру которого собирались делить, не был еще убит. Союзные войска остерегались возможных нападений Наполеона на них в одиночку, сами же не решались атаковать его на его крепкой позиции в Дрездене, опиравшей­ся на Рудные горы и на Эльбу. Таким образом, пришли к необ­ходимости вытеснить его с этой позиции путем маневрирова­ния, напав на него с левого берега Эльбы и с тыла; на саксонс­кой равнине, около Лейпцига, можно было скорее рассчитывать выиграть большое решительное сражение. В широком обходе, намечавшемся Шварценбергом, силезская армия должна была быть подтянута к богемской, но Блюхер

воспротивился этому: у него не было никакого желания вы­ступать под командованием такого посредственного главно­командующего, каким был Шварценберг, имевший к тому же в лагере 3 монархов. Вместо движения влево к богемской армии он настаивал на более смелом движении вправо к северной армии, где прусские генералы уже открыто возмущались «пре­дательством» Бернадота и заявляли о своем намерении присо­единиться к Блюхеру. Если бы силезская армия пошла в Боге­мию, то этим не только была бы парализована ее собственная активность, но можно было с полной уверенностью ожидать, что Бернадот впал бы в окончательную бездеятельность.

Блюхер отчасти получил согласие монархов на свой план, отчасти же осуществил его на свой собственный риск. 26 сен­тября, когда подошли русские резервы под командой Бенигсена, он выступил в поход, несмотря на горячий протест русских уполномоченных его лагеря и вопреки приказу главной кварти­ры, ставившему новые препятствия на его пути. 3 октября он достиг Вартенбурга на Эльбе и перешел последнюю с жестоким боем, которым руководил Йорк. Как при Гросберене и Денневице, в бою участвовали только прусские войска и главным образом ландвер; силезский ландвер покрыл себя в этой битве такой же славой, как и в других битвах бранденбургский ланд­вер. Гнейзенау, который после битвы при Кацбахе не мог най­ти достаточно резких выражений, чтобы осудить силезский лан­двер, на этот раз не мог им нахвалиться. Отзываясь особенно похвально о батальоне из Хиршбергерского округа, состав­ленного преимущественно из ткачей, он в конце своего докла­да Гарденбергу добавляет: «Если бы ваше превосходительст­во видели этих храбрых бедняков, не имеющих даже необхо­димого платья, изнуренных болезнями и лишениями, ваше сердце сжалось бы от сострадания».

После того как союзное войско перешло через Эльбу, за ним последовал на следующий день в Бернадот, которого прус­ские и даже русские генералы давно заставляли это сделать. Это произошло при Акене и Дессау без малейших препятствий со стороны неприятеля. В то же самое время богемская армия также выступила из Рудных гор и направилась к Лейпцигу, куда с севера подходили две другие армии. Таким образом, позиция Наполеона при Дрездене была обойдена, и все силы врага сказались в его тылу.

Но это было для него даже желательно. Он наконец имел возможность нанести удар, чего он так страстно желал. Он ос­тавил в Дрездене гарнизон в 30 000 чел. и бросился сам


Герцог Иоахим Мюрат. Портрет кисти Альберта Адама


на левый берег Эльбы. Против богемской армии, наступавшей здесь, он выставил несколько частей под командой своего зятя Мюрата, неаполитанского короля. Сам же с главными силами выступил против обеих северных армий, которые он намере­вался разбить вместе или порознь, а затем уже посчитаться хорошенько с богемской армией.

Его план имел большие шансы на успех, поскольку дело каса­лось Бернадота. Этот достойный гасконец тотчас же, как только почувствовал приближение Наполеона, потребовал всеобщего отступления. Блюхер, наоборот, хотел принять битву, так как он располагал более чем 60 000 чел., Бернадот — около 90 000 чел., Наполеон же — около 130 000 — 140 000 чел. Однако Бернадота было невозможно склонить к этому; с большим трудом можно

было заставить его не переходить через Мульду и Заалу, чтобы избежать нападения Наполеона, а остаться, по крайней мере, на левом берегу Эльбы. Как комиссар безопасности, Бернадот требовал, чтобы наиболее опасные места были заняты войском Блюхера, он же сам встал сзади Блюхера. Наполеон, энергично наступавший на Эльбу там, где он ожидал увидеть противника, слишком поздно понял, что враг ушел от него. Он сконцентри­ровал теперь свои войска у Лейпцига.

Здесь 16 — 19 октября решилась судьба похода. 16 октября силы обеих сторон были приблизительно равны; из 440 000 чел., с которыми Наполеон начал поход, и 30 000 чел. отставших — около 90 000 чел. были выделены Дрездену и Гамбургу, 180 000 чел. были потеряны за 2 месяца убитыми, ранеными, больными и дезертирами, 185 000 чел. были на месте битвы, и 15 000 чел. пришли лишь на следующее утро. Союзники также имели не более 200 000 чел., так как Бернадота ни силой, ни добром нельзя было вывести на поле битвы. Блюхер наступал с севера, а Шверценберг с юга на французские позиции, которые были прикрыты с запада Лейпцигом и Ратсхольцем — местностью, покрытой болотами и кустами, лежавшей между реками Эльстером и Плейссой.

На севере произошел жаркий бой при деревне Маккерн, которую защищал маршал Мармон на очень сильной позиции с 27 000 чел. против 60-тысячной силезской армии. Главная часть кровавой работы снова пала на корпус Йорка, который с потерей 5000 чел., более чем '/4 части всех своих сил, в конце концов одержал победу. На юге Шварценберг бился при де­ревне Вашау с самим Наполеоном. Здесь перевес был на фран­цузской стороне, тем более что Шварценберг расположил часть своих войск так неудачно, что они не могли принять ни­какого участия в бою. Наполеон одержал победу, но она не являлась тем сокрушительным ударом, которые он привык на­носить раньше. Казалось, что уже вечером в первый день сра­жения он сам считал поход проигранным.

За это говорит то, что в воскресенье, 17 октября, он отказался от нового наступления на разбитого врага, которое одно лишь могло спасти его, и послал пленного австрийского генерала Мейерфельда к союзным монархам с мирными предложениями. Пос­ледние, однако, не дали никакого ответа. Они воздержались в этот день от наступления, так как должны были получить суще­ственные подкрепления: Бенигсен вел корпус в 50 000 чел., и Бернадот также придвинулся наконец к боевой линии. Военные уполномоченные союзных войск в его лагере наседали на него с

резкими требованиями, и даже подчиненные ему русские и прус­ские генералы не скрывали своих намерений — в крайнем случае отказаться от повиновения ему.

Наполеон уже вечером 17 октября дал первый приказ к от­ступлению, которое должно было производиться через город по направлению к западу. Он стянул ночью свой войска в узкий полукруг вокруг Лейпцига. Если бы союзники не напали на него утром 18 октября, то он мог бы отойти, сохраняя внешность добровольного отступления. Он мог еще надеяться отбросить их с большими потерями, но союзные войска уже действовали с сильным перевесом, численно их силы относились к французс­ким войскам, как 3 : 2; фактически, правда, отношение было более благоприятно для Наполеона, так как Бернадот по-пре­жнему удерживал своих драгоценных шведов вдали от битвы, так же как союзные монархи свою неизменную парадную иг­рушку — гвардию. В общем здесь сражалось приблизительно около 150 000 французов с 180 000 чел. союзных войск, и даже теперь французы смогли отстоять часть своих позиций. В неко­торых местах союзники так близко подошли к городу, что На­полеону, в случае возобновления битвы на следующий день, грозило полное уничтожение; оставалось лишь отступить. Та­ким образом, «битва народов в Лейпциге» была проиграна На­полеоном, собственно, без крупного решения в самом бою. Эта столь воспеваемая битва была, как сказал один из новей­ших историков не слишком пышно, но зато очень удачно, лишь колоссальным арьергардным боем.

В то время как масса французских войск теснилась в узких улицах города, стремясь достигнуть единственного для них пути отступления, союзные войска предприняли штурм города, во многих местах увенчавшийся успехом. Все же французы могли бы закончить свое отступление, если бы не преждевременный взрыв моста через Эльстер, отрезавший значительную часть армии, принужденную сдаться в плен.

Таким образом, Наполеон снова должен был отступать с расстроенным войском. Преследование его не соответствовало требованиям Гнейзенау; особенно жестоко упрекал Гнейзенау корпус Йорка, который так сильно пострадал при Вартенбурге и Меккерне; он и без того уменьшился с 40 000 до 10 000 чел. Однако само отступление рассеяло те остатки войска, которые еще сохранились у Наполеона; подобно тому как на третий день Лейпцигской битвы от 3000 до 4000 саксонцев, а также часть вюртембержцев перешли на сторону союзников, так теперь не­мецкие солдаты оставляли толпами французские знамена. Мо­лодые французские рекруты также разбегались тысячами. Хотя Наполеону и удалось еще разбить наголову при Ганау баварско-австрийский корпус, пытавшийся загородить ему путь, но когда после 13-дневного похода он перешел 2 ноября Рейн, у него было наряду с 60 000 отставших лишь 40 000 вооружен­ных солдат, среди которых с ужасающим опустошением сви­репствовала эпидемическая лихорадка.

Кроме того, были окончательно потеряны сильные гарнизо­ны в крепостях по Эльбе, Одеру и Висле.

(обратно)

6. ЗИМНИЙ ПОХОД

Коалиция четырех держав против Франции кое-как держа­лась в течение осеннего похода, хотя временами и колебалась, особенно в тот момент, когда Наполеон отбросил богемскую армию, продвинувшуюся к Дрездену. Общее желание сломить французское владычество в конце концов удерживало все же вместе Англию, Австрию, Пруссию и Россию. Но когда эта цель была уже достигнута, противоречившие друг другу интересы обнаружились, и внутри союзных войск образовались две пар­тии: военная и мирная, которые упорно боролись друг с дру­гом, приведя к 5-месячному обмену дипломатическими хитрос­тями и в конце концов — к жалким военным операциям.

Если бы хоть одна из этих партий взяла перевес, то в обоих случаях положение было бы очень просто. В случае войны союзным войскам, превышавшим по численности французс­кие чуть ли не в 10 раз, надо было лишь перейти через Рейн, разбить остатки наполеоновского войска и спокойно насту­пать на Париж. В случае мира Наполеон был теперь согласен отказаться от господства над Голландией, Италией и Испани­ей и сохранить себе лишь Францию с ее естественными грани­цами (Альпы, Рейн и Пиренеи). Большего, однако, не желала и мирная партия союзной армии.

К ней принадлежали Австрия и Англия. Оба государства дос­тигли того, чего они считали возможным достигнуть; они не име­ли ни малейшего намерения подвергать риску то, что им при­шлось получить с таким трудом. Тотчас после прибытия союз­ных главных квартир во Франкфурт-на-Майне Меттерних заключил с Вюртембергом и другими рейнскими княжествами со­глашение на тех же основаниях, как это было сделано перед этим с Баварией. Они должны были взять на себя лишь одно совершен­но неопределенное условие, — что они примут на себя те обязательства, которых потребует от них независимость Германии; этим Меттерних старался умерить зависть Пруссии. Штейн, цен­тральный правительственный совет которого превратился в нуль, рассказывал об этом слете князьков, происходившем во Франк­фурте, что они были сами в высшей степени изумлены тем, что с ними так церемонятся после их позорного поведения. Но как толь­ко они заметили, что с их головы не упадет ни один волос, они тотчас же успокоились и стали упрямиться.

Были упразднены лишь королевство Вестфалия, великое гер­цогство Берг и великое герцогство Франкфурт, где правили род­ственники Наполеона или же где они были утверждены им в правах наследства. В Ганновере, в Брауншвейге и Касселе за­конные владетели устроили торжественный въезд и тотчас же принялись уничтожать благотворные следы чуждого господства и восстанавливать, где только было возможно, прежние зло­употребления. Позорнее всего держал себя гессенский кур­фюрст, но Меттерних являлся для всех них милостивым защит­ником, связывая их, таким образом, с габсбургскими интереса­ми. Как в Германии, так и в Италии он пожал свою жатву. Неаполитанский король уже после битвы под Лейпцигом отло­жился от своего зятя Наполеона, а в Северной Италии австрий­ское войско одержало победу над Евгением Богарне.

Англия так же горячо стремилась к миру; во-первых, потому, что страна была ослаблена многолетней войной с Францией, а также и потому, что, спрятав хорошо свою колониальную добы­чу, она видела свои желания по отношению к европейскому мате­рику осуществленными прекращением континентальной блока­ды, восстановлением Голландии и Испании. К тому же она одер­жала победу в очень важном вопросе, в котором больше, чем когда бы то ни было, Наполеон защищал общие интересы циви­лизованных наций. Как постоянный кассир коалиции Англия по­ставила выплату новой субсидии в размере 5 000 000 фунтов стерлингов в зависимость от того, чтобы вопрос о морском праве был изъят из всяких переговоров держав. Таким образом, про­изошло то, что морская война сохранила характер привилегиро­ванного грабежа, производящегося на всех морях лишь одной страной. Однако Австрия и Англия стремились к миру не только потому, что они насытились, но также и потому, что они и без основания опасались, что продолжение войны приведет к еще более невыносимой гегемонии царя, чем это было с Наполеоном. Несмотря на всю внешнюю осторожность, проявляемую Алек­сандром, его притязания на Польшу давали себя чувствовать и нависали, как гроза, над коалицией. Чем дальше продвигалось

союзное войско, тем больше разыгрывал из себя царь освободи­теля народов, — благо прусский король довольствовался ро­лью его адъютанта, а австрийский император со своими мирны­ми привычками чувствовал себя не очень удобно на походном положении. Чем далее, тем все более и более открыто стремил­ся царь к низвержению Наполеона; на его место ему больше всего хотелось бы посадить Бернадота или, во всяком случае, того, кто был бы игрушкой в руках русских. Он становился действительно вершителем судеб Европы.

Во главе военной партии он имел преданнейшего помощ­ника в лице барона Штейна и главной квартиры силезской ар­мии. Сам прусский король не высказывался решительно про­тив него лишь потому, что не мог осмелиться противоречить могучему повелителю, хотя в душе он и был сторонником мир­ной партии, — не столько из-за политических соображений, сколько из свойственной ему боязни перед быстрыми и ответ­ственными решениями. Штейн, Блюхер и Гнейзенау настой­чиво и непрестанно стремились к низвержению Наполеона, также не столько из политических соображений, сколько из неутолимой ненависти, делавшей их слепыми к политическим соображениям. Правда, из всех 4 держав Пруссия была в са­мом плохом положении, на нее пало самое тяжелое бремя вой­ны, и она не знала даже, где она может получить компенсацию. Но, во всяком случае, было нетрудно предвидеть, что побеж­денный Наполеон был гораздо менее опасным противником, чем победители: Англия, Австрия и Россия. Было бы гораздо благоразумнее поберечь уже значительно ослабленные силы прусского государства, чем, увлекаясь ненасытной, — понят­ной, правда, но политически близорукой, — жаждой мести, устраивать дела русского деспота.

Вначале казалось, что в союзном войске восторжествует мир­ная партия. Меттерних послал одного пленного французского дипломата к Наполеону с предложением созвать конгресс для переговоров о мире на основе границы по Рейну. Наполеон со­гласился на конгресс, не приостанавливая, однако, своих воору­жений, что было вполне естественно, так как страна была совер­шенно открыта для нападений врага. Но как это вооружение, так и появившиеся признаки того, что французская нация начала от­казываться от Наполеона, дали союзной военной партии новый перевес. В законодательном корпусе, одном из тех учреждений, которыми Наполеон пытался не столько смягчить, сколько за­тушевать свое самодержавное правление, раздались грозные слова против деспотии его внутреннего управления; восстания,

которые начали устраивать мамелюки, были уже началом кон­ца. Имущие классы были расположены к господству Наполео­на до тех пор, пока оно помогало им накоплять богатство; но его вторичное возвращение после окончательного поражения и присутствие на границе огромных неприятельских масс были им не по вкусу. Даже крестьянское население, бывшее сильней­шей опорой бонапартистского режима, утомилось все возрас­тавшими человеческими жертвами, которых от него непрестан­но требовал император.

Какое сильное действие оказали первые признаки падения авторитета Наполеона во Франции даже на союзные держа­вы, показывает тот военный манифест, который они выпусти­ли 1 декабря. Там говорились самые приятные вещи для фран­цузской нации. Ей предлагались такие широкие владения, ко­торыми она не обладала и при старом королевстве. Союзные державы заявляли со всей торжественностью, что они не толь­ко не хотят покорить французскую нацию, но, наоборот, стре­мятся защитить ее собственную независимость от императо­ра Наполеона. Оставалось лишь приступить к борьбе, но здесь произошел новый раскол между союзными армиями. Гнейзенау требовал немедленного марша на Париж, не считаясь с много­численными крепостями на французской границе, которые На­полеон при своей слабости не мог защищать, если бы он даже и хотел еще давать генеральное сражение в открытом бою. В дей­ствительности союзники могли бы, как сознавались впослед­ствии сами французские маршалы, заранее распределить свои ночлеги на всем марше до самого Парижа.

Но Гнейзенау не удалось провести свой план войны не только потому, что австрийские генералы, привыкшие к методическим военным действиям Семилетней войны, ничего не хотели слы­шать о его плане, но также и потому, что даже в прусском войске лишь часть генералов, как, например, Гнейзенау, Бойен и Грольман, были проникнуты теми новыми методами войны, которые создал Наполеон; в частности Кнезебек, который в качестве гене­рал-адъютанта прусского короля был его военным советником, разделял вместе с австрийцами прадедовское воззрение, что ре­шающее значение для войны имеет не уничтожение живой силы противника, но своевременное занятие каких-нибудь речных до­лин или горных хребтов. По мнению этих мудрых стратегов, союзные армии должны были двинуться кружным путем через Баден и Швейцарию, чтобы избежать французских крепостей и вторгнуться в Северо-Восточную Францию до Лангрского плато, места водораздела трех морей.


Обладание этим плато давало, по их мнению, чудодействен­ную возможность господствовать над всей Францией, в то вре­мя как силезская главная квартира видела в этом более скром­ные преимущества, а именно, возможность спускать свою воду сразу в три моря.

Но этот знаменитый военный план не был осуществлен именно так, как этого хотели Кнезебек и его товарищи. Из трех армий, участвовавших в осеннем походе, северная армия распалась: Бернадот со своими шведами выступил против Да­нии, Тауенцин осаждал Виттенберг, Бюлов и Винценгероде отправились в Голландию, которую они после удачного похо­да заняли без большого труда. Богемская армия и теперь оста­лась главным войском союзников; кроме русской и прусской гвардии, а также баварского и вюртембергского контингентов она была составлена почти исключительно из австрийских войск. Эта армия и должна была выступить на Лангрское пла­то. При этом перед силезской армией стояла задача защищать Германию против нападения французов и поддерживать, в слу­чае нужды, главную армию, если она натолкнется во Франции на сопротивление. Но прежде, чем это случилось, Блюхер пе­решел 1 января 1814 г. Рейн у Каубе, Маннгейма и Кобленца. Его армия состояла из старых боевых сил; лишь одна часть русских войск была оставлена для осады Майнца, а вместо нее к армии Блюхера присоединился корпус Клейста, принадле­жавший раньше к богемской армии.

Здесь произошло то, что и предсказывал Гнейзенау. Силезс­кая армия прошла почти без боя через ряды крепостей. Но и глав­ная армия под командой Шварценберга также почти без боя дос­тигла Лангрского плато, где и выяснилось, что этим ничего не было достигнуто. Против дальнейшего продвижения возражала мирная партия из военных и политических соображений. Дело дошло до горячей ссоры, и коалиция затрещала по всем швам.

Все же полный отказ от нее казался для обеих сторон еще слишком опасным, и пришлось остановиться на следующем компромиссе: не прерывая военных операций, созвать конг­ресс для обсуждения вопроса о мире. Здесь царь и Меттерних старались взаимно перехитрить друг друга: Меттерних хотел парализовать войну, в чем он, правда, опирался на Шварценберга; царь же пытался путем обструкции со стороны своих уполномоченных сорвать мирный конгресс, который должен был состояться в Шатильоне.

Все важнейшие козыри были как будто в руках у Меттерни­ха, однако фактически игру выиграл царь. Даже и без обструкции его уполномоченных конгрессу было суждено распасться. Со времени вступления во Францию союзники видели, до какой степени население тяготилось властью Наполеона. Они теперь повысили требования, говоря уже не о Франции с границами на Пиренеях, Альпах и Рейне, но о Франции 1792 г., без завоева­ний не только Наполеона, но и Республики. Разница достигала приблизительно 1400 квадратных миль: левый берег Рейна, Бель­гия и Люксембург, Савойя и Ницца не могли уже больше при­надлежать Франции. Как бы ни было правильно с немецкой на­циональной точки зрения требование возвращения левого бе­рега Рейна, с какой бы убедительностью и многоголосьем ни защищал Арндт положение, что Рейн является не только немец­кой границей, но и немецкой рекой, союзные монархи были очень далеки от этой мысли. В своей жажде земель они не обра­тили внимания даже на то, что границы Франции 1792 г. были совершенно неприемлемы для Наполеона. Если он не хотел уничтожить самые корни своей династии, то он должен был со­хранить государство хотя бы в тех границах, которые суще­ствовали до момента его самодержавия.

Меттерних ошибся также и в своих военных расчетах. По­дошла силезская армия и смело стала во главе главных сил в надежде увлечь их за собой, как это уже однажды было при пе­реходе северной армии через Эльбу. Наполеон также прибли­зился к союзникам, и 29 января произошел первый бой под Бриенном, оказавшийся не совсем благоприятным для Блюхера. Зато последний победил 1 февраля при Ла-Ротьер.

Наполеон использовал продолжительный перерыв, который был дан ему нерешительной политикой союзников, для новых вооружений; это было сделано, однако, при все возрастающем сопротивлении нации и далеко не с полным успехом. В его распоряжении была лишь одна полевая армия в 70 000 чел., состоявшая большей частью из необученных рекрутов, в то время как армия Шварценберга достигала 190 000 чел., а ар­мия Блюхера — 84 000 чел., в большинстве своем испытанных солдат. Правда, подавляющее превосходство сил союзников ослаблялось тем, что их армии были растянуты на расстоянии от Женевы до Мозеля. Во всяком случае, тем 50 000 чел., с которыми Наполеон был при Ла-Ротьер, они могли противопо­ставить 140 000 чел. Несмотря даже на такие благоприятные условия, Шварценберга все же нельзя было побудить к битве. С большим трудом царь настоял на том, чтобы в распоряжение Блюхера были переданы некоторые корпуса из главной армии, так что Блюхер начал и выиграл сражение с 90 000 чел.


Эта победа усилила позицию военной партии. На военном совете, состоявшемся через день после нее, было решено идти на Париж. Шварценберг должен был преследовать разбитую армию Наполеона, в то время как Блюхер, из продовольственных сооб­ражений, должен был сделать несколько маршей к северу и за­тем, свернув на запад, двинуться к Парижу. Все же внутренние противоречия не были этим устранены. Шварценберг не старал­ся использовать плоды победы. Он не только не преследовал раз­битого врага, но и продвигался вперед так медленно, что оставал­ся почти на одном уровне с Блюхером; вследствие этого был со­вершенно обнажен левый фланг силезской армии, который чрезвычайно беззаботно двигался широко растянутыми колонна­ми. Молниеносными ударами Наполеон разбил отдельные кор­пуса Блюхера; 10 февраля при Шампобере, 11-го — при Монмирале, 12-го — при Шато-Тьерри и 14-го — при Этоже. Эти четы­ре поражения по своим потерям равнялись большому сражению; силезская армия потеряла 15 000 чел.

За время 4-дневных боев от главной армии не было получе­но ни одного подкрепления. Распря между царем и Меттернихом снова вспыхнула ярким пламенем. Русское посольство со­общало из Англии, представитель которой до сих пор был на стороне Меттерниха, что английское правительство, счита­ясь с голосом народа, высказалось против мира с Наполео­ном. Царь отказывался теперь от всякого участия в мирных переговорах, а Меттерних угрожал выходом Австрии из коа­лиции. Как раз в эти дни силезская армия потерпела пораже­ние, и Шварценберг получил приказ не только не производить никаких операций, но и быть готовым в ближайший же день отступить с театра войны. Этого было достаточно, чтобы ак­тивность Шварценберга, и без того незначительная, прекрати­лась совершенно. Дело дошло до того, что Наполеон, разбив силезскую армию, обратил свои силы против главной армии и достиг немаловажных успехов над отдельными ее корпусами при Мормане и Монтеро.

Партия мира вздохнула снова. Шварценберг предложил На­полеону перемирие. «Стыдно быть таким трусом, — писал На­полеон своему брату Жозефу, — этот несчастный падает на колени при первой же неудаче». Он сначала не отвечал совсем, а затем предложил мир на основе границы по Рейну. Границы 1792 г. он отклонял самым решительным образом. Его надежды снова воспрянули; он думал, что ему ближе до Мюнхена, чем союзникам до Парижа. Со своими пленниками ему нечего вести переговоры; продолжительное перемирие он также отклонил;


конференции, которые устраивались по этому поводу, не при­водили ни к каким результатам.

Шварценберг присоединил силезскую армию к себе под пред­логом подготовки к общей битве; на самом же деле он думал лишь о скорейшем возвращении за Рейн. Обе армии страдали по-пре­жнему от продовольственных затруднений. Войска были распо­ложены на голой меловой возвышенности, покрытой снегом; было очень холодно. Одежда и обувь солдат во время похода очень износились. Соломы совершенно не было, и, чтобы раздо­быть дров, приходилось рубить дома и хижины. При таких усло­виях план Грольмана встретил благоприятный прием как у союз­ных монархов, так и у Шварценберга. Этот план состоял в следу­ющем: силезская армия должна была снова отделиться от главной армии и маневром на Париж отвлечь от нее неприятеля.

В случае же если Наполеон повернет против силезской ар­мии, она должна была отступить на сильные корпуса Бюлова и Винценгероде, подходившие из Голландии.

Грольман представил план более безобидным, чем он был задуман. Силезская армия хотела быть совершенно независи­мой от Шварценберга и вести войну на свой собственный риск, тогда как Шварценберг думал, что он хочет и будет продолжать общее отступление, только в ином направлении. Приказа Шварценберга повернуть обратно, чтобы дать якобы общую битву, Блюхер просто не выполнил; он видел в этом лишь предлог для нового ограничения свободы действий. 3 марта он соединился под Суассоном с Бюловым и Винценгероде. В его распоряже­нии было теперь более 100 000 чел., тогда как Наполеон вел быстрым маршем как раз половину этого — 55 000 чел.

Образ действий Наполеона парализовал Блюхера и Гнейзе­нау. Здесь действовало совместно несколько причин. Бюлов и начальник его штаба Бойен с ужасом смотрели на оборванных и изнуренных солдат Клейста и Йорка. Их собственные войска до сих пор снабжались хорошо и никогда не были на бивуаках, тогда как силезская армия оперировала в течение многих недель в почти совершенно опустошенных местностях. Реквизицион­ная система превратилась в беспорядочную грабительскую сис­тему, и французское население, относившееся к союзникам до сих пор равнодушно и даже дружелюбно, начало оказывать ак­тивное сопротивление. Так же плохо, и даже еще хуже, отража­лось это положение на собственных войсках; они явно дичали, так что офицеры почти не имели на них влияния. Йорк называл свой корпус бандой разбойников, а Шарнгорст, сын генерала, едва не был убит своими собственными солдатами.


Испуганный таким положением, Бойен обратил внимание на то, что Пруссия имеет все основания беречь свои войска, если только она хочет, чтобы при заключении мира были приня­ты во внимание и ее интересы, потому что тогда будут иметь решающее значение не только победоносное ведение войны, но и существующие взаимоотношения сил. Всеми своими практи­ческими следствиями военная деятельность силезской армии с января оказывала весьма существенные услуги лишь одному царю. Представления Бойена произвели на Гнейзенау сильное впечатление, тем более что они исходили от старого товарища, умевшего вести даже современную войну. Вдобавок ко всему Блюхер заболел чем-то вроде помрачения рассудка, и на Гнейзенау упала двойная тяжесть ответственности. Он решил пе­рейти от нападения к обороне.

На исключительно сильной позиции под Лаоном силезская армия, численностью в 100 000 чел., ожидала 9 марта нападения Наполеона, который 7 марта в битве при Краоне хотя и победил один русский корпус, однако понес сильные потери, так что у него осталось 45 000 чел. Сражение велось без большой энергии и не дало ни одной стороне большого перевеса; лишь ночью уда­лось нападение, произведенное Йорком и Клейстом на правый фланг врага, которым командовал маршал Мармон. Мармон дол­жен был отступить, но Наполеон остался стоять с левым крылом в отчаянной надежде навести этим страх на врага, что ему все же и удалось. Преследуя Мармона, Йорк и Клейст зашли ему в тыл, и Грольман, начальник штаба Клейста, предложил взять Наполе­она с тыла, что и положило бы конец войне. Йорк охотно принял эту мысль, но не хотел приступить к делу без согласия главноко­мандующего, которого, однако, не последовало.

Грольман и граф Бранденбург, посланные в главную квар­тиру, привезли ответ, что игра и без того выиграна и рисковать больше незачем. Граф Бранденбург писал позднее о своей по­ездке: «Нерешительность, неопределенность и небрежность, царившие все это время в главной квартире фельдмаршала, прямо невероятны». Роли внутри силезской армии совершен­но переменились; Йорк, сильно вздоривший с Гнейзенау из-за его постоянного стремления вперед, покинул теперь армию в ярости против медлительной стратегии Гнейзенау и лишь с трудом был возвращен обратно.

Подобный же переворот произошел одновременно и в глав­ной квартире. Наполеон беспрепятственно отошел от Лаона, оставив против силезской армии генерала Мармона с 20 000 чел., и повернул с 18 000 чел. против Шварценберга. Это привело

царя в ужас, и он потребовал всеобщего отступления. Но трус­ливый Шварценберг оказал сопротивление. Мирный конгресс в Шатильоне разошелся 18 марта. Австрия была вынуждена от­казаться от мира и жаждала теперь сама скорейшего решения. 20 марта при Арси на Обе произошло сражение, в котором Шварценберг так же мало отличился, как и раньше при Дрез­дене и Вахау. Вследствие своих необдуманных распоряжений, он смог ввести в бой лишь небольшую часть своего войска; французы держались великолепно. Только на следующий день Шварценберг обладал втрое большей численностью, чем про­тивник, но все же, несмотря на это, он не осмелился на нападе­ние; он ожидал его со стороны Наполеона. Последний осу­ществлял теперь тот план, который он взвешивал в течение целых недель; он бросился на коммуникационную линию главной армии с полнойуверенностью, что он этим заста­вит ее повернуть обратно.

Несколькими неделями ранее этот план, вероятно, достиг бы желанного результата. И теперь он нагнал на союзников па­нический страх; у Шварценберга не было желания следовать за французской армией. Но царь на военном совете 24 марта сно­ва решил, что союзные армии должны пойти на Париж, от кото­рого они были отделены лишь несколькими переходами.

Гнейзенау писал впоследствии об этом героическом решении: «Итак, мы наконец отправились на Париж не из-за убедительно­сти причин, говоривших за это, но потому, что ничего другого не оставалось, и сама судьба толкала на это главную армию». Не союзные войска победили Наполеона, но сопротивление соб­ственного народа погубило его. Было бы неправильно сказать, что Франция истощила все свои людские ресурсы; по сравнению с тем, что выставила прусская провинция, Франция могла бы вы­ставить еще миллион бойцов. В распоряжении Наполеона за этот поход ни разу не было более 300 000 чел., включая сюда и войска, стоявшие в Испании, Италии, и даже национальную гвардию, употреблявшуюся для защиты крепостей. Если бы у него было на 100 000 или на 200 000 чел. больше, он, несомненно, одержал бы верх. Но все призывы и воззвания, в которых он сам указывал на пример Пруссии, не могли помочь ему. Без добровольного учас­тия нации нельзя было создать новую армию. Таким образом, он должен был пасть перед численным превосходством союзных армий, несмотря на жалкое командование ими. Он не осмелился принять битву под стенами Парижа против численно втройне превосходящего противника; ему оставалось лишь движение в тыл противника как последнее отчаянное средство.


Когда он узнал, что и это средство оказалось недействитель­ным и союзные войска двинулись на Париж, он быстрым маршем поспешил обратно. Но он пришел слишком поздно: 30 марта после небольшого боя Париж капитулировал.

(обратно)

7. ПАРИЖСКИЙ МИР

31 марта царь и прусский король вступили в завоеванный го­род во главе своих гвардейских полков, побывавших в огне лишь при Люцене и под Парижем, а остальное время остававшихся на квартирах. Войска, дравшиеся в бесчисленных битвах, должны были расположиться бивуаками в окрестностях, чтобы не оскор­блять своим жалким видом избалованного взгляда парижан. Прус­ский слабоумный король отличился даже тем, что, проезжая дня за два перед этим мимо корпуса Йорка, встретившего его радост­ным «ура», повернулся к нему спиной, бормоча по своему обык­новению: «Плохо выглядят... неряхи...». Такова была благодар­ность «героического короля» ландверу, спасшему ему трон.

«Чернь в шелковых шляпах»[48] встретила вступающего про­тивника шумными овациями, в то время как рабочее население предместий проявило суровую сдержанность. Царь остановил­ся в отеле Талейрана. У него были теперь развязаны руки, так как прусский король не считался ни во что, а австрийский импе­ратор остановился со своим дипломатическим штабом в Дижоне, чтобы не присутствовать лично при низвержении своего зятя. За это низложение высказывались единодушно как царь, так и Талейран. Не так прост был вопрос, кто должен вступить на место Наполеона. Но и здесь решил Талейран. Бонапарт или Бурбоны — вот принципиальная постановка вопроса. Все ос­тальное — интриги. Царь не любил Бурбонов, но должен был согласиться на их возвращение. Он не мог серьезно настаивать на своем кандидате, Бернадоте, а регентство несовершеннолет­него сына Наполеона было бы то же самое, как если бы у корми­ла правления оставался сам император. Талейран обратился к сенату, к чему он, конечно, был обязан, как чиновник Наполео­на, и это благородное учреждение, целиком состоявшее из кре­атур Наполеона, постановило низложить императора и отдать­ся под «отеческое правление Бурбонов». У сената хватило бес­стыдства выставить причиной этого решения целый ряд

выдуманных им самим, в припадке невероятной угодливости, преступлений Наполеона. Восстановление законного короля не могло, конечно, быть произведено более достойным образом.

Наполеон находился тем временем в Фонтэнбло. Он имел в своем распоряжении еще около 50 000 чел. и вначале намеревал­ся продолжать борьбу. Но измена его собственных маршалов помешала этому. Они утомились и стремились к мирному на­слаждению теми богатствами, которыми их осыпал Наполеон. Они толкали в той или иной щадящей его самолюбие форме к отречению. Мармон, особо любимый Наполеоном маршал, пе­решел со всем своим корпусом на сторону врага. Наполеону при­шлось отказаться от трона сначала за себя, а затем и за свою дина­стию. В Фонтэнблоском соглашении, заключенном 11 апреля,— в соглашении, которое он позднее называл недостойным себя,— он позволил отправить себя на остров Эльбу с правами суверенного владетеля и с годовой рентой в 2 000 000 франков, из которой Бурбоны, впрочем, ни разу не дали ему ни одного гроша.

Эта благородная фамилия доказала тотчас же, что она ниче­му не научилась и ничего не позабыла. Уже во время похода она готовилась к своему возвращению и была, к сожалению, энер­гично поощряема к этому со стороны Штейна и Гнейзенау. Едва только Людовик XVIII — брат казненного предателя своей стра­ны, Людовика XVI, — появился в Тюильри, он тотчас же предъ­явил все претензии, приличествующие старейшей монархии хри­стианской эры. В своем собственном дворце он не оказывал со­юзным монархам никаких преимуществ. Этим была жестоко отомщена коварная тактика союзников — тактика заманивания лестью и обещаниями французской нации в целях свержения Наполеона. Если союзники не хотели дать сами себе пощечину, то им приходилось заключать мир почти под диктовку француз­ских дипломатов. Царю не удалось посадить в Париже, как он надеялся, зависимое от него правительство; ему приходилось теперь, чтобы побить английскую и австрийскую конкуренцию, встречать нового короля с приятной миной.

Так как союзники обещали в своем Франкфуртском мани­фесте сделать Францию более сильной, чем она была при сво­их королях, то они должны были порядком округлить границы 1792 г. частями бельгийских, немецких и савойских областей, в общем, на 100 кв. миль, имевших приблизительно миллион­ное население. Кроме того, они не потребовали от побежден­ной Франции никаких возмещений за военные издержки. Это­му австро-англо-русскому великодушию очень энергично про­тивился прусский министр, но безрезультатно. Иначе обстояло


Въезд монархов-союзников в Париж 31 марта 1814 г. Гравюра работы Югеля по рисунку Л. Вольфа


дело с возвращением аванса, который Пруссия дала Франции в 1812 г. Здесь был долг, фиксированный соглашением. Когда Наполеон весной 1813 г. промедлил с внесением половины ссуды в размере 47 000 000 франков, Пруссия сделала из этого формальный повод к войне. Теперь же новоиспеченный король Людовик заявил: «Лучше истратить 300 000 000, чтобы победить Пруссию, чем 100 000 000, чтобы ее удовлетворить». Англия, Австрия и Россия лишь пожали на это плечами, полагая, что Прус­сии виднее, как ей получить свои деньги. На этом и было покон­чено. Так же точно осеклась Пруссия со своими требованиями, чтобы Франция возвратила захваченные Наполеоном в европейс­ких столицах художественные ценности. Она получила с руга­тельствами и спорами лишь немногие из них, как, например, чет­верку лошадей с Бранденбургских ворот Берлина.

Единственное стеснительное для Франции условие скрывалось в тайном пункте мирного договора от 30 мая: лишь одни союзные державы могли участвовать в обсуждении вопроса о разделе заво­еванных земель. Однако регулирование земельных вопросов было, в общем, отложено до конгресса, который должен был состояться в течение 2 месяцев. Главная трудность заключалась в урегулиро­вании русских и прусских притязаний; Англия и Австрия, и без того насытившиеся, сумели получить в Париже все, что они могли желать. В королевстве Нидерландском, объединившем Бельгию с Голландией, Англия приобретала важнейший опорный пункт в Европе. Австрия же, вытеснив из Италии французские войска, ко­торыми командовал Евгений Богарне, посредственно или непос­редственно получила господство над Верхней и Средней Италией.

Пруссия, таким образом, заранее отправлялась домой с пус­тыми руками. Но еще до созыва конгресса она обеспечила себе всеобщую воинскую повинность. Сначала воинская повинность предполагалась лишь на случай продолжения войны, и фактичес­ки король упразднил ее из Парижа. Однако Боейн, уже в течение зимнего похода развивавший соображения, что Пруссия должна иметь при окончательном урегулировании положения надежное войско, если хочет, чтобы с ней считались союзники, провел как военный министр закон 3 сентября 1814 г., по которому всеоб­щая воинская повинность сохранялась и впредь. 20-летняя служ­ба старопрусских кантонистов была сокращена до 19 лет: 5 лет в постоянном войске, из них 3 в строю и 2 в резерве, затем по 7 лет в первом и втором призыве ландвера. Ландвер первого призыва наравне с постоянным войском был обязан нести службу во вре­мя войны как внутри страны, так и за границей; ландвер второго призыва употреблялся, по крайней мере, преимущественно для подкрепления гарнизонов. Наконец, ландштурм, предназначав­шийся лишь в случаях крайней нужды для отражения нападений врага, должен был охватывать всех остальных способных носить оружие от 17 до 50 лет.

Вследствие этого закона ландвер потерял отчасти свой на­родный характер. Он должен был пройти через школу постоян­ного войска и состоять лишь из служивших ранее солдат; сыно­вья зажиточных классов получили некоторое преимущество — однолетнюю службу в строю. Однако законодательное введение всеобщей воинской повинности было в своем роде демократи­ческим достижением и, как таковое, осталось единственным.

(обратно)

8. ВЕНСКИЙ КОНГРЕСС

Несколько позднее предположенного времени состоялся конг­ресс в Вене, перестроивший по-новому европейские, особенно же немецкие, взаимоотношения. Лишь в начале сентября состоялось первое подготовительное заседание уполномоченных, представ­лявших 4 объединившиеся против Франции великие державы.


Историческая сущность этого конгресса, занятия которо­го продолжались около 9 месяцев, удачно охарактеризована вопросом Байрона: «Неужели достаточно убить льва, чтобы волки тотчас же почувствовали себя на полной свободе?» и резкими словами Блюхера: «Конгресс похож на ярмарку в ма­леньком городе, куда приводит каждый свой скот для продажи или обмена». В хаосе шумных развлечений, где банальнейшая развращенность выставлялась как сущность нового законного порядка милостью божьей, барышничали землей и людьми с полным безрассудством давно изжитой кабинетной политики и с ловкостью лошадиных барышников, старающихся надуть своего ближайшего друга и соседа.

Этот мирный конгресс чуть было не зажег новой мировой войны. Из четырех великих держав Англия и Австрия были в существенном удовлетворены. Царь выступил, наконец, откры­то со своими польскими притязаниями; он требовал Варшавс­кого герцогства, из которого лишь небольшая часть должна была отойти к Пруссии, чтобы установить связь между Восточ­ной Пруссией и Силезией, и еще один совсем небольшой кусок, приблизительно в 6 кв. миль, должен был отойти к Австрии. Из этой добычи и из части тех владений, которые он сохранил еще от прежнего грабежа Польши, царь хотел создать конституци­онное королевство Польшу, которое должно было быть связа­но с Россией личной унией.

Против этих планов, которые неизбежно создавали царю такой же опасный перевес в Европе, каким обладал раньше На­полеон, восстали Англия и особенно Австрия. Сначала к этому присоединилась и Пруссия, независимости которой больше всего угрожала русская гегемония. Однако прусский король, который обыкновенно ничего не хотел, а если и хотел, то лишь самого неразумного, приказал своему государственному канц­леру защищать требования России, и Гарденберг как послуш­ный придворный повиновался против своего собственного ис­креннего убеждения. Таким образом, союзные державы разде­лились на два лагеря, что дало возможность Талейрану, защищавшему корону Франции в Вене, удачно использовать раскол для своего вмешательства и создать себе прямо-таки гос­подствующее положение на конгрессе; ему удалось даже устра­нить тот тайный пункт Парижского мира, по которому Фран­ция не имела голоса в территориальных вопросах.

Единственным разумным разрешением польского спора было бы установление независимой Польши. Меттерних тоже заин­тересовался этой мыслью, но лишь для того, чтобы объявить ее

неприемлемой. К тому же прусские колебания сделали совер­шенно невозможным разрешение этого вопроса. Пришлось по­интересоваться, каковы истинные мотивы поддержки, оказыва­емой прусским королем своему ленному повелителю, и удоб­нейшим ключом к этому оказались прусские притязания на возмещение. Чем охотнее уступала Пруссия царю свои преж­ние польские провинции, тем настойчивее требовала она при­соединения к себе королевства Саксонии, тем более что она уже дала свое согласие на присоединение ценных областей на западе, именно восточной Фрисландии к Ганноверу, а на юге — к Баварии — франконских княжеств Ансбаха и Байрета.

Англия сама по себе, а тем более Австрия не очень сочув­ствовали образованию в Северной Германии сильной державы. Все же они признавали притязания Пруссии на королевство Саксонию. Однако положение изменилось, как только прусская политика нарушила решительный перевес в борьбе с Россией. Англия и Австрия взяли свое решение обратно, опираясь якобы на всеобщее недовольство, порожденное возможностью пол­ного присоединения Саксонии к прусскому государству. На са­мом же деле Талейран с привычной ловкостью играл снова на принципе легитимизма, запрещавшем лишение трона государя божьей милостью. Трудно было допустить, чтобы такие бес­стыдные речи исходили из уст человека, служившего Француз­ской революции и Французской империи; однако они подей­ствовали на Меттерниха и английских тори, не говоря уже о том, что все династии, входившие раньше в Рейнский союз, сто­яли, как один человек, за французского посла. На этот раз воп­рос действительно касался их собственной шкуры.

С национальной точки зрения свержение саксонского коро­ля не могло быть оправданно, так как все остальные князья Рей­нского союза были помилованы. Саксонский король имел лишь одно несчастье — попасть после Лейпцигской битвы в плен к пруссакам; иначе он, наверное, отпал бы после этой битвы от Наполеона так же, как и вюртембергский король, который был если не таким верным, то, во всяком случае, более злостным вассалом Наполеона, чем саксонский король. Низвержение это­го монарха, как наказание за его предательство родины, сдела­лось тогда анекдотом. Между тем прусская политика была со­вершенно чужда национальной точки зрения. Гарденберг сам предложил вознаградить саксонского короля за утрату его зем­ли; он даже хотел его посадить на левом берегу Рейна, в бли­жайшем соседстве с французскими благодетелями, чем было бы положено начало новому Рейнскому союзу.


Заседание уполномоченных на Венском конгрессе 1815 г.


К концу 1814 г. противоречия в саксонском вопросе обо­стрились до такой степени, что в Пруссии начались уже воен­ные приготовления, когда, наконец, 3 января 1815 г. было зак­лючено соглашение между Англией, Австрией и Францией. В этом соглашении три державы обязывались «вследствие вновь обнаруживающихся притязаний» взаимно поддерживать друг друга военной силой, по крайней мере в 150 000 чел. с каждой стороны, в том случае, если хоть одна из них подвергнется на­падению из-за выставленных ими сообща справедливых и закон­ных предложений; нападение на Ганновер и Нидерланды долж­но было рассматриваться как нападение на Англию. Затем, так как ни одна из держав, кроме Франции, не имела истинного стремления к войне, перешли при дальнейшем обсуждении к решению оставить все героические планы и объединиться луч­ше за привычным барышничеством людьми и землями. Царь ус­тупил в некоторых из своих польских притязаний: он отдал об­ратно Тарнопольский округ, который Австрия уступила Рос­сии в 1809 г.; он отказался также от Торна и Кракова, из которых первый был занозой в теле Пруссии, а второй — в теле Авст­рии. Торн стал прусским, а Краков — самостоятельной респуб­ликой. Саксония же была поделена: северная, большая, однако менее населенная, половина перешла к Пруссии, остальное удержал саксонский король. Но за это Пруссия была вознаг­раждена Рейнской областью; она должна была расположиться

Пояснительная таблица к картине «Заседание уполномоченных на Венском конгрессе 1815 года». Гравюра работы Жана Годерфруа по картине кисти Изабей

Участники Венского конгресса 1815 года.


1) Веллингтон (Англия);

2) Граф Лобо (Португалия);

3) Сальдона (Португалия);

4) Граф Лёвенгиельм (Швеция);

5) Граф Алексис де Ноайль (Франция);

6) Князь Меттерних (Австрия);

7) Граф Де-Ла-Тур-Дюпен (Франция);

8) Граф Нессельроде (Россия);

9) Граф Пальмельда (Португалия);

10) Виконт Кастельрэ (Англия);

11) Герцог Дальберг (Франция);

12) Барон Вессенберг (Австрия);

13) Граф Разумовский (Россия);

14) Лорд Стюарт (Англия);

15) Гомез Лабрадор (Испания);

16) Граф Клэнкарти (Англия);

17) Вакен (?);

18) Гентц — генерал-секретарь конгресса;

19) Вильгельм фон Гумбольдт (Пруссия);

20) Генерал Каткарт (Англия);

21) Князь Гарденберг (Пруссия);

22) Князь Телейран (Франция);

23) Граф Штакельберг (Россия).

на том самом левом берегу, на который она предполагала поса­дить саксонского короля. Она получила, таким образом, ту часть Германии, которая обладает наиболее развитой и разнообраз­ной промышленностью, и ничто не свидетельствует так о бли­зорукости австрийских и прусских деятелей, как то, что в этом приобретении они видели крупную неудачу для Пруссии. Меттерних злорадствовал, что Пруссия теперь «безнадежно ском­прометирована» Францией, а Гарденберг пытался сделать хо­рошую мину при дурной игре, говоря, что лишь «из уважения ко всеобщему желанию», лишь «в целях защиты Германии» Пруссия удовлетворилась рейнскими владениями.

В союзном договоре 4 держав было обещано восстановление Пруссии в тех границах, которые она имела в 1805 г. На Венском конгрессе она этого не достигла; в то время как Англия, Австрия и Россия более или менее расширились, Пруссия уменьшилась на 600 кв. миль. Правда, жителей у нее стало на полмиллиона боль­ше, чем в 1805 г., но со всеми своими 10 000 000 она оставалась значительно позади 27 000 000 Австрии и 30 000 000 Франции, не говоря уже о России, которая в завоеваниях, сделанных вначале с помощью Наполеона, а затем в борьбе против Наполеона, приоб­рела в Финляндии, Бессарабии и большей части прежней Польши около 9 000 000 жителей. Округление границ также ничего не дало Пруссии; она распадалась на 2 совершенно отдельные части. Все же она стала немецким государством в гораздо большей степе­ни, чем была им в 1805 г., когда ее следовало считать полупольс­кой страной. Поэтому она имела насущные интересы в немецком вопросе, который разрешался на Венском конгрессе.

Калишское воззвание уже давно было пустым листом бума­ги, но все же что-то такое случилось, что смогло пробудить воспоминания тысячелетней истории, которые, найдя свой пе­чальный конец в 1806 г., все же, казалось, начали проявлять признаки новой жизни в 1813 г. Сам Меттерних допускал не­обходимость какого-то «федеративного союза» для Германии, хотя он и доказывал в Италии, что этот союз следует понимать лишь как известное «географическое понятие». Даже в согла­шениях с князьями Рейнского союза, отпавшими от Наполео­на (за исключением Баварии), были сделаны некоторые ого­ворки в смысле немецкого единства. Однако как надо было пред­ставлять себе это единство — было загадкой даже и для тех, кто ближе всех принимал это дело к сердцу. Перед глазами читателя, который захотел бы перелистать ныне консульта­ции Штейна и Вильгельма фон Гумбольдта, а также записки Арндта и Герре, предстал бы невероятный хаос.


Восстановление императора и империи — вот основной тон, звучавший в этом хаосе; но это было чисто романтичес­кой выдумкой, так как просто вернуться к 1806 г. было невоз­можно, о чем никто серьезно и не мог думать. Эта мысль могла жить лишь в «воздушном царстве мечтаний», и понятно само собой, что попытки осуществить ее расплывались, как снови­дения. Штейн пускался на всевозможные ухищрения, чтобы осуществить свой идеал; раньше он защищал линию Майна, позднее линию Триаса, Германию по левую сторону Эльбы, с вечным союзом Пруссии и Австрии и Габсбургом как импера­тором. Гумбольдт проявлял большие деловитости и должен был в конце концов резко отмежеваться от Штейна, так как он отрицал габсбургскую империю, о которой вообще и сами Габсбурги не хотели ничего знать. Записки Гумбольдта, со­ставленные им за время Венского конгресса в количестве не менее полудюжины, растекались в таких запутанных предло­жениях, что в настоящее время трудно понять, как мог оста­навливаться на них такой серьезный ум, как Гумбольдт. Герре предлагал принять как имперский знак двуглавого орла, нежно обнимающего черного орла и дружески присоединив­шегося к ним баварского льва.

Предложения о внутренней организации создаваемой вновь империи также витали в неопределенности и неясности. Не следует долго говорить о том, что и здесь всевозможные пла­ны ограничивались лишь существованием на бумаге, за исклю­чением, правда, одного пункта, получившего немедленно прак­тическое значение. Штейн требовал, чтобы для каждого не­мецкого государства была установлена империей конституция, считая необходимым признание за сословиями следующих ос­новных четырех прав: права вотирования налогов, права вме­шательства в расходование одобренных налогов, права голо­са при законодательстве и, наконец, права жалобы на дурных чиновников; он полагал, что если этого не будет сделано, то все усилия не приведут ни к чему.

Чем невозможнее казалось создание твердого и ясного пла­на немецкой конституции, тем легче становилась игра против­ной стороны, во главе которой стояли южнонемецкие князья — члены Рейнского союза. Они ссылались на свой суверенитет, который был обещан им союзными державами, и не предполага­ли пожертвовать ни крупицей этого суверенитета для немецких интересов. Но они, во всяком случае, знали, чего хотели, и име­ли вследствие этого несомненное преимущество; об их сопро­тивление разбивалось все, что предлагалось Гумбольдтом и


Штейном. Южнонемецкие князья и их союзники не обманыва­лись, что их троны были еще очень шатки, и к тому же вла­дельцы присоединенных к ним земель, прежних их суверен­ные братья божьей милостью, владения которых они, по мило­сти Наполеона, прикарманили, проливали на Венском конгрессе горькие слезы и взывали к принципу легитимизма. Они боялись также, что Пруссия и Австрия, «мирный дуализм» которых дол­жен был явиться предпосылкой для новой империи, в конце кон­цов, объединятся, вследствие чего их владения окажутся снова в тисках. Приведя к полному застою переговоры о немецкой конституции, Бавария, Вюртемберг и Баден заявили о своей го­товности провести в своих странах конституционные государ­ственные реформы. Вюртембергский король открыто говорил, что он хочет дать конституцию, чтобы доказать, что его не вы­нуждают к этому «ни внешняя необходимость, ни принятая на себя обязанность по отношению к другим».

Совершенно правильно указывает один прусский историк, что три южнонемецких срединных государства «из одинако­вых побуждений — из суверенного чванства и личного страха перед вмешательством союзной власти» — решили сохранить органы сословного представительства. Однако это нравствен­ное возмущение именно прусского историка кажется несколь­ко странным, так как за исключением немногих идеологов прус­скому правительству было чертовски мало дела до немецкой конституции. Добрый король не мог придумать ничего лучше­го, как последовать примеру Баварии, Вюртемберга и Бадена. 22 мая 1815 г., прежде чем было принято какое-нибудь реше­ние относительно немецкой конституции, он издал торже­ственный указ, по которому с 1 сентября того же года в Берли­не должна была собраться комиссия из его проницательных государственных деятелей и назначенных лиц из провинций, чтобы выработать конституцию. Основным принципом этой комиссии было объявлено «представительство народов»; сфе­ра деятельности комиссии включала в себя все области зако­нодательства, не исключая и податного обложения. Разница между королями состояла лишь в том, что обещание первых плохо или хорошо, но было выполнено, этот же самым позор­ным образом нарушил свое королевское слово.

Впрочем, только пример южнонемецких срединных госу­дарств побудил его так грубо провести своих верноподдан­ных. Ганнибал снова стоял у ворот, и народ, так вероломно обманутый, должен был снова проливать потоки крови за сво­его славного повелителя.


(обратно)

9. СТО ДНЕЙ

В течение нескольких месяцев Бурбоны стали для Франции более или менее невыносимы. Хотя новый король и даровал хартию, которая обеспечивала буржуазии скромное участие в правительстве, все же брат его и наследник престола — граф Артуа — со своей свитой неисправимых дворян и попов стре­мился к тому, чтобы восстановить то положение вещей, кото­рое существовало при старом королевстве, особенно пугая этим крестьян.

Самую большую бестактность Бурбоны проявили по отно­шению к армии. Они не обладали ни необходимым мужеством, чтобы переформировать ее, ни достаточным умом, чтобы ува­жать ее традиции. Они лишили войско орлов и трехцветных флагов, которые были свидетелями многочисленных побед, и дали ему белые флаги и кокарды, что казалось солдатам призна­ком упадка и предательства. Финансовые соображения делали необходимым сокращение войска, и многие тысячи наполеонов­ских ветеранов, возвращавшихся после заключения мира из пле­на или из крепостей Эльбы, Одера и Вислы, были выкинуты за борт в высшей степени бестактным образом. Поседевшее в боях офицерство отпускалось со службы, а его место занимали бурбонские дворяне, которые или совсем не нюхали пороху, или же позорно боролись в рядах эмигрантов против Франции. В конце концов 14 000 офицеров, посаженных на половинное жалованье, рассеялись по всей Франции, питая все возрастаю­щее недовольство Бурбонами, и превратились, таким образом, в горячих агитаторов за возвращение императора.

Наполеон проницательным взглядом следил с острова Эль­бы за создавшимся положением. От него не укрылся и разлад держав на Венском конгрессе; к этому прибавлялись совершен­но основательные жалобы, которые он мог предъявить от свое­го имени. Соглашение в Фонтэнбло почти совсем не было вы­полнено; наоборот, все настойчивее становились слухи о том, что союзные державы склонялись к мысли перевезти его с ост­рова Эльбы на остров св. Елены. Этот слух не был лишен осно­вания; именно Гарденберг и развил этот чисто сработанный план.

Наполеон решился на смелый шаг. 1 марта 1815 г. он выса­дился в Каннах; войска, посланные против него, перешли на его сторону. 20 марта он вступил в Тюильри; королевство Бур­бонов было сметено, словно бурей. Но как ни был блестящ этот победоносный поход, в основе своей он был лишь гранди­озной авантюрой. Не народ поднял Наполеона снова на трон,

но войско. Ненависть горожан и крестьян к Бурбонам была достаточно велика, чтобы не мириться с новым положением вещей, но не настолько велика, чтобы воодушевить их на за­щиту Наполеона. Войско хотело войны, но буржуазная Фран­ция была сыта войной по горло.

У Наполеона была лишь одна возможность продержаться в течение продолжительного времени. Бурбонское правительство и переговоры Венского конгресса ощутительным образом при­близились к восстановлению феодальных отношений; опираясь на крестьян и рабочих, Наполеон смог бы пробудить традиции буржуазной революции и достигнуть тем большего успеха, чем сильнее было разочарование союзных наций в своих правитель­ствах. Однако этот демократический путь противоречил его дес­потическим наклонностями: он не хотел надевать красную шап­ку; ведь еще только год назад он объявлял прусские народные восстания преступлением против святых прерогатив монархии. Вместо этого он пытался опереться на ненадежную базу — бур­жуазию, которой он «дополнительным актом» к имперской кон­ституции предоставлял приблизительно такие же права, какие она уже получила по хартии Людовика XVIII. Буржуазия не ве­рила ему больше ни на волос; его патетические попытки разыг­рать из себя конституционного Наполеона не только никого не убеждали, но, наоборот, лишь делали понятным для каждого внут­реннюю шаткость его положения.

Самым существенным было то, что Наполеон не сумел дать нации того мира, который он обещал. Когда в Вену прибыло сообщение, что он бежал с Эльбы, Штейн предложил 8 марта, а 13 марта союзные державы постановили: «Наполеон Бона­парт исключил себя из всех гражданских и общественных от­ношений и как враг и нарушитель мирового спокойствия осу­дил себя на публичное наказание». Это решение было так же позорно, как когда-то изгнание Штейна Наполеоном. Наполе­он как суверенный владетель Эльбы вступил с суверенным королем Франции в победоносную войну; французская нация признала его своей главой, и он сам, не переставая, предлагал мир. Его ссылка была грубым насилием, вопиющим наруше­нием права народов, так же, как и война, на которую тотчас же решились державы, чтобы раздавить Наполеона колоссальным превосходством сил, была совершенно обыкновенной реакци­онной кабинетной войной, ведшейся в интересах династий, и не имела решительно ничего общего с интересами наций. Прав­да, считаясь с остатками стыда, делались некоторые попытки придать войне по крайней мере характер роялистического


Артур Уэлсли, герцог Веллингтон. Гравюра работы В. Бромлея с портрета кисти Т. Лауренса


крестового похода за законного, хотя и убежавшего из страны короля; по отношению к будущему правительству Франции державы получили, таким образом, после свержения Наполе­она полную свободу действий.

Прежде чем дело дошло до борьбы, разыгрался маленький пролог, который был использован обеими сторонами или для из­винения, или для оправдания: восстание Мюрата, неаполитанс­кого короля, против австрийского господства в Италии. После отложения от своего шурина, Наполеона, Мюрат вошел в ми­лость к союзным державам, но переговоры на Венском конгрес­се, на которые ни разу не был допущен его представитель, пока­зали ему, что дальнейшее его пребывание на троне Неаполя не будет узаконено новой Европой. Полный раскаяния, он возвратился к старым знаменам, вступил в сношения с Наполеоном на Эльбе и, когда последний высадился во Франции, объявил войну Австрии. С 30 000 чел. он продвинулся в Папскую область, вы­пустив манифест, в котором призывал итальянцев к борьбе за свободную и единую Италию. Вначале он имел некоторый успех, но затем должен был уступить подавляющим силам Австрии и бежать из своего королевства. Это восстание было использовано союзными державами в том смысле, что они признали мирные предложения Наполеона лживыми, а Наполеон сказал по этому поводу, что Мюрат нанес ему этим своим восстанием такой же вред, какой раньше нанес своей изменой. Однако простое сопос­тавление дат обнаруживает, что это событие ни в коем случае не могло оказать никакого влияния на общий ход вещей. Объявле­ние войны Мюратом произошло 31 марта, в то время как союзные державы уже 13-го осудили Наполеона, а 25 марта уже заключи­ли новый союз против него. Уже 20 мая Мюрат бежал, т. е. в то время, когда дело Наполеона было еще далеко не решено.

В союзном договоре от 25 марта Англия, Австрия, Пруссия и Россия обязывались выставить в поле по 150 000 чел. каждая и не складывать оружия до тех пор, пока Наполеон не будет оконча­тельно низложен. Англия обязывалась, кроме того, выдать суб­сидию в 5 000 000 фунтов стерлингов. Военный план так же, как и при всех коалиционных войнах, был намечен очень расплывча­то; в Нидерландах стояли 120 000 пруссаков под командой Блю­хера и английская армия, сильно подкрепленная брауншвейгскими, ганноверскими, нассаускими1 и голландскими вспомогатель­ными отрядами, под командой Веллингтона, удачно ведшего когда-то испанскую войну против маршалов Наполеона. На сред­нем Рейне стоял Барклай-де-Толли со 150 000 русских и, наконец, на Верхнем Рейне и в Швейцарии стояли 200 000 австрийцев под командой Шварценберга. Кроме того, была создана как резерв чет­вертая армия, даже еще более сильная, чем любая из прежних трех.

Этим подавляющим массам войск Наполеон мог противо­поставить лишь около 200 000 чел., из которых, за вычетом необходимых сил для прикрытия всех границ, он мог вывести в поле лишь 130 000 чел. В отличие от 1813 г., и особенно от 1814 г., это были во всяком случае отборные войска, возмож­но даже самые отборные из всех, которыми командовал когда-либо Наполеон. С ними он надеялся нанести сильный удар одной из вражеских армий, что в случае удачи значительно

поколебало бы могущественную коалицию и смогло бы зажечь во французской нации новое военное воодушевление, кото­рое до сих пор мало сопутствовало вооружениям императора. Благоприятнее всего для него было положение на бельгийс­кой границе. Многочисленные пограничные крепости мешали вступлению английских и прусских войск во Францию, прус­ское войско ожидало еще подкрепления в 80 000 чел. из отда­ленных провинций. Наоборот, под прикрытием и защитой этих крепостей Наполеон мог быстро пробиться вперед и разбить порознь сначала одну, а затем и другую вражеские армии, пре­восходившие его своей общей численностью почти вдвое.

Сначала этот план удался ему превосходно. Вечером 14 июня он занял Шарлеруа, естественный пункт соединения Блюхера и Веллингтона. Этим он вклинился между ними, а 16 июня разбил прусскую армию при Линьи. Блюхер принял битву лишь после твердого обещания Веллингтона прийти ему своевременно на помощь. Но Веллингтон не пришел, так как он имел неправиль­ные сведения о расположении своих воинских частей и по про­странственным причинам не смог их собрать вовремя. К тому же он сам был атакован при Катр-Бра частью французской армии. К этому прибавились и другие несчастные случайности; так, на­пример, один из четырех корпусов прусской армии несвоевре­менно явился на поле битвы. Наполеон надеялся, что победой при Линьи ему удалось сделать прусскую армию небоеспособ­ной и оттеснить ее на коммуникационную линию на восток; вме­сте с этим прусская армия должна была отдалиться от английс­кой армии, над которой Наполеон имел все основания надеяться одержать решительную победу.

Его расчет оказался неверным, потому что пруссаки произве­ли отступление не на восток, а на север, не удалившись, таким образом, от английской армии, но, наоборот, приблизившись к ней. Этот приказ отдал вечером после битвы при Линьи Гнейзенау, так как Блюхер в пылу битвы упал с лошади и некоторое время не мог быть найден. Это было очень смелое решение, одна­ко оно оказалось решающим в судьбе всей кампании. Когда На­полеон 18 июня напал на английскую армию, расположенную на небольших высотах около Мон-Сен-Жана, его победа была по­чти обеспечена, но в тот момент прусская армия, сделав изнури­тельный ускоренный марш, ударила ему во фланг. Французская армия потерпела ужасное поражение и была совершенно рассея­на непрерывным преследованием, которое Гнейзенау произво­дил до последних сил своих войск. Этим война была решена; 100-дневная власть Наполеона пришла к концу.


Блюхер во время марша перед Ватерлоо. 1815 г.


В военном отношении кампанию выиграла прусская армия — в этом не могло быть никакого сомнения, несмотря на двусмыс­ленные речи, в которых Веллингтон пытался извратить этот факт. Воспитанный, как и полагалось вождю английского наемного войска, на старой тактике, он уже совершенно не мог противить­ся атаке отборных французских войск, когда к нему на помощь явилась прусская армия. Но политически выиграл игру Веллинг­тон. Характерна уже та мелочь, что за решительной битвой сохра­нилось название, которое ей дал Веллингтон, название деревни Ватерлоо, где совершенно не было сражения, но где была распо­ложена последняя главная квартира Веллингтона перед битвой, а не название «Бель-Альянс», на котором настаивали пруссаки, по имени хутора, где впервые встретились Блюхер и Веллингтон.

При вступлении обоих войск во Францию пруссаки ворва­лись первыми; однако Веллингтон тотчас же позаботился о том, чтобы в интересах Англии Бурбоны возможно скорее возврати­лись в Тюильри, что совершенно не отвечало прусским интере­сам и относительно чего союзные державы не брали на себя никакого обязательства. Это была в высшей степени своекоры­стная политика, при помощи которой английские тори надея­лись создать в Париже целиком зависимое от них правитель­ство. Однако Блюхер и Гнейзенау не обратили на это должного внимания; они стремились прежде всего насытить «нацио­нальную месть», намереваясь застрелить Наполеона, если он


Битва при Ватерлоо. Гравюра Бёрнета с картины кисти Аткинсона и Дэвиса


попадет им в руки, или же взорвать на воздух Парижский мост, названный Йенским, и тому подобное. Из всего этого получи­лась лишь выгода для Веллингтона, который, успешно воспро­тивившись этим вандальским планам, придал, таким образом, своей мелочной политике вид сердечного великодушия.

Наполеон оставил после битвы остатки своего войска и по­спешил в Париж, чтобы спасти то, что еще можно было спасти. Палаты бурно требовали его отречения, в том числе и палата депутатов, созванная на основе его «дополнительного акта». 25 июня он был вынужден покинуть Париж; 29-го он отправил­ся в Рошфор, где были приготовлены 2 фрегата для бегства в Америку. Он задержался со своим отъездом в надежде на благо­приятный оборот дела до тех пор, пока рейд Рошфора не ока­зался запертым английскими военными кораблями. Ему при­шлось отдать себя в руки англичан 15 июля, лишь бы не попасть в руки Бурбонов. Та ужасная месть, которой обрекли его союз­ные державы на острове св. Елены, всем известна.

Создавшееся после его отречения в Париже временное пра­вительство продержалось недолго. Оно капитулировало 3 июля с условием, что все французские войска очистят город до 6 июля,

7 июля и на следующий день в город вступили прусские войска, тогда как Веллингтон, оставаясь верным своей расчетливо-ве­ликодушной политике, расположил свои войска в Булонском лесу. 8 июля в Тюильри появился Людовик XVIII и смог тотчас же, как любезный хозяин, принять троих союзных монархов, прибывших 10 июля.

Последние опять-таки не могли прогнать законного коро­ля, и им оставалось лишь состроить веселые мины при дурной игре, сыгранной с ними Веллингтоном. Царь быстрей всех на­шелся в создавшемся положении. Не успел этот «освободи­тель Европы» проглотить громадный польский кусок, как его жажда к завоеваниям запылала снова, направляясь на новый, теперь уже турецкий кусок. Так как он был уверен, что натол­кнется при этом на сопротивление Англии и Австрии, то хо­рошие отношения с Францией имели для него большое значе­ние. В своем соперничестве с английскими тори самодержец всея Руси добивался расположения Людовика XVIII, на кото­ром горел еще свежий позор трусливого бегства от Наполео­на. Австрия не хотела больше никаких новых изменений в гра­ницах, установленных в Вене, спокойствие кладбища стало делаться главной целью Меттерниха. Лишь одни пруссаки тре­бовали наряду с возмещением военных издержек отделения Эльзас-Лотарингии и других областей.

Французским представителям было легко отклонить эти тре­бования, так как союзные державы, согласно своему декрету об изгнании Наполеона и прежним своим заявлениям, боролись лишь против Наполеона, которого уже счастливо устранили, а не против Франции, от которой им, следовательно, и требовать было нечего. Однако главные причины этого положения заклю­чались не в вопросе о власти; истинная причина того, почему прусские притязания были после многомесячной грызни все же отклонены, лежала в том, что другие великие державы были совершенно не заинтересованы в этом. Лишь слабым утешени­ем была поддержка, оказанная на этот раз Пруссии рейнскими князьями, чуявшими новый грабеж. Наиболее враждебно настро­енным к новому прусскому расширению, чуть ли не больше, чем сам французский король, был царь, которому прусский вас­сал только что таскал каштаны из огня.

По новому миру, заключенному в Париже 20 ноября, Фран­ция должна была возвратить лишь некоторые незначительные части округлений, предоставленных ей за год перед этим свыше границ 1792 г. К этому прибавлялось еще возмещение военных убытков в 700 000 000 франков и обязательство в течение 5 лет,

а кое-где еще в течение 3 лет после этого содержать и снабжать и в северо-восточных провинциях оккупационную армию союз­ных держав в количестве 150 000 чел. Захваченные художествен­ные ценности также должны были быть возвращены.

Однако еще до этого царь осчастливил весь христианский мир одним откровением: он учредил священный союз и выставил сим­вол веры, который признавал «божественного искупителя Иису­са Христа» единственным владыкой над всеми христианскими нациями. Царь попал под мистическое влияние госпожи Крюденер, про которую Гете сказал еще при ее жизни: «Проститутка, затем пророчица!», — и о которой он сказал после ее смерти: «Такая жизнь подобна стружкам: из нее нельзя получить даже щепотки золы, чтобы сварить мыло». Само собой понятно, что предсказания этой достойной дамы целиком совпадали с завоева­тельными инстинктами царя; союз христианского мира должен был оказать чувствительное давление на Турцию. Но в действи­тельности эту ерунду подписали все монархи, за исключением папы и великого султана; медлили также и английские тори — может быть, потому, что считали это дело чересчур глупым для себя, а может быть, потому, что хотели утешить Турцию.

Отвратительная балаганщина достойным образом увенчала победу европейской реакции.

Русская артиллерия ведет огонь по наступающим французам картечью



(обратно) (обратно)

МИЛИЦИЯ И ПОСТОЯННОЕВОЙСКО


Воины времен Гражданской войны в США: зуав штата Луизиана 1861 г., полковник кавалерийской дивизии бригадного генерала Стюарта 1862 г., рядовой нью-йоркской милиции 1861 г.


Постоянные армии (miles perpetuus) были в свое время сред­ством, которым современная монархия победила феодальные сословия средневековья. В этом смысле его организация соот­ветствовала также интересам городов. Буржуазная торговля нуж­далась в военной защите. Но предпосылкой постоянных армий были постоянные налоги, о которых города желали в то время слышать как можно меньше. Этим объясняется буржуазная оп­позиция против постоянных армий, которая началась уже с XVII столетия и продолжалась почти до XX, не дав при этом почти никакого результата. Удивляться тут совершенно нечему, ибо в последнем счете честняга-буржуа скорей предпочтет лишиться части своего дохода, чем вообще не получить никакого.

Даже для такого бедного и отсталого государства, каким было Бранденбургское маркграфство после Тридцатилетней войны, понадобилась постоянная армия. В 1619 г. курфюрст Георг-Виль­гельм требовал от феодальных сословий 2 бочки золота для вер­бовки войска. Сословия признали эту сумму невозможной, но 10 лет спустя, в 1629 г., одни только контрибуции Валленштейна обошлись Бранденбургу в 200 бочек золота. С этой точки зре­ния защищал прусский король Фридрих систему постоянных ар­мий. Хотя они дороги, но в конечном счете обходятся дешевле, чем старые крестьянские ополчения, ибо они сокращают время войны. Ни одна держава не в состоянии была бы выдержать те­перь Тридцатилетнюю войну; с седьмым или восьмым походом средства борьбы у монархов истощились бы, и они стали бы ми­ролюбивыми и готовыми на уступки. Этот вывод совершенно не согласуется с утверждением того же короля, что Семилетняя вой­на опустошила немецкие земли не менее, чем Тридцатилетняя. Но во всяком случае по времени она все же была более короткой.

Буржуазная оппозиция никогда не достигала своей цели по отношению к постоянному войску. Единственная страна, в ко­торой это учреждение было отменено, Англия, составляет ис­ключение, только подтверждающее правило. Здесь стремивша­яся к парламентскому господству аристократия трижды встре­чала — при Карле I, Оливере Кромвеле и Иакове II — угрозу для

себя в лице постоянного войска; вполне понятно, что после своей победы она смотрела на него с большим недоверием. Из­вестно, что «Декларация прав» признает незаконными органи­зацию или сохранение постоянного войска в мирное время. За­кон, на котором единственно и целиком покоится дисциплина внутри войск, должен был ежегодно заново вноситься в парла­мент. С буржуазной оппозицией против постоянного войска это исключение не имеет ничего общего, ибо в данном случае мы имеем дело с аристократической оппозицией. Оно стало возможным только благодаря островному положению Англии, которая могла завоевать и завоевала мировой рынок не сред­ствами милитаризма, а средствами маринизма.

На континенте буржуазная оппозиция против постоянных армий выросла первоначально во Франции, вследствие страш­ных опустошений и глубоких унижений, принесенных этой стране борьбой Людовика XIV за мировое господство. По мере того как при его преемнике, Людовике XV, монархия все ниже и ниже падала во мнении нации, борьба против постоянных армий становилась острее. Как ни старался Монтескье найти в отсталых учреждениях Франции всеобщий и вечный дух зако­нов, однако и он решительно высказывался против эпидемии, заставлявшей королей до безграничности увеличивать состав своих армий. Каждый монарх держит столько войск, как будто народы подвергаются ежеминутной опасности быть истреб­ленными. И такое состояние называют миром.

Гораздо решительнее выступает Вольтер. Он то называет солдат наемными убийцами, подонками нации, то высмеивает их, как бедных чертей, которые в грубых синих мундирах по 110 су за локоть, с грубыми белыми кантами на шляпах, пово­рачиваются направо и налево, и во главе которых какой-ни­будь современный завоеватель, принудивший своих государ­ственных мужей признать свои притязания на мирную провин­цию, идет навстречу своей славе.

Разве не были, начиная со времен Суллы, постоянные ар­мии, содержавшиеся на средства граждан, орудием для угнете­ния этих же самых граждан еще в большей степени, чем оружи­ем для угнетения чужих народов? В подобном же духе, но еще резче, говорит о постоянном войске знаменитая Энциклопедия, с которой вполне солидарны и физиократы; Тюрго предлагал заменить постоянное войско как непродуктивнейшее из всех учреждений государства милицией.

С другой стороны, против постоянного войска выступает Жан-Жак Руссо. Он указывает на Швейцарию, великолепно

обходящуюся и без такого войска, и без крепостей. Он называ­ет регулярную армию чумой Европы, которая годится лишь для двух целей: нападать на своих соседей и сковывать и угне­тать собственных граждан. Солдат и гражданин постоянно на­ходятся в антагонизме, и это зло неразрывно связано с суще­ствованием регулярных войск. Гораздо лучше было бы поэто­му на месте этих постоянных армий создать хорошую милицию. Такую военную систему имели римляне и имеют современные швейцарцы; такова должна быть система каж­дого свободного государства. «Всякий гражданин должен быть солдатом, но никто не должен быть им по профессии. Всякий гражданин должен быть солдатом, но только тогда, когда в этом существует необходимость».

Мы смогли привести здесь лишь немногие голоса из кон­церта французского просвещения, высказывавшиеся против по­стоянного войска. Однако их достаточно, чтобы показать, что в конце XVIII столетия во Франции было уже сказано все, что с тех пор буржуазная оппозиция Германии выставляла против института постоянных армий. И если в конце концов и Мон­тескье, и Вольтер, и Руссо говорили на ветер, нечего удив­ляться тому, что наших честных прогрессистов и свободомыс­лящих постигла не лучшая участь.

Бросим все же беглый взгляд на немецких современников Монтескье, Вольтера и Руссо. Понятно само собой, что бур­жуазная оппозиция против постоянных армий в Германии не могла возникнуть так же рано и проявиться с той же силой, как в Англии или во Франции. Имперского войска во время мира Германия не имела, а армии отдельных ее государств носили скорее карикатурную форму. Армии феодальной Европы уже потерпели первые поражения в борьбе против революцион­ной Франции, когда наши великие мыслители начали высказы­ваться. Кант находил, что война влечет за собой величайшие несчастья, которые угнетают цивилизованные народы, и не столько война сама по себе, сколько все более и более расши­ряющиеся и принимающие колоссальные размеры вооружения и приготовления к будущим войнам. Он требовал отмены по­стоянных армий из двух соображений. Во-первых, потому, что они постоянно угрожают войной другим государствам и по­стоянным соревнованием в вооружениях делают мир еще бо­лее невыносимым, чем краткую войну, и во-вторых, потому, что несовместимо с правом человека наниматься за деньги, чтобы убивать других и давать убивать себя. Человек не мо­жет быть простой машиной или орудием в руках другого.


Кант был превзойден Фихте в оппозиции против постоян­ных армий, подобно тому как Монтескье был превзойден Воль­тером. Фихте выводит заключение из истории, что «Тенденция каждой монархии: внутри — неограниченное самодержавие, вовне — универсальная монархия. Если бы удалось уничто­жить в зародыше эти стремления, зло было бы поражено в кор­не. Если никто не пожелает больше нападать на нас, то и нам не придется более вооружаться, и все страшные войны и еще более ужасная постоянная готовность к ним, с которой мы миримся, лишь бы предотвратить войну, окажутся уже ненуж­ными». Фихте непрестанно высмеивает «ремесло, которое счи­тают возвышенным, но которое, однако, не требует никакого усилия мысли, — заходить направо и налево, отдавать честь ружьем, а в более серьезных случаях — убивать других и да­вать убивать себя». Он упрекает королей в том, что они целые миллионы людей приучают к «ужаснейшей готовности уби­вать» и пускают их в ход против каждого, кто отказывается считать их волю за свой закон.

Третьим мы могли бы назвать Гердера, который квалифици­ровал постоянные армии как «ужасный гнет человечества». Бла­годаря им немцы до сих пор остаются такими, какими они были во времена Тацита,— «вооруженными во время мира для войны варварами». Вильгельм Гумбольдт высказывается в аналогич­ном тоне; он спрашивает, насколько пагубно то, что громадней­шая часть нации в течение мирного времени лишь в ожидании войны должна вести машинообразный образ жизни; государ­ство, по его мнению, должно упразднить все учреждения, кото­рые служат для подготовки нации к войне.

Заслуживает быть отмеченным, что как раньше французские мыслители, выступавшие против наемных армий, так равно и их немецкие преемники, находили себе отклик внутри самих армий, и в первую очередь внутри прусского войска, которое в XVIII столетии считалось идеалом постоянных армий. По своему происхождению и по своей сущности оно, однако, зна­чительно отличалось от других постоянных армий того време­ни. Оно не было создано современными общественными сила­ми, но являлось орудием феодального юнкерства, которое по­сле Тридцатилетней войны, чтобы не сделать свое государство добычей шведов и поляков, должно было приспособиться к тысяче всевозможных перипетий, но приспособилось все же на свой лад. При роспуске ландтага в 1653 г. сословия предо­ставили курфюрсту средства для создания постоянного вой­ска, причем они выговорили себе полную свободу от налогов,

исключительное, или почти что исключительное, право на заня­тие офицерских должностей и, наконец, неограниченное «пра­во владельца», т. е. неограниченное право собственности над крестьянским классом. Они приобрели возможность посред­ством войска эксплуатировать население в такой степени, в какой это было немыслимо для них и в дни их не помраченного ничем феодального господства.

Впрочем, перечисление всех их мошенничеств здесь — по­скольку мы ограничиваемся освещением только одного вопро­са о милиции и постоянном войске — завело бы нас слишком далеко, и к тому же это сделано уже в другом месте.

Но как получилось, что юнкера в этом постоянном войске, которое держалось исключительно страшной силой палки, мог­ли увидеть идеал милиции и не быть при этом высмеянными? Как случилось, что генерал Рюхель, юнкер до мозга костей, мог сказать, что «прусская армия представляет самую разумную и прекрасную ланд-милицию»? Объяснение очень простое. Из крестьянского и городского населения были высосаны после­дние соки для того, чтобы получить средства на организацию постоянного войска; эти средства шли в карманы офицерства, чтобы нанимать и оплачивать солдат. Но они очень часто не уходили дальше этих карманов. Там оставалась добрая полови­на попадавших в руки офицеров денег вследствие того, что эти доблестные господа насильственно привлекали в армию соб­ственных крепостных крестьян, которые находились в непос­редственной зависимости от них; это давало им возможность: 1) сберегать вербовочные деньги и 2) доводить солдатское жа­лованье до минимума. Такие рекруты должны были только три месяца находиться под знаменами и затем, в течение 20 лет, каждый год призываться на один месяц. При этом на долю юнке­ров выпадало еще особое преимущество — эти крепостные, за счет которых они опустошали государственные кассы, отнима­лись у них на возможно короткий срок.

Так выглядела эта «полумилиция», из которой, по уверению новейших историков, состояло старопрусское войско. Факти­чески в характере постоянного войска ничего не изменилось, кроме того, что оно почти наполовину состояло из уроженцев страны. Напротив! Эти рекруты обладали еще некоторым нали­чием моральной силы, которая беспощадно выколачивалась из них свирепой и бездушной палочной дисциплиной. Это приво­дило к тому, что коренные жители страны дезертировали гораз­до чаще, чем даже иностранцы, мошенники и преступники из всех стран света, которые занимались дезертирством, как про­фессией, для того чтобы постоянно получать новый задаток. Именно потому прусское войско XVIII столетия и рассматрива­лось как идеал постоянного войска, что в нем система истребле­ния в солдате всяких следов самостоятельности была разработа­на до мельчайших подробностей,— та система, которая пережи­ла все испытания и сохранилась до настоящего времени. В своем военном завещании прусский король Фридрих заявил: «Что ка­сается солдата, необходимо, чтобы он боялся своих офицеров больше, чем тех опасностей, навстречу которым он должен идти; иначе вы его никогда не поведете на штурм под истребительным огнем сотен пушек. Добрая воля в таких опасностях не может двигать обыкновенным человеком: это должен делать страх». При таких взглядах было совершенно безразлично, состояло ли прус­ское войско из местных крестьянских юношей, или из бездомных бродяг, или даже из взятых в плен французов.

Впоследствии, однако, принцип искоренения у солдата вся­кой моральной силы начал вызывать тяжелые сомнения, если не в массе юнкерских офицеров, то во всяком случае в отдель­ных светлых головах. Французский генерал Гибер писал уже в 1772 г. в своем сочинении о тактике: «Современная тактика может держаться лишь до тех пор, пока дух европейских кон­ституций остается прежним. Как только в качестве ее против­ников выступят моральные силы, ей придется идти по пути всевозможных изобретений». Примыкая к нему, прусский офи­цер Беренгорст писал свои «Рассуждения о военном искусст­ве, о его прогрессе, его противоречиях и его достижениях» — сочинение, которое из всего, что было написано в XVIII столе­тии против постоянных армий, произвело наиболее глубокое впечатление на немецких современников. Скорей всего вслед­ствие того, что оно, так сказать, непосредственно исходило из «кухни ведьм»: отец Беренгорста — старый принц Дессау, вы­дающийся муштровальщик прусского войска, а сам Беренгорст принадлежал к штабу короля Фридриха и в качестве его фли­гель-адъютанта проделал всю Семилетнюю войну.

В трех томах своего сочинения Беренгорст обрушивается с неистощимым остроумием на «науку убивать по правилам», на ремесло мясника, обесчещивающее человечество. Он говорит о четвероногих воинах — о лошадях, которых, оказывается, не так легко дрессировать, как двуногих, ибо лошадь сопротивля­ется толчкам и ударам, в то время как рекруты становятся от них более послушными и смышлеными. Он говорит об «обре­ченных на расстрел», которых одевают в мундиры и сапоги, кормят хлебом и мясом и дают им по 2 су в день, немцам для

нюхательного, а французам для курительного табака. Беренгорст утверждает, что разумный государь не нуждается ни в ка­ких наемных бандах, чтобы проводить в жизнь свои спаситель­ные намерения. Одна мысль направить подобные банды против сограждан, отцов, братьев, чтобы уничтожить их при малей­шем признаке неповиновения с их стороны, должна была бы приводить его в ужас. Что касается преступных элементов, име­ющихся в каждом обществе, то для борьбы с ними было бы дос­таточно небольшой, но хорошей полиции и т. д.

Как видите, Беренгорст так же мало испытывал недостаток в крепких и острых словах против института постоянных армий, как и представители буржуазного просвещения. Но в одном Беренгорст отличался от них так же, как во Франции военные про­тивники наемного войска — например, Серван, позднейший во­енный министр республики — отличались от Руссо и Вольтера. При всем своем отвращении к постоянным армиям он не догова­ривался до необходимости их полного упразднения. Нечто дол­жно было остаться, «какая-то кадровая армия,— как выражался Беренгорст, — в которую в момент войны будут вливаться спе­шащие под оружие массы. Когда есть мужество, оружие, крепос­ти, продовольствие, деньги и, наконец, полковые кадры, тогда пусть государь, доверяющий народу и имеющий право рассчиты­вать на ответное доверие, только топнет ногой, и необходимая мобилизация будет осуществлена тысячами притоков из народо­населения отечества». Так рассуждал Беренгорст.

Подобное ограничение милиционного принципа можно най­ти также у людей, сумевших создать более современные формы военного дела, по сравнению с теми, которые мы встречаем в наемных армиях XVIII столетия. Мы имеем в виду Вашингтона в Америке, Карно во Франции и Шарнгорста в Германии. На это были свои исторические причины.

II

Именно опыт американской войны за независимость дал для борьбы против постоянных армий и за милицию практическое оружие в руки буржуазного просвещения, оперировавшего до сих пор лишь идеологическими методами. Известно и не нужда­ется более в доказательствах, что этот опыт вызвал коренной переворот в тогдашней стратегии и тактике. Но решающих ар­гументов в пользу того взгляда, что милиция при всех условиях стоит выше постоянной армии, этот опыт, однако, не дал.



Войны времен воины за независимость британских колоний в Северной Америке: рядовой 9-го Пенсильванского полка, рядовой Массачусетского батальона полковника Патерсона, сержант 1-го Филадельфийского батальона, Вэлли Форт 1778 г.


Из писем Вашингтона мы знаем, что победоносный полково­дец американских повстанцев ни в коем случае не стремился к тому, чтобы командовать милицией. Напротив, он стремился стать во главе постоянного войска. Сам он был «заслуженный» офицер, подобно другим своим товарищам по командному соста­ву. Главным муштровальщиком его милиционной армии был ста­ропрусский офицер Штойбен, который раньше в чине капитана принадлежал к штабу старого Фрица. Не то чтобы эти офицеры не понимали превосходства новой военной системы, вытекавшей из социальных условий жизни американских повстанцев. В нача­ле европейских революционных войн Штойбен говорил одному из своих немецких посетителей, что французские добровольцы ведут точь-в-точь такую же войну, как и американские фермеры, и что, подобно этим последним, они также непобедимы.

Однако новый способ ведения войны был доступен также и постоянным армиям, и ставить их принципиально ниже мили­ционных Вашингтон и его товарищи были склонны менее всего. В действительности американская милиция не справилась са­мостоятельно с английским наемным войском, состоявшим пре­имущественно из никуда не годного в военном отношении эле­мента — из немецких крестьян, которых княжеская сволочь с грубым произволом продавала за деньги английскому прави­тельству. Только с помощью французского вспомогательного корпуса регулярных войск Вашингтон мог нанести решитель­ный удар. Конечно, отсюда не следует, что американские по­встанцы не могли в конце концов одержать победу самостоя­тельно, но защитники постоянных армий имели все-таки право сказать, что эти последние сокращают ужасы войны и что бла­годаря этому в интересах человеческого прогресса им должно быть оказано предпочтение перед милиционными армиями.

Современные Соединенные Штаты, правда, благодаря свое­му географическому положению могли обойтись без организа­ции постоянного войска. Серьезно вопрос о выборе между по­стоянным войском и милицией стал только перед большими державами европейского континента. И здесь он приобрел осо­бенно жгучий интерес для Франции спустя десять лет после американской войны за независимость, когда армии феодаль­ной Европы двинулись вперед, чтобы задушить Французскую революцию, совершенно разложившую старую французскую армию и оставившую страну до известной степени безоружной перед лицом огромного превосходства сил неприятеля. Опас­ность была велика и близка, и именно преобладающая часть населения — крестьянство — была непосредственно заинтере­сована в защите страны, что редко бывает. И действительно, добровольцы с большим воодушевлением и в большом количе­стве спешили к угрожаемым границам.

Но каковы были достижения этих добровольцев? Из много­численных и единодушных свидетельств, существующих на этот счет, мы выберем свидетельство человека, который имеет, по об­щему мнению, репутацию организатора побед Великой француз­ской революции, именно Карно. В марте 1794 г. французы под командой Дюмурье были разбиты прусско-австрийскими войска­ми, предводительствуемыми принцем Кобургским. Разбитое вой­ско почти рассеялось в результате массового дезертирства доб­ровольцев. Сам Дюмурье признавал, что вследствие этого Фран­ция в течение продолжительного периода была почти беззащитна и спаслась только потому, что союзные армии, действовавшие против Франции, оставались бездеятельными и целые месяцы тратили на совершенно незначительные пограничные предприя­тия. Это заявление подтверждается Карно, который после битвы был отправлен Конвентом в армию. Он нашел ее в самом опас­ном положении полного морального разложения. Карно жалует­ся на пассивность и недисциплинированность войск, на грабите­лей, разорявших даже французские деревни, на беспечность, тру­сость, недостаток патриотизма. Как на особенное зло, грозившее армии полной гибелью, Карно указывает на «стада» женщин, со­провождавшие ее. Этих женщин было, по его мнению, столько же, сколько солдат.

Особенно обстоятельно описывает Карно экспедицию, ко­торую предприняла часть французской армии из Бергена в Фюрнэс. Маленький голландский гарнизон удалось выгнать без всякого боя. Но едва французские солдаты вступили в город, как они начали пьянствовать, грабить и расстреливать в воз­дух свои патроны. Карно и генералы не могли найти средства положить конец безобразиям и были вынуждены, так как ниче­го другого не оставалось, двинуть войско в дальнейший марш на Ньюпорт; этот марш первоначально не имелся в виду. Дви­нулись в путь, но уйти далеко не удалось: марш оказался со­вершенно невозможным. «Почти все были более или менее пьяны. При каждом шаге многие падали на землю; в рядах гос­подствовал полный беспорядок; ранцы солдат были так плот­но набиты награбленными вещами, что люди едва были в со­стоянии их нести. При соприкосновении с первыми же непри­ятельскими аванпостами сказался недостаток в патронах, употребленных большей частью для фейерверка, который себе позволили устроить в Фюрнэсе». Так говорит Карно.


При таких условиях было, конечно, невозможно вступить в области, где можно было встретить неприятеля. Пришлось идти назад в Фюрнэс; там осталась часть войск, в то время как Карно с остальными на следующий день продолжал отступление на Берген. Он рассказывает, что во все стороны были посланы мно­гочисленные патрули, чтобы предупредить новые грабежи, но напрасно. «Во время этого марша мы имели несчастье видеть,— пишет Карно,— что солдаты рассеивались по всем направлени­ям и что, кроме битком набитых ранцев, которые они тащили на плечах, некоторые несли кур, другие вели лошадей, быков, овец и свиней. Почти все расстреляли целиком патроны, которые были им даны». Все увещания и упреки генералов ни к чему не приводили. Встретившаяся по дороге деревня была совершен­но бесполезно сожжена и уничтожена.

Карно рассказывает о всех этих вещах, не как о чем-то случай­ном, неслыханном, выходящем из ряда вон. Он говорит о них, как о совершенно обычных явлениях, с которыми приходится иметь дело всегда при организации армии. Он приходит к заключению, что ничего нельзя было предпринимать против Ньюпорта и Остендэ, и затем прибавляет: «На самом деле невозможно с такими войсками, как бы храбры они ни были, думать о каких-либо серь­езных завоеваниях. Ничто не может противостоять их первому натиску, но, когда он уже произведен, полное разложение нару­шает всякий порядок, и если неприятель возвращается, ему ниче­го не стоит их совершенно уничтожить».

Как поборол Карно это положение — известно всем. Когда Комитет общественного спасения возложил на него в августе 1793 г. руководство всем военным делом, Карно создал боеспо­собную армию, слив добровольческие формирования со стары­ми линейными полками.

В новой форме это было опять постоянное войско, кото­рое оказалось способным делать завоевания, и еще какие заво­евания! Оно показало также, что новый способ ведения войны, выработанный американскими повстанцами, ни в коем случае не был неразрывно связан с милицией. Именно французская армия довела его до высшей степени совершенства, хотя по своим организационным формам она все больше и больше при­ближалась к старым наемным войскам. Всеобщая воинская по­винность была нарушена в пользу господствующих классов системой заместительства, и величайший полководец фран­цузской армии настолько предпочитал профессиональных солдат, что с величайшим презрением относился ко всяким народным ополчениям. Такое презрение довольно дорого сто­ило Наполеону в сражениях при Гросберене, Денневице и еще в целом ряде других сражений.

Но еще яснее, чем у Вашингтона и Карно, выступает предпоч­тение постоянного войска перед милицией у Шарнгорста. Он очень рано стал красноречивым защитником системы постоян­ных армий от нападок буржуазного просветительства. Не то что­бы Шарнгорст мечтал о старых наемных войсках — он отлично видел все их недостатки и требовал реформ, которым мы были бы очень рады, если бы их провели даже и в современном войске. Нет ничего более несправедливого, чем те ссылки на авторитет Шарнгорста, которые делались представителями правительства при обсуждении последнего военного проекта в рейхстаге. Од­нако на самом деле они не так уж заблуждались во взглядах Шар­нгорста, иначе 100-летний юбилей со дня его смерти не был бы отпразднован за несколько недель перед этим без всякой офици­альной шумихи. Вполне заслуженная честь для Шарнгорста, ко­торому юнкерская армия стояла поперек горла. С другой сторо­ны, мы, конечно, не можем приводить Шарнгорста в качестве за­щитника милиции, как мы ее понимаем. Мы могли бы только сказать, что наши нынешние взгляды на военное устройство пред­ставляют последовательное развитие мыслей, высказанных в свое время Шарнгорстом. Но требование милиции в нашем смысле слова выходило за пределы горизонта его времени.

Шарнгорст умел по существу мыслить исторически и по­нимал прекрасно, что войны, при данных исторических усло­виях, не могут быть уничтожены ни остроумными насмешка­ми Вольтера, ни пламенными обвинениями Фихте. Он пони­мал также, что военное устройство не может базироваться на произвольных мудрых или нелепых образчиках, но что оно неразрывно связано с данными историческими условиями. Он признавал, что милиция возможна для острова, для крепости или для маленького государства, но для больших государств он считал необходимыми постоянные армии. Даже кадровую армию Беренгорста, существенно ограничивавшую чисто фи­лософские нападки на постоянные войска, Шарнгорст нахо­дил совершенно недостаточной. Именно в полемике с Беренгорстом Шарнгорст доказывал, что победа или поражение на поле сражения не являются делом слепого случая, но что веде­ние войны имеет свои исторические законы.

Первоначально выросший на фридриховских взглядах, не совсем чуждый мнения, что только палкой можно создать не­обходимую дисциплину, а моральное воодушевление совсем не требуется для обыкновенного солдата, Шарнгорст, однако,

извлек урок из американской войны за независимость и еще больше из французских революционных войн, в которых он принимал участие как ганноверский офицер. Однако он ни­когда не заходил так далеко, чтобы ожидать дисциплины, яв­ляющейся основной предпосылкой успешного ведения вой­ны, от одних моральных побуждений. Войско, в котором бе­зусловное послушание стало чисто механическим, будет всегда выше войска, которое вступает в бой только в резуль­тате политического или религиозного воодушевления, что, по словам Шарнгорста, является утопией.

В 1801 г. Шарнгорст перешел на службу в прусскую ар­мию, недостатки которой он мог хорошо изучить в непосред­ственной близости, занимая там ответственный пост. Прак­тические реформы, которые он предложил произвести по французскому образцу, разбились, однако, о тупость фридриховских солдафонов. Наиболее замечательной из попыток Шарнгорста был меморандум, поданный весной 1806 г., ко­торым он хотел в последнюю минуту предотвратить катаст­рофу, угрожавшую старопрусскому войску. Этот меморан­дум выявляет взгляды Шарнгорста на милицию и постоянное войско даже яснее, чем его позднейшие практические рефор­мы, которые он проводил в борьбе с огромным количеством препятствий, вынужденный постоянно и систематически уре­зывать эти реформы.

Шарнгорст в своем меморандуме исходит из того, что в войске решающим фактором являются не только физические силы, но также силы моральные. Для того чтобы угрожавшая война с Францией стала победоносной, армия, нация и вся Ев­ропа должны видеть, что король сражается только за незави­симость государства, лишь сопротивляться позорному иност­ранному порабощению. Затем он должен создать себе доста­точные вспомогательные средства в виде увеличения и более целесообразного устройства армии. Увеличение возможно только в ограниченной мере. Шарнгорст рассчитывает при­близительно на 25 000 солдат. Гораздо важнее создание нацио­нальной милиции. «Только вооружая массу народа, маленькое государство уравновешивает свои шансы на успех в оборони­тельной войне против больших государств, ведущих или пред­принимающих войну наступательную». Это положение подчер­кнуто самим Шарнгорстом. Он обосновывает его тем, что на­ступающий не имеет никакого основания рассчитывать на большое напряжение национальных сил в своей стране, на воо­ружение всей народной массы. Ведущий завоевательную войну

монарх не может требовать от своих подданных столько, сколь­ко может потребовать от своего народа монарх, подвергшийся нападению и вынужденный вести борьбу за свое существова­ние. Здесь Шарнгорст находится в полном согласии с Карно. Если этот последний заявлял, что с милицией нельзя пускаться ни в какие завоевательные войны, то первый говорил, что мили­ция пригодна только для оборонительной войны.

Так как старопрусские юнкерские офицеры перед лицом уг­рожающей опасности войны начали играть с идеей милиции, Шарнгорст решительно выступает против игрушечной мили­ции. Своей собственной рукой он пишет следующую фразу в меморандуме: «Слабенькая, незначительная милиция была бы полумерой. Она скорее приносила бы вред, чем пользу». Для своей национальной милиции он требует всеобщей воинской повинности. Каждый гражданин без исключения должен слу­жить в ней. Командные места занимаются высшим дворянством и высшими гражданскими чинами. Шарнгорст рассчитывает, таким образом, выставить 300 000 людей, способных носить оружие,— количество, на которое может быть увеличена по­стоянная армия в 220 000 чел.; при этом он не считает недавно присоединенных польских областей, которые до 1806 г. со­ставляли значительно большую часть прусского государства, чем после 1806 г. Но если национальная милиция, согласно предположениям Шарнгорста, должна была превысить числен­ность постоянного войска на 80 000 чел., то все-таки Шарн­горст был далек от того, чтобы в качественном отношении по­ставить их на равную высоту.

Только при условии, если армия разбавлена лишь на одну треть или на одну четверть национальной милицией, она оста­ется способной,— говорит он дальше,— выполнять те задачи, которые ставятся перед полевыми войсками. Никогда эта часть национальной милиции не должна действовать самостоятель­но, но всегда совместно с полевыми войсками, которые зани­мают пересеченную местность; она должна усиливать ту часть войска, которая предназначена для демонстраций, чтобы ско­вывать противника и защищать известные позиции. Нацио­нальная милиция в остальном во всех частях армии должна играть ту же роль, какую играла легковооруженная пехота рим­лян: прикрывать движение главных колонн, идя боковыми пу­тями, занимать впереди лежащие кустарники и рощи, напа­дать на фланги противника и т. д., одним словом — действо­вать там, где нужно более искусное использование обстановки и применение рассыпного строя.


О постоянном войске в этом меморандуме Шарнгорст не пишет ничего, если не считать указаний на неспособность вер­ховного командования, о которой он очень подробно распрост­раняется в данном сочинении, предназначенном для короля и для высших представителей военной власти. И здесь он руко­водствуется французским примером, показавшим, на что спо­собна справедливая ненависть крестьянина, доведенного до от­чаяния высокомерным юнкерством. Шарнгорст не требует, прав­да, гильотины, при помощи которой Комитет общественного спасения создавал способных генералов, но он настаивает на том, чтобы при каждом выступлении отстранялись все признан­ные неспособными военачальники и чтобы после неудачных сражений офицеры беспощадно наказывались за сделанные ими ошибки. Ответственность должна быть настолько повышена, чтобы никакому человеку среднего характера и способностей не пришло в голову добиваться первого места в армии.

В общем и целом этот меморандум Шарнгорста показыва­ет, что в милиции он видел только дополнение и вспомога­тельную часть постоянного войска. Руководящей мысли мемо­рандума Шарнгорст оставался верен и тогда, когда после сра­жения при Иене, коренным образом реорганизовал прусскую военную систему на основании принципов современной стра­тегии и тактики. И тогда у него речь шла в первую голову о создании постоянного войска, так же как и у его товарищей по работе — Гнейзенау, Грольмана и Бойена. Гнейзенау при слу­чае охотно высказывал то или другое пренебрежительное за­мечание о постоянном войске. Но как раз Гнейзенау гораздо решительнее, чем другие, держался за традиции старого наем­ного войска. Он категорически настаивал, наперекор возраже­нию генерал-аудитора, на сохранении права офицера убивать на месте неповинующегося солдата.

Как известно, в 1813 г., с началом войны европейской коали­ции против Наполеона, Шарнгорсту удалось достигнуть своей цели — создать национальную милицию и провести всеобщую воинскую повинность только на время войны. Ландвер, как была по-немецки названа эта милиция, не имел, конечно, ничего об­щего с французскими добровольцами 1792 г. У него вообще не было почти никакого сходства с демократически органи­зованной милицией. Добровольчеству было предоставлено известное место, причем каждый являвшийся добровольно имел право на ефрейторский чин. Это уже показывает, насколь­ко мало у Шарнгорста было оснований рассчитывать на мас­совый приток добровольцев. Прусский ландвер по существу

дела был не более как слабой копией постоянного войска; Гнейзенау при организации силезского ландвера, несмотря на свои знаменитые рассуждения о неприкосновенности спины, не стеснялся применять самые варварские телесные наказания, практиковавшиеся в наемных войсках.

В весенней кампании 1813 г. ландвер, за исключением отдель­ных восточнопрусских батальонов, почти не принимал участия. Только после истечения Пойшвицкого перемирия в середине ав­густа, т. е. лишь через 5 месяцев после объявления войны, ланд­вер приобрел известную боеспособность. Бранденбургские и померанские крестьяне великолепно сражались при Гросберене и Денневице. Гораздо хуже обстояло дело с силезским ландве­ром, состоявшим из малокровных ткачей, которые ничего не те­ряли от чужеземного господства и ничего не приобретали от его свержения. В силезском ландвере даже после победоносного сра­жения при Кацбахе имело место массовое дезертирство из-под знамен. Только в течение относительного сентябрьского зати­шья он был настолько хорошо вымуштрован, что 3 октября при Вартенбурге и 18 октября при Меккерене оказался уже в состоя­нии блестяще выдержать свое боевое крещение.

Это произошло при страшных, несоразмерно больших по­терях. Корпус Йорка — прусское ядро силезской армии — при своем прибытии на Рейн насчитывал только 10 000 вместо прежних 40 000. Вопреки первоначальным планам Шарнгор­ста ландвер не употреблялся в качестве легкого войска, кото­рое получало бы только второстепенные задачи. Напротив! К любезным свойствам постоянного войска принадлежит свой­ство смотреть с величайшим презрением на милицию, но с ве­личайшей готовностью уступать ей свою кровавую работу. Сражения и бои, в которых участвовал в 1813 и 1814 гг. ланд­вер, и в частности, силезский ландвер, были бесчисленны, в то время как прусская гвардия в тех же походах вводилась в бой всего 2 раза: первый раз в сражении при Люцене, когда не было еще никакого ландвера, и в последний раз перед воротами Па­рижа, когда гвардия была послана в бой ради славы или позора, ибо ей должна была принадлежать честь вступления в неприя­тельскую завоеванную столицу, в то время как «грязные люди» ландвера — по высокомерному выражению благородного коро­ля из династии Гогенцоллернов — должны были расположить­ся лагерем у парижских ворот.

Чтобы вывести надлежащую мораль из этих исторических набросков о милиции и постоянном войске, нам нужно бросить короткий взгляд на прусскую военную историю, начиная с 1815 г.


В своей брошюре о прусском военном вопросе Энгельс в 1865 г. во время прусского конституционного конфликта на­звал всеобщую воинскую повинность единственным демокра­тическим учреждением, которое в Пруссии существует, хотя бы только на бумаге. И он видел в нем такой громадный про­гресс по сравнению со всеми прежними военными учреждени­ями, что совершенно не считал возможным отмену воинской повинности там, где она уже была введена.

Спрашивается, как пришло прусское государство к такому демократическому учреждению? Во время жесточайшей нужды Шарнгорст напрасно настаивал на переходе ко всеобщей повин­ности. Только тогда, когда к горлу короля был приставлен нож, король дал свое согласие, чтобы сейчас же после одержанной победы взять его назад и кабинетным приказом от 27 мая 1814 г. из завоеванной столицы неприятеля восстановить старые изъя­тия из положения о кантонной повинности.

После этого, правда, всеобщая воинская повинность зако­ном от 3 сентября 1814 г. о военной службе была снова вос­становлена, но не потому, чтобы против кабинетного приказа от 27 мая проявилось общее или хотя бы частичное недоволь­ство: это было сделано, так сказать, между прочим и втихо­молку. После опубликования этого закона поднялась живей­шая оппозиция против всеобщей воинской повинности. Во главе оппозиции стояли тогдашние парламенты (ландтаги), как называли в то время собрания городских гласных, созданные на основе нового положения о городах. Чрезвычайно приме­чательно, что когда после ниспровержения Наполеона вос­торжествовавшей реакции стали поперек горла все реформы наполеоновского времени, то, к огорчению буржуазного на­селения, она должна была сохранить единственную действи­тельно демократическую реформу, с упразднением которой не только с плеч буржуазии, но и с плеч всех классов населе­ния буквально сваливалась гора.

Буржуазные историки объясняют это странное явление нрав­ственной силой идеи, сокрушившей все противоречия всеоб­щей воинской повинности. Что это объяснение просто пред­ставляет лишь фразу, понятно само собой. Гораздо ближе мож­но подойти к истине, употребляя обывательскую пословицу: «Кнут надо класть около собаки». Низвержение Наполеона было делом не одного лишь прусского государства, а целой коали­ции европейских держав, которые были заинтересованы в том,

чтобы сломить французскую гегемонию, но подходили к осу­ществлению этой цели, исходя из совершенно различных и час­то противоречащих друг другу интересов. Еще во время войны эти интересы, фигурально выражаясь, вцеплялись друг другу в волосы. Когда Наполеон после сражения под Лейпцигом отсту­пил за Рейн и выразил согласие отказаться от всех своих завое­ваний, общая цель войны была фактически достигнута, и ее про­должение происходило при сильнейших трениях между союз­никами. Больше всего на продолжении войны настаивал царь, естественно, под предлогом желания осчастливить все народы, фактически же для того, чтобы унаследовать от Наполеона гос­подство на европейском континенте. В качестве верного васса­ла русского царя выступал и прусский король. При полной бес­помощности этого идиота это не имело бы серьезного значе­ния, если бы прусские генералы, являвшиеся наиболее способными начальниками коалиционных армий, из ненавис­ти, мстительности и чисто солдатского честолюбия не стреми­лись бы также к полному уничтожению Наполеона. Их неудер­жимый порыв вперед имел, однако, своим последствием чув­ствительное поражение, в результате которого наполеоновская жажда мира в значительной степени остыла, а его высокомерие столь же сильно возросло. Это хотя и не особенно устрашило Блюхера, Гнейзенау и Грольмана, но прусские войска в ужас­ных условиях зимнего похода понесли чудовищные потери.

Размеры потерь устрашили все же одного из руководителей прусской армии, именно Бойена, который некогда под верхов­ным руководством Шарнгорста раненого, позднее при Люцене и скончавшегося от раны, создавал вместе с Гнейзенау и Грольманом новое прусское войско. Бойен не принимал участия в наше­ствии на Францию; в качестве начальника штаба одного из прус­ских корпусов он полагал совершить счастливый и легкий поход для завоевания Голландии. Когда он в начале марта 1814 г. снова присоединился к прусской армии, вторгшейся во Францию, он был возмущен ее ужасным состоянием, главным образом ландверных батальонов. Он сделал своим старым товарищам, Гнейзенау и Грольману, энергичнейшее представление в том духе, что отнюдь не задача прусской армии доставать из огня каштаны мировой гегемонии для русского царя. Господствующую роль в предстоящем разделе французской добычи будет играть не тот, кто наиболее отличился в победе над львом, а тот, в чьих руках окажется наибольшая сила. Эти представления Бойена послужи­ли прежде всего причиной нового кровопролития. Гнейзенау опу­стил руку, уже занесенную для последнего удара. Наполеон ушел,

избегнув верной гибели. Это показывает, однако, как сильно по­действовал совет Бойена на Гнейзенау и Грольмана.

После Парижского мира Бойен, который до сих пор занимал под руководством Шарнгорста важнейшие посты в военном ми­нистерстве, был назначен 3 июля 1814 г. военным министром. Он был фактически руководителем специальной комиссии, которая должна была выработать основы общего военного устройства Пруссии. Рядом с ним сидели Гнейзенау и Грольман, в то время как формально председательское местозанимал совершенно не разбиравшийся в военных делах, но зато ответственный за вне­шнюю политику, государственный канцлер Гарденберг. Эта ко­миссия законом 14 сентября 1814 г. восстановила всеобщую во­инскую повинность, отмененную кабинетным приказом короля от 27 мая; она сделала это потому, что иначе прусское государ­ство было бы безоружным при том разделе добычи, которым за­нялся как раз в это время открывшийся Венский конгресс. Если сопротивление короля было относительно легко преодолено — чего никогда не удавалось сделать Шарнгорсту — то это объяс­няется тем, что Бойен и его товарищи имели дело с королем как полководцы победоносной народной армии.

Это были дни, когда благородный русский царь заявлял сво­им генералам, что неизвестно, не придется ли ему помогать прус­скому королю против собственной его армии.

Насколько основательны были соображения комиссии, вы­яснилось в течение ближайших недель. Волки, собравшиеся делить наследство льва, немедленно переругались, и уже в кон­це 1814 г. Франция, Англия и Австрия составили военный союз против Пруссии и России. Дело не дошло до войны только по­тому, что Наполеон вернулся с Эльбы. Возобновившаяся про­тив него война уже ни в малейшей степени не была народной войной. Она являлась чисто кабинетной войной, в основе кото­рой лежала чисто реакционная тенденция. Но эта война вторич­но показала, что если прусское государство, которое по коли­честву населения и по размеру своей территории далеко усту­пало другим великим державам, хотело играть роль в европейской политике, то возвращение к дойенскому военному устройству было для него уже совершенно немыслимо.

Разумеется, между фридриховским наемным войском и все­общей воинской повинностью можно было найти целый ряд промежуточных ступеней, как, например, конскрипция с систе­мой заместительства, существовавшая во Франции и позаим­ствованная от нее рейнскими германскими государствами. Эта система и в Пруссии имела сильных сторонников. Даже восточнопрусский ландтаг, заседавший в феврале 1813 г., так сказать, в качестве полномочной революционной власти, высказался в пользу заместительства и только при этом условии согласился на организацию восточнопрусского ландвера, который, одна­ко, мог сражаться только внутри своей провинции. Шарнгорст отменил эти решения, но соображения, из которых они вытека­ли, продолжали жить и после заключения мира выплыли с но­вой силой. Конскрипция с системой заместительства была ком­промиссом, на котором могли объединиться юнкеры и города, одинаково враждебно настроенные против всеобщей воинской повинности. Бравый буржуа прекрасно мог откупиться при та­ких условиях от военной службы, а юнкеры приближались к своему идеалу, т. е. войску из профессиональных солдат — на­сколько это было возможно при тех условиях.

Если, несмотря на все это, у прусского государства осталось его единственное демократическое учреждение, то это объясня­ется, как это ни странно, «нарушенным королевским словом». Это изумительное выражение мы заимствовали из буржуазного лексикона, забыв о том, что этим заимствованием можно пользо­ваться только с известной осторожностью. Несомненно, что прус­ский король нарушил данное им слово, но среди многочислен­ных доказательств низкой неблагодарности, проявленной этим королем после 1815 г., формально-моральная агитация Якоби в дни, предшествовавшие марту1, в сущности выдвинула на первый план именно «нарушенное королем слово».

Маркс и Энгельс в то время абсолютно не придавали этому такого значения. Да и мы не должны забывать, что обещанное народное представительство, если бы оно в действительности было созвано, было бы восстановлением представительств фе­одальных сословий, перед которым даже нынешний прусский парламент, избираемый на основе существующей системы, мо­жет показаться подобием революционного конвента. Главным препятствием для созыва такого представительства было опасе­ние засидевшейся юнкерской бюрократии, что оно даст возмож­ность излиться недовольству вновь приобретенных провинций, которые в высшей степени неохотно позволили вернуть себя в прусскую смирительную рубашку; бранденбургские и померан­ские юнкеры всегда до такой степени заботились о своих пре­имуществах, что не хотели даже допустить подобных себе к участию в своих наследственных привилегиях.


Во всяком случае, если на этот раз королевское обещание было нарушено, то, без всякого сомнения, это было сделано ради того единственного демократического учреждения, кото­рое осталось у прусского государства. Бойену и его товарищам удалось сохранить всеобщую воинскую повинность, и она ус­тояла перед новыми бурями, когда Бойен и Грольман в 1819 г. были вынуждены уйти из армии. Гнейзенау ушел еще в 1816 г. Выяснилось с очевидностью, что раз введенную всеобщую во­инскую повинность уже нельзя отменить. Она позволяла госу­дарству поддерживать хотя бы видимость великой державы. Гос­подствующие классы примирились с ней — частью благодаря недемократическому инстинкту вольноопределяющихся, частью и главным образом благодаря тому, что она в значительной сте­пени оставалась на бумаге.

Нищета домартовского абсолютизма в Пруссии , который к тому же обязался перед государственными кредиторами не вы­пускать никаких займов и не вводить никаких новых налогов без предварительного согласия будущего народного представитель­ства, вынудила по возможности ограничивать размеры постоян­ного войска. Нельзя было держать под ружьем больше 115 000, из которых добрая треть состояла из профессиональных сверх­срочных солдат, добровольно служивших в войсках сверх закон­ных 3 лет. Большая часть юношества, достигшего призывного возраста, не могла быть взята в армию. На помощь здесь прихо­дила система ландвера. Общий срок службы определялся 19 го­дами: 5 лет в постоянном войске, из которых 3 года под знамена­ми, и 2 года в качестве отпускных резервистов, и затем по 7 лет в первом и во втором призыве ландвера. Резервисты и ландверисты первого призыва были обязаны наравне с постоянным войском к военной службе внутри и вне страны. В случае мобилизации они немедленно призывались в ряды действующей полевой армии и обязаны были идти против неприятеля.

Это военное устройство имело неоспоримое преимущество, предохраняя государство от всех военных авантюр. С войском, более чем наполовину — 7 из 12 возрастов — состоявшим из пожилых людей, которые приобрели положение в буржуазном обществе и по большей части являлись отцами семейств, нельзя было воевать, когда и где вздумается. Но это было вообще далеко от идеала милиции, и особенно милиции демократической. Прус­ская военная система того времени налагала на часть мужского населения, способного носить оружие, крайне тяжелую воинс­кую повинность, оставляя в то же время другую часть его совер­шенно свободной. Она была чем-то средним между милицией и



Солдат прусского морского батальона 1859 г., унтер-офицер российского 2-го морского полка 1812 г., обер-офицер российского гвардейского экипажа 1812 г.


постоянным войском, взяв у обоих только их отрицательные сто­роны. Ландверисты первого призыва не были уже дисциплиниро­ванными солдатами, но они также и не были добровольцами, брав­шимися за оружие с воодушевлением и подъемом.

Это устройство ландвера было продиктовано необходимо­стью, и либеральная легенда о том, что организаторы новопрусского войска видели в нем идеал, должна быть самым решительным образом отброшена. Шарнгорст ставил перед защищаемой им милицией — «резервными и провинциальны­ми войсками» — задачи, которые теперь выпадали на долю лан­двера второго призыва, именно — оборонительную войну внут­ри своей собственной провинции. Горькая необходимость зас­тавила в 1813 — 1814 гг. употреблять ландвер как постоянное войско, но эта же самая горькая необходимость заставила про­должить это положение после войны. Гнейзенау и Грольман предусмотрительно обходили молчанием этот вопрос. В част­ности, относительно Грольмана точно установлено, что он из­бегал всяких рассуждений об устройстве ландвера. Но от Бой­ена осталось неоспоримое свидетельство того, что он не осо­бенно гордился своей славой творца системы ландвера. В своей книге о принципах старого и нового военного искусства Бой­ен говорит следующее:

«Существует мнение, направленное против постоянных ар­мий. Это мнение считает ландвер вполне достаточным для за­щиты страны. Насколько неправильно такое мнение (так как даже лучший ландвер, подобно разбросанному кантонному вой­ску, при самых благоприятных обстоятельствах никогда не мо­жет быть собран к угрожаемым границам в нужное время), ясно при самом беглом взгляде на существующие учреждения дру­гих государств и на наш собственный опыт. Если бы постоянное войско не сражалось при Люцене и Бауцене, мы бы не имели никакой возможности создать ландвер. Но и счастливые резуль­таты последних походов только в очень условном и относи­тельном смысле могут приводиться в качестве доказательств в пользу ландвера. Почти вся Европа, объединившаяся для одной цели, выставила такие значительные силы, которые по одной своей численности, не говоря уже о благоприятных для этой цели предпосылках, далеко превосходили войска противника. Неприятель потерял большую часть старых, опытных солдат. Нашим, вновь призванным и сформированным частям противо­стояли только юные новобранцы. Не все будущие походы бу­дут проводиться при таких благоприятных условиях. Было бы преступлением при современном способе ведения войны ограничивать выучку наших солдат лишь обучением в течение не­многих недель, и к тому же с перерывами».

Если принять во внимание, что Бойен на ответственном по­сту военного министра должен был с особенной осторожнос­тью говорить об установленной законом военной реформе, от­казаться от которой в то время было невозможно, то становит­ся совершенно ясным, что для него система ландвера была лишь вынужденной необходимостью.

Она оказалась совершенно негодной перед лицом насту­павших серьезных испытаний. В 1830 г. незначительные бес­порядки на польской границе потрясли ее настолько, что при­шлось сократить срок службы под знаменем до 2 лет и про­явить крайнюю экономию при снаряжении ландвера. В 1848 г. чрезвычайно умеренные требования, предъявленные прусской армии в Познани, в Шлезвиг-Голштинии, Бадене и Пфальце, были выполнены только в самой скромной мере, и, помимо всего прочего, прусская система ландвера показала, что она не всегда годится для предупреждения государственных пере­воротов. При зачислении ландверистов в строй весной 1849 г. не обошлось без некоторых сцен неповиновения; некоторых ландверистов понадобилось отправить в их полки под конво­ем гусарских патрулей, хотя все же в общем и целом контрре­волюция нашла в войске послушное орудие. В 1850 г. мобили­зация вскрыла громаднейшие прорехи в военном устройстве, и само министерство, руководившее ею, признало, как расска­зывает Бисмарк в своих мемуарах, что война с шансами на успех в то время была невозможна.

В 50-х годах многое было улучшено, но мобилизация 1859 г. вскоре показала, что тогдашнее ядро ландвера совершенно из­жило себя. Энгельс говорит об этом в своей уже упомянутой брошюре: «Войско, состоящее в большинстве из женатых лю­дей от 26 до 32 лет, не позволяет месяцами держать себя в праз­дном состоянии на границах, в то время как ежедневно из дома приходят письма, что жены и дети очень нуждаются, а пособия, выдаваемого семьям призванных, совершенно недостаточно. К тому же люди совершенно не знали, против кого они должны сражаться — против Франции или против Австрии, не причи­нявших к тому же в то время Пруссии ни малейшего вреда. Можно ли было с таким совершенно разложившимся в течение многомесячной праздности войском нападать на организован­ные, закаленные в боях армии?». Именно из этой неудачной мобилизации возникла реорганизация армии, которая повела к известному прусскому конституционному конфликту.


Эта реорганизация состояла в том, что из всеобщей воинс­кой повинности сделали нечто, правда не более совершенное, но зато более серьезное, чем она была до сих пор. Мобилизо­ванные ландверные полки были оставлены в виде новых линей­ных полков; таким образом, увеличили численность пехоты вдвое; применительно к ней пришлось увеличить количество кавалерии и артиллерии до такой пропорции, какая существу­ет в полевой армии между всеми тремя родами оружия, — ту и другую приблизительно наполовину. Центр тяжести действу­ющей полевой армии, лежавший до сих пор на ландвере пер­вого призыва, был перемещен таким образом, что два самых молодых его возраста, среди которых процент неженатых яв­лялся преобладающим, были переведены в резервы, а осталь­ные 5 возрастов присоединены к ландверу второго призыва, служба которого была сокращена на 4 года и задача ограниче­на выполнением чисто оборонительных функций. Одновремен­но была восстановлена 3-летняя служба под знаменами, кото­рая номинально существовала с 1814 г., но фактически с 30-х годов была сведена до 2 лет.

Эта последняя мера была наиболее неприемлемой для оп­позиции, ибо представляла секрет полишинеля, что возвраще­ние к 3-летней военной службе продиктовало не столько воен­ной необходимостью, сколько стремлением насадить в армии тот «солдатский дух», который делает армию таким послуш­ным орудием государственного переворота. Однако с точки зре­ния либерализма нельзя было ничего возразить против такой реорганизации армии. Кто в прусском государстве видел про­дукт исторической необходимости, предназначенный провиде­нием для спасения немецкой нации, — а так думала в первую голову прусская демократия, — тот должен был радостно при­ветствовать и большую боевую способность и пригодность ар­мии, которая создавалась вследствие этой реорганизации. Сюда присоединялось еще то, что средства на реорганизацию, в коли­честве 10 000 000 талеров в год, должна была давать не буржу­азия и даже не пролетариат, а юнкерство, по отношению к кото­рому имелась в виду отмена налоговых льгот. В этом состояла тайна новой эры либерального министерства, которое создал осенью 1858 г. прусский принц-регент, впоследствии импера­тор Вильгельм; ограниченный и заядлый реакционер, каким был принц, должен был все-таки понять, что он не найдет ни одного порядочного юнкера, который будучи министром осмелится по­сягнуть на такую привилегию юнкерского сословия, как осво­бождение от земельного налога.


Отсюда становится ясным, почему либеральные министры в других областях государственной жизни оставили все на сво­ем месте, как было при Мантейфеле, и занялись исключитель­но проведением военной реформы. Это привело окончательно в тупик буржуазную оппозицию, ибо было совершенно нео­споримо, что эта реформа, при всей ее военной необходимос­ти, должна была повысить силу короля и юнкерства не только вне страны, но также и внутри нее. Дело, таким образом, име­ло две стороны, причем наиболее благоприятная для буржуа­зии сторона временами могла быть открыта только при помо­щи микроскопа. Ничто не говорило за то, а многое говорило против того, что принц-регент и его либеральные министры вздумают использовать реорганизованное войско для восста­новления немецкого единства в тех размерах, которые соот­ветствовали бы интересам буржуазии.

Последняя поступила бы самым разумным образом, если бы, дав свое согласие на военную реформу, обусловила это согласие такими оговорками, которые обеспечили бы ей также некоторое влияние на армию. Она была в состоянии достиг­нуть в то время многого. У принца-регента оставался еще страх от 1848 г. Как сильно боялся он борьбы с буржуазией, показы­вает тот факт, что он решился свалить стоимость проводимой реформы на плечи юнкерства и вопреки всем влечениям своего сердца должен был для этой цели создать либеральное мини­стерство. Но вместо того чтобы взяться за дело твердой рукой, либеральное большинство палаты депутатов сделало самое глу­пое, что оно могло только сделать,— глупейшее, что может сделать вообще какое бы то ни было парламентское большин­ство. Из уважения перед «достопочтенными» принцем-реген­том и либеральными министрами оно временно утвердило рас­ходы на проведение военной реорганизации сначала на один год, а потом и на другой год. И лишь после того как новые пол­ки, эскадроны и батареи были готовы, оно приняло твердое ре­шение и сказало им: «Убирайтесь прочь!» — требование, кото­рое, понятно, совершенно не было осуществлено.

Теперь буржуазия принялась торговаться, но при обстоя­тельствах, гораздо менее благоприятных, чем она могла бы сделать это вначале. В конечном счете дело свелось к вопро­су о 2-годичной военной службе. Либералы и здесь не осме­лились взять быка за рога. Они торговались самым отчаян­ным образом, заявляя: «Конечно, 3-летняя военная служба лучше, чем 2-летняя, а 4-летняя еще лучше, чем 3-летняя, но финансовое положение страны не может этого выдержать».


Таким образом, спор был с самого начала перенесен в область издержек, которые одни только способны вызвать у либераль­ной буржуазии волнение крови против постоянного войска. После 50-летних упражнений под палкой Молоха она стала теперь, впрочем, достаточно заслуженным ветераном, и нуж­ны были миллиарды для того, чтобы привести ее в такое волне­ние, в которое в 1863 г. ее приводили миллионы.

Как это произошло в подробностях, мы увидим после того, как выясним глубже взаимоотношения между постоян­ным войском и милицией.

IV

Как всякая история, так точно история армий и войн пред­ставляет процесс непрерывного развития, в котором медлен­ное движение чередуется с быстрыми переворотами. То, что эти перевороты безусловно находятся в теснейшей связи с пе­реворотами в способах производства, стало давно общим мес­том даже в буржуазных исторических трудах. Но из этого да­лее следует положение, что в военной истории не может быть никаких непреодолимых противоречий. Так же милиция и по­стоянное войско не исключают друг друга, а одно переходит в другое. Боевым кличем: «Здесь милиция! Здесь постоянная ар­мия!» — в общем, совершенно ничего не сказано. Всегда чрез­вычайно важны исторические условия. Какой безнадежный сум­бур получается у людей, желающих доказывать при всех усло­виях преимущество милиции перед постоянным войском, показывает сочинение господина Карла Блейбтрея1 ужасаю­щим, но совершенно убедительным образом.

Подобное же происходит при попытках раз и навсегда при­писать постоянному войску преимущество перед милицией. Защитники постоянного войска, начиная с Вегеция, привыкли повторять: «Во всяком сражении не столько численность и необученная храбрость, сколько искусство и упражнение одер­живают победу». Конечно, Вегеций не был великим мыслите­лем в военных вопросах. Он был компилятором, который из не дошедших до нас античных произведений о военном искус­стве (он жил в V веке нашей эры) извлек и собрал то, что ему казалось наиболее ценным. Но в течение многих столетий,

вплоть до наших дней, он считался авторитетом в этих вопро­сах, и приведенное нами выражение его в зародыше содержит то, что сторонники постоянного войска имеют обыкновение говорить в пользу этой системы.

К этому нужно добавить, что сказанное Вегецием о «каж­дом сражении» относится с таким же успехом к каждой кампа­нии. Однако имеется достаточное количество сражений, в ко­торых «численность и необученная храбрость» одержали по­беду над вымуштрованными солдатами. При всем своем беспощадно суровом приговоре добровольцам 1792 г. Карно все-таки заявляет, что ничто не в состоянии противодейство­вать их первому натиску. Также и Наполеон, несмотря на все свое преклонение перед старыми профессиональными солда­тами, признавал, что с неопытными войсками можно брать са­мые сильные позиции. Он прибавлял только, что с такими вой­сками нельзя довести до конца план войны или же, как более точно выражено у Карно, нельзя с ними делать никаких завое­ваний. Он боялся разложения таких войск после победы еще более, чем после поражения. Поэтому-то, желая приучить их к механическому повиновению, он сливал массы доброволь­цев со старыми полками.

Если считать, что строгая и суровая дисциплина составляет альфу и омегу каждой сколько-нибудь жизнеспособной воен­ной системы, то этим никоим образом не сказано, что такая дис­циплина является исключительно привилегией постоянного войска. И милиция может иметь хорошую дисциплину, даже такую, которая будет далеко превосходить дисциплину посто­янного войска. Когда различие между милицией и постоянным войском видят в том, что в одном случае дисциплина основана на физическом воздействии, а в другом исчерпывается мораль­ной областью, то это поверхностный взгляд. И постоянные вой­ска могут быть воодушевлены высокими моральными чувства­ми, например, французские революционные войска или немец­кая армия, сражавшаяся у Гравелота и Седана[49]. Даже старым наемным войскам не были чужды некоторые моральные качест­ва: воинская доблесть, чувство солдатской чести и так далее. Несмотря на всю свою любовь к палке, даже старый Фриц не мог окончательно выбить этих качеств у своих солдат, и ост-эльбским юнкерам после его смерти понадобилось несколько десятиле­тий для того, чтобы из армии, сражавшейся под Йеной в 1806 г.,

выколотить всякий след моральных чувств. В этом отношении прусские юнкеры имеют полное право на исторический патент, ибо подобного примера, кажется, не знает военная история.

С другой стороны, сразу становится ясным, что милиция, ко­торая воодушевлена исключительно моральными чувствами, как бы ни были благородны и возвышенны эти чувства, в борьбе с обученными войсками с самого начала обречена на неудачу. И, напротив, самые выдающиеся, наиболее знаменитые историчес­кие милиции, которые вызвали коренной переворот в области военного искусства, были лишены, по крайней мере в определен­ном смысле слова, каких бы то ни было моральных сил. Герман­цы, которые в Тевтобургском лесу уничтожили легионы Вара и после этого оказали непреодолимое сопротивление чрезвычайно тонкому и сложному организму римского войска, даже не чис­лом, а только «необученной храбростью», были разбойники, вар­вары, так же, как средневековые швейцарцы, которые наголову разбили одну за другой несколько феодальных рыцарских армий.

Этим, конечно, не уменьшается значение моральных качеств для военного искусства. Этим только подчеркивается, что не в них заключается решающий элемент различия, существующего между милицией и постоянным войском. Он заключается ско­рее в характере дисциплины, которая в постоянном войске при­обретается выучкой, а для милиции должна быть прирожден­ной, или, чтобы лучше объяснить это слово, могущее быть не­правильно истолкованным, дается милиции с самого начала условиями жизни и работы ее личного состава. Дельбрюк в сво­ей «Истории военного искусства» доказал, что именно эти ка­чества делали германцев непобедимыми для римского войска, и еще до Дельбрюка наш старый товарищ Бюркли привел анало­гичное доказательство по отношению к старым швейцарцам в их борьбе с феодальными рыцарскими армиями.

Если мы ограничимся промежутком времени от Великой фран­цузской революции до франко-прусской войны 1870 — 1871 гг., то мы заметим на первый взгляд совершенно непонятное, но с нашей точки зрения легко объяснимое обстоятельство, что ми­лиция наиболее успешно проявляет себя при защите историчес­ки отжившего строя. Наиболее блестящими страницами ее исто­рии в этот период является крестьянское восстание в 1792 г. в Вандее и тирольское ополчение в 1809 г. Крестьяне феодальной Вандеи дрались несравненно лучше, чем дрались в то же время добровольцы республики, отзывы о военных качествах которых, данные Карно, мы привели выше. Милиция Вандеи и Тироля чер­пала свою силу из тесной сплоченности патриархальных отношений, внутри которых они жили; выходя за пределы этих усло­вий, она теряла свои боевые качества. На несравненно более широкой арене защищали исторические пережитки испанские гверильясы, которые в конце концов так и не были побеждены французской постоянной армией, в значительной степени, прав­да, потому, что на стороне их сражались также постоянные вой­ска — английские наемные войска, которые по своей организа­ции принадлежали еще к армиям дореволюционного типа.

Если мы обратимся к милиционным армиям того периода, когда они создавались в исторически развитых условиях,— где капита­листический способ производства уже более или менее покон­чил со старыми патриархальными пережитками,—то прежде всего мы должны исключить из этих славных списков французских доб­ровольцев 1792 г. и прусский ландвер 1813 г. Мы уже видели выше, что по отношению к ним обоим только в очень определен­ном и узком смысле слова можно говорить о милиции. Если те­перь исключить такие карикатурные примеры, как берлинское городское ополчение 1848 г. или революционных борцов за им­перскую конституцию в 1849 г., которые имели против себя вдо­бавок подавляющий перевес противника, то в качестве большого исторического примера для разрешения вопроса, который зани­мает нас сейчас, остается только милиция, созданная Гамбеттой на другой день после Седана и противопоставленная немецкой армии. Американская междоусобная война северных и южных штатов, чрезвычайно поучительная во всех отношениях, а также и в вопросе о милиции, должна быть нами сброшена со счета, ибо там милиция сражалась с обеих сторон. Для французской послеседанской милиции налицо были самые благоприятные условия. Она сражалась в защиту отечественной земли против постоянно­го войска, которое вело завоевательную войну, стало быть, при обстоятельствах, которые, по мнению Шарнгорста и его товари­щей, делали милицию вполне приемлемой и необходимой. И даже прусская военная литература ни в коей мере не склонна оспа­ривать, что милиция Гамбетты имела исключительные дости­жения. Несмотря на это, она не могла помешать окончатель­ной победе немецкой армии и еще раз только доказала то, что еще раньше говорили Карно и Наполеон: с милицией можно блестяще выиграть сражение, но нельзя предпринимать пла­номерные военные кампании.

Да будет нам позволено всю историческую условность про­тивопоставления милиции постоянному войску пояснить на од­ном особенно ярком примере. Фельдмаршал фон дер Гольц, в настоящее время крупнейшее светило прусской армии, пытается

оправдать юнкеров под Йеной следующими словами: «Войско, которое разбили французы при Йене в 1806 г., было то самое войско, которое самих французов разбило в 1757 г. при Росбахе». Ему уже было на это правильно отвечено, что именно по­этому оно вполне заслуживало быть разбитым. Но через какие-нибудь четверть года после битвы под Йеной с йенскими побе­дителями в битве при Эйлау сражалась также русская армия, и по отношению к этой армии можно было также вполне справед­ливо сказать: «Русская армия, которая в 1807 г. остановила не­удержимый победоносный напор наполеоновских войск, была та самая армия, которая в 1758 г. при Цорндорфе оказала столь же сильное сопротивление фридриховской армии».

Насколько различны были методы войны фридриховского и наполеоновского войска, настолько тождественна была тактика русских при Цорндорфе и при Эйлау. Массивные, чрезвычайно глубокие построения, поддержанные многочисленной артилле­рией и укреплениями, чудовищные вследствие глубины построе­ния потери, достигавшие в обоих названных нами боях почти половины армии, — но при всем этом в последнем счете оказыва­лось непреодолимое сопротивление. Сражение при Цорндорфе считается прусской военной историей победой Пруссии. Но, как часто бывает, о победе тут можно говорить только в очень огра­ниченном смысле. Великолепный образ этого сражения дал один современный дипломат, сравнивший его с сильной оплеухой, от которой человек «переворачивается кругом, но продолжает ос­таваться на ногах». Русские войска продолжали стоять, а король отступил, чтобы в следующем году от тех же самых русских по­терпеть поражение при Куннерсдорфе — самое страшное пора­жение из испытанных прусской армией до Йены. Наполеон, из­влек мудрый урок из опыта под Эйлау и заключил под его впечат­лением Тильзитский мир, который в некотором роде, конечно, имел для него роковое значение.

В чем заключалась сила русского войска? Во всем, в чем французская армия в 1806 г. превосходила прусскую армию, она превосходила также и современную русскую армию. Кро­вавая дисциплина, позорное издевательство над солдатами, пло­хое вооружение и снабжение, подкупная и бестолковая адми­нистрация, бессмысленное увлечение парадами, помешатель­ство на гвардии — все это находило себе место в русской армии в такой же мере, если не в большей, как в прусской, а неспособ­ностью своих офицеров русская армия далеко превзошла даже свой прусский образец. В зимний поход 1806 — 1807 гг. рус­ским главнокомандующим был фельдмаршал Каменский, в бук­

вальном смысле слова безумный человек, который в один пре­красный день просто бежал с театра военных действий. Его пре­емником был генерал Бенигсен, командовавший при Эйлау. Своим местом он был обязан не военным талантам, которые у него полностью и целиком отсутствовали, но тому обстоятель­ству, что царь Александр боялся его как главного убийцы свое­го отца, царя Павла. Как мало русский генеральный штаб, если о таковом можно говорить, стоял на уровне современной стра­тегии и тактики, видно из того, что царь Александр принял гене­рала Пфуля, одного из главных виновников йенского разгрома, после сражения при Йене к себе на службу и держал его в каче­стве самого выдающегося специалиста до 1812 г.

Однако в одном существенном пункте русская армия отли­чалась в 1806 г. от прусской. В то время как эта последняя почти наполовину состояла из чужестранцев солдат, русская армия рекрутировалась из уроженцев страны. Было бы ошибочно де­лать отсюда вывод, что это было национальное войско, отли­чавшееся сильным национальным духом. Об армии, сражавшей­ся при Цорндорфе и Эйлау, говорит один русский военный пи­сатель: «Русский не знает более ужасной участи, не представляет себе ничего более страшного, чем участь солда­та... Самая страшная и самая действительная угроза, которой помещик пугал своих крепостных, была угроза сдачи в солда­ты». Правительство не делало никакой тайны из того, какой суровой считало оно само участь солдат, наказывая 25-летней солдатской службой за самые тяжелые преступления. Так же, как и в прусском наемном войске, удлинение срока службы рас­сматривалось как тяжелое дисциплинарное наказание, ничем не отличавшееся от наказания шпицрутенами. Когда в сраже­нии при Аустерлице один пехотный полк на глазах царя побе­жал, он был наказан тем, что всем солдатам срок службы был удлинен с 25 до 30 лет. За исключением одного Суворова, ста­рая русская армия не выдвинула ни одного «национального ге­роя», каких имела в довольно значительном количестве старая прусская армия в лице Дерфлингера, Шверина, Цитена, Зейдлица, Блюхера. Страшная тяжесть безволия, которую наклады­вала на русского солдата кровавая дисциплина на целые десят­ки лет, душила в нем все моральные побуждения, кроме одного.

Немецко-прусский писатель Бернгарди, который в своей чрезвычайно поучительной работе дает картину старого рус­ского войска накануне Крымской войны, этой русской Йены, пишет, между прочим: «Господствующее настроение, в кото­ром живет русский солдат, есть настроение беспрекословной

молчаливой покорности. Он считает свою судьбу неизбежным роком, налагающим на него обязанность безусловного повино­вения и заставляющим перед глазами своего начальства ничего не делать и не говорить, кроме того, что ему приказано. Он испытывает такое ощущение, как будто находится во власти ка­кой-то безграничной могущественной силы, которая в последней и высшей инстанции исходит от царя... Однако есть представле­ние, вытекающее из ближайших, понятных этому солдату отно­шений, которое играет господствующую роль в его психике и чрезвычайно легко, без всякого возбуждения извне проявляется наружу. Это представление о "наших". Так называет солдат в узком смысле слова своих товарищей по полку, в широком смыс­ле — все русское войско. Он считает большим позором и бесче­стьем оставлять "наших" в опасности и способен на самые боль­шие жертвы по отношению к своим товарищам».

Энгельс объясняет причины того, что Бернгарди и другие знатоки русского войска признают за неоспоримый факт, сле­дующим образом:

«Русский солдат обладает безусловно большой храброс­тью. Пока тактическое решение сражения заключалось в на­тиске больших сомкнутых пехотных масс, он был в своей сти­хии. Весь его жизненный опыт учил его держаться спаянно со своими товарищами. Полукоммунистическая еще община в де­ревне, товарищеская работа артели в городе — всюду круго­вая порука, взаимная связанность товарищей; он видел вокруг себя такой строй общества, который постоянно требует спай­ки и постоянно подчеркивает беспомощность отдельных ин­дивидуумов, представленных собственной силе и собственной инициативе. Эта психология не оставляет русских и на воен­ной службе. Массы батальонов невозможно рассеять. Чем больше опасность, тем сильнее спаянность отдельных групп». То, что Энгельс писал дальше относительно этого инстинкта, неоценимого еще в эпоху наполеоновских войн, но ставшего в настоящее время прямо вредным для русского войска, не име­ет отношения к нашей теме. Я уже указывал на то, что Крымс­кая война была Йеной старорусского войска. В данном случае нас интересует то, что в тот век, когда наполовину азиатское государство решительно вмешалось в европейскую жизнь, внутренней спайкой его войск была не дисциплина постоянно­го войска, а дисциплина милиции, та, которая вытекает из об­щности условий труда и жизни входящих в армию солдат. Эта спайка была настолько громадной силой, что чудовищный пе­реворот военного искусства в конце XVIII столетия, который


Французская конница 1857 г.


вдребезги разбил образцовую прусскую армию, для русской армии оказался почти нечувствительным.

Даже тогда, когда в русской армии дисциплина милиции стал­кивалась с дисциплиной кнута, побеждала первая. Инстинкт спай­ки вел к тем сомкнутым массовым, необычайно глубоким постро­ениям, которые причиняли тяжелые потери, вследствие чего с ними так жестоко боролись немецкие генералы русской армии, стремясь приспособить солдат то к фридриховской линейной так­тике, то к наполеоновской тактике рассыпного строя, но все­гда безуспешно. «Это удивительно и замечательно,— заявляет Бернгарди,— что солдаты испытывают какую-то нравственную необходимость в массовом построении». Он рассказывает о сле­дующем эпизоде из русской военной истории:

«Во время штурма Варшавы в 1831 г. чувства подавленности и стыда, выражавшиеся под конец очень бурно, овладели всей гвардейской пехотой, которая здесь, как и в течение всего похо­да, во время боя, находилась в резерве. Гвардейские солдаты из­дали, так сказать на горизонте, наблюдали часть боя, слышали стрельбу и должны были оставаться бездеятельными. Как ни при­выкли русские солдаты молчать, среди них там и сям стали разда­ваться протестующие голоса: "Наши дерутся и проливают кровь,

а нас здесь держат позади — стыдно". Такими словами высказы­валось растущее неудовольствие. Голоса становились настоль­ко громкими, что было почти невозможно поддерживать спокой­ствие. Офицеры делали вид, что ничего не слышат. Это было единственное, что им оставалось делать».

Этот пример показывает полное бессилие даже развращаю­щего гвардейского принципа перед дисциплиной милиции. Прус­ские гвардейцы в течение 1813 и 1814 гг. не проявляли ни ма­лейшего недовольства, наблюдая из своего безопасного поло­жения, как ландвер истекает кровью.

Однако достаточно исторических примеров. То, что мы хоте­ли из них извлечь, заключается в следующем. Вопрос — милиция или постоянное войско? — есть вопрос военного устройства, а душой всякого военного устройства является дисциплина. Рас­суждая абстрактно, мы можем сказать, что дисциплина милиции, поскольку она вытекает из условий жизни и работы, бесконечно выше, чем дисциплина постоянного войска, приобретаемая им путем выучки и муштровки,— настолько же выше, насколько жизнь выше школы. Ясно, что именно жизнь, а не школа, выраба­тывает бойцов. Но предпосылками всякой милиции являются оп­ределенные условия жизни и работы, создающиеся историчес­ким развитием. Там, где эти условия отсутствуют, милиция стоит настолько же ниже постоянного войска, насколько безграмот­ный в военном деле ниже примитивного стрелка.

Исторической задачей капиталистического способа произ­водства было уничтожить те первоначальные общественные от­ношения, в которых сохранились остатки первобытного ком­мунизма, и рассеять массу, заставив отдельных ее представите­лей ежечасно конкурировать между собой в борьбе за существование. В результате этого распалось военное устройст­во, соответствовавшее разрушенным общественным отношени­ям. Но современные классовые государства, созданные капита­листическим способом производства, нуждаются в армиях еще в гораздо большей степени, чем государства, связанные с прежни­ми общественными отношениями, на место которых они засту­пили; ибо сущность капиталистического государства основыва­ется на принципе завоевания вовне и на принципе угнетения низ­ших классов внутри. Так возникли постоянные армии, как орудия, выдрессированные в механическом послушании и каждую мину­ту готовые к тому, чтобы завоевывать вовне и угнетать внутри. Именно поэтому они быстрее и недвусмысленнее всего обнару­жили, что современное классовое государство меньше всего может быть началом 1000-летнего царства мира и блаженства.


Буржуазные идеологи, которые уже давно выступили про­тив постоянных армий, несмотря на свои совершенно спра­ведливые обвинения, несмотря на все свои меткие насмешки, абсолютно не могли понять, что система постоянных войск неразрывно связана с определенными потребностями буржу­азного развития. Они имели вообще чрезвычайно наивное пред­ставление о военном деле. Вольтер в одном месте писал: «Сна­чала вылетает пуля, затем порох дает вспышку». Другой раз он развеселил короля Фридриха вопросом: испытывает ли он во время сражений дикую ярость, а Фихте сам высмеял свои издевательства над маршировкой направо и налево и ружей­ными приемами, явившись в 1813 г. в шутовскую (фальстафовскую) гвардию Берлинского академического ландштурма со своим ржавым рыцарским копьем.

В сравнении с этими идеологами Карно и Шарнгорст отнюдь не были ограниченными солдафонами, но людьми с большим историческим кругозором, достаточно сведущими знатоками военного искусства, которые прекраснейшим образом могли бы доказать, если бы они дожили до настоящего времени, почему современное государство, государство классовое, не может жить без постоянных армий и почему в условиях этого совре­менного классового государства милиция может играть только второстепенную, подсобную роль. Ограниченность этих лю­дей заключалась только в том, что они не могли выйти за преде­лы горизонта своего времени и не могли понять преходящий характер классового государства.

Чем выше развивался капиталистический способ производ­ства, тем сильней укреплялись государственные его формы, его завоевательные и угнетательские тенденции, тем сильней вырастали постоянные армии, становясь настолько ужасными бичами народов, что ни Фихте, ни Вольтер не могли предви­деть ничего подобного. И в такой же степени исчезла надежда на то, что, подобно тому, как римское профессиональное вой­ско было разбито германцами, а средневековые рыцарские вой­ска — швейцарцами, нынешние постоянные армии также най­дут против себя непреодолимую силу, основывающуюся на дисциплине патриархальной милиции. Впрочем, еще бравые феодалы уже на заре Великой французской революции при­знавали, что варваров, которые внешне уничтожили античную цивилизацию, современная цивилизация воспитывает в своей собственной среде. Другими словами, капиталистический спо­соб производства создает в лице нынешнего рабочего движе­ния первую предпосылку милиции, которая на несравненно

высшей ступени восстановит дисциплину примитивных обще­ственных отношений и несет в себе ручательства в том, что будет превзойдена дисциплина постоянного войска.

Требование милиции так же неразрывно связано с програм­мой рабочего класса, как требование постоянного войска связа­но с нынешним классовым государством. Современное рабочее движение настолько же имеет обязанность, насколько неоспори­мое право требовать милиции, ибо оно одно в состоянии создать необходимые предпосылки милиции — дисциплинированность масс, без которой не может быть никакой речи о милиции, без которой всякие разглагольствования о милиции будут пустыми фразами. Поэтому требование милиции, выдвигаемое социал-де­мократией, должно быть достаточно резко отделено от игры ра­дикальной буржуазии в идею милиции. Об этом и еще кое о чем другом мы скажем несколько слов в заключительной главе.

V

Если военная организация находится в непрерывном пото­ке исторического развития, если не может быть места абстрак­тному противопоставлению милиции постоянному войску, но все зависит от определенных исторических условий, то дале­ко не противоречием этому факту, а скорее подтверждением его является то, что при определенных исторических предпо­сылках между милицией и постоянным войском могут суще­ствовать исключающие противоречия. В настоящее время эти предпосылки существуют в исторической мировой борьбе меж­ду буржуазией и пролетариатом.

Чтобы получить ясное представление об этих разногласиях, нужно требование милиции, как его ставит современная социал-демократия, с достаточной принципиальной резкостью отделить от буржуазных идей о милиции. Эти последние накладывают ча­сто отпечаток на социалистическую литературу, посвященную вопросу о милиции, и способствуют тому, что затемняют мнение рабочих в этом вопросе, имеющем решающее значение для дела их освобождения. Подробное исследование затронутой нами темы завело бы нас слишком далеко, почему мы считаем возмож­ным ограничиться снова лишь одним примером, таким, который сразу дает возможность взять быка за рога.

Никто в большей степени не оценивал услуг, оказанных делу военного просвещенияпролетариата Энгельсом, чем автор этих строк. Он признает охотно, что целый ряд мыслей, которые он

развивает в настоящей брошюре, первоначально был возбужден в нем местом, найденным в одном из писем Энгельса к Марксу. Это место гласит следующее: «Только коммунистически органи­зованное и воспитанное общество может приблизиться к мили­ционной системе, да и то не сразу». Несомненная заслуга Эн­гельса заключается именно в том, что он достаточно решительно покончил с буржуазными представлениями о милиции и доказал историческую условность всякого военного устройства. Его во­енная брошюра, написанная в 1865 г., вызвала со стороны такого писателя, как Рюстов, упрек, что Энгельс якобы претендовал этой брошюрой на получение прусского ордена «pour le mérite».

И, однако, сам Энгельс делал некоторые уступки буржуаз­ным предрассудкам в вопросе о милиции. Собственно, это име­ло место только в последние годы его жизни, когда он мыслил не менее революционно, чем в эпоху полного расцвета своих жизненных сил, но когда мощное развитие рабочего движения после 40-летних надежд и ожиданий заставило его несколько недооценивать те препятствия, которые еще стоят на пути ра­бочего движения. Это происходило в результате того оптимиз­ма, который не оставлял Энгельса в самые темные и тяжелые дни. И именно поэтому не можем мы проходить мимо тех оши­бок, которые он сделал в своей последней военной брошюре «Может ли Европа разоружиться?». Энгельс стремился в ней дать доказательство в пользу того, что превращение постоян­ных армий в милицию, построенную на всеобщем вооружении, возможно даже «для нынешних правительств, при нынешнем политическом положении». Он требует для этой цели в первую очередь перенесения центра тяжести военного обучения на юно­шество и усматривает как раз в данном пункте разницу между предложенной им милиционной системой и другими существу­ющими системами милиции, как, например, швейцарской.

Само по себе то, что пишет Энгельс, вполне продумано — это совершенно ясно. Также вполне понятно, что сочинение Лассаля о войне 1859 г. было не менее великолепно продумано. Можно установить определенное сходство между обоими со­чинениями, ибо прусское правительство, по внешней видимос­ти, приобрело даже привычку идти навстречу тем предложени­ям, которые ему делали Лассаль и Энгельс, но, конечно, весьма своеобразно. Так, Лассаль требовал, чтобы прусское правитель­ство послало войско в Шлезвиг-Голштинию, что и произошло несколько лет спустя. Конечно, это имело не национально-ре­волюционную тенденцию, чего добивался Лассаль, а реакцион­но-династическую. И в духе той же самой тенденции начинает­ся теперь военное воспитание юношества под руководством того самого фельдмаршала фон дер Гольца, который пытался свить лавровый венок для покойных героев Йены. Это обучение нача­лось с таким успехом, что трудно разобрать, чего больше за­служивают эти отвратительные карикатуры — злой ли насмеш­ки или высшей меры возмущения. Следует заметить, что това­рищ Шиппель еще 15 лет назад в «Neue Zeit» предвидел этот успех, хотя он писал и не в такой резкой форме, как это делает­ся теперь каждый день в любом партийном органе.

Однако если бы кто-нибудь стал за это обвинять прусское правительство, оно могло бы с чистой совестью сказать перед всем светом: «Вы можете требовать от меня только то, что я в состоянии выполнить». На самом деле, как можно требовать от ворона, чтобы он пел? Как можно требовать от тигра, что­бы он питался фруктами? Для современного классового госу­дарства, желающего быть великой мировой державой, вопрос о милиции разрешается простой дилеммой: или оно создает милицию из атомизированных масс, какими их делает капита­листический способ производства, и в таком случае эта мили­ция является копией постоянного войска, или же оно создает милицию из тех организованных масс, которых сплачивает классовая борьба пролетариата, а такая милиция очень скоро сломит шею этому классовому государству с самыми лучши­ми последствиями для цивилизованного человечества, но и с тем большей основательностью.

При таких условиях нечего жаловаться, а надо скорее привет­ствовать то, что буржуазная оппозиция совершенно отказалась от какого бы то ни было сопротивления современному милита­ризму. Нами было уже сказано выше, что это сопротивление но­сило в себе внутреннее противоречие и что, в частности, буржу­азная оппозиция в Пруссии началась с того, что противодействие милитаризму пыталась свести к жалкому финансовому вопросу. В своих контрпредложениях против планов реорганизации ар­мии военного министерства Роона прусская палата депутатов указывала в начале 60-х годов на ежегодную экономию круглым счетом в 2 500 000 талеров. Незадолго перед началом франко-прусской войны прогрессивная пресса в течение недель сводила свою агитацию против милитаризма к мелочам вроде «чучела ка­питана». Бухгалтерский гений Евгения Рихтера открыл, что в военном бюджете предусматривалось содержание капитана гвар­дии, которого в действительности не существовало. Место это занималось королем, который 2000 марок содержания разными способами употреблял в интересах полка. Такими глупыми мелочами можно доставить кровожадному военному Молоху толь­ко четверть часа лишнего веселья.

Эта оппозиция уже по одному тому являлась проигранной игрой, что она вообще была игрой. Когда в 1893 г. тогдашний имперский канцлер Каприви предлагал свободомыслящей — как бы ни называлось в то время это изменчивое объединение — народной партии 2-летнюю военную службу, при условии со­гласия ее на увеличение армии, Евгений Рихтер отклонил это предложение, ибо в противном случае свободомыслящая пар­тия перестала бы быть «народной партией». Такая спекуляция на отвращении народных масс к милитаризму имела бы смысл лишь в том случае, если бы ее следствием была энергичная и последовательная оппозиция. Но буржуазная оппозиция про­тив милитаризма, как мы видели, всегда сводилась к жалкой по­ловинчатости. И если она вообще позволяла себе эту половин­чатость, то это происходило лишь потому, что защитники «ис­ключительной свободы торговли» полагали, что развитие капитализма ведет к сближению народов и ко всеобщему миру. Когда же эта иллюзия с наступлением империалистической эры была совершенно разбита жизнью, как только стало ясно, что будущее капитализма связано с необузданной завоевательной политикой, тогда эта пресловутая «народная партия» пришла к ясному сознанию, что игру с огнем нужно бросить, ибо в про­тивном случае придется обжечь себе пальцы, и, как раскаявша­яся грешница, она бросилась в объятия Молоха.

Однако, признавая, что буржуазная оппозиция не могла пе­решагнуть свою тень, мы все же с полным основанием можем поставить ей в вину то, что она оказалась не в состоянии обур­жуазить немецкое войско даже настолько, насколько это допус­кали задачи постоянного войска при существующих условиях. Историческим преступлением буржуазной оппозиции являет­ся то, что германское военное устройство до сих пор коснеет в различных феодальных формах, которые еще 100 лет тому на­зад были признаны Шарнгорстом и его товарищами вредными.

Покончить с этим буржуазная оппозиция имела полную воз­можность, тем более что милитаризм все время предъявлял тре­бования к буржуазному кошельку и к буржуазной интеллиген­ции. Но когда свободомыслящие парламентарии типа Копша или Мугдана становятся на чисто идиотскую точку зрения, ког­да эти насквозь великодушные люди заявляют, что они не жела­ют и не могут вести «угнетательскую политику», тогда, разуме­ется, Шульцам и Мюллерам, попадающим в офицерский кор­пус, не остается ничего другого, как повернуться к ним спиной.


В целом ряде случаев, когда речь идет о военных реформах, вполне совместимых с существованием капиталистического общества, прирожденные защитники этих реформ предостав­ляют заботу о них трижды проклятым социал-демократам. Пос­ледние же в высшей степени заинтересованы в этом, а потому немедленно выступают на сцену. Само собой разумеется, мы должны остерегаться видеть в этих реформах хотя бы отдален­ное подобие милиции в той форме, в какой мы ее требуем, ибо милиция представляет революционный принцип, который непримиримейшим образом противоречит принципу постоянных армий в их нынешнем виде. Реформы постоянных армий, как бы целесообразны и необходимы они ни были, так же мало при­ближаются к милиционному принципу, как законы в защиту ра­бочих к социалистическому способу производства.

Точно так же чрезвычайно спорна та декларация, которую социал-демократическая фракция рейхстага огласила перед го­лосованием законопроекта о покрытии издержек на увеличе­ние армии. В декларации сказано, что мы хотим отрицатель­ные стороны постоянного войска свести на нет и таким обра­зом подготовить его преобразование в народное войско. Преобразование постоянной армии в народное войско отнюдь не может быть достигнуто путем уничтожения отрицательных сторон, существующих в постоянной армии. В равной степе­ни спорно и то, что расширение вооружения квалифицирует­ся в декларации как «совершенно необоснованное», так как это верно лишь постольку, поскольку относится к сшитым белыми нитками доказательствам, которыми пытались обосно­вать вооружения Бетман-Гольвег и Гееринген. Но это абсо­лютно неверно по существу, ибо расширение вооружений представляет необходимое следствие империалистической политики и необходимый продукт современного классового государства. Именно поэтому самым решительным образом отвергаем мы его, хотя бы даже ссылка Бетман-Гольвега и Геерингена на образование новых сил на Балканах представляла собой нечто более, чем явный предлог.

Но если в отношении этих двух пунктов можно еще гово­рить как о неудачных в смысле выбора слов, то гораздо хуже обстоит дело с заключительным пунктом декларации, в кото­ром согласие на вотирование налогов на имущие классы моти­вируется тем, что «происходящее таким образом привлечение имущих классов к несению военных издержек может вызвать охлаждение этих классов к продолжению горячки вооруже­ний и, таким образом, облегчить нашу борьбу против


Английская конница


милитаризма». Эта фраза показывает совершенно поверхностное по­нимание военных проблем и требует самого решительного опровержения. Допускается ли голосование за налоги на иму­щество с точки зрения принципиальной позиции партии в от­ношении налогов — это другой вопрос, которого мы здесь касаться не собираемся. Но «продолжение горячки вооруже­ний» настолько тесно связано с важнейшими жизненными ин­тересами современного классового государства, что вопрос о том, будут ли финансовые средства для этого добыты в более или менее удобной форме для имущих классов, играет роль совершенно второстепенную. Если даже отвлечься от приме­ров других стран, то уже первая «горячка вооружений» в Пруссии может служить великолепнейшим доказательством слабости этой точки зрения. Расходы на реорганизацию ар­мии в 1860 г. вследствие отмены феодальных льгот в отноше­нии поземельного налога были возложены на юнкерство. И, однако, прусская палата господ после короткого размышле­ния съела этот горький плод.

Эта неясность в декларации фракции рейхстага является доказательством неясности, существующей во всей партии по отношению к военному законопроекту. Широкие партийные массы не имеют достаточного представления о том чудовищ­ном покушении на их жизненные интересы, которые несет с собой новый военный законопроект. Проявляемая ими пассив­ность отчасти может быть объяснена тем, что им кажется до некоторой степени желательным продолжающееся расшире­ние системы всеобщей воинской повинности. Что могут они иметь против того, что господствующие классы вынуждены обучать все большую и большую часть угнетенных классов военному искусству? К этому можно прибавить известное чув­ство удовлетворения и даже злорадства, что и денежный ме­шок имущих классов наконец должен подвергнуться извест­ному кровопусканию. Но именно такие мотивы оправдания показывают лучше всего, что глубокое принципиальное пони­мание милитаризма начинает исчезать в массах нашей партии. Лучше всего об этом говорит хотя бы такой факт, что близору­кая — мягко выражаясь — агитация некоторых принадлежа­щих к партии врачей за «бойкот рождений» как орудие борьбы против капитализма и милитаризма вызвала среди берлинских партийных товарищей гораздо больший интерес, чем агита­ция против чудовищных проектов вооружения.

Тем более утешительно, что именно в массах нашей партии начинает пробиваться сознание, что так дольше продолжаться не может. Как всегда в подобного рода случаях самоопределе­ния, делаются сплошь и рядом слишком поспешные предложе­ния улучшений или необоснованные упреки по адресу отдель­ных лиц и отдельных инстанций, и вполне естественно, что та­кие предложения, поскольку они поспешны, что такие упреки, поскольку они несправедливы, должны быть взяты обратно. Но нельзя предаваться иллюзии, что таким образом все опять при­дет в нормальное равновесие. Мысль, которая одушевляет это новое массовое движение, мысль — не только намылить головы смертельным врагам рабочего класса, обнаружившим себя как справа, так и слева в рейхстаге при обсуждении последнего во­енного проекта, разбить их наголову старым принципиальным оружием партии — есть в корне здоровая и полезная мысль. Она не даст больше себя убаюкивать красноречивыми доказа­тельствами, будто бы со времени последних рейхстагских вы­боров все обстоит благополучно.

Именно в области военного вопроса, более, чем во многих других областях, живейшая пропаганда наших принципиальней­ших воззрений является безусловно необходимой. Мы должны устранить здесь большое количество недоразумений и неяснос­тей. Чрезвычайно показательно и вовсе не лестно для нас, что классические произведения нашей партийной литературы по во­енным вопросам, произведения Энгельса и Бюркли, при всей сво­ей ценности, гораздо менее распространены по сравнению с другими их произведениями, а некоторые из них даже совершенно невозможно достать. Нужно иметь в виду, что средство, которым мы можем победить постоянные армии, заключается в той дис­циплине масс, без которой невозможна милиция. Современные постоянные армии принадлежат нынешнему классовому государ­ству и неразрывно с ним связаны. Все попытки уничтожить их на почве капиталистического общества с самого начала обречены на неудачу. Господствующие и угнетающие классы могут сделать очень много — к сожалению, слишком много, — но они не могут топнуть о землю и создать милицию, которая была бы в состоя­нии и хотела бы защищать их классовые интересы.

Из постоянных армий также не может вырасти милиция, которая была бы воспитана своими жизненными и трудовыми условиями и была бы этими условиями предварительно спая­на в единое целое. Организация масс через посредство соци­ал-демократической агитации есть практическая предпосылка к созданию боеспособной милиции. Она творит единую волю, которая получает возможность использовать храбрость и спо­собность каждого отдельного индивида и которая позволяет не только выигрывать отдельные победы, но и планомерно бо­роться и побеждать. Эта воля может быть создана только ком­мунистическим воспитанием как во всех других областях про­летарской классовой борьбы, так и в борьбе рабочего класса против милитаризма.

И ни в коем случае не следует скрывать от себя то, что уже теперь дисциплина рабочего класса имеет важное значение в системе постоянных армий. Если мир между большими воен­ными государствами европейского континента так относитель­но долго не нарушается, то это, конечно, не является след­ствием мудрости господствующих классов. В этом повинен только их страх перед не поддающимися учету силами и воз­можностями, которые вырвутся наружу вместе с фурией вой­ны. Но сама по себе система постоянных армий имеет свою собственную логику, которая так или иначе должна привести ее к катастрофе, в форме ли экономического разорения наро­дов под тяжестью вооружений, в форме ли всеобщей войны на уничтожение. В каждом из этих случаев перед рабочим клас­сом становятся задачи, к осуществлению которых мы должны немедленно готовиться. Перед нами вопрос не столетий, а де­сятилетий и, быть может, даже лет.

С полным правом заявляет Энгельс в своей книге против Дюринга, что современный милитаризм с системой постоянных армий может быть разрушен только изнутри. Чем яснее массы,


гонимые Молохом под ружье, будут сознавать свои общие ин­тересы и, таким образом, определять свою единую волю, тем скорее дисциплина милиции перерастет дисциплину постоян­ной армии, и тем самым будет решена ее судьба.


Русская гвардия: обер-офицер лейб-гвардии конного полка (середина XIX в.), унтер-офицер гвардейской пехоты (70-е гг. XIX в.), штаб-офицер Петровской бригады (60-е гг. XIX в.), рядовой лейб-гвардии уланского полка (60-е гг. XIX в.)

(обратно)

ПИЩА ДЛЯ МОЛОХА

Конная атака. 1870 г.



Мы одинаково боремся как с капитализмом, так и с милита­ризмом, внутренняя связь которых для нас совершенно ясна, но наше оружие против капитализма несравненно острее того ору­жия, которое мы употребляем против милитаризма. Далеко не с такой ясностью, как в первом, видим мы в последнем неизбежный продукт исторического развития; мы недооцениваем его силы, и милитаризм умеет это великолепнейшим образом использовать.

Для нас должна служить предостережением судьба той прогрессивной партии, которая, правда, не теперь, а значи­тельно ранее нас, вела борьбу с милитаризмом. Она проиг­рала свой процесс во время прусского конфликта в значи­тельной степени потому, что не доросла до понимания соб­ственно технических вопросов милитаризма. Мобилизации 1850 и 1859 гг. обнаружили перед всем светом упадок прус­ской военной организации, и правительство стремилось при­остановить его такой военной реформой, которая технически была в высшей степени способна поднять боеспособность ар­мии, хотя бы и ценой изгнания оттуда последних элементов демократии. На эти проекты правительства прогрессивное большинство прусской палаты депутатов ответило весьма дилетантскими предложениями, бегло изложенными в бро­шюре генерала фон Виллизена, не выдерживавшими никакой критики. Напрасно предостерегал тогда Энгельс от недооцен­ки правительственного проекта; результатом было то, что даже такие радикальные демократы, как Гервег и Рюстов, за­подозрили его в подделывании к Бисмарку.

Чтобы дать понятие о тогдашнем ослеплении прогрессис­тов, достаточно указать на один пункт. Правительство хотело устранить существовавшую до тех пор организацию ландвера, так как в революционное время ландвер якобы оказывал сопро­тивление, когда его хотели использовать при реакционных пе­реворотах. Из этих своих соображений правительство не дела­ло никакой тайны, так что прогрессивная партия должна была бы заявить, что она не согласна изменить устройство ландвера, видя в нем опору против поползновений к государственным переворотам. Вместо этого она заявила в отчете комиссии, со­званной по поводу правительственного проекта, «что даже и в эти дни ландвер в общем и целом дал несомненные доказатель­ства своей верности, дисциплины и повиновения, несмотря на всевозможные попытки, делавшиеся для того, чтобы отвлечь его от его военного долга. Именно крушение всех этих попыток является почетнейшим свидетельством как в пользу народа, так и особенно в пользу ландвера».

Прогрессивная партия старалась, таким образом, сделать для правительства приемлемым сохранение ландвера, дока­зывая, что ландвер может употребляться и для реакционных целей! Молох, конечно, не позволил провести себя такими жалкими ухищрениями; он улыбнулся про себя и поступил по своему желанию.

Не требуется никаких подтверждений, что немецкая соци­ал-демократия никогда не позволит увлечь себя на этот путь. Однако в ее программном требовании — народная милиция вместо постоянного войска, как бы верно оно ни было,— в его справедливости не может быть никакого сомнения,— все же указывается лишь общая цель, оставляющая открытым целый ряд сложных вопросов. Можно с честью бороться за эту цель, но сбиться на ложный путь, доставляя тем самым милитариз­му одно удовольствие. Показательным примером этого явля­ется сочинение «Войско», изданное Карлом Блейбтреем в ли­тературном издательстве во Франкфурте-на-Майне. Г-н Блейбтрей занимался основательно военными вопросами и как «гражданский стратег» полемизировал с официальной воен­ной публицистикой по поводу всяких проектов, причем иног­да с некоторым успехом; вместе с тем он был поэтом и писал довольно забавно, так что его книжечка может претендовать на широкое распространение. Главной своей целью она ста­вит доказательство безусловного превосходства народной ми­лиции над постоянным войском, т. е. пропагандирует положе­ния, благоприятные для соответствующего пункта социал-де­мократической программы. Будет очень полезно остановиться на этом сочинении несколько подробнее.

Блейбтрей посвящает античному и средневековому военно­му делу приблизительно 20 страниц, пытаясь пестрой смесью всевозможных утверждений доказать, что наемное войско в древ­ности и в средние века было в высшей степени презираемо; счи­талось, что «военное сословие само по себе враждебно культу­ре, праву и свободе». Так как господину Блейбтрею совершен­но чуждо понятие исторического развития, а в особенности

взаимоотношений между организацией войска и организацией государства, то мы ни в коем случае не последуем за ним в его диких скачках по древним и средним векам. Несколько более связным становится его изложение, когда он переходит к эпохе Возрождения. Тогда, по его утверждению, наемные войска, сол­даты и офицеры одинаково якобы страдали от общественного презрения. Это просто неверно. В то время профессия «Soldat de fortune», «ландскнехта», «кавалериста» была не только хо­рошо оплачиваемой, но и почетной профессией; громадное число мелкого дворянства, широко представленного в евро­пейских странах, считало совершенно естественным делать свою карьеру в роли простого всадника. По Блейбтрею наем­ничество особенно презиралось в Венеции, с чем не очень со­гласуется тот факт, что в 1481 г. против гробницы дожей был воздвигнут памятник предводителю наемных войск Коллеони; этот памятник Буркгардт назвал величественнейшим памятни­ком рыцарства во всем мире.

Лишь в XVII и XVIII столетиях стало несчастьем и позором быть солдатом. Но следует заметить — лишь для простых наем­ников; офицеры наемного войска оставались привилегирован­ным классом. Но Блейбтрей оспаривает даже и это; при этом он так любезен, что заставляет нас недолго ломать голову, почему он отрицает этот очевидный факт. В конце своей первой главы он знакомит нас с одним из двух величайших антимилитарис­тов, открытых им на протяжении мировой истории: с высочай­шей особой прусского короля Фридриха, делавшего якобы юн­керов офицерами исключительно потому, что горожане лишь в чрезвычайно редких случаях соглашались принимать на себя мало почетное звание офицера, и осыпавшего юнкерских офи­церов большими привилегиями лишь для того, чтобы придать больший престиж этому так мало уважаемому сословию. Прав­да, двумя страницами дальше господин Блейбтрей, чтобы снять ответственность с прусских юнкеров за Йену, утверждает, что в армии Фридриха «значительная часть офицеров состояла из бюргеров», но и такие небольшие противоречия не смущают этого антимилитаристского мыслителя.

Его гимн королю Фридриху относится к тем злым шуткам, которые, по словам Лессинга, могут бросить читателя в хо­лодный пот. Этот демократический образцовый монарх яко­бы «самым суровым образом подавлял всякое проявление ми­литаризма и всегда ставил гражданскую власть выше воен­ных органов». «При исцелении хозяйственных недугов крестьянин и бюргер всегда оказывались впереди», в то время как «разоренное дворянство получало от государства лишь самую скудную поддержку» и т. д. Фридриховский офицер­ский корпус относился к своему прекрасному королю «с нибелунговской преданностью»; эти отборные люди имели лишь один недостаток: они обладали слишком большим образова­нием, что обнаружилось как раз в йенском войске, офицеры которого презирали буржуазных недоучек за их низкий куль­турный уровень. Эти мужественные, железные бойцы никог­да не запятнали своих знамен бесчеловечными поступками, как это сделали австрийцы своим сожжением Циттау и бом­бардировкой Дрездена. Правда, сожжение Циттау падает ис­ключительно на совесть австрийцев, но не уступающая ему по своей бесчеловечности бомбардировка Дрездена должна быть отнесена целиком на счет «мужественных, железных бойцов» и «коронованного идеалиста» Фридриха, непочита­ние которого будто бы является «колоссальной ошибкой» социал-демократии.

Период «народного войска» начинается, по мнению гос­подина Блейбтрея, с Великой французской революции и за­канчивается франко-прусской войной 1870 — 1871 гг. Он говорит — в полном согласии с исторической правдой,— что французские волонтеры сначала сражались очень плохо, но он забывает рассказать, что поворот к лучшему у них насту­пил лишь тогда, когда Карно объединил их с существовавши­ми еще линейными войсками. К особенностям Блейбтрея при­надлежит также и то, что он вместо критической оценки фак­тов, говорящих против милиционной системы, просто умалчивает о них. Обнаруживая полнейшее отсутствие исто­рического понимания, он называет признанный всем миром факт — что экономический переворот Французской револю­ции создал новую стратегию и тактику — просто-напросто «не­искоренимой современной военной легендой»; победы фран­цузского войска он приписывает «демоническому превосход­ству гения Наполеона, военному опыту его, в большинстве случаев ужасающе необразованных маршалов и приобретен­ному вследствие непрестанных побед воодушевлению его сол­дат, вышедших из народа. Это воодушевление заставляло каж­дого гражданина и каждого члена великой нации считать себя выше всех нефранцузов». В другом месте он говорит, что «из настроения» этого «народного войска», а «не по произволу Наполеона» возникли завоевательные планы корсиканца.

В лице Наполеона как раз и представляет Блейбтрей сво­им читателям второго великого антимилитариста. Это утверждение все же не так бессмысленно, как утверждение относи­тельно короля Фридриха; однако способ, которым он пытает­ся его доказать, ни в коем случае не более убедителен, чем прежний. Чтобы доказать, что Наполеон ввел во Франции бур­жуазно-мягкое правление, — Блейбтрей рассказывает, что он, как кукушка яйца, помещал свои «оккупационные корпуса» в чужие гнезда и кормил свое войско контрибуциями с чужих земель. Так как это не совсем согласуется с «антимилитариз­мом» Наполеона, — Блейбтрей присовокупляет в своем за­мечании, что такой образ действия был завещан Наполеону революцией, с той лишь разницей, что революция никогда не платила за взятое, тогда как Наполеон делал это довольно «часто». Откуда он брал деньги для этих платежей, любозна­тельный читатель, к сожалению, так и и не может узнать. Маршалы Наполеона как командиры народного войска были чисто идеальными фигурами: Ней настойчиво просил в 1812 г. освободить его от вюртембержцев, разграбивших Инстербург и посрамивших этих своих французских собратьев по ору­жию, и даже посадил под арест двух немецких генералов; маршалы Сульт и Сюше удерживали «удивительную дисцип­лину» даже во времена испанской войны (Guerillakrieg). Так значится на 51-й странице; на странице же 148, где этот слав­ный путаник хочет доказать, что дворянские офицеры были ребята куда лучше, чем буржуазные, и в других местах он, естественно, утверждает опять-таки обратное,— он проти­вопоставляет стародворянских офицеров Наполеона, бескорыстие которых он прославляет, «ненасытной жадности к гра­бежам» Нея, так же как «бессовестной торговле» мериносо­выми овцами, которую производил Сюше, и систематическому воровству испанских художественных ценностей, которым занимался Сульт. Мимоходом вновь оживляется сказка о том, что маршал Базен выслужился до этого звания из простых солдат. Базен происходил из состоятельной семьи; его отец был уважаемым правоведом, его брат — русским генерал-лейтенантом; он поступил добровольцем во французскую армию, чтобы сделать офицерскую карьеру помимо Сен-Сирской военной школы. Он может в лучшем случае служить примером того, что отпрыск господствующего класса, даже и при недостатке военного образования, носит в своем ранце маршальский жезл.

К. Блейбтрей оживляет также сказку о портняжном под­мастерье Дерфлингере, причем его изображение прусских ге­нералов стоит вообще на одном уровне с изображением французских маршалов. На действительных реформаторах прус­ского военного дела после Йены — на Шарнгорсте, Гнейзе­нау, Грольмане, Бойене — он останавливается довольно бег­ло; наоборот, Мюффлинга он славословит как «тип свобод­ного духом военного ученого». Он говорит, что Мюффлинг был раньше теологом и советником Блюхера, особенно выд­винувшимся в этой роли в 1815 г. Так как, по обычаям тог­дашнего юнкерства, Мюффлинг вступил в армию в почтен­ном возрасте, 12 лет, то, очевидно, свой курс теологии он закончил еще в колыбели; советником же Блюхера был не он, но Гнейзенау, а Мюффлинг действительно принадлежал в 1813 и 1814 гг. к главной квартире; в 1815 г., когда Мюффлинг был будто бы советником Блюхера, он принадлежал совсем не к штабу Блюхера, но как прусский военный атташе был прико­мандирован к штабу Веллингтона, и его выдающееся руко­водство в этом году состояло в том, что вследствие его не­правильного и необдуманного донесения в прусскую глав­ную квартиру на нем лежит существенная часть вины за поражение при Линьи. В резкое противоречие с этим «сво­бодным духом» Блейбтрей ставит «феодала» Йорка, являв­шегося будто бы «простым рубакой». Йорк был действитель­но истым юнкером, но «простым рубакой» он не мог быть уже потому, что, несмотря на проявляемые им в бою хлад­нокровие, энергию и осмотрительность, было крайне трудно заставить его — что приводило в величайшее отчаяние Блю­хера и Гнейзенау — выйти в бой.

О Блюхере Блейбтрей говорит, что он имел в себе что-то «демоническое», но где именно сидело это «демоническое» в жизнерадостном гусаре, по-своему бывшем хорошим генера­лом, а в невоенной обстановке — ландскнехтом старого зака­ла с неистощимой приверженностью к вину, женщинам и кар­там,— это остается тайной Блейбтрея. Что скажет современ­ное прусское офицерство о резком письме к королю в 1809 г.: «Прошу дать мне отставку, ибо я не только прусский офицер, но и немецкий дворянин»? Современное прусское офицерство, мы думаем, найдет на это исчерпывающий ответ — что подоб­ное письмо Блюхера существует лишь в фантазии Блейбтрея.

Таким же продуктом чистой фантазии, как это не раз указы­валось, является и кабинетный приказ Фридриха-Вильгельма III от 1803 г., в котором офицерам предписывалось не болтать о себе как «о первом сословии», так как все одетые в королевский мундир содержатся из податных сборов, уплачиваемых гражда­нами. Блейбтрей сплетает этому Гогенцоллерну пышные венки.


Он называет его — этого героя демагогической травли и на­рушителя конституционных обещаний — в высшей степени благородным, достойным полного уважения, приятным, спра­ведливым, честнейшим и разумнейшим человеком, антифео­далом по натуре, внутренне же совсем либеральным, пома­занным демократическим елеем. Все эти исключительные до­стоинства Блейбтрей черпает из упомянутого уже мифического кабинетного приказа от 1803 г. и из патриоти­ческих рассказов, выуженных им из сборников гогенцоллерновских анекдотов. Во время стоянки союзных войск на Рей­не, после Лейпцигской битвы, в Висбадене был устроен бал, и король Фридрих-Вильгельм III милостиво соблаговолил сказать несколько слов участия одному молодому офицеру, потерявшему на войне трех своих братьев; в ответ офицеру, заявившему, что его братья охотно умерли за его величест­во, король заметил: «Не за меня, а за отечество». Для пущей торжественности Блейбтрей переносит действие из висбаденской бальной залы на поле битвы под Лейпцигом и пре­вращает молодого офицера, потерявшего трех братьев, в ста­рого майора, у которого погибли все сыновья. По этому по­воду он проливает настоящие реки слез умиления над «коронованным Гогенцоллерном», поставившим отечество выше короля. Затем, дав мимоходом затрещину Трейчке за недостаточную почтительность к Фридриху-Вильгельму IV, Блейбтрей настраивает свою арфу для Вильгельма I — «на­туры в высшей степени идеалистической, полной благород­нейшего немецкого духа». Именно этот прусский король уп­разднил превозносимую Блейбтреем организацию ладвера от 1813 г.; поэтому можно было ожидать, что на его счет будет сказано хоть одно слово критики, но небо предохранило Блейбтрея от недостаточно почтительного обращения с «ко­ронованным Гогенцоллерном».

Нет. Управление Вильгельмом I организацией ландвера 1813 г. было «исторически великим делом», так как прежний ландвер показал себя в годы революции политически нена­дежным. Насколько «блестяще проявила себя» в датской вой­не 1864 г. «новая армия», видно даже из совершенно противо­речащих этому фактов в труде прусского генерального штаба. Так, первая часть похода против Дании была сплошь неудач­на. Блейбтрей строго порицает «мелочное брюзжание» во вре­мя «братской войны» 1866 г.: ему нравится называть эту вой­ну за разделение Германии «объединительной войной»,— «по­бедой демократии»,— утверждение, стоящее приблизительно

на равной высоте с его уверением, что Бисмарк был принуж­ден выговорить для Вильгельма I титул императора, между прочим, из-за «домогательств короля Баварии».

Появление системы милитаризма Блейбтрей датирует 1871 г. Вопрос о том, каким образом она появилась сразу, как из пистолета, он оставляет совершенно без объяснений. Он лишь нападает с добродетельным негодованием на неко­торые ее темные стороны, главным образом на господствую­щий в офицерском корпусе византийских дух; однако и эта вспышка потухает бесследно, и Блейбтрей немедленно пос­ле этого называет войну «великим культурным фактором», заявляет о необходимости военного флота, хотя тот, кто ос­паривает, что он лишь увеличивает военную опасность, по его же словам, врет самым бессовестным образом. Затем Блейбтрей защищает дуэль как исключительное право офицеров. Как мало может Блейбтрей объяснить, каким образом появился осуж­даемый им милитаризм, так же мало может он сказать, каким путем этот милитаризм может быть устранен. Можно даже по­дозревать, что он мечтает найти ангела-спасителя в одном из «коронованных» Гогенцоллернов. Последняя глава о «необ­ходимости милиционной системы» содержит по существу лишь некоторые указания на то, что милиция Гамбетты сра­жалась лучше, чем немецкое войско, что снова ставит Блейбтрея в конфузное положение, так как, по его словам, немец­кое войско было тоже народным войском, а создание его он считает «историческим подвигом» Вильгельма I,— и этим Блейбтрей опять садится в лужу.

Презрительные замечания, которые Блейбтрей бросает по поводу антимилитаристской пропаганды социал-демократии, вызываются тем, что социал-демократия подрывает милита­ризм в его корне как составную часть всего капиталистичес­кого хозяйства. Как добровольцы Карно и ландвер Шарнгорста стали возможны лишь после экономического переворота внутри старого, проржавевшего общества, так и о введении милиции в духе нашей программы можно будет думать лишь тогда, когда когти капитализма будут окончательно подреза­ны. Однако, как ни ясно и как ни бесспорно это основное положение нашей программы борьбы против милитаризма, все же было бы очень желательно обсудить его более внима­тельно в различных деталях. Какой пестрый реакционный вздор можно создать — и с относительным успехом, придер­живаясь на словах нашей антимилитаристской программы, — показывает сочинение К. Блейбтрея.


Это — единственная его заслуга, и только ради этой заслуги оно и было так внимательно рассмотрено нами. Во всей своей остальной бессмысленной путанице оно представляет собой истинный апофеоз Молоха милитаризма, который, наверное, найдет эту пищу довольно вкусной.

Памятник на Бородинском поле

(обратно)

ВОЕННО-ИСТОРИЧЕСКИЕ ПРОБЛЕМЫ

Вернер А. Приступ Крутой горы



В победном угаре 1871 г. из уст одного популярного орато­ра — если мы не ошибаемся, это было в славном городе Лейп­циге — сорвались крылатые слова: «Пусть теперь обвиняют нас в том, что мы — народ мыслителей и поэтов». Над неволь­ной шуткой тогда много смеялись, но с течением десятилетий выяснилось, что неудачный оратор таил в себе частицу проро­ка. То, что совершили в течение современной войны немецкие поэты и профессора, не может навлечь на немецкую нацию нигде и ни при каких обстоятельствах подозрения в том, что она имеет преимущество перед другими нациями называться «народом мыслителей и поэтов».

Поэты опровергли этот упрек, пожалуй, еще основательней, чем профессора. Говоря это, мы совершенно не имеем в виду мас­совой продукции военных стихотворений, всплывавших ежеднев­но для того, чтобы быть забытыми на следующий же день. Позор­нейшее явление, что пускалась в продажу эта макулатура, пред­ставлявшая собой небольшую ценность, чем стоимость типографской краски и бумаги, на которой она была напечатана. Особого внимания достойно то, что даже поэты, у которых нель­зя оспаривать право называть себя так, — Демели, Гауптманы, Гольцы и им подобные,— так же позорно пали в своей военной поэзии; надо понимать это, конечно, в эстетическом отношении, а не в политическом. Вопрос идет не о том, каково именно было их отношение к войне, но о том, выразили ли они словами в той или иной форме чудовищные страсти, развязанные этой войной. Этого совершенно не было. Они поступали так не из странной прихоти, ради оригинальности, мучившей их постоянно, а чтобы оправдать тех, кто с давних пор не видел в «современности» ни блистающей зари восходящей культуры, ни хотя бы меланхоли­ческого заката культуры нисходящей.

Типичным образчиком этой стряпни является книжечка «Фридрих и великая коалиция», опубликованная недавно Тома­сом Манном. Автор «Будденброки» действительно поэт, имев­ший до сих пор право на некоторые претензии, но тем хуже для него, что в своем сочинении в смысле литературной оценки вой­ны он не оправдывает даже самых скромных из этих претензий. Из-за недостатка действительного богатства мысли он впадает в «многословие», в конце концов начинающее просто претить всякому читателю, в голове у которого не атрофировался еще образный язык действительной жизни. Поэтическое вдохнове­ние Томаса Манна прибегает к воскрешению заброшенного анек­дотического хлама, нетерпимого даже в патриотических учеб­никах,— например, презрение, проявленное будто бы Фридри­хом к Помпадур, сестринский привет, полученный ею от Марии-Терезии, и другие подобные же пустяки, бывшие будто бы причинами великой коалиции Семилетней войны.

Очень интересен тот «оригинальный» оборот, который То­мас Манн придает этим негодным старым документам. Он до­пускает, что старый Фриц был при всех обстоятельствах в выс­шей степени сомнительным гением и довольно-таки несносным человеком, но он говорит: «Фридрих был жертвой. Он должен был делать несправедливости и вести жизнь, противную своим воззрениям; он должен был быть не философом, но королем, чтобы осуществить стремления великого народа». Дальше он говорит: «Германия сейчас — это Фридрих Великий. Та борь­ба, которую мы должны довести до конца и которую мы еще раз будем вести, есть его борьба. Коалиция несколько изменилась, но его Европа — Европа, объединенная ненавистью, которая не хочет терпеть нас, которая все еще не хочет терпеть его, коро­ля, и которой надо доказать еще раз с жестокой обстоятельнос­тью, быть может, с обстоятельностью 7 лет, что это не может так остаться. Вустман[50] сказал бы: не годится — устранить это. И та душа, которая пробудилась в нас, — это его душа, это непобедимое сочетание активности и упорного терпения, это моральный радикализм, казавшийся другим одновременно от­вратительным и ужасным, каким должно казаться неизвестное хищное животное». И дальше идет такая же галиматья.

Томас Манн так глубокомыслен, что лишь глубокомысленнейшая из газет — «Берлинер Тагеблат» — доросла до его по­этических высот и похвалила его. Другие, как, например, «Гам­бургский корреспондент», рассуждали так же, как рассуждал старый фельдмаршал Мюллендорф о реформах Шарнгорста: «Это слишком высоко для меня». Хотя они и признают, что То­мас Манн «возвышается, подобно башне, над подлыми писака­ми своекорыстного и нечистого патриотизма», но они



Волонтер армии Гарибальди 1848—1849 гг., солдат венгерской революционной армии 1848 г., Джузеппе Гарибальди


порицают его за то, что «в своем авторском высокомерии он совершил грехопадение против духа великого короля, которого ему не простят наследники и последователи Фридриха».

Мы не хотим вмешиваться в этот спор. Попытка Томаса Манна объяснить великую коалицию 1914 г. великой коалици­ей 1756 г. содержит в себе зернышко истины; при всем разли­чии капиталистического развития и внутренних исторических взаимоотношений между обеими мировыми войнами XVIII и XX столетий должны существовать известные сходные черты. Они лежат, правда, несколько глубже или, если угодно, не­сколько выше того, чем полагает это Томас Манн, извращенно рисуя тогдашнего прусского короля и нынешнюю немецкую нацию, как «неизвестное хищное животное». Тем более оп­равдывает себя попытка исследовать эти общие черты и из­влечь из них как из зеркала прошедшего известный опыт для решения проблем современности.

Чтобы получить правильное понятие о мировой войне XVIII столетия, надо с корнем вырвать представление, что прусский ко­роль Фридрих был ее героем, осуществлявшим, вопреки сопро­тивлению «великой коалиции», стремление к расширению «вели­кого народа». Как бы высоко ни оценивались дипломатические и военныеспособности Фридриха, результатом Семилетней войны было для прусского государства и непосредственно для всей Гер­мании не что иное, как зависимость от России, невыносимый гнет которой так тяжело давил немецкую нацию, что еще в начале со­временной войны лозунг «борьбы с царизмом» вызвал кое у кого пламенное, хотя ни в коем случае не просветляющее, воодушевле­ние. Ради этой цели действительно казалось совершенно естест­венным поднять факелы войны в трех частях света.

Если бы вопрос стоял в области почитания героических лич­ностей, что, конечно, не может интересовать нас, то Семилет­ней войне следовало бы приписать совершенно других героев, а не прусского короля. Уже в начальном ее периоде выступают два человека, имена которых еще и сейчас открывают мировые перспективы. В североамериканских пограничных спорах меж­ду английскими и французскими колонистами английское об­щество на реке Огайо поручило своему землемеру Георгу Ва­шингтону занять в бассейне реки Огайо обширные луга; с помо­щью 150 чел. милиции, которыми он в качестве полковника

командовал, Вашингтон воздвиг укрепление из частокола, но был вскоре прогнан превосходными силами французов. Анг­лийское правительство, чтобы отомстить за оскорбление, выс­лало на место происшествия два полка; эти полки, плохо воо­руженные и плохо управляемые, чуть не погибли от голода в Аллеганских горах, но были спасены, по крайней мере, от этого жалкого конца Вениамином Франклином, собравшим в Фила­дельфии 300 фунтов и купившим на эти деньги мяса и других продуктов для английского войска.

Другим героем Семилетней войны, более авантюристичес­кого склада, был тот самый Роберт Кляйв, безнадежный без­дельник, от которого отказалась его собственная семья и ко­торый в качестве жалкого писца поступил на службу Ост-Инд­ской компании в Мадрасе, где после двукратной попытки к самоубийству открыл свое призвание — подчинить английско­му владычеству Индию с ее сказочными сокровищами. Он на­нес решительный удар своим противникам в бою при Плассее, через 5 дней после сражения у Колина, в бою, который не только по своим мировым историческим последствиям, но также и в чисто военном отношении далеко затмил собой все победы Фридриха. При Плассее Кляйв с 3000 чел. обратил в дикое бегство франко-индийские войска, достигавшие почти 60 000 чел., но, хотя о Колине может рассказать любой школьник, о Плассее некоторые ученые историки Семилетней войны упоминают только попутно, а другие, как, например, Карлейль, совсем не упоминают.

Вильям Питт, оставивший в истории, несомненно, более глу­бокие следы, чем Фридрих, определил истинный характер Семи­летней войны в следующих словах: «Германия была лишь полем битвы, на котором был брошен жребий о судьбах Северной Аме­рики и Ост-Индии». Это сухое признание английского министра стоит несравненно выше глубокомысленной мудрости историка Ранке, заявившего, что Фридрих якобы вступил в Семилетнюю войну с целью помешать французскому вторжению в Германию; его ученик Зибель углубил затем эту мудрость до заявления, что прусский король навлек на себя ужасающие опасности Семилет­ней войны лишь для того, чтобы помешать Бельгии, а следова­тельно, и левому берегу Рейна, сделаться французскими.

Нечто подобное писал покойный главный директор прус­ского государственного архива, хотя ему совсем не следова­ло рыться в этом архиве, а лишь перелистать давно опубли­кованную «Историю моего времени», написанную королем, где находится дословно следующее место: «Стоит лишь взять

в руки географическую карту, чтобы убедиться, что естествен­ные границы этой монархии (французской) распространяют­ся до Рейна, течение которого, кажется, именно и предназна­чено для того, чтобы отделять Францию от Германии, — оп­ределять ее границы и служить пределом ее владычества». Так писал король в 1746 г., а через 10 лет после этого он бросился в опустошительную войну, чтобы защитить левый берег Рейна от жадности французов.

Ранке, «несравненный» историк, идеалистические истори­ческие построения которого используют обыкновенно против исторического материализма, просто переворачивает факты вверх ногами, утверждая, что Фридрих вступил в Семилетнюю войну потому, что стремился помешать французскому вторже­нию в Германию. Это совершенно противоречит истине. Фрид­рих вступил в Семилетнюю войну потому, что ему не удалось спровоцировать французов на вторжение в Германию.

Когда конфликт между Англией и Францией из-за Америки обострился, Фридрих пригласил в один прекрасный день, вес­ной 1755 г., французского посла из Берлина в Потсдам и сказал ему в преднамеренно лаконически-резком тоне: «Знаете ли, су­дарь, какое я принял бы при существующем положении реше­ние, если бы я был французским королем? После того как анг­личане своим поведением на Средиземном море показали свою враждебность к Франции, я отправил бы в Вестфалию значи­тельный корпус войск, чтобы бросить его затем непосредствен­но в герцогство Ганновер. Это единственное средство заставить Англию сделаться посговорчивее». Сказав это, он оставил сму­щенного посланника, который в своем донесении в Версаль представил джентльменские эпитеты, которыми король щедро наградил своего английского дядюшку. Так как это не имело действия, то прусским королем была издана инструкция, пред­писавшая прусскому послу в Париже предложить «от себя» французскому правительству поход в Ганновер.

Правда, на основании этого нельзя думать, что, не руко­водствуясь национальными мотивами, приписываемыми ему Ранке и Зибелем, король выступает в худшем свете. Если бы он действовал по этим мотивам, что исключается фактичес­ким положением вещей, он был бы Дон-Кихотом своего вре­мени. Наоборот, то, что он делал в действительности, делает честь его политической прозорливости: он пошел по един­ственному пути, которым можно было помешать возникно­вению из пламени войны, загоревшейся в американских ле­сах, европейского пожара.


До начала Семилетней войны европейское равновесие удер­живалось между тройственным союзом — Англия, Австрия, Россия — и двойственным — Пруссия, Франция.

Просматривая дипломатические акты того времени, попада­ешь вначале в такую непрерывно переплетающуюся сеть интриг и предательств, в которой, кажется, почти невозможно найти ка­кую-нибудь связывающую нить, но, в конце концов, приходишь к тому, что все эти слухи и шпионские выслеживания, все хозяйни­чанье фаворитов и фавориток, все большие и малые дворцовые перевороты взаимно уничтожают друг друга, и исторические ус­ловия существования государств выступают на сцену с несокру­шимой силой. Между прочим, это взаимное уравнивание осо­бенно резко проявилось на персоне русского канцлера Бестуже­ва, который с поразительной беспринципностью позволял подкупать себя всем иностранным державам и именно поэтому мог делать лишь то, что диктовалось ему русскими интересами.

Россия была тогда теснейшим образом связана с Австрией теми же самыми интересами, которые в настоящее время сдела­ли их смертельными врагами. Оттоманская империя закрывала еще выход к нижнему Дунаю и к Черному морю. Она все еще одерживала победы над христианским миром, и Россия и Авст­рия лишь совместными силами могли держать ее под угрозой и даже временами совсем подавлять. С Англией Россия была свя­зана тем, что получила оттуда почти все индустриальные и ко­лониальные товары, в то время как для Англии, владевшей тог­да жалкими колониями в Америке и не имевшей Индии, восточ­ная торговля была вопросом жизни. Наконец, Англия и Австрия, соединенные огнем и кровью за время многолетней совместной борьбы против французского господства, сдела­лись такими близкими союзниками, что Австрия называлась и британскими историками, и в парламентских речах не иначе как «старой союзницей». Почти целую четверть столетия, лишь с незначительными перерывами, т. е. от 1689 до 1713 г., они боролись плечо к плечу против Людовика XIV; в войнах за австрийское наследство 1741 — 1748 гг. они совместно отра­жали от Австрии французские нападения.

Франция все еще занимала первое место в Европе. Она мно­гое потеряла, и признаки внутреннего упадка выступали уже так явственно, что лорд Честерфильд смог еще в 1753 г. сказать ши­роко известные слова: «Все признаки, которые в прежней исто­рии являлись предвестниками великих революций, замечаются

теперь во Франции и увеличиваются с каждым днем». Но могуще­ство Франции было еще велико. В Индии и Канаде она оказывала сильное противодействие вожделениям Англии. Она довольно чувствительно била по лапам русского медведя везде, где он стре­мился продвинуться со своими завоевательными планами: в Шве­ции, где еще действовал союз Ришелье с Густавом-Адольфом; в Польше, где в порядке дня стояли выборы в короли французского принца; в Турции, где больше всего действовали французский дипломат и французский купец. В Италии дом Бурбонов стоял, по крайней мере, на одной высоте с габсбургско-лотарингским домом, а в Германии он даже превосходил его.

С давних пор политический и религиозный протестантизм укреплялся здесь с помощью Франции, а когда попытка Франции раздавить во время войны 1741 — 1748 гг. с помощью немецких князей Австрию не удалась, она создала Австрии нового ужасно­го врага — Пруссию, державшую венский двор в постоянном стра­хе и беспокойстве. Лишь с французской помощью удалось коро­лю Фридриху завоевать Силезию, лишив дом Габсбургов бога­тейшей провинции; сам Фридрих считал свой союз с Францией до такой степени нерасторжимым, что сравнил Эльзас-Лотарин­гию и Силезию с двумя сестрами, из которых одна выдана замуж за французского короля, а другая за прусского. Таковы были про­тивостоящие друг другу союзы: тройственный — Англия, Рос­сия, Австрия — и двойственный — Франция, Пруссия.

Со времени завоевания Силезии Пруссия считалась пятой ве­ликой державой. Не потому, что по количеству своего народона­селения или земельной площади при своих разорванных грани­цах она могла быть приравнена к другим великим державам. Каж­дая из них в этом отношении превосходила Пруссию по крайней мере в 3 раза. Чтобы это понять, надо обратить внимание на со­став ничтожного самого по себе населения в 4 200 000 чел.; в то время как 10 000 чел. солдат на миллион жителей считалось тогда высшим пределом военных возможностей, Пруссия со­держала постоянное войско в 150 000 чел., т. е. приблизитель­но в 4 раза больше того количества, которое считалось в то время допустимым с точки зрения способности населения.

И это войско более, чем какое-либо другое, было приспо­соблено для войны. Когда началась Семилетняя война, в прус­ской военной кассе находилось более 16 000 000 талеров, чего, по мнению короля, было достаточно для 3 походов. Для каждо­го пехотинца имелся в резерве один комплект обмундирования; артиллерийских снарядов было заготовлено на 2 похода. При том громадном значении, которое имело тогда магазинное снабжение, было заготовлено такое громадное количество зерна и муки, постоянно при этом освежавшихся, что им могло снаб­жаться 100 000 чел. в течение 18 месяцев. Для того чтобы эти запасы могли доставляться быстро и без труда, магазины были расположены на больших реках и в крепостях. Крепости имели при тогдашнем методе ведения войны несравненно большее значение, чем в современной войне. Фридрих сравнивал их с громадными гвоздями, которыми приколачивались провинции к государству. Особенно охранял он этими крепостями Силезию: Козель, Нейсе, Глац, Швейдниц — в первой линии, Бриг, Бреслау и Глогау — во второй. Силезские крепости защищали новые завоевания от враждебных нападений; они представля­ли, кроме того, крепкие опорные пункты при собственном на­ступлении на Богемию и Моравию.

Таким образом, самая юная и самая малая из великих держав могла в течение 6 дней — дольше прусская мобилизация не про­должалась — поднять на ноги такое войско, равное которому в такое же время и в такой же исправности не могла противопос­тавить ни одна старшая и несравненно более сильная великая держава. Король совсем не преувеличивал, сказав своим гене­ралам: «То, что генерал в других странах делает из смелости, у нас он делает, поступая по обязательным для него правилам. Он умеет все, что только может уметь человек. Наши войска в та­ком прекрасном состоянии и так подвижны, что они за одну ночь могут быть приведены в боевой порядок; они почти не мо­гут быть атакованы врагом, так как их передвижения очень быс­тры и энергичны. Взять хотя бы наше огнестрельное оружие: какое войско может открыть такой сильный огонь, как мы? Враг говорит, что находиться под огнем нашей пехоты все равно, что быть в адском пекле. Если же вы пожелаете, чтобы наша пехота пошла в атаку с одними штыками,— какая пехота сможет без колебаний сильным ударом броситься на врага лучше, чем наша?» И так далее. Но как ни справедливо гордился прусский король своим войском, этот расположившийся посредине Евро­пы военный лагерь, ежеминутно готовый к бою, вполне понятно, действовал на своих соседей совсем иным образом. Для них это был постоянный источник беспокойства.

Геттингенский историк Макс Леманн, основательный знаток прусской истории, говорит по этому поводу: «Можно ли удив­ляться, что соседи испытывали такое странное смешанное чув­ство уважения, страха и негодования?» В самой Германии это чувство доходило до открытого отвращения. Сам Трейчке отме­жевывался от тех, кто, приукрашивая истинное положение, утверждал, что «глубокая ненависть нации» против прусского ми­литаризма якобы не что иное, как скрытая любовь. «Лишь гроз­ные шаги потсдамской исполинской гвардии, резкая команда офи­церов и вопли дезертиров, прогоняемых сквозь строй, разноси­лись по стране из глухой тишины большой тюрьмы». Классическими свидетелями против этой системы являются как раз наши классики: Гердер и Клопшток были прусскими военны­ми дезертирами; Лессинг, как известно, заявлял о «самой раб­ской стране» в Европе, и даже Винкельман говорил о «прусском деспотизме», заставлявшем его содрогаться с головы до ног.

В действительности прусское войско того времени внедря­ло в население такое раболепство и принижение, которого не было ни в одной стране тогдашней Европы за исключением разве полуварварской России. Разительным примером этого служит Австрия, военная история которой с 1746 по 1756 г. представляет собой, с этой точки зрения, исключительный ин­терес. Выйдя счастливо из угрожавшей ее существованию вой­ны 1740 — 1748 г., Австрия направила все свои силы на то, чтобы возвратить себе снова единственную понесенную ею по­терю — Силезию. Она всячески старалась, подражая прусско­му образцу, поднять австрийское военное дело на равную по понятиям и возможностям того времени высоту технического совершенства. Но эти старания натолкнулись на непреодоли­мое сопротивление: провести прусскую систему, в особенно­сти контонную систему, оказалось совершенно невозможным, так как эта система отдавала крестьянское население, как бес­правное и безвольное, во власть кнута и шпицрутенов. Боль­шое, хотя ни в коем случае не решающее значение имело при этом сопротивление императрицы Марии-Терезии. Как ни пыл­ко желала она возвращения Силезии, она все же не могла ре­шиться ввести наряду с тяжелыми денежными повинностями еще и эту кровавую повинность; она считала чем-то вроде рабства отдать на произвол капитанов и полковников жизнь и здоровье своих подданных. Особенное внимание обращала эта счастли­вая мать 16 детей на подразумеваемое при этом безбрачие кантонно-обязанных солдат, считая, что брак — «это единствен­ное, в чем обыкновенный человек находит радость и утешение». Хотя императрице и удалось смягчить несколько требования «государственного разума», но эти требования все же разби­лись при первой попытке их провести. Для австрийского войс­ка оставался только один путь — вербовка за границей, что было так же дорого, как и ненадежно. Заготовка необходимого снаря­жения и оружия, пополнение военного фонда и постройка кре­постей и магазинов — все это при угнетающей финансовой на­уке государства было совершенно невыполнимо. Вследствие всех этих причин Австрия не могла отважиться вступить на свой собственный риск и страх в вооруженное столкновение с Прус­сией и была вынуждена искать себе союзников.

Она быстро нашла сочувствие в России, видевшей в Пруссии опаснейшую соперницу, оспаривавшую русские претензии на польское и шведское наследство. Уже в 1746 г. обе державы зак­лючили оборонительный союз: они должны были взаимно под­держивать друг друга 60-тысячной армией, в случае если прус­ский король нападет на одну из них или на Польшу. С возраста­нием прусского могущества в Петербурге волновались все более и более; дело дошло до перерыва дипломатических сношений, и в мае 1753 г. русский сенат постановил после 2-дневного совеща­ния, что «неотложной потребностью государства» является «не только оказывать сопротивление все возрастающему могуществу прусской державы, но и воспользоваться первой же возможнос­тью, чтобы подавить превосходными силами Бранденбургский дом и низвести его к прежнему состоянию среднего государства». На Россию Австрия могла вполне рассчитывать, но этого ей было еще мало, так как Россия значила тогда не очень-то много. Центр этой страны был сильно удален от политической арены западных государств; дороги, ведшие туда, находились в очень плохом со­стоянии; чиновничество было подкупно и нерадиво, войско мед­лительно и неповоротливо, да и, кроме того, было парализовано производившейся как раз реорганизацией. И самое главное — государственные доходы были так ничтожны и ненадежны, что ни о какой войне без чужой субсидии нельзя было и думать. Австрия же не только не могла дать никаких субсидий России, но и сама в них нуждалась не менее ее.

Этому роковому недостатку могла помочь, конечно, Англия. Однако как ни враждебны были отношения Англии и Пруссии, Англия видела главного своего врага во Франции и имела основа­тельные причины не соглашаться с точкой зрения Австрии, ви­девшей спасение в непосредственном нападении на Пруссию, тем более что Австрия заявила, что она не будет поддерживать Анг­лию в войне с Францией, имея в тылу прусского соседа. «Пока не прозвучал еще великий колокол — английские деньги», — до тех пор прусский король был в безопасности от всех австрийско-русских злопыхательств и мог ничего не бояться.

Положение стало серьезным лишь тогда, когда разразилась война между Англией и Францией. Но и эта опасность была не страшна, пока это была лишь колониальная и моральная вой­

на — война между американскими колониями обеих стран. В Европе у Англии было лишь одно уязвимое место: курфюрство Ганновер, связанное с ней личной унией и представляв­шее собой ворота, через которые английские товары попадали на европейский материк. Если бы Франция захватила внезап­ным нападением этот передовой пост Англии, — а это она мог­ла сделать легко и совершенно безопасно для себя, — то мож­но было бы с полной уверенностью ожидать, что Англия бро­сила бы все свои силы в войну на море и в колониях.

Этим и объяснялось предложение прусского короля своему союзнику занять немецкую область. Он сделал это, чтобы обес­печить мир в Европе, и это намерение обнаруживает в нем дело­вого политика, в то время как Ранке и Зибель делают из него пылкого фантазера. Извращение истории получает свое спра­ведливое наказание, и сильнее всего наказываются как раз те, кого хотят возвеличить.

Ill

Франция пошла навстречу предложению Фридриха так дале­ко, что предложила ему самому занять Ганновер. Она считала прусского короля чем-то вроде своего вассала и требовала от него взаимной услуги за то, что помогла ему получить Силезию. Если бы даже благодарность в политике и существовала для Фрид­риха и его современников, то все же он не мог согласиться на это предложение. Если бы он занял Ганновер, он сделал бы возмож­ным английские субсидии для Австрии и России; он навязал бы себе на шею 3 великие державы, а из прежнего своего опыта он достаточно хорошо знал, что когда беда будет на носу, то Фран­ция подумает в первую очередь о себе, а затем уже о нем, и это, конечно, встречало с его стороны полную взаимность.

Во время этих колебаний благоприятный момент для заня­тия Ганновера был упущен. Если Англия могла растеряться при внезапном занятии Ганновера, то она ни в коем случае не со­гласна была отдать его, раз ей было дано время для его защиты. Попытка Англии заключить соглашение о нейтралитете с прус­ским королем была последним с негодованием отвергнута, так как он ни в коем случае не мог допустить, чтобы Франция была разбита наголову. Однако английское правительство сумело сделать его уступчивей. Соглашением от 30 сентября английс­кий посланник в Петербурге нанял вспомогательное русское войско в 55 000 чел. за 500 000 фунтов стерлингов ежегодно во

время службы и 100 000 фунтов стерлингов во время перерыва военных действий. Через несколько дней после этого русский государственный совет получил приказ о боевой готовности и о немедленном выступлении в поход независимо от того, Пруссия ли готовится к нападению на одного из союзников России, или же, наоборот, один из ее союзников готов напасть на Пруссию.

Как только английский государственный секретарь сделал прусскому послу в Лондоне официальное сообщение о заклю­ченном с Россией соглашении, заявив снова о своей готовности, как и раньше, заключить соглашение о нейтралитете с Прусси­ей,— Фридрих уступил. 15 января он заключил с Англией Вест­минстерскую конвенцию, по которой обе стороны обязались пре­пятствовать совместными силами всякой иностранной державе, которая захочет под каким-либо предлогом продвинуться в Гер­манию — нарушить существующий мир. Таким образом, Ганно­вер был защищен как от русских, так и от французов.

Фридрих не сумел сделать эту конвенцию приятной для фран­цузов, а Англия — для России. Австрийский государственный канцлер Кауниц воспользовался этим моментом, чтобы и там, и здесь ковать железо, пока оно было горячо. 13 марта 1756 г. он велел запросить в Петербурге, думает ли царица Елизавета под­держивать австрийское нападение на Пруссию, когда сможет она отправить свои войска и может ли начать операции еще в этом году. Кауниц получил на это «в высшей степени благопри­ятный, превосходящий всякие ожидания» ответ. Царица прика­зывала немедленно выступать и заявляла, что готова к наступа­тельному союзу; она намеревалась выставить на театре воен­ных действий 80 000 чел. и не складывать оружие до тех пор, пока Силезия не будет присоединена вновь к Австрии; как воз­награждение она выговорила себе Курляндию и Семигалию, что наносило ущерб Польше и Восточной Пруссии. Она была, од­нако, очень неприятно удивлена, когда Кауниц сообщил ей в ответ, что она может задержать на время отправку войск; с Фран­цией положение было еще не выяснено; это выяснение заняло несколько месяцев, и выступление пришлось отложить до бли­жайшей весны, а до тех пор «хорошенько скрывать игру», что­бы не возбудить у Англии и Пруссии ни малейшего подозрения.

Положение с Францией представляло действительно серь­езные затруднения. Как ни были оскорблены французы заключе­нием Вестминстерского соглашения, они все же не могли легко решиться на разрыв со своей 200-летней политикой, лозунгом которой была непримиримая борьба с домом Габсбургов. Они сами должны были теперь освободить этот дом от тех тяжелых

цепей, какие они на него наложили в виде новой великой держа­вы Пруссии. Французские дипломаты — вплоть до ближайших советников короля — испугались этого «полного низвержения прежней системы». «Мы не можем допустить умаления власти прусского короля, так как страх, внушаемый его страной импе­ратрице, является нашим надежнейшим оружием»,— так гово­рится в одном документе, исходившем из кругов дофина.

Окончательный перевес в сторону австрийского союза был дан будто бы женским капризом маркизы Помпадур, тогдашней фаворитки французского короля, бывшей против Пруссии по­тому, что Фридрих ее презирал, и за Австрию потому, что Мария-Терезия ей льстила. Почти невероятно, чтобы даже прони­цательный гений Карлейля мог сверх меры развивать эту глу­пость. Если остановиться на ней на одну минуту хотя она и не заслуживает этого, то надо заметить, что и прусский, и авст­рийский послы имели одинаковые инструкции оказывать почет Помпадур, и это в то время, как Мария-Терезия ей никогда ниче­го не писала. Фридрих ради того, чтобы привлечь ее на свою сторону, был даже готов уступить ей свой суверенитет над кня­жеством Невшатель. Вошедшая в поговорку дурная репутация Помпадур была обязана двум совершенно извинительным об­стоятельствам: во-первых, она была не дворянского, а буржуаз­ного происхождения — дворянство всех стран не могло равно­душно относиться к нарушению своей привилегии поставлять государям фавориток, не отомстив преступнице позорящими сплетнями; и, во-вторых, Помпадур имела духовные и полити­ческие интересы, чего никогда нельзя было сказать о дворян­ских фаворитках французских королей. Поскольку распрост­ранялось ее влияние, она помогала просветителям, а поэтому, высказываясь за австрийский союз, она была фактически лишь рупором той политической партии, которая и без того была сильно представлена во Франции.

Эта партия исходила из того, что не Австрия, но Англия является опаснейшей соперницей Франции. Поэтому для нее было очень соблазнительно получить предложенные Австрией в уплату за союз против Пруссии находившиеся в ее владении Южные Нидерланды, т. е. приблизительно теперешнюю Бель­гию, за которые Франция выдержала столь много неудачных кровавых битв с Англией и Австрией. Ради такого приобрете­ния она охотно была готова пожертвовать изворотливым прус­ским королем, который, извлекая хорошие выгоды из Франции, ничего ей не давал взамен. Получая Нидерланды, Франция при­обретала больше, чем Англия получала с возвращением Силезии. Оставленная своей «старой союзницей» Англия могла быть скорее разбита, если бы Франция бросилась на нее со всеми силами. Этот расчет оказался неверным и прежде всего потому, что господствующие классы Франции оказались уже неспособ­ными проводить успешно какую-либо последовательную поли­тику, но все-таки эта политика не вылилась в глупую интригу.

Сопротивление, на которое натолкнулась эта политика, было так сильно, что она сначала имела лишь очень посредственный успех. В Версальском договоре от 1 мая 1756 г. Франция и Ав­стрия взаимно признали друг за другом свои европейские владе­ния и обещали, в случае если они подвергнутся нападению, под­держать друг друга силами 24 000 чел. Большего нельзя было достигнуть; даже Помпадур призналась, что короля нельзя было бы заставить дать свое согласие на вторжение в Пруссию. Тогда Кауниц подал знак в Петербург, что русские войска могут обож­дать с выступлением, и в середине июня 1756 г. европейский мир был, казалось, обеспечен по крайней мере на 1 год.

Прусский король был, в общем, великолепно осведомлен о планах своих врагов, если не тотчас же, то во всяком случае очень скоро. Он содержал, как и все остальные державы, широ­ко разветвленную сеть шпионажа, так чиновник министерства внутренних дел в Дрездене и секретарь австрийского посоль­ства в Берлине состояли у него на жалованье и держали его в курсе всего происходившего. Как раз в середине июня, когда бушевавшие волны, казалось, утихли, Фридрих начал свои во­енные приготовления: он приказал закупать лошадей, призвать в полки отпускных, поставить пушки на валы крепостей и т. д. Узнав об этом, Австрия тоже приняла кой-какие меры, хотя и со свойственными ее военной системе медлительностью и непово­ротливостью. Однако этого было достаточно для прусского ко­роля, чтобы сделать запрос в Вену, — не намеревается ли Мария-Терезия напасть на него. Это было уже наполовину объяв­лением войны, так как венский двор не мог просто ответить «нет», не скомпрометировав себя.

26 июля императрица приняла прусского посла в Шенбрунне и ответила на запрос кратко и холодно: мероприятия, предпринимаемые ею, имеют целью ее собственную безопас­ность и защиту ее союзников, а не нанесение ущерба кому-нибудь. Случайно как раз в этот день в Сан-Суси появились английский и французский посланники при прусском дворе; первый — чтобы, по поручению своего правительства, предо­стеречь от какого-либо враждебного выступления против Ав­стрии, так как это могло бы повлечь за собой занятие Ганнове­ра французами, а второй — чтобы уведомить, что его двор не отнесется спокойно к нападению на союзную Австрию, к кото­рому Пруссию подстрекает Англия.

Фридрих не дал ввести себя этим в заблуждение, но продол­жал вести свою игру, послав в Вену второй запрос следующего содержания: он знает об австро-русских намерениях напасть на него ближайшей весной и требует устного или письменного обещания императрицы, что ни в этом, ни в следующем году не последует нападения с ее стороны. На это он получил, как и следовало ожидать, резко отрицательный ответ. Тогда Фридрих начал наступление; свое отлично вооруженное войско он на­правил не в Богемию или Моравию, но занял без объявления войны курфюрство Саксонию, которое, как он прекрасно знал, не принадлежало к австро-русской коалиции. «Не существует никаких договоров между венским и дрезденским дворами»,— сообщал его посол из Дрездена за несколько дней перед тем, как прусские войска перешли границу Саксонии.

Это было грубым нарушением международного права, кото­рое даже в то суровое время было признано «ужасным преступ­лением» и довело до белого каления общую ненависть против прусской системы. Интереснее всего то обстоятельство, что не только между русскими, австрийскими, французскими истори­ками, с одной стороны, и прусскими историками — с другой, но даже и между самими прусскими историками ведется горячий спор о том, вел ли Фридрих наступательную или оборонитель­ную войну. Происхождение Семилетней войны является клас­сическим доказательством в этом важном вопросе.

IV

Особое значение приобретает вторжение в Саксонию прус­ского короля в августе 1756 г. потому, что Фридрих не мог даже выпустить военного манифеста, в котором была бы сделана по­пытка оправдать это вторжение. Правда, черновик манифеста был заготовлен Фридрихом, но он основывался на копии одной депеши, полученной им из дрезденского архива от своего шпи­она. Фридрих допускал — и, несомненно, имел на это право,— что саксонский министр Брюль уничтожит подлинные докумен­ты, как только манифест будет опубликован.

Таким образом, вторжение в Саксонию казалось в течение недель грубейшим нарушением международного права, не имев­шим за собой никаких смягчающих обстоятельств. 29 августа

прусские войска вступили в Саксонию, и лишь 10 сентября две­ри канцелярии дрезденского кабинета были взломаны несколь­кими батальонами почти при физическом сопротивлении коро­левы Марии-Жозефины, из дома Габсбургов. Саксонский кур­фюрст является одновременно королем Польши. Он хотел сначала бежать в Варшаву, но так как дороги туда были уже не безопасны, он бежал в Кенигштейн, в скалистый Пирнский ла­герь, где в последний момент удалось сконцентрировать сак­сонские войска. Захват и разграбление архива без предвари­тельного объявления враждебных действий казались современ­никам верхом насилия и коварства. Но Фридрих нашел документы, которые искал; они были посланы в Берлин, и там в течение 8 дней советник посольства Герцберг составил оконча­тельный прусский манифест о войне — mémoire raisonné, или «мотивированное заявление»,— почему прусский король был вынужден предупредить намерение австрийского двора.

В манифесте доказывалось на основании факта австро-рус­ской переписки, что король ведет не наступательную, но оборо­нительную войну. «Под нападением подразумевается всякое дей­ствие, идущее вразрез с мирным соглашением. Наступательный союз, стремление и тяготение к войне с другой державой, планы вторжения в чужую страну, внезапное вторжение — все подоб­ные действия также являются нападениями, хотя лишь внезапное вторжение является фактом открытых военных действий. Тот, кто предупреждает эти нападения, должен проявить открытую враж­дебность, но при этом он не является нападающим». Однако, прежде чем появился этот манифест, противоположная сторо­на взяла уже гораздо более решительный тон: 13 сентября авст­рийский император обнародовал «dehortatorium», в котором он отечески увещевал короля прекратить свое неслыханное пре­ступное и достойное наказания вторжение, восстановить все убытки, нанесенные польскому королю, и тихо и мирно отпра­виться домой; он опубликовал также «advokatorium», в кото­ром он приказывал всем прусским генералам и полковникам бросить своего «безбожного повелителя» и не принимать учас­тия в его «ужасном преступлении».

Фридрих не совсем презирал бумажную войну, сопровожда­ющую всегда вооруженные войны, и в свободные часы сам прини­мал в ней участие. Фридрих выступил, например, против папс­кой грамоты, которой австрийскому маршалу Дауну была пожа­лована освященная шпага для борьбы с еретиками, и против подобной ерунды. Он пользовался, однако, этим лишь как сред­ством пускать пыль в глаза тем, кому это было нужно. Серьезно

он к этому не относился. Он смеялся над «dehortatoria» и «advokatoria» доброго императора Франца, так как прекрасно знал, что последний являлся лишь пешкой в руках своей супру­ги, императрицы Марии-Терезии; но он так же легко относился и к своему собственному манифесту о войне. «Когда монархи хо­тят разрыва, — заявлял он хладнокровно, — вопрос о манифесте их не удержит; они вступают в игру и начинают войну, предо­ставляя ее оправдание какому-нибудь прилежному правоведу». Весьма реальное и далеко не неверное понимание военных мани­фестов, которые по этому определению никогда не могут быть причинами, обусловливающими ход исторических событий.

В этом особом случае даже сам составитель военного ма­нифеста 1756 г. сознавался — правда, через 30 лет после смер­ти короля, — что он ходил около решающего пункта, как кош­ка вокруг горячей каши. Тогдашний государственный министр Герцберг писал в 1786 г.: «Совершенно верно, эти планы — разбить короля и разделить его земли — действительно суще­ствовали, но они были проблематичны и предполагались по­стольку, поскольку прусский король даст поводы к войне; ос­тавалось еще неизвестным, могли ли эти планы осуществить­ся и что является более опасным — ждать осуществления их или же их предупредить». Эта точка зрения, к которой Герц­берг пришел лишь в 1786 г., имела уже в 1756 г. своих защит­ников в лице министра иностранных дел фон Подевиля, гро­мадного количества генералов и даже в лице прусских прин­цев, родных братьев короля.

Они, во всяком случае, были ближе к исторической правде, чем Фридрих, писавший в «Истории Семилетней войны», что заговор европейских держав против Пруссии был совершенно готов; императрица-королева, русская царица, короли Фран­ции и Польши — все были готовы напасть на него, так что, когда прусский король решился предупредить их, он будто бы не мог уже приобрести ни одним врагом меньше и ни одним другом больше. Король очень хорошо знал, что сначала был заключен лишь оборонительный союз между Австрией и Францией, так же как между Австрией и Россией, и что в его распоряжении было не менее 10 месяцев для того, чтобы если не разорвать этот союз, то, по крайней мере, помешать его превращению в союз наступательный. Даже в воинственной до тех пор России стала замечаться перемена настроения. Это происходило вслед­ствие настояний Англии, влияние которой в Петербурге всегда было очень сильно и со времени Вестминстерской конвенции действовало целиком в прусском духе; 29 июня Кауниц выразил

в своей депеше к австрийскому посланнику в Париже свое бес­покойство, «как бы русскому двору не надоело откладывание операций, что могло бы понудить его, стремясь к деньгам, усту­пить в конце концов английским намерениям и не только изме­нить предполагаемому втайне делу, но и поставить в немалое затруднение французскую корону отдачей значительного числа войск». Во всяком случае, Петербург с его всегда пьяной ца­рицей и подкупным государственным канцлером был ненаде­жен, да и Париж далеко еще не «окончательно» договорился с Австрией и Россией и, во всяком случае, не имел намерения напасть на Пруссию.

Это было совершенно ясно и Фридриху; он даже весьма ис­кренне полагал, что Франция не будет задирать его всерьез. Почувствовав необходимость после жестокого поражения под Колином отвести от себя тайные и явные упреки своих прибли­женных, он писал — в полном противоречии с позднее состря­панной историей Семилетней войны,— что он считал немысли­мым существование против Пруссии всеобщего заговора, и осо­бенно ссылался на Францию: «Как мог я подозревать, что Франция пошлет 150 000 чел. в Германию? Как мог я предви­деть, что слезы дофины (саксонской принцессы), клевета поль­ской королевы и ложь венского двора вовлекут Францию в вой­ну, стоящую в резком противоречии с ее собственными интере­сами?» Если упустить из виду то, что король, совершенно в духе своего времени, приписывает большое значение мелким причинам, то здесь он признает горькую правду жестокого ра­зочарования в том, что он не боялся действительной опасности со стороны Франции. Он рассчитывал иметь дело главным обра­зом лишь с Австрией и Россией, и самое большее с 24 000 чел. французских вспомогательных войск, которые Франция была обязана выставить для австрийского двора в случае нападения на Австрию. Фридрих думал, что этим дело ограничится, так как Франция была тогда еще занята Англией.

Сначала мнение Герцберга господствовало в прусской исто­рии, признававшей, что король поступил правильно, начав вой­ну, но, чем больше открывались архивы, и не только прусские, но и австрийские, французские и русские, тем становилось все более и более ясно, что война не угрожала серьезно в тот мо­мент, когда Фридрих вторгся в Саксонию, и что этим вторжени­ем он не только не разорвал коалицию своих врагов, но, пожа­луй, в первую очередь крепко спаял ее. Политическая ошибка в расчете короля была очевидна, но в военном отношении заня­тие им Саксонии было, по меньшей мере, образцом искусства.


Если уже действительно пришлось бы рассчитываться с сопер­никами, то Саксония представляла собой великолепную аренду для военных действий — «широко выдвинутый между Силезией и Бранденбургом закрытый бастион, представлявший в руках противника большую угрозу для Пруссии, но прекрасно защи­щавший ее и великолепно соответствовавший как наступлению, так и обороне». Это занятие Саксонии оправдывалось еще и тем, что в 1746 г., когда Фридрих II, уважая нейтралитет Саксо­нии, вел кампанию в Богемии, Саксония ударила на него с тыла.

Фридрих действительно пощадил тогда Саксонию, несмот­ря на свои победы в бою при Генненсдорфе и в битве при Кесельсдорфе, хотя совершенно бесспорно, что Саксония в то время формально не присоединилась к австро-русским военным пла­нам, но только потому, что кнут лежал слишком близко от со­баки. Из депеши, присланной ему его дрезденским шпионом, Фридрих видел еще в 1753 г., как старательно настаивал сак­сонский посол в Петербурге на том, что его правительству дол­жно быть дозволено не вступать в эту большую опасную игру и не нападать на такого могущественного соперника до тех пор, пока он не будет настолько ослаблен, что не сможет раздавить Саксонию одним ударом; русский канцлер охотно согласился, что Саксония не должна с самого начала вступать в борьбу, но может подождать, пока рыцарь не пошатнется в седле. Уже тог­да министр Брюль ни на минуту не скрывал своего враждебного отношения к Пруссии, и, таким образом, Фридрих предупре­дил коварные планы вполне справедливой самозащитой, «раз­давив» Саксонию сразу же, как только начал свою борьбу с Ав­стрией. При своем вторжении в Саксонию Фридрих все же зая­вил, что он действует так лишь под давлением обстоятельств и мечтает о том моменте, когда эти обстоятельства будут устра­нены и он сможет возвратить «его величеству польскому мо­нарху как справедливое возмещение Курляндию»; если же его величество присоединится к нему, то он не только будет за все щедро вознагражден прусским королем, но последний будет думать о его интересах, как о своих собственных.

Такое мнение разделяет еще сейчас большинство прусских историков. Но меньшинство, и при этом не худшие из них, ви­дят в этом «ужасное унижение» «великого короля», который, как слабый неврастеник, бросился в опустошительную войну из страха перед опасностями, которые можно было еще устра­нить, и, таким образом, сыграл на руку своим врагам. Эти исто­рики, таким образом, поворачивают острие в другую сторону и говорят: «Конечно, Фридрих прекрасно знал, что ему не угро­жает серьезная опасность, но данный исторический момент по­казался ему удобным для проведения плана, намеченного им в своем политическом завещании от 1752 г.: завоевать при бла­гоприятных условиях европейской политики Саксонию, воз­наградив курфюрста Богемией, которая должна была быть от­нята войной у дома Габсбургов». Они говорили, что завоева­ние Саксонии было целью, которую король преследовал в течение всего своего правления. «На расстоянии 6 миль от Берлина проходила граница курфюрства Саксонии; широкая полоса земли с городами Герлиц, Лаубан, Зорау, Губен, Любен, Барут, Ютербок, Бельциг, Витенберг, Торгау не принад­лежала еще Пруссии. Прусский король, не стремившийся все­ми силами души к завоеванию этой земли, должен был бы отка­заться от всяких государственных планов и удовольствоваться лишь династическими владельческими интересами». Мог ли так думать великий Фридрих? Нападая на Саксонию, Фрид­рих, таким образом, не хотел отвратить угрожавшую ему опасность, но начинал наступательную войну в самом не­прикрытом и ясном значении этого слова; он и не думал, ко­нечно, о том, чтобы вернуть его величеству польскому мо­нарху как «справедливое возмещение Курляндию»; но к это­му не следовало относиться слишком строго, так как он намеревался «щедро» вознаградить саксонского курфюрста, сделав его королем Богемии.

Этот спор между прусскими историками ведется в течение двух десятилетий, временами до такой степени обостряясь, что он оказался даже причиной преждевременной смерти одного из споривших, но все же не привел к определенному недвусмыс­ленному решению. Каждая из этих сторон приводила всякие основания в свою пользу, но ни одна из них не дала решитель­ного доказательства. Меньшинство проиграло битву лишь по­стольку, поскольку оно занялось опровержением «ужасного унижения великого короля»;своими попытками и предположе­ниями они сделали «унижение короля» еще более «ужасным», чем это предполагала противоположная сторона. То, что Фрид­рих написал в своем политическом завещании от 1752 г. о заво­евании Саксонии в обмен на завоеванную Богемию — кстати, под заголовком «Мечты»,— до сих пор не издано министер­ством иностранных дел. Во всяком случае, король, завоевав­ший провинцию Силезию лишь при помощи могущественной Франции и вообразивший, что он может исключительно соб­ственными силами (Англия по Вестминстерской конвенции не была обязана оказывать ему поддержку) завоевать себе королевство Богемию, против франко-австро-русской коалиции,— действительно является политическим фантазером.

Однако сами факты говорят в пользу большинства прусских историков, когда последние указывают, что при завоевании Сак­сонии политическая ошибка искупалась военным успехом. Если это вторжение и объединило враждебную коалицию, то оно обеспечило королю возможность выдержать войну; без ресур­сов Саксонии он никогда не смог бы этого сделать. Вначале он рассматривал эту страну лишь как военную позицию; правда, он охотно удержал бы ее, раз она попала в его руки; он очень часто давал понять, что охотно проглотил бы этот лакомый ку­сочек. Однако если бы он хотел в 1756 г. ее завоевать, он дер­жал бы себя совершенно иначе. Победители по отношению к своим побежденным должны надевать на железные кулаки бар­хатные перчатки и, по крайней мере, избегать, по охотно упо­треблявшемуся Бисмарком выражению, разорения завоеванных местностей. Тот, кто хочет получить в свое владение прекрас­ный сосуд, не начинает с того, что разбивает его сразу.

Фридрих же начал с того, что подверг Саксонию жестоким насилиям, прежде всего в виде ненавистной кантонной систе­мы. Вынудив голодом сдаться саксонские войска, находивши­еся в скалистом лагере под Пирной, он не только заставил их принять принудительную присягу и вступить, в количестве свы­ше 17 000 чел., в свое войско, но наложил тотчас же на страну контрибуцию в 9075 рекрутов, «исключительно здоровых и крепких людей, от 18 до 30 лет, не ниже 5 футов 3 дюймов». Как было встречено это насилие, показывает факт, что, несмот­ря на расстрелы, палки и шпицрутены, саксонские солдаты и рекруты массами переходили польскую границу все в боль­шем и большем количестве по мере того, как из года в год по­вышалась эта кровавая дань.

Денежная дань тоже повышалась из года в год: в 1757 г. она достигала 3 000 000 талеров, в 1758 г.— 5 000 000, в 1759 г.— 6 000 000 и затем до конца войны ежегодно не менее 12 500 000. До какой степени страна была истощена, видно из того, что даже самыми жестокими принудительными мерами нельзя было добиться внесения этих сумм. Так, городской совет и наиболее богатые купцы города Лейпцига были однажды заперты в Плейсенбурге без постелей, огня и света, пока не была принесена половина восьми тонн золота, которые должен был уплатить город. Около 70 купцов, бежавших из города, были пойманы гусарами; у тех же, которых не смогли найти, были опечатаны склады и забрано имущество. Семя ненависти, посеянное тогда

в Саксонии, было в полном цвету еще и через столетие после этого, как показал 1866 г.

Теперь признается, что далеко не все то, что рассказывают страна и ее обитатели о постигшей их участи, соответствовало действительности во время Семилетней войны. Во всяком слу­чае, они уже и тогда обладали, говоря словами Лассаля, «кусоч­ком конституции». Восточная Пруссия представляла собой в Семилетнюю войну противоположность Саксонии. Везде, где бы русские ни вторгались в провинции короля — в Неймарк или Нижнюю Померанию, — они опустошали и разоряли все, что только было возможно. Но с Восточной Пруссией, которой они владели в течение многих лет, считая ее своим завоеванием, они обращались, как с сырым яичком. Единственное, что они от нее потребовали, это было, кажется, небольшое имущественное обложение, но за это они наложили на население суровую кантонную повинность. Добрые пруссаки переносили это чужое господство с большим терпением, так что даже их прирожден­ный монарх ни разу не вступил в течение 20 лет, прожитых им после Семилетней войны, на землю этой неблагодарной про­винции; и даже мудрейший из ее обитателей, Эммануил Кант, хлопотал перед «всепресветлейшей, всемогущей императрицей, самодержицей всероссийской, всемилостивейшей императри­цей и великой женщиной Елизаветой» о профессорской долж­ности в кенигсбергском университете.

Если король Фридрих и хотел завоевать курфюрство Саксо­нию, то царица знала лучше него, как нужно это делать, и это было действительно «ужасным унижением» для прусского короля.

V

Единственное заключение, которое можно вывести из про­исхождения Семилетней войны, очерченного здесь в общих штрихах, — это невозможность сказать, была ли эта война со стороны Пруссии оборонительной или наступательной. Из это­го следует, что вопрос останется столь же нерешенным со сто­роны английской или французской, австрийской или русской.

Но к такому же отрицательному результату можно прийти, рассматривая, с точки зрения ее происхождения, любую другую войну. В конце концов придется всегда натолкнуться на сцепление условий, коренящихся более или менее глубоко в прошлом, кото­рые никогда нельзя привести к ясной альтернативе: здесь нападаю­щие, а здесь обороняющиеся, хотя бы в смысле доброго Шиллера:


Не может кроткий в мире жить, Коль злой сосед того не хочет.

В истории дело происходит иначе, чем в детских букварях и плохих романах, знающих лишь блистательных героев и мрач­ных злодеев. Если классовое общество является системой, за­висящей от божьей воли, как говорят нам высокие авторитеты, то Мольтке берет быка за рога совсем иначе, чем Шиллер, и говорит, что война является элементом божественного поряд­ка, а вечный мир есть лишь мечта, и не всегда прекрасная.

В классовом обществе война регулирует в последней инстан­ции конфликты интересов различных наций или государств; в последней инстанции — это значит тогда, когда они обостри­лись до такой степени, что уже невозможно никакое мирное соглашение. Открытие военных действий ни с того ни с сего, из-за каприза куртизанки, как сказал когда-то неосторожно Лассаль, или какого-нибудь подобного пустяка, также является рас­суждением, допустимым лишь в детских букварях. Ненасытные завоеватели, без конца глотающие земли и народы, так же прав­доподобны, как сказочные людоеды. Если бы Наполеон дейст­вовал по своему желанию, то он не воевал бы в 1805 г. с Авст­рией и Россией, в 1806 г.— с Пруссией и Россией, в 1809 г.— с Австрией, а в 1812 г.— с Россией. Это наполовину признают теперь даже крупнейшие немецкие историки.

Капиталистическое общество, при всех своих недостатках и слабых сторонах, является продуктом истории, и, если вслед­ствие этих недостатков и слабых сторон, оно не может отка­заться от войн, необходимых для его развития, то все же его войны повинуются историческим законам. Они не ведутся ради забавы; этот ложный вывод делается часто потому, что кажет­ся, что они возникают из ничтожных причин. Так, например, Семилетняя война — из-за нескольких выстрелов, раздавших­ся во владениях североамериканских индейцев. Разве является прыжок серны причиной, из-за которой лавина с грохотом об­рушивается в долины? Прежде чем обрушиться от малейшего толчка, вследствие своего собственного веса, снежные массы должны накопиться на склоне скалы. Для того чтобы искра зажгла пожар, она должна попасть в высоконагроможденный горючий материал. Или же, употребляя образ, данный Гете в одном из его поэтических произведений, «вода, находящаяся в сосуде на точке замерзания, превращается от малейшего со­трясения в твердый лед».


С этой точки зрения тотчас же выясняется тщетность всех попыток провести разницу между наступательной и оборони­тельной войной. При этом следует всегда отделять военную точку зрения от политической. С военной точки зрения напа­дение и защита являются ясными, точными и неотъемлемыми понятиями военного суждения; хотя они и не отделяются окон­чательно друг от друга, но постоянно переходят одно в дру­гое, по известному выражению Гегеля, превращаются друг в друга. Защита является при этом или самой сильной, или са­мой слабой формой ведения войны: самой слабой, когда она ограничивается лишь собой и приводит в таком случае всегда к поражению; самой сильной, если она может в благоприят­ный момент перейти в нападение. Диалектическому взаимо­поглощению нападения и защиты Клаузевиц посвящает значи­тельную часть своего сочинения о войне.

С политической точки зрения нападение и защита являются совершенно расплывчатыми понятиями. Если войны представ­ляют собой столкновение различных интересов, которые уже не могут быть устранены мирным путем, то историческая оцен­ка их основывается на том, насколько победа тех или иных ин­тересов благоприятствует историческому прогрессу, а не на случайных обстоятельствах, подобных тому, заставит ли пры­жок серны упасть лавину на ту или другую сторону, и далеко не на том побочном обстоятельстве, какой именно дипломат суме­ет лучше смешать карты в последний момент. Каждая из воюю­щих сторон утверждает в своем военном манифесте, что защи­щает свои святые права, и объявляет притязания на эти права другой воюющей стороны преступным нападением; каждая де­лает это с полной уверенностью в своих правах. Эта твердая уверенность может покоиться на ложных предпосылках, а по­тому задачей изучения войны является устранить ложные пред­посылки и установить истинное положение вещей.

Было бы бессмысленно и нелепо разделять происходив­шие до сих пор войны по совершенно внешнему и случайно­му признаку на справедливые оборонительные войны и не­справедливые наступательные.

Если это воззрение нельзя искоренить даже из среды социа­листов, то объяснение этому можно найти лишь в том, что мы не смогли еще окончательно освободиться в вопросах войны от паутины буржуазного просвещения. Сам Маркс говорит в адре­се, опубликованном Интернационалом 29 июля 1870 г., по по­воду франко-прусской войны, как об «оборонительной войне», которую вели немцы. Правда, непосредственно за этим он при­

совокупляет перечень фактов, которые бросают на эту «оборо­нительную войну» своеобразный свет, но затем он снова гово­рит в том же документе о «симпатиях», которые якобы «впол­не» заслужили немцы в этой «оборонительной войне против бонапартистского нападения». Теперь мы знаем, что дело об­стояло совершенно иначе, чем это предполагал Маркс и чем он мог предполагать по всему тому, что было известно тогда. По­сле всего того что мы знаем теперь, Бебель незадолго до своей смерти считал эту войну до такой степени наступательной вой­ной, что даже высказал в своих записках сожаление, что он воз­держался от голосования за первые военные кредиты в 1870 г. и не сказал «нет». К создавшемуся тогда положению придется еще вернуться, здесь же мы лишь скажем, что в 1870 г. столкнулись друг с другом два наступления, так что, если вообще можно употреблять понятия «нападение» и «защита», война 1870 г. как с немецкой, так и с французской стороны была одновремен­но войной оборонительной и войной наступательной.

Два года назад социал-демократическая пресса Германии поздравляла ландвер со 100-летием войны 1813 г. Война, в ко­торой ландвер в то время участвовал, была, в строгом смысле этого слова, войной наступательной. Она началась предатель­ством своих французских союзников Таурогенской конвенци­ей, которое французы рассматривают как беспримерную в ис­тории измену; за конвенцией последовал целый ряд тайных пре­дательских переговоров и, наконец, объявление войны Франции. Масштаб наступательной и оборонительной войн оказывается здесь так же непригодным, как и повсюду, где речь идет об исто­рической оценке войны.

Поэтому было положительно ошибкой со стороны Бебеля, когда он в 1907 г. заявил на Эссенском партийном съезде, что рабочий класс будет всегда принимать участие в оборонитель­ной войне, и обосновал это свое мнение тем, что в каждом от­дельном случае рабочие сумеют прекрасно разобраться, идет ли дело об оборонительной или о наступательной войне. Одна­ко рабочие не могут этого сделать, так же как и все остальные люди, просто потому, что не существует твердых признаков, чтобы отличить войну наступательную от войны оборонитель­ной. Мнение Бебеля было тотчас же опровергнуто как автором этих строк в лейпцигской «Фольксцейтунг», так и в «Нейе Цейт», но авторитет Бебеля был — на этот раз нужно сказать, к сожа­лению,— так велик, что его мнение сделалось в известной сте­пени лозунгом для военной тактики партии, что, как это доста­точно показал опыт последнего года, создало большую путаницу. Что бы ни говорили об участии рабочего класса в войнах, с противоположением наступательных и оборонительных войн должно быть отныне раз и навсегда покончено. Оно ровно ниче­го не объясняет и не только не бросает истинного света, но, наоборот, лишь вводит в заблуждение.

Несколько иначе, чем с оборонительно-наступательной войной, обстоит дело с войной завоевательной. Правильное понимание этого термина одинаково необходимо и возможно. По своей тенденции каждая война является войной завоева­тельной, так как каждая воюющая сторона стремится расши­рить свое владение за счет противника, т. е. пытается завое­вать то, чем она до сих пор не обладала; это не всегда может проявиться в форме присоединения земель и подданных про­тивника, но обыкновенно проявляется в этой форме.

Таким образом, если по своим тенденциям война является для каждой стороны завоевательной, то в действительности война не приводит ни к каким завоеваниям лишь в том случае, если обе стороны истощают друг друга до такой степени, что ни одна из них не может полностью подчинить противника сво­ей воле, как это и было в Семилетнюю войну на европейском материке. Если же одна из сторон побеждает настолько, что может продиктовать своему противнику мирные условия, то она всегда сумеет в эти мирные условия вставить нужные ей завоевания. Распространенное представление, что государст­во, подвергнувшееся бесчестному нападению, должно, побе­доносно отразив врага, удовлетвориться этим, вложив меч в ножны с радостным сознанием, что оно с успехом выполнило свой долг, так же относится к области сказок. Такая война ни­когда не велась и никогда не будет вестись, по крайней мере пока существует классовое общество.

Из трудов старого Фрица можно составить краткую, но ис­черпывающую характеристику завоевательных войн; он говорит в одном месте: «Новое завоевание какого-нибудь монарха не обо­гащает того государства, которым он уже владеет, народы не по­лучают от этого никакой пользы, и сам монарх ошибается, если думает, что будет счастливее после этого». Это философская сто­рона вопроса. Но в другой раз, когда король касается его полити­ческой стороны, он говорит: «Часто хвастаются возвышенными чувствами. Всякая война, не ведущая к завоеваниям, ослабляет победителя и обессиливает государство. Никогда не следует на­чинать враждебные действия, если не имеешь твердых видов на завоевания». В своем политическом завещании 1752 г. король соединяет политическую и практическую точки зрения. Он заяв­ляет: «Маккиавелли пишет, что бескорыстная держава, находя­щаяся среди корыстных держав, неизбежно должна погибнуть; мне это очень не нравится, но должен сознаться, что Маккиавелли прав». Тщетно разыскивали это выражение у Маккиавелли, но оно, во всяком случае, вполне соответствует его духу и духу того государственного разума, который водворился вместе с ка­питалистическим способом производства.

100 лет спустя после Маккиавелли один публицист из школы Ришелье рассуждал: «Правила Маккиавелли так же стары, как время и государства. Он не говорит ничего особенного и ничего нового, он рассказывает лишь то, что делали те, кто жил раньше нас, и что делают теперь люди ради своей пользы или подчиняясь необходимости». А еще через 100 лет один публицист фридриховской школы писал: «В политике надо отказаться от тех отвле­ченных идей, которые создают себе широкие массы о справедли­вости, законности, умеренности, искренности и подобных им добродетелях наций и их руководителей: все зависит от могуще­ства». В прошлом были куда откровеннее, чем сейчас.

Сейчас во всех военных манифестах воюющих держав можно найти наряду с уверениями этих держав, что они ведут лишь обо­ронительную войну, и отрицание всяких завоевательных планов. Однако это лишь façon de parler, как говорил Ла-Метр, когда в предсмертной агонии у него вырвался возглас: «Иисус-Мария!» и присутствовавший пастор попытался, воспользовавшись этим, возвратить его к христианской вере. В тронной речи, которой был открыт в 1870 г. северогерманский рейхстаг, стояло дослов­но следующее: «Немецкий и французский народы, одинаково вку­сившие от даров христианской нравственности и возрастающего благополучия и одинаково стремящиеся к ним, предназначены для мирной борьбы, а не для кровавых схваток с оружием в ру­ках, однако повелители Франции умело использовали своим рассчитанно-лживым поведением справедливое и легкораздражимое чувство собственного достоинства этого великого соседнего нам народа для удовлетворения своих личных интересов и страстей». Поэтому тронная речь объявляла войну не французской нации, а правительству французского императора.

Когда затем немецкие войска перешли французскую грани­цу, прусский король выпустил «прокламации к французскому народу», где значилось: «После того как император Наполеон напал на суше и на море на немецкую нацию, стремящуюся и до сих пор желающую жить в мире с французским народом, я отдал приказ немецким армиям отразить это нападение и по ходу военных событий был вынужден перейти границы Фран­ции. Я веду войну с французскими солдатами, а не с граждана­ми Франции. Последние и впредь могут пользоваться полной безопасностью своей личности и имущества».

Однако, после того как «правительство французского им­ператора» было свергнуто и «граждане Франции» объявили себя готовыми пойти навстречу мирным стремлениям немец­кой нации и даже предлагали самым щедрым образом возмес­тить все ее военные издержки, прусское правительство откло­нило (смотри полуофициальную «Провинциальную корреспон­денцию» от 14 сентября 1870 г.) это предложение как «наивное требование» и пыталось путем действительно головоломной софистики доказать, что приведенные выше заявления прус­ского короля имели совсем не то значение, какое прочел в них весь свет, т. е. отказ от завоеваний.

В этом, однако, ни в коем случае нельзя видеть умышленный обман со стороны отдельных лиц. Бисмарк не был ни колониаль­ным, ни завоевательным политиком, по крайней мере в том смыс­ле, что завоевания не были сами по себе его целью. Самое боль­шее, они были средством для его политических целей, и как в 1866, так и в 1871 г. он горячо боролся с военной партией, чтобы по возможности ограничить аннексии. Между ним и Мольтке возникла из-за этого непримиримая вражда; в то время как в «Ис­тории франко-прусской войны» Мольтке ни разу не упоминает имени Бисмарка, воспоминания Бисмарка полны недоброжела­тельных выражений о «военных». Из продолжительных отголос­ков этой борьбы можно заключить, какой остроты она достигала. Однако, несмотря на всю власть, какой обладали до Бисмарка и после Бисмарка прусские министры, Бисмарк не мог добиться сво­его. При аннексии Эльзас-Лотарингии границы были углублены в сторону Франции значительно больше, чем этого хотел Бисмарк.

Если мы предположим, что руководящий министр воюю­щей державы действительно не хотел бы делать никаких заво­еваний и какая-нибудь партия давала бы свое согласие на воен­ные кредиты, при условии, что не будет сделано никаких заво­еваний, то он должен был бы ответить, как порядочный человек: если война останется нерешительной, мы не сделаем никаких завоеваний; еще менее сделаем мы их, если нас побьют; но на случай, если мы победим, я не могу дать никаких обязательств. Победившее войско никогда не откажется от завоеваний. Мо­жет быть, это и неприятное обстоятельство, но при всех сво­их ужасах война всегда мыслит радикально, и если ей протя­нуть не руку, а только мизинец, она всегда попытается проде­лать известный неприятный опыт.


Или придется в одно прекрасное утро встать обеими нога­ми на почву буржуазного общества, или же придется испус­кать унылые, совсем не приличествующие политическому дея­телю жалобы на то, что дело получило совсем другой оборот, чем думали, надеялись и желали.

VI

В буржуазных исторических сочинениях издавна ведется спор, определяет ли внешняя политика какого-нибудь государ­ства его внутреннюю политику, или наоборот. Ранке и его шко­ла утверждают, что внешняя политика является лейтмотивом в историческом развитии; эту свою мудрость они черпали глав­ным образом из дипломатических донесений.

Несколько иначе смотрят на это те буржуазные историки, которые согласны с мнением старого Фрица, что дипломати­ческие переговоры, не поддержанные оружием, так мало зна­чат, как ноты без инструментов. Внешнюю политику нельзя делать без войска, а военная организация той или иной нации коренится целиком на внутреннем ее состоянии. От него же зависит, в конце концов, и внешняя ее политика.

Эта зависимость не ограничивается лишь средствами, но распространяется и на цели внешней политики, или, вернее, на ее пути, так как укрепление и расширение своей силы является целью всякого государства. По широко распространенному, если даже не слишком понятному выражению, принято разли­чать кабинетные войны XVIII от народных войн XIX столетия. Если и те и другие определялись внутренней политикой госу­дарств, то со своей стороны, они, понятно, также влияли на внутреннюю политику. Взаимное влияние внешней и внутрен­ней политики так же неоспоримо, как неверно представление, что в конце концов решающий толчок дает внешняя политика.

Семилетнюю войну принято считать последней кабинет­ной войной. Клаузевиц излагает это таким образом: «Каби­нет смотрел на себя, как на владельца и распорядителя боль­ших имений, которые он постоянно старался приумножить, но подданные этих имений не могли иметь к такого рода рас­ширениям никаких интересов. В такой мере, в какой прави­тельство отделяло себя от народа, считая себя государством, война была лишь делом правительства, которое вело ее при помощи имеющихся в его сундуках талеров и праздных бро­дяг в своих и соседних провинциях».


К. Клаузевиц. 1812 г.


Это описание особенно подходит к прусскому государст­ву, где отделение войска от народа проводилось так резко, что правительство под страхом строгого наказания запреща­ло гражданам осажденных городов браться за оружие для за­щиты собственных домов и считало крестьян мятежниками, если они брались за цепы и вилы для защиты своих дворов от разграбления, а своих дочерей — от насилий нападавшего на них врага.

Как ни великолепно характеризует Клаузевиц кабинетные войны, он указывает лишь внешние признаки их, а не истори­ческие их причины; эти войны относились к известному перио­ду в истории капитала — к периоду, когда капиталистический способ производства создавал новейший абсолютизм как надеж­нейшее орудие для осуществления своих потребностей к рас­ширению. Все государства, принимавшие участие в Семилет­ней войне, были абсолютными монархиями, хотя английский абсолютизм и был при этом ограничен развращенным парла­ментом, а австрийский — сословиями отдельных коронных зе­мель. В существенном задача кабинетов сводилась к осуществ­лению расширительных стремлений капитала.

Кабинетные войны, по Клаузевицу, уступили место народ­ным, происхождение которых он относит к 1789 г. Кабинетные войны представляли собой «ограниченную, скрытую форму вой­ны», а затем война вдруг снова сделалась делом народа, и наро­да, насчитывавшего 30 000 000 чел., считавших себя «гражда­нами». «Со времени участия народа в войне на чаше весов ока­зался уже не кабинет со своим войском, но весь народ». Клаузевиц обладал достаточно широким историческим круго­зором, чтобы не признать, что «этот замечательный переворот в военном искусстве Европы, это разительное действие Фран­цузской революции на окружающее коренилось не столько в новых взглядах французов на ведение войны, сколько во внут­ренних изменениях французского государства», в совершенно изменившихся методах государственного управления, в харак­тере правительства, состоянии народа и т. д. Однако «ближай­шие причины» остались ему неясны. Он предпочел «не останав­ливаться на них» и говорить лучше об их «результатах».

В настоящее время эти «ближайшие причины» вполне ясны. Хотя современный абсолютизм был первой государственной формой капиталистического развития, но он еще содержал в себе массу феодальных черт, которые он должен был устранить, как только капиталистическое производство настолько подви­нулось вперед, что стало видеть в них помеху для своего разви­тия. Напряжение этих противоречий сильнее всего проявилось во Франции, тогда как в Англии не было такого сильного гнета феодальных пережитков, а в государствах материка не разви­лись еще так мощно производительные силы капитала, как во Франции. Исторический смысл Французской революции состо­ял в том, что «третье сословие», или буржуазия, как мы гово­рим теперь, являвшаяся носительницей силы капитала, сброси­ла невыносимую для нее опеку абсолютизма и принялась пере­страивать мир по своему подобию. Ее представление о себе, как о народе, относится к иллюзиям, неизбежным при всякой рево­люционной борьбе, и для ее победоносного окончания, в извес­тном смысле, даже необходимым. И, право, вполне логично, что новейшие историки-философы, видящие главную цель че­ловечества в освобождении от всех иллюзий, считают отказ от

революционной борьбы радикальнейшим для себя средством исцеления. Человека, находящегося во власти заблуждений, легче всего излечить от этого несчастья, отрубив ему голову, в которой сидят его заблуждения.

Полнейший переворот, совершенный революцией во фран­цузском государстве, изменил и его военную организацию. Нас интересуют как раз, в противоположность Клаузевицу, не «ре­зультаты», но «ближайшие причины», вопрос о том, как возник­ли из революции революционные войны 1792 — 1815 гг. По это­му вопросу существует обширная литература, в которой на все лады обсуждается вопрос об оборонительной и наступательной войне. Однако здесь этот масштаб, как и везде, не годится.

Вовне революция началась совершенно мирно, не только вследствие своих иллюзий открыть миру 100 лет всеобщего блаженства, но и по совершенно практическим соображениям, что до тех пор, пока она не имеет твердой почвы под ногами, внешняя война могла бы лишь снова укрепить расшатанную власть короля. Когда в 1790 г. в одном колониальном столкно­вении — в споре Англии и Испании за Нутказунд — явилась снова опасность европейской войны и французская монархия стала раздувать огонь, чтобы сварить на нем свой суп, Нацио­нальное собрание лишило ее, по страстному требованию яко­бинцев — Барнава, Петиона и Робеспьера, — права решать воп­росы войны и мира, чтобы помешать ей затеять эту войну. На­циональное собрание сделало это, несмотря на упорное сопротивление подкупленного двором Мирабо. С другой сто­роны, и европейские монархи рассматривали сначала Француз­скую революцию с близорукой и своекорыстной точки зрения, радуясь, что она ослабит могущество сильнейшего их соперни­ка — французского короля. Австрийский император остался глух к мольбам о помощи французской королевы, своей родной сест­ры, а прусский посол в Париже получил инструкцию от своего правительства завязать дружеские отношения с якобинцами; Петион получил от него официальный материал для предъявления его в совещании Национального собрания, лишившем французс­кую монархию права решать вопросы войны и мира.

Лишь постепенно создались различные недоразумения, в которых главная вина падала преимущественно на немецкую сторону. При завоевании Эльзаса Франция сохранила за не­мецкими духовными и светскими владельцами, находившимися в этой провинции, их феодальные права. Но когда они, несмот­ря на вознаграждение, предлагавшееся им, захотели добиться и от Национального собрания сохранения их феодальных прав,

после того как оно очистило всю страну от феодальной нечис­ти, это было лишь жалкое сопротивление варварства цивилиза­ции. То же самое можно сказать и про поддержку, которую ду­ховные князья Рейна оказывали французской эмигрантской сво­лочи в ее изменнических интригах. Но рассмотрение этих подробностей завело бы нас слишком далеко; решающее значе­ние имели, наконец, и те большие исторические противоречия, которые там и здесь наталкивались друг на друга и не могли быть разрешены мирным путем.

Освободительное законодательство Французской революции действовало возбуждающим и пробуждающим образом на ок­ружавшие Францию истощенные и угнетенные страны, прави­тельства которых постепенно достигали той мудрости, дове­денной впоследствии Меттернихом до безрассудства, что, если хочешь спасти от огня свой дом, надо тушить огонь в доме сво­его соседа; изменнические подстрекательства французской ко­ролевской четы находили постепенно все большую благосклон­ность у императора, и особенно у прусского короля, а поэтому тем более были заслужены те унижения, которым подвергла революция эту чету как раз за эти ее подстрекательства.

С другой стороны, сама революция выступала все решитель­нее; чем глубже пускала она корни в почву Франции, тем более проявляла она себя как революция буржуазная. При новых вы­борах в сентябре 1791 г. кормило власти в Национальном со­брании перешло к жирондистам, открыто написавшим на своих знаменах лозунг войны с заграницей. К нелепейшим выдумкам нашей буржуазной истории относится манера представлять жирондистов или как заядлых доктринеров, готовых ради рес­публиканской формы правления зажечь мир со всех четырех концов, или же как мечтательных идеалистов, витавших в не­бесных сферах и умевших самое большее «бросать время от времени в кипящий поток революции благоухающие и сияющие всеми цветами радуги гирлянды красноречия...» Жирондисты были скорее крепко спаянной буржуазной партией, стремив­шейся к войне из-за капиталистической потребности в расши­рении; они связывали с этой возвышенной целью другую, еще более возвышенную цель — использовать как пушечное мясо для войны плебейские массы, помогавшие раньше буржуазии, но сделавшиеся для нее уже неудобными. Они воспользовались возраставшей дерзостью чужеземных государей, чтобы сыграть на национальном чувстве, и им удалось толкнуть законодатель­ное собрание весной 1792 г. на объявление войны германскому императору. Если бы можно было предположить на этом осно­вании, хотя бы чисто формально, что Германия вела оборони­тельную войну, то это мнение было бы самым решительным образом опровергнуто манифестом, с которым прусское войс­ко вступило во Францию, тем знаменитым манифестом главно­командующего, герцога Брауншвейгского, в котором последний объявил наступательную, завоевательную и опустошительную войну с таким откровенным бесстыдством, какого не наблюда­лось в истории ни до этого, ни после этого.

Войны революции 1792 — 1815 гг. были поэтому революци­онными войнами и остались таковыми даже и тогда, когда рево­люция создала себе в военной диктатуре Наполеона непобеди­мое оружие против целого света врагов. Но революция, прояв­лявшая себя в них, была революцией буржуазной. Она была в такой же степени борьбой с Англией за господство на мировом рынке, как и борьбой буржуазной цивилизации с феодальным варварством. Эта цель была, в общем, достигнута во время дик­татуры Наполеона. С тех пор Франции уже не приходилось бояться континентальных держав, и она могла сосредоточить все свои силы на борьбе с Англией, со своей стороны вербовав­шей при помощи золота континентальные державы в качестве своих вспомогательных войск для борьбы с Францией.

Франция не победила в этой борьбе с Англией, однако и не была в то же время побеждена в своих цивилизаторских войнах с феодальными континентальными державами. В этом не остав­ляет сомнений ни падение Наполеона, ни последовавшие за ним 15 лет бурбонской реставрации. Наполеон пал исключительно потому, что этого захотела французская буржуазия, которой наскучила его военная диктатура, являвшаяся лишь средством для ее целей. Ее сопротивление парализовало его силы во вре­мя решающей зимней кампании 1813 — 1814 гг. При напряже­нии сил, равном напряжению сил, проявленному в то же время Пруссией, Франция могла бы выставить еще миллион борцов, и '/10, возможно, даже '/5 части этого было бы достаточно, чтобы обеспечить победу Наполеона; тогда, с границей по Рейну, Фран­ция была бы все же могущественнее, чем до революции, и оста­лась бы, несомненно, самой сильной державой материка. Но военный гений был для французской буржуазии слишком нена­дежным помещением капитала; она скорее была согласна допу­стить возвращение пустоголовых Бурбонов, с которыми она затем легко разделалась в июньскую революцию 1830 г.

Войны революции все же создали новую Европу. Если рань­ше думали, что это обошлось слишком дорогой ценой, то те­перь думают об этом иначе. Из более чем 10 000 000 челове­ческих жизней, которых они стоили, по вычислениям Эрнста-Морица Арндта, при ближайшем рассмотрении на Францию падает лишь около 2 000 000, т. е. около четверти этого коли­чества, а более точная статистика дала бы, возможно, еще мень­шие цифры; войны революции на протяжении 23 лет даже в отдаленной степени не произвели таких опустошений и раз­рушений, как один год современной войны.

Их историческая необходимость подчеркивается с исклю­чительной яркостью тем позором, который тяготеет на мире, заключенном Пруссией и Французской республикой в Базеле в 1795 г. Вряд ли найдется в истории революционных войн другой эпизод, по отношению к которому так же презритель­но звучало бы единогласное суждение историков — от Ранке до Энгельса, — как по отношению к Базельскому миру и со­зданному им 10-летнему спокойствию в Северной Германии. При этом имело лишь побочное значение то обстоятельство, что Пруссия предала этим миром своих союзников и пожерт­вовала левым берегом Рейна. Лишь значительно позднее дош­ло до национального сознания, что Рейн «является немецкой рекой, а не немецкой границей». И так как в нужде не разбира­ют, Пруссия должна была заключить Базельский мир, потому что ее силы и средства были до такой степени истощены тремя походами, что она не могла уже продолжать военных действий. Она должна была оставить своих союзников, следуя указаниям прусского государственного разума, который Фридрих углу­бил в том смысле, что честность частного лица и честность мо­нарха — две совершенно различные вещи. Частное лицо долж­но пожертвовать своим благом в пользу всего общества, мо­нарх же, который должен всегда иметь в виду благо всего народа, должен пожертвовать собой и своими обязательствами, если они окажутся в противоречии с благом народа. «Мы зависим от наших средств и возможностей. Если наши интересы меняются, то должны измениться и наши союзы. Наше призвание — рабо­тать на благо наших подданных; поскольку, следовательно, мы усматриваем в каком-нибудь союзе опасность или риск для бла­га народа, мы должны лучше разорвать союз, чем принести вред этому последнему. Здесь монарх приносит себя в жертву благу своего народа». Следуя этому воззрению своего известного дя­дюшки, прусский король Фридрих-Вильгельм II мог сиять пол­ным блеском мученичества, заключая мир в Базеле.

Но то, что покрыло этот мир несмываемым позором и имело своим справедливым наказанием уничтожающее поражение под Йеной, — это был отказ от войны в то время, когда вопрос шел

о борьбе «за великие ценности человечества». Это была трус­ливая и своекорыстная политика, исключавшая себя из борьбы великих исторических противоречий, где нужно было принять или ту, или другую сторону. Но если и при классовом господст­ве мир является всегда и при всех условиях величайшим бла­гом, то прусские дипломаты, заключившие Базельский мир, за­служивают почтения в такой же степени, в какой их презирают, тем более что 10 лет покоя, данные Северной Германии этим миром, кажутся славным периодом в немецкой истории.

Годы 1785 — 1805 были расцветом нашей классической ли­тературы и философии. В тесном сотрудничестве создали Гете и Шиллер свои бессмертные произведения; в Йенском универ­ситете преподавали одновременно Фихте, Шеллинг и Гегель; Базельский мир дал даже толчок к известной буржуазной декла­рации против войны, к кантовскому «вечному миру».

VII

Кант не был первым, требовавшим «вечного мира». Он имел предшественников в лице француза Сен-Пьера и англичанина Юма. Он получил толчок от них обоих. Юм объявил войну вой­не так же просто, как и основательно, написав: «Когда я вижу нации, взаимно истребляющие друг друга в войне, то мне ка­жется, что я вижу двух пьяных парней, дерущихся дубинками в магазине фарфоровых изделий. Кроме того, что им придется долго страдать от тех шишек, которые они набьют друг другу, им придется еще возместить все произведенные ими убытки». Эту фразу Кант выбрал как эпиграф для своего сочинения, кото­рое действительно очень правильно ею характеризуется.

Хотя совершенно бесспорно, что Базельский мир дал тол­чок для его сочинения, но все же об этом мире в его сочинении непосредственно не упоминается. Правда, первое предложе­ние, которым Кант начинает, можно принять за критику Базельского мира. Кант пишет: «Ни одно мирное соглашение нельзя считать таковым, если оно сочетается со скрытым пред­логом к новой войне». Этот «скрытый предлог» и содержал в себе Базельский мир, так как прусское правительство за свой отказ от леворейнских владений выговаривало себе в вознаг­раждение праворейнские области, которые, естественно, надо было отнять сначала у их прежних владельцев. Другое требо­вание Канта: «Ни одно государство не должно вмешиваться в организацию и управление другого государства», — может счи­таться осуждением прусского вторжения во Францию. Однако эти и другие категорические императивы, которые Кант ставит во главу своего сочинения: постоянное войско «должно» со временем прекратить свое существование, никакие государ­ственные долги не «должны» допускаться и т. д. — являются лишь второстепенными. Центр тяжести всего сочинения ле­жит в «первом и окончательном условии вечного мира», где делается вывод, что, прежде чем создастся какая-либо возмож­ность вечного мира, буржуазная конституция каждого госу­дарства должна сделаться республиканской.

Это требование так же мало отвечало существовавшему тог­да положению, как кулак походит на глаз, так как Французская республика воочию показала, что ее конституция нисколько не мешала ей вести войну. Однако Кант различает демократичес­кую государственную конституцию и республиканскую. Демок­ратическая государственная конституция является, по его мне­нию, как раз злейшей формой деспотизма, еще более невыноси­мой, чем «верховная власть одного», «так как она является властью большинства, хотя бы против одного (который не сог­ласен); следовательно, решают как будто все, не будучи всеми, что является противоречием всеобщей воли с самой собой и со свободой». Наоборот, республиканская государственная фор­ма отделяет власть исполнительную от власти законодатель­ной, она допускает представительную форму правления, воз­можную при монархии и аристократии и немыслимую при де­мократии, когда «все хотят быть господами».

Каким образом упомянутые выше республиканские государ­ственные конституции могут устранить войны и привести к веч­ному миру, Кант доказывает следующим образом: «Если потре­буется согласие граждан (иначе при этой конституции не может быть) относительно того, должна ли быть война или нет, впол­не естественно, что вопрос о всех тяготах войны они должны будут решать сами, применяясь к самим себе, т. е. должны бу­дут сами сражаться, все издержки войны взять на свою собствен­ную шею, исправить по возможности опустошения, произве­денные войной, и, наконец, к довершению всех невзгод, взять на себя омрачающую самый мир и никогда (так как одна война вле­чет за собой новую войну) не искупаемую тяжесть войны, а в таком случае они сильно призадумаются, следует ли начинать эту скверную игру. Наоборот, при таком государственном уст­ройстве, где подданные не являются гражданами, т. е. граждана­ми республики, войны — самая простая вещь на свете, так как повелители являются не гражданами государства, но владель­цами его; они ничем не страдают из-за войны: ни своими обеда­ми, ни охотами, ни увеселительными дворцами, ни придворны­ми празднествами и т. п., они решаются на нее, как на какое-то развлечение, по совершенно незначительным причинам и из приличия спокойно представляют всегда готовому на этот слу­чай дипломатическому корпусу найти оправдания для войны». В последнем своем предложении Кант целиком единодушен с королем Фридрихом, хотя только в этом одном предложении, ибо, что ни говорить об этом короле, он во всяком случае ни­когда не начинал войны по «незначительным причинам», не смот­рел на нее как на развлечение и ни в коем случае не щадил себя в войне; правда, он никогда не заставлял также своих поддан­ных голосовать относительно войны и мира, на чем Кант осно­вывает свой вечный мир.

С большей наивностью, чем это делает Кант в своем трак­тате, нельзя говорить о вопросах войны и мира. Однако этот упрек относится не персонально к Канту, а ко всему буржуаз­ному мировоззрению, выдающимся представителем которого он является. Вдвойне знаменательно то, что единственный наш классик, разбиравшийся в тогдашних государственных делах, Вильгельм фон Гумбольдт, очень небрежно отнесся к сочине­ниям Канта; лишь «часто чересчур свирепо выглядывавший де­мократизм» причинил ему некоторое огорчение. Кант мог в своем предисловии обойтись без «clausula salvatoria», т. е. без осторожного замечания, так как всякий практический политик с большим самоудовлетворением смотрит на политика-теоре­тика, как на педанта, не приносящего своими ложными идеями никакого вреда государству, которое должно основываться на законах, добытых опытом; опытный государственный деятель, по мнению Гумбольдта, и после Канта стал бы поступать по-своему, а открыто опубликованное мнение не принесло бы никакого вреда для государства. За год до опубликования это­госочинения Кант был привлечен к ответственности за «иска­жение и унижение многих основных и главных учений святого писания и христианства», а за его пропаганду «вечного мира» и республиканского устройства ни один «опытный государ­ственный деятель» его ни к какой ответственности не привле­кал, несмотря на горячее одобрение, которое его пропаганда встретила в кругах буржуазных просветителей.

В известном смысле буржуазное просвещение было одной большой иллюзией, вследствие чего оно все же не перестало, в утешение современным искоренителям иллюзий, быть величай­шим событием в мировой истории. Больше всего это относится к

его борьбе против войны. Оно боролось с войной всеми средст­вами, которые были в его распоряжении, с поразительной логи­кой, с едким остроумием, с язвительной насмешкой, с пламен­ным гневом, но оно не смогло положить и соломинки на пути войны. Наоборот, война в буржуазном обществе сделалась еще более могущественным рычагом исторического развития, чем в феодальном обществе. Буржуазные просветители обстреливали Молоха войны ракетами, которые бросали на него более или менее яркий свет, что ни на минуту не смущало этого крепкого малого, а не пулями, которые вообще могут лишь ранить, если не попадут в сердце. Они уже потому не могли быть опасны для него, что при всем своем ужасном гнете, которым он обнаружи­вал свое присутствие, Молох войны оставался для них невиди­мым противником; они ничего не знали ни о его происхождении, ни о его сущности, и поэтому они топтались в полной темноте, когда поднимался вопрос о том, как можно его устранить.

Если Кант со своим отвлеченным сочинением о «вечном мире» разделил лишь участь буржуазного просвещения, то и буржуазное просвещение нельзя винить в том, что оно не могло перепрыгнуть через свою собственную тень. Это была идеоло­гия определенного класса, победа которого представляла со­бой крупный прогресс в человеческом развитии, хотя, конечно, не последнюю ее цель, как она сама это воображала. Чтобы излечить ее от этого заблуждения, лучшим средством было про­должение войн, но буржуазное просвещение оторвалось бы от той почвы, на которой оно коренилось, оно перестало бы быть самим собой, если бы оно признало войну неотделимой состав­ной частью буржуазного общества и поняло, что в современ­ном обществе война должна была развиться тем шире, чем выше стояло это общество над прежними общественными формация­ми. Оно пыталось удалить из своего дома незваного гостя всеми средствами человеческого красноречия и достойно за это по­хвалы, хотя бы по одному тому, что оно проделало свою работу основательно; в течение столетия не было сказано вслух ни од­ного слова о необходимости мира и о ненужности войны, кото­рое не находилось бы уже в сочинениях Монтескье, Вольтера, Руссо, Канта, Фихте, Гердера.

Из этого блестящего, но бесплодного наследия современ­ный социализм усвоил, к сожалению, чересчур много; меньше всего он освободился от слабейших сторон буржуазного про­светительства. Если буржуазная критика войны была ограниче­на проклятиями или молитвами вроде тех, при помощи кото­рых средневековый монах боролся с чумой и другими опусто­шительными болезнями, то пролетарская критика должна ис­следовать войну, как врач, который прежде всего определяет истинные причины болезни, а затем уже определяет нужное лекарство. Правда, в этом нет недостатка, но все же слишком много внимания уделяется всегда нравственному негодованию против войны, и слишком мало внимания посвящается истин­ному изучению ее.

Правда, ужасы войны так безграничны, что в каждом по-че­ловечески чувствующем существе они прежде всего возбужда­ют возмущение и негодование. Так, при какой-нибудь опусто­шительной эпидемии гораздо больше сочувствия возбуждает к себе больной, чем врач, с кажущейся бесстрастностью выпол­няющий свои обязанности. Однако бесстрастный врач гораздо больше нужен больному, чем наше самое горячее сочувствие. Точно так же и самый незначительный вклад в истинное позна­ние войны для нас гораздо ценнее, чем прекрасные негодующие речи против войны. Нам это нужно не для того, чтобы доказы­вать моральную бессмыслицу войны, так как об этом позабо­тится сама война, но чтобы понять то историческое значение, которое она имеет в классовом обществе.

Если это удастся, то мы будем на твердой почве в своей борь­бе против войны, какое бы подавляющее впечатление она не производила, тогда как самое пылкое возмущение по поводу нее не дает ни малейших гарантий в том, что оно не превратится в столь же пламенное воодушевление за эту войну, как только ее железный шаг потрясет мир.

Своеобразные трудности задачи, которую нам предстоит раз­решить здесь, состоят в том, что приходится познавать вещи такими, каковы они есть, не допуская, чтобы познание суще­ствующего переступило где-нибудь через свои границы, пре­вратившись в признание его. Если по отношению к другим явле­ниям классового общества это для нас не важно, то этого ни в коем случае нельзя сказать по отношению к войне, которая бо­лее, чем какое-нибудь другое историческое явление, волнует страсти до самой их глубины. При всяком беспристрастном ис­следовании войн и их причин, с одной стороны, грозит опас­ность показаться приверженцем милитаризма, а с другой сто­роны, сделать милитаризму чересчур большие уступки.

Это особенно можно проследить на социалистах, занимав­шихся специально военными вопросами. Старый Бюркли был объявлен еретиком за то, что он раз и навсегда выкинул из швей­царской истории «скромный народ пастухов», посадив на их место грубых воинов, далеко не возвышенного характера, но

которым, однако, принадлежат, видимо, его симпатии. Что же касается Энгельса, то, после того как он осветил в своем пре­красном сочинении прусскую военную реформу 60-х годов в ее исторической связи, он был обвинен известным военным писа­телем Рюстовым в тоске по прусскому ордену, хотя совершен­но бесспорно, что в своем военно-научном изложении Энгельс неоднократно нападает на тон боевых реляций. Даже такой вы­дающийся ум, как Энгельс, с трудом избежал подавляющего действия исторического материала, над которым он научно ра­ботал; в американской междоусобной войне 1861—1865 гг. иногда образцовая стратегия южных штатов заставляла его ве­рить в их победу, тогда как Маркс, считавший себя всегда про­фаном в военных вопросах, совершенно правильно с самого начала предсказывал победу северных штатов.

Однако следует попытаться пройти между Сциллой и Ха­рибдой, ибо одно проклятие войны не даст ничего полезного и не избавит нас от всего вредного.

VIII

Хотя французская революция 1830 г. и оказала известное отраженное действие на отдельные страны, но европейская ре­волюция была вызвана впервые лишь восстанием французского народа, низвергнувшего в 1848 г. то самое прославленное бур­жуазное королевство, которое было создано в 1830 г. Хотя эта революция вовлекла в свой поток весь европейский материк вплоть до русских границ — революционной войны, которой так пламенно требовали Маркс и Энгельс, так и не возникло.

«Новая рейнская газета» неутомимо призывала к войне с Россией: «Лишь война с Россией является войной, достойной революционной Германии, — войной, в которой она омоет гре­хи прошлого, в которой она возмужает, в которой она победит своих собственных автократов, в которой она, как это достой­но пробужденного народа, сбросившего цепи долгого позорно­го рабства, будет нести пропаганду цивилизации ценой жертв своих сыновей и, освобождая извне, освободится внутри». А когда осенью угрожала разразиться европейская война по шлезвиг-голштинскому вопросу, газета писала: «Война будет вой­ной Германии против Пруссии, Англии и России. Именно такая война нужна задремавшему германскому движению — война против трех великих контрреволюционных держав, война, ко­торая распространит влияние Пруссии в Германии, война, направленная как раз против трех старых контрреволюционных союзниц Германии 1792 — 1815 гг., война, ставящая отечество в опасность и спасающая его тем, что ставит победу Германии в зависимость от победы демократии». Дело не дошло до войны ни в первый, ни во второй раз, и не по вине того движения, выразителями которого были Маркс и Энгельс.

Без сомнения, они были правы, и историческое развитие оп­равдало их требование войны с контрреволюционными держава­ми для спасения революции. То, чего они боялись в противопо­ложном случае, действительно случилось — железная нога Рос­сии растоптала в конце концов революционный пожар. Но если война является последним средством и лекарством как классово­го общества, так и буржуазной революции, то буржуазная рево­люция имеет все же свои собственные законы. Она не является продуктом общественной нужды, как пролетарская революция, но как раз продуктом общественного благосостояния. Буржуа­зия начинает повелевать богатствами общества значительно ра­нее, чем достигает политической власти; однако если для завое­вания последней требуются кровь и деньги, то ее собственные кровь и деньги оказываются для буржуазии чересчур дорогими, чтобы отдать их на баррикадах и в битвах. Это она всегда предо­ставляет другим и главным образом пролетариату, который, по ее мнению, существует на свете лишь для служения буржуазии. И до тех пор пока рабочий класс сам питал эту наивную веру и воображал, что он должен был удовлетворять ее общественные нужды, увеличивая общественное благосостояние буржуазии, до тех пор дело шло очень хорошо, как это доказали революции 1789 г. и последовавшие за ней революционные войны.

Однако в революции 1848 г. стало ясно, что пролетариат не позволит больше буржуазии употреблять себя как пушеч­ное мясо. Парижская июньская битва 1848 г. представляет со­бой яркий светоч, известивший весь мир о начавшемся про­светлении сознания рабочего класса. С тех пор у буржуазии пропала охота к революциям и революционным войнам. Она пустила свои прежние идеологические требования в трубу и стала думать лишь о возможно большем приобретении дохо­дов. Однако она не обладала сама необходимой для этого по­литической властью. Уже в 1848 и 1849 гг. буржуазия двух ве­ликих культурных народов, политическое раздробление кото­рых ей было невыгодно, начала направлять свои умоляющие взоры на те государства, правительства которых хотя и стояли далеко от ее идеологических воззрений, но зато обладали боес­пособными армиями: немецкая буржуазия — на Пруссию, а ита­льянская — на Пьемонт. Однако им не удалось заключить союз так скоро, как они рассчитывали: обе стороны не совсем понима­ли друг друга, и приглашаемые правительства с некоторым недо­верием взирали на приглашавших их красоток.

Лишь через 10 лет в муках и бедствиях пришли наконец ко взаимному пониманию, за которым последовали войны 1859, 1866 и 1870 — 1871 гг. В этих войнах так причудливо смешивались наряду с революционными уже и реакционные элементы, что са­мый этот факт мог вызвать и вызвал многочисленные расхождения между честными и последовательными революционерами.

IX

В войнах за итальянское и немецкое единство смешивались революционные и реакционные элементы, но не в равной степе­ни в каждой из них. Очень сомнительной похвалой являются сло­ва Трейчке и его товарищей, что в 1866 и 1870 — 1871 гг. было «правильное политическое действие», тогда как в 1859 и 1860 гг. действовали «грубым и беспорядочным образом». Это может оз­начать лишь то, что среднеитальянские и южноитальянские госу­дарства сами сбросили со своей шеи своих насильников, и рево­люционное движение было достаточно сильно, чтобы создать из повстанца Гарибальди национального героя. Действительным мечом Италии было, правда, то военно-иезуитское государство, которое наполовину выросло на итальянской почве и смогло ку­пить себе ценой двух провинций помощь заграничного деспота, чтобы сбросить австрийское иноземное владычество и создать объединенную Италию. Если, однако, Пьемонт после своего пе­чального опыта 1848 — 1849 гг. не смог предпринять на свой риск и страх борьбу с австрийским владычеством, то он не смог вследствие этого же наложить свой отпечаток на итальянское объединительное движение. Его руководящий министр Кавур, «создавший» будто бы по старому представлению, единство Ита­лии, хотя принадлежал к ханжескому реакционному дворянско­му роду, но, как итальянский патриот, сумел отказаться от пред­рассудков своего класса и делал все, что требует или, по крайней мере, требовала буржуазия от «современного государственного деятеля». Теперь буржуазия вряд ли подписалась бы в Италии или где-нибудь еще под крылатыми словами Кавура об осадном положении, сорвавшимися у него перед смертью.

При всем том итальянское объединительное движение, на­правленное против австрийского иноземного владычества, при­

звавшее на помощь для борьбы с ней фальшивого Бонапарта, который обещал оказать эту помощь, лишь бы поддержать свое колеблющееся сабельное господство, поставило европейскую и особенно немецкую революцию в весьма тяжелое положение. Нельзя было сказать просто «нет» и просто «да» при нежелании поддерживать законную или незаконную контрреволюцию. Как трудно было решить, что именно является задачей демократии в этом положении, показывает горячий спор, возникший между Лассалем, с одной стороны, и Марксом и Энгельсом — с другой.

Вначале по этому вопросу итальянской войны высказался лишь один Лассаль в своей брошюре о задачах Пруссии, так же, как в своих письмах к Энгельсу и Марксу; впоследствии и Эн­гельс получил право голоса, когда Бернштейн переиздал бро­шюры Энгельса, написанные в 1859 и 1860 гг.: «По и Рейн» и «Савойя, Ницца и Рейн». Отсутствуют все же письма Энгельса к Лассалю по этому вопросу, что является большим пробелом; и если из писем Лассаля можно впервые понять «подземные ар­гументы», определявшие его политическую тактику в 1859 г., то то же самое можно было бы почерпнуть и из писем Энгельса.

Энгельс также имел свои «подземные аргументы», и если пользоваться только его брошюрами, то они оставляют такое же большое недоумение, как и брошюра Лассаля, и на самом деле они были неправильно поняты отдельными партийными газетами, что при других обстоятельствах было бы совершенно немыслимо.

В первой его брошюре «По и Рейн» главное острие было направлено против легитимной контрреволюции. Когда весной 1859 г. грозила разразиться война Пьемонта и его французского союзника с Австрией за австрийские владения в Северной Ита­лии, венский двор дал пароль, что на По защищается Рейн,— иными словами, пытался получить вооруженную помощь гер­манского союза для защиты своих итальянских владений. Про­тив этой попытки защищать восстановление австрийского вла­дычества в Италии во имя немецких интересов и выступил Эн­гельс; он резко осуждал это владычество и доказывал в своей первой брошюре, как он говорит во второй брошюре, военно-научным образом, что Германия для своей защиты не нуждается ни в малейшем кусочке Италии и что, считаясь только с военны­ми основаниями, Франция имеет гораздо больше права претен­довать на Рейн, чем Германия на Минчио. Таким образом, Эн­гельс стремился сделать возможным для Германии вступление в предполагаемую борьбу с чистыми руками.

Чем дальше, тем лучше. Энгельс заявил, что как ни нелеп лозунг, будто Рейн следует защищать на По, он имеет все же

некоторые основания при наличии угроз и вооружений со сто­роны Бонапарта. Верным инстинктом было понято в Германии, что По является для Наполеона лишь предлогом, главной же его целью является при всех обстоятельствах Рейн. Лишь война за рейнские границы может предотвратить угрозу для его госу­дарства. Ему нужен не По, но Рейн, он бьет по мешку и думает, что это осел. Но если Италии угодно разыгрывать роль мешка, то Германия не желает представлять собой осла. В этом случае сохранение По имело бы то значение, что Германия, находясь под угрозой нападения, при котором ставится вопрос об овла­дении одной из лучших ее провинций (именно Рейнской), не может и думать о том, чтобы отказаться от сильнейших своих военных позиций (Ломбардии и Венеции), не оказав военного сопротивления. В этом смысле Германия заинтересована в за­щите По. Накануне войны и во время самой войны приходится занимать всякую полезную позицию, откуда можно угрожать врагу, не предаваясь размышлениям, совместимо ли это с веч­ной справедливостью и с принципом национальностей; здесь приходится думать о том, чтобы спасти свою шкуру.

Это звучит очень внушительно, но если взглянуть на ре­зультаты этой намеченной Энгельсом политики, то становит­ся тотчас же ясно, что здесь высказаны не все его мысли цели­ком. Если бы Австрия, опираясь на свои итальянские провин­ции, поддерживаемые немецким союзом, удачно защитила свою шкуру, то она надолго удержала бы свои «сильнейшие воен­ные позиции», и никто не мог бы ей в этом помешать. Другими словами, сохранилось бы австрийское господство в Италии, которое Энгельс осуждал самым решительным образом. За­тем Австрия сохранила бы свою гегемонию над Германией, и жалкая союзная конституция была бы гальванизирована. На­конец, если бы победоносная Австрия свергла бонапартистс­кий режим во Франции, то она посадила бы на его место пра­вительство Бурбонов, т. е. заменила бы черта если не Вельзе­вулом, то уж во всяком случае другим чертом.

Чтобы понять, чего, наконец, хотел Энгельс, надо предста­вить себе общее европейское положение, как оно рисовалось тогда в его глазах и в глазах Маркса. Они возлагали большие надежды на кризис 1857 г. в смысле возникновения новой рево­люционной эры; эти надежды оправдались в отношении Фран­ции, пролетариат которой начал волноваться, а буржуазия на­чала выражать недовольство бонапартизмом, не обеспечивав­шим ей больше хороших доходов. Чтобы ослабить это грозное недовольство, Бонапарт предпринял военную авантюру против


Австрии, самой крупной державы германского союза, что, по мнению Энгельса и Маркса, должно было освободить револю­ционные силы в Германии.

В своей второй брошюре Энгельс говорит: «Первоначаль­ное движение было действительно национальным, гораздо национальнее шиллеровских празднеств, происходивших от Ар­хангельска до Сан-Франциско; оно возникло инстинктивно, естественно; непосредственно вопрос о том, была ли Австрия права или нет, не имел при этом большого значения. Один из нас подвергся нападению со стороны третьего, которому нече­го делать в Италии, но который заинтересован в завоевании левого рейнского берега, и против него — Луи-Наполеона и традиций старой французской империи — все мы должны спло­титься. Таков был народный инстинкт, и он был прав». Спра­шивается, действительно ли существовал этот «народный ин­стинкт», это «естественное движение». На основании ясного понимания германских взаимоотношений Лассаль оспаривает это самым решительным образом; в антифранцузском настро­ении, проявлявшемся в Южной Германии, он видел не револю­ционное возмущение против отравы и грязи бонапартизма, но лишь новое проявление старой реакционной ненависти к фран­цузам, которую следовало не поддерживать, а решительным образом искоренять; ожесточенная национальная война меж­ду Францией и Германией была для Лассаля ужасным пораже­нием европейской культуры.

Другой предпосылкой, из которой исходили Энгельс и Маркс, была предполагавшаяся возможность заключения фран­ко-русского союза, грозившего зажечь мировую войну. Маркс доказывал в «Нью-Йоркской трибуне», что бонапартистское освобождение Италии являлось лишь предлогом для того, что­бы поработить Францию, произвести государственный пере­ворот в Италии, перенести «естественные границы» Франции в Германию, превратить Австрию в русское орудие и втянуть народы в войну законной контрреволюции с незаконной. По мнению Энгельса, поддержка Австрии немецким союзом со­здала предлог, пользуясь которым, Россия могла вмешаться в борьбу, чтобы присоединить к Франции левый берег Рейна и получить для себя свободу действий в Турции. Чего ожидал Энгельс в этом случае — он высказал в своем письме к Лассалю, дословно цитирующему это место в своем ответном пись­ме: «Vive la guerre!». «Если на нас нападут вместе французы и русские, если мы близки к гибели, то в этом отчаянном поло­жении должны быть использованы все партии, начиная с господствующих,— и нация, чтобы спасти себя, должна обратить­ся к наиболее энергичной партии». Таким образом, Энгельс видел для Германии серьезную угрозу во франко-русском со­юзе; он в высшей степени добросовестно выставлял требова­ние, чтобы она прежде всего укрепила свои военные позиции, но при этом ожидал победы Германии не от германских прави­тельств, но от германской революции, чем окончательно были бы устранены германская союзная конституция, австрийское иноземное господство в Италии и бонапартистская империя.

Лассаль, правда, со своей стороны, не оспаривал франко-русского союза, поскольку он действительно существовал, но он не верил в угрожавшую европейскую войну; в частности, он доказывал, что французский император, попавший на пре­стол благодаря государственному перевороту, по всему свое­му положению не мог думать о такой мировой войне, без кото­рой нельзя было бы получить левого берега Рейна. В действи­тельности достаточно было простой мобилизации прусского войска, не представлявшего тогда серьезного противника, что­бы лишить воинственности как фальшивого Бонапарта, так и царя. Первый заключил с Австрией поспешный мир под Виллафранкой, который оставил Венецию во владении Австрии, второй же послал своего генерал-адъютанта во французскую главную квартиру, чтобы предложить мир. Энгельс в своей второй брошюре сам упоминает об этом факте и указывает весьма серьезные причины, которые должны были заставить царя испугаться войны: волнения в Польше, затруднения с ос­вобождением крестьян и еще не пережитое истощение стра­ны, вызванное Крымской войной.

Если рассмотреть весь материал, имеющийся сейчас, то можно сказать, что точка зрения Лассаля не так уж сильно отличается от точки зрения его лондонских единомышленни­ков, как они это сами думали. Для всех троих выше всего стояло освобождение рабочего класса, и для всех троих не­избежной ступенью к этой цели являлось национальное воз­рождение Германии. Как бы ни были они национально на­строены, они различали, несмотря на это, или, вернее, имен­но поэтому германскую нацию от германских правительств, падение которых означало для них национальное возрожде­ние. Маркс и Энгельс хотели, чтобы германские правитель­ства были вовлечены в войну тем революционным течением, которое, по их мнению, существовало в массах немецкого народа, в то время как Лассаль оспаривал наличность рево­люционного течения и считал, что та жажда войны, которую

он предполагал у германских правительств, должна быть представлена массам реакционной и антинародной, чтобы вызвать в этих массах революционное настроение.

Быстрое заключение мира помешало произвести опыт в ту или другую сторону. Шаткость обоих этих предположе­ний, возникших вследствие чересчур запутанного междуна­родного положения, ясна теперь сама собой. Маркс и Эн­гельс заблуждались, считая, что в Германии имеется револю­ционное движение, и ожидая от франко-русского союза непосредственной угрозы для Германии. В обоих этих случа­ях мнение Лассаля было правильнее, но его заключение по­коилось на весьма сомнительной предпосылке, именно, на представлении, что революционное движение может развить­ся из тяжелого поражения.

Это воззрение было тогда очень распространенным, но ча­сто приводило к серьезным заблуждениям. Даже сам Лассаль писал во время своего спора с Марксом и Энгельсом: «Наша королевская власть никогда не была более популярна, чем в 1807 г., и нечто подобное может повториться»; он хотел этим сказать: если мы не сделаем для масс ненавистной эту угрожа­ющую войну, то поражение прежде всего объединит народ с правительством. Прусская монархия в 1807 г. далеко не была популярна; ненависть против «султанов» была тогда гораздо сильнее, но всякое тяжелое поражение прежде всего обесси­ливает массы, а непосредственный гнет нужды, вызываемой внешним врагом, действует слишком сильно, чтобы вызвать сознание того, что товарищ по несчастью — собственное пра­вительство — виновно в этом несчастье.

1807 г., или, охватывая вопрос шире, Пруссия после Йены и до известной степени после Ольмютца, Россия после Севас­тополя, Австрия после Кенигреца доказали тот факт, что тя­желые поражения страны могут вызвать внутренние реформы, дающие известные улучшения массам, но находящие свою цель и границы в том, чтобы снова укрепить потрясенное пораже­нием классовое господство.

В 1815 г. прусская дворянская власть стояла гораздо твер­же, чем в 1805 г. Война мыслит не только радикально, но и последовательно; она знает, что ее существование и исчезно­вение связано с классовым обществом, и она всегда заботи­лась о том, чтобы залечить раны этого классового господ­ства, когда она его поражала, в то же время охотно высмеи­вая тех, кто навсегда отказывается от классового общества и вместе с тем от войны.


Игра на войне и на военных барышах всегда является для рабочей партии обоюдоострой игрой, которой Энгельс, Маркс и Лассаль всегда избегали — видимо, потому, что спор между законной и незаконной контрреволюцией ставил их в затрудни­тельное положение, ограничивая свободу их решений.

X

Война 1866 г. заключала в себе значительно меньшее коли­чество революционных элементов, чем война 1859 г. Хотя не­мецкая буржуазия значительно расцвела со времени Ольмютца и стремилась к единству Германии, но стремилась лишь в смыс­ле самого неприкрытого и низменного барышничества. Народ­но-хозяйственный конгресс, стремившийся расширить феодаль­но-цеховые рамки, мешавшие вращению капиталистической машины, сделался чем-то вроде общественной власти и приоб­рел известное влияние на правительства; на место Роховых, вообще не дававших голоса «ограниченным умам своих поддан­ных», выступили Дельбрюки, видевшие «тайну нашего време­ни» в том, чтобы не потерять «на процентах», но германский национальный союз, который должен был преследовать поли­тические идеалы немецкой буржуазии, на самом деле превра­тился лишь в жалкую карикатуру своего итальянского образца.

В то время как итальянское национальное собрание гнало перед собой Кавура, германское национальное собрание очень неохотно даже следовало за Бисмарком. Когда Бисмарк в нача­ле войне 1866 г. предложил Бенигсену — «Мирабо Люнебургской пустоши» и президенту национального союза — принять на себя временное управление королевством Ганновер, этот либе­ральный государственный деятель отступил перед таким измен­ническим начинанием. Немецкая буржуазия боялась сесть на коня, который должен был привести ее к цели, даже и тогда, когда сам Бисмарк держал ей стремя; через 20 лет Бенигсен при­влек к ответственности за клевету один вельфский орган, упре­кавший его — и при этом совершенно несправедливо — в том, что он в 1866 г. не проявил должной почтительности и верности по отношению к прирожденному вельфскому[51] королю. В то время как итальянская буржуазия быстро уничтожила все сред­ние и малые государства, немецкая буржуазия пыталась сохра­нить их одно за другим, и при исполнении этой патриотической программы ей помешало лишь то, что сам Бисмарк уничтожил некоторые из них.

Бисмарк был пруссаком, а так как ни от кого нельзя требо­вать, чтобы он вылез из своей собственной кожи, то он гораз­до меньше, чем немецкая буржуазия, виноват в том, что гер­манское единство осуществлялось гораздо медленнее и несо­вершеннее, чем итальянское. Война 1866 г. привела лишь к весьма незаконченному образованию северогерманского со­юза: не только немцы Австрии, но и все южные немцы были из него исключены, и французский император запретил пост­роить мост через Майн. Бисмарк так же, как и Кавур, не мог обойтись без помощи из-за границы, хотя он и не должен был прибегать к таким унизительным формам, являясь министром великой державы.

Его союз с Италией покоился на вполне естественной общ­ности интересов; спасителя народов на Сене он держал, по воз­можности, в руках, и если не мог ему помешать выступить с протестом против победоносного движения прусского оружия, то умел успокоить его полусловом.

Война 1866 г., с точки зрения наступательной или оборо­нительной войны, имеет еще одну интересную особенность. Бисмарк считался впоследствии ее прославляемым или про­клинаемым вдохновителем, и не приходится отрицать, что он всеми силами подготовлял эту войну, можно сказать, с уве­ренностью лунатика, вызывая ужас и злобу у стоявших близко к нему. Еще до того как он стал министром, будучи только посланником, он сказал бывшему до него министру Беренсдорфу: «Назначьте меня своим младшим государственным сек­ретарем, и я обязуюсь в течение 4 недель подготовить вам граж­данскую войну самого лучшего качества». Когда затем, по хо­датайству военного министра Роона, он был назначен министром-президентом, он начал убеждать бюджетную ко­миссию враждебно настроенной палаты депутатов, что гер­манский вопрос может быть разрешен лишь кровью и желе­зом, и даже Роон, возвращаясь после этого заседания, ворчал, что Бисмарк мог бы отказаться от таких шуток, которые могут только повредить делу консерваторов; еще знаменательнее тре­тий случай: на заседании государственного министерства, про­исходившего под председательством короля, обсуждался шлезвиг-голштинский вопрос, и Бисмарк высказался за аннексию эльбских герцогств в том смысле, что в дальнейшем эта аннексия явится средством для вытеснения Англии из Германии. Король


Граф Отто фон Шёнхаузен фон Бисмарк


приказал протоколисту не заносить этих слов Бисмарка, так как они, очевидно, сказаны под влиянием чересчур обильного завт­рака и увековечение их вряд ли будет приятно их автору.

Прусские историки хотели отвести от Бисмарка это обви­нение в наступательной войне, указывая на то, что он гораздо охотнее объединился бы дружественно с Австрией, сделав это или путем совместного господства над Германией, или путем раздела Германии между Пруссией и Австрией по линии Май­на. Бисмарк доказывал, что он, по возможности, старался из­бежать войны с Австрией. Действительно, Бисмарк участво­вал в подобных попытках в последний раз еще в мае 1866 г., когда война угрожала непосредственно, но было бы тяжелым и незаслуженным оскорблением для памяти Бисмарка действи­тельно думать, что он предполагал когда-нибудь такую бес­смыслицу, как общее владычество Пруссии и Австрии над Гер­манией, или продолжительный разрыв Германии по линии Майна; это давно уже считалось всеми опаснейшим предатель­ством германской нации. Он принимал участие в этих попыт­ках лишь для того, чтобы практически доказать невозможность его военной политики могущественным противникам, во гла­ве которых стояли и король и кронпринц.

В 1866 г. Бисмарк сбросил «жалкую маску притворства», очень мало заботясь о том, что его будут считать виновником войны. Вопросы об оборонительной или наступательной вой­не он представил, как и старый Фриц, военным манифестом, где, конечно, на них было обращено достаточно внимания; точно так же сделал, в свою очередь, и Мольтке. Бисмарк не был воинственным человеком и, как известно, помешал в 1875 г. военной партии в превентивной войне. Он относился к богу войны, как к ненадежному кантонисту, которому не следует слишком много доверять и с которым можно связы­ваться лишь в том случае, если угрожает опасность жизнен­ным интересам государства.

Как прусский министр, он предвидел смертельную опас­ность, угрожавшую будущему прусского государства, если не удастся сдвинуть непреодолимые препятствия путем энергич­ных усилий, опираясь на старое правило Пруссии: «Сначала ослаблять, затем уничтожать» — на правило, которому Авст­рия неизбежно следовала, по известным словам австрийского министра Шварценберга, со времен Ольмютца до момента фран­кфуртского конгресса князей 1863 г.

Само собой понятно, что жизненные интересы прусского государства имели в его политике не меньшее значение, чем жизненные интересы германской нации, и позиция социалистов в 1866 г. была значительно упрощена, так как немецкая буржу­азия до смешного мало обнаружила революционное стремле­ние. Тем сильнее должно было быть стремление противиться великопрусской политике, хотя одновременно было меньше сил для этого. Если революция была невозможна, то оставался лишь печальный выбор между австрийской или прусской победой.

Лассаль уже давно отказался от надежды на германскую рево­люцию; его последователи видели в прусской победе большое зло. И все же меньшее зло по сравнению с победой Австрии.

Маркс и Энгельс все еще не считали немецкую револю­цию невозможной и желали для Пруссии «хорошей взбуч­ки». Еще за 3 недели до Кениггреца Энгельс рассчитывал на мятеж в прусском ландвере. И только когда произошло ре­шительное сражение при Кениггреце, они с ним помирились как с неотвратимым фактом.

Бебель и Либкнехт, хотя и признавали невозможность рево­люции, но хотели победы Австрии как предпосылки для рево­люции. Бебель говорит в своих «Воспоминаниях»: «Весьма возможно, что австрийское правительство после своей победы попыталось бы установить в Германии реакционное правление. Но оно восстановило бы против себя не только весь прусский народ, но и значительную часть остальной нации, включая сюда и большую часть австрийского. Если революция была несом­ненна и имела шансы на успех, то это была революция против Австрии. Следствием ее было бы демократическое объедине­ние государства. Этого не может быть при победе Пруссии». И именно потому, что, как Бебель доказывает в дальнейшем, «Ав­стрия по всей своей структуре является гораздо более слабым государством, чем Пруссия».

В этих его рассуждениях столько путаницы, что невольно является мысль, не обманывают ли его здесь его «Воспомина­ния». Во всяком случае он продолжал, как и Либкнехт, бо­роться за то, чтобы повернуть вспять историческое решение, имевшее место при Кениггреце.

XI

Не так проста, как в 1866 г., была политика Бисмарка в 1870 г. Он мог теперь сиять в блеске оборонительной войны против злодейского нападения и прекрасно использовал эту возможность. Однако вскоре после этого он испытал на себе превратность судьбы, и теперь на нем тяготеет подозрение, что он начал войну 1870 г. без настоятельной необходимости, имея возможность ее избежать. Это верно постольку, посколь­ку для него действительно была возможность избежать войны, для чего ему нужно было обождать низвержения Парижем тре­щавшей уже по всем швам империи и затем провести объеди­нение южногерманских государств с северогерманским союзом. Но это не соответствовало интересам великопрусской поли­тики, так как тогда нельзя было обойтись без значительных уступок в пользу самостоятельности Южной Германии. Бис­марк не раз говорил впоследствии, что южных германцев мож­но приобрести лишь в том случае, «если мы покажем им, что можем побить французов», т. е. путем страха, что не было верно само по себе, но вполне отвечало духу великопрусской

политики. Этому же духу вполне отвечало то, что Бисмарк отклонил добровольное вступление Бадена в северогерманс­кий союз, чтобы не раздражать французского императора, по­ставив ему «ловушку», как выразился Лотер-Бухер, в виде кан­дидатуры гогенцоллернского принца на испанский трон.

Бухер должен знать подробности этого дела лучше, чем кто-нибудь другой, так как он был послан Бисмарком в Испа­нию, чтобы «исследовать» вопрос, и на основании его благо­приятного донесения Бисмарк выставил гогенцоллернскую кандидатуру, несмотря на упорное сопротивление короля и самого кандидата. Бисмарк, как известно, всегда отказывался от этого своего поступка, и нужно сознаться, что он действи­тельно не является чудом его дипломатического искусства. При нормальном течении вещей испанская кандидатура гогенцоллернского принца могла кончиться для него дипломатической пощечиной, и он уже почти получил эту пощечину, когда не­лепые требования французского министра Грамона дали ему снова перевес; но этого нельзя было предвидеть заранее, да и к тому же Грамон не был министром в то время, когда Бисмарк затеял эту испанскую интригу.

После того как было установлено, что Бисмарк далеко не был в 1870 г. таким невинным агнцем, каким он себя выставлял, вследствие вполне понятного, хотя и преувеличенного контра­ста, он был объявлен единственным виновником происшедшей войны. Между тем в то время, когда Бухер производил «иссле­дования» в Испании, эрцгерцог Альбрехт в Париже и француз­ский офицер генерального штаба Лебрен в Вене вели перегово­ры о франко-австрийском военном союзе против северогерман­ского союза; итальянский король, по своим собственным признаниям, был готов вступить в этот союз третьим участни­ком. Дело зашло настолько далеко, что оставалось лишь подпи­сать соглашение и поставить на нем печати. Первое немецкое поражение тотчас повлекло бы за собой наложение подписей и печатей, в то время как быстрая немецкая победа заставила бы тройственный союз распасться даже и в том случае, если бы он был скреплен подписями и печатями.

Нас особенно интересует в этой войне позиция, принятая по отношению к ней немецкой социал-демократией, которая впервые имела возможность, так сказать, официально прини­мать участие в ведении войны при помощи своего парламентс­кого представительства. По поводу нее в течение десятилетий сложилась целая легенда, критика которой не столько необ­ходима для нас в историческом отношении, — об этом можно было бы говорить лишь после настоящей войны, и к тому же вопрос здесь идет о настоящей легенде, эпиграммами схваты­вающей истинное содержание определенной исторической ситуации, распадающейся с переменой места и времени, — но которая интересует нас главным образом по тем политичес­ким последствиям, которые можно извлечь из нее для совре­менной тактики партии.

Социал-демократия была представлена в рейхстаге в 1870 г. эйзенахцами (Бебель, Либкнехт) и лассальянцами (Швейцер, Газенклевер, Фрицше, Менде); обе фракции, как уже было упомя­нуто, занимали различные позиции в отношении событий 1866 г. Лассальянцы стояли на почве северогерманского союза, в то вре­мя как эйзенахцы, как и раньше, боролись с этим союзом. Каждая фракция действовала согласно своим позициям, когда в июле се­верогерманскому рейхстагу было поставлено требование воти­ровать военные кредиты в размере 120 000 000 талеров.

Так как война с французской стороны имела своей целью лишь уничтожение образовавшейся вновь государственной формы 1866 г., то лассальянцы вотировали за кредиты; они не могли поступить иначе, если не хотели отказаться от всей сво­ей предшествовавшей политики. Так же последовательны были эйзенахцы, или, вернее, Бебель и Либкнехт, — значительная часть этой фракции разделяла воззрения лассальянцев, отка­завшись от вотирования кредитов, так как они считали северогерманский союз гибелью для немецкой нации. Либкнехт действительно сначала хотел вотировать против креди­тов. Однако эйзенахцы должны были заплатить дань той давящей атмосфере, которая создалась для рабочего класса в этих войнах от 1859 до 1871 гг.: они лишь воздержались от голосования.

Таким образом, каждая сторона действовала как будто пос­ледовательно и логично, но при всем том положение не было так просто: существовало еще более тонкое различие. Чтобы правильно представить себе положение вещей, необходимо привести здесь дословно «мотивированное заявление», сде­ланное Бебелем и Либкнехтом в северогерманском рейхстаге 21 июля 1870 г. Оно гласило:

«Современная война есть династическая война, предприня­тая в интересах династии Бонапарта, так же как война 1866 г. была предпринята в интересах династии Гогенцоллернов. Мы не можем согласиться на требуемые от рейхстага средства для ведения этой войны, так как это было бы вотумом доверия прус­скому правительству, которое своим поведением в 1866 г. под­готовило настоящую войну; тем менее можем мы отказать в тре­буемых средствах, так как это могло быть принято за одобрение преступной и насильнической политики Бонапарта.

Как принципиальные противники династической войны, как социалисты-республиканцы и члены Международной рабочей ассоциации, которая без различия национальностей борется со всеми угнетателями и старается объединить всех угнетенных в общий братский союз, мы не можем ни прямо, ни косвенно выска­заться за настоящую войну и воздерживаемся поэтому от голосо­вания, высказывая свою полную уверенность, что народы Евро­пы, наученные этими тяжелыми событиями, употребят все уси­лия, чтобы завоевать себе право самоопределения и устранить современное насильническое классовое господство как перво­причину всех государственных и общественных несчастий».

С первого взгляда видно, что этот документ содержит в себе две совершенно различные точки зрения: конкретное обоснова­ние воздержания от голосования и принципиальный протест против войны, который вытекал из социалистического миро­воззрения и который был упущен лассальянцами. Это достави­ло большое удовлетворение Карлу Марксу: впервые в офици­альном собрании в вопросе мирового значения было смело и свободно развернуто знамя Международной рабочей ассоциа­ции. «В этот момент,— писал Маркс месяцем позже Энгель­су,— «принципиальность» является «acte de courage»[52], и он одобрил ее в одном из своих писем к Либкнехту. Уже самый слова Маркса показывают, что, выражая свое одобрение, он имел в виду лишь принципиальную сторону мотивированного заяв­ления, а не конкретное обоснование воздержания от голосова­ния, которое, во-первых, не представляло собой ничего прин­ципиального, а скорее было обратным ему, во-вторых, не изла­гало ясно отношения подписавших его к «моменту», и, в-третьих, не представляло собой «акта смелости» в том смыс­ле, что оно заключало в себе самом свое оправдание. Если бы Маркс понимал свое «acte de courage» в этом смысле, то он должен был бы еще в большей степени похвалить храброго Тьера, смело говорившего во французской палате против войны, несмотря на то, что мамелюки империи окружали его с дикими угрозами; он должен был бы похвалить также буржуазных де­мократов, вроде Фавра и Греви, которые не воздержались от голосования военных кредитов, но просто их отклонили, хотя патриотический шум в Париже был не меньше, чем в Берлине.


В действительности воздержание отголосования Бебеля и Либкнехта в июле 1870 г. не произвело большого впечатле­ния, как это можно заключить из тогдашних газет. Буржуазная пресса отнеслась к этому, по меньшей мере, так же, как и к давно забытому факту, что лассальянцы Фрицше и Газенклевер вместе с буржуазным демократом Вигардом остались си­деть при чтении проекта адреса, в котором рейхстаг должен был отвечать на тронную речь, причем Газенклевер сделал за­явление в буржуазной газете, что они не хотели «почтить вста­ванием работу палаты». Газенклевер был против тактики Бе­беля и Либкнехта и, при тогдашнем озлоблении социал-де­мократических фракций, резко использовал их голосование против них же, вступив в горячие прения с ними на рабочем собрании в Лейпциге.

Гораздо важнее, что воздержание от голосования в действи­тельности было не практической политикой, но моральной де­монстрацией, которая, как бы она ни была справедлива сама по себе, не отвечала политическим потребностям момента. Если в частной жизни допустимо и очень разумно сказать двум спорящим: вы оба не правы, и я не вмешиваюсь в вашу ссо­ру,— то это совершенно недопустимо в государственной жиз­ни, где народы должны расплачиваться за ссоры своих коро­лей. Практические следствия недопустимого нейтралитета резче всего проявились в ясной и последовательной позиции, которую заняла «Фолькштадт» (газета) в первые недели вой­ны. Он (нейтралитет) возбудил у Энгельса и Маркса большое неудовольствие; Энгельс насмехался над «забавным утверж­дением», что главным основанием оставаться нейтральным является то, что Бисмарк был ранее товарищем Бонапарта; если бы таково было общее мнение в Германии, то вскоре у нас был бы снова Рейнский союз. Подробно развитое им положе­ние, — в письме к Марксу от 15 августа 1870 г., — почему рабочий класс должен желать поражения бонапартизма и по­беды Германии,— положение, с которым Маркс был совер­шенно согласен, очень часто печаталось в последнее время, так что здесь, за недостатком места, мы его не приводим.

Ошибка воздержания от голосования была в том, что Либкнехт и Бебель рассматривали войну главным образом с мораль­ной точки зрения. Это было их искреннее убеждение, которого они придерживались и позднее; стоит лишь просмотреть ста­тьи Либкнехта об эмской депеше или записки Бебеля, чтобы убедиться в этом. Правда, то, что было в первую половину вой­ны их слабостью, то сделалось во вторую половину войны их

силой. После Седана кончилась «революция сверху», как мож­но было назвать войны 1859, 1866 и 1870 гг.; все происходив­шее после этого не только не имело в себе ни малейшего атома революции, но и исторически являлось чистейшей реакцией и снова делало возможным для социал-демократической партии одновременно практическую и принципиальную политику. Все социал-демократические фракции тотчас же воспользовались этой свободой; лассальянцы также боролись против аннексии Эльзас-Лотарингии, приветствуя Парижскую коммуну; Либкнехт же и Бебель вели борьбу с таким пылом, с такой выдающейся смелос­тью, короче, во всеоружии таких высоких моральных качеств, что слава этих дней с полным правом связана прежде всего с их именами. Лишь в течение лет и десятилетий постепенно возник­ла та легенда, которая хотела видеть сильнейший пункт позиции Бебеля и Либкнехта там, где был ее слабейший пункт.

Если искать в прошлом прецедентов, на основании которых можно было бы определить политику настоящего времени, то ясно, что голосование 21 июля 1870 г. не может служить для этой цели: ни воздержание от голосования Бебеля и Либкнехта, ни вотирование кредитов со стороны лассальянцев. Эти воту­мы имели место в том принудительном положении, которое со­здалось вследствие революции сверху и уже в 1859 г. заставля­ло Энгельса и Лассаля употреблять «подземные аргументы». Примером для настоящего времени могла бы служить лишь так­тика всей партии в дни после Седана.

XII

Гораздо разумнее искать не прецедентов, но принципов, так как история никогда не повторяется, хотя часто пытаются доказывать, что сходные предпосылки вызывают сходные след­ствия. Современная война не имеет ничего общего ни с воен­ной эрой 1792 — 1815 гг., когда революция являлась силой, движущей снизу, ни с военной эрой 1859 — 1870 гг., когда революция была силой, движущей сверху. Несколько больше похожа она как капиталистическая колониальная и мировая война, — правда, стоящая на несравненно высшей ступени, — на Семилетнюю войну. Она имеет общее с ней в своей страте­гии на истощение и в полном отсутствии хоть какого-либо влияния народов на управление этой войной. Однако здесь имеется коренная разница: в Семилетнюю войну ни в одной из воюющих стран не было революционного класса, в то время

как теперь в каждой из них имеются свои революционные клас­сы, которые добровольно довольствуются тем, чем уже были наделены граждане и крестьяне Европы в XVIII столетии.

Однако в течение войны совершенно невозможно осветить эту разницу, а после войны это будет не нужно, так как ее по­следствия будут говорить сами за себя.

Эмблема гренадеров русской армии (до 1917 г.)

1 Было бы слишком большим отступлением останавливаться здесь на отношении Сократа к борьбе, связанной с Пелопоннесской войной. Мож­но лишь заметить, что неоднократно встречаемая даже в партийной литера­туре склонность рассматривать историческую позицию Сократа и его при­суждение к смерти чисто идеалистическим образом, почитание его, как

(обратно)

Примечания

1

См. Внешняя и военная политика Фридриха II. п. 2. К психологии Семилетней войны.

(обратно)

2

Там же.

(обратно)

3

См. История военного искусства. п. 4. Ганнибал и Цезарь.

(обратно)

4

См. Катастрофа (Йена и Тильзит). п. 3. Две битвы.

(обратно)

5

См. От Калиша до Карлсбада. п. 9. Сто дней.

(обратно)

6

Там же.

(обратно)

7

Г. Дельбрюк. «Стратегия Перикла в сравнении со стратегией Фридриха Великого». С приложением о Фукидиде и Клеоне. Берлин, 1890 г., 22 стр. Я должен также указать на статью, опубликованную Беером в прошлом году в № 32 «Neue Zeit», на основании одного английско­го и одного французского манускриптов. При одинаковом основном под­ходе я лишь бегло касаюсь тех пунктов, которые подробно рассмотрены Беером, и останавливаюсь дольше на тех, которые им не затронуты.

(обратно)

8

Ахайя — в древности название северной приморской области Пело­поннеса. — Ред.

(обратно)

9

Трезен — главный город Трезенской области, лежавшей в юго-вос­точном углу Арголиды, у нынешней деревни Дамала. — Ред.

(обратно)

10

Прусский король Фридрих II — один из творцов военного могущест­ва старой Пруссии. — Ред.

(обратно)

11

Псефизма — в Древней Греции постановление народа или совета в единичных случаях и по отношению к единичным лицам. В данном случае имеется в виду то, что жители Мегары, отделившиеся в 460 г. до н. э. под давлением народной партии от Пелопоннесского союза и принявшие афин­ский гарнизон, в 446 г. до н. э. сговорились с коринфянами, перебили афин­ский гарнизон и присоединились опять к Пелопоннесскому союзу. — Ред.

(обратно)

12

Гетерия (союз, товарищество) — в древних греческих демократиях союзы знатных для ограждения себя от притязаний народа. — Ред.

(обратно)

13

Было бы слишком большим отступлением останавливаться здесь на отношении Сократа к борьбе, связанной с Пелопоннесской войной. Можно лишь заметить, что неоднократно встречаемая даже в партийной литературе склонность рассматривать историческую позицию Сократа и его присуждение к смерти чисто идеалистическим образом, почитание его, как мученика за правду, добро и красоту, не имеет за собой ничего, кроме голубого воздуха идеализма. Сократ, как учитель Алкивиада, Крития и дру­гих подобных умов, пал жертвой процесса самопознания афинской демок­ратии, которая снова стремилась подняться после ужасного поражения Пелопоннесской войны и была самым чувствительным образом уязвлена тем, что Сократ снова, как будто ничего не произошло, принялся проводить антидемократическую агитацию, как делал это и в течение войны. Весьма возможно, что при существовавшей в Афинах свободе слова Сократ отде­лался бы дешево, если бы он сам не вызывал на это суд в самой недопусти­мой форме; по утверждению своего ученика Ксенофонта, снискавшего изве­стность как предателя своей родины, он сделал это потому, что ему наску­чила жизнь и он хотел обеспечить себе достойный конец, что ему и уда­лось. Хотя вполне понятно, но вместе с тем заслуживает строгого порица­ния, что отчаявшаяся демократия не имела достаточно самообладания, что­бы отпустить Сократа, несмотря на его вызывающие речи, но, с другой стороны, нет также никакого основания рассматривать Сократа как выдаю­щегося героя и страдальца, так как за заслугу воспитания Алкивиада, Крития и Ксенофонта он был вполне достоин своей участи.


(обратно)

14

В битве при Фарсале Цезарь наголову разбил своего соперника Помпея и после этого стал неоспоримым претендентом на фактическое единодержавие над Римом. — Ред.

(обратно)

15

Деблокадная армия — идущая на выручку блокированной армии. — Ред.

(обратно)

16

Цецина (по-латыни Caecina) — римский полководец. — Ред.


(обратно)

17

Кондотьер (condotiere — в переводе с итальянского — наемник) — предводитель наемного военного отряда в XIV—XVI вв., находившегося на службе какого-либо европейского государства. Также употребляется в отно­шении любого человека, готового ради выгоды защищать любое дело. — Ред.


(обратно)

18

Гезы — прозвище, полученное нидерландскими (Голландия) дворянами (союз дворян, образовался в 1566 г.), восставшими против испанской тирании, затем название народных повстанцев, которые на суше (лесные гезы) и на море (морские гезы) вели борьбу против испанцев. — Ред.

(обратно)

19

Валленштейн — имперский главнокомандующий в Тридцатилетней войне (1583—1634). — Ред.

(обратно)

20

Так звали иногда короля Фридриха. — Ред.

(обратно)

21

Из-за продовольственных, вероятно, соображений. — Ред.

(обратно)

22

На страницах «Neue Zeit». — Ред.

(обратно)

23

Более подробно об этом у Штенцеля «Geschichte des preussischen Staats», 2, 47 ff.

(обратно)

24

Droysen, «Geschichte der preussischen Politik», 22, 68 ff. Ranke, «Genesis», 335 ff.

(обратно)

25

Koser, «König Friedrich der Grosse», 1, 753.

(обратно)

26

Царской России. — Ред.

(обратно)

27

Jähns, 3. О полемике в прусской военной литературе ср. Bernhardi, «Фридрих Великий как военачальник» и Delbrück, «Historisten und politische Aufsätze», 227 ff. О различии между стратегией Фридриха и Наполеона. Бернгарди и Дельбрюк - зачинщики вышеуказанной полеми­ки. Между прочим, большое двухтомное сочинение Бернгарди содержит очень много поучительного, так как вообще Бернгарди принадлежит к числу лучших буржуазных историков, но его основная мысль о наполео­новской стратегии Фридриха совершенно произвольна. Дельбрюк опро­вергает его очень удачно не более как на двух листах. Но Г. Дельбрюк, в свою очередь, является достопримечательным примером того, какая стран­ная борьба материалистического и идеалистического понимания истории может происходить в одной и той же голове. Как военный историк, г. Дельбрюк понимает, хотя отнюдь не до конца, но все же довольно глубо­ко, что то или иное экономическое состояние обусловливает способ веде­ния войны, и он умеет ловко направить это понимание против Бернгарди. Но как гражданский историк, если так можно выразиться, Г. Дельбрюк в том же самом томе своих сочинений прославляет прусского ландрата как «воплощение древней германской свободы», которая «сделала возмож­ным дальнейшее существование права и достоинства в этом суровом госу­дарстве». Существование военного государства Пруссии создает эконо­мическую диалектику. Идеология правового государства Пруссии произ­водит идеалистические представления.

(обратно)

28

Droysen, «Leben von Iork», 1, 50.

(обратно)

29

Об экономическом развитии, которое привело к замене фридриховской стратегии наполеоновской, см. Engels, «Herrn Eugen Dürings Umwälzungen der Wissenschaft», 140 ff. Если желательно понять превос­ходство исторического материализма также и в этой области, надо сравнить сочинение Энгельса с сочинением Клаузевица «Vom Kriege», 3, 91 ff. Само собой разумеется, что этим нисколько не набрасывается тень на Клаузевица, произведения которого создали в свое время эпоху и теперь еще считаются наилучшим источником теории войны. Сам Энгельс назы­вает его в другом месте «звездой первой величины».

(обратно)

30

Энгельс, «Анти-Дюринг». — Ред.

(обратно)

31

О Вестфалене, замечательнейшей фигуре Семилетней войны, см. подробнее «Neue Zeit», 10, 2, 481 ff.

(обратно)

32

Busch, «Sämmtliche Schriften», 2, 408.

(обратно)

33

Schwarz, «Organisation und Verpflegung der preussischen Landmilizenim Siebenjährigen Kriege». Автор стремится изобразить эту милицию как предвозвестницу ландвера, но архивные источники, которые он приводит, доказывают как раз обратное.

(обратно)

34

Кстати: хотя австрийское правительство тотчас разъяснило, что исто­рия со священной шляпой и шпагой является выдумкой, и хотя выдумка эта была много раз раскрыта исторической критикой, все же эта история проник­ла в прусские исторические книги, — см. Трейчке, 1, 60, Bernhardi, 1, 28, — не говоря о произведениях «второй» и «третьей» величины. Видя прочность прусской патриотической басни, начинаешь считать однодневными мотыль­ками даже египетские мумии.

(обратно)

35

No-Popery — в Англии лозунг решительных противников католицизма.


(обратно)

36

Имперское отлучение, налагалось императором по соглашению с государственными сословиями. — Ред.

(обратно)

37

Lessing, Werke, 20, 2, 64, издание Гемпеля.

(обратно)

38

Гербер — композитор и органист (1702 — 1775 гг.). — Ред.


(обратно)

39

Якобинцы — революционная партия мелкой буржуазии времен Французской буржуазной революции 1789 — 1794 гг. Стояли у власти с 1793 до 1794 г. — Ред.

(обратно)

40

Гарденберг — прусский канцлер (1750 — 1822 гг.). — Ред.

(обратно)

41

Священная Римская империя германской нации — основана в 800 г. Карлом Великим (был коронован римским императором). В состав импе­рии в X—XI вв. входили: собственно Германия, большая часть (2/3) Ита­лии, Бургундия, Богемия, Моравия, Польша, Дания, отчасти Венгрия. За­тем империя постепенно распадается. В 1648 — 1806 гг. она остается исключительно Германской империей: объединяет Австрию и целый ряд германских государств (нынешняя Германия), после чего распадается и эта империя. — Ред.

(обратно)

42

Гельветическая республика — так называлась Швейцария после заня­тия ее французскими войсками. Существовала с 1798 по 1803 гг. — Ред.

(обратно)

43

Бренн — имя, вернее, титул нескольких галльских вождей. Наибо­лее известен Бренн — вождь сенонов (галльского племени в Верхней Италии), вторгшийся в римские владения с огромным войском в 388 г. до нашей эры. — Ред.

(обратно)

44

Фунт равен 0,45 кг. — Ред.

(обратно)

45

Дукат - венецианская золотая монета, распространенная во всей Европе. — Ред.

(обратно)

46

Zur preussischer Geschichte. Universumbücherei, т. IV, стр. 41 и сл. — Ред.

(обратно)

47

См. ст. «От Тильзита до Таурогена», стр. 283. — Ред.

(обратно)

48

Имеется в виду буржуазная публика. — Ред.


(обратно)

49

Во время франко-прусской войны 1870 г. — Ред.

(обратно)

50

Вустман — писатель по вопросам филологии и публицист. — Ред.

(обратно)

51

Король Ганновера. — Ред.

(обратно)

52

Акт смелости. — Ред.

(обратно)

Оглавление

  • ПРЕДИСЛОВИЕ
  • ИСТОРИЯ ВОЕННОГО ИСКУССТВА
  •   1. МЕТОД
  •   2. МАРАФОН И ФЕРМОПИЛЫ
  •   3. ПЕЛОПОННЕССКАЯ ВОЙНА
  •   4. ГАННИБАЛ И ЦЕЗАРЬ
  •   6. СРЕДНИЕ ВЕКА
  •   7. ШВЕЙЦАРЦЫ
  • ВОЕННО-ИСТОРИЧЕСКИЕ ЭКСКУРСИИ
  • ВНЕШНЯЯ И ВОЕННАЯ ПОЛИТИКА ФРИДРИХА II
  •   1. ДИПЛОМАТИЯ И СТРАТЕГИЯ ФРИДРИХА
  •   2. К ПСИХОЛОГИИ СЕМИЛЕТНЕЙ ВОЙНЫ
  • ВОЙНЫ ЭПОХИ ФРАНЦУЗСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ
  •   1. КРЕСТОВЫЙ ПОХОД ПРОТИВ РЕВОЛЮЦИИ
  •   2. КРАСНЫЙ ТЕРРОР
  •   3. КОНЕЦ ПОЛЬШИ
  •   4. БАЗЕЛЬСКИЙ МИР
  •   5. ОКОНЧАТЕЛЬНОЕ РЕШЕНИЕ ИМПЕРСКОЙ ДЕПУТАЦИИ
  •   6. АУСТЕРЛИЦ
  • КАТАСТРОФА (Йена и Тильзит)
  •   1. КАК ВОЗНИКЛА ВОЙНА
  •   2. ВЫСТУПЛЕНИЕ
  •   3. ДВЕ БИТВЫ
  •   4. ОТСТУПЛЕНИЕ
  •   5. ПРЕНЦЛАУ И РАТКАУ
  •   6. КАПИТУЛЯЦИЯ КРЕПОСТЕЙ
  •   7. ПОХОД В ВОСТОЧНУЮ ПРУССИЮ
  • 1807–1812. ОТ ТИЛЬЗИТА ДО ТАУРОГЕНА
  •   1. ВВЕДЕНИЕ
  •   2. ТИЛЬЗИТСКИЙ МИР
  •   3. ВОЕННАЯ РЕФОРМА
  •   4. ВОЙНА 1809 ГОДА
  •   5. РУССКИЙ ПОХОД
  •   6. ТАУРОГЕНСКОЕ СОГЛАШЕНИЕ
  • ОТ КАЛИША ДО КАРЛСБАДА
  •   1. КАЛИШСКОЕ ВОЗЗВАНИЕ
  •   2. ЛАНДВЕР И ЛАНДШТУРМ
  •   3. ВЕСЕННИЙ ПОХОД
  •   4. ПЕРЕМИРИЕ
  •   5. ОСЕННИЙ ПОХОД
  •   6. ЗИМНИЙ ПОХОД
  •   7. ПАРИЖСКИЙ МИР
  •   8. ВЕНСКИЙ КОНГРЕСС
  •   9. СТО ДНЕЙ
  • МИЛИЦИЯ И ПОСТОЯННОЕ ВОЙСКО
  • ПИЩА ДЛЯ МОЛОХА
  • ВОЕННО-ИСТОРИЧЕСКИЕ ПРОБЛЕМЫ
  • *** Примечания ***