Лермонтов [Елена Владимировна Хаецкая] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Лермонтов Елена ХАЕЦКАЯ

Глава первая Бабушка

Поэт Лермонтов, как известно, был гусар, и у него была бабушка.

Самая знаменитая бабушка русской литературы, Елизавета Алексеевна Арсеньева, урожденная Столыпина, представляет собой некий художественный образ, миф, прочно вписанный в миф о поэте.

Яркий и цельный ее образ рисует наиболее авторитетный биограф Лермонтова — П. А. Висковатов, составивший первую полную биографию поэта к 50-летию со дня его гибели.

«По рассказам знавших ее в преклонных летах, Елизавета Алексеевна была среднего роста, стройна, со строгими, решительными, но весьма симпатичными чертами лица. Важная осанка, спокойная, умная, неторопливая речь подчиняли ей общество и лиц, которым приходилось с нею сталкиваться. Она держалась прямо и ходила, слегка опираясь на трость, всем говорила «ты» и никогда никому не стеснялась высказать, что считала справедливым… Строгий и повелительный вид бабушки молодого Михаила Юрьевича доставил ей имя Марфы Посадницы среди молодежи».

Ниже Висковатов прибавляет: «Рассказы о бабушке Арсеньевой я записал со слов г-жи Гельмерсон… Однажды в обществе, в квартире Гельмерсона, заговорили о редких случаях счастливого супружества. «Я могу говорить о счастье, — заметила бабушка Лермонтова. — Я была немолода, некрасива, когда вышла замуж, а муж меня баловал… Я до конца была счастлива»».

Этот рассказ любопытен тем, что в нем все неправда.

Как и о самом Лермонтове, о его бабушке мы вроде бы знаем «все», но на самом деле толком не знаем ровным счетом ничего.

Похоже, Елизавете Алексеевне свойственна была некоторая склонность к сочинительству, и притом сочиняла она не романы, а свою жизнь. Для начала она основательно прибавляла себе возраст.

Она говорит, что была «немолода», когда вышла замуж; на самом же деле к моменту замужества ей едва исполнилось двадцать один год. Позднее она утверждала, что муж был младше ее на восемь лет; однако и это неправда — сама Елизавета Алексеевна была младше мужа на пять лет.

Более того, на могильном памятнике г-жи Арсеньевой указано, что она прожила восемьдесят пять лет (то же записано и в церковной книге). А на самом деле возраст бабушки был семьдесят два года.

Когда советские девушки прибавляли себе лета — это можно было объяснить: кто-то хотел устроиться на работу, кто-то рвался на фронт… Но для чего это делала далеко не бедная помещица в начале XIX века? Имелись у нее какие-то собственные веские причины…

Далее. Елизавета Алексеевна утверждает, что была в молодости «некрасива». Это-то для чего? Судя по описанию («весьма симпатичные черты лица»), да и по знаменитому портрету кисти неизвестного художника вовсе не была она «некрасива», скорее, наоборот — очень миловидна. Да и кто в двадцать один год некрасив? Абсурд.

Художник М. Е. Меликов, рисовавший Лермонтова с натуры, напротив, утверждает, что Е. А. Арсеньева «отличалась замечательной красотой».

Изрядная фантазерка писательница Алла Марченко в своем «документальном» романе «С подорожной по казенной надобности» высказывает такое предположение. Елизавета Алексеевна, мол, сперва была нелюбимой женой, потом — страдающей матерью и тиранической тещей; поэтому в молодости она и была некрасивой (считала себя таковой); в старости же она превратилась в любимую, обожаемую бабушку — вот и проступила потаенная (не востребованная) доселе красота… Но это все — из области фантазий. Портрет изображает женщину очень привлекательную.

Считала ли Елизавета Алексеевна «некрасивость» синонимом ума, решительности, мужской хватки? Возможно. Но для чего все-таки прибавлять себе возраст? Не для того ли, чтобы как можно «теснее» приблизиться к екатерининской эпохе? Любопытно отметить: первое, про что говорят об отце Елизаветы Алексеевны Алексее Емельяновиче Столыпине, — это «собутыльник графа Алексея Орлова».

Не «соратник» или там «сподвижник», а «собутыльник»… Да еще «упрочивший свое состояние винными откупами, учрежденными при Екатерине II» (в 1765 году). Совпадение имен — Алексей (Орлов) и Алексей (Столыпин), упоминание огромного роста (у обоих), винных откупов и собутыльничество — все это как бы изображает в лице родителя Елизаветы Алексеевны своего рода «второго Орлова».

Алексей Столыпин был человек широкого размаха. Отлично налаженное хозяйство давало ему возможность без помех предаваться двум своим главным страстям: кулачному бою и крепостному театру. Впоследствии, когда дела Столыпина несколько пошатнулись и он решил продать труппу, актеры обратились к Александру I с просьбой купить их для государственного театра. Проданные за 32 тысячи рублей в казну, они получили свободу и положили основание труппе Московского Малого театра.

Дочери такого выдающегося отца были девицы крепкие и рослые («средний рост» Елизаветы Алексеевны, если он и имел место, вероятно, появился с ее выдуманным возрастом); сыновья все сплошь богатыри и с большой карьерой по штатской или военной линии.

Известный мемуарист XIX века Ф. Ф. Вигель со свойственной ему ядовитостью писал: «В Пензенской губернии было тогда семейство безобразных гигантов, величающихся, высящихся яко кедры ливанские».

К этому-то семейству и принадлежала — и душой и телом — бабушка Лермонтова.

Елизавета Алексеевна сравнительно рано избрала для себя роль своеобразного «Стародума в юбке» и выдерживала эту роль до конца. Она ходила с тростью, всем говорила «ты»(сравните реплику Стародума из фоквизинского «Недоросля»: «Тогда один человек назывался ты, а не вы»), ездила в какой-то немыслимо старомодной карете, над которой, впрочем, товарищи Лермонтова, царскосельские гусары, если и подтрунивали, то незло.

В пятнадцать лет Лермонтов написал трагедию «Menschen und Leidenschaften» («Люди и страсти»), которая у читателя поначалу вызывает оторопь: любимая бабушка выведена там в таком виде, что жуть берет — крепостница, лицемерка, просто злодейка!.. Какой там «Стародум» — настоящая «госпожа Простакова»! Как же так? Откуда в юном поэте такая жестокость к родному человеку? Кажется, в переписке, в воспоминаниях современников и родни о Лермонтове и его бабушке ничего подобного нет и в помине — внук всегда оставался любящим, почтительным («целую ваши ручки»), бабушка — заботливой, понимающей («мой милый друг»).

«Люди и страсти» сюжетно посвящены семейной драме Лермонтова: разладу между отцом и бабкой. Мы еще увидим, как лукав бывает «автобиографизм» произведений Лермонтова: вот эпизод, взятый целиком из жизни, а вот — насквозь вымышленное или взятое из совершенно другой истории. В драме «Люди и страсти» бабушка выведена под именем «Марфы Ивановны» (вспомним прозвище Елизаветы Алексеевны — Марфа Посадница). Она изображена как настоящая барыня старинного уклада, которой умело манипулирует хитрая служанка Дарья (ключница Дарья — реальная — действительно имела место быть в Тарханах).

В уста Марфы Ивановны вложен такой монолог: «То-то и нынешний век, зятья зазнаются, внуки умничают, молодежь никого не слушается… Как посмотришь, посмотришь на нынешний свет… так и вздрогнешь: девушки с мужчинами в одних комнатах сидят, говорят — индо мне старухе за них стыдно… ох! а прежде, как съедутся, бывало, так и разойдутся по сторонам чинно и скромно… Эх! век-то век!., переменились русские».

Интересно, что Марфе Ивановне, как указано Лермонтовым в перечне персонажей пьесы, — восемьдесят лет. Елизавете Алексеевне было в ту пору пятьдесят семь. Что означают эти «восемьдесят»? «Иероглиф», символ для обозначения старости? Способ приблизить Марфу Ивановну к екатерининским временам? Подыгрывание бабушкиному мифу — или, напротив, желание развести реальную бабушку и литературного персонажа?

Правильным считается трактовать эту пьесу как изображение ситуации, но не реальных людей. Марфа Ивановна — это литературный персонаж. Он имеет некоторое (но только некоторое, в каких-то отдельных чертах и обстоятельствах) сходство с прототипом, но еще большее сходство он имеет с маской, с ролью, которую Елизавета Алексеевна для себя придумала и с которой сжилась. Вдобавок ко всему Лермонтов утрировал черты этой маски, поскольку маска понадобилась для театра — она необходима для того, собственно, чтобы оттенить образ главного героя Юрия.

В пьесе важен один Юрий, его страдания, его непонятость. Если говорить совсем просто и огрубленно, пятнадцатилетний сочинитель написал пьесу на тему «буду лежать в гробу, такой молодой и красивый, то-то все вы заплачете, что мало меня любили!».

В карикатурных, утрированных чертах Марфы Ивановны тем не менее хорошо прочитывается выразительный образ реальной бабушки.

Марфа Ивановна не то чтобы страшно скупа — но чрезвычайно прижимиста. Девушки-племянницы просили, например, сливочек к чаю, а Дарья-холопка дала им молока. Сперва барыня Марфа Ивановна вспылила: «Да как ты смела!..» — однако Дарья привела свой резон: «Если всяким давать сливок, коров, сударыня, недостанет…» — и Марфа Ивановна согласилась: «Ну, так хорошо сделала…» Елизавета Алексеевна действительно отличалась прижимистостью. На чужое не зарилась, но своего из рук не выпускала ни под каким видом.

Вот сцена с чтением Евангелия — сатирическая и определенно списанная с натуры, потому что придумать такое невозможно.

«Эй, Дашка, возьми-ка Евангелие и читай мне вслух». — Это распоряжение отдается от скуки.

«Дашка» раскрывает на первом попавшемся месте и читает. Марфа Ивановна перебивает с жаром: «Ах! злодеи-жиды, нехристи проклятые… как они поступили с Христом… всех бы их переказнила без жалости… нет, правду сказать, если б я жила тогда, положила бы мою душу за Господа… Переверни-ка назад и читай что-нибудь другое».

Дарья читает «другое»: «Горе вам, лицемеры…»

И тут Марфа Ивановна находит аналогию со своей жизнью: «Правда, правда говорится здесь… ох! эти лицемеры!.. Вот у меня соседка Зарубова… такая богомольная кажется… а намеднясь велела загнать своих коров в табун на мои озими — все потоптали — злодейка…»

До комментариев призыва «прощать» не доходит: Васька-поваренок разгрохал чашку и был покаран по всей строгости.

Этот эпизод считается суровым обличением крепостничества и лицемерия крепостников.

Собственно, так и есть. Нет никаких оснований предполагать, что г-жа Арсеньева не была крепостницей, не разводила при себе фавориток, вроде описанной Лермонтовым Дарьи, не устраивала взбучку «Васькам» за разбитые чашки и не скупердяйничала насчет сливок.

Саратовские исследователи жизни Лермонтова А. Семченко и П. Фролов в своей книге «Мгновенная вечность» приводят воспоминания потомков крепостных бабушки поэта.

«Нам известно, что в числе самых любимых дворовых слуг Арсеньевой была ее ключница Дарья Григорьевна Соколова (в девичестве Куртина). Эту женщину, лицемерную, корыстную и жестокую, Лермонтов изобразил под ее настоящим именем в драме «Люди и страсти».

Пользуясь душевной благосклонностью госпожи и принимая ее подачки, Дарья, как вспоминали тахранские старожилы, платила ей собачьей преданностью и постоянно притесняла мелкими придирками рядовых дворовых…

Другим был приказчик Степан Матвеев, которого дворовые Арсеньевой пытались даже сжечь вместе с домом…»

Впрочем, прибавляется обыкновенно, не такая уж была ужасная крепостница Елизавета Алексеевна, особенно при сравнении с другими. Была она сурова и строга на вид, но «самым высшим у нее наказанием было для мужчин обритие половины головы бритвой, а для женщины обрезание косы ножницами, что практиковалось не особенно часто, а к розгам она прибегала лишь в самых исключительных случаях…»

В скобках заметим: прелестна эта способность как советских, так и современных интеллигентов воспевать «прелести кнута». Вот и с обритием головы наполовину, и с отрезанием кос — может, оно и не вырванные ноздри с высылкой в Сибирь, не вывернутые на дыбе руки, но все равно — унизительно и страшно. Испробовать на себе — для чистоты эксперимента — и сразу все станет понятно, насколько это «ерунда».

А вот другой пример из той же книги — «Мгновенная вечность»:

«Весьма показательна роль бабушки Лермонтова в составлении крестьянских брачных пар в Тарханах. В этом нам могут помочь старые метрические и исповедальные книги, содержащие записи о рождаемости, смертности и бракосочетаниях прихожан… Так, в «Метрической книге бывших у исповеди в 1810–1827 годах», на странице, заполненной в 1825 году, читаем: «Олимп Осипов — 40 лет, у него дети: Иван — 19 лет, Марфа — 14 лет, Яков — 9 лет, Михаил — 5 лет.

У Ивана жена Наталья Арефьева — 13 лет»… Пелагею Федорову повели под венец в 13-летнем возрасте; судьбы Елизаветы Степановой и Степаниды Ивановой оказались еще суровей: первая в 15 лет, а вторая в 14 были уже солдатки».

Не исключено, что юноша Лермонтов отчетливо видел эти черты в своей бабке и не считал возможным закрывать на них глаза. Но, как говорится, любил он Елизавету Алексеевну не за это.

В уже цитировавшихся заметках художника М. Е. Меликова говорится: «Арсеньева была женщина деспотичного, непреклонного характера, привыкшая повелевать… она происходила из старинного дворянского рода и представляла из себя типичную личность помещицы старого закала, любившей при том высказать всякому в лицо правду, хотя бы самую горькую».

Ему вторит Н. М. Лонгинов: «Как теперь смотрю на ее высокую, прямую фигуру, опирающуюся слегка на трость, и слышу ее неторопливую, внятную речь, в которой заключалось всегда что-нибудь занимательное».

Так и двоится образ: то в самом деле Стародум — то Простакова… Что ж, времена поменялись, даже нарочитые роли сделались к XIX столетию сложнее, чем были в простодушном XVIII веке, когда даже пастушки носили кринолины.

Такая характеристика полностью соответствует «жизненной роли», которую играла Елизавета Алексеевна, — роли старухи былых времен, и притом старухи резонера. Это была ее маска, и Лермонтов поддерживал эту игру.

* * *
В 1794 году Елизавета Алексеевна Столыпина вышла замуж за гвардии поручика Михаила Васильевича Арсеньева. Семейство Арсеньевых было большое. Имение их, Васильевское, находилось в Тульской губернии. Там остались жить родные сестры Михаила Васильевича — незамужние Варвара и Марья и вдовая Дарья, а также четыре его брата. При поездках в Москву Арсеньевы заезжали в Васильевское и гостили там подолгу. Но жили они в собственном имении, в Тарханах (Пензенская губерния, Чембарский уезд).

Молодые супруги Арсеньевы купили Тарханы сразу после свадьбы — купили по случаю, «по дешевке» — за 58 тысяч рублей.

По-старинному это имение называлось Никольским, или Яковлевским. Село возникло у истоков небольшой степной речки Милорайки на хороших черноземах; населялось оно выходцами с Севера. Сев на этой земле, северяне упорно держались своего старинного обычая и языка — окали, говорили на наречии, которое называют «северновеликорусским». В 1762 году оно было куплено Нарышкиными, а в конце XVIII века перешло от камергера Ивана Александровича Нарышкина Арсеньевым.

«Лета тысяща семьсот девяносто четверого, ноября, в трети на десять дней (13 ноября)… действительный камергер… Иван Александров сын Нарышкин, в роде своем не последний, продал я лейб-гвардии Преображенского полку прапорщика Михайлы Васильева сына Арсеньева жене Елизавете Алексеевой дочери недвижимое свое имение… село Никольское, Яковлевское тож».

Переводя на современный язык, Тарханы были записаны на имя Елизаветы Алексеевны и считались принадлежащими ей. Что было справедливо, поскольку деньги на покупку были взяты из ее приданого.

В имении была 4081 десятина земли. На восточной окраине находились дубовые рощи, где брала начало речка Милорайка. По ее руслу были устроены пруды, окружавшие усадьбу с трех сторон, — Большой (перегороженный плотиной), Средний и Верхний, или Барский.

На восточном берегу Милорайки находились два сада, Средний и Дальний с декоративными участками, на западном берегу — Круглый, соединенный липовой аллеей с дубовой рощей.

В 1817 году в имении было 496 крепостных душ мужского пола.

Имение было бездоходным, почему Нарышкины и расстались с ним за сравнительно небольшие деньги.

Елизавета Алексеевна распоряжалась по хозяйству таким образом, чтобы доход с имения появился. Она переменила весь порядок, заведенный прежними владельцами. Нарышкины держали крепостных на оброке, а оброк желали иметь не в натуре, а в ассигнациях. Поэтому крестьяне «тарханили» (отсюда новое название села) — скупали в соседних деревнях сельскохозяйственные излишки. Собственно, «тарханами» называли в Пензенской губернии мелких торговцев-перекупщиков, разъезжавших по селам. Арсеньева ввела три дня барщины (три дня крестьяне работали на себя, три дня — на помещицу), но «тарханить» своим людям не запретила. Жители села по-прежнему занимались скорняжным промыслом, скупали мед, сало, шерсть, но в первую очередь — шкуры домашних животных для выделки, а выделанный мех продавали далеко за пределами своей округи. В селе Арсеньева открыла рынок. При рынке, естественно, появился кабак, но Арсеньева это терпела: если не давать крестьянам возможности подзаработать, пришлось бы «отрезать» от своего надела, отдавать часть своей пахотной земли крестьянскому «миру». «Отрезать» категорически не хотелось, разводить у себя нищету — тоже. Поэтому «порутчица» Арсеньева хозяйничала очень рачительно и расчетливо. В конце концов Тарханы начали приносить неплохую прибыль — в редкие годы ниже 20 тысяч рублей.

Название «Тарханы» с 1805 года встречается наряду со старыми — «Никольское» и «Яковлевское»; впоследствии оно становится официальным. В 1917 году село переименовали в Лермонтово.

Михаил Васильевич Арсеньев сделался в Чембарском уезде человеком заметным, его избрали уездным предводителем дворянства. Сохранился «анекдот, утешительный для друзей человечества», напечатанный в «Вестнике Европы» за 1809 год. Уездный заседатель чембарского суда Евгений Вышеславцев рассказывает о том, как Арсеньев уговорил некоего господина М., выигравшего на законном основании многолетнюю земельную тяжбу с соседом, отказаться от присужденной ему суммы. Г. Арсеньев воздействовал притом лишь на совесть истца. Он с таким жаром человеколюбия изобразил бедственное положение ответчика, что совершенно потряс г-на М…

Михаил Васильевич отличался широкой натурой. Он обожал изящные мелочи, выписывал из Москвы восковые свечи (64 рубля за пуд), однажды привез карлика «менее одного аршина ростом», устраивал балы, маскарады, домашние спектакли. Можно сказать, что он был идеалистом, расточителем и мечтателем и представлял собой в своем роде противоположность супруге.

Единственный ребенок, дочь Марья Михайловна, родилась в 1795 году. Она была слабой и болезненной. Вероятно, роды были тяжелыми, а последствия их сказались и на ребенке, и на матери: Елизавета Алексеевна заболела «женской болезнью» и не могла больше иметь детей. Михаил Васильевич потихоньку начал «дурить» ив конце концов увлекся соседкой — помещицей Мансыревой.

П. К. Шугаев, один из самых первых биографов Лермонтова, излагает историю очень увлекательно и ярко: «Михаил Васильевич сошелся с соседкой по Тарханскому имению, госпожой Мансыревой, и полюбил ее страстно, так как она была, несмотря на свой маленький рост, очень красива, жива, миниатюрна и изящна; это была резкая брюнетка, с черными как уголь глазками, которые точно искрились; она жила в своем имении селе Онучине в десяти верстах на восток от Тархан; муж ее долгое время находился в действующей армии за границей, вплоть до известного в истории маскарада 2 января 1810 года, во время которого Михаил Васильевич устроил для своей дочери Машеньки елку. Михаил Васильевич посылал за Мансыревой послов с неоднократными приглашениями, но они возвращались без всякого ответа, посланный же Михаилом Васильевичем самый надежный человек и поверенный в сердечных делах, первый камердинер, Максим Медведев, возвратившись из Онучина, сообщил ему на ухо по секрету, что к Мансыревой приехал из службы ее муж и что в доме уже огни потушены и все легли спать. Мансыреву ему видеть не пришлось, а вследствие этого на елку и маскарад ее ждать нечего.

Елка и маскарад были в этот момент в полном разгаре, и Михаил Васильевич был уже в костюме и маске; «Ну, любезная моя Лизанька, ты у меня будешь вдовушкой, а ты, Машенька, будешь сироткой». Они хотя и выслушали эти слова среди маскарадного шума, однако серьезного значения им не придали или почти не обратили на них внимания, приняв их скорее за шутку, нежели за что-нибудь серьезное. Но предсказание вскоре не замедлило исполниться. После произнесения этих слов Михаил Васильевич вышел из залы в соседнюю комнату, достал из шкафа пузырек с каким-то зелием и выпил его залпом, после чего тотчас же упал на пол без чувств и изо рта у него появилась обильная пена, произошел между всеми страшный переполох, и гости поспешили сию же минуту разъехаться по домам. С Елизаветой Алексеевной сделалось дурно; пришедши в себя, она тотчас же отправилась с дочерью в зимней карете в Пензу, приказав похоронить мужа, произнеся при этом: «Собаке собачья смерть». Пробыла она в Пензе шесть недель, не делая никаких поминовений…»

Вообще цитировавшийся источник, который называется «Из колыбели замечательных людей», обладает репутацией не самого точного: Шугаев записывал слухи и легенды, ходившие в Чембарском уезде. Одна только фраза «Собаке собачья смерть» чего стоит — неужто Елизавета Алексеевна и впрямь такое произнесла, да еще и прилюдно? Кстати, примечательно, что эта фраза вообще «преследует» Лермонтова: согласно другой легенде, именно так отозвался царь Николай I на известие о гибели поручика Лермонтова на дуэли.

Петр Кириллович Шугаев, автор заметок, родился в 1855 и умер в 1917 году в Чембаре. Он был землевладельцем и краеведом, интересовался историей родной земли, состоял в Чембарской гильдии купцов. Собранные им материалы о Лермонтове и Белинском опубликовал в журнале «Живописное обозрение» в 1898 году. Известен Петр Кириллович не только краеведческими исследованиями. В безводной степи между селами Гавриловка и Свищевка он насадил уникальную по составу рощу на площали около двадцати гектар. Этот памятник природы называется в его память Шугаевым лесом…

Однако лес лесом, а заметки Шугаева знакомят нас не столько с реальными событиями давно прошедших лет, сколько с устоявшейся легендой касательно тех стародавних событий. Нетрудно догадаться, что бабушка Арсеньева не стремилась сделать факты достоянием общественного мнения. Отъезды, умолчания, уклончивость — все это затянуло странную смерть Михаила Васильевича почти непроницаемой туманной дымкой.

Согласно другой версии, в Тарханах был устроен не только маскарад с танцами, но и театральное представление, и притом ставили «Гамлета» в каком-то новом переводе, предположительно Степана Ивановича Висковатова. Начали съезжаться гости. Михаил Васильевич непрестанно выбегал на крыльцо — слушать, не зазвенят ли знакомые бубенчики экипажа г-жи Мансыревой.

Елизавета Алексеевна была на мужа сердита и, как говорят, несколько дней уже с ним не разговаривала. Вместе с тем она следила за ним и понимала, чем вызвано его беспокойство. Она поклялась себе, что ноги ее соперницы не будет в Тарханах, и отправила к ней доверенных слуг с запиской, содержавшей «какую-то энергическую угрозу». Мансырева была перехвачена на полпути и возвратилась к себе обратно, отправив в свою очередь записку Михаилу Васильевичу. Что было в этой роковой записке — неизвестно.

После представления «Гамлета», где Михаил Васильевич играл роль могильщика, он ушел в гардеробную, прочел письмо своей возлюбленной и принял яд. Гости нашли его отравившимся.

«Рассказ о смерти Арсеньева слышан мною от близких к семье Мансыревых людей, — прибавляет П. А. Висковатов, — но еще раньше, в 1881 году, в Тарханах мне сообщали старожилы разные вариации смерти Арсеньева. Говорили, между прочим, что в Тарханах съехавшиеся на Святках гости задумали рядиться. Ряженые собрались в зале, но вдруг, среди общего веселья, заметили, что одного из кавалеров недостает. Пошли отыскивать его в мужскую уборную и наткнулись на Михаила Васильевича, лежавшего мертвым на полу, в костюме и маске. Говорили, что он умер от удара…»

Арсеньев похоронен в фамильной часовне в Тарханах. В семейной легенде остался образ рокового карнавала, на котором погибает влюбленный человек.

Глава вторая Родители

Марья Михайловна Арсеньева была единственным ребенком Михаила Васильевича и Елизаветы Алексеевны. Она родилась в 1795 году и была, по словам П. А. Висковатова, «ребенком слабым и болезненным, и взрослою все еще глядела хрупким, нервным созданием…».

После смерти отца Маши, в 1810 году, Елизавета Алексеевна предполагала отправить дочь в Петербург, в Смольный. Однако в архиве «Воспитательного общества благородных девиц» в списке пансионерок за 1810 год напротив имени Марьи Арсеньевой отмечено: «Не представлена». Маша воспитывалась дома.

По нескольку месяцев Елизавета Алексеевна с дочерью проводила в Москве. Путешествовали не спеша, «на долгих», т. е. не меняя лошадей, а давая продолжительный отдых одним и тем же лошадям. По пути в Первопрестольную останавливалась погостить у родных и у знакомых помещиков.

Однажды, возвращаясь из Москвы, мать с дочерью заехали в Васильевское — к Арсеньевым. С Арсеньевыми Елизавета Алексеевна вела кое-какие имущественные дела. В первую очередь она была обеспокоена тем, чтобы документально оформить и забрать себе из наследства все, что только ей причиталось. Деловая хватка у Елизаветы Алексеевны была истинно столыпинская. После смерти мужа г-жа Арсеньева мгновенно переписала на свое имя одиннадцать человек дворовых, принадлежавших лично Михаилу Васильевичу. Прибрала к рукам и мужниных крепостных, переселенных в Тарханы из наследственного поместья Арсеньевых. Хлопотала о другом наследстве и потому нередко ездила к родственникам мужа.

Арсеньевы жили открыто, у них в Васильевском постоянно находились гости. Там Марья Михайловна и познакомилась с Юрием Петровичем Лермонтовым.

Имение Лермонтовых Кропотовка находилось по соседству с Васильевским. Семейство Лермонтовых состояло из пяти сестер и брата.

О самом Юрии Петровиче известно не слишком много. Он родился в 1787 году. Окончил Первый кадетский корпус в Петербурге, в 1804 году в чине прапорщика выпущен в Кексгольмский пехотный полк. Менее чем через год был переведен в только что покинутый им кадетский корпус, где Юрий Петрович служил воспитателем. В 1810 году получает чин поручика, а 7 ноября 1811 года увольняется в отставку с чином капитана и мундиром. Причиной отставки названа болезнь, которая якобы и оборвала довольно успешную карьеру двадцатичетырехлетнего офицера (за семь лет службы Лермонтову трижды было объявлено «высочайшее удовольствие и благодарность», «в походах и штрафах не был, к повышению аттестовался достойным»). Предполагается, что в действительности отставка была вызвана необходимостью заняться хозяйством в имении, где дела шли совсем худо.

Красивый молодой человек произвел сильное впечатление на Марью Михайловну. Романтическому чувству охотно покровительствовали Арсеньевы; одна Елизавета Алексеевна была решительно против этого союза.

П. К. Шугаев записал рассказ об этом браке: «Отец поэта, Юрий Петрович Лермонтов, был среднего роста, редкий красавец и прекрасно сложен… Он был добр, но ужасно вспыльчив… Хотя Марья Михайловна и не была красавицей, но зато на ее стороне были молодость и богатство, которым располагала ее мать, почему для Юрия Петровича Марья Михайловна представлялась завидной партией, но для Марьи Михайловны было достаточно и того, что Юрий Петрович был редкий красавец и вполне светский и современный человек».

П. А. Висковатов прибавляет: «Немногие помнящие Юрия Петровича называют его красавцем, блондином, сильно нравившимся женщинам, привлекательным в обществе, «бонвиваном»… Крепостной люд называл его «добрым, даже очень добрым барином»».

Звучат в этих характеристиках и тревожные нотки — «замечательный красавец, но вместе с тем пустой, странный и даже худой человек» и даже «игрок и пьяница».

Несмотря на сопротивление Елизаветы Алексеевны, помолвка состоялась, вероятно, в том же 1811 году, и из Васильевского Марья Михайловна возвратилась в Тарханы уже «объявленной невестой».

Война задержала свадьбу. В 1812 году Юрий Петрович вступил в Тульское дворянское ополчение, а в 1813-м находился на излечении в Витебске. Свадьба состоялась только в 1814 году. Венчание происходило в Тарханах, очень торжественно, при большом съезде гостей. Вся дворня была одета в новые платья. Так сообщает П. А. Висковатов; другие источники, однако, говорят о том, что точное время и место венчания Марьи Михайловны и Юрия Петровича неизвестны; Тарханы — наиболее вероятное место, а 1814 год — наиболее вероятное время. Один из сослуживцев Лермонтова обмолвился: «Стороной мы слышали, что история его матери — целый роман». Из этой обмолвки — в сочетании с неустановленной датой свадьбы — иногда выводят целую историю «с похищением». Но, вероятнее всего, «роман» означал всего лишь брак по страстной любви, брак вопреки воле ближайшей родственницы — матери невесты.

Юрий Петрович был беден. После свадьбы он жил с женой в Тарханах — «вошел в дом», по выражению старожилов. Елизавета Алексеевна очень боялась, что такой муж, да еще с незамужними сестрами и матерью-вдовой на шее, посягнет на имущество, нажитое немалыми трудами; поэтому в приданое Марья Михайловна не получила никакой недвижимости. За ней считалось только 17 душ без земли. Ее мужу, Юрию Петровичу, было предоставлено право управлять селом Тарханы и деревней Михайловской. Этими имениями он и распоряжался до самой смерти жены.

* * *
Единственный сын Марьи Михайловны и Юрия Петровича Лермонтовых, Михаил, родился в Москве в ночь на 3 октября (по старому стилю) 1814 года.

Это была Москва послепожарная, посленаполеоновская — разоренная; тем не менее Елизавета Алексеевна решилась везти туда болезненную дочь, поскольку не хотела доверить ее тарханским повивальным бабкам. Самый дом, в котором появился на свет Михаил Лермонтов, не сохранился, но хорошо известно его местоположение: «Если от вокзала Николаевской железной дороги в Москве ехать к Красным воротам, то на правой руке, на площади, к стороне той части Садовой улицы, которая идет к Сухаревой башни, против самых Красных ворот, стоит каменный трехэтажный дом, ныне Голикова, с балконом на углу. В 1814 году на этом месте стоял дом меньших размеров… Он принадлежал тогда генерал-майору Федору Николаевичу Толю. В этом-то доме и поселились Лермонтовы» (П. А. Висковатов).

Ребенок был крещен 11 ноября и в честь деда Арсеньева наречен Михаилом. Отец, вероятно, недоволен был выбором имени: из рода в род Лермонтовы именовались Юриями и Петрами; однако бабка настояла на своем. К тому же 7 ноября (старый стиль в XIX веке, по старому стилю в XX веке — 8 ноября, по новому — 21 ноября) — день Архистратига Михаила, который навсегда оставался небесным покровителем великого русского поэта Лермонтова.

Дата рождения Лермонтова «плавает» — например, Екатерина Хвостова (Сушкова, которую Лермонтов называл «мисс Блэк-Айс», «мисс Черные Глаза», и страшно интриговал) указывает 1815 год. Ошибка ли это, или же Лермонтов тоже, подобно бабушке, играл со своим возрастом? Разница в один год, кажется, не очень велика (если учесть, что бабушка-то, не скупясь и не церемонясь, прибавила себе аж тринадцать лет!), но в шестнадцать — семнадцать лет она представляется существенной. Впрочем, Хвостова может попросту путать даты.

В некоторых источниках также пишут, что Лермонтов родился 30 октября. Это, скорее всего, просто ошибка.

Сам Лермонтов, как известно, отмечал свой день рождения 3 октября, и на могильном памятнике бабушка указала в качестве года рождения 1814-й.

«Бывшая при рождении Михаила Юрьевича акушерка тотчас же сказала, что этот мальчик не умрет своей смертью, — передает легенду П. К. Шугаев и тут же вполне закономерно прибавляет: — Но какими соображениями она руководствовалась — осталось неизвестно».

Марья Михайловна, как и ее мать, перенесла роды тяжело. Елизавета Алексеевна заранее выписала из Тархан сразу двух крестьянок с грудными младенцами. Одна из них, Лукерья Алексеевна, была избрана в кормилицы ребенку. Потом она долго жила в Тарханах «на хлебах»; сохранились ее потомки, которые носили прозвище Кормилицыны, и в начале 1960-х годов с ними общается краевед и журналист С. А. Андреев-Кривич, автор книги «Тарханская пора». Ничего особенного, впрочем, они ему не рассказали, но важен факт хотя бы такого, очень косвенного, соприкосновения с живым Лермонтовым.

* * *
После того как ребенок и мать достаточно окрепли, они возвратились в Тарханы. Юрий Петрович поехал с ними и лишь изредка выезжал по делам — то в Москву, то в свое тульское имение. Нет оснований предполагать, что Юрий Петрович в это самое время окончательно расстался с женой и обосновался у себя в Кропотове.

Однако отношения между супругами к тому времени уже разладились.

Называют разные причины: открытая неприязнь тещи, женские недомогания Марьи Михайловны, склонность Юрия Петровича к «бонвиванству» или «игре». П. К. Шугаев пишет прямо: «Юрий Петрович охладел к жене по той же причине, как и его тесть к теще; вследствие этого завел интимные сношения с бонной своего сына, молоденькой немкой Сесильей Федоровной, и, кроме того, с дворовыми». Другая версия носит наименование «Юлии Ивановны» — компаньонки Марьи Михайловны, которую ей прислали из имения Арсеньевых.

Интересно, однако, что существует и обратная гипотеза: будто бы Марья Михайловна в чем-то провинилась перед мужем.

Алла Марченко выдвигает собственное «психологическое» предположение:

«Женщиной, разрушившей семейное счастье супругов Лермонтовых, была сама Марья Михайловна Лермонтова.

Я не могу любовь определить,
Но это страсть сильнейшая! — любить
Необходимость мне, и я любил
Всем напряжением душевных сил.
Способность эта — то ли дар Божий, то ли проклятье — досталась Лермонтову от матери, в придачу к чрезвычайной нервности. Ответить на такое чувство Юрий Петрович, естественно, не мог. Для него любовь была развлечением, приятным времяпрепровождением, но никак не всепоглощающей страстью. Он наивно полагал, что любит жену, а та страдала, встречая со стороны мужа лишь рассеянную, легко раздражающуюся нежность — на большее этот неосновательный, впечатлительный, но неглубокий человек просто-напросто не был способен».

Попытка «вычитать» истинную причину разрыва между мужем и женой в «автобиографических» пьесах Лермонтова — «Люди и страсти» и особенно «Странный человек» — тоже ни к чему не приводит. Чувства персонажей изображены правдиво, портреты срисованы с натуры — но не с одного человека, а с нескольких сразу, либо же это не столько сам человек, сколько представление юного Лермонтова о данном человеке; обстоятельства подтасованы таким образом, чтобы юному поэту удобнее было говорить о самом главном — о себе самом, о взрыве собственных чувств.

Все описатели семейного разлада между супругами Лермонтовыми сходятся только на одном: во время какой-то особенно злой супружеской ссоры Юрий Петрович ударил Марью Михайловну (П. К. Шугаев уточняет, что «кулаком по лицу»).

В неполных двадцать два года Марья Михайловна скончалась.

П. А. Висковатов нарисовал непревзойденный образ печальной матери поэта — никто, наверное, не сможет лучше рассказать о ее последних годах:

«В Тарханах долго помнили, как тихая, бледная барыня, сопровождаемая мальчиком-слугою, носившим за нею лекарственные снадобья, переходила от одного крестьянского двора к другому с утешением и помощью, — помнили, как возилась она и с болезненным сыном…

Наконец злая чахотка, стоявшая настороже, охватила слабую грудь молодой женщины. Пока она еще держалась на ногах, люди видели ее бродящею по комнатам господского дома с заложенными назад руками. Трудно бывало ей напевать обычную песню над колыбелью Миши.

Постучала весна в дверь природы, а смерть — к Марье Михайловне, и она слегла. Муж в это время был в Москве. Ему дали знать, и он прибыл с доктором накануне рокового дня…

Ее схоронили возле отца».

В. Хохряков, собиравший сведения о Лермонтове в то время, когда еще были живы современники поэта, в одной из тетрадей записал: «Замужняя жизнь Марьи Мих. Лермонтовой была несчастлива, потому на (могильном) памятнике переломленный якорь».

* * *
Он был дитя, когда в тесовый гроб
Его родную с пеньем уложили,
Он помнил, что над нею черный поп
Читал большую книгу, что кадили
И прочее… и что, закрыв весь лоб
Большим платком, отец стоял в молчанье.
И что когда последнее лобзанье
Ему велели матери отдать,
То стал он громко плакать и кричать…
Эти строки из лермонтовской поэмы «Сашка» относят обычно к автобиографическому эпизоду жизни поэта — к похоронам Марьи Михайловны, к тому, что запомнилось из этого скорбного эпизода трехлетнему мальчику.

Если дочитать строфу до конца, то можно увидеть, каким поразительным лукавством оборачивается вроде бы полный «автобиографизм» произведений Лермонтова:

… И что отец, немного с ним поспоря,
Велел его посечь… (конечно, с горя).
Обстоятельства смерти матери, ее похороны — совершенно такие, как у Марьи Михайловны. А вот отец героя поэмы, Иван Ильич, совершенно не похож на Юрия Петровича Лермонтова: немолод, привержен недоброй старине — «разбрасывает» внебрачных детей по деревням, сечет сына, тиранит жену. Не похож! А она отчасти, быть может, похожа:

На брачном ложе Марья Николавна
Была, как надо, ласкова, исправна.
Но говорят (хоть, может быть, и лгут),
Что долг супруги — только лишний труд.
Мужья у жен подобных (не в обиду
Будь сказано), как вывеска для виду.
Еще один намек на взаимное охлаждение — по ее вине, и притом совсем не в том смысле, как считает Алла Марченко, а в прямо противоположном.

Однако и это может быть только вымыслом, не имеющим никакого отношения к действительности.

* * *
После смерти Марьи Михайловны Елизавета Алексеевна предпринимает сразу несколько деяний, каждое из которых отбрасывает все более густую завесу тайны на раннюю пору жизни Лермонтова.

Во-первых, с этого времени она начинает прибавлять себе года.

Во-вторых, сносит старый барский дом в Тарханах и строит на его месте церковь.

В-третьих и самых главных — она отбирает внука у Юрия Петровича и вступает с зятем в сложные морально-имущественные отношения. Здесь Елизавета Алексеевна ухитрилась запутать дело так, что десятки свидетелей, родственников и исследователей с учеными степенями до конца не разобрались — и никогда не разберутся.

О возрасте мы уже упоминали. Для чего все-таки не старой еще женщине потребовалось рядиться в «библейские» («мафусаиловы») одежды? Может быть, для того, чтобы склонить общественное мнение в свою пользу? Мол, у дряхлой старухи бессердечный зять пытается отобрать последнюю отраду жизни — внука? Родственники Арсеньевой так и пишут: «Елизавету Алексеевну ожидает крест нового рода: Лермонтов требует к себе сына и едва согласился оставить еще на два года. Странный и, говорят, худой человек: таков, по крайней мере, должен быть всяк, кто Елизавете Алексеевне, воплощенной кротости и терпению, решится сделать оскорбление» (М. Сперанский — А. Столыпину).

Что касается уничтожения дома… Старинный барский дом в Тарханах таил в себе слишком много горестных воспоминаний. Здесь умерли муж и дочь, здесь было пролито слишком много слез. Дом был продан на слом. В десяти саженях от снесенного дома Арсеньева заложила маленькую каменную церковь во имя Марии Египетской — небесной покровительницы Марьи Михайловны. До сих пор в Тарханах имелась только деревянная церковь, построенная еще при Нарышкиных. Церковь Марии Египетской была закончена в 1820 году, она выстроена в стиле ампир.

Новый дом для бабушки и внука был построен меньше прежнего: это небольшое одноэтажное деревянное строение с мезонином.

Лермонтов прожил здесь с 1815 до 1827 года, приезжал летом 1828 года, затем в декабре 1835-го.

В стихотворении «Как часто, пестрою толпою окружен…» он вспоминает места, где прошло его детство:

… И вижу я себя ребенком; и кругом
Родные все места: высокий барский дом
И сад с разрушенной теплицей;
Зеленой сетью трав подернут спящий пруд,
А за прудом село дымится — и встают
Вдали туманы над полями…
По завещанию Арсеньевой Тарханы в 1845 году, после ее смерти, перешли к A.A. Столыпину; после его смерти имением владел его сын, затем — М. В. Каткова. Никто из наследников в Тарханах не жил. Безучастное отношение владельцев поместья к памяти поэта, частая смена управляющих тягостно отразились на состоянии усадьбы. В 1867 году управляющий Горчаков, из крепостных, едва не продал дом. Предполагали продать старый дом на снос, но «разошлись из-за пятидесяти рублей». Причем начали уже разбирать строение. Некий г-н Прозин, написавший об этом эпизоде в «Пензенских ведомостях» в 1876 году, утверждает, что видел мезонин снятым с главного корпуса. Однако затем дом был приведен в прежний вид. В 1881 году биограф поэта П. А. Висковатов зарисовал внешний вид и снял план внутреннего расположения комнат.

В ночь с 13 на 14 июня 1908 года дом сгорел. В 1909 году на старом фундаменте был поставлен новый, сохранивший внешний вид и планировку прежнего. 30 июня 1939 года здесь был открыт дом-музей Лермонтова, преобразованный в ноябре 1944 года в музей-усадьбу.

В 1973 году барский дом отреставрирован с максимальным приближением к виду лермонтовского времени.

Однако вернемся в начало XIX века, к печальной дате смерти Марьи Михайловны.

По поводу спешного строительства осиротевшей Арсеньевой нового дома взамен прежнего Алла Марченко замечает: «Новая — с иголочки — жизнь. Не отсюда ли — из детства, прожитого в доме, выстроенном специально для него, наследника, — без предыстории, без тайников изакоулков, без старых запахов и старинных вещей — привязанность Лермонтова к домам с прошлым?..»

Точно ли так? Точно ли не было в новом доме никаких воспоминаний? И единственно ли стремлением избавиться от тяжелых воспоминаний продиктовано дорогостоящее строительство, предпринятое бабушкой? На эти вопросы найти ответ невозможно: Елизавета Алексеевна, по обыкновению, оставила за собой шлейф тумана. Возможно, старый дом попросту обветшал, а чинить его выходило дороже. Возможно, содержать огромный дом Елизавета Алексеевна считала слишком расточительным и решила возвести дом поменьше. Но, скорее всего, причин было несколько. Так или иначе, Лермонтов провел детство в Тарханах, с бабушкой, в том самом доме, который «с приключениями» дожил до наших дней и теперь превращен в музей.

Может быть, этот дом и не таит в себе каких-то захватывающих воспоминаний из XVIII века, но Лермонтов и его бабушка оставили в нем свои собственные воспоминания — кажется, этого довольно.

* * *
Обратимся, однако, к самому спорному и странному моменту в начальной биографии Лермонтова: к тому обстоятельству, что отец «отказался» от сына и передал его в полное и нераздельное «владение» бабушки.

Известно, что после смерти Марьи Михайловны Юрий Петрович оставался в Тарханах только девять дней, а затем уехал. Через несколько месяцев он, кажется, «потребовал» сына к себе, но Елизавета Алексеевна выпросила еще два года: мальчик слабенький, болезненный, в Тарханах за ним хороший присмотр, у бабушки есть и время, и средства для ухода за хворым младенцем — и так далее. (Кстати, не с этим ли обстоятельством связано представление о мальчике Лермонтове как об очень больном, едва ли не поминутно умирающем ребенке?)

Но самая «темная» история этой поры, наверное, связана с заемным письмом (векселем) на 25 тысяч рублей:

«Лето 1815 года августа в 21-й день вдова гвардии поручица Елизавета Алексеева дочь Арсеньева заняла у корпуса капитана Юрия Петрова сына Лермонтова денег государственными ассигнациями двадцать пять тысяч рублей за указные проценты сроком впредь на год, то есть будущего 1816-го года, августа по двадцать первое число, на которое должна всю ту сумму сполна заплатить, а буде чего не заплачу, то волен он, Лермонтов, просить о взыскании и поступлении по законам. К сему заемному крепостному письму вдова гвардии поручица Елизавета Алексеева дочь Арсеньева, что подлинно у корпуса капитана Юрия Петрова сына Лермонтова денег 25 ООО заняла, в том и руку приложила».

Подлинник заемного письма не обнаружен, а о существовании его мы знаем по записи в книге Чембарского уездного суда.

Возможно, Юрий Петрович тогда надеялся еще получить за Марьей Михайловной приданое и устроить на эти средства семейную жизнь по собственному разумению, без тещиного надзора. Однако ничего не вышло.

Заемное письмо было выдано сроком на один год. Год прошел — Елизавета Алексеевна молчит, денег не дает. Через год она вдруг объявляет, что весь ее доход с имения составил всего 500 рублей.

При таких обстоятельствах требовать выплаты 25 тысяч оказалось неуместным; указать же теще на то, что она пошла на прямой обман, Юрий Петрович не смог.

А еще через год, в 1817 году, Марья Михайловна скончалась.

Елизавета Алексеевна тут же пишет новое духовное завещание:

«…A как во власти Божией лишась смертью означенного мужа моего и единственной от нас в браке прижитой дочери Марьи Михайловны (на лицо коих то имение завещеваемо было), то с прекращением их жизни уничтожается вся сила той, учиненной мною в 1807 году духовной.

После дочери моей Марьи Михайловны, которая была в замужестве за корпуса капитаном Юрием Петровичем Лермонтовым, остался в малолетстве законный ее сын, а мой родной внук Михайло Юрьевич Лермонтов, в которому по свойственному чувствам имею неограниченную любовь и привязанность как единственному предмету услаждения остатка дней моих и совершенного успокоения горестного моего положения, и желая его в сих юных годах воспитать при себе и приготовить его на службу Его Императорского Величества и сохранить должную честь, свойственную званию дворянина, а потому ныне сим вновь завещеваю и представляю по смерти моей ему, родному внуку моему Михайле Юрьевичу Лермонтову, принадлежащее мне вышеописанное движимое и недвижимое имение… с тем, однако, ежели оный внук мой будет по жизни мою до времени совершеннолетнего его возраста находиться при мне на моем воспитании и попечении без всякого на то препятствия отца его, а моего зятя, равно и ближайших г. Лермантова родственников и коим от меня его, внука моего, впредь не требовать до совершеннолетия его…

В случае же смерти моей я обнадеживаюсь дружбой моей в продолжение жизни моей опытом мне доказанной родным братом моим артиллерии штабс-капитаном и кавалером Афанасием Алексеевичем Столыпиным, коего и прошу до совершеннолетия внука моего принять в свою опеку имение, мною сим завещаемое…

Если же отец внука моего или ближайшие родственники от имени его внука моего истребовает, чем не скрываю моих чувств наперед нанесут мне величайшее оскорбление, то я, Арсеньева, все ныне завещаемое мной движимое и недвижимое имение предоставляю уже не ему, внуку моему Михайле Юрьевичу Лермонтову, но в род мой Столыпиных…»

Пригрозив оставить Мишеньку без всякого наследства и напомнив Юрию Петровичу о его бедности, г-жа Арсеньева продолжала тянуть с выплатой мнимого долга. Находясь в положении не то просителя, не то вымогателя, он ждал еще полтора года и наконец 1 мая 1819 года «сполна» получил деньги. Молва расценила это обстоятельство однозначно: капитан Лермонтов продал теще за 25 тысяч рублей свои права на сына.

В пьесе «Menschen und Leidenschaften» ситуация изложена устами горничной Дарьи — грубо и без полутонов:

«Я еще была девчонкой, как Марья Дмитриевна, дочь нашей боярыни, скончалась — оставя сынка. Все плакали как сумасшедшие — наша барыня больше всех. Потом она просила, чтоб оставить ей внука Юрья Николаича, — отец-то сначала не соглашался, но наконец его улакомили, и он, оставя сынка, да и отправился к себе в отчину. Наконец ему и вздумалось к нам приехать — а слухи-то и дошли от добрых людей, что он отнимет у нас Юрья Николаича. Вот от этого с тех пор они и в ссоре — еще…»

Слуга Юрия на это резонно возражает: «Да как-ста же за это можно сердиться? По-моему, так отец всегда волен взять сына — ведь это его собственность. Хорошо, что Николай Михалыч такой добрый, что он сжалился над горем тещи своей, а другой бы не сделал того — и не оставил бы своего детища».

Дарья не без ехидства поясняет: «Да посмотрела бы я, как он стал бы его воспитывать, — у него у самого жить почти нечем — хоть он и нарахтится в важные люди. Как бы он стал за него платить по четыре тысячи в год за обученье разным языкам?»

Вот так однозначно: бабушка задавила отца деньгами.

Отец, следует отметить, признал полное свое поражение и не делал попыток оправдаться — ушел в тень.

Тем более странно выглядит весь тот «театр», который бабушка разводила, когда Юрий Петрович пытался навещать сына. «Старожилы в Тарханах рассказывали мне, — пишет П. А. Висковатов, — что когда Юрий Петрович приезжал… то Мишу или увозили и прятали где-либо в соседнем имении, или же посылали гонцов в Саратовскую губернию к брату бабушки Афанасию Алексеевичу Столыпину звать его на помощь против возможных затей Юрия Петровича, чего доброго замыслившего отнять Мишеля».

Интересно, как бы Юрий Петрович, не имеющий ни связей, ни средств, «отнял Мишеля»? Кажется, он уже согласился со всеми требованиями тещи и нашел их весьма разумными — в том, что касалось будущего образования и карьеры Михаила Юрьевича. В своем завещании он также пишет сыну: «Прошу тебя уверить свою бабушку, что я вполне отдавал ей справедливость во всех благоразумных поступках ее в отношении твоего воспитания и образования и, к горести моей, должен был молчать, когда видел противное, дабы избежать неминуемого неудовольствия. Скажи ей, что несправедливости ее ко мне я всегда чувствовал очень сильно и сожалел о ее заблуждении, ибо явно она полагала видеть во мне своего врага, тогда как я готов был любить ее всем сердцем как мать обожаемой мною женщины».

Так или иначе, Елизавета Алексеевна создала собственную пьесу с собственными героями. Главная героиня — бабушка, старуха «екатерининского века», дочь собутыльника самого Орлова-Чесменского, всем говорит «ты», всем сообщает только правду, пусть и неприятную, ко всем добра, постоянно в трауре. (М. М. Сперанский, родственник Столыпиных, пишет о ней, например, так в одном из писем: «Она совершенная кроткая мученица-старушка».) Главный злодей бабушкиной пьесы — поверженный, но всегда ощущаемый на периферии, недостойный зять, который может в любое мгновение восстать и покуситься на последнюю отраду «кроткой мученицы-старушки», на ее внука, «любезного дитятю», болезненного, нервного, нуждающегося в непрестанной заботе.

«Люди и страсти» — своего рода литературный ответ на пьесу, которая игралась в жизни. Диалог пьес, который разрешается в драматургии смертью Юрия, в жизни — вполне благополучным детством Михаила.

Глава третья Детство

Можно сказать, что детство у Лермонтова было счастливое. Это был любимый, балованный, обеспеченный ребенок. Барский дом, сад, «на вязе качели делали»; няньки, песни, полный простор для фантазии. «Когда я был еще мал, я любил смотреть на луну, на разновидные облака, которые в виде рыцарей с шлемами теснились будто вокруг нее…» — напишет позднее Лермонтов. Ребенок рос в обстановке, где его личность ничто не подавляло, где можно было сколько угодно быть «странным». Это, конечно, все бабушка.

Отец, будь у него возможность взять мальчика к себе, именно что воспитывал бы его; а поскольку Мишель с очень юного возраста был упрям, своенравен и, главное, обладал ярким характером, то все это «воспитание» вылилось бы в войну. Бабушка — не то; бабушка Мишелю во всем потакала. Избаловала, конечно, страшно — но, может быть, его и нужно было баловать. «Дисциплина» (в смысле — палка для битья нерадивых) только вызвала бы к жизни лермонтовских внутренних демонов, и без того мучительных. Совершенно справедливо отмечает Алла Марченко: «Госпожа Арсеньева… лечила его уязвленную сиротством душу долгим-долгим детством, теплом и уютом домашним».

Большая часть мемуаристов и биографов все-таки склоняется к тому, что Мишель в детские годы был очень болезненным:

«Рожденный от слабой матери, ребенок был не из крепких. Если случалось ему занемогать, то в «деловой» дворовые девушки освобождались от работ и им приказывали молиться Богу об исцелении молодого барина, — говорит Висковатов. И уточняет: — Он вообще был весьма золотушным ребенком, страдал «худосочием», и этому-то между прочим приписывала бабушка оставшуюся на всю жизнь кривизну ног своего внука».

А. Корсаков записал со слов двоюродного брата Лермонтова — Пожогина-Отрашкевича (сын сестры отца): «Лермонтов… был ребенком слабого здоровья, что, впрочем, не мешало ему быть бойким, резвым и шаловливым».

Н. Рыбкин, собиравший материалы к биографии Белинского и Лермонтова, записал со слов неизвестного чембарского старика капитана: «Старуха Арсеньева была хлебосольная, добрая. Рота наша стояла недалеко, и я бывал. Помню, как и учить его начинали. От азбуки отбивался. Вообще был баловень; здоровьем золотушный, жидкий мальчик; нянькам много от его капризов доставалось… Неженка».

В полном противоречии с этими свидетельствами находятся воспоминания двоюродного брата Лермонтова Акима Шан-Гирея, который провел с ним рядом детские годы: «Помнится мне еще, как бы сквозь сон, лицо доброй старушки немки, Кристины Осиповны, няни Мишеля, и домашний доктор Левис, по приказанию которого нас кормили весной по утрам черным хлебом с маслом, посыпанным крессом, и не давали мяса, хотя Мишель, как мне всегда казалось, был совсем здоров, и в пятнадцать лет, которые мы провели вместе, я не помню его серьезно больным ни разу».

Была ли болезненность маленького Лермонтова еще одним мифом, изобретенным Елизаветой Алексеевной для того, чтобы никто не покушался отнять у нее внука? Или Мишель и впрямь в детстве сильно хворал, но потом все эти бедствия от него отстали? Могло ведь быть и то и другое. Шан-Гирей начинает хорошо помнить Лермонтова только с 1825 года, т. е. с десятилетнего возраста.

Любопытно отметить, что обыкновение ссылаться на свои болезни и недомогания по любому поводу осталось у поручика Лермонтова на всю жизнь. В промежутках между кавказскими геройствами и гусарскими выходками Лермонтов брал продолжительные отпуска по болезни. Бабушка всячески его в этом поддерживала, ходила с ходатайствами и писала письма о необходимости дать «Мишеньке» отпуск, а начальство делало вид, что верит…

Как бы там ни было, а Мишель, конечно, был бабушкин внук, баловень, неженка. «Все ходило кругом да около Миши».

Зимой — горки, на Святках — ряженые, на Пасхе — катание яиц, летом — походы в лес…

«Уж так веселились, — рассказывали Висковатову тарханские старушки, — так играли, что и передать нельзя. Как только она, Царство ей Небесное, Елизавета Алексеевна-то, шум такой выносила!»

Образ ребенка, избалованного до безобразия, рисует родственник Лермонтова — И. А. Арсеньев (воспоминания опубликованы в «Историческом вестнике» в 1887 году): «В числе лиц, посещавших изредка наш дом, была Арсеньева, бабушка поэта Лермонтова (приходившаяся нам сродни), которая всегда привозила к нам своего внука, когда приезжала из деревни на несколько дней в Москву. Приезды эти были весьма редки, но я все-таки помню, как старушка Арсеньева, обожавшая своего внука, жаловалась постоянно на него моей матери. Действительно, судя по рассказам, этот внучек-баловень, пользуясь безграничной любовью своей бабушки, с малых лет уже превращался в домашнего тирана. Не хотел никого слушаться, трунил над всеми, даже над своей бабушкой, и пренебрегал наставлениями и советами лиц, заботившихся о его воспитании».

Как бы нам ни хотелось видеть в мальчике Лермонтове маленького ангела, ничего не получается. Баловень, неженка, домашний тиран… Все это правда. Другое дело, что это не вся правда.

В отрывке, который принято теперь озаглавливать по первой строке — «Я хочу рассказать вам…», нарисован портрет одного ребенка, точнее — портрет одного детства. Персонаж носит имя Александр Арбенин — имя Арбенин присвоено нескольким лермонтовским персонажам с разной степенью автобиографичности (фактической или душевной). В описании детства Саши Арбенина легко узнать и «методы воспитания» мальчика Лермонтова, и усадьбу в Тарханах.

«Он родился в Москве. Скоро после появления его на этот свет его мать разъехалась с его отцом по неизвестным причинам…

Когда ему минуло год, его посадили с кормилицей и няней в карету и отвезли в симбирскую деревню… От барского дома по скату горы до самой реки расстилался фруктовый сад. С балкона видны были дымящиеся села луговой стороны, синеющие степи и желтые нивы… Барский дом был похож на все барские дома: деревянный, с мезонином, выкрашенный желтой краской, а двор обстроен был одноэтажными, длинными флигелями, сараями, конюшнями и обведен валом, на котором качались и сохли жидкие ветлы; среди двора красовались качели… Зимой горничные девушки приходили шить и вязать в детскую, во-первых, потому, что няне Саши было поручено женское хозяйство, а во-вторых, чтоб потешать маленького барчонка. Саше было с ними очень весело. Они его ласкали и целовали наперерыв, рассказывали ему сказки про волжских разбойников, и его воображение наполнялось чудесами дикой храбрости и картинами мрачными и понятиями противуобщественными. Он разлюбил игрушки и начал мечтать. Шести лет уже он заглядывался на закат, усеянный румяными облаками, и непонятно-сладостное чувство уж волновало ему душу, когда полный месяц светил в окно на его детскую кроватку…

Саша был преизбалованный, пресвоевольный ребенок. Он семи лет умел уже прикрикнуть на непослушного лакея. Приняв гордый вид, он умел с презреньем улыбнуться на низкую лесть толстой ключницы.

Между тем природная всем склонность к разрушению развивалась в нем необыкновенно. В саду он то и дело ломал кусты и срывал лучшие [цветы], усыпая ими дорожки. Он с истинным удовольствием давил несчастную муху и радовался, когда брошенный им камень сбивал с ног бедную курицу. Бог знает, какое направление принял бы его характер, если б не пришла на помощь корь, болезнь, опасная в его возрасте. Его спасли от смерти, но тяжелый недуг оставил его в совершенном расслаблении… Болезнь эта имела важные следствия и странное влияние на ум и характер Саши: он выучился думать. Лишенный возможности развлекаться обыкновенными забавами детей, он начал искать их в самом себе. Воображение стало для него новой игрушкой…»

Возможно, здесь мы действительно находим наиболее точное и откровенное психологическое изображение Лермонтова-ребенка. В этом отрывке он сам указывает на те свои черты, которые имели в дальнейшем значение. Поэтому нам, как мне кажется, следует остановиться именно на этих строках и не искать ничего дальше, иначе мы окажемся в одной компании с «исследователями», которые, сохраняя серьезный вид, полемизируют: давил мальчик Лермонтов мух с удовольствием или не давил? Или же давил, но без удовольствия?

Лермонтов сам отвечает на этот животрепещущий вопрос: давил, и с удовольствием, но потом переключился на мечтания.

* * *
Из интересных особенностей маленького Мишеля — его ранняя любовь к «созвучиям речи»: «Едва лепетавший ребенок с удовольствием повторял слова в рифму, «пол — стол» или «кошка — окошко», они ему ужасно нравились и, улыбаясь, он подходил к бабушке поделиться своею радостью», — сообщает Висковатов.

Хохряков добавляет такую подробность: пол в детской был покрыт сукном, и мальчик охотно чертил по нему мелом. (За несколько дней до смерти он точно так же будет чертить мелом по сукну, рисуя карикатуры…)

Но это все относится к области достаточно смутных преданий и, собственно, ничего не объясняет, кроме одного: Мишелю действительно ПОЗВОЛЯЛОСЬ БЫТЬ СТРАННЫМ — быть самим собой; к его прихотям, в которых угадывался большой талант, всегда, с младых ногтей, окружающие относились с вниманием — если не с почтением.

Следует назвать имена наставников и воспитателей, которые окружали мальчика Лермонтова в ранние его годы, и в первую очередь — бонну-немку Христину Осиповну Ремер, которая находилась при нем со дня его рождения. «Это была женщина строгих правил, религиозная. Она внушала своему питомцу чувство любви к ближним… Избави Бог, если кого-нибудь из дворовых он обзовет грубым словом или оскорбит. Не любила этого Христина Осиповна, стыдила ребенка, заставляла его просить прощения у обиженного» (Висковатов).

Аким Шан-Гирей называет домашних учителей — месье Капэ, «высокий и худощавый француз с горбатым носом, всегдашний наш спутник, и бежавший из Турции в Россию грек; но греческий язык оказался Мишелю не по вкусу, уроки его были отложены на неопределенное время, а кефалонец занялся выделкой шкур палых собак и принялся учить этому искусству крестьян; он, бедный, давно уже умер, но промышленность, созданная им, развивалась и принесла плоды великолепные: много тарханцев от нее разбогатело…».

О талантах Капэ можно узнать такие, например, подробности: «Капэ имел странность: он любил жаркое из молодых галчат и старался приучить к этому лакомству своих воспитанников. Несмотря на уверения Капэ, что галчата вещь превкусная, Лермонтов, назвав этот новый род дичи падалью, остался непоколебим в своем отказе попробовать жаркое…» (А. Корсаков).

Капэ, впрочем, оказал, как утверждает Висковатов, существенное влияние на Лермонтова: «Эльзасец Капэ был офицер наполеоновской гвардии. Раненым он попал в плен к русским. Добрые люди ходили за ним и поставили его на ноги. Он, однако же, оставался хворым, не мог привыкнуть к климату, но, полюбив Россию… свыкся… И если бывший офицер наполеоновской гвардии не успел вселить в питомце своем особенной любви к французской литературе, то он научил его тепло относиться к гению Наполеона, которого Лермонтов идеализировал…»

Вот, кажется, и все отмеченные в мемуарах домашние учителя и воспитатели. Детство, в котором мальчика Лермонтова учили чему-нибудь и как-нибудь, не спешило заканчиваться. Поездки на Кавказ для поправления здоровья, традиционные деревенские развлечения, зимние и летние, игры с другими мальчиками.

Шан-Гирей вообще не замечал за своим двоюродным братом никаких странностей: «В домашней жизни своей Лермонтов был почти всегда весел, ровного характера, занимался часто музыкой, а больше рисованием, преимущественно в батальном жанре; также играли мы часто в шахматы и в военную игру, для которой у меня всегда было в готовности несколько планов… Никаких мрачных мучений, ни жертв, ни измен, ни ядов лобзанья в действительности не было… все стихотворения Лермонтова, относящиеся ко времени его пребывания в Москве, только детские шалости, ничего не объясняют и не выражают, почему и всякое суждение о характере и состоянии души поэта, на них основанное, приведет к неверному заключению».

Нам еще предстоит перечитать ранние драмы Лермонтова — «Люди и страсти», «Странный человек» — и убедиться в правоте Шан-Гирея, полной или частичной.

Первый Кавказ

В первый раз Лермонтов побывал на Кавказе летом 1818 года. Он ездил с бабушкой и семьей A.A. Столыпина на Северный Кавказ к сестре Е. А. Хастатовой.

Екатерина Алексеевна, урожденная Столыпина (1775–1830), сестра бабушки, была женой генерал-майора Акима Васильевича Хастатова. Им принадлежали на Кавказе имение Шелкозаводское, или «Земной рай» (близ Кизляра на Тереке) и усадьба в Горячеводске (Пятигорске). Елизавета Алексеевна носила прозвание «авангардной помещицы» (или «передовой помещицы») — не потому, что она отличалась каким-то особенно прогрессивным складом ума, как иногда полагают, а потому, что жила фактически на передовой, недалеко от театра военных действий. Ее имение располагалось по дороге из Владикавказа. В этом «раю» непрерывно шла война, имение подвергалось частым нападениям горцев. Однако Екатерина Алексеевна была женщина смелая и мужественная. Если среди ночи ее будила тревога, она спрашивала: почему бьют в набат — не пожар ли? Ей отвечали, что нет, не пожар, а набег. Тогда она спокойно поворачивалась на другой бок и продолжала спать… Ее повествования о быте и нравах кавказских горцев, о войне на Кавказе оказали на юного Лермонтова сильнейшее влияние; отражение этих рассказов можно найти в ранних поэмах — «Черкесы», «Кавказский пленник», «Каллы», «Аул Бастунджи», «Хаджи Абрек».

Вообще эти первые поездки на Кавказ имели для Лермонтова огромное значение. Вторично он побывал там летом 1820 года, в третий раз — в 1825 году.

Приезжали большим семейством, с родственниками и домочадцами. В списке посетителей кавказских вод в 1825 году, помещенном в «Отечественных записках»«указаны: «Столыпины: Марья, Агафья и Варвара Александровны, коллежского асессора Столыпина дочери, из Пензы, Арсеньева Елизавета Алексеевна, вдова порутчица из Пензы, при ней внук Михайло Лермантов, родственник ее Михайло Пожогин, доктор Ансельм Левиз, учитель Иван Капа, гувернерка Христина Ремер».

Михаил Пожогин — двоюродный брат Лермонтова со стороны отца (сын сестры Юрия Петровича Лермонтова). Он гостил в Тарханах; да и вообще неверно было бы предполагать, будто бабушка Арсеньева оборвала все связи внука с «той» семьей: кое-какие ниточки все же оставались. Кроме того, сам Михаил Юрьевич также гостил в Кропотове. Все было далеко не так фатально, как в ранних произведениях Лермонтова, хотя напряженность, конечно, имела место.

Мишель рисовал кавказские пейзажи, наполнял фантазии образами, вывезенными с Кавказа.

Согласно записи самого Лермонтова (8 июля 1830 года) именно на Кавказе он впервые пережил чувство любви: «Кто мне поверит, что я знал уже любовь, имея 10 лет от роду? Мы были большим семейством на водах Кавказских: бабушка, тетушки, кузины. — К моим кузинам приходила одна дама с дочерью, девочкой лет 9… Один раз, я помню, я вбежал в комнату: она была тут и играла с кузиною в куклы: мое сердце затрепетало, ноги подкосились. — Я тогда ни об чем еще не имел понятия, тем не менее это была страсть, сильная, хотя ребяческая: это была истинная любовь… Надо мной смеялись и дразнили, ибо примечали волнение в лице. Я плакал потихоньку без причины, желал ее видеть; а когда она приходила, я не хотел или стыдился войти в комнату… Я не знаю, кто была она, откуда, и поныне мне неловко как-то спросить об этом».

Воспоминания Акима Шан-Гирея об этих временах приятно читать, потому что они, как кажется, хорошо передают ощущение бесконечного барского русского уюта, который сопровождал всю раннюю пору жизни Лермонтова.

«Все мы вместе приехали осенью 1825 года из Пятигорска в Тарханы, и с этого времени мне живо помнится смуглый, с черными блестящими глазками, Мишель, в зеленой курточке и с клоком белокурых волос надо лбом, резко отличавшихся от прочих, черных, как смоль… — пишет А. П. Шан-Гирей. — … Жил с нами сосед из Пачелмы [соседняя деревня] Николай Гаврилович Давыдов, гостили довольно долго дальние родственники бабушки, два брата Юрьевы, двое князей Максютовых, часто наезжали и близкие родные с детьми и внучатами, кроме того, большое соседство, словом, дом был всегда битком набит. У бабушки были три сада, большой пруд перед домом, а за прудом роща; летом простору вдоволь. Зимой немного теснее, зато на пруду мы разбивались на два стана и перекидывались снежными комьями; на плотине с сердечным замиранием смотрели, как православный люд, стена на стену (тогда еще не было запрету) сходился на кулачки, и я помню, как раз расплакался Мишель, когда Василий, садовник, выбрался из свалки с губой, рассеченной до крови. Великим постом Мишель был мастер делать из талого снегу человеческие фигуры в колоссальном виде; вообще он был счастливо одарен способностями к искусствам; уже тогда рисовал акварелью довольно порядочно и лепил из крашеного воску целые картины; охоту за зайцем с борзыми, которую раз всего нам пришлось видеть, вылепил очень удачно, также переход через Граник и сражение при Арбеллах, со слонами, колесницами, украшенными стеклярусом, и косами из фольги. Проявления же поэтического таланта в нем вовсе не было заметно в то время, все сочинения по заказу Capet он писал прозой, и нисколько не лучше своих товарищей».

Вот так. С виду довольно обыкновенный мальчик.

Все необыкновенное «кипело» в уме, в фантазии, при созерцании облаков.

* * *
О своих отроческих влюбленностях Лермонтов оставил короткие, смутные заметки на полях; понять из них что-либо определенное затруднительно. Характерна для Лермонтова, например, история со стихотворением «К гению» (1829).

… Но ты забыла, друг! когда порой ночной
Мы на балконе там сидели. Как немой,
Смотрел я на тебя с обычною печалью.
Не помнишь ты тот миг, как я, под длинной шалью
Сокрывши голову, на грудь твою склонял —
И был ответом вздох, твою я руку жал —
И был ответом взгляд и страстный и стыдливый!..
В автографе — позднейшая приписка Лермонтова в скобках: «Напоминание о том, что было в ефремовской деревне в 1827 году — где во второй раз полюбил 12 лет — и поныне люблю».

Второй любовью Лермонтова, как считалось, была двоюродная сестра его матери, Анна Григорьевна Столыпина (1815(?)—1892), впоследствии — жена генерала А. И. Философова. «Ефремовская деревня», упоминаемая в приписке, — вероятно, Кропотовка, в Ефремовском уезде Тульской губернии, принадлежавшая отцу поэта.

Все сходится… и не сходится. Лермонтов точен в изображении известных ему обстоятельств (балкон, шаль), но для непосвященных детали истории, а главное — имя девушки — навсегда останутся покрыты тайной.

Ираклий Андроников рассказывает о находке нового, неизвестного доселе лермонтовского автографа в альбомах его «кузины» Александры Верещагиной. («В сущности, кузиной она называлась не по родству, — объясняет Андроников. — Кровного родства не было. Брат бабки и воспитательницы Лермонтова — Е. А. Арсеньевой — Дмитрий Алексеевич Столыпин был женат на Екатерине Аркадьевне, по первому браку Воейковой. Александра Михайловна Верещагина приходилась родной племянницей этой Катерине Аркадьевне. Несмотря на то что она доводилась племянницей не родной тетке, она называлась кузиной. По тогдашним понятиям, да еще в московском кругу, это считалось родством, даже близким. Но дело совсем не в родстве, а в той дружбе, которая связывала Лермонтова с этой талантливой девушкой…»

Впоследствии, долгими путями, альбомы Верещагиной с лермонтовскими автографами оказались в Германии. Именно Андроников впервые открыл их для русского читателя.

В своем очерке «Сокровища замка Хохберг» он рассказывает:

«На обороте листка… находится… известное по автографу, который пятнадцатилетний поэт вписал в тетрадь, заполнявшуюся в 1829 году. В тетради Лермонтова стихотворение читается так:

К ***
Глядися чаще в зеркала,
Любуйся милыми очами,
И света шумная хвала
С моими скромными стихами
Тебе покажутся ясней…
Когда же вздох самодовольный
Из груди вырвется невольно,
Когда в младой душе своей
Самолюбивые волненья
Не будешь в силах утаить:
Мою любовь, мои мученья
Ты оправдаешь, может быть!..
…в новом автографе, сохранившемся в бумагах А. М. Верещагиной, вместо трех звездочек (К ***) выставлены инициалы.

«К С. С…ой».

Эти инициалы, так же как и строку «Мою любовь, мои мученья», мы должны сопоставить с припиской Лермонтова, сделанной им возле другого стихотворения 1829 года, — «К гению»: «Напоминание о том, что было в ефремовской деревне в 1827 году…»

Назван 1827 год. Запись — 1830 года. «Поныне люблю» — значит, в продолжение трех лет!

Биографы и комментаторы уже давно ломали головы над тем, кто был предметом этой отроческой любви, волновавшей Лермонтова целых три года. Теперь, зная инициалы, мы можем назвать и самое имя. Как ни странно, но ответ содержится не только в новом автографе, но и в… Полном собрании сочинений Лермонтова, в стихотворении, в котором фамилия вдохновительницы названа полностью…

Как? вы поэта огорчили
И не наказаны потом?
Три года ровно вы шутили
Его любовью и умом?
Нет! вы не поняли поэта,
Его души печальный сон;
Вы небом созданы для света,
Но не для вас был создан он!..
… Стихотворение 1831 года. Из числа новогодних мадригалов. Обращенное к Сабуровой. Сабурову звали Софьей. То есть — С. С. Она была дочерью Ивана Васильевича Сабурова, писателя по сельскому хозяйству, и жены его — Веры Петровны, племянницы известного поэта М. М. Хераскова, принимавшего деятельное участие в учреждении Московского университетского благородного пансиона. Все братья Сабуровой — их было трое: Сергей, Михаил и Владимир — учились в этом пансионе одновременно с Лермонтовым, а один из них — Михаил, одноклассник поэта, — принадлежал к числу его самых близких и любимых друзей…

Сабуровы были пензенские помещики с большими связями и, очевидно, принадлежали к числу знакомых Арсеньевой. Одновременно они были приписаны к тульскому дворянству и владели землями в Белевском уезде Тульской губернии, где находилась «ефремовская деревня» — другими словами, имения отца Лермонтова Юрия Петровича, и Арсеньевых, родственников поэта со стороны матери, и где двенадцатилетний Лермонтов мог встретить семью Сабуровых.

Софья Ивановна была настолько хороша собой, что выделялась даже среди первых красавиц Москвы. В 1832 году она вышла замуж за Дмитрия Клушина и уехала с ним в Орел… Похоронена Софья Ивановна… в Орле, на кладбище мужского монастыря. Надпись на могиле сообщает, что она умерла в 1864 году сорока восьми лет…»

* * *
Окруженный приятелями и, главное, кузинами, отрок Лермонтов играл, читал, влюблялся, сочинял и постепенно достигал того возраста, когда следовало уже позаботиться о каком-то регулярном его образовании. Бабушка начала подыскивать для внука подходящее учебное заведение.

Глава четвертая Москва

Перед поступлением в Пансион

В конце лета 1827 года Лермонтов с Е. А. Арсеньевой переехал в Москву. Было решено продолжать воспитание будущего поэта в университетском благородном пансионе. Бабушка наняла квартиру на Поварской. В Москве Лермонтов часто бывал в доме дальнего родственника П. А. Мещеринова (в Пушкарском переулке на Сретенке) и подружился с его сыновьями — Владимиром, Афанасием и Петром. Владимир и Петр проявляли склонность к литературе. Впоследствии Владимир учился в пансионе в одном классе с Лермонтовым. Дом Мещериновых был интересным, там имелась большая библиотека и ценная коллекция картин. Супруга Петра Афанасьевича Елизавета Петровна, по словам художника М. Е. Меликова, — «образованнейшая женщина того времени» — имея детей «в соответственном возрасте с Мишей Лермонтовым…», рекомендовала Лермонтову в качестве учителя и наставника Алексея Зиновьевича Зиновьева, который должен был подготовить Мишеля к поступлению в пансион.

Алексей Зиновьевич Зиновьев (1801–1884) в те годы являлся надзирателем и преподавателем русского и латинского языков в Пансионе. Он «пользовался репутацией отличного педагога», и родители охотно доверяли ему воспитание своих отпрысков. Лермонтов усердно занимался с приглашенными на дом учителями (Зиновьев привлекал и других педагогов). Впоследствии (с сентября 1828 года по апрель 1830 года) именно Зиновьев руководил учением Лермонтова. «По прекрасному обычаю пансиона, — рассказывал Д. Д. Языков, — каждый воспитанник отдавался под заботливый присмотр одного из наставников, считался его «клиентом»; будущий поэт… сделался «клиентом» Зиновьева и оставался под его надзором во все пребывание в пансионе».

Осенью того же 1827 года Лермонтов пишет из Москвы письмо своей двоюродной тетке, матери друга детских игр Акима Шан-Гирея, Марии Акимовне Шан-Гирей:

«…я в русской грамматике учу синтаксис и… мне дают сочинять…; в географии я учу математическую; по небесному глобусу градусы планеты, ход их и пр….; прежнее учение истории мне очень помогло. — Заставьте, пожалуйста, Екима рисовать контуры, мой учитель говорит, что я еще буду их рисовать с полгода, но я лучше стал рисовать, однако ж мне запрещено рисовать свое… Я был в театре, где я видел оперу «Невидимку», ту самую, что я видел в Москве 8 лет назад; мы сами делаем театр, который довольно хорошо выходит, и будут восковые фигуры играть (сделайте милость, пришлите мои воски)».

О своих трудах, досугах и впечатлениях Лермонтов пишет почти домой — Мария Акимовна, выросшая в кавказском имении «Земной рай», в 1825 году, по совету Елизаветы Алексеевны Арсеньевой, переехала в Пензенскую губернию и приобрела деревню Апалиху совсем недалеко от Тархан. Лермонтов рассказывает «тетеньке» о занятиях с Зиновьевым — грамматикой, о домашних уроках рисования, которые давал ему художник Александр Степанович Солоницкий. Он успел уже побывать в театре. «Князь-Невидимка, или Личарда-Волшебник, опера в четырех действиях с большим представлением, украшенная пантомимами, военными эволюциями, сражениями и семнадцатью превращениями» (композитор К. А. Кавос на слова Лифанова), очевидно, пробудила или, точнее, возродила интерес Лермонтова к театру марионеток, которых он сам изготавливал из воска, и он просит выслать ему «воски».

Лепкой из крашеного воска Лермонтов увлекался еще в десять — одиннадцать лет. Тогда он создавал целые сцены, и восковые фигурки становились участницами разных «действ». Об этом вспоминает художник Моисей Егорович Меликов (1818 — после 1896), который познакомился с Лермонтовым в Москве в 1827 году. В своих воспоминаниях он пишет: «Помню, что, когда впервые встретился я с Мишей Лермонтовым, его занимала лепка из красного воска: он вылепил, например, охотника с собакой и сцены сражений. Кроме того, маленький Лермонтов составил театр из марионеток, в котором принимал участие и я с Мещериновыми; пьесы для этих представлений сочинял сам Лермонтов».

Эти первые драматические опыты мальчика Лермонтова не сохранились. Мы даже не знаем, были ли это импровизации или записанные тексты. Неизвестно и содержание спектаклей.

Аким Шан-Гирей тоже хорошо помнил эти забавы. Он рассказывал Висковатову, что среди кукол имелась одна, «излюбленная мальчиком-поэтом, носившая почему-то название Berquin и исполнявшая самые фантастические роли в пьесах, которые сочинял Мишель, заимствуя сюжеты или из услышанного, или прочитанного».

* * *
Лето 1828 года, перед поступлением в пансион, Лермонтов с бабушкой проводит в Тарханах. Там была написана первая поэма Лермонтова — «Черкесы», на копии которой рукой Лермонтова сделана надпись: «В Чембаре за дубом». Дубовая роща, к которой предание относит эту надпись, сохранилась до наших дней.

1828 год Лермонтов считает временем начала своей поэтической деятельности: «Когда я начал марать стихи в 1828 году [зачеркнуто: в пансионе], я как бы по инстинкту переписывал и прибирал их, они еще теперь у меня. Ныне я прочел в жизни Байрона, что он делал то же — это сходство меня поразило!» В тетрадь, переплетенную в голубой бархат (подарок мальчику Лермонтову на двенадцатом году его жизни), он переписывал понравившиеся ему стихи других поэтов: французские авторы конца XVIII века, Пушкин («Бахчисарайский фонтан»), Жуковский (перевод «Шильонскогоузника»). Некоторые выписки — например, французский перевод «Метаморфоз» Овидия, — возможно, связаны с выполнением какого-то учебного задания в ходе подготовки Лермонтова к поступлению в пансион. Но, как бы там ни было, Висковатов предлагает именно эту тетрадь считать своего рода переходным этапом: от переписывания чужого к созданию своего: «По тетрадям Лермонтова мы вполне можем проследить, как от переписки стихов он мало-помалу переходит к переработке или переложению произведений известных поэтов и затем уже к подражанию и, наконец, к оригинальным произведениям».

«Черкесы» — самая ранняя поэма Лермонтова — все же не «вполне» оригинальна. Исследователи находят в ней заимствования и переделки не только из «Кавказского пленника» Пушкина, но и из «Княгини Натальи Борисовны Долгорукой» И. И. Козлова, из сказки И. И. Дмитриева «Причудница», из «Абидосской невесты» Байрона в переводе Козлова, из элегии Жуковского «Славянка», из поэмы Парни «Иснель и Аслега» в переводе К. Н. Батюшкова, из «Освобождения Москвы» Дмитриева…

Сюжет поэмы прост: автор изобразил столкновение черкесского отряда с русским гарнизоном. Черкесский князь, нападая на русскую крепость, желает освободить своего родного брата, томящегося в плену. Однако набег отбит; князь погиб; горцы отступили.

В «Черкесах», несомненно, отразились впечатления Лермонтова от поездок на Кавказ и от рассказов о бесчисленных набегах, которые он слышал от «передовой помещицы» Хастатовой.

Исследователи произвели в юношеской поэме Лермонтова настоящие археологические раскопки. Например, Б. Эйхенбаум в работе «Лермонтов. Опыт историко-литературной оценки» (1924) считает «Черкесов» «упражнением в склеивании готовых кусков». Алла Марченко предлагает другую трактовку: Лермонтов в период создания «коллажных» поэм, переписывая и переиначивая, не заимствовал, а изучал. На примере сравнения двух фрагметов — из поэмы Дмитриева «Освобождение Москвы» и Лермонтова «Черкесы» — демонстрируется этот баланс между заимствованием и изучением, между чужим и своим. Важно не столько найти чужое в поэме Лермонтова, сколько определить, каким именно образом Лермонтов это чужое изменил.

Первое, что бросается в глаза, — Лермонтов отбрасывает архаизмы: «и се зрю», «громы внемлю». Но не только. Дмитриев, описывая рукопашную схватку, заканчивает: «И разом сильного не стало». Лермонтов меняет эпитет: «И разом храброго не стало»: в бою рискует не сильный, а храбрый. У Дмитриева:

Ядро во мраке зажужжало,
И целый ряд бесстрашных пал!
Там вождь добычею Эреве;
Здесь бурный конь, с копьем во чреве,
Вскочивши на дыбы, заржал…
Однако ранить коня в живот копьем можно лишь в тот момент, когда конь уже «вздыбился», поэтому Лермонтов исправляет:

Ядро во мраке прожужжало,
И целый ряд бесстрашных пал,
Но все смешалось в дыме черном.
Здесь бурый конь с копьем вонзенным,
Вскочивши на дыбы, заржал…
Интересно рассматривали тему «подражаний» в XIX веке. Владимир Федорович Одоевский, например, говорил: «Если художник худо соединил материалы, то смело переделывайте его творение: такое подражание равняется изобретению». А Ахматова, подводя итог, сформулировала категорично: «Он подражал… Пушкину и Байрону, зато всем уже целый век хочется подражать ему. Но совершенно очевидно, что это невозможно, ибо он владеет тем, что у актеров называется «сотой интонацией». Слово слушается его, как змея заклинателя: от почти площадной эпиграммы до молитвы. Я уже не говорю о его прозе. Здесь он обогнал самого себя на сто лет».

Считать поэму «беспомощной» и «совершенно несамостоятельной» нельзя. Иногда чужими, а иногда и своими словами Лермонтов высказывает собственные, не заимствованные мысли. В какой-то мере романтическая поэма «Черкесы» — новаторская. Обращает на себя внимание, например, полное отсутствие любовной интриги — едва ли не самое необходимое условие для романтической поэмы. Кроме того, в поэме не один, а сразу два «героических» центра: благороден и прекрасен горский князь, но столь же благородны и мужественны его враги, русские. Кому отдать предпочтение?

Предводитель черкесов говорит:
Настал неизбежимый час,
Для русских смерть или мученье,
Иль мне взглянуть в последний раз
На ярко солнца восхожденье.
И почти к тем же выражениям прибегает командир русского гарнизона:

Остановить Черкесску силу
Иль с славоювкусить могилу.
Но вот храбрец убит, его войско отступает:
И в стане русском уж покой.
Спасен и град, и над рекой
Маяк блестит, и сторож бродит…
Противопоставление, необходимое для романтического произведения, в «Черкесах» — не в антагонизме «добро — зло», «наши — чужие». И те и эти хороши; и те и эти — храбрецы. Природа (тишина, вечность) противопоставлена Лермонтовым людям (шум, суетность, преходящесть).

Перед битвой:

Повсюду тихое молчанье;
Струей, сквозь темный свод древес
Прокравшись, дневное сиянье
Верхи и корни золотит.
Лишь ветра тихим дуновеньем
Сорван листок летит, блестит,
Смущая тишину паденьем.
А вот битва:

Повсюду стук, и пули свищут;
Повсюду слышен пушек вой;
Повсюду смерть и ужас мещет
В горах, и в долах, и в лесах.
Лермонтов потом часто будет описывать сражения и часто будет обретать безмолвный ответ на все вопросы в простом созерцании природы.

Московский университетский благородный пансион

1 сентября 1828 года Лермонтов был зачислен полупансионером в Московский университетский благородный пансион в четвертый класс. Почему «полупансионером» — понятно: бабушка желала, чтобы он каждый вечер мог возвращаться домой.

Несмотря на довольно скромное помещение — крашеные полы, зеленые скамейки в аудиториях и мало удобные дортуары, — заведение пользовалось блестящей репутацией. Курс считался лицейским. Выпускники получали, в зависимости от прилежания, чины 10, 12 и 14-го классов, с университетскими правами.

Благородный пансион при Московском университете был открыт в 1779 году. Литературно-практическое направление обучения, ставшее для него традиционным, было связано с деятельностью Новикова: «Типографщик, издатель, книгопродавец, журналист, историк литературы, школьный попечитель, филантроп, Новиков на всех этих поприщах оставался одним и тем же — сеятелем просвещения» (В. Ключевский). Новиков был за вольнодумство арестован, но «дух его не выветрился из скромных аудиторий»…

Сохранилось «Прошение гвардии прапорщицы Елизаветы Арсеньевой об определении в Университетский пансион родного внука ее Михайлу Лермантова, 13 лет, сына капитана Юрия Лермантова», рассмотренное в правлении Московского университетского благородного пансиона. При прошении вместе со свидетельством о дворянском происхождении М. Ю. Лермонтова представлены «положенные на столовые приборы» 144 рубля. За право учения внесено 325 рублей с 1 июля 1828 года по 1 января 1829 года. Елизавета Алексеевна вносила по полугодиям эту сумму за своего внука до выхода его из пансиона.

Осенью Аким Шан-Гирей приехал в Москву. Об этом периоде он рассказывает так: «В Мишеле нашел я большую перемену, он был уже не дитя, ему минуло 14 лет; он учился прилежно. M-r Gindrot, гувернер, почтенный и добрый старик, был, однако, строг и взыскателен и держал нас в руках; к нам ходили разные другие учители, как водится. Тут я в первый раз увидел русские стихи у Мишеля: Ломоносова, Державина, Дмитриева, Озерова, Батюшкова, Крылова, Жуковского, Козлова и Пушкина; тогда же Мишель прочел мне своего сочинения стансы К***. Меня ужасно интриговало, что значит слово стансы и зачем три звездочки? Однако ж промолчал, как будто понимаю».

Елизавета Алексеевна перебралась с «Поварской на Малую Молчановку в дом Чернова [теперь дом 2], — рассказывает Аким Шан-Гирей. — В соседстве… жило семейство Лопухиных. Старик отец, три дочери девицы: Мария, Варвара и Елизавета Александровны и сын Алексей… Они были… как родные и очень дружны с Мишелем, который редкий день там не бывал».

* * *
Всю осень и до конца 1828 года Лермонтов добросовестно учится в четвертом классе Московского университетского благородного пансиона. Полупансионеры должны были являться на занятия к восьми часам утра и распускались лишь к шести вечера. После шести Лермонтов брал дополнительные уроки на дому — по немецкой литературе, рисованию, музыке, русской словесности. Бабушка боялась, что «Мишенька надорвется», однако, следуя желанию внука, преподавателей приглашала и оплачивала.

Воспользовавшись тем, что занятия в пансионе велись по индивидуальным программам, Лермонтов за шесть месяцев осилил годовой курс.

После экзамена Лермонтов был переведен из четвертого класса в пятый. За успешные занятия он получил два приза — книгу и картину.

А в 20-х числах декабря в Москву приехал из Кропотова Юрий Петрович Лермонтов.

«Папенька сюда приехал, и вот уже 2 картины извлечены из моего portefeuille, слава Богу, что такими любезными мне руками!..» — сообщает Лермонтов в письме к тетке Марии Акимовне.

Второе письмо в Апалиху, датированное приблизительно 21 декабря 1828 года, преимущественно посвящено ученическим успехам Мишеля:

«…экзамен кончился и вакация началась до 8-го января, следственно она будет продолжаться 3 недели. Испытание наше продолжалось от 13-го до 20-го числа. Я вам посылаю баллы, где вы увидите, что г-н Дубенской поставил 4 русск[ий] и 3 лат[инский], но он продолжал мне ставить 3 и 2 до самого экзамена. Вдруг как-то сжалился и накануне переправил, что произвело меня вторым учеником…

Скоро я начну рисовать с (buste) бюстов… какое удовольствие! К тому ж Александр Степанович [Солоницкий] мне показывает также, как должно рисовать пейзажи.

Я продолжал подавать сочинения мои Дубенскому, а Геркулеса и Прометея взял инспектор [Михаил Григорьевич Павлов], который хочет издавать журнал, «Каллиопу» (подражая мне! (?)), где будут помещаться сочинения воспитанников…

Бабушка была немного нездорова зубами, однако же теперь гораздо лучше, а я — о! [Я чувствую себя как обычно… хорошо!]».

Последняя фраза, написанная по-французски, возможно, намекает на какое-то сердечное увлечение. В те годы они начались — и их было немало, и все весьма таинственные. Совершенно типичная для Лермонтова загадочная неопределенность, например, в заметке 1830 года: «Я однажды (три года назад) украл у одной девушки, которой было семнадцать лет, и потому безнадежно любимой мною, бисерный синий снурок; он и теперь у меня хранится. Кто хочет узнать имя девушки, пускай спросит у двоюродной сестры моей. Как я был глуп!» Памятная кража «снурка» произошла, таким образом, в 1827 году; туман полнейший: двоюродных сестер (кузин) у Лермонтова море — которая из них хранительница заветного имени?

Кроме Варвары Лопухиной, имелась в Москве еще прекрасная Екатерина Хвостова (Сушкова). Ее родственница Е. П. Растопчина рассказывает: «Кузина (Сушкова) поверяла мне свои тайны; она показывала мне стихи, которые Лермонтов писал ей в альбом, я находила их дурными, особенно потому, что они не были правдивы… Я даже не имела желания познакомиться с Лермонтовым — так он мне казался мало симпатичным. Он тогда был в благородном пансионе, служившим приготовительным пансионом при Московском университете».

* * *
Пансион помещался на Тверской улице. Он состоял из шести классов (последний класс подразделялся еще на младшее и старшее отделения). Там обучалось около трехсот воспитанников. Директором был Петр Александрович Курбатов, среди преподавателей — Дмитрий Никитович Дубенский, автор комментариев к «Слову о полку Игореве»(««Слово о полку Игореве», объясненное по древним письменным источникам», 1844), профессор красноречия и поэзии Московского университета Алексей Федорович Мерзляков, Семен Раич, «человек в высшей степени оригинальный, бескорыстный, чистый, вечно пребывающий в мире идиллических мечтаний, сам олицетворенная буколика, соединявший солидность ученого с каким-то девственным поэтическим пылом и младенческим незлобием». Раич вел занятия по практическим упражнениям в российской словесности.

Благородный университетский пансион пытаются сравнивать с Царскосельским лицеем по значимости и роли в русской культуре. «Можно смело сказать, что добрая часть деятелей наших первой половины XIX века вышла из стен пансиона», утверждает Висковатов, написавший в том числе исторический очерк этого пансиона («Русская мысль», ноябрь 1881).

Сказать, конечно, можно, но Царскосельский лицей представлял собой нечто настолько уникальное прежде всего по атмосфере (да и по месту расположения), что сравнения с чем бы то ни было здесь попросту невозможны. И дело не в количестве выдающихся личностей, выпестованных тем или другим учебным заведением; это просто… другое.

Среди преподавателей особенно выделялся Мерзляков — «приземистый, широкоплечий, с свежим, открытым лицом, с доброй улыбкой, с приглаженными в кружок волосами, с пробором вдоль головы, горячий душой и кроткий сердцем» (Висковатов). Он увлеченно декламировал стихи и прозу, предлагал слушателям содержательные критические разборы прочитанного и пользовался большой популярностью у слушателей.

В те годы ему было около пятидесяти лет. Поэт и переводчик, «адепт» просветительского классицизма, он полемизировал с романтиками и «требовал гражданственности и героизма» в поэзии.

А. М. Миклашевский пишет: «…я еще живо помню, как на лекциях русской словесности заслуженный профессор Мерзляков принес к нам в класс только что вышедшее стихотворение Пушкина:

Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя,
и проч.
и как он, древний классик, разбирая это стихотворение, критиковал его, находя все уподобления невозможными, неестественными, и как все это бесило Лермонтова»…

Мерзляков не находил в творениях юного Лермонтова ничего примечательного. Тот же Миклашевский рассказывает: «Я не помню, конечно, какое именно стихотворение представил Лермонтов Мерзлякову; но через несколько дней, возвращая все наши сочинения на заданные темы, он, возвращая стихи Лермонтову, хотя и похвалил их, но прибавил только: «молодо-зелено», какой, впрочем, аттестации почти все наши сочинения удостаивались».

Тем не менее отрицать влияние Мерзлякова на юного поэта нельзя. Лермонтов, несомненно, знал сборники его стихов — «Подражания и переводы из греческих и латинских стихотворцев»(1825–1826) и «Песни и романсы» (1830). В ранней пьесе Лермонтова «Испанцы» встречаются заимствования из «Освобожденного Иерусалима» Торквато Тассо в переводе Мерзлякова.

Разумеется, Елизавета Алексеевна пригласила этого выдающегося преподавателя к себе в дом, чтобы он давал «Мишеньке» частные уроки. В личной беседе обаяние Мерзлякова раскрывалось особенно полно. Позднее, когда Мишенька был арестован за дерзкое стихотворение на смерть Пушкина, бабушка Арсеньева указала именно на Мерзлякова как на «корень всех зол»: «И зачем это я, на беду свою, еще брала Мерзлякова, чтоб учить Мишу литературе! Вот до чего он довел его».

Облик Мерзлякова, возможно, дополняет такой эпизод, рассказанный Дмитриевым («Мелочи из запаса моей памяти»). В приятельском кругу Мерзляков вдруг заговорил о своем одиночестве. Внезапно схватив мел на ломберном столе, он написал начало песни «Среди долины ровныя». Ему подали перо и бумагу. Он переписал начало и тут же закончил всю пьесу до конца.

Скончался он в июне 1830 года на даче, в Сокольниках, в скромном небольшом домике, пятидесяти двух лет от роду. «День был тихий, прекрасный, когда из небольшой церкви понесли поэта среди ясных сельских видов на Ваганьковское кладбище»…

Чтение Шекспира и мысли о драме

19 февраля 1829 года в Московском университетском благородном пансионе прошли экзамены. Лермонтов пишет из Москвы Марии Акимовне Шан-Гирей:

«Вакации приближаются и… прости! достопочтенный пансион. Но не думайте, чтобы я был рад оставить его, потому учение прекратится; нет! дома я заниматься буду еще более, нежели там…

Помните ли, милая тетенька, вы говорили, что наши актеры (московские) хуже петербургских. Как жалко, что вы не видали здесь «Игрока», трагедию «Разбойники». Вы бы иначе думали. Многие из петербургских господ соглашаются, что эти пьесы лучше идут, нежели там, и что Мочалов во многих местах превосходит Каратыгина».

Предпочитая Мочалова Каратыгину, Лермонтов разделял общее увлечение московской молодежи. С ним было связано имя Шиллера: роли Франца Моора, Дона Карлоса, Мортимера, Фердинанда. Многие студенты знали почти все роли Мочалова наизусть, особенно страстные монологи, обличавшие бездушие, корысть, лицемерие. Театр представлялся юному Лермонтову своеобразной «школой» возвышенных идеалов.

Он читает Шиллера — ив тетради 1829 года мы встречаем перевод сцены с тремя ведьмами из «Макбета» в переводе Шиллера. Впрочем, от Шекспира оставлено немного. Известно, что Шиллер не просто переводил «Макбета» — он его именно переделывал. В те годы было широко распространено мнение, что произведения Шекспира «уродливы» и не годятся для постановки в театре; их необходимо переписывать, чтобы представлять публике. Лермонтов с его интересом к английскому не был с этим согласен.

«Вступаюсь за честь Шекспира, — писал он своей тетушке Марии Акимовне. — Если он велик, то это в Гамлете; если он истинно Шекспир, этот гений необъемлемый, проникающий в сердце человека, в законы судьбы, оригинальный, то есть неподражаемый Шекспир — то это в Гамлете. Начну с того, что имеете вы перевод не с Шекспира, а перевод перековерканной пиесы Дюсиса, который, чтобы удовлетворить приторному вкусу французов, не умеющих обнять высокое, и глупым их правилам, переменил ход трагедии и выпустил множество характеристических сцен; эти переводы, к сожалению, играются у нас на театре. — Верно, в вашем Гамлете нет сцены могильщиков и других, коих я не запомню…»

Сам Лермонтов постоянно обращается мыслями к драме. Первую попытку драматизировать сюжет представляют «Цыганы» Пушкина. Он хотел превратить эту поэму в либретто для оперы, но работа осталась незаконченной (1829 год). Частично он сохранял пушкинский текст, частично — где считал нужным — вставлял собственные стихи, писал монолог прозой или выписывал из «Московского вестника» подходящую цыганскую песню.

Постепенно Лермонтов увлекается драмой настолько, что все прочитанное тут же превращается в его фантазии в пьесу. Прочитан роман Шатобриана «Аттала» — и тут же в тетради появляется заметка: «Сюжет трагедии. — В Америке. — Дикие, угнетенные испанцами. — Из романа французского «Аттала»». Читает Лермонтов русскую историю — в уме драматизируется сюжет «Мстислава Черного» (в финале израненный Мстислав умирает под деревом, прося одного из бегущих мимо поселян рассказать о нем какому-нибудь певцу, «чтобы этой песнью возбудить жар любви к родине в душе потомков»).

В тетрадях 1830 года после сюжета «Мстислав» встречается целый ряд набросков, один другого причудливее и кровавее. Юный поэт полагает, что сила трагедии как раз и заключается в ужасном — в убийствах, в крови.

«Сюжет трагедии. Отец с дочерью, ожидают сына, военного, который приедет в отпуск. Отец разбойничает в своей деревне, и дочь самая злая убийца. Сын хочет сюрприз сделать отцу и прежде, нежели писал, отправляется. Приехав, недалеко от деревни становится в трактире… Вдруг разбойники ночью приезжают. Он защищается и отрубает руку одного… Приносит труп своей любезной, клянется отомстить…

Дочь примеривает платья убитых несколько дней тому назад… Прибегает вскоре сын, сказывает о себе, его впускают, он рассказывает сестре свое несчастие — вдруг отец — он без руки…»

«Сюжет трагедии. Молодой человек в России, который не дворянского происхождения, отвергаем обществом, любовью, унижаем начальниками… Он застреливается».

Все эти фантазии клубятся в голове поэта, не отливаясь в «твердую форму». Тем временем занятия возобновились и шли своим чередом до 6 апреля, когда состоялось торжественное собрание в Московском университетском благородном пансионе по случаю девятого выпуска. Присутствовал поэт И. И. Дмитриев, другие почетные гости. Среди отличившихся воспитанников был назван и Михаил Лермонтов.

Теперь можно уезжать на отдых.

Лето в Середникове

Лето 1829 года Лермонтов с бабушкой проводят в Середникове под Москвой — имении покойного брата Елизаветы Алексеевны, Дмитрия Алексеевича Столыпина. Оно лежит в двадцати верстах от Москвы, по дороге в Ильинское, в прекрасной местности. Тогдашней владелицей его была вдова Дмитрия Алексеевича — Екатерина Апраксеевна Столыпина. Дмитрий Алексеевич был человеком замечательно образованным, прогрессивным. Командуя корпусом в Южной армии, он завел там ланкастерские школы. Известно, что ланкастерским школам взаимного обучения (названы по имени основателя — английского педагога Ланкастера) уделялось большое внимание в среде декабристов. Дмитрий Алексеевич скоропостижно скончался в Середникове во время арестов после 14 декабря 1825 года. Живя в Москве, бабушка Арсеньева с внуком проводила там летние месяцы.

Август ознаменовался печальным событием — умер гувернер Лермонтова Жан-Пьер Коллет-Жандро, о чем московский обер-полицмейстер генерал-майор Шульгин в секретном отношении сообщал московскому генерал-губернатору Голицыну 10 августа: «Находящийся по предписанию вашего сиятельства под полицейским надзором французский подданный Жан-Пьер Коллет-Жандро 8 числа сего месяца в ночи после продолжительной болезни кончил жизнь».

Для Лермонтова утрата была болезненной: «Миша особенно уважал бывшего при нем француза Жандро… умершего в доме Арсеньевой». Жандро был эмигрантом, капитаном наполеоновской гвардии. Третье отделение считало его неблагонадежным, почему он и состоял под наздором. По словам Акима Шан-Гирея, Жандро «…почтенный добрый старик, был, однако, строг и взыскателен и держал нас в руках». От Жандро, свидетеля многих исторических событий, слышал Лермонтов рассказы о Революции, о Наполеоне.

«Умер M-r Cindrot, на место его поступил M-r Winson, англичанин, и под его руководством Мишель начал учиться по-английски… Мишель начал учиться английскому языку по Байрону и через несколько месяцев стал свободно понимать его; читал Мура и поэтические произведения Вальтера Скотта (кроме этих трех, других поэтов Англии я у него никогда не видал), но свободно объясняться по-английски [Лермонтов] никогда не мог, французским же и немецким языком владел как собственным», — сообщает Аким Шан-Гирей.

Увлечение Лермонтова редким в ту пору для России английским языком довольно любопытно. Англичанина, мистера Винсона, Елизавета Алексеевна взяла в дом на место умершего гувернера — учиться «по билетам» Мишель не желал. Винсон считался дорогим педагогом: три тысячи рублей в год на всем готовом, включая помещение (для англичанина с его русской женой сняли отдельный флигель).

Винсон не стал мучить питомца учебными текстами, а сразу дал ему Байрона…

Позднее недоброжелательно настроенный и к Лермонтову, и к Московскому университету вообще бывший однокашник поэта П. Ф. Вистенгоф опишет такую сценку:

«Как-то раз несколько товарищей обратились ко мне с предложением отыскать какой-нибудь предлог для начатия разговора с Лермонтовым и тем вызвать его на какое-нибудь сообщение.

— Вы подойдите к Лермонтову и спросите его, какую он читает книгу с таким постоянным напряженным вниманием. Это предлог для начатия разговора самый основательный.

Не долго думая, я отправился.

— Позвольте спросить вас, Лермонтов, какую это книгу вы читаете? Без сомнения очень интересную, судя по тому, как углубились вы в нее; нельзя ли поделиться ею и с нами? — обратился я к нему не без некоторого волнения.

Он мгновенно оторвался от чтения. Как удар молнии, сверкнули глаза его. Трудно было выдержать этот неприветливый, насквозь пронизывающий взгляд.

— Для чего вам хочется это знать? Будет бесполезно, если я удовлетворю ваше любопытство. Содержание этой книги вас нисколько не может заинтересовать…

Как ужаленный, отскочил я от него, успев лишь мельком заглянуть в его книгу, — она была английская».

* * *
В конце 1829 года последовала экзаменационная сессия — десять дней «испытаний». «Пансионская жизнь Мишеля была мне мало известна, знаю только, что там с ним никаких не было историй… — сообщает Аким Шан-Гирей. — Я сам в пансионе был один только раз, на выпускном акте, где Мишель декламировал стихи Жуковского: «Безмолвное море, лазурное море, стою очарован над бездной твоей». Впрочем, он не был мастер декламировать и даже впоследствии читал свои стихи довольно плохо».

Помимо декламации (кстати, наставник Лермонтова Зиновьев, напротив, считал ее «прекрасной» и «заслужившей громкие рукоплескания»), экзамены были по юриспруденции, богословию, математике, естествознанию, физике, военному делу; а кроме того — в искусствах: «Михайло Лермонтов… на скрипке аллегро из Маурерова концерта» (весь концерт в ту эпоху исполняли самые искусные виртуозы).

Начало «Демона»

1829 годом датирована первая редакция самой знаменитой поэмы Лермонтова — «Демон». Поэмы, к которой он возвращался практически всю жизнь.

Всего редакций «Демона», включая неоконченные наброски, — восемь. Первая редакция содержит посвящение и всего 92 стиха, а также два прозаических конспекта сюжета, из которых второй без сколько-нибудь значительных изменений воплотится во всех ранних редакциях:

«Демон влюбляется в смертную (монахиню), и она его наконец любит, но демон видит ее ангела-хранителя и от зависти и ненависти решается погубить ее. Она умирает, душа ее улетает в ад, и демон, встречая ангела, который плачет с высот неба, упрекает его язвительной улыбкой».

Начало 1830 года знаменуется появлением второй редакции. Это уже вполне законченное произведение, сравнительно небольшое (442 стиха), в котором воплощен тот самый сюжет, что был изложен прозой в первой редакции. Демон слышит пение молодой монахини и роняет «свинцовую слезу». Он готов любить. Монахиня — бедная сирота неизвестного происхождения — сперва была прекрасна и чиста,

Но с той минуты, как нечистый
К ней приходил в ночи тенистой,
Она молиться уж нейдет
И не играет, не поет,
Ей колокола звон противен,
В ней кроется холодный яд…
Демон, покинув «адскую силу», переселяется в ледяной грот и пытается делать добрые дела:

Когда метель гудет и свищет,
Он охраняет пришлеца,
Сдувает снег с его лица
И для него защиту ищет…
Однако эта филантропия не спасает Демона от тоски по утраченному раю:

Изгнанник помнит свет небес,
Огни потерянного рая;
Тоской неистовой сгорая,
Он зажигает темный лес,
Любуясь на пожар трескучий…
Наконец, уверившись в том, что он действительно любит монахиню, Демон входит в ее келью, а там — «другой»:

Посланник рая, ангел нежный,
В одежде дымной, белоснежной,
Стоял с блистающим челом
Вблизи монахини прекрасной
И от врага с улыбкой ясной
Приосенил ее крылом.
Они счастливы, святы оба!
И — мщенье, ненависть и злоба
Взыграли демонской душой…
… Как жалко! Он уже хотел
На путь спасенья возвратиться,
Забыть толпу недобрых дел,
Позволить сердцу оживиться.
Творцу природы, может быть,
Внушил бы Демон сожаленье,
И благодатное прощенье
Ему б случилось получить.
Но поздно! Сын безгрешный рая
Вдруг разбудил мятежный ум.
Кипит он, ревностью пылая,
Явилась снова воля злая
И яд преступных, черных дум.
И монахиня погибает, не сумев даже перед смертью исповедаться, но встретив исповедника диким хохотом. В финале — монастырь в руинах, и одинокий угрюмый Демон среди них.

Принято говорить о близости главного героя поэмы к ее создателю, чуть ли не автобиографичности образа Демона: это «собственный портрет автора», которому Лермонтов приписал свои «собственные настроения, страсти, душевные муки». В 1829 году поэт создает еще одно произведение на «демоническуютему» — стихотворение «Мой демон».

«Мой демон»(1829) — первое произведение Лермонтова, связанное с образом Демона. Оно имеет также непосредственную связь со стихотворением Пушкина «Мой демон», опубликованным в 1824 году в «Мнемозине».

Собранье зол его стихия.
Носясь меж дымных облаков,
Он любит бури роковые,
И пену рек, и шум дубров.
Меж листьев желтых, облетевших
Стоит его недвижный трон;
На нем, средь ветров онемевших,
Сидит уныл и мрачен он.
Он недоверчивость вселяет,
Он презрел чистую любовь,
Он все моленья отвергает,
Он равнодушно видит кровь,
И звук высоких ощущений
Он давит голосом страстей,
И муза кротких вдохновений
Страшится неземных очей.
В комментариях к собранию сочинений Лермонтова (подготовлено Пушкинским Домом) прямо говорится: ««Демонизм», распространенный в европейской романтической литературе и в русской поэзии 20–30-х годов XIX века, получил у Лермонтова не только поэтическое, но и политическое осмысление, стал выражением могучего протеста поэта против окружающей действительности».

Насчет «могучего протеста против окружающей действительности» — это, кажется, довольно сильно сказано. Стихотворение все же не об этом: оно обращено не столько «наружу» — к этой самой действительности, сколько «внутрь» — к душе юного поэта.

На эту душу имеет некое влияние демон. Абсолютно точно замечает иеромонах Нестор (Кумыш) в книге «Поэма М. Ю. Лермонтова «Демон» в контексте христианского миропонимания»: «Лирический герой не отождествляет себя с демоном. Местоимение «мой», имеющееся в заголовке, означает не слияние авторского «я» с духом зла, а такую степень его пораженности демоническим началом, при котором это начало становится как бы его вторым «я»… В стихотворении автор лишь констатирует свою подверженность демонической власти, которой ему совершенно нечего противопоставить. Юный поэт впервые открывает в себе подверженность духу зла…» Наиболее страшным здесь является то, что демон «способен вторгаться в самую сокровенную область жизни поэта — в сферу его творчества («И муза кротких вдохновений Страшится неземных очей»). В выражении этой тревоги, собственно, и заключается главный нерв произведения. Таким образом, цель демонической деятельности, по Лермонтову, заключается в искажении внутреннего мира, всей внутренней деятельности человека».

Впоследствии Александра Осиповна Смирнова-Россет, познакомившись с Лермонтовым в Петербурге, назовет его в своих заметках «религиозным поэтом».

«Мисс Черные Глаза»

После зимних вакаций 1830 года возобновились занятия в Московском университетском благородном пансионе. Помимо учебы, у Лермонтова полно других занятий, и он пишет в Апалиху Марии Акимовне:

«Мне здесь довольно весело: почти каждый вечер на бале. — Но Великим постом я уже совсем засяду. В университете все идет хорошо».

Лермонтову действительно было «весело»: он увлекся прекрасной «мисс Блэк-Айс», «мисс Черные Глаза» — Екатериной Сушковой.

Сушкова сильно нелюбима лермонтоведами; по многим своим характеристикам это типичная «блондинка» (хотя на самом деле она была черноволоса, но «блондинка» — это ведь диагноз, а не цвет волос…).

Как достается Сушковой, к примеру, от Аллы Марченко — автора книги «С подорожной по казенной надобности» (местами просто феерической)!

«Петербургская щеголиха, слегка презирающая московских подруг за «ужасную безвкусицу» их нарядов, играет в «львицу». Лермонтов охотно подыгрывает ей, благо в руках у него прекрасный сценарий: «Записки» Т. Мура о Байроне, где так подробно и так трогательно описана безнадежная любовь 16-летнего поэта к 18-летней мисс Мэри Чаворт… Лермонтов Сушкову видит насквозь — ее эгоизм, ее самовлюбленную сосредоточенность на собственной персоне, сверхчувствительность ее самолюбия. Он-то видит, а она — нет; она-то уверена: шестнадцатилетний «косолапый мальчик» в детской курточке увлечен до ослепления… «За ужином, — вспоминает Екатерина Александровна, — побились об заклад с добрым старичком… что у меня нет ни одного фальшивого волоска на голове, и вот после ужина все барышни в надежде уличить меня принялись трепать мои волосы, дергать, мучить, колоть, я со спартанской твердостью вынесла всю эту пытку и предстала обществу покрытая с головы до ног моей чудной косой. Все ахали, все удивлялись, один Мишель пробормотал сквозь зубы: «Какое кокетство».

Ей бы задуматься о своем триумфе, — продолжает рассуждать Алла Марченко, — вызвавшем брезгливую реплику влюбленного в нее подростка, — куда там! Катишь Сушкова напрочь лишена способности видеть себя со стороны, умение перепроверить самооценку мнением посторонних — не входит в число ее добродетелей…»

Увлеклась, однако, обличительница. Если бы «Катишь Сушкова» действительно была такой самовлюбленной дурой, как ее принято живописать, она не заметила бы язвительной реплики Лермонтова или, по крайней мере, не привела бы ее в своих воспоминаниях. Да и реплика «влюбленного подростка» была вовсе не брезгливой — скорее, просто злой. Нет ничего удивительного в том, что мемуаристка с удовольствием вспоминает свои девические триумфы, к тому же вполне невинные; удивительны как раз ее простота и полное незлобие в отношении других. Никакой «сверхчувствительности самолюбия» в ней как раз не наблюдается.

Конечно, она мучила Лермонтова. Это входило в правила игры, которые сам Лермонтов, вероятно, и установил. Точнее, Екатерина была предметом его самомучительства. Несколько лет спустя, уже в Петербурге, она сделалась объектом злого — очень злого — розыгрыша, которым Лермонтов весьма гордился: кажется, впервые он восторжествовал над «жестокой женщиной». Однако Сушкова поистине обладает одним замечательным качеством: она полностью отдавала себе отчет в том, что имела дело с гениальным поэтом, и в своих знаменитых «Записках» ни словом не упрекнула его. Ее личные чувства, в том числе и обида, — ничто в сравнении с гениальностью Лермонтова, со счастьем быть адресатом его стихотворений. Петербургская кокетка с прекрасными черными глазами это понимала. В отличие от многих умных мужчин. И по сравнению со смиренной мудростью Екатерины Сушковой меркнет гордая мудрость Владимира Соловьева, который приписывал Лермонтову эгоизм, «ницшеанство» (до Ницше) и особенную, извращенную жестокость (последнее — на основании детского признания Лермонтова в том, что он обрывал крылышки мухам): «Относительно Лермонтова мы имеем то преимущество, что глубочайший смысл и характер его деятельности освещается с двух сторон — писаниями его ближайшего преемника Ницше и фигурою его отдаленного предка [имеется в виду легендарный шотландский бард Томас Лермонт]…»


Однако вернемся в Москву 1830 года.

Сушкова «свела знакомство, а вскоре и дружбу с Сашенькой Верещагиной». А Сашенька Верещагина — Александра Михайловна Верещагина, «Александра, Михайлова дочь» (как называет ее Лермонтов в одном письме), будущая баронесса Гюгель, — кузина и приятельница Лермонтова. По замечанию Акима Шан-Гирея, она умела «пользоваться немного саркастическим направлением ума своего и иронией, чтоб овладеть этою беспокойною натурою и направлять ее, шутя и смеясь, к прекрасному и благородному».

«У Сашеньки встречала я в это время ее двоюродного брата, неуклюжего, косолапого мальчика лет шестнадцати или семнадцати, с красными, но умными, выразительными глазами, со вздернутым носом и язвительно-насмешливой улыбкой. Он учился в университетском пансионе, но ученые его занятия не мешали ему быть почти каждый вечер нашим кавалером на гулянье и на вечерах; все его называли просто Мишель, и я так же, как все, не заботясь нимало о его фамилии. Я прозвала его своим чиновником по особым поручениям и отдавала ему на сбережение мою шляпу, мой зонтик, мои перчатки, но перчатки он часто затеривал, и я грозила отрешить его от вверенной ему должности.

Один раз мы сидели вдвоем с Сашенькой в ее кабинете, как вдруг она сказала мне: «Как Лермонтов влюблен в тебя!»

— Лермонтов? Да я не знаю его и, что всего лучше, в первый раз слышу его фамилию.

— Перестань притворяться, перестань скрытничать. Ты не знаешь Лермонтова?..

— Право, Сашенька, ничего не знаю и в глаза никогда не видала его, ни наяву, ни во сне.

— Мишель, — закричала она, — поди сюда, покажись, Катрин утверждает, что она тебя еще не рассмотрела, иди же скорее к нам.

— Вас я знаю, Мишель, и знаю довольно, чтоб долго помнить вас, — сказала я вспыхнувшему от досады Лермонтову, — но мне ни разу не случилось слышать вашу фамилию, вот моя единственная вина: я считала вас, по бабушке, Арсеньевым.

— А его вина, — подхватила немилосердно Сашенька, — это красть перчатки петербургских модниц, вздыхать по них, а они даже и не позаботятся осведомиться об его имени.

Мишель рассердился и на нее, и на меня и опрометью побежал домой…»

Перемены в Пансионе

11 марта 1830 года Московский университетский благородный пансион посетил Николай I. Это событие имело далекоидущие последствия. Послушаем очевидца:

«Неожиданно приехал сам император Николай Павлович… до того неожиданно, непредвиденно, что начальство наше совсем потеряло голову. На беду государь попал в пансион во время перемены, между двумя уроками, когда обыкновенно учителя уходят отдохнуть в особую комнату, а ученики всех возрастов пользуются несколькими минутами свободы, чтобы размять свои члены после полуторачасового сидения в классе. В эти минуты вся масса ребятишек обыкновенно устремлялась из классных комнат в широкий коридор, на который выходили двери из всех классов. Коридор наполнялся густою толпою жаждущих движения и обращался в арену гимнастических упражнений всякого рода…

В такой-то момент император, встреченный в сенях только старым сторожем, пройдя через большую актовую залу, вдруг предстал в коридоре среди бушевавшей толпы ребятишек. Можно представить себе, какое впечатление произвела эта вольница на самодержца, привыкшего к чинному натянутому строю петербургских военно-учебных заведений. С своей же стороны толпа не обратила никакого внимания на появление величественной фигуры императора, который прошел вдоль всего коридора среди бушующей массы, никем не узнанный, — и, наконец, вошел в наш класс, где многие из учеников уже сидели на своих местах в ожидании начала урока. Тут произошла весьма комическая сцена: единственный из всех воспитанников пансиона, видавший государя в Царском Селе, — Булгаков узнал его и, встав с места, громко приветствовал: «Здравия желаю вашему величеству!» — Все другие крайне изумились такой выходке товарища; сидевшие рядом с ним даже выразили вслух негодование на такое неуместное приветствие вошедшему «генералу»… Озадаченный, разгневанный государь, не сказав ни слова, прошел далее в 6-й класс и только здесь наткнулся на одного из надзирателей, которому грозно приказал немедленно собрать всех воспитанников в актовый зал. Тут, наконец, прибежали, запыхавшись, и директор, и инспектор, перепуганные, бледные, дрожащие… Император, возвратившись в зал, излил весь свой гнев и на начальство наше, и на нас, с такою грозною энергией, какой нам никогда и не снилось. Пригрозив нам, он вышел…» (Из неизданных воспоминаний графа Д. А. Милютина).

Пока педагоги и надзиратели собирали воспитанников в актовом зале, Николай I осмотрел дортуары. В одной из спален было несколько заболевших. Государь приказал одному из них раздеться и самолично осмотрел белье. Оно оказалось «неудовлетворительным».

Последствия этой ревизии воспоследовали быстро: уже 29 марта был подписан «Высочайший указ Правительствующему сенату… о преобразовании благородных пансионов при Московском и С.-Петербургском университетах в гимназии».

Преобразование пансиона в обыкновенную гимназию уничтожало права, которые он давал окончившим полный курс (как мы помним, выпускные воспитанники получали чины от 14-го до 10-го классов и университетские права). Но того хуже: гимназии, как и университеты, принадлежали к числу бессословных учебных заведений. Следовательно, гимназическое начальство, по закону, теперь имело право на телесные наказания, т. е. на обуздание свободы детских нравов посредством розог. Что также было крайне нежелательно.

Окончив шестой класс, Лермонтов вышел из пансиона. 16 апреля было выдано свидетельство из Благородного пансиона «… Михаилу Лермантову в том, что он в 1828 году был принят в пансион, обучался в старшем отделении высшего класса разным языкам, искусствам и преподаваемым в оном нравственным, математическим и словесным наукам, с отличным прилежанием, с похвальным поведением и с весьма хорошими успехами; ныне же по прошению его от пансиона с сим уволен».

Принято решение поступать в Московский университет и продолжать образование там. Но пока что — впереди лето, время отдыха.

Глава пятая Лето тридцатого года

Елизавета Алексеевна с Мишелем опять уехала в подмосковное Середниково. Общество там оставалось тем же, что и в Москве: в четырех верстах жили Верещагины, еще ближе, в Большакове, — Екатерина Сушкова. Приятельницы, живя на расстоянии полутора верст друг от друга, виделись иногда по нескольку раз в день.

Лермонтов много читает, много сочиняет, много забавляется — и к тому же влюблен. В кого? «Пускай спросит у двоюродной сестры моей». Вот загадка. У Лермонтова много молодых родственниц, и все они слыли за его кузин… В драме «Люди и страсти» описана «роковая» любовь к кузине…

Он сильно увлечен Байроном и выискивает все новые и новые черты сходства между Байроном и собой.

«Еще сходство в жизни моей с лордом Байроном. Его матери в Шотландии предсказала старуха, что он будет великий человек и будет два раза женат; про меня на Кавказе предсказала то же самое старуха моей бабушке. Дай Бог, чтоб и надо мной сбылось; хотя б я был так же несчастлив, как Байрон».

Другая заметка — о любви и смерти: «Мое завещание (про дерево, где я сидел с A.C.). Схороните меня под этим сухим деревом, чтобы два образа смерти предстояли глазам вашим; я любил под ним и слышал волшебное слово: «люблю», которое потрясло судорожным движением каждую жилу моего сердца; в то время это дерево, еще цветущее, при свежем ветре покачало головою и шепотом молвило: «Безумец, что ты делаешь?»»…

Кто эта «A.C.»? Предполагают, что Анна Григорьевна Столыпина (1815–1892), двоюродная сестра матери поэта. Но не исключено также, что речь идет об Агафье Александровне Столыпиной (1809–1874). Как обычно — недомолвки и загадки.

Продолжаются и занятия словесностью. Лермонтов замечает: «Наша литература так бедна, что я из нее ничего не могу заимствовать… Однако же, если захочу вдаться в поэзию народную, то, верно, нигде больше не буду ее искать, как в русских песнях. — Как жалко, что у меня была мамушкой немка, а не русская — я не слыхал сказок народных; в них, верно, больше поэзии, чем во всей французской словесности».

С народными песнями знакомил Лермонтова учитель русской словесности семинарист Орлов. Он давал уроки Аркадию Столыпину, сыну владелицы Середникова, Екатерины Апраксеевны. Орлов «имел слабость придерживаться чарочки», почему его «держали в черном теле» и предпочитали ограждать детей от его общества вне уроков. Лермонтов, который был на несколько лет старше своего родственника, беседовал с семинаристом, и тот «подправлял ему ошибки и объяснял ему правила русской версификации, в которой молодой поэт был слаб», как рассказывал Аркадий Дмитриевич. Здесь следует заметить, однако, что Лермонтов, ученик крупных поэтов Мерзлякова и Раича, прекрасно знал правила стихосложения. Но у семинариста Орлова могли иметься собственные мнения касательно смелых опытов Лермонтова в области версификации. Беседы нередко оканчивались спорами. «Миша никак, конечно, не мог увлечься красотами поэтических произведений, которыми угощал его Орлов из запаса своей семинарской мудрости, — пишет Висковатов, — но охотно слушал он народные песни, с которыми тот знакомил его».

Прочитаны Руссо, Байрон, Гете. Одно за другим создаются стихотворения:

«Опять вы, гордые, восстали»,

«Между лиловых облаков»,

«К Сушковой» («Вблизи тебя до этих пор…»),

«Благодарю»,

«Зачем семьи родной безвестный круг»…….

Раздумья о литературе, творчество и переживание «роковой любви» не мешали Михаилу Лермонтову клеить с Аркадием из папки доспехи и, вооружившись самодельными мечами и копьями, ходить по глухим местам — воевать с воображаемыми духами. Особенно привлекали их развалины старой бани, кладбище и «Чертов мост». Товарищем молодых людей в этих проделках был некто Лаптев, сын семьи, жившей поблизости в своем имении. Описание одного из таких ночных походов осталось в черновой тетради Лермонтова:

«Середниково. — В Мыльне. — Ночью, когда мы ходили попа пугать».

Екатерина Сушкова подробно описывает то лето:

«По воскресеньям мы езжали к обедне в Середниково и оставались на целый день у Столыпиной. Вчуже отрадно было видеть, как старушка Арсеньева боготворила внука своего Лермонтова… Сашенька и я, точно, мы обращались с Лермонтовым как с мальчиком, хотя и отдавали полную справедливость его уму. Такое обращение бесило его до крайности, он домогался попасть в юноши в наших глазах, декламировал нам Пушкина, Ламартина и был неразлучен с огромным Байроном. Бродит, бывало, по тенистым аллеям и притворяется углубленным в размышления, хотя ни малейшее наше движение не ускользало от его зоркого взгляда. Как любил он под вечерок пускаться с нами в самые сантиментальные рассуждения, а мы, чтоб подразнить его, в ответ подадим ему волан или веревочку, уверяя, что по его летам ему свойственнее прыгать и скакать, чем прикидываться непонятным и неоцененным снимком с первейших поэтов.

Еще очень подсмеивались мы над ним в том, что он не только был неразборчив в пище, но никогда не знал, что ел: телятину или свинину, дичь или барашка; мы говорили, что, пожалуй, он со временем, как Сатурн, будет глотатьбулыжник. Наши насмешки выводили его из терпения, он спорил с нами почти до слез, стараясь убедить нас в утонченности своего гастрономического вкуса; мы побились об заклад, что уличим его в противном на деле. И в тот же самый день, после долгой прогулки верхом, велели мы напечь к чаю булочек с опилками! И что же? Мы вернулись домой, утомленные, разгоряченные, голодные, с жадностью принялись за чай, а наш-то гастроном Мишель, не поморщась, проглотил одну булочку, принялся за другую и уже придвинул к себе и третью, но Сашенька и я, мы остановили его за руку, показывая в то же время на неудобосваримую для желудка начинку. Тут он не на шутку взбесился, убежал от нас и не только не говорил с нами ни слова, но даже и не показывался несколько дней, притворившись больным».

В таких-то милых проказах проходило время.

* * *
Но лето выдалось беспокойное.

3 июня в Севастополе во время чумного бунта убит севастопольский военный губернатор Николай Алексеевич Столыпин — родной брат бабушки Лермонтова. Участник войны 1812 года, генерал-лейтенант, ревнитель военного просвещения, автор «Отрывков из записок военного человека», он был «растерзан толпой». С этим трудно было примириться разуму. Как будто все, во что верил, к чему призывал этот человек, вдруг сошло с ума и восстало на него. «Отрывки» (написанные в 1817–1819 годах и изданные отдельной книгой в 1822 году) проникнуты искренней верой в простого солдата и направлены как раз на улучшение условий службы в армии.

«В вооружении и одежде войск не следует… смотреть на блеск или красу, но только на пользу; из сего не значит, что войска получат худой вид, ибо ловкость, прочность и удобство в вещах делают большею частию и красоту их…

Должно, чтобы солдат одинаково одевался, идя на парад и вступая в дело… Полки учиться должны так, как они должны драться… Что может делаться только при смотре или на ученье, должно отбросить как бесполезное и вредное…»

Столыпин предлагал коренным образом изменить армию. «Надобно, чтобы все сословия участвовали в составе войск и чтобы каждый воин в гражданине и гражданин в воине видел своего ближнего, — писал он. — В гражданском отношении набор должен быть сколько возможно менее тягостным…»

После трагической смерти Столыпина особенной утопией звучали его прекраснодушные мысли: желательно, писал Николай Алексеевич, чтобы начальники полков всячески способствовали тому, чтобы «люди сделали связь между собою, чтобы в каждом полку и эскадроне завелось, так сказать, гнездо»… чтобы каждый солдат «полюбил честь полка своего», ибо «история полка и память подвигов, им совершенных… также действует на всех членов, как память добродетелей предков наших на каждого из нас…».

Эпидемия и беспорядки на юго-востоке России как будто «нарочно» дополнились и оттенились мятежами в Европе: восстание в Польше, революция во Франции.

Отношение поэта к политическим событиям однозначным не было. Он живо отозвался на события революции и свержение тиранического режима во Франции («30 июля. — (Париж). 1830 года»):

Ты мог быть лучшим королем,
Ты не хотел. — Ты полагал
Народ унизить под ярмом.
Но ты французов не узнал!
Есть суд земной и для царей.
Провозгласил он твой конец;
С дрожащей головы твоей
Ты в бегстве уронил венец.
И загорелся страшный бой,
И знамя вольности как дух
Идет пред гордою толпой.
И звук один наполнил слух;
И брызнула в Париже кровь.
О! чем заплотишь ты, тиран,
За эту праведную кровь,
За кровь людей, за кровь граждан.
Когда последняя труба
Разрежет звуком синий свод;
Когда откроются гроба
И прах свой прежний вид возьмет;
Тогда появятся весы
И их подымет Судия…
Не встанут у тебя власы?
Не задрожит рука твоя?..
Глупец! что будешь ты в тот день,
Коль ныне стыд уж над тобой?
Предмет насмешек ада, тень,
Призрак, обманутый судьбой!
Бессмертной раною убит,
Ты обернешь молящий взгляд,
И строй кровавый закричит:
Он виноват! он виноват!
В этом стихотворении возникает тема суда — земного и небесного; «есть суд земной и для царей» — если цари тираны, их не охранит даже корона; но самое страшное — для виновных в кровопролитии, если они избежали на земле наказания, есть Суд высший, небесный. Этот второй суд грядет, и тогда уже пощады виновному не будет: его ожидает «вторая смерть», окончательная. Впоследствии эта же тема будет развита в стихотворении «Смерть Поэта».

Считается, что Лермонтов «приветствовал» революцию во Франции. Несомненно, он приветствовал свержение тирана, однако сама по себе революция вызвала у него совершенно другие мысли, и стихотворение, обращенное к королю, — это упрек тому, кто своими действиями довел страну до кровопролития, а вовсе не одобрение этого кровопролития.

Тем же памятным летом Лермонтов пишет самое поразительное из серии политических стихотворений — «Предсказание». Молодой поэт предрекает падение самодержавия в России:

Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных, мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать;
И зарево окрасит волны рек:
В тот день явится мощный человек,
И ты его узнаешь — и поймешь,
Зачем в руке его булатный нож:
И горе для тебя! — твой плач, твой стон
Ему тогда покажется смешон;
И будет все ужасно, мрачно в нем,
Как плащ его с возвышенным челом.
Читая эти строки в XXI веке, когда ушло в прошлое то, что для Лермонтова и его современников находилось еще в далеком, непредставимом будущем, можно и вздрогнуть: в 1830 году Лермонтов с абсолютной точностью описал все «симптомы» Октябрьской революции. Было ли это проявлением пророческого дара (в наличии которого, читая некоторые другие лермонтовские стихи, бывает трудно усомниться), стало ли случайным совпадением (как известно, чаще всего события развиваются по худшему сценарию)? Конечно, поэт «просто» проецирует на Россию события французских революций: и 1789-го и 1830-го. В соответствии с представлениями той поры Великая французская революция рисовалась Лермонтову по схеме: низвержение законной власти — анархия и кровавый террор — узурпация власти диктатором (Наполеоном). Однако «болевые точки» грядущей российской революции указаны с пугающей точностью. В «Предсказании» развернута поистине апокалиптическая картина социального хаоса и беззакония. Выражение «черный год» здесь тоже очень многозначительно: так нередко называли в те годы пугачевский бунт. Лермонтов сомневается в устойчивости народовластия; по мысли поэта, в конечном счете восторжествует диктатура «сильной личности». Ту же схему Лермонтов развернет позже в поэме «Сашка» («И кровь с тех пор рекою потекла, И загремела жадная секира…», «Меж тем как втайне взор Наполеона / Уж зрел ступени будущего трона»).

Паломничество в Троице-Сергиеву лавру

13 августа Лермонтов в сопровождении Е. А. Арсеньевой, Е. А. Сушковой и своих кузин отправился из имения Столыпиных Середниково в Москву, чтобы на следующий день отправиться в паломничество в Троице-Сергиеву лавру. Бабушка желала помолиться за своего погибшего брата. Для молодежи паломничество вовсе не было какой-то неприятной религиозной обязанностью; наоборот, Сушкова, например, перечисляет монастыри, в которых она побывала летом 1830 года, — Сергиеву лавру, Новый Иерусалим, Звенигородский монастырь — и прибавляет: «Каждый день (мы) выдумывали разные parties de plaisir: катанья, кавалькады, богомолья; то-то было мне раздолье!»

«Накануне отъезда, — вспоминает Сушкова, — я сидела с Сашенькой в саду; к нам подошел Мишель… Обменявшись несколькими словами, он вдруг опрометью убежал от нас. Сашенька пустилась за ним, я тоже встала и тут увидела у ног своих не очень щегольскую бумажку, подняла ее, развернула, движимая наследственным любопытством прародительницы. Это были первые стихи Лермонтова, поднесенные мне таким оригинальным образом.

Черноокой
Твои пленительные очи
Яснее дня, чернее ночи.
Вблизи тебя до этих пор
Я не слыхал в груди огня;
Встречали ли твой волшебный взор —
Не билось сердце у меня…
Я показала стихи возвратившейся Сашеньке и умоляла ее не трунить над отроком-поэтом. На другой день мы все вместе поехали в Москву. Лермонтов ни разу не взглянул на меня, не говорил со мною, как будто меня не было между ними, но не успела я войти в Сашенькину комнату, как мне подали другое стихотворение от него. Насмешкам Сашеньки не было конца — за то, что мне дано свыше вдохновлять и образовывать поэтов.

Благодарю!
Благодарю!., вчера мое признанье
И стих мой ты без смеха приняла;
Хоть ты страстей моих не поняла,
Но за твое притворное вниманье
Благодарю!
В своих записках Сушкова подробно рассказывает о бабушкином паломничестве и обо всех памятных обстоятельствах этого дня: «До восхождения солнца мы встали и бодро отправились пешком на богомолье; путевых приключений не было, все мы были веселы, много болтали, еще более смеялись, а чему? Бог знает! Бабушка ехала впереди шагом, верст за пять до ночлега или до обеденной станции отправляли передового приготовлять заранее обед, чай или постели, смотря по времени…»

Во время этой «золотой» прогулки Лермонтов увлечен не одним только своим чувством к прекрасной Черноглазой; 15 августа, т. е. во время паломничества, он пишет стихотворение «Чума в Саратове»:

Чума явилась в наш предел;
Хоть страхом сердце стеснено,
Из миллиона мертвых тел
Мне будет дорого одно.
Его земле не отдадут,
И крест его не осенит;
И пламень, где его сожгут,
Навек мне сердце охладит.
Никто не прикоснется к ней,
Чтоб облегчить последний миг;
Уста волшебницы очей
Не приманят к себе других;
Лобзая их, я б был счастлив,
Когда б в себя яд смерти впил,
Затем что, сластость их испив…
Я деву некогда забыл.

Таинственный и зловещий сюжет, вместе с тем имеющий «опору» в реальных событиях эпидемии.

А идиллическое путешествие продолжалось.

«На четвертый день мы пришли в Лавру изнуренные и голодные. В трактире мы переменили запыленные платья, умылись и поспешили в монастырь отслужить молебен. На паперти встретили мы слепого нищего. Он дряхлою дрожащею рукой поднес нам свою деревянную чашечку, все мы надавали ему мелких денег; услыша звук монет, бедняк крестился, стал нас благодарить, приговаривая: «Пошли вам Бог счастие, добрые господа; а вот намедни приходили сюда тоже господа, тоже молодые, да шалуны, насмеялись надо мною: наложили полную чашечку камушков. Бог с ними!»

Помолясь святым угодникам, мы поспешно возвратились домой, чтоб пообедать и отдохнуть. Все мы суетились около стола, в нетерпеливом ожидании обеда, один Лермонтов не принимал участия в наших хлопотах; он стоял на коленях перед стулом, карандаш его быстро бегал по клочку серой бумаги, и он как будто не замечал нас, не слышал, как мы шумели, усаживаясь за обед и принимаясь за ботвинью. Окончив писать, он вскочил, тряхнул головой, сел на оставшийся стул против меня и передал мне нововышедшие из-под его карандаша стихи:

У врат обители святой
Стоял просящий подаянья,
Бессильный, бледный и худой,
От глада, жажды и страданья.
Куска лишь хлеба он просил,
И взор являл живую муку,
И кто-то камень положил
В его протянутую руку.
Так я молил твоей любви
С слезами горькими, с тоскою,
Так чувства лучшие мои
Навек обмануты тобою!
— Благодарю вас, monsieur Michel, за ваше посвящение и поздравляю вас, с какой скоростью из самых ничтожных слов вы извлекаете милые экспромты, но не рассердитесь за совет: обдумывайте и обрабатывайте ваши стихи, и со временем те, которых вы воспоете, будут гордиться вами.

— И сами собой, — подхватила Сашенька, — особливо первые, которые внушили тебе такие поэтические сравнения. Браво, Мишель!

Лермонтов как будто не слышал ее и обратился ко мне:

— А вы будете ли гордиться тем, что вам первой я посвятил свои вдохновения?

— Может быть, более других, но только со временем, когда из вас выйдет настоящий поэт…

— А теперь еще вы не гордитесь моими стихами?

— Конечно нет, — сказала я, смеясь, — а то я была бы похожа на тех матерей, которые в первом лепете своих птенцов находят и ум, и сметливость, и характер…

— Какое странное удовольствие вы находите так часто напоминать мне, что я для вас ничего более, как ребенок.

— Да ведь это правда; мне восемнадцать лет, я уже две зимы выезжаю в свет, а вы еще стоите на пороге этого света и не так-то скоро его перешагнете.

— Но когда перешагну, подадите ли вы мне руку помощи?

— Помощь моя будет вам лишняя, и мне сдается, что ваш ум и талант проложат вам широкую дорогу…

… Он так на меня посмотрел, что я вспыхнула и… обратилась к бабушке с вопросом, какую карьеру изберет она для Михаила Юрьевича?

— А какую он хочет, матушка, лишь бы не был военным».

Очевидно, этот разговор важен и памятен был не только для Сушковой, но и для Лермонтова: ведь речь шла о нем самом, о его будущности и славе.

Сушкова прибавляет: «Смолоду его грызла мысль, что он дурен, нескладен, незнатного происхождения, и в минуты увлечения он признавался мне не раз, как бы хотелось ему попасть в люди, а главное — никому в этом не быть обязанным, кроме самого себя. Мечты его уже начали сбываться, долго, очень долго будет его имя жить в русской литературе — и до гроба в сердцах многих из его поклонниц».

«Сушковский цикл»

«Сушковским циклом» принято называть группу стихотворений 1830 года, отразивших юношескую влюбленность Лермонтова в Екатерину Сушкову. Обстоятельства появления того или иного стихотворения рассказаны самой Сушковой в ее записках.

К этому циклу принято относить стихотворения:

К Сушковой («Вблизи тебя до этих пор…»),

«Благодарю!»,

«Зови надежду сновиденьем»,

«Нищий»,

«Стансы» («Взгляни, как мой спокоен взор…»),

«Ночь»,

«Подражание Байрону» («У ног других не забывал…»),

«Я не люблю тебя, страстей…»,

С большой вероятностью к этому же циклу можно причислить:

«Еврейскую мелодию» («Вверху одна горит звезда»,

«Нет! — я не требую вниманья»,

«Прости, мой друг!., как призрак, я лечу»,

Однако здесь необходимо учитывать возможность переадресовки Лермонтовым стихотворений 1830–1831 годов.

Зови надежду — сновиденьем,
Неправду — истиной зови,
Не верь хвалам и увереньям,
Но верь, о, верь моей любви!
Такой любви нельзя не верить,
Мой взор не скроет ничего;
С тобою грех мне лицемерить,
Ты слишком ангел для того.
Это лирическое признание было вписано в альбом Сушковой, а также в альбом Л. М. Верещагиной. Первая строфа его представляет собой переложение обращения Гамлета к Офелии в переводе Вронченко (1828), вторая строфа вошла в посвящение к «Демону» (третья редакция, 1831 год).

Принято считать, что стихи эти образуют своего рода «лирический дневник» (как, впрочем, и любой любовный цикл). Сначала — зарождение чувства, которое сам поэт не решается назвать любовью:

И что ж? — разлуки первый звук
Меня заставил трепетать;
Нет, нет, он не предвестник мук;
Я не люблю — зачем скрывать!
Но чувство нарастает — и выливается в горечь неразделенной любви. Как часто у Лермонтова точные, биографически конкретные определения сочетаются с традиционными романтическими клише, вроде «чудный взор», «блеск чудных глаз».

Даже к неразделенной любви Лермонтов предъявляет требование абсолютности: светской благосклонности он предпочитает определенность, «чистоту» безответности («Благодарю!»):

О, пусть холодность мне твой взор укажет,
Пусть он убьет надежды и мечты
И все, что в сердце возродила ты;
Душа моя тебе тогда лишь скажет:
Благодарю!
Стремясь дойти до конца в крушении своих надежд, он выражает поистине парадоксальное желание увидеть «труп» возлюбленной («Прости, мой друг…»):

Я мучусь, если мысль ко мне придет,
Что и тебя несчастие убьет,
Что некогда с ланит и с уст мечта
Как дым слетит, завянет красота,
Забьется сердце медленней, свинец
Тоски на нем — и что всему конец!..
Однако ж я желал бы увидать
Твой хладный труп, чтобы себе сказать:
«Чего еще! желанья отняты;
Бедняк — теперь совсем, совсем оставлен ты!»
Через многие стихи к Сушковой проходит мотив неистребимости первого чувства, не вытесняемого новыми увлечениями. Интересно и характерно стихотворение «К А. — («Подражание Байрону»).

Екатерина Сушкова в своих «Записках» подробно рассказывает разные милые пустяки, между которыми рождались, одно за другим, посвященные ей лермонтовские стихи.

«— Кстати, о мазурке, будете ли вы ее танцевать завтра со мной у тетушки Хитровой?

— С вами? Боже меня сохрани, я слишком стара для вас, да к тому же на все длинные танцы у меня есть петербургский кавалер, — [отвечала шестнадцатилетнему Лермонтову восемнадцатилетняя Сушкова].

— Он должен быть умел и мил.

— Ну, точно смертный грех.

— Разговорчив?

— Да, имеет большой навык извиняться, в каждом туре оборвет мне платье шпорами или наступит на ноги.

— Не умеет ни говорить, ни танцевать; стало быть, он тронул вас своими вздохами, страстными взглядами?

— Он так кос, что не знаешь, куда он глядит, и пыхтит на всю залу.

— За что же ваше предпочтение? Он богат?

— Я об этом не справлялась… здесь другое дело, он конногвардеец, а не студент и не архивец…»

Лермонтов разразился стихами, упрекая кокетку в том, что она разрушила для него самые основы мироздания:

Взгляни, как мой спокоен взор,
Хотя звезда судьбы моей
Померкнула с давнишних пор
И с нею думы светлых дней.
Я жертвовал другим страстям,
Но если первые мечты
Служить не могут снова нам, —
То чем же их заменишь ты?..
Чем успокоишь жизнь мою,
Когда уж обратила в прах
Мои надежды в сем краю,
А может быть, и в небесах?..
Отвергнутая любовь несет герою разочарование во всех ценностях — и земных, и небесных… В автографе под заглавием «Стансы» — поставленная Лермонтовым дата (1830 года 26 августа) и нарисованный пером портрет девушки, по всей вероятности Екатерины Сушковой. Именно этот портрет воспроизведен в переиздании «Записок» Сушковой вместо знаменитой миниатюры, сделанной неизвестным художником (на той миниатюре изображена девушка с невероятной талией и глазами неестественного размера; лермонтовский эскиз гораздо живее и теплее: девушка с мягкими крупными чертами и действительно красивыми глазами и бровями).

После упреков, высказанных в «Стансах», Лермонтов не виделся с Сушковой неделю. «Он накопил множество причин дуться на меня», — сознается Сушкова. Спустя некоторое время события начали развиваться. «Вечером я получила записку от Сашеньки: она приглашала меня к себе и умоляла меня простить раскаивающегося грешника и в доказательство истинного раскаяния присылала новые стихи.

У ног других не забывал
Я взор твоих очей…»
«Я отвечала Сашеньке, что записка ее для меня загадочна, что передо мной никто не виноват… и, следовательно, мне некого прощать… Из всех поступков Лермонтова видно, как голова его была набита романическими идеями и как рано было развито в нем желание попасть в герои и губители сердец».

КЛ.-(Подражание Байрону)
У ног других не забывал
Я взор твоих очей;
Любя других, я лишь страдал
Любовью прежних дней;
Так память, демон-властелин,
Все будит старину,
И я твержу один, один:
Люблю, люблю одну!
Принадлежишь другому ты,
Забыт певец тобой;
С тех пор влекут меня мечты
Прочь от земли родной;
Корабль умчит меня от ней
В безвестную страну,
И повторит волна морей:
Люблю, люблю одну!
И не узнает шумный свет,
Кто нежно так любим,
Как я страдал и сколько лет
Я памятью томим;
И где бы я ни стал искать
Былую тишину,
Все сердце будет мне шептать:
Люблю, люблю одну!
Ю. Г. Оксман, подготовивший в 1928 году издание «Записок» Сушковой, пишет по поводу этого стихотворения: «Очевидно, Сашенька Верещагина сознательно мистифицировала Е. А., прислав ей стихи, посвященные в действительности В. А. Лопухиной, и дав тем самым повод к позднейшим неосновательным обвинениям мемуаристки в том, что она иногда «относит к себе» не ей адресованные вещи».

Мотив разлуки, образ корабля и рефрен «Люблю, люблю одну» действительно восходят к стихотворению Байрона «Стансы к ***, написанные при отплытии из Англии». Известен автограф (альбом Александры Верещагиной), в котором этот мотив опущен (вторая строфа). Нет там и заглавия «К Л.». Таким образом, можно и с «Сашеньки» снять обвинение в сознательной мистификации: очевидно, что она прислала Екатерине Александровне именно те строки, которые записал ей в альбом Лермонтов (Сушкова в своих «Записках» также цитирует это стихотворение без второй строфы).

Высказывалось предположение, что под буквой «Л.» в заглавии скрыто имя Варвары Лопухиной; но это не подтвердилось. Возможно, что стихотворение посвящено Н. Ф. Ивановой, а буква «Л» в заглавии означает «Любимой». Но все это, как и обычно, затянуто плотной туманной завесой. Некоторые тайны Лермонтова непроницаемы.

Однако именно в «Стансах» поэт дает знаменательное для его творчества определение памяти как «демона-властелина».

По сравнению с непримиримо обвиняющим тоном другого любовного цикла того же времени — ивановского (о нем позже) — упреки в безответности возлюбленной и непонимании ею героя выражены смягченно. Это объясняется характером его отношений с Екатериной Сушковой: та никогда не давала влюбленному поэту никаких иллюзий на свой счет — она не разделяла чувств юноши-поэта, однако очень внимательно относилась к его первым поэтическим опытам.

Важно иметь в виду и то, что в период увлечения Сушковой воображение Лермонтова было захвачено поэзией и судьбой лорда Байрона. Мотивы неразделенной любви, демона-памяти, разлуки и смерти нередко представляют собой поэтические реминисценции из стихов Байрона. Возможно, «огромный Байрон», с которым Лермонтов не разлучался, — это биография английского поэта, написанная Т. Муром. Свой жизненный опыт Лермонтов интерпретировал сквозь призму судьбы Байрона, тщательно выискивая следы малейшего сходства. «Игра под Байрона» лежит в основе многих лирических ситуаций и мотивов «Сушковского цикла».

Глава шестая Университет

21 августа 1830 года в правлении императорского Московского университета «от пансионера Университетского благородного пансиона Михайлы Лермантова слушалось прошение:

«Родом я из дворян, сын капитана Юрия Петровича Лермантова; имею от роду 16 лет; обучался в Университетском благородном пансионе разным языкам и наукам в старшем отделении высшего класса; — ныне же желаю продолжать учение мое в императорском Московском университете, почему правление оного покорнейше прошу включив меня в число своекоштных студентов нравственнополитического отделения, допустить к слушанию профессорских лекций. — Свидетельства о роде и учении моем при сем прилагаю. К сему прошению Михаил Лермантов руку приложил».

1 сентября в правлении Московского университета слушалось донесение от ординарных профессоров Снегирева, Ивашковского, экстраординарного [профессора] Победоносцева, адъюнктов Погодина, Кацаурова, лекторов Кистера и Декампа.

«По назначению господина ректора Университета мы испытывали Михайла Лермантова, сына капитана Юрия Лермантова, в языках и науках, требуемых от вступающих в Университет в звании студента, и нашли его способным к слушанию профессорских лекций в сем звании. О чем и имеем честь донести Правлению Университета».

Лермонтов сделался студентом.

О том, как происходил экзамен, рассказал в своих воспоминаниях И. А. Гончаров: «В назначенный день вечером мы явились на экзамен, происходивший, помнится, в зале конференции. В смежной, плохо освещенной комнате мы тесной, довольно многочисленной кучкой жались у стен, ожидая, как осужденные на казнь, своей очереди… Нас вызывали по нескольку человек вдруг, потому что экзамен кончался зараз. В зале заседал ареопаг профессоров-экзаменаторов, под председательством ректора. Их было человек семь или восемь. Вызываемые по списку подходили к каждому экзаменатору по очереди.

Профессор задавал несколько вопросов или задачу, например из алгебры или геометрии, которую тут же, под носом у него, приходилось решать. Профессор латинского языка молча развертывал книгу, указывая строки, которые надо было перевести, останавливал на какой-нибудь фразе, требуя объяснения. Француз и этого не делал: он просто поговорил по-французски, и кто отвечал свободно на том же языке, он ставил балл и любезным поклоном увольнял экзаменующегося. Немец давал прочитать две-три строки и перевести, и, если студент не затруднялся, он поступал, как француз. Я не успел оглянуться, как уже был отэкзаменован».

П. Ф. Вистенгоф вспоминал: «Меня экзаменовали более нежели легко. Сами профессора вполголоса подсказывали ответы на заданные вопросы. Ответы по билетам тогда еще не были введены…»

«Наконец, все трудности преодолены: мы вступили в университет, облекшись в форменные сюртуки с малиновым воротником, и стали посещать лекции. Вне университета разрешалось желающим ходить в партикулярном платье», — прибавляет Гончаров.

В то время полный университетский курс был трехлетним. Первый курс считался подготовительным и был отделен от двух последних. Университет (до введения нового устава в 1836 году) разделялся на четыре факультета, или отделения: нравственно-политическое, физико-математическое, врачебное и словесное. Нравственнополитическое отделение считалось среди студентов наименее серьезным. Лермонтов, впрочем, оставался на нем недолго и потом перешел на словесное.

Московский университет еще не пережил своего возрождения; Лермонтов застал там отнюдь не лучшие времена. «Однообразно тянулась жизнь наша в стенах университета. К девяти часам утра мы собирались в нашу аудиторию слушать монотонные, бессодержательные лекции бесцветных профессоров наших… В два часа пополудни мы расходились по домам», — вспоминал П. Ф. Вистенгоф.

На первом курсе студенты всех отделений обязательно слушали словесность у Победоносцева, который преподавал риторику по старинным преданиям, по руководствам Ломоносова, Рижского и Мерзлякова. Он читал о «хриях, инверсах и автонианах»; в самих этих терминах заключается нечто схоластическое. Хрия — это обработка литературной темы по особо установленному плану. Древнейший сборник хрий был составлен ритором Автонием, от имени которого и сами хрии получили название автониановских (автонианов). Инверсы же — это инверсии, изменение порядка расположения частей предложения, которые придают фразе дополнительную выразительность. Победоносцев уделял большое внимание практическим занятиям и неуклонно требовал соблюдения правил грамматики. Студенты работали над переводами с латинского и французского, причем строгий профессор преследовал употребление иностранных слов. Но особенно он любил задавать студентам темы на сочинения и требовал, чтобы ему подавали «хрийки».

Богословие читал Терновский, причем «самым схоластическим образом». По обычаю семинарии, кто-нибудь из студентов, обыкновенно духовного звания, вступал с профессором в диалектический спор. Терновский сердился, но спорил. Когда спор прекращался, он заставлял кого-нибудь из слушателей пересказывать содержание прошедшей лекции.

Каченовский читал соединенную историю и статистику Российского государства и правила российского языка и слога, относящиеся преимущественно к поэзии. Всеобщую историю читал Ульрихе, греческую словесность и древности преподавал Ивашковский, Снегирев — римскую словесность, немецкий язык — Кистер, французский — Декамп.

Деканом словесного факультета был Каченовский, ректором университета — Двигубский, по описанию современника, «один из остатков допотопных профессоров или, лучше, допожарных, то есть до 1812 года… Вид его был так назидателен, что какой-то студент из семинаристов постоянно называл его «отец ректор». Он был страшно похож на сову с Анной на шее… Обращение ректора со студентами отличалось грубым начальническим тоном, смягчавшимся перед молодыми людьми из влиятельных фамилий».

Лермонтов в университете выглядит человеком неприятным, и товарищи вспоминают о нем без приязни: «Студент Лермонтов, в котором тогда никто из нас не мог предвидеть будущего замечательного поэта, имел тяжелый характер, держал себя совершенно отдельно от всех своих товарищей, за что, в свою очередь, и ему платили тем же. Его не любили, отдалялись от него и, не имея с ним ничего общего, не обращали на него никакого внимания» (П. Ф. Вистенгоф).

«Когда я был уже на третьем курсе, в 1831 году поступил в университет по политическому же факультету Лермонтов, неуклюжий, сутуловатый, маленький, лет шестнадцати юноша, брюнет с лицом оливкового цвета и большими черными глазами, как бы исподлобья смотревшими» (Я. И. Костенецкий).

«Вообще, как помнится, товарищи его не любили, а он ко многим приставал» (А. М. Миклашевский).

Вистенгоф рисует в своих воспоминаниях сцену, характерную как для профессора Победоносцева, так и для студента Лермонтова:

«Профессор Победоносцев, читавший изящную словесность, задал Лермонтову какой-то вопрос.

Лермонтов начал бойко и с уверенностью отвечать. Профессор сначала слушал его, а потом остановил и сказал:

— Я вам этого не читал; я желал бы, чтобы вы мне отвечали именно то, что я проходил. Откуда вы могли почерпнуть эти знания?

— Это правда, г. профессор, того, что я сейчас говорил, вы нам не читали и не могли передавать, потому что это слишком ново и до вас еще не дошло. Я пользуюсь источниками из своей собственной библиотеки, снабженной всем современным.

Мы все переглянулись.

Подобный ответ дан был и адъюнкт-профессору Гастеву, читавшему геральдику и нумизматику.

Дерзкими выходками этими профессора обиделись и постарались срезать Лермонтова на публичных экзаменах».

Впрочем, другие студенты вели себя не лучше. К. С. Аксаков рассказывал, как один студент принес на лекцию Победоносцева воробья и выпустил птицу. Воробей принялся летать, а студенты, как бы в негодовании на такое нарушение приличия, вскочили и принялись ловить его. Другой раз, когда Победоносцев, который читал лекции по вечерам, должен был прийти в аудиторию, студенты закутались в шинели, забились по углам аудитории, слабо освещаемой лампой, и, как только показался Победоносцев, грянули: «Се жених грядет в полунощи».

«Обычный шум в аудитории прекращался и водворялась глубочайшая тишина. Преподаватель, обрадованный необыкновенным безмолвием, громко начинал читать, но тишина эта была самая коварная, — раздавался тихий, мелодический свист, обыкновенно мазурка… профессор останавливался в недоумении. Музыка умолкала, и за нею следовал взрыв рукоплесканий и неистовый топот», — вспоминал Аксаков.

Иногда целая аудитория в сто человек по какому-нибудь пустому поводу поднимала общий крик. Вот кто-то вошел в калошах. «Долой калоши!» — кричат все, вошедший поспешно скидывает калоши…

«Странное дело, — заключает Аксаков, — профессора преподавали плохо, студенты не учились… но души их, не подавленные форменностью, были раскрыты, и все-таки много вынесли они из университета»…

Те же мысли высказывал и Лермонтов, общий нелюбимец, высокомерный угрюмец:

Святое место!.. Помню я, как сон,
Твои кафедры, залы, коридоры.
Твоих сынов заносчивые споры
О Боге, о вселенной и о том,
Как пить: с водой иль просто голый ром, —
Их гордый вид пред гордыми властями,
Их сертуки, висящие клочками.
Бывало, только восемь бьет часов,
По мостовой валит народ ученый.
Кто ночь провел с лампадой средь трудов,
Кто — в грязной луже, Вакхом упоенный;
Но все равно задумчивы, без слов
Текут… Пришли, шумят… Профессор длинный
Напрасно ходит, кланяется чинно.
Он книгу взял, раскрыл, прочел, — шумят;
Уходит — втрое хуже…
(«Сашка»)

Холера («чума»)

Сентябрь 1830 года оказался волнительным не только в связи с поступлением Лермонтова в университет. «Чума» добралась и до Москвы. Сушкова пишет: «В конце сентября холера еще более свирепствовала в Москве; тут окончательно ее приняли за чуму или общее отравление; страх овладел всеми; балы, увеселения прекратились, половина города была в трауре, лица вытянулись, все были в ожидании горя или смерти, Лермонтов от этой тревоги вовсе не похорошел.

Отец мой, — продолжает Екатерина Александровна, — прискакал за мною, чтобы увезти меня из зачумленного города в Петербург. Более всего мне было грустно расставаться с Сашенькой…

Не успела я зайти к Елизавете Алексеевне Арсеньевой, что было поводом к следующим стихам:

Свершилось! Полно ожидать
Последней встречи и прощанья!
Разлуки час и час страданья
Придут — зачем их отклонять!
Ах, я не знал, когда глядел
На чудные глаза прекрасной,
Что час прощанья, час ужасный
Ко мне внезапно подлетел.
Свершилось! Голосом бесценным
Мне больше сердца не питать,
Запрусь в углу уединенном
И буду плакать… вспоминать!»
Екатерина Сушкова уехала в Петербург. Лермонтов с бабушкой остались в Москве, оцепленной военными кордонами, в связи с распространившейся в городе эпидемией холеры.

Болезнь шла «капризными скачками» — то останавливаясь, то внезапно «разыгрываясь» на новом месте. Казалось поначалу, что она обойдет Москву стороной. Помещики из соседних деревень спешили в столицу в поисках убежища или, может быть, надеясь оказаться поближе к квалифицированной медицинской помощи. И тут внезапно разнеслась страшная весть: холера — в Москве! Утром студент политического отделения почувствовал себя на лекции дурно — и на другой день он умер. Заболели и другие. Университет закрыли. Студенты всех отделений собрались на большом университетском дворе. Казеннокоштных отделили карантинными мерами, осудив на безотлучное пребывание в казенном здании; своекоштные отправились по домам. Вернулся к бабушке и Лермонтов. По городу ходили мрачные слухи. Холера проявлялась так жестоко, люди умирали так быстро и таком количестве, что многие называли ее «чумой». В холерное время Москва приняла необычный вид. «Эти печальные месяцы имели что-то торжественное. Явилась публичность жизни, неизвестная в обыкновенное время»… А. И. Герцен описывает Москву так: «Экипажей было меньше, мрачные толпы народа стояли на перекрестках и толковали об отравителях. Кареты, возившие больных, двигались шагом, сопровождаемые полицейскими. Бюллетени о болезни печатались два раза в день. Город был оцеплен, как военное время, и солдаты пристрелили какого-то бедного дьячка, пробиравшегося через реку. Все это сильно занимало умы. Страх перед болезнью отнял страх перед властями, жители роптали, а тут — весть за вестью, что тот-то занемог, что такой-то умер…

Митрополит устроил общее молебствие. В один день и в одно время священники с хоругвями обходили свои приходы; испуганные жители выходили из домов и бросались на колени во время шествия, прося со слезами отпущения грехов. Самые священники были серьезны и тронуты…

Москва, по-видимому сонная и вялая, занимающаяся сплетнями и богомольем, свадьбами и ничем, просыпается всякий раз, когда надобно, и становится в уровень с обстоятельствами, когда над Русью гремит гроза…

Князь Д. В. Голицын, тогдашний генерал-губернатор, человек слабый, но благородный, образованный и очень уважаемый, увлек московское общество, и как-то все уладилось по-домашнему, то есть без особенного вмешательства правительства. Составился комитет из почетных жителей — богатых помещиков и купцов. Каждый член взял себе одну из частей Москвы. В несколько дней было открыто двадцать больниц; они не стоили правительству ни копейки, — все было сделано на пожертвованные деньги… Университет не отстал. Весь медицинский факультет, студенты и лекаря en masse привели себя в распоряжение холерного комитета… Три или четыре месяца эта чудная молодежь прожила в больницах… и все это — без всякого вознаграждения, и притом в то время, когда так преувеличенно боялись заразы».

Во время эпидемии Лермонтов пишет стихотворение «Чума», имеющее подзаголовок «Отрывок». «Отрывок» — это своеобразный жанр, который позволяет без вступительных объяснений сразу ввести читателя в ход событий. Первая строфа названа 79-й — это должно, по мысли автора, подчеркнуть, что перед нами действительно отрывок некоего большого произведения. Сюжет (история романтической дружбы двух людей на фоне всеобщего отчаяния и их «разлука смертью») носит, вопреки названию, вполне законченный характер. В какой-то мере можно увидеть здесь влияние поэмы Пушкина «Братья-разбойники» (пылкий юноша, умирающий на глазах старшего друга). В автографе после 48-го стиха следовала одна зачеркнутая строфа, где описана смерть и второго героя.

ЧУМА
(Отрывок)
79.

Два человека в этот страшный год,
Когда всех занимала смерть одна,
Хранили чувство дружбы. Жизнь их, род
Незнания хранила тишина.
Толпами гиб отчаянный народ,
Вкруг них валялись трупы — и страна
Веселья — стала гроб — ив эти дни
Без страха обнималися они!..
83.

И час пробил! Его нежнейший друг
Стал медленно слабеть. Хоть говорить
Не мог уж юноша, его недуг
Не отнимал еще надежду жить;
Казалось, судрожным движеньем рук
Старался он кончину удалить.
Но вот утих… взор ясный поднял он,
Закрыл — хотя б один последний стон!
(Зачеркнутая строфа)

Когда ж потом в себя пришел живой
И увидал, что унесен мертвец,
Он завернулся в плащ широкий свой,
Чтоб ожидать бестрепетно конец.
И стал в глазах двоиться луч дневной,
Глава отяжелела как свинец,
И душу рок от тела оторвал —
И будто сноп на землю он упал!
Интересно, что в этом произведении раскрывается еще одна чрезвычайно важная для Лермонтова тема — тема дружбы.

Мрачный, нелюдимый, «приставучий», язвительный, ядовитый Лермонтов, которого, по общему воспоминанию, «не любили» товарищи ни в Пансионе, ни в университете, жаждал дружбы.

Одиночество Лермонтова нередко объясняют его неумением завязывать дружеские отношения, его эгоцентризмом и эгоизмом. Но это не вполне так: Лермонтов желал дружеских связей с людьми и огорчался, встречая непонимание.

В стихотворении «К Д***ву» (1829), обращенном к однокашнику по Московскому университетскому Благородному пансиону Дмитрию Дурнову, Лермонтов говорит:

Я пробегал страны России,
Как бедный странник меж людей;
Везде шипят коварства змии;
Я думал: в свете нет друзей!
Нет дружбы нежно-постоянной,
И бескорыстной, и простой;
Но ты явился, гость незваный,
И вновь мне возвратил покой!
С тобою чувствами сливаюсь,
В речах веселых счастье пью;
Но дев коварных не терплю, —
И больше им не доверяюсь!..
Несмотря на полушутливый тон стихотворения, в нем содержится своего рода «манифест дружбы». Своеобразный «культ» дружеских чувств проходит через все творчество Лермонтова.

В годы учебы в пансионе Лермонтов столкнулся с первым непониманием своей дружеской расположенности. Человек, которому он слишком поспешно отдал «жар души», ответил полным непониманием. Поэт описывает эту драму в нескольких стихотворениях, посвященных однокашнику Михаилу Сабурову (так называемый «Сабуровский цикл»).

Михаил Сабуров, брат прекрасной Софьи Сабуровой, окончил Пансион в 1831 году и некоторое время учился вместе с поэтом в Школе юнкеров. В «Сабуровский цикл» входят стихотворения «Посвящение N.N.» с позднейшей припиской «При случае ссоры с Сабуровым», «Пир» с припиской «К Сабурову («Как он не понимал моего пылкого сердца?», «К N.N.» с припиской «К Сабурову — наша дружба смешана с столькими разрывами и сплетнями — что воспоминания об ней совсем не веселы. Этот человек имеет женский характер. — Я сам не знаю, отчего так дорожил им)» ипредположительно к «N.N.***» и «В день рождения N.N.».

Вот, друг, плоды моей небрежной музы!
Оттенок чувств тебе несу я в дар.
Хоть ты презрел священной дружбы узы,
Хоть ты души моей отринул жар…
Я знаю все: ты ветрен, безрассуден,
И ложный друг уж в сеть тебя завлек;
Но вспоминай, что путь ко счастью труден
От той страны, где царствует порок!..
Готов на все для твоего спасенья!
Я так клялся и к гибели летел;
Но ты молчал и, полный подозренья,
Словам моим поверить не хотел…
Но час придет, своим печальным взором
Ты все прочтешь в немой душе моей;
Тогда — беги, не трать пустых речей, —
Ты осужден последним приговором!..
Интересны интонации этого стихотворения: здесь появляются тема ложных друзей, в число которых спешит занести себя и адресат стихотворения, желание Лермонтова помочь, спасти, оградить от беды и, наконец, звучит предостережение: вероломные друзья будут осуждены «последним приговором», их ожидает Страшный Суд, Вечный Судия, если не на этом свете, так на том.

Все эти темы практически без изменения перейдут в самое знаменитое стихотворение Лермонтова — «Смерть Поэта». И там будут ложные друзья, увлекающие героя на гибельный путь, сталкивающие его в пропасть. И там будет бессильное желание Лермонтова помочь, спасти… при полном понимании, что спасти нельзя, что гибель уже свершилась. И наконец, почти без изменения перейдет в «Смерть Поэта» предостережение о «последнем приговоре».

«Гибель» Сабурова ужасна для Лермонтова тем, что адресат стихотворения, тот, кого поэт считает своим другом, переходит на сторону «ложных друзей», становится в стан тех, кто будет осужден. Поэт и толпа. Один и все.

Кто защитит «одного», кто станет рядом с поэтом? Друг. Но если друг предал? Тогда — никто…

Лет двадцать тому назад по Невскому проспекту ездил автобус 22-го маршрута, на котором петербургские (тогда, кажется, еще ленинградские) художники группы «Митьки» изобразили картину «Митьки спасают Пушкина от пули Дантеса»: митек в тельняшке бросается под пистолет и закрывает своей грудью беззащитного Пушкина… Смешная и трогательная эта картина, однако, идеально вписана в одно из главных мечтаний русской литературы: «Будь я рядом с Пушкиным — грудью бы его закрыл»…

Но никто не спас ни Пушкина, ни Лермонтова.

* * *
Между тем «чума» в Москве распространялась, и Вистенгоф вспоминает:

«Зараза приняла чудовищные размеры. Университет, все учебные заведения, присутственные места были закрыты, публичные увеселения запрещены, торговля остановилась. Москва была оцеплена строгим военным кордоном и учрежден карантин. Кто мог и успел, бежал из города».

При «Московских ведомостях» и отдельно стала выходить под редакцией М. П. Погодина «Ведомость о состоянии города Москвы».

Но жизнь продолжалась, и в сентябре холерного года произошло важное для Лермонтова событие в журнале «Атеней» было напечатано стихотворение «Весна»:

Когда весной разбитый лед
Рекой взволнованной идет,
Когда среди полей местами
Чернеет голая земля
И мгла ложится облаками
На полуюные поля,
Мечтанье злое грусть лелеет
В душе неопытной моей.
Гляжу, природа молодеет,
Не молодеть лишь только ей;
Ланит спокойных пламень алый
С собою время уведет,
И тот, кто так страдал, бывало,
Любви к ней в сердце не найдет.
Екатерина Сушкова утверждает, что стихотворение обращено к ней, и в своих «Записках» рассказывает историю его создания:

«Всякий вечер после чтения затевались игры, но не шумные, чтобы не обеспокоить бабушку. Тут-то отличался Лермонтов. Один раз он предложил нам сказать всякому из присутствующих, в стихах или в прозе, что-нибудь такое, что бы приходилось кстати. У Лермонтова был всегда злой ум и резкий язык, и мы хотя с трепетом, но согласились выслушать его приговоры…

Дошла очередь до меня. У меня чудные волосы, и я до сих пор люблю их выказывать…

Вокруг лилейного чела
Ты косу дважды обвила…
Я упрекнула его, что для такого случая он не потрудился выдумать ничего для меня, а заимствовал у Пушкина.

— И вы напрашиваетесь на правду? — спросил он.

— И я, потому что люблю правду.

— Подождите до завтрашнего дня.

Рано утром мне подали обыкновенную серенькую бумажку, сложенную запиской, запечатанную и с надписью: «Ей, правда»»…

И далее Сушкова приводит текст стихотворения «Весна», по поводу которого у нее с Лермонтовым состоялся интересный разговор.

«Он непременно добивался моего сознания, что правда его была мне неприятна.

— Отчего же, — сказала я, — это неоспоримая правда, в ней нет ничего ни неприятного, ни обидного, ни непредвиденного; и вы, и я, все мы состаримся…»

Сушкова полагала, что стихотворение было написано тогда же, когда и подарено, т. е. летом в Середникове. Но она ошибалась, поскольку цензурное разрешение на публикацию этих стихов в 4-й части «Атенея» получено еще 10 мая. Нет сомнения, что стихотворение было не написано, а лишь подарено Лермонтовым Сушковой летом; она опубликовала его потом по тексту из своего альбома в 1844 году в «Библиотеке для чтения».

Публикация «Весны» в «Атенее» — первое известное нам достоверное появление стихотворения Лермонтова в печати.

«Испанцы»

Первая (если не считать наброска «Цыганы») драма, написанная Лермонтовым, датируется концом лета — осенью 1830 года (по положению набросков трагедии в тетради со стихотворениями этого года). Финал пьесы отсутствует.

«Испанцы» стали следствием страстного увлечения театром, романтической драмой. Отдельные эпизоды лермонтовского сочинения близки к подобного же рода драматическим положениям в пьесах Лессинга («Натан Мудрый», «Эмилия Галотти»), Шиллера («Разбойники», «Дон Карлос»), Гюго («Эрнани»), Шекспира («Гамлет»)…

Почему Лермонтов избрал местом действия своей первой драмы именно Испанию? Существует много причин, но главная из них, вероятно, та, что «ни одна страна не могла представить данных, более удобных для составления драм», как говорит Висковатов и прибавляет: «Тут, казалось, и не требовалось особого изучения нравов и жизни. Молодой фантазии услужливо представлялись — гордый своими предками закоренелый в сословных предрассудках кастилец, инквизитор, иезуит, наемный убийца, преследуемый жид. Тут — убийства, кровь, зарево костров и благородная отвага…»

Важно отметить также, что именно в те годы Лермонтов был увлечен легендой о том, что его фамилия происходила от испанского владетельного герцога Лермы, который во время сражений с маврами вынужден был бежать из Испании в Шотландию. Лермонтову нравился такой сюжет. Происхождение от герцога Лермы в какой-то мере компенсировало разговоры арсеньевской родни о том, что «Маша» вышла замуж за неровню, за бедного и незнатного армейца «Лермантова» из захудалого рода. Какое-то время Лермонтов даже подписывал письма «Лерма» — в напоминание о легендарном предке. В 30-м или 31-м году в доме Лопухиных (угол Поварской и Молчановки) Лермонтов нарисовал углем на стене портрет этого воображаемого предка — в средневековом испанском костюме, с испанской бородкой, кружевным воротником и цепью ордена Золотого Руна. Рисунок этот был затерт, когда обновляли штукатурку, и приятель поэта, Алексей Александрович Лопухин, был этим весьма опечален, поскольку с «фреской» было связано много воспоминаний о дружеских беседах с поэтом. В письме М. А. Лопухиной (2 сентября 1832 года) Лермонтов упоминает об этой «голове»:

«М-llе Аннет сообщила мне, что еще не стерли со стены знаменитую голову! — Жалкое честолюбие! это меня обрадовало, да еще как! Что за глупая страсть оставлять везде следы своего пребывания! Стоит ли человеческая мысль, как бы значительна она ни была, вещественного закрепления только ради того, чтобы стать понятной нескольким душам; надо полагать, что люди вовсе не созданы мыслить, потому что мысль сильная и свободная — такая для них редкость».

Это письмо подписано — «преданный вам Лерма».

Когда «голова» на штукатурке погибла, Лермонтов повторил изображение на картине, написанной специально для Алексея. Лопухин писал Лермонтову в 1833 году: «Очень, очень тебе благодарен за твою голову: она меня очень восхищает и между тем иногда грусть наводит, когда я в ипохондрии». Сын A.A. Лопухина в 1886 году подарил живописный портрет «герцога Лермы» бывшему Лермонтовскому музею при Николаевском кавалерийском училище. В сопроводительном письме он сообщил, что, по словам его отца, на полотне и на стене изображен человек, которого Лермонтов увидел во сне.

По поводу увлечения Испанией можно еще отметить, что вторая редакция «Демона» также переносит действие поэмы в эту страну.

Сюжет пьесы «Испанцы» ужасен, кровав и полон возвышенных идей — все в полном соответствии с представлениями юного Лермонтова о драматическом.

Пылкий и благородный Фернандо, безродный найденыш, воспитанный в доме гордого дона Алвареца, влюбляется в дочь дона Алвареца, прекрасную Эмилию. К Эмилии же пылает преступной страстью коварный Соррини, иезуит и инквизитор. Алварец негодует на Фернандо за дерзкое желание жениться на Эмилии.

В эпизоде, когда Алварец рассматривает портреты своих знатных предков, слышен «голос» «Гамлета».

Вот этот, здесь, мой первый предок, жил
При Карле Первом, при дворе, в благоволенье
У короля…
Вот третий здесь в военном одеянье,
С пером на шляпе красным, и с усами:
Вторым служил на флоте он — и утонул
В сраженье против англичан проклятых.
Еще ж пятнадцать прадедов моих ты видишь…
И — ты — ты захотел вступить в число их?
Где, где родители твои, бродящие
По свету негодяи — подлые…
Фернандо в ответ говорит, что Алварец хоть и облагодетельствовал его, но постоянно попрекал, а теперь и вовсе унижает, поэтому

Ты можешь кровь мою
Испить до капли, всю; но честь, — но честь
Отнять не в силах, Алварец!
Наговорив опекуну дерзостей и угроз, Фернандо уходит.

Злая мачеха Эмилии вступает в преступный сговор с Соррини и помогает ему выкрасть девушку.

Между тем Фернандо спасает от преследований инквизиции старого еврея. У старого еврея есть молодая прекрасная дочь, которая влюбляется в Фернандо. После долгих попеременных спасаний жизни друг другу, старик еврей и Фернандо выясняют, что они — отец и сын. Тем временем Эмилии грозит потеря чести от коварного Соррини (тот нанял разбойников, чтобы они увезли красавицу в тайное убежище). Фернандо приходит в самый критический момент и просит у Соррини отдать Эмилию по-хорошему. Соррини, как положено злодею, отказывается.

Эмилия:

(бросив томный взор)

Фернандо!
Фернандо
Ну! все кончено! напрасно
Желал я крови не пролить.
Прощай,
Мой друг.
(Обнимает ее)

Прощай! мы долго
С тобою не увидимся.
(Отворачиваясь)

О боже!
Итак, ты хочешь, чтоб я был убийца!
Но я горжусь такой жертвой… кровь ее —
Моя! Она другого не обрызжет.
Безумец! как искать в том сожаленья,
О ком сам Бог уж не жалеет!
Час бил! час бил! — последний способ
Удастся, — или кровь! — нет, я судьбе
Не уступлю…
(Во время этого разговора входят слуги Соррини и он. Все с оружием…)


Эмилия:

(едва слышным голосом)

Хранитель ангел мой!
Спаси меня!
Соррини Живую не отдам!
Что б ни было.
Фернандо
О!., так смотри сюда!
(Прокалывает ей грудь. В эту минуту все поражены. Он подымает ее труп с полу и уносит сквозь толпу удивленную…)

Желая покончить с Фернандо, Соррини обращается с доносом в инквизицию. Коварный Доминиканец охотно берет взятку и помогает составить бумаги, которые погубят Фернандо.


Доминиканец (с коварной улыбкой):

Вот так! ха! ха! ха! давай бумаги;
За друга всем готов — душой и телом
Пожертвовать. А еретик Фернандо
Погреется у нас, пока
Охолодеет прах его проклятий.
Тем временем Фернандо приходит с телом Эмилии прямо в дом Алвареца.

(Открывается дверь, настежь с шумом, является Фернандо, держа труп Эмилии, старик вскакивает. Ужас во всех лицах.)

Алварец:

Что такое значит?..

(Фернандо кладет тело на стул.)

Чья кровь? чье это тело?

(Фернандо стоит над нею, мрачен.)

Кто она? Кто ты?


Фернандо:

Я дочь тебе принес.
… Не правда ли, она прекрасна?..
Алварец:

Чего ты ждешь? ступай хоть в ад,
Но прочь от глаз моих, убийца!
Кровь ее,  пока ты здесь, течи не перестанет…
Фернандо:

… Геройским преступленьем я купил
Кровавый этот труп… он мой!..
Алварец:

…тигр, змея коварства!
Я средство отыщу тебе отмстить,
Я инквизицию на помощь призову!
Фернандо схвачен инквизицией. Напрасно старый Моисей старается подкупить инквизиторов, чтобы спасти недавно обретенного и вновь потерянного сына. Соррини с Доминиканцем берут деньги, но Фернандо не отпускают. Между тем красавица Ноэми теряет рассудок, превращаясь в «еврейскую Офелию»: слишком много чувств обрушилось на нее разом — и любовь к красивому испанцу, и открытие, что этот испанец на самом деле ее родной, давно потерянный брат, и гибель, которая грозит этому вдвойне любимому человеку…


Моисей:

Ушел! — и деньги взял, и сына взял,
Оставил с мрачною угрозой!., о Творец!
О Бог Ерусалима! я терпел —
Но я отец! Дочь лишена рассудка,
Сын на краю позорныя могилы,
Имение потеряно… о Боже! Боже!
Нет! Аврааму было легче самому
На Исаака нож поднять… чем мне!..
Рвись, сердце! рвись!..
За этой сценой наблюдают два гробовщика, родом из «Гамлета», настроенные философски и чуть сочувственно. Один обращается к умершей Эмилии:

Мир душе твоей, девица!..
… Вот чего не понимаю!
Не все ль равно усопшему, в парче
Или в холсте он будет съеден червем?..
В финале мы видим мать и сестру Фернандо: Ноэми не то умирает, не то потеряла сознание, старая Сара в отчаянии, кругом толпа — и все обсуждают пытки и скорую смерть Фернандо на костре. «На этом рукопись обрывается».

«Впервые обратившись к большой драматической форме, Лермонтов развил в своем произведении, временами с большой художественной выразительностью, идею протеста против социального неравенства и национального угнетения. Таким образом, он выступил в «Испанцах» как продолжатель декабристских традиций… Сложную диалектику помыслов и действий Фернандо Лермонтов основывает на философской идее Шеллинга о противоречивом единстве добра и зла, приводящей к положительному выводу относительно общественной ценности энергии разрушения». Этот пассаж Н. М. Владимирской из примечаний к пьесе (собрание сочинений М. Ю. Лермонтова) перешел без изменений в Лермонтовскую энциклопедию. Насколько близки все эти испанские страсти декабристским идеям — конституционной монархии, просвещению общества, отмене телесных наказаний в армии, — трудно судить с полной определенностью.

«Люди и страсти»

1830 годом датировано одно из самых любопытных и загадочных лермонтовских произведений — драма «Menschen und Leidenschaften» — «Люди и страсти». Название немецкое — очевидно, отсылка к Шиллеру, чьими возвышенными драматическими произведениями юноша Лермонтов увлекался в Москве. Из романтической Испании, страны ночных облаков и безумных сновидений, действие переносится в Россию, в хорошо известную Лермонтову усадебную обстановку. Сюжетно пьеса описывает конфликт в семье Лермонтова, обострившийся к 1830 году, — конфликт между отцом и бабушкой. Совершенно не подлежит сомнению, что главная пружина пьесы — молодой человек, которого буквально разрывают на части (и в конце концов губят) любящие его люди, — взята из жизни. Однако вряд ли возможно проводить такие прямые параллели между персонажами пьесы и «персонажами» жизни Лермонтова, как это делает первый собиратель материалов для биографии Лермонтова — педагог и историк Владимир Харлампиевич Хохряков (он записал рассказы П. П. Шан-Гирея, С. А. Раевского, разыскал некоторые письма Лермонтова, переписал стихотворения — несколько из них дошли до нас только в этой рукописи). При перечислении главных действующих лиц драмы «Люди и страсти» Хохряков приписывает: «М. И. Громова — бабушка Лермонтова; Н. М. Волин — отец Лермонтова; Ю. Ник. Волин — сам Михаил Лермонтов; В. М. Волин — брат отца Лермонтова; Любовь и Элиза — двоюродные сестры Лермонтова; Заруцкий — Столыпин; Дарья — нянька Лермонтова; Иван — слуга, муж Дарьи. Он привез потом тело Лермонтова из Пятигорска в Тарханы…» И добавляет, со слов С. А. Раевского, что «Лермонтов стрелялся со Столыпиным из-за двоюродной сестры». «Слышал (подтвердить сказанного не имею чем, кроме того, что характер Юр. Никол, похож на Лермонтовский)», — прибавляет Хохряков.

Однако при несомненном автобиографизме драмы отождествление ее персонажей с близкими поэту людьми неправомерно. Для начала сразу бросается в глаза то, что «Заметка» Хохрякова содержит несколько безусловных фактических ошибок: у Юрия Петровича Лермонтова не было братьев, прототипом Дарьи является тарханская ключница Дарья Григорьевна Соколова (не нянька Лермонтова). Дуэль со Столыпиным сомнительна; ссылка на Раевского как на источник сведений о дуэли в материалах Хохрякова отсутствует.

Образ бабушки — Марфы Ивановны Громовой — в пьесе предстает чем-то средним между Стародумом и госпожой Простаковой. Возраст бабушки сильно завышен — лет на тридцать. Марфа Ивановна — властная, глупая, вздорная, скупая и древняя старуха. В сущности, это одна из главных загадок пьесы. Сюжетно Марфа Ивановна выполняет ту роль, которая была отведена судьбой Елизавете Алексеевне (забрать сына у отца, воспитывать мальчика в баловстве и ежедневно бояться, что явится отец и потребует сына к себе). Какие-то черты характера бабушки, и в первую очередь ее бережливость, доходящая порой до скупости, наверняка также взяты Лермонтовым из жизни. Возможно, Елизавета Алексеевна и насчет немцев высказывалась совершенно как Марфа Ивановна — такое трудно придумать:

Марфа Ивановна (к Николаю Михалычу). Знаете ли, Николай Михалыч, я хочу, чтоб Юрьюшка ехал во Францию, а в Германию не заглядывал, — я терпеть не могу немцев… чему у них научишься!.. Все колбасники, шмерцы!..

Николай Михайлович. Позвольте прервать речь вашу, матушка, немцы хотя в просвещении общественном и отстали от французов, то-есть имеют некоторые странности, им приличные в обхождении, не так ловки и развязны, но зато глубокомысленнее французов, и многие науки у них более усовершенствованы…

Василий Михайлович. Позвольте спросить, Юрий Николаич поедет морем?

Марфа Ивановна. Сохрани Бог!., нет, ни за что.

Василий Михайлович. Так ему надо ехать чрез Германию, иначе невозможно, хоть на карту взгляните.

Марфа Ивановна. Как же быть! — а я не хочу, чтоб он жил с немцами, они дураки…

Николай Михайлович. Помилуйте! — у них философия преподается лучше, нежели где-нибудь! — Неужто Кант был дурак?..

Марфа Ивановна. Сохрани Бог от философии! — чтоб Юрьюшка сделался безбожником?..


Диалог как будто списан с натуры. Да и другие сцены — с чтением Евангелия, с выяснением насчет сливок и целых двух куриц, израсходованных Дарьей за один день, — возможно, имели место.

Но что же не так в образе бабушки Марфы Ивановны, чем она отличается (кроме возраста) от бабушки Елизаветы Алексеевны?

А вот отсутствием любви. Лермонтов не любит этот персонаж. А реальную бабушку — любит, и тому немало осталось свидетелей;

Лермонтов снисходительно относится ко всем ее странностям, при друзьях — при гусарах! — уже офицером продолжает открыто оставаться бабушкиным внуком.

В пьесе же Марфа Ивановна — это суровая стихийная сила, которая рвет и губит бедного Юрия Николаевича.

Юрий Николаевич тоже не вполне Лермонтов; он старше на четыре года и буквально одержим желанием поскорее умереть не так, так эдак.

Как и Лермонтов, Юрий Николаевич влюблен в кузину. Какие из многочисленных лермонтовских кузин «зашифрованы» в образах Элизы и Любови — вычислить невозможно.

Заруцкий, друг Юрия, как утверждает Хохряков, «списан» со Столыпина (Монго), ближайшего лермонтовского друга. Но — так ли это на самом деле? Насколько возможно ставить здесь знак равенства? Мне кажется, образ Заруцкого, скорее, связан с персонажами из «Сабуровского цикла» стихотворений, из той темы, которую Лермонтов развивает в «Отрывке», в стихотворении «К Д***ву»: это ложный друг. Главный герой устремляется к нему со всем пылом нерастраченной жажды дружить, но что он видит в ответ?

Нет, не злодея, не предателя — это было бы слишком хорошо! Он видит человека легкомысленного и пустого. Однако понимание истинного характера Заруцкого приходит к Юрию не сразу.

Итак, в начале пьесы мы видим одинокого и мрачного Юрия, молодого человека двадцати двух лет, и узнаем о конфликте между его бабушкой и отцом. Хуже того, Юрий влюблен в кузину — в задумчивую Любовь. Это чувство запретно, ведь Юрий с Любовью — близкие родственники; однако сердцу не прикажешь…

И тут — отдушина! Приезжает давний приятель Юрия, гусар Заруцкий. Встреча друзей проходит на подъеме; Юрий как будто не слышит, кому он доверяется, с кем откровенничает, настолько сильна потребность Юрия дружить, открыть душу близкой душе.


Юрий. Как ты переменился во время разлуки нашей — однако не постарел и такой же веселый, удалой.

Заруцкой. Мое дело гусарское — а ведь и ты переменился ужасно…


Переменился ли Заруцкий? Ох, похоже, что нет, просто прежде Юрий не видел своего друга хорошенько, ясным взглядом, а теперь начинает подозревать, что отдал «чувства лучшие свои» пустышке.

Но ему необходимо выговориться — конфликт между родственниками измучил его, и потому вопрос об истинной сущности Заруцкого отодвинут, отставлен на задний план.


Юрий. Да, я переменился — посмотри, как я постарел, — о если б ты знал все причины этому, ты бы содрогнулся и вздохнул бы.

Заруцкой. В самом деле. Чем больше всматриваюсь — ты мрачен, угрюм, печален — ты не тот Юрий, с которым мы пировали, бывало, так беззаботно, как гусары накануне кровопролитного сраженья…

Юрий. Ты правду говоришь, товарищ, — я не тот Юрий, которого ты знал прежде, не тот, который с детским простосердечием и доверчивостью кидался в объятья всякого, не тот, которого занимала несбыточная, но прекрасная мечта земного, общего братства…

Заруцкой. Полно! полно! — я не верю ушам своим… Объясни мне — я, черт возьми, ничего тут не могу понять. — Из удальца — сделался таким мрачным, как доктор Фауст! полно, братец, оставь свои глупые бредни…


Юрий спешит выговориться — слова так и рвутся из его «измученной груди»:

«Помнишь ли, как нетерпеливо старался я узнавать сердце человеческое — как пламенно я любил природу — как творение человечества было прекрасно в ослепленных глазах моих — сон этот миновался — потому что я слишком хорошо узнал людей…»


На эту пламенную исповедь Заруцкий как ни в чем не бывало замечает:

«Вот мы гусары — так этими пустяками не занимаемся — нам жизнь — копейка, зато и проводим ее хорошо…»

Юрий как будто не слышит: «Без тебя у меня не было друга, которому мог бы я на грудь пролить все мои чувства, мысли, надежды, мечты и сомненья…»

Семейная распря измучила его.

«У моей бабки, моей воспитательницы — жестокая распря с отцом моим, и это все на меня упадает…»

Раздор между близкими — это лишь симптом общей болезни, и Юрий страдает в основном из-за этого. «… По какому-то машинальному побуждению я протянул руку — и услышал насмешливый хохот — и никто не принял руки моей — и она обратно упала на сердце… Любовь мою к свободе человечества почитали вольнодумством — меня никто после тебя не понимал…» Здесь возникает вдруг образ нищего из стихотворения «У врат обители святой», которое посвящено Екатерине Сушковой. Не только жестокая девушка — вообще все кругом кладут камень в протянутую руку, а ведь рука эта предлагает дружбу и любовь. «Меня никто после тебя не понимал», — говорит Юрий в самоослеплении; но понимал ли его Заруцкий? Сдается мне, Заруцкий — один из тех ложных друзей юности (может быть, неповинно ложных), которые не говорили, но слушали, делали вид, что понимают, но не понимали в силу собственной ограниченности. Высказывая самые сокровенные свои мысли и чувства Заруцкому, Юрий не встречал возражений и считал, будто нашел наконец родственную душу, а Заруцкий просто «хорошо проводил время». Теперь настала пора разоблачения. Заруцкий заговорил.

Сперва Юрий просто не обращает внимания на то, что произносит друг, — обаяние прошлого еще не рассеялось.

А Заруцкий между тем изрекает банальности (если не сказать — пошлости): «Эх любезный, черт с ними!., всех не исправишь!»

Это — после описания космического одиночества, которое испытывает Юрий! Ничего себе, понял и утешил.

А Юрий продолжает исповедь — мало ему интриг, которые выставляют не в лучшем свете самых близких ему людей, — он еще и влюблен! И эта любовь — глубокая, безграничная — сулит ему одну лишь горечь…

Заруцкий и здесь на высоте: «Я помогу тебе — на то и созданы гусары: пошалить, подраться, помочь любовнику — и попировать на его свадьбе».

«Она никогда не будет мне принадлежать, — отвечает Юрий, — я хочу погасить последнюю надежду — я не хочу любить, — а все люблю!..»

Это признание Заруцкий преспокойно пропускает мимо ушей. Он торопится поставить себя вровень с Юрием и сообщает: «Послушай, брат, знаешь ли, я сам люблю и не знаю, любим ли я; мне стало жалко тебя, ты очень несчастлив. — Послушай! зачем ты не пошел в гусары — знаешь, какое у нас важное житье — как братья — а поверь, куда бабы вмешаются — там хорошего не много будет!»

Роковые обстоятельства начинают сжимать вокруг Юрия свои кольца. Заруцкий якобы влюблен — на самом деле это называется «волочиться» — в дочь Василия Михайловича Волина, красивую и кокетливую Элизу, любимицу отца. Мы бы сказали, что Элиза — «блондинка». Она строит глазки и охотно ходит на свидания к гусару, чтобы его «мучить». Гусар, со своей стороны, желает хорошо провести время с красивой барышней. «Женщины так часто нас обманывают, что и не грешно иногда им отплатить той же монетою, — рассуждает сам с собой Заруцкий, закручивая усы. — Элиза эта преинтересная штука, хотя немного кокетится — да это ничего. — Первое свиданье при свидетелях, а второе — тет-а-тет… Можно отважиться — а если нет; ну так можно жениться — впрочем, мне этого не очень хочется. Гусарское житье, говорят, повеселее…»

Совершенно иначе воспринимает чувство к женщине Юрий. Вызвав Любовь ночью на свидание, он признается ей:

«Прошедшую ночь, когда по какому-то чудному случаю я уснул спокойно, удивительный сон начал тревожить мою душу: я видел отца, бабушку, которая хотела, чтоб я успокоил ее старость на счет благополучия отца моего, — с презреньем отвернулся я от корыстолюбивой старухи… и вдруг ангел-утешитель встретился со мной, он взял мою руку, утешил меня одним взглядом, одним неизъяснимым взглядом обновил к жизни… и… упал в мои объятья. — Мысли, в которых крутилась адская ненависть к людям и к самому себе, — мысли мои — вдруг прояснились, вознеслись к небу, к тебе, Создатель, я снова стал любить людей, стал добр по-прежнему. — Не правда ли, это величайшее под луною благодеяние? — и знаешь ли еще, Любовь, в этом утешителе, в этом небесном существе, — я узнал тебя!..»

Этот монолог выражает то отношение к любви, которое останется в лермонтовской лирике навсегда. «Влечение пола» — сила страшная и могущественная, способная изуродовать человека, исказить и погубить его личность; но истинная любовь возвышает и одухотворяет; она спасительна в самом прямом смысле слова.

В предмете своей любви он замечал отблеск божественной гармонии, которую он определял как «дивную простоту». В этих стихотворениях находила отражение лермонтовская «жажда идеального»:

Моя душа, я помню, с детских лет
Чудесного искала. Я любил
Все оболыценья света, но не свет…
……
Не верят в мире многие любви
И тем счастливы; для иных она
Желанье, порожденное в крови,
Расстройство мозга иль виденье сна.
Я не могу любовь определить,
Но это страсть сильнейшая! — любить
Необходимость мне; и я любил
Всем напряжением душевных сил…
(«1831-го июня 11 дня»)
Представляя себе облик возлюбленной, поэт освобождается от кипения земных страстей; он начинает ощущать божественную тишину.

В стихотворении 1832 года, обращенном к Варваре Лопухиной, Лермонтов рисует именно такой женский образ — умиротворяющий:

Она не гордой красотою
Прельщает юношей живых,
Она не водит за собою
Толпу вздыхателей немых.
И стан ее — не стан богини,
И грудь волною не встает,
И в ней никто своей святыни,
Припав к земле, не признает.
Однако все ее движенья,
Улыбки, речи и черты
Так полны жизни, вдохновенья,
Так полны чудной простоты.
Но голос в душу проникает,
Как вспоминанье лучших дней,
И сердце любит и страдает,
Почти стыдясь любви своей.
Почему «почти стыдясь»? Потому что любит земной любовью, а это существо — небесное…

Однако земные чувства к земным существам до добра явно не доводят. В том же году Лермонтов пишет стихотворения, обращенные к совсем другой женщине — к Наталье Федоровне Ивановой («Н. Ф. И.»), и там уже все выглядит совершенно иначе:

Она была прекрасна, как мечта
Ребенка под светилом южных стран;
Кто объяснит, что значит красота:
Грудь полная, иль стройный, гибкий стан,
Или большие очи? — но порой
Все это не зовем мы красотой:
Уста без слов — любить никто не мог;
Взор без огня — без запаха цветок!
О небо, я клянусь, она была
Прекрасна!., я горел, я трепетал,
Когда кудрей, сбегающих с чела,
Шелк золотой рукой своей встречал,
Я был готов упасть к ногам ее,
Отдать ей волю, жизнь, и рай, и все,
Чтоб получить один, один лишь взгляд,
Из тех, которых все блаженство — яд!
Ого! Здесь совершенно другой образ и другое чувство! Говоря о Лопухиной, поэт отводит глаза от того, что Заруцкий назвал бы «женскими прелестями», — от стана, от груди, — он лишь ощущает исходящую от этой девушки тишину и признает эту тишину божественной. Она — ангел, проливающий покой на измученную душу.

Та же, которая «прекрасна, как мечта», — она обладает всем набором непобедимого женского оружия. И юный поэт, подверженный всем искушениям плоти, сражен наповал. Чувство это темное и необоримое, Лермонтов называет его «ядом». В другом стихотворении того же периода он опять возвращается к образу «яда»:

Я счастлив! — тайный яд течет в моей крови,
Жестокая болезнь мне смертью угрожает!..
Дай Бог, чтоб так случилось!., ни любви,
Ни мук умерший уж не знает…
Вспомним этот «яд», когда дочитаем до конца драму «Люди и страсти»…

В наперсницы своей «любви» Заруцкий избирает тихую Любеньку. Он умоляет девушку устроить ему свидание с Элизой. При этом он выражается несколько вычурно и, главное, опять пошло! «Умоляю вас. Сделайте меня счастливым. — Вы не знаете, как горячо мое сердце пылает… если когда-нибудь Купидон заглядывал в ваше сердце… Во имя того юноши, который мил вам, заклинаю вас, приведите ее сюда…» При этом Заруцкий становится на колени и берет Любовь за руку.

Свидетелем этой сцены в саду становится Юрий. Для него происходит нечто вроде повторного крушения мира. Только что на него буквально обрушились небеса — конфликт между бабушкой и отцом дошел до крайней точки. Юрий в ловушке: какое бы решение он ни принял — статься ли с бабушкой, уехать ли с отцом, — это решение будет убийственным.

«Дурно кончаются мои дни в этой деревне, — мучается он. — Какие сцены ужасные… мое положение ужасно — как воспоминание без надежд… чрез день мы едем… но куда? Отец мой имеет едва довольно состояния, чтоб содержать себя… и я ему буду в тягость… о! какую я сделал глупость… но тут нет поправки… нет дороги, которая бы вывела из сего лабиринта… Что я говорю?., нет, моему отцу я не буду в тягость… лучше есть сухой хлеб и пить простую воду в кругу людей любезных сердцу… нежели здесь веселиться среди змей и, пируя за столом, думать, что каждое роскошное блюдо куплено на счет кровавой слезы отца моего… это адское дело…»

И в этот самый миг он видит сцену, которую очень легко истолковать как любовную: Заруцкий и Любенька! Он на коленях и держит ее за руку!

Не то ужасно, что друг и возлюбленная изменяют (как счел Юрий) ему у него за спиной; ужасно то, что оба они оказались недостойны его чувств. Это все ужасно пошло… Лучший друг, поверенный самых глубоких переживаний. И ангел чистоты — Любовь.

«Довольно!.. — не выдерживает Юрий. — Пистолеты будут готовы в минуту…»

Он вручает Заруцкому пистолет: «Вот наша дружба!»

Заруцкий, естественно, в недоумении: «Что это значит?.. Я не хочу! — растолкуй мне, за что и на что?., может быть, ошибка… черт возьми, я не стану с другом стреляться».

Юрий ничего не объясняет — он обезумел: «Если он меня убьет, она ему не достанется; если я его убью… о! мщенье!.. она ему никогда не достанется, ни ему, ни мне… Смерть ему, похитителю последнего моего сокровища, последнего счастья души моей…»

Он оскорбляет Заруцкого, называет его «слабодушным ребенком», попрекает тем, что он «способен стоять на коленках пред женщинами». Заруцкий наконец берет пистолет; происходит путаное объяснение; Юрий не хочет слушать, не хочет ничего говорить и в конце концов признается:

«Тайна тяготит мое сердце… короче: я должен с тобою стреляться…»

Но дуэль остановлена: прибегает Любовь. Обычные вопросы: «Что это?» — указывая на пистолет. Юрий, даже и не думая прятать пистолет: «Ничего»…

Дуэль отложена на завтра, и тут вступает в действие первый конфликт, семейная распря: брат Николая Михайловича (отца Юрия) — Василий Михайлович (отец Любови и Элизы) — плетет собственные интриги и оговаривает Юрия перед отцом.

«Разве Марфа Ивановна не воспитала его, разве не старалась об его детстве, разве не ему же хотела отдать все свое имение — а он — оставит — ну да это для отца, — да как поступает с ней; со стороны жалко смотреть, — груб — с нею как с последней кухаркою…» — жалобится Василий Михайлович перед братом. Тот в недоумении: «Что же из этого всего ты хочешь вывесть?»

«А то хочу вывесть, — продолжает Василий Михайлович, — что он, обманув ее, может обмануть и тебя. Видишь: тебе кажется, что он с ней так дурно поступает, ее оставляет, про нее дурно говорит… а кто знает, может быть, и ей он на тебя Бог знает как клевещет?.. Я хочу тебе открыть глаза из одной дружбы к тебе — и у меня, поверь, не одни подозрения — без доказательств не смел бы я говорить… Вчерась… он говорит своей бабке: довольны ли вы теперь моей привязанностию! — вам тяжко присутствие моего отца! — я ему про вас наговорил, он с вами побранился — и теперь вы имеете полное право ему указать порог…»

Отец еще не верит: «Кто это слышал?» Василий Михайлович не моргнув глазом отвечает: «Я». «Надобно солгать!» — прибавляет он в сторону.

И происходит нечто совершенно ужасное: отец проклинает сына.

Теперь у Юрия выбита последняя опора из-под ног. Он разражается длиннейшим монологом:

«Мой отец, меня проклял!., в ту минуту, когда я для него жертвовал всем: этой несчастной старухой, которая не снесла бы сего; моею благодарностью… в тот самый день, когда я столько страдал, обманутый любовью, дружбой… мое терпенье кончилось… что мне жизнь теперь, когда в ней все отравлено… что смерть! переход из одной комнаты в другую…»

В стакан уже всыпан яд: «Как подумать, что эта ничтожная вещь победит во мне силу творческой жизни? что белый порошок превратит в пыль мое тело, уничтожит создание Бога?., но если Он точно всеведущ, зачем не препятствует ужасному преступлению, самоубийству; зачем не удержал удары людей от моего сердца?., зачем хотел Он моего рожденья, зная про мою гибель?., где Его воля, когда по моему хотенью я могу умереть или жить?., о! человек, несчастное, брошенное создание… он сотворен слабым; его доводит судьба до крайности… и сама его наказывает; животные бессловесные счастливей нас: они не различают ни добра, ни зла; они не имеют вечности… Я стою перед творцом моим. Сердце мое не трепещет… я молился… не было спасенья… я страдал… ничто не могло его тронуть!..»

Этот монолог дает основания исследователям говорить о «богоборческой направленности» драмы; но так ли это? Самоубийца, отчаявшийся человек, и «должен» произносить богоборческие монологи; невозможно прервать дарованную Богом жизнь без того, чтобы не отрицать благости Промысла, без того, чтобы не бросить вызов небесам. Насколько Лермонтов и Юрий — одно лицо? Ведь сколько ни страдал сам Лермонтов — он не стал принимать яд, а вместо того сел и написал драму…

Далее события для Юрия развиваются просто ужасно. Кажется, ужасней уж быть не может — но нет; подслушав разговор Любови и Элизы, он узнает, что ошибался — Любовь и Заруцкий вовсе не влюблены и их разговор в саду не был изменой Юрию. Более того, Любовь по-прежнему всей душой предана Юрию, она ради него на все согласна:

«Я его утешу, пойду к его отцу. На коленах выпрошу прощенье… одна моя любовь может его утешить… он всеми так жестоко покинут!..»

Вот тут к Юрию приходит осознание, и он в отчаянии обращается сам к себе со словами упрека: «Злодей! самоубийца!»

Любовь рыдает у него на шее: «Люблю ли я тебя?., благодарю небо!., наконец я счастлива… друг мой… я тебе всегда была верна… Тебя все покинули».

«Ты ошибаешься! — отвечает Юрий гордо. — Я всех покидаю… Я еду в далекий, бесконечный путь… Мы никогда, никогда не увидимся».

Любовь не понимает и отвечает просто: «Если не здесь, то на том свете». Но для Юрия не существует другого света — «есть хаос… он поглощает племена… и мы в нем исчезнем… мы никогда не увидимся… разные дороги… все к ничтожеству… нет рая — нет ада… люди брошенные бесприютные созданья». Он почти дословно повторяет здесь свой первый монолог (над стаканом с ядом), очевидно, ему нравятся формулировки.

Любовь не верит: «О всемогущий!., он не знает, что говорит».

Юрий признается: «Я — принял — яд!»

Любовь дает самый простой совет: «Молись!»

«Поздно! поздно!» — твердит Юрий, но она не сдается: «Никогда не поздно… молись! молись!»

Тень вечного проклятия уже нависла над самоубийцей: «Нет, не могу молиться».

«О ангелы, внушите ему! — Юрий!» — вместо Юрия молится Любовь, и тут начинается агония: «Мне дурно!..»

Он умирает на руках любимой женщины.

«Маловская история»

12 января 1831 года в Московском университете возобновились занятия, «но лекции как самими профессорами, так и студентами посещались неаккуратно», по воспоминанию П. Ф. Вистенгофа.

6 марта вышел последний номер «Ведомостей о состоянии города Москвы», которые издавались во время эпидемии холеры. Болезнь была побеждена. А буквально через несколько дней после этого знаменательного события в Московском университете произошла знаменитая «маловская история» — история с профессором М. Я. Маловым, о которой долго потом вспоминали и которая вошла во многие мемуары. Этот профессор читал историю римского законодательства или теорию уголовного права. Любимой его темой было рассуждение «о человеке». Он постоянно заставлял студентов писать на эту тему, чем надоедал им, и «вообще выводил их из терпения назойливым и придирчивым своим характером». В конце концов студенты решили от него избавиться. Вот, например, что рассказывает Александр Иванович Герцен:

«Малов был глупый, грубый и необразованный профессор в политическом отделении. Студенты презирали его, смеялись над ним…

Вот этот-то профессор… стал больше и больше делать дерзостей студентам; студенты решились прогнать его из аудитории… У всех студентов на лицах был написан один страх: ну, как он в этот день не сделает никакого грубого замечания. Страх этот скоро прошел. Через край полная аудитория была непокойна и издавала глухой, сдавленный гул. Малов сделал какое-то замечание, началось шарканье.

«Вы выражаете ваши мысли, как лошади, ногами», — заметил Малов, — и буря поднялась, свист, шиканье, крик: «Вон его, вон его!» Малов, бледный, как полотно, сделал отчаянное усилие овладеть шумом и не мог; студенты вскочили на лавки. Малов тихо сошел с кафедры и, съежившись, стал пробираться к дверям; аудитория — за ним, его проводили по университетскому двору на улицу и бросили вслед за ним его калоши… Университетский совет перепугался и убедил попечителя представить дело оконченным и для того виновных или так кого-нибудь посадить в карцер».

Такая история могла повлечь за собой серьезные последствия, вплоть до отдачи в солдаты.

Послушай! Вспомни обо мне,
Когда, законом осужденный,
В чужой я буду стороне —
Изгнанник мрачный ипрезренный.
И будешь ты когда-нибудь
Один, в бессонный час полночи,
Сидеть с свечой… и тайно грудь
Вздохнет — и вдруг заплачут очи;
И молвишь ты: когда-то он,
Здесь, в это самое мгновенье,
Сидел тоскою удручен
И ждал судьбы своей решенье!
Через неделю после «маловской истории» Лермонтов вписал это стихотворение в альбом своего университетского товарища Николая Ивановича Поливанова, который в годы студенчества жил с ним по соседству на Большой Молчановке. Поливанов не расставался с поэтом еще несколько лет; позднее они вместе учились в Школе юнкеров. К тексту стихотворения Поливанов сделал приписку: «23-го марта 1831 г. Москва. Михайла Юрьевич Лермонтов написал эти строки в моей комнате во флигеле нашего дома на Молчановке, ночью, когда вследствие какой-то университетской шалости он ожидал строгого наказания».

В стихотворении звучит тема, устойчивая в 1830–1832 годы: размышления о горестной судьбе поэта, участника трагических событий. В стихотворении 1830 года (Сушкова утверждает, что оно обращено к ней) Лермонтов, например, пишет:

Когда к тебе молвы рассказ
Мое названье принесет
И моего рожденья час
Перед полмиром проклянет,
Когда мне пищей будет кровь
И стану жить среди людей,
Ничью не радуя любовь
И злобы не боясь ничьей;
Тогда раскаянья кинжал
Пронзит тебя; и вспомнишь ты,
Что при разлуке я сказал,
Увы! то были не мечты!
Однако пока что участь «изгнанника мрачного и презренного» Лермонтову не грозила всерьез. Университетское начальство опасалось, чтобы не было назначено особой следственной комиссии, которая придала бы «маловскому делу» преувеличенное значение. Подобное «значение» привело бы к серьезным неприятностям для университета вообще, в том числе и для самого университетского начальства. Поэтому ректор Двигубский, благоразумно избегавший затрагивать студентов, у которых имелись влиятельные родственники, поспешил сам подвергнуть наказанию зачинщиков. Несколько человек угодили в карцер, и на том дело для них закончилось. Малов был объявлен ответственным за беспорядки и получил отставку в том же году.

Считалось, что Лермонтов покинул Московский университет именно вследствие «маловской истории»; однако это мнение, как утверждает Висковатов, совершенно ошибочно. Е. Ладыженская, со слов родственницы поэта, «урожденной Б.», также говорит, что Лермонтов вовсе не был «исключен за шалость» из университета. Но вообще-то для начала следует обратить внимание на то немаловажное обстоятельство, что «маловская история» датирована 1831 годом, а Лермонтов подает прошение в правление университета об увольнении его из «онаго» только 1 июня 1832 года, т. е. через полтора года.

А пока что с конца мая 1831 года студенты «уволены в отпуск», и г-н ректор снабдил их «надлежащими для проезда билетами».

Глава седьмая Н. Ф. И

Начало июня 1831 года Лермонтов провел в гостях в Москве в семье Ивановых.

С этим семейством связано одно из самых сильных переживаний молодого поэта — его любовь к Н. Ф. И., Наталье Федоровне Ивановой. Ее имя везде зашифровано инициалами или звездочками; расшифровкой их занимались многие исследователи, но в первую очередь для любителя российской словесности «загадка Н. Ф. И.» связана с именем Ираклия Андроникова, который подвел черту под многолетними расследованиями и сумел увлекательно рассказать о них.

В своем замечательном эссе «Лермонтов и Н. Ф. И.» Ираклий Андроников повествует о поисках адресата целого ряда любовных стихов молодого поэта.

«Среди юношеской лирики Лермонтова уже давно обращал на себя внимание ряд стихотворений 1830–1832 годов, объединенных темой любви и измены. Четыре стихотворения этого цикла озаглавлены инициалами какой-то Н. Ф. И.».

В первом из них Лермонтов признается:

Любил с начала жизни я Угрюмое уединенье,
Где укрывался весь в себя,
Бояся, грусть не утая,
Будить людское сожаленье…
Мои неясные мечты
Я выразить хотел стихами,
Чтобы, прочтя сии листы,
Меня бы примирила ты
С людьми и с буйными страстями;
Но взор спокойный, чистый твой
В меня вперился изумленный,
Ты покачала головой,
Сказав, что болен разум мой,
Желаньем вздорным ослепленный.
Я, веруя твоим словам,
Глубоко в сердце погрузился,
Однако же нашел я там,
Что ум мой не по пустякам
К чему-то тайному стремился…
В стихотворении 1831 года «Романс к И.» он вновь обращается к той же девушке, которая, по его мысли, сумеет защитить и оправдать его в глазах светской толпы:

Когда я унесу в чужбину
Под небо южной стороны
Мою жестокую кручину,
Мои обманчивые сны,
И люди с злобой ядовитой
Осудят жизнь мою порой, —
Ты будешь ли моей защитой
Перед бесчувственной толпой?
Интересно, кстати, сопоставить это стихотворение с диалогом, который вспоминает Екатерина Сушкова («…я для вас ничего более, как ребенок». — «Да ведь это правда; мне восемнадцать лет, я уже две зимы выезжают в свет, а вы еще стоите на пороге этого света…» — «Но когда перешагну, подадите ли вы мне руку помощи?»)

Но «И.» — не Сушкова; это совершенно другая женщина. В драме «Странный человек» главный герой, Владимир Арбенин, опять вспоминает этот разговор. «Помните ли, — спрашивает он Наташу, Наталью Федоровну, — давно, давно тому назад я привез вам стихи, в которых просил защитить против злословий света… и вы обещали мне! С тех пор я вам верю как Богу! с тех пор я вас люблю больше Бога! О! каким голосом было сказано это: обещаю!..»

Более того, стихи, в которых Владимир просит его «защитить против злословий света» Наташа носит на своем кресте — она привязала листок со стихами к нательному кресту.

Когда одни воспоминанья
О днях безумства и страстей
На место славного названья
Твой друг оставит меж людей,
Когда с насмешкой ядовитой
Осудят жизнь его порой,
Ты будешь ли его защитой
Перед бесчувственной толпой?
Вновь и вновь Лермонтов возвращается к этой теме. Почему? Чем так важна для него «защита» от мнений света? Почему он видит в этом залог взаимной и верной любви женщины? Не потому ли, что это означало бы родственность душ? Но если он пытался увидеть ее в Наталье Федоровне, то ошибался и очень тяжело переживал потом свою ошибку.

Летом 1831 года появляется новое стихотворение «К Н. И…», и там уже звучит тема перелома в отношениях между девушкой и влюбленным поэтом:

Я не достоин, может быть,
Твоей любви; не мне судить;
Но ты обманом наградила
Мои надежды и мечты,
И я всегда скажу, что ты
Несправедливо поступила…
В те дни, когда, любим тобой,
Я мог доволен быть судьбой,
Прощальный поцелуй однажды
Я сорвал с нежных уст твоих;
Но в зной, среди степей сухих,
Не утоляет капля жажды…
И вновь прощальный поцелуй в стихотворении «К ***»:

Я помню, сорвал я обманом раз
Цветок, хранивший яд страданья, —
С невинных уст твоих в прощальный час
Непринужденное лобзанье.
И снова «яд»…
В этих стихотворениях — намеренно или случайно — звучит старинная куртуазная тема «украденного поцелуя», которую так любили развивать трубадуры. И каждый раз, когда «певцу» удавалось «украсть поцелуй» неприступной красавицы, за дерзким поступком следовала страшная расплата. Не избежал ее и лирической герой Лермонтова.

И опять речь идет о роковом разрыве:
Во зло употребила ты права,
Приобретенные над мною,
И, мне польстив любовию сперва,
Ты изменила — Бог с тобою!
«Ивановский цикл» включает довольно много стихотворений. Кроме озаглавленных «Н. Ф. И…вой», «Н. Ф. И.», «Романс к И…», к нему относятся еще несколько: «Всевышний произнес свой приговор», «Когда одни воспоминанья», «К чему волшебною улыбкой» (последние два включены в текст драмы «Странный человек», к чему мы еще вернемся), «1831-го июня 11 дня», «Не удалось мне сжать руки твоей» (первоначально оно тоже было включено в текст драмы «Странный человек», но затем заменено стихотворением «Моя душа, я помню, с детских лет»), «Видение» («Я видел юношу: он был верхом»). Исследования Б. Эйхенбаума и И. Андроникова расширили круг предположительно относящихся к Н. Ф. Ивановой стихотворений; всего их называют около сорока (в былые времена их относили к Сушковой, к Лопухиной). Большинство этих произведений объединены сквозной темой напрасной, обманутой «жажды любви». Часть полна надеждой увидеть в возлюбленной единственную посреди «бесчувственной толпы» родную душу, душу, оценившую дар поэта («защитницу» от мнений света). Но чаще Лермонтов разражается упреками. Обвинительный тон стихов, написанных после разрыва, связан не только с «изменой», но и с неоправдавшимися предельными ожиданиями поэта. Реальный облик возлюбленный оказался слишком «занижен»: она не оправдала своей завышенной роли, которую отводил ей поэт:

Я не унижусь пред тобою;
Ни твой привет, ни твой укор
Не властны над моей душою.
Знай: мы чужие с этих пор.
Ты позабыла: я свободы
Для заблужденья не отдам;
И так пожертвовал я годы
Твоей улыбке и глазам,
И так я слишком долго видел
В тебе надежду юных дней
И целый мир возненавидел,
Чтобы тебя любить сильней.
Как знать, быть может, те мгновенья,
Что протекли у ног твоих,
Я отнимал у вдохновенья!
А чем ты заменила их?
Зачем так нежно обещала
Ты заменить его венец,
Зачем ты не была сначала,
Какою стала наконец!
Начну обманывать безбожно,
Чтоб не любить, как я любил;
Иль женщин уважать возможно,
Когда мне ангел изменил?
Не знав коварную измену,
Тебе я душу отдавал;
Такой души ты знала ль цену?
Ты знала — я тебя не знал!
Это стихотворение вызывало упреки Лермонтову в эгоизме, в завышенной самооценке, в неумении любить и даже в демонизме. В чем он, собственно, упрекает девушку? В том, что он растратил на нее время, которое мог бы посвятить «вдохновению». В том, что она оказалась не ангелом, а обычной — и даже слишком обычной — земной женщиной. В том, что она, как ему показалось, обещала заменить ему венец (небесный) — и «обманула». Владимир Арбенин в драме «Странный человек» именно этими словами упрекает Наталью Федоровну: «Ты проклянешь свою легковерность… и тот час, тот час… в который подала мне пагубные надежды… и создала земной рай для моего сердца, чтобы лишить меня небесного!..»

Но в том-то и дело, что Лермонтов видел в женщине ангела — существо, способное спасти, вдохновить, одарить божественным небесным покоем. Н. Ф. И. оказалась не такой — поманила, пококетничала и явила свое совершенно «земное» лицо. И самое интересное, мы увидим, что упреки Лермонтова были справедливы. Быть ангелом — не в светском, а практически в прямом значении этого слова — «обязанность» женщины (идеальной возлюбленной). Недаром ведь говорят: «Дай деве крылья — и будет ангел». И точно так же узнавал ангелов в женщинах один афонский старец, который несколько десятилетий прожил в монастыре, не видав там ни одной женщины; под старость он сильно заболел, и его доставили «на материк» в больницу. И когда его окружили санитарки, он совершенно точно уверился в том, что находится в раю и окружен ангелами — так предстали ему женские лица.

Отнюдь не обладая опытом афонского монаха, Лермонтов в свои шестнадцать — восемнадцать лет «обязывал» женщин быть ангелами. А они оказывались… просто женщинами. И к тому же неспособными оценить величие плененной ими души.

Начало «Ивановского цикла» находится в тетради, которую поэт стал заполнять в июле 1831 года. К тому же времени относится и драма «Странный человек», законченная 17 июля. В пьесе выведена девушка по имени Наталья Федоровна Загорскина, которая предпочла герою драмы, молодому поэту Владимиру Арбенину, его друга Белинского. «Я решился изложить драматически происшествие истинное, которое долго беспокоило меня… Лица, изображенные мною, все взяты с природы…» — писал Лермонтов в предисловии к «Странному человеку».

«Не остается сомнений, что в 1831 году Лермонтов пережил трагедию, связанную с девушкой, образ которой он воссоздал потом в своей «романтической драме»… — пишет Андроников и далее указывает на трудность идентификации «Н. Ф. И.»: — В то время как Е. А. Сушкова публиковала «Записки», в которых с увлечением рассказывала о знакомстве с Лермонтовым и о своей отвергнутой им любви, Н. Ф. И., сама так равнодушно покинувшая поэта, тридцать лет спустя старательно вытравляла из его биографии свое имя, чтобы будущие комментаторы «Странного человека» не смогли расшифровать его».

* * *
В ту пору, когда Лермонтов был вхож в семью Ивановых, сам pater familias, Федор Федорович, давно уже умер — это произошло еще в 1816 году. Известный в свое время автор популярной пьесы «Семейство Старичковых» и трагедии «Марфа Посадница», Ф. Ф. Иванов состоял членом Московского общества любителей российской словесности и был дружен с Мерзляковым, а из актеров — с Плавильщиковым, Померанцевым и Шушериным. В своем доме он устраивал некогда литературные вечера; в Москве слыл «занимательным собеседником, весельчаком и записным театралом». Гимн, посвященный памяти Кутузова, сочинения Иванова, исполнялся с окончания войны и вплоть до тридцатых годов девятнадцатого века… Когда драматург скончался, то оставил «в неутешной печали» супругу и «двух милых малюток». Одна из этих «милых малюток» и была загадочная Н. Ф. И. — предмет юношеской любви Лермонтова.

Впоследствии Наталья Федоровна вышла замуж за Николая Михайловича Обрескова, о котором в родословии сказано «поручик, за постыдный офицерскому званию поступок разжалован (30 мая 1826 года) и лишен дворянского достоинства; уволен из военной службы 14-м классом в 1833 году; в гражданской службе с 1836 года, титулярный советник; 14 февраля 1846 года возвращены ему права потомственного дворянства, надворный советник (1857)».

В «Алфавите декабристов» Обресков не числится; «постыдный поступок» был не политический. Ираклий Андроников подробно изложил всю историю. В 1820-х годах лейб-кирасирский полк, в котором служил Николай Обресков, квартировал недалеко от Воронежа, и господа офицеры часто бывали на балах воронежского губернатора. В один из июньских дней 1825 года полковой командир получил неприятное уведомление: по окончании бала, на котором присутствовали господа офицеры, губернатор обнаружил, что из спальни его супруги похищена золотая табакерка, изумрудный, осыпанный бриллиантами фермуар и двадцать три нитки жемчуга. «Вскоре нечаянно все вещи были замечены у Обрескова, который сознался в их похищении. Военный суд лишил его прав состояния и разжаловал в рядовые…»

«Почему Наталья Федоровна Иванова, обращавшая на себя внимание в московском светском кругу, вышла замуж за этого опозоренного человека, для которого были закрыты пути служебного и общественного преуспеяния, этого мы, очевидно, никогда не узнаем», — заключает Ираклий Андроников и переходит к другой, важнейшей части своего расследования. Его интересуют отношения Лермонтова с Натальей Федоровной и — возможно — неизвестные автографы стихотворений.

После долгих поисков и вычислений Андроников в конце концов встретился с внучкой Натальи Федоровны, рассказ которой он приводит в своем эссе:

«Что Михаил Юрьевич Лермонтов был влюблен в мою бабушку — Наталью Федоровну Обрескову, урожденную Иванову, я неоднократно слышала от моей матери Натальи Николаевны… У нас в семье известно, что у Натальи Федоровны хранилась шкатулка с письмами М. Ю. Лермонтова и его посвященными ей стихами и что все это было сожжено из ревности ее мужем Николаем Михайловичем Обресковым. Со слов матери знаю, что Лермонтов и после замужества Натальи Федоровны продолжал бывать в ее доме. Это и послужило причиной гибели шкатулки. Слышала также, что драма Лермонтова «Странный человек» относится к его знакомству с Н. Ф. Ивановой. Почему имя Ивановой никогда не было раскрыто в собраниях стихотворений Лермонтова и почему в биографии Лермонтова нет никаких упоминаний о ней — не знаю. Думаю, что из-за ревности мужа Лермонтов сознательно не обозначал ее имени в своих стихах к ней…»

Как и почти вся лирика Лермонтова, стихотворения, обращенные к Н. Ф. И., для непосвященных абсолютно таинственны — при всей их откровенной прозрачности. Чувство, которое испытывает поэт, явлено с какой-то отчаянной отвагой откровенности; но имена и факты неизменно остаются под покровом.

Глава восьмая «Странный человек»

Дата, проставленная на черновике «Странного человека», — 17 июля 1831 года — не была окончательной; Лермонтов дорабатывал драму еще несколько месяцев и завершил ее только к декабрю. Но 17 июля, можно считать, она была закончена, хоть и не окончательно.

«Странный человек» представляет собой своего рода «драматический дневник»: драма разделена на 13 сцен, каждая из которых датирована, например: «Сцена II. Ввечеру 28-го августа»…

Главный герой драмы — молодой человек, не старше двадцати лет, по имени Владимир Арбенин. Как и его «предшественник», Юрий Волин из «Людей и страстей», Владимир раздираем сразу двумя трагедиями: семейной и любовной.

Родители Владимира Арбенина оба живы, но находятся «в разводе». Ситуация позорная, и отец Владимира, достопочтенный Павел Григорьевич, всячески это скрывает. Несмотря на то что прошло уже много лет, Павел Григорьевич не может без ненависти вспоминать свою жену: «… Не могу вспомнить без бешенства, как она меня обманывала. О! коварная женщина! Ты испытаешь всю тягость моего мщения; в бедности, с раскаяньем в душе и без надежды на будущее, ты умрешь далеко от глаз моих. Я никогда не решусь увидать тебя снова. Не делал ли я все, чего ей хотелось? И обесчестить такого мужа! Я очень рад, что у нее нет близких родных, которые бы помогали…»

Чувство, которое испытывает читатель (зритель) по отношению к этим супругам, сразу же двойственное: с одной стороны, кажется, Павел Григорьевич прав: не дело замужней женщине обманывать супруга! С другой — какой же он холодный, мстительный человек… Интрига не в том, чтобы разузнать, кто и что сделал, а в том, чтобы понять — почему это произошло?

Владимир Арбенин — как и Юрий Волин — не принимает чьей-либо стороны в семейном конфликте; он отказывается судить любимого, родного человека. Его вынуждают сделать выбор; он отказывается от выбора; именно таков выбор любви. Отец запрещает ему видеться с матерью, которая живет теперь под другой фамилией, дабы не позорить имя Арбенина. И действительно, пока Владимир был мал, т. е. лет восемь, он не встречал Марью Дмитриевну; но теперь, когда у него появилась возможность принимать самостоятельные решения, он возобновил отношения с ней.

Именно сыну в предсмертной исповеди Марья Дмитриевна рассказывает всю свою немудрящую и горестную историю:

«Владимир! ты должен узнать все и судить твоих родителей!.. Отдаю душу правосудному Богу и хочу, чтоб ты, мой единственный друг, не обвинял меня по чужим словам… Я виновна: молодость была моей виною. Я имела пылкую душу: твой отец холодно со мной обращался. Я прежде любила другого: если б мой муж хотел, я забыла бы прежнее. Несколько лет старалась я побеждать эту любовь, и одна минута решила мою участь… Долгим раскаяньем я загладила свой проступок. — Слушай: он был тайною. Но я не хотела, не могла заглушить совесть — и сама открыла всё твоему отцу. С горькими слезами, с унижением я упала к ногам его… я надеялась, что он великодушно простит мне… но он выгнал меня из дому; и я должна была оставить тебя, ребенка, и молча, подавленная тягостью собственной вины, переносить насмешки света… он жестоко со мною поступил!.. Если он мне не простил еще, то Бог его накажет… Владимир? ты осуждаешь мать свою?»

Владимир не хочет «судить», как просит его вначале мать; он не осуждает мать; он не осуждал и отца — в тот краткий миг, когда думал, что отец все простил и сейчас поедет к умирающей, чтобы примириться с нею. Одного только слова Павла Григорьевича было достаточно, чтобы Владимир бросился ему на шею с криком: «У меня есть отец! у меня снова есть отец!.. Боже, боже! Я опять счастлив! Как легко стало сердцу! У меня есть отец!.. Видите ли, батюшка! как приятно сделать, решиться сделать добро… ваши глаза прояснели, ваше лицо сделалось ангельским лицом…»

Но эта радость ненадолго; почти сразу же, едва остыл первый добрый порыв, Павел Григорьевич поддается прежним демонам. Он подозревает Марью Дмитриевну в коварстве: «Разве она не может притвориться и уверить его (Владимира), что умирает? Разве женщине, а особливо моей жене, трудно обмануть?.. О, я предчувствовал, я проникнул в этот замысел, и теперь все ясно. Заманить меня опять… Прехитрый план!.. Однако не на того напали!.. Пускай умирает одна, если могла жить без меня!»

Это решение оказалось роковым для Владимира. Простившись с умирающей матерью, он осыпает отца упреками — и отец в ответ проклинает его. Далее повторяется практически дословно сцена со слугой Иваном (она же была в «Людях и страстях» и почти без изменений оказалась перенесенной в «Странного человека»): молодой хозяин спрашивает слугу, есть ли у того дети. Иван отвечает: «Да еще какие. Будто с неба… добрая жена… а малютки! сердце радуется, глядя на них». Владимир, слово в слово вслед за Юрием Волиным, просит: «Если я тебе сделал добро, исполни мою единственную просьбу… У тебя есть дети… не проклинай их никогда!»

Немало говорится в литературной критике о том, что Лермонтов изобразил в драме «Странный человек» прогрессивные студенческие кружки, бывшие тогда в Москве. «Мысли и суждения московского кружка студентов раскрыты Лермонтовым в сцене IV, где друзья Арбенина горячо спорят о судьбах России, о путях ее национального развития, о величии народного подвига в 1812 году. Слова Заруцкого о значении «великого пожара Москвы» — голос передовых людей, для которых этот героический эпизод — залог внутренних сил нации, голос самого Лермонтова…» (статья из советской Лермонтовской энциклопедии 1981 года).

(Персонаж по фамилии Заруцкий никак не связан со своим «однофамильцем» из пьесы «Люди и страсти».)

Что ж, попробуем послушать студентов, «чьи мысли и чаяния» — и т. д.

«Сцена IV:

17-го октября. Вечер.

(Комната студента Рябинова. Бутылки шампанского на столе и довольно много беспорядка.)

(Снегин, Челяев, Рябинов, Заруцкой, Вышневской курят трубки.)

(Ни одному нет больше 20 лет.)

Снегин. Что с ним сделалось? отчего он вскочил и ушел не говоря ни слова?

Челяев. Чем-нибудь обиделся!

Заруцкой. Не думаю. Ведь он всегда таков: то шутит и хохочет, то вдруг замолчит и сделается подобен истукану; и вдруг вскочит, убежит, как будто бы потолок проваливался над ним.

Снегин. За здоровье Арбенина; sacre-dieu! он славный товарищ!»

Далее говорят о театре, упоминают Шиллера и Мочалова (темы, памятные по письмам Лермонтова из Москвы). Играли, по выражению одного из студентов, «общипанных разбойников Шиллера; Мочалов ленился ужасно; жаль, что этот прекрасный актёр не всегда в духе…» На что же разговор переходит? На романтическое содержание пьесы Шиллера? Отнюдь! Далее следует шутка: «И ты, верно, крепко боялся в театре…» — говорит один из слушателей. «Боялся? — не понимает рассказчик. — Чего?» — «Как же? — следует ответ. — Ты был один с разбойниками!» — «Браво! браво! — фора! тост!» — раздается общий крик».

От Шиллера речь переходит на Арбенина — ради этого, собственно, и затеяна вся сцена; студенты слыхали, что Арбенин «сочиняет», и зачитываются вслух стихотворения. Романтические и любовные «пиэсы» звучат резким диссонансом пустой болтовне пирушки. Все это усугубляется тем, что из соседней комнаты доносятся «многие голоса», возглашающие: «Господа! мы званы на похороны доброго смысла и стыда. За здравие дураков и б…й!»

«Странный человек Арбенин!» — заключает чтение стихов еще один студент. И тут же речь заходит о «судьбах России»: «Господа! когда-то русские будут русскими?»

«А разве мы не доказали в 12 году, что мы русские? — такого примера не было от начала мира! — мы современники и вполне не понимаем великого пожара Москвы; мы не можем удивляться этому поступку; эта мысль, это чувство родилось вместе с русскими; мы должны гордиться, а оставить удивление потомкам и чужестранцам! ура! господа! здоровье пожара Московского!

(Звук стаканов.)».

На сем четвертая сцена заканчивается. По содержанию «вдохновенный монолог» о патриотическом пожаре мало чем отличается от известной реплики Скалозуба:

По моему сужденью,
Пожар способствовал ей много к украшенью.
Все эти внезапно вспыхивающие разговоры на тему «когда-то русские будут русскими?» подозрительно напоминают кухонные споры советских интеллигентов, вести которые было их непременной обязанностью. Ничего особо прогрессивного или хотя бы нового студенты не произносят, напротив, из них изливаются какие-то тонны пошлости — неудивительно, что Арбенин только что «вскочил и ушел не говоря ни слова»; должно быть, чье-то непонимание или оскорбительная для слуха фальшивая реплика сильно его задели.

Известно, что Лермонтов держал себя по отношению к этим студенческим кружкам отстраненно. Молодежь собиралась тогда «на вечеринки» вокруг Белинского, Герцена, Станкевича. Говорили о литературе, о будущем России, о политике, о положении крестьян, но Лермонтов избегал этих собраний. Его занимали совершенно другие вопросы.

По мысли литературоведов, «Странный человек» — пьеса антикрепостническая: «В «Странном человеке» тема барского произвола, насилий, которые чинят помещики над крестьянами, бесправия крепостных зазвучала в полной мере. Антикрепостническая направленность драмы с особенной силой выразилась в сцене V. Факты издевательства помещиков над крестьянами, беззаконий и произвола вызывают у свободолюбивого юноши Владимира Арбенина горькие мысли о положении отечества, чувство негодования против крепостного права и социальной несправедливости вообще».

Однако этот вывод, мягко говоря, не вполне имеет отношение к реальности. Во-первых, сцена V (помимо реплики Павла Григорьевича в сцене VII: «А все-таки как-то весело: видеть перед собой бумажку, которая содержит в себе цену многих людей…») — единственная, где речь идет о крепостном праве и бесправии крестьян. Во-вторых, при всем ее пронзительном ужасе, главное ее содержание — другое, не социальное.

Рассмотрим эту знаменитую сцену поближе.

У Владимира Арбенина есть друг — милый человек Дмитрий Белинский. (Никакой связи с великим русским критиком Виссарионом Григорьевичем Белинским здесь нет.) У Белинского «есть состояние, следовательно, и долги»; чтобы поправить свои дела, он собирается, во-первых, прикупить еще деревеньку (да тысячи рублей не хватает), а во-вторых, жениться. «Женитьба, — рассуждает он, — лекарство очень полезное от многих болезней, и от карманной чахотки особенно».

Никакие раздумья о тяжелой участи крестьян Белинского не посещают. К нему заходит Владимир, весь в своих любовных переживаниях (он сомневается в любви Наташи), — и делается свидетелем душераздирающей сцены: появляется мужик и кидается Белинскому в ноги: «Мы слышали, что ты, кормилец, хочешь купить нас… Меня, старика, прислали к тебе от всего села, кормилец, кланяться тебе в ноги, чтобы ты стал нашим защитником…»

Белинский поначалу ничего не понимает из бессвязных речей мужика: «Что же? вам не хочется с госпожей своей расставаться, что ли?»

Мужик, едва встав, снова падает ему в ноги с воплем: «Нет! — купи, купи нас, родимой!» И начинает взахлеб рассказывать разные ужасы, которые творит самодурная барыня: «Раз как-то барыне донесли, что, дескать, «Федька дурно про тебя говорит и хочет в городе жаловаться!» А Федька мужик был славной; вот она и приказала руки ему вывёртывать на станке… а управитель был на него сердит. Как повели его на барской двор, дети кричали, жена плакала… вот стали руки вывертывать… Федька и стал безрукой. На печке так и лежит да клянет свое рожденье… Где защитники у бедных людей? — У барыни же все судьи подкуплены нашим же оброком. — Тяжко, барин! тяжко стало нам! — Посмотришь в другое село… сердце кровью обливается! Живут покойно да весело. А у нас так и песен не слышно стало на посиделках…»

Белинский молчит, а Владимир в бешенстве произносит: «Люди! люди! — и до такой степени злодейства доходит женщина, творение иногда столь близкое к ангелу… о! проклинаю ваши улыбки, ваше счастье, ваше богатство — все куплено кровавыми слезами., я бы раздавил ногами каждый сустав этого крокодила, этой женщины!..»

Белинский за все время беседы отпустил несколько довольно равнодушных замечаний, вроде: «Странное приключение!» и «В самом деле ужасно!».

Владимир, однако, тут же отдает ему деньги, как раз недостающую тысячу рублей: «Все, что я имею… ты мне отдашь когда-нибудь», и Белинский, пересчитав деньги, спокойно подводит итог: «Если так, то я постараюсь купить эту деревню… поди, добрый мужичёк, и скажи своим, что они в безопасности».

Разумеется, описанные сцены не могут не возмущать, — проняло даже Белинского; впрочем, он и так собирался прикупить эту деревеньку. Но что происходит дальше? Белинский начинает рассуждать на модные в тех самых студенческих кругах темы «блага людей и отечества»: «Ах, как я рад, что могу теперь купить эту деревню! как я рад! — впервые мне удается облегчать страждущее человечество! так: это доброе дело. Несчастные мужики! что за жизнь, когда я каждую минуту в опасности потерять все, что имею, и попасть в руки палачей!»

Кажется, вполне прогрессивные речи, в которых содержится ожидаемое обличение крепостного права. Но ведь это — набор ходульных фраз, которыми перебрасываются под звон стаканов студенты в комнате у Рябинина; за словами Белинского ничего особенного не стоит — ну разве что на миг он прикинул на себя участь крепостного и слегка ужаснулся.

А дальше происходит нечто неожиданное: Владимир Арбенин, «свободолюбивый юноша», как аттестует его советское литературоведение, возражает Белинскому: «Есть люди, более достойные сожаленья, чем этот мужик. Несчастия внешние проходят, — но тот, кто носит всю причину своих страданий глубоко в сердце, в ком живет червь, пожирающий малейшие искры удовольствия… тот, кто желает и не надеется… тот, кто в тягость всем, даже любящим его… им не могут сострадать: их никто, никто не понимает».

Здесь нет никакого обличения — Арбенин говорит о себе, о собственных страданиях. Его измучил раздор между матерью и отцом; его измучила неопределенность в отношениях с Наташей. Спасти мужика возможно, нужно лишь заплатить тысячу рублей, и бедную деревню опять посетит счастье (недаром мужик упоминает соседние деревни, где «живут покойно да весело» и песни поют на посиделках). Но какими деньгами купить счастье для Арбенина?

Кажется, что прав Белинский, который называет его «эгоистом», а все его переживания — «химерой»; но нет, житейская правда расходится с правдой высшей. Белинский вопрошает: «Как можно сравнивать химеры с истинными несчастиями? Можно ли сравнить свободного с рабом?»

Владимир отвечает: «Один раб человека, другой раб судьбы. Первый может ожидать хорошего господина или имеет выбор — второй никогда. Им играет слепой случай, и страсти его и бесчувственность других, все соединено к его гибели…»

Сцена V как раз и подтверждает истинность слов Владимира: купит Белинский несчастную деревню, и переменится участь мужичков. Более того, когда-нибудь отменят крепостное право… и что же? Люди по-прежнему будут несчастны, потому что никто и никогда не сумеет выкупить их на волю из заточения обманутой любви, ложной дружбы, людской несправедливости, непонятности, одиночества.

Мы видим здесь еще одну важную вещь, которую пока что не замечает Владимир: Белинский, как и Заруцкий в «Людях и страстях», — ложный друг; тема для Лермонтова болезненная. В чем ложность этой дружбы? Прежде всего в том, что Белинский пошл, и это выражается в том, как и что он говорит: «Друг мой! кто разберет женщин?», «Все проходит, зло, как добро…», «Учись презирать неприятности, наслаждаться настоящем, не заботиться о будущем и не жалеть о минувшем»…

Белинского замучила «карманная чахотка», и он вознамерился исцелить ее женитьбой. На ком же ему жениться? А вот подходящая партия — Наталья Федоровна. Что с того, что в нее влюблен лучший друг, Владимир Арбенин? Надо было Владимиру делать ей предложение, пока была такая возможность, а теперь — не обессудь, дружище, «мой черед». «Чья взяла, тот и прав. Я нахожусь в таких опасных обстоятельствах, что он должен будет мне простить». Что же должен простить Белинскому Арбенин? Что тот разрушил его возможное счастье с Натальей Федоровной, потому что находился «в опасных обстоятельствах», т. е. фактически на грани разорения? Белинский разменивает на деньги то, что размену на деньги не подлежит, — чувства. Вот чего не может вынести Арбенин. Об этом он, собственно, и говорил своему «другу» в пятой сцене: одни несчастья выкупаются деньгами, другие — нет. Но Белинский — ложный друг, не понявший ни слова из сказанного ему, — совершил сделку там, где сделки быть не могло.

Наташа дает согласие — из соображений «почему бы и нет». Наташа для Арбенина — «ангел». «Взор женщины, как луч месяца, невольно приводит в грудь мою спокойствие», — говорит Владимир. Все то же представление об истинной роли женщины: дарить мирную тишину. Вернемся опять к сцене V: что в первую очередь приводит в неистовое бешенство Владимира, когда он слышит о самодурстве злой барыни? То, что все эти злодейства творит существо женского пола: «До такой степени злодейства доходит женщина, творение иногда столь близкое к ангелу… о! проклинаю ваши улыбки, ваше счастье, ваше богатство — все куплено кровавыми слезами…»

Почти теми же самыми словами он будет говорить уже не о мужике, а о самом себе, когда измена Натальи Федоровны и Белинского станет ему известна.

Ломая руки, Владимир произносит: «Эти нежные губы, этот очаровательный голос, улыбка, глаза, — все, все это для меня стало яд!., как можно подавать надежды только для того, чтоб иметь удовольствие лишний раз обмануть их! (Обтирает глаза и лоб.) Женщина! стоишь ли ты этих кровавых слез?»

Барыня, которая повелела искалечить человека, которая колола ножницами горничных и выщипывала у мужиков бороды по волоску, становится вровень с Наташей, которая предала доверие любящего человека. И верно предвидел Арбенин: его собственное горе не исцелит тысяча рублей. «Раб судьбы» останется в цепях навсегда.

В финале пьесы гости на балу — совершенно как в доме Фамусова — обсуждают безумие Владимира Арбенина, а заканчивается дело известием о его смерти. «Первый гость» произносит краткую эпитафию: «Он был странный человек! вот и все!»

Рассыпанные по тексту драмы характеристики Владимира Арбенина — каким его видят разные люди, — наверное, соответствуют тому, что говорили о самом Лермонтове. Это сходство легко заметить, параллельно читая драму и воспоминания о поэте. Но опять же суждения об Арбенине — это только часть правды о Лермонтове. Как всякий живой человек, поэт гораздо больше созданного им персонажа.

Глава девятая «Ангел смерти»

Поэма «Ангел смерти» была посвящена Александре Михайловне Верещагиной; дата на посвящении — 4 сентября 1831 года.

Александра Михайловна — «Сашенька Верещагина» — считалась одной из «московских кузин» Лермонтова, хотя в кровном родстве они не состояли: она была племянницей жены брата бабушки Лермонтова. Как уже говорилось, в доме ее матери Лермонтов бывал почти каждый день. Верещагина была старше Лермонтова на четыре года; она принадлежала к числу тех, кто рано увидел гениальное дарование молодого поэта. Она поощряла его занятия поэзией, хранила его стихи. «Все письма Александры Михайловны, — вспоминал Аким Шан-Гирей, — доказывают ее дружбу к нему».

Эти письма не сохранились; известны только три отрывка в собрании В. Х. Хохрякова. Именно ей, Александре, Лермонтов спустя несколько лет признается: он давно не писал ни ей, ни Марии Лопухиной, потому что боялся: «Причиной… был страх, что вы по письмам моим заметите, что я почти недостоин более вашей дружбы, ибо от вас обеих я не могу скрывать истину; от вас, наперсниц моих юношеских мечтаний, таких чудных, особенно в воспоминании…»

В 1836 году Александра Михайловна с матерью уехала путешествовать. В Париже она познакомилась с вюртембергским дипломатом бароном Хюгелем и вскоре вышла за него замуж.

К ней обращено посвящение «Ангела смерти» — сердечное и удивительно трогательное в своей доверчивости:

Тебе — тебе мой дар смиренный,
Мой труд безвестный и простой,
Но пламенный, но вдохновенный
Воспоминаньем и — тобой!
Я дни мои влачу, тоскуя
И в сердце образ твой храня,
Но об одном тебя прошу я:
Будь ангел смерти для меня.
Явись мне в грозный час страданья
И поцелуй пусть будет твой
Залогом близкого свиданья
В стране любви, в стране другой!
Верещагиной Лермонтов вверяет не свою жизнь, а свою смерть…

Вспомним сюжет поэмы. Изначально Ангел смерти — существо, исполненное сострадания к людям. Когда-то давно его явление умирающему было актом высочайшего милосердия:

Его приход благословенный
Дышал небесной тишиной;
Лучами тихими блистая,
Как полуночная звезда,
Манил он смертных иногда,
И провожал он к дверям рая
Толпы освобожденных душ,
И сам был счастлив. Почему ж
Теперь томит его объятье,
И поцелуй его — проклятье?
История, рассказанная поэтом, — ответ на этот вопрос. Некогда жил в отдаленной местности «златого Востока», в пещере, в пустыне, вдали от людей, один человек. Это был, несомненно, странный человек. Как и сам Лермонтов, он «любил все оболыценья света, но не свет»:

…изгнанник,
Пришелец, юный Зораим.
Он на земле был только странник,
Людьми и небом был гоним,
Он мог быть счастлив, но блаженства
Искал в забавах он пустых,
Искал он в людях совершенства,
А сам — сам не был лучше их;
Искал великого в ничтожном,
Страшась надеяться, жалел
О том, что было счастьем ложным,
И, став без пользы осторожным,
Поверить никому не смел.
Любил он ночь, свободу, горы,
И все в природе — и людей, —
Но избегал их. С ранних дней
К презренью приучил он взоры,
Но сердца пылкого не мог
Заставить так же охладиться:
Любовь насильства не боится,
Она — хоть презренна — все Бог.
Одно сокровище — святыню
Имел под небесами он;
С ним раем почитал пустыню…
Характеристика Зораима во многом совпадает с образом лирического героя стихотворений Лермонтова: он ищет отдохновения в природе, он любит и людей, но, будучи одним из них (т. е. — несовершенным), страдает от неумения выразить свои чувства, завязать прочные отношения с себе подобными. И в конце концов он становится «изгнанником», никем не понятым, одиноким.

Однако у Зораима есть одно отличие от «я-персонажа» лермонтовской лирики: у него есть возлюбленная, дева-ангел Ада. Воплощенная мечта, которой Лермонтов был лишен.

Любовь Ады погружает душу героя в благословенную тишину. Именно такая любовь истинна; все остальное — кипение страсти, страдания, ревность, гадание об истинных и притворных намерениях героини — это все ложь, это не любовь, это неправильно. Лермонтов ищет в деве ангела. Зораим такого ангела нашел.

Происходит несчастье: Ада заболевает и теперь должна умереть. Ангел смерти, пролетая над пещерой, решает дать этому страдающему существу последний поцелуй.

Летел чрез южный небосклон;
Вдруг слышит ропот он мятежный,
И плач любви — и слабый стон,
И, быстрый как полет мгновенья,
К пещере подлетает он.
Тоску последнего мученья
Дух смерти усладить хотел,
И на устах покорной Ады
Свой поцелуи напечатлел:
Он дать не мог другой отрады!
И тут Ангел смерти замечает Зораима. Тот охвачен скорбью, превосходящей все мыслимые земные чувства: ведь Ада была его единственным сокровищем!

И ангел знал, — и как не знать?
Что безнадежности печать
В спокойном холоде молчанья,
Что легче плакать, чем страдать
Без всяких признаков страданья.
Последние две строки Лермонтов целиком перенес в «Эпитафию», посвященную смерти отца; над гробом любимого человека Зораим и сам Лермонтов ведут себя одинаково: молчат, не проронив ни слезинки.

Из сострадания к нечеловеческой муке Зораима Ангел смерти решается оживить Аду: он отдает умершей девушке свой дух, и та воскресает.

Желает
Вознаградить страдальца он.
Ужель создатель запрещает
Несчастных утешать людей?
И девы труп он оживляет
Душою ангельской своей.
И, чудо! кровь в груди остылой
Опять волнуется, кипит;
И взор, волшебной полон силой,
В тени ресниц ее горит.
Так ангел смерти съединился
Со всем, чем только жизньмила;
Но ум границам подчинился,
И власть — не та уж, как была,
И только в памяти туманной
Хранит он думы прежних лет;
Их появленье Аде странно,
Как ночью метеора свет,
И ей смешна ее беспечность,
И ей грядущее темно,
И чувства, вечные как вечность,
Соединились все в одно.
Желаньям друга посвятила
Она все радости свои,
Как будто смерть и не гасила
В невинном сердце жар любви!..
Таким образом, Ангел смерти сознательно ограничил себя, свои возможности, он как бы умалил свой дух и целиком вошел в душу Ады. И потекла отшельническая жизнь двух влюбленных, как прежде. Только умирающие на земле были теперь лишены последнего утешения: из жалости к одному Зораиму Ангел смерти пренебрег состраданием ко всем остальным! Ответом на такую огромную жертву должно было бы стать нечто великое…

Может быть, если бы на месте Зораима был сам Лермонтов… но нет, он не обольщается насчет людей, в том числе и на свой собственный: каждый подвержен влиянию «темной стороны», и ангел на земле бессилен удержать человека, когда силы мрака уже завладели им.

В какой-то момент Зораиму — совершенно как впоследствии Печорину с Бэлой, — стало скучно.

«Нет! не могу в пустыне доле
Однообразно дни влачить;
Я волен — но душа в неволе:
Ей должно цепи раздробить…
Что жизнь? — давай мне чашу славы,
Хотя бы в ней был смертный яд,
Я не вздрогну — я выпить рад:
Не все ль блаженства — лишь отравы?
Когда-нибудь все должен я
Оставить ношу бытия…
Скажи, ужель одна могила
Ничтожный в мире будет след
Того, чье сердце столько лет
Мысль о ничтожестве томила?
И мне покойну быть — о нет!..
Взгляни: за этими горами
С могучим войском под шатрами
Стоят два грозные царя;
И завтра, только что заря
Успеет в облаках проснуться,
Труба войны и звук мечей
В пустыне нашей раздадутся.
И к одному из тех царей
Идти как воин я решился,
Но ты не жди, чтоб возвратился
Я побежденным. Нет, скорей
Волна, гонимая волнами
По бесконечности морей,
В приют родимых камышей
Воротится. Но если с нами
Победа будет, я принесть
Клянусь тебе жемчуг и злато,
Себе одну оставлю честь…
И буду счастлив, и тогда-то
Мы заживем с тобой богато…
Я знаю: никогда любовь
Геройский меч не презирала,
Но если б даже ты желала…
Мой друг, я должен видеть кровь!»
В ответ «дева-ангел» лишь плачет. Ее попытка удержать Зораима очень слаба — она заранее знает, что это бесполезно.

Как и в поэме «Черкесы», в «Ангеле смерти» природа противопоставляется человеку; природа — тишина, ангел, любовь девы-ангела; человек — это война, грохот, ложные идеалы… это мужчина.

Совершенно справедливо пишет иеромонах Нестор (Кумыш): «Особая восприимчивость природы для Лермонтова была признаком, свидетельствующим о внутреннем благородстве и душевной чистоте личности. Если поэту необходимо было выделить героя из окружавшей его будничной среды, противопоставить его прозаичному порядку жизни, он наделял его обостренной чуткостью к природе. Природа — это та сфера бытия, которая, в отличие от человеческого общества, сохраняет свою первозданную лиричность в неискаженном состоянии».

Зачем в долине сокровенной
От миртов дышит аромат?
Зачем?.. Властители вселенной,
Природу люди осквернят.
Цветок измятый обагрится
Их кровью, и стрела промчится
На место птицы в небесах,
И солнце отуманит прах.
Крик победивших, стон сраженных
Принудят мирных соловьев
Искать в пределах отдаленных
Иных долин, других кустов,
Где красный день, как ночь, спокоен,
Где их царицу, их любовь,
Не стопчет розу мрачный воин
И обагрить не может кровь.
Человек не может быть совершенно счастлив. Для счастья необходимо соединение двух любящих сердец; необходимо, чтобы женщина была воплощением «природы» с ее божественной тишиной; необходимо, однако, и чтобы мужчина мог пожертвовать славой ради такой женщины. Слишком много условий должно быть выполнено; на земле такое невозможно — либо женщина окажется коварной, «ядовитой», либо мужчина проявит себя недостойным ее…

Но Зораиму был милей
Девичьей ласки путь кровавый!
Безумец! ты цены не знал
Всему, всему, чем обладал,
Не ведал ты, что ангел нежный
Оставил рай свой безмятежный,
Чтоб сердце Ады оживить;
Что многих он лишил отрады
В последний миг, чтоб усладить
Твое страданье. Бедной Ады
Мольбу отвергнул хладно ты;
Возможно ль? ангел красоты
Тебе, изгнанник, не дороже
Надменной и пустой мечты?..
Зораим погибает в битве. Кто сражался, против кого, зачем? Все это не имеет значения; для Зораима, охваченного жаждой личной славы, важно совершить подвиг. Когда все уже повержены, когда жалкие беглецы пытаются спасти свою жизнь, один лишь Зораим остается на поле боя с оружием в руках и продолжает отбиваться.

Он не был царь иль царский сын,
Хоть одарен был силой взгляда
И гордой важностью чела.
Но вдруг коварная стрела
Пронзила витязя младого,
И шумно навзничь он упал…
Ради чего же он покинул Аду? Ради пустого…

Ада спускается в долину и находит умирающего Зораима. Она хочет быть с ним в последние мгновения, но он отталкивает ее:

«Ты здесь? теперь? — и ты ли, Ада?
Ах, твой приход мне не отрада!
Зачем? — Для ужасов войны
Твои глаза не созданы,
Смерть не должна быть их предметом;
Тебя излишняя любовь
Вела сюда — что пользы в этом?..»
Ее любовь он называет «излишней»! Под предлогом заботы о ней («Для ужасов войны твои глаза не созданы»), перед лицом надвигающейся смерти он все продолжает свою бессмысленную роль «героя».

И только перед самым концом он просит у нее прощение:

«Я виноват перед тобой…
Прости! Ты будешь сиротой,
Ты не найдешь родных, ни крова,
И даже… на груди другого
Не будешь счастлива опять:
Кто может дважды счастье знать?»
И вновь он сожалеет о том, что жизнь его обрывается, а честолюбивая цель не достигнута:

«Я чувствую, к груди моей
Все ближе, ближе смертный холод.
О, кто б подумал, как я молод!
Как много я провел бы дней
С тобою, в тишине глубокой,
Под тенью пальм береговых,
Когда б сегодня рок жестокой
Не обманул надежд моих!..
Еще в стране моей родимой
Гадатель мудрый, всеми чтимый,
Мне предсказал, что час придет —
И громкий подвиг совершу я,
И глас молвы произнесет
Мое названье, торжествуя,
Но…»
Но! Если бы «рок не обманул» и Зораим оказался бы жив, да еще выбрал бы победившую сторону (ему, кажется, все равно было, на чьей стороне сражаться), разве вернулся бы он в пещеру под пальмами? Он ведь о славе мечтал, а какая слава возможна в пустыне? Нет, он ушел бы к людям и погрузился бы в «обольщенья света».

И когда Зораим умирает, Ангел смерти вспоминает о своей истинной сущности. Теперь ничто его не удерживает на земле.

… Ангел смерти, смертью тленной
От уз земных освобожденный!..
Он тело девы бросил в прах:
Его отчизна в небесах.
Пожив в теле девы, узнав любовь, предательство и утрату, Ангел смерти исполнился презрением к людям — к тем самым людям, которых он когда-то бесконечно жалел.

… Ангел смерти молодой
Простился с прежней добротой;
Людей узнал он: «Состраданья
Они не могут заслужить;
Не награжденье — наказанье
Последний миг их должен быть.
Они коварны и жестоки,
Их добродетели — пороки,
И жизнь им в тягость с юных лет…»
Так думал он — зачем же нет?..
Ангел, как и демон, — существо простое. В стихотворении «1831-го июня 11 дня» Лермонтов формулирует предельно отчетливо:

Они таких не ведают тревог,
В одном все чисто, а в другом все зло.
Лишь в человеке встретиться могло
Священное с порочным…
Ангел, испытав на себе эту «встречу» священного с порочным, из милосердного становится мстительным, его природа теперь навсегда искажена.

О чем же просит в своем посвящении Лермонтов? Как может «Сашенька» стать «Ангелом смерти»? Точнее, каким Ангелом смерти она должна стать?

Изначальным — невозможно. Теперешним — не нужно.

Думается, что земным, тем, что всегда было для Лермонтова образом идеальной женщины. Прожить рядом с такой он, наверное, бы не смог — в силу своей похожести на Зораима, — но умереть у такой на руках хотел бы.

Глава десятая Смерть отца

Очевидно, в 1830 году «семейная драма» Лермонтова «дошла до высшего своего развития», — пишет Висковатов. «Наконец вопрос для Михаила Юрьевича был поставлен ребром. Бабушка и отец поссорились окончательно. Сын хотел было уехать с отцом… Бабушка упрекала внука в неблагодарности, описывала отца самыми черными красками и наконец сама, под бременем горя, сломалась. Ее слезы и скорбь сделали то, чего не могли сделать упреки и угрозы, — они вызвали глубокое сострадание внука… Свои сомнения он высказывает отцу. Отец же, ослепленный негодованием на тещу… подозревает в сыне желание покинуть его, остаться у бабушки… Что тут произошло опять, мы знать не можем, только отец уехал, а сын по-прежнему остался у бабушки. Они больше не виделись — кажется, вскоре Юрий Петрович скончался. Что сразило его — болезнь или нравственное страдание? Может быть, и то и другое, может быть, только болезнь. А. З. Зиновьев будто помнил, что он скончался от холеры. Верных данных о смерти Юрия Петровича и о месте его погребения собрать не удалось. Надо думать, что скончался отец Лермонтова вдали от сына и не им были закрыты дорогие глаза. Впрочем, рассказывали мне тоже, будто Юрий Петрович скончался в Москве и что его сын был на похоронах. Возможно, что стихотворение «Эпитафия»… относится к отцу. Из него можно понять, что Михаил Юрьевич был на похоронах или у гроба отца. Во всяком случае, интересно, что высказанная в этом стихотворении мысль «Ты дал мне жизнь, но счастья не дал» совпадают с местом в драме «Menschen und Leidenschaften», тоже писанной в 1830 году, где Юрий Волин говорит отцу: «Я обязан вам одною жизнью… Возьмите ее назад, если можете… О, это горький дар!»».

Сейчас установлено, что Юрий Петрович Лермонтов, сорока четырех лет от роду, скончался «от чехотки» 1 октября 1831 года в Кропотове Ефремовского уезда Тульской губернии и погребен в церкви села Шипова.

Не сохранилась переписка Михаила Юрьевича с Юрием Петровичем, из которой мы, возможно, многое узнали бы об истинных отношениях, которые существовали между отцом и сыном. Но осталось духовное завещание Юрия Петровича, в котором он с любовью обращается к сыну: «…ты одарен способностями ума, — не пренебрегай ими и всего более страшись употреблять оные на что-либо вредное или бесполезное; это талант, в котором ты должен будешь некогда дать отчет Богу!.. Ты имеешь, любезнейший сын мой, доброе сердце… Благодарю тебя, бесценный друг мой, за любовь твою ко мне и нежное твое ко мне внимание. Благодарю тебя, бесценный друг мой, за любовь твою ко мне и нежное твое ко мне внимание, которое я мог замечать, хотя и лишен был утешения жить вместе с тобою.

Тебе известны причины моей с тобой разлуки, и я уверен, что ты за сие укорять меня не станешь. Я хотел сохранить тебе состояние, хотя с самою чувствительнейшею для себя потерею, и Бог вознаградил меня, ибо вижу, что я в сердце и уважении твоем ко мне ничего не потерял…»

Лермонтов выразил свои чувства к отцу в стихотворениях.

Часто цитируется строфа:
Я сын страданья. Мой отец
Не знал покоя по конец.
В слезах угасла мать моя;
От них остался только я,
Ненужный член в пиру людском,
Младая ветвь на пне сухом…
Эта строфа была зачеркнута Лермонтовым, а относилась она к любовному стихотворению. И снова любовь представлена как чувство могущественное и губительное:

Пусть я кого-нибудь люблю;
Любовь не красит жизнь мою.
Она, как чумное пятно
На сердце, жжет, хотя темно…
В другом стихотворении, как мы помним, «любовь земная», «влечение полов» описаны как «яд», здесь — как «чума». Лирический герой не ищет утешения в простых семейных радостях — у него нет ни отца, ни матери, и сам он — «младая ветвь на пне сухом». Отец умер и не может его защитить от превратностей судьбы.

О мой отец! где ты? где мне найти
Твой гордый дух, бродящий в небесах;
В твой мир ведут столь разные пути,
Что избирать мешает тайный страх.
Есть рай небесный! звезды говорят;
Но где же? вот вопрос — ив нем-то яд;
Он сделал то, что в женском сердце я
Хотел сыскать отраду бытия.
(«Я видел тень блаженства; но вполне…»)
Все стихотворение целиком обращено к Н. Ф. И., только эта последняя строфа — о смерти отца. И здесь все те же темы: поиск «отрады бытия» в женской любви, тема яда и бесплодного поиска рая (рай есть — но не через эту женщину он постигаем) и, наконец, воспоминание о том, кто недавно умер. В жизненной драме умирает не сын, а отец; сын остается на земле — осмыслять в полном соответствии с оставленным ему завещанием.

Нет, не похож Юрий Петрович Лермонтов на Николая Михайловича Волина… Обстоятельства, в которые загнала их судьба, схожи, но характеры — другие.

В знаменитом стихотворении «Ужасная судьба отца и сына / Жить розно и в разлуке умереть» Лермонтов опять возвращается к «отцовской теме». Из этого произведения можно заключить, что Юрий Петрович умер вдали от сына. Сейчас уже не подлежит сомнению, что скончался он 1 октября 1831 года в своей деревне Кропотово в Тульской губернии.

Дай Бог, чтобы, как твой, спокоен был конец
Того, кто был всех мук твоих причиной!
Но ты простишь мне! я ль виновен в том,
Что люди угасить в душе моей хотели
Огонь божественный, от самой колыбели
Горевший в ней, оправданный Творцом?
Любовь ребенка к родителю — это огонь, зажженный самим Творцом, это естественное «райское» чувство, которое люди пытались угасить… Впрочем, утверждает поэт, недоброжелателям не удалось уничтожить эту привязанность:

Однако ж тщетны были их желанья:
Мы не нашли вражды один в другом,
Хоть оба стали жертвою страданья!
Не мне судить, виновен ты иль нет, —
Ты светом осужден. Но что такое свет?..
И далее, сравнивая судьбу умершего, который, быть может, забыл о своих земных чувствах, в том числе и о любви к сыну, поэт заключает:

О, если так, то небо не сравняю
Я с этою землей, где жизнь влачу мою;
Пускай на ней блаженства я не знаю,
По крайней мере я люблю!
Сомнительное счастье, учитывая «яд» и «чумное пятно», с которыми поэт сравнивает эту любовь…

«Эпитафия»(«Прости! увидимся ль мы снова?») также посвящена отцу — в отличие от цитировавшихся выше стихотворений она посвящена только смерти отца; любовная тема забыта; поэт описывает прощание с покойным.

Прости! увидимся ль мы снова?
И смерть захочет ли свести
Две жертвы жребия земного,
Как знать! итак, прости, прости!..
Ты дал мне жизнь, но счастья не дал;
Ты сам на свете был гоним,
Ты в людях только зло изведал…
Но понимаем был одним.
И тот один, когда рыдая
Толпа склонялась над тобой,
Стоял, очей не обтирая,
Недвижный, хладный и немой.
И все, не ведая причины,
Винили дерзостно его,
Как будто миг твоей кончины
Был мигом счастья для него.
Но что ему их восклицанья?
Безумцы! не могли понять,
Что легче плакать, чем страдать
Без всяких признаков страданья.
Стихотворение написано так, словно Лермонтов был на похоронах своего отца: здесь есть важные детали, как будто описанные участником событий: все плачут — лишь один не плачет; все осуждают этого одного — но он, этот одиночка, — единственный, кто по-настоящему понимал умершего, по-настоящему его любил.

Лирические произведения Лермонтова и драма «Люди и страсти» объединены темами несчастного и вместе с тем очень сильного, искреннего чувства героя — к отцу, к Другу и к женщине; обман этих чувств губителен для героя; обманом этих чувств может считаться любое недопонимание, любая мелочность и пошлость, замеченная у объекта любви. Поэт как будто ходит по очень тонкому краю, грозя упасть в пропасть, откуда не будет спасения: для самоубийцы небо закрыто, остается один лишь «хаос», в котором «исчезают народы», как говорит Юрий Волин.

Опасное время — восемнадцать лет.

Варенька Лопухина

Варвара Александровна Лопухина, младшая сестра Алексея Александровича Лопухина, лермонтовского друга, — наверное, самая глубокая любовь Лермонтова. 4 декабря, быв у нее на именинах, Лермонтов записал: «Вечером, возвратясь. Вчера еще я дивился продолжительности моего счастья! Кто бы подумал, взглянув на нее, что она может быть причиною страданья!»

Аким Шан-Гирей записал:

«Будучи студентом, он был страстно влюблен… в молоденькую, милую, умную, как день, и в полном смысле восхитительную В. А. Лопухину… Чувство к ней Лермонтова было безотчетно, но истинно и сильно, и едва ли не сохранил он его до самой смерти своей, несмотря на некоторые последующие увлечения».

Именно к Варваре Лопухиной обращены строки, написанные Лермонтовым незадолго до его гибели:

Но я вас помню — да и точно,
Я вас никак забыть не мог!
Во-первых, потому, что много
И долго, долго вас любил,
Потом страданьем и тревогой
За дни блаженства заплатил…
С людьми сближаясь осторожно,
Забыл я шум младых проказ,
Любовь, поэзию — но вас
Забыть мне было невозможно…

Астролог-предсказатель

31 декабря 1831 года в Благородном собрании был устроен бал. «Лермонтов явился в костюме астролога, с огромною книгой судеб под мышкой; в этой книге должность каббалистических знаков исправляли китайские буквы, вырезанные мною из черной бумаги, срисованные в колоссальном виде с чайного ящика и вклеенные на каждой странице; под буквами вписаны были… стихи, назначенные разным знакомым, которых было вероятие встретить в маскараде», — рассказывал Аким Шан-Гирей.

Новогодние мадригалы и эпиграммы Лермонтова на маскараде в Благородном собрании сохранились.

Н. Ф. И., например, он посвятил следующие строки:

Дай бог, чтоб вечно вы не знали,
Что значат толки дураков,
И чтоб вам не было печали
От шпор, мундира и усов;
Дай бог, чтоб вас не огорчали
Соперниц ложные красы,
Чтобы у ног вы увидали
Мундир, и шпоры, и усы!
К Софье Ивановне Сабуровой, также некогда любимой поэтом, обращены такие строки:

Как? вы поэта огорчили
И не наказаны потом?
Три года ровно вы шутили
Его любовью и умом?
Нет! вы не поняли поэта,
Его души печальный сон;
Вы небом созданы для света,
Но не для вас был создан он!..
Есть и более злые. Досталось писателю Николаю Филипповичу Павлову, который в начале 1830-х годов часто печатал в журналах «Московский телеграф» и «Телескоп» свои стихи и переводы, в том числе отрывки из перевода французской переделки трагедии Шиллера «Мария Стюарт» (Лермонтов весьма не одобрял «ощипанного» Шиллера).

Как вас зовут? ужель поэтом?
Я вас прошу в последний раз,
Не называйтесь так пред светом:
Фигляром назовет он вас!
Пускай никто про вас не скажет:
Вот стихотворец, вот поэт;
Вас этот титул только свяжет
С ним привилегий вовсе нет.
Константину Александровичу Булгакову, сыну московского почт-директора, Лермонтов удружил следующими виршами:

На вздор и шалости ты хват
И мастер на безделки
И, шутовской надев наряд,
Ты был в своей тарелке;
За службу долгую и труд
Авось на место класса
Тебе, мой друг, по смерть дадут
Чин и мундир паяса.
Булгаков, имевший в Москве громкую репутацию гуляки и повесы, очевидно, на подобную аттестацию не обиделся. С Лермонтовым он учился вместе и в Пансионе, и в Школе юнкеров; спустя много лет, в 1850-х годах, он написал на слова Лермонтова дуэт «Из Гете. Горные вершины».

Известная московская красавица фрейлина Анна Александровна Щербатова получила от юного астролога наставление — не уезжать в Петербург:

Поверю ль я, чтоб вы хотели
Покинуть общество Москвы,
Когда от самой колыбели
Ее кумиром были вы? —
Что даст вам скучный брег Невы:
Ужель там больше веселятся,
Ужели балов больше там?
Нет! как мудрец скажу я вам:
Гораздо лучше оставаться.
Эти слова Лермонтов мог бы обратить к самому себе: в наступающем 1832 году он оставит Москву и переедет на «скучный брег Невы».

Разрыв с Московским университетом

Вистенгоф, мемуарист желчный, но наблюдательный и точный, приводит совершенно определенную причину для желания Лермонтова оставить Московский университет: «Рассеянная светская жизнь в продолжение года не осталась бесследною. Многие из нас не были подготовлены для сдачи экзаменов. Нравственное и догматическое богословие, а также греческий и латинский языки подкосили нас… Последствием этого было то, что нас оставили на первом курсе на другой год; в этом числе был и студент Лермонтов… Самолюбие Лермонтова было уязвлено. С негодованием покинул он Московский университет навсегда, отзываясь о профессорах как о людях отсталых, глупых, бездарных, устарелых… Впоследствии мы узнали, что он, как человек богатый, поступил на службу юнкером в лейб-гвардии Гусарский полк».

Итак, Лермонтов вышел из университета из самолюбия — «потому что оборвался на экзамене и считал, что Победоносцев к нему придирается, что, может быть, и была правда» (Вистенгоф).

Вспоминая поведение Лермонтова на лекциях и тон, которым он разговаривал с профессорами, можно предположить, что так все оно и было. Мстительные профессора «зарезали» Лермонтова на экзаменах и ясно дали ему понять, что нельзя безнаказанно демонстрировать свое презрение к вышестоящим.

На публичные годичные испытания на словесном отделении Московского университета, проходившие с середины мая по середину июня, Лермонтов не явился.

1 июня последовало прошение Лермонтова об увольнении из университета, которое и было удовлетворено. Неизменный друг Лермонтова, Александра Верещагина, была встревожена всеми этими происшествиями.

Из Середникова в Москву приходит письмо от Александры Михайловны. «Аннет Столыпина пишет Пашеньке, — обращается она к Лермонтову, — что вы имели неприятность в университете и что тетя (бабушка Лермонтова) заболела от этого; ради Бога, напишите, что это значит… К несчастью, я слишком хорошо знаю вас, чтобы оставаться спокойною; я знаю, что вы способны резаться с первым встречным из-за первой глупости. Фи, какой стыд! С таким дурным характером вы никогда не будете счастливы»…

Но дело было сделано, и в начале августа Лермонтов вместе с Е. А. Арсеньевой выехал из Москвы в Петербург.

Глава одиннадцатая Переезд в Санкт-Петербург

По дороге из Твери он отправил письмо Софье Александровне Бахметевой. Софья Александровна была значительно старше Лермонтова (1800 года рождения), однако «любила молодежь и разные ее похождения»; Софья Александровна воспитывалась в доме Елизаветы Алексеевны Арсеньевой и некоторое время была близкой приятельницей Лермонтова, членом его «веселой шайки». Ей он признавался полушуточным тоном:

«Ваше Атмосфераторство! Милостивейшая государыня, София, дочь Александра!.. Дело в том, что я обретаюсь в ужасной тоске: извозчик едет тихо, дорога пряма, как палка, на квартере вонь, и перо скверное!.. Кажется довольно, чтобы истощить ангельское терпение, подобное моему… Приехала ли Александра, Михайлова дочь, и какие ее речи?..»

Как мы знаем, «речи» «Александры, Михайловой дочери», были грустны и полны предостережений: ее беспокоил характер Лермонтова, из-за которого поэт будет всю жизнь совершать странные, тяжелые поступки и «никогда не будет счастлив».

Прибытие в Петербург

Елизавета Алексеевна с внуком поселилась в Петербурге на Мойке, у Синего моста. Дом этот — «дом Ланского» — не сохранился; находился на участке д. 84 по Мойке. Несмотря на свою непреклонную решимость порвать с Московским университетом, Лермонтов тяжело переживал эту перемену.

Из Петербурга в Москву Софье Александровне он пишет: «…вчера перебрались на квартеру. — Прекрасный дом — и со всем тем душа моя к нему не лежит; мне кажется, что отныне я сам буду пуст, как был он, когда мы взъехали…

Странная вещь! только месяц тому назад я писал:

Я жить хочу! хочу печали
Любви и счастию назло;
Они мой ум избаловали
И слишком сгладили чело;
Пора, пора насмешкам света
Прогнать спокойствия туман: —
Что без страданий жизнь поэта?
И что без бури океан?
И пришла буря, и прошла буря; и океан замерз, но замерз с поднятыми волнами; храня театральный вид движения и беспокойства, но в самом деле мертвее, чем когда-нибудь…

Одна вещь меня беспокоит: я почти совсем лишился сна — Бог знает, надолго ли; не скажу, чтоб от горести; были у меня и больше горести, а я спал крепко и хорошо; — нет, я не знаю: тайное сознание, что я кончу жизнь ничтожным человеком, меня мучит.

Дорогой я еще был туда-сюда; приехавши не гожусь ни на что; право, мне необходимо путешествовать; — я цыган».

Волнения переезда не замедлили сказаться. В конце августа Лермонтов пишет Марии Лопухиной:

«Пишу вам в очень тревожную минуту, так как бабушка тяжело заболела и уже два дня как в постели; получив ваше второе письмо, я нахожу в нем теперь утешение. Назвать вам всех, у кого я бываю? У самого себя: вот у кого я бываю с наибольшим удовольствием. Как только я приехал, я посещал — и признаюсь, довольно часто — родственников, с которыми я должен был познакомиться, но в конце концов я убедился, что мой лучший родственник — я сам; я видел образчики здешнего общества: дам очень любезных, кавалеров очень воспитанных — все вместе они на меня производят впечатление французского сада, и не пространного и не сложного, но в котором можно заблудиться в первый же раз, так как хозяйские ножницы уничтожили всякое различие между деревьями…»

Общество вообще не нравилось Лермонтову — Софье Александровне он признается не без некоторого кокетства: «Наконец я догадался, что не гожусь для общества, и теперь больше, чем когда-нибудь; вчера я был в одном доме NN, где, просидев 4 часа, я не сказал ни одного путного слова; — у меня нет ключа от их умов — быть может, слава Богу!»

Он скучает по Москве: «Москва моя родина и всегда ею останется. Там я родился, там много страдал и там же был слишком счастлив! — лучше бы этих трех вещей не было, но что делать!» — пишет он Марии Лопухиной; в другом письме жалуется: «Между мной и милой Москвой стоят непреодолимые преграды, и, кажется, судьба с каждым днем увеличивает их».

Москва «мила» еще и потому, что там осталась Варвара Лопухина. Лермонтов приписывает к посланию, адресованному Марии Лопухиной (2 сентября 1832 года): «Мне бы очень хотелось задать вам один небольшой вопрос, но перо отказывается его написать. Если угадаете — хорошо, я буду рад, если нет — значит, задай я этот вопрос, вы все равно не сумели бы на него ответить. Это такого рода вопрос, какой, быть может, вам и в голову не приходит!»

Конечно, Мария сразу все угадала: «Поверьте мне, что я не потеряла способности угадывать ваши мысли, но что вы хотите, чтоб я вам сказала? Она здорова, по-видимому, довольно весела, вообще ее жизнь такая однообразная, что даже нечего о ней сказать, сегодня как вчера. Я думаю, что вы не очень огорчитесь, узнав, что она ведет такой образ жизни, потому что он охраняет ее от всяких испытаний; но с своей стороны я бы желала для нее немного разнообразия, потому что, что это за жизнь для молодой особы, слоняющейся из одной комнаты в другую, к чему приведет ее такая жизнь? — сделается ничтожным созданием, вот и все. Ну что же? Угадала я вас? То ли это удовольствие, которого вы от меня ожидали?»

Раевский

Печаль по «милой Москве» отчасти скрашивалась новыми дружескими отношениями. Главным «приобретением» Лермонтова стала после переезда в Петербург дружба со Святославом Афанасьевичем Раевским — чиновником, литератором, этнографом.

Святослав Афанасьевич Раевский был старше Лермонтова на шесть лет; близкий друг поэта, он сыграл «не малую роль» в его судьбе. Раевский бывал в Тарханах и помнил Лермонтова еще ребенком.

«Бабка моя, Киреева, во младенчестве воспитывалась в доме Столыпиных, с девицею Е. А. Столыпиною, впоследствии по мужу Арсеньевою (родною бабушкою корнета Лермонтова, автора стихов на смерть Пушкина). Эта связь сохранилась и впоследствии между домами нашими. Арсеньева крестила меня в г. Пензе в 1809 году и постоянно оказывала мне родственное расположение, по которому — и потому что я, видя отличные способности в молодом Лермонтове, коротко с ним сошелся — предложены были в доме их стол и квартира».

Святослав Раевский окончил в 1827 году нравственно-политическое отделение Московского университета и еще год после этого слушал лекции на словесном и физико-математическом отделениях. В 1831 году он переехал в Петербург и поступил на службу в Министерство финансов. Лермонтов подружился с ним в Москве в 1827–1830 годах; с осени 1832 года они возобновили это знакомство, которое перешло в близкую дружбу. Раевский был одним из тех, кто поддерживал Лермонтова-поэта, видел в нем огромное дарование и ценил это превыше всего.

* * *
Тем временем Лермонтов думал поступать в Петербургский университет, но там отказались зачесть Лермонтову годы пребывания в Московском университете. Ему пришлось бы поступить вновь на первый курс. К тому же как раз в то время заговорили об увеличении университетского курса с трех до четырех лет. Таким образом, Лермонтову пришлось бы ждать самостоятельности до 1836 года. А ему хотелось на свободу! В альбом Александры Верещагиной он написал:

Отворите мне темницу,
Дайте мне сиянье дня,
Черноглазую девицу,
Черногривого коня:
Я пущусь по дикой степи
И надменно сброшу я
Образованности цепи
И вериги бытия.
Было принято совершенно новое решение: поступать в Школу юнкеров. Это помогло бы ему выиграть два года: выпуск намечался на 1834 год. К тому же многие из товарищей Лермонтова по Пансиону и Московскому университету как раз переходили в Школу, в их числе — Поливанов и Алексей Столыпин (Монго).

Бабушка Арсеньева страстно не желала внуку военной карьеры и не скрывала этого. Даже впоследствии, когда Лермонтов уже служил в лейб-гвардии Гусарском полку, она продолжала переживать по этому поводу.

Однажды, когда Гусарский полк стоял в Петергофе, Лермонтов захворал. Бабушка приехала к полковнику Гельмерсену — начальнику Лермонтова — и попросила отпустить внука домой. Гельмерсен находил это излишним. «Что же вы сделаете, если внук ваш захворает во время войны?» — спросил полковник. «А ты думаешь, что я его так и отпущу в военное время?» — раздраженно ответила бабушка (она всем говорила «ты»). Полковник Гельмерсен был озадачен: «Так зачем же он тогда в военной службе?» — «Так это пока мир, батюшка!.. — отрезала бабушка. — А ты что думал?»

Возможно, и болезнь бабушки, о которой Лермонтов упоминал в письме, была связана с этим огорчением.

Но вообще неожиданный поворот в судьбе Лермонтова растревожил пол-Москвы. Родные и знакомые начали обсуждать эту историю, толковать ее на все лады. Аннет Столыпина написала Прасковье Воейковой (кузины, кузины, кузины), что Лермонтов «имел неприятности в университете» и т. п.; Александра Верещагина тотчас написала Лермонтову о своей тревоге («К несчастию, я вас знаю слишком хорошо, чтобы быть спокойною…»), на что Лермонтов отвечал: «Несправедливая и легковерная женщина! (Заметьте, что я в полном праве так называть вас, дорогая кузина!) Вы поверили словам и письму молодой девушки, не подвергнув их критике. Annette говорит, что она никогда не писала, что я имел неприятность, но что мне не зачли, как это было сделано для других, годы, проведенные мною в Московском университете…

Вы, конечно, уже знаете, милостивая государыня, что я поступаю в Школу гвардейских подпрапорщиков; это лишит меня, к сожалению, вас скоро увидеть. Если бы вы могли угадать, сколько огорчения мне это причиняет, вы бы меня пожалели; не браните же меня больше, а утешьте, если у вас есть сердце…

Интересного ничего более сообщить вам не могу; готовлюсь к экзамену и через неделю с Божьей помощью стану военным; кроме того, вы придаете слишком много значения невской воде; она является хорошим слабительным, но других качеств за ней я не знаю…» и т. д. — тон дружеский и легкомысленный, как и положено. Подписано «М. Лерма».

Алексей Лопухин, кажется, готов поддержать Лермонтова — вопреки тревожно жужжащему рою кузин. С ним Лермонтов поделился сомнением: останется ли у него в Школе юнкеров время на творчество? Не погубит ли он свой талант, избрав военную карьеру? Лопухин отвечает: «Здравия желаю! любезному гусару! — Право, мой друг Мишель, я тебя удивлю, сказав, что не так еще огорчен твоим переходом, потому что с живым характером твоим ты бы соскучился в статской службе… Насчет твоего таланта, ты понапрасну так беспокоишься, — потому кто любит что, всегда найдет время побеседовать с тем…»

Мария Лопухина также оповещена о знаменательном событии. Лермонтов пишет ей: «Не могу еще представить себе, какое впечатление произведет на вас такое важное известие обо мне: до сих пор я предназначал себя для литературного поприща, принес столько жертв своему неблагодарному кумиру и вдруг становлюсь воином. Быть может, такова особая воля провидения! Быть может, это кратчайший путь… Умереть с пулей в груди стоит медленной агонии старца; поэтому если начнется война, клянусь вам Богом, что везде буду впереди… Мне кажется, что если бы я не сообщил вам что-нибудь важное, происшедшее со мною, то я бы утратил половину моей решимости…»

12 октября Мария Лопухина составляет для Лермонтова обстоятельный, дружеский ответ — она всерьез обсуждает с ним его будущую жизнь в качестве военного.

«Я не могу вам выразить огорчение, которое причинила мне дурная новость, сообщенная вами. Как, после стольких усилий и трудов увидеть себя совершенно лишенным надежды воспользоваться их плодами и быть вынужденным начать совершенно новый образ жизни? Это поистине неприятно. Я не знаю, но думаю все же, что вы действовали с излишней стремительностью, и, если я не ошибаюсь, это решение должно было быть вам внушено Алексеем Столыпиным, не правда ли?

… Ну вот, вы, так сказать, брошены судьбой на путь, который даст вам возможность отличиться и сделаться когда-нибудь знаменитым воином. Это не может помешать вам заниматься поэзией; почему же? одно другому не мешает, напротив, вы только станете еще более любезным военным…»

Далее следуют советы: «Остерегайтесь слишком быстрого сближения с вашими товарищами, сначала узнайте их хорошо. У вас добрый характер, и с вашим любящим сердцем вы можете быть быстро покоренным; особенно избегайте ту молодежь, которая бравирует всякими выходками и ставит себе в заслугу глупое фанфаронство. Умный человек должен быть выше всех этих мелочей… Простите, мой дорогой друг, что я решаюсь давать вам эти советы, но они мне продиктованы самой чистой дружбой… Если вы будете продолжать писать, не делайте этого никогда в школе и не показывайте ничего вашим товарищам, потому что иногда самая невинная вещь доставляет нам гибель… Мужайтесь, мой дорогой, мужайтесь! не позволяйте разочарованию сломить вас, не отчаивайтесь, верьте мне, что все будет хорошо…»

* * *
Пройдет совсем немного времени — и выяснится, что Лермонтов не последует ни одному из добрых советов Марии Александровны. Он будет сходиться с людьми, он будет продолжать сочинять и в Школе, он сам начнет «бравировать всякими выходками» — и единственное, в чем он согласится с Марией Лопухиной, так это в том, что отчаиваться совершенно не надо.

Выходит так, что до сих пор друзья плохо знали Лермонтова. В Московском университете это был мрачный, погруженный в чтение, глубоко образованный юноша, который знал больше профессоров, писал стихи, поэмы и драмы, нечеловечески страдал от неразделенной любви — впрочем, страдал и от разделенной… В Петербурге явился совершенно другой Лермонтов.

Поступление в Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров

4 ноября 1832 года Лермонтов успешно сдает экзамены, и уже через четыре дня, 8 ноября, заведующий Школой гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров генерал-адъютант Нейдгард отношениями своими на имя командира Школы генерал-майора К. А. Шлиппенбаха дал знать, «дабы недорослей из дворян, просящихся на службу в полки лейб-гвардии Александра Уварова в Кавалергардский ее величества, Михайла Лермантова в Гусарский, Николая Юрьева… в Преображенский… зачислить во вверенную мне Школу кандидатами, коих и числить налицо».

Став «воином», Лермонтов фактически начал с того, что пренебрег мудрым предостережением Марии Лопухиной и выкинул «штуку». 26 или 27 ноября «после езды в манеже, будучи еще, по школьному выражению, новичком, подстрекаемый старыми юнкерами», Лермонтов, «чтоб показать свое знание в езде, силу и смелость, сел на молодую лошадь, еще не выезженную, которая начала беситься и вертеться около других лошадей, находившихся в манеже. Одна из них ударила Лермонтова в [правую] ногу [ниже колена] и расшибла ему ее до кости. Его без чувств вынесли из манежа. Он болел более двух месяцев, находясь в доме у своей бабушки Е. А. Арсеньевой».

Так вспоминал А. Меринский, соученик Лермонтова по Школе.

Этот прискорбный случай, который заставил Елизавету Алексеевну страдать, вызвал в Москве новый всплеск толков и разговоров об опрометчивом решении Лермонтова. 7 января 1833 года Алексей Лопухин сообщал своему другу: «У тебя нога болит, любезный Мишель!.. Что за судьба! Надо было слышать, как тебя бранили и даже бранят за переход на военную службу. Я уверял их, хотя и трудно, чтоб поняли справедливость безрассудные люди, что ты не желал огорчить свою бабушку, но что этот переход необходим. Нет, сударь, решил какой-то Кикин, что ты всех обманул и что это твое единственное было желание, и даже просил тетеньку, чтоб она тебе написала его мнение. А уж почтенные-то расходились и вопят, вот хорошо конец сделал и никого-то он не любит, бедная Елизавета Алексеевна — всё твердят. — Знаю наперед, что ты рассмеешься и не примешь к сердцу».

* * *
25 февраля Лопухин спрашивает Лермонтова: «Напиши мне, что ты в школе остаешься или нет и позволит ли тебе нога продолжать службу военную…» Очевидно, вопрос этот одно время стоял серьезно; однако уже в середине апреля Лермонтов после болезни вернулся в Школу.

Следует отметить, что переход из университета в Школу должен был быть не очень болезненным, поскольку еще совсем недавно ее устройство мало чем отличалось от университетского и было достаточно свободным: она «имела вид военного университета с воспитанниками, жившими в стенах его, наподобие того, как жили казеннокоштные студенты в Московском университете. Нравы и обычаи в обоих учреждениях не многим отличались друг от друга, если только взять в соображение разницу, которая происходила от общественного положения молодых людей. Казеннокоштные студенты университета были люди из бедных семей, в Школе же это были сыновья богатых и знатных родителей», — пишет Висковатов. Смена руководства Школы, сопровождающаяся завинчиванием гаек, как раз пришлась на 1832 год: Лермонтову не повезло.

В Московском университете его считали гордецом, который вечно воздвигал преграду между собой и другими людьми. В Школе Лермонтов — участник всех затей, автор скабрезных стишков, гуляка и повеса.

Алла Марченко в своем «романе» «С подорожной по казенной надобности» довольно смешно пишет о «перемене», которая якобы произошла с Лермонтовым:

Лермонтову-де… «пришлось… перестроить, переоборудовать душу на новый, юнкерский — легкомысленной, фривольный, а то и прямо скабрезный лад… Чем же можно объяснить столь внезапную метаморфозу? Изменением стиля поведения? Почти характера? Безошибочно верной реакцией, скорректированной «инстинктом самосохранения»? Отчасти, видимо, и этим… В университете Лермонтов мог, ничем не рискуя, навлечь на себянеприязнь всего факультета — подчеркнутым равнодушием… В школе подобный эксперимент становился рискованным. И удобнее, и проще стать таким, как все. Вернее, заставить себя казаться таким, как все. Но для этого надо было, во-первых, как можно глубже спрятать себя настоящего. Во-вторых, половчее подогнать к нестандартной своей внешности, а также сущности — и костюм, и повадки типичного лейб-гусара…»

Этот пассаж особенно забавен потому, что Лермонтову несвойственны были эксперименты со своей индивидуальностью: он всегда был равен самому себе и не считал нужным ни под кого подстраиваться. И уж конечно, не интеллигентским «инстинктом самосохранения» продиктованы его поступки: есть все основания полагать, что подобные мотивы Лермонтов нашел бы низостью.

Судя по тому, что нам известно о Лермонтове, он в принципе довольно плохо умел выстраивать внешние отношения с людьми. «Интерфейс» всегда был с изъяном, поэтому представлялся постороннему взгляду карикатурой, чем-то неестественным и непривлекательным. Отсюда и многочисленные воспоминания о крайне неприятном молодом человеке, который держался фальшиво, невежливо и «с чрезмерностями».

В «Княгине Лиговской» он потом диагностически точно опишет этот феномен, когда будет представлять читателю «первого Печорина» (куда более похожего на самого Лермонтова, чем Печорин «Героя»): «…когда он хотел говорить приятно, то начинал запинаться и вдруг оканчивал едкой шуткой, чтоб скрыть собственное смущение, — и в свете утверждали, что язык его зол и опасен…» — «Печорин сам не знал, что говорил. Опомнившись и думая, что сказал глупость, он принял какой-то холодный, принужденный вид».

Такую же «физиономию» Лермонтова описывает В. И. Анненкова — супруга генерал-майора H.H. Анненкова (адъютанта великого князя Михаила Павловича и дальнего родственника Лермонтова). Навещая Лермонтова в лазарете Школы юнкеров, «мой муж обратился к нему со словами привета и представил ему новую кузину, — вспоминает Анненкова. — Он (Лермонтов) смерил меня с головы до ног уверенным и недоброжелательным взглядом. Он был желчным и нервным и имел вид злого ребенка, избалованного, наполненного собой, упрямого и неприятного до последней степени».

«Новая кузина» припоминает детали этого «свидания»: «Мы нашли его не прикованным к постели, а лежащим на койке и покрытым солдатской шинелью. В таком положении он рисовал и не соблаговолил при нашем приближении подняться. Он был окружен молодыми людьми, и, думаю, ради этой публики он и был так мрачен по отношению к нам».

Лермонтов умел общаться с людьми только «душа к душе» — и те, кто был допущен к такому общению (на самом деле — любой, кто был способен к такому общению) видели совершенно другого Лермонтова и очень дорожили дружбой с ним. Отсюда и почти полярные характеристики его поведения, манер, даже внешности.

Глава двенадцатая Школа юнкеров

Образовательная программа в Школе была довольно обширна. Помимо изучения военных дисциплин (артиллерия, военный устав, тактика, топография, фортификация), выездов на лагерные учения в окрестности Петергофа летом и участия в осенних маневрах близ Красного Села, воспитанники изучали математику, историю, словесность, географию, судопроизводство. Французский язык в Школе преподавал Я. О. Борде, имевший обыкновение читать на занятиях вслух по-французски комедии Мольера и других драматургов. Борде любил обсуждать с воспитанниками политические новости. Предполагают, что личность именно этого педагога вспоминалась Лермонтову, когда он создавал образ гувернера-француза в поэме «Сашка»:

Его учитель чистый был француз,
Marquis de Tess. Педант полузабавный,
Имел он длинный нос и тонкий вкус
И потому брал деньги преисправно.
Покорный раб губернских дам и муз,
Он сочинял сонеты, хоть порою
По часу бился с рифмою одною;
Но каламбуров полный лексикон,
Как талисман, носил в карманах он
И, быв уверен в дамской благодати,
Не размышлял, что кстати, что не кстати.
Его отец богатый был маркиз,
Но жертвой стал народного волненья:
На фонаре однажды он повис,
Как было в моде, вместо украшенья.
Приятель наш, парижский Адонис,
Оставив прах родителя судьбине,
Не поклонился гордой гильотине:
Он молча проклял вольность и народ,
И натощак отправился в поход,
И наконец, едва живой от муки,
Пришел в Россию поощрять науки.
И Саша мой любил его рассказ
Про сборища народные, про шумный
Напор страстей и про последний час
Венчанного страдальца… Над безумной
Парижскою толпою много раз
Носилося его воображение;
Там слышал он святых голов паденье,
Меж тем как нищих буйный миллион
Кричал, смеясь: «Да здравствует закон!»
И в недостаток хлеба или злата
Просил одной лишь крови у Марата…
Среди преподавателей, которые должны были оставить след в сознании Лермонтова, следует назвать, очевидно, Е. И. Веселовского, читавшего курс судопроизводства. Часть его лекций по истории российского законодательства сохранилась в конспективных записях Лермонтова, где обращает на себя внимание обилие сведений, связанных с возникновением и особенностями крепостного права. Там же краткая запись: «Вольность Новгорода». О Новгороде и древних новгородцах Лермонтов слышал и на лекциях по русской истории П. И. Вознесенского, автора специального труда на эту тему. Для Лермонтова, написавшего поэму «Последний сын вольности», стихотворения «Приветствую тебя, воинственных славян» и «Ново-город», эти лекции представляли несомненный интерес.

По свидетельству товарищей, особенно интересовала Лермонтова теория словесности, которую читал В. Т. Плаксин («Лекции из военного слова»).

Будни Школы складывались из занятий и строевой подготовки, а свободное время отдавалось светским развлечениям и кутежам.

Поднимались барабанным боем в 6 утра; после завтрака отправлялись на занятия, которые длились с 8 до 12 часов. Вечерние занятия проходили от 15 до 17 часов, а строевым посвящался час от полудня до часа дня. Только некоторым юнкерам, по усмотрению командира, вменялось в обязанность обучаться строю еще один час. Бабушка старалась, как могла, облегчить участь «милого Мишеля», такого нервного и болезненного. В первые дни, сразу после поступления Лермонтова в Школу, она приказала его слуге потихоньку приносить барину из дома всякие яства, а поутру будить его «до барабанного боя» — из опасения, что пробуждение от внезапного треска дурно скажется на нервах внука. Узнав об этом, Лермонтов страшно рассердился.

По поводу этого пресловутого барабанного боя решительно высказался Л. М. Миклашевский, который заявил (1884 год), что «обращение с нами в школе было самое гуманное, никакого особенного гнета, как пишет Висковатов, мы не испытывали… Дежурные офицеры обращались с нами по-товарищески. Дежурные, в пехоте и кавалерии, спали в особых комнатах около дортуаров. Утром будили нас, проходя по спальням, и никогда барабанный бой нас не тревожил…» Висковатов, впрочем, настаивал на своем — опираясь на воспоминания г-жи Гельмерсен, жены командира Лермонтова.

О «ношении яств» вспоминает и Аким Шан-Гирей: «Школа была тогда на том месте у Синего моста, где теперь дворец ее высочества Марии Николаевны. Бабушка наняла квартиру в нескольких шагах от школы, на Мойке же, в доме Ланскова, и я почти каждый день ходил к Мишелю с контрабандой, то есть с разными холодными и страсбургскими паштетами, конфетами и прочим…»

Бабушкино баловство было хорошо известно товарищам Лермонтова, и, что любопытно, они не высмеивали ни «нежного Мишеля», ни чудаковатую старушку. А. Ф. Тиран, например, вспоминал об этом так:

«Выступаем мы, бывало; эскадрон выстроен; подъезжает карета старая, бренчащая, на тощих лошадях; из нее выглядывает старушка и крестит нас. «Лермонтов, Лермонтов! Бабушка!» Лермонтов подскачет, закатит ланцады две-три, испугает бабушку и довольный собою подъезжает к самой карете. Старушка со страху прячется, потом снова выглянет и перекрестит своего внука Мишу. Он любил свою бабушку, уважал ее — и мы никогда не оскорбляли его замечаниями про тощих лошадей. Замечательно, что никто не слышал от него ничего про его отца и мать. Стороной мы знали, что отец его был пьяница, спившийся с кругу, и игрок, а история матери — целый роман».

Итак, товарищи фантазировали насчет родителей Лермонтова, но над бабушкой никогда не смеялись; расспрашивать о матери и отце не решались. Л. М. Меринский говорит, что «в юнкерской школе Лермонтов был хорош со всеми товарищами, хотя некоторые из них не очень любили его за то, что он преследовал их своими остротами и насмешками». Что-то не слишком заметна «мимикрия» из «инстинкта самосохранения», на которой так настаивает Алла Марченко!

«Обычаи Школы требовали известного ухарства, — продолжает Висковатов. — Понятия о геройстве и правдивости были своеобразные и ложные… Считалось доблестным не выдавать товарища, который, наперед подломив тарелку, ставил на нее массу других, отчего вся груда с треском падала и разбивалась, как только служитель приподнимал ее со стола… Восхищались теми, кто быстро выказывал «закал», то есть неустрашимость при товарищеских предприятиях, обмане начальства, выкидывании разных «смелых штук»»…

В Школе славился своею силою юнкер Евграф Карачевский. Он гнул шомпола или вязал из них узлы, как из веревок… С этим Карачевским тягался Лермонтов, который обладал большою силою в руках. Однажды, когда оба они забавлялись пробою силы, в зал вошел директор Школы Шлиппенбах. Вспылив, он стал выговаривать обоим юнкерам:

— Ну, не стыдно ли вам так ребячиться! Дети, что ли, вы, чтобы шалить? Ступайте под арест!

Оба высидели сутки. Рассказывая затем товарищам этот выговор, полученный от начальства, Лермонтов с хохотом заметил: «Хороши дети, которые могут из железных шомполов вязать узлы!»

Меринский утверждает, что «между товарищами своими Лермонтов ничем не выделялся особенно от других». Он сохранил свою прежнюю привычку «приставать», которая была замечена еще в университете. Меринский, настроенный к Лермонтову очень дружески, тоже отмечает ее: «В Школе Лермонтов имел страсть приставать со своими острыми и часто даже злыми насмешками к тем из товарищей, с которыми он был более дружен. Разумеется, многие платили ему тем же, и это его очень забавляло…»

* * *
В эти годы Лермонтов «пишет мало, читает не более», как он жалуется в письме Лопухиной. Но так ли это?

Конечно, писать пришлось меньше — тайком от начальства, по вечерам, уединившись в одном из самых отдаленных классов.

В Школе создавались не только «юнкерские поэмы», но и новая редакция «Демона», «Хаджи Абрек»; вероятно, закончен начатый еще в Москве «Измаил-бей»; велась работа над романом «Вадим»…

Отдельно следует рассмотреть, хотя бы кратко, так называемые «юнкерские поэмы» — «Гошпиталь», «Петергофский праздник», «Уланша». Это эротические (чтобы не сказать «порнографические») стихотворные произведения в духе П. Скаррона и Ивана Баркова. Не исключено, что создавались они при участии его товарищей по Школе, где «царствовал дух какого-то разгула, кутежа», по словам Шан-Гирея. Помимо «грубого натурализма», в юнкерских поэмах встречаются точные зарисовки военной жизни; портреты товарищей Лермонтова — Барятинского, Поливанова, Шаховского и других — очерчены точно и сатирически. Автографы этих произведений не сохранились — они известны по копиям рукописного журнала «Школьная заря». Подлинник этого журнала вместе с карикатурами Лермонтова еще в 1879 году находился у князя B.C. Вяземского; в настоящее время местонахождение подлинника неизвестно. В собраниях сочинений Лермонтова «юнкерские поэмы» обычно не печатаются, а Лермонтовская энциклопедия даже не пересказывает их содержания.

«Школьная заря» была рукописным журналом, который выходил в 1834 году и пережил семь выпусков, после чего благополучно скончался. Изначально предполагалось, что журнал будет еженедельным. Желающие могли складывать свои статьи в особый ящик на столике возле кровати. По средам статьи вынимались, сшивались и затем прочитывались в собрании товарищей при общем хохоте.

А. Ф. Тиран вспоминал, что «главное участие» в «Заре» принимали двое: Лермонтов и Мартынов. Мартынов — Николай Соломонович — будущий убийца Лермонтова.

В своей «Исповеди», которую он принимался писать несколько раз, Мартынов рассказывает очень осторожно: «Я стал знать Лермонтова с юнкерской школы, куда мы поступили почти в одно время. Предыдущая его жизнь мне была вовсе не известна…» Далее Мартынов, немного противоречиво, утверждает, что юнкера понимали в 17 лет, что они уже «не дети», в то время как Лермонтов, «поступив в юнкерскую школу, оставался школяром в полном смысле этого слова».

«Как скоро наступало время ложиться спать, Лермонтов собирал товарищей в своей камере; один на другого садился верхом; сидящий кавалерист покрывал и себя, и лошадь свою простыней, а в руке каждый всадник держал по стакану воды; эту конницу Лермонтов называл «Нумидийским эскадроном». Выжидали время, когда обреченные жертвы заснут, по данному сигналу эскадрон трогался с места в глубокой тишине, окружал постель несчастного и внезапно сорвав с него одеяло каждый выливал на него свой стакан воды. Вслед за этим действием кавалерия трогалась с правой ноги в галоп обратно в свою камеру… Эта жестокость, — прибавлял Мартынов, — не имела даже никакого основательного повода… В следующую ночь несколько человек из нас уговорились блистательно отомстить за нападение. Для этого мы притворились все спящими, и когда ничего не знавшие об этом заговоре нумидийцы собрались в комплект в нашей комнате, мы разом вскочили с кроватей и бросились на них. Кавалеристы принуждены были соскочить со своих лошадей, причем от быстроты этого драгунского маневра и себя, и лошадей препорядочно облили водой, затем легкая кавалерия была изгнана со стыдом из нашей камеры».

В этом эпизоде что-то не слишком заметно, чтобы Лермонтов был одинок в своем «школярстве» — иначе где бы он набрал «нумидийцев»? Но главная цель Мартынова — объяснить обыкновение Лермонтова «доставать» окружающих, привычку, которая имела роковые последствия (Владимир Соловьев полагает, что привычка эта «демоническая», и уверенно, вслед за многими, становится на сторону убийцы поэта: «…услаждаться деланием зла есть уже черта нечеловеческая. Это демоническое сладострастие не оставляло Лермонтова до горького конца; ведь и последняя трагедия произошла оттого, что удовольствие Лермонтова терзать слабые создания встретило, вместо барышни, бравого майора Мартынова, как роковое орудие кары…»)

Но пока что Мартынову далеко — и до бравого майора, и до «рокового орудия кары». Лермонтов и Мартынов вместе работают над журналом…

«Новый Барков»

Сочинения Лермонтова «доставили ему славу нового Баркова»: «Произведения эти отличаются жаркою фантазией и подчас прекрасным стихом, но отталкивают цинизмом и грязью, в них заключающимися, — с сожалением констатирует Висковатов. — Юнкера, покидая Школу и поступая в гвардейские полки, разносили в списках эту литературу в холостые кружки «золотой молодежи» нашей столицы, и, таким образом, первая поэтическая слава Лермонтова была самая двусмысленная и сильно ему повредила. Когда затем стали появляться в печати его истинно-прекрасные произведения, то знавшие Лермонтова по печальной репутации эротического поэта негодовали, что этот гусарский корнет смел выходить на свет со своими творениями. Бывали случаи, что сестрам и женам запрещали говорить о том, что они читали произведения Лермонтова; это считалось компрометирующим… Первая репутация долго стояла помехою для оценки личности поэта в обществе, да и теперь еще продолжает давать себя чувствовать» (это писалось в 1880-е годы!).

По поводу одной «оды», в которой от Лермонтова достается части начальствующего персонала Школы, «известный наш библиограф NN» замечает: «Стихи зачастую довольно звучные, но содержание по своей скабрезности едва ли не превосходит произведения пресловутого Баркова. При виде этого рукописного журнала дивишься той мощи гения Лермонтова, который мог развернуться в нем даже еще в этом учебном заведении, среди обстановки крайне неблагоприятной…»

В «Уланше» — самой «скромной» из этих поэм — изображается переход конного эскадрона Юнкерской школы в Петергоф и ночной привал в деревне Ижоры. Главный герой — уланский юнкер «Лафа», посланный вперед квартерьером, а героиня — крестьянская девушка.

«Надо сказать, — объяснял Меринский, — что юнкерский эскадрон, в котором мы находились, был разделен на четыре отделения: два тяжелой кавалерии, то есть кирасирские, и два легкой — уланские и гусарские. Уланское отделение, в котором состоял и я, было самое шумное и самое шаловливое. Этих-то улан Лермонтов воспел, описав их ночлег в деревне Ижорке, близ Стрельны, при переходе их из Петербурга в Петергофский лагерь. Вот одна из окончательных строф — описание выступления после ночлега:

Заутро раннее светило
Взошло меж серых облаков,
И кровли спящие домов
Живым лучом позолотило.
Вдруг слышен крик: вставай, скорей!
И сбор пробили барабаны,
И полусонные уланы,
Зевая, сели на коней».
Все товарищи Лермонтова имели прозвища: князя Иосифа Шаховского за большой нос именовали Курком, Алексея Столыпина — лучшего друга Лермонтова и его родственника — Монго, самого Лермонтова — Маёшкой; Лафой называли Поливанова.

Тот же Поливанов, а также другие персонажи — князь Барятинский и Шубин — действуют в поэме «Гошпиталь»; «грязноватая поэма» «Петергофский праздник» изображает главным действующим лицом юнкера Бибикова.

Висковатов утверждает, что все эти сочинения сослужили Лермонтову дурную службу не только в плане репутации «нового Баркова»; на него всерьез обижались влиятельные люди. «Те из героев, упоминавшихся в них (поэмах), которым приходилось играть непохвальную, смешную или обидную роль, негодовали на Лермонтова. Негодование это росло вместе со славою поэта, и, таким образом, многие из его школьных товарищей обратились в злейших его врагов. Один из таковых — лицо, достигнувшее потом важного государственного положения, — приходил в негодование каждый раз, когда мы заговаривали с ним о Лермонтове. (Речь идет о князе Барятинском, «герое» «Гошпиталя».) Он называл его самым «безнравственным человеком» и «посредственным подражателем Байрона» и удивлялся, как можно им интересоваться для собирания материалов его биографии. Гораздо позднее, когда нам попались в руки школьные произведения нашего поэта, мы поняли причину такой злобы. Люди эти даже мешали ему в его служебной карьере, которую сами проходили успешно».

Маёшка

О прозвище Лермонтова Маё, Маёшка, говорили различно — общего мнения не осталось; все сходились на том, что так звали какого-то горбуна или карлика из какого-то романа.

Меринский говорил: «Лермонтов был небольшого роста, плотный, широкоплечий и немного сутуловатый. Зимою в большие морозы юнкера, уходя из Школы, надевали шинели в рукава, сверх мундиров и ментиков; в этой форме он действительно казался неуклюжим, что и сам сознавал, и однажды нарисовал себя в этой одежде в карикатуре. Впоследствии под именем Маёшки он описал себя в стихотворении «Монго»».

Аким Шан-Гирей тоже помнил, что «в школе он носил прозвание Маешки от m-r Mayeux, горбатого и остроумного героя давно забытого шутовского французского романа».

Е. П. Ростопчина вспоминает: «Он давал всем различные прозвища в насмешку; справедливость требовала, чтобы и он получил свое; к нам дошел из Парижа, откуда к нам приходит все, особый тип, с которым он имел много сходства, — горбатого Майё, и Лермонтову дали это прозвище вследствие его малого роста и большой головы, которые придавали ему некоторое фамильное сходство с этим уродцем».

Меринский утверждает, что Маё — «название одного из действующих лиц бывшего тогда в моде романа «Собор Парижской Богоматери». Маё этот изображен в романе уродом, горбатым».

В. П. Бурнашев записал другое объяснение — от Синицына: «Лермонтов немного кривоног благодаря удару, полученному им в манеже от раздразненной им лошади еще в первый год его нахождения в Школе, да к тому же и порядком, как вы могли заметить, сутуловат и неуклюж… Вы знаете, что французы, Бог знает почему, всех горбунов зовут «Мауеих» и что под названием «m-r Mayeux» есть один роман Рикера, вроде Поль де Кока; так вот «Майошка косолапый» уменьшительное французского Mayeux».

Если прозвище Маё находило себе хоть какие-то, пусть и запутанные, но в общем сходные объяснения, то другое прозвище, Монго, вообще практически не поддавалось истолкованию; это было нечто, понятное лишь очень узкому кругу и никогда за пределы этого круга по-настоящему не выходившее.

Алексей Аркадьевич Столыпин (1816–1858) приходился Лермонтову двоюродным дядей — он был сыном Аркадия Алексеевича и Веры Николаевны Столыпиных, внуком Н. С. Мордвинова. Дружба с этим человеком имела для Лермонтова очень большое значение; они вместе учились, вместе служили; вместе воевали в Чечне и вместе жили в Пятигорске. Столыпин стал секундантом Лермонтова в его последней дуэли. Подобно самому Лермонтову, Монго был весьма молчалив и сдержан в отношении фактов; что бы ни говорили о нем — а говорили много и далеко не всегда доброжелательно, — он не проронил ни слова. Единственный «знаковый» жест, который объяснял его отношение к Лермонтову, — Столыпин опубликовал свой перевод «Героя нашего времени» на французский.

Столыпин носит прозвище Монго со времен Школы — и до самого конца. Его так и называют «Алексей Монго Столыпин». Потому что Столыпиных много, а Монго — один-единственный.

Согласно одной из версий, это прозвище появилось так: увидев на столе у Столыпина французскую книгу «Путешествие Монгопарка», Лермонтов взял сокращенную версию этого имени. Другие говорят, что Монго — это кличка любимой столыпинской собаки, славной тем, что прибегала на смотр разыскивать хозяина и брехала на лошадь командира. Возможно, собаку назвали потом, когда хозяин уже был Монго.

* * *
Важными событиями в Школе были парады, экзамены и летние лагеря.

7 июня 1833 года по Школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров отдан приказ: «Завтрашнего числа имеет быть публичный экзамен 1-м классам и в 91/2 часов утра, для чего всем юнкерам и подпрапорщикам быть одетыми в мундирах, кавалерии в рейтузах, а пехоте в белых летних панталонах…»

8 июня Лермонтов выдержал экзамен в первый (т. е. старший) класс.

«Я полагаю, что вы будете рады узнать, что я, пробыв в школе только два месяца, выдержал экзамен в первый класс и теперь один из первых… это все-таки внушает надежду на близкое освобождение, — писал он в письме Марии Лопухиной и тут же признается: — С тех пор, как я писал вам, со мной случилось столько странного, что я сам не знаю, каким путем пойду — путем порока или глупости. Правда, оба пути приводят к одной и той же цели. Знаю, что вы станете увещевать меня, постараетесь утешить — это было бы излишним! Я счастливее, чем когда-либо, веселее любого пьяницы, распевающего на улице! Вас коробит от этих выражений! но увы! скажи, с кем ты водишься, — ия скажу, кто ты!»

В другом переводе (это письмо, как и остальные, обращенные к женщинам, написано по-французски) вместо слова «глупость» употреблено слово «пошлость» — в смысле, очевидно, «банальность».

В середине июня Школа готовится выступить в лагерь. 18 июня юнкера получают последний отпуск из Школы перед выходом в летние лагеря. В приказе по Школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров подробнейше «обсказаны» все подробности грядущего похода:

«Завтрашнего числа все военно-учебные заведения имеют выступить в лагерь; отряд собирается на Измайловском парадном месте, куда прибыть непременно к шести часам пополудни — одетым быть в шинелях, летних брюках и полной походной амуниции, а кавалерии в рейтузах; всем выступить из школы в 51/2 часов.

Если эскадронный командир ротмистр Стунеев по болезни своей не в силах будет выехать во фронт, в таком случае командовать эскадроном ротмистру Осоргину, — во фронте при эскадроне быть гг. офицерам, штабс-ротмистру Эндоурову, поручику Бреверну, а при взводе подпрапорщикам штабс-капитанам Романусу и Лишину.

Всему обозу как с офицерскими вещами, так и с другими тягостями отправиться непременно в 3 часа пополудни; всех излишних нижних чинов отправить при сих повозках.

Весь сказанный обоз, офицерские денщики и прислужники поручаются штабс-капитану Шилину, коему вместе с ними следовать до Стрельны во время перехода, чтобы все были при своих повозках, никому не позволять заходить в питейные дома.

Юнкера и подпрапорщики, не вошедшие в расчет фронта, должны быть совершенно готовыми в учебном зале в 5 часов пополудни, откуда, под командою штабс-капитана бар. Седеркрейца, выступать через Нарвскую заставу до Красного кабачка, где и дожидать прибытия отряда; подпрапорщикам быть одетыми в походной форме без ранцев.

Для занятия мест от эскадрона и роты послать по 2 унтер-офицера или ефрейтора, коим на Измайловском парадном месте быть в 51/2 часов; при сих унтер-офицерах быть на сказанном месте адъютанту школы г. поручику Шипову».

Свою жизнь в летнем лагере Лермонтов подробно описывает в письме Марии Лопухиной от 4 августа:

«Я не подавал о себе вестей с тех пор, как мы отправились в лагерь, да и действительно мне бы это не удалось при всем моем желании; вообразите себе палатку в 3 аршина в длину и ширину и в 21/2 аршина в вышину, в которой живет три человека со всем снаряжением, со всеми доспехами, как: сабли, карабины, кивера и проч., и проч. Погода была отвратительная, из-за бесконечного дождя мы бывало по два дня сряду не могли просушить свое платье. Тем не менее эта жизнь мне до некоторой степени нравилась; вы знаете, милый друг, что у меня всегда было пристрастие к дождю и грязи, и теперь, по милости Божьей, я насладился этим вдоволь.

Мы вернулись домой, и скоро начинаются наши занятия. Единственно, что придает мне сил, — это мысль, что через год я офицер. И тогда, тогда… Боже мой! если бы вы знали, какую жизнь я намерен вести!.. О, это будет чудесно: во-первых, причуды, шалости всякого рода и поэзия, купающаяся в шампанском… мне нужны чувственные наслаждения, ощутимое счастье, счастье, которое покупают за деньги, счастье, которое носят в кармане как табакерку, счастье, которое обманывает только мои чувства, оставляя душу в покое и бездействии…»

О счастье, которое легко покупается за деньги и не затрагивает душу, он писал еще раньше, в «Странном человеке», — но именно такого «счастья» Лермонтову всегда будет недостаточно. Пока что он участвует наравне со всеми в лагерной жизни, которая, вопреки письму, состояла не только из «грязи и дождя».

Детали лагерного быта сохранились в альбоме Поливанова, среди рисунков — «Экзамен по уставам», «Юнкера ловят крысу в дортуаре», «Гауптвахта в здании училища», «Николай I на маневрах кавалерии»…

2 июля, согласно приказу, «после обеда дозволяется гг. воспитанников уволить на гулянье в петергофские сады и в Александрию не иначе, как командами при офицерах, для чего от всех частей оных нарядить офицеров, и команды сии могут составлять в большем числе, нежели на вчерашнем гулянье; если кто из воспитанников уволен будет на квартиру к родителям и родственникам, таковой, имея при себе отпускной билет, может гулять с родственниками, соблюдая везде свойственное благородному юноше приличие, опрятность и форму. Одетым быть гг. воспитывающимся в мундирах, в белых летних брюках, в лагерных киверах и портупеях, а гг. офицерам всем вообще в течение сегодняшнего дня быть в мундирах, в зеленых брюках, шарфах и лагерных киверах».

Описание этого памятного гулянья в Петергофе дано Лермонтовым в поэме «Петергофский праздник»:

Кипит веселый Петергоф,
Толпа по улицам пестреет.
Печальный лагерь юнкеров
Приметно тихнет и пустеет.
Туман ложится по холмам,
Окрестность сумраком одета —
И вот к далеким небесам,
Как долгохвостая комета,
Летит сигнальная ракета.
Волшебно озарился сад,
Затейливо, разнообразно;
Толпа валит вперед, назад,
Толкается, зевает праздно.
Узоры радужных огней,
Дворец, жемчужные фонтаны,
Жандармы, белые султаны,
Корсеты дам, гербы ливрей,
Колеты кирасир мучные,
Лядунки, ментики златые,
Купчих парчевые платки,
Кинжалы, сабли, алебарды,
С гнилыми фруктами лотки,
Старухи, франты, казаки,
Глупцов чиновных бакенбарды,
Венгерки мелких штукарей…
Толпы приезжих иноземцев,
Татар, черкесов и армян,
Французов тощих, толстых немцев
И долговязых англичан —
В одну картину все сливалось
В аллеях тесных и густых
И сверху ярко освещалось
Огнями склянок расписных.
Владимир Соловьев, который всерьез считает Лермонтова предтечей «ницшеанцев», о ранних (непристойных) творениях поэта высказывается крайне резко. Сравнивая скабрезные произведения Пушкина с «порнографической музой» Лермонтова, Соловьев утверждает: «Пушкина в этом случае вдохновлял какой-то игривый бесенок, какой-то шутник-гном, тогда как пером Лермонтова водил настоящий демон нечистоты». Чем «игривый бесенок» лучше «настоящего демона», Соловьев не проясняет; а ведь зло такого рода не имеет столь определенной количественной характеристики и не может быть измерено литрами и килограммами. Лучше ли синий черт желтого черта? Мы имеем дело с простым фактом: в юнкерской школе Лермонтов писал рифмованные непристойности. Утверждать вслед за Соловьевым, что «демон нечистоты» «слишком рано и слишком беспрепятственно овладел… душою несчастного поэта и слишком много следов оставил в его произведениях», было бы излишним и неумным морализаторством: этих следов совсем не так много, и большинство из них, как представляется, было вызвано обычным желанием «посмотреть, как далеко можно зайти слишком далеко». Что до «литературоведческих выводов» Соловьева о том, что «главное — характер этих писаний производит какое-то удручающее впечатление полным отсутствием той легкой игривости и грации, какими отличаются, например, подлинные произведения Пушкина в этой области», то оно, мягко говоря, преувеличено. (Заметим, что несколько раз Соловьев прибегает к эпитету «какой-то», «какое-то» — обычно это признак беспомощности в подборе определения; в устной речи моделируется мычанием и шевелением в воздухе пальцев.) Соловьев ханжески утверждает, что не может (из цензурных соображений) подтвердить свое суждение цитатами и потому поясняет его сравнением. «Игривая» муза Пушкина — это ласточка, черкнувшая крылом по поверхности лужи; «порнографическая» муза Лермонтова — «лягушка, прочно засевшая в тине».

Припечатал, конечно, знатно, да только это неправда: непристойные вирши Лермонтова так же легки, живописны и полны бесценных деталек, наблюдений из реальной жизни, как и его признанные творения, и если сравнивать приведенный Меринским отрывок из «Уланши» со стихотворением «Валерик», то в глаза бросится очевидное сходство: военный быт, без труда заключенный в умелую строфу.

Бабушка и юнкера

Елизавета Алексеевна Арсеньева провела это лето на даче в Петергофе, желая ежедневно видеться с внуком. А. М. Меринский вспоминал ее с благодарностью: «Все юнкера, его товарищи, знали ее, все ее уважали и любили. Во всех она принимала участие, и многие из нас часто бывали обязаны ее ловкому ходатайству перед строгим начальством. Живя каждое лето в Петергофе близ кадетского лагеря, в котором в это время стояли юнкера, она особенно бывала в страхе за своего внука, когда эскадрон наш отправлялся на конные учения. Мы должны были проходить мимо ее дачи и всегда видели, как почтенная старушка, стоя у окна, издали крестила своего внука и продолжала крестить всех нас, пока длинною вереницей не пройдет перед ее домом весь эскадрон и не скроется из виду».

В конце августа юнкера возвращаются в Петербург и возобновляются занятия.

«Завтрашнего числа (т. е. 18 августа) по случаю праздника открытия школы имеет быть благодарственное молебствие в 8 час. утра. Юнкерам быть одетым в колетах и рейтузах, а подпрапорщикам в мундирах и белых панталонах, и всем в фуражках, гг. офицерам всем находиться при молебне, одетым быть: конным в зеленых мундирах, шарфах и шляпах и пешим в мундирах, в зеленых панталонах и киверах», — гласит приказ.

Царю небесный!
Спаси меня
От куртки тесной,
Как от огня.
От маршировки
Меня избавь,
В парадировки
Меня не ставь.
Пускай в манеже
Алехин глас
Как можно реже
Тревожит нас.
Еще моленье
Прошу принять —
В то воскресенье
Дай разрешенье
Мне опоздать.
Я, царь всевышний,
Хорош уж тем,
Что просьбой лишней
Не надоем.
Так в полушутливом стихотворении «Юнкерская молитва» описывает Лермонтов свое житье-бытье в Школе.

Только один раз он обмолвился в письме о своем отношении к этому заведению, когда назвал годы, проведенные здесь, «страшными».

«Я был в Царском Селе, когда приехал Алексис, — писал он в декабре 1834 года другу, Марии Лопухиной, сестре Алексея. — Узнав о том, я едва не сошел с ума от радости; я поймал себя на том, что разговаривал сам с собою, смеялся, потирал руки; вмиг возвратился я к прошедшим радостям, двух ужасных лет как не бывало наконец…»

Считается, что только в этом письме да в «Юнкерской молитве» Лермонтов высказал какие-то подлинные свои чувства к Школе; все остальное — поэмы, карикатуры, выходки и проделки, «я счастливее, чем когда-либо» — все это было если не притворством, то защитой от неблагоприятной внешней среды («мимикрией»)… Но, зная Лермонтова вообще, можно предположить и иное: «страшно» время, проведенное не столько конкретно в Школе, сколько в Петербурге вообще; вспомним, например, бессонницу, мучившую Лермонтова в первые петербургские месяцы. Приезд Алексея Лопухина заново оживил в нем ностальгию — Лермонтов никогда не переставал тосковать по Москве и по тому уютному мирку, густо населенному кузинами, который она собой для него представляла.

* * *
Начало 1834 года ознаменовалось премьерой оперы Д. Обера «Фенелла» в Александринском театре. Четвертое представление, упомянутое в «Княгине Лиговской», было 24 января, но Лермонтов на нем присутствовать не мог, так как находился в Школе гвардейских подпрапорщиков. Зато на этом представлении был «первый Печорин», которого Лермонтов явно списывал с себя.

Учебный год длится; в начале лета — экзамен; в конце июня — опять летние лагеря в Петергофе. Поливанов рисует в альбоме акварелью бытовую сцену в юнкерской палатке, среди юнкеров — Лермонтов, Хомутов, Шаховской, Поливанов, Мартынов и др., другой рисунок изображает Лермонтова в палатке лагеря, третий — артиллерийский отряд на учении, дозор юнкеров в ночь с 27 июля 1834 года под Ораниенбаумом; атаку юнкеров 28 июля 1834 года под Ораниенбаумом…

В августе — возвращение в Петербург, где Лермонтова ждет письмо. Александра Михайловна Верещагина предполагает, что Лермонтов уже произведен в офицеры, поздравляет его и спрашивает о его литературных занятиях, рисовании и музыке.

«Вы офицер, примите мои поздравления. Это для меня большая радость, тем более что она была неожиданна. Потому что (я это говорю вам одному) я скорее ожидала встретить вас солдатом».

На самом деле производство Лермонтова задержалось до конца ноября 1834 года, так что поздравление было преждевременным.

Глава тринадцатая «Вадим»

В одном из писем Марии Лопухиной Лермонтов признается: «Мой роман — сплошное отчаяние. Я перерыл всю душу, желая извлечь из нее все, что способно обратиться в ненависть, и все это в беспорядке излил на бумагу».

Считается, что в этом письме речь идет о неоконченном романе «Вадим». Вообще же хронология работы Лермонтова над романом не вполне ясна — точные и однозначные документальные свидетельства на сей счет отсутствуют. Традиционно «Вадим» датируется 1832–1834 годами на основании двух документов — воспоминаний Л. М. Меринского и письма Лермонтова («Мой роман — сплошное отчаяние»).

Л. М. Меринский рассказывал, что юнкер Лермонтов поведал ему план романа, «…который задумал писать прозой и три главы которого были тогда уже им написаны. Роман этот был из времен Екатерины II, основанный на истинном происшествии, по рассказам его бабушки. Не помню хорошо всего сюжета, помню только, что какой-то нищий играл значительную роль в этом романе; в нем также описывалась первая любовь, не вполне разделенная, и встреча одного из лиц романа с женщиной с сильным характером… Роман… не был окончен Лермонтовым и, вероятно, им уничтожен».

В любом случае «Вадим» создавался в стенах юнкерской школы. По мнению Ираклия Андроникова, это обстоятельство свидетельствует об особой революционности Лермонтова: «Напряженная работа над романом о пугачевском восстании в стенах закрытого военно-учебного заведения во времена Николая I сама по себе исключает мысль об ослаблении политических интересов и революционных нот в творчестве Лермонтова. Ибо… «Вадим», «со всеми своими слабостями и противоречиями, звучит как произведение революционное, как грозное напоминание о часе народной расплаты»».

Андроников рисует выразительную картинку: тайный революционер Лермонтов, запертый в казенном доме, ежеминутно рискуя быть обнаруженным, наказанным, сосланным, создает роман, полный призывов к бунту. Полузадушенный крик оппозиции в эпоху глухой реакции.

Поражает умение советской литературной критики видеть революционность там, где ее не было и в помине. Договариваются до того, что Пушкин же в «Капитанской дочке» показывает, как даже представители дворянского класса переходят на сторону народа; вот и Швабрин… Но ведь Швабрин — отрицательный персонаж! Он гнусно ведет себя с самого начала, а под конец оказывается предателем. Неужто Швабрин для Пушкина — пример для подражания?

Попробуем рассмотреть «Вадима» поближе — нет ли там в самом деле зова Руси к топору, как нас пытаются убедить?

Роман этот остался, кстати, без названия — первый лист в рукописи вырван (предполагают, что там имелось и посвящение, которое тоже погибло). Впервые роман был напечатан в «Вестнике Европы» (1873)подзаголовком «Юношеская повесть М. Ю. Лермонтова». Висковатов дал ей произвольное наименование «Горбач Вадим. Эпизод из пугачевского бунта. (Юношеская повесть)». В конце концов за произведением закрепилось название «Вадим»; так и будем называть его.

Завязка такова: горбатый нищий по имени Вадим нанимается в слуги к богатому помещику Борису Петровичу Палицыну. Борису Петровичу приглядеться бы получше к этому человеку; но, недалекий и привыкший полагаться на свое положение в обществе, он не снисходит до какого-то бродяги.

Между тем Лермонтов рисует персону очень неординарную: «Он был горбат и кривоног, но члены его казались крепкими и привыкшими к трудам этого позорного состояния; лицо его было длинно, смугло; прямой нос, курчавые волосы; широкий лоб его был желт, как лоб ученого, мрачен, как облако, покрывающее солнце в день бури… в глазах блистала целая будущность… они (его товарищи, т. е. другие нищие. — Е. Х.) уважали в нем какой-то величайший порок, а не безграничное несчастие, демона — но не человека…»

В этом описании гротескно соединяются черты самого Лермонтова — Маёшки — «безобразного горбуна», который едва ли не из «Собора Парижской Богоматери» Гюго позаимствован, и Демона лермонтовской поэмы. Точнее — Демона, если бы Демон был человеком (к этой теме Лермонтов не раз будет возвращаться в размышлениях Вадима о себе). Кажущаяся автобиографичность сбивает с толку; за Лермонтовым на десятки лет закрепляется эпитет демоничности, приверженности злому духу, а ведь это тоже неправда: автор отчетливо различает себя и своих персонажей и манипулирует сходством и различием между собой и ними: только что шли бок о бок, почти не различаясь, и вдруг резко разошлись… (Мы видели это, например, в «Сашке», в эпизоде похорон матери.)

Итак, возвращаемся к сюжету. Непростой нищий с «целой будущностью» во взоре нанимается в слуги к Палицыну. Тот, однако, не замечает в нем ничего: забавный урод, физически крепкий, чтобы приносить пользу, и только. Палицын беспечно вводит Вадима в свой дом.

У Палицына есть супруга, добрейшая и толстая Наталья Сергеевна; кроме того, в доме живет господская воспитанница Ольга, а в столице служит сын, Юрий, главная отрада господ Палицыных и вся их надежда.

Ольга — девушка-ангел, такая же, как Любовь в «Странном человеке»; Лермонтов о ней так и говорит: «Это был ангел, изгнанный из рая за то, что слишком сожалел о человечестве».

С первой же встречи Вадим «цепляет» Ольгу, намекая, что может открыть ей правду о ее происхождении. Этого достаточно, чтобы она заинтересовалась горбуном, начала искать его общества. В конце концов он раскрывает ей страшную историю ее семьи — их общей семьи.

Ольга на самом деле — родная сестра Вадима. «Твой отец был дворянин — богат — счастлив — и, подобно многим, кончил жизнь на соломе… У него был добрый сосед, его друг и приятель, занимавший первое место за столом его, товарищ на охоте, ласкавший детей его… Однажды на охоте собака отца твоего обскакала собаку его друга; он посмеялся над ним; с этой минуты началась непримиримая вражда… Друг твоего отца открыл старинную тяжбу о землях и выиграл ее и отнял у него все имение…» Трехлетнюю Ольгу после смерти разорившегося друга Палицын взял к себе — дляуспокоения совести, может быть; а Вадим, в те годы подросток, попадает в монастырь — «из сострадания… потому что я был не собака и нельзя было меня утопить». «В душных стенах, оглушаемый звоном колоколов, пеньем людей, одетых в черное платье… притесняемый за то, что я обижен природой…», растет озлобленный горбун. Оглушающие колокола сближают Вадима с Квазимодо, но это сближение мимолетно, потому что Квазимодо — воплощенная благодарность и любовь, прямая противоположность Вадиму; монастырь-тюрьма сближает Вадима с Мцыри, но и здесь сходство короткое, как соприкосновение рук. Все эти сближения важны лишь постольку, поскольку намекают на возможные пути, которые мог бы избрать для себя данный персонаж. Он как бы постоянно находится на распутье, и вот — минует сначала один перекресток, потом другой, потом третий, чтобы в финале вполне стать самим собой, т. е. полным злодеем.

В «Вадиме» обращает на себя внимание еще одна особенность сюжета: завязка лермонтовского романа практически идентична завязке «Дубровского». «Дубровского» Лермонтов никак не мог читать — этот роман увидел свет лишь в конце 1841 года, когда в живых уже не было ни Пушкина, ни Лермонтова.

Ираклий Андроников находит любопытную разгадку ребуса. «Фабула лермонтовского романа, — пишет он, — поразительно совпадает в этой части с историей Владимира Дубровского… Но если даже допустить, что сходство это обусловлено традицией «разбойничьих» сюжетов, то завязка в обоих романах — история с борзой собакой и возобновившаяся затем старинная тяжба о землях — заставляет думать, что в основе их лежит какой-то общий источник.

Известно, что в рукопись «Дубровского» Пушкин просто вшил писарскую копию с подлинного дела козловского уездного суда «О неправильном владении поручиком Иваном Яковлевым сыном Муратовым имением, принадлежащим гвардии подполковнику Семену Петрову сыну Крюкову…». Право было на стороне Муратова, но документ, подтверждающий это право, сгорел. Суд не пожелал разобрать дело по существу и вынес решение в пользу Крюкова. Нежелание суда войти в суть дела объяснялось просто: Крюков был важный барин, богатый помещик, владелец трех тысяч душ, а у Муратова было только одно небольшое поместье… Пушкин… узнал об этом деле от П. В. Нащокина и через его поверенного, Д. В. Короткого, чиновника Опекунского совета, достал копию судебного решения».

Лермонтов, как доказывает Лндроников, мог знать об этой истории совершенно из другого источника. «В Петербурге Арсеньева постоянно посещала дом Лонгиновых… Мать М. Н. Лонгинова, Мария Александровна… была дочерью тамбовской помещицы Прасковьи Александровны Крюковой, с которой Елизавету Алексеевну Арсеньеву связывала старинная и крепкая дружба… Постоянно встречаясь и переписываясь с Крюковыми, Арсеньева, несомненно, знала от них подробности многолетней незаконной тяжбы их тамбовского соседа и, вероятно, родственника, подполковника Крюкова, с обедневшим Муратовым… Если же вспомнить свидетельство Меринского о том, что роман Лермонтова был основан «на истинном происшествии, по рассказам его бабушки», становится понятным казавшееся раньше необъяснимым совпадение в «Дубровском» и в «Вадиме»: завязка обоих романов восходит, таким образом, к одному и тому же источнику, о котором Пушкин знал от Нащокина и Короткого, а Лермонтов — через Крюковых, со слов бабки».

Пройдем, однако, с Вадимом по другим его перепутьям. В «Вадиме» доведена до крайности еще одна тема, мучившая персонажей ранних пьес Лермонтова — и, очевидно, какое-то время мучившая и его самого: любовь к сестре. Но если у Юрия Волина речь идет все-таки о кузине, то с Вадимом все обстоит гораздо хуже: Ольга — родная его сестра. «Чудна природа; далеко ли от брата до сестры? — а какое различие!.. эти ангельские черты, эта демонская наружность… Впрочем, разве ангел и демон произошли не от одного начала?»

«Друг мой» назвала Ольга Вадима в разговоре. Ольга проста и сердечна; «брат — это друг, данный самой природой»; конечно, она так легко и естественно назвала его «другом»! «Впервые существо земное так называло Вадима; он не мог разом обнять все это блаженство… Эти два слова так сильно врезались в его душу, что несколько дней спустя, когда он говорил с самим собою, то не мог удержаться, чтоб не сказать: друг мой… Если мне скажут, что нельзя любить сестру так пылко, вот мой ответ: любовь — везде любовь, то есть самозабвение, сумасшествие, назовите как вам угодно…»

Чем больше берет верх демоническая природа в Вадиме, тем преступней его страсть к сестре. Эта страсть даже не физическая; он желает обладать ею целиком, в первую очередь — ее душой, хранить ее для себя одного, — и уж меньше всего хочет видеть ее счастливой замужем за кем-то другим.

Диалоги Вадима с Ольгой все чаще напоминают диалоги Демона с Тамарой: испепеляющая страсть и отчаянный призыв: «Люби меня!»

Человеческая природа мешает Вадиму; она требует от него постоянного выбора — то, чем не обременен Демон. «С тех пор как я сделался нищим, — говорит он сестре, — какой-то бешеный демон поселился в меня, но он не имел влияния на поступки мои; он только терзал меня; воскрешая умершие надежды, жажду любви, — он странствовал со мною рядом по берегу мрачной пропасти, показывая мне целый рай в отдалении; но чтоб достигнуть рая, надобно было перешагнуть через бездну…»

Вот отличие Демона от Вадима: Демону не дано перешагнуть через бездну и достичь вожделенного рая; человек же в состоянии это сделать. Выбор, постоянное требование выбора. И постоянная мысль о достижимости блаженства.

Вадима мучают воспоминания об утраченном земном рае, о вполне человеческом счастье его погибшего детства. «Высокие качели и пруд, обсаженный ветлами…» — мечты Вадима о былом почти в точности совпадают с теми, которые подчас охватывали самого поэта:

Как часто, пестрою толпою окружен…
… Наружно погружась в их блеск и суету,
Ласкаю я в душе старинную мечту,
Погибших лет святые звуки…
… И вижу я себя ребенком; и кругом
Родные все места: высокий барский дом
И сад с разрушенной теплицей;
Зеленой сетью трав подернут спящий пруд…
Воспоминание о земном рае — о детской чистоте, о покое благополучного барского детства — проступают сквозь жизненную суету и мучают человека…

Лермонтов абсолютно точен в изображении того, что происходило в душе Вадима: демон, вселившись в человека, терзает его из зависти. Рай для падшего человека при определенных условиях достижим; рай для падшего духа не достижим ни при каких условиях; отсюда — зависть. Точен и Вадим в описании своих страданий и, главное, в определении природы этих страданий. Он еще не уступил демону совершенно, демон «не имел влияния на его поступки» — пока.

Все очевиднее, насколько был не прав Владимир Соловьев в его оценке «демонизма» Лермонтова. Лермонтов своего врага знал в лицо, изучил его досконально — ив любой миг готов был встретить и отразить атаку. Что бывает, когда человек соглашается со своим врагом, показано на примере Вадима. И удивительно, что все, кто обвиняет Лермонтова в сознательном «демонизме», не замечают этого мужества, этого ясного и прямого взгляда на зло. Не смея взглянуть на зло прямо, обвинители указывают все время на одно: «Лермонтов видит зло, он смеет анализировать зло; следовательно, он сам — зло!» Что можно сказать о подобной оценке Лермонтова, кроме — «это какой-то позор»?

Что же происходит в романе далее?

Мы присутствуем при эпизоде, когда г-н Палицын обнаруживает свои намерения касательно Ольги. В романе Вальтера Скотта уже одно это намерение сделалось бы сюжетообразующим (вспомним, например, как в «Айвенго» храмовник преследует Ребекку и что из этого выходит); но в «Вадиме» поползновения Палицына почти ничего не значат — они ничего не прибавляют к характеристике Бориса Петровича. Мы и так знали, что он избалован, самоуверен, развратен. Наталья Сергеевна тоже, в общем, не сердится — привыкла, что муж время от времени чудит. Это все в обыкновении эпохи.

Затем добавляется новый герой: приезжает «сынок» господ Палицыных — Юрий.

Юрий как персонаж интересен в первую очередь тем, что это реалистический герой в романтическом произведении. Первым персонажем такого рода в творчестве Лермонтова считается Зораим из «Ангела смерти»: Зораим, живя в романтическом уединении пустыни с прекрасной Адой, «мог быть счастлив, но блаженства искал в забавах он пустых, искал он в людях совершенства, а сам — сам не был лучше их». Но в «Ангеле смерти» тема лишь намечена; другое дело Юрий, полностью ее раскрывший.

Первая встреча Юрия с Вадимом. Вадим — весь крайности, пропасти и бездны; дикая ненависть к Палицыным, безумная любовь к Ольге, страшное внешнее уродство и могучая сила духа. А Юрий — «хорош»… — «именно таковые лица нравятся женщинам: что-то доброе и вместе буйное, пылкость без упрямства, веселость без насмешки… голубые глаза не отражали свет, но, казалось, изливали его на все, что им встречалось».

«Как тебе нравится мой горбач!.. — сказал Борис Петрович. — Преуморительный…»

«Каждый человек, батюшка, — отвечал Юрий, — имеет недостатки… он не виноват, что изувечен природой!..»

Борис Петрович, как нарочно, сам того не зная, подыгрывает Вадиму; они исполняют роли в одной пьесе: Борис Петрович — роль бездушного злодея, Вадим — роль рокового мстителя. Но Юрий отказывается играть в подобной пьесе, он просто хороший человек и не желает быть чем-то иным. Вадима это сперва «смущает», а затем повергает в «бешенство»: он испытывает зависть — почему? Во-первых, потому, что Юрий красив; во-вторых, потому, что Юрий великодушен и добр; в-третьих, потому, что Юрий по душе Ольге и, поскольку они не кровная родня, эта любовь не преступна, а праведна и законна. Юрию — все, Вадиму — ничего; вот и причина для ненависти. Зависть — чувство демоническое. Вадим переходит на сторону «своего демона».

Чтобы подчеркнуть «реалистичность» Юрия, Лермонтов рассказывает такой эпизод его воинской службы. Во время войны с турками Юрий нашел красивую турчанку по имени Зара — «полуживую, под пылающими угольями разрушенной хижины»; «неизъяснимая жалость зашевелилась в глубине души его, и он поднял Зару, — и с этих пор она жила в его палатке, незрима и прекрасна, как ангел»… Однако «ангел» оказался ложным: в одну прекрасную ночь Юрий проснулся, «как ужаленный скорпионом», и увидел, что Зара занесла над ним кинжал. «В одно мгновение вырвал он у Зары смертоносное орудие и кинул далеко от себя; но турчанка не испугалась, не смутилась…

— Неблагодарная, змея! — воскликнул Юрий, — говори, разве смертью платят у вас за жизнь? разве на все мои ласки ты не знала другого ответа, как удар кинжала?., говори: чего ты хочешь?

— Я хочу свободы! — отвечала Зара.

— Свободы!., а! я тебе наскучил… ступай, Зара… Божий мир велик. Найди себе дом, друзей… ты видишь: и без моей смерти можно получить свободу…»

Такое мирное и, очевидно, простое разрешение «неразрешимого» конфликта удивило Зару; удивило бы оно и любого другого романтического персонажа; но для Юрия это был вполне естественный поступок. Так же он ведет себя и с остальными: это воплощенное здравомыслие и простота.

Еще один персонаж, столкнувшийся с простотой Юрия, — его родной отец, Борис Петрович. Юрий узнал о посягательствах отца на Ольгу и сказал твердо и без затей: «Если хотите быть моим отцом… то вообразите себе, что эта девушка такая неприкосновенная святыня, на которой самое ваше дыхание оставит вечные пятна… уважение имеет границы, а любовь — никаких!» Реакцию Бориса Петровича Лермонтов нам не показывает, но, надо полагать, слова сына возымели надлежащее действие — раз и навсегда. И никаких, заметьте, лишних драм.

Мы наконец подошли к главной истории романа — к пугачевскому бунту. Вадим становится предводителем восставших. Что движет им? Жажда справедливости, желание свободы? Мир народам, земля крестьянам?

Вадима нельзя сопоставлять даже со Швабриным: мол, оба — дворяне, перешедшие на сторону восставшего народа. Швабрин — офицер-предатель, Вадим — типичный люмпен, человек без классовой принадлежности, маргинал. Обладая сильным характером и особенной демонской «харизмой», он возглавляет сброд, подталкивает толпу к злодействам.

Смотрим, как начинается бунт. Толстая благодушная барыня Наталья Сергеевна с «Юрьюшкой», Ольгой и дворней отправляется в монастырь на богомолье. Это едва ли не единственное доступное ей развлечение. Наталья Сергеевна плоха тем, что свое неповторимое человеческое существование разменяла на рутину, на скуку повседневности, она плоха тем, что позволила душе заплыть жиром. Но в общем многие так живут — и Лермонтова это ужасает, — однако не убивать же за такое!

В монастыре Вадим на миг окунается в прежнюю стихию: картина Страшного Суда над воротами, безобразные нищие вокруг. Одна нищенка узнала Вадима и потребовала у него денег, он ее толкнул, она упала, ударилась и умерла; и ничто не шевельнулось у Вадима в душе. Когда толпа обсуждала смерть нищенки, Вадим даже не вспомнил о том, что послужил причиной этой смерти!

Время начинать мятеж. И мятеж начался с того, что толпа растерзала Наталью Сергеевну — наименее виновную из всех…

Юрий с Ольгой успели уйти раньше, а Борис Петрович вообще мирно храпел в доме у солдатки, своей любовницы, где всегда останавливался, когда уходил охотиться.

С этой минуты Вадим миновал главное распутье своей жизни: он превращается в злодея. Его главное желание — вовсе не восстановление справедливости для всех, вовсе не «покончить с угнетением крестьян», нет, он жаждет извести Палицыных… и даже не столько Бориса Петровича, повинного в гибели его семьи, сколько Юрия Борисовича, который отнял у него, Вадима, Ольгу.

Заметим, если бы Вадим вел себя не в «традициях Зары», а в «традициях Юрия», он бы быстро обнаружил, что и свободу, и Ольгу можно получить, не прибегая к кинжалу. Братская любовь — вполне дозволенное и очень желательно чувство, которому в обычных обстоятельствах вовсе не мешает замужество сестры. Но остановиться невозможно: демон выходит наружу — очевидно, после убийства нищенки, — и Вадим все больше погружается в разбойничьи декорации драмы «Испанцы» (сцены с веселящимися пугачевцами по стилю почти аналогичны сценам с веселящимися испанскими разбойниками).

«Казаки разложили у берега речки несколько ярких огней и расположились вокруг; прикатили первую бочку, — началась пирушка… Сначала веселый говор пробежал по толпе, смех, песни, шутки, рассказы, все сливалось в одну нестройную, неполную музыку, но скоро шум начал возрастать… Какие разноцветные группы! яркое пламя костров, согласно с догорающим западом, озаряло картину пира…

— За здравие пана Белобородки! — говорил один, выпивая разом полный ковшик. — Он первый выдумал этот золотой поход!..

— Черт его побери! — отвечал другой, покачиваясь; — славный малый!., пьет как бочка, дерется как зверь… и умнее монаха…

— … Ах ты хвастун, лях проклятый… ты во все время сидел с винтовкой за анбаром… ха! ха! ха!..

— А ты, рыжий, где спрятался, признайся, когда старик-то заперся в светелке да начал отстреливаться…

— …да кто же, если не я, подстрелил того длинного молодца…

— …уж я целил, целил в его меньшую дочь… ведь разбойница! стоит за простенком себе да заряжает ружья…»

Картина очень «романтическая»: пирующие разбойники похваляются, кто кого подстрелил и при каких обстоятельствах. Старик и его храбрая меньшая дочь, которая заряжала ружья для мужчин, — тут же, захваченные в плен. «Большие серые глаза» старика «медленно, строго пробегали картину, развернутую перед ним случайно; ни близость смерти, ни досада, ни ненависть, ничто не могло, казалось, отуманить этого спокойного, всепроникающего взгляда». А дочь его — «достойная кисти Рафаэля, с детской полусонной, полупечальной, полурадостной, невыразимой улыбкой» — «прилегла на плечо старика так беспечно и доверчиво, как ложится капля росы небесной на листок».

«Кто вам мешает их убить! разве боитесь своих старшин? — сказал Вадим с коварной улыбкой».

Непонятно, однако, как советская критика могла видеть в этом эпизоде восхищение пугачевцами и какие-то революционные мотивы. Пьяные казаки хватают старика и, грубо его браня, тащат вешать. «Не может быть, батюшка… ты не умрешь!..» — плачет дочь. «Отчего же, дочь! не может быть?., и Христос умер!., молись!» — отвечает старик.

Их растащили; но вдруг она вскрикнула и упала… она была мертва…»

Старику «надели на шею петлю, перекинули конец веревки через толстый сук и… раздался громкий хохот… Пьяные безумцы прежде времени пустили конец веревки, который взвился кверху; мученик сорвался, ударился оземь, — и нога его хрустнула… он застонал и повалился возле трупа своей дочери…»

«Пьяные безумцы», хохочущие при виде смерти, и «мученик», до последней минуты сохранявший достоинство, — кажется, акценты расставлены с предельной ясностью.

В эпизоде с повешенным опять мелькает цитата. В «Соборе Парижской Богоматери», как мы помним, повесили Эсмеральду, а ее мать умерла от горя прямо у подножия виселицы. В «Вадиме» вешают отца, а от горя тут же умирает дочь. Для чего эта цитата? Не для того ли, чтобы подчеркнуть разницу между Вадимом и Квазимодо — при изначальном их вроде бы внешнем сходстве?

Зачем Вадим предложил расправиться со стариком?

«Он хотел узнать, какое чувство волнует душу при виде такой казни, при виде самых ужасных мук человеческих — и нашел, что душу ничего не волнует».

Сближение с демоном стало почти полным.

Но, может быть, какая-то искра бескорыстной революционности все же тлеет в Вадиме? Ведь, в конце концов, он расправился в лице старика и девушки с классовыми врагами? Погодите, сейчас мы увидим, как он распорядился пытать «товарищей по классу» — солдатку и ее сына, выспрашивая, где прячется Палицын… Последнее слово романа — «душегубцы»: так называет автор сподвижников Вадима.

Превращение завершилось. Несколько раз Вадим сожалеет о своей человечности, о том, что не принадлежит к миру духов, но относится к миру людей. Но в конце концов он перестает сопротивляться демону своей души. Он больше не страдает, он больше вообще ничего не чувствует. Вся его «умиротворенность» — ложь, но каким образом эта ложь обрушится на голову Вадима и покарает его, остается за рамками написанного текста.

Ольга, в ужасе отвернувшаяся от родного брата, Юрий, не рвущийся геройски погибнуть и благоразумно скрывающийся, перетрусивший Палицын-старший — все они брошены посреди текста.

Чувства читателей, не получивших полноценной развязки этого сногсшибательного сюжета, вероятно, Лермонтову безразличны; тем лучше для Лермонтова — и тем хуже для читателей.

Глава четырнадцатая Приключения корнета Лермонтова

22 ноября 1834 года Лермонтов наконец высочайшим приказом произведен по экзамену из юнкеров в корнеты лейб-гвардии Гусарского полка. Нужно ли говорить, каким великим событием это стало для бабушки — и для бесчисленного «полка» лермонтовских кузин!

«В конце 1834 года он [Лермонтов] был произведен в корнеты, — пишет Меринский. — Через несколько дней по производстве он уже щеголял в офицерской форме. Бабушка его Е. А. Арсеньева поручила тогда же одному из художников снять с Лермонтова портрет. Портрет этот, который я видел, был нарисован масляными красками в натуральную величину, по пояс. Лермонтов на портрете изображен в виц-мундире гвардейских гусар, в корнетских эполетах; в руках треугольная шляпа с белым султаном, какие тогда носили кавалеристы, и с накинутой на левое плечо шинелью с бобровым воротником. На портрете этом хотя Лермонтов был немного польщен, но выражение глаз и турнюра его схвачены были верно».

После производства в офицеры господа юнкера были приведены к присяге, представлены великому князю Михаилу Павловичу, который в свою очередь представил их государю Николаю Павловичу. В конце концов «новопроизведенная молодежь» разъехалась по полкам. Лермонтов отбыл в Царское Село.

Служба его не была обременительной, и П. К. Мартьянов по этому поводу вспоминал: «Большинство офицеров, не занятых службой, уезжала в Петербург и оставалось там до наряда на службу. На случай экстренного же требования начальства в полку всегда находилось два-три обер-офицера из менее подвижных, которые и отбывали за товарищей службу, с зачетом очереди наряда в будущем».

Начальство не препятствовало подобным вольностям, и тот же Мартьянов приводит такой эпизод:

«В праздничные дни, а также в случаях каких-либо экстраординарных событий в свете, как-то: балов, маскарадов, постановки новой оперы или балета, дебюта приезжей знаменитости, гусарские офицеры не только младших, но и старших чинов уезжали в Петербург и, конечно, не все возвращались в Царское Село своевременно… Однажды генерал Хомутов приказал полковому адъютанту, графу Ламберту, назначить на утро полковое учение, но адъютант доложил ему, что вечером идет «Фенелла» и офицеры в Петербурге, так что многие, не зная о наряде, не будут на ученье. Командир полка принял во внимание подобное представление, и учение было отложено до следующего дня».

Лермонтов, как нетрудно догадаться, был из числа «подвижных» и предпочитал проводить как можно больше времени в Петербурге.

Н. М. Лонгинов утверждает, что он был «плохой служака в смысле фронтовика и всех мелких подробностей в обмундировании». (Интересно, как изменяется значение слова: после Второй мировой войны «фронтовиками» называли людей, сражавшихся на фронте, на передовой; в XIX веке «фронтом» была строевая подготовка, важная в первую очередь на парадах и смотрах.)

Новая встреча с Екатериной Сушковой

4 декабря 1834 года Лермонтов на балу у «госпожи К.» вновь, после долгой разлуки, встретился с Е. А. Сушковой. Он больше не влюбленный подросток, он — гусар. Ему известно о романе Сушковой и Алексея Лопухина; он начинает собственную интригу.

В своих «Записках» Екатерина Александровна пересказывает эту встречу до мелочей:

«Я была в белом платье, вышитом пунцовыми звездочками, и с пунцовыми гвоздиками в волосах…

…вдруг Лиза вскричала: «Ах, Мишель Лермонтов здесь!»

— Как я рада, — отвечала я, — он нам скажет, когда приедет Лопухин.

Пока мы говорили, Мишель уже подбежал ко мне, восхищенный, обрадованный этой встречей, и сказал мне:

— Я знал, что вы будете здесь, караулил вас у дверей, чтоб первому ангажировать вас.

Я обещала ему две кадрили и мазурку, обрадовалась ему, как умному человеку, а еще более как другу Лопухина. Лопухин был моей первенствующей мыслью. Я не видала Лермонтова с 1830 года; он почти не переменился в эти четыре года, возмужал немного, но не вырос и не похорошел и почти все такой же был неловкий и неуклюжий, но глаза его смотрели с большею уверенностию, нельзя было не смутиться, когда он устремлял их с какой-то неподвижностью.

— Меня только на днях произвели в офицеры, — сказал он, — я поспешил похвастаться перед вами моим гусарским мундиром и моими эполетами; они дают мне право танцевать с вами мазурку; видите ли, как я злопамятен, я не забыл косого конногвардейца…

— А ваша злопамятность и теперь доказывает, что вы сущий ребенок; но вы ошиблись, теперь и без ваших эполет я бы пошла танцевать с вами.

— По зрелости моего ума?

— Нет, это в сторону, во-первых, я в Петербурге не могу выбирать кавалеров, а во-вторых, я переменилась во многом.

— И этому причина любовь?

— Да я и сама не знаю; скорее, мне кажется, непростительное равнодушие ко всему и ко всем.

— К окружающим — я думаю; к отсутствующим — позвольте не верить вам.

— Браво, Monsieur Michel, вы, кажется, заочно меня изучали; смотрите, легко ошибиться…

Тут мы стали болтать о Сашеньке, о Средникове, о Троицкой Лавре — много смеялись, но я не могла решиться замолвить первая о Лопухине.

Раздалась мазурка; едва мы уселись, как Лермонтов сказал мне, смотря прямо мне в глаза:

— Знаете ли, на днях сюда приедет Лопухин…

Я чувствовала, как краснела от этого имени, от своего непонятного притворства, а главное, от испытующих взоров Мишеля…»

Екатерина Александровна с большой досадой убедилась в том, что Алексей Лопухин открыл Лермонтову свою сердечную тайну, между тем как от самой Екатерины требовал молчания. Лермонтов же не терял времени даром: «Он распространялся о доброте его (Лопухина) сердца, о ничтожности его ума, а более всего напирал, с колкостью, о его богатстве…»

Сушкова, конечно, не знала о том, какие неприятные вещи Лермонтов писал о ней в письме Марии Лопухиной (23 декабря 1834 года):

«Послушайте, мне показалось, что он (Алексей) питает нежность к Екатерине Сушковой… знаете ли вы это? — дядюшки этой девицы хотели бы их повенчать!.. Сохрани Боже!.. Эта женщина — летучая мышь, крылья которой цепляются за всё, что попадается на пути! — Было время, когда она мне нравилась. Теперь она меня почти принуждает ухаживать за ней… но я не знаю, есть что-то в ее манерах, в ее голосе такое жесткое, отрывистое, резкое, что отталкивает. Стараясь ей понравиться, испытываешь потребность ее компрометировать, наблюдать, как она запутывается в собственных сетях…»

* * *
К исполнению своего плана Лермонтов приступил немедленно. Для начала он навязался к Сушковой на семейный вечер. Произошло это при первой же их новой встрече, у «г-жи К.».

«Лиза и я, мы сказали Лермонтову, что у нас 6-го (декабря) будут танцевать, и он нам решительно объявил, что приедет к нам.

— Возможно ли, — вскричали мы в один голос, — вы не знаете ни дядей, ни теток?

— Что за дело? Я приеду к вам.

— Да мы не можем принять вас, мы не принимаем никого.

— Приеду пораньше, велю доложить вам, вы меня и представите.

Мы были и испуганы и удивлены его удальством, но, зная его коротко, ожидали от него такого необдуманного поступка.

Мы начали ему представлять строгость теток и сколько он нам навлечет неприятных хлопот.

— Во что бы то ни стало, — повторил он, — я непременно буду у вас послезавтра.

Возвратясь домой, мы много рассуждали с сестрой о Лермонтове, о Лопухине и очень беспокоились, как сойдет нам с рук безрассудное посещение Лермонтова…»

* * *
В «страшный» день 6 декабря Лермонтов явился, опоздав на час. Сушкова ждала его и два первых танца придержала, никому их не обещав. Это оказалось кстати. Вообще все прошло довольно гладко, по каковому поводу Лермонтов заметил:

— Видите, как легко достигнуть того, чего пламенно желаешь?

Сушкова возразила со свойственной ей назидательностью:

— Я бы не тратила свои пламенные желания для одного танцевального вечера.

Невольно она придерживается того покровительственно-поучающего тона, каким разговаривала с Лермонтовым-подростком.

— Тут не о лишнем вечере идет дело; я сделал первый шаг в ваше общество, и этого много для меня, — объявил Лермонтов. — Помните, я еще в Москве вам говорил об этой мечте, теперь только осуществившейся.

«Он… был очень весел и мил со всеми, даже ни над кем не посмеялся».

Лермонтов деятельно принялся вбивать клинья между Сушковой и Лопухиным. Ему хотелось разрушить отношения между другом и «летучей мышью», поэтому он заговорил о крайне неприятных вещах:

— … Я не могу быть свидетелем счастия другого, видеть, что богатство доставляет все своим избранным, — богатому лишнее иметь ум, душу, сердце, его и без этих прилагательных полюбят, оценят; для него не заметят искренней любви бедняка, а если и заметят, то прикинутся недогадливыми; не правда ли, это часто случается?

Екатерина демонстративно не понимает явного намека на богатство Лопухина:

— Я не знаю, я никогда не была в таком положении; по моему мнению, одно богатство без личных достоинств ничего не значит.

Лермонтов идет в лобовую атаку:

— Поэтому позвольте вас спросить: что же вы нашли в Лопухине?

Она уклоняется:

— Я говорю вообще и не допускаю личностей.

Он гнет свое:

— А я прямо говорю о нем.

«О, если так, — сказала я, стараясь выказать как можно больше одушевления, — так мне кажется, что Лопухин имеет все, чтоб быть истинно любимым и без его богатства; он так добр, так внимателен, так чистосердечен, так бескорыстен, что в любви и в дружбе можно положиться на него.

— А я уверен, что если бы отняли у него принадлежащие ему пять тысяч душ, то вы бы первая и не взглянули на него…»

Екатерина приводит довольно выразительное сравнение:

«Для меня богатство для человека все равно что роскошный переплет для книги: глупой не придаст занимательности, хорошей — не придаст цены и своей мишурной позолотой».

«Я знаю все, — многозначительно произносит Лермонтов, — помните ли вы Нескучное, превратившееся без вас в Скучное, букет из незабудок, страстные стихи в альбоме? Да, я все тогда же знал и теперь знаю, с какими надеждами Лопухин сюда едет».

Очевидно, он еще в первый раз заметил, как неприятно для Екатерины видеть, что Лопухин рассказал другу все подробности своего романа и нанес удар по старой ране.

«Я друг Лопухина, и у него нет от меня ни одной скрытой мысли, ни одного задушевного желания», — заключил Лермонтов. После чего «пошел на штурм».

«В ожидании ужина Яковлев пел разные романсы и восхищал всех своим приятным голосом и чудной методой.

Когда он запел:

Я вас любил, любовь еще, быть может,
В душе моей погасла не совсем… —
Мишель шепнул мне, что эти слова выражают ясно его чувства в настоящую минуту.

Но пусть она вас больше не тревожит,
Я не хочу печалить вас ничем.
— О нет, — продолжал Лермонтов вполголоса, — пускай тревожит, это — вернейшее средство не быть забыту.

Я вас любил безмолвно, безнадежно,
То робостью, то ревностью томим.
— Я не понимаю робости и безмолвия, — шептал он, — а безнадежность предоставляю женщинам.

Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам Бог любимой быть другим!
— Это совсем надо переменить; естественно ли желать счастия любимой женщине, да еще с другим? Нет, пусть она будет несчастлива; я так понимаю любовь, что предпочел бы ее любовь — ее счастию; несчастлива через меня, это бы связало ее навек со мною! А ведь такие мелкие, сладкие натуры, как Лопухин, чего доброго, и пожелали бы счастия своим предметам! А все-таки жаль, что я не написал эти стихи, только я бы их немного изменил. Впрочем, у Баратынского есть пьеса, которая мне еще больше нравится, она еще вернее обрисовывает мое прошедшее и настоящее. — И он начал декламировать:

Нет; обманула вас молва,
По-прежнему я занят вами,
И надо мной свои права
Вы не утратили с годами.
Другим курил я фимиам,
Но вас носил в святыне сердца,
Другим молился божествам,
Но с беспокойством староверца!
— Вам, Михаил Юрьевич, нечего завидовать этим стихам, вы еще лучше выразились:

Так храм оставленный — все храм,
Кумир поверженный — все бог!
— Вы помните мои стихи, вы сохранили их? Ради Бога, отдайте мне их, я некоторые забыл, я переделаю их получше и вам же посвящу.

— Нет, ни за что не отдам, я их предпочитаю какими они есть, с их ошибками, но с свежестью чувства; они, точно, не полны, но, если вы их переделаете, они утратят свою неподдельность, оттого-то я и дорожу вашими первыми опытами.

Он настаивал, я защищала свое добро — и отстояла…»

* * *
На следующий день гусар явился к даме — развивать успех.

Екатерина с сестрой Лизой сидела вечером в маленькой гостиной. «Как обыкновенно случается после двух балов сряду, в неглиже, усталые, полусонные, мы лениво читали вновь вышедший роман г-жи Деборд-Вальмор…»

Появление Лермонтова разрушило эту идиллическую домашнюю картину.

— Как это можно, — вскрикнула Екатерина, — два дня сряду! И прежде никогда не бывали у нас, как это вам не отказали! Сегодня у нас принимают только самых коротких.

— Да мне и отказывали, — подтвердил Лермонтов, — но я настойчив.

Грозная тетка Сушковой была им покорена — очевидно, Лермонтов умел нравиться пожилым дамам и вызывать их доверие.

Сушкова попробовала вернуться к прежнему менторскому тону:

— Это просто сумасбродство, Monsieur Michel, вы еще не имеете ни малейшего понятия о светских приличиях.

Но он пропустил это мимо ушей и принялся смешить Сушкову «разными рассказами», потом предложил нам «гадать в карты» и «по праву чернокнижника предсказать нам будущность». («Чернокнижником» Мишеля помнили еще по рождественскому балу, на который он явился с предсказательной книгой.)

«— Но по руке я еще лучше гадаю, — сказал он, — дайте мне вашу руку, и увидите.

Я протянула ее, и он серьезно и внимательно стал рассматривать все черты на ладони, но молчал.

— Ну что же? — спросила я.

— Эта рука обещает много счастия тому, кто будет ею обладать и целовать ее, и потому я первый воспользуюсь. — Тут он с жаром поцеловал и пожал ее.

Я выдернула руку, сконфузилась, раскраснелась и убежала в другую комнату. Что это был за поцелуй! Если я проживу и сто лет, то и тогда я не позабуду его; лишь только я теперь подумаю о нем, то кажется, так и чувствую прикосновение его жарких губ; это воспоминание и теперь еще волнует меня, но в ту самую минуту со мной сделался мгновенный, непостижимый переворот; сердце забилось, кровь так и переливалась с быстротой, я чувствовала трепетание всякой жилки, душа ликовала. Но вместе с тем мне досадно было на Мишеля; я так была проникнута моими обязанностями к Лопухину, что считала и этот невинный поцелуй изменой с моей стороны и вероломством с его…

Во время бессонницы своей я стала сравнивать Лопухина с Лермонтовым; к чему говорить, на чьей стороне был перевес? Все нападки Мишеля на ум Лопухина, на его ничтожество в обществе, все, выключая его богатства, было уже для меня доступно и даже казалось довольно основательным; его же доверие к нему непростительно глупым и смешным. Поэтому я уже не далеко была от измены, но еще совершенно не понимала состояние моего сердца…»

Что примечательно в этом описании, так это его поразительная искренность. Сушкова, ставшая жертвой очень злого розыгрыша, прототип жестоко описанной стареющей светской кокетки Лизы Негуровой в «Княгине Лиговской», не держит зла ни на Лермонтова, ни на себя; что было — то было; из песни слов не выкинешь. Многие позднейшие читатели воспринимают эту душевную открытость мемуаристки как возможность, едва ли не призыв к тому, чтобы осудить ее — пустую светскую красавицу. «Наполненным» и не светским умникам бы такую смелость в выражении чувств, такую бы искренность!

Алла Марченко считает, что Лермонтов бросился защищать семейство Лопухиных от Сушковой — с ее «многолетним опытом охоты на женихов», с ее «плохо управляемым тщеславием»: «Понимал (он) также, что Алексею, не вмешайся он, Лермонтов, в его матримониальные планы, не выпутаться: дядьям засидевшейся девицы очень хотелось их повенчать, сбыть с рук «теряющий свежесть товар». Следовательно, прекрасно представлял, во что превратилась бы жизнь милого ему семейства, не говоря уж об Алексисе, если бы эта холодная, тщеславная, грубодушная женщина вошла в их дом на правах хозяйки!..»

Очень зло и несправедливо по отношению к Сушковой. Может быть, «мисс Блэк-Айс» — и не лучшая пара для Алексея Лопухина. Она его старше, она отнюдь не умнейшая или добрейшая из женщин своей эпохи, но, в общем, чем она так уж плоха? Почему это она «холодная» и «грубодушная» — откуда сие следует?

Устраивая свой розыгрыш, Лермонтов видел в Сушковой прежде всего идеальную партнершу для сложной, мучительной игры в любовь. Если угодно, для игры в «обрывание крылышек бабочкам». «Теперь я не пишу романов, — я их делаю». Будь Сушкова действительно такой расчетливой охотницей на богатых женихов, она не влюбилась бы в Лермонтова и не упустила бы Алексиса с его пятью тысячами душ.

* * *
Роман продолжает развиваться с крейсерской скоростью.

13 декабря Лермонтов отправляется в Царское Село, в лейб-гвардии Гусарский полк («… Лермонтов мундир надел… вчерась приезжал прощаться и поехал в Царское Село, тетушка (бабушка Лермонтова), само собою разумеется, в восхищении», — отмечает Наталья Алексеевна Столыпина в письме дочери, Анне Григорьевне Философовой).

Однако в полку Лермонтов задерживается ненадолго. Через несколько дней он опять мелькает на балах и приемах — и везде встречается с Сушковой.

19 декабря — бал у знаменитого адмирала Александра Семеновича Шишкова, уже старого, «едва передвигающего ноги», но «доброго», по отзыву Екатерины Александровны: «Ему доставляло удовольствие окружать себя веселящеюся молодежью; он, бывало, со многими из нас поговорит и часто спрашивал: на месте ли еще ретивое?»

У адмирала Сушкова не без удивления обнаружила Мишеля; причем Лермонтов бойко беседовал «с былой знаменитостью». Увидев красавицу Сушкову, Александр Семенович простодушно сказал ей:

— Что, птичка, ретивое еще на месте? Смотри, держи обеими руками; посмотри, какие у меня сегодня славные новички.

После чего стал знакомить ее с Лермонтовым. Начался вальс, они пошли танцевать.

— Вы грустны сегодня, — начала Екатерина.

— Не грустен, но зол, — ответил Лермонтов, — зол на судьбу, зол на людей, а главное, зол на вас.

— На меня? Чем я провинилась?

— Тем, что вы губите себя; тем, что вы не цените себя; вы олицетворенная мечта поэта, с пылкой душой, с возвышенным умом, — и вы заразились светом!..

Сушкова не выдерживает и отвечает искренне:

— Да, я решаюсь выйти за Лопухина без сильной любви, но с уверенностью, что буду с ним счастлива.

Лермонтов вынимает козырного туза:

— Боже мой! Если бы вы только хотели догадаться, с какой пылкостью вас любит один молодой человек моих лет…

Екатерина «не понимает» намека:

— Я знаю, что вы опять говорите о Лопухине, потому что я первая его страсть.

— Отвечайте мне прежде на один мой вопрос: скажите, если бы вас в одно время любили два молодых человека, один — богат, счастлив, все ему улыбается, все пред ним преклоняется, все ему доступно, единственно потому только, что он богат! Другой же молодой человек далеко не богат, не знатен, не хорош собой, но умен, но пылок, восприимчив и глубоко несчастлив; он стоит на краю пропасти, потому что никому и ни во что не верит, не знает, что такое взаимность, что такое ласка матери, дружба сестры, и если бы этот бедняк решился обратиться к вам и сказать вам: спаси меня, я тебя боготворю, ты сделаешь из меня великого человека, полюби меня, и я буду верить в Бога, ты одна можешь спасти мою душу. Скажите, что бы вы сделали?

— Я надеюсь не быть никогда в таком затруднительном положении; судьба моя уже почти решена, я любима и сама буду любить.

— Будете любить! Пошлое выражение, впрочем, доступное женщинам; любовь по приказанию, по долгу! Желаю вам полного успеха…

Смущенная этими речами, Екатерина вернулась с бала в полном смятении чувств:

«Я вспоминала малейшее его слово, везде видела его жгучие глаза… но я не признавалась себе, что люблю его…»

Тем временем страсти накалялись. 22 декабря приехал Алексей Лопухин.

«Мишель, расстроенный, бледный», улучил минуту уведомить об этом Екатерину: все ужасно, Лопухин ревнует, «встреча их была как встреча двух врагов», и вообще «Лопухин намекнул ему, что он знает его ухаживанье за мной и что он не прочь и от дуэли».

История начала отчетливо приобретать вид одной из лермонтовских драм…

В письме Марии Лопухиной (23 декабря) Лермонтов совершенно другими словами описывает приезд ее брата:

«Я был в Царском Селе, когда приехал Алексей; когда я об этом узнал, я от радости чуть не сошел с ума; я вдруг заметил, что говорю сам с собой, смеюсь, потираю руки; вмиг я вернулся к своим минувшим радостям. Двух страшных годов как не бывало…

Я нашел, что ваш брат основательно изменился, он так же толст, каким и я был в прежнее время, румян, но постоянно серьезен и солиден; но всё же мы хохотали как сумасшедшие в вечер нашей встречи, — и Бог знает отчего?..»

Сушковой он преподносит куда более мрачную версию: «Если любовь его к вам не придала ему ума, то по крайней мере придала ему догадливости; он еще не видал меня с вами, а уже знает, что я вас люблю; да, я вас люблю, — повторил он с каким-то диким выражением, — и нам с Лопухиным тесно вдвоем на земле!

— Мишель, — вскричала я вне себя, — что же мне делать?

— Любить меня… Если не вы решите, так предоставьте судьбе или правильнее сказать: пистолету.

— Неужели нет исхода? Помогите мне, я все сделаю, но только откажитесь от дуэли, только живите оба, я уеду в Пензу к дедушке, и вы оба меня скоро забудете.

— Послушайте: завтра приедет к вам Лопухин, лучше не говорите ему ни слова обо мне, если он сам не начнет этого разговора; примите его непринужденно… Будьте осторожны, две жизни в ваших руках!

… Он уехал, я осталась одна с самыми грустными мыслями, с самыми черными предчувствиями. Мне все казалось, что Мишель лежит передо мной в крови, раненный, умирающий; я старалась в воображении моем заменить его труп трупом Лопухина; это мне не удавалось, и, несмотря на мои старания, Лопухин являлся передо мной беленьким, розовым, с светлым взором, с самодовольной улыбкой. Я жмурила глаза, но обе эти картины не изменялись, не исчезали…»

Ну разве не прелесть вся эта история? И кто станет говорить, что сама Сушкова не получила удовольствия от происходящего? Лермонтов дал ей бесценную возможность сделаться настоящей героиней любовного романа — воображение довершило остальное. Екатерина Александровна вовсе не в таком уж проигрыше, как принято считать.

22 декабря Лопухин появляется у Сушковой в Петербурге. Первое свидание прошло принужденно, в присутствии родственников Екатерины. «Дядя желал от души, чтоб я вышла замуж за Лопухина, и лишь только он уехал, он начал мне толковать о всех выгодах такой партии, но и тут я ни в чем не призналась ему, как ни добивался он откровенности… С первых моих слов он бы выгнал Лермонтова, все высказал Лопухину и устроил бы нашу свадьбу. А мне уже казалось невозможным отказаться от счастия видеть Мишеля, говорить с ним, танцевать с ним.

За обедом Лопухин сидел подле меня; он был веселее, чем утром, говорил только со мною, вспоминал наше московское житье до малейшей подробности, осведомлялся о моих выездах, о моих занятиях, о моих подругах.

Мне было неловко с ним. Я все боялась, что он вот сейчас заговорит о Мишеле; я сознавалась, что очень виновата пред ним, рассудок говорил мне: «С ним ты будешь счастлива», — а сердце вступалось за Лермонтова и шептало мне: «Тот больше тебя любит»»…

После обеда Лопухин отвел Екатерину для решительного разговора: он хотел получить от нее официальное согласие. Она совсем было собралась рассказать Алексису о Лермонтове, как заглянул дядя, предложил Алексису сигару и увел его в свой кабинет. Объяснение не состоялось, а бедной Екатерине «опять представился Лермонтов со своими угрозами и вооруженным пистолетом».

Лопухин совершенно не подозревал обо всех этих страстях — он был очень весел и уселся играть вист с теткой Екатерины. В девять часов он уехал, «выпросив позволение приехать на другой день посмотреть на мой туалет, — мы собирались на бал к генерал-губернатору».

«Лишь только Лопухин от нас уехал, как влетел Лермонтов. Для избежания задушевного разговора я осталась у карточного стола; он надулся, гремел саблей, острил без пощады, говорил вообще дурно о светских девушках и в самых язвительных выражениях рассказывал громогласно, относя к давно прошедшему, мои отношения к Лопухину, любовь свою ко мне и мое кокетство с обоими братьями.

Наконец эта пытка кончилась; взбешенный моим равнодушием и невмешательством моим в разговор, он уехал, но, однако же, при всех пригласил меня на завтрашнюю мазурку».

Отправляясь с Лопухиным на бал, Екатерина заранее «трепетала».

«Лопухин пришел в восторг от моего сиянья, как он выразился, и поцеловал мою руку, — какая разница с поцелуем Лермонтова! Тот решил судьбу мою, в нем была вся моя жизнь…»

Лопухин спросил, как Екатерина провела остаток вечера. Та отвечала, что приходил Лермонтов.

— Лермонтов был! Невозможно! — Лопухин был искренне удивлен.

— Что же тут невозможного? Он и третьего дня был!

— Как! В день моего приезда?

— Да.

— Нет, тысячу раз нет.

— Да и тысячу раз да, — отвечала Екатерина, которую обидело это недоверие.

Мы знаем, как Лермонтов и Лопухин провели день лопухинского приезда — они были вместе и «хохотали как сумасшедшие»… Екатерина «предчувствовала какие-то козни, но не пыталась отгадывать и даже боялась отгадать, кто их устраивает; я чувствовала себя опутанной, связанной по рукам и по ногам, но кем?..»

На балу протанцевал с Сушковой две первые кадрили, после чего уехал, обещав возвратиться к мазурке. «Он сдержал слово и возвратился на бал, когда усаживались к мазурке. Он был весел, шутлив, говорил с восторгом о своей неизменной любви и повершил тем, что объявил, что он очень счастлив».

Между тем совесть у влюбленной Екатерины болела: «Бедный Лопухин в таком миролюбивом расположении, так уверен во мне, а — я, я, мне кажется, его обманываю…»

«Ну что же, выходите за него; он богат, он глуп, вы будете его водить за нос. Что вам до меня, что вам любовь моя?., я беден! Пользуйтесь вашим положением, будьте счастливы, выходите за него, но на дороге к этому счастью вы перешагнете через мой или его труп, тем лучше! Какая слава для вас: два брата, два друга за вас сделаются непримиримыми врагами, убийцами. Весь Петербург, вся Москва будут с неделю говорить о вас! Довольно ли этого для вашего ненасытного самолюбия, для вашего кокетства?»

Не из этих ли слов Лермонтова сделала Алла Марченко вывод о тщеславии Сушковой?

Интересно здесь заметить, что «образ Сушковой», который создает в своем «романе» Лермонтов (романе в жизни), служит основой сразу для двух персонажей. Конечно, прежде всего сразу узнают окарикатуренную Екатерину Сушкову в облике перезрелой девицы Елизаветы Негуровой. Но и в образе княгини Веры Лиговской мелькают те же знакомые нотки, в первую очередь — ее брак по расчету с мужем богатым и глупым. Переносит Лермонтов эту идею и в драму «Два брата»: снова обманутая любовь, снова брак по расчету — и соперничество, едва не доходящее до смертоубийства, между двумя братьями из-за женщины. Впрочем, у княгини Веры Лиговской (точнее, у двух героинь с этим именем, из одноименного романа и из пьесы «Два брата») есть еще другой прототип, гораздо более близкий, — Варенька Лопухина, которая тоже вышла замуж «по расчету» и нанесла тем самым Лермонтову незаживающую рану.

Но все это — не вполне правда, оттого и так коварны, так обманчивы попытки расшифровать жизнь Лермонтова по его произведениям. Сушкова была вовлечена в эту зашифрованную романнодраматическую жизнь на правах персонажа; поэтому и сама она воспринимается так «зыбко».

«Теперь на бале, в кругу блеска, золота, веселья, — укоряет она Лермонтова, — меня преследует ваш образ окровавленный, обезображенный, я вижу вас умирающим, я страдаю за вас, готова сейчас заплакать, а вы упрекаете меня в кокетстве!»

Лермонтов, веселый и оживленный, сыплет намеками:

— Я начал славное дело, оно представляло затруднения, но по началу, по завязке, я надеюсь на блестящее окончание.

Екатерина простодушно спросила:

— Вы пишете что-нибудь?

— Нет, но я на деле заготовляю материалы для многих сочинений: знаете ли, вы будете почти везде героиней.

— Ах, ради Бога, избавьте меня от такой гласности.

— Невозможно! Первая любовь, первая мечта поэтов везде вкрадывается в их сочинениях; знаете ли, вы мне сегодня дали мысль для одного стихотворения?

— Мне кажется, что у меня в это время не было ни одной ясной мысли в голове и вы мне придаете свои.

— Нет, прекрасная мысль! Вы мне с таким увлечением сказали, что в кругу блеска, шума, танцев вы только видите меня, раненного, умирающего, и в эту минуту вы улыбались для толпы, но ваш голос дрожал от волнения; но на глазах блестели слезы, и со временем я опишу это. Узнаете ли вы себя в моих произведениях?

Вот и еще один штрих, взятый от Сушковой и вложенный в абсолютно другой литературный образ — в образ совершенной любви:

В полдневный жар в долине Дагестана
С свинцом в груди лежал недвижим я;
Глубокая еще дымилась рана,
По капле кровь точилася моя.
……
И снился мне сияющий огнями
Вечерний пир в родимой стороне.
Меж юных жен, увенчанных цветами,
Шел разговор веселый обо мне.
Но в разговор веселый не вступая,
Сидела там задумчиво одна,
И в грустный сон душа ее младая
Бог знает чем была погружена;
И снилась ей долина Дагестана;
Знакомый труп лежал в долине той;
В его груди дымясь чернела рана,
И кровь лилась хладеющей струей.
Это потрясающее стихотворение написано в 1841 году и не Сушковой посвящено, а все же в нем вдруг мелькнул отблеск давнего светского разговора с женщиной, которую Лермонтов считал «стареющей кокеткой».

Интересно, что Сушкову прямо обвиняют в том, что она «считает себя вдохновительницей лучших произведений Лермонтова». Но ведь это не так! Если перечитать «Записки» без предвзятости, то видно: Сушкова не преувеличивает своей роли. Но и не преуменьшает ее: Лермонтов ведь действительно был увлечен ею в юности, и некоторые стихотворения действительно посвящены ей. Этого-то у Екатерины Александровны не отнять!

П. Висковатов безжалостно пишет: «Графиня Ростопчина не без иронии указывала на то, что кузина ее увлеклась желанием прослыть «Лаурой» русского поэта. Это желание так увлекало Екатерину Александровну, что она совершенно сбилась в хронологии. Считая себя вдохновительницею лучших произведений Лермонтова, она рассказывала, между прочим, что стихотворение «Сон» («В полдневный жар в долине Дагестана») было написано им, когда поэт делал вид, что вызовет на дуэль жениха ее, друга своего Лопухина, то есть в 1835 году, тогда как стихотворение это черновым находится в альбоме, подаренном Лермонтову князем Одоевским… (1841)».

Следует справедливости ради заметить, что о стихотворении «Сон» в своих «Записках» Сушкова вообще не упоминает; об этом пишет издатель «Записок» (1870) М. И. Семевский: «Когда Екатерина Александровна была сговорена, Лермонтов вознамерился вызвать ее жениха на дуэль, о чем и предупреждал ее. По этому случаю он написал стихотворение «Сон»»…

У графини Ростопчиной были собственные причины высмеивать кузину; что до «Лауры», то она нигде не утверждает в своих записках, будто являлась единственной и главнейшей любовью поэта; не говорит она и о том, что «Сон» посвящен ей или ею вдохновлен. Но то, что Лермонтов мог воспользоваться образом девушки, которая на балу вдруг явственно увидела своего далекого возлюбленного убитым, — это вполне возможно. Сам он на балу, «пестрою толпою окружен», переживал явственные видения былого, детских лет, — почему бы и какой-нибудь любящей женщине не испытывать то же самое? Обыкновение Лермонтова брать из действительности кусочек и переносить его фотографически точно в собственную картину, многих сбивало с толку. В «Сне» вполне может быть «кусочек Сушковой» — это не противоречит тому, как Лермонтов вообще поступал с «жизненным материалом». Интересно отметить, кстати, что фразу Лермонтова «Я на деле заготовляю материалы для многих сочинений», которую он сказал Сушковой (согласно мемуарам той же Сушковой), Висковатов под сомнение не ставит.

Сушкова могла стараться выставить себя в выгодном свете, но в одном ей нельзя отказать: она очень внимательна ко всему, что имело отношение к творчеству поэта. Сушкова понимала, что, имея дело с Лермонтовым, она имеет дело не просто с гусаром — но с гением: «Трудно представить, как любовь Лермонтова возвысила меня в моих собственных глазах; я благоговела перед ним, удивлялась ему; гляжу, бывало, на него и не нагляжусь, слушаю и не наслушаюсь…»

* * *
«Я провела ужасные две недели между двумя этими страстями. Лопухин трогал меня своею преданностью, покорностью, смирением, но иногда у него проявлялись проблески ревности. Лермонтов же поработил меня совершенно своей взыскательностью, своими капризами, он не молил, но требовал любви, он не преклонялся, как Лопухин, перед моей волей, но налагал на меня свои тяжелые оковы, говорил, что не понимает ревности, но беспрестанно терзал меня сомнением и насмешками.

Меня приводило в большое недоумение то, что они никогда не встречались у нас, а лишь только один уедет, другой сейчас войдет. Когда же ни одного из них не было у меня на глазах, я просто не знала, куда деваться от мучительного беспокойства. Дуэль между ними была моей господствующей мыслью…

… Теперь, когда я более узнала жизнь и поняла людей, я еще благодарна Лермонтову, несмотря на то, что он убил во мне сердце, душу, разрушил все мечты, все надежды, но он мог и совершенно погубить меня и не сделал этого…»

Решительное объяснение произошло на балу у генерал-губернатора. Лермонтов приехал к самой мазурке. «Он был так нежен, так откровенен, рассказывал мне о своем детстве, о бабушке, о чембарской деревне, такими радужными красками описывал будущее житье наше в деревне, за границей, всегда вдвоем, всегда любящими и бесконечно счастливыми, молил ответа и решения его участи, так, что я не выдержала, изменила той холодной роли, которая давила меня, и, в свою очередь, сказала ему, что люблю его больше жизни, больше, чем любила мать свою, и поклялась ему в неизменной верности…»

«Наконец-то… я нашла идола, перед которым не стыдно было преклоняться перед целым светом…» — так завершает Сушкова рассказ о своем счастье.

Следующий день отбросил на это счастье первую тень. Явился Лопухин и спросил Сушкову, с кем она вчера танцевала мазурку. Та просто отвечала:

— С Лермонтовым.

Лопухин рассердился:

— Это неправда.

— Так, стало быть, я лгу! — возмутилась Екатерина.

Он ответил:

— Полагаю, что вам весело со мной кокетничать, меня помучить, развить мою ревность к бедному Мишелю; все это, может быть, очень мило, но некстати, перестаньте шутить, мне, право, тяжело; ну скажите же мне, с кем вы забывали меня в мазурке?

— С Михаилом Юрьевичем Лермонтовым, — настаивала Сушкова.

— Это уж чересчур, — вскричал Лопухин, — как вы хотите, чтобы я вам поверил, когда я до двенадцати почти часов просидел у больного Лермонтова и оставил его в постели крепко заснувшего!

— Ну что же? Он после вашего отъезда проснулся, выздоровел и приехал на бал, прямо к мазурке.

«Я сознавалась (себе), что отталкивала верное счастие быть любимой, богатой, знатной за неверный призрак, за ненадежную любовь!

Притворная болезнь Лермонтова, умолчание со мной об этой проделке черным предчувствием опутали все мои мысли; мне стало страшно за себя, я как будто чувствовала бездну под своими ногами, но я так его любила, что успокоила себя его же парадоксом: «Предпочитать страдание и горе от любимого человека — богатству и любви другого». «Будь что должно быть, — сказала я себе, — я поступила так, как он хотел, и так неожиданно скоро! Ему это будет приятно, а мне только этого и надобно»»…

* * *
В конце года бабушка Елизавета Алексеевна пишет своей обычной корреспондентке, П. Л. Крюковой: «Гусар мой по городу рыщет, и я рада, что он любит по балам ездить: мальчик молоденький, в хорошей компании и научится хорошему, а ежели только будет знаться с молодыми офицерами, то толку не много будет…»

* * *
Наступил 1835 год. 5 января, в день отъезда Алексея Лопухина в Москву, Лермонтов послал Екатерине Сушковой анонимное письмо.

Сушкова излагает эту историю поистине душераздирающе: «Один раз, вечером, у нас были гости, играли в карты, я с Лизой и дядей Николаем Сергеевичем сидела в кабинете; она читала, я вышивала, он по обыкновению раскладывал grand’patience. Лакей подал мне письмо, полученное по городской почте; я начала его читать и, вероятно, очень изменилась в лице, потому что дядя вырвал его у меня из рук и стал читать его вслух, не понимая ни слова, ни смысла, ни намеков о Лопухине, о Лермонтове, и удивлялся, с какой стати злой аноним так заботится о моей судьбе. Но для меня каждое слово этого рокового письма было пропитано ядом, и сердце мое обливалось кровью…

Вот содержание письма, которое никогда мне не было возвращено, но которое огненными словами запечатлелось в моей памяти и в моем сердце:

«Милостивая государыня

Екатерина Александровна!

Позвольте человеку, глубоко вам сочувствующему, уважающему вас и умеющему ценить ваше сердце и благородство, предупредить вас, что вы стоите на краю пропасти, что любовь ваша к нему (известная всему Петербургу, кроме родных ваших) погубит вас. Вы и теперь уже много потеряли во мнении света, оттого что не умеете и даже не хотите скрывать вашей страсти к нему.

Поверьте, он недостоин вас. Для него нет ничего святого, он никого не любит. Его господствующая страсть: господствовать над всеми и не щадить никого для удовлетворения своего самолюбия.

Я знал его прежде, чем вы, он был тогда и моложе и неопытнее, что, однако же, не помешало ему погубить девушку, во всем равную вам и по уму и по красоте. Он увез ее от семейства и, натешившись ею, бросил.

Опомнитесь, придите в себя, уверьтесь, что и вас ожидает такая же участь. На вас вчуже жаль смотреть. О, зачем, зачем вы его так полюбили? Зачем принесли ему в жертву сердце, преданное вам и достойное вас.

Одно участие побудило меня писать к вам; авось еще не поздно! Я ничего не имею против него, кроме презрения, которое он вполне заслуживает. Он не женится на вас, поверьте мне; покажите ему это письмо, он прикинется невинным, обиженным, забросает вас страстными уверениями, потом объявит вам, что бабушка не дает ему согласия на брак; в заключение прочтет вам длинную проповедь или просто признается, что он притворялся, да еще посмеется над вами и — это лучший исход, которого вы можете надеяться и которого от души желает вам.

Вам неизвестный, но преданный вам

друг NN».
… Никто из родных и не подозревал, что дело шло о Лермонтове и о Лопухине; они судили, рядили, но, не догадываясь, стали допрашивать меня. Тут я ожила и стала утверждать, что не понимаю, о ком шла речь в письме, что, вероятно, его написал из мести какой-нибудь отверженный поклонник, чтоб навлечь мне неприятность. Может быть, все это и сошло бы мне с рук; родным мысль моя показалась правдоподобной, если бы сестра моя, Лиза, не сочла нужным сказать им, что в письме намекалось на Лермонтова, которого я люблю, и на Лопухина, за которого не пошла замуж по совету и по воле Мишеля…»

После этого Лермонтову «отказали» от дома, хотя он пытался прийти и даже «шумел в лакейской».

Е. А. Ладыженская (которую Сушкова называет «сестра Лиза») пишет гневные «Замечания на «Воспоминания»», где представляет этот эпизод совершенно иначе.

«К новому 1835 году правительство вознамерилось учредить городскую почту, — начинает рассказывать Ладыженская «пятый акт кратковременного сценического представления» (так она называет «эпизод с Сушковой»). — У нас старшими гостями и хозяевами подчас выражались порицания этой мере: чего доброго с такими нововведениями к молодым девушкам и женщинам полетят любовные признания, посыплются безыменные пасквили на целые семейства!.. То ли дело заведенный порядок! Войдет в переднюю огромный ливрейный лакей с маленькою записочкой в руках, возгласит четырем-пяти своим ботариям: «От Ольги Николаевны, ответа не нужно!»… Вся жизнь барыни и барышень на ладоне всякого лакея; каждый из них может присягнуть, что ни за одной из них ни малейшей шероховатой переписки не водится; а почтальон что? Какое ему дело?..

… По чутью ли догадался [Лермонтов], что у нас дойти письму в собственные руки барышни так же трудно, как мальчику вскинуть свой мячик до луны?

В первых числах января Лопухин уезжал обратно в Москву… От самого обеда мы сидели одни-одинехоньки в маленькой гостиной… Сестра сильно встрепенулась при звуке колокольчика, проговорила «Лермонтов» и послала меня посмотреть, кто войдет. Дойдя до порога второй гостиной, я увидела, что лакей что-то подал дяде Николаю Сергеевичу…

К удивлению нашему, слышим, что Николай Сергеевич заперся в своем кабинете с женой и с дядей… Зовут нас! Уж не предложение ли? Мне? Тебе? Вот правду сказывают: Бог сиротам опекун!..

Мы вошли. На деловом столе дяди лежал мелко исписанный большой почтовый лист бумаги. Екатерине Александровне подали письмо и конверт, адресованный на ее имя.

— Покорно благодарю! — вымолвила тетенька далеко не умильно и не ласково. — Вот что навлекает на нас ваша ветреность, ваше кокетство!..

Нам стоило бросить взгляд, чтобы узнать руку Лермонтова… В один миг Екатерина Александровна придавила мне ногу: «Молчи, дескать!» Я ничего не сказала.

Длинное французское безыменное письмо руки Лермонтова, но от руки благородной девушки, обольщенной, обесчещенной и после жестоко покинутой безжалостным сокрушителем счастия дев, было исполнено нежнейших предостережений и самоотверженного желания предотвратить другую несчастливицу от обаяния бездны… «Я подкараулила, я видела вас, — писала сердобольная падшая барышня в ментике и доломане, — вы прелестны, вы пышете чувством, доверчивостью… Увы, и я некогда была чиста и невинна…»

… И так далее, на четырех страницах, которые очерняли кого-то, не называя его.

Место злодейских действий происходило в Курской губернии. По-видимому, не то чтобы вчера, ибо «юная дева» успела «под вечер осени ненастной перейти пустынне места»; все раны ее уже закрылись, как вдруг, находясь ненароком в столице, она услышала, что «нож занесен на другую жертву, и — вот бросается спасать ее…»».

Эпизод с анонимным письмом целиком перенесен в роман «Княгиня Аиговская»; кстати, там и помину нет о какой-то юной деве из Курской губернии, а подпись «каракула» представляла собой нечто вроде китайского иероглифа (образ предсказателя судьбы с китайской книгой — все тот же образ из новогоднего бала).

* * *
По воспоминаниям Сушковой, она еще не могла поверить в то, что это — конец; возможно, Лермонтов, который вместе с властью над душой Екатерины приобрел привычку ее «мучить» (о чем она говорит с восторгом), затеял какое-то «испытание ж..

«Я с особенной радостью и живейшим нетерпением собиралась в следующую среду на бал; так давно не видалась я с Мишелем и, вопреки всех и вся, решила в уме своем танцевать с ним мазурку…

Я танцевала, когда Мишель приехал; как стукнуло мне в сердце, когда он прошел мимо меня и… не заметил меня! Я не хотела верить своим глазам и подумала, что он действительно проглядел меня. Кончив танцевать, я села на самое видное место и стала пожирать его глазами, он и не смотрит в мою сторону; глаза наши встретились, я улыбнулась, — он отворотился. Что было со мной, я не знаю и не могу передать всей горечи моих ощущений; голова пошла кругом, сердце замерло, в ушах зашумело, я предчувствовала что-то недоброе, я готова была заплакать, но толпа окружала меня, музыка гремела, зала блистала огнем, нарядами, все казались веселыми, счастливыми… Вот тут-то в первый раз поняла я, как тяжело притворяться и стараться сохранить беспечно-равнодушный вид; однако же, это мне удалось, но, боже мой, чего мне стоило это притворство! Не всех я успела обмануть; я на несколько минут ушла в уборную, чтоб там свободно вздохнуть…

Когда в фигуре названий Лермонтов подошел ко мне с двумя товарищами и, зло улыбаясь и холодно смотря на меня, сказал: «Ненависть, презрение и месть», — я, конечно, выбрала месть, как благороднейшее из этих ужасных чувств.

— Вы несправедливы и жестоки, — сказала я ему.

— Я теперь такой же, как был всегда.

— Неужели вы всегда меня ненавидели, презирали? За что вам мстить мне?

— Вы ошибаетесь, я не переменился, да и к чему было меняться; напыщенные роли тяжелы и не под силу мне; я действовал откровенно, но вы так охраняемы родными, так недоступны, так изучили теорию любить с их дозволения, что мне нечего делать, когда меня не принимают.

— Неужели вы сомневаетесь в моей любви?

— Благодарю за такую любовь!

Он довел меня до места и, кланяясь, шепнул мне:

— Но лишний пленник вам дороже!

В мою очередь я подвела ему двух дам и сказала: «Прощение, преданность, смирение».

Он выбрал смирение, т. е. меня, и, язвительно улыбаясь, сказал:

— Как скоро вы покоряетесь судьбе, вы будете очень счастливы!

— Мишель, не мучьте меня, скажите прямо, за что вы сердитесь?

— Имею ли я право сердиться на вас? Я доволен всем и всеми и даже благодарен вам; за все благодарен.

Он уж больше не говорил со мной в этот вечер.

… Долго ждала я желаемой встречи и дождалась, но он все не глядел и не смотрел на меня, — не было возможности заговорить с ним. Так прошло несколько скучных вечеров, наконец выпал удобный случай, и я спросила его:

— Ради Бога, разрешите мое сомнение, скажите, за что вы сердитесь? Я готова просить у вас прощения, но выносить эту пытку и не знать за что — это невыносимо. Отвечайте, успокойте меня!

— Я ничего не имею против вас; что прошло, того не воротишь, да я ничего уж и не требую, словом, я вас больше не люблю, да, кажется, и никогда не любил.

… Мы холодно расстались».

Ладыженская представляет дело гораздо менее мелодраматично: «Поэт с первого же вечера (после того, как ему «отказали от дома») уже прикинулся обиженным; потом пробовал холодно изумленными, вопросительными взглядами или мимолетными колкостями вымещать на Екатерине Александровне непостижимое обращение ее дяди. Но так как этот не изменял ни своего выражения вызывающей насмешливости во всей осанки, ни строгой бдительности за манерами гусара, через неделю с небольшим Михаил Юрьевич почти перестал и кланяться сестре… С наступлением Великого поста он чуть ли не совсем исчез с нашего горизонта. Тем и кончился роман».

«Через год после того, — продолжает Ладыженская, — услышала я из собственных уст Екатерины Александровны объяснение проделки с нею Лермонтова. Вот оно: как только узналось о его коротком знакомстве в нашем доме, то одна москвитянка, страстно влюбленная в г. Лопухина и вдобавок приятельница Екатерины Александровны, поручила умненькому молодому гусару воспрепятствовать предполагаемому союзу. В эпоху этого рассказа, слышанного собственными моими ушами, в чувствах Екатерины Александровны преобладали гнев на вероломство приятельницы, сожаление об утрате хорошего жениха и отнюдь не было воздвигнуто кумирни Михаилу Юрьевичу. Он был обожествлен гораздо, гораздо позднее».

Графиня Ростопчина изображает этот эпизод еще более легковесно: «Веселая холостая жизнь не препятствовала ему (Лермонтову) посещать общество, где он забавлялся тем, что сводил с ума женщин, с целью потом их покидать и оставлять в тщетном ожидании; другая его забава была расстройство партий, находящихся в зачатке, и для того он представлял из себя влюбленного в продолжение нескольких дней; всем этим, как казалось, он старался доказать самому себе, что женщины могут его любить, несмотря на его малый рост и некрасивую наружность. Мне случалось слышать признания нескольких из его жертв, и я не могла удерживаться от смеха, даже прямо в лицо, при виде слез моих подруг, не могла не смеяться над оригинальными и комическими развязками, которые он давал своим злодейским донжуанским подвигам. Помню, один раз он, забавы ради, решился заместить богатого жениха, и когда все считали уже Лермонтова готовым занять его место, родные невесты вдруг получили анонимное письмо, в котором их уговаривали изгнать Лермонтова из своего дома и в котором описывались всякие о нем ужасы. Это письмо написал он сам и затем уже более в этот дом не являлся».

Если сопоставить все эти свидетельства о «проделке» Лермонтова с тем, что он пишет в «Княгине Лиговской», и, главное, с его подробным письмом Александре Михайловне Верещагиной (весной 1835 года), где без малейших прикрас рассказывает весь эпизод и передает собственные побуждения, то окажется, что ближе всех к истине излагала события все-таки «лживая» Екатерина Сушкова.

«…ничего интересного, если не считать завязки моих амурных приключений с Сушковой, развязка которых была еще более занимательна и забавна, — сообщает Лермонтов Верещагиной в Москву (не Александра ли Верещагина — та самая «москвитянка», коварная приятельница Сушковой, которая якобы «поручила умненькому молодому гусару воспрепятствовать предполагаемому союзу»?). — Я начал ухаживать за ней не потому, что это было отблеском прошлого, — сперва это являлось предлогом для времяпрепровождения, а затем, когда мы пришли к доброму согласию, сделалось расчетом, и вот каким образом. Я увидел, вступая в свет, что у каждого имеется свой пьедестал: богатство, имя, титул, покровительство… Я понял, что если бы мне удалось кого-нибудь занять собой, то другие незаметно займутся мной, сначала из любопытства, а потом из соревнования.

Я понял, что С., желая меня словить (технический термин), легко со мной скомпрометирует себя. Поэтому я ее скомпрометировал по мере моих сил, не скомпрометировав одновременно самого себя. Я обращался с ней публично как со своей, давая ей понять, что это единственный способ покорить меня… Когда я увидел, что это мне удалось и что лишний шаг меня погубит, я пошел на смелое предприятие: прежде всего на людях я сделался более холоден, а наедине с ней нежен, чтобы показать, что я ее больше не люблю и что она меня обожает (что, по существу, неверно). Когда она начала это замечать и захотела сбросить ярмо, я первый публично покинул ее. Я стал жесток и дерзок, насмешлив и холоден с ней при людях, я ухаживал за другими и рассказывал им (по секрету) ту часть истории, которая была в мою пользу. Она была так смущена этим неожиданным образом действий, что сначала растерялась и покорилась. Это дало повод к толкам и придало мне вид человека, одержавшего полную победу. Потом она воспрянула и стала повсюду бранить меня. Я же ее предупредил, и ее ненависть показалась ее доброжелательницам (или недоброжелательницам) оскорбленной любовью. Потом она попыталась вернуть меня притворной грустью, рассказывая всем моим близким знакомым, что она любит меня. Я не вернулся и воспользовался искусно всем этим. Я не в силах рассказать вам, как всё это обернулось мне на пользу, это было бы слишком длинно и касается людей вам незнакомых. А вот забавная сторона истории: когда я увидел, что следует публично порвать с нею и, однако, наедине с ней казаться верным, я вдруг нашел очаровательное средство — написал анонимное письмо: «Сударыня, я человек, который вас знает, но вам неизвестен и т. д…. предупреждаю, остерегайтесь этого молодого человека. М. А. — Он вас обольстит — и т. д. — Вот доказательства (глупости) и т. д….» Письмо на четырех страницах! Я ловко направил письмо так, что оно попало прямо в руки тетки. В доме гром и молния! На следующий день я отправляюсь туда рано утром, так чтобы ни в каком случае не быть принятым. Вечером на балу я с удивлением рассказываю всё это Сушковой. Она мне поверяет ужасную и непонятную новость. Мы пускаемся в догадки. Наконец, она говорит, что ее родные запрещают ей разговаривать и танцовать со мной. Я в отчаянии, но я остерегаюсь нарушить запрещение тетки и дядюшек. Так происходило это трогательное приключение, которое, конечно, составит вам обо мне хорошенькое мнение! Впрочем, женщины прощают всегда зло, которое причиняется женщине (афоризм Ларошфуко). Теперь я не пишу романов, — я их делаю.

Итак, вы видите, что я хорошо отомстил за слезы, которые заставило меня проливать кокетство m-llе С. пять лет тому назад. О! Дело в том, что мы не свели еще счетов. Она заставила страдать сердце ребенка, я же подверг пытке самолюбие старой кокетки, которая возможно еще более того… но тем не менее я в выигрыше — она сослужила мне службу. О! Дело в том, что я очень изменился. Я не знаю, как это делается, но каждый день придает новый штрих моему характеру и моим взглядам. Это должно было случиться, я это всегда знал… Но я не думал, что совершится так скоро. О, дорогая кузина, надо признаться вам, что причиной того, что я не писал вам и m-llе Marie, было опасение, что вы по моим письмам заметите, что я почти не достоин более вашей дружбы… потому что от вас обеих я не могу утаить правды — от вас, которые были наперсницами моих юношеских грез, столь прекрасных особенно в воспоминании…»

Чтобы завершить тему «правдивости» воспоминаний, приведем еще одно «воспоминание» о Сушковой. В 1880 году Н. Д. Хвощинская-Заиончковская сообщала Н. К. Михайловскому следующее: «Если бы вы знали г-жу Хвостову (рожденную Сушкову), писавшею о нем совсем не то, что она сама же мне рассказывала… Какой он был славный, Лермонтов, и как его не понимали эти барыни и барышни, которые только и думали, что об амуре и женихах! И хорошо они его ценили! Ведь этой самой Хвостовой он написал свое «Когда я унесу в чужбину», а умирая, «как сестре», послал, сняв с своей руки, кольцо; я его видела — широкое, плоское. Она подарила это кольцо некоему гусару, сосланному сто раз поделом на Кавказ за сотню подвигов. При мне это было. Я кричала: «Помилуйте, да лучше бы вы мне отдали!» — «Но это вовсе не знак любви, а потом, уже пятнадцать лет прошло!..» — Видите, какой резон. А потом пишут свои мемуары да себя в них раскрашивают».

О степени достоверности этого рассказа предоставим судить читателю.

Глава пятнадцатая Гусарские проделки

Висковатов называет «молодечество» «плодом праздности умственной жизни». В обществе разного рода «подвиги» и «выходки» встречали успех, а начальство хоть и наказывало «героев», но относилось к ним снисходительно. Особенно отличался в те годы «Костька Булгаков» — товарищ Лермонтова по Школе. С ним он «хороводился», когда являлась фантазия учинить шалость. Двоюродный брат Лермонтова и тоже его товарищ, Николай Дмитриевич Юрьев, рассказывал, как однажды, когда Лермонтов дольше обыкновенного зажился в Царском, соскучившаяся бабушка послала за ним Юрьева с наказом: непременно доставить внука в Петербург. Лихая тройка уже стояла у крыльца, когда явились Булгаков, лейб-егерь Павел Гвоздев и лейб-улан Меринский. Бабушка угостила компанию завтраком, и все четверо отправились за Мишелем в Царское. Дело было на Масленой неделе. Молодежь неслась к заставе, где дежурным стоял знакомый Преображенский офицер. Он легко пропустил товарищей, наказав, чтоб на возвратном пути «Костька Булгаков» был «в настоящем своем виде», т. е. сильно хмельной. Друзья обещали прибыть в самом масленичном состоянии духа.

Лермонтова застали также пирующим в кругу друзей. Вновь прибывшие были приняты с распростертыми объятиями. Булгаков «сыпал французскими стихами собственной фабрикации», а Лермонтов «сооружал застольные песни самого нескромного содержания».

«Гусарщина шла в полном разгаре. Шум встревожил даже коменданта города».

В конце концов собрались ехать в Петербург к бабушке. Взяли с собой на дорогу корзину с окороком, рябчиками, шампанским. «Лермонтову пришло на ум дать на заставе записку, в которой каждой должен был расписаться под вымышленной фамилией иностранного характера, — рассказывает Висковатов. — Булгаков назвал себя французом маркизом де Глупиньон, вслед за ним подписались: испанец дон Скотильо, румынский барон Болванешти, грек Мавроглупато, лорд Дураксон, барон Думшвейн, синьон Глупини, пан Глупчинский, малоросс Дураленко и, наконец, российский дворянин Скот Чурбанов (имя, которым назвал себя Лермонтов). Много было хохота по случаю этой, по словам Лермонтова, «всенародной экспедиции»».

На середине дороги бешеная скачка была остановлена: упал коренник одной из троек. Кучер объявил, что «надо сердечного распречь и освежить снегом, так как у него родимчик». Решили задержаться в «торчавшем на дороге балагане» — летом там торговали, а зимой он пустовал. Нашли доски, поленья, соорудили что-то вроде стола, зажгли фонари и принялись закусывать. На белой стене балагана тут же начертили углем все псевдонимы, причем в стихах. «Нас было десять человек, — вспоминал Юрьев (в записи В. П. Бурнашева), — и написано было десять нелепейших стихов…

Гостьми был полон балаган,
Больванешти, молдаван,
Стоял с осанкой воинской
Болванопуло был Грек,
Чурбанов, русский человек,
Да был еще поляк Глупчинский…
… Когда мы на гауптвахте, в два почти часа ночи, предъявили караульному унтер-офицеру нашу шуточную записку, он имел вид почтительного недоумения, глядя на красные гусарские офицерские фуражки…»

В городе честная компания разъехалась по квартирам. Булгаков ночевал у бабушки Лермонтова, как и Юрьев. «Утром Булгаков пресерьезно и пренастоятельно уверял бабушку, добрейшую старушку, не умеющую сердиться на наши проказы, что он весьма действительно маркиз Глупиньон».

* * *
За разные шалости и мелкие проступки против дисциплины и формы Лермонтов неоднократно попадал на гауптвахту. Однажды, например, он явился на развод с маленькой, чуть ли не игрушечной саблей, несмотря на присутствие великого князя Михаила Павловича. Тот сразу же дал эту саблю поиграть племянникам, маленьким великим князьям Николаю и Михаилу Николаевичам, которых привели посмотреть на развод; а Лермонтова приказал «выдержать» на гауптвахте. После этого Лермонтов завел себе саблю гигантских размеров, которая при его малом росте казалась еще громаднее. Она стучала о мостовую и производила ужасный шум. Были и другие преступления: неформенное шитье на воротнике и обшлагах вицмундира, ношение форменной шляпы «с поля», что было «противно правилам и преследовалось» и т. п.

* * *
В. П. Бурнашев оставил весьма непосредственное описание своих встреч с Лермонтовым, знакомство с которым имел не прямое, а косвенное — через общих приятелей.

«В одно воскресенье, помнится, 15 сентября 1836 года, часу во втором дня, — так начинает он свой рассказ, — я поднимался по лестнице конногвардейских казарм в квартиру доброго моего приятеля А. И. Синицына. […] Подходя уже к дверям квартиры Синицына, я почти столкнулся с быстро сбегавшим с лестницы и жестоко гремевшим шпорами и саблею по каменным ступеням молоденьким гвардейским гусарским офицером в треугольной, надетой с поля, шляпе, белый перистый султан которой развевался от сквозного ветра. Офицер этот имел очень веселый, смеющийся вид человека, который сию минуту видел, слышал или сделал что-то пресмешное. Он слегка задел меня или, скорее, мою камлотовую шинель на байке (какие тогда были в общем употреблении) длинным капюшоном своей распахнутой и почти распущенной серой офицерской шинели с красным воротником и, засмеявшись звонко на всю лестницу (своды которой усиливали звуки), сказал, вскинув на меня свои довольно красивые, живые, черные, как смоль, глаза, принадлежавшие, однако, лицу бледному, несколько скуластому, как у татар, с крохотными тоненькими усиками и с коротким носом, чуть-чуть приподнятым: «Извините мою гусарскую шинель, что она лезет без спроса целоваться с вашим гражданским хитоном», — и продолжал быстро спускаться с лестницы, все по-прежнему гремя ножнами сабли, не пристегнутой на крючок, как делали тогда все светски благовоспитанные кавалеристы, носившие свое шумливое оружие с большою аккуратностью и осторожностью, не позволяя ему ни стучать, ни греметь. Это было не в тоне. Развеселый этот офицерик не произвел на меня никакого особенного впечатления, кроме только того, что взгляд его мне показался каким-то тяжелым, сосредоточенным; да еще, враг всяких фамильярностей, я внутренно нашел странною фамильярность его со мною, которого он в первый раз в жизни видел, как и я его.

Под этим впечатлением я вошел к Синицыну и застал моего доброго Афанасия Ивановича в его шелковом халате, надетом на палевую канаусовую с косым воротом рубашку, занятого прилежным смахиванием пыли метелкою из петушьих перьев со стола, дивана и кресел и выниманием окурков маисовых пахитосов, самого толстого калибра, из цветочных горшков, за которыми патриархальный мой Афанасий Иванович имел тщательный и старательный личный уход, опасаясь дозволять слугам касаться до его комнатной флоры, покрывавшей все его окна…

— Что это вы так хлопочете, Афанасий Иванович? — спросил я, садясь в одно из вольтеровских кресел, верх которого прикрыт был антимакассаром, чтоб не испортил бы кто жирными волосами яркоцветной штофной покрышки, впрочем, и без того всегда покрытой белыми коленкоровыми чехлами.

— Да как же, — отвечал Синицын с несколько недовольным видом, — я, вы знаете, люблю, чтоб у меня все было в порядке, сам за всем наблюдаю; а тут вдруг, откуда ни возьмись, влетает к вам товарищ по школе, курит, сыплет пепел везде, где попало, тогда как я ему указываю на пепельницу, и вдобавок швыряет окурки своих проклятых трабукосов в мои цветочные горшки и при всем этом без милосердия болтает, лепечет, рассказывает всякие грязные истории о петербургских продажных красавицах, декламирует самые скверные французские стишонки, тогда как самого-то Бог наградил замечательным талантом писать истинно прелестные русские стихи. Так небось не допросишься, чтоб что-нибудь свое прочел! Ленив, пострел, ленив страшно, и что ни напишет, все или прячет куда-то, или жжет на раскурку трубок своих же сорвиголов гусаров. А ведь стихи-то его — это просто музыка! Да и распречестный малый, превосходный товарищ! Вот даже сию минуту привез мне какие-то сто рублей, которые еще в школе занял у меня «Курок»… Да, ведь вы «Курка» не знаете: это один из наших школьных товарищей… Вы знаете, Владимир Петрович, я не люблю деньги жечь; но, ей-богу, я сейчас предлагал этому сумасшедшему: «Майошка, напиши, брат, сотню стихов, о чем хочешь — охотно плачу тебе по рублю, по два, по три за стих с обязательством держать их только для себя и для моих друзей, не пуская в печать!» Так нет, не хочет, капризный змееныш этакой, не хочет даже «Уланшу» свою мне отдать целиком и в верном оригинале и теперь даже божился, греховодник, что у него и «Монго» нет, между тем Коля Юрьев давно у него же для меня подтибрил копию с «Монго». Прелесть, я вам скажу, прелесть, а все-таки не без пакостной барковщины[…].

После Пушкина, который был в свое время сорвиголовой, кажется, почище всех сорвиголов бывших, сущих и грядущих, нечего удивляться сочетанию талантов в Лермонтове с страстью к повесничанью и молодечеству. А только мне больно то, что ветреность моего товарища-поэта может помешать ему в дальнейшем развитии этого его дивного таланта, который ярко блещет даже в таких его произведениях, как, например, его «Уланша». Маленькую эту шуточную поэмку невозможно печатать целиком; но, однако, в ней бездна чувства, гармонии, музыкальности, певучести, картинности и чего-то такого, что так и хватает за сердце.

— Не помните ли вы, Афанасий Иванович, — спросил я, — хоть нескольких стихов из этой поэмки?..

— Как не знать, очень знаю, — воскликнул Синицын, — и не только десяток или дюжину стихов, а всю эту поэмку, написанную под впечатлением лагерных стоянок школы в Красном Селе, где между кавалерийскими нашими юнкерами (из которых всего больше в этот выпуск случилось уланов) славилась своею красотою и бойкостью одна молоденькая красноселька. Главными друзьями этой деревенской Аспазии были уланы наши, почему в нашем кружке она и получила прозвище «Уланши». И вот ее-то, с примесью всякой скарроновщины, воспел в шуточной поэмке наш Майошка.[…].

Тогда Синицын вынул из своего письменного стола тетрадку почтовой бумаги, сшитую в осьмушку, и сказал мне:

— По пословице: «Кормил до бороды, надо покормить до усов». Вам, Владимир Петрович, по-видимому, нравятся стишки моего однокашника, так я вам уж не наизусть, а по этой тетрадке прочту другие его стихи, только что вчера доставленные мне Юрьевым для списка копии. Это маленькое стихотворение Лермонтова называется «Монго».

— Вот странное название! — воскликнул я.

— Да, — отозвался Синицын, — странное и источник которого мне неизвестен. Знаю только, что это прозвище носит друг и товарищ детства Лермонтова, теперешний его однополчанин, лейб-гусар же, Столыпин, красавец, в которого, как вы знаете, влюблен весь петербургский beau-monde и которого в придачу к прозвищу «Монго» зовут еще le beau Столыпин и la coqueluche des femmes. То стихотворение Лермонтова, которое носит это название и написано им на днях, имело soitdit entre nous, основанием то, что Столыпин и Лермонтов вдвоем совершили верхами, недель шесть тому назад, поездку из села Копорского близ Царского Села на петергофскую дорогу, где в одной из дач близ Красного кабачка все лето жила наша кордебалетная прелестнейшая из прелестных нимфа, Пименова, та самая, что постоянно привлекает все лорнеты лож и партера, а в знаменитой бенуарной ложе «волокит» производит появлением своим целую революцию. Столыпин был в числе ее поклонников, да и он ей очень нравился; да не мог же девочке со вкусом не нравиться этот писаный красавец, нечего сказать. Но громадное богатство приезжего из Казани, некоего, кажется, господина Моисеева, чуть ли не из иерусалимской аристократии и принадлежащего, кажется, к почтенной плеяде откупщиков, понравилось девочке еще больше черных глаз Монго, с которым, однако, шалунья тайком видалась…»

* * *
Эти заметки рисуют Лермонтова таким, каким он виделся людям достаточно к нему близким. Людям, которые его любили и ценили его поэтический дар. Людям, которым он приоткрывался.

Вот интересно: обычно любящие не могут быть объективны и справедливы, они пристрастны и потому вольно или невольно искажают факты в пользу объекта своей любви. В случае с Лермонтовым дело обстоит ровно наоборот: те, кто Лермонтова не знает, те его и не любят и в своих оценках личности поэта страшно необъективны (некрасивый, злобный, мрачный); но чем больше Лермонтов открывается какому-либо человеку, тем больше этот человек его любит — и тем яснее его взгляд на поэта (ранимый, верный, абсолютно гениальный).

Синицын — где-то посередине: Лермонтов не дает ему узнать себя вполне, но того, что знает Синицын, достаточно, чтобы любить в Лермонтове доброго товарища и безусловно ценить его поэтический дар.

Монго

Ближайшим и постоянным, до самой смерти, другом — участником проделок, шалостей, дуэлей, вылазок в театры и к цыганам — оставался у Лермонтова неизменный Алексей Аркадьевич Столыпин — Монго.

Столыпин приходился Лермонтову дядей — он был сыном Аркадия Алексеевича Столыпина, обер-прокурора Сената, родного брата бабушки Лермонтова Арсеньевой. Однако в силу того, что Монго и Лермонтов были ровесниками, их считали двоюродными братьями.

Столыпин был настолько красив, что это вошло в поговорку. М. Н. Лонгинов пишет так: «Красота его, мужественная и вместе с тем отличавшаяся какой-то нежностью, была бы названа у французов «proverbiale» (общеизвестной). Он был одинаково хорош и в лихом гусарском ментике, и под барашковым кивером нижегородского драгуна, и, наконец, в одеянии современного льва, которым был вполне, но в самом лучшем значении этого слова. Изумительная по красоте внешняя оболочка была достойна его души и сердца. Назвать Монго-Столыпина значит для нас, людей того времени, то же, что выразить понятие о воплощенной чести, образце благородства, безграничной доброте, великодушии и беззаветной готовности на услугу словом и делом. Его не избаловали блистательнейшие из светских успехов, и он умер уже не молодым, но тем же добрым, всеми любимым Монго, и никто из львов не возненавидел его, несмотря на опасность его соперничества. Вымолвить о нем худое слово не могло бы никому прийти в голову и принято было бы за нечто чудовищное».

Отменная храбрость Алексея Аркадьевича ни у кого не вызывала сомнений. Однажды он отказался от дуэли, на которую был вызван, и никто не посмел сказать ему ни слова в упрек. Его отказ был принят без всяких объяснений — так безупречна была репутация Монго. Известно также, что Столыпин всегда защищал Лермонтова от нападок многочисленных врагов и мало расположенных к нему людей. В двух дуэлях Лермонтова Столыпин был его секундантом. Безукоризненная репутация Столыпина немало способствовала тому, что поэт был огражден от наветов и кривотолков. Все отзывы о Монго сходятся в том, что он был храбр и благороден. Один только князь Барятинский, также товарищ Лермонтова по Школе, недоброжелательно отзывался и о нем, и о самом Лермонтове; но у Барятинского имелись собственные причины.

Гусарство в обществе Монго запечатлено Лермонтовым в поэме, которая так и называется «Монго», по имени главного ее героя. Лермонтов выведен там под своим прозвищем Маёшка. Событие, подавшее повод к «блестящей поэме-шутке», уже изложено устами добрейшего Афанасия Ивановича Синицына, выковыривавшего после визита Лермонтова окурки из цветочных горшков. «Краса и честь балетной сцены» Екатерина Пименова была дочерью кузнеца и воспитывалась в театральной школе. Ее красота увлекла одного богатого казанского помещика и откупщика Моисеева. Девушка, как тогда выражались, «не устояла», и счастливец поселил свою «нимфу» в одной из весьма модных дач по Петергофской дороге, где окружил всевозможной роскошью.

Монго вместе с Маёшкой задумал совершить ночной набег на дом танцовщицы. Верхами они выехали из Красного Села с закатом солнца, чтобы успеть обратно к семи утра — на полковое учение.

В поэме Лермонтов дает, надо полагать, не только живописный, но и вполне правдивый портрет своего друга:

Монго — повеса и корнет,
Актрис коварных обожатель,
Был молод сердцем и душой,
Беспечно женским ласкам верил
И на аршин предлинный свой
Людскую честь и совесть мерил.
Породы английской он был —
Флегматик с бурыми усами,
Собак и портер он любил,
Не занимался он чинами,
Ходил немытый целый день,
Носил фуражку набекрень;
Имел он гадкую посадку:
Неловко гнулся наперед,
И не тянул ноги он в пятку,
Как должен каждый патриот.
Но если, милый, вы езжали
Смотреть российский наш балет,
То, верно, в креслах замечали
Его внимательный лорнет.
Одна из дев ему сначала
Дней девять сряду отвечала,
В десятый день он был забыт —
С толпою смешан волокит.
Все жесты, вздохи, объясненья
Не помогали ничего…
И зародился пламень мщенья
В душе озлобленной его.
Дополнительный комизм придает положению то обстоятельство, что довольно ничтожная тема («набег» гусара на ветреную актрису) изложена Лермонтовым «демонским» слогом: безумные страсти, клубящиеся в душе демона (у демона есть душа? Ведь он сам — дух?), сопоставлены с досадой на «коварную», снедавшую Монго.

Далее Лермонтов переходит к «автопортрету»:

Маёшка был таких же правил:
Он лень в закон себе поставил,
Домой с дежурства уезжал,
Хотя и дома был без дела,
Порою рассуждал он смело,
Но чаще он не рассуждал.
Разгульной жизни отпечаток
Иные замечали в нем;
Печалей будущих задаток
Хранил он в сердце молодом;
Его покоя не смущало,
Что не касалось до него;
Насмешек гибельное жало
Броню железную встречало
Над самолюбием его.
Слова он весил осторожно
И опрометчив был в делах.
Порою: трезвый — врал безбожно,
И молчалив был — на пирах.
Характер вовсе бесполезный
И для друзей и для врагов…
Увы! читатель мой любезный,
Что делать мне — он был таков!
Любопытно отметить, что «автопортрет», кажется, похож гораздо меньше: скорее, описан тот Маёшка, которым Лермонтов, по его мнению, представал таким людям, как Синицын. Синицыны же видели его глубже — и любили гораздо больше, чем думалось Лермонтову.

Далее поэма переходит к месту действия и третьему персонажу — героине.

Вдоль по дороге в Петергоф,
Мелькают в ряд из-за ограды
Разнообразные фасады
И кровли мирные домов,
В тени таинственных садов.
Там есть трактир… и он от века
Зовется «Красным кабачком»,
И там — для блага человека
— Построен сумасшедших дом,
И там приют себе смиренный
Танцорка юная нашла.
Краса и честь балетной сцены,
На содержании была:
N. N., помещик из Казани,
Богатый волжский старожил,
Без волокитства, без признаний
Ее невинности лишил.
«Мой друг! — ему я говорил. —
Ты не в свои садишься сани,
Танцоркой вздумал управлять!
Ну где тебе ее…»
В «Монго» есть все: роковые страсти, эротические сцены, описанные с изяществом французских «просветителей», монологи, раскрывающие характер, мотивы и образ жизни персонажей, псевдоглубокие наблюдения «с моралью»:

Маёшка, друг великодушный,
Засел поодаль на диван,
Угрюм, безмолвен, как султан.
Чужое счастие нам скучно,
Как добродетельный роман.
Друзья! ужасное мученье
Быть на пиру…
Иль адъютантом на сраженье
При генералишке пустом;
Быть на параде жалонёром
Или на бале быть танцором,
Но хуже, хуже во сто раз
Встречать огонь прелестных глаз
И думать: это не для нас!
Финал истории, как мы помним, таков: в разгар нежной сцены является сам N.N. — «хозяин» прекрасной Пименовой.

Меж тем Монго горит и тает…
Вдруг самый пламенный пассаж
Зловещим стуком прерывает
На двор влетевший экипаж:
Девятиместная коляска
И в ней пятнадцать седоков…
Увы! печальная развязка,
Неотразимый гнев богов!..
То был N.N. с своею свитой:
Степаном, Федором, Никитой,
Тарасом, Сидором, Петром, —
Идут, гремят, орут, содом!
Все пьяны… прямо из трактира,
И на устах —…
Но нет, постой! умолкни, лира!
Тебе ль, поклоннице мундира,
Поганых фрачных воспевать?..
В истерике младая дева…
Как защититься ей от гнева,
Куда гостей своих девать?..
Под стол, в комод иль под кровать?
В комоде места нет и платью,
Урыльник полон под кроватью…
Им остается лишь одно:
Перекрестясь, прыгнуть в окно…
Опасен подвиг дерзновенный,
И не сносить им головы!
Но вмиг проснулся дух военный —
Прыг, прыг!., и были таковы…
Собственно, вот и вся поэма. Заполнять многоточия читатель волен в меру собственной испорченности; но многоточия в «Монго» — не главное. Вся эта поэма — беглая зарисовка характера Маёшки, такого, каким он хотел выглядеть (и выглядел) в глазах большинства.

* * *
Зимой 1834/35 года Лермонтов часто бывает у братьев Александра и Сергея Трубецких. Здесь он встречался с князем А. И. Барятинским, Б. А. Перовским (братом писателя, автора «Черной курицы»), Сергеем Голицыным, Бахметевым, H.A. Жерве. У Трубецких, как сообщал Г. Г. Гагарин, собиралось «небольшое общество исключительно добрых и честных юношей, очень дружных между собой. Каждый сюда приносит свой небольшой талант и, в меру своих сил, способствует тому, чтобы весело и свободно развлечься значительно лучше, чем во всех чопорных салонах». Здесь рисовали, пели, занимались гимнастикой. Однажды на вечере у Трубецких произошел спор Лермонтова с Барятинским. «Лермонтов настаивал на всегдашней его мысли, что человек, имеющий силу для борьбы с душевными недугами, не в состоянии побороть физическую боль. Тогда, не говоря ни слова, Барятинский снял колпак с горящей лампы, взял в руку стекло и, не прибавляя скорости, тихими шагами, бледный прошел через комнату и поставил ламповое стекло на стол целым…»

Некоторые из участников кружка Трубецких стали впоследствии членами «Кружка шестнадцати».

Что это был за кружок, кто конкретно туда входил и чем, собственно, все эти молодые люди занимались, осталось неразгаданным. Вероятнее всего, ничем серьезным не занимались и состав участников никогда не был постоянным. Однако именно в этом обществе и в это время у Лермонтова появляется «тайный враг» — Барятинский (по выражению Эммы Герштейн), и такое положение сохраняется до самого конца. Но о «Кружке шестнадцати» — в соответствующем месте, в 1839 году.

Замужество Вареньки

Весной Елизавета Алексеевна Арсеньева уехала из Петербурга в Тарханы. Дела требовали ее присутствия, и Лермонтов честно признавался в письме Александре Михайловне Верещагиной: «Не могу вам выразить, как огорчил меня отъезд бабушки. Перспектива остаться в первый раз в жизни совершенно одному — меня пугает; во всем этом большом городе не останется ни единого существа, которое бы действительно мною интересовалось…»

Что, в общем, не вполне правда: рядом с Лермонтовым — Столыпин, Святослав Раевский, Аким Шан-Гирей… но никого «московского», по-настоящему родного.

Более того, Лермонтова ожидает новый удар (о чем он пишет все в том же длиннющем письме Верещагиной — том же самом, где рассказывает ей со своей стороны всю авантюру с Сушковой). Речь идет о предстоящем замужестве Варвары Лопухиной. Шан-Гирею запомнилось, как страшно отреагировал Лермонтов на это известие: «Мы играли в шахматы, человек подал письмо; Мишель начал его читать, но вдруг изменился в лице и побледнел; я испугался и хотел спросить, что такое, но он, подавая мне письмо, сказал: «Вот новость — прочти» — и вышел из комнаты. Это было известие о предстоящем замужестве В. А. Лопухиной».

Верещагиной он пишет нарочито небрежно: «…побеседуем о вас и о Москве. Мне передавали, что вы очень похорошели, и сказала это г-жа Углицкая… Что поистине смешно, так это ее желание во что бы то ни стало выказать себя несчастною, чтобы вызвать общее сочувствие… Она мне также сообщила, что m-lle Barbe выходит замуж за г. Бахметева; не знаю, верить ли ей, но во всяком случае я желаю m-lle Barbe жить в супружеском согласии до празднования ее серебряной свадьбы — и даже долее, если до тех пор она не пресытится!..»

Потрясшее Лермонтова известие передается между пустейшими московскими сплетнями — и притом самым легкомысленным тоном. Почему — понятно: чтобы скрыть свои истинные чувства. Эти истинные чувства будут потом прорываться в «Двух братьях», в «Княгине Лиговской», в «Герое нашего времени» — и везде убийственной страстью главного героя, женщиной, которую он будет любить всерьез, без притворства, станет дама с родинкой, дама по имени Вера (видоизмененное от Варя): «У Вареньки родинка, Варенька уродинка», — дразнили ее дети (Шан-Гирей).

Родственники Варвары Александровны много лет требовали, чтобы имя ее не упоминалось в связи с Лермонтовым. Возможно, причиной этого стала ужасная репутация Лермонтова как непристойного поэта, человека во всех отношениях неблагонадежного. Любовь к Варваре Александровне такого человека способна была лишь компрометировать ее. Поэтому уничтожались письма, вымарывались страницы дневников, сжигались рисунки, вытравливали самое имя Вареньки из всего, что как-то могло связать ее с Лермонтовым. Очень постепенно начали проясняться «контуры» давней истории, которую Висковатов называет «чистой и возвышенной». «Я не считаю себя обязанным все еще хранить в секрете отношения Лермонтова к Варваре Алекс. Лопухиной, тем более что они самого идеального характера», — заявляет автор первой биографии поэта. Что ж, после смерти Лермонтова прошло сорок лет — может быть, и в самом деле пора…

Варвара Александровна была почти ровесницей Лермонтова (родилась в 1815 году); однако различие в воспитании юношей и девушек привело к тому, что Варвара уже блистала в салонах и считалась взрослой девушкой, в то время как Мишель оставался школьником. Варя была «кузиной», «сестрой», объектом нежного и страстного поклонения. Аким Шан-Гирей пишет об этом с целомудренной открытостью: «Чувство к ней Лермонтова было безотчетно, но истинно и сильно, и едва ли не сохранил он его до самой смерти своей, несмотря на некоторые последующие увлечения, но оно не могло набросить — и не набросило — мрачной тени на его существование, напротив: в начале своем оно возбудило взаимность, впоследствии, в Петербурге, в Гвардейской школе, временно заглушено было новою обстановкой и шумною жизнью юнкеров тогдашней школы, по вступлении в свет — новыми успехами в обществе и литературе; но мгновенно и сильно пробудилось оно при неожиданном известии о замужестве любимой женщины…»

Возможно, Лермонтов открыл свои переживания верному другу — Марии Александровне Лопухиной; но та уничтожала все, где в письмах к ней Лермонтов говорил о ее сестре Варваре или о муже Варвары — Бахметеве. Не удалось уничтожить другие свидетельства — то, что писал Лермонтов в «Княгине Лиговской», писал, почти не скрывая, кого именно он имеет в виду.

История этой юношеской любви, согласно «Княгине Лиговской», выглядит следующим образом.

В Москве живет юноша по имени Жорж Печорин. Этот «первый» Печорин еще не похож на «героя нашего времени», но ужасно похож — внешне и повадками — на молодого Лермонтова: некрасив, неловок, но глубок и «странен». Он носит общее имя для «странных людей» — имя Григорий передано во французской версии как Жорж, т. е. Георгий (другой вариант того же имени — Юрий). И естественно, много рассуждает о женщинах, их обыкновениях, характере, манерах, коварстве, притворстве, искренности и т. п. О женщинах «первый» Печорин (как, впрочем, и рассказчик в «Вадиме») говорит с интересом юного натуралиста, наблюдающего за каким-нибудь диким животным в зоопарке.

Однако вернемся к истории любви.

В далекие годы московская знакомая Печорина «называлась просто Верочка», и «Жорж, привыкнув видеться с нею часто, не находил в ней ничего особенного». Затем произошел случай, который все изменил.

«Раз собралась большая компания ехать в Симонов монастырь ко всенощной молиться, слушать певчих и гулять… По какому-то случаю Жоржу пришлось сидеть рядом с Верочкою, он этим был сначала недоволен: ее 17-летняя свежесть и скромность казались ему верными признаками холодности и чересчур приторной сердечной невинности… Выехав уже за город, когда растворенный воздух вечера освежил веселых путешественников, Жорж разговорился с своей соседкою. Разговор ее был прост — жив и довольно свободен. Она была несколько мечтательна, но не старалась этого выказывать, напротив, стыдилась этого как слабости. Суждения Жоржа в то время были резки, полны противоречий, хотя оригинальны…

Наконец приехали в монастырь. До всенощной ходили осматривать стены, кладбище… Жорж не отставал от Верочки, потому что неловко было бы уйти, не кончив разговора, а разговор был такого рода, что мог продолжиться до бесконечности. Он и продолжался всё время всенощной, исключая тех минут, когда дивный хор монахов и голос отца Виктора погружал их в безмолвное умиление. Но зато после этих минут разгоряченное воображение и чувства, взволнованные звуками, давали новую пищу для мыслей и слов. После всенощной опять гуляли и возвратились в город тем же порядком, очень поздно. Жорж весь следующий день думал об этом вечере, потом поехал к Р-вым, чтоб поговорить об нем и передать свои впечатления той, с которой он их разделял. Визиты делались чаще и продолжительнее, по короткости обоих домов они не могли обратить на себя никакого подозрения; так прошел целый месяц, и они убедились оба, что влюблены друг в друга до безумия…

Между тем в университете шел экзамен. Жорж туда не явился: разумеется, он не получил аттестата…»

История с аттестатом нам тоже очень знакома: это ведь Лермонтов не явился сдавать экзамен… Исследователей сбивал с толку монастырь: предполагали, что прототипом Верочки, по крайней мере в этом эпизоде, была Екатерина Сушкова («У врат обители святой»); но совершенно очевидно, что это другой монастырь, другая поездка, другая женщина и другое чувство.

Накануне разлуки Жорж и Верочка обменялись «безмолвным поцелуем», который испугал обоих. «И хотя Жорж рано с помощью товарищей вступил на соблазнительное поприще разврата… но честь невинной девушки была еще для него святыней».

Когда открылось, что Жорж не сдал экзамена, «в комитете дядюшек и тетушек было положено, что его надобно отправить в Петербург и отдать в юнкерскую школу: другого спасения они для него не видали — там, говорили они, его прошколят и выучат дисциплине».

В этом пункте пути Жоржа Печорина и Михаила Лермонтова расходятся: Лермонтов таки поступает в школу, но Жорж отправляется на войну, в Польшу! О чем объявляет Верочке при последнем свидании. «Чрез несколько дней Жорж приехал к Р-вым, чтоб окончательно проститься. Верочка была очень бледна, он посидел недолго в гостиной, когда же вышел, то она, пробежав чрез другие двери, встретила его в зале. Она сама схватила его за руку, крепко ее сжала и произнесла неверным голосом:

— Я никогда не буду принадлежать другому…»

Лермонтов описывает жизнь своего «первого» Печорина в разлуке с Верочкой: «Печорин имел самый несчастный нрав: впечатления сначала легкие постепенно врезывались в его ум всё глубже и глубже, так что впоследствии эта любовь приобрела над его сердцем право давности, священнейшее из всех прав человечества».

Далее — опять некая важная веха, совпадающая по всем пунктам: «поклон». Этот «поклон» был Лермонтову памятен и каким-то образом имел для него большое значение.

Аким Шан-Гирей привез этот «поклон» в Петербург Мишелю от Вареньки.

«В отсутствие Лермонтова мы с Варенькой часто говорили о нем; он нам обоим хотя не одинаково, но равно был дорог. При прощанье, протягивая руку, с влажными глазами, но с улыбкой, она сказала мне:

— Поклонись ему от меня; скажи, что я покойна, довольна, даже счастлива.

Мне очень было досадно на Мишеля, что он выслушал меня как будто хладнокровно и не стал о ней расспрашивать, я упрекнул его в этом, он улыбнулся и отвечал:

— Ты еще ребенок, ничего не понимаешь!

— А ты хоть и много понимаешь, но не стоишь ее мизинца! — возразил я»…

В «Княгине Лиговской» сестра Жоржа Варенька точно так же привозит ему поклон «от своей милой Верочки, как она ее называла, — ничего больше как поклон».

«Печорина это огорчило — он тогда еще не понимал женщин. — Тайная досада была одна из причин, по которым он стал волочиться за Лизаветой Николаевной, слухи об этом, вероятно, дошли до Верочки. Через полтора года он узнал, что она вышла замуж, через два года приехала в Петербург уже не Верочка, а княгиня Лиговская»…

Многое, наверное, хотел бы Лермонтов высказать своей Вареньке — рассказать о своих чувствах, зацепить ее чувства, показать, как он относится к ее мужу, объяснить, почему он начал ухаживать за Екатериной Сушковой («Лизаветой Николаевной» романа)…

Свадьба Вареньки Лопухиной состоялась в Москве 25 мая. Праздновали в доме Лопухиных на Молчановке. Николая Федоровича Бахметева Лермонтов неизменно не любил и Варвару Александровну неизменно называл «Лопухиной».

«Внешняя порядочность, посредственность и внутренняя ничтожность этого характера (т. е. Бахметева) бесили Михаила Юрьевича… Он не выносил его возле «в полном смысле восхитительной, симпатичной, умной и поэтической Вареньки»… — писал Висковатов. — Что, собственно, побудило Вареньку выйти за Бахметева, мы утвердительно сказать не можем… Быть может, Варенька действительно увлеклась богатством… Быть может, ее упрашивали сделать выгодную партию, а холодность Михаила Юрьевича, упорно хранившего молчание в Петербурге и хохотавшего, когда ему говорили о ней, заставили ее уверовать в то, что поэт навсегда от нее отвернулся… Бахметев был, в сущности, «добрый человек»: по крайней мере, он слыл за такого еще в начале 1880-х годов, когда в Москве был постоянным членом Английского клуба… Несмотря на репутацию «доброго человека», Бахметев не прочь был позлословить о Лермонтове с братьями Мартыновыми, тоже посещавшими клуб… Если же кто выказывал интерес к памяти Лермонтова, Бахметев выходил из себя, особенно когда подозревал, что знают об отношениях к нему поэта. Когда в 1881 году мне захотелось переговорить с Бахметевым… близкие к Бахметеву люди, к которым я обратился, умоляли меня этого не делать: «Добрейший старик умрет от апоплексического удара, — говорили мне. — Пожалейте его!»».

Что ж, у Бахметева были основания сильно нервничать по поводу лермонтовского творчества. Если Лермонтов и не изобразил его в виде какого-нибудь особо черного злодея, то поступил гораздо хуже: он не сказал о нем ни единого доброго слова. Посредственность. Только и всего. Сцена с серьгами: князь Лиговской показывает гостям красивые серьги, купленные им для жены, и предлагает… угадать цену. А потом хвастается, что сторговал чуть дешевле. Ужас, в общем.

«Она вышла замуж за старого, неприятного и обыкновенного человека, вероятно для того, чтоб делать свою волю, и что же, если я отгадал правду, если она добровольно переменила одно рабство на другое, то какая же у нее была цель? Какая причина?.. Но нет, любить она его не может, за это я ручаюсь головой», — думает Жорж Печорин, наблюдая за супругами Лиговскими.

Все эти литературные откровения не остались без последствий. Бахметев в конце концов решительно воспретил супруге иметь с Лермонтовым отношения. Он заставил ее уничтожить письма поэта и все, что тот ей когда-либо дарил. Тогда Варенька передала дорогие ей рукописи и рисунки Александре Михайловне Верещагиной, в те годы — баронессе Хюгель. В Штутгарте, где она жила, сохранились лермонтовские реликвии, в том числе два портрета Вареньки, созданные Лермонтовым (Варенька в образе испанской монахини времен первой редакции «Демона», Варенька в образе «Княгини Лиговской»).

Так или иначе, известие о замужестве Варвары Александровны было для Лермонтова ударом, от которого он так и не оправился.

Первая большая публикация

В начале августа 1835 года вышла в свет очередная книжка журнала «Библиотека для чтения», где была напечатана поэма Лермонтова «Хаджи Абрек». Это было первое появление в свете «совершенно другого» Лермонтова — не того, кто был широко известен непристойными стихами, а какого-то иного…

Интересна сама история этой публикации. «Стихотворная повесть» «Хаджи Абрек» была создана еще в юнкерской школе. Лермонтов вовсе не собирался ее публиковать, однако один из его товарищей (и родственник), уже упоминавшийся Николай Дмитриевич Юрьев, втайне от автора отнес это произведение к Сенковскому. «Выкрадывать» поэму и передавать ее издателю «тихонько» пришлось потому, что «Мишель» ни в какую не соглашался печатать свои стихи.

Когда она в одно прекрасное утро появилась напечатанной в «Библиотеке для чтения», Лермонтов «был взбешен». Наверное, здорово досталось Юрьеву — и заодно Шан-Гирею. Ожидали злых отзывов в печати. Однако, к счастью, поэму никто «не разбранил», напротив, она «имела некоторый успех»… Лермонтов немного поуспокоился и продолжил сочинять — впрочем, он по-прежнему ничего не хотел печатать.

Журнал с публикацией дошел и до Тархан, и бабушка писала внуку — между сообщениями о денежных делах, пошиве нового мундира и приобретении для Лермонтова тройки лошадей «одной породы с буланой и цвет одинакой, только черный ремень на спине и черные гривы, забыла, как их называют»: «Стихи твои, мой друг, я читала бесподобные, а всего лучше меня утешило, что тут нет нонышней модной неистовой любви, и невестка сказывала, что Афанасью очень понравились стихи твои и очень их хвалил, да как ты не пишешь, какую ты пиесу сочинил, комедия или трагедия, все, что до тебя касается, я неравнодушна…»

Бабушка все ждет внука в Тарханах, а он все задерживается в Петербурге, и она шлет ему грустные послания:

«Я с 10 сентября всякой час тебя ждала, 12 октября получила письмо твое, что тебя не отпускают, целую неделю надо было почты ждать, посылаю теперь тебе, мой милый друг, тысячу четыреста рублей ассигнациями да писала к брату Афанасию, чтоб он тебе послал две тысячи рублей… Я в Москве была нездорова, оттого долго там и прожила, долго ехала, слаба еще была и домой приехала 25 июля, а в сентябре ждала тебя, моего друга…»

Желаемый отпуск Лермонтов получил только в самом конце 1835 года, а пока, задерживаясь в Петербурге, работает над новым произведением — «комедией или трагедией» — под названием «Маскарад».

«Маскарад»

Первая редакция «Маскарада» — три акта — была представлена в «драматическую цензуру» при III отделении в октябре. Там сочли произведение не вполне уместным, и драма была «возвращена для нужных перемен».

«Маскарад» — единственная драма, которую Лермонтов действительно предназначал для театра. Он упорно добивался ее постановки на сцене. Рукопись предоставленного в цензуру трехактного варианта до нас не дошла. Эта версия «Маскарада» известна лишь по отзыву цензора Е. Ольдекопа, который подробно излагает ее содержание. В частности, драматическая цензура нашла драму недопустимой к постановке ввиду «непристойных нападок» на костюмированные балы в доме Энгельгардтов и «дерзостей противу дам высшего общества». «Я не знаю, — пишет Ольдекоп, — сможет ли пьеса пойти даже с изменениями; по крайней мере сцена, где Арбенин бросает карты в лицо князю, должна быть совершенно изменена… Я не понимаю, как автор мог допустить такой резкий выпад против костюмированных балов в доме Энгельгардтов». Сейчас это обвинение выглядит почти непонятным: какие дерзости, какие непристойные нападки? На маскарадах ведь так и положено, чтобы маски интриговали друг друга, теряли драгоценности, устраивали розыгрыши, не всегда безобидные. Но следует учитывать «неприкосновенность» дам высшего света и гораздо более строгие понятия об общественной морали, когда делать было можно, а говорить об этом — нельзя. Кроме того, на маскарадах Энгельгардтов бывали члены царской фамилии.

Знаменитый шеф жандармов А. Х. Бенкендорф усмотрел в «Маскараде» еще и прославление порока: ведь Арбенин, отравивший жену, остался без наказания. Поэтому Бенкендорф потребовал, чтобы пьеса заканчивалась «примирением между господином и госпожой Арбениными».

В своих воспоминаниях, озаглавленных «Знакомство с русскими поэтами», А. Н. Муравьев пишет о цензурных мытарствах «Маскарада» так: «Пришло ему (Лермонтову) на мысль написать комедию вроде «Горе от ума», резкую критику на современные нравы, хотя и далеко не в уровень с бессмертным творением Грибоедова. Лермонтову хотелось видеть ее на сцене, но строгая цензура Третьего отделения не могла ее пропустить. Автор с негодованием прибежал ко мне и просил убедить начальника сего отделения, моего двоюродного брата А. Н. Мордвинова, быть снисходительным к его творению; но Мордвинов остался неумолим; даже цензура получила неблагоприятное мнение о заносчивом писателе, что ему вскоре отозвалось неприятным образом».

К началу декабря 1835 года был закончен четвертый акт «Маскарада» (вторая редакция драмы), и Лермонтов поручил своему другу С. А. Раевскому снова представить «Маскарад» в драматическую цензуру.

Эту новую, четырехактную, версию пьесы принято считать основной. В ней появляется образ Неизвестного; зато не выполнено ни одно из цензурных условий.

До нас дошла писарская копия второй (основной) редакции «Маскарада». В ней рукой Раевского сделаны (вероятно, с автографа) добавления и ремарки, касающиеся первых трех действий драмы: введение образа Неизвестного привело к необходимости этих изменений с самого начала пьесы.

В основной редакции четко выявлена вся линия «Неизвестный — Арбенин». Неизвестный в первом действии пророчит Арбенину: «Несчастье с вами будет в эту ночь». Далее Неизвестный появляется на балах, где бывает Арбенин (он неустанно следит за каждым его шагом, в чем признается в самом финале). На балу Неизвестный видит, как Арбенин всыпает яд в мороженое Нины, но не удерживает ни Арбенина, ни Нину. Развязка драмы Неизвестного и Арбенина происходит в дописанном Лермонтовым четвертом действии.

Четырехактную редакцию «Маскарада» цензура также не пропустила: «Убрать до востребования. В театре к представлению быть не может».

Интересно, на что рассчитывал Лермонтов, внося подобного рода поправки в драму? Никакой принципиальной переработки пьесы сделано не было. Лермонтов не выбросил из трехактной редакции ни одного стиха. Категорически отказался закончить пьесу «примирением между господином и госпожой Арбениными». Главный герой был поэтом осужден не в жандармском смысле — никто не пришел арестовывать Арбенина и сажать его в тюрьму по обвинению в убийстве. В общем, Лермонтов все сделан неправильно и приобрел репутацию «заносчивого писателя».

Позднее, в феврале 1837 года, в своем «объяснении» по делу о «непозволительных стихах на смерть Пушкина» Лермонтов в таких словах сформулировал печальный итог попыткам провести «Маскарад» через драматическую цензуру: «Драма «Маскарад», в стихах, отданная мною в театр, не могла быть представлена по причине (как мне сказали) слишком резких страстей и характеров и также потому, что в ней добродетель недостаточно вознаграждена». Вообще-то довольно язвительно сформулировано, если знать действительные отзывы цензуры!

«Маскарад» существовал в нескольких списках. М. Н. Лонгинов вспоминает, что видел в марте 1836 года у Лермонтова «тщательно переписанную тетрадь in folio и очень толстую, на заглавном листе крупными буквами было написано «Маскарад, драма»». Сослуживец С. А. Раевского по Департаменту государственных имуществ В. А. Инсарский сообщает, что ему в свое время «навязали читать и выверять «Маскарад», который предполагали еще тогда (т. е. в 1836 году) поставить на сцене».

Да, «Маскарад» Лермонтов хотел видеть на сцене.

Юношеские драмы Лермонтова, «драмы для чтения», не для театра, написанные более для себя, чем для непосвященных, представляли собой своего рода диалоги с самим собой и другими людьми — попытку осмысления жизни и человеческих отношений. «Маскарад» — своего рода диалог со столицей Российской империи. Все, что Лермонтов не мог высказать «в лицо» этому городу и его высшему свету, он высказал в драме. Это был город, где Лермонтов по приезде «совсем лишился сна». Еще в 1832 году он жаловался: «…я догадался, что не гожусь для общества… вчера я был в одном доме NN, где, просидев 4 часа, я не сказал ни одного путного слова; — у меня нет ключа от их умов…» (письмо С. А. Бахметевой).

Теперь «ключи от умов» у Лермонтова были, и он заговорил. Вести легкую светскую беседу получалось плохо, поэтому для объяснения Лермонтов прибег к пьесе. Он пользовался этим средством и в разгар конфликта между бабушкой и отцом, и страдая от неразделенной любви, и мучаясь известием о замужестве Вареньки Лопухиной. Теперь он разговаривал с Петербургом.

Столичная знать была увлечена балами, карточной игрой, маскарадами. Большой известностью пользовались публичные маскарады в доме Энгельгардта (сейчас это Малый зал филармонии, Невский, 30). Именно там происходит действие в первом акте драмы.

Карточная игра была распространена почти повсеместно. «Игровая зависимость» в те времена была, быть может, распространена даже больше, чем сейчас. Люди проигрывали состояния, казенные деньги, стрелялись из-за карт. За картами завязывались знакомства, обсуждались партии, определялось продвижение по службе. Игра в карты открывала доступ в свет людям, не причастным к нему. Один из современников Лермонтова писал: «Можно положительно сказать, что семь десятых петербургской мужской публики с десяти часов вечера всегда играют в карты». Карточная игра являлась мерилом «нравственного достоинства человека, — писал П. А. Вяземский. — «Он приятный игрок» — такая похвала достаточна, чтобы благоприятно утвердить человека в обществе». Имена «великих картежников» — таких, как Федор Толстой-Американец, — были известны не менее, чем имена великих дуэлянтов, бретеров. Об игроках писали В. А. Дюканж «Тридцать лет, или Жизнь игрока», А. Марлинский «Испытание», A.A. Шаховской «Игроки», А. Яковлев «Игрок в банк», Д. Н. Бегичев «Семейство Холмских», A.C. Пушкин «Пиковая дама», Н. В. Гоголь «Игроки»…

Играть в карты — играть с жизнью — играть на жизнь…

Сложный механизм интриги, направленной против главного героя, Арбенина, держится на пяти центральных персонажах пьесы. Баронесса Штраль — дама умная и тонкая; она чрезвычайно внимательна к собственным капризам и еще более внимательна к своей репутации. Лишь в самом финале в ней одерживает верх искренность и человечность. Это сложный образ — в отличие от Казарина, картежника, шулера и циника. Казарин из тех предающихся пороку людей, которым до крайности важно заразить этим окружающих. Для чего? Для того чтобы быть среди «своих», но, что еще важнее, для того, чтобы снова и снова утверждаться в своем выборе как в единственно правильном. Это обычное поведение зараженных пороком людей: пьяница любит спаивать, как известно. Лермонтов хорошо знает, как выглядит порок. В образе Казарина мелькают рожки «маленького бесенка», желающего расшевелить «демона», временно заснувшего в Арбенине.


Е. А. Арсеньева. Бабушка М. Ю. Лермонтова. Неизвестный художник
М. Ю. Лермонтов в детстве. Неизвестный художник
Ю. П. Лермонтов. Отец М. Ю. Лермонтова. Неизвестный художник
М. М. Лермонтова. Мать М. Ю. Лермонтова. Неизвестный художник
Герцог Лерма. Художник М. Ю. Лермонтов
Мемориальная доска на месте дома, где родился М. Ю. Лермонтов
Усадьба в музее-заповеднике «Тарханы»
Музей-усадьба М. Ю. Лермонтова в Середниково
В. А. Лопухина (Бахметьева). Художник М. Ю. Лермонтов
Е. А. Сушкова (Хвотова). Художник М. Ю. Лермонтов
Иллюстрация к «Демону». Художник М. А. Врубель
Московский университетский благородный пансион. Неизвестный художник
Московский университет. XIX в. Неизвестный художник
Эскиз декораций к драме «Маскарад». Художник А. Я. Головин
М. Ю. Лермонтов. Художник П. Е. Заболоцкий
A.A. Столыпин (Монго). Художник В. И. Гау
М. Ю. Лермонтов. Художник К. А. Горбунов
«На смерть Поэта». Автограф М. Ю. Лермонтова. Черновик
Нападение. Художник М. Ю. Лермонтов
Тифлис. Художник М. Ю. Лермонтов
Дом М. Ю. Лермонтова в Пятигорске
Музей М. Ю. Лермонтова в Тамани
Вид пятигорского бульвара. Художник М. Ю. Лермонтов
Битва при Валерике. Художник М. Ю. Лермонтов
Дуэль. Художник М. А. Врубель
Памятник на месте последней дуэли М. Ю. Лермонтова
Н. С. Мартынов. Художник Т. Райт
М. Ю. Лермонтов на смертном одре. Художник Р. К. Шведе
Вспомним рассуждение Соловьева: маленький «игривый» бесенок вроде как допустимое явление, в отличие от демона, который есть явление слишком откровенное, страшное (пугающее его, Соловьева) и потому недопустимое.

Лермонтов с его обостренным и безошибочным духовным чутьем знал, что качественной разницы нет. Казарин — может быть, всего лишь «бесенок», но гибельный «бесенок»: руководит молодым Звездичем, вступающим на путь порока, и возвращает на этот путь Арбенина.

О своем давнем «друге» Арбенине Казарин так и говорит:

Женился и богат, стал человек солидный;
Глядит ягненочком, — а, право, тот же зверь…
Мне скажут: можно отучиться,
Натуру победить. Дурак, кто говорит;
Пусть ангелом и притворится,
Да черт-то всё в душе сидит.
Говорят, от игровой зависимости исцелиться практически невозможно. Казарин это знает без всякого психоанализа. А святые отцы говорили: не можешь победить грех — беги! Арбенин и убежал… но убежал недалеко: «бесенок» окликнул демона, и демон отозвался…

Князь Звездич — блестящий столичный офицер, герой маскарадных приключений, олицетворение пошлых светских «правил»… Внешне он вроде бы привлекателен, но вот смешон, нелеп и производит отталкивающее впечатление. Почему? Ничтожная, мелкая личность. Теперь у Лермонтова есть «ключ от их умов»: за смущавшими некогда шестнадцатилетнего москвича изящными манерамискрывается ничто. Пустота. Пшик. И в эту пустоту легко вползает тьма.

К числу «злодеев» присоединяется некий Шприх. Фамилия эта позаимствована из повести О. И. Сенковского «Предубеждение» (у Сенковского — Шпирх, но связь очевидна). Шприх — шпион и интриган, все про всех знает, видит всех насквозь и в каждом легко угадывает слабину.

Арбенин характеризует его так:

Он мне не нравится… видал я много рож,
А этакой не выдумать нарочно:
Улыбка злобная, глаза… стеклярус точно,
Взглянуть — не человек, — ас чертом не похож.
Казарин тотчас довольно живо возражает:
Эх, братец мой, что вид наружный?
Пусть будет хоть сам черт!., да человек он нужный…
Со всеми он знаком, везде ему есть дело,
Все помнит, знает все, в заботе целый век,
Был бит не раз, с безбожником — безбожник,
С святошей — езуит, меж нами — злой картежник,
А с честными людьми — пречестный человек.
Интересная и очень злая пародия на апостольское «для всех был всем». Но Апостол был всем для всех ради проповеди Евангелия, а Шприх все для всех ради прямо противоположного…

Считается, что прототипом Шприха явился широко известный в светских салонах Петербурга некий A.A. Элькан — меломан, говоривший на многих языках, писавший фельетоны и биографии артистов, хвалившийся знакомством с разными европейскими знаменитостями. Репутация у него была громкая и скандальная. Видимо, это была настолько выразительная, до гротескности, фигура, что писатели того времени постоянно «тягали» его в прототипы. Элькана имел в виду Грибоедов, создавая образ Загорецкого в «Горе от ума», а Сенковский списывал с Элькана своего Шпирха в повести «Предубеждение». Элькан мелькает в повести Т. Г. Шевченко «Художник», в водевиле П. А. Каратыгина «Ложа первого яруса на последний дебют Тальони». В общем, послужил человек искусству.

Лермонтов использовал образы знакомых читателю того времени литературных персонажей, но подал их по-новому. Загорецкий Грибоедова, Шпирх Сенковского — лица комические. Лермонтов видит за этой маской клубящуюся тьму.

Но главный (и потому тайный) враг Арбенина в пьесе — Неизвестный. И это не «бесенок», а нечто гораздо более основательное. Неизвестный кружит, до поры не видимый Арбениным, готовит гибель для главного героя. Как это устроить? Довольно просто: демон Неизвестного хорошо знает арбенинского демона, готового пробудиться в любой миг. Арбенин сам разрушит свое счастье и свою жизнь, его следует лишь подтолкнуть в правильном направлении. И тогда останется лишь прийти и насладиться местью.

Тайна Неизвестного раскрывается в финале.

Семь лет тому назад
Ты узнавал меня, Арбенин. Я был молод,
Неопытен, и пылок, и богат.
Но ты — в твоей груди уж крылся этот холод,
То адское презренье ко всему,
Которым ты гордился всюду!
Не знаю, приписать его к уму
Иль к обстоятельствам…
Раз ты меня уговорил, — увлек
к себе… Мой кошелек
Был полон — и к тому же
Я верил счастью. Сел играть с тобой
И проиграл…
… Но ты, хоть молод, ты меня держал
В когтях, — и я все снова проиграл.
Я предался отчаянью — тут были,
Ты помнишь, может быть,
И слезы и мольбы… В тебе же возбудили
Они лишь смех. О! лучше бы пронзить
Меня кинжалом. Но в то время
Ты не смотрел еще пророчески вперед.
И только нынче злое семя
Произвело достойный плод.
И я покинул все, с того мгновения,
Все, женщин и любовь, блаженство юных лет,
Мечтанья нежные и сладкие волненья,
И в свете мне открылся новый свет,
Мир новых, странных ощущений,
Мир обществом отверженных людей,
Самолюбивых дум и ледяных страстей
И увлекательных мучений…
Неизвестный в коротких, выразительных, страшных словах описывает жизнь игрока. Это существование вне земного рая мучительно и вместе с тем притягательно, из него почти невозможно вырваться. Оно подобно существованию падших духов. Но игроки — не духи, это люди, они способны вернуть себе утраченный рай.

Арбенину это удалось, пусть даже на время, — он нашел ангела, Нину, он оставил игру и, казалось, обрел спасение.

Казарину Арбенин за игровым столом нужен «просто»; Неизвестный испытывает абсолютно демонское чувство зависти.

Недавно до меня случайно слух домчался,
Что счастлив ты, женился и богат, —
говорит он Арбенину. —
И горько стало мне — и сердце зароптало,
И долго думал я: за что ж
Он счастлив — и шептало
Мне чувство внятное: иди, иди, встревожь,
И стал я следовать, мешаяся с толпой
Без устали, всегда повсюду за тобой…
В финале пьесы собрались все свои, таить больше нечего. Маски сорваны. Все побуждения, все сокровенные мысли — всё высказывается с предельной ясностью, без стеснения.

Что такое Евгений Арбенин? Он носит фамилию «странного человека» — Арбенин. Есть ли тут какая-то связь? Возможно, что и есть. Персонаж по фамилии Арбенин в обоих случаях у Лермонтова заканчивает безумием, потому что весь мир ополчается против них. Оба Арбенина не находят — собственно, и не ищут — себя в общественном движении. Они не размышляют о судьбах социума, не рвутся помогать угнетенному крестьянству, не пишут общественно значимых произведений. Они ищут только личного счастья. Мог ли «странный человек», переехав из Москвы в Петербург, увлечься карточной игрой, пробудить своего демона, потерять земной рай, а потом, невероятным усилием — и не без чуда, встречи с Ниной, с ангелом, — вернуть если не незапятнанный изначальный рай, то хотя бы его подобие?

Да вот мог. И точно так же мог потом погубить его — как Демон погубил Тамару. Но для Арбенина все хуже, чем для Демона: Демон в силу своей природы не в состоянии быть кем-то, кроме злого духа; Арбенин же человек, и ему под силу не быть «злым духом»; он даже сумел на какое-то время вырваться…

Круговая порука зла настигла и погубила его. Любовь чистой женской души оказалась бессильной, когда в игру вступил демон.

«Маскарад» — это пьеса о зле под маской обыденности. Какова бы ни была «градация» зла — пустота, как у Звездича, способность поддаться искушению, как у баронессы, «лакейство», как у Шпри-ха, роль «шестерки», как у Казарина, или роль «козырного валета» (скажем так), как у Неизвестного, — объединившись в целый мир «отверженных», эти маски обступают Арбенина и помогают ему погубить свой недавно обретенный рай.

* * *
Лермонтов не напечатал «Маскарад». Запрещение пьесы для постановки на сцене вселило мысль о безнадежности увидеть ее в печати. После гибели поэта А. А. Краевский сделал первую попытку напечатать пьесу. 22 сентября 1842 года цензор А. В. Никитенко (автор очень интересного дневника, изданного в трех томах) представил «Маскарад» на рассмотрение Цензурного комитета. Никитенко был человеком умным и опытным. Он предварительно изъял из текста те места, которые могли, с его точки зрения, вызвать безусловный запрет драмы. Многие другие места, которые могли осложнить прохождение драмы через цензуру и которые Никитенко не хотел ни запрещать, ни пропускать под свою личную ответственность, он привел в докладе на заседании Цензурного комитета. При этом Никитенко настаивал на том, что «Маскарад» — драма с чисто семейным конфликтом. В конце концов «Маскарад» был разрешен к печати со всеми «сомнительными» стихами, и в том же 1842 году драма была напечатана.

Впервые сцены из двух действий «Маскарада» исполнялись в любительском спектакле в пользу бедных жителей города Галича Костромской губернии 31 января 1847 года. Постановкой этих сцен жители Галича были обязаны семейству Павла Ивановича Петрова, женатого на тетке Лермонтова — A.A. Хастатовой. С Петровым Лермонтова связывали не только родственные, но и дружеские отношения. Находясь в Ставрополе, Лермонтов переписал для него «Смерть поэта», позднее подарил автограф стихотворения «Последнее новоселье», в детский альбом его сына Аркадия написал четверостишие «Ну что скажу тебе я спросту?».

Аркадий Павлович Петров вел дневник. Он-то и записал в 1847 году: «31 января был дан… спектакль в пользу бедных жителей г. Галича, главным и почти единственным распорядителем которого был я сам. Играли сцены из двух действий драмы Лермонтова «Маскарад». Арбенин — я, Нина — Маша (сестра Аркадия Петрова), служанка — Н. А. Прокудина, слуга — П. В. Шигорин». В тот же вечер шла «Тяжба» Гоголя и «Воздушныезамки» Хмельницкого. «Театр, — пишет далее Аркадий Петров, — сошел прекрасно, а «Маскарад» и «Тяжба» превосходно».

Но постановка в отрывках силами любителей — это не жизнь драмы. «Маскарад» пытались утвердить на официальной сцене — поначалу безуспешно.

Великий трагик П. С. Мочалов, любимый актер Лермонтова, в 1843 году через В. П. Боткина настойчиво добивался постановки, но эти хлопоты окончились неудачей. В 1846 году «Маскарад» представлялся в цензуру дирекцией Александринского театра — и был запрещен. В 1848 году Мочалов повторил попытку — опять безуспешно. В 1852 году трижды прошли в Александринском театре в Петербурге «Сцены» из «Маскарада»: 27 января, 29 октября и 5 ноября. 21 января 1853 года «Сцены» были показаны Московским Малым театром. И только через десять лет после разрешения «Сцен», 24 сентября 1862 года, «Маскарад» был полностью поставлен на сцене этим же театром — с незначительными изъятиями некоторых стихов.

Начало 1836 года. Дела и хлопоты

Наконец-то Лермонтов уезжал из столицы. 9 декабря 1835 года был издан приказ по Отдельному гвардейскому корпусу о том, что увольняется «в отпуск по домашним обстоятельствам л. — гв. Гусарского полка корнет Лермантов в губернии: Тульскую и Пензенскую, на шесть недель». В 20-х числах декабря проездом в Тарханы Лермонтов ненадолго задержался в Москве и наконец под самый новый 1836 год прибыл в Тарханы.

Что произошло в Москве? Встреча с Варенькой — теперь уже г-жой Бахметевой? В письме к Святославу Раевскому, присланному уже из Тархан, Лермонтов сообщает:

«…пишу четвертый акт новой драмы, взятой из происшествия, случившегося со мною в Москве. — О Москва, Москва, столица наших предков, златоглавая царица России великой, малой, белой, черной, красной, всех цветов, Москва […] преподло со мною поступила. Надо тебе объяснить сначала, что я влюблен. И что же я этим выиграл? — Один […] Правда, сердце мое осталось покорно рассудку, но в другом не менее важном члене тела происходит гибельное восстание. Теперь ты ясно видишь мое несчастное положение…»

Лермонтов пишет грубо, как, вероятно, вообще разговаривал в мужской компании; пьеса «Два брата», которую он имеет в виду в письме Раевскому, — еще одна кровоточащая рана, вызванная замужеством Вареньки. Все то же: былая любовь, не выдержавшая разлуки, возлюбленная выходит замуж за человека ничтожного… но в «Двух братьях» все еще хуже, там «коварная» не только не сохраняет верность первой своей любви; она также изменяет и мужу — и с кем? С родным братом своего первого возлюбленного. Наверное, Лермонтову очень хотелось наговорить Вареньке гадостей и дерзостей, если он написал такую жуткую историю и выставил ее прототипом такой жалкой, неприятной героини.

В «Княгине Лиговской» он мягче — вероятно, ближе к истине, — но «Лиговская» и написана не по свежим следам, а по здравом размышлении.

Зима в деревне Лермонтову не нравится. Раевского он угощает мужскими откровениями: «Я теперь живу в Тарханах… слушаю, как под окном воет метель (здесь все время ужасные, снег в сажень глубины, лошади вязнут и […], и соседи оставляют друг друга в покое, что, в скобках, весьма приятно, ем за десятерых, […] не могу, потому что девки воняют, пишу четвертый акт новой драмы…»

Жуть, в общем.

Бабушка, наоборот, очень довольна. Своей приятельнице Крюковой она сообщала: «Я через 26 лет [после смерти мужа] в первый раз встретила Новый год в радости: Миша приехал ко мне накануне Нового года. Что я чувствовала, увидя его, я не помню, и была как деревянная, но послала за священником служить благодарный молебен. Тут начала плакать и легче стало».

Нужно было уладить кое-какие материальные дела. Раевскому Лермонтов сообщает, что «…летом бабушка переезжает жить в Петербург, т. е. в июне месяце. Я ее уговорил потому, что она совсем истерзалась, а денег же теперь много, но я тебе объявляю, что мы все-таки не расстанемся».

«Денег теперь много» потому, что после отца Лермонтов получил наследство.

22 января 1836 года Лермонтов представил в Чембарский уездный суд доверенность на имя Григория Васильевича Арсеньева на раздел с сестрами Ю. П. Лермонтова — Александрой, Натальей и Еленой — имения Кропотово в Ефремовском уезде Тульской губернии.

«После покойного родителя моего, корпуса капитана Юрия Петровича Лермантова осталось недвижимое имение, состоящее Тульской губернии Ефремовского уезда в деревне Любашевке, Кропотово тож, по прошедшей 7-й ревизии крестьян мужеска пола сто сорок семь душ с их женами и обоего пола детьми, с принадлежащей к ним землею и имуществом, которому единственными наследниками состоим я и родные мои тетки, а покойного родителя моего сестры: Александра, Наталья и Елена Петровны Лермантовы, с коими по объявленной мне родителем моим, при жизни его, воле, надлежит разделить сие имение на две равные части, то есть одну половину мне, а другую теткам моим и как все то имение состоит в залоге в Московском опекунском Совете, следовательно, и долг оный должен упадать по разделе имения также на две части, одна на меня, а другая на моих теток».

Делами по доверенности занимался Арсеньев, а сам Лермонтов, продлевая блаженные дни отдыха, по обыкновению, болел. Это был его любимый способ убедить начальство оставить его в покое. 4 февраля Лермонтов представил лекарское свидетельство о болезни начальнику 1-й Легкой гвардейской кавалерийской дивизии. Это позволило ему отдыхать аж до 13 марта, и только во второй половине марта Лермонтов «налицо в полку» в Царском Селе. Скоро должна приехать бабушка, и Лермонтов хлопочет:

«Милая бабушка. Так как время вашего приезда подходит, то я уже ищу квартиру, и карету видел, да высока; Прасковья Николаевна Ахвердова в майе сдает свой дом, кажется, что будет для нас годиться, только все далеко. — Лошади мои вышли, башкирки, так сносны, что чудо, до Петербурга скачу — а приеду, они и не вспотели; а большой парой, особенно одной все любуются…

Скоро государь, говорят, переезжает в Царское Село — и нам начнется большая служба, и теперь я больше живу в Царском, в Петербурге нечего делать, — я там уж полторы недели не был, все по службе идет хорошо — и я начинаю приучаться к царскосельской жизни».

Прасковья Николаевна Ахвердова, урожденная Арсеньева, о которой говорится в этом письме, — троюродная сестра Марьи Михайловны Лермонтовой. Она жила в Петербурге, и Лермонтов поддерживал с ней родственные отношения.

Обращает на себя внимание то, что в письмах к бабушке Лермонтов много пишет о лошадях. Это и естественно: бабушка не жалела денег на лошадей для внука, возможно, оба знали толк в лошадях и охотно общались на эту тему.

В том же письме Лермонтов спрашивает совета, что ему писать Г. В. Арсеньеву, его доверенному лицу, по вопросу о разделе с тетками, сестрами Ю. П. Лермонтова, сельца Кропотово: «Пожалуйста, растолкуйте мне, что отвечать Григорью Васильевичу», — просит он и присылает бабушке «в оригинале письмо Григорья Васильевича… признаюсь вам, я без этого не знал бы, что и писать ему, — как вы рассудите: я боюсь наделать глупостей».

Через несколько недель Лермонтов снова пишет бабушке, и опять все то же — лошади и новая квартира:

«Я на днях купил лошадь у генерала [М. Г. Хомутова] и прошу вас, если есть деньги, прислать мне 1580 рублей; лошадь славная и стоит больше, — а цена эта не велика.

Насчет квартиры я еще не решился, но есть несколько на примете; в начале мая они будут дешевле по причине отъезда многих на дачу…»

И опять спрашивает совета насчет «Григорья Васильевича».

В начале мая Лермонтов пишет бабушке уже не в Тарханы, а в Москву — Елизавета Алексеевна выехала к внуку.

«Квартиру я нанял на Садовой улице в доме князя Шаховского за 2000 рублей — все говорят, что недорого, смотря по числу комнат. — Карета также ждет вас… а мы теперь все живем в Царском; государь и великий князь здесь; каждый день ученье, иногда два».

Бабушка прибыла. В мае Лермонтов заболевает и получает разрешение «взять курс [лечения] на Кавказских водах», которым не воспользовался. В отличие от мнимых хвороб, которые позволяли Лермонтову манкировать обязанностями и отдыхать, эта болезнь была настоящая. Лермонтов подхватил грипп — новый для Петербурга недуг. Грипп приносил ломоту во всем теле, головную боль и ужасное настроение — сплин.

9 мая между Петербургом и Кронштадтом утонул родственник Лермонтова — Павел Григорьевич Столыпин. Событие поистине ужасное. А. Булгаков описывал его в письме дочери Ольге: «Некая г-жа Столыпина провожала своего сына в Кронштадт, этот сын должен был ехать за границу, он служил в конной гвардии; он сел на палубе на скамейку, вдруг у него закружилась голова, и он падает в воду, это было в 4 верстах от Английской набережной. Ты знаешь, как быстро идут пароходы, так что не только не могли подать ему никакой помощи, но даже не было возможности найти тело. Вообрази себе состояние… матери, бывшей там с другими родственниками, чтобы проводить молодого человека».

В другом письме он дополняет рассказ новыми ужасными подробностями:

«Свидетель-очевидец рассказывал про трагическую смерть бедного Столыпина. Когда он упал, княгиня Лобанова с дочерью, бывшая тут же, упали в обморок, думая, что злополучным был молодой Лобанов, находившийся возле Столыпина. Какой-то англичанин и матрос тотчас бросились в шлюпку. Англичанин поймал руку Столыпина, но тот был в перчатке, и рука англичанина соскользнула; тело скрылось, оставив над волной его фуражку.

К несчастью, у Столыпина было в кармане на 10 тыс. рублей золота, которое он взял с собой; быть может, эта тяжесть способствовала тому, что он пошел ко дну; дело в том, что тела больше не видели. Отчаяние семьи заставило вернуться к Английской набережной, чтобы высадить несчастную мать и остальных родственников, после чего пароход продолжил свой путь».

Эта история настолько УЖАСНА, что вызывает какие-то митьковские ассоциации («кто спасет женыцину?!»). Падающие в обморок княгини, перепутавшие молодого Столыпина с молодым Лобановым (брык! брык!), какой-то англичанин (откуда взялся? почему непременно англичанин?) фуражка над волнами (о!) — ну и главный шедевр, что это за «10 тыс. рублей золота» в карманах, которые утянули беднягу ко дну? Откуда сведения о такой сумме золотом? Какие-то клондайкские страсти с золотыми самородками…

Алла Марченко предлагает связать гибель молодого Столыпина с болезнью Лермонтова. В самом деле, слишком уж долго и непритворно болеет поэт. В детстве Лермонтов дружил с Павлом Григорьевичем, так что его гибель могла оказать на него тяжелое влияние.

Но! — напоминает Алла Марченко. «Утонувший Павел — не первый… которого Лермонтов хоронил в сознательном возрасте». Действительно, в феврале 1834 года внезапно умер другой его кузен Столыпин, однокашник по юнкерской школе. В связи с этим Лермонтов написал кузине довольно легкомысленным тоном: «Я с восторгом принимаю ваше любезное приглашение… но после обеда, ибо, к великому моему огорчению, мой кузен Столыпин умер позавчера, и, я уверен, вы не сочтете дурным, что я лишу себя удовольствия видеть вас на несколько часов раньше, чтобы пойти исполнить столь же печальную, сколь и необходимую обязанность».

Лермонтов просто пошел на похороны, а потом пошел на обед!

А тут — заболел! На два месяца!

Почему?

У Аллы Марченко есть потрясающий ответ на этот вопрос:

«Разница реакций объяснима лишь в случае, если Лермонтов был на пироскафе и Павел Григорьевич на его глазах упал за борт. И не в раздражительности нервов дело… Случай не мог не заставить Лермонтова, привыкшего анатомировать каждое свое душевное движение, задать себе несколько горьких вопросов: почему ни он, ни другие родственники не сделали того, что сделал англичанин — следуя спортивному кодексу чести, и матрос — по профессиональной обязанности? Что помешало им, гвардейским офицерам, оказать помощь? «Холод тайный» или рабий страх за собственную жизнь? Какой механизм не сработал и почему? К печальным мыслям примешивалось и глухое раздражение: уж эти Столыпины! 10 тысяч золотом в кармане гвардейского офицера! Словно он провинциальный купец, боящийся расстаться со своей казной, а не русский дворянин… Нет, в этой стране все рабы — даже господа…»

От этого пассажа хочется просто рыдать. Алла Марченко не ставит под сомнение 10 тысяч золотом в кармане. Ну конечно, Булгаков же (известный сплетник) написал. Не удивляет ее и вовремя подвернувшийся спортсмен-англичанин. Но, главное, ее абсолютно не удивляет то обстоятельство, что Лермонтов якобы струсил!

Вот это просто поразительно. Ничто и никогда не заставляет предположить, что Лермонтов когда-либо вел себя так позорно и трусливо. Лермонтов не испытывал «рабьего страха» ни перед цензорами (действовал по-столыпински: нашел влиятельного знакомца и попытался надавить), ни перед однокашниками, которых задевал в эпиграммах, ни перед профессорами университета, ни перед армейским начальством, ни перед львами и львицами высшего света. Впоследствии, оказавшись на Кавказе, слыл отчаянным малым, отличался в сражениях. И тут вдруг, с какой-то непонятной «радости», Лермонтов испугался, а потом так переживал это обстоятельство, что даже заболел!..

Алла Марченко уже не в первый раз приписывает Лермонтову — офицеру и дворянину — черты, свойственные полудиссиденту с советской кухни. Лермонтов не был тайным врагом самодержавия, он не был атеистом, он не был трусом. А болел он всегда подолгу, и это нам тоже известно. Поэтому логичнее предположить, что Лермонтов весной 1836 года захворал каким-нибудь питерским гриппом и что у Лермонтова в это же самое время погиб родственник. Два не связанных между собой события.

Дела, связанные с продажей части Кропотова и разделом наследства с тетками, были переданы в надежные бабушкины руки. Лермонтов спокойно мог болеть и заниматься творчеством.

Выразительный и какой-то трогательный «очерк» Лермонтова той поры дает художник Меликов, который случайно встретился с поэтом в Царскосельском парке.

«Живо помню, как, отдохнув в одной из беседок [Царскосельского] сада и отыскивая новую точку для наброска, я вышел из беседки и встретился лицом к лицу с Лермонтовым после десятилетней разлуки. Он был одет в гусарскую форму. В наружности его я нашел значительную перемену. Я видел уже перед собой не ребенка и юношу, а мужчину во цвете лет, с пламенными, но грустными по выражению глазами, смотрящими на меня приветливо, с душевной теплотой. Казалось мне в тот миг, что ирония, скользившая в прежнее время на губах поэта, исчезла. Михаил Юрьевич сейчас же узнал меня, обменялся со мною несколькими вопросами, бегло рассмотрел мои рисунки, с особенной торопливостью пожал мне руку и сказал последнее прости… Заметно было, что он спешил куда-то, как спешил всегда, во всю свою короткую жизнь. Более мы с ним не виделись…»

Лермонтов пишет в сентябре 1836 года поэму «Монго», в октябре заканчивает очередную редакцию драмы «Маскарад», которую переименовывает в «Арбенина».

«Арбенин» сильно переделан по сравнению с «Маскарадом»: действие перенесено с маскарада на бал, история с браслетом заменена любовной интригой Нины с князем Звездичем, месть Арбенина ограничилась мнимым отравлением жены и семейным разрывом. В финале пьесы Арбенин уезжает, порывая со светом навсегда. Баронессы Штраль нет, зато появляется воспитанница Оленька; Казарин и Неизвестный превращаются в одно лицо.

Цензор написал лаконично: «Запретить, 28 октября 1836 года».

С 24 декабря Лермонтов числится «заболевшим простудою». Он живет в Петербурге, встречается с издателем Краевским, возвращается к старым впечатлениям в романе «Княгиня Лиговская»: снова Варенька Лопухина, снова Екатерина Сушкова. Потом, после Нового года, происходит событие, которое резко изменило всю жизнь Лермонтова.

Глава шестнадцатая «Смерть Поэта»

27 января, около пяти часов пополудни, за Комендантской дачей на Черной речке в окрестностях Петербурга состоялся поединок Пушкина с Дантесом. В шесть часов вечера смертельно раненный Пушкин привезен в свою квартиру в доме княжни Волконской на Мойке. В тот же вечер по городу распространился слух о смерти Пушкина.

28 января Лермонтов написал первые 56 стихов стихотворения «Смерть Поэта» (заканчивается строкой «И на устах его печать»). Сам Лермонтов в своих объяснениях писал: «Я был еще болен, когда разнеслась по городу весть о несчастном поединке Пушкина. Некоторые из моих знакомых привезли ее и ко мне, обезображенную разными прибавлениями». Он писал «Смерть Поэта», когда Пушкин был еще жив. Но когда скорбное событие свершилось — стихи были уже готовы и, по слову Панаева, «переписывались в десятках тысяч экземпляров, перечитывались и выучивались наизусть всеми». (Насчет «десятков тысяч» — это Панаев, конечно, погорячился, но копий действительно было много.)

«Смерть Поэта» стала совершенно особенной вехой в жизни Лермонтова.

Отчетливее всего сформулировал В. А. Соллогуб: «Смерть Пушкина возвестила России о появлении нового поэта — Лермонтова».

Изучая в школе курс литературы, мы по преимуществу знакомимся с набором мифов. Выстроенные в определенном порядке, они создают в головах некую схему, как правило, не слишком логичную, но удобную для обиходного использования.

Например, начало XX столетия считается «серебряным веком» русской поэзии. А что же у нас «золотой век»? Эпоха Пушкина и Лермонтова. Куда девать Фета с Тютчевым? (Кстати, почему «с»? Что это за «мы с Тамарой ходим парой»? Почему Фета и Тютчева часто издают в одном сборнике? Потому что «оба писали про природу»? Еще одна загадка века.) Никуда вроде бы Фет и Тютчев не помещаются: они как бы между «веками», в промежутке.

Внутри «золотого века» тоже имеются свое солнце — Пушкин и своя луна — Лермонтов.

Далее. Имеется известный мартиролог, зачитываемый на уроках литературы с трагическим лицом: Пушкин убит на дуэли, Лермонтов убит на дуэли, Грибоедов убит в своей дипломатической миссии, Бестужев-Марлинский убит на Кавказе… У простодушного школьника создается ощущение, что некие Тайные Силы охотились на русскую литературу повсеместно, копали на ее пути медвежьи ямы и стреляли ей в спину. Не вошли в этот список ни Некрасов, ни Тургенев, ни Толстой Лев, ни Толстой Алексей… Не помянут и «Миша» Загоскин, который жил сравнительно благополучно, но мало. Они в каком-то другом списке.

Волею этого мифа Лермонтов помещен в тень Пушкина, и даже дуэль и смерть Лермонтова выглядят как серебряное отражение золотой пушкинской дуэли и смерти.

Миф практически лишает Лермонтова самостоятельного бытия. Рождение одного поэта происходит в миг смерти другого поэта.

Ираклий Андроников, например, пишет так:

«Никогда ни в одной из литератур мира не бывало примера, чтобы один великий поэт подхватил знамя поэзии, выпадавшее из руки другого, чтобы он нес его по завещанному пути и сам пал бы на поединке с теми же силами. Смерть Пушкина и рождение Лермонтова-трибуна неразделимы».

Прибавка «трибуна» к имени Лермонтова сделана потому, что к моменту написания «Смерти Поэта» были уже и «Маскарад», и «Боярин Орша», «Хаджи Абрек», и первые редакции «Демона», и множество прекрасных лирических стихотворений. В общем, поэтом Лермонтов к тому времени уже худо-бедно был. Но ведь куда важнее другое: Лермонтов подхватил знамя и пал в битве с теми же силами.

Вопрос: с какими силами?

С Тайными Силами, которые Злобно Гнетут? С придворной аристократией? (Царь науськал Дантеса на Пушкина. А потом тот же царь напустил Мартынова на Лермонтова?)

Хорошо, пусть царь, пусть рок, пусть Тайные Силы. Но это не отменяет того факта, что у Лермонтова — совершенно отдельная судьба, не зависимая от судьбы Пушкина. У Лермонтова-поэта и Лермонтова-человека.

Мы знаем, что первая версия стихотворения «Смерть Поэта» заканчивалась строкой «И на устах его печать». Именно она расходилась с невероятной быстротой по Петербургу и везде встречала полное одобрение.

«Нам говорили, что Василий Андреевич Жуковский относился об этих стихах с особенным удовольствием и признал в них не только зачатки, но и все проявление могучего таланта, а прелесть и музыкальность версификации признаны были знатоками явлением замечательным, из ряду вон» — так, например, пишет В. П. Бурнашев («М. Ю. Лермонтов в рассказах его гвардейских однокашников»).

2 февраля А. И. Тургенев в своем дневнике записал о стихах «Смерть Поэта»: «Стихи Лермонтова прекрасные». После похорон Пушкина за завтраком у П. А. Осиповой в Тригорском А. И. Тургенев «обещал ей стихи Лермонтова» — добрейший Андрей Иванович их тоже переписывает и распространяет.

П. А. Висковатов говорит об этом так: «Как известно, Лермонтов написал стихотворение свое на смерть Пушкина сначала без заключительных шестнадцати строк. Оно прочтено было государем и другими лицами и в общем удостоилось высокого одобрения. Рассказывали, что великий князь Михаил Павлович сказал даже: «Этот чего доброго заменит России Пушкина», что Жуковский признал в них проявление могучего таланта, а князь Владимир Федорович Одоевский по адресу Лермонтова наговорил комплиментов при встрече с его бабушкой Арсеньевой».

«Смерть Поэта» — стихи на смерть известного лица — явление, довольно распространенное (вспомним, например, потоки стихов на смерть Высоцкого!). В России все потрясены случившимся, и элегия (да-да, некоторые литературоведы считают, что «Смерть Поэта» — элегия, печальное раздумье) молодого поэта удивительным образом «ложится» на общее настроение.

Ираклий Андроников говорит о том, что все, решительно все пришли в восторг от лермонтовских строк.

И приводит цитаты, одну за другой.

«Написано на скорую руку, но с чувством», — пишет М. М. Ханенко неустановленному лицу.

«…многоглаголанье и многописание, — пишет П. А. Осипова, — все выйдет «к чему теперь рыданья» и «жалкий лепет оправданья». Но ужас берет, когда вспомнишь всю цепь сего происшествия».

Софья Николаевна Карамзина оценивает не столько качество стиха, сколько содержание: «Они так хороши по своей правдивости и по заключенному в них чувству».

Стихи Лермонтова в первую очередь хороши тем, что появились как нельзя кстати. Не бывало еще такого в литературе — не столько знаменитого «подхватывания знамени», сколько такой потрясающей своевременности произведения.

Мы знаем, что некоторые поэты, литераторы писали «в стол» в надежде на суд потомства. И что же? Пришли потомки, вынули произведения из стола — и не оценили. Устарело произведение, так и не быв опубликовано, не став фактом общественной истории, — сразу ушло в архив.

Напротив, далеко не главный шедевр словесности (с точки зрения художественных достоинств), роман «Что делать?» имел огромный резонанс и остался в истории литературы. А пролежи он в столе лет тридцать — и рассыпался бы в прах, не оставив следа.

«Смерть Поэта» вылетела, как пуля, и поразила самый нерв общества.

Мы все учили это стихотворение в школе. С трудом запоминали нагромождения эпитетов «коварным шепотом насмешливых невежд… досадой тайною обманутых надежд…». Но, главное, в этом стихотворении напрочь отсутствовал Пушкин.

Там присутствует один сплошной Лермонтов, причем Лермонтов-юноша, человек еще незрелый…

Ираклий Андроников предлагает нам каноническую картину, которая отлично вписывается в идею «русская поэзия на службе освободительного движения»:

«Стихи на смерть Пушкина и Лермонтов, и Раевский сразу же расценили как важнейший общественно-политический документ и отнеслись к нему настолько серьезно, что Лермонтов, ничего еще не печатавший и крайне нерешительный в отношении своего будущего дебюта, без колебаний вступает в литературу в качестве нелегального поэта, ибо совершенно убежден в необходимости громко, на всю страну сказать правду о Пушкине: Пушкин казнен рукою Дантеса по приговору аристократии!»

Ой, так ли это?

«Смерть Поэта» — не столько надгробное размышление о судьбе конкретного поэта Пушкина, сколько патетическое рыдание о судьбах поэтов вообще — и, в частности, мечтание о собственной судьбе («Буду лежать, весь такой мертвый и несчастный» — мы ведь уже читали ранние пьесы Лермонтова!)

Андроников утверждает, что Лермонтов предельно конкретен в своем стихотворении, что у него в «Смерти Поэта» нет аллегорий, а есть прямое указание на конкретных лиц.

Но как же — «нет аллегорий», когда упоминаются «Свободы, Гения и Славы палачи»?

Каким же образом представлен у Лермонтова Пушкин?

С свинцом в груди и жаждой мести,
Поникнув гордой головой!..
Судьбы свершился приговор!..
Его убийца хладнокровно
Навел удар… спасенья нет…
А почему, собственно, «спасенья нет» — разве Пушкин безоружен? Такое впечатление, что Поэта подстерегли, связали, поставили к стенке; что его, как Сирано де Бержерака, заманили в переулок, где ожидали сто убийц сразу! Нет, здесь другое: спасения нет, ибо Поэт обречен, потому что он — один против целого мира, потому что он — Гений, а мир, состоящий из посредственностей, изначально враждебен Гению. Гений возмущает вселенную, Гений слишком велик, и вселенная жаждет от него избавиться.

Перед нами — собирательный романтизированный образ Поэта-Одиночки. Он умирает, как жил, непонятым:

Отравлены его последние мгновенья
Коварным шепотом насмешливых невежд,
И умер он — с напрасно жаждой мщенья,
С досадой тайною обманутых надежд.
Вспомним, какой была кончина Александра Сергеевича Пушкина. Кто окружал его в последние мгновения и чей шепот он слышал.

Петр Андреевич Вяземский: «… Он (Пушкин) вновь убедился в неминуемой близкой кончине и ожидал ее спокойно, наблюдая ход ее как в постороннем человеке, щупал пульс свой и говорил: вот смерть идет!.. Прощаясь с детьми, перекрестил он их. С женою прощался несколько раз и всегда говорил ей с нежностью и любовью. С нами прощался он посреди ужасных мучений и судорожных движений, но духом бодрым и с нежностью. У меня крепко пожал он руку и сказал: «Прости, будь счастлив!» Пожелал он видеть Карамзину. Мы за нею послали. Прощаясь с нею, просил он перекрестить его, что она и исполнила. Данзас, желая выведать, в каких чувствах умирает он к Геккерну, спросил его: не поручит ли он ему чего-нибудь в случае смерти касательно Геккерна? «Требую, отвечал он ему, чтобы ты не мстил за мою смерть, прощаю ему и хочу умереть христианином»».

Екатерина Андреевна Карамзина описывает эпизод своего прощания с Пушкиным: «Он протянул мне руку, я ее пожала, и он мне также, и потом махнул, чтобы я вышла. Я, уходя, осенила его издали крестом, он опять протянул мне руку и сказал тихо: «Перекрестите еще», тогда я опять, пожавши еще его руку, я уже его перекрестила, прикладывая пальцы на лоб, и приложила руку к щеке: он ее тихо поцеловал и опять махнул. Он был бледен, как полотно, но очень хорош; спокойствие выражалось на его прекрасном лице».

Василий Андреевич Жуковский: «Когда поутру кончились его сильные страдания, он сказал Спасскому: «Жену! позовите жену!» Этой прощальной минуты я тебе не стану описывать. Потом потребовал детей; они спали; их привели и принесли к нему полусонных. Он на каждого оборачивал глаза молча; клал ему на голову руку; крестил и потом движением руки отсылал от себя. «Кто здесь?» — спросил он Спасского и Данзаса. Назвали меня и Вяземского. «Позовите», — сказал он слабым голосом. Я подошел, взял его похолодевшую, протянутую ко мне руку, поцеловал ее: сказать ему ничего я не мог, он махнул рукою, я отошел. Так же простился он и с Вяземским».

Где же «отравленные последние мгновенья», где «насмешливые невежды»? Народ толпился у дома на Мойке, ожидая известий; «государь, наследник, великая княгиня Елена Павловна постоянно посылали узнавать о здоровье Пушкина; от государя приезжал Арендт несколько раз в день. У подъезда была давка.

В передней какой-то старичок сказал с удивлением: Господи Боже мой! я помню, как умирал фельдмаршал, а этого не было!»(К. Данзас, секундант Пушкина).

Где «жажда мщенья», которую Лермонтов упоминает дважды? Неужто поэт, отходя в вечность, досадовал, что не может отомстить (а кругом коварный шепот клеветников и завистников)?

Нет, вовсе не такой была смерть Пушкина. Так умирали персонажи драм Лермонтова — Фернандо, Юрий Волин, Владимир Арбенин… Но не Пушкин. «Смерть обнаружила в характере Пушкина все, что было в нем доброго и прекрасного. Она надлежащим образом осветила всю его жизнь», — свидетельствовал Вяземский.

Ираклий Андроников, однако, видит иную причину для возникновения этих свидетельств. Он считает, что прав Лермонтов, приписавший Пушкину в предсмертные минуты досаду на то, что не удалось отомстить, а друзья погибшего поэта солгали, и солгали намеренно.

«По словам современников, возле дома поэта (на Мойке) в общей сложности перебывало в те дни около пятидесяти тысяч человек… Раздаются голоса, что во время перевоза тела в Исаакиевский собор почитатели Пушкина отпрягут лошадей в колеснице и повезут ее на себе. Что в церковь явится депутация от мещан и студентов и будут сказаны речи…

Тайного общества не существует. Но способ борьбы с общественным мнением предложен. Берутся под наблюдение пушкинские друзья. Все события трактуются как результат деятельности тайной партии, которую-де возглавлял Пушкин…

— Вы считаете меня если не демагогом, то какой-то вывеской демагогии, за которую прячутся тайные враги порядка, — оправдывается перед Бенкендорфом Жуковский…

Друзья Пушкина стараются доказать, что никогда не замышляли против правительства, что устраивать Пушкину народные похороны не собирались, что Пушкин не был ни либералом, ни демагогом, а в зрелые годы стал человеком благонамеренным и умер, как подобает христианину и верноподданному… В своем известном письме о последних минутах Пушкина он (Жуковский) изображает благостную кончину поэта, примирившегося с престолом и Богом.

Цель Бенкендорфа достигнута. Друзья поэта, лучше других угадывающие тайных виновников его гибели, сами невольно помогают создать образ официозного Пушкина. В своей переписке они соблюдают предельную осторожность. И хотя Вяземский говорит, что Пушкина положили в гроб «городские сплетни, людская злоба, праздность и клевета петербургских салонов, безыменные письма», он вынужден тут же напомнить, что это «не полная истина» (Ираклий Андроников. «Лермонтов, исследования и находки»).

Если вчитаться в эти страницы андрониковского исследования, то становится вдруг очевидным: друзьям Пушкина, дворянам, аристократам первой половины XIX века, приписаны мотивы и способ поведения диссидентов середины века XX.

Но это же совершенно разный склад людей! Друзья Пушкина выросли и жили в обществе сословном. Диссиденты выросли и жили в обществе не сословном. У них были совершенно разные отношения к власти, в том числе — к верховной власти. И наконец, ни Жуковский, ни Вяземский, ни Карамзина, ни Данзас не стали бы лгать о такой важной вещи, как мирная, христианская кончина их близкого друга, дорогого им человека. Это не был вопрос бессмысленной демонстрации благонадежности (ходить в церковь — вовсе не то же самое, что ходить на партсобрания).

Интересно также, что Пушкин, простив — «отпустив» — Дантеса, «уничтожил» его в памяти потомков. Все помнят, что приезжий француз, «пустое сердце», выстрелил в Пушкина. А вот что с ним было дальше? Как он жил? На ком женится? Кого породил? Когда и где умер?

Дантес? Да и черт бы с ним…

А ведь это обидно…

(Нет, можно, конечно, поискать и найти, что дочь Дантеса возненавидела отца, когда узнала, какое страшное преступление он совершил… Но это уже из другой области. Злорадствовать не будем.)

Нет никакой «жажды мести». Нет «отравленных последних мгновений».

Есть созданный Лермонтовым романтический образ Поэта, погубленного Клеветниками. Лермонтов не пишет: «Погиб Пушкин» — он пишет: «Погиб Поэт»…

Именно этот образ и находит пристанище в сердцах людей, приходивших к дому на Мойке. Именно это и делает стихотворение Лермонтова таким популярным.

Лермонтов — «нелегальный» поэт (еще одно диссидентское слово)? Да какой же он «нелегальный», когда стихотворение было подписано и имя Лермонтова стало известно абсолютно всем?

* * *
Дальше происходит вот что. Как это нередко бывает, навстречу волне скорби поднимается вторая волна: общество начинает обвинять погибшего. Почему такое происходит? Не стоит списывать все на склонность высшего света в царской России клеветать и сплетничать. Сходным образом отзываются и наши современники о жертвах катастроф. Возможно, срабатывают какие-то защитные механизмы в обществе. Люди боятся смерти. Им важно уточнить для себя: некто погиб потому, что вел себя неправильно. Он умер потому, что был плохим, оказался в неправильном месте в неправильное время… («Ля — хороший, я не окажусь в неправильном месте в неправильное время и поэтому буду жить… э… вечно».)

И вот начали говорить гадости о Пушкине… попутно выискивая оправдания Дантесу.

То ли дело прямодушные офицеры из числа друзей Лермонтова! Синицын, известный из воспоминаний Бурнашова, например, прост, ясен и отчетлив в своей характеристике «прекрасного Дантеса» (за которого «весь свет и особенно юбки»):

«Страшная французская бульварная сволочь с смазливой только рожицей и с бойким говором. На первый раз он не знал, какой результат будет иметь суд над ним, думал, что его, без церемонии, расстреляют и в тайном каземате засекут казацкими нагайками. Дрянь! Растерялся, бледнел, дрожал. А как проведал чрез своих друзей, в чем вся суть-то, о! тогда поднялсяна дыбы, захорохорился, черт был ему не брат, и осмелился даже сказать, что таких версификаторов, каким был Пушкин, в его Париже десятки…»

7 февраля на квартиру к Лермонтову и Святославу Раевскому явился родственник Михаила Юрьевича, двоюродный брат Николай Столыпин, «дипломат», «один из представителей и членов самого что ни есть нашего высшего круга».

Николай Столыпин принес свежайшие сплетни и принялся рассуждать…

«По поводу городских слухов о том, что вдова Пушкина едва ли долго будет носить траур и называться вдовою, что ей вовсе не к лицу. Столыпин расхваливал стихи Лермонтова на смерть Пушкина; но только говорил, что напрасно Мишель, апофеозируя поэта, придал слишком сильное значение его невольному убийце, который, как всякий благородный человек, после всего того, что было между ними, не мог бы не стреляться…

Лермонтов сказал на это, что русский человек, конечно, чистый русский, а не офранцуженный и испорченный, какую бы обиду Пушкин ему ни сделал, снес бы ее во имя любви своей к славе России и никогда не поднял бы своей руки на этого великого представителя всей интеллектуальности России.

… Разговор шел жарче. Молодой камер-юнкер Столыпин сообщил мнения, рождавшие новые споры, и в особенности настаивал, что дипломаты свободны от влияния законов, что Дантес и Геккерн, будучи знатными иностранцами, не подлежат ни законам, ни суду русскому.

Разговор принял было юридическое направление, но Лермонтов прервал его словами, которые после почти вполне поместил в стихах: «Если над ними нет закона и суда земного, если они палачи гения, так есть Божий суд».

… Столыпин засмеялся и нашел, что у Мишеля раздражение нервов, почему лучше оставить этот разговор, и перешел к другим предметам светской жизни и новостям дня. Но «Майошка» (прозвище Лермонтова) наш его не слушал и, схватив лист бумаги, что-то быстро по нем чертил карандашом, ломая один за другим и переломав так с полдюжины. Между тем Столыпин, заметив это, сказал, улыбаясь и полушепотом: «Поэзия разрешается от бремени!»; потом, поболтав еще немного… сказал Лермонтову: «Адье, Мишель!» — но наш Мишель закусил уже поводья, и гнев его не знал пределов. Он сердито взглянул на Столыпина и бросил ему: «Вы, сударь, антипод Пушкина, и я ни за что не отвечаю, ежели вы сию секунду не выйдете отсюда»…»

Итак, 7 февраля 1837 года Лермонтов написал заключительные 16 стихов стихотворения «Смерть Поэта» («А вы, надменные потомки»), знаменитое прибавление к «Смерти Поэта».

Вообще «Смерть Поэта» — произведение с технической точки зрения очень неровное, а местами и просто ужасное.

«Надменные потомки», например, начинаются с нагромождения родительных падежей:

А вы, надменные потомки
Известной подлостью прославленных отцов,
Пятою рабскою поправшие обломки
Игрою счастия обиженных родов!
Распутать, «кто на ком стоял», в этом четверостишии трудно; школьник, выучивший стихотворение «по программе», обычно так до конца и не постигает сей премудрости.

Вообще наряду с сильными строками «Смерть Поэта» обнаруживает очень слабые места. И особенно это становится явным при сравнении лермонтовского произведения с пушкинским «Андреем Шенье» (на которое, в общем, ориентируется молодой поэт).

У Пушкина:

Зачем от жизни сей, ленивой и простой,
Я кинулся туда, где ужас роковой,
Где страсти дикие, где буйные невежды,
И злоба, и корысть?..
У Лермонтова:

Зачем от мирных нег и дружбы простодушной
Вступил он в этот свет завистливый и душный
Для сердца вольного и пламенных страстей?
Конструкция сама по себе тяжеловесна; но тут еще и рифма душный — простодушный.

* * *
«Прибавление» начало расходиться наряду с первой версией «Смерти Поэта». Поначалу считалось, что «Прибавление» написал кто-то другой, не Лермонтов, и А. И. Тургенев, посылая (13 февраля) стихи «Смерть Поэта» А. Н. Пещурову, пишет так: «Посылаю стихи, кои достойны своего предмета, ходят по рукам и другие строфы, но они не этого автора и уже навлекли, сказывают, неприятности истинному автору».

17 февраля сын историка — Александр Николаевич Карамзин — пишет в Париж брату Андрею: «На смерть Пушкина я читал два рукописных стихотворения: одно какого-то лицейского воспитанника, весьма порядочное; и другое, гусара Лерментова [так!], по-моему, прекрасное. Кроме окончания, которое, кажется, и не его».

Между 17 и 21 февраля Лермонтов был арестован «за непозволительные стихи». Как утверждает А. П. Шан-Гирей, «Лермонтова посадили под арест в одну из комнат верхнего этажа здания Главного штаба». Пускали к нему только камердинера, приносившего обед. «Лермонтов велел завертывать хлеб в серую бумагу и на этих клочках с помощью вина, печной сажи и спички написал несколько пьес, а именно: «Когда волнуется желтеющая нива», «Я, Матерь Божия, ныне с молитвою», «Кто б ни был ты, печальный мой сосед» — и переделал старую пьесу «Отворите мне темницу», прибавив к ней последнюю строфу: «Но окно тюрьмы высоко»».

По сему случаю шеф жандармов А. Х. Бенкендорф докладывает Николаю I о стихотворении «Смерть Поэта» (записка по-французски):

«Я уже имел честь сообщить вашему императорскому величеству, что я послал стихотворение гусарского офицера Лермантова генералу Веймарну, дабы он допросил этого молодого человека и содержал его при Главном штабе без права сноситься с кем-нибудь извне, покуда власти не решат вопрос о его дальнейшей участи и о взятии его бумаг как здесь, так и на квартире его в Царском Селе. Вступление к этому сочинению дерзко, а конец — бесстыдное вольнодумство, более чем преступное. По словам Лермантова, эти стихи распространяются в городе одним из его товарищей, которого он не захотел назвать.

А. Бенкендорф».
На этом письме осталась резолюция Николая I (тоже по-французски): «Приятные стихи, нечего сказать; я послал Веймарна в Царское Село осмотреть бумаги Лермантова и, буде обнаружатся еще другие подозрительные, наложить на них арест. Пока что я велел старшему медику гвардейского корпуса посетить этого молодого человека и удостовериться, не помешан ли он; а затем мы поступим с ним согласно закону».

20 февраля на квартире Лермонтова и Раевского сделан обыск. Составлены: «Опись письмам и бумагам л. — гв. Гусарского полка корнета Лермантова», «Опись переномерованным бумагам корнета Лермантова» и «Опись переномерованным бумагам чиновника 12-го класса Раевского».

21 февраля Раевский творит «Объяснение губернского секретаря Раевского о связи его с Лермантовым и о происхождении стихов на смерть Пушкина». Важно объяснить начальству все правильно, не путаться в показаниях — и поэтому в тот же день Раевский отправляет Андрею Соколову, камердинеру Лермонтова, черновик своего объяснения, присовокупляя:

«Андрей Иванович! Передай тихонько эту записку и бумаги Мишелю. Я подал эту записку министру. Надобно, чтобы он отвечал согласно с нею, и тогда дело кончится ничем…

А если он станет говорить иначе, то может быть хуже. Если сам не можешь завтра же поутру передать, то через Афанасия Алексеевича.

И потом непременно сжечь ее».

Тем временем корнет Лермонтов, сидя под арестом, пишет собственное «Объяснение корнета лейб-гвардии Гусарского полка Лермантова». В докладных и объяснительных начальству он легко прибегает к искреннему тону — говорит о своих чувствах, о внутренних побуждениях: «Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против этих людей, которые нападали на человека, уже сраженного рукой Божией, не сделавшего им никакого зла и некогда ими восхваляемого; и врожденное чувство в душе неопытной защищать всякого невинно осуждаемого зашевелилось во мне еще сильнее по причине болезнию раздраженных нерв… Когда я стал спрашивать, на каких основаниях так громко они восстают против убитого, мне отвечали, вероятно, чтоб придать себе более весу, что высший круг общества такого же мнения. Я удивился. Надо мною смеялись… Когда я написал стихи мои на смерть Пушкина (что, к несчастию, я сделал слишком скоро), то один мой хороший приятель Раевский, слышавший, как и я, многие неправильные обвинения и по необдуманности не видя в стихах моих противного законам, просил у меня их списать; вероятно, он показал их как новость другому, и, таким образом, они разошлись. Я еще не выезжал и потому не мог вскоре узнать впечатления, произведенного ими, не мог вовремя их возвратить назад и сжечь. Сам я их никому больше не давал, но отрекаться от них, хотя постиг свою необдуманность, я не мог: правда всегда была моей святыней, и теперь, принося на суд свою повинную голову, я с твердостию прибегаю к ней как единственной защитнице благородного человека перед лицом царя и лицом Божиим».

В столице продолжаются волнения — теперь уже в связи с арестом автора «прекрасных стихов». 22 февраля юнкер Школы гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров П. А. Гвоздев написал ответ на стихи Лермонтова «Смерть Поэта»:

Зачем порыв свой благородный
Ты им излил, младой поэт?
Взгляни, как этот мир холодный
Корою льдяною одет… и т. д.
Но эти творения уже не имели такого большого общественного резонанса.

Началось довольно нудное и, в общем, рутинное «Дело по секретной части Министерства Военного департамента военных поселений, канцелярии 2-го стола № 22. По записке генерал-адъютанта графа Бенкендорфа о непозволительных стихах, написанных корнетом лейб-гвардии Гусарского полка Лермантовым и о распространении оных губернским секретарем Раевским».

Сличили показания Лермонтова и Раевского. Бумаги по делу Лермонтова вместе с бумагами Раевского отправлены к начальнику штаба П. Ф. Веймарну. И наконец 25 февраля 1837 года военный министр граф А. И. Чернышев сообщил шефу жандармов графу А. Х. Бенкендорфу высочайшее повеление о Лермонтове и Раевском: «Государь император высочайше повелеть соизволил: л. — гв. Гусарского полка корнета Лермантова за сочинение известных вашему сиятельству стихов перевесть тем же чином в Нижегородский драгунский полк; а губернского секретаря Раевского за распространение сих стихов и, в особенности, за намерение тайно доставить сведения корнету Лермантову о сделанном им показании выдержать под арестом в течение одного месяца, а потом отправить в Олонецкую губернию для употребления на службу по усмотрению тамошнего гражданского губернатора…»

Сослуживец С. А. Раевского, Василий Антонович Инсарский (1814–1882), столоначальник департамента Министерства государственных имуществ, вспоминает Лермонтова до крайности неприязненно:

«По возвращении моем в Петербург я скоро был сделан столоначальником… Другим столоначальником в том же отделении был Раевский, кажется, сам ничего не написавший, но имевший значительные литературные связи. Был ли он родственник Лермонтова, или однокашник по месту образования, или, наконец, просто земляк, я не знаю; но только в то время они жили вместе с Лермонтовым. Я весьма часто бывал у них и, конечно, не мог предвидеть, что этот некрасивый, малосимпатичный офицерик, так любивший распевать тогда не совсем скромную песню под названием «поповны», сделается впоследствии знаменитым поэтом».

И далее:

«Этот Раевский постоянно приносил в департамент поэтические изделия этого офицерика… Помню один приятельский вечер, куда Раевский принес только что написанные Лермонтовым стихи на смерть Пушкина, которые и переписывались на том же вечере в несколько рук и за которые вскоре Лермонтов отправлен на Кавказ, а Раевский, кажется, в Саратовские или Астраханские степи, где и приютился у какого-то хана в качестве секретаря».

Андрей Иванович Тургенев, напротив, полон сочувствия и 27 февраля пишет А. Я. Булгакову из Петербурга:

«Лермонтов — автор стихов на кончину Пушкина и строфы, к ним прибавленной, — под арестом. Бабушка Арсеньева — в отчаянье, а всему виной точно главная виновница — тетушка-публика, которая… но Бог с ней:

Иного и обидеть можно,
А Боже упаси того».
В этот день Лермонтова отпустили домой проститься с бабушкой. Прощание, должно быть, вышло душераздирающее. «Мы только что возвратились от тетушки Елизаветы, которая не так уже грустна, потому что ей сегодня позволили повидаться о Мишелем, — сообщает А. Г. Философова мужу. — … Он под арестом 9 дней, в штабе. Что тоже сильно огорчает тетушку, — так это судьба этого бедного молодого человека Раевского, который жил у нее, так как ему нечем существовать и он страдает ревматизмом; он посажен под арест на месяц и после этого будет отправлен в Олонецкую губернию, под надзор полиции; тетушка боится, как бы мысль о том, что он [Лермонтов] сделал его [Раевского] несчастным, не преследовала бы Мишеля, и в то же время эта мысль преследует ее самое». (А «мысль» действительно Лермонтова преследовала, и он пишет Раевскому в неподдельном ужасе:

«Милый мой друг Раевский. Меня нынче отпустили домой проститься. Ты не можешь вообразить моего отчаяния, когда я узнал, что я виной твоего несчастия, что ты, желая мне же добра, за эту записку пострадаешь. Дубельт говорит, что Клейнмихель тоже виноват… Я сначала не говорил про тебя, но потом меня допрашивали от государя: сказали, что тебе ничего не будет и что если я запрусь, то меня в солдаты… Я вспомнил бабушку… и не смог. Я тебя принес в жертву ей… Что во мне происходило в эту минуту, не могу сказать, — но я уверен, что ты меня понимаешь и прощаешь и находишь еще достойным своей дружбы… Кто б мог ожидать!.. Я к тебе заеду непременно. Сожги эту записку.

Твой М. L.».
* * *
В начале марта 1837 года Лермонтов еще под домашним арестом. К нему приезжал издатель — A.A. Краевский. «Любезный друг, — тотчас написал Лермонтов Раевскому, — я видел нынче Краевского; он был у меня и рассказывал мне, что знает про твое дело. Будь уверен, что все, что бабушка может, она сделает… Я теперь почти здоров — нравственно… Была тяжелая минута, но прошла. Я боюсь, что будет с твоей хандрой? Если б я мог только с тобой видеться. Как только позволят мне выезжать, то вторично приступлю к коменданту. Авось позволит проститься. — Прощай. Твой навеки М. L.».

Теперь у Лермонтова окончательно не будет времени заниматься другими делами, и он успел еще подписать и засвидетельствовать доверенность на имя Е. А. Арсеньевой, выданную для продажи полученной им после смерти отца части наследства. Деньги сейчас очень понадобятся. Лермонтов едет на Кавказ.

Много говорили обо всем этом деле — о стихах, о дополнении к стихам, об аресте, обыске, о распространении стихов, о Раевском…

* * *
Перечитаем замечательные по своей живости воспоминания Бурнашова, посвященные преимущественно Лермонтову-Маёшке. В них хорошо прежде всего то, что он изображает тот самый «общественный резонанс», который произвели стихи Лермонтова на «Смерть Поэта», — разговоры, слухи, восторги, споры.

«В одно воскресенье, уже в конце поста, кажется, на вербной, я обедал у Петра Никифоровича Беклемишева, — неспешно начинает Бурнашов, — и встретился там с Афанасьем Ивановичем Синицыным, который тут говорил нам, что он был аудитором военного суда над кавалергардским поручиком Дантесом. В числе гостей, как теперь помню, был молодой, очень молодой семеновский офицер Линдфорс с золотым аксельбантом Военной академии. Этот молодой человек с восторгом говорил о Пушкине и в юношеском увлечении своем уверял, что непременно надо Дантеса за убийство славы России не просто выслать за границу, как это решили, а четвертовать, то есть предать такой казни, которая не существует с незапамятных времен, и пр. При этом он из стихов Лермонтова бойко и восторженно читал те несколько стихов, в которых так достается Дантесу.

Затем он сказал, что Лермонтов написал еще шестнадцать новых стихов, обращенных к нашей бездушной и эгоистичной аристократии, которые он, Линдфорс, знает наизусть. Я и некоторые другие, бывшие тут, молодые люди стали просить Линдфорса продиктовать нам эти стихи. Не успев хорошо заучить эти стихи, Линдфорс сбивался, и никто из нас не мог ничего записать толково…

В то время как бесновался Линдфорс, Синицын, всегда спокойный и сдержанный, шепнув мне, что он имеет кое-что мне сказать наедине, вышел со мною в пустую тогда бильярдную и, чтоб никто не подумал, что мы секретничаем, предложил мне, проформы ради, шарокатствовать, делая вид, будто играем партию.

— Я с намерением, — сказал Синицын, — удалил вас от того разговора, какой там завязался между молодыми людьми, еще не знающими, что случилось с автором этих дополнительных стихов, с тем самым Лермонтовым, которого, помнится, в сентябре месяце вы встретили на моей лестнице. Дело в том, что он написал эти дополнительные шестнадцать стихов вследствие какого-то горячего спора с своим родственником. Стихи эти у меня будут сегодня вечером в верном списке, и я их вам дам списать… Вы и прочтете и спишете эти стихи, да еще и познакомитесь с автором их, добрейшим нашим Майошкой, и с его двоюродным братом Юрьевым. Оба они обещали мне провести у меня сегодняшний вечер и рассказать про всю эту историю с этими шестнадцатью стихами, ходившими несколько уже времени по городу, пока не подвернулись под недобрый час государю императору, который так за них прогневался на Лермонтова, что, как водится у нас, тем же корнетским чином перевел его в нижегородские драгуны на Кавказ с приказанием ехать туда немедленно. Но старуха бабушка Лермонтова, всеми уважаемая Елизавета Алексеевна Арсеньева (урожденная Столыпина), успела упросить, чтобы ему предоставлено было остаться несколько деньков в Петербурге, и вот вечер одного из этих дней, именно сегодняшний, Майошка обещал подарить мне. Стихи Лермонтова не только добавочные эти шестнадцать, но и все стихотворение на смерть Пушкина сделалось контрабандой и преследуется жандармерией, что, впрочем, не только не мешает, но способствует весьма сильному распространению копий. А все-таки лучше не слишком-то бравировать, чтоб не иметь каких-нибудь неудовольствий…

Я дружески поблагодарил Афанасья Ивановича за его внимание, повторив пословицу: «Береженого бог бережет», — и мы вместе перешли в столовую, где какой-то сенатор с тремя звездами и с немецкою, выпарившеюся из моей памяти, фамилией рассказывал очень положительно о разных городских новостях и, между прочим, о том, что один из гусарских офицеров, недовольный тем, что будто бы Пушкин пал жертвою каких-то интриг, написал «самые революционные стихи» и пустил их по всему городу… государь по неисчерпаемому своему милосердию только перевел его тем же чином в армию на Кавказ. Пылкий Линдфорс не утерпел и стал было доказывать превосходительному звездоносцу из немцев, что стихи вовсе не «революционные», и в доказательство справедливости своих слов задекламировал было:

А вы, надменные потомки
Известной подлостью прославленных отцов,
— как вдруг почтенный Петр Никифорович, громко засмеявшись, остановил порыв юноши и вперил в него свои строгие глаза, хотя все лицо его для всех сохраняло вид веселости.

— Помилуй Бог, — воскликнул он по-суворовски, — стихи, стихи, у меня за столом стихи! Нет, душа моя, мы люди не поэтические, а я, хозяин-хлебосол, люблю, чтобы гости кушали во здравие мою хлеб-соль так, чтобы за ушами пищало. А тут вдруг ты со стихами: все заслушаются, и никто не узнает вполне вкуса этого фрикасе из перепелок, присланных мне замороженными из воронежских степей.

И тотчас хозяин-хлебосол, перебив весь разговор о новостях и о контрабандных стихах, самым подробным образом стал объяснять трехзвездному сенатору и дамам все высокие достоинства перепелов и самый способ их ловли соколами…

Мы с Синицыным улетучились, и мигом его лихая пара рыжих казанок умчала нас в плетеных санках в конногвардейские казармы, где в квартире Афанасия Ивановича нас встретил товарищ его, однокашник по школе, прапорщик лейб-гвардии Драгунского, расположенного в Новгородской губернии, полка Николай Дмитриевич Юрьев, двоюродный брат и закадычный друг Лермонтова, превосходный малый…

— А что же Майошка? — спросил Синицын Юрьева…

Юрьев отвечал:

— Да что, брат Синицын, Майошка в отчаянии, что не мог сопутствовать мне к тебе: бабушка не отпускает его от себя ни на один час, потому что на днях он должен ехать на Кавказ за лаврами, как он выражается.

— Экая жалость, что Майошка изменничает, — сказал Синицын. — А как бы хотелось напоследках от него самого услышать рассказ о том, как над ним вся эта беда стряслась.

— Ну, — заметил Юрьев, — ты, брат Синицын, видно, все еще не узнал вполне нашего Майошку: ведь он очень неподатлив на рассказы о своей особе, да и особенно при новом лице».

Оставшись в своем кругу, без чиновных стариков и звездоносцев с немецкой фамилией, молодые офицеры с наслаждением сплетничают. Лермонтов и его бабушка — тема доброжелательного, немного усмешливого разговора.

Елизавета Алексеевна поначалу повторяла «общепринятое» светское мнение: повсеместно пошли «толки о том, что в смерти Пушкина, к которой все эти сливки высшего общества относятся крайне хладнокровно, надо винить его самого… Все это ежедневно раздражало Лермонтова, и он, всегда такой почтительный к бабушке нашей, раза два с трудом сдерживал себя, когда старушка говорила при нем, что покойный Александр Сергеевич не в свои сани сел и, севши в них, не умел ловко управлять своенравными лошадками, мчавшими его и намчавшими наконец на тот сугроб, с которого одна дорога была только в пропасть. С старушкой нашей Лермонтов, конечно, не спорил, а только кусал ногти и уезжал со двора на целые сутки. Бабушка заметила это и, не желая печалить своего Мишу, ни слова уже не говорила при нем о светских толках; а эти толки подействовали на Лермонтова до того сильно, что недавно он занемог даже. Бабушка испугалась, доктор признал расстройство нервов и прописал усиленную дозу валерьяны…»

Бедная бабушка! В эти дни она похожа на курицу, высидевшую утенка.

«Почти весь Петербург читал и знал «дополнение к стихам Лермонтова на смерть Пушкина». Когда старушка бабушка узнала об этих стихах, то старалась всеми силами, нельзя ли как-нибудь, словно фальшивые ассигнации, исхитить их из обращения в публике; но это было решительно невозможно: они распространялись с быстротою, и вскоре их читала уже вся Москва, где старики и старухи, преимущественно на Тверской, объявили их чисто революционерными и опасными…»

Синицын излагает распространенную версию о том, как вышло, что Лермонтова в конце концов отправили на Кавказ. Поначалу власти отнеслись к «Смерти Поэта» без особого беспокойства.

«Прочел их (стихи) и граф Бенкендорф, но отнесся к ним как к поэтической вспышке, сказав Дубельту: «Самое лучшее на подобные легкомысленные выходки не обращать никакого внимания, тогда слава их скоро померкнет, ежели же мы примемся за преследование и запрещение их, то хорошего ничего не выйдет, и мы только раздуем пламя страстей»».

Стихи эти читал даже великий князь Михаил Павлович и только сказал, смеясь: «Эх, как же он расходился! Кто подумает, что он сам не принадлежит к высшим дворянским родам?»…

Государь о них ничего не знал, потому что граф Бенкендорф не придавал стихам значения, пока дней пять или шесть назад был раут у графа Фикельмона, где был и граф Бенкендорф в числе гостей. Вдруг к нему подходит известная петербургская болтунья… Хитрово, разносительница новостей, а еще более клевет и пасквилей по всему городу, и, подойдя к графу, эта несносная вестовщица вдруг говорит: «А вы, верно, читали, граф, новые стихи на всех нас и в которых сливки общества отделаны на чем свет стоит?» — «О каких стихах вы говорите, сударыня?» — спрашивает граф. «Да о тех, что написал гусар Лермонтов и которые начинаются стихами: «А вы, надменные потомки!» — то есть, ясно, мы все…»… После этого разговора на рауте граф Бенкендорф на другой же день, перед отправлением своим с докладом к государю императору, сказал Дубельту: «Ну, Леонтий Васильевич, что будет, то будет, а после того, что Хитрово знает о стихах этого мальчика Лермонтова, мне не остается ничего больше, как только сейчас же доложить о них государю».

Вот так, по версии господ офицеров, и вышло, что Лермонтова «пришлось» примерно наказать… Отъезд Маёшки в действующую армию сопровождался соответствующими легендами:

«Сначала было приказано выехать ему из Петербурга через сорок восемь часов, то есть в столько времени, во сколько может быть изготовлена новая форма, да опять спасибо бабушке: перепросила, и, кажется, наш Майошка проведет с нами и Пасху. Теперь ведь вербная неделя, ждать не долго.

— Бедный, жаль мне его, — сказал Синицын, — а со всем тем хотелось бы видеть его в новой форме: куртка с кушаком, шаровары, шашка через плечо, кивер гречневиком из черного барашка с огромным козырьком. Все это преуморительно сидеть будет на нем.

— Не уморительнее юнкерского ментика, — заметил Юрьев, — в котором он немало таки времени щеголял в школе. Но страшно забавен в этой кавказской форме Костька Булгаков.

— Как, разве и он угодил на Кавказ? — спросил Синицын. — Для компании, что ли?

— О нет, он на Кавказ не назначен, — сказал Юрьев, — а только с этой кавказской формой Лермонтова сыграл презабавную и довольно нелепую, в своем роде, штуку. Заезжает он на днях к нам и видит весь этот костюм, только что принесенный от портного и из магазина офицерских вещей. Тотчас давай примерять на своей карапузой фигуре куртку с кушаком, шашку на портупее через плечо и баранью шапку. Смотрится в зеркало и находит себя очень воинственным в этом наряде. При этом у него мелькает блажная мысль выскочить в этом переодеванье на улицу и, пользуясь отсутствием как Лермонтова, так и моим, глухой к убеждениям Вани, садится на первого подвернувшегося у подъезда лихача и несется на нем по Невскому. Между тем Майошка ездил по своим делам по городу, и, на беду, наехал у Английского магазина, где кое-что закупал, на великого князя Михаила Павловича, который остановил его и, грозя пальцем, сказал: «Ты не имеешь права щеголять в этой лейб-гусарской форме, когда должен носить свою кавказскую: об тебе давно уж был приказ». — «Виноват, ваше высочество, не я, а тот портной, который меня обманывает. Между тем по делам, не терпящим отлагательства, необходимо было выехать со двора», — был ответ Лермонтова. «Смотри же, поторопи хорошенько твоего портного, — заметил великий князь, — он так неисполнителен, верно, потому, что, чего доброго, подобно тебе, шалуну, строчит какую-нибудь поэму или оду. В таком роде я до него доберусь. Но, во всяком случае, чтоб я тебя больше не встречал в этой не твоей форме». — «Слушаю, ваше высочество, — рапортовал Лермонтов, — сегодня же покажусь в городе кавказцем». — «Сегодня, так, значит, экипировка готова?» — спросил великий князь. «Постараюсь в исполнение воли вашего высочества из невозможного сделать возможное», — пробарабанил Лермонтов, и его высочество, довольный молодецким ответом, уехал. Он отправлялся в Измайловские казармы, почему кучер его, проехав часть Невского проспекта (встреча с Лермонтовым была против Английского магазина), повернул за Аничковым мостом на Фонтанку, и тут едва подъехали сани великого князя к Чернышеву мосту, от Садовой вперерез, мимо театрального дома, стрелой несутся сани, и в санях кавказский драгун, лорнирующий внимательно окна театральной школы. Великий князь, зная, что во всем Петербурге в это время нижегородского драгуна не находится, кроме Лермонтова, и удивился быстроте, с которою последний успел переменить костюм, велел кучеру догнать быстро летевшего нижегородского драгуна; но куда! у лихача был какой-то двужильный рысак, и баранья шапка мигом скрылась из глаз. Нечего было делать: великий князь оставил перегонку и отправился в Измайловские казармы, где в этот день был какой-то экстраординарный смотр. После смотра великий князь подозвал к себе подпоручика Ф. из наших подпрапорщиков и, спросив его, знает ли он квартиру Лермонтова, живущего у нашей бабушки Арсеньевой, велел ему ехать туда сейчас и узнать от него, как он успел так скоро явиться в новой кавказской форме близ Чернышева моста, тогда как не больше десяти минут его высочество оставил его у Полицейского моста; и о том, что узнает, донести тотчас его высочеству в Михайлрвском дворце. Измайловец к нам приехал в то время, как только Булгаков возвратился и, при общем хохоте, снимал кавказские доспехи, рассказывая, как благодаря лихому рысаку своего извозчика Терешки он дал утечку от великого князя. Вследствие всего этого доложено было его высочеству, что Лермонтов, откланявшись ему, полетел к своему неисправному портному, у которого будто бы были и все вещи обмундировки, и, напугав его именем великого князя, ухватил там все, что было готового, и поскакал продолжать свою деловую поездку по Петербургу, уже в бараньей шапке и в шинели драгунской формы. Великий князь очень доволен был исполнительностью Лермонтова, никак не подозревая, что он у Чернышева-то моста видел не Лермонтова, а шалуна Булгакова…»

* * *
Вот так, молодым людям смех, а бабушке — слезы.

Елизавета Алексеевна — образец здравомыслия — лучше всех, кажется, объяснила суть всего случившегося в письме (от 6 марта 1837 года) А. И. Философову: «Мишенька по молодости и ветрености написал стихи на смерть Пушкина и в конце написал не прилично нащет придворных… Государь изволил выписать его тем же чином в Нижегородский драгунский полк в Грузию; и он на днях едет».

Глава семнадцатая Кавказ

Участь Раевского страшно беспокоила Лермонтова. Ему все казалось, что друг пострадал исключительно из-за него самого; не мог простить себе, что в показаниях заявил, будто никому, кроме Раевского, не показывал стихов и что Раевской по необдуманности показал их другому — и таким образом они распространились. Тогда он не знал еще, что участие Раевского было известно до признания Лермонтова.

В первой половине марта Лермонтов получил от Раевского письмо, присланное из Петропавловской крепости. Это письмо до нас не дошло, но его содержание легко угадывается по ответу Лермонтова:

«Любезный друг Святослав. Ты не можешь вообразить, как ты меня обрадовал своим письмом. У меня было на совести твое несчастье, меня мучила мысль, что ты за меня страдаешь. Дай бог, чтоб твои надежды сбылись. Бабушка хлопочет у Дубельта, и Афанасий Алексеевич также. Что до меня касается, то я заказал обмундировку и скоро еду. Мне комендант, я думаю, позволит с тобой видеться — иначе же я и так приеду. Сегодня мне прислали сказать, чтоб я не выезжал, пока не явлюсь к Клейнмихелю, ибо он теперь и мой начальник…

Я сегодня был у Афанасья Алексеевича [Столыпина], и он меня просил не рисковать без позволения коменданта — и сам хочет просить об этом. Если не позволят, то я всё приеду. Что Краевский, на меня пеняет за то, что и ты пострадал за меня? — Мне иногда кажется, что весь мир на меня ополчился, и если бы это не было очень лестно, то, право, меня бы огорчило… Прощай, мой друг. Я буду к тебе писать про страну чудес — Восток. Меня утешают слова Наполеона: Les grands noms se font a FOrient. (Великие имена создаются на Востоке.) Видишь, всё глупости. Прощай, твой навсегда

М. Lerma».
Раевский навсегда сохранил о своем друге самое теплое воспоминание; он неизменно оставался горячим защитником Лермонтова — как поэта и как человека.

* * *
19 марта 1837 года Лермонтов, направляясь на Кавказ, выехал из Петербурга в Москву.

В эти дни его пути опять скрестились с путями Николая Соломоновича Мартынова. В этом, в общем, не было ничего удивительно — удивительное начинает видеться спустя годы, когда финал истории уже известен. В своей «исповеди» Мартынов упоминает об этом событии подробнее.

Мартынов прибыл в Москву 21 марта. «Все мое семейство жило там [в Москве] постоянно, но в этот год и оно поднималось на Кавказ… — писал он. — В эту самую эпоху проезжал через Москву Лермонтов. Он был переведен из гвардии в Нижегородский драгунский полк тем же чином за стихи, написанные им на смерть Пушкина. Мы встречались с ним почти каждый день, часто завтракали вместе у Яра; но в свет он мало показывался».

Лермонтов покинул Первопрестольную только 10 апреля. В «Ведомости о прибывших в Москву и выбывших из оной разных особ» в разделе «Выбыли из Москвы» значится: «Пополудни в 1 час в Тифлис Нижегородского драгунского полка прапорщик Лермонтов».

В Ставрополь, «простудившись дорогой», Лермонтов прибыл в начале мая.


Вслед молодому офицеру летят письма. 19 мая полковник Алексей Илларионович Философов, адъютант великого князя Михаила Павловича и, как мы помним, родственник Лермонтова по жене, урожденной Столыпиной (дядя, точнее, муж тети), пишет своему старому боевому товарищу, начальнику Штаба Отдельного кавказского корпуса генерал-майору В. Д. Вольховскому (в прошлом товарищу Пушкина по Царскосельскому лицею) с просьбой оказать содействие и покровительство его молодому родственнику Лермонтову, переведенному на Кавказ. Опека бабушки простерта над «Мишенькой» настолько широко, насколько это вообще возможно. Впрочем, Лермонтов владеет и другим «оружием» — он болеет. Находясь в Ставрополе, Лермонтов подал (13 мая) в Штаб войск на Кавказской линии и в Черномории рапорт «об освидетельствовании болезни его».

Помещенный сначала в ставропольский военный госпиталь, Лермонтов был переведен затем в пятигорский военный госпиталь для лечения минеральными водами.

31 мая он пишет верному другу Марии Лопухиной из Пятигорска: «…я теперь на водах, пью и принимаю ванны, в общем живу совсем как утка… У меня здесь очень славная квартира; из моего окна я вижу каждое утро всю цепь снеговых гор и Эльбрус. И сейчас, покуда пишу это письмо, я иногда останавливаюсь, чтобы взглянуть на этих великанов, так они прекрасны и величественны. Я надеюсь порядком проскучать в течение всего того времени, которое проведу на водах, и хотя очень легко заводить знакомства, я стараюсь этого совсем не делать. Я каждый день брожу по горам, и только это укрепило мои ноги; я только и делаю, что хожу; ни жара, ни дождь меня не останавливают… вот приблизительно мой образ жизни, дорогой друг; это не так уж прекрасно, но… как только я выздоровлю, я отправлюсь в осеннюю экспедицию против черкесов в ту пору, когда здесь будет император».

Июнь, июль и начало августа (примерно по 5 августа) Лермонтов в Пятигорске принял не менее 60 минеральных ванн. Об этом скрупулезно были сделаны записи в «Книге на записку прихода денег, получаемых с гг. посетителей по выдаваемым им билетам на пользование серными минеральными ваннами на Горячих водах на 1837 год». «Книга» эта, любопытный документ своего времени, была обнаружена в 1940 году — и спустя три года, во время фашистской оккупации, погибла…

10 июля генерал-майор Вольховский представил рапорт «об отправлении в действующий за Кубань отряд Нижегородского драгунского полка прапорщика Лермонтова». Но в это самое время Лермонтов лечился в Пятигорске и в отряд Нижегородского драгунского полка отправился только осенью.

Тем временем бабушка не сидела на месте. Она усиленно хлопотала. Писала великому князю Михаилу Павловичу с просьбой ходатайствовать «о всемилостивейшем прощении внука». Адъютант Михаила Павловича Я. И. Ростовцев отправил своему сослуживцу и другу, также адъютанту Михаила Павловича, А. И. Философову письмо Елизаветы Алексеевны и в сопроводительной записке сообщал: «…его высочеству угодно, чтобы вы изволили сообщить г-же Арсеньевой прежнюю, лично объявленную вам его высочеством, резолюцию». Что это была за резолюция — неизвестно; однако Лермонтов оставался на Кавказе.

С конца мая по 10 августа Лермонтов находился в Пятигорске. Здесь он встретился с Н. М. Сатиным, с которым был знаком еще по Московскому университетскому благородному пансиону, В. Г. Белинским и доктором Н. В. Майером, прототипом доктора Вернера в повести «Княжна Мери».

Белинский был земляком Лермонтова, что хотя бы отчасти облегчило их знакомство — вообще Лермонтов держался с ним отчужденно и «неприятно», как он обыкновенно и вел себя с незнакомыми людьми. Белинский сам впоследствии описывал их разговоры, и нетрудно представить себе «физиономию» Лермонтова при этих ранних встречах. «Сошлись и разошлись они тогда (в 1837 году) совсем не симпатично, — вспоминал очевидец этой встречи Н. М. Сатин, присланный на Кавказ из Московского университета «за какое-то ребяческое политическое преступление». — Белинский, впоследствии столь высоко ценивший Лермонтова, не раз подсмеивался сам над собой, говоря, что он тогда не раскусил Лермонтова».

А «не раскусил» он Лермонтова основательно: «Белинский… иначе не называл Лермонтова, как пошляком, и когда я ему напомнил стихотворение Лермонтова «На смерть Пушкина», он отвечал: «Вот велика важность — написать несколько удачных стихов! От этого еще сделаешься поэтом и не перестанешь быть пошляком»», — пишет Сатин. (По отзыву генерала Филипсона, Сатин был «очень хороший молодой человек с доброй и теплой душой, но с плохим здоровьем; он хорошо учился, много читал и был либералом московского пошиба»…)

Зато с доктором Майером отношения у Лермонтова сложились. Майер дружил с сосланными декабристами и вообще был замечательный человек, «группировавший около себя лучших людей и имевший на многих самое благотворное влияние». Зимой Майер жил в Ставрополе, а летом — на Минеральных водах. Он был очень известным практикующим врачом; предпочитал уклоняться от «общественных удовольствий», но постоянно поддерживал дружбу с людьми образованными и порядочными. «Ум и огромная начитанность вместе с каким-то аристократизмом образа мыслей и манер невольно привлекали к нему», — пишет Висковатов. Майер владел русским, французским и немецким языками, «когда был в духе, говорил остроумно, с живостью и душевной теплотой». Внешность Майера не была красивой — успехам в обществе и у женщин он был обязан не ей: «Небольшого роста, с огромной угловатой головой, на которой волосы стриг под гребенку, с чертами лица неправильными, худощавый и хромой — у него одна нога была короче другой — Майер нисколько не был похож на тип гостиного ловеласа, но в его добрых и светлых глазах было столько ума и души… Характер его был неровный и вспыльчивый; нервная раздражительность и какой-то саркастический оттенок его разговора навлекали ему иногда неприятности, но не лишили его ни одного из близких друзей…»


Известен такой эпизод из жизни Майера. Он был дружен с А. Бестужевым (Марлинским) и с С. Палицыным — декабристами, которых отправили на Кавказ рядовыми. Полевой (московский журналист) прислал Бестужеву белую пуховую шляпу, которая тогда «служила признаком карбонара». Донос о таком «важном событии» обратил на себя особенное внимание губернского жандармского штабс-офицера. При обыске квартиры, которую занимали Майер, Бестужев и Палицын, карбонарская шляпа была обнаружена, и Майер объявил, что она принадлежит ему. За эту дружескую услугу Майера выдержали полгода под арестом. Однако генерал Вельяминов отнесся к этому случаю совершенно равнодушно и сохранил к Майеру прежнее свое расположение.

Вообще история идиотская. Зачем Полевому потребовалось присылать карбонарскую шляпу? К чему вообще все эти обыски, следствие по делу о шляпе, заключение под арест за шляпу? В любом случае история говорит о характере доктора Майера.

Вот еще любопытный отзыв. Любопытен он тем, кстати, что оставил его человек, относившийся к Лермонтову неприязненно.

Григорий Иванович Филипсон, бывший в те годы офицером Генерального штаба, исправлявшим должность обер-квартирмейстера, писал так: «Через Майера и у него я познакомился со многими декабристами, которые по разрядам присылались из Сибири рядовыми в войска Кавказского корпуса. Из них князь Валериан Михайлович Голицын жил в одном доме с Майером и был нашим постоянным собеседником… Аристократ до мозга костей, он был бы либеральным вельможей, если бы судьба не забросила его в Сибирские рудники. Казалось бы, у него не могло быть резких противоречий с политическими и религиозными убеждениями Майера, но это было напротив. Оба одинаково любили парадоксы и одинаково горячо их отстаивали. Спорам не было конца, и нередко утренняя заря заставала нас за нерешенным вопросом. Эти разговоры и новый для меня взгляд на вещи заставил меня устыдиться моего невежества. В эту зиму и в следующую я много читал, и моими чтениями руководил Майер… История человечества представилась мне совсем в другом виде. Давно известные факты совсем иначе осветились. Великие события и характеры Английской и особенно Французской революции приводили меня в восторженное состояние».

Мы не знаем, какое впечатление произвел Майер на Лермонтова и какими были их разговоры, но, судя по «Герою нашего времени», и разговоры были, и впечатление было.

Разладились эти отношения позднее, после публикации «Героя нашего времени». Сатин говорит: «Лермонтов снял с него портрет поразительно верный; но умный Майер обиделся, и, когда «Княжна Мери» была напечатана, он писал ко мне о Лермонтове: «Ничтожный человек, ничтожный талант!»».

Любопытно, что генерал Филипсон был к Лермонтову невнимателен и писал о нем с неприязнью. «Не могу понять, — пишет в своих записках генерал, — как мог Лермонтов в своих воспоминаниях написать, что он был при кончине Одоевского. Его не было не только в отряде на Псезуаппе, но и даже на всем берегу Черного моря».

Поневоле вспоминается стихотворение Лермонтова на смерть отца. Из этого стихотворения кажется, будто поэт присутствовал на похоронах… Точно такой же эффект, очевидно, создало и стихотворение на смерть Одоевского. Лермонтов, разумеется, не писал никаких воспоминаний. Он создал стихи:

Я знал его: мы странствовали с ним
В горах востока, и тоску изгнанья
Делили дружно; но к полям родным
Вернулся я, и время испытанья
Промчалося законной чередой;
А он не дождался минуты сладкой:
Под бедною походною палаткой
Болезнь его сразила, и с собой
В могилу он унес летучийрой
Еще незрелых, темных вдохновений,
Обманутых надежд и горьких сожалений…
Здесь не говорится, что Лермонтов присутствовал при кончине Одоевского. Но искренность чувства, выраженного в стихотворении, такова, что ощущение этого присутствия, впечатление его невольно создаются, и это, возможно, порождает предположения и ошибки.

Филипсон, кстати, декабристов тоже не всех жалует. Например, о Бестужеве и Палицыне он говорит, что они оба «были люди легкомысленные и тщеславные и во всех отношениях не стоили Майера». Очевидно, что Филипсон желал бы «присвоить» Майера и «владеть» им единолично.

* * *
Интересно вспоминает Лермонтова декабрист Назимов, который встречался с поэтом в октябре 1837 года, когда вместе с другими — В. Н. Лихаревым, М. М. Нарышкиным, А. И. Одоевским и А. И. Черкасовым — прибыл на Кавказ из Сибири.

Это свидетельство драгоценно тем, что записано Висковатовым со слов старого уже декабриста. Они встречались во Пскове в 1879 или 1880 году, когда Висковатов собирал материалы для биографии Лермонтова и опрашивал еще живых свидетелей жизни поэта.

В рассказе Назимова Лермонтов «как живой»; сколько раз уже мы видели его таким — непроницаемым для чужого взгляда, неловким, взрывным. Назимов, несомненно, глядел «вглубь» и видел, что в Лермонтове скрыто очень многое, — и досадовал на молодого человека, упорно не желавшего ему открыться.

Да, оба как на ладони в этом воспоминании.

«Лермонтов сначала часто захаживал к нам, — говорил Назимов, — и охотно и много говорил с нами о разных вопросах личного, социального и политического мировоззрения. Сознаюсь, мы плохо друг друга понимали. Передать теперь, через сорок лет, разговоры, которые вели мы, невозможно. Но нас поражала какая-то словно сбивчивость, неясность его воззрений. Он являлся подчас каким-то реалистом, прилепленным к земле, без полета, тогда как в поэзии он реял высоко на могучих своих крылах. Над которыми распоряжениями правительства, коим мы от души сочувствовали и о коих мы мечтали в нашей несчастной молодости, он глумился. Статьи журналов, особенно критические, которые являлись будто наследием лучших умов Европы и заживо задевали нас и вызывали восторги, что в России можно так писать, не возбуждали в нем удивления. Он или молчал на прямой вопрос, или отделывался шуткой и сарказмом. Чем чаще мы виделись, тем менее клеилась сериозная беседа. А в нем теплился огонек оригинальной мысли — да, впрочем, и молод де ж он был еще!»

Князь А. И. Васильчиков рассказывал Висковатову, что хорошо помнит, как «не раз Назимов, очень любивший Лермонтова, приставал к нему, чтобы он объяснил ему, что такое современная молодежь и ее направления, а Лермонтов, глумясь и пародируя салонных героев, утверждал, что «у нас нет никакого направления, мы просто собираемся, кутим, делаем карьеру, увлекаем женщин», он напускал на себя «бахвальство пророка» и тем сердил Назимова. Глебову не раз приходилось успокаивать расходившегося декабриста, в то время как Лермонтов, схватив фуражку, с громким хохотом выбегал из комнаты и уходил на бульвар на уединенную прогулку, до которой он был охотник. Он вообще любил или шум и возбуждение разговора, хотя бы самого пустого, но тревожившего его нервы, или совершенное уединение».

* * *
Дорогой своей бабушке из Пятигорска Лермонтов пишет (18 июля 1837 года):

«Милая бабушка! пишу к вам по тяжелой почте, потому что третьего дня по экстра-почте не успел, ибо ездил на железные воды и, виноват, совсем забыл, что там письма не принимают; боюсь, чтобы вы не стали беспокоиться, что одну почту нет письма. Эскадрон нашего полка, к которому барон Розен велел меня причислить, будет находиться в Анапе, на берегу Черного моря при встрече государя, тут же, где отряд Вельяминова, и, следовательно, я с вод не поеду в Грузию… От Алексея Аркадича я получил известия; он здоров, и некоторые офицеры, которые оттуда сюда приехали, мне говорили, что его можно считать лучшим офицером из гвардейских, присланных на Кавказ…

Здесь погода ужасная: дожди, ветры, туманы; июль хуже петербургского сентября; так что я остановился брать ванны и пить воды до хороших дней. Впрочем, я думаю, что не возобновлю, потому что здоров как нельзя лучше. Для отправления в отряд мне надо будет сделать много покупок… Пожалуйста, пришлите мне денег, милая бабушка… Не беспокойтесь обо мне; Бог даст, мы скоро увидимся».

Тем временем о судьбе Лермонтова велась обширная начальственная переписка. 8 августа начальник Штаба Отдельного кавказского корпуса генерал-майора В. Д. Вольховский корреспондировал из Пятигорска А. И. Философову:

«Письмо твое, любезнейший и почтеннейший Алексей Илларионович, от 7/19 мая получил я только в начале июля в Пятигорске и вместе с ним нашел там молодого родственника твоего Лермантова. Не нужно тебе говорить, что я готов и рад содействовать добрым твоим намерениям на щет его: кто не был молод и неопытен? На первый случай скажу, что он по желанию ген. Петрова, тоже родственника своего, командирован за Кубань, в отряд ген. Вельяминова: два, три месяца экспедиции против горцев могут быть ему небесполезны — это предействительно прохладительное средство, а сверх того лучший способ загладить проступок. Государь так милостив, что ни одно отличие не остается без внимания его. По возвращении Лермантова из экспедиции постараюсь действовать на щет его в твоем смысле…

Весь твой Владимир Вольховский».
О результатах переписки Алексей Илларионович, находясь на маневрах в свите великого князя Михаила Павловича, пишет жене Анне Григорьевне в Петербург:

«Тетушке Елизавете Алексеевне скажи, что граф А. Ф. Орлов сказал мне, что Михайло Юрьевич будет наверное прощен в бытность государя в Анапе, что граф Бенкендорф два раза об этом к нему писал и во второй раз просил доложить государю, что прощение этого молодого человека он примет за личную себе награду; после этого, кажется, нельзя сомневаться, что последует милостивая резолюция».

Да, в те годы даже Бенкендорф (которого принято считать, не без оснований, душителем свободы) относился к Лермонтову неплохо — покровительственно. Отношение Бенкендорфа к Лермонтову резко ухудшилось с начала 1840 года.

Наконец в первой половине сентября с Кавказских Минеральных Вод через Ставрополь и укрепление Ольгинское Лермонтов едет в Тамань, чтобы оттуда отправиться в Анапу или Геленджик, где находился отряд генерала Вельяминова, готовившийся к встрече Николая I. На восточном берегу Черного моря должны были открыться усиленные военные действия против горцев. В то время полагалось нужным совершенно отрезать горцев от Черного моря, и для этого хотели продлить линию береговых укреплений от Геленджика до устья реки Чуэпсина.

Постройка крепостей на Черноморской линии началась в 1833 году. Основанием кордонной линии было Ольгинское укрепление, крайней точкой — Геленджик. Каждый год Вельяминов предпринимал походы — возводил новые крепости и сжигал мятежные аулы.

Предполагалось, что Лермонтов примет участие в боевых действиях, отличится — и уж тогда его влиятельные родственники похлопочут о повышении его в чине и о прощении. Однако Лермонтов опоздал. Боевые действия отряда Вельяминова закончились 2 сентября 1837 года. Второй, осенний, этап экспедиции был вообще отменен.

Отправляясь на черноморский берег Кавказа, Лермонтов застрял в Тамани в ожидании почтового судна, которое перевезло бы его в Геленджик. В Тамани Лермонтов пережил странное приключение с казачкой Царицихой, принявшей его за тайного соглядатая, желавшего накрыть контрабандистов, с которыми она «имела сношение». Этот эпизод послужил поэту темой для повести «Тамань». Любопытно, кстати, что в 1879 году, когда работал над биографией Лермонтова Висковатов, описанная в «Тамани» хата была еще цела — она принадлежала казаку Миснику и стояла невдалеке от пристани над обрывом. Висковатов приводит «технические характеристики» этой «хаты»: крытая камышом, она имела 7 шагов в ширину и 16 в длину.

Поскольку второй этап экспедиции отменили, то 29 сентября Лермонтов вернулся из Тамани в укрепление Ольгинское, где получил предписание отправиться в свой полк в Тифлис. В Ольгинском, по-видимому, произошла встреча с Н. С. Мартыновым, которому Лермонтов должен был доставить пакет с письмами и деньгами от родителей Мартынова из Пятигорска. Эти письмо и деньги потом многократно будут всплывать в попытках объяснения — почему Мартынов невзлюбил Лермонтова, почему у Мартынова были основания невзлюбить Лермонтова… 5 октября Николай Соломонович из Екатеринодара пишет отцу: «Триста рублей, которые вы мне послали через Лермонтова, получил; но писем никаких, потому что его обокрали в дороге, и деньги эти, вложенные в письме, также пропали; но он, само собой разумеется, отдал мне свои». Возникла своего рода «тень подозрения», которую потом сторонники Мартынова будут растягивать изо всех сил, чтобы она хоть краешком да зацепила Лермонтова.

«Беда» только в том, что Лермонтову вообще не была свойственна мелочность — ни в чем, и уж менее всего в денежных делах, — и заподозрить его ну хоть в малейшей нечистоплотности просто невозможно. Пропали какие-то деньги? Отдал свои. И все. Лермонтов, похоже, об этом вообще забыл. А Мартынов не забыл.

История с письмом продолжала лихорадить семейство Мартыновых до конца года.

В ноябре Е. А. Мартынова пишет из Москвы к сыну, Николаю Соломоновичу: она сетует на пропажу писем, посланных с Лермонтовым, и обвиняет Лермонтова в том, что эти письма он будто бы распечатал и прочел:

«Я так тревожусь за тебя, мой добрый друг, и буду счастлива и спокойна лишь по твоем возвращении. Как мы все огорчены тем, что наши письма, писанные через Лермонтова, до тебя не дошли. Он освободил тебя от труда их прочитать, потому что и в самом деле тебе пришлось бы читать много: твои сестры целый день писали их; я, кажется, сказала: «при сей верной оказии». После этого случая даю зарок не писать никогда иначе как по почте; по крайней мере останется уверенность, что тебя не прочтут».

Откуда такая уверенность, будто Лермонтова сильно интересовали семейные дела Мартыновых? Все не могли забыть о том, как он вроде бы ухаживал за сестрой Николая Соломоновича? Но не так уж он за ней и ухаживал… может быть, все дело в ужасной репутации Лермонтова, губителя женских сердец и автора непристойных (а также и недозволенных) стихов.

Любопытно проследить, каким комом разговоров, слухов и глупости обросла эта история. Вообще это было бы забавно, если бы потом разговоры о письме и «чести сестры» не всплывали впоследствии — в виде «жалкого лепета оправданья» убийцы Лермонтова.

Лермонтов, как известно, был чрезвычайно неравнодушен к женщинам и за многими ухаживал, посвящал стихи, делал таинственные намеки. В числе этих красавиц была и одна из сестер Николая Соломоновича (о чем мы уже упоминали: к ней обращено «предсказание» карнавального астролога с «китайской книгой»):

Кто с вами раз поговорил,
Тот с вами вечно спорить будет,
Что ум ваш вечно не забудет
И что другое все забыл!
Согласно легенде, Наталья Соломоновна Мартынова была очень неравнодушна к Лермонтову. Лермонтов же «прикидывался влюбленным». Когда он уезжал на Кавказ (из Москвы, где гостил в семействе Мартыновых), Наталья провожала его до лестницы; «Лермонтов вдруг обернулся, громко захохотал ей в лицо и сбежал с лестницы». Наталья же Соломоновна продолжала «бредить» Лермонтовым… Впоследствии она рассказывала, что изображена в «Герое нашего времени» в виде княжны Мери и даже показывала красную шаль, говоря, что ее Лермонтов очень любил. «Она не знала, что «Героя нашего времени» уже многие читали и что «пунцовый платок» помянут в нем совершенно по другому поводу», — замечает Д. Д. Оболенский.

Немецкий писатель, исследователь творчества Лермонтова Ф. Боденштадт также пересказывает эти слухи: «Мартынов принял на свой счет некоторые намеки в романе «Герой нашего времени» и оскорбился ими, как касавшимися притом и его семейства».

Оболенский излагает историю так: «В 1837 году уезжавшему из Пятигорска в экспедицию Лермонтову сестры Мартынова поручили передать брату, Николаю Соломоновичу, письмо, не то целый пакет со своим дневником. В тот же пакет были вложены 300 рублей ассигнациями. По словам одних, Лермонтову был вручен пакет с намеком прочесть этот дневник, по словам других, Лермонтов не имел права распечатывать это письмо. Как бы то ни случилось, случилось именно то, что Лермонтов, побуждаемый любопытством, распечатал пакет, чтобы прочесть дневник. Найдя в пакете триста рублей, он передал их Н. С. Мартынову, но умолчал о дневнике и сказал лишь, что у него украли чемодан дорогой. Николай Соломонович долго не соглашался взять триста рублей, говоря, что раз деньги украдены, то с какой стати их Лермонтову возвращать; только после долгих увещаний Мартынов взял эти триста рублей».

Чемодан у Лермонтова, кстати, действительно украли… Откуда же Лермонтов мог знать о деньгах, если он не распечатывал пакет? На пакете ведь не написано было, что там деньги? Это главное обвинение против Лермонтова.

Разве что сестры об этом сказали…

П. А. Висковатов возвращается к этой истории, не скрывая возмущения: «Утверждали, что вступился Мартынов за честь своей сестры вследствие непозволительной проделки со стороны Лермонтова. Она будто состояла в том, что отец Мартынова дал Лермонтову, уезжавшему на Кавказ, пакет для своего сына. Пакет был запечатан, и в нем находилось письмо сестры Мартынова, которое она посылала брату. Влюбленный в Мартынову (?) Лермонтов ужасно хотел узнать, какого о нем мнения красавица. Он не удержался и удовлетворил своему любопытству. Про него говорили дурно. Отдать вскрытое письмо по назначению стало неудобным, и Лермонтов решил сказать Мартынову, что он в дороге потерял пакет. Но в пакете были деньги.

Задержать их Лермонтов, конечно, не мог и передал их Мартынову сполна. Когда Мартынов написал об утрате домой, его известили, что Лермонтову не было сказано, что в пакете 500 рублей. Как же мог он это узнать? Очевидно, он вскрыл письмо. Мартынов вознегодовал на товарища, а Лермонтов, чувствуя себя виноватым, всячески придирался к Мартынову и, наконец, довел дело до дуэли».

Разбирать в подробностях всю несообразность этой версии даже как-то неловко. Зачем Лермонтов возвращал деньги? Не проще ли было бы замести следы и вообще ничего не отдавать? А как хитро — дал украсть целый чемодан со всеми вещами, лишь бы не стало известно про вскрытое письмо! Ну и влюбленность Лермонтова в Наталью Соломоновну — да еще до такого самозабвения — под очень большим вопросом. В те дни он бесился из-за замужества Вареньки, мучился, писал пьесы, в которых высказывал ей все свои чувства и соображения. «Захохотать» Наталье в лицо — вот это он мог. Но читать чужое письмо в надежде, что там, быть может, что-то говорится о нем? А потом так глупо выдать себя, возвращая Мартынову деньги? За какого идиота держат Лермонтова?

Скорее всего, о деньгах ему сказали сами Мартыновы — сказали, да забыли, — а пакет действительно пропал вместе с другими украденными вещами. Лермонтов поступил просто: отдал Мартынову свои деньги и счел, что на этом дело закрыто. Но нет, не закрыто. Высказывалось прелестное предположение, что он-де, чувствуя себя виноватым, довел Мартынова до дуэли. То есть замел следы окончательно, дав себя убить. Стратегический ум, ничего не скажешь.

Висковатов абсолютно верно говорит: «Его (Лермонтова) и недруги не представляли человеком нечестным, а только ядовитым и задирой». П. К. Мартьянов на сей счет однозначен: «Если (Лермонтов) так заявил, то это значит, что так и было: он никогда не лгал».

* * *
Хоть отличиться в «деле» не удалось, желанное прощение было получено. 11 октября 1837 года в Тифлисе отдан высочайший приказ по кавалерии о переводе «прапорщика Лермантова лейб-гвардии в Гродненский гусарский полк корнетом». Приказ за отсутствием военного министра подписал генерал-адъютант Адлерберг.

«Прощение Лермонтова» было отмечено в дневнике Жуковского, который счел это событие достаточно важным. В октябре на Кавказ прибыл наконец царь, и 21 октября В. А. Жуковский записал в дневнике: «Пребывание в Новочеркасске. Прибытие государя. Его коротенькая и выразительная речь в круге, окруженном знаменами и регалиями атаманскими… Обед за маршальским столом… Прощение Лермонтова…»

В конце октября Лермонтов направляется в Нижегородский драгунский полк, в котором все еще продолжал числиться до 25 ноября. Он «переехал горы», а затем в Закавказье «был в Шуше, в Кубе, в Шемахе, в Кахетии».

В Закавказье Лермонтов сдружился с поэтом-декабристом А. И. Одоевским. Предполагают также, что именно там и тогда состоялось знакомство Лермонтова с азербайджанским поэтом и драматургом Мирза Фатали Ахундовым и семьей А. Г. Чавчавадзе. Считается также, что сказку «Ашик-Кериб» Лермонтов записал со слов Мирзы Фатали Ахундова. Прямых доказательств нет, но предположение основательное.

И вот наконец 1 ноября 1837 года в «Русском инвалиде» опубликован высочайший приказ о переводе Лермонтова в лейб-гвардии Гродненский гусарский полк. Целый год переписки и хлопот о судьбе «Мишеньки» увенчался успехом, и бабушка Елизавета Алексеевна с радостью пишет своей корреспондентке П. А. Крюковой о благополучном исходе всех этих дел: и с наследством покойного Юрия Петровича Лермонтова разобрались, и Мишеньку вызволили.

«Истинно была как ума лишенная, — сообщает г-жа Арсеньева. — Теперь начинаю понемногу отдыхать, но я писала к тебе, как Философов мне сказал, что Мишу перевели в лейб-гусарский полк, вместо того в Гродненский, для него все равно тот же гвардейский полк, но для меня тяжело: этот полк стоит между Питербурга и Нова города в бывшем поселеньи, и жить мне в Нове-городе, я там никого не знаю и от полка слишком пятьдесят верст, то все равно что в Питербурге и все с ним розно, но во всем воля Божия, что ему угодно с нами, во всем покоряюсь его святой воле. Теперь жду его и еще кроме радости его видеть не об чем не думаю, иные говорят, что будет к Николину дню [6 декабря], а другие говорят, что не прежде Рождества, приказ по команде идет… Я очень рада, что продала Мишину часть Виолеву (мужу тетки, Елены), ежели бы постороннему продала, хотя бы наверное тысяч десять получила лишнего, но стали бы жаловаться, что я их разорила и что Миша не хотел меня упросить и на него бы начали лгать, рада, что с ними развезала».

* * *
Лучше и подробнее всего первая кавказская одиссея Лермонтова описана им самим — в письме другу Раевскому (датировано началом декабря).

«Наконец, меня перевели обратно в гвардию, но только в Гродненский полк, и если б не бабушка, то, по совести сказать, я бы охотно остался здесь, потому что вряд ли Поселение веселее Грузии.

С тех пор как я выехал из России, поверишь ли, я находился до сих пор в беспрерывном странствовании, то на перекладной, то верхом; изъездил Линию всю вдоль, от Кизляра до Тамани, переехал горы, был в Шуше, в Кубе, в Шемахе, в Кахетии, одетый по-черкесски, с ружьем за плечами, ночевал в чистом поле, засыпал под крик шакалов, ел чурек, пил кахетинское даже…

Простудившись дорогой, я приехал на воды весь в ревматизмах; меня на руках вынесли люди из повозки, я не мог ходить — в месяц меня воды совсем поправили; я никогда не был так здоров, зато веду жизнь примерную; пью вино только тогда, когда где-нибудь в горах ночью прозябну, то приехав на место, греюсь… — Здесь, кроме войны, службы нету; я приехал в отряд слишком поздно, ибо государь нынче не велел делать вторую экспедицию, и я слышал только два-три выстрела; зато два раза в моих путешествиях отстреливался: раз ночью мы ехали втроем из Кубы, я, один офицер нашего полка и Черкес (мирный, разумеется), — и чуть не попались шайке Лезгин. — Хороших ребят здесь много, особенно в Тифлисе есть люди очень порядочные; а что здесь истинное наслаждение, так это татарские бани! — я снял на скорую руку виды всех примечательных мест, которые посещал, и везу с собою порядочную коллекцию; одним словом, я вояжировал. Как перевалился через хребет в Грузию, так бросил тележку и стал ездить верхом; лазил на снеговую гору (Крестовая) на самый верх, что не совсем легко; оттуда видна половина Грузии, как на блюдечке, и, право, я не берусь объяснить или описать этого удивительного чувства: для меня горный воздух — бальзам; хандра к черту, сердце бьется, грудь высоко дышит — ничего не надо в эту минуту; так сидел бы да смотрел целую жизнь.

Начал учиться по-татарски, язык, который здесь, и вообще в Азии, необходим, как французский в Европе, — да жаль, теперь не доучусь, а впоследствии могло бы пригодиться. Я уже составлял планы ехать в Мекку, в Персию и проч., теперь остается только проситься в экспедицию в Хиву с Перовским.

Ты видишь из этого, что я сделался ужасным бродягой, а, право, я расположен к этому роду жизни. Если тебе вздумается отвечать мне, то пиши в Петербург; увы, не в Царское Село; скучно ехать в новый полк, я совсем отвык от фронта и серьезно думаю выйти в отставку.

Прощай, любезный друг, не позабудь меня, и верь все-таки, что самой моей большой печалью было то, что ты через меня пострадал.

Вечно тебе преданный М. Лермонтов».

* * *
Нам легко вообразить себе этого «ужасного бродягу» по описанию литератора В. Боборыкина, который встретил Лермонтова, приехавшего по Военно-Грузинской дороге во Владикавказ из Тифлиса, в «заезжем доме» в начале декабря:

«М. Ю. Лермонтов, в военном сертуке, и какой-то статский (оказалось — француз-путешественник) сидели за столом и рисовали, во все горло распевая: «А moi la vie, a moi la vie, a moi la liberte!»…

* * *
Хотя Лермонтов и был назначен корнетом в лейб-гвардии Гродненский гусарский полк высочайшим приказом от 11 октября 1837 года, он явился в Новгород (место расположения полка) только 25 февраля 1838 годa. Более четырех месяцев поэт странствовал: жил в Пятигорске, потом Ставрополе — по нездоровью; задержался в Москве, в Петербурге — и уж только затем прибыл на место службы.

В Петербурге Лермонтов был принят начальством благосклонно. Его не торопили с отъездом. В январе он проживал у бабушки, посещал общество и театры. Было уже напечатано «Бородино»; скоро в печати появилась «Песня про купца Калашникова»; Василий Андреевич Жуковский пожелал познакомиться с новым собратом. Лермонтова представили Жуковскому, и тот принял молодого поэта весьма дружественно: подарил ему «Ундину» с автографом, попросил прочесть что-нибудь из лермонтовского неопубликованного — и особенно полюбил «Тамбовскую казначейшу».

О публикации «Казначейши» существуют разные сведения. Панаев, например, утверждает, что Лермонтов был просто взбешен этим, поскольку поэма была напечатана «без спроса». «Он (Лермонтов) держал тоненькую розовую книжечку «Современника» в руке и покушался было разодрать ее, но г. Краевский не допустил его до этого.

— Это черт знает что такое! Позволительно ли делать такие вещи! — говорил Лермонтов, размахивая книжечкою… — Это ни на что не похоже.

Он подсел к столу, взял толстый карандаш и на обертке «Современника», где была напечатана его «Казначейша», набросал какую-то карикатуру…»

Полагают, Лермонтов разгневался на то, что Жуковский изменил в поэме несколько слов или строк — сделал ее чуть менее «рискованной». За Жуковским такое и раньше водилось, как утверждали.

В письмах, впрочем, эта тема никак не отразилась.

Накануне отъезда в «ужасный Новгород» Лермонтов сообщал (15 февраля 1838 года) своему неизменному другу — Марии Лопухиной: «Первые дни после приезда прошли в непрерывной беготне: представления, парадные визиты — вы знаете; да еще каждый день ездил в театр; он, правда, очень хорош, но мне уже надоел; вдобавок меня преследуют все эти милые родственники! — не хотят, чтобы я бросил службу, хотя я уже мог бы это сделать: ведь те господа, которые вместе со мною поступили в гвардию, теперь уже там не служат. Наконец я порядком пал духом и хочу даже как можно скорее бросить Петербург и отправиться куда бы то ни было, в полк или хоть к черту…

… Я был у Жуковского и по его просьбе отнес ему «Тамбовскую казначейшу», которую он просил; он понес ее к Вяземскому, чтобы прочесть вместе; им очень понравилось, напечатано будет в ближайшем номере «Современника».

Бабушка надеется, что я скоро буду переведен к царскосельским гусарам, потому что Бог знает по какой причине ей внушили эту надежду. Вот почему она не дает согласия на мою отставку. Сам то я ни на что не надеюсь.

В заключение этого письма посылаю вам стихотворение, которое я случайно нашел в моих дорожных бумагах и которое мне даже понравилось именно потому, что я забыл его — впрочем, это ровно ничего не доказывает».

Последняя фраза — не то многозначительная, не то ничего не значащая; Лермонтов — поэт-гусар и московский кузен московских кузин — умеет эдак сказануть… и думай потом, имел он что-нибудь в виду (и что) или же не имел в виду ровным счетом ничего.

«Ровно ничего не доказывает»! «Забыл»!

Кого или что — забыл?

Мария Лопухина — поверенная в сердечных делах Лермонтова. Она умела читать между строк.

Стихотворение же это — «Молитва странника»:

Я, Матерь Божия, ныне с молитвою
Пред твоим образом, ярким сиянием,
Не о спасении, не перед битвою,
Не с благодарностью иль покаянием,
Не за свою молю душу пустынную,
За душу странника в свете безродного;
Но я вручить хочу деву невинную
Теплой заступнице мира холодного.
Окружи счастием душу достойную,
Дай ей сопутников, полных внимания,
Молодость светлую, старость покойную,
Сердцу незлобному мир упования.
Срок ли приблизится часу прощальному
В утро ли шумное, в ночь ли безгласную,
Ты восприять пошли к ложу печальному
Лучшего ангела душу прекрасную.
После множества горьких упреков в адрес возлюбленной, после болезненной, неутоленной жажды обладания ею — такое свободное, такое ясное и чистое чувство. Впрочем, насколько это «после»? Не одновременно ли? Не тот ли ровный, спокойный звук, который всегда был слышен в смятенной симфонии?

Глава восемнадцатая Возвращение в Петербург

Новгород

В конце февраля 1838 года Лермонтов приезжает в полк, где он поселился на одной квартире с Н. А. Краснокутским в так называемом «доме сумасшедших» (для холостых офицеров). В Новгороде ему не живется, он то и дело берет короткие отпуски и ездит в Петербург. В полку Лермонтов, по обыкновению, куролесил и «не оставил по себе того неприятного впечатления, каким полны отзывы многих сталкивавшихся с ним лиц» — с сослуживцами Лермонтов был язвителен, весел, шумен, подчас неуправляем, но, в общем, оставался «славным малым». По большей части Лермонтов в Гродненском полку играл в карты и писал «виды».

А. И. Арнольди рассказывает свою первую встречу с новичком: «Придя однажды к обеденному времени к Безобразовым, я застал у них офицера нашего полка, мне незнакомого, которого Владимир Безобразов назвал мне Михаилом Юрьевичем Лермонтовым. Вскоре мы сели за скромную трапезу нашу, и Лермонтов очень игриво шутил и очень понравился нам своим обхождением. После обеда мы обыкновенно сели играть в банк, но вместо тех 50 или 100 рублей, которые закладывались кем-либо из нас, Лермонтов предложил заложить тысячу и выложил их на стол. Я не играл и куда-то выходил. Возвратившись же, застал обоих братьев Безобразовых в большом проигрыше и сильно негодующих на свое несчастье. Пропустив несколько талий, я удачно подсказал Владимиру Безобразову несколько карт и он с моего прихода стал отыгрываться, как вдруг Лермонтов предложил мне самому попытаться счастья; мне показалось, что предложение это было сделано с такою иронией и досадою, что я в тот же миг решил пожертвовать несколькими десятками и даже сотнями рублей для удовлетворения своего самолюбия перед зазнавшимся пришельцем, бывшим лейб-гусаром… Судьбе угодно было в этот раз поддержать меня, и помню, что на одном короле бубен, не отгибаясь и поставя кушем полуимпериал, я дал Безобразовым отыграться, а на свою долю выиграл 800 с чем-то рублей; единственный случай, что я остался в выигрыше во всю мою жизнь…»

Арнольди быстро сошелся с «зазнавшимся пришельцем»: они жили в двух смежных больших комнатах, разделенных общей передней. «В свободное от службы время, а его было много, Лермонтов очень хорошо писал масляными красками по воспоминанию разные кавказские виды»…

Скоро Лермонтов уже «задушевный приятель», участник кутежей и «шалостей». Арнольди помнит его «в дыму табачном, при хлопаньи пробок, на проводах М. И. Цейдлера, отъезжавшего на Кавказ в экспедицию», которому Лермонтов посвятил экспромт:

Русский немец белокурый
Едет в дальную страну,
Где косматые гяуры
Вновь затеяли войну.
Едет он, томим печалью,
На могучий пир войны;
Но иной, не бранной сталью
Мысли юноши полны.
Слова о «не бранной стали» — намек на влюбленность «бедного Цейдлера» в г-жу С. Н. Стааль фон Гольштейн, жену полковника.

Цейдлер вспоминает об этом эпизоде очень тепло: «Меня усадили, как виновника прощальной пирушки, на почетное место, не теряя времени начался ужин, чрезвычайно оживленный. Веселому расположению духа много способствовало то обстоятельство, что товарищ мой и задушевный приятель Михаил Юрьевич Лермонтов, входя в гостиную, устроенную на станции, скомандовал содержателю ее… немедленно вставить во все свободные подсвечники и пустые бутылки свечи и осветить, таким образом, без исключения все окна. Распоряжение Лермонтова встречено было сочувственно, и все в нем приняли участие; ставлялись и зажигались свечи; смех, суета сразу расположили к веселью… Во время ужина тосты и пожелания сопровождались спичами и экспромтами…»

Лермонтов вообще любил праздники. Спустя несколько лет мы увидим, как он так же суетливо и изобретательно устраивает праздник на Кавказе.

* * *
Буквально за несколько месяцев Лермонтов успел устроиться в новом полку и почувствовать себя там как рыба в воде. Да, Лермонтов — добрый малый, славный товарищ. Но нет пророка в своем отечестве — сослуживцы не видят в нем поэта. Тот же Арнольди говорил: «Между нами — я не понимаю, что о Лермонтове так много говорят; в сущности, он был препустой малый, плохой офицер и поэт неважный. В то время мы все писали такие стихи. Я жил с Лермонтовым в одной квартире, я видел не раз, как он писал. Сидит, сидит, изгрызет множество перьев, наломает карандашей и напишет несколько строк. Ну разве это поэт?»

В самом деле! Маёшка — не поэт…

* * *
Тем временем добрая бабушка продолжала печалиться о судьбе внука и усиленно хлопотала через графа Бенкендорфа о переводе Лермонтова на прежнее место — в Царское Село.

Бенкендорф проникся просьбой почтенной старушки и написал великому князю Михаилу Павловичу: «…вдова гвардии поручика Арсеньева, огорченная невозможностью беспрерывно видеть его (внука), ибо по старости своей она уже не в состоянии переехать в Новгород, осмеливается всеподданнейше повергнуть к стопам Его Императорского Величества просьбу свою о всемилостивейшем переводе внука ее в лейб-гвардии Гусарский полк, дабы она могла в глубокой старости (ей уже восемьдесят лет) спокойно наслаждаться небольшим остатком жизни и внушать своему внуку правила чистой нравственности и преданность к монарху за оказанное уже ему благодеяние.

Принимая живейшее участие в просьбе этой доброй и почтенной старушки и душевно желая содействовать к доставлению ей в престарелых летах сего великого утешения и счастья видеть при себе единственного внука своего, я имею честь покорнейше просить Ваше Сиятельство в особенное, личное мое одолжение испросить у Государя Императора к празднику Св. Пасхи всемилостивейшее, совершенное прощение корнету Лермонтову…»

Бабушка Арсеньева, как всегда, молодец! В 1838 году ей 65 лет. Возраст, конечно, солидный, немалый, особенно по тем временам, но отнюдь не престарелый и уж всяко не 80. В очередной раз пригодилась прибавка лет, которой Елизав£[са Алексеевна щеголяла не одно десятилетие.

Ходатайство Бенкендорфа быстро пошла по инстанциям. Расположенный к молодому офицеру великий князь дал согласие, и уже 9 апреля 1838 года Лермонтов переводится в лейб-гвардии Гусарский полк. Он прощен. У него хорошие связи, начальство его отличает. Что впереди? Только одно: успешное продвижение по службе.

Лермонтов скучает. Марии Лопухиной он пишет (не без милого гусарского кокетства): «Надо вам сказать, что я самый несчастный человек, и вы поверите мне, когда узнаете, что я каждый день езжу на балы; я пустился в большой свет; в течение месяца на меня была мода, меня буквально разрывали. Это, по крайней мере, откровенно. Весь этот свет, который я оскорблял в своих стихах, старается осыпать меня лестью; самые хорошенькие женщины выпрашивают у меня стихи и хвастаются ими, как величайшей победой. Тем не менее я скучаю. Просился на Кавказ — отказали. Не хотят даже, чтобы меня убили. Может быть, эти жалобы покажутся вам, милый друг, неискренними; может быть, вам покажется странным, что я гонюсь за удовольствиями, чтобы скучать, слоняясь по гостиным, когда я там не нахожу ничего интересного? Ну так я открою вам свои побуждения: вы знаете, что мой самый большой недостаток — это тщеславие и самолюбие; было время, когда я в качестве новичка искал доступа в это общество; это мне не удалось: двери аристократических салонов были для меня закрыты; а теперь в это же самое общество я вхожу уже не как проситель, а как человек, добившийся своих прав; я возбуждаю любопытство, меня домогаются, меня всюду приглашают, а я и виду не подаю, что этого желаю; дамы, которые обязательно хотят иметь из ряду выдающийся салон, желают, чтобы я бывал у них, потому что я тоже лев, да, я ваш Мишель, добрый малый, у которого вы никогда не подозревали гривы. Согласитесь, что все это может вскружить голову. К счастью, моя природная лень берет верх — и мало-помалу я начинаю находить все это крайне несносным. Но этот новый опыт принес мне пользу, потому что дал мне в руки оружие против общества, и, если когда-либо оно будет преследовать меня своей клеветой (а это случится), у меня будут по крайней мере средства мщения; несомненно нигде нет столько подлостей и смешного…»

Князь Васильчиков — которого исследовательница жизни и творчества Лермонтова Эмма Герштейн считала «тайным врагом» поэта и который, возможно, таковым и являлся по крайней мере какое-то время, — в 1875 году опубликовал несколько слов в оправдание Лермонтова. В повести «Две маски» Маркевича, которая тогда вышла, Лермонтов назван «представителем тогдашнего поколения гвардейской молодежи». Князь был возмущен этим определением. «Может быть, что в тех видах, в коих редактируется этот журнал, — имеется в виду «Русский вестник», в котором появилась повесть «Две маски», — требуется именно представить Лермонтова и Пушкина типами великосветского общества, чтоб облагородить описание этого общества и внушить молодому поколению, не знавшему Лермонтова, такое понятие, что гвардейские офицеры и камер-юнкеры тридцатых годов были все более или менее похожи на наших двух великих поэтов по своему высокому образованию и образу мыслей. Но это не только неверно, но и совершенно противоположно правде…»

Насколько это «противоположно правде» — судить трудно; Лермонтов все же изображал из себя светского льва и с удовольствием скучал по гостиным. И тот же Васильчиков пишет о нем так: «Лермонтов не принадлежал к числу разочарованных, озлобленных поэтов, бичующих слабости и пороки людские из зависти, что не могут насладиться запретным плодом; он был вполне человек своего века, герой своего времени… Но, живя этой жизнью, к коей все мы, юноши тридцатых годов, были обречены, вращаясь в среде великосветского общества, придавленного и кассированного после катастрофы 14 декабря, он глубоко и горько сознавал его ничтожество и выражал это чувство не только в стихах «Печально я гляжу на наше поколенье», но и в ежедневных, светских и товарищеских своих сношениях. От этого он был вообще нелюбим в кругу своих знакомых в гвардии и в петербургских салонах; при дворе его считали вредным, неблагонамеренным и притом, по фрунту, дурным офицером [вспомним: «плохой фронтовик», «плохой офицер» — это было всегда]; и когда его убили, то одна высокопоставленная особа изволила выразиться, что «туда ему и дорога». Все петербургское великосветское общество, махнув рукой, повторило это надгробное слово над храбрым офицером и великим поэтом».

В 1838 году Лермонтов, однако, еще увлечен новой для себя ролью «светского льва». Алексею Лопухину он пишет: «Я похож на человека, который хотел отведать от всех блюд разом, сытым не наелся, а получил индижестию (несварение желудка), которая вдобавок, к несчастью, разрешается стихами».

Сатин, добрый знакомец Лермонтова со времен Кавказа, встречается с ним и в столице. «Лермонтов приходил ко мне почти ежедневно после обеда отдохнуть и поболтать. Он не любил говорить о своих литературных занятиях, не любил даже читать своих стихов, но зато охотно рассказывал о своих светских похождениях, сам первый подсмеиваясь над своими любвями и волокитствами».

Да, Лермонтов в то время весьма увлечен новизной увиденного и переживаемого. Недаром «Княгиня Лиговская» писалась с таким вкусом и с таким удовольствием: сколько наблюдений за жизнью света и особенно — за жизнью светских женщин! «…волшебные маленькие ножки и чудно узкие башмаки, беломраморные плечи и лучшие французские белилы, звучные фразы, заимствованные из модного романа, бриллианты, взятые напрокат из лавки… — я не знаю, но в моих понятиях женщина на бале составляет с своим нарядом нечто целое, нераздельное, особенное; женщина на бале совсем не то, что женщина в своем кабинете; судить о душе и уме женщины, протанцевав с нею мазурку, все равно что судить о мнении журналиста, прочитав одну его статью».

В «Лиговской» замечателен тон рассуждения о женщинах: это тон участника экспедиции, который делится всем, что увидел и пережил в джунглях, среди экзотических и опасных зверей.

* * *
30 апреля в «Литературных прибавлениях» к «Русскому инвалиду» за подписью «-въ» была напечатана «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова».

Любимый советским литературоведением Белинский интересную «штуку» сказал об этом произведении — равно и о других произведениях такого рода. В восьмой статье сборника «Сочинения Александра Пушкина» «неистовый Виссарион» рассуждает о фольклорности в русской поэзии. Он разбирает балладу Пушкина «Жених» (1825): «Эта баллада и со стороны формы и со стороны содержания насквозь проникнута русским духом…»

Белинский выписывает из нее большой фрагмент; ограничимся фрагментом поменьше:

Наутро сваха к ним на двор
Нежданная приходит.
Наташу хвалит, разговор
С отцом ее заводит:
«У вас товар, у нас купец,
Собою парень молодец,
И статный и проворный,
Не вздорный, не зазорный»…
«И такова вся эта баллада, от первого до последнего слова! — продолжает Белинский. — В народных русских песнях вместе взятых не больше русской народности, сколько заключено ее в этой балладе. Но не в таких произведения должно видеть образцы проникнутых национальным духом поэтических созданий»… Ого, неожиданный оборот! Стало быть, и «Онегин» с его персонажами из высшего класса, и еще более страшно далекий от народа «Герой нашего времени»… Но дадим слово самому Виссариону Григорьевичу — что он мыслит о сочинениях наших выдающихся поэтов, написанных в «народном стиле»?

«Мир, так верно и ярко изображенный в ней (балладе «Жених»), слишком доступен для всякого таланта уже по слишком резкой его особенности. Сверх того, он так тесен, мелок и немногосложен, что истинный талант не долго будет воспроизводить его, если не захочет, чтоб его произведения были односторонни, однообразны, скучны и, наконец, пошлы, несмотря на все их достоинства. Вот почему человек с талантом делает обыкновенно не более одной или, много, двух попыток в таком роде… Лермонтова «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова», не превосходя пушкинского «Жениха» со стороны формы, слишком много превосходит его со стороны содержания. Это — поэма, в сравнении с которою ничтожны все богатырские народно-русские поэмы, собранные Киршею Даниловым. И между тем «Песня» Лермонтова была не более как опыт таланта, проба пера, и очевидно, что Лермонтов никогда ничего больше не написал бы в этом роде. В этой песне Лермонтов взял все, что только мог ему представить сборник Дирши Данилова, и новая попытка в этом роде была бы по необходимости повторением одного и того же — старые погудки на новый лад. Чувства и страсти людей этого мира так однообразны и несложны, что все это легко исчерпывается до дна одним произведением сильного таланта. Разнообразие страстей, тонкие до бесконечности оттенки чувств, бесчисленно многосложные отношения людей, общественные и частные, — вот где богатая почва для цветов поэзии, и эту почву может приготовить только сильно развивающаяся или развившаяся цивилизация…»

Белинский пристрастен к Лермонтову не только как земляк; он вообще «жаден» до любого таланта и готов в своих статьях восхищаться каждым бриллиантом поэзии и прозы, какие только появляются в русской словесности. О «Купце Калашникове» он высказывается совершенно ясно: одного раза достаточно.

Что ж, Лермонтов действительно больше к «гуслям» не возвращался. Что вовсе не сделало нашего великого поэта менее русским и менее народным. Для того чтобы быть русским, не обязательно рядиться в тулуп и говорить на «о». Гораздо лучше оставаться самим собой.

Приезд Вареньки

14 мая 1838 года Лермонтов прибыл к месту службы — в лейб-гвардии Гусарский полк, расквартированный в Софии под Царским Селом. Раевскому он пишет:

«Я здесь по-прежнему скучаю; как быть? Покойная жизнь для меня хуже. Я говорю покойная, потому что ученье и маневрыпроизводят только усталость. Писать не пишу, печатать хлопотно, да и пробовал, но неудачно».

Вскоре у Лермонтова опять появились дела в Петербурге. 13 июня туда прибыла Елизавета Аркадьевна Верещагина, мать Сашеньки (теперь уже баронессы Хюгель). Лермонтов вместе с бабушкой нанес ей визит. По отзыву Елизаветы Аркадьевны, Мишель изменился к лучшему: «Он стал тише, гораздо солиднее». А еще через несколько дней проездом в Гапсаль (Хаапсалу) в Петербурге остановилась Варвара Александровна Бахметева с мужем. Приехала Варенька!

Елизавета Аркадьевна сообщала дочери Александре Михайловне Хюгель (Верещагиной): «Варинька и Николай Федорович были у нас в Петербурге. Поехала купаться в Апсаль близ Ревеля. Очень худа, слаба. Ребенок, что родила, умер на третий день».

О встрече с Варварой Александровной вспоминал А. П. Шан-Гирей, но ошибочно датировал ее не июнем, а весной 1838 года: «Весной 1838 года приехала в Петербург с мужем В. А., проездом за границу. Лермонтов был в Царском, я послал к нему нарочного, а сам поскакал к ней. Боже мой, как болезненно сжалось мое сердце при ее виде! Бледная, худая, и тени не было прежней Вареньки; только глаза сохранили свой блеск и были такие же ласковые, как и прежде. «Ну, как вы здесь живете? — Почему же это вы? — Потому что я спрашиваю про двоих. — Живем, как Бог послал, а думаем и чувствуем, как в старину. Впрочем, другой ответ будет из Царского через два часа». Это была наша последняя встреча; ни ему, ни мне не суждено было ее больше видеть…»

* * *
Лермонтов становился все более и более известным. Им начали интересоваться интеллектуальные сливки общества. Вообще Лермонтов, который (по отзыву Авдотьи Панаевой-Головачевой) «нисколько не походил на тех литераторов, с которыми я познакомилась», не входил в литературные кружки и объединения. Он всегда держался особняком и практически ни с кем не сближался. С некоторыми лицами, «соприкасавшимися с литературой», он более-менее поддерживал постоянные дружеские отношения, прежде всего с A.A. Краевским, Вл. Ф. Одоевским, А. Н. Муравьевым (религиозным писателем и поэтом, автором «Русской Фиваиды на Севере», пьесы о крестоносцах в Иерусалиме и т. п.; он слыл «реакционером»). Лишь «отчасти» Лермонтов знаком был с Жуковским, князем Вяземским, графом Соллогубом, а с большинством встречался в салонах образованных женщин высшего общества — Карамзиных, графини Ростопчиной (известной писательницы), А. О. Смирновой-Россет, которая особенно была расположена к поэту.

В Смирнову он не был влюблен даже, кажется, за ней совершенно не ухаживал. Стихотворение, обращенное к ней, совершенно искреннее. В нем отсутствуют обычные для любовной лирики Лермонтова темы — женщины-ангела, женщины-ложного ангела, мужчины, томимого желаниями, сразу и низменными и возвышенными; ангел-женщина вызывает к жизни возвышенные, а злая женщина пробуждает в нем демона… Здесь совсем другая интонация, и вдруг представляется Жорж Печорин — «первый Печорин» — с его неловкостью в свете.

В простосердечии невежды
Короче знать я вас желал,
Но эти сладкие надежды
Теперь я вовсе потерял.
Без вас — хочу сказать вам много,
При вас — я слушать вас хочу;
Но молча вы глядите строго,
И я, в смущении, молчу!
Что делать? — речью безыскусной
Ваш ум занять мне не дано…
Все это было бы смешно,
Когда бы не было так грустно.
Александра Осиповна сама рассказывает об обстоятельствах появления этого стихотворения: «Софи Карамзина мне раз сказала, что Лермонтов был обижен тем, что я ничего ему не сказала об его стихах. Альбом всегда лежал на маленьком столике в моем салоне.

Он пришел как-то утром, не застал меня, поднялся наверх, открыл альбом и написал эти стихи».

Стихотворение было опубликовано в октябрьском номере «Отечественных записок» за 1840 год.


В автобиографических записках («Баденский роман») Александра Осиповна так отзывается о Лермонтове:

«Он гусарский офицер, выражение его лица очень грустное, а вместе с этим он ведет рассеянную жизнь. У него религиозная струна очень поразительна. Есть его стихи «Ветка Палестины», которых я не знаю, но вот его другие стихи, тоже религиозного содержания, под названием «Ангел»:

По небу полуночи Ангел летел
И тихую песню он пел.
Он пел о блаженстве духов
Под кущею райских садов,
О Боге великом он пел,
И песнь его непритворна была.
Он душу младую в объятиях нес
Для мира печали и слез.
И долго томилась она,
Желанием чудным полна,
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли».
Смирнова сравнивает религиозность Пушкина с религиозностью Лермонтова: «У Пушкина тоже есть глубокое религиозное чувство, но оно высказывается иначе и как будто вскользь. У Лермонтова есть еще другие стихи:

В минуту жизни трудную,
Стеснится ль в сердце грусть,
Одну молитву чудную
Твержу я наизусть.
Есть сила благодатная
В созвучьи слов святых
С души как бремя скатится
И верится, и плачется
И так душе легко, легко».
Приводим здесь стихи Лермонтова в «вариациях» Смирновой: именно так они ей запомнились, и именно так она их цитировала. В цитации Смирновой есть большие неточности и пропущенные строки.

Но главное остается: Лермонтов — гусар, у него грустное лицо, он пишет религиозные стихи и ведет рассеянную знь. Таким видят его умницы и красавицы высшего света.

* * *
Наконец Екатерина Андреевна Карамзина, вдова великого историка Николая Михайловича Карамзина, просила кого-то из многочисленных общих знакомых представить ей Лермонтова, и он впервые посетил Карамзиных на даче в Царском Селе. Поэт сразу произвел благоприятное впечатление на всех членов семьи и стал здесь «своим человеком». В конце августа Софья Николаевна Карамзина (дочь Николая Михайловича) затеяла домашний спектакль из двух водевилей и конно-спортивную игру «Карусель». В водевиле Скриба и Мазера «Карантин» Лермонтов должен был исполнять роль негоцианта Джоната; во втором водевиле (название которого не установлено) Лермонтову поручили роль ревнивого мужа Дюпона. До середины сентября Лермонтов репетировал спектакль и «Карусель» в манеже с Лизой Карамзиной. «Он очень славный, — так отзывается о Лермонтове Софья Николаевна Карамзина, — двойник Хомякова по лицу и разговору».

Вот неожиданность: Лермонтов — и Хомяков! Но и М. Н. Муравьев говорит о сходстве между ними — по внешности, манере держаться и разговаривать.

Интересно отзывается «общее мнение» о сходстве Лермонтова с Хомяковым в письмах Белинского. 28 июня 1841 года Белинский пишет П. Н. Кудрявцеву: «Какую дрянь написал Лермонтов о Наполеоне и французах — жаль думать, что это Лермонтов, а не Хомяков…»

«Дрянь о Наполеоне и французах» — это стихотворение «Последнее новоселье», написанное после перенесения праха Наполеона с острова Святой Елены в Париж (15 декабря 1840 года).

Меж тем, как Франция, среди рукоплесканий
И кликов радостных, встречает хладный прах
Погибшего давно среди немых страданий
В изгнанье мрачном и в цепях;
Меж тем, как мир услужливой хвалою
Венчает позднего раскаянья порыв
И вздорная толпа, довольная собою,
Гордится, прошлое забыв, —
Негодованию и чувству дав свободу,
Поняв тщеславие сих праздничных забот,
Мне хочется сказать великому народу:
Ты жалкий и пустой народ!
У Лермонтова — одна из его обычных тем: один — и все, единственный — и многие (в какой-то мере та же, что и в «Смерти Поэта»).

Однако здесь интересно сближение Лермонтова и Хомякова. Белинский знает об этом — и ему хочется, чтобы «дрянь» написал тот, кто менее достоин этого сближения.

Алексей Степанович Хомяков — русский философ, поэт и публицист, один из вождей славянофильства. Предполагают, в частности, что заключительный фрагмент лермонтовского «Умирающего гладиатора» (1836) соотносится со стихотворением Хомякова «Мечта» (1835).

Финал «Умирающего гладиатора» — переход от частной сцены из жизни неудачливого бойца на арене к обобщающим раздумьям о «закате Европы»:

Не так ли ты, о европейский мир,
Когда-то пламенных мечтателей кумир,
К могиле клонишься бесславной головою,
Измученный в борьбе сомнений и страстей,
Без веры, без надежд — игралище детей,
Осмеянный ликующей толпою!
И пред кончиною ты взоры обратил
С глубоким вздохом сожаленья
На юность светлую, исполненную сил,
Которую давно для язвы просвещенья,
Для гордой роскоши беспечно ты забыл;
Стараясь заглушить последние страданья,
Ты жадно слушаешь и песни старины
И рыцарских времен волшебные преданья —
Насмешливых льстецов несбыточные сны.
Апологетам славянофильства хотелось бы сделать Лермонтова «своим», но это не получается. Лермонтов никому не «свой», он сам по себе Лермонтов — единственный. Он гений, не примкнувший ниж одной из литературных групп; солист, которому не требуется сопровождающего хора. Хомяков создает апологию «проснувшегося» Востока в противовес современному гибнущему Западу. У Лермонтова никто не «просыпается»; погибающий Запад предсмертно грезит о былых временах — и только.

Интересно, кстати, заметить, что просвещение в стихотворении названо «язвой» — почему? Не потому ли, что эпоха Просвещения в Западной Европе закончилась модой на атеизм, разочарованием в базовых ценностях и террором 1793 года? Да уж, если так смотреть, то Лермонтов поэт «реакционный».

Личное знакомство Хомякова с Лермонтовым произошло позднее — в мае 1840 года. Но еще раньше Хомяков читал произведения Лермонтова, опубликованные в печати; разумеется, высоко оценил «Песню про купца Калашникова».

Косвенной полемикой со стихотворением Хомякова «России» (1839) проникнута «Родина» Лермонтова (1841). Подобно Хомякову, Лермонтов в этом стихотворении демонстрирует свое равнодушие к военной «купленной кровью» славе (у Хомякова: «Всей этой силой, этой славой/ Всем этим прахом не гордись»); но расхождение обнаруживается в восприятии народной жизни и самом чувстве Родины. Лермонтов говорит о «естественной», неформулируемой и неопределенной привязанности к ней, в то время как в стихотворении Хомякова патриотизм имеет явственную социально-философскую и религиозную окраску («И вот за то, что ты смиренна…»), Лермонтов любит «ни за что» — «просто любит», как есть. Ему не нужны ни философская база, ни какие-то объяснения, ни формулировки для любви.

Но все это различие между Хомяковым и Лермонтовым будет ясно позднее, а пока Софья Николаевна пытается как-то объяснить для себя нового знакомца, «поставить его на полочку».

Лермонтов постоянно бывает у Карамзиных на вечерах — на именинах Лизы и просто так. 13 сентября — важное семейное событие у родственников Лермонтова. Елизавета Аркадьевна Верещагина, приехавшая накануне из Москвы в Петербург вместе со своей воспитанницей Машей Ловейко, Е. А. Столыпиной и Акимом Акимовичем Хастатовым, посетила в Царском Селе Афанасия Алексеевича Столыпина. В письме от 28 сентября 1838 года она подробно отписывала дочери Александре Михайловне Хюгель (Сашеньке Верещагиной): «На другой день приезда нашего прислали звать нас провожать Афанасия Алексеевича в Царское Село, куда он накануне всей семьей выехал… Итак, мы в два часа пополудни — сестрица, Маша, я и Яким Хастатов — пустились по железной дороге и в 36 минут были там. Обедали вся семья, все Аркадьевичи и, разумеется, и Атрешковы, Елизавета Алексеевна, Миша. Представь себе, Елизавету Алексеевну по железной дороге, насилу втащили в карету, и она там (в Царском Селе) три дня жила. Итак, все обедали с обыкновенным тебе известным шумом, спором Афанасия. А Философов не обедал, а так приходил… Очень много смеялись и, как ты знаешь, спорили, кричали… Из Царского отправились опять в 10-ть часов вечера по железной дороге. Нас из дворца отвезли в придворной линейке до галереи, это довольно далеко от дворца, где наши живут. Поехал с нами Николай Аркадьевич, Яким Хастатов, и Миша Лермонтов проводил нас и пробыл с нами до время отъезда».

Ох, бедная бабушка. Она так боялась железной дороги! Известно ведь, что и Мишеньке она запрещала по железной дороге ездить — только лошадьми…

Наконец светская жизнь Лермонтова на некоторое время прервалась. 22 сентября по приказанию великого князя Михаила Павловича за очередную гусарскую шалость нашего поэта посадили под арест. Это вызвало ужасный переполох. 27 сентября 1838 года Софья Николаевна Карамзина сообщала своей сестре, Мещерской: «В четверг мы собрались на репетицию в последний раз… Вы представляете себе, что мы узнали в это утро, — наш главный актер в двух пьесах Лермонтов был посажен на пятнадцать дней под арест великим князем из-за слишком короткой сабли, которую он имел на параде». Маёшка сорвался — напроказничал… 25 сентября спектакль и «Карусель» все же состоялись, но без Лермонтова, «…бедной Лизе недоставало Лермонтова, которого заменили неким гусаром Реми», — вздыхала Софья Андреевна.

А герой дня пишет с царскосельской гауптвахты А. И. Философову:

«Дорогой дядя, осмеливаюсь умолять вас ходатайствовать обо мне в деле, которое вы один можете устроить, и я уверен, что вы не откажете мне в вашем покровительстве. Бабушка опасно больна, настолько, что не смогла даже написать мне об этом; слуга пришел за мною, думая, что я уже освобожден. Я просил у коменданта всего несколько часов, чтобы навестить ее, писал генералу (М. Г. Хомутову, командиру л. — гв. Гусарского полка. — Е. Х.), но так как это зависит от его высочества, они ничего не могли сделать.

Пожалейте, если не меня, то бабушку, и добейтесь для меня одного дня, ибо время не терпит.

Мне нет нужды говорить вам о моей признательности и моем горе, так как ваше сердце вполне поймет меня.

Преданный вам всецело М. Лермонтов».
«Миша», конечно, наделал переполоху. Далась ему эта «слишком короткая сабля» — надо было злить великого князя! Елизавета Аркадьевна Верещагина пишет дочери: «…третьего дня вечер у Арсеньевой — Мишино рожденье. Но его не было, по службе он в Царском Селе, не мог приехать… Нашей почтенной Елизавете Алексеевне сокрушенье — всё думает, что Мишу женят, все ловят. Он ездил в каруселе с Карамзиными. Но это не Катенька Сушкова. Эта компания ловят или богатых, или чиновных, а Миша для них беден. Что такое 20 тысяч его доходу? Здесь толкуют: сто тысяч — мало, говорят, petite fortune. А старуха сокрушается, боится beau monde».

Баронессе Хюгель — бывшей «Сашеньке» — рассказывают малейшие подробности из жизни «Миши», ведь ей все это очень интересно и драгоценно. «Миша Лермонтов сидел под арестом очень долго. Сам виноват. Как ни таили от Елизаветы Алексеевны — должны были сказать. И очень, было, занемогла, пиявки ставили. Философов довел до сведения великого князя Михаила Павловича, и его (Лермонтова) к бабушке выпустили. Шалость непростительная, детская». Но время, проведенное под арестом, не пропало даром. Е. А. Верещагина пишет далее: «…зато нарисовал прекрасную картину масляными красками для тебя — вид Кавказских гор и река Терек и черкесы — очень мила. Отдал для тебя, говоря мне, чтоб я теперь взяла к себе, а то кто-нибудь выпросит и не соберется нарисовать еще для тебя. Итак, она у меня, довольно большая. Но обещал еще тебе в альбом нарисовать».

Эта картина действительно была отвезена Александре Михайловне в мае 1839 года.

Следовало отблагодарить и генерала Философова, хлопотавшего за Мишу. Бабушка отправила ему рисунок карандашом и картину работы Лермонтова — кавказские пейзажи, нарисованные им по возвращении с Кавказа. В сопроводительном письме Елизавета Алексеевна пишет: «Любезнейший и достойный любви Алексей Ларионович. Вам хотелось иметь картинку рисования Миши, посылаю вам с бюста рисованную карандашом; а как говорят, что старухи любят хвалиться детьми, думаю от того, что уже собою нечем хвалиться, то посылаю вид Кавказских гор, он там на них насмотрелся и, приехав сюда, нарисовал. Заболотский (художник, написавший, кстати, отличный портрет Лермонтова) очень хвалил эту картину, и мне хотелось, чтоб у вас была хорошая картина его рисования. С чувством искренней любви остаюсь вам покорная ко услугам Елизавета Арсеньева».

* * *
Лермонтов был выпущен с гауптвахты только 10 октября из-под ареста и на следующий же день вместе с Софьей Николаевной Карамзиной по железной дороге приехали из Царского Села в Петербург.

«Во вторник утром (11 октября) я совершила очень приятное путешествие по железной дороге с… бедным Лермонтовым, освобожденным, наконец, из-под 21-дневного ареста, которым заставили его искупить маленькую саблю: вот что значит иметь имя слишком рано знаменитым!» — писала Софья Николаевна сестре.

А Лермонтов действительно знаменит. Закончен «Демон» — и читается в салонах.

«Демон»

Лермонтов начал писать эту поэму в четырнадцатилетием возрасте и возвращался к ней на протяжении всей жизни. Несмотря на многочисленные переделки, первая строка — «Печальный Демон, дух изгнанья» (1829) — сохранилась в неизменности.

Первый набросок 1829 года содержал, как мы помним, всего 92 стиха. К началу 1830 года относится вторая редакция, заключающая уже законченный очерк «Демона». В третьей (1831) и пятой редакциях (1832–1833) Лермонтов постепенно развертывает образы Демона и монахини, расширяет описания, совершенствует стих. По сути дела, все эти три законченные юношеские редакции являются вариантами одной. Однако между переходами от редакции к редакции у Лермонтова возникали иные замыслы, связанные с тем же героем. Незадолго до создания третьей редакции он сделал запись: «Memor: написать длинную сатирическую поэму: приключения демона» (1831).

К 1832 году относится запись сюжета Лермонтовым не осуществленного: «Демон. Сюжет. Во время пленения евреев в Вавилоне (из Библии). Еврейка; отец слепой; он в первый раз видит ее спящую. Потом она поет отцу про старину и про близость ангела; и проч. как прежде. Евреи возвращаются на родину — ее могила остается на чужбине».

В 1834 году были сделаны сокращения в тексте пятой редакции (1833–1834).

Принципиально новым этапом в работе над поэмой стали редакции, созданные после возвращения с Кавказа. Постепенно усиливается объективная манера повествования (изначально центральный образ, Демон, соотносился с лирическим героем: «Как демон мой, я зла избранник»). «Демон» превращается в «восточную повесть». В сюжете также происходят существенные изменения.

В период между ранними и поздними редакциями Лермонтов создал «Маскарад», где демонический герой также пытался вырваться из мира зла через любовь. Убийство Нины было одновременно проявлением злой воли Арбенина и результатом обстоятельств, отражающих несправедливый миропорядок в целом. В этом смысле следует понимать слова Арбенина «не я ее убийца». Смерть Тамары в поздних редакциях происходит также «не по вине» главного героя, но в результате действия неумолимого закона мироздания: соприкосновение с Демоном губительно.

Действие поэмы переносится из условной «Испании» на вполне конкретный Кавказ в шестой редакции, написанной Лермонтовым вскоре после возвращения из первой ссылки. Этот первоначальный вариант шестой редакции — единственный из поздних редакций «Демона» сохранившийся в авторизованной копии с датой 8 сентября 1838 года. Рукопись эта была подарена В. А. Лопухиной и сопровождена посвящением («Я кончил — ив груди невольное сомненье»). Здесь же появились знаменитые стихи «На воздушном океане».

Именно эта, шестая редакция получила известность во множестве списков. Собираясь публиковать поэму, Лермонтов продолжал совершенствовать текст. Появился новый финал, в котором ангел спасает душу Тамары. Двойное поражение Демона усиливало пафос отчаяния. Так возникла седьмая редакция (4 декабря 1838 года).

В начале 1839 года поэма привлекла внимание высших кругов общества, близких к императорскому двору. Ею заинтересовалась сама императрица. Ко двору был представлен исправленный и каллиграфический переписанный текст, в который поэт внес новые поправки и исключил диалог о Боге («Зачем мне знать твои печали?»)

8–9 февраля 1839 года этот текст был прочитан императрице и возвращен автору. Восьмая редакция поэмы, после которой текст уже не переделывался, и легла в основу издания (1856).

Переработка поэмы в 1838–1839 годах представляет собой сложный творческий процесс; его нельзя свести к приспособлению текста к требованиям цензуры. Лермонтов изменял и обогащал характеристики и описания; возникли новые монологи Демона — шедевры русской словесности.

29 октября Лермонтов читает «Демона» — шестую редакцию — в узком кругу друзей у Карамзиных. Об этом чтении Софья Николаевна также рассказывала сестре: «В субботу мы имели большое удовольствие послушать Лермонтова (который обедал у нас), прочитавшего свою поэму «Демон», — избитое заглавие, скажешь ты, но, однако, сюжет новый, полный свежести и прекрасной поэзии. Это блестящая звезда, которая восходит на нашем литературном горизонте, таком тусклом в данный момент».

Чтение «Демона» становится событием и входит в моду; поэму переписывают. Больше всего переписывают шестую редакцию. Не обходилось без курьезов. Как мы помним, творения Лермонтова обычно считались такого рода, что годились лишь для «холостецких альбомов». И нередко случалось, что мужья и братья, увидев у своих дам рукописный экземпляр «Демона», отбирали у них листы, ведь, по их мнению, Лермонтов годился только для мужчин, причем в откровенной компании. Эта репутация переламывалась с большим трудом.

Между тем «Демон» становился все популярнее. Поэму стали читать в салонах великосветских дам и кабинетах сановных меценатов. Вот уже красавица княгиня М. А. Щербатова после чтения поэмы у нее в доме объявила поэту:

— Мне ваш Демон нравится: я бы хотела с ним опуститься на дно морское и полететь за облака.

А другая светская красавица, М. И. Соломирская, танцуя с Лермонтовым на одном из балов, высказалась так:

— Знаете, Лермонтов, я вашим Демоном увлекаюсь… Его клятвы обаятельны до восторга… Мне кажется, я могла бы полюбить такое могучее, властное и гордое существо, веря от души, что в любви, как в злобе, он был бы действительно неизменен и велик.

Неизвестно, как реагировал Лермонтов на подобные отзывы. С одной стороны, разве не прелестно — иметь успех у таких блестящих дам благодаря поэзии? С другой — какое очаровательное непонимание поэмы!

Может быть, однако, лучше уж такое непонимание, очаровательное, чем другое, куда менее очаровательное и куда более недоброе… Раньше Лермонтов был просто «похабник» и «пошляк», теперь он окончательно сделался еще и «богоборцем». Советская критика это обстоятельство весьма приветствовала, «царская» — и постсоветская — очень и очень осуждала.

П. К. Мартьянов передает такие отзывы: «При дворе «Демон» не сыскал особой благосклонности. По словам А. И. Философова, высокие особы, которые удостоили поэму прочтения, отозвались так: «Поэма — слов нет, хороша, но сюжет ее не особенно приятен. Отчего Лермонтов не пишет в стиле «Бородина» или «Песни про царя Ивана Васильевича»?»

Начальству, как всегда, видней, про что и как должен писать поэт.

Да и не только начальству, заметим в скобках. Памятно, как декабристы (тогда еще — будущие декабристы) расценили «Руслана и Людмилу»: молодец, Пушкин, хорошо умеешь писать, да только не про то — что это за сказочки, красотки, богатыри, колдуны; а напиши что-нибудь свободолюбивое про новгородскую вольность. У каждого, стало быть, есть собственное мнение, что должен делать гений со своим талантом.

Великий князь Михаил Павлович, «отличавшийся, как известно, остроумием», претендуя на некую афористичность, выдал такое суждение:

— Были у нас итальянский Вельзевул, английский Люцифер, немецкий Мефистофель, теперь явился русский Демон, значит, нечистой силы прибыло. Я только никак не пойму, кто кого создал: Лермонтов ли — духа зла или же дух зла — Лермонтова…

Сам Лермонтов не желал обсуждать подобные вопросы и вовсю интриговал вопрошающих. Неизвестно, что отвечал он дамам, желавшим «опуститься на дно морское и полететь за облака»; а князя В. Ф. Одоевского гусар решился немного постращать.

— Скажите, Михаил Юрьевич, — спросил Одоевский, — с кого вы списали вашего Демона?

— С самого себя князь! Неужели вы не узнали?

Князь, очевидно, не представлявший себе литературного персонажа без конкретного прототипа, послушно испугался и даже как будто не поверил:

— Но вы не похожи на такого страшного протестанта и мрачного соблазнителя.

Лермонтов, по обыкновению, расхохотался:

— Поверьте, князь, я еще хуже моего Демона.

Мартьянов прибавляет, передавая этот диалог: «Таким ответом (Лермонтов) поставил князя в недоумение: верить ли его словам или же смеяться его ироническому ответу. Шутка эта кончилась, однако, всеобщим смехом. Но она дала повод говорить впоследствии, что поэма «Демон» имеет автобиографический характер».

Интересно излагает тему М. М. Дунаев в своей книге «Вера в горниле сомнений» (глава о Лермонтове): «Образ демона, мука души поэта, и открыто, и в непроявленном виде всегда присутствует в наследии Лермонтова. В поэме автор ставит своего демона в ситуацию, изначально парадоксальную, непривычную: «зло наскучило ему». Созерцание прекрасной Тамары совершает в демоне внутренний переворот: он возжелал вернуться к добру и свету. По учению Святых Отцов, сатана и его присные настолько укоренены во зле, что примирение с Творцом для них невозможно. Лермонтовская «демонология» — иного рода. Его персонаж готов встать на путь добра…»

Стоп. Прервем на миг нить рассуждений уважаемого профессора. Демон Лермонтова действительно готов стать на путь добра? Или же он только говорит Тамаре: «Хочу я с небом помириться, хочу любить, хочу молиться, хочу я веровать добру» и т. п.? Мы что, всерьез решили верить Демону на слово? Помилуйте, даже гусару-обольстителю, когда он говорит даме о своем «разбитом сердце», не рекомендуется верить на слово, а тут — целый «дух зла»!

Не происходит ли в рассуждениях профессора некая подтасовка фактов? Так в спорах о судьбе генерала Власова, повешенного советской властью за измену Родине, новые «власовцы» приводят в качестве аргументов цитаты из гитлеровской пропаганды. Но кто же, кроме идиотов, верит пропаганде? И кто верит речам персонажа как абсолютной истине? Тем более — кто верит соблазнителю?

Спустя короткое время Лермонтову начнут приписывать и все те многозначительные фразы, которые, допекая Грушницкого или интригуя княжну Мери, будет ронять Печорин. И это — наши преподаватели литературы! Уж им ли не знать, что автор «не равно» персонаж — в институте же этому, кажется, учат…

Продолжим цитировать М. М. Дунаева:

«Пытаясь противиться соблазну, Тамара просит отца отдать ее в монастырь, но и там «преступная дума» и томление не оставляют ее. Демон тем временем вполне готов к внутреннему перерождению. Однако все нарушил «посланник рая, херувим», не понявший того, что совершается с демоном, и оттого «вместо сладостного привета» обрушивший на него «тягостный укор». Его речи вновь возрождают в демоне «старинной ненависти яд»…»

Нелюбовь к автору поэмы замечательным образом застилает глаза автору критического разбора. В том-то и дело, что посланник неба прекрасно понял все, что творится с Демоном. На всякий случай напомним, что, помимо текста, существует подтекст, а заодно и контекст. Херувим знает, что Демон покаяться не в состоянии. Поэтому все рассуждения Демона о том, что любовь его исцелила, — обыкновенная ложь. И именно поэтому вместо «сладостного привета» херувим обрушил на Демона «тягостный укор».

Если бы Демон действительно обратился к добру, то на слова упрека он отозвался бы кротко: мол, ошибаешься, брат, и я тебе это докажу своим послушанием. Но в том-то и дело, что Демон остался Демоном, поэтому первое же горькое слово вызвало у него целую бурю ненависти. Он мгновенно перестал — не смог больше — притворяться и явил свое истинное лицо.

И Лермонтов, в полном соответствии с пониманием демонической природы — так, как понимали ее Святые Отцы (на коих ссылается Дунаев), — это показывает. Странно, что Дунаев столь старательно не замечает лермонтовской точности «в данном вопросе».

«Но и восторжествовать демону так и не пришлось, — заключает Дунаев. — Тамара оказывается спасенной. Вот тут мы и сталкиваемся с важнейшей проблемой поэмы: в чем залог спасения? В поэме Лермонтова об этом говорит уносящий душу Тамары ангел».

Вспомним подробно, что же именно говорил ангел.

Он уносил в объятиях душу Тамары, и вот из бездны взвился «адский дух» с дерзким: «Она моя!»

Исчезни, мрачный дух сомненья! —
Посланник неба отвечал: —
Довольно ты торжествовал;
Но час суда теперь настал —
И благо Божие решенье!
Дни испытания прошли;
С одеждой бренною земли
Оковы зла с нее ниспали.
Узнай! давно ее мы ждали!
Ее душа была из тех,
Которых жизнь — одно мгновенье
Невыносимого мученья,
Недосягаемых утех;
Творец из лучшего эфира
Соткал живые струны их,
Они не созданы для мира,
И мир был создан не для них!
Ценой жестокой искупила
Она сомнения свои…
Она страдала и любила —
И рай открылся для любви!
Любопытно трактует этот монолог Дунаев:

«Спасение, если быть внимательным к словам ангела, определяется не любовью и страданием, но изначальной, предвечной, онтологической избранностью души, деяния которой не имеют совершительной силы и влияния на конечную судьбу ее. Такая душа, оказывается, имеет вообще особую природу: она соткана из лучшего эфира — и тем как бы возносится над всеми прочими… На становление богоборческого романтизма решающее влияние оказали сотериологические идеи предопределения конечных судеб людских. Нетрудно заметить, что «лермонтовская сотериология» (если можно так назвать его представление о спасении, отраженное в поэме) имеет точки соприкосновения именно с представлением о предопределении, хотя вряд ли сам поэт это сознавал: скорее, здесь стихийно и бессознательно сказалось увлечение эстетическими плодами одного из религиозных заблуждений — урок для желающих осмыслить духовно творческий опыт великого поэта…

Поэтому можно принять идею Вл. Соловьёва, указавшего на то, что Лермонтов как мыслитель оказался предшественником, не для всех явным, ницшеанских идей о сверхчеловеке… на уровне низшем, уровне обыденного сознания, все подобные идеи оборачиваются простым выводом: избранным людям все позволено, в их действиях все оправдано, их нельзя оценивать по общим критериям, Бог оправдает их независимо ни от чего».

Давайте для начала приглядимся к теме редких душ, сотканных из тончайших струн эфира и как бы изначально предназначенных для спасения. Такая душа у Тамары. Но разве не встречаются в житиях святых точно такие же определения? Разве мы не читаем о людях, которые с детства обладали ищущей Бога душой, всегда жаждали молитвы, богообщения и вообще очень выделялись среди сверстников — были как бы изначально предназначены для монастыря? Что, это тоже такие ницшеанцы, которым «все позволено», которые будут спасены в любом случае?

Нет, тут ведь совсем в другом дело. Душа Тамары была изначально хороша и драгоценна, но важно и то, что Тамара сделала со своей душой, как она оберегала ее, как пыталась противостоять сильнейшим демонским нападениям («прилогам»). В тех же житиях мы можем читать о попытках падшего духа соблазнить какого-нибудь отшельника. Что, этот отшельник нарочно звал злого духа, желал вступать с ним в общение? Нет ведь, напротив, отшельник мужественно противостоял искушениям.

Разве с Тамарой не происходило ровно того же самого? Если бы Тамара пала — поддалась Демону — она не могла бы быть спасена. Слово «любила» не относится к Демону. Тамара была любящей душой — ангел говорит об этом.

Эту тему подробно разбирает иеромонах Нестор (Кумыш) в книжке «Поэма М. Ю. Лермонтова «Демон» в контексте христианского миропонимания».

«Тамара в своем противостоянии Демону имеет тайных покровителей, — пишет отец Нестор, — незримо оберегающих ее и помогающих ей в борьбе с духом зла… «Злой дух» должен не только опутывать Тамару сетью искусно сплетенной лжи, но в то же время преодолевать противодействие ее тайных покровителей, сочувствующих красоте ее души и как будто уверенных в положительном для Тамары исходе завязавшейся драмы. Ибо явившийся херувим… приосеняет Тамару своим крылом «с улыбкой ясной»…

Как будто он, невзирая на экспансию со стороны Демона, нисколько не сомневается в божественном покровительстве, распростертом над героиней. Эта ясная уверенность происходит в посланнике неба от ощущения его родственной близости с душой Тамары. «К моей святыне, — говорит он Демону, — не прилагай преступный след!»… Из слов херувима можно заключить, что Тамара даже при непрестанном демоническом воздействии продолжает оставаться той носительницей идеалов добра и света, какой была в доме своего отца Гудала… Несмотря на духовную экспансию Демона, во внутреннем устроении героини не происходит существенных перемен. Невзирая на непрестанные приражения Демона и вопреки его ожиданиям, Тамара не может… ни забыть земное, ни погрузиться в «сны золотые»… Во второй части поэмы читатель застает Тамару нашедшей безошибочные слова для определения сути того, что с ней происходит: «Я вяну, жертва злой отравы! Меня терзает дух лукавый неотразимою мечтой»… «Нечистый дух» в состоянии распространить свою власть над душой в том случае, если личность соблазнится его внушениями… Демонический зов не увлекает Тамару за собой. «Кто звал тебя?» — вопрошает херувим, намекая герою, что его появление в келье Тамары с духовной точки зрения ничем не обосновано. Ведь героиня нигде не выражала своего согласия быть с демоном… Херувим встает на защиту Тамары по той причине, что ее душа осталась чуждой наветам падшего духа».

Этот смысл и заключен в слове «любила» («Она страдала и любила, и рай открылся для любви»).

Где здесь «предопределенность» спасения? Любой человек имеет полное право обратиться за помощью к ангелу-хранителю и любой вправе рассчитывать, что эта помощь будет ему немедленно оказана. При чем тут какая-то особая «избранность» Тамары или пресловутое «все позволено»? В понимании поэмы профессор Дунаев ушел не дальше, чем светская красавица, которая мечтала вместе с Демоном «полететь под небеса».

* * *
Пока суд да дело, издатель Краевский (у которого Лермонтов читал поэму сам) захотел печатать отрывки из «Демона»; но это не получилось. Краевский с досадой писал Панаеву (10 октября 1839 года): «Лермонтов отдал бабам читать своего «Демона», из которого хотел напечатать отрывки, а бабы черт знает куда дели его; а у него уж разумеется нет чернового; таков мальчик уродился!»

Замужество Екатерины Сушковой

28 ноября 1838 года Елизавета Аркадьевна Верещагина передала в письме из Петербурга своей дочери новость: Екатерина Сушкова вышла замуж за дипломата A.B. Хвостова. На этой свадьбе, по ее словам, Лермонтов был шафером, а Е. А. Арсеньева — посаженой матерью жениха. Посаженым отцом невесты был редактор журнала «Библиотека для чтения», профессор-востоковед О. И. Сенковский.

На этом письме есть приписка Лермонтова — стихотворный экспромт по-французски, рисунок коленопреклоненной фигуры, просящей прощение, и обещанием начать завтра «огромное письмо». Жаль, что этого «огромного письма» мы никогда не прочтем; наверное, там Лермонтов рассказал бы свою версию свадьбы мисс Блэк-Айс.

Достоверно одно: Екатерина Александровна действительно сочеталась браком со своим давним поклонником Хвостовым; он вернулся из Америки и возобновил свое предложение руки и сердца; Сушкова приняла это предложение.

М. И. Семевский, издавший записки Сушковой и записавший устные рассказы Екатерины Александровны, передает историю ее брака так: «Два года спустя после этого события (злого розыгрыша Лермонтова) является из Америки ее давнишний поклонник A.B. Хвостов; он делает ей предложение и получает согласие. Бракосочетание молодой четы было в Петербурге, и обряд венчания совершен в церкви Св. Симеона; народу в церкви было очень много и в толпе публики был заметен Лермонтов; он, если не ошибаюсь, незадолго перед тем вернулся с Кавказа, из ссылки, и вновь поступил в гвардию. Нам рассказывали, будто Лермонтов усиленно просился быть шафером у Е. А., и будто бы, не получив на то согласия, все-таки присутствовал при обряде венчания, и будто бы плакал».

Когда это место послесловия М. И. Семевского (к запискам Сушковой) прочитано было кузену и приятелю Лермонтова А. П. Шан-Гирею, тот, по словам П. В. Висковатова, «расхохотался и сообщил, что он в церкви был вместе с Лермонтовым и не только не видал его плачущим, но, напротив, в весьма веселом настроении».

Дальнейший рассказ Семевского об этой свадьбе подтверждает, скорее, версию Шан-Гирея. «…рассказывают, — продолжает Семевский, — что из церкви Лермонтов поспешил прежде молодых в дом жениха и здесь, в суете приема молодых, сделал оригинальную шалость: он взял солонку и рассыпал соль по полу. «Пусть молодые новобрачные ссорятся и враждуют всю жизнь», — сказал Лермонтов тем, которые обратили внимание на эту умышленную неловкость».

Было? Не было? На Лермонтова — похоже…

Вот и закончилась еще одна глава.

* * *
1838 год уходил. Лермонтов продолжал изображать светского льва: всю осень и начало зимы почти ежедневно бывает у Карамзиных; Валуевых, Репниных, посещает знаменитую красавицу М. А. Щербатову, князя В. Ф. Одоевского, Озеровых, появляется на балах в Царском Селе и в Павловске. 4 декабря он закончил работу над седьмой редакцией поэмы «Демон». В своем роде это тоже «светское» событие: эта работа делалась для императрицы, пожелавшей ознакомиться со знаменитой поэмой, которую читает весь высший свет. Отзывы благочестивых, но не слишком чутких к поэтическому слову членов царской фамилии нам уже известны: лучше бы что-нибудь в духе «Бородина»… Государь Николай I желал, чтобы гений Лермонтова был поставлен на службу государству. Поэтому он, естественно, поощрял произведения на патриотическую тему, каковым и было «Бородино». Когда появится «Герой нашего времени», монарх сочтет истинным героем своего времени Максима Максимыча и будет очень сокрушаться, что Лермонтов сделал главной фигурой романа какого-то вертопраха Печорина.

Лермонтов сочиняет, но бумаги разбрасывает, теряет, вообще — «Миша ленив», «отдал бабам читать»… Надеяться на то, что «Миша» соберется и напишет большое письмо, нечего, и Елизавета Алексеевна сама отправляет Александре Михайловне Хюгель «Казачью колыбельную»: «Любезная Александра Михайловна. Посылаю Вам для новорожденного дитяти баюкашную песню, отгадать не трудно, чье сочинение.

Слышу, как вы счастливы, и радуюсь. Не забывайте и нас на Святой Руси. Супругу вашему мое почтение и малютку целую… Вы знаете, как Миша ленив, а мне уж самой захотелось послать Вам стихи его».

Начало года проходит «в вихре» светских увеселений — это в перерывах между занятиями по службе (Лермонтов то и дело получал «высочайшие приказы о поощрении» — стал менее «плохим фронтовиком»?). По вторникам Лермонтов бывает у Елизаветы Аркадьевны Верещагиной и ее сестры Екатерины Аркадьевны Столыпиной, вдовы Дмитрия Алексеевича. Александра Михайловна (Сашенька Верещагина) получает в своей Германии об этом подробные известия: «У нас очень часто веселье для молодежи — вечера, собирается все наше семейство. Танцы, шарады и игры. Маскарады. Миша Лермонтов часто у нас балагурит… Вчера делали fete de Rois, и досталось: королева Lise Розен, а королем граф Рошелин (французский эмигрант, живший в доме A.A. Столыпина). Все наряжались и всё как должно — и трон, и вся молодежь наряжена, и так им было весело. Танцевали, и все без церемоний бесились. Все наши были, офицеры и Миша Лермонтов, A.A. Хастатов, все Столыпины и все юнкера, даже А. И. Философов… Представь себе Афанасья Алексеевича Столыпина, играющего все игры, и, например, играли в коршуны. Он матку представлял, а Миша Лермонтов коршуна».

Своему другу Алексею Лопухину, Алексису, Лермонтов пишет о себе откровенно: «Ты нашел, кажется, именно ту узкую дорожку, через которую я перепрыгнул и отправился целиком. Ты дошел до цели, а я никогда не дойду: засяду где-нибудь в яме, и поминай как звали, да еще будут ли поминать?.. Я три раза зимой просился в отпуск в Москву к вам, хоть на 14 дней — не пустили! Что, брат, делать! Вышел бы в отставку, да бабушка не хочет — надо же ей чем-нибудь пожертвовать. Признаюсь тебе, я с некоторого времени ужасно упал духом».

Собственно, падать духом вроде бы не с чего. Недурно обстоит дело в свете — Лермонтова наконец приняли; лучше стало на службе («высочайшие поощрения»), появляются в печати новые сочинения: в январском номере «Отечественных записок» — «Дума», в февральском — «Поэт» («Отделкой золотой блистает мой кинжал»). Белинский, с некоторых пор внимательно читавший творения своего земляка, поместил в «Московском наблюдателе» отзыв на это стихотворение. Мартовский номер «Отечественных записок» опубликовал за подписью «М. Лермонтов» повесть «Бэла. Из записок офицера о Кавказе». В «большой свет» вышел «второй Печорин» — второй и окончательный, тот, которого мы помним, — «тоненький, беленький»… совсем не похожий на коренастого «Жоржа» из «Лиговской»… но все же похожий. В апреле выходят «Отечественные записки», где напечатано стихотворение «Русалка», в майской книжке того же издания напечатаны стихотворения «Ветка Палестины» и «Не верь себе». В июне «Отечественные записки» порадовали читателя стихотворениями Лермонтова«Еврейская мелодия. (Из Байрона)» («Душа моя мрачна») и «В альбом. (Из Байрона)» («Как одинокая гробница»).

* * *
В начале апреля в Петербург из Петрозаводска приехал Святослав Афанасьевич Раевский, освобожденный из ссылки. Прощен он был еще 7 декабря 1838 года. Ему дозволено продолжать службу на общих основаниях. И вот он в столице. Через несколько часов после его приезда Лермонтов вбежал в комнату, где его друг беседовал с приехавшими из Саратова матерью и сестрой, и бросился на шею к Раевскому.

«Я помню, — рассказывала П. А. Висковатову сестра Раевского, — как Михаил Юрьевич целовал брата, гладил его и всё приговаривал: «Прости меня, прости меня, милый!» — я была ребенком и не понимала, что это значит; но как теперь вижу растроганное лицо Лермонтова и большие полные слез глаза. Брат был тоже расстроен до слез и успокаивал друга».

* * *
Весной наступило время «разъездов». Мария Александровна Лопухина, уезжая вместе с Бахметевыми (Варенькой и ее мужем) за границу и предполагая встретиться со своей сестрой Сашенькой на одном из германских курортов, взяла с собой картину Лермонтова маслом «Вид Кавказа». Через неделю после отъезда старшей дочери и супругов Бахметевых за границу им вслед Е. А. Верещагина пишет другой своей дочери, А. М. Хюгель: «Посылаю тебе с ними Мишину картину, и его стихи я списала. А от него самого не добьешься получить». Сашенька, таким образом, знает, что ей везут бесценный подарок — картину и тетрадь с переписанными Елизаветой Аркадьевной стихотворениями Лермонтова, в том числе «Песней про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова». Все это благополучно было доставлено адресату.

Собиралась уехать из Петербурга и бабушка, но Лермонтов этому решительно воспротивился. Он вообще не любил, когда бабушка уезжала; вот и сейчас.

«Миша уговорил остаться Елизавету Алексеевну в Петербурге и не ехать в Тарханы на освящение церкви, построенной в память Марии Михайловны (Лермонтовой)… — Ненадолго — не стоит труда так далеко, а надолго — грустно расстаться, — а ему уже в отпуск нельзя проситься, и так осталась», — писала Е. А. Верещагина.

Софья Николаевна Карамзина

Лермонтов чувствует себя в свете все более уверенно. Александра Осиповна Смирнова-Россет, наблюдательная и вездесущая фрейлина, замечает в письме к П. А. Вяземскому: «Софья Николаевна (Карамзина) решительно относится к Лермонтову».

Он участвует в подготовке балов, между ним и Софьей Николаевной происходят куртуазные сцены…

19 июня, например, Лермонтов написал в альбом Софьи Николаевны стихотворение, которое та признала слабым и с согласия Лермонтова уничтожила. Об этом эпизоде Карамзина рассказала так:

«К чаю во вторник были Смирновы, Валуевы, Шуваловы, Репнин и Лермонтов. Мой вечер закончился печально из-за последнего; необходимо, чтобы я рассказала вам это для облегчения совести. Я ему дала и уже давно мой альбом, чтобы там написать. Он мне объявляет вчера, что «когда все разойдутся, я что-то прочту и скажу ему доброе слово». Я догадываюсь, что это мой альбом. И действительно, когда все ушли, он мне отдает альбом с написанным стихотворением, прося прочесть вслух и порвать, если мне не понравится, — он напишет другое. Он угадал точно. Эти стихи слабы. Написанные на последней странице альбома, они выражали его плохую манеру письма».

Карамзина так передает содержание этого стихотворения Лермонтова: «Он боялся писать там, где были имена стольких известных людей, большинство которых неизвестно ему. Среди них он чувствовал себя как неловкий дебютант, который входит в салон, где он не в курсе идей и разговоров, улыбается на шутки, делая вид понимающего их, и, наконец, смущенный и сбитый с толку, печально садится в маленький уголок. Вот и всё».

На вопрос Лермонтова: «Ну как?» — Софья Николаевна ответила: «Действительно это мне не нравится. Что-то очень просто и слабо». — «Порвем их?» — Она не заставила его повторять это два раза: «Вырвала листок из альбома и разорвала на мелкие кусочки, которые бросила на пол. Он их подобрал и сжег над свечой, сильно покраснев и неискренне смеясь (должна в этом сознаться). Мама говорит, что я сумасбродна, что этот поступок глуп и дерзок. Она действовала так усердно, что угрызения совести и слезы охватили меня одновременно. Я утверждаю (и это правда), что я не могла дать более сильного доказательства моей дружбы и уважения к поэту и человеку. Он говорит также, что он мне благодарен. Я была справедлива по отношению к нему, думая, что он выше пустого тщеславия. Он просит вновь альбом, чтобы написать другие стихи, так как теперь задета его честь. Одним словом, он ушел, довольно смущенный, оставив меня очень расстроенной. Мне не терпится его увидеть, чтобы рассеять это неприятное впечатление. Я надеюсь сделать это сегодня вечером на верховой прогулке с ним и Владимиром».

5 июля Софья Николаевна записывает: «В пятницу мы совершили дальнюю прогулку верхом, а вечером у нас были снова наши завсегдатаи, включая Лермонтова, который как будто совсем не сердится на меня за мою дерзость…»

22 июля Лермонтов присутствует на чтении Ф. Ф. Вигелем его воспоминаний у Карамзиных в Царском Селе.

«В субботу, — пишет С. Н. Карамзина, — у нас было много народу к обеду, в том числе Валуевы, Вяземский, Лермонтов и Вигель. Этот последний был причиной сбора — он должен был прочесть свои мемуары (братья тоже прибыли из лагерей). С половины 7-го до десяти часов не видали, как пролетело время, так мы были приятно поглощены чтением Вигеля. Даже Вяземский, который не из его друзей, был очарован. Это было остроумно, смешно, интересно, иногда глубоко, полно изящного стиля, когда он касался серьезного содержания; различные образы иногда даны рукою мастера… В десять часов вечера чтение было окончено, и мы всей компанией отправились на именины к Шевич» (имеется в виду фрейлина Александра Ивановна Шевич).

Филипп Филиппович Вигель был, конечно, фигурой очень неоднозначной. Это был ядовитый мемуарист, «озлобленный неудачник, неуживчивый мизантроп и холодный циник», человек, который со многими известными людьми был знаком, собрал огромное количество сплетен и слухов, о многом вынес нелицеприятное суждение — все это изложил довольно остроумным слогом (это он, кстати, назвал Столыпиных «семейством гигантов», совсем по-библейски). Отрывки из своих мемуаров, не стесняясь, Вигель читал в гостиных. И — ничего. Слушали и получали удовольствие. Эти чтения были таким же светским событием, как и «Демон». Современники оставляли заметки о мемуарах Вигеля в своих дневниках, обменивались списками с них.

Впоследствии мемуары Вигеля были опубликованы. Публикации эти были разбросаны по разным журналам и сборникам. Когда С. С. Штрайх, предпринявший в 1928 году новое издание «Записок», начал работу, ему пришлось иметь дело с материалом на восемь обширных томов. «Записки и письма Вигеля, — пишет Штрайх, — представляют для современного читателя чрезвычайный интерес именно как обширная портретная галерея русских людей эпохи Пушкина… Но, конечно, совершенно неинтересны в наше время десятки и сотни страниц рассуждений Вигеля о том, почему русские должны любить немцев или ненавидеть поляков…» Издание 1928 года под редакцией С. С. Штрайха, которым мы пользуемся и сейчас (было переиздание — М.: Захаров, 2000) — сильно сокращенное, но все равно довольно толстое.

25 июля Лермонтов присутствует в Павловске на обеде у М. А. Щербатовой. Там же присутствовали С. Н. Карамзина, АД. Блудова, A.A. Оленина.

«Вы можете себе представить смех, шалости, кокетство, шептанье… — рассказывала Софья Николаевна. — Они были очень заняты вечером (который собиралась дать по случаю своих именин 11 августа Оленина), который называли вечером безумства. На вечер будут допускаться только мужья (не являющиеся мужчинами, как они говорили)… Я слышала, как княгиня Щербатова спросила Аннет Оленину: «Вы не приглашаете Софи?» А та ответила: «Нет, Софи будет скучать, она любит беседовать, а мы будем лишь смеяться между собой и беситься». Как вы думаете, я притворилась глухой, услышав это страшное слово. Лермонтов был удивлен моим серьезным лицом и видом, так что мне стало совестно, и я кончила тем, что вместе с ними стала шутить и смеяться от чистого сердца и даже бегать взапуски с Олениной».

В тот же вечер Софья Николаевна разговорилась у себя дома с АД. Блудовой о Лермонтове в его присутствии: «Антуанетта Блудова сказала мне, что ее отец ценит его (Лермонтова) как единственного из наших молодых писателей, талант которого в процессе созревания, подобно прекрасному урожаю, взращенному на хорошей почве, так как он находит у него живые источники таланта — душу и мысль».

Ну вот как хорошо: и папа считает Лермонтова талантливым, и на балах и праздниках Лермонтов почти незаменим, и стихи в альбом пишет, и не сердится, если эти стихи вдруг порвут… Публикация «Бэлы» (началомарта 1839 года, «Отечественные записки»)прибавила к репутации автора «Демона» репутацию автора «Героя»: теперь Лермонтов интересен вдвойне. Просто замечательно, что Софья Николаевна записывает весь тот дамский щебет, который сопровождает Лермонтова в лето 1839 года! 3 августа она познакомила Лермонтова с фрейлиной Натальей Яковлевной Плюсковой. «В четверг у нас (на даче в Царском Селе) была Плюскова… Мы повели ее в Павловск, на вокзал, где я провела два очень приятных часа, прохаживаясь и болтая с Шевичами, Озеровыми, Репниным и Лермонтовым. Мадемуазель Плюскова обязательно хотела познакомиться с этим последним, повторяя десять раз согласно своей привычке: «Это и есть ваш герой?.. Я сердита, что не знаю вашего героя», — и затем: «Ах, это поэт, это герой! Вам нужно будет представить мне вашего героя». Я должна была это сделать, опасаясь какой-нибудь шалости с его стороны (я ему уже грозила, но он ответил мне гримасой), и я стала краснеть, как огонь, в то время как она рассыпалась в комплиментах по поводу его стихов. Он ей поклонился и воскликнул, глядя на меня: «Софья Николаевна, отчего вы так покраснели? Мне надобно краснеть, а не вам». Нет возможности объяснить эту краску перед мадам Плюсковой, которая видела в ней новое доказательство моей страсти к малоделикатному герою, который этим забавлялся». 6 августа Карамзина знакомит Лермонтова с братом французского государственного деятеля и военного министра Луи Бурмона — Шарлем Бурмоном: «Бурмон обедал у нас… В семь часов вечера мы поехали верхом: он, Лермонтов, Лиза и я. Я боялась за Лизу, которая ехала с безумцем Лермонтовым — он постоянно заставлял скакать лошадь Лизы. Мы вернулись к десяти часам вечера…»

У Карамзиных Лермонтов читал отрывок из «Героя нашего времени»; в августе написан «Мцыри» — и это тоже событие.

«Мцыри»

Среди знакомств Лермонтова — Андрей Николаевич Муравьев, личность очень интересная и в своем роде одиозная. А. Н. Муравьев (1806–1874) — религиозный писатель и поэт, служил в Святейшем Синоде. С Лермонтовым Муравьев познакомился в 1834 году при посредстве М. И. Цейдлера, «русского немца белокурого», который принес ему тетрадь стихов Лермонтова, не «тех самых», а «Демона», одну из ранних редакций. Муравьев был «изумлен» достоинствами этой поэзии. Поскольку Андрей Николаевич был двоюродным братом управляющего III отделением А. Н. Мордвинова, Лермонтов неоднократно обращался к нему за содействием разрешению к постановке драмы «Маскарад». На квартире Муравьева была написана «Ветка Палестины»: пальмовая ветвь, о которой идет речь в лермонтовском стихотворении, была привезена Муравьевым из Палестины. Свое паломничество в Святую Землю Муравьев описал в книге «Путешествие ко Святым местам в 1830 году» (эта книга переиздавалась семь раз). Перу Муравьева принадлежит «История святого града Иерусалима от времен апостольских до наших», «Русская Фиваида на Севере», драматические сцены «Битва при Тивериаде, или Падение крестоносцев в Палестине».

С этой «Битвой» все вышло неладно: казалось бы, сочинения ультраправого, ультраправославного, ультраблагонамеренного автора должны были встречаться на ура и печататься без всяких помех. С «Путешествиями» так и вышло, а «Битва» оказалась менее удачлива. Она была опубликована полностью впервые только в 1874 году. На сцене Александринского театра пьесу играли только один раз — 13 октября 1832 года. Вот что писал об этом спектакле присутствовавший на нем С. Сулима: «Театр был набит битком в этот вечер. Представление «Битвы при Тивериаде» было блестящее и вполне удачное, но не возобновлено потому, что найдено неприличным выводить на сцену св. места, тем более что во 2-м явлении 2-го действия декорация представляла вид Храма Воскресения в Иерусалиме. Каратыгин был великолепен в роли Раймунда Трипольского, а Брянский в роли Пустынника». Есть и другое свидетельство — что пьеса успеха не имела. Отрывки из нее печатал Пушкин в «Современнике». Сам автор писал в 1833 году: «Я хотел удовлетворить пылкому влечению сердца и посетить священные места, возбудившие благочестивое рвение рыцарей; и часто мой паломнический посох стучал по их могилам, которые они изрыли себе богатырским мечом в Св. Земле».

Лермонтов читал ему «Мцыри», и Муравьев был в восторге.

«… Песни и поэмы Лермонтова гремели повсюду, — вспоминал Муравьев. — Он поступил опять в лейб-гусары. Мне случилось однажды, в Царском Селе, уловить лучшую минуту его вдохновения. В летний вечер я к нему зашел и застал его за письменным столом, с пылающим лицом и с огненными глазами, которые были у него особенно выразительны. «Что с тобою?» — спросил я. «Сядьте и слушайте», — сказал он и в ту же минуту, в порыве восторга, прочел мне, от начала и до конца, всю свою великолепную поэму «Мцыри» (послушник по-грузински), которая только что вылилась из-под его вдохновенного пера. Внимая ему, и сам пришел я в невольный восторг: так живо выхватил он, из ребр Кавказа, одну из его разительных сцен, и облек ее в живые образы пред очарованным взором. Никогда никакая повесть не производила на меня столь сильного впечатления. Много раз впоследствии перечитывал я его «Мцыри», но уже не та была свежесть красок, как при первом одушевленном чтении самого поэта».

Эпиграф к поэме — «Вкушая, вкусих мало меда, и се аз умираю» — взят из Книги Царств. Ионафан, сын царя Саула, по незнанию нарушил запрет отца о невкушении пищи до окончательной победы над филистимлянами. Он отведал немного лесного меда и за свое ослушание должен был умереть. Незнание закона не служило ему оправданием. Малое преступление, но кара за него — смерть. Несоответствие совершенного Ионафаном «преступления» и последовавшего наказания послужило поводом к произнесению им слов, взятых Лермонтовым в качестве эпиграфа. «Вкушая, вкусих мало меда, и се аз умираю», — сказал Ионафан отцу. Разбирая «Мцыри», иеромонах Нестор (Кумыш) интересно толкует эпиграф: «…B контексте лермонтовской поэмы эта фраза приобретала особое звучание. Она явилась выражением мысли о ничтожной кратковременности того счастья, которое испытывает личность в моменты переживания ею полноты бытия, по сравнению с гнетущим однообразием всего остального существования».

В поэме, как и в «Вадиме», монастырский приемыш, помнит о своем детстве как о времени чистоты, несказанного света, «земного рая». Затем следуют попытка вырваться — мгновения счастья, борьбы — и мирная кончина. Демон закостенел в состоянии ненависти и презрения (что свойственно его природе). Но Мцыри — нет, не таков.

Ни одно из желаний его, ни одно из впечатлений или поступков не являются чем-то неестественным или греховным. В них вообще нет ничего демонического, одно только человеческое.

Почтенный профессор М. М. Дунаев, вообще к Лермонтову (вслед за Соловьевым) крайне строгий, грозит профессорским пальцем: ай-яй-яй: «Романтический герой всегда «молится» безбожной «молитвою»: «Да будет воля моя». Но воля его — в подчинении у страстей. Таков герой поэмы «Мцыри» (1839). Его страсть кажется воспарившей над всем земным, она неистова и всепожирающа. Мцыри отвергнет спасение, и его отречение страшно, ибо слишком пламенно нечеловеческие муки его раздирают. «… Что за огненная душа, что за могучий дух, что за исполинская натура у этого Мцыри», — воскликнул когда-то в бессознательном восторге Белинский, но нам следовало бы ещё раз задуматься об источнике этой огненности. Не забудем, что поэма представляет собою исповедь её героя (в ранней поэме это явно обозначено названием), и пусть для автора то лишь условность, позволяющая герою «словами облегчить грудь», но всё же слишком вольное обращение с избранной формой недопустимо. Ибо вольное обращение с таинством есть нарушение третьей заповеди. Исповедь же юного послушника странна: перед лицом близкой смерти он полон гордыни, а вовсе не смирения, он превозносит как истинное душевное сокровище свою страсть, не желая примирения с Богом даже на смертном одре. А иначе он и не может: пафос борьбы, бунтарский дух, тоска о вольности — не более чем жёсткая программа, преодолеть которую романтический герой не в состоянии…»

Такое впечатление, что автор этих строк просто не читал поэму. Молодой человек, замкнутый в стенах монастыря и не знавший иной жизни, хочет узнать — что там, «на воле». Старые монахи утверждают — ничего интересного, сплошная гибель, страсти и т. п., но им-то есть что вспомнить — есть что забыть! — а юноша должен поверить им на слово.

В этом возрасте молодые люди все проверяют на зуб, не доверяя мудрости стариков. Что удивительного в том, что Мцыри сбежал! Он ведь не по призванию ушел в монастырь, а просто — так сложилось.

Сбежал… увидел, как прекрасен Божий мир. Это зыражение — «Божий мир», «райский сад» — он повторяет несколько раз. Ну да, увидел грузинку, сердце забилось. А у кого бы в таком возрасте не забилось? Что в этом неестественного?

Тебе, я знаю, не понять
Мою тоску, мою печаль…
— обращается юноша к старому монаху.

Тот ничего не говорит в ответ. Возможно, очень даже «понять».

Дунаев очень серьезно относится к тому, что поэма — «исповедь». «Исповедь» в данном случае — не церковное таинство, а откровенный рассказ о себе. Почему нет в таком случае грозных обвинений Достоевскому за «Исповедь пылкого сердца. В анекдотах» (!)? Почему за Достоевским признается право называть «исповедью» рассказ о себе, о состоянии своей души, а за Лермонтовым — нет? Или вот убийца Лермонтова Мартынов то и дело порывался написать воспоминания, которые называл «Моя исповедь». Да, конечно, в «Мцыри» описан предсмертный разговор юноши и монаха, это и формально — исповедь. Но это еще и поэма, литературное произведение. А что, следовало написать «исповедь Мцыри» более традиционно: «Согрешила, батюшка. Ругалась с соседкой. Сперла керосину стакан. Вчерась нарочно пнула соседкину кошку»? Не уподобляется ли при сем профессор тем цензорам, которые сняли с постановки пьесу Муравьева, нашедши «неприличным изображать на сцене св. места»?

Давайте еще раз перечитаем последние слова Мцыри. Рассказ закончен — теперь прощание:

Прощай, отец… дай руку мне;
Ты чувствуешь, моя в огне…
Знай, этот пламень с юных дней,
Таяся, жил в груди моей;
Но ныне пищи нет ему,
И он прожег свою тюрьму
И возвратился вновь к тому,
Кто всем законной чередой
Дает страданье и покой…
Но что мне в том? — пускай в раю,
В святом, заоблачном краю
Мой дух найдет себе приют…
Увы! — за несколько минут
Между крутых и темных скал,
Где я в ребячестве играл,
Я б рай и вечность променял…
Опустим последние слова — завещание о месте погребения — и еще это, последнее: «И с этой мыслью я засну и никого не прокляну!»

Вот самое опасное место поэмы. Мцыри променял бы небесный рай на земной. Если бы на то была Божья воля (если бы удалось). Но Божья воля — на другое: возвратиться в монастырь и не умереть без исповеди. Здесь есть диалог с Творцом — и нет ни малейшего сомнения в Творце. Тем более нет вызова Творцу. Человеческая воля была бы — да, жил бы в земном раю (как завершилась бы жизнь в этом земном раю, каким пришел бы Мцыри, свершись все по его желанию, к вечности — другой вопрос; может быть, и хорошо бы все закончилось). Но Промысел рассудил иначе — и Мцыри покоряется. Он не отталкивает руку священника, как это сделал последовательный богоборец Овод: «Падре… ваш бог… удовлетворен?» — последние слова пламенного революционера. В отличие от него Мцыри принимает все как есть.

Спустя два года в горах Кавказа умрет Лермонтов. Умрет от последствий дуэли, без священника. О его последних минутах будет знать только Глебов, его секундант. А Глебов всю свою, тоже недолгую, жизнь будет молчать. Кончина Пушкина от последствий дуэли была самая христианская — были и священник, и друзья, свидетели его последних минут, покаяния, примирения с Церковью. Лермонтову этого не было дано — поэтому на него можно вешать клеймо «демониста» и «богоборца»; а кто действительно может знать, как он уходил из земной жизни? Если даже Мцыри — который сказал все и до самого конца — был понят и истолкован неправильно…

* * *
Августовский номер «Отечественных записок» напечатал стихотворение «Три пальмы (Восточное сказание)», подписанное «М. Лермонтов».

Белинский в полном восторге. «… На Руси явилось новое могучее дарование — Лермонтов, — пишет он в начале октября 1839 года Станкевичу, — вот одно из его стихотворений:

ТРИ ПАЛЬМЫ
(Восточное сказание)
В песчаных степях аравийской земли
Три гордые пальмы высоко росли.
Родник между ними из почвы бесплодной,
Журча, пробивался волною холодной,
Хранимый, под сенью зеленых листов,
От знойных лучей и летучих песков.
И многие годы неслышно прошли;
Но странник усталый из чуждой земли
Пылающей грудью ко влаге студеной
Еще не склонялся под кущей зеленой;
И стали уж сохнуть от знойных лучей
Роскошные листья и звучный ручей.
И стали три пальмы на бога роптать:
«На то ль мы родились, чтоб здесь увядать?
Без пользы в пустыне росли и цвели мы,
Колеблемы вихрем и зноем палимы,
Ничей благосклонный не радуя взор?..
Не прав твой, о небо, святой приговор!..
И только замолкли, — в дали голубой
Столбом уж крутился песок золотой,
Звонков раздавались нестройные звуки,
Пестрели коврами покрытые вьюки,
И шел, колыхаясь, как в море челнок,
Верблюд за верблюдом, взрывая песок.
Мотаясь, висели меж твердых горбов
Узорные полы походных шатров;
Их смуглые ручки порой подымали,
И черные очи оттуда сверкали…
И, стан худощавый к луке наклоня,
Араб горячил вороного коня.
И конь на дыбы подымался порой
И прыгал, как барс, пораженный стрелой;
И белой одежды красивые складки
По плечам фариса вились в беспорядке;
И с криком и свистом носясь по песку,
Бросал и ловил он копье на скаку.
Вот к пальмам подходит, шумя, караван;
В тени их веселый раскинулся стан.
Кувшины, звуча, налилися водою,
И, гордо кивая махровой главою,
Приветствуют пальмы нежданых гостей,
И щедро поит их студеный ручей.
Но только что сумрак на землю упал,
По корням упругим топор застучал, —
И пали без жизни питомцы столетий!
Одежду их сорвали малые дети,
Изрублены были тела их потом,
И медленно жгли их до утра огнем.
Когда же на запад умчался туман,
Урочный свой путь продолжал караван;
И следом песчаным на почве бесплодной
Виднелся лишь пепел седой и холодный;
И солнце остатки сухие дожгло,
А ветром их в степи потом разнесло.
И ныне всё дико и пусто кругом;
Не шепчутся листья с гремучим ключом:
Напрасно пророка о тени он просит, —
Его лишь песок раскаленный заносит,
Да коршун хохлатый, степной нелюдим,
Добычу терзает и щиплет над ним.
Какая образность! — так всё и видишь перед собою, а, увидев раз, никогда уж не забудешь! Дивная картина так и блестит всею яркостию восточных красок! Какая живописность, музыкальность, сила и крепость в каждом стихе, отдельно взятом! Идя к Грановскому, нарочно захватываю новый № «Отечественных записок», чтобы поделиться с ним наслаждением — и что же? — он предупредил меня: какой чудак Лермонтов — стихи гладкие, а в стихах черт знает что — вот хоть его «Три пальмы» — что за дичь! — Что на это было отвечать? Спорить? — но я потерял уже охоту спорить, когда нет точек соприкосновения с человеком. Я не спорил, но, как майор Ковалев частному приставу, сказал Грановскому, расставив руки: «Признаюсь — после таких с вашей стороны поступков, я ничего не нахожу» — и вышел вон. А между тем этот человек, со слезами восторга на глазах, слушал «О царе Иване Васильевиче, молодом опричнике и удалом купце Калашникове». Не значит ли это того, что у него, для искусства, есть только непосредственное чувство, не развившееся и не возвысившееся до вкуса?..»

В ноябре «Отечественные записки» печатают повесть «Фаталист». Новый кусок «Героя» становится известен публике.

В примечании редакции сообщалось: «С особенным удовольствием пользуемся случаем известить, что М. Ю. Лермонтов в непродолжительном времени издаст собрание своих повестей, и напечатанных и ненапечатанных. Это будет новый, прекрасный подарок русской литературе». 5 ноября редактор и издатель «Отечественных записок» A.A. Краевский пишет цензору A.B. Никитенко: «Со мной случилась беда ужасная. Наборщики и верстальщик в типографии, вообразив, что от вас получена уже чистая корректура «Фаталиста» (тогда как такая получена только от С. С. Куторги [второго цензора]), третьего дня отпечатали весь лист, в котором помещалась эта повесть, оттиснув таким образом 3000 экз…. можете представить весь мой ужас… прошу вас позволить… напечатать эту статью без ваших изменений… Я бы не умолял вас… если бы не видел, что эта маленькая статейка может пройти в своем первоначальном виде. Лермонтова любит и князь Михаил Александрович Дундуков-Корсаков, и министр (С. С. Уваров); право, тут худа быть не может…»

«Первое января»

Пока кипят все эти издательские страсти, Лермонтов поминутно на балах, обедах и приемах; по службе поощрение за поощрением; 6 декабря 1838 года публикован высочайший приказ о том, что «по кавалерии: производятся на вакансии лейб-гвардии Гусарского полка… из корнетов в поручики… Потапов, Лермонтов и князь Вяземский 3-й». Словом, у Лермонтова все хорошо. Даже слишком хорошо. Поэтому, вероятно, он так романтически мрачен. В эти дни его видел Иван Сергеевич Тургенев — в доме княгини Шаховской в Петербурге. Это декабрь, предновогоднее время, время усиленных балов и приемов.

«У княгини Шаховской я, весьма редкий и непривычный посетитель светских вечеров, лишь издали, из уголка, куда я забился, наблюдал за быстро вошедшим в славу поэтом, — рассказывает Тургенев. — Он поместился на низком табурете перед диваном, на котором, одетая в черное платье, сидела одна из тогдашних столичных красавиц — белокурая графиня Мусина-Пушкина — рано погибшее, действительно прелестное создание. На Лермонтове был мундир лейб-гвардии Гусарского полка; он не снял ни сабли, ни перчаток — и, сгорбившись и насупившись, угрюмо посматривал на графиню. Она мало с ним разговаривала и чаще обращалась к сидевшему рядом с ним графу Шувалову, тоже гусару. В наружности Лермонтова было что-то зловещее и трагическое; какой-то сумрачной и недоброй силой, задумчивой презрительностью и страстью веяло от его смуглого лица, от его больших и неподвижно-темных глаз. Их тяжелый взор странно не согласовался с выражением почти детски нежных и выдававшихся губ. Вся его фигура, приземистая, кривоногая, с большой головой на сутулых широких плечах возбуждала ощущение неприятное; но присущую мощь тотчас сознавал всякий. Известно, что он до некоторой степени изобразил самого себя в Печорине. Слова: «Глаза его не смеялись, когда он смеялся» и т. д. — действительно, применялись к нему. Помнится, граф Шувалов и его собеседница внезапно засмеялись чему-то и смеялись долго; Лермонтов тоже засмеялся, но в то же время с каким-то обидным удивлением оглядывал их обоих. Несмотря на это, мне все-таки казалось, что и графа Шувалова он любил как товарища — и к графине питал чувство дружелюбное. Не было сомнения, что он, следуя тогдашней моде, напустил на себя известного рода байроновский жанр, с примесью других, еще худших капризов и чудачеств. И дорого же он поплатился за них! Внутренно Лермонтов, вероятно, скучал глубоко; он задыхался в тесной сфере, куда его втолкнула судьба».

Лермонтову, конечно, не под силу не дерзить. Ссылаясь на устные рассказы бывшего редактора «Отечественных записок» Краевского, Висковатов писал:

«На маскарадах и балах Дворянского собрания, в то время только входивших в моду, присутствовали не только представители высшего общества, но часто и члены царской фамилии. В Дворянском собрании под новый 1840 год собралось блестящее общество. Особенное внимание обращали на себя две дамы, одна в голубом, другая в розовом домино. Это были две сестры, и хотя было известно, кто они такие, то все же уважали их инкогнито и окружали почтением. Они-то, вероятно, тоже заинтересованные молодым поэтом и пользуясь свободой маскарада, проходя мимо него, что-то сказали ему. Не подавая вида, что ему известно, кто задел его словом, дерзкий на язык Михаил Юрьевич не оставался в долгу. Он даже прошелся с пышными домино, смущенно поспешившими искать убежища. Выходка молодого офицера была для них совершенно неожиданной и казалась им до невероятия дерзновенною.

Поведение Лермонтова, само по себе невинное, являлось нарушением этикета, но обратить на это внимание и придать значение оказалось неудобным. Это значило бы предать гласности то, что прошло незамеченным для большинства публики. Но когда в «Отечественных записках» появилось стихотворение «Первое января», многие выражения в нем показались непозволительными».

Стихотворение «Первое января» действительно — как удар:

Как часто, пестрою толпою окружен,
Когда передо мной, как будто бы сквозь сон,
При шуме музыки и пляски,
При диком шепоте затверженных речей,
Мелькают образы бездушные людей,
Приличьем стянутые маски,
Когда касаются холодных рук моих
С небрежной смелостью красавиц городских
Давно бестрепетные руки…
Мы помним это стихотворение: в суете пышного бала-маскарада поэт видит себя ребенком, грезит наяву, а затем следует пробуждение, и контраст ужасен…

Когда ж, опомнившись, обман я узнаю,
И шум толпы людской спугнет мечту мою,
На праздник незваную гостью,
О, как мне хочется смутить веселость их
И дерзко бросить им в глаза железный стих,
Облитый горечью и злостью!..
Здесь, правда, ничего не говорится о приключении с двумя домино, зато с предельной отчетливостью передано настроение поэта.

Эмма Герштейн в своей книге «Судьба Лермонтова» оспаривает мнение маститого биографа — насчет «двух домино» и насчет повода к самому стихотворению.

«… Между маскарадной ночью и стихотворением «Как часто, пестрою толпою окружен…» прошло всего две недели: стихотворение было напечатано уже в первой книге «Отечественных записок» 1840 года… Возникает недоумение. Если новогодний инцидент был таким острым, как бы мог решиться Лермонтов отдать в журнал, а Краевский напечатать стихотворение с авторским посвящением «Первое января»?.. Если согласиться с Висковатовым, что это был непосредственный ответ на маскарадную шутку «августейших» дам, такие стихи были бы уж слишком смелыми.

Между тем Тургенев-писатель задолго до Висковатова тоже утверждал в 1869 году в своих «Литературных и житейских воспоминаниях», что он наблюдал Лермонтова на маскараде Дворянского собрания под новый 1840 год. И он тоже связывал этот бал со стихами Лермонтова «1-е января», хотя, естественно, ни словом не намекнул на инцидент с «высочайшими» домино. «Лермонтова я тоже видел всего два раза, — писал Тургенев, — в доме одной знатной петербургской дамы княгини Шаховской и несколько дней спустя, на маскараде в Благородном собрании под новый 1840 год… ему не давали покоя, беспрестанно приставали к нему, брали его за руки; одна маска сменялась другою, а он почти не сходил с места и молча слушал их писк, поочередно обращая на них свои сумрачные глаза. Мне тогда же почудилось, что я уловил на лице его прекрасное выражение поэтического творчества. Быть может, ему приходили в голову те стихи…» Далее Тургенев цитирует приведенные выше строки о городских красавицах.

Тургенев высоко ценил это стихотворение, полностью принял на веру апокрифический рассказ о новогоднем инциденте, легшем в его основу, и в своих воспоминаниях приурочил запомнившуюся ему встречу с Лермонтовым в маскараде к 31 декабря. Еще раньше на связь между новогодним балом и стихотворением «Как часто, пестрою толпою окружен…» указал A.B. Дружинин. Называя эти стихи «бессмертной элегией», он утверждал в 1860 году, что она была «задумана на бале, дописана в невольном уединении». По этому намеку выходит, что Лермонтов был арестован за новогодний инцидент и прямо с гауптвахты прислал Краевскому для опубликования стихотворение с его гневным заключением:

О, как мне хочется смутить веселость их
И дерзко бросить им в глаза железный стих,
Облитый горечью и злостью!
… Очевидно, в основу всех этих рассказов лег какой-то подлинный факт биографии Лермонтова, постепенно обраставший вымышленными подробностями», — заключает исследовательница.

По ее мнению, под масками скрывались императрица Александра Федоровна и одна из ее приближенных дам, а маскарад, о котором шла речь, происходил в начале 1839-го, а не 1840 года.

В общем, дыма без огня не бывает: Лермонтов опять зашел слишком далеко. И на сей раз он серьезно рассердил Бенкендорфа. Прежде, как мы помним, шеф жандармов относился к поэту с симпатией, покровительствовал ему, ходатайствовал за него перед царем. Новая выходка Лермонтова уничтожила эту симпатию — последствия не замедлили сказаться.

Мария Щербатова

Зимой 1839/40 года Лермонтов был увлечен княгиней М. А. Щербатовой. Аким Шан-Гирей помнил об этом увлечении, но ему «ни разу не случалось ее видеть, знаю только, что она была молодая вдова, а от него слышал, что такая, что ни в сказке сказать, ни пером написать».

Мария Алексеевна Щербатова, урожденная Штерич, была младше Лермонтова лет на шесть. М. А. Корф о ней вспоминает так: «Несколько лет тому назад (это пишется в 1840 году) молоденькая и хорошенькая Штеричева, жившая круглою сиротою у своей бабки, вышла замуж за молодого офицера князя Щербатова, но он спустя менее года умер, и молодая вдова осталась одна с сыном, родившимся уже через несколько дней после смерти отца. По прошествии траурного срока она натурально стала являться в свете, и столь же натурально, что нашлись тотчас и претенденты на ее руку, и просто молодые люди, за нею ухаживавшие. В числе первых был офицерский гусар Лермонтов — едва ли не лучший из теперешних наших поэтов, в числе последних — сын французского посла Баранта…»

Мария Алексеевна, и красивая, и умная, и образованная, предпочитала балам салон Карамзиных. Очевидно, именно там она и познакомилась с Лермонтовым. Многие из знавших Лермонтова считали, что она отвечала поэту взаимностью. Было? Не было? Лермонтов посвятил ей прекрасное стихотворение:

На светские цепи,
На блеск утомительный бала
Цветущие степи
Украйны она променяла,
Но юга родного
На ней сохранилась примета
Среди ледяного,
Среди беспощадного света.
Как ночи Украйны,
В мерцании звезд незакатных,
Исполнены тайны
Слова ее уст ароматных,
Прозрачны и сини,
Как небо тех стран, ее глазки,
Как ветер пустыни,
И нежат и жгут ее ласки.
И зреющей сливы
Румянец на щечках пушистых
И солнца отливы
Играют в кудрях золотистых.
И, следуя строго
Печальной отчизны примеру,
В надежду на бога
Хранит она детскую веру;
Как племя родное,
У чуждых опоры не просит
И в гордом покое
Насмешку и зло переносит;
От дерзкого взора
В ней страсти не вспыхнут пожаром,
Полюбит не скоро,
Зато не разлюбит уж даром.
Интересно, что в этом стихотворении женщина — едва ли не в первый раз в лирике Лермонтова — предстает не в образе «ангела», а в образе личности, сильного, активно действующего героя (до сих пор такими героями в лирике Лермонтова были только мужчины, точнее — только он сам). Противопоставление традиционное: личность — «свет», единственный — «все», природа — «цивилизация». Как и все положительные персонажи у Лермонтова, Щербатова в стихотворении связана с природой, с Божьим миром, она — часть его, и в этом источник ее силы. У нее хватает дерзости быть одной против всех. Вероятно, хватало у нее дерзости и полюбить Лермонтова.

Бабушка Щербатовой — С. И. Штерич, по воспоминанию Смирновой-Россет, «ненавидела Лермонтова»; она присмотрела для внучки другого жениха. Тем не менее Лермонтов бывал у Щербатовой — ив Петербурге, в доме на Фонтанке (ныне номер 101), и на даче в Павловске; встречался с ней у общих петербургских знакомых.

«Кружок шестнадцати»

Зимой 1839/40 года Лермонтов принимал участие в каком-то очень таинственном «Кружке шестнадцати». В «Кружок шестнадцати», кроме Лермонтова, входили: A.A. Столыпин-Монго, Ксаверий Браницкий, H.A. Жерве, Д. П. Фредерикс, А. и С. Долгорукие, П. А. Валуев, И. С. Гагарин, А. П. Шувалов и еще несколько человек (имена всех участников точно еще не установлены). Вообще этот «кружок» как будто окружен загадкой.

В 1879 году эмигрировавший из России Ксаверий Браницкий издал в Париже французскую книгу «Славянские нации». Она написана в форме писем И. С. Гагарину. Во вступительном письме Браницкий писал: «В 1839 году в Петербурге существовало общество молодых людей, которое называли по числу его членов «шестнадцатью». Это общество составилось частью из окончивших университет, частью из кавказских офицеров. Каждую ночь, возвращаясь из театра или с бала, они собирались то у одного, то у другого. Там после скромного ужина, куря свои сигары, они рассказывали друг другу о событиях дня, болтали обо всем и все обсуждали с полнейшей непринужденностью и свободою, как будто бы III отделения собственной его императорского величества канцелярии вовсе и не существовало, — до того они были уверены в скромности всех членов общества.

Мы оба с вами принадлежали к этому свободному веселому кружку — и вы, мой уважаемый отец, бывший тогда секретарем посольства, и я, носивший мундир гусарского поручика императорской гвардии.

Как мало из этих друзей, тогда молодых, полных жизни, осталось на этой земле, где, казалось, долгая и счастливая жизнь ожидала их всех!

Лермонтов, сосланный на Кавказ за удивительные стихи, написанные им по поводу смерти Пушкина, погиб в 1841 году на дуэли, подобно великому поэту, которого он воспел.

Вскоре таким же образом умер А. Долгорукий. Не менее трагический конец — от пуль дагестанских горцев — ожидал Жерве и Фредерикса. Еще более горькую утрату мы понесли в преждевременной смерти Монго-Столыпина и красавца Сергея Долгорукого, которых свела в могилу болезнь. Такая же судьба позднее ожидала и Андрея Шувалова.

Из оставшихся в живых кое-кто оставил некоторый след в современной политике. Но лишь один занимает блестящее положение еще и поныне. Это — Валуев, принадлежащий к министерству, при котором совершилось освобождение крестьян… Что касается нас обоих, то мы, согласно с нашими убеждениями, пошли другими путями, совершенно отличными от путей наших товарищей».

Эмма Герштейн в книге «Судьба Лермонтова» придает этому кружку очень большое значение и связывает участие в нем Лермонтова едва ли не с гибелью поэта (Лермонтов возглавлял тайное — разумеется, антиправительственное — общество, и поэтому царь натравил на него Мартынова, дабы устранить опасного смутьяна).

Конспиративность Эмма Герштейн выводит решительно из всего: «Бросается в глаза, что Браницкий называет только умерших членов кружка, а из живых указывает на одного П. А. Валуева. Видимо, он считал, что при высоком положении Валуева его нельзя было скомпрометировать политически… Предусмотрительность Браницкого наводит на мысль о конспиративном, а следовательно, политическом характере этого аристократического кружка».

Б. М. Эйхенбаум (1935) сопоставил скудные сведения Браницкого с двумя групповыми портретами работы Григория Гагарина. «На обоих рисунках — названные Браницким персонажи, — продолжает Эмма Герштейн. — Гагарин сам надписал имена над каждым. Но один рисунок сделан в Петербурге, приблизительно в январе 1840 года, а другой подписан самим художником: «Кисловодск. 28 августа 1840 год». В Петербурге изображены Монго-Столыпин, Ксаверий Браницкий, Сергей Долгорукий, Андрей Шувалов, его младший брат Петр Шувалов и Александр Васильчиков, будущий секундант на дуэли Лермонтова с Мартыновым. Художник нарисовал их в свободных, непринужденных позах. Браницкий, стоя, самозабвенно говорит, подняв руку ораторским жестом. Сергей Долгорукий, тоже стоя или расхаживая по комнате, возражает ему, остальные внимательно слушают, удобно расположившись в креслах и покуривая свои трубки. На переднем планееле набросана карандашом сидящая в кресле фигура. В ее контурах некоторые исследователи склонны признать Лермонтова. Очевидно, Григорий Гагарин нарисовал одно из собраний кружка. Из всех изображенных лиц только двое — Васильчиков и Петр Шувалов — не указаны Браницким в числе «шестнадцати». Но они были еще живы во время выхода книги «Славянские нации». Между тем оба они тоже были однокурсниками Сергея Долгорукого. Напрашивается мысль, что они могут быть причислены к членам кружка, влившимся в него со студенческой скамьи… В Кисловодске изображены в пустой комнате за карточным столом Монго-Столыпин, Сергей Долгорукий, Александр Долгорукий, Жерве, Сергей Трубецкой (тоже будущий секундант на дуэли Лермонтова), Александр Васильчиков, его сослуживец по Закавказской комиссии сенатора Гана Ю. К. Арсеньев и боевой товарищ Лермонтова Карл Ламберт. На дверях комнаты надпись: «Здесь я проигрался. Славянин». Первые четверо, без сомнения, принадлежат к «кружку шестнадцати». Да и сам художник Григорий Гагарин, умерший только в 1893 году, входил, по-видимому, в кружок… Но почему же они все оказались вместе на Кавказе? — Б. М. Эйхенбаум выдвинул три предположения. — Либо члены кружка добровольно перевелись на Кавказ вслед за Лермонтовым, либо конспиративный кружок был раскрыт и члены его высланы на Кавказ, либо им «посоветовали» уехать…»

Эмма Герштейн, как и другие исследователи советской поры, делает из Лермонтова диссидента. Не представляется, чтобы это соответствовало истине. Не существовало таких глубоко законспирированных сообществ, о которых не знало бы III отделение. Все эти люди имели родственников и друзей, лояльных к правительству. Большой свет — своего рода «большая деревня»: все друг другу родня, все друг с другом знакомы. Неужто удалось бы держать в секрете какой-то заговор, если таковой существовал?

Другой вопрос — почему это «тайное общество» так ничего и не породило? Где хотя бы малейшие следы их деятельности? Чем они вообще занимались, если не просто разговорами, курением, игрой, дружеским и непринужденным времяпрепровождением?

И наконец, последнее возражение. Лермонтов не был диссидентом. Он был недоволен не отдельными распоряжениями правительства или какими-то реалиями современной ему жизни, — он был недоволен состоянием человеческой души в мире. Поэтому и «Герой нашего времени» — не о бедственном положении крестьянства, а о нравственных терзаниях скучающего молодого офицера. Поэтому и «Демон» — не о зверствах цензуры или телесных наказаниях в армии, а о том, что соприкосновение с падшим духом тяжко, почти гибельно для человека.

Лермонтову несвойственно было «примыкать» к группам; это мы видели еще на примере его отношений с литераторами. Однако ему в высшей степени свойственно было, как бы сейчас сказали, «тусоваться» в компаниях. В Москве, в пору юности, у Лермонтова тоже была своя компания, она называлась «веселой бандой». Первое (и единственное), чем он озаботился, оказавшись в Новгороде, на новом месте службы, — обеспечил себе репутацию «доброго малого» в обществе местных офицеров. Точно так же вел он себя и в других случаях («лермонтовская банда» в Пятигорске в июле 1841 года).

А вот состав участников «банды», подробности разговоров и отдельных похождений, потаенные мысли Лермонтова и его побуждения (или отсутствие таковых) — все это, может быть, известно, а может быть, и неизвестно… это была просто некая удобная для него «среда обитания».

Именно в таком духе описывает эту «среду» Н. М. Лонгинов: «В 1839–1840 годах Лермонтов и Столыпин, служившие тогда в лейб-гусарском полку, жили вместе в Царском Селе, на углу Большой и Манежной улиц. Туда более всего собирались гусарские офицеры, на корпус которых они имели большое влияние. Товарищество (esprit de corps) было сильно развито в этом полку и, между прочим, давало одно время сильный отпор, не помню, каким-то притязаниям командовавшего временно полком полковника С. Покойный великий князь Михаил Павлович, не любивший вообще этого esprit de corps, приписывал происходившее в гусарском полку подговорам товарищей со стороны Лермонтова со Столыпиным и говорил, что «разорит это гнездо», т. е. уничтожит сходки в доме, где они жили. Влияния их действительно нельзя было отрицать; очевидно, молодежь не могла не уважать приговоров, произнесенных союзом необыкновенного ума Лермонтова, которого побаивались, и высокого благородства Столыпина, которое было чтимо».

Дуэль с де Барантом

В начале января модный поэт Лермонтов был приглашен на бал во французское посольство к Барантам. Сыну посла, Эрнесту де Баранту, был двадцать один год. Он окончил высшую школу, носил звание доктора Боннского университета и числился атташе кабинета министра иностранных дел Франции. Отец хотел сделать его дипломатом, но Эрнест главным образом интересовался женщинами. «Многочисленные победы» юноши вызывали не менее многочисленные отчаянные письма его матери, и в конце концов отец-посланник внял призывам своей супруги: в 1838 году он выписал любвеобильного сына в Россию. Здесь де Барант-старший начал всерьез готовить Эрнеста к дипломатической карьере. В общем, Андре де Барант преуспел: когда в феврале 1840 года ему понадобилось отлучиться из Петербурга, сын не без успеха его заменял.

На вечеринке у Гогенлоэ первый секретарь французского посольства в Петербурге барон д’Андрэ от имени посла де Баранта обратился к А. И. Тургеневу с вопросом: «Правда ли, что Лермонтов в известной строфе стихотворения «Смерть Поэта» бранит французов вообще или только одного убийцу Пушкина?» Барант хотел бы знать правду от Тургенева. Тургенев текста стихотворения точчо не помнил и, встретив на другой день Лермонтова, просил его сообщить ему текст стихотворения «Смерть Поэта». На следующий день Лермонтов прислал Тургеневу письмо, в котором процитировал просимый отрывок. Однако справка Тургенева не понадобилась. «Через день или два, — писал А. И. Тургенев П. А. Вяземскому, — кажется на вечеринке или на бале у самого Баранта, я хотел показать эту строфу Андрэ, но он прежде сам подошел ко мне и сказал, что дело уже сделано, что Барант позвал на бал Лермонтова, убедившись, что он не думал поносить французскую нацию. Следовательно, я не вводил Лермонтова к Баранту, не успел даже и оправдать его и был вызван к одной справке, к изъявлению моего мнения самим Барантом…»

Тургеневу понадобилось оправдываться, потому что его чуть ли не подозревали в том, что своим якобы неосмотрительным ответом он «натравил» де Баранта на Лермонтова: мол, Лермонтов в своем стихотворении нападал на всю французскую нацию, а де Барант считал необходимым заступиться за честь соотечественников — и т. п. Были и другие версии — разумеется, речь шла о некоей неназванной даме.

16 февраля 1840 года на балу у графини Лаваль произошло памятное столкновение Лермонтова с молодым Эрнестом де Барантом. Висковатов излагает эту историю очень обтекаемо: «Оба ухаживали за одной и тою же блиставшею в столичном обществе дамой. Встретившись, соперники обменялись колкостями. Де Барант укорял Лермонтова, будто отозвавшегося о нем неодобрительно и колко в присутствии известной особы. Кто была особа эта, ни де Барант, ни Лермонтов и позднее на разбирательстве дела не объяснили, но в обществе имя ее было известно, и по поводу ссоры ходили весьма противоположные слухи.

Одни утверждали, что де Барант искал ссоры со счастливым соперником. Другие рассказывали, будто Лермонтов, оскорбленный предпочтением, оказанным молодому французу, мстил за презрение к себе четырехстишием, в котором задел и де Баранта и с цинизмом отзывался о предмете его страсти. Четырехстишие ходило это по рукам в различных вариантах…»

Висковатов мелким шрифтом приводит злополучные строки:

Прекрасная Невы богиня!
За ней волочится француз!
Лицо-то у нее как дыня,
Зато и ж… как арбуз.
Предположить, будто Лермонтов так припечатал «неназываемую даму» (если это та, о которой мы думаем), — невозможно. Меринский, товарищ Лермонтова, утверждает, что стишок был сочинен в виде шутки лет восемь назад и относился к совершенно другим лицам (одно из которых тоже было французского происхождения).

В общем, все шло по «лермонтовскому обыкновению»: густой туман обволакивает все обстоятельства, кроме тех фактов, скрыть которые невозможно, — в данном случае факта дуэли.

Де Барант потребовал у Лермонтова объяснений по поводу каких-то обидных речей. Лермонтов все это назвал «клеветой» и «сплетнями». Де Барант объяснения не принял:

— Если все переданное мне справедливо, то вы поступили дурно.

— Я ни советов, ни выговоров не принимаю и нахожу ваше поведение смешным и дерзким, — отвечал Лермонтов.

На это де Барант заметил:

— Если бы я был в своем отечестве, то знал бы, как кончить дело.

Лучший друг известного бретера Монго гордо сказал:

— Поверьте, что в России следуют правилам чести так же строго, как и везде, и что мы, русские, не меньше других позволяем оскорблять себя безнаказанно.

Этот диалог, состоявшийся, разумеется, на французском языке, передал Висковатову со слов Лермонтова бывший воспитанник Юнкерской школы — Горожанский. Он прибавил, что Лермонтов, рассказывая ему историю вызова, прибавил: «Я ненавижу этих искателей приключений; эти Дантесы, Баранты — заносчивые сукины дети».

Дыма без огня не было — что-то такое говорил Лермонтов о «французах»…

Графиня Е. П. Ростопчина писала Александру Дюма по этому поводу:

«Несколько успехов у женщин, несколько салонных волокитств вызвали против него (Лермонтова) вражду мужчин; спор о смерти Пушкина был причиной столкновения между ним и г. де Барант, сыном французского посланника: последствием спора была дуэль».

Прямо на балу со стороны де Баранта последовал вызов; Лермонтов тут же просил к себе в секунданты Столыпина. Разумеется, Монго согласился.

Поскольку де Барант считал себя обиженным, то Лермонтов предоставил ему право выбирать оружие. Когда Столыпин приехал к де Баранту поговорить об условиях, молодой француз объявил, что выбирает шпагу. Столыпин удивился.

— Лермонтов, может быть, не дерется на шпагах.

— Как же это, офицер не умеет владеть своим оружием? — презрительно удивился де Барант.

— Его оружие — сабля как кавалерийского офицера, — объяснил Столыпин. — И если уж вы того хотите, то Лермонтову следует драться на саблях. У нас в России не привыкли, впрочем, употреблять это оружие на дуэлях, а дерутся на пистолетах, которые вернее и решительнее кончают дело.

Де Барант настаивал на холодном оружии. Положили сперва дуэль на шпагах до первой крови, а потом — на пистолетах. Позднее, на разбирательстве, Столыпин (как и положено) уверял, что для примирения противников были приняты все меры, но тщетно: де Барант настаивал на извинении, а Лермонтов извиняться не хотел.

Противники со своими секундантами A.A. Столыпиным и графом Раулем д’Англесом сошлись 18 февраля, воскресенье, в 12 часов дня за Черной речкой на Парголовской дороге. Шпаги привезли де Барант и д’Англес, пистолеты принадлежали Столыпину. Посторонних лиц при этом не было.

В самом начале дуэли у шпаги Лермонтова переломился конец, и де Барант нанес ему рану в грудь. Рана была поверхностная — царапина от груди к левому боку. По условию (первая кровь) взялись за пистолеты. Секунданты зарядили их, и противники встали на двадцати шагах. Они должны были стрелять по сигналу вместе: по слову «раз» — приготовляться, «два» — целить, «три» — выстрелить. По счету «два» Лермонтов поднял пистолет не целясь; де Барант целился. По счету «три» оба спустили курки.

В своих показаниях по случаю дуэли Столыпин утверждал: «Направление пистолета Лермонтова при выстреле я не могу определить и могу только сказать, что он не целился в де Баранта и выстрелил с руки. Де Барант… целился».

По окончании поединка Лермонтов заехал к издателю Краевскому, который жил возле Измайловского моста. Здесь Лермонтов обмыл рану. По рассказу Краевского, он был сильно окровавлен, но отказался перевязать рану, а только переоделся в чистое белье, одолженное ему Краевским, и попросил завтракать. Он был весел, шутил и сыпал остротами. Иван Панаев утверждал, что присутствовал при этом и видел, как Лермонтов демонстрировал свою дуэльную рану: «Я встретился у г. Краевского с Лермонтовым в день его дуэли с сыном г. Баранта, находившимся тогда при французском посольстве в Петербурге… Лермонтов приехал после дуэли прямо к г. Краевскому и показывал нам свою царапину на руке. Они дрались на шпагах. Лермонтов в это утро был необыкновенно весел и разговорчив. Если я не ошибаюсь, тут был и Белинский». (Еще и Белинский!)

Однако Краевский спустя много лет говорил Висковатову, что завтракал с Лермонтовым один на один и что Лермонтов вовсе не похвалялся дуэлью: «Лермонтов терпеть не мог рисоваться и был далек от всякой хвастливости. Терпеть не мог он выставлять себя напоказ и во всем рассказе о дуэли… был чрезвычайно прост и естественен».

Настроение у Лермонтова было приподнятое и возбужденное. Аким Шан-Гирей видел его сразу после дуэли. «Нас распустили из училища утром, — вспоминал он, — и я, придя домой часов в девять, очень удивился, когда человек сказал мне, что Михаил Юрьевич изволили выехать в семь часов; погода была прескверная, шел мокрый снег с мелким дождем. Часа через два Лермонтов вернулся, весь мокрый, как мышь. «Откуда ты эдак?» — «Стрелялся». — «Как, что, зачем, с кем?» — «С французиком». — «Расскажи».

Он стал переодеваться и рассказывать:

«Отправился я к Мунге, он взял отточенные рапиры и пару кухенрейтеров, и поехали мы за Черную речку. Он был на месте. Мунго подал оружие, француз выбрал рапиры, мы стали по колено в мокром снегу и начали; дело не клеилось, француз нападал вяло, я не поддавался. Мунго продрог и бесился, так продолжалось минут десять. Наконец он оцарапал мне руку ниже локтя, я хотел проколоть ему руку, но попал под самую рукоятку, и моя рапира лопнула. Секунданты подошли и остановили нас; Мунго подал пистолеты, тот выстрелил и дал промах, я выстрелил на воздух, мы помирились и разъехались, вот и все»».

Интересно, что Панаев, который то ли был, то ли не был у Краевского, когда к тому заявился раненый Лермонтов, тоже говорит о раненой руке — точнее, о царапине на руке. Висковатов предполагает, что Лермонтов не говорил ни Шан-Гирею, ни Панаеву (если таковой действительно присутствовал) о более серьезной (хотя тоже не опасной) ране в грудь… Но это предположение Висковатова; а может быть, просто известия мемуаристов неточны.

20 марта 1840 года в ходе следствия Лермонтов был освидетельствован полковым штаб-лекарем Кавалергардского полка А. Г. Дубницким в присутствии членов комиссии военного суда. В свидетельстве указывается, что никаких следов или рубцов от раны, полученной Лермонтовым на дуэли с Барантом, «усмотрено не было».

* * *
Лермонтов опять нашумел в Петербурге: во-первых, дуэль, а во-вторых, готовится к изданию «Герой нашего времени» — в количестве 1000 экземпляров и по цене 5 рублей 60 копеек.

«Героя» сразу начинают читать, обсуждать и находят полное сходство автора с Печориным…

О дуэли говорили так много, что московский журналист К. Полевой записал у себя в дневнике: «В Петербурге таскают теперь историю Лермонтова — глупейшую».

Причины «глупейшей» истории так и остались сокрытыми. «Соперничество в любви и сплетни поссорили Лермонтова с Барантом», — полагали многие. Кроме княгини Щербатовой, за которой волочился де Барант (известный повеса, как мы помним) и всерьез ухаживал Лермонтов, называют еще одну даму, Терезу Бахерахт, жену русского консула в Гамбурге — «известную кокетку». «В припадке ревности она как-то успела поссорить Баранта с Лермонтовым, и дело кончилось вызовом», — сообщал М. А. Корф. По сему поводу А. И. Тургенев написал Вяземскому: «Жаль бедной Бахерахтши! В Гамбурге она не уживется, а Петербург надолго не для нее…» Политика? Женщина? Какая-то конкретная или сразу обе? Желание Лермонтова расквитаться с французами за Пушкина? Есть ведь и такая версия. Петр Андреевич Вяземский, например, считает: «Это совершенная противоположность истории Дантеса. Здесь действует патриотизм. Из Лермонтова делают героя и радуются, что он проучил француза».

Поначалу, кстати, об этой дуэли ничего не знало высшее начальство. Но долго ли живет такой секрет в «большой деревне»? Проболтались — не то какая-то «барышня Б.», не то «женщины», не то сам Лермонтов. А. Ф. Тиран по этому поводу замечал: «Вообще Лермонтов был странный человек: смеялся над чувством, презирал женщин… а дрался за женщину, имя которой было очень уж не светлое (Щербатова). Рассказал про эту дуэль как про величайшую тайну, а выбрал в поверенные самых болтунов, зная это. Точно будто хотел драпироваться в свою таинственность…»

Наконец в 20-х числах февраля 1840 года командир лейб-гвардии Гусарского полка Н. Ф. Плаутин потребовал от Лермонтова объяснения обстоятельств дуэли с де Барантом.

Лермонтов бойко накатал письмо с объяснением обстоятельств дуэли с де Барантом:

«Ваше превосходительство, милостивый государь!

Получив от вашего превосходительства приказание объяснить вам обстоятельства поединка моего с господином Барантом, честь имею донести вашему превосходительству, что 16 февраля на бале у графини Лаваль господин Барант стал требовать у меня объяснения насчет будто мною сказанного; я отвечал, что все ему переданное несправедливо, но так как он был этим недоволен, то я прибавил, что дальнейшего объяснения давать ему не намерен. На колкий его ответ я возразил такой же колкостью, на что он сказал, что если б находился в своем отечестве, то знал бы как кончить дело; тогда я отвечал, что в России следуют правилам чести так же строго, как и везде, и что мы меньше других позволяем себя оскорблять безнаказанно.

Он меня вызвал, мы условились и расстались. 18 числа в воскресенье в 12 часов утра съехались мы за Черною речкой на Парголовской дороге. Его секундантом был француз, которого имени я не помню и которого никогда до сего не видал. Так как господин Барант почитал себя обиженным, то я предоставил ему выбор оружия. Он избрал шпаги, но с нами были также и пистолеты. Едва успели мы скрестить шпаги, как у моей конец переломился, а он мне слегка оцарапал грудь. Тогда взяли мы пистолеты. Мы должны были стрелять вместе, но я немного опоздал. Он дал промах, а я выстрелил уже в сторону. После сего он подал мне руку, и мы разошлись».

По бретерским законам Лермонтов всецело выгораживает секундантов: француза он якобы вообще не помнит…

Объяснениями Лермонтова не удовлетворились. Прислали ему «вопросные пункты». На одни вопросы Лермонтов отвечал уклончиво, на другие вообще не отвечал; имя особы, из-за которой произошла дуэль, упорно скрывал.

Впрочем, в свете уже все выяснилось и обсуждалось открыто. М. А. Корф в дневнике (21 марта 1840 года) записал: «…все это было ведено в такой тайне, что несколько недель оставалось сокрытым и от публики, и от правительства, пока сам Лермонтов как-то не проговорился, и дело дошло до государя. Теперь он под военным судом, а Баранту-сыну, вероятно, придется возвращаться восвояси. Щербатова уехала в Москву, а между тем ее ребенок, оставшийся здесь у бабушки, умер, что, вероятно, охладит многих из претендентов на ее руку, ибо у нее ничего нет и все состояние было мужнино, перешедшее к сыну, со смертью которого возвращается опять в род отца…»

Уезжала «восвояси» и г-жа Бахерахт. В версии А. Я. Булгакова дело выглядело так: «Политическая ссора была токмо предлогом, а дрались они за прекрасные глазки молодой кокетки, жены нашего консула в Гамбурге г-жи Бахерахт… Лермонтов и секундант его Столыпин были посажены под арест, а Баранта отправил отец тотчас в Париж курьером. Красавица же отправилась, вероятно, в Гамбург, в объятия своего дражайшего супруга».

На самом деле под арестом сидел один только Лермонтов. Он был арестован 10 марта и посажен в Ордонансгауз, где содержались подсудимые офицеры. Велось разбирательство. К счастью, хотя бы одной вины за Лермонтовым не числилось: он удалился из Царского Села, по крайней мере, не самочинно — полковой командир подтвердил, что Лермонтов уехал в Петербург с разрешения начальства. Но во всем остальном поэт был виновен.

Монго-Столыпин, безупречный человек, разумеется, не позволил другу страдать в одиночку. Он явился к Дубельту и просил принять заявление об участии его в деле. Заявление было проигнорировано. Тогда Столыпин написал графу Бенкендорфу:

«Милостивый государь граф Александр Христофорович. Несколько времени пред сим л. — гв. Гусарского полка поручик Лермонтов имел дуэль с сыном французского посланника барона де Баранта. К крайнему прискорбию моему, он пригласил меня как родственника своего быть при том секундантом. Находя неприличным для чести офицера отказаться, я был в необходимости принять это приглашение. Они дрались, но дуэль кончилась без всяких последствий. Не мне принадлежащую тайну я по тем же причинам не мог обнаружить пред правительством. Но несколько дней тому назад узнав, что Лермонтов арестован, и предполагая, что он найдет неприличным объявить, были ли при дуэли его секунданты и кто именно, — я долгом почел в то же время явиться к начальнику штаба вверенного вашему сиятельству корпуса и донести ему о моем соучастничестве в этом деле. Доныне, однако, я оставлен без объяснений. Может быть, генерал Дубельт не доложил о том вашему сиятельству, или, быть может, и вы, граф, по доброте души своей, умалчиваете о моей вине. Терзаясь затем мыслию, что Лермонтов будет наказан, а я, разделявший его проступок, буду предоставлен угрызениям своей совести, спешу по долгу русского дворянина принести вашему сиятельству мою повинность…»

Началась борьба благородств. Столыпина наконец арестовали, а Лермонтов все продолжал сидеть под арестом. 10 марта было отдано приказание начальника Штаба Отдельного гвардейского корпуса заготовить проект приказа о предании Лермонтова военному суду — «за произведенную им с французским подданным Барантом дуэль и необъявление о том в свое время начальству».

14 марта П. А. Вяземский пишет из Петербурга в Париж жене Вере Федоровне и дочери Надежде: «Лермонтов имел здесь дуэль, впрочем без кровопролитных последствий с молодым Барантом (Наденька не бледней, не с Проспером). Причина тому бабьи сплетни и глупое, ребяческое, а между тем довольно нахальное волокитство петербургское. Тут замешана моя приятельница Бехерахт. Всех мне более тут жалок отец Барант, которому эта история должна быть очень неприятна. Лермонтов может быть по службе временно пострадает, да и только. В нынешней молодежи удивительно много ребячества, но не простосердечного, а только глупого и необразованного, т. е. не воспитанного ни домашним, ни общественным воспитанием».

Приблизительно в том же ключе высказывается и барон де Андрэ в письме де Баранту-отцу: «Я несколько раз уговаривал Эрнеста сделать над собой небольшое усилие, чтобы не придавать слишком большого значения не вполне культурным манерам г-на Лермонтова, которого он видел слишком часто. Я не очень любил известную даму, находя ее большой кокеткой; теперь я питаю к ней нечто вроде отвращения…»

Пока все «жалели» Баранта-отца и разводили руками — да, придется Эрнесту уехать из Петербурга, оставаться неприлично, — Лермонтов был просто в восторге от собственной выходки. «Дрались на саблях, Лермонтов слегка ранен и в восторге от этого случая, как маленького движения в однообразной жизни. Читает Гофмана, переводит Зейдлица и не унывает. Если, говорит, переведут в армию, буду проситься на Кавказ. Душа его жаждет впечатлений и жизни» — таким увидел его Белинский.

Ну так что же, Вяземский прав — будет взыскание по службе, и все. Невелика расплата за «дурные манеры».

17 марта Лермонтова перевели из Ордонансгауза на Арсенальный караул с разрешения петербургского коменданта генерал-майора Г. А. Захаржевского. Это означало существенное улучшение условий. Неунывающий арестант-дуэлянт нарисован и в воспоминаниях Шан-Гирея:

«Лермонтов за поединок был предан военному суду с содержанием под арестом и в понедельник на страстной неделе 8 апреля получил казенную квартиру в третьем этаже санкт-петербургского Ордонансгауза… а оттуда перемещен на Арсенальную гауптвахту, что на Литейной. В Ордонансгауз к Лермонтову тоже никого не пускали; бабушка лежала в параличе и не могла выезжать, однако же… она успела выхлопотать у тогдашнего коменданта… Захаржевского, чтоб он позволил впустить меня к арестанту… Лермонтов не был очень печален, мы толковали про городские новости, про новые французские романы… играли в шахматы, много читали, между прочим Андре Шенье, Гейне и «Ямбы» Барбье… Здесь написана была пьеса «Соседка»… Она действительно была интересная соседка, я ее видел в окно, но решеток у окна не было, и она была вовсе не дочь тюремщика, а вероятно, дочь какого-нибудь чиновника, служащего при Ордонансгаузе, где и тюремщиков нет, а часовой с ружьем точно стоял у двери».

Бывший воспитанник Школы юнкеров Горожанский рассказывал Висковатову о том, как замечательно Лермонтов сидел на гауптвахте. «Когда за дуэль с де Барантом Лермонтов сидел на гауптвахте, мне пришлось занимать караул. Лермонтов был тогда влюблен в кн. Щербатову, из-за которой и дрался. Он предупредил меня, что ему необходимо по поводу этой дуэли иметь объяснения с дамой и для этого удалиться с гауптвахты на полчаса времени. Были приняты необходимые предосторожности. Лермонтов вернулся минута в минуту, и едва успел он раздеться, как на гауптвахту приехало одно из начальствующих лиц справиться, все ли в порядке…»

18 марта был допрошен Столыпин. Эрнест де Барант «пакует чемоданы». Среди знати есть те, кто ему даже сочувствует. 28 марта М. Д. Нессельроде в письме сыну Дмитрию Карловичу пишет из Петербурга: «…я тебе сообщала о дуэли Баранта: офицер Лементьев (!) под судом, а его секундант, который сам себя выдал, под арестом. Надеются, что наказания не будут строги. Государь был отменно внимателен к семье Баранта, которой все высказали величайшее сочувствие. Сын их уезжает на несколько месяцев».

Сочувствуют и г-же Бахерахт — например, Вяземский (19 марта): «Об истории дуэли много толков, но все не доберешься толку и не знаешь, что было причиной ссоры. Теперь многие утверждают, что Бахерахт тут ни в чем не виновата. Она, говорят, очень печальна и в ужасном положении, зная, что имя ее у всех на языке. Кажется, они скоро едут обратно в Гамбург, не дожидаясь навигации. Петербург удивительно опасное и скользкое место».

О том, что место «скользкое», говорит и другое тогдашнее же обстоятельство. Тогда же, в марте 1840 года, вышли «Отечественные записки», где была напечатана «Повесть в двух танцах» В. А. Соллогуба («Большой свет»).

В этой повести граф Соллогуб «изобразил светское значение Лермонтова», причем «по заказу великой княгини Марии Николаевны». Лермонтов был изображен в повести под именем Леонина — неловкого армейского офицера, который приклеился к своему приятелю Сафьеву, льву столичных гостиных. В образе Сафьева легко угадывался прекрасный Столыпин.

Леонин влюблен в прекрасную блондинку с чудными голубыми глазами и повсюду следует за ней. «Леонин был человек слишком ничтожный, чтобы обратить на себя внимание света», — заключает Соллогуб.

«Блондинка» — это, несомненно, графиня Мусина-Пушкина. Поэт был в дружеских отношениях с этой прелестной женщиной, рано умершей, и посвятил ей стихи:

Графиня Эмилия
Белее, чем лилия;
Стройней ее талии
На свете не встретится,
И небо Италии
В глазах ее светится;
Но сердце Эмилии
Подобно Бастилии.
Возможно, стихотворение «Первое января» является до какой-то степени ответом на нападки Соллогуба — повесть была написана в 1839 году, и Лермонтов знал ее еще в рукописи.

«Соллогуб, легкомысленный человек, плохо, кажется, сознавал, какую незавидную роль играл он, когда писал роман свой с целью унизить поэта в глазах общества, — замечает Висковатов, который познакомился с Соллогубом в Дерпте. — Спрошенный мною по поводу повести «Большой свет», он пояснил мне, что посвящение… относится к императрице Александре Федоровне и двум великим княжнам, которым он читал повесть еще в рукописи. О Лермонтове у нас были споры… Соллогуб лично не любил Лермонтова. Он уверял, что поэт ухаживал за всеми красивыми женщинами, в том числе и за его женой. Графиня Софья Михайловна Соллогуб, идеальная и во всех отношениях прекрасная женщина, безукоризненной жизни, всецело отданная семье, рассказывала мне, что Лермонтов в последний приезд в Петербург бывал у нее. Поэт, бывало, молча глядел на нее своими выразительными глазами, имевшими магнетическое влияние, так что «невольно приходилось обращаться в ту сторону, откуда глядели они на вас»».

— Муж мой, — говорила Софья Михайловна, — очень не любил, когда Михаил Юрьевич смотрел так на меня, и однажды я сказала Лермонтову, когда он опять уставился на меня: «Вы же знаете, Лермонтов, что мой муж не любит вашу привычку пристально смотреть на людей, почему вы мне причиняете эту неприятность?» Лермонтов ничего не ответил — встал и ушел. На другой день он мне принес стихи: «Нет, не тебя так пылко я люблю».

* * *
Бабушка была просто разбита всеми этими обстоятельствами. Она с таким трудом выхлопотала возвращение Мишеньки с Кавказа, вернула его в гвардию, в Царское Село…

В апреле Александра Михайловна Хюгель получает от своей матушки из Петербурга печальные известия: «Миша Лермонтов опять сидит под арестом, и судят его — но кажется, кончится милостиво. Дуэль имел с Барантом, сыном посла. Причина — барыни модные. Но его дерзости обыкновенные — беда. И бедная Елизавета Алексеевна. Я всякой день у нее. Нога отнималась. Ужасное положение ее — как была жалка. Возили ее к нему в караульную».

Дело уже двигалось к более-менее благополучному завершению. Государь склонен был отнестись к Лермонтову мягко. В своих показаниях Лермонтов особенно подчеркивал то обстоятельство, что не вправе был отказать французу, поскольку тот в своем замечании выразил мысль, будто «в России вообще невозможно получить удовлетворения», т. е. задел не только лично Лермонтова, но и всю Россию. Кроме того, Лермонтов стрелял в воздух, т. е. не имел намерения причинить вред неприятелю.

Н. М. Лонгинов живо рисует образ Елизаветы Алексеевны в эти дни. «Можно вообразить себе горе бабушки. Понятно также, что родные и друзья старались утешать ее, сколько было возможно. Между прочим ее уверяли, будто участь внука будет смягчена, потому что «свыше» выражено удовольствие за то, что Лермонтов при объяснении с Барантом вступился вообще за честь русских офицеров перед французом. Старушка выразила как-то эту надежду при племяннике своем, покойном Екиме Екимовиче Хастатове… Хастатов был большой чудак и, между прочим, имел иногда обыкновение произносить речи, как говорят, по-театральному «в сторону», но делал это таким густым басом, что те, от которых он хотел скрыть слова свои, слышали их как нельзя лучше. Когда бабушка повторила утешительное известие, он… сказал по-своему «в сторону»:

— Как же! Напротив того, говорят, что упекут голубчика.

Старушка услышала это и пришла в отчаяние…»

… И тут разразилась гроза. Голубчика действительно упекли.

Аким Шан-Гирей довольно неосторожно пустил гулять по свету лермонтовские сугубо личные замечания о ходе дуэли. Все это мгновенно долетело до де Баранта, который страшно оскорбился и, в свою очередь, принялся повсюду твердить, что напрасно Лермонтов хвастается, будто «подарил ему жизнь», выстрелив на воздух. Пусть только выйдет из-под ареста — и де Барант накажет его за хвастовство.

Аким, человек молодой, взбесился, услыхав похвальбу француза, и отправился на гауптвахту.

— Ты сидишь здесь взаперти и никого не видишь, — объявил он Лермонтову, — а француз вот что про тебя везде трезвонит громче всяких труб.

22 марта, в 8 часов вечера, Лермонтов через A.B. Браницкого 2-го тайно пригласил на Арсенальную гауптвахту Эрнеста де Баранта для личных объяснений. Де Барант тайно прибыл. Правда ли, что г-н де Барант желает новой дуэли? Потому что до Лермонтова доходили некоторые речения де Баранта и если тот настолько недоволен ходом событий, то Лермонтов предлагает ему новую встречу, когда освободится из-под ареста.

Барант отвечал (при свидетелях):

— Слухи, которые дошли до вас, не точны, и я должен сказать, что считаю себя удовлетворенным совершенно.

После чего уехал в карете домой.

Вроде бы на том дело и должно было закончиться — еще раз. Но тут вмешалась многострадальная мать де Баранта. Она отправилась к командиру гвардейского корпуса с жалобой на Лермонтова. Будучи на гауптвахте, этот головорез потребовал к себе ее сына и снова вызвал его на дуэль.

Колеса правосудия завертелись с удвоенной скоростью. По поводу свидания с де Барантом Лермонтову пришлось давать дополнительные объяснения.

Вопрос формулировался так: «…вы 22 числа сего месяца, содержавшись на Арсенальной гауптвахте, приглашали к себе чрез неслужащего дворянина графа Браницкого 2-го барона Эрнеста де Баранта для личных объяснений в новых неудовольствиях, с коим и виделись в 8 часов вечера в коридоре караульного дома, куда вышли вы будто за нуждою, не спрашивая караульного офицера и без конвоя, как всегда делали до сего; но как вам должно быть известно правило: что без разрешения коменданта и без ведома караульного офицера никто к арестованным офицерам и вообще к арестантам не должен быть допущен, то по сему обстоятельству комиссия спрашивает вас: по какому поводу, вопреки сказанному запрещению, вы решились пригласить г-на Баранта на свидание с ним в коридоре караульного дома? с которого времени и по какому уважению вы могли выходить за нуждою и в коридор без конвоя? Чрез кого именно вы узнали, что барон де Барант говорит в городе о несправедливом будто вашем показании касательно происходившей между вами с ним дуэли?., кто был тогда караульный офицер, без ведома коего вы имели свидание с Барантом?..»

Лермонтов ответил: «Пригласил я г-на Баранта, ибо слышал, что он оскорбляется моим показанием. Выходил я за нуждою без конвою с тех пор, как находился под арестом, без ведома караульных офицеров, полагая, что они мне в том откажут, и выбирая время, когда караульный офицер находился на платформе. Узнал я о том, что г-н Барант говорил в городе, будто недоволен моим показанием, — от родных, кои были допущены ко мне с позволения коменданта, в разные времена. Сносился я с графом Браницким 2-м письменно через своего крепостного человека Андрея Иванова… Караульный офицер того числа был гвардейского экипажа, кто именно не помню».

Лермонтов в своем репертуаре: ничего не помнит, никого не видел, виноватых нет и т. п. Великий князь Михаил Павлович отправляет министру иностранных дел графу К. В. Нессельроде снять показания с Баранта. Нессельроде распорядился: «Отвечать, что Барант уехал».

После самовольного свидания с де Барантом 22 марта на Арсенальной гауптвахте Лермонтов был переведен обратно в Ордонансгауз. «Миша Лермонтов еще сидит под арестом, — вздыхает в письме дочери Е. А. Верещагина, — и так досадно — всё дело испортил. Шло хорошо, а теперь Господь знает, как кончится. Его характер несносный — с большого ума делает глупости. Жалка бабушка — он ее ни во что не жалеет. Несчастная, многострадальная. При свидании всё расскажу. И ежели бы не бабушка, давно бы пропал. И что еще несносно — что в его делах замешает других, ни об чем не думает, только об себе, и об себе неблагоразумно. Никого к нему не пускают, только одну бабушку позволили, и она таскается к нему, и он кричит на нее, а она всегда скажет — желчь у Миши в волнении. Барант-сын уехал».

Вяземский внимательно следил за всей этой историей и тут же пишет в Париж жене и дочери: «Лермонтово дело пошло хуже. Под арестом он имел еще свидание и экспликацию с молодым Барантом. Все глупое, ребячество… Дух независимости, претензии на независимость, на оригинальность, и конец всего — что все делает навыворот. Тут много посторонних людей пострадает, во-первых, свидетели, а более всех дежурный офицер, который допустил свидание. Между тем, что правда, то правда, Лермонтов в заточении своем написал прекрасные стихи».

В Ордонансгаузе навестил Лермонтова, между прочим, и Белинский. Тогда первый и последний раз состоялся у них разговор «по душе». Горячий поклонник лермонтовского таланта, Белинский не раз пытался приблизиться к нему, но Лермонтов его не подпускал. Белинский, твердивший лермонтовские стихи, «как молитву», считавший «поэтом с Ивана Великого», «чудной натурой», страдал.

Одну из таких встреч Лермонтова с Белинским описывает Н. М. Сатин: «Дело шло ладно, пока разговор вертелся на разных пустячках; они даже открыли, что оба — уроженцы города Чембара (Пензенской губ.). Но Белинский не мог долго удовлетворяться пустословием. На столе у меня лежал том записок Дидерота; взяв его и перелистав, он с увлечением стал говорить о французских энциклопедистах и остановился на Вольтере, которого именно он в то время читал. Такой переход от пустого разговора к серьезному разбудил юмор Лермонтова. На серьезные мнения Белинского он начал отвечать разными шуточками…

— Да я вот что скажу об вашем Вольтере, — сказал он в заключение, — если бы он явился теперь к нам в Чембар, то его ни в одном порядочном доме не взяли бы в гувернеры.

Такая неожиданная выходка, впрочем, не лишенная смысла и правды, совершенно озадачила Белинского. Он в течение нескольких секунд посмотрел молча на Лермонтова, потом, взяв фуражку и едва кивнув головой, вышел из комнаты.

Лермонтов разразился хохотом. Тщетно я уверял его, что Белинский замечательно умный человек; он передразнивал Белинского и утверждал, что это недоучившийся фанфарон, который, прочитав несколько страниц Вольтера, воображает, что проглотил всю премудрость».

Панаев описывает эти отношения «с другой стороны» — со стороны Белинского:

«— Сомневаться в том, что Лермонтов умен, — говорил Белинский, — было бы довольно странно; но я ни разу не слыхал от него ни одного дельного и умного слова. Он, кажется, нарочно щеголял светской пустотою.

И действительно, Лермонтов как будто щеголял ею, желая еще примешивать к ней иногда что-то сатанинское и байроническое: пронзительные взгляды, ядовитые шуточки и улыбочки, страсть показать презрение к жизни, а иногда даже и задор бретера…»

И только один раз Лермонтов приоткрылся Белинскому — тот пришел в неистовый восторг. Панаев подробно записал впечатления Белинского:

«Когда Лермонтов сидел в Ордонансгаузе после дуэли с Барантом, Белинский навестил его; он провел с ним часа четыре глаз на глаз и от него прямо пришел ко мне.

Я взглянул на Белинского и тотчас увидел, что он в необыкновенно приятном настроении духа. Белинский, как я замечал уже, не мог скрывать своих ощущений и впечатлений и никогда не драпировался. В этом отношении он был совершенный контраст Лермонтову.

— Знаете ли, откуда я? — спросил Белинский.

— Откуда?

— Я был в Ордонансгаузе у Лермонтова и попал очень удачно. У него никого не было. Ну, батюшка, в первый раз я видел этого человека настоящим человеком!.. Вы знаете мою светскость и ловкость: я взошел к нему и сконфузился, по обыкновению. Думаю себе: ну зачем меня принесла к нему нелегкая? Мы едва знакомы, общих интересов у нас никаких, я буду его женировать, он меня… Что еще связывает нас немного — так это любовь к искусству, но он не поддается на серьезные разговоры… Я, признаюсь, досадовал на себя и решился пробыть у него не больше четверти часа. Первые минуты мне было неловко, но потом у нас завязался как-то разговор об английской литературе и Вальтер-Скотте… «Я не люблю Вальтер-Скотта, — сказал мне Лермонтов, — в нем мало поэзии. Он сух», — и начал развивать эту мысль, постепенно одушевляясь. Я смотрел на него — и не верил ни глазам, ни ушам своим. Лицо его приняло натуральное выражение, он был в эту минуту самим собою. В словах его было столько истины, глубины и простоты! Я в первый раз видел настоящего Лермонтова, каким я всегда желал его видеть. Он перешел от Вальтера-Скотта к Куперу и говорил о Купере с жаром, доказывал, что в нем несравненно более поэзии, чем в Вальтер-Скотте, и доказывал это с тонкостию, с умом и — что удивило меня — даже с увлечением. Боже мой! Сколько эстетического чутья в этом человеке! Какая нежная и тонкая поэтическая душа в нем!.. Недаром же меня так тянуло к нему. Мне наконец удалось-таки его видеть в настоящем свете. А ведь чудак! Он, я думаю, раскаивается, что допустил себя хотя на минуту быть самим собою, — я уверен в этом».

* * *
5 апреля 1840 года военно-судное дело над поручиком лейб-гвардии Гусарского полка Лермонтовым было закончено. Предполагалось «подсудимого поручика Лермантова разжаловать в рядовые впредь до отличной выслуги».

Другое мнение — «наказать выписанием в армию тем же чином и шестимесячным содержанием под арестом в крепости».

Мнение командира Отдельного гвардейского корпуса великого князя Михаила Павловича по поводу приговора военно-судной комиссии в отношении Лермонтова: «Сверх содержания его под арестом с 10 прошедшего марта выдержать еще под оным в крепости в каземате три месяца, и потом выписать в один из армейских полков тем же чином».

Наконец 13 апреля рукой Николая I на докладе генерал-аудиториата по делу Лермонтова было начертано:

«Поручика Лермантова перевесть в Тенгинский пехотный полк тем же чином; отставного поручика Столыпина и г. Браницкого освободить от подлежащей ответственности, объявив первому, что в его звании и летах полезно служить, а не быть праздным… исполнить сегодня же».

Резолюция Николая I — «перевесть в Тенгинский пехотный полк… исполнить сегодня же» — противоречит определению генерал-аудиториата, который предлагал выдержать Лермонтова три месяца на гауптвахте, а потом уже выписать в один из армейских полков. Вот почему не знали, как привести в исполнение высочайший приказ.

19 апреля военный министр граф А. И. Чернышев сообщил великому князю Михаилу Павловичу, что в ответ на его доклад Николай I «…изволил сказать, что переводом Лермантова в Тенгинский полк желаетограничить наказание». Не надо заключения под стражей. Сразу в армию.

Оставалось решить последнее дело. Де Барант настаивает на том, что Лермонтов ему жизни «не дарил» и стрелял вовсе не на воздух, а целился и промахнулся. Бенкендорф желает, чтобы Лермонтов изменил показания. Лермонтов настаивает на своем. Следуют намеки на «неправдивость» Лермонтова; тот упирается. В конце апреля он написал Михаилу Павловичу с просьбой защитить его от требований Бенкендорфа признать, будто на суде он не был вполне правдив. «Признавая в полной мере вину мою и с благоговением покоряясь наказанию, возложенному на меня его императорским величеством, я был ободрен до сих пор надеждой иметь возможность усердною службой загладить мой проступок, но, получив приказание явиться к господину генерал-адъютанту графу Бенкендорфу, я из слов его сиятельства увидел, что на мне лежит еще обвинение в ложном показании, самое тяжкое, какому может подвергнуться человек, дорожащий своей честью. Граф Бенкендорф предлагал мне написать письмо к Баранту, в котором я бы просил извиненья в том, что несправедливо показал в суде, что выстрелил в воздух. Я не мог на то согласиться, ибо это было бы против моей совести… Ваше императорское высочество, позвольте сказать мне со всею откровенностию: я искренно сожалею, что показание мое оскорбило Баранта: я не предполагал этого, не имел этого намерения; но теперь не могу исправить ошибку посредством лжи, до которой никогда не унижался. Ибо сказав, что выстрелил на воздух, я сказал истину, готов подтвердить оную честным словом…»

Михаил Павлович согласился защитить Лермонтова и направил его письмо на высочайшее рассмотрение. Дубельт кратко отметил карандашом на письме: «Государь изволил читать». Никакой высочайшей резолюции не последовало, но Бенкендорф отказался от требований, оскорбительных для Лермонтова.

В первых числах мая 1840 года Лермонтов отбыл из Петербурга. У Карамзиных состоялся по сему случаю прощальный вечер, который описан в воспоминаниях В. А. Соллогуба: «Друзья и приятели собрались в квартире Карамзиных проститься с юным другом своим, и тут, растроганный вниманием к себе и непритворною любовью избранного кружка, поэт, стоя в окне и глядя на тучи, которые ползли над Летним садом и Невою, написал стихотворение «Тучки небесные, вечные странники!..». Софья Карамзина и несколько человек гостей окружили поэта и просили прочесть только что набросанное стихотворение. Он оглянул всех грустным взглядом выразительных глаз своих и прочел его. Когда он кончил, глаза были влажные от слез»…

Все. Пора уезжать.

Глава девятнадцатая Снова Кавказ

«Об Мише Лермонтове что тебе сказать? Сам виноват и так запутал дело. Никто его не жалеет, а бабушка жалка. Но он ее так уверил, что все принимает она не так, на всех сердится, всех бранит, все виноваты, а много милости сделано для бабушки и по просьбам, и многие старались об нем для бабушки, а для него никто бы не старался. Решительно, его ум ни на что, кроме дерзости и грубости. Все тебе расскажу при свидании, сама поймешь, где его ум, и доказал сам — прибегнул к людям, которых он верно считал дураками. Он иногда несносен дерзостью, и к тому же всякая его неприятная история завлечет других. Он после суда, который много облегчили государь император и великий князь, отправился в армейский полк на Кавказ. Он не отчаивается и рад… а бабушка отправляется в деревню и будет ожидать там его возвращения, ежели будет. Причину дуэли все расскажу при свидании. Такая путаница всего дела, и сам виноват, не так бы строго было. Барант-сын еще не возвращался — он в Париж уехал. А толков сколько было, и всё вышло от дам».

Так житейски здраво, хоть и не очень-то лестно для Лермонтова, рассуждает г-жа Верещагина в письме к Сашеньке.

Что ж, у нее имелись к тому все основания.

8 мая Лермонтов приехал в Москву; на следующий день присутствовал на первом именинном обеде Н. В. Гоголя в саду Погодина на Девичьем Поле. По свидетельству С. Т. Аксакова, «…на этом обеде, кроме круга близких, приятелей и знакомых, были: А. И. Тургенев, князь П. А. Вяземский… М. Ф. Орлов, М. А. Дмитриев, Загоскин, профессора Армфельд и Редкин и многие другие… После обеда все разбрелись по саду маленькими кружками. Лермонтов читал наизусть Гоголю и другим, кто тут случились, отрывок из новой своей поэмы «Мцыри», и читал, говорят, прекрасно… Вечером приехали к имениннику пить чай, уже в доме, несколько дам…».

Интересно, что и А. И. Тургенев сделал заметку об этом вечере у себя в дневнике: «[Поехал] к Гоголю на Девичье Поле у Погодина, там уже la jeune Russie (молодая Россия) съехалась… Мы пошли в сад обедать. Стол накрыт в саду: Лермонтов, кн. Вяземский, Баратынский, Свербеевы, Хомяков, Самарин, актер Щепкин, Орлов, Попов… веселый обед. С Лермонтовым о Барантах, о кн. Долгорукове и о Бахерахтше. Кн. Долгоруков здесь и скрывается от публики. Жженка и разговор о религии. В 9 час. разъехались».

По обыкновению, Лермонтов в Москве застрял — он никогда не спешил к месту службы, а уж тем более — Москва! Только здесь он был дома, только здесь он «от одного только воздуха толстел».

В Москве находилась и Щербатова, которая после истории с дуэлью, как мы помним, покинула «опасный и скользкий» Санкт-Петербург. А. И. Тургенев наблюдает обоих в Москве: «Был у кн. Щербатовой. Сквозь слезы смеется. Любит Лермонтова».

12 мая Лермонтов все еще в Москве — «любезничает», как отмечал Тургенев. 19 мая — Лермонтов еще тут. «…в Петровское, гулял с гр. Зубовой… Цыгане, Волковы, Мартыновы. Лермонтов», — кратко заносит в дневник А. И. Тургенев.

22 мая: «…в театр, в ложи гр. Броглио и Мартыновых, с Лермонтовым…»

Лермонтов действительно любезничает — «кузину»(на самом деле довольно дальнюю родственницу) А. Вадковскую просит «оставить за ним мазурку»; посещает и барышень Мартыновых, чем крайне недовольна почтенная мать семейства, которая пишет (25 мая 1840 года) из Москвы сыну Николаю: «Мы еще в городе… Лермонтов у нас чуть ли не каждый день. По правде сказать, я его не особенно люблю; у него слишком злой язык, и, хотя он выказывает полную дружбу к твоим сестрам, я уверена, что при первом случае он не пощадит их; эти дамы находят большое удовольствие в его обществе. Слава Богу, он скоро уезжает, для меня его посещения неприятны».

Наконец все сроки вышли, и в самом конце мая Лермонтов все же отбывает из Москвы на Кавказ. Последний вечер в Москве он провел у Н. Ф. и К. К. Павловых.

Николай Филиппович — тот самый, которому Лермонтов посвятил на новогоднем маскараде 1832 года эпиграмму «Как вас зовут? Ужель поэтом?», в которой насмехался над желанием Павлова добиться привилегированного положения в обществе. Павлов не сердился за эту юношескую выходку, ценил произведения Лермонтова («Как хорошо рассказана Бэла! Лучше Марлинского»), принимал его у себя в доме, который благодаря его супруге, Каролине Карловне, поэтессе и переводчице, превратился в литературный салон (славянофильского направления). В альбом Каролины Карловны было написано стихотворение «Посреди небесных тел».

Павлова была из числа тех, кто до конца жизни хранил и почитал лермонтовское творчество. Уехав в Германию, она переводила его произведения на немецкий язык — отрывок из «Демона» («На воздушном океане»), стихотворение «Родина». В 1860-е годы она написала либретто для оперы «Демон», задуманной композитором Б. А. Фитингофом-Шелем, которое, однако, не было использовано.

Вот в этом доме, среди этих друзей, Лермонтов и провел свой последний московский вечер.

Лермонтов «…уехал грустный. Ночь была сырая. Мы простились на крыльце».

* * *
В начале июня по пути на Кавказ Лермонтов заезжал в Новочеркасск к генералу М. Г. Хомутову; «прожил у него три дня и каждый день бывал в театре».

Этот «феатр» Лермонтов юмористически описывает в письме Лопухину:

«…смотришь на сцену — и ничего не видишь, ибо перед носом стоят сальные свечи, от которых глаза лопаются; смотришь назад — ничего не видишь, потому что темно; смотришь направо — ничего не видишь, потому что ничего нет; смотришь налево — и видишь в ложе полицмейстера; оркестр составлен из четырех кларнетов, двух контрабасов и одной скрипки, на которой пилит сам капельмейстер, и этот капельмейстер примечателен тем, что глух, и когда надо начать или кончать, то первый кларнет дергает его за фалды, а контрабас бьет в такт смычком по его плечу. Раз, по личной ненависти, он его так хватил смычком, что тот обернулся и хотел пустить в него скрипкой, но в эту минуту кларнет дернул его за фалды, и капельмейстер упал навзничь головой прямо в барабан и проломил кожу; но в азарте вскочил и хотел продолжать бой и что же! о ужас! на голове его вместо кивера торчит барабан. Публика была в восторге, занавес опустили, а оркестр отправили на съезжую».

Прямо не верится, что вот так все и было и что Лермонтов ничего не придумал…

В Ставрополь, в главную квартиру командующего войсками Кавказской линии и Черномории генерал-адъютанта П. Х. Граббе, Лермонтов прибыл 10 июня и оттуда отправил верному другу Алексису Лопухину весьма бодрое письмо:

«О милый Алексис!

Завтра я еду в действующий отряд на левый фланг, в Чечню брать пророка Шамиля, которого, надеюсь, не возьму, а если возьму, то постараюсь прислать к тебе по пересылке. Такая каналья этот пророк!.. Я здесь, в Ставрополе, уже с неделю и живу вместе с графом Ламбертом, который также едет в экспедицию и который вздыхает по графине Зубовой, о чем прошу ей всеподданнейше донести. И мы оба так вздыхаем, что кишочки наши чересчур наполнились воздухом, отчего происходят разные приятные звуки…

Поцелуй за меня ручку у Варвары Александровны и будь благонадежен. Ужасно устал… Жарко…

Уф! — Лермонтов».
18 июня Лермонтов действительно командирован был на левый фланг Кавказской линии для участия в экспедиции, в отряде под начальством генерал-лейтенанта Галафеева. Стеснительные условия службы в качестве командира взвода 12-й мушкетерской роты Тенгинского пехотного полка (поэт был определен по ходатайству Константина Данзаса в его батальон), по-видимому, Лермонтова тяготил. Он предпочел более свободную от повседневной опеки должность адъютанта в отряде Галафеева. Офицеры штаба — адъютанты, как их тогда называли, — прикреплялись заранее к какой-либо части боевого порядка, вели наблюдения за ее действиями, доносили об этом, а порой и сами организовывали действия этих частей. Служба таких адъютантов была сопряжена с большей опасностью, чем в строю. Так, в бою на реке Валерик потери в офицерах строевых частей составили 8 процентов, а среди адъютантов — около 20.

Шамиль довольно успешно действовал против русских, «…являясь с чрезвычайною быстротой всюду, откуда уходили войска наши, и с успехом увлекая за собою толпы плохо замиренных горцев». Поэтому решено было перенести Кубанскую линию на реку Лабу и заселить пространство между Кубанью и Лабой станицами казачьего линейного войска. Сначала предполагалось возвести на Лабе укрепления, а потом, под их прикрытием, — и станицы. На правом фланге действовал Лабинский отряд под командованием генерал-лейтенанта Засса, а на левом, под начальством генерал-лейтенанта Галафеева, — Чеченский, куда и получил назначение Лермонтов. Общее наблюдение за обоими отрядами было поручено генералу Граббе.

Преимущественно Лермонтов обитал в Ставрополе. Там собиралось довольно интересное общество, сходившееся большей частью у капитана Генерального штаба барона Ипполита Вревского. Кроме Лермонтова и Монго-Столыпина, там бывали граф Карл Ламберт, Сергей Трубецкой, Лев Сергеевич Пушкин, барон Россильон, уже известный нам доктор Майер, декабристы — в их числе Михаил Александрович Назимов, всеми любимый, а также очень знаменитый в те годы отчаянный человек Руфин Дорохов.

Дорохов

О Дорохове следует сказать отдельно — и потому, что он был знаменит и очень колоритен, и потому, что он находился рядом с Лермонтовым на Кавказе и во время последней дуэли, и потому, наконец, что Дорохов любил в Лермонтове храбреца и славного товарища, а уважение со стороны такого человека дорогого стоит.

Руфин Иванович Дорохов родился в 1801 году. В 1812 году мальчик был зачислен на военную службу. Отец его, герой Отечественной войны генерал-лейтенант Иван Семенович Дорохов, умер в 1815 году от ран, и Руфин был оставлен без надлежащего присмотра. Едва выйдя из Пажеского корпуса в учебно-карабинерный полк, он убил на дуэли капитана. В 1823 году М. И. Пущин видел его на Арсенальной гауптвахте, «содержащегося под арестом и разжалованного в солдаты» «за буйство в театре и ношение партикулярной одежды». Пущин рассказывает, что «…в театре на балконе Дорохов сел на плечи какого-то статского советника и хлестал его по голове за то, что тот в антракте занял место незанумерованное и им перед тем оставленное». «Через несколько лет, — вспоминает Пущин, — я встретился с Дороховым на Кавказе, другой раз разжалованным».

В 1827 году Дорохов прибыл в Нижегородский драгунский полк, под начальство генерала H.H. Раевского. На войне он участвовал вместе с сосланными декабристами в самых рискованных делах. Пущин описывает, как темной, ненастной ночью он вместе с Дороховым и декабристом Коновницыным осматривал занятую врагом крепость Сардарь-Абад. Об участии Дорохова в осаде этой крепости вспоминает и другой декабрист — A.C. Гангеблов. «В Персии, при осаде Сардарь-Абада, ночью при открытии траншей адъютант Сакена привел Дорохова на мою дистанцию работ и приказал дать ему какое-нибудь поручение». «Генералы нашего отряда относились к нему как к сыну славного партизана Отечественной войны, их сослуживца, и старались так или иначе Дорохова выдвинуть», однако сам Дорохов «…всегда держал себя с достоинством, в самой личности его не было ничего похожего на низкопоклонство».

По окончании войны Дорохов был награжден золотой саблей с надписью «За храбрость» и произведен в поручики. В это время с ним встретился Пушкин. Упоминание об этой встрече он ввел в свою прозу: «Во Владикавказе нашел я Дорохова и Пущина. Оба ехали на воды лечиться от ран, полученных ими в нынешние походы» («Путешествие в Арзрум»).

Поэт присоединился к обоим приятелям. Пущин живо изобразил в своих «Записках» полукомические инциденты, происходившие во время этого совместного путешествия. «По натуре своей Дорохов не мог не драться» — и Пушкин с Пущиным хохотали, глядя на его «повинную вытянутую фигуру».

Пушкин, по словам Пущина, находил «тьму грации» в Дорохове и «много прелести в его товариществе».

Гангеблов тоже считал Дорохова «человеком благовоспитанным, приятным собеседником, острым и находчивым. Но все это, — оговаривается мемуарист, — было испорчено его неукротимым нравом, который нередко в нем проявлялся ни с того ни с сего, просто из каприза».

С 1833 года Дорохов, уволившись «за ранами» от службы и женившись, живет в Москве. В 1834 году у него происходит «неприятная история» с отставным поручиком Нижегородского полка Д. П. Папковым. Считая своего давнишнего врага «дрянным офицером», Дорохов «поносил его честь» — несправедливо, по мнению суда. Папков стрелял в Дорохова на улице. Суд приговорил Папкова к наказанию, но потребовал у Дорохова, чтобы тот признал себя виновным в клевете. Дорохов в гневе отказался: «Это касается уже до чести — и я скорее умру, чем дозволю наложить малейшую тень на оную, — ибо праху моего родителя должен я отдать отчет в наследстве, им мне завещанном, — имени беспорочном, которое он мне оставил…»

В 1837 году у Дорохова уже новая «история»: он едва не убил некоего г-на Сверчкова прямо в кабинете князя Вяземского; Сверчков выздоровел, а Дорохов был арестован и тяжело заболел в тюрьме. Очевидно, виновному угрожали каторжные работы, потому что высочайшая конфирмация о назначении его рядовым в Навагинский пехотный полк последовала только весной, да и то в результате усиленных хлопот В. А. Жуковского. Поэт просил наследника поговорить с царем. Правда, Жуковский заступился за Дорохова только ради его жены, но интересно, что сам потерпевший тоже присоединился к этим хлопотам. «Я виделся с князем Вяземским; и он, и Сверчков готовы сделать все возможное», — писал Жуковский М. А. Дороховой, к которой он относился с отеческой нежностью.

1 марта 1838 года Дорохов за «нанесение кинжальных ран» отставному ротмистру Сверчкову был назначен рядовым до выслуги в Навагинский пехотный полк. Но он «…ранен в ногу, ходить не может, следственно будет плохой солдат в пехоте, — пишет Жуковский генералу H.H. Раевскому в апреле 1838 года, — посадите его на коня: увидите, что он драться будет исправно. Одним словом, нарядите его казаком». Раевский исполнил просьбу Жуковского и прикомандировал своего бывшего подчиненного к казачьим линейным войскам.

Казацкий наряд как нельзя лучше подошел Дорохову. «Я запорожец в душе», — уверял он.

Дорохов был назначен в десантный отряд, строящий Вельяминовский порт при устье реки Туапсе. Во время сильной бури, разразившейся 31 мая 1838 года, Дорохов бросился с несколькими солдатами в лодку и после шести часов борьбы с волнами был выброшен на противоположный берег реки, где потерпевшие крушение матросы отражали нападения черкесов. «За отличное мужество и самоотвержение, оказанное при крушении судов у черкесских берегов» Дорохов был произведен в унтер-офицеры. М. А. Дорохова описывала это происшествие в письме Жуковскому (12 июля 1838 года): «Руфин с товарищами вернулись, изнемогая от усталости и промокшие до костей. Мой бедный муж, едва излечившийся от длительной и тяжелой болезни, схватил ужасную простуду, и начальник отправил его в госпиталь на излечение. Но он мне пишет, что не будет ждать своего выздоровления, и если предстоит новая экспедиция, он непременно постарается в ней участвовать. Для того чтобы мне показать, как хранит его провидение, он прислал мне свою солдатскую фуражку, пробитую двумя пулями…»

В 1840 году мы видим Дорохова во главе собранной им команды охотников, в которую входили казаки, кабардинцы, много разжалованных. Эта команда, действуя партизанскими методами борьбы, обращала на себя внимание отчаянностью всех ее участников. 10 октября Дорохов был ранен и контужен и передал командование своими «молодцами» Лермонтову. Ранение Дорохова в ногу было тяжелым. Один глаз был поврежден (следствие контузии головы).

Окончим здесь рассказ о Дорохове. Лихой вояка пережил Лермонтова на десять лет. В 1843 году он вышел в отставку. В феврале 1849 года он явился к П. Х. Граббе (тому самому, который в 1840 году наблюдал за действиями обоих отрядов, Лабинского и Чеченского) с просьбой выдать ему свидетельство, поручающее его покровительству Комитета инвалидов. Просьба Дорохова была исполнена его бывшим командующим — «из уважения к памяти отца». Но через полгода какие-то новые происшествия заставили уже немолодого и изувеченного Дорохова опять надеть военный мундир. «Я, наконец, поступаю на службу, а война кончена! Признаюсь вам, этой насмешки от судьбы я не ожидал, — пишет он 10 августа 1849 года из Варшавы в Петербург. — Я просто в отчаянии от моих неудач, и если бы не религия и не железный мой характер, то не знаю, на что бы другой решился на моем месте».

Летом 1851 года Дорохов уже в Пятигорске. Из нового похода он не вернулся: 18 января 1852 года вместе с большим отрядом во главе с «атаманом всех кавказских казаков» генерал-майором Ф. А. Круковским Дорохов попал в засаду в Гойтинском ущелье и был изрублен противником. Тело Дорохова не было вынесено из боя. Только через три недели князь Барятинский выкупил его у чеченцев за 600 рублей. Его доставили в лагерь, расклеванного хищными птицами и обглоданного шакалами.

* * *
В 1851 году в Пятигорске с Дороховым встречался литератор (писатель и журналист) Александр Васильевич Дружинин. Разговоры о Лермонтове очень взволновали Дружинина, тем более что велись они в тех местах, где был убит поэт, и с человеком, который был едва ли не очевидцем роковой дуэли.

«Во время моей последней поездки, — писал Дружинин, — я познакомился с одним человеком, который коротко знал и любил покойного Лермонтова, странствовал и сражался вместе с ним… Характер знаменитого нашего поэта хорошо известен, но немногие из русских читателей знают, что Лермонтов, при всей своей раздражительности и резкости, был истинно предан малому числу своих друзей, а в обращении с ними был полон женской деликатности и юношеской горячности. Оттого-то до сих пор в отдаленных краях России вы еще встретите людей, которые говорят о нем со слезами на глазах и хранят вещи, ему принадлежавшие, более чем драгоценность. С одним из таких людей меня свела судьба на короткое время…»

Подобные люди, впрочем, встречались нечасто, и Дружинин это признает; Лермонтова любили немногие. Мы уже говорили, что Лермонтов принадлежал к числу людей, которые тем более любимы, чем больше известны.

«Между всеми теми, которых мы в разное время вызывали на сообщение нам воспоминаний о поэте, мы помним только одного человека, говорившего о нем охотно, с полной любовью, с решительным презрением к слухам о дурных сторонах частной жизни поэта, — пишет Дружинин. — Дружеские отношения его к Лермонтову были несомненны. За день до своего выступления из города Пятигорска, где мы сошлись случайно, — он, укладываясь в поход, показывал нам мелкие вещицы, принадлежавшие Лермонтову, свой альбом с несколькими шуточными стихами поэта, портрет, снятый с него в день смерти, и большую тетрадь в кожаном переплете, наполненную рисунками (Лермонтов рисовал очень бойко и недурно). Картинки карандашом изображали по большей части сцены кавказской жизни, стычки линейных казаков с татарами и т. д….

Так как, пользуясь правами рецензента, мы намерены передать читателям кое-что из устных рассказов приятеля Лермонтова, то не мешает предварительно сказать два слова о том, какого рода человек был сам рассказчик. Он считался храбрым и отличным кавказским офицером, носил имя, известное в русской военной истории; и, подобно Лермонтову, страстно любил кавказский край, хотя брошен был туда не по своей воле. Чин у него был небольшой, хотя на лицо мой знакомый казался очень стар и издержан, — товарищи его были в больших чинах, и сам он не отстал бы от них, если б в разное время не подвергался разжалованию в рядовые (два или три раза, — об этом спрашивать казалось неловко). Должен признаться, что знакомец наш, обладая множеством достоинств, храбрый как лев, умный и приятный в сношениях, был все-таки человеком из породы, которая странна и даже невозможна в наше время, из породы удальцов… Молодость его прошла в постоянных бурях, шалостях и невзгодах, с годами все это стало реже, но иногда возобновлялось с великой необузданностью. Но, помимо этих периодических отклонений от общепринятой стези, Д — в был человеком умным, занимательным и вполне достойным заслужить привязанность такого лица, как Лермонтов. Во все время пребывания поэта на Кавказе приятели видались очень часто, делали вместе экспедиции и вместе веселились на водах…

Лермонтов, — рассказывал нам его покойный приятель, — принадлежал к людям, которые не только не нравятся с первого раза, но даже на первое свидание поселяют против себя довольно сильное предубеждение. Было много причин, по которым и мне он не полюбился с первого разу. Сочинений его я не читал, потому что до стихов, да и вообще до книг, не охотник, его холодное обращение казалось мне надменностью, а связи его с начальствующими лицами и со всем, что терлось около штабов, чуть не заставили меня считать его за столичную выскочку. Да и физиономия его мне не была по вкусу, — впоследствии сам Лермонтов иногда смеялся над нею и говорил, что судьба, будто на смех, послала ему общую армейскую наружность. На каком-то увеселительном вечере мы чуть с ним не посчитались очень крупно, — мне показалось, что Лермонтов трезвее всех нас, ничего не пьет и смотрит на меня насмешливо. То, что он был трезвее меня, — совершенная правда, но он вовсе не глядел на меня косо и пил, сколько следует, только, как впоследствии оказалось, на его натуру, совсем не богатырскую, вино почти не производило никакого действия. Этим качеством Лермонтов много гордился, потому что и по годам, и по многому другому он был порядочным ребенком.

Мало-помалу неприятное впечатление, им на меня произведенное, стало изглаживаться. Я узнал события его прежней жизни, узнал, что он по старым связям имеет много знакомых и даже родных на Кавказе, а так как эти люди знали его еще дитятей, то и естественно, что они оказывались старше его по служебному положению. Вообще говоря, начальство нашего края хорошо ведет себя с молодежью, попадающей на Кавказ за какую-нибудь историю, и даже снисходительно обращается с виновными более важными. Лермонтова берегли по возможности и давали ему все случаи отличиться, ему стоило попроситься куда угодно, и его желание исполнялось, — но ни несправедливости, ни обиды другим через это не делалось. В одной из экспедиций, куда пошли мы с ним вместе, случай сблизил нас окончательно: обоих нас татары чуть не изрубили, и только неожиданная выручка спасла нас. В походе Лермонтов был совсем другим человеком против того, чем казался в крепости или на водах, при скуке и бездельи…»

* * *
В самом начале июля Лермонтов находится в военном лагере под крепостью Грозной. «Отряд в составе двух баталионов пехотного его светлости, одного баталиона Мингрельского и 3-х баталионов Куринского егерского полков, двух рот сапер, при 8-ми легких и 6-ти горных орудиях, двух полков Донских казаков № 37 и 39-го и сотни Моздокского линейного казачьего полка, с 10-ти дневным провиантом и с полкомплектом запасных артиллерийских снарядов, выступив из лагеря при крепости Грозной, переправился с рассветом по мосту через реку Сунжу и взял направление через ущелье Хан-Калу на деревню Большой Чечень».

При выступлении из крепости Грозной обращал на себя внимание один отряд, который Висковатов описывает в лучших традициях разбойничьих отрывков лермонтовских «Испанцев» и «Вадима»:

«Пестрою группою лежали люди в самых разнообразных костюмах: изодранные черкески порою едва прикрывали наготу членов, дорогие шемаханские шелки рядом с рубищами доказывали полное презрение владельцев к внешнему своему виду. На многих замечалось богатое и отлично держанное оружие… Лица загорелые и смуглые выражали бесшабашную удаль и при разнообразии типов носили общий отпечаток тревожной боевой жизни и ее закала… Принадлежали они к конной команде охотников, которою заведовал храбрец Дорохов. Бесшабашный командир сформировал эту ватагу преданных ему людей. Все они сделали войну ремеслом своим. Опасность, удальство, лишения и разгул стали их лозунгом. Огнестрельное оружие они презирали и резались шашками и кинжалами…»

Висковатов ссылается на рассказы барона Дмитрия Петровича Палена, состоявшего прикомандированным к Генеральному штабу в отряде генерала Галафеева. В своем альбоме Пален изобразил пейзажи, которые видел во время летней экспедиции 1840 года, портреты людей — «кавказских деятелей», эпизоды сражений. Известно, что этот альбом держал в руках император Николай I. В эпоху, когда фотографии не существовало, такие зарисовки служили документальным свидетельством.

Этот самый отряд впоследствии и передал раненый Дорохов Лермонтову под начало.

Начало июля 1840 года — это сплошные перестрелки с горцами, походы и карательные экспедиции: сжигаются аулы, вытаптываются посевы. Чеченцы устраивали засады, вели обстрел из какой-нибудь рощи и скрывались, не вступая в бой. Обычно они старались не допускать русских к реке, и приходилось запасаться водой под обстрелом. Случалось, какой-нибудь отважный воин из горцев выходил и вызывал кого-нибудь из русских на поединок; несмотря на запреты, иногда находились охотники, которые принимали вызов.

В подобных «забавах» прошло несколько дней. Из строя выбыло более двадцати человек.

Однажды вечером, во время стоянки, Лермонтов предложил друзьям — Льву Пушкину, Глебову, Палену, Александру Долгорукову и нескольким другим — пойти поужинать за черту лагеря. Эту историю сообщил Висковатову граф Пален.

Затея Лермонтова была небезопасной — собственно, такое вообще запрещалось: можно было погибнуть или попасть в плен.

Но компания удальцов взяла с собой несколько денщиков, нагрузила их припасами и расположилась в ложбинке за холмом. Лермонтов, «руководивший всем» (а мы помним, как Лермонтов любил праздники и как охотно их устраивал), уверял, что, «наперед избрав место, выставил для предосторожности часовых, и указывал на одного казака, фигура коего виднелась сквозь вечерний туман в некотором отдалении».

Развели костер и постарались скрыть огонь — не столько даже от возможного неприятеля, сколько от лагеря русских (чтобы начальство не узнало о проделке). «Лев Пушкин и Лермонтов сыпали остротами и комическими рассказами… Особенно в ударе был Лермонтов. От его выходок все катались со смеху… Под утро, возвращаясь в лагерь, Лермонтов признался, что видневшийся часовой был не что иное, как поставленное им наскоро сделанное чучело, прикрытое шапкою и старой буркой».

Этот эпизод со всеми подробностями (предложение поужинать на виду у неприятеля, чучело вместо часового — точнее, тела убитых солдат, долженствовавшие изображать охрану) мы встретим в любимом многими поколениями романе Дюма «Три мушкетера» (осада Ла-Рошели). Есть ли вероятность, что Дюма воспользовался историей, которую узнал о Лермонтове (а Дюма интересовался Россией и Лермотовым в частности; ему писала о нем графиня Ростопчина)? Кстати, еще одна характерная деталька: Лермонтов был мушкетером, как мы знаем, — командиром взвода 12-й мушкетерской роты Тенгинского пехотного полка…

Валерик

10 июля 1840 года отряд Галафеева подошел к деревне Гехи. Все окрестные поля были сожжены; затем русские разбили лагерь. Неприятель пытался подобраться ночью, но часовые обнаружили вылазку горцев, и она была отбита.

На заре 11 июля отряд выступил из лагеря. В главной колонне следовал обоз под сильным прикрытием. В лесистой местности отряд растянулся. Неприятеля не было видно. Авангард вступил в густой Гехинский лес и двинулся по узкой лесной дороге. Пару раз горцы стреляли, но сами не показывались. Однако эти выстрелы ясно говорили о том, что впереди отряд ожидает опасность.

Вышли на большую поляну в лесу. Впереди была видна река Валерик — «речка смерти», как ее называли в память кровопролитных стычек, проходивших на ней. Валерик протекал по самой опушке леса, в глубоких, совершенно отвесных берегах. Ее правый берег, ближний к отряду, был открыт. По левому тянулся лес, около дороги вырубленный. Здесь было удобное место для вражеской засады. Подойдя к мосту, артиллерия открыла огонь.

Впереди же
Все тихо — там между кустов
Бежал поток. Подходим ближе.
Пустили несколько гранат;
Еще подвинулись; молчат;
Но вот над бревнами завала
Ружье как будто заблистало;
Потом мелькнуло шапки две;
И вновь все спряталось в траве.
То было грозное молчанье,
Не долго длилося оно,
Но в этом странном ожиданье
Забилось сердце не одно…
(И опять это «сердце не одно», как в юношеском, очень беспомощном, стихотворении на смерть товарища: «И билося сердце в груди не одно, и в землю все очи смотрели…» Хорошо, что теперь это «не одно сердце» бьется хотя бы не в одной груди…)

Лермонтовские стихотворные описания военного быта и сражений всегда абсолютно точны и исключительно лаконичны; среди множества деталей и обстоятельств он неизменно отбирает наиболее выразительные и значимые, обозначает их двумя-тремя словами — и полная картина нарисована.

Небольшая поэма «Валерик» — на самом деле она без названия и обозначается по первой строке «Я к вам пишу случайно; право…» — наполовину посвящена сражению на «речке смерти». (Другая половина — собственно, письмо, разговор с любимой, навек недоступной, потерянной для поэта женщиной.)

После того как «пустили несколько гранат», ответа от неприятеля не последовало. На поляну выехал обоз. Отряд продвинулся еще немного вперед и наконец подошел к лесу на ружейный выстрел. Здесь было решено сделать привал, а пехоте предстояло проникнуть в лес и обеспечить переправу.

В этот самый момент чеченцы внезапно со всех сторон открыли огонь.

Войска побежали к лесу и неожиданно были остановлены. На крутых берегах реки неприятель загодя поставил завалы — срубы из бревен, откуда и производил свой убийственный огонь. Стреляли по офицерам и солдатам, двигавшимся по открытой местности. Единственный выход был в том, чтобы как можно скорее подобраться к неприятелю вплотную, перебраться через завалы. (Про Лермонтова потом не без ехидства говорили, что он ради удальства кидался на эти завалы верхом на белом коне.)

Начался рукопашный бой — в лесу и прямо в реке. Длился он часа два; это «дело» было не слишком большое, но очень кровопролитное. О собственном участии Лермонтов не пишет ни в стихотворениях, ни в письмах. Зато генерал Галафеев отмечал в донесении генерал-адъютанту Граббе (8 октября 1840 года): «Тенгинского пехотного полка поручик Лермонтов, во время штурма неприятельских завалов на реке Валерик, имел поручение наблюдать за действиями передовой штурмовой колонны и уведомлять начальника отряда об ее успехах, что было сопряжено с величайшею для него опасностью от неприятеля, скрывавшегося в лесу за деревьями и кустами. Но офицер этот, несмотря ни на какие опасности, исполнял возложенное на него поручение с отменным мужеством и хладнокровием и с первыми рядами храбрейших ворвался в неприятельские завалы».

Позднее, в начале осени, в письме Алексею Лопухину, Лермонтов кратко напишет об этом сражении (о себе — ни слова): «У нас были каждый день дела, и одно довольно жаркое, которое продолжалось 6 часов сряду… Вообрази себе, что в овраге, где была потеха, час после дела еще пахло кровью».

Точная дата написания стихотворения «Валерик» неизвестна; понятно, что это произошло летом 1840 года, после 11 июля. Оно написано в форме письма — женщине. Все страсти и ужасы разрыва с Варенькой Лопухиной, все дикие обвинения, которые он бросал ей в драме «Два брата», — все это перегорело, приняло — насколько такое возможно для страсти — «упорядоченный вид», сделалось «ясною, осознанною болью», как писал другой поэт по совершенно другому поводу.

Душою мы друг другу чужды,
Да вряд ли есть родство души.
Страницы прошлого читая,
Их по порядку разбирая
Теперь остынувшим умом,
Разуверяюсь я во всем…
Безумно ждать любви заочной?
В наш век все чувства лишь на срок;
Но я вас помню — да и точно,
Я вас никак забыть не мог!
Ни горечи, ни упреков. Конечно, она имела полное право его забыть.

А он — после всех интриг, влюбленностей, шалостей, увлечений, — трезво перечитав «страницы прошлого», просто понял: в его жизни есть одна большая, неизменная любовь. И ничто на это чувство не повлияет — ни война, ни разлука, ни какие-либо иные обстоятельства. Это данность, с которой придется жить до самого конца. И на объект этого чувства не налагается никакой ответственности. Что случилось, то случилось. Поэт готов нести свою ношу один, никого в том не обвиняя.

Здесь уместно, быть может, вспомнить довольно частые упреки в адрес Лермонтова со стороны маститых литературоведов: мол, Пушкин умел любить женщин бескорыстно («Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам Бог любимой быть другим»), а Лермонтов любил их эгоистично («Как знать, быть может, те мгновения, что протекли у ног твоих, я отнимал у вдохновенья! А чем ты заменила их?»). Это очень несправедливо, потому что и у Пушкина есть стихотворения, в которых женщина, объект нежной страсти поэта, представляется просто как некий набор достоинств, поэту приятный и поэтом используемый ради его личного удовольствия; и у Лермонтова есть совершенно бескорыстные строки.

Не нужно забывать также, что Лермонтов всегда прям, честен и в своей прямоте бывает беспощаден — и к себе, и к тем, кто, как он полагает, заслуживает этой честности. Упрекая, дерзя, говоря гадости, он готов принимать ответные удары. Исследуя свои чувства, он назовет по имени каждое движение сердца.

«Я к вам пишу…» — итог. Смятение улеглось. Что бы ни решила Варвара Александровна Лермонтов свой выбор сделал, точнее — осознал и сформулировал. Он будет любить ее до конца дней, без притязаний, без каких-либо требований. Вот так обстоят дела.

С людьми сближаясь осторожно,
Забыл я шум младых проказ,
Любовь, поэзию, — но вас
Забыть мне было невозможно.
И к мысли этой я привык,
Мой крест несу я без роптанья…
Далее он переходит к рассказу о своем кавказском житье-бытье. Во многом интонация стихотворения совпадает с письмами, которые Лермонтов отправлял Алексею Лопухину (исключая, разумеется, грубоватые шутки).

Простора нет воображенью…
И нет работы голове…
Зато лежишь в густой траве
И дремлешь под широкой тенью
Чинар иль виноградных лоз;
Кругом белеются палатки;
Казачьи тощие лошадки
Стоят рядком, повеся нос;
У медных пушек спит прислуга,
Едва дымятся фитили;
Попарно цепь стоит вдали;
Штыки горят под солнцем юга.
Вот разговор о старине
В палатке ближней слышен мне;
Как при Ермолове ходили…
Неожиданно интонация начинает напоминать «Черкесов»: описание мирной жизни русского гарнизона…

Затем следуют стычки… перестрелки… и наконец рассказ о сражении.

Раз — это было под Гихами,
Мы проходили темный лес;
Огнем дыша, пылал над нами
Лазурно-яркий свод небес…
Едва лишь выбрался обоз
В поляну, дело началось;
Чу! в арьергард орудья просят;
Вот ружья из кустов выносят,
Вот тащат за ноги людей
И кличут громко лекарей…
Один фрагмент из стихотворения Лермонтов вычеркнул.

Тогда на самом месте сечи
У батареи я прилег
Без сил и чувств; я изнемог,
Но слышал, как просил картечи
Артиллерист. Он приберег
Один заряд на всякий случай.
Уж раза три чеченцы тучей
Кидали шашки наголо;
Прикрытье все почти легло.
Я слушал очень равнодушно;
Хотелось спать и было душно.
Это описание предельно по своей правдивости и выразительности. Почему Лермонтов изъял его из окончательного варианта? Может быть, потому, что оно касалось слишком маленького, слишком незначительного эпизодика, да еще с личным участием самого поэта; может быть, оно нарушало общий внутренний ритм стихотворения… Нам оно дорого потому, что оно абсолютно искренне. И старая беспомощная рифма «душно — равнодушно» здесь почему-то не царапает, а вызывает теплое чувство.

Заканчивая описание битвы, Лермонтов переводит взгляд выше, на горы… И снова та же тема, что в «Черкесах»: люди бьются, шумят, убивают друг друга, но настоящая правда — в величественной тишине Божьего мира.

Уже затихло все; тела
Стащили в кучу; кровь текла
Струею дымной по каменьям,
Ее тяжелым испареньем
Был полон воздух. Генерал
Сидел в тени на барабане
И донесенья принимал.
Окрестный лес, как бы в тумане,
Синел в дыму пороховом.
А там вдали грядой нестройной,
Но вечно гордой и спокойной
Тянулись горы — и Казбек
Сверкал главой остроконечной.
И с грустью тайной и сердечной
Я думал: жалкий человек.
Чего он хочет!., небо ясно,
Под небом места много всем,
Но беспрестанно и напрасно
Один враждует он — зачем?
Зачем? Почему?

Так сложилось…

Как сложилось у поэта и его былой возлюбленной жить порознь и никогда больше не увидеться. «Мой крест несу я без роптанья». Судьба поставила его сюда, на берег кровавой речки, заставила принимать участие в битве, заставила стать одним из тех, кто нарушает великий покой Кавказа. Так сложилось — вот и все.

И он обрывает письмо:
Но я боюся вам наскучить,
В забавах света вам смешны
Тревоги дикие войны;
Свой ум вы не привыкли мучить
Тяжелой думой о конце;
На вашем молодом лице
Следов заботы и печали
Не отыскать, и вы едва ли
Вблизи когда-нибудь видали,
Как умирают. Дай вам Бог
И не видать; иных тревог
Довольно есть…
Даже здесь не слышно упрека: поэт наконец-то признает за другим человеком право не мучить себя тяжелыми думами и жить более-менее спокойно, насколько это вообще возможно на земле.

Для себя же он отводит в ее жизни ничтожно малую роль:

Теперь прощайте: если вас
Мой безыскусственный рассказ
Развеселит, займет хоть малость,
Я буду счастлив. А не так? —
Простите мне его как шалость
И тихо молвите: чудак!..
Все. Чудак — затерянный в чужом краю — вдруг вздумавший написать письмо — мимолетное, необязательное воспоминание. Он согласен быть для нее только тенью, в то время как она останется для него единственной.

Интересно, что по настроению, по тону и по отношению к себе, своему будущему и к старинным (уже!) друзьям — Алексею Лопухину и Вареньке — стихотворение «Я к вам пишу» и написанное 16–26 октября 1840 года письмо Алексею совпадают.

«Писем я ни от тебя, ни от кого другого уж месяца три не получал, — писал Лермонтов. — Бог знает, что с вами сделалось; забыли, что ли? или пропадают? Я махнул рукой. Мне тебе нечего много писать: жизнь наша здесь вне войны однообразна; а описывать экспедиции не велят… Может быть, когда-нибудь я засяду у твоего камина и расскажу тебе долгие труды, ночные схватки, утомительные перестрелки, все картины военной жизни, которых я был свидетелем. Варвара Александровнабудет зевать за пяльцами и, наконец, уснет от моего рассказа, а тебя вызовет в другую комнату управитель, и я останусь один и буду доканчивать свою историю твоему сыну, который сделает мне кака на колена…»

Здесь — определенный образ «чудака», «чудаковатого родственника», отставного военного, с которым мягко, по-домашнему, не считаются. На большее Лермонтов вроде бы и не рассчитывает: ему довольно для счастья видеть поблизости зевающую над пяльцами Варвару Александровну, а нет ее, так хотя бы воспоминания о ней.

Необходимо помнить также о том, что судить о человеке следует по сказанному в конце жизни, а не в начале ее. И как бы ни буйствовал в эгоцентрических страстях Лермонтов в свои семнадцать, в двадцать лет, к двадцати семи он научился быть совершенно другим.

* * *
Экспедиция длилась девять дней. 15 июля отряд генерала Галафеева вернулся в Грозную. Но уже через два дня выступили опять — в Северный Дагестан. Через крепость Внезапную отряд подошел к Мятлинской переправе и, простояв здесь лагерем, направился к Темир-Хан-Шуре, но при приближении войск горцы рассеялись. Галафеев закончил работы по укреплению Герзель-аула и вернулся 9 августа опять в Грозную. Лермонтов принимал участие во всех этих походах и участвовал в перестрелках. Между 17 и 23 июля, пока отряд находился у Мятлинской переправы, барон Пален в палатке подполковника Генерального штаба барона Россильона нарисовал известный портрет Лермонтова — в профиль. Этот рисунок часто воспроизводят на собрании стихотворений.

«Лермонтовский отряд»

В конце сентября отряд генерал-лейтенанта Галафеева выступил из крепости Грозной через Ханкальское ущелье к реке Аргуну. Лермонтов был прикомандирован к кавалерии отряда и вскоре «обратил на себя особенное внимание» отрядного начальника «расторопностью, верностью взгляда и пылким мужеством», как сказано в наградном списке (опять наград никаких не дали — высочайше не утвердили).

10 октября 1840 года выбыл раненым из строя Малороссийского казачьего полка юнкер Руфин Дорохов. Лермонтов принял от него начальство над «охотниками»(добровольцами), выбранными в числе сорока человек из всей кавалерии.

Так началась короткая, но славная и отчасти невероятная история «Лермонтовского отряда».

«Невозможно было сделать выбора удачнее: всюду поручик Лермонтов, везде первый подвергался выстрелам хищников и во главе отряда оказывал самоотвержение выше всякой похвалы. Я хорошо помню Лермонтова и, как сейчас, вижу его перед собой, то в красной канаусовой рубашке, то в офицерском сюртуке без эполет, с откинутым назад воротником и переброшенной через плечо черкесской шашкой, как обыкновенно рисуют его на портретах. Он был среднего роста, со смуглым или загорелым лицом и с большими карими глазами. Натуру его постичь было трудно. В кругу своих товарищей гвардейских офицеров, участвовавших вместе с ним в экспедиции, он был всегда весел, любил острить, но его остроты часто переходили в меткие и злые сарказмы и не доставлявшие особого удовольствия тем, на кого они были направлены… Он был отчаянно храбр, удивлял своею удалью даже старых кавказских джигитов, но это не было его призванием, и военный мундир он носил только потому, что тогда вся молодежь лучших фамилий служила в гвардии. Даже в этом походе он никогда не подчинялся никакому режиму, и его команда, как блуждающая комета, бродила всюду, появляясь там, где ей вздумается. В бою она искала самых опасных мест».

Так вспоминал Лермонтова Константин Христофорович Мамацев, офицер-артиллерист, позднее — известный деятель грузинской культуры. Лермонтов познакомился с ним летом 1840 года. Тот самый артиллерист, который «просил картечи» и которого усталый поэт слышал сквозь сон («слушал равнодушно»), — это и есть Мамацев, как полагают. Во время осенней экспедиции 1840 года Лермонтов выручил его орудия, в ноябре они вместе участвовали в ожесточенном бою в Алдинском лесу. Константин Христофорович прожил долгую жизнь (скончался в 1900 году), оставил интересные мемуары. Считалось, что существовала его переписка с Лермонтовым, но эти письма сгорели.

Разумеется, нам приятно цитировать воспоминания Мамацева, который с таким теплом говорит о своем боевом товарище.

Долоховский отряд очень быстро признал Лермонтова, который «умел привязать к себе людей, совершенно входя в их образ жизни. Он спал на голой земле, ел с ними из одного котла и разделял все трудности похода».

Эти казаки-охотники всегда находились впереди отряда, первыми встречались с неприятелем, сражались бесстрашно и часто обращали в бегство превосходящего их по силе врага.

Лермонтов был в восторге от происходящего. Куда подевался чистюля, у которого при себе всегда была «ослепительной белизны рубашка»? Барон Л. В. Россильон, который был в отряде Галафеева старшим офицером Генерального штаба, говорил Висковатову нечто прямо противоположное: «Лермонтов был неприятный, насмешливый человек и хотел казаться чем-то особенным. Он хвастал своею храбростью, как будто на Кавказе, где все были храбры, можно было кого-либо удивить ею!

Лермонтов собрал какую-то шайку грязных головорезов. Они не признавали огнестрельного оружия, врезывались в неприятельские аулы, вели партизанскую войну и именовались громким именем Лермонтовского отряда. Длилось это недолго, впрочем, потому, что Лермонтов нигде не мог усидеть, вечно рвался куда-то и ничего не доводил до конца. Когда я его видел на Сулаке, он был мне противен необычайною своею неопрятностью. Он носил красную канаусовую рубашку, которая, кажется, никогда не стиралась и глядела почерневшею из-под вечно расстегнутого сюртука поэта, который носил он без эполет, что, впрочем, было на Кавказе в обычае. Гарцевал Лермонтов на белом, как снег, коне, на котором, молодецки заломив белую холщовую шапку, бросался на чеченские завалы. Чистое молодечество! — ибо кто же кидался на завалы верхом?! Мы над ним за это смеялись».

Лермонтов, впрочем, тоже Россильона не жаловал и говорил о нем: «Не то немец, не то поляк, — а пожалуй, и жид».

Кстати, на известном (уже упоминавшемся) портрете, который в это время нарисовал барон Пален, Лермонтов изображен небритым — что, в общем, согласуется с мнением о неряшливости. И насчет «покрасоваться» тоже правда — хотя и не вся правда, а только какая-то внешняя ее часть. В свой последний приезд в Петербург Лермонтов подарил Краевскому кинжал, которым, по его словам, он отбивался от трех горцев, преследовавших его около озера между Пятигорском и Георгиевским укреплением. Только прекрасный конь спас поэта. Из троих преследователей сумел догнать Лермонтова лишь один, но до кровопролития не дошло.

Лермонтову вообще доставляло удовольствие скакать с врагами наперегонки, увертываться от них, избегать тех, кто пытался идти ему наперерез. Достоевский видел в этой черте сходство между Лермонтовым и декабристом Луниным: «И тот и другой были страстные любители сильных ощущений… Уж таковы были эти люди и такова тогдашняя бесцветная жизнь, что натуры сильные и подвижные не выносили серенькой обыденности. Я уверен притом, что никто из них и не думал красоваться».

В октябре 1840 года, по воспоминанию Мамацева, Лермонтов со своим отрядом геройствовал. На фуражировке за Шали, «…пользуясь плоскостью местоположения, Лермонтов бросился с горстью людей на превосходного числом неприятеля и неоднократно отбивал его нападения на цепь наших стрелков и поражал неоднократно собственною рукою хищников». Затем «…с командою первый прешел шалинский лес, обращая на себя все усилия хищников, покушавшихся препятствовать нашему движению, и занял позицию в расстоянии ружейного выстрела от пушки. При переправе через Аргун он действовал отлично… и, пользуясь выстрелами наших орудий, внезапно кинулся на партию неприятеля, которая тотчас же ускакала в ближайший лес, оставив в руках наших два тела».

27 октября отряд Галафеева выступил из крепости Грозной во вторую экспедицию по направлению к Алде. Лермонтов «первый открыл отступление хищников из аула Алды и при отбитии у них скота принимал деятельное участие, врываясь с командой в чащу леса и отличаясь в рукопашном бою с защищавшими уже более себя, нежели свою собственность, чеченцами».

На следующий день после ночевки под аулом Алды отряд двинулся по Гойте и Гойтинскому лесу и под вечер занял Урус-Мартан. При переходе через Гойтинский лес Лермонтов «первый открыл завалы, которыми укрепился неприятель, и, перейдя тинистую речку… выбил из леса значительное скопище». 30 октября при речке Валерик (знакомые уже края) «…поручик Лермонтов явил новый опыт хладнокровного мужества, отрезав дорогу от леса сильной партии неприятельской, из которой малая часть только обязана спасением быстроте лошадей, а остальная уничтожена».

До зимы 1840 года Лермонтов остается в отряде. Тем временем хлопочут и непосредственное начальство, и бабушка. Но в Петербурге на Лермонтова по-прежнему сильно сердятся. Граф Клейнмихель пишет генералу Галафееву: «Государь император, по рассмотрении доставленного о сем офицере (Лермонтове) списка (к награждению), не позволил изъявить монаршего соизволения на испрашиваемую ему награду. При сем его величество, заметив, что поручик Лермнтов при своем полку не находился, но был употреблен в экспедиции с особо порученною ему казачьею командою, повелеть соизволил сообщить вам, милостивейший государь, о подтверждении, дабы поручик Лермонтов непременно состоял налицо во фронте, и чтобы начальство отнюдь не осмеливалось ни под каким предлогом удалять его от фронтовой службы в своем полку».

Таким образом «вольница» для Лермонтова закончилась, его вернули в строй.

В начале декабря Галафеев отправляет в Петербург рапорт с приложением наградного списка и просьбой перевести Лермонтова «в гвардию тем же чином с отданием старшинства». Как мы знаем, никаких наград так и не последовало. Через два дня, 11 декабря, военный министр А. И. Чернышев сообщил командиру Отдельного кавказского корпуса о том, что «государь император, по всеподданнейшей просьбе г-жи Арсеньевой, бабки поручика Тенгинского пехотного полка Лермонтова, высочайше повелеть соизволил офицера сего, ежели он по службе усерден и в нравственности одобрителен, уволить к ней в отпуск в С.-Петербург сроком на два месяца».

Лермонтов возвращается в Петербург — в последний раз.

Глава двадцатая, Последний Петербург

Лермонтов прибыл в Москву 30 января 1841 года. 5 февраля он в Петербурге и практически сразу, уже на другой день, отправляется на бал к графине Александре Кирилловне Воронцовой-Дашковой.

Александру Ивановичу Бибикову (Биби), своему приятелю, также выпускнику Школы юнкеров, с которым Лермонтов состоял в родстве, вместе служил на Кавказе и жил в Ставрополе на одной квартире, поэт писал: «… Объясняю тайну моего отпуска: бабушка моя просила о прощении моем, а мне дали отпуск; но я скоро еду опять к вам, и здесь остаться у меня нет никакой надежды, ибо я сделал вот какие беды: приехав сюда в Петербург на половине Масленицы, я на другой же день отправился на бал к графине Воронцовой, и это нашли неприличным и дерзким. Что делать? Кабы знал, где упасть, соломки бы подостлал; обществом зато я был принят очень хорошо, и у меня началась новая драма, которой завязка очень замечательная, зато развязки, вероятно, не будет, ибо 9-го марта отсюда уезжаю заслуживать себе на Кавказе отставку; из Валерикского представления меня здесь вычеркнули, так что даже я не буду иметь утешения носить красной ленточки, когда надену штатский сюртук».

Прелестно. Графиня Александра Кирилловна сама прислала ему приглашение — смелый, надо полагать, шаг. Воронцова-Дашкова была очень красива и, как сказали бы позднее, эффектна. «Никогда не встречал я… соединения самого тонкого вкуса, изящества, грации, с такой неподдельной веселостью, живостью, почти мальчишеской проказливостью. Живым ключом била в ней жизнь и оживляла, скрашивала все ее окружающее», — вспоминал В. А. Соллогуб. В коротком описании графини — четыре раза встречается слово с корнем «-жи» (живость, живой, жизнь, оживлять).

Лермонтов («К портрету») видит ее легкой и сердечной:

Как мальчик кудрявый, резва,
Нарядна, как бабочка летом;
Значенья пустого слова
В устах ее полны приветом.
Ей нравиться долго нельзя;
Как цепь, ей несносна привычка,
Она ускользнет, как змея,
Порхнет и умчится, как птичка.
Таит молодое чело
По воле — и радость и горе.
В глазах — как на небе светло,
В душе ее темно, как в море!
То истиной дышит в ней все,
То все в ней притворно и ложно!
Понять невозможно ее,
Зато не любить невозможно.
Кстати, заметим, что это стихотворение, обращенное к женщине, абсолютно бескорыстно. Вообще лирика (обращенная к женщинам — любовная по преимуществу) очень часто — и даже как правило — довольно эгоистична. Влюбленные поэты концентрируют свое внимание на тех чертах любимой женщины, которыми они наслаждаются, которыми намерены — так или иначе — воспользоваться. Кто-то описывает ножки и мечтает прильнуть к ним губами, кто-то — гибкий стан, который нынче же будет обвит руками, кто-то восхищается самоотверженностью объекта страсти, верностью или твердостью характера. Все это бывает очень полезно в женщине. Наиболее откровенное признание из этой серии — «Любить иных тяжелый труд, а ты прекрасна без извилин».

«К портрету» — одно из немногих стихотворений мировой мужской лирики, где поэт вообще никак не намерен «воспользоваться» героиней. Он просто радуется тому, что на свете есть такое дивное создание — как радовался бы птичке, бабочке. При этом он ухитряется заметить и отметить в ней главное:

Значенья пустого слова
В устах ее полны приветом.
В ней есть редкое умение наполнить пустые слова — «как поживаете», «прекрасная погода» — сердечным смыслом.

В другом стихотворении той же поры Лермонтов напишет:

Есть речи — значенье
Темно иль ничтожно,
Но им без волненья
Внимать невозможно…
Александра Кирилловна умеет «говорить сердцем», вот главное в героине мадригала.

Она была младше Лермонтова на четыре года. Узнав о том, что поэт в Петербурге, прислала ему приглашение на бал. Резвая и озорная выходка, которая нашла полное понимание у Лермонтова, — тот явился.

И получилась ужасная неловкость. Армейский мундир с короткими фалдами сильно выделял Лермонтова из толпы гвардейских офицеров. Великий князь так и уставился на армейца, который кружил с прекрасной хозяйкой вечера. Великий князь, очевидно, несколько раз пытался подойти к Лермонтову, но тот несся с кем-либо из дам по зале, словно избегая грозного объяснения, наконец графине указали на недовольный вид высокого гостя, и ей пришлось принимать свои меры.

Александра Кирилловна упросила великого князя ничего не говорить по поводу Лермонтова, и Михаил Павлович действительно смолчал. А раз великий князь молчит, то и дежурный генерал Главного штаба граф Клейнмихель вроде бы не получает возможности привлечь Лермонтова к ответственности за нахальную выходку. Но атмосфера заметно накалилась, и графиня, желая избежать неприятных объяснений, через внутренние комнаты вывела Лермонтова из дома.

В. А. Соллогуб встретил Лермонтова на этом балу не без недоумения: «Я несколько удивился, застав его таким беззаботно веселым… вся его будущность поколебалась от этой ссылки, а он как ни в чем не бывало крутился в вальсе. Раздосадованный, я подошел к нему.

— Да что ты тут делаешь! — закричал я на него. — Убирайся ты отсюда, Лермонтов, того и гляди тебя арестуют! Посмотри, как грозно глядит на тебя великий князь Михаил Павлович!

— Не арестуют у меня! — щурясь сквозь свой лорнет, вскользь проговорил граф Иван (Воронцов-Дашков), проходя мимо нас.

В продолжение всего вечера я наблюдал за Лермонтовым. Его обуяла какая-то лихорадочная веселость, но по временам что-то странное точно скользило на его лице; после ужина он подошел ко мне…

— … Когда я вернусь, я, вероятно, застану тебя женатым, ты остепенишься, образумишься, я тоже, и мы вместе с тобою станем издавать толстый журнал».

В довершение дерзости Лермонтов, приехавший только накануне, не успел явиться по начальству и доложить, как следует.

Казалось бы, небольшой светский эпизод, однако он действительно осложнил положение Лермонтова и заставил его отказаться от намерения немедленно выйти в отставку. Требовалось послужить еще немного. Начальство решило выставить Лермонтова из столицы и отправить как можно скорее обратно на место службы. Все дамы во главе с Александрой Осиповной Смирновой-Россет «наперерыв приставали к великому князю Михаилу Павловичу, прося за Лермонтова, и он, при большом расположении своем к г-же Арсеньевой, сдался»… Была получена отсрочка, отпуск продлили. Дело еще заключалось в том, что отпуск был Лермонтову предоставлен для встречи с бабушкой и получения от нее благословения, а тут, как на грех, Елизавета Алексеевна никак не могла приехать в Петербург — «по причине дурного состояния дорог, происшедшего от преждевременной распутицы».

В это же самое время Лермонтов узнал, что его вычеркнули из «Валерикского представления»(«не буду иметь утешения носить красной ленточки, когда надену штатский сюртук»). Галафеев представлял его к награде орденом Святого Владимира 4-й степени с бантом; согласно мнению начальника штаба награда была снижена до ордена Святого Станислава 3-й степени (к этому-то ордену и полагалась красная ленточка с белой каймой). Затем поручика Лермонтова попросту вычеркнули из списка. А тут еще этот бал…

Н. М. Лонгинов вспоминал, как встретил Лермонтова в ресторане Леграна на Большой Морской, где тот играл на бильярде. Лермонтов рассказал ему про свои бальные «приключения»: «В одно утро после бала его позвали к тогдашнему дежурному генералу графу Клейнмихелю, который объявил ему, что он уволен в отпуск лишь для свидания с бабушкою, и что в его положении неприлично разъезжать по праздникам, особенно когда на них бывает двор, и что поэтому он должен воздержаться от посещения таких собраний».

В. И. Анненкова, которая, как мы помним, не жаловала молодого родственника своего влиятельного мужа, описывает Лермонтова в пору его последнего приезда в Петербург без всякой симпатии: «Он приехал с Кавказа и носил пехотную армейскую форму. Выражение лица его не изменилось — тот же мрачный взгляд, та же язвительная улыбка. Когда он, небольшого роста и коренастый, танцевал, он напоминал армейского офицера, как изображают его в «Горе от ума» в сцене бала».

Таким же видит его и К. А. Бороздин, встретивший Лермонтова в гостях у одной дамы: «…с лица Лермонтова не сходила сардоническая улыбка, а речь его шла на ту же тему, что и у Чацкого, когда тот, разочарованный Москвою, бранил ее беспощадно. Передать всех мелочей я не в состоянии, что тут повально перебирались кузины, тетеньки, дяденьки говорившего и масса других личностей большого света, мне неизвестных и знакомых хозяйке. Она заливалась смехом и вызывала Лермонтова своими расспросами на новые сарказмы. От кофе он отказался, закурил пахитоску и все время возился с своим неуклюжим кавказским барашковым кивером, коническим, увенчанным круглым помпоном. Он соскакивал у него с колен и, видимо, его стеснял. Да и вообще тогдашняя некрасивая кавказская форма еще более его уродовала».

Лермонтов, конечно, страшно разозлился, что ему запретили бывать на великосветских балах (что бы он о себе ни говорил, но светские успехи ему льстили; «я любил все оболыценья света»); а с другой стороны, он начал проводить время в более тесном дружеском кругу, с Карамзиными, графиней Ростопчиной, В. Ф. Одоевским, А. О. Смирновой-Россет. Встречался и с Жуковским. Князь П. П. Вяземский (сын князя Петра Андреевича, известного острослова) имел возможность близко наблюдать поэта в его последний приезд в Петербург, «…я не узнавал его, — писал Вяземский. — Я был с ним очень дружен в 1839 году. Теперь Лермонтов был как будто чем-то занят и со мною холоден. Я это приписывал Монго-Столыпину, у которого мы видались. Лермонтов что-то имел со Столыпиным и вообще чувствовал себя неловко в родственной компании… У меня осталось в памяти, как однажды он сказал мне: «Скучно здесь, поедем освежиться к Карамзиным». Под словом «освежиться» он подразумевал двух сестер княжон Оболенских, тогда еще незамужних».

Ну что ж, Лермонтов с его англоманией и несостоявшейся любовью в принципе наметил собственное далекое будущее: чудаковатый дядюшка, бывший вояка, у камина в гостях у близкого друга («Варвара Александровна будет зевать над пяльцами…», «Тихо молвите: чудак!..»). Образ вполне знакомый по английским романам.

Но, с другой стороны, до состояния «дядюшки» еще далеко, Лермонтову слишком мало лет, чтобы окончательно перебеситься. Балы, незамужние девицы и дружба с женщинами — все это остается актуальным. Странно замечание Вяземского о том, что Лермонтов странно, неловко чувствовал себя с Монго-Столыпиным. Лермонтов вообще был человеком «странным» — слишком интенсивная внутренняя жизнь не могла не сказываться на поведении, на манерах, которые истолковывались самым различным образом. Великосветские сплетники в те времена действительно распространяли слухи о недружелюбном отношении Столыпина к Лермонтову: мол, Лермонтов надоедает ему своей навязчивостью, «он прицепился ко льву гостиных и на хвосте его проникает в высший круг», — как писал Соллогуб в своей повести «Большой свет». Сам Столыпин, как известно, хранил полное молчание насчет своих отношений с Лермонтовым, но ничто в его поведении не дает возможности усомниться в безупречности их дружбы.

У Карамзиных собирался все тот же кружок интеллектуалов и блестящих светских дам, с которыми Лермонтов так охотно проводил время в прошлом году. Здесь, в дружеском кругу, ему удавалось быть самим собой. Особенно он был дружен с Софьей Николаевной Карамзиной. Тогда же он возобновил знакомство с графиней Ростопчиной. Предполагают, что слова Лермонтова из письма Бибикову («у меня началась новая драма…») относятся именно к этой дружбе — вряд ли без примеси любовного влечения, во всяком случае, со стороны Лермонтова. Впрочем, это никогда не мешало ему просто дружить с женщинами. Эти отношения глубоко взволновали и Ростопчину.

Евдокия Петровна Ростопчина — урожденная Сушкова, кузина Екатерины Сушковой, Додо, — была к началу 1841 года уже довольно известной поэтессой. Уже после отъезда Лермонтова из Петербурга она передала бабушке Арсеньевой свой только что вышедший поэтический сборник с надписью «Михаилу Юрьевичу Лермонтову в знак удивления к его таланту и дружбы искренней к нему самому». Лермонтов знал об этом подарке и в письме от 28 июня 1841 года, присланном бабушке из Пятигорска, просил поскорее выслать эту книгу: «Напрасно вы мне не послали книгу графини Ростопчиной; пожалуйста, тотчас по получении моего письма пошлите мне ее сюда, в Пятигорск…»

Сама Ростопчина вспоминает: «Двух дней было достаточно довольно, чтобы связать нас дружбой… Принадлежа к одному и тому же кругу, мы постоянно встречались и утром и вечером; что нас окончательно сблизило, это мой рассказ об известных мне его юношеских проказах; мы вместе над ними вдоволь посмеялись и таким образом вдруг сошлись, как будто были знакомы с самого того времени». Очевидно, Додо обладала схожим с лермонтовским складом ума — она любила посмеяться. У нее была репутация остроумной женщины; очевидно, она не боялась лермонтовской язвительности и сама готова была ввернуть резкое словцо.

Про нее и Лермонтова рассказывали такой анекдот. Будто бы на балу Лермонтов пригласил графиню Ростопчину на вальс, но та ответила: «С вами? После!» «Отмщение не заставило долго ждать». В мазурке подводят к Лермонтову Ростопчину с другой дамой. «Мне с вами», — объявила графиня. Лермонтов отрезал: «С вами? После!»

Они должны были хорошо понимать друг друга и ценить умение создавать острые, «анекдотические» ситуации, чтобы разыграть подобную сцену. Ростопчина не обиделась и не «снизошла» к чудачествам гения; они действительно были достойны друг друга в подобных проказах.

Февраль, март, первая половина апреля. «Три месяца, проведенные… Лермонтовым в столице, были… самые счастливые и самые блестящие в его жизни, — рассказывала Ростопчина. — Отлично принятый в свете, любимый и балованный в кругу близких, он утром сочинял какие-нибудь прелестные стихи и приходил к нам читать их вечером. Веселое расположение духа проснулось в нем опять, в этой дружественной обстановке, он придумывал какую-нибудь шутку или шалость, и мы проводили целые часы в веселом смехе благодаря его неисчерпаемой веселости. Однажды он объявил, что прочитает нам новый роман под заглавием «Штосс», причем он рассчитал, что ему понадобится по крайней мере четыре часа для его прочтения. Он потребовал, чтобы собрались вечером рано и чтобы двери были заперты для посторонних. Все его желания были исполнены, и избранники сошлись числом около тридцати; наконец, Лермонтов входит с огромной тетрадью под мышкой, принесли лампу, двери заперли, и затем начинается чтение; спустя четверть часа оно было окончено. Неисправимый шутник заманил нас первой главой какой-то ужасной истории, начатой им только накануне; написано было около двадцати страниц, а остальное в тетради — белая бумага. Роман на этом остановился и никогда не был окончен.

У Карамзиных же Лермонтов прочитал свое замечательное стихотворение «Есть речи — значенье…»:

Есть речи — значенье
Темно иль ничтожно,
Но им без волненья
Внимать невозможно.
Как полны их звуки
Безумством желанья!
В них слезы разлуки,
В них трепет свиданья.
Не встретит ответа
Средь шума мирского
Из пламя и света
Рожденное слово;
Но в храме, средь
боя И где я ни буду,
Услышав, его я
Узнаю повсюду.
Не кончив молитвы,
На звук тот отвечу
И брошусь из битвы
Ему я навстречу.
Это стихотворение было написано еще в 1839 году, существовало в нескольких редакциях. В 1840 году, по воспоминаниям Панаева, издатель Краевский пытался исправить грамматическую неточность, допущенную Лермонтовым в одной строфе.

«Раз утром Лермонтов приехал к г. Краевскому, — вспоминает Панаев (история 1840 года), — в то время, когда я был у него. Лермонтов привез ему свое стихотворение:

Есть речи — значенье
Темно иль ничтожно…
— прочел его и спросил:

— Ну что, годится?

— Еще бы! Дивная вещь! — отвечал г. Краевский. — Превосходно, но тут есть в одном стихе маленький грамматический промах, неправильность…

— Что такое? — спросил с беспокойством Лермонтов.

Из пламя и света
Рожденное слово…
— Это неправильно, не так, — возразил г. Краевский, — по-настоящему, по грамматике, надо сказать «из пламени и света»…

— Да если этот пламень не укладывается в стих? Это вздор, ничего, — ведь поэты позволяют себе разные поэтические вольности — и у Пушкина их много… Однако… (Лермонтов на минуту задумался)… дай-ка я попробую переделать этот стих.

Он взял листок со стихами, подошел к высокому фантастическому столу с выемкой, обмакнул перо и задумался.

Так прошло минут пять. Мы молчали.

Наконец Лермонтов бросил с досадой перо и сказал:

— Нет, ничего нейдет в голову. Печатай так, как есть. Сойдет с рук».

И правда — сошло… Как «сошли» и другие неправильности в том же роде: «Не выглянет до время седина» («Сашка»), «Погаснувших от время и страстей» («1831-го июня 11 дня»), «Ни даже имя своего» («А. О. Смирновой»)…

У Карамзиных Лермонтов читал новую редакцию этого стихотворения, рассказав предварительно историю про «пламя»:

«Я тогда никак не мог изменить стиха. Думал, думал, да и бросил, даже изорвать собирался, а Краевский напечатал, и напрасно: никогда торопиться печатанием не следует. Вот теперь я дело исправил».

В новой редакции стихотворение выглядело так:

(Первые две строфы сохранялись, а дальше) —

Их кратким приветом,
Едва он домчится,
Как Божиим светом
Душа озарится.
Средь шума мирского
И где я ни буду,
Я сердцем то слово
Узнаю повсюду;
Не кончив молитвы,
На звук тот отвечу,
И брошусь из битвы
Ему я навстречу.
Надежды в них дышат,
И жизнь в них играет, —
Их многие слышат,
Один понимает.
Лишь сердца родного
Коснутся в дни муки
Волшебного слова
Целебные звуки,
Душа их с моленьем,
Как ангела, встрети,
И долгим биеньем
Им сердце ответит.
«Поднялся спор: кто был за первую, кто за вторую редакцию».

В этом стихотворении интересна — помимо истории создания, грамматической неправильности и истории чтения — собственно мысль поэта, мысль о высшей любви, доступной человеку: разговор сердцем, неразрывная связь родственных душ, для которых не существует расстояния (как и в стихотворении «В полдневный зной в долине Дагестана»). В этом отношении нет ни корыстного, ни плотского; если женщина может быть ангелом, то ангелом может быть и мужчина…

Графиня Ростопчина в ноябре 1841 года в стихотворении, посвященном памяти поэта, вспоминала эти счастливые дни:

Но лишь для нас, лишь в тесном круге нашем
Самим собой, веселым, остроумным,
Мечтательным и искренним он был,
Лишь нам одним он речью, чувства полной,
Передавал всю бешеную повесть
Младых годов, ряд пестрых приключений
Бывалых дней, и зреющие думы
Текущия поры… Но лишь меж нас, —
На ужинах заветных, при заре,
(В приюте том, где лишь немногим рад
Разборчиво-приветливый хозяин) —
Он отдыхал в беседе непритворной…
Отъезд Лермонтова на Кавказ был назначен на 9 марта. Но 9 марта Лермонтов не уехал — дамы взяли начальство «штурмом». Бабушка все не могла прибыть в столицу; как уехать без благословения! «Лермонтову очень не хотелось ехать, у него были всякого рода дурные предчувствия», — вспоминала Ростопчина.

Но разлука неизбежна. Выйти в отставку не получается. В предвидении неизбежной разлуки Додо пишет стихотворение «На дорогу Михаилу Юрьевичу Лермонтову»:

Есть длинный, скучный, трудный путь…
К горам ведет он, в край далекий,
Там сердцу к скорби одинокой
Нет где пристать, где отдохнуть!
Там к жизни дикой, к жизни страшной
Поэт наш должен привыкать,
И песнь, и думу забывать
Под шум войны, в тревоге бранной!
Там блеск штыков и звук мечей
Ему заменят вдохновенье,
Любви и света оболыценья,
И мирный круг его друзей.
Ему, поклоннику живому
И богомольцу красоты, —
Там нет кумира для мечты,
В отраду сердцу молодому!..
Ни женский взор, ни женский ум
Его лелеять там не станут:
Без счастья дни его увянут,
Он будет мрачен и угрюм!
Но есть заступница родная
С заслугою преклонных лет, —
Она ему конец всех бед
У неба вымолит рыдая!
Но заняты радушно им
Сердец приязненных желанья,
И минет срок его изгнанья,
И он вернется невредим!..

«Герой нашего времени»

В апреле 1841 года «Отечественные записки» сообщали: ««Герой нашего времени» соч. М. Ю. Лермонтова, принятый с таким энтузиазмом публикою, теперь уже не существует в книжных лавках: первое издание его всё раскуплено; приготовляется второе издание, которое скоро должно показаться в свет; первая часть уже отпечатана. Кстати, о самом Лермонтове: он теперь в Петербурге и привез с Кавказа несколько новых прелестных стихотворений, которые будут напечатаны в «Отечественных записках». Тревоги военной жизни не позволили ему спокойно и вполне предаваться искусству, которое назвало его одним из главнейших жрецов своих; но замышлено им много, и все замышленное превосходно. Русской литературе готовятся от него драгоценные подарки».

Лермонтов начал работу над романом в 1838 году и закончил в 1839-м. «Бэла», «Фаталист» и «Тамань» печаталисьв «Отечественных записках» — как отрывки из «Записок офицера о Кавказе». В апреле 1840 года книга вышла полностью, но не как «собрание повестей», а как единое цельное сочинение.

Первоначальное заглавие сохранилось на рукописи — «Один из героев начала века». Иногда пишут: «Один из героев нашего века», но это ошибочно; в автографе обозначено — «начала века». Это заглавие как бы отсылает лермонтовское произведение к только что вышедшему (1836) роману А. Мюссэ «Исповедь сына века» («одного из детей века»). В предисловии к этому роману Мюссе говорит: «Все, что было, уже прошло. Все то, что будет, еще не наступило. Не ищите же в ином разгадки наших страданий». «Было и прошло» — революция 1789 года, наполеоновская эпоха. «Грядущее — иль пусто, иль темно»… В России к разочарованию, связанному с общеевропейскими событиями, прибавилось еще восстание декабристов.

В издании «Героя» 1840 года читатель нашел новые, еще не знакомые ему части: «Максима Максимыча» и «Княжну Мери». «Княжну Мери» Лермонтов прислал с Кавказа незадолго до своего приезда в Петербург. Вернувшись, он застал издание почти законченным и согласился, по настоянию Краевского, изменить заголовок на «Герой нашего времени». Точно так же Краевский посоветовал изменить заголовок «Из записок офицера» на «Максима Максимыча».

Роман вышел у издателя Глазунова и, несмотря на хорошие отзывы Белинского в «Отечественных записках», расходился плохо. В кратком обзоре книжной торговли и издательской деятельности Глазуновых за сто лет (1782–1882) рассказывается, что Глазунов прибег к безошибочному рекламному ходу: он обратился к редактору «Северной пчелы» Фаддею Венедиктовичу Булгарину и попросил его напечатать в газете одобрительный отзыв. Это возымело действие, роман начали раскупать.

Сам Булгарин излагает историю несколько иначе. Приходит к нему, Булгарину, человек, «положительный, как червонец», и просит написать статью о готовящейся к печати книге молодого писателя. В редакции «положительному» человеку отказывают. Затем в «Маяке» появляется «невозможная» критика некоего Бурачка, которая начинается словами: «Появление героя нашего времени, такой теплый прием ему всего разительнее доказывает упадок нашей литературы и вкуса читателей». Булгарин задет (что за сочинение такое?), он заинтересован, он берет «Героя нашего времени» и читает. По его словам, впервые за двадцать лет он прочел русский роман дважды сряду. «Герой нашего времени» Булгарина поразил, и он разразился восторженной рецензией. Советскую критику этот факт немного смущал: ну как же, такой нехороший, реакционный Булгарин — и вдруг поддержал роман Лермонтова! Но ведь «нехорошесть» Булгарина не отменяла у того вполне пристойного литературного вкуса. «В длинном перечне прегрешений Фаддея Венедиктовича пусть мерцает эта «заслуга» его светлою точкою», — флегматично замечает по сему случаю Висковатов. Белинский, впрочем, не преминул почти тотчас заметить, что уже явились «ложные друзья», которые спекулируют именем Лермонтова, чтобы мнимым беспристрастием (похожим на купленное пристрастие) исправить в глазах толпы свою незавидную репутацию… Литературные полемисты неисправимы.

Интересно, кстати, что у «Героя» — как и у Лермонтова вообще — всегда было много недругов. Критика XIX века относилась к Печорину крайне недружелюбно, отождествляла его с Лермонтовым, которого, в свою очередь, признавали человеком, исполненным всевозможных неприятных качеств и пороков. Лермонтов «глядел злобно на окружающее», «охотно драпировался в мантию байронизма» и т. п. Даже те люди, которые поначалу встретили его талант одобрительно, впоследствии начали относиться к нему с неприязнью. В годовщину его смерти, 15 июля 1845 года, Плетнев пишет Коптеву: «О Лермонтове я не хочу говорить потому, что и без меня говорят о нем гораздо более, нежели он того стоит. Это был после Байрона и Пушкина фокусник, который гримасами своими умел толпе напомнить своих предшественников. В толпе стоял Краевский. Он раскричался в «Отечественных записках», что вот что-то новое и, следовательно, лучше Байрона и Пушкина. Толпа и пошла за ним взвизгивать то же. Не буду же я пока противоречить этой ватаге, ни вторить ей. Придет время, и о Лермонтове забудут, как забыли о Полежаеве».

В 1899 году Владимир Соловьев объявляет Лермонтова предтечей ницшеанства: «Я вижу в Лермонтове прямого родоначальника того духовного настроения и того направления чувств и мыслей, а отчасти и действий, которые для краткости можно назвать «ницшеанством» — по имени писателя, всех отчетливее и громче выразившего это настроение, всех ярче обозначившего это направление.

Как черты зародыша понятны только благодаря тому определившемуся и развитому виду, какой он получил в организме взрослом, так и окончательное значение тех главных порывов, которые владели поэзией Лермонтова, — отчасти еще в смешанном состоянии с иными формами, — стало для нас вполне прозрачным с тех пор, как они приняли в уме Ницше отчетливо раздельный образ…

Презрение к человеку, присвоение себе заранее какого-то исключительного и сверхчеловеческого значения… и требование, чтобы это присвоенное, но ничем еще не оправданное величие было признано другими, стало нормою действительности, — вот сущность того направления, о котором я говорю…»

В этом замечательном пассаже, который Соловьев далее будет развивать, утверждается, что Лермонтов сам по себе — только «зародыш», смысл которого стал понятен через шестьдесят лет после его смерти, когда миру явился Ницше. До Ницше Лермонтов был неясен и, следовательно, не имел самостоятельной ценности. Главная же лермонтовская идея — презрение к окружающим и назначение самого себя на должность сверхчеловека. Владимир Соловьев венчает собой череду лермонтовских недоброжелателей и, в свою очередь, выводит традицию отрицательного отношения к Лермонтову на новый уровень; в XX уже веке практически все, кто видит в Лермонтове «ницшеанца», «байрониста», «демониста», «отрицателя», «эгоиста» (которого «правильно застрелил бравый майор Мартынов»), похабника, развратника, разбивателя женских сердец и пр., — все они так или иначе ссылаются на Соловьева.

К Лермонтову, как ни к кому другому, применяется полицейский принцип: «Все, что вы скажете, будет использовано против вас». Признался он в юношеском отрывке, что его лирический герой (быть может, и он сам) обрывал крылья бабочкам — ага, в детстве бабочек мучил, потом пошел людей давить. Подарил он супруге известного писателя князя Владимира Одоевского роман «Герой нашего времени» с припиской «…упадает к стопам ее прелестного сиятельства» — ага, стало быть, Лермонтов и есть Печорин, а Печорин обрывал крылья бабочкам… Любая глупость, любое страстное, неосторожное высказывание, сорвавшееся у Лермонтова в том возрасте, когда сам критик посещал учебное заведение и вряд ли блистал академизмом, — все трактуется в пользу эгоизма и демонизма.

«Героя нашего времени» изучают в школе. Его читают, кажется, в четырнадцать лет, когда Печорин представляется взрослым мужчиной и когда каждое слово, сказанное персонажем, принимается на веру. При перечитывании этого же романа в возрасте, превышающем печоринский, — скажем, лет в тридцать — угол зрения кардинально меняется.

«Второй» Печорин, в отличие от «первого» — в «Княгине Лиговской», — внешне не похож на Лермонтова. Он и внутренне не вполне похож. Это своего рода итог длительной рефлексии, долгой и мучительной работы по всматриванию в себя. Исследуя свою душу в ее мельчайших движениях, Лермонтов на самом деле не столько упивается своим знаменитым «эгоизмом», сколько выискивает некие общие составляющие человеческой личности. Ему проще препарировать самого себя — объект исследования, инструмент и исследователь всегда под рукой. Он безжалостен к себе — поэтому оставляет за собой право быть безжалостным и к другим; более того — предоставляет этим другим право поступать с ним точно так же. И вот наконец работа завершена. «Герой нашего времени» — ее результат. Все составляющие души, которые Лермонтов так пристально рассматривал, так тщательно сопоставлял с литературными источниками, — все обнаружены, описаны и явлены.

Чем же занялась читающая публика?

Ну конечно, поискам прототипов! Печорин — понятно, сам Лермонтов. Изречения Печорина — не важно, искренние или лицемерные, правдивые или лживые, — считаются мнениями самого автора. Висковатов не без удивления перечисляют нелепости, на которые пускалась читающая публика: «Грот, в коем поэт описывает встречу Печорина с Верой, так и именуется гротом Лермонтова. В Пятигорске даже создалась целая легенда о том, что в этом гроте Михаил Юрьевич писал свой роман и сочинял свои чудные лирические стихотворения. В гроте этом непризнанные пииты старались увековечить память свою на мраморных досках, сплетая золотыми буквами свои имена с именем великого писателя…»

Прообразом Грушницкого называют Н. П. Колюбякина, который одно время находился с Лермонтовым вместе на водах. Приятель А. Бестужева-Марлинского, Колюбякин вел себя «несколько в духе его героев». Мать Колюбякина была полька, родная сестра известного мятежника Пулавского, который в 1771 году задумал захватить короля Станислава. О Грушницком же сказано (по поводу его задора): «Это что-то не русская храбрость». (Намек!) Колюбякин был дажеразжалован в солдаты за дерзость, сказанную во время учения полковому командиру. Впрочем, никакой дуэли между ним и Лермонтовым не было, но это обстоятельство никого не смущало.

Существует также слух, что Лермонтов изобразил в Грушницком Мартынова. Этим пытаются объяснить ненависть Мартынова к поэту.

Драгунский капитан списан с армейского гусара Саланина. В полковнике Н. («Максим Максимыч») изображен полковник Нестеров.

Бэла была татарка у Хастатова; а сам Хастатов — сын Екатерины Алексеевны, сестры бабушки Арсеньевой, выведен в «Фаталисте» (офицер, бросившийся в окно на убийцу).

Но больше всего публику занимал вопрос: с кого списана княжна Мери? «Мне известно до шести дам, которые утверждают, что княжна Мери списана с них, — говорит Висковатов, — многие приводили мне неопровержимые к тому досказательства!.. Самое распространенное мнение — это то, что в княжне Мери Лермонтов изобразил сестру Мартынова, за что навлек негодование последнего и был им убит. Княжной Мери называют упорно почтенную Эмилию Александровну Шан-Гирей (жену Акима Павловича)… Лермонтовский музей хранит портрет ее, пометив его «Княжна Мери»… С Эмилии Александровны Лермонтов не мог писать княжны Мери по той простой причине, что он познакомился с нею и ее семьей в 1841 году, следовательно, спустя почти три года после того, как была написана «Княжна Мери»… Еще один «прототип» — девица Реброва, а доказательство — ботинки «красновато-бурого цвета» (у Ребровой были такие же)…»

Так или иначе, роман читали с большим интересом и бурно обсуждали.

Известно длинное и подробное письмо Николая I о «Герое нашего времени». Эмма Герштейн в книге «Судьба Лермонтова» приводит его в новом переводе с подлинника.

Царь взял с собой книгу Лермонтова, прощаясь с больной женой в Эмсе. 12 июня 1840 года он сел на пароход «Богатырь», доставивший его в Петергоф. 12 (24) июня Николай начал свое письмо императрице и продолжал его во все время плавания.

«Я работал и читал всего Героя, который хорошо написан…»

Утром 14 (26) июня: «Я работал и продолжал читать сочинение г. Лермонтова. Второй том я нахожу менее удачным, чем первый…»

В семь часов вечера роман был дочитан. «За это время, — пишет царь, — я дочитал до конца Героя и нахожу вторую часть отвратительной, вполне достойной быть в моде. Это то же самое изображение презренных и невероятных характеров, какие встречаются в нынешних иностранных романах. Такими романами портят нравы и ожесточают характер. И хотя эти кошачьи вздохи читаешь с отвращением, все-таки они производят болезненное действие, потому что в конце концов привыкаешь верить, что весь мир состоит только из подобных личностей, у которых даже хорошие с виду поступки совершаются не иначе как по гнусным и грязным побуждениям. Какой же это может дать результат? Презрение или ненависть к человечеству! Но это ли цель нашего существования на земле? Люди и так слишком склонны становиться ипохондриками или мизантропами, так зачем же подобными писаниями возбуждать или развивать такие наклонности! Итак, я повторяю, по-моему, это жалкое дарование, оно указывает на извращенный ум автора. Характер капитана набросан удачно. Приступая к повести, я надеялся и радовался тому, что он-то и будет героем наших дней, потому что в этом разряде людей встречаются куда более настоящие, чем те, которых так неразборчиво награждают этим эпитетом. Несомненно, кавказский корпус насчитывает их немало, но редко кто умеет их разглядеть. Однако капитан появляется в этом сочинении как надежда, так и не осуществившаяся, и господин Лермонтов не сумел последовать за этим благородным и таким простым характером; он заменяет его презренными, очень мало интересными лицами, которые, чем наводить скуку, лучше бы сделали, если бы так и оставались в неизвестности — чтобы не вызывать отвращения. Счастливый путь, г. Лермонтов, пусть он, если это возможно, прочистит себе голову в среде, где сумеет завершить характер своего капитана, если вообще он способен его постичь и обрисовать».

Что тут скажешь! У Николая I — собственные резоны. Ему хотелось бы, чтобы молодой сочинитель вывел главным героем — героем нашего времени — штабс-капитана Максима Максимыча, простого вояку и служаку, слугу царю, отца солдатам, а не Печорина, соблазнительно-притягательного и одновременно с тем отнюдь не образца для подражания. От такой книги была бы польза, а от «Героя» — одно только смущение.

Книга распродавалась очень хорошо. В 1841 году вышло второе издание. К этому второму изданию Лермонтов написал предисловие (в свой последний приезд в Петербург), которое послужило своего рода ответом на критические статьи, появившиеся в журналах. В этом предисловии Лермонтов главным образом отвечал С. П. Шевыреву, который объявил Печорина явлением безнравственным и порочным, не существующим в русской жизни, а принадлежащим «миру мечтательному, производимому в нас ложным отражением Запада».

«Эта книга, — говорит Лермонтов о «Герое», — испытала на себе еще недавно несчастную доверчивость некоторых читателей и даже журналов к буквальному значению слов. Иные ужасно обиделись, и не шутя, что им ставят в пример такого безнравственного человека, как Герой Нашего Времени; другие же очень тонко замечали, что сочинитель нарисовал свой портрет и портреты своих знакомых…»

Что ж, «несчастной доверчивостью» страдали не только читатели лермонтовской поры; мы знаем, что, несмотря на предисловие Лермонтова, где он черным по белому пишет о том, что Герой Нашего Времени — «портрет, составленный из пороков всего нашего поколения», т. е. образ собирательный (и это действительно так, особенно если внимательно следить за эволюцией образов в лермонтовской прозе, начиная от «Вадима»), — несмотря на все эти объяснения и прямое обращение к читательскому здравому смыслу, — автора упорно продолжают отождествлять с его персонажем, а все речения персонажа упорно продолжают приписывать автору как сокровенную его мысль («один из друзей всегда раб другого» и пр.)

«Не думайте, однако, после этого, чтоб автор этой книги имел когда-нибудь гордую мечту сделаться исправителем людских пороков. Боже его избави от такого невежества! Ему просто было весело рисовать современного человека, каким он его понимает…»

Он ведь открыто говорит о том, что не видит себя в роли «пастыря народов». Но как же так? Поэт в России больше, чем поэт. Поэтому читающая публика, по странному капризу, слова Печорина принимает на веру, а слова самого Лермонтова пропускает мимо ушей.

И вот уже появляется миф о ницшеанстве. Все, что скажет г-н поручик, будет использовано против него в суде. А поручик возьми да и брякни, что ему было писать «весело». Как это — «весело»? Весело описывать пороки? Весело глядеть на то, как храбрый и одаренный человек скучает и впустую растрачивает свою жизнь? (А как быть с «Печально я гляжу на наше поколенье»?) Ну да, в общем, «все это было бы смешно, когда бы не было так грустно»… Уж не цинизм ли это?

А какой вообще смысл вкладывал Лермонтов в слово «весело»?

Интересно? Любопытно? Достойная творческая задача? Ведь образ Печорина — это настоящая писательская удача, у Лермонтова наконец-то получилось, после десятка попыток описать себя, истинного или воображаемого, создать персонажа абсолютно живого и одновременно с тем не срисованного с себя целиком и полностью.

А он говорит — «весело»…

Пушкин, закончив «Годунова», кричал сам себе: «Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!» Что ж, разве ему не было в этот момент весело? Но Лермонтов написал в предисловии совсем «неподходящее» слово. И уехал на Кавказ.

Прощание с Петербургом

В первой половине апреля 1841 года Лермонтов еще надеялся выйти в отставку и посвятить себя литературной деятельности. Говорил с Краевским об основании нового журнала, развивал идеи «самостоятельной» литературной жизни: «Мы должны… внести свое самобытное в общечеловеческое. Зачем нам всё тянуться за Европою и за французским… Мы в своем журнале, — говорил он, — не будем предлагать обществу ничего переводного, а свое собственное. Я берусь к каждой книжке доставлять что-либо оригинальное, не так, как Жуковский, который всё кормит переводами, да еще не говорит, откуда берет их».

Славянофилы желали хотя бы заочно причислить Лермонтова к своему лагерю. Уже упоминалось о том, что современники находили сходство между Лермонтовым и Хомяковым; а тут еще лермонтовские высказывания о том, что не следует заимствовать у Европы. Спасович говорит так: «По врожденной сильной наклонности к национальному, по сильной любви к родине своей, по нерасположению своему к европеизму и глубокому религиозному чувству… Лермонтов был снабжен всеми данными для того, чтобы сделаться великим художником того литературного направления, теоретиками коего были Хомяков и Аксаковы…»

Ошибочное, но такое типичное стремление приручить гения, загнать его в клетку той или иной теоретической школы и назвать своей собственностью, сделать своим знаменем и таким образом управлять им. Этого просто не получится. Не получи \ось у декабристов — с Пушкиным. Не получилось и у славянофилов — с Лермонтовым. Творчество Лермонтова не сводимо к славянофильскому направлению — он не считал нужным ставить себе какие-то границы, обусловленные принадлежностью к какой-либо «партии». Огарев в предисловии к сборнику «Русская потаенная литература XIX века» (1861) такими словами характеризовал отношение Лермонтова к борьбе литературных направлений: «Он (Лермонтов) ловил свой идеал отчужденности и презрения, так же мало заботясь об эстетической теории искусства ради искусства, как и о всех отвлеченных вопросах, поднятых в его время под знаменем германской науки и раздвоившихся на два лагеря: западный и славянский. Вечера, где собирались враждующие партии, равно как и всякие иные вечера с ученым или литературным оттенком, он называл «литературной мастурбацией», чуждался их и уходил в великосветскую жизнь отыскивать идеал маленькой Нины; но идеал «ускользал, как змея», и поэт оставался в своем холодно палящем одиночестве».

Насчет «палящего одиночества» Огарев погорячился; но обидно ведь, что добыча ушла из рук — и какая добыча! И куда ушла! К каким-то светским барыням и армейским друзьям! Ни у одной, ни у другой стороны не получилось размахивать Лермонтовым, как знаменем.

А времени оставалось все меньше и меньше.

«Как-то вечером, — рассказывал Краевский, — Лермонтов сидел у меня и, полный уверенности, что его наконец выпустят в отставку, делал планы своих будущих сочинений. Мы расстались в самом веселом и мирном настроении. На другое утро часу в десятом вбегает ко мне Лермонтов и, напевая какую-то невозможную песню, бросается на диван. Он в буквальном смысле катался по нем в сильном возбуждении. Я сидел за письменным столом и работал. «Что с тобою?» — спрашиваю у Лермонтова. Он не отвечает и продолжает петь свою песню, потом вскочил и выбежал. Я только пожал плечами. У него таки бывали странные выходки… Раз он меня потащил в маскарад, в Дворянское собрание; взял у кн. Одоевской ее маску и домино и накинул его сверх гусарского мундира; спустил капюшон, нахлобучил шляпу и помчался. На все мои представления Лермонтов отвечает хохотом. Приезжаем; он сбрасывает шинель, одевает маску и идет в залы. Шалость эта ему прошла безнаказанно. Зная за ним совершенно необъяснимые шалости, я и на этот раз принял его поведение за чудачество. Через полчаса Лермонтов снова вбегает. Он рвет и мечет, снует по комнате, разбрасывает бумаги и вновь убегает. По прошествии известного времени он опять тут. Опять та же песня и катание по широкому моему дивану. Я был занят; меня досада взяла: «Да скажи ты, ради бога, что с тобою, отвяжись, дай поработать!..» Михаил Юрьевич вскочил, подбежал ко мне и, схватив за борты сюртука, потряс так, что чуть не свалил меня со стула. «Понимаешь ли ты! мне велят выехать в 48 часов из Петербурга». Оказалось, что его разбудили рано утром. Клейнмихель приказывал покинуть столицу в дважды двадцать четыре часа и ехать в полк в Шуру. Дело это вышло по настроению графа Бенкендорфа, которому не нравились хлопоты о прощении Лермонтова и выпуск его в отставку».

Все, время вышло. 12 апреля у Карамзиных были проводы Лермонтова. Вечер был грустный. Ростопчина вспоминала, что «…во время всего ужина и на прощанье Лермонтов только и говорил об ожидавшей его скорой смерти. Я заставляла его молчать и стала смеяться над его, казавшимися пустыми, предчувствиями».

Перед расставанием Лермонтов написал в альбом графине Ростопчиной:

Я верю: под одной звездою
Мы с вами были рождены;
Мы шли дорогою одною,
Нас обманули те же сны.
Но что ж! — от цели благородной
Оторван бурею страстей,
Я позабыл в борьбе бесплодной
Преданья юности моей.
Предвидя вечную разлуку,
Боюсь я сердцу волю дать;
Боюсь предательскому звуку
Мечту напрасную вверять…
Так две волны несутся дружно
Случайной, вольною четой
В пустыне моря голубой:
Их гонит вместе ветер южный;
Но их разрознит где-нибудь
Утеса каменная грудь…
И, полны холодом привычным,
Они несут брегам различным,
Без сожаленья и любви,
Свой ропот сладостный и томный,
Свой бурный шум, свой блеск заемный
И ласки вечные свои.
В этом стихотворении Лермонтов, для которого некогда «женщина» и «давать» (по выражению Боткина) было одно и то же, обращается к адресату как к равной, как к личности, которая во всем его поймет. Здесь нет того откровенного желания обидеть, как в «Я не люблю тебя». Оба — поэт и женщина — встретились, узнали друг друга и осознали: «звук», который приманил их, — не тот. Похож — но не тот. «Предательский звук», которому нельзя вверять мечту. Было бы ошибкой броситься на него, не окончив молитвы, забыв про сражение. Вы согласны? Вы согласны! Он видит в ней едва ли не товарища, с которым возможно разделить печальную думу.

Поэтесса рассказывает об этом стихотворении в примечании к собственному стиху — «Пустой альбом». «Этот альбом был мне подарен М. Ю. Лермонтовым перед отъездом его на Кавказ… стало быть, перед его смертью. В нем написал он свое стихотворение ко мне: «Я знаю, под одной звездою мы были с вами рождены»»…

На самом деле она, конечно, не была Лермонтову в полном смысле слова ровней, но видела в нем и гениального поэта, и глубокого, искреннего человека.

П. П. Вяземский упоминает, что тогда же Лермонтов написал стихотворение «На севере диком»: «Накануне отъезда своего на Кавказ Лермонтов по моей просьбе мне перевел шесть стихов Гейне «Сосна и пальма». Немецкого Гейне нам принесла С. Н. Карамзина. Он наскоро, в недоделанных стихах, набросал на клочке бумаги свой перевод».

Владимир Федорович Одоевского на прощание подарил Лермонтову записную книжку, на которой написал: «Поэту Лермонтову дается сия моя старая и любимая книга с тем, чтобы он возвратил мне ее сам, и всю исписанную. Кн. В. Одоевский, 1841. Апреля 13-е. СПБург».

Эта книжка будет заполнена лишь наполовину, но там появятся такие замечательные произведения, как «Утес», «Спор», «Сон», «L’Attente», «Лилейной рукой поправляя», «На бурке под тенью чинары», «Они любили друг друга так долго и нежно», «Тамара», «Свиданье», «Листок», «Выхожу один я на дорогу», «Морская царевна», «Пророк», «Нет, не тебя так пылко я люблю»…

На следующий день Лермонтов отбыл из Петербурга в Москву. Его провожал Аким Шан-Гирей. «К восьми утра приехали мы в Почтамт, откуда отправлялась московская мальпост (почтовая карета. — Е. Х.). У меня не было никакого предчувствия, но очень было тяжело на душе. Пока закладывали лошадей, Лермонтов давал мне различные поручения к В. А. Жуковскому и A.A. Краевскому, говорил довольно долго, но я ничего не слыхал. Когда он сел в карету, я немного опомнился и сказал ему: «Извини, Мишель, я ничего не понял, что ты говорил, если что нужно будет, напиши, я все исполню». — «Какой ты еще дитя, — отвечал он. — Ничего, все перемелется — мука будет. Прощай, поцелуй ручки у бабушки и будь здоров».

Это были в жизни его последние слова ко мне…»

Глава двадцать первая Последняя Москва

17 апреля Тенгинского пехотного полка поручик Лермонтов прибыл в Москву, где остановился у Дмитрия Григорьевича Розена, своего однополчанина по Гусарскому полку, в Петровском дворце. Он немедленно рапортует бабушке: «…я в Москве пробуду несколько дней, остановился у Розена; Алексей Аркадич (Монго) здесь еще; и едет послезавтра. Я здесь принят был обществом по обыкновению очень хорошо — и мне довольно весело; был вчера у Николая Николаевича Анненкова и завтра у него обедаю; он был со мною очень любезен; — вот все, что я могу вам сказать про мою здешнюю жизнь; еще прибавлю, что я от здешнего воздуха потолстел в два дни; решительно Петербург мне вреден…»

Бабушка не разделяла легкомысленного оптимизма своего внука. В глубочайшей печали она писала Софье Николаевне Карамзиной: «Опасаясь обеспокоить вас моим приездом, решилась просить вас через писмо; вы так милостивы к Мишиньке, что я смело прибегаю к вам с моею прозбою, попросите Василия Андреевича [Жуковского] напомнить государыне [Александре Федоровне], вчерашний день прощены [в связи с празднованием бракосочетания наследника Александра Николаевича с принцессой Марией Гессен-Дармштадтской]: Исаков, Лихарев, граф Апраксин и Челищев; уверена что и Василий Андреевич извинит меня, что я его беспокою, но сердце мое растерзано».

Жуковский действительно решил воспользоваться благоприятным стечением обстоятельств. По существовавшей традиции свадьбе наследника должны были сопутствовать щедрые награды и амнистии провинившихся. Жуковский настоятельно советует своему воспитаннику цесаревичу Александру Николаевичу сделать все от него зависящее для смягчения участи декабристов, Лермонтова, но ходатайство потерпело фиаско. Не простили.

Тем временем Лермонтов задерживается в Москве. Пять дней. Может быть, самых лучших в жизни. Он проводит время у Розена, Анненковых, Лопухиных, видится со Столыпиными, кутит и вместе с тем почти непрерывно пишет стихи.

Один из тех, к кому Лермонтов в Москве заходит постоянно, — Юрий Федорович Самарин, позднее — философ, публицист, общественный деятель и вообще славянофил. Самарин был младше Лермонтова на пять лет; Лермонтов по-настоящему дружил с ним и разговаривал просто и откровенно. Самарин стал одним из тех, кто после смерти Лермонтова принял участие в собирании и публикации его наследия. Воспоминания Самарина о Лермонтове, записанные в дневнике под впечатлением от известия о смерти поэта, точны и достоверны. Он говорит о Лермонтове с любовью и в то же время не скрывая и своих неприятных впечатлений: «неуловимая», «в высшей степени артистическая натура» поэта то подавляла тяжелым взглядом и «глубиной индифферентизма» к собеседнику, то пленяла «простым обращением, детской откровенностью». Самарин передает темы своих разговоров с Лермонтовым: «кружок шестнадцати», «воспоминания Кавказа», женщины, литературные проекты, его скорая кончина.

В дневнике Самарин записал: «Лермонтов снова приехал в Москву. Я нашел его у Розена. Мы долго разговаривали, он показывал мне свои рисунки. Воспоминания Кавказа его оживили. Помню его поэтический рассказ о деле с горцами, где ранен Трубецкой… Его голос дрожал, он был готов прослезиться. Потом ему стало стыдно, и он, думая уничтожить первое впечатление, пустился толковать, почему он был растроган, сваливая все на нервы, расстроенные летним жаром. В этом разговоре он был виден весь. Его мнение о современном состоянии России: «Хуже всего не то, что известное количество людей терпеливо страдает, а то, что огромное количество страдает, не сознавая этого». Вечером он был у нас. На другой день мы были вместе под Новинским».

Под Новинское Лермонтов и Самарин ездили 20 или 21 апреля на народные гулянья, устроенные в связи с ожидавшимся приездом в Москву Николая I и всей царской семьи. Должно быть, весело проводили время. Вообще, несмотря на настойчивые разговоры о своей близкой смерти (разговоры эти начались еще в Петербурге и в Москве продолжились), Лермонтов не очень-то скучал. Немецким поэт и переводчик Ф. Боденштедт лицезрел Лермонтова в один из этих пяти московских дней и оставил весьма выразительное описание, в котором мы легко узнаем нашего бывшего царскосельского гусара:

«В один пасмурный воскресный или праздничный день мне случилось обедать с Павлом Олсуфьевым во французском ресторане, который в то время усердно посещался знатной московской молодежью. Во время обеда к нам присоединилось еще несколько знакомых и, между прочим, один молодой князь замечательно красивой наружности и довольно ограниченного ума, но большой добряк. Мы были уже за шампанским. Снежная пена лилась через край стаканов, и через край лились из уст моих собеседников то плохие, то меткие остроты.

«А! Михаил Юрьевич!» — вдруг вскричали двое-трое из моих собеседников при виде только что вошедшего молодого офицера, который слегка потрепал по плечу Олсуфьева, приветствовал молодого князя словами: «Ну, как поживаешь, умник!», а остальное общество коротким: «Здравствуйте». У вошедшего была гордая, непринужденная осанка, средний рост и замечательная гибкость движений. Вынимая при входе носовой платок, чтобы обтереть мокрые усы, он выронил на паркет бумажник или сигарочницу и при этом нагнулся с такой ловкостью, как будто бы он был вовсе без костей, хотя плечи и грудь у него довольно широки.

Гладкие, белокурые, слегка вьющиеся по обеим сторонам волосы оставляли совершенно открытым необыкновенно высокий лоб. Большие, полные мысли глаза, казалось, вовсе не участвовали в насмешливой улыбке, игравшей на красиво очерченных губах молодого офицера.

Одет он был не в парадную форму; на шее небрежно повязан черный платок; военный сюртук не нов и не доверху застегнут, и из-под него виднелось ослепительной свежести белье. Эполет на нем не было.

Мы говорили до тех пор по-французски, и Олсуфьев представил меня на том же диалекте вошедшему. Обменявшись со мною несколькими беглыми фразами, офицер сел с нами обедать. При выборе кушаньев и в обращении к прислуге он употреблял выражения, которые в большом ходу у многих, чтобы не сказать у всех русских, но которые в устах этого гостя — это был Михаил Лермонтов — неприятно поразили меня. Эти выражения иностранец прежде всего научается понимать в России, потому что слышит их повсюду и беспрестанно; но ни один порядочный человек — за исключением грека или турка, у которых в ходу точь-в-точь такие выражения, — не решится написать их в переводе на свой родной язык.

После того как Лермонтов быстро отведал несколько кушаньев и выпил два стакана вина (при этом он не прятал под стол свои красивые, выхоленные руки), он сделался очень разговорчив, и, надо полагать, то, что он говорил, было остроумным и смешным, т. к. слова его несколько раз прерывались громким хохотом. К сожалению, для меня его остроты оставались непонятными, так как он нарочно говорил по-русски и к тому же чрезвычайно скоро, а я в то время недостаточно хорошо понимал русский язык, чтобы следить за разговором. Я заметил только, что остроты его часто переходили в личности; но, получив несколько раз меткий отпор от Олсуфьева, он счел за лучшее упражняться только над молодым князем [в разговоре с Висковатовым Боденштедт пояснил, что этот князь был А. И. Васильчиков, позднее секундант на дуэли поэта].

Некоторое время тот добродушно переносил остроты Лермонтова; но, наконец, и ему уже стало невмочь, и он с достоинством умерил его пыл, показав, что при всей ограниченности ума сердце у него там же, где и у других людей.

Казалось, Лермонтова искренно огорчило, что он обидел князя, своего товарища, и он всеми силами старался помириться с ним, в чем скоро и успел.

Я уже знал и любил тогда Лермонтова по собранию его стихотворений, вышедшему в 1840 году, но в этот вечер он произвел на меня столь невыгодное впечатление, что у меня пропала всякая охота поближе сойтись с ним. Весь разговор, с самого его прихода, звенел у меня в ушах, как будто кто-то скреб по стеклу.

… У меня правило основывать свое мнение о людях на первом впечатлении; но в отношении Лермонтова мое первое неприятное впечатление вскоре совершенно изгладилось приятным.

Не далее как на следующий же вечер, встретив снова Лермонтова в салоне г-жи Мамоновой, я увидел его в самом привлекательном свете. Лермонтов вполне умел быть милым. Отдаваясь кому-нибудь, он отдавался от всего сердца; только едва ли с ним это часто случалось. В самых близких и прочных дружественных отношениях находился он с умною графинею Ростопчиной, которой было бы поэтому легче, нежели кому-либо, дать верное понятие об его характере. Людей же, недостаточно знавших его, чтобы извинять его недостатки за его высокие обаятельные качества, он скорее отталкивал, нежели привлекал к себе, давая слишком много воли своему несколько колкому остроумию».

В Москве пишутся стихотворения «Сон», «Утес», «Тамара», «Спор», которое Лермонтов отдал Самарину, «Они любили друг друга так долго и нежно» (перевод из Гейне). В Москве ему хорошо. Хотелось бы здесь остаться навсегда. Встретив Вигеля, Лермонтов и ему высказал свою заветную мечту: «Ах, если бы мне позволено было оставить службу, с каким удовольствием я поселился бы здесь навсегда». Вигель, очевидно, знал или угадывал беспокойную натуру Лермонтова и потому ответил (если верить его словам): «Ненадолго, мой любезнейший». Примечательно, что Вигель именует Лермонтова «руссоманом» — в каких-то кругах за поэтом остается репутация славянофила или близкого к ним человека.

Что ж, это можно понять, учитывая его дружбу с Самариным. Самарин был последним, кто провожал Лермонтова из Москвы на Кавказ. При прощании Лермонтов «между прочим бросил несколько слов о своем близком конце, к которым я отнесся как к обычной шутке», — с горечью вспоминал потом Самарин.

Решено было, что на Кавказ с Лермонтовым поедет Монго-Столыпин. По мнению Висковатова, друзья и родные поручили ему оберегать поэта от дальнейших опасных выходок. Никаких фактов, доказующих сие, не существует, но мнение правомочно. В любом случае оба друга направлялись на Кавказ практически одновременно и скоро встретились. Алексей Аркадьевич выехал из Москвы 22 апреля, Лермонтов — днем или двумя позднее.

Глава двадцать вторая Водяное общество

По обыкновению, Лермонтов путешествовал не спеша, застревал везде, где только мог, и, прибыв в Ставрополь только 9 мая, написал бабушке, что «ужасно долго ехал, дорога была прескверная». В конце апреля в Туле он встретился со своим давним товарищем — по Школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров — А. М. Меринским (автором неоднократно цитировавшихся воспоминаний). В это же самое время в Туле находился Алексей Аркадьевич Столыпин-Монго, выехавший из Москвы в Тифлис 22 апреля. Об этой встрече Меринский тоже вспоминает:

««Никогда я так не проводил приятно время, как этот раз в Москве», — сказал [Лермонтов] мне, встретясь со мной при проезде своем через Тулу. Это встреча моя с ним была последняя. В Туле он пробыл один день, для свидания с своей родною теткой, жившей в этом городе. Вместе с ним на Кавказ ехал его приятель и общий наш товарищ A.A. Столыпин. Они оба у меня обедали и провели несколько часов. Лермонтов был весел и говорлив; перед вечером он уехал».

Из Тулы Лермонтов отправился в путь уже вместе со Столыпиным и заезжал с ним к М. П. Глебову в его имение Мишково Мценского уезда Орловской губернии. Глебов, будущий секундант на роковой дуэли, никаких воспоминаний не оставил и ни с кем не откровенничал. С одной стороны, это очень жаль, а с другой — в эпоху всеобщей болтливости, в том числе мемуарной, придает образу Глебова какую-то «правильную» таинственность. Интересно, что так же молчалив — красноречиво молчалив — был и Столыпин, человек, который, вероятно, знал о Лермонтове гораздо больше, чем все остальные…

Но, каким бы длительным ни было путешествие, оно завершилось 9 мая, когда поручик Лермонтов прибыл в Ставрополь и по воле командующего войсками был прикомандирован к отряду, действовавшему на левом фланге Кавказа «для участвования в экспедиции».

Бабушка оповещена письмом почтительного внука: «…я сейчас приехал только в Ставрополь и пишу к вам… теперь не знаю сам еще, куда поеду; кажется, прежде отправлюсь в крепость Шуру, где полк, а оттуда постараюсь на воды… пожалуйста, оставайтесь в Петербурге: и для вас и для меня будет лучше во всех отношениях. Скажите Екиму Шангирею, что я ему не советую ехать в Америку, как он располагал, а уж лучше сюда на Кавказ. Оно и ближе и гораздо веселее.

Я все надеюсь, милая бабушка, что мне все-таки выйдет прощенье и я могу выйти в отставку».

Лермонтову был «обещан штурм», т. е. участие в деле, после которого возможно повышение в чине, прощение и отставка. 10 мая он получает подорожную «от города Ставрополя до крепости Темир-Хан-Шуры… давать по две лошади с проводником, за указные прогоны, без задержания».

Тем же днем, т. е. 10 мая, датировано написанное по-французский письмо Лермонтова Софье Карамзиной. «Пожелайте мне: счастья и легкого ранения, это самое лучшее, что только можно мне пожелать, — обращается он к m-llе Sophie. — Надеюсь, что это письмо застанет Вас еще в С.-Петербурге и что в тот момент, когда Вы будете его читать, я буду штурмовать Черкей. Так как Вы обладаете глубокими познаниями в географии, то я не предлагаю Вам смотреть на карту, чтоб узнать, где это; но чтобы помочь Вашей памяти, скажу Вам, что это находится между Каспийским и Черным морем, немного к югу от Москвы и немного к северу от Египта, а главное довольно близко от Астрахани, которую Вы так хорошо знаете.

Я не знаю, будет ли это продолжаться; но во время моего путешествия мной овладел демон поэзии, или — стихов. Я заполнил половину книжки, которую мне подарил Одоевский, что, вероятно, принесло мне счастье…»

Далее прилагает стихотворение «L'Attente» («Ожидание»), написанное по-французски, «в жанре Парни», и прибавляет:

«Вы можете видеть из этого, какое благотворное влияние оказала на меня весна, чарующая пора, когда по уши тонешь в грязи, а цветов всего меньше. Итак, я уезжаю вечером; признаюсь Вам, что я порядком устал от всех этих путешествий, которым, кажется, суждено вечно длиться…»

Однако до Шуры Лермонтов не доехал. 12 мая в Георгиевске он встретил ремонтера Борисоглебского уланского полка П. И. Магденко (человека также весьма молодого, 24 лет от роду) и решает с ним и Монго отправиться в Пятигорск. По одной из легенд, Лермонтов подкинул гривенник, загадывая, куда направиться; монета упала «решетом» (решкой), что означало — в Пятигорск. Магденко оставил добросовестное и весьма выразительное описание этого эпизода, ставшего — хотя тогда еще никто о том не подозревал — решающим в судьбе Лермонтова («от того он погиб»).

«Весной 1841 года я в четырехместной коляске с поваром и лакеем, в качестве ремонтера Борисоглебского уланского полка… катил с лихой четверней к городу Ставрополю, — неспешно повествует Магденко. — Мы остановились перед домом, в котором внизу помещалась почтовая станция, а во втором этаже, кажется, единственная тогда в городе гостиница. Покуда человек мой хлопотал о лошадях, я пошел наверх и в ожидании обеда стал бродить по комнатам гостиницы. Помещение ее было довольно комфортабельно: комнаты высокие, мебель прекрасная. Большие растворенные окна дышали свежим, живительным воздухом. Было обеденное время, и я с любопытством озирался на совершенно новую для меня картину. Всюду военные лица, костюмы — ни одного штатского, и все почти раненые: кто без руки, кто без ноги; на лицах рубцы и шрамы; были и вовсе без рук или без ног, на костылях; немало с черными широкими перевязками на голове и руках. Кто в эполетах, кто в сюртуке. Эта картина сбора раненых героев глубоко запала мне в душу. Незадолго перед тем было взято Дарго. Многие из присутствовавших участвовали в славных штурмах этого укрепленного аула.

Зашел я и в бильярдную. По стенам ее тянулись кожаные диваны, на которых восседали штабс- и обер-офицеры, тоже большею частью раненные. Два офицера в сюртуках без эполет, одного и того же полка, играли на бильярде. Один из них, по ту сторону бильярда, с левой моей руки, первый обратил на себя мое внимание.

Он был среднего роста, с некрасивыми, но невольно поражавшими каждого, симпатичными чертами, с широким лицом, широкоплечий, с широкими скулами, вообще с широкою костью всего остова, немного сутуловат — словом, то, что называется «сбитый человек». Такие люди бывают одарены более или менее почтенною физическою силой. В партнере его, на которого я обратил затем свое внимание, узнал я бывшего своего товарища Нагорничевского, поступившего в Тенгинский полк, стоявший на Кавказе. Мы сейчас узнали друг друга. Он передал кий другому офицеру и вышел со мною в обеденную комнату.

— Знаешь ли, с кем я играл? — спросил он меня.

— Нет! Где же мне знать — я впервые здесь.

— С Лермонтовым; он был из лейб-гусар за разные проказы переведен по высочайшему повелению в наш полк и едет теперь по окончании отпуска из С.-Петербурга к нам за Лабу.

Отобедав и распростясь с бывшим товарищем, я продолжал путь свой в Пятигорск и Тифлис…

И вот с горы, на которую мы взобрались, увидал я знаменитую гряду Кавказских гор, а над ними двух великанов — вершины Эльбруса и Казбека, в неподвижном величии, казалось, внимали одному аллаху. Стали мы спускаться с крутизны — что-то на дороге в долине чернеется. Приблизились мы, и вижу я сломавшуюся телегу, тройку лошадей, ямщика и двух пассажиров, одетых по-кавказски, с шашками и кинжалами. Придержали мы лошадей, спрашиваем: чьи люди? Люди в папахах и черкесках верблюжьего сукна отвечали просьбою сказать на станции господам их, что с ними случилось несчастье — ось сломилась. Кто господа ваши? «Лермонтов и Столыпин», — отвечали они разом.

Приехав на станцию, я вошел в комнату для проезжающих и увидал, уже знакомую мне, личность Лермонтова в офицерской шинели с отогнутым воротником — после я заметил, что он и на сюртуке своем имел обыкновение отгинать воротник, — и другого офицера чрезвычайно представительной наружности, высокого роста, хорошо сложенного, с низкоостриженною прекрасною головой и выразительным лицом. Это был — тогда, кажется, уже капитан гвардейской артиллерии — Столыпин. Я передал им о положении слуг их. Через несколько минут вошел только что прискакавший фельдъегерь с кожаною сумой на груди. Едва переступил он за порог двери, как Лермонтов с кликом: «А, фельдъегерь, фельдъегерь!» — подскочил к нему и начал снимать с него суму. Фельдъегерь сначала было заупрямился. Столыпин стал говорить, что они едут в действующий отряд и что, может быть, к ним есть письма из Петербурга. Фельдъегерь утверждал, что он послан «в армию к начальникам»; но Лермонтов сунул ему что-то в руку, выхватил суму и выложил хранившееся в ней на стол. Она, впрочем, не была ни запечатана, ни заперта. Оказались только запечатанные казенные пакеты; писем не было. Я немало удивлялся этой проделке. Вот что, думалось мне, могут дозволять себе петербуржцы.

Солнце уже закатилось, когда я приехал в город, или, вернее, только крепость Георгиевскую. Смотритель сказал мне, что ночью ехать дальше не совсем безопасно. Я решился остаться ночевать и в ожидании самовара пошел прогуляться. Вернувшись, я только что принялся пить чай, как в комнату вошли Лермонтов и Столыпин. Они поздоровались со мною, как со старым знакомым, и приняли приглашение выпить чаю. Вошедший смотритель на приказание Лермонтова запрягать лошадей отвечал предостережением в опасности ночного пути. Лермонтов ответил, что он старый кавказец, бывал в экспедициях и его не запугаешь. Решение продолжать путь не изменилось и от смотрительского рассказа, что позавчера в семи верстах от крепости зарезан был черкесами проезжий унтер-офицер. Я с своей стороны тоже стал уговаривать лучше подождать завтрашнего дня, утверждая что-то вроде того, что лучше же приберечь храбрость на время какой-либо экспедиции, чем рисковать жизнью в борьбе с ночными разбойниками. К тому же разразился страшный дождь, и он-то, кажется, сильнее доводов наших подействовал на Лермонтова, который решился-таки заночевать. Принесли что у кого было съестного, явилось на стол кахетинское вино, и мы разговорились. Они расспрашивали меня о цели моей поездки, объяснили, что сами едут в отряд за Лабу, чтобы участвовать в «экспедициях против горцев». Я утверждал, что не понимаю их влечения к трудностям боевой жизни, и противопоставлял ей удовольствия, которые ожидаю от кратковременного пребывания в Пятигорске, в хорошей квартире, с удобствами жизни и разными затеями, которые им в отряде, конечно, доступны не будут…

На другое утро Лермонтов, входя в комнату, в которой я со Столыпиным сидели уже за самоваром, обратясь к последнему, сказал: «Послушай, Столыпин, а ведь теперь в Пятигорске хорошо, там Верзилины (он назвал еще несколько имен); поедем в Пятигорск». Столыпин отвечал, что это невозможно. «Почему? — быстро спросил Лермонтов, — там комендант старый Ильяшенков, и являться к нему нечего, ничто нам не мешает. Решайся, Столыпин, едем в Пятигорск». С этими словами Лермонтов вышел из комнаты. На дворе лил проливной дождь. Надо заметить, что Пятигорск стоял от Георгиевского на расстоянии сорока верст, по тогдашнему — один перегон. Из Георгиевска мне приходилось ехать в одну сторону, им — в другую.

Столыпин сидел, задумавшись. «Ну что, — спросил я его, — решаетесь, капитан?» — «Помилуйте, как нам ехать в Пятигорск, ведь мне поручено везти его в отряд. Вон, — говорил он, указывая на стол, — наша подорожная, а там инструкция — посмотрите». Я поглядел на подорожную, которая лежала раскрытою, а развернуть сложенную инструкцию посовестился и, признаться, очень о том сожалею.

Дверь отворилась, быстро вошел Лермонтов, сел к столу и, обратясь к Столыпину, произнес повелительным тоном:

«Столыпин, едем в Пятигорск! — С этими словами вынул он из кармана кошелек с деньгами, взял из него монету и сказал: — Вот, послушай, бросаю полтинник, если упадет кверху орлом — едем в отряд; если решеткой — едем в Пятигорск. Согласен?»

Столыпин молча кивнул головой. Полтинник был брошен, и к нашим ногам упал решеткою вверх. Лермонтов вскочил и радостно закричал: «В Пятигорск, в Пятигорск! Позвать людей, нам уже запрягли!» Люди, два дюжих татарина, узнав, в чем дело, упали перед господами и благодарили их, выражая непритворную радость. «Верно, — думал я, — нелегка пришлась бы им жизнь в отряде».

Лошади были поданы. Я пригласил спутников в свою коляску. Лермонтов и я сидели на задней скамье, Столыпин на передней. Нас обдавало целым потоком дождя. Лермонтову хотелось закурить трубку, — оно оказалось немыслимым. Дорогой и Столыпин и я молчали, Лермонтов говорил почти без умолку и все время был в каком-то возбужденном состоянии. Между прочим, он указывал нам на озеро, кругом которого он джигитовал, а трое черкес гонялись за ним, но он ускользнул от них на лихом своем карабахском коне…

Промокшие до костей, приехали мы в Пятигорск и вместе остановились на бульваре в гостинице, которую содержал армянин Найтаки. Минут через двадцать в мой номер явились Столыпин и Лермонтов, уже переодетыми, в белом как снег белье и халатах. Лермонтов был в шелковом темно-зеленом с узорами халате, опоясанный толстым снурком с золотыми желудями на концах. Потирая руки от удовольствия, Лермонтов сказал Столыпину: «Ведь и Мартышка, Мартышка здесь. Я сказал Найтаки, чтобы послали за ним»».

Участники грядущей драмы собираются. Мартынов уже на месте. (Прибыл в апреле, «остановился в здешней ресторации и тщательно занялся лечением», — как отвечал впоследствии Мартынов на суде.) В Пятигорске находятся также князь Васильчиков и Глебов, который прибыл на лечение после тяжелого ранения. Теперь еще Лермонтов и Столыпин.

* * *
Лермонтов и Столыпин явились к пятигорскому коменданту — полковнику Ильяшенкову и предъявили ему свои «медицинские свидетельства о болезнях». Ильяшенков послал начальству ходатайство о разрешении им задержаться в Пятигорске для лечения минеральными водами. 8 июня начальник Штаба войск Кавказской линии и Черномории приказал пятигорскому коменданту «отправить Тенгинского пехотного полка поручика Лермонтова по назначению», поскольку Пятигорский госпиталь уже переполнен больными господами офицерами, а болезни Лермонтова и Столыпина могут быть излечены и другими средствами. Лермонтов немедленно предоставил командиру Тенгинского пехотного полка полковнику С. И. Хлюпину рапорт о том, что он, отправляясь в отряд командующего войсками на Кавказской линии, заболел по дороге лихорадкой и получил от пятигорского коменданта позволение остаться в Пятигорске впредь до излечения.

Еще через два дня, 15 июня, Лермонтов обзавелся медицинским свидетельством, выданным ординатором Пятигорского военного госпиталя лекарем Барклаем де Толли в том, что «Тенгинского пехотного полка поручик Михаил Юрьев, сын Лермонтов, одержим золотухою и цынготным худосочием, сопровождаемым припухлостью и болью десен, также с изъязвлением языка и ломотою ног, от каких болезней, г. Лермонтов, приступив к лечению минеральными водами, принял более двадцати горячих серных ванн, но для облегчения страданий необходимо поручику Лермонтову продолжать пользование минеральными водами в течение целого лета 1841 года; остановленное употребление вод и следование в путь может навлечь самые пагубные следствия для его здоровья». Еще несколько рапортов («Ваше высокоблагородие предписать мне за № 1000 изволили отправиться к месту моего назначения или, если болезнь моя того не позволит, в Георгиевск, чтобы быть зачисленному в тамошний госпиталь… так как я уже начал пользование минеральными водами и принял 23 серных ванн, то, прервав курс, подвергаюсь совершенному расстройству здоровья и не только не излечусь от своей болезни, но могу получить новые, для удостоверения в чем имею честь приложить свидетельство меня пользующего медика…») — и Лермонтов окончательно оставлен в Пятигорске, о чем и докладывает бабушке — в своем самом последнем письме, от 28 июня: «Пишу к вам из Пятигорска, куды я опять заехал и где пробуду несколько времени для отдыху… То, что вы мнепишете о словах г. Клейнмихеля, я полагаю, еще не значит, что мне откажут отставку, если я подам, он только просто не советует, а чего мне здесь еще ждать?

Вы бы хорошенько спросили только, выпустят ли, если я подам.

Прощайте, милая бабушка, будьте здоровы и покойны; целую Ваши ручки, прошу Вашего благословения и остаюсь покорный внук М. Лермонтов».

* * *
Пятигорск был в ту пору небольшой, но довольно «чистенький и красивый городок». Расположенный в котловине гор по реке Подкумке, он имел «десятка два прихотливо прорезанных в различных направлениях улиц, с двумя-тремя сотнями обывательских, деревянных, большей частью одноэтажных домиков, между которыми там и сям выдвигались и гордо смотрели солидные каменные казенные постройки, как то: ванны, галереи, гостиницы и др. В центре города, почти у самых минеральных источников, ютился небольшой, но уже хорошо разросшийся и дававший тень бульвар, на котором по вечерам играла музыка». Так описывал Пятигорск В. И. Чиляев. Бульвар этот заканчивался полукругом, откуда «не было больше никуда ходу», но зато имелась беседка, где встречались влюбленные. Там же, на бульваре, около ванн, находился «грот Дианы», где собиралось общество. Все вспоминают сильный серный запах, который распространяется в городе при тихой погоде. Развлечения водяного общества подробно и точно описаны в «Герое нашего времени».

Сразу же по прибытии Лермонтов и Столыпин отправились посмотреть рекомендованную им квартиру в доме Василия Ивановича Чиляева. Дом этот располагался на окраине города, недалеко от подножия Машука. Собственно, у Чиляева было два дома, передний и дворовой. В переднем жил князь Александр Илларионович Васильчиков, старый знакомец и друг. Лермонтов со Столыпиным хотели нанять дворовый дом, находившийся в том же саду. Столыпин внимательно осматривал комнаты, интересовался ценой; Лермонтов тем временем вышел на крытый балкончик, который выходил в сад. Закончив разговоры с хозяином, Столыпин зашел к Лермонтову. «Ну что, Лермонтов, хорошо ли?» Тот словно очнулся от глубокой задумчивости и ответил: «Ничего, здесь будет удобно… Дай задаток». Столыпин вынул бумажник и заплатил.

По описанию, домик этот был совершенно обычным для слободок Пятигорска и Кисловодска — «незатейливый». Его стены были обмазаны глиной и выбелены, крыша крыта тростником. Внутри дом был разделен стенами накрест, так что образовались четыре комнаты; затем позднее были пристроены сени, прихожая перегорожена. Столыпин занял две комнаты, выходившие окнами во двор; другие две с окнами в сад — Лермонтов. Васильчиков особо отмечал, что Лермонтов, «любя чистый воздух, работал обыкновенно у открытого окна; он в большой комнате, выходившей в сад и служившей столовою, переставил обеденный стол от стены, где буфет, к дверям балкончика. В этой столовой мы часто сходились за чаем и ужином или для беседы».

Легко представить себе эту квартиру с низкими дощатыми потолками, обставленную «сборной мебелью» «разной обивки», выкрашенную темной масляной краской.

Сад чиляевского дома был по соседству с другим, принадлежавшим генералу Верзилину. С другой стороны имелся второй дом, принадлежавший тому же генералу, и этот второй дом снимали корнет Михаил Глебов и Николай Мартынов. Глебов и Мартынов познакомили друзей с семейством генерала Верзилина.

Петр Семенович Верзилин, генерал-лейтенант, сослуживец Ермолова, был женат на Марии Ивановне Клингенберг, вдове полковника. У Петра Семеновича от первого брака была дочь Аграфена Петровна, у Марии Ивановны также имелась дочь от первого брака — Эмилия Александровна Клингенберг. От брака Петра Семеновича и Марии Ивановны родилась также дочь Надежда Петровна; почему Петр Семенович любил шутить: «У Марии Ивановны две дочери и у меня их две, а всего у нас три грации, а не четыре».

В то время генерал Верзилин находился по службе в Варшаве, но его супруга, радушная хозяйка, и три барышни привлекали в дом немало молодых людей; здесь постоянно слышны были смех и музыка. «Где был?» — «У граций». — «Где будешь вечером?» — «Сперва, конечно, зайду к грациям, а потом посмотрим…» — «С кем танцуешь мазурку?» — «С младшей грацией»… После одного из балов Лермонтов бросил: «Ах, как все грации жеманны — мухи дохнут…»

Он не упускал случая зацепить Эмилию — ив этом подтрунивании, недобром и подчас язвительном, видится все то же «новое» отношение Лермонтова к умной женщине: отношение к равному. Он дразнил всех своих друзей, давал им прозвища, рисовал на них карикатуры. С теми женщинами, которые «=давать», держался совершенно иначе: искал в них ангелов, больно жалил за какие-то душевные качества, но никогда не задевал их возраста и внешности. Теперь все меняется. Он видит в княгине Щербатовой равную себе личность, он видит в графине Ростопчиной такого же, как он сам, поэта; теперь он видит в Эмилии Клингенберг такую же, как он сам, язвительную и остроумную персону, которая не лезет в карман за словом.

Я. И. Костенецкий описывает в воспоминаниях весьма живенькую сценку.

«Однажды пришел к Верзилиным Лермонтов в то время, как Эмилия, окруженная толпой молодых наездников, собиралась ехать куда-то за город. Она была опоясана черкесским хорошеньким кушаком, на котором висел маленький, самой изящной работы черкесский кинжальчик. Вынув его из ножен и показывая Лермонтову, она спросила его: «Не правда ли, хорошенький кинжальчик?» — «Да, очень хорош, — отвечал он, — им особенно ловко колоть детей», — намекая этим язвительным и дерзким ответом на ходившую про нее молву»…

Так Лермонтов зацепил бы мужчину, а не женщину, на которую имеет виды. (Вот за девицей Быховец, о которой речь позже, он ухаживал: выпрашивал у нее ленточки, держался с ней как кузен — а мы ведь помним, что Лермонтов имел обыкновение влюбляться в своих кузин…) Точно таким же образом, как и Эмилию, цеплял Лермонтов остальных своих друзей, в том числе — Мартынова. Однажды Эмилия, почти доведенная до слез лермонтовским «приставанием», сказала: «Ежели бы я была мужчиной, я бы не вызвала его на дуэль, а убила бы его из-за угла в упор». По словам Эмилии, «он как будто остался доволен, что наконец вывел меня из терпения, просил прощения, и мы помирились, конечно, ненадолго».

Глебов, Мартынов, Лермонтов, Столыпин, Васильчиков, Лев Сергеевич Пушкин — «наконец-то в больших эполетах», князь Сергей Трубецкой, поручик Н. П. Раевский — все они гости у генеральши Верзилиной. В том же доме, прибавим, жил полковник Зельмиц со своими дочерьми.

Эмилия Александровна носила прозвище Роза Кавказа, Звезда Кавказа и почему-то Le Mougic (Мужик). Она была объектом наиболее интенсивных ухаживаний со стороны гвардейской молодежи. Об Эмилии говорили, что она девушка «очень умная, образованная, до невероятности обворожительная и превосходная музыкантша на фортепиано», но одновременно с тем «уже очень увядшая и пользовавшаяся незавидной репутацией». В чем была эта «незавидная репутация» — не очень ясно; однако поклонников у Эмилии действительно было немало, а возраст ее считался для девушки слишком зрелым (она родилась в 1815 году). Главными поклонниками младшей («бело-розовой куклы») — Надежды Петровны — были Мартынов и недавно произведенный в офицеры Лисаневич, прапорщик Эриван-ского карабинерного полка. Что до старшей, Аграфены Петровны, девушки незаметной и не очень красивой, то она была «просватана за приставом Трухменских народов Диковым», за что ее прозывали «Трухменской царицей». Лермонтову приписывают шуточное стихотворение на сей счет:

За девицей Эмили
Молодежь как кобели.
У девицы же Надин
Был их тоже не один;
А у Груши в целый век
Был лишь Дикий человек.
Первый биограф Лермонтова — Висковатов — постарался смягчить эту эпиграмму, опубликовав ее в таком виде:

Пред девицей Эмили
Молодежь лежит в пыли,
У девицы же Надин
Был поклонник не один,
А у Груши целый век
Был лишь дикий человек.
В примечании он указал, правда, что это стихотворение «ходило по рукам и в другом виде», но в каком — не сказал.

Лермонтов был здесь как рыба в воде, болтал, острил и был «полон детской незатейливости». Эмилия Александровна вспоминала эти действительно незатейливые развлечения: «Бегали в горелки, играли в кошку-мышку, в серсо, потом все это изображалось в карикатурах, что нас смешило. Однажды сестра (Надя) просила его написать что-нибудь ей в альбом. Как ни отговаривался Лермонтов, его не слушали, окружили толпой, положили перед ним альбом, дали перо в руки и говорят: пишите. Лермонтов посмотрел на Надежду Петровну… В этот день она была причесана небрежно, а на поясе у нее был небольшой кинжальчик. На это-то и намекал поэт, когда набросал ей экспромтом:

Надежда Петровна,
Зачем так неровно
Разобран ваш ряд,
И локон небрежный
Над шейкою нежной,
На поясе нож —
C’est un vers qui cloche…»
(Последняя строка переводится — «вот стих, который хромает».)

«Лермонтовская банда» (опять он сколотил «шайку», «банду», «компанию» — не мог без этого) вызывала определенное раздражение, особенно у петербуржцев, которые приезжали на Кавказ впервые.

Здесь необходимо отметить, что жизнь в Пятигорске была полна «провинциальной простоты». Местные жители и привыкшие к здешним нравам отдыхали совершенно без затей. Балы устраивали вскладчину, музыку приглашали с бульвара в гостиницу Найтаки, звали каждый своих знакомых — некоторых прямо с прогулки. Приходили в простых туалетах, танцевали знакомые с незнакомыми. Только на «официальных» вечерах, когда гостиница Найтаки вдруг превращалась в Благородное собрание, дамы являлись в бальных туалетах, а военные — в мундирах. Тогда местное общество не сходилось с гостями из столицы и вообще все происходило весьма «чопорно».

Выезды же и пикники «смешанного общества» были шумными, непринужденными и веселыми. Ездили в колонию Каррас в семи верстах от Пятигорска, на Перкальскую скалу, где в сторожке обитал бесстрашный и умный старик, умевший жить в мире с чеченцами, а для приезжего водяного общества предлагал некоторые примитивные удобства при прогулках и пикниках. Еще одним местом отдыха был «провал» — воронкообразная пропасть, на дне которой находился глубокий бассейн серной воды. Покрывали «провал» досками и на них устраивали танцы; такие балы назывались плясками над «адской бездной» (из-за серного запаха).

Смешение разных слоев общества в подобных увеселениях щекотало нервы. Многим из местных было лестно попасть в аристократический круг приезжих и хотя бы на короткое время сблизиться с недоступными петербургскими аристократами. Само местное общество также разделялось на более и менее аристократическое. Более аристократическое находилось «в антагонизме» с приезжей аристократией… Словом, масса сложностей, которые Лермонтов со своей «бандой» демонстративно не учитывал.

Приезжающие из Петербурга держались вежливо и надменно и сторонились «кавказцев», считая необходимым держаться в обществе тех границ, которые налагаются «положением». Должно быть, крайне неприятно было им наблюдать, как Лермонтов, которого буквально вышвырнули из Петербурга за «неумение вести себя», опять первенствует в обществе, острит, глумится и в грош не ставит «петербургские традиции».

Разумеется, Лермонтов допекал их с особенным удовольствием — то выставлял в смешном виде, то нарушал всяческие «приличия», то вдруг являлся подчеркнуто вежливым и благовоспитанным, что также наводило на подозрения — нет ли здесь тайной насмешки? Приезжие, особенно из Петербурга, терялись, не зная, где им «бывать» (т. е. к какому обществу примкнуть, где наносить визиты). У Верзилиных — весело, семья «с положением», но… там же собираются и эти «армейские кавказцы», особенно — ужасная «лермонтовская банда»… Между тем «банда» отрывала от «аристократов» то одного, то другого перебежчика. Вот и князь Васильчиков проводит время там…

Лермонтов, как обычно, «возмущает спокойствие», что, надо полагать, является для него совершенно естественным стилем поведения. Декабрист Лорер писал, что «Лермонтов был душою общества и делал сильное впечатление на женский пол».

Бал в «гроте Дианы»

Вечером 8 июля Лермонтов и его друзья дали пятигорской публике бал в «гроте Дианы» возле Николаевских ванн.

Об этом бале вспоминает Лорер: «В июле месяце молодежь задумала дать бал пятигорской публике… Составилась подписка, и затея приняла громадные размеры. Вся молодежь дружно помогала в устройстве праздника, который 8 июля и был дан на одной из площадок аллеи у огромного грота, великолепно украшенного природой и искусством… Лермонтов необыкновенно много танцевал, да и все общество было как-то особенно настроено к веселью».

Выглядит все очень мило и просто: собралась молодежь, скинулась деньгами, потом долго танцевали… На самом деле бал в «гроте Дианы» был не просто развлечением — он еще представлял собой своего рода «пощечину общественному вкусу». Н. П. Раевский более детально рассказывает этот же эпизод. «Начало обычное»: решили устроить очередной бал в привычном месте — в гроте. На что князь Владимир Сергеевич Голицын (соратник Ермолова, командир, который представлял Лермонтова к награждению золотой саблей за храбрость) предложил устроить «настоящий бал» — в казенном Ботаническом саду. Лермонтов заметил, что не всем это удобно: казенный сад далеко за городом и затруднительно будет препроводить наших дам, усталых после танцев, позднею ночью обратно в город. Ведь биржевых-то дрожек в городе было три-четыре, а свои экипажи у кого были? Не на повозках же их тащить? «Здешних дикарей учить надо!» — сказал князь. Лермонтов был задет словами князя Голицына о людях, с которыми он был близок. Возвратившись домой, он поднял настоящий бунт. «Господа! — обратился он к своим друзьям. — На что нам непременно главенство князя на наших пикниках? Не хочет он быть у нас, — и не надо. Мы и без него сумеем справиться».

«Не скажи Михаил Юрьевич этих слов, никому бы из нас и в голову не пришло перечить Голицыну; а тут словно нас бес дернул, — прибавляет Раевский. — Мы принялись за дело с таким рвением, что праздник вышел — прелесть. Площадку перед гротом занесли досками для танцев, грот убрали зеленью, коврами, фонариками, а гостей звали по обыкновению с бульвара. Лермонтов был очень весел, не уходил в себя и от души шутил и смеялся…»

О поразительно хорошем настроении Лермонтова в тот день вспоминают все. Лорер пишет, что «Лермонтов необыкновенно много танцевал. Да и все общество было как-то особо настроено к веселию. После одного бешеного тура вальса Лермонтов, весь запыхавшийся от усталости, подошел ко мне и спросил:

— Видите ли вы даму Дмитриевского?.. Это его «Карие глаза»… Не правда ли, как она хороша?»

«Танцевали по песку, не боясь испортить ботинки, и разошлись по домам лишь с восходом солнца в сопровождении музыки», — вспоминает Эмилия Александровна.

Лермонтов «делал сильное впечатление на женский пол»: «много ухаживал за Идой Мусиной-Пушкиной» (Арнольди) и за «Прекрасной брюнеткой» (Екатериной Быховец, красивой дочерью калужской помещицы, которая жила напротив Верзилиных). Быховец тоже говорит, что Лермонтов был весел и провожал ее пешком. «Все молодые люди нас провожали с фонарями; один из них начал немного шалить. Лермонтов как cousine предложил сейчас мне руку; мы пошли скорей».

С Голицыным, который, в общем, Лермонтову никогда не был врагом — напротив, ценил его и как храброго офицера, и как прекраснейшего поэта, — вышло… нехорошо. На бал в «гроте Дианы» его не пригласили; более того — даже не дали ему знать. «Но ведь немыслимо же было, чтоб он не узнал о нашей проделке в таком маленьком городишке. Узнал князь и крепко разгневался — то он у нас голова был, а то вдруг и гостем не позван. Да и нехорошо это было…» — признает Раевский.

В ответ — «в отместку» — Голицын не пригласил «лермонтовскую банду» на собственный бал, который должен был состояться 15 июля, в день его именин, и именно в казенном саду (как он и предлагал с самого начала). Голицынский бал совершенно не удался, но об этом позже.

«Дикарь с большим кинжалом»

В кружке лермонтовских друзей велся «точный учет» всех приключений. Пикники, кавалькады, балы, поездки — все зарисовывалось. Рисовались и портреты действующих лиц. Васильчиков подробно описывает одну такую картинку: «Помню и себя, изображенного Лермонтовым, длинным и худым посреди бравых кавказцев. Поэт изобразил тоже самого себя маленьким, сутуловатым, как кошка вцепившимся в огромного коня, длинноногого Монго-Столыпина, серьезно сидевшего на лошади, а впереди всех красовавшегося Мартынова в черкеске, с длинным кинжалом. Все это гарцевало перед открытым окном, вероятно, дома Верзилиных. В окне видны три женские головки. Лермонтов, дававший всем меткие прозвища, называл Мартынова «дикарь с большим кинжалом» или «Горец с большим кинжалом» или просто «господин Кинжал». Он довел этот тип до такой простоты, что просто рисовал характерную кривую линию да длинный кинжал, и каждый тотчас узнавал, кого он изображает».

Мартынову вообще доставалось — в основном, возможно, за общую живописность облика и за обидчивость. С чувством юмора, особенно в том, что касалось лермонтовских шуточек, у Мартынова всегда дело обстояло плохо, еще с юношеских лет.

Мартынов приехал на Кавказ, будучи офицером Кавалергардского полка. Предполагалось, что он сейчас же сделает блестящую карьеру и всех поразит своей храбростью и тотчас получит чины и награды. За обеденным столом у генерал-адъютанта Граббе Мартынов высказал это намерение с детской простотой; Граббе немного посмеялся над самоуверенностью молодого офицера и объяснил ему, что на Кавказе «храбростью никого не удивишь». Награды здесь даются не так-то легко. В общем, Мартынова, человека внешне красивого, несколько помпезного, вместе с тем недалекого и чересчур убежденного в своих непревзойденных достоинствах, как говорят сейчас, обломали.

«Защитники» Мартынова любят повторять, что Лермонтов «сам нарвался» своими бесконечными издевками. Мол, допекал человека — ну и допек.

Однако стоит обратить внимание и на обратную сторону медали. Мартынов в общем-то «сам нарывался» на то, чтобы над ним смеялись. Дело в том, что Николай Соломонович чрезвычайно серьезно, практически благоговейно относился к собственной персоне. Он словно бы не жил, а нес драгоценного себя сквозь время и пространство. Костенецкий, состоявший в то время при штабе в Ставрополе, вспоминает, каков он был в 1839 году: «К нам на квартиру почти каждый день приходил Н. С. Мартынов. Это был очень красивый молодой гвардейский офицер, блондин со вздернутым немного носом и высокого роста. Он был всегда очень любезен, весел, порядочно пел под фортепиано романсы и полон надежд на свою будущность; он все мечтал о чинах и орденах и думал не иначе как дослужиться на Кавказе до генеральского чина. После он уехал в Гребенской казачий полк, куда он был прикомандирован, и в 1841 году я увидел его в Пятигорске. Но в каком положении! Вместо генеральского чина он был уже в отставке всего майором, не имел никакого ордена и из веселого и светского изящного молодого человека сделался каким-то дикарем, отрастил огромные бакенбарды, в простом черкесском костюме, с огромным кинжалом, в нахлобученной белой папахе, мрачный и молчаливый».

Одного этого портрета достаточно, чтобы начать рисовать карикатуры; а уж по контрасту с мечтами о генеральском чине и т. п. устоять, тем более такому язве, как Лермонтов, практически невозможно.

Интересно также, что Костенецкий в истории о дуэли «более всех стоит на стороне Мартынова и приводит самые для Лермонтова невыгодные сведения», — как указывает Висковатов.

Справедливости ради можно прибавить, что обычно Мартынов носил форму Гребенского казачьего полка. Однако он находился в отставке и поэтому «делал разные вольные к ней добавления». Он носил белую черкеску и черный бархатный или шелковый бешмет или, наоборот, черную черкеску и белый бешмет. В дождливую погоду надевал черную папаху вместо белой. Рукава черкески засучивал, что придавало «всей его фигуре смелый и вызывающий вид». Мартынов, конечно, очень хорошо сознавал, что красив, высок, эффектен и любил принимать преувеличенные позы, старательно демонстрируя свои достоинства. Рука сама тянулась к карандашу при виде этой фигуры…

Вот Мартынов въезжает в Пятигорск. Кругом пораженные его красотой дамы. «И въезжающий герой, и многие дамы были замечательно похожи». Подпись под рисунком: «Господин Кинжал въезжает в Пятигорск».

На другом рисунке огромный Мартынов с огромным кинжалом от пояса до земли беседует с миниатюрной Наденькой Верзилиной, на поясе которой миниатюрненький кинжальчик.

Нередко Мартынов изображался верхом. Он ездил «плохо, но с претензией — неестественно изгибаясь». На одном из рисунков Мартынов в стычке с горцами кричит и машет кинжалом, причем лошадь мчит его прочь от врагов. Лермонтов по сему поводу (как вспоминает Васильчиков) замечал: «Мартынов положительно храбрец, но только плохой ездок, и лошадь его боится выстрелов. Он в этом не виноват, что она их не выносит и скачет от них». Очевидно, намек на какую-то историю, в которой Мартынов свое бегство сваливает на лошадь, а себя по-прежнему выставляет героем. Лермонтов не стал бы такое выдумывать и наговаривать на товарища, приписывая ему мнимую трусость: даже сам Мартынов, утверждавший, что Лермонтов «не пропускал ни единого случая, где он мог бы сказать мне что-нибудь неприятное», отпускал всевозможные колкости и остроты — все, «чем только можно досадить человеку, не касаясь его чести». Чести Лермонтов не касался — не клеветал, если чего-то не было.

Все эти рисунки разглядывали в кругу друзей. Не щадили никого — Лермонтов, как известно, позволял и смеяться над собой, и первый над собой смеялся. Мартынову приходилось терпеть — деваться некуда, ведь доставалось даже девицам. Однажды Мартынов вошел, когда Лермонтов с Глебовым что-то с хохотом рисовали в альбоме. Мартынов потребовал, чтобы ему показали рисунок. Он был уверен, что это какая-то особо злостная карикатура на его особу. Но Лермонтов захлопнул альбом. Мартынов хотел выхватить альбом, Глебов здоровой рукой отстранил его (вторая рука у Глебова была на перевязи — он был ранен в ключицу и до сих пор не оправился). Лермонтов тем временем вырвал листок и убежал. Мартынов затеял с Глебовым ссору, и тот тщетно убеждал разъяренного Николая Соломоновича в том, что карикатура не имела к нему никакого отношения.

Думается, так и было. Рисунок не относился к Мартынову. Это было нечто совершенно иное, и Лермонтов просто не хотел, чтобы Мартынов узнал о чем-то. Будь на рисунке «господин Кинжал», от него бы это не таили. Но в силу самовлюбленности Мартынов был убежден в том, что мир вращается вокруг него и, следовательно, любой утаенный рисунок, любая шепотом произнесенная фраза — это о нем… Нет, он именно что «нарывался».

Тринадцатое июля

Обыкновенно у Верзилиных принимали по воскресным дням, и тогда в их салоне бывали танцы. Тринадцатое июля было воскресенье. Сошлись гости — полковник Зельмиц с дочерьми, Лермонтов, Мартынов, Трубецкой, Глебов, Васильчиков, Лев Пушкин — все те же лица. Обсуждали бал, который «в пику» «лермонтовской банде» устраивал Голицын на свои именины. Идти или не идти? Их не приглашали… Танцы шли вяло. Эмилия Александровна дулась на Лермонтова, он приставал к ней и умолял «сделать хоть один тур». Наконец, когда он взмолился: «Мадемуазель Эмилия, прошу вас на один только тур вальса, в последний раз в жизни!» — она смилостивилась и потанцевала с ним. После этого Лермонтов усадил Эмилию около ломберного стола, сам сел рядом, с другой стороны устроился Лев Пушкин… «Оба они, — рассказывала Эмилия Александровна, — отличались злоязычием и принялись взапуски острить. Собственно, обидно злого в том, что они говорили, ничего не было, но я очень смеялась неожиданным оборотам и анекдотическим рассказам, в которые вмешали и знакомых нам людей. Конечно, доставалось больше всего водяному обществу, к нам мало расположенному, затронуты были и некоторые приятели наши. При этом Лермонтов, приподнимая одной рукой крышку ломберного стола, другою чертил мелом иллюстрации к своим рассказам».

Князь Трубецкой играл на рояле «что-то очень шумное». Надежда Петровна разговаривала с Мартыновым. Тот был при своим любимом длинном кинжале и «часто переменял позы, из которых одна была изысканнее другой». Лермонтов быстро рисовал его фигуру то так, то эдак. Мартынов перехватил брошенный на него взгляд Лермонтова, нахмурился.

— Престаньте, Михаил Юрьевич! — сказала Эмилия Александровна. — Видите — Мартынов сердится.

Фортепиано играло громко, поэтому они разговаривали, не понижая голоса. Лермонтов ответил Эмилии — ив этот самый миг, как нарочно, Трубецкой оборвал игру. На весь зал отчетливо прозвучало слово «Кинжал», которое произнес Лермонтов. Мартынов побледнел, засверкал глазами, губы у него затряслись. Он быстро подошел к Лермонтову и сказал:

— Сколько раз я просил вас оставить свои шутки, особенно в присутствии дам!

«Меня поразил тон Мартынова и то, что он, бывший на «ты» с Лермонтовым, произнес слово «вы» с особенным ударением», — признавалась Эмилия.

Бросив Лермонтову обвинение, Мартынов тотчас отошел. Эмилия обратилась к Лермонтову:

— Язык мой — враг мой!

— Это ничего, — спокойно отозвался он. — Завтра мы опять будем добрыми друзьями.

Танцы продолжались как ни в чем не бывало. Никто и не заметил этой краткой вспышки. Лев Пушкин, сидевший близко и все слышавший, также не придал значения этому обмену репликами. Скоро стали расходиться. Выходя из дома, Мартынов придержал Лермонтова за рукав. Что произошло между ними, какие слова были сказаны — никто в точности не знает. Но это был вызов на ту самую дуэль, которая станет для Лермонтова роковой.

Эмилия передает так: «После уж рассказывали мне, что когда выходили от нас, то в передней же Мартынов повторил свою фразу, на что Лермонтов спросил: «Что ж, на дуэль, что ли, вызовешь меня за это?» Мартынов ответил решительно: «Да», и тут же назначили день».

Другая версия того же диалога:

— Вы знаете, Лермонтов, что я очень долго выносил ваши шутки, продолжающиеся, несмотря на неоднократное мое требование, чтобы вы их прекратили.

— Что же, ты обиделся?

— Да, конечно, обиделся.

— Не хочешь ли требовать удовлетворения?

— Почему же нет?

— Меня изумляют и твоя выходка, и твой тон… Впрочем, ты знаешь, вызовом меня испугать нельзя. Хочешь драться — будем драться, — сказал (как передают) Лермонтов.

— Конечно, хочу, — отвечал Мартынов. — И потому разговор этот может считаться вызовом.

В своих показаниях Мартынов также сводит диалог к этой теме: «При выходе из этого дома я удержал его за руку, чтобы он шел рядом со мной; остальные все уже были впереди. Тут я сказал ему, что прежде я просил его прекратить эти несносные для меня шутки, но что теперь предупреждаю, что если бы он еще вздумал выбрать меня предметом для своей остроты, то я заставлю его перестать… Он (Лермонтов)… повторял мне несколько раз кряду, что ему тон моей проповеди не нравится, что я не могу запретить ему говорить про меня то, что он хочет, и в довершение прибавил: «Вместо пустых угроз ты гораздо бы лучше сделал, если бы действовал. Ты знаешь, что я никогда не отказывался от дуэлей, следовательно, ты никого этим не запугаешь»».

Лорер также передает эту версию: «… Шутки эти показались обидны самолюбию Мартынова, и он скромно заметил Лермонтову всю неуместность их. Но желчный и наскучивший жизнью человек не оставлял своей жертвы, и, когда однажды снова сошлись в доме Верзилиных, Лермонтов продолжал острить и насмехаться над Мартыновым, который, наконец выведенный из себя, сказал, что найдет средство заставить замолчать обидчика. Избалованный общим вниманием, Лермонтов не мог уступить и отвечал, что угроз ничьих не боится, а поведения своего не изменит».

Ни Васильчиков, ни Глебов, ни Лев Пушкин — никто не придавал этой ссоре большого значения. Закончив разговор вызовом на дуэль и расставшись с Лермотовым возле дома, Мартынов вошел в квартиру и стал ждать своего соседа Глебова. Минут через пятнадцать явился и Глебов. Мартынов попросил его быть секундантом. Тот согласился. Начались переговоры.

Призвали Дорохова, знаменитого бретера, «принимавшего участие в четырнадцати дуэлях». Дорохов, как человек опытный, дал совет разлучить противников на некоторое время: «Раздражение пройдет, а там, Бог даст, и сами помирятся». Вторым секундантом стал князь Васильчиков. Князь был молод, и его согласие стать секундантом у многих вызвало удивление. Делом руководили такие безупречные знатоки дуэльного кодекса, как Столыпин и Дорохов. Как и полагается, сперва делались попытки примирения. Формальный вызов на дуэль последовал от Мартынова; однако слова Лермонтова «ну так потребуйте от меня удовлетворения» сами по себе заключали косвенное «приглашение» на дуэль. Поэтому секундантам пришлось решать — кто есть истинный зачинщик и кому перед кем следовало сделать первый шаг к примирению. 14 июля Глебов и Васильчиков явились к Мартынову и постарались уговорить его взять вызов назад. Мартынов был уверен в том, что идея помириться исходит вовсе не от Лермонтова — в коем нет ни тени раскаяния в том, что он допекал столь прекрасного Николая Соломоновича, да еще при дамах, — а от самих секундантов. Поэтому Мартынов отказался. «Они настаивали, напоминали мне прежние отношения, говорили о веселой жизни, которая с ним ожидает нас в Кисловодске и что все это будет расстроено глупой историей, — писал Мартынов. — Чтобы выйти из неприятного положения человека, который мешает веселиться другим, я сказал им, чтобы они сделали воззвание к самим себе: поступили бы они иначе на моем месте? После этого меня уже никто не уговаривал». Особенно обидно было Мартынову, что сам Лермонтов, в общем, не видел в случившемся ничего особенного и вообще не принимал всерьез ни саму дуэль, ни сердечную обиду Мартынова.

Тогда возникла идея разлучения соперников с надеждой на примирение. Лермонтов согласился с ней и уехал в Железноводск. Мартынов по этому поводу даже пытался острить и называл Лермонтова своим «путешествующим противником».

Мартынов на примирение, как мы знаем, категорически не соглашался. Свои доводы он приводит следственной комиссии. Висковатов полагает, что патетического Дикаря-С-Кинжалом тешила роль «непреклонного». Никто не ожидал, что карикатурный персонаж способен на убийство. Царило общее убеждение в том, что противники обменяются формальными выстрелами в лучшем духе дружеских картинок и стишков, потом подадут друг другу руки и все закончится веселым ужином. Делались даже приготовления к пикнику, чтобы отпраздновать счастливый исход дуэли. Лермонтов, который, как кажется, разделял общее несерьезное отношение, говорил, что на «Мартышку» у него рука не поднимется стрелять. Словом, никто не верил, что убийственная торжественность Мартынова — не напускная.

15 июля было назначено днем поединка. Это был день именин Голицына и день того самого «официального» бала, на который «лермонтовская банда» не была приглашена. По сему случаю затевалась проказа в духе Ромео: явиться на праздник князя Голицына инкогнито, прийти или на горку в саду, или куда-нибудь поближе к саду, чтобы там посмотреть фейерверк. Эта деталь лишний раз свидетельствует о том, как мало значения придавали «дружеской дуэли» товарищи Лермонтова.

Пятнадцатое июля

Утром к Лермонтову в Железноводск из Пятигорска приехали в коляске Екатерина Быховец с тетушкой, которых сопровождали верхами юнкер Бенкендорф, ИД. Дмитревский и Л. С. Пушкин. В шотландской колонии Каррас был устроен по сему поводу пикник.

Лермонтов в своем «старом стиле» ухаживал за прекрасной смуглянкой Екатериной Быховец, гулял с ней в роще, интриговал. «Я все с ним ходила под руку, — рассказывала Быховец. — На мне было бандо. Уж не знаю, какими судьбами, коса моя распустилась, и бандо свалилось, которое он взял и спрятал в карман. Он при всех был весел, шутил, а когда мы были вдвоем, он ужасно грустил…» По давним историям с кузинами мы уже знаем, что это было обычное поведение влюбленного — пусть на короткое время — Лермонтова. Из-за этого «бандо» какое-то время говорили потом, что мадемуазель Быховец и была причиной дуэли; к счастью, скоро хоть эти разговоры прекратились. Другой причиной пытались выставлять Эмилию Александровну (дескать, Лермонтов и Мартынов оба за ней ухаживали; бедная Эмилия много лет яростно отрицала, что «княжна Мери» — это она).

Когда время дуэли определилось, за Лермонтовым в Железноводск отправились, чтобы сообщить ему о времени и месте дуэли. Кто именно приехал — осталось невыясненным. Предполагают, что Столыпин. Говорят, что лошадей наняли «два офицера», чтобы ехать в колонию Каррас. Там эти «два офицера» встретили Лермонтова и еще одного или двух офицеров. После «некоторого пребывания» в гостинице г-жи Рошке они вместе выехали в Пятигорск. Здесь нужно учитывать, что Васильчиков — штатский; в числе этих «офицеров» вполне мог быть и сам Мартынов. Или же Мартынов с Васильчиковым в Каррас не ездили, а сразу направились к месту дуэли…

Так или иначе, Лермонтов куртуазно простился с мадемуазель Быховец, забрал ее бандо, обещав вернуть, «если будет жив», и весело раскланялся. После этого он отбыл с офицерами, которые за ним явились.

Арнольди пишет: «На полпути в Железноводск я встретил Столыпина и Глебова на беговых дрожках. Глебов правил, а Столыпин с ягдташем и ружьем через плечо имел перед собою что-то покрытое платком. На вопрос мой, куда они едут, они отвечали мне, что на охоту… Не подозревая того, что они едут на роковое свидание Лермонтова с Мартыновым, я приударил коня и пустился от них вскачь, так как дождь усилился. Несколько далее я встретил извозчичьи дрожки с Дмитриевым и Лермонтовым…»

Мартынов показывает иное: «Условлено было между нами сойтись к шести с половиной часам пополудни. Я выехал немного ранее из своей квартиры верхом; беговые дрожки свои дал Глебову. Васильчиков и Лермонтов догнали меня уже на дороге; последние два были также верхом».

Вообще точный и полный состав участников неизвестен. Были князь Васильчиков и Глебов, секунданты; наверняка — Столыпин, был также князь Трубецкой. Практически не сомневаются в том, что поблизости находился и Дорохов. Участие Трубецкого скрывали весьма тщательно, поскольку он приехал на воды из экспедиции без разрешения. Вообще от следствия потом многое скрывалось…

Следует обратить внимание еще на то обстоятельство, что экипажей в Пятигорске (как мы помним по организации бала в «гроте Дианы») было крайне мало. Дуэлянты ехали верхом. Обычно стараются дуэлянтов сажать в экипажи, чтобы рука была вернее. Здесь этого не было сделано.

Вечер был душный, надвигалась гроза. На горизонте росла и темнела туча. Не доезжая до Пятигорска приблизительно двух с половиной верст, участники дуэли повернули в гору по следам, которые оставили дрожки князя Васильчикова.

«Всю дорогу из Шотландки до места дуэли Лермонтов был в хорошем расположении духа. Никаких предсмертных разговоров, никаких посмертных распоряжений от него Глебов не слыхал. Он ехал как будто на званый пир какой-нибудь. Все, что он высказал за время переезда, это сожаление, что он не мог получить увольнения от службы в Петербурге и что ему в военной службе едва ли удастся осуществить задуманный труд. «Я выработал уже план, — говорил он Глебову, — двух романов: одного — из времен смертельного боя двух великих наций, с завязкою в Петербурге, действиями в сердце России и под Парижем и развязкой в Вене, и другого — из Кавказской жизни, с Тифлисом при Ермолове, его диктатурой и кровавым усмирением Кавказа, Персидской войной и катастрофой, среди которой погиб Грибоедов в Тегеране, и вот придется сидеть у моря и ждать погоды, когда можно будет приняться за кладку их фундамента. Недели через две уже нужно будет отправиться в отряд, к осени пойдем в экспедицию, а из экспедиции когда вернемся!»» — так передавал этот эпизод П. К. Мартьянов.

Добрались наконец до места. У подножия Машука густо рос кустарник, если стать спиной к горе, то впереди будет видна старая железноводская дорога (во времена Висковатова она уже заросла, исследователь с трудом отыскал ее с помощью старожилов).

Лошадей оставили у проводника Евграфа Чалова (у которого их, собственно, и наняли) или же привязали к кустам, как показывали на следствии. Направились наверх к поляне между двумя кустами. Там уже ожидали Лермонтова Мартынов и Васильчиков.

Висковатов передает интересный разговор, состоявшийся у него с князем Васильчиковым.

«Когда я спросил князя Васильчикова, кто, собственно, был секундантами Лермонтова, он ответил, что, собственно, не было определено, кто чей секундант. «Прежде всего Мартынов просил Глебова, с коим жил, быть его секундантом, а потом как-то случилось, что Глебов был как бы со стороны Лермонтова. Собственно секундантами были: Столыпин, Глебов, Трубецкой и я. На следствии же показали: Глебов себя секундантом Мартынова — я Лермонтова. Других мы скрыли. Трубецкой приехал без отпуска и мог поплатиться серьезнее. Столыпин уже раз был замешан в дуэль Лермонтова, следовательно, ему могло достаться серьезнее»». Врача с ними не было — то ли никто не хотел ехать в надвигающуюся грозу ради несерьезной дуэли (очередная лермонтовская проказа, возможно), то ли вообще потому, что никто из участников также не считал эту дуэль чем-то существенным. Не приготовили даже экипажа на случай, если кто-нибудь будет ранен.

Вот еще одна странная деталь — отсутствие экипажа. Упоминается, что Васильчиков приехал в экипаже, что Лермонтов ехал, собственно, по следу колес. Арнольди также встретил Столыпина с Лермонтовым в экипаже. Куда все эти колеса подевались после дуэли, почему — Васильчикову? Глебову? — пришлось мчаться в город за экипажем, чтобы перевезти смертельно раненного, умершего Лермонтова? Восстановить события не удается в первую очередь потому, что все участники дуэли согласно лгали.

Однако вернемся к ходу поединка.

Дождь начинался или вот-вот должен был начаться. (Говорят также, что стрелялись под проливным дождем, что струи хлестали по лицам, затрудняли видимость…)

Писали, что стрелялись на десяти шагах, но это вряд ли так; вероятнее, что на пятнадцати. Так пишет в показаниях Мартынов, и это же соответствует дуэльному кодексу.

Кто-то из секундантов воткнул в землю шашку, сказав: «Вот барьер». Глебов бросил фуражку в десяти шагах от шашки (нет, не в десяти, не может быть в десяти). Длинноногий Столыпин, делая большие шаги, увеличил пространство. «Я помню, — говорил князь Васильчиков, — как он ногою отбросил шапку и она откатилась еще на некоторое расстояние. От крайних пунктов барьера Столыпин отметил еще по 10 шагов, и противников развели по краям. Заряженные в это время пистолеты были вручены им. Они должны были сходиться по команде «сходись!». Особенного права на первый выстрел по условию никому не было дано. Каждый мог стрелять, стоя на месте, или подойдя к барьеру, или на ходу, но непременно между командою «два» и «три». Противников поставили на скате около двух кустов: Лермонтова лицом к Бештау, следовательно, выше; Мартынова ниже, лицом к Машуку. Это опять была неправильность. Лермонтову приходилось целить вниз, Мартынову вверх, что давало последнему некоторое преимущество. Командовал Глебов… «Сходись!» — крикнул он. Мартынов пошел быстрыми шагами к барьеру, тщательно наводя пистолет. Лермонтов остался неподвижен. Взведя курок, он поднял пистолет дулом вверх и заслонился рукой и локтем…»

Пистолеты принадлежали Столыпину. Это были «кухенройтеры» (именно они лежали, накрытые платком, в ящике, когда Арнольди встретил Столыпина на дороге). В 1881 году Висковатов видел их в Москве над кроватью Дмитрия Аркадьевича Столыпина…

Васильчиков помнит «спокойное, почти веселое выражение, которое играло на лице поэта перед дулом уже направленного на него пистолета».

Глебов выкрикивал: «Один… два… три!»

Мартынов стоял у барьера. Он повернул пистолет курком в сторону — он называл это «стрелять по-французски» — и выстрелил.

Эта деталь — про повернутый пистолет — важна потому, что Мартынов так стрелял и раньше и разговоры о том, что он был плохим стрелком, мягко говоря, преувеличены. Мартынов попал не случайно — он хотел убить и убил. Екатерина Аркадьевна Столыпина, жена Дмитрия Алексеевича Столыпина, писала в письме бабушке Елизавете Алексеевне: «Мартынов говорил после, что он не целился, но был так взбешен и взволнован, попал ему прямо в грудь, бедный Миша только жил пять минут, ничего не успел сказать, пуля навылет». Странно «не целился» Мартынов…

Васильчиков рассказывает так:

«Лермонтов упал, как будто его скосило на месте… не успев даже захватить больное место, как это обыкноведнно делают люди раненые или ушибленные.

Мы подбежали. В правом боку дымилась рана, в левом — сочилась кровь, пуля пробила сердце и легкие.

Хотя признаки жизни уже видимо исчезли, но мы решили позвать доктора. По предварительному нашему приглашению присутствовать при дуэли доктора, к которым мы обращались, все наотрез отказались. Я поскакал верхом в Пятигорск, заезжал к двум господам медикам, но получил такой же ответ, что на место поединка, по случаю дурной погоды (шел проливной дождь), они ехать не могут, а приедут на квартиру, когда привезут раненого.

Когда я возвратился, Лермонтов уже мертвый лежал на том же месте, где упал; около него Столыпин, Глебов и Трубецкой. Мартынов уехал прямо к коменданту объявить о дуэли».

Разные патетические подробности в мемуарах, скорее всего, домыслы. Стрелял ли Лермонтов на воздух? Произносил ли он растерянно: «Как же это так — мне целить в Мартышку?» Пытался ли он помириться у барьера, на что «исступленный Мартынов» отвечал: «Стреляй! Стреляй!»? «Лермонтов выстрелил на воздух, а Мартынов подошел и убил его. Все говорят, что это убийство, а не дуэль, но я думаю, что за сестру Мартынову нельзя было поступить иначе», — пишет, например, A.A. Елагин (ещеодна«причина» дуэли! И «нельзя поступить иначе»)…

А вот еще рассуждение о том, что Мартынов, как и его товарищи, не понимал происходящего в полной мере. Пораженный исходом дуэли он будто бы бросился к убитому с криком: «Миша, прости!»

Скорее всего, все эти россказни — просто романтические бредни. Все случилось очень быстро и просто. Был ли этот первый выстрел Лермонтова на воздух? Васильчиков, например, говорил, что «поручик Лермонтов упал уже без чувств и не успел дать своего выстрела, из его заряженного пистолета выстрелил я гораздо позже на воздух».

Непонятно также, когда пошел дождь: то ли перед началом дуэли (струи хлестали по лицам, мешали целиться и мешали секундантам наблюдать за ходом поединка), то ли сразу после ее окончания («Черная туча, медленно поднимавшаяся на горизонте, разразилась страшной грозой, и перекаты грома пели вечную память новопреставленному рабу Михаилу…»). В любом случае была гроза. Мартынов отправился в город — доложить коменданту о происшествии и предаться в руки правосудия. Васильчиков вроде бы поехал за доктором. Кто остался с Лермонтовым? Говорилось, что Глебов — на его руках умер, не приходя в сознание, поэт. А где находился в это время Столыпин? Что делали Дорохов, Трубецкой?

Эмилия пишет: «Глебов рассказывал мне, какие мучительные часы провел он, оставшись один в лесу, сидя на траве под проливным дождем. Голова убитого поэта покоилась у него на коленях — темно, кони привязанные ржут, рвутся, бьют копытами об землю, молния и гром беспрерывно… Глебов хотел осторожно опустить голову на шинель, но при этом движении Лермонтов судорожно зевнул. Глебов остался недвижим, и так пробыл, пока приехали дрожки, на которых и привезли бедного Лермонтова на его квартиру».

Рассказ Зиссермана: «Столыпин мне рассказывал, что когда Лермонтов пал и умер, то все участвующие спешили уехать, кто за экипажем, кто за врачом и пр., чтобы перевезти Лермонтова в город… Один Столыпин остался с общего согласия при покойнике… Он сел на землю и поддерживал у себя на коленях голову убитого. В это время разразилась гроза… Столыпин не раз говорил мне об этом тяжелом часе, когда он совершенно один, в темноте, освещаемый лишь молниею, держал на коленях бледный лик Лермонтова…»

Васильчиков пишет: «Столыпин и Глебов уехали в Пятигорск, чтобы распорядиться перевозкой тела, а меня с Трубецким оставили при убитом. Как теперь помню странный эпизод этого рокового вечера; наше сидение в поле при трупе Лермонтова продолжалось очень долго, потому что извозчики, следуя храбрости гг. докторов, тоже отказались один за другим ехать для перевозки тела убитого… (Мы) хотели его приподнять; от этого движения, как обыкновенно случается, спертый воздух выступил из груди, но с таким звуком, что нам показалось, что это живой и болезный вздох, и мы несколько минут были уверены, что Лермонтов еще жив».

Вот как интересно… Все дружно описывают одну и ту же деталь — зевок или вздох; говорят, что держали голову покойного у себя на коленях, а потом хотели переложить на шинель… Но кто же на самом деле уехал, а кто остался?

Вся эта путаница происходила в какой-то мере потому, что участники поединка, следуя дуэльному кодексу, изо всех сил выгораживали оставшегося в живых дуэлянта и плюс к тому скрывали истинное число свидетелей. Решено было «пожертвовать правосудию» Глебовым: биография у того чистая, репутация геройская, боевое ранение. С этого момента ложь разрасталась и ширилась.

Тело перевезли в Пятигорск только поздно вечером и доставили в дом Чиляева, где Лермонтов со Столыпиным нанимали квартиру. Положили сперва на диван, потом на стол.

* * *
А ведь 15 июля было днем давно ожидаемого бала. Эмилия вспоминает все эти утренние разговоры о том, чтобы явиться в сад инкогнито и посмотреть фейерверк. «Собираться в сад должны были в шесть часов; но вот с четырех начинает накрапывать мелкий дождь; надеясь, что он пройдет, мы принарядились, а дождь все сильнее да сильнее и разразился ливнем с сильнейшей грозой… Приходит Дмитриевский и, видя нас в вечерних туалетах, предлагает позвать «этих господ» всех сюда и устроить свой бал. Не успел он докончить, как вбегает в залу полковник Зельмиц… с растрепанными длинными седыми волосами, с испуганным лицом, размахивает руками и кричит: «Один наповал, другой под арестом!» Мы бросились к нему — что такое, кто наповал, где? «Лермонтов убит!» Такое известие и столь внезапное до того поразило матушку, что с ней сделалась истерика… Когда мы несколько пришли в себя от такого треволнения, переоделись и, сидя у открытого окна, смотрели на проходящих, то видели, как проскакал Васильчиков к коменданту и за доктором; позднее провели Глебова под караул на гауптвахту. Мартынова же, как отставного, посадили в тюрьму, где он провел ужасные три ночи в сообществе двух арестантов, из которых один все читал Псалтирь, а другой произносил страшные ругательства…»

Следствие и погребение

В первые часы творилась сумятица. Добрейший комендант Ильяшенков, получив известие, схватился за голову. «Мальчишки, мальчишки, что вы со мной сделали!» Поначалу он не знал еще, убит Лермонтов или только ранен, и приказал, чтобы, как только привезут, поместили его на гауптвахту. Наконец стало положительно известно, что Лермонтов убит. Двое из участников дуэли — Глебов и Мартынов — были арестованы. Столыпин оставался на квартире с телом.

Наутро пришли обмывать; руки распрямить не смогли и просто накрыли простыней. Пришел художник Шведе, чтобы написать посмертный портрет; этот портрет сохранился и часто публикуется.

Во дворе дома начал собираться народ. Ходили смотреть на убитого — в основном из любопытства. Расспрашивали о причине дуэли. Никто ничего не знал наверняка. Заговорили о «ссоре двух офицеров из-за барышни». Начали называть женские имена — Эмилии Клингенберг, Надежды Верзилиной, Екатерины Быховец. «Это хождение туда-сюда продолжалось до полуночи. Все говорили шепотом, точно боялись, чтобы слова их не раздались в воздухе и не разбудили бы поэта, спавшего уже непробудным сном. На бульваре и музыка два дня не играла», — рассказывала Эмилия.

Лорер тоже помнит эти «паломничества»: «Я увидел Михаила Юрьевича на столе, уже в чистой рубашке и обращенного головою к окну. Человек его обмахивал мух с лица покойника, а живописец Шведе снимал портрет с него масляными красками. Дамы — знакомые и незнакомые — и весь любопытный люд стали тесниться в небольшой комнате, а первые явились и украшали безжизненное чело поэта цветами».

Однако цветы цветами, а надвигалась еще одна проблема, связанная со смертью Лермонтова. Дело в том, что предписано было священникам дуэлянтов как самоубийц не предавать церковному погребению. Это создало трудности. Особенно противился отпеванию Лермонтова молодой священник — отец Василий Эрастов. «Приятно, думаете, насмешки его переносить?» — сердился он, говоря о Лермонтове и называя его «ядовитым покойником». Протоиерей Павел Александровский также колебался, не решаясь взять на себя такую ответственность. Столыпин уговаривал его, как мог: напоминал о том, что у бабки Лермонтова большие связи, обещал сделать для церкви хорошее пожертвование. Князь Васильчиков также клялся, что отцу Павлу не придется отвечать перед начальством за совершение обряда. Супруга священника страшно боялась и заклинала отца Павла против законоположения — не отпевать дуэлянтов яко самоубийц — не идти: «Не забывай, что у тебя семейство!»

Ординарный врач Пятигорского военного госпиталя Барклай де Толли выдал свидетельство: «Тенгинского пехотного полка поручик М. Ю. Лермонтов застрелен на поле близ горы Машука 15 числа сего месяца и, по освидетельствовании им, тело может быть предано земле по христианскому обряду». Протоиерей направил запрос Ильяшенкову: отпевать или не отпевать? Ильяшенков колебался. Ильяшенков уведомил плац-майора подполковника Унтилова, чтобы тот сообщил духовенству, возможно ли приступить к погребению по христианскому обряду тела поручика Лермонтова. О чем состоялся разговор между Унтиловым и Александровским — неизвестно. Вмешался начальник штаба, полковник флигель-адъютант Траскин. Ему также сообщили о затруднениях относительно похорон: духовенство упорствует, утверждая, что человек, убитый на поединке, — самоубийца. Траскин проблему разрешил быстро и по-военному. Карпов, участник событий, излагает несколько версий этой истории.

Одна версия такая. «Является ко мне один ординарец от Траскина и передает требование, чтобы я сейчас явился к подполковнику. Едва лишь я отворил, придя к нему на квартиру, дверь его кабинета, как он своим сильным металлическим голосом отчеканил:

— Сходить к отцу протоиерею, поклониться от меня и передать ему мою просьбу похоронить Лермонтова. Если же он будет отговариваться, сказать ему еще то, что в этом нет никакого нарушения закона, так как подобною же смертью умер известный Пушкин, которого похоронили со святостью…

Я отправился к о. Павлу Александровскому и передал буквально слова полковника. Отец Павел подумал-подумал и наконец сказал:

— Успокойте полковника, все будет исполнено по его желанию».

В 1881 году Карпов рассказывал эту же историю Висковатову немного в другом виде: слова о погребении Пушкина, по этой новой версии, сказал не Траскин (что действительно маловероятно), а Столыпин…

Большинство друзей Лермонтова считают, что решающую роль в согласии похоронить «самоубийцу» по христианскому обряду, сыграли деньги. Так пишет и Арнольди («Деньги сделали свое дело»), и Лорер («Деньги сделали свое» — почти слово в слово); есть неопределенное свидетельство о том, что Дорохов едва не изрубил священника саблей — в такой гнев привел его будто бы этот отказ…

17 июля около шести часов вечера состоялись наконец похороны. «Долго ждали священника, — пишет Эмилия, — который с большим трудом согласился хоронить Лермонтова, уступив убедительным и неотступным просьбам князя Васильчикова и других, но с условием, чтобы не было музыки и никакого параду. Наконец приехал отец Павел, но, увидев на дворе оркестр, тотчас повернул назад; музыку мгновенно отправили, но зато много усилий употреблено было, чтобы вернуть отца Павла. Наконец все уладилось, отслужили панихиду и проводили на кладбище; гроб несли товарищи; народу было много, и все шли за гробом в каком-то благоговейном молчании. Это меня поражало: ведь не все же его знали и не все его любили».

Висковатов, впрочем, считает «историю с оркестром» поэтической выдумкой. «Если бы был назначен наряд из войсковых частей при музыке, то, конечно, о. Павел не мог бы распорядиться его удалением, а чтобы для похорон поэта друзья покойного наняли бальный или бульварный оркестр, что-то уж очень курьезно».

А вот любопытная записка Рощановского, который утверждает, что священник лишь сопровождал гроб и молился об убиенном, однако полной панихиды не отслужил (своего рода компромисс): «Не входя во двор квартиры этой, я с незнакомыми мне вступил в общей разговор, в коем, между прочим, мог заметить, что многие как будто с ропотом говорили, что более двух часов для выноса тела они дожидаются священника, которого до сих пор нет. Заметя общее постоянное движение многочисленного собравшегося народа, я из любопытства приблизился к воротам квартиры покойника и тогда увидел на дворе том, не в дальнем расстоянии от крыльца дома, стоящего отца протоиерея, возлагавшего на себя епитрахиль; в это самое время с поспешностью прошел мимо меня во двор местной приходской церкви диакон, который тотчас, подойдя к церковнослужителю, стоящему близ о. протоиерея Александровского, взял от него священную одежду, в которую немедленно облачился и принял от него кадило. После этого духовенство это погребальным гласом обще начало пение: «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас» и с этим вместе медленно выходило из двора того; за этим вслед было несено из комнат тело усопшего поручика Лермонтова. Духовенство, поя вышеозначенную песнь, тихо шествовало к кладбищу; за ним в богато убранном гробе было попеременно несено тело умершего штабс- и обер-офицерами, одетыми в мундиры, в сопровождении многочисленного народа… Таким образом эта печальная процессия достигла вновь приготовленной могилы, в которую был опущен вскорости несомый гроб без отправления по закону христианского обряда; в этом я удостоверяю как самовидец».

Лорер же, напротив, говорит, что «похороны были совершены со всеми обрядами христианина и воина». Но Рощановскому почему-то верится больше. Может быть, потому, что в тоне его рассказа звучат какие-то неповторимые «приходские ухватки», это голос человека, привычного к церкви и хорошо разбирающегося в том, что там происходит.

В метрической книге Пятигорской Скорбященской церкви также говорится о том, что панихиды не было: «Тенгинского пехотного полка поручик Михаил Юрьевич Лермонтов 27 лет убит на дуэли 15 июля, а 17 погребен, погребение пето не было».

Так или иначе, но за участие в этих похоронах протоиерей Александровский был оштрафован Казанской консисторией на 25 рублей, так как «хотя настоящего погребения над телом поручика Лермонтова не совершал, но не следовало и провожать его, яко добровольного самоубийцу, в церковном облачении…». А известно о том стало из донесения молодого священника отца Василия, который искренне ненавидел Лермонтова и утверждал даже, что многие были рады его смерти.

Известен печально-курьезный случай. В начале 1880-х годов тот самый священник, отец Василий Эрастов, который так яростно отказался отпевать Лермонтова и называл его «ядовитым покойником», уже старый и маститый, присутствует на вечере в память Лермонтова в Пятигорске. Сидит в первых рядах — еще бы, он очевидец, лично встречался с самим Лермонтовым и был при его похоронах! Из памяти отца Василия напрочь стерлись подробности; теперь он помнит лишь одно: что был современником великого русского поэта. С этой ролью он свыкся и теперь явно ожидает каких-то почестей. И тут во время очередного доклада излагается та давняя история о погребении. О том, что молодой священник Эрастов написал донос на настоятеля Скорбященской церкви отца Павла, который все-таки отслужил молебен по убиенному Мишелю! (После чего отец Павел, собственно, и был оштрафован.)

Все поворачиваются к отцу Василию. «Батюшка, неужто — правда?» Потрясенный не менее остальных, отец Василий встает, низко кланяется: «Каюсь, православные, все — правда…»

Мартынов просил дозволения участвовать ему в похоронах. «Для облегчения моей преступной скорбящей души, позвольте мне проститься с телом моего лучшего друга и товарища». Комендант Ильяшенков несколько раз перечитал записку, поставил на полях вопросительный знак и передал Траскину. Тот поставил резолюцию: «Нельзя!!! Траскин». Не хватало еще для пущего беспорядка допустить на эти и без того скандальные похороны Мартынова. Унтилову уже приходилось несколько раз выходить из квартиры Лермонтова и успокаивать горячие головы, говоря, что это было не убийство, а поединок. Иные выражали желание вызвать Мартынова и пристрелить его. Словом, Лермонтов и после смерти наделал своему начальству хлопот…

* * *
«1841 года июля 16 дня следователь плац-майор подполковник Унтилов, пятигорского земского суда заседатель Черепанов, квартальный надзиратель Марушевский и исправляющий должность стряпчего Ольшанский 2-й, пригласив с собою бывших секундантами: корнета Глебова и титулярного советника князя Васильчикова, ездили осматривать место, на котором происходил 15 числа, в 7 часу пополудни, поединок. Это место отстоит на расстоянии от города Пятигорска верстах в четырех, на левой стороне горы Машука, при ее подошве. Здесь пролегает дорога, ведущая в немецкую николаевскую колонию. По правую сторону дороги образуется впадина, простирающаяся с вершины Машука до самой ее подошвы, а по левую сторону дороги впереди стоит небольшая гора, отделившаяся от Машука. Между ними проходит в колонию означенная дорога. От этой дороги начинаются первые кустарники, кои, изгибаясь к горе Машухе, округляют небольшую поляну. — Тут-то поединщики избрали место для стреляния. Привязав своих лошадей к кустарникам, где приметна истоптанная трава и следы от беговых дрожек, они, как указали нам, следователям, гг. Глебов и князь Васильчиков, отмерили вдоль по дороге барьер в 15 шагов и поставили по концам оного по шапке, потом, от этих шапок, еще отмерили по дороге ж в обе стороны по 10-ти шагов и на концах оных также поставили по шапке, что составилось уже четыре шапки. Поединщики сначала стали на крайних точках, т. е. каждый в 10-ти шагах от барьера: Мартынов от севера к югу, а Лермонтов от юга к северу. По данному секундантами знаку, они подошли к барьеру. Майор Мартынов, выстрелив из рокового пистолета, убил поручика Лермонтова, не успевшего выстрелить из своего пистолета. На месте, где Лермонтов упал и лежал мертвый, приметна кровь, из него истекшая. Тело его, по распоряжению секундантов, привезено того ж вечера в 10 часов на квартиру его ж Лермонтова».

Результаты медицинского осмотра тела Лермонтова приводятся в рапорте Барклая де Толли: «При осмотре оказалось, что пистолетная пуля, попав в правый бок ниже последнего ребра, при срастении ребра с хрящом, пробила правое и левое легкое, поднимаясь вверх вышла между пятым и шестым ребром левой стороны и при выходе прорезала мягкие части левого плеча; от которой раны поручик Лермонтов мгновенно на месте поединка помер».

Единственными свидетелями дуэли были признаны князь Васильчиков и корнет Глебов. Они старательно выгораживали остальных участников. Не упомянут был даже служитель Чалов, который держал лошадей (заявили, что лошадей привязали к кустам). У арестованных была возможность переписываться и договариваться, чтобы в их показаниях не было разночтений. Уже после смерти Мартынова Васильчиков писал: «Мы дали тогда друг другу слово молчать и не говорить никому ничего другого, кроме того, что будет нами показано на формальном следствии… Мартынов всегда хотел, чтобы мы его обелили. Это было заметно во время следствия над нами, когда Мартынов все боялся, что мы недостаточно защитим его, так что мы с Глебовым написали письмо, которое было ему передано, когда он сидел под арестом, и объявили, что ничего лишнего, кроме того, что нужно для смягчения его участи, не скажем».

Показания Глебова были лаконичны:

«Мы: лейб-гвардии Конного полка корнет Глебов и князь Васильчиков точно находились за секундантов на дуэли у майора Мартынова и поручика Лермантова. У первого я, у последнего князь Васильчиков.

Дуелисты стрелялись за горой Машуком, верстах в четырех от города на самой дороге, на разстоянии 15-ти шагов, и сходились барьер на барьер по данному мной знаку. По обе стороны от барьера было отмерено по 10-ти шагов. Условие о первом выстреле не было; это предоставлялось на волю стреляющихся. После первого выстрела, сделанного Мартыновым, Лермантов упал, будучи ранен в правый бок навылет, почему и не мог сделать своего выстрела.

К месту происшедшей дуэли майор Мартынов поехал верхом, я на беговых дрожках, Васильчиков верхом, Лермантов верхом на моей лошади; ни проводников ни кучеров для держания лошадей не было; лошади были нами привязаны к кустам, около самой дороги находящимся…

Поводом к этой дуэли были насмешки со стороны Лермантова насчет Мартынова, который, как говорил мне, предупреждал несколько раз Лермантова, но не видя конца его насмешкам, объявил Лермантову, что он заставит его молчать, на что Лермантов отвечал ему, что вместо угроз, которых он не боится, требовал бы удовлетворения. О старой же вражде между ними нам, секундантам, не было известно. Мартынов и Лермантов ничего нам об этом не говорили… Формальный вызов сделал Мартынов. Что же касается до средств, чтобы примирить ссорящихся, я с Васильчиковым употребили все усилия от нас зависящие к отклонению этой дуэли; но Мартынов, несмотря на все убеждения наши, говорил, что не может с нами согласиться, считая себя обиженным… Уведомить начальство мы не могли, ибо обязаны были словом дуэлистам не говорить никому о произошедшей ссоре».

Показания участников (оставшихся в живых) сходятся. Об этом, в общем, позаботились и те, кто вел следствие; если бы начались разночтения, пришлось бы докапываться о том, что было скрыто (другие участники дуэли, экипажи, лошади, прислуга, почему не было врача и т. п.) — следствие бы затянулось, скандал бы разросся. Кодекс предписывал выгораживать Мартынова — оставшегося в живых. Сам Мартынов тоже очень беспокоился о том, чтобы его как следует защитили.

Сохранилась записка от Глебова (он писал от лица обоих секундантов, своего и Васильчикова) к Мартынову, написанная во время следствия: «Посылаем тебе брульон (черновик)… Ты к нему можешь прибавить по своему уразумению; но это сущность нашего ответа. Прочие ответы твои совершенно согласуются с нашими, исключая того, что Васильчиков поехал верхом на своей лошади, а не на дрожках беговых со мной. Ты так и скажи. Лермантов же поехал на моей лошади: так и пишем. Сегодня Траскин еще раз говорил, чтобы мы писали, что до нас относится четверых, двух секундантов и двух дуэлистов. Признаться тебе, твое письмо несколько было нам неприятно. Я и Васильчиков не только по обязанности защищаем тебя везде и всем, но потому, что не видим ничего дурного с твоей стороны в деле Лермантова и приписываем этот выстрел несчастному случаю (все это знают): судьба так хотела… в доказательство чего приводим то, что ты сам не походил на себя, бросился к Лермантову в ту секунду, как он упал, и простился с ним. Что же касается до правды, то мы отклоняемся только в отношении к Т. (Трубецкому) и С. (Столыпину), которых имена не должны быть упомянуты ни в коем случае. Надеемся, что ты будешь говорить и писать, что мы тебя всеми средствами уговаривали».

«Убит! К чему теперь рыданья…»

Следствие закончилось. Военный суд приговорил всех трех подсудимых лишить чинов и прав состояния. Командир Отдельного Кавказского корпуса, признавая подсудимых виновными: майора Мартынова в произведении с поручиком Лермонтовым поединка, на котором убил его, а корнета Глебова и титулярного советника князя Васильчикова в принятии на себя посредничества в этой дуэли, полагал майора Мартынова в уважение прежней его беспорочной службы, лишив чинов и ордена, выписать в солдаты до выслуги, а корнета Глебова и князя Васильчикова выдержать еще в крепости на гауптвахте один месяц и Глебова перевести из гвардии в армию тем же чином. Васильчикову и Глебову заменили содержание на гауптвахте домашним арестом. Мартынову разрешили выходить по вечерам в сопровождении караульного солдата — дышать свежим воздухом. Однажды его встретили Верзилины, и Эмилии пришлось заставить себя, чтобы заговорить с ним, а «бело-розовая кукла», шестнадцатилетняя Надя, вообще не могла преодолеть своего страха при виде убийцы.

* * *
Известие о смерти Лермонтова поразило многих — в первую очередь, конечно, его друзей.

26 августа Е. А. Верещагина из Середникова пишет дочери, Л. М. Хюгель (Сашеньке): «Наталья Алексеевна [Столыпина] намерена была, как я тебе писала, прибыть на свадьбу, но несчастный случай, об котором видно уже до вас слухи дошли, ей помешал приехать, Мишеля Лермонтова дуэль, в которой он убит Мартыновым… вот все подробности сего дела.

Мартынов вышел в отставку из кавалергардского полка и поехал на Кавказ к водам, одевался очень странно в черкесском платье и с кинжалом на боку. Мишель по привычке смеяться над всеми, всё называл его «le chevalier des mont sauvages» и «Monsieur du poignard». Мартынов ему говорил: «Полно шутить, ты мне надоел», — тот еще пуще, начали браниться и кончилось так ужасно. Мартынов говорил после, что он не целился, но так был взбешен и взволнован, попал ему прямо в грудь, бедный Миша только жил 5 минут, ничего не успел сказать, пуля навылет. У него был секундантом Глебов, молодой человек, знакомый наших Столыпиных, он все подробности и описывает к Дмитрию Столыпину, а у Мартынова — Васильчиков. Сие несчастье так нас всех, можно сказать, поразило, я не могла несколько ночей спать, всё думала, что будет с Елизаветой Алексеевной. Нам приехал о сем объявить Алексей Александрович [Лопухин], потом уже Наталья Алексеевна ко мне написала, что она сама не может приехать — нельзя оставить сестру — и просит, чтобы свадьбу не откладывать, а в другом письме описывает, как они объявили Елизавете Алексеевне, она сама догадалась и приготовилась, и кровь ей прежде пустили. Никто не ожидал, чтобы она с такой покорностью сие известие приняла, теперь всё Богу молится и собирается ехать в свою деревню, на днях из Петербурга выезжает. Мария Якимовна [Шан-Гирей], которая теперь в Петербурге, с ней едет».

18 сентября Сашеньке пишет ее сестра Мария: «Последние известия о моей сестре Бахметевой поистине печальны. Она вновь больна, ее нервы так расстроены, что она вынуждена была провести около двух недель в постели, настолько была слаба. Муж предлагал ей ехать в Москву — она отказалась, за границу — отказалась и заявила, что решительно не желает больше лечиться. Быть может, я ошибаюсь, но я отношу это расстройство к смерти Мишеля, поскольку эти обстоятельства так близко сходятся, что это не может не возбудить известных подозрений. Какое несчастье эта смерть; бедная бабушка самая несчастная женщина, какую я знаю. Она была в Москве, но до моего приезда; я очень огорчена, что не видала ее. Говорят, у нее отнялись ноги и она не может двигаться. Никогда не произносит она имени Мишеля, и никто не решается произнести в ее присутствии имя какого бы то ни было поэта… В течение нескольких недель я не могу освободиться от мысли об этой смерти, и искренно ее оплакиваю. Я его действительно очень, очень любила».

Интересную запись оставил о смерти Лермонтова в своем дневнике Ю. Самарин (31 июля 1841 года). Опять сравнение Лермонтова с Пушкиным (как и в начале его творческого пути — «этот, пожалуй, заменит нам Пушкина») — и, с удивительной проницательностью, не в пользу Лермонтова: «Бедный Лермонтов. Он умер, оставив по себе тяжелое впечатление. На нем лежит его великий долг, его роман «Герой нашего времени». Его надлежало выкупить, и Лермонтов, ступивши вперед, оторвавшись от эгоистической рефлексии, оправдал бы его и успокоил многих. В этом отношении участь Пушкина была завидна. В полном обладании всех своих сил, всеми признанный, беспорочен и чист от всякого упрека, умчался Пушкин, и, кроме слез и воспоминаний, на долю его переживших друзей ничего не осталось. Пушкин не нуждается в оправдании. Но Лермонтова признавали не все, поняли немногие, почти никто не любил его».

Самарин не ошибся. Спустя столетие все так же будут находиться, вслед за Владимиров Соловьевым и профессором Дунаевым, люди, спешащие обвинять Лермонтова в эгоизме, в неумении любить, в злобности, в человеконенавистничестве, в демонизме и, наконец, просто в отсутствии большого таланта. Люди, с готовностью оправдывающие Мартынова. А ведь апология Мартынова — это, по сути, апология пошлости. Как очень правильно заметила писательница М. Л. Козырева, «дьявол — не только отец лжи, но и отец пошлости». Здесь, прибавим в скобках, еще неизвестно, что страшнее: разглядывание Демона, бессильного перед чистотой души Тамары, одиноко сидящего на скале у пропасти, или желание объяснить, понять, оправдать и чуть ли не полюбить («подключиться душой к душе») убийцу поэта — человека, до крайности серьезно относящегося к своей весьма заурядной персоне, вычурно и смешно одетого и попросту пошлого.

Поверь, ничтожество есть благо в здешнем свете!..
К чему глубокие познанья, жажда славы,
Талант и пылкая любовь свободы,
Когда мы их употребить не можем?
Следует еще обратить внимание на один миф, касающийся реакции Николая I на известие о смерти Лермонтова. П. И. Бартенев (а также и П. П. Вяземский) передают так: «Государь по окончании Литургии, войдя во внутренние покои кушать чай со своими, громко сказал:

— Получено известие, что Лермонтов убит на поединке — собаке собачья смерть!

Сидевшая за чаем великая княгиня Мария Павловна (Веймарская, «жемчужина семьи»)… вспыхнула и отнеслась к этим словам с горьким укором. Государь внял сестре своей (на десять лет его старше) и, вошедши назад в комнату перед церковью, где еще оставались бывшие у богослужения лица, сказал:

— Господа, получено известие, что тот, кто мог заменить нам Пушкина, убит.

Слышано от княгини М. А. Воронцовой, бывшей тогда замужем за родственником Лермонтова А. Г. Столыпиным».

Декабрист Лорер дает немного иную версию:

«— Чем кончилась судьба Мартынова и двух секундантов? — спросил я одного знакомого.

— Да ведь царь сказал «туда ему и дорога», узнав о смерти Лермонтова, которого не любил, и, я думаю, эти слова послужат к облегчению судьбы их, — отвечал он мне».

Положим, нет дыма без огня; царь явно что-то сказал… возможно, что-то вроде «допрыгался». Потому что характер Лермонтова был уже известен и дуэль с де Барантом лишь подтверждала это впечатление.

Висковатов предполагает, что неприязнь к Лермонтову в определенных кругах как раз и послужила причиной к распусканию слуха о злых словах Николая I («собаке собачья смерть»).

Каким человеком был Николай Павлович? Мог ли сказать прилюдно такое об убитом офицере, о поэте, чьим творчеством живо интересовался?

Интересно, что Висковатов считает распускание слухов об этой фразе царя происками тех, кто не любил Лермонтова. Советское литературоведение считает, что царь действительно сказал эти слова и что это — признак сугубой «прогрессивности» Лермонтова (особенно хороша фраза в книжке С. А. Андреева-Кривича «Тарханская пора»: «И повсюду, куда бы он (Лермонтов) ни поехал, за ним следил оловянный глаз. Николай I шел по следу»).

Но ведь эта фраза — совершенно очевидная неправда. Известие о гибели Лермонтова, как указывает Висковатов, пришло в присутствии дежурного флигель-адъютанта А. И. Философова (родственника Лермонтова), и государь решительно ничего подобного не говорил. Так утверждал Аким Шан-Гирей. Философов приехал прямо к нему от государя с известием о смерти Лермонтова и сообщал подробности. Мы помним, что и государь, и великий князь Михаил Павлович иногда защищали Лермонтова от «слишком ревностных преследователей его личности и таланта»…

Генерал Граббе на сообщение полковника Траскина реагировал так: «Несчастная судьба нас, русских. Только явится между нами человек с талантом — десять пошляков преследуют его до смерти. Что касается до его убийцы, пусть наместо всякой кары он продолжает носить свой шутовской костюм».

Еромолов, по словам М. П. Погодина, сердился того пуще: «Уж я бы не спустил этому Мартынову. Если бы я был на Кавказе, я бы спровадил его: там есть такие дела, что можно послать да, вынувши часы, считать, через сколько времени посланного не будет в живых. И было бы законным порядком…» «И все это сребровласый герой Кавказа говорил, по-своему слегка притоптывая ногой»…

Тело Лермонтова было перевезено с Кавказа в Тарханы для захоронения. Высочайшее соизволение на это было получено в январе.

21 января 1841 года министр внутренних дел Перовский уведомил пензенского гражданского губернатора Панчулидзева о том, что «…государь император, снисходя на просьбу помещицы Елизаветы Алексеевны Арсеньевой, урожденной Столыпиной, изъявил высочайшее соизволение на перевоз из Пятигорска тела умершего там в июле месяце прошедшего года внука ее Михаила Лермонтова, Пензенской губернии, Чембарского уезда в принадлежащее ей село Тарханы, для погребения на фамильном кладбище, с тем чтобы помянутое тело закупорено было в свинцовом и засмоленном гробе и с соблюдением всех предосторожностей, употребляемых на сей предмет». Затемно ездили из Тархан в Пятигорск дворецкий Арсеньевой, бывший дядька Лермонтова Андрей Иванов Соколов и кучер Иван Николаевич Вертюков. 21 апреля гроб с телом Лермонтова был доставлен в Тарханы и через два дня погребен в фамильном склепе Арсеньевых.

Бабушка в буквальном смысле слова выплакала себе глаза. Она едва оправилась от апоплексического удара, но глаз больше не открывала и плакала постоянно: слезы текли из-под опущенных век. Все вещи, тетради, игрушки внука она раздала, не в силах терпеть рядом с собой то, чего он касался. Она скончалась в 1845 году.

* * *
3 января 1842 года вышла высочайшая конфирмация по военно-судному делу о майоре Мартынове, корнете Глебове и титулярном советнике князе Васильчикове: «Майора Мартынова посадить в крепость на гоубтвахту на три месяца и предать церковному покаянию, а титулярного советника князя Васильчикова и корнета Глебова простить, первого за внимание к заслугам отца, а второго по уважению полученной им в сражении тяжелой раны».

Короче всего будет дальнейшая биография корнета Глебова. В 1847 году он был убит при осаде аула Салты.

После гибели Лермонтова Сергей Трубецкой был выслан из Пятигорска (Траскин вообще после этой злосчастной дуэли выслал всех офицеров, которые находились в городе без достаточных оснований, т. е. не на лечении). Он умер в 1859 году.

Монго-Столыпин жил преимущественно за границей. Осенью 1843 года напечатал свой французский перевод «Героя нашего времени»; позднее участвовал в обороне Севатополя, встречался с Львом Толстым. Умер он во Флоренции — и почти ничего не рассказал о Лермонтове. Все разговоры об «охлаждении» между друзьями-родственниками и даже о какой-то «роковой роли», которую играл Столыпин, Монго со свойственным ему молчаливым благородством опроверг простым делом, переводом лучшего лермонтовского творения на французский и публикацией своего труда. Больше — ни слова. Делайте выводы сами.

Кто еще оставался… Долгую жизнь прожили Мартынов и князь Васильчиков. Васильчиков пережил всех — он заговорил после того, как разрушил «оковы молчания» сам Мартынов.

Мартынов после убийства Лермонтова был отправлен в Киев на покаяние. С 26 января 1842 года он находился на Киевской крепостной гауптвахте; затем передавался под начало Киевской духовной консистории, которая определила ему пятнадцатилетний срок для церковного покаяния. Мартынов через Синод подал прошение на высочайшее имя о смягчении приговора — чтобы на время покаяния «иметь жительство там, где домашние обстоятельства потребуют».

А. Н. Муравьев застал его в Киеве в 1843 году. Мартынов, по словам Муравьева, «не мог равнодушно говорить об этом поединке; всякий год в роковой его день служил панихиду по убиенном, и довольно странно случилось, что как бы нарочно прислан ему в тот самый день портрет Лермонтова; это его чрезвычайно взволновало».

Висковатов, впрочем, в раскаяние Мартынова совершенно не верит: «Мартынов отбывал церковное покаяние в Киеве с полным комфортом. Богатый человек, он занимал отличную квартиру в одном из флигелей Лавры. Киевские дамы были им очень заинтересованы… Все рассказы о его тоске и молитвах, о «ежегодном» навещании могилы поэта в Тарханах — изобретения приятелей и защитников».

A. И. Дельвиг также встречал Мартынова в Киеве: «У генерал-губернатора Юго-Западного края Бибикова было несколько балов, на которых танцевал между прочим Мартынов, убивший на дуэли поэта Лермонтова и посланный в Киев на церковное покаяние, которое, как видно, не было строго, потому что Мартынов участвовал на всех балах и вечерах и даже через эту несчастную дуэль сделался знаменитостью».

Ал. Маркевич описывает такой эпизод: «Мартынов обыкновенно ходил с какой-то дамой, не очень молодой, небольшого роста и достаточно черноватой; при них было двое детей. Об этом тоже ходили какие-то разговоры… Кстати, передам об одном случае с Мартыновым; о том рассказал мне мой отец, который, кажется, сам даже был свидетелем этого случая. После обедни в церкви Киево-Печерской Лавры митрополит Филарет вышел с крестом, к которому все стали прикладываться. Мартынов, перед тем разговаривавший с дамами, подошел за ними ко кресту и, наскоро проделав подобие крестного знамения, хотел, в свою очередь, поцеловать крест. «Не так», — громко заметил ему митрополит. Мартынов сконфузился, правильно, но очень скоро перекрестился и снова наклонился к кресту. «Не так!» — снова сказал митрополит и прибавил: «Спаситель заповедал нам креститься таким образом: Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь». При этом митрополит весьма истово перекрестился. Мартынов в свою очередь так же истово прочел молитву и перекрестился. Тогда святитель глубоко вздохнул и сказал: «Так», дал поцеловать крест и удалился в алтарь. Об этом случае долго шумел в то время весь Киев».

B. М. Голицын вспоминает Мартынова уже немолодым человеком. «Жил он в Москве уже вдовцом, в своем доме в Леонтьевском переулке, окруженный многочисленным семейством, из коего двое его сыновей были моими университетскими товарищами. Я часто бывал в этом доме и не могу не сказать, что Мартынов-отец как нельзя лучше оправдывал данную ему молодежью кличку «Статуя командора». Каким-то холодом веяло от всей его фигуры: беловолосой, с неподвижным лицом, суровым взглядом. Стоило ему появиться в компании молодежи, часто собиравшейся у его сыновей, как болтовня, веселье, шум и гам разом прекращались и воспроизводилась известная сцена из «Дон-Жуана». Он был мистик, по-видимому, занимался вызыванием духов, стены его кабинета были увешаны картинами самого таинственного содержания, но такое настроение не мешало ему каждый вечер вести в клубе крупную игру в карты, причем его партнеры ощущали тот холод, который, по-видимому, присущ был самой его натуре».

К. А. Бороздин также помнит его красивым стариком, мистически настроенным: «Высокий, красивый, как лунь седой, старик Николай Соломонович Мартынов был любезный и благовоспитанный человек, но в чертах лица его и в прекрасных синих глазах видна была какая-то запуганность и глубокая грусть… Он набожен и не перестает молиться о душе погибшего от руки его поэта, а 15 июля, в роковой день, он обыкновенно ехал в один из окрестных монастырей Москвы, уединялся там и служил панихиду».

Впрочем, панихиды начались уже на склоне лет, а в первые годы после дуэли Мартынов отмечал эту роковую дату прошениями об облегчении своей участи. В конце концов в 1846 году его избавили от «дальнейшей публичной эпитимьи». В Киеве Мартынов женился на С. И. Проскур-Сущинской («хорошенькой польке»). Позднее он жил в Москве безвыездно и умер 15 декабря 1875 года; H.A. Елагин по сему поводу писал: «Умер Мартынов лермонтовский, и все очень жалеют».

Характерно это — «Мартынов лермонтовский»… Несколько раз Мартынов пытался написать свою «исповедь», оправдаться, объяснить, найти какие-то аргументы в свою пользу… Все это выглядело беспомощно и вопияло только об одном: как и во время следствия, он требовал, требовал, требовал, чтобы его выгораживали, обеляли, спасали. Но ничто не помогало: Мартынов навсегда остался «лермонтовским», как бы хорошо ни относились к нему партнеры по Английскому клубу, куда он ходил играть в карты. Кстати, припомним, что завсегдатаем этого же клуба был старик Бахметев, муж уже давно покойной Вареньки Лопухиной. («Бахметев не прочь был позлословить о Лермонтове с братьями Мартыновыми, тоже посещавшими клуб»…)

Последним остался Васильчиков. Он прервал молчание — во-первых, потому, что и сам Мартынов заговорил, а во-вторых, потому, что Мартынов вскоре умер и больше не нужно было его выгораживать. Но Васильчиков тоже ничего особенного не сообщил. Многие подробности дуэли навсегда остались скрытыми. Да, может, они и не нужны. Князь Васильчиков скончался в 1881 году.

В сухом остатке жестокий итог: Лермонтов был человек гениальный, Мартынов — более чем посредственный; и Мартынов убил Лермонтова.

Основные события биографии М. Ю. Лермонтова

1814
3 октября. В Москве в семье капитана Юрия Петровича Лермонтова и Марьи Михайловны, урожденной Арсеньевой, родился сын — Михаил Юрьевич Лермонтов.

1817
24 февраля. Умерла Марья Михайловна Лермонтова, «житие ей было: 21 год 11 месяцев 7 дней».

5 марта. Юрий Петрович Лермонтов уехал из Тархан в Кропотово, оставив сына на попечение бабушки — Елизаветы Алексеевны Арсеньевой.

1820
Лето. Поездка с бабушкой на Кавказские минеральные воды. 1825.

Лето. Лермонтов с бабушкой на Кавказе в Горячеводске.

1827
Конец лета. Лермонтов гостит в отцовской деревне Кропотово.

Осень. Лермонтов с Е. А. Арсеньевой переехал в Москву. Начало занятий с домашним учителем А. З. Зиновьевым.

1828
Лето. Е. А. Арсеньева с внуком в Тарханах. Написана первая поэма — «Черкесы».

Сентябрь. Лермонтов зачислен полупансионером в четвертый класс в Московский университетский благородный пансион.

1829
Лето. Лермонтов с Е. А. Арсеньевой проводит лето в Середникове под Москвой в имении Е. А. Столыпиной.

12–20 декабря. В Московском университетском благородном пансионе экзамены.

1829 годом датирована первая редакция «Демона».

1830
11 марта. Посещение Пансиона Николаем I.

29 марта. По указу Сената благородные пансионы при Московском и Петербургском университетах преобразованы в гимназии.

Лето. Лермонтов с бабушкой в Середникове.

17 августа. Богомолье в Троице-Сергиеву лавру.

1 сентября. Лермонтов принят на нравственно-политическое отделение Московского университета.

В Москве — холера.

1830 годом датирована драма «Menschen und Leidenschaften».

1831
16 марта. Студенты Московского университета выгнали из аудитории профессора М. Я. Малова («маловская история»).

Начало июня. Лермонтов гостит под Москвой в семействе Ф. Ф. Иванова (начало романа с Н. Ф. И.).

17 июня. Окончена драма «Странный человек».

4 сентября. Посвящение поэмы «Ангел смерти» А. М. Верещагиной.

1 октября. Умер Юрий Петрович Лермонтов.

1 ноября. Начало знакомства Лермонтова с В. А. Лопухиной, приехавшей из тульского имения.

31 декабря. На маскараде в Благородном собрании Лермонтов в костюме астролога с «книгой судеб» и стихотворными эпиграммами.

1832
10 мая. Датирована поэма «Измаил-Бей».

6 июня. Прошение Лермонтова об увольнении из Московского университета.

Начало августа. Лермонтов с Е. А. Арсеньевой приезжает в Петербург.

Начало дружбы со Святославом Раевским.

2 сентября. «Белеет парус одинокий».

4 ноября. Экзамен в Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров.

26 ноября. Несчастныйслучай с Лермонтовым в манеже: одна из лошадей расшибла ему ногу ниже колена.

1833
8 июня. Лермонтов выдержал экзамен в первый (старший) класс Школы.

20 июня — 16 июля. Летний лагерь Школы под Петергофом.

1834
Начало года. Рукописный журнал «Школьная заря» (поэмы «Гошпиталь», «Петергофский праздник», «Уланша»).

Аким Павлович Шан-Гирей переехал из Москвы в Петербург для поступления в Артиллерийское училище и поселился в доме Е. А. Арсеньевой.

5 июня. Публичные экзамены в Школе.

22 ноября. Лермонтов произведен из юнкеров в корнеты лейб-гвардии Гусарского полка.

Декабрь. Встречи Лермонтова с Екатериной Сушковой.

Работа над романом «Вадим».

1835
Весна. Е. А. Арсеньева уехала из Петербурга в Тарханы.

Май. В. А. Лопухина вышла замуж за Н. Ф. Бахметева.

Начало августа. Вышла в свет книжка «Библиотеки для чтения», где напечатана поэма «Хаджи-Абрек».

Октябрь. «Маскарад» представлен в драматическую цензуру.

8 ноября. Драма «Маскарад» возвращена автору «для нужных перемен».

31 декабря. Получив отпуск, Лермонтов приехал в Тарханы. По дороге он проездом задержался в Москве на несколько дней.

1836
Март. Лермонтов в Царском Селе «налицо в полку».

Середина августа. Приключение с Монго и балериной Пименовой, легшее в основу поэмы «Монго».

28 октября. Запрещена представленная Лермонтовым в драматическую цензуру пятиактная драма «Маскарад».

24 декабря. Лермонтов «заболел простудою».

Конец года. Работа над романом «Княгиня Лиговская».

1837
28 января. Первые 56 стихов стихотворения «Смерть Поэта».

7 февраля. Заключительные 16 строк «Смерти Поэта».

20 февраля. У Лермонтова и Раевского сделан обыск.

23 февраля. Начато дело «О непозволительных стихах, написанных корнетом лейб-гвардии Гусарского полка Лермонтовым и о распространении оных губернским секретарем Раевским».

19 марта. Лермонтов выехал из Петербурга в ссылку на Кавказ через Москву.

10 апреля. Лермонтов выехал из Москвы на Кавказ.

Начало мая. Лермонтов приехал в Ставрополь, «простудившись дорогою».

Лето. С конца мая до начала августа Лермонтов в Пятигорске, после этого продолжал лечение в Кисловодске.

Начало сентября. С Кавказских минеральных вод через Ставрополь Лермонтов выехал в Тамань, чтобы оттуда отправиться в отряд генерала Вельяминова. Задержка в Тамани.

29 сентября. Возвращение из Тамани в укрепление Ольгинское. Здесь произошла встреча с Мартыновым. История с украденным письмом.

11 октября. В Тифлисе отдан высочайший приказ по кавалерии о переводе «прапорщика Лермонтова лейб-гвардии в Гродненский гусарский полк корнетом».

Ноябрь. Сказка «Ашик-Кериб».

1838
3 января. Лермонтов прибыл с Кавказа в Москву.

Вторая половина января. Прибытие в Петербург.

16 февраля. Отъезд в Новгородскую губернию, в первый округ военных поселений, в распоряжение штаба лейб-гвардии Гродненского гусарского полка.

9 апреля. Высочайший приказ о переводе Лермонтова в лейб-гвардии Гусарский полк.

30 апреля. Вышел номер «Литературных прибавлений к «Русскому инвалиду»», где напечатана «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова».

14 мая. Лермонтов прибыл в Гусарский полк, расквартированный под Царским Селом.

20 июня. Проездом в Гапсаль (близ Ревеля, ныне Хаапсалу) остановилась в Петербурге Варвара Бахметева (Лопухина). Последнее свидание с ней Лермонтова.

Июль. В «Современнике» напечатана «Тамбовская казначейша».

Август. Знакомство с семейством Карамзиных.

22 сентября. Лермонтов под арестом за шалость.

10 октября. Освобождение из-под ареста.

Ноябрь. Замужество Екатерины Сушковой.

4 декабря. Новая редакция поэмы «Демон».

1839
Февраль. Последняя редакция «Демона».

8 и 9 февраля. Чтение «Демона» при дворе.

Март. В «Отечественных записках» напечатана «Бэла».

5 августа. Дата на рукописи поэмы «Мцыри».

Ноябрь. «Отечественные записки» вышли с повестью «Фаталист» и стихотворением «Молитва» 6 декабря. Лермонтов произведен из корнетов в поручики.

1840
1 января. Бал во французском посольстве. Стихотворение «Как часто пестрою толпою окружен…», датированное «1-е Января».

Февраль. «Отечественные записки», где опубликованы «Тамань» и «Казачья колыбельная песня».

16 февраля. На балу у графини Лаваль столкновение Лермонтова с сыном французского посла Эрнестом де Барантом. Де Барант вызвал Лермонтова на дуэль.

18 февраля. Дуэль Лермонтова с де Барантом на Парголовской дороге.

Февраль — март. Следствие по делу о дуэли.

19 февраля. Цензурное разрешение на печатание романа «Герой нашего времени».

19 апреля. Николай I «изволил сказать, что переводом Лермонтова в Тенгинский полк желает ограничить наказание».

Начало мая. Отъезд Лермонтова из Петербурга. Прощальный вечер у Карамзиных. Стихотворение «Тучи».

8 мая. Приезд в Москву.

Конец мая. Отбытие на Кавказ.

10 июня. Лермонтов приехал в Ставрополь, в главную квартиру командующего войсками Кавказской линии и Черномории генерал-адъютанта П. Х. Граббе.

18 июня. Лермонтов «командирован на левый фланг Кавказской линии для участвования в экспедиции, в отряде под начальством генерал-лейтенанта Галафеева».

6–10 июля. Отряд, в котором находился Лермонтов, выступив из лагеря при крепости Грозной, переправился через реку Сунжу и двинулся к Гойтинскому лесу.

11 июля. Бой при реке Валерик.

17 июля — 2 августа. Лермонтов принимает участие в походе части отряда генерала Галафеева в Северный Дагестан.

26 сентября. Отряд Галафеева выступил из крепости Грозной к реке Аргуну. Лермонтов прикомандирован к кавалерии отряда.

10 октября. Выбыл раненым юнкер Руфин Дорохов. Лермонтов принял от него командование над «охотниками».

25 октября. Вышел в свет сборник «Стихотворения М. Лермонтова». Издание вышло тиражом 1000 экземпляров.

Вторая половина октября. Лермонтов в крепости Грозной после 20-дневной экспедиции в Чечне.

17 октября — 6 ноября. Лермонтов в составе отряда генерала Галафеева выступил из Грозной и отличился у аула Алды, в Гойтинском лесу и у реки Валерик.

9 ноября. Лермонтов в Ставрополе.

9–20 ноября. Во время второй экспедиции в Малой Чечне Лермонтов находился все время при генерал-лейтенанте Галафееве.

20 ноября — декабрь. Лермонтов в Ставрополе. Встречи с С. В. Трубецким, Л. С. Пушкиным, М. А. Назимовым.

11 декабря. Лермонтову разрешен отпуск в Петербург сроком на два месяца.

24 декабря. Рапорт с предоставлением к награждению Лермонтова золотой саблей «За храбрость» (в награждении отказано).

1841
14 января. Лермонтову выдан отпускной билет.

30 января. Лермонтов приехал в Москву.

5 февраля. Приезд в Петербург.

9 февраля. Лермонтов на балу у А. К. Воронцовой-Дашковой, что расценено как дерзость.

Февраль. Близкое знакомство Лермонтова с графиней Ростопчиной.

«Двух дней было довольно, чтобы связать нас дружбой» (Ростопчина).

14 апреля. Отъезд Лермонтова из Петербурга.

17 апреля. Лермонтов прибыл в Москву.

23 апреля. Лермонтов выехал из Москвы в Ставрополь.

9 мая. Лермонтов и Столыпин (Монго) прибыли в Ставрополь и были прикомандированы к отряду для участия в экспедиции «на левом фланге Кавказа».

20 мая. Лермонтов и Столыпин приехали в Пятигорск, где подали рапорты коменданту о болезни и ходатайства о разрешении лечиться минеральными водами. Разрешение было получено. Снят дом в Пятигорске у капитана В. И. Чиляева.

8 июля. Бал в «гроте Дианы».

13 июля. Столкновение Лермонтова и Мартынова в доме у Верзилиных. Мартынов вызвал Лермонтова на дуэль. Формальной причиной вызова послужили шутки Лермонтова.

14 июля. Поездка Лермонтова и Столыпина в Железноводск.

15 июля. Около 6 часов вечера у подножия Машука при секундантах Глебове и Васильчикове дуэль между Лермонтовым и Мартыновым. Лермонтов убит. Поздно вечером его тело перевезено в дом Чиляева.

16 июля. Создание в Пятигорске следственной комиссии по делу о дуэли.

17 июля. Погребение.

30 сентября. Комиссия военного суда в Пятигорске огласила «Сентенцию», в которой приговорила Н. С. Мартынова, М. П. Глебова и А. И. Васильчикова «за дуэль с поручиком Тенгинского пехотного полка Лермонтовым (на оной ныне убитым)» к «лишению чинов и прав состояния».

1842
3 января. Высочайшая конфирмация по военно-судному делу. «Майора Мартынова посадить в крепость на гоубтвахту на три месяца и предать церковному покаянию, а титулярного советника князя Васильчикова и корнета Глебова простить, первого во внимание к заслугам отца, а второго по уважению полученной им в сражении тяжелой раны».

21 апреля. По просьбе Е. А. Арсеньевой гроб с прахом Лермонтова привезен из Пятигорска в Тарханы.

23 апреля. Погребен в фамильном склепе в Тарханах.


Оглавление

  • Глава первая Бабушка
  • Глава вторая Родители
  • Глава третья Детство
  •   Первый Кавказ
  • Глава четвертая Москва
  •   Перед поступлением в Пансион
  •   Московский университетский благородный пансион
  •   Чтение Шекспира и мысли о драме
  •   Лето в Середникове
  •   Начало «Демона»
  •   «Мисс Черные Глаза»
  •   Перемены в Пансионе
  • Глава пятая Лето тридцатого года
  •   Паломничество в Троице-Сергиеву лавру
  •   «Сушковский цикл»
  • Глава шестая Университет
  •   Холера («чума»)
  •   «Испанцы»
  •   «Люди и страсти»
  •   «Маловская история»
  • Глава седьмая Н. Ф. И
  • Глава восьмая «Странный человек»
  • Глава девятая «Ангел смерти»
  • Глава десятая Смерть отца
  •   Варенька Лопухина
  •   Астролог-предсказатель
  •   Разрыв с Московским университетом
  • Глава одиннадцатая Переезд в Санкт-Петербург
  •   Прибытие в Петербург
  •   Раевский
  •   Поступление в Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров
  • Глава двенадцатая Школа юнкеров
  •   «Новый Барков»
  •   Маёшка
  •   Бабушка и юнкера
  • Глава тринадцатая «Вадим»
  • Глава четырнадцатая Приключения корнета Лермонтова
  •   Новая встреча с Екатериной Сушковой
  • Глава пятнадцатая Гусарские проделки
  •   Монго
  •   Замужество Вареньки
  •   Первая большая публикация
  •   «Маскарад»
  •   Начало 1836 года. Дела и хлопоты
  • Глава шестнадцатая «Смерть Поэта»
  • Глава семнадцатая Кавказ
  • Глава восемнадцатая Возвращение в Петербург
  •   Новгород
  •   Приезд Вареньки
  •   «Демон»
  •   Замужество Екатерины Сушковой
  •   Софья Николаевна Карамзина
  •   «Мцыри»
  •   «Первое января»
  •   Мария Щербатова
  •   «Кружок шестнадцати»
  •   Дуэль с де Барантом
  • Глава девятнадцатая Снова Кавказ
  •   Дорохов
  •   Валерик
  •   «Лермонтовский отряд»
  •   Глава двадцатая, Последний Петербург
  •   «Герой нашего времени»
  •   Прощание с Петербургом
  • Глава двадцать первая Последняя Москва
  • Глава двадцать вторая Водяное общество
  •   Бал в «гроте Дианы»
  •   «Дикарь с большим кинжалом»
  •   Тринадцатое июля
  •   Пятнадцатое июля
  •   Следствие и погребение
  •   «Убит! К чему теперь рыданья…»
  • Основные события биографии М. Ю. Лермонтова