Фридрих Шиллер [Лия Яковлевна Лозинская] (fb2) читать онлайн
- Фридрих Шиллер (и.с. Жизнь замечательных людей-297) 2.16 Мб, 301с. скачать: (fb2) - (исправленную) читать: (полностью) - (постранично) - Лия Яковлевна Лозинская
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Лозинская Лия Яковлевна ФРИДРИХ ШИЛЛЕР
«ОТЕЧЕСТВО — ЭТО Я»
Президент. Итак, вы уже говорили с герцогом? Гофмаршал (торжественно). Двадцать минут тридцать секунд. Президент. Да что вы! Значит, у вас, бесспорно, есть для меня какие-нибудь важные новости! Гофмаршал (после некоторого молчания, с серьезным лицом). Его величество сегодня в касторовом камзоле цвета гусиного помета. Президент Подумать только!(Шиллер. «Коварство и любовь»)
В один из осенних дней 1775 года жители Штутгарта были увлечены необычайным зрелищем. Герцог Вюртембергский Карл Евгений переводил в свою столицу Штутгарт Военную школу, помещавшуюся до того близ увеселительного замка Солитюд («Уединение»), Свое детище, любимую игрушку последних лет… «Академия Карла» — таким вскоре станет согласно императорскому указу официальное название этой школы. Но и сейчас, до каких бы то ни было указов императора стареющей «Священной Римской империи», разве не он, Карл Евгений, здесь полновластный хозяин! Как, впрочем, и во всем Вюртемберге. Это ему, герцогу Карлу, принадлежат знаменитые слова, которыми в начале своего правления он ответил депутации ландтага на заявление о нуждах отечества: «Что такое отечество? Отечество — это я!» Сознавал ли Карл Евгений, какой пародией на пресловутое изречение Людовика XIV звучали эти слова в жалком, экономически неразвитом Вюртемберге, одном из бесчисленных феодальных княжеств раздробленной Германии XVIII столетия? Все герцогство Вюртембергское — владения Карла Евгения — охватывало территорию меньшую. чем занимает сегодня один столичный город, а население его едва равнялось половине населения одного московского района. И все же, по тогдашним понятиям, это было государство далеко не маленькое. Напротив того, оно считалось значительным, а на юге страны — в Швабской земле — даже самым крупным. Существовали и такие «государства», которые можно было пешком пройти вдоль и поперек за несколько часов: городок да два нищих села — вот и вся страна, а за околицей уже «заграница». Трагическое зрелище представляла собой Германия после опустошительной Тридцатилетней войны (1618–1648 гг.) и завершившего ее Вестфальского мира. Как бедняцкое лоскутное одеяло, была она вся сшита из бесчисленных кусков и кусочков: состояла из множества отдельных самостоятельных феодальных владений. Эти обрезки немецкой земли носили громкие названия: королевства, курфюршества, герцогства, княжества, вольные города, имперские рыцарские поместья… Сколько их было? Одних суверенных территорий светских и духовных феодальных князей более трехсот, «по числу дней в году», — как говорили тогда. Пятьдесят так называемых вольных городов — самоуправляющихся городских республик. Да около полутора тысяч владений имперских рыцарей-помещиков. Куда ни кинь взгляд — шлагбаумы, пограничные столбы, заставы… Почти две тысячи независимых карликовых государств! И в каждом свой двор, своя правительственная канцелярия, своя таможня, свой суд; в каждом свои законы, свои налоги, свои ордена, свои интриги и религиозный фанатизм на свой собственный лад: в протестантских землях преследуют католиков, в католических — протестантов, а кое-где и сами протестанты враждуют между собой: лютеране ненавидят реформаторов, реформаторы — лютеран. Не было ни одной области, свободной от гонений за веру. Позорной в политическом и социальном отношении, эпохой называет Энгельс конец XVIII столетия в Германии. «Никто не чувствовал себя хорошо. Ремесло, торговля, промышленность и земледелие страны были доведены до самых ничтожных размеров. Крестьяне, ремесленники и предприниматели страдали вдвойне — от паразитического правительства и от плохого состояния дел. Дворянство и князья находили, что, хотя они и выжимали все соки из своих подчиненных, их доходы не могли поспевать за их растущими расходами. Все было скверно и во всей стране господствовало общее недовольство» [1]. Невежество было так велико, что в конце XVII века видного ученого Христиана Томазия, основателя первого научного журнала на немецком языке, чуть не объявили еретиком за то, что он восстал против обычая сжигать «колдунов» и «волшебниц». До середины XVIII века свирепствовали в Германии процессы ведьм; еще в 1749 году, в год рождения величайшего немецкого писателя Гете, в Вюрцбурге была публично сожжена монахиня, обвиненная в колдовстве, а в 1750 году — тринадцатилетняя девочка. Когда осенью 1736 года в Марбург приехал учиться Ломоносов, он мог видеть близ здания университета «ручей еретиков», куда иезуиты бросали пепел сожженных на кострах вольнодумцев. Раздробленность Германии — главная причина экономического и культурного застоя, отсутствия широкого демократического движения. Но оторваны друг от друга были не только отдельные немецкие земли. Внутри каждого государства население было столь разобщено, отдельные сословия так разделены предрассудками, что Чернышевский в одной из своих статей справедливо сравнивает их с кастами, существовавшими некогда в древнем Египте: «Дворянин презирал чиновника и был презираем придворными; чиновник, раболепно преклоняясь перед родовым дворянством, презирал купца, купец презирал ремесленника; наконец, народ, презираемый всеми, презирал самого себя. Для курьеза можно заметить, — пишет далее Николай Гаврилович Чернышевский, — что профессор рангом своим равнялся лейбкучеру и что ученое сословие вообще стояло так низко, что никогда не считалось достойным награды ни одним из бесчисленных орденов…» Невежество и грубость немецкого дворянства и князей могли сравниться только с их полной бесчестностью. В погоне за деньгами феодальные властители Германии без малейшего зазрения совести продавали себя различным иностранным державам. Низко кланяясь, с подобострастной готовностью, открыто принимали они от иностранных монархов денежные субсидии, особенно охотно — французские луидоры. Расплачивались обещаниями выступить в войне на стороне своих благодетелей. Случалось, когда доходило до дела, что заверения эти не исполнялись. Но обычно, поторговавшись и выговорив себе дополнительные суммы, немецкие князья без колебаний ставили свою армию под чужие знамена. Существовала и другая, еще более позорная статья дохода князей — торговля рекрутами. Немецких солдат продавали как живое пушечное мясо. Продавали в обмен на звонкую монету в чужие земли: Африку и Америку, Францию и Голландию. Продавали, напутствуя негласными пожеланиями никогда не вернуться в родную страну, так как, по существовавшему тарифу, за павшего в бою князь получал больше денег, чем за уцелевшего.
Вставайте, братья, пробил час,
Отечество, прощай!
Отвалят скоро корабли
От берегов родной земли
В заморский знойный край.
Прости-прощай, родимый дом,
Мы уплываем вдаль.
Рыдают наши старики,
Часы прощанья нелегки,
И гложет нас печаль, —
КАПИТАН ШИЛЛЕР
«Неизгладимо живут в нас впечатления детства»(Шиллер. Из письма)
Маленький вюртембергский городок на берегу полноводного тихого Неккара — Марбах. Он напоминает деревню: почти весь состоит из одной длинной улицы. Да и основное занятие жителей сельскохозяйственное — виноделие. Когда-то город окружала крепостная стена; в XVIII веке сохранились только остатки ее да средневековая сторожевая башня. За городом зеленые поля, холмы, сплошь покрытые виноградниками… Такой увидел свою родину Фридрих Шиллер. Долгие годы главной достопримечательностью городка была старинная церковь с островерхим шпилем, построенная в XV веке. Но с тех пор как в 1859 году открылся шиллеровский музей, каждый, кто попадает в Марбах, прежде всего спешит посетить дом, где родился великий поэт и драматург Германии. Из какого бы конца земного шара ни попал сюда приезжий, он разыщет узкий переулок, выходящий на маленькую площадь с фонтаном, неказистый низкий дом с вывеской пекаря, грубо намалеванной на листе железа. По деревянным ступеням закопченного крыльца поднимется он в бедную комнату. Здесь около большой печи стояла колыбель поэта… Мальчик родился в осенний день — 10 ноября 1759 года. В семье Шиллеров уже был один ребенок: дочь Кристофина, или, по-швабски, ласкательно Финеле, в будущем первый друг и биограф поэта. Ее почерк удивительно похож на почерк ее великого брата. Означает ли это и сходство характеров? В раннем детстве Фридрих почти не видел отца. Полной приключений и тревог была жизнь Иоганна Каспара Шиллера, человека сильного и даровитого. Немало уже потрепала и покидала его с места на место беспокойная судьба, когда в пехотный полк принца Людвига к тридцатишестилетнему лейтенанту Иоганну Каспару Шиллеру пришло известие о рождении сына. Жизнь Иоганна Каспара до этого времени — жизнь авантюриста поневоле. Потомок вольнолюбивых швабских крестьян, тех самых, быть может, которые в Вюртемберге XVI столетия подняли повстанческое знамя Бедного Конрада, сын деревенского пекаря, он с юных лет одержим мечтой получить хоть какое-нибудь образование, вырваться из своего круга. Он идет в ученье к монастырскому хирургу-цирюльнику, а попутно обучается и всему, чему удается: латинской грамматике, французскому языку, фехтованию… И вот он вступает в гусарский полк, направляющийся в Нидерланды, чтобы отстаивать права императрицы Марии Терезы против французов. Что за дело Каспару Шиллеру до того, кто будет носить корону императора «Священной Римской империи» после смерти Карла VI — дочь его Мария Тереза или другие претенденты на австрийские владения — баварский курфюрст Карл Альбрехт, испанские Габсбурги, курфюрст саксонский Август III? Как далеки от интересов и помыслов двадцатидвухлетнего унтер-офицера кровавые распри королей! Между тем война охватывает всю Европу, перекидывается в Америку и Индию. Спор за австрийское наследство становится удобным поводом для того, чтобы старые торговые и колониальные соперники — Франция и Англия — померялись силами на мировой арене. Европа оказывается разделенной на два лагеря: Франция, фридриховская Пруссия, претендующая на богатую и промышленно развитую австрийскую провинцию Силезию, Бавария, Саксония, Испания, Швеция и, с другой стороны, в австрийском лагере, соперники Франции — Англия, Голландия, позднее Россия… Чудовищно уродлива была эта война для немцев: люди, выросшие под одним небом, разговаривающие на одном языке, сходные по обычаям и нравам, должны были убивать друг друга ради чуждых им интересов. Случалось, брат убивал брата, сын сражался против отца. Что же удивительного: ведь ландграф Гессенский продал шесть тысяч своих подданных одной из воюющих сторон — англичанам и голландцам, а шесть тысяч другой — баварскому претенденту и французам! В судьбе скромного лекаря Каспара Шиллера как в капле воды отражается бессмыслица и беспринципность этой войны. Вместе со своим полком Иоганн Каспар Шиллер вступает в Брюссель. Но вскоре военное счастье меняется: Брюссель оказывается в руках французов, которые под командованием Морица Саксонского одерживают ряд крупных побед. Под Шиллером убита лошадь, он пытается пешком следовать за своим конным полком, но попадает в плен. И вот он уже под французскими знаменами: его вынуждают вступить солдатом в ряды французской армии. Во время осады Антверпена он бежит и вновь присоединяется к имперским войскам в качестве служителя при аптеке. Но не проходит и двух недель, как городок, где находился Шиллер, взят французами и ему грозит военный суд за дезертирство. Переодевшись в штатское, он скрывается. Наконец ему удается снова присоединиться к полку, в котором он начал воевать и где он получает давно желанное место фельдшера. Аахенским договором 1748 года кровавый спор за австрийское наследство закончен. Мария Тереза сохранила большую часть своих многонациональных владений. Фридрих II Прусский закрепил за собой Силезию. Ничего не получил от войны только Иоганн Каспар Шиллер и миллионы простых людей, таких же, как он. Десять дней добирается он верхом до Марбаха, где живут его братья и сестры. Останавливается в запустелой корчме «Золотой лев»… Проходит несколько месяцев, и в солнечный день 22 июля 1749 года старинный церковный колокол, который меньше чем через полстолетия получит название «Конкордия» — «Согласие» в честь знаменитой «Песни о колоколе.» Фридриха Шиллера, оповещает о свадьбе его будущих родителей. Жених — двадцатипятилетний Каспар Шиллер Он коренаст, пожалуй, даже несколько приземист, но у него бравая военная выправка, и он молодецки ве дет к алтарю свою стройную, тоненькую невесту. Елизавете Доротее Кодвейс, дочери хозяина «Золотого льва», шел семнадцатый год, когда она навсегда соединила свою судьбу с судьбой фельдшера Шиллера… Если минус на минус дает плюс, то бедность, по множенная на бедность, грозит нищетой. Под страхом нищеты, испытав на марбахских обитателях искусство цирюльника и хирурга, Иоганн Каспар через несколько лет возвращается на военную службу. Между тем над немецкими землями снова разгорается зловещее зарево войны. 23 августа 1756 года прусские войска вторгаются в Саксонию. Снова немцы убивают немцев, воюя друг против друга на стороне соперничающих иностранных держав. Приходит время расплачиваться со своими «благодетелями» и Карлу Евгению: Франция требует купленные ею войска, которых не оказалось. Тогда, несмотря на протест ландтага, герцог предпринимает насильственный рекрутский набор. Исполнителем этого противозаконного мероприятия он назначает капитана Ригера, бывшего аудитора прусской армии (так назывался офицер, присутствовавший при наказаниях провинившихся солдат). Ригер — человек с типично пруссаческими представлениями о служебном долге: не было такой низости и насилия, на которые он не пошел бы ради угождения сиятельному деспоту. Он выкрадывает молодых людей ночью из постелей или нападает на них во время церковной службы. Рекруты бунтуют и разбегаются. И хотя бунты подавляются при помощи массовых расстрелов, дезертирство продолжается и тогда, когда это поистине многострадальное воинство присоединилось, наконец, к австрийской армии. Таково окружение Иоганна Каспара Шиллера в Семилетнюю войну. Биографы поэта любят рассказывать о том, что Фридрих Шиллер появился на свет чуть ли не под звук военных труб: Елизавета Доротея почувствовала приближение вторых родов, находясь в Вюртембергском полку, в лагере близ Людвигсбурга, — она приехала сюда проведать мужа. С трудом добралась она до дому, где 10 ноября 1759 года родился мальчик. На следующий день его крестили. В крестные отцы своему сыну Иоганн Каспар выслужил «честь» заполучить самого Ригера. Как прадеда, деда и отца ребенка назвали Иоганн, затем, по обычаю, прибавили к этому имени еще два: Кристоф Фридрих. Нет, мальчик, рожденный почти что в военном лагере, ничем не обещал стать героем будущих баталий. Он был «дитя войны» только в том смысле, что родился слабеньким, болезненным. Внешне он походил на мать — светло-русый, почти рыжеватый, с тонким удлиненным лицом, бледным, озаренным лучистыми голубыми глазами. От матери унаследовал он и высокий рост, узкогрудую тонкую фигуру. Лейтенант Шиллер впервые увидел сына, когда тому было полгода, и через несколько месяцев снова отправился в поход. Раннее детство Фридриха проходит под материнским влиянием. «Мать очень любила меня и много из-за меня выстрадала, — вспоминает детские годы Шиллер в письме к своей невесте. — Она была разумной, доброй женщиной, и ее доброта, неисчерпаемая даже к людям, которые ее нисколько не касались, снискала ей всеобщую любовь. С тихим смирением покорялась она своей тяжелой судьбе, и забота о детях значила для нее больше всего остального». Тяжела была судьба солдатки с двумя детьми. Вот уже полтора столетия ревностно стараются буржуазные историки литературы приукрасить эту судьбу — изобразить детство Шиллера как скромное, но вполне благополучное существование в' кругу патриархальной благочестивой семьи. Смоем лаковые краски с этой идиллической картины и постараемся разглядеть под наносным их слоем контуры подлинной и поистине трагической жизни поэта. Война затягивалась. Правда, вести, доходившие с фронта до Елизаветы Шиллер, не говорили больше о победе пруссаков. Русские войска, вступившие в войну на стороне Австрии, разбили миф о непобедимости Фридриха II. В 1760 году корпус генерала Захара Чернышева занял Берлин. А год спустя русские войска под командованием талантливого молодого полководца Петра Румянцева взяли крепость Кольберг, при осаде которой впервые прозвучало имя Александра Суворова: с небольшим отрядом разбил Суворов пруссаков, шедших на выручку Кольберга. Пруссия стояла накануне гибели. Казалось, войне пришел конец. Но вместо того чтобы окончательно разгромить захватническую прусскую армию, вступивший на престол скудоумный царь Петр III, поклонник Фридриха, заключает с ним. союз, усиливший позицию Пруссии. 15 февраля 1763 года между Австрией и Пруссией подписан Губертусбургский мир, закрепивший за Фридрихом исконную польскую землю — Силезию. Незадолго до окончания Семилетней войны Иоганн Каспар Шиллер в чине капитана был переведен в полк, который нес гарнизонную службу в Штутгарте и Людвигсбурге. Елизавета Доротея с детьми переезжает к мужу. Около двух лет семья не имеет постоянного местожительства, кочует за полком. Биографы рассказывают, что во время этих переездов внимание маленького Фридриха привлекло непонятное сооружение, уныло возвышавшееся возле каждого городка и деревни. «Это мышеловка?» — спросил мальчик. То была виселица — страшный символ феодально-княжеской Германии, в которой предстояло жить и творить Шиллеру. Наконец в 1765 году Шиллеры поселяются в местечке Лорх, расположенном неподалеку от города Гмюнда на Ремсе, в живописнейших местах Швабии. Слишком мал еще Фридрих, чтобы понимать, как тяжелы были в эти годы обязанности отца, назначенного вербовщиком рекрутов. Правдами и неправдами, посулами и угрозами надлежало Иоганну Каспару поставлять наемных солдат в армию герцога. Навсегда запечатлелась в сознании мальчика Шиллера прекрасная природа долины Ремса. Вместе с сестренкой Финеле и друзьями играет он в сосновой роще близ Лорха, взбирается на гору неподалеку от селения, где высились развалины монастыря, полуразрушенного еще во времена Крестьянских войн, да стояла громадная липа, тоже, должно быть, ровесница Крестьянских войн. Может быть, здесь, под исполинской липой, прислушиваясь к беседам стариков, ловя их рассказы, в которых слились воедино вымыслы и воспоминания, впервые понял мальчик, какой огромный мир исторического прошлого лежит за его спиной. Сколько видели стены этого монастыря, доставшегося Вюртембергскому дому в наследство от Гогенштауфенов, старый фамильный склеп, в котором ни один из Гогенштауфенов так и не похоронен, но покоится волею судеб прах какой-то византийской принцессы! Как неприступен был этот монастырь-крепость, и все же он рухнул, когда народ, доведенный до отчаяния, взялся за косы и колья и поднял знамя восстания. Лорхские годы — время первых раздумий… Мальчик слушает рассказы отца о его военной жизни. Ни на секунду не смел Иоганн Каспар забыть о том, что он офицер из простого бюргерского звания; немного было таких офицеров в немецких армиях, где, как правило, офицерские должности были заняты дворянами. Непроходимая бездна лежала между офицерами и солдатами, между дворянами и народом. Тупой, безвольной машиной была немецкая наемная армия, особенно армия прусского короля. А герцог Карл Евгений Вюртембергский во всем стремился подражать королю Пруссии, хоть боролся на стороне его врагов. Дисциплина в этих войсках поддерживалась жестокими варварскими наказаниями: кнутом, шпицрутенами, дыбой, виселицей. Нет, военная жизнь не кажется привлекательной Фридриху. Да и чувство, которое питают дети к своему суровому педантичному отцу, — это скорее почтение, смешанное со страхом, чем любовь. Такое же отношение вызывают у Фрица и Финеле и вещи отца: тяжелый шкаф с книгами, сушеными травами и хирургическими инструментами, а в углу на стенке оружие и старое форменное платье… Пожалуй, отпечаток тяжеловесной добропорядочности стареющего Иоганна Каспара несет на себе вся эта комната с некрашеной, но добротной старинной мебелью, отполированной до блеска старательными руками матери, небольшим настенным зеркалом и симметрично висящими по обеим его сторонам двумя поблекшими картинами в черных деревянных рамах… Но когда, вернувшись вечером домой, отец берет в руки книгу и в маленькой комнате звучат патетические строфы не завершенной еще в те годы эпической поэмы Клопштока «Мессиада», мальчик жадно вслушивается в тяжеловесную медь стиха. Он полон восторженного внимания. До этого он слышал отрывки из библии да плаксиво-набожные духовные оды Кристиана Геллерта или жизнеописания великих людей в аляповатых лубочных изданиях. Но разве может все это сравниться с поэмой Клопштока! «Мессиада» — поэма о жизни Христа, но это совсем не тот добренький боженька, о котором рассказывала мать. Это грозный судья дурных монархов, которые «выпустили на волю убийственную войну, не награждали добродетели и не осушили ни единой слезы». «Дурные монархи» — так будет называться одно из первых стихотворений Шиллера. Он разовьет и заострит в нем критическую тему Клопштока. Но пока, в лорхские годы, Шиллер еще не предчувствует своего призвания. Родители предназначают его для духовной карьеры, и как будто это соответствует склонностям мальчика. Впрочем, в семье Шиллеров речь идет не столько о склонностях, сколько о материальных возможностях единственное образование, которое мог дать своему сыну Иоганн Каспар, было не требовавшее особых расходов образование протестантского священника. Кристофина рассказывает в своих воспоминаниях, что маленькому Фрицу нравилось играть в пастора. Надев на плечи вместо мантии черный передник сестры, мальчик влезал на стул и произносил с этой «кафедры» проповедь. Дрожащим страстным голосом говорил он о правде, о добре, о красоте природы, о любви к матери. Глаза его горели, рука была протянута вперед. Вся худенькая фигурка выражала торжественность. В эти минуты мальчик бывал искренне убежден, что он действительно проповедник, и жестоко обижался, если кто-нибудь из детей или взрослых смеялся над ним. В Лорхе Фриц и Финеле впервые начали учиться Местный пастор Мозер, друг семьи Шиллеров, занимался с детьми родным языком и латынью. Должно быть, справедливым и прямым человеком, заслужившим уважение своего ученика, был этот Мозер. Иначе вряд ли назвал бы Шиллер его именем в первой юношеской своей драме «Разбойники» того смелого старика пастора, который со спокойным достоинством выступает обличителем всесильного графа Франца фон Моора. «Мозер: Подумайте, Моор, жизнь тысяч людей подчинена одному мановению вашей руки, из каждой тысячи девятьсот девяносто девять вы сделали несчастными… Неужто вы думаете, что эти девятьсот девяносто девять рождены для гибели, для того чтобы быть куклами в вашей сатанинской игре? Не думайте так!..» Сцена пастора Мозера в пятом акте «Разбойников» — поэтический памятник Шиллера своему первому учителю. Но не рассказы отца, не первые уроки и, пожалуй, даже не поэзия были самыми яркими из впечатлений Шиллера тех лет. Самым ярким, навсегда неизгладимым впечатлением был театр! Вместе с отцом мальчик иногда ездил в старинный городок Гмюнд, неподалеку от Лорха. Гмюнд считался «вольным городом», не подчинявшимся Вюртембергскому герцогу. Должно быть, поэтому в нем несколько легче дышалось. Здесь часто происходили ярмарки, народные гуляния. Население, в основном католическое, любило пышные церковные празднества. Торжественные процессии с пением шествовали по узким средневековым улицам к монастырю. На площади перед старинным готическим собором устраивались спектакли средневековых мистерий — наивные представления на темы священного писания. Не здесь ли, в Гмюнде, в пестрой толпе горожан, крестьян соседних сел, подвыпивших ремесленников, где Иоганну Каспару удавалось подчас превратить в солдата какого-нибудь незадачливого гуляку, впервые увидел Шиллер народный кукольный театр, немецкого Петрушку — Гансвурста? А может быть, как и Гете, довелось мальчику встретиться в ярмарочной суете над ширмой кукольника с неугомонным чернокнижником Фаустом? В декабре 1766 года семья Шиллера переезжает в Людвигсбург, новую резиденцию Карла Евгения. Причиной переезда снова была нужда, забота о хлебе насущном. Дело в том, что в начале года герцог Карл Евгений в очередной раз разругался со своим ландтагом. Одним из последствий ссоры был отказ ландтага платить жалованье всем герцогским служащим, включая офицеров. Иоганну Каспару надо было изыскивать какие-то новые средства, чтобы прокормить семью, а она увеличилась в этом году еще одним ребенком — девочкой Луизой. Капитан Шиллер арендует под Людвигсбургом участок земли, где начинает выращивать саженцы для продажи. Цирюльник, медик, гусар, квартирмейстер и вербовщик, он наконец-то в чрезвычайно мирном занятии обретает свое подлинное призвание: он оказывается талантливым садоводом. Не менее шестидесяти тысяч деревьев посадил и вырастил Иоганн Каспар за долгие годы занятий садовым искусством. С переездом в Людвигсбург жизнь Фридриха резко меняется. Его отдают в городскую латинскую школу, где при помощи палки, считавшейся в подобных заведениях лучшим учебным пособием, премудрые наставники пытались вбить в учеников знания древних языков и катехизиса. После окончания этой школы мальчик должен был поступить в монастырское училище — семинарию. Семинаристов готовили здесь для поступления на богословский факультет. Особыми успехами в латинской школе Фридрих не отличался. Его учитель, педантичный магистр Ян, нередко жаловался отцу, что «мальчик не желает понимать». Преподавал Ян сухо, да и зубрежки так называемых священных текстов не увлекали мальчика, он предпочитал заниматься другим делом: перелагать прозаические отрывки в латинские стихи. А когда после занятий он, наконец, оказывался свободен… Но послушаем, что рассказывает об этих годах детства Шиллера его сестра Кристофина. «В Людвигсбурге мы жили у друзей, близ герцогского замка и театра… Офицерам и их семьям был предоставлен туда свободный доступ. Наградой за прилежание для маленького Шиллера стало посещение театра. Необычайной пышностью отличались во время правления герцога Карла оперные и балет ные спектакли. Можно представить себе, какое впечатление произвели они на мальчика Шиллера. После простой, почти сельской жизни Лорха герцогская резиденция показалась ему каким-то сказочным царством!..» Впервые попадает он в новый город со светлыми зданиями, широкими улицами и аллеями, нарядный, просторный, роскошный напоказ, как и весь двор Карла Евгения. Впервые переступает он порог настоящего театра, да к тому же такого ослепительно эффектного, как Людвигсбургская опера, где переливаются в венецианских зеркалах пламена тысяч свечей, где на сцене скачут живые кони, летают по воздуху боги и сверкают сотни клинков. Дома мальчик играет в театр. Вместе с сестрами мастерит он бумажных актеров и, водя их за ниточки, разыгрывает отрывки из виденных спектаклей. Вскоре эта игра надоела, и актерами стали сам Шиллер, обе сестры и школьные товарищи. «В саду устроили сцену, — вспоминает Кристофина, — весь дом должен был принимать участие в этом театре…» К началу семидесятых годов относятся первые, не дошедшие до нас драматические опыты Шиллера. Как будто бы это были две трагедии на библейские темы. Сохранились их названия: «Христиане» и «Абесалон». Кто скажет, была ли в них та искра, которая позволяет предугадать будущего большого художника в самых незрелых, шероховатых юношеских творениях— неугасимая искра таланта? Вряд ли родителям Фридриха, даже если бы и задумались они всерьез над полудетскими произведениями сына, под силу было разобраться в этом вопросе. Школьный друг Шиллера Карл Конц рассказывает с его слов, что, когда в минуту душевного подъема мальчик написал свое первое самостоятельное стихотворение, Иоганн Каспар, узнав об этом, обратился к сыну с мало ободряющим напутствием: «Да что ты. Фриц, рехнулся?!» Сохранилась любопытная характеристика Шиллера этого времени, написанная другим его школьным товарищем, Ф. В. Ховеном. Сквозь мальчишеский облик, который возникает на этом портрете, можно уже разглядеть смелые и дерзкие черты будущего автора «Разбойников». «Шиллер был живым, пожалуй, даже своевольным парнем, несмотря на исключительную строгость, в которой держал его отец, — пишет Ховен. — Он был заводилой отчаянных мальчишеских игр. Страха он не знал никогда. Он отважно поднимал голос протеста и против взрослых, если считал себя несправедливо обиженным, а если кто-нибудь ему не нравился, он искал случая его поддразнить; впрочем, это были озорные, но не злобные насмешки, и потому его прощали… Среди товарищей игр немногие были его настоящими доверенными друзьями, но зато им был он глубоко и сердечно предан, и не существовало такой жертвы, которую он не принес бы для друга. В классе он всегда считался в числе лучших учеников…» Весной 1772 года герцог Карл Евгений просматривал списки учеников, успешно закончивших начальные школы, на предмет пополнения своего военного питомника. Взгляд его упал на фамилию Шиллер.
ПЛАНТАЦИЯ РАБОВ
«Через печальную мрачную юность вступил я в жизнь»(Шиллер. Из письма)
В герцогской школе-казарме жизнь Шиллера началась с актов, справок, расписок, рапортов… Вот несколько сохранившихся выписок из актов Военной академии. Матрикул 16 янв. 73 г. № 447. Шиллер, Иоганн Кристоф Фридрих. Рост: 5 футов. Место рождения: Марбах. Княжество: Вюртемберг. Возраст: 14. Вероисповедание: Е. (Евангелическое) Конфирмирован. Отец: капитан Шиллер. Спецификация от 17 января 1773 года. Список вещей, принесенных воспитанником Шиллером, в количестве: Синий кафтан — 1 Штаны — 1 Шляпа форменная — 1 Денег: 43 крейцера. Книг латинских различного содержания — 15 Немало слез пролила Елизавета Шиллер в этот злополучный январь 1773 года. Герцогский приказ о зачислении Фридриха в академию был воспринят и самим мальчиком и всей семьей как беда, свалившаяся на их дом. Дважды пытался Иоганн Каспар отклонить непрошеную герцогскую «милость» ссылками на слабое здоровье Фридриха и на склонность его к изучению богословия. Но когда Карл Евгений в третий раз повторил свое требование, Иоганн Каспар принужден был согласиться. Да и мог ли он поступить иначе? С 1770 года Шиллеры жили в летней резиденции герцога — Солитюде. Иоганн Каспар исполнял здесь обязанности смотрителя герцогских парков. Материальное положение семьи несколько улучшилось, но в какую тяжелую кабалу, еще более страшную, чем армейская лямка, попал на долгие 20 лет, до самой своей смерти, Иоганн Каспар Шиллер! И вот перед нами еще одна бумага. Она датирована 23 сентября 1774 года. Это «добровольная» расписка Иоганна Каспара и Елизаветы Доротеи в том, что в связи с всемилостивейшим повелением его светлости о зачислении в герцогскую Военную академию их сына Иоганна Кристофа Фридриха Шиллера «вышеозначенный Иоганн Кристоф Фридрих Шиллер обязуется всецело посвятить себя служению Герцогскому Вюртембергскому Дому и ни в коем случае не нарушать этого обязательства без всемилостивейшего разрешения герцога». Могли ли предполагать родители Шиллера, старательно выводя острыми готическими буквами длинные свои подписи под этим ставшим историческим документом, как блистательно нарушит их сын это унизительное, несовместимое с его призванием поэта обязательство! Но сколько тяжелого предстоит еще испытать Шиллеру, прежде чем он найдет в себе силы навсегда порвать с «Герцогским Вюртембергским Домом»! Двери захлопнуты. Наглухо закрыты низкие окна. Мальчик во власти фискалов-надзирателей, педантичных учителей, служаки-интенданта, в плену тупого военного режима и педагогических экспериментов «верховного ректора» академии — стареющего деспота Карла Евгения… На долгие восемь лет оторван он от семьи, от воли, от друзей. Лишен отрочества и юности. Его время строго регламентировано: с 7 до 11 и с 2 до 6 — уроки, в промежутках физические упражнения, в 9 часов — сон, в 6 часов — подъем. Он обязан заниматься предметами, которые ничего не говорят ни уму его, ни сердцу. К тому же он поступил в академию в середине года; ученики ушли вперед, и никто не помогает ему хоть как-то нагнать упущенное. Вот перечень лекций, которые еженедельно должен был прослушивать четырнадцатилетний Шиллер: 2 часа римского права, 3 часа естественного права, 2 часа государственного права, 6 часов философии, 6 часов математики, 5 часов французского языка, 3 часа греческого И все же самым страшным был не ученый педантизм, господствовавший в академии, не казарменные порядки, не разлука с родными, а «отеческое попечение» герцога! Карл Евгений следил не только за успехами и поведением учеников, он желал следить и за их мыслями. Юноши обязаны были вести дневники, открытые для «верховного ректора», регулярно писать характеристики на себя самих, своих товарищей и педагогов. Шиллера особенно угнетало именно это духовное рабство. «Судьба жестоко терзала мою душу, — рассказывает он в одном из писем, оглядываясь на свои школьные годы. — Через печальную мрачную юность вступил я в жизнь, и бессердечное, бессмысленное воспитание тормозило во мне легкое, прекрасное движение первых зарождавшихся чувств. Ущерб, причиненный моей натуре этим злополучным началом жизни, я ощущаю по сей день…» [2]. И в другой раз, возвращаясь к годам Карлсшуле: «…Восемь лет боролся мой поэтический энтузиазм с военным порядком…» Восемь лет боролся… Слово «борьба» на первый взгляд кажется здесь неуместным: что может мальчик, юноша против отлаженной системы муштры, запретов и доносов? Его глубоко уязвляют оскорбительные физические наказания, которым за малейшую провинность подвергаются воспитанники в «просвещенном» герцогском «питомнике». Герцог собственноручно карал оплеухой за незастегнутую пуговицу, за покупку в городе любого пустяка, за растрепанные или плохо напудренные волосы (пудрить голову обязаны были, впрочем, только воспитанники-дворяне, но говорят, что Карл Евгений так ненавидел рыжие волосы, что приказал пудриться и Шиллеру). Знаком особого герцогского расположения был милостивый щелчок по носу. 21 ноября 1773 года в академический журнал внесена запись: «Ученик Шиллер наказан 12 ударами ивовых розог за то, что взял в долг у своего товарища булку». 23 декабря — новая запись: «…Наказан за то, что попросил приготовить ему чашку кофе». Мать Шиллера — Елизавета Доротея, урожденная Кодвейс.
Отец — Иоганн Каспар Шиллер.
Герцог Карл Евгений Вюртембергский.
Дисциплинарные наказания в немецкой армии XVIII века
Прямой и открытый, он становится замкнутым, молчаливым, как бы оробевшим. Как нелепо выглядит он, узкогрудый, вытянувшийся не по годам, в своем мундире из грубого солдатского сукна! Белые рейтузы подчеркивают худобу длинных ног; букли у висков еще более удлиняют бледное остроносое веснушчатое лицо с воспаленными веками. От барабанного боя, от криков команды часто болит голова, а вид надо иметь бравый и шагать на прусский манер, высоко вскидывая ноги. И все же годы, проведенные Шиллером в Карлсшуле, можно по праву назвать годами борьбы. Она не велась и не могла вестись в открытую. Шиллер жил по тем же правилам, что и другие: посещал лекции и молитвы, топал на учениях, произносил риторические хвалебные речи в честь герцога и почтительно подносил по приказу академического начальства поздравительные стихи герцогской любовнице в день ее рождения, который торжественно отмечался в академии. Следы этого существования Шиллера в Карлсшуле сохранились в академических журналах, ежедневных рапортах надзирателей и характеристиках. Вот уцелевший образец подобного сочинения: «Относительно успехов Шиллер не уступает Ховену… Он живого и веселого характера, не лишен воображения и ума; скромен, застенчив, погружен в себя и постоянно читает стихи. Его успехи в науках отчасти замедляются его болезненным состоянием; он уважает начальников, услужлив, признателен и прилежен, хороший христианин, любит поэзию и хотя не совсем доволен собою, зато не жалуется на свою судьбу, занимается теологией, но вообще дурно пользуется своими дарованиями». Что еще, кроме набора этих довольно благонамеренных и противоречивых оценок, мог написать одноклассник и сверстник Шиллера, не желавший чернить его в глазах начальства? Но, кроме этой внешней, автоматической жизни, каждый шаг которой регламентирован казарменным режимом академии, у Фридриха Шиллера была в тс годы и другая, внутренняя жизнь, тщательно охраняемая от взоров надзирателей. Душой этой тайной, доверенной только нескольким близким друзьям жизни Шиллера была поэзия. Содержанием этой поэзии — бунт. Навсегда останется для Шиллера поэзия средством защитить свою духовную свободу, отстоять свой внутренний мир от посягательств деспотизма. Первые годы, проведенные Шиллером в Карлсшуле, — время первой страстной влюбленности в поэзию. В ней он видит теперь свое призвание. И если есть занятие, которое меньше всего на свете интересует четырнадцатилетнего Фридриха, то это самая схоластическая из наук — юриспруденция, ей-то он и обязан посвятить себя, согласно распоряжению герцога Карла. Стать герцогским крючкотвором? Чернильной душой, которая сутяжничает ради интересов Карла Евгения, прикрывая кривду цитатами из римского кодекса «Corpus juris»? Нет, такая перспектива ничуть не привлекает Шиллера. «Большую часть нашего времени и все наши интересы, — вспоминает друг Шиллера Вильгельм Ховен, — поглощали поэтические опыты. Шиллер пробовал свои силы в области лирики и драмы, я — в жанре песни, баллады и романса. В результате мы так отстали в учении, что не могло быть и речи о том, чтобы наверстать упущенное…» Дерзким пренебрежением к уставу Карловой школы были эти юношеские занятия поэзией, мечты посвятить себя отечественной литературе. Как и большинство феодальных властителей того времени, герцог Вюртембергский глубоко презирал родной язык и все, что на нем писалось. Он был вполне согласен с Фридрихом II, изрекшим однажды, что «немецкий язык годится только для солдат и публичных девок». Картавя и сюсюкая, этот прославленный в буржуазной историографии прусский король кропал убогие французские стишки, которые потешали его корреспондента — великого Вольтера. Мешать немецкую речь французскими выражениями, нелепо коверкать на французский манер немецкие слова считалось, вслед за Берлином, признаком хорошего тона в аристократических салонах Штутгарта и Людвигсбурга. Тратя безумные деньги на иностранных актеров, на постановки итальянских опер и французских трагедий, Карл Евгений, подобно прусскому Фридриху, с невежественным высокомерием отворачивался от национальной драматургии, театра и поэзии. Но, кроме низкопоклонства и невежества, было здесь и другое: ненависть, страх перед своим народом. Как ни мало интересовались отечественной музой немецкие короли, мелкопоместные герцоги, курфюрсты, князья и прочая и прочая, они знали все же достаточно, чтобы понимать: с начала семидесятых годов, все усиливаясь, в немецкой литературе звучит голос протеста против феодально-абсолютистских порядков. Слово «поэт» все чаще ассоциируется со словом «вольнодумец». И допустить, чтобы поэты-критиканы созревали в стенах основанного им учебного заведения? Подданные, а не поэты, солдаты, а не вольнодумцы — вот кто нужен герцогу Карлу! «Удивительной прихотью природы был я обречен стать на моей родине поэтом. Склонность к поэзии оскорбляла законы заведения, в котором я воспитывался, и противоречила планам его основателя… Но страсть к поэзии пламенна и сильна, как первая любовь. То, что должно было ее задушить, разжигало ее!» — вспоминает Шиллер. Ни страх перед гневом герцога, ни карцер, ни палка надзирателя не могли выбить из мальчика любви к поэзии и мечты посвятить ей жизнь. Должно быть, думая о судьбе поэта, записывает он в альбом Ховену вольнолюбивую мысль Гете: «Только тот велик и счастлив, кому не надо ни повиноваться, ни повелевать для того, чтобы быть чем-нибудь». Мы знаем имена юношеских друзей поэта, доверенных его замыслов, как и он, ненавидевших герцогскую школу-казарму, тягостную подневольность, как и он, мечтавших в те годы о поэтической славе. Фридрих Шарфенштейн… Ему посвящены первые наивно-восторженные стихотворные излияния Шиллера о дружбе… Увлекающийся, порывистый, под влиянием поэзии Клопштока часто приходивший в восторженно-приподнятое состояние, Шиллер особенно ценил в друзьях те качества, которых недоставало ему самому: уравновешенность, выдержку. К Шарфенштейну («Шарфу», как звали его), старшему по годам и более зрелому, чем он сам, Шиллер был особенно привязан в первые годы пребывания в академии; он гордился им, старался подражать ему. Черты этой юношеской дружбы запечатлены в образах Карлоса и Позы в драме «Дон Карлос». Вильгельм Петерсен, будущий штутгартский библиотекарь… Сохранились и силуэты некоторых товарищей Шиллера по Карлсшуле, дешевые контурные портреты, модные в Германии середины XVIII века. В альбоме интенданта академии майора Зейгера — целая галерея этих мальчишеских силуэтов, маленьких запечатленных теней. С какой целью собирал он их: на память? в качестве документов? Вот курносый Вильгельм Ховен, будущий врач, с которым Шиллер дружил еще в Людвигсбургской латинской школе. Вот энергичный профиль Вильгельма Вольцогена, младшего товарища и страстного поклонника поэта; через много лет они породнятся: Вольцоген женится на сестре жены Шиллера. Вместе со своими друзьями Шиллер основывает в 1775 году в академии тайный Поэтический союз.
БУРЯ И НАТИСК
«Монумент, возникший злым укором, Нашим дням и Франция позором, Гроб Руссо, склоняюсь пред тобой».(Шиллер. «Руссо»)
После перевода академии в Штутгарт военная муштра и слежка за воспитанниками усиливаются. Герцог предполагал при помощи этих немудреных мер уберечь академических питомцев от «соблазнов» большого города. Теперь Шиллеру уже не ускользнуть от надзирателей, не убежать хоть изредка, как бывало в Солитюде, в буковую рощу, где на дерновой скамейке он проводил единственно счастливые часы за чтением своего любимого Клопштока и где посещала его неопытная юношеская муза. Вот стихи, которые написал Шиллер в альбом другу, перефразируя широко известные в то время строки Клопштока о свободе:
О рабство,
Оглушаешь ты, как гром,
Ты затемняешь разум
И заставляешь мысль плестись улиткой,
А сердце безысходно горевать!
Помчались… Конь бежит, летит,
Под ним земля шумит, дрожит,
С дороги вихри вьются,
От камней искры льются…
Ленора скачет с мертвым женихом.
Пошел в чужую он страну
За Фридериком на войну;
Никто об нем не слышит;
А сам он к ней не пишет.
С императрицею король
За что-то раздружились,
И кровь лилась, лилась… доколь
Они не помирились.
Кто ты, коль смеет колесо
Твоей кареты, князь, давить,
Твой конь топтать меня?
Посевы, что ты топчешь, князь,
Что пожираешь ты с конем, —
Мне, мне принадлежат.
Ты не пахал, не боронил,
Над урожаем не потел;
И труд и хлеб — мои.
РУКОПИСЬ, ПРОЧИТАННАЯ В ЛЕСУ
«О богиня, святая свобода, Сорви с моих рук оковы…»(Шубарт. «Немецкая свобода»)
Зима 1776 года незабываема для Шиллера. В № 10 журнала «Швабский магазин» впервые увидело свет его стихотворение — идиллия «Вечер». Оно подписано только инициалом «Ш.». Но юный автор не тщеславен. Он счастлив уже тем, что напечатаны строки, выражающие самую сокровенную его мысль — мечту о высоком уделе поэта.
Не надо мне миров,
Мне песен дай, создатель!
Да, захватчик, о да, будешь бессмертен ты,
Ждет в надежде старик — будешь бессмертен ты,
Ждут сироты и вдовы — будешь бессмертен ты!
Вот черепа людей, что устрашали
Того, кто был неустрашим.
Когда-то жизнь и смерть они решали
Одним кивком своим.
Вот кость руки, что утверждала казни
Бесстрашным росчерком пера
Всем доблестным, не ведавшим боязни
Перед лицом двора.
МЕЖДУ СТРОК МЕДИЦИНСКОЙ ДИССЕРТАЦИИ
«Но все прошло… Подернуты туманом Черты знакомых лиц И не расскажет Фридрих за стаканом О том. что делал юный Фриц. Вчерашний мальчик — ныне врач военный…»(Шиллер. «Зимняя ночь»)
Медицинское сочинение, под широкими листами которого юный Шиллер прятал тетрадку «Разбойников», было вторым вариантом его диссертации — «О связи между животной и духовной природой человека». Тема достаточно отвлеченная. Пиявки, клистиры, кровопускания, размышления о дозах лекарств и симптомах болезней — практические заботы лекарей не обременяли горящую иными стремлениями голову будущего жреца медицинской науки. Биографы до сих пор признают рецепты медика Шиллера легкомысленными, а указанную в них дозировку устрашающей, «лошадиной». Диссертацию Шиллера можно было бы назвать философской. Уже в самом заглавии подчеркивается ее ведущая идея — взаимообусловленность физического и психического, «животного» и «духовного». Чтобы понять, сколь смелым было это утверждение юного медика, надо представить себе уровень современной ему науки. Ф. Шиллер.
Фридрих фон Ховен
Вильгельм фон Вольцоген,
Шиллер читает друзьям «Разбойников». Рисунок участника встречи В. Гейдельоффа.
Штутгарт. Внутренний плац Военной академии — Карлсшуле.
Гипотезы относительно явлений жизни, господствовавшие в то время, исходили из философии, которая утверждала, что все живое состоит из двух начал — духовного и материального, приписывая при этом безусловное главенство «духу». Вслед за философами и теологами большинство медиков отрицали зависимость психики от физического состояния, считая самую возможность подобной зависимости оскорбительной, и повторяли за церковниками, что тело — это лишь тленная оболочка бессмертной души. В немецкой физиологии времен юности Шиллера, несмотря на блестящие эксперименты великого Галлера, все еще бытуют чисто умозрительные, не подкрепленные никакими опытами теории о неких духовных частицах, о наличии особого «нервного эфира». Тем более смелым представляется полет мысли юного медика, стихийный материализм его диссертации, удивительные для своего времени наблюдения и предположения. Шиллер утверждает, что физическая природа не только неотделима от духовной, но и является ее основой. «Деятельность человеческой души — по необходимости, которой я еще не осознаю, и способом, которого я еще не понимаю, — связана с деятельностью материи», — утверждает он. В свете современного учения о высшей нервной деятельности нельзя не согласиться и со многими справедливыми выводами поэта о зависимости физического состояния от расположения духа, настроения, состояния нервной системы. Рассуждая о деятельности сердца, мышц, крови, дыхания при различных душевных состояниях, Шиллер приходит к правильной мысли: все приятные переживания, хорошее, радостное настроение способствуют выздоровлению больного и вообще хорошему физическому самочувствию, тогда как угнетенное расположение духа — грусть, страх, беспокойство, подавленность — расстраивает здоровье, ведет к болезни и гибели организма. Но как ни справедливо само по себе это наблюдение, для автора оно не было самоцелью. И в медицинском сочинении остается Шиллер критиком ненавистного ему общественного строя, строя, подавляющего граждан как физическими мерами принуждения, так и духовными — тем самым «угнетенным состоянием духа», которое является уделом большинства подданных в деспотическом государстве. «Спасительное равновесие», которого нет в окружающей действительности, по горькому выводу диссертанта, возможно лишь во сне. «Сон как бы закрывает глаза печали, — замечает Шиллер со скорбной усмешкой, — снимает с плеч государей и государственных деятелей тяжелое бремя правления… Поденщик не слышит более голоса своего притеснителя, и скот, с которым днем жестоко обращались, уже не подвергается тирании человека». Бунтарский подтекст медицинской диссертации Шиллера остался, к счастью для автора, не понятым его рецензентами. Работу одобрили и напечатали вместе с «Посвящением герцогу», которое Шиллер вынужден был предпослать своему сочинению. Скрытой иронией проникнуто это посвящение: выпускник академии благодарит своего тюремщика «за высокую милость и более чем отеческое руководительство», которым в течение восьми лет он «имел счастье пользоваться в этом достославном учреждении». Диссертация Шиллера дышит тем же вольнолюбивым, бунтарским духом, что и его юношеское литературное творчество… И, пожалуй, явственнее, чем образ философа медика, проступает через строки медицинского сочинения образ драматурга, неотступно думающего о театре. С каким увлечением задерживается автор на «физических проявлениях, обнаруживающих явления духа»! «Замечательно, как много сходства у физических явлений с аффектами; героическое настроение и бесстрашие вливают силу и жизнь в мускулы и жилы, искры сверкают из глаз, грудь высоко поднимается, все члены как бы приготовляются к борьбе, и человек имеет вид боевого коня. Испуг и ужас тушат огонь в глазах, члены тяжело опускаются в бессилии, мозг как бы застывает в жилах, кровь бременем падает на сердце, и общее бессилие подтачивает орудия жизни. Великая, смелая, возвышенная мысль заставляет нас стоять на пальцах ног, поднимать голову кверху и расширять ноздри. Чувство бесконечности, взгляд в далекий, открытый горизонт, море и т. п. заставляет нас раскрывать объятия, мы хотим слиться с бесконечным. С горами мы хотим подняться до самого неба, хотим бушевать вместе с бурей и волнами; зияющие пропасти с головокружением увлекают нас; вражда обнаруживается в теле как задерживающая сила, тогда как наше тело при каждом рукопожатии, при каждом объятии готово перейти в тело друга, подобно душам, гармонично соединяющимся; гордость выпрямляет тело так же, как и душу; при малодушии голова никнет, члены висят; рабский страх виден по пресмыкающейся походке; мысль о страдании искажает лицо, тогда как радостные представления распространяют грацию по всему телу; гнев порывает самые крепкие связи, и необходимость преодолевает почти невозможное». Трудно сказать, что это, медицинская симптоматика или видения театра, где на сцене бурлят, переливаясь через рампу, романтические страсти, театра, о котором мечтал Шиллер и одним из создателей которого он станет. Кстати, авторитет Шекспира для диссертанта явно сильнее всех авторитетов отцов медицинской науки. Четырежды ссылается Шиллер в своей медицинской работе на великого английского драматурга. Насмехаясь над невежеством «верховного ректора» академии, Шиллер на потеху друзьям, собиравшимся в лесу слушать его драму, прибегает к откровенной мистификации: он дерзко включает в диссертацию отрывок из своих «Разбойников». Впрочем, он называет их переводом с английского и приписывает несуществующему писателю — некоему Крэку. На этом розыгрыш еще не заканчивается. Между строк медицинской диссертации мы находим намек на еще один интересующий автора драматический сюжет, как бы заявку на новую драму — «Заговор Фиеско». Если бы прочитал эту диссертацию Андреус Штрейхер, он услышал бы в ней, должно быть, тот же озорной смех, который поразил его при знакомстве с рыжеволосым выпускником академии. Что же касается герцога, то, не обладая чувством юмора, он не распознал признаков мистификации. Но все же на всякий случай заставил автора в дополнение к диссертации написать еще одно медицинское сочиненьице, на этот раз по-латыни: «О различии между лихорадками воспалительными и гнилостными». Надо ли говорить, что Шиллер пишет эту работу впопыхах, мечтая о дне своего освобождения… Диссертация «О связи между животной и духовной природой человека» осталась единственной заслуживающей разбора работой Шиллера по медицине. Но было бы неверным думать, что это сочинение прошло бесследно для его творческого развития. В диссертации откристаллизовались черты ярко эмоционального стиля многих будущих теоретических работ Шиллера, в которых писатель, по собственному признанию, стремится к «привлекательному изображению истины», к своеобразной научно-художественной литературе, апеллирующей не только к рассудку, но и к воображению читателя, к «гармоническому целому человека». И, что наиболее существенно, в своих статьях по эстетике Шиллер продолжит те поиски синтеза физического и духовного начал, ту борьбу с господствующей дуалистической философией, которую он столь дерзостно начал в своем юношеском медицинском сочинении. 14 декабря 1780 года Шиллер получает, наконец, врачебный диплом. Должно быть, Карл Евгений все же прослышал о литературных занятиях своего питомца. Шиллер назначен лекарем в Штутгартский гарнизон без присвоения ему офицерского звания и без права носить партикулярное (штатское) платье — свидетельство герцогского нерасположения. Наступил день, которого поэт ждал с нетерпением восемь долгих лет, — он вырвался из академии! Но какой чудовищной карикатурой на независимое существование, рисовавшееся ему в мечтах, оказалась реальность! Гренадерский полк, куда был назначен Шиллер, почти сплошь состоял из инвалидов — они пьянствовали в окрестных кабаках или побирались в жалких отрепьях по штутгартским улицам. Нечего и говорить, достойное поле деятельности для юноши, мечтавшего, вместе со своим Карлом Моором, о подвигах героев Плутарха! Нищенского жалования, которое было назначено полковому лекарю, не могло хватить даже на пропитание. И, что хуже всего, он не избавился от ненавистной военной субординации. Снова должен он делить свое время между лазаретом и казармой, прописывать старым пьяницам слабительные и кровопускания, присутствовать, затянутый в нелепую форму старого прусского образца, на столь любимых герцогом дурацких вахтпарадах. Во время одного из смотров Штутгартского гарнизона, впервые после разлуки, встретились старые друзья, Шиллер и Шарфенштейн, годом раньше закончивший академию. Лейтенант, будущий генерал-майор, «военная косточка Шарф» с первого взгляда увидел все несоответствие поэта его новой должности. Он рассказывает, что автор «Разбойников» на редкость комично выглядел в форме военного медика, и вообще-то чрезвычайно старомодной и безвкусной. Опять букли, косичка, треуголка… «Но всего чудовищней была обувь: огромные ботфорты, подбитые войлоком, уподобляли его ноги двум цилиндрам, значительно превосходившим по объему тощие ляжки, обтянутые узкими штанами. Он шагал в них, как журавль, не сгибая ноги в коленях. Этот костюм, столь разительно не соответствовавший длинной фигуре Шиллера и всей его внешности, служил причиной бешеного смеха всей нашей маленькой компании, когда нам доводилось собираться вместе». В «маленькую компанию», которая снова сгруппировалась вокруг поэта, входили его старые друзья по Карловой школе: Петерсен, Шарфенштейн, Капф; часто к кружку присоединялся и Ховен, служивший в сиротском приюте в Людвигсбурге, и один из самых ранних приятелей Шиллера — Карл Конц, ставший пастором ближайшего прихода. Немало вечеров провели вместе друзья в закопченной зале трактира «Бык», куда они ходили поиграть в кегли да посидеть за стаканом дешевого вина и кружкой пива с ветчиной — любимой закуской Шиллера. (В бухгалтерских книгах этого трактира долго значились скромные суммы, которые задолжали хозяину поэт и его спутники.) Иногда все вместе отправлялись в Солитюд, к родителям Фридриха, где всегда находили самый радушный прием. Стараясь скрыть от сына свое разочарование, старики в душе не могли не понимать, что герцог поступил с ним несправедливо: блестящая карьера, которую он сулил их Фридриху, вербуя его в академию, оказалась на деле полунищенским и подневольным существованием. Из мемуаров друзей мы узнаем подробности жизни Шиллера той поры. Вместе с лейтенантом Капфом Шиллер снимал маленькую комнату в доме профессора Гауга на окраинной улице Штутгарта — Малый Ров. Низкое, насквозь прокуренное это обиталище было, по выражению Шарфенштейна, настоящей дырой, а вся обстановка состояла из большого стола, двух лавок, настенной вешалки, на которой вполне свободно умещался нехитрый гардероб молодых людей, да нескольких мешков картошки, сваленных в углу. Этой-то нищенской комнатенке, именно ей, а не золоченым дворцовым залам Штутгарта и Людвигсбурга, Солитюда и Хогенхайма суждено было стать культурным центром Вюртемберга. Здесь к весне 1781 года Шиллер окончательно завершил работу над рукописью «Разбойников». Эпиграфом к драме поэт поставил знаменитые слова Гиппократа, заимствованные из его «Афоризмов»: «Чего не исцеляют лекарства, лечит железо, чего не исцеляет железо, лечит огонь». Шиллер не целиком приводит изречение греческого врача и философа. У Гиппократа оно заканчивалось словами: «…а то, чего не излечивает огонь, должно считаться неизлечимым». Но эта часть афоризма не нужна была автору «Разбойников». Он не сомневается в те годы, что тяжелый недуг, сразивший его родину, излечим: революционным огнем и железом следует выжечь язву тирании. Горячо обсуждали друзья, к которым присоединялся иногда и профессор Абель, планы быстрейшего издания драмы. «Любезный друг, для того чтобы ты понял, как важно мне выпустить мою трагедию, — пишет Шиллер Петерсену, надеясь на его помощь в этом вопросе, — я еще раз письменно напомню все, что тебе уже говорил Ховен… Первая и важнейшая причина, по которой я хочу ее опубликования, — это всемогущий Маммон, столь не привыкший обитать под моим кровом, т. е. деньги… Вторую причину понять нетрудно, это мнение света. Мне важно представить на неподкупный суд публики то, на что я и несколько человек друзей смотрят, быть может, не в меру снисходительно». Шиллер заканчивает это письмо обещанием раскупорить «бутылочку-другую бургундского», если «вдруг все это выгорит»… Но дело не двигалось. Найти книготорговца, который пошел бы на материальный риск, связываясь с пьесой неизвестного автора, не удавалось. Не последнюю роль играло, надо думать, содержание драмы, отпугивавшее благонамеренных дельцов. Шиллер не мог найти покупателя своей рукописи, хоть и предлагал ее за мизерную сумму. И все-таки «Разбойники» будут напечатаны! Шиллер видит в этом свой гражданский долг, свою обязанность. Он решает издать драму на собственные средства. Но и тут сложность: типографщик требует деньги вперед. Где взять их?.. Наконец необходимая сумма собрана, хотя Шиллер и залез в долги. Но главного он добился: рукопись в типографии! Летом 1781 года «Разбойники» были напечатаны без подписи автора и с указанием — из конспиративных соображений — вымышленного места издания: Франкфурт и Лейпциг. С гордостью и тревогой поглядывал автор, рассказывает Шарфенштейн, на груду книг (целых 800 экземпляров!), выраставшую в углу комнаты, рядом с кучей картофеля. Это было самое дешевое из всех возможных изданий. Напечатанное на грошовой бумаге, оно по внешнему виду напоминало те лубочные книжки — народные рассказы и песни об удалых разбойничках, которые можно было купить у любого мелочного торговца-разносчика вместе с пачкой иголок и пряжками для туфель. Но эта скромная книга потрясла современников. На судьбе шиллеровской драмы как нельзя лучше подтвердилось остроумное наблюдение Вольтера: «Двадцать томов ин фолио никогда не произведут революции. Можно опасаться только маленьких карманных брошюр стоимостью в 20 су». «Разбойники» были справедливо восприняты читающей публикой как призыв к революционному действию, к восстанию — поэтический манифест передовой части немецкого народа. Несмотря на то, что драма вышла без подписи, имя вчера еще безвестного полкового лекаря Шиллера приобретает за короткий срок необыкновенную популярность. Около дома на Малом Рве теперь нередко останавливаются кареты, которые привозят путешественников, приехавших в Штутгарт специально для того, чтобы пожать руку автору «Разбойников». Директор одного из лучших театральных предприятий Германии, Мангеймского театра, барон Дальберг, человек опытный и раньше кого бы то ни было понявший, что «Разбойникам» обеспечен выдающийся сценический успех, сообщает автору о своем намерении поставить его трагедию. Известный критик Кристиан Фридрих Тимме в статье, напечатанной в «Эрфуртской ученой газете», восторженно пишет: «Живой полнокровный язык, огненный стиль, стремительное развитие идеи, смелый полет фантазии, некоторые непродуманные выражения, поэтическая декламационность и склонность не подавлять блестящую мысль, а сказать все, что только может быть сказано, — все это характеризует автора как человека, у которого не просто бурно кровь течет по жилам и есть богатый дар воображения, но горячее сердце, переполненное чувством и стремлением к благородному делу. Если мы имеем основание ждать немецкого Шекспира, то — вот он перед нами». Нечего и говорить, что существовала и противоположная оценка «Разбойников». Республиканский дух драмы Шиллера вызывает ярость феодальной верхушки. Одному из влиятельнейших представителей феодального мира того времени приписывают слова: «Если бы я был господом богом, собирался создавать мир и знал бы заранее, что будут написаны «Разбойники» Шиллера, то, право же, я не стал бы делать эту землю». Молчит до поры герцог Вюртембергский. Быть может, ему в какой-то степени даже льстит, что автор сенсационной драмы — питомец его академии. Он выжидает, поджав когти, присматривается, что будет дальше. Он узнаёт, что зимой 1781 года Шиллер со своим другом Ховеном посетил Хогенасберг, куда пропустил его крестный Ригер, комендант крепости, — виделся с Шубартом. (В это время по отношению к заключенному применялись «либеральные» меры воздействия: ему разрешали чтение литературы и свидания.) Назвавшись доктором Фишером, Шиллер выслушал от арестанта восторженную рецензию на своих «Разбойников». Узнал ли Карл Евгений и о том, что Шиллер не выдержал обмана, открылся асбергскому пленнику и воспринял последовавшие за этим признанием объятия и слезы герцогского узника как напутствие к дальнейшей борьбе с деспотизмом?! Между тем барон Дальберг все настойчивей требовал переделки «Разбойников» для мангеймской сцены. Желая сгладить политическую актуальность драмы, он настаивает, чтобы автор не только переписал отдельные сцены, но и перенес место действия из современности в прошлое, в Германию XVI столетия — «из эпохи прусского короля Фридриха в эпоху германского императора Максимилиана». В сохранившейся переписке с Дальбергом Шиллер вынужденно почтительно, но категорически возражает против подобной искусственной «пересадки» его пьесы, ссылаясь на требования художественной правды. «Многие тирады, черты, как крупные, так и мелкие, даже характеры взяты из нашего времени; перенесенные в век Максимилиана, они ровно ничего не будут стоить. Короче говоря, здесь повторилась бы история с гравюрой, виденной мной в одном из изданий Вергилия. Троянцы на ней были обуты в блестящие гусарские сапоги, а из-за пояса царя Агамемнона торчали два пистолета. Чтобы исправить ошибку против эпохи Фридриха II, мне пришлось бы совершить преступление против эпохи Максимилиана». И все же Шиллер вынужден пойти на уступки. Он понимает, что светская чернь не допустит появления на подмостках современного Карла Моора, защитника прав простого человека, и современного помещика-тирана Франца, — «чернь, к которой я имею основания… причислять не только золотарей, но также, и даже в гораздо большей степени, кое-кого в шляпе с плюмажем, в шитом кафтане и белом воротнике», — так с потрясающей откровенностью пишет Шиллер в предисловии к «Разбойникам» (уничтоженное автором во время печатания, оно сохранилось только в нескольких первых экземплярах этого издания драмы). Отказаться же от постановки «Разбойников» на мангеймской сцене, от того, чтобы драма, хоть и переделанная, увидела свет рампы, который — Шиллер хорошо знает это — многократно усилит ее агитационное воздействие, разве это не было бы безумием?! Вслед за великим просветителем Лессингом Шиллер считает драматическую сцену единственной кафедрой, с которой можно в Германии его времени разговаривать с народом. Великим средством просвещения представляется ему театр, «где все наглядно, живо и непосредственно, — как пишет он в одной из своих первых статей по эстетике, ровеснице «Разбойников», — где порок и добродетель, блаженство и страдание, глупость и мудрость проходят перед человеком в тысячах картин, понятно и правдиво, где провидение разрешает перед ним свои загадки и распутывает узлы судеб, где человеческое сердце под пыткой страсти исповедуется в малейших движениях, где спадают все маски, улетучиваются все румяна и истина творит суд, неподкупная, как Радамант». «Только здесь, — говорит далее Шиллер, — сильные мира сего слышат правду и видят человека — то, что они слышат и видят очень редко или никогда». Освобождаясь от своего лазарета, где в связи с эпидемией дизентерии, обрушившейся, как на грех, на злополучный Штутгартский гарнизон, у полкового лекаря было полно дел, он скрепя сердце создает «сценический вариант»: переносит время действия из Семилетней войны «в эпоху установления земского мира в Германии», смягчает наиболее критически острые сцены и выражения. Он заставляет Амалию покончить с собой (Дальбергу казалось, что убийство ее Карлом Моором чересчур свирепо), а Франца, напротив, избавляет от самоубийства и живым отдает в руки разбойников… Для удобства смены декораций драма была разбита не на пять, а на шесть действий. Однажды ночью Конц встречает Шиллера похудевшего, издерганного. Тот приглашает его зайти домой. Дверь оказалась на запоре. Одним ударом плеча Шиллер вышибает ее прочь. На столе груда книг. Среди них старый кумир Фридриха — Клопшток. Листая книгу, Конц с удивлением заметил, что целые страницы перечеркнуты крест-накрест. Шиллер поясняет: «Эти оды мне больше не нравятся». Абстрактный свободолюбивый пафос представляется ему теперь бесплодным. Он хочет найти реальные средства освобождения народа. Только об этом все его мысли… Поймут ли зрители после его вынужденных переделок драмы, что он говорит с ними о сегодняшней Германии? Что он ищет сегодняшние пути переделки общества? На просьбу Шиллера разрешить ему поехать в Мангейм на репетиции Карл Евгений ответил категорическим отказом, сопроводив его рекомендацией усерднее заниматься служебными делами. Приближался день премьеры. Автор решил присутствовать на ней, чем бы это ему ни грозило. Но неожиданное нелепейшее препятствие чуть не нарушило все его планы: спектакль был назначен на 10 января — день рождения фаворитки герцога, когда все лица, находившиеся на герцогской службе, обязаны были явиться во дворец засвидетельствовать свое почтение. Шиллер в отчаянии: «Если моя пьеса будет поставлена до десятого или десятого, то пиши пропало!» Пришлось отложить спектакль на несколько дней… Премьера «Разбойников» на мангеймской сцене состоялась 13 января 1782 года. Спектакль должен был начаться в 5 часов. Но уже днем толпы зрителей — многие из них приехали верхом и в каретах или пришли пешком из других городов и «государств» — потянулись к театру. В ложах места занимались чуть ли не с часа дня. С каким волнением ждал открытия занавеса автор, тайком, на взмыленном коне прискакавший из Штутгарта! И вот, наконец, первые реплики Франца, «этого умозрительного злодея, метафизически хитроумного прохвоста», как характеризует его Шиллер в одном из писем. В роли Франца — двадцатитрехлетний Август Вильгельм Иффланд, один из лучших реалистических актеров Германии того времени, знаменитый детальной разработкой своих ролей. Карла играет темпераментный Иоганн Михаэль Бёк, великолепный мастер сценической декламации. Пожалуй, Шиллер мыслил своего Карла Моора более мощной фигурой — Бёк маловат ростом. Но неподдельная горячность его игры заставляет забыть о недостатках внешности. По праву славился в то время Мангеймский театр как театр ансамбля. Прекрасно сыграны были все массовые сцены драмы, где предстают перед зрителями разбойники — отважный Роллер и преступный, злобный Шпигельберг; преданный, по-своему благородный Швейцер (его играл также один из ведущих актеров мангеймской труппы — Давид Бейль) и низкий Шуфтерле. Но что это, публика холодно принимает спектакль? В зале какая-то растерянность… Ни рукоплесканий, ни криков одобрения… Неужели драма не выдержала проверки сценой, единственно справедливой проверки достоинств драматического произведения?! Шиллер забился в угол директорской ложи. Бледный лоб в испарине… Но когда в четвертом акте помертвевший Иффланд — Франц Моор, растопырив пальцы вытянутой руки (жест этот, служивший для изображения ужаса, был впервые применен еще великим Гарриком в «Гамлете» Шекспира), трепещет, вспоминая приснившееся ему видение страшного суда, и рушится жизненная философия феодала-насильника, не помышлявшего о расплате, вдруг бурно прорвалась плотина, сдерживавшая дотоле эмоции зрителей. «Партер походил на дом умалишенных, — описывает спектакль один из современных зрителей, — горящие глаза, сжатые кулаки, топот, хриплые возгласы! Незнакомые с плачем бросались друг другу в объятия. Женщины опирались о двери, боясь потерять сознание. Казалось, в этом хаосе рождается новое мироздание…» Небывалый, триумфальный успех имел спектакль! Опасения Шиллера были напрасны: зрители справедливо восприняли его драму как произведение, посвященное самым жгучим вопросам современности. Они увидели в Карле Мооре жертву не столько интриг брата, сколько общественного бытия, при котором немецкий юноша с горячим сердцем патриота может выбирать, если нет у него родовых поместий, тугого кошелька или склонности лизать сапоги у сильных мира сего, только между тюрьмой, нищенским существованием, казармой и разбоем. «Выбора? У вас нет выбора? — иронизирует над друзьями, предлагая им организовать разбойничью шайку, Шпигельберг. — А не хотите ли сидеть в долговой яме и забавлять друг дружку веселыми анекдотами, покуда не протрубят к страшному суду? А не то можете потеть с мотыгой и заступом в руках из-за куска черствого хлеба! Или с жалостной песней вымаливать под чужими окнами тощуюмилостыню! Можно также облечься в серое сукно… А там, повинуясь самодуру капралу, пройти все муки чистилища или в такт барабану прогуляться под свист шпицрутенов!.. А вы говорите, выбора нет. Да выбирайте любое!» «Разбойники» потрясли зрителей не только накалом ненависти к феодально-абсолютистской Германии, но и не свойственной дотоле немецкой драматургии конкретностью критики. Злодеяния министров, церковников и придворных, за которые мстит разбойник Моор, — как хорошо были известны читателям и зрителям шиллеровской драмы эти вполне реальные преступления вюртембергских сановников против народа! Пожалуй, трудно было бы найти в зрительном зале Мангеймского театра в январе 1782 года человека, ке знавшего, кого именно имел в виду Карл Моор — Шиллер, говоря о министре, который «всплыл на крови обобранных им сирот», советнике, который «продавал почетные чины и должности тому, кто больше даст», или графе, «выигравшем миллионную тяжбу благодаря плутням своего адвоката». Острозлободневно, смело обличал Шиллер и политику колониального грабежа. «Грозным голосом проповедуют они смирение и кротость… и они же в погоне за золотыми слитками опустошили страну Перу и, словно тягловый скот, впрягли язычников в свои повозки». Слова эти, намекавшие на преступления испанских Габсбургов, еще в XVI веке захвативших Перу, имели особенно актуальный смысл для современников поэта. Зрители «Разбойников» не могли не знать, что порабощенное индейское население только что, в 1780–1781 годах, подняло восстание против своих угнетателей; до 1783 года продолжалась борьба повстанцев за освобождение Перу от колонизаторов. С этой борьбой устами своего Карла Моора солидаризуется автор пьесы. Горячо откликнулся зрительный зал на страстную защиту достоинства простого человека, пронизывающую драму, вместе с поэтом негодовал на знатных подлецов и богатых негодяев. «Мне предпочесть нищего?» — с возмущением восклицает Франц Моор, убедившись, что ни клевета, ни угрозы не могут вытравить из сердца Амалии образ ее любимого Карла. «Нищего», — сказал он? — переспрашивает в горе и негодовании Амалия. — Все перевернулось в этом мире! Нищие стали королями, а короли нищими. Лохмотья, надетые на нем, я не променяю на пурпур помазанников божьих! Взгляд его, когда он просит подаяния, — о, это гордый, царственный взгляд, обращающий в пепел пышность, великолепие, торжество богатых и сильных! Валяйся в пыли, блестящее ожерелье! (Срывает с шеи жемчуг.) Носите его, богатые, знатные! Носите это проклятое серебро, эти проклятые алмазы! Пресыщайтесь роскошными яствами, нежьте свои тела на мягком ложе сладострастья! Карл! Карл! Вот теперь я достойна тебя!» Негодованием против всех сторон общественной жизни Германии конца XVIII столетия дышит эта вылившаяся из горячего юношеского сердца драматическая поэма, где Шиллер, как скажет в одной из своих статей Фридрих Энгельс, «воспел благородство молодого человека, открыто объявившего войну всему обществу» [4]. Осуществилась мечта Шиллера: он представил свою драму «на неподкупный суд публики». Но второе, на что он рассчитывал: хоть несколько исправить свои материальные дела… Увы, «всемогущий Маммон» по-прежнему отказался обитать под кровом поэта. Единственные деньги, которые он получил от Дальберга, были жалкие 44 гульдена «в возмещение расходов по поездке». И он должен еще «покорнейше благодарить» за эту нищенскую подачку! Но главное — успех, победа! Театры Франкфурта, Лейпцига, Берлина готовят «Разбойников». Имя автора гремит по Германии!.. В январе 1782 года в Мангейме выходит второе, теперь уже подписанное Шиллером, издание «Разбойников». На титульном листе виньетка — изображение разгневанного, приготовившегося к прыжку льва с грозно поднятой лапой (типографская копия гравюры на меди художника И. Э. Ридингера, считавшегося признанным мастером по изображению звериного царства). Под рисунком начертаны по-латыни слова: «In tyrannos!» — «На тиранов!» «In tyrannos!» — так называлось последнее сочинение немецкого писателя и политического деятеля Ульриха фон Гуттена, борца против власти князей и духовенства в XVI веке. Быть может, обращаясь к этим словам неутомимого рыцаря-гуманиста, автора блистательных политических памфлетов (один из которых, кстати сказать, назывался «Разбойники»), Шиллер вспомнил открытую вражду Гуттена с тогдашним герцогом Вюртембергским — Ульрихом, далеким предшественником Карла Евгения. В ставших знаменитыми «Речах» против Ульриха Вюртембергского Гуттен клеймил герцога как злодея и тирана, требовал суда над извергом, мучившим свою страну, и сыграл, должно быть, немалую роль в том, что герцог действительно был лишен власти и изгнан. Думает ли Шиллер об этой уже покрывшейся пылью истории странице борьбы венценосца и писателя, выразившего в свое время настроение народа?.. Думает ли он о том, что небывалый успех его «Разбойников» на мангеймской сцене — только начало трудного творческого пути, всего лишь пролог его собственной жизненной драмы?.. В его воображении уже теснятся образы следующих произведений. В Штутгарт он возвращается окрыленный.
ПЕРО ПОД ЗАПРЕТОМ
«Посули мне в награду все короны на этой планете, посули в наказанье все ее пытки, чтобы я склонил колена перед смертным, — я не склоню их…»(Шиллер «Заговор Фиеско»)
В один из дней конца зимы 1782 года двое военных прогуливались по Хогенхаймскому парку. Казалось, они не обращали внимания на окружавшее их великолепие — плоды льстивой фантазии придворных архитекторов. Позади осталась колоннада в египетском стиле, готические храмы. Проплыли мимо турецкие беседки, римские гробницы, швейцарские хижины, живописные искусственные развалины — воплощенная в камне бессильная мечта феодального князька о мировом господстве. Впрочем, герцог Карл Евгений пригласил к себе полкового медика Шиллера не для того, чтобы предоставить ему возможность лишний раз полюбоваться своей новой резиденцией — недавно завершенным Хогенхаймом. Чтобы оценить герцогский парк и дворец, у этого молодого человека чересчур дурной вкус. Разве не свидетельствуют об этом и его сумасшедшая драма и новая затея — только что появившийся поэтический сборник «Антология на 1782 год»? В сборнике восемьдесят три стихотворения, подписанные различными инициалами. Но Карла Евгения и его цензуру не проведешь: большинство стихов созданы той же рукой, что и «Разбойники». Кому же, кроме Шиллера, быть автором этих, например, бунтарских строк из стихотворения «Дурные монархи»? Своей дерзостью они напоминают «Княжеский склеп» вольнодумца Шубарта!
Так чеканьте ж на металле лживом
Профиль свой в сиянье горделивом,
Медь рядите в золотой наряд!
Алчный ростовщик спешит к вам с данью,
Но бесплоден денег звон за гранью,
Где весы гремят.
Вас не скроют замки и серали,
Если небо грянет: «Не пора ли
Оплатить проценты? Суд идет!»
Разве шутовское благородство
От расчетов за вчерашнее банкротство
Вас тогда спасет?
Прячьте же свой срам и злые страсти
Под порфирой королевской власти,
Но страшитесь голоса певца!
Сквозь камзолы, сквозь стальные латы —
Все равно! — пробьет, пронзит стрела расплаты
Хладные сердца!
Монумент, возникший злым укором,
Нашим дням и Франции позором,
Гроб Руссо, склоняюсь пред тобой!
Мир тебе, мудрец уже безгласный!
Мира в жизни ты искал напрасно —
Мир нашел ты, но в земле сырой.
Язвы мира ввек не заживали:
Встарь был мрак — и мудрых убивали.
Нынче свет, а меньше ль палачей?
Пал Сократ от рук невежд суровых,
Пал Руссо — но от рабов Христовых,
За порыв создать из них людей
Чудо! Позорная смерть тебя венчала бессмертьем!
Славы сорвал ты звезду,
Став гордо на плечи позора.
Близок день — позор улетучится дымом,
И лишь одно восхищенье
Сможет к тебе досягнуть.
Возле коронованного зверя
Суетятся сводни и дельцы,
Фавориткам отпирая двери,
Добывают деньги и венцы.
И нередко — о предел коварства! —
Шлюха в царский кабинет войдет,
В сложную машину государства
Пальцы беспрепятственно сует.
Прячьте же свой срам и злые страсти
Под порфирой королевской власти,
Но страшитесь голоса певца!
Сквозь камзолы, сквозь стальные латы —
Все равно! — пробьет, пронзит стрела расплаты
Хладные сердца!
В БЕГАХ
«Достаточно печально уже и то, что на мне подтверждается гнусная истина — ни одному вольнолюбивому швабу не дано ни расти, ни совершентвоваться…»(Шиллер. Из письма)
Полутемная сырая комнатенка в дрянной гостинице под вывеской «Скотный двор». Стол — несколько досок, прибитых к стене, два стула, в углу единственная кровать с худосочным соломенным тюфяком. Плесень да осенний труженик-дождь изукрасили серыми разводами облупившуюся штукатурку на стенах и потолке. Право же, у язвительного Шарфенштейна было бы еще больше оснований называть эту комнату «дырой», чем штутгартское обиталище поэта. Но Шарфенштейн далеко, друзья далеко, далеко родина… Шиллер и верный Штрейхер в заштатном городишке Оггерсгейме, в часе ходьбы от Мангейма. «Разбойники» стоили мне семьи и отчизны», — по праву мог сказать Шиллер. Профессор Якоб Абель.
Кристиан Даниель Шубарт.
От герцога Вюртембергского они в относительной безопасности. Теперь новые враги — нищета и болезнь — ведут наступление на поэта. На беду, в том году октябрь был особенно неприветлив. Из разбитых, кое-как заклеенных бумагой окон беспощадно дуло. Что ни день, холодный бесконечный дождь над унылой плоской землей… Удивителен был этот печальный ландшафт для Шиллера и Штрейхера, привыкших к идиллическим окрестностям Штутгарта, плавным линиям холмов, покрытых виноградниками, зубчатым лесистым склонам гор. Темнело рано. При свете сального огарка тянулись длинные вечера. Обычно Штрейхер садился за свой клавесин, тихо наигрывал. Он знал: другу особенно хорошо думается, когда звучит негромкая мелодия, то как будто разгораясь, то затухая, вместе с колеблющимся пламенем свечи. Опустив голову, поэт шагал из угла в угол, и длинноногая тощая его тень, похожая на тень безбородого Дон-Кихота, металась по сырым голым стенам… С тех пор как они бежали из Вюртемберга, прошло менее двух месяцев. А сколько событий, впечатлений и сколько разочарований!.. В каком приподнятом настроении, несмотря на тревогу и горечь разлуки с близкими, миновали они сине-белый пограничный столб Пфальца! Штрейхер рассказывает: у Шиллера был такой счастливый вид, «будто они навсегда оставили позади все тревоги и достигли золотой страны Эльдорадо». В Мангейм в тот же день попасть не удалось: ворота в этот город-крепость закрывались рано, с наступлением сумерек. Зато утром, смыв с себя дорожную пыль, ни свет ни заря торжественно явились они к режиссеру Мейеру, мангеймскому доброжелателю поэта. Сведения, полученные здесь, были малоуспокоительными. Фрау Мейер только что вернулась из Штутгарта с придворных празднеств и привезла новости: известие о бегстве Шиллера на следующий же день облетело весь город, герцог в бешенстве и, должно быть, будет требовать выдачи беглеца. О заступничестве Дальберга при такой ситуации и думать нечего. Следует соблюдать крайнюю осторожность: не показываться в публичных местах, ни с кем, кроме ближайших друзей, не общаться. А лучше всего хотя бы на время уехать из Мангейма, поселиться где-нибудь под чужим именем. Скрыться, выждать… Недружелюбным, полным смутных опасностей оказался город, под «счастливыми созвездиями» которого надеялся поэт найти вторую родину. И еще одно разочарование сразу же суждено было испытать Шиллеру в Мангейме. Вечером 26 сентября на квартире Мейера тайно собралась группа ведущих актеров Мангеймского театра, чтобы прослушать в авторском чтении «Заговор Фиеско». Генуя XVI столетия… Еще жива в народе память о тех днях, когда город был во власти французов. Освободил Геную полководец Андреа Дориа. Вот уже двадцать лет, как он, теперь глубокий старик, по праву носит пурпурную мантию дожа, главы Генуэзской республики. Но уважение и любовь генуэзцев к Андреа поколеблены поведением его племянника Джанеттино. Как и Франц Моор, младший Дориа не признает никаких моральных норм. Единственный закон, который должен, по его мнению, существовать в Генуе, — это его, Джанеттино, воля, желание и настроение. «Сила — вот нужный уговор», — в этом афоризме вся его циничная жизненная философия. Уверенный в своей полной безнаказанности, Джанеттино Дориа совершает насилие над Бертой, дочерью одного из самых уважаемых граждан Генуи — Веррины. Он нагло убежден, что прошлые заслуги Андреа Дориа перед республикой дают его наследникам права на любые преступления. «Не для того ли герцог Андреа сражался ради этих подлых республиканцев… чтобы его родной племянник вымаливал благосклонность генуэзских дочерей и невест? Гром и Дориа! Ничего! Проглотят! Я так хочу! Не то я велю воздвигнуть над костями дяди виселицу, над которой вольность Генуи лишь ногами подрыгает перед смертью». Типичный феодальный деспот, он ради удовлетворения своих прихотей нагло попирает все законы Генуэзской республики, права дворянства и народа. Он раздает своим друзьям выборные должности: «Я так сказал. Мое слово стоит всех голосов сената». Даже те немногие республиканские свободы, которые еще сохранились в Генуе, представляются Джанеттино излишними. В день избрания нового дожа он собирается перерезать сенаторов и наиболее влиятельных республиканцев, уничтожить республику и установить свою неограниченную власть. Не сомневаясь в успехе, он даже не считает нужным особенно скрывать свои намерения. Когда на балу провозглашают тост за республику, Джанеттино отказывается пить и демонстративно разбивает свой бокал. Ради достижения власти Джанеттино готов предать то дело, за которое Андреа проливал когда-то кровь, — согласен отказаться от независимости родины. Он вступает в соглашение с германским императором Карлом V об установлении протектората над Генуэзской республикой; двести наемных немецких солдат-ландскнехтов по договоренности с Джанеттино уже тайно прибыли в Геную для защиты дома Дориа. В Генуе всеобщее недовольство. Возмущение тиранией и произволом охватило все слои населения: народ, дворянство, сенаторов. Восстание против дома Дориа неизбежно. Но кто будет его главой? Надежда генуэзских патриотов — двадцатитрехлетний граф Джованно Лодовико Фиеско. Человек, одаренный умом, красотой, обаянием, умением привлекать к себе сердца, по всеобщему признанию — «первый рыцарь Генуи», Фиеско, как характеризует его Джанеттино, — это «магнит, который притягивает к себе все беспокойные головы». Но Фиеско ничем не оправдывает надежд, возлагаемых на него республиканцами. Гуляка и легкомысленный повеса, он, кажется, начисто забыл о бедствиях своей родины. «Где он, былой великий тираноборец? — с возмущением спрашивает старый друг Фиеско — Веррина. — Я помню время, когда при одном виде короны ты содрогался от ярости. Ломаного гроша я не дам за бессмертие моей души, раз время могло так износить твою, падший сын республики!» Даже жену Фиеско Леонору, беззаветно ему преданную, вводит в заблуждение кажущееся равнодушие мужа к судьбам республики. Но нет, граф ди Лаванья не отказался от политической борьбы. Его беспечность — только личина, которую он носит, чтобы верней усыпить подозрительность Дориа. Заручившись помощью Франции, папы римского и Пармы, он подготовил все, чтобы совершить переворот. Почему же один, в глубокой тайне готовит Фиеско государственный переворот? Почему не поднимает он на открытое восстание против тирании Дориа всех генуэзских патриотов, которые ждут только слова, чтобы пойти следом за ним? Дело в том, что для Фиеско всеобщее недовольство властью Дориа лишь попутный ветер, который должен облегчить плавание его собственному кораблю. Он полон презрения к генуэзскому дворянству, зорко видя, что для большинства из них дело освобождения Генуи важно лишь постольку, поскольку тирания Джанеттино ущемляет их материальные интересы. «Их геройство запаковано в тюки левантинских товаров, а душонки боязливо трепещут за благополучие кораблей, плывущих в Ост-Индию». Но Фиеско не верит и в народ, который представляется ему «слепым, неуклюжим колоссом». Между тем народ в драме — это подлинно патриотическая сила, бескорыстно преданная интересам республики. Делегация ремесленников, которая приходит к Фиеско в надежде, что он возглавит восстание, выступает со смелыми патриотическими требованиями: «Долой Дориа! Долой и дядю и племянника… Заведем другие порядки в государстве!.. Тиран, он изменил родине и правительству!» В ответ на требования ремесленников Фиеско рассказывает им притчу о смуте в зверином царстве: было время, завладел троном звериного царства меделянский пес, он рвал и кусал своих подданных; его придушили и установили народовластие, но воцарился полный хаос, и снова звери возмутились — в один голос закричали: «Изберем себе монарха… монарха зубастого, с головой, и брюхо у него только одно будет», — и все присягнули одному владыке, заметьте, одному, генуэзцы! Но (выступая среди них величаво) это был Лев». Фиеско заканчивает свой рассказ напутствием: «Ступайте по домам. Но помните о Льве!» В этой притче граф ди Лаванья, по существу, раскрывает свои политические планы: свержение тирании Дориа нужно ему для того, чтобы самому стать неограниченным властителем Генуи. Но как могло случиться, что былой республиканец протянул руку к герцогской короне? Властолюбивые планы Фиеско зиждутся на своеобразной философии «сильной личности», самой природой якобы предназначенной для того, чтобы возвышаться над толпой. «Разве я не величайший муж Генуи, и разве не должны маленькие душонки собираться под сень великого?» Но индивидуализм и преданность республике несовместимы— ведь само слово «республика» в переводе с латыни означает «общее дело», «общественное благо». Об этом общественном благе забывает Фиеско, как только проникает в его кровь яд властолюбия. Республиканская доблесть древнего Рима, которой он вдохновлялся когда-то, не привлекает более того, кто сам стремится сыграть роль нового Цезаря. Нередко в душе Фиеско идет борьба между свободолюбивыми мечтами юности и стремлением к власти, между республиканцем и будущим тираном. Есть минуты, когда он готов отказаться от планов захвата власти ради того, чтобы, свергнув тиранию Дориа, подарить своему народу свободу. «Завоевать венец — великое деяние! Отбросить его — деяние божественное! Погибни, тиран! Стань свободной, Генуя, а я буду твоим счастливейшим гражданином!» Фиеско еще полон смятения, еще не сделан им окончательный выбор между доблестью республиканца и герцогской короной, когда Веррина, «республиканец, твердый как сталь», уже знает, какую опасность представляет для Генуэзской республики ее любимый герой. «Человек, чья улыбка обманула всю Италию, равных себе в Генуе не потерпит… Бесспорно, Фиеско свергнет тирана. Еще бесспорней: Фиеско станет самым грозным тираном Генуи». Веррина не сомневается, что Фиеско не принесет свободы родине. Есть в драме еще один герой, который понимает политическую игру графа ди Лаванья, — это мавр Муллей Гассан, образ, особенно удавшийся автору. Наемный убийца, плут, прожженный негодяй, готовый служить тому, кто больше заплатит, он вместе с тем умен и ловок, проницателен и остроумен. У Гассана есть свои понятия о чести, свои привязанности. Джанеттино поручает ему убить Фиеско, но мавр становится преданным слугой графа ди Лаванья, он осуществляет по его приказанию всю черную работу заговора: разнюхивает настроения народа и намерения Дориа, перехватывает письма, вербует сторонников Фиеско среди своих друзей — генуэзских воров и бродяг. Подготовка переворота становится для него своего рода азартной игрой, он чувствует себя ровней ди Лаваньи, его, по существу, единственным союзником. «Ну, каково, Фиеско? Мы вдвоем так встряхнем Геную, что все законы посыплются, хоть метлой подметай!..» Однако когда от заговора против правительства Фиеско переходит к осуществлению второй части своего плана — захвату власти, Муллей Гассан ему больше не нужен, и он приказывает мавру убираться из Генуи. Подручный заговорщика не может быть слугой герцога, да к тому же мавр слишком много знает о пути, по которому приходят к короне. Все эти мысли с циничной и в то же время печальной усмешкой Муллей Гассан формулирует в одной фразе: «Мавр сделал свое дело, мавр может уходить». Между тем Веррине удается поднять генуэзских патриотов на открытое вооруженное восстание против Дориа. Джанеттино убит, Андреа спасается бегством. Но, как и предчувствовал Веррина, победой республиканцев воспользовался Фиеско: он становится герцогом Генуи. И вот происходит встреча Фиеско с Верриной. Облаченный в пурпур, новый герцог Генуи бросается на грудь старому другу. Но выше всех личных чувств для Веррины преданность республике. «Генуя — это ось, вокруг которой вертятся все его помыслы», — так говорит о нем один из заговорщиков. Своей суровой добродетелью и фанатическим свободолюбием Веррина — герой, напоминающий легендарных республиканцев древнего Рима. Он не может быть другом узурпатора. «Сбрось этот мерзостный пурпур — и я буду им! Первый монарх был убийцей и облачился в пурпур, дабы цвет крови скрыл следы его злодеяний», — бесстрашно заявляет Веррина новому генуэзскому тирану. Интересно, что образ Веррины, как он охарактеризован в драме, — вымысел Шиллера. Исторические источники, которые тщательно изучал в городской Штутгартской библиотеке молодой медик гренадерского полка, не подсказали ему героя, стойко и бескорыстно преданного делу республики. Италия XVI столетия не дала миру второго Брута. Но Шиллер заставляет своего Верринуповторить подвиг античного республиканца. Убедившись, что никакие мольбы не заставят герцога добровольно отказаться от короны, он сбрасывает его в море. Тяжелые латы увлекают Фиеско на дно. Тем временем народ возвращает в Геную старого дожа Андреа Дориа. Веррина идет к Андреа… Так заканчивается «Заговор Фиеско» — драма, которой молодой автор дал подзаголовок «Республиканская трагедия». Этот подзаголовок в значительной мере раскрывает идейный замысел Шиллера. «Заговор Фиеско» — трагедия не только потому, что произведение заканчивается гибелью главного героя. Здесь терпит гибель само дело борьбы за свободу. Восстание, поднятое республиканцами, оказалось напрасным. Если в «Разбойниках» Шиллер устами своего Карла Моора осудил путь борьбы, которому сопутствует преступление, то в «Фиеско» речь идет о преступлении, разъедающем самую сердцевину дела; оно глубоко проникло в душу вождя. Имя этому преступлению — властолюбие. В борьбе против философии наслажденчества, исповедуемой феодальным князьком Джанеттино, рождается новая, не менее эгоистическая и не менее аморальная буржуазная философия «сильной личности», — ею руководствуется Фиеско. И вот нет их обоих. Казалось бы, равновесие восстановлено: Генуей снова правит благородный Андреа. Но значит ли это, что в республике торжествует свобода? Нет. «Цепи из стали или шелка — всегда цепи». Эти слова Веррины — голос самого автора. Рядом со справедливым Андреа мог существовать его преступный племянник. Кто знает, не сменит ли старого дожа тиран, еще худший, чем Джанеттино? Корень зла в самом неразумном и преступном общественном строе, при котором судьбы народов могут зависеть от прихоти венценосца. Народный трибун Веррина идет к Андреа, так как не видит после предательства Фиеско силы, способной возглавить патриотов. Слишком еще незрел и легковерен народ. Но борьба впереди! Когда Шиллер начал читать свою драму актерам Мангеймского театра, он не сомневался в успехе: ведь слушать его «Фиеско» собрались все те, кто дал сценическую жизнь «Разбойникам», люди, убежденные в его драматическом таланте, доброжелатели, друзья. Читал он, как всегда, темпераментно, патетически, сопровождая монологи героев жестикуляцией, увлекся, забыл обо всем на свете. Уже после первого акта вместо одобрения поэта ожидало натянутое молчание. Во втором — недоумение слушателей усилилось и перешло в откровенное разочарование. Кто-то начал разговаривать вполголоса, кто-то вышел, остальные явно скучали. Увлеченный чтением Шиллер еще не понимал своего поражения, но Штрейхер, страдая за друга, уже готов был взорваться и излить свое негодование на нерадивых слушателей, когда Мейер незаметно вызвал его в соседнюю комнату. — Послушайте, друг мой, уверены ли вы, что это тот самый Шиллер, который написал «Разбойников»? — Совершенно уверен! Но почему вы в этом сомневаетесь? — Да потому, что «Фиеско» — это худшее из всего, что мне когда-либо доводилось слышать. Не может быть, чтобы автор «Разбойников» создал такую беспомощную, пошлую пьеску. Или надо предположить, что на первую драму он израсходовал весь свой талант? Недоразумение, стоившее Шиллеру и его другу горькой бессонной ночи, уладилось только на следующий день. За ночь Мейер пробежал глазами оставшийся у него экземпляр драмы и пришел от нее в совершенный восторг. — «Фиеско» — великолепная пьеса, и мы непременно ее поставим, — таковы были первые слова, которыми приветствовал он Штрейхера на следующее утро. — А знаете ли вы, в чем причина удручающего впечатления, которое произвела на всех эта драма вчера? Причина в швабском выговоре Шиллера и его, прости меня господи, чудовищной декламации. Ведь своей «игрой» он чуть не загубил собственную пьесу! Спеша поделиться с поэтом радостным известием, Штрейхер решил все же утаить от него комическую причину вчерашней неудачи. У Шиллера — Штрейхер хорошо это знал — была слабость: он воображал себя великим актером. Не далее чем прошлой ночью, сетуя на холодный прием, оказанный «Заговору Фиеско», Шиллер заявил другу, что если ему не удастся стать драматургом, то он пойдет на сцену, и уж на актерском-то поприще, во всяком случае, добьется признания! Так прошли первые мангеймские дни. Из Вюртемберга Шиллер получил два письма от командира гренадерского полка. В обоих одно и то же: возвращайтесь, герцог сейчас в милостивом расположении духа. Вот и весь ответ на почтительный ультиматум, отправленный поэтом из Мангейма герцогу Карлу. В этом послании к его светлости Шиллер ставил условием своего возвращения право писать, печатать свои произведения, выезжать за границу Вюртемберга и носить штатское. О том, приняты ли его условия, в письме генерала ни слова. Никаких заверений, никаких гарантий безопасности. Нет, Шиллер не даст заманить себя в ловушку! Уж кто-кто, а он хорошо знает цену «милостивому расположению духа» вюртембергского тирана! Даже сюда, в Мангейм, может дотянуться его кровавая десница: слухи о том, что он будет требовать выдачи Шиллера, усилились. Герцог Вюртембергский влиятелен в немецких землях; станет ли правительство Пфальца ссориться с ним из-за «беглого полкового лекаря», да к тому же автора бунтарских драм? Директор театра Дальберг, единственный, кто может решить судьбу «Заговора Фиеско», все еще в Штутгарте. Гроши беглецов тают. А положение поэта все более неопределенно и тревожно. По совету друзей Шиллер и Штрейхер решают временно покинуть Мангейм. И вот они снова в пути. На этот раз пешком: место в почтовом дилижансе для них непозволительная роскошь. Их цель — Франкфурт-на-Майне. Гонимые страхом, они идут двенадцать часов подряд, не останавливаясь ни для того, чтобы полюбоваться живописными развалинами средневековых рыцарских замков, ни чтобы отдохнуть. Единственная допустимая передышка — ночлег в самой дешевой харчевне. Но на этот раз даже спокойно выспаться не пришлось. Не успели путники, изнервничавшиеся и усталые, вытянуться в своих постелях, рассказывает Штрейхер, как страшный грохот барабана заставил их вскочить на ноги. Пожар? Разбой? Война? Долго выглядывали они в испуге из окна, стараясь понять, в чем причина тревоги. Оказалось, ничего особенного: грохот барабана должен был всего лишь оповестить жителей городка, что наступила полночь — таков, извините, местный обычай. И опять шагают они по тронутой осенним багрянцем пфальцской земле. Но волнения последних дней и бессонная ночь дают себя знать: Шиллер бледен, идет с трудом. В ближайшей роще пришлось сделать привал. Однако и тут опасность преследует их по пятам: юношей увидал охотник за людьми, вербовщик рекрутов. Но, взглянув в изможденное лицо задремавшего Шиллера, он, разочарованный, ограничился вопросом, кто они такие, на что Штрейхер отвечал односложно: «Путешественники!» И вот, наконец, выплывают перед ними из сумерек старинные башни Франкфурта-на-Майне, города, где родился великий Гете. В самый город из осторожности решили пока не заходить, а остановиться в предместье Заксенхаузен. Сразу же условились с трактирщиком о плате за ночлег и еду — денег оставалось так мало, что надо было рассчитывать каждую копейку. Из окна комнаты виден мост через Майн. На мосту пешеходы, кареты, коляски. Все спешит, двигается, доносятся крики форейторов и кучеров, грохот сгружаемых ящиков — непривычный для Шиллера шум оживленного торгового города-порта, одного из немногих в тогдашней Германии. Из Заксенхаузена Шиллер отправил Дальбергу письмо. Оно полно горечи. Нелегко было поэту преодолеть свою гордость и обратиться за помощью к человеку, в дружеском участии которого он уже сильно сомневался. И все же положение было таким безысходным, что Шиллер решился попросить у Дальберга небольшую сумму — аванс за пьесу «Заговор Фиеско», которую он обещал в ближайшее время закончить и сдать Мангеймскому театру. «Ваше превосходительство, по возвращении в Мангейм, где я, к сожалению, не мог вас дождаться, верно, уже узнали от моих друзей обо всем, что со мной происходит. Выражение я в бегах исчерпывающе рисует мое положение. Но худшее еще впереди. У меня нет средств, необходимых для противоборства моей злополучной судьбе… Я покинул Штутгарт с опустошенным сердцем и пустым кошельком. Мне бы следовало краснеть от стыда, делая вам такие признания, но я знаю — они меня не унижают…» Говоря о некотором сроке, необходимом ему для завершения «Фиеско», Шиллер скупо приоткрывает свое душевное состояние: «…Раньше чем через три недели я ничего не смогу представить театру; ведь мое сердце было так долго стеснено, а сознание того, в каком положении я нахожусь, далеко уводило меня от поэтических грез». Особенно тяготило Шиллера то, что он не разделался еще со старым долгом за напечатание «Разбойников». «Мне необходимо отослать в Штутгарт 200 флоринов. Должен вам признаться, это беспокоит меня куда больше, чем то, как буду я влачить свое существование. Я не успокоюсь, пока не почувствую себя в этом смысле чистым…» В ожидании ответа Шиллер бродит по городу, где провел свое детство Гете и так ярко описал его позднее в «Поэзии и Правде». Вот они, «строгие и почтенные» улицы Франкфурта-на-Майне. Заальгоф — место, где, по преданию, был замок императора Карла и его наследников. Отсюда начинается старый ремесленный город с его тесной и грязной рыночной площадью, где не протолкаться сквозь толпу продавцов и разносчиков, и Варфоломеевской церковью, вокруг которой в базарные дни теснится толпа. По планировке города поэт знакомится с его беспокойной историей. Не случайно, конечно, появились все эти «многочисленные маленькие городки внутри города, крепостцы внутри крепости», которые привлекали внимание еще Гете-ребенка. «Ворота и башни, обозначавшие границы старого города, затем опять ворота, башни, стены, мосты, валы, рвы, которыми был обнесен новый город…» Шиллер навещает книжные магазины Франкфурта. «Я заходил в шесть книжных лавок, — пишет он одному из друзей, — спрашивал «Разбойников», и везде мне отвечали, что теперь уже не достать ни одного экземпляра и что их то и дело спрашивают». Штрейхер рассказывает, что когда в одной из лавок молодой продавец начал особенно расхваливать распроданную драму и пытался было даже изложить Шиллеру ее содержание, поэт не выдержал и, презрев всякую осторожность, раскрыл свое инкогнито. Долго в удивлении таращил лавочник глаза на бедно одетого, скромного юношу, который никак не вязался с его представлением об авторе такой дерзкой и шумной драмы. И вот, наконец, на имя доктора Риттера получено письмо из Мангейма. Оно не от самого Дальберга — осторожный барон не хочет вступать в переписку с беглецом, он поручил Мейеру передать свой ответ: никаких авансов и задатков, «Фиеско» в его настоящем виде для театра не пригоден, разговоры о денежной поддержке исключены. Когда Шиллер вернулся в Заксенхаузен, он уже владел собой. Штрейхер не услышал от него ни единой жалобы. Вместе обдумали планы на будущее. Решили перебраться поближе к Мангейму, чтобы Шиллеру было удобнее работать над переделкой «Фиеско». От своего намерения ехать в Гамбург Штрейхер решил пока отказаться: он не мог оставить друга в такие тяжелые для него дни. Тайком от поэта он написал матери с просьбой выслать хоть немного денег, чтобы можно было протянуть, пока Шиллер не закончит «Фиеско». На маленьком торговом судне через несколько часов добрались до Майнца. Осмотрели величественный собор, сооруженный в X столетии, один из древнейших памятников немецкого зодчества. Подкрепились чашкой кофе. «Совсем недавно в Майнце, в соседней комнате, какие-то женщины толковали об авторе «Разбойников», — рассказывает Шиллер в письме к другу, — и высказали страстное желание повидать его, а я пил рядом с ними кофе…» Но поэт боялся заводить знакомства. Надо было соблюдать еще большую осторожность, чем раньше, Опасаясь преследований, Шиллер даже в письмах к друзьям указывает неправильный обратный адрес, а иногда и нарочно дезориентирует относительно своих намерений. Кто знает, нет ли распоряжений герцога вскрывать его письма на родину? Потому-то, пробираясь из Франкфурта в Мангейм через Майнц и Вормс (большую часть пути друзья снова проделали пешком), он пишет приятелю в Штутгарт: «Все, кто хоть сколько-нибудь осведомлен о моей судьбе и моем замысле, в один голос советовали мне отправиться в Берлин; теперь я еду туда с отличными рекомендациями и получу еще много таких же, ибо мой путь лежит через Эрфурт, Готу, Веймар и Лейпциг, где меня отчасти уже знают по моим произведениям, отчасти же я себя зарекомендую имеющимися у меня письмами… Не исключено, что в Берлине я изменю свои намерения и при содействии некоторых важных лиц отправлюсь в Петербург. Само собой разумеется, что на службу я поступлю только в качестве медика… Мангейм, в сущности говоря, неподходящая для меня сфера. Он слишком мал, чтобы благоприятствовать мне как медику, и слишком бесплоден, чтобы дать мне взрасти как писателю. Взять на себя службу в театре? Но это не входит в мои намерения, да и вообще, какой в этом прок, — он очень оскудел, обеднял и все больше и больше приходит в упадок». А пока, заметая следы беглецов, это фантастическое письмо шло на родину поэта, сам он с верным Штрейхером вновь приближался к Мангейму. И вот — городишко Оггерсгейм близ Мангейма, где из соображений безопасности решено было обосноваться; сырая комнатенка в захудалой харчевне при скотопрогонном дворе. Поэт прожил здесь около двух месяцев. Эти два месяца Шиллер провел в глубоком подполье. Он вторично меняет имя: теперь он не доктор Риттер, а доктор Шмидт; из дома он выходит чрезвычайно редко и только в темноте (первые восемь дней он вообще не покидал своей комнаты), почти ни с кем не разговаривает. Быть может, двадцатитрехлетний беглец и не выдержал бы этого полутюремного режима, если бы не пришли ему на помощь две спасительные силы, верные спутницы его трудного жизненного пути, — творчество и дружба. В Оггерсгейме, в бесконечные осенние вечера, когда под тихие звуки клавесина верного Штрейхера поэт шагал из угла в угол, погруженный в глубокую задумчивость, останавливаясь только для того, чтобы набросать несколько фраз на клочке бумаги, родился первый вариант лучшей из его юношеских драм — «Коварства и любви». Работая над этой пьесой, Шиллер, подобно Шекспиру, имел в виду определенных исполнителей, создавал портреты и характеристики действующих лиц применительно к индивидуальностям актеров Мангеймского театра. Он заранее радовался, рассказывает Штрейхер, представляя себе, как хорош будет толстяк Бейль в роли честного грубоватого музыканта Миллера и как потрясут зрителей, именно благодаря контрасту с его комической внешностью, трагические сцены финала. Шиллер писал увлеченно. Погрузившись в творчество, он забывал обо всем на свете. В эти часы вдохновенного труда он не был больше ни гонимым беглецом, у которого может не остаться завтра над головой даже ветхой крыши оггерсгеймского трактира, ни бедняком, живущим в долг. (Вот уже две недели, как кончились скромные деньги, присланные матерью Штрейхера, и на грифельной доске, висящей около буфетной стойки, хозяин каждый вечер педантично записывает, сколько проели господа Шмидт и Вольф.) С неохотой отрывался поэт от своего нового увлечения — «Луизы Миллер», чтобы снова сесть за «Фиеско». Рукопись в новом варианте была передана через Мейера Дальбергу в середине ноября. И снова полные томительной неопределенности голодные и тревожные дни ожидания… Однажды в конце ноября, добравшись под прикрытием темноты до Мейеров, друзья были испуганы новостью: Шиллера ищет какой-то неизвестный офицер, всюду о нем расспрашивает. Кто может это быть? Посланец герцога? Представитель пфальцских властей, у которого за обшлагом мундира уж лежит приказ об аресте поэта? Внезапный стук в дверь прервал обсуждение. Шиллера и музыканта заталкивают в какую-то кладовку, закрывают портьерами. К счастью, это оказался знакомый. Но и он пришел, чтобы предупредить: офицер все еще тут, он только что столкнулся с ним и сказал, что Шиллер уехал в Саксонию. Куда девать беглецов на ночь? Возвращаться домой им опасно. Оставаться у Мейеров? Но Шиллер боится подвести друзей. Кто-то предлагает им случайное убежище, где они спят несколько часов, и утром, пока еще не рассвело, крадутся обратно в Оггерсгейм. Много поздней выяснилось, что офицер, разыскивавший поэта, был его приятелем по академии… До последних чисел ноября пришлось поэту ждать решения Дальберга относительно нового варианта «Фиеско». Ответ был, как и в первый раз, отрицательным. Шиллеру было передано, что его драма не годится, он «повторил в ней ошибки Шекспира». Переработка «Фиеско», предпринятая в таких тяжелейших условиях, оказалась напрасной. Единственное, что удалось поэту, это продать рукопись драмы мангеймскому издателю и книготорговцу Шванну. Полученных денег еле хватило на то, чтобы расплатиться с хозяином и купить несколько самых необходимых теплых вещей к наступающей зиме. Оставаться долее в Мангейме, где Шиллер подвергал себя и своих друзей немалой опасности, было бессмысленно. Но куда же теперь? У Рейнских гор близ города Мейнингена имела маленькую полузаброшенную усадьбу в деревне Бауэрбах мать одного из товарищей Шиллера по академии — Генриетта Вольцоген, с которой поэт был дружен еще в Штутгарте. Здесь и надеялся он найти пристанище. В неприветливый декабрьский день провожали Шиллера Штрейхер, Мейер и еще несколько друзей, актеров Мангеймского театра. Все вместе три часа шли пешком в Вормс, где поэт должен был сесть в дилижанс. Тягостными были бы эти последние часы перед разлукой, если бы не оказалось, что на почтовой станции, где надо было ждать дилижанса, случайно дает представление какая-то маленькая заезжая труппа. Ставили популярную в то время мелодраму «Ариадна на Наксосе», обработку древнегреческого мифа. Жалкая это была постановка! Для пущего эффекта актеры завывали и принимали вычурные позы. Художник до такой степени пренебрегал правдоподобием, что на античную галеру, увозившую Тезея от вероломно покинутой Ариадны, водрузили картонные пушки. Грохот картошки, перекатываемой в железном ящике, должен был заменять раскаты грома. Режиссер Мейер и провожавшие Шиллера мейнингенские актеры потешались вовсю. Но Шиллер был серьезен. Положив на колени небольшой узелок с пожитками, с напряженным вниманием следил он за действием пьесы. Должно быть, не менее ясно, чем его спутники, видел поэт и недостатки исполнения и промахи художника. И все же его, как всегда, полонила, увлекла, заставив забыть на время тяготы собственной судьбы, неодолимая стихия театра. Как умел он безраздельно отдавать всего себя во власть этой стихии, великого и иллюзорного мира! И в то же время — всегда рефлексия, всегда размышление. Быть может, не покидала поэта эта напряженная работа аналитической мысли даже в минуты наивысшего эмоционального подъема. Наслаждаясь театром, он думает о природе этого наслаждения, о силе воздействия театра. Какова же будет она, эта сила, когда, избавившись от мишуры, вырвавшись из круга мифологических царей и героев, театр обратится к живым вопросам современности и зрители увидят национальную немецкую драму, а не бесконечные подражания французским ложноклассическим образцам! Огромные надежды связывает Шиллер с театром. Обличителем произвола правящих классов, нравственным и умственным просветителем немецкого народа назовет он его в своем докладе «Театр, рассматриваемый как нравственное учреждение». Примерно полтора года отделяют этот доклад от того дня, когда друзья провожали поэта в далекую тюрингскую деревню Бауэрбах. Значительно изменятся за это время обстоятельства жизни поэта. Но не изгладятся из памяти горькие осенние месяцы скитаний. Не забудет он и представление «Ариадны» на почтовой станции… Должно быть, именно этот спектакль нищей бродячей труппы, увиденный в такой тяжелый для него день, вспоминает Шиллер в своей эстетической работе, когда, перечисляя яркие драматические ситуации, указывает и на историю покинутой Ариадны. Он говорит о театре как школе мужества, которая обращает внимание не только на человеческие характеры, но… и на судьбы «и учит великому искусству сносить их…» И вот спектакль окончен. Пора трогаться в путь и поэту. Последние рукопожатия друзей… Завернувшись в свой ветхий плащ, Шиллер влезает в тряскую, насквозь продуваемую холодным декабрьским ветром почтовую карету. Путь предстоит долгий — почти трое суток.
ДОКТОР РИТТЕР И ПУБЛИЦИСТ ЖИЛЛЬ
«Мы, поэты, трогаем, потрясаем, воспламеняем сильнее всего тогда, когда сами почувствовали страх за наших героев и сострадание к ним».(Шиллер. Из письма)
В Рейнских горах в начале декабря уже глубокая зима. Заснежена деревня, сад, дом под высокой черепичной крышей (он переделан из простой деревенской избы) — здесь нашел пристанище поэт. Шиллер добрался до Бауэрбаха 7 декабря поздно вечером. Все спит вокруг, только в нескольких покосившихся домишках-хижинах еще мерцают тусклые огоньки. Но «доктора Риттера» ожидают. В приготовленной для него комнате на втором этаже тепло, чистая постель. Первое ощущение, испытанное поэтом в Бауэрбахе, — покой. «Наконец-то я тут, счастливый, довольный, что пристал к берегу, — пишет он Штрейхеру на следующее утро. — Многое даже превзошло мои надежды; никакие нужды больше не страшат меня, ничто извне уже не помешает моим поэтическим грезам, моим высоким иллюзиям… …Слушайте, друг мой! Если я в этом году не сделаюсь первостатейным поэтом, то, значит, я просто дурак, и тогда мне уже все безразлично», — разговаривает он с далеким другом в одном из следующих писем. После скитаний по постоялым дворам теплая комната в скромном бауэрбахском доме кажется ему чуть не дворцовым покоем. Он не замечает ни низких потолков, ни узкой скрипучей лестницы, по которой ему приходится взбираться «к себе». В уединенной тюрингской деревне, окруженной сумрачным еловым лесом, — вся она состоит из трех десятков крестьянских домиков, не более, — чувствует он себя в безопасности. Но чтобы не повредить приютившей его семье (сыновья Генриетты Вольцоген зависят от милости герцога Вюртембергского), он снова прибегает к старой и изрядно опротивевшей ему игре — заметает следы. Он отправляет письма, которые должны дезориентировать шпионов относительно места его пребывания и намерений. Притворно жалуется на непрочность всякой человеческой дружбы: госпожа Вольцоген намекнула ему, дескать, что не следует долее оставаться в Бауэрбахе. Пишет, что уезжает в лесное поместье к какому-то новому приятелю, а то и в Англию, Америку. Одно письмо к Вильгельму Вольцогену в Штутгарт он помечает Франкфуртом, другое Ганновером… В действительности поэт не уезжал из Бауэрбаха. Он пробыл там более полугода. В эти месяцы одиночества и покоя Шиллер, как никогда раньше, много читает. Наконец-то может он, не боясь окрика академического начальства или тупой цензуры его светлости, погрузиться в мир книг, беспрепятственно совершать удивительные путешествия в неизведанные области истории, листая одну за другой драгоценные страницы человеческого опыта, вымыслов и наблюдений. Книгами Шиллера снабжает мейнингенский библиотекарь — с ним письменно связала юношу заботливая Генриетта Вольцоген — Вильгельм Фридрих Герман Рейнвальд. Этим длинным именем назывался хилый сорокапятилетний маленький человек, умный, язвительный, желчный. Герцогский писец в течение долгих лет, он, будучи назначен в Мейнингенскую библиотеку, осуществляет там огромную, кропотливую работу: приводит в порядок обширный книжный фонд. Перу секретариуса Рейнвальда принадлежат пятьдесят четыре тома каталогов, несравненно более значительный филологический труд, чем два сборничка собственных стихов и рассказов, выпущенных им как-то на скромные личные средства. Впрочем, единственная благодарность, которую получил Рейнвальд за свою деятельность, был приказ уступить место заведующего напыщенному гелертеру с университетским званием, а самому удовольствоваться нищенским окладом. Разница в возрасте, характерах и темпераментах не помешала юному восторженному поэту и стареющему сухому книжнику сделаться друзьями. Через несколько лет они породнятся: Рейнвальд женится на сестре Фридриха — Кристофине. В списке книг, которые просил у Рейнвальда Шиллер, на первом месте произведения Лессинга: «Гамбургская драматургия» и его драмы. Ни одно другое создание поэта не несет таких ясных следов ученичества в школе первого немецкого просветителя-демократа, как «Коварство и любовь»; напряженно работая в Бауэрбахе над этой драмой, Шиллер вновь и вновь обращается к творчеству Лессинга. Книги, взятые у Рейнвальда, оказались импульсами новых творческих замыслов. Поэт потрясен трагическими судьбами жертв тирании и религиозного фанатизма. Его увлекают сильные характеры, натуры незаурядные, «гениальные», как говорили в те времена, — все то, в чем хоть отчасти выражен общественный протест. Возвращая Рейнвальду «Историю Бастилии» («показалась мне очень занимательной»), он просит прислать ему «Историю Филиппа II» французского мемуариста аббата Брантома Его воображение все сильнее возбуждает судьба испанского инфанта Дон Карлоса, сына короля Филиппа. Но увлекают и другие сюжеты… Впервые в Бауэрбахе Шиллер подробно знакомится с трагической историей шотландской королевы Марии Стюарт, обезглавленной по приказу Елизаветы Тюдор. Наконец поэт делает окончательный выбор: вчерне закончив в феврале свою «Луизу Миллер», он приступает к «Дон Карлосу». «…Я считаю своим долгом отомстить в этой пьесе своим изображением инквизиции за поруганное человечество, пригвоздить к позорному столбу ее гнусные деяния. Я хочу — пусть даже из-за этого мой Карлос будет потерян для театра, — чтобы меч трагедии вонзился в самое сердце той людской породы, которую он до сих пор лишь слегка царапал… Хочу… но вы, боже упаси, еще станете смеяться надо мной…» — пишет он Рейнвальду «рано утром в беседке 14 апреля 1783 года». В письмах к Рейнвальду из бауэрбахского уединения (девушка-служанка относила их в Мейнинген и возвращалась с книгами и записками для поэта) Шиллер делится размышлениями о жизни и художественном творчестве. Он не сомневается, что «мыслящий дух не может уйти в самого себя и самим собою удовлетвориться». В этих словах горечь одиночества; все больше и больше тяготило поэта его вынужденно-добровольное изгнание. «Я отдал бы все на свете за человеческое общество, потому что я теперь испытал, что гений молчит, если ему не дать внешнего толчка…» Но это не только жалоба на судьбу. Шиллер излагает старшему другу свою эстетическую программу тех лет. Художник не может существовать в отрыве от жизни. Как полно ощутил он эту истину! Шиллер считает, что художественное дарование неотделимо от человеческих качеств писателя, он убежден, что истинным художником может стать только человек с горячим сердцем, тот, кто умеет быть преданным другом, способен на большое чувство. «Если мы можем пламенно сочувствовать нашему другу, то в сердце у нас найдется тепло и для наших поэтических героев». Он интерпретирует по-своему классическую формулу о «страхе и сострадании», которые трагедия вызывает у зрителя. Шиллер делает одно добавление: потрясает и воспламеняет сердца только тот поэт, кто сам захвачен переживаниями своих героев, сам почувствовал «страх за их участь и сострадание к ним». В эти годы все симпатии Шиллера принадлежат писателям, которые наделяют героев собственными чувствами и воззрениями. Поэт уверен, что «надо быть не столько живописцем своего героя, сколько его возлюбленной, его задушевным другом», так как «прозорливость любящего подмечает в сто крат больше нюансов, нежели самый зоркий взгляд наблюдателя». В своих юношеских драмах Шиллер и есть этот «задушевный друг» героев — мятежника Карла Моора, несгибаемого республиканца Веррины и Фердинанда фон Вальтера, юноши, бросившего вызов миру сословного неравенства («Коварство и любовь»). Более того, они — это он сам! Он доверил им свои мечты о свободном, справедливом обществе, свою ненависть к деспотизму, свою жажду политической борьбы. «Дух мой жаждет подвигов, дыхание свободы», — разве не выражена в этих словах Карла Моора его собственная заветная мечта? Но что же, какие подвиги свершил он сам, Фридрих Шиллер? Бежал от деспота-герцога из Вюртемберга?.. Ему двадцать три года, а он вынужден скрываться в медвежьем углу, в лесном захолустье, да еще почитать себя счастливцем, что есть у него крыша над головой и хлеб насущный. Какая тоска по большому делу, по реальной борьбе, для которой не созрела еще в те годы родина поэта, звучит в одной из сцен «Заговора Фиеско», где герой дает отповедь художнику, довольному тем, что он запечатлевает на своих полотнах высокие подвиги античности! «Ты свергаешь тиранов на полотне, а сам остаешься жалким рабом. Мазком кисти ты освобождаешь государства, но не в силах разбить собственные цепи!.. Твоя работа — скоморошество! Видимость, уступи место деянию!..» Единственное событие, прервавшее на время уединение поэта, — приезд в Бауэрбах Генриетты Вольцоген с дочерью. Шарлотте Вольцоген, когда она познакомилась с Шиллером, было шестнадцать лет. Она слышала о поэте и раньше от братьев, воспитанников Карлешуле, знала о нем и от матери; после того как госпожа Вольцоген вместе с Шиллером поехала на представление «Разбойников» в Мангейм (это была та самая поездка, за которую поэт поплатился двухнедельным арестом), в доме Вольцогенов о Шиллере говорили как о надежде современной немецкой литературы. Принял ли поэт дружеское расположение к нему матери и заинтересованность дочери за более глубокое чувство? Одинокий, оторванный от семьи, он особенно чувствителен в эти годы скитаний к теплу, ласковому слову. Должно быть, он во многом выдумал свою Лотту. У этой миловидной, но вполне заурядной девушки не было и отчасти той сердечной глубины, которую стремился найти в ней поэт. Не полюбил ли он в Лотте Вольцоген создание собственной фантазии? Какие-то черты ее портрета можно найти и в хрупкой Леоноре, жене Фиеско, и в светлокосой возлюбленной Фердинанда фон Вальтера— Луизе Миллер. Но поэт обманулся внешним сходством со своим женским идеалом. Напрасно было бы искать у Шарлотты Вольцоген хотя бы крупицы душевной силы шиллеровских героинь! Шарлотта благоразумно не ответила на горячее чувство поэта. Она согласилась с доводами матери: бедняк, да к тому же и не дворянин ей не пара. Предложение Шиллера было отвергнуто. «…Одиночество, недовольство собой, неосуществившиеся надежды, а возможно, и новый образ жизни заставили, если можно так выразиться, фальшиво звучать мой дух, — делится он с Рейнвальдом, — расстроили обычно чистый инструмент моих чувств. Надеюсь, что дружба и май снова возвратят ему былую звучность. Истинный друг опять примирит меня с родом человеческим, часто являвшимся мне со столь неприглядной стороны, и на полпути остановит мою музу, уже отправившуюся к Коциту». С тревогой наблюдал Рейнвальд за приступами душевной подавленности поэта. «Вашему брату нужно в большой город, где есть хороший театр, — пишет он Кристофине. — Он должен общаться с людьми, изучать человеческие характеры, чтобы воплощать их для сцены, беседовать о природе и об искусстве, встречаться с друзьями. Еще одна такая зима превратила бы его в мизантропа». Весна 1783 года оказалась действительно радостной для поэта. В марте в книгоиздательстве Шванна в Мангейме вышел из печати «Заговор Фиеско». На титульном листе посвящение: «Профессору Абелю в Штутгарте». От Абеля Шиллер впервые услышал об учении Руссо. Ему и посвящает он драму, вдохновленную стоическим республиканским идеалом великого женевца. Драме предпослан латинский эпиграф из книги римского историка Саллюстия «О заговоре Катилины»: «Сие злодейство почитаю из ряда вон выходящим по необычности и опасности преступления». И еще новость; ее сообщает режиссер Мейер. Убедившись, что герцог Вюртембергский как будто бы забыл о беглеце, Дальберг хочет возобновить с ним переговоры о постановке «Заговора Фиеско», да и новой драмы — «Луизы Миллер»; о ней он слышал от друзей поэта. Сезон 1782/83 года в Мангеймском театре был на редкость плохим. Из семнадцати новых спектаклей ни один не прошел больше двух-трех раз. После «Разбойников» мангеймскую публику не легко удовлетворить французскими комедиями да дешевыми мелодрамами. Театру, как никогда, нужна серьезная пьеса. «Ваше превосходительство, несмотря на мою недавнюю неудачную попытку, видимо, еще не совсем изверились в моем драматургическом даровании», — иронизирует поэт в письме к Дальбергу. Наученный горьким опытом, он не хочет отдавать «Луизу Миллер», не застраховав себя от возможных придирок осторожного театрального дельца. Не смущает ли барона Дальберга «многообразие характеров и сложность интриги»? А та особенность драмы, что «комическое здесь перемешано с трагическим, веселое — со страшным?.. И прежде всего «слишком вольная сатира, осмеивающая знатных плутов и глупцов»? Но Дальбергу так нужна пьеса, что на этот раз ничто его не смущает. По его просьбе Шиллер срочно дорабатывает «Луизу Миллер». «Моя «Л. М.» в 5 часов утра уже выгоняет меня из постели, — сообщает поэт Рейнвальду. — И вот я сижу, чиню перья и пережевываю мысли. Как это верно сказано, что принуждение подрезает крылья духу. Писать в страхе — подойдет ли это театру, в спешке, так как на меня нажимают, и писать притом безупречно, — право же, большое искусство, И все же моя Миллер становится лучше…» 24 июля Шиллер выехал в Мангейм на репетиции «Заговора Фиеско». Единственное, что он увозит с собой, — новая драма «Луиза Миллер». В Бауэрбахе остаются все его книги, письма, пожитки. Бауэрбаху принадлежит пока его сердце: ему кажется, что он еще вернется и будет все же счастлив с Шарлоттой. Но постепенно контуры этой вымышленной идиллии расплываются, тают. Не пройдет и нескольких месяцев, как душевное здоровье поэта восстановится и он сам не отдаст треволнений своей трудной жизни в обмен на тихое маленькое счастье в домике под черепичной крышей. «…Или пребывание в Бауэрбахе было всего лишь милой причудой судьбы, которая уж никогда более не повторится? Кустарником, за который я зацепился на своем пути лишь затем, чтобы снова быть втянутым в водоворот?..» И вот он снова под «счастливыми созвездиями» Мангейма… Впервые, не боясь преследований, ходит по прямым как стрела улицам. Мангейм напоминает Людвигсбург, город детства. Улицы пересекаются под прямыми углами. Квадраты площадей. Замок — немецкое подобие Версаля. Город построился и расцвел в середине XVIII века, когда он был резиденцией курфюрстов Пфальцских. Еще в семидесятых годах Шубарт острил, что Пфальц больше похож на французскую колонию, чем на немецкое государство; пышным цветом расцвели здесь низкопоклонство перед иностранщиной, французомания немецких правящих классов. К счастью для национального развития страны, курфюрст Карл Теодор получил баварское наследство, и двор переехал в Мюнхен, увозя с собою и итальянскую оперу и французский балет… Центр литературной жизни — дом книгоиздателя Шванна. Шиллер здесь дружески принят. Читает «Луизу Миллер», которой Шванн «в высшей степени доволен». Теперь он вхож и к самому Дальбергу, где «частенько обедает»; расчетливый театральный делец твердо решил на этот раз не отпускать от себя многообещающего писателя. По театру он разгуливает «невозбранно, как по собственным апартаментам». С 1 сентября 1783 года Шиллер становится штатным драматургом и заведующим репертуаром Мангеймского театра. («Дальберг первый предложил мне остаться здесь», — с гордостью сообщает он в Бауэрбах.) По контракту в течение года он обязан представить дирекции три драмы: «Заговор Фиеско», «Луизу Миллер» и еще не написанного «Карлоса». Надо трудиться не покладая рук, и тогда удастся ему, быть может, сбросить гнетущую его тяжесть — расплатиться с долгами. Поэт уже мечтает, что сможет повидаться с родными, что выпишет в Мангейм сестер («За это я заставлю их шить мне рубашки и вязать чулки…»), но тяжелая болезнь, надолго оторвавшая его от работы, опрокидывает все его расчеты. В Мангейме вспыхнула эпидемия инфекционной желтухи, стоившей жизни другу Шиллера — режиссеру Мейеру. Сам поэт на несколько месяцев прикован к постели. И вот наступил день премьеры «Заговора Фиеско» в Мангеймском театре — 11 января 1784 года. Снова Шиллер в той же ложе, где два года назад безвестным юношей испытал он свой первый писательский триумф. Но на этот раз, за исключением отдельных сцен, спектакль не имеет успеха… Как могло случиться, что зрители не оценили бесспорных достоинств новой драмы — искусства напряженных, динамичных массовых сцен, которыми, как в «Разбойниках», блестяще владеет здесь Шиллер? Острых драматических ситуаций? Отточенного языка, то патетически-приподнятого, то язвительно-остроумного? В исполнении талантливых мангеймских актеров на сцене ожили искусно вылепленные драматургом разнообразные характеры: благородный, величественный Андреа Дориа и самовлюбленный деспот Джанеттино; пылкий юноша патриот Бургоньино и циники Сакко и Кальканьо, республиканцы не по убеждению, а по расчету; продувная бестия мавр, страстная целомудренная Леонора, пустая Джулиа Империали, достойная сестра принца Джанеттино, и, наконец, главные герои-антиподы: патриот Веррина и властолюбец Фиеско… «Заговор Фиеско» — во многом шаг вперед по сравнению с «Разбойниками». Драматург шире охватывает здесь жизненные явления. Сложнее психологические портреты действующих лиц: они не сводятся к противопоставлению света и тьмы, благородства и низости, и, что самое знаменательное, характеры не сложились где-то за рамками сценического действия, а меняются на протяжении драмы, развиваются, формируются, живут. Больше всего это относится к образу героя. И все же спектакль не тронул зрителей. Должно быть, основной причиной неуспеха было то, что в постановке Дальберга драма шла не так, как она была напечатана весной 1783 года у Шванна — и печатается по сей день в собраниях сочинений поэта, — а в переделанном, искажающем ее идею варианте. На мангеймской сцене Фиеско не погибал от руки Веррины; суровому республиканцу решительно не за что было карать своего друга: в борьбе честолюбия и сознания общественного долга благородные стороны характера Фиеско одерживали верх, он сам, добровольно отказывался от генуэзской короны, чтобы насладиться счастьем свободного гражданина Генуи. Республиканская трагедия превратилась в мелодраму… В Берлине, Франкфурте-на-Майне и, наконец, в Вене — всюду, где переделки драмы были не столь значительны, она прошла с успехом. И все же вряд ли это утешило поэта. «Заговор Фиеско» публика не поняла, — писал он с горечью Рейнвальду вскоре после премьеры. — Республиканская свобода здесь звук без всякого значения. В жилах жителей Пфальца не течет римская кровь…» Но если бы умел он заглянуть в будущее! Если бы мог шагнуть меньше чем на десятилетие вперед, перенестись в революционный Париж 1792 года!.. Многоликий враг — коалиция монархических государств — у ворот революционной столицы. Говорят, что прусский король приказал оставить себе место в опере: какое может быть сомнение, что Париж будет взят!.. В эти решающие для революции дни судьбу Франции берет в свои руки народ. В ночь на 10 августа 1792 года революционные массы штурмуют дворец Тюильри. Вопреки воле крупной буржуазии, испугавшейся размаха революционного движения, народное восстание сметает монархию. 10 августа образована революционная коммуна Парижа. 11-го принят декрет о созыве Национального конвента на основе всеобщего избирательного права. Революция приближается к своей вершине — якобинской диктатуре. В эти героические дни указом от 26 августа революционное правительство присваивает звание почетного гражданина Французской республики наиболее выдающимся иностранцам, которые «своими произведениями и мужеством послужили делу свободы и приблизили час освобождения человечества». Среди них Вашингтон, Костюшко, Песталоцци, Клопшток… Когда семнадцать имен было названо, встает депутат Конвента Филипп Рюль, эльзасец по национальности, якобинец по убеждениям. Он заявляет, что список не полон: в нем недостает имени человека, своими произведениями заслужившего права считаться почетным гражданином Французской республики. Это «господин Жилль — немецкий публицист». Жилль — Фридрих Шиллер. С лета 1792 года и весь якобинский 1793 год восторженными овациями приветствуют парижские зрители обличительные монологи Карла Моора. На сцене Театра де Марэ с огромным успехом идет драма «Робер, атаман разбойников» — переделка «Разбойников» Шиллера. Придуман новый конец, изменены имена, на герое красный фригийский колпак, но неизменно главное — свободолюбивый дух драмы, нашедший отклик в сердцах французских революционеров. Как горячо струилась в этих сердцах та «римская кровь», которая во времена молодости поэта не текла «в жилах жителей Пфальца»! Идеи «Разбойников» и «Заговора Фиеско» были родственны тем, кто во дворце Тюильри под бюстом Брута приговорил к смерти Людовика Капета, патетика Шиллера — близка патетике революции. Собрание приняло предложение депутата Филиппа Рюля… Вот письмо, оповещавшее Шиллера о том, что ему, как автору «Разбойников» и «Заговора Фиеско», присваивается звание гражданина Французской республики. «Париж, 10 октября 1792 года, первый год Французской республики. Честь имею послать Вам при сем, за государственной печатью, копию указа от 26 августа текущего года, представляющего звание французского гражданина некоторым иностранцам. Вы прочтете, что Нация включила Вас в число друзей человечества и общества, которым она пожаловала это звание. Национальное собрание решением от 9 сентября поручило исполнительной власти отправить Вам этот указ. Повинуясь, прошу Вас принять мои уверения в том, что я испытываю удовлетворение быть при данном обстоятельстве министром Нации и присоединить мои личные чувства к тем, которые Вам свидетельствует великий народ, охваченный энтузиазмом первых дней своей свободы. Прошу Вас подтвердитьполучение моего письма, чтобы Нация получила уверенность в том, что указ дошел до Вас и что Вы тоже считаете французов своими братьями. Министр внутренних дел Французской республики Ролан». Шиллеру не пришлось подтвердить получение этого письма. Хотя из революционной газеты «Монитёр» он и узнал в 1792 году о присвоении ему почетного звания, сам указ и письмо Ролана, адресованные «немецкому публицисту Жиллю», долгие годы блуждали в лабиринтах немецкой почтовой цензуры. До Шиллера они дошли только в 1798 году, через шесть лет после того, как указ был подписан Дантоном, и почти через полтора десятилетия после дня разочарования, каким оказался для поэта день премьеры «Заговора Фиеско»,
МИР КОВАРСТВА И МИР ЛЮБВИ
«Когда справедливость слепнет, подкупленная золотом, и молчит на службе у порока, когда злодеяния сильных мира сего издеваются над ее бессилием и страх связывает десницу властей, театр берет в свои руки меч и весы и привлекает порок к суровому суду».(Шиллер. Из статьи «Театр как нравственное учреждение»)
«Любезный сын! Здесь, в Германии, театральный поэт — это всего только маленький человек. Если бы ты жил в Англии и там увидела бы свет твоя последняя, присланная мне трагедия, ты наверняка смог бы стать счастливым, в то время как тут ты вынужден думать только о том, как бы не навлечь на себя немилости какого-нибудь князя. Право же, медицина дала бы тебе более верный кусок хлеба и более прочную репутацию… Мама, слава богу, поправляется, а мы все здоровы… Прошу тебя, сын мой, только не выдавай никому денежных расписок! Бойся векселей больше заразных болезней. Пиши мне хоть изредка, а я уж смогу в любом деле помочь тебе полезным советом… О том, что у меня есть экземпляр твоей новой трагедии, я никому не говорил: из-за некоторых сцен этой пьесы я не могу допустить, чтобы стало известным, что она мне нравится…» В этом письме к Шиллеру отца его, Иоганна Каспара (Солитюд, 18 марта 1784 года), звучит не только голос опасливого читателя «Коварства и любви», но интонация одного из ее героев. Написать такое письмо мог бы музыкант Миллер. Привычная оглядка на сильных мира сего и чувство собственного достоинства, нежность и стариковское ворчание, гордость за свое детище и истинно бюргерская проповедь благоразумия, а за всем этим — сдерживаемое, подспудное, но глубокое недовольство существующим положением вещей, — характеру Миллера присущ весь этот психологический комплекс. И это не случайное совпадение. В «Коварстве и любви» действующими лицами стали живые люди, среди которых прошла юность поэта. Он не хочет рядить героев в романтические плащи, как в «Разбойниках», уводить в далекое историческое прошлое, как в «Фиеско». Он сразу заявляет, что говорит о современности и о своей родине: действие происходит «при дворе немецкого герцога». Ф. Шиллер — полковой лекарь.
«Антология на 1782 год», изданная в «Тобольске».
Городские ворота, через которые Шиллер бежал из Штутгарта.
Премьера драмы состоялась 15 апреля 1784 года. Вместе со Штрейхером автор присутствовал на этом спектакле. Внешне спокойно ждал он поднятия занавеса. И вот «лицо поэта преобразилось: нижняя губа выдвинулась, нахмурились брови, в глазах заблистал огонь… Во время первого действия он не сказал ни слова, — вспоминает Штрейхер, — и только по окончании его заметил, что пьеса идет хорошо. Второй акт прошел с таким воодушевлением и поражающей правдой, что, когда упал занавес, зрители в едином порыве встали. Поэт был так изумлен этим, что тоже встал и поклонился публике…» Зрителей потрясла сама действительность, запечатленная в искусстве. Как и лучшие его современники, Шиллер трагически воспринимал эту действительность. Бесправие народа… Пресмыкательство и развращенность чиновников… Кичливое презрение дворянства к «бюргерской сволочи»… Хозяйничанье фавориток, разоряющее страну… А на самом верху, там, где среди министров-временщиков идет борьба за влияние на герцога, власть и богатство, — произвол, интриги, преступления… Реалистическая пьеса о Германии последней трети XVIII века могла быть только трагедией. Шиллер обозначил ее как «мещанскую трагедию»: героиня драмы — Луиза Миллер, именем которой поэт предполагал раньше назвать пьесу, не дворянка, а девушка из мещанского сословия, дочь бедного бюргера, музыканта Миллера. И эта-то простая девушка любит сына первого вельможи герцогства, всесильного президента фон Вальтера — Фердинанда. Любит, хоть и ощущает глубину пропасти, отделяющей ее от возлюбленного. «Твой отец… Мое ничтожество… Фердинанд! Меч занесен над тобой и надо мной! Нас хотят разлучить!» Первые же реплики действующих лиц вводят зрителей в сердцевину драматического конфликта. Любовь Фердинанда фон Вальтера и Луизы Миллер — выходцев из двух разных сословий — вызов всем устоям общества, еще более дерзкий, чем страсть Ромео и Джульетты в разделенной кровавой усобицей Вероне. Но пылкий и благородный Фердинанд, вдохновленный идеями просветителей, мыслями Руссо о естественном равенстве людей, не верит в непреодолимость сословных предрассудков. «…Хотят разлучить? Но кто же в силах разорвать союз двух сердец или разъединить звуки единого аккорда?.. Я — дворянин? Подумай, что старше — мои дворянские грамоты или же мировая гармония? Что важнее — мой герб или предначертание небес во взоре моей Луизы: «Эта женщина рождена для этого мужчины»?» Он полон уверенности, что сможет защитить свою любимую от всех опасностей, что он женится на Луизе и составит ее счастье. Однако совсем другие планы относительно будущности Фердинанда у его отца. Ради того, чтобы упрочить влияние своей семьи на герцога, президент намерен женить сына на герцогской любовнице — леди Мильфорд. Пустой светский франт, болтун гофмаршал фон Кальб по наущению президента уже растрезвонил по всей столице о готовящемся сенсационном браке. При этом президент уверен, что печется о счастье сына. Чудовищно извращено в сознании этого человека понятие отцовской любви, ею пытается он оправдать совершенные им преступления. «Ради кого я избрал опасный путь, чтобы войти в доверие к его высочеству? Ради кого я расторг союз со своей совестью и с небом?.. Послушай, Фердинанд… Я говорю со своим сыном… Кому я освободил место, убрав моего предшественника?.. Ты получаешь счастье из вторых рук. Преступление не оставляет кровавых пятен на наследстве». Но у Фердинанда фон Вальтера иные понятия о счастье и чести, его взгляды гуманны и чувства возвышенны. «Мои понятия о величии и о счастье заметно отличаются от ваших… Вы достигаете благополучия почти всегда ценою гибели другого. Зависть, страх, ненависть — вот те мрачные зеркала, в которых посрамляется величие властителя… Слезы, проклятия, отчаяние — вот та чудовищная трапеза, которой услаждают себя эти прославленные счастливцы… Нет, мой идеал счастья скромнее: он заключен во мне самом. В моем собственном сердце — вот где таятся все мои желания…» Попытки Фердинанда заставить отца понять, как сильно его чувство к Луизе, встречают лишь насмешки. Для президента любовь — это «романтические бредни», и он, «человек, перед которым трепещет все герцогство», выбьет их из головы своевольного сына! Отчаявшись растрогать отца, Фердинанд сам отвергает леди Мильфорд. Он оскорбляет всесильную фаворитку: гордый немецкий юноша не даст руку герцогской наложнице. Между тем президент решает силой устранить мешающих его планам Луизу Миллер и ее родителей. Старика музыканта — в смирительный дом! Мать и дочь — к позорному столбу! Только угроза Фердинанда рассказать «всей столице о том, как становятся президентами», заставляет фон Вальтера отказаться от насилия. Разлучить влюбленных силой не удалось. Тогда коварный хитрец секретарь Вурм — он сам мечтает жениться на Луизе — подсказывает президенту план тонкой интриги. Он берется уговорить Луизу, что для спасения отца от эшафота она должна написать вымышленную любовную записку. К кому? Безразлично. Да хотя бы к гофмаршалу фон Кальбу. Эту записку подсунут Фердинанду. Ревность приведет его в неистовство. А стариков Миллеров будут держать в тюрьме, пока они не дадут клятву сохранить все происшедшее в тайне. «Клятву? Да что они стоят, эти клятвы, глупец?» — выдает себя президент. «Для нас с вами, ваша милость, ничего. Для таких же, как они, клятва — это все. Теперь давайте посмотрим, как у нас с вами все ловко выйдет. Девушка утратит любовь майора, утратит свое доброе имя. Родители после такой встряски сбавят тон и еще в ножки мне поклонятся, если я женюсь на их дочери..» Коварный план удается. Ради дочернего долга Луиза жертвует своим счастьем- она пишет требуемое письмо. Фердинанд попадает в «чертовски хитро сплетенную сеть». Но одного не рассчитал президент — силы чувства своего сына. В любви к Луизе для Фердинанда вся его вера в добро, в красоту человеческой души. Вместе с любовью теряет он и эту веру, а жить в мире, полном грязи и обмана, примириться с ним он не хочет. Лучше умереть. Поверив в виновность Луизы, Фердинанд сыплет яд в бокал лимонада, который она ему приготовила. Половину он выпивает сам, а половину заставляет выпить девушку. Перед смертью Луиза раскрывает возлюбленному всю правду. «Моя рука писала то, что проклинало мое сердце… Это письмо продиктовал мне твой отец…» «Только два слова, отец! — обращается к президенту умирающий Фердинанд. — Они недешево будут мне стоить… У меня воровски похищена жизнь, похищена вами… Я совершил убийство (угрожающе повысив голос), убийство, и ты не можешь от меня требовать, чтобы я один шел с этой ношей к всеправедному судье. Большую и самую страшную ее половину я торжественно возлагаю на тебя…» Не на столкновении различных морально-философских систем, как в «Разбойниках», или противоположных политико-нравственных принципов, как в «Заговоре Фиеско», основан центральный конфликт этого произведения. Его составляет противопоставление двух основных социальных сил тогдашнего немецкого общества, двух сословий — дворянства и народа — трагически-реальная действительность Германии XVIII века… До «Коварства и любви» немецкие зрители не видели на сцене свою жизнь, изображенную с такой глубиной и достоверностью. Первой немецкой политически тенденциозной драмой назовет «Коварство и любовь» Фридрих Энгельс [5]. С огромной симпатией рисует Шиллер семью музыканта Миллера — ту демократическую среду, из которой он вышел и сам. В речах Миллера впервые прозвучал в театре народный язык, подчас грубоватый, но всегда точный, образный, афористичный. Впервые простой человек во всем богатстве и сложности его душевной жизни стал высоким героем трагедии. Какие нравственные испытания выпадают здесь на долю униженных и оскорбленных Германии XVIII столетия — бедняка музыканта и его дочери, — и с каким достоинством они из них выходят! Вот великолепная сцена — одна из лучших в драме, где Миллер защищает свою семью против всесильного президента, который вместе с полицейскими ворвался в его дом. Любовь к дочери, сознание правоты, чувство собственного достоинства побеждают вековой страх забитого маленького человека, и он, «робко стоявший в стороне, выступает вперед: вне себя, то скрипя зубами от бешенства, то стуча ими от страха» (в самой этой шиллеровской ремарке целая буря чувств): «Ваше превосходительство! Дитя, не во гнев вам будь сказано, плоть от плоти отца своего. Кто обзывает дочь продажной тварью, тот дает оплеуху отцу, но — пощечины за пощечину… Такая у нас существует такса, — уж не прогневайтесь… Вершите, как хотите, дела государственные, а здесь я хозяин…» А сколько душевной горечи, какая тонкость чувства в его словах к Луизе: «Я переложу на музыку сказание о твоем злосчастье, я спою песнь о дочери, из любви к отцу разбившей свое сердце; с этой балладой мы будем ходить от двери к двери, и нам не горько будет принимать подаяние от тех, у кого она вызовет слезы». Большой нравственной красотой наделен образ героини трагедии — Луизы Миллер. Не случайно предполагал Шиллер первоначально назвать ее именем всю пьесу. Луиза — девушка, воплощающая в себе лучшие черты народного характера. Человек чистых и благородных чувств, она, как и Гретхен в «Фаусте» Гете, живет интуицией, сердцем. Это тот «естественный человек», выросший на лоне природы, которого просветители противопоставляли испорченности современного цивилизованного общества. Вместе с тем от своего возлюбленного Фердинанда Луиза усвоила взгляды передовых мыслителей своего времени — Руссо и энциклопедистов, они отразились на ее образе мыслей, на ее языке. С каким самообладанием и достоинством держит она себя во время встречи со своей могущественной соперницей, леди Мильфорд! Леди предлагает Луизе завидное для любой другой бюргерской девушки место камеристки. Но Луиза понимает, чем вызвано это предложение: отвергнутая Фердинандом леди Мильфорд хочет унизить девушку своим «благодеянием» в глазах ее возлюбленного. «Вы намерены возвысить меня из праха моей низкой доли?.. Я хочу только спросить вас, миледи: почему вы думаете, что я настолько глупа, что буду стыдиться своего происхождения? По какому праву навязываетесь вы в устроительницы моего счастья и при этом даже не считаете нужным спросить меня, пожелаю ли я принять это счастье из ваших рук?..» Встреча двух соперниц — знатной леди и простой неопытной девушки — оканчивается моральной победой Луизы. Даже ее противницу поражает возвышенный образ мыслей и страстность чувства девушки. Сделавшись жертвой коварной интриги сильных мира сего, Луиза должна пожертвовать либо жизнью отца, либо своей любовью к Фердинанду. Сцена, в которой сломленная горем девушка пишет под диктовку Вурма злосчастное письмо, — одна из самых сильных разоблачительных сцен драмы. Она пронизана горячим шиллеровским негодованием против тех бесчеловечных, аморальных методов, при помощи которых дворянская свора держит в повиновении народ. За личной драмой Луизы Миллер стоит трагедия бесправия и приниженности простых людей Германии XVIII столетия, трагедия немецкого народа, у которого мир коварства украл его право на счастье. В этой пьесе, зародившейся за тюремной решеткой, Шиллер собрал и обобщил весь запас своих жизненных наблюдений, сконцентрировал всю ненависть к феодально-абсолютистским порядкам. У многих действующих лиц есть свои реальные прообразы. Кровавый президент — министр вюртембергского двора Монмартен; Шиллер еще в «Разбойниках» намекал на преступление, с помощью которого он пришел к власти: он оклеветал и бросил в тюрьму своего соперника. Коварный Вурм, привыкший ползать у ног сильных мира сего (не зря его имя значит по-немецки «червяк»), — вюртембергский чиновник Виттледер, один из немногих выходцев из бюргерского звания, занявших видное место в государственном аппарате. В образе леди Мильфорд не мало черт фаворитки герцога, а впоследствии его жены Франциски фон Хогенхайм. И над ними всеми зловещая тень Карла Евгения Вюртембергского. Всесильный герцог, при дворе которого происходят события пьесы, не действует на сцене. И все же на всех преступлениях можно найти отпечатки его кровавых пальцев. Современники узнавали портрет вюртембергского деспота по его делам. Это он раскладывает перед своей любовницей «сокровища обеих Индий», он «заставляет родники своей страны горделивыми дугами взлетать к небу и разбрызгивает в фейерверках кровь и пот своих подданных». О реальных преступлениях герцога Вюртембергского — продаже немецких солдат для борьбы против американских колоний — с негодованием вспоминали зрители, слушая рассказ старого камердинера, который приносит леди Мильфорд подарок князя — великолепные бриллианты. «Они не стоили ему ни гроша… Вчера семь тысяч сынов нашей родины отправлены в Америку — вот они-то и платят за все… …А дело было так: заслышали мы грохот барабанов и сейчас догадались, что их отправляют, и сироты с воем кинулись за живым отцом, обезумевшая мать бежит и бросает на штыки грудного младенца, там жениха при помощи сабель разлучают с невестой, а мы, седовласые старцы, стояли тут же и под конец все, как один, побросали с отчаяния свои костыли вслед нашим ребятам, прямо в Новый Свет… А дабы всеведущий не услышал наших молений, все время неумолчно трещали барабаны…» В рассказе старого камердинера — боль и гнев народа, его возмущение произволом. Через четыре года после появления «мещанской трагедии» герцог Вюртембергский повторит преступление, свидетелем которого был в юности Шиллер. Он продаст Голландско-Ост-Индской компании для службы в Африке полк немецких юношей пехотинцев. Шубарт из тюрьмы откликнется на это мрачное событие стихотворением «Мыс Доброй Надежды». Оно станет в Германии популярной солдатской песней.
…Обнимут старенькую мать
Сыны в последний раз,
Стоят отец, сестрица, друг,
Стоят безмолвно все вокруг,
Отворотись от нас.
Придет невеста проводить
Дружка в далекий путь
И молвит, голову склоня:
«Уходишь, милый, от меня?»
Теснят ей слезы грудь
Мы крепко в кулаке зажмем
Щепоть земли родной.
Спасибо, родина, за все —
За кров, за хлеб и за питье,
За все — тебе одной.
НА ПОРОГЕ ДОЛГОВОЙ ТЮРЬМЫ
«Ты уз житейских облегчитель, В душевном мраке милый свет, Ты, Дружба, сердца исцелитель. Мой добрый гений с юных лет».(Шиллер. «Мечты»)
Слава Шиллера растет, а положение его все столь же бедственно. Автор трех прославленных драм, он официально все еще считается «беглецом». Только зимой 1784 года было легализовано пребывание Шиллера в Мангейме. Поэт принят в так называемое «Курпфальцское Немецкое общество», нечто среднее между Академией наук и Академией искусств того времени. Это дает ему, наконец, права пфальцского подданного. Должно быть, и в «Немецком обществе», официальным главой которого считался сам курфюрст, тон задают ученые педанты, враги нового, всегда готовые произнести строгий приговор над молодым человеком, «который, влекомый внутренней силой, вырвался из душной темницы ремесленной науки». И здесь «сухость, муравьиное прилежание, ученая поденщина под почтенными названиями основательности, серьезности и глубокомыслия собирают дань высокой оценки, оплаты и уважения…» С этих смелых замечаний о застое в общественной жизни Германии XVIII столетия начинает 26 июня 1784 года свой доклад в «Немецком обществе» Фридрих Шиллер. «Отчего же происходит, что чиновная важность так часто находится в обратном отношении к подлинным заслугам? Отчего в большинстве случаев люди увеличивают свои притязания на уважение общества как раз в той мере, в какой их влияние на него уменьшается?» — с негодованием вопрошает докладчик. Шиллер пользуется правом публичного выступления, чтобы во всеуслышание высказать свои взгляды на задачи современного искусства. Официальное название доклада: «Каково воздействие хорошего постоянного театра?» Но тема значительно шире. Ученик просветителей, Шиллер стремится связать вопросы искусства с вопросами общественной жизни. Вслед за Лессингом он видит задачи сцены в том, чтобы обличать социальное зло. «Область подсудности театру начинается там, где кончается царство светского закона. Когда справедливость слепнет, подкупленная золотом, и молчит на службе у порока, когда злодеяния сильных мира сего издеваются над ее бессилием и страх связывает десницу властей, театр берет в свои руки меч и весы и привлекает порок к суровому суду», — в этих словах звучит тот же революционный энтузиазм, которым дышат и юношеские драмы Шиллера. Огромны возможности театра. Ему дано воскресить целый мир истории и легенды прошедшего и будущего. «Дерзновенные преступники, давно обратившиеся в прах, призваны к суду всесильным кличем поэзии и в потрясающее назидание потомству повторяют повесть позорной жизни. Бессильные, точно призраки в вогнутом зеркале, проходят перед нашими глазами страшилища своего века, и в сладостном ужасе мы проклинаем их память. Если не будут уже преподаваться никакие нравоучения, если религия утратит доверие, если исчезнут все законы, все еще в трепет приведет нас Медея в тот миг, когда, шатаясь, она сходит по ступеням дворцовой лестницы, и мы знаем, что детоубийство совершилось. Целительный трепет охватит человечество, и всякий в глубине души порадуется чистоте своей совести, когда леди Макбет, ужасающая сомнамбула, моет руки и призывает все благоухание Аравии заглушить мерзостный запах убийства». Воздействие театра, смело утверждает молодой драматург, «глубже и устойчивей законов и морали». Потому-то и предназначен театр быть не развлечением аристократической верхушки. Театр, «открытое зеркало человеческой жизни», должен содействовать просвещению народа — «рассеивать туман варварства и мрачного суеверия», распространять гуманные понятия, давать высокие образцы для подражания. Перед ним стоят огромные политические задачи: «руководить со сцены взглядами народа на правительство и правителей». В раздробленной феодальной Германии театр может стать орудием духовного объединения, оказать воздействие на формирование «духа нации». Но какой же театр способен выполнить эти великие задачи? — вопрошает докладчик. Только тот, который всецело посвятит себя народным интересам, демократический национальный театр. «Если бы во всех наших пьесах царила одна господствующая мысль, если бы наши поэты согласились заключить между собой крепкий союз ради этой конечной цели, если бы трудами их руководил строгий выбор, а кисть была посвящена только народным интересам — одним словом, если бы мы дожили до национального театра, то мы стали бы нацией». Страстным монологом звучит доклад Шиллера — призыв к созданию боевого демократического искусства. Имея такое искусство — Шиллер убежден в этом, — его родина скорей сбросила бы феодальные цепи. Он мечтает, что подлинно национальным театром, популяризирующим прогрессивную немецкую драматургию, сможет стать Мангеймский. Но Шиллеру не удается добиться победы над косностью и ретроградством. В театре хозяин не он, скромный заведующий репертуаром, а Дальберг. Три национальные драмы — юношеские трагедии Шиллера — не могут изменить лица мангеймской сцены, еще недавно, менее десятилетия назад, театра придворного, где спектакли ставились на французском языке. С мангеймской сцены по-прежнему не сходят дешевые развлекательные пьески; их поспешно переводят с французского и английского, а немало стряпают и сами немецкие драмоделы. Шумным успехом пользуются многочисленные мелодрамы актера Иффланда. На глубину они не претендуют, легки для исполнителей, у мещанских зрителей исторгают слезы, развлекают аристократическую публику, а главное, пополняют театральную кассу. Зачем руководству театра ломать копья из-за шиллеровских драм? Демократическая молодежь, восторженно встретившая «Разбойников» и «Коварство», далеко не самая влиятельная публика. Дальберг предпочитает такие пьесы, которые нравятся и галерке и княжеской ложе… «Король не хочет смотреть пьесы драматургов «бури и натиска»…» — сообщает в мае 1784 года из прусской столицы руководитель Придворного театра. Осторожный Дальберг, встревоженный приемом, который оказала публика «Коварству и любви», воспринимает сообщения из Берлина как рекомендацию для Мангейма. «Разбойники», «Фиеско», «Коварство и любовь» все реже включают в репертуар. Положение штатного драматурга налагает на Шиллера серьезные обязательства, но как ничтожны его права!.. «Пожалуй, театру нужней был бы искусный танцмейстер, чем драматург» — это замечание одного из режиссеров во многом характеризует жалкую роль, которую предназначали поэту. Самолюбивый, пылкий, весь — творческое горение, он отнюдь не собирается с этой ролью примириться. Он намерен продолжать борьбу за серьезный репертуар, «за театр, посвященный народным интересам». В марте 1785 года выходит первый номер журнала «Рейнская Талия». Шиллер его издатель, автор, редактор. В предисловии к публике с присущей ему восторженной горячностью Шиллер заявляет о гордости, которую испытывает он, писатель-разночинец, свободный художник, не склоняющийся ни перед одним троном и избравший единственным судьей зрителей своих драм. «Я пишу как гражданин вселенной, который не служит никакому князю… Все связывающие меня узы порваны. Публика для меня теперь единственная наука, единственный повелитель и друг… Что-то великое совершается во мне при мысли, что я буду покоряться только приговору общественного мнения и апеллировать к одному трону — человеческой душе». В «Рейнской Талии» Шиллер публикует первый акт драмы «Дон Карлос» (срок контракта истекает, а пьеса далеко еще не закончена) и новую работу — статью «Музей антиков в Мангейме». Эта напечатанная без подписи, в виде письма некоего датского путешественника статья — одна из наиболее социально острых его работ по вопросам искусства. Казалось бы, какое отношение имеет заурядный Мангеймский музей, о котором пишет здесь Шиллер, к борьбе против феодального деспотизма? Но для Фридриха Шиллера нет такой художественной, эстетической проблемы, которая не была бы связана с проблемой политической борьбы. Воспользовавшись, по цензурным соображениям, формой письма иностранного путешественника, автор рисует потрясающую картину Германии XVIII столетия, первым впечатлением от которой оказываются не ее достопримечательности, не музей антиков, а страшное зрелище народной нищеты. «…В цветочных аллеях княжеского сада фигура голодного, с впалыми глазами, молящая о подаянии… крытая соломой, разваливающаяся хижина, напротив надменного дворца… как быстро низвергает все это мою вознесшуюся гордость! Мое воображение завершает картину. Я вижу теперь, как проклятия тысяч людей, подобно прожорливой куче червей, кишат посреди этого высокопарного разложения. Не вижу ничего, кроме хилого, умирающего человека. Глаза и щеки горят лихорадочным румянцем и лгут о цветущей жизни, в то время как в хрипящих легких свирепствует огонь и разложение. Таковы, любезнейший, чувства, часто охватывающие меня при виде достопримечательностей, в каждой стране выставленных на удивление путешественнику…» С тем же темпераментом публициста написан в «Рейнской Талии» и театральный обзор. Открыто и прямо высказывает Шиллер замечания в адрес репертуара и мангеймских актеров. Это еще ухудшает его и без того шаткое положение в театре: драматург наживает врагов в актерской среде. Все чаще в дирекцию поступают жалобы, что играть в пьесах Шиллера немыслимо трудно — как в шекспировских. Иффланд как-то жалуется Дальбергу, что «Кассий, Франц Моор, Лир и Веррина доканают либо его здоровье, либо его талант». В шиллеровских спектаклях часто допускают отсебятину, играют небрежно, а иногда и из рук вон плохо. «Я верю и надеюсь, что писатель, давший сцене три пьесы, имеет право на уважение», — с возмущением обращается автор к Дальбергу, побывав после кратковременного отсутствия из Мангейма, на «Коварстве и любви». Хорошо, что поэта не было в городе и он не мог видеть фарса некоего Готтера «Черный человек» — пародии на «Заговор Фиеско». Герой фарса, бедняк драматург и крупный специалист в искусстве делать долги, прожектер, не завершающий ни одного из своих замыслов, был загримирован и одет так, что зрители без труда могли узнать в нем Шиллера. Это была пародия самого дурного сорта, пасквиль. Молодого драматурга осмеяли на той самой сцене, которая была обязана ему своими величайшими успехами! Впрочем, в пошлом фарсе нашлась одна правдивая фраза: «Театральные предприниматели и книготорговцы стали благодаря мне богачами, а у меня нет ничего, кроме лавров и… долгов!» Под этой фразой Шиллер мог бы подписаться. Лавры были. Прихотью судьбы появился даже придворный чин: герцог Веймарский Карл Август, прослушав первый акт «Карлоса», облагодетельствовал автора званием веймарского советника. А материальное положение поэта оставалось бедственным. Чтобы прилично выглядеть и вести жизнь, соответствующую его положению, Шиллер отчаянно экономит на еде. Постоянное недоедание, напряженная и всегда срочная работа, за которой он просиживает ночи напролет, подрывают здоровье. Иногда за письменным столом поэт от слабости впадает в забытье. Шиллера по-прежнему угнетают долги, они растут. Где он только не должен — в Штутгарте, Бауэрбахе, Мангейме!.. Его переписка середины восьмидесятых годов с Генриеттой Вольцоген — удивительная смесь самых высоких излияний, мучительных извинений и мелочных денежных расчетов. Не оправдала возлагаемых на нее материальных надежд и «Рейнская Талия». Шиллеру не удалось собрать сколько-нибудь значительного числа подписчиков: первый номер журнала остался единственным. «У меня так же мало склонности к коммерческим делам, как к тому, чтобы стать капуцином», — признается друзьям поэт. Наконец случилось то, чего Шиллер больше всего опасался: человек, который своим поручительством помог ему добыть деньги для напечатания «Разбойников», попадает в тюрьму. Из дому, от отца, приходят полные горьких попреков письма. Шиллер должен немедленно, любой ценой достать деньги, а возобновить с ним контракт в театре отказались. Он мечется в отчаянии… Простые люди пришли в эти тяжелые дни на помощь поэту. От долговой тюрьмы его спас квартирный хозяин каменщик Гельцель. Семья Гельцеля предоставляет в распоряжение поэта все свои сбережения.. Но ему все тяжелей в Мангейме. Нет, Шиллер ни на минуту не думает последовать совету своего отца — с повинной головой вернуться в Штутгарт. «…Какой урон будет нанесен моей чести подозрением, что я искал этого возвращения, что обстоятельства заставили меня раскаяться в моем прежнем шаге…» — пишет он Кристофине еще 1 января 1784 года. На этот счет его понятия не меняются. И все же, если бы была у него малейшая возможность уехать из Мангейма!.. Его гонят отсюда не только крушение надежд на обновление Мангеймского театра, но и тягостные личные переживания. Шиллер полюбил женщину, действительно незаурядную и ответившую ему горячим чувством. Но Шарлотта фон Кальб — так звали любовь поэта — была замужем; порвать тяготивший ее брак она не смогла. Портреты и воспоминания современников рисуют облик оригинальный. Рыжеволосая, с огромными черными глазами на круглом, неправильном по чертам большом лице, Шарлотта привлекала своей одухотворенностью, сочетанием женственности с умственной энергией, редким для немецкой женщины того времени из высших слоев общества. «У нее два великих достоинства: большие глаза, каких я никогда не видал, и великая душа», — шутливо пишет о Шарлотте Кальб ее друг, талантливый сатирик Жан Поль Рихтер. Связанная происхождением с феодальной верхушкой, Шарлотта Кальб на примере собственной семьи научилась презирать тот мир, из которого вышла. Она поклонница просветителей, Руссо, Клопштока, «бури и натиска». Впервые Шиллер встретил женщину, которая умственно и душевно была ему по плечу. «…Он слушал меня со вниманием и сочувствовал моим идеям», — рассказывает Шарлотта о своем знакомстве с поэтом. В этот вечер давали «Коварство и любовь», и Шиллер ненадолго ушел в театр. Позднее Шарлотта узнала, что он просил актеров не упоминать имени «Кальб», которым назван в пьесе один из наиболее отрицательных персонажей. «…Вскоре он возвратился веселый; радость сверкала в его глазах. Не стесняясь, говорил он откровенно, с чувством, с убеждением — мысль следовала за мыслью, речь его лилась свободно, как речь пророка…» На этой любви — отблеск времени. В ней ощутимо горячее дыхание эпохи «бури и натиска» с ее защитой прав сердца, культом оригинального, с ее высокой патетикой, энтузиазмом, клятвами, восторженными слезами… Много лет, то прерываясь, то снова возобновляясь, продолжалась привязанность Шиллера к Шарлотте Кальб. Надолго суждено было этой женщине пережить поэта. В старости, ослепнув, она сама попробовала свои силы в литературе. Шарлотта Кальб — автор мемуаров «Шарлотта» и известного в свое время романа «Корнелия». Но живой облик ее великого друга не возникает в этих воспоминаниях; это скорее страницы какой-то сентиментальной повести… Памятью о встрече двадцатипятилетнего Шиллера с Шарлоттой Кальб остались два его лирико-философских стихотворения — «Борьба» и «Отречение». Их тема — спор горячего человеческого чувства с догматами религиозной морали. Поэт, по его собственным словам, полон негодования против «корыстной добродетели христиан», которая обещает воздаяние после смерти за отречение от счастья на земле.
Что у тебя Минута отобрала.
То никакая Вечность не вернет, —
ОБНИМИТЕСЬ, МИЛЛИОНЫ
«Итак, в путь, в добрый путь, милый странник, решившийся, как брат, как верный друг, сопровождать меня в моем романтическом путешествии к правде, к славе, к счастью!»В Девятой симфонии Бетховена в момент героической кульминации раздается величественная, ликующая хоровая песня. Она написана на слова оды Шиллера «К радости»:(Шиллер. Из письма к Кернеру)
Радость, пламя неземное,
Райский дух, слетевший к нам,
Опьяненные тобою,
Мы вошли в твой светлый храм.
Ты сближаешь без усилья
Всех разрозненных враждой,
Там, где ты раскинешь крылья,
Люди — братья меж собой.
Обнимитесь, миллионы!
Слейтесь в радости одной!
Кто сберег в житейской вьюге
Дружбу друга своего,
Верен был своей подруге, —
Влейся в наше торжество.
Радость двигает колеса
Вечных мировых часов,
Свет рождает из хаоса,
Плод рождает из цветов…
Братья, встаньте, пусть играя
Брызжет пена выше звезд!
Выше чаша круговая!
Духу света этот тост!
Стойкость в муке нестерпимой,
Помощь тем, кто угнетен,
Сила клятвы нерушимой —
Вот священный наш закон!
Гордость пред лицом тирана
(Пусть то жизни стоит нам),
Смерть служителям обмана,
Слава праведным делам!
I. Всмотритесь в жизнь природы,
Ее закон — свобода. Все богатства
Дала свобода ей…
II. Мать-природа все живое
Соком радости поит.
Все — и доброе и злое —
К ней влечение таит…
РЫЦАРЬ ГУМАННОСТИ
«Мы завтра же найдем, быть может, путь. А до тех пор не забывай, мой Карлос: «Коль высший разум за людское благо Ведет нас в бой, пускай сто тысяч раз Наш замысел постигнет неудача — Мы складывать оружье не должны».(Шиллер. «Дон Карлос»)
Самые беззаботные внешне годы жизни Шиллера — самые тяжелые, быть может, в его творческой биографии. Это годы перелома, болезненного, мучительного. Как его лихорадит! Какая смена проблем, жанров, интонаций! Большое теоретическое сочинение — «Философские письма», где в образе двух юношей, сентиментального и восторженного Юлия (прообраз его — сам Шиллер) и скептика Рафаэля (Кернер), автор сталкивает противоположные философско-нравственные принципы и высказывает свои мысли о природе, о назначении человека, религии, искусстве… Новелла «Преступник из-за потерянной чести» — история жизни и гибели предводителя одной из разбойничьих банд, которые орудовали в Вюртемберге в середине XVIII века. Должно быть, Шиллер узнал эту историю еще в Карлсшуле от профессора Абеля. В драматически напряженной, написанной на одном дыхании новелле — плебейская ненависть к Германии князей и вельмож; здесь снова слышен страстный и протестующий голос автора «Разбойников» и «Коварства и любви». «За то, что ты подстрелил нескольких кабанов, которым князь дает жиреть на наших пашнях и лугах, они затаскали тебя по тюрьмам и крепостям, отняли дом и трактир, сделали тебя нищим. Неужели дошло уже до того, брат, что человек стоит не больше зайца? Неужели ты не лучше скотины в поле?..» — вот мысль, пронизывающая эту новеллу. В Дрездене Шиллер создает новый финал «Заговора Фиеско». Убив властолюбца Фиеско не с глазу на глаз, а публично, Веррина отдает себя во власть революционного народа — так заканчивается драма в новом, дрезденском варианте. Он не был напечатан при жизни автора и не случайно увидел свет лишь через полтораста лет после его смерти. Только недавно, в 1955 году, в Германской Демократической Республике нашли далекие потомки это свидетельство живой, беспокойной мысли поэта, его веры в силы народа. В эти же годы пишет Шиллер и большое по объему прозаическое произведение — роман «Духовидец». Он начал работать над ним в 1786 году, печатал отрывки в «Талии», но, несмотря на огромный успех у читателей, так и не довел до конца. Фарсом и маранием называет он свой роман в одном из писем. В основе этого остросюжетного и, пожалуй, слишком сурово оцененного автором произведения лежит просветительская идея — разоблачение заговора мракобесия против передовых идей XVIII столетия. На фоне распада феодально-аристократического общества, в годы, предшествовавшие французской буржуазной революции 1789 года, расцветали всевозможные тайные братства религиозно-мистического толка, становилось повальным увлечение поисками «философского камня», «жизненного эликсира» и прочих «универсальных средств». Даже изобретенные в то время электростатические машины и проекционные фонари, попав в великосветские салоны, превращались в орудия мистификации в руках шарлатанов, спекулировавших на достижениях науки. Таковы реальные приметы времени, которые воспроизводит Шиллер в своем романе. Внешним толчком к написанию романа послужил, очевидно, нашумевший процесс о краже ожерелья французской королевы Марии Антуанетты, в котором был замешан знаменитый мистик-шарлатан Калиостро. Калиостро пользовался огромной популярностью в аристократических кругах Германии. К началу печатания шиллеровского «Духовидца» он еще находился на свободе. Процессом были живо заинтересованы в кружке Шиллера — Кернера, так как история с ожерельем разорила одного из соседей и приятелей Кернера, ювелира Бассанжа. Черты Калиостро, несомненно, присутствуют в двух персонажах романа: в обманщике-сицилианце и в его «шефе» — таинственном армянине, который оказывается, как можно заключить по наброску финала, одним из важнейших деятелей ордена иезуитов. Параллельно с «Духовидцем» Шиллер начинает работу над крупным историческим сочинением «История отпадения Нидерландов», задумывает другое — «История Тридцатилетней войны». И одновременно со всеми этими столь разнообразными занятиями драма «Дон Карлос» — главная забота поэта… Как никогда раньше, он разбрасывается, перескакивает от одного замысла к другому. Какая-то растерянность ощутима в самой этой смене интересов, даже в разнообразии жанров. Он недоволен собой, неудовлетворен. В письмах к друзьям сквозь шутку нередко прорывается голос тоски. Достаточно легкого недомогания, скверной погоды и невозможности совершать привычную ежедневную прогулку («…а когда я, моциона ради, прыгаю у себя в комнате, дом дрожит, и хозяин в испуге осведомляется, что я изволю приказать…»), чтобы он чувствовал себя выбитым из колеи. Оггерсгейм в Пфальце, гостиница «Скотный двор».
Театр в Мангейме,
Шарлотта фон Вольцоген, первая любовь поэта.
Домик в Бауэрбахе, где жил Шиллер в 1783 году.
Все чаще посещает его «черный ангел ипохондрии». Он борется с ним, не разрешая себе оторваться от упорного систематического писательского труда, начинает свой рабочий день в пять часов утра. Он непрестанно ищет. Новую тематику… Новые формы… Для Шиллера эти творческие поиски были неотделимы от поисков путей переустройства общества. Казалось бы, только что, в оде «К радости», удалось ему создать своего рода гимн единению, равенству, свободе. Но поэт с горечью видит, как воодушевлявшие его революционные идеалы нередко вырождаются в благодушную обывательскую болтовню об этих идеалах, в милые сердцу немецкого филистера высокопарные декларации, лишенные действенного смысла, — даже у тех же самых людей, которые распевают его «Радость». А Шиллер, как и прежде, мечтает действовать, бороться за свободу человечества. «..Думается мне, что отрочество нашего духа окончилось, так же как медовый месяц нашей дружбы, — пишет он Фердинанду Губеру в октябре 1785 года. — Пусть же теперь соединятся наши уже зрелые сердца для того, чтобы меньше мечтать и больше чувствовать, меньше прожектерствовать и тем плодотворнее действовать. Энтузиазм и идеалы, дорогой мой, страшно низко пали в моих глазах. Обычная наша ошибка — расценивать будущее, исходя из мгновенного мощного прилива сил, и все вокруг рассматривать в свете наших идиллических часов… Энтузиазм — это смелый, сильный толчок, подбрасывающий в воздух ядро, но дурак тот, кто подумает, что ядро будет вечно сохранять то же направление и ту же скорость. Оно описывает дугу, ибо сила его иссякает в воздухе. Но в сладостный момент зарождения идеала нам свойственно принимать в расчет только движущую силу, а не силы притяжения и сопротивляемость материи. Не пренебрегай этой аллегорией, мой милый, она не только поэтическая иллюстрация…» Каковы же они, реальные пути для воплощения мечты человечества о свободе, которые помогли бы преодолеть «сопротивляемость материи» в современной Шиллеру Германии — политическую аморфность, косность бюргерства, инертность народа? Поиски их были тем более настоятельны для поэта, что во второй половине восьмидесятых годов он переживает трагическое разочарование в «штюрмерстве». Его не привлекает больше герой — ниспровергатель, мятежник, подобный Карлу Моору. Такой герой не способен переделать несправедливый социальный порядок. Чем больше растет запас наблюдений поэта, тем прочнее овладевает его сознанием эта мысль. Впрочем, для Шиллера она не была абсолютно нова. Разве не отдает себя в руки правосудия Карл Моор, убедившись, что нельзя «беззаконием закон установить»? А Веррина, каким создал его Шиллер до дрезденской переработки пьесы?.. Разве в заключительной реплике этого несгибаемого республиканца — «Я иду к Андреа» — не сквозит горькое признание: родина не созрела еще для того, чтобы стать свободной республикой?.. И даже Фердинанд, связанный с миром президента только рождением, не протягивает ли он преступному отцу перед смертью свою холодеющую руку?.. В политически неразвитой Германии эпохи Шиллера попытки революционной борьбы были обречены на неудачу, в подавляющем большинстве они заканчивались компромиссом с существующим строем. Мог ли поэт не ощущать эту историческую трагедию лучших людей его времени? Она отразилась в финалах первых шиллеровских драм, хотя, конечно же, не пессимистические заключительные аккорды определяли собой их звучание. Шиллер остро ощущает трагическую неизбежность поражения Карла Моора и Фердинанда. Но причину этого поражения поэт ищет не в том, что протест подобных героев оставался бунтом одиночек, не в неразвитости общественных отношений современной ему Германии, а в моральных качествах самих этих героев. Не было ли возмущение феодальными порядками студента Моора и сына президента Вальтера вызвано их личным столкновением с несправедливостью существующего строя? Не борются ли они за свое собственное право и счастье? За «тени отцовских рощ»? За «предначертания небес во взоре моей Луизы»? А если так, не эгоистичен ли их бунт по самой своей природе? — спрашивал себя Шиллер. И может ли «штюрмерский» бунтарь осуществить мечту о свободном общественном строе? В «Дон Карлосе» Шиллер хочет утвердить своего нового героя, такого, который был бы бескорыстно предан общественному благу, героя-альтруиста, заботящегося не о своем счастье, а только о счастье человечества. «За человечество, за мир, за счастье всех грядущих поколений то сердце билось», — говорит о мальтийском рыцаре Родриго Позе его друг инфант Карлос. Высоко над буднями жизни, над обыденностью мещанского существования должен, по замыслу поэта, стоять такой герой. Шиллер не видел и не мог видеть личность, подобную Позе, в окружающей его жизни. Чтобы воплотить ее, поэту надо было создать условный мир, и он подчеркивает этот намеренный отказ от бытового правдоподобия, перейдя, впервые в драме, от прозаического языка к стихотворному. «Дон Карлос» написан пятистопным ямбом, размером классических трагедий; им была написана и последняя драма Лессинга — «Натан Мудрый», и «Ифигения в Тавриде» Гете. Целых пять лет отделяют этот окончательный вариант драмы от первых сцен, написанных еще в Бауэрбахе.
В Мадрид, мой конь! — и вот Мадрид.
О смелых дум свобода!
Дворец Филиппа мне открыт,
Я спешился у входа… —
За дверью стирка. В сотый раз
Кухарка заворчала.
А я — меня зовет Пегас —
К садам Эскуриала..
…Не как товарищ ваших детских игр!
О нет! Как человечества посланник
Я обнимаю вас, — в объятьях ваших
Фламандские провинции рыдают
И молят их от гибели спасти.
Теперь мне нужен человек. О боже,
Ты много дал мне, подари теперь
Мне человека!
…Не хочет
Встречаться с венценосным должником!
Единственный во всей моей державе,
Кому — господь свидетель! — я не нужен.
Я знаю, что от короля мне нужно.
Лишь семя правды смело бросить в душу
Тирана…
Вы насадить хотите то, что вечно,
Но сеете лишь смерть. Дела насилья
Умрут одновременно с их творцом.
…Напрасно
Вступили вы в жестокий бой с природой;
Свою большую царственную жизнь
Напрасно посвятили разрушенью…
…Велите прекратить
Противное законам естества,
Калечащее вас обожествленье!
Лишь росчерк вашей царственной руки —
И обновится мир! О, дайте людям
Свободу мысли!
…Он должен
Ослушаться монарха и немедля
Отправиться в Брюссель. Фламандцы ждут
С раскрытыми объятьями. Как только
Он кликнет клич — восстанут Нидерланды,
И праведному делу станет мощным
Оплотом сын монарха. Он оружьем
Испанский трон заставит трепетать.
И то, что сыну запретил в Мадриде, —
Король ему в Брюсселе разрешит.
Вы лишь одно могли: убить его,
Сломать рукой железной эту лиру! —
Что вам человек!
Для вас все люди — числа. Иль я должен
Основы управленья государством
Седому разъяснять ученику? —
Иль неизвестен вам язык хвастливый
Глупцов, что бредят улучшеньем мира?
Иль не знаком дух новшеств и мечтаний?
Он нам принадлежал. Иль вы владыка
Над собственностью Ордена священной?
Он жил затем, чтоб смерть принять от нас.
…Нас обокрали…
Но Карл — единственный мой сын,
Кому наследье предназначу?
Нет, человек и выше и достойней,
Чем думаете вы. Он разобьет
Оковы слишком длительного сна
И возвратит свое святое право… —
Нет, для моих священных идеалов
Наш век еще покуда не созрел
Я гражданин грядущих поколений. —
ИСТОРИЯ — ВСЕМИРНЫЙ СУД
«Каждая заслуга — это путь к бессмертию, то есть к тому истинному бессмертию, где дело продолжает жить и устремляться вдаль, даже когда имя его зачинателя предалось забвению».(Шиллер. «В чем состоит изучение мировой истории». Вступительная лекция)
Вечером 26 мая 1789 года в Иенском университете шумная студенческая ватага осаждала двери одной из аудиторий. Зала, вмещавшая около ста человек, была уже заполнена до отказа, а народ все прибывал. Теснились на площадке, на лестнице. Тем временем подходили все новые группы студентов, которым и на лестнице не было уже места. Вдруг стало известно, что лекцию переносят в большую аудиторию — в другое здание. Все бросились наружу. Пестрая толпа наводнила Иоганнесштрассе, самую длинную улицу тогдашней Иены. Замелькали рваные широкополые шляпы и разноцветные байковые куртки вместе с кожаными брюками и длинными сапогами они составляли излюбленный наряд иенского студенчества, сохранившийся еще со средневековья. Все мчались что есть мочи, чтобы занять место в новой аудитории. Взволновались даже видавшие виды местные жители, хорошо знакомые с необузданными нравами иенских «буршей», которые считали для себя программой действия удалую песню шиллеровоких разбойников:
Резать, грабить, куролесить
Нам уж не учиться стать!
Завтра могут нас повесить.
Нынче будем пировать…
Где ты, светлый мир? Вернись, воскресни,
Дня земного ласковый расцвет!
Только в небывалом царстве песни
Жив еще твой баснословный след.
Вымерли печальные равнины,
Божество не явится очам;
Ах, от знойно-жизненной картины
Только тень осталась нам.
Шарлотта фон Кальб.
Христиан Готфрид Кернер. Рисунок Доры Шток.
Стихотворение «Боги Греции» Шиллера заканчивалось в первой редакции призывом к созданию подобного общества, к воскрешению мира гармонии и красоты. Но, несмотря на выступление Форстера в печати в защиту «Богов Греции», поэту пришлось изменить эти последние строфы. И все же самым горьким разочарованием, которое ждало Шиллера в Веймаре, стала встреча с Гете в доме Ленгефельдов в сентябре 1788 года. «Мало кто из смертных интересовал меня, как он», — признается Шиллер в письме к Кернеру. Но встреча обоих поэтов не привела в то время к сближению. Шиллер увидел в Гете баловня счастья, свободного от забот о хлебе насущном, неотступно преследующих его самого; человека, для которого с юных лет была открыта сокровищница мировой культуры, столь длительное время недоступная питомцу Карловой школы. «…Этот человек, этот Гете стоит мне поперек дороги, и он часто напоминает мне, как круто судьба обошлась со мной! Как легко был вознесен его гений судьбой, а я до этой самой минуты еще должен бороться! Всего упущенного мне уже не наверстать…» — пишет он Кернеру вскоре после встречи с Гете в Веймаре. Каждый из поэтов — и окруженный всеми почестями веймарский министр, только что вернувшийся из солнечных лавровых рощ Италии, от искусства к мелочным придворным обязанностям, и нищий певец богов Греции — переживал, каждый по-своему, тяжелые кризисные годы, которые приведут их к выводам, во многом сходным. Оба они усматривали в то время в античности творческий образец, оба все более укреплялись в мысли, что, только черпая из родника античного искусства, может искусство современное выполнить свою высокую миссию воспитателя человечества. Но при первых веймарских встречах не проявилась еще эта общность воззрений, да, быть может, и не могла проявиться: Шиллер еще только вступал в период классицизма. Уходя от Ленгефельдов, Гете заметил случайно лежавший на столе номер «Немецкого Меркурия», где были напечатаны «Боги Греции», спрятал в карман и попросил разрешения взять с собой. В этом маленьком эпизоде, который воспроизводит в своих мемуарах Каролина Ленгефельд, уже заключался залог будущих, более счастливых встреч обоих поэтов. Но прошло еще шесть лет, прежде чем сошлись их пути. Единственным следствием встречи 1788 года было содействие Гете назначению Шиллера в Иенский университет. В докладной записке веймарского министра герцогу сквозь официальный тон не прорывается нота сердечного участия, в бумаге нет даже указания на литературные заслуги Шиллера. «…Так как он не имеет никакой службы и должности, то представляется правильной мысль о назначении его в Иену… Тем более, что он примет это место без жалования…» Так оказался Фридрих Шиллер в Иене, в университете, носящем ныне его имя. Здесь мечтает он найти кусок хлеба и духовную независимость, возможность жить и творить без опеки двора. Особое положение Иенского университета — то, что власть над ним поделена между четырьмя князьями, «превращает его в довольно свободную и независимую республику, в которую нелегко просочиться угнетательству», — радостно делится он с Кернером своими мыслями. Это преимущество Иены — его «выхваляли все профессора, с которыми мне довелось разговаривать», — особенно привлекает Шиллера. «Профессора в Иене — люди почти что независимые, ни с какими величествами им считаться не приходится…» Но преподавание не могло надолго удовлетворить поэта. Оно не изменило его бедственного материального положения, напротив — только ввергло его в новые расходы: надо было платить за магистерский диплом; даже за наем аудиторий в те времена платил сам лектор. Что же касается денежного вознаграждения, то внештатный преподаватель, каким был Шиллер, никакого жалованья не получал — только жалкие гроши, которые собирали со слушателей-студентов. Герцогам Веймарскому, Готскому, Кобургскому и Мейнингенскому лекции профессора Шиллера не стоили ни единой копейки. Зарабатывать на хлеб Шиллеру надо было по-прежнему изнурительным и чрезвычайно низко оплачиваемым писательским трудом. А между тем университетские занятия отнимают немало времени и сил. Не полагаясь на свою слабую память, Шиллер почти дословно записывает свои лекции. Он тратит на подготовку к ним целые дни, создавая свой, оригинальный историко-философский курс всемирной истории. (На следующий год к историческому курсу прибавились еще лекции о трагической поэзии.) Десять, двенадцать, четырнадцать часов ежедневного непрерывного труда. При этом живет иенский профессор, как признается он сам, «по-студенчески»: нанимает маленькую комнатенку и питается грошовыми обедами, которые отпускает ему квартирная хозяйка. Но тяжелей всего было другое. В письмах к Кернеру Шиллер признается, что надежды найти в Иене «свободную и независимую республику» не оправдались. Ему «претит университетский быт»: завистливая, мелочная академическая среда, низкий уровень студентов. Он с горечью убеждается, что «между кафедрой и слушателями высится барьер, через который трудно перешагнуть». Когда любопытство студентов было удовлетворено и остыл интерес к профессору — автору «Разбойников», аудитория его тает. От четырехсот человек остается тридцать-сорок… В январе 1791 года после тяжелого приступа болезни Шиллер без сожалений прекратил преподавательскую деятельность в университете. Но занятия Шиллера историей не прошли для него бесследно: огромную роль сыграли они в его творческом развитии. Исторические сочинения оказались той рудой, из которой будет плавить поэт образы своих новых драм. Во многих вопросах Шиллер стоял значительно выше уровня современной ему исторической науки. Но потому именно, что Шиллер-историк был прежде всего великим поэтом-человеколюбцем, поэтом-гуманистом. Он считает, что любые конституции «хороши лишь постольку, поскольку они дают развернуться всем силам, заключенным в человеке», что «государство само никогда не является целью, оно важно только как условие, при котором может быть выполнена цель человечества, а эта цель заключается не в чем ином, как в развитии всех сил человека, в прогрессе». И хотя философия истории Шиллера была идеалистической в своей основе, она позволила ему увидеть антигуманную сущность «государства нужды», как называет он современное ему общественное устройство. Во всех поздних драмах Шиллера, к каким бы историческим эпохам ни обращался поэт, звучит тема враждебности феодального и буржуазного государства человеку, несовместимости этого государства с нормами гуманности, которые — Шиллер, историк и художник, вдохновенно верил в это — должны победить в будущем.
«ОНИ, А НЕ МЫ»
«Я бы не желал жить в ином веке и работать для иного. Каждый человек — гражданин своего времени, так же как и гражданин своего государства…»(Шиллер. «Письма об эстетическом воспитании человека»)
Меньше чем через месяц после того дня, когда бесшабашные иенские студенты штурмовали аудиторию, где должен был читать лекцию Фридрих Шиллер, произошло событие действительно грандиозное: во Франции началась революция. Уже к полудню 12 июля 1789 года Париж был охвачен волнением. Жители окраин, встревоженные отставкой популярного министра Неккера и угрозой Национальному собранию, устремлялись к центру, вооружаясь кто чем мог. Толпы теснились в саду Пале-Рояля вокруг народных ораторов, разъяснявших антипатриотическую политику королевского правительства. Произошли первые столкновения восставшего народа с королевскими войсками. С утра 13 июля со всех церквей несся набатный звон. В ратушу сносили ружья, порох, селитру. Солдаты, перешедшие на сторону восставших, и вооружившиеся патриоты сформировали национальную гвардию. Утром 14 июля в руках восставшего народа был уже весь Париж за исключением восьмибашенной тюрьмы-крепости Бастилии, возвышавшейся над рабочим Сент-Антуанским предместьем. Отсюда на восставших, по приказу коменданта, были нацелены жерла пушек. К вечеру 14 июля, разбив пушечными выстрелами цепи двух подъемных мостов, отделявших крепость от улицы, разгневанный народ ворвался в Бастилию и освободил томившихся в тюрьме узников. Сохранился рассказ о том, что, когда Людовик XVI узнал о падении Бастилии, он воскликнул: «Да ведь это бунт!» — «Нет, ваше величество, — возразил находившийся тут же герцог де Лианкур, — это революция!» Началом революции стал считаться во всем мире день 14 июля 1789 года. Незабываемое впечатление произвело во всех странах Европы и Америки взятие Бастилии. Немало надежд пробудило это событие и на родине поэта. Сам Шиллер в июле 1789 года находился в городке Лаухштедте с сестрами Ленгефельд. Старшая — Каролина — рассказывает: «Мы часто вспоминали впоследствии, как это событие потрясло всю Европу и проникло в жизнь каждого человека. Разрушение памятника мрачного деспотизма казалось нам предвестником скорой победы свободы над тиранией». Не было ни одного прогрессивного немецкого литератора, который так или иначе не откликнулся бы сочувственно на революционные события по ту сторону Рейна. Престарелый Клопшток в оде «Они, а не мы» патетически восклицал: «Ах, то не ты, моя родина, царство свободы воздвигла, Светлый народам пример ныне явила не ты!» Революция разгоралась. Через год после взятия Бастилии, 14 июля 1790 года, в первый праздник Федерации, во Франции провозглашена конституционная монархия, а меньше чем еще через год тридцатитысячная демонстрация народных обществ требует полного упразднения монархического строя. Король, бежавший с семьей в Варенн, возвращен в Париж в качестве пленника. Собравшийся на Марсовом поле народ принимает петицию о низложении короля и предании его суду, подписанную более чем шестью тысячами человек. В результате народного восстания монархия свергнута. 20 сентября 1792 года раздетая и голодная армия молодой Французской республики одерживает при Вальми победу над вымуштрованными, опытными войсками коалиции феодально-монархических держав. Вместе с герцогом Карлом Августом в прусских войсках находился Гете. Ему принадлежат пророческие слова: «Отсюда начинается новая эра мировой истории, и вы можете сказать, что присутствовали при ее зарождении». Сохранилась акварель, сделанная Гете во время этого похода: на фоне холмистого ландшафта возвышается пограничный столб Франции, на него надет красный фригийский колпак с революционной кокардой и трехцветной лентой республики. «Прохожий, эта земля свободна», — гласит надпись на щите, прибитом к столбу. Бюргер, автор баллад, которыми зачитывались в свое время молодые поэты «бури и натиска», негодует, что немецких солдат гонят душить французскую революцию:
Ты за кого идешь на бой,
Немецкий добрый мой народ,
Бросаешь землю, дом родной,
Хозяйку и сирот?
За князя, за дворянский рой
Да за поповский сброд!
13 января 1793 года на главной площади города происходит праздник «дерева свободы». Курфюрст изгнан, в Майнце провозглашена первая республика на немецкой земле. Жители города приветствуют ее песней, которая родилась в эти дни на майнцских улицах.
Уже не давит нас тиран,
Богач не лезет к нам в карман,
Конец господству сатаны!
Теперь мы, братья, все равны.
Веселье, игры, хоровод!
Гражданкам слава и почет!
Свободен Майнц навек!
Свободен Майнц навек!
Домик Кернера в Лошвице, где Шиллер писал оду «К радости».
В гостиной герцогини Анны Амалии. Акварель.
Иена. Рыночная площадь.
Шарлотта Шиллер, жена поэта.
Каролина фон Вольцоген, сестра жены поэта.
Шиллер в придворном мундире. Силуэт.
Шиллер на ослике во время поездки в Карлсбад.
За событиями по ту сторону Рейна Шиллер следил по газете «Монитёр». Из нее узнал он в 1792 году о присвоении ему французского гражданства. Поэт, к чести его, не отказался от этого звания, несмотря на недовольство веймарского двора. И спустя шесть лет, получив, наконец, в руки диплом Конвента, он делает переславшему ему этот документ Кампе следующее признание: «Чести, которую оказали мне присуждением французского гражданства, я обязан исключительно моим убеждениям, которые от всего сердца приемлют девиз франков. Если наши сограждане по ту сторону Рейна всегда будут действовать согласно этому девизу, я не знаю более высокого звания, чем принадлежать к их числу…» Но Шиллер не понял смысла якобинской диктатуры, необходимости революционного террора. Он возмущен процессом против короля и даже намерен сочинить статью в защиту Людовика. После казни Капета он пишет Кернеру, что не в состоянии читать больше французские газеты, так «опротивели ему эти живодеры». Во французской революции он видит теперь не исторически закономерный социальный переворот, а слепой взрыв ярости толпы, «разгул вражды и черной мести и пиршество пороков злых», как скажет он через несколько лет в поэме «Песня о колоколе». События по ту сторону Рейна представляются ему в 1792–1794 годах чуть ли не профанацией революционной идеи:
И горе тем, кто поручает
Светильник благостный слепым:
Огонь его не светит им,
Лишь стогны в пепел превращает… —
Достоинство людей вам вверено богами.
Храните же его!
Оно падет без вас! Оно воспрянет с вами!
Поэзии святое волшебство
Подвластно планам мудрости нетленной.
Так пусть гармония, как океан вселенной,
Свое справляет торжество.
Множество нищих богач всегда прокормить в состоянье. Стройку задумает царь — плотник работу найдет.В истории немецкой философии XVIII столетия воззрения Канта были шагом вперед. Что предшествовало им? Едва ли не самым популярным было метафизическое, проникнутое ненавистью к материализму учение непомерно прославленного Христиана Вольфа, лекции которого в Марбургском университете слушал русский гений Ломоносов. Согласно Вольфу во всем мире господствует «предустановленная гармония», целесообразность всех вещей для человека. Он глубокомысленно рассуждает в книге «Разумные мысли о целях естественных вещей», что звезды созданы богом для того, чтобы путешественники могли по ним находить путь, звери — чтобы доставлять человеку меха, а леса — для того, чтобы из них делали машины. В «Диалектике природы» Энгельс вскрывает пошлость этой «плоской вольфовской телеологии», согласно которой «кошки были созданы для того, чтобы пожирать мышей, мыши, чтобы быть пожираемыми кошками, а вся природа, чтобы доказывать мудрость творца» [11]. Не желая замечать социального зла, Вольф утверждает, что «все к лучшему в этом лучшем из миров», оправдывая тупоумные пруссаческие порядки, трусливость немецкого бюргерства. Еще гениальный современник Вольфа французский просветитель Вольтер осмеял этот вымученный, фальшивый оптимизм. В своем романе «Кандид» он изображает некоего философа Панглоса, который, попадая в самые страшные жизненные переделки, продолжает тупо твердить, что «все идет к лучшему», В отличие от вольфовской философия Канта была критической, проникнутой ощущением резкого несоответствия того, что есть, тому, что должно быть. Но критические черты, порожденные веком революции, соседствовали у Канта с реакционными — теоретическим оправданием пассивности немецкого бюргерства. Шиллеру ближе всего была моральная философия Канта — его этика — и его философия искусства — эстетика. Здесь находит поэт больше всего точек соприкосновения со взглядами философа. Но и в этих вопросах остается Шиллер самостоятельным, оригинальным мыслителем, все более преодолевавшим с годами влияние Канта. В решении самых основных проблем эстетики и морали поэт вступает в решительную полемику с философом. «Поступай так, чтобы твое поведение могло служить нормой всеобщего законодательства», — таков, по утверждению Канта, «категорический императив», всеобщий нравственный закон. Шиллеру был родствен моральный пафос кантианской философии, отразившей на немецкий манер понятие о гражданском долге, развитое в этике якобинцев. Однако, с точки зрения Канта, морален только тот поступок, который совершен вопреки естественной склонности человека. Гармония между естественным стремлением человека к счастью и требованием нравственного закона принципиально неосуществима. Резко будут критиковать этот вывод Канта классики марксизма, считая его философским соответствием бессилия, придавленности и убожества немецкого бюргерства. Вступил с ним в полемику и современник Канта — Шиллер.
Ближним охотно служу, но — увы! — имею к ним склонность, Вот и гложет вопрос вправду ли нравственен я? Нет другого пути стараясь питать к ним презренье И с отвращеньем в душе делай, что требует долг, —так осмеял поэт в одной из своих эпиграмм нравственный закон Канта, считая его чересчур аскетическим, пригодным для раба, а не для свободного человека. В статье «О грации и достоинстве» Шиллер формулирует свой, отличный от кантовского, нравственный и художественный идеал. Это идеал гармонического человека, свободно, а не по принуждению исполняющего нравственный долг. «Прекрасной душой» называют Шиллер и Гете, вслед за Руссо, такую естественно нравственную натуру. Гармония разума и чувства — это и есть высший идеал человеческой красоты, утверждает Шиллер. И сама красота — искусство — это пример сосуществования обоих начал, «чувственного» и «разумного». Размышления о возможности гармонического развития человека были для поэта неотделимы от поисков пути гармонического развития человечества. В «Письмах об эстетическом воспитании» Шиллер подробно излагает свои взгляды на этот вопрос. Шиллер начинает «Письма» с признания, что он горд своим временем, он «не желал бы жить в ином веке и работать для иного». Это время, когда колеблется «прогнившее здание современного государства», когда появилась возможность стереть с лица земли феодальные порядки, — поэт по-прежнему не сомневается в необходимости их уничтожения. Но он видит «дисгармоничность» и укореняющегося нового, буржуазного строя, остро ощущает унылую, «трезвую» прозу буржуазных отношений, глубокую враждебность буржуазного общества искусству. «Польза является великим кумиром времени, которому должны служить все силы и покоряться все дарования. На этих грубых весах духовные заслуги искусства не имеют веса, и, лишенное поощрения, оно исчезает с шумного торжища века…» В «Письмах» содержится блестящая критика феодально-буржуазных порядков. Она ставит этот эстетический трактат в ряд с крупнейшими созданиями европейской публицистики эпохи Просвещения. Как никто другой в его время, предвидел Шиллер тягостные последствия капиталистического разделения труда, при котором из гармоничного создания человек превращается в «обломок целого», обреченный на «механическую жизнь». «Вечно прикованный к отдельному малому обломку целого, человек сам становится обломком; слыша вечно однообразный шум колеса, которое он приводит в движение, человек не способен развить гармонию своего существа, и вместо того, чтобы выразить человечность своей природы, он становится лишь отпечатком своего занятия, своей науки». Неразвитость народа, моральная испорченность высших сословий — вот на чем основано «здание современного государства». Оно обречено историей на слом, «его прогнивший фундамент оседает». Но, сознавая, что наступила, наконец, возможность «сделать истинную свободу основой политического союза», Шиллер считает своего современника морально неподготовленным для ломки старой государственной машины- «Щедрый миг встречает невосприимчивое поколение», — заявляет он в «Письмах». «Несвоевременною и химерическою» объявляет он всякую попытку изменения строя, пока не будет нравственно усовершенствован род человеческий. Выполнить эту миссию и призвано, по Шиллеру, искусство. «Путь из государства нужды в царство свободы лежит через царство эстетической видимости», — в этой формуле содержится конечный вывод размышлений поэта. Через все теоретические работы Шиллера проходит мысль о воспитательной роли искусства. Но если в своих юношеских статьях, как и все просветители, Шиллер видел в искусстве великую силу, которая, разоблачая произвол и беззаконие правящих классов, зовет народ на борьбу, то теперь, под влиянием разочарования во французской революции и воздействием философии Канта, он ошибочно усматривает в эстетическом воспитании замену самой этой борьбы. Как же мыслит Шиллер воспитание методами искусства? Вслед за Кантом Шиллер идеалистически рассматривает искусство как особый мир — «веселое царство игры и видимости», отвлекающее человека от гнетущих забот жизни. Вступив в этот мир, утверждает поэт, человек «освобождается от всего, что зовется принуждением как в физическом, так и в моральном смысле». Искусство воспитывает, не поучая, развивает свою мысль Шиллер, моральную задачу оно выполняет легко, мимоходом… «Поэзия может стать для человека тем, чем является любовь для героя. Она не может ни давать ему советы, ни сражаться рядом с ним, ни вообще исполнять за него какое-либо дело; но она может воспитать в нем героя, призвать его к подвигам и вооружить мощью для всего, чем надлежит ему быть». Красота облагораживает самим фактом своего существования. Она пробуждает в человеке эстетическое чувство, при котором нет места корыстному, собственническому подходу к явлениям. Наблюдая жизнь, запечатленную в произведениях искусства, человек участвует в ней без личной заинтересованности, бескорыстно. Потому и способно искусство, считает Шиллер, не прибегая к насилию, не ставя под угрозу физическое существование человека, превратить его в гражданина, в человека будущего счастливого общества, который руководствуется не корыстью, не эгоистическими соображениями, а заботой об общем благе. Каким же должно быть оно, это искусство, призванное, по убеждению поэта, перенести человечество «из государства нужды в царство свободы»? Непревзойденный образец поэт видит в искусстве античного мира, в произведениях древних греков, объединяющих «в чудной человечности юность воображения и зрелость разума». Шиллер призывает художника следовать вечным образцам античного искусства, влить современное содержание в форму «из более благородного времени». Как и Гете, он верит в то, что можно воссоздать в Германии XVIII века гармонические формы античного искусства, восстановить его благородную простоту, уравновешенность и спокойное величие. Как и Гете, он мечтает о новом классицизме. Удивительно переплелись в «Письмах об эстетическом воспитании» и других эстетических трудах Шиллера сильные и слабые стороны мировоззрения немецкого поэта. Зоркость гениального художника, гордого за свое бурное время, соседствует здесь с непониманием революционных методов. Предлагаемый Шиллером путь эстетического воспитания как средства, при помощи которого может быть постепенно утверждена общественная свобода, был всего лишь идеалистической утопией. Несомненно, существует связь между политической свободой и искусством. Но в действительности это связь обратная той, которую устанавливал немецкий поэт. Искусство само по себе не может быть залогом политической свободы. Но там, где эта свобода завоевана, где мир эстетических ценностей принадлежит народу, наступает расцвет искусства, невиданный ранее в истории человечества. Теория эстетического воспитания, как замена политической борьбы, была заблуждением Шиллера. Но и в своих ошибочных философских исканиях остается он художником-гуманистом, мечтающим об уничтожении бюргерско-помещичьих порядков. В годы реакции, усилившейся в Германии во время революционного подъема по ту сторону Рейна, он не перестает верить, что осуществима мечта о демократическом свободном государстве и что восторжествует на его родине справедливый общественный строй. Быть может, отвергая в эти годы опыт французов, смутно ощущает он, что не по плечу революции буржуазной выполнить эту задачу, не она создаст «царство свободы». Поэт отодвигал счастливое будущее человечества примерно на столетие вперед, когда — он верил в это — исчезнет государство, основанное на «антагонизме сил», и общество, где человек «делает выгоду определителем всех своих действий».
НА ЗЕМЛЕ ЮНОСТИ
«Любовь к родине у меня усилилась, а швабская натура, от которой я стал отвыкать, снова зашевелилась во мне».(Шиллер. Из письма к Кернеру)
Перепуганные размахом революционного движения по ту сторону Рейна, присмирели немецкие князьки. Не позволяют себе открытых бесчинств. Но за подданными следят зорко. Прислушиваются к каждому слову через своих шпионов: нет ли где «духовного якобинства». Даже веймарский либеральный «князь муз» Карл Август, участвуя в качестве прусского генерала в походе войск контрреволюционной коалиции против молодой Французской республики, приказывает, чтобы доносили ему в армию, что и как читают студентам профессора Иенского университета. В Пруссии запрещен «Немецкий Меркурий» Виланда и «Иенская литературная газета», в которых сотрудничал Шиллер. В Австрии, в Вене, цензура кромсает «Заговор Фиеско», считая опасным даже само слово «свобода». В эти годы передовым немецким литераторам нередко приходилось разговаривать со своими читателями на эзоповом языке. Следы его и в «Письмах об эстетическом воспитании» и в философских стихотворениях Шиллера девяностых годов, его первых после шестилетнего перерыва художественных созданиях. Но для того чтобы вернуться к творчеству, поэту надо было прикоснуться к родной земле. Летом 1793 года Шиллер решает поехать в Вюртемберг, где он не был более одиннадцати лет. На прошение об отпуске он получает от Карла Августа ответ, содержащий вместе с разрешением отъезда последние политические новости: осада Майнца закончилась победой коалиции феодальномонархических держав — «гарнизон сдался на капитуляцию и через несколько дней выходит из крепости». Майнцская республика прекратила свое существование. В первой половине августа Шиллер с женой выезжает из Иены. Как встретит своего «полкового лекаря» теперь, через одиннадцать лет после его побега, герцог Карл Евгений? Немощный, прикованный подагрой к креслу старик, он все еще некоронованный «швабский король». Пока намерения герцога не ясны, Шиллер решает не переезжать границы Вюртемберга. Он останавливается в старинном городке Гейльбронне. Был конец августа. На виноградниках, по склонам гор, окружающих Гейльбронн, дозревали янтарные кисти плодов. Неккарская долина, с мягкими линиями ее холмов, тихими реками, развалинами старинных замков дышала осенним покоем. Как часто тосковал поэт о прекрасной природе Вюртемберга, о мягком швабском климате, который, думалось ему, мог бы облегчить его недуг! И вот он «на пороге родины». Встретить поэта в Гейльбронн приехали старики родители, сестры, старый учитель Шиллера по латинской школе магистр Ян. Семидесятилетний Иоганн Каспар еще не потерял свою военную выправку: «он в постоянном движении, а это и поддерживает его здоровье и свежесть». Бодра и мать. Шиллеру кажется, что и его больной груди дышится здесь легче, чем в Иене. Но быть на пороге родины и не переступить его! Уже 27 августа поэт едет в Людвигсбург и в Солитюд, не испросив на то разрешения «швабского короля». В якобинском 1793 году Карл Евгений уже не мог совершить по отношению к Шиллеру открытого насилия, к которому он безусловно прибегнул бы одиннадцать лет назад, если бы поэт не успел скрыться из Вюртемберга. Времена изменились! И все же, по совету родных, Шиллер решает остаться на некоторое время в Гейльбронне. На границе Вюртембергской земли, рядом с всеслышащим ухом Карла Евгения, он позволяет себе быть откровенным только с самыми близкими людьми. Мы почти не знаем, что говорил он в конце 93-х, 94-х годов о революции. Писем, комментирующих политические события, в те годы писать избегали. Если такие записки все же попадали, их обыкновенно уничтожали адресаты. Но вот одно из сохранившихся писем — его получила в Швабии Лотта Шиллер от своей приятельницы Шарлотты фон Штейн. «Что Шиллер? По-прежнему ли он обращен весь к французской революции? — спрашивает жену поэта госпожа фон Штейн; ей, первой даме веймарского двора, нечего опасаться почтмейстеров-доносчиков. — Могу ли я, наконец, называть при нем Национальный Конвент сборищем разбойников, не вызывая его негодования, как это однажды случилось?» Итак, еще совсем недавно Шиллер негодовал, если при нем поносили революционный Конвент, хоть и не был согласен с его методами! Должно быть, и здесь, на родине, он все так же «обращен к французской революции», заинтересован ею, как и в Веймаре Но еще тщательней, чем там, вынужден это скрывать. Надев свой единственный парадный шелковый камзол, поэт отправляется с официальным визитом к бургомистру. Сопровождавший его сенатор Штюблер вспоминал впоследствии, что «о Франции, событиях в Майнце и эмигрантах Шиллер высказывался крайне осторожно». Политика его не занимает — Шиллер всячески стремится это подчеркнуть. Зато он с неподдельным интересом расспрашивает своего спутника, увлекавшегося астрономией да и астрологией (в те времена наука о строении небесных тел еще нередко соседствовала с древней верой в возможность предсказывать по звездам земные события), об его экспериментах. Готовясь наблюдать солнечное затмение, Штюблер поставил в комнате несколько зеркал, чтобы «отражать солнце». Шиллер занялся зеркалами, «пытаясь отразить солнце в третьем и четвертом». Затем, вспоминает Штюблер, поэт живо заинтересовался стеклянным конусом, при помощи которого ему изобразили в комнате радугу, и «с большим любопытством наблюдал радужные цвета». Польщенный интересом «господина надворного советника» к его немудреным экспериментам, почтенный сенатор и не подозревал, что они вряд ли заинтересовали бы Шиллера, вообще-то чрезвычайно равнодушного к естественным опытам, если бы поэт не был увлечен мыслями о будущем своем герое — полководце-астрологе Валленштейне. Создавая этот образ, Шиллер воспользуется сведениями, которыми снабдил его Штюблер. Тем временем стало известно, что герцог высказал намерение «игнорировать» своего беглого полкового лекаря. Шиллер переезжает в Людвигсбург, ближе к родительскому дому. Он останавливается у старого друга Фридриха Ховена. «С ним прошел я все ступени духовных исканий с тринадцати лет до двадцати одного года. Вместе писали мы стихи, занимались медициной и философией… Теперь наши пути столь несхожи, что мы едва могли бы понять друг друга, не останься у меня в памяти кое-что из медицинских познаний», — писал Шиллер Кернеру. Замкнутость немецкой жизни того времени, особенно ощутимая в Вюртемберге, не могла не наложить отпечаток на многих юношеских друзей поэта. «Некоторые, когда я уезжал отсюда, отличались светлым, возвышенным умом, а теперь стали очень меркантильны и огрубели». Но чужды поэту в эти годы и те друзья юности, которые остались на позициях «бури и натиска»: «У других я нашел еще кое-что из тех идей, которые некогда заронил в них; значит, они лишь мехи, в которые можно влить любое вино…» Ближе всего оказались Шиллеру на родине служители искусства, сразу же потянувшиеся к нему. Даннекер, товарищ Шиллера по академии, талантливый скульптор, лепит его бюст, который в мраморе будет украшать Веймарскую библиотеку. Подруга детских лет, Людовика Симановиц, пишет его портрет. Миллер делает гравюру на меди. «Очень вредит здешним молодым художникам зависимость от герцога, который всегда заваливает их работой», — пишет Шиллер из Людвигсбурга другу. Все так же непримирим поэт в своем отношении к «швабскому королю», как и в те далекие дни, когда впервые заметил Карл Евгений, что «в сочинении воспитанника Шиллера чересчур много огня». Только смерть герцога подвела черту давней вражде венценосца и поэта. Карл Евгений умер как раз во время пребывания Шиллера в Вюртемберге. В последний раз зажглись факелы в честь вюртембергского тирана — гроб с его телом торжественно перевозят из Хогенхайма в Людвигсбург.
Тяжелым крепом был завешен неф
Собора; двадцать гениев стояло
С светильником в руках у алтаря,
Пред коим гроб державный возвышался.
Покрытый погребальной пеленой.
На нем лежали княжеский венец
И скипетр, и рядом с ним — держава,
И золотые рыцарские шпоры,
И на алмазной перевязи меч…
А. И. Южин маркиз. Поза в спектакле Малого театра «Дон Карлос».
М. Н. Ермолова — Иоанна д’Арк в спектакле Малого театра «Орлеанская дева».
Буржуазные биографы Шиллера не стесняются рассказывать, что, увидев могилу герцога, Шиллер якобы обратился к палачу своей юности со словами благодарности и примирения. Но послушаем самого поэта: «Смерть старого ирода не произвела ни на меня, ни на мою семью никакого впечатления, — мимоходом сообщает он Кернеру. — А тех людей, которые, как мой отец, близко связаны с двором, она утешила: отныне они все же будут иметь дело с человеком…» Теперь поэт свободнее чувствует себя в Вюртемберге. Он едет в Штутгарт, посещает академию, где давно уже ученики показывают друг другу кровать, на которой спал их прославленный однокашник, и грядку, которую он обрабатывал. В огромной столовой, так хорошо памятной поэту, четыреста воспитанников приветствуют его криками: «Да здравствует Шиллер!» Для юношей этот возглас означал то же, что и «да здравствует свобода!». Она действительно как бы приблизилась к ним с появлением поэта: спустя несколько месяцев приказом нового герцога Вюртембергского академия Карла была закрыта. Глубоко тронули Шиллера на родине встречи со старыми учителями. По просьбе Яна он читает несколько лекций в Людвирсбургской городской школе. Он навещает своего любимого Абеля — толстяк профессор преподает в Тюбингенском университете. В этом древнейшем учебном заведении Вюртемберга в числе студентов находились в те годы будущие знаменитые философы Гегель и Шеллинг и поэт Гельдерлин. Когда тюбингенские студенты, последовав примеру майнских республиканцев, торжественно посадили на центральной площади города «дерево свободы», Гегель и Гельдерлин устроили вокруг него вакхическую пляску… Вскоре после поездки в Тюбинген Шиллер получил приглашение занять профессорскую должность в тамошнем университете: должно быть, оно было сделано по рекомендации Абеля, страдавшего от неустроенности своего великого ученика. Но здоровье Шиллера не позволяло и думать о преподавании. С наступлением холодов приступы болезни участились, упорство недуга, по признанию поэта, «почти совершенно лишает его твердости духа». Над жизнью Шиллера снова нависла смертельная угроза. «Я еще жив, и страшный январь позади. Видно, опять на некоторое время отсрочка…» — пишет он Кернеру после нескольких месяцев молчания. Свидетельством удивительной твердости духа, над которым бессильно оказалось даже «упорство недуга», может служить хотя бы это письмо, написанное человеком, привыкшим смотреть в глаза смерти. Шиллер не уделяет в нем места описанию физических страданий. Письмо посвящено проблемам, имеющим, с точки зрения поэта, общечеловеческий интерес: эстетической теории, которую он в то время разрабатывал. Суровое мужество, достойное почитателя античности, — характерная черта зрелого Шиллера. Почти год пробыл поэт на родине. В мае 1794 года в последний раз прощается он с местами, где прошли его детство и трудная юность. После девятидневного путешествия Шиллер с женой и маленьким сыном Карлом, родившимся в Людвигсбурге и названным, как и герой первой драмы поэта, тоже появившейся на свет на вюртембергской земле, добрались до Иены. Здесь ждала Шиллера новая эпоха его жизни и творчества — дружба с Гете.
ДРУЖБА В ВЕКАХ
«Нравственная сила Шиллера была велика, — она приковывала всех приближавшихся к нему»(Гете)
Шесть лет прожили друг возле — друга Гете и Шиллер, прежде чем завязался их творческий союз, который впишет самую блестящую главу в историю немецкой классической литературы. Этой дружбой порождены лучшие из зрелых произведений Шиллера — его баллады, трилогия «Валленштейн», народная драма «Вильгельм Телль». От нее неотделимы и вершины художественного развития Гете, его бессмертный «Фауст», роман «Вильгельм Мейстер». «Для моего существа это было целой эпохой», — скажет Шиллер уже через четыре года после своего сближения с Гете. «Истинным счастьем было для меня, что я имел Шиллера, — вспоминает Гете своего младшего друга через четверть века после его гибели. — Хотя наши натуры были различны, все же мы стремились к одному и тому же, и это создавало между нами настолько тесную связь, что, в сущности, ни один из нас не мог жить без другого». Вскоре после возвращения из Вюртемберга Шиллер предложил Гете сотрудничать в новом журнале, который он намеревался редактировать, — «Оры». Само название журнала говорило об его программе. Оры — в греческой мифологии имя трех богинь, охранительниц Олимпа, лучезарного обиталища богов, куда нет входа смертным с их заботами и делами. Шиллер хотел, чтобы и его «Оры» стали «прибежищем муз и харит посреди политических неурядиц», — так заявляет он в сообщении о выходе журнала. Недолго — всего три года — существовали «Оры»: тенденциозный аполитизм этого издания оттолкнул от него передовую немецкую интеллигенцию, хотя для самого Шиллера мечта о «прибежище муз и харит» неотделима от ненависти к реакционной бюргерски-помещичьей Германии. Эта ненависть прежде всего и объединила его с Гете. «Я с радостью и от всего сердца примкну к вашему союзу», — ответил Шиллеру веймарский министр. И все же сближение обоих поэтов началось случайно. В июле 1794 года Шиллер и Гете встретились на заседании Иенского общества любителей естествознания. Вышли вместе, разговорились. Шиллер выразил сомнение в правильности изучения природы путем отдельных экспериментов: подобный способ не может удовлетворить того, кто не посвящен в науку и хочет с ней познакомиться. — Он не может удовлетворить и ученого, — заметил Гете. — Природу не следует обособлять и изолировать. Опыт показал, что ее нужно представлять живою и действующей. — Опыт? — усомнился Шиллер. Для него, философа и поклонника Канта, исходный момент любой науки — идея, а не опыт. «…Никто из нас не остался победителем, но мы оба считали себя непобежденными», — вспоминал Гете этот разговор, продолжившийся уже в квартире Шиллера. Оба поэта знали: они дискутируют не о естествознании, они спорят о творчестве, отстаивая каждый своеобразие своего художественного метода. Разговор выявил глубокое различие их натур, философских воззрений, творческих принципов. Материалист-естествоиспытатель Гете не страдал, подобно Шиллеру, склонностью к философским абстракциям. Убожество немецкой действительности заставляло и его искать какое-то прибежище. Но не в истории и философии, а в естественных науках: минералогии, зоологии, ботанике, — даже в повседневных заботах министра и директора Веймарского театра нашел его Гете. Он ценит точные данные, наблюдения, опыт. В литературном творчестве, как и в научном познании мира, он идет от живого опыта к обобщению, стремясь создать многокрасочную, сложную, реалистическую картину жизни. А Шиллер, напротив, нередко склонен исходить из «общих отвлеченных понятий» и «абстрактных идей», как говорит он сам в письме к Гете, идти от общего к индивидуальному. «Натуры Гете и Шиллера были диаметрально противоположны одна другой, и, однако ж, самая эта противоположность была причиною и основой взаимной дружбы и взаимного уважения обоих великих поэтов: каждый из них поклонялся в другом тому, чего не находил в себе», — в этих словах Белинского ключ к пониманию творческого и дружеского союза Шиллера и Гете. Как теоретик искусства, Шиллер особенно отчетливо видел отличие своей поэзии от гетевской. В статье «О наивной и сентиментальной поэзии» он противопоставляет два принципа художественного творчества, два типа писателей — тех, которые воссоздают материальный мир, «природу», и тех, кто изображает прежде всего мир идей. К первым, «реалистам», или «наивным» художникам, как он их называет, Шиллер причисляет античных поэтов, а из современных — Шекспира и Гете. Ко вторым, он называет их «сентиментальными» художниками или «идеалистами», — большинство современных писателей, в том числе и самого себя. У «наивных» поэтов сердце «подобно драгоценному металлу, не лежит тут же у поверхности, но хочет, чтобы его, как золото, искали в глубине». Поэт-«идеалист» видит цель в ином. Он стремится прежде всего открыто выразить в творчестве свои представления об идеале. Соединить оба метода — к этому Шиллер будет стремиться во всех своих поздних драмах. Уже первая беседа поэтов, признается Шиллер, привела в движение всю груду его идей. Вскоре он пишет Гете письмо — целый маленький трактат, где прослеживает путь духовного развития поэта, во многом ему родственный и во многом от него отличный. «Ко дню моего рождения, который наступает на этой неделе, я не мог бы получить более приятного подарка, чем ваше письмо, в котором вы дружеской рукой подводите итог моему существованию и своим участием ободряете меня к более усердному и более оживленному употреблению моих сил», — отвечает ему Гете. Все более неофициальный и дружеский характер принимает переписка обоих поэтов — поразительный литературный документ, каких немного сохранила нам история культуры. Письма посвящены вопросам художественного творчества — разговору об античном искусстве, дружеской взаимной критике; щедро и радостно одаривают друг друга Гете и Шиллер темами, образами, деталями. Особенно часто получающим был Шиллер, младший в этом союзе. Гете «подарил» ему тему «Вильгельма Телля», сюжет баллады «Ивиковы журавли». Даже о том, что журавли летают стаями — деталь, которую сразу же использовал Шиллер в этой балладе, он узнает от Гете; жизнь питомца Карловой школы сложилась таким образом, что ему мучительно не хватало тех конкретных наблюдений, которыми по-королевски богат был Гете. Как никогда раньше, Шиллер остро чувствует теперь, «какое бесконечное расстояние отделяет жизнь от умничанья о ней». Но что может он изменить в своем кабинетном, замкнутом, печальном существовании! Единственная сфера деятельности, ему доступная, — работа мысли, «жизнь духа». «Мне часто кажется удивительным, что мы с вами — вы, захваченный водоворотом света, и я, сидящий между своими окнами, затянутыми бумагой, и окруженный тоже лишь бумагами, — что мы могли сблизиться и понять друг друга. На каждый час бодрости и веры в себя приходится десять таких, когда я падаю духом и не знаю, что о себе думать. Тогда мнение окружающих, подобное вашему, является для меня истинным утешением», — пишет он через год после их сближения Гете в Эйзенах. Отсюда веймарский министр собирался поехать на родину, во Франкфурт-на-Майне, но вынужден был отказаться от своего намерения: к Франкфурту приближались французские войска. Через несколько месяцев война перекинется и на юг Германии, на родину Шиллера. На политическом горизонте всходила новая кровавая звезда — Наполеон Бонапарт. Разбив наголову во время первой, прославившей его итальянской кампании имперскую австрийскую армию, этот поклонник Гете совершит свой знаменитый египетский поход с томиком «Вертера» в кармане. О многих событиях того времени Шиллер узнает из писем Гете. Дружба с ним была для поэта окном в большой мир, от которого все более жестоко отгораживала его болезнь. Они видятся часто. Уже в сентябре 1794 года Шиллер получает от Гете приглашение погостить в его веймарском доме. «Я с радостью принимаю ваше предложение с одной только просьбой: ни в коем случае не менять ради меня ваших домашних привычек. Мои мучительные боли заставляют меня часто спать днем, потому что ночью они обычно не дают мне покоя. Смотрите на меня, как на совершенно постороннего человека, на которого не обращают внимания, так, чтобы мое присутствие не стесняло никого…» И вот они впервые «по целым дням непрерывно вместе», как сообщает Шиллер жене в Иену. Дня не хватает… Беседы затягиваются до ночи. «Мы много говорили о его и моих произведениях, задуманных и начатых трагедиях и т. п.». Но ненадолго отпускала поэта болезнь. Все чаще целыми месяцами не выходит он из комнаты. В скромной квартире Шиллера собираются по вечерам иенские писатели и ученые. Среди них — талантливый языковед, критик и философ, выдающийся знаток античности Вильгельм Гумбольдт, брат знаменитого путешественника и естествоиспытателя Александра Гумбольдта, с которым тоже был дружен Шиллер. Одно время среди близких к поэту людей были философ Фихте и писатели складывающейся в те годы романтической школы — братья Шлегели, Людвиг Тик, Новалис, Брентано. С ними Шиллер и Гете решительно разойдутся, когда станут очевидны реакционные установки так называемого «иенского романтизма». «Шиллер здесь, как и всегда, остается верен своей возвышенной натуре, — вспоминал впоследствии Гете дружеские беседы о литературе, философии и искусстве в доме больного поэта, — он так же велик за чайным столом, как мог бы быть велик в государственном совете. Ничто его не стесняет, ничто не суживает и не принижает полет его мыслей; великие идеи, которыми он жил, он всегда высказывает с полной свободой, без всякой оглядки и сомнения. — Гете заканчивает эту характеристику знаменательным заключением: — Это был настоящий человек, и таким надо быть». Теперь Гете, приезжая в Иену, часто проводит у Шиллера всю вторую половину дня. Обычно он входит молча, садится, подперев голову, берет какую-нибудь книгу, карандаш, читает или рисует. Он не хочет отрывать друга от работы. Гете знает: Шиллер в состоянии непрерывного напряжения всех своих духовных и физических сил. «При образе жизни Шиллера, — писал Кернеру его приятель Функ, посетивший Иену в начале января 1796 года, — он будет действовать до тех пор, пока однажды, за письменным столом, не случится так, что последняя капля иссякнет в этом светильнике и свет погаснет навеки». В те дни, когда Функ застал у Шиллеров Гете, оба поэта были заняты совместной работой. Еще осенью 1795 года у них возникла мысль о том, чтобы вместе дать бой всем своим врагам: мракобесам, религиозным ханжам, реакционному крылу романтизма. Более восьми месяцев с увлечением работают оба поэта над своими «Ксениями» — короткими двустрочными эпиграммами (в античности великим мастером их был римский сатирик Марциал). С каждым письмом из Иены в Веймар и обратно поэты посылают друг другу на просмотр новые двустишия. Иногда один дает мысль, а другой облекает ее в стихи; бывает, Шиллер пишет первый стих, Гете — второй. «Можно ли при этом говорить, что мое и что твое!» — возмущался Гете, когда впоследствии досужие критики пытались установить точное авторство той или иной эпиграммы. Так возникло более восьмисот «Ксений». Поэты отобрали четыреста лучших и напечатали в журнале «Альманах муз» за 1797 год. Результатом были ожесточенные нападки на Шиллера и Гете. Но они нимало не смутили авторов. По свидетельству Лотты, Шиллер намеренно не читал ничего из многочисленных печатных выпадов против «Ксений». Душа поэта настроена на высокий лад, и он отторгает от себя все, что может нарушить его вдохновенье: он вернулся к поэзии. Дружба с Гете разбудила в Шиллере умолкнувший было голос певца. Осенью 1795 года после шестилетнего перерыва появляются его новые стихи — «Поэзия и жизнь», «Пегас в ярме», «Раздел земли»; за ними следуют «Прогулка», «Помпея и Геркуланум», «Элевзинский праздник». Это философская поэзия, и она во многом близка эстетическим статьям Шиллера. Основная ее тема — поэтический дифирамб власти песнопения, искусству, которое уводит человека от мелочных повседневных забот.
Так человек: едва лишь слуха
Коснется песни властный зов,
Он воспаряет в царство духа,
Вседневных отрешась оков…
Как бодро, следом за мечтою,
Волшебным очарован сном,
Забот не связанный уздою,
Я жизни полетел путем.
Желанье было — исполненье,
Успех отвагу пламенил:
Ни высота, ни отдаленье
Не ужасали смелых крыл.
Но кто из сей толпы крылатой
Один с любовью мне вослед,
Мой до могилы провожатый,
Участник радостей и бед?..
Ты, уз житейских облегчитель,
В душевном мраке милый свет,
Ты, Дружба, сердца исцелитель,
Мой добрый гений с юных лет.
И ты, товарищ мой любимый,
Души хранитель, как она,
Друг верный, Труд неутомимый,
Кому святая власть дана
Всегда творить, не разрушая,
Мирить печального с судьбой
И, силу в сердце водворяя,
Беречь в нем ясность и покой.
Друзья, кольцом
Вкруг колокола тесно станем
И, верные благим желаньям,
Его Согласьем наречем.
К единству, дружбе, благостыне
Пусть он людей зовет отныне…
Пусть раздастся громче, шире
Первый звон его о Мире.
И он подступает к наклону скалы
И взор устремил в глубину.
Из чрева пучины бежали валы,
Шумя и гремя, в вышину;
И волны спирались, и пена кипела:
Как будто гроза, наступая, ревела.
И воет, и свищет, и бьет, и шипит,
Как влага, мешаясь с огнем,
Волна за волною, и к небу летит
Дымящимся пена столбом;
Пучина бунтует, пучина клокочет.
Не море ль из моря извергнуться хочет?
Приходит, уходит волна быстротечно:
А юноши нет и не будет уж вечно
И страх, наконец, в нем решимость зажег;
Он смело бросается в грозный поток,
Валы рассекает руками,
Плывет — и услышан богами.
И в бурю восторженный гул перерос,
Друзья обнялись, и во взоре
У каждого радость и горе;
И нет ни единого ока без слез;
И царь узнает, что вернулся Мерос,
Глядит на смятенные лица, —
И чувство в царе шевелится.
И он их велит привести перед трон,
Он влажными смотрит очами:
«Ваш царь побежденный пред вами;
Он понял, что дружба — не призрак, не сон,
И с просьбою к вам обращается он:
На диво грядущим столетьям
В союз ваш принять его третьим».
ВЕЛИКАЯ ТРИЛОГИЯ
«Лишь тот для будущего жил, кто много Свершил для современников своих».(Шиллер. Пролог к «Валленштейну»)
На площадке перед зданием Немецкого национального театра в Веймаре возвышается монументальная скульптура. Гете и Шиллер, отлитые в бронзе, застыли на каменном постаменте… В Веймарском театре, в течение двадцати шести лет бессменно руководимом Гете, были поставлены все поздние драмы Шиллера. Навеки связала здесь поэтов общая слава. Ее символическое воплощение в скульптуре — лавровый венок, соединяющий правую руку Шиллера и Гете. Левую руку Гете положил на плечо младшего друга, ободряя и уверенно напутствуя его. Шиллер держит свиток рукописи. Голова его откинута — поэт как бы всматривается в даль. Памятник Шиллеру и Гете, выполненный Эрнстом Ритшелем, учеником скульптора-классика Христиана Рауха, современника обоих поэтов, был установлен в середине XIX века, когда уже далеко позади осталась блестящая эпоха в истории Веймарского театра, связанная с совместной деятельностью Шиллера и Гете. Для зрителей эта эпоха началась 12 октября 1798 года. В этот день в Веймарском театре шла новая пьеса Шиллера, первая после десятилетнего его молчания как драматического писателя — «Лагерь Валленштейна». Многочисленную публику саксен-веймарской столицы и других городов герцогства привлекло это событие. Популярность Шиллера в Веймаре была велика, хотя его юношеской драматургии почти не знали. Единственная драма Шиллера, которая держалась в репертуаре Веймарского придворного театра, — «Дон Карлос». «Разбойники», «Фиеско», «Коварство и любовь» не пользовались благосклонностью Карла Августа. Впрочем, и самому Шиллеру его юношеские драмы представляются теперь пройденным этапом. Мечта обоих веймарских поэтов — возродить монументальную трагическую форму, близкую по духу к античной драматургии. Первой такой попыткой стала шиллеровская трилогия «Валленштейн». Архитектоника ее и в самом деле напоминает величественный монумент — многоярусный, многофигурный памятник знаменитому полководцу. В основании его высечены горельефы, изображающие массовые сцены; выше расположены изваяния боевых помощников, офицеров, а на самом верху — массивная фигура героя. По-особенному торжественно было 12 октября 1798 года в Веймарском театре, открывавшем, после капитальной перестройки, новый сезон долгожданной драмой Шиллера. И вот в зале гаснет свет… На сцене в костюме одного из главных героев драмы — Макса Пикколомини — молодой актер Фосс. Он читает поэтическое вступление, написанное Шиллером для этого спектакля. Поэт излагает здесь свою творческую программу. Он уверен: лишь то искусство сохранится для вечности, которое живет дыханием своего времени:
Лишь тот для будущего жил, кто много
Свершил для современников своих
Мы ясно видим пред собой
Гигантских сил могучее боренье
Во имя высшей цели и борьба
Везде идет за власть и за свободу.
Способен лишь возвышенный предмет
Глубины человечества затронуть
Ведь узкий круг сужает нашу мысль,
С возросшей целью человек взрастает
Итак, поэт вас вводит в глубь событий,
В разгар войны Шестнадцать лет прошло
Разрухи, грабежей и запустенья,
А мир все в тот же хаос погружен,
И никаких надежд на перемирье
Страна — столпотворение оружья,
Пал Магдебург, в руинах города,
Заброшены искусства и ремесла
Ничем стал горожанин, всем — солдат.
Осквернены обычаи и нравы,
Разнузданность над кротостью глумится,
И по земле, войной опустошенной,
Кочуют одичавшие войска
…Черните вы его, а почему?
Да потому, что благом всей Европы
Он озабочен, а не тем, чем вы, —
Вам только б земли Австрии умножить…
Блажен тот день, когда бездомный воин
Вернется к жизни прежней, человечной!
Со знаменем развернутым идут
Под мирный марш веселые солдаты,
И зеленью украшены их шлемы —
Последнею добычею с полей!
Без помощи петарды, сами настежь
Ворота городские распахнулись;
А на валу ликующий народ
Приветствиями воздух оглашает.
И колокольный звон благовестит
По дне кровавом мирную вечерню.
Обыкновенного нет ничего
В пути, мне предначертанном судьбою,
Ни в линиях моей руки. Мой жребий
Кто по людским определит догадкам?
Низверженным кажусь теперь, но снова
Возвышусь я, — отлива минет час,
И волн приток вновь набежит широко
О ПРАВЕ И О СИЛЕ
«Затем, что спор о силе, не о праве Меж мною и Британией идет»(Шиллер. «Мария Стюарт»)
В декабре 1799 года Шиллер с семьей окончательно переезжает в Веймар: он не мыслит теперь своей жизни вдали от театра. «Пока я занимался философией, я чувствовал здесь себя как раз на месте; теперь же, когда, благодаря поправившемуся здоровью, я с новым пылом предаюсь своей склонности к поэзии, мне кажется, будто я живу здесь, как в пустыне… Вследствие моих занятий драматургией настоятельной потребностью для меня является посещение театра, в благотворном влиянии которого на мою работу я совершенно убежден»… — пишет он герцогу Карлу Августу. Это послание поэта содержало просьбу несколько увеличить ему пенсию, чтобы он мог проводить хотя бы зиму в саксен-веймарской столице. Ходатайство Шиллера было удовлетворено с поистине великокняжеской «широтой»: Карл Август прибавил поэту двести талеров в год из государственной казны, добавив от себя лично четыре сажени дров на зиму! С переездом в Веймар началась регулярная работа Шиллера в Веймарском театре. Он делит с Гете все заботы по его руководству, выполняет обязанности режиссера-педагога, лектора и литературного консультанта. Но главный вклад Шиллера в сокровищницу Веймарского театра — его великие трагедии. Ежегодно следуют они теперь одна за другой… Еще в разгаре была репетиционная работа над «Смертью Валленштейна», а Шиллер уже вынашивал замысел следующего драматического произведения — трагедии о шотландской королеве Марии Стюарт. Прошло шестнадцать лет с тех пор, когда в бауэрбахском уединении автор «Разбойников» и «Заговора Фиеско» впервые задумал писать драму о шотландской Марии. Тогда план «Дон Карлоса» отвлек поэта, затем перипетии судьбы надолго оторвали его от художественного творчества, и вот полтора десятилетия спустя возвращается Шиллер к этой теме. В апреле 1799 года поэт начинает тщательно изучать все доступные немецкие, английские и французские исторические источники. Он использует любопытную книгу — «Жизнь знаменитых женщин» современника Марии Стюарт, французского мемуариста XVI столетия аббата Брантома, изданную в Париже незадолго до революции; «Анналы царствования Елизаветы» английского историка и археолога XVI–XVII веков Кемдена; труды современного шотландского историка Робертсона и ряд других работ, характеризующих нравы и особенности эпохи. Для освещения важнейших событий он пользуется главным образом вышедшим в 1790 году исследованием своего друга Иоганна Вильгельма Архенгольца «История Елизаветы, королевы английской», где немало страниц посвящено Стюарт. Перед поэтом вырисовывается образ женщины, незаурядной от природы, воспитанной и развращенной при дворе Екатерины Медичи, уже в ранней юности одинаково владеющей искусством стиха — Мария была ученицей великого Ронсара — и искусством любовной и политической интриги. Дочь шотландского короля и французской принцессы, она в возрасте пяти лет объявлена невестой французского дофина (будущий король Франциск II), в пятнадцать лет — его жена и в течение двух коротких лет — королева Франции. Умная, обаятельная, талантливая, она становится кумиром французского двора, в то время самого блестящего двора мира. Мария как бы воплощает в себе идеал женщины позднего Ренессанса, в котором гармонически слились физическая и духовная культура, изощренность ума и тренированность тела. Она читает в подлиннике — по-гречески и по-латыни — античных авторов, владеет французским, английским, итальянским, испанским. В тринадцать лет произносит она перед двором латинскую речь собственного сочинения и поддерживает беседы с выдающимися дипломатами своего времени. На восторженные оды поэтов она нередко отвечает написанными ею самой изысканными французскими стихами. Ее искусные вышивки говорят о тонком художественном вкусе. Нет более изобретательной участницы придворных спектаклей и маскарадов; нет музыкантши прелестней и танцовщицы грациозней. А в то же время наряду с мужчинами может она проводить целые дни в седле, поспевая на своем коне за гончими, сражая на скаку арбалетом оленя не хуже самых искусных охотников. Овдовев на девятнадцатом году жизни, она вынуждена вернуться на ставшую ей чужой родину — в Шотландию, где кипит феодальная усобица и вражда католиков с протестантами и где положение королевы-католички, откровенно симпатизирующей Франции, крайне неустойчиво. В этой нищей, коснеющей еще во мраке средневековья стране не имеют ни малейшей цены достоинства Марии Стюарт: ни ее красота, ни ее широкие познания, ни ее артистичность. Что за дело нищему шотландскому народу, изнуренному борьбой с суровой северной природой, разоренному английскими захватами и тупой враждой древних кланов, что за дело рыбакам, пастухам и горожанам до того, что в Эдинбурге вместо хмурого регента Джеймса Стюарта правит теперь его сводная сестра, просвещенная и любезная королева? Да Мария Стюарт, как и большинство феодальных властителей, менее всего думает о том, чтобы искать путей к сердцу своего народа. Беспечная, привыкшая с детских лет к всеобщему поклонению, к славословиям и восторгам, окружавшим ее в Лувре и Сен-Жермене, она не озабочена и тем, чтобы привлечь к себе шотландскую знать. Напротив, юная королева лелеет смелые замыслы: перенести на шотландскую почву не только галантные нравы французского двора, но и политические принципы централизованной монархии, подобной французской, посбивать спеси со всех этих мужланов-лордов, мнящих себя хозяевами страны, вернуть Шотландию к «истинной» — католической — вере, а может быть… может быть, даже объединить под своей властью Шотландию и Англию! Ведь еще девочкой дала она вовлечь себя в большую политическую игру: по требованию французского короля Генриха II (он не упускает случая досадить давней сопернице — Англии) дофин и Мария вносят в свой герб, кроме французской и шотландской, и английскую корону. Основания? Они сомнительны. Но с точки зрения французских юристов сомнительны и права недавно взошедшей на престол английской королевы Елизаветы, которую ее собственный отец, Генрих VIII, объявил в свое время незаконнорожденной, а значит, и лишенной права престолонаследования. Кому же, утверждают французские законники, стать английской королевой, как не Марии, внучатой племяннице Генриха VIII? Влиятельного врага приобретает Мария Стюарт в лице Елизаветы Английской — это становится особенно очевидным, когда из герба Марии Стюарт навсегда исчезает французская корона и королева полунищей северной страны остается один на один с владычицей мощной мировой державы. Как бессильна, как безнадежно отстала феодальная Шотландия от Англии, превращавшейся уже в то время в крупнейшее буржуазное государство! К тому же враги Марии, внутренние и внешние, несравненно более расчетливые и трезвые политики, чем она. Все эти жадные до власти и наживы шотландские графы и бароны как рыба в воде чувствуют себя в атмосфере всевозможных интриг и заговоров, направленных в защиту их феодальных прав. Зачем им нужно сильное, централизованное шотландское государство? Большинство из них давно уже состоит на жаловании у Елизаветы Английской — при всей своей трезвой бережливости эта монархиня не жалеет денег на любое начинание, могущее пойти во вред ее «любезной сестрице» (так именуют они друг друга в переписке) — Марии Шотландской. Все более глубокие корни пускает в стране реформация, поддерживаемая и субсидируемая Елизаветой, и все более сложным становится положение ревностной папистки Марии Стюарт. Чтобы найти опору в стране, Мария выходит замуж за своего дальнего родственника — лорда Генриха Дарили. Но не пройдет и года после заключения этого брачного союза, как Мария убедится, что Дарнли, ничтожный, поддающийся любому влиянию человек, предает ее вместе с непокорными вассалами. На глазах Марии, ожидавшей в то время ребенка, закалывают ее любимца — секретаря Давида Риччо. Дерзкие убийцы преследуют, по существу, только одну цель — показать этой не в меру занесшейся королеве, что не она, Мария Стюарт, а ее номинальные подданные — настоящие хозяева Шотландии. А во главе заговорщиков — Мария вскоре узнает это — ее муж и король Генрих Дарнли! Было ли это случайным совпадением или кровавой местью женщины, ослепленной ненавистью к тому, кто вместо опоры стал ее врагом, но через несколько месяцев замок, в котором находился Генрих Дарнли, взлетел на воздух, и Мария Стюарт снова становится вдовой. На этот раз ненадолго. В то время, когда подходило к концу царствование Дарнли, Марии было суждено испытать самое сильное чувство всей своей жизни. О том, как захватило ее эго чувство, свидетельствуют прекрасные сонеты, их автор — сама героиня этой любовной трагедии. Эти французские стихотворения раскрывают всю безграничную силу страсти, на которую было способно ее горячее сердце. Комната дома в Веймаре, где скончался Шиллер. Фото.
Последние рукописи Шиллера на его рабочем столе. Фото.
Иоганн Вольфганг Гете. Мраморный бюст работы А. Триппеля.
Фридрих Шиллер. Мраморный бюст работы И. Даннекера.
Еще отчетливей свидетельствуют об этом события. Не успел смолкнуть ропот возмущения, вызванный убийством короля, как, презрев всякую осторожность, королева открыто идет к алтарю с человеком, которого всеобщая молва называет его убийцей. «И башмаков еще не износила…» Не этот ли неразумно поспешный брак вспоминает в своем «Гамлете» Шекспир? В годы детства и юности английского драматурга — младшего современника Марии Стюарт и Елизаветы Английской — досужая молва еще разносила по Европе скандальную славу шотландской королевы. Имя человека, с которым соединяет свою судьбу Мария, — граф Ботвел. Типичный феодальный авантюрист, сильный, дерзкий, жестокий, он на короткий срок попадает в анналы истории. На этот раз враги Марии Стюарт получили в свои руки крупный козырь: теперь не так уж много нужно, чтобы вместе с Ботвелом обвинить и королеву в убийстве Дарнли. Марию Стюарт вынуждают отречься от шотландского престола и заключают в уединенный замок. При помощи восемнадцатилетнего юноши и мальчика-пажа на рыбачьей лодке бежит она из заточения, объявляет свое отречение недействительным и дает бой врагам. Но армия Марии терпит поражение, и единственное, что ей остается, — бегство. Тогда-то Мария Стюарт и принимает роковое решение — искать защиты в Англии, около трона Елизаветы, осаждавшей ее письмами с заверениями дружеского расположения и сочувствия. Более двадцати лет томится она в английских замках-тюрьмах, провозглашенная усилиями католической пропаганды мученицей за веру. Нити от многочисленных заговоров в пользу Марии Шотландской тянутся к Франции, Испании, Риму. Но чем больше растет экономическое могущество Англии, а с ним и престиж Елизаветы, тем безнадежней становится положение узницы. Монархи Европы, и в их числе сын самой Марии, не собираются ссориться с британской королевой ради ее незадачливой соперницы. Отдельные энтузиасты — по большей части это юные романтики, горячие головы, мечтающие о рыцарских подвигах прошлых времен, — еще предпринимают отчаянные попытки спасти эту некогда прославленную поэтами красавицу королеву. И платятся за свою смелость жизнью… 25 октября 1586 года парламентский суд, обвинивший Марию Стюарт в организации покушения на Елизавету, выносит ей смертный приговор. С редким мужеством и самообладанием идет Мария Стюарт навстречу смерти, отказавшись купить жизнь ценой отречения от своих прав на шотландскую корону. Она не обращается к Елизавете и с просьбой о помиловании. В праздничном платье, с высоко поднятой головой входит она 8 февраля 1587 года в парадный зал Фотерингеймского замка, где ее ждет плаха и топор палача… Какая изумительная, напряженная жизнь, напоминающая мрачную атмосферу исторических хроник Шекспира! Какая необыкновенная, романтическая судьба! Какая находка для драматурга! Однако Шиллер не воскрешает перед зрителями перипетии бурной судьбы Марии Стюарт. За рамки сценического действия вынесена и радужная юность во Франции, и страсть к Ботвелу, и борьба за власть, и трагические годы заключения, — о них только упоминается в драме. Шиллер начинает действие с того момента, когда Мария уже осуждена парламентским судом, он воспроизводит только последние дни ее жизни. Что это, неумение воспользоваться великолепным, выигрышным материалом? Просчет писателя? Нет, находка! Как ни ярка была жизнь Марии, самым ярким оказалась ее гибель. Именно эта неслыханная казнь, комедия суда, которую разыграла Елизавета, пытавшаяся облечь в тогу правосудия свои счеты с претенденткой на английский престол, сохранила для потомков имя Марии Стюарт. «Только трагическая смерть кладет истинное начало ее славе, — пишет Стефан Цвейг в своей известной биографии шотландской Марии, — только эта смерть в глазах будущих поколений искупит вину ее молодости, преобразит ее ошибки…» Шиллер остро чувствовал особое трагическое свойство истории Марии Стюарт, в которой он усматривал сходство с патетикой античных трагедий. «Уже сейчас, начиная работу над драмой, я все больше начинаю убеждаться в настоящем трагическом качестве моего сюжета, — пишет он Гете. — Оно заключается в том, что уже в первой сцене видна катастрофа и что в то время, когда действие пьесы от нее как бы удаляется, оно все ближе подходит к ней». Но, быть может, существуют и особые причины, побудившие Шиллера вернуться к заинтересовавшему его в юности материалу и создать трагедию о гибели Марии Стюарт? Действительно, что могло привлечь поэта-гуманиста в этой злополучной судьбе? Почему опять, как в «Заговоре Фиеско» и «Дон Карлосе», притягивает Шиллера XVI столетие, озаренное кровавыми сполохами борьбы феодально-католического мира с усиливающимся буржуазно-протестантским лагерем? Какую перекличку находил здесь поэт со своей современностью? И снова не жизнь Марии Стюарт, а ее смерть. дает ответ на эти вопросы. Процесс над Марией Стюарт был первым в истории официальным судом над коронованной особой, явлением беспрецедентным, опрокидывающим все политические нормы феодального общества, ставящим под сомнение основу его основ — принцип божественности монарха. После казни Марии Стюарт идеологам абсолютизма было уже нелегко убедить народ в том, что особа монарха священна и неприкосновенна. И когда в 1649 году, во время Великой английской революции был казнен король Карл I, немало современников вспоминали, должно быть, в эти дни, что шестьюдесятью годами ранее с плахи скатилась уже одна коронованная голова, голова злополучной бабки Карла I — Марии Стюарт. Историческим примером для деятелей французской революции послужила, в свою очередь, казнь английского короля. Вот почему такой близкой и волнующей темой стала для Шиллера драма, разыгравшаяся за двести лет до революционных событий во Франции в сумрачном Фотерингеймском замке. Вот почему в центре внимания поэта оказалась не жизнь, а гибель Марии. Нет, конечно, он не ставит знака равенства между революционным судом над Людовиком и комедией суда, разыгранной по приказу Елизаветы над Марией Стюарт. Но история Марии стала для поэта внутренним поводом вернуться к политической и моральной проблеме, которая никогда не переставала его волновать. Три существенных отступления от исторических событий вносит Шиллер в свою драму. Он создает образ Мортимера, пламенного рыцаря пленной королевы, юноши, увлеченного мечтой о героических подвигах, которым нет места в трезво-практическом царстве Елизаветы. Он пишет великолепную по драматической выразительности сцену встречи обеих королев, в действительности никогда не происходившую. Наконец он осложняет вражду Елизаветы и Марии мотивом любви пленницы к фавориту английской королевы, всесильному Лейстеру. Все эти поэтические домыслы преследуют одну цель — максимально сконденсировать, уплотнить действие. Приступая в мае 1799 года к работе, Шиллер говорил, что хочет построить свое новое произведение как психологическую драму; в центре ее должно быть «самое полное изображение душевного состояния». Блестяще справляется он с этой задачей. Три последних дня жизни Марии проходят, как большой жизненный путь. Вот вспыхнула надежда на освобождение: Мария узнает, что племянник ее сурового стража Полета — тайный католик, приверженец, проникший в ее темницу, чтобы помочь ей бежать. Нет, не на успех заговора юных смельчаков надеется Мария: немало их уже погибло, пытаясь вызволить ее из неволи, — она рассчитывает на то, что Мортимер свяжет ее с всесильным Лейстером, а тот сумеет воздействовать на Елизавету, которой одной — Мария трезво отдает себе в этом отчет — дано раскрыть двери ее темницы:
Напрасны здесь и хитрость и насилье!
На страже враг, и власть его крепка.
Не только Полет с челядью своей,
Вся Англия хранит ворота замка!
И разве лишь приказ Елизаветы
Откроет их.
Все, что согласно с рыцарскою честью
Во дни войны, я применять вольна,
И запрещают гордость мне и совесть
Убийство лишь, удар из-за угла…
…Убийство лишь, удар из-за угла —
Лишь это обесчестило б меня
Да, обесчестило, но не лишило
Державных прав, не сделало б подсудной…
…Я вижу этот «лучший цвет» страны,
В величие облекшийся сенат,
Покорствующим, как рабы сераля,
Султанской блажи Генриха Восьмого,
Я вижу, сэр, как верхняя палата,
Продажностью уподобляясь нижней,
Кроит законы, рвет, скрепляет браки
И расторгает, как прикажет власть,
Принцесс английских нынче отрешит
От прав наследства, заклеймит позором,
А завтра их возводит на престол;
Я вижу этих доблестных вельмож,
При четырех монархах без стыда
Четырежды меняющими веру…
Правда ль, что я не в тюрьме безотрадной,
Что надо мною не свод гробовой?
Дай надышаться мне ширью прохладной,
Жадно упиться зефира волной!
Британский трон ублюдком обесчещен,
И благородный исстари народ
Лукавой лицемеркой одурачен!
Цари здесь право, вы теперь лежали б
Во прахе, ибо я ваш повелитель!
Вы к вашей государыне пришли
На торжество ее, а не на смерть, —
Двух королев руки вы домогались,
И вот отвергли ласковое сердце,
И гордому пожертвовали им…
Покорствуйте сопернице моей!
Укором да не будет вам награда!
Прощайте! С жизнью я расстаться рада…
Сомнения в правах моих исчезнут
В тот самый миг, когда исчезнешь ты!
Когда у бриттов выбора не станет,
Законной буду я в любых глазах.
Что сталось, государыня, со мной,
Когда колонны арок триумфальных
В тумане вздыбились и Колизей
Раскинулся величественным кругом,
Чудесный мир меня заполонил!..
Явись народу — только совершишь
Кровавое деянье — и увидишь
Не радостно гудящую толпу:
Зане лишишься ореола правды,
Которым покоряла ты сердца
Народные. Страх, спутник тирании,
Пройдет твоим трепещущим предтечей
И улицы в пустыню обратит.
Ты преступила грань: чья голова
Не под ударом, раз скатилась эта?
О рабское служение народу!
Позорное холопство’ Как устала
Я идолу презренному служить!
Когда ж свободной буду на престоле?..
…Властелин —
Лишь тот, кто презирает суд толпы…
Но разве справедливость я блюла
По доброй воле? Лишь необходимость,
Всевластная, которой подъяремны
И короли, ее блюсти велела.
Кругом враги! Непрочный мой престол
Народной лишь приверженностью крепок!..
ВЫСОКИЙ ПРИМЕР
«Что ж человечески прекрасней, чище Святой борьбы за родину!»(Шиллер. «Орлеанская дева»)
Под ударами наполеоновских армий рушилось прогнившее здание Германской империи. Немецкие князья, привыкшие в равной мере куражиться над своими подданными и пресмыкаться перед силой — будь то австро-германский император или прусский король, — с раболепной готовностью вручали победителям ключи от зарейнских городов. Первой расписалась в бессилии Пруссия: по Базельскому мирному договору 1795 года Пруссия уступает Франции левый берег Рейна. В 1797 году выходит из игры Австрия: согласно Кампоформийскому договору она отказывается от участия в первой антифранцузской коалиции для того, чтобы уже через год принять участие во второй. В 1801 году Люневильский договор окончательно закрепляет за Францией левый берег Рейна. Впрочем, некоторые немецкие государства получают за это своеобразную «компенсацию»: к ним присоединяют сто двенадцать мелких, ранее самостоятельных немецких княжеств. Зачем нужна эта реформа Наполеону? Неужели завоеватель искренне озабочен тем, чтобы ликвидировать, хотя бы отчасти, лоскутную раздробленность Германии, главную причину ее экономической отсталости'? О нет, им движут интересы иного порядка: Наполеону нужны преданные вассалы внутри самой Германии! Ими становятся новоиспеченные короли, курфюрсты, князья и прочая «укрупненных» государств. К тому же, усиливая такие немецкие земли, как Бавария или Вюртемберг (в 1805 году родина Шиллера провозглашена королевством и первым официальным вюртембергским королем становится племянник герцога Карла Евгения), Наполеон стремился сделать их своего рода противовесом Австрии и Пруссии, наиболее могущественным германским государством того времени. Шиллер не дожил до пресловутых побед Бонапарта под Аустерлицем и Иеной, до взятия Вены и Берлина и официального конца Германской империи в августе1806 года, когда император Франц сложил с себя имперскую корону. Поэту не довелось быть свидетелем самого расцвета мании мирового господства, овладевшей императором французов. В годы первых побед Наполеона в Европе, современником которых был Шиллер, еще нельзя было предугадать, что войны, начавшиеся как защита революции против коалиции контрреволюционных монархий, превратятся в грабительские, захватнические, которые, в свою очередь, вызовут национально-освободительную борьбу порабощенных народов. В конце XVIII — начале XIX столетия, когда, по определению Энгельса, Наполеон очищал «немецкие авгиевы конюшни» [13], среди прогрессивной немецкой интеллигенции было немало людей, увлекавшихся Бонапартом, видевших в нем надежду на обновление политической жизни немецких государств. Но и в то время Шиллер не принадлежал к их числу. «Ах, если бы я мог интересоваться им! Но нет, не могу; этот характер мне противен — ни одного отрадного известия о нем», — говорил поэт, когда при нем хвалили удачливого французского полководца. Глубоко возмущают Шиллера известия об ограблении войсками Наполеона после побед его в Италии итальянских музеев и частных коллекций, хранивших бесценные сокровища античного искусства.
Музами лишь тот владеет,
Кто их трепетно лелеет.
Камень — варварам они, —
Два народа, молнии бросая
И трезубцем двигая, шумят
И, дележ всемирный совершая,
Над свободой страшный суд творят.
Нет на карте той страны счастливой.
Где цветет златой свободы век,
Зим не зная, зеленеют нивы,
Вечно свеж и молод человек.
Пред тобою мир необозримый!
Мореходу не объехать свет!
Но на всей земле неизмеримой
Десяти счастливцам места нет.
Чтоб высмеять величье человека,
Тебя насмешка затоптала в прах.
Да! Чистое чернится не впервые,
И доблесть в прах затоптана стократ.
Но не страшись! Еще сердца людские
Прекрасным и возвышенным горят, —
Места, где все бывало мне усладой,
Отныне вы со мной разлучены;
Мои стада, не буду вам оградой…
Без пастыря бродить вы суждены;
Досталось мне пасти иное стадо
На пажитях кровавыя войны.
Так вышнее назначило избранье;
Меня стремит не суетных желанье.
В кипящий бой несет души стремленье;
Как буря пыл ее неукротим…
Се битвы клич! Полки с полками стали!
Взвились кони, и трубы зазвучали!
…Он окружен толпой шутов;
В кругу своих беспечных трубадуров
Заботится разгадывать загадки
И лишь пиры дает своей Агнесе,
Как будто все спокойно!..
О боже! то ль язык монарха? Так ли
Венец свой должно уступать?.. Последний
Твой подданный отважно отдает
И кровь, и жизнь за мненье, за любовь
И ненависть свою…
…Свой плуг бросает земледелец;
Старик, дитя — кидаются к мечу;
И гражданин свой город, пахарь ниву
Своей рукою жгут…
Шестнадцать было нас знамен; мы шли
Примкнуть к тебе; наш храбрый предводитель
Был рыцарь Бодрикур из Вокулера
Но только мы достигли Фермантонских
Высот и в дол, Ионной орошенный,
Спустились… вдруг явился нам вдали
Равнину всю занявший неприятель.
Хотим назад… возвратный путь захвачен;
Спасенья нет; победа невозможна;
Храбрейшие упали духом; ратник
Оружие готов был кинуть; тщетно,
Советуясь, вожди искали средства
К отпору — средства нет… Но в этот миг
Свершается неслыханное чудо:
Из глубины густой дубовой рощи
Выходит к нам девица: яркий шлем
На голове; идет, как божество,
Прекрасная и страшная на взгляд,
И темными кудрями по плечам
Летают волосы… и вдруг чело
Сиянием небесным обвилося,
Когда она, приблизившись, сказала:
«Что медлите, французы? На врага!
Будь он морских песков неисчислимей…»
Мы, изумясь, безмолвные, невольно
За дивною воительницей вслед…
И на врага ударили, как буря
Но кто вас звал в чужую землю — истреблять
Цветущее богатство нив, нас из домов
Семейных выгонять и пламенник войны
Вносить в спокойное святилище градов?..
Лишь я одна, великого свершитель,
Ему чужда бесчувственной душой,
Их счастия, их славы хладный зритель,
Я прочь от них лечу моей мечтой
Британский стан — любви моей обитель,
Ищу врагов желаньем и тоской;
Таюсь друзей, бегу в уединенье
Сокрыть души преступное волненье
…Но если ты наклонен
Ко мне душой, то пусть во благо будет
Твоя любовь для наших двух народов;
Вели твоим полкам мою отчизну
Немедленно покинуть; возврати
Мне все ключи французских городов.
Похищенных войной; отдай всех пленных
Без выкупа; вознагради за все,
Что здесь разорено, и дай залоги
Священной верности…
Ударила в средину битвы;
…Вдруг
И там, и тут, и в тысяче местах
Является она — там раздвоит
Толпу — там сломит строй — все перед ней
Бежит и падает — французы стали,
Опять построились — о горе! наши
Рассыпались — оружие бросают —
Знамена пали…
Итак, опять с народом я моим;
И не отвержена, и не в презренье;
И не клянут меня, и я любима…
Будь в счастье человек, как был в несчастье;
На высоте величия земного
Не позабудь, что значит друг в беде:
То испытал ты в горьком униженье;
К беднейшему в народе правосудным
И милостивым будь: из бедной кущи
Тебе извел спасительницу бог…
Вся Франция твою признает власть:
Ты праотцом владык великих будешь;
Потомки от тебя своею славой
Затмят своих предшественников славу;
И род твой будет цвесть, доколь любовь
Он сохранит к себе в душе народа;
Лишь гордостью погибнуть может он;
И в низкой хижине, откуда ныне
Спаситель вышел твой, таится грозно
Для правнуков виновных истребленье.
СУДЬБЫ ЧЕЛОВЕЧЕСКИЕ — СУДЬБЫ НАРОДНЫЕ
«Нет есть предел насилию тиранов!»(Шиллер. «Вильгельм Телль»)
Никто не мог бы с большим правом, чем Шиллер, повторить слова Гумбольдта. «Ищите мою жизнь в моих произведениях». Другой жизни, кроме творчества, не было у поэта. Как бедна его биография, если складывать ее только из событий, происшедших на его жизненном пути, вырвав живую сердцевину ее — творчество! Как неисчерпаемо богата она, если увидеть ее сквозь призму неустанного труда и вдохновенного творчества — огромным, мощным потоком, вобравшим в себя судьбы народов, раздумья и борения героев! Такова именно была она, большая и щедрая жизнь Фридриха Шиллера, прекрасная теми высокими и благородными идеалами, которым на всем своем пути оставался верен поэт, трагическая тем противоречием, которое существовало между этими идеалами — представлениями поэта о свободе личности, справедливом социальном устройстве, мирной жизни народов — и действительностью конца XVIII — начала XIX столетия. История жизни поэта — пример неустанной борьбы за свою духовную независимость, против «гнетущей узости» немецких условий. Безвестным учеником герцогской школы-казармы начал он эту борьбу, он продолжает ее прославленным поэтом. Следует ли приглашать «статского советника» Шиллера на официальные празднества ко двору, ведь он все же не дворянин? Веймарские ревнители этикета целых два года всерьез озабочены этим вопросом. Наконец решают: следует! 30 января 1802 года Шиллер, впервые после своего переезда в Веймар, получает приглашение ко двору Карла Августа. Но ответ поэта разочаровывает светскую чернь: ссылаясь на слабое здоровье, Шиллер отказывается от оказанной ему «чести». В записке, адресованной Шарлотте фон Штейн, поэт настоятельно просит избавить его от необходимости бывать при дворе. «Так как я здесь живу уже два года, не будучи ни разу приглашен ко двору… то желал бы, чтобы и на будущее время, по случаю моей болезни, меня исключили из списка приглашенных. Вы хорошо знаете, что для себя лично я не стремлюсь к отличиям…» В конце 1802 года из Вены прибыл пакет с императорской печатью. Последний император «Священной Римской империи» — Франц жалует Шиллеру дворянскую грамоту. «Вы, вероятно, смеялись, услышав о возведении нас в более высокое звание, — пишет вскоре Шиллер в Рим своему другу Гумбольдту. — То была затея нашего герцога, а так как все уже свершилось, то я согласился принять это звание из-за Лоло и детей. Лоло сейчас в своей стихии и вертит шлейфом при дворе». Эти строки приписаны Шиллером к письму. Чрезвычайно незначительным событием представлялось самому поэту столь обрадовавшее Лотту «возведение в более высокое звание». О нет, его поэзия ничем не обязана покровительству сильных мира сего и не будет обязана впредь! Да и не только его собственная, Фридриха Шиллера, поэзия. Оглядываясь на творчество Лессинга, Гердера, Клопштока, Гете, поэтов «бури и натиска», Шиллер с правом делает вывод, что не покровительству феодальных властителей, поклонников иностранщины, обязана своим расцветом немецкая литература. С гордостью выражает поэт эту мысль в стихотворении «Немецкая муза»:
Века Августа блистанье,
Гордых Медичей вниманье
Не пришлось на долю ей:
Не обласкана приветом,
Распустилась пышным цветом
Не от княжеских лучей.
Ей из отческого лона,
Ей от Фридрихова трона
Не курился фимиам.
Может сердце гордо биться.
Может немец возгордиться:
Он искусство создал сам.
Вот и льнет к дуге небесной,
Вот и бьет волной чудесной
Наших песен вольный взлет…
Телль выручит из пропасти ягненка, —
Так разве он друзей в беде покинет?
Но вы не ждите от меня совета:
Я не умею помогать словами
А делом захотите вы ответа.
Зовите Телля — он пойдет за вами.
Мы эту землю заново создали
Трудами наших рук и лес дремучий,
Служивший диким логовом медведям,
В жилище человека превратили.
Мы извели раздувшихся от яда
Драконов злых, исчадия болот;
Мы вечную тумана пелену
Над этой дикой глушью разорвали;
С пути убрали скалы и отважно
Над бездной перекинули мосты.
Наш этот край, мы им века владели.
И чтоб чужой слуга явился к нам
И цепи нам осмелился ковать?
И нас позорил на родной земле?
Да разве нет защиты против гнета?
(Сильное волнение среди крестьян.)
Нет, есть предел насилию тиранов!
Когда жестоко попраны права
И бремя нестерпимо, к небесам
Бестрепетно взывает угнетенный,
Там подтвержденье прав находит он,
Что, неотъемлемы и нерушимы,
Как звезды, человечеству сияют.
Вернется вновь та давняя пора,
Когда повсюду равенство царило.
Но если все испробованы средства,
Тогда разящий остается меч.
Мы блага высшие имеем право
Оборонять. За родину стоим,
Стоим за наших жен и за детей!
Да будем мы народом граждан-братьев,
В грозе, в беде единым, нераздельным.
Вальтер. Так почему, отец, мы не сойдем
Скорее вниз, в ту чудную страну,
Чем жить в напрасных муках и тревоге?
Телль. Прекрасен тот благословенный край!
Но те, кто там возделывает землю,
Не пользуются жатвой…
Вальтер. Не живут
Свободно на своей земле, как ты?
Телль. Там вся земля — у короля и церкви.
Вальтер. Но ведь в лесах охотятся свободно?
Телль. Пернатые и зверь — добро господ.
Вальтер. Но в реках-то свободно ловят рыбу?
Телль. Река и море, соль — все короля.
Кончай скорей расчеты с небом, фохт!
Твой час настал. Ты должен умереть!
Я прежде жил спокойно и беззлобно,
Одних зверей стрелою поражал
И был далек от мыслей об убийстве…
Теперь ты мир моей души смутил,
И в яд змеиный превратил во мне
Ты молоко благочестивых мыслей.
Ты сам вложил мне в руки этот лук:
Кто в голову родного сына целил,
Сумеет в сердце поразить врага!
О, я сломлю их дерзкое упорство,
Я подавлю кичливый дух свободы!
Я новый возвещу закон стране
И прикажу…
НЕОКОНЧЕННЫЙ МОНОЛОГ
«Не иссякает вокруг очарованье природы, Так же искусству дано не умирать никогда»(Шиллер. Последние стихи)
Участившиеся с конца 1803 года приступы болезни прерывали работу над «Теллем». Опустив ноги в таз с ледяной водой, подхлестывая убывающие силы крепким кофе или шампанским, Шиллер проводит за столом все время, когда только может держать в руках перо; он досадует на многочисленные помехи и преграды, все чаще встающие между ним и творчеством. Таким событием, несколько замедлившим работу поэта, оказался приезд в Веймар в декабре 1803 года известных французских писателей — де Сталь и Бенжамена Констана. Изгнанница из наполеоновской Франции, дочь знаменитого министра Неккера, мадам де Сталь справедливо решила начать свое ознакомление с немецкой культурой с города Шиллера и Гете и личной встречи с ними. Но, ах, как томит Шиллера (Гете был в эту зиму болен) необходимость тратить драгоценное время на беседы, особенно утомительные при его посредственном владении разговорной французской речью, хотя приезжая знаменитость в общем и симпатична ему — «ясностью, решительностью и остроумной жизнерадостностью» своей натуры («единственно тягостным является совершенно необычайное проворство ее языка», — шутливо жалуется поэт в письме к Гете). В книге мадам де Сталь «О Германии» отразились впечатления о поездке в страну философов и поэтов; формированию их во многом способствовали встречи с Шиллером. Тем временем наступила весна, самое любимое время года Шиллера, когда не так мучает его обычно «лихорадочный катар». В эту весну поэт решает предпринять необычную для него поездку: вместе с семьей в начале мая 1804 года Шиллер едет в Берлин, где никогда еще не бывал. Все упорнее появляется в это время у Шиллера мысль о переезде из Веймара, тяготившего его мелочностью интересов — «повсюду будет лучше, чем тут..» Его привлекает мысль о столичном театре, об оживленной жизни крупного города. «Во мне явилась потребность пожить в чужом и большом городе, — пишет он Кернеру. — Мое назначение писать для более обширного мира, а здесь я так ограничен, что удивляюсь, как могу еще творить». И все же, несмотря на предложение короля Фридриха Вильгельма III предоставить Шиллеру значительную пенсию и профессуру в Берлинском университете, поэт отказывается от переезда в прусскую столицу. Стремление охранить свою духовную независимость для Шиллера, как всегда, выше каких бы то ни было материальных расчетов и любых других соображений практического порядка. «…Здесь, в Веймаре, я абсолютно свободен и, так сказать, дома…» Он остается в Веймаре. Но как относительна она, эта веймарская «свобода»! Шиллер имеет возможность убедиться в этом вскоре после своего возвращения из Берлина. Осенью в столицу герцогства ждут прибытия русской великой княжны Марии Павловны — дочери Павла I, — недавно обрученной с наследным принцем Веймарским Карлом Фридрихом. По случаю этого события, взволновавшего карликовое княжество, Шиллер должен написать поэтическое приветствие. Обычно эта тягостная обязанность выпадала на долю Гете. Но Гете все еще болен. Писать приходится Шиллеру… 12 ноября 1804 года на веймарской сцене поставлена небольшая пьеска Шиллера «Приветствия искусств». И тут остается поэт самим собой: вольнолюбием, который, как и юношеский его герой Веррина, не намерен «склонять колена перед смертным». В «Приветствиях искусств» нет ни льстивых восхвалений «звезды с востока», как иронически называет поэт в одном из писем новую веймарскую наследницу, ни прославления каких-либо иных влиятельных особ. Автор строит свою пьеску как приветствие различных искусств: скульптуры, живописи, музыки, поэзии, — каждое из которых по-своему облагораживает человека. Искусство и труд — поэт-гуманист не устает прославлять эти два величайших созидательных начала жизни! И все же Шиллер тяготится своей обязанностью, а «Приветствия искусств» сам называет «искусственным произведением». Все его устремления отданы в эти месяцы, ставшие последними месяцами его жизни, новому грандиозному замыслу: трагедии из русской истории «Деметриус». В письмах к Вольцогену, находившемуся в то время в Петербурге, он просит сообщать ему всевозможные сведения о городах, обычаях, костюмах, даже монетах эпохи Димитрия Самозванца. Он погружается в исторические и этнографические исследования. Выписывает из сочинения Адама Олеария, немецкого путешественника первой половины XVII века, «Описание поездки в Московию и Персию» такие слова, как «монастырь», «кафтан», «дьяк» и многие другие… В рабочих тетрадях Шиллера сохранились многочисленные конспекты, выписки, записи. С огромной добросовестностью стремился поэт изучить все подробности исторических событий, познакомиться с национальными особенностями русского быта и культуры заинтересовавшей его эпохи. Герцог и весь веймарский придворный кружок были чрезвычайно заинтересованы в том, чтобы этой драмой поэт польстил русскому императорскому двору, и толкали на это Шиллера. «Но нет, я этого не сделаю. Произведение должно остаться совершенно чистым». В июне 1804 года он делает первые наброски драмы. Это должна быть трагедия об обманутом обманщике, о самозванце поневоле. Димитрий, по замыслу Шиллера, сам уверен, что он сын Ивана Грозного, а узнав правду, уже не в силах выйти из той большой политической игры, в которую он оказался втянутым как орудие польской агрессии. Но не переживания героя, узнавшего о своем «самозванстве», должны составить основу драмы. Как и в «Вильгельме Телле», Шиллер увлечен здесь проблемой национальной независимости, непрочности любой власти, навязанной народу извне, преступности агрессивной войны.
Чужим оружьем трона не добудешь.
Насильственно правителя народу
Не навязать, коль он его не хочет.
А есть ли что правдивее на свете,
Как храбрый независимый народ
Верховной властью древле облеченный,
Он сам свои деянья проверяет
И преклоняет ухо ко всему,
Что человечно
Сомненья нет, подходит мой конец, —
Страданье — это жизнь; оно утихло,
Конец мученьям — и конец надежде.
О, для чего же здесь с тоской-печалью
(А им конца и меры нет) я гибну?
Ты, солнце вековечное! Ты ходишь
Кругом земли — снеси мои желанья!
Ты, воздух, необъятный и летучий,
Вей на него моим благословеньем!..
ЭПИЛОГ
Прошло более двадцати лет. «Вот уже двадцать один год, как умер ваш несравненный брат, — пишет Андреус Штрейхер Кристофине, — а гроб с его прахом все еще не захоронен как подобает». Штрейхер решает опубликовать книгу своих воспоминаний — «Бегство Шиллера из Штутгарта», — чтобы на выручку от издания более достойно похоронить Шиллера. Опасения друга юности оказались не напрасными: останки Шиллера затерялись на старом веймарском кладбище. При очистке кладбища в 1826 году Гете опознал череп Шиллера и перенес его в Веймарскую библиотеку, где он был замурован в пьедестал мраморного бюста поэта, сделанного Даннекером. Нет, не о беспощадной власти смерти думает Гете, разглядывая в печали череп Шиллера. Свои чувства Гете выразил в философском стихотворении: «Стоял я в старом склепе»:
…В холоде и тесном царстве тления
Я был согрет дыханием свободы,
И жизни ключ взыграл из разрушенья.
…Он мог средь нас от бурь и непогод
Укрыться в мирной гавани беспечно.
Но дух его могучий шел вперед,
Где красота, добро и правда вечны;
За ним обманом призрачным лежало
То пошлое, что души нам связало.
Его ланиты зацвели румяно
Той юностью, конца которой нет,
Тем мужеством, что поздно или рано,
Но победит тупой враждебный свет,
Той верой, что дерзает неустанно
Идти вперед, терпеть удары бед,
Чтоб, действуя, добро росло свободно,
Чтоб день пришел тому, что благородно.
Где вы — певцы любви, свободы, мира
И доблести?.. Век «крови и меча»!
На трон земли ты посадил банкира,
Провозгласил героем палача…
Толпа гласит: «Певцы не нужны веку!»
И нет певцов… Замолкло божество…
О, кто ж теперь напомнит человеку
Высокое призвание его?..
Прости слепцам, художник вдохновенный,
И возвратись! Волшебный факел свой,
Погашенный рукою дерзновенной,
Вновь засвети над гибнущей толпой!
Вооружись небесными громами!
Наш падший дух взнеси на высоту,
Чтоб человек не мертвыми очами
Мог созерцать добро и красоту…
Поговорим о бурных днях Кавказа,
О Шиллере, о славе, о любви… —
Тебе, души моей поэт,
Тебе коленопреклоненье… —
ОСНОВНЫЕ ДАТЫ ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВА ФРИДРИХА ШИЛЛЕРА
1759 — 10 ноября — рождение Шиллера (Марбах, герцогство Вюртембергское). 1763 — мать Шиллера с детьми переезжает в Людвигсбург, к отцу. 1765 — семья перебирается в Лорх. 1766 — снова Людвигсбург. 1768 — Фридрих начинает заниматься в латинской школе. 1772 — латинская школа окончена; первые стихотворения и драмы (не сохранились). 1773 — Шиллер зачислен в Военную академию (Карлсшуле). 1775 — академия переведена из Солитюда в Штутгарт; Шиллер переходит с юридического факультета на медицинский. 1776 — впервые опубликовано стихотворение Шиллера. 1777 — начало работы над «Разбойниками». 1779 — Шиллер читает друзьям сцены из «Разбойников», пишет медицинскую диссертацию. 1780 — академия окончена; Шиллер — полковой лекарь. 1781 — первое издание «Разбойников», напечатанное на средства автора. 1782, январь — триумф «Разбойников» на сцене Мангеймского театра; февраль — «Антология на 1782 год»; май — арест Шиллера; сентябрь — бегство из Вюртемберга; сентябрь — декабрь — опасаясь преследований, Шиллер под чужим именем переезжает с места на место (Мангейм, Франкфурт-на-Майне, Оггейрсгейм, Бауэрбах) 1783 — сентябрь — заведует репертуаром Мангеймского театра 1784 — январь — премьера «Заговора Фиеско» в Мангеймском театре; апрель — первый спектакль «Коварства и любви». 1785 — переезд из Мангейма в Лейпциг, знакомство с Кернером, ода «К радости», работа над «Дон Карлосом». 1786–1787 — Шиллер живет в Лейпциге и Дрездене; начало занятий историей 1787—переезд в Веймар. 1788— философские стихотворения «Боги Греции» и «Художники», «История отпадения Нидерландов» 1789 — Шиллер начинает преподавательскую деятельность в Иенском университете 1790 — женитьба Шиллера на Шарлотте фон Ленгефельд, опубликованы I и II книги «Истории Тридцатилетней войны» 1791 — тяжелая болезнь Шиллера, занятия философией Канта, поездка в Карлсбад 1792 — Шиллер продолжает работать над «Историей Тридцатилетней войны» Присуждение Шиллеру диплома о Почетном гражданстве Французской республики 1793 — Работа над статьями по эстетике, поездка на родину, новый тяжелый приступ болезни 1794 — возвращение поэта в Иену, начало дружбы Шиллера и Гете 1795 — закончены «Письма об эстетическом воспитании», Шиллер работает над другим крупным эстетическим трактатом — «О наивной и сентиментальной поэзии», начало выхода журнала «Оры» 1796 — Совместная работа Шиллера и Гете над «Ксениями», издание нового журнала «Альманах муз» 1797 — работа над балладами и «Валленштейном», Шиллер переезжает в купленный им флигель на окраине Иены 1798 — В Веймарском театре поставлен «Лагерь Валленштейна» 1799 — премьера «Пикколомина» и «Смерти Валленштейна» в Веймаре Шиллер с семьей окончательно переезжает в Веймар 1800 — «Мария Стюарт», переработка «Макбета» Шекспира для Веймарского театра, опубликовано собрание стихотворений Шиллера 1801 — Шиллер с семьей гостит у Кернера, премьера «Орлеанской девы» на сцене Лейпцигского театра 1802 — работа над «Мессинской невестой» 1803 — Напряженная работа над «Теллем», прерываемая приступами болезни, переводы 1804 — Завершен «Телль», поездка в Берлин. 1805 — переводы, «Деметриус», 9 мая — смерть Шиллера.КРАТКАЯ БИБЛИОГРАФИЯ
К Маркс и Ф. Энгельс, Об искусстве, тт. I, II. Изд-во „Искусство“, М., 1957. Фридрих Шиллер, Собрание сочинений в семи томах Гослитиздат, М., 1955–1957. Фридрих Шиллер, Избранные произведения в двух томах. Гослитиздат, М, 1959. Фридрих Шиллер, Избранные произведения в одном томе Гослитиздат, 1934. Шиллер, Собрание сочинений в переводе русских писателей, под ред. С А. Венгерова (4 тома), СПб, 1901 Schillers Werke, heraasgegeben von Ludwig Bell ermann Bd 1—14 Leipzig u Wien, Bibliographisches Institut, Schiller, Werke in drei Bd. VEB Leipzig, 1955. Schiller, Ein Lesebuch für unsere Zeit. Volksverlag Weimar, 1955. Вильмонт H. H., Ф Шиллер. Вступительная статья к I т собр. соч Шиллера в 7 томах. М, Гослитиздат, 1954 Гербель Н В, Жизнь Шиллера. Вступительная статья к т. II собр. соч Шиллера СПб, 1893. Луначарский А. В, Статьи о Шиллере в сборнике „О театре и драматургии“. М, изд-во „Искусство“, 192,8 Меринг Ф, Ф Шиллер. Литературно-критические работы М — Л, 1934, т I. Самарин Р. М, Письма Шиллера. Статья в 7 т. собр. соч. Шиллера М, Гослитиздат, 1957. Славятинский Н А, Последние драмы Шиллера. Статья в V т. собр соч. Шиллера. М, 1949. Шиллер Ф. П., Творческий путь Фридриха Шиллера в связи с его эстетикой М — Л, 1933 Шиллер Ф. П., Фридрих Шиллер. М., Гослитиздат 1955. Alexander Abusch, Schiller Größe und Tragik eines deutschen Genius. Aufbau, 1955. Karl Berger, Schiller, sein Leben und seins Werke ln zwei Bd, 1609. Bellermann, Schillers Dramen, 1888. Reinhard Вuсhwаld, Schiller in zwei Bd. Insel-Verlag, 1956. Karla König, Das Spiel des Lebens Petersmann Verlag Schwerin, 1959. Elise Riesel. Studien zu Sprache uni Stil von Schillers „Kabale und Liebe“, Moskau, 1957. Johann Scherr, Schiller und seine Zeit in drei Büchern, 1855. Andreas Streicher, Schillers Flucht von Stuttgart, Leipzig, 1836. Schiller in unserer Zeit, Volksverlag Weimar, 1955. Schiller und sein Kreis, Akademie Verlag Berlin, 1957. Albrecht von Heinemann, Frühlicnt der Freundschaft. Eine Schillernovelle, Rudobtaet, 1959. Friedrich SchiIler — Dichier der Nation, sein Leben, sein Werk, seine Zeit in Bildern u. Dokumenten. Berlin, 1959.ОБ АВТОРЕ
Лозинская Лия Яковлевна родилась в 1918 году. В 1941 году закончила Институт истории, философии и литературы (ИФЛИ), в 1945 защитила кандидатскую диссертацию о творчестве Шиллера. Преподавала в Московском государственном университете имени Ломоносова. Принимала участие в издании собрания сочинений Шиллера (Гослитиздат, 1954–1957). Является автором ряда предисловий и литературоведческих комментариев к книгам немецких писателей, а также статей, опубликованных в периодической печати, по вопросам литературы и театра.
Последние комментарии
1 час 59 минут назад
7 часов 43 минут назад
8 часов 50 минут назад
9 часов 48 минут назад
10 часов 3 минут назад
19 часов 13 минут назад