Любимые и покинутые [Наталья Дмитриевна Калинина] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

«Чтение — 1» — это самые увлекательные, самые трогательные и душевные романы, написанные сегодня и о нас!

Невероятные повороты человеческой жизни, большие чувства, откровенная любовь и горькие страсти — все это в романах нашей популярной серии, и все это в романе Натальи Калининой «Любимые и покинутые».


Я знала, пробьет час, и я смогу писать так, как хочу. О любви и страсти. Святости и мерзости. О том, что испытывает женщина, отдаваясь любимому мужчине и во что она превращается, если ее не умеют любить.

Очень дороги мне все мои герои. Плачу, когда расстаюсь с ними — я их судьбами управлять не в силах.

Мой путь в литературу не был усыпан розами, хоть и родом я из известной творческой семьи: мой отец писатель Анатолий Калинин, создатель романов «Цыган», «Возврата нет» и многих других. Занималась журналистикой, переводами с английского. Музыкальные биографии любимых композиторов и исполнителей. Новеллы из собственной жизни, написанные в порочном по тем временам стиле «селявизм», и критики, возненавидевшие буквально все, мною написанное. Увы, их старания были напрасны — напротив, я стала получать еще большее удовольствие от того, что пишу.

Люблю классическую музыку, Марио Ланца и Элвиса Пресли. В моем доме живут три рыжие кошки, которые, уверена, принесли мне счастье.

Наталья Калинина

Наталья Калинина Любимые и покинутые

Светлой памяти моего деда

ЮЛИАНА ДОМИНИКОВИЧА ВЕРАКСА

посвящается

Ты подаришь мне смертную дрожь,
А не бледную дрожь сладострастья,
И меня навсегда уведешь
К островам совершенного счастья.
Н. Гумилев
В первый год своего нового супружества Марья Сергеевна увлеклась светской жизнью, если таковой можно назвать существование жен высокопоставленных партийных и государственных работников провинциального областного центра. Но Марья Сергеевна никогда не вела никакой светской жизни (те несколько лет, проведенные в послевоенной Москве, не в счет, ибо они были все без остатка посвящены Анджею). Было ухаживание Николая Петровича Соломина, неожиданно для него самого получившего высокий партийный пост в областном городе N.

Марья Сергеевна дала согласие стать женой Соломина еще до его нового назначения, хотя их союз, похоже, нельзя было назвать браком по обоюдной любви. Марья Сергеевна, соглашаясь на этот брак, слово «любовь» не произносила и никаких обетов никому не давала. В ее новом браке, разумеется, был расчет, или, точнее, заботы о будущем. Но больше не о своем, а о Машкином. Марья Сергеевна не могла смириться с тем, что ее дочка опять пойдет в сельскую школу — обычный деревянный дом с прогнившими полами, вечно дымящей печкой и туалетом на дворе. В прошлую зиму, помнится, она принесла из школы сначала вшей, потом корь и коклюш. Ну и себя Марья Сергеевна никак не могла представить пожизненной обитательницей большого деревенского дома с заунывно завывающими сквозняками, без воды и даже электричества. Разумеется, можно было уехать в Москву, ну и что дальше?.. Это уже было, было… Она уже ничего не хотела для души, но плоть, еще живая, требовала хотя бы мало-мальских удобств. Что касается амурных утех, к ним Марью Сергеевну пока не тянуло. Она отдалась Николаю Петровичу по его настоятельному требованию, уже будучи без пяти минут его женой. Он не пробудил в ней даже намека на желание — она терпеливо ждала, когда он закончит пыхтеть и давить ей на живот своим довольно округлым животом. К счастью, он выдохся очень быстро. Это был самый что ни на есть примитивный секс (нынешняя молодежь называет его рабоче-крестьянским). Марья Сергеевна подозревала, что Николай Петрович не горазд на всякие там ухищрения и, возможно, о них не догадывается или даже осуждает и считает баловством, не достойным советского, тем более партийного, человека.

Николай Петрович был давно и безнадежно влюблен в Марью Сергеевну. Когда не стало Анджея, он очень жалел осиротевшую семью, возглавляемую теперь суровой и не больно разговорчивой Устиньей. Ему сказал кто-то, что она приходится Марье Сергеевне родственницей. Родственницей так родственницей — вопросов он задавать не привык. Николай Петрович все чаще появлялся в доме у реки, завозя кое-какие деревенские продукты: картошку или арбузы, а то и трехлитровую банку меда с пасеки (для маленькой Машки, разумеется). Как-то приехал днем с бутылкой шампанского и коробкой шоколадных конфет. Машка съела чуть ли не полкоробки, а шампанское распили втроем. Устинья раскраснелась, улыбалась, скинула свой вечный плат, и Николай Петрович увидел, что она еще совсем молодая женщина, понял, что у нее играет кровь, и вдруг почувствовал к ней очень сильное влечение. Но напротив сидела Марья Сергеевна, и ее неяркая, одухотворенная какой-то тайной красота говорила его душе о существовании возвышенной жизни. Марья Сергеевна в восприятии Николая Петровича была живым воплощением любимой им с юности Татьяны Лариной. В соседстве с ней блекли и меркли сугубо земные желания и порывы. К тому же Устинья уже надела неизменный плат.

Зимой Николай Петрович приезжал в санях проложенной по льду реки широкой накатанной дорогой. Маленькая Машка бежала к нему навстречу первой. Она издалека примечала его сани и успевала спуститься к реке дальним — пологим — проулком. Он вез ее до самой излучины (километра два с половиной от дома вниз по течению), укутав медвежьей полостью и осторожно, точно это был драгоценный стеклянный сосуд, прижимая к себе. Потом они возвращались и заезжали тем же проулком, лихо тормозя возле крыльца. Марья Сергеевна встречала их в коридоре — она почти никогда не выходила на улицу зимой, — кутаясь в старый Анджеев полушубок. Она днями сидела с книжкой возле печки, или же, что случалось, правда, крайне редко, весь день пекла замысловатый торт, после чего Устинье приходилось мыть гору перепачканных мукой мисок, ложек, кастрюлек.

Весной Николай Петрович приехал с огромным, как куст, букетом белой сирени и сделал официальное предложение, в котором тоже не фигурировало слово «любовь». Предложение осталось без ответа, хотя они с Марьей Сергеевной провели вместе целый день: катались на лодке, сидели на брошенном им на траву пиджаке в тени клена возле летнего душа, говорили о литературе (русской, разумеется, потому что другой Николай Петрович не знал), о том, что Маше-маленькой нужно бы учиться в городе. Ну, и так далее. После этого Николай Петрович не появлялся в доме у реки почти целый месяц. Его никто, кроме Машки, не вспоминал — это она каждый день спрашивала Устинью, почему не приезжает Коля, а про себя думала, что она как раз и обидела его — в прошлый приезд, прежде чем сесть в машину, он поднял ее на руки и поцеловал в щеку. Поцелуй был мокрым, и Машка поспешила стереть его сорванным тут же молодым тополиным листочком. Ей хотелось верить, что Коля ничего не видел — он стоял к ней спиной. Устинья в ответ на Машкины вопросы пожимала плечами — она на самом деле ничего не знала. Она хотела и одновременно не хотела, чтобы Марья Сергеевна вышла замуж за Соломина: с одной стороны, она желала, чтобы та сохранила верность памяти Анджея, с другой — переживала за будущее маленькой Машки. А в общем, думала она, как Бог рассудит, так оно и будет. И истово молилась.


Пришло лето. Устинья гоняла корову — бычка обменяли к тому времени на мешок муки и большую флягу подсолнечного масла — в вербный лесок за околицей, куда в обед к ней прибегала Машка с бидоном и большой кружкой. Отведав парного молока, она купалась в мелкой заводи, где метались от берега к берегу стайки мальков и шныряли голенастые лягушата. Устинья снимала юбку и, оставшись в мужских сатиновых трусах и черной в зеленый горошек штапельной кофточке без рукавов, входила в реку, отважно плыла на глубокое, разрезая размашистыми саженками гладь речных просторов. Доплыв до середины, ложилась на спину и замирала, тихо покачиваемая течением. «Устинья! — кричала из своей теплой купальни Машка. — Ты там не утонула? Устинья, мне скучно без тебя. Плыви скорей к берегу!» И Устинья покорно плыла. Выйдя из воды, надевала через голову юбку и, стыдливо прячась за вербу, снимала мокрые трусы. Потом наклонялась, чтобы сполоснуть их в реке, а Машка подкрадывалась сзади и задирала ей юбку. Вовсе не потому, что ей нравилось созерцать широкий белый зад Устиньи. Она любила ее притворно сердитое: «Щарт, а не дивчина! Срамота!», — и то, что Устинья гналась за ней по траве, пытаясь шлепнуть мокрыми трусами, а Машка пряталась под брюхо корове, которая громко мычала и тоже в шутку наставляла на Устинью свои крутые, обвитые той же Устиньей душистым горошком рога. Потом Машка возвращалась домой по полуденному пеклу, неся тяжелый пятилитровый бидон с молоком и с наслаждением волоча по горячей пыли босые пятки.

В одно из своих возвращений домой она застала в полутемной от прикрытых ставен столовой маму и Колю. Они о чем-то говорили до ее появления — она слышала их голоса еще поднимаясь по ступенькам крыльца. При виде Машки оба как по команде встали. У Марьи Сергеевны пылали щеки, Коля молодецки подкручивал усы.

— А мы с Колей тебя дожидались, — как-то виновато сказала Марья Сергеевна, беря из рук дочки бидон с молоком и ставя его на середину стола. — Коля приглашает нас прокатиться на катере. Я сейчас надену шляпу, а тебе принесу панамку.

Марья Сергеевна выбежала из комнаты с какой-то ненатуральной поспешностью и долго не возвращалась. Машка смотрела на Колю, размышляя, попросить или нет у него прощения за стертый тополиным листиком поцелуй. Как вдруг он шагнул к ней, присел на корточки, громко хрустнув суставами, и, взяв в свои большие шершавые ладони маленькие Машкины ручки, бережно поцеловал их каждую по очереди. Она засмущалась и, не зная, что ей делать от этого почти женского смущения, уткнулась лбом в Колину грудь. Он тут же подхватил ее на руки, крепко прижал к себе, прошептал дрожащим от едва сдерживаемых слез голосом:

— Я крепко твоего папу любил. И маму люблю. А тебя, моя маленькая панночка, больше всех на свете.

В тот момент Машка ничего не поняла. Слово «любовь» в ту пору еще не приобрело для нее того трепетного до боли смысла, в который облекает его девичество. От этого слова еще веяло на нее домашним покоем, сказками, парным молоком. Она сказала Коле:

— Ты теперь часто будешь у нас бывать, да? Я по тебе скучала. И мама тоже. (Это последнее она придумала на ходу, сама не зная, зачем и почему.) Я покажу тебе то место, где мы с Устиньей купаемся, ладно?

Когда катер проплывал мимо вербного леска, Машка сняла панамку и помахала ею Устинье. Она не видела ни ее, ни корову, но знала, что они обе там, в серебристо-зеленых зарослях леса. А Марья Сергеевна отвернулась и впилась зубами в указательный палец левой руки. Так больно, что зубы заломило.


Теперь Соломины жили в просторной квартире с дубовым паркетом и добротной казенной мебелью. Два раза в неделю шофер Виктор привозил большую картонную коробку со всевозможными продуктами и деликатесами, домработница Вера ходила за хлебом и молоком, варила обед, играла по вечерам с Машкой в «пьяницу», «ведьму» и даже «жмурки», громко топая толстыми ногами по натертым до блеска половицам, пока Марья Сергеевна ездила на примерку к портнихе, выбирала мех на шубку, посещала премьеры в местном драмтеатре и театре оперетты. Николая Петровича она видела только вечерами. Дочь же иногда не видела по нескольку дней.

Как-то во время ужина Николай Петрович мягко упрекнул жену, что она мало уделяет дочке внимания, и Марья Сергеевна вдруг громко расплакалась. Николай Петрович не ожидал от жены столь бурной реакции на свои слова. Он встал, подошел к ней, обнял за плечи и поцеловал в теплый душистый затылок. А она отняла от лица ладони и прошептала, уставившись в сахарницу с двумя криво нарисованными подснежниками:

— Знал бы ты, как мне хочется умереть.

Николай Петрович опешил. Он опустился перед Марьей Сергеевной на колени, прильнул головой к ее плоскому, схваченному нервной спазмой животу.

— Родная моя, что мне сделать, чтобы тебе захотелось жить? — безнадежно упавшим голосом спросил он.

— Если честно, Коля, нам с тобой лучше не жить под одной крышей, — сказала Марья Сергеевна не без мелодраматического надрыва в голосе.

— Крыша-то она широкая, и я останусь под ней, что бы ты ни сделала, — сказал Николай Петрович, искренне готовый простить жене измену, почудившуюся в ее странном поведении.

— В том-то и дело, что ничего я не сделала и никогда, наверное, не смогу сделать, — сказала Марья Сергеевна. — Да если бы я вдруг любовника завела, ты должен был бы его своим лучшим другом сделать, потому что это значит, я еще на что-то способна. А ведь я, Коля, как женщина, больше ни на что не способна.

Николай Петрович тяжело поднялся с колен и, бросив настороженный взгляд на стеклянную дверь в коридор, сжал Марье Сергеевне руку.

— Пойдем-ка в спальню. Только я сперва Машке доброй ночи пожелаю.

Он вернулся минут через десять Марья Сергеевна уже переоделась в нейлоновую с жесткими кружевами сорочку и легла в широкую супружескую постель. Николай Петрович машинально подобрал разбросанные женой по ковру лифчик, комбинацию, пояс и аккуратно положил на кушетку.

Лицо Марьи Сергеевны теперь было чересчур безмятежно, и это испугало Николая Петровича больше, чем истерика в столовой. Да, последнее время он уж слишком был занят работой, а жена оставалась одна со своими чувствами и думами. Женская психика, догадывался он, так хрупка, а новые подруги вряд ли сумеют заменить Устинью с ее всепонимающей материнской любовью. Да и Марья Сергеевна не больно идет на сближение с другими женщинами — он это неоднократно подмечал.

— Коля, сделай что-нибудь, чтобы я захотела быть с тобою. Иначе это несправедливо Господи, ну как же это несправедливо.

А выражение лица все так же невозмутимо спокойно. Словно говорила не она, а кто-то другой ее голосом, но каким-то надтреснутым и очень уж напряженным.

— Что же я такое могу…

— Дай выпить, Коля. А то я…

Николай Петрович вернулся в столовую, достал из буфета початую бутылку коньяка и тяжелые чехословацкие рюмки. Маша права — им обоим сейчас необходимо выпить, расслабиться, а там видно будет.

Он плеснул дрожащей рукой на донышко желтой пузатой рюмки, вторую — свою — наполнил до краев.

Марья Сергеевна залпом выпила, откинулась на подушку, закрыла глаза и затихла. Николай Петрович сидел на краешке кровати у нее в ногах и вертел пустую рюмку.

Рюмка стала потной и скользкой, и он уронил ее на ковер Маша вздрогнула, прошептала:

— Еще дай.

Он снова сходил в столовую, вернулся теперь уже с обеими полными рюмками.

— Коля, ты самый хороший, самый добрый, самый… — Марья Сергеевна поперхнулась коньяком и громко закашлялась, сев в постели. Он похлопал ее ладонью по спине и ужаснулся хрупкости. Уж не чахотка ли у жены? Надо бы позвонить в поликлинику и попросить главврача… «А толку-то?» — мысленно оборвал себя Николай Петрович. Ее и силком к врачам не затащить. Тогда, может, уговорить, чтобы разрешила профессору Берецкому осмотреть себя — его вызывали, когда Машка болела ангиной, и Марья Сергеевна пила с ним кофе и целый час о чем-то беседовала?

— Коля, ты самый… нет, ты не самый — просто ты на моего отца похож. Очень похож. В тебе, как и в нем, надежность есть, вера во что-то разумное, доброе… — У Марьи Сергеевны заплетался язык. — И что это мне вдруг взбрело в голову выходить замуж за родного отца? Значит, ты Машке дедушкой приходишься, да? То-то ты так ее любишь — дедушки внучек всегда больше всех на свете любят.

И Николай Петрович подумал, что в пьяном лепете Маши есть смысл — он на самом деле любит ее отцовской любовью, хоть разница в их возрасте всего восемь лет. Как глупо, что тогда на балконе он поддался нахлынувшему желанию и овладел полупьяной и оттого почти не сопротивлявшейся Машей. Ведь он хотел не ее по-девичьи нежное и беззащитное тело, а крепкое, пышущее здоровьем Устиньино. А вот Машину душу, или, как это называется по-научному, сущность, разум, интеллект, он всегда хотел, да только нужно, наверное, быть Мефистофелем, а не простым смертным, чтоб завладеть человеческой душой. Как же им теперь исправить эту роковую ошибку?..

Маша затихла. Ее дыхание стало слегка учащенным. Николай Петрович облачился в пижаму и тихонько скользнул под одеяло. Маша что-то пробормотала. Ее голова скатилась ему на плечо, руки мягко обвили шею.

— Не спишь?

— Нет… Мне так хорошо. Мне давно не было так хорошо. Совсем как в детстве. Да, как в детстве, — бормотала она. — Когда я прибегала в кабинет к отцу, а он, отложив книги и конспекты лекций, подхватывал меня на руки и кружил по комнате. Ах, как восхитительно кружилась у меня голова!.. Я была уже совсем взрослая и, наверное, очень тяжелая, но он все равно поднимал меня и говорил, что я его самая любимая на свете женщина. С мамой они не всегда жили ладно, хоть поначалу страстно друг друга любили. Характеры у них были несовместимые, понимаешь?

— Да. Наверное, понимаю.

Николай Петрович вздохнул.

— Но когда папу забрали, мама какие только пороги не обивала. Все без толку. Коля, я, кажется, не говорила тебе, что мой отец — враг народа.

Николай Петрович снова вздохнул.

— Мне рассказал Анджей, — сказал он. — Хватит, прошу тебя. Я уверен, отца твоего взяли по ошибке.

— Ты думаешь? — От Маши пахло коньяком и духами, но эти запахи перебивал стойкий и единственный — запах ее кожи. Чем пахла кожа Маши, Николай Петрович вряд ли бы смог выразить словами, но только этот запах будил в нем воспоминания детства. Он прикоснулся губами к Машиной нежной влажной ладони.

— Коленька, ты целуешь руку дочери врага народа, — громко сказала Маша. — Потому что я точно знаю: мой отец презирал этот народ, сотворивший в России настоящий погром. Он так и называл Октябрьскую революцию — великим русским погромом.

— Молчи, Маша! — сердито приказал Николай Петрович. — Ты в этих делах ничего не понимаешь. Женский ум не способен оценить масштабы происшедших в стране грандиозных перемен…

Он замолк, услышав тихий Машин смех.

— Прости, Коля. Конечно же, я буду молчать и прятаться за твою широкую надежную спину. Хотя бы ради Машкиного блага, да и ради своего тоже. Тем более, что теперь уже ничего не изменишь. Ничего. И Анджея не вернешь. А ты знаешь, у него в жизни тоже не все было гладко.

— Анджей все грехи собственной кровью смыл.

— А были они у него, как ты считаешь?

Маша смотрела на него прищуренным внимательным взглядом.

— Не мне судить. Есть высший судья.

И снова Николай Петрович услышал тихий Машин смех.

— Уж не Господь Бог ли, ты хочешь сказать?

— Я, как ты знаешь, в Бога не верю, — резко ответил Николай Петрович.

— Веришь, только он у тебя иначе называется. И Библия своя у тебя есть, и Иисус Христос.

— Ладно, Маша, не будем трогать самое дорогое и священное.

— Дорогое и священное? — Маша приподняла от подушки голову и посмотрела Николаю Петровичу в глаза. У нее были большие и темные зрачки, хотя, насколько он знал, близорукостью она не страдала.

— Маша, не придирайся к словам. — Николай Петрович нервно заерзал затылком по вдруг ставшей нестерпимо горячей подушке. — Ты ведь знаешь, как я люблю вас с Машкой. Я жизнь готов за вас отдать.

— Жизнь, но не свою веру. Хотя, Коля, ты прав: я не должна говорить о подобных вещах. Спасибо тебе за все. Только прости меня, но я ни в каких богов не верю. Тем более после того, как забрали папу.

Они надолго замолчали. За окном все еще тлели долгие майские сумерки, их неяркий свет почему-то больно резал глаза Николаю Петровичу. Ему хотелось задернуть штору, но Машина близость так грела, и он ни за что не стал бы нарушать ее из-за такого пустяка, как слезящиеся на свету глаза.

Вдруг Маша вскочила, словно пружина, которую долго сжимали, но потом у державшего иссякли силы, и пружина вырвалась на волю, метнулась к окну, распахнула настежь створки и крикнула в темную благоухающую цветущими каштанами глубину двора:

— Я — дочь врага народа, а вы ничего и не знали. Настоящего врага, который ненавидел стукачей, сексотов, подхалимов и прочую мразь, в которую вы все превратились!

Николай Петрович, одним прыжком очутившись возле окна, зажал ей ладонью рот и оттащил в глубь комнаты. Маша какое-то время боролась с ним, упираясь руками и ногами, потом затихла, обмякнув всем телом. Легкие, как паутина, волосы Маши упали ей на лицо, тревожно щекоча руку Николая Петровича. Не отнимая от Машиного рта ладони, он отвел ее к кровати, бережно усадил.

— Успокойся, родная, успокойся. Те люди, которые посадили твоего отца, наверняка загремели еще дальше. Я сам ненавижу эту шушеру, о которой еще Маяковский писал. — Он наконец отнял ладонь и увидел, что из ранки на Машиной губе сочится кровь. — Прости, родная, прости, — горько сокрушался он. — Какой же я медведь!

Он уложил Машу на подушку, накрыл одеялом. Достав из кармана своей пижамы носовой платок, осторожно вытер капельку крови возле ее губы.

Маша закрыла глаза. Николай Петрович еще долго сидел в темноте в изножье кровати и просидел бы так, быть может, всю ночь, если бы в столовой не зазвонил телефон.

— Не разбудил? — раздался в трубке бодрый голос Первого. — Что за шум у тебя?

— Разбудил, — внезапно нашелся Николай Петрович. — Какой шум? Я ничего не слыхал.

— Значит, я обознался, — неуверенно сказал Первый. — А у Елены Давыдовны тихо?

Николай Петрович посмотрел на потолок — этажом выше жила примадонна местного драмтеатра, заслуженная артистка республики Кудрявцева.

— Там, кажется, топают и музыка играет.

— Опять эти артисты… Комедианты, одним словом. — В голосе Первого слышалось эдакое покровительственное полупрезрение-полувосхищение миром непонятных простому смертному людей. Сан Саныч был театрал и поклонник искусства, главным образом, его жриц. Правда, всем прочим искусствам он явно предпочитал оперетту. — Ладно, вопрос снят. Спи спокойно.

В трубке послышались гудки.

Николай Петрович вернулся в спальню и вытянулся поверх одеяла. Ныла каждая косточка, каждая клеточка кожи, а земное притяжение с силой впечатывало его в ставшую жесткой поверхность кровати. Словно прошелся по нему тяжелый каток для укладки асфальта, превратив его тело в нечто расплющенное, двумерное, похожее на картонные фигурки людей, которых маленькая Машка с помощью булавок одевает в разноцветные лоскутки.

Он был не в состоянии думать о чем-либо, ибо боль в позвоночнике — последствие контузии — пульсируя, отзывалась в голове. «Надо бы принять люминал», — мелькнула мысль, но он тут же провалился во мрак, изредка вспыхивавший малиновыми точками.

Проснулся Николай Петрович на рассвете, вернее очнулся, вдруг вынырнув из кромешной тьмы в майское утро. За окном настырно чирикали воробьи. Машин профиль с высоко поднятым подбородком словно уплывал от него куда-то, едва он сосредоточивал на нем взгляд. Присмотревшись, Николай Петрович увидел, что Маша лежит с открытыми глазами.

Он тихонько кашлянул, как бы обнаруживая свое бодрствование, и услышал Машин шепот:

— Прости меня, Коленька, если можешь. Прости, а? Я вчера не в себе была и вообще… вообще я последнее время словно по краю пропасти хожу. Ты-то ни в чем не виноват — я, я во всем виновата.

Маша рывком повернулась и прижалась к Николаю Петровичу всем телом. И он почувствовал неодолимое желание. Боль растворилась в этом желании, телу стало воздушно легко, словно оно снова приобрело трехмерность.

Он поцеловал Машу в губы, поцеловал жадно, чувствуя солоноватый привкус крови, возбудивший его еще сильней. Тонкий нейлон Машиной рубашки казался непреодолимой помехой его разбухшему члену, рывком он задрал рубашку, положил ладонь на плоский вздрогнувший живот. Маша вся сжалась, и он понял, что если ему не удастся сию минуту преодолеть преграду Машиной холодности, — виной которой, помимо всего прочего, и его боязнь каких-то запретных ласк, способных (где-то когда-то он это читал) пробудить чувственность даже в самой холодной женщине, — Маша потеряна для него навсегда.

Его пальцы неуклюже скользнули вниз. Еще ниже… Он почувствовал, как Маша слегка раздвинула бедра. Его указательный палец коснулся горячего, мокрого, нежного, и Машино тело расслабилось. Николаю Петровичу захотелось поцеловать это удивительное место, откуда исходил такой жар. Он раздвинул Машины ноги пошире, поразившись раскрывшейся ему красоте и совершенству женской природы. Ему захотелось погрузиться, уйти в эту восхитительную нежную плоть, спрятавшись в ней от всех жизненных невзгод. Маша тихо простонала. Он скользнул ладонями по ее узким девичьим бедрам. Маша по-лягушачьи широко раздвинула их, и он достал языком что-то сладкое, трепещуще-жгучее и понял, что ему открылся совершенно новый мир ощущений. Как же он был глуп, превращая акт любви в обычное скотство насыщения, после которого наступает полное притупление сознания и тяжелый сон.

Наслаждение охватило каждую клеточку его тела. И Маша затрепетала, откликаясь на каждое его движение. Удивительная, непостижимая женщина… Пускай потом его ждет хоть ад… Он осторожно подтянулся на руках, нашел Машины губы и ласково, но властно разжал их языком. Ее пальцы проворно расстегнули пуговицы его пижамы, коснулись изнемогающего от желания члена. От их прикосновений наслаждение было столь жгучим, что Николай Петрович чуть было не исторг копившуюся в нем сперму, но сумел вовремя сдержать себя. Машины пальцы осторожно, ласково направили его туда, куда ему давно хотелось войти. Маша опять простонала, еще шире расставила бедра, свесив ногу с кровати. И Николай Петрович вдруг понял, что эта женщина создана для одного — отдаваться мужчине. Ибо она отдается ему вся, без остатка — телом, душой, разумом, а еще сочетанием всего этого, что и есть Маша, его дочь, жена, мать, сестра, любовница…

Он впал в сладкое забытье, Машина вторая нога тоже съехала на пол, и Николай Петрович как-то сам собой очутился на коленях на ковре возле кровати. И в эту секунду ему показалось, будто он достиг верха блаженства, недоступного простым смертным. Извергнув семя, он упал головой на Машин живот, чувствуя, как в нем пульсирует его собственная плоть.

И тут раздался отвратительный трезвон. Они разом встрепенулись, не сразу поняв, в чем дело Николай Петрович, с усилием оторвавшись от Маши, бросился к будильнику, нажал на его холодный металлический колпачок и рухнул на ковер, больно ударившись головой о ножку тумбочки.


Маша-маленькая, вбежав в спальню, увидела мать перед большим — от самого пола и чуть ли не до потолка — трехстворчатым зеркалом с бледно-лунной подсветкой. На Маше-большой было длинное платье из темно-малинового панбархата, вышитое по кокетке алым бисером и шелком. Узкое лицо с влажным ярко-красным ртом показалось ей загадочным и немножко печальным. Как на картинке, что Маша-маленькая совсем недавно видела в журнале.

— Мама! — она так и замерла посреди комнаты. — Ну какая же ты стала… прекрасная!

Маша-большая даже бровью не повела. Она была погружена в созерцание своего двойника в большом зеркале. Она встала с пуфа, повернулась вполоборота и, поставив на низкий туалетный столик обтянутую в чулки-паутинку ногу, расстегнула несколько пуговиц на длинном — почти до талии — разрезе и подняла повыше ажурную подвязку.

У Маши-маленькой дух захватило. Она подбежала к матери сзади, обхватила ее за талию, привстав на пальчики, чмокнула в узкий мысок треугольного выреза на спине. И опять Маша-большая осталась равнодушной к присутствию дочери.

— Мамочка, мамуля, ты уходишь? В театр? Я тоже хочу с тобой — мне надоело торчать дома и играть с Верой в лото. Возьми меня с собой в театр! — выпалила на одном дыхании Маша-маленькая и прижалась к Маше-большой.

Маша-большая улыбнулась, адресуя свою улыбку отражению в зеркале, поправила слегка растрепавшийся локон, надула губы, игриво наморщила лоб и, довольная собой, сказала дочери:

— Ты ошиблась, Марылечка — сегодня я иду в ресторан. — Вдруг ее глаза озорно блеснули. — Хочешь со мной? Это было бы оч-чень забавно, надо думать. Ты, Марыля, пойдешь со мной в ресторан.

Маша-маленькая захлопала в ладоши, бросилась на кровать и два раза кувыркнулась на атласном покрывале.

— Можно я надену розовое платье с черным кушаком?

— Можно.

Маша-маленькая кубарем скатилась с кровати и устремилась к двери.

— Погоди.

Маша-большая взяла со столика хрустальный пузырек с похожей на обломок льда пробкой, взболтнула темно-медовую жидкость и провела кончиком пробки по волосам, щекам и шее Маши-маленькой. В комнате запахло ландышами. Маша-маленькая, чихнув два раза, побежала одеваться, распространяя по чисто прибранной пустынной квартире аромат леса.


Николай Петрович уже был дома, когда они вернулись — его рабочий день обычно заканчивался к десяти-одиннадцати, иной раз приходилось засиживаться и до полуночи. В обшитых дубовыми панелями кабинетах, освещенных мягким светом настольных ламп, с большой картой области на стене и тремя телефонными аппаратами, по одному из которых можно было моментально связаться с Кремлем, Николай Петрович чувствовал себя одним из кормчих большого корабля, прокладывавшего путь в неисследованных водах будущего. Ну, если не кормчим, то одним из его помощников, денно и нощно несущих нелегкую вахту у штурвала. Не всегда дела складывались так, как ему хотелось, да и люди встречались разные — от бескорыстно преданных делу партии и народа до обычных карьеристов. Первый, Сан Саныч, был не без самодурства мужик, но широк душой и не злопамятен. К тому же ханжество в нем если и проглядывало, то только по пустякам. (Скажите, кто, живя в провинции, застрахован от этого самого ханжества?) Чего нельзя было сказать о его супруге. Почтенная Серафима Антоновна так и не поверила, что жена Николая Петровича моложе его всего на каких-то восемь лет, обозвала его (в шутку, правда) «Дон Жуаном с партийным билетом», а Машу прозвала «Комсомолочкой». Встречаясь с Николаем Петровичем в лифте, Серафима Антоновна всегда гаденько улыбалась, подробно осведомлялась о здоровье и просила передать привет «Комсомолочке». Что касается Марьи Сергеевны, то она называла Серафиму Антоновну «Крокодильшей», и это прозвище пришлось жене Первого впору, как пара сшитых на заказ туфель у знаменитого на всю область сапожника Асратяна. Серафима Антоновна на самом деле напоминала Николаю Петровичу вставшее на задние лапы большое пресмыкающееся. Не доставало только хвоста, но Николай Петрович готов был поверить в то, что она подвязывала его колечком и укладывала между ногами. Вера, домработница, божилась, что внук Серафимы Антоновны, четырехлетний Миша, свободно проезжает между ногами Крокодильши на своем детском трехколесном велосипеде. Конечно, что и говорить, хорошо было бы во всех отношениях, если бы Марья Сергеевна ладила с женой Первого, да ведь свести их воедино все равно что смешать шампанское с конской мочой.

Николай Петрович восседал в своем большом кресле под абажуром и пил чай, когда в комнату ввалились обе Маши. Маленькая тут же кинулась к нему и обняла за шею. Большая плюхнулась на диван, задрала обе ноги на спинку валика и, тряхнув ступнями, сбросила на пол плетеные замшевые туфли на высоком каблуке — авторское изделие того же Асратяна.

— От тебя табаком тянет, а еще духами. М-мм. И жареными рябчиками. Совсем как от взрослой, — сказал Николай Петрович, целуя Машкины волосы.

— А я и есть взрослая. Я уже по ресторанам хожу.

Николай Петрович, сощурившись, посмотрел на Машу-большую. Она лежала, свесив с дивана руку. Другой перебирала бусы на шее.

— Мама пьяная в стельку, — заявила Маша-маленькая. — Она сама так сказала, когда мы ехали в машине. Знаешь, она так красиво танцевала. Жалко, ты не видел. А потом пела, и музыканты ей хлопали и кричали «браво». Ой, Коля, ты так много потерял, что не был с нами в ресторане.

Николай Петрович встал, поднял Машу на руки — она была как перышко, хоть ей уже пошел десятый год — и отнес в детскую, сдав на руки полусонной Вере. Вернувшись в столовую, встал возле дивана, почти касаясь Машиных ступней.

— Кто там был? — спросил он. И сам поразился строгости своего тона.

Маша, вздрогнув, села, стараясь смотреть в одну точку перед собой.

— Я, правда, пьяная. В стельку. И все остальное тоже правда. Было так весело, Коля.

— За твое веселье мне голову снесут, — вырвалось у Николая Петровича из глубины души. — Кто там был? Ведь не с Машкой так напилась?

— Люди были… Много людей. И много цветов. И много музыки с шампанским. — Маша вскочила и обвила руками шею Николая Петровича. Совсем так, как недавно маленькая Машка. — Коленька, правда, жаль, что не было тебя. Мне очень тебя не хватало.

И она положила голову ему на плечо.

Николай Петрович слегка отстранился — у него разум мутился от ее прикосновения, а сейчас ему необходима трезвая голова, чтобы все обдумать. Взвесить. Быть может, еще не поздно что-то предпринять.

— Пошли в спальню.

Маша покорно поплелась за ним. От ее молодого веселья не осталось и следа, и сердце Николая Петровича больно сжалось.

Он отвернулся, чтобы не видеть, как она раздевается, но все равно слышал шорох материи, ощущал аромат, исходивший от ее тела. Наконец Маша затихла. Он повернулся и увидел, что она уже лежит под одеялом и смотрит на него большими испуганными глазами.

Он почему-то зажег верхний свет, задернул штору и теперь стоял перед ней, лежащей в постели абсолютно голой, лишь прикрытой тонким тканевым одеялом, в пиджаке и при галстуке.

— Скажи, пожалуйста, с кем ты была в ресторане? — постарался он спросить как можно мягче.

— У Елены Давыдовны был день рождения. Пришли из драмтеатра и… кое-кто из театра оперетты, — тихо и виновато сказала Маша.

— А еще кто был? — допытывался Николай Петрович.

— Не знаю. Какие-то родственники, кажется, ее сестра. Она работает в филармонии концертмейстером.

— Значит, одни комедианты, — невольно вырвалось у Николая Петровича. — В «Столичном», небось, пировали?

— Да. В том зале, где аквариум с рыбками и рояль. Коля, я испорчу тебе карьеру? — вдруг спросила Маша.

Он промолчал, отвернулся, уставился в край зеркала, отражавший его левый ботинок вместе с половиной туловища, и удивился тому, что правое в зеркале становится левым и наоборот.

— А Крокодильши почему не было? — спросил Николай Петрович. — Ведь они с Кудрявцевой неразлей-вода.

— Очевидно, потому, что была я. Елена Давыдовна сказала, что позовет Крокодильшу завтра к себе домой. Там соберутся семейные пары. Из театрального мира будут только Головковы.

— Вот завтра тебе и следовало бы поздравить Кудрявцеву с днем рождения, — голосом старого ханжи попенял Николай Петрович. — С артистов взятки гладки, а вот с нас спросят по самому крупному счету.

Маша рывком подтянула к подбородку колени и села.

— Но ведь я не сделала ничего дурного. Я… мне только было очень весело. Мне уже давно не было так весело.

— Веселье веселью рознь, — парировал Николай Петрович. Ему казалось сейчас, что эти слова исходят не от него, а от той половины его туловища, которую он видит в зеркале. — В ресторанах веселятся лишь всякие девицы… легкого поведения да еще эти комедианты. Но это почти одно и то же. Почти, — повторил он, вспомнив благообразную с аристократическими манерами Елену Давыдовну.

— Коля, я…

— Ты вела себя как глупая безответственная девчонка, а ведь с тебя должны брать пример женщины нашего города. Понимаешь ли ты, какая ответственность лежит на тебе, жене второго секретаря обкома?

— Нет, не понимаю. Мне жить хочется, Коля, а не быть ходячим примером.

— А ты разве не живешь? — продолжала кипятиться зеркальная половина Николая Петровича. — У тебя есть все. Тебе не надо рано вставать и спешить на работу, как большинству наших женщин. И времени у тебя свободного больше, чем достаточно. Только ты тратишь его не так, как нужно. Откуда, интересно, у тебя эти буржуазные привычки? Ведь ты родилась уже в наше, советское, время.

Из Машиных глаз закапали слезы. Она сидела с опущенной головой, он не видел ее закрытого волосами лица, но на белом одеяле, натянувшемся на ее худых коленях, появились мокрые пятна.

— И нечего теперь носом хлюпать, — продолжала свою обличительную речь левая половина Николая Петровича, засовывая в карман брюк руку. — Надо срочно исправлять положение. Я позвоню утром Берецкому, скажу, что у тебя была ночью высокая температура, и попрошу его срочно приехать.

Маша резким движением ладони откинула с лица волосы и посмотрела на Николая Петровича удивленными заплаканными глазами.

— Но ведь это же ложь. Это отвратительно.

Она резким движением натянула на голову одеяло и свернулась калачиком.

— Нет, это не ложь. Я давно замечаю, что аппетита у тебя нет и голова часто болит. А зимой ты два раза хворала гриппом.

Николаю Петровичу вдруг, страшно захотелось швырнуть чем-нибудь тяжелым в ту обличающую половину своего туловища в зеркале, что выглядела так отвратительно и самодовольно, но он подавил это желание, стиснув до боли кулаки.

Маша молчала. Николай Петрович подошел к зеркалу, встретившись лоб в лоб со своим двойником. Тот был бледен и выглядел стариком — мешки под глазами, обрюзгшие щеки. Николай Петрович отметил это не без злорадства, точно отражение в зеркале не имело к нему никакого отношения. Тем не менее он взял со столика Машину расческу с изящной резной ручкой, аккуратно причесал свои начавшие седеть у висков волосы, зачем-то потрогал подбородок, уже успевший обрасти с утра колючей щетиной. «Английские джентльмены бреются два раза в день», — вспомнил он почерпнутое из какой-то книги. — Сколько же у них, у чертовых буржуев, свободного времени…


Берецкий приехал в восемь тридцать утра. У Маши ночью на самом деле поднялась температура. Николай Петрович позвонил Первому и попросил разрешения приехать на работу к одиннадцати. В голосе Первого ему послышалась насмешка, когда тот изрек тоном великодушного дядюшки: «Разрешаю. Более того, настоятельно требую, чтобы ты обратил внимание на здоровье твоей очаровательной супруги». И передал ей привет и пожелание «скорейшего и полнейшего» выздоровления.

Берецкий, осмотрев и выслушав Машу, нашел у нее нервное истощение, гипотонию, тахикардию и еще какое-то заболевание мускульно-двигательного аппарата, латинское название которого Николай Петрович не запомнил. Прописал покой, витамины, бром, камфорные примочки и два заграничных лекарства. За чаем с вареньем и горячими бубликами — Вера сбегала за ними в угловую булочную — сказал, что Маша, вероятно, перенесла в детстве или ранней юности сильное эмоциональное потрясение, граничащее с помешательством, и при этом так хитро взглянул на Николая Петровича, что тот опустил глаза в чашку «Ушлый еврей, — подумал он. — Да и в уме ему не откажешь». Рассказывали, что Берецкого собирались привлечь по так называемому «делу врачей», но за него вступился кто-то из влиятельных деятелей культуры, кажется, Кудрявцева, в «Правде» появился подвал о профессоре, прошедшем две войны (имелась в виду финская и с фашистами) и вернувшемся в родной город. Фамилия профессора не называлась, автор статьи спрятался за псевдонимом «А. Правдин», но все узнали судьбу Берецкого. Его восстановили на работе, потом он спас от полиомиелита дочь председателя облисполкома, ну а вскоре умер Сталин. Николай Петрович застал Берецкого уже в зените славы, с высоко поднятой головой, увенчанной густой (цвета перца с солью) шевелюрой. После того, как профессор меньше чем за сутки сумел сбить температуру задыхавшейся от жесточайшей ангины Машке-маленькой, он поверил ему как Богу, а сейчас с надеждой внимал каждому слову врача, пустившегося в рассуждения на тему давно и незаслуженно забытых народных методов лечения.

— Вы, очевидно, знаете старую французскую поговорку: все болезни от коры, только люэс от любви? — Николай Петрович с недоумением посмотрел на Берецкого, и тот пояснил: — Люэс — это, простите, сифилис. Ну а кора головного мозга отвечает за наше психическое, то есть душевное, состояние, или, как сейчас модно говорить, нервную систему. У Марьи Сергеевны чрезвычайно ранимая психика. В народе бы сказали — болезненная душа. Но это отнюдь не значит, что у нее наблюдается душевная болезнь. Хотя не исключено, что она может со временем развиться. Но это во многом зависит от условий ее жизни.

— Я стараюсь создать ей все необходимые условия, Лев Семеныч, — несколько официально для обстановки домашнего чаепития изрек Николай Петрович. — К сожалению, сами понимаете, мне не удается уделять ей много времени.

— Да, да, государственные дела, — с неподдельным уважением сказал Берецкий. — Но ваша жена, Николай Петрович, еще совсем молодая женщина, а молодым, сами понимаете, нужно внимание, чуткость, понимание, проявления любви чуть ли не на каждом шагу. Это наши с вами души уже зачерствели и привыкли довольствоваться скудным пайком нежности и заботы о наших персонах, а вот они…

Николай Петрович подумал, что Берецкий, вероятно, годится ему в отцы, впрочем, дело не в возрасте. Профессор, кажется, прав. Абсолютно прав. Он сидел и слушал его рассказы о своей молодости, первой любви, о трагедии, которую на протяжении всей своей жизни несет душа, разлученная насильственно с любимым человеком. От разговоров о душе попахивало поповским мракобесием, но профессора Берецкого как-то трудно было заподозрить в связи с церковью, и Николай Петрович внимал ему не без интереса.

— Я сам пережил эту трагедию, — продолжал между тем Лев Семенович. — В семнадцать пытался покончить с собой, ну а через три года женился вроде бы по любви и прожил счастливо с Анной Михайловной двадцать с лишним лет — светлая ей память. Но я до сих пор несу в душе эту рану-воспоминание. И, наверное, до могилы буду ее нести.

Профессор замолчал и опустил, как показалось Николаю Петровичу, слегка повлажневшие глаза. Николай Петрович вдруг вспомнил Анджея таким, каким он был на фронте: улыбчивым, подвижным, с вечно растрепанными волосами и каким-то особенным блеском во взгляде широко поставленных темно-ореховых глаз. Этот человек, насколько ему известно, был первой Машиной любовью, они с ним были удивительной парой, и Николай Петрович восхищался, видя их вместе. Умом восхищался, асердцем уже потихоньку ревновал, кляня себя втайне за чувство к жене фронтового друга. Да, поначалу он любил их обоих, но со временем чувство к Маше заполнило его до краев.

— Простите за нескромный вопрос, Николай Петрович, но, как я понимаю, Марья Сергеевна замужем вторым браком. Как ее доктор, я бы хотел узнать, что случилось с ее первым мужем?

Николай Петрович вздрогнул от заданного Берецким вопроса. Что ж, нужно отвечать — Берецкий должен знать все или почти все о прошлом Маши.

— Он… он утонул три года назад. Они с Марьей Сергеевной очень друг друга любили. Она первое время тяжело переживала его смерть, а потом словно впала в спячку — она на самом деле иногда спала сутками. За дочкой и домом присматривала дальняя родственница, ну, а продукты… Словом, женщины едят немного, да и я им иной раз подбрасывал кое-что. Они держали корову и кур.

— А, простите, она видела… тело мужа? Понимаете, на впечатлительные натуры это производит глубочайшее впечатление.

— Нет. Его так и не нашли.

— То есть вы хотите сказать…

— Я хочу сказать Только то, что говорю, — неожиданно резко оборвал Берецкого Николай Петрович. — Мы вместе были на рыбалке, когда неожиданно поднялась буря. Ночь была очень темной. Это уже потом началась гроза…

— Ну вот, теперь мне кое-что наконец становится ясным. — Изящным движением Берецкий стал намазывать маслом бублик, разрезанный на два аккуратных круга. — Я знаю, Николай Петрович, у вас очень хорошая дружная семья, но, сами понимаете, даже между любящими супругами возникает порой недопонимание, кончающееся размолвками или даже скандалами. У вас с Марьей Сергеевной…

— Мы с Марьей Сергеевной за все время нашей совместной жизни голоса друг на друга не повысили, — прервал Берецкого Николай Петрович. Он чувствовал, как в нем нарастает гнев. Да какое, черт возьми, право имеет этот докторишка, хотя бы даже и профессор, копаться в его личном? Семья есть семья, муж и жена между собой разберутся и без посторонней помощи.

— Понятно, — как-то не совсем уверенно кивнул Берецкий. — А вот мы с Анной Михайловной другой раз так скандалили, что нам соседи в стенку стучали. Но ала друг на друга не помнили никогда.

И тут Николай Петрович вскочил из-за стола, так двинув стулом, что зазвенела посуда, и сказал негромко, но выразительно:

— Вам бы следователем быть, уважаемый Лев Семенович. Мне казалось, в обязанности врача входит лечить людей, а не смаковать подробности их личной жизни. Быть может, вы еще спросите, как у нас с Марьей Сергеевной обстоят дела, гм, в постели?

Берецкий не обиделся.

— Врач и есть расследователь и разгадыватель особенностей психики каждого человека. Поверьте, любезный Николай Петрович, ни единого грана из полученной здесь информации не будет вынесено мною за порог этой комнаты. А что касается постели, то вы даже представить себе не можете, какое глубочайшее влияние оказывают на человеческую психику, а в особенности на психику женщины, эти самые, как вы их называете, дела в постели.

Перед мысленным взором Николая Петровича пронеслись те несколько безумных ночей, когда Маша, приезжая поздно из театра, симфонического концерта или гостей, слегка хмельная, помолодевшая и бесшабашная какой-то особенной — разнузданной — бесшабашностью устраивала в их спальне кабаре. Глядясь в зеркало, грациозно выныривала из туго облегающего платья и, оставшись в лифчике и трусиках, поверх которых змеились тонкие подвязки пояса, отстегивала чулки-паутинку, отбрасывая их в сторону взмахом ноги. И начинала танцевать, приговаривая: «Как в детстве, совсем как в детстве» или «Теперь я, наконец, допляшу свое и успокоюсь». Николай Петрович со смущением, перераставшим в восхищение, наблюдал за этой демонстрацией красоты, чувствуя, как приливает кровь к низу живота, тяжелеют руки, ноги, приятно расслабляются мышцы. Действие Маши на него напоминало опьянение, только вместо похмелья наступала легкость, почти невесомость. А что испытывала она? Он, признаться, не знал. Да у него и язык бы не повернулся спросить у Маши, нравятся ей его ласки или нет.

— Мне кажется… эээ… с этим у нас все в порядке, — пролепетал Николай Петрович, потеряв весь свой запал.

— Будем надеяться, что так оно и есть. Значит, остается эмоциональное потрясение, пережитое в юности, ну и, разумеется, трагическая гибель первого мужа.

Берецкий встал, поклонился, приложив руку к груди, и направился в прихожую.

Николай Петрович в замешательстве подошел к окну. Жара. Пахнет бензином и горячим асфальтом. Уже второе лето проводит он в городе. Хорошо бы съездить в родные места на рыбалку, поохотиться, встретиться с друзьями, да и обеим Машам было бы полезно пожить на свежем воздухе. Он тоже, наверное, смог бы вырваться к ним на недельку-другую. Первый, как обычно, собирается в отпуск в бархатный сезон. Но, по правде говоря, Николай Петрович боялся встречи с тем домом на берегу реки. Ему казалось, воздух там весь пропитан памятью об Анджее, и Маша непременно это почувствует, снова отдалится от него, уйдет в свое прошлое. Она так долго выкарабкивалась из него, да и сейчас…

Николай Петрович безнадежно махнул рукой.

Сейчас Маша была от него еще дальше, чем в самом начале их супружеской жизни.


Теперь он спал в столовой на диване. Ему казалось (нет, не казалось, а он точно чувствовал), что его присутствие Маше болезненно неприятно, хотя она ничем этого не показывала. Он утешал себя мыслью, что болезнь скоро пройдет, и Маша снова начнет интересоваться театрами, концертами. Пусть, пусть ходит в эти проклятые рестораны — в конце концов, и Первый справляет свой день рождения в том же «Столичном», в зале с рыбками и роялем. Конечно же, Крокодильша наверняка не танцует — под ней попросту паркет проломится, — зато песни они горланят и про камыш, и про Хасбулата удалого, и даже как-то «Очи черные» грянули. Ничего в этом предосудительного нет.

Обычно он долго не мог заснуть, думал, шуршал газетами, вставал и шел на кухню попить холодной заварки, курил, сидя на подоконнике и машинально глядя на плотно закрытую дверь в спальню. В щель внизу было видно, как иногда мелькают какие-то тени, но звуков не доносилось никаких — точно там плясали духи или привидения. Уходя на работу, Николай Петрович тихонько приоткрывал Машину дверь, подходил на цыпочках к кровати. Она спала, положив под щеку ладошку. Почему-то на память каждый раз приходили слова Пушкина из «Сказки о мертвой царевне и о семи богатырях»: «Ждали три дня, но она Не восстала ото сна». Спальня начинала казаться ему склепом, и он спешил на кухню, где пыхтел чайник, Вера заплетала в косу густые и блестящие Машкины волосы, а Машка в это время, переминаясь с ноги на ногу как необъезженная лошадка под недавно надетым седлом, улыбалась ему и строила смешные рожицы.

— Чего ты так рано вскочила? Ведь у тебя каникулы, — обычно говорил Николай Петрович, ласково улыбаясь.

— Ничего себе — рано. Устинья, небось, уже давным-давно корову подоила и в стадо выгнала, а сама по воду к колодцу пошла. И застряла с полными ведрами либо с бабой Нилой, либо с Катечкой-бакенщицей. А мы с Верой сейчас идем на базар за помидорами и всякой зеленью. Пошли с нами, а?

Николай Петрович делал печальное лицо и пожимал плечами. Дескать, с удовольствием бы пошел, но дела. Спускаясь по лестнице — он любил эту короткую пробежку из двенадцати пролетов, свивающихся в большую ломаную спираль вокруг проволочной клети лифта, — думал о том, что Машка предоставлена самой себе да еще Вере, которая читает по складам и спит с иконой Николая Угодника под подушкой. Девчонке бы учиться музыке, иностранному языку, а она вместо этого всякие частушки да прибаутки усваивает. Вчера, подбоченясь и притопнув ногой, спела:

Подружка моя, пойдем на комиссию.
Подержи мой ридикюль — я пойду пописаю
и совсем как когда-то Анджей озорно блеснула зелеными — Машиными — широко поставленными глазами. Он так и поперхнулся от смеха чаем — он теперь всегда трапезничал на кухне, чтобы не тревожить лишним шумом Машу, — но в воспитательных целях сделал Машке, а заодно и Вере, внушение. Так они его и послушались!.. А потом начинался очередной рабочий день, в суете и напряжении которого не оставалось минутки подумать о доме. В короткий перерыв он звонил домой — телефон перенесли из столовой в прихожую, трубку обычно брала Машка. Докладывала ему, что мама ходила по комнатам, выпила чашку куриного бульона, съела апельсин и так далее.

Однажды, заехав домой среди дня переодеться — предстояла встреча партактива области с товарищем из Центрального Комитета — и открыв дверь своим ключом, Николай Петрович столкнулся в прихожей с Машей. Она была завита, накрашена, одета в ярко-оранжевое креп-жоржетовое платье с юбкой «солнце».

Он опешил, с трудом перевел дух и выпалил: «Наконец!», — и тут же добавил:

— Но ведь Берецкий прописал тебе постельный режим. К тому же на улице ветер и дождик.

Маша помолчала, повернулась и направилась в столовую. Через секунду оттуда появилась Машка, потянула его за руку, щебеча:

— Иди скорей сюда. Мы играем в парижский дом моды. Мама манекенщица, я беру у нее интервью, ну а Вера нас фотографирует для журнала.

Обеденный стол был сдвинут к окну, освободившееся пространство между ним и диваном застлано новой ковровой дорожкой, завезенной начальником хозяйственного управления для прихожей. На диване и креслах лежали платья, шляпы, перчатки, по обе стороны дорожки стояли вазы с букетами роз и гладиолусов.

— Мама стала такая красивая и тоненькая, как балерина.

Машка встала на пальчики и сплела руки над головой корзиночкой.

— Не буду вам мешать — я на минутку. — Николай Петрович по выражению лица жены понял что он здесь лишний. — Но только я не понимаю почему именно парижский дом моды? Разве в Москве или Ленинграде шьют хуже?

Ему никто не ответил. В наступившей тишине он прошел в спальню, достал с плечиков чистую рубашку, машинально облачился в нее, стоя перед зеркалом, но не глядя в него. В спальне пахло пудрой, духами, кремами. «Как в борделе, — почему-то подумал Николай Петрович, хотя никогда не бывал в заведениях подобного рода. — Все-таки все или почти все женщины — мещанки».

В машине он думал о предстоящем совещании-встрече с товарищем из ЦК. Там по обыкновению будет царить воодушевление и подъем. Здоровая радость от общения со здоровыми людьми, уверенно строящими новую жизнь. А дома тряпки, духи, цветы…

Но почему-то Николай Петрович уже не с тем энтузиазмом, что полтора часа назад, предвкушал эту встречу с ответственным товарищем из Центрального Комитета.


С холмов открылась та же панорама, что и пять с лишним лет назад, только теперь дело шло к осени. Река заметно обмелела, раскинув во все стороны сахарно-белые песчаные косы. Николай Петрович пожалел, что не догадался взять с собой маленькую Машку. Но ведь он не сказал дома, куда едет, впрочем, его никто не спрашивал Маша-большая, которой Берецкий наконец разрешил выходить на улицу, почти каждый день ходила в кино, таская с собой Машку. Они раз пять, если не больше, посмотрели «Серенаду Солнечной долины», потом переключились на «Утраченные грезы». Николай Петрович ни один из этих фильмов так и не успел увидеть. Он знал, что все секретарши и буфетчицы бесконечно обсуждают эти картины. Даже Первый как-то бросил в кулуарах одного из собраний-встреч с тружениками области, что у этой итальянки Сильваны Пампанини не груди, а сливочный крем, при виде которого слюнки текут. На «Утраченные грезы» детей не пускали, но Маша рассказывала, что дает три рубля билетерше, и та сажает их, когда гаснет свет.

Николай Петрович не одобрял подобные забавы, но и запретить их не смел. Да его, он подозревал, никто бы и не послушался.

Он все так же спал на диване в столовой. Маша к себе в спальню его не звала.

И в дом у реки он поехал один…

Его поразили настоящие заросли цветов во дворе. Помнится, Устинья в одном из редких писем упомянула вскользь, что приняла временно бездомную женщину и та помогает ей по хозяйству и в огороде. «Наверное, она и цветоводством занимается, — подумал Николай Петрович. — На Устинью что-то непохоже».

Дверь оказалась накинутой снаружи на крючок, а значит, в доме никого не было. Сколько он помнил, двери в доме никогда не запирались, хотя в голодный год кто-то унес из чулана средь бела дня шмат сала и полведра отрубей.

Он подошел к колышкам, опутанным колючей проволокой, и посмотрел вниз. Река отошла, обнажив темное илистое дно. Оно растрескалось от зноя, сморщилось, как старая кожа. Николай Петрович, проживший в этих местах несколько лет, никогда не видел, чтобы так мелела эта столь могучая и полноводная река. «Засуха, — подумал он. — С урожаем подкачало, а тут еще этот проклятый колорадский жук. Неужели его и впрямь могли забросить американцы, наши бывшие союзники по войне?..»

Кто-кто, а уж он хорошо помнил пайки из американских продуктов: колбасу в пестрых прямоугольных банках, необычно вкусный молочный шоколад, сухие, слегка подсоленные галеты, быстро и надолго утоляющие голод… За что, спрашивается, американцы и прочие капиталисты так люто ненавидят наш народ, вынесший на своем горбу основные тяготы этой страшной войны?..

Николай Петрович услышал шорох — обвалился кусок сухой глины. Он обернулся и увидел над краем обрыва справа голову Наты, поднимающейся от реки по железной лестнице-стремянке.

Он попятился назад от изумления и чуть было не перекрестился — сработал древний христианский инстинкт: ведь до него доходили слухи, будто Ната умерла от какой-то болезни. («Уж не от сифилиса ли?» — думал грешным делом Николай Петрович.)

Она рывком подтянулась на руках, занесла над краем обрыва сразу обе ноги и уже стояла перед ним — стройная, худощавая, стриженная под мальчишку, в тельняшке и грубых мужских брюках.

— Здоров, Николай Петрович! — просто сказала Ната, словно они расстались не добрый десяток лет назад, а только вчера.

— Здравствуй… — Приветствие его прозвучало испуганно и даже с мольбой. Николай Петрович еще сам не отдавал себе отчета в том, как он боится прошлого.

— Ну, ты цветешь и пахнешь. Не мужчина, а картинка из довоенного плаката: жить стало лучше, жить стало веселей. Ну, ну, не хмурься, я знаю — ты-то сыто живешь. Впрочем, честно говоря, я, кажется, рада тебя видеть.

Он стал растерянно оглядываться, похлопал себя по карманам кителя в поисках портсигара. Неужели оставил в машине? В этой глухомани, кроме махорки, вряд ли что-нибудь достанешь. Нет, вот он, портсигар — в боковом кармане вместе с ключами от квартиры и домашнего сейфа, которым он обзавелся недавно по совету Первого.

— «Герцеговину» смолишь, — констатировала Ната. Ее проворные худые пальцы с любовным удовольствием мяли дорогую папиросу. — Как наш дорогой и любимый покойник. Небось, переживал, когда пахан копыта отбросил?

Николай Петрович заметил татуировку на правой руке Наты — роза, оплетенная колючей проволокой. Она тут же перехватила его взгляд.

— Ты правильно все понял. Только наверняка не знаешь, что это означает.

— Не знаю и знать не хочу, — отрубил Николай Петрович и, повернувшись, зашагал от яра. Как жаль, что он отпустил шофера до завтра наведаться к теще — сейчас бы сел в свой уютный, чем-то напоминающий фронтовой «виллис» «газик» — и привет этому дому. Так вот, выходит, какую бездомную женщину приютила Устинья.

— Погоди. — Ната догнала его и закашлялась, поперхнувшись дымом. — Я вовсе не собиралась тебя дразнить. Я, правда, очень рада тебя видеть. Ведь мы с тобой, как-никак, родственники.

— Седьмая вода на киселе, — буркнул Николай Петрович, все-таки смягчаясь, — Ната, сколько он помнил, была безобидным существом. Непутевая, а сердце доброе и отзывчивое. Правда, какой она стала теперь, он пока не знал.

— Что же не спрашиваешь, как я жила все эти годы? — спросила Ната, усаживаясь на козлы возле сарайчика. — Еще дай папироску. Цимис, а не табачок.

— Тебе бы не стоило курить, — сказал Николай Петрович, громко щелкнув замком портсигара и протягивая его Нате. — И без того вся прозрачная стала.

— А, это не от табака. — Ната снова зашлась в кашле. — Табак наоборот полезен — нервы успокаивает. Ты тоже, вижу, очень нервным стал. Небось, работенка нелегкая?

— Работа как работа. Легкой работы не бывает, — сказал Николай Петрович, присаживаясь рядом с козлами на большой чурбак-колоду. — А Устинья где?

— Корову пошла доить, а заодно и терновки на варенье набрать.

— Трудно вы тут живете? — неожиданно спросил Николай Петрович, вспомнив жалкие сотенные и двухсотенные переводы, время от времени посылаемые Устинье на хозяйство.

— Почему трудно? Мне на самом деле жить стало легче и веселей, хотя вовсе не в том смысле, какой имел в виду вождь всех времен и народов.

— Не будем о политике, ладно? — примиряющим тоном попросил Николай Петрович.

— Не хочешь, так и не будем, — согласилась Ната, мужицким жестом сморкнувшись вбок. — Рыбы в реке много, в огороде картошка с помидорами растет. Коровушка маслица и сметанку даст. И себе хватает, и людям. Сахарок покупаем, бражку делаем, а за эту самую бражку нам сено с соломой везут. Вот такой круговорот вещей в природе.

— Значит, самогонщицей стала. — Николай Петрович вымученно улыбнулся. — Ну а как к уголовной ответственности привлекут?

Ната расхохоталась, запрокинув тощую жилистую шею.

— Родственницу Соломина? Кишка тонка.

— Выходит, моим именем прикрываетесь. Но ведь я не Господь Бог и не… — Он хотел сказать «товарищ Сталин» (это была любимая присказка Первого, позволявшая ему открещиваться от слишком настырных просителей), но ему не хотелось упоминать всуе имя этого человека.

— И слава Богу, что ты — Николай Петрович Соломин, а не кто-то там другой. Небось, думаешь, я нарочно отыскала твой дом, чтоб лишний раз напомнить тебе о прошлом, которое ты хотел бы вычеркнуть из памяти? Ведь признайся, так и думаешь?

Ната положила ногу на ногу и уставилась в глаза Николаю Петровичу.

— Нет, кажется, это на тебя не похоже, — задумчиво произнес Николай Петрович. И добавил: — По крайней мере на ту Нату, которую я знал раньше.

Она вдруг вспыхнула, провела рукой по волосам. Знакомый жест. До боли знакомый. Что там говорил этот Берецкий по поводу первой любви?..

— Агнесса жива? — хрипло спросил Николай Петрович, снова шаря по карманам в поисках портсигара.

— Он у тебя в левом нагрудном. Рядом с сердцем и партбилетом, — подсказала Ната, теребя свисающий с шеи на грубой веревке тяжелый ключ от висячего замка. — А я больше не буду — тошнит на голодный желудок.

Он не стал повторять своего вопроса: понял безошибочно, что Агнесса умерла. Только спросил коротко:

— Когда это случилось?

Ната вскочила с козел и направилась к дому, бросив через плечо:

— Пошли, баланды холодной хлебнем. Извини уж, мяса у нас нет.

И тут Николай Петрович вспомнил про свою сумку, которую шофер занес в летнюю кухню.

Николай Петрович сам набирал в буфете продукты, думая в первую очередь о себе. Охотничьи колбаски, корейка, копченый язык. И, как положено, бутылка «столичной». Он пожалел сейчас, что не прихватил две.

Ната смотрела голодными глазами на разложенную на столе снедь. Николай Петрович заметил, как она несколько раз сглотнула слюну.

— Неси стаканы и свою, как ты говоришь, баланду. Давненько я не ел холодного постного борща.

Они выпили до дна, не чокаясь. Николай Петрович вспомнил Агнессу такой, какой увидел в первый раз — гладко зачесанные прямые волосы цвета незастывшей смолы, две ямочки на щеках и третья на подбородке, горячие (он узнал это в первый же день) влажные губы.

Ната сидела неподвижно, откинувшись на спинку старого венского стула. Николай Петрович ждал, когда она заговорит сама.

— Письмо пришло мне весной пятьдесят первого. Я уже жила поселухой под Карагандой. Написал отец из Мелитополя. Понимаешь, там у них была секта баптистов-евангелистов, и какая-то падла донесла. Агнесса умерла в тюрьме. А как — никто не удосужился сообщить. И тело ее родным не отдали…

Николай Петрович налил еще водки. Ната жадно набросилась на деликатесы — жевала, быстро и энергично двигая челюстями. Николай Петрович машинально принялся за холодный борщ. Забытый вкус подсолнечного масла — дома и в их столовой готовили только на коровьем — ожег воспоминанием…


После контузии и госпиталя его отпустили на месяц домой, в Астрахань. Была ранняя весна. Первые победы Красной Армии воодушевляли сердца, вселяя в них надежду на скорый мир. Он привез домой рассказы о передовой, вшей, подцепленных во время долгой, почти недельной, дороги, полкило сахара и стакан соли Вшей в тот же вечер вывела бабушка, намазав ему голову какой-то вонючей черной жидкостью, пахнущей керосином, и замотав половиной своего старого байкового халата. Он сидел в этом пестром тюрбане возле печки, на которой грелась выварка с водой для мытья головы, когда в комнату вошла Агнесса — попросить на вечер карты. Она улыбнулась ему (тогда он и увидел эти ямочки на щеках).

— Вот ты, оказывается, какой… А я тебя по рассказам совсем другим представляла. Но такой ты мне нравишься больше. Заходи вечерком — приехала тетка из Ростова и будет нам всем гадать. Заодно и тебе судьбу предскажет.

— Я не верю цыганским бредням, — сказал он и улыбнулся девушке.

— Ну, тогда приходи, я тебе вшей вычешу частым гребнем.

Агнесса весело рассмеялась и убежала, хлопнув дверью.

— Это эвакуированные из Мелитополя, — пояснила мать. — Живут у этого придурошного Буракова, который до сих пор играет возле драмтеатра на шарманке. Отец на фронте, матери нет. Их две сестры и еще глухой дед. Эта, которую ты видел, старшая. Порядочная девушка. А вот младшая… — Мать махнула рукой. — В общем, еще школы не кончила, а уже того, не девушка. С кем попало гуляет и за просто так. Хоть бы уж зарабатывала этим делом, что ли — ведь времена нынче трудные, — заключила его практичная мать.

Бабушка вымыла ему над тазом голову и долго терла ее полотенцем. Он вылил на волосы полпузырька одеколона — чтобы перебить запах керосина, почистил сапоги, надел гимнастерку, и ноги сами понесли через улицу.

Он никогда в жизни не был у Буракова — тот жил в угловом доме с покосившейся верандой. Держал козу, попугая, нескольких кошек и гуся. На просторной веранде за круглым столом сидели, кроме знакомой ему девушки с волосами цвета смолы, девчонка с жиденькими косичками, толстая тетка в атласном халате красными розами по черному фону и сам Бураков — длинный, как жердь, с седыми волосами до плеч и весь точно на шарнирах.

— Проходьте, проходьте, — сказала толстая тетка. — Я как раз мечу карты на твою зазнобу, хлопче. Ишь ты, к ней так и прилип червонный король. Ната, будь ласка, принеси скамейку.

Девочка с косичками вскочила, вильнув бедрами, стрельнула в него большими влажно-карими глазами У нее были узкие плечи и высокие торчащие в разные стороны груди. Николай уже почти год не спал с женщинами. К счастью, даже в кавполку гусарские лосины заменили на просторные надежные галифе.

Ната поставила для него табуретку совсем рядом со своей, но он, садясь, отодвинул ее ногой на благоразумное расстояние.

— Если ты монах, то подвигайся поближе к Агнешке, — громко сказала Ната и звонко шлепнула его по спине ладонью.

Он сидел на равном расстоянии от обеих сестер, но в поле притяжения Агнессы. И чувствовал, что ее тоже влечет к нему.

После гадания — он, честно говоря, не слышал, про что бубнила тетка в атласном халате — Агнесса занялась приготовлением к чаепитию, а он вышел в садик покурить. Накрапывал дождик.

Скрипнула дверь. Скользнула чья-то верткая тень.

— Дай затянуться, — попросила Ната и поднесла к своим губам его руку с самокруткой. — Ой, крепкий какой табак! Так бы сейчас и хлопнулась на спину и раскинула пошире ноги. А ты что, на самом деле монах или цену себе набиваешь? Если хочешь, могу сначала пососать. Расстегивай штаны.

Он окаменел от ее слов. Пальцы Наты уже скользили к его паху, и неизвестно, чем бы все это кончилось (хотя, скорее всего, известно), но тут снова скрипнула дверь.

— Натка, ты где? — раздался голос Агнессы. — А ну-ка марш домой.

Как ни странно, но Ната послушалась сестру. Она вздохнула, ущипнула Николая за ягодицу и прошла мимо Агнессы в дом. Агнесса, прикрыв за ней дверь, спустилась по ступенькам и шагнула к нему под навес.

— Ты Натку прости — у нее это как болезнь. Я за нее и Божью Матерь просила, и к знахарке мы с ней сколько раз ходили — ничего не помогает. Это у нее после свинки. Всего тринадцать ей, а грудь четвертого размера.

Агнесса говорила спокойно, без всякого смущения. Или она тоже была испорченная, или наоборот — невинная. И ему страстно захотелось разгадать загадку этой девушки. Он притянул ее к себе, — она не сопротивлялась, — вжал ладони в ее ягодицы, потянул на себя. Она не стала вырываться, но и не проявляла особого интереса к происходящему. Или же этот интерес умело скрывала.

Он вдруг почувствовал сбегающую по ноге горячую струйку. Отодвинулся от девушки, чтобы она, чего доброго, не догадалась о его сраме. И тут она вдруг обвила руками его шею и поцеловала в губы.

Он не успел ответить на ее поцелуй — она отстранила его голову, заглянула глубоко в глаза.

— Говорят, первая любовь всегда бывает несчастной, — сказала она. — Но все счастья и несчастья дарованы нам Господом. А в несчастье человек приближается душой к Всевышнему. Ты верующий?

— Нет, конечно, — сказал он.

— Почему конечно?

— Потому что Бога нет и не может быть.

— Откуда ты это знаешь?

— Это знают все мало-мальски нормальные люди. В Бога верят одни старухи и юродивые.

— Глупый ты. — Она вдруг быстро перекрестила его. — Бог — это добро и свет. И радость, и любовь ко всему живому.

— Все живое любить невозможно. Фашисты тоже живые. Что, и их прикажешь любить? — с сарказмом спросил он.

— Они в конце концов одумаются и раскаятся в содеянном. И Бог их простит. Бог всех прощает.

— Значит, он глупый старикашка, твой Бог.

— Он и тебя прощает за твои слова. Ако не ведают, что говорят. Пошли пить чай. А потом можем побродить по городу.

После чая он сбегал домой переодеться. Мать с бабушкой уже спали, оставив дверь незапертой. Чтобы их не тревожить, уходя, он запер ее на ключ и положил его в карман гимнастерки.

Агнесса уже ждала его у калитки своего дома. Он взял ее под руку и снова почувствовал возбуждение. Только теперь оно было не болезненное, а приятное и расслабляющее.

— Куда пойдем? — спросила она. — Я почти совсем не знаю ваш город.

— Куда? Да я сам что-то не соображу, хотя можно было бы…

Он не договорил — сверкнула молния, прямо над головой громыхнул гром.

— Бог все решил за нас — пошли на сеновал.

Они бегом кинулись к большому длинному сарайчику Буракова, где хранилось старое сено. Там было тепло, сладко пахло прелью, попискивали мыши.

Они прикрыли за собой дверь, сели на сено и разом почувствовали смущение. Она протянула руку и коснулась его щеки.

— Знаешь, я еще девственница. А без любви этим заниматься грех большой. Особенно женщине. Хотя и мужчине, наверное, тоже.

— А если никогда не полюбишь, значит, так и нужно монахом умереть?

— Наверное. Или же выйти замуж для того, чтобы иметь детей.

— Но ведь ты сама сказала, что без любви заниматься этим большой грех.

— Но Богу угодно, чтобы люди рожали потомство.

— А ты всегда делаешь только то, что угодно твоему Богу?

— Стараюсь, но, наверное, не всегда получается. Знаешь что?

— Что?

— Я бы хотела иметь от тебя ребенка. Мальчика. Чтобы он стал священнослужителем. У тебя цельная натура. А мне очень нравятся люди с цельной натурой.

— Ты со всеми так откровенна?

— Нет. Я очень скрытная. Я только Богу все про себя рассказываю.

Он обнял ее за плечи, скользнул рукой за вырез платья. Она была без лифчика, и его ладонь ощутила прохладную упругость девичьей груди. Другой рукой он поспешно расстегнул пуговицы ее вязаной кофты, потом халатика. Оказалось, что под ним вообще ничего не было. «Она заранее все задумала, — мелькнуло в голове. — Болтала про Бога и прочую ерундовину, а сама, наверное, такая же испорченная, как и ее сестра». Но это теперь почему-то не имело никакого значения. Она раздвинула ноги и сказала:

— Я боюсь, что будет больно. Я очень боюсь боли. Ты не знаешь, это очень больно?

— Нет. Говорят, это всего лишь одно мгновение. А тебе разве не рассказывала сестра?

— У меня бы язык не повернулся спросить ее об этом. Такой стыд.

Он расстегнул и снял штаны — боялся поранить их грубой тканью нежную кожу Агнессы. Спустил трусы. И вдруг ему сделалось страшно. А что если она на самом деле девственница? Среди женщин, с которыми ему приходилось иметь дело, ни одной девушки не попалось.

— Ты что, боишься? — догадалась она. — Я потерплю, если будет больно. И кричать ни за что не стану.

Он встал на колени и тут же на полметра провалился в сено. Эта позиция оказалась очень удобной, и он резко, одним толчком, вошел в Агнессу, решив, что если на самом деле есть какая-то преграда, то ее надо брать сходу. Девушка вздрогнула всем телом, всхлипнула. Он почувствовал, как по внутренней стороне его бедер потекло что-то липкое. «Неужели кровь? И так много?» — успел подумать он. Она покачивалась в такт его движениям, равномерным и глубоким. «Какая у нее глубокая п…» — думал он. Увы, в ту пору он еще не знал другого названия, кроме матерного, для этого женского органа.

Она вдруг положила ноги ему на плечи и села, и он испытал доселе неизведанное блаженство. Потом она подсунула ладони себе под ягодицы, стиснула их. Он чуть было не лишился сознания от восторга. И тут она, снова откинувшись на спину, стала описывать бедрами ритмичные круги. Похоже, он отключился на короткое мгновение. «Пора кончать, или я сойду с ума», — подумал он. Но как нарочно это ему никак не удавалось — очевидно, сказался недавний эпизод. Тогда он с силой надавил ей на живот ладонью, потом давил еще и еще, действуя по принципу тисков. Это принесло долгожданное облегчение. Он упал на нее, тяжело дыша, и почувствовал, как свело судорогой поясницу. «Теперь мне не встать, — пронеслось в сознании. — И вообще ни ногой, ни рукой шевельнуть».

— Ты что? — спросила она.

— Поясница. Я был ранен осколком в копчик и контужен. Я не могу пошевелиться.

— Это пройдет. Ты только не волнуйся. Давай я потру тебе больное место.

У нее были сильные и умелые пальцы.

— Тебе было очень больно? — спросил он.

— Да. Словно ты разрывал все внутри.

— Но ты молчала и даже… делала мне приятно.

— Мне очень хотелось сделать тебе приятно.

— Прости. Я, кажется, был очень неуклюж.

— Да нет. Это, наверное, неизбежно. Лучше сразу пережить, зато потом будет хорошо. Ведь женщине, я думаю, тоже бывает хорошо.

— Они иногда даже визжат от восторга.

— Дурочки. Восторг нужно переживать молча.

Он почувствовал облегчение — помог ее массаж, — потихоньку встал, натянул трусы. Она тоже поднялась и сделала шаг.

— Мне больно ходить…

— Наверно, это скоро пройдет.

— Да… Слушай, а у тебя в роду нет никаких болезней?

— Нет, кажется. Правда, многие мои родственники умерли молодыми и не своей смертью.

— Тогда, значит, если я забеременею, у нас родится здоровый умный ребенок с цельным характером. А как ты думаешь, от одного раза можно забеременеть?

Он промолчал. Все женщины, с которыми у него были интимные отношения, больше всего на свете боялись забеременеть. Он не умел пользоваться презервативом — они всегда либо слетали в самый неподходящий момент, либо рвались, когда он их надевал. А эта девушка хочет от него забеременеть.

— Ты хочешь мальчика или девочку? — спросила она.

— Девочку. Мне всегда хотелось иметь младшую сестренку.

— А я хочу мальчика. Только мальчика, — решительно заявила она.

— Тебя не хватились дома?

— Нет. Я сплю на веранде, чтобы никому не мешать своими молитвами.

— Неужели ты всерьез веришь в Бога?

— Всерьез и навсегда. Я — баптистка.

— А это что такое?

— Мы тоже верим в Христа и в Бога-отца, но почему-то нас преследует православная церковь. А ведь мы никому не делаем зла.

— Религия — это опиум. Отвлекает людей от важных дел.

— Ничего подобного. Наоборот, помогает хорошо делать важные дела. — Она опять перекрестила его. — Пошли. Я еще не молилась сегодня. Это большой грех.


Он проспал чуть ли не до полудня. Мать ушла в свою школу, бабушка копалась в огороде. В доме было непривычно тихо, и эта тишина лишь усиливала мерный стук маятника старых ходиков с охрипшей кукушкой. Он встал с пустой и очень легкой, ничего не помнящей головой. «Такие головы, наверное, бывают у только что родившихся младенцев», — подумал он и усмехнулся. Пошел на кухню, плеснул в кружку горячего — с печки — рыжеватого чая, отрезал ломоть мягкого серого хлеба.

Есть хотелось ужасно — похоже, он не ел почти целые сутки, но хлеб совсем не насыщал — он проваливался куда-то в объемную пустоту. Увидел на столе материну записку: «В шкафчике на верхней полке твое любимое вишневое варенье. Берегла для тебя. Кушай на здоровье. Целую. Мама» Он полез в шкафчик, зашуршал целлофаном, которым было обернуто горлышко банки. И тут в кухню вошла Ната.

— Принимай почтальона. Чайку налей, а?

Ната бухнула в кружку несколько столовых ложек с горкой засахарившегося варенья. Он плеснул ей чаю.

— Хорошо живешь, хлопчик. Сладко. И откуда ты такой взялся, что для тебя все сходу свои самые сладкие запасы выставляют? Ты знаешь, какой Агнешка до тебя монашенкой была? Да, да она на самом деле в монастырь собиралась. Говорила, вот, закончится война, вернется отец, поживу с вами с полгодика и… Ты жениться на Агнешке будешь, или у тебя это озорство, как у меня?

Он не знал, что ответить Нате — честно говоря, у него еще не было времени подумать обо всем этом.

— Не знаю, — промычал он и поперхнулся чаем. — Мне ведь предстоит на фронт возвращаться.

— Ну да: убьют не убьют… Знаешь, а если тебя ранят, ну, руку там или ногу оторвут, Агнешка из-под тебя всю жизнь будет горшки носить и еще Бога своего за такую судьбу благодарить.

— Я не собираюсь руки-ноги терять — они еще пригодятся мне.

— Это я к примеру сказала. Не обижайся. — Ната вскочила с табуретки и обняла его за плечи. Он быстро высвободился, почти отпихнув ее от себя. — Дурачок, ты чего? Я же тебе теперь, считай, родная сестра. А мне всегда хотелось иметь старшего брата. Чтоб можно было приласкаться к нему, поцеловать, а он тебе не скажет взамен «Снимай трусы, я тебе пистон поставлю».

— Какая же ты испорченная, Натка, — вырвалось у него.

— Будто ты никогда своим бабам так не говорил. Говорил, признавайся?

— Ну, говорил… Вы же сами этого пистона просите.

— Хочешь сказать, что все мы сучки и кобели, да? Может быть. Но только от того, что полюбишься с парнем, зла никому не бывает.

— Особенного добра тоже. — Он усмехнулся. — Ты, кажется, сказала, что почтальоном пришла. От кого же мне письмо?

— Не письмо, а телеграмма.

Ната достала из кармана четвертушку тетрадного листка с косыми линейками — на таких пишут первоклассники.

«Мне очень больно, и я лежу. Но эти муки я приняла от тебя, и мне радостно и светло на душе Твоя А.»

— А ее можно проведать? — спросил он, старательно отводя в сторону взгляд.

— А почему бы и нет? — Ната улыбнулась. — Пошли.

Он быстро надел поверх майки старый, еще отцовский, китель, сунул босые ноги в туфли, купленные к выпускному вечеру в школе. Они ему слегка жали, но сейчас это не имело никакого значения.

— Чего спешку порешь? Не при смерти она, наверное. Это у всякой девушки поначалу бывает. Просто твоя Агнешка слишком нежная. Я тоже, помню, после первого раза ерзала задницей по парте, а когда учительница вызвала отвечать урок к доске, мне казалось, я ни за что не дойду — словно раскаленный кол между ног всунули. Но это все быстро проходит.

— Ты совсем бесстыдная, Натка, — сказал он.

— Скажешь еще. Ты мне старший брат теперь, и я буду тебе все самое сокровенное рассказывать. Кому же еще? Папка на фронте, мамку я даже в лицо плохо помню, дед глухой, как пень, ну а Агнешка святая. Может, хоть ты ее чуток растормошишь?..

Когда они входили во двор к Буракову, из сарайчика доносилось жалобное блеяние козы.

— Ну вот, опять он бедную Феньку насилует.

— Какую Феньку? Кто? — не понял Николай.

— Да этот припадошный Бурак. Козу. Своими глазами видела, не то бы сроду не поверила. Совсем ее, бедняжку, замучил. Баб ему, что ли, мало?

Он опешил. Разве такое возможно? Брешет, наверное, Натка.

— Не веришь? — спросила она, как бы отвечая на его мысли. — Пошли в щелку поглядим. Он не заметит.

Он не успел возразить, как Ната схватила его за руку и потащила к сарайчику, ткнула чуть ли не носом в узкую щелку между досок. Его чуть не стошнило от того, что он увидел.

— Гад, правда? Я бы его с удовольствием по голой сраке мокрой веревкой. Фенька же с козлятами — видишь, как ей пузо раздуло?

— Мерзость какая. — Николай сплюнул на дорожку.

— А наш сосед в Мелитополе бедную телку до смерти за… — Ната выругалась. — Он, правда, психический был. Но его забрали только после того, как он жене руку по локоть топором отрубил, а родную мать пырнул в живот вилкой. И то потом вскорости выпустили. Говорят, места в больнице нет.


Агнесса лежала в маленькой комнатушке рядом с кухней. Двери здесь не было — ее заменяло дырявое байковое одеяло. В комнате было чисто и светло. Он присел на маленькую скамеечку возле кровати.

— Спасибо, что пришел, — прошептала она. — Не сердись на меня за записку, ладно? Просто я с самого начала дала себе слово от тебя ничего не скрывать.

— Это ты меня прости. Я настоящий медведь.

— Ты настоящий мужчина. Правда, я не знаю, каким должен быть настоящий мужчина. Я их до тебя не видела.

— Тогда откуда ты знаешь, настоящий я или нет? Может, я тоже поддельный.

— Нет. Ты не поддельный. Точно не поддельный. Мужчину подделать невозможно.

— А женщину?

Он улыбнулся.

— Женщину легче подделать. Она сама себя подделывает под каждого мужчину. Ведь она сделана из его ребра.

— Глупости и бабкины сказки. Это попы-мракобесы так говорят.

— Нет. Я сама читала про это в Священном Писании. Там говорится, что каждая жена должна быть послушна и покорна своему мужу.

— Зачем женщине быть покорной кому-то? Она такой же равноправный член нашего общества, как и мужчина.

— А вот и нет. Она — мужняя раба. Так повелось от самого сотворения мира, — мягко, но непреклонно возразила Агнесса.

— Ну, я бы ни за что не женился на рабыне.

Лицо Агнессы сделалось печальным.

— А разве твоя мать не слушалась во всем твоего отца? — вдруг спросила она.

— Они старорежимные люди. Для того и революцию делали, чтобы людей от рабства освободить. Женщина наравне с мужчиной должна строить новую жизнь.

— А кто детей ее будет растить?

— Как кто? — опешил Николай. — Сами вырастут. Ну и государство о них, конечно, позаботится.

— Сами не вырастут, а я никакому государству своих детей не отдам. Хоть ты меня на огне жги.

В тоне Агнессы слышалось непоколебимое упрямство.

— Времена инквизиции прошли, и никто тебя жечь на огне не собирается. Но воспитывать нужно. В тебе столько темных пережитков, что ты пока не имеешь права называться советским человеком.

Она отвернулась к стенке и что-то прошептала. Он не расслышал — что.

— Это я с Богом разговаривала, — пояснила она.

— И что он тебе ответил? — насмешливо поинтересовался Николай Петрович.

Агнесса сказала серьезно и печально:

— Что ты — мой господин, и я во всем должна тебя слушаться, даже если в чем-то не согласна с тобой.

— Странный он какой-то, твой Бог. Я бы с ним крепко поспорил, существуй он на самом деле. В женском вопросе он, видать, безграмотный человек.

— Он самый мудрый. Ты когда-нибудь это поймешь.

— Еще чего не хватало! — Николай расхохотался. — Ты рассуждаешь как моя бабушка. Но ей простительно — она одной ногой в могиле стоит. А тебе еще целую жизнь жить.

Агнесса вдруг улыбнулась и показала ему свои ямочки.

— Откуда ты знаешь, сколько мне жить? Может, совсем-совсем немного осталось, а, может, и целую вечность. Хорошо, что мы не знаем, сколько каждому из нас отпущено. Тебе когда возвращаться туда?

— В середине мая. Но я могу и раньше уехать. Если не будет болеть спина.

— Бедный… Придешь сегодня вечером?

— Но ты же совсем больная.

— Я уже поправилась, стоило тебя увидеть.

— Приду. Когда?

— Как стемнеет. Стукни мне в окно — я теперь в эту комнату перебралась. Или прямо сюда приходи. Натка в кино уйдет, ну а дед у нас все равно что младенец — ест да спит.

— А тетка?

— Тетку я выгнала. Она никакая не тетка, а старая сводница. Хотела Натку одному начальнику за деньги продать. А Натка, дурочка, ластится к ней, словно котенок.


Он помог бабушке посадить картошку, выкорчевал большой, похожий на полусгнивший зуб, корень акации. Потом отправился на Волгу порыбачить.

Ему страшно везло — поймал пять больших жирных лещей, сбегал к материному куму, жившему неподалеку, за черпаком — шла на нерест селедка — и за два часа наловил мешок рыбы. Кум дал ему старую детскую коляску отвезти домой рыбу. У самого кума уже кончилась соль.

Наскоро перекусив — мать еще не пришла с работы, а бабушка отдыхала после праведных трудов, — он положил два леща и с полведра селедки в старую клеенчатую сумку, громко крякая, сполоснулся в летнем душе (вода ему показалась еще холодней, чем в Волге). Сумерки все не наступали. Наоборот, выглянуло из-за туч солнце. Тогда он не спеша переоделся во все чистое, полез в погреб, где, как он знал, мать хранила запечатанные сургучом бутылки с малиновым и смородиновым вином, выбрал самую большую. Вспомнил, что возле веранды раскрылось несколько темно-вишневых тюльпанов. Он завернул цветы в обрывок газеты, чтоб не увидели соседи, и пошел через улицу.

Ната как раз спускалась с крылечка. У нее был малиновый смеющийся рот и очень печальные глаза. (Наверное, они и раньше были у нее печальными, только он не обращал внимания.) Ему вдруг сделалось жаль Нату — ей бы еще в куклы играть, а она вон какие игрушки себе выбрала.

— Я не скоро приду, — сказала Ната, пробегая мимо него к калитке. — И Бурака-дурака всю ночь не будет — он на лесопилке ночным директором подрядился. Совет вам да любовь.

Она махнула рукой уже из-за калитки и побежала к трамвайной остановке.

Он прошел прямо к комнатеАгнессы и отвернул угол одеяла-двери. Она стояла на коленях к нему спиной и бубнила что-то себе под нос. Он догадался, она молилась Богу. Это его неприятно поразило — бабушка и та в его присутствии никогда не молилась, хоть он и знал, что в сундуке у нее лежит завернутая в чистое полотенце икона Богородицы с младенцем. Когда он уедет на фронт, бабушка достанет из сундука икону, повесит на гвоздь в угол напротив кровати и будет каждый день просить эту угрюмую женщину, намалеванную на деревяшке вопреки всем законам Евклидовой геометрии, чтобы она спасла и сохранила ей внука.

Он положил руку на плечо Агнессе и больно его стиснул. Она даже не повернула головы. Он стиснул плечо еще сильней. Она перекрестилась, склонила голову на грудь. Тогда он взял ее обеими руками за предплечья и насильно поднял с колен.

Она так и не обернулась. Ее глаза были полузакрыты, ладони сложены домиком перед грудью.

И он вдруг страшно разозлился. Весь день он жил мыслью об их свидании, спешил к ней, а она ведет себя так, как, он уверен, вела до их встречи. Словно ничего в ее жизни со вчерашнего дня не изменилось.

Он выскочил во двор, громко хлопнув входной дверью, вынул кисет, свернул дрожащими пальцами самокрутку. Затянулся так резко и сильно, что подкосились ноги, а перед глазами поплыли малиновые круги. Недаром ведь после ранения врачи запретили ему курить, да только так он их и послушал.

Наконец начало смеркаться, и на западе появилась большая зеленая звезда.

Он раздавил каблуком самокрутку и решительным шагом направился к калитке. Взявшись за нее, обернулся и посмотрел на дом. Ни звука не доносилось оттуда. Он рывком открыл калитку и почти побежал к трамвайной остановке.

Агнесса догнала его, когда он уже свернул за угол. Она была босая и в легкой ночной рубашке.

— Не уходи! Куда же ты? Постой!..

И вцепилась в его локоть мертвой хваткой.

Он продолжал идти, а она висела на нем, семеня босыми ногами по лужам. В этот предвечерний час на улице было людно. На них уже оглядывались.

— Я все равно буду идти по пятам за тобой. Куда ты, туда и я. Вот посмотришь, ни на шаг не отстану, — говорила Агнесса.

Он остановился и внимательно посмотрел на нее. В ее глазах стояли слезы, но они почему-то не проливались на щеки. Она вдруг улыбнулась ему и, проворно наклонившись, поцеловала руку.

— Холодно? — спросил он. Быстро стащил с себя китель и укрыл ей плечи. — Пошли домой.


Она стояла в большом жестяном тазу, а он лил ей на плечи воду из ковша и жадно разглядывал ее тело в сбегающих струйках. Крутые бедра, торчащие в разные стороны соски небольших, но тугих грудей. Он еще никогда не видел нагой женщины. Это зрелище его потрясло и в то же время слегка разочаровало, ибо ему казалось, что отныне со всех женских тайн сброшены покровы и ничего нового больше не узнаешь. Потом Агнесса пекла в духовке рыбу — не оказалось масла, чтобы ее пожарить, — накрыла кривобокий стол возле печи вышитой скатертью, поставила на него банку с тюльпанами, тарелки, две граненые рюмки. За все это время между ними было сказано всего несколько ничего не значащих слов.

— Ты ведь у тети Таси один сын? — спросила Агнесса после того, как они выпили по рюмке вина. И добавила: — По всему вижу, что один. Себялюбивый ты очень. И ревнивый. А вот нас было шестеро, только в живых остались я и Ната. Братья все поумирали: двое от тифа, одного цыганка сглазила, еще одного молния убила. Все они были старше нас с Наткой. Мы у нашей матери последыши.

— А сколько тебе лет? — спросил он.

— Скоро семнадцать. Двадцать второго июня. А ты думал мне больше, да?

— Честно говоря, да. Ты такая… рассудительная.

— Это от того, что мы, можно сказать, без матери росли. Отец у нас — военный летчик, и его часто неделями дома не бывало. Оставит нам денег, поцелует каждую в щечку — и в небо. А твой отец тоже на фронте?

— Он еще в финскую погиб.

Николай не ладил с отцом — тяжелый у бати был характер, неуживчивый, да и выпивал он последнее время крепко. Но когда отца не стало, затужил.

— Если мой отец погибнет, я буду очень горевать, хоть он и бил маму. Крепко бил. Давай выпьем за упокой души твоего отца, — предложила Агнесса и сама наполнила рюмки.

Вино было крепкое — со спиртом, — и у него закружилась голова и появились какие-то бредовые мысли. А что если на самом деле сходить завтра в ЗАГС и расписаться с Агнессой? Мать против не будет — давно хочет, чтобы он женился и у нее пошли внуки.

— Нам с тобой нужно расписаться, — сказал он и покраснел, потому что это прозвучало уж слишком буднично. Но как сказать про это иначе? «Я тебя люблю и хочу на тебе жениться?» Это как-то по-киношному. К тому же он еще не знает точно, любит Агнессу или нет — всего час назад он ее просто ненавидел.

— Зачем? — искренне удивилась Агнесса.

— Ну, чтобы ты носила мою фамилию и вообще…

Он смутился и замолк.

— Но ведь я и без того уже твоя жена перед Богом. На что мне какая-то бумажка?

— Так ты не хочешь?

Он даже обиделся.

— Почему не хочу? Просто это не нужно ни мне, ни тебе. Но все равно спасибо тебе за предложение.

Она поднялась из-за стола и поцеловала его в щеку. Он притянул ее к себе, посадил на колени. И тут же пальцы сами собой стали расстегивать нижние пуговицы халатика.

— Пошли ко мне, — сказала она. — Муж с женой должны спать в одной кровати. Всю жизнь.


Он вернулся от Агнессы утром. Мать с бабушкой пили на кухне жиденький чай с серым хлебом, намазанным тонким слоем маргарина. Было воскресенье, и матери не нужно было торопиться в школу. Поздоровавшись, он хотел было пройти к себе, но мать окликнула:

— Погоди минутку.

Он повернулся. Лицо матери показалось ему недовольным.

— В чем дело?

— Ты у Сербичей был?

Он недоуменно уставился на мать.

— Ты что, не знал, что их фамилия Сербич? Они нерусские какие-то. Вообще странные люди.

— Мама, Агнесса теперь моя жена. Мы с ней… позавчера поженились. И вообще я хочу, чтобы ты… относилась к ней хорошо, — неожиданно сказал он.

Бабушка перекрестилась, сморщилась и залилась слезами.

Мать встала, запахнула старенькую вязаную кофту и подошла к окну, незряче уставившись на расцветающий куст сирени.

— Да… Словно обухом по голове. Я же говорю тебе — странные они, — сказала она, не отрывая взгляда от куста.

— Теперь уже поздно — Агнесса моя жена.

Мать вдруг кинулась к нему, прижалась лицом к его груди, жалобно всхлипнула.

— Я тебя почти не вижу, сынок. Приехал на побывку к родным, а сам… сам…

Она разрыдалась.

— Что ты, мама, я же здесь, с тобой. Я целый день дома буду.

— Поговорить толком не успели, а ведь тебя почти год не было. Колдунья она, что ли, эта твоя Агнесса — приворожила с первого взгляда. Вот я пойду и скажу ей…

— Никуда ты, мама, не пойдешь. Если хочешь, мы сами с Агнессой к тебе придем. Ну да, так и надо сделать — ты рыбы нажаришь, картошки, я куплю водки. Вот это и будет нашей свадьбой.

— А вы с ней уже расписались, сынок? — спросила мать, подняв на него мокрое от слез лицо.

— Она не хочет. Говорит, это не нужно. Что это просто бумажка, а мы с ней и без того уже муж и жена.

— Ты мне скажи честно, она хоть девушкой была?

— Разве это имеет какое-то значение? Если имеет, то да.

— И то слава Богу. — Мать перекрестилась. — Сестра-то ее оторви да брось.

— Ната — добрая девочка. А это у нее с возрастом пройдет. Обязательно пройдет.

Мать ничего не ответила. Она утерла рукой слезы и, похлопав его по плечу, отошла и села на свою табуретку.

— Так мы с Агнессой придем к обеду, да, мама? — спросил он.

— Приходите. Обязательно приходите. И Нату возьмите с собой. А то девчонка вечно голодная бегает. Да, и водки достань обязательно. Русская свадьба без водки — никакая не свадьба.


Свадьба прошла весело и сердечно. Бурак играл на аккордеоне, Ната пела и плясала. Одни соседи принесли яблочную самогонку и шмат сала, другие — вяленой рыбы, горячий каравай настоящего пшеничного хлеба и козинаки — ядрышки жареных семечек, сваренные на патоке и подсолнечном масле. От них исходил густой пряный дух, перебивавший все остальные запахи стола. Агнесса надела белое атласное платье, которое ей было коротко и узко в бедрах, но все равно выглядела красавицей. А мать, раскрасневшись не то от плиты, не то от выпитой водки, словно лет двадцать сбросила. Он был благодарен матери за то, что она называла Агнессу дочкой и испытывала к ней непритворную симпатию.

Бабушка достала из сундука свою икону и хотела было благословить ею молодых, но Николай воспротивился. Мать поставила икону на комод, кто-то из гостей зажег возле нее церковную свечку. Когда гости разошлись, и они вчетвером занялись уборкой и мытьем посуды, Ната сказала ему тихонько:

— А зря ты не позволил бабушке благословить вас. Агнешка расстроилась. Да и тебе бы не помешало иметь в заступницах Пресвятую Деву Марию. Она, говорят, от пули хорошо бережет.

— Какие же вы обе темные! — не выдержал Николай. — Но ничего, я вас перевоспитаю. Я не позволю в моем доме мракобесие разводить.

— Тише ты. Я же к слову сказала. Я сама и верю и не верю в Бога. Смотря по настроению. А вот Агнешка вся в Боге живет. Навряд ли тебе удастся ее перевоспитать. Только перессоритесь из-за этого. А мне не хочется — ты такой хороший и добрый. Тетя Тася! — крикнула она, обращаясь к матери. — Сын у вас хороший. Уж больно он мне люб. А младшенького у вас не найдется для меня? Ей-богу, лучше меня не сыскать на всем белом свете жены.

Мать как-то странно глянула на Нату — не то с благодарностью, не то с удивлением. Агнесса сказала:

— Рано тебе замуж. Сперва ума надо набраться. Замуж с пустой головой не выходят.

— Надо же, какая умная млада манжелка. Окрутила цыганка русского парня, вот и радуется.

Агнесса вспыхнула и, подскочив к Нате, хлопнула ее со всей силы ладонью по спине. Ната как ни в чем не бывало продолжала мыть в большом тазу с горячей водой тарелки. Даже головы к сестре не повернула.

— Дурочка ты, вот кто. Некрещеная, потому и дура. Завтра же пойдем к отцу Димитрию.

За Нату вступилась мать — она все-таки была учительницей.

— Что ты, доченька, не надо так. Пошутила Ната, а ты сразу драться.

— Никуда она не пойдет, — подал голос Николай. — Ей в комсомол нужно вступать, а не ряды невежественных людей пополнять.

— Тоже еще скажешь — в комсомол. Да таких, как я, на порог комсомола не пустят, — проговорила Ната, не поворачиваясь от таза с посудой.

— Мама, ты должна тут присмотреть за Натальей. Ей в школу следует ходить, а не на гулянки. А потом и в комсомол ее примете.

— Этому не бывать, — решительно вмешалась Агнесса. — Я не позволю, чтобы моя родная сестра вступила к богохульникам. Костьми лягу, а не позволю.

Они проскандалили чуть не до утра, уже оставшись вдвоем. Потом легли спать, отвернувшись друг от друга. Николай заснул мгновенно. Проснувшись услышал, что Агнесса тихонько плачет. Он повернулся, обнял ее за плечи. Она вся сжалась и притихла. Тогда он осторожно задрал ей ночную рубашку, властно надавил ладонью на живот и прижался к ней. Он еще никогда не овладевал женщиной в таком положении, и это удалось ему не сразу. Однако, войдя в нее, ощутил острое удовольствие. Она сдавленно ойкала от каждого его движения, как вдруг плотно сжала колени, выпрямилась. По ее телу прошла дрожь, и он кончил на грани восторга и боли.

— Я… я не знала, что так бывает, — прошептала Агнесса. — Я как будто рассудка лишилась. Это плохо, когда теряешь рассудок?

Ему трудно было говорить, но он все-таки ответил:

— Плохо, очень плохо. Тебя Бог накажет. — И провалился в глубокий сон.

Проснувшись в двенадцать, обнаружил, что постель пуста. Мать сказала, что Агнесса ушла к себе. Он решил, что у нее дела по хозяйству — все-таки немощный дед на руках, — быстро позавтракал и отправился на рыбалку.

Вечером выяснилось, что Нату крестили. Услышав об этом, Николай оделся и пошел на трамвайную остановку. Возле телеграфа встретил школьного друга, прыгавшего на костылях — ему недавно ампутировали по самое колено правую ногу. Друг был здорово навеселе. В ту ночь они напились по-черному и ночевали у каких-то женщин. Николай всю ночь прохрапел на продавленном диване.

Больше вблизи он Агнессу не видел. Ната прибегала по десяти раз на дню, плакала, умоляла его простить сестру.

— Она так любит, так любит тебя. — Ната громко всхлипывала. — Она давно собиралась меня крестить, да все откладывала — говорила, что я сперва должна прийти к Богу сама. Понимаешь, у баптистов можно креститься только однажды, когда становишься совсем взрослым. Знаешь, как мне холодно было? Бр-р… Вода в реке как лед, но в купели нельзя, а только там, где вода все время течет. Пошли же скорее к нам, не то она, чего доброго, руки на себя наложит.

Шел не он, а мать, когда была дома. Возвращалась от Сербичей расстроенная, говорила, что ей очень жалко Агнессу и что она обязательно пропадет. Однажды мать обозвала его «бессовестным эгоистом». Николай так не считал — ведь он думал не о себе, а о будущем той же Наты. Потом, правда, и о себе. Поразмыслив на досуге, он решил, что Агнесса очень упряма и им ни за что не ужиться под одной крышей. А потому лучше сразу разрубить этот узел, пока он не затянулся мертвой петлей. Николай объявил матери, что возвращается на передовую.

Мать собрала ему кое-каких харчишек. Агнессу он увидел, когда шел с матерью к трамвайной остановке. Она стояла возле своей калитки и не отрываясь смотрела на него. Потом из-за ее спины выскочила Ната, вспрыгнула вслед за ними на подножку уже отходившего трамвая. Поезд на Сталинград уходил через четыре часа. У матери была вторая смена, и она, расцеловав и оросив его слезами, убежала. Ната была с ним до отправления поезда.


— Ну вот, а теперь я расскажу тебе, как мы жили после того, как ты уехал, — сказала Ната, откидываясь на скрипучую спинку стула. — Ты, наверное, кое-что знаешь от тети Таси.

— Она мне писала, что ты попала в больницу и там умерла, а Агнесса…

— Постой, постой, наверняка все не так было, как тебе тетя Тася писала. Не потому, что она тебе соврала, а потому, что мы с сестрой решили навсегда скрыться с твоих глаз.

Он смотрел сейчас на Нату и вспоминал Агнессу, хотя сестры были друг на друга не похожи. Та Агнесса и сейчас казалась ему взрослей теперешней Наты. Было в ней что-то такое — во взгляде ли, в разговоре, он точно не знал, — благодаря чему, несмотря на свои неполные семнадцать, она казалась старше, чем он был тогда. Да и сейчас тоже, подумав, сделал вывод Николай Петрович.

Ната уже курила его папиросу. Николай Петрович обратил внимание, что ее когда-то упругие большие груди болтались теперь под тельняшкой словно две мочалки.

Она перехватила его взгляд.

— Ты помнишь, какой я классной посикухой[1] была? — спросила она, выпустив через ноздри кольца дыма. — Но меня там здорово похарили. И вдоль, и поперек, и раком. До сих пор все потроха болят. Ладно, извини, не буду больше на блатном, — сказала она, заметив на его лице брезгливое выражение. — Мне самой тошно от этой фени.

Они какое-то время молча курили.

— Когда ты уехал, я пришла домой и сказала Агнессе: все, видела красные фонари того поезда, что увез тебя на фронт, — рассказывала Ната, подавшись вперед, но не к нему, а в пустое пространство между печкой и кроватью. — Она все никак поверить не могла, что ты уехал. От каждого стука в дверь вскакивала и дрожала. Так целую неделю было. Может, даже больше. Потом я воспалением легких заболела — валялась на траве с одним молоденьким сержантиком. И ничего у нас с ним не получилось, а вот воспаление легких схватила. Уже обираться перед смертью начала, когда меня в больницу свезли. Чудилось, будто по мне всякая нечисть ползает, а я ее поймать пыталась. Агнесса попа привела, а Бурак догадался «скорую» вызвать. С неделю я Богу душу отдавала, да только он взять ее не захотел. Наконец мне полегчало, и тут пришла Агнесса и говорит: «Я сказала Соломиным, что ты умерла. Так надо. Дедушку я у Бурака оставлю — его нельзя трогать с места, помрет по дороге. Я Бураку свою цепочку золотую отдала, чтоб лишний раз кусок хлеба для него не пожалел. Я тоже буду на фронт пробираться — устроюсь медсестрой или еще кем. А ты, как из больницы выйдешь, поступай на работу. И чтоб тебя ни Соломины, ни другие соседи не видели. Город большой, в нем как иголка в сене затеряться можно. Поняла? Ну и с Богом».

Она отдала мне узелок с вещами, и больше я ее никогда не видела, хотя после войны мы с ней переписывались время от времени. Да только ко мне туда редко какие письма доходили.

— Ты что, без права переписки срок получила? — поинтересовался Николай Петрович.

— Так точно, гражданин начальник. Хоть и невиноватая я ни в чем, ей-богу невиноватая. Да бляди и вору долго оправдываться. Ты же сам знаешь, какая я в ту пору была — в поле ветер, в жопе дым. Ну вот, вышла я из больницы, сижу, на солнышке греюсь, охнарик посасываю. Вдруг подсаживается ко мне лысый дяденька и говорит: «Самостоятельная ты девушка — это по всему видно. А мне как раз самостоятельная позарез нужна. Пойдешь в уборщицы ко мне на швейную фабрику? Там тебе и паек сытный будет, и жилье дадим».

На фабрику так на фабрику. Целый день я булавки с пола собирала и лоскутки мела. А вечером Лысик этот подходит ко мне и говорит: «В кабинете у меня нужно пыль вытереть и подмести». Я зашла к нему с ведром и тряпкой как ни в чем не бывало, а он дверь на ключ и говорит мне. «По быстрому снимай трусы и становись на четыре кости». Это значит по-блатному раком. А мне, веришь, после больницы ничего такого не хочется совсем. К тому же я в те дни под красным знаменем ходила — у меня это целую неделю бывает, да еще с сильными болями в пояснице. Я ему говорю: «Заразная я, лечилась в больнице от триппера», а он мне: «Зараза к заразе не прилипнет. Живо снимай трусы». Ну я ему и подчинилась. Он меня под себя подмял и посадил на штык. А чтоб крику моего не слышно было, замотал мне рот моей же мокрой тряпкой. Меня до тех пор еще никто в жопу не трахал, и больно было так, что я чуть было сознания не лишилась, а он говорит: «Сейчас я покормлю тебя и ложись спать на диване. Писать-какать захочешь — вон тебе ведро. Утром сама и вынесешь. Если кому скажешь про то, что я с тобой делал, кишки через рот вытащу и на шее узлом завяжу. Ясно?»

Покормил он меня хорошо, даже сладкого вина полстакана налил. Я быстро осоловела и бухнулась на диван. Открываю глаза, на дворе утро, и мой Лысик надо мной стоит. «Проваливай, говорит, пока никого нету. Вот тебе на день кусок хлеба с салом. Вечером снова придешь. Ясно?»

Я кивнула и поплелась собирать булавки и мести в кучи лоскутки. Штык-то у него, небось, ослиный был — огнем у меня все горело. Или же это с непривычки.

Так продолжалось дней десять. Я уже едва ноги волочила и в голове у меня мутилось. Оттого, наверное, и не додумалась сбежать. Лето ведь на дворе было — под каждым кустом, считай, настоящий рай.

Ната замолкла и закурила новую папиросу. Николай Петрович слушал ее рассказ с интересом, переходящим в ужас, от которого по спине бегали мурашки. Он и знать не знал, что в советское время может случиться такое…

— Прихожу я как-то в условленный час к своему Лысику и вижу, что он не один — гость у него сидит: толстый, волосатый, с масляными глазками. Лысик и говорит: «Вот он, этот сладкий арбуз. Могу его тебе уступить. О цене, думаю, всегда сумеем договориться».

Дядька с масляными глазками посмотрел на меня внимательно и сказал: «С каждого арбуза перед тем, как купить, пробу снимают. Ну-ка предъяви товар без упаковки».

Лысик велел мне раздеться догола. Я стояла перед этими двумя дядьками, переминаясь с ноги на ногу. Толстый засунул свой жирный указательный палец мне между ног. И, странное дело, мне снова этого захотелось. Я затрепетала, и толстяк это учуял. Он тут же расстегнул ширинку, достал свой шмайсер и, схватив меня за плечи, вынудил встать на колени. Я уже тогда, как ты знаешь, была достаточно испорченной девчонкой, но брать в рот хер этого старого толстого дядьки мне было противно до тошнотиков. Тем более, что я в основном водилась с молодыми ребятами, которых можно было завести с полоборота, толстяк же был, судя по всему, старым развратником, успевшим загубить за свою жизнь не одну невинную душу. Я знала, стоит мне взять в рот этот отвратительный кусок протухшего мяса, и меня вырвет. Он ткнул меня в него носом, я дико взвизгнула и вцепилась в хер зубами.

Он взревел, как бык, и вмазал мне коленкой в живот. От боли меня свело судорогой, и я при всем желании не сумела бы разжать челюсти. Толстяк колотил меня кулаками по голове, избивал ногами, но все было напрасно. Тогда он схватил меня за волосы и дернул изо всех сил кверху. По-моему, у него в руке осталась чуть ли не половина моих волос. Я, наконец, разжала челюсти и шмякнулась на пол. Он стал колотить меня каблуками. Но я не чувствовала его ударов, и это его здорово задело. Он схватил ведро и окатил меня водой. Я попыталась встать. Толстяк ругался по-страшному и грозился сделать мне шмасть — еще бы, орудие его стало похоже на большой красный помидор, который он с трудом запихнул в ширинку. «Не смей этого делать, — сказал Лысик своему гостю. — Она числится у меня на производстве, и я за нее отвечаю. — Он встал между мной и толстяком, который все еще махал руками и матерился. — Мы накажем ее иначе, — пообещал Лысик. — На всю жизнь накажем».

Он велел мне одеться. Когда я это сделала, сорвал со стены портрет Сталина под стеклом, прошелся по нему, хрустя осколками, потом взял меня за шкирку и велел тоже пройтись по портрету. Я была в казенных резиновых сапогах на толстой рубчатой подошве, от нее на физиономии вождя остались черные полосы. «А теперь позовем людей, — сказал он. — Вы, Борис Ефремович, подтвердите, с какой яростью эта стерва бросилась на портрет товарища Сталина и какими словами его при этом оскорбляла. Она же настоящая немецкая овчарка. А фашисты уже почти до Волги дошли». Остальное, думаю, рассказывать не нужно. Тем более, я даже не помню, ни как меня судили, ни кто судил. Точно во сне была. Дали семь лет без права переписки и еще три на поселухе. Вот тебе и весь расклад.

Ната истерично расхохоталась.

Николай Петрович нервно барабанил пальцами по столу. Честно говоря, ему с трудом верилось в то, что рассказала Ната, но не потому, что он считал, будто Ната врет — не вмещалось в голову случившееся с нею.

— Но я не держу на этих людишек зла, — сказала Ната. — Сама не знаю — почему. В этом аду они лишь мелкие прислужники, выполняющие чью-то злую волю, которой не в силах противиться. Без отсидки тебе этого, Николай Петрович, не понять, и не твоя в том вина. А я, между прочим, там не только плохих, но и хороших людей встретила. Очень хороших. И кое-что кумекать стала в этой жизни. Мало пока еще, но книжки почитываю. Помнишь, ты, Николай Петрович, говорил когда-то, что я в комсомол должна вступить? — неожиданно заключила свой рассказ Ната.

Противоречивые чувства обуревали теперь Николая Петровича. И жаль ему было Нату — сломали девчонке жизнь, надругались над ее душой и телом. (Под понятием «душа» Николай Петрович, конечно же, подразумевал человеческий разум, ибо был атеистом по убеждению, а не по принуждению. Так ему, по крайней мере, казалось.) И опять же перед ним сейчас сидела женщина враждебных ему убеждений. Да и вряд ли сумел бы он обратить ее в свою единственно правильную веру. Вспомнилось крылатое сталинское: «Если враг не сдается, его уничтожают». Но он не смог бы уничтожить Нату, уже и без того растоптанную скотской жизнью. Конечно, она сама виновата в том, что с ней случилось — другие женщины прошли войну, сохранив себя, свое достоинство, честь. Нату же вечно тянуло в помойку. Как Агнессу к своему Богу. Что-то порочное виделось ему сейчас в роду Сербичей, чужое, неприемлемое в будущей светлой жизни, ради которой он готов был отдать свою. Не было им там места. Но есть ли у него право уничтожать человека, который не хочет жить так, как задумал весь остальной народ? Пускай даже не весь, а его большая, лучшая, часть? Вопрос казался ему неразрешимым. Более того, он застрял в его сердце кинжалом, и оно стало тяжелым и больно распирало грудь.

— Давай еще выпьем, Николай Петрович, — предложила Ната. — Знаю, не ко двору я в этом доме — мне Устинья рассказывала, какая ты важная шишка, но я, если позволишь, только зиму перекантуюсь, если, конечно, переживу ее. А там куда-нибудь подамся. Отец меня выгнал из дому — пьет он теперь по-страшному, а мачеха на меня и вовсе лютым волком глядит.

— Ты откуда узнала, что я переехал в эти края? — осторожно поинтересовался Николай Петрович. Уж не разыскивала ли его Ната, одним этим пачкая его честное имя?

— Ничего я не узнавала. Денег на билет у меня хватило до Южно-Ленинской (это был райцентр, в котором когда-то работал секретарем райкома Николай Петрович). Я там ночку на дебаркадере переспала, потом пошла вдоль берега вниз по течению. Днем в реке искупалась, одежку простирнула и на кусты сушиться повесила. А сама валяюсь на горячем песке, слушаю, как птицы над головой щебечут. Хорошо… Кажется, задремала. Потом открываю глаза и вижу: стоит надо мной женщина в черном. А я Агнешку часто во сне видела в черном перед тем, как ей умереть. Я вскочила, закрылась руками — стыдно мне стало перед ней за свою наготу. А она присела в траву, налила мне из ведра кружку молока. И я расплакалась как последняя дуреха. Я ей про себя рассказывала, ну и про сестру, а про тебя — ни слова. Так уж получилось. Правда, я только недавно узнала, в чьем доме живу и чей ем хлеб.

— Это дом моей жены, — сказал Николай Петрович. — Так что ты ее хлеб ешь, а не мой.

— Да ладно тебе, — замахала руками Ната. Но вдруг все поняла. — Ну да, работа у тебя важная, анкета должна быть чистой, а я как клякса в ней.

Николай Петрович промолчал. Ему становилось неуютно наедине с Натой. Скорей бы пришла Устинья.

— Я с собой семян разных привезла. Хоть и конец мая уже был, сам видишь, как хорошо цветы цветут. Я там все мечтала, что возле моего дома будет расти много-много цветов…


Ему постелили в мезонине. Ната жила в самой маленькой комнатке под лестницей — раньше в ней были прогнившие насквозь полы, и туда заходили редко, превратив комнату в чулан. Николай Петрович обратил внимание, что здесь настелили новые полы, пахнущие свежим деревом.

— Моя работа, — похвалилась Ната. — Я еще и балкон в мезонине починю, и лестницу. Вот только лес трудно достать…

Перед тем, как подняться к себе, Николай Петрович постучался к Нате.

Она лежала в кровати и читала толстую книжку без обложки. «Достоевский», — увидел Николай Петрович полустершиеся буквы на дореволюционном издании. Он никогда не читал Достоевского, хотя в тридцатые годы еще можно было достать его книги. Преподаватель, который вел в институте курс лекций по истории ВКП(б), называл Достоевского классовым врагом пролетариата.

— Я на минуту, — сказал Николай Петрович. — Я завтра рано уеду — у меня в районе совещание… — Он помялся. — Ты не знаешь, Агнесса не пыталась… разыскать меня?

— Она писала тебе на фронт — ей тетя Тася дала номер твоего почтового ящика. Ты не получал ее писем?

— Нет, — соврал Николай Петрович. Он хорошо помнил Агнессины письма — на каждой странице «благослови тебя Боже» и прочая ерундовина. Почта на передовую, как он знал, вся просматривалась. Как и в места заключения и поселения. Он сказал своему командиру, что к нему по ошибке попадают чужие письма. (К счастью, Агнесса в них ни разу не называла его по имени, а на конверте писала просто: Соломину. У них в полку был еще один Соломин, но он недавно подорвался на мине. Все так и решили — это пишет своему погибшему мужу еще ничего не ведающая жена.)

Он не знал, поверила ему Ната или нет. Спросил:

— А… тебе она ничего обо мне не писала?

— Нет. Ни строчки. Она говорила всем, что ее муж погиб на фронте. И фамилию сменила на твою. Но ты не бойся — Соломиных чуть ли не пол-страны. Хорошая у тебя фамилия, Николай Петрович, незаметная. Это моя так и лупит по глазам. Я вот что забыла тебе сказать… Не знаю, может быть, и не стоит тебе про это говорить, да все голос какой-то подсказывает: скажи, скажи. Сын у тебя есть, Николай Петрович. Большой уже. Красивый из себя мальчик. Умненький.

Николай Петрович так и сел на маленькую скамеечку, оперся спиной о холодное ржавое железо печки-буржуйки. И заплясало-запрыгало в голове. Сын… Этого еще ему не хватало… Он всегда хотел иметь сына… Что скажет Маша… Наверняка красивый мальчик… Уже, наверное, с характером… Мать его в тюрьме умерла. Как потянется ниточка…

— Где он? — выдавил из себя Николай Петрович.

— Под Мелитополем. У маминой матери. У нее хатка своя. Там еще девочка моей двоюродной сестры — ее саму на шахте током убило. Понимаешь, Николай Петрович, не могла я у бабушки остаться, хоть она и звала меня — туберкулез я в лагере заработала, а там детишки малые…

Николай Петрович вышел на ветхий балкончик, обрамленный шуршащими на ветру листьями акаций. Душно. Совсем нечем дышать, хоть лето на исходе. И сердце жмет. Наверное, пора носить в кармане валидол.

Он осторожно перелез через шаткие перила и очутился на крыше. Возле чердачного окна, он знал, есть карниз, на который вполне можно присесть. С того места видна река до самой излучины. Мерно покачиваются на ее темной воде огоньки бакенов, громко шлепая лопастями, медленно выворачивает из-за острова буксир с длинной — на полкилометра — баржей. Хотел бы он сейчас оказаться на месте рулевого этого буксира: стой себе возле штурвала и смотри вперед. Русло у реки коварное, все в отмелях, но огоньки бакенов заранее предупреждают об опасности. А значит, смотри в оба и крути себе штурвал.

И что это его, сына машиниста паровоза и учительницы начальной школы, угораздило стать государственным мужем? Жил бы себе тихо и спокойно, преподавал в школе какую-нибудь не политическую, а давно всем известную науку, ту же математику, ходил по выходным в кино или в ларек пивка свежего с вяленой рыбкой попить. И думать ни о чем не надо. А то взял и взвалил на себя эдакую ответственность. Ну, а ответственный работник всегда и у всех на виду. За каждым его шагом не в бинокль даже, в подзорную трубу следят. Оступись только — и выбыл навсегда из строя под злорадные ухмылки бывших товарищей. Он вспомнил секретаря по пропаганде Иванцова. Пронюхал кто-то, что теща его оставалась в оккупации и работала у немцев машинисткой. Сходу разжаловали и из партии исключили. А тут, если дернуть за ниточку, непременно весь клубок размотается…

Да и его ли это сын?.. Если даже его, не может же он забрать его к себе, чтоб он рос вместе с Машкой?.. Почему не может? Да потому, что для этого нужно кучу формальностей преодолеть. Это во-первых. А во-вторых, придется расстаться и с квартирой, и с пайком, и еще много с чем. Был бы он один, тогда все это не так страшно — одному можно и в общежитии жить. Но ведь Маша тяжело больна, ей нужны хорошие врачи, усиленное питание. Да она попросту умрет, если придется ей жить такой жизнью, какой живет большинство советских женщин. Сын родился в результате трех ночей, проведенных с малознакомой ему девушкой. Десять с лишним лет он даже не подозревал о том, что у него где-то есть сын. И если бы не Ната, так бы, наверное, никогда об этом и не узнал. Агнесса ничего не написала его матери. Если бы она написала, когда сын только родился…

Все равно вряд ли бы что-то изменилось. Не мог он связать свою жизнь с Агнессой — это бы означало для него крах партийной да и, пожалуй, любой другой карьеры. Интересно, подумал вдруг Николай Петрович, а жена рулевого этого буксира верит в Бога? Может человек стоять у штурвала буксира, если его жена верит в Бога?..

Он посмотрел на циферблат часов, светившийся фосфорно-зелеными стрелками. Всего лишь полночь. Виктор приедет за ним в пять. Что ему делать целых пять часов?..

Он перелез назад через перила балкончика, стараясь не стучать каблуками по листам железа, которыми была покрыта крыша, и спустился вниз по скрипучей, шаткой лестнице.

На веранде одиноко горела свеча. Устинья сидела на сундуке, нанизывая на толстую суровую нитку твердые, едва начавшие краснеть ягоды шиповника. Николай Петрович обратил внимание, что все окна веранды оплетены такими вот бусами.

— Не спится? — спросила Устинья. — Может, кровать неудобная или жарко наверху?

— Нет, все в порядке. Просто обыкновенная бессонница, — сказал Николай Петрович. — Можно я с тобой посижу?

Устинья пожала плечами.

— Почему нельзя? Сиди на здоровье. И мне веселее. Как там моя Машка?

— В порядке. Жалею, что не взял ее с собой, хотя… — Он осекся. — У… этой женщины туберкулез. Ты знаешь об этом?

— Знаю. Когда я ее встретила, она кровью харкала. Сейчас ей получше стало. Бог даст, выкарабкается из этой ямы.

— Может, лекарства какие достать или доктора привезти?

— Не надо. Сама вылечу. Анджея же вылечила. Правда, у него был не туберкулез, но он уже, считай, на том свете побывал.

— Так значит ты…

— Да, я его давно знаю. Но больше ничего не скажу, хоть ты меня пытай. И без того слишком много сказала.

— Скрытная ты, Устинья… Юстина. Тебя же на самом деле Юстиной зовут, да?

Она молчала, ловко нанизывая на нитку ягоды, которые брала из большой корзины слева.

— Ладно, не буду. Расскажу тебе лучше про Машку. Она закончила третий класс на все пятерки. Но пишет с кляксами. Непоседа, Хочет стать балериной. Выросла за год на четыре с половиной сантиметра.

— Ты ее удочерил?

— Она теперь Соломина. Так будет лучше для нее.

— И для тебя тоже.

— Для меня тоже. — Николай Петрович тяжело вздохнул. — Скажи, а эта… женщина тебе не в тягость?

— Да она вроде бы спокойная. И работящая. Зимой вдвоем веселей будет. А ты против, чтоб она здесь жила?

Устинья опустила иголку с ниткой и уставилась на Николая Петровича почти напряженным взглядом.

— Не против я, пойми меня правильно, но ведь она в заключении была. По политической статье.

— Не бойся — об этом никто не знает.

— Но у нее на руке татуировка…

— Ну и что из того? Знаешь, что она означает? Отметила совершеннолетие в тюрьме. Я обязательно ее выведу. За зиму, думаю, сойдет.

— Не нравится мне все это, — честно признался Николай Петрович. — Ты тоже можешь туберкулез подхватить.

— Ну, уж этого я совсем не боюсь. Послушай, Коля, — она впервые назвала его по имени, и Николая Петровича это почему-то растрогало, — если кто-то что-то скажет, ты на меня все вали. Дескать, это она, такая-сякая, без моего ведома и разрешения тюремщицу у себя поселила. С меня взятки гладки. А у тебя такая работа, что волей-неволей ухо востро приходится держать.

— Ах, Устинья!

Он еще горше вздохнул и подумал о том, не рассказать ли ей про сына — мудрая она баба и опытная в жизненных ситуациях — по всему видно. Рассказать или не рассказать?..

— У тебя, кажется, самогон или брага есть. Налей стаканчик…

Он лежал на голом полу, положив под голову старую плетеную кошелку. От самогона у него, привыкшего в последние годы к дорогим коньякам и винам, сильно щипало во рту, зато мозги хорошо прочистило. И заработали они с такой легкостью и шустротой, что он сам себе удивился.

Устинье ни к чему знать про то, что у него есть сын. Более того, если Ната вдруг проговорится ей — это наверняка рано или поздно случится, — все отрицать. И связь с Агнессой, и то, что он знал Нату раньше. Какое счастье, что он тогда не расписался с Агнессой. Паспорт у него чист, а, значит, никакого родства между ним и ребенком, рожденным Агнессой, нет и не может быть. Надо предупредить мать, чтобы в случае чего молчала про Агнессу — у КГБ руки длинные и шарят они ими везде. Пускай Ната остается, черт с ней — на самом деле можно в случае чего все свалить на Устинью. Деньги он больше посылать переводом не будет — сейчас даст, а потом будет при случае завозить. Оставаться здесь на ночь ему, конечно, не следовало бы — впредь будет умнее. Но завтра он скажет товарищам — громко скажет, чтобы слышали все, — что ночь провел на рыбалке. Дескать, вырвался впервые за все лето и уж отвел как следует душу. Вот так. Хороший Устинья гонит самогон. Небось, какие-то травы туда примешивает, которые головной мозг подпитывают. Ишь, сколько он толковых советов за каких-нибудь пять минут выдал.

И Маше он скажет, что был на рыбалке — придется купить у рыбаков пару сазанчиков и несколько стерлядок на уху. Похвалится Первому удачным уловом. А все остальное, и Ната в том числе, ему просто приснилось. Устинья — да, Устинья на самом деле существует, ибо ее прошлое никоим образом не связано с его, Николая Петровича, прошлым. Он сейчас готов был расцеловать Устинью за то, что не был знаком с ней одиннадцать лет назад, что она ему никто и никак не может помешать его успехам в деле на благо родины. Завтра он уедет чуть свет, а Ната, глядишь, умрет осенью или зимой. И унесет все тайны в могилу. Нет, он не желает ей смерти, но ведь после того, что Ната пережила, она наверняка не дорожит жизнью. Или же, наоборот, дорожит?..

Его стало клонить в сон, и он заснул прямо на полу, слыша собственный храп и не в силах повернуться на бок.


Когда они выехали на гору и Николай Петрович оглянулся назад, от реки поднимался пар. Горько пахло дымком — на пашне жгли стерню. В Николае Петровиче запах дыма всегда пробуждал воспоминания о войне. Он тосковал по фронтовым друзьям, простым и искренним человеческим отношениям, рожденным от постоянной близости смерти. Многие из друзей погибли, те, кто уцелел, далеко. Нет с ним рядом друга, которому можно было бы открыть душу. Сейчас, особенно сейчас, он ощущал это как никогда остро.


За три дня его отсутствия дома произошли перемены. В столовой теперь стоял большой рояль. Над ним хлопотал настройщик, оглашая квартиру громкими монотонными звуками.

У Маши был сияющий вид, ну а Машка носилась по дому с рыжим котенком на руках.

— Мне его Крокодильша подарила, — сообщила она Николаю Петровичу. — Мама говорит, он рудый. Ты знаешь, что такое рудый? Рыжий. Это по-польски, кажется. Я его паном называю. Пан Рудый. Здорово, да? А рояль тебе нравится?

Тут из спальни появилась Маша. Она преобразилась за эти три дня — посвежела, даже слегка пополнела, а главное, движения ее стали быстрыми. Ведь еще совсем недавно они напоминали замедленный кинокадр. Маша положила ему на плечо руку, посмотрела в глаза и нежно поцеловала в щеку.

— Устал? По глазам вижу, что очень. Не будешь ругать меня за рояль? Знаешь, у него точно такой же звук, какой был у нашего «Бехштейна». Мама, помню, так хорошо играла…

Николай Петрович вдруг понял, что рад своему возвращению домой. И ему здесь, кажется, рады. Вера испекла его любимых пирожков с капустой. А с роялем в столовой стало как будто уютней.

Когда настройщик наконец ушел и они сели пить чай, Маша стала рассказывать, оживленно и радостно поблескивая глазами:

— Это во всем Крокодильша виновата, то есть Серафима Антоновна. Милая она, оказывается, женщина. Она — крестная мама этого инструмента. Ты знаешь, что произошло в твое отсутствие?

И Маша рассказала, как Крокодильша спускалась пешком — почему-то не работал лифт — и упада с лестницы на их этаже. Машка услыхала шум и крик, выскочила за дверь, позвала маму с Верой. Они втроем подняли Крокодильшу, помогли дойти и уложили на диван.

— К счастью, она отделалась испугом и несколькими синяками, — рассказывала Маша. — Потом мы с ней пили чай и болтали про все на свете, точно знаем друг друга сто лет. Я рассказала ей, между прочим, что когда-то давно много занималась на рояле. А она возьми и скажи: «А почему бы вам не купить рояль? Я знакома с филармоническим настройщиком. Он будет рад подобрать вам достойный инструмент». Ты, Коля, не возражаешь, если я иногда буду на нем играть?

— Нет. Если только соседи…

— Что ты, они возражать не станут. Я уже и у Елены Давыдовны спрашивала, и у Савченковых. У них, кстати, дочка в музыкальную школу ходит Я вот думаю и Машку туда определить.

Николай Петрович был искренне рад столь приятным новостям. Во-первых, Маша подружилась с женой Первого. Это ого-го как много значит. Во-вторых, он всегда хотел, чтобы Машка училась музыке и иностранным языкам. Чем она хуже той же Наташи Ростовой, которая с детства болтала по-французски как на родном языке? Николай Петрович втайне от всех думал о том, что они, партработники, и есть новое русское дворянство. Разумеется, в хорошем смысле этого слова. Но у тех, прежних, дворян им тоже есть чему поучиться.

Машка пристала к нему с расспросами об Устинье, корове, доме. Он ей что-то отвечал, отвечал машинально, думая о своем. Присутствие Наты в доме у реки будет всегда напоминать ему о том, что у него есть сын. Даже если Ната больше словом о нем не обмолвится.

— А что за женщину Устинья приютила? — вдруг спросила Маша, словно уловив ход его мыслей.

— Да я даже не успел с ней толком познакомиться, — сказал Николай Петрович, стараясь не смотреть на Машу. — Больная она. Но Устинья говорит, она ей по хозяйству помогает. Спит в той комнате, что под лестницей — сама перестелила в ней полы. Думаю, она перекати-поле и долго на одном месте не задержится.

— Жаль, — сказала Маша. — Устинье одной тяжело, да и, наверное, скучно, а мы туда совсем ездить перестали. Не знаю почему.

И Маша, как показалось Николаю Петровичу, горько вздохнула.

— Я хочу к Устинье, — вдруг заявила Машка. — До школы еще целая неделя.

— На самом деле, почему бы нам с Марылей не съездить туда?

— А рояль? — вдруг нашелся Николай Петрович, больше всего на свете боявшийся сейчас встречи Маши с Натой. — Ты же теперь будешь по нему скучать.

— Да, действительно, про рояль я совсем забыла. Еще как буду.

Она стремительно подошла к роялю, взяла несколько звучных аккордов. И, присев на краешек стула, заиграла. Николай Петрович не больно жаловал классическую музыку, однако дом, в котором кто-то играл на пианино или рояле, причем не эстрадные песенки, а классическую музыку, всегда казался ему каким-то особенным. Маша играла сейчас нерусскую музыку — Николай Петрович чувствовал это наверняка. Русские более сдержанны в выражении чувств, особенно любви, и менее патетичны. Но музыка ему нравилась. Она была похожа на песню, и ему даже захотелось ее пропеть. Он обратил внимание, как заблестели вдруг глаза маленькой Машки, как она вся подалась вперед, навстречу мелодии.

— Мама, еще сыграй, — попросила она, когда Маша взяла последний тихий аккорд. — То же самое, а я спою. Ладно?

Она замычала, сбилась, потом вдруг запела тоненьким чистым голоском. Запела верно, вплетая в звуки рояля свое высокое «а-а-а». Она даже придумала какие-то слова про любовь и разлуку,и получилось очень складно. Николай Петрович зааплодировал, а Маша поцеловала дочку в лоб и прижала к груди.

— У нее абсолютный слух, — сказала она. — Коля, ты представляешь, у нашей Машки абсолютный слух. Ей нужно немедленно начинать занятия. Завтра же позвоню директору музыкальной школы, чтобы он сам ее прослушал. Если бы не Крокодильша, мы бы так этого и не узнали. Ура славной Серафиме Антоновне!..


Машка пошла в школу и одновременно в музыкалку, как она ее называла. Маша-большая, как подозревал Николай Петрович, дни напролет проводила за роялем. В их отношениях мало что изменилось — он все так же спал в столовой на диване.

Как-то он зашел в спальню, когда Маша переодевалась, и она закрыла грудь крест-накрест своими по-девичьи худыми руками. Он поспешил выйти, даже не взяв того, за чем пришел. Свои костюмы и рубашки он держал теперь в стенном шкафу в прихожей. Он хотел Машу, очень хотел, особенно просыпаясь по утрам, часа за полтора до того, как зазвонить будильнику. Однажды он даже подошел к двери в спальню, постоял возле нее, прислушался. Тихо. Он кашлянул. Тихо. Вздохнув, вернулся на свой диван. Поговорить с Машей на эту тему он не решался — неловко как-то, да и с чего начать? Сказать: «Машенька, я по тебе соскучился и хочу к тебе в постельку?» Пошло как-то, по-мещански звучит. Просто войти в спальню и лечь на свое прежнее место он не мог — быть может, Маша еще не совсем выздоровела и ей, как сказал Берецкий, нужен покой, полный покой. Было же время, когда она сама подходила к нему, обвивала руками шею, терлась грудью о его рубашку и говорила в самое ухо: «Пошли к нам. Пошли скорей». И он спешил в ванную принять душ, а Маша уже ждала его в постели и, едва завидев, протягивала руки. Правда, так было всего несколько раз, но ведь было же, было. А потом вдруг все кончилось. Ему очень хотелось нежных и страстных Машиных ласк — другие женщины, он знал, не способны дать ему такого полного и возвышенного удовольствия, какое может дать Маша.

Теперь он спал очень тревожно, то и дело просыпаясь от кошмаров. Снились ему дикие погони или будто прячется он от преследования в глубоком темном колодце. В нем нет ни капли воды, а ему хочется пить, пить. Проснувшись, Николай Петрович спешил к крану на кухне, но водопроводная вода жажды не утоляла. В низу живота ощущалась тяжесть. Покалывало сердце. Николай Петрович даже хотел обратиться к врачу, но ему казалось неприличным отрывать подобными пустяками серьезного внимательного терапевта спецполиклиники. «Пройдет, — думал он. — Устал. Вкалывал без отпуска. И работа в основном сидячая. Гантелями, что ли, заняться?»

Отжимание гантелей слегка расслабило напряжение, но тяжесть в низу живота не исчезла. «Неужели это от того, что мы… что Маша не хочет со мной спать?» — Николай Петрович даже в мыслях с трудом находил подходящий — не пошлый — глагол, обозначающий отношения между мужчиной и женщиной. Придя к неутешительному выводу, что это, очевидно, так и есть, Николай Петрович тем не менее не предпринял никаких попыток настоять на своем праве законного супруга.

На выходной Первый неожиданно предложил Николаю Петровичу съездить на рыбалку. За все время своей работы в обкоме Николай Петрович еще не удостаивался подобной чести. Он мысленно поблагодарил Крокодильшу — разумеется, любезная Серафима Антоновна похвалила дома Машу за ее внимание и чуткость. Крокодильша, как он знал, была тем самым фильтром, через который допускались или не допускались те либо иные, занимающие достаточно высокую партийную, хозяйственную или военную должность люди в друзья к Первому. И вот Николай Петрович неожиданно оказался среди избранных, ибо на рыбалку Первый брал только самых близких друзей.

Они выехали в субботу вечером. Ни рыболовных снастей, ни какой-либо провизии Первый брать не велел. «Там есть все и даже больше, — как-то уж больно таинственно сказал он. — Поцелуй в щечку свою жену-комсомолочку и полный вперед».

По дороге они выпили по две стопки отличного коньяку. На пароме, перевозившем их, и только их, машину на остров, Первый сказал:

— Давай-ка хлопнем еще по одной. В «замке царя Соломона» нас ждет много интересного и забавного. Ты знаешь, кто такой был царь Соломон?

— Какой-то исторический персонаж, — неуверенно проговорил Николай Петрович. — Я читал в детстве книжку «Копи царя Соломона».

Первый расхохотался.

— Книжка тут, брат, ни при чем. Это детская книжка. Царь Соломон был иудеем, то есть евреем, и был у него гарем, собранный из прекраснейших женщин. Этот еврей, как выясняется, понимал в них толк. Оттого и прожил долгую и счастливую жизнь. Мы с тобой с нашей сумасшедшей работой так долго ни за что не протянем, уж поверь мне.

Они подъехали к каменному двухэтажному дому, стоявшему на возвышенной части острова. Он на самом деле напоминал замок основательностью постройки и двумя башнями, расположенными по диагонали друг от друга. Николай Петрович обратил внимание на окружавшие дом постройки: несколько финских домиков, большой ангар, спрятавшийся среди деревьев, оранжерея.

— Инфраструктура здесь налажена отлично, — пояснил Первый. — Продукты доставляют с большой земли, а овощи круглый год свои. Розы тоже. Я, брат ты мой, слабость питаю к этим цветам.

Стол уже был накрыт. В большой комнате, отделанной дубовыми панелями, стояли по углам в высоких вазах букеты свежих роз. Две миловидные девушки в белых крахмальных передниках и кружевных наколках улыбками приветствовали вошедших. Близнецы, подумал Николай Петрович. Похожи как две капли воды. Только одна блондинка, крашеная очевидно, а другая шатенка. Смазливые девчонки. Он вдруг почувствовал, как ожил его прибор.

— Сперва попаримся в баньке, а вы, девочки, велите Михайле ставить в духовку жаркое. У нас сегодня какое меню?

— Стерляжья уха, осетрина на вертеле, жаркое из сайгака, — без запинки говорила блондинка. — Раки ставить варить или позже?

— Попозже. Я их люблю горячими. Федор достал березовых веников?

— Да. Проходите, там все готово, — сказала шатенка и, улыбнувшись, медленно пошла вперед. Они проследовали за ней. Николай Петрович отметил, что у шатенки стройные длинные ноги, и шов на чулках ровный, как стрелка.

Они парились долго и со вкусом. Николай Петрович давненько не был в бане, а он, признаться, очень любил этот русский обычай париться по субботам. Напоминало ему это детство, отца. Увы, сейчас он никак не мог до конца отдаться буйству пара и жара, смешанных со свежим березовым духом. Перед глазами стояли ноги, прочерченные сверху вниз ровными черными швами. Он все время старался прикрывать рукой свой срам — стыдно было Первого. Но тот тем не менее заметил.

— Здоровый ты, видать, мужик, Николай Петрович — при одном виде на бабу тебя заводит. А вот мой — он кивнул на свой обвисший и сморщенный член, — совсем потух. Его домкратом нужно поднимать. Партийная работа, я тебе скажу, она не только его сушит, но и мозги тоже. Серафима Антоновна уже и обижаться на меня перестала — все без толку. Да и ей в ее возрасте не пристало подобными вещами интересоваться. Там у нее, небось, все мхом позарастало.

Николая Петровича неприятно поразила откровенность Первого, но он, разумеется, смолчал.

А Первый между тем продолжал:

— Ну, женщины так устроены, что им вовсе не обязательно спать с мужиками. Их организм и без того каждый месяц очищается. Ну, а когда природа отнимает у них красное знамя, им уже секс не нужен. Нам же наше семя в голову ударяет, если его вовремя не излить. Да и болезни от этого всякие развиваются. Вплоть до рака. Тебе-то это не грозит — твоя Комсомолочка, небось, замучила тебя ночами. Ты по утрам другой раз с такими черными кругами под глазами приходишь, что я завидую. Ты только смотри, брат, чтобы она на стороне кого не завела — мало ли какой фортель может отмочить молодая красивая женщина, не обремененная домашним хозяйством и работой.

Первый шумно плюхнулся в бассейн и поплыл, фыркая, словно морж. А Николай Петрович машинально хлестал себя по ногам веником. На него слова Первого подействовали болезненно.

Они завернулись в длинные махровые халаты и вышли к столу. Он уже был накрыт всевозможными закусками и заставлен бутылками с коньяком, водкой, вином, «боржоми». Верхний свет погасили. Бра под желтыми абажурами создавали уютный, словно пронизанный солнечным светом, полумрак. Девушек видно не было.

— Давай закусим чем Бог послал, — сказал Первый, подвигая к себе блюдо с рыбным ассорти. — Балык пересолен, а вот осетринки рекомендую отведать, очень рекомендую. И икорка зернистая прямо-таки тает во рту.

Они пили, не чокаясь, «цинандали», «твиши» №№ 5 и 19, заедая салатами, балыком, красной рыбой. Наконец Первый отодвинул тарелку, вытер губы белоснежной салфеткой, хлопнул в ладоши и подмигнул Николаю Петровичу. Тут же раздвинулась портьера двери направо и на пороге появилась блондинка. Она была обнажена до пояса, но в трусиках и черных чулках с ажурными резинками.

Николай Петрович обомлел и даже выронил вилку. Первый весело рассмеялся и хлопнул его по плечу.

— Хороша, а? Но ты не спеши, Николай Петрович, не трать на нее весь запас своей мужской силы. Настоящий гурман должен не спеша отведывать понемногу от каждого блюда.

Он хлопнул два раза.

Раздвинулась портьера двери налево, и появилась шатенка. Девушка была нага, только коротенькая пелерина из черного шелка прикрывала ее грудь.

— Браво, Алла. Ставлю тебе пять с плюсом. Подойди-ка сюда.

Алла приблизилась к столу вихляющей походкой. Ее покрытое мелкими курчавыми волосами лоно оказалось рядом с блюдом, на котором возвышалась голова заливного осетра.

Первый положил руку ей на живот, скользнул ладонью вниз, закопавшись большим пальцем в кудряшках. Он прищурил глаза, как делал на бюро обкома, когда, по его мнению, выступавший товарищ говорил дельно.

— Ух ты, коза, — сказал Первый, просунув ладонь между ног Аллы. — Горячо-то у тебя там как — словно в аду. Чертовка, а не девчонка.

Алла улыбнулась жирно накрашенными губами и повела бедрами, раздвигая их пошире. Лицо Первого сделалось серьезным и сосредоточенным — он словно обдумывал свое резюме.

Николай Петрович затаил дыхание. Мысленно он проникал вместе с пальцами Первого в лоно Аллы, чувствуя каждую складочку, ложбинку, бугорок.

Первый вдруг сделал рывок всем телом. Алла вскрикнула, еще шире расставила бедра и покачнулась. Первый ущипнул ее другой рукой за ягодицу — на белой коже остался малиновый след, — тут он наклонил голову и впился в ягодицу Аллы зубами.

Казалось, она теряет сознание: голова запрокинулась, глаза закатились, но девушка тем не менее удержалась на ногах. Когда Первый отнял свой рот от ее ягодицы, по ноге шатенки сбегала струйка крови.

— И где только такие чертовки воспитываются? — довольно мурлыкал Первый. — Неужели в нашей советской школе?

Николай Петрович не спускал с Аллы глаз. Томным жестом она завела за голову обе руки, обнажив груди с овальными темно-розовыми сосками, расстегнула на шее застежку пелерины, взяла ее за края и, обернув вокруг бедер, застегнула на поясе. Края пелерины сходились на животе, оставляя открытым мохнатый лобок. Алла подперла ладонями свои слегка обвисшие груди, заставив их смотреть вперед. Первый схватил ее за талию. Она моментально задрала правую ногу в лаковой туфле на высоком каблуке и села верхом на колени к Первому, очутившись к нему лицом.

Николай Петрович заметил, что блондинка сняла трусы, оставшись в одних чулках. Она казалась полнее Аллы, да и грудь у нее была побольше.

И он почему-то вспомнил Нату, какой та была в ранней юности. Вот так же кто-то старый и развратный заставлял ее ублажать дряблую умирающую плоть. Но мысль эту захлестнул и унес поток все возрастающего возбуждения.

Блондинка приблизилась к нему, отчаянно вертя бедрами. Он медленно, словно против воли, встал. Она взяла его руку и приложила ладонью к округлому животу. Николая Петровича парализовало — ни пошевелиться не мог, ни слова вымолвить.

Наконец он выдавил:

— Тебя как зовут?

— Зина.

Ее пальцы уже проникли под полы его махрового халата. Они были прохладные, умелые и очень бесстыдные. Он набрал в легкие воздуха — вдруг сильно закружилась голова и онемели ноги. Зина встала на колени и, прильнув ртом к его хоботу, взяла его в рот, стиснула губами и стала тихонько щекотать острыми зубками. Николая Петровича обожгло блаженство. Он и представить себе не мог, что так бывает. Зина теперь уже тихонько покусывала его инструмент, забирая все глубже и глубже в рот. Николай Петрович превратился весь в наслаждение. Сейчас с ним можно было делать все, что угодно — он был беспомощен и, странное дело, наслаждался этой беспомощностью.

«Только бы не ей в рот, — думал он. — Вот будет позору-то…» И он крепился, изо всей силы стараясь удержать в себе кипящее семя.

Внезапно Зина выплюнула его член, встала с колен, прошла к низкой кушетке и села на нее, широко расставив ноги.

Он застонал точно раненый зверь и кинулся на Зину, на ходу распахивая полы халата. Она тем временем скинула туфли и легла на кушетку, свесив ноги. Николай Петрович сходу вошел в нее, натолкнулся на какую-то преграду и смял ее в одно мгновение.

— Не спеши, — прошептала Зина. — Сейчас шарик растворится, и тебе станет еще лучше.

И действительно — в чреве Зины становилось все горячее. Его охватил дурман, движения стали размеренными, отчего наслаждение волнами расходилось по всему телу до самой макушки. Зина протянула руку, взяла с пола бархатный валик и подложила себе под спину. Перед глазами Николая Петровича поплыли красные пятна, и за мгновение до того, как извергнуть семя, он полностью отключился. Пришел в себя, лежа на Зине ничком. В ушах стоял оглушительный треск. Первый громко хлопал в ладоши и кричал:

— Ай да Петрович, ай да Илья Муромец! А я и не подозревал, что в тебе столько силы бродит. Вот что значит иметь жену-комсомолочку!

Он вскочил, сбросив с себя Аллу. Ударил ее по заду, распахнул халат и велел: «Соси!», чем она и занялась очень старательно. Жестом он подозвал Зину — Николай Петрович к тому времени уже встал и, запахнув халат, наблюдал за происходящим. Зина поспешила к Первому, вихляя широкими бедрами. «Швы на чулках так и не перекосились, — отметил Николай Петрович. — Ну и деваха — высший класс!» Первый схватил ее за груди, стал жадно мять их, теребить.

— Ишь ты, как извивалась под ним. Поди, здорово он тебя распалил. А ведь у самого жена красавица, каких мало. Я другой раз смотрю на нее и думаю: хоть бы ночку в ее компании провести. И такое берет любопытство узнать, что делают в постели такие женщины, как Марья Сергеевна. Тебя спрашиваю, Петрович, что она делает в постели?

Николай Петрович промычал что-то нечленораздельное. До него не дошел смысл вопроса Первого.

— Да не прикидывайся дурачком. Говори честно: раком ее хоть раз ставил?

— Нет.

— Ну и дурак. Раком оно и тебе легче, и им приятнее. Правда, проказницы?

Зина улыбнулась и кивнула.

— Мы же от обезьян произошли, а обезьяны только так и харят. Сам видел в питомнике. У самца яйца кровью наливаются, а самка их лапами теребит… Они у нее длинные такие, чтобы везде доставать. Попробуй, Петрович, обязательно попробуй. Я Серафиму Антоновну смолоду только так и харил. Она аж кричала от восторга, а я ей рот ладонью зажимал — мы в ту пору в коммунальной квартире жили.

Вдруг лицо Первого побагровело. Он быстро и грубо повернул Зину спиной к себе, подтолкнул к кушетке. Алла встала с колен, облизываясь, точно кошка. Она провела указательным пальцем по промежности ставшей раком Зины, пощекотала ей между ног и с размаху вставила туда аппарат Первого. Он ойкнул, мгновенно испустил семя и, тяжело дыша, медленно сел на пол.

— Стар я совсем стал. А все еще хочется. Еще как хочется, — бормотал он.

Потом они ели рыбу на вертеле, жаркое из сайгака, кабаний бок с грибами, запивая все эти деликатесы сухими винами. Зина с Аллой вновь облачились в свои форменные платьица с крахмальными фартуками и как ни в чем не бывало им прислуживали. Николай Петрович уже склонен был подумать, что все это пригрезилось ему в пьяном сне, как вдруг Зина, меняя ему тарелки, шепнула:

— Ты здоровый мужик. Не то, что тот рохля. Я бы еще с удовольствием с тобой перепихнулась.

Он повернулся и посмотрел на девушку. Ее лицо оставалось невозмутимым, руки проворно собирали грязные тарелки.

Наконец подали чай с фруктами и большим свежеиспеченным тортом с шоколадными фигурами. Первый пригласил за стол девушек. Они к тому времени сняли свои форменные платьица и были в одинаковых ситцевых халатиках. «Ни дать, ни взять два невинных создания, — думал Николай Петрович, глядя на милые порозовевшие лица. — Надо же, близнецы и такие распущенные. Интересно, по сколько же им лет?»

Первый, пыхтя, пил из блюдца чай. Сейчас он напоминал Николаю Петровичу купца, чаевничающего в обществе двух дочерей. Николай Петрович украдкой нет-нет поглядывал на Зину. «Оно и эту, Аллу, неплохо бы попробовать, — вертелась дерзкая мысль. — Тоже, небось, хороша проказница. И где только они учатся всем этим штучкам?..»

И опять он вспомнил Нату — пятнадцатилетнего подростка. Было во всем ее облике что-то жалкое, просительное, чего никогда не было в ее родной сестре Агнессе. Ни в Зине, ни в Алле даже намека нет на забитость. Обе сытые, холеные, держатся спокойно, не без достоинства. Неужели им нравится отведенная им роль потаскух, да, да, именно потаскух при старых импотентах?..

Первый, напившись чаю, стал необычно словоохотлив. Он интересовался у девушек, чем они занимались всю неделю, как здоровье их родителей, выспрашивал, где они сейчас и прочие житейские подробности.

Выяснилось, что их родители живут в райцентре в двадцати километрах от «замка царя Соломона». Дома близнецы бывают раз, от силы два в месяц, потому что «не тянет», — как выразилась Алла. Работы у них здесь немного — гости наезжают не каждую неделю.

Летом они в свободное время купаются и загорают на пляже, зимой долго спят, играют в карты и в лото с другой обслугой дома.

— И мне чтоб ни-ни всякие там шашни с челядью, — наставлял Первый. — Я за вас, девочки, головой, можно сказать, отвечаю. Узнаю — домой отправлю. Будете в колхозе быкам хвосты крутить и курам банки ставить.

— Что вы, дядя Саша, ни за что мы не станем связываться с этими вонючими колхозниками, — заверила Первого Алла. — От Вовки так навозом несет, хоть нос прищепкой зажимай, Витька весь в мазуте, ну а дед Гаврила вечно с обсыканными штанами. Мы девушки чистые. Неужели вы думаете, что после таких людей, как вы, нам захочется иметь дело с простонародьем? Да они, простите, после того, как на двор по-большому сходят, сроду не подмоются.

— То-то же. — Первый миролюбиво погрозил пальцем сразу обеим сестрам. — А то, сами знаете, свято место пусто не бывает.

— Знаем, — хором сказали девушки и рассмеялись.

Первый говорил что-то о девичьей чести и прочих скучных вещах. Зина поглядывала на Николая Петровича, а он и на нее и, главным образом, на Аллу. Одолел его вдруг спортивный азарт, захотелось и вторую сестру попробовать, сравнить с первой. Наконец Сан Саныч совсем осоловел и, сопровождаемый обеими девушками, поплелся на второй этаж в спальню, предварительно пожелав Николаю Петровичу спокойной ночи.

Николай Петрович остался в столовой, лениво посасывая половинку апельсина. Ему ни о чем не хотелось думать и, как ни странно, сегодня это удавалось. Впервые за последние месяцы он почувствовал приятную расслабленность, удовлетворенность. Не подкачал, вызвал восхищение Первого, а ведь он, Николай Петрович, уже далеко не мальчик. Сейчас вернутся девочки и, быть может…

Что может быть, Николай Петрович ни в какие конкретные мысли не облекал. Просто прокручивал в голове все те, как он считал, изощренные ласки, которыми побаловала его сегодня эта проказница Зина. Что-то долго они укладывают Первого… Небось, щупает девчонок и хватает за все, за что можно ухватить. Молодец мужик. Интересно, а Крокодильша знает, чем занимается ее муж на рыбалке?..

Но ведь и Маша не знает и ни в коем случае не должна узнать. Николая Петровича даже в жар бросило, когда он представил себе Машу в одной комнате с Аллой и Зиной. Есть же на свете несовместимые вещи. Ну, к примеру, в выходном костюме не полезешь убирать навоз или, наоборот, в грязной замасленной спецовке не пойдешь в театр.

Николай Петрович налил полный бокал розового вина и залпом выпил, чтобы на раскисать и не философствовать по поводу и без повода. Завтра он вернется домой и снова станет прежним Николаем Петровичем Соломиным, главой семьи, единственным ее кормильцем, отцом, каменной стеной, за которой безбедно живут обе его Маши.

Зина бесшумно подошла к столу и тоже налила себе в бокал розового вина.

— Заснул старик, — сказала она, попивая маленькими глотками вино.

— А где Алла? — спросил Николай Петрович.

— Тебе одной меня мало, что ли? — Зина усмехнулась. — Сейчас придет. Душ пошла принять. Он ее обслюнявил всю, прежде чем заснуть. Слава Аллаху, пороху больше не осталось, не то бы и мне свою сраную пушку засунул.

Она говорила об этом без злости и гадливости — просто сообщала, как факт.

— Сколько тебе лет? — внезапно спросил Николай Петрович.

— Девятнадцать и три месяца. А Алла на полчаса меня старше. Близнецы мы с ней. Двойняшки.

— А родители знают… ммм… что у вас тут за работа?

— Охота тебе морали читать? Работа как работа. Зато спину гнуть по жаре не надо, и руки всегда наманикюренные. Да и людей мы с сестрой перевидали много. И все важные. Даже из самой Москвы другой раз заезжают.

И Николай Петрович невольно подумал о том, что и тот товарищ из Центрального Комитета, который проводил у них в городе встречу с партактивом и передовиками производства, тоже, наверное, побывал в этом «замке царя Соломона». Он вспомнил, что это был румяный упитанный человек неопределенного возраста — возраст цековских работников бывает очень трудно определить в силу их унифицированной стрижки (если, разумеется, нет лысины), одинаковой оправы очков, вечно розовых щек и бодрого уверенного тенора. И тот товарищ не устоял, наверное, перед чарами Аллы и Зины. Раскис, пустил слюни, превратился в ту самую обезьяну, о которой рассказывал Первый.

— Да они почти все импотенты, — говорила Зина, уплетая банан. — Им бы потрогать, пощупать, чтоб им пососали, а как дойдет до того, чтоб самому сучком подвигать, так он у него давным-давно сломался. Работа, наверное, такая. — И неожиданно заключила: — Лес рубят, сучки летят Вот ты — умелец. Давно мне такие не попадались. Мне же и самой удовлетворение нужно. Это Алке ничего не нужно — ей бы только побольше платили. Она у нас доска настоящая, хоть и умеет ерзать под мужиком и разыгрывать удовольствие. А они, дураки, ей верят. Вообще посмотрела я тут на вашего брата без штанов, и жалко мне вас стало, бедненьких. Потому что вы все у нас на крючке. И самый-самый ваш главный начальник.


Днем они с Первым прогуливались по заасфальтированной аллее, пересекавшей остров — он оказался длиной километра два с половиной, не больше, — из конца в конец. У Первого был довольный отдохнувший вид, Николай же Петрович спал мало, все время пробуждался от каких-то непонятных кошмаров и сейчас сам себе напоминал выжатый лимон. «Рыбалка», как понял Николай Петрович, была всего лишь условным кодом, либо семантика этого слова в русском языке уж слишком широка. Как бы там ни было, говорил сейчас Первый, а Николай Петрович его молча слушал.

— Смотри, какая вокруг красота, мы же из своих кабинетов видим жалкий пыльный скверик и клумбу с дохлыми гладиолусами. И женщины на природе совсем другими становятся. Природа, брат ты мой, она ото всех недугов цивилизации лечит. Кто мы? Да всего лишь больные наросты на ее мощном здоровом организме. Придумали себе всякие там законы морали. Откуда мы их взяли? Из Библии? Так ведь Ветхий Завет не возбраняет мужчине иметь несколько жен или наложниц. Я, брат ты мой, Библию в семинарии штудировал. Имел по закону Божьему пятерку с плюсом. — Первый засмеялся. — Так что, считай, идеолог я прирожденный. А ты читал Библию?

— Нет, — коротко ответил Николай Петрович. — Не пришлось как-то.

— Вот и зря. Советую взять в библиотеке. Много в ней мудреного и даже непонятного, но есть и такое, что не мешало бы взять на вооружение каждому коммунисту. Вот, например, послушай кое-какие заповеди древнееврейского пророка Моисея. — Первый остановился, выпятил живот и сказал, подражая творящему молитву попу: «Да не будет у тебя других богов перед лицом моим». «Я, Господь Бог твой, Бог ревнитель, за вину отцов наказывающий детей до третьего и четвертого рода, ненавидящих Меня». Крепко сказано, а? А наш вождь пролепетал что-то вроде «сын за отца не отвечает». И вскоре в ящик сыграл. Он под старость уж больно добреньким стал, окружил себя всякими людишками темными. Вот и…

Первый замолк и быстро зашагал вперед. Николай Петрович шел сбоку и чуть поодаль. Он не мог переварить столь пренебрежительные слова Первого, адресованные любимому вождю. Да, Николай Петрович любил Сталина, всем сердцем любил, считал спасителем отечества и благодетелем миллионов людей. Не ожидал он, честно говоря, от Первого подобных речей.

Первый почувствовал замешательство Николая Петровича, обнял его за плечи, слегка встряхнул и сказал, приноравливая свой широкий шаг к более короткому Николая Петровича:

— Ладно, это личное мнение, а не предмет для дискуссий. Я сам готов за Сталина кому угодно горло перегрызть. Он для нас и Бог, и царь в одном лице. Посуди сам: ведь он творец целого мировоззрения, которому мы все неуклонно следуем. То есть новейшего завета. Двадцать с лишним лет умелой рукой воплощал его в жизнь. Ты скажешь, у истоков всего стоит еще и Ленин, на что я возражу, что Ленин был голый беспомощный теоретик. А вот Сталин оказался непревзойденным практиком. Он правильно сделал, что не стал развенчивать в глазах народа образ Ленина — любое развенчание обычно приобретает характер массовой эпидемии, которая косит всех подряд. Сталин скрупулезно, по камешку, собирал то, что Ленин успел разбросать за годы своей диктатуры. Я имею в виду Россию. Что будет дальше, мы не знаем. По крайней мере сейчас наверху я не вижу фигуры, равной Сталину.

Они какое-то время шли молча, думая каждый о своем. Слова Первого запали в душу Николая Петровича. Он был и согласен, и не согласен с ними. Для него Сталин олицетворял собой образ партии. Партия — могучая и надежная сила. Если бы не партия, вряд ли бы удалось выиграть эту треклятую войну. Царская Россия ни за что бы ее не выиграла — в это Николай Петрович твердо веровал.

— Мы с тобой должны всегда и во всем действовать сообща, — неожиданно сказал Первый, поворачиваясь лицом к Николаю Петровичу. — Иначе найдутся интриганы, пожелающие вбить между нами клин. Таких товарищей, брат ты мой, и в партии очень много. Каждый человек в душе карьерист, это бесспорный факт, однако же запрещенными приемами действовать нельзя. Не по-христиански это, дорогой Николай Петрович.


Они приехали домой после одиннадцати. Шофер поставил корзинку с рыбой и раками на кухне (разумеется, все это поймали не они) и удалился. Сонная Вера тут же принялась чистить рыбу. Обе Маши уже спали.

Николай Петрович быстро принял душ и, погасив свет, нырнул под одеяло. Нельзя сказать, чтобы он чувствовал себя преступником — то, что произошло прошлой ночью в «замке царя Соломона», не имело никакого отношения ни к его семье, ни к повседневной жизни. Да, обе девчонки были смазливы, и ему понравились, особенно блондинка. Правда, Алла, шатенка, оказалась по-своему тоже хороша и вовсе не так бесчувственна, как расписала ее сестра. И умеет она такие штучки, от которых дух захватывает. На его отношении к Маше это никак не скажется — напротив, он еще больше будет уважать ее за целомудрие. Маша — Женщина с большой буквы, а проказницы всего лишь обычные шлюшки. Стараясь быть до конца честным с самим собой, Николай Петрович тут же задал вопрос: сожалеет ли он о том, что произошло той ночью? Немного поколебавшись, ответил — нет.

Но если Маша вдруг догадается? Мало ли как расползаются слухи, сплетни?.. Крокодильша, очевидно, не знает, иначе наверняка бы не пустила муженька на эту «рыбалку».

И вдруг Николая Петровича осенило, что Крокодильша-то как раз знает обо всем.

От страха его прошиб холодный пот: он понимал, что почтеннейшая Серафима Антоновна не станет щадить ничьих чувств и скорее всего — наверняка даже — просветит Машу, куда их мужья ездили на выходной. Первый сам сказал, что его жене больше ничего в смысле постели не надо. Но ведь и Маша последнее время избегает его, Николая Петровича, ласк. Но все равно, стоит Маше узнать, и она содрогнется от отвращения.

Но не мог же он вчера вечером остаться сторонним наблюдателем? Во всех отношениях не мог: и как мужчина, и как второй секретарь обкома. Первый наверняка бы решил, что он слабак и ханжа и стал бы его не просто презирать, а всячески сживать с работы. Теперь же между ними установилось особое братство — братство соучастников общей тайны. Соучастники же либо верят друг другу до конца, либо… Его шансы «утопить» Первого практически равны нулю, и Первый об этом прекрасно знает. Сам же Сан Саныч — человек злопамятный и жестокий, хоть и толкует о библейских заповедях и рассуждает на тему христианской морали. Как бы там ни было, а отступать некуда, да и поздно уже.

Он повернулся лицом к стенке, тяжело вздохнул и тут же провалился в кромешную тьму сна. Ему показалось, будто спал он не больше минуты, хотя на самом деле прошло часа два, не меньше. Внезапно он проснулся от того, что сзади к нему прижалось что-то горячее, трепещущее, пахнущее чем-то родным и желанным.

— Коленька, я так скучала по тебе прошлую ночь — места себе не находила, — услышал он Машин шелестящий шепот. — Мне казалось, с тобой обязательно что-то случится. То я представляла себе, будто ваша машина валяется в кювете кверху колесами, а ты лежишь весь в крови, то… — Маша задохнулась и тихо закончила: — Там же все-таки река, а вы, наверное, на лодке поехали и могли перевернуться. Но нет, это было бы уж слишком, слишком… Как хорошо, Коленька, что ты вернулся живой и здоровый.

Он повернулся к Маше лицом и понял, что она абсолютно нага. Только на шее сверкает тоненькая золотая цепочка.

— Глупенькая, что же со мной может случиться? — бормотал он, покраснев весь, до кончиков ногтей.

Хорошо, ложась спать, он задернул шторы, иначе Маша наверняка бы обо всем догадалась. Он крепко прижал ее к себе. Больно кольнуло сердце, когда он ощутил на своей голой груди ее девственно упругие груди. О Господи, как же он виноват перед ней, а покаяться не смеет. Потому что…

— Коля, тебя что-то мучает? — спросила Маша. — Может, ты нездоров?

— Я вполне здоров, а вот ты стала очень худая. Вся прозрачная. И это… меня беспокоит.

Маша тихонько рассмеялась.

— Берецкий говорит, мне нужно родить, и тогда все будет в полном порядке. Как ты думаешь, он прав?

— Кто его знает, этого Берецкого. — Николай Петрович неожиданно смутился. Мечта о том, что Маша может забеременеть от него, была уж слишком заветной. Такое не следует произносить вслух. Ему с первого дня женитьбы страстно хотелось иметь ребенка от Маши, но она была очень далека от подобного желания. Да и сейчас не поймешь: шутит либо всерьез говорит.

— Так ты думаешь, Берецкий может оказаться неправ?

Маша вроде бы даже слегка отодвинулась от Николая Петровича.

— Берецкий-то? Ну, этот пройдоха всегда прав. Говорят, он в нашем городе все равно что Господь Бог — как скажет, так и будет. Он с порога уже знает, какая у пациента болезнь и сколько ему жить осталось.

— Это каждый человек сам про себя должен знать, — решительным тоном сказала Маша. — Коленька, а еще мне казалось вчерашней ночью, да и весь сегодняшний день, что ты нас с Машкой больше не любишь так, как раньше любил. Надоели мы тебе или…

Она горестно вздохнула.

Он прижал ее к себе и стал гладить по волосам, от которых пахло какими-то полевыми цветами. Ему хотелось плакать, но глаза оставались сухими и горели от этой ужасной сухости.

— Куда же я без вас?.. — пробормотал он. — Один в поле не воин, а я еще повоевать думаю, — сказал он и тут же понял, какая неуклюжая, а главное бессмысленная получилась фраза. И с кем это он собрался воевать? С самим собой?

Маша отыскала в темноте его губы, поцеловала нежно, потом просунула между ними язычок и пощекотала им небо.

— Вкусно? — спросила она отстранившись и слегка удивленная тем, что он не ответил на ее поцелуй. — Или ты еще не распробовал? Так получай же!

Она впилась в его губы, заставляя их раскрыться. Его член, секунду назад еще совсем мягкий и ленивый, вдруг ожил, зашевелился, ища вожделенное место.

«Что же я делаю? — пронеслось в голове Николая Петровича. — Ведь и суток не прошло с тех пор, как я…»

— Коленька, я хочу, чтобы ты лег на меня. Я хочу почувствовать тебя всем телом, — шептала Маша ему в ухо. — Вот так… Ах, Господи, как хорошо. Теперь я быстро поправлюсь.

На следующий день в перерыв Николай Петрович попросил Виктора сгонять на базар и купить самый красивый и дорогой букет.

Он поставил цветы у себя в кабинете в ведро с водой и спрятал за тумбой стола, чтобы не видели посетители. Однако Первый увидел. Рассмеялся добродушно:

— Люблю наивных и чистых душой. Сам когда-то таким был. А вот моя цветы не любит — ей бриллианты подавай. Тебе бы тоже не мешало подарить своей Комсомолочке какую-нибудь блестящую безделушку. Цветы, оно, конечно, хорошо и очень даже романтично, но они, как ты знаешь, быстро вянут.

В пятницу Николай Петрович заехал в ювелирный магазин на Центральной улице и выбрал сережки с мелкими бриллиантами в виде виноградной кисти. Они стоили очень дорого — две его зарплаты, но на этот раз премия, которую принес в конверте заведующий ХОЗУ, оказалась в два с лишним раза выше, чем в прошлом месяце. Николай Петрович порадовался прибавке, вздохнул, вспомнив невольно, кому и чему обязан столь крупной суммой.

Маша ликовала как девочка. Она носилась от зеркала к зеркалу, потом надела крепдешиновое платье с юбкой «солнце» и стала кружиться в нем по столовой. Машка-маленькая сказала:

— Я тоже хочу проколоть ушки. У нас в классе у двух девочек сережки. Учительница говорит, будто уши прокалывают только деревенские, но мне все равно очень нравится. Я не боюсь, что будет больно. Ни капельки не боюсь.

За ужином Маша сказала, что ей одной неуютно в спальне, что будильник ей совсем не мешает — она после него еще лучше спит — и вообще муж и жена должны спать в одной постели.

Так состоялось переселение Николая Петровича в спальню.


Дела складывались таким образом, что вопрос о рыбалке пока не поднимался. Не до того было. И Николаю Петровичу, и Первому приходилось мотаться по области, обеспечивая своевременные поставки колхозами зерна и прочих сельхозпродуктов. Как-то по пути Николай Петрович накоротке наведался к Устинье — завез деньги и половину свиной туши, которую ему засунули в багажник машины в колхозе «Заветы Ильича». Ната температурила и не выходила из своей комнаты. Устинья осунулась и была мрачна.

— Сон я плохой видела, — сказала она. — У вас дома все в порядке?

— Вроде бы да. Обе Маши здоровы и шлют приветы.

— Ох, боюсь я этого сна, — пробормотала Устинья. — Очень боюсь.

— Давай его водочкой запьем, — предложил Николай Петрович, доставая из кармана пальто поллитровку. — Неси огурцов и капусты. А еще хочу горячей картошки с постным маслом.

Когда стол был накрыт и они выпили по половине чайного стакана, Устинья сказала:

— Из района приезжал энкэведешник. Я его к ней не пустила — она как раз в жару лежала.

Николай Петрович побледнел и выронил вилку.

— Что ты ему сказала?

— Я сказала, что она мне сестра и я не могу выгнать ее на улицу. Еще я сказала, будто бы тебе не известно, что она политическая.

— Мне на самом деле про это ничего не известно.

Устинья молча смерила его тяжелым взглядом.

— Она тут что-нибудь… такое говорила при посторонних?

— Ей рот не закроешь. Это тебе известно лучше, чем мне.

По тому, как сказала это Устинья, Николай Петрович понял, что Ната сообщила ей все как есть. И про сына наверняка сказала.

— Ты меня, наверное, крепко не любишь.

Он старался не глядеть на Устинью.

— Так бы оно и было, если бы ты Машке отца не заменил. Я же вижу, как она к тебе льнет. И не зря льнет. Ну а ради Машки я согласна хоть Змея Горыныча лучшим другом сделать. Вот оно, оказывается, как дело обстоит.

— Спасибо, Устинья, за правду. А этот, как ты говоришь, энкэведешник, больше не появлялся?

— Нет. Если появится, я на него кобеля спущу. Не люблю я эту нечисть. Ох, и не люблю.


Прощаясь возле машины, Устинья сказала:

— Оно, может, и лучше, что Машка тебе весь белый свет застила. Вот вырастет она, и наверняка тебе опорой будет… Ну а… он еще неизвестно какой. Ой, грех я, дура, говорю, грех. Чего не сделаешь ради любви. Верно, Петрович?..

Она долго стояла, глядя вслед удаляющейся машине.

Когда они выехали на шоссе, Николай Петрович закрыл глаза и постарался вздремнуть. Но почему-то видел Нату, лежащую в жару и бреду.

Он пожалел, что не повидал ее в этот раз.

Он не смел признаться себе в том, что боится открытого и наивного, несмотря на все пережитое, Натиного взгляда.


День рождения Маши-большой отмечали дома. Почтил своим присутствием Первый, отказавшийся по поводу такого события, как он выразился, от удовольствия съездить на рыбалку. Вечером, когда гости уже собрались уходить, ввалилась Кудрявцева в гриме с двумя молодыми актерами театра, охапкой цветов и шампанским. Открыли рояль. Маша спела несколько цыганских романсов под аккомпанемент чернявого юноши с наклеенными усами и в атласной косоворотке. Потом отодвинули стол и стулья, освободив место для танцев, и Первый лихо отплясывал «гопак» и «барыню», тряся своим солидным брюшком. И Маша развеселилась. Скинула туфли, переоделась в креп-жоржетовое платье с глубоким разрезом и прыгала словно козочка вокруг ставшего на одно колено Первого.

— Фантастическая женщина, — приговаривал он, не спуская с Маши глаз. — А этот деспот держит вас взаперти. Вот я ему устрою взбучку на очередном бюро.

И Крокодильша подхватила:

— Да уж, ты, пожалуйста, сделай Петровичу последнее предупреждение за его домостроевские порядки. Ишь, какой собственник выискался. Так он на Марью Сергеевну скоро паранджу наденет. А ты, Сан Саныч, куда смотришь? Под самым твоим носом процветает махровый феодализм.

В молодости Серафима Антоновна преподавала в школе историю. К тому же, как выяснится впоследствии, обладала тонким диалектическим чутьем.

Кудрявцева предложила зажечь свечи. Откуда-то появилась гитара. Маша спела под ее аккомпанемент «Ночи безумные» Чайковского. Ей слегка фальшиво вторил актер с приклеенными усами. Потом она села на пол посередине комнаты, красиво разметав юбку, попросила гитару и стала петь один за другим старинные русские романсы. У нее был низкий хрипловатый голос, совсем не похожий на тот, каким она говорила. Даже видавшие виды актеры затаили дыхание, внимая ее пению. Она попросила не аплодировать, и один романс очень естественно переходил в другой. Наконец она замолчала, положила гитару, медленно поднялась с пола. По ее лицу текли слезы. Она закрыла лицо ладонями и стремглав кинулась в спальню, плотно прикрыв за собой дверь.

Кудрявцева первая пришла в себя, включила свет и предложила тост за «божественный дар Марьи Сергеевны».

— Не трогайте ее — она должна побыть одна, — сказала Елена Давыдовна направившемуся было к двери спальни Сан Санычу. — Это часто случается после эмоционального перенапряжения. Особенно у тех, кто долго сдерживал эмоции. Ах, Николай Петрович, какой же у вашей жены божественный голос! У меня до сих пор мурашки по спине бегают. Вот где пропал большой драматический талант.

И Кудрявцева даже вздохнула.

Маша скоро вышла к гостям. Густо напудренная, с гладко зачесанными, собранными в пучок волосами, в строгом черном платье. Все мужчины, кроме Николая Петровича, кинулись целовать ей руки. Крокодильша тоненько вскрикивала:

— Тарасова! Русланова! Вяльцева! Шульженко!

Маша села в кресло, вытянув длинные стройные ноги, и Сан Саныч, изобразив из себя пьяного, улегся возле них под гомерический хохот всех гостей. Он попытался поцеловать ей ногу, но Маша тут же поджала ее под себя, и Первый уткнулся носом в ее колени.

Николай Петрович увидел выражение брезгливости на лице Маши и испугался, как бы она не выдала своего отношения к Первому.

Но Маша сдержалась. Она даже погладила Первого по лысине, правда, тут же отдернула руку и спрятала ее за спину. Крокодильша сказала:

— Ну вот и разрушен домострой.

И захлопала в ладоши.

Николай Петрович успел заметить, как в глазах ее блеснул злорадный огонек.


На этот раз премия оказалась в три раза увесистей. Не долго думая, Николай Петрович заехал все в тот же ювелирный магазин на углу Центральной и Коммунистической и выбрал для Маши браслет с рубинами. Потом его внимание привлекли маленькие золотые сережки в виде стебелька с двумя цветочками-аметистами. Он представил восторги Машки, которой сережки наверняка понравятся. Себе он купил скромные серебряные запонки. А еще, подчиняясь минутному порыву, попросил положить в отдельную, выстланную черным бархатом коробочку серебряные серьги с синими сосульками-стекляшками для Веры.

Накануне ему приснился сон, что умерла Ната. Он пытался связаться по телефону с райцентром и попросить своего друга — председателя колхоза — заехать к Устинье. Но телефонистка сказала, что гололедица оборвала провода и связи нет. Николай Петрович старался убедить себя в том, что сны — это предрассудки, что верить им все равно что верить в существование Бога, однако весь день жил под его впечатлением. Раздавая вечером подарки, поймал себя на том, что его почти не трогает радость домашних. И он даже разозлился на себя. Ну и что, если Ната умерла? Что ему до нее? И кто она ему? Умерла — значит, отмучилась. Таким, как Ната, нет места на земле.

На следующий день его вызвал Первый и попросил (последнее время он именно просил Николая Петровича, а не приказывал ему) съездить в тот самый райцентр.

— Понимаю, дороги, можно сказать, нету. Но ты возьми мой вездеход. Да и мой Лешка поопытней твоего Виктора, — говорил Сан Саныч. — Там у них взяли и закрыли сдуру церковь — это твой протеже Суриков постарался. Верующие возмутились и написали в обком.Уладь уж как-нибудь все миром, а? С батюшкой поговори. Ну, чтобы они хотя бы в колокола свои не звенели на всю округу. С религиозным дурманом, как и с алкоголем, запретами бороться нельзя. Тут нужно очень гибкую и осторожную тактику избрать.

И Николай Петрович почему-то очень обрадовался возможности съездить в свой бывший район, хотя уже и избавился от гнетущего впечатления того сна. Заехал домой за полушубком и валенками — в вездеходе было почти как на улице, — прихватил несколько бутылок водки и охотничьих сосисок на случай, если они с Лешей застрянут в хлябях раскисших от дождей грунтовых дорог.

Уладив по-быстрому дела — молодой попик оказался неглупым и очень сговорчивым человеком, ну а Суриков был вынужден подчиниться партийной дисциплине, — Николай Петрович велел Леше спуститься по скользкой, как каток, дороге, ведущей прямиком к дому у реки. Один раз вездеход так занесло на раскисшей глине, что шофер удержал его буквально в десяти сантиметрах от обрыва. И тут Николай Петрович вспомнил, что сны нужно понимать не буквально, а еще уметь их толковать. Вот его бабушка была крупным специалистом по этому делу — к ней, помнится, вся улица бегала. Быть может, сон про Натину смерть был каким-то предупреждением для него, Николая Петровича. Ему вдруг сделалось очень неуютно, и он отхлебнул из фляги добрый глоток водки.

Ната была жива — ей даже заметно полегчало. Она ходила по жарко натопленной комнате все в тех же брюках и тельняжке, в которых Николай Петрович увидел ее в тот день на обрыве. И он неожиданно для самого себя обрадовался, что Ната не умерла. Выставил на стол водку и выложил колбасу, сказав, что они с Лешей непременно заночуют — уже смеркается, а дорога похожа на сплошное болото. Леша, похлебав горячего борща, ушел спать. Ната только пригубила рюмку с водкой и отодвинула от себя. А вот Устинья пила так, что он только успевал ей подливать. Пила и не пьянела, а лишь смотрела на него настороженно из-под прищуренных век.

Николай Петрович не выдержал и спросил:

— Чего молчишь? Говори, не съем я тебя. Да ты меня и не боишься.

Устинья стрельнула глазами в сторону Наты, процедила едва слышно: «Потом», — и хлобыстнула водки. Ната, почувствовав, что она лишняя, сказала, что идет спать, потянулась и ушла в свою жарко натопленную комнату.

Устинья встала, поплотнее прикрыла дверь и даже накинула на нее крючок.

— Анджея видели, — сказала она, не спуская глаз с Николая Петровича.

Николай Петрович не сразу вник в смысл слов Устиньи. Имя «Анджей» сохранилось в его памяти как бестелесный символ его фронтового друга. Почему-то последнее время он и не вспоминал его в связи с этим домом у реки.

— Видели? — машинально переспросил Николай Петрович, еще не до конца осознав значение этого глагола. — Где? Когда?

— В соседнем районе. С ним заговорил Васильич, бакенщик. Сказывал, он длинную бороду отрастил и работает паромщиком. Васильич божится, что это был Анджей, хотя тот назвал себя Иваном Федоровичем. Я верю Васильичу — он попусту болтать не станет.

— А потом… потом его видел кто-нибудь?

— Нет. Я в тот же день, как мне Васильич рассказал, поехала туда на лодке — это всего-ничего, каких-то сто километров по течению. Но там уже работал на пароме дед. Тот человек у них всего десять дней проработал, получил двадцать трудодней мукой, постным маслом и исчез. У него была справка на имя Ивана Федоровича Гриценко. Вроде бы по форме и с гербовой печатью.

— Вот видишь, Васильич твой мог и обознаться, — с облегчением сказал Николай Петрович. — Если бы Анджей был жив, он бы давно объявился.

— Зачем? Нельзя ему объявляться. Нельзя.

— Чего-то ты не договариваешь.

— Да, не договариваю. Не надо, не надо, Петрович, ни о чем меня больше спрашивать. Ой, не надо.

Он открыл еще одну бутылку и налил им с Устиньей по полной граненой рюмке водки. Она выпила свою залпом, не закусывая. Николай Петрович понял с внезапной отчетливостью, что хмель его не возьмет, выпей он хоть бочку. В голове шумело, точно его мозг, дойдя до определенного состояния, стал превращаться в иную форму материи.

— Назад я возвращалась трое суток, — рассказывала Устинья. — Как нарочно, поднялся встречный ветер, и по реке гнало высокие волны. Я тащила лодку на себе, а вода в реке была ледяная. Едва до дому добралась, а наверх меня уже Натка поднимала, не помню как. Я в бреду была.

— Ты ей… рассказала? — обеспокоенно поинтересовался Николай Петрович.

— А что я ей могла рассказать? Что мне почудилось, будто моя первая любовь жива, и я на старости лет бросилась разыскивать то, что навсегда потеряла? Вряд ли бы она это поняла. Моет, в бреду я и сказала что-то такое. По крайней мере, Натка не подозревает, что вся эта история с моим безумным путешествием за призраком имеет какое-то отношение к тебе. Ведь ты, как я поняла, боишься, что она может про это догадаться. Верно?

— Да, боюсь, — признался Николай Петрович. — Хотя и не верю, что Анджей мог уцелеть в ту страшную ночь. Не верю.

— Легче всего сказать «не верю» и на этом поставить точку. Ты не хочешь верить, потому и не веришь, а я хочу. Я очень хочу, чтобы Анджей был жив. — Устинья вдруг уронила голову на стол и разрыдалась. — Так у нас с тобой всегда будет: то, чего буду очень хотеть я, не будешь хотеть ты. И наоборот, — слышал он сквозь рыдания. — Все у нас с тобой будет наоборот. Как в зеркале. Ты знаешь, как бывает в зеркале?

— Знаю, — буркнул он.

— Как я не хотела, чтобы ты в этом доме хозяином стал… Ты помнишь, какой он был при Анджее? Светлый, с распахнутыми окнами, полный букетов цветов и жужжания пчел. А при тебе стал мрачным, угрюмым. Даже когда ты уехал отсюда в город. Все равно на каждом столе, стуле, подоконнике как бы печать: «Я принадлежу Соломину». И на Марье стоит эта печать… А вот коречка моя никому не принадлежит, хоть ты ее и удочерил. Правильно сделал, что удочерил, потому что ей жизнь жить. А какая жизнь может быть в этой стране у дочери польского дворянина и…

— Замолчи, — приказал Николай Петрович. — Распустила тут пьяные нюни. Не одни мы в доме. Стены и те нынче имеют уши.

— Молчу, — безропотно подчинилась Устинья. — Я коречку свою крепко люблю, и тебе за нее многое прощаю. А главное знаю точно: ты к смерти Анджея никак не причастен, хоть тут и разное болтают. Но попомни мое слово, Петрович: если Анджей живой, он обязательно вернется в этот дом. Потому что… он ждет его. Ждет. Ты не смотри, что я пьяная — я все-все наперед знаю, как оно будет. Ох, Анджей, бедный мой Анджей, какую же нелегкую судьбу послал тебе Бог…


Маша обычно играла на рояле, когда Николай Петрович возвращался с работы. За два с половиной года, прошедшие с появления в доме инструмента, она так прекрасно стала играть, что это слышал даже Николай Петрович своим, как он выражался, «немузыкальным» ухом. Тихонько, чтобы не потревожить ее, он переодевался, мыл руки и шел ужинать на кухню к Вере. Сюда тоже доносились звуки музыки. Они были мягки, приглушены стенами, и от этого казались печальными. Маша всегда играла что-то грустное — минорное, как выражалась Машка. Когда Маша играла, Машка сидела в уголке дивана в одной позе: подбородок на острых коленках, пальцы рук сплетены на затылке, глаза полуприкрыты. И выражение лица такое сосредоточенное, словно боится она пропустить что-то для себя очень важное, что непременно должно ей открыться в музыке. «Я страдаю, когда слушаю музыку», — сказала как-то Машка. Тогда Николаю Петровичу показалось, что ей просто нравится это слово — страдаю, тем более, что она часто говорила: «Я страдаю, когда меня обманывают», или: «Я страдаю, когда меня заставляют есть насильно», ну и так далее. В последнее время он склонен был поверить в то, что музыка на самом деле заставляет Машку страдать — уж очень она похудела за эту осень, вытянулась, повзрослела лицом. Она уже играла на рояле двумя руками, подбирая мелодии из фильмов — подбирала очень точно, подпевая себе под нос. Маша купила проигрыватель и много пластинок. Машка потребовала, чтобы его отнесли к ней в комнату и часто заводила музыку на сон грядущий.

— Она же не высыпается, — сказал как-то Николай Петрович. — Из-за этой музыки у девочки круги под глазами.

— Ну и что? — ответила Маша. — Я тоже в детстве слушала ночами музыку. Если бы не музыка, меня, наверное, не было бы уже на этом свете.

Николай Петрович не стал больше заводить этот разговор. Женщин не переспоришь. Тем более, Маша-большая за последнее время посвежела, слегка поправилась и была с ним приветлива и ласкова. Он радовался этой перемене, радовался с оглядкой, опасаясь, что солнышко скоро спрячется и небо снова закроют черные тучи. Последнее время он торопился домой, подразумевая под понятием «дом» и эту грустную музыку, и Машкино сосредоточенное лицо, и вкусный ужин на кухне, и… Словом, отними у него все это, и он бы, наверное, не выдержал дневной напряженки.

Сейчас, поужинав и попив чаю, он вошел в столовую и сел на диван, стараясь не скрипнуть пружинами.

Маша закончила играть, и Машка взвилась, заходила колесом по дивану, обежала несколько раз вокруг стола и с размаху бросилась Николаю Петровичу на шею.

— Какой ты красивый! — воскликнула она. — А ты знаешь, я заметила, когда мама играет, ты делаешься очень красивым. И молодым. Да, да, очень молодым. Ну, я пошла спать, а вы тут обнимайтесь и целуйтесь. Мне так нравится, когда вы обнимаетесь. Вам это вдет. Особенно тебе, мамочка. Спокойной ночи…

Она соскользнула с его колен, бросилась к двери и, обернувшись на пороге, послала им обоим воздушный поцелуй.

Маша медленно и грациозно встала из-за рояля и подошла к Николаю Петровичу. Он поднялся ей навстречу.

— Коленька, ты знаешь, я сегодня весь день такая… такая счастливая. Я еле дождалась, пока ты придешь с работы. Ну почему ты всегда так поздно задерживаешься? Мне бы так хотелось сходить с тобой в кино, в ресторан. Вдвоем. И чтобы больше никого. Слышишь?

— Непременно сходим, — пообещал он. — В следующее воскресенье и сходим.

— Ты только так говоришь, а потом в воскресенье разложишь на столе свои бумажки, нацепишь на нос эти ужасные очки — ты в них совсем стариком кажешься — и…

Она вздохнула и потерлась своей мягкой горячей щекой о его шею.

— Это воскресенье я не буду работать. Я оставлю все бумаги в сейфе у себя в кабинете. Обещаю тебе.

Она улыбнулась и положила голову ему на плечо. Он обнял ее, прижал к себе, ощущая приятное, расползающееся по всему телу желание. С Машей так всегда — ему хотелось раствориться в ее теле, не ощущать себя, а только наслаждаться удовольствием от этого растворения. Он отдавался Маше весь. Ни с одной женщиной не было ничего подобного. Обычно близость с женщиной означала для него страшное напряжение, потом короткий миг удовольствия. (Не удовольствия даже, а какого-то злорадного удовлетворения. Это было похоже на ощущение, когда в детстве он расчесывал до крови цыпки на руках. Болезненное трение пальцев о кожу вдруг в какой-то миг перерастало в полусекундное наслаждение.) После он проваливался в глубокий кромешный сон. После близости с Машей сон его обычно был тревожен, зыбок, но и во сне повторялось это удовольствие саморастворения, наполняя все его тело молодостью и силой. Точно Маша была живительным источником, к которому он, утомленный путник, приникал и не мог оторваться.

— Коленька, у меня есть для тебя очень важная новость, — сказала Маша и, зардевшись, словно юная девица, потупила взор. — Кажется… нет, не кажется — я точно беременна.

И она в упор посмотрела ему в глаза.

До Николая Петровича не сразу дошел смысл сказанного Машей — он как раз сейчас подумал о проказницах из «замка царя Соломона» и ему вдруг стало противно самого себя. Приключения в «замке царя Соломона» лишний раз напомнили ему о скотстве, заложенном в человеческой натуре.

— Ты… ты не рад? — испуганно спрашивала Маша.

Он закрыл лицо ладонями, прошептал:

— Не может быть! Не может быть!

И разрыдался.

— Что с тобой? Коля, что с тобой? — Маша теребила его за плечо. — Если ты не хочешь ребенка, я…

— Я… я не могу в это поверить, — бормотал он. — Я… я слишком… давно… всегда этого хотел.


Как-то встретившись в лифте с Крокодильшей, Николай Петрович перехватил ее взгляд — она поглядывала на него хитро и уж больно многозначительно. Он встревожился, в чем дело, — о будущем ребенке, кроме них с Машей, не знала еще ни одна живая душа. Николай Петрович занервничал, он считал Крокодильшу лакмусовой бумажкой их взаимоотношений с Первым. Но с Сан Санычем у них вроде все в порядке. Правда, последнее время на «рыбалку» он не ездит — перенес гипертонический криз, к тому же обнаружили в моче сахар. Как-то в порыве великодушия он предложил Николаю Петровичу «смотаться на остров и проведать озорниц», но Николай Петрович, поблагодарив, отказался — работы, дескать, много, будней не хватает. Разумеется, он не сказал Первому, что дал себе слово «не пачкаться грязью». Узнав о будущем отцовстве, он стал к себе строже относиться. Николай Петрович вдруг ощутил, что гордится собой, и это открытие оказалось для него волнующе радостным. Маленький человечек, растущий в таинственных глубинах Машиного чрева, будет наверняка похож на него, Николая Петровича Соломина, и чертами лица, и, возможно, характером. Бреясь, он теперь подолгу рассматривал себя в зеркало. Маленькие серые глаза-буравчики, крутые — скифские — скулы, нос неопределенно расплывчатой формы, узкие губы, слегка стесанный подбородок. Что-то незавершенное было в его лице. Быть может, соединившись с бесспорной красотой Маши, черты будущего сына (он не сомневался, что это будет именно сын) приобретут законченность формы. Он очень хотел, чтобы сын был выше его ростом, смелее и решительней в поступках и… Да, чтобы в нем не было этого животного начала. Он, Николай Петрович, очень бы переживал, если бы его родной сын, став взрослым, имел дело с женщинами вроде проказниц из «замка царя Соломона».

Выходя из лифта, Крокодильша покровительственно похлопала Николая Петровича по плечу.

— Марье Сергеевне самый сердечный привет. Похорошела она за последний месяц. Завидую я вашей семейной идиллии, Петрович. Берегите свое сокровище.

Она скрылась в недрах парадного, прошуршав обтянутыми в капроновые чулки икрами.

Маша теперь подолгу лежала, уставившись в потолок и положив на живот обе ладони. Ее подташнивало по утрам, она чувствовала слабость и боль в пояснице. Берецкий прописал минеральную воду, апельсины и десертную ложечку кагора с вечерним чаем. Николаю Петровичу он сказал:

— Покой, любовь, внимание, но очень ненавязчивое. Одну на улицу старайтесь не пускать. Милый Николай Петрович, я бы на вашем месте отодвинул на второй план все ваши важные государственные дела и окружил бы заботой супругу. Поверьте, женщина, вынашивающая ребенка, это та же Дева Мария. Понимаю, вы неверующий, но все равно наверняка согласитесь со мной, что процессы, происходящие сейчас в организме Марьи Сергеевны, иначе как священнодействием не назовешь.

Машка, еще ни о чем не подозревавшая, влетала в спальню, скакала по кровати и кричала:

— Ты стала такой ленивой, мама. А он по тебе очень скучает. Я слышала, как он вздыхал. Ну, пожалуйста, прошу тебя, сыграй «Баркаролу» Чайковского. И еще этюд Шопена. И «Грезы любви».

И Маша садилась и играла. Когда она только поднимала крышку рояля, музыка, как казалось Николаю Петровичу, уже заполняла собой каждый уголок квартиры, не оставляя места для других звуков. Он ужинал, принимал душ, читал газеты под музыку. Нельзя сказать, чтобы музыка его трогала, но она все время дразнила чем-то таким, что существует в этом мире, но ему, Николаю Петровичу, недоступно.

Однажды, вытянувшись в постели, Маша нарочно надула живот и сказала:

— Скоро я стану тяжелой и очень страшной. И ты разлюбишь меня и найдешь другую. Коленька, ты ведь не станешь искать себе другую женщину?

— Зачем их искать, когда они сами липнут, — попробовал пошутить Николай Петрович, но тут же спохватился — шутка вышла неудачной.

— Правда? А как они липнут? Сразу предлагают себя, что ли? Интересно, а красивая женщина может соблазнить мужчину, даже если он этого не хочет или если он очень любит жену? Скажи, Коля, может?

— Женщина все может, — буркнул Николай Петрович и добавил: — Но нужно успеть вовремя унести ноги. Пока они тебя еще несут.

— Коля, а ты сумел бы изменить мне? Ну если бы, как ты говоришь, не успел унести вовремя ноги? Сумел бы?

Она смотрела ему в глаза, и он не выдержал этого взгляда.

— Нет, — сказал он и уткнулся носом в газету.

Но Маша на этом не успокоилась. Она резко вскочила, села на него верхом, вырвала из рук газету и потребовала:

— Поклянись, что ты мне не изменишь. Хотя бы пока я ношу нашего ребенка. Потому что если ты мне изменишь…

Она вдруг поперхнулась и закашлялась, не договорив фразы.

— Ты прямо как Машка. Ты же знаешь, что слова всего лишь слова, — пытался выкрутиться Николай Петрович.

— Нет, слово — это очень важно. Особенно в любви. Это как заклинание злых сил. Ведь злые силы всегда пытаются разлучить тех, кто любит друг друга.

— Глупенькая… Хорошо, я клянусь. У меня и в мыслях не было изменять тебе.

— Но если женщины будут сами к тебе липнуть? — не унималась Маша.

— Что я мед, что они ко мне липнуть станут? Меня женщины побаиваются, да и отношения у меня с ними сугубо деловые. Сама знаешь, некогда мне с ними церемонии разводить.

— Не знаю я, Коля. Откуда мне знать, что вы там на работе делаете? — Маша слезла с него и легла рядом. — И на рыбалку ты несколько раз ездил. Без меня.

Николай Петрович встрепенулся и покосился на жену. Но нет, она явно ни о чем не догадывалась — ее лицо было все так же спокойно и безмятежно.

— Я же с Сан Санычем туда езжу. Рыбалка — это сугубо мужское дело. К тому же Сан Саныч, как тебе известно, человек очень строгих правил относительно женского пола.

Маша вздохнула.

— Да-а, — протянула она. — Это я так, пошутила. Хотя твой Сан Саныч прирожденный ловелас и в молодости от души покуролесил. Крокодильша же, насколько я понимаю, смотрела на его шалости сквозь пальцы, поскольку она женщина фригидная.

— Какая-какая? — не понял Николай Петрович.

— Ты что, не знаешь, что значит фригидная женщина?

— Нет, — честно признался Николай Петрович.

Маша расхохоталась.

— Бедный мой наивный Коленька. А еще состоишь в самой передовой и прогрессивной партии в мире. Неужели вас там не учат, что далеко не каждая женщина способна отвечать на ласки мужчины? По-русски это называется бес-чув-ствен-на-я. Ясно? Крокодильша наверняка и смолоду была в постели вроде дубовой колоды, а потому ей глубоко наплевать на то, есть ли у Саныча бабы на стороне или нет. Лишь бы денег на них не тратил.

— Откуда ты все это знаешь? — недоумевал Николай Петрович. — Она что, откровенничала с тобой?

— Ни Боже мой. Я ненавижу говорить с бабами на интимные темы. Но тут все видно невооруженным глазом.

Николай Петрович был в полной растерянности. Вот уж не подозревал он за Машей подобной проницательности. Хотя, возможно, это вовсе и не проницательность, а всего лишь ее фантазия.

— Как это ты сказала: фри… фрибидная?

— Фригидная. Смешное слово, правда? И я, честно говоря, не могу до конца поверить в то, что женщина может быть равнодушна к ласкам мужчины. Хотя, говорят, многое зависит от самих мужчин.

Николаю Петровичу, с одной стороны, казалось, что говорить на подобные темы с собственной женой неприлично, с другой, ему было страшно интересно. Он вдруг почувствовал себя мальчишкой, открывающим тайны общения разнополых существ. Откуда, интересно, Маша все это знает?

Он повернул голову и внимательно посмотрел на жену. Оказывается, все это время она изучала его пристальным испытующим взглядом.

— Я хочу, чтобы наш мальчик был умней своих родителей, — сказала Маша и нежно погладила себя по животу. — Чтобы он жил не так, как живем мы. Коленька, мы ведь неправедно живем.

— Мы? — удивился Николай Петрович.

— И мы с тобой тоже. Я… я помню, Анджей очень боялся, что кто-нибудь узнает про то, что он был в немецком плену. Но ведь он не виноват, что попал в плен. Во время войны многие попадали в плен. Зачем же их за это… наказывать?

— Если бы все сдались в плен, Гитлер бы завоевал страну. Во время войны не о своей шкуре нужно думать, а о родине, — убежденно сказал Николай Петрович.

— Но ведь умирать не хочется никому. Тем более, бессмысленно умирать, — возразила Маша.

— Что значит бессмысленно? Люди умирали с именем Сталина на губах.

— Я ненавижу твоего Сталина, — вдруг сказала Маша. — Он убил моих родителей.


Серафима Антоновна зачастила к Соломиным. Она шла на звуки Машиного рояля как охотничья собака на запах дичи. Выпив с утра горячего молока с печеньем, Маша надевала длинное, специально сшитое у портнихи для музицирования платье, поднимала крышку рояля, укрепляла ее на штативе, отбирала ноты. И начинала свой день с Моцарта или Бетховена. Через полчаса раздавался звонок в дверь, и Вера, предварительно глянув в глазок, впускала Крокодильшу. Почтенная Серафима Антоновна никогда не приходила с пустыми руками — приносила либо букетик цветов для «пианистки», либо какую-нибудь особенную конфетку или шоколадку для «Машустика», либо «полезную» статью в газете или журнале, с которой непременно должен ознакомиться «каждый грамотный человек». Маша, прервав усилием воли игру, угощала Крокодильшу кофе, от запаха которого ее тут же начинало тошнить, а потому визиты Крокодильши ассоциировались у нее с отвратительными позывами, мутными волнами подкатывающими к горлу откуда-то из самой глуби живота.

Крокодильша внимательно вглядывалась в лицо Маши своими цепкими, как репьи, маленькими глазками неопределенного цвета, при этом без умолку болтая. Рассказывала, как ужасно храпит Сан Саныч, и ей пришлось «изолировать его в кабинете», как часто у него после рыбалки «открывается геморрой».

— Очевидно, они там нарушают режим, — говорила Крокодильша, держа двумя пальцами чашечку с кофе, при этом изо всех сил оттопыривая короткий толстый мизинец.

Что значит «нарушать режим», Крокодильша не поясняла, а Маша не спрашивала — она сидела, глядя в одну точку где-то за правым ухом Крокодильши и старалась подавить в себе поднимающуюся тошноту. Еще Крокодильша, подавшись вперед всем телом и понизив свой похожий на цыплячий писк голос, доверительно сообщала о том, что у нее был ранний — в сорок лет — климакс, а потом, через три года, врачи обнаружили опухоль и удалили ей матку.

— С тех пор мы с Сан Санычем не поддерживаем никаких интимных отношений, — рассказывала Крокодильша. — Как-то он сказал мне, что женщина без матки — это все равно что водка без градусов. Сначала было обидно до слез — ведь сам же, сам виноват, что у меня опухоль выросла. Врачи сказали, это от абортов, а я их, помню, восемнадцать сделала. Милая моя, заклинаю вас на правах матери: никогда не делайте абортов. Помимо всего прочего, это еще и страшное унижение для женщины.

В Машином животе теперь творилось что-то невообразимое, муть поднималась все выше и выше, горло уже начинали корежить спазмы.

— К тому же, — продолжала Крокодильша, не спуская с Маши своих глазок-репьев, — однажды я сделала аборт, когда ребенку было уже восемнадцать недель. Помню, мы крепко повздорили с Сан Санычем, и он, хлопнув дверью, уехал в командировку. Мы жили в ту пору в коммунальной квартире, дочки все время болели, а меня по утрам просто выворачивало. От соседей стыдно было — с нами жила интеллигентнейшая пара пожилых научных работников. Подозреваю, в их жилах текла дворянская кровь, и я, помню, приглядывалась на кухне к Варваре Николаевне, стараясь перенять ее манеры. Так вот, он уехал — ни звонка, ни телеграммы, дочки одна с ангиной, другая все время сопливит. Думаю, куда же тут младенца заводить? Всего две комнатушки, пеленки вешать негде, да и злость у меня такая на Сан Саныча, что убила бы его чем попало. Сестра старшая мне и говорит: «Есть у меня одна старушка-акушерка. Искусственные роды вызывает. На дом приходит, берет продуктами либо мануфактурой…»

Крокодильша шумно прихлебнула кофе и поставила чашку на блюдце. У Маши слегка улеглось внутри, и лоб покрылся испариной облегчения.

— А у нас комнаты смежные и двери между ними нету, — продолжала свой рассказ Крокодильша. — Сестра завесила дверной проем покрывалом, включила дочкам радио. Обеденный стол застелили клеенкой…

Маша сидела, точно завороженная, не в силах шелохнуться. Отвратительная — изнаночная — сторона жизни имеет свойство притягивать к себе почти с той же силой, что и прекрасная. Маша боялась слово пропустить из рассказа Крокодильши, хотя был он ей невыносимо мерзок.

— …Старушка была маленькая и сморщенная, как печеное яблоко, — рассказывала Крокодильша. — Но руки у нее оказались очень сильные. Она ощупала мой живот, больно надавливая на него кончиками своих холодных пальцев. Потом положила мне под ягодицы подушку, велела согнуть ноги в коленях и расставить их как можно шире. Я лежала совсем голая под низко спущенным абажуром и дрожала от холода и страха. Старушка порылась в своем чемоданчике-балетке, достала металлическую воронку с длинной изогнутой трубкой и велела сестре принести из кухни кастрюлю с горячей водой. Она, как мне показалось, со злостью запихнула мне между ног воронку, велела сестре: «Держи ее за ноги», — развела в кипятке какой-то желтоватый пенящийся порошок, набрала полный ковш и стала лить в воронку. Мои внутренности точно огнем ожгло. Я вскрикнула, сестра зажала мне рот ладонью. Старуха сказала: «Ты ей, главное, ноги держи, чтоб меня не побила. Сейчас она затихнет — я ей эфира дам понюхать».

Она поднесла к моему носу пузырек, по телу разлилась слабость, я больше не могла пошевелить ни рукой, ни ногой, хотя помнила и чувствовала все, что со мной делают.

Маше казалось, что Крокодильше доставляет удовольствие вспоминать и рассказывать обо всем этом, точно она смакует мельчайшие подробности когда-то давно пережитой боли и унижения.

— Старуха стучала ребром ладони мне по животу, лила в воронку кипяток, снова стучала. Потом навалилась на мой живот всем телом, и мне, помню, стало нечем дышать. «Кровь!» — услышала я испуганный вскрик сестры, и старуха вытащила из меня воронку, сполоснула ее в кастрюле с кипятком, быстро кинула в чемодан. Сказала сестре: «Через час позвонишь в больницу. Одень ее и уложи на кровать. И пол затри. У нее начались схватки».

Она дала мне еще понюхать свой пузырек, захлопнула балетку и ушла. Я видела словно издалека, как сестра одевает меня, помогает лечь на кровать, укутывает одеялом. Потом она быстро вымыла в столовой полы — оказывается, посреди комнаты стояла кровавая лужа, — поставила на место стол, застлала его скатертью и даже водрузила на его середину вазу с бумажными розами. Я чувствовала, что вся подплываю кровью. Начались сильные боли и схватки. Из больницы приехали почти мгновенно после вызова — она была у нас за углом. Меня сходу положили на операционный стол, и я потеряла сознание. Утром нянечка сказала, что у меня был мальчик. Мы с Санычем, помню, так хотели сына. — Крокодильша вздохнула. — Сам виноват. Я потом еще долго болела, а сестра, царство ей небесное, за дочками смотрела. Саныч у меня в ногах ползал, когда приехал. И рыдал, словно баба. Я же нисколько не переживала — у меня целый месяц все нутро огнем горело. Хоть бы одному из мужиков такое испытать. Нам в тот же год квартиру хорошую дали, Саныча директором завода сделали. Я прислугу наняла — приходящую, правда…

Крокодильша говорила что-то еще, но Маша ее уже не слышала. Новая волна мути с головой захлестнула ее. Она вскочила, опрокинув стул, бросилась в ванную. Рвало ее мучительно и с болью. Она помнит, что Крокодильша дала ей выпить какую-то жидкость, пахнущую мятой, помнит, что вдвоем с Верой они отвели ее в спальню, уложили на кровать и накрыли до подбородка одеялом. Крокодильша уселась у нее в ногах. Маша впала в дрему-полузабытье. Ей чудился обитый цинком стол, над которым светил алой глаз лампы. По столу ползали змеи, сплетаясь в отвратительно скользкий шевелящийся клубок. Одна из змей подняла голову, высунула раздвоенный язык и беззвучно зашипела. Машу охватил ужас, и она очнулась. Крокодильша все так же сидела в ногах, не спуская глаз с Машиного лица.

— Бедняжка, — сказала она. — Зато у вас наверняка будет мальчик. Меня тоже в тот раз страшно рвало, а обеих дочек я носила очень легко. Скажите вашему мужу, чтобы он вас берег. Впрочем, я сама ему об этом скажу. Мужчины подчас бывают бесчувственны, как истуканы. Но это не от злого умысла, уверяю вас. Просто они никогда не бывали в нашей шкуре.

Она похлопала Машу по ногам и встала.

Маша видела сквозь сковавшую ее дрему, как Крокодильша подошла к окну, выглянула на улицу, побарабанила толстыми пальцами по стеклу.

Маша снова куда-то провалилась, только на этот раз ей не снилось ничего, кроме сплошного мрака. Когда она проснулась, Крокодильши в комнате уже не было.

Скоро пришла из школы Машка и, бросив портфель, уселась за рояль. Она подбирала какую-то знакомую мелодию, но Маша не помнила, где и когда ее слышала. Ей сладко дремалось под музыку, чудился какой-то экзотический цветок с прозрачными желтыми лепестками, раскачивающийся на тоненьком стебельке. Внутри цветка дрожали капельки росы. Маша открыла глаза и улыбнулась. Машка стояла и смотрела на нее, восхищенно разинув рот.

— Ты была во сне такая красивая. Это из-за музыки, да? Спи, а я буду играть тебе. Спи, мамочка, спи…


В субботу Первый зашел в кабинет Николая Петровича с загадочным видом, сел на стул возле стола, вытянул ноги и сказал:

— Все. Едем отдыхать. Пропади она пропадом наша треклятая партийная жизнь — ни охнуть, ни перднуть. У тебя есть коньяк?

Николай Петрович достал из шкафчика возле стола бутылку «Арарата», две хрустальные рюмки и плитку шоколада «Гвардейский». Они выпили молча, не чокаясь.

— Лучше быть алкоголиком, чем неврастеником, — изрек Первый. — Я на этой партработе уже целый букет болезней подцепил. От ишиаса до геморроя. Наливай по следующей.

Они за пятнадцать минут оприходовали бутылку, и Николай Петрович ощутил приятную легкость во всем теле. Главное, поднялось настроение, отошли на задний план заботы и тревога. За окном светило солнце, чирикали воробьи. Ему захотелось уехать куда-нибудь из города, дыхнуть свежего воздуха, побродить по берегу реки. Последнее время он работал с утра до поздней ночи и без выходных. Организм требовал разрядки.

— Так что, едем? — поинтересовался Первый, с хрустом отламывая кривую дольку шоколада. — Оставим на вертушке Труханова. Если что, он нас мигом оповестит. Я уже велел Леше позвонить туда и распорядиться истопить баню.

У Николая Петровича приятно похолодело внутри — он представил себе «замок царя Соломона», спрятанный среди елок и сосен, мягкий желтый свет в столовой, проворные, доставлявшие столько удовольствий пальцы проказниц… «Маша все равно ушла сейчас в себя, — подумал он. — Но если она вдруг узнает?.. Нет, откуда ей узнать? Рыбалка — законный отдых каждого мужчины, тем более, работающего на износ».

— Только не забудь позвонить Комсомолочке, — напомнил Первый. — И обязательно передай ей от меня привет. Она у тебя последнее время расцвела. Значит, ты хороший муж. Ну, а если обидишь свою Комсомолочку, не беспокойся, защитники у нее найдутся. Рыцари и в советское время не перевелись, будь спокоен.

Первый вышел, а Николай Петрович набрал дом. Маша мгновенно сняла трубку и первым делом спросила:

— Скоро придешь? Я соскучилась. Вера испекла пирог с капустой.

— Понимаешь, мы с Сан Санычем думаем… махнуть на рыбалку, — запинаясь, лепетал Николай Петрович, вдруг почувствовав себя чуть ли не преступником, скрывающимся от справедливой кары правосудия.

— Как жалко…

Маша замолчала. Он слышал в трубке ее взволнованное дыхание.

«Черт бы побрал этого Саныча со своей рыбалкой! — мысленно выругался Николай Петрович. — Может, сослаться на нездоровье и, извинившись, уехать домой? Но о каком нездоровье может идти речь, если только что высадили вдвоем бутылку коньяку?..»

— Ты меня слышишь? — спросил он в трубку. — Понимаешь, Санычу нужна компания, а… Словом, он берет с собой меня, потому что доверяет мне целиком и полностью. Это для меня очень важно.

— Понимаю, — ответила Маша. И вздохнула. — Я буду тебя ждать. Удачной рыбалки, Коленька.

Она первая повесила трубку. Николай Петрович тяжело встал, достал из того же шкафчика початую бутылку трехзвездочного коньяку и залпом выпил две полные рюмки. И все равно на душе оставалось муторно и гаденько. Он быстро собрал со стола бумаги, запер их в сейф, связку ключей, на которой были и ключи от квартиры, засунул в потайной ящичек за книгами, о котором знали только он и Первый. (Он и посоветовал Николаю Петровичу, уезжая на рыбалку, прятать ключи в этот ящик).

— Всякое может случиться с нашим братом, Петрович, стоит нам в женские объятья попасть, — говорил он перед тем, как они собрались на рыбалку во второй раз. — Бабы могут под такой монастырь подвести, что никакие прежние заслуги перед партией не спасут.

Остров припорошило снежком, но река еще не стала. На пароме Николай Петрович думал об Устинье и Нате. Представил их, живущих уединенно и на отшибе, вдалеке от бушующих страстей. И почему-то позавидовал тому нелегкому покою, который, как он полагал, завоевывается только путем многих и многих страданий. Он приходит, когда устает душа. Устает, но не смиряется. Душа… Если она есть у человека, то где, интересно, находится? Вот у него сейчас ноет и тянет в области солнечного сплетения. Но это, наверное, от выпитого без закуски коньяка. Устинья сохраняет верность мертвому Анджею. Николай Петрович никак не мог поверить в то, что его фронтовой друг жив. Был бы жив — давно бы объявился, думал он, исходя из собственной логики, сложившейся на сегодняшний день его жизни. Тем более, что у них с Машей была, судя по всему, безумная, страстная любовь. Интересно, а мог бы Анджей вот так же, как… Еще не додумав до конца своей мысли, Николай Петрович уже знал на нее ответ: не мог. Не мог бы. Анджей наверняка не изменял Маше. Он был какой-то старомодный в этом отношении и, быть может, даже верил в Бога и в грех. Ну да, помнится, в Румынии он заходил в костел, целовал распятие и просил Бога, чтоб спас его от пули. Глупость какая — целовать деревяшку и о чем-то ее просить… Но ведь верность не глупость. Хотя вряд ли существует связь между верностью и верой в Бога. Или же Анджей не изменял Маше только потому, что боялся Господней кары? Вот он, Николай Петрович, ничего не боится. Он — современный человек. Если сейчас он поступает плохо, он сам за все ответит. И не перед Богом, а перед собственной совестью.

Но почему тогда так болит в том месте, где солнечное сплетение?..


Сан Саныч вызвал Николая Петровича в конце рабочего дня. Велел своей секретарше, весьма престарелой, похожей на старую деву Валерии Валерьяновне не тревожить его ни по какому делу.

— Скажи: срочное совещание. Если кто-то будет настаивать, посылай в идеологию — они там от самого черта отговорятся. — Откинувшись на спинку кресла, бросил по-дружески Николаю Петровичу: — Располагайся.

Николай Петрович, удивленный и слегка напуганный столь неожиданным развитием событий — Первый никогда не вызывал его официально, через секретаршу, а звонил по внутреннему телефону сам — сел на стул возле окна и поджал под сиденье ноги.

— Что это ты как бедный родственник или какой-нибудь инструктор на побегушках примостился? Иди к столу. Я же своих не кусаю.

Николай Петрович пересел к столу, все так же непроизвольно поджав ноги под сиденье.

— Коньяку или водочки?

— Если можно — водки, — пробормотал еще не окончательно пришедший в себя Николай Петрович.

Первый приподнял гипсовый бюст Ленина на левой стороне столешницы. Вождь мирового пролетариата внутри оказался пустым и вмещал в себя очень полезные, с житейской точки зрения, предметы: бутылку «столичной» и два серебряных кубка размером с чайный стакан.

— Музейщики подарили на юбилей, — пояснил Первый. — Я имею ввиду кубки. Ну, а Ильич пылился в углу, на тумбочке. Здесь, надеюсь, ему веселей.

Они выпили залпом по полкубка. Николаю Петровичу не хотелось пить так много, но раз Сан Саныч выпил до дна, он тоже не мог поставить на стол недопитый кубок. Даже если бы ему было категорически запрещено пить.

— Один не могу, — признался Сан Саныч, — а дома гэ пэ у. Как ты себя чувствуешь?

— Нормально, — ответил Николай Петрович, шаркнув под стулом ногами. Он бы сроду не признался Первому, если бы даже был при смерти.

— Что значит нормально? Я тебя по-дружески, а ты как на бюро. — Первый слегка наклонился над столом. — У тебя… в муде не чешется?

— Нет. А что… я как-то не обратил внимания — сегодня был такой суматошный день.

— Ну, это ты, брат, не заливай. Ты же не гипсовый, как наш товарищ по партии. У меня сегодня еще какой занятой день был — валом колхозники валили, — а я так и ерзал задницей по креслу. И сыпь какая-то высыпала. Вот наказание. В поликлинику-то нельзя обратиться — весь город узнает, что Первый трипперок подцепил. Врача у тебя нет знакомого?

Николай Петрович напрягся, но, кроме Берецкого, не вспомнил никого.

— Берецкий не годится — нельзя евреям такие тайны доверять. Потом у них всю жизнь на крючке будешь. Ну, а у супруги твоей, тово… Она же, наверное, от тебя аборты делает, значит, доктор есть какой-то свой. Спроси, а?

Николай Петрович зарделся. Он не стал растолковывать Первому, что Маша никаких абортов никогда не делала — даже в житейских вещах он был неспособен возражать Сан Санычу. Лишь сказал коротко: «Я спрошу у нее. Сегодня же». И тут же подумал о том, что ни за что не сможет это сделать, даже по приказу Сан Саныча. Однако из этой ситуации нужно было выкручиваться. Каким образом — Николай Петрович не ведал.

Между тем Первый разлил по кубкам оставшуюся водку и сказал:

— А проклятые капиталисты виску пьют. Это такая гадость. Уж лучше жить при социализме. — И опрокинул кубок до дна.

У Николая Петровича с голодухи запекло и заурчало в желудке.

— Так, значит, у тебя не чешется, — глубокомысленно изрек Сан Саныч. — Это Алка виновата. Ты с ней не валандался после того, как я спать завалился?

И снова Николай Петрович зарделся.

— Я… я с Зиной был. Я… мне не нравится, когда они обе… Я не умею сразу двух ласкать.

Сан Саныч усмехнулся. Если бы не собственные проблемы, он бы наверняка посмеялся от души над наивностью своего коллеги.

— А их и не нужно, как ты называешь, ласкать, — сказал он. — Это их дело тебя ласкать. Так, значит, это стерва Алка. Вот я упеку ее за решетку за проституцию. — Внезапно лицо Первого жалко сморщилось и он просительно посмотрел на Николая Петровича. — А ты, случаем, не знаешь, чем от этой мерзости лечатся? У тебя никогда ее не было?

Николай Петрович и рад бы был сказать Первому «было», да язык не повернулся солгать. Он коротко покачал головой и вдруг вспомнил, что еще когда жил в райцентре, рассказывала ему одна бойкая бабенка, что ее заразил триппером полюбовник, вернувшийся из мест заключения. Она божилась, что вылечилась ровно за неделю, — парилась каждый день в бане «до семи потов», а после баньки принимала внутрь стакан самогонки с жгучим перцем.

Николай Петрович сообщил этот рецепт Первому, и тот расхохотался, откинувшись на спинку.

— А что, испробовать не мешает. Тем более, я слышал, что женщину от подобных болезней вылечить трудней, чем мужчину. А она не говорила — внутри ничем не обрабатывала? То есть в своей п…?

Уменьшительно-унизительный вариант этого ругательства показался Николаю Петровичу еще гаже.

— Кажется… Да, точно. Пчелиным медом. Майским.

Первый сделал запись на листке перекидного календаря. Похоже, у него полегчало на душе.

— А я, брат, было струхнул. Да ведь трипперок, это, говорят, такой пустяк. В царской России считалось, что тот не настоящий гусар, кто им не переболел. Хотя, может, это вовсе и не триппер. Попробую, попробую рецепт твоей бойкой бабенки. А у супруги пока ничего не спрашивай — неловко мне как-то перед ней. Авось все обойдется. Спасибо тебе, брат. Еще выпьем?

Они распили еще одну бутылку «столичной». Николая Петровича подташнивало от голода и голова кружилась. Он отпустил шофера, решив пройтись пешком — до дома десять минут нестроевым шагом. На воздухе дышалось легко. Аппетитно похрустывали подмерзшие лужи, над головой порхали одинокие снежинки. Город притих, сосредоточив свою жизнь за стенами домов, за всеми этими разноцветными шторами и занавесками, сквозь которые уютно светятся окна. Когда-то в юности, еще до войны, Николай Петрович любил бродить один по своему родному городу. Когда он учился в институте, да и потом работал преподавателем, у него было свободное время. Много свободного времени. Был он тогда беден — не имел даже приличного костюма и хороших штиблет, — но был счастлив и доволен жизнью. А сейчас? Счастлив ли он? Или по крайней мере доволен?.. Дома его ждет жена — женщина удивительная, им так и не познанная до конца, а потому, наверное, особенно привлекательная. Эта женщина, кажется, любит его и должна родить ему сына. Машка ему как родная дочь. Любимая дочь. Живет он в просторной квартире в доме для избранных людей города, ездит на казенной машине, хорошо зарабатывает, да и впереди, пожалуй, кое-что светит — из их города уже скольких людей забрали на руководящие должности в Москву. Словом, все у него сложилось, с житейской точки зрения, очень удачно. Мало того, он всегда любил свою работу и отдавался ей весь без остатка. Правда, когда в его жизни появилась Маша, он понял, что работа — работой, а семья — семьей. Маша его многому научила, сама того не подозревая. Когда-то давно ему казалось, что идее должно быть подчинено все, и любовь тоже. Теперь же он знает безошибочно: любовь не подчиняется никому, даже той же идее, и Маша, не приемлющая столь дорогой ему наш, советский, образ жизни, Маша, со всеми ее привычками, взглядами и убеждениями, — осколок жизни, безвозвратно исчезнувшей, эта Маша стала для него самым родным, самым близким человеком, которого он готов, если потребуется, заслонить собственной грудью. Нет, он никогда не предаст идею, которой служит, но, не дай Бог, случится что-то, и над Машей нависнет угроза, он ринется на ее защиту. И надо раз и навсегда завязать с этими проказницами. Эпизод с Первым — это предупреждение ему, Николаю Петровичу. Ведь не был же он, никогда не был развратником, более того, всегдаосуждал и теперь осуждает разврат. Бес его попутал, что ли?

Он представил «замок царя Соломона» среди сосен и елок, столовую в мягком желтом свете настенных ламп-бра, проказниц, какими увидел их в первый раз. Низ живота налился свинцовой тяжестью похоти. С Машей ему очень часто приходится сдерживать себя, не давая волю страсти. Правда, и удовольствие с Машей он получает более утонченное, изысканное. Но иной раз ему хочется чего-то погрубее, попроще. Недаром же эту поговорку придумали: тянет с пирожных на черный хлеб.

И все равно Николай Петрович не чувствовал себя виноватым перед Машей. Она ведь ничего не лишилась от того, что съездил он несколько раз на рыбалку. Напротив, приобрела многое в его глазах. Ибо истина всегда познается только в сравнении.

Когда родится сын — Николай Петрович откуда-то точно знал, что это будет именно сын — он постарается нормировать свой рабочий день, хотя сделать это будет очень и очень непросто. Ну, по крайней мере откажется от вредной привычки брать на дом все эти папки со сводками — пускай помощники лучше работают. Сыну придется с младых ногтей уделять внимание, заботиться о нем, формировать его мировоззрение. Ибо даже самые хорошие матери сыновей не воспитывают, а калечат, балуя и потакая им почти во всем. Сын, сын, как же он хочет иметь сына… Где-то в глубине сознания шевельнулось: но у тебя ведь уже есть сын. Николай Петрович тут же заставил замолчать этот голос. Какой это сын? Наверняка будущий религиозный фанатик — яблоко от яблони недалеко катится. И все-таки по дороге домой он еще раз вспомнил о сыне — увидел старушку, просившую милостыню, а с ней стоял закутанный в рваный платок худой бледный мальчик лет десяти с пятнами зеленки на щеках. Николай Петрович вспомнил, что, если верить Нате, после смерти Агнессы сына забрала к себе ее бабушка, у которой на руках еще один внук. Он сунул в скрюченную ладонь старушки десятирублевку и быстро зашагал прочь, боясь оглянуться. Вот так и его сын… тот мальчик, быть может, стоит голодный на углу, собирая подачки сытых. И не виноват он в том, что произвела его на свет темная, отсталая женщина, связавшаяся с какими-то сектантами. Уж ладно, верь ты в своего Бога — это даже не запрещается советскими законами, а вот всякие там секты — это все равно что банды. Чего там только не творится. Про какую-то из них даже недавно в «Правде» писали. Как матери во имя Бога забивали до смерти своих маленьких детей… Хорошо еще Маша неверующая, а то…

Николай Петрович вошел в подъезд, кивнул лифтерше и стал подниматься пешком по лестнице. Уже возле своей двери подумал, что от него, небось, за версту разит водкой — пили-то не закусывая. Порылся в кармане пальто, нашел завалявшуюся еще со времен «рыбалки» конфету «мишка косолапый» — помнится, записал на ней на всякий случай адрес Зины, вернее, ее родителей. Развернул осторожно, чтоб не порвать обертку, сунул конфету целиком в рот, а фантик сложил вчетверо и засунул в нагрудный карман пиджака. Так, на всякий случай.


Первый бюллетенил. Крокодильша доложила Маше, что у мужа грипп, предупредив при этом многозначительно, что сейчас ходит много всяких болезней и нужно быть очень осторожной. Она все время приносила Маше какие-то переписанные ее аккуратным бисерным почерком рецепты и рекомендации относительно питания и образа жизни во время беременности.

— Роды у вас будут легкие и быстрые, — безапелляционно заявила она, сидя на диване и оглядывая Машу с головы до пят своим быстрым схватчивым взглядом. — Имя заранее ребенку не давайте — плохая примета. А вот приданое нужно готовить загодя: ребеночек почувствует, что вы его ждете, и будет очень торопиться появиться на свет. Разумеется, все это сказки старой бабушки, но мы, женщины, их очень любим. — Крокодильша обнажила в широкой улыбке верхний ряд крупных золотых зубов. — Мой Саныч решил простуду старорежимным способом выгонять: в баньку каждый день ездит париться. После еще водку с красным перцем пьет. А у самого геморрой. Но мужиков учить — все равно что мертвых лечить. А у вашего мужа как последнее время со здоровьицем? — поинтересовалась Серафима Антоновна.

— Он очень устает, но ни на что не жалуется, — ответила Маша. — Мне кажется, Александр Александрович мог простудиться на рыбалке.

Крокодильша энергично закивала головой.

— Я тоже так думаю. Мужики испокон веку с охоты, с рыбалки и с войны привозили домой всякие трофеи и болезни. — Она наклонилась к Маше и пропела-прошептала: — Но вообще, моя дорогая, я не советую вам принимать их близко к сердцу. У них должна быть своя жизнь, а у нас, женщин, своя.

— Но… я так не умею. Мне кажется, если муж и жена любят друг друга, между ними не должно быть ни недомолвок, ни секретов, — возразила Маша, чувствуя, как у нее начинают дрожать губы.

— Что ты, девочка моя! — Крокодильша похлопала ее по руке, и Маша непроизвольно отдернула свою — она не любила чужих прикосновений. — Если ты будешь вся перед ним нараспашку, он живо потеряет к тебе всякий интерес. В каждой из нас должна оставаться тайна. Они обычно называют ее изюминкой. Ну, а их тайны нам знать ни к чему, потому что они весьма и весьма неинтересны и однообразны.

— Я знаю, у Николая Петровича нет от меня никаких тайн, — уверенно сказала Маша. — Кроме работы, разумеется, но о ней я никогда первая не расспрашиваю. Если только сам что-то расскажет. Ну а так… Он всегда спешит домой, ко мне и Машке.

— О, Николай Петрович очень примерный супруг, — закивала головой Крокодильша. — Я даже немного завидую вашему счастью. У нас с Сан Санычем даже смолоду не было настоящего согласия. Характер у него уж больно властный, хотя душа незлобливая. Ну, а Николай Петрович любит дома свои порядки устанавливать?

— Нет. — Маша решительно возразила. — Он наоборот… — Она осеклась, вспомнив отвратительную сцену после ее позднего возвращения со дня рождения Кудрявцевой, свою мучительную болезнь в результате этой сцены. Она лежала тогда бессонными ночами и думала о том, что жизнь ее закончилась, что Николай Петрович стал не просто чужим, а чуждым ей человеком — люди лживые вызывали у Маши бесконечное отвращение. Со временем это ощущение притупилось, в доме появился рояль, жизнь под музыку уже казалась иной — ирреальной и хрупкой, полной утонченных нюансов всевозможных чувств. Музыка не сглаживала жизненные углы, но помогала через них перелетать на крыльях.

— Я все поняла. — Крокодильша снова сверкнула золотом зубов. — Ничего, моя дорогая, терпение женщину только красит. Терпение и умение прощать. Ты, я вижу, мудрая девочка, и умеешь делать и то, и другое.

— Но… простить ведь далеко не все можно, — пробормотала Маша, чувствуя, как снова начинают дрожать губы. — Есть вещи, которые я… я бы не смогла простить.

— Чепуха! — Серафима Антоновна рассмеялась, прижав к груди руки. — Я тоже так думала, когда мне было двадцать пять и даже тридцать, но потом поняла, что если хочешь выжить, нужно уметь на многое закрывать глаза.

— Закрывать глаза? — недоумевала Маша. — Вы хотите сказать, что нужно жить с закрытыми глазами?

Маша встала и, пошатываясь, подошла к роялю. Ей вдруг показалось, будто за пределами квартиры разверзлась пропасть, в которой она, стоит переступить порог, сгинет, что Серафима Антоновна цербер, стерегущий туда вход. Ей бы сейчас спрятаться под рояль, как она делала в детстве, когда не хотелось видеть и чувствовать то, что происходит за пределами ее существа. Рояль — это спасение, убежище, радости и муки, не зависящие от происходящего вокруг. То, что не в состоянии изменить даже самые сильные мира сего. Маша положила на рояль ладони, пытаясь проникнуться его спокойной прохладой, дрожащей внутренним напряжением страстей.

— Девочка моя, тебе плохо? — спросила Серафима Антоновна и, встав с дивана, направилась было к Маше, но остановилась на полпути, потрясенная выражением ее лица.

— Не подходи! — прошептала Маша. — Я не хочу, не хочу тебя слушать. Ты злая. Ты хочешь мне все испортить. Но я все равно не поверю тому, что ты скажешь.

Крокодильша загадочно улыбнулась и засунула руки в карманы своего темно-зеленого шерстяного платья с отделкой из черного панбархата.

— А я, деточка, ничего особенного и не собиралась тебе говорить. Да и что может быть особенного в том, что мужья изменяют своим женам? Так было и так будет всегда.

Маша почувствовала, как свело судорогой живот. А потом там забегали холодные и колючие мурашки.

— Уходи! Я… я тебя ненавижу! Ты все врешь. Ты мне завидуешь, — шептала Маша внезапно одеревеневшими губами. — Завидуешь нашему счастью. Ты никогда не была такой счастливой, как я. Ты…

Маша разрыдалась, вцепившись ладонями в крышку рояля.

— Я уйду, — сказала Серафима Антоновна, — но от этого ничего не изменится. Между прочим, я хотела тебе добра. Я с самого начала симпатизирую тебе.

Шатаясь, Маша направилась в спальню, села на кровать и повернула голову к двери. Серафима Антоновна улыбалась ей с порога. В блеске ее золотых зубов Маше чудилось что-то зловещее.

И вдруг ей захотелось узнать в мельчайших подробностях то, о чем говорила намеками Крокодильша. Страшно захотелось. Так, бывает, хочется ребенку прыгнуть очертя голову с высокой кручи. И не всегда срабатывает заложенный мудрой природой инстинкт самосохранения.

Маша, не отрываясь, смотрела на Крокодильшу, и та под ее взглядом пересекла разделяющее их пространство, села рядом с Машей на кровать, обняла ее за талию и прижала к себе. И Маша вдруг положила голову ей на плечо и всхлипнула.

— Милая моя, да ты совсем еще маленькая девочка, а сама мамой собираешься стать, — сказала Крокодильша, гладя Машу по волосам. — Ну и что из того, если твой муж с какой-то там шлюхой переспит? Для них это все равно, что в туалет сходить. Вообще я хочу сказать тебе, что половая жизнь — это надругательство над женщиной. Знаешь, я почувствовала громадное облегчение, когда Сан Саныч перестал требовать от меня исполнения супружеского долга. Мы с ним уже пятнадцать лет как не спим вместе. Знаю, у него были и есть бабы, и сейчас он не простуду выгоняет, а обыкновенный трипперок. Это он с «рыбалки» трофей привез. Хорошо еще, не сифилис.

— Но неужели Коля мог… спутаться с какой-то… шлюхой? — простонала Маша. — Зачем ему? Ведь я… я…

— Я понимаю, ты регулярно исполняешь свой супружеский долг. Но супружеские ласки приедаются, тем более, что шлюхи позволяют себе такие вольности, от которых нас с тобой просто бы стошнило. Представляешь, мне рассказывала приятельница, что берет в рот член своего любовника. А раз он ей даже кончил в рот. Мерзость какая! Но мужиков всегда тянет на всякие мерзости. А тебе советую не подпускать к себе мужа — вдруг и он заодно с Санычем заразу подцепил? Ребеночка побереги. Притворись, что чувствуешь себя плохо да и врачи, дескать, запретили. Мужики такие лопухи — всякой брехне верят.

Крокодильша расправила на коленях зеленые складки. Маша обратила внимание, что у Серафимы Антоновны ноги похожи на два толстых бревна, устойчиво и незыблемо вросших в плоскую поверхность пола, а ее собственные напоминают стволы молодых березок, которые качает во все стороны ветер. Она позавидовала тому, что Крокодильша уже пережила и перестрадала то, что ей еще предстоит пережить и перестрадать. И — главное — уцелела. А вот она…

Крокодильша гладила ее по спине, шептала что-то на ухо, но Маша уже ничего не слышала. Ее охватила апатия, безразличие ко всему, происходящему вокруг. Словно она попала в бесцветное, без вкуса, запаха и прочих жизненных ощущений пространство, которое собралось вокруг нее наподобие земной атмосферы, и несется она теперь в окружении этого пространства по неведомо куда ведущей орбите. «Ну и что? — говорила она себе чужим внутренним голосом. — Пускай, пускай… К чему сопротивляться? Я устала, устала сопротивляться самой себе. Устала, устала… Там покой, покой. Не надо ничего чувствовать. Чувствовать очень больно. Покой, покой…»

Маша медленно легла на спину, сложила на груди руки и стала смотреть в потолок. Крокодильша хлопотала возле нее, совала в рот чашку с каким-то питьем, но Маша плотно стиснула зубы. Не позволит она больше окружающему миру вторгнуться в нее, не пустит этот мир внутрь себя. У этой толстой женщины в зеленом злое и вместе с тем испуганное лицо. Кто она? Ах, был бы рядом Анджей, все было бы иначе. Она теперь точно знает — в Анджея переселилась душа Фридерика Шопена, которым она бредила с детства. Она и раньше об этом догадывалась, но теперь точно знает. Когда она играет Шопена, она слышит и ощущает в каждом звуке Анджея. Но она никому об этом не скажет. Никому. И уж тем более этой женщине со злым испуганным лицом. Все они хотят отнять у нее Анджея. Все до единого…

Маша закрыла глаза и погрузилась во что-то сияющее, прозрачное, благоуханное. «Моя богданка, укохана, люба дивчинка», — шептал голос Анджея. Она тоже хотела ответить ему словами любви, но губы не слушались — они превратились в тиски, которые ей было не под силу разжать. Внутри сделалось горячо, потом ее существо пронзила острая боль. И все куда-то исчезло — и Анджей, и это сияние, и черный мрак…


Николая Петровича вызвали прямо из президиума совещания передовиков сельского хозяйства, на котором он председательствовал в отсутствие Первого. То, что его нашли столь оперативно, было заслугой Серафимы Антоновны, буквально поднявшей на ноги весь обком. Он подъехал к подъезду, возле которого уже стояла амбулаторная машина с распахнутыми дверцами, выскочил на ходу из своего ЗИСа и увидел санитаров, выносящих носилки с Машей. Его поразила бледность ее лица, он наклонился, крепко стиснул в своих руках лежащие на ее груди ладони. Они оказались холодными и совсем безжизненными.

— Она… она…

Он побоялся выговорить это страшное слово «умерла», которое так и вертелось на языке. Врач из спецполиклиники, которого Николай Петрович знал в лицо, вежливо поздоровавшись, ответил:

— Мы сделаем все возможное и невозможное. Не волнуйтесь. Пожалуйста, не задерживайте нас.

Носилки с Машей исчезли в темном чреве машины, дверцы захлопнулись. Взвыла сирена. Николай Петрович быстро вернулся в свой ЗИС, бросил Виктору: «Гони следом!»

Они шли впритык со «скорой», и ветровое стекло их машины было заляпано грязью из-под ее колес. В одном месте «скорая» резко затормозила — кто-то перебегал дорогу, — и Виктору пришлось вырулить на тротуар, затормозив буквально в сантиметре от ствола дерева. Николай Петрович даже не успел испугаться — кажется, он утратил эту способность пугаться за собственную жизнь. Виктор сказал: «Пронесло на этот раз», вырулил в какой-то грязный, весь в колдобинах переулок, и через минуту они оказались возле приемного покоя центральной больницы. Носилки с Машей уже достали из машины, возле них хлопотал доктор со знакомым лицом. Он что-то крикнул выбежавшим на улицу двум женщинам в белых халатах. «Господи, только бы она осталась жива! Боже, помоги!» — вырвалось у Николая Петровича.

Он тут же устыдился своих слов, закашлялся в кулак, покосился на Виктора. Шофер невозмутимо протирал тряпкой забрызганное грязью ветровое стекло.


Николай Петрович вернулся домой поздно. Позвонил в дверь, — вероятно, он где-то обронил ключи или же они остались в кармане пиджака, который он забыл в больнице. Дверь тут же открыла Вера, словно специально стояла возле нее. Из-за ее спины выглядывала зареванная перепуганная Машка.

— Мамочка умерла? — тоненьким голоском выкрикнула она. — Вера говорит, мамочка не умрет, но я ей не верю — она была вся в крови.

— Мама не умрет, — сказал Николай Петрович, отдавая Вере пальто. — Ты почему не спишь?

Он подхватил Машку на руки и крепко прижал к себе. У нее было легкое теплое тельце, от которого исходил успокаивающий домашний запах. Машка больно схватила его за уши и поцеловала в лоб.

— Я буду называть тебя папой, ладно? А то в школе все смеются, что я называю тебя Колей. Ты ведь мне настоящий папа, да?

Николай Петрович почувствовал, как у него по щекам текут слезы, капая Машке на пижаму.

— Ой, мокро! — воскликнула она и поежилась. — Почему ты плачешь? Мама ведь живая, а я тебя люблю. И Вера тебя любит. Ой, ты мне все косточки в гармошку сжал. Можно, я завтра в школу не пойду? У нас контрольная по арифметике. Папочка, ты напишешь записку Раисе Григорьевне?..

Он отнес ее в кровать, сидел рядом прямо на ковре, пока Машка не заснула. Она лежала на спине, сложив на груди свои тонкие прозрачные ручонки и ровно дышала, слегка приоткрыв маленький пухлый ротик. Сейчас Машка была ему самым родным на свете человеком. После случившегося он чувствовал к жене невольное отчуждение, смешанное с некоторой брезгливостью. Сейчас ее жизнь, уверяли врачи, вне опасности, однако детей у нее больше не будет. У них на самом деле мог бы быть сын… Кто виноват в том, что случилось непоправимое несчастье? Скорее всего сама Маша. Есть во всем ее организме какой-то надлом. То ли это результат слабого здоровья, то ли… Ведь репрессированный и умерший в тюрьме отец Маши, профессор математики Богданов, насколько было известно Николаю Петровичу, был дворянского рода. А у всех дворян, Николай Петрович это точно знал, нездоровое, даже гнилое, нутро. Под «нутром» он подразумевал здоровье, психику и все остальное, составляющее человеческую сущность. Разумеется, Машина вина не прямая, а косвенная — ведь дочь за отца не отвечает, — но тем не менее расплата оказалась страшной. Как же хорошо, что у него есть Машка — его опора, надежда, смысл его существования. Отныне он займется всерьез ее воспитанием — ведь девочка, что называется, брошена на произвол судьбы. Будет следить за тем, какие книги она читает, что за фильмы смотрит. Давно пора заняться формированием ее мировоззрения, иначе вырастет из нее Бог знает что. А ведь ей жить в новом, прекрасном мире. Николай Петрович дал себе слово в самое ближайшее время самолично заехать в Машкину школу и поговорить с ее классной руководительницей.

Он встал и на цыпочках прошел на кухню, где Вера уже вскипятила чайник и накрыла стол. Она села напротив, сложив под подбородком свои неуклюжие красные руки, смотрела, как жадно Николай Петрович ест суп, вареное мясо, то и дело вздыхала и, отвернувшись, крестилась.

— Марья Сергеевна, очевидно, долго пробудет в больнице, — заговорил Николай Петрович, промокая накрахмаленной салфеткой рот. — Ей сделали операцию и… Словом, она потеряла ребенка. — Он видел, как Вера перекрестилась и что-то прошептала одними губами, но промолчал — Вера была темной деревенской женщиной и ей простительно верить хоть в Бога, хоть в черта. — Доктор сказал, что если бы не сразу вызвали амбулаторию, всякое могло бы случиться. Сейчас жизнь Марьи Сергеевны вне опасности. Это благодаря Серафиме Антоновне — она подняла на ноги весь город.

Николаю Петровичу показалось, будто Вера хочет ему что-то возразить. Он поднял глаза и глянул на нее в упор. Вера встала и загремела грязной посудой.

— Что здесь произошло? — тихо, но решительно спросил Николай Петрович и схватил Веру за пухлую мокрую руку.

— Ничего не знаю, — сказал она, потупившись и отвернув голову.

— Врешь. Ты всегда все знаешь. Нарочно вытираешь в прихожей пыль или чистишь ковер, когда к нам кто-нибудь приходит. Я сам видел.

Вера покраснела и вырвала свою руку.

— Ничего я не знаю, — буркнула она. — У хозяйки была эта… как ее… жена твоего главного начальника.

— Не у хозяйки, а у Марьи Сергеевны, — машинально поправил Веру Николай Петрович.

— Ну, ну, у нее. Они кофу в столовой пили и разговаривали промеж собой. А потом…

— Про что они разговаривали?

— Не слыхала я, ей-богу, — курицу на кухне щипала.

— Врешь. По глазам вижу, что врешь. Говори: о чем Марья Сергеевна разговаривала с Серафимой Антоновной?

Вера вдруг зарылась лицом в передник и всхлипнула.

— Не могу я сказать, хозяин. Срамно мне. Ой, срамно.

— Чего уж тут стыдного — ты женщина темная, неграмотная. Какой с тебя спрос?

— А ты после не будешь ругать меня, хозяин?

Вера отняла передник и посмотрела на Николая Петровича своими маленькими покрасневшими от слез глазками.

— Я же сказал — не буду. Ну-ка давай, говори.

Вера села на маленькую скамеечку возле раковины, подоткнув под себя сатиновую юбку.

— Они с твоей начальницей кофу в столовой пили. А потом твоя начальница и говорит хозяйке: «Не подпускай к себе мужа — заразную болезнь он подхватил. Ребеночка побереги». Вроде как муж ее, твой начальник, тожить эту заразную болезнь с рыбалки привез. А я промеж себя и думаю: не можить хозяин…

— Ах ты старая стерва! — вырвалось у Николая Петровича.

Вера испуганно осеклась. Потом напомнила:

— Ты же обещал не ругаться.

Но Николай Петрович уже не слышал ее. Он встал, подошел к кухонному окну, широкий подоконник которого был весь заставлен банками с компотами и вареньем. Во всех окнах квартиры Первого — она занимала целый этаж правого крыла, расположенного перпендикулярно дому, — было темно. Николай Петрович засунул руки в карманы брюк и до хруста в суставах сжал кулаки. Его злоба была бессильной и бесплодной, и он отдавал себе в этом отчет, как и в том, что никогда не забудет и не простит Крокодильше то, что она сделала сегодня.

— Серафима Антоновна… сказала неправду, — проговорил Николай Петрович, глядя в темный двор внизу. — Или же ты что-то не так поняла.

— Я, хозяин, все так поняла — я как раз там в шкапу разбирала: хозяйка просила коробку с елочными игрушками достать, а там чего только не понаставили…

— Знаю я тебя — вечно ты все на свете перепутаешь. Вот вчера я просил тебя погладить новый костюм в синюю полоску, а вместо этого ты отутюжила мне старый, в серую полоску. Так и здесь — что-то могла недослышать, а что-то и перепутать. — Николай Петрович теперь повернулся от окна и голос его звучал уверенней, чем прежде. — Серафима Антоновна женщина умная, вряд ли бы она стала такую чушь нести. А у Александра Александровича грипп — простыл на рыбалке. Ветер сильный был, а он в одном легком плащике сидел. Я-то хоть джемпер догадался поддеть. Простуда у него, ясно тебе?

Вера снова перекрестилась, прошептала: «Храни его Господь», — и, встав со скамеечки, принялась домывать посуду.

Николай Петрович прошел в спальню, разделся, не зажигая света, и лег под одеяло.

От подушки сладковато тянуло Машиными духами. Николай Петрович быстро перевернул ее на другую сторону, но и эта сторона тоже пахла Машей. Почему-то Вера, сменив всю постель, испачканную Машиной кровью, забыла либо не захотела сменить наволочки. Пододеяльник показался ему жестким и колючим — Вера не жалела крахмала. Он развязал в темноте завязки, стащил его, швырнул на пол и накрылся с головой одеялом. Пролежав какое-то время в кромешном мраке и без единой мысли в голове — их все изгоняло больно пульсирующее слово «стерва», — он встал, включил настольную лампу и направился к буфету за коньяком. В открытую дверь столовой ему было видно, что на кухне горит свет. Он прошлепал босиком через прихожую и заглянул туда. Вера стояла на коленях и молилась большой черной иконе в металлическом окладе, которую он никогда раньше не видел. Икона стояла на сундуке, покрытом вязаным ковриком. В сундуке хранились мука, сахар и всякие крупы. Он слышал, как Вера шептала: «Рабе твоей Марье пошли здоровье и счастие», — видел, как крестила свое глупое красное лицо неуклюжей щепоткой толстых пальцев. «Икона в доме второго секретаря, — подумал он. — Так можно и партбилет потерять». Почему-то сейчас от этой мысли ему стало смешно. Нет, его отношение к Богу и прочим пережиткам прошлого нисколько не изменилось, но воевать со всем этим ему казалось теперь бессмысленной тратой сил. Ну а смешно, наверное, сделалось потому, что у Веры был уж слишком серьезный и даже торжественный вид, словно эта темная в железках деревяшка на самом деле могла повлиять на судьбу человека. Николай Петрович махнул рукой, вернулся в столовую и налил себе большой фужер коньяку.

В ту ночь его дважды рвало, а потому напиться до бесчувствия не удалось. И слово «стерва» пульсировало в его голове до самого утра.


Через три недели Машу перевели в отделение интенсивной неврологии. Врачи сказали Николаю Петровичу, что пролежит она здесь как минимум два месяца. Машка умудрилась принести из школы свинку, Вера едва ходила из-за радикулита, и Николай Петрович вызвал из Астрахани мать. Он хотел, чтобы она продала дом и поселилась у него, тем более, что бабушка уже давно умерла, а сама мать вышла на пенсию, однако Таисия Никитична поступила по-своему. Она пустила в дом квартирантов — молодую семью с ребенком, — зарезала и продала поросенка, кур привезла живьем в двух больших корзинах. Они теперь расхаживали по чулану, куда мать настелила газет.

Николай Петрович не видел Таисию Никитичну пять лет, и теперь перед ним была почти незнакомая ему сухонькая старушка, подвижная, даже слегка суетливая, с короткой, как у курсистки, стрижкой. Она сказала ему, едва сойдя с поезда: «Растолстел и стал похож на барина», — Машку, которую видела впервые, назвала «артисткой с погорелого театра». Машка весело рассмеялась, забыв про распухшие железки, схватила новую бабушку за руку и сказала:

— А ты на бабушку совсем не похожа. Бабушка должна быть толстой и с пучком на затылке. Ты похожа на старую деву — вот на кого! Раньше ты жила в большом-большом доме с садом и прислугой, ездила в церковь молиться Богу, потому что была влюблена в батюшку, но он тебя не любил — он был ло-ве-лас. Потом ты постриглась в монашки.

Таисия Никитична всплеснула руками, села на стул рядом с Машкиной кроватью и, едва сдерживая смех, спросила:

— А когда это — раньше?

— Ну, я не знаю — когда. Может, еще до того, как ты родилась. А ты разве не помнишь сама?

— Да уже подзабыла, — серьезно сказала Таисия Никитична. — Смолоду что-то такое на самом деле помнила. Ну, а папа твой кто был?

— Папа? Тот, который умер?.. Знаешь, я его плоховато помню. А вот настоящий папа был батюшкой, но только не советским, а… в другой стране. У него была такая красивая шелковая одежда красного цвета, а на голове круглая шапочка. И ходил он с деревянным крестом, на котором висел человек. Ой, я забыла, как это называется…

Таисия Никитична вдруг прижала девочку к себе и часто-часто заморгала своими глубоко посаженными глазками. Потом, оглянувшись на дверь, перекрестила, прошептав:

— Храни тебя Господи, моя сироточка.

И принялась наводить в доме свой порядок. Разложила возле Машкиной кровати раскладушку, застлав ее привезенным из дома бельем в розовый горошек, разобрала на кухне полки, заставив их банками с маринованными огурцами и помидорами. Протерла мокрой тряпкой пол за трюмо — Вера при всем желании не смогла бы протиснуться в узкую щель между окном и зеркалом. Покормила кур привезенной из дома пшеницей. Машке нравилось, как кукарекает большой ржавого цвета петух, и Таисия Никитична пустила его к ней в комнату, предварительно положив на пол развернутые газеты.

К приходу Николая Петровича в доме пахло пирожками с курагой и астраханским борщом. Вера, поначалу ревниво следившая за бурной деятельностью «приезжей бабушки», к вечеру целиком и полностью сдалась под ее начало. Открыв Николаю Петровичу дверь и взяв по обыкновению у него пальто, Вера тактично ушла в свою комнатушку возле кухни и даже прикрыла за собой дверь, правда, не очень плотно.

Мать и сын сидели друг против друга в теплой уютной кухне. Таисия Никитична попивала чай с пирогом, Николай Петрович шумно хлебал борщ, жадно обгладывал куриную ножку. Наконец Таисия Никитична спросила:

— Ты был у нее?

Николай Петрович кивнул, не отрываясь от куриной ножки.

— Что, плохи дела?

Он на мгновение закрыл глаза. Но тут же открыл их и сказал, глядя на мать:

— Да, мама.

— Ты ее видел?

— Нет, мама.

Таисия Никитична вдруг вскипела.

— Что ты со мной анкетным языком разговариваешь? Я вон из какого далека приехала по твоему первому зову, а ты все «да» или «нет». А ну-ка выкладывай, что тут у вас приключилось.

И Николай Петрович стал рассказывать. О том, что у Маши ни с того ни с сего случился выкидыш, что ей пришлось сделать операцию, которая прошла успешно. Но, судя по всему, наркоз подействовал на нее таким образом, что она впала в странное состояние полного безразличия к окружающему. Врачи не теряют надежды, что со временем это пройдет, рассказывал Николай Петрович, но миновал уже целый месяц, а ей не лучше. Его теперь к ней не пускают, и он видит ее только в окошко: лежит всегда в одной и той же позе на спине и смотрит в потолок. Худа, как сама смерть.

Николай Петрович поднялся и стал ходить взад-вперед между плитой и дверью, громко шлепая комнатными туфлями.

— Тише ты топай, — сказала Таисия Никитична. — Ребенок недавно уснул. У нее сегодня вечером была нормальная температура. Я ей сделала компресс из нутряного сала и напоила чаем из ромашки. Чтоб лучше спала. Сядь и давай рассказывай все по порядку. Почему у Маши случился выкидыш?

— Не знаю. Когда я уходил на работу, она еще спала.

— Вы с ней ладно жили?

— Да, — не сразу ответил Николай Петрович.

— А чего это ты вдруг замялся? И смотришь не на меня, а куда-то вбок. Словно двоечник перед доской.

— Ничего я не замялся. Я Машу очень любил. Очень. И сына хотел. От нее.

— Почему ты о ней в прошедшем времени говоришь? Ты думаешь, она умрет? — допытывалась Таисия Никитична.

— Не знаю. Если не умрет, то…

Он замолчал.

— То что? Думаешь, она рассудка лишилась? Врачи что говорят?

— В том-то и дело, что ничего они не говорят. Она бредила после наркоза, вспоминала отца, первого мужа. Объяснялась ему в любви и сама себе за него отвечала. По-польски. — Николай Петрович понизил голос, зная, что Вера обязательно их подслушивает. — Он поляком был. Они с ним во время войны встретились.

— А тебя она не вспоминала в бреду? — спросила Таисия Никитична, сощурив свои дальнозоркие глаза.

— Нет. — Николай Петрович тяжко вздохнул, достал папиросу, стал мять ее большим и указательным пальцами, просыпая табак себе на брюки.

— Ну а когда у нее это случилось, она одна была?

— Нет. С соседкой. Женой моего начальника. Первого секретаря обкома.

— Вот как? — почему-то удивилась Таисия Никитична. — Что это вдруг жена самого главного в области человека к твоей жене ходит? Так вроде бы не положено. Обычно наоборот бывает.

— Серафима Антоновна добрая женщина, — выдавил сквозь зубы Николай Петрович. — Она опекала Машу, давала ей полезные советы.

— Интересно, очень интересно, — пробормотала Таисия Никитична. — А ты что тоже со своим начальником на дружеской ноге пребываешь?

Это уже становилось похоже на допрос, и Николай Петрович взъярился. Он вскочил из-за стола, громко отодвинув стул, но вдруг снова сел и пробормотал сердито:

— Я тебя сюда не для того вызвал, чтобы твои подковырки слушать. Мне сейчас трудно, очень трудно, а ты рану бередишь вместо того, чтобы ее лечить. Ты хоть понимаешь, мама, как мне трудно? — Он с мольбой посмотрел на мать.

— Понимаю, сынок. — Черты лица Таисии Никитичны смягчились. Она протянула через стол руку, коснулась щеки Николая Петровича, а ее глаза подернулись влагой и она часто заморгала. — Понимаю. Оттого и побросала все и к тебе примчалась. Бедный ты бедный. Постарел как… И обрюзг. А ведь тебе всего-ничего сорок годков.

Они замолчали. В чулане громко прокукарекал петух, и Николай Петрович вздрогнул.

— Что это?

— Хозяйство мое. Не могла же я его на чужих людей бросить? Семь курочек и петушок. Каждый день два, а то и три яичка несут, а по весне и целый пяток можно будет собрать. Дочке твоей свежие яички нужны — уж больно она субтильненькая растет. Да и большой Маше свежие яйца полезны. Ты ей часто носишь передачу?

— Только соки и минеральную воду. Она не хочет ничего есть.

Таисия Никитична всплеснула руками.

— Как же так? Нужно уговорить. Врачи, небось, насильно ее заставляют кушать, а нужно уговорами, лаской. Я хочу ее проведать.

— Она тебя не знает.

— Ну и что? Ты же сам говоришь, что она никого не узнает. Вон дочка твоя сказала, что я, дескать, когда-то в батюшку какого-то была влюблена и от несчастной любви в монашки постриглась. Ну и фантазерка у меня внучка!


На следующий же день Таисия Никитична отправилась в больницу и, козыряя направо и налево фамилией «Соломина», получила разрешение повидать Машу. Войдя в палату, она села на стул возле Машиной кровати и взяла ее руку в свои.

Маша открыла глаза, но смотрела не на Таисию Никитичну, а в больничный потолок. Таисия Никитична встала и наклонилась над ней, пытаясь заглянуть в глаза. Маша смотрела сквозь нее. Таисия Никитична потрепала ее по щеке, погладила по волосам. Маша не шелохнулась. Тогда Таисия Никитична наклонилась и поцеловала ее в лоб. Из ее глаз выкатились две слезинки и капнули Маше на лицо.

— Ну что же ты так? Зачем себя мучаешь? Ведь молодая еще, красивая. Как спящая царевна, — говорила Таисия Никитична, сидя на стуле рядом с кроватью и не выпуская из своих теплых сухоньких ладоней холодную Машину руку. — Конечно, не такой тебе вахлак нужен, как мой Николай, да что уж поделаешь, коль оно так случилось. Зато он Машку твою любит, да и семью может хорошо обеспечить. Это тоже очень важно в наше время, милая моя. Любовь, она не привыкла долго засиживаться в доме. Пришла, попила чайку с вареньицем и только ее и видели. А мы остаемся в этом самом доме жить навсегда. Не станешь же за любовью по всему свету бегать? Николай мой ради тебя на что угодно согласен — это я тебе точно говорю. Ну, а если он, дурак, и приволокнулся за какой юбкой, ты уж ему прости. Я своему Петру, Колькиному отцу, сколько раз прощала. Думала в сердцах: хоть бы ты сдох, что ли, кобель несчастный. Прямо верхом на сучке своей. А когда его на войне убило, волосы на себе рвала. Да и до сих пор, как вспомню, сами собой слезы текут. Что для них гулянки? Им по пьянке что с бабой переспать, что в проруби искупаться — ни черта не соображают. Это мы, женщины, себя ради них блюдем. Напридумываем про них Бог знает что и блюдем. У тебя и дочка выдумщицей растет. Влюбчивая будет девчонка, попомни мои слова.

Таисия Никитична говорила что-то еще, а Маша лежала с открытыми глазами и то ли слышала ее, то ли нет. Через двадцать минут заглянула женщина-врач, следом за ней пришла медсестра, сделала Маше укол. Таисия Никитична спросила:

— Может, нам лучше домой ее забрать? Больница есть больница, хоть она у вас и особенная. Все равно казенный дом. Я буду за ней как за родной дочкой ходить.

Врач переглянулась с медсестрой и сказала:

— Поговорите с главврачом. Он сейчас на месте.

Когда медперсонал вышел, Таисия Никитична наклонилась к Маше и прошептала:

— Отобью я тебя у них. Вот увидишь — отобью. Дома, как говорится, сами стены лечат.

— Юстина, — вдруг прошептала Маша. — Я хочу к Юстине.

— Ну вот как хорошо. А кто она, эта Юстина? Нерусское имя какое-то. К Юстине так к Юстине. Значит, поедем с тобой к Юстине.

Маша закрыла глаза и погрузилась в сон. Ее щеки слегка порозовели, а рука, которую держала в своих ладонях Таисия Никитична, стала теплей. Таисия Никитична осторожно положила ее Маше на грудь, встала, оглянувшись на дверь, перекрестила Машу, потом все четыре угла комнаты по очереди. И направилась к главному врачу больницы.


Из-за снежных заносов сообщение между глубинкой и областным центром было очень затруднено. Можно было ехать на санях по снежному насту, однако мало кто из городских жителей отваживался на столь непривычное путешествие. Николай Петрович связался по телефону с первым секретарем райкома своего бывшего района и попросил пробиться к Устинье с тем, чтобы передать ей: пускай едет в город, потому что тяжело заболела Марья Сергеевна. Суриков обещал сделать это безотлагательно и сам вызвался посодействовать с транспортом.

Устинья приехала через три дня после их разговора. На санях, с целым чемоданом степных сушеных трав, какими-то пузырьками и горшком с алоэ, закутанным в несколько слоев мешковины. Машка, увидев Устинью, закричала так, что петух от страха взлетел на карниз и обкакал тюлевую занавеску.

В первый же вечер Устинья с Николаем Петровичем распили бутылку «столичной», после чего Николай Петрович разрыдался на груди Устиньи, и сидевшая вместе с ними за столом Таисия Никитична молча вышла, плотно прикрыв за собой двустворчатую дверь. Николай Петрович рассказал Устинье все, как есть, или почти все — он умышленно не назвал по имени источник информации, повлиявшей столь трагически на Машино здоровье. Устинья бросила коротко: «С жиру и кобели бесятся», — и добавила еще что-то по-польски. Потом они выпили еще граммов по сто водки, и Николай Петрович захрапел, сидя на диване. Устинья выключила свет и отправилась на кухню поговорить с Таисией Никитичной.

Они долго о чем-то шептались. Потом Устинья поставила раскладушку рядом с ложем Таисии Никитичны, и обе женщины мгновенно уснули.

Утром их разбудил петух. Прокукарекав несколько раз, он слетел с карниза прямо на подушку своей хозяйки, откуда перепрыгнул на грудь Устинье.


Машу привезли через неделю. Дома были Устинья с Таисией Никитичной, Машка уже ходила в школу, а Вера отправилась на базар.

В спальне все было готово: постлано чистое белье, углы окроплены святой водой, которую привезла с собой Устинья. Она хотела было положить под подушку распятие, но этому неожиданно воспротивилась Таисия Никитична.

— Это чужая нам вера. Ты своему католическому Богу веришь, и верь ему на здоровье, а нам его не навязывай. Все Соломины были православными. Она тоже Соломина.

Устинья смолчала на этот раз, но глаза ее странно блеснули. Когда санитары внесли в спальню носилки и стали разворачивать их с тем, чтобы переложить Машу на кровать, Устинья вдруг легко подхватила ее на руки, прошептала что-то, наклонившись к ее лицу, и осторожно положила на одеяло.

Маша слабо улыбнулась ей и сказала.

— Я тебя люблю.

В тот день Николай Петрович рано приехал с работы. В квартире пахло травами, камфорой и похожими на ладан благовониями. Он хотел было пройти в спальню, но дверь ему загородила Таисия Никитична. Невесть откуда взявшаяся Машка бросилась к нему, крича на ходу:

— Папочка, Устинья маму вылечила. Она уже скушала бульон и яичко. И меня поцеловала в щеку. Мамочка стала похожа на святую.

— Глупости говоришь, — сказал Николай Петрович только для порядка. Он сам готов был пуститься на радостях в пляс. — Святые только в сказках бывают. И то в самых плохих. В старорежимных. — Он говорил машинально, не вдумываясь в смысл сказанного — просто от радости развязался язык. — Мама, а у нее что, доктор? — спросил он Таисию Никитичну.

— Доктор. Гомеопат, — быстро ответила Таисия Никитична и как-то хитро сощурила глаза. — Ступай на кухню обедать. И не мешай тут нам. Жене твоей лучше, Господи, спасибо тебе… — Она осеклась. — Ступай на кухню — нечего здесь делать, — начальственным тоном распорядилась она.

Николай Петрович сдался на милость Веры. Минут через пятнадцать в прихожей послышались приглушенные голоса, и он подошел к кухонной двери и отогнул краешек занавески, закрывавшей ее стеклянную половину.

Таисия Никитична разговаривала с незнакомым ему человеком маленького роста. Он был с длинной темной бородой, а голову венчала густая косматая шевелюра цвета грязного цемента. На человеке был потрепанный черный костюм, в руке он держал фибровый чемоданчик.

Мать говорила:

— Спасибо вам, Василий Никанорович. У меня у самой полегчало на душе.

И сунула ему в руку пятидесятирублевую бумажку.

Когда за незнакомцем закрылась дверь, Николай Петрович вышел в прихожую. Улыбающаяся мать сказала, определенно разговаривая с собой:

— Бог-то, говорят, он у всех один, да только вот вера разная. Но наша, православная, самая из всех правильная.

Она поспешила в столовую. Николай Петрович шел за ней следом. Он увидел на столе недопитую бутылку коньяку, две рюмки, наполовину съеденный пирог с мясом, соленые огурцы. Доктор, очевидно, закусывал. И снова его не пустили к Маше, сославшись на то, что она уже спит. Машка кувыркалась по дивану, сверкая розовыми штанишками. Завидев выходящую из спальни Устинью, кинулась к ней, обхватила за пояс и громко затараторила:

— Я тоже хочу, чтобы меня крестили. Но только в того Бога, которому веришь ты. А почему бабушка верит в другого Бога? Они что, на одном небе сидят? И им там не тесно? А они дружат между собой? — сыпала Машка свои вопросы и, требуя на них ответов, теребила Устинью за ниточку синих стеклянных бус возле горла.


Теперь, когда Николай Петрович приходил по вечерам с работы, в доме благоухало всевозможными травами — Устинья поила их настоями обеих Маш. Она перенесла свою раскладушку в спальню к Маше-большой и закрывалась там в девять часов, сразу после того, как укладывалась спать Машка. Из спальни до Николая Петровича долго, чуть ли не до полуночи, доносился тихий, похожий на шелест леса, шепот.

К Маше его не пускали, да он особенно и не рвался. Он не видел ее со времени больницы. Помнится, когда он заглядывал в ее палату через окошко, его охватывало чувство жалости, смешанное с ощущением безвозвратной утраты. Каким-то неосознанным чувством Николай Петрович понимал, что потерял Машу навсегда. Он не испытывал раскаяния от содеянного. Он знал: что бы ни случилось с Машей в дальнейшем, в каком бы безнадежном состоянии она ни оказалась, он никогда не оставит ее, а будет делать все возможное, чтобы ее из этого состояния вывести. Маша вошла в его кровь, плоть и разум, стала частью его жизни, причем, вероятно, самой важной, ибо с ней были связаны удивительные — редкостные — переживания и ощущения. Но человек привыкает жить без руки и даже без ноги, как ни тяжела их потеря. Так и Николай Петрович привык жить без Маши. Его утешала мысль, что она есть, что она лежит за этими всегда закрытыми дверями. Она или же то, что от нее осталось. Потому что он слышал от кого-то еще в детстве — и это запало ему в сердце, — что от человека, лишившегося рассудка, остается пустая скорлупка. Он не хотел, он даже боялся видеть эту скорлупу, как боялся когда-то в детстве смотреть на покойников.

На работе его все жалели, в первую очередь, разумеется, женщины. Первый, вернувшийся не так давно из отпуска, притихший и обмякший, сказал как-то между делом:

— Не горюй. Все еще может прийти в норму. Слыхал, к тебе родственники приехали?

— Я вызвал мать из Астрахани, чтобы Машкой занималась — она, все-таки, учительница, ну и… — он запнулся, — родственница Марьи Сергеевны приехала.

— Так, так, значит, тесно стало. Понятно. Слушай, меня Серафима Антоновна поедом ест — настаивает, чтобы тебе дали квартиру Перхушкова. Я имел неосторожность пообещать ее Михайлову — все-таки он у нас, как-никак, городской голова… — Первый в раздумье постукивал по столу тупым концом остро заточенного красного карандаша, которым подчеркивал обычно в «Правде» особо понравившиеся строки или отдельные слова, впоследствии перекочевывающие в его выступления. — Между прочим, твой рецепт оказался действенным. Хотя не исключено, что я мог поднять ложную тревогу. Так, так, так, — Первый соображал, глядя сквозь Николая Петровича, сидевшего возле стола. — Ага, Михайлову я скажу, что ввиду болезни твоей жены у тебя дома сложилась чрезвычайная ситуация и мне пришлось пересмотреть свое прежнее решение. Вместо этого мы изыщем возможность выделить его сыну двухкомнатную квартиру. Между прочим, я уверен: молодые должны жить отдельно от родителей. Отличное решение. — Первый снял трубку, но тут же положил ее на место и сказал: — Нет, это не телефонный разговор. Поручу-ка я утрясти эту проблему Серафиме Антоновне, коль она так за тебя радеет. Сама пусть и расхлебывает свою кашу.

Николай Петрович вышел от Первого с противоречивым чувством. С одной стороны, он был очень рад, что ему достанется квартира бывшего директора крупнейшего на юге страны машиностроительного завода — Перхушкова забрали в Москву замминистром. Она была из пяти комнат, в том самом торце, где жил Первый. Со дня на день в ней должны были закончить ремонт, да и мебель туда наверняка новую завезут. Словом, о такой квартире он не смел даже мечтать. С другой стороны, ему было неприятно, что получал он ее благодаря Крокодильше, которую тайно возненавидел, хотя старался вести себя с ней как ни в чем не бывало. «Наследила грязными ножищами, а теперь пытается эти следы замыть», — думал Николай Петрович, возвращаясь к себе длинным, обшитым темными дубовыми панелями коридором. И тут же вспомнил, какая в той квартире большая и светлая столовая. А прихожая раза в три, если не в четыре, шире, чем его теперешняя, и вся в зеркалах. «Маше бы она очень понравилась», — подумал он о жене в сослагательном наклонении, в каком обычно думают об ушедших. И снова сжал кулаки, вспомнив выражение самодовольной наглости, ни на секунду не покидавшее лицо Крокодильши.


Переезжали всю следующую неделю. Первые три ночи Николай Петрович ночевал в новой квартире один. Здесь было значительно тише, а мебель на целый порядок солидней. На стене в спальне висел настоящий персидский ковер. Николай Петрович распорядился поставить в своем кабинете не коротенький диван со спинками-валиками с трех сторон, а длинную широкую тахту, на которой удобно спать. Над тахтой тоже повесили ковер, правда, попроще. В первую ночь Николаю Петровичу было не по себе, да и краской еще здорово пахло. Однако же, зайдя поутру в свою прежнюю квартиру за чистыми носками, он поразился ее убогости в сравнении с новыми апартаментами. «Столовая будет выглядеть очень интеллигентно с роялем, — подумал он. — Кстати, кажется, ни у кого во всем доме нет рояля».

Машу перенесла на руках Устинья, когда Николай Петрович был на работе. И снова двери в спальню плотно закрыли. По крайней мере, при нем они никогда не оставались открытыми.

Однажды он зашел к Машке в комнату расписаться в дневнике, и она сказала:

— А мама уже сама кушает. Только она все время молчит… — Машкино лицо сделалось серьезным и очень похожим на лицо той Маши, с которой он познакомился во время войны. — Мне кажется, она не хочет ни с кем из нас разговаривать, потому что она нас разлюбила. Что бы такое сделать для нее, чтобы она нас снова полюбила?

Машка задала этот вопрос не ему, а себе, и Николай Петрович вдруг подумал, что его Маша-большая уже никогда не полюбит, что бы он для нее ни сделал. Вздох вырвался сам, помимо его воли.

— Я что-нибудь обязательно придумаю, папа. Обещаю тебе, — торжественно сказала Машка. — Знаешь, мне иногда кажется, что маму может оживить (она так и сказала — оживить) музыка. Давай купим ей в комнату радиолу?

Николай Петрович поначалу не придал значения словам Машки, однако, засыпая, подумал: «Может, на самом деле купить? Надо бы с врачами посоветоваться. Или лучше с Устиньей. Да, непременно нужно посоветоваться с Устиньей».

Он все больше и больше подпадал под влияние этой странной женщины.


Устинья зашла как-то вечером к нему в кабинет и сказала:

— Ната прислала письмо. У нее умерла бабушка.

Николай Петрович поднял глаза от листа бумаги, исписанного его мелким аккуратным почерком — он не привык поручать помощникам писать за него выступления.

— Да? У нее, наверное, нет денег на дорогу. Я дам тебе, а ты пошли ей.

Он еще весь был в своем будущем докладе.

— Она никуда не собирается ехать. — Устинья села на стул возле двери, держа очень прямо спину. — Мальчика теперь заберут в приют.

— Какого мальчика? — не понял Николай Петрович.

— Сына… сестры. Его же после смерти матери бабушка к себе взяла. У Натиного отца теперь другая семья, и мальчик оказался никому не нужен.

Николай Петрович снял очки и бросил их на стол. Он был невероятно зол на Устинью за то, что она взяла и одним махом нарушила самодовольное спокойствие, нисходившее на него во время подготовки к выступлениям, и заставила погрузиться в житейские передряги.

— А я-то тут при чем? — буркнул он. — Что я могу сделать?

Устинья молчала. Он взглянул на нее искоса, но ее лицо было в тени и от этого казалось непроницаемым.

И вдруг Николаю Петровичу пришла в голову мысль, что Устинья, возможно, рассказала обо всем его матери, которая хорошо знала сестер Сербичей, и мать, ставшая последнее время своевольной и непредсказуемой старухой, вполне может отмочить что-нибудь такое, что ему потом всю жизнь расхлебывать придется. Что именно, он, разумеется, предсказать не мог.

— Ты… матери моей сказала… о сыне? — с трудом выдавил из себя Николай Петрович.

— Нет, — коротко ответила Устинья и добавила: — Хотела, но язык не повернулся. Тебя пожалела.

Николай Петрович неопределенно хмыкнул. Ему всегда казалось, что Устинья его недолюбливает, а потому в последней фразе почудилась насмешка.

— Нечего меня жалеть. Но матери говорить не надо. Не ее это дело.

Он снова надел очки и попытался сосредоточиться на докладе, но это оказалось бесполезно. Да и Устинья, судя по всему, не собиралась уходить. Он видел уголком глаза, как в полумраке неодобрительно поблескивали ее глаза.

Он опять снял очки, повертел ими, держа за дужку и, сложив, засунул в футляр. Резко отодвинул стул назад и вправо и уставился на Устинью.

— Что ты от меня хочешь? — спросил он с накипавшим в голосе гневом.

Она встала и не спеша подошла к столу. Он видел, как нервно теребит она пальцами поясок старенького байкового халата.

— Не по-христиански это, Петрович. Ты же все-таки не язычник какой-нибудь, хоть и неверующим себя считаешь. Не по-христиански.

— Плевать я хотел на твоего Христа! — со злостью выпалил Николай Петрович. — Он мне не судья. И ты мне не судья, ясно? Я сам знаю, что хорошо, а что плохо. Вы меня тут в собственной квартире точно волка обложили вашим Богом. И Машку всяким глупостям с малолетства учите. Что ты, что мать моя. Совсем с ума посходили.

Николай Петрович выпустил пар и почувствовал себя беспомощным. Точно лежал он теперь перед Устиньей голым младенцем-ползунком и целиком зависел от ее милости.

— Сам знаешь, что виноват, потому и горячишься, — примиряющим тоном заговорила Устинья. — Можно все по-человечески решить. Самому же легче станет, если по-человечески. Не такой уж ты и зверь, каким казаться хочешь. Не надо, Петрович, передо мной притворяться.

Он опустил голову. А Устинья между тем продолжала, воспользовавшись его замешательством:

— Хлопец уже большой. Понимаю я, домой ты его взять не можешь — расспросы разные начнутся, узнают досужие люди про его мать, станут в твоем грязном белье копаться, и тебе тогда несдобровать. Мне тебя, если честно, не очень жалко — сам выбирал, кому бить челом и молиться. Я о Марысе думаю. Если ты с работы полетишь, Марысеньке худо придется. Но и хлопца грех на чужих людей бросать. Тем более, что за твой грех потом, быть может, придется Марысе расплачиваться. А потому надо придумать что-то такое, чтобы, как говорится, и овцы были целы, и волки сыты. Ты же сам этого хочешь, Петрович. Правда, так, говорят, не бывает, но все-таки попробовать не помешает.

Николай Петрович хранил молчание, внимательно разглядывая свои обутые в комнатные туфли ноги.

Устинья подошла совсем близко и положила руку ему на плечо. Он тяжело вздохнул и поднял голову.

— Я не знаю, что можно придумать в данной ситуации Разве что… ну да, существуют интернаты, где дети живут круглый год, — неуверенно говорил Николай Петрович. — В суворовское училище… его не возьмут — там требуется чистая анкета. Знаешь что, Устинья… — Николай Петрович посмотрел ей в лицо. Не в глаза, а именно в лицо — смотреть в глаза Устинье он почему-то всегда опасался. — Может, ты поедешь и… все сама разузнаешь? Мелитополь от нас недалеко — всего одну ночь ехать. Я бы сам поехал, но… Ты понимаешь, мне никак нельзя туда ехать.

— Боишься к нему душой прикипеть?

— Да, — коротко ответил Николай Петрович.

Устинья села на тахту, застланную клетчатым пледом, на уголке которого был выбит темной несмываемой краской инвентаризационный номер.

— И это тоже казенное. Все вокруг не свое, а неизвестно чье. Как так жить можно? — рассуждала Устинья. — Белье нательное у тебя хоть свое? Или, может, вас партия, как свою верную армию, на свое полное содержание взяла?

В любое другое время Николай Петрович непременно бы взбеленился и выдал Устинье по первое число, но сейчас он от нее очень зависел, а потому решил пропустить ее саркастическое замечание мимо ушей.

— Но я сперва должна съездить домой и поговорить с Натой, — сказала Устинья. — Мне нужен ее совет.

— Тоже мне, нашла советчицу. — Николай Петрович презрительно фыркнул. — Она тебе такое насоветует… Да сейчас туда и дороги нормальной нет. А сани в нашем городе вряд ли найдутся.

— Найдутся, — уверенно сказала Устинья. — Если, конечно, ты, Петрович, захочешь, чтобы они нашлись.

— И когда ты собираешься назад вернуться? — озабоченно поинтересовался Николай Петрович.

— Переночую и вернусь. И сразу же по твоему делу поеду. А за ней твоя мать пока присмотрит, тем более, что она еще не скоро в себя придет.

И Устинья едва заметно перекрестилась.

— Ты думаешь, она все-таки придет в себя? — спросил Николай Петрович со странным ощущением беспокойства и надежды одновременно.

— Да, — убежденно ответила Устинья. — Только вряд ли она захочет когда-нибудь с тобой спать. И правильно сделает, если не захочет. От вас, мужиков, лучше на расстоянии жить, чтобы за самое больное место не смогли укусить. Эх, Петрович, она же как фарфоровая статуэтка — уронишь и на мелкие кусочки. Это тебе не с чугунными памятниками дело иметь…


В ту ночь Устинья глаз не сомкнула. Последние годы, живя отшельницей в доме возле реки (Ната была не в счет — с Натой их роднила лишь утомленность душ от необъяснимых никаким здравым смыслом превратностей судьбы, выпавших на долю их поколения), она перебирала в памяти прошедшую жизнь, выхватывая из нее то одно, то другое событие, а то и месяцами расследуя пристрастным оком свое в них поведение. Она теперь очень жалела Тадеуша и считала себя виновницей его самоубийства. «Вся твоя последующая жизнь — расплата за Тадеуша», — не без злорадства повторяла она себе. Но что делать, если она его не любила, приняв поначалу за любовь (о, как часто это случается по молодости лет!) бурное влечение плоти. Да, она любила только одного Анджея, она готова была, не задумываясь, жизнь за него отдать, а вот он ее, кажется, совсем не любил — уже живя с ней, был занят поисками своего идеала, этого призрачного sospiro[2] (так называлась пьеса, которую он играл ей в залитой лунным светом мансарде). И наконец нашел (или нет?) в Маше. И вот теперь этот его идеал лишился рассудка, не выдержав соприкосновения с грубой реальностью. И в этом тоже виноват Анджей, вдруг исчезнувший в ночи. Но, как ни странно, любя до сих пор Анджея, Устинья больше не интересовалась его судьбой, целиком сосредоточив внимание на двух Машах. Машка-маленькая была родной дочерью Анджея, дочерью от женщины, которую он так безумно любил. Устинье она казалась частью Анджея, причем самой лучшей. Маша же большая с самого начала стала для нее той самой недостающей ей половиной, которую искал и не находил в ней, Юстине, Анджей. Она так и не смогла увидеть в Маше свою соперницу, быть может, еще и потому, что Маша, узнав об отношениях, связывавших когда-то Юстину с Анджеем, не проявила ни капельки ревности, не бросила ни единого укора, а приняла Устинью-Юстину как родную сестру. Это она, Устинья, испытывала неловкость в присутствии Маши, она почти всегда отводила глаза под взглядом широко поставленных, точно постоянно смотревших в глубь себя Машиных глаз. Маша жила особой, не понятной Устинье жизнью, соприкасаясь с окружающим миром лишь своей телесной оболочкой. За что и жестоко поплатилась. Поплатилась ли?.. Ведь Бог любит блаженных, приближает их к себе, доверяет им свои сокровенные тайны. Устинья молчала много лет, никому тайн своих не доверяя. И вот сегодня она доверила их лежавшей неподвижно и с отсутствующим взором Маше.

Рассказ Юстины
Я с ранних лет осталась круглой сиротой — отец с матерью утонули, когда перевернулся паром. Мне было пять лет, когда материна сестра, тоже Юстина, взявшая меня в свой дом, попала под поезд и лишилась обеих ног. Меня отдали в приют, где все воспитатели оказались русскими либо литовцами, и мне пришлось научиться говорить на этих языках. На польском говорили только на кухне, а еще в костеле, куда нас водили по выходным слушать мессу. Я рано пошла учиться, все предметы давались мне легко, без натуги. Но любила я только естественные науки и Закон Божий. В шестнадцать я поступила в медицинский колледж. Деньги на мое образование пожертвовал настоятель храма Святого Петра и Павла, отец Юлиан, одинокий больной старик, которому я убирала дом, стирала, готовила пищу. Он привязался ко мне как к родной дочери. С ним мы всегда говорили только по-польски и иногда по-русски, хотя знал он несколько европейских языков, в том числе и русский, разумеется, — он жил несколько лет в Санкт-Петербурге, объездил пол-Европы.

Со временем я перебралась к нему в дом на правах воспитанницы-экономки. Как всегда бывает в подобных случаях, по городу поползли всевозможные сплетни и слухи — я была довольно хороша собой, — но отец Юлиан вел себя по отношению ко мне безупречно, и сплетни прекратились сами собой.

Я училась очень хорошо, и добрый отец Юлиан хотел, чтобы я продолжила свое медицинское образование и получила диплом доктора медицины, дающий возможность работать в лучших больницах города или даже открыть частную практику. Однако его здоровье становилось все хуже, он вскоре ушел на покой, препоручив заботы о своей пастве отцу Антонию, красивому молодому священнику с лицом, отмеченным печатью отнюдь не небесной страсти. Отцу Юлиану положили хорошую пенсию, хоть он, я думаю, заслужил гораздо большего. Я уже не могла сидеть на его иждивении, а потому, получив фельдшерский диплом, пошла работать в больницу Святого Доминика, продолжая жить в доме отца Юлиана и вести его нехитрое хозяйство.

Отец Антоний часто захаживал к отцу Юлиану и вел с ним долгие богословские беседы — отец Юлиан слыл лучшим толкователем Нового Завета в нашем городе, и на его проповеди частенько собирались прихожане других храмов. Отец Антоний, как мне вскоре стало известно, тоже обладал блистательным умом и мог похвастаться глубоким знанием по крайней мере пяти иностранных языков, однако святости в нем не было ни на злотый.

Я прислуживала за столом, а иной раз, поддавшись настойчивым просьбам отца Юлиана, разделяла с ними трапезу. Отец Антоний ходил к нам чуть ли не каждый день. Я, можно сказать, с первого дня заметила на себе его вожделеющие взгляды, хотя поначалу не могла понять их значение — в ту пору я была еще очень и очень наивна.

Однажды — это случилось в воскресенье — отец Юлиан дремал после обеда в качалке на веранде, а я мыла посуду, когда на пороге кухни появился отец Антоний. Я не слышала его шагов, а потому была очень удивлена и даже слегка испугалась. Я подняла глаза, скорее почувствовав, чем услышав его присутствие. Он показался мне очень красивым в лучах заходящего солнца, отблески которого проникали сквозь желто-зеленые стекла кухни. Помню, у меня быстро забилось сердце, к щекам хлынула кровь, и я чуть не выронила из рук тарелку, которую в это время вытирала. Но я так и не поняла в ту минуту причины своего волнения, ибо видела в отце Антонии всего лишь священника, но никак не существо противоположного пола.

Он улыбнулся мне и сказал:

— Я хотел вам помочь, но вы, вижу, уже без меня управились. Хорошая вы, Юстина, девушка, и Бог, надеюсь, воздаст вам сторицей за вашу дочернюю любовь и заботу о бедном отце Юлиане.

Я пробормотала что-то насчет того, что считаю это своим долгом и что люблю отца Юлиана больше всех на свете. Это, в сущности, было истинной правдой. Почему-то мною вдруг овладело странное волнение, даже закружилась голова.

Думаю, это не ускользнуло от внимания отца Антония. Он подошел ко мне, все так же улыбаясь, взял мою руку в свою и сказал:

— Дитя мое, вы еще так молоды и так не искушены в житейских делах. — Он почему-то вздохнул. — Скажите мне, у вас есть жених или молодой человек, с которым вы проводите свободное время?

— Нет, — честно ответила я и потупилась.

— Но вам бы, наверное, хотелось иной раз погулять с кем-нибудь в парке, сходить в кинематограф, выпить кофе с пирожным?

— Да, святой отец, — призналась я. — Очень бы хотелось. У меня есть подруга, Кристина. Мы иногда ходим с ней в кинематограф и едим у пана Мазовецкого мороженое. Но сейчас у нее болеет мама, и она вынуждена проводить все свое свободное время у ее постели.

— Вы еще совсем девочка, Юстина. Сколько вам лет?

— Скоро исполнится двадцать, святой отец, — отвечала я, почему-то снова покраснев.

Он вдруг поднес к своим губам мою руку и поцеловал, и меня всю точно током пронзило. У меня не осталось сил удивиться этому уж больно светскому жесту отца Антония — я старалась только устоять на ногах.

— Юстина, — сказал он, — я бы хотел пригласить вас сегодня на прогулку. Взгляните, какой восхитительный тихий вечер подарил нам Господь Бог. Грешно сидеть в четырех стенах в такую благодать.

Я с удовольствием согласилась. Быстро сняла фартук, надела шляпку с искусственными фиалками — я купила ее на первые заработанные мною деньги в модном магазине мадам Арто — и мы с отцом Антонием вышли на улицу.

Он ездил в большом черном автомобиле, который показался мне, путешествовавшей по городу на трамвае, верхом роскоши. Отец Антоний лихо вел его по узким, запруженным толпами гуляющих людей улицам, двигаясь на запад, в сторону моря.

Когда мы выехали из города и взору открылся чудесный морской пейзаж, окрашенный в теплые тона уже меркнущего заката, мое сердце возликовало от восторга и признательности отцу Антонию, пригласившему меня на такую чудесную прогулку.

Пляж был пустынен — в сентябре у нас уже никто не купается, ну а любители морского воздуха, по-видимому, надышались им всласть за целый день.

Отец Антоний поставил автомобиль в самом начале рощи из молодых пушистых сосен, и нас окружил аромат свежей хвои, смешанный с морской свежестью. Он повернулся и внимательно посмотрел на меня. Мне сделалось неловко от взгляда его умных, странно поблескивающих глаз. Признаться, я впервые в жизни оказалась наедине с молодым здоровым мужчиной, хоть и святым отцом, от которого исходили волны чувственности, о чем я тогда, правда, не догадывалась.

— Давайте пройдемся, дитя мое, — предложил отец Антоний. Выйдя из автомобиля, он обошел его спереди, открыл мою дверцу и помог мне выйти.

Мы брели по прозрачной, розоватой от последних лучей заката рощице. Я, чувствуя неловкость, молчала и старалась не смотреть на отца Антония. Он, между тем, взял меня за локость и мягко, но властно повернул лицом к себе.

— Если ты думаешь, Юстина, что я не замечаю твоей красоты, ты очень ошибаешься, — произнес он прерывающимся от волнения голосом. — Я не просто замечаю ее — она трогает меня до глубины души, пробуждая желания, не подобающие моему сану. Но что поделаешь, если я молод, полон сил, да и священником стал не по своей воле, а выполняя завещание горячо любимого мною отца. Юстина, — он глядел мне прямо в глаза, — а ты… ты ничего не испытываешь ко мне?

Я сказала, глядя куда-то в сторону:

— Мне страшно, святой отец. Быть может, моей душой завладел дьявол, но… мне кажется, что я… что меня влечет к вам с какой-то силой. Я боюсь сопротивляться ей, ибо вы, святой отец, представляете в своем лице волю Божью. Наверное я… я не достойна называться вашей прихожанкой.

Он весело рассмеялся и привлек меня к себе, и я, ощутив сквозь сутану его молодое сильное тело, почувствовала, что у меня подкашиваются ноги.

Наверное, я покачнулась, потому что он вдруг крепко обнял меня и немного приподнял от земли.

— Юстина, я… я такой же человек, как и ты, — сказал он, прерывисто дыша. — Я считаю, церковь нарушает волю Господнюю, налагая на священника обет безбрачия. Ты не представляешь, как бы мне хотелось иметь вот такую молодую, чистую душой и телом жену и детей, которых я мог бы научить многим наукам. А вместо этого я вынужден ежесекундно заглушать голос собственной плоти, налагать на себя епитимью, молиться, вести затворнический образ жизни, опасаясь доверить свои крамольные мысли даже бумаге. Юстина, но почему я должен превратиться раньше времени в раздражительного желчного старика, презирающего то, что должно любить и что, как мне кажется, является смыслом нашего земного существования?

Разумеется, я не знала ответа на его вопрос, да и голова моя в ту минуту отказывалась что-либо соображать. Отец Антоний, как я потом поняла, и не ждал от меня ответа. Он поднял меня на руки и понес назад к автомобилю. Наверное, со стороны мы представляли странное зрелище: святой отец в развевающейся от быстрой ходьбы черной сутане с девушкой в бирюзовом платьице на руках, сжавшейся в дрожащий комок. Подойдя к автомобилю, он бережно поставил меня на землю и сказал:

— Дитя мое, ты должна сторониться меня, как самого дьявола. Я, наверное, еще хуже дьявола, потому что Бог вверил мне твою душу, а я…

Он отвернулся и что-то пробормотал по-латыни. Я видела, что по его щеке скатилась слезинка, и мне стало очень жаль отца Антония. Наклонившись, я схватила его руку и прильнула к ней губами.

— Что ты делаешь, дитя мое? — воскликнул он, однако не стал вырывать свою руку. Я молча выпрямилась и смело посмотрела ему в глаза.

— Отец Антоний, — сказала я, — никакой вы не дьявол. И вовсе я не собираюсь вас сторониться. Это я виновата, что пробудила в вас греховные помыслы. Простите меня, если можете. И благословите.

Он прошептал что-то одними губами и поспешно меня перекрестил. Потом мы сели в автомобиль и до самого дома молчали. Когда автомобиль остановился возле дома отца Юлиана, я сказала:

— Прошу вас, зайдите к нам выпить чаю. Отец Юлиан, думаю, уже проснулся и будет вам рад.

Он беспрекословно повиновался. Я прошла к себе в комнату, оставив святых отцов наедине, и сразу же кинулась к зеркалу. И тут мною определенно овладел бес, хотя в ту пору я еще не понимала этого. Во мне вдруг пробудилось страстное желание нравиться отцу Антонию, нравиться телом, а не душой, и я принялась расчесывать и взбивать свои волосы, достала из гардероба белую кружевную кофточку и черную атласную юбку, которые купила по настоянию отца Юлиана для выпускного бала в колледже.

Облачившись во все это, я бросилась на кухню, достала из буфета лучший сервиз, сладости, фрукты, заварила цейлонского чаю, и, водрузив все это на столик-каталку, отправилась на веранду.

Я видела, как блеснули глаза отца Антония и как он тут же прикрыл их ладонью, точно боясь ослепнуть. Во мне все возликовало. Я принялась не спеша сервировать стол, потом разлила из большого фарфорового чайника чай.

— Дитя мое, ты сегодня очень хорошо выглядишь, — сказал ничего не подозревавший отец Юлиан и, обращаясь к отцу Антонию, добавил: — Я бы очень хотел, Тадеуш, чтобы эта девушка оказалась подле меня, когда наступит мой смертный час. Уверяю вас, мой милый, у нее ангельская душа. Позаботьтесь о ней после моей смерти: Юстина — круглая сирота.

Мы пили чай. Отец Юлиан и отец Антоний перекидывались время от времени фразами на латыни, смысл которых я не всегда понимала, однако до меня все-таки дошло, что они ведут дискуссию о бремени первородного греха, довлеющем над каждым из смертных. Я молча пила чай с миндальными пирожными, то и дело ощущая на себе взгляды отца Антония. Сама я сидела в тени, за пределом света, отбрасываемого настольной лампой с зеленым абажуром. Из своей тени я могла наблюдать за отцом Антонием, надеясь, что мои взгляды остаются им не замеченными. Как бы не так. Когда я глядела на него, он либо ронял ложку, либо плескал чай на блюдце. А однажды я заметила, как он вздрогнул, напрягся и вдруг бессильно откинулся на спинку своего стула.

Чаепитие завершилось. Отец Антоний встал, поцеловал руку отца Юлиана, пожелал нам обоим доброй ночи и направился к выходу.

— Юстина, проводи, пожалуйста, гостя, — сказал отец Юлиан, и я покорно направилась к двери. Мы шли друг за другом узким темным коридором — я от волнения забыла зажечь свет. Я шла впереди, чувствуя на своей шее обжигающее дыхание отца Антония. Наконец мы очутились в прихожей, где над входом горел тусклый фонарь с матовым стеклом. Я взялась за щеколду, чтобы открыть для отца Антония дверь, как вдруг он сильно стиснул мою талию и поцеловал меня в шею чуть пониже уха. Я негромко вскрикнула от неожиданности, а его ладони уже нащупали сквозь тонкие кружева кофточки мои груди, сжали, сдавили их. Я чуть было не лишилась чувств. Пальцы отца Антония быстро расстегивали пуговицы моей кофточки. Как только они коснулись моей полуобнаженной груди, я почувствовала, что вот-вот задохнусь от сладкой боли, разлившейся по всему телу.

— Желанная, — шептал отец Антоний. — Какая же ты вся желанная. Нет, я готов гореть в адском огне… Только не отталкивай меня!

Я бы и не смогла его оттолкнуть. Я теснее прижалась к нему всем телом. Он наклонился надо мной, жадно заглядывая в глаза. Мои губы раскрылись сами собой. Поцелуй был долгим и таким сладким, что мы, наверное, не в силах были бы оторваться друг от друга, даже разверзнись под нами земля.

— Юстина! — раздался из глубины дома голос отца Юлиана. — Пожалуйста, не забудь покормить кошек. И обязательно налей им молока.

При звуке голоса отца Юлиана мы словно по команде отшатнулись друг от друга. Я принялась поспешно застегивать кофточку, отец Антоний пригладил ладонью волосы и поправил шапочку.

Я распахнула перед ним дверь, сказала громко и, как мне казалось, совершенно обыденным голосом:

— Проходите, пожалуйста.

Он протиснулся между мной и дверью на крыльцо, причем меня он постарался при этом не коснуться. Быстро сбежал по ступенькам к автомобилю. Обернулся, бросив на меня растерянный взгляд, и, сев за руль, рванул с места.

Я еще долго кормила на кухне кошек — их у отца Юлиана было семь, не считая троих недавно родившихся котят. Потом задернула в спальне отца Юлиана шторы, поправила его постель, принесла большую кружку с питьем и поставила по обыкновению на ночной столик возле кровати. У отца Юлиана был диабет, и он много пил по ночам.

— Юстина, я бы очень хотел, чтобы ты подружилась с Тадеушем, — сказал отец Юлиан, когда я вернулась на веранду убрать со стола чайную посуду. — Он очень достойный молодой человек. Думаю, его ждет блестящая духовная карьера.

Я кивнула, что-то пробормотала в ответ и, толкая впереди себя столик с тихонько позвякивающим фарфором, отправилась все тем же темным коридором на кухню. Убрав посуду и пожелав отцу Юлиану доброй ночи, я прошла в ванную комнату, закрыла дверь на щеколду и медленно разделась перед зеркалом.

До сегодняшнего дня я смущалась своей наготы и никогда не позволяла себе смотреться в зеркало, принимая ванну. Сегодня же я долго и внимательно рассматривала свое тело. Оно казалось мне очень красивым и каким-то чужим. Точно уже принадлежало не только мне, а кому-то еще. И я гордилась своим телом, зная, что оно желанно, что оно способно свести с ума даже человека, давшего Богу обет безбрачия. Странно, но мысль о грехе при этом ни разу не пришла мне в голову. Словно священный сан отца Антония был надежной от него защитой. Во мне проснулась женщина, оттеснив на задний план христианку. Лежа в теплой ароматной ванне, я думала о том, какое платье выбрать для завтрашней мессы. У меня их было всего несколько, зато все из магазина парижской моды мадам Арто. Добрый отец Юлиан платил мне жалование экономки и всегда настаивал на том, чтобы я покупала себе красивые платья.

Потом я лежала в постели, вдыхая острый аромат хризантем, росших в садике под моим окном. Вечер был по-летнему теплым, в открытое окно заглядывали звезды, лучась и переливаясь всеми цветами в моих неплотно закрытых глазах. По дому неслышно бродили кошки — я слышала, как изредка поскрипывают половицы под их осторожными лапками. Я не думала об отце Антонии — я не знала, как о нем думать. Для меня он уже не был святым отцом, но еще и не превратился в простого смертного. То промежуточное состояние, в котором он пребывал в моем сознании, не позволяло мне представить его облик и даже отдельные черты. Поэтому я думала не о нем, а вновь и вновь переживала в воображении ощущения, которые испытала от прикосновений его пальцев к моей груди. Я знала хорошо анатомию человеческого тела, в том числе и тела мужчины, а потому прекрасно отдавала себе отчет в том, что хотел от меня отец Антоний. При мысли об этом у меня начинало ныть и слегка пощипывать в животе. В отличие от многих девочек, воспитывавшихся, как и я, в приюте, я никогда не занималась онанизмом. Сейчас же я раздвинула ноги и стала ощупывать то, что было между ними. Прикосновения собственных пальцев еще сильней распаляли во мне желание. В ту ночь я, кажется, забыла помолиться — с раннего детства перед сном я всегда обращала молитву Деве Марии, которую считала своей заступницей. Сейчас мне кажется, что, помолись я, как обычно, Деве Марии, не произошло бы ничего дурного, и моя жизнь продолжала бы течь ровно и спокойно под благословенной кровлей дома отца Юлиана.

Вдруг мною овладело беспокойство, и я больше не могла лежать. Я вскочила, зажгла свечу, накинула поверх рубашки халат и отправилась на кухню попить воды. Потом вышла на опоясывавший веранду балкончик и, облокотившись о перила, стала смотреть в сад. На какое-то мгновение мне показалось, будто среди кустов сирени мелькнула тень. Наверное, решила я, в сад забежали бродячие собаки — последнее время их развелось в городе очень много. Я вернулась на кухню, налила в миску вчерашнего супа, накрошила хлеба и вынесла на задний двор. Отец Юлиан, будучи истинным христианином, приучил меня жалеть и любить всех без исключения живых тварей. Потом я вернулась в спальню, зажгла свет и раскрыла шкаф: мне хотелось выбрать платье на завтра. Я остановилась на черном в белый горошек с широким муаровым поясом — в нем я казалась совсем девочкой. (Не знаю, почему мне вдруг захотелось выглядеть моложе своих лет.) Я разложила платье на спинке стула, выключила свет, приблизилась к окну. И сразу увидела стоявшего возле него человека. Я попятилась от неожиданности, но закричать не успела, потому что человек шагнул к окну, и я узнала в нем отца Антония. Он был теперь в белой рубашке с расстегнутым воротом и показался мне совсем молодым.

— Отец Антоний? — прошептала я, не в силах поверить увиденному. — Это вы?

— Меня зовут Тадеуш, — прошептал он в ответ и протянул мне обе руки. Я тут же, не знаю как, очутилась в его объятиях. Он проворно и бесшумно вскочил в окно, кажется, не выпуская меня из своих рук. — Я давно хожу по саду, но я не знал, где твое окно, — шепнул он, обжигая меня своим дыханием. — Но что же я делаю? Что я делаю?..

Он прижимал меня к себе, но его руки уже не были столь дерзкими, как в прихожей, хотя на мне была лишь тоненькая батистовая сорочка. Я чувствовала, что его руки дрожат, и эта дрожь передалась мне.

— Ты замерзла? Бедное дитя! На тебе ведь почти ничего нет.

Он подвел меня к кровати, уложил на нее и накрыл одеялом, как накрывают маленьких детей. А сам сел на краешек кровати, ссутулился и закрыл ладонями лицо.

— Еще ни одна женщина не оказывала на меня такого действия, как ты. Ничего не поможет… Я сам не помню, как очутился здесь… Господи, я совсем пропал, — бессвязно шептал он.

Мне стало его жаль, я села в постели и дотронулась до его плеча.

— Но ведь мы не сделали ничего дурного, — сказала я. — Успокойтесь, святой отец… Тадеуш.

— Мы не сделали ничего дурного, — повторил он. — Но я умру, если… Так или иначе я умру. И без тебя, и с тобой.

Он сидел, ссутулившись и закрыв лицо ладонями, а меня точно парализовало: я боялась того, что могло произойти между нами, хотя всей душой жаждала этого.

Отец Антоний (Тадеуш) заговорил, не отнимая от лица ладоней:

— Но почему священник должен непременно давать обет безбрачия, тем самым подвергая себя постоянному искушению? Какими молитвами и постами заглушить голос молодой и здоровой плоти? Даже если возможно заглушить плотский зов, зов душевный — любовь — заглушить невозможно. Да и зачем его заглушать? Ведь любовь — это то, что дается Богом. Иисусе, прости меня за подобные мысли.

И тут до меня донесся звон колокольчика — это отец Юлиан просил меня прийти к нему. Он редко тревожил меня по ночам, жалея мой девичий сон. Значит, сейчас ему было совсем худо.

— Позвольте мне встать, — сказала я Тадеушу. — Мне кажется, у отца Юлиана начался приступ.

Я села в кровати, ожидая, когда он встанет, чтобы я могла опустить на пол ноги. Наши губы оказались совсем рядом, и мои непроизвольно потянулись к его губам…

Я слышала настойчивый звон колокольчика отца Юлиана, но не могла пошевелить даже пальцем руки. Мне казалось, что вокруг нас плещутся теплые сияющие волны моря, и мы куда-то плывем по ним.

Я почувствовала, как рука Тадеуша скользнула за вырез моей ночной рубашки, как его горячие пальцы ласкали мне грудь.

И вдруг он отшатнулся от меня с глухим протяжным стоном и схватился за голову. Мне тоже стало стыдно того, что я делаю. Я схватила со стула халат и босиком кинулась в комнату к отцу Юлиану.

Старику было совсем худо — последнее время у него часто случались сердечные приступы. Он тяжело — со свистом — дышал и пытался разорвать на груди рубашку. Я быстро набрала в шприц (он всегда был у меня под рукой) камфору и дрожащими от чувства вины руками проколола иглой толстую дряблую кожу старика. Потом стала массировать ему грудь. Скоро отцу Юлиану полегчало, он раскрыл глаза, сказал: «Бедное дитя. Прости». И у меня брызнули из глаз слезы. Я сидела с ним целый час, пока его дыхание не стало совсем ровным. Тогда я выключила свет и на цыпочках вышла в коридор.

И тут меня охватил ужас. Я боялась идти к себе, ибо знала, что, если Тадеуш там, грех неминуем. Общение с отцом Юлианом сообщило мне заряд благочестия, но по мере того, как я приближалась к своей комнате, он терял силу.

«Иисусе, сделай так, чтобы я сегодня не совершила греха, — мысленно попросила я. — Пускай его не будет в моей комнате».

А сама втайне надеялась, что он ждет меня там.

Не зажигая света, я подошла к своей кровати и скользнула под одеяло. Прислушалась. Тихо. В приоткрытое окно вливался густой и терпкий запах хризантем. В нем было столько чувственности. Я с головой накрылась одеялом.

Проснувшись на рассвете, я вдруг почувствовала необычайный прилив любви к Господу нашему Иисусу и мысленно произнесла молитву. Я попросила у него силы и стойкости духа и, полная решимости побороть в себе греховные помыслы, заснула крепким безмятежным сном.

— Юстина, — слышала я сквозь сон, — проснись же, Юстина. Ты опоздаешь к утренней мессе. Вставай, дитя мое.

Я открыла глаза. Передо мной стоял отец Юлиан в своем атласном стеганом халате черного цвета и ласково мне улыбался.

— Спасибо тебе, Юстина — сегодня ночью ты вырвала меня из когтей смерти. Мне так страшно умирать, Юстина.

— У меня болит голова, — неожиданно для самой себя сказала я. — К тому же, кажется, жар. Наверное, я не смогу пойти на мессу.

— Бедняжка. Я сейчас согрею тебе молока с медом. Не ходи, ни в коем случае не ходи — на улице собирается дождик. Я сейчас закрою окно и включу отопление.

Я провалялась в постели до полудня. Мысленным взором я видела (я точно знала, что вижу именно так, как оно есть) отца Антония, напрасно отыскивавшего взглядом в толпе прихожан меня. У него был очень растерянный вид, и несколько раз во время проповеди ему изменял голос. Потом я встала, расчесала перед зеркалом волосы и уложила их в высокую прическу, которую делала всего раз в жизни — на выпускном балу в колледже. Я знала, что отец Антоний непременно придет. Более того, мне казалось, что от меня к нему протянулись незримые, но очень прочные нити, благодаря которым я могу руководить каждым его шагом.

Я не спеша занялась обедом — это было несложным и даже приятным занятием, тем более, что два раза в неделю посыльный доставлял нам из лавки свежие продукты, которые я заказывала по телефону. Я запекла курицу, приготовила салат из свежих огурцов, намазала красной икрой половинки крутых яиц. По воскресеньям и другим праздничным дням мы с отцом Юлианом обедали в столовой, и я ставила сервиз мейсенского фарфора и серебряные приборы.

— У нас не найдется бутылочки рейнского муската? — спросил отец Юлиан, зайдя на кухню. — Мне кажется, сегодня обязательно придет к обеду отец Антоний. Ты не помнишь, Юстина, я не забыл пригласить его вчера?

— Кажется, не забыли, — сказала я и выронила нож. — Муската у нас нет, но осталось две бутылки «Liebfraumilch»[3].

— Отлично, — сказал отец Юлиан. — Ты, кажется, чувствуешь себя получше. Ничего, вино окончательно выгонит из тебя все хвори. Прошу тебя, надень к столу то платье в горошек. Ты в нем очень красивая.

Отец Юлиан был настоящим эстетом и, несмотря на свой духовный сан, умел воспринимать жизнь во всем ее многообразии. Теперь мне кажется, что он наверняка влюблялся в молодости, и не только платонически, однако с возрастом стал благочестив и душой и телом.

По настоянию отца Юлиана я накрыла стол на три персоны и пошла переодеться к обеду. Едва успела закончить свой туалет, как раздался звонок в дверь. Отец Юлиан сам впустил гостя и провел в столовую.

Вино моментально ударило мне в голову. Я совершенно забыла про свое намерение держаться подальше от отца Антония — наоборот, меня так и тянуло поближе к нему. Подавая блюда, я наклонялась через плечо отца Антония, и он каждый раз поворачивал голову и смотрел на меня.

К чаю отец Юлиан попросил подать любимый им малиновый ликер. Он был очень крепок, и я окончательно опьянела. Кажется, отец Антоний тоже.

— Я не могу без тебя жить, — сказал он мне, когда отец Юлиан на несколько минут покинул столовую. — Давай убежим куда-нибудь. У меня есть родственники в Австралии. Ах да, конечно, мы должны сначала пожениться. Ты согласна стать моей женой?..

Кажется, я кивнула — не помню. Тут в комнату вернулся отец Юлиан и сказал:

— Я пойду прилягу, а ты, Юстина, развлекай гостя. Дорогой Тадеуш, я бы на вашем месте пригласил Юстину на прогулку или в кинематограф — она такая домоседка. А это в ее возрасте вредно.

Мы остались вдвоем.

— Ах, Юстина, — сказал отец Антоний, — я больше не буду противиться своей страсти, ибо это совершенно бесполезно. Я знаю, у многих священников есть любовницы, кое у кого даже незаконнорожденные дети. Но они все равно не слагают с себя сан. Я так не могу. Мне противны обман и двоедушие. Невозможно служить Богу и женщине одновременно. Я сегодня же поговорю с отцом Юлианом… Хотя нет — мне стыдно смотреть в глаза этому почтенному человеку. Мы с тобой обвенчаемся тайно и уедем отсюда. Я напишу письмо Папе Римскому с просьбой заступиться за меня перед Господом… Ах, Юстина, что мне делать, что делать? Ведь я обещал отцу, что до конца жизни сохраню верность Богу. Как я могу нарушить обещание?..

Я подошла и встала перед ним на колени. Будь я трезвая, я бы ни за что этого не сделала. Вино подействовало на меня самым неожиданным образом.

— Я тоже не могу без тебя, — сказала я, чувствуя себя актрисой, которой нужно правдиво разыграть сцену из любимой пьесы. — Бог нас обязательно простит. Ведь мы не делаем ничего дурного. Да, я согласна выйти за тебя замуж, согласна уехать с тобой хоть в Австралию, хоть на край света. Я твоя на всю жизнь.

Думаю, девушкам нельзя позволять пить вино — в них и без того бродят сильные дрожжи всяких сумасбродств.

Он поднял меня с колен и прижал к себе. В этом объятии не было ничего плотского — он был слишком восхищен моими словами и тем, как я их произнесла, чтобы испытывать желание.

— Мы завтра же уедем в Варшаву и там поженимся, — сказал отец Антоний. — А сейчас я поеду на вокзал за билетами и соберу чемодан. Юстина, дорогая, я… я очень счастлив.

Он произнес это трагическим голосом, и я обратила внимание, что у него дрожат руки.

Мне не хотелось его отпускать: мне хотелось еще высказываться в том же духе — напыщенно красивыми пустыми словами, превращающими жизнь в игру с непредсказуемым концом.

— Возвращайся скорей, — попросила я. — Буду ждать тебя в своей комнате. Как вчера.

Он что-то пробормотал и быстро вышел из столовой. Я допила свой ликер, убрала посуду и поставила на патефон пластинку с модной в ту пору песенкой о легкомысленной Ясе, танцующей каждый вечер с новым кавалером.

Завершив обычный вечерний ритуал с кормлением кошек, приготовлением питья для отца Юлиана и так далее, я приняла ароматическую ванну и легла в кровать, для чего-то выпив на кухне (насильно!) еще полрюмки ликера. И тут же заснула. Проснувшись, увидела отца Антония. Я не успела и слова вымолвить, как он быстро разделся и скользнул ко мне под одеяло.

Мое тело было расслаблено сном и ликером, а в голове еще не успело появиться ни единой мысли. Даже чувство самосохранения,присущее каждой нормальной девушке, мне в данный момент отказало. Я прижалась к Тадеушу всем телом.

Он ласкал мое тело, целовал каждую впадинку, каждый бугорок, и я изнемогала от желания. Только он почему-то не спешил его удовлетворить. Его пальцы были бесстыдны, губы тоже. Я ощущала тяжесть в низу живота, которая постепенно превращалась в боль. Так продолжалось часа два, если не больше. И я вдруг почувствовала себя совершенно обессиленной, словно из моего тела по капле высосали всю кровь и оно превратилось в безжизненную тряпку. Мне хотелось плакать от разочарования. Тадеуш почувствовал мое состояние и сказал:

— Я не имею права лишать тебя невинности. Мы с тобой еще не муж и жена.

— Это глупости, — возразила я. — Ведь мы все равно что муж и жена.

— Нет, ты мне слишком дорога. В акте любви между мужчиной и женщиной есть что-то постыдное, даже скотское. Мне бы хотелось сохранить твою невинность. Ты не представляешь себе, как ты прекрасна в своей невинности. Кто я такой, чтобы нарушать эту гармонию красоты?

— Но ведь Бог устроил тела мужчины и женщины таким образом, что они должны взаимодействовать друг с другом. Недаром же меня тянет к тебе, а тебя ко мне, правда? — возразила я.

— Но я боюсь, что стоит мне лишить тебя невинности, и ты станешь такой же, как все, — упорствовал Тадеуш. — Обрати внимание: у всех женщин без исключения на лице лежит печать порока.

— Зачем же ты тогда хочешь жениться на мне? — в сердитом недоумении спросила я. — Или, женившись, ты тоже будешь оберегать и лелеять мою невинность?

— Не знаю, не знаю… — Тадеуш вздохнул и прижал меня к себе. — У тебя такая чудесная кожа, груди. Я буду целовать тебя всю-всю. Ты напоминаешь мне женщину эпохи Ренессанса.

И все повторилось снова. Он целовал и ласкал меня до изнеможения, на этот раз проникая пальцами в мои самые интимные места. Не знаю, сдерживал ли он свое желание или же он испытывал его весьма своеобразным образом — в силу своей невинности и неискушенности в делах любви, я не осмеливалась прикоснуться к его члену. Да я в ту пору еще и не знала, каким должен быть на ощупь и на вид член мужчины, желавшего обладать женщиной.

Когда небо стало сереть, а я почувствовала, что вот-вот лишусь сознания, он, наконец, утомился и задремал, уткнувшись носом мне в грудь. Несмотря на то, что я была измучена физически и духовно, заснуть я не могла — лежала, глядя в потолок и думала о том, что, слава Богу, сегодня ночное дежурство, и я успею за день хоть немного прийти в себя.

Рассвет потихоньку разгорался, и отступавший мрак обнажал очертания нагого мужчины, лежавшего в моей постели. Я никогда не видела нагих мужчин (трупы и муляжи были не в счет). Я испытывала сейчас странное чувство отчужденности от этого человека, который должен был вот-вот стать моим мужем. Любила ли я его?.. Тогда я не могла ответить на этот вопрос. Да, Тадеуш был мне приятен, симпатичен. Он ворвался в мою спокойную, размеренную жизнь, перевернув в ней все вверх дном. В том, что он любит меня искренне, я не сомневалась. Но вот люблю ли его я?.. К тому же, хоть ласки его мне и приятны, их одних мало. Нужно что-то еще — что и как это делается, я знала лишь теоретически из учебников. Какое ощущение возникает в результате так называемого полового сношения, я представить себе не могла. Однако все или почти все женщины, выходя замуж, делят с мужьями постель, занимаясь любовью… Я же, проведя ночь в одной постели с мужчиной, осталась все так же невинна, как и прежде. Невинна ли? Ведь все мое тело покрыто его поцелуями и, пожалуй, не найдется и сантиметра кожи, к которому бы не прикоснулись его пальцы. Но Тадеуш почему-то остался мне чужим. Быть может, когда я выйду за него замуж…

Я не успела додумать свою мысль, как он шевельнулся и открыл глаза. Он проспал не больше получаса.

— Мне пора, — сказал он, увидев, что в комнате светло. — Еще очень много дел. Ты не забыла, что вечером мы едем в Варшаву?

И он назвал номер поезда, вагон и время, когда мы с ним должны будем встретиться.

— Бери только самое необходимое. Все остальное купим в Париже. Как ты смотришь на то, чтобы провести там медовый месяц?

В больнице я сказала, что тяжело заболела моя старая тетушка и попросила дать мне срочный отпуск. Мне почему-то было стыдно говорить, что я выхожу замуж. Главный врач нашего отделения разрешил мне отсутствовать неделю, тем более, что у меня оставалось три отгула за ночные дежурства. Отцу Юлиану я сказала то же самое, правда, старательно пряча от него глаза.

Мне кажется, он понял, что я лгу, но виду не подал. Не знаю, что он подумал — о наших отношениях с отцом Антонием он вряд ли догадывался.

— Поезжай, дитя мое. И поскорей возвращайся домой. Я буду ждать тебя. Попроси, пожалуйста, Марту помочь мне по хозяйству.

Марта была сердобольной пожилой женщиной, которая души не чаяла в отце Юлиане Она жила в доме напротив.

Я быстро собрала чемодан, надела дорожный костюм. Почему-то я не испытывала ни радости, ни тем более восторга по случаю того, что выхожу замуж за Тадеуша. Возможно, всему виной была эта странная ночь, притупившая мои чувства. Я действовала как автомат: сварила грибной суп, запекла рыбу, сделала брусничный мусс. Отец Юлиан зашел на кухню, когда я ставила в духовку лист с печеньем.

— Ты не возражаешь, если я позвоню отцу Антонию и попрошу его отвезти тебя на вокзал? — поинтересовался он. — Уверен, он будет счастлив оказать нам с тобой услугу.

— Не стоит беспокоить его, отец Юлиан, — постаралась как можно равнодушней ответить я. — Доберусь прекрасно на трамвае. И… меня обещала проводить подруга.

— Но у Тадеуша есть автомобиль, — не унимался отец Юлиан. — К тому же по понедельникам он, как правило, свободен. Думаю, ему будет приятно проводить тебя.

— Нет, отец Юлиан, я буду чувствовать себя неловко, — сказала я, переставляя с места на место кастрюли и сковородки. — Я его слегка стесняюсь.

— Ну и зря. — Отец Юлиан улыбнулся. — Ничего, ты к нему скоро привыкнешь. Он очень добр душой, только, как мне кажется, слегка неуравновешен характером. Что ж, с возрастом это непременно должно пройти.

Я не помню, как мы обедали с отцом Юлианом. Кажется, он заставил меня съесть и первое, и второе, и третье. Спросил, достаточно ли у меня денег, взяла ли я зонтик и так далее. Наконец наступил час расставанья. Я поцеловала ему руку, потом, не удержавшись, обняла за сухонькие плечи и прижалась щекой к его щеке.

— Как мне жаль покидать вас, святой отец! — самым искренним образом воскликнула я. — Благословите меня в дорогу.

Думаю, если бы не благословение доброго старика, со мной вполне бы могло случиться что-то гораздо похуже того, что случилось.

С Тадеушем мы встретились возле вагона, где он уже поджидал меня. Я не сразу узнала его в светском костюме элегантного покроя и с изящной дорожной сумкой в руке. У нас было отдельное купе в литерном вагоне скорого поезда прямого назначения. Меня поразил роскошный плюш диванов и букет свежих роз на столике. Поезд тронулся, Тадеуш заказал в купе ужин с шампанским. Мы выпили за наше будущее по полному бокалу легкого колючего вина, и все мои страхи куда-то улетучились. Я с удовольствием села к Тадеушу на колени, и мы продолжали пить из одного бокала. Потом он закурил сигарету, дал затянуться мне, и у меня поплыло перед глазами. Тадеуш погасил большой свет, оставив лишь маленькую лампочку над дверью. Его пальцы быстро расстегнули все пуговицы и крючки на моем костюме, который вдруг очутился на кресле напротив. Я осталась в чулках с резинками, трусиках и коротенькой батистовой рубашечке по тогдашней моде. Бюстгальтер я в ту пору носила очень редко — моя грудь была еще высока и упруга.

И снова он стал ласкать и целовать меня — нежно, едва прикасаясь, словно боясь что-то во мне испортить. Мне же захотелось, чтобы он сдернул с меня остатки одежды, повалил на диван, овладел моим телом. Я теперь была уверена, что это будет такое блаженство, какое и вообразить себе трудно. Я готова была пожертвовать всем на свете, чтобы испытать его. Даже своей врожденной стыдливостью.

Мои руки сами собой потянулись к его члену, хоть я и не знала, что мужчина испытывает наслаждение, когда женщина ласкает его пенис. Он вздрогнул, закрыл глаза. Я залюбовалась его изящным одухотворенным профилем. Казалось, испытываемое им наслаждение граничило с болью — он иногда морщился и кусал губу. Потом мои ладони вдруг сделались липкими, и я догадалась, что он извергнул семя. (Спасибо все тем же учебникам, ибо практики в делах подобного рода у меня не было.)

И снова мы пили шампанское из одного бокала, ели персики и виноград, только теперь голова Тадеуша лежала на моей обнаженной груди и он время от времени жадно припадал к моим соскам.

— Ты непорочна, как Дева Мария, — сказал он. — Как же я люблю тебя за эту твою непорочность. Я готов целовать следы твоих ног на земле. Юстина, если бы ты знала, какое удивительное чувство ты во мне возбуждаешь. Мне подчас так хочется овладеть тобой, что я едва не лишаюсь рассудка, но голос разума каждый раз подсказывает, что этого делать нельзя, иначе я потеряю тебя навсегда. Юстина, ты — небесное создание. Я буду поклоняться тебе как святой.

— Я хочу быть обыкновенной земной женщиной, — возразила я, чувствуя себя вполне раскованно от выпитого вина. — Я не гожусь на роль Девы Марии. Прошу тебя, Тадеуш, не надо мне поклоняться. Я хочу… быть твоей настоящей женой.

— Дорогая Юстина, я не имею никакого права лишать тебя невинности. Ты — избранница Господа нашего Иисуса Христа, и он велит мне сохранить тебя такой, какой ты была от рождения.

И Тадеуш пустился рассказывать мне свой сон, из которого я поняла лишь одно: Господь простит Тадеушу грех нарушения священного обета безбрачия, если жена его, то есть я, останется девственницей.

— Но ты не печалься, — говорил Тадеуш, нежно лаская мои груди, — я изобрету столь изощренные ласки, что ты будешь получать гораздо большее наслаждение, чем от обыкновенного соития. Кстати говоря, именно оно, как ничто другое, превращает человека в скота, заботящегося лишь о том, как бы насытить свою плоть. Даже животное совокупляется исключительно ради потомства, человек же, напротив, совокупляясь, чаще всего обеспокоен тем, чтобы не зачать. Какая мерзость. Но ничего, милая Юстина, мы с тобой возвысимся над большинством homo sapiens, доказав всему миру, что любовь может быть чистой и непорочной.

Мне не хотелось ничего доказывать миру. Я вдруг расплакалась, и Тадеуш взял мое лицо в свои ладони и внимательно посмотрел мне в глаза.

— Да, Юстина, я бы очень хотел овладеть твоим телом — я каждую минуту сдерживаю себя, подавляю это желание, — признался он. — Поверь мне, это нас искушает дьявол. Но мы не попадемся в расставленные им сети, обещаю тебе.

И снова он стал терзать мое тело своими страстными, не ведущими ни к какому завершению ласками, а мне казалось, будто в низу моего живота клокочет расплавленный свинец. Я видела в зеркале отражение своего обнаженного тела, и мне еще больше хотелось, чтобы этим телом овладели, подчинили чужой воле, заставив испытать все муки и восторги бренной человеческой плоти.

Мы поселились в самом центре Варшавы в большой роскошной квартире, принадлежавшей матери Тадеуша. Большую часть своей жизни она проводила в Париже, и за порядком в квартире присматривала старая горничная Тереза. Она искренне любила Тадеуша — это я поняла сразу же, — ко мне отнеслась по-доброму, правда, не без настороженности. Тадеуш представил меня как свою жену, хотя мы должны были обвенчаться только на следующий день. Тереза всплеснула руками, всхлипнула, перекрестилась, спросила:

— Пани Брошкевич знает, что вы женились?

— Нет, Тереза, — ответил Тадеуш. — Это случилось внезапно. Юстина — воспитанница моего духовного наставника отца Юлиана. Я рассказывал тебе о нем. Это очень достойный и мудрый человек. К Юстине он относится как к родной дочери.

Пани Тереза улыбнулась мне, и я почувствовала, что буду иметь в ее лице союзницу. Мне почему-то показалось, что она недолюбливает свою хозяйку. И я не ошиблась.

На следующий день мы с Тадеушем обвенчались. Обряд совершил его друг, отец Кристиан, в присутствии весьма немногочисленных свидетелей. Потом мы, прихватив отца Кристиана и еще двух друзей Тадеуша, поехали в ресторан отпраздновать это событие.

Тадеуш был очень возбужден, пил много вина и неестественно громко смеялся. Когда мы вернулись домой, Тереза сообщила, что звонила из Парижа мать.

— Ты ей сказала? — как мне показалось, испуганно спросил Тадеуш.

— Нет, пан. Я даже не сказала, что вы в Варшаве.

— Милая, добрая Тереза…

Мне показалось, что в глазах Тадеуша блеснули слезы.

Вечером мы снова пили вино, сидя у ярко пылающего камина. У меня слипались глаза — я, можно сказать, не спала последние две ночи. Я задремала, откинувшись на мягкую спинку дивана. Когда проснулась, камин давно погас и в комнате было темно. Тадеуш куда-то исчез.

Я решила принять ванну. В коридоре горел свет, и я благополучно добралась до ванной комнаты, напустила воды, быстро разделась, блаженно вытянулась в ванне и закрыла глаза. Я надеялась, что Тадеуш уже уснул, и я смогу в эту ночь выспаться.

В спальне было темно. Мне не нравилась эта большая, заставленная громоздкой мебелью комната с широченной кроватью посередине, некогда служившая спальней родителям Тадеуша, но сейчас она показалась мне самым вожделенным местом на земле. Я скользнула под одеяло, моля Бога, чтобы не проснулся Тадеуш, но его в постели не оказалось. Я не успела удивиться этому открытию, потому что тут же провалилась в глубокий крепкий сон. Мне снились толстые змеи. Они опутали мое тело, но их прикосновение было мне приятно. И снова я чувствовала тяжесть и жар в низу живота. И чем крепче опутывали меня своими кольцами змеи, тем горячей становился этот жар.

Вдруг меня пронзила острая боль. Я вскрикнула — не знаю, во сне или наяву — и проснулась.

Я почувствовала, что мое тело больше не принадлежит мне. Им словно управляла какая-то сила, заставлявшая меня наперекор собственной воле испытывать удивительное — смешанное с болью — наслаждение. Оно нарастало, в конце концов заполнив все мое существо. Я далеко не сразу осознала, что со мной происходит — наслаждение было столь велико, что мозг отказывался принять его. Наконец оно достигло точки нестерпимого восторга, по телу волной прошла дрожь, оно стало пустым и невесомым. Какое-то время я лежала с закрытыми глазами, не в силах шевельнуть пальцем. Наконец открыла их.

Я лежала на левом боку, Тадеуш прижимался к моей спине, обхватив меня руками. Я слышала, как часто бьется его сердце, как учащенно он дышит Постепенно ко мне пришло и осознание того, что мы совершили не обычный — общепринятый между мужчиной и женщиной — акт любви, а содомический (я опять-таки знала это из своих учебников). Еще я знала, что это порицается и обществом, и законом. И я вдруг зарыдала.

— Что с тобой? — изумился Тадеуш. — Тебе было плохо со мной? Я сделал тебе очень больно?

Он приподнялся на постели и попытался заглянуть мне в лицо.

— Нет… Мне было очень хорошо, и оттого… оттого страшно, — рыдала я. — Мы с тобой преступники. Это… это запрещено законом.

— Но ведь мы с тобой муж и жена и можем делать все, что захотим, — попытался возразить Тадеуш. — Никто не вправе указывать, как нам ласкать друг друга.

— Но мы сделали плохо, очень плохо, и Господь обязательно накажет нас за это, — всхлипывала я. — Почему ты… не разбудил меня?

— Ты была удивительна во сне и отвечала на каждое мое движение так, как я того хотел. Я сам был словно во сне. Ты — настоящая Дева Мария, сошедшая с небес в мои объятья. Я не смею, не смею лишать тебя того, что дано тебе небом…

И снова он стал говорить о том, что обожает и даже боготворит меня именно за мою девственность и не посмеет отнять ее у меня.

И тут у меня впервые закралось подозрение, что Тадеуш не в своем уме. Но он опять начал целовать и ласкать мое тело, заставляя его трепетать от желания. На этот раз он целовал меня в самые интимные места, опаляя мою плоть жаром своего дыхания.

Это продолжалось очень долго, потом он затих, положив голову на мое лоно и обняв меня. Мы оба одновременно провалились в кромешный мрак тяжелого сна. Проснулись около полудня. Я увидела, что лежу поперек кровати абсолютно нагая с широко раздвинутыми ногами, между которых лежит Тадеуш. Мне сделалось безумно стыдно, я приподнялась, пытаясь натянуть на себя покрывало, и Тадеуш проснулся.

Он показался мне очень красивым с взлохмаченными после сна волосами и порозовевшими щеками. «Похож на античного бога», — промелькнуло в сознании, и по телу снова разлилась истома. Я чувствовала, что моя плоть опять хочет его ласк, и я была не в силах противиться.

Мы обедали и ужинали в постели — добрая Тереза ставила возле нашей двери столик-каталку с едой и вином и, тихо кашлянув, быстро удалялась. В перерывах между едой ласкали друг друга до полного изнеможения. Я сделала для себя открытие, что тоже получаю наслаждение, когда целую Тадеуша в его самые интимные места. Мои пальцы осмелели, он стонал от восторга, когда они пробирались к низу его живота. Он закрывал глаза, приоткрывал рот, хмурил свой высокий чистый лоб, и вид этого одухотворенного страстью лица вызывал во мне новый прилив желания. Мы совершили еще несколько содомических актов, причем я уже не думала ни о каком грехе, целиком отдавшись во власть своей разбуженной плоти. Единственное, что смущало меня, так это его постоянное упоминание святого имени Девы Марии. Мне это казалось в высшей степени неуместным, о чем я ему и сказала.

Тадеуш громко смеялся, откинув голову на подушку, и мне показалось, что он окончательно лишился рассудка. Потом он вскочил, откупорил бутылку токайского вина, подал мне в постель изящный хрустальный бокал, до краев налитый янтарной жидкостью, и я, сделав большой глоток, забыла про все свои страхи и опасения.

Так продолжалось несколько дней и ночей. Глянув как-то в зеркало в ванной, я обнаружила, что очень похудела и стала походить на девочку-подростка. И Тадеуш заметно сбросил вес, стал поджар, как гончая. Но, кажется, нам обоим это было к лицу. Мы изобретали различные способы содомического соития, доставлявшие обоим блаженство. К тому же я испытывала неслыханное наслаждение от долгих и нежных ласк и поцелуев Тадеуша, обычно засыпавшего, по его выражению, «возле самого священного места». Я все еще оставалась девственницей. Когда я думала об этом, мои губы невольно кривились в саркастической усмешке, и я вспоминала, чем мы занимались в широкой семейной кровати Брошкевичей и на пушистом текинском ковре подле нее.

Однажды, когда мы ужинали в столовой — нам по обыкновению прислуживала Тереза, — раздался телефонный звонок. Тадеуш побледнел, выронил вилку, которая расколола на две половинки тарелку из дорогого лиможского сервиза.

— Тереза, подойди к телефону, — велел он.

Тереза поспешила к аппарату. Она говорила по-французски, и я не поняла ни слова, однако догадалась, что звонит из Парижа ее хозяйка, мадам Брошкевич.

— Не говори, что я в Варшаве, — прошептал Тадеуш. — Ни в коем случае не говори. — И Тереза согласно закивала головой.

Разговор был короткий, минуты три, не больше. Тереза медленно положила трубку на рычаг и сказала:

— Мадам приезжает послезавтра. Дневным поездом. Она чем-то очень расстроена.

Тереза нарочно говорила по-польски, чтобы я могла понять, в чем дело. Я была благодарна ей за это.

Тадеуш что-то сказал по-французски. По его тону я догадалась, что он взвинчен до предела. И снова Тереза ответила ему по-польски:

— Нет, вам не стоит уезжать. Ваша маман найдет вас повсюду.

— Но что нам делать, Тереза? — спросил уже по-польски Тадеуш.

— Просить у нее прощения. Вы оба должны на коленях просить у нее прощения. Она не ожидает такого поворота событий, и наверняка будет застигнута врасплох.

— Не стану я этого делать! — воскликнул Тадеуш и вскочил из-за стола, опрокинув тяжелый дубовый стул. — Я перед ней ни в чем не виноват. Это ее вина, что отец вынудил меня принять духовный сан. Ты же знаешь, Тереза, почему он это сделал.

Тереза молчала, стоя возле телефонного аппарата, и Тадеуш распалялся все больше и больше. Он ходил большими шагами по столовой и отрывисто выкрикивал, не обращаясь ни к кому из нас:

— Она обманывала отца с самых первых дней их семейной жизни! Она… нет, я не вправе произносить это слово в отношении родной матери, но… словом, отец не верил, что я его сын, хоть я и похож на него как две капли воды. Отец считал, что я должен замаливать перед Богом грехи моей матери. А мать… Господи, она даже не вступилась за меня — она никогда, никогда меня не любила! Она повторяла всегда, что, когда была беременна мною, рыдала днями напролет из-за того, что у нее испортилась фигура, а на лице появились коричневые пятна. Она даже не пожелала кормить меня своей грудью! Если бы не ты, Тереза, я, вполне вероятно, и не выжил бы. Нет, я не хочу ее видеть! Не хочу!

Он выскочил за дверь, и через минуту мы услыхали, как щелкнула задвижка у него в кабинете.

Тереза сказала:

— Мадам Брошкевич по-своему любит сына, но она страшная эгоистка. Я очень боюсь, как бы пан Тадеуш не натворил беды. Очень боюсь.

Я прошла в спальню и, не раздеваясь, легла на кровать. Мне нездоровилось с утра, к тому же кончался мой недельный отпуск в больнице. Что касается моей будущей жизни, перспективы казались безрадостными, особенно в свете скорого появления мадам Брошкевич. Мне было очень жаль Тадеуша, тем не менее себя я жалела гораздо больше. И я решила потихоньку уехать из Варшавы, не дожидаясь приезда матери Тадеуша. Придя к такому решению, я почувствовала облегчение, прослезилась, вспомнив, что меня ждет отец Юлиан и кошки, а еще моя уютная девичья постель, где мне снилось столько чудесных безмятежных снов. Я погасила свет, повернулась на левый бок и заснула. И было мне во сне так сладко, так покойно, как не было уже давно. Никакие дурные предчувствия не омрачали моего сна.

Среди ночи я встала попить воды, побрела на кухню и столкнулась в коридоре с Терезой, которая, я убеждена, услышала мои шаги и нарочно вышла из свой комнаты.

Она прошлепала за мной на кухню и предложила согреть мне чаю. Я с благодарностью согласилась. Мы сидели друг против друга за кухонным столом, ожидая, пока закипит вода в чайнике, и почему-то старательно избегали смотреть друг другу в глаза.

Неожиданно Тереза спросила.

— Юстина, вы очень любите Тадеуша?

Я не сразу нашлась, что ей ответить.

— Я… я… мне его очень жаль, — честно призналась я. — Мне сложно разобраться в своих чувствах — все случилось так неожиданно У меня никого до него не было. К тому же он был моим духовным наставником. Мне очень жаль, что так получилось. Я, наверное, тоже во многом виновата. Мне льстило, что я ему нравлюсь, и я старалась понравиться еще больше. Я, очевидно, очень испорченная.

— Не надо, моя дорогая, корить себя за то, что случилось. Вы ни в чем не виноваты. Я так и знала, что рано или поздно это произойдет — его всегда тянуло к женщинам, и лишь в их обществе он чувствовал себя уверенно. В детстве он влюбился в подругу мадам Брошкевич, посвящал ей любовные стихи. Я слыхала, что якобы отец его матери, маркиз Франсуа Верде, страдал эпилепсией. Но это может оказаться неправдой Так или иначе, я не советую вам заводить детей, — решительно заключила Тереза.

Я усмехнулась, вспомнив, как мы занимались любовью всю эту неделю и сказала:

— Нет, детей у нас, надеюсь, не будет. — И добавила очень тихо: — Для того, чтобы иметь детей, нужно влюбиться очертя голову. Мне кажется, я вообще на подобное не способна.

— Вы нравитесь мне, Юстина, своей откровенностью. Только вы неправы относительно того, что не способны влюбиться очертя голову — просто еще не настала ваша пора.

— Тадеуш очень хороший и добрый, — сказала я. — Я никогда не брошу его, что бы ни случилось. И обманывать его не смогу.

— Я вам верю, — сказала Тереза, разливая по чашкам крепкий чай. — Он будет любить вас до самой смерти. — И она добавила, немного помолчав. — Но все равно я вам не завидую, и вы, очевидно, догадываетесь, почему.

— Почему? — наивно спросила я.

— Потому что Тадеуш такой же эгоист, как и его маман, хоть я и люблю его как родного сына. К тому же есть в нем что-то странное Я не смогла бы вам этого объяснить, но мне почему-то кажется, что Тадеуш способен довести любимую им женщину до помешательства и сойти с ума вместе с ней.

Я раздумывала над словами Терезы, когда раздался этот странный хлопок — точно где-то за стеной откупорили бутылку с шампанским. Тереза вскочила на ноги, опрокинув чашку с чаем мне в подол.

Мы кинулись к кабинету Тадеуша, чуть не сбив друг друга с ног. Дверь, как ни странно, была распахнута настежь. Сам он сидел на диване со стаканом вина в руке и улыбался Мы остановились на пороге, не зная, что сказать.

— На этот раз я остался жив, — произнес Тадеуш и спросил, обращаясь ко мне. — Ты очень испугалась? Бедняжка…

Я заметила, что рядом с ним на диване валяется револьвер. Он проследил за направлением моего взгляда и истерично расхохотался.

— Я поговорил с судьбой, — сказал он, справившись наконец с приступом смеха. — Она сообщила мне, что я пока должен жить. Как тебе известно, у судьбы переменчивый характер. Но тебе, Юстина, волноваться не о чем — я обеспечу твое будущее.

— Побойтесь Бога, пан Тадеуш, — сказала Тереза. — Самоубийство — тяжкий грех, который перейдет на ваше потомство во всех коленах. И пожалейте вашу жену — она ведь ни в чем не виновата.

— С Богом у меня особые счеты, — сказал Тадеуш, и глаза его, как мне показалось, гневно блеснули. — Юстина, ты боишься остаться вдовой? Или же ты будешь только рада избавиться от меня?

И тут я поняла, что Тадеуш пьян. Последнее время мы с ним пили много вина, но пьяным он не напивался. Сейчас же в его крови бродил сильный хмель.

Я опустилась на колени перед диваном и сказала:

— Прошу тебя, Тадеуш, не разговаривай со мной так. Я…

Со мной случилась страшная истерика, и Тадеуш не на шутку испугался. Он отнес меня в спальню, раздел, как маленького ребенка, и стал целовать. На этот раз наши ласки были как никогда страстными, и я испытала жгучий восторг. Мы оба заснули в полном изнеможении и проспали больше суток. Нас разбудил голос Терезы:

— Пан Тадеуш, — кричала она из-за двери, — через час появится мадам Брошкевич. Умоляю вас, вставайте.

Мы разом вскочили, молча привели себя в порядок.

— Юстина ты… не бойся ее. Я сам с ней поговорю, — сказал Тадеуш, и я обратила внимание, что у него опять дрожат руки.

Мадам Брошкевич привезла с собой стойкий аромат парижских духов, несколько больших баулов с нарядами и предчувствие беды, которое я ощутила, едва она переступила порог. Она была вежлива и предупредительна с нами, но в каждом жесте, повороте головы, взгляде чувствовалось раздражение. Сняв перчатки и шляпу и велев Терезе сварить черный кофе, она сказала, обращаясь ко мне:

— Милая, я попрошу вас оставить нас наедине с моим сыном.

Тадеуш попытался было возразить, но мадам Брошкевич отрезала:

— Это ненадолго. Ваша жена, мсье, пока примет ванну.

Откуда она узнала, что я была женой Тадеуша? Ведь он, насколько я помню, представил меня просто «Юстина».

Я послушно поплелась в ванную, приняла душ, расчесала волосы. Они у меня были длинные, до самого пояса. Я собралась было уложить их в пучок, но пришла Тереза и сказала, что меня ждут в столовой.

Она обняла меня за плечи и шепнула:

— Не бросайте пана Тадеуша. Он без вас погибнет.

Я вошла в столовую.

Тадеуш кинулся мне навстречу, но мадам Брошкевич сказала что-то по-французски, и он остановился на полпути.

— Садитесь, моя милая. — Она улыбнулась и кивнула на кресло возле окна. — Здесь не дует? — Мадам Брошкевич расхаживала по столовой, громко стуча каблуками. Оказывается, у этой довольно хрупкой женщины был тяжелый мужской шаг. — Знаю, вы ни в чем не виноваты. Напротив, вы жертва необузданных похотей моего сына. Как жертва, вы достойны сочувствия и помощи. Я не оставлю вас в вашей беде, уж поверьте мне.

— Мама! — воскликнул Тадеуш.

Она не удостоила его даже взглядом.

— Мой сын помешан на сексуальной почве. Боюсь, эта болезнь досталась ему в наследство от отца. Приняв духовный сан, он на какое-то время угомонился, и я уже, можно сказать, успокоилась за его дальнейшую судьбу, но, как вижу, оказалась неправа. В ранней юности у него вдруг обнаружились гомосексуальные наклонности, он лечился в известной парижской клинике, но, увы, подобные болезни неизлечимы. Он не способен совершить нормальный половой акт с женщиной. Милая моя, я очень сожалею, что вы по своей неопытности и невинности оказались замешаны в эту ужасную историю. Я помогу вам выпутаться из нее, уверяю вас. — Мадам Брошкевич подошла ко мне и потрепала по щеке. — Вы очень хороши. Я надеюсь, нам удастся сохранить все случившееся в тайне. Тем более, я уверена в том, что вы все еще девственница. Я не ошиблась?

Я покраснела и выдавила из себя:

— Нет, мадам, вы не ошиблись.

— Ну и замечательно. — Она сказала что-то по-французски стоявшему возле окна Тадеушу, и он еще ниже опустил голову. — Завтра утром я отправлю вас домой. Что касается ущерба, нанесенного вам моим сыном, думаю, тысячи франков будет достаточно. Бедняжка, вот что значит быть круглой сиротой.

Оказывается, она даже была знакома с моей биографией. Но я уже утратила способность чему-либо удивляться. Я действительно больше всего на свете хотела домой. Быть может, если бы Тадеуш вступил в спор с матерью или стал бы оправдываться передо мной, сказав, что она лжет и никаких гомосексуальных наклонностей у него нет и не было, я бы, наверное, не отказалась от него. Но он был покорен матери и не собирался за меня бороться. И я безропотно сдалась.

Дальше мать с сыном говорили по-французски, а я сидела и смотрела в окно. Уныло сеял осенний дождик. Уличные фонари плавали в дымке тумана. Наискосок тускло светилась вывеска: «Модистка из Парижа мадам Бувье». Я вспомнила, что мы с Тадеушем собирались провести медовый месяц в Париже. Еще я подумала о том, что больше никогда не смогу довериться мужчине.

Обо мне, кажется, забыли. Тадеуш ушел, даже не глянув в мою сторону, мадам Брошкевич говорила о чем-то по-французски с Терезой. Потом она тоже покинула столовую, правда, перед этим бегло посмотрев в мою сторону. Тереза замешкалась, убирая со стола, но вскоре тоже ушла, погасив лампу.

У меня щипало глаза, но слез не было, а потому копившиеся в душе горечь и обида не находили себе выхода. Бежать, скорей бежать отсюда, залезть в свою девичью постель, накрыться с головой одеялом… Как я предстану перед отцом Юлианом, что скажу ему? Нет, лучше умереть, чем сказать ему правду. Лучше умереть. Но как?

И тут я вспомнила про револьвер, который видела на диване в кабинете Тадеуша.

В коридоре было тихо и темно. Свет горел только на кухне, где было царство Терезы. Я дошла до поворота. В будуаре мадам Брошкевич горела настольная лампа под розовым абажуром и тихо играла музыка из радиоприемника. Вот и дверь в кабинет Там тоже темно и тихо. Мне не хотелось больше видеться с Тадеушем — нас словно уже ничего не связывало, к тому же я испытывала смертельную усталость и была неспособна на какое-либо общение. Я открыла дверь и вошла в кабинет. Прислушалась. Кажется, никого. Сквозь незашторенное окно проникал свет с улицы, и я видела очертания письменного стола, кресел, дивана. Я подошла к дивану и собралась пошарить рукой по его сидению в надежде, что револьвер все еще лежит там. Меня кто-то схватил за руку, дернул резко вниз, и я, не удержав равновесия, упала, больно ударившись обо что-то носом. Это был Тадеуш. Он крепко прижал меня к себе и сказал:

— Не сопротивляйся. Иначе я убью и тебя, и себя.

И я увидела, как блеснула темная сталь револьвера.

Он подвинулся к спинке дивана и велел мне лечь рядом, обнял меня левой рукой за плечи и приставив к моему виску холодное дуло револьвера.

— В барабане всего один настоящий патрон, все остальные холостые, следовательно, нашими жизнями с этой минуты распоряжается судьба. Это называется русская рулетка. Ты когда-нибудь играла в русскую рулетку?

Я молчала — от страха я лишилась дара речи. Тадеуш был явно не в себе и от него можно было ожидать все что угодно.

— Сейчас я позову maman — она тоже любит играть в русскую рулетку, но учти, ей неимоверно везет. Я был еще совсем маленький, когда отец стрелял в нее из этого самого револьвера, но патроны оказались холостыми. А вот попугаю не повезло — с первого же раза откинул лапки. Посмотрим, кого судьба выберет в свои заложники на этот раз. Я буду стрелять на поражение.

Он дернул за свисавшую со стены бахрому, и где-то в глубине квартиры раздался мелодичный звон. Вскоре послышался стук каблуков, скрипнула дверь, и я увидела на пороге кабинета темный силуэт мадам Брошкевич. По улице проехал автомобиль, свет его фар на мгновение придал силуэту объемность.

Прицелившись, Тадеуш нажал на курок. Послышался громкий хлопок, запахло гарью. Вспыхнул свет на потолке. Мадам Брошкевич была бледна, но невредима.

— Ей опять повезло, — сказал Тадеуш. — Ну-ка посмотрим, что уготовила судьба тебе, моя милая Юстина. Не бойся, если она уготовила тебе смерть, я тут же последую за тобой.

Я закрыла глаза и сжалась в комок, снова почувствовав возле своего виска холодное дуло. Всего несколько минут назад я шла в эту комнату за тем, чтобы умереть, сейчас же почему-то очень боялась смерти.

От хлопка у меня, казалось, раскололась голова. Но я все так же продолжала видеть свет и мне даже было больно. Выходит, я была жива.

— Тадеуш, не вздумай… — начала было мадам Брошкевич, но в это время прогремел выстрел, я почувствовала, как по телу Тадеуша прошла судорога, потом оно напряглось и словно застыло. Я боялась повернуть голову. По моей щеке лилось что-то горячее, и я осознала каким-то все еще работавшим уголком сознания, что это кровь Тадеуша. Что произошло дальше, я помню плохо, только помню, что в ту страшную ночь от меня ни на шаг не отходила Тереза. Быть может, лишь благодаря ей я не лишилась рассудка.

Меня долго держали в больнице в отдельной палате. Мадам Брошкевич присылала мне цветы. Когда мне стало лучше и впереди забрезжила свобода, которой я очень боялась, ко мне пришла Тереза.

Она сказала, что я, будучи законной женой Тадеуша (теперь уже вдовой), имею полное право на часть наследства — Брошкевичи, как выяснилось, были очень богаты. Она советовала мне начать процесс против мадам Брошкевич и даже назвала адвоката, который готов взяться за это дело. Думаю, ею прежде всего руководила ненависть к своей хозяйке, ну а потом уж симпатия ко мне. Я отказалась затевать процесс. Мое недавнее прошлое камнем лежало на моем сердце, и я больше всего на свете желала как можно скорей от него избавиться. Я целыми днями продумывала план моего возвращения к отцу Юлиану. Как я упаду перед ним на колени, стану вымаливать у него прощения, как буду искупать вину смиренной праведной жизнью.

В день моей выписки из больницы мне передали в конверте тысячу франков от мадам Брошкевич, билет на вечерний поезд и коробку шоколада. В короткой записке она желала мне здоровья и выражала надежду, что я еще сумею устроить свою судьбу.

Я изорвала записку в мелкие клочки, деньги и билет положила в сумку. Шоколад мне пригодился в дороге — я была еще очень слаба и страдала полным отсутствием аппетита, шоколад же слегка подкреплял мои силы.

До дома отца Юлиана я добралась на трамвае. Постояла возле ворот, любуясь все так же пышно цветущими хризантемами в палисаднике и думая о том, что отныне и их, и все остальное я буду видеть иными глазами — глазами грешной женщины. Входная дверь оказалась незапертой, и я прошла в столовую, где отец Юлиан в одиночестве пил чай. Он сидел на своем обычном месте спиной к двери, и я едва сдерживала слезы, глядя на его беззащитный затылок, покрытый реденькими седыми волосами. Он услышал мои шаги, сказал, не оборачиваясь:

— Вот ты и вернулась, дитя мое. Слава Богу. — Я бросилась перед ним на колени, разрыдалась. Он гладил меня по волосам, приговаривая: — Все дурное позади, Юстина. Не будем вспоминать о нем. Мне было без тебя очень плохо. Не надо мне ничего рассказывать. Если захочешь, сделаешь это потом. Я заранее отпускаю тебе все грехи.

Я всю ночь мыла и скребла запущенный дом, кормила кошек, стирала белье. А отец Юлиан сидел в столовой и читал свою любимую «Мадам Бовари» Гюстава Флобера. Когда я входила в комнату, он поднимал голову и ласково мне улыбался. Утром я ушла на дежурство в больницу, где меня тоже встретили очень ласково. Я рьяно включилась в спасительные для меня своей незыблемостью привычные будни, стараясь каждую минуту занять себя делом. Ночами я молилась — меня еще долго мучила бессонница. Деньги, полученные от мадам Брошкевич, я пожертвовала на нужды храма. Разумеется, возврата к прежней безмятежной жизни быть не могло, но я по крайней мере постепенно обретала некоторое равновесие души.

Так продолжалось до весны. В тот вечер, отправляясь на ночное дежурство в больницу, я чуть дольше обычного гляделась в зеркало, изучая лицо почти незнакомой мне женщины с заострившимися чертами и лихорадочно поблескивающими глазами. Я очень похудела за эту зиму и уже несколько раз ушивала свои старые юбки и платья. Разумеется, я заметно подурнела, но во мне это вызывало лишь злорадное чувство удовлетворения. Потому что я ненавидела свою плоть, сотворившую со мной такую злую шутку, и радовалась ее увяданию.

Как-то ночью в больницу привезли мальчика с крупозным воспалением легких. Его поместили в палату смертников. Действительно, из пятой палаты очень редко кто выходил живым.

За ночь я несколько раз подходила к его кровати, делала уколы сульфидина со стрептоцидом — антибиотиков в ту пору у нас еще не было, — клала на пылающий лоб пузырь со льдом, поправляла сбившуюся постель. Мальчик бредил. Он все время звал в бреду маму. Однажды он схватил меня за руку, открыл глаза и сказал:

— Ты пришла. Теперь я буду спать. Спасибо, что ты пришла. А они мне сказали, будто ты умерла. Но ты все равно ко мне пришла.

И он погрузился в сон.

Я ознакомилась с историей его болезни и выяснила, что не такой уж он и мальчик — в ту пору Анджею уже исполнилось восемнадцать лет. Правда, он был очень худ и еще узок в кости. Медсестра приемного покоя сказала, что его привезли из Старого парка — он лежал ничком на скамейке и не проявлял никаких признаков жизни. В кармане его брюк нашли водительские права и пропуск в университет. Отсюда и установили его личность.

Мое дежурство кончалось в восемь, но главный врач попросил меня остаться на день. Дело в том, что фельдшер, который должен был меня сменить, подвернул ногу. Я, разумеется, согласилась.

Анджей проснулся около полудня. У него все еще была высокая температура, но он уже не бредил, — думаю, у него просто не оставалось сил. Врач констатировал острое воспаление легких и сердечную недостаточность. Отойдя от постели Анджея, он покачал головой и спросил:

— Родственники не объявились?

— Нет пока, — ответила я. — Из регистратуры звонили в университет, но там сказали, что Ковальски числится у них вольнослушателем, и они про него толком ничего не знают. Вроде бы месяц назад он ушел из дома и ночевал у кого-то из друзей. Кажется, у него недавно умерла мать.

— Понятно. Как бы он не последовал за ней.

Доктор дал наставления относительно курса лечения, еще раз подошел к кровати Анджея, послушал пульс и стремительно вышел из палаты.

Я осталась возле Анджея — других дел у меня в то время, к счастью, не оказалось. Я села на табуретку возле его изголовья и стала вглядываться в лицо больного. Оно казалось мне очень красивым, хотя его черты нельзя было назвать правильными. Меня поразило выражение хрупкости и какой-то нездешней чистоты. Казалось, юноша только что явился на этот свет и еще не успел узнать, что здесь процветают мерзость и порок.

Я взяла его за руку, потом вдруг крепко ее стиснула и поднесла к своим губам. И обратилась к Господу со страстной мольбой спасти Анджея. Закрыв глаза, я долго шептала молитву, когда их открыла, увидела, что Анджей удивленно и слегка насмешливо смотрит на меня.

— Ну и что он ответил тебе, сестричка? — едва шевеля губами, поинтересовался он. — Я попаду к нему в рай или же он уступает мою душу Люциферу?

— Вы будете жить, — с уверенностью сказала я.

Анджей усмехнулся.

— Ну да, рай перенаселен, а в аду произошла революция, и им хватает хлопот со своими инакомыслящими. Правда, еще осталось чистилище. Вы, католики, кажется, изобрели еще и чистилище. Что ж, выходит, у меня не все потеряно.

— Вам нельзя разговаривать, — сказала я. — У вас была очень высокая температура.

— Я что, бредил? Да, я, наверное, бредил, потому что ко мне приходила она. У нее были мягкие теплые руки… Если существует ваш рай, она наверняка попала туда. Она была святая…

И я заметила, как из-под его густых ресниц скатились два тоненьких ручейка.

Он снова поднял глаза и внимательно посмотрел на меня. И снова уголки его рта скривила едва заметная усмешка. Или же это была гримаса боли?..

— А ты здесь и ночью была? — спросил он.

— Да. У меня было ночное дежурство. Утром меня должны были подменить, но сменщик заболел. Я останусь здесь до самого вечера.

— Значит, это была ты… Она не могла прийти, потому что ее больше не существует. Она превратилась в прах, в ничто, в атомы и молекулы космической материи, из которых когда-нибудь возникнет новая, скорее всего, совершенно чуждая жизнь.

— Но ее душа не умерла, — возразила я. — Она пока еще здесь, с вами. Кажется, ваша мама умерла совсем недавно?

— Ровно тридцать два дня тому назад. В полдень. Так сказал медицинский эксперт. Она приняла сильную дозу люминала.

Меня срочно вызвали ассистировать в операционной, и я поручила заботу об Анджее молоденькой медсестре-практикантке медицинского колледжа. Я вернулась через полтора часа. Анджей снова бредил и звал мать. Врач хотел послать за священником, но я сказала, что Ковальски неверующий. На самом деле я не могла допустить, чтобы Анджей подвергся мрачному обряду перехода в иной мир.

За ужином я рассказала об Анджее отцу Юлиану.

— Ковальски? — переспросил он. — Я, кажется, знаю их семью. Его отец торгует недвижимостью и земельными участками. Пани Ковальска когда-то была моей прихожанкой. У меня сложилось впечатление, что это была очень несчастная женщина. Разумеется, в нашем городе есть и другие Ковальски, но, судя потвоему рассказу, мы говорим об одних и тех же людях. Так значит, бедняжка кончила жизнь самоубийством? Очень прискорбно. Я непременно попрошу Господа смягчить ее участь. Несчастная была достойной женщиной.

Убрав со стола, я ушла к себе, прилегла, не раздеваясь, и задремала. Ровно через час я проснулась, словно меня кто-то ударил по щеке, быстро переоделась в уличное платье, накинула кофту и вышла в коридор. В комнате отца Юлиана горел свет. Я слышала, что старик молится.

Я не стала его тревожить. Оставила на столе краткую записку: «Я в больнице» и выскочила на улицу. Я как раз успела на последний трамвай и через полчаса уже была в больнице.

Возле Анджея суетились дежурный врач и медсестра. Он был без сознания. Я стиснула в своих ладонях его горячую безжизненную руку и прошептала:

— Возьми мои силы, мое здоровье. Я не позволю, не позволю тебе умереть.

Мои коллеги что-то говорили мне, но я их не слышала. Я закрыла глаза и мысленно попыталась направить свои силы в это угасающее тело. Я вспомнила, что читала в какой-то старой книге о том, что в солнечном сплетении человека скапливаются заряды энергии, способные оживить даже мертвого. Я расстегнула блузку, приложила ладонь Анджея к своему солнечному сплетению, сделала глубокий вдох и впала в оцепенение. По моему телу прокатывались волны дрожи. Мне казалось, будто от меня к Анджею устремляются потоки энергии. Его рука поначалу была безжизненна, потом в ней потихоньку стали твердеть мускулы. Меня же сковала жуткая слабость, и я чуть не валилась с табурета.

Прошло часа два или даже больше. Анджей шевельнулся, попросил пить. Потом открыл глаза и сказал:

— Я видел ее во сне. Она на самом деле бессмертна. Только это… это совсем иная субстанция материи. Она вся состоит из светящихся точек — всплесков энергии. Сестра, вы верите в существование иной материи?

Он говорил что-то еще, а я все время проваливалась в дрему. Потом он заснул. Заглянувший в палату врач изумился происшедшей в Анджее перемене — он наверняка уже зачислил его в покойники. Врач велел санитарам принести для меня кресло, и я, забравшись в него с ногами, сладко и безмятежно заснула.

В восемь я заступила на очередное дежурство. У Анджея была нормальная температура, и в обед он попросил есть.

В четыре двадцать в так называемую палату смертников привезли еще одного доходягу, и мне пришлось с ним изрядно повозиться. Это был уже немолодой мужчина, хорист оперы, с которым во время репетиции случился сердечный приступ. Анджей спал сном младенца. Когда я уходила домой, он все еще продолжал спать. Я попросила сменившую меня фельдшерицу почаще наведываться к его кровати.

Отец Юлиан, с нетерпением ждавший моего возвращения, потребовал от меня самого подробного отчета о состоянии здоровья Анджея Ковальски. И я рассказала ему все без утайки. Надо заметить, что отец Юлиан, удалившись на покой, увлекся аллопатией и нетрадиционными методами лечения. У нас по всему дому теперь были развешаны пучки лечебных трав, которые отец Юлиан выращивал в собственном саду. Он очень обрадовался известию о том, что Анджею стало лучше и сказал:

— Это ты воскресила его из мертвых, Юстина. Думаю, за одно это Господь простит тебе все твои прежние грехи.

Через неделю Анджея выписали из больницы. Он наотрез отказался вернуться в родительский дом, хотя отец приезжал к нему каждый день и, как я случайно услышала, просил у сына прощения. Мы с Анджеем к тому времени стали настоящими друзьями, и я все свободное время проводила в пятой палате, которую перекрестили в «палату воскрешенных» — хориста, к счастью, тоже удалось вернуть к жизни. (Правда, я тут была ни при чем.)

Выписавшись, Анджей взял номер телефона отца Юлиана. Он обещал позвонить мне в самое ближайшее время.

Минуло две недели. Отец Юлиан занимался исключительно своими травами. За трапезой он обычно рассказывал мне о лечебных свойствах тысячелистника, тимьяна, бодяги и прочих растений. Все эти знания он почерпнул из средневековых фолиантов, которые приносили ему из богатой университетской библиотеки. Я слушала, многое запоминала — я интересовалась всем, так или иначе имеющим отношение к медицине. Отец Юлиан отказался от всех без исключения лекарств, пил только травяные настои и пользовался всевозможными мазями и растираниями собственного приготовления. То ли благодаря этому, то ли теплу, прочно воцарившемуся в нашем городе, его здоровье заметно улучшилось. Чего нельзя было сказать обо мне. Я страдала бессонницей, стала очень вспыльчивой и нервной и снова начала худеть. Отец Юлиан поил меня какой-то горькой, пахнущей полынью настойкой и заставлял вдыхать сосновую смолу. Но мне ничего не помогало. Я-то знала, в чем дело — я скучала по Анджею. Я очень по нему скучала. Свои чувства к нему я даже в мыслях не называла никаким словом, тем более словом «любовь». Честно говоря, я не знала, что такое любовь. Если это было то самое чувство, которое связывало нас с Тадеушем, то я любовь презирала, ибо она ограничивалась сугубо плотскими наслаждениями. К Анджею я испытывала нечто иное. Мне хотелось быть рядом с ним, слушать его рассуждения о литературе, искусстве, философии. Анджей признался мне, что хорошо играет на фортепьяно и одно время даже подумывал о карьере музыканта. К сожалению, мне не удалось получить гуманитарного образования и я почти ничего не понимала в искусстве, в музыке, но мир Анджея притягивал меня к себе словно магнит.

Я несколько раз подолгу бродила возле университета в надежде увидеть Анджея. Но там занятия уже подходили к концу, и многие студенты разъехались по домам. Зайти же и узнать адрес Ковальски я не осмелилась. Меня охватывала робость и подгибались колени, если я встречала человека, чем-то похожего на Анджея.

Как-то я забежала в кафе в центре выпить кофе со сливками и увидела за столиком в углу Анджея, оживленно болтавшего с молоденькой светловолосой девушкой. Он наклонялся к ней очень низко, шептал что-то на ухо и вообще был так увлечен беседой, что не замечал никого и ничего вокруг. И меня вдруг обуяла ревность. Каких только проклятий не призывала я на эту светловолосую головку.

Словно почувствовав неладное, парочка поспешно встала, побросав недопитый кофе и несъеденные пирожные. Я дождалась, когда они свернут за угол и последовала за ними, прячась за толстыми стволами дубов и лип. Они прошли с полквартала, вошли в подъезд пятиэтажного дома. Через несколько минут в мансарде вспыхнул свет, и я увидела, как Анджей задергивает желтые шторы.

Я не могла уйти, несмотря на то, что начал накрапывать дождик. Наискосок под старой раскидистой липой оказалась узенькая скамеечка. Оттуда были видны окно мансарды и подъезд.

Я знала, точно знала, чем они там занимаются. Я видела мысленным взором, как Анджей целует светловолосую, расстегивает ей блузку, юбку, подводит к дивану. Я не завидовала девушке, вспомнив непроизвольно, что происходило в постели между мной и Тадеушем, хотя вопреки разуму плоть моя трепетала и жаждала ласк. Но когда меня вдруг осенило, что между той девушкой и Анджеем все происходит совсем не так, что их ласки естественны, а потому чисты и прекрасны (я даже на секунду не могла усомниться в том, что Анджей, мой Анджей, не может заниматься извращенной любовью), мое сердце пронзила боль, глаза застлал туман. Я едва удерживалась от желания подняться в мансарду и нарушить их идиллию.

Я провела на лавочке часа полтора-два. Мой разум помутился, я призывала темные силы обрушить кару на головы любовников. Мне казалось, будто вокруг меня носятся какие-то тени, что-то шуршит и посвистывает. А временами слышался тихий злорадный хохот.

Наконец я словно очнулась. В ту же секунду в мансарде погас свет, а минуты через две я увидела, как из подъезда выскочила светловолосая. За ней бежал Анджей. Девушка устремилась к трамвайной остановке. Анджей крикнул ей вслед:

— Вильма, увидимся завтра?

Девушка не обернулась.

Анджей собрался было последовать за ней, потом, видимо, передумал, махнул рукой и направился к скамейке, на которой сидела я. Он присел на другой ее конец, достал сигарету и спички. Я затаилась, обрадованная и в то же время напуганная его близостью.

Он несколько раз глубоко затянулся, закашлялся и только теперь обратил внимание на меня. Под липой было совсем темно, и он, разумеется, меня не узнал.

— Вам не страшно в темноте одной? — спросил он тоном, предполагающим в дальнейшем возможность флирта. — Кого-то ждете? Уж не меня ли?

Я промолчала — мое сердце колотилось в самом горле, и я вряд ли смогла бы произнести что-либо членораздельное.

— А вы, оказывается, с характером, таинственная незнакомка. Что ж, молчите, если вам так нравится. — Он вдруг вздохнул. — Тем более, что я… что от меня на самом деле нет никакого проку. — Он зажег новую сигарету и выпустил струю дыма, казавшегося серебряным в свете луны. — Я сейчас доверю вам то, чего бы не доверил даже своей матери, которую безумно любил, — говорил Анджей, часто затягиваясь сигаретой. — Такое легче сказать незнакомому человеку. Так вот, слушайте: два часа назад я привел к себе в мансарду очаровательное юное создание, за которым безнадежно волочился почти две недели. Сегодня она наконец соизволила согласиться быть моей, чего я так страстно желал. Увы, раздев ее, я вдруг понял, что ни на что подобное не способен, хотя она восхитительно хороша. Я отнюдь не девственник, правда, мой дон-жуанский список довольно короток. Но, как говорится, еще не все потеряно. Но сегодня меня точно всего парализовало. Может, это результат моей недавней болезни, как вы думаете, а? Мне сказали, я чуть было не отдал Богу душу.

Тучи окончательно рассеялись, луна засияла во всем своем блеске, и край скамейки, на котором сидел Анджей, оказался залитым ее молочно-белым светом. Мой оставался в глубокой непроглядной тени.

— Интересно, а вы молоды, хороши собой, или же ваше тело напоминает сухой осенний лист? Если вы молоды и хотя бы чуть-чуть смазливы, я приглашаю вас к себе в мансарду, где осталось полбутылки отличного красного вина, несколько крекеров и, кажется, целый апельсин. Айда?

Он вдруг придвинулся, схватил меня за руку и рывком заставил подняться со скамейки. Мое лицо прикрывала небольшая белая вуалетка, которая отбрасывала тень, благодаря чему я оставалась неузнанной.

— О да, ты стройна и дивно сложена, — сказал Анджей, отшвыривая сигарету. — Будем надеяться, что и лицо у тебя не рябое, да и нос не картошкой. Рискнем.

И он властно потащил меня за руку к своему подъезду.

В подъезде было абсолютно темно, лишь на последнем этаже мерцала тусклая, загаженная мухами лампочка. Анджей ногой распахнул дверь — судя по всему, она никогда не запиралась — и я очутилась в освещенной призрачным лунным светом мансарде.

— Ты не возражаешь, если я не буду включать свет? Я, признаться, очень боюсь разочароваться в тебе, сейчас же мое воображение рисует образ волшебной девы, сошедшей со страниц Мицкевича.

Он достал откуда-то бутылку и стаканы, налил в них вина. Один из стаканов протянул мне.

— Пей, загадочная свитезянка[4]. Если даже ты мне снишься, не говори об этом. И не позволяй мне проснуться. О, я так ненавижу просыпаться по утрам и видеть все в беспощадном свете дня.

Он залпом выпил вино, подошел к пианино возле стены и заиграл удивительную мелодию (потом я узнала от него, что это было Un Sospiro Франца Листа). Мне показалось, что в ней рассказывается об этой лунной мансарде, о юноше с густыми темно-русыми волосами, мечтающем встретить свою единственную возлюбленную. Потом он играл и Liebestraum[5], и Sposalizio[6], и «Балладу» все того же Листа (тогда я, разумеется, еще не знала, что это такое), и каждый звук старенького дребезжащего пианино говорил о возвышенной, почти святой, любви. Я боялась шелохнуться, боялась поверить в то, что это не сон. Наконец, он захлопнул крышку, вылил в свой стакан остатки вина из бутылки и залпом его выпил. Потом подошел и опустился на колени перед креслом, в котором я сидела, поцеловал обе мои руки и сказал:

— А теперь уходи. Немедленно. Я знаю, ты не такая — ни одной женщине не дано сравняться с мечтой артиста. Уходи и никогда не возвращайся.

И он крепко схватил меня за плечи, заставил встать на ноги и сильно встряхнул.

Моя шляпка оказалась на полу, волосы рассыпались по плечам и закрыли лицо. Анджей вскрикнул и спрятал свое лицо в ладонях. Потом вдруг резким движением руки откинул назад мои волосы и впился губами в мои губы. Мое тело обмякло, я вся отдалась его поцелую. Руки Анджея покоились на моих плечах, но он не прижимался ко мне. И я во всем ему повиновалась, хотя моя плоть яростно призывала его плоть.

На луну набежало облако, в мансарде стало темно Отстранившись от меня, Анджей прошептал:

— Это уже чересчур. Ты вся словно пропиталась музыкой Листа. Тебя пора спустить с лестницы, иначе ты, чего доброго, на самом деле превратишься в мечту артиста. А мне еще так хочется пофантазировать, попробовать разного вина, разных девушек. Слышишь — уходи. Ага, вот теперь я нарочно зажгу свет и увижу на твоем лице следы оспы и прыщей.

Он громко щелкнул выключателем. Я непроизвольно закрылась ладонями. Он их отнял, и я увидела прямо перед собой его широко раскрытые изумленные глаза.

— Юстина! — воскликнул он. — Боже мой, Юстина! Вот уж никогда не мог подумать… — Он внезапно осекся и стал внимательно вглядываться в мое лицо. — Как же я не заметил раньше, что ты прекрасна? Господи, воистину прекрасна. Юстина, ты знаешь, что ты похожа на Марию Магдалину? Эту грешницу, почему-то обратившуюся в святую?

Он взял меня за обе руки и, не отрываясь, глядел мне в глаза. И я тоже не могла отвести своего взгляда.

— А я как раз собирался позвонить тебе сегодня вечером, но потом встретил эту незнакомку на скамейке. Боже, сколько всего я тебе наговорил! — Он вдруг смущенно опустил глаза. — Извини за… Ты ведь не Сердишься на меня за то, что я тебя поцеловал?

— Нет.

Я стала подбирать и закалывать шпильками волосы. Анджей поднял с пола шляпку и растерянно протянул ее мне. Кажется, он был разочарован.

Мне сделалось горько и больно до слез Неужели я совсем не интересую его как женщина? Разве я безобразна? Стара?..

— Ты мне сегодня очень нравишься, — вдруг сказал Анджей. — Только во всем этом мне чудится что-то вроде кровосмешения. Ведь я люблю тебя как сестру. Я даже рассказывал своим друзьям, как в больнице меня отыскала сестра и вытащила из лап смерти. Представляешь, они мне поверили. Юстина, это грех желать собственную сестру?

И он посмотрел на меня так, словно от моего ответа зависела его будущая жизнь.

Я сказала:

— Я тоже думала, что ты мне всего лишь брат. Но когда мы расстались, я места себе не находила. И поняла, что…

Он очутился возле меня.

— Молчи. Я все понял. Я думал только о себе, а потому был слеп. Юстина, выходит, это ты виновата в том, что я не смог с Вильмой? Ох, Юстина, ты и проказница. — Он весело улыбался мне. — Но я тебя ни капельки не боюсь. Ну-ка поди сюда.

Он усадил меня на тахту, которая служила ему кроватью, вынул из моих волос шпильки и залюбовался мною.

— Но ты… Прости, Юстина, но ты еще не та, которую я жду, хоть ты мне очень, очень нравишься. Ты очень сильная, ты будешь защищать меня от всех напастей, а я буду прятаться за твою спину. Я ищу хрупкую, трепетно беззащитную девушку, для которой сам смогу быть защитником. Я должен чувствовать себя мужчиной, а не младшим братом или сыном. Но сегодня меня так тянет, так тянет к тебе…

Он погасил свет, мы быстро разделись и улеглись рядышком под простыню. У Анджея были холодные руки и ноги, и был он весь какой-то невесомый и почти бестелесный. Я вскрикнула, лишившись невинности, и он очень удивился, что я еще девушка. Он оказался темпераментным, и я стонала от восторга. То, что я испытывала с Анджеем, очень отличалось от наших с Тадеушем извращенных, изматывающих душу и тело ласк. Сейчас в мое тело вливались живительная влага и тепло, и я, разомлев минут на двадцать, снова ощутила сильное желание. За ночь мы несколько раз занимались любовью, а когда стало рассветать, заснули точно убитые.

Я проснулась, когда солнце стояло в зените и в мансарде было нестерпимо жарко. Быстро одевшись, я склонилась над Анджеем. Он открыл глаза, потянулся ко мне.

— Иди сюда. Я тебя хочу. Я очень тебя хочу, — шептали его губы. — Ты — роскошная девушка. Ты — само…

Но его сморил сон.

Я очутилась на улице, залитой полуденным солнцем. Я была счастлива и горда собой. Я неслась точно на крыльях. Мне казалось, на меня все смотрят, завидуют, восхищаются мной. Еще мне казалось, что моя плоть, которую я последнее время презирала, стала легкой, чистой, чуть ли не божественной.

Отцу Юлиану я сказала, что меня попросили заменить заболевшего врача, а после ночного дежурства, которое оказалось на редкость беспокойным, я несколько часов проспала в комнате отдыха для медперсонала. Ложь, как ни странно, далась мне легко. И отец Юлиан, что еще более странно, определенно мне поверил.

Через два часа позвонил Анджей, и подошедший к телефону отец Юлиан стал настойчиво звать его к обеду. Я накрыла стол на балконе, который заставила букетами роз, гладиолусов, дельфиниума. Анджей явился в белой батистовой рубашке а ля испанский гранд. Он рассказывал смешные истории из студенческой жизни, болтал с отцом Юлианом на латыни, убеждал его, что самая правильная вера — православная, хоть сам не верил ни в какого Бога. Потом он читал по-русски стихи, делал мне комплименты по поводу того либо иного блюда и уплетал все подряд. Я видела, что отец Юлиан очарован этим юным безбожником и готов раскрыть ему свои объятья, даже если бы у Анджея вместо ног оказались копыта. После чая отец Юлиан по обыкновению задремал в своем кресле, и мы с Анджеем спустились в сад.

— Я тебя очень сильно хотел, оттого и нес за столом всякую чушь, — сказал Анджей, едва мы вошли под густую сень яблонь. — Сейчас я повалю тебя на траву. Ну же, убегай от меня.

Я с удовольствием поддержала игру, и мы стали носиться точно угорелые по саду. Анджей догнал меня возле беседки, втащил внутрь и с силой прижал к хлипкой дощатой стенке.

— Немедленно отдавайся, или я тебя изнасилую, — сказал он, и я увидела в его глазах искорки мальчишеского задора. — Ты настоящая совратительница. Я хочу тебя даже во сне, сестричка Юстина.

Потом мы как ни в чем не бывало вернулись на балкон. Отец Юлиан уже проснулся и теперь изучал толстый средневековый фолиант о свойствах трав. Мне почему-то не было ни капельки стыдно перед отцом Юлианом за то, чем мы только что занимались с Анджеем в беседке. Напротив, даже хотелось похвалиться ему этим. Мы снова пили чай и болтали, теперь уже втроем. Анджей, улучив момент, когда отец Юлиан вышел с балкона, сказал: — Я сейчас вежливо откланяюсь, а в двенадцать буду ждать тебя в беседке. Идет? Да, и не забудь захватить вина. Мне, к сожалению, не на что купить.

Я кивнула, безоговорочно принимая все условия.

Так продолжалось дней десять. Иногда мы встречались в его мансарде, но он почему-то больше никогда не играл на пианино, хоть я его и просила об этом.

— Нет вдохновения, — обычно говорил он. — Все оно превратилось в одно желание — обладать тобой. Я иногда ненавижу себя за это желание, но оно бывает столь сильно, что я не могу ему противостоять. Представляешь, я читаю Гете или Пруста, а думаю о твоем теле, о том, какие у тебя сильные бедра и упругие груди. Я совсем забросил свои книги, благо сейчас каникулы. Я смотрю в книгу, а сам вспоминаю, как ты мне отдаешься.

Однажды Анджей сказал, что собирается съездить на недельку к другу на хутор — попить парного молока, поудить рыбу, поваляться на сеновале.

— К тому же мне следует кое над чем поразмыслить. Это касается наших с тобой взаимоотношений. Когда ты рядом, я ни о чем не могу думать. Я превращаюсь в существо с одной-единственной клеткой, которая жаждет тебя.

В тот последний вечер мы устроили в мансарде небольшой пир — я принесла бутылку вина, корзинку со всевозможной снедью и фруктами. Я опоздала на последний трамвай, мы брели на запад через весь уснувший город, а за нашими спинами уже зеленело предутреннее небо…

Миновала неделя, еще одна. От Анджея не было никаких вестей. Я несколько раз наведывалась к нему в мансарду, но там всегда было темно.

Я не могла найти себе места. И в больнице, и дома я все роняла, била, огрызалась врачам, однажды даже надерзила отцу Юлиану, чего прежде со мной никогда не случалось. Он, разумеется, все понял и нисколько на меня не обиделся. Он регулярно варил питье из своих трав, желая успокоить мои взвинченные до предела нервы, но мне ничего не помогало. В голове день и ночь вертелось одно слово: «бросил». Я не знала, куда именно уехал Анджей, иначе бы непременно отправилась вслед за ним. Теперь я уже готова была усомниться в том, что это был друг, а не подруга, мучила себя страшной ревностью, превратив жизнь в кромешный ад.

Наконец он позвонил в больницу, сказал, что болел ветрянкой и сейчас еще весь в струпьях и очень заразный. Несмотря на все его уговоры не приходить, я после дежурства помчалась в мансарду, купив по пути горячих булочек, сыра, фруктов и вина.

На столе стоял большой кувшин с пурпурными георгинами, и меня почему-то больно уколола ревность. Я с трудом сдержала себя, накрыла на стол, налила в стаканы вина. Анджей очень похудел, на его лице на самом деле были струпья, правда, уже подсохшие. Он все время кашлял, и мне показалось, что его глаза лихорадочно блестят. Он мне искренне обрадовался, но не сказал, что тосковал или хотя бы скучал по мне. Он не позволил подойти к себе ближе чем на метр, хоть я и уверяла его, что в детстве переболела ветрянкой.

— Доктор говорит, она может повториться, — возразил на это Анджей. — Я вообще не должен был звонить тебе, пока не пройдет все окончательно, но вот не выдержал…

Он был очень голоден и жадно набросился на сыр и булочки. Ему быстро ударил в голову хмель, я же оставалась абсолютно трезвой.

— Юстина, — вдруг заговорил он, — если ты думаешь, что я в разлуке сохранял тебе верность, ты ошибаешься. У меня там был скоротечный роман. Издали девчонка казалась так хороша — прямо лесная нимфа. Я охотился за ней чуть ли не целую неделю и был в это время таким счастливым. Когда я, наконец, поймал ее в свои сети, она оказалась никакой не нимфой, а обыкновенной гризеткой, циничной и развратной. Уж лучше бы она осталась для меня навсегда лесной девой. Я искупался на рассвете в озере, смыв с себя весь этот обман, зато подхватил кашель. А тут еще эта ветрянка. Похоже, это мне наказание от твоего Бога. Георгины принесла мне к поезду эта моя лесная гризетка. Я хотел вышвырнуть их в окно, но потом решил, что они должны стоять на моем столе, напоминая о том, как глупы все без исключения романтики, живущие в этом прозаичнейшем из веков. Юстина, я даже не стану просить у тебя прощения, потому что в той лесной нимфе мне почудилось какое-то сходство с тобой. Понимаешь, меня совращает даже воспоминание о тебе, и с этой гризеткой я искал чувственных удовольствий, облекая их в поэтическое таинство утреннего тумана. Она же, как и все дурочки, оказалась настоящей ледышкой. Ну а ее младший братик наградил меня этой идиотской детской болезнью.

У меня все сжалось внутри, и я долго не могла слова вымолвить. А Анджей улыбался, читал по памяти Мицкевича и Словацкого, пил вино и уже протягивал ко мне руки. И я не смогла их оттолкнуть. Его тело стало тоньше, гибче и доставляло мне еще более острое наслаждение. Он заставил меня лечь сверху и все время целовал мне грудь.

— Тебя нужно было назвать не Юстиной, а Евой, — сказал он между поцелуями. — Ты дом, покой, верность, забота. Только почему меня всегда тянет за порог, в стихии? Не отпускай меня туда, ладно? Привяжи к своей ноге и никуда не отпускай.

И он громко смеялся. Его смех переходил в приступ кашля, сотрясавшего все тело.

В мансарде было холодно ночами, а камин сильно дымил. Рассказав отцу Юлиану о том, что Анджей серьезно заболел и что дома у него страшный холод, я получила незамедлительный приказ перевезти его к нам. Причем, как мне кажется, отец Юлиан несказанно обрадовался тому, что Анджей поселится у нас — во время обеда он вслух перебирал названия трав, которыми собирался его поить, при этом нетерпеливо потирая свои сухонькие ладошки. Он распорядился, чтобы я прибрала в комнате для гостей и повесила там темную штору.

— Это самая теплая комната, — сказал он. — К тому же она выходит всеми окнами на восток. Людям со слабыми легкими нужно жить в комнате окнами на восток и спать головой на юг. Юстина, тебе придется переставить там кровать. Я тебе помогу. Еще над кроватью нужно повесить распятие — то, деревянное, которое я привез три года назад из Ватикана.

— Мне кажется, Анджей не верит в Бога, отец Юлиан, — возразила я.

— Не верит? — Отец Юлиан очень удивился. — Не может быть. Это обычная юношеская бравада. Хорошо, тогда положи распятие в ящик комода, что будет у него в изголовье. Да, сейчас я дам тебе подушечку с хмелем — положи ее сбоку у стенки…

Отец Юлиан давал мне еще какие-то указания, то и дело появляясь на кухне. В последний свой приход туда он сказал:

— Пускай переезжает сегодня же. Наймешь такси. Я дам денег.

В тот же вечер я передала Анджею приглашение отца Юлиана.

Он согласился, но почему-то без особого энтузиазма, а покорно, как бы сдавая себя во власть судьбы. У него был небольшой чемоданчик с вещами, зато две тяжелые связки книг и нот. К вечернему чаю мы уже были дома, у Анджея подскочила температура, и отец Юлиан затворился с ним в комнате для гостей, ставшей отныне комнатой Анджея.

Ту ночь я провела относительно спокойно, и дежурство мое прошло довольно гладко. Освободившись в больнице, я поспешила домой, купив по дороге пирожных и кагора. Отца Юлиана и Анджея я застала в гостиной. Ярко горел камин, крышка старого рояля была высоко поднята.

— Юстина, а ты знаешь, что отец Юлиан хорошо знал мою маму? — с порога спросил Анджей. — К тому же, как выяснилось, он меня в детстве крестил. Мы сейчас говорили о маме, и отец Юлиан считает, что она не могла покончить жизнь самоубийством — просто приняла по ошибке большую дозу снотворного и не проснулась. И все равно в этом виноват мой отец. Боже мой, Юстина, как же я его ненавижу! Он изменял матери с каждой смазливой бабенкой, хотя моя мать любила его до безумия и сама была настоящей красавицей. Вот кого должен покарать Господь, если он есть!

— Мальчик мой, — осторожно начал отец Юлиан, — не спешите осуждать ближнего, тем более, своего родителя. Совершенно с вами согласен, прелюбодеяние достойно всяческого осуждения, однако ж ваш отец, если мне не изменяет память, души в вас не чаял, а вашу матушку почитал как Мадонну.

Анджей расхохотался, откинувшись на спинку дивана.

— Он спал да и, наверное, продолжает спать с уличными шлюхами. — Анджей внезапно посерьезнел. — Правда, после смерти мамы он сразу как-то постарел и поседел. Но думаю, он быстро придет в себя. В нем плоть, сколько я помню, всегда преобладала над духом. К тому же, как он выражается, у него артистическая натура, а женщина, по его словам, истинное произведение искусства.

— Разве вы не согласны с этим, сын мой? — поинтересовался отец Юлиан и, как мне показалось, с любопытством посмотрел на меня.

— Согласен, падре, только вы забываете, наверное, что на свете существует еще такое понятие, как верность. Ее я считаю основой мироздания. Исчезни из нашей жизни верность, и мир рухнет, превратившись в хаос неуправляемых обломков цивилизации. Моя мама была верна отцу каждым своим вздохом, он же…

— Мальчик мой, — перебил Анджея отец Юлиан, — представьте себя на минуту вашим отцом, тем более, что у вас тоже в высшей степени артистическая натура. Представьте далее, что вы женились на очаровательной невинной девушке, любящей вас душой, телом и всем существом. Вы прожили вместе какое-то время в счастии и согласии, а потом вдруг встретили другую, к которой потянулись всем сердцем…

— Но ведь отец дал перед алтарем клятву верности моей матери, — перебил отца Юлиана Анджей. — И он нарушил эту клятву. Ведь Бог, насколько я знаю, прелюбодеяние приравнивает к предательству.

— Но Господь наш Иисус прощает всех раскаявшихся. Я уверен, ваш отец раскаялся и горько скорбит о гибели вашей матушки.

Они еще долго беседовали в гостиной, а я между тем накрывала на стол в столовой, кормила кошек, сервировала закуски. Последние дни я старалась ни о чем не думать, все пустив на самотек. Искренность Анджея взволновала меня до глубины души, но еще больше потрясла его измена. Простить ее я так и не смогла, и он это чувствовал.

И тем не менее жизнь в нашем доме текла своим чередом и даже, можно сказать, весело. По вечерам Анджей играл на рояле. Правда, я больше никогда не слышала Un Sospiro Листа, однако он играл пьесы Моцарта, Рахманинова, кое-что из Шопена. Потом, если мне не нужно было уходить на ночное дежурство, мы втроем пили чай и расходились по своим комнатам. Примерно через час Анджей приходил ко мне и часто оставался до утра.

Наши ласки стали более спокойными, и в этом виноват был Анджей. Мне было стыдно навязываться ему со своими нежностями, даже если мне очень этого хотелось. Как-то в самом начале нашего знакомства он бросил, правда, не без восхищения: «Ты страстна, как Кармен, и похотлива, как Мессалина. Это сочетание кажется мне очень странным, но в тебе нравится». Он уходил на рассвете, тихо ступая босыми ногами по ледяному полу, уходил молча, без прощального поцелуя. Я лежала остаток ночи с открытыми глазами. Уже тогда я знала, что Анджей — моя судьба, и я не переживу, если он бросит меня и уйдет к другой. Я дала себе слово бороться за него. Вот тогда-то я и стала потихоньку поить его приворотным корнем, о котором прочитала в средневековом фолианте отца Юлиана.

Старик догадывался о наших с Анджеем отношениях. Когда Анджей окончательно поправился и стал посещать лекции в университете, мы с отцом Юлианом часто обедали и даже ужинали в одиночестве. Однажды вечером он, зайдя на кухню и увидев, как я утираю фартуком глаза, обнял меня за плечи и сказал:

— Он еще совсем юн, Юстина. Сколько ему?

— Восемнадцать с половиной.

— Ну вот, а тебе почти двадцать два. К тому же ты женщина, а вы мудреете значительно раньше, хоть Бог, если верить Библии, и создал вас из нашего ребра. Но дело в том, что он создал свою Еву из ребра уже взрослого мужчины, каким в ту пору был Адам. Ты у меня умница, Юстина, и, думаю, не станешь обращать внимания на кое-какие мелочи нашей бренной жизни и превращать их в роковые. У Анджея к тому же поэтическая душа, а поэты и романтики, как ты знаешь, до самой смерти остаются младенцами. Ну да, к ним воистину не прилипает никакая грязь, не то что к нам, простым смертным. Юстина, помни одно, он каждый вечер возвращается к тебе.

— Это потому, что ему попросту негде жить, — возразила я. — Иначе…

— Вот тут ты не права, — не дал докончить мне фразу отец Юлиан. — Если поэту становится невмоготу жизнь в его доме, он будет спать на траве или на скамейке в парке, но ни за что не станет мириться с обстоятельствами и идти у них на поводу. Ты же сама рассказывала, что к вам в больницу его привезли из парка, потому что он ушел из дома. Юстина, помни, наш дом должен всегда оставаться его домом. Иначе ты превратишь свою жизнь в кромешный ад.

И я терпела. Терпела поздние возвращения Анджея со студенческих пирушек, его невнимательность ко мне, а подчас даже и раздражение. Он больше не целовал меня в губы, когда мы занимались любовью, хотя сам этот процесс доставлял ему удовольствие, и он часто признавался мне, что уже не смог бы жить без наших ласк.

— Ты изнуряешь меня, Юстина, — говорил он после, откинувшись на спину и широко расставив ноги. — Я не возражаю против того, чтобы ты изнуряла мою плоть, но вот душу… Юстина, ты не вампир?

Я обижалась, а он звонко хлопал меня по ягодице и говорил.

— Не сердись — я пошутил. Просто твое тело кажется мне средоточием всех, изобретенных человечеством любовных утех. Ты напоминаешь мне богиню любви Венеру. Но Тангейзер все-таки сумел уйти из ее грота, возжелав призрачных духовных ласк девицы по имени Елизавета. Нет, в одной женщине не может сочетаться и то, и другое. Но как бы я хотел встретить такую женщину. Прости, Юстина, и запомни ты — моя женщина. Я никому тебя не отдам.

Он все чаще и чаще называл меня своей женщиной, и я поняла, что средневековые книги по медицине писали отнюдь не шарлатаны Весной у Анджея внезапно умер отец, и он стал наследником немалого состояния. По совету отца Юлиана он продал дом, в котором родился и вырос, и пригласил меня, как он выразился, в «так называемое свадебное путешествие». В Европе уже назревала война, и мы отправились в Америку Анджей к тому времени перестал посещать университет. Он сказал «Гитлеру нужны не дипломы, а солдаты для войны с коммунистами, но мне не нужен ни Гитлер, ни коммунисты. Я хочу жить так, как я хочу. Я любил и буду любить Гете и Вагнера, хоть они и были немцами. Здесь, в Европе, все помешаны на политике. Быть может, в Америке еще остались нормальные люди»

Мы пробыли за океаном чуть меньше месяца, когда нацисты вторглись в Польшу.

В тот день Анджей напился в баре отеля, и я никак не могла увести его к себе в номер. Мы жили с ним в соседних номерах, назвавшись братом и сестрой — американцы в отношениях между мужчиной и женщиной большие ханжи Анджей приставал к женщинам, просил, чтобы они его пожалели, потому что у него больше нет родины «Русские предали своих братьев-славян! — кричал он на ломаном английском. — Но Польша еще не погибла»

Он оттолкнул от рояли пианиста-негра, не громко наигрывающего блюзы, и сыграл и спел польский гимн времен Костюшко «Jeszcze Polska ne sginela»[7]. Ему подтянули нестройные голоса — в нашем отеле проживало несколько поляков. Пустили по кругу бутылки с водкой, Анджей сыграл полонез Шопена и вдруг заснул, упав головой на клавиатуру. Мне помогли довести его до номера двое пожилых соотечественников.

— Нам всем, пани, пора возвращаться домой, — сказал один из них, старик с длинными седыми усами. — Каникулы закончились. Если Гитлера оставить один на один с коммунистами, они весь мир перекроят на манер кафтана того самого пана, у которого рукава оказались пришиты к бокам и он остался голодным на свадьбе собственного сына. Ваш брат, или кто он вам, еще очень молодой человек. От молодежи сейчас зависит будущее Польши. Мы, старики, конечно, тоже не останемся в стороне. Эх, если бы сейчас вся Европа, в том числе и Красная Россия, взяла и объявила Гитлеру войну. Этот удав еще только выползает из своей норы и его можно успеть разрубить на куски. Ах, пани, чует мое сердце, много нас с вами ждет впереди страданий.

Уже на пароходе, взявшем курс на Европу, мы узнали, что Франция и Великобритания тоже объявили Гитлеру войну. Анджей ругал на чем свет стоит русских и каждый день пил водку. Для меня же война казалась далекой и никак не затрагивающей мои интересы. Я с удовольствием предвкушала то мгновение, когда войду в дом отца Юлиана, который давно стал моим.

В нашем городе ничего не изменилось со дня нашего отъезда, разве что пышно расцвели хризантемы и прочие осенние цветы. Отец Юлиан расплакался за обедом, сказал, что Гитлеру ни за что не одолеть славян. Я не любила разговоры о войне, к тому же во мне, выросшей в сиротском приюте среди русских, белорусов, украинцев и даже немцев, чувство патриотизма пребывало в спячке. Да, мать моя была силезской полькой, однако отец наполовину украинцем, наполовину русским, а жила я на далекой польской окраине. В Варшаве я за всю свою жизнь была один раз, да и то видела ее лишь из окон пульмановского вагона, квартиры мадам Брошкевич и больницы, где лечилась от депрессии. К тому же мне казалось, что все эти разговоры о войне и патриотизме стоят стеной между мной и Анджеем, что они заслонили ему все прекрасное, что существует в этом мире. Прежде всего мою любовь. Как я ненавидела этого Гитлера из-за того, что у нас за столом только о нем и говорили. Мало того, Анджей словно потерял интерес ко всему остальному — ко мне в комнату он заходил все реже и реже, его ласки стали равнодушными и даже вялыми. Я попыталась использовать кое-какие ухищрения, о которых прочитала в одной книжке (ее мне дала наша медсестра), но эффект от них был небольшой, и скоро они ему прискучили. Однажды ночью, присев на край моей кровати, он вдруг спросил:

— Что ты будешь делать, когда немцы придут к нам в город?

— А почему они должны прийти сюда? — удивилась я.

— Они наступают по всем фронтам, наш город они возьмут без боя. Кое-кто, я думаю, даже встретит их хлебом-солью: у нас всегда были сильны протевтонские настроения.

— Немцы нас не тронут, если мы не будет их трогать, — сказала я.

— Но ведь они оккупанты. Неужели ты будешь все так же работать в больнице и лечить немецких солдат?

— Моя работа — лечить, к тому же я не спрашиваю у больных, какой они национальности.

— Ты наивная женщина, Юстина. Даже скорее глупая. А если немцам понравится дом отца Юлиана и они поселятся здесь?

— Они не посмеют этого сделать, — возразила я. — Это только коммунисты грабят дома священников и разрушают храмы. Гитлер же, кажется, не коммунист, верно?

Анджей невесело усмехнулся.

— Нет, он не коммунист, но и особого почтения к религии не испытывает. Как все без исключения диктаторы, он считает Богом самого себя Скоро они начнут выяснять отношения со Сталиным, и тогда нам всем несдобровать.

— Зачем тогда мы уехали из Америки? — наивно поинтересовалась я. — Ее Гитлеру наверняка не достать.

Анджей молчал. Я знала, ему понравилась Америка, он даже как-то назвал ее «второй родиной» К тому же, насколько мне было известно, наследство, доставшееся от отца, позволило бы ему какое-то время жить и учиться в Америке.

— Зачем? Я сам не знаю, что буду делать дальше. Говорят, на оккупированной территории действуют партизаны и доставляют фашистам много неприятностей. Но как, с чего все начать?.. Проникнуть на оккупированную территорию? И что дальше? Понимаешь, я хочу быть полезным родине, но я не хочу умереть по глупости от пули какого-нибудь Вальтера или Иоганна, или дубины своего ослепленного лютой ненавистью соотечественника. Отец Юлиан считает, что всем полякам нужно объединяться. Он прав. Юстина, мы с тобой должны пожениться. В войну люди обычно теряют друг друга и потом не находят Я бы не хотел потерять тебя. Если мы станем мужем и женой, мы будем обязаны найти друг друга во что бы то ни стало…

На следующий день мы сходили в мэрию. Я пыталась уговорить Анджея обвенчаться в церкви, но он сказал, что с детства не любит всякие пышные обряды. Как ни странно, отец Юлиан взял сторону Анджея, и мне пришлось смириться. Правда, я долго молила прощения у Девы Марии, которую всегда считала своей заступницей.


Мы как-то незаметно стали гражданами другого государства.

Анджей устроился репортером в газету, съездил по заданию редакции в Красную Россию. Привез оттуда пачку газет на русском языке, пуховый платок ручной вязки для меня и открытки с достопримечательностями Москвы и Ленинграда.

В ту зиму я забеременела и в начале сентября родила мальчика. В Европе к тому времени вовсю шла война. Пал Париж. А в палисаднике, куда я вывозила в колясочке маленького Яна, цвели астры, жужжали пчелы, в саду дозревали поздние яблоки.

— Если Гитлер сунется в Россию, мы снова окажемся под пятой москалей, только теперь коммунистов, — сказал как-то за обедом Анджей. — Я не верю, что немцы сумеют одолеть Россию — они в ней завязнут, как когда-то Бонапарт. Зато потом наверняка Сталин отхватит себе пол-Европы. Уж Польшу точно. А, может, и часть Германии. У нас один сотрудник три года жил в Москве. Он говорит, что русские очень выносливые и неприхотливые люди. И все страстно привержены своей утопической идее. Любой намек на вольнодумство пресекается в зачаточном состоянии. Этот человек говорит, что русские тюрьмы переполнены, и людей забирают прямо на глазах у детей и родственников, сразу же приклеивая им ярлык «враг народа». Однако люди считают Сталина отцом родным и готовы за него сложить голову. Вообще русские, судя по их литературе, очень наивны и доверчивы. К тому же они безоглядны в своих поступках, и Сталин наверняка сыграет на этих струнах русской души. Что касается Гитлера, то ему, мне кажется, повезло меньше: немцы такие прагматики. Сейчас он разыгрывает национальную карту, но, похоже, ставки непомерно велики, и те же немцы не захотят жертвовать своим настоящим во имя какого-то призрачного светлого будущего. Да и на евреев он зря замахнулся — ведь эта нация держит в своих руках основной запас мирового золота. Исход молниеносной войны решает выучка и воля полководца, в затяжных же войнах победителями оказываются самые терпеливые и многострадальные народы. Если Гитлер объявит войну России, я, признаться, буду на стороне русских, хоть и презираю коммунизм, наверное, еще больше, чем фашизм. Но, мне кажется, все эти измы не вечны.

Зимой Анджей снова хотел съездить в Россию, но ему отказали во въездной визе. Я целые дни проводила дома — из-за Яна пришлось бросить работу — и в свободное от хозяйства время помогала отцу Юлиану сортировать и размельчать травы, делать настойки, мази и вытяжки, а также с удовольствием слушала его подробные рассказы о методах лечения травами.

Маленький Ян рос очень спокойным мальчиком и не доставлял мне почти никаких хлопот. Часто я ставила колясочку, в которой он лежал, в кабинет отца Юлиана, а сама занималась хозяйством — старый и малый прекрасно ладили между собой. Отец Юлиан называл Яна не иначе, как «наш младенец» и каждый вечер перед тем, как удалиться к себе, заходил в мою комнату и долго стоял возле его колыбельки.

Мы с Анджеем все так же жили в разных комнатах — он утверждал, что работает по ночам, а утром должен как следует выспаться. Анджей не прикасался ко мне, узнав, что я беременна, да и после того, как я родила Яна. Поначалу он обидно подсмеивался над моей буквально на глазах расползавшейся фигурой и говорил, что я непременно рожу двойню. Я молча глотала слезы и уходила к себе. Когда меня забрали в больницу, он очень испугался, дежурил в приемном покое всю ночь, пока я не разрешилась благополучно мальчиком. На следующий день моя палата утопала в красных гвоздиках, осунувшийся Анджей стоял на коленях перед кроватью и целовал мне руки. Он навещал меня каждый день, интересуясь сыном вскользь и несерьезно. Мне шепнул как-то: «Бедная — он такой большой. Представляю, что он с тобой сделал, этот маленький садист». Мнепочудилась в его интонации некоторая брезгливость ко мне, но я постаралась не придавать этому значения.

Скоро Анджей выдвинулся в ведущие репортеры газеты, издававшейся на польском языке. Попутно он сотрудничал в одном русском издании. Он теперь читал много русских книг и газет и говорил по-русски бегло и почти без акцента. Я не видела мужа целыми днями, иногда же он приходил чуть ли не под утро.

Не думаю, чтобы у него были женщины — я слишком хорошо знала своего Анджея и видела, что сейчас все его помыслы заняты политикой.

Однажды, месяца через три после рождения Яна, он пришел ночью ко мне в комнату (он заходил сюда последнее время очень редко и почти не обращал внимания на сына), прошептал: «Подвинься», — и лег рядом со мной поверх одеяла.

— Я почему-то стал брезговать тобой, хоть и уговариваю себя, что это все ерунда, что в тебе ничего не изменилось. В тебе ведь на самом деле ничего не изменилось?

— Не знаю, — ответила я, глотая слезы и чувствуя, что моя ночная рубашка насквозь пропиталась молоком. — Я по-прежнему люблю тебя, Анджей.

Он обнял меня через одеяло, поцеловал в лоб, потом в нос.

— Как хорошо, что мы с тобой поженились. По крайней, мере я теперь чувствую ответственность за тебя, за сына и никуда от вас не денусь. Как хорошо, что мы поженились, — повторил он.

— А если бы мы не поженились, ты что, смог бы нас бросить? — недоуменно спросила я.

— Не знаю. Я ничего про себя не знаю. Одно только знаю: теперь я вас не брошу. Скоро начнется война, а это, наверное, еще похуже вавилонского столпотворения. Юстина, как бы ни разметала нас судьба, мы должны потом, когда закончится война, встретиться. Где — я не могу тебе сейчас сказать, потому что после каждой войны обязательно меняются границы. Лучше всего жди меня здесь — я не думаю, чтобы наш старый город очень сильно пострадал в этой войне. Ведь мы, как-никак, живем на задворках Европы. Правда, сейчас он уже не совсем наш… — Анджей тяжело вздохнул. — Я скоро исчезну. Куда — об этом не должна знать даже ты. Тебя, думаю, никто не тронет — все-таки это дом священника, хоть и польского. Не верь, если получишь известие о моей смерти. Писем я тебе ни с кем передавать не буду. Если кто-то придет и скажет тебе: «Нет ли у вас шампанского "Вдова Клико и ее любовники"», знай — со мной все в порядке. Если я погибну, у тебя попросят баварского пива с советской колбасой. (Господи, он был неисправимым насмешником, даже когда дело касалось его собственной жизни.) Запомни, Юстина, ладно? Только ни о чем не спрашивай — все равно ничего не скажу. Я тебе очень благодарен за все. Ты заменила мне мать, вернула мне семью. Вряд ли я встречу когда-нибудь ту, о которой мечтал в юности… Но если встречу, тогда уж прости меня, Юстина. Только, прошу тебя, не надо никому мстить — Бог или кто-то еще все равно всем за все отомстит. Прощай, Юстина, ты была, есть и будешь замечательной женой.

Он снова поцеловал меня в лоб, соскочил с постели, сказал, уже стоя в дверях:

— Если я погибну, считай, одним эгоистом на свете стало меньше. Смерть эгоиста оплакивать не стоит. Если честно, Юстина, то я не стою даже самой крохотной твоей слезинки. Яну скажи, когда он вырастет, что его отец был неплохим человеком. Может, правда, я его еще увижу… Юстина, думай обо мне в настоящем времени, ладно? Мне очень не хочется умирать…

Я лежала, не в силах шевельнуться. По моим щекам текли слезы обиды. Оказывается, Анджей мной брезгует, Потом, когда я выплакала всю обиду, до меня дошло, что Анджей собрался куда-то, причем, судя по всему, надолго, если не навсегда. Я выскочила в прихожую босая и в одной ночной рубашке, забыв, что она насквозь пропиталась молоком из моих грудей.

Анджей надевал плащ. Возле двери стояли чемоданчик и пишущая машинка. Он удивленно глянул на меня.

— Только без слез, прошу тебя, — довольно резко сказал он.

— Анджей, ты меня… больше не любишь?

— Нашла время говорить о любви. Ты — моя жена и этим сказано все.

— Но ведь ты… ты бросаешь нас на произвол судьбы.

— Юстина, судьба бывает милостива к мудрым и смиренным. Произвол она творит лишь с глупцами. У тебя не глупая голова на плечах, а покорности и смирению тебя научила наша совместная жизнь. С женщинами и детьми коммунисты и те не воюют. Да и они, слава Богу, пока еще не чувствуют себя здесь хозяевами. А немцы, как ты говорила, нас не тронут, если мы не будем трогать их. Словом, поживем — увидим. Юстина, ты вся мокрая, а здесь очень холодно. Мы уже простились.

Он слишком поспешно вышел за дверь и, закрывая ее за собой, прищемил край плаща. Я выскочила на крыльцо.

— Постой…

На улице шел крупный снег. Близилось Рождество.

— Муж уходит ночью к другой. Настоящий любовный треугольник. Будь благоразумна, Юстина, не делай из себя посмешище. Кстати, соседям лучше на самом деле сказать, будто я сбежал неизвестно куда с какой-то шлюхой. Юстина, от тебя за версту разит детской. Я помню этот запах… Прощай, мое детство.

Он исчез во мраке. Я еще долго слышала скрип его подошв по свежевыпавшему снег. Холода я не ощущала, хоть и была совсем раздета. Следы подошв Анджея на нашем крыльце быстро занесло снегом. Я вернулась в дом.

Отец Юлиан, надо отдать ему должное, не задал ни единого вопроса по поводу исчезновения Анджея. Мы продолжали жить нашей с ним прежней жизнью, если не считать того обстоятельства, что в доме появился маленький Ян, а я больше не ходила на работу в больницу. Впрочем, у меня, как у пани Ковальски, был теперь довольно солидный счет в банке.

Немцы появились в нашем городе, кажется, в конце июня. Их никто особенно не испугался, хотя немецкие мотоциклисты и морские пехотинцы на улицах нашего города вряд ли у кого из жителей вызвали особенный восторг. Они заходили и к нам со своим традиционным вопросом: «Есть ли евреи и коммунисты?» Увидев отца Юлиана в сутане, кое-кто из них крестился, а один сержант даже поцеловал ему руку.

У нас в подвале были запасы продуктов — отец Юлиан оказался весьма предусмотрительным человеком и весной пополнил наши закрома. Выходила я только в булочную на углу. Молоко нам по-прежнему доставлял все тот же молочник. Ян уже начал ходить, и у меня в связи с этим прибавилось забот, ибо в коляске его уже было не удержать. От Анджея я не получала никаких вестей. Соседям я сказала, что он меня бросил и уехал в Америку — так посоветовал отец Юлиан. Комендант города пригласил его отслужить мессу по случаю Дня Преображения Господа нашего Иисуса Христа, однако он отказался, сославшись на немощь. Я как-то само собой перестала ходить в церковь — не хотелось бросать Яна, да и среди прихожан появились чужие лица, звучала чужая речь.

Как-то уже глубокой осенью отец Юлиан сказал, войдя к нам с Яном:

— Немцы стоят возле Москвы. Если русские отдадут свою столицу, нам, славянам, придется туго. Как ты знаешь, у моего отца была странная фамилия — Веракс, хотя он и был стопроцентным славянином. Я бы хотел, чтобы и маленький Ян стал Вераксом. Тем более, что я собираюсь сделать его своим наследником. Когда закончится война, он сможет снова взять фамилию отца.

И добрый старик тяжело вздохнул.

На следующий день у нас в доме появился молодой белобрысый парень в форме морского пехотинца армии Третьего рейха и потребовал у меня шампанского «Вдова Клико и ее любовники». На радостях я поставила ему бутылку сливянки и накормила обедом. Я все пыталась подробно расспросить его об Анджее, но он словно не слышал моих вопросов. Он попросил у меня денег — сказал, что ему нужно купить велосипед. За чаем он смеялся и говорил, что знает по-немецки всего с десяток слов.

— Но у нашего фюрера теперь интернациональная армия, — добавил он и усмехнулся. — Особенно много в ней славян. Он правильно поступил, что сделал ставку на славян — они воевать умеют. Москва показала ему бо-ольшую фигу. Но столица русских всегда слыла негостеприимным городом настоящих дикарей. То ли дело Париж. Французы — невероятно цивилизованные люди.

— А как Варшава? — осторожно спросил отец Юлиан.

— Ее тоже замело снегом по самые крыши. Но я знаю это по рассказам — я сам никогда там не был. Я вообще редко выезжаю из нашего славного города.

— Так значит Анджей тоже здесь?.. — вдруг осенило меня. — Что же вы молчали? Я должна повидаться с ним.

— Милая пани, я не знаю никакого Анджея. Я передал вам то, что вы, судя по всему, ждали услышать. Больше я ничего не знаю.

Я, признаться, разозлилась на Анджея, но уже через полчаса поняла, что он был абсолютно прав. Нашего гостя остановил на улице патруль, едва он свернул за угол. Оказывается, он был одет не по форме. Его увезли в люльке мотоцикла. Куда — можно только догадываться.

Анджей был где-то рядом, но у меня не было никакого права разыскивать его. Я поделилась своими соображениями с отцом Юлианом, и он сказал:

— Юстина, война не может длиться вечно. Одна нация, даже самая могущественная, никогда не сможет поработить все остальные. Тем более, что идеи христианства, проповедующего равенство и братство всех без исключения людей во Христе, давно и прочно укоренились в сознании большинства европейцев. Уверен, даже в коммунистической России жив христианский дух. Потерпи. В Германию тебя угнать не посмеют — я лично знаком с комендантом города. Пока я жив, вам с Яном ничего не грозит.

Но отцу Юлиану, увы, оставалось жить совсем недолго, о чем, разумеется, было известно Господу Богу, но не известно нам, грешным. Он поскользнулся, гуляя с маленьким Яном в саду, и, чтобы не придавить собой мальчика, изловчился упасть в сторону, прямо виском на водопроводный кран. Судя по всему, умер он мгновенно. Я услышала из кухни, как громко заплакал Ян и выскочила в одном платье на крыльцо. Мальчик посыпал снегом лицо отца Юлиана и топал ногой, требуя, чтобы он встал.

Мы остались одни в большом доме, если не считать двух десятков расплодившихся к тому времени кошек. Они с утра налетали на меня голодной орущей стаей, и я, опасаясь, как бы они не выцарапали глаза Яну, ставила с вечера несколько плошек с молоком и супом. Зато мы могли не бояться крыс, которых в нашем городе теперь было невероятное количество.

Весной заболел Ян, и мне пришлось прибегнуть к помощи все того же коменданта города, он и помог достать для мальчика столь редкий по тем временам пенициллин.

Но поскольку мы жили в районе, обитателями которого главным образом были поляки, к нам приглядывались пристальней, чем к остальным — польские партизаны орудовали на всей территории Польши, не давая немцам ни минуты расслабиться. Ко мне пришли двое из гестапо и стали расспрашивать о муже. Я сказала, что он меня бросил еще до войны, и я потеряла его след.

— Если хотите, мы можем помочь вам его найти, — услужливо предложил старший офицер, свободно говоривший по-польски. — Он поляк?

Я сказала, что толком ничего о нем не знаю: мы прожили вместе меньше года, когда-то он учился в университете, а его отец был богатым человеком и оставил ему приличное состояние. Сказав все это, я тут же поняла, что сболтнула лишнее и поспешила добавить:

— Боюсь, вы его не найдете, потому что он собирался уехать в Америку.

Слово «Америка» к тому времени у немцев стало вроде красной тряпки для быка — американцы здорово досаждали немцам на море и с воздуха.

— Может, пани тоже хотела бы туда уехать? — поинтересовался офицер.

— Нет, — решительно ответила я. — Мне пока и здесь хорошо. К тому же у меня на руках маленький ребенок.

— Почему у вас с сыном разные фамилии?

— Я не хочу, чтобы мой ребенок вырос похожим на своего отца, — солгала я, не моргнув глазом. — Покойный отец Юлиан моего Яна усыновил. Правда, он не успел оформить необходимые документы. У меня есть его завещание, в котором он называет Яна своим сыном и оставляет ему все, им нажитое, в том числе и этот дом.

Офицер внимательно смотрел на меня круглыми светло-серыми глазами.

— И вы не стали бы переживать за вашего мужа, если бы его, предположим, посадили в тюрьму?

У меня упало сердце. Неужели им что-то известно об Анджее? Может, он на самом деле попал в гестапо?.. Я постаралась, чтобы мой ответ прозвучал как можно убедительней:

— Если он смог бросить меня одну с маленьким сыном на руках и удрать в Америку с какой-то шлюхой, почему я должна за него переживать? Тем более, что зря людей в тюрьму не сажают. В той же Америке.

— Вы самостоятельная женщина, пани Ковальска. Вы тоже полька?

— По матери. Я воспитывалась в католическом приюте.

Офицер не спешил уйти. Он разглядывал книга на полках — там был Толстой, Гейне, Мицкевич.

— Это ваши книга? — поинтересовался он.

— Нет, это из библиотеки отца Юлиана, — не моргнув глазом, солгала я.

— А какие книги читал ваш бывший муж?

Офицер сделал особенный акцент на слове «бывший», и это можно было понять так, что Анджея уже нет в живых.

— Когда мой муж учился в университете, он увлекался германской поэзией и философией. Потом он бросил университет и… — Я замолчала. Я не хотела говорить, что Анджей работал репортером в газете с патриотическим уклоном.

— Я вас слушаю, пани, — вежливо напомнил офицер.

— …И мы уехали в Америку в свадебное путешествие. В ту пору мы еще, правда, не были мужем и женой. Мы поженились зимой.

— Почему вы не остались в Америке? Ведь ваш муж — человек довольно состоятельный, верно? — допытывался немец.

Мне очень хотелось вцепиться в эту сытую невозмутимую физиономию, и я сказала сдавленным от едва сдерживаемой злости голосом:

— Потому что я полька, а не американка, и мой дом здесь. К тому же я очень привязалась к отцу Юлиану и не мыслила без него жизни. Кстати, мой бывший муж чувствовал себя в Америке как рыба в воде.

Не знаю, удовлетворили или нет мои ответы этого вежливого немца с блекло-серыми глазами, он, однако, ушел, и меня какое-то время не тревожили. На ночь я запирала все двери, а окна закрывала ставнями, запирая их изнутри болтами.

Однажды в окно нашей с Яном комнаты тихонько постучали. Я встрепенулась и мгновенно поняла, что это Анджей.

— Иди к заднему входу, — шепнула я и кинулась на кухню.

Он был худой, как смерть, и весь зарос волосами.

— Так теплее, — пояснил он. — Не бойся, никаких насекомых у меня нет. Про отца Юлиана я все знаю. Хочу есть и спать. Нет, сперва я приму ванну.

Он заснул в ванной, и мне пришлось тащить его на кровать чуть ли не на руках. Я сидела и смотрела на спящего Анджея. Это был совсем другой — незнакомый мне — человек. Черты его лица стали крупней и заострились, волосы потемнели, на лбу пролегла глубокая складка, придававшая его некогда юному лицу выражение мудрой суровости. Я не смела прикоснуться к Анджею — мне казалось, я вижу сон, а когда снятся хорошие сны, я с детства знала — шевелиться нельзя. Я не испытывала никаких чувств и желаний кроме страха — большого всепоглощающего страха за жизнь Анджея и наши с Яном. Я рада была видеть его живым и невредимым, но в последнее время немцы, терпящие одно за другим поражения, не больно церемонились с местными жителями — кое-кого из женщин в нашем квартале уже успели угнать на работы в Германию.

Часа через два Анджей открыл глаза и сказал.

— Уходи. Я должен выспаться. Не бойся — меня никто не видел.

Я ушла к себе, легла в постель, прижалась к посапывающему во сне Яну — мы теперь спали с ним в одной кровати, чтобы было теплей — и беззвучно расплакалась. Радость от того, что Анджей жив, гасилась острым предчувствием беды, грозящей этому дому и его обитателям. Если бы не Ян, я бы ушла вслед за Анджеем — я больше не могла жить без него. Но мне не на кого было оставить Яна.

Анджей вошел к нам в комнату на рассвете. Я только что заснула. Я издали услышала его шаги, но почему-то все никак не могла открыть глаза. Он сказал с порога:

— Я бежал из лагеря. Мы уходим на восток, к русским. Я ненавижу немцев и буду сражаться с ними до последнего вздоха.

Анджей приблизился к моей кровати, склонился над ней и внимательно посмотрел мне в глаза. Сквозь щели в ставнях в комнату пробивался серый утренний свет. Я видела, как лихорадочно поблескивают его глаза.

— Я проспал, — сказал он. — Теперь уже светло и мне нельзя на улицу. Что делать?

— Останешься… дома.

— Дома? — переспросил он. — Да, я и забыл, что это мой дом. Ян здоров?

Анджей присел прямо мне на ноги. Я изумилась тому, каким легким стало его тело.

— Да. Он болел воспалением легких, но… Словом, удалось достать пенициллин. Сейчас он здоров.

— Пенициллин? Но ведь он есть только у немцев.

— Мне помог комендант города.

— Ты ладишь с немцами? — подозрительно спросил Анджей.

— Приходится.

— А ты знаешь, что Яся забрали и, я думаю, повесили?

— Догадываюсь. Меня допрашивал офицер из гестапо. Очень интересовался тобой. Я ему сказала, что ты уехал с любовницей в Америку.

Анджей тихо рассмеялся, но сразу же оборвал смех.

— Если я останусь на день здесь, я могу погубить вас обоих.

— У тебя есть какие-нибудь документы? — поинтересовалась я.

— Шутишь? У меня есть волчий билет, по которому меня без промедления отправят в Треблинку. Юстина, нужно что-то придумать. Я ведь не могу взять и исчезнуть просто так.

И тут у меня мелькнула сумасшедшая мысль.

— Ступай в ванную и побрейся. Только смотри не порежься. Все будет нормально.

Он повиновался. Я встала и, не зажигая света, стала рыться в шифоньере в поисках подходящей одежды. Нашла свое старенькое из мягкой фланели платьице с кружевным воротничком, шерстяные чулки в полоску. В жестянке из-под бисквитов сохранились стеклянные бусы и заколка из папье-маше в виде розочки.

У Анджея была нежная девичья кожа, покрытая легким пушком. Платье пришлось ему впору, правда, оказалось тесновато в плечах, но я быстро переставила крючки. Потом я подвила горячими щипцами его волосы, уложила их в кокетливую прическу и заколола спереди розочкой.

Анджей был очень красив в женской одежде, и у меня внезапно пробудилось желание.

Оставалась проблема с обувью. К счастью, у меня у самой сороковой размер. Анджей носил ботинки на номер больше, но домашние шлепанцы на танкетке и с бантом пришлись ему впору. В той же самой жестяной коробке из-под бисквитов валялось серебряное колечко с зацветшей — больной — бирюзой. Я знала, что это плохая примета, но не могла же я надеть на палец молоденькой служанки в простеньком платьице и с дешевыми бусами на шее кольцо с рубином или бриллиантом, без него же пальцы Анджея казались уж слишком мужскими.

Выяснилось, что он умеет говорить женским голосом — он рассказал, что играл в лицейском театре Клеопатру.

Мы выпили на кухне кофе, потом я поставила тесто на пироги.

— Если пожалуют гости, притворись, будто моешь раковину, — поучала я его. — Все время занимай себя каким-нибудь делом: разбирай в буфете, на подоконнике, протирай тарелки. Ко мне редко кто заходит, но, думаю, осторожность нам не повредит. Да, кстати, тебя зовут Кристина, а меня ты называй пани Ковальска. Учти, ты не разговариваешь по-польски и ни слова не понимаешь по-немецки. Ты литовка с хутора.

Скоро проснулся Ян. Анджей с любопытством рассматривал своего сына, с которым не виделся два года. Ян, разумеется, не признал отца. Он прятал лицо от чужой тети в складках моей юбки. Ян рос нелюдимым мальчиком — мы с ним вели очень замкнутую жизнь.

Я замесила и раскатала тесто, поставила в духовку кулебяку с грибами и капустой. Маленький Ян возился на ковре со своими кубиками в нашей с ним комнате, Анджей спал в гостиной на диване.

И тут звякнул дверной колокольчик. Я вытерла руки, сняла фартук. В коридоре столкнулась с заспанным Анджеем, спешившим на кухню.

— Все нормально, — шепнула ему я. — Положись на меня.

Это был тот самый офицер из тайной полиции. Сейчас он представился мне как герр фон Шульц, поцеловал руку и приказал сопровождавшему его сержанту отнести на кухню большую плетеную корзинку.

— Небольшие подарки для очаровательной пани Ковальски и ее маленького сына, — сказал он по-польски. — У вас пахнет пирогами. Ждете гостей?

— Проходите, герр фон Шульц, — вежливо сказал я. — Сегодня Крещение Господа нашего Иисуса Христа. Кристина обожает возиться с тестом. Вы очень кстати, герр фон Шульц. Сейчас поспеет кулебяка.

— Кристина? — заинтересовался немец, усаживаясь на диван в столовой. — Кто такая? Родственница?

— У меня, как вы знаете, нет никого на всем белом свете, кроме сына. Кристину я наняла по рекомендации пани Клещевски (это была бакалейщица, которая, кстати, несколько дней назад рекомендовала мне в служанки какую-то девчонку по имени Кристина). Последнее время мне что-то стало страшно одной, да и по дому я не успеваю управляться.

Сержант заглянул в столовую, они с герром фон Шульцем перекинулись несколькими фразами по-немецки, после чего сержант направился к выходу. Я к тому времени уже кое-что понимала по-немецки — способность к языкам у меня, очевидно, в крови. Так вот, герр фон Шульц отпустил сержанта на два с половиной часа.

Я не спеша накрыла на стол. В плетеной корзинке оказалась ветчина, сыр, две бутылки мозельского муската и несколько плиток молочного швейцарского шоколада. Я не верила в бескорыстие герра фон Шульца — наверняка он преследовал свою цель.

Он откупорил бутылку вина и налил нам по полному бокалу.

— Зовите меня Рихардом, — сказал он. — А я буду называть вас…

— Юстина, — сказала я. — Меня зовут Юстина.

— О, у вас, польских женщин, такие красивые звучные имена. А вот мужские я выговариваю с большим трудом — Тадеуш. Войцех. Анджей… Пейте, Юстина, только непременно до дна. За крещение святого младенца. Говорят, его мать была еврейкой. Юстина, как вы думаете, христианство придумали евреи?

— Его никто не придумывал, — возразила я. — Бог существовал всегда. Почти две тысячи лет тому назад он послал на Землю своего любимого сына, чтобы тот искупил собственными страданиями человеческие грехи. Евреи распяли Христа при попустительстве римского наместника Понтия Пилата. Бог забрал своего сына к себе, и отныне Иисус Христос живет в сердце каждого христианина.

Рихард смотрел на меня, как мне показалось, восхищенными глазами. Он вдруг улыбнулся, протянул ладонь и похлопал меня по руке.

— Ах, Юстина, я очень уважаю верующих. В них чувствуется надежность и какая-то тайная сила. Но коммунизм все-таки продумали евреи, верно?

— Не знаю, — сказала я. — Меня не интересует политика. Я только знаю, что коммунисты взрывают господние храмы и сажают в тюрьму верующих. Если это правда, я их ненавижу.

— Это правда, Юстина. Вы умная женщина. Ваш муж не дает о себе знать? — вдруг спросил Рихард и снова наполнил наши бокалы.

— Я же говорила вам, что не желаю ничего о нем слышать! — воскликнула я и, махнув рукой, случайно опрокинула бокал с вином.

— Браво! — воскликнул Рихард. — Вы истинная полька. Я слышал, они очень горды и не прощают измены. — Он поднял мой бокал и снова его наполнил. — Выпьем за прекрасных полек. За вас, Юстина!

Он осушил свой бокал до дна, взял мою руку в свою, перевернул ее ладонью кверху и поцеловал. Когда он поднял голову, я увидела, что его глаза подернулись масляной пленкой. И тут до меня дошла цель столь неожиданного визита Рихарда.

— Прошу прощения, но я должна наведаться на кухню и дать указания Кристине, — сказала я, вставая из-за стола.

Он пошел следом за мной. Анджей стоял к нам спиной и усердно тер раковину.

— Кулебяку положишь на большое блюдо с мимозой, — сказала я Анджею по-литовски. — Вынешь через пять минут. Бульон, кажется, тоже готов. Нальешь его в чашки со львами. Не забудь подать масло.

— Варварский язык, — прокомментировал Рихард. — Еще хуже русского. Ваша служанка не говорит по-польски?

— Нет, — покачала головой я. — Литовцы нас недолюбливают. Но они очень чистоплотны и исполнительны. Из полек обычно выходят никудышние служанки.

— Ну, это естественно. — Рихард рассмеялся и обнял меня за плечи. — Мне трудно представить, чтобы такая женщина, как вы, прислуживала за столом. К тому же эти литовки очень нескладные. У них у всех мужские фигуры. Сколько лет этой Кристине?

— Кажется, двадцать. Рихард, я хочу еще вина, — сказала я, пытаясь как можно скорей увести его из кухни. — Да и здесь очень жарко.

Мне пришлось выпить целый бокал мозельского и вытерпеть еще один поцелуй Рихарда — на этот раз он поцеловал меня в запястье. От него пахло дорогим французским одеколоном, которым когда-то пользовался Анджей, и мне в лицо бросилась кровь. Во мне внезапно проснулась женщина, жаждущая ласки мужчины. Тем более, что за стеной был мой Анджей.

— Юстина, я схожу от вас с ума, — шепнул мне на ухо Рихард. — Вы произвели на меня впечатление еще в первую нашу с вами встречу, только вы были так неприступны, а я, признаться, принадлежу к числу робких кавалеров. Я мог бы навещать вас несколько раз в неделю и хоть как-то скрасить ваше одиночество. Уверяю вас, я отнюдь не ловелас и никогда в жизни не пользовался услугами продажных женщин. Юстина, давайте выпьем на брудершафт? — Он снова наполнил наши бокалы. — Вы знаете, что такое выпить на брудершафт? До дна и после этого перейти на «ты». Можно еще и поцеловаться, но это сугубо по желанию.

Мы переплели руки. Я поднесла к губам бокал и подняла глаза. На пороге столовой стоял Анджей с подносом, на котором было блюдо с кулебякой и две чашки бульона. Его глаза метали громы и молнии. Я съежилась.

— Пей до дна, пей до дна, — пропел Рихард, толкая меня под локоть. — Я уже выпил свое. Это нечестно, Юстина. Ты нарушаешь наш уговор.

Мне пришлось выпить до дна.

— А поцелуй? — вдруг вспомнил Рихард. — Я вижу, ты хочешь поцеловать меня, но стесняешься. Смелее, Юстина.

Анджей бухнул на стол поднос, расплескав бульон. Рихард обернулся и измерил его недобрым взглядом.

— Всегда эти слуги появляются не вовремя, — буркнул он по-немецки. И добавил на ломаном литовском: — Неуклюжая деревенщина. И вы еще мните себя тевтонцами.

Я возблагодарила Господа, что, разговаривая с Анджеем на кухне, не позволила себе никакой оплошности. Ну да, я сделала наставления, которые обычно делает хозяйка молодой неопытной служанке. Когда Анджей выходил, неся в руках пустой поднос, Рихард процедил сквозь зубы:

— Ну и дылда. Они все такие. Небось, и нога сорок пятого размера. Прет, как танк. Такая задавит в постели.

Я насмерть перепугалась и постаралась отвлечь внимание Рихарда.

— Ты обещал поцелуй, — сказала я и капризно надула губы. — Неужели тебя может интересовать какая-то прислуга?

Он запечатлел на моих губах галантный поцелуй, в котором не было ни капельки страсти, чему я несказанно обрадовалась. Кажется, я слышала от кого-то из медсестер в больнице, что почти все немцы в постели ни рыба ни мясо, однако же претендуют на роль пылких любовников. «Господи, что мне делать, если он вдруг захочет лечь со мной в постель? Как вести себя? — лихорадочно соображала я. — Отвергнутый мужчина почти всегда становится зверем. А тут еще Анджей…»

— Хочу еще вина, — сказала я, желая спрятаться от нерешенных проблем под уютное крылышко хмеля. — Рихард, почему ты не догадался принести шампанского? Я так люблю «Вдову Клико и ее любовников».

— Никогда не встречал шампанское такой марки, — заметил Рихард. — Разве у почтенной вдовы Клико были любовники?

— Какое это имеет значение? — воскликнула я и, вскочив из-за стола, стала кружиться по комнате. — Хочу «Вдову Клико». Раньше этим шампанским торговали у нас в каждом погребке. Неужели Великая Германия не способна снабдить своих покорных вассалов настоящим французским шампанским?

— К сожалению, я отпустил своего денщика, — сказал Рихард. — Может, ты пошлешь за шампанским Кристину?

Он полез в карман за бумажником.

— Что ты! — Я даже замахала руками. — Она либо потеряет деньги, либо купит совсем не то.

— Зачем держать в доме никуда не годную служанку? — проворчал Рихард, нехотя вставая. — Тут есть неподалеку винная лавка?

Я объяснила ему, где можно купить «Вдову Клико». Закрыв за Рихардом дверь, я бросилась на кухню и прямо с порога попала в объятия Анджея, от которых у меня окончательно поплыла голова.

— Я хочу тебя, — шептал он. — Господи, я чуть не прибил этого фрица, который липнет к тебе как репей.

— Не волнуйся. Он, судя по всему, импотент, — попыталась я успокоить Анджея.

— Откуда тебе это известно? — Он больно встряхнул меня. — Ты с ним спала?

— Боже упаси. За кого ты меня принимаешь? Но что мне делать, если он вдруг захочет затащить меня в постель?

— Я его убью, — пообещал Анджей и стиснул меня так, что хрустнули косточки.

— Это не выход. Лучше я постараюсь напоить его до чертиков.

— Но ведь ты сама напьешься с ним и неизвестно что отмочишь. Юстина, ты моя жена и я ревную тебя к этому фрицу, слышишь?

Он вдруг впился мне в губы, разжал их языком. Мне казалось, я вот-вот потеряю сознание от сильнейшего желания. Похоже, то же самое испытывал и Анджей.

— У меня почти три года не было женщины, — шептал он мне в ухо. — Юстина, я сейчас сорву с тебя одежду и изнасилую как последнюю шлюху, если ты не отдашься мне добровольно. К черту этого фрица. Можно не открывать ему дверь.

И он встал передо мной на колени, засунул голову мне под юбку и прижался щекой к моему животу.

Я уже готова была отдаться Анджею, но тут нетерпеливо звякнул дверной колокольчик. Анджей крепко стиснул меня.

— Юстина, Юстина… — шептал он.

Я с силой оттолкнула его от себя, одернула юбку, поправила прическу.

— Приведи себя в порядок, — велела я. — Это не игра. Вспомни, что случилось с Ясем.

Он простонал и медленно встал с пола, а я поспешила в прихожую.

Рихард ввалился с большим букетом красных гвоздик, тортом и шампанским.

— Немецкий офицер — самый галантный кавалер в мире, Юстина, — сказал он, вручая мне букет. — В каждом немецком офицере живет дух средневекового рыцаря.

Мы быстро распили бутылку шампанского. У Рихарда уже слегка заплетался язык, и он то и дело подносил к губам мои руки и слюнявил их Потом явился сержант, и он заявил, что отпускает его до самого вечера, если, конечно, не возражает прекрасная пани. Он говорил с сержантом по-немецки и тут же переводил мне на польский. Сержант удалился. Улучив момент, я выскочила на кухню и велела Анджею поставить чай.

Я слышала из столовой, как он яростно гремит посудой и все время роняет на пол приборы. Потом он что-то разбил и громко выругался по-русски.

— О, твоя служанка знает русский мат! — изумился Рихард.

— У нас все знают русские ругательства, — поспешила пояснить я. — Ведь раньше мы были русской колонией.

— И ты, Юстина, их знаешь? — поинтересовался Рихард. — Ну-ка, пошли меня по-русски подальше?

— Зачем? Ты мне нравишься, Рихард Матом посылают только тех, кто не нравится.

— Я правда нравлюсь тебе, Юстина?

На кухне снова загрохотало, и я поспешила к буфету, где у меня была припрятана бутылка водки.

— Хочу чего-нибудь крепенького, — пояснила я, разливая водку по бокалам. — Сегодня у меня большой праздник.

Рихард захохотал и захлопал в ладони. Он выпил залпом полный бокал, налил себе еще и сказал, тщетно пытаясь сосредоточить на мне свой взгляд:

— Мы сейчас пойдем к тебе в спальню, Юстина. Ты не возражаешь?

Он поднялся, громко отодвинул стул, встал передо мной на одно колено, протянул руки, завалился носом мне в подол и громко засопел.

Меня била дрожь, и я хватила из своего бокала большой глоток анисовки. Потом осторожно встала, переложив голову Рихарда на сиденье стула. Он что-то прохрипел, в горле у него странно булькнуло. Соскользнув на пол, он затих в неестественно скрюченной позе.

Я взяла его за запястье и в испуге отдернула руку. У Рихарда остановилось сердце. Я перевернула его на спину и услышала характерный свист — так выходят остатки воздуха из легких мертвеца.

Я дико вскрикнула. На пороге появился Анджей.

— Он умер! Умер! Что нам делать?!

Анджей с презрением смотрел на мертвого немца.

— Сволочь гнилая, а еще хвост перед тобой распушил. Вот какая мразь служит в доблестнейшей армии Третьего Рейха. — Он стал шарить по карманам герра фон Шульца, вытащил бумажник, документы, браунинг. — Мне это пригодится, а его можно выкинуть на корм крысам. — Он пошарил в бумажнике. — Богатый, как Крез, этот фон-барон. Юстина, давай спрячем его в подвале, а когда стемнеет, вытащим на свалку. Я слышал, он отпустил денщика до вечера, надеясь уломать тебя на шуры-амуры. Интересно, если бы он не испустил дух, как бы ты себя с ним повела, а? Отвечай, Юстина!

Он схватил меня за плечи.

— Сейчас не время выяснять отношения, — сказала я, обливаясь потом от страха перед грядущими бедами. — Положи на место все его вещи. Судя по всему, он очень важная шишка в гестапо, и нам с тобой теперь не сдобровать. — Мой мозг работал лихорадочно, быстро просчитывая всевозможные ходы к спасению. — Быстро собирайся и, как только стемнеет, беги из города. Постой, постой, а что если…

Поначалу Анджей был категорически против женского платья, но мне в конце концов удалось его убедить. На улице было холодно, и я отыскала в сундуке свой старый кроличий жакет, пуховый капор, варежки деревенской вязки. Сложнее оказалось с обувью, но я вспомнила, что в чулане валяются мои старые валашки, подшитые толстой резиновой подошвой. Валашки пришлись Анджею впору. Мы взяли из бумажника герра фон Шульца немного денег мелкими купюрами — немецких марок, польских злотых и русских рублей, браунинг и все остальное положили на место. Я за пять минут собрала Анджею кошелку с сдой, сунула недопитую бутылку анисовой водки.

— А как же ты? И Ян? — спросил он, надевая перед зеркалом капор. — Может, уйдем вместе?

Я безошибочно поняла по его тону, что он не хочет, чтобы мы ушли вместе, хоть и искренне обеспокоен нашей судьбой. Он всегда был большим эгоистом и никогда этого не скрывал.

— Нет, это исключено, — тут же успокоила его я. — У Яна слабое здоровье, а на дворе зима. Я что-нибудь придумаю. Обязательно придумаю.

— Да? — почти облегченно сказал он, взял в ладони мое лицо и нежно поцеловал меня в губы. — Юстина, мы с тобой так и не успели… — Он внезапно оттолкнул меня и сказал: — Прощай. Хотя, может быть, и до свидания, кто знает? У судьбы свои неведомые тропинки. Ты — моя законная жена, и я буду помнить об этом всегда. Храни тебя твой Бог, Юстина.

Я сама открыла заднюю дверь и подтолкнула его в спину. За ним сомкнулись густые темно-синие сумерки, прочерченные пунктирными нитями дождя со снегом. Он, как и два года назад, уходил от меня в снег и неизвестность.

Я вернулась в столовую, перетащила уже почти остывший труп герра фон Шульца на диван, положила ему под голову подушку, расстегнула на груди рубашку. Потом набрала в несколько грелок кипятка, обложила ими труп и накрыла его с головой одеялом. Через полчаса я позвонила в отделение неотложной помощи больницы, в которой когда-то работала, и сказала, что в моем доме только что умер от сердечного приступа человек. Следующий звонок я сделала в полицию.

Я точно рассчитала, когда они могут приехать, и за пять минут до их прибытия унесла на кухню грелки, вылила из них воду и повесила их на прежнее место в чулане. Потом растрепала себе волосы, завернула рукава блузки. И тут зазвенел дверной колокольчик.

Первыми прибыли врачи. Тело еще было теплым. Я сказала, что делала искусственное дыхание и массаж сердца, но, судя по всему, смерть наступила мгновенно. Я видела, как фельдшерица-полька окинула недобрым взглядом заставленный бутылками и закусками стол, а потом спросила с едва скрытым презрением:

— Чем занимался покойный в момент наступления смерти?

— Он встал передо мной на одно колено, хотел обнять меня и, наверное, поцеловать, но завалился, — с достоинством отвечала я. — Сперва я подумала, что он попросту выпил лишнего, и стала хлопать его по щекам, но тут же поняла, что он мертв.

— А чем вы занимались до этого? — допытывалась фельдшерица, ехидно кривя свои вишневые губы.

— Пили вино, обедали. Я захотела шампанского, и герр фон Шульц сходил за ним в лавку. Кроме шампанского, принес гвоздики и торт. Если вы думаете, пани, что мы с герром фон Шульцем совершили половой акт, я вынуждена буду вас разочаровать. Я уже более двух лет не была близка ни с мужем, ни тем более с герром фон Шульцем. Понимаю, вам в это трудно поверить, ибо каждый человек судит со своей колокольни.

Фельдшерица вспыхнула, что-то пробормотала себе под нос и отвернулась. Прибывшая полиция перевернула вверх дном весь дом то ли в наивной надежде найти партизан, то ли просто порядка ради. Потом нас с Яном повезли на допрос в гестапо. Сержант, сопровождавший герра фон Шульца, показал, что в доме находилась еще и служанка и даже описал ее внешность. Я сказала, что служанка сбежала неизвестно куда, узнав, что герр фон Шульц умер, хоть я и умоляла ее мне помочь. Еще я сказала, что она проработала у меня всего три дня, что я познакомилась с ней случайно на рынке, где она меняла на спички кусок домашнего сала. Нас с Яном продержали в кабинете шефа гестапо до утра — герр фон Шульц оказался на самом деле очень важной шишкой, — потом отвезли на автомобиле домой.

Через три недели меня отправили на работы в Германию. Я не связываю это со смертью герра фон Шульца — к тому времени немцы потерпели крупное поражение на восточном фронте, проиграв битву за Сталинград, да и партизаны на оккупированных территориях им крепко досаждали. Яна взяла к себе моя знакомая по службе в больнице — русская медсестра по имени Жанна. Впоследствии я узнала, что они заживо сгорели вдвоем весной сорок четвертого — в дом, где жила Жанна, попала русская бомба. К счастью для себя, я не знала об этом до моего возвращения из Германии летом сорок пятого, иначе бы наверняка не выдержала невзгод, выпавших на мою долю на чужбине. Вернувшись в родной город, я поселилась в том самом доме, где пережила столько радостей и бед.

Разумеется, там почти все было разорено и разграблено, а по ночам в саду устраивали концерты голодные одичавшие кошки, которых мне нечем было кормить. Я пошла работать в свою прежнюю больницу и стала ждать весточки от Анджея, который — мое сердце подсказывало безошибочно — был жив. Еще оно почувствовало, что я его потеряла, потеряла навсегда, но я все еще оставалась его законной женой, и должна была сообщить ему о гибели нашего сына.

Весточку я получила весной сорок девятого. Анджей сообщал мне, что нашел наконец ту, которую искал, и поселился навсегда в России, которую теперь считает своей родиной. Он просил у меня в написанных по-польски стихах прощения и не сообщал, разумеется, своего адреса. Судя по штемпелю, письмо тащилось всю зиму и его неоднократно перечитывали люди, непоколебимо уверенные в превосходстве социалистической системы над всеми остальными системами в мире. По штемпелю я и определила, откуда оно послано. К тому времени в здании бывшей ратуши нашего города разместился обком коммунистической партии, и над старинным куполом реял ослепительно красный стяг.

Я занимала одну комнату (свою бывшую девичью) в бывшем доме отца Юлиана, кроме меня в доме жили две семьи советских офицеров. Сад давно порубили на дрова, кошек постреляли. Меня больше ничего не связывало с моим городом — Яна похоронили в общей могиле, местонахождение которой никто толком не знал. Я отнесла последний раз букет тюльпанов к уже восстановленному дому, в котором погиб Ян, собрала кое-какие пожитки и отправилась туда, где теперь обитал Анджей. Зачем — я не знала. Но я была его женой и кроме него у меня не было на всем свете ни одной близкой души…

Устинья, как и обещала, вернулась на следующий день под вечер, привезя в старом фибровом чемоданчике домашнего масла, творога, сушеных ягод шиповника и боярышника.

— Завтра я поеду туда, — сказала она позвонившему домой Николаю Петровичу. — Приходи скорей домой — я должна с тобой переговорить.

В тот день Николай Петрович, как нарочно, вынужден был проторчать на работе до одиннадцати — сперва слушал душевные излияния Первого (разумеется, пришлось с ним и бутылочку коньяка оприходовать), потом из Москвы сообщили, что готовится важное сообщение секретариата ЦК. Николай Петрович дремал на своем диване, когда из Москвы дали отбой до утра.

Устинья ждала его на кухне.

— Все спят, — предупредила она. — Ну и работа у тебя. Словно в окопе сидишь. Стоит отлучиться, и противник прорвет линию фронта. Так, что ли? Ладно, давай поужинаем — я тебя ждала. Ната сказала мне, что сына тебе ни за что не отдадут.

— Но ведь я и…

Это вырвалось само собой, и Николай Петрович даже закрыл рот ладонью.

— Знаю, ты и не хочешь его брать. Так зачем же мне туда ехать, Петрович?

— Дай им денег. От себя, разумеется. Скажи, что ты ему тетка по отцу, а отец, то есть я, погиб на войне.

— Но ведь Ната знает, что ты не погиб, — возразила Устинья, поднимая на него свои похожие на зеленые фисташки глаза.

— Черт с ней, с Натой. Да и кто ей поверит? Она же блатная. Делай как я сказал. А кто, она говорит, не отдаст?

— Секта. Его бабушка принадлежала к секте.

— Какой еще секте? — Николай Петрович встал, грозно громыхнув стулом. — Что ты тут сочиняешь?

— Ну, здесь это называется сектой, а вообще-то они точно так же верят в Иисуса Христа, как и мы. Я слышала, здесь их сажают в тюрьму.

— К какой еще секте? — Николай Петрович жадно затянулся «Герцеговиной флор».

— Евангелических баптистов.

«Мой сын — баптист. За что? За что?» — пронеслось в мозгу Николая Петровича. Слово «баптист» казалось ему почти таким же страшным, как фашист. Почему — он сам этого не знал. Уж ладно бы, принадлежи он к православной вере — все-таки это что-то известное, с ними, с православными попами, у партии уже есть опыт борьбы. А эти, наверное, прячутся по всяким подвалам и там за закрытыми дверями творят свои грязные делишки.

— Что же нам делать, Устинья? — вырвалось из груди Николая Петровича криком души. — Меня же за это заставят выложить на стол партбилет. А я не переживу этого, Устинья, ни за что не переживу.

И он зарыдал, оперевшись рукой о дверную притолоку.

Сердце Устиньи дрогнуло при виде слез, бегущих по щекам этого грубоватого и довольно примитивного с ее женской точки зрения мужчины.

— Не надо, Петрович, раньше времени отходную петь, — сказала она, кладя ему на спину свою тяжелую ладонь. — Поеду я, поеду туда и все разузнаю сама. В Америке, я читала где-то, баптистов почти столько же, сколько католиков. Про коммунистов ведь тоже, помню, чего только не говорили у нас в городе, а вы ведь как-никак люди, хоть и непонятные. Вроде как верующие и неверующие одновременно. — Устинья пожала плечами. — Петрович, я когда в Россию попала, мне поначалукак-то чудно было ваши газеты читать. В каждой из них про Сталина, словно он бог. У нас до войны писали, будто он народу много сгубил в тюрьмах и концлагерях. А здесь я про это ни от кого и не слыхала, разве что от Наты, да она ведь какая-то невезучая и бестолковая. Правда это, Петрович, про тюрьмы-то?

— Невинных туда не сажают. Меня же, к примеру, не посадили! — буркнул Николай Петрович. — А без тюрем ни одно государство обойтись не может, тем более наше — ведь до войны мы со всех сторон были окружены врагами. Сейчас, правда, социализм шагнул в Европу, и соотношение сил на мировой арене изменилось в нашу пользу…

Устинья смотрела на него широко раскрытыми удивленными глазами — она явно ничего не понимала, хотя русским владела в достаточной степени, чтобы понять рассказ о человеческих поступках, чувствах, стремлениях, то есть о темах вечных, описания которых обкатывались и обтачивались веками. Ей были вроде и знакомы все слова Николая Петровича, но их смысл оказался недоступен.

— Значит, оно правда про тюрьмы, — сделала свой вывод Устинья. — И тебя тоже могут туда посадить. За сына. Не дай Господь. С нами-то что будет?..

Они еще долго сидели на кухне, и Николай Петрович поведал Устинье о своих отношениях с Агнессой, поведал скупо, без эмоций. Да их давно и не было. Как ни странно, он не вспоминал о ней все эти годы — разве что сразу после разлуки. А вот о Нате почему-то несколько раз думал.

Наконец Устинья встала из-за стола, потянулась и сказала:

— Если б это был мой сын, не сидела бы я сейчас с тобой за чаями, а ринулась бы скорей прижать его к груди. Если бы это был мой Ян… — Она вздохнула и на мгновение прикрыла ладонью глаза. — Мужчины, похоже, привязываются к детям от любимых женщин. Вон ты Машку как любишь, хоть она и не родная тебе по крови. Анджей тоже ее сильно любил… Помню, увидела я их вместе — они тогда из тыквы голову клоуна мастерили — и сразу все до капельки поняла. А что если, Петрович, мы возьмем твоего сына, а всем людям скажем, что это якобы мой нашелся?.. — У Устиньи от возбуждения вспыхнули щеки. — Я его сама и выращу, и воспитаю. — Но вдруг ее лицо померкло. — Нет, не смогу я никого, кроме Машки, любить. В самое сердце пробралась, коречка коханая!


Машка надела пачку и пуанты. Все это богатство привез ей из Москвы Николай Петрович — купил в мастерской Большого театра, куда помог ему найти дорожку товарищ из ЦК. Девочка уже два года занималась в балетном кружке, и могла легко садиться на шпагат, задирать выше головы свои длинные сильные ноги, доставать кончиком большого пальца до затылка, при этом красиво выгнув спину, как на фотографии, изображающей Галину Уланову в партии Одетты. Сейчас Машка вихрем пронеслась по всем комнатам, задерживаясь возле каждого зеркала и любуясь своим воздушным отражением. Потом поставила на проигрыватель пластинку с Адажио из «Лебединого озера», до отказа повернула регулятор громкости и выбежала на середину столовой, готовясь начать танец перед невидимой аудиторией. Она вся отдалась музыке и своим движениям, которые, как ей казалось, рождались из самого Адажио, и не сразу заметила зыбкую тень на пороге. Одетта клялась Зигфриду в вечной любви, и это нужно было выразить жестами. Машка села на полушпагат, прижала к сердцу трепещущие ладошки и склонила голову перед воображаемым избранником. Тень на пороге колыхнулась, отделилась от дверной притолоки и стала двигаться, подчиняясь ритму мелодии. Подняв голову от пола, Машка тихонько вскрикнула и замерла, не в силах шевельнуться. Мать, одетая в белую батистовую рубашку-тунику с широкими кружевами на подоле, кружилась по комнате, едва касаясь пола. Она казалась совсем прозрачной в свете солнечных лучей из двух больших окон. Движения ее рук напоминали трепет лебединых крыльев, и Машке показалось, мать вот-вот взлетит. Но тут закончилась пластинка, руки Маши-большой безжизненно упали и она медленно осела на ковер.

— Мамочка! Ты поправилась, поправилась! — закричала Машка и стала прыгать и громко хлопать в ладоши. Она подскочила к матери, обняла за шею, прижалась к ее щеке и, сама не зная почему, разрыдалась. Маша-большая никак не прореагировала на истерику дочки. Она сидела, поджав под себя ноги и обхватив руками колени, и смотрела в одну точку выше Машкиного затылка. Этой точкой был желтый бумажный цветок на тюлевых шторах, который прицепила сегодня утром Машка. Вдруг Маша-большая резким движением поднялась с ковра, оттолкнула дочку, подбежав к окну, сорвала со шторы цветок и стала топтать его босыми ногами. При этом лицо ее оставалось бесстрастным.

— Что ты, мама? — испугалась Машка. — Я же сама сделала этот цветок. Меня Устинья научила. Мама, там проволока, и ты наколешь пятку.

Маша-большая наклонилась, подняла растоптанный цветок, поцеловала его, прижала к груди и, едва волоча ноги, направилась к себе в комнату Машке-маленькой не разрешали туда заходить, но сейчас, когда в доме никого не было (бабушка ушла в поликлинику, а Вера задержалась в булочной), она не могла не проскользнуть туда — ведь любой запрет непременно предполагает наличие какой-то волнующей тайны.

В спальне пахло, как в сарайчике со свежим сеном. Машка любила этот запах — он вызывал в ее памяти дом у реки. Плотные шторы были задернуты, оставалась лишь узкая щелка, в которую пробивался населенный миллиардами крохотных пылинок длинный солнечный луч.

Машка видела, как мама, озираясь по сторонам, точно она боялась, что ей кто-то помешает сделать то, что она задумала, быстро сунула цветок под подушку, села на кровать, закрыла глаза и начала раскачиваться из стороны в сторону, что-то напевая. Она пела не по-русски, но мелодия была знакома Маше. Ну конечно же — мама часто играла ее на рояле.

— Мама, о чем ты поешь? — спросила она. — Переведи мне пожалуйста. Это ты по-польски поешь, да? — сообразила она, уловив несколько знакомых слов. — Укохание — это любовь, да?

Маша-большая вдруг запела в полный голос Машка вспомнила, что это ми-бемоль мажорный ноктюрн Шопена, и ей захотелось услышать, как этот ноктюрн звучит на рояле — это тоже возвращало ее в какой-то очень радостный отрезок жизни. Она схватила мать за руку, легко подняла с кровати и потащила в столовую.

— Играй же! — сказала она, открыв клавиатуру и подняв тяжелую блестящую крышку. — Я так соскучилась по твоей музыке. На пластинке все звучит так, словно на рояль положили большой-большой камень.

И Маша-большая заиграла, но не ноктюрн Шопена, а другую пьесу, которую Машка никогда не слыхала. О, это была удивительная музыка. Машка почувствовала, как встрепенулось ее сердце, вздрогнуло в предчувствии чего-то большого и светлого, а потом забилось быстро-быстро.

— Мама, что ты сыграла? — спросила Машка, когда умолк последний аккорд. — Это такая прелесть. Это тоже Шопен?

— Un Sospiro, — сказала Маша, не поворачивая головы, ибо она разговаривала только сама с собой. — Я — твоя мечта, твой вздох. Я старалась стать мечтой. Любить можно только мечту. Я постараюсь не разочаровать тебя, любимый, коханый…


Устинья приехала через двое суток. Не удивилась, увидев расхаживавшую по квартире в длинном халате Машу-большую. Маша с ней вежливо поздоровалась и сказала, что очень боится бомбежки, но в последнее время город не бомбят, и люди перестали пользоваться светозащитными шторами. Устинья разговаривала с Машей как ни в чем не бывало, а на кухне расплакалась, уронив на стол повязанную черной кашемировой шалью голову.

— Берецкий-медик считает, что она придет в себя, — сказала Таисия Никитична. — Правда, Берецкий-человек сказал мне вот на этой самой кухне, что было бы лучше, если бы она в себя не пришла. То есть возвращение к реальности может пагубно сказаться на ее психике и ей станет еще хуже, — говорила Таисия Никитична.

— Куда уж хуже, — буркнула Устинья. — Хуже, кажется, некуда.

Таисия Никитична не знала, куда ездила Устинья и, будучи по натуре женщиной любопытной, то и дело бросала на нее испытующие взгляды, как бы желая прочесть на непроницаемо строгом Устиньином лице разгадку ее таинственного исчезновения, наверняка связанную — Таисия Никитична чувствовала это безошибочно — с дальней дорогой.

— Ты что, родственников ездила проведать? — не удержалась от вопроса она.

— Родственников, — кивнула Устинья и к глубокому разочарованию Таисии Никитичны надолго замолчала.

Таисия Никитична обиженно поджала губы, надела очки и демонстративно закрылась газетой. Вера напоила Устинью чаем — от обеда она категорически отказалась.

— Пойду прилягу. Не спала две ночи, — сказала она, на ходу снимая кофту. — Пускай Петрович, когда придет, разбудит меня.

Николай Петрович пришел довольно рано — Первый был в Москве, селектор молчал, пленум ЦК закончился еще вчера и наступило временное затишье. Тем более, завтра суббота, и высшее московское начальство, скорее всего, уже разъехалось по дачам. Он прошел к себе в кабинет — Устинья прилегла на его тахте, — сел рядом со спящей и потряс ее за плечо.

— Ну как, видела? — спросил он, едва Устинья открыла глаза.

Она поправила сбившуюся юбку и села, облокотившись о покрытую ковром стену.

— Ладный хлопчик, уж такой спритний, — сказала Устинья, спросонья путая русские слова с польскими. — На тебя повадками похожий и статью, а лицом, видно, в мать пошел. Бардзо пиенни хлопчик.

— Ты что, русским языком говорить не можешь? Что ты все шпрехаешь по-своему? — неожиданно вспылил Николай Петрович.

— Я говорю, что очень красивый у тебя мальчик, Петрович, и смышленый не по годам, — нисколько не обидевшись, повторила Устинья. — Бабушка сказала ему, что отца убили на фронте, ну а про мать он все как есть знает. Но на жизнь ни капельки не озлобился. Он мне сказал, что прощать нужно всех людей, даже самых плохих и глупых, потому что мы никого не имеем права судить. Их будет судить своим судом Иисус Христос.

— Ишь ты, как задурили парню голову эти проклятые попы. Он в школу-то ходит?

— Ходит. В шестой класс. И учится на одни пятерки. В пионеры его не взяли из-за матери, а он поначалу очень хотел — так он мне сам рассказал. Понимаешь, Петрович, его бабушка с детства ему внушала, что ты — герой, что он должен гордиться твоей светлой памятью. И что ты был партийным она ему тоже говорила. Знаешь, хлопчику очень хочется быть похожим на отца.

— Ты сказала, что…

— Я сказала, что я его родная тетка, твоя сестра. Он очень обрадовался и попросил показать твою фотографию. Я пообещала ему прислать.

— Этого нельзя делать. — Николай Петрович беспокойно заерзал по тахте. — Меня могут узнать и вообще…

— У тебя есть старая фотография? Еще довоенная?

— Наверное, но…

— На ней тебя вряд ли кто узнает. — Устинья нехорошо усмехнулась. — Лицо у тебя, Петрович, словно закаменело. Я и то тебя еще другим помню, когда ты в райцентре жил. Для хлопчика очень важно хотя бы фотографию отца иметь.

Николай Петрович хотел было резко ответить Устинье — язык у него так и чесался — но передумал. Ведь она еще по сути не рассказала ему ничего про свою поездку к его сыну. И он с нетерпением ждал, когда Устинья соизволит заговорить.

— Анатолием твоего сына зовут. Анатолий Николаевич Соломин. Его сейчас взяла к себе двоюродная сестра твоей первой жены, Капа. Она — религиозная женщина и считает смертным грехом бросать племянника на произвол судьбы, хотя у нее своих трое и вот-вот четвертый появится. Ну а живут они в бараке — две комнатушки и верандочка.

— Ты бы денег им дала, что ли, — сиплым от волнения голосом сказал Николай Петрович. — Мальчишку одевать-обувать надо.

— Давала, но Капа не взяла. Говорит, если хотите доброе дело сделать, пожертвуйте в приют или богадельню, а мы, слава Богу, сыты и одеты не хуже других.

— А она не спрашивала, откуда ты узнала про мальчика?

— Нет. Она мне сразу поверила, накормила, оставила ночевать. У них там теснотища, но все чистенько прибрано, даже тюлевые занавески на окнах висят. Меня положили вместе с твоим Толиком.

Устинья простонала, вспомнив, что не спала всю ночь, вдыхая знакомый до боли запах детского — мальчишечьего — тела, как, лежа в темноте с открытыми глазами, боялась пошевелиться, когда мальчик во сне обхватил ее за шею и прижался к ее плечу. Она не стала рассказывать Николаю Петровичу и о том, что утром, когда старшие дети ушли в школу, а маленькая дочка занялась возле печки с котенком, она сказала Капе, что решила взять Толика к себе прямо сейчас. Капа отказала ей мягко, но решительно, и попросила Устинью не говорить больше об этом. Потом Устинья отправилась в город, накупила сливочного масла, шоколадных конфет, пряников, кое-каких вещичек для Толика и его брата и сестер. Капа благодарила ее очень сдержанно, вовсе не потому, что дома у них был полный достаток, — эта нездорового вида женщина с большими лучистыми глазами была искренне и до глубины души равнодушна к каким бы то ни было проявлениям бытия, приносящим удовлетворение плотских потребностей. То ли она была аскетична от рождения, то ли такой сделала ее религия.

Вечером, когда дети легли спать, а Устинья, расцеловав и благословив Толика, стала собираться в дорогу, Капа поведала ей, что первая жена ее мужа в настоящий момент тяжело больна, и он переселился жить к ней — за больной некому ухаживать.

— Мы хотели взять ее к себе, — рассказывала Капа, — да побоялись детей заразить — у Федосьи все тело в страшных струпьях. Они вот уже несколько месяцев не сходят. Может быть, это Господь на нее наказание наложил, — сказала Капа без малейшего злорадства или злобы. — Она во время войны в партизанском отряде была и собственноручно немецких солдат расстреливала. Помню, она рассказывала, как тяжело умирали некоторые из них. Хоть и враги, а все ж таки человеки живые, как и мы с тобой, тоже от Создателя свой род ведущие. Жалко Федосью, страдает она, да все молчком. И покаяться не хочет. Я так думаю, что это из нее духовные муки выходят.

Устинья, живя уже несколько лет в России, еще ни разу не слышала, чтобы о немцах говорили как о «человеках» — в сердцах людей не зарубцевались военные раны, тем более что многие, да почти каждый, потеряли в минувшую войну кого-то из близких. Немцев в России ненавидели, и Устинья, хоть и считала себя истинной христианкой, вполне разделяла это чувство. Она искренне не могла постичь смысла христианской заповеди о том, что зло можно остановить непротивлением. Либо мир еще не готов для нее, либо же она вообще не годится для этого мира.

— Может, мы мальчика в интернат хороший определим? — услышала Устинья голос Николая Петровича и вздрогнула, вернувшись к реальности. — Они же из него черт знает что сделают, эти темные люди.

— А ты думаешь, ему в интернате лучше будет? — зло спросила Устинья. — Чужие люди они и есть чужие люди.

— Так ведь они воспитают его для нормальной человеческой жизни. Нашей жизни. Будущей. А эти твои баптисты доведут мальчика до тюрьмы. Ты говоришь, они его не отдадут добром?

— Тебе, может, и отдадут, — бросила Устинья.

— Мне никак нельзя его взять. Нет, я не имею никакого права.

— Это партия твоя тебя таким бессердечным сделала? — Устинья внезапно обмякла и сказала уже совсем другим тоном: — Тебе они его тоже не отдадут, можешь не рыпаться.


Однажды Маша проснулась среди ночи от того, что ее окликнул Анджей. Не зажигая света, чтоб на разбудить Устинью, оделась, накинула меховой жакет и тихонько выскользнула на улицу.

В предутреннем воздухе пахло весной. Маша легко и радостно шагала по пустынной улице, чувствуя, как наполняется восторгом душа. Она свободна, свободна… На востоке зеленеет небо, вот-вот проснутся птицы. Ту яркую звездочку, которая никак не хочет растворяться в утреннем свете, она сделает своей путеводной звездой и будет идти, сколько хватит сил, ей навстречу.

Как она не догадалась раньше, что ей не хватает именно свободы?..

Неужели она могла жить в этих маленьких, похожих друг на друга ячейках, и у нее над головой ходили другие люди? Как это странно, как неестественно, когда люди ходят друг у друга над головой…

Маша шла, вдыхая чистый и прохладный утренний воздух.

Показался край солнца, и она вдруг ощутила физически, а не умозрительно, что земля под ее ногами на самом деле закругляется, что она слегка подрагивает, потому что несется с бешеной скоростью сквозь просторы Вселенной. И что иногда от этой скорости может кружиться голова.

У Маши кружилась голова. Она представляла себя на голубом шаре, мчащемся просторами Вселенной. Она боялась сорваться вниз, в темную бездну, которую ощущала под ногами сквозь земную твердь. Казалось, стоит остановиться, прекратить это стремительное движение, создающее вокруг нее силовое поле, и какие-то неведомые силы подхватят и умчат в космический мрак. И Маша шла вперед, только вперед.

Поля и луга сияли такой первозданно свежей зеленью, что Маше казалось, будто мир был сотворен только сейчас и только для нее.

«Глупая, глупая, глупая, — пело внутри. — Ты была дочерью мрака. Ты боялась света. Ты заворачивала себя в слова, мысли, чувства мрака. Ты научилась разговаривать с ним на его языке. Но его язык мертв. Зато есть единственно живой язык — и это язык света. Ты обязательно научишься говорить, думать, чувствовать на нем».

Солнце припекало, и Маша распахнула жакет. Под ним было голубое крепдешиновое платье в мелкий горошек — и больше ничего. А на ногах легкие, похожие на пуанты, босоножки.

Она набрела на полянку подснежников, но сорвала всего один цветок, который просунула в верхнюю петлю жакета. И пошла дальше, думая о той полянке, на которой остались следы от ее босоножек. Теперь полянка будет вечно — зимой и летом, зимой и летом — хранить память о ней.

Маша вышла к полуразрушенному зданию с куполом, в щели которого заглядывало голубое небо. Она не знала, как называется это здание, кто и зачем его построил, но чувствовала, что с неба сюда устремляется поток какой-то странной энергии, от которой у нее покалывает кожу.

Над головой кружились черные птицы, наперебой пытаясь ей что-то рассказать. Когда-то она знала их язык, но сейчас забыла. Она понимала лишь отдельные слова, но они были ей неинтересны.

Наползли откуда-то темно-синие тучи, остро запахло фиалками. Маша переждала грозу под деревом, надежно защищавшим ее голову ветвями-руками. Она чувствовала, от них исходит доброжелательность, а ствол, к которому она прижалась спиной, делился с ней мудростью беспристрастного наблюдателя живой жизни.

К полудню тучи рассеялись, солнце засияло еще ярче и восторженней. Маша шла, почти не оставляя за собой тени. Ее не мучили ни голод, ни усталость, потому что если и существовала связь между ее разумом и чувствами, она была искажена какими-то внешними — космическими — помехами, и сигналы либо не доходили по назначению, либо воспринимались иначе, чем когда-то раньше. Маше казалось, она должна вот-вот взлететь, но Земля не хочет отпускать ее и тянет за ноги вниз.

Потом ее тень зашла вперед и все время убегала от нее, быстро скользя по траве. Маша знала, это всего лишь ее отражение, но у него, оказывается, была своя душа, и хоть тень и не могла жить без Маши, как не может жить без земли трава, но душа отражения не понимала душу Маши, способную существовать в хаосе трехмерного пространства.

Когда Маша вышла к реке, ее тень предпочла земле воду и смеялась над ней, весело покачиваясь на волнах. Маша разулась и зашла по колено в реку. Вода присосалась к ее коже тысячью жаждущих ртов, и Маше показалось, что каждому из них она отдала по маленькой капельке себя.

Теперь река тоже будет помнить ее. Скоро она населит памятью о себе всю Землю, а Земля передаст информацию дальше — в космос, и ее будет носить Млечными Путями и звездными дорогами.

Пришла ночь, и где-то за Машиной спиной взошла луна. Маше казалось, что лунный свет, подобно рентгеновским лучам, просвечивает ее насквозь и делает тело прозрачным. Она застыдилась любопытного лунного ока и ускорила шаг.

К утру — прошли целые сутки с тех пор, как она покинула дом — она вышла на дорогу, и местность поразила ее сходством с той, которую она видела в иной своей жизни.

«Но ведь этого не может быть, — думала Маша. — Я умерла, потом возродилась в иной жизни, но я не должна помнить ничего из жизни минувшей. Тогда откуда я знаю этот холм, эту излучину реки, похожую на серп жнеца со старой картинки?..»

Она стала спускаться к реке — она соскучилась по ней.

Бурно светало. Маша не успевала полюбоваться игрой бирюзово-фисташковых отблесков, как на их месте возникали тепло-желтые, потом розовые и наконец алые трепыхания света. Она вышла к реке, по которой полоснули только что вырвавшиеся из-за горизонта солнечные лучи. В темном окне дома отражалось взошедшее до половины солнце. И Маша, встав на цыпочки, осторожно постучала в дрожащее и тоненько дребезжащее стекло. В той, прежней, жизни, она вот так же стучала в дрожащее стекло, и после этого совершалось что-то радостное.

В окне показалось бледное лицо, и Маша сказала:

— Ау, ты все на свете проспишь. Восход солнца ты уже проспал. Можешь проспать и меня.

Она сказала это не бледному лицу, которое показалось в окне — слова сказались сами, потому что так хотели ее губы, язык, голосовые связки.

Лицо в окне исчезло. Через минуту на крыльце появилась женщина в ночной рубашке и в накинутом на плечи мужском пиджаке.

Маша закружилась, развевая широкую голубую юбку. Потом захлопала в ладоши и собралась кинуться женщине на шею и прижаться к щеке, потому что так хотели ее ноги, руки, пальцы, кожа. Но остановилась на полпути к крыльцу, встретившись с недоуменным взглядом незнакомых глаз, покачнулась и упала на дорожку.


В тридцать девятом Маше было пятнадцать. Семья профессора Богданова жила в центре Москвы, в одном из переулков близ Большой Никитской, в отдельной квартире с высокими потолками и эркером. По тем скудным на бытовые удобства временам квартира казалась чуть ли не дворцом. Богдановым завидовали соседи: дом был сплошь в коммуналках, и в квартире размера и планировки богдановской жило по три, а то и по четыре семьи.

Но Сергей Сергеевич Богданов заведовал кафедрой математики в большом техническом вузе, вел несколько аспирантов — среди них были влиятельные люди, родственники крупных партийных и хозяйственных работников, — консультировал в закрытом конструкторском бюро. И жильцы дома вежливо здоровались с этим всегда чисто выбритым и безупречно одетым человеком высокого роста с кожаным портфелем под мышкой, хоть кое-кто из них называл его за глаза «недобитым буржуем», «гнилым интеллигентом» и даже «осколком империи». Жильцы не вкладывали в эти выражения никакого зловещего смысла — просто эти слова были у всех на языке: ими пестрели страницы газет, их повторяли многословные ораторы на производственных собраниях. Словом, они прочно и, казалось, навсегда вошли в лексикон наших соотечественников.

Маша училась в школе в соседнем переулке, легко переходя из класса в класс. Она увлекалась гуманитарными науками, с удовольствием и блеском сдавая их чуть ли не за весь класс (тогда существовал бригадный метод), все остальные предметы не любила, хоть и давались они ей без труда. Мать с детства обучала ее французскому и музыке — Анастасия Кирилловна закончила Московскую консерваторию по классу фортепьяно, знала лично Рахманинова (об этом в ту пору лучше было молчать). Сергей Сергеевич тоже очень любил музыку, но не был большим ее знатоком. Тем не менее всем семейством ходили в Большой театр и на концерты в консерваторию. Профессор Богданов, слушая музыку, отдыхал душой и телом. Маша же, напротив, мучительно сопереживала ей. Она росла худым и болезненным ребенком, однако врачи не находили в ней никаких физических недугов. Анастасия Кирилловна считала, что Маша унаследовала от бабушки по материнской линии истеричность и душевную неуравновешенность. (Мать Анастасии Кирилловны была известной драматической актрисой, в сорок лет покончившей с собой из-за несчастной любви. Факт этот, разумеется, тщательно скрывался всеми Бусыгиными, похоже, даже Сергей Сергеевич о нем не знал.) Однако, что касается дедушки, с ним все обстояло вполне благополучно — он был крупным ученым-востоковедом и два года назад умер спокойной смертью в своей постели и в окружении скорбящих родственников.

Маша безумно любила отца, помимо всего прочего, еще и за то, что он называл ее не иначе как «моя юная леди», и хоть это обращение носило несколько шутливый оттенок, Маша на самом деле привыкла думать о себе как о леди. Отец, а еще музыка и любимые книги, позволяли ей не замечать весьма далекой от совершенства действительности. Маша жила в своих наивных девичьих грезах, подпитываемых музыкой, долгими уединенными общениями с природой (у Богдановых была дача в Малаховке), нежной и возвышенной любовью родителей, в особенности отца. Мать Машу тоже любила, но это было более прозаичное и приземленное чувство — с Анастасией Кирилловной они сталкивались на каждом шагу и обе обладая сильными, хоть и разными, характерами, нередко образовывая диссонанс. С отцом же Маша общалась не часто, да и от повседневных сугубо бытовых проблем Сергей Сергеевич был весьма далек. К тому же в отце было что-то загадочное. Маша поняла это когда в ней исподволь начало пробуждаться и рваться на волю женское начало.

К Богдановым часто захаживали молодые люди — студенты и аспиранты Сергея Сергеевича. Анастасия Кирилловна почти всегда оставляла их пить чай с пирогами и домашним вареньем. Домработницы у Богдановых не задерживались, ибо Анастасия Кирилловна поначалу их баловала, потом, когда они окончательно садились ей на шею, со скандалом, сопровождаемым горькими слезами обиды, выпроваживала за дверь. А потому нередко приготовление еды и мытье посуды ложились на плечи хозяйки дома. Она очень уставала, становилась раздражительной, но никак не могла отказать себе в удовольствии усадить за щедрый хлебосольный стол молодых людей и при этом, как бы походя, блеснуть своей интеллигентностью и безупречными манерами.

Маша вела себя очень раскованно со всеми молодыми людьми — превратившись внешне во взрослую девушку, она осталась в душе ребенком, и эта ее ребячливость сообщала ей смелость и искренность в общении. Она с удовольствием садилась за рояль, играя и Чайковского, и Бетховена, и собственного сочинения попурри на любимые в те годы песенки. Отец очень любил старинные русские и цыганские романсы и, слушая патефон, закрывал левой ладонью лицо. Маша знала на память все романсы из домашней фонотеки. Она вдруг запела в двенадцать. В пятнадцать пела так, что все студенты и аспиранты Сергея Сергеевича Богданова были тайно в нее влюблены. Анастасия Кирилловна не поощряла увлечение дочери «цыганским надрывом» — она считала это дешевкой и трактирщиной, и хотела, чтобы дочка по-настоящему занялась серьезной музыкой, благо были у нее к тому немалые способности. Но Маша не любила часами долбить одни и те же пассажи — музыка от этого теряла для нее всю прелесть и таинство, раскрывая свою кропотливо созданную изнанку. Маша много играла по памяти, редко и с неохотой разучивая те пьесы, которые ей подсовывала мать, желавшая, чтобы дочь избрала музыкальную карьеру. Маша ни о какой карьере не думала, ибо, как и все романтики, мечтающие о чем-то заведомо несбыточном, жила сегодняшним днем и в мечтах. Жизнь ее баюкала, усыпляя ощущение реальности.

Сергей Сергеевич любил за столом обменяться мнениями с молодежью по поводу текущих событий. Он не скрывал своего ироничного отношения к кое-каким мелочам советской действительности, однако, соприкасаясь с нею вплотную лишь изредка, не имел возможности увидеть ее такой, какой она была на самом деле, а потому дальше насмешек дело не шло. Некоторые молодые люди улыбались, те, кто посмелее, вставляли свои реплики, как правило, одобрительные. Анастасия же Кирилловна перед сном всегда отчитывала мужа за «никому не нужную браваду», сравнивая ее с хождением по канату без страховочного пояса и сетки.

— Кто-нибудь обязательно доложит в энкэведе или процитирует где-нибудь без злого умысла, и тогда полетишь как миленький с работы. Что мы, спрашивается, есть будем? Бриллианты, как ты помнишь, ушли еще когда мы жили в Саратове, — (это было в гражданскую), — столовое серебро и хрусталь нынче не в цене. Изволь уж, как говорится, по-вольчьи выть, коль оказался в их стае.

— Ну уж нет, Стасечка, этого от меня никогда не дождешься. Лучше буду черный хлеб с солью есть, а им подпевать во всем не стану, — мягко, но решительно возражал Сергей Сергеевич.

— На черный хлеб тоже нужно заработать, — ворчала Анастасия Кирилловна. — Ну зачем тебе, спрашивается, душу перед ними нараспашку держать? Ты их наставник, профессор, руководитель, ты должен, чтоб они тебя уважали, приличную дистанцию соблюдать.

— Ты правильно, Стасечка, сказала — я их наставник. И не только что касается точных математических наук. Я должен их кругозор расширять, иначе из них получатся не ученые, а обыкновенные приказчики от науки: «что угодно-с», «честь имею-с», «готов к вашим услугам-с».

— Какая тебе разница, что из них получится? Может, как раз то, что им нужно, — не унималась Анастасия Кирилловна. — Сам же говоришь, что последнее время не понимаешь того, что творится вокруг, и живешь точно в чужой стране. У молодых-то, наверное, этого ощущения нет. Они знают, что хотят…

— То-то и оно, что не знают, — горячо прерывал жену Сергей Сергеевич. — Это какое-то растерянное поколение. Они напоминают мне разбредшееся по лугу стадо, которое пастухи сгоняют в одно место беспощадными ударами своего длиннющего кнута. Но ведь пастухов так мало, а нас… нас вся Россия.

— России больше нет, — возражала Анастасия Кирилловна и тяжело вздыхала. — Бог отступился от русских за то, что они отдали на растерзание варварам своего царя. Николай Второй был святой человек…

— Ну да, потому что в него были влюблены поголовно все институтки и консерваторки. — Сергей Сергеевич тихонько рассмеялся. — Блаженненьких на Руси всегда любили. А я считаю, что они-то и сгубили нашу родину. Твой любимый Николай умыл руки и сказал: «Я ни в чем не виноват, люди добрые, поступайте, как знаете», Россию же в это время тащили, чтобы распять на кресте. Ну чем не современный Понтий Пилат?

— А что он должен был делать? Его прокляла вся так называемая передовая интеллигенция. Я помню, даже Рахманинов, и тот ругал царя за то, что он ввязался в империалистическую войну.

— Твой Рахманинов понимал в политике ровно столько, сколько я в контрапункте, — говорил Сергей Сергеевич. — Они все бежали из России, спасая прежде всего свои шкуры. Оказывается, гениям тоже знакомо чувство страха за свою бренную плоть. Ладно Рахманинов — музыкант есть музыкант, и от него не следует требовать героических поступков, но вот Иван Алексеевич Бунин, кумир моей юности… Вот уж никогда не мог подумать, что он сумеет прожить без России.

Эти разговоры продолжались иной раз за полночь, не приводя ни к согласию, ни к раздорам. Каждый оставался при своем мнении, а поскольку жизнь в доме Богдановых продолжалась без каких-либо видимых изменений, и Сергей Сергеевич, и Анастасия Кирилловна оставались самими собой, насколько было возможно остаться самим собой в конце тридцатых годов в огромной стране, именующей себя Союзом Советских Социалистических Республик.

Профессора Богданова арестовали в ночь на тринадцатое сентября.

Одиннадцатого справляли день рождения Анастасии Кирилловны.

Собралось семнадцать человек, не считая самих Богдановых. За столом было сытно и весело и о политике не говорили. Разве что Сергей Сергеевич к слову и как-то вскользь сказал о том, что Сталин с Гитлером родные братья, что лишний раз подтвердил эпизод с разделом Польши…

— Но кто из них Каин, а кто Авель, я, ей-богу, сказать затрудняюсь, — рассуждал Сергей Сергеевич, плеская водкой из своей налитой до краев рюмки на вышитую гладью скатерть. — Да, да, Стасечка, я вижу, что у меня льется через край. — Он бросил на жену виноватый взгляд и сделал полглотка из рюмки. — Хотя ведь случается и такое, что в одной семье рождаются два Каина. Тогда они убивают не друг друга, а своих самых близких. — Сергей Сергеевич обвел взглядом притихших гостей, внимавших его словам. — Слава Богу, за этим столом нет Каинов. Друзья, я предлагаю тост за братство всех homo sapiens перед лицом homo barbarus — варваров.

Когда взяли отца и мать слегла с сердечным приступом, Маша, еще ничего не понявшая да и не желавшая понимать, обзванивала сослуживцев профессора Богданова, сообщая им эту страшную новость и спрашивая у всех подряд, что ей делать. Кто-то, выслушав, выражал соболезнование и просто клал трубку, кто-то обещал что-то разузнать. Анастасия Кирилловна, едва оправившись после болезни, ходила по каким-то кабинетам, носила передачи на Лубянку. Однажды ее допустили к мужу, и после этого свидания она окончательно разболелась. Из Ленинграда приехала ее старшая сестра, Калерия, тетя Катя. Она была одинока и уже на пенсии. Благодаря ей удалось сохранить квартиру и даже избежать, казалось бы, неминуемого подселения. Мать парализовало, через два месяца она умерла в больнице. О судьбе отца никто ничего толком не говорил. Один из его бывших аспирантов, имевший каких-то родственников в НКВД, сказал Маше, что отца судила тройка и ему дали десять лет без права переписки. «Где он будет жить? Дома?» — наивно спросила Маша. Аспирант, еще совсем недавно тайно влюбленный в длинноволосую бледнолицую профессорскую дочку, напоминавшую ему принцессу из волшебной сказки, ужаснулся теперь ее инфантильности. Не просто ужаснулся, а почувствовал брезгливую отчужденность — эта девушка не только не вписывалась в окружающую жизнь, но душа и сердце ее кричали во весь голос, что не желают ее принимать. Хотя на самом деле Маша молча смотрела на этого аспиранта широко раскрытыми изумленными глазами.

Тетка не позволила ей бросить школу. Она получала скудную учительскую пенсию и продавала на толкучке столовое серебро. С домоуправом, настойчиво (и не бескорыстно, разумеется) стремившимся подселить в квартиру Богдановых семью участкового милиционера, она говорила языком «Краткого курса» — Калерия Кирилловна в самые первые годы советской власти работала машинисткой в Смольном и даже однажды разговаривала с Лениным. Этого казалось достаточно, чтобы на всю оставшуюся жизнь стать преданной идеалам большевизма. Домоуправ быстро понял, что имеет дело с «грамотным человеком» (он так и сказал) и ретировался.

Однако идеалы идеалами, а нервная болезненная племянница требовала постоянного внимания, хорошего питания и, разумеется, всяческой поддержки. У Калерии Кирилловны своих детей не было — она, можно сказать, осталась девушкой, если не считать скоротечного романа с одним поэтом, евреем, революционером, авантюристом с внешностью Иисуса Христа и характером Дона Хозе из «Кармен». Он, лишив ее невинности на мешках с мукой (служил по провиантской части), неожиданно вспомнил, что она кокетничала днем с «этим товарищем Урицким», и прямо на ее глазах пустил себе в лоб пулю. Калерия Кирилловна к тому времени успела повидать столько трупов и крови, что смерть чернокудрого революционера ее почти не тронула. Правда, пришлось писать объяснительную коменданту Смольного, которого весьма интересовало, что она делала ночью на продовольственном складе. (В Петрограде, как-никак, действовал в ту пору комендантский час.)

Калерия Кирилловна уже давно называла себя в разговорах с родными и знакомыми «старой девой». Она и была ею в душе — физиология в данном случае не имела никакого значения.

Итак, тетка с племянницей худо-бедно уживались в большой пустой квартире, быстро пришедшей в запустение и уже к лету сорокового принявшей вполне нежилой вид.

Маша закончила школу экстерном. Она не хотела учиться дальше, ни тем более работать — она мечтала жить на необитаемом острове и никого не видеть. Иногда ночами ее комната представлялась ей этим необитаемым островом, особенно если в окна светила луна. Маша лежала поперек широкой родительской кровати — она с недавних пор обосновалась в бывшей родительской спальне — и смотрела в небо. Когда светила луна, в голове ее как-то странно шумело и плескалось, и легко было представить, что кровать и есть тот вожделенный клочок тверди посреди бушующего океана.

Калерия Кирилловна ничем не могла помочь племяннице, даже если бы хотела. Но она уже этого не хотела — с самого первого дня своего вселения в богдановскую квартиру стоило ей раскрыть рот, чтоб сказать Маше, что все, быть может, обойдется и Сергуню (она так называла Машиного отца) помилуют, Маша зажимала уши ладонями и закрывала глаза. Калерия Кирилловна поначалу сердилась на племянницу, потом стала ее жалеть, но очень скоро эта беспомощная жалость, как и любое бесполезное чувство, переросло в равнодушие и даже отчуждение. Маша, по мнению Калерии Кирилловны, превратилась в растение. Однако любое растение требует за собой ухода, и Калерия Кирилловна обхаживала, как могла, племянницу.

Еще она ухаживала за могилой сестры, похороненной на Ваганьковском неподалеку от могилы Есенина, сажала на ней нарциссы и гиацинты, а в сентябре посадила большой куст белой сирени.

Маша ни разу не была на могиле матери. Она не испытывала ни жалости, ни тоски, ни скорби. Ей казалось, у нее никогда не было ни отца, ни матери. Они были у той инфанты с длинными волосами, жившей когда-то в этих стенах. Инфанта куда-то делась, теперь в этих стенах живет она. Кто — она?.. Какая, ей-богу, разница?..

Телефон молчал, дверной звонок тоже. За окном шуршал мертвыми листьями обманчиво-ласковый московский октябрь. По утрам подмерзали лужи, и в эркер в Машиной комнате заглядывало тяжелое красное солнце.

Калерия Кирилловна поскользнулась на одной из таких луж, спеша на тишинскую толкучку, сломала шейку бедра и надолго залегла в больницу. Молчавший почти целый год пыльный черный телефонный аппарат сообщил Маше эту драматическую новость надтреснутым голосом утомленной ночным бдением медсестры травматологического отделения института Склифосовского. Выслушав ее, Маша сняла с вешалки какое-то пальто (им оказалась длинная, отороченная мехом куницы, темно-бирюзовая пелерина Анастасии Кирилловны), сунула босые ноги в теткины туфли на высоком каблуке и вышла на улицу, не удосужившись закрыть за собой дверь.

Она провела в больнице целый день. Молча сидела возле теткиной постели, помогала разносить больным обед, выносила судна. Делала все это машинально, не вникая в суть происходящего вокруг. Тетка расплакалась, когда увидела, с какой жадностью набросилась Маша на картошку с селедкой, которую поставила ей на колени старушка-нянечка. «Что же ты теперь будешь делать? — всхлипывала тетка. — Ты же помрешь, обязательно помрешь…»

Маша вернулась домой чуть ли не с последним трамваем, вошла в темную квартиру (почему-то сейчас она закрыла за собой дверь и даже защелкнула щеколду), не раздеваясь и не зажигая света, прошла к себе, упала на кровать и заснула. Впервые за долгое время ей приснился сон. Был в этом сне корабль, лунная дорожка на глади океана, тревожный трепет парусов над головой. А потом она видела себя, уходящую вдаль по мокрому песку. И длинный шлейф ее прозрачного платья трепал и возносил к звездам теплый душистый ветер. Но уходила только одна ее половина, другая лежала привязанная к мокрой скользкой доске, и возле нее хлопотали незнакомые люди. Один из них сказал: «А на грудь положим ей камень…»

Она не видела этого камня, но он был очень тяжелый и почему-то теплый и лохматый. Она хотела потрогать его рукой, но рук у нее больше не было — они слились с телом. Тогда она сделала над собой усилие и открыла глаза. В окно светила луна. На груди все еще лежал этот камень. Она подняла правую руку и, описав ею широкую дугу, постаралась дотронуться до своей груди. Пальцы коснулись чего-то лохматого и теплого Она провела по нему ладонью и поняла, что это кошка. Кошка замурлыкала, и Маша сказала. «Тебя ко мне кто-то послал. Только не говори кто, ладно? Я очень буду любить того, кто тебя послал. Мне еще рано знать его имя…»

Она сладко заснула и проспала до полудня Когда проснулась, кот (а это оказался кот) сидел на подоконнике и умывался. Он был весь того загадочного зеленоватого кошачьего цвета с черными черточками и точками, который напоминает о существовании на Земле диких зарослей, звериных тропок и жизни по естественным, а не выдуманным каким-то сумасшедшим ненавистником всего живого законам.

Они позавтракали остатками сваренной еще теткой пшенной каши, которую Маша разогрела с маслом на сковородке. Одна она ни за что бы не стала есть — Маша никогда не чувствовала голода, хотя стоило поставить перед ней тарелку с едой, и она съедала все до крошки. Кот, поев, довольно растянулся посередине кухни. Маша зажгла газовую колонку, вымыла посуду, напустила в ванну горячей воды и с удовольствием вымылась. Впервые за долгое время тело ее ощущало радость своего существования в этом мире. Потом она засобиралась в больницу. Кот ходил за ней следом из комнаты в комнату. Когда она совсем оделась, он лег на кровать и приготовился впасть в спячку.

Уходя в этот раз, Маша закрыла дверь на ключ.

И снова она провела в больнице вторую половину дня. Тетке сделали операцию, и она лежала в полузабытьи. Завотделением поинтересовался, сколько лет Маше, удивился, что уже шестнадцать — выглядела она двенадцатилетним подростком — и предложил работу санитарки. Маша, не раздумывая, согласилась.

Вечером, едва открыв дверь, она кинулась в спальню. Кота не было. «Ты меня бросил, мой Ромео?» — воскликнула она, почему-то вспомнив имя, навеки связанное в сознании людей с Шекспиром и божественной сказкой о двух играющих во взрослые чувства детях. Раздался шорох, громкое мяуканье, и кот прыгнул с форточки прямо на пол, миновав подоконник. Возле эркера росла старая липа, ветви которой касались окна.

Маша обрадовалась и рассмеялась, неестественно широко растягивая забывшие улыбку губы. Она нажарила картошки с колбасой, Ромео оказался настоящим Гаргантюа, что не мешало ему сохранять красивую гибкую фигуру. В ту ночь они спали, тесно прижавшись друг к другу — в квартире было холодно, ибо в одночасье наступила зима с промозглым северо-восточным ветром.

Их идиллия, нарушаемая лишь Машиными дежурствами в больнице, продолжалась всю зиму. Тетку выписали только в апреле. Маша к тому времени училась на курсах медсестер при больнице, продолжая работать санитаркой. Она выросла за зиму, окрепла физически и духовно, стала иногда садиться к роялю. Со временем ей захотелосьузнать что-то такое, чего она не могла получить от общения с окружающими в силу того, что они сами этого не знали. Она обратилась к книгам, благо в доме их было немало.

Когда началась война, и их больницу преобразовали в военный госпиталь, Машу зачислили сестрой милосердия в то самое отделение, где когда-то лежала тетка. Все ее сослуживцы и сослуживицы относились к ней хорошо и слегка покровительственно — она все еще выглядела подростком. Раненые ее просто обожали. Маша никогда не задавала себе вопроса, счастлива ли она. Она просто жила. Иной раз, возвращаясь по вечерам домой в свою большую, пахнущую старинными книжными переплетами и сладковатой прелью квартиру, она ходила в темноте по комнатам, словно чего-то разыскивая. Иногда ей казалось, что она сейчас наступит на длинный трепещущий шлейф инфанты, когда-то обитавшей в этих стенах. Потом она вспоминала тот свой сон, связанный с появлением Ромео, слышала, как скрипит мокрый песок под босыми пятками удалявшейся в сторону закатного солнца девушки в прозрачном платье со шлейфом и вздыхала. Но она не хотела и даже боялась ее возвращения, знала подсознательно, что, имея много, всегда теряешь. Терять было больно. Так лучше ничего не иметь. И Маша продолжала жить так, как жила.

Она хорошо помнила поступившего в самом конце зимы сорок второго Николая Петровича, хотя он для нее в ту пору ничем не отличался от других раненых — просто его койка была рядом с ее столом. И он к ней особых знаков внимания не проявлял — симпатизировал черноокой грудастой хохлушке Оксане, флиртовавшей со всеми ранеными и охочей на любовь от щедрости своей натуры.

Как-то в ночное дежурство Маши Николай Петрович попросил ее помочь ему дойти до туалета. Шел, неловко обхватив ее за спину, чтоб не упасть. И ею вдруг овладело непонятное чувство — словно от его прикосновения что-то сдвинулось с привычного места внутри. В ту ночь у нее все время чесалась грудь; у Маши, худой и узкобедрой, за последние полгода очень выросла грудь, и это ее смущало и даже слегка отягощало физически, тем более что лифчики она носить не умела. Она долго помнила это ощущение, никак его не интерпретируя. Николая Петровича скоро выписали, и она про него тут же забыла.

В квартире у них теперь жили дальние родственники Сергея Сергеевича из оккупированного немцами Киева — пожилые муж с женой — аристократы по облику и поведению. Ростислав Анисимович был профессором Киевской консерватории и дня не мог прожить без музыки. Они с Машей приспособились играть в четыре руки при свечах — в Москве часто отключали электричество. Музыка снова начала свое путешествие по каждому капилляру Машиного организма, постепенно возвращая ее к жизни. Ростислав Анисимович до революции жил в Варшаве, объездил всю Европу, брал уроки музыки у самого Годовского и знал лично многих знаменитых музыкантов. Машу он упорно величал на «вы» и говорил, что после окончания войны непременно возьмет к себе в консерваторию, ибо у нее «талант, помноженный на незаурядный интеллект». Маша не знала, хочет или нет всерьез посвятить себя музыке — она вообще ничего не знала. Но жизнь продолжалась, и в ней появились даже маленькие радости.

Анджея привез в госпиталь Николай Петрович. У него был сложный перелом предплечья, осложненный вывихом плечевого сустава. Началось обширное воспаление суставной сумки и резко подскочила температура.

Николай Петрович на правах бывшего пациента госпиталя рекомендовал своего друга Маше, обращаясь к ней на «ты», как к старой знакомой. Он уже успел переговорить с главврачом, который обещал лично заняться судьбой Ковальского.

— Это настоящий герой, какими должно гордиться отечество, — говорил он главврачу, нервно расхаживая по его тесному кабинету. — Благодаря таким, как он, мы одерживаем победу за победой. Представляете, втроем они сумели парализовать на двое суток движение на железнодорожной магистрали, по которой шли на восток составы с фашистской техникой. Уцелел только он… Мы представили его к награде. Если буду жив, наведаюсь через месяц-два в Москву. А вы уж, пожалуйста, сделайте все возможное и… невозможное.

Анджея дважды оперировали, дважды стоял вопрос об ампутации левой руки. Потом внезапно упала температура, и он быстро пошел на поправку.

Маша увидела его через две недели после разговора с Николаем Петровичем — прямо на работе прихватил приступ гнойного аппендицита и ее срочно прооперировали. Она вышла на дежурство вопреки запретам хирурга, но не потому, что у нее был героический склад характера — ей стало невмоготу дома: вдруг исчез Ромео. Она звала его, бродя по всем дворам в округе, заглядывая в подвалы и поднимаясь на чердаки. Опять судьба отнимала у нее самое дорогое. Маша чувствовала интуитивно, что так будет и впредь.

Анджей лежал в дальнем углу, в нише, отгороженный от всех большим металлическим шкафом с чистыми простынями, клеенками и прочими необходимыми для жизни любого госпиталя предметами. Маша задержалась у его постели, вспомнив, что это тот самый Ковальский, о котором ей говорил один из ее бывших пациентов. Температура нормальная. Спит. Через час инъекция сульфадимизина со стрептоцидом. Пускай спит. Молод, очень молод и есть в лице что-то по-детски печальное (Маше казалось, у всех детей печальное выражение лица). Судя по фамилии, поляк или украинец. Слава Богу, что пошел на поправку…

Анджей открыл глаза, увидел Машу, сощурился, приглядываясь к ней внимательней, и сказал:

— Богданка пришла. Или приснилась.

Маша решила, он знает ее фамилию — ее уже называл так один пожилой раненый, которому отняли обе ноги до колен.

— Вам принести попить? — спросила она и поправила сползшее на пол одеяло.

Он схватил ее за руку и крепко ее стиснул.

— Ты слышала, что я тебе сказал? Где ты была раньше?

— У меня случился приступ аппендицита и мне сделали операцию… — стала объяснять Маша, но Анджей ее перебил:

— Не пущу. Но почему ты не вырываешься? Тебе приятно, что я держу тебя за руку?

— Да, — неожиданно для себя сказала Маша и присела на край кровати. — Очень приятно. Интересно — почему?

Он рассмеялся и прижал ее руку к своей колючей щеке.

— Притворяешься или на самом деле не знаешь? Как тебя зовут?

— Маша. Богданова Маша.

— Матка боска! Ты знаешь, как переводится твоя фамилия на русский язык?

— Но ведь это русская фамилия. И я русская.

— Ты не русская. Ты — богданка. По-польски это значит… — Он закрыл глаза, подбирая нужное слово, и тут до Маши дошло, что говорит он с легким акцентом. — Это значит… та, которую я люблю.

— Любимая? — подсказала Маша. — Или возлюбленная, да?

Он взял ее руку за тонкое запястье, поднял над своей головой и положил ладонью вниз себе на лицо.

— Мне чуть не отняли руку, — сказал он. — С одной рукой я бы ни за что не посмел признаться тебе в любви. Мучался бы и страдал молча и издалека. И ты меня любишь, да?

Маше казалось, он говорит серьезно, в то же время его глаза как будто смеялись. Она ему тоже улыбнулась, сказала не то в шутку, не то всерьез:

— Зачем я тебя буду любить? Любить — это больно. Я всегда теряю тех, кого очень люблю.

Она вспомнила Ромео и вздохнула.

— Ты уже кого-то любила? — Он огорчился и был явно разочарован. — А я почему-то решил, будто я — первый, самый первый.

Маша промолчала. Ей не хотелось ворошить прошлое, рассказывая про отца и мать — это было слишком тяжело, но она не могла быть скрытной с этим парнем. Потому она сказала:

— Пока я лежала в больнице, исчез мой Ромео. Как ты думаешь, он вернется?

Анджей расхохотался — он все понял.

— Вернется. В войну кошки, как и люди, становятся очень вольнолюбивыми.

— Но ведь я не ущемляла его свободы, — серьезно возразила Маша. — И потом он первый признался мне в любви.

— Ну и что? Просто он настоящий мужчина, а ты — настоящая женщина. Ты очень верная, да?

— Да, — не раздумывая, сказала Маша.

— И ты меня любишь?

— Я… я боюсь, — сказала она.

— Потерять?

— Да.

Она вырвала свою руку и встала.

Через полчаса она вернулась со шприцем и уже называла его на «вы». Он проспал весь вечер. Перед уходом домой Маша подошла к его кровати и сказала:

— До завтра. У меня ночное дежурство.

Он посмотрел на нее темными блестящими глазами и ничего не сказал.

Ромео ждал ее на кровати, облизываясь после сытного угощения Калерии Кирилловны. Маша прижала его к груди и разрыдалась. Со слезами теплело где-то внутри. Ростислав Анисимович достал раздобытые невесть откуда полбутылки спирта, и Маша с удовольствием выпила за ужином предложенную ей стопку.

— Вы стали очень хороши, — галантно заметил Ростислав Анисимович. — Когда закончится война, я познакомлю вас с нашим сыном. Вы влюбитесь друг в друга очертя голову, и я буду нянчить очаровательных внуков. Правда, от Боречки давно нет писем… Ольгушка, — обратился он к жене, — ты не помнишь, когда мы получили последнее?

— Пятнадцатого января, — ответила Ольга Викторовна. — Может, Боренька попал в плен?

— Тише. — Калерия Кирилловна приложила к губам палец и стала озираться. — Вы разве не читали приказ Сталина от шестнадцатого августа одна тысяча девятьсот сорок первого года? Согласно ему, пленные объявляются предателями и изменниками, а их семьи подлежат репрессиям. Хватит на нашу голову этих репрессий.

— Лишь бы он был жив, а там хоть…

Ольга Викторовна замолчала и часто заморгала.

Маша уединилась на свой остров, только теперь ей казалось, что буря улеглась, и волны ласково лижут прибрежные камни. За окном сверкала молния, грохотал гром. И ей захотелось оказаться наедине со стихией. Она раскрыла настежь все рамы большого эркера. Липа шумела, пытаясь достать ее своими мокрыми ветками. Сверкнула ярко-белая молния. Маша залезла на подоконник, свесила наружу ноги. Нет, она не собиралась прыгать вниз — она дразнила себя высотой. Ей нравилось, как замирает внутри, кружится голова, громко стучит сердце. Она уже подзабыла, что на свете существуют подобные ощущения. Они оказались очень живительными для ее души и тела. Наконец она осторожно слезла с подоконника, стащила с себя мокрую одежду и совершенно нагая забралась под одеяло, где ее ждал Ромео.

Ей не пришло в голову ни покрасить губы, ни хотя бы завить свои длинные, отливающие темной бронзой волосы — она собрала их как всегда в тяжелый пучок, поверх которого надела белоснежную шапочку.

Увидев ее, Анджей сказал:

— Я думал, с тобой что-то случилось. Я ждал тебя весь день, хоть и знал, что у тебя ночное дежурство. Ты ничего не чувствовала?

— Мне было очень хорошо. Я выспалась, потом играла на рояле…

— Я так давно не садился за рояль. Как бы я хотел сыграть для тебя. Ты любишь Шопена?

— Очень. Листа, наверное, тоже.

— Что ты играла сегодня?

— Ми-бемоль мажорный ноктюрн, Третью балладу и Баркаролу.

Анджей скривился, словно ему причинили боль. Но Маша поняла в чем дело — он вспомнил Баркаролу Шопена. Эта музыка казалась таким диссонансом в мире, истерзанном болью и скорбью. Маша, играя сегодня утром Баркаролу, чувствовала, как звуки словно пробирались сквозь шипы и колючки, обагряя их собственной кровью.

— Богданка, а ты правда меня любишь?

Маша не успела ответить на его вопрос — из-за ее спины неожиданно появился дежурный врач, весельчак и ловелас Пашутинский.

— Товарищ Ковальский, я переведу вас во вторую палату, чтобы вы не смущали покой моей жены, — сказал он, обняв Машу за плечи. — Дорогая, ты успела накормить ужином наших деток?

Маша звонко рассмеялась, и то, что эта неулыбчивая медсестра с фигурой девочки-подростка и глазами, полными вселенской скорби, вдруг рассмеялась, воодушевило Пашутинского на новые перлы в области больнично-бытовой юмористики. Он наклонился над Анджеем, похлопал его по щекам, заставил показать язык.

— Стул был? — поинтересовался он тоном медицинского светилы.

— Был, но его унесли к вам в кабинет, — глядя Пашутинскому в глаза, серьезно ответил Анджей.

— Сестра, сделайте больному клистир, — сказал Пашутинский, важно засовывая в карманы халата свои большие красные руки. — О результатах сообщите лично мне.

Он пошел к двери.

— Доктор! — окликнул его Анджей.

— Да? — Пашутинский обернулся.

— Доктор, если вы будете практиковать ваши плоские шуточки на моей невесте, я подорву вас в собственном кабинете. Поверьте, у меня большой опыт в делах подобного рода. Ну, а взрывчатку мне привезут с фронта. Я не шучу, досточтимый пан доктор. Ясно?

И его глаза нехорошо блеснули.

— Ясно. — Пашутинский, нарываясь на отпор со стороны объекта своих шуток, умел быстро и безболезненно для собственного самолюбия отступить. Однако он привык оставлять за собой последнее слово. — Сестра, клистир отменяется — заменим тремя таблетками слабительного.

И он быстро удалился.

— Он что, набивается тебе в кавалеры? — спросил Анджей, пытливо вглядываясь в Машино лицо.

— Как это? — не поняла она. — Ты хочешь сказать, что он… Нет, я как-то не замечала. И потом… потом мне было все равно.

— И сейчас все равно?

— Нет, сейчас… сейчас мне кажется… — Маша с трудом подбирала слова, потому что если она и думала о своем отношении к Анджею, то ни в коем случае не словами, а целыми картинками, мелькавшими перед ее глазами как кинокадры. — Но я не знаю, как все это называется, — решительно заключила она.

— Ты меня любишь, богданка?

— Да, — просто ответила Маша.

Он ни разу не поцеловал ее в губы, хотя возможность для этого и даже для чего-то более серьезного вполне можно было найти — Маша знала, многие нянечки и медсестры в ночное дежурство уединяются с кем-нибудь из своих пациентов в укромные уголки, и начальство смотрит на это сквозь пальцы. Она бы не хотела поспешно обжиматься с Анджеем где-нибудь в чулане или на лестничной площадке, но если бы он попросил ее об этом, вряд ли смогла бы ему отказать. К счастью, он не попросил. Зато попадая в поле действия его взгляда, Маша чувствовала, что ее тело становится легким и звенящим. Однако после нескольких часов этой прозрачной легкости она уставала так, что по-настоящему валилась с ног. И спешила на свой остров — набраться новых сил.

Анджей как-то сказал ей:

— Это здорово, что мы скоро расстанемся — я не выдержу напряжения.

— Да, — тихо сказала она. — Здорово.

Она не кривила душой, соглашаясь с Анджеем, но, думая о вечности их любви, не могла и помыслить о будущем без Анджея Оно рисовалось ей в сплошном мраке.

Выписавшись, Анджей отправился отметиться в военкомат. Он вернулся в госпиталь к концу Машиного дежурства, и они вместе поехали на Большую Никитскую. Поднимаясь по лестнице, Анджей положил руку на плечо Маши и сказал:

— Завтра уеду — я сам так решил. Майор хотел дать мне неделю на поправку. Он думает, я рвусь в бой, я же, как последний трус, бегу, поджав хвост Черт побери, со мной такое впервые.

— Со мной тоже, — сказала Маша. — Я не думала, что это вообще когда-нибудь случится.

— Почему?

Он остановился на площадке между этажами и, повернувшись, в упор посмотрел на Машу.

— Когда забрали папу, а потом умерла мама…

Маша замолчала. Она поняла, Анджею ничего не надо объяснять. Он уже все представляет, чувствует и видит. А вспоминать и говорить о том, что случилось с отцом и матерью, ей уже не было ни тяжело, ни больно. Потому что для боли в душе не осталось места — ее всю заполонил Анджей.

Он громко и, как догадалась Маша, нехорошо выругался по-польски.

— Скажи мне, кто его предал. Я убью его.

— Не знаю я. Да это и не имеет значения. У него было много… — Маша хотела сказать «друзей», но поняла, как неуместно это слово в подобном случае. Она сказала: — Знакомых.

— Моя бедная девочка. Почему ты не сказала мне об этом раньше?

Анджей обеими ладонями нежно гладил ее по щекам, и на его глазах блестели слезы.

— Сама не знаю. Мне казалось, ты все про меня знаешь.

— Это так. И это не так. Я бы не смог узнать про тебя все, даже проживи с тобой тысячу лет. Но я действительно знаю про тебя очень много, моя богданка.

И тут он впервые ее поцеловал. Это был первый поцелуй в Машиной жизни, и он был таким, о каком она мечтала еще когда была инфантой с длинным трепещущим на ветру шлейфом. Он нежно откинул с ее лица прядки волос, взял его в свои теплые мягкие ладони и раскрыл ей навстречу губы. Они не прижимались друг к другу телами, даже не касались — сейчас им это было не нужно. Но от поцелуя у обоих закружилась голова. Потом Анджей взял Машу за подбородок и долго смотрел ей в глаза.

— Пошли, — сказал он. — Но я, наверное, еще не смогу играть для тебя. Как жаль…

Их быстро оставили одних на кухне — то, что они безумно влюблены друг в друга, было видно даже незрячему. Через полчаса Калерия Кирилловна, предварительно постучав в открытую настежь дверь, вошла на цыпочках в кухню и поставила посередине стола бутылку «хванчкары».

— Подарок от Ростислава Анисимовича, — сказала она и добавила очень тихо: — Он берег ее для встречи с сыном.

Вздохнув, она так же на цыпочках вышла из кухни.

Скоро в доме стало тихо, и они невольно заговорили шепотом, хоть кухня находилась на отшибе.

— Пошли на мой остров, — предложила Маша.

В окна заглядывала луна. Они сели на ковер. Маша вытянула ноги. Ее лицо в лунном свете казалось совсем детским, и Анджей подумал о том, что ему всю жизнь предстоит быть опорой и защитой этой девочки.

— У меня есть жена и сын, — неожиданно сказал он. — Они остались на оккупированной территории, но если мы выиграем войну, Сталин сделает это место Россией. Я… понимаешь, я ведь не знал, что встречу тебя. Если бы я только знал, что встречу тебя…

— Она тебя очень любит, — просто констатировала Маша.

— Да. Она воскресила меня из мертвых. Она хорошая. Вот увидишь, она будет тебя любить.

Сейчас он был уверен в этом, хотя всего минуту назад эта мысль показалась бы ему абсурдом.

— Как ее зовут? — спросила Маша, нисколько не ревнуя. Наоборот, в ней вдруг возникло теплое чувство к этой женщине, которая очень любит Анджея.

— Юстина.

— Красивое имя. А мое очень простое и слишком домашнее, — извиняющимся тоном сказала Маша.

— Марыля, Марыня, Марыся — самое романтичное имя на свете. Я понял с первого взгляда, что тебя зовут Марылей.

— Ты… тебе нравилось заниматься с ней любовью? — спросила Маша, слегка сердясь на себя за то, что ее любопытство взяло верх над вполне естественным смущением.

— Да. Но после того, как я узнал, что она беременна, я больше не занимался с ней любовью.

— А если я… — вдруг начала было Маша, осеклась, покраснела, но все-таки произнесла конец своей фразы: —…ты и со мной не станешь?

И Анджею Маша стала в тысячу раз дороже, хотя, казалось, нельзя быть дороже, чем она ему была.

— Ты — совсем другое дело. Разве сама этого не понимаешь?

— Понимаю, — призналась Маша. — А…

— Две жены мне иметь не разрешат — я ведь не мусульманин. Но я сделаю так, как скажешь ты.

— Пусть все останется как есть, — сказала Маша. — Мне нравится как есть.


Маша посадила Анджея на поезд и отправилась на ночное дежурство. Расставаясь, они не давали друг другу ни клятв, ни обещаний. Они провели всю ночь вместе, сперва сидя под луной на ковре и болтая о музыке, литературе и прочих вещах, приобретших для них болезненно острое значение на пороге разлуки. Словно это были единственные нити, связующие их в разбушевавшемся хаосе мирозданья. Казалось, их не могло оборвать ничего на свете. Потом они легли на кровать — по разные ее стороны — и, уже засыпая, сплели руки. Обоих одновременно накрыл своим мягким крылом сон, принеся наслаждение, гармонию, покой…

Когда Маша вернулась домой после ночного дежурства, Ростислав Анисимович, с которым она столкнулась в коридоре, сказал.

— Чудесный молодой человек. Это вам подарок судьбы за ваши страдания. Но мне страшно за вас, Машенька. Вы оба нездешние.

Маша устало и счастливо улыбнулась, закрылась у себя и легла на кровать. Простыни, подушки, вся атмосфера комнаты хранила ауру Анджея. Она надеялась, ее хватит до следующей встречи. В том, что эта встреча состоится, она не сомневалась.


Николай Петрович появился дней через сорок и передал ей письмо от Анджея. Он был в Москве накоротке по каким-то своим делам. Рано утром на следующий день улетал его самолет из Быково Маша пошла провожать его на пригородный поезд, он купил ей по дороге большой букет астр.

— От Анджея, — сказал он. — Еще он просил передать вам вот это, а я чуть было не забыл — сунул себе в сумку…

Он порылся в ранце и достал тетрадку Маша раскрыла первую страницу и увидела большой желтый цветок, аккуратно распластанный по клетчатому листу и пришитый к нему за стебелек черной ниткой. А дальше шли мелко исписанные страницы. Маша не стала их читать — сунула за пазуху своей вязаной кофты, предвкушая лунный свет из окна, одиночество на острове во время ее собственной ночи, сотканной из длинных мгновений восторга.

Николай Петрович, расставаясь, крепко пожал Маше руку.

— В вас есть что-то героическое, — сказал он. — Вы — настоящая русская женщина.

Маша каждую ночь читала и перечитывала эту тетрадку. Анджей записывал в ней свои мысли, ощущения, мечты, страхи, скорбь, тоску, радость и все остальное, сугубо интимное, если и связанное с кровавыми буднями войны, то лишь косвенно, через его душу. Это была хроника жизни романтика, эгоиста, человека, чей героизм и самоотверженность проистекали лишь из желания утвердить в этом жестоком мире свое хрупкое красивое «я». Это была философия выживания духа вопреки массовому безобразному уничтожению всего живого. Это был страх перед молохом обезличивающей смерти, дававший силы бороться бесстрашно и до конца.


Ростислав Анисимович с женой уехали весной сорок четвертого — они боялись прозевать возвращение Бореньки, на которое все еще не теряли надежду. Калерия Кирилловна отбыла в июне в Ленинград. Через неделю после ее отъезда Маша выглянула в раскрытое окно своей комнаты и увидела Анджея. Он держал в руках охапку чайных роз и бутылку вина и смотрел вверх, прямо на нее.

Она выскочила на улицу босиком и в легкой пижамке. Они встретились между первым и вторым этажами. Розы мешали обняться по-настоящему, и они кинулись наперегонки вверх по лестнице. Когда за ними с гулким грохотом захлопнулась дверь, и они очутились в темной прихожей, обоими овладело смущение, и они боялись встретиться взглядами. Маша взяла у Анджея розы, сунула их в эмалированное ведро и налила в него из-под крана холодной воды. Потом суетилась на кухне, гремя чайником, чашками, роняя на пол ножи и вилки.

— Богданка, я… должен сходить в редакцию — я привез им очерк. Я ненадолго, ладно? — сказал Анджей, глядя на Машу и видя вместо нее прозрачный, светящийся ослепительно желтым светом сгусток тумана.

— Я с тобой. Я никуда тебя не отпущу. Ни на шаг.

По дороге назад они растратили все деньги, которые Анджею заплатили в редакции: купили на рынке ветчины, сыра, белого хлеба, две бутылки вина.

— Я не пущу тебя в госпиталь. Скажи, что ты заболела или… Что хочешь скажи.

И Анджей для убедительности запер входную дверь на ключ и засунул его во внутренний карман гимнастерки.

Она тут же позвонила завотделением и сказала все, как есть. У нее оставалось несколько отгулов, да и в отпуске она не была. Врач разрешил не появляться пять дней.

Самым трудным для них оказалось сделать этот первый шаг, нарушающий вынужденное молчание плоти, заключенной в рамки слишком пылкой любви духа. Этот жар изнурял и уже начал иссушать их тела, творя с ними какие-то странные превращения аскетического характера. Оба предчувствовали иные, еще более сложные своей кажущейся простотой отношения, ибо плоть непредсказуема и живет по особым законам, не всегда контролируемым даже самым сильным разумом, не говоря уж о ненадежном и вечно неуверенном в себе разуме homo sapiens.

Но это были подсознательные, не облекаемые в слова и даже мысленные образы догадки. Анджей, уже испытавший на себе это загадочное и далеко не всегда благотворное влияние плоти на состояние духа, пытался оттянуть неизбежный момент.

Но сил не оставалось. Маша в коротеньком, едва достающем колен штапельном платьице в мелких букетиках полевых цветов по желтовато-солнечному фону, плотно облегавшем ее тоненькую фигурку, в туфлях на высоченных каблуках (других у нее просто не было), делающих ее ноги невероятно длинными и соблазнительными, влекла его к себе еще и полным и искренним незнанием никаких приемов кокетства, хотя кое-кто вполне мог принять за кокетство наивное неведение просыпающейся в ней женщины.

Он обнял ее и прижал к себе, и ее тело стало под его пальцами мягким, как теплый воск, принимая желанные для него формы, обволакивая и парализуя его своей нежностью.

Он подхватил ее на руки, прижал к груди — так отец прижимает к груди своего ребенка, только Анджей этого не знал, потому что никогда не испытывал желания прижать к груди собственного сына. Время текло своим чередом, его упругие струи, натыкаясь на преграду двух человеческих тел, слившихся друг с другом биением сердец, огибали ее, оставляя в неподвластном им пространстве. Потом Анджей спросил:

— Ты пустишь меня на свой остров?

— Да, — ответила Маша и уткнулась носом в его грудь.

Он осторожно положил ее на кровать. Она потянулась, сбросила туфли. Он подошел к окну и задернул штору. В комнате теперь был полумрак, наполненный жужжанием пчелы, залетевшей в комнату на запах роз.

— Почти как в саду, — сказал Анджей. — Я бы так хотел очутиться с тобой в саду.

— Это будет, — прошептала Маша, уже видя перед глазами какой-то волшебный полудикий сад в высоких цветах. — Мы всегда будем жить с тобой в саду.

— А ты знаешь, что сейчас должно произойти между нами? — спросил Анджей, присаживаясь на край кровати и наклоняясь над Машей.

— Да. Ты чего-то боишься?

— Боюсь сделать тебе больно.

Она улыбнулась. Хотела сказать, что эта боль в сравнении с той, которая им предстоит (она не знала определенно, что им предстоит впереди, но уже интуитивно страдала той будущей болью), сущий пустяк, но решила отогнать от себя мрачные предчувствия, покорившись самой мудрой из всех философий — потом хоть потоп.

— Смелей, — прошептала она, быстрым движением расстегнула пуговицы платья и стремительно освободилась от него.


Все эти пять дней они провели в основном в постели. Однажды лишь им пришлось сходить в редакцию, где Анджею снова дали деньги, которые они тут же истратили на еду и вино. Возвращаясь, они уже возле самого дома попали под ливень и пережидали его под липой. Анджей расстегнул Машино платье до пояса, просунул внутрь свои теплые ладони, обнял ее за голую спину и прижал к себе.

— Как мне хочется сыграть для тебя… Скорей бы кончился этот дождь, — шептал он ей в мокрые волосы. — Скорей бы…

Очутившись в квартире, он, как был в мокрой гимнастерке, подошел к роялю и открыл крышку. Он играл все подряд, что помнил из Листа, соединяя между собой куски из разных пьес, варьируя их, даже импровизируя на их темы.

— Вот так, святой аббат, — сказал он, захлопывая крышку рояля. — Верю, у тебя были изумительные женщины, но музыку свою ты писал не для них, а для той, которую так и не встретил. А я ее встретил, падре. Завидуешь мне, Дон Жуан в черной сутане? Я сам, сам завидую себе…

В последнюю их ночь, когда они лежали нагие поверх простыни, не касаясь друг друга, потому что ощущали друг друга на расстоянии еще ближе и тоньше, чем если бы лежали тесно прижавшись, Анджей сказал:

— Когда закончится война, мы поселимся в доме на берегу реки. Вот увидишь, мы с тобой обязательно поселимся в доме на берегу реки.

— Верю, — сказала Маша.

— Я напишу книгу о нас с тобой. Ты знаешь, о любви никто не написал так, как Лист и Шопен. Ты хочешь прочитать о себе в книге?

— Наверное. Только пускай хоть в ней будет счастливый конец.

— Это невозможно. — Анджей произнес это решительно и убежденно, повернулся к Маше и положил ладонь ей на живот. — Ни в жизни, ни в искусстве не может быть счастливого конца. Даже если герои доживают вместе до старости и умирают под плач любящих детей в собственных постелях. Я, честно говоря, не хотел бы для себя подобного счастья. Богданка, а ты знаешь, что такое счастье? Не может быть, чтобы ты, как многие женщины, думала, будто счастье это покой и старость вместе.

— Тогда оборви его на самом счастливом мгновении, — сказала Маша.

— Не могу. Я очень тяготею к завершенности во всем — и в жизни, и в искусстве. Очевидно, это признак надвигающейся старости.

— А ты… ты не знаешь, что с Юстиной? — внезапно спросила Маша.

Ладонь Анджея, покоившаяся на ее животе, вздрогнула и сжалась в тяжелый кулак.

— Ее угнали в Германию.

— О Господи! — вырвалось у Маши.

— Надеюсь, она там выживет — у нее очень сильный и мужественный характер. Как все напутано в этой жизни… Наверное, все это будет очень трудно распутать, но я очень хочу, чтобы Юстина осталась жива.

— Я помогу тебе распутать, — пообещала Маша. — Быть может, Юстина захочет жить с нами.

— Но это… это как-то противоестественно.

— Почему? Она поймет, что мы не сможем друг без друга. Мы будем очень ее любить.

— Нет, это невозможно, — сказал Анджей. — Это… обязательно закончится либо чьей-нибудь смертью, либо безумием.

— А сын? Где сейчас твой сын?

— Не знаю. — Анджей вздохнул. — Быть может, когда-нибудь потом я полюблю его очень сильно, но сейчас… — Он разжал кулак и бережно прижал к себе Машу. — Мне иногда кажется, что ты на самом деле из моего ребра, как утверждает эта наивная Книга Книг. Если так, то каждый мужчина сам рождает на свет свою женщину.

Они занимались любовью долго, нежно, не изматывая друг друга исступленными ласками, после которых душу и тело охватывает опустошение. Целью их любви было не насыщение — они доставляли друг другу, а потому себе прежде всего, удовольствие, блаженство, восторг. Оба были в высшей степени эгоистами в том сложном смысле этого значения, какое оно приобретает в индивидууме, видящем цель земного бытия в любви, вокруг которой, словно вокруг солнца, вращается все остальное. Маша чувствовала это интуицией женщины — вечного подростка, душа которой даже с годами не покрывается жесткой пленкой равнодушия. Анджей успел кое-что познать на собственном опыте, отслоив эти знания на самое дно души, оставшейся почти такой же, как в раннем детстве.

Потом он снова надолго (теперь каждая минута казалась длинной, черной и вязкой, как начинающая остывать смола) исчез, ступив на ту страшную черту, называемую линией фронта. Маша на следующий день после его отъезда по-мальчишески коротко остригла волосы, завернула их в кусок фланели и спрятала в верхний ящик стола, туда, где хранилась тетрадь Анджея с желтым цветком. Ей казалось, волосы мешают воспринимать поступавшие от Анджея сигналы. Отрезанные же она не хотела выбрасывать — верила, что в них хранилась закодированная информация о тех пяти проведенных неразлучно днях и ночах. Через две недели она почувствовала, как в ней что-то изменилось, словно в животе поселилась какая-то хрупкая, состоящая пока из одних невесомых частиц субстанция. Она поняла все еще до того, как не появились в обычный срок месячные. Не испугалась, но и не обрадовалась, а просто притихла. Когда из Ленинграда вернулась тетка, сказала ей, что здесь был Анджей и что она ждет от него ребенка.

Калерия Кирилловна только спросила:

— Вы расписались?

— Нет, — ответила Маша. — У Анджея есть жена и сын. Только ее угнали в Германию.

— Оттуда не возвращаются, — сказала Калерия Кирилловна, как показалось Маше, со злорадством.

— Но Юстина обязательно вернется. Было бы несправедливо, если б она не вернулась. Я бы чувствовала себя очень виноватой.

Калерия Кирилловна как-то странно посмотрела на племянницу — теперь она уверилась окончательно, что девчонка тронулась после того, что случилось с ее родителями. Таких на Руси называли блаженными.

Потом начал быстро расти живот. На работе Маша тоже не стала скрывать, что ждет ребенка, только не говорила, от кого — боялась произнести вслух имя Анджея. Ее жалели, оберегали, кое-кто над ней подсмеивался, но совсем беззлобно. Пашутинский как-то сказал:

— Ну вот, от меня не захотела, а от того, кто лежал за шкафом, понесла. Была бы моя воля, запретил бы детям плодиться. До лучших времен. Сейчас не детское время.

Он старался подсунуть Маше то яблоко, то пряник, то конфетку. А однажды вызвал в свой кабинет, достал из ящика стола большую плитку американского молочного шоколада и сказал:

— Возьми. Это для тебя сейчас лучше любого лекарства. Если не будешь дурехой, родишь нормального малыша. Он вернется к тебе или это все игра подстегнутого нашим героическим временем воображения?

— Вернется, — тихо произнесла Маша.

— Если он не вернется, ты… — Пашутинский встал из-за стола и заходит по комнате. — Ну да, он обязательно вернется, но я всегда готов… Ты ведь знаешь, я холост и одинок, как старый пень…


Маша разглядывала в зеркало свое лицо. Оно было в коричневых пятнах, нос стал широким и приплюснутым, точно на него наступили босой пяткой. И только глаза блестели по-прежнему ярко и загадочно. «Если Анджей увидит меня такой…»

Она не успела додумать свою мысль, как раздался звонок в дверь. Маша встала, чтоб открыть, но ее опередила Калерия Кирилловна. Она услышала мужской голос, но это был голос не Анджея Ее сердце болезненно сжалось.

Она бесстрашно вышла в коридор и увидела их обоих — Анджея и Николая Петровича. Анджей шагнул к ней, чуть не сбив с ног Калерию Кирилловну.

— Богданка, какая ты… мо-лод-чи-на. Кажется, это так по-русски? Коля, моя богданка скоро родит мне маленькую богданочку.

И он подхватил Машу на руки и стал носиться с ней по комнате, пока Калерия Кирилловна накрывала в столовой стол, а Николай Петрович плескался под краном в ванной. Они привезли с собой две сумки ценнейших по тем временам продуктов, а главное несколько банок американской сгущенки — в Москве было плохо с молоком.

— Когда? — спросил Анджей, опустив Машу на кровать-остров.

— Через месяц.

— Значит, мы не виделись с тобой целых восемь, а она все время была с тобой. — Он положил руку на Машин живот и ласково его погладил. — Счастливица. Вырастет из нее что-то необыкновенное — над-зви-щай-ная. Еще одной Марылькой станет больше на этом свете.

И он принялся целовать Маше руки, ноги, лицо, живот, шею, смеяться, кувыркаться на постели.

— А если это будет Марек или, как там по-польски? — осторожно спросила она.

— Этого не может быть, — сказал он серьезно, сел и пригладил свои волосы. — Если это будет Марек… — Он вдруг схватил ее в охапку и повалил на кровать. — Если это будет Марек, — он низко склонился над ней, пытаясь заглянуть в ее глубокие таинственно зеленые глаза, — мы с ним оба будем очень тебя любить и ревновать друг к другу. Очень сильно ревновать.

Она вдруг вспомнила, что у Анджея уже есть сын и чуть не расплакалась от жалости к тому мальчику. Неужели он Анджею на самом деле безразличен?

— Юстина нашлась? — спросила она.

— Нет. А вот Ян, кажется, погиб, правда, никто ничего толком сказать не может. Я был в том доме, где они жили — там теперь ветер гуляет. — Анджей повернулся к ней, и Маше показалось, будто в его густых ресницах блеснула крохотная слезинка. — Богданка, это все проходит и уходит в песок, понимаешь? А ты останешься навсегда.

Он снова поднял ее на руки и понес в столовую, где уже был накрыт праздничный стол. Шепнул по дороге:

— А нам теперь нельзя любить друг друга?

— Почему нельзя? Я не собираюсь приносить себя в жертву кому-то.

Он расхохотался.

— Мо-лод-чи-на. Никогда этого не делай. Жертва — это дешевая афера с собственной жизнью. Если она тебе не очень дорога, посвяти ее лучше мне, добрже?

— Добрже, — кивнула Маша, и он, наклонившись, быстро коснулся губами ее еще не до конца выговоривших это слово губ.

Они очутились в столовой за накрытым белоснежной скатертью столом. Анджей налил Маше полный бокал густого красного вина, и когда Калерия Кирилловна попробовала было возразить, что ей в ее положении пить никак нельзя и что это непременно отразится на здоровье будущего ребенка, Анджей и Маша фыркнули как дети, уличенные в общей проказе, и Маша выпила бокал до самого дна. Подняв глаза, она обратила внимание, что Николай Петрович, этот солидный мужчина в годах с орденами на груди, смотрит на нее уж больно внимательно и странно. И оттого, что было ей легко, весело и пьяно во всем теле не от вина, а от Анджея, наморщила нос и показала этому важному дядьке язык.

— Сейчас я переведу тебе, что сказала пани, — с серьезным видом обратился Анджей к Николаю Петровичу. — Пани сказала, что ты ей очень нравишься, и если бы она уже не подарила свое сердце другому пану, она бы прямо сейчас, за столом, вручила его тебе. Но я не возвращаю назад подарки, учтите вы, оба. Я очень, очень скапый, тьфу, скупой.

И Анджей с жадностью набросился на еду.


Оба улетели на следующий день к вечеру. Улетели в Варшаву, которую уже освободили от немцев. Маша через две недели родила дочку — очень легко и быстро, на удивление всего медперсонала больницы. А потом закончилась война, уцелевшие вернулись по домам, убитые остались лежать в чужой земле. Тех же, кто предпочел могиле адовы муки фашистского плена, еще ждали муки плена сталинского.

Анджей задержался в Варшаве по делам, связанным с установлением в Польше новой власти. Николай Петрович привез Маше большой кофр детских пеленок, ползунков и прочего, Анджей передал два изумительно красивых платья, летние туфли и большую коробку немецких шоколадных конфет. Николай Петрович прожил у них две недели, очень сдружился с Калерией Кирилловной, общался подолгу с лежавшей в колыбельке маленькой Машкой. Большая же Маша за все это время перебросилась с ним всего несколькими фразами. Об Анджее она у него не спрашивала — лучше, чем он сам рассказал о себе в длинном подробном письме, перемежавшемся дневниковыми записями и стихами, сказать было нельзя, ну, а о том, чтобы говорить с этим серьезным и уже отнюдь не молодым дядькой о любви Шопена к Дельфине Потоцкой, философии Спенсера или цвете волос Сикстинской Мадонны (Анджей утверждал, что видел в детстве оригинал этой картины в Дрезденской галерее, и что на нем ее волосы напоминают мед диких пчел) ей и в голову прийти не могло. Прощаясь, Николай Петрович сказал:

— Анджей говорил мне, что вы с ним мечтаете жить в доме на берегу реки. Надеюсь, очень надеюсь, что ваша мечта со временем осуществится. Можете рассчитывать на меня. Марья Сергеевна, я очень был рад знакомству с вами.

Когда за Николаем Петровичем закрылась дверь, Маша подумала: «Этот человек напоминает мне большой могучий дуб. Как хорошо, что у Анджея есть такой друг… — И, немного погодя: — Интересно, он женится когда-нибудь? И какие женщины ему нравятся? Мне кажется, ему должны нравиться черноглазые, спокойные, рассудительные и так далее. То есть полная противоположность мне. Как хорошо, как хорошо…»

И она закружилась по комнате, приложив к себе присланное Анджеем длинное шелковое платье кораллового цвета с высокими плечами и ажурной вышивкой на кокетке.

Анджей прилетел навсегда поздней осенью. Всю зиму и весну они ходили по театрам, концертам и ресторанам, бросая маленькую Машку на Калерию Кирилловну. Она так и называла ее — «мой подкидыш». Но Машка ее почему-то недолюбливала, зато родителей, мать в особенности, обожала. Анджей работал в посольстве, подрабатывал переводами, Маша бросила работу в больнице и тоже пыталась заняться интеллектуальной деятельностью. Но она была так поглощена Анджеем и их любовью, что не могла работать над своими переводами с французского более-менее сосредоточенно. Денег им хоть со скрипом, но хватало. В посольстве давали хороший паек. Калерия Кирилловна, глядя на их кипучую безалаберную жизнь, думала: «Надо же, какое непутевое выросло поколение, а ведь оба родились уже при советской власти». Но тут же вспоминала, что Анджей вообще неизвестно при какой власти родился и вздыхала, ожидая неминуемых бед.

В Польше скоро пришли к власти коммунисты, и Анджею предложили в Варшаве место главного редактора одной из центральных газет. Он отказался, потому что Маша не была ему законной женой, а без нее он не согласился бы даже на должность премьер-министра. Бестолковая столичная жизнь ему скоро наскучила, начатый еще на фронте роман лежал в ящике стола. Он поехал на недельку к Николаю Петровичу, ставшему теперь, по выражению Анджея, «царьком богатого скифского княжества». Вернулся через пять дней счастливый и воодушевленный.

Весной они втроем переехали в дом у реки, оставив Калерию Кирилловну и Ромео стеречь московскую квартиру.


Устинья обнаружила исчезновение Маши поздно — обычно она тихонько выходила из ее спальни в пятнадцать минут восьмого, чтобы накормить и проводить в школу Машку. В тот день было воскресенье, и Устинья позволила себе с часок поваляться в постели, тем более, что во всем доме было тихо, если не считать петушиного кукареканья. Наконец Устинья встала, заслышав легкие вечно куда-то спешащие Машкины шаги. Она быстро накинула халат, в поисках которого долго шарила рукой по стенке — в спальне было темно, — прислушавшись, уловила то, что привыкла слышать: беззвучное Машино дыхание, и выскользнула за дверь, тихо прикрыв ее за собой. Маша-большая просыпалась к двенадцати, и до этого часа ее не беспокоили. В двенадцать двадцать Устинья принесла теплый травяной настой и столовую ложку майского меда. Отдернула штору. И громко вскрикнула, чуть не выронив из рук чашку.

Постель Маши не просто была пуста — скомканное одеяло и перевернутые подушки говорили о том, что ее хозяйка отправилась в бега.

Николай Петрович ни в какую не соглашался обратиться в милицию. Он вызвал из гаража дежурную машину и, сказав шоферу, что хочет покататься, стал квартал за кварталом объезжать город. Он надеялся увидеть Машу на Центральной улице — она когда-то говорила ему, что эта улица напоминает ей чем-то родную Тверскую.

Поиски оказались тщетными. Николай Петрович вернулся домой, отпустил шофера, поднялся пешком на свой этаж и сказал Устинье:

— Она не могла далеко уйти. Мне не хотелось бы ставить в известность милицию о том, что моя жена… не в себе. Давай подождем до вечера. Она обязательно вернется.

Устинья ничего не ответила, но влетевшая в столовую Таисия Никитична безапелляционно констатировала, что у ее сына вместо сердца кирпич, а в голове всего одна извилина, да и та прямая.

— Она могла попасть под машину или под трамвай, ее могли обидеть, изнасиловать в каком-нибудь вонючем подъезде, даже убить… Ведь она беззащитна, как малый ребенок, — тараторила мать, размахивая перед носом Николая Петровича сухими веснушчатыми руками. — Нужно обзвонить все больницы, морги, поднять на ноги милицию. Устинья, хоть ты скажи моему сыну, что он круглый идиот и истукан.

Устинья молчала. Она уже успела расспросить вахтершу, и та сказала, что какая-то женщина вышла из подъезда перед самым рассветом. Она не могла сказать, кто это — вахтерша работала в их доме всего неделю.

Когда Таисия Никитична исчерпала запас своей воинственной энергии и вышла из столовой, Устинья сказала:

— Я знаю, где она. Но ты, Петрович, не должен увозить ее оттуда насильно. Поклянись.

— Не буду я ни в чем клясться, — заартачился было Николай Петрович. — Ее нужно по-настоящему лечить, а не поить этой твоей кобыльей мочой. Представляешь, что подымется, когда узнают, что сумасшедшая свободно разгуливает по городу и что она — моя жена.

— Она не сумасшедшая, — возразила Устинья. — И никому не сможет причинить вреда. Я головой за нее ручаюсь.

— А я бы и ногтем на мизинце не поручился. Разве можно отвечать за поступки человека, у которого не все дома?

— Я знаю, где она, — повторила Устинья. — Но ты не посмеешь поступить против ее воли. Я об этом позабочусь. Дай мне машину.


Когда Маша открыла глаза, она поняла, что лежит в той самой постели, в которой когда-то спали втроем муж, жена и маленькая дочка. Она обвела взглядом все углы, стараясь запечатлеть в мозгу до боли знакомые очертания. Даже трещина на оконном стекле возле печки осталась той же, хоть ее и постарались замазать пластилином. В окно видны холмы, а где-то поблизости ударяются о глиняный яр волны разбушевавшейся реки.

Маша плакала теплыми слезами беззвучной радости. Оказывается, в прошлое можно вернуться. Сейчас в комнату зайдет Анджей с охапкой полевых цветов, засыплет ими ее с ног до головы…

На пороге появилась та женщина, которую она встретила на рассвете, и Маша дико вскрикнула, внезапно осознав себя в настоящем времени. Она рыдала и билась в истерике, а женщина стояла над ней, склонив голову и крепко стиснув сведенные судорогой отчаяния руки.

— Ты очень красивая, — сказала женщина. — Не плачь. Ты очень красивая. Христос[8]?..

Потом Машу обступили звезды, и она показалась себе песчинкой в сравнении с бездной космоса. «У песчинки и горе с песчинку», — думала она. И действительно реальность — ее горе — казалась ничтожной в окружении звезд.

Потом Маша услыхала знакомые голоса и задремала под их успокаивающую музыку. Вошла Устинья, села на край кровати. Маша с трудом разлепила веки, взяла ее за руку и сказала:

— Это было чудесно, Юстина. Я понимала то, чего никто не понимает. А теперь я разучилась это понимать. Знаешь, время снова превратилось в нитку, которая обрывается за твоей спиной. Юстина, а ведь если бы нитка не обрывалась, я бы смогла вернуться к нему. Я знаю, как у вас было, и я за это тебя очень люблю. Странно, правда? Ты как бы начало того, что было у нас с Анджеем. Потом. Без тебя не было бы ничего. Странно, как странно…

— В этом мире все странно и непонятно, — сказала Устинья, вытирая кончиком платка глаза.

— Я хочу остаться здесь, — продолжала Маша. — Я никуда отсюда не уеду. Ты можешь сказать ему об этом?

— Сама скажи. Он наверняка захочет тебя увидеть.

— Но я не хочу, не могу его видеть. Не потому, что он мне изменил, нет, а потому что я… я изменила с ним Анджею. Юстина, как ты могла это допустить?..


— Почему ты не привезла ее насильно? — набросился на Устинью Николай Петрович. — Что я людям скажу? Они наверняка подумают, будто я упек жену куда подальше. Ей нужно в больнице серьезно лечиться, а не с той полоумной тюремщицей под одной крышей жить. Да она там окончательно свихнется, и тогда уже никакие медицинские светила не помогут.

— Они и сейчас не могут ничего сделать, — невозмутимо ответила Устинья.

— Ты представляешь себе, что она там будет делать? — не унимался Николай Петрович.

— Представляю. Ната обожает цветы. И огород у них будет богатый. Ну а о сене для коровы придется тебе позаботиться — снимешь трубочку и позвонишь кому надо.

— Ничего я не собираюсь делать, потому как не намерен потакать бабской дурости, — сказал Николай Петрович уже не столь непримиримым тоном.

— Сделаешь, куда тебе деваться.

— Но тебя я отсюда не отпущу — Машке мать нужна. Бабки внуков только балуют и всякой ерунде учат, — сказал Николай Петрович, у которого последнее время явно не складывались отношения с матерью.

— Да меня хоть насильно гони — не уйду, — сказала Устинья. — Вон я даже все свои вещи сюда перевезла.

И Николай Петрович взглянул на эту женщину вдруг потеплевшими и даже как будто увлажнившимися глазами.

— Скажу, что отправил жену к родственникам на кумыс. В Калмыкию. Там у меня, между прочим, двоюродный брат живет. Какие мы с тобой, Устинья, молодцы, что в милицию не обратились — сейчас бы такое началось… Видно вы, женщины, тоньше друг дружку понимаете, чем наш брат мужчина. К тому же ты ей какой-то там родственницей приходишься.

— Мы с Машей родные сестры, — неожиданно для себя сказала Устинья.

— Вот уж никогда бы не подумал. Ты ведь говорила когда-то, что…

Однако Николай Петрович успел забыть, что именно говорила когда-то Устинья — другое сейчас владело его мыслями, всем без остатка существом. Как раз сегодня он узнал, что Первого забирают в Москву на руководящую работу в ЦК. Конечно, шансы занять его пост не слишком велики, однако, как говорится, чем черт не шутит. Как-никак фронтовик он, кавалер нескольких боевых наград, да и анкета у него безупречная.

— Петрович, ты не кипятись, но, Христом Богом молю тебя, не попадайся ей какое-то время на глаза, — сказала Устинья. — Потом, быть может, все уляжется, поостынет, затянутся раны… — «Или не затянутся, — подумала она. — Уж больно ранимой оказалась Маша».

— Так что, выходит, я теперь для собственной жены первым врагом стал? — Николай Петрович чувствовал невольное облегчение от того, что ему не надо в ближайшее время ехать навещать Машу. Его вопрос носил чисто риторический характер, и Устинья на него не прореагировала.

Она сказала:

— Я туда смотаюсь накоротке — отвезу кое-что из вещей и продуктов. Мы все надоели ей, Петрович: и ты, и я, и даже Машка. Случается, наступает такой момент, когда просит пощады душа. То ли от того, что Маше слишком много пережить довелось, то ли от рождения она такая невыносливая. Усталую душу не докторами и не лекарствами лечат, а одиночеством. Ясно тебе, Петрович?..


И вожделенное, лелеемое в душе так же трепетно и благоговейно, как лелеют некоторые уж слишком романтичные молодые люди первую любовь, свершилось. Свершилось! Приехавший из ЦК товарищ рекомендовал Николая Петровича Соломина как человека, преданного до последнего вздоха партии и народу, кристально честного, бескомпромиссного коммуниста, обладающего даром убеждать людей и увлекать за собой личным примером. «Такие люди, как Соломин, не раздумывая отдавали свою жизнь во имя счастья народа в гражданскую войну, они же выиграли и войну отечественную, а теперь составляют передовой — ударный — отряд бойцов мирного фронта, фронта строителей новой светлой жизни».

Николай Петрович не был карьеристом — по крайней мере, не считал себя таковым, — однако надеялся, что эта ступень не последняя на лестнице, восхождение по которой стало смыслом его жизни.

И только Таисия Никитична, у которой с возрастом, как считал Николай Петрович, здорово испортился характер, несколько омрачила это счастливое мгновение, когда со свойственной ей бестактностью сказала в присутствии искренне радующейся его успехам Устиньи:

— Ну, сынок, и железное же у тебя сердце — наверное, еще не одну жертву принесешь на алтарь своего беспощадного Бога. Поздравляю.

До него не сразу дошел смысл материных слов — он был пьян и от ударившего в голову хмеля столь головокружительного успеха, и от армянского коньяка. Вспомнив же пророчества матери утром, во время бритья, порезался краем бритвы, внезапно соскользнувшей из ставших на мгновение слабыми пальцев. «Но ведь я всегда делал Маше только добро, — убеждал он себя. — И в жертву не на какой алтарь ее не приносил. Мать совсем из ума выжила, хоть и лет ей не так уж много».

Он ездил теперь на работу с большим портфелем из натуральной кожи, в котором возил чистую рубашку — став Первым, Николай Петрович непременно переодевался после обеда в белоснежную крахмальную сорочку, — кое-какие бумаги, несколько носовых платков; ибо, протирая при людях очки, должен был непременно пользоваться девственно чистым, сложенным в аккуратно спресованный квадратик носовым платком.

Сам того не сознавая, Николай Петрович в отношениях с подчиненными в точности перенял покровительственно требовательную манеру Сан Саныча, его привычку смотреть на собеседника поверх съехавших с переносицы очков, говоря, постукивать по столу обратным концом хорошо заточенного красного карандаша, словно пытаясь намертво впечатать в мозг собеседника свои слова. Да и дома он постепенно стал другим — с Верой, домработницей, общался при помощи жестов и односложных слов, хотя раньше частенько захаживал к ней на кухню, расспрашивал о здоровье, сестрах, живших в деревне; мать обрывал на полуслове своим острым и тяжелым, как топор «короче» (правда, Таисия Никитична на самом деле страдала многословием); с Устиньей был более милостив, тем более, что она с ним первая почти никогда не заговаривала. Устинья занималась главным образом Машкой: ходила в школу (она для этой цели сшила два строгих платья темного цвета — одно из заграничной фланели, другое из отечественной шерсти), водила ее на уроки в музыкальную школу и балетный кружок, сопровождала в кино (именно сопровождала — Устинья ненавидела кино). Отношение Николая Петровича к Машке оставалось прежним, да и Машка сходу бы его разоблачила, напусти он на себя важность.

Однажды вечером, открыв своим ключом дверь, Николай Петрович вошел в холл и услышал взрыв смеха на кухне. Он прокрался на цыпочках к стеклянной двери и узрел следующую картину: Машка, нацепив на нос очки без стекол, расхаживала враскачку взад-вперед, высоко задрав нос и таская в руке свой школьный портфель. Она говорила, остановившись перед Таисией Никитичной и поглаживая левую щеку (была, была у Николая Петровича такая привычка, что греха таить):

— Ты, мать, короче говори. Даю тебе полминуты. Вполне достаточно, чтобы высказать основные тезисы. И формулировки выбирай более четкие. А то вы, бабы, все как-то расплывчато и издалека начинаете.

Последовал новый взрыв смеха. Николай Петрович поспешил ретироваться в холл. Пустые головы, думал он. Вот что значит жить за чужой спиной. Времени свободного слишком много на всякие глупости. Ну, а Машка — настоящая актриса. Сто очков вперед этой Кудрявцевой даст.

Устинья, как и пообещала, отвезла Маше три больших чемодана вещей, в том числе и все ее выходные платья и туфли, хотя, признаться, так и не смогла взять себе в голову, зачем они там могут понадобиться. Но Маша сказала: «Привези все из моего шифоньера».

Она застала обеих женщин в огороде. Ната тяпала молодую траву под яблонями и вишнями, Маша шла следом, сгребая ее в аккуратные кучки, которые потом укладывала в плетеную корзинку. Обе уже успели загореть. Маша, увидев Устинью, тут же спросила:

— Ты одна?

— Да.

— И он не приедет?

— Нет, — коротко ответила Устинья. — Он теперь стал первым. Возможно, вы скоро переедете в Москву.

— Вы переедете, — поправила ее Маша. — Ты к нам надолго? — не без страха, который даже не удосужилась скрыть, спросила Маша.

— На три часа. У шофера перегрелся двигатель.

Маша обрадовалась, бросила грабли и обняла Устинью.

— Я соскучилась, — сказала она. — Но только по тебе. Это чувство похоже на голод. Поешь — и неохота смотреть на еду. Поняла?

— Поняла, — сказала Устинья, нисколько не обидевшись. Теперь, когда ей всецело принадлежала Машка, ей бы и в голову не пришло обижаться на кого-то, на Машу тем более, за какую-то там черную неблагодарность или что-то в этом духе. — Дома все здоровы. Мы с Машенькой поедем на все лето на дачу в Крым или на Кавказ. Таисия Никитична уезжает к себе — они не ладят с сыном.

— А когда ты уедешь, он не приедет? — со страхом в голосе спросила Маша.

— Не думаю. Ему сейчас не до этого. Он сказал всем, что отправил тебя на кумыс в Калмыкию, к каким-то родственникам.

Маша расхохоталась, и Устинью чуть ли не священный ужас пробрал.

— Ты представляешь, я когда-то была его женой, — говорила Маша между приступами смеха. — Нет, ты представляешь? Ложилась с ним в одну постель, позволяла… Противно подумать, что я себе позволяла. Я бы с удовольствием сменила кожу и все нутро. Я и сейчас считаюсь его женой, да? Марья Сергеевна Соломина. — Она откинула назад голову и расхохоталась еще громче, со странным привизгиванием. Ната перестала тяпать, заложила в рот два пальца и заливисто свистнула.

Маша оборвала смех и с опаской посмотрела на Нату.

— Мне нужно кое-что тебе сказать, — шепнула Устинья на ухо Маше и, властно взяв ее за плечи, повела к дому. — Во-первых, вещи я тебе все привезла, какие ты просила. Даже духи и кремы. И кое-какие продукты. Во-вторых: Ната — человек добрый и хороший, но ты не позволяй ей собой командовать и делать то, чего ты не хочешь. Поняла? Чтобы потом снова не пришлось о чем-то жалеть. Подумай об этом, но ей не говори ничего.

— Но она мне ничего плохого не делает. Варит обед, поит парным молоком, убирает за мной постель. Да, знаешь, вчера она купала меня в корыте. Как маленькую девочку. Мне было приятно… Но мы с ней почти не разговариваем. Она все время просит, чтобы я пела. Если бы здесь было хотя бы пианино.

— Будет, — пообещала Устинья.

— Правда? — Маша оживилась. — Ой, Юстина, если хочешь, можешь у нас переночевать. Я даже рада этому буду.

— Нет, я должна вернуться домой, — коротко отрезала Устинья.

Когда Маша-маленькая проснулась утром, за окном переливалась сплошная бирюза.

— Устинья, это морс, да? — догадалась она. — Скажи мне, это правда морс? Или я сплю и мне все снится?..

Она не отходила от окна до самого Адлера. И потом, когда они ехали на встречавшей их машине в глубь Абхазского побережья, не отрываясь, смотрела в боковое окно, положив на стекла ладони. Устинья опасалась, что может открыться дверца и Маша вывалится на дорогу, а потому крепко держала ее за пояс.

Уже в конце пути, когда машина свернула на обсаженную соснами аллею, Маша спросила.

— А там, куда мы едем, оно будет близко?

Их поселили в трехкомнатном коттедже с большой верандой. Над головой шумели сосны, внизу вздыхало море.

Цвели магнолии и олеандры. Ночами над морем вспыхивали зарницы, и Маша, выскочив из кровати, подбегала к окну и становилась перед ним на колени. Она могла часами наблюдать за серебряными переливами морской воды под луной, ярким свечением моря при вспышках молний, за его темным маслянистым мерцанием в звездном свете.

Устинья побаивалась, что у Маши может развиться склонность к сомнамбулизму. Но и ее загадочно влекло к себе это теплое южное море. Как и Маша, она могла часами смотреть в морскую даль.

Как бы ни были сильны чары моря, со временем они ослабли, и Маша заскучала. Она попросила прибить в углу веранды «палку» и теперь часами занималась «у стенки», на глазах превращая свое тоненькое гибкое тело в подобие мягкой податливой резины. Она вдруг вытянулась и повзрослела — Устинья обратила на это внимание, когда они были на пляже, и одетая во взрослый, «жатый», купальник Маша вдруг появилась из пены прибоя и, грациозно ступая по горячей гальке широким — балетным — шагом, подняла руки, чтоб выжать намокшие волосы, при этом красиво изогнув свое уже совсем не детское тело.

Ночами Маша подолгу читала. Она поставила на веранде раскладушку, и вокруг нее теперь всегда валялись книги из местной библиотеки. В отсутствие Маши Устинья полистала кое-какие из них и обнаружила с удивлением, что это «взрослые» книги, что в них все время пьют вино, занимаются любовью и говорят короткими фразами-паролями, наверное, понятными лишь тогда, когда читаешь книгу с самого начала. Устинья почти не читала художественную литературу, если не считать нескольких романов Генрика Сенкевича, и то это было давно, еще в ранней молодости. Как-то странно звучали диалоги, в сущности любовные, в которых о самой любви мало говорилось. Она прочитала фамилии авторов: Ремарк, Хемингуэй. Кто посоветовал Маше прочитать эти книги? Уж наверное не школьная учительница. Да и не местная библиотекарша — полная, седовласая женщина со строгой, даже суровой внешностью.

Устинья попробовала заглянуть в начало одной из книжек…

Санаторий в горах, где умирают чахоточные. Заезжий француз, влюбившись с первого взгляда в девицу-смертницу, дарит ей орхидеи, которые оказались с гроба только что умершей подруги этой самой девицы…

Устинья закрыла книгу и задумалась. Это было из какой-то иной жизни, и к жизни здешней — советской — не имело ни малейшего отношения. Странно, что в этой стране печатают такие книги, думала она. Ей захотелось почитать дальше, но тут прибежала Маша и сказала, что в зале, где показывают кино, есть старенький рояль, и ей разрешили упражняться на нем.

Теперь Устинья часто оставалась днем одна. Купаться в море она не любила, быть может, потому, что когда-то в нем, правда, другом — северном — утонули ее отец и мать. Ей казалось, что вода в морс пахнет рассолом из кадушки с мочеными арбузами. Устроившись в кресле возле окна, из которого был виден кинозал, где занималась музыкой Маша, она брала в руки книгу. Одна из них ей очень понравилась, и она рыдала над концом. Это был роман Хемингуэя «Прощай, оружие». Вспомнила свою работу в больнице, отца Юлиана, Анджея, Яна… Ей так и не довелось узнать, что значит быть любимой тем, кого любишь без оглядки. Анджей ее никогда не любил — сперва хотел ее тело, потом, когда взбаламученный войной мир стал рассыпаться на глазах, почувствовал потребность иметь возле себя надежного и верного друга, опору. И она изо всех сил старалась быть ему такой опорой. Но на кого опереться ей самой?..

От этих грустных книг у Устиньи становилось тяжело на душе, тем более, что она, с детства привыкшая с утра до вечера работать не покладая рук, сейчас, как говорится, осталась не у дел. Праздные руки, праздные мысли… Она боялась этих праздных мыслей. Да и Машка вдруг отдалилась от нее, загородившись этими книгами, музыкой, балетом, пробуждающейся женственностью.

В один из таких томительно праздных послеобеденных часов Устинья вдруг подумала о том, что хорошо было бы взять сюда этого тихого ласкового мальчика, взбудоражившего ее притихшую было тоску и скорбь по Яну. Вряд ли Маша станет возражать, ну а Николай Петрович, если и узнает об этом, то уже, что называется, в пустой след. Да и он, скорее всего, выступать не станет.

За ужином она сказала Маше, что хотела бы съездить за своим племянником в Мелитополь — пусть он хотя бы недельку поживет с ними на море.

— Почему только неделю? — удивилась Маша. И засыпала Устинью кучей вопросов о том, сколько племяннику лет, какой он из себя, почему Устинья до сих пор ничего о нем не рассказывала, кто его родители и так далее.

Вопрос о родителях был очень скользким, и Устинья, не желая Маше лгать, но в то же самое время вынужденная оберегать чужие секреты, уклончиво сказала:

— Толя мне не родной племянник, хотя он об этом не знает. Его отец… ну, в общем, он погиб на фронте, мать умерла, и он теперь живет с двоюродной теткой. — И добавила, покраснев и спрятав глаза в тарелку: — Он, как и ты, Соломин. Это очень распространенная русская фамилия.

— Со-ло-мин, — по слогам произнесла Маша. — Когда я буду выступать на сцене, я обязательно возьму другую фамилию. Свою прежнюю или… Устинья, а какая у тебя фамилия?

И снова пришлось солгать. Устинье казалось, что еще рано объяснять Машке о всех тех превратностях судьбы, породнивших между собой когда-то совсем чужих и далеких людей.

— Я была в девичестве Ожешко, ну а по мужу… по мужу я стала… Веракс.

— Странная фамилия. Твой муж был немец? — удивилась Маша.

— Нет, поляк. — Машины вопросы напоминали Устинье выстрелы в упор, от которых она пыталась увернуться, а, уворачиваясь, ощущала острую боль в груди.

— А я и не знала, что ты была замужем, — задумчиво произнесла Маша. — Я думала, что ты старая дева. А почему у тебя нет детей?

Устинье стало совсем невмоготу и она сказала:

— В войну глупо рожать детей. Непростительно глупо.

Маша задумалась и какое-то время молчала, потом вдруг сказала:

— Я все поняла, Устинья. Этот Толя, к которому ты собираешься поехать — твой родной сын. Я никому об этом не скажу, если ты не хочешь. Ему тоже. Только, можно, я тоже поеду с тобой?

— Можно, — сказала Устинья. Она все равно бы не бросила Машу одну на попечение хоть и заботливых, но чужих людей. — Мы поплывем на пароходе по морю, а дальше наймем автомобиль. Этот город не очень далеко от моря.

— Устинья, я угадала, что Толя — твой сын? — спрашивала Маша, когда они возвращались после ужина усыпанной длинными сухими иглами аллеей. — Ну почему ты не сказала мне об этом раньше? Ведь ты же знаешь, я умею хранить тайны. Почему ты не сказала об этом раньше?

Устинья молчала, не зная, что ответить. Ладно, пускай Маша думает, будто Толя ее сын, однако увидев, в каких условиях он живет, она наверняка потребует, чтобы они забрали его к себе навсегда. И тогда возникнет весьма непростая ситуация. И Устинья уже начала корить себя за то, что затеяла эту поездку в Мелитополь.


Они приехали к вечеру. Взрослых дома не оказалось — работали на огороде, прихватив с собой всех детей, даже крохотного грудничка. Толя остался дома, потому что у него была ветрянка. Его лицо было покрыто струпьями, щедро намазанными зеленкой.

Он обрадовался Устинье. На Машу смотрел настороженно и недоверчиво. Одетая в нарядный поплиновый сарафан с оборками, она казалась пестрой бабочкой, случайно впорхнувшей в окно барака. Толя сказал:

— Я заразный, тетя Устинья. Девочка, — он кивнул в сторону Маши, — может тоже подхватить эту гадость. Пускай она выйдет во двор.

— Но я уже болела ветрянкой, — заявила Маша. — Ты только не расчесывай свои болячки, иначе на всю жизнь рябым останешься. У меня на лбу осталась одна рябинка. Вот.

Приблизившись к Толе, она приподняла со лба свой чубчик.

Толя улыбнулся и спросил:

— А ты мне кто? Сестра?

— Нет, хоть я тоже Соломина. Это очень распространенная русская фамилия. Твой отец погиб на фронте, а мой… утонул в реке.

К тому времени как семья вернулась с огорода, Устинья нажарила большую сковородку картошки на сале. На столе появился трехлитровый баллон с пивом, помидоры, огурцы, вяленая рыба.

Устинья представила Машу как дочь своей любимой подруги, которая в настоящий момент находится на лечении. И тут же, что называется, с места в карьер, сказала: они приехали за Толей — хотят, чтобы он отдохнул с ними на море и что через два месяца, как раз к началу учебного года, привезут его домой.

За столом наступила тишина, нарушаемая лишь позвякиванием вилок о тарелки и шелестом листвы в распахнутое окно. Наконец Капа сказала:

— Благослови тебя Бог, Устинья, за заботу о племяннике. Но я считаю, ему не стоит с вами ехать. Он сейчас всем доволен, а главное, счастлив и спокоен душой. Вкусив мирских благ, он по возвращении почувствует себя несчастным и обиженным в нашей бедной обстановке. Слово Господа нашего Иисуса Христа еще не укоренилось окончательно в его детской душе, а потому мирские блага способны заслонить для него царство Божие.

Маша, бросив взгляд на Толю, увидела, что по его щекам текут слезы, образуя на пустой тарелке большие бирюзовые капли.

— Бог ваш злой! — воскликнула Маша, вскакивая из-за стола. — Он любит, когда люди плачут, и не любит, когда смеются. Устинья, неужели ты не можешь заставить этих людей отдать нам Толю? Ведь он… — Она хотела сказать «твой родной сын», но, вспомнив о том, что это тайна, закрыла рот ладошкой. — Он очень хочет поехать с нами, — спокойным голосом закончила она. — Правда, Толя?

— Правда, — ответил мальчик, не поднимая глаз от пустой тарелки.

Маша подскочила, обняла его за плечи и поцеловала в мокрую зеленую щеку.

— Как жаль, что я болела ветрянкой! — воскликнула она. — Я бы так хотела заразиться от тебя!


Они приехали поздно ночью, а потому никто из обслуживающего персонала не видел Толю — его лицо наверняка бы вызвало подозрение и его, чего доброго, забрали бы в больницу.

Укладываясь спать, Маша сказала Устинье:

— Я буду носить ему еду сюда. Я знаю, когда приходит уборщица — на это время мы будем прятаться в беседке.

Устинья купила электроплитку и кое-каких продуктов. Вечерами они втроем пили на веранде чай — Маша ровно за пять минут успевала сбегать в столовую за горячими булочками или пирожками. За окнами кричали ночные птицы и мягко светилось море. Маше казалось, с ней вот-вот должно произойти что-то особенное — ведь недаром же, недаром о чем-то ласково шепчет в соснах ветер, в открытое окно заглядывают крупные южные звезды, таинственно пахнут ночные цветы, а на веранде протянулись загадочно длинные тени от горящей под трехлитровой банкой свечи. Вечерами все трое обычно молчали — передавался задумчивый настрой природы. К тому же обступала тишина, ну а все слова, кроме слов любви, обладают способностью нарушать ее возвышенную музыку. Слова любви пока не произносились. Но они, кажется, уже витали в воздухе.


Николай Петрович сам сидел за рулем пылившего по проселку «газика». Он смотрел вперед, на дорогу, петлявшую между полей, не замечая ни ухабов, ни рытвин. «Газик» трясло, подбрасывало вверх, швыряло в стороны. Устинья ему не указ. Что это он в последнее время позволил себе жить по указке этой странной и, судя по всему, очень хитрой бабы? Да никакая она не сестра Маше — врет, все врет. Не похожи они совсем. Если даже и сестра, то что? Не будет он ее слушаться, потому что Маша ему законная жена, и он должен непременно увидеть собственными глазами, как она, что делает в том проклятом (да, да, именно проклятом, потому что в нем словно работает аккумулятор какой-то страшной энергии, приносящей одни тревоги и несчастья) доме.

И он жал на всю железку, пронзительно визжал рычагом переключения скоростей, скрипел тормозами при виде совсем уж непреодолимой рытвины или ухаба.

Он вкатился во двор на нейтральной скорости, а потому совсем не создавая шума, и затормозил у самого крыльца. Из дома доносились звуки фортепьяно. Дверь оказалась на крючке. Николай Петрович обошел вокруг дома и заглянул в окно северной комнаты, откуда доносились звуки музыки.

Увидел большой букет гладиолусов на столе, несколько букетов роз, садовых ромашек и желтых лилий стояли на полу в ведрах. Маша сидела к нему спиной и играла на пианино. У нее была прямая спина, по которой струились аккуратно расчесанные волосы. Еще Николай Петрович успел обратить внимание, что на Маше нарядное сиреневое платье до пола. Из тех, которые она сшила у самой модной в городе портнихи.

Приглядевшись внимательней, Николай Петрович заметил Нату. Она примостилась на низенькой табуретке в углу, жадно курила и, не отрываясь, смотрела на Машу. Ему показался странным этот взгляд, но он не понял, в чем именно его странность, а потому не придал ему особого значения. Его самого скрывали низко нависшие над землей ветви яблони. Обычно он не любил ситуаций, напоминающих детскую игру в прятки, нынче же его одолело любопытство, которое, как он предполагал, можно утолить лишь оставшись незамеченным. К тому же ему непременно нужно увидеть Машу такой, какой он никогда ее не видел — не обремененную его, Николая Петровича, присутствием.

Он ее на самом деле обременял — это он теперь точно знал. Чуть ли не с самых первых дней их знакомства. Он вспомнил, как однажды, еще будучи женой Анджея, она показала ему за столом язык… Тогда ей, наверное, хотелось разрядить обстановку, ибо он давил на нее своим подчеркнуто серьезным отношением ко всему на свете, в том числе и к ней самой. Ее же такое отношение тяготило, мешало свободно дышать, словно слишком туго затянутый пояс.

Маша предпочитала воспринимать жизнь как игру, он, Николай Петрович, всегда считал ее изнурительнейшей борьбой за существование. Маша заведомо отказывалась в ней участвовать, предпочитая забытье и даже смерть. Она никого не просила помогать ей выжить, однако коль помощь предлагали, воспринимала ее как должное. Она снова вернулась к этой беззаботной жизни-игре. После всего того, что с ней случилось.

Николаю Петровичу хотелось закурить, но он боялся выдать свое присутствие.

Между тем Маша встала из-за пианино, повернулась лицом к окну, за которым стоял он, и Николай Петрович обнаружил, что у нее сильно накрашены ресницы и губы.

— Там кто-то есть, — сказала она, натолкнувшись глазами на его взгляд. — Натка, там кто-то, кого я боюсь.

И она дико вскрикнула.

Николай Петрович вышел из своего укрытия и побрел к машине. Никакой надежды. Устинья, как всегда, права. Тысячу раз права. И давно пора смириться с мыслью — Машу он потерял навсегда.


Маша-младшая сидела на веслах, направляя легкую лодку вдоль берега. Она знала одну пещеру неподалеку, попасть в которую можно было лишь с моря. Она видела ее, когда они с Устиньей катались на прогулочном катере. С тех пор часто думала об этой пещере, дав себе слово во что бы то ни стало туда попасть.

Сначала она хотела поделиться этой своей тайной мечтой с Толей, но он еще был болен, вечерами его знобило, часто болел желудок. Маша молча наблюдала за тем, как хлопочет вокруг мальчика Устинья — заваривает травы, втирает мазь в его уже совсем почти подсохшие струпья, сушит по утрам на солнце его постель — ночами бывает очень влажно, особенно после дождя. И в ее сердце потихоньку закрадывалась ревность. Но как бы там ни было, Толя ей нравился: своей серьезностью, сдержанностью в проявлении чувств и какой-то особенной чуткостью, с какой улавливал малейшие оттенки ее настроения — она научилась распознавать это по его нечастым, но вовсе не исподтишка, взглядам в ее сторону. Ей нравилось, что он называл Устинью «тетушкой» и на «вы». Но разговаривать с ним было не о чем — он не читал Машиных любимых книг, никогда не слыхал той музыки, без которой, ей казалось, нельзя прожить на свете. Толя молился Богу перед тем, как сесть за стол, поев, тоже возносил благодарность Господу. Он мог подолгу сидеть у окна с затрепанной книжкой в руках. Она называлась «Евангелие» и была очень скучной. Иногда они с Устиньей разговаривали о Боге, Иисусе Христе, святых апостолах и прочих не слишком понятных, да и не слишком интересующих ее вещах. Маше казалось, что Толя знает обо всем этом гораздо больше, чем Устинья.

Как-то, зайдя на веранду после занятий музыкой — в голове все звучала «К Элизе» Бетховена, наполняя особым, волнующим, смыслом сладкое благоухание медовой кашки в белых глиняных вазонах под стенами коттеджа, мелькание голубых стрекоз в кустах олеандра, томное стрекотание цикад в густой траве на склоне горы, — Маша услышала высокий чистый голос Толи, звучавший с торжественным надрывом:

— Иисус Христос страдал и нам велел. Без страданий нельзя прожить на этом свете. Чем больше страдаешь, тем больше возлюбит тебя Бог. И ниспошлет тебе разум, смирение, покорность. Потому что счастие состоит не в том, чтобы тешить свою плоть. Счастие — это стремление слиться духовно с Господом нашим Иисусом Христом, испытать его боль и скорбь за неправедно живущих, проникнуться жалостью к падшим, взять на себя грехи грешных. Для этого нужно много, очень много выстрадать.

— А я вовсе не собираюсь страдать, — заявила Маша с порога. — Я хочу наслаждаться, мечтать, любить, танцевать, качаться на волнах, слушать музыку. Я хочу быть счастливой, а не… страдательной. — Она хотела сказать «страдающей», но передумала, потому что последнее время возненавидела причастия и по мере возможности пыталась заменять их в своей речи на прилагательные. — Посмотрите, как красиво вокруг, как жить хочется, а вы… вы словно две старухи древние. Устинья, ну хоть ты ему скажи, что страдать несправедливо, очень несправедливо, и если Бог хочет, чтобы его дети страдали, он очень злой и нехороший. Устинья, разве ты хочешь, чтобы мы с Толей страдали?

Устинья не знала, что ответить на этот вопрос. Она не блистала глубокими познаниями ни Старого, ни Нового Заветов, она молилась Богу, воспринимая его существование как нечто само собой разумеющееся. Часто думала о грехе, по мере возможностей старалась не грешить, не делать сознательно зла ближнему и даже дальнему. Страдать она никогда не хотела, хоть страданий выпало на ее долю немало. Да и кто хочет страдать? И в то же время в словах Толи скрывалась какая-то мудрость, правда, не до конца еще ею постигнутая. Она ответила:

— Без страданий на этом свете не прожить. Детей и тех рождаешь в муках и страданиях.

— Но ведь тебе не хочется, чтобы я страдала, правда? Устинья, неужели тебе хочется, чтобы я страдала?

Глаза Маши стали большими и удивленными и из них готовы были в любой момент брызнуть слезы.

— Нет, моя коречка, — сказала Устинья. — Я сама готова принять за тебя все муки, но…

— Не хочу никаких «но»! — все больше и больше распалялась Маша, уже не слыша того, что ей говорила Устинья. — Я не буду, не буду страдать, а вы, если хотите, страдайте, сколько вам влезет. А я… я…

Она бросилась вниз по лестнице к пляжу.

Устинья тут же вскочила, чтоб бежать за ней, но Толя сказал:

— Не надо, тетушка. Мане лучше побыть одной. Она уже большая и умная и может все понять сама.

Устинья осталась, то и дело бросая тревожные взгляды в сторону моря. Отсюда сквозь редкие ветки сосен была видна его невозмутимо переливавшаяся под солнцем гладь и ведущая на пляж тропинка. Маши на этой тропинке не было, и это очень беспокоило Устинью. Она не хотела, чтобы Маша пошла одна на гору — хоть дом отдыха и охранялся вооруженными стражами в штатском, поговаривали, что на его территорию частенько проникают жители местных поселков — абреки — как называл их обслуживающий персонал. Якобы несколько лет назад с территории дома отдыха похитили молодую девушку и ее кавалера, тела которых, обглоданные до неузнаваемости шакалами, потом нашли в ущелье. Вполне возможно, что это была всего лишь легенда, выдуманная самим же обслуживающим персоналом для того, чтобы отдыхающие не слишком куролесили после отбоя, ибо многие питали страсть обрывать клумбы и ломать кустарники. Как бы там ни было, Устинья побаивалась отпускать Машу далеко от себя даже днем.

— Я сам пойду и найду Маню, — сказал Толя, заметив беспокойство Устиньи. — Не бойтесь, тетушка, никто не увидит моих струпьев — я надену соломенную шляпу.

Не успела Устинья возразить либо согласиться, как Толя сбежал по ступенькам веранды и скрылся среди кустов.

Толя обнаружил Машу в старой беседке, куда редко доходили отдыхающие — высокая деревянная лестница, ведущая к ней, шаталась и готова была завалиться от одного-единственного неверного шага. Маша сидела на лавке, обхватив тонкими загорелыми руками свои острые коленки и смотрела вдаль.

— Прости, что я нарушил твои размышления, — сказал Толя, садясь на соседнюю лавку. — Наверное, ты сейчас думаешь о том, что кроме Бога меня в этой жизни ничего не интересует и не волнует.

Маша молчала, отвернувшись от него.

— Меня многое интересует и волнует, — продолжал Толя. — Природа, странные и подчас необъяснимые поступки людей, наше с тобой знакомство. И то, что мы оба носим фамилию Соломины. Мне почему-то кажется, что все это не случайно.

Маша молчала, но ей уже становилось интересно. Тем более, она сама часто думала о том, что между ними существует какое-то родство. Под словом «родство» она подразумевала не состав крови, текущей в их жилах, а нечто другое, более символичное, а потому и более крепкое. В юном возрасте символичность хочется видеть во всем, даже в привычном движении солнца и луны по небосклону.

— Мой отец погиб на фронте, — продолжал Толя. — Он был очень хорошим человеком. Мама любила его всю жизнь. Она говорила мне, чтобы я никогда про него не забывал. Показывала его фотографию. Но она куда-то делась, когда маму забрали в тюрьму. Наверное, ее бабушка сожгла — правда, я не знаю зачем.

— Твою маму посадили в тюрьму? — изумилась Маша. — За что?

— За Бога. Но она все равно от него не отреклась. Она умерла с именем Господа нашего Иисуса Христа на устах — мне так сказала бабушка.

— За Бога? Но разве за то, что веришь в Бога, могут посадить в тюрьму? Устинья тоже верит в Бога и… бабушка моя тоже, но ведь их не сажают в тюрьму, — рассуждала Маша.

— Я не знаю, почему посадили маму — она была очень добрая и всем всегда помогала. Она работала в детском садике на кухне. Я был тогда совсем маленьким, она сажала меня в большую плетеную корзинку и ставила ее возле печки. Там было тепло и много хлеба. Я очень люблю хлеб. А ты?

— От хлеба толстеют, а у балерины должна быть идеальная фигура.

— Она у тебя очень красивая, — вдруг сказал Толя. — Я видел случайно, как ты упражнялась возле стенки в трико и пуантах. Я глаз не мог от тебя оторвать — так это было красиво.

— В пачке еще красивей. Я обязательно станцую тебе «Умирающего лебедя» Сен-Санса. На пляже, когда будет светить луна. Правда, придется танцевать без музыки, но ведь ты наверняка знаешь музыку Сен-Санса, да?

— Нет. Я вообще не знаю никакой музыки, кроме той, что мы поем, когда молимся. У нас нет дома радио.

— Почему? — удивилась Маша.

— Не знаю. Тетя Капа говорит, что по радио выступают антихристы.

— А что это такое?

— Это противники Христа. Черти. Тетя Капа говорит, что в нашей стране власть принадлежит антихристу.

Маша рассмеялась. Все сказанное Толей было столь странно и непонятно, что было бессмысленно задавать какие бы то ни было вопросы. Она только сказала:

— Но Сен-Санс не был антихристом — я точно это знаю. У него такая красивая музыка. Под нее невозможно сидеть на месте. — Она вскочила с лавки, встала на пальчики, расправила трепещущие руки-крылья и запела. И точно по мановению волшебной палочки беседка превратилась в озеро, а она сама стала прекрасным белоснежным лебедем, умирающим в тот самый момент, когда больше всего хочется жить.

Толя глядел на нее не просто восхищенным взглядом — так глядят на чудо Господнее, ниспосланное с небес на грешную Землю. Толя вдруг понял — душой, а не разумом, ибо разум его был устроен так, что умел постигать лишь божественные вещи, вещи же мирские он не понимал и, не понимая, на них не задерживался, — что эта девочка воплощает собой столько счастья, роднящего его с этим бренным миром. Что и плоть может быть прекрасна, одухотворенна. Увы, он пока еще не был знаком с миром музыки, возвышающим человеческую плоть до слияния с духом. Но и того, что ему сейчас открылось, он вынести не мог. Закрыв ладонями глаза, Толя кинулся вниз по лестнице, забыв про вполне реальную опасность оказаться в колючках барбариса.

…Маша гребла изо всех сил — она должна попасть в ту пещеру еще до того, как взойдет солнце. Она боялась прозевать это торжественное и пышное зрелище, которое хотела встретить вдалеке от привычной домашней обстановки.

Вытащив лодку на берег и привязав к торчащему между скалами тонкому кустику, Маша стала карабкаться наверх, царапая коленки и ладони об острые выступы камней. Вход в пещеру был довольно высоким — выше, чем ей показалось издалека, с плывущего вдоль берега катера, — и ей даже не пришлось наклонять голову. Внутри было просторно, шаги будили гулкое, тревожное эхо, гладкий ровный пол напоминал круглую сцену. Маша встала на пальчики, подняла руки над головой и тут же увидела упругий край солнца, которое словно кто-то выталкивал из-за горизонта. Из ее груди вырвался восторженный крик, колени подогнулись, и она опустилась на холодные камни. Потом вскочила, и большой солнечный диск, выплывающий из неведомых глубин холодного космоса, стал свидетелем самой что ни на есть дикой пляски, которая продолжалась минут двадцать. Потом Маша рухнула на пол, распластавшись на нем лицом вниз и испытала настоящий экстаз. Она еще не знала, как называлось то чувство, испытывая которое хотелось плакать, смеяться, кричать, стонать от боли и восторга.

Она сдернула с себя сарафан, купальник и снова стала танцевать. Только теперь танец ее был плавным, спокойным, в нем звучал призыв к кому-то неведомому разделить охватившие ее чувства и тем самым умножить наслаждение.

Маша, можно сказать, еще ни в кого не влюблялась. В их классе учились только девочки — то было время экспериментов с раздельным и смешанным обучениями, потом к ним прислали из мужской школы четверых подростков, неряшливых, неразговорчивых, туповатых. У одного на руках даже были бородавки. Разумеется, существовали киноартисты и герои любимых книг, но возникавшее к ним чувство было уж больно скоротечно — до нового фильма или книги. К тому же в любви подобного рода Маше приходилось исполнять сразу две роли, и это быстро истощало силы.

Увидев Толю, она не почувствовала ничего, кроме жалости, к этому худенькому больному ветрянкой мальчику-сиротке. Он был почти на два года старше ее, уже мужал его голос, раздавались вширь плечи. Но Машину женственность могла пробудить не мужская сила, признаки которой она пока еще не умела ни различить, ни почувствовать, а искусство и красота, что, впрочем, для нее всегда было синонимами. Толя не был красив в обычном смысле этого слова, к тому же был застенчив и по-провинциальному робок, но в том, как он иной раз говорил об Иисусе Христе, Деве Марии, Святом Крещении, ей чудилось что-то сродни искусству, музыке даже, ибо в это время лицо Толи преображалось, становилось одухотворенно страстным, и Маша не могла отвести от него глаз.

Однажды ей пришло в голову: если бы оно было таким, когда он разговаривал со мной, обо мне… И вдруг закружилась голова (это случилось, когда она занималась в душном клубе). Маша убрала руки с клавиш, долго смотрела перед собой, потом вдруг спрятала лицо в ладонях. Ну а вечером этот разговор на веранде, имевший продолжение в беседке. Если бы Толя видел ее сейчас… Что бы он подумал? почувствовал? Неужели опять бы вспомнил своего Бога?..

И все равно она ревновала Устинью к нему — ревновала тихо, молча, никого ни в чем не упрекая,но и не оправдывая. Ревновала потому, что какая-то часть Устиньиной любви, принадлежавшая испокон веку ей, Маше, больше ей не принадлежала. Маша не любила терять, хотя и не была жадной. Ей казалось, что, теряя, приближаешься к смерти. Маша очень любила жизнь.

В настоящий момент она разглядывала свои загорелые руки и ноги и ей казалось, что в них, в изгибе бедра, в грудях, уже заметных даже в широком сарафане, столько прелести и тайны, неведомой даже ей самой. Она последнее время очень полюбила свое тело, хотя никому, даже Устинье, об этом не говорила.

Маша так же быстро оделась — солнце уже стояло высоко, даря свое равнодушное золотистое тепло всем подряд, первые же лучи адресовались только ей. Она быстро спустилась вниз, стащила в воду лодку. Обратная дорога показалась длинной и утомительной. Маша буквально валилась от усталости и душевной опустошенности. Войдя на цыпочках на веранду — в доме еще спали и ее отсутствие наверняка осталось незамеченным — Маша разделась догола и плюхнулась на свою раскладушку.

Над ней щебетали птицы, позвякивал стеклышками веранды ветер, и сладок и полон предчувствия счастья был легкий девичий сон.


Толя проснулся и решил выйти в сад. Путь туда пролегал через веранду. Он знал, что Маша уже встала и занимается возле своей палки. Обычно проходя к лестнице, он нарочно отворачивался — Маша не любила, когда на нее смотрели во время экзерсисов, как она называла свои упражнения. Правда, иной раз она сама окликала Толю, стоя невозмутимо ровно и положив на палку обутую в балетный тапочек — пуант — или босую ногу. Они говорили друг другу «доброе утро», и Толя спешил умыться, причесаться, а иногда даже и искупаться в море. Часто минут через пятнадцать к нему присоединялась Маша. Но она тут же уплывала далеко в море, а не умевший плавать Толя следил со своего мелководья за дельфиньими движениями ее смуглого тела.

Сегодня, проходя по веранде, Толя не увидел краешком глаза Машу, которая, как он знал, должна в это время стоять возле своей палки. Он непроизвольно повернул шею, и увидел под окном белое пятно незастланной раскладушки.

Собственно говоря, это только поначалу оно показалось ему белым. На самом же деле среди белых простыней лежала Маша — абсолютно нагая, загорелая, со свесившимися до пола волосами.

Толя замер. Ему стало нечем дышать, сердце колотилось где-то в горле, руки и ноги налились свинцовой тяжестью.

Как же прекрасно было это тело… Страстно хотелось прикоснуться к этим сильным, стройным ногам, к маленьким белым ягодицам… Толе было не знакомо чувство собственничества, терзающее каждого нормального здорового мужчину при виде прекрасного женского тела, ибо мужчиной он еще не стал. Нет, прикоснуться — это слишком, это… он ни за что не посмеет сделать. А вот встать на колени и молиться. Не Богу, а этой девчонке, спящей в своем коконе девичьей тайны и безмятежности.

Он бесшумно приблизился к раскладушке. Маша шевельнулась, повернулась на бок, потом легла на спину. Толиному взору открылся маленький треугольничек еще редких волосков в низу живота, белые груди с ярко-розовыми круглыми сосками. Он никогда не видел нагих женщин, даже на картинках. Он видел нагих детей — своего брата и сестер — в бане. Но они были совсем детьми, и их тела не вызывали у него никаких чувств.

Он подошел совсем близко, и теперь смотрел на Машу сверху вниз.

Она вдруг открыла глаза и сразу увидела его. Она не испугалась, не стала натягивать на себя простыню или же закрываться руками. Она сказала:

— Мою кожу словно огнем жгло. Наверное, это был твой взгляд. Ты давно здесь?

Он не мог вымолвить ни слова — теперь он просто пожирал ее глазами.

Она вдруг улыбнулась.

— Я знаю, что я красивая, — сказала она. — Я на самом деле красивая?

— Да, — с трудом выдавил из себя он и, поперхнувшись, закашлялся. — О Господи, это ведь такой грех.

— Что — такой грех? Быть красивой?

— Да… Нет… То, что ты… что я…

Внезапно он встал на колени и положил голову на краешек ее раскладушки. Она почти касалась ее полусогнутой ноги, и Маша почувствовала на своей коже горячее Толино дыхание.

Она сладко потянулась, ей ничуть не было стыдно своей наготы, потому что нельзя стыдиться того, что красиво — это она прочитала в какой-то книге совсем недавно и восприняла буквально. Тем более, что лежа сейчас нагой перед Толей, она вовсе не думала о том, чтобы соблазнить его — да она и не знала, что значит соблазнить мужчину и как это сделать, хотя, разумеется, и представляла в самых общих чертах, что происходит между мужчиной и женщиной в одной постели. Маше нравилось, что Толя ею любуется. Она бы очень страдала, если бы он не обратил на нее внимания.

— Ты что? — едва слышно спросила она и дотронулась пальцами до его волос. Они оказались мягкими и приятными наощупь.

Толя вздрогнул и поднял голову.

— Я женюсь на тебе, — сказал он. — Подрасту немного и обязательно женюсь.

— Зачем?

— Ты первая женщина, которую я увидел без одежды. Поэтому я должен на тебе жениться.

Машу почему-то смутили Толины слова и она натянула до самого подбородка простыню. В слове «жениться» ей всегда чудилось что-то нечистое и неприличное.

— Но я никогда не выйду замуж, — сказала она. — Я буду актрисой. Балериной. И посвящу всю жизнь сцене. У меня будет много поклонников.

— Ты будешь водиться с чужими мужчинами? — Толя резко встал с колен и теперь смотрел на Машу сверху вниз гневным взглядом рассерженного мужчины. Это… это… Я убью тебя тогда.

Маша расхохоталась, быстро обернулась простыней и вскочила.

— Ты ревнивый, да? Ты очень ревнивый?

— Не знаю… Я… только сейчас это почувствовал. Раньше я не знал, что так может быть.

— Ты стал ревнивым, когда узнал меня?

Толя молчал.

Маша ловко завязала на плече концы простыни, и теперь обе ее руки оказались свободными.

— Потому что я красивая или ты ревновал бы любую девочку?

— Потому что ты очень красивая, и я… я…

Маша подошла к нему совсем близко и положила руку ему на плечо.

— Ты умеешь хранить тайны? — спросила она.

— Да, — сказал Толя, не мигая глядя в ее продолговатые елочно-зеленые глаза.

Она вытянула шею и наклонилась к его уху — они были одного роста, но Маше не хотелось касаться голой рукой Толиного плеча, поэтому пришлось вытянуть шею — и прошептала:

— Мне кажется, мы с тобой родственники. Дело в том, что моя настоящая фамилия вовсе не Соломина, а Ковальская. Соломин — мой отчим, хоть я и называю его папой и очень-очень сильно люблю. Устинья почему-то скрывает свою настоящую фамилию. Она мне сказала, что она — Веракс, но я еще раньше видела случайно ее паспорт. Так вот, она тоже Ковальская, как и мой отец. Она не говорит мне, кто я ей, но часто называет «Коречкой». Это по-польски «дочка», хотя я ей вовсе не дочка. У меня есть настоящая мама, и после того, как погиб отец, она вышла замуж за Соломина. Постой… — Маша увлекла Толю на лестницу, и они присели рядышком на теплую бетонную ступеньку. — А ты не знаешь, какая фамилия была у твоей матери до замужества?

— Нет.

— А вот я знаю, что моя мама была Богданова, потом стала Ковальская, а сейчас она Соломина. — Маша неожиданно вскочила на ноги и воскликнула: — Поняла, я, кажется, все поняла. Устинья тоже была когда-то женой моего настоящего папы, еще до того, как он женился на моей маме… Нет, она была его сестрой. Значит, мне она приходится теткой. А раз она приходится теткой и тебе, мы с тобой двоюродные брат и сестра, кузен и кузина.

Маша вдруг обняла Толю за шею и крепко поцеловала в щеку. Тут же вскочила и, путаясь в простыне, побежала к морю. Толя, повинуясь действию какой-то непонятной ему силы, бросился за ней следом. Размотав простыню, которая упала к ее ногам, Маша кинулась в воду и поплыла. Толя был вынужден остаться на берегу. Он поклялся себе немедленно научиться плавать.


Вернувшись домой в пустую, если не считать Веры, квартиру, Николай Петрович долго ухал своими тяжелыми шагами по натертому до блеска паркету, заходя в каждую комнату и делая по ней несколько кругов и диагоналей, а потом, выйдя из нее и покружив немного в холле, шел в другую. Так продолжалось несколько часов. Он, можно сказать, в это время ни о чем не думал, а если и думал, то подсознательно, обрывочно, бессвязно.

Маша неизлечимо больна… Если догадаются, что его жена сумасшедшая, конец партийной карьере. Переведут на какую-нибудь хозяйственную работу… Машу нужно везти в Москву и показать специалистам… Он ни в чем не виноват… Время сейчас такое, что трагедия отдельно взятого индивидуума ровным счетом ничего не значит… Никто не должен узнать, что Машин отец был арестован как враг народа, хоть Хрущев и развенчал культ Сталина… Враг народа… Об этом не знает никто… Маша знает. И Устинья… Еще этот сын свалился ему на голову… Нет у него детей, кроме Машки… Он тоже Соломин. Черт возьми, ну что его угораздило поехать после госпиталя к своим?.. Наступит зима, и Маша вернется — в доме гуляют сквозняки, нет ни туалета, ни воды. Вернется и снова затворится в своей спальне. Или что-нибудь отмочит… Берецкий сказал, ее может вылечить только любовь и время… Но ведь она отвергает любовь. Его любовь… А вообще этот Берецкий дурак, как и все на свете врачи.

Вера затаилась на кухне. Она догадалась, где был днем хозяин — трижды звонили с работы и спрашивали его. Разумеется, она сказала, что не знает — она была хорошей домработницей и всегда и во всем блюла интересы хозяев.

Как ни странно, Вера после маленькой Машки больше всех любила хозяйку. Маша-большая никогда к ней не придиралась, не делала выговоров, ничему не учила, общалась легко и приветливо, хотя и соблюдала дистанцию. Так обращались раньше в помещичьих домах со старыми тетушками, нянюшками, приживалками в надежде получить от них запас природной энергии и самого что ни на есть крепкого здравого смысла. Маша-большая, бывало, часто заходила на кухню, хохотала над Вериными частушками, прибаутками, поговорками, хоть подчас они были непристойными. Вера называла ее за глаза «барыней», но вовсе не в том пренебрежительном смысле, который вдохнул в это слово Октябрьский переворот, а в смысле исконно русском. Она говорила, гордо и с превосходством, в разговоре с другими домработницами: «У меня хозяйка — настоящая барыня», или «Моей хозяйке быть бы замужем за благородным, а не за этим, прости Господи, вахлаком». И в то же время нельзя сказать, чтобы Вера не любила Николая Петровича — она его жалела по-своему, ибо, мудрая душой, знала, что князьям, вылезшим из грязи, все, как говорится, дается с кровавым потом.

— Чаю мне, — велел Николай Петрович, зайдя наконец на кухню.

— Тебе, хозяин, сейчас не чаю, а водки нужно, — сказала Вера.

— Много ты знаешь…

Николай Петрович грузно сел, положил на стол оба локтя. Вера захлопотала возле буфета.

— Устинья не звонила? — спросил Николай Петрович.

— Тебе с работы звонили.

— А ну их. — Николай Петрович сделал пренебрежительный жест рукой, но, не завершив его до конца, спросил: — Кто?

— Не называются они. Консирация у них, — сказала Вера, гордая тем, что наконец удалось выговорить это трудное слово, которому ее так давно учит Машка. — Баба какая-то и два мужика. Я сказала, не знаю, где ты.

— Правильно сказала. Не обязан я перед каждым отчитываться. Я теперь сам себе голова.

— Голова-то голова, да есть еще шея, которая эту голову держит, — пробормотала Вера и загремела чайной посудой.

И тут Николая Петровича прорвало. Не было у него друзей, с которыми можно поделиться сокровенным, Устинья далеко, Сан Саныч и тот теперь в Москве. Подобного одиночества ему еще никогда не доводилось испытывать. Жуть от него брала, да и только. Словно волк, отбившийся от стаи. Раненый, тяжело больной волк.

— Не враг же я ей был. Не враг… Любую прихоть исполнял. Делай, что хочешь, иди, куда хочешь. Я еще тогда видел — больная она, нервная какая-то и ведет себя странно. Там, где человеку плакать положено, смеется и наоборот. Этот ее Анджей таким же был, вот и… Таким нельзя выжить в нашем мире. Я думал: опорой буду ей, защитой, другом… — Николай Петрович говорил, глядя не на Веру, а на расплывчатое желтое пятно — букет бумажных цветов в вазе на подоконнике. — Ты бы слышала, как закричала она, когда увидела меня. И кинулась прятаться, хоть я и не собирался за ней гнаться. Больная она, совсем больная, а как лечить? Насильно? Это же скандал получится. Скажут: Первый жену в сумасшедший дом посадил. А если я все так, как есть, оставлю, вдруг она завтра с собой что-нибудь сделает? Ведь на меня в первую очередь пятно ляжет. И тогда все — тю-тю…

Вера глядела на хозяина, подперев кулаком щеку. Было у нее доброе и глупое лицо, пахла она хозяйственным мылом, борщом, здоровым деревенским потом. Николай Петрович внезапно понял, что эти домашние запахи для него самые нужные и родные, а не те, парижские, неизвестно куда влекущие и что сулящие. Мать собственная и та стала чужой — учит, рассуждает, умничает. Он вспомнил проказниц из «замка царя Соломона», но ласки купленные казались ему суррогатными. Это был какой-то эрзац, как американские кофе и какао, которые он пил на фронте: после них в желудке было не сыто и не голодно, а никак.

Он встал, подошел к Вере и положил руку ей на плечо. Вера вздрогнула, подняла на Николая Петровича испуганные глаза. Не глядя ей в лицо, он сунул за пазуху ладонь. Вера ойкнула, закрыла глаза и вся обмякла. Он тут же сорвал с нее кофточку, не удосужившись расстегнуть пуговицы — они горохом раскатились по всему полу. Под широкой сатиновой юбкой не оказалось ничего. Вера не сопротивлялась, а лишь твердила «хозяин, хозяин»… У нее были розовые обвисшие ягодицы. Ему показалось, что от них тоже пахнет борщом и хозяйственным мылом. Ему удалось войти сразу и глубоко. Вера тоненько хихикнула и стиснула колени. И Николай Петрович стал жадно обрабатывать пашню, оказавшуюся очень даже благодатной. Он не думал ни о нелепости ситуации, ни о том, что это может повлечь за собой какие-то последствия, прежде всего в отношениях с Верой, на которой в настоящий момент держался весь дом. Где-то подсознательно он понимал: если бы не Вера, его бы сейчас мог хватить инфаркт, инсульт, или какая-нибудь другая смертельная болезнь. Особого наслаждения он не испытывал, зато с каждым движением чувствовал, как наступает облегчение, как темная густая кровь, скопившаяся где-то в затылке, разжижается, приобретает свой естественный красный цвет. Под Верой вдруг подогнулись колени, и она рухнула на пол. Николай Петрович, приподняв ее зад, заработал еще яростнее, чувствуя, как его живот увяз в мягком тепле Вериных ягодиц. «Животное, — пронеслось в его сознании. — Так терзает самку животное. Но то бывает во имя продолжения рода…» Его мысли спутались, в голове померкло. Выплеснув семя, он отключился на несколько минут, тяжело и облегченно дыша.


Маша лежала среди цветов, слушая, как жужжат пчелы, шмели, следя глазами за бабочками и стрекозами. Они садились без опаски на ее обнаженную грудь, ласкали кожу мохнатыми лапками и хоботками. Прямо над ее лицом нависал оранжевый с густыми черными крапинками цветок лилии, и она вся переселилась в его царство, чувствуя себя настоящей Дюймовочкой. Это было удивительное чувство, от него даже слегка кружилась голова. Этот цветок — ее дом, она будет жить его жизнью, вместе с ним впитывать утреннюю росу, поворачиваться к солнцу, дарить пчелам нектар и пыльцу, шептаться с налетающим теплым душистым ветром с холмов…

Маша задремала и не слышала, как подошла Ната. С Натой у них сложились странные отношения — Ната стремилась предвосхищать каждое Машино желание, исполнять любой каприз. Но Машу это тяготило. Наверное, потому, что Ната ни на минуту не оставляла Машу в покое. Маше, напротив, очень хотелось побыть одной.

Сейчас она, ощущая и в то же время стараясь не замечать присутствия Наты, расставила ноги, чтобы зрелый июльский жар земли проник внутрь… Муравей, а может еще какое-то насекомое ползало по ее бедру. И это было ее посвящением в жизнь природы, и оно доставляло ей почти оргазм. Для Маши воспоминания об оргазме были связаны с болью. Но сейчас ей хотелось боли — последнее время в ее жизни ничего не происходило. Так пусть в ней хотя бы боль будет.

Ната смотрела на Машу и думала, что только в такой женщине, как Маша, в существе в высшей степени беззащитном и в то же время сильном своей беззащитностью, кроется смысл этой жизни, если он вообще есть. Потому что каждый вздох, шаг, улыбка, движение руки Маши имеют тайный смысл. Смысл имеет только красота. Наша жизнь, грубая и безобразная, никакого смысла не имеет. Даже Бог, существование которого Ната не отрицала, но и не принимала безоговорочно, смысла не имеет, ибо обычно к нему взывают убогие, несчастные, безобразные, больные… Красота… С появлением Маши в доме у реки в Натину жизнь вошла красота.

Повинуясь ей самой неясному порыву, Ната нарвала ромашек и сплела венок. Потом наклонилась над Машей и нежно, очень нежно и бесстрастно с точки зрения человеческих страстей, поцеловала ее в губы. Так целуют не мужчины — так целуют только женщины, впервые открывающие тайну и восторг поцелуя.

Маша раскрыла глаза и посмотрела на Нату. Подруга, которых у нее никогда не было. Она была согласна на дружбу — больше у нее нет ничего на этом свете. Наверное, дружба и должна так себя проявлять. Вот только этот взгляд.

— Ты смотришь на меня как-то странно, — сказала Маша. — Ты словно… мужчина, которому я нравлюсь.

— Глупости. — Ната вспыхнула. — Мужчинам нравимся не мы, а определенные наши органы. А ты мне нравишься вся. Разве это плохо?

— Не знаю, — честно призналась Маша. — Я слышала, бывает, женщина что-то делает с женщиной Я не знаю, что именно. Вроде бы при этом она испытывает оргазм. Это должно быть очень противно.

— Почему? — удивилась Ната, присаживаясь рядом с Машей на землю и кладя ей на грудь ладонь. — Наоборот, противно с мужчинами — они все хотят только свою похоть удовлетворить, а о нас совсем не думают.

— Неправда! — Маша крепко сжала бедра и прикрыла ладонью лобок. — Как пошло и гадко говорить об этом с женщиной. Я… я никогда ни с кем об этом не говорила.

— Дурочка моя… С кем, как не с женщиной, поговорить об этом? — Ната притронулась пальцами к соску, и грудь Маши напряглась.

— Тебе неприятно, да? — спросила Ната.

— Мне… странно. Неприятно, потому что это делаешь ты, а вообще мне нравится, когда к моему телу прикасается тот, кого я люблю.

— Обычно они прикасаются лишь для того, чтобы сделать нам больно. — Ната сняла с Машиной груди ладонь и сказала: — Пошли, я искупаю тебя в реке. Помою тебе волосы. Разотру полотенцем. Сегодня в реке очень теплая вода…

Они плескались в маленькой купальне, сделанной Натой — четыре колышка с перекладинами, на которые она повесила старые вылинявшие тряпки. Ветер то и дело вздымал их ввысь, обнажая купальню, но вокруг не было ни души, разве что стрижи да чайки — им же до двух купающихся женщин не было никакого дела.


Толя спал в дальней комнате окнами на поросшую сосновой рощей гору. В эту комнату можно было войти только через так называемую кухню, где стояли буфет с посудой и большая печь — ею, разумеется, не пользовались. Окна Толиной комнаты были расположены высоко над землей — чуть ли не в рост взрослого человека — коттедж стоял на массивном фундаменте.

Толя обычно рано уходил к себе — сразу после чая, Устинья с Машей иногда еще сидели на веранде, о чем-то вяло разговаривая. Или же Маша читала книгу, а Устинья вязала длинный свитер — Маша еще весной принесла из школы картинку с этим свитером из польского журнала. Ей очень хотелось быть похожей на девушку с той картинки. Свитер в общем-то был ни при чем.

Обычно Толя читал Библию, но сегодня он, проходя к себе, поднял с пола возле Машиной раскладушки книжку. Он не собирался ее читать, а только заглянуть в нее и положить на место — тетя Капа запрещала ему читать что бы то ни было, кроме Библии и школьных учебников. Правда, живя еще у бабушки, он прочитал «Угрюм-реку», неизвестно каким образом попавшую в деревенский дом. Он мало что понял из книги, хотя читал ее с интересом. Библия была ему понятней — в ней говорилось о том, как должен жить человек. В той книге, которую он прочитал у бабушки, люди жили совсем не так, как учила Библия.

Он зажег настольную лампу на столе и открыл наугад книгу.

«— Я хочу тебя — сейчас же — давай поедем в отель, — читал Толя. — Хочу тебя, хочу тебя…»

Он захлопнул книгу и закрыл глаза. Эти слова мужчина говорил женщине. Он ее хотел. Что это значит — хотеть женщину?

Толя бесшумно разделся, оставшись в одних трусах, выключил лампочку и лег под простыню. Им вдруг овладело величайшее беспокойство, словно кто-то внутри него знал значение этих слов, которые его волновали, но не хотел рассказывать об этом.

Он откинул простыню, встал на колени на голый шершавый пол и начал шептать слова вечерней молитвы. Но губы повторяли их механически, разум же никак не хотел подключаться. Закончив молитву, Толя сказал от себя, и это уже не было механически, а исходило от разума: «Господи, спаси и сохрани меня от всяких грехов и напастей. Не позволь нечистому овладеть моей душой. Оставь ее чистой, непорочной. Господи, не забывай раба твоего Анатолия, как он не забывает тебя». Толя часто обращался к Богу своими словами, а не теми, какие твердил священник. Ему казалось, что в такие минуты Бог всегда слышит его.

Молитва слегка успокоила его, он снова залез под простыню, накрылся ею с головой. Странная книжка… Маша все время читает такие книжки. Наверное, она понимает, что в них написано. Маша и в кино ходит. Он же за всю жизнь был в кино три раза. Это были фильмы про революцию и войну, и женщин в них было трудно отличить от мужчин.

Он задремал под шелест кустов возле своего окна. Где-то на горе кричал филин, в траве посвистывали перепелки. Ему снилось, как он качается на волнах, как одна, особенно высокая, на гребне которой он внезапно очутился, вот-вот обрушит его с размаху на стену из белого камня. А на вершине этой стены сидит, свесив босые ноги, Маша и улыбается ему.

Волна несла его все ближе и ближе. «Эй, вот тебе мои руки!» — крикнула Маша. Кажется, он протянул навстречу ей свои и тут же проснулся.

— Эй! — услышал он сквозь шелест листьев за окном. — Эй, проснись же — здесь так темно и страшно.

Он вскочил и перегнулся через подоконник, вглядываясь в темноту. Маша стояла в самой середине олеандрового куста и протягивала к нему руки. Она была в длинной белой рубашке и с распущенными по плечам волосами.

— Возьми меня к себе — здесь так холодно и страшно.

Толя влез с ногами на подоконник и протянул ей руки. Она схватилась за них, оттолкнулась ногами от земли, и они очутились лицом к лицу на подоконнике. Это обстоятельство невероятно смутило Толю — почему, он сам не знал. Маша сказала:

— Я никак не могла заснуть. Сегодня нет луны и звезд, и мне стало страшно. Мне кажется, вот в такие темные ночи случается конец света Ты веришь в конец света?

— Да, но когда он наступит, ты и знать об этом не будешь. Наоборот — тебе будет весело Зато потом…

— Что потом?

— Потом с нас всех спросится за наши грехи.

— А если у меня их нет?

— Так не бывает. Мы все-все очень грешные.

— Но ведь ты сам говорил, что Бог добрый и всех прощает.

— Самый добрый Иисус Христос. Он добрее всех на свете.

Теперь они стояли посреди комнаты, не прикасаясь друг к другу. Маше очень хотелось коснуться Толиных волос, плеча, но она почему-то боялась это сделать. Наконец она сказала:

— Давай сядем на кровать и поговорим, а? Про Бога, про все, что хочешь.

Не дожидаясь его согласия, она забралась на кровать с ногами и села, оперевшись спиной о подушку. Толя сел с краю, возле Машиных ступней.

— Мне кажется, время летит так быстро, а я еще ни разу не влюблялась и даже не целовалась, хотя почти все девчонки в нашем классе уже целовались, — сказала Маша. — Ты умеешь целоваться?

— Да. А разве это трудно? Неужели ты никогда не целовала маму или тетю Устинью?

Маша звонко расхохоталась.

— Дурачок ты. Я же не про те поцелуи говорю. Разве ты не видел, как целуются в кино?

— Нет. А для чего целуются?

— Ты и этого не знаешь? Чтобы сделать друг другу приятно. Когда двое любят друг друга, они хотят делать друг другу приятно.

Толе казалось, будто от Маши исходит мерцание. Он не мог различить черты ее лица, зато видел, как поблескивают глаза. Да и само настроение этой теплой июльской ночи словно подсказывало ему, что на свете существуют радости, восторги, наслаждения помимо известных ему и доставляемых от общений с Богом. Ему захотелось прикоснуться к Маше, погладить ее шелковистую кожу — он догадывался, какая она у нее, ибо человеку робкому и неискушенному зрение часто заменяет осязание, обоняние и все прочие ощущения.

Он шевельнулся, его рука невольно потянулась к Маше, но он почему-то подавил этот порыв.

— У тебя красивые волосы, — прошептала она. — Ты знаешь, я не люблю коротко остриженных мальчишек со зверскими лицами и жесткими руками. Ты… в тебе есть что-то от девочки. Ты не обижайся — мне это очень нравится. Сама не знаю почему, но нравится. Хоть мне иногда очень хочется быть похожей на мальчишку. А ты знаешь, что бывают двуполые люди? Не знаешь? Так вот, их называют гер-ма-фро-ди-ты. У них есть органы, которые бывают у женщин, и еще те, которые у мужчин.

— Не может этого быть! — воскликнул Толя, чувствуя, как от смущения у него вспыхнули уши.

— Может. Но это… это, должно быть, безобразно и некрасиво, правда, я их никогда не видела. — И внезапно добавила: — Ты мне сразу понравился, хоть тогда твое лицо было все в болячках. Видишь, они быстро сошли.

Они замолчали, почувствовав разом странную неловкость. И вдруг Толя сказал, сам не отдавая отчета своим словам:

— Можно я потрогаю твои волосы?

— Да, — тихо прошептала Маша.

Он протянул руку и взял в свои пальцы шелковистую прядь. И словно ток пронзил все тело. Он вздрогнул.

— Холодно? — спросила Маша. — Иди сюда, под простыню. У меня тоже даже в жару мерзнут ноги.

Он забрался с ногами на постель и придвинулся к Маше. Почувствовал, что от нее пахнет какими-то дикими цветами. Наверное, это от их запаха закружилась голова — у него часто кружилась голова от запаха цветов.

Маша протянула руку и не просто дотронулась до его волос, а стала перебирать их, гладить, ласкать.

— Они у тебя очень тонкие и мягкие, — прошептала она и вдруг, быстро подавшись вперед, поцеловала Толю чуть повыше уха. — Тебя сестры целуют? — спросила она.

— Нет.

— А ты их?

— Нет, — ответил Толя. — А почему ты это спросила?

— Потому что я бы ревновала, если бы они тебя целовали. Потому что… понимаешь… это должно быть… забыла это слово… от… откровением. Знаешь, что такое откровение?

— Знаю. Изъявление божественной воли.

— О, как ты красиво сказал. Я и не знала, что это так. Я думала… думала это просто то, что случается в первый и в последний раз. Я в какой-то книжке об этом прочитала. Значит, Бог захотел, чтобы я тебя поцеловала, да?

Толя вдруг обнял Машу за худенькие плечики, прижал к себе, уткнувшись носом в ее волшебно пахнущие волосы.

— Как хорошо… — выдохнула Маша. — Ты… ты еще никого так не обнимал?

— Нет.

— Значит, это тоже откровение. Потому что… потому что так хочет Бог, а еще потому, что так больше не будет никогда. Понимаешь?

— Да, — глухо ответил Толя.

Они сидели так какое-то время, испытывая чувства и ощущения, которых еще не могли назвать. Вдруг Маша коснулась губами губ Толи, и оба замерли, ибо их пронзила боль.

— Мне больно, — прошептала Маша. И, как бы желая еще усилить эту боль, прижалась губами к губам Толи, провела по ним кончиком своего сухого от возбуждения языка. Его губы раскрылись, принимая Машины. Их поцелуй был неумелым, но он захватил обоих, поднял в воздух их тела, сплетя в один трепетный клубок, закружил в вихре. И они больше не могли распоряжаться ими, подчинившись этому самому странному из всех законов — закону откровения.

Толя быстро научился плавать — даже не научился, а словно вспомнил, как это делается, потому что в первый же раз доплыл до самого буйка, правда, при этом отчаянно колотя по воде ногами и руками. Теперь они с Машей заплывали далеко в море — спасатели почему-то смотрели на их шалости сквозь пальцы, хотя их моторка нередко описывала широкий круг, в центре которого оказывались две головки в желтых резиновых шапочках.

Устинья поначалу волновалась, потом поняла, что бессильна изменить развитие событий и положилась во всем на Бога, хотя и не спускала глаз с этих желтых головок. Море в последние дни, к счастью, было на редкость спокойным и безмятежным.

— Я знаю одну пещеру, — сказала как-то Маша, когда они отдыхали, повиснув на скользком холодном буйке. — Но туда надо поехать ночью, чтобы встретить там восход солнца. Знаешь, когда я увидела оттуда, как появляется из-за горизонта солнце, то это тоже было откровением. Солнце — это же Бог, да?

— Это языческий Бог, — сказал Толя. — В него верили до того, как появился Иисус Христос. Солнце — злой Бог.

— Неправда, — возразила Маша. — У меня руки сами потянулись к солнцу. Я не могла отвести от него взгляда. Я бы не стала смотреть на злое и нехорошее.

— Просто ты язычница.

— А что это такое? Это плохо быть язычницей? Но почему?

— Потому что языческие боги слепы и глухи к страданиям людей. Ты не можешь попросить солнце, чтобы летом оно не так сильно жгло или чтобы оно зимой давало нам больше тепла.

— Но если я попрошу об этом Бога, он ведь тоже меня не послушается, правда?

Толя задумался.

— Не послушается. Потому что решит, что твоя просьба глупа и наивна. Бог исполняет только разумные просьбы.

— Хорошо. Тогда я попрошу его, чтобы он сделал меня великой балериной. Такой, как Уланова. — Маша сложила ладошки домиком, но ей все равно удавалось удерживать голову над поверхностью воды, потому что она умела работать ступнями ног как лягушка своими перепончатыми лапками, возвела глаза к солнцу. — Господи, прошу тебя, сделай меня великой балериной, чтобы я танцевала Одетту, Джульетту, Аврору, Коппелию, Жизель. Господи, не откажи в моей просьбе, а я за это буду верить в тебя.

— Ты не умеешь молиться. Хочешь, я научу тебя? Но только молиться нужно в доме, а не под открытым небом.

— Но я не хочу молиться теми словами, которыми молятся все люди, — возразила Маша. — Это скучно. Я сама придумаю слова своей молитвы. Любимый и хороший Бог, когда ты увидишь, как я танцую, ты поймешь, что из меня может получиться великая балерина. Мой хороший, мой славный, мой единственный, сделай так, чтобы мы переехали в Москву и меня взяли в Большой театр. Я буду очень, очень стараться помнить о тебе каждый день, мой милый и хороший Бог.

Когда они выходили из моря, Маша сказала:

— Если хочешь поехать со мной, прыгай в окно, когда Устинья погасит у себя свет. Я буду ждать тебя возле этого камня. Лодку я пригоню сама.

Она решительным шагом направилась в сторону душевой. Толя долго не мог оторвать от нее взгляда.

Маша-большая легко выгребла на середину реки и пустила лодку по течению. Она знала, что примерно в километре от того места, где она сейчас оказалась, начинается просека, ведущая к лугу. Когда кончался разлив и спадала вода, луг покрывался желто-сиреневым ковром поздних цветов. Анджей привозил ей целые охапки касатиков, плакуна, дикой вербены. Касатики она засушивала между плотными страницами тяжеленного, как пресс, «Атласа офицера», и зимними вечерами раскладывала по столу, словно карты пасьянса. Однажды — дело шло уже к концу лета — переправившись с Анджеем под вечер через реку, они нашли на этом лугу душистый и мягкий стожок хорошо подсушенных под жарким солнцем трав и решили в нем заночевать. Это было уже после того, как в доме поселилась Устинья. Стог был продолговатый — метров пять в длину — и довольно широкий. Анджей сделал в его макушке уютное и просторное углубление, снял с себя рубашку, бросил на сено и протянул Маше обе руки.

— Давай сюда, моя цыганочка. Постель под звездами расстелена. Табор ушел вперед, и мы сумеем нагнать его не раньше завтрашнего утра. Вот только кроме ласк и поцелуев нет у меня для милой никакого угощения.

Маша встала во весь рост в их гнезде и воздела руки к небу.

— Луна, ты слышишь: мы любим друг друга. И всегда будем любить. Что бы с нами ни случилось. Луна, запомни наши лица. Если мы вдруг потеряемся, ты поможешь нам найти друг друга.

— Ну, что ты, смотри, как скривилась она от ревности. Ни за что не поможет. Ты, цыганочка, скорей по звездам меня отыщешь, по дымку костра, следу подковы моего коня, а еще лучше выйди под вечер в этот луг, стань лицом к закату и позови меня. Вмиг примчусь, где бы ни был, к своей богданке. — Он крепко обхватил Машу за талию ладонями и поднял над собой. И тотчас оба провалились в сено почти по пояс. Анджей прильнул губами к Машиной шее, пробормотал, с трудом переводя дыхание: — Я на самом деле чувствую себя кочевым цыганом. Эта ночь только наша, после нее хоть потоп…

Потом они развели неподалеку костер, насобирав для него при свете луны целый ворох сухих веток. Луна вскоре зашла за горизонт, засверкал проторенный тысячелетиями взглядов обитателей планеты Земля Млечный Путь, трещал и гудел, словно осипший орган, костер. Маша лежала на коленях у Анджея. В отблесках огня он казался ей то древним скифом, то викингом, то самым настоящим цыганом.

Она широко развела ноги, чувствуя, как по телу разливается горячая волна желания, завела за голову руки и потянулась, напрягшись всем телом, — оно еще хранило тепло поцелуев Анджея.

— Ну что ты будешь делать! Опять я тебя хочу — словно мне двадцать, и я целый год не видел женщины! Ты не свитезянка, а настоящая ча-ров-ни-ца. Ах, как я люблю это русское слово! Бедные мужчины, как ты их распаляешь. Миколая мне больше всех жалко — он млеет от шороха твоего платья. Миколай славный парень, свойский, но… — Анджей наморщил лоб. — Чугунная стена, эта их идеология или религия, как ее ни назови. Шею свернешь, а не пробьешься сквозь нее. Не понимаю, зачем им это? Неужели только для того, чтобы страну в повиновении держать? Или же сами во все это верят, как Юстина в своего Бога? Богданка, как ты думаешь, верят или прикидываются?

Маша только сладко зевнула и снова потянулась, выставив свои острые, едва прикрытые батистовой блузкой груди.

— А, черт с ними, — сказал Анджей, просовывая руки ей под блузку. — Пока мы живы, какое это имеет значение?..

На рассвете они купались в реке, теплой и томной, как молодая женщина после любовных утех. Анджей, держа на одной ладони совсем невесомое тело Маши, сказал:

— Так было, есть и будет всегда — любовь. Только ради нее стоит жить на этом свете. Мир рушится, его прах просыпается сквозь наши пальцы, а мы пытаемся задержать его в своих ладонях и построить из него дом нашего счастья. Юстина тоже хотела построить из этого праха свой дом. Но сильная и хорошо приспособленная к жизни Юстина не смогла сделать того, что удалось моей хрупкой свитезянке. Этот прах в твоих мягких нежных ладошках превращается в прочный гранит, а слабые пальчики, оказывается, ваяют из него все, что хотят, уверенно населяя земную обитель чувствами обители небесной. Вот только я никак не могу закончить свой роман. — Он невесело усмехнулся. — Те статейки и рассказики, которые нас пока худо-бедно кормят, шелуха, отходы из-под резца скульптора, работающего над своей Галатеей. Мне мешает с головой уйти в мой роман мысль о том, что и я, живя здесь, невольно впитал в себя что-то из их идеологии. Здесь-то еще ничего, а в Москве все насквозь пропитано ее ядом. И никто ничего не замечает. Более того, этот яд многих возбуждает, как наркотик или алкоголь. И делает слепыми и глухими к истине. — Анджей убрал ладонь из-под Машиного живота, и ее ноги стали медленно опускаться на дно реки. — Их идеология напоминает мне спасательный крут, за который цепляются те, кто не умеет плавать, а значит, жить по суровым, но справедливым законам мирозданья. Уцепившись за этот спасательный круг, они колотят вокруг себя ногами и часто топят тех, кто плывет, рассчитывая лишь на собственные силы, — продолжал рассуждать Анджей. — Вроде бы все это понимаю, как вдруг вчера, перечитывая написанную за утро главу, натыкаюсь на фразу (причем, говорит-то ее мой главный герой, как бы мое второе «я», а не какой-то там третьестепенный бутафорский персонаж, говорит в мысленной беседе с самим собой): «Как бы там ни было, а жизнь идет вперед, и я получаю удовольствие от каждого прожитого дня, потому что он меня к чему-то приближает. Энтузиазм окружающих меня людей так заразителен, что я порой готов поверить в то, что они правы. Все новое строится на костях старого, на кладбище растут самые могучие дубы и липы. Россия стала кладбищем для многих, но она же и дала многим жизнь. Я еще не знаю, что это будет за жизнь, но ее начало, несмотря на многие издержки многообещающе». — Анджей хмыкнул и тряхнул головой. — Я был ошарашен. Неужели эту фразу написал я? Неужели, излагая ее на своем родном, польском, языке, я верил в то, что пишу? Или же мой герой уже вступил со мной в спор, отстаивая свои убеждения?.. Сегодня ночью я решил, что убью его или сожгу роман. Сейчас мне самому кажется интересно понаблюдать за развитием его характера. Правда, есть во всем этом и доля опасности, ибо расщепление личности на неприемлющие друг друга «я» всегда ведет к духовному кризису. Но, Боже мой, как мне вдруг стало любопытно узнать, кто победит в этом споре. Богданка, как ты думаешь, кто в нем победит?

Маша набрала в легкие воздуха, погрузилась в воду и долго плыла в ее зеленоватой толще. Анджей любовался ее русалочьими движениями, одновременно испытывая за Машу страх. Ему вдруг вспомнилась старая польская сказка о том, как один рыбак поймал красивую русалку, влюбился в нее, принес к себе в хижину и заставил жить по человеческим законам, окружив любовью и заботой. Русалка жила, потому что тоже любила этого молодого красивого рыбака и была с ним счастлива. Она отрезала и выкинула плавники, чтобы не возвращаться больше в море. Но скоро рыбак утонул и русалка — она была уже не русалкой, а обыкновенной женщиной — осталась одна. Она не могла вернуться в море, свою родную стихию, и среди людей тоже жить не могла, потому что связывала ее с ними только любовь к погибшему рыбаку. Она пожалела, что обрезала плавники — если бы они у нее были, она смогла бы сейчас соединиться со своим возлюбленным в морской пучине. Она кинулась туда — и утонула.

Хватая ртом воздух, Маша спросила:

— Ты хочешь, чтобы в нем кто-то победил? Зачем? Все равно правым не бывает ни победивший, ни проигравший. Правым никто никогда не бывает, потому что истина — это свод законов, а люди больше всего на свете любят их нарушать, как бы хороши они ни были. Только стадо можно заставить следовать так называемой истине. Знаешь, я больше всего на свете не захотела бы оказаться в правых и вершащих суд именем этой самой истины. Анджей, представляешь, я тебя люблю, хоть ты все еще муж Юстины. А кто ты мне, интересно?

— Ты моя самая любимая жена, а Юстина старшая жена. Да, я на самом деле совершил смертный грех, женившись на тебе. Но это только с точки зрения варварских европейских законов. Мусульманин же, как ты знаешь, может иметь целых четыре жены. Знаешь, богданка, а грешить, как выяснилось, очень даже приятное занятие. Ты не находишь?

Он улыбнулся, но лицо Маши осталось серьезным и даже печальным. Она сказала:

— Я подумала…

— Что ты подумала? — спросил он, беря ее за мокрый в сахарных крупинках речного песка подбородок. — Что подумала, моя Марылечка?

— Я подумала, что ты еще можешь вернуться к Юстине, потому что… потому что…

— Ты хочешь сказать, что реки возвращаются туда, откуда они текут. Но ведь в этой странной книге столько противоречащих друг другу высказываний.

— Да, — согласилась Маша. — Еще там сказано, что всему свое время — время обнимать, и время уклоняться от объятий. Мне кажется, что Юстина, никогда не сможет уклониться от твоих объятий.

Анджей молча смотрел на восток.

На горизонте, порозовевшем от восходящего солнца, все еще лучилась крупная яркая звезда.


Устинья догадалась, какая искра или даже заряд поразил Машу с Толей. Дети не умеют скрывать своих чувств, а чаще всего просто забывают это делать, слишком поглощенные своими переживаниями. Устинья опасалась за Машу, зная ее непредсказуемость и, как она догадывалась, полную неуправляемость собой в делах сердечных. Толя казался ей более спокойным и уравновешенным. Правда, в последние дни он сильно изменился, похудел и уже редко разговаривал с Устиньей о Боге.

Устинья старалась по мере возможности не вмешиваться в отношения между детьми. Если этим отношениям суждено стать их первой любовью, дай Бог, чтобы у них сохранились о ней самые светлые и чистые воспоминания. Все в этом мире течет и изменяется, считала Устинья, неизменной остается лишь память о первой любви.

Знал бы Петрович, не без злорадства думала иной раз Устинья. Вот бы удивился и, наверное бы, рассердился. На кого? На Толю, разумеется. Наверняка бы стал оберегать Машку от дурного влияния собственного сына. Быть может, разлучил бы их силой, запретил бы даже переписываться. При этом будучи непоколебимо уверенным в том, что делает все ради Машкиного блага. Слава Богу, что Петрович ни о чем не знает. Ну, а как узнает?.. Наверное, придется предупредить Машку, чтоб молчала. И опять придется лгать. Потом еще дети наверняка затеют между собой переписку… Но Устинья старалась не думать о будущем, положась во всем на промысел Божий.

Как и прежде, Маша занималась по утрам своими экзерсисами. Занималась упорно, подолгу — иной раз по два с лишним часа. Потом бежала на пляж, где ее уже дожидался Толя. Днем они часто уединялись в старой беседке, куда Устинья, даже если б и захотела, попасть не смогла, ибо ведущая к ней лестница превратилась в некое подобие цирковой трапеции. О чем они там говорили и что делали — Устинья не знала. Но почему-то была убеждена, что ничего плохого ни говорить, ни делать они не могли. Во-первых, потому, что были еще совсем детьми, ну а во-вторых… Устинья вздыхала и в который раз убеждала себя в том, что не может быть ничего дурного в невинных детских поцелуях и объятьях.

Правда, ее слегка обеспокоило одно открытие. Два дня назад она проснулась неожиданно среди ночи и обнаружила, что у Маши на веранде все еще горит настольная лампа. Глянув на часы, Устинья ужаснулась — половина третьего, а девчонка все читает. Придется пойти и силой забрать у нее книгу. Устинья накинула халат и вышла наверанду. Машина раскладушка была пуста, а книги лежали все той же ровной стопкой, какой лежали с вечера. Устинья выглянула за дверь, но на улице была кромешная темень — ни луны, ни даже звезд. Пересилив страх — Устинья боялась темноты с тех самых времен, когда они остались с Яном одни в большом доме отца Юлиана — она спустилась по лестнице и решила обойти вокруг коттеджа со стороны Толиной комнаты. В ней было темно. Ей почудились шепот и тихий смех, долетевшие из открытого окна. Она подошла поближе и прислушалась. Тихо. Постояла и повернула назад. Возле лестницы столкнулась с Машей. На ней были трико и свитер.

— Ты что здесь делаешь? — потребовала Устинья.

— Мы катались на лодке, — как ни в чем не бывало сказала Маша. — Я учила Толю грести.

— Дня вам мало, — проворчала Устинья и стала подниматься по лестнице. На полпути вдруг обернулась и спросила: — А где Анатолий?

Маша замялась на мгновение, потом сказала:

— Он боится ходить через дом и залазит в окно. Он тебя боится.

Устинья ничего на это не ответила, но, погасив у себя свет и накрывшись до самого подбородка одеялом — последнее время стали прохладными ночи, — призадумалась. Да, спит она чутко, и, если Толя будет проходить мимо ее двери, а он иначе пройти на веранду или с веранды не сможет, она непременно проснется. Она что-то не припомнит, чтобы Толя последнее время ходил ночью мимо ее двери. Последнее время она первая покидает веранду вечером, оставляя детей одних. Засыпает она отнюдь не сразу, но голосов не слышит, хоть окно ее комнаты рядом с верандой. Очевидно, дождавшись, пока она заснет, дети вдут в сад или на пляж, либо через окно попадают в комнату Толи. Устинья беспокойно заерзала на своей узкой скрипучей кровати. Что, что они там делают? Целуются?.. А если им захочется попробовать еще чего-нибудь? Ведь Толе уже тринадцать лет… Нет, не может такого случиться. Не может. Бог не допустит. «Господи, помоги моим бедным несчастным сироткам», — шептали Устиньины губы.


Однажды, когда они пошли купаться в темноте — они теперь часто купались по ночам, когда на пляже не было ни души — Маша неожиданно предложила:

— Давай купаться как первобытные люди — нас ведь никто не видит.

— Но мы же друг друга видим, — возразил Толя.

— Я не буду смотреть на тебя, не бойся, а в воде темно. Знаешь, без одежды так хорошо. Я помню это с детства.

Толя послушно снял плавки и отвернулся, чтобы не наткнуться ненароком взглядом на Машины белые груди, которые стояли перед его глазами с тех пор, когда он случайно увидел ее спящей на веранде.

Они вошли в воду, держась метрах в двух друг от друга. На таком же расстоянии и плавали, опасаясь друг к другу приблизиться. Как вдруг Маша почувствовала, что ее живот ожгло огнем. Она громко вскрикнула.

Толя тут же очутился рядом.

— Что случилось?

— Не знаю. Очень больно.

— Где?

— Живот. Ой, там, кажется, волдырь. Это было что-то большое и мерзкое.

— Не бойся — я с тобой.

Толя обнял Машу за плечи и она задрожала.

— Тебе холодно?

— Нет… Просто мне как-то странно. Что-то внутри… перевернулось. Ты знаешь, я… я…

Толя вдруг положил Маше на плечо другую руку и медленно привлек ее к себе. Машины соски, соприкоснувшись с Толиной грудью, затвердели и сладко заныли. Так же сладко заныло в низу живота.

Она подняла глаза и увидела, что Толя смотрит на нее удивленно и как-то очень уж пристально.

— Ты что? — спросила она и встала на пальчики, чтобы дотянуться до его губ — Толя обогнал ее за этот месяц на несколько сантиметров. Она почувствовала, как в ее живот уперлось что-то теплое и упругое.

Их поцелуй на этот раз оказался таким долгим и сладким, что у обоих закружилась голова и бешено заколотилось сердце. Толя отстранился первым. Маша почувствовала на своей груди его трепещущие холодные пальцы. Ей хотелось, чтобы они сдавили, сжали ее, сделали больно, но пальцы были робки и неуверенны. Зато упругое тело, толкающееся в ее живот, стало еще тверже. Оно спускалось все ниже и ниже, точно стремясь соприкоснуться с болезненной точкой между Машиных ног.

— Ты… ты хочешь меня? — шепотом спросила Маша.

— Наверное, — так же шепотом ответил Толя. — Только я не знаю, что это значит и как…

— Глупый. — Маша взяла его руку в свою, увлекла ее под воду и приложила к низу своего живота. — А у тебя эта штука стала такой большой. Как странно.

— Да, — выдохнул Толя. Его указательный палец нечаянно попал в какую-то маленькую дырочку между Машиных ног, и его точно пламенем ожгло.

— Как хорошо, — шептала Маша. — Боже, как же хорошо. Теперь мы с тобой любовники, да?

— Да… то есть нет. Муж и жена.

— Нам еще рано жениться… — Маша простонала от восторга и закрыла глаза. Она теперь вся была в его власти, и Толя это понял. Еще он понял, что может сделать с этой девочкой все, что угодно, что она послушна, покорна ему и очень беззащитна. Сейчас им обоим так приятно, а потому то, что они делают, не должно быть плохо. Но почему тогда никто не делает так в присутствии других людей, на пляже? Или же этим положено заниматься втайне от всех? Если так, то это, значит, грех. Ибо все, что делается в тайне — грех.

— Ты чего? — спросила Маша, когда Толя, нежно проведя пальцем по внутренней стороне ее бедра, вдруг убрал руку.

— Нам нельзя, нельзя это делать.

— Но ведь мы с тобой любовники.

— Нет. Я… я старший и я за тебя отвечаю.

— Но я хочу, чтобы ты меня… чтобы ты делал мне приятно.

Она потерлась животом о его живот, и этот твердый предмет вдруг очутился между ее ног.

Толя задышал часто и прерывисто, а Маша вся точно окаменела от страха и восторга перед чем-то неведомым, что непременно должно было произойти.

— Нет! — вдруг решительно сказал Толя. Он поднял двумя руками Машу за талию и, держа ее впереди себя, бегом бросился на берег. Там он поставил ее на гальку, отошел на шаг и отвернулся.

Маша села на холодную гальку, уткнулась носом в коленки и всхлипнула.

— Ты что? — спросил Толя, не поворачиваясь.

— Было… было так чудесно, — шептала она. — Почему ты заговорил о грехе? Мы ведь с тобой… возлюбленные.

Толя схватил полотенце, быстро обернул им свои чресла и приблизился к Маше.

— Да, — сказал он, присаживаясь рядом и кладя ладонь ей на спину. — Возлюбленные. И я не могу… сделать с тобой это. Потому что я тебя люблю. Понимаешь?

— Нет. — Маша снова всхлипнула, но уже тише. — Если ты меня любишь, ты должен это сделать. Так написано во всех книжках. Без этого любить друг друга нельзя.

— Можно, — с уверенностью сказал Толя и привлек Машу к себе.

Она затихла, прильнув щекой к его груди. Над их головами исходили лучами большие южные звезды. Им вдруг показалось, что они вдвоем летят им навстречу, в неведомые просторы Вселенной. Дух захватывало от этого беззвучного полета.


Маша-большая сидела на берегу реки возле того места, где они в то утро купались с Анджеем. Она как будто видела свою батистовую блузку, брошенную на ветку вербы, островок широкой, желто-коричнево-осенней юбки в зарослях травы под деревом.

Река казалась такой же, как в то утро, хоть сейчас был вечер. В ней была такая же теплая — как парное молоко — вода, и она горько усмехнулась, вспомнив фразу из Екклесиаста, которую сама же и подсказала Анджею: «К тому месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы опять течь». Только теперь фраза вдруг приобрела совсем иной смысл. Да, думала Маша, реки текут, деревья растут, восходит и заходит солнце, и всем наплевать на человеческие страдания. Кто-то жестокий сотворил этот мир. И те, кто пытается восставать против его несправедливых законов, либо гибнут…

Она не додумала свою мысль до конца, вскочила, цепляясь за траву, легко взобралась на высокий — в человеческий рост — яр, который в половодье обозначал речное русло. Лес вырубили, между пеньками вытягивались тонкие ветки молодой поросли, цепляясь за сверкающие нити предосенней паутины. Луг вспахали, навсегда уничтожив их с Анджеем следы.

Маша побрела узким проселком, ведущим к райцентру. Она помнила, что Анджей иногда возвращался оттуда именно этой дорогой — райцентр располагался по обе стороны реки, соединенный деревянным мостом еще дореволюционной постройки. Потом он либо кричал ей с яра, сложив ладони расширяющейся трубочкой (этот характерный вокализ из тирольского йодля: соль-ми второй октавы часто звучал в ее сознании во время последней болезни), и она садилась в лодку и ехала за ним, либо его перевозил кто-то из местных жителей, ездивших на левый берег реки за сеном или на огород.

Анджей любил эту дорогу — двенадцать километров кромкой леса, сквозь который нет-нет маняще блеснет могучая спина реки. Другой раз обгонит двуколка директора лесхоза, объезжающего свои угодья, или же сам обгонишь высокую арбу с сеном, арбузами или тыквами, которую лениво волочат по пыли одуревшие от жары и оводов быки. Он рассказывал, что когда ему надоедало думать о своем романе, перипетии сюжета которого то и дело заводили его в тупик, он читал вслух «Лорелею» Гейне или «Свитезянку» Мицкевича, таким образом практикуясь в немецком и польском. Он жаловался Маше, что стал потихоньку забывать родной язык. Маша тоже знала «Лорелею» по-немецки, но для нее это была прежде всего песня Листа, слова же имели вторичный смысл. Сейчас она запела. И ощутила в груди теплое чувство давно забытой гармонии с мирозданием.

Смеркалось. Легкий вечерний ветер озорно и весело шелестел листьями осин и тополей. Маша вспомнила, как однажды, вернувшись в сумерках с реки, где они с маленькой Машкой пытались наловить кошкам рыбы, а потом выпустили ее в реку, она ощутила острое желание увидеть Анджея. Ей не хотелось подниматься по ступенькам крыльца, потом открывать одну, другую дверь, идти по коридору, снова открывать дверь. Поэтому она подскочила к окну, легонько стукнула указательным пальцем правой руки по розовому от заката стеклу, и оно весело задребезжало. В нем не сразу показалось лицо Анджея. Оно было растерянным, а улыбка вымученной. Где-то в доме громко, как выстрел, хлопнула дверь. Анджей открыл раму и протянул навстречу Маше обе руки.

— Богданка, — сказал он, — прости меня. Только не спрашивай за что, ладно?

Тогда ей не стоило никакого труда простить Анджея — она бы и не сумела рассердиться на него, а уж тем более затаить обиду. Почему он тогда так сказал?.. — думала сейчас Маша.

Сумерки, сумерки… Они так похожи на рассвет, только тогда происходит все наоборот. Сумерки сгущают воздух, готовя его к таинству ночи.

Все реки возвращаются…

Она бы не хотела вернуться к истокам их с Анджеем отношений, но она бы хотела вернуться к тому вечеру, когда Анджей, спускаясь с веслами на плечах по вздрагивающей от каждого шага деревянной лестнице, вдруг остановился и его кудрявая голова оказалась на уровне ее голых коленок. Кажется, она забыла что-то важное. Стоит ей вспомнить каждое его слово…

— Замерзла? — почему-то спросил он — стоял душный и жаркий июльский вечер.

— Кажется, да. Но только не от того, что мне холодно, а…

— Глупости, — не дал договорить Анджей. — Забыла, что ли, что жизнь та же шахматная доска с клетками? Выше нос, моя королева с ногами парижской манекенщицы. Слышишь? Будет гроза. — Он кивнул головой в сторону наползавшей из-за леса рыхлой темно-синей тучи. — Ты любишь театр стихий? Помни, что сказал дружище Фридрих. «Наш мир — настоящий театр». Вот что он сказал. И оказался прав. Знаешь, меня всегда влекло со страшной силой к примадоннам, хоть я и не пропускал статисток. — Он тряхнул кудрями. — Прости, что наболтал лишнего — мы много выпили за обедом. Миколай! — крикнул он, глядя вниз на укладывающего в лодку рыболовные снасти Николая Петровича. — Посмотри наверх и запомни ее на всю жизнь. Эта женщина способна осчастливить нашего брата, но лишь при том условии, что на плечах у него голова, а не кочан отравленной дустом капусты.

Анджей сказал что-то еще, обращаясь не то к небу, не то к самому себе, но тут над их головами недовольно проурчал гром.

— …Илюшка развоевался, — услышала Маша конец его фразы. — Так, кажется, называется ваш русский святой? Миколай, в том храме, что напротив твоего райкома, есть образ Ильи-пророка?

Николай Петрович хмыкнул что-то неопределенное, засовывая под корму тяжелую перетягу.

— Когда вернусь, поставлю ему свечу. Самую дорогую. В первый свой визит в твой райком. Миколай, а почему ты возле своего Ильича лампадку не повесишь? Все-таки ваш Иисус Христос. И по крови, и по духу. А знаешь, я все-таки побывал в мавзолее. Там, кажется, я лучше понял загадочную русскую душу. Символы для вас важней живых людей. — Анджей уже был внизу, возле лодки, и Маша, подойдя к самому краю обрыва, в последний раз увидела его темно-русую голову на фоне неподвижной темной воды.

…Маша уже видела купола собора с византийскими крестами, которые на закате превращались в насест для язычески древних птиц грачей. Однажды она была в этом соборе с маленькой Машей, которую тайно от всех, от Анджея даже, окрестила, хоть себя верующей не считала. Помнится, ее потрясла икона с изображением распятого Христа — этот смуглый, обросший человек смотрел так, словно от нее зависела вся его будущая жизнь. Неужели он смотрел так же на палачей, когда они прибивали к деревяшкам креста его живую плоть? В ту ночь у Маши ныли ладони и ступни ног. «Гвозди были ржавые, — мучилась она во сне, — и у меня может начаться заражение крови…»

Она не раздумывая села в кабину притормозившего грузовика. Шофер, насквозь пропыленный загорелый парень с лихо зачесанным на бок смоляным чубом, сказал:

— Давно мечтал о такой попутчице. Похоже, тебе все четыре стороны света дом родной. Куда прикажешь?

— В церковь, — сказала Маша. — Мне нужно еще раз посмотреть ему в глаза.

Парень присвистнул.

— А мне в глаза ты не хочешь посмотреть?

— Потом, — серьезно ответила Маша. — Сперва я должна посмотреть в его глаза.

Они вошли в церковь рука об руку. Служба только закончилась, и горбатая, одетая во все черное, служка гасила свечи, зажимая их фитили между большим и указательным пальцами, на которые время от времени громко поплевывала. Возле Христа еще трепетали огоньки нескольких огарков. Маша вынула из кривого медного подсвечника один из них и поднесла к самым глазам человека на иконе.

— Господи, да ведь он умирает! — вырвалось у нее. — Снимите же его скорей с креста. Помогите, помогите ему!

— Ты что? — удивился парень. — Это же картина или, как у них называется — икона. — Он схватил Машу за руку и попытался привлечь к себе, но она вырвалась, отбежала в сторону. — Ты пьяная, что ли? Пошли отсюда, а то баба Дуся заругает. Она не любит, если в церковь пьяные заходят.

Парень потащил Машу к выходу.

— Он умирает у них на глазах, а они… они молятся умирающему, смерти. Как они не могут понять, что это… жестоко.

— Ты ненормальная или какая-нибудь комсомольская активистка, — сказал парень. — В церкви все как надо, как Бог велел. А у вас там в райкоме сплошной бордель. Я про вас все знаю — сам когда-то первого секретаря возил.

— Соломина? — машинально спросила Маша.

— Его тоже. У него тут возле почты зазноба жила. Он другой раз у нее заночует, а после выйдет проулком к моему дому, сядет в машину — и покатил в райком людей жизни учить. Да только тут все про его шашни знали.

— Я не знала.

— Ты же не местная — откуда тебе знать? Он сейчас первая шишка в области.

— Я была женой этой шишки, — сказала Маша.

— Да будет тебе выпендриваться. — Парень сплюнул прямо себе под ноги. — Нормальная девчонка, а такое несешь. Слушай, ты, наверное, одна из этих киношников, да? — вдруг осенило его. — Они тут второй месяц кино фотографируют. Как же я раньше не догадался, а? Ты ведь городская и очень красивая. По-моему, твою фотку у нас на почте продают.

— Я не актриса. Я на самом деле ненормальная. А разве это плохо? — Она расхохоталась, откинув голову и заведя за спину руки. — А Соломин — мой муж. Еще до сих пор. По паспорту. Но я от него сбежала. И больше никогда не вернусь.

— Ну ладно, ладно, — сказал парень, нервно хихикнув. В Маше на самом деле было что-то такое, что его пугало и одновременно притягивало. — Может, поедем ко мне? — неуверенно предложил он.

— Зачем?

— Ну, посидим, тово, поужинаем, вина выпьем. Да ты не бойся — у меня дома мать и сестра.

— А чего мне бояться? Что ты захочешь переспать со мной? Этого я должна бояться или чего-то еще?

— Ну… в принципе… я и не собирался… — Парня смущала и коробила слишком явная Машина откровенность. «Небось, шлюха, каких мало», — решил он и спросил: — Ты далеко живешь?

— В Плавнях.

— В Плавнях? Не может быть. Я там чуть ли не каждый день бываю, а тебя никогда не видел. Ты к кому-то отдыхать приехала? К кому?

— Я там много лет живу. Даже когда уезжала, все равно там жила.

— А где ты будешь сегодня ночевать? — не унимался парень. Что-то такое было в Маше (он еще не понимал сам — что), отчего ему хотелось бежать, куда глаза глядят или же, наоборот, не отпускать ее от себя ни на шаг.

— Домой пойду. Я люблю ходить. Ночью особенно.

— Давай я тебя на машине отвезу, — неожиданно предложил парень. — Или у тебя здесь дела?

— Я их уже сделала. Я больше никогда сюда не приду, потому что он уже мертвый. Как ты думаешь, почему люди любят молиться и поклоняться мертвым?

— Не знаю. — Парень почесал затылок. — Лично я в Бога не верю, хоть и не ругаю его, как другие. Залазь в кабину, а то поздно уже.

Они ехали молча. Маша никогда не путешествовала этой дорогой в темноте. Деревья качали своими протянутыми руками, словно пытаясь остановить их грузовик. Пахло пылью и вечерней рекой — Маша всегда помнила, как пахнет река в любое время суток.

Вот оно что, — сказал парень, когда Маша велела ему остановиться возле ворот своего дома. — А я думал, ты мне наврала. Ты такая молодая — совсем девчонка. Сколько тебе?

— Тридцать два.

— Странно… Это правда, что твой первый муж утонул в реке?

— Нет, — твердо ответила Маша.

— А где же он? Ты бросила его, чтобы выйти замуж за это фуфло Соломина?

— Он не фуфло. И я не бросала Анджея. Он меня бросил.

— А здесь говорят, будто его Соломин утопил, чтоб на тебе жениться.

Маша легко спрыгнула с подножки и бегом кинулась к дому.

— Погоди! — крикнул ей вслед парень.

Она остановилась, прозрачная и тепло-желтая в свете фар его грузовика. Над ее головой вились ночные мотыльки.

Парень открыл дверцу и направился к ней.

— Я сам никогда в это не верил, но…

— Мне страшно, — сказала Маша. — Он правда похож на Каина. Потому я так его боялась.

— Зачем ты вышла за него замуж? — вдруг спросил парень. — Если ты, конечно, не врешь.

— Я так его всегда боялась… — твердила Маша. — С самого первого знакомства боялась.

— А куда делась тетка, что корову пасла? Как-то звали ее по-странному: не то Василиса, не то…

— Юстина, — сказала Маша. — Она переехала в город и заняла мое место в том доме. Она воспитывает мою дочку.

Парень присвистнул.

— А они… не могли договориться с тем фуфлом, чтобы твоего первого мужа тово…

— Юстина его до сих пор любит. Она тоже ему женой была.

И Маша посмотрела на парня открытым немигающим взглядом, от которого у него по спине забегали мурашки. Он бросился к машине, благодаря Бога за то, что не заглушил мотор.


Наконец Николаю Петровичу представилась возможность уйти в отпуск — в августе в Москве обычно наступает затишье, к тому же все правительственные дачи снабжены вертушкой. Ну, а дела местного значения вполне можно возложить на второго — толковый оказался мужик, даром что из колхозников и никак не может отучиться говорить «шишнадцать» и «сицилизм».

Он решил поехать на Кавказ, но не в тот дом отдыха, куда отправил Машку с Устиньей, а подальше, в глубь Абхазского побережья. Разумеется, он навестит их — машина всегда будет под рукой, — ну а отдыхать нужно не в привычном кругу семьи, а в совершенно иной обстановке. Сан Саныч, помнится, называл такой отдых «сексотерапией».

Не было у Николая Петровича определенных планов относительно женщин и этой самой терапии, однако наперед загадывать он ничего не хотел, собирался поначалу выспаться всласть на свежем воздухе и по-настоящему порыбачить. Ну, а потом оно видно станет.

Три первых дня он на самом деле много спал, изредка купался в море, читал газеты и смеялся пошленьким анекдотам своего соседа по столику. Потом полил дождь, море заштормило, и о рыбалке не могло быть и речи. В бильярд Николай Петрович играл плохо, женщины же, которых он видел в столовой и в кинозале, были все как на подбор крокодильшиного типа, да и в основном такого же возраста. Обслуживающий персонал держался корректно, но довольно отчужденно. Даже коньяку было не с кем тяпнуть — у соседа по столу, как выяснилось, только что зарубцевалась язва, его знакомый секретарь Свердловского обкома отдыхал вместе с супругой, ну а с остальным немногочисленным контингентом правительственных дач он не был знаком. Да и это была в основном мелюзга — бархатный сезон еще не начался.

В один из таких дождливых дней Николай Петрович сел после завтрака в машину и велел шоферу ехать в «Солнечную долину».


Они только что пообедали и не спеша шли из столовой под теплым ливнем. Над Устиньей распростер свои мокрые крылья необъятных размеров черный зонт, Маша с Толей укрылись одним клеенчатым плащом. Волны ухали о волнорезы, вздымая высокие фонтаны мутно-зеленых брызг и, громко шипя, уползали в пучину зализывать раны Ураган бушевал всю ночь, утром наступила тишина, но гнев разбушевавшегося моря остудить было не так просто.

Маша шепнула Толе.

— Устинья уйдет вздремнуть, а мы Знаешь, я скажу громко, что иду заниматься музыкой, ты спросишь, можно ли со мной. Мы влезем через окно к тебе и полежим, как вчера. Ладно?

— Ладно, — сказал Толя и больно стиснул Машин локоть.

— Мы ведь только ласкаем друг друга и целуем, и никакого греха не делаем. Правда?

— Правда, — не совсем уверенно согласился Толя.

Устинья не ушла к себе — на душе что-то уж очень тревожно было. Она села в кресло возле стола, взяла в руки какую-то книгу и задумалась.

Ее очень беспокоила Маша. Она уже проклинала себя за то, что, поддавшись жалости, привезла сюда Толю, тем самым бросив этих двух детей, пребывающих в болезненно незащищенном состоянии перехода от детства к ранней взрослости, то есть юности, в объятья друг друга Теперь уже поздно что-либо изменить. Маша буквально на глазах превратилась во взрослую девушку с душой страстно влюбленной женщины. Толя стал мужчиной (он был им с самого начала, только не сознавал этого), и это состояние устраивало его самого гораздо больше, чем уход в религию.

Они были прекрасной парой, и в то же время эти двое, случись им жить под одной крышей, любя, жестоко терзали бы друг друга. Устинья отчетливо — слишком отчетливо — понимала это. Как и то, что любовь этих двух детей отнюдь не слепая Сухой хворост часто вспыхивает от случайной искры, однако эта искра была не случайной.

— Устинья, я пойду заниматься, — сказала Маша. Она стояла посреди веранды, прижимая к груди растрепанные тетрадки нот.

— С Богом, — машинально сказала Устинья. — Надень свитер.

— Нет, там очень жарко. И душно. Ну, я пошла.

И она стала медленно снимать с крючка возле двери клеенчатый плащ.

Устинья обратила внимание, как, уже сняв с крючка плащ, Маша обернулась и посмотрела на Толю, который стоял возле окна с опущенной головой. Хотела ему что-то сказать, но передумала, нарочито громко зашуршала плащом.

Она уже сделала первый шаг по лестнице — медленный и какой-то неохотный, — когда Толя сказал очень тихо, не поднимая головы:

— Можно я с тобой?

— Конечно. Только давай скорее, а то через два часа начнут собираться бильярдисты. Они так стучат…

Толя, все так же не поднимая головы, пересек веранду, стараясь держаться на приличном расстоянии от Устиньи.

Устинья глядела им вслед. Они медленно шли, обняв друг друга под широким, похожим на крыло гигантской летучей мыши, плащом. Она им завидовала. Она их жалела. Она понимала, что впереди их ждут не только розы.

Устинья не слыхала, как Николай Петрович поднялся по лестнице — она задумалась, подперев рукой правую щеку и глядя сквозь ветки сосен на мутно бирюзовое беспокойное море.

— Здравствуй, Устинья, — громко сказал Николай Петрович, снимая намокшую шляпу.

Она вздрогнула. Почему-то похолодело внутри, словно Николай Петрович застал ее за каким-то запрещенным занятием, и теперь ей предстоит оправдываться перед ним.

— Откуда ты? — произнесла она первые пришедшие на ум слова.

— Ясное дело не с неба. А где Машка? И вообще как у вас дела идут?

Николай Петрович сел в плетеное кресло напротив Устиньи, и она тут же отметила, что вид у него неважный, хоть он уже слегка загорел. Собственно говоря, перед ней был прежний Николай Петрович Соломин, такой, каким она его оставила два месяца назад. Просто она успела от него отвыкнуть.

— Она… занимается в кинозале. Там рояль. У нас все в порядке. А ты к нам надолго?

— Не бойся — не стесню. Я здесь поблизости устроился. Хотел забрать вас с Машкой на денек-другой к себе — апартаменты у меня роскошные, между прочим. Даже рояль есть. Да и кормят, надеюсь, по более высокому рангу, чем здесь у вас. Съездим в Сухуми, в обезьяний питомник, можно будет и на озеро Рица проскочить. А то вы все тут в четырех стенах сидите. Скучно небось?

— Да нет. — Устинья усиленно соображала, что делать. Вот и настал тот самый час икс, которого она так опасалась — Машка слегка приболела — она машину плохо переносит, особенно этот горный серпантин.

— Что-то не замечал я раньше, чтобы Машку укачивало в машине, — сказал Николай Петрович. — Наоборот, всегда любила, когда я ее в своем автомобиле катал.

— Это возрастное, Петрович. У меня, помню, тоже так было. Ну а потому она не захотела ни на какие экскурсии ездить.

— Но можно вызвать катер. Тут часа два с половиной, не больше. Морем оно даже полезней.

— Какой катер? Видишь, как штормит? Я ее как-то по спокойной погоде повезла на морскую прогулку, так ее просто наизнанку вывернуло.

Устинья сама удивлялась той легкости, с какой ей давалась эта беспардонная ложь Вот только руки дрожат. Она быстро сунула их под стол. Выпить бы сейчас грамм сто чего-нибудь крепкого — водки или коньяка.

— Ну и чудеса тут у вас творятся, — изрек Николай Петрович, окидывая взглядом просторную, уютно обжитую веранду. Его лицо потеплело при виде пуант и брошенного на раскладушку трико.

— Машет ногами? — спросил он, кивая головой в сторону палки.

— Каждое утро. Выросла. Повзрослела. Ты ее, Петрович, не узнаешь. Уезжала ребенком, а приедет, считай, взрослой дивчиной.

— Да будет тебе сочинять. И скоро она придет? Где этот ваш кинозал? Может, мне за ней сходить?

— Не надо, Петрович. Она не любит, когда ее тревожат. Сама вот-вот придет — Устинья почувствовала, как у нее вспотела спина. Она еще так и не придумала, как объяснить Николаю Петровичу присутствие Толи и нужно ли вообще что-то объяснять?..

— Ладно, пусть себе играет, — согласился Николай Петрович. — А ты меня, может, чаем угостишь? Я вижу у вас тут самовар.

— Могу и чем покрепче, если не возражаешь.

Устинья встала и пошла на кухню, где в буфете стояла початая бутылка коньяка — она любила иногда выпить кофе с коньяком — и кагор на случай простуды.

Дверь в Толину комнату была плотно закрыта, и Устинью это слегка удивило Обычно, уходя куда-нибудь, Толя распахивал ее настежь, и Устинья видела аккуратно заправленную кровать, раскрытое окно, в которое заглядывали ветки олеандра. Она прислушалась. За дверью тишина. Ее так и подмывало открыть эту дверь, ибо тишина за ней казалась какой-то неестественной. Но нет, она ни за что этого не сделает — нельзя увидеть то, чего она не должна увидеть.

От коньяка стало немного легче и спокойней. Устинья знала, что Николай Петрович не просто любит, а боготворит Машку. Особенно теперь, когда она одна у него осталась… Ради нее он сделает все, что угодно. И простит ей все, что угодно. Ей-то простит, а…

— Ты знаешь, Петрович, я, наверное, все-таки схожу за Машкой, — сказала Устинья, когда они почти допили бутылку коньяка. — Она так скучала по тебе. Еще успеет наиграться своего Бетховена и Шопена.

Она встала, на ходу соображая — идти в кинозал или в комнату Толи. Не спеша поправила перед зеркалом волосы, сняла с крючка большой черный зонт.

— Я мигом. Скажу, приехал один человек, который ей очень дорог. Не скажу кто, правильно?

— Давай. А я спрячусь где-нибудь и неожиданно выйду. Где тут у вас можно спрятаться?

— Ступай в мою комнату. — Устинья открыла дверь, и в этот момент до нее отчетливо долетел откуда-то из глубины дома Машин смех. У нее похолодело внутри. Но нет, Николай Петрович ничего не слышал — он зашел в комнату Устиньи, вышел на крытый балкончик, сел в шезлонг и закурил.

Устинья метнулась на кухню и тихонько поскреблась в Толину дверь. Выждав несколько секунд, приоткрыла ее ровно на полсантиметра и прошептала, стараясь ничего не увидеть.

— Приехал Машин отец. Он ждет ее в моей комнате на балконе. Я сказала, что Маша занимается музыкой в кинозале. Он не знает, что Толя здесь. Ему лучше про это не знать. Маша, ты должна появиться с улицы. Ты не знаешь, что приехал отец, но догадываешься. Потому что я пришла в кинозал и сказала тебе, что приехал человек, который тебе очень дорог. Будь с ним поласковей, коречка.

Устинья прикрыла дверь, прокралась на цыпочках на веранду, спустилась под зонтом по лестнице и остановилась посреди дорожки, поджидая Машу. Она показалась через три минуты — с нотами под мышкой, в длинном черном плаще. Только шла она не со стороны кинозала, а по тропинке из-за дома (хотя и таким путем можно было пройти в кинозал). Молча подошла к Устинье и уткнулась лицом ей в грудь.

Устинья потрепала ее по плечу и сказала.

— Милая коречка, я понимаю, он не вовремя, но ведь он тебя любит. Помни об этом, ладно?

Маша стала медленно подниматься по ступенькам, тяжело волоча за собой черный хвост плаща. Остановилась на пороге веранды и сказала:

— Ну вот, Устинья, все ты мне наврала — никого здесь нет. А я так спешила… — В голосе Маши было столько боли и разочарования, разумеется, не имеющих никакой связи с только что сказанным ею, что сердце Устиньи дрогнуло и она поспешила на помощь своей коречке, обняла ее за мокрые плечи, поцеловала в горячий лобик, прижала к себе.

— Как нет? Не может быть…

И тут появился Николай Петрович, широко раскрыл руки, приглашая Машу в свои объятия. С секунду они стояли и смотрели друг на друга, потом Маша, сбросив резким движением плащ, кинулась к Николаю Петровичу, обвила его руками за шею и разрыдалась у него на груди.

— Что ты, что ты, хорошая моя, — говорил Николай Петрович, а по его щекам тоже текли слезы. — Ну, ну, будет. Все хорошо, все живы-здоровы, все тебя очень любят.

— Папочка, папочка, люби меня, ладно? — твердила Маша сквозь рыдания. — Мне очень нужно, чтобы ты меня любил. Иначе я… я… умру.

Он долго носил ее на руках, гладил по спине, по голове. Наконец Маша успокоилась, улыбнулась и они сели втроем к самовару пить чай.

Устинья, то и дело с тревогой поглядывавшая на Машу — она очень испугалась внезапно приключившейся с ней истерики, поняв безошибочным материнским чутьем, как Маша хрупка и беззащитна душой, — заметила на ее тоненькой смуглой шейке мелкие кровоподтеки, и снова у нее заныло в груди. «Вот же натворила дел, старая дура, — кляла она себя. — А что если они уже…» И она стала еще внимательней приглядываться к Маше.

Николай Петрович, обрадованный более чем сердечным Машкиным приемом, разумеется, ничего не заметил. Он расспрашивал, чем она занимается, много ли купается, что читает и так далее. Сказал:

— А я приехал за вами — хочу забрать на несколько дней к себе. В Сухуми смотаемся, к обезьянам, еще куда-нибудь. Тебе здесь, наверное, скучно.

— Нет, не скучно, но я с тобой с удовольствием прокачусь. И в Сухуми, и куда захочешь.

— Ну вот, а ты говорила, будто она машину не переносит. — Николай Петрович с видом победителя посмотрел на Устинью. — Поедем. Обязательно поедем. Сегодня же.

— Папочка, только я бы хотела взять с собой… друга, — вдруг сказала Маша, умоляюще глядя Николаю Петровичу в глаза.

— Хоть десять бери. — Николай Петрович неожиданно наморщил лоб. — Друга? А что за друг?

Устинья ощутила болезненную слабость в ногах — так бывает, когда стоишь на самом краю высокого яра, а прямо из-под твоих ног рушится земля.

— Он очень хороший. Мы с ним познакомились здесь и очень подружились, — быстро говорила Маша. — Тебе он тоже понравится. Вот увидишь — понравится. Я сейчас сбегаю за ним и познакомлю вас, ладно?

Маша вскочила и бросилась к двери.

— Подожди, подожди… А чей он? Кто его родители? Откуда приехал?

— Какая разница? Он очень хороший, — говорила Маша каким-то ломающимся голосом, и Устинья испугалась, что с ней снова может случиться истерика. — Мы сейчас.

И Маша в чем была выскочила под дождь.

Устинья затомилась в ожидании, как ей казалось, неминуемых вопросов. Она еще не знала, не могла знать, каким образом станет на них отвечать. Лгать, говорить все, что угодно, кроме правды, думала она.

Вопросов, как ни странно, не последовало. Николай Петрович молча пил чай, потом достал портсигар, закурил папиросу. Послышался топот ног по ступенькам, и Устинья, повернув голову, увидела Толю и Машу. Они стояли, держась за руки, и оба, как показалось Устинье, виновато смотрели на Николая Петровича.

— Здравствуйте, — сказал Толя. — Меня зовут Анатолием. — Он шагнул к столу, увлекая за собой Машу. — Ваша дочь много рассказывала о вас.

Николай Петрович окинул Толю оценивающим взглядом и, видимо, оставшись им доволен, улыбнулся.

— Ну здравствуй, Анатолий, — сказал он, поднимаясь ему навстречу и протягивая руку. — А ты был когда-нибудь в Сухуми? Нет? Вот и хорошо. Завтра же поедем. По всему побережью вас с Машкой повожу. Чтоб на всю жизнь это лето запомнили.

Устинья осталась одна. В суматохе сборов ее забыли пригласить с собой, а навязываться она не стала, понимая, что для Маши ее присутствие сейчас может оказаться даже нежелательным — ведь Устинья разгадала тайну их с Толей отношений, и хоть она и была союзницей детей, Маша наверняка чувствовала себя с ней неловко. Да и Толя тоже.

Садясь в машину, Николай Петрович сказал Устинье:

— Не волнуйся за нас. Отдыхай спокойно. Номер моего телефона у тебя на всякий случай есть. — Он вдруг вылез из машины, закрыл за собой дверцу и, вплотную приблизившись к Устинье, сказал: — Я был у нее. Там все в порядке. Но ты не бойся — я больше туда не поеду. Пускай живет как хочет.

Он быстро вернулся в машину, громко захлопнул дверцу, и Устинья осталась совсем одна.

Дождик выстукивал по шиферу веранды свою умиротворяющую мелодию, море почти успокоилось, лишь изредка устало и тяжело вздыхая. Устинья включила радиоприемник — передавали какую-то фортепьянную музыку. Она сидела в плетеном кресле, уронив на колени руки, звуки обволакивали ее со всех сторон, но она оставалась к ним безучастна. Это была чужая жизнь, совсем не похожая на ту, какой жила она. Устинья всю музыку считала обманом, ибо она обещала то, чего никак не могло случиться на этом свете.

Жизнь тоже была обманом, погоней за какими-то призраками, в жертву которым пришлось отдать все самое дорогое. Она отдала Яна, потому что Анджея любила больше собственного сына. Но вот Машу, дочь Анджея, она уже ни за что не принесет в жертву. Никому.

Устинья встала и решительно направилась в комнату Толи. Она сама не знала, что ей хотелось там обнаружить. Уж не подтверждение ли своих самых мрачных опасений?

Кровать, обычно аккуратно застланная, растерзана и точно беззвучно вопиет о том, что ее привели в столь ужасное состояние. Две вмятинки от голов на одной подушке. Простыня девственно бела. Устинья облегченно вздохнула и стала перестилать постель. Под подушкой наткнулась на скомканные Машины трусики. И снова в ее душу закрались опасения. Чем занимались эти дети, лежа совершенно голые в одной постели? Если даже неизбежное еще не случилось, оно непременно случится, ибо природу обмануть не удалось еще никому. Ей, Устинье, доверена жизнь и судьба этой столь дорогой ее сердцу сиротки, она же, любя ее до безумия, бессильна оградить от зла. Да и зло ли это? А что если дети на самом деле полюбили друг друга? Да, взрослые могут их насильно разлучить, распорядиться их жизнями так, как считают нужным, но вправе ли они делать это, руководствуясь самими же ими придуманными законами? Кто из взрослых может сказать, положа руку на сердце: я счастлив, я достиг того, чего хотел, мне больше ничего не нужно?.. Не является ли разочарование жизнью следствием того, что в детстве тебя вынуждают принимать непосильные для твоего разума взрослые решения?..

Устинья лишь задавала себе все эти вопросы, ответить на них она не могла. И музыка, звучавшая из радиоприемника на веранде, повергла ее в еще большее смятение, ибо она открыто не повиновалась всем выдуманным тысячелетиями цивилизации законам человеческих взаимоотношений.


Последнее время Ната пристрастилась к выпивке. Кроме самогона, который она научилась гнать практически из всего съедобного и даже не совсем съедобного, она еще настаивала в бутылях и банках всякие ягоды и фрукты, а потом варила из них забористую брагу.

Свой день она обычно начинала со стаканчика чего-нибудь не слишком крепкого на голодный желудок, который подкрепляла двумя беломоринами. После этого и топор казался не таким тяжелым, и сено ровнее ложилось в стог за сарайчиком, да и сам день проходил не так мучительно.

Это повелось совсем недавно, а точнее вскоре после появления Маши. Сперва стали валиться из рук книги, по ночам снились кошмары — главным образом из той жизни, дальше — хуже: Нате нужно было каждую минуту видеть Машу или хотя бы знать, что она рядом.

Полосой пошли бессонные ночи. Однажды, выгоняя поутру в стадо корову, Ната почувствовала, как ей под ребра словно всадили нож. Она едва доползла до крыльца и сидела на нем, привалившись к перилам, пока из дома не появилась Маша. От прикосновения ее мягких прохладных рук Нате сразу стало легче, а когда Маша уложила ее в постель и сама села рядом, глядя на нее красивыми жалостливыми глазами, Ната почувствовала себя на седьмом небе от счастья. Она взяла Машину руку в свою и жадно ее поцеловала.

Но Маша не хотела принадлежать Нате безраздельно — она могла закрыться на целый день в мансарде, либо уединиться с книгой в саду и при виде Наты встать и молча уйти. Потом, когда привезли пианино, она часто закрывалась на крючок в бывшей Устиньиной комнате и наполняла дом и двор странными звуками, от которых Нате другой раз хотелось рыдать. Иногда Ната стучалась к Маше в комнату под предлогом, что принесла ей кружку молока, букет цветов, тарелку вишен и оставалась там, притаившись в углу на табуретке. И Маша, кажется, забывала о ее присутствии. Но потом Ната закуривала свою беломорину — ей больше было невмоготу слышать эти грустные, рвущие душу звуки, видеть Машины легкие волосы, волной сбегающие на спину и не иметь права к ним прикоснуться… И тогда Ната выскакивала из комнаты, бежала в конец двора и, упав в бурьян, билась головой о землю, рвала на себе одежду, а иногда по-страшному выла.

Маша, разумеется, ничего об этом не знала, а если бы и знала, вряд ли это сблизило бы ее с Натой. Маша была женщиной до мозга костей — молодой, страстной, которой, как безошибочно догадалась Ната, был нужен мужчина. Чтобы она каждый день ощущала его присутствие, живя в его тени, под его защитой, для него и во имя него.

То, что Маша была стебанутой, Нату нисколько не смущало — в зоне она и не такого насмотрелась. Вообще, считала Ната, стопроцентно нормальных людей на свете нет и быть не может В Маше же было что-то такое, с чем Ната еще никогда в своей жизни не сталкивалась. И дело даже не в том, что Маша совершенно иной породы, так называемая «белая кость» — в зоне Ната кого только не перевидала. Но Ната еще со времен раннего детства помнила сказку о принцессе на горошине. Это была принцесса ее детства — она часто снилась ей во сне даже в зоне — и Маша оказалась ее точной копией.

Эта принцесса жила теперь рядом с ней, но ей не принадлежала. И от того, что мечта, воплотившись в реальность, стала еще более далекой и недоступной, Ната готова была в иную минуту броситься вниз головой с яра. Но она этого не сделала, поскольку еще не окончательно умерла в ней надежда сделать своей Машу — принцессу на горошине из далекого детства.

Чувство собственности в Нате заговорило впервые. Женщина может обладать другой женщиной тысячами различных способов. Обладать в понимании Наты означало — иметь данный объект всегда под рукой, делать с ним все, что заблагорассудится, ну и, разумеется, знать, что он принадлежит только тебе и никому более.

Ната не была законченной мужененавистницей, хотя, честно говоря, от мужчин она в своей жизни хорошего видела не много. Ее организм был подорван туберкулезом, который в последние годы, можно сказать, свел на нет ее некогда властные позывы к общению с мужчинами.

В зоне она вкусила, сначала против воли, некоторые радости любви с женщинами. Они, хоть кое-кто из них и были законченными бандитками и просто опустившимися человекоподобными существами, обращались с ней не столь жестоко и беспощадно, как мужчины. Женщины ее даже ласкали, и их ласка действовала на Нату странным образом — она начинала рыдать и материться. Наверное, все это было вполне объяснимо с точки зрения психиатрии, сексопатологии и прочих медицинских наук, да только в зоне подобные странности никто никому объяснять не думал. В зоне просто выживали, обычно жертвуя ради выживания физического всем остальным.

Живя на поселении, Ната близко сошлась с пожилой интеллигентной еврейкой. Они обитали в крохотной — два на два — зато отдельной комнатке деревянного барака, спали в одной постели (у Розалии Яковлевны тоже был туберкулез), ночами читали друг другу вслух Достоевского, Блока и все, что попадалось в руки. Розалия Яковлевна принадлежала некогда к миру одесской богемы.

Она была безудержно добра душой и столь же безудержно испорчена телом. Она изобретала массу механических ухищрений, способных не просто заменить мужчину, но и добиться максимального удовлетворения. «Нателла, дорогая моя, — говорила она, красиво держа своими скрюченными артритом пальцами алюминиевую ложку с холодной пшенной кашей, — у меня было много мужчин, и все до единого жаждалиполучить от меня удовольствие, ничего не желая дать взамен, кроме своей вонючей спермы. Я была так воспитана моей глупой еврейской мамой, что чуть ли не в каждом мужчине видела свой идеал. Уверяю вас, моя цыпочка, каждый мужчина есть самый настоящий вампир — это у них заложено в подсознании и никто, даже самый-самый из них не сможет, да и не захочет, изменить свое естество. Я же отдаю вам всю себя. И я удовлетворяю вас по экстра-классу. Эти же халтурщики норовят как можно меньше шевелить своим вялым шмайсером, но урвать при этом как можно больше кайфа. Вы, Нателла, не девочка, а настоящий цимис, и я, старая швестер, считаю, что мне вас послал сам Бог — недаром же говорят, что он благоволит к нам, евреям. Вы уж только не откажите другой раз в удовольствии засунуть вашей вздыхательнице между ягодиц свой очаровательный розовый пальчик или повращать этой деревяшкой, похожей на хер самого Зевса-громовержца, распаленного красотой Европы, в ее дряхлом кибитце…»

Каждая ночь общения с Розалией Яковлевной повергала плоть Наты все глубже и глубже в пучину порока, в то время как ее разум и душа возвышались благодаря стараниям все той же Розалии Яковлевны, любившей литературу благоговейно, с пылкостью неиспорченного сердца. Розалия Яковлевна умерла от разрыва сердца, приняв на себя львиную долю тяжести носилок с кирпичом. Это случилось за неделю до их освобождения. У Наты открылось на нервной почве кровохарканье. Она провалялась два месяца в больнице поселка, где условия жизни были похуже, чем в зоне.

Сейчас, благодаря стараниям Устиньи, каверны в ее легких зарубцевались, и Ната даже немного поправилась. Болея, она не испытывала никаких желаний кроме одного — полного покоя. Начав поправляться, стала испытывать потребность в том, чтобы ее тело кто-то терзал, давил, рвал на части. Эти позывы не имели никакого отношения к тем ласкам, которыми они с Розалией Яковлевной ублажали друг друга. Значит, решила Ната, ей нужен мужик. Однако сторож водокачки — с ним она провела несколько минут в его шалаше — похоже, навсегда отвратил ее от мужского пола. От него воняло дерьмом и сивухой, а главное он был закоренелым приверженцем самых что ни на есть простых отношений по принципу: «сунул-вынул». Ната обозвала его «дерьмофрадитом» и «бухим жмуриком», уходя, кинула в его шалаш большим комом мокрой глины, а потом часа два выла, скрючившись на мокром дне своей лодки.

Отплевавшись от сторожа, Ната стала приглядываться к Устинье, но та держалась монашкой, при ней никогда не снимала даже блузки или чулок. Ну а собравшись выкупаться в корыте, непременно запирала дверь кухни на крючок.

Ната пыталась подглядывать в окно, но Устинья предусмотрительно задергивала занавески. Однажды Ната вошла к Устинье в комнату — та стояла в тонкой ночной сорочке возле мутного зеркала и расчесывала гребнем прямые черные волосы. Ната приблизилась и заглянула в зеркало из-за спины Устиньи. Устинья опустила руку с гребнем и посмотрела в глаза Натиного отражения в зеркале. Этот взгляд отбил у Наты охоту обращать Устинью в свою лесбийскую веру. Она сунула руки в карманы брюк, ссутулила спину и, бросив: «адью, сизарка чухнорылая[9]», ушла в свой «Шанхай» — каморку под лестницей.

На следующий день обе женщины вели себя как ни в чем не бывало. Ната с остервенением орудовала рубанком и молотком, Устинья, как всегда, спокойно и без суеты справляла женскую часть домашней работы. На какое-то время Нату снова охватило желание телесного и душевного покоя и неизвестно, как долго продолжалось бы оно, не появись на горизонте Маша.


Однажды, купая Машу, которая позволяла ей это, ибо ее тело, пока неосознанно, но уже начинало жаждать прикосновений, Ната стала водить мочалкой по ее животу, делая медленные круги и каждый раз надавливая внизу, под пупком.

Маша вдруг выпрямилась, повела бедрами — у Наты в горле от волнения пересохло, — слегка расставила ноги. Осмелев, Ната бросила мочалку и начала ласкать большим и указательным пальцами клитор Маши. Маша вздрогнула, Нате показалось, что ей это нравится, и она утроила свои старания. Маша дико взвизгнула, больно стукнула Нату коленкой в живот и выскочила из купальни в чем мама родила. Она взлетела вверх по лестнице, застыв на короткое мгновение на самом краю яра, показала две дули высунувшейся из купальни Нате. Кинулась в дом, закрылась в мансарде, привалив крышку люка тяжелым старым креслом, и не выходила оттуда до следующего утра, хоть Ната и просила ее поесть что-нибудь и слезно молила прощения, правда, сама не ведая, за что. Маша спустилась часов в десять утра, съела тарелку собранных Натой крупных вишен и кружку густой, как масло, сметаны. Она сказала, глядевшей на нее глазами побитой собачонки, Нате:

— Я могла изменить Анджею с ему подобным, но с подобной себе — никогда. Ты вчера сделала со мной это, и я захотела мужчину. Я себе его найду. И буду заниматься с ним всем, чем хочу, у тебя на глазах. Хочу грязи, мерзостей. Хочу отомстить самой себе за то, что Анджей меня бросил.

— Я убью того, кто посмеет к тебе прикоснуться, — пообещала Ната и, выскочив из комнаты, с грохотом захлопнула за собой дверь.

Маша села играть, и поскольку музыка приносила просветление, она, ужаснувшись своим словам, до крови укусила себя за руку. Она хотела порезать ножом свой живот, который, вспоминая о вчерашнем, заныл и затрепетал от желания, но, увидев на нем белый шрам, заплакала. Не потому, что ей было жаль ребенка — ей захотелось стать прежней Машей, у которой еще не было этого шрама, но она вдруг поняла, что мостик, по которому она перебежала через глубокое ущелье, сгорел (она даже увидела перед глазами огонь, пожирающий вместе с деревянным настилом моста знакомые запахи, ощущения, переживания). Наплакавшись вволю, надела длинное платье, большую соломенную шляпу с бантом и долго гуляла по саду, цепляясь тонкой материей за острые колючки. Потом она подняла изодранный подол платья и села на горячую кочку, испытывая настоящее блаженство от прикосновения сухих острых былинок. Ее охватил покой и даже истома. Кажется, она задремала. Очнувшись, долго смотрела на реку, гладила ластившуюся возле ног кошку, читала вслух «Лорелею».

Вечером, за ужином, спросила у Наты:

— Что такое фуфло?

— Зачем тебе это знать, цыпочка? Это нехорошее слово и оно тебе не идет, — сказала Ната, в которой желание уберечь свою принцессу от всего грязного и мерзкого было столь же сильно, сколь заведомо безнадежно.

— Он сказал, что Соломин — фуфло.

— Кто он, цыпочка?

— Не знаю. Тогда мне было все равно…

— А сейчас? Не все равно?

— Нет.

Ната согнула пополам алюминиевую ложку и швырнула ею в стенку. Маша на это никак не прореагировала.

— Фуфло — это задница, дерьмовый человек, — сказала сквозь зубы Ната. — Соломин — настоящее фуфло.

— А я думала, это совсем не то, — разочарованно пробормотала Маша. — Я думала… Он, наверное, очень хотел, чтобы я досталась ему. Он ведь не знал, какая я. Я поначалу была такой, как он хотел…

Ната грязно выругалась, адресуя эти слова не кому-то определенному, а жизни вообще. Этой жизни.

— Цыпочка моя, ты очень красивая женщина, а не какая-нибудь фуфленка. Общаясь с мужчинами, каждая женщина неизбежно становится фуфленкой. Они вынуждают ее на всякие мерзости. Но я, попомни мои слова, не позволю тебе стать фуфленкой.

Маша расхохоталась.

— Это совсем не страшно, если любишь. Тогда нужно попробовать все на свете. Тогда это только хорошо, и возвышает тебя над миром. Но если не любишь, все равно нужно попробовать, потому что тогда окажешься в грязи, мерзости. Как я хочу там оказаться! — Маша вскочила на стол и задрала подол платья, обнажив свои прекрасные ноги.

— Смотри, у меня ноги парижской манекенщицы, ужасно развратной с твоей точки зрения. Я занималась в постели с мужчиной всем, что душе угодно. И буду заниматься этим еще и еще. Когда я любила, я была святой, теперь я ненормальная. Я слышала, так говорила Соломину Юстина. Я все слышала, когда лежала с закрытыми глазами, а они думали, будто я ни на что не реагирую. Я на самом деле не реагировала ни на боль, ни на холод. Я видела себя издалека. Со мной уже было так, когда я потеряла родителей, но тогда меня спас Анджей. Теперь меня некому спасти. Я хочу погибнуть, сгинуть. Потому что поняла: Анджей жив, и он меня навсегда бросил. Все реки возвращаются, но он вернется не ко мне. — Маша шагнула со стола на подоконник, а оттуда спрыгнула в темный сад, расставив руки точно крылья. Через минуту в оконном проеме появилось ее лицо. Оно показалось Нате невыносимо красивым и очень злым. — Привет тебе от фуфленки, цыпочка. И если ты выпачкаешь в грязи красивое платье, никогда не стирай его, а тащи на помойку. Не стирай, слышишь?..


Николай Петрович чувствовал себя в присутствии Толи не совсем спокойно — уж больно взгляд был у парня странный, словно все время хочет что-то спросить, но никак не решится и откладывает на потом. Неразговорчивый малый, каждое слово приходится клещами из него тащить. Часто за него отвечает Машка — наверное, и ей невмоготу ждать, пока он изволит слово вымолвить. Кого-то он ему напоминает. Особенно манерами, походкой… Но вспомнить это нет никаких сил. А в общем неплохой парень — воспитанный, уважительный. Встанет обязательно, когда кто-то входит в комнату, в дверь всегда старших вперед пропускает.

Они провели в обезьяньем питомнике часа два, не больше — Маше вдруг сделалось, как она выразилась, «скучно и грустно». Николай Петрович позвонил своему другу Звиаду — когда-то вместе учились в партшколе — и они в мгновение ока очутились среди многолюдия и многозвучия истинно грузинской свадьбы под открытым небом. Маше и здесь очень скоро наскучило, но уехать не было никакой возможности, ибо Николай Петрович, а заодно и они с Толей, оказались в разряде «самых дорогих сердцу гостей».

Когда стало смеркаться, когда тосты стали еще более длинными и восторженными, когда Николай Петрович наконец согласился сплясать лезгинку, предварительно осушив до дна большой — литра на полтора — рог кахетинского, Маша шепнула Толе:

— Давай незаметно спустимся к морю. Мне как-то уж больно нехорошо. И я так тоскую по нашей веранде и всему остальному. Завтра же попрошу, чтобы он отвез нас домой.

Никем не замеченные, они нырнули в густые заросли кизила, отыскали узенькую тропку, ведущую куда-то вбок. Они не боялись заблудиться — внизу поблескивало море, слева висела хрупкая прозрачная скорлупка неполной луны. К тому же они крепко держались за руки, и Толина рука казалась Маше самой крепкой и надежной в мире опорой.

Стало тихо — они очутились в неглубоком ущелье, на дне которого журчала речушка. Сюда не долетали назойливые звуки и запахи свадьбы. Здесь пахло нагретыми солнцем голышами, отдававшими тепло тихой влажной ночи. Маша любила этот запах. Она знала, точно так же пахнет в сумерках на пляжах Антиба и Ниццы, и это роднило ее с тамошними девушками, для которых весь смысл жизни заключался в объятьях любимого. Она узнала о существовании этих удивительных девушек нынешним летом, нынешним летом она впервые в жизни увидела море, нынешним же летом поняла, что, благодаря оболочке, в которую заключено ее «я», это самое «я» может испытывать удивительные, не похожие ни на что доселе испытанные наслаждения. Все это она узнала благодаря Толе.

— Давай присядем, — сказала она. — У меня почему-то дрожат ноги. Я сегодня так устала…

Толя видел тонкие, очерченные сиреневато-зеленым цветом поздних сумерек очертания ее запрокинутого вверх личика. Ему казалось, от Маши пахнет парным молоком — он так любил этот запах, открыв его для себя совсем недавно. В поселке, где жила его покойная бабушка, коров не было ни у кого, а вот соседи тети Капы по бараку купили в этом году настоящую корову, дававшую по два ведра молока в день. Корова жила в сарайчике возле их курятника, и Толя часто подходил к его закрытой двери и с удовольствием вдыхал запах парного молока. Он напоминал ему степь, которую он никогда не видел — бабушкин поселок был, в сущности, пригородом города Мелитополя. Сейчас ему очень захотелось прижаться лицом к Машиной груди — он был уверен, что это от ее груди исходит запах парного молока, но он так боялся сделать это. Сегодня он понял, что у него уже не достанет сил лежать с Машей в одной постели, скользя ладонью по бугоркам и впадинкам, покрытым глянцевитой кожей, лаская языком и губами ее шею и находя оттуда полный трепетных наслаждений путь к Машиным упругим податливым губам. Ни за что не достанет сил… Потому что существует нечто помимо собственной воли, разума, понятия о дозволенности и грехе, что управляется какими-то неведомо странными силами извне. Эти же силы привыкли попирать изобретенные людьми законы и приличия.

Маша медленно легла на землю, вытянула ноги и сказала:

— У меня болит живот… — Она взяла Толину сухую горячую ладонь и положила в едва прикрытую тонким батистовым сарафаном впадинку ниже талии. — У меня еще никогда не болел так странно живот. Точно там что-то изменяется, превращаясь в совсем другое. Как ты думаешь, я могу родить от тебя ребенка?

Толя хотел сказать, что для того, чтобы женщина родила ребенка, нужно сделать то, чего они с Машей еще не делали, но он не знал, что именно, а лишь смутно ощущал. Эти ощущения он не смог бы выразить словами.

— Мы много раз лежали с тобой рядом в постели, — говорила Маша, лаская Толину руку, покоившуюся на ее животе. — Еще мы целовали друг друга, и ты ласкал меня вот здесь. — Она потянула его ладонь вниз, и он почувствовал указательным и средним пальцами, как нестерпимо горяч узенький мостик трусиков между Машиными ногами. — Ты думаешь, от этого не могут рождаться дети?

— Нет, наверное, — не совсем уверенно ответил Толя.

— Знаешь, в тех книжках, которые я читала, что-то не договаривают до конца. Всегда. Почему, интересно? А как же тогда нам об этом узнать? Мне неловко спрашивать у Устиньи.

— Спроси у мамы, — сказал Толя.

— Ты думаешь, она скажет? Ладно, я спрошу у нее… Только мне бы хотелось знать это прямо сейчас. Мне кажется, мы с тобой не умеем делать чего-то самого главного. — Маша вдруг замолчала, внезапно вспомнив не то сон, не то обрывок виденного когда-то в детстве. — Я, кажется… поняла… Это, — она положила свою трепещущую ладошку на бугорок, обозначившийся под Толиными брюками. — Это… то, что должно войти в глубь моего живота. Но только я не уверена… Может, мы с тобой попробуем?..

Толю захлестнула жаркая волна. Маша объяснила словами то, что ему подсказывали его ощущения.

— Я знаю, нам будет очень, очень хорошо, — шептала она.

Толя почувствовал, что его пальцы каким-то непонятным образом уже оказались в глубине ее трусиков.

Она развязала тесемки своего сарафана, размахнула на две стороны широкое полотнище юбки и теперь лежала перед ним почти нагая в белой пене легкой материи. Его пальцы сами собой легко расстегнули крючки и пуговицы брюк, трусы снялись вместе с ними. Он коснулся кончиком своего набрякшего пениса Машиного пупка, скользнул ниже, обеими руками осторожно снимая с нее трусики. Ее тело напряглось, голова запрокинулась назад, пальцы судорожно вцепились в траву. Еще одно легкое движение… Толя так боялся сделать Маше больно. Он решил сперва нащупать дорогу пальцами, тем более, что они у него были чуткими, привыкшими к Машиному телу, по ним от нее к нему шли токи, и он всегда безошибочно знал, нравится Маше или нет то, что он делает. Его палец попал во что-то горячее и липкое. Он в испуге отнял его и разглядел в тусклом свете луны кровь.

Он дико закричал, вспугнув сидевшую неподалеку птицу, и она зловеще прошелестела над ними широкими крыльями. Ущелье подхватило его крик, швыряя, точно легкий мячик, о свои неровные склоны. Ему показалось на долю секунды, что он сойдет с ума, либо провалится в преисподнюю. Он убил Машу — ведь это была ее кровь!

— Что, что с тобой?! — Она стремительно села и, обхватив его за плечи, прижала к своей голой, пахнущей парным молоком груди. Толино тело сотрясали судорожные рыдания, и он не мог вымолвить ни слова. — Тебе больно? — спрашивала Маша, пытаясь заглянуть ему в лицо. — Это я сделала тебе больно? Прости… Я не знала. Ну конечно же, тебе стало очень больно, когда он входит в мой живот. А мне… мне было так хорошо. Даже живот больше не болит.

— Ты… я… там столько крови, — наконец удалось выговорить Толе. — Ты вся… вся в крови.

— Где? — не поняла Маша.

— Там… У тебя из живота льется кровь. Это я… я виноват.

— Но ведь мне сейчас совсем не больно. — Маша, наклонившись, увидела на светлой материи сарафана между ее ног темное пятно. — Правда, кровь. Но почему?

Она попыталась встать, но Толя ей не позволил. Всхлипнув в последний раз, он быстро надел брюки, потом завернул Машу в сарафан и подхватил на руки.

— Я отнесу тебя туда. Там наверняка есть врачи, и тебя спасут, — решительно сказал он.

— Но… ведь они про все узнают, и нам с тобой… тебе… сделают что-то очень плохое. Нет, мы им ни о чем не скажем. У меня в машине есть юбка с кофтой. Они ничего не узнают. Мы расскажем все Устинье. Ей все можно рассказать…

Они вернулись на рассвете. Устинья сперва испугалась, решив, что случилось что-то страшное (что — она даже не успела себе представить), потом, увидев живых и невредимых Машу с Толей — правда, их лица показались Устинье испуганными и незнакомыми, — а следом за ними вылезавшего из машины Николая Петровича, пьяненького, шумного, улыбающегося во весь рот, Устинья поняла, что в общем-то все в порядке.

— Ну вот, прямо со свадьбы твоя любимица сорвала. Хочу, говорит, к Устинье, и все тут. Ну и характер. Скала. — Это последнее Николай Петрович произнес с явной интонацией благоговейного восхищения. — Вся в меня. Ладно. Принимай своих питомцев, а я обещал Звиаду сразу же вернуться. Даже, подлец, расписку с меня взял.

Николай Петрович, пошатнувшись, сделал всем троим приветственный жест рукой и, занеся высоко в воздух левую ногу, плюхнулся с размаху на заднее сидение. Шофер заботливо захлопнул за ним дверцу, машина резко рванула с места, несколько раз мигнув в утреннем тумане красными огоньками.

— Тетушка Устинья, я… — начал было Толя, но Маша прикрыла ему рот ладошкой.

— Устинья, скажи ему, чтоб шел спать. Мне нужно с тобой поговорить.


Парень оставил машину в проулке и направился к дому, продравшись с трудом сквозь колючую изгородь из дерезы. Он не знал, зачем приехал сюда, а потому не стал заходить с крыльца.

Над верандой с южной стороны дома росло раскидистое дерево с толстым корявым стволом. Парень слету вскочил на развилок низких веток, по самой толстой взобрался на крышу. Разулся, чтоб не греметь ботинками по листам железа, которыми была накрыта плоская крыша, прилегавшая к балкончику мансарды. Перелез через его перила и приник к оконному стеклу.

В большой комнате с низким потолком стояла широкая деревянная кровать и стол. На кровати лежала эта странная женщина в длинном сиреневом платье, с высокой прической и ярко накрашенными губами. В глубокий — почти до пояса — разрез выглядывала длинная тонкая нога в чулке с ажурной резинкой. Женщина колыхала этой ногой в такт музыке из радиоприемника. Насколько слышал парень сквозь закрытое окно, музыка была странная — никакой мелодии, сплошные визг и грохот.

Женщина напомнила ему картинку из журнала, который показывал парню один его дружок, плававший матросом в загранку. На картинках в том журнале у всех девиц были вот такие же длинные тонкие ноги и ярко накрашенные губы. Правда, они все были в купальниках, а одна в трусах и с голыми сиськами. Все те девицы были похожи на проституток. (Парень в жизни не видел их, но ему казалось, что они должны быть именно такими, как те бабы на картинках.) Эта странная женщина была вовсе не похожа на проститутку.

Вдруг она вскочила и закружилась по комнате в вальсе, словно опираясь на руку воображаемого партнера. Ее легкие длинные волосы и шелковая юбка, вздымаясь, сообщали движению плавность и воздушность. Парень невольно залюбовался, забыв, что его могут увидеть из комнаты. Но женщина ничего не замечала, отдаваясь музыке и танцу. Музыка кончилась, женщина, застыв на секунду в позе прерванного полета, рухнула на кровать, высоко задрав ноги и обнажив маленькие черные трусики.

Парень задохнулся, невольно представив то, что было под этими черными трусиками. Все его знакомые женщины носили широкие рейтузы салатного либо голубого цвета с резинкой над коленкой. Под этими рейтузами, считал парень, не может быть ничего особенно интересного — так, обыкновенная дырка для отправления естественных потребностей мужчины.

Женщина расстегнула крючки сбоку платья и, сняв его через ноги, швырнула на пол. На ней не было лифчика, а лишь тоненькая золотая цепочка между двух продолговатых белых грудей, которые она взяла в свои узкие ладони и стала мять и ласкать длинными пальцами. При этом ее лицо выражало наслаждение. Парень застонал словно от боли и в изнеможении опустился на пол балкончика. Над краем окна остались лишь его глаза и растрепавшийся смоляной чуб.

Потом ладони женщины скользнули вниз. Задержавшись на мгновение на талии, уперлись в бедра. Она повернулась спиной к окну, широко расставила ноги и наклонилась вперед. Перед самыми глазами парня были две ягодицы, туго обтянутые прозрачными кружевами трусиков. Женщина выпрямилась, положила на стол прямую правую ногу и стала медленно складываться пополам.

Парень вскочил и что есть мочи рванул на себя хлипкую дверь балкона. Она оказалась незапертой и даже каким-то чудом осталась висеть на своих ржавых петлях. Он замер в полуметре от женщины. Она лежала лицом вниз на своей правой ноге. Сквозь пряди волос поблескивал большой темный зрачок, устремленный на него.

Женщина медленно выпрямилась, сняла со стола ногу, подняла обеими руками волосы и прижала их к макушке, при этом поднявшись на носки. Парень схватил ее за талию — схватил больно, но она даже не пикнула, сорвал одним движением трусики.

Женщина уронила руки, и ему на лицо упали ее похожие на паутину волосы. Он набрал их полный рот, чуть не подавился ими. Его руки теперь крепко сдавливали ее ягодицы, потом одна скользнула вниз. Женщина застонала, обмякла и завалилась на него всем телом. Парень подхватил ее на руки и швырнул на кровать. Он запутался в брюках и чуть не потерял равновесие. Наконец, разделавшись с одеждой, он встал во весь рост над женщиной. Она села на кровати, неестественно вытянув широко расставленные ноги, подперла руками соски и смотрела на него немигающими глазами. И он набросился на нее, кусал, мял, щипал гибкое податливое тело, а она ловила ртом воздух и иногда постанывала. Кончив, он почти сразу же захотел ее снова, и они сплелись в еще более тесный клубок раскаленной плоти.


Ната отныне постоянно пребывала под действием хмелька. Она никогда не напивалась до бесчувствия — ее испорченный лагерной баландой желудок ни за что не позволил бы ей принять алкоголя больше того, что ему было под силу переварить, предупреждая обычно Нату болезненными и продолжительными спазмами. Однако он не возражал против маленького стаканчика самогона или кружки браги, с тем лишь условием, что интервал между их потреблением составит не менее полутора часов.

Хватив самогонки и «закусив» ее беломориной, Ната разувалась и бесшумно поднималась по лестнице в мансарду. Присев на корточки возле обычно запертой на крючок двери в Машину спальню, она, сощурив правый глаз, устремляла зрачок левого в аккуратно просверленную ею ручной дрелью дырочку. В нее была видна почти вся комната, за исключением стоявшей в углу широкой деревянной кровати. Но Маша теперь редко лежала на кровати — она обычно стелила на пол покрывало, включала приемник и, раздевшись донага, выделывала на этом покрывале такие фигуры, что у Наты все внутри переворачивалось. Она бы давно взломала эту дверь топором, если бы была настоящим мужиком в физическом смысле, а не женщиной, вошедшей в роль мужика. Ну и что она сделает с Машей, если даже взломает эту дверь? Нет у нее такого инструмента, с помощью которого она могла бы подчинить себе Машу.

Потом, вволю накувыркавшись под музыку, Маша надевала прямо через голову широкий сборчатый балахон из черного штапеля, и Ната поспешно скатывалась с лестницы, благо музыка из приемника гремела оглушительно. Маша выскакивала во двор и шла в его конец, где росла дереза. Она продиралась сквозь ее колючки, выходила в проулок, полого спускающийся к реке, и смотрела вдаль, заложив за голову руки.

Ната делала вид, что тяпает вокруг деревьев — ей необходимо было находиться как можно ближе к Маше. Маша, возвращаясь все той же дорогой, бросала, проходя мимо Наты:

— Ну что, опять все проспала? Ничего, как-нибудь мы устроим представление специально для тебя.

Маша была шизой, а потому Ната не обращала внимания на ее слова. Она бросала тяпку и шла следом за ней. Маша закрывала перед самым ее носом дверь, накидывала крючок и, сев к пианино, играла все одно и то же — «Смерть Изольды» Вагнера. Ната уже успела полюбить эту музыку, как любила все, так или иначе относившееся к Маше. Только это понятие «любовь» вмещало в себя нечто очень противоречивое — плюс и минус, временно сосуществующие друг с другом на одном полюсе.

Ната устраивала засаду, пытаясь подкараулить того, кого ожидала и выглядывала Маша. Но она не знала, как выглядит этот человек, а на все ее окольно заданные вопросы Маша лишь хмыкала и говорила:

— Давай ждать его вместе. Я же сказала тебе, что хочу заняться этим у тебя на глазах. Если убьешь его, найду себе другого. Их много, а ты одна. Всех не поубиваешь…

Однажды Ната напилась сильней обычного. Она в тот день перегрелась здорово на солнце, сгребая в стог сено. Ее вывернуло наизнанку от папиросы, от стакана браги начались спазмы желудка. Тогда она спустилась в погреб и залпом выпила полкрынки прохладного кислого молока.

Боль отпустила, в голову ударил хмель — она еще ничего не ела. Он был слишком слаб и лишь слегка притуплял, а не заглушал тревоги, а ведь Маша еще на рассвете взяла весла и уехала куда-то на лодке, легко выгребаясь против течения. Ната откопала среди хлама старый полевой бинокль, принадлежавший, скорее всего, еще прежним хозяевам этого дома. Он весь день болтался на ее плоской груди, больно ударяя под дых при мало-мальски резком движении. С высоты стога как на ладони просматривалась река, куршивый заречный лесок, дорога за ним, по которой время от времени пылили машины. Лодки не было видно нигде, хоть Ната несколько раз досконально обшаривала глазами весь левый берег. Вот тогда она и ощутила эту тупую боль в затылке, которая с каждой минутой становилась все нестерпимей.

Сейчас в подвале ей чуть-чуть полегчало. Но Маши все не было. Ната зачерпнула полный ковш еще не доигравшей браги из терновки и слив, выпила его большими глотками, тут же схватила крынку и допила ее до дна.

Воистину век живи, век учись — Ната возликовала, обнаружив, что не так уж и гибло ее дело и можно, оказывается, хорошо плеснуть под жабры и не упасть с катушек из-за этой чертовой язвы. Так, наверное, ликовал средневековый алхимик, обнаруживший на дне своей закопченной колбы чудо-порошок, за который, как он полагал, можно купить все счастье мира.

Нате не нужно было все счастье мира — ей достаточно было малюсенькой крошки от него — только Машу. «Она будет моей», — торжественно поклялась здорово закосевшая Ната, не отходя от фляги с брагой.

Мысль пьяная работает легко и дерзновенно. Ей неведомы законы физики, а уж тем более логики и здравого смысла. Ната легла плашмя на прохладный полусгнивший пол и устремила взгляд в закопченный запаутиненный потолок. Чем не темница для непокорной принцессы? Дверь дубовая, в отверстие, именуемое окном, разве что кошка сумеет пролезть. Кричи не кричи — никто сроду не услышит: огород, за ним заросший лебедой пустырь, куда даже гусей не гоняют. Принцесса будет ее и только ее или же ничья. Ну, а если она откинет хвост, Ната ее прямо здесь и похоронит. Ха-ха. Была принцесса и нет принцессы.

Она сладко закемарила — по сути дела весь последний месяц она спала урывками, прислушиваясь к тому, что делается в мансарде. Там всегда было тихо, и эта тишина больше всего пугала.

Проснулась от того, что прямо над головой прошлепали босые ноги. Раздался заливистый смех. Ната вскочила на ноги, но поясницу точно кинжалом пронзило, и она, по-страшному выругавшись, медленно осела на пол.

Над ее головой звучали два голоса — мужской и женский. Мужской был ей незнаком, женский, кажется, принадлежал Маше, хотя Ната не смогла бы поклясться в этом не только на Библии, но даже на учебнике «Краткого курса».

Мужской голос сказал:

— Если ты не выйдешь за меня замуж, я утоплюсь или залезу в петлю.

— Но если я выйду за тебя замуж, у меня будет настоящий гарем, — ответил женский. — Три мужа. Это несправедливо — у многих и по одному нет.

— Твой первый муж погиб, а Соломина я живо поставлю на место.

— Как? — спросил звонкий, уж очень похожий на Машин женский голос.

— Я буду его шантажировать. Ведь это он утопил твоего первого мужа.

— Мой первый муж жив. Я знала об этом еще весной, но тогда почему-то этому радовалась. У меня было плохо с логикой. Он бросил меня, а я радовалась, что он жив, что я непременно найду его, попрошу у него прощения, и мы будем доживать свой век вдали от всех в этом доме. Среди желтых нарциссов и желтых листьев осенних тополей. Я люблю желтый цвет. Ты не представляешь, как я люблю желтый цвет.

— Глупости, — ответил мужской голос. — Твоего первого мужа утопил Соломин. Мне дружок про это рассказывал. Выходи за меня замуж — Соломин и пикнуть не посмеет.

Маша рассмеялась довольным грудным смехом, и скрюченная на сыром холодном полу Ната громко простонала.

— Слышишь? — спросил Машин голос. — Это мое привидение. Той половины, которая умерла. Знаешь, почему интересно быть сумасшедшей? Твое «я» делится на две, три или даже больше частей. Одна из них может взять и умереть. А ты ее переживешь и будешь плакать или смеяться на ее похоронах.

— Странная ты какая-то… Ты что, правда чокнутая? — спросил мужской голос. — Или же ты нарочно наговариваешь на себя, чтобы я не захотел на тебе жениться? Чудно как-то выходит — в меня все наши девчонки по уши влюблены, а ты…

Ната услышала, как кто-то упал на кровать — громко скрипнули пружины, — потом у нее помутилось в голове и она, думая, что громко кричит, беззвучно открывала рот и колотила себя кулаками по голове.

Она слышала, как отъезжает от ворот грузовая машина. Зазвучала музыка — это была знакомая от первой до последней ноты «Смерть Изольды». Закончив играть, Маша сказала:

— Еще одна умерла. Сколько же их во мне? Неужели я бессмертна?..


Маша лежала, тесно прижавшись к плечу Устиньи, и тихо и счастливо плакала, уткнувшись в него носом. Устинья гладила ее по горячей и мокрой от пота и слез головке, приговаривая:

— Бедная моя коречка. Это я, старая дура, во всем виновата — не предупредила тебя вовремя, чтобы не пугалась, когда месячные придут. Меня в приюте чужие люди и те загодя предупредили. Все, все хорошо. Успокойся.

— Он… он так испугался, — всхлипывая, рассказывала Маша. — Он подумал, будто я умираю. Слышала бы ты, как он страшно закричал.

— Я бы с удовольствием выпорола вас обоих ремешком по мягкому месту. Да так, чтобы кровь выступила, — совсем не кровожадно сказала Устинья. — Вы же еще совсем дети.

— Ну и что? — Маша подняла свое зареванное личико и посмотрела Устинье в глаза. — Я очень люблю его. Очень. Я не могу жить без него. Я… я умру без него.

— Горе ты мое горькое. Что же нам с тобой теперь делать? Вам обоим скоро в школу…

— Я не отпущу Толю! — Маша стиснула кулачки и застучала ими по деревянной спинке кровати. — Я… я…

Она разрыдалась.

— Успокойся, коречка. Мы с тобой не имеем на Толю никаких прав. Его родственники — ты сама их видела — не отдадут нам Толю.

— Но ведь ты ему тоже родственница. Разве ты не имеешь на него прав? — спросила Маша.

— Нет, коречка, не имею. Я ему никакая не родственница.

— Тогда откуда ты его знаешь? И почему ты вдруг захотела съездить за ним и привезти сюда? Отвечай, Устинья. Ты что-то темнишь, а я хочу знать все, как есть.

И Устинья уже собралась сказать Маше всю правду, но тут блеснула ослепительно белая вспышка молнии, раздался сухой треск, и в окно влетел светящийся шар. Устинья с Машей, прижавшись друг к другу, завороженно наблюдали за его страшным полетом. Они не успели испугаться — шар, описав над ними почти полный круг, подпрыгнул на волне воздуха и устремился в окно. Устинья облегченно вздохнула, перекрестила их с Машей общим широким крестом и зашептала молитву.

Маша лежала с широко раскрытыми глазами. Она была уверена: это знак самой судьбы. Увы, ей не под силу его разгадать. Конечно, можно насочинять все, что угодно. Но Маше больше не хотелось сочинять. Сочинять — это такое дремучее детство. А детство, она знала, кончилось. Она грустила о легкости, с которой проживала каждый день той воистину неповторимой поры. Ей казалось, будто в прежней жизни она шла босиком по прохладной мягкой траве навстречу солнцу. Оно взошло, его лучи нещадно палят ее незащищенную кожу, а трава пожухла и колет босые пятки. Эта картинка пронеслась в ее сознании ярким метеором, мгновенно высушив слезы. Ей вдруг захотелось остаться наедине со своими чувствами, ощущениями, воспоминаниями. Она сказала:

— Ладно, Устинья, давай спать. Я очень, очень устала. Нет, я раздумала спать с тобой — пойду к себе на веранду. Спокойной ночи, Устинья.


Они расстались легко. По крайней мере так могло показаться со стороны. Маша с Устиньей остались сидеть в такси, Толя с легким чемоданчиком в руке вышел на углу, откуда был виден серый барак, обвешанный рядами веревок с колышащемся на ветру бельем. Он обернулся, щурясь на солнце, взмахнул рукой. Маша, не отрываясь, смотрела на него в боковое стекло, прижав к нему потные ладони. Такси отъехало, сразу же резко затормозило — дорогу перебегала белая кошка. Маша больно стукнулась носом о спинку переднего сиденья и из ее глаз брызнули слезы. Сквозь них она видела, как Толя, то и дело оглядываясь, медленно идет к своему дому. За лето у него сильно отросли волосы. И Маша вдруг вспомнила отца. Это воспоминание заслонило на какое-то время боль разлуки. Отец смеялся — она всегда помнила его смеющимся — и был совсем юн. Он казался ей моложе Толи.

— Устинья, я похожа на своего родного отца? — вдруг спросила она.

— Очень. — Устинья вздохнула и крепко прижала Машу к себе. — Ты даже представить не можешь, как на него похожа.


Ната теперь лежала в своей каморке под лестницей немытая, нечесаная, с перекошенным на левую сторону ртом. Местный фельдшер, которого Маша позвала только на следующий день к вечеру — она не знала, куда делась Ната и наткнулась на нее случайно, спустившись в подвал за молоком, — констатировал инсульт. В больницу Нату не взяли — все знали, что она чахоточная. Фельдшер положил ее на одеяло, и они с Машей отнесли ее на кровать.

— Лучше бы она умерла, — сказал старый фельдшер. — Ты с ней замаешься. Ты кем ей приходишься?

Он не узнал Машу, хотя раньше бывал несколько раз в доме у реки и Анджей даже как-то оставил его обедать.

— Она меня любила. Но это очень тяжело, когда тебя так любят.

— Ты права. Любовь — вещь деспотичная. — Фельдшер, как и все на свете люди, услышанное воспринимал с собственных житейских позиций. — А где Устинья Георгиевна?

— Она здесь больше не живет, — сказала Маша. — Теперь это мой дом. И я скоро выхожу замуж.

— Да, хорошенький молодым подарочек, ничего не скажешь. — Фельдшер посмотрел в сторону Наты, лежавшей на спине с открытым ртом. — Гляди, я только сейчас заметил — она же вся седая. Сколько ей?

— Думаю, меньше, чем мне, — ответила Маша.

— Ну да, стрекоза, ты не больно-то заливай…

— Не верите? Ну и не надо. — А про себя подумала: «Умирают мои старые части. И та, что стояла над обрывом в тот вечер, тоже умерла. А ноги остались. Ноги парижской манекенщицы».

— Ладно. Я буду заходить. А кто теперь за коровой смотреть будет?

— Мой муж, наверное. Он любит молоко.

Фельдшер с удивлением посмотрел на красивую молодую женщину. Откуда взялась такая? — подумал он. — Странный дом: хозяин утонул при загадочных обстоятельствах, хозяйка вышла замуж за его друга и, видно, не прогадала, потому как он стал большим начальником… Дом они, наверное, продали. Хотя зря… Стоит здесь уже лет сто и еще столько простоит. Раньше на века строили. И куда делась темноволосая женщина с неулыбчивым лицом? Она ведь, помнится, говорила ему, что отсюда ее вынесут только вперед ногами. Жива ли? Странный, странный дом…

После ухода старика Маша долго стояла и смотрела на Нату, никаких чувств при этом к ней не испытывая. «Это я погубила ее, — промелькнуло в сознании, но ни сожаления, ни угрызений совести она не почувствовала…»

Парень со смоляным чубом поселился в доме у реки, радуясь и одновременно страшась тому, что нечаянно-негаданно свалилось на него. Эта загадочная женщина влекла его к себе все больше и больше. Если бы он верил в ведьм и прочую нечисть, он бы наверняка решил, что Маша — ведьма. Кстати, так думала мать парня, один-единственный раз, и то мельком — из кабины полуторки сына — видевшая Машу.

Он успевал сделать все, а Маша продолжала наслаждаться таинственным ничегонеделаньем. Разве что ее дни теперь разнообразили визиты в Натину комнатушку. Ей нравилось заходить туда, потому что она тут же — и очень легко — представляла себя на Натином месте, видела мир ее глазами, думала ее мыслями. Это было словно путешествие в иное измерение. Маша знала, что Ната скоро умрет, умрет вся без остатка — и очень ей завидовала. Она из зависти старалась продлить ее дни — кормила с ложечки теплым молоком, сметаной, подкладывала судно — это напоминало ей ту Машу, которая умерла и привидение которой поселилось навечно в этом доме, — массировала больную руку, обтирала тело мокрым полотенцем.

— Ты очень добрая, — сказал как-то парень, — а зачем-то все время притворяешься злой и нехорошей. Другие делают наоборот. Я бы хотел иметь от тебя ребенка. Почему ты не беременеешь?

Маша расхохоталась. Она вдруг почувствовала себя очень счастливой. Не такой счастливой, какой должен чувствовать себя нормальный счастливый человек, а счастливой по-сумасшедшему. Этот мир больше ничем не может привязать ее к себе, сделать покорной, ручной. Как хорошо жить, когда нечего терять. Но от того, что жить так хорошо, хочется почему-то умереть.


Устинья приехала в начале сентября. Маша сделала вид, что знакома с ней, хотя она знала, что та ее часть, которая помнила Юстину, тоже умерла. Но ей не хотелось расстраивать Юстину, и она сказала:

— Я тебе очень рада. А Ната умирает. Ее парализовало, потому что я вышла замуж. Идем, я познакомлю тебя с моим третьим мужем. Меня могут посадить в тюрьму, правда? Но вы с Соломиным обязательно меня оттуда вызволите. Иначе я могу опозорить его на всю область.

Устинья перекрестилась и обрадовалась, что не взяла с собой Машку. Она всплакнула над Натой, которая осталась безучастна к ее появлению. Парню со смоляным чубом Устинья сказала:

— Смотри, если обидишь ее хоть чем-нибудь, собственными руками придушу. Красивая тебе досталась жена, ничего не скажешь. Ой, гляди, убежит от тебя.

— Я и так в оба смотрю. А вы от него, что ли? Пусть он только попробует пикнуть, и я скажу, что он…

— Он не пикнет, — перебила парня Устинья. Ей не терпелось поскорей уехать из этого дома, который она так любила и встречи с которым всегда ждала с нетерпением. Ей казалось, здесь поселилась нечистая сила. «Надо бы священника привезти, — думала она. — И поскорей. А то быть беде…»

Она не знала, что может случиться в этом доме у реки, но предчувствие беды висело в воздухе. Она корила себя за то, что позволила Маше остаться здесь.

«Ну, а что бы с ней случилость там? — размышляла Устинья, желая успокоить собственную совесть. — Ну да, накачали бы лекарствами, лежала бы пластом в постели между сном и явью. Но как же она похорошела! Никогда не видела ее такой красавицей, даже во времена Анджея…» — И тут впервые ей пришло в голову (она содрогнулась от этой мысли, но ничего не могла с собой поделать), что это Анджей во всем виноват. Не Соломин — нет. Соломин слишком прост и примитивен для того, чтобы суметь повлиять на судьбу такой женщины, как Маша. Соломин — это уже следствие. А причина…

— Он оставил мне письмо, но я не стала его читать, — сказала Маша Устинье у ворот. — Ты была права — он жив. Я уверена, он и тебе оставил письмо.

Устинья вздрогнула и опустила глаза.

— Не бойся — я никому об этом не скажу, — сказала Маша и рассмеялась.

Она не поверила словам Маши. Но как бы там ни было, впервые в жизни Устинья не хотела и думать об Анджее.


В квартире Соломиных поселилась тревога. Устинья, наведавшись в дом у реки, занемогла. Мучили ее по вечерам головные боли, от которых не помогали никакие лекарства. Она лежала на своей узкой девичьей кровати, прикрыв глаза шелковым шарфом, хотя в комнате было темно. Ей казалось, что так она не видит мерзостей, происходящих в доме у реки. В том самом доме, который совсем недавно почитала чуть ли не храмом.

Она не могла открыться в своих страхах и тревогах Николаю Петровичу, наперед зная его реакцию: послать врачей и увезти Машу силой.

«Ну и что дальше? — думала Устинья. — Психушка. Хорошая комфортабельная психушка…» Устинье случалось бывать в сумасшедших домах еще в ту пору, когда она училась в медицинском колледже. После каждого посещения оставалось невероятно тягостное впечатление.

Но больше всего беспокоила Устинью маленькая Маша. На первых порах, вернувшись с моря, она словно пила жизнь большими глотками: много занималась балетом, музыкой, попросила Устинью сводить ее в церковь, где они выстояли длинную воскресную мессу. Устинья выбрала для этой цели костел, тем более, что был он расположен на окраине города, в так называемой немецкой слободе, и среди прихожан вряд ли можно было встретить знакомое лицо — Устинья не хотела доставлять лишних неприятностей Николаю Петровичу. Потом Маша попросила у Устиньи Библию. Увы, читать ее она не смогла — Библия была на польском, и Устинья вечерами приходила к Маше в комнату и пересказывала ей содержание глав из Библии по-русски. Маша всегда слушала ее с закрытыми глазами, вопросов не задавала, только сказала один раз:

— Мне страшно, Устинья. Мне очень страшно.

Они как раз читали Екклесиаста, самую странную главу Библии.Устинье казалось иногда, будто ее написал нечистый.

— Чего тебе страшно, коречка?

— Вот он говорит: время всякой вещи под небом; время убивать и время врачевать, время искать и время терять, время любить и время ненавидеть.

— Это так и есть, коречка, — сказала Устинья.

— Значит, любовь, счастье не могут длиться вечно? Его послушать, так любовь в этом мире уравновешивается ненавистью, мир — войной, жизнь — смертью. Все кем-то расписано. Кем, Устинья?

— Богом наверное.

— Но ведь ты сама недавно сказала, что Екклесиаста написал кто-то, разочарованный в жизни. Неужели Бог мог разочароваться в том, что сам сотворил?

— Не знаю, коречка.

— Страшнее разочарованности нет и не может быть ничего на свете, — тихо и печально сказала Маша, и у Устиньи забегали по спине мурашки. — Если я разочаруюсь в Толе, мне лучше не жить.

— Почему ты должна разочароваться в нем? — удивилась Устинья.

— Потому что я слишком… слишком высоко вознесла его в своих мыслях, — сказала Маша. — Он сам несколько раз говорил мне, что он не Бог, а простой смертный. — Она замолчала, потом вдруг спросила, устремив на Устинью растерянный страдальческий взгляд. — Устинья, а как ты думаешь, почему он пишет такие письма, словно между нами ничего не было?

— Я думаю, он боится, что письмо может попасть в руки твоего отца.

— Но ведь можно писать между строк… Я умею читать между строк, только он ничего между ними не пишет. Он говорил, когда мы прощались, что обязательно попросит священника благословить нашу любовь. Как ты думаешь, Устинья, священник благословил нашу любовь?

— Я бы на его месте благословила, — искренне сказала Устинья.

— Но, предположим, он ее не благословил, — продолжала Маша, — неужели Толя может принести меня в жертву своему Богу?

У Устиньи снова разболелась голова — кончилось действие таблеток. Она простонала и сказала, с трудом превозмогая боль:

— Бог не примет его жертвы, коречка. Бог всегда на стороне тех, кто любит.

Сказала и тут же усомнилась в истинности своих слов. Маша между тем продолжала:

— Иногда мне кажется, что мы с Толей уже муж и жена перед Богом, хоть, как ты выражаешься, мы еще не принадлежали друг другу по-настоящему. Устинья, может, потому он и стал забывать меня, что мы не принадлежали друг другу по-настоящему?

— Он не забывает тебя, коречка. Он мужчина, а мужчины очень скупо выражают свои чувства. Не то что мы, женщины.

— Как бы не так! Мама рассказывала мне, что отец все время называл ее возлюбленной, любимой, желанной. Мне бы так хотелось, чтобы Толя в любви был похож на моего папу.

Устинья вздохнула и достала из кармана халата коробочку с таблетками. Раньше у нее никогда не болела голова, даже когда ей было очень, очень плохо. Она помнила, что отец Юлиан говорил, будто бы у чуткого человека в предчувствии несчастья всегда болит голова. Несчастье обязательно стрясется, и очень скоро. Устинья, разжевав таблетку, пыталась проглотить ее всухую — ей было трудно сходить за водой. Ни о чем не хочется думать… Пускай, пускай будет несчастье — нету у нее сил этому помешать. Но защитить коречку силы у нее найдутся. Как же, как помочь ей, бедненькой?..

— Давай съездим на праздники к Толе? — вдруг предложила Устинья. — Тайком от всех.

— Нет, нет, ни за что. — Маша вспыхнула и прижала к щекам ладони. — Я гордая. Я никогда не стану просить, чтобы меня любили.

И Устинья заметила, как в уголке левого глаза Маши блеснула маленькая слезинка.

Постепенно, день ото дня, Маша теряла интерес к жизни. Сначала стала приносить из школы двойки, хоть учение всегда давалось ей с невероятной легкостью. Потом забросила рояль. Балетный кружок она еще какое-то время посещала и дома махала ногами у палки — махала машинально, как-то небрежно, иной раз даже ссутулив плечи и понурив голову. Потом перестала ходить и на балет.

— Это полнейшая бессмыслица, — сказала она Устинье. — Ну и что, если я стану великой балериной? Толе все равно. Мне кажется, кроме Бога ему не нужен никто на свете.

Маша не показывала Устинье последние Толины письма. Прочитав, она их тут же куда-то прятала, а потом ходила весь день из угла в угол с сухими воспаленными глазами и до крови обкусанными губами.

Однажды утром, когда Устинья вошла к ней в комнату и напомнила, что пора вставать и собираться в школу, Маша, отвернувшись к стенке, тихо, но решительно сказала:

— Я никуда не пойду. Скучно, Устинья. Очень все скучно на этом свете. Мне иной раз кажется, что этот Екклесиаст написала я в одну из прошлых своих жизней. Оставь меня лучше в покое.

И она накрылась с головой одеялом.

Когда вечером пришел Николай Петрович, Устинья, заглотнув чуть ли не целую пачку таблеток от головной боли, но так и не избавившись от ее мучительно пульсирующих в висках и затылке приливах, сказала:

— Поговорить нужно, Петрович. Пошли к тебе.

— Что там еще у вас? — Николай Петрович был не в духе: сегодняшний день оказался напряженным до предела, завершился же довольно неприятным разговором с руководящим работником из ЦК — Москва требовала дополнительных поставок зерна и кормов, но Николай Петрович знал, что в области всего этого осталось ровно столько, сколько нужно для мало-мальски нормальной зимовки скота. Он еще не решил, какой даст завтра ответ этому руководящему товарищу, которому легко апеллировать колонками цифр, гладя на жизнь из окон своего уютного теплого кабинета в центре Москвы. От того, что он ему ответит, быть может, зависит вся его дальнейшая судьба — Москва без малейшего сожаления расправляется с непокорными ее железной воле. Разумеется, если поскрести по сусекам, кое-что еще можно собрать, но ведь, как говорится, аппетит приходит во время еды.

Они прошли в кабинет Николая Петровича. Устинья зажгла настольную лампу под зеленым абажуром, села на тахту. Николай Петрович снял пиджак, освободил тугую удавку темно-вишневого галстука.

— Машка заболела, — сказала Устинья. — Лежит целый день в постели, ничего не ест.

— Врача вызывала? — автоматически спросил Николай Петрович, все еще думая о своем разговоре с руководящим товарищем из ЦК.

— Врач не поможет, — сказала Устинья. — Тут без твоей помощи не обойтись.

Николай Петрович уставился на Устинью ничего не понимающими глазами. Только сейчас начало доходить до него, что в доме уже некоторое время творится что-то неладное — не слышно Машкиного заливистого смеха, не встречает она его по вечерам возле двери, не вбегает к нему в кабинет в своем оранжевом трико и пуантах. Раньше, бывало, ворвется вихрем, сделает несколько замысловатых «па», потом, с разбегу вспорхнув к нему на колени, обовьет тонкими горячими ручонками шею, прошепчет в самое ухо: «Люблю тебя, мой Дезире». Устинья всегда мрачна, растрепанна и вечно у нее болит голова.

— А что случилось? — спросил Николай Петрович, чувствуя, как становятся ватными ноги.

— Влюбилась она. Помнишь Толю, с которым мы вместе отдыхали в «Солнечной долине»?

— Ну, помню, — не сразу ответил Николай Петрович. — Неплохой, кажется, паренек. Ну и пусть себе на здоровье дружат, или как ты там сказала… влюбляются. На то они и дети, чтобы во всякие игрушки играть.

— Да не игрушки это, Петрович, пойми ты. Серьезно у них все, очень даже серьезно.

— Тоже мне сказала. Да я в двенадцать лет был так влюблен в соседскую девчонку, что каждый день стишки ей строчил, а сейчас даже не помню, как ее звали. — Николай Петрович снял через голову петлю галстука, при этом больно зацепив правое ухо. — Черт! — выругался он и со злостью отшвырнул галстук в угол. — Так ты говоришь, заболела Машка? — спросил он, наконец осознав смысл слов Устиньи.

— Тоскует она по Толе. Письма ему пишет, а он ей в ответ… Я, правда, не читала его последних писем, но судя по ее реакции, не тех слов она ждет от него.

— Вот ведь дубина оказался этот ваш Анатолий! Тут такая дивчина, а он носом крутит. Небось, каких-нибудь высокопоставленных родителей сынуля. Знаю, знаю я таких — сами нос только что из грязи высунули, а уже дерут его выше головы. Ну да, столичная штучка. У него отец в ЦК работает, что ли?

— Нет, Петрович, не из столицы он и не в том дело, что нос выше головы дерет. Он… — Устинья замолчала, больше не в силах продолжать это головокружительное балансирование на лезвии правды. При каждом ударе сердца в виски стучала боль, содрогая все тело. Она набрала в легкие как можно больше воздуха, зажмурила глаза и сказала: — Он, Петрович, из религиозной семьи. Я думаю, все дело в том, что Бог для него на самом первом месте, хотя мне казалось летом, что он очень серьезно влюблен в Машку и ради нее готов… да, на все готов. Ошиблась я, наверное, Петрович. Вернулся он к себе домой, стал посещать храм господний и потихоньку отошел от мирской суеты. Хотя мне всегда казалось, что Бог и любовь никак друг другу не противоречат, а, напротив…

— Что за чушь ты тут городишь? Какая еще религиозная семья? Откуда в доме отдыха ЦК партии мог взяться мальчишка из религиозной семьи? — Лицо Николая Петровича побагровело, сбоку на шее набрякла толстая жила, которая пульсировала сейчас в такт с болью в Устиньиной голове. — Отвечай, чего глаза зажмурила.

Наклонившись, Николай Петрович с силой встряхнул Устинью за плечи.

Она поморщилась. Ее вдруг затошнило так, что пришлось сделать несколько глубоких вздохов, чтоб не вывернуло наизнанку.

— Ну? — гремел над ее головой начальственный баритон Николая Петровича. — Ты что, на ухо стала туга?

Его лицо было перекошено яростью. Устинье показалось, что он ее сейчас ударит. И она испугалась — по-настоящему испугалась.

— Это я привезла его в «Солнечную долину». Потому что мне было его очень жалко. Он напомнил мне моего Яна… — лепетала Устинья. — Видел бы ты, в каких они живут условиях. Петрович, видел бы ты, как они живут, — Устинья поняла, что с ней начинается истерика. — А ведь мальчик умный, добрый. И на тебя сильно похож. Петрович, неужели ты не обратил внимания, как он на тебя похож?

В горле Николая Петровича что-то булькнуло. Он схватился за спинку стула, наклонился вперед, замотал головой и дико взревел. Насмерть перепуганная Устинья вскочила с тахты, обняла его за плечи, прижала к груди.

— Ты что? Успокойся, успокойся. Пресвятая Дева Мария, Господи Иисусе, помогите же мне!

Она прижимала его к своей груди так сильно, что стало больно рукам, а он все ревел, и по его щекам катились крупные слезы. В дверях появилась Машка в пижаме и босая. Устинья видела ее бездонные глаза с расширенными от ужаса зрачками.

— Папа! Папочка! — закричала она с порога и бросилась к Николаю Петровичу. — Что же ты так кричишь? Я ведь люблю тебя, милый папочка.

Она схватила его за пояс и прижалась к нему всем своим тоненьким тельцем. Постепенно его рев стал превращаться в утробный рык, скоро замеревший в глубине его живота. Он весь обмяк, и Устинья подвела его к тахте, осторожно посадила на нее, а потом и положила, подсунув под голову подушку.

— Бедненький ты мой, — сказала она, наклоняясь и заглядывая в его словно остекленевшие глаза. — Со всех сторон тебя жизнь бьет. Не сдавайся, Петрович, не сдавайся — мы с Машкой всегда с тобой.


Маша прокралась в Натину каморку — «Шанхай» — и остановилась посередине. В окна светила полная луна, казавшаяся ей большим стеклянным фонарем, наполненным клубящимся дымом. Она вспомнила что-то, связанное с луной. Кажется, раньше она могла плавать в лунном свете, потому что тогда он был плотный, как вода. Но после плавания в лунном свете у нее не оставалось сил, и она проваливалась в горячую черную бездну.

Может, она и сейчас сможет плавать?.. Она сделала несколько движений, похожих на танцевальные па, наткнулась на табуретку, больно ударила коленку. Свет был жидкий, еще жиже воздуха, и в нем почему-то было трудно дышать.

Она вдруг вспомнила, что раньше в этой каморке под лестницей был чулан и жили летучие мыши. Одна как-то залетела в мансарду и запуталась в ее волосах. Анджей взял большие ножницы и отрезал клок волос вместе с запутавшейся в них мышью. Зачем он это сделал? Пускай бы она так и жила в ее волосах. Он вырезал ей волосы, а через неделю ушел от нее навсегда. Ей все говорили, будто он утонул, она верила, берегла себя для мертвого Анджея — два года не позволяла никому прикоснуться к себе. Теперь, когда она знает, что Анджей жив, ей хочется, чтобы к ее телу прикасались все мужчины на свете. Она любила мертвого Анджея, а оказалось, он живой. Значит, она любила другого человека… Кто это был? Ей обязательно нужно знать, кто это был.

Маша приблизилась к Натиной кровати. Ната совсем усохла и стала похожа на мумию. Но в ней еще теплилась жизнь. Последние дни Ната стала очень много есть, и приходится часто подкладывать ей судно. «Если она умрет, — подумала Маша, — я не позволю ее закопать в землю — пускай лежит в этой каморке. Это будет склеп Наты. По ночам сюда будут приходить привидения всех Маш. Интересно, они будут ладить с привидением Наты?..»

— Ната, ты хочешь умереть? — громко спросила Маша.

— У-у, — промычала мумия и широко раскрыла рот.

— Ты хочешь есть? — удивилась Маша. — Ладно, я сейчас принесу тебе кислого молока и хлеба Ты хочешь хлеба?

— У-у, — промычала мумия.

Маше вдруг стало очень весело. Она бегом спустилась в погреб, так же бегом вернулась оттуда, неся в руках крынку кислого молока, отрезала на кухне ломоть хлеба. Очень весело — ведь она еще никогда не кормила Нату при луне. Теперь частички лунного света попадут в ее живот вместе с хлебом и молоком. Натин живот весь пропитается ими, и когда она умрет, будет светиться ночами. Но для этого ее нужно кормить каждую лунную ночь.

Она услышала скрип лестницы прямо над головой — это за ней идет муж. Она любит выскальзывать ночами из постели и бродить по темному дому и саду, а он, проснувшись, идет ее искать. Он почему-то боится, что с ней может что-то произойти. Глупый. С ней-то как раз ничего страшного не случится, потому что умершую в ней часть тут же заменяет невесть откуда берущаяся живая часть или даже две. Зеркало это заметило — в зеркале она каждый день разная. Скоро ее никто не будет узнавать, кроме зеркала.

Парень проскользнул в «Шанхай» и, увидев стоящую над Натой Машу, сказал:

— Ну вот, ты и ночами из-за нее не спишь. Ничего с ней не сделается. — Он обнял Машу за голые плечи — она была абсолютно нага.

— Давай прямо здесь, — сказала Маша, прижимаясь спиной к его животу. — Мне кажется, ей хочется увидеть, как это должно быть по-настоящему. У нее никогда в жизни не было этого по-настоящему.

— У-у-у, — прозвучало очень низкое Натино.

Маша присела на корточки лицом к луне. Ей показалось, что лунный свет, вливаясь в ее лоно, серебрит его, делает атласно мягким. Парень тоже сел на корточки, загородив от Маши луну, и она поняла, что лунный свет на самом деле превратил ее лоно во что-то удивительное, обладающее волшебной притягательной силой. Она видела это по зрачкам парня, которые, вздрогнув, поплыли, плавясь, точно кипящая смола.

Ей хотелось выть и рвать на себе волосы от наслаждения. Завыть она не могла — не переносила немузыкальные звуки, зато вцепилась себе в волосы и с удовольствием вырвала клок. Потом вонзила зубы парню в руку — у нее не было больше сил терпеть то, что он с ней вытворял, — и он, взвизгнув от боли, стал покрывать ее тело поцелуями, от которых ей стало щекотно.

— У-у-у-у, — неслось беспрерывно из угла, где лежала Ната. Маша, подняв наконец голову, сказала:

— Но тебе бы так не понравилось — лесбиянки не умеют отдаваться мужчинам.

— Она лесбиянка? — спросил парень, обливаясь потом на холодном лунном полу. — Что же ты мне раньше не сказала?

— Это что-то меняет?

— Я ее убью. Ты жила с ней?

Маша расхохоталась и накрыла рот парня своими волосами.

— Жила? Я не понимаю этого слова. Если ты спрашиваешь, занималась ли я с ней любовью, то я отвечу: нет, не занималась — я даже не знаю толком, как это бывает у женщин. Зато я изучила в совершенстве это занятие с мужчинами. Правда?

— Все равно я убью ее. Она хотела тебя. Она хотела тебя?

— Она меня стерегла. Мне кажется, я просто была ее мечтой. Хотя, наверное, в зоне ее научили мечтать весьма своеобразным образом.

Парень лишь повторил сквозь стиснутые зубы:

— Я ее убью. Она все равно никому не нужна.

Он вскочил с пола и бросился к Нате. Наклонился над ней, вглядываясь в ее лицо, потом протянул руку и сдернул одеяло.

Это было тошнотворное зрелище. Натин живот торчал колом. Могло показаться, что все ее туловище превратилось в огромный безобразный живот, из которого торчали спички-руки и спички-ноги. В животе что-то шевелилось и подрагивало — это было заметно даже в тусклом лунном свете.

Парень с минуту, точно завороженный, смотрел на Нату, потом повернулся к Маше и, неестественно тонко хихикнув, сказал:

— Она брюхатая. — Он рассмеялся с визгливым ужасом, как баба, увидевшая мышь или ужа. — Брюхатая, брюхатая. Вот чудеса. Ты знала, что она брюхатая?

— Как здорово! — воскликнула Маша. — У мумии родится маленькая мумия и еще одной мумией станет на свете больше.

Маша заметила, как вдруг широко округлились обычно полуприкрытые тяжелыми веками Натины глаза, как она пыталась приподнять голову, видимо, силясь что-то сказать.

— У-у-у-еййе ея, — выла она.

— Что она сказала? Ты поняла, что она сказала?

— Да. Убейте меня, — безошибочно догадалась Маша. — Она сама не знала, что беременная.

— Надо отдать ее в больницу.

— Нет! — Маша капризно топнула по лунному полу. — Она моя. Никому не отдам.


Уже когда до отправления поезда осталось пять минут, и проводница вежливо пригласила провожающих выйти на перрон, Николай Петрович сказал:

— Как решите, так и будет. — Он встал и добавил, уже переступив порог купе: — У меня только и есть на всем свете вы двое. Моя единственная семья.

И он быстро вышел.

Маша молчала, забравшись на верхнюю полку и глядя в окно ничего не замечающими глазами. Устинья сидела в плюшевом кресле возле столика и вязала Маше шерстяные наколенники для занятий балетом, который Маша, как ей самой казалось, забросила навсегда.

— Что я скажу ему? — спросила Маша, уже когда Устинья начала стелить постели, готовясь ко сну. — Не могу же я сказать: Толя, я тебя люблю. Поехали жить к нам. Навсегда.

— Почему не можешь, коречка?

— Потому что я женщина. И если я скажу так, у нас с ним ничего не получится. Это он должен сказать, что не может без меня жить, что мы всегда должны быть вместе. Ах, Устинья, как мне больно. Ну почему папа не вернулся после войны к Толиной маме? Тогда бы он не женился на моей маме и мы бы с Толей никогда не встретились. Или лучше бы он взял Толю к себе, когда я была еще совсем маленькая, и мы бы выросли с ним как брат с сестрой. Если бы мы с Толей были брат и сестра!..

И снова она надолго замолчала. Устинья переоделась в ночную рубашку, легла. Поезд мягко покачивало из стороны в сторону, уютно пахло печным дымком и чистым бельем. Маша наконец тоже переоделась в пижаму и теперь сидела на своей полке, свесив вниз длинные худые ноги.

— Устинья, может, пересядем на встречный поезд? — вдруг сказала она. — Что-то душа у меня сильно болит… Если то, что я сейчас переживаю, называется любовью, не хочу я больше никогда любить.

Устинья встала и, протянув руки, взяла и прижала к себе Машу, как берут маленьких детей — под попку одной рукой, за пояс другой.

Маша схватила Устинью за шею и уткнулась носом в ее щеку.

— Ну, ну, коречка, не горюй. Оно всегда издали кажется страшно, а на самом деле окажется, что Толя просто заробел или…

— Нет, Устинья, он не заробел, — прошептала Маша. — Все на самом деле куда страшней, чем ты себе представляешь. Вот увидишь. Как же я хочу вернуться в детство… Зачем мы вырастаем и превращаемся в умных и печальных взрослых? Я очень хочу вернуться в детство.

…В Мелитополе шел настоящий ливень. Когда такси остановилось возле барака, забрызгав грязью из лужи стеклышки веранды, на крыльце появилась Капа в линялом платке в мелкую серо-черную клеточку. Она спустилась прямо под дождь в легких чувяках на босу ногу и, подойдя к машине, сказала, глядя на Устинью:

— Не заходите к нам — все дети в кори. Ни в коем случае не заходите.

— А Толя? — тут же вырвалось у Маши. — Толя тоже заболел?

— Нет, он… — Капа замялась, опустила глаза. — На все воля Божья, — тихо пробормотала она.

— Что с Толей?! — Маша выскочила из машины под дождь и схватила Капу за руку. — Толя умер, да? Он что, умер?..

Капа перекрестилась и только тогда сказала:

— Он решил уйти в послушники, с тем чтобы потом принять монашество. Мы с мужем были против, священник тоже его отговаривал, но он сказал, что слышит глас Божий, который велит ему уйти от мирской суеты. Мы с мужем сами отвезли его туда. Я по сей день горюю за ним — привязалась как к родному сыну. Да, видно, оно на самом деле на все воля Божья.

— Куда вы его отвезли? Куда? — Маша теребила Капу за рукав мокрой вязаной кофты.

— Он не велел никому говорить. Он очень просил нас с мужем, чтобы мы никому не говорили, где он.

И тут Маша рухнула на колени прямо в грязь, подняла к Капе свое мокрое от слез и дождя личико, обхватила ее за ноги и прошептала:

— Христом Богом молю вас, тетя Капа, скажите мне, где Толя. Иначе я… я наверное, умру от горя.

— Да что ты, дитятко мое родное. Можно ли так убиваться? — Капа подняла Машу, прижала к своей мокрой груди, стала осыпать поцелуями ее голову в белом пуховом капоре. — Скажу тебе, конечно же, скажу, пусть даже Бог меня накажет, а все равно скажу. Он в Успенском монастыре, что на Большом Фонтане. Его и проведать можно, и продуктов отвезти, хоть они там все на полном монастырском довольствии. Странная ваша вера православная — телесное благо чуть ли не самым страшным из смертных грехов считается. Жалко мне парнишку, очень жалко…

Маша бросилась к машине, крикнув на ходу:

— Спасибо вам, тетя Капа. Бог вас не накажет, а наоборот… Устинья, едем скорей туда. Я должна, должна повидать Толю, пока еще, быть может, не поздно…


Море было серым и холодным. Его мутно жемчужные волны сердито бились о большие камни. Маше море казалось огромным зверем, который то и дело злобно рявкал на слишком близко подходящих к нему людей.

Маша сидела на мокрой скамейке на возвышении, куда не долетали брызги. Ее пуховый капор да чайки, носящиеся с хищным писком над волнами, с трудом разбавляли своей робкой белизной зловещий серый цвет, царивший в природе. Устинья была по обыкновению во всем черном, и Маше казалось, будто в холодном сером мире вокруг нее лишь черное пальто сидящей на противоположном конце скамейки Устиньи излучает капельку тепла.

— Он не придет, — тихо говорила Маша, глядя в никуда перед собой. — Вот посмотришь — он не придет.

Она встала и, подойдя к бетонному ограждению, перегнулась через него и посмотрела на острые обломки камней в кипящей пене прибрежных волн.

У Устиньи все внутри похолодело. На что способна Маша от отчаяния? Кажется, на все что угодно, тем более она как будто перестает понимать реальность — в Мелитополе чуть не угодила под грузовик, пытаясь догнать отходивший автобус, в Одессе оступилась и упала в канаву. Спасибо, там оказалось сухо и не очень глубоко. Ну, а когда передавала письмо для Толи, и старик-сторож сказал, что сейчас уже поздно и придется подождать до завтра, сказала:

— До завтра я не выдержу. Мне очень плохо. Ради Пресвятой Богородицы, передайте это письмо послушнику Соломину.

И сторож согласился. Он даже отказался взять протянутую Устиньей двадцатипятирублевку. Только велел подождать возле моря.

— Коречка, если он не придет, это значит, что его просто не отпустили. Он обязательно придет завтра. Вот увидишь.

Маша обернулась и как-то уж больно внимательно посмотрела на Устинью. Сказала, едва шевеля синими от холода губами:

— Ты мне клянешься, что он придет, Устинья?

— Но я же…

— Устинья, поклянись моим здоровьем, что Толя обязательно придет, Сегодня. Или завтра, — очень тихо добавила она.

И Устинья, глянув на Машино осунувшееся личико и совсем потухшие, глубоко запавшие глаза, сказала:

— Клянусь твоим здоровьем, дорогая моя коречка, что Толя обязательно придет. — И добавила как можно уверенней: — Сегодня.

Лицо Маши слегка оживилось, даже щеки вспыхнули.

— Я верю тебе, — прошептала она. — Только скорей бы он пришел.

Устинья достала из сумки бутерброды, термос с горячим какао, но не осмелилась предложить Маше выпить хотя бы глоточек какао — та посмотрела на нее с таким страхом, словно Устинья собралась ее ударить. Устинья поспешила спрятать все назад в сумку и громко щелкнула замком.

Из-за поворота ведущей к морю аллеи вынырнула фигура в черном и длинном. Маша напряглась, вся подалась вперед и вдруг, рывком сорвавшись с места, бросилась навстречу человеку в черном.

Устинья видела, что он тоже ускорил шаги. Они стремительно приближались навстречу друг другу. И разом остановились на расстоянии примерно с метр друг от друга.

Устинья видела лица обоих — и Толя, и Маша стояли к ней в профиль. Толино было бледно, и он смотрел не на Машу, а себе под ноги. Машино же пылало как только что распустившийся дикий мак, и она не сводила глаз с лица Толи. Она что-то говорила ему, и если бы не чайки, раскричавшиеся вдруг над вынесенной на берег большой мертвой рыбиной, она, быть может, и услышала бы отдельные слова, потому что Маша говорила громко. Она что-то спрашивала у Толи, а он в ответ тряс головой. «Вырос, — отметила Устинья. — И очень возмужал. Волосы сильно потемнели. — Она вздохнула. — Жалко. Очень жалко. Красивый парень…»

Потом они медленно, держась на значительном расстоянии друг от друга, направились в сторону Устиньи. До нее долетел конец Машиной фразы: «… и мы поедем».

— Здравствуйте, тетушка Устинья, благословит вас Господь, — сказал Толя и, перекрестившись, сложил ладони домиком возле груди. Устинья обратила внимание на большие темные круги под его глазами и обострившиеся скулы.

Она молча обняла его, похлопала ладонью по спине. И шепнула в самое ухо:

— Я боюсь за Машу.

Кажется, он кивнул головой или же Устинье так показалось.

— Устинья, он голодный — он пришел к нам вместо трапезы. Скорей же, скорей доставай свои бутерброды.

— Нет, я не буду есть, — тихо, но решительно заявил Толя. — После того, как я получил твою записку, я дал клятву Богу, что не буду прикасаться к пище три дня.

— Значит, я… грех, да? — Устинья видела, что у Маши дрожат губы, а глаза полны непролитых слез. — Я… исчадье ада, я… Устинья, ты помнишь слова Екклесиаста: «И нашел я, что горче смерти женщина, потому что она — сеть, и сердце ее — силки, руки ее — оковы; добрый пред Богом спасется от нее, а грешник уловлен будет ею…»

— Успокойся, коречка. Толя совсем не то хотел сказать. Правда же, Толя?

— Тетушка Устинья, я раз и навсегда выбрал для себя дорогу. И эта дорога ведет к Богу. Я очень люблю вас, Машу и буду за вас денно и нощно молиться. А сейчас мне пора к вечерней молитве. Прощайте и не поминайте меня дурным словом.

— Постой! Я не отпущу тебя! Не отпущу! Вот посмотришь — не отпущу! Ты знаешь, кто я тебе? Я твоя сестра, потому что Соломин и твой отец тоже. Твой родной отец. Тебе это понятно? Мне он отчим, хоть я и люблю его как родного отца, но тебе он самый настоящий отец. Самый родной на свете. Устинья, скажи хоть ты ему, что это так.

Устинья молча смотрела на Толю, который, сохранив прежнее выражение покорности и печали на своем бледном лице, как-то странно блеснул глазами из-под длинных опущенных ресниц.

— Да. Бабушка всегда мне говорила, что мой отец жив и обязательно меня найдет. Я очень рад, что отца не убили на войне. Я и за него буду молиться. Прощайте.

И он повернулся, чтоб идти.

— Погоди. — Устинья положила руку на плечо Толи, тем самым невольно заставив его обернуться. — Мы с Машей приехали в такую даль не только для того, чтобы повидать тебя. Твой отец просил передать, что ждет тебя к себе. Навсегда. Я думаю, теперь, когда вы наконец нашли друг друга, вы должны быть вместе. Мне кажется, Богу угодно, чтобы дети любили своих родителей. Твой отец будет очень страдать, если ты откажешься жить в его доме.

По лицу Толи пробегали какие-то судороги, мелко дергался левый уголок нижней губы, трепетали опущенные веки. Да и пальцы, сложенные домиком перед грудью, несколько раз вздрогнули. Но голос, когда он заговорил, поразил Устинью своей бесстрастностью:

— Я не могу нарушить данной Богу клятвы. Даже ради родного отца, которого я очень люблю. Пожалуйста, передайте ему, что за сына он краснеть не будет. Наступит час, и мой отец тоже придет к Богу, хоть сейчас и не верует в него, и я тогда стану его поводырем в Царствие Божье. Спасибо вам за вашу заботу, тетушка Устинья, а о тебе, дорогая сестрица, я буду… — И тут у него сорвался голос. — Прощайте, — прошептал он ни на кого не глядя и быстро зашагал в сторону своей обители на горе.

Устинья смотрела ему вслед и по щекам ее текли слезы. Ей показалось, что она второй раз теряет своего Яна. Маша взяла Устинью за руку и положила голову ей на плечо.

— Не плачь. Он… фанатик. Я боюсь таких людей, Устинья. Господи, но как же он мне дорог!..


Устинья приехала в дом у реки под старое Рождество. Раньше она приехать никак не могла — Маша сразу после их возвращения заболела корью. Болела тяжело, но Устинья пошла грудью на приехавших из инфекционной больницы врачей, сказала: «Не отдам! — И добавила по-польски: — Idz do diabla», что означало «Проваливайте ко всем чертям».

Она сама колола ей пенициллин, когда возникла угроза осложнения, каждое утро насильно заставляла пить клюквенный сок, поила и растирала собственноручно приготовленными настоями трав. А главное, сидела с ней днями и ночами, слушала, кивала головой, утирала слезы, целовала.

Берецкий, которого вызвали сразу после отбитой Устиньей атаки, как ни странно, оказался на ее стороне. Он не стал скрывать от Николая Петровича, что положение тяжелое, не стал и пугать его. Сказал лишь:

— С корью ее организм справится в два счета, что касается остального, положимся на волю судьбы. Я понимаю, слова подобного рода, должно быть, странно слышать от врача, однако врачи как раз и есть самые закоренелые фаталисты. Надеюсь, судьба проявит к этой девочке милосердие…

Берецкого очень интересовало, куда делась Марья Сергеевна, но он не осмеливался задать этот вопрос Николаю Петровичу, притворившись, что удовлетворен его объяснением про родственников, живущих в калмыцких степях и кумыс. У Устиньи спросил, в отсутствие Николая Петровича, разумеется, — они сидели в столовой и пили чай, Маша спала в своей комнате, Вера ушла в магазин:

— Марья Сергеевна скоро приедет?

— Не знаю, — буркнула застигнутая врасплох Устинья. И поперхнулась чаем.

— А как ее здоровье? — Берецкий безошибочно догадался по лицу Устиньи, что за столь долгим отсутствием Марьи Сергеевны кроется какая-то тайна.

— Физически она в полном порядке — похорошела, поправилась. Да нет, она не просто похорошела — она стала изумительно красива, — рассказывала Устинья, вспоминая Машу такой, какой видела в последний раз.

— Я очень рад. Искренне рад. — Берецкий улыбнулся, правда, как-то неестественно. — Выходит, свежий воздух пошел ей на пользу. Ну и когда она думает вернуться домой?

Устинья подняла голову от чашки с чаем и посмотрела Берецкому прямо в глаза. Она доверяла этому человеку с первой их встречи, однако была далека от того, чтобы разглашать семейную тайну.

— Мне кажется, ей здесь делать нечего. У них с Николаем Петровичем сложились довольно странные отношения. Думаю, вы, как врач, догадываетесь об этом.

— Совершенно верно. Я не раз говорил Николаю Петровичу, что Марья Сергеевна женщина очень хрупкая не только телом, но прежде всего душой. Кстати, вы сказали, что физически она в полном порядке, а…

— Я поеду к ней как только встанет на ноги Машка. Тем более, что со дня на день приедет из Астрахани мать Николая Петровича. В последний раз, когда я видела Марью Сергеевну, она была в хорошем, можно даже сказать, приподнятом состоянии духа. — Устинья вздохнула и тут же, спохватившись своей промашки, сказала: — Я очень по ней скучаю. Как-никак, мы с ней родственники.

— Родные сестры?

— Да, — ни секунды не колеблясь, ответила Устинья.

— Тогда я скажу вам следующее. Я уже стар, я много повидал на своем веку всяких так называемых отклонений в психике, которые в большинстве случаев есть не что иное, как несогласие индивидуума подчиниться общепринятым нормам морали, поведения и всего прочего. Некоторым удается, не подчиняясь, очень умело это скрывать и вести двойную жизнь. Другим же, а к ним, я уверен, принадлежит Марья Сергеевна, это не удается. Последним я сочувствую больше и обычно бываю на их стороне. Увы, им мало чем можно помочь. Тем более в наши дни. Если вы помните, фашисты тысячами уничтожали сумасшедших, людей, не способных подчиниться законам какого бы то ни было строя. Если вы сестра Марьи Сергеевны, постарайтесь всеми силами уберечь ее от больницы. Тем более, индивидуумы ее склада для жизни окружающих людей угрозы не представляют. Я, можно сказать, ручаюсь за это.

— Спасибо. — Устинья с благодарностью смотрела на Берецкого, размышляя, а не взять ли его с собой туда? Но в конце концов решила не брать — она сама не знала, что ждет ее в доме у реки.

И вот она стоит в начале узкой, протоптанной в снегу тропки, ведущей от шляха под гору. Дальше можно только пешком. Тополя замело по самые кроны, вместо кустов шиповника торчат из снега редкие кривые ветки с еще не до конца обобранными птицами красными ягодами.

Устинья связала между собой ручки двух тяжеленных сумок с продуктами и перекинула их через левое плечо. Ничего, здесь недалеко — меньше километра. Дорожка протоптана напрямую к дому. Судя по всему, по ней часто ходят.

Она ступила на обледеневший порожек и прислушалась. Тихо. Дверь не заперта, а лишь накинута снаружи на крючок. Возле порожка стоит большой, в человеческий рост, снеговик с огромными глазами-углями и нарисованным малиновой помадой ртом. Словно часовой, застывший по стойке «смирно».

Устинья открыла дверь, и в лицо дохнуло запахом родного, почти забытого уюта их совместной (втроем, уже без Анджея) зимовки. И Маша, и она жили в ту зиму памятью об Анджее, общей, хоть и такой разной, любовью к нему, подогревая друг друга надеждой на его возвращение (каждая из них втайне верила, что он вернется именно к ней). Если он жив, подумала сейчас Устинья, к кому бы он вернулся? Да и вернулся бы вообще?..

Она оставила сумки в прихожей и открыла еще одну дверь. Холодно в доме. Дверь в мансарду настежь, открыта и дверь в Машину спальню. Через нее виден кусочек заметенного снегом окна. Дверь в каморку Наты тоже приоткрыта. Устинья открыла ее пошире, просунула голову, потом вошла сама.

Ната лежала на кровати все в той же позе, устремив к потолку открытые глаза.

— Ната, здравствуй, — сказала Устинья. — Как у тебя здесь холодно. Ты не замерзла?

Ната даже не пошевелилась. Устинья наклонилась над ней, заглянула в глаза и дико вскрикнула. Взяла за руку — она была насквозь промерзшая.

И тут только Устинья обратила внимание на оцинкованную детскую ванночку возле заснеженного окна. Ванночка была совершенно новая — ее, насколько помнила Устинья, раньше в доме не было, — до краев налитая превратившейся в один кусок льда водой. Там, внутри этого льда, что-то было. Устинья приблизилась к ванночке и онемела от ужаса: сморщенный красный младенец месяцев пяти, не больше, лежал на спине, расставив короткие — по локоть — ручонки, из которых росли по два пальца. Ноги младенца плотно срослись между собой, заканчиваясь одной большой ступней, вместо пипки — третье яичко. Но больше всего Устинью поразило лицо младенца — вода была прозрачная и застыла ровно, как рыбное заливное на фарфоровом блюде — вместо носа она увидела две большие круглые дырочки, рот выглядывал из-под правого уха, глаз не было вообще. Устинья стояла, не в силах отвести взгляда от этого маленького уродца и чувствовала, как шевелятся от ужаса волосы. В голове мелькнула страшная догадка. Она бросилась к кровати, сдернула с Наты одеяло. Живот Наты был разверзнут на две половины и набит сеном. Тело было чистым — ни капли крови. Ната лежала на белоснежной простыне и вся в окружении бумажных роз. Розами была обвита и спинка кровати, и ножки стола и табуреток.

Устинья схватилась за голову и, падая, больно ударилась о край оцинкованной ванночки. Голова наполнилась странным шумом, напомнившим звон церковных колоколов. Она увидела лица Толи и Маши, только это был не Толя, а ее Ян с Толиным лицом, потом над ней наклонился Анджей… «Я здесь замерзну, — работало сознание. — Нужно встать… Нужно во что бы то ни стало встать и бежать из этого склепа. Бежать…»

Устинья с большим трудом открыла глаза. Над ней бешено крутился потолок. Очень хотелось спать, она знала, что у нее сотрясение мозга. «Вставай, вставай! — приказывала она себе. — Немедленно. Бери спички, керосин и поджигай этот дом изнутри. Да так, чтобы пожар не смогли потушить. Все должно сгореть дотла. Дотла».

Превозмогая страшную сонливость, Устинья встала, шатаясь, вышла в коридор. Обошла все комнаты. Дольше всего задержалась в своей — окнами на север, на ковш Большой Медведицы. Вспомнила… Только это воспоминание, хоть оно и было связано с Анджеем, оказалось дорого ей не этим, а тем, что имело отношение к отрезку ее собственной жизни, которым она очень дорожила. Она любила себя прежней Юстиной-Устиньей, еще не разочарованной, а преданной душой и телом Анджею…

Голова кружилась, и от этого все вокруг казалось нереальным, точно происходившим не с ней. Из окна мансарды видна покрытая льдом и снегом река, белый, словно седой, лес… В лампе полно керосина… На улице смеркается… Сумерки похожи на чернила, какими пишет Машка… В доме уже давно никто не живет, но кто-то постоянно приходит… Пошел снег — это очень хорошо, снег заметет следы…

Устинья перекрестила все углы этого странного, страшного и столь дорогого ее сердцу дома. Спустилась в подвал. Она не верила ни в домовых, ни в привидения, но ей почудилось мельтешение бледных теней в темном подвале и легкий шорох, похожий на шелест степных трав на ветру. В подвале она нашла еще одну керосиновую лампу и полную жестянку с керосином. Эту лампу она поставила на табуретку, которую взгромоздила на стол — один из костров должен разгореться прямо под полом Натиной каморки — Шанхая — склепа.

И снова Устинья обошла дом, превозмогая невыносимую тяжесть во всем теле. Это было своего рода ритуальное шествие. В каждой комнате она ставила под стол или под кровать зажженную лампу, до краев налитую керосином, плескала керосином по углам. Наконец она засветила лампу в каморке Наты, прямо возле ее кровати, плеснула керосином на бумажные цветы вокруг ее тела. Хотела поднести к ним спичку, но не поднялась рука. Она слышала, как зашелся огонь в столовой. Скорей из дома… С трудом вытащила брошенные в прихожей сумки, чуть не упала на скользком крыльце. Снеговик смотрел на нее насмешливыми глазами-углями и пытался что-то сказать похожим на лепесток тюльпана ртом. Снег валил сказочно густыми хлопьями, и было вокруг темным-темно… Кажется, никто не видел, как она шла с холма. Если кто и видел, наверняка не узнал — она закуталась по самые глаза в серый платок из козьего пуха, подаренный Таисией Никитичной, надела старую Верину шубу из нестриженной цигейки. Значит, она может появиться позже — когда пожар разгорится вовсю… Ослепительно красивое зрелище — пожар под снегопадом. Большой пожар. Страшный пожар. Очистительный пожар, в котором сгорит и ее прошлое тоже. Бедная Ната… Она лежит в постели уже больше полугода. Значит, это случилось с ней, уже когда она была парализована. Кто-то надругался над ее несчастным истерзанным телом. Кто — наверное, навсегда останется тайной.

Устинья присела на ту самую лавку возле покрытого снегом стола, где они сидели все вчетвером в день ее появления в этом доме. Ее не замело снегом только потому, что с той стороны, откуда дул ветер, оказался сарайчик. Он пуст — корову с теленком либо продали, либо увели в другое место.

А где Маша? Почему она бросила этот дом, превратив его не то в склеп, не то в мавзолей? Кто протоптал ту узкую тропку с холма, которую сейчас уже, наверное, занесло снегом?..

Спать, как же хочется спать… Но нужно досмотреть это жуткое зрелище до конца, нужно убедиться в том, что сгорело все, что может навести людей на нехорошие мысли. Что здесь произошло?.. Кто вынул ребенка из живота Наты и зачем? Судя по выражению ее лица, она была мертва, когда над ней произвели эту страшную операцию, хотя кто знает?..

Устинья, кажется, задремала, положив локти на покрытый снегом стол. Проснулась оттого, что стало жарко, и ей на шубу капала со стола талая вода. Пламя уже охватило весь дом и рвалось в небо гигантской, гудящей как орган свечой.

Кто-то закричал, заскрипел под чьими-то ногами снег. Устинья вдруг разрыдалась — ей стало жалко себя, свою молодость, любовь, сгоревшие в этом страшном пламени. Кто-то обнял ее за плечи, куда-то повел. Она очнулась в теплой комнате на мягкой горячей постели. Болел висок, и она, коснувшись его пальцем, увидела кровь.

— Я упала, когда заметила пожар. Я как раз спускалась со шляха, — бормотала она, а перед глазами стояла ванна со льдом, в который намертво вмерз неродившийся уродец. — Наверное, потеряла сознание… — Она видела склоненное над собой знакомое морщинистое лицо старика-фельдшера. В его взгляде было столько неприкрытого любопытства. Он что-то знает, определенно знает. Превозмогая боль в затылке, Устинья продолжала: — В доме был кто-нибудь? Где Ната?

— Она сгорела. Я был у нее две не то три недели назад — у нее болел живот, и я дал английской соли, — рассказывал старичок-фельдшер. — Потом я видел ее родственницу, которая за ней ухаживала, и она сказала, что Нате стало лучше. Но теперь она сгорела, царство ей небесное. Отмучилась бедняжка. И молодых от себя освободила…

Устинья проспала целые сутки и еще одну ночь. Проснувшись поутру, быстро оделась и отправилась на пепелище. Снег все еще падал, хоть и не такой густой и крупный, как в позапрошлую ночь, но на том месте, где недавно стоял дом, зияла мокрая чернота. Устинья, подойдя поближе, увидела прежде всего закопченную детскую ванночку и внутри горстку пепла, смешанного с водой. От Натиной кровати остались спинки и рама, на которой когда-то была натянута сетка. От самой Наты не осталось ничего. Еще Устинья увидела подкову, когда-то висевшую над Машкиной кроватью. Она подняла ее иположила в карман шубы.


На этот раз Устинья рассказала Николаю Петровичу все без утайки, ибо последнее время между ними установилась какая-то особенная близость душ, основанная прежде всего на сумасшедшей любви к Машке и страшной тревоге за нее. Судьба Маши-большой тоже волновала обоих, но в разной степени: Устинья чувствовала себя ответственной за нее, любила как родную сестру и как Машкину мать, а еще как женщину, которую когда-то безумно любил Анджей. Воспоминание об этой любви Анджея к Маше почему-то всегда переносило Устинью в мансарду и в тот первый вечер их с Анджеем близости, когда он играл ей Un Sospiro Листа. Это были сложные ассоциации, Устинья не могла разобраться в них до конца, а потому просто любила Машу и страдала за нее. Что касается Николая Петровича, то судьба жены волновала его лишь в аспекте собственной карьеры, ибо он давно не испытывал к ней никаких чувств, кроме разве жалости и некоторого презрения. Временами он жалел о том, что связал свою судьбу с этой странной во всех отношениях женщиной, но тут же вспоминал о Машке, о том, что если бы он не женился на Маше-большой, у него бы не было сейчас Машки-маленькой. Как-то он подумал: «Мне нужно было жениться на Устинье — голова у этой женщины работает будь здоров, да и всем остальным хороша… Если и не жениться, то хотя бы сойтись поближе…»

Правда, сейчас ему было не до амурных дел. Выслушав подробный рассказ Устиньи, он достал из бара бутылку водки, налил им обоим по полному стакану и сказал:

— Ты все сделала правильно. Пей. Только до дна.

И залпом проглотил свою водку.

Устинья лишь пригубила стакан — у нее все еще кружилась голова и болел затылок. К врачам она, разумеется, не пошла — привыкла лечиться от всех болезней своими травами.

— Так вот, хочу сообщить тебе одну весьма интересную для нас обоих новость. — Николай Петрович обошел вокруг кресла, сел на тахту рядом с Устиньей и положил ей руку на плечо. — Меня прочат в Москву на весьма солидную должность. Сразу же дадут прекрасную квартиру, дачу, кремлевский паек, ну и все прочие блага. Анкета у меня чиста, но вот моя бывшая жена… — Он впервые назвал Машу «бывшей» женой и сам себе удивился, но тем не менее продолжал как ни в чем не бывало: — да, моя бывшая жена может мне здорово напортить. Во-первых, ты говоришь, она исчезла. Куда — хотел бы я знать?

— Этот парень, с которым она жила, тоже исчез, — рассказывала Устинья. — Я говорила с его матерью. Последние две недели они жили у нее. Перевезли к ней корову и даже сено. Мать этого парня вовсе не считает Машу ненормальной. Она говорит, что Маша городская и избалованная, но ласковая и добрая. А ее сын влюблен в Машу так, что матери кажется, будто она его приворожила.

Николая Петровича кольнуло в сердце полузабытое, но очень счастливое ощущение, связанное с Машей. Это когда она, благоухающая французскими духами и шампанским, обвивала руками его шею, шептала в ухо: «Пошли к нам. Я хочу тебя…» Как давно это было, каким счастливым казался сейчас тот короткий отрезок его жизни, наполненный музыкой Шопена и Листа, шелестом Машиных шелков, ее причудами, смехом, слезами. Той Маши нет больше на свете, зато есть женщина, которая может помешать ему стать тем, кем он непременно должен стать в силу своих умственных, организаторских и прочих способностей. Да, ему очень нужна Москва, ибо это — блистательная вершина любой карьеры, но еще больше нужна Москва стремительно взрослеющей Машке. Провинция есть провинция, и выше себя здесь не прыгнешь. В Москве же можно все.

— Если я разведусь с ней, Москвы мне не видать, — рассуждал Николай Петрович. — Развестись можно потом, уже получив эту должность. Но разводиться с больным человеком как-то неэтично, верно? Иное дело, если она вдруг бросает меня и уходит к другому… Тут все начинают жалеть брошенного и осуждать его бывшую жену. И вряд ли кому-то придет в голову вспомнить, что она была не в себе.

— Но она ведь Машкина мать, Петрович, — напомнила Устинья.

— Машка ее почти забыла. Между прочим, благодаря тебе. Да и какая она мать? Наверное, и не помнит уже, что у нее есть дочь.

— Она больной человек, Петрович.

— Я с тобой совершенно согласен. Но больные должны лечиться, а не заниматься развратом. Надеюсь, мать этого ее полюбовника не знает, чья она жена?

— Маша сказала им все, как есть, но ей вряд ли поверили. Ну, а я сказала, что она на самом деле младшая сестра твоей жены.

— Ум-ни-ца. Что бы я без тебя делал? Кстати, а где ее паспорт?

— У меня, — ответила Устинья. — И метрика тоже. Дело в том, что я… никакая ей не сестра.

— Да? — без всякого интереса отозвался Николай Петрович, ибо думал сейчас о своем. — А кто же?

— Я настоящая жена Анджея Ковальского. То есть его жена по паспорту.

— Ну да, скажешь тоже. — До Николая Петровича не сразу дошел смысл слов Устиньи. — Я, правда, догадывался, что были между вами какие-то шуры с амурами, ну да почему бы им не быть, если ты Машина сестра?

— Никакая я ей не сестра, — решительно повторила Устинья. — Впрочем, доказать тебе ничего не могу — в войну у меня пропала метрика, ну а по паспорту я Ковальская. Это фамилия моего мужа.

— Ну и дела… — Николай Петрович плеснул в стакан водки и залпом выпил. — Знал бы наш главный гэбэшник, кого собрал в своем доме хозяин области. — Он расхохотался. — Черт побери, я ведь на самом деле про тебя ничего не знаю. Да и, признаться, не хочу знать. — Он вдруг притянул Устинью к себе. — Нравишься ты мне, давно нравишься… — Он положил ей руку на колено, и она ее не убрала, хотя ей ни сейчас, ни раньше не хотелось иметь интимных отношений с Николаем Петровичем. — А что если нам узнать друг друга чуточку поближе, а?

Устинья почувствовала, как ладонь Николая Петровича скользнула выше, видела совсем рядом его заблестевшие от возбуждения глаза, слышала прерывистое дыхание мужика, давно не спавшего с бабой. В ней самой все было мертво, точно пожар, уничтоживший дом у реки, спалил заодно и тело и душу. И ей было сейчас совершенно безразлично, где лежит ладонь Николая Петровича и все прочее.

Он истолковал ее молчание иначе. Встал, запер дверь на ключ и, вернувшись к тахте, начал снимать брюки.

Устинья смотрела на него без каких бы то ни было эмоций, думая о том, позволить или нет этому мужчине сделать с ней то, что он намеревается сделать. Он ей вовсе не противен, как было раньше, но она не испытывает и давно уже не испытывала к кому-либо желания и нет никакой разницы в том, позволит она или нет этому здоровому, ухоженному мужику приласкать ее давно никем не ласканное тело.

Она даже не пошевелилась, когда он обнял ее, завалил на спину. От него пахло водкой, табаком, здоровым мужским потом. Он расстегнул верхние пуговицы ее халата, высвободил из лифчика левую грудь и присосался к ней ртом, чмокая, как маленький ребенок. И Устинье вдруг сделалось смешно. Она увидела их со стороны — женщина с растрепанными волосами, от которых все еще пахнет дымом и пепелищем, в байковом халате, в простых чулках с круглыми резинками и мужчина в накрахмаленной белой сорочке с галстуком и без штанов.

Устинья откинула голову и расхохоталась, дергая руками и ногами. По ее телу прокатывались судороги, она понимала, что это настоящая истерика, но ничего с собой поделать не могла. Николай Петрович в страхе отпрянул и кинулся надевать брюки, путаясь в широких штанинах.

— Петрович, я… ха-ха… да ты не сердись. Я… ха-ха, мне кажется, спятила. Ха-ха… Петрович, там торчат две трубы… Совсем как в войну. Ха-ха… А еще я видела чугунную сковородку, в которой жарила рыбу. Ха-ха… И Машкины коньки… И тот ящик, что стоял на веранде, тоже сгорел. — Она вдруг перестала смеяться, села, приложив к груди обе руки и точно прислушиваясь к тому, что делается внутри. — Там был роман Анджея. Он просил меня сохранить его.

И Устинья громко разрыдалась.


Выздоровевшая Маша ни словом не поминала Толю. Устинья видела пепел в большой чугунной пепельнице в столовой, и поняла, что Маша сожгла Толины письма. Она подняла случайно упавший под стол конверт, надписанный четким Толиным почерком и спрятала себе в сумку, где хранила тетради-письма Анджея к Маше, на которые наткнулась уже после ее замужества с Соломиным — Маша оставила их в ящике письменного стола в доме у реки, — фотографию маленького Яна, его светлый и мягкий, как осенняя паутина, локон.

Маша много читала ночами, но уже совсем другие книги. Устинья видела возле ее кровати невесть где раздобытый том дореволюционного издания Байрона с его письмами и дневниками, «Исповедь сына века» Мюссе, «Дворянское гнездо» Тургенева, «Анну Каренину» Толстого. Устинья не знала, о чем эти книги, но подозревала, что все они написаны людьми, возлагавшими на любовь слишком большие надежды и жестоко ею обманутыми.

Маша бросила балетный кружок, хотя почти каждый день занималась у палки. Она сказала Устинье, что в кружке одни дети, которые ничего не понимают в музыке, а балет — это прежде всего музыка. Зато она вдруг изъявила желание заниматься английским, и преподаватель (разумеется, лучший в городе) не мог нахвалиться на свою способную и очень усидчивую ученицу. Рояль иногда молчал по нескольку дней, случалось Маша просиживала за ним по шесть-восемь часов.

Однажды ночью — Устинья уже спала, напившись своих успокоительных сборов — Маша пришла к ней в комнату и, влезши под одеяло, прижалась всей длиной вытянувшегося за время болезни тела к боку Устиньи.

— Не спишь? — тихо спросила она.

— Спала, коречка, но очень рада, что ты пришла. А ты почему не спишь?

— Так, мысли разные. Последнее время маму часто вспоминаю… — Маша вздохнула и слегка отстранилась от Устиньи. — Вы мне так и не сказали, где она и что с ней. Да и мне не до этого было. А сейчас… Я думаю о ней почти каждую минуту. Она была странная, правда?

— Почему была? Мама жива и…

— Знаю, она не хочет возвращаться к нам… И я ее прекрасно могу понять. Потому что отец… как бы тебе сказать… его можно любить как отца, брата, друга, но… В нем нет никакой романтики. Маме всегда нужна была романтика — я это помню очень хорошо. Помню, как папа… Странно, Устинья, но я не представляю его своим папой. Мне иногда кажется, он мог бы быть моим возлюбленным, но… Я не могу объяснить это. Не потому, что он был красивым, молодым, просто в нем есть что-то такое, от чего можно сойти с ума.

— Ты права, коречка.

— Устинья, а это правда, что моя мама сошла с ума?

— И да, и нет. Это… это очень зыбкая грань, и мы все хотя бы раз в жизни переступаем за нее. Это случается, когда… когда очень сильно любишь… И когда теряешь того, кого сильно любишь.

— Но ведь я не сошла с ума… Или ты хочешь сказать, что я не так сильно любила?.. Да, наверное, я прежде всего любила себя в этой своей любви к… — Она замолчала, видимо, все еще не в силах выговорить это имя. — Мне казалось там, у того злого холодного моря, что я могу сделать с собой все что угодно. Особенно после того, как он ушел… Устинья, как он мог уйти после… Ты же знаешь, что было у нас с ним летом. Неужели существует на свете что-то выше и сильнее любви мужчины и женщины? Как ты думаешь, Устинья?

— Коречка, я тоже женщина и для меня не существует ничего выше этой любви. Но у мужчин бывает иначе. Они иной раз уходят от нас потому, что им мало одной любви или же… Или же, — продолжала она, думая уже только о своем, — получив то, что жаждал получить, человек начинает хотеть еще большего. Многим, мужчинам в особенности, мир кажется настоящей кладовой ощущений и…

— Ты думаешь, мама сошла с ума потому, что ее бросил папа? — вдруг спросила Маша. — Она не сразу догадалась, что он не утонул, а просто оставил ее, а, догадавшись, сошла с ума? Ты думаешь так, Устинья?

— Я думаю так, коречка. Но последнее время мне начинает казаться, что если бы твой папа был жив, он бы непременно…

— Нет, он бы не вернулся, — решительно сказала Маша. — Потому что любовь к моей маме уже себя исчерпала. Понимаешь, он устал чувствовать себя безгранично любимым. Думаю, это на самом деле скучно. А вот Толя… Я никак не могу его понять. Ведь он… он борется с собой, ему было трудно бросить меня и уйти к Богу. Почему тогда он это сделал?

Устинья молча погладила Машу по голове.

— Он поймет когда-нибудь…

— Но уже поздно, Устинья. Я все для себя решила. Я не хочу страдать. Не хочу зависеть от прихоти мужчины. Не хочу считать любовь солнцем, вокруг которого вращается вселенная жизни. Я хочу жить, Устинья. А Бог — это смерть плоти, это насилие над собой. Во имя чего, Устинья?

Устинья молчала. Она верила в Бога, но вера ее не простиралась дальше каждодневных молитв с просьбами о благоденствии для ближних. Понятие «Бог» сливалось в ее сознании с понятием «добро», «справедливость». Такова, кстати, была концепция отца Юлиана. Помнится, он говорил когда-то: «Боги языческие требуют от человека жертв. Бог христианский, напротив, пожертвовал собой ради людей. Бог — это прежде всего любовь».

— Коречка, только не надо никого осуждать, а тем более ненавидеть, — осторожно заговорила Устинья. — Нет ничего тяжелее, чем жить с ненавистью в сердце. Нужно уметь прощать. Это трудно, очень трудно, зато потом… потом становится легко.

Обе долго молчали, и Устинья уже подумала было, что Маша уснула, как вдруг та сказала:

— Я думаю, мы все должны оставить маму в покое. Иначе она… Понимаешь, Устинья, ей больно все, что напоминает о папе. А мы с тобой напоминаем ей о нем. Даже… отец напоминает. — Она тихонько рассмеялась. — Как странно, Устинья, у меня оказалось два отца. Настоящий меня бросил, ненастоящий любит больше собственной жизни. А мама… Мне кажется иногда, что на самом деле ты моя мама. Устинья, у тебя есть свои дети?

Устинья тяжело вздохнула.

— Был. Сын. Но он… погиб в войну. Сгорел заживо. Меня тогда не было с ним — я была на работах в Германии.

— Бедная, бедная ты моя… — Маша стала осыпать поцелуями плечо Устиньи, гладить ладошкой по ее волосам. — А как его звали?

— Янек, Ян.

— У него отец нерусский был или же ты назвала его так в честь польских предков своей мамы?

— Его отец поляк, — тихо сказала Устинья.

— Как у меня. — Маша вздохнула. — Жаль, что он погиб. Наверное, он был очень хороший и красивый. На кого он был похож?

— На отца. Ян был очень похож на своего отца.

— Ты… ты родила его… как это сказать… Ну, в общем, ты родила его, когда была не замужем, да?

— Почему ты так думаешь, коречка?

— Потому что я видела твой паспорт, и ты в нем Ковальская. Мама говорила, ты папина родная сестра. Значит, Ковальская — твоя девичья фамилия.

— Нет, коречка, это не девичья фамилия. Это фамилия твоего папы. Видишь ли, я была его женой еще до того, как он встретил твою маму.

Маша молчала и не шевелилась. Так продолжалось минут десять, но вдруг Устинья услышала не то стон, не то всхлип.

— Ты что, коречка? — Она подняла от подушки голову и попыталась заглянуть Маше в лицо, но оно все было закрыто ее длинными, распущенными на ночь волосами. — Ты плачешь, моя коханочка?

— Да. Только я плачу от радости. От того, что ты — моя мама. Я поняла сейчас, что ты любишь меня так сильно потому, что ты — моя мама.

— Коречка, это…

— Нет, нет, молчи. Я понимаю — меня родила не ты, а Маша, которую я очень, очень люблю и никогда не забуду. Но… как бы тебе это объяснить… ты все равно моя мама. Через папу, через твою любовь к нему, даже через смерть твоего Яна. Если бы он был жив, у меня бы был самый настоящий старший брат и я… я, быть может… Ах, Устинья, я ничего не знаю, не понимаю. Я, наверное, еще совсем маленькая. — Она вздохнула. — В Толе, мне кажется, я увидела прежде всего брата. Но ведь я не знаю, какие чувства должна испытывать сестра к брату. Я… мы так запутались. Но, я, кажется, все равно люблю его, Устинья…

Они заснули, тесно прижавшись друг к другу. Устинья проснулась первая и долго смотрела на безмятежно спящую на ее плече Машу, не замечая, что по ее щекам текут слезы.


Калерия Кирилловна навсегда обосновалась в Москве, прописав в своей ленинградской комнате в огромной коммуналке на Невском сына умершей в блокаду двоюродной сестры. Их деревянный дом на Васильевском острове сгорел дотла во время войны, племянник вернулся с фронта и, узнав о смерти матери, пытался покончить с собой, вскрыв опасной бритвой вены.

Его спасли. Калерия Кирилловна почти полгода не спала ночами, выслушивая рассказы Славика о детстве, о крови, которую ему довелось видеть на фронте, о матери, в смерти которой он винил Сталина (это было еще до развенчания его культа Хрущевым). Калерия Кирилловна очень боялась, что эти разговоры могут подслушать соседи и донести в энкэведе. Она не спорила со Славиком — к тому времени идейности в ней значительно поубавилось, а та, что оставалась, приняла более-менее человеческий характер. Она только говорила ему: «Тише, Бога ради, тише. Дядю Сережу Богданова расстреляли за куда более невинные слова».

Потом Славик устроился петь в ресторане — у него был высокий тенор и диплом об окончании музыкального училища, правда, по классу народных инструментов. Он пользовался успехом у женщин, но, кажется, предпочитал общество мужчин. Калерия Кирилловна полюбила Славика, хотя материнское чувство в ней не проснулось даже с годами. Он часто давал ей деньги на мелкие расходы, никогда не водил в квартиру женщин, был аккуратен в быту. К тому же она чувствовала себя в некотором роде его спасительницей. Прописав Славика, Калерия Кирилловна со спокойной совестью уехала в Москву «стеречь профессорскую квартиру». Она знала, что Маша вышла замуж за ответственного партработника и козыряла этим перед управдомом, все еще не потерявшим надежду заработать на чужой жилплощади.

Николаю Петровичу, время от времени наезжавшему в Москву, удалось поставить управдома на место. Маша Богданова, дочь профессора Богданова, все еще была прописана в этой квартире (о чем было засвидетельствовано в домовой книге). К тому же у нее родилась дочка. Управдом во время разговора один на один с Соломиным попытался получить с него хотя бы тысчонку-другую — ведь дело было все-таки не законным, ибо Маша Богданова в этой квартире больше не проживала, а была наверняка прописана на какой-то другой жилплощади. Иметь же две прописки советскому человеку запрещалось категорически, будь он хоть самим секретарем ЦК. Предусмотрительный Николай Петрович показал управдому Машин паспорт, где черным по гербовой бумаге было написано, что гражданка Богданова проживает именно в этом доме, управляемом этим наивным управдомом, очевидно, не привыкшим иметь дело с ответственными партработниками пусть даже областного значения. При этом Николай Петрович как бы вскользь упомянул фамилии двух товарищей из ЦК партии, которые были на слуху не только у сего злополучного управдома, а, пожалуй, у всей страны. И управдом в который раз был вынужден ретироваться. Калерия Кирилловна, к которой Николай Петрович зашел по старой привычке выпить чайку, заверила его, что ляжет на пороге трупом, но никого не пустит. На том они и расстались.

Как-то поздно вечером раздался долгий звонок в дверь, и Калерия Кирилловна, уже лежавшая в постели с томиком Голсуорси в руках, набросив халат, с опаской приблизилась к двери.

— Кто там? — робким девичьим сопрано спросила она, даже не представляя себе, кто может стоять за этой некогда обитой натуральной кожей, а нынче напоминающей вход в диккенсовскую ночлежку дверью.

— Тетя Каля… Милая тетя Каля, — послышалось из-за двери.

Калерия Кирилловна распахнула ее резким рывком, очутилась в Машиных сильных объятьях, задохнулась в ее неизменных парижских духах.

— Мой остров цел? — чуть ли не с порога спросила Маша. — Я приехала на свой остров. Калечка, дорогая, мне нельзя было уезжать с этого острова. Но теперь я снова здесь.

Она кружилась по комнатам — красивая, очень взрослая, уверенная в себе, и Калерия Кирилловна искренне порадовалась за племянницу, наконец, как ей показалось, обретшую душевный покой. На ней был модный беличий жакет, в ушах поблескивали бриллиантовые серьги.

— Ты одна? — спросила она. — А как муж, дочка?

— О, они в полном порядке. А я… я просто устала от провинции и хочу хоть немного подышать столичным воздухом. Походить по театрам, концертам… Калечка, дорогая, здесь все как… как всегда, — тихо закончила Маша и опустила крыльями трепетавшие руки. — Нет, мне противопоказано прошлое, и я отныне буду жить только настоящим.

Она быстро разделась, оставшись в тонком кружевном белье и чулках с черной пяткой, потом принялась разбирать свои два чемодана, вешать на плечики платья, раскладывать по полочкам белье Калерия Кирилловна пошла на кухню ставить чайник. Когда она вернулась, чтобы позвать племянницу к столу, Маша лежала совершенно нагая поперек широкой кровати и смотрела в окно, на большую желтую луну.

— Ну вот, все как прежде. Come prima. Начнем, что ли, сначала? Ведь к тому месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы опять течь. Правда, Калечка?..


Генерал был свой в доску и искренне хотел помочь Николаю Петровичу — встречаются такие и среди гэбистов, тем более, что Павловский видел войну не только из окошка блиндажа. Выпили они вместе с Николаем Петровичем не одну бутылку коньяка, и в баньке не раз попарились, даже как-то посетили «замок царя Соломона», правда, там теперь сменился контингент — прежних «проказниц» уволил еще Сан Саныч, ну а новые не умели ничего, кроме как раздвигать ноги и жать хрен так, словно это была резиновая груша.

Генералу было известно, что Николай Петрович женат (еще бы не знать этого председателю областного комитета госбезопасности), правда, в анкете Марьи Сергеевны в графе «родители» стояло: «умерли в таком-то и таком-то году». Он никогда не видел жену Николая Петровича, ибо в N был прислан недавно. Кто-то из сослуживцев сказал, что у Соломина молодая красавица-жена, что она после внезапно случившегося выкидыша тяжело заболела, лежала в отделении интенсивной неврологии, а потом, дескать, муж отправил ее к родственникам в Калмыкию. Это «потом» случилось год назад, Марью Сергеевну с тех пор никто не видел, хотя Николай Петрович и передавал время от времени ее приветы той же Кудрявцевой и еще кое-кому из жен местной знати. Поползли всяческие слушки и слухи. Кто говорил, что жена Соломина сошла с ума и он засадил ее в сумасшедший дом в Москве, кто-то сболтнул, что она связалась с молодым калмыком или казаком и бросила мужа и дочь, а кто-то даже высказал предположение, что жена Соломина умерла, но это хранится в тайне от дочери, которая совсем недавно пережила тяжелое нервное заболевание.

Слухи слухами, но когда вопрос о Москве стал, что называется, ребром и оттуда, как положено, затребовали обе анкеты, Павловский, разумеется, предварительно позвонив, заехал к Николаю Петровичу вечером «на чаек», то есть внести кое-какую ясность в это щекотливое дело, раз и навсегда поставив все точки над i. Павловский, надо сказать, был заинтересован в переезде Соломина в столицу — в результате кое-каких перестановок и передвижек его родному брату светило получить приличную по его годам должность, а, следовательно, и квартиру получше. Кто, скажите, не радеет о будущем своих близких?..

Итак, Павловский, пропустив пару стограммовых чешского хрусталя стопок «Арарата» и удобно вытянув простреленную ногу, сказал, глядя поверх головы Николая Петровича на большой Машин портрет над диваном кисти председателя правления областного союза художников:

— Русалка, а не женщина. Жаль, я с ней не знаком. Познакомишь?

Николай Петрович замялся и буркнул:

— Ну да. Почему бы и нет?

— Она что, на самом деле так красива, или этот подхалим Канторович постарался?

— Да нет, он тут ни при чем. Она очень красивая женщина.

И Николай Петрович, вспомнив Машу такой, какой знал в лучшие дни их (а точнее его к ней) любви, тяжело и искренне вздохнул.

— Что так? — посочувствовал Павловский. — Не сложилось у вас или же тебя ее здоровье тревожит?

— Не сложилось, — сказал Николай Петрович, глядя на свои покоящиеся на животе руки.

— Возможно, ей здесь скучно — как-никак родилась и выросла в Москве, да и родители, судя по всему, были людьми образованными и интеллигентными. — Павловский хитро посмотрел на Николая Петровича и улыбнулся. — Ты с ними случаем не был знаком?

— Нет. — Николай Петрович заерзал в кресле и потянулся наполнить опустевшие рюмки.

— Да ты не переживай — нам уже давным-давно известно все прошлое твоей жены. Служба у нас такая, брат. Скажу честно, это я тут все наладил как следует — мой предшественник кроме преференса да баб не интересовался ничем, уж тем более государственной безопасностью. — Павловский со вкусом заглотнул очередную рюмку и положил на язык кружочек лимона. — Во-первых, начнем с того, что отца твоей красавицы-супруги судила так называемая тройка, а значит… Словом, значит, что это вообще ничего не значит, кроме вопиющего беззакония. У меня у самого родного дядьку тройка судила. Одного из этих подлецов я вычислил и… — Павловский выбросил вперед руку и подсек воздух ладонью, словно срубил ею чью-то голову. — Другого приговорил к смертной казни суд Третьего Рейха — он вроде как по паспорту русским числился, да немцы унюхали в нем что-то семитское. Третий пока жив-здоров, но я ему, гаду, не позавидую. — Павловский сжал правый кулак и двинул им по подлокотнику кресла. — Ладно, перейдем к твоим личным делам. — Итак, когда ты ждешь Марью Сергеевну домой?

— Не жду я ее, — вдруг брякнул Николай Петрович. — Не знаю, кто из нас прав, а кто виноват, да только разбитую чашку вряд ли склеешь. Тем более, что ни у нее, ни у меня нет никакого желания делать это.

— Даже ради Москвы?

— Даже ради Москвы.

— Принципиальный ты, брат, ничего не скажешь. — Павловский вытянул руку и похлопал Николая Петровича по локтю. — Ладно, не переживай. Давай думать вместе, как накормить волков вегетарианской пищей. Но для этого тебе придется рассказать мне все, как есть. Не потому, что я по-провинциальному любопытен и охочь копаться в чужом грязном белье, а потому, что благодаря своей профессии чекиста всегда знаю, когда играть мизер, а когда шесть пик. — Павловский расхохотался и снова похлопал Николая Петровича по локтю. — Не вешай носа, астраханский казак. Вот скоро произведем тебя в есаулы и снарядим честь-честью на службу. Как это раньше говорили казаки? Ага: «Служу Богу, царю и отечеству». Ну-ка, выкладывай, что там у тебя приключилось на семейном фронте?

— После того, как случился выкидыш, она долго болела — нервный срыв ну и…

— Это я знаю, — перебил его Павловский. — История болезни Марьи Сергеевны подшита к делу. Валяй дальше.

— Она меня возненавидела после этого, — рассказывал Николай Петрович, вспомнив свою поездку в дом возле реки, Машин дикий вопль, когда случайно встретились их взгляды сквозь листву яблони, возвращение домой — он гнал свой «газик», не разбирая дороги, обгоняя даже ЗИМы и ЗИСы. — Она сама… уехала туда, где когда-то жила с…

— Нам это известно, — с самодовольной улыбкой сказал Павловский. — Ее первый муж был поляк, правда, она не была с ним расписана.

Николай Петрович уже перестал удивляться познаниям Павловского в перипетиях его личной жизни. Только подумал: «Все ему известно или почти все?»

— Она пробыла там все лето. Я… я проведывал ее, передавал продукты, деньги.

— Она жила там одна? — спросил Павловский, глядя Николаю Петровичу прямо в глаза, и Николай Петрович сказал, не отводя своего взгляда:

— Нет, там жила одна несчастная женщина, приставшая к дому еще несколько лет назад. Кажется, они ладили с моей женой. Эту женщину, ее звали Ната, вскоре парализовало, и моя жена за ней ухаживала — об этом рассказывал местный фельдшер. Ната сгорела во время того страшного пожара.

— Не горюй. Новый дом отстроить по нынешним временам раз плюнуть. Можно будет солдатиков подрядить. Хотя в Москве тебе наверняка дадут казенную дачу и полгектара леса.

«Если я еще попаду в Москву», — невольно подумал Николай Петрович и вытер ладонью вспотевший лоб.

— Да, загадочная вышла история с этим пожаром. — Павловский постукивал по ковру ногой в начищенном ботинке. — Как раз в тот день там очутилась эта твоя родственница или кем она тебе доводится?

И снова Павловский хитро посмотрел на Николая Петровича.

— Кажется, она… сестра первого мужа моей жены, Анджея Ковальского, — почему-то соврал Николай Петрович. И тут же оговорился: — Но я, честно говоря, толком ничего не знаю. Сперва я думал, что она Машина сестра.

— Охотно верю. Бабы — скрытный народ. Тем более, что этот твой Ковальски был весьма странным типом. У нас хранится целый ящик бумаг, исписанных его рукой. Тебе известно, что Ковальски работал над романом из современной жизни?

— Да, он говорил об этом. Но после войны мы с ним мало общались. Зато в войну Ковальски был очень храбрым человеком.

— Знаю. Таким он остался и в мирное время. Я бы даже сказал, безрассудно храбрым. Не бойся, кроме меня это не читал никто. Враг, законченный враг. Если бы он не утонул, мы бы наверняка занялись им самым серьезным образом. Интересно, как ты думаешь, почему он не стал узаконивать свои отношения с этой русалкой? — Павловский кивнул на портрет над диваном. — Кажется, они очень любили друг друга.

— Да. Маша осталась Богдановой. Но вот дочку они записали на фамилию отца.

— Ты правильно сделал, что удочерил ее. Прелестная девочка. Мой внук просто без ума от нее. Тем более своих детей у тебя нет.

И снова Павловский в упор посмотрел на Николая Петровича. И Николай Петрович выдержал его взгляд.

— Так ты, я вижу, не знаешь, почему они не расписались. Хочешь, скажу тебе? Да ты не бойся — никакой зловещей тайны за всем этим не кроется. Просто Анджей Ковальски уже был женат и даже имел сына. Ты случаем не знаком с его женой?

Николай Петрович смутился, но тут же овладел собой и сказал, глядя на правое ухо Павловского:

— Ее угнали в Германию. А потом… потом он ничего мне не говорил про нее. Как же я могу быть с ней знакомым?

— А ты подумай. Не спеши с ответом.

И тут Николай Петрович понял, что Павловскому известно все. И нет никакого смысла скрывать и прятать от него факты.

— Устинья? Так это Устинья? У меня, между прочим, были такие подозрения.

— Молодец. С радостью бы взял тебя к себе в первые замы, да только партии тоже нужны умные головы. Еще как нужны. Ладно, рассказывай, что случилось с этой твоей русалкой.

— Она сбежала с одним молодым парнем. Не знаю — куда. Устинья разговаривала с матерью этого парня.

— Она сбежала, вскоре сгорел дом, причем на глазах у этой твоей Устиньи-Юстины. Но ты не падай духом — мне до всего этого нет никакого дела, тем более, что жившая в том доме Наталия Сербич вернулась из мест не столь отдаленных, на каждом углу поливала грязью советскую власть и гнала самогон. Это к лучшему, что она сгорела — все равно рано или поздно нам пришлось бы заняться ее личностью. Ладно. Все мне ясно. Теперь давай думать, что нам посылать в Москву. Не этот же детективный сюжет в стиле всеми нами любимого Шерлока Холмса, а? Как ты считаешь, нельзя ли ее, эту беглую жену, вернуть хотя бы на время? Потом, когда обживетесь в Москве, пусть себе куролесит на здоровье — почти все жены нашей верховной знати либо молодых любовников содержат, либо хлещут водку почище любого драголя.

— Нельзя, — коротко и решительно ответил Николай Петрович.

— Ясно. А у тебя не найдется бутылочки «Ахтамар»? Правда, я слышал, будто бы это дамский коньяк, но мне он очень даже по душе. А заодно и эту свою Юстину зови. Красивая женщина и стол красит, и душу веселит. Она у тебя, я гляжу, дом в идеальном порядке содержит. А Машка твоя ее любит?

— Они друг в дружке просто души не чают, — искренне признался Николай Петрович.

— Вот ведь оно как случается… А, может, твоя жена приревновала тебя к этой Юстине и…

— Нет. Она совсем не ревнивая. Она даже своего Анджея к ней не ревновала.

— Странная женщина. Настоящая русалка.

И Павловский, прищурившись, долго смотрел на Машин портрет.

Устинья нарядилась в темно-голубое шерстяное платье с белым кружевным воротником и слегка подкрасила губы. Павловский, привстав, поцеловал ей руку, и она ему радостно улыбнулась — давно, очень давно никто не целовал ей руки.

— Прошу пани к столу. — Павловский отодвинул для Устиньи стул, собственноручно открыл бутылку «Ахтамара», налил ей полную рюмку и протянул открытую коробку с шоколадным набором. — Ладна ниевяста, бардзо ладна. Из каких мест будете, пани?

— Из Вильно, — ответила Устинья, нисколько не робея.

— Я там три года служил. Уже после войны. Жаль, что отдали этот славный город литовцам, очень жаль.

— Зато он теперь советским стал, — сказала Устинья. — То есть русским. Совсем как при царе.

Павловский рассмеялся.

— И то верно, если не шутишь. На родину-то не тянет?

— Нет, — честно ответила Устинья. — Родина там, где родные живут. Все мои родные живут в России.

Николай Петрович словно видел Устинью другими глазами — молода, красива, умна. А главное, есть в ней эта бесценная способность чувствовать себя хозяйкой любой ситуации. Дурак Анджей, что променял такую замечательную дивчину на капризную, изнеженную Машу.

— А в Москву хочешь? — спрашивал Павловский, чокаясь с Устиньей фужером с коньяком. — Ты не сердись, что я тыкаю — нравишься ты мне. Тем более, я в отцы тебе гожусь.

— В Москву хочу, потому что без Машки уже не смогу. Если Петрович сам не возьмет, вслед за поездом по шпалам побегу, — сказала Устинья, засмеялась и выпила до дна свой коньяк.

— Слышал? Придется брать. Но в Москве с пропиской очень строго, не то, что у нас. Так что будешь жить либо нелегально, либо…

Павловский подмигнул Николаю Петровичу, но тот, разумеется, ничего не понял.

— Я могу и нелегально, — ответила Устинья, теребя свои бусы цвета синьки. — Ну, а если захочет, может хоть домработницей оформить.

— Домработницей? Тебя? Ну, уморила. — Павловский смеялся до слез, потом полез за носовым платком в карман своих штанов с широкими красными лампасами. — Да разве таких берут в домработницы? Николай Петрович, ты слышал, что она сказала? Домработница… Ну, а в Большой театр или там на прием по случаю Октябрьской годовщины он что, с домработницей будет ходить? А ведь придется, черт возьми, придется ходить. В Москве они нынче очень строго этикет соблюдают. Раз у человека есть жена, изволь, появляйся на людях с ней, иначе нехорошее подумают. Николай Петрович, ты как, настроен в Москву переезжать или, может, думаешь, что свой малый вертеп лучше Синайских гор?

— Настроен, — ответила за Соломина Устинья. — Мы только вчера говорили об этом.

— Прекрасно. Юстина… как вас там по батюшке, хотя теперь это вовсе не важно, а вы знаете, что от жены ответственного партработника зависит львиная доля его успеха или неуспеха? Так повелось еще со времен древнего Рима.

— Знаю, — сказала Устинья.

— Пример Сталина, — продолжал изрядно подвыпивший Павловский, — есть не правило, а печальнейшее из исключений, за которое, я думаю, он и поплатился, еще находясь в расцвете сил. Если у тебя есть надежный и верный друг, каким в идеале является жена, тобой никогда не сумеют манипулировать всякие там проходимцы, преследующие свои корыстные цели. Николай Петрович, я, разумеется, иду на большой риск, но для друга и в пост скоромное разрешается. Вы тут вдвоем обговорите все между собой как следует, а завтра с утра подъедешь ко мне вместе со своей женой. — Сощурившись, Павловский долго смотрел на Устинью и первый отвел глаза. — Я частенько бываю в Москве по долгу службы. Так что запасайтесь «Ахтамаром».


Новость о переезде в Москву Маша восприняла без особого энтузиазма.

— А тебе хочется в Москву? — спросила она Устинью.

— Мне хочется быть там, где ты.

— И я без тебя никуда не поеду. Знаешь, Устинья, я тут думала о том, что, может быть, и мне стоит уйти в монастырь… Нет, нет, ты не бойся, — тут же попыталась успокоить она Устинью, увидев в ее глазах настоящий ужас. — Не уйду я никуда. Тем более, что это навсегда бы испортило карьеру отцу. Да и вообще я слишком люблю себя… — Маша высоко подняла ногу, обтянутую в бело-розовое шелковое трико, тоже добытое Николаем Петровичем в мастерской Большого театра. — Из меня уже не выйдет прима-балерина, потому что я отдала слишком много душевных сил этому странному мальчику. У меня в душе какая-то пустота, а балет — это страсть, как и любое настоящее искусство. Ты хочешь что-то мне сказать, Устинья?

— Да, коречка. Но я не знаю, с чего начать.

— Начинай с самого грустного, чтобы потом мы могли перейти к более веселому. — Маша встала на пуанты, выгнула спину и стала медленно и плавно поднимать правую ногу, пока кончик ее носка не коснулся затылка. Потом она опустилась с пальца на пятку, взяла поднятую ногу обеими руками за щиколотку и поставила себе на затылок. В такой позе она напоминала Устинье акробатку из цирка-шапито, в который ее водил еще отец. И перед Устиньей внезапно промелькнуло ее короткое детство, оборвавшееся с гибелью родителей, мытарства юности, страдания по Анджею… После смерти родителей вся ее жизнь пошла наперекосяк. То же самое случилось и с Машей-большой. И эта девочка — сиротка. Круглая сиротка, хоть ее так любит Николай Петрович. Но Устинья уже не могла до конца верить мужчинам и их любви… Как бы там ни было, но нужно сделать все возможное и невозможное, чтобы у этой девочки сложилась, а не скомкалась жизнь. Ее, Устиньина, жизнь, считай, уже перевалила точку своего зенита. О любви пора забыть. Тем более, что… Она снова вспомнила освещенную луной мансарду в самом центре Вильно, Un Sospiro, руки Анджея, ощупывающие ее тело в надежде отыскать хоть малейшее сходство с придуманным им идеалом. Почему ей всегда так страстно хотелось стать этим самым идеалом Анджея? Ведь его самого она любила таким, как он есть, ничего про него не придумывая…

— Устинья, о чем ты задумалась? — спросила Маша, замерев в своей позе акробатки из цирка-шапито Устиньиного детства.

— Я думала о твоем папе. О моей к нему любви. Я только сейчас поняла, что большинство людей выходит замуж и женится вовсе не по любви, а потому, что так распоряжается судьба.

— Да, — Маша тихо и печально вздохнула.

— Я чувствую, она сейчас хочет, чтобы я сделала это.

— Что? — Маша опустила ногу на пол, выпрямила спину и, повернувшись лицом к Устинье, замерла в первой балетной позиции.

— Не осуждай меня, коречка, ладно? Я знаю, как должен быть противен твоему чистому сердечку всякий обман, подвох, но я… мы с твоим отцом не можем поступить иначе. Я пообещала ему, что поговорю с тобой сама. Как женщина с женщиной. Словом, коречка, мы с ним решили пожениться.

— Вы подходите друг другу, — сказала Маша, вдруг вся как-то сникнув и сгорбившись. — Правда, я думала, ты дождешься моего папу… Тебе надо было с самого начала выходить замуж за Соломина, тогда бы мама… Ах нет, Устинья, я совсем, совсем запуталась. Мама себе кого-то нашла?

— Может быть… Но я точно не знаю. Дело в том, что отцу нужна чистая анкета, и если он сейчас разведется с мамой…

— Я все поняла. Ты заменишь маму. Я читала в какой-то книжке, как у одного человека умерла жена, которая должна была получить огромное наследство, и он, чтобы не терять богатство, похоронил ее втайне от всех, а кузину своей жены выдал за эту самую умершую. Я не помню, чем там все закончилось…

«Наверняка плохо, — подумала Устинья. — Такое не может закончиться хорошо».

— Коречка, прости меня.

— За что? — удивленно вскинув глаза, спросила Маша. — Это ты прости. Ведь ты делаешь это ради меня.

Она прижалась к Устинье и тихо заплакала.


Стояла ранняя весна, и в воздухе пахло фиалками и теплой влагой. Под копытами лошади чавкала раскисшая глина, а река, открывшаяся сразу за поворотом, была тревожно синего цвета от низко нависших грозовых туч.

— В этом овраге мы с тобой собирали боярышник, и я обрезала об стекло пятку, а ты заставила меня сесть на траву и стала высасывать из ранки кровь, — вспоминала Маша, глядя по сторонам. — Ты помнишь?

— Помню, — кивнула Устинья. — Мне кажется, я помню все.

— А я очень многое забыла… Я забыла, как выглядел наш дом. — Она вздохнула. — Может, я когда-нибудь вспомню, как он выглядел. Устинья, у тебя не сохранились фотографии нашего дома?

— Нет. Они были в том ящике с папиными рукописями, который стоял на веранде.

— Жалко… Иначе можно было бы построить на том самом месте точно такой же дом.

— Но я все помню, коречка. Я даже помню, как скрипела каждая ступенька лестницы в мансарду и как хлопала каждая дверь.

— Это я тоже помню. Устинья, а…

— Что, коречка? Что ты хотела спросить?

— Да так. Очередная глупость из тех, которые последнее время часто лезут мне в голову. Просто мне кажется, этот дом хранил в себе уж слишком много тайн, и они вспыхнули в один прекрасный момент, как вспыхивает сухое сено от стеклышка, в котором отразился солнечный луч.

Устинья молчала. Она вглядывалась вперед. Сейчас, за этим холмом, откроется ложбинка, откуда раньше был виден дом. Ее сердце забилось сильно и часто. Вот сейчас… Нет, она не верила в чудеса, но на одно-единственное мгновение попыталась обмануть свой слишком уж трезвый, не поддающийся никаким обманам рассудок.

Она совсем забыла, что разрослись посаженные Анджеем ели, стеной защищавшие двор от любопытных глаз с северной стороны. Ничего, ничего не видно за ними…

— Остановитесь пожалуйста здесь, — сказала Устинья правившему лошадью мужику в стеганке. — Мы спустимся пешком. — И, сунув ему в карман сто рублей, добавила: — Спасибо.

Тропинка оказалась совсем сухой и была вся в мелких желтых цветах. Уже отцветали подснежники, хотя кое-где под кустами еще мелькали островки чистой голубизны. Маша шла первой. Это она упросила Устинью перед Москвой съездить туда, где прошло ее раннее детство, и где она не появлялась ровно пять лет. Устинья не стала ее отговаривать, да это было бы бесполезно.

Поездка была их маленькой тайной — Николай Петрович уже уехал в Москву, Вере они сказали, что едут на денек-другой в дом отдыха. Рейсовый автобус довез их до населенного пункта, где кончался асфальт. Дальше Устинья наняла телегу.

— Мы переночуем здесь, ладно? — обернувшись, сказала Маша. — Я хочу вспомнить, какое здесь небо и звезды. Правда, нам теперь негде…

— Обязательно переночуем, коречка. Я знаю где.

Во дворе цвели нарциссы. Их было много — целое желтое море склоненных к земле головок, и Маша, прикрыв ладонью правую половину лица, старалась смотреть на них, а не на то место, где когда-то стоял дом. Но все равно она виделаего — он казался ей большим стеклянным кубом, и через его прозрачные стены поблескивали в недавно выглянувшем солнце струи речной воды.

Теперь она его вспомнила. Весь, до резной притолоки возле порожка и маленького чердачного оконца с вечно дребезжащим на ветру стеклышком. Вспомнив, прижалась к Устинье и больно стиснула ей локоть.

— Когда это случилось, Устинья? — спросила она ровным, ни капли не дрогнувшим голосом.

— В сочельник. Под православное Рождество.

— И вы мне ничего не сказали…

Она старалась не смотреть на черное пятно пепелища. Печные трубы уже кто-то разобрал и унес по кирпичику, детская ванночка была полна дождевой воды. Из ямы, бывшей когда-то подвалом, выскочила кошка, а за ней темно-серый котенок с круглой мордочкой и большими янтарными глазами. Кошка, зашипев, убежала в сад, котенок подошел к Маше и потерся об ее сапог.

Маша взяла его на руки и прижала к груди.

— Устинья, это тоже судьба, — сказала она. — Я знала, что меня здесь кто-то ждет.

Не выпуская из рук котенка, Маша обошла весь сад. Она останавливалась возле каждого куста и дерева, что-то беззвучно шептала. Потом, сорвав шесть самых крупных нарциссов, бросила их в детскую ванночку.

— Мне совсем не страшно, — сказала она Устинье. — Я думала, когда ехала сюда, что будет очень страшно и грустно. На самом же деле… Тебе не кажется, этого бы не случилось, если бы мы не поехали к морю и я не встретила Толю? Знаешь, мне иногда кажется, что многое случается из-за меня и ради меня. Что я привожу в движение какие-то странные силы — не знаю, злые они или добрые, — которые могут что-то изменить в этом мире. Я иногда боюсь самой себя, потому что не умею управлять этими силами, а лишь могу их пробуждать…


Они заночевали у фельдшера. Маша вскочила рано, едва начало светать.

— Куда? — подняв от подушки голову, спросила Устинья.

— Попрощаться. А потом мы сразу поедем, ладно?

— Я с тобой.

— Не надо. Я скоро приду…

Через две недели они были в Москве, и Маша пошла в английскую школу. Летом Устинья, не говоря никому ни слова, съездила в Плавни. На том месте, где стоял дом, она посадила луковицы голландских тюльпанов. Потом договорилась с местными строителями о новом флигеле, который должны были поставить на месте прежних зарослей дерезы. «На всякий случай, — думала она. — Вдруг кто-то из нас так устанет от жизни, что ему захочется спрятаться…»



Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.

Примечания

1

Девочка-подросток (жарг.).

(обратно)

2

Sospiro — мечта (ит.).

(обратно)

3

«Молоко любимой женщины» — сорт сухого белого вина.

(обратно)

4

Героиня одноименной поэмы польского поэта Адама Мицкевича.

(обратно)

5

Грезы любви.

(обратно)

6

Обручение.

(обратно)

7

«Еще Польша не погибла» (польск.).

(обратно)

8

Хочешь, радости и слезы тебе отдам, слышишь? (тюремный жарг.)

(обратно)

9

Литовка, эстонка, латышка (блатной жарг.).

(обратно)

Оглавление

  • Наталья Калинина Любимые и покинутые
  • *** Примечания ***