Novelty and Romancement [Льюис Кэрролл] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]









Льюис Кэрролл
NOVELTY AND ROMANCEMENT

Рассказ Льюиса Кэрролла «Novelty and Romancement» представлен в данной публикации в трёх переводах на русский язык и в английском оригинале, что даёт читателю возможность для сравнения.

ПЕРЕВОДЫ НА РУССКИЙ

Перевод Андрея Москотельникова


НОВИЗНА И РОМАНТИЧНОСТЬ


Поначалу я испытывал большие затруднения, назвать ли описываемый период моей жизни «Причитанием» или же «Хвалебной песнью», так много содержится в нем великого и восхитительного, так много мрачного и жестокого. Но в поисках чего-нибудь среднего между этими двумя обозначениями я, наконец, остановился на приведенном выше заглавии — разумеется, неверном; я всегда поступаю неверно, но позвольте эту тему не продолжать. Настоящий оратор, как правило, никогда не поддается наплыву чувств при зачине; все, что он может себе позволить, взяв слово, — это банальнейшие общие места, а распаляется он уже потом и постепенно. Как говорится, «vires acquirit eundo» 1 [1]. Поэтому пока достаточно лишь сказать, что зовут меня Леопольд Эдгар Стаббс. Я умышленно заявляю об этом, предваряя свой рассказ, с тем чтобы читатель по какой-либо случайности не спутал меня со знаменитым сапожником с Потл-стрит, Кэмберуэлл, носящим такое же имя, или с моим менее достойным уважения, но более известным однофамильцем, комедийным актером Стаббсом из Канады. Какие-либо отношения с ними обоими я отвергаю с ужасом и презрением, но ведь нет преступления в том, чтобы зваться так же, как эти два вышеупомянутых человека, которых я никогда в глаза не видел и, надеюсь, никогда не увижу.

Но покончим с общими местами.

Ответь же мне ныне, человече, мудрый в разгадывании снов и знаков, как случилось, что в некую пятницу вечером, круто свернув с Грейт Уотлс-стрит, я внезапно и без особой радости столкнулся с отзывчивым малым нерасполагающей наружности, но с глазами, сверкавшими натуральным огнем гениальности? Ночью я размечтался, что великая идея моей жизни на пороге осуществления. Какова же великая идея моей жизни? Я тебе расскажу. Расскажу со стыдом и скорбью.

С мальчишеских лет моим томлением и страстью (преобладавшими над увлечением игрой в мраморные шарики и беготней голова в голову и сравнимыми разве что с любовью к ирискам) была поэзия — поэзия в самом широком и неопределенном значении слова, поэзия, не сдерживаемая законами смысла, рифмы или ритма, а воспаряющая над миром и звучащая отголосками музыки небесных сфер! Еще с юности — нет, с самой колыбели жаждал я поэзии, красоты, новизны и романтичности. Когда я говорю «жаждал», я использую слово, мало подходящее для описания своих переживаний в минуты душевного умиротворения; оно так же способно обрисовать безудержную импульсивность моего вдохновения, как те далекие от анатомической достоверности картинки, украшающие наружные стены театра Адельфы и представляющие Флексмора во всех мыслимых положениях, никогда доселе не удававшихся человеческому телу, дают склонным порассуждать посетителям партера действительное понятие о мастерстве и ловкости этого замечательного симбиоза живой плоти и каучука.

Но я отклонился в сторону, — вот странность, если мне позволено будет так выразиться, характерная для жизни; а как я обнаружил однажды (время не позволяет мне рассказать об этом случае поподробнее), на мой вопрос «Что же такое жизнь?» никто-таки из присутствующих (а наша компания насчитывала девятерых, включая официанта, и вышеозначенное наблюдение было сделано уже после того, как убрали суп) не был в состоянии дать мне рассудительный ответ.

Стихи, которые я писал в ранний период моей жизни, отличались совершеннейшей свободой от общепринятых норм и, таким образом, не соответствовали существующим литературным требованиям, — лишь будущие поколения станут их читать и восхищаться, «когда Мильтон, — так частенько восклицал мой почтенный дядюшка, — когда Мильтон и ему подобные будут забыты!» Если бы не этот благожелательный родственник, я бы твердо уверовал, что поэзия моей души никогда не выберется в свет; я до сих пор не забыл то чувство, что проняло меня, когда он протянул мне шестипенсовик за рифму к слову «тирания». И правда, успех никогда не сопутствовал мне в подборе рифм, но в следующую же среду я занес на бумагу свой известный «Сонет к умершей кошке», а в течение последующих двух недель начал сразу три эпические поэмы, названия которых я теперь и не упомню.

За свою жизнь я подарил неблагодарному миру семь томов поэзии; они разделили судьбу всякого истинно гениального творения — безвестность и презрение. И не из-за того, что в их содержании можно было обнаружить те или иные нелепости; каковы бы ни были их недочеты, ни один рецензент пока не отваживался их критиковать. Таковы факты.

Единственное мое произведение, возбудившее в свете хоть какой-то шум, было сонетом, адресованным одному из членов муниципалитета Магглтона-кум-Суилсайд по случаю его избрания мэром этого города. Сонет широко ходил по рукам и некоторое время вызывал многочисленные разговоры; и хотя его герой в силу типичной неразвитости ума не сумел оценить по достоинству содержащиеся в стихотворении тонкие комплименты и, по правде говоря, отзывался о нем скорее невежливо, я склонен думать, что мое творение обладало всеми признаками великого произведения. Заключительная строфа была добавлена по совету одного друга, который уверил меня в необходимости завершить мысль. Я прислушался к его зрелому суждению.


«Когда беда рвала плоды скорбей

В разбитом царстве безнадежных дней,

Иллюзий мрак ловил лучи извне,

Чтоб пробудить росток в гнилом зерне;

Когда монархи, измельчав душой,

Посыпались, пропав во тьме ночной,

Была пята убийства гнетом плеч,

Дымился кровью ненасытный меч;

В тот час ты власть являл нам не вотще

(Коль час такой мы зрели вообще);

В тот час к тебе взывают неспроста

Уста мои и лучшие уста,

И люди ждут героя своего —

В такой вот час, не ранее того!» 


Альфред Теннисон, конечно, поэт-лауреат 2 [2], и не мне обсуждать его притязания на этот высокий титул, но вот я все думаю, что если бы только правительство выступило в то время непредвзято и объявило всеобщий конкурс, предложив кандидатам для проверки их способностей какую-нибудь задачу (скажем, «Пилюли здоровья от Фремптона, акростих»), то результат мог бы оказаться совершенно иным.

Но вернемся к нашим баранам (как совершенно неромантично выражаются наши благородные союзники 3 [3]) и к мастеровому с Грейт Уотлс-стрит. Он вышел из маленького магазинчика — ну и топорно тот был сколочен, впридачу чрезвычайно обветшал и вообще выглядел жалко! Что же я увидел такого, из чего можно было бы заключить, что в моем существовании наступает великая эпоха? Читатель, я увидел вывеску!

Да. На этой ржавой вывеске, одним-единственным шурупом привинченной к потрескавшейся стене и ужасно скрипевшей, была надпись, от которой всего меня с головы до пят охватило необычное возбуждение. «Simon Lubkin. Dealer in Romancement» 4 [4].

Была пятница, четвертое июня, половина пятого дня.

Я перечитал эту надпись трижды, затем достал записную книжку и не сходя с места все списал; тем временем мастеровой таращился на меня с глубочайшим и (как я тогда подумал) уважительным удивлением.

Я повернулся к мастеровому и вступил с ним в разговор. Проходившие с той поры годы страданий все глубже выжигали эту сцену на моем корчившемся в муках сердце, так что я в состоянии повторить всю беседу слово за словом.

Может быть, мы с мастеровым (был мой первый вопрос) родственные души?

Мастеровой понятия не имел.

Знал ли он (сказано с дрожащим ударением) смысл этой восхитительной надписи на вывеске?

А то нет, — мастеровой все прекрасно знал.

Не согласился бы мастеровой (невзирая на внезапность приглашения) сделать перерыв и заглянуть в ближайшую пивную, чтобы потолковать более свободно?

Нет, мастеровой от рюмочки не отказался бы. Совсем напротив.

(Перерыв вылился в бренди с водой на двоих и продолжение разговора.)

Хорошо ли продается товар, особенно здесь, среди простонародья?

Мастеровой бросил на спрашивающего взгляд добродушного сострадания; да, товар продается хорошо, простонародье и покупает.

А почему бы к надписи не присовокупить «Новизну»? (Это был критический момент: я задавал свой вопрос с трепетом.)

Неплохая мысль, счел мастеровой.

А что, мастеровой один разрабатывал эту золотую жилу, или еще кто-нибудь имел в этой области серьезное дело?

Мастеровой бы таких пустил по ветру, никого больше не было.

А для чего такой товар можно употребить? (Я выговорил вопрос задыхаясь — от возбуждения у меня почти отнялась речь.)

С его помощью можно скреплять вместе почти все на свете, полагал мастеровой, и делать прочным, как камень.

Это заявление понять было трудно. Я некоторое время поразмышлял над ним, а затем нерешительно сказал: «Похоже, вы имеете в виду, что он служит для соединения порванных нитей человеческой судьбы? Или, скажем, для наделения сумасбродных плодов буйного воображения своего рода жизненной реальностью?»

Ответ мастерового был краток и совсем не обнадеживал. «Может и так, я, прошу прощенья, говорю без премудрости».

С этого момента разговор уже определенно не клеился; я не шутя пытался решить, а было ли все это на самом деле осуществлением моих заветных грез, столь плохо согласовывалось происходящее с моими представлениями о романтичности и столь болезненно ощущал я недостаток у своего собеседника сочувствия к моему воодушевлению — воодушевлению, до сей поры находившему выход в действиях, которые безмозглая толпа так часто приписывала простому чудачеству.

Как-то (один раз — это точно, а может и больше) я поднялся с жаворонками — «сладкоголосыми провозвестниками дня» — благодаря патентованному будильнику, и в этот неурочный час отправился, к немалому изумлению подметавшей у двери уборщицы, «смахнуть росу травы стремительностью шага» 5 [5] и встретить золотой рассвет еще полуслипшимися со сна веждами. (При малейшем намеке на это приключение я всегда заявлял своим друзьям, что пережил в то утро такие приступы восторга, что уж больше не отваживаюсь подвергать себя воздействию столь опасного возбуждения. Признаюсь откровенно, однако, что действительность не дотягивала до тех представлений, которые я насочинял о ней ночью, и не оправдала усилий, затраченных мною на то, чтобы так рано подняться с постели.)

Однажды вечером я бродил по сумрачному лесу и склонился над заросшей ряской криницей, желая смочить в ее кристальной струе свои спутанные локоны и горящее чело. (Что из того, что в результате я свалился с жесточайшей простудой, а мои волосы с неделю не вились кудряшками? Могут ли подобные пустяковые соображения, спрашиваю я, принизить поэтичность этого приключения?)

А однажды я распахнул двери своего убежища — маленькой, но изящно обставленной хижины, расположенной близ рощи святого Иоанна, — и зазвал престарелого нищего «присесть у моего очага и пробеседовать ночь напролет». (Это произошло буквально сразу по прочтении мною «Заброшенной деревни» Голдсмита. По правде говоря, этот нищий не сказал мне ничего интересного, вдобавок отправляясь утром восвояси прихватил с собой часы из гостиной, но, тем не менее, мой дядя часто говорил мне, что он желал бы тоже тогда поприсутствовать и что этот случай высветил всю свежесть и незрелость моего воображения (или «расположения», точно не помню), совершенно для него неожиданные.)

Чувствую, однако, что должен полнее осветить последний предмет — личную историю моего дяди: когда-нибудь мир изумится способностям этого чудесного человека, хотя в настоящее время недостаток средств препятствует опубликованию выдающейся философской системы, коей он изобретатель. Между делом я осмелюсь выбрать один впечатляющий образчик из всего количества бесценных рукописей, которые он завещал неблагодарной стране. И в тот день, когда моя поэзия получит всемирное признание (как ни далек он кажется ныне!), — тогда, я уверен, и дядиному гению наградой будет слава.

Среди бумаг моего уважаемого родственника я нашел одну, оказавшуюся на поверку листом, вырванным из какого-то философского труда той эпохи. На ней был помечен следующий абзац. «Это ваша роза? Она моя. Она ваша. Это ваши дома? Они мои. Дай мне (от) хлеба. Она дала ему пощечину». Против этих слов на полях была запись рукой дяди: «Некоторые называют эти фразы несвязными, я же имею собственное мнение». Последние слова были его любимым выражением, скрывавшим нравственную проницательность, столь глубокую, что о ней напрасно было бы даже строить предположения. В самом деле, язык этого великого человека был прост до однообразности, поэтому никто кроме меня никогда не заподозрил бы, что дядя обладает чем-то большим, чем разум обычного человека.

Могу ли я, однако, отважиться изложить, каков, по моему мнению, был ход дядиной мысли при интерпретации этого замечательного отрывка? Думается, писатель намеревался разграничить области Поэзии, Собственности Недвижимой и Собственности Личной. Спрашивающий вначале коснулся розы, и какую же струю великодушия излил на него ответ! «Она моя. Она ваша». Вот красота, правда и благо, к которым не примешивается мелочное деление на «meum» и «tuum» 6 [6], ведь цветы — это коллективная собственность всех людей. (Именно руководствуясь сходной идеей, я внес знаменитый некогда законопроект, озаглавленный «Закон об освобождении фазанов от действия Законодательства об Охоте, на основании Красоты» — законопроект, который, без сомнения, с триумфом прошел бы обе палаты, если бы, к несчастью, члена парламента, взявшего на себя заботу о его продвижении, не засадили в психиатрическую лечебницу еще до второго чтения.) Ободренный ответом на свой первый вопрос, наш спрашивающий перешел к «домам» (Недвижимая Собственность, как понимаете), но здесь он встретил твердый, охлаждающий ответ: «Они мои» — и ни следа тех благородных понятий, которые продиктовали предыдущий отклик, а вместо них — величественное утверждение права собственности.

Будь это настоящий сократический диалог, а не простая современная имитация, спрашивающий, несомненно, вмешался бы словами «По-моему, все же...», или «Я бы добавил...», или «Но как с другой стороны?», либо каким-нибудь еще из тех своеобычных выражений, действием которых Платон вынуждал своих персонажей немедленно выказать неохотное согласие с мнением их учителя и обнажить абсолютную неспособность выражать свои мысли грамотно. Но автор избрал иную линию. Дерзновенный спрашивающий, не испугавшись холодности предыдущего ответа, перешел от вопросов к просьбе: «Дай мне (от) хлеба»; и здесь диалог прерывается, а моральный вывод изложен повествовательно: «Она дала ему пощечину». Это уже не позиция отдельного человека или народа; это отношение, если можно так сказать, европейское; мое мнение подкрепляется тем фактом, что данная книга, как ясно видно, была отпечатана тремя параллельными колонками с текстами на английском, французском и немецком языках.

Таков был мой дядя; ободренный этим человеком, я решился встретиться лицом к лицу с подозрительным мастеровым. Я назначил себе следующее утро для переговоров и личного обследования «товара» (право же, не могу использовать другое, дорогое для меня слово). Ночь я провел беспокойную и лихорадочную, обуреваемый предчувствием надвигающегося перелома.

Наконец час настал — тот час муки и отчаяния, которого не избежишь, сколько ни откладывай. Ведь и к стоматологу на визит, как свидетельствует суровый опыт моего детства, невозможно добираться вечно; роковая дверь неотвратимо надвигается на нас, и наше сердце, за последние полчаса опускавшееся все ниже и ниже, так что даже возникало сомнение в его существовании, внезапно проваливается в пропасть, какая и во сне не приснится. Итак, повторяю, наконец час настал.

Когда я с колотящимся сердцем стоял перед дверью этого подлого мастерового, случилось так, что мой взгляд опять упал на его вывеску, и я снова вгляделся в странную надпись на ней. О, роковая ошибка! О, ужас! Что я увидел! Был ли я обманут своим разгоряченным воображением? Между буквами N и С зиял отвратительный пробел, превращая одно слово в два 7 [7]!

Сон рассеялся.

На углу улицы я обернулся, чтобы с печалью и нежностью взглянуть на призрак зыбкой надежды, которая была мне так дорога. «Прощай!» — прошептал я; это было мое последнее слово. Я оперся лбом о свою трость и залился слезами. На следующий день я вступил в деловые отношения с фирмой «Дампи и Спагг, оптовая торговля вином и спиртом».

Вывеска все еще скрипит на потрескавшейся стене, но этот звук никогда не прозвучит в моих ушах музыкой — нет, никогда!

Перевод Кирилла Савельева


НОВИЗНА И РОМАНЦЕМЕНТ


Сначала у меня были серьезные сомнения, следует ли назвать этот фрагмент моей жизни «Плач» или «Пеан», ибо славное и величественное в нем соседствует с мрачным и безрадостным. В поисках чего-то среднего между этими двумя крайностями я наконец выбрал вышеозначенный заголовок. Разумеется, это было ошибкой — я всегда ошибаюсь, — но давайте рассуждать спокойно. Истинный оратор никогда не поддается вспышке страстей с самого начала: он отдает дань безобидным банальностям и постепенно усиливает свой пыл — vires acquirit eundo 8 [8]. Итак, в первую очередь будет достаточно сказать, что меня зовут Леопольд Эдгар Стаббс. Я четко объявляю этот факт в начале повествования, дабы предотвратить для читателей любую возможность перепутать меня с однофамильцем, достойнейшим сапожником, проживающим на Поттл-стрит в Камберуэлле, или с моим менее почтенным, но более известным тезкой Стаббсом, актером легкого комедийного жанра из провинции. Родство с обоими из них я отвергаю с ужасом и пренебрежением; впрочем, без всякого намерения причинить обиду поименованным лицам — людям, которых я никогда не видел и, надеюсь, никогда не увижу.

Что ж, хватит банальностей.

Теперь поведайте мне, люди, сведущие в толковании снов и знамений, как могло случиться, что в пятницу вечером, бодро свернув на Грейт-Уоттл-стрит, я испытал внезапное и неприятное столкновение со скромным индивидуумом невзрачного вида, но с глазами, в которых пылал огонь гениальности? Я мечтал по ночам, чтобы великое намерение моей жизни осуществилось. Что это было за намерение? Я вам расскажу. Со стыдом и печалью, но расскажу.

С раннего отрочества моей жаждой и страстью (преобладавшей над любовью к мраморным шарикам и идущей вровень с пристрастием к ирискам) была поэзия в широчайшем и первозданном смысле — поэзия, не скованная законами здравомыслия, рифм или ритма, парящая во вселенной и вторящая музыке сфер! С юности — нет, даже с колыбели — я томился по поэзии, красоте, новизне и романцементу 9 [9]. Когда я говорю «томился», то пользуюсь словом, лишь в малой степени выражающим гамму чувств, владевших мною в более спокойные моменты; он не более способен описать безудержный пыл моего энтузиазма, чем бессодержательные картины, украшающие фасад Адельфи 10 [10] и изображающие Флексмора 11 [11] во многих мыслимых позах, до которых еще никогда не удавалось довести человеческое тело, способны внушить гипотетическому интеллектуалу истинное представление о чудесах ловкости, демонстрируемых этим необыкновенным соединением человеческой природы с индийской резиной.

Я немного отошел от сути; это качество, с вашего позволения, вообще свойственно жизни. Как я однажды заметил по поводу, описать который в подробностях не позволяет время: «В конце концов, что такое жизнь?» Ни один из присутствующих (нас было девять человек, включая официанта, и вышеупомянутое замечание было сделано сразу же после того, как унесли суп) не оказался в состоянии рационально ответить на этот вопрос.

Стихи, которые я писал в юности, выгодно отличались полной свободой от условностей и таким образом были неподходящими для жестких требований современной литературы. В будущем, «когда Мильтон и подобные ему будут забыты!» — как часто восклицал мой почтенный дядюшка, их будут читать и восхищаться ими. Я твердо убежден, что, если бы не этот благожелательный родственник, моя поэтическая натура никогда бы не проявилась в полной мере; я до сих пор помню свой восторг, когда он предложил мне шесть пенсов за рифму к слову «деспотия». По правде говоря, мне так и не удалось найти рифму, но уже в следующую среду я написал хорошо известный «Сонет о мертвом котенке», а за следующие две недели создал три эпических поэмы, названия которых, к сожалению, изгладились из моей памяти.

За свою жизнь я принес в дар неблагодарному миру семь томов поэтических произведений. Их постигла судьба творений истинного гения: насмешки и забвение. Дело не в том, что в их содержании есть изъяны. Какие бы недостатки ни приходили на ум, еще ни один обозреватель не осмелился критиковать их. Это великий факт.

Единственным моим сочинением, вызвавшим живой отклик в мире, был сонет, обращенный к члену муниципалитета Притона-на-Помойке по случаю его избрания мэром этого города. Он широко циркулировал в определенных кругах, и в то время о нем много говорили, но хотя читатели с характерным для них вульгарным складом ума оказались не в силах оценить заключенные в нем тонкие комплименты, я склонен считать, что он обладает всеми признаками подлинного величия. Заключительное двустишие было добавлено по предложению моего друга, который заверил меня в необходимости яркой концовки, и я благоразумно уступил его более зрелому суждению.


Когда Отчаянье похитит радость без остатка

Из царства мрачного безвластья и упадка,

Когда весь свет, утративший свой пламень,

Одушевит лишь бездуховный камень,

Когда монархи, умалившись перед тьмою грозной,

Бездарно канут все в ночи беззвездной,

Когда Убийство, рыская по рощам и дубравам,

С безумной яростью взмахнет мечом кровавым, —

Тогда твое величье явится и громом грянет,

Но при условии, что этот час настанет.

Тогда хвалу тебе превознесет без лести,

Коль не мое перо, то всяк ревнитель чести,

Тобою восхищаться будет целый свет,

Когда сей час настанет, но не раньше, нет!


Альфред Теннисон — придворный поэт, и я не стану оспаривать его притязания на это почетное звание; тем не менее, я не могу удержаться от мысли, что если бы правительство поступило беспристрастно и устроило открытый конкурс, предложив какую-нибудь тему, чтобы проверить способности кандидатов (например, акростих «Фрэмптоновская Пилюля Здоровья»), то результат мог бы быть совершенно иным.

Но revenons a nos moutons 12 [12] (по лишенному всякой романтики выражению наших благородных союзников) и к механику, с которым я столкнулся на углу Грейт-Уоттл-стрит. Он выходил из небольшой лавки — ветхой, грубо сколоченной и убогой на вид, — но что же возвестившее о наступлении великой эпохи моего бытия я увидел там? Читатель, я увидел вывеску!

Да. На этой ржавой вывеске, поскрипывавшей на одной петле напротив заплесневевшей стены, имелась надпись, пронзившая меня с головы до ног необыкновенным восторгом. Она гласила: «Саймон Любкин. Торговец романцементом».

Была пятница, четвертого июня, половина пятого вечера.

Я трижды прочитал эту вывеску, потом достал записную книжку и срисовал ее прямо на месте; все это время механик наблюдал за моими действиями с искренним и (как мне казалось в то время) уважительным изумлением.

Я подошел к механику и вступил с ним в разговор; годы душевных мучений с тех пор навсегда запечатлели эту сцену в моем трепещущем сердце, и я могу повторить все слово в слово.

Есть ли у механика родственная душа? (Это был мой первый вопрос.)

Механик сказал, что он не знает.

Известен ли ему (эти слова я подчеркнул особо) смысл удивительной надписи на вывеске?

Бог ты мой, механик все знал об этом.

Не возражает ли механик (невзирая на внезапность приглашения) переместиться в ближайший бар и обсудить этот вопрос в более непринужденной обстановке?

Механик не возражал «пропустить глоточек-другой», совсем напротив.

(После короткой прогулки и заказа бренди с водой для двоих разговор возобновился.)

Можно ли сказать, что товар продается хорошо, особенно среди mobile vulgus? 13 [13]

Механик устремил на вопрошающего взгляд, исполненный добродушной жалости, и сказал, что товар продается хорошо, а покупатели в основном люди простые.

Почему бы не добавить к вывеске слово «новизна»? (Это был переломный момент; я весь дрожал, когда задавал этот вопрос.)

Механик думал, что это неплохая идея; было время, когда это сработало бы, но время проходит, сами знаете.

Одинок ли механик в своем великолепии, или есть кто-то еще, широко торгующий этим товаром?

Механик был готов побиться об заклад, что в окрестностях таких людей нет.

Для чего используется этот товар? (Я с трудом выдавил этот вопрос, возбуждение едва не лишило меня дара речи.)

Он может скрепить практически что угодно и сделать это крепче камня, ответствовал механик.

Эта фраза была затруднительной для истолкования. Я немного подумал над ней и нерешительно произнес: «Полагаю, вы имеете в виду, что он служит для соединения разорванных нитей человеческой судьбы? Для того чтобы наполнить реальностью и жизненной энергией химерические плоды богатого воображения?»

Ответ механика был кратким, но отнюдь не обнадеживающим: «Может, оно и так. Я не грамотей, знаете ли».

С этого момента разговор определенно начал угасать. Я всерьез размышлял, может ли это быть исполнением моей заветной мечты, так плохо эта сцена сочеталась с моим представлением о романтике, и так остро я чувствовал в собеседнике отсутствие сочувствия к моему энтузиазму, который до сих пор находил себе выход в поступках, слишком часто принимаемых бездумной толпой за обычные чудачества.

Я проснулся с жаворонками — «звонкими предвестниками дня» — с помощью патентованного будильника, вышел из дома в этот неподобающий час, к изумлению горничной, которая мыла крыльцо, чтобы «обмахнуть легкими стопами росистую лужайку» и увидеть золотой рассвет глазами, еще затуманенными сонной дымкой. (В любом разговоре на эту тему я говорил своим друзьям, что мой экстаз в тот момент достигал таких высот, что с тех пор я не осмеливался подвергать себя воздействию столь опасного напряжения чувств. Однако по секрету могу признаться, что действительность не соответствовала представлению, которое у меня сложилось ночью, и ни в коей мере не оправдала усилия, потраченные на столь раннее пробуждение.)

Ночью я бродил по темному лесу и склонился над заросшим мхом фонтаном, чтобы омыть в его кристально чистых струях свои кудри и разгоряченный лоб. (Какая разница, что в результате я слег с жестокой простудой, а мои кудри перестали виться на целую неделю? Разве такие ничтожные обстоятельства, спрашиваю я, влияют на поэзию этого момента?)

Я вошел в свое небольшое, но аккуратно обставленное жилище по соседству с Сент-Джонс-Вуд и пригласил пожилого нищего «посидеть у моего огня и проговорить всю ночь напролет». (Это было сразу же после того, как я прочитал «Заброшенную деревню» Голдсмита. Правда, нищий не сказал мне ничего интересного, а когда он ушел поутру, то прихватил с собой часы, висевшие в прихожей. Впоследствии мой дядя сказал, что ему хотелось бы присутствовать там и что это показывает эксцентричность и незрелость моей фантазии… или моего характера, точно не помню.)

Полагаю, мне надлежит более полно рассмотреть эту последнюю тему — я имею в виду личную историю моего дяди. Мир однажды научится с почтением относиться к талантам этого замечательного человека, хотя нехватка средств в настоящее время препятствует опубликованию изобретенной им великой философской системы. Тем не менее я осмелюсь выбрать один поразительный образец из массы бесценных рукописей, которые он завещал неблагодарным соотечественникам. Когда настанет день и мир по достоинству оценит мои стихи (каким далеким он сейчас кажется!), то я уверен, что его гений тоже получит свою долю славы.

Среди бумаг этого многоуважаемого родственника я нашел листок, вырванный из некоего философского сочинения. Нижеследующий фрагмент был выделен подчеркиванием: «Это твоя роза? Моя. Она твоя. Это твои дома? Они мои. Дай мне хлеб. Она дала ему (по) уху». На полях рядом с этим текстом есть замечание, написанное дядиным почерком: «Некоторые называют это бессвязным письмом. У меня есть собственное мнение по этому поводу». Эта последняя фраза была его любимым выражением, скрывавшим бездну нравственного остроумия, о котором было бы тщетно строить какие-то догадки; поистине язык этого великого человека был столь простым и единообразным, что никто, кроме меня, не мог заподозрить в нем интеллект выше среднего.

Однако я все же попытаюсь пролить свет на то, что мне представляется дядиной интерпретацией этого примечательного фрагмента. Судя по всему, намерением автора было разграничение между областями Поэзии, Недвижимости и Личной Собственности. Сначала вопрошающий упоминает о цветах, и какой порыв благородных чувств доносится до него вместе с ответом! «Мои. Они твои». Вот красота, добро и справедливость; эти понятия не ограничены мелочными соображениями meum и tuum 14 [14], но являются общей собственностью. (Руководствуясь примерно такими же мыслями, я составил некогда прославленный билль под названием «Законопроект об исключении фазанов из законов об охоте на основании их Красоты» — билль, который, несомненно, совершил бы триумфальное шествие через обе палаты; к несчастью, член парламента, взявшийся за его продвижение, попал в лечебницу для душевнобольных до того, как документ был представлен во втором чтении.) Ободренный ответом на первый вопрос, наш герой переходит к «домам» (то есть к недвижимости, как вы понимаете), но теперь он получает обескураживающе холодный и суровый ответ: «Они мои». Здесь нет и тени вольных сантиментов, продиктовавших первый ответ, зато есть полное достоинства утверждение прав собственности.

Если бы это был настоящий сократовский диалог, а не современное подражание, то спрашивающий, вероятно, мог бы вставить «безусловно, так», «со своей стороны, я…», «но как же иначе?» или какую-нибудь из характерных фраз, с помощью которых Платон заставляет своих персонажей проявлять, с одной стороны, слепое согласие с мнением наставника, а с другой стороны — полную неспособность к грамотному самовыражению. Но автор избирает другую линию повествования: смелый вопрошатель, не напуганный холодностью предыдущего ответа, переходит от вопросов к требованиям и говорит: «Дай мне хлеб». Здесь беседа резко прекращается, но мораль диалога выражена в сюжетно-тематической картине: «Она дала ему (по) уху». Это не философия какого-то индивидуума или народа; на мой взгляд, здесь выражается общеевропейский дух. Моя теория основана на том обстоятельстве, что книга, откуда взялась эта страница, была напечатана тремя параллельными колонками на английском, французском и немецком языке.

Таким человеком был мой дядя; вооруженный его знаниями, я решился лицом к лицу встретиться с подозрительным механиком. На следующее утро я назначил беседу с ним и личный осмотр «товара» (мне так и не удалось заставить себя произнести любимое слово). Я провел беспокойную и лихорадочную ночь, омраченную предчувствием надвигающегося кризиса.

Наконец час настал — час горя и отчаяния. Он всегда наступает, и его нельзя откладывать до бесконечности, о чем свидетельствует мой горький опыт детских визитов к зубному врачу. Ожидание не длится вечно; роковая дверь угрожающе распахивается перед нами, и сердце, которое последние полчаса опускалось все ниже и ниже, пока мы не начинали сомневаться в его существовании, внезапно устремляется в еще неведомую бездну. Итак, повторяю: час настал.

Когда я стоял перед убогой дверью лавки с сильно бьющимся сердцем, полным предвкушения и несбыточных ожиданий, мой взгляд случайно еще раз упал на вывеску со странной надписью. О роковая перемена! О ужас! Что я вижу? Не пал ли я жертвой разгоряченного воображения? Между Roman и Cement зияет чудовищная брешь, превращающая их в два слова вместо одного!

Моя мечта была разбита.

На углу улицы я обернулся, чтобы бросить печальный любящий взгляд на призрак надежды, еще недавно столь дорогой моему сердцу. «Прощай!» — прошептал я, опираясь на трость и утирая непрошеную слезу. На следующий день я вступил в коммерческие отношения с фирмой «Дампи и Спэгг», оптовыми поставщиками вина и крепких напитков.

Вывеска до сих пор скрипит над заплесневелой стеной, но этот звук уже никогда не прозвучит музыкой в моих ушах — ах! — никогда больше!


Перевод Андрея Боченкова


ИСКУССТВО И КРАСОТА


Сначала я испытывал серьезные сомнения, назвать этот отрывок из моей жизни «Стон» или же «Хвалебная песнь» — так много в нем содержится великого и славного и так много мрачного и угрюмого. Пытаясь найти нечто среднее, я, в конце концов, остановился на указанном выше названии — ошибочно, разумеется; я всегда ошибаюсь: но позвольте мне сохранить спокойствие и изложить все по порядку. Настоящий оратор отличается тем, что вначале никогда не поддается взрыву страсти; самые мягкие из общих мест — это все, что он осмеливается позволить себе в начале своей речи, а уж затем экспрессивность его слов постепенно нарастает: «vires acquirit eundo» 15 [15]. Таким образом, прежде всего достаточно сказать, что меня зовут Леопольд Эдгар Стаббс. Я четко заявляю об этом факте с самого начала, с тем чтобы исключить любую возможность того, что читатель спутает меня с известным обувщиком, носящим эту фамилию и проживающим на Поттл-стрит в Камбервелле, или с моим менее почтенным, но гораздо более известным однофамильцем Стаббсом, комиком из Провинций 16 [16], связь с каковыми я отвергаю с ужасом и презрением; однако не желая при этом оскорбить кого-либо из упомянутых личностей — людей, с которыми я никогда не встречался и надеюсь не встретиться.

Вот и все, что касается общих мест.

Скажи мне теперь, о человече! умудренный в интерпретации снов и знамений, как могло случиться, что как-то в пятницу днем, неожиданно поворачивая из-за угла Большой Уэттлс-стрит, я вдруг нечаянно столкнулся с робким индивидуумом, обладавшим непривлекательной наружностью, но взглядом, в котором пылал весь огонь гения? При этом накануне ночью мне был сон, что вскоре суждено сбыться великой идее моей жизни. Какова была великая идея моей жизни? Я вам расскажу. Поведаю со стыдом, а может быть, с печалью.

Моим стремлением и страстью с детских лет (преобладавшими над любовью к игре в шарики и идущими голова в голову с моей слабостью к ирискам) была поэзия — поэзия в ее самом широком и самом буйном смысле, — поэзия, свободная от ограничений законов здравого смысла, рифмы или ритма, парящая сквозь вселенную и эхом отражающая музыку сфер! С юных лет, нет, с самой колыбели я жаждал Искусства: поэзии, красоты, романтики. Когда я говорю «жаждал», я использую слово, мягко выражающее то, что можно считать общим описанием моих чувств в более спокойные моменты: оно столь же способно описать безудержную стремительность моего энтузиазма, сохраненного на протяжении всей жизни, как те опровергающие законы анатомии картины, которые украшают вход в «Аделфи» 17 [17] и представляют гимнаста Флексмора в одной из множества мыслимых поз, о которых дотоле даже не подозревало человеческое тело, передают любопытному посетителю театра истинное представление о подвигах, совершаемых этим необычайным сочетанием человеческой плоти и каучука.

Я отклонился от темы: это замечательная особенность, если мне позволено будет так выразиться, присущая жизни. Однажды, присутствуя на званом обеде (подробности которого за недостатком времени я опущу), я задал риторический вопрос: «В конце концов, что же такое жизнь?» И оказалось, что никто из присутствующих индивидуумов (всего нас было девять человек, включая официанта, и вышеупомянутое наблюдение было сделано, когда уносили суп) не смог предоставить мне рациональный ответ на этот вопрос.

Стихи, которые я писал в ранний период жизни, замечательно выделялись тем, что были полностью свободны от всяких условностей и, таким образом, совершенно не соответствовали современным требованиям литературы: в будущем веке их будут читать и ими будут восхищаться, «когда Мильтон», — как частенько восклицает мой достопочтенный дядюшка, — когда Мильтон и подобные ему будут забыты!» Если бы не этот сочувствующий мне родственник, то, по моему твердому убеждению, поэтические произведения моего толка никогда бы не увидели свет; я все еще помню те волнующие чувства, которые я испытал, когда дядя обещал мне шесть пенсов, если я подберу рифму к слову «деспотизм». Да, верно, что мне так и не удалось найти такую рифму, зато в следующую же среду я написал свой известный «Сонет о мертвом котенке» и в течение двух недель начал три эпические поэмы, названия которых я теперь, к сожалению, уже не помню.

Семь томов поэтических произведений я подарил неблагодарному миру в течение своей жизни; все они разделили судьбу истинного гения — безвестность и презрение. При этом нельзя сказать, чтобы в их содержании можно было найти какие-то недостатки; какими бы ни были допущенные в них промахи, ни один критик до сих пор еще не осмелился их критиковать. И этот факт знаменателен.

Единственным моим сочинением, которое до сих пор произвело хоть какое-то волнение в обществе, был сонет, который я посвятил одному человеку из муниципалитета Магглтон-и-Суиллсайд по случаю избрания его мэром этого города. По большей части сонет был в ходу среди частных лиц, и о нем в ту пору много говорили; и, хотя его герой, проявляя характерную вульгарность ума, не оценил содержащихся в нем тонких комплиментов и, вообще, отзывался о нем скорее неуважительно, чем наоборот, я склонен думать, что этот образчик поэзии обладает всеми элементами великого произведения. По совету приятеля к нему был добавлен завершающий куплет, поскольку, как он заверил меня, необходимо придать ему смысловую законченность, и в этом отношении я положился на его более зрелое мнение:


Когда б Опустошения зловещее крыло

Накрыло каждый град имперский и село;

Когда бы свет, пустой иллюзией рожденный,

Смог осветить лишь камень черный и зловонный;

Когда б монарший род ушел в небытие,

Поспешно растворившись в страшной тьме;

Когда б убийцы подбиралися к границам,

Мечом своим сверкая ненасытным, —

В такой бы час твое величье проявилось, —

Конечно, если бы такое вдруг случилось,

В такой бы час хвалу тебе воспели,

Если не я, то подостойней менестрели;

Все взоры на тебя направят люди наши,

Когда такой настанет час, но уж никак не раньше!


Альфред Теннисон — поэт-лауреат, и не мне оспаривать его претензию на это высокое положение; и все же я не могу избавиться от мысли, что, если бы Правительство в свое время сказало свое веское слово и ввело принцип равного состязания, открыв доступ для всеобщего участия и предложив какую-нибудь тему для проверки способностей кандидата (например «Фремптонова Пилюля здоровья, Акростих»), возможно, тогда мы имели бы совсем другой результат.

Но давайте вернемся к нашим баранам (как исключительно неромантично выражаются наши благородные союзники-французы) и к приказчику с Большой Уэттлс-стрит. Он выходил из маленького магазинчика — грубо сколоченной, чрезвычайно обветшалой и вообще убогой на вид лавчонки; спрашивается, что я увидел во всем этом такого, что внушило мне надежду на наступление в моей жизни великой эпохи? Читатель, я увидел вывеску!

Да. На этой ржавой вывеске, неуклюже поскрипывавшей на единственной петле и скрежетавшей об облупленную стену, была надпись, от одного взгляда на которую меня охватило непривычное возбуждение. «Сайлюн Любкин. Изготовление и продажа искусств». Вот эти самые слова.

Была пятница, четвертое июня, половина четвертого вечера.

Я трижды прочитал эту надпись, после чего вынул из кармана записную книжку, и сразу же переписал; при этом приказчик наблюдал за мной в течение всего этого процесса взглядом, полным серьезного и (как мне тогда показалось) уважительного изумления.

Я остановил этого приказчика и завязал с ним разговор; годы агонии, прошедшие с той поры, постепенно выжгли эту сцену клеймом в моем терзаемом сердце, и я могу повторить все, что произошло, слово в слово.

Обладает ли приказчик (это был мой первый вопрос) родственной душой или не обладает?

Приказчик затруднялся ответить на этот вопрос.

Известно ли ему было (произнесено с придыханием и нажимом) значение этой замечательной надписи на вывеске?

Слава Богу, приказчик о ней знал все.

Не будет ли приказчик (пренебрегая неожиданностью приглашения) возражать против того, чтобы перейти в ближайшую пивную и там обсудить вопрос в более располагающей обстановке?

Приказчик не возражал бы промочить горло. Совсем даже наоборот.

(Перенос заседания, соответственно: бренди с водой на двоих: беседа продолжилась.)

Хорошо ли продается товар, в частности среди простого люда?

Приказчик бросил на меня взгляд, полный снисходительной жалости; товар продается хорошо среди всякого люда, сообщил он, и в том числе среди самого что ни на есть простого.

Почему бы не упомянуть в надписи еще и слово «красота»? (Это был критический момент: я дрожал, задавая свой вопрос.)

Совсем недурная мысль, посчитал приказчик: в свое время можно было бы и написать, мы ведь и правда красивые вещи делаем. Но время, знаете ли, летит.

Был ли приказчик одинок в величии своего дела или еще кто-нибудь торгует товаром в таких же масштабах?

Приказчик мог побожиться, что таких не было.

Для чего используются ваши товары? (Я задал этот вопрос задыхаясь, из-за возбуждения едва смог вытолкнуть из сжавшегося горла эту фразу.)

Люди дарят их друг другу,полагал приказчик, чтобы они не портились и сохранялись подольше.

Эту фразу было трудно истолковать. Я немного подумал над ней, а потом сказал с сомнением: «Я полагаю, вы имеете в виду, что они нужны для того, чтобы их красота вечно оставалась в душе? Вы облекаете в некую жизненную реальность химерические продукты плодотворного воображения, дабы люди всегда могли получать наслаждение от прекрасного?»

Ответ приказчика был краток и невразумителен: «Ну, наверно... мы люди неученые».

На этой стадии беседа явно начала иссякать; я серьезно обдумывал в уме, может ли это действительно быть исполнением мечты всей моей жизни: настолько плохо эта сцена сочеталась с моими представлениями о прекрасном и настолько болезненно я ощущал отсутствие в моем спутнике сочувствия к энтузиазму моей натуры — энтузиазму, до сих пор находившему выход в действиях, которые бездумная толпа слишком часто приписывала простой эксцентричности.

Я вставал с жаворонками — «милыми вестниками дня» (один раз точно, если не больше) — с помощью патентованного будильника и выходил в этот неподобающий час, к большому изумлению горничной, выметающей ступеньки перед входом, чтобы «смахнуть поспешными шагами росу с травинок на лужайке», и лично наблюдал золотистый рассвет собственными глазами, пусть и прикрытыми в полудреме. (Я всегда заявлял своим друзьям, при любом упоминании этого события, что мой восторг в тот момент был таков, что я с тех пор не рискнул вторично подвергнуть себя воздействию столь опасного возбуждения. Однако если говорить по секрету, то признаю, что реальность не дотянула до того представления о восходе солнца, которое сформировалось в моем мозгу за ночь и ни в коей мере не возместило битву с самим собой, которую мне пришлось перенести, чтобы так рано подняться с постели.)

Я бродил по ночам в мрачных лесах и склонялся над покрытым мхом ключом, омывая в его кристальной струе свои спутанные локоны и пылающий лоб. (Что из того, что в результате я слег со страшной простудой и что мои волосы распрямились и мне целую неделю не удавалось придать им должную волнистость? Разве ничтожные соображения, подобные этим, спрашиваю я, умаляют поэтику данного инцидента?)

Я распахивал настежь двери моего маленького, но аккуратно обставленного жилища неподалеку от Сент-Джонс-Вуд и приглашал престарелого нищего «посидеть у моего очага и проговорить всю ночь напролет». (Это случилось сразу же после прочтения «Покинутой деревни» Гольдсмита. Правда, старикан не рассказал мне ничего интересного и, покидая утром мой коттедж, прихватил с собой настенные часы; тем не менее, дядюшка постоянно повторяет, как ему жаль, что его там не было, и что сей инцидент показывает присутствие во мне такой свежести и неискушенности воображения (или «характера», я точно забыл, чего именно), каковых он во мне никогда не подозревал.)

Я чувствую, что обязан более полно углубиться в последнюю тему — историю моего дяди: однажды мир дойдет до того, чтобы преклоняться перед талантами этого замечательного человека, хотя недостаток средств не позволяет в настоящий момент опубликовать великую систему философии, изобретателем которой он является. Пока же из массы бесценных манускриптов, кои он завещал неблагодарной нации, я рискну выбрать один поразительный образчик. И когда настанет день и моя поэзия будет оценена всем миром (каким бы далеким ни казался этот день сейчас!), тогда, я уверен, его гений также обретет свою заслуженную славу!

Среди бумаг этого уважаемого родственника я нахожу то, что выглядит как лист, вырванный из какого-то современного философского труда: подчеркнут следующий отрывок. «Это ваша роза? Она моя. Она твоя. Это ваши дома? Они мои. Дайте мне хлеб(ов). Она дала ему по уху». Рядом с этим местом заметка на полях, сделанная почерком моего дяди: «Некоторые называют это несвязной речью: я имею на сей счет собственное мнение». Последняя фраза была его излюбленным выражением, скрывающим глубину этической проницательности, о которой было бы тщетно рассуждать; в самом деле, настолько непритязательно прост был язык этого великого человека, что никому, кроме меня, никогда не приходило в голову, что он обладает чем-то большим, нежели обычная толика человеческого интеллекта.

Могу ли я, однако, изложить то, как, по моему мнению, дядя интерпретировал этот замечательный отрывок? Похоже, что автор намеревался провести различия между сферами Поэзии, Недвижимостью и Личным имуществом. Вначале исследователь касается цветов, и с какой вспышкой искреннего чувства обрушивается на него ответ! «Она моя. Она твоя». Это прекрасно, верно, хорошо; эти фразы не связаны мелкими соображениями «meum» и «tuum»; они представляют общую собственность всех людей. (Именно с подобной мыслью я начертал когда-то прославленный билль, озаглавленный «Закон об освобождении Фазанов от действия законодательства об охране диких зверей и птиц на основании их Красоты» — билль, который, несомненно, триумфально прошел бы в обеих палатах, если бы члена парламента, который взял на себя заботу о нем, к несчастью, не посадили в приют для умалишенных, прежде чем сей документ приняли ко второму чтению.) Ободренный успехом своего первого вопроса, наш исследователь переходит к «домам». (Недвижимое имущество, как вы убедитесь сами); здесь он сталкивается с суровым, леденящим ответом. «Они мои» — полное отсутствие тех либеральных чувств, которыми продиктован предыдущий ответ, но вместо этого — полное достоинства притязание на права собственности.

Если бы это был подлинный сократовский диалог, а не просто его современная имитация, исследователь, вероятно, перебил бы в этом месте собеседника фразами: «Мне, лично, думается», или «Я, со своей стороны», или «А как же еще?», или каким-либо другим из тех своеобразных выражений, с помощью которых Платон заставляет своих персонажей сразу продемонстрировать их слепое согласие с мнениями учителя и их чрезвычайную неспособность выражаться грамматически правильно. Но автор использует другое направление мысли; отважный исследователь, не обескураженный холодностью последнего ответа, переходит от вопросов к требованиям: «дайте мне хлеб(ов)»; и здесь беседа неожиданно обрывается, однако мораль всего отрывка в целом сконцентрирована в фразе «она дала ему по уху». Это не философия одного индивидуума или нации, это чувство, если можно так сказать, общеевропейское; и моя теория подтверждается тем фактом, что текст явно напечатан тремя параллельными колонками, на английском, французском и немецком.

Таким человеком был мой дядя; и с таким человеком я решил свести лицом к лицу подозрительного приказчика. Я договорился о встрече на следующее утро, сказав, что хочу лично осмотреть «товары» (я не мог заставить себя произнести само возлюбленное слово). Я провел беспокойную и даже тревожную ночь, раздавленный ощущением приближающегося переломного момента.

И наконец час настал — час страдания и отчаяния; он всегда наступает, его нельзя откладывать без конца; даже при визите к дантисту, как можно убедиться на моем собственном детском опыте, мы не можем добираться к врачу бесконечно; роковая дверь неотвратимо надвигается на нас, и наше сердце, которое за последние полчаса постепенно опускается все ниже и ниже, пока мы не начинаем почти что сомневаться в его существовании, неожиданно исчезает, падая в глубины, доселе и во сне не снившиеся. Итак, повторяю, наконец час настал.

Когда я стоял перед дверью этого низменного приказчика с трепещущим и полным ожидания сердцем, мой взгляд случайно упал еще раз на эту вывеску, и я еще раз изучил странную надпись. О! Роковая перемена! О, ужас! Что я вижу? Неужели я стал жертвой разгоряченного воображения? Как мог я не заметить последнего слова на вывеске!


«ИЗГОТОВЛЕНИЕ И ПРОДАЖА
ИСКУССТВ.
ЦВЕТОВ»!

И тут сон развеялся.

На углу улицы я обернулся, чтобы бросить печальный нежный взгляд на фантом призрачной надежды, которая когда-то была так дорога моему сердцу. «Прощай!» — прошептал я; это было все мое последнее «прости», и, опершись на трость, я смахнул слезу. На следующий день я вошел в коммерческие отношения с фирмой Дампи и Спагг, оптовыми торговцами вином и спиртными напитками.

Вывеска все еще скрипит, ударяясь об облупленную стену, но ее звук больше никогда не зазвучит музыкой в этих ушах — ах! никогда.



ОРИГИНАЛ


Lewis Carroll


NOVELTY AND ROMANCEMENT


I had grave doubts at first whether to call this passage of my life "A Wail", or "A Paean", so much does it contain that is great and glorious, so much that is sombre and stern. Seeking for something which should be a sort of medium between the two, I decided, at last, on the above heading — wrongly, of course; I am always wrong: but let me be calm. It is a characteristic of the true orator never to yield to a burst of passion at the outset; the mildest of commonplaces are all he dare indulge in at first, and thence he mounts gradually; — "vires acquirit eundo." Suffice it, then, to say, in the first place, that / am Leopold Edgar Stubbs. I state this fact distinctly in commencing, to prevent all chance of the reader's confounding me either with the eminent shoemaker of that name, of Pottle-street, Camberwell, or with my less reputable, but more widely known, namesake, Stubbs, the light comedian, of the Provinces; both which connections I repel with horror and disdain: no offence, however, being intended to either of the individuals named — men whom I have never seen, whom I hope I never shall. So much for commonplaces.

Tell me now, oh! man, wise in interpretation of dreams and omens, how it chanced that, on a Friday afternoon, turning suddenly out of Great Wattles-street, I should come into sudden and disagreeable collision with an humble individual of unprepossessing exterior, but with an eye that glowed with all the fire of genius? I had dreamed at night that the great idea of my life was to be fulfilled. What was the great idea of my life? I will tell you. With shame or sorrow I will tell you.

My thirst and passion from boyhood (predominating over the love of taws and running neck and neck with my appetite for toffee) has been for poetry — for poetry in its widest and wildest sense — for poetry untrammeled by the laws of sense, rhyme, or rhythm, soaring through the universe, and echoing the music of the spheres! From my youth, nay, from my very cradle, I have yearned for poetry, for beauty, for novelty, for romancement. When I say "yearned", I employ a word mildly expressive of what may be considered as an outline of my feelings in my calmer moments: it is about as capable of picturing the headlong impetuosity of my life-long enthusiasm as those unanatomical paintings which adorn the outside of the Adelphi, representing Flexmore in one of the many conceivable attitudes into which the human frame has never yet been reduced, are of conveying to the speculative pitgoer a true idea of the feats performed by that extraordinary compound of humanity and Indian-rubber.

I have wandered from the point: that is a peculiarity, if I may be permitted to say so, incidental to life; and, as I remarked on an occasion which time will not suffer me more fully to specify, "What, after all, is life?" nor did I find any one of the individuals present (we were a party of nine, including the waiter, and it was while the soup was being removed that the above-recorded observation was made) capable of furnishing me with a rational answer to the question.

The verses which I wrote at an early period of life were eminently distinguished by a perfect freedom from conventionalism, and were thus unsuited to the present exactions of literature: in a future age they will be read and admired, "when Milton," as my venerable uncle has frequently exclaimed, "when Milton and such like are forgot!" Had it not been for this sympathetic relative, I firmly believe that the poetry of my nature would never have come out; I can still recall the feelings which thrilled me when lie offered me sixpence for a rhyme to "despotism". I never succeeded, it is true, in finding the rhyme, but it was on the very next Wednesday that I penned my well known "Sonnet on a Dead Kitten", and in the course of a fortnight had commenced three epics, the titles of which I have unfortunately now forgotten.

Seven volumes of poetry have I given to an ungrateful world during my life; they have all shared the fate of true genius—obscurity and contempt. Not that any fault could be found with their contents; whatever their deficiencies may have been, no reviewer has yet dared to criticize them. This is a great fact.

The only composition of mine which has yet made any noise in the world, was a sonnet I addressed to one of the Corporation of Muggleton-cum-Swillside, on the occasion of his being selected Mayor of that town. It was largely circulated through private hands, and much talked of at the time; and though the subject of it, with characteristic vulgarity of mind, failed to appreciate the delicate compliments it involved, and indeed spoke of it rather disrespectfully than otherwise, I am inclined to think that it possesses all the elements of greatness. The concluding couplet was added at the suggestion of a friend, who assured me it was necessary to complete the sense, and in this point I deferred to his maturer judgment:


"When Desolation snatched her tearful prey

From the lorn empire of despairing day;

When all the light, by geraless fancy thrown.

Served but to animate the putrid stone;

When monarchs, lessening on the wildered sight,

Crumblingly vanished into utter night;

When murder stalked with thirstier strides abroad,

And redly flashed the never-sated sword;

In such an hour thy greatness had been seen —

That is, if such an hour had ever been —

In such an hour thy praises shall be sung.

If not by mine, by many a worthier tongue;

And thou be gazed upon by wondering men,

When such an hour arrives, but not till thenl"


Alfred Tennyson is Poet Laureate, and it is not for me to dispute his claim to that eminent position; still I cannot help thinking, that if the Government had only come forward candidly at the time, and thrown the thing open to general competition, proposing some subject to test the powers of the candidate (say "Frampton's Pill of Health, an Acrostic"), a very different result might have been arrived at.

But let us return to our muttons (as our noble allies do most unromantically express themselves), and to the mechanic of Great Wattles-street. He was coming out of a small shop — rudely built it was, dilapidated exceedingly, and in its general appearance seedy — what did I see in all this to inspire a belief that a great epoch in my existence arrived? Reader, I saw the signboard!

Yes. Upon that rusty signboard, creaking awkwardly on its one hinge against the mouldering wall, was an inscription which thrilled me from head to foot with unwonted excitement. "Simon Lubkin. Dealer in Romancement." Those were the very words.

It was Friday, the fourth of June, half-past four p.m.

Three times I read that inscription through, and then took out my pocketbook, and copied it on the spot; the mechanic regarding me during the whole proceeding with a stare of serious and (as I thought at the time) respectful astonishment.

I stopped that mechanic, and entered into conversation with him; years of agony since then have gradually branded that scene upon my writhing heart, and I can repeat all that passed, word for word.

Did the mechanic (this was my first question) possess a kindred soul, or did he not?

Mechanic didn't know as he did.

Was he aware (this with thrilling emphasis) of the meaning of that glorious inscription upon his signboard?

Bless you, mechanic knew all about that 'ere.

Would mechanic (overlooking the suddenness of the invitation) object to adjourn to the neighbouring public-house, and there discuss the point more at leisure?

Mechanic would not object to a drain. On the contrary.

(Adjournment accordingly: brandy-and-water for two: conversation resumed.)

Did the article sell well, especially with the "mobile valgus"!

Mechanic cast a look of good-natured pity on the questioner; the article sold well, he said, and the vulgars bought it most.

Why not add "Novelty" to the inscription? (This was a critical moment: I trembled as I asked the question.)

Not so bad an idea, mechanic thought: time was, it might have answered; but time flies, you see.

Was mechanic alone in his glory, or was there any one else who dealt as largely in the article?

Mechanic would pound it, there was none.

What was the article employed for? (I brought this question out with a gasp, excitement almost choking my utterance.)

It would piece almost anything together, mechanic believed, and make it solider nor stone.

This was a sentence difficult of interpretation, I thought it over a little, and then said, doubtfully, "you mean, I presume, that it serves to connect the broken threads of human destiny? to invest with a — with a sort of vital reality the chimerical products of a fertile imagination?"

Mechanic's answer was short, and anything but encouraging; "mought be — , I's no scollard, bless you."

At this point conversation certainly began to flag; I was seriously debating in my own mind whether this could really be the fulfilment of my life-cherished dream; so ill did the scene harmonize with my ideas of romance, and so painfully did I feel my companion's lack of sympathy in the enthusiasm of my nature — an enthusiasm which has found vent, ere now, in actions which the thoughtless crowd have too often attributed to mere eccentricity.

I have risen with the lark — "day's sweet harbinger" — (once, certainly, if not oftener), with the aid of a patent alarm, and have gone forth at that unseemly hour, much to the astonishment of the housemaid cleaning the door steps, to "brush with hasty steps the dewy lawn", and have witnessed the golden dawn with eyes yet half-closed in sleep. (I have always stated to my friends, in any allusion to the subject, that my raptures at that moment were such that I have never since ventured to expose myself to the influence of excitement so dangerous. In confidence, however, I admit that the reality did not come up to the idea I had formed of it over night, and by no means repaid the struggle of getting out of bed so early.)

I have wandered in the solemn woods at night, and bent me o'er the moss-grown fountain, to lave in its crystal stream my tangled locks and fevered brow. (What though I was laid up with a severe cold in consequence, and that my hair was out of curl for a week? Do paltry considerations such as these, I ask, affect the poetry of the incident?)

I have thrown open my small, but neatly furnished, cottage tenement, in the neighbourhood of St. John's Wood, and invited an aged beggar in to "sit by my fire, and talk the night away". (It was immediately after reading Goldsmith's "Deserted Village". True it is that he told me nothing interesting, and that he took the hall-clock with him when he departed in the morning; still my uncle has always said that he wishes he had been there, and that it displayed in me a freshness and greenness of fancy (or "disposition", I forget which) such as he had never expected to see.)

I feel that it is incumbent on me to enter more fully into this latter topic — the personal history of my uncle: the world will one day learn to revere the talents of that wonderful man, though a want of funds prevents, at present, the publication of the great system of plulosophy of which he is the inventor. Meanwhile, out of the mass of priceless manuscripts which he has bequeathed to an ungrateful nation, I will venture to select one striking specimen. And when the day arrives that my poetry is appreciated by the world at large (distant though it now appear!) then, I feel assured, shall his genius also receive its meed of fame!

Among the papers of that respected relative, I find what appears to have been a leaf torn from some philosophical work of the day: the following passage is scored. "Is this your rose? It is mine. It is yours. Are these your houses? They are mine. Give to me (of) the bread. She gave him a box on the ear." Against this occurs a marginal note in my uncle's handwriting: "some call this unconnected writing: I have my own opinion." This last was a favourite expression of his, veiling a profundity of ethical acumen on which it would be vain to speculate; indeed, so uniformly simple was the language of this great man, that no one besides myself ever suspected his possessing more than the ordinary share of human intellect.

May I, however, venture to express what I believe would have been my uncle's interpretation of this remarkable passage? It appears that the writer intended to distinguish the provinces of Poetry, Real Property, and Personal Property. The inquirer touches first on flowers, and with what a gush of generous feeling docs the answer break upon him! "It is mine. It is yours." That is the beautiful, the true, the good; these are not hampered by petty consideration of "meum." and "tuum"; these are the common property of men. (It was with some such idea as this that I drew up the once celebrated bill, entitled "An Act for exempting Pheasants from the operation of the Game Laws, on the ground of Beauty" — a bill which would, doubtless, have passed both Houses in triumph, but that the member who had undertaken the care of it was unfortunately incarcerated in a Lunatic Asylum before it had reached the second reading.) Encouraged by the success of his first question, our inquirer passes on to "houses" ("Real Property", you will observe); he is here met by the stem, chilling answer, "They are mine"—none of the liberal sentiment which dictated the former reply, but in its place a dignified assertion of the rights of property.

Had this been a genuine Socratic dialogue, and not merely a modern imitation, the inquirer would have probably here interrupted with "To me indeed/' or, "I, for my part," or, "But how otherwise?" or some other of those singular expressions, with which Plato makes his characters display at once their blind acquiescence in their instructor's opinions, and their utter inability to express themselves grammatically. But the writer takes another line of thought; the bold inquirer, undeterred by the coldness of the last reply, proceeds from questions to demands, "give me (of) the bread"; and here the conversation abruptly ceases, but the moral of the whole is pointed in the narrative: "she gave him a box on the ear." This is not the philosophy of one individual or nation, the sentiment is, if I may so say, European; and I am borne out in this theory by the fact that the book has evidently been printed in three parallel columns, English, French, and German.

Such a man was my uncle; and with such a man did I resolve to confront the suspected mechanic. I appointed the following morning for an interview, when I would personally inspect "the article" (I could not bring myself to utter the beloved word itself). I passed a restless and feverish night, crushed by a sense of the approaching crisis.

The hour came at last — the hour of misery and despair; it always does so, it cannot be put off forever; even on a visit to a dentist, as my childhood can attest with bitter experience, we are not forever getting there; the fatal door too surely dawns upon us, and our heart, which for the last half-hour has been gradually sinking lower and lower, until we almost doubt its existence, vanishes suddenly downwards into depths hitherto undreamed of. And so, I repeat it, the hour came at last.

Standing before that base mechanic's door, with a throbbing and expectant heart, my eye chanced to fall once more upon that signboard, once more I perused its strange inscription. Oh! fatal change! Oh! horror! What do I see? Have I been deluded by a heated imagination?

A hideous gap yawns between the N and the C, making it not one word but two! And the dream was over.

At the corner of the street I turned to take a sad fond look at the spectre of a phantom hope, I once had held so dear. "Adieu!" I whispered; this was all the last farewell I took, and I leant upon my walking stick and wiped away a tear. On the following day I entered into commercial relations with the firm of Dumpy and Spagg, wholesale dealers in the wine and spirit department.

The signboard yet creaks upon the mouldering wall, but its sound shall make music in these ears nevermore — ah! nevermore.


1856







ПРИМЕЧАНИЯ ПЕРЕВОДЧИКОВ


1. [Молва] набирает силу по мере своего распространения (Вергилий, «Энеида», кн. 4, ст. 175).

2. Так называлась должность придворного поэта, на которую назначали за незаурядный талант и литературные заслуги. В обязанности поэта-лауреата входило сочинять стихи на события придворной жизни и по торжественным случаям. В своё время поэтом-лауреатом был, например, Вальтер Скотт.

3. Имеется в виду — союзники по так называемой Восточной (Крымской) войне. Рассказ написан в 1856 году; мирный договор между Российской империей и союзными державами был подписан в этом же году, в марте.

4. «Саймон Лубкин. Торговля романтичностью».

5. Цитата из одного старого стихотворения, «Речь к Здоровью». Первая известная нам его публикация — в одном альманахе 1773 года, где его автор скрыт под инициалами «H. S.».

6. «Мое» и «твое» (лат.).

7. Т. е., вместо «Dealer in Romancement» (что можно понять как «Торговля романтичностью», хотя слово «romancement» неупотребительно) на вывеске значилось «Dealer in Roman cement» («Торговля портлендским цементом»).

_________________________


8. Здесь: набирает силу по мере движения (лат.)

9. Слова romancement в английском языке нет; автор выводит его от romance в значении «романтика». Однако есть термин Roman cement (романцемент — гидравлический вяжущий материал, получаемый из мергелей тонкого помола). Эта игра слов лежит в основе сюжета. 

10. Адельфи — комплекс общественных и жилых зданий в Лондоне; построен во второй половине XVIII в. братьями Адамами. — Прим. пер.

11. Ричард Флексмор (1824–1860) — известный клоун и мим Викторианской эпохи. 

12. Вернемся к нашим баранам (фр.)

13. Здесь: непостоянной черни (лат.)

14. «Мое» и «твое» (лат.)

_________________________


15. Растет и набирает силы (лат.).

16. Канада.

17. Лондонский эстрадный театр.



1

[Молва] набирает силу по мере своего распространения («Энеида», кн. 4, ст. 175).

(обратно)

2

Так называлась должность придворного поэта, на которую назначали за незаурядный талант и литературные заслуги. В обязанности поэта-лауреата входило сочинять стихи на события придворной жизни и по торжественным случаям. В свое время поэтом-лауреатом был, например, Вальтер Скотт.

(обратно)

3

Имеется в виду — союзники по так называемой Восточной (Крымской) войне. Рассказ написан в 1856 году; мирный договор между Российской империей и союзными державами был подписан в этом же году, в марте.

(обратно)

4

«Саймон Лубкин. Торговля романтичностью».

(обратно)

5

Цитата из одного старого стихотворения, «Речь к Здоровью». Первая известная нам его публикация — в одном альманахе 1773 года, где его автор скрыт под инициалами «H. S.».


(обратно)

6

«Мое» и «твое» (лат.).

(обратно)

7

Т. е., вместо «Dealer in Romancement» (что можно понять как «Торговля романтичностью», хотя слово «romancement» неупотребительно) на вывеске значилось «Dealer in Roman cement» («Торговля портлендским цементом»).

(обратно)

8

Здесь: набирает силу по мере движения (лат.)


(обратно)

9

Слова romancement в английском языке нет; автор выводит его от romance в значении «романтика». Однако есть термин Roman cement (романцемент — гидравлический вяжущий материал, получаемый из мергелей тонкого помола). Эта игра слов лежит в основе сюжета. — Прим. пер.

(обратно)

10

Адельфи — комплекс общественных и жилых зданий в Лондоне; построен во второй половине XVIII в. братьями Адамами. — Прим. пер.

(обратно)

11

Ричард Флексмор (1824–1860) — известный клоун и мим Викторианской эпохи. — Прим. пер.


(обратно)

12

Вернемся к нашим баранам (фр.)

(обратно)

13

Здесь: непостоянной черни (лат.)


(обратно)

14

«Мое» и «твое» (лат.)


(обратно)

15

Растет и набирает силы (лат.).

(обратно)

16

Канада.

(обратно)

17

Лондонский эстрадный театр.

(обратно)

Оглавление

  • ПЕРЕВОДЫ НА РУССКИЙ
  •   Перевод Андрея Москотельникова
  •   Перевод Кирилла Савельева
  •   Перевод Андрея Боченкова
  • ОРИГИНАЛ
  • Lewis Carroll
  • ПРИМЕЧАНИЯ ПЕРЕВОДЧИКОВ
  • *** Примечания ***