Малый заслон [Анатолий Андреевич Ананьев] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Ананьев Анатолий Малый заслон
Боевым друзьям-однополчанам, бойцам Третьей батареи 1184 Краснознамённого артиллерийского полка Речицкой истребительно-противотанковой артиллерийской бригады РГК.
Девушка на батарее
Нет, какой вы все, ребята, Удивительный народ!А. Твардовский.
1
Командир батареи капитан Ануприенко полулежал на разостланной шинели и негромко напевал «Катюшу». Он пел, но едва ли сам сознавал, что поёт — взгляд его был прикован к карте; он мысленно ходил по тем впадинам, рощицам и полянам, по которым не сегодня-завтра придётся ему вести батарею в наступление, спускался в овражки, где стояли вражеские миномёты, а может быть, и танки — он весь был там, война научила его смотреть вперёд, угадывать замыслы противника, заранее продумывать возможные направления удара, чтобы потом в нужный момент быстро принимать правильные решения. Капитан пел и думал. Временами песня прерывалась протяжным «та-ак!»… и карандаш замирал на извилистой линии карты. В открытую дверь блиндажа врывалось солнце, и на бугристой серой стене слюдяным блеском отсвечивали песчинки. Тяжёлые бревна наката, мокрые от недавнего дождя и местами покрытые зеленоватой плесенью, теперь подсыхали, и от этого в блиндаже стоял густой запах гнилого дерева. Ануприенко лёг на спину и закрыл глаза. Вторую неделю на фронте царило затишье. Утомлённые и поредевшие в боях дивизии не могли продолжать наступление. Рассредоточившись на широких белорусских просторах, войска окопались в ожидании новых больших перемен. Где-то в штабах армий по ту и по эту сторону фронта разрабатывались планы, перемещались полки, скрытно, по ночам, сосредотачивались артиллерийские и танковые группы для удара, а солдаты углубляли жёлтые песчаные окопы и грелись в лучах нетеплого осеннего солнца. Разведчики ходили за «языком», взрывая иногда ночную тишину коротким боем, и снова насторожённое, затаённое спокойствие устанавливалось на передовой. Бездействовала и батарея Ануприенко, и это особенно не нравилось капитану. Он не любил стоять в обороне. В такие дни у него начинали пошаливать нервы. Болела перебитая ещё в сорок первом году ключица, нестерпимо, нудно, как у ревматика, ныли колени и все тело как-то лениво опускалось, пустело. Тогда он сам находил себе работу: лазил по передовой, изучая каждый кустик, а потом часами просиживал над картой, мысленно рисуя себе картину предстоящего боя. В штабе давно шли разговоры, что артиллерийский полк, куда входила и батарея Ануприенко, должны отправить на переформировку, но ничего конкретного пока не предпринималось. И эта неопределённость тоже неприятно действовала на капитана. «На переформировку так на переформировку, — с досадой повторял он, — все равно ни черта не делаем!» А отдых бойцам был необходим, это капитан чувствовал и по себе. После тяжёлого сражения на Орловско-Курской дуге — полк был на самом трудном направлении — оборонял подступы к Обояньскому шоссе, — батарея только один раз пополнялась людьми. Беспрерывные бои в продолжение почти шести месяцев так измотали батарею, что она, по мнению капитана, была похожа скорее на партизанский отряд, чем на боевую единицу. Пропахшие дымом и пороховой гарью шинели на солдатах пообтрепались, гимнастёрки вылиняли и задубели от пота, а на землисто-серых обветренных лицах бойцов, казалось, навеки затвердели следы бессонных ночей и длинных переходов. Ануприенко не раз удивлялся, как ещё они могут веселиться и шутить, сохранять бодрость духа. Ответ приходил сам собой: они встали на защиту отцовской земли, и эта земля, вздыбленная и опепеленная, звала к мести. В памяти воскресали картины военных дорог: охваченные огнём деревни, задымлённые хлебные нивы, жёлтые поля подсолнечника в разрывах, изъеденные воронками огороды, луга, перекопанные противотанковыми рвами, панические до одури переправы, сиротливые обозы беженцев… Велика Россия, и неизмеримо горе, которое принесли на нашу землю фашисты. Под потолком назойливо жужжал и бился о стенку только что залетевший в блиндаж шмель. И, словно вторя ему, звонко сопел задремавший у телефона пожилой связист Горлов. Навешанная на ухо трубка закрывала его небритую рыжую, как огонь, щеку. У панорамы стоял лейтенант Панкратов и вёл наблюдение за передним краем противника. Он медленно переступал с ноги на ногу, под сапогами шуршал и пересыпался подсохший песок. Ануприенко прислушивался к шорохам, и они казались ему странно знакомыми. Вот так же тихо шелестели ржавые дубовые листья у ног убитого русоволосого парнишки. Он лежал у насыпи железнодорожного полотна, сразу за выходной стрелкой, настигнутый пулей вражеского самолёта. На его слегка посиневшее, но чистое лицо сквозь голые ветки старого дуба падало солнце. Ветки колыхались, и от этого лицо казалось живым и тёплым. Ануприенко пошёл тогда по шпалам, покидая разъезд… После много разных смертей видел он, но они уже не вызывали в нем такой щемящей боли в сердце, а эта до сих пор волновала и мучила его, словно он был виноват в чем-то, что-то недосмотрел, что-то недоделал, не уберёг. Внимание капитана привлекли глухие звуки ударяемого о кремень кресала. Это лейтенант Панкратов неумело высекал огонь. Искры радужным веером сыпались на шинель, но ватка в железной, из-под вазелина, баночке не загоралась. Ануприенко достал зажигалку и, приподнявшись на локте, протянул её лейтенанту: — Держи, не мучайся… — Спасибо, — Панкратов взял зажигалку, прикурил и тут же, вернув её капитану, снова прильнул к стереотрубе. Ануприенко посмотрел на полусогнутую, почти мальчишескую спину лейтенанта, на мешковато сидевшую на нем гимнастёрку, на сапоги, начищенные пушечным салом, и с горечью подумал: вот так бы стоять ему, юному агроному, у теодолита и разбивать на участки колхозные поля… Панкратова прислали на батарею совсем недавно, всего месяц назад. Недоверчиво встретил его Ануприенко — слишком молод! — но все же назначил командиром взвода управления. Панкратову едва-едва минуло девятнадцать. Он был проворен, исполнителен, но робок, как все новички на войне. В первый же день он все рассказал о себе, о том, что учился в сельскохозяйственном техникуме на агрономическом отделении, что закончил учёбу, но работать по специальности не пришлось, потому что война, и он, как тысячи его сверстников, не мог ждать, пока его призовут на службу, а попросился добровольцем, его направили в военное училище, и вот он уже здесь, на фронте; рассказал о доме, о братишке, больном и слабом, который занимается дома и к которому приходят учителя не только принимать экзамены, но и консультировать, помогать; все выложил и о сестрёнке, которой лишь восемь лет, но которая все делает по дому, потому что мать на работе; и, конечно же, о своей любимой, и, краснея и смущаясь, показал её фотокарточки. Душа у него, как говорится, была нараспашку, а это Ануприенко особенно ценил в людях. Он охотно разговаривал с лейтенантом и даже советовался с ним, хотя Панкратов — Ануприенко хорошо знал — не мог подсказать ничего дельного ни в выборе огневых позиций, ни в расположении и оборудовании наблюдательного пункта, но зато умел быстро, без карандаша и бумаги, вычислить прицельные данные и отлично корректировал огонь. — Вот ты, Леонид, агроном, а считаешь, как профессор, — как-то сказал ему Ануприенко. — В нашем деле без математики нельзя. — Это почему же? — Урожай подсчитывать, — отшутился тогда Панкратов. Сейчас, медленно поворачивая стереотрубу, он не отрывал глаз от окуляров. Папиросу держал на вытянутой руке, и она дымила, обрастая пеплом. Ануприенко тоже достал папиросу и закурил. Лежать ему больше не хотелось, он подтянул к себе раскрытую планшетку и снова начал рассматривать карту. У немцев очень удобные позиции, со скрытыми подходами, по которым можно подвести любую технику. Особенно беспокоила капитана берёзовая роща на выходе из села. Она не просматривалась с наблюдательного пункта, в ней-то как раз и могли сосредоточиться танки противника. Пехоты на переднем крае было мало. Если пойдут в атаку танки с автоматчиками, мигом прорвут оборону. Утром капитан ходил на передний край выбирать место, где можно поставить орудия на прямую наводку, но теперь ему хотелось ещё раз осмотреть выбранную позицию, а заодно и наметить подходы. Была и другая необходимость идти к пехотинцам: недавно сообщили, что прибыл новый командир роты, и теперь нужно было с ним познакомиться, установить связь и договориться о совместных действиях. Капитан захлопнул планшетку и встал. — Леонид! — окликнул он Панкратова. — Оставайтесь здесь, а я схожу к пехотинцам. Накинув шинель на плечи, Ануприенко вышел из блиндажа. В глаза ударило полуденное солнце. Оно светило так ярко, что все вокруг, казалось, было охвачено жаром: и жёлтые листья на деревьях, и выгоревшая трава, и старые, гнилые, оплывшие коричневыми наростами пни. Далеко в тылу виднелся лес, окутанный мутной преддождевой дымкой, и над ним низко-низко плыли журавлиным клином подрумяненные солнцем облака. Они надвигались с востока, с родных волжских просторов, по-осеннему свинцово-тяжёлые, набрякшие; и лёгкий ветерок, струившийся по земле, предвещал скорую непогодь. Нет, не случайно капитан чувствовал ломоту в коленях: не сегодня-завтра погода изменится, небо затянется хмарой, и заморосит мелкий нудный дождь, зарядит на сутки, двое, на неделю; расквасятся дороги, размякнут поля, и окопы наполнятся непролазной, чавкающей под сапогами грязью. А ещё хуже — пойдёт снег вперемешку с дождём и будет такая промозглая сырость — душу наизнанку! Но как ни холодна, как ни противна тогда земля, все же прижимаешься к ней — своя, не выдаст. Капитан ещё раз с тоской посмотрел на облака и, надев шинель, позвал разведчика Щербакова: — Пойдём со мной к пехотинцам. Через поляну до кустарника, где проходила передняя линия окопов, было двести метров. Можно пройти напрямик, но капитан решил двигаться овражком — зачем напрасно рисковать и подставлять себя под шальную пулю. Он внимательно осматривал склоны, определяя, где можно удобнее провести орудие, запоминал ориентиры, потому что занимать огневую придётся только ночью, а в темноте все деревья и пни будут одинаковые, чёрные, нужно искать особые приметы. Через овражек тянулись следы гусениц. Здесь прошла немецкая самоходная пушка. Следы вели в кустарник, к передовой, где в окопах лежала наша пехота. «Проторённая дорога, — подумал капитан, — это хорошо…» На краю оврага стояла надломленная осина. Бронебойный снаряд надрезал ствол, осина наклонилась, словно щупала голыми ветвями землю, да так и застыла, сгорбленная, но живая. — Щербаков, запомни: надломленная осина… Пошли по гусеничному следу в кустарник и вскоре наткнулись на исковерканную взрывом самоходную пушку. В нескольких шагах от неё лежал убитый немецкий солдат. «Это из тех, что позапрошлой ночью контратаковали нас», — подумал Ануприенко и вспомнил, как неожиданно разгорелся в этом кустарнике короткий ночной бой; стрелять шрапнелью было нельзя, потому что в темноте можно угодить по своим, и все на батарее, в том числе и он, капитан, готовились к рукопашной. Но пехотинцы сами отбили вражескую контратаку. Ануприенко ещё раз посмотрел на убитого немецкого солдата и пошёл дальше по следу. Но Щербаков даже не взглянул на фашиста; проходя мимо, поправил на груди автомат, плотнее надвинул каску и как-то ровнее и увереннее зашагал вперёд. Кустарник редел, прогалины становились шире. В ветвях изредка цокали пули. Но это не беспокоило ни капитана, ни разведчика. На выходе из кустарника остановились. — Где же наша пехота? — удивлённо спросил Щербаков и пожал плечами. — Здесь, — ответил капитан. Он заметил шагах в двадцати справа окоп. — Вон она!.. Короткими перебежками добрались до окопа и спрыгнули в него. Он был глубокий и просторный, с ячейкой для стрельбы и противотанковой щелью. На самом дне, на земляном приступке, сидел пожилой солдат и ел чёрствый серый хлеб, посыпая его солью. Рядом стояла винтовка. Солдат встал. — Сиди, сиди, — сказал капитан, но солдат, поёжившись, остался стоять. — Один? — Один. — А где рота? — Тутока, — сказал солдат, указывая вдоль кустарника. — Вон до тое берёзы… Нас, товарищ капитан, двенадцать человек в роте. — Где командир роты? — Младший лейтенант? А он у тое берёзы и есть. Вид у солдата был довольно не солдатский — шинель расстёгнута, каска забрызгана грязью. И в манере отвечать не чувствовалось ничего военного. Такому только в обозе и место, и на самой последней подводе. Если бы капитан встретил его где-нибудь на дороге или на плацу, он бы и остался о нем такого мнения. Но здесь был окоп, сделанный с умением, по всем правилам военного искусства. Видно, солдат основательно укрепился и решил стоять насмерть. — Молчит немец-то, а? — спросил капитан, хотя спрашивать об этом не было никакой необходимости; ни наши, ни немцы не стреляли. — Молчит. — Готовится?.. Как думаешь? — Пущай готовится… — А не слыхать шума моторов? — Танков, что ли? — Да. — Бывае гудят, бывае и нет. Как когда. — Ну, сегодня, например, вчера ночью гудели или нет? — Вон в том леску так на зорьке шумели. — А не боишься танков, если пойдут? — Чего бояться? — солдат посмотрел в сторону противотанковой щели. Капитан тоже повернул голову — там вдоль стенки рядком стояли четыре противотанковые гранаты. — Закуривайте, товарищ капитан, — предложил солдат, протягивая кисет. — Табачок свежий, вчерась старшина принёс… — он говорил так, будто речь шла о чем-то съестном, что только что из печки гораздо вкуснее, чем зачерствелое. — Давай попробуем. Кисет был новый, и это сразу бросилось в глаза капитану. Он развернул его и увидел вышитую шёлковыми нитками надпись: «Лучшему бойцу. Пионеры школы № 21 г . Игарки». — Подарок? Солдат смущённо улыбнулся: — Полагалось не мне, да вот дали. — Откуда родом? — Из Сибири. — Вот шельмец, видал ты его! — неожиданно воскликнул Щербаков. Он стоял возле бруствера и смотрел на немецкие траншеи. Ануприенко и солдат-сибиряк подошли к нему. — Вот стервец, вот нахал, — продолжал возмущаться Щербаков. — С автомата его не возьмёшь, гада!.. — он повернулся и попросил у солдата винтовку. На насыпи, за проволочными заграждениями, во весь рост стоял немец и махал рукой, давая знаки не стрелять. Он был хорошо виден из окопа — без каски, с густой рыжей шапкой волос. Немец снял с шеи автомат и положил его на землю. Затем не спеша спустился с насыпи и пристроился справлять большую нужду. — Гад, — процедил сквозь зубы Щербаков и, щёлкнув затвором, начал целиться. — Где хочу, там и сяду?.. — Напрасно ты это, братец, — деловито заметил солдат и покачал головой. — Растревожишь только и все. Зальёт пулями, а то и миномёты пустит в ход. Щербаков выстрелил и промахнулся. Поспешно выстрелил второй раз, и опять промах; снова щёлкнул затвором, краснея и смущаясь, потому что рядом стоял капитан и, главное, незнакомый солдат, насмешливо улыбавшийся сейчас; Щербаков и в третий раз промазал. Но пуля, очевидно, прожужжала над самой головой немца, потому что тот торопливо встал и, поддерживая рукой штаны, побежал к своей траншее. Едва он скрылся за жёлтым бруствером, как оттуда грянула пулемётная очередь. Возле окопа, в котором стоял Ануприенко, Щербаков и солдат-пехотинец, вспыхнули фонтанчики земли. «Тю-ю-тю-ю…» — впивались пули в твёрдую красную глину. Кустарник зашумел, будто рой пчёл зажужжал над ветками. Стреляли из пулемётов, автоматов, винтовок. Сквозь общий шум и треск послышались звуки летящей мины: «Ищу-ищу-ищу-у… р-раз!» В окоп посыпались комья и ветки. Мина разорвалась где-то совсем близко. Потом вторая, третья, и по всему кустарнику рассыпались гулкие разрывы. — Злишься, — злорадно процедил Щербаков. — Теперь зарядил на полчаса, а то и на час, — задумчиво проговорил солдат. Но хотя Ануприенко ничего не сказал, он был недоволен и раздосадован тем, что Щербаков затеял эту перестрелку; хочешь не хочешь, а теперь придётся сидеть здесь, в этом окопе, и пережидать, пока затихнет стрельба, а потом двигаться дальше.2
Огневые позиции третьей батареи располагались на опушке леса, почти перед самым овражком, по которому капитан с разведчиком Щербаковым прошли на передовую. Орудия были врыты в землю и замаскированы. Бойцы размещались тут же в наскоро сооружённых землянках. В лесу, на просеке, уткнувшись радиаторами в кусты, стояли машины, тоже замаскированные ветками, чуть в сторонке от них — кухня. Землянка старшего на батарее лейтенанта Рубкина находилась позади орудий, под старым развесистым дубом. Крыша и неглубокая, тянувшаяся от входа траншея были усыпаны желудями и опавшими жёлтыми листьями. По утрам, обильно покрытые росой листья мягко пружинили под ногами, налипали на сапоги, а под вечер, когда сюда проникали косые лучи оранжевого осеннего солнца, траншея наполнялась тихим звенящим шелестом. Старшина Ухватов, любивший, как все старшины, чистоту и порядок, приказал было солдатам выгрети из траншеи листья, но Рубкин отправил их обратно. — Ты что же, спросить не мог? — Хотел как лучше, товарищ лейтенант. — Лучше… Степной ты человек, Емельян, красоту лесную понимать надо!.. Рубкин по-своему переживал томительные дни временного затишья: часами бродил по лесу, разгребая сапогами жёлтые вороха, но не отходил далеко от батареи. Орудия все время были на виду. Издали они казались маленькими и заброшенными, как ненужный садовый инвентарь на опустевшей, покинутой людьми даче. Между толстых стволов деревьев виднелось небо. По утрам оно было особенно голубым и спокойным. Иногда его бороздили девятки тяжёлых бомбардировщиков, улетавших в глубокие немецкие тылы; когда самолёты уходили за линию фронта, небо покрывалось белыми облачками разрывов, и они, эти крохотные облачка, долго держались в безветренной выси. В полдень бомбардировщики, выполнив боевое задание, возвращались на свои базы, и небо вновь усеивалось ватными клочками, С севера, со стороны Калинковичей, временами доносился гул орудийной канонады. Особенно отчётливо стрельба слышалась на зорьке, когда гасли последние звезды, и желтовато-зелёная трава, отягчённая росой, начинала серебристо отсвечивать в первых лучах солнца. Но эти отдалённые и глухие раскаты боя не тревожили Рубкина; бродя по лесу, он сбивал наросты с пней — тренировался в меткости; затем уходил в землянку и долго, и старательно чистил пистолет. В этот тёплый осенний день Рубкин, погуляв по лесу, раньше обычного вернулся в землянку. Каждые прошедшие в обороне сутки он отмечал насечкой на стене. Вот и сейчас, подошёл к столу, взял тяжёлый и плоский, как тесак, штык. Стальное жало с хрустом и скрежетом прошлось по песку, прочертив ровную бороздку. — Девять! Он небрежно бросил штык на стол и сбил пустую консервную банку. Банка с грохотом покатилась по полу в угол, ударилась о стенку, качнулась и замерла. Рубкин лёг на мягкую, из сухих листьев, накрытую плащ-палаткой постель и заложил руки за голову. От двери по полу стелился пряный запах осени. Между верхним косяком и бруствером выходной траншеи виднелась полоска белесоватого закатного неба. На самом гребне бруствера шевелились, словно передвигались, скрюченные дубовые листья; их негромкий, цедящий говор просачивался в землянку, заполнял все её уголки колыбельным, баюкающим шёпотом. Рубкин, с минуту смотрел на этот заворожённый, с необычайной гармонией красок мир и, повернувшись набок, дремотно смежил веки. Он хотел заснуть, но не мог; не мог, потому что вокруг него была непривычная для фронтовика тишина. Но хотя Рубкин и думал, что не может заснуть оттого, что было тихо, — его мучили совсем иные воспоминания и мысли, далёкие от войны, крови и человеческих жертв, от окопов, рвов и братских могил, от всего того, чем живут люди на фронте, что видят, слышат и что на годы откладывается в их сознании; жёлтые деревья, жёлтые вороха листьев под сапогами напомнили ему сегодня о другой осени, о той, когда он, только что окончивший институт геолог, собирался в первую поисковую партию… Сейчас, лёжа в блиндаже и восстанавливая в памяти картины той, — это было перед войной, — далёкой теперь осени, он как бы вновь переживал уже однажды пережитое, и вновь с той же неприязнью думал о начальнике поисковой партии, к которому ушла от него, Рубкина, любимая девушка. И хотя Рубкин был во многом виноват сам, — он не кинулся в горящую палатку и не вынес оттуда её дневники, а сделал это начальник поисковой партии, тоже молодой геолог, тоже выпускник, только из другого института, из Ленинградского, — все же тяжело было признать себя даже теперь, спустя столько лет, трусом. Как живые, полыхали сейчас перед глазами языки пламени, охватившие палатку, стелился по опушке дым, и в этом дыму, чёрный от сажи, с опалёнными бровями и тлеющей меховой шапкой на голове стоял во весь рост начальник партии и прижимал к груди прикрытые полой пиджака дневники…3
Уже сгущались сумерки, когда Ануприенко, выбрав огневую под орудия, вернулся с переднего края на свой батарейный наблюдательный пункт. В блиндаже обедали: гремели котелками и кружками. Принёсший кашу разведчик Опенька сидел на опрокинутом вверх дном ведре и плутовато поглядывал на товарищей. Лицо его, рассечённое голубоватым шрамом, улыбалось. — Эх, не война нынче, братцы, а малина! — потирая руки, проговорил он. — Дайте табачку, у кого покрепше. — Ну и глупец же ты, Опенька, — недовольно процедил связист Горлов, — кто только тебя такой фамилией окрестил? Ей-богу, умнейший был человек! Опёнок ты и есть опёнок. — Ты отрывай, отрывай газетку, не жалей… А война, братцы, в такой денёк — малина!.. — То-то рожа у тебя в малиновом соку!.. — Рожа не рожа, а денёк погожий. В такой денёк да по Байкалу. Вода — зеркало, рыба — косяками, косяками… Опенька считал себя моряком и гордился этим. Под исподней рубахой носил выцветшую тельняшку. И хотя она была старая, расползалась по швам, он старательно чинил её, но не бросал. Когда его спрашивали, почему он не во флоте, он шутливо отвечал, что сам захотел пойти в разведчики. Слыл он во взводе шутником, любил много говорить, зато в бою был смелым и, главное, смекалистым. Проползал ли под проволочными заграждениями, подстерегал ли языка на тропинке — только глаза сверкали из-под каски, все остальное в нем замирало. Шрам на лице у него был, как он сам в шутку говорил о себе, ещё довоенный. Как-то в бурю сломалась мачта, и зубчатый обломок шаркнул его по лицу. Опенька боялся, что останется без глаз, но они уцелели и были такими же зоркими, как и прежде, а лицо навечно перечеркнул синеватый хрусткий шрам. — Тебе, Опенька, может, и малина, а людям горе, — назидательно проговорил Горлов. — Лютует немец по сёлам, а мы тут в оборону стали. — Что лютует немец по сёлам, это верно, — согласился Опенька, — но мы-то что же делать должны теперь? — Наступать. — Эх, какой прыткий. Он один знает, что надо делать, а другие ни сном, ни духом не чуют; для чего же тогда полковники и генералы, а? Ты вот пойди-ка им скажи. Скажи, мол, так и так, у меня умная мысль завелась. — С тобой разве поговоришь по-серьёзному. Ты все перевернёшь на шутку или подковырку. — Хорошо, по-серьёзному, по большому счёту, — встрепенулся Опенька. — Ты говоришь — лютует немец, надо наступать, а кто пустил его в наши деревни? Не мы с тобой бежали, только пятки сверкали, к Волге, а? — Я, я… — Ну, ты, конечно, не бежал. Да и я не бежал, потому что только под Москвой и попал на фронт; я говорю вообще, в целом, если уж по-серьёзному, по-большому считать… В это самое время и вошёл в блиндаж Ануприенко. Заметив командира батареи, Опенька вскочил и отчеканил: — Обед прибыл, товарищ капитан! — Хорошо. И капитану принёс? — Так точно! — и Опенька снова щёлкнул каблуками. Это получилось у него смешно, не по-уставному, и разведчики, скрывая улыбки, перемигнулись между собой. Опенька подал капитану котелок с супом и кашей и опять умостился на опрокинутом ведре. — Что там новенького на огневой, сбрехни-ка, Опенька, — попросил кто-то из разведчиков. — Сбрехнуть-то нынче не сбрехну, а правду скажу. — Ну-ну?.. Опенька с опаской посмотрел на командира батареи — говорить или не говорить? — Ну-ка, что там у вас на огневой? — поддержал Ануприенко. — Баба у нас, братцы, на батарее объявилась. — А может, девка? — Шут её в корень знает, а так ничего, ладная. — Опенька обвёл сидящих довольным взглядом, определяя, как подействовала на них новость. Никто ему, конечно, не поверил. Щербаков при одном только упоминании «баба» поднял котелок и отошёл в дальний угол блиндажа. На батарее знали, что он не любит женщин, называли его женоненавистником. Особенно часто по этому поводу подтрунивал над ним Опенька, но сейчас он лишь косо взглянул на Щербакова и продолжал: — Пришла она на батарею после полудня. Выходит из кустов и прямо на меня. Ну, братцы, фея! Я так и обомлел. Смотрю и не верю. Не во сне ли, думаю, я это вижу? А во сне меня, братцы, бабы одолевают, скажу вам, просто спасу от них нет! И все разные. Каких где видел, все во сне ко мне льнут. — А в жизни? — А и в жизни, а что? Чем я плох, а?.. Ну вот, гляжу я на неё, а она в гимнастёрке и юбке такой, защитной. Во сне-то они все больше в рубашках, да-а… А эта? Нет, думаю, это настоящая. Спрашиваю: «Куда идёшь?» Молчит. Опять меня сомнение взяло — а вдруг все это во сне? Кричу: «Куда идёшь?» «К вам, — говорит, — на батарею. Мне, — говорит, — командира вашего надо». Пожалуйста, отвечаю, это можно. Проходите. Пошла она, а я сзади, значит, смотрю ей вслед. А юбка под коленками тилип-тилип… Ну, братцы, многое я видел в жизни, а таких ножек!.. Дух ажно захватило. — Ты женат? — перебил Опеньку Горлов. Хотя он не любил шуток, но рассказ Опеньки заинтересовал и его, и он, повернувшись и продолжая ложкой загребать из котелка кашу, внимательно слушал разведчика. — Десять лет, год в год. Жена, что? — Ты давай про фею. — Я и говорю: привожу её к лейтенанту Рубкину в землянку. Товарищ лейтенант, говорю, вот к вам… «В чем дело?» Я, значит, подталкиваю её, дескать, говори, а у неё нижняя губа прыг, прыг, и в глазах слезы. Припала к стенке, обхватила голову руками и ну реветь. Мы с лейтенантом и так, и эдак, и воды холодной, чтобы успокоить, а как же, но она ни в какую. Плачет, и все тут. — Вот те фея! — Ты слушай дальше. Побежал я за нашим Иваном Иванычем. Тот схватил сумку с бинтами и что есть духу в землянку. Возвращаемся, а навстречу нам какой-то старший лейтенант из пехоты. Без каски, глаза красные. Пьяный в дымину. Идёт — восьмёрки пишет, а в руках пистолет. Я тоже автомат вперёд. Долго ли пьяному, — бац и все, спрашивай потом, как Опеньку звали. Поравнялся старший лейтенант с нами и кричит: «Н-не в-видали з-здесь м-мою ж-жену?» Переглянулись мы с Иваном Иванычем и молчим. Со старшим лейтенантом ещё двое были — сержант и ефрейтор. Сержант отозвал меня в сторонку и потихоньку говорит: «Санитарка у нас из роты сбежала, дезертировала, так сказать, а нам на позиции надо выступать. Вот и разыскиваем. А это, говорит, наш командир роты. Да не бойтесь, пистолет у него разряжен, магазин мы вынули». Ладно, отвечаю, мы и так не боимся. Старший лейтенант все допытывается у Ивана Иваныча: «Где моя жена?» А Иван Иваныч: «Не знаю, у нас на батарее женщин нет». Тут и я вмешался: «Не знаем, говорю, не видали». Ну, он, значит, выругался, как полагается, и пошёл дальше, — расступись, кусты, поле мало! — А фея? — Фея на батарее. У лейтенанта в землянке отдыхает. — Хорошо врал, Опенька, ловко, тебе бы в артель из воздуха верёвки вить! — Не верите, шут с вами! — отмахнулся Опенька. Разведчики вытирали котелки — воды поблизости не было, — кто клочком газеты, кто сухой травой, специально припасённой для этого, а кто просто, махнув рукой, привешивал его так, грязным, к поясу. И лишь Щербаков, не без гордости, у всех на виду, вытянул из кармана снежно-белый парашютик от немецкой осветительной ракеты и, словно посудным полотенцем, стал тщательно вытирать им ложку и котелок, приговаривая: — Хороша штучка, вот и к делу пришлась… Но, как и на Опеньку, на Щербакова тоже никто теперь не обращал внимания. Каждый был занят своим делом. Обед кончился, а с обедом прошли веселье и смех. — Ты врал, Опенька, или правду говорил? — неожиданно спросил Ануприенко. Разведчики насторожились: было интересно, что ответит Опенька. — Не врал, товарищ капитан. На батарею точно какая-то санитарка пришла. — И до сих пор там? — Да. Капитан крикнул связисту: — Ну-ка, вызови мне Рубкина! Связист почти тут же передал трубку капитану. — Рубкин? Ты что там, женскую гвардию набираешь, а? Что? Санитаркой на батарею? Нет-нет, отправь её немедленно в свою часть. Что? Немедленно, понял! Ну вот, так бы давно. Надвигался хмурый осенний вечер. В блиндаж сквозь дверь просачивалась сырость. Щербаков заправил фонарь, висевший под потолком, зажёг его, и стены озарились мутным жёлтым светом. Кто-то завесил вход клочком старого брезента, и в блиндаже сразу стало тепло и душно от крепкого табачного дыма. Курили почти все, кроме разведчика Щербакова, который морщился и кашлял, как простуженный. Но он молчал, потому что не хотел огорчать товарищей по батарее. Ануприенко вышел подышать свежим воздухом. Но его почти тут же окликнул связист Горлов и сказал, что капитана вызывает к телефону командир полка. Ануприенко торопливо вернулся в блиндаж и взял трубку. — Третий у телефона! — Снимай батарею и веди к Гнилому Ключу. На рассвете мы должны быть в Озёрном. Давай быстрей! Село Озёрное находилось в сорока километрах от линии фронта, в тылу, и капитан сразу понял: «На отдых! Наконец-то!» Он посмотрел на серые в табачном дыму лица солдат, устало, но оживлённо беседовавших между собой, и ему захотелось сейчас обрадовать их. Но он сдержал себя — это была только догадка, и кто знает, что ещё будет впереди. Во всяком случае он не хотел напрасно волновать бойцов, чтобы потом, если догадка не подтвердится, если не на переформировку, а просто — пополнят батарею людьми и орудиями и снова направят в бой, — чтобы потом думы об отдыхе не тревожили уставших от войны солдат. Вернув трубку связисту, капитан обычным спокойным голосом скомандовал: — Отбой! Он покинул блиндаж последним. Пошёл по склону к овражку, а навстречу ему уже тянули связь бойцы другой батареи.4
Когда Опенька, помахивая ведром, возвращался на батарею, лейтенант Рубкин с озабоченным видом ходил из угла в угол своего тесного блиндажа и уговаривал девушку в армейской гимнастёрке — санитарку какой-то пехотной роты — вернуться в свою часть. Девушка ничего не отвечала, но и не уходила. Она стояла посреди землянки, невысокая, худенькая; новая каска, обтянутая маскировочной сеткой, по самые брови закрывала её лоб. К солдатским погонам спадали светлые пряди волос, а на груди, прямо на гимнастёрке, поверх воротничка, висела цепочка светлых бус. Откровенно говоря, Рубкину не хотелось прогонять санитарку, он бы с удовольствием оставил её на батарее, но капитан Ануприенко приказал отправить её в свою часть, и ослушаться капитана нельзя. Лейтенант Рубкин разговаривал с санитаркой осторожно, боялся, что девушка снова расплачется — на лице её были заметны следы слез, и глаза казались красными и заплаканными; он думал, что война вовсе не для женщин, тем более не для таких нежных, как эта санитарка; она казалась ему совсем девочкой, школьницей: «Зачем только их берут в армию да ещё посылают на фронт?» Рубкин сел на ящик из-под снарядов, вытянув вдоль стола костистую руку. Длинным зеленоватым, как мутное стекло, ногтем на мизинце постучал по жидкой плашке, пристально всматриваясь в лицо санитарки. «А в общем-то недурна…» — Нет, не могу вас оставить на батарее. Вы причислены к роте, к совсем другому подразделению, и вас там будут искать. Посчитают за дезертира, сообщат об этом родным, а вас… — Рубкин немного помедлил, — вас будет судить трибунал! Он явно преувеличивал, но, может быть, это подействует на санитарку и заставит её вернуться в роту. Однако девушка даже не взглянула на лейтенанта, а продолжала все также тупо смотреть себе под ноги. Тогда Рубкин решил действовать по-иному. Он подошёл к девушке и, взяв её за руку, сказал: — Идёмте, я позову бойцов, они вас проводят. Девушка неохотно пошла вслед за Рубкиным из блиндажа. Лейтенант окликнул проходившего мимо Опеньку: — Проводи санитарку в роту. — Есть проводить. А в какую роту? — Она скажет. Опенька поставил ведро на землю. — Пошли. Тропинка вилась вдоль опушки и сбегала в овражек. Темнело, становилось сыро и холодно. Девушка ёжилась — она была в одной гимнастёрке. Опенька шёл сзади. Его так и подмывало пошутить с девушкой, но он видел, что ей теперь не до веселья. Она втягивала голову в плечи, шла понуро, заворачивая руки от холода в подол гимнастёрки. — Может, холодно, так возьми мою шинель, — Опенька снял с себя шинель и накинул её на плечи девушки. Спустились в овражек. Девушка неожиданно села на пень и сказала: — Дальше не пойду. — Почему так? — Не хочу. Опенька оторопел: как это так «не хочу». Для него, солдата, это было совершенно непонятно. Он растерянно смотрел на санитарку и не мог ничего сказать. Будь перед ним мужчина, слова нашлись бы сами, но как тут быть? Он вспомнил, как ещё совсем недавно провожал, девушек с вечеринок — то были свои, из рыбацкого посёлка, понятные, а эта — в каске?.. Он ещё тогда заметил, что вечером девушки не любят сидеть на скамейке против своего крыльца. Подведёшь к дому, а она — раз на соседскую завалинку, и тебя тянет. Тут уж не теряйся. А возле своего дома — ни-ни, даже руку пожать не даст. И Нюрка его такой была, да и все, кого он только знал. Видно, у девушек закон такой, что ли. И эта не хочет в роту идти, пока не насидится на пне. Опенька посмотрел вокруг, подыскивая место, чтобы сесть рядом, но вокруг была только сырая земля да гнилые листья. Он попробовал примоститься на корточки — ноги с непривычки заныли, он встал и, уже начиная злиться, сказал: — Долго ещё мы будем здесь сидеть? Где твоя рота? — Не знаю. Опять Опенька был поражён и удивлён ответом: — Так куда же мы идём? — Не знаю! — А мать родную ты знаешь? Это тебе не за гармошкой ходить, а война! Давай шинель, мне некогда с тобой чикаться, хошь — иди, а не хошь — сиди, твоё дело. А нам надо немцев бить. Девушка покорно сняла шинель и передала Опеньке. Тот взял её и быстро зашагал по тропинке вверх, но не сделал и десяти шагов, как остановился. Постоял немного, не оглядываясь, подумал и вернулся обратно. — Может, обижают тебя в роте, а? — он склонился над девушкой. — Да, — санитарка утвердительно кивнула головой. — Кто? Это тот пьяный старший лейтенант, что приходил тебя искать? А ты не больно-то его… батальонному командиру скажи пару слов, он его мигом остепенит. — Нет, нет, нет, — испуганно возразила она, словно командир батальона уже стоял здесь и все слышал. — Не надо! Я лучше совсем никуда не пойду. Буду сидеть здесь — и все. На ночь бросить девушку одну в овражке Опенька не решился, потому что хоть на ней и солдатская гимнастёрка, а все же она женщина, и к тому же оружия при ней никакого нет. Что она будет делать? Опенька снова накинул ей на плечи свою шинель и предложил: — Ладно, пойдём на батарею, побудешь до утра, а там видно будет. Когда они вернулись на огневую, бойцы уже выкатывали орудия и передки из окопов и цепляли их за машины; в ночном полумраке слышались голоса команд, сновали тени, вспыхивали и гасли папиросные огоньки; батарея готовилась к походу, и машины с орудиями уже выстраивались в цепочку вдоль заросшей просёлочной дороги. Рубкин стоял возле второй машины и разговаривал с командиром батареи. Опенька несмело подошёл к ним. — Ты что так долго ходил? — спросил лейтенант и, заметив позади него санитарку, строго добавил: — А это что? Почему не отвёл? — Их рота ушла, товарищ лейтенант! — солгал Опенька. — Разве ж её одну в лесу бросишь? — Как ушла? — А ушла и все. — Санитарка все ещё здесь? — Ануприенко подошёл к девушке. — Вы почему в свою часть не идёте? Девушка ничего не ответила. — Из какой части? Где ваша рота? К машине подошли бойцы и с любопытством стали прислушиваться к разговору. — Где ваша рота? — капитан на секунду осветил лицо девушки ручным фонариком. Оно показалось знакомым. Ануприенко снова направил на неё луч фонарика и теперь, приглядевшись как следует, вдруг узнал девушку: это была Майя, его знакомая, которую он уже около трех с лишним лет не видел. — Дите, ну что с ней делать? — насмешливо спросил Рубкин. — Ладно, не бросать же её здесь, возьмём с собой, а там разберёмся. По машинам! Батарея тронулась в путь. Ехали лесом, по узкой просёлочной дороге. Подфарники бросали слабый свет на засыпанную листвой колею, шофёр поднял ветровое стекло, чтобы лучше различать дорогу, и все же машина шла рывкам», натыкаясь на кочки и корни. Но командир батареи не ощущал тряски, он думал о санитарке…* * *
…Это было как раз в канун войны. Ануприенко только что посадил на поезд друга, уезжавшего в отпуск, и возвращался в свою часть пешком. Над полями занималось росистое утро. Ануприенко вышел на обочину, остановился и залюбовался восходом. — Эй, служивый, садись, подвезём! Тр-р, тр-р, цыганская кровь, тебе бы все вскачь! Садись, служивый! Ануприенко оглянулся и увидел на дороге бричку. Возле лошади, согнувшись так, что видна была только одна спина да вылинявшая фуражка, возился старик, подтягивая супонь. На бричке сидела круглолицая девушка и щёлкала семечки. Она с любопытством взглянула на Ануприенко зелёными насмешливыми глазами. А старик между тем не спеша ощупал гужи, туго ли натянуты, деловито похлопал ладонью по дуге и, направляясь к бричке, снова пробасил: — Садись! Знавали и наши ноги солдатские дороги… — Мне до пруда, а там вверх, к лесу, — сказал Ануприенко и показал рукой на восток, хотя там никакого леса не было видно: вокруг колыхались зреющие хлеба до самого зажжённого зарёй горизонта. — Хошь до Луговиц, — старик начал вспушивать сено в бричке. — Ну-ка, подвинься, всю телегу заняла, — прикрикнул он на девушку. — Ох уж! — возразила она и тут же поджала ноги. Ануприенко сел рядом с девушкой, свесив ноги через борт. Старик щёлкнул вожжой по круглой спине лошади и прикрикнул на неё: — Но-о, цыганская кровь, но-о, шальная! Сытая рыжая кобыла лениво взмахнула хвостом, повернула голову, словно хотела убедиться, все ли сели в бричку, и медленно пошла вперёд. — Но-о, прыть поднебесная! — не унимался старик, щёлкая вожжами. — Да, прыткая у тебя, дед, лошадёнка, — сказал Ануприенко улыбаясь. — Цыганская кровь, шут бы её подрал. Девушка тихо засмеялась, уткнувшись в платок. — Почему цыганская? Она же спит на ходу. — Потому и цыганская, что спит. Цыгане — самый что ни на есть ленивый народ, — охотно пояснил дед. — Весёлый! — поправил Ануприенко. — На веселье они — как пчелы на мёд, это да… А как до работы коснись — моя изба с краю. Есть у нас в колхозе один цыган, Захар. Лодырь беспросветный. На этой кобыле воду возил, ни дать ни взять — пара! — Чего он вам дался? Все, кому не лень, — Захар да Захар, Захар да Захар! — вспыхнула Майя. — А чего ты за него не пошла, коли он хорош? — Дедушка! — Чего ж не пошла, говорю? — Ну вас, езжайте сами! — девушка спрыгнула на дорогу и пошла по обочине вдоль колосившейся пшеницы. — Бедовая, — покачал головой старик. — Так этот Захарка, слышь, третьеводни пришёл свататься… Вот чертяка! Ну, я его, конечно… — Пужанул? — Пужанул, хе-хе.. А девка — огонь! Внучка моя. Девятый нынче окончила. А с Захаркой это я так, шуткую. Майка, хватит дурить, полезай в бричку! — позвал он девушку, но та продолжала идти молча. — Не хочет. Теперь ни в жизнь не сядет, такой характер. Ты не пушкарь? Я тожеть в гражданскую, наводчиком служил. Словоохотливый старик начал рассказывать о том, как он стрелял по белогвардейцам под Царицыном, как. штурмовали Перекоп, какие были тогда пушки и как туго приходилось со снарядами; Ануприенко слушал его рассеянно, кивал головой и поглядывал на далеко отставшую Майю. Солнце било ей в лицо, она щурилась, прикрывая глаза ладонью. Светлые волосы её, пронизанные солнцем, казалось, горели; ситцевое, в горошек платье захлёстывалось на ветру. Она собирала по краю пшеницы полевые цветы. Ануприенко хотел спрыгнуть с брички и подождать девушку, но старик все говорил и говорил, время от времени похлопывая лейтенанта по плечу, как старого знакомого. — Вот так оно и было, да-а… «Цыганская кровь» плелась медленно, тихо поскрипывали колёса. Солнце уже на ладонь поднялось над горизонтом и заливало хлебное поле ярким светом. Ветерок шелестел колосьями, и волны, то темно-зеленые, то белесые, казалось, несли на своих гребнях пену. У пруда Ануприенко слез с брички, поблагодарил старика и пошёл по тропинке к лесу, где размещалась выехавшая на лето в лагеря часть. Отойдя шагов двести, он оглянулся: Майя все так же шла далеко позади брички и в руках у неё теперь был собран целый букет полевых цветов. Спустя несколько дней Ануприенко случилось быть в селе, и он остался там на вечер. Кинопередвижка в тот день не приезжала, в клубе танцы. Парень в картузе с выпущенным на лоб чубом, в расшитой петухами косоворотке во всю ширь растягивал синие меха баяна, играл громко, но плохо — без конца повторял один и тот же вальс «Над волнами» и «Подгорную». Девушки роптали, что нет такого-то Гришки, который первый баянист в округе, но все же шли танцевать, стуча каблуками о выщербленные половицы. Ануприенко постоял немного у окна, глядя на тускло горевшую большую лампу под потолком, и собрался было уходить, когда неожиданно увидел Майю. Она вошла с подругой, смеющаяся, в лёгком светлом платье с голубым шарфиком на плечах. К ней сразу же подошёл какой-то парень и стал навязчиво приглашать танцевать. — Отстань, Васька! Сказала — не пойду, и не лезь! Она заметила Ануприенко и подошла к нему. — Здравствуйте! — Здравствуйте! — ответил Ануприенко, удивляясь её смелости. — Идёмте танцевать!.. Баян гремел «Над волнами». Парень с чубом старательно нажимал на басы, две девушки обмахивали его платочками. Ануприенко взял Майю за руку и легко повёл по кругу. Она смотрела ему прямо в лицо и улыбалась, трогая пальчиками на его плече новенькую хрустящую портупею. Когда танец окончился, она предложила постоять у раскрытого окна. Над притихшей улицей, над плетнями и избами стыла большая луна, и соломенная крыша ближнего дома, казалось, былазалита свинцом. Пахло остывающей пылью и огородами. — Вон где я живу, пятая крыша отсюда, — смеясь, проговорила Майя и тут же, нахмурив брови: — Вы до сих пор не сказали мне своего имени! — Семён, — ответил Ануприенко, разглядывая Майино лицо, наполовину освещённое ламповым светом. Он, казалось, только теперь заметил, что нос у неё слегка вздёрнут и над правой бровью маленькая круглая родинка. — Семён… Лейтенант Семён… А почему вы к нам редко ходите? — Я вообще впервые пришёл сюда. — Ну и что же, все равно, почему? — А почему вы к нам совсем не приходите? — шутливо заметил Ануприенко. — Куда?.. Вы там, за прудами?.. Пригласите, придём. — К нам нельзя, у нас — служба. — Не хотите пригласить? — Отчего же, приходите… — Вальс!.. После танцев Ануприенко проводил Майю домой. — А я приду! — прощаясь, сказала она и убежала за калитку. Прошла неделя, и Ануприенко почти забыл о встрече с Майей. Командование наметило провести в конце месяца манёвры, и на батарее тщательно готовились к ним — выезжали на тактические занятия, учебные стрельбы. По ночам часто объявлялись боевые тревоги. Словом, забот хватало, особенно для Ануприенко, который служил первый год после окончания училища и ни в чем не хотел уступать старым кадровым командирам. Однажды, в свободный от дежурства вечер он лежал в своей палатке и читал при свече «Суворовские наставления». На батарее уже протрубили отбой, бойцы отдыхали после утомительного солдатского дня, было тихо, только слышались отдалённые шаги часовых да шелест листвы за брезентовой стенкой палатки. Неожиданно почти над самым ухом чей-то женский голос прошептал: — Сема… Ануприенко встрепенулся, тревожно посмотрел на дверь — там никого не было. «Может почудилось?..» — подумал он и принялся было читать, но где-то совсем рядом послышалось: — Сема!.. На этот раз уже громче. Ануприенко повернулся на голос — из-под приподнятого угла палатки выглядывала голова девушки. Это была Майя. Ануприенко подбежал к ней и присел на корточки. — Ты как сюда? Зачем? — К вам. Помогите влезть! — А часовые? — Ваши часовые ничего не видели, не бойтесь. Я целый вечер сидела на дереве и следила — в какую палатку вы зайдёте, а потом ползком, сквозь кусты, и — вот!.. Я думала, вы не так меня встретите… — Вам нельзя сюда, здесь… Эх, что вы наделали!.. — Вы же приглашали? Правда? — Правда, правда!.. — Если нельзя, я сейчас уйду. — Погодите, я провожу вас, — сказал Ануприенко и тут же подумал, как же он пойдёт провожать её? Мимо часовых?.. Они пропустят, но завтра вся батарея будет говорить, что в палатке у лейтенанта ночевала какая-то баба!.. Он озадаченно почесал затылок. — Часовых боитесь? — спросила Майя, заметив нерешительность лейтенанта. — Черт вас надоумил прийти сюда, эх!.. — Идёмте ползком, нас никто не увидит!.. Майя приподняла брезент и выползла из палатки. Ануприенко невольно последовал за ней. Они скатились в ровик, вырытый позади палатки для стока воды, и притихли. Было светло, круглый холодный диск луны висел как раз над центром полянки. Метрах в пятнадцати виднелся часовой. Он мерно прохаживался от ствола к стволу между двух берёзок, держа перед собой карабин. Ануприенко пристально всматривался, стараясь распознать, кто стоит на посту. Бойца он узнал по походке — это был наводчик второго орудия. Майя тоже наблюдала за часовым. Она заметила, что боец, вышагивая, все время смотрит себе под ноги. — Не увидит, поползли!.. Не дожидаясь ответа, она рванулась вперёд и, извиваясь, как кошка, быстро поползла через полянку.. Ануприенко, словно кто его подтолкнул сзади, пополз за ней. Он не спускал глаз с часового. Когда боец шагал в их сторону, Майя и Ануприенко замирали, становились кочками. Но едва часовой поворачивался к ним спиной, она рывками двигалась вперёд, бесшумно, будто пряталась от сторожа, который охранял бахчи, а они ради озорства ползли за сочными арбузами. Ануприенко на минуту забыл, что он лейтенант — впереди шуршала травой Майя, а он, как мальчишка, полз за ней. До первых кустиков оставалось ещё около пяти метров, когда часовой неожиданно остановился и стал пристально смотреть в их сторону. Ануприенко почти не дышал, неудобно подложенная под бок рука отекла и ныла, по спине, казалось, ползал какой-то жучок, и его страшно хотелось столкнуть. От гнилого и прелого запаха листьев щекотало в носу. Он почувствовал, что вот-вот чихнёт и обнаружит себя. Зажать нос, но двигать рукой нельзя. Тогда он плотнее прижался к земле и упёрся носом в какую-то корявую палочку. Майя тоже лежала не двигаясь, как мёртвая. Секунды казались часами. Но вот боец повернулся и снова зашагал между своих двух берёзок. Майя и Ануприенко сделали последний рывок и очутились в кустах. Не останавливаясь, проползли дальше, потом пошли, пригнувшись, осторожно раздвигая ветки, и вскоре вышли на тропинку, которая вела в село. Майя облегчённо вздохнула: — Ну вот, я говорила: не заметили!.. — Да-а, — протянул Ануприенко, отряхиваясь и поправляя гимнастёрку. Что он хотел сказать этим «да-а», Майя не поняла, да и не желала понимать. Она тоже отряхнулась и гордо пошла по тропинке. — Не ходите за мной, дойду сама! — Я провожу вас до села… — Не ходите! — властно повторила Майя. В её зелёных насмешливых глазах был упрёк: «А ещё лейтенант?!.» Она ушла в село одна. На батарею Ануприенко вернулся под утро. Луна ещё висела над горизонтом, по поляне тянулись длинные тени от деревьев. Лейтенант выполз из-за кустов. На посту стоял уже другой боец, но и он почему-то тоже ходил от ствола к стволу между тех же двух берёзок и смотрел себе под ноги. «Надо будет сменить пост, — подумал Ануприенко, — ставить их сюда, на полянку…» В палатку он добрался благополучно, лёг в постель, но до самого утра не мог заснуть. Перед глазами все время стояла Майя, то весёлая, то грустная, то приглашающая танцевать, то упрекающая за плохую встречу. В это утро Ануприенко был угрюм и сер. Это случилось в пятницу, а в воскресенье грянула война. В тот же день батарея спешно покинула лагеря. Моторы рвали сухой, настоенный запахами зреющих хлебов летний воздух. Ветер свистел в радиаторах, хлопал брезентовыми чехлами. За машинами вилась густая пыль, ветер откатывал её, словно валки сена, на обочину. Ночью погрузились в эшелон и выехали под Смоленск… Война заставила забыть многое, забыть и девчонку из далёкой деревни. Ануприенко был ранен, лежал в госпитале и снова бился на Волге и под Орлом. Он уже стал капитаном и командовал батареей. И вот знакомое лицо — светлые волосы, насмешливые глаза и родинка, маленькая родинка над правой бровью. «Она! Майя!..»* * *
Батарея выехала из леса и покатила по опушке. До Гнилого Ключа оставалось не более двух километров. Шофёр все так же осторожно вёл машину, потому что здесь было много пней и кочек, и он в полутьме боялся поломать рессоры. Ануприенко сидел молча, словно дремал; раскрытая планшетка подпрыгивала у него на коленях. — Приехали, товарищ капитан! — сказал шофёр, нажимая на тормоза. — Что? — капитан встряхнул головой. — Приехали? Впереди, почти перед самым стеклом, виднелся зачехлённый ствол орудия. Кто-то бежал к машине и кричал: — Гаси подфарники! Гаси подфарники! Ануприенко подтянул ремень, одёрнул шинель и отправился в штаб докладывать. Батарея его прибыла последней, и начальник штаба был недоволен. — Что ж это ты, а? Всегда был первым, а сегодня?.. — Дорога паршивая — пни да кочки, — начал было оправдываться Ануприенко, но начальник штаба перебил его. — Ладно, дор-рога… Сейчас двинемся дальше, поедешь замыкающим. Конечный пункт — Озёрное.5
Кто бы знал, как не хотелось Опеньке подниматься и заступать на пост в такую рань. В сарае стояла густая тьма. Разведчики спали, и разноголосый с посвистом храп распирал стены. Старшина был неумолим: снова луч фонарика ударил в лицо Опеньке. — Ты чего глаза портишь, не видишь! — возмутился Опенька. — Человек встаёт, так нет, надо обязательно в глаза ему огнём брызнуть. Хоть ты и старшина, а человека уважать надо. А если я ослепну? Ну, к примеру, ослеп я? Какой из меня тогда солдат? — Не ослепнешь! Шевелись живее! — И потом, зачем раньше времени человека тревожить? Может, я в самый раз сон хороший видел? А сон-таки я видел, это точно. Слышь, старшина, лежу будто я дома, сплю себе на здоровье, ни блох, ни комаров, и баба под боком. И чувствую я тепло её всем своим телом. Женское тепло, чуешь! Ну вот, лежу и сплю себе, и вдруг будто захолонуло в боку. Протягиваю руку — мать моя, бабы-то нет. Ушла. Тут меня словно кто кнутом жиганул — куда делась? Я прямо в подштанниках во двор, туда, сюда — нет нигде. Я к соседу, стучу… А в жизни у меня такой случай был. Подвыпил я однажды крепенько, пришёл домой и спьяну-то разбил крынку. Жена на меня, я на неё, ну, в общем, знаешь, как это бывает, разговор семейный. Малость пошумел и уснул. Поднялся чуть свет, глядь, а жены и след простыл. Туда, сюда, нет и все. А о том-то и не подумал, что её ещё с вечера соседи спрятали. От меня, конечно… — Ты пойдёшь на пост или нет? — Я-то готов, только вот сапоги не налазят, отощали за ночь. А может, ноги раздулись?.. — Чужие напяливаешь. — С чего мне чужие брать, свои, с подковками. И подошвы спиртованные. Посвети-ка. Однако и впрямь чужие. Старшина включил фонарик. Опенька подтянул сапоги к свету и стал разглядывать. — Не мои. У меня с подковками. Ну-ка, посвети ещё. Вот они где, мои-то. Ну да, и портянки мои. Скажи на милость, кто их поставил к стенке, кому они, вороные, помешали? — Дал бы я тебе сейчас пару нарядов вне очереди за твою болтовню, да настроение портить не хочется. — Зачем же так строго? — Хорошо ещё, что ты не на передовой эти разговорчики затеял, а то бы узнал живо, какая строгость бывает. — Я и говорю, в тылу, в каком-то, черт знает, в каком, селе, в сарае… А на передовой разве Опенька разувался когда? Нет уж, извини, чтобы меня фриц босым застал. — Ну, быстрей, быстрей! Подпоясавшись, Опенька перекинул через плечо противогазную сумку, взял автомат и каску и пошёл вслед за старшиной к двери. — Так я про сон: приснится же такое… — Ты, Опенька, кроме баб, что-нибудь во сне видишь или нет? — Как? Конечно, вижу. Третьего дня кума мне приснилась, и так приснилась, скажу тебе… — Болтун ты, тьфу. Смени Щербакова и стой до утра. Точка! Опенька остался один среди ночи, среди непроглядной тьмы, плотно спеленавшей землю. Он прохаживался вдоль стенки сарая от угла до угла, проклиная ночь, немцев и старшину, который так некстати разбудил его и поставил на пост. «Злой человек этот старшина, вредный, — рассуждал Опенька. — На кой ляд мне торчать здесь? Мы в тылу, и немцы — бог знает где. От кого охранять? От своих? Себя от своих? Какой же это порядок! Приехал в тыл, значит, спи, отсыпайся вволю за прежний недосып. Да к тому же, здесь весь полк стоит, тут часовых, как грибов после хорошего дождя. Вот и пусть стоят, охраняют, а у нас бы можно и не тревожить людей. Был бы хороший старшина, взял бы да и сказал: „Спи, мол, брат Опенька, храпи в полную волю, сколько твоей душе угодно — про запас спи“. И спал бы Опенька, и храпел бы во все ноздри, да на куму любовался. Эх, шельма, и приснилась же!.. Он ходил и улыбался, занятый своими мыслями, а на востоке светлой полоской пробивался рассвет. Утро наступило быстро, сгоняя синие тени с опалённой, изрытой лопатами и снарядами земли. Даль распахивалась, и темень спадала, стекалась в воронки и выбоины, и перед Опенькой открывалась страшная картина разрушенного немцами большого белорусского села. Сначала он разглядел стену, вдоль которой ходил, — стена была так испещрена пулями и осколками, что, казалось, кто-то стремительно провёл по ней огромной когтистой лапой; затем увидел глубокую воронку посреди двора и сникший над ней расщеплённый хобот колодезного журавля; увидел плетень в крапиве, а за плетнём — сбегавшие по огороду к пруду неглубокие стрелковые окопчики. Они ещё не успели зарасти и ясно выделялись на фоне пожелтевшей, примятой солдатскими сапогами травы. Два ближних окопчика были раздавлены прошедшим через них танком. Опенька проследил взглядом, куда тянулся гусеничный след, и увидел танк. Наш танк — Т-34. Чёрный, с развороченной башней и размотанной ржавой гусеницей, он и теперь, смолкнувший навсегда, был страшен, — он нёс на себе нанизанные на ствол обломки чьей-то тесовой крыши… Над чёрными, обугленными стропилами колхозной фермы поднялось солнце. Опенька разом окинул взглядом село: там, где ещё недавно стояли избы колхозников, парила прибитая дождём зола. Сиротливо, как надгробные плиты, возвышались над грудами остывших головешек обгорелые печные трубы. Ветерок сметал к ним мусор и жёлтые листья. Опенька смотрел на грустную картину бессмысленных разрушений, машинально скручивал цигарку. В сарае проснулись разведчики; один за одним они выходили во двор, потягиваясь и жмурясь от яркого солнца. Вскоре пришёл старшина и разрешил Опеньке идти отдыхать. — Какой теперь отдых, — недовольно проворчал разведчик. — Ложись и спи, глядишь, ещё какая-нибудь кума приснится. — Э-э, — отмахнулся Опенька и направился к разведчикам, гревшимся у солнечной стенки сарая. На батарее все уже знали, что полк отправляют на переформировку, и даже знали куда — в Новгород-Северский, и были довольны и веселы. Собравшись у стены, разведчики подшучивали над батарейным санитаром Иваном Ивановичем Силком, уговаривали его отнести сумку с красным крестом новой санитарке. Силок противился. — Да вы что? Никаких приказаний не было. Кто сказал, что она у нас санитаркой будет? Опенька сразу оживился, сощурил плутоватые глаза, соображая, что к чему, протиснулся в самый центр и, звонко хлопнув Силка по плечу, сказал: — Это, друг мой, вопрос решённый! — Ты что, старшина? Ты-то откуда знаешь? — Поверь мне: точно говорю. Иди, не жди команды, это будет, знаешь, твоя инициатива! Она — баба, она разом ухватится за сумку. Ты учти такое дело: или тебя мужик перевязывает, или баба — большая разница. Скажем, к примеру, умираешь ты, а увидел бабу — жив! Так, брат, в тебе кровь заиграет, не хочешь, да будешь жить. То-то. А кому интересно на твою корявую рожу смотреть, когда осколком руку снесло и кровь хлещет? От одного твоего картофельного носа хоть в могилу полезай… Так что бери сумку и не трусь, пойдём вместе, если хочешь. Силок покраснел, с тоской посмотрел на разведчиков. У него было рябое, изъеденное оспой лицо и мясистый, действительно, как картошка, нос, и это всегда удручало его. — Пойми, — продолжал Опенька. — Вот ты ранен, допустим, и ранен тяжело. — Отстаньте вы от человека, — вмешался угрюмый Щербаков. — Не лезьъ под руку, не твоё дело. Так вот, Иван Иваныч, скажем, ты ранен, и осталось тебе жить, ну, пять минут. А я, значит, подбегаю к тебе с этой вот твоей сумкой, наклоняюсь… — Да, только перед смертью на тебя и смотреть, — ехидно вставил Щербаков. — При жизни-то всю душу воротит. — Так вот, Иван Иваныч, — не обращая внимания на Щербакова, продолжал Опенька. — Иди и отдай сумку, всей батареей на тебя молиться будем. — Иди, чего тут, — поддержал разведчик Карпухин. — Дело говорит Опенька. Сдай сумку, а мы тебя в свой взвод заберём. Разведчики зашумели: — Возьмём! — Возьмём, возьмём! Иди! — Отдашь сумку — и все. Ну, скажешь пару слов. — Может, стесняешься один, так пойдём вместе, — снова предложил Опенька и взял Силка под руку. — Проводим его, Карпухин? — Проводим! Разведчики почти насильно взяли под локти санитара, сунули ему в руки сумку и под общие одобрительные крики повели через двор к избе. Возле крыльца, в оставленном хозяевами корыте Майя стирала гимнастёрку. — Не могу я, братцы, — твердил смущённый санитар, но все же шёл, держа перед собой сумку. — Мужайся, мужайся, Иван Иваныч, подвиг совершаешь! — подбадривал Опенька. — Крепись, — вторил Карпухин, стараясь казаться серьёзным. Они подошли к Майе. Она стояла к ним спиной и продолжала стирать. Над корытом мелькали её оголённые локти, белая пена хлопьями падала на землю. — Ну, — подтолкнул в бок Ивана Ивановича Опенька. — Начинай, — прошептал Карпухин. Санитар, как немой, делал знаки, что он не может, или, вернее, не знает, с чего начать. Опенька кашлянул, и Майя быстро обернулась. Она удивлённо взглянула на солдат: «Трое?., С санитарной сумкой?» Опенька и Карпухин все ещё держали Ивана Ивановича под локти. Санитар смотрел на расплющенные носки своих кирзовых сапог и молчал. Вид у него был такой жалкий, словно он ранен или, по крайней мере, тяжело болен. Майя так и поняла: они пришли к ней за помощью. — Что случилось? — спросила она и, стряхнув с рук пену, подошла к Ивану Ивановичу. — Что с вами? — Болен он, — вместо Ивана Ивановича ответил Опенька. — Что с ним? — Вот, жалуется, — едва сдерживаясь от смеха, подтвердил Карпухин. — На что? — девушка повернулась к нему. — На что жалуешься, Иван Иваныч? — подтолкнул Карпухин санитара. Тот продолжал смущённо смотреть себе под ноги. Майя перехватила его взгляд. — С ногами что-нибудь? Опенька и Карпухин переглянулись. — Конечно, на ноги он и жалуется. — Мозоль у него, прямо замучился парень. — Снимите сапог, посмотрим. На какой ноге? — На правой, Иван Иваныч? — спросил Опенька. — На правой, точно на правой, я знаю. Говорили все, кроме Ивана Ивановича, а он лишь смотрел на них непонимающими круглыми глазами и в знак согласия (что ему оставалось делать!) кивал головой. Его усадили на землю и стали снимать сапог. — Осторожней, осторожней, — приговаривал Опенька, словно действительно боялся, что Силку будет больно. Хоть кирзовый сапог с широким голенищем снимался легко, стаскивали его медленно, бережно поддерживая ногу. Так же осторожно, как повязку с раны, раскручивали портянку. Майя следила за движениями их рук, готовая сейчас же остановить разведчиков, если они начнут отдирать прилипшую к ране портянку. — Где же мозоль? — удивлённо спросила Майя, и в глазах её мелькнуло подозрение: «Может, насмехаются?..» Она насторожилась. — Не ту ногу разули, — быстро нашёлся Опенька. — Которая у тебя болит, Иван Иваныч, левая разве? — Левая, — подтвердил санитар. — Так чего же ты сразу-то… давай левую… Сняли и второй сапог. Когда стали разворачивать портянку, санитар вскрикнул: — Осторожней, ребята! — Осторожней! — Майя присела на корточки и отстранила руки Опеньки. — Давайте, я сама. На портянке виднелось мокрое красноватое пятно. Майя осторожно отняла прилипшую к ранке портянку, и все вдруг увидели, что на пятке действительно мозоль, раздавленная и уже превратившаяся в гнойную рану. Опенька подскочил от неожиданности и удивления: — Ваня! Смех разом прошёл. — Как же это ты, Ваня? И молчал до сих пор? Санитар ничего не ответил, только пожал плечами. Майя принялась торопливо перевязывать ранку. Опенька и Карпухин растерянно смотрели на санитара. К ним подошёл старшина Ухватов. — Что случилось? Опенька встал. — Мозоль у парня… — Что? — Мозоль. Старшина нагнулся и, осмотрев ногу санитара, сказал: — Ты что же до сих пор не научился портянки крутить?! — В медсанбат бы его, — вступилась Майя. — Рана-то гнойная, может заражение быть. — Ерунда, заживёт! — А все же в медсанбат бы надо, — поддержал Майю Опенька. Иван Иванович безразлично смотрел на них, ему было все равно — отправят ли его в медсанбат, или оставят на батарее — он на все готов. — Ладно, — согласился старшина. — Но не в медсанбат, а на кухню, будешь картошку чистить. А ты, Опенька, вот что, предупреди всех разведчиков, чтобы не расходились. Сейчас из хозчасти придёт парикмахер, пострижёт вас, а потом — в баню все. Понял? — Понял, товарищ старшина! Ухватов пошёл через двор на огороды: там солдаты второго огневого взвода топили баню. Опенька и Карпухин привели Силка под навес, где сидели теперь разведчики. Санитар держал в руке сапог (сумку он по забывчивости оставил возле Майи), нога его была перевязана бинтами. Разведчики дружно засмеялись, увидев в таком виде Ивана Ивановича, кто-то спросил: — Это чем она тебя — сумкой или поленом? — Мы вот шутили, а человек, можно сказать, и в самом деле подвиг совершил, — сказал Опенька, и голосом, и выражением лица давая понять, что говорит вполне серьёзно. — Оказывается, такую мозоль натёр на ноге, ай да ну, и молчал. — А кто виноват? — Кто бы ни был виноват, а человек молчал, терпел и с поля боя не ушёл. Ради нас же. Карпухин, стоявший у входа под навес, неожиданно крикнул: — Воздух!.. Разведчики смолкли, и в тишине отчётливо послышались звуки моторов. Карпухин вышел из-под навеса и стал смотреть в небо. Все с напряжением следили за ним и ждали, что он скажет. — Наши. Снова задвигались под навесом разведчики: кто-то принялся дописывать неоконченное письмо родным, кто-то просил химический карандаш, чтобы написать адрес на треугольнике; некоторые лежали молча, думая о своём самом сокровенном, чему, может быть, никогда не суждено свершиться; но большинство бойцов вели оживлённый разговор, вспоминая разные истории из боевой жизни, смешные и не смешные, остряки сыпали анекдоты — в общем, так или иначе, всем было весело, у всех было хорошее, приподнятое настроение. Трудности позади, а впереди — отдых, пусть двух-трехмесячный, но отдых. А что будет потом — бои, бои?.. Но это будет потом, и когда придёт — встретят, переживут, вынесут, и сейчас об этом «потом» никто не думал. Но оживлённо и весело было не только потому, что уходили на отдых — на батарее появилась женщина, и это событие вызвало разные толки среди бойцов. Никто ничего по-настоящему не знал, но догадок было много. Кто-то сказал, что она жена какого-то погибшего командира танковой роты, бывшего друга Ануприенко, и что у капитана будто бы даже есть её фотография с надписью. И ещё один вопрос волновал бойцов: останется ли она на батарее? Отвечали на него тоже по-разному. Щербаков хмурил брови, он был явно недоволен и считал, что женщина на батарее не к добру. Ничего хорошего от этого не будет. Мало-помалу стали говорить вообще о женщинах, которых приходилось им встречать в жизни или о которых слышали когда-либо от других; женщины почти все оказывались плохими, даже учительница, о которой вспомнил Опенька, тоже была не из приятных, но зато жены — хорошие. У каждого — смирная, работящая, а главное, верная. Один только Щербаков ничего не говорил о своей, он хмурился, исподлобья поглядывая на товарищей. — Остапа Бендера сюда бы, — сказал он угрюмо. — Кого? — переспросил Опенька. — Какого Астапа? — Остапа, говорю, рога заготавливать! — Кого, кого? — допытывался Опенька. Он не читал ни «Двенадцати стульев», ни «Золотого телёнка». — Ро-га! Вот что, понял?.. — Щербаков встал. — Все вы здесь — рогоносцы! Тьфу, а ещё о верности толкуете, — он безнадёжно махнул рукой и, не оглядываясь, пошёл через огород к бане. — Не любит баб, — покачал головой Опенька. — Может, братцы, у него того… осколком… вот он теперь и… — засмеялся Карпухин. — Не болтай, — остановил его Опенька. — Не знаешь человека, может, у него обида какая на сердце. — Что, бросила? — Положим, что бросила. Все может быть. — Фу, какая невидаль, мало ли их на белом свете! — Мало ли, много ли, — заметил Горлов, — а одна всегда дороже всех. Вот со мной такой случай был. Привязалась ко мне одна девка. Работал я тогда кладовщиком на базе. Женат уж был, сынишке три года. А она, стерва, как змея, да красивая, так и вьётся вокруг меня. Останусь я после работы накладные приходовать, и она тут как тут, не уходит. То начнёт чулки подтягивать, чтобы эти свои коленки показать, то кофточка вроде расстегнётся у неё и этот самый чёрный лифчик видать, тьфу, пропасть. — Так что ж она к тебе цеплялась, знала, что женат? — Знала. Так вот, как-то остались мы вдвоём с ней на складе. Она, значит, подошла ко мне и вот эдак хвать за шею и прилипла губами к моим. — Поцеловала? — Да ещё как! Умела целовать, чертовка. Прямо всем ртом, чуть было губы мои не проглотила. А во мне так все и заходило… Поцеловала и говорит: «Жинка-то твоя, поди, так не может, а?..» Вот и возьми ты её, знает, за какое место укусить. Ежели бы я размяк в тот момент, все, запил бы, разошёлся с женой, бросил сына, ну и все. Вот так и мужик иной к бабе… а она уж и готова. — Чем же ты с ней-то закончил? — А ничем, прогнал — и весь разговор. — Маху ты дал, старина, — заключил Опенька и, заметив вошедшего под навес ефрейтора Марича, крикнул: — А-а, Оська-брадобрей, ты ещё жив?.. А мы тебя ждём. Как ты сегодня, с одеколончиком аль опять к речке пошлёшь?..6
Ефрейтор Иосиф Марич числился в хозроте полка, официально же служил ординарцем у заместителя командира полка по хозчасти майора Шкуратова и был полковым парикмахером. Марич выполнял свои обязанности с большим рвением — майор всегда ходил с чисто выскобленным подбородком. Стриг и брил Иосиф и командира полка. Но это доставляло ему много тревог и волнений. Нужно было пробираться на наблюдательный пункт, а там рвались снаряды и мины, иногда залетали и пули. Кто знает, может быть, у Марича все сложилось бы совсем по-другому и он был бы теперь неплохим солдатом, если бы сразу попал в огневой взвод (привычка — большое дело!), но он, как говорится, тыловик, в обозе и на последней подводе. Здесь иные правила, чем на передовой, иные боевые будни. Летят самолёты, будут ли бомбить, или нет — полезай в щель. Иосиф не разбирался, чьи это гудят самолёты, свои или чужие, сначала прыгал в щель, а потом уже смотрел на знаки различия на крыльях. Его друг, татарин Якуб, — тоже из хозроты — портной, подшучивал над ним, но в сущности и сам был таким же. Он тоже все жаловался, что его не отпускают на батарею, что и он мог бы стать неплохим наводчиком, а ему приходится даже здесь, на фронте, работать иглой, но за все время не написал ни одного рапорта с просьбой отправить его на огневую. В общем, в полку все хорошо знали Якуба и Иосифа — портного и парикмахера, и в шутку называли их «ветеранами». Когда полк отходил на отдых или случалась маленькая передышка, Иосифа немедленно посылали на батареи стричь бойцов. Получил он такое задание и сегодня. Майор Шкуратов утром сказал ему, чтобы брал чемоданчик и шёл на батареи и, как бы между прочим, добавил, что полк завтра своим ходом отправляется в Новгород-Северский на переформировку. Иосиф поспешил сообщить радостную весть Якубу, но тот уже от кого-то узнал и раздобыл по случаю полную фляжку водки (в хозроте её всегда можно найти). Они выпили по стопке, закусили свиной тушёнкой, и Иосиф, разогретый водкой, весёлый, посвистывая, отправился выполнять задание. Чемоданчик, который он нёс в руках, был особый чемоданчик, с карманчиками и отделениями для бритв, расчёсок, машинок и прочего цирюльнического добра. Он был приспособлен специально для походной жизни — инструменты в нем укладывались плотно, закреплялись ремешками и клапанами, не тарахтели во время ходьбы, не ржавели и не портились. Заказал этот чемоданчик Иосиф на второй день войны старику столяру. Тот долго отказывался, но потом согласился и сделал добротно и на славу. Но в чемоданчике был один изъян, который доставил много неприятностей Маричу. Старик столяр, то ли по недоразумению, то ли в насмешку, выкрасил его в ярко-красный цвет. Иосиф поморщился (уж больно заметный), но перекрашивать было уже поздно, в кармане лежала повестка, и он, потому что больше ничего не оставалось делать, взял чемоданчик и отправился на призывной пункт. Первым делом будущий полковой парикмахер постриг и побрил командира маршевой роты, потом применил своё искусство на других начальниках, и так, незаметно, словно само собой, попал в хозяйственную роту. Чемоданчик пришлось натирать песком, чтобы не блестела краска и не был он слишком заметён на фоне серой шинели. На приветствие Опеньки Иосиф ответил шуткой: — Готовь кресло, Морж Моржович, космы твои снимать будут! — А ты почему это меня моржом называешь? — Опенька наклонил голову набок. — По твоей физиономии вижу. — Что же на ней написано? — Написано, да ещё как! Мне только взглянуть на человека, сразу вижу, кто он — морж или не морж. А бывают ещё и особые моржи, — начал ефрейтор, раскрывая чемоданчик и приготавливая для стрижки и бритья инструменты. Он был навеселе, и ему хотелось говорить. — Я, друг мой, в своём наркомате всех наперечёт знал… — О-о, ты, оказывается, в наркомате работал? — Ну да, парикмахером. И заместителя наркома брил, и самого наркома. Те ничего, и компрессик им, и духами уж лучшими… А эти, что помельче, — все моржи. Подстрижёшь его, побреешь, только за одеколон: «Освежить вас?..» «Нет, нет, не переношу…» И начнёт всякое плести, и жену вспомнит, и друзей, самому-то неудобно, а на других все можно свалить. А нам, парикмахерам, только на одеколоне и заработок! Побрил — рубль, а побрызгал — гони три! Вот так. Но те моржи ещё полбеды. А вот у нас был один особый, это да. Статист какой-то. Или плановик-экономист. Тому, значит: «Вас освежить?» «Нет, нет, не надо, — говорит. — У вас есть вата? Оторвите, пожалуйста, клочок…» Отрываешь и думаешь, для чего это ему? А он достаёт из кармана «Кармен», побрызгает на ватку — и по лицу, по лицу… Потом положит флакончик обратно в карман, ватку выбросит и… «Благодарю, — говорит, — с меня рубль? Пожалуйста…» — Скупой, подлец? — В высшей степени!.. — Погоди, а меня-то ты за что моржом назвал, а? Я ж с одеколоном прошу? — Тебя хоть и с одеколоном, все равно не заплатишь. — Видали его!.. — засмеялся Опенька. — Может, и заплачу! Хошь патронами, хошь гранатами… — Этого добра у меня самого хватит, — деловито ответил Иосиф. Он достал расчёску и ножницы и стал лихо вызванивать ими какую-то плясовую мелодию, словно упражнялся над головой клиента. — Кто первый, подходи!.. Бойцы между тем раздобыли где-то коротыш-чурбак, вкатили его под навес и установили вместо стула. — Ты, Оська, артист, а не парикмахер, — продолжал Опенька. — Долго ты учился этим фокусам?.. — он намекал на игру ножницами. — Хе, — ухмыльнулся Иосиф. — Четыре года бутылки брил!.. — Как бутылки? — А так. Отдали меня в ученики старому греку. Был у нас такой знаменитый мастер в городе. Мать говорит мне: «Смотри, Иосиф, ты уж старайся, все делай, что заставят, мастер он хороший, научит…» «Ладно, — говорю, — буду стараться». Ну и старался: прихожу утром, уберу в парикмахерской, все инструменты перетру — блестят. «Молодец, — говорит мастер, — а теперь беги-ка принеси бутылочку…» — Водочки, конечно? — Нет, он все больше сельтерскую… Приношу, выпьет он и суёт мне: «На, упражняйся…» Беру бутылку, старую бритву достаю и пошёл ею по стеклу, а он: «Так держи, да эдак води…» Три года, три, понимаешь? И только на четвёртый позволил мне собственное колено побрить. Побрил я, а он и говорит: «Нет, рано тебе ещё в мастера, брей бутылки, пока волос на колене отрастёт, а потом ещё раз испытаем». И так раз десять испытывал, и только потом до людей допустил, да и то разрешил одних татар брить… — Почему одних татар? — А у них по три волосинки, для вида щеки мылишь, а брить-то нечего… Кто-то из разведчиков крикнул: — Довольно лясы точить, кресло готово!..7
Почти к самому пруду подступили берёзы и нависли над водой. С веток, кружась, падают листья, ветерок отгоняет их к кувшинкам и осоке. А осока волнуется и шелестит, как шёлк. За плотиной журчит вода, стекая с желобка. Ручей убегает в березняк. И так крепко пахнет осенним лесом, словно воздух настоен на бересте и грибах. Кажется, здесь никогда не было войны, ничто не нарушало эту застывшую тишину кувшинок и берёз. Тропинки заросли травой, мостки почернели и оплыли зеленью. С огородов к пруду спускается Майя полоскать гимнастёрку командира батареи. Навстречу ей, замычав, бросился телёнок. Он сделал несколько прыжков и остановился, растопырив ноги, словно раздумывая, подходить или не подходить. Майя протянула руку, но телёнок попятился и — хвост трубой — пустился наутёк. — Чего испугался, глупенький?.. На плотине стоит лейтенант Рубкин. Он видит Майю, слышит её голос. «Кем она доводится комбату? Все утро они так оживлённо разговаривали между собой. Друзья? С одной деревни?.. — он ухмыльнулся, вспомнив приказ капитана немедленно отправить санитарку в свою часть. — Сам-то что ж не отправляешь её, а?.. Вон уж и гимнастёрку отдал стирать!..» Он спустился с плотины и подошёл к Майе. — Стираем? — приветливо бросил Рубкин. — Хотела выполоскать, да вот… — она указала подбородком на воду. Вода была густо покрыта лягушечьей зеленью. — Да-а, — протянул Рубкин и покачал головой. — Впрочем, её можно разогнать. Погодите, я сейчас… — он опустился на колени и стал рукой расчищать воду. — Может, из колодца начерпаю? — Зачем же, вот, готово!.. — Рубкин поднялся и стал обирать с рук налипшую зелень. Мостки возвышались высоко над водой, и Майя долго приспосабливалась — мешала узкая юбка. Рубкин искоса наблюдал за ней. Взгляд упал на Майины волосы, рассыпанные по плечам — они дымились на солнце. «Да-а, вряд ли капитан отпустит тебя с батареи!..» — насмешливо подумал Рубкин. — А «малину» эту придётся заменить!.. Майя хлопала гимнастёркой по воде и не расслышала его слов. Она полуобернулась и спросила: — Что вы сказали? — Менять «малину» нужно! — Какую «малину»? — не поняла Майя. — Погоны. У вас же пехотные!.. — А-а… А какие надо? — Артиллерийские, с красной окантовкой. — Почему? — Это уж вам лучше знать, — заметил Рубкин. — Разве капитан не оставляет вас на батарее? Он говорит, что хочет оставить. — Вы шутите?.. — Вполне серьёзно. Рубкин говорил наугад, просто хотел узнать у неё намерения капитана. Майя ему нравилась, и если она останется на батарее санитаркой, то он, Рубкин, быстро найдёт с ней общий язык.. Ведь Ануприенко не очень красив — белобровый, скуластый, да и подхода к женщинам у него нет. — Неужели?! — воскликнула Майя. — Вы давно его знаете? Земляки?.. — Нет, не земляки. Всего раза два виделись. Как-то ещё до войны приезжал он к нам в село… — Дайте, я помогу вам выжать гимнастёрку. — Давайте, — охотно — согласилась Майя. — А вы меня вчера здорово напугали. — Чем? — Трибуналом. — К сожалению, вчера я вовсе не пугал вас, а говорил правду. За дезертирство судит только трибунал и судит строго. А ваш поступок — это дезертирство. Вы же ушли из своей части. Нет, нет, теперь-то вам нечего бояться, капитан назовёт вас своей женой… — Женой?!. — Ну, сестрой, — поправился Рубкин, заметив, как испуганно и радостно заблестели глаза Майи. — Хватит! — добавил он и, отпустив конец гимнастёрки, стал брезгливо отряхивать руки. «Один раз встречалась с капитаном, да, видно, метко!..» — Спасибо, я пойду, — заторопилась Майя. — А по-уставному? — Разрешите идти, товарищ лейтенант? — Ладно, я шучу. Мы будем по-семейному, хе-хе… Меня зовут Андреем, — Рубкин легонько тронул Майю за плечо. — У нас на батарее вы одна, и наш долг мужчины… — Разрешите идти, товарищ лейтенант? — Майя полушутливо, но настойчиво отстранила его руку. — Идите. Рубкин посмотрел ей вслед: «Норовистая!.. Ничего, обомнешься!..» Когда Майя скрылась за плетнём огорода, он снова взошёл на плотину, постоял немного, любуясь тишиной пруда, и побрёл по тропинке в березняк. Сумрачной прохладой обдало Рубкина, в лицо пахнуло запахом высыхающей листвы. Солнце едва проникало на тропинку, раздроблённое ветвями и ослабленное, а видневшиеся в просвете макушки деревьев были так отчётливо жёлты, что казались позолоченными куполами. И, удивительно, никаких следов войны: ни воронки, ни окопчика, ни сломанной ветки! Словно и впрямь здесь не было войны, как-то случилось так, что она обошла стороной этот красивый осенний лес. Но под одной из берёз Рубкин неожиданно увидел белый лоскут. Он подошёл ближе — это был рукав от нижней рубашки, покрытый тёмными кровяными пятнами. «Кто-то перевязывал рану…» На стволе он заметил старую засохшую надпись, вырезанную перочинным ножичком. Она была вся изрешечена пулями. Медные, успевшие позеленеть, они, как глазки, проглядывали сквозь кору. — «Ефим плюс Дуня», — вполголоса прочёл Рубкин. — Ромео и Джульетта, — прибавил он, ухмыльнувшись. Когда-то и он, Рубкин, так же вот вырезал перочинным ножичком на деревьях два имени: своё и соседской девчонки Веры. Он даже по глупости выколол эти два имени на руке: «Андрей и Вера», Но Какая это любовь? Разъехались — и все пропало, и нет любви. Только синяя метка на руке, которой теперь, повзрослев, Рубкин стыдился и прятал под широким ремешком часов. Несколько раз пробовал вырезать наколку ножницами, выжигать спичками, — синие буквы только чуть светлели, но не стирались. — Ефим плюс Дуня, — повторил Рубкин. — Какие глупости! — сплюнул и пошёл дальше. Тропинка вывела на дорогу. Возвращаться на батарею не хотелось, но и бродить по лесу тоже надоело. Солнце припекало спину, по телу растекалась приятная усталость. Над жёлтой высохшей травой плыла огромная белая паутина. Рубкин посторонился, пропустил её мимо себя и долго наблюдал, как она, зацепившись за высокий репейниковый куст, вытягивалась по ветру в длинную нитку. «Пойду на батарею, — все же решил Рубкин, — может, капитан уже вернулся из штаба, узнаю новости, а нет — завалюсь спать на сеновал…» Он медленно зашагал по подсохшей и уже разбитой машинами пыльной дороге к селу. — Андрей, Андрей! Рубкин! Лейтенант оглянулся. Его догонял Панкратов, шагал размашисто, весело помахивая руками; из-под сапог разлеталась пыль. Он ходил в первую батарею проведать своего дружка, с которым учился в одном училище. Видно было, что он чему-то очень рад. — Опять получил!.. — ещё издали прокричал Панкратов, похлопывая ладонью по нагрудному карману гимнастёрки, который был туго набит письмами. Глаза его светились радостью, он улыбался, готовый от счастья обнять и расцеловать Рубкина. — Что получил? — спросил Рубкин, хотя хорошо знал, что речь пойдёт о письме. — Письмо! — Я думал, третью звёздочку… А письма — ты их каждый день получаешь. — С фотографией!.. — Тоже не ново. Все она же? — Да, она, Ольга. Понимаешь, Андрей, одиннадцатую фотографию прислала. — Нехорошее число. — Почему? — Кругом по одному: один и один. — Ну, это ты брось. Взгляни, какой снимок, как смотрит она, ты только посмотри!.. — продолжал восторженно говорить Панкратов. Он был моложе Рубкина на четыре года, ещё ни разу не брил ни усов, ни бороды. Над верхней губой едва-едва заметно пробивался чёрный пушок. Рубкин начал рассматривать фотокарточку. Со снимка глядела обыкновенная деревенская девушка, немного скуластая. Ему было непонятно, что Панкратов находит в ней хорошего? Она не только не красива, даже несимпатична, и одевается, похоже, безвкусно. На голове какой-то цветастый платок. «Нет, я бы даже не посмотрел на такую», — подумал Рубкин и почувствовал неприязнь к девушке. Но все же в открытых глазах её Рубкин уловил теплоту и ласку. «Может, глаза красивые?.. Хм, но только глаза?!..» Он посмотрел на смуглое, почти совсем детское лицо Панкратова, потом снова на фотографию — нет, не нравилась ему девушка. — Ну, что? Панкратов с нетерпением ждал ответа — что скажет его друг? — Знаешь что, Леонид, — дружески хлопнув по плечу, начал Рубкин. — Мне не хочется тебя огорчать, но врать я не умею. Не нравится она мне. Может, и красивая у неё душа, может быть, не спорю, а лицо её мне не нравится. Черт его знает, дело вкуса, конечно. Скажу тебе одну истину, не помню только, или где слышал её, или вычитал, словом, суть вот в чем: подруга жизни на людях должна быть красивой, дома — заботливой, в постели — страстной!.. — Твоя философия — ерунда, — возразил Панкратов. — Увидел бы ты Ольгу в жизни, э-эх!.. Почитай, что на обороте пишет, почитай, я тебе разрешаю. Рубкин снова нехотя взял фотографию и, повернув её, стал читать: — «Милый Лёня! Нас снимали на Доску почёта. Фотограф приезжал прямо в поле. Я попросила сделать карточку и для тебя. Вот она. Помни, милый Лёня, и не забывай, я жду тебя!..» — Рубкин усмехнулся. — Звеньевая, поди? — Звеньевая. — Можешь быть спокоен — не изменит, — заключил Рубкин. Но Панкратов был весел и не заметил, что Рубкин насмехается над ним. — Она хорошая, она будет ждать, я в этом не сомневаюсь, — проговорил Панкратов, пряча письмо и фотокарточку в карман. — Да тут и сомневаться-то нечего…8
Когда разбитые окна завесили брезентом и зажгли керосиновый фонарь, принесённый с батареи кислый запах деревенской избы стал особенно ощутим. Будто все здесь пропахло хлебом и квасом: и пол, и потолок, и серые стены, и деревянная кровать с лоскутным одеялом, и мешочная люлька на пружине, и давно не скобленный дубовый стол, и запылённая скамья вдоль окон… Фонарь горел тускло, и от этого воздух в избе казался густым и синим. Возле печи на соломе валялся старый с позеленевшей кожей хомут. Но Майе казалось, что это вовсе не хомут, а телочка, которую только что внесли с мороза в тёплую избу, и она, свернувшись калачиком, греется возле печи, а в дверь вот-вот войдёт отец, сбросит заиндевелый тулуп и протянет гостинец — полосатую конфетку… В комнату вошёл капитан Ануприенко. — Ужин не приносили? — Нет. А стол я вымыла, вытерла… — Вижу. — Он сел на лавку и, положив ногу на ногу, в упор посмотрел на Майю. — Говорил о тебе в штабе… — Ну? — Майя подалась вперёд. — Не могут. Правда, разговор был так, предварительный, — поспешно вставил капитан. — Завтра поговорю с командиром полка. Если он решит… — А если не разрешит? — Надо возвращаться в свою часть. — Не пойду, пусть делают со мной что хотят, не пойду! На пороге появился лейтенант Панкратов. — Вы что в полутьме сидите? — Леонид? — не оборачиваясь, спросил Ануприенко, хотя сразу же узнал лейтенанта по голосу. — Да, я. — Проходи. Как разведчики устроились на ночь? — Отлично. Натаскали в сарай сена… — А настроение? — Тоже отличное, не спят, песни поют. Как же. на отдых едем… — На отдых, — весело подтвердил капитан. — Садись, Леонид. Поедем в тыл, отдохнём, как следует, а тогда — прямо до Берлина. Дойдём, как ты думаешь? — А чего же не дойдём? Дойдём. — Должны дойти. И дойдём! Дойдём, черт возьми, — капитан хлопнул ладонью по колену. — Смотрел я большую карту в штабе. Интересная обстановка на нашем фронте, — он взял широкий кухонный нож, лежавший на столе, и остриём нацарапал на выщербленных дубовых досках огромную скобку. Закруглил концы, но не стал соединять их, оставив маленький проход. Получилось что-то наподобие незавершённого эллипса. — Мешок, видишь? Здесь сидят немцы. А вот тут, в самой горловине — Калинковичи, узел железных и шоссейных дорог. Немцы могут выйти только черезКалинковичи. Взять город, перерезать дороги — и четыре-пять дивизий в плену. А ведь это сделать не так сложно. Ударить с двух сторон и затянуть клещи. Неужели в штабе фронта не видят этого? — Видят, наверное. — Я тоже думаю, видят. Не случайно вторую неделю такое затишье. Готовятся, подтягивают силы для удара. Вот где дела будут, а мы с тобой на отдых, а? Только мне кажется, ни на какой отдых мы не поедем, — неожиданно добавил капитан, и улыбка исчезла с его лица. — Ты заметил такую штуку: чего мы здесь стоим? Кого ждём? Я, между прочим, спросил начальника штаба: «Когда выступаем в Новгород-Северский?» «Пока, — говорит, — приказа нет». А почему? Впрочем… Нет, не пошлют нас под Калинковичи. Кого посылать? Возьми нашу батарею: три орудия, людей в расчётах не хватает… Поедем отдыхать. — В бой так в бой. На отдых так на отдых, мне все равно. Панкратову не хотелось продолжать этот разговор, он без внимания слушал командира батареи; рука то и дело тянулась к нагрудному карману, где лежало полученное им письмо с фотокарточкой. Ануприенко заметил это и, улыбнувшись, спросил: — Что, опять, наверное, письмо получил? — Получил. — С фотокарточкой? — Да, — кивнул Панкратов и смутился, покраснел, будто его вдруг осветили стоп-сигналом. — Показывай… Капитан, склонившись над фонарём, принялся рассматривать фотокарточку. Подошла Майя и тоже из-за плеча командира батареи взглянула на снимок — девушка ей не понравилась. Да и у капитана она не вызвала восторженных чувств, но из вежливости, не желая огорчать молодого лейтенанта, он тихо проговорил: — Красивая. Это где она, в поле? — Почитайте на обороте… В это время, стуча каблуками, в комнату вошёл Рубкин. Он сразу понял, что происходит: Панкратов показывает фотокарточку. «Что за дурная привычка у человека, любишь, ну и люби себе на здоровье. Смотреть-то там не на что, а он суёт всем — нате, удивляйтесь!» — Что это, двенадцатая? — насмешливо спросил Рубкин, подходя к ним и наклоняясь. — Та же, что и тебе показывал… — А-а, с Доски почёта? Панкратов не ответил: он опять покраснел, но теперь оттого, что и в словах, и в тоне голоса, каким говорил Рубкин, явно почувствовал насмешку. Он хотел ответить что-нибудь резкое и тоже обидное, даже оскорбительное, и уже подыскивал подходящую для этого фразу, но Рубкин опередил его: — Ты, Леонид, фанатик. Он сказал это мягко, приветливо, так что Панкратов даже растерялся, и удивлённо воскликнул: — Как? — Очень просто: любишь одну и никого больше вокруг себя не замечаешь. — Рубкин будто невзначай взглянул на санитарку. — Разве любовь — это фанатизм? — также удивлённо, как и Панкратов, переспросила Майя. — Да, и не иначе. — Нет, я в корне буду возражать против этого, — пылко заговорил Панкратов. — Возражать можно, но доказать нельзя. — Можно! — Конечно, можно, — подтвердила Майя. — Хорошо, тогда скажите мне, пожалуйста, что такое любовь? — Любовь, это… — Ну-ну? — Любовь, это так сказать… — Говори, говори. — Любовь это есть любовь, — выручила Панкратова Майя. — Ну вот: любовь, любовь… А что это — сказать не можете. А я говорю: фанатизм. Хотите пример, пожалуйста. Он любит её, она не любит его, но живёт с ним и изменяет ему. Об этом говорят ему друзья, а он не верит. Это что, по-вашему, не фанатизм? Таких примеров можно привести тысячи. — Андрей, ты неверно толкуешь слово фанатизм, — вмешался Ануприенко. — Вот ты — настоящий фанатик, потому что убеждённо веришь в какую-то фанатическую любовь. А любовь и фанатизм — совершенно разные вещи. Любовь — это большое чувство, которое трудно передать словами. — Но можно, — усмехнулся Рубкин и снова бросил косой взгляд на Майю. В сущности он не собирался отстаивать своё мнение, да и само сравнение любви с фанатизмом пришло ему в голову только теперь и неожиданно и он сам удивлялся тому, что говорил. Но все же отступать не хотел. — Как бы вы ни рассуждали, товарищи, а любовь — это все-таки фанатизм. Я имею ввиду однолюбов. — А многолюбы? — спросила Майя. Рубкин не ожидал такого вопроса, но не растерялся: — Антифанатики. — Как, как? — Ан-ти-фа-на-ти-ки! — медленно, делая ударение на каждом слоге, повторил Рубкин. — Хватит о любви, — капитан поднял руку. — Ужин прибыл! Ординарец командира батареи между тем молча расстанавливал на столе котелки с борщом и кашей. — Так ведь здесь есть тарелки, — спохватилась Майя. Она отстранила ординарца и сама начала готовить стол к ужину. Ординарец покорно отошёл в сторону. В руках он держал фляжку, ища глазами, куда бы её поставить. — Это что у тебя? — спросил Рубкин. — Старшина передал к ужину, — ординарец протянул фляжку лейтенанту. Рубкин отвернул пробку и понюхал: — Хороша!.. И догадливый же этот черт Ухватов, а?.. На шутку никто не ответил. — Все готово, прошу, — пригласила Майя. — А рюмки? — возразил Рубкин. — Рюмки? Сейчас будут и рюмки, — она снова, как хозяйка, пошла к полкам, занавешенным простенькой ситцевой шторкой, достала стаканы и поставила их на стол. — Пожалуйста!.. — Вот это другой разговор… — Ну-ка, товарищи, давайте вспомним, когда мы в последний раз так по-человечески ели из тарелок? — пододвигая к себе тарелку и улыбаясь, сказал Ануприенко. Стали вспоминать. У каждого оказались свои сроки: Майя только неделю назад ела из тарелок. Панкратов — полтора месяца, Рубкин — два с половиной, а капитан — пять с половиной месяцев, с того самого дня, когда синим июльским рассветом начались бои на Орловско-Курской дуге. — За скорейшую нашу победу, за наши боевые удачи! — Ануприенко поднял стакан над столом. Молча чокнулись, выпили стоя, торжественно. Лишь Майя не стала пить, пригубила и поставила стакан на стол. Капитан удовлетворённо посмотрел на неё; Рубкин хотел было возразить, но только удивлённо вскинул брови и принялся за еду. У Панкратова выступили на лбу росинки, щеки его, тоже влажные, порозовели. Он ел быстро, шмыгая носом и чмокая. Майя чувствовала, как от него веет жаром, и ей от этого было немного неловко. Рубкин, сидевший напротив неё, казалось, не ел, а ложку за ложкой пробовал суп на вкус и никак не мог определить, хороший он или плохой. Выпили по второй стопке, а разговор все не оживлялся. Может быть потому, что они были утомлены, и теперь от выпитой водки их клонило в сон, а может, просто не находилась общая тема, и каждый молча думал о своём. Панкратов начал позевывать, Ануприенко, откинувшись на спинку стула, наслаждался папиросой. Рубкин искоса поглядывал на Майю и любовался её лицом, которое теперь, при красновато-жёлтом свете фонаря, казалось лейтенанту особенно красивым. Майя чувствовала на себе этот испытывающий взгляд, опускала глаза, и её длинные ресницы тёмным полумесяцем ложились на «щеки. — Вы, Андрей, к кому себя причисляете: к фанатикам или антифанатикам? — Как вам сказать, — неторопливо начал Рубкин, подыскивая подходящие слова для ответа. — Я не фанатик и не антифанатик. — А кто же вы? — Между!.. — уголки его губ дрогнули в едва уловимой усмешке. — Как это? — Вернее, для таких, как я, определения нет. — Не любите никого? — Нет. — Тогда вы не знаете, что такое любовь, и не можете судить, фанатизм это или нет, — поспешно вставила Майя. — Не обязательно испытывать на себе, чтобы иметь определённые суждения, — нашёлся Рубкин. Он почувствовал, что нить разговора переходит к нему, и это подбодрило его. — Мы не делаем научных открытий, не испытываем сами того, что в своё время пережил какой-нибудь учёный, но нам известна сущность открытия, и этого достаточно, чтобы делать выводы. — Но ведь любовь — не научное открытие! — Да, но о любви можно узнать из книг столько же, сколько о любом открытии, если не больше, — Рубкин сам удивлялся тому, что говорил. Он не знал, откуда взялись у него такие мысли, но был доволен собой, своими оригинальными ответами. — Ведь тот, кто писал о любви, не мог же выдумывать! Тургенев, например, или Шолохов про Аксинью, а?.. — Вы так думаете? — Не только думаю, но и верю в это… Панкратов сидел молча, глаза его слипались, он поминутно протирал их кулаками, но сон был неодолим. Расстегнул воротник гимнастёрки — не помогло. — Э-э-э-э, — зевнул он. — Пойду-ка я лучше к своим разведчикам и завалюсь в сено… Спокойной ночи, — он встал. Ануприенко проводил его до двери и пожал руку. «Развезло парня», — подумал капитан, возвращаясь к столу. Между тем Майя и Рубкин продолжали оживлённо разговаривать. Лейтенант, казалось, совершенно не собирался уходить. Он горячо доказывал Майе, что Аксинья была «антифанатиком», а санитарка страстно защищала Аксинью — «фанатика». В том, что любовь — это фанатизм, они, очевидно, были теперь оба согласны. Ануприенко присел рядом и стал прислушиваться к разговору. Ни Рубкин, ни Майя не обращали на него внимания, словно капитана и не было в комнате. Рубкин то и дело трогал санитарку за плечи и заглядывал ей в глаза; она не отстраняла его и даже не смущалась, будто разговаривала с приятелем, с которым знакома, по крайней мере, лет десять. Неприятное чувство шевельнулось в груди капитана, сон, начавший было одолевать и его, мигом пропал. Хотя Майя и не была для него близким человеком — когда-то встречались, когда-то она зародила в нем маленькую искорку любви, которая давным-давно погасла, тогда же, после ухода на фронт, и ни разу не вспыхивала за три года скитания по окопам, да и сегодня утром, когда они узнали друг друга, капитан только удивился неожиданности, но теперь — та далёкая искорка вдруг загорелась вновь, и он почувствовал ревность. Но это чувство он не вполне сознавал — просто неприятно было смотреть на сухое, продолговатое лицо Рубкина, на его скупую улыбку и обнажённые белые зубы. «Ну, чего сидит? Пора отдыхать!» А Рубкин, словно нарочно желая досадить капитану, почти обнял Майю. — Все же, согласитесь, Аксинья была антифанатиком… — Никогда не соглашусь! — Согласитесь… — Хватит, — раздражённо сказал Ануприенко и встал. — Пора спать. — Да, пожалуй, пора, — согласился Рубкин и медленно, как человек с больной поясницей, поднялся из-за стола. — Спокойной ночи! Тихо захлопнулась за Рубкиным дверь. Майя растерянно и виновато посмотрела на капитана и тоже собралась уходить — она приготовила себе постель в сенцах. — Погодите, — остановил её Ануприенко. — Батарея — не колхозный клуб, — он ещё хотел добавить, что никому не позволит разводить здесь «шашни», но только сказал: — Идите.9
Капитан долго сидел на кровати, опустив босые ноги на холодный некрашеный пол. В пустой, опрокинутой набок деревянной квашне скреблась мышь. Он не помнил, как заснул, накрывшись с головой шинелью, а когда пришёл связист Горлов, дежуривший у телефона, и разбудил его, капитану показалось, что он только что лёг. — Товарищ капитан, Первый к телефону просит! Ануприенко быстро обулся и стремительно вышел из комнаты, почти бегом пересёк двор и через минуту был уже под навесом у телефона. — Ануприенко на проводе!.. Есть, батарею к маршу, а самому в штаб! Есть!.. — он положил трубку и, обернувшись к Горлову, приказал: — Командиров взводов ко мне, живо! — Я здесь, товарищ капитан! — приподнялся на локте лейтенант Панкратов. Он спал рядом с телефонистом на сене. — А где Рубкин? — спросил Ануприенко. — С огневиками, наверное. — Рубкина сюда! — вторично приказал капитан Горлову. Подхватив полы шинели, чтобы не путались под ногами, связист кинулся через крапиву на огород, к машинам. Ануприенко вышел из-под навеса. На лесом занималась заря, окрашивая верхушки деревьев в розовый цвет, а с запада надвигались сизые, набухшие дождём тучи. Ветер мел по двору листья, и они, кружась, катились к ногам капитана. «Осень, пойдут теперь дожди, расквасит дороги так, что не проедешь, — подумал капитан Ануприенко и вдруг вспомнил, что на третьей машине шофёр потерял цепи. — Надо будет напомнить старшине, чтобы получил новые, а шофёра наказать за расхлябанность». — Дожде-э-эм пахнет, — почти пропел Панкратов потягиваясь. — Теперь начнёт квасить, — согласился капитан. — А ты что воротник поднял, не выспался? — Холодновато, бр-р!.. — Тоже, поди, в детстве на полатях спал, а? — Н-д-нет. — А я спал. Тепло. Пятеро нас было братьев. Чуть в окне засветает, бабка клюкой по доскам: «Геть, шельмецы, во двор, будя гыкать!..» С печи доставала. Выбегаешь и прямо с крыльца… Без штанов, босой, в одном зипунчике. Пузо голое, а воротник на уши, бр-р!.. Вон и Рубкин идёт! Рубкин шёл тоже напрямик по крапиве, где только что пробегал связист, но шагал медленно, раздвигая сапогами стебельки. Он был, как всегда, подтянут и строг, без шинели, хотя было холодно, острые худые плечи слегка сутулились под сырым ветром. Но лейтенант бодрился, держался прямо. Он сухо поздоровался с капитаном, сунув ему в ладонь тонкие холодные пальцы, кивнул Панкратову и, прищурившись, посмотрел на небо. — Ползёт божья лейка!.. За тонкими бесцветными губами на миг сверкнули белые зубы, и снова лицо его стало непроницаемо-равнодушным. — Хм, «божья лейка»!.. — удивлённо повторил Панкратов. — Вот что, — Ануприенко хотел добавить «друзья мои», как обычно обращался к своим боевым товарищам, но, взглянув на Рубкина, воздержался. — Готовьте батарею к маршу. Больше он ничего не сказал, грузно зашагал через двор, не оглядываясь, и вскоре скрылся за домом. Ветер гнал листья и взметал пепел с обгоревших изб; низкие дождевые тучи заслонили почти все небо. Начинался хмурый осенний день. Но солдаты словно не замечали ни сырого ветра, захлёстывавшего полы шинели, ни наползавших свинцовых туч, — по батареям прокатилась команда: «К маршу!» — и бойцы выкатывали орудия и срывали с них маскировку, скручивали походные палатки, торопливо, не закуривая, не перебрасываясь шутками — шутки будут потом, когда колонна выстроится вдоль дороги и будет ждать последней команды. Весь полк готовился к маршу, все, казалось, было в движении, и только одинокие колодезные журавли оставались неподвижными, безмолвно и тоскливо вытянув свои жирафьи шеи к небу. Капитан спешил к штабу полка. Настроение его мало-помалу поднималось, — предстояла дорога, и уже это одно и веселило, и тревожило его, он задавал себе вопрос: «Куда? На отдых? Или снова на передовую?» На полпути к штабу его догнал командир первой батареи. — Едем? — приветливо крикнул он. — Смотря куда. — в тон ему ответил Ануприенко. — Как «куда»? В Новгород-Северский, конечно. Ты брось шутки шутить!.. Командир полка, казалось, был чем-то очень озабочен. Он молча ходил от стола к окну, ожидая, когда соберутся все командиры батарей. Начальник штаба полка, сосредоточенно склонившись над картой, отмечал маршрут движения. Ануприенко мельком взглянул через плечо майора на карту — красная стрелка указывала не на Новгород-Северский, а в обратную сторону, к передовой. «Опять?» — Товарищи, — начал полковник, когда все командиры батарей собрались в штабной избе. — Обстановка на нашем фронте такова: четыре немецких дивизии находятся в мешке, — он провёл карандашом по карте. — Перед армией стоит задача: затянуть этот мешок, сомкнуть наши фланги вот здесь, в Калинковичах. Наш полк пойдёт во втором эшелоне прорывной колонны. Сегодня к обеду мы должны сосредоточиться на восемьдесят первом разъезде, это вот здесь, — он опять ткнул карандашом в карту, — а ночью выйти на исходный рубеж. Задача всем ясна? Маршруты движения получите у начальника штаба. Батареи будут двигаться отдельно, чтобы не привлекать внимания противника. Третья, четвёртая и пятая батареи получат пополнение по одному человеку на расчёт. Все, берите маршруты и — в путь! Как-то не верилось, не хотелось верить, что опять на передовую. «Тьфу, черт, — подумал Ануприенко с досадой, но тут же: — А правильно я предугадал, что мешок должны затянуть в Калинковичах!.. Отдохнуть бы, конечно, нужно, но чего сидеть. Скорее победим, скорее войну закончим. Устал народ…» Получив маршрут движения, капитан вышел на школьный двор. В ворота как раз входила небольшая группа солдат, цепочкой, будто караульный развод. «Пополнение…» — догадался Ануприенко. Солдаты вяло подошли к крыльцу и остановились. Младший лейтенант, который привёл их, побежал докладывать начальнику штаба. Ануприенко недоверчиво посмотрел на солдат: «Какое же это пополнение? Это „байбаки“ с хозвзвода!..» Первым в шеренге стоял ефрейтор Иосиф Марич. Он виновато-испуганно поглядывал то на Ануприенко, то на солдат, пришедших вместе с ним, как мальчишка перед поркой, видя, как отец снимает с себя ремень. За плечами у Марича горбом выпирал набитый продуктами вещевой мешок, на шее висел автомат, а в руках он держал свой неизменный чемоданчик с брадобрейскими инструментами. Все это, казалось, было таким тяжёлым и так давило и гнуло ефрейтора, что он едва стоял на ногах. Рядом с ним, тоже сгорбившись под тяжестью вещмешка, тоже наполненного, очевидно, консервными банками и разными концентратами, переминался с ноги на ногу и жадно курил «полковой портной» татарин Якуб. Третий в ряду, на которого капитан Ануприенко обратил внимание, был пожилой солдат с автоматом, закинутым за плечи дулом вниз, как охотничье ружьё; было видно, что он редко брал это оружие в руки, и, пожалуй, едва ли знал, как правильно с ним обращаться. Но зато вещевой мешок, тоже чем-то туго наполненный, он держал перед собой, поставив его не в пыль, нет, а на носки своих кирзовых сапог. И дальше в шеренге — такие же солдаты-хозяйственники, нагруженные вещевыми мешками и недоумевающие; их тоскливые взгляды словно говорили: «Пощадите!..» На крыльце появился начальник штаба. Он не спеша подошёл к солдатам. Младший лейтенант, опередив его, подал команду: — Смир-рна! Начальник штаба кивнул ему: — Вольно, вольно. — Вольна-а! — снова громко прокричал младший лейтенант, будто перед ним был не взвод, а по меньшей мере выстроен дивизион. Младший лейтенант был интендантом, хозяйственником и прокричал так бодро потому, что не хотел показаться именно «хозяйственником» перед командирами батарей, стоявшими здесь же у крыльца и ожидавшими пополнения. — Ануприенко, — позвал начальник штаба. — У вас три орудия? — Три. — Забирайте троих, по одному в расчёт, — и он передал младшему лейтенанту список, по которому тот должен был выкликать бойцов. Младший лейтенант взял список и, вскинув голову, прочёл: — Марич, Каймирасов, Терехин, два шага вперёд, арш! Солдаты несмело шагнули вперёд, вразнобой, кто правой, кто левой. Ануприенко подумал: «На кой черт мне этот сброд в батарею!?.» Он хотел тут же возразить начальнику штаба и отказаться от пополнения, но, подумав, промолчал. Годы войны многому научили его. Он знал, что бывает солдат с виду плох, а в деле — незаменим, стоек и решителен. Может, и из этих хозвзводовцев выйдут толковые бойцы? Он подошёл к солдатам, стоявшим навытяжку, негромко, но властно, как это умеют делать только кадровые офицеры, скомандовал: — Н-а-апра-а-во! Шаго-о-ом арш!.. И солдаты, словно передалась им воля командира, шагнули бодро и в ногу. Капитан пошёл сбоку, недоверчиво поглядывая на них. Он все же был недоволен пополнением: «Горе-вояки!..» А хозвзводовцы, будто подтверждая его мысли, сбились с ноги, пошли неровно, ломая строй. У Терехина то и дело с плеча сползал вещмешок. Капитан приостановился и негромко, но резко и с той же властной ноткой в голосе крикнул: — В строй!…Прорыв
Ну, да что о том судить, — Ясно все до точки, Надо, братцы, немца бить, Не давать отсрочки.А. Твардовский.
1
Как только полк выехал из Озёрного, пошёл холодный дождь. Он лил почти целый день, мелкий, обкладной, осенний. Размокли вязкие просёлочные дороги, машины с рёвом и дрожью выбирались из колдобин. Бойцы сидели притихшие, подняв воротники шинелей, кутаясь в плащ-палатки. По обочине шла пехота, двигались гусеничные тягачи с дальнобойными орудиями… На разъезде проехали мимо выстроившихся рядком вдоль опушки «катюш». Они стояли в чехлах, серые, слившиеся с землёй и небом. Кто-то успел подсчитать — двадцать пять; кто-то сказал: «Готовится прорыв!» — и эта фраза быстро облетела всю колонну. Настроение у бойцов невольно поднималось: первое чувство досады и подавленности, что их вместо отдыха снова посылают в окопы, под пули, сменилось бодростью, которая всегда приходит перед большим наступлением. С разъезда опять плутали по узким и вязким просёлочным дорогам и наконец остановились в лесу. Дождь прекратился. Было уже темно, деревья ещё больше сгущали ночь, так что в трех шагах ничего нельзя разглядеть. Лес шумел от ветра, глухо, насторожённо скрипели гнущиеся стволы и слышались удары веток. Ануприенко вылез из кабины и приказал заглушить моторы. Он стоял возле машины, положив ладонь на холодное, мокрое крыло; о капот дробно разбивались крупные капли, падавшие с веток. Капитан поджидал офицеров батареи; они шли к передней машине, и в темноте отчётливо слышалось чавканье сапог в грязи. — Ну и темень, как в бочке с тушью, — ворчал Рубкин, пробираясь на ощупь вдоль орудийного ствола. — Ночь — по заказу! Хороша! — весело отозвался Ануприенко. — Черт её заказывал… — Не ворчи, светло ещё будет, а вот такую ночь навряд ли когда-нибудь увидишь! — Все в земле будем… — Что за настроение, Андрей? Рубкин не ответил. Он наткнулся рукой на шинель капитана и остановился. В стороне немецких окопов глухо вздохнула пушка, и сразу же над лесом вспыхнула осветительная ракета. Она светила недолго — ветер отгонял её в тыл. Но за те короткие секунды, пока она висела над лесом, Ануприенко успел разглядеть и синевато-бледное лицо Рубкина с брезгливо перекошенным ртом, и шлёпавшего напрямик по грязи Панкратова, по-бабьи поднявшего полы шинели, и тёмные, обмытые дождём, словно подновлённые, капоты машин, и, главное, дорогу, Метрах в пятидесяти лес кончался, и дорога упиралась в крутой косогор. За косогором — это Ануприенко знал но карте — тянулось большое пахотное поле, а за ним — кустарниковый остров, куда и нужно было вывести батарею на исходный рубеж. Наконец подошёл Панкратов. — Выползем, а, товарищ капитан? Он тоже заметил на выезде из леса крутой косогор и теперь с тревогой и беспокойством смотрел на капитана. — Выползем! Бери разведчиков и пойдём, посмотрим, разведаем. А ты, Андрей, поставь часовых и жди нас здесь. Идти было трудно, на сапоги комьями цеплялась липкая грязь. Плащ-палатки шуршали, набухшие и одеревеневшие от дождя, и глухо хлопали концами о голенища. Щербаков, как всегда, был угрюм и молчалив, шёл почти плечо в плечо с командиром батареи; Опенька острил, но говорил тихо, так, что слышал его только Щербаков; а лейтенант Панкратов, которому в детстве часто приходилось месить глину ногами, месить по-деревенски, с навозом и рубленой соломой, так что остья царапали кожу, — Панкратов улыбнулся, вспомнив вдруг те далёкие детские годы, дом, отца, мать, братишку, больного и слабого, к которому приходили учителя на дом принимать экзамены, и сестрёнку, которой всего восемь лет, но которая до сих пор ещё не научилась правильно говорить букву «р»… Чуть приотстав, шагали ещё трое: два разведчика и Майя. Она была без автомата, с санитарной сумкой за плечами. Ни Ануприенко, ни Панкратов не знали, что она идёт с ними. Когда разведчики спрыгивали с машины, Майя попросилась: «Возьмите меня!». Кто-то шутливо ответил: «Идём, коль охота», и она пошла. Косогор был крутой, взбирались почти на четвереньках, цепляясь руками за мокрую траву. Когда взошли на вершину, Ануприенко оглянулся. — Да-а, нужен настил. Щербаков! — позвал он разведчика. — Слушаю вас, товарищ капитан! — Ступай на батарею и скажи лейтенанту, чтобы послал сюда людей. Пусть забрасывают подъем ветками. Щербаков, повторив приказание, ушёл. Капитан прислушался к ночи — густая, синяя, она дышала ветром в лицо, раздувала плащ-палатку, холодным ремешком ложилась под каской на лоб. Пели, посвистывая, гнулись к земле невидимые в темноте травы; позади внизу стонал лес. Когда порывы ветра слабели, с передовой доносились звуки отдалённой стрельбы. Впереди одна за другой вспыхнули три осветительные ракеты, ветер подхватил их и понёс над болотом к лесу, а наперерез им, словно по шнуру, потянулись вверх цепочкой трассирующие пули. Капитан повернулся к Панкратову и, прикрывая лицо ладонью от ветра, сказал: — Идём, Леонид, дальше, разведаем. — Конечно, чего зря время терять. — А это кто? — вдруг резко спросил капитан, шагнув к Майе. Он не заметил бы санитарку, если бы не санитарная сумка, горбом выпиравшая из-под плащ-палатки. — Кто вам разрешил? Майя молча опустила голову. — На батарею, сейчас же на батарею! За Щербаковым на батарею! — Щербакова не догнать, он уже спустился с косогора, — заметил Панкратов. — Все равно. Идите! Майя послушно направилась к лесу. Ветер подвернул ей плащ-палатку на спину, но она даже не попыталась поправить её. — Опенька, идите с ней, — уже мягче сказал капитан. — Наплачемся с ней, — покачал головой Панкратов. Ануприенко только взглянул на лейтенанта и, не говоря ни слова, зашагал в ночь по заросшему бурьяном полю.* * *
Опенька был недоволен, что ему приказали сопровождать санитарку на батарею. Он догнал Майю и помог ей спуститься по косогору на дорогу. — И чего ты за нами увязалась? Мы же на рекогносцировке! — Он любил произносить это слово, может быть, потому, что оно выглядело по-учёному, а может, просто для убедительности, что дело, которое они пошли делать с командиром батареи, — разведывать местность — большое и важное. — Ну, я тебя спрашиваю, чего не сиделось на машине? И ещё, скажи на милость, зачем эту сумку потащила, а? На рекогносцировке раненых не бывает. Ты эти замашки брось! — Вы кем до войны работали? — спокойно спросила Майя. — Я? — удивился Опенька. — Как это кем? — Ну да, вы, кем? — Я? Рыбу ловил, рыбачил. Рыбак я. — И только? — Печи ложил. Соседям, знакомым. — И хорошо, наверное? — Да не жаловались вроде, с пол-литрой приходили звать… — А у нас дома перед войной печка все время дымила… — Э-э, ты брось мне зубы заговаривать! Я уже второй раз за так с тобой иду, а солдату что же, провожаться или воевать, а? Вот ты мне ответь на такой вопрос. — Так вы же не воевать шли, а на эту самую ре… ре… — Рекогносцировку! Это и есть война, а ты как думала? Воевать тоже надо с толком, сначала осмотреть местность, выбрать позиции, откуда удобнее и лучше стрелять, а потом уж — окапывайся и к бою, — Опенька говорил медленно, как это всегда делал командир батареи, когда разъяснял бойцам задание; Майя слушала, понимающе поддакивала, и это нравилось разведчику. — Наша профессия трудная, — заключил он, гордясь тем, что сам он разведчик и что имеет полное право говорить об этом. — Не каждого солдата берут в разведчики. — Конечно, не каждого. — Самое главное для разведчика — это надо уметь ходить бесшумно, мягко, как кошка, понимаешь, как кошка, пружинисто, и всегда быть начеку. И ещё: одним глазом себе под ноги смотри, другим — вперёд, а двумя сразу, значит, по сторонам, чтобы из-за куста на тебя не напали. Да ещё и назад оглядывайся, вот она какая, наша профессия. — Стой, кто идёт? — Опенька! Из темноты выплыла тёмная фигура часового. — Ну, что там впереди, как? — Темно, как и здесь. — Брось свои шутки. — А что я скажу, когда сам ничего не видел. — Вперёд-то скоро? — Да что я тебе, командир батареи, что ли? — Иди, с тобой до утра не договоришься. На батарее было оживлённо. Возле машин топтались бойцы, разыскивая в темноте сапёрные топоры и лопаты, натыкались друг на друга, и в черноту ночи летели крепкие солдатские словечки. Опенька оставил Майю возле первой машины, а сам пошёл разыскивать Рубкина. — Товарищ лейтенант, разрешите и мне с ребятами косогор мостить? — А ты как здесь? Разве не с капитаном? — Вернулся. Санитарку привёл. — Она с вами ходила? Капитан брал? — Сама увязалась. Капитан, когда узнал, сразу назад отправил. Вот и привёл её. — Та-ак, — протянул Рубкин и, с минуту помолчав, добавил: — Хорошо, не возражаю. Бери топор — и к сержанту Борисову. Он поведёт людей на косогор. Да вот он и сам. Борисов, возьмите и Опеньку, скорее закончите. — Товарищ лейтенант, — возразил Борисов. — Новички наши пьяны, языком не шевелят. — Как пьяны? — В доску, в стельку! — Когда успели? Где водку взяли? — Шут их знает. Лежали под брезентом, видел, ну, думаю, и пусть себе лежат, отдыхают. Кинулся сейчас будить, а они чуть тёпленькие, голубчики. Рубкин подошёл к третьей машине и на секунду включил ручной фонарик. Белый сноп лучей скользнул по кузову, он отвернул брезент и увидел лежащих вразвалку хозвзводовцев Каймирасова и Терехина. Рядом с ними сидел боец и нюхал порожнюю фляжку. Рубкин взял у него из рук фляжку и швырнул её на обочину. «Нализались, сволочи!..» Он начал расталкивать Терехина; хозвзводовец что-то бессвязно бормотал, но не собирался просыпаться. — Тьфу! — сплюнул Рубкин. — Вояки! А ты куда смотрел? — строго спросил он у сержанта Борисова. — А черт их в душу знает, лежат смирно, ну, думаю, и пусть себе лежат. — Думаю… Смотреть надо! Проверь вещмешки, найдёшь водку — забери и сдай старшине. А где у нас третий новенький? — Во втором взводе, должно быть. Иосифа Марича нашли в кузове четвёртой машины, где хранились боеприпасы, продукты и к которой была прицеплена походная кухня. Он сидел между ящиков, съёжившись, надвинув почти на самый нос каску. Чемоданчик с брадобрейскими инструментами он держал на груди, обхватив его руками. — Ты что, тоже пьян? — наклоняясь и рассматривая ефрейтора, спросил Рубкин. — Н-нет. — А чего сюда забрался, почему не на месте? — Я от ветра… от ветра, товарищ лейтенант. — Бери топор и — марш косогор мостить!..* * *
Шли навстречу ветру. — Целые дивизии танков пускай, не услышит! — Немец-то? — Ну да… Ветер свирепствовал: то обрушивался откуда-то сверху, то вдруг вырывался из-под земли, сырой, пронизывающий, студёными струйками вползал в рукава, свистел в стволах автоматов. От темноты и порывистого ветра слезились глаза. Ануприенко то и дело останавливался и всматривался: по горизонту вразброс мелькали огненные вспышки. Это стреляли вражеские батареи. Стреляли наугад, для острастки. Снаряды фейерверками вздымались на болоте. Почти через каждые десять шагов Панкратов останавливался и, пробуя каблуком землю, говорил: — Здесь ничего, твёрдо, здесь машины пройдут! Заросшее бурьяном и давно не паханное поле оборвалось неожиданно, сразу. Разведчики вышли на пружинистую, покрытую мшистыми кочками низину. Послышались отдалённые голоса людей. Прошли ещё немного и увидели тёмные силуэты орудий и копошившихся возле них солдат. Солдаты тянули пушки по топкой низине, прицепив постромки за оси и станины. Ануприенко молча повернул обратно, и разведчики снова выбрались на заросшее бурьяном поле. Пошли по меже. Пересекли неглубокую балку, забитую миномётами и пехотой, и вошли в кустарник. Здесь, казалось, было больше танков, чем кустов. Возле танков, подстелив охапки, хвороста, дремали автоматчики. Обойдя танкистов, Ануприенко с разведчиками вышел к опушке; здесь, где начинался кустарник, и надо было выбирать огневую для батареи. Осмотрев в темноте местность, насколько это было возможно, капитан выбрал низину; орудия можно туда поставить так, что они смогут стрелять и с закрытой, и прямой наводкой, и в то же время сами будут хорошо защищены от глаз противника. — Ну, Леонид, иди и налаживай связь с пехотой, Орудия будем ставить здесь, — распорядился капитан. Когда Ануприенко вернулся на батарею, бойцы были уже возле орудия. Подъем на косогор они забросали ветками. На вершине по указанию Рубкина вкопали столб. Если машины забуксуют, то за столб можно прикрепить трос, и машины вытянут сами себя лебёдками. — Молодцы! — коротко сказал Ануприенко. — Заводи моторы!.. Ветер стал стихать. Пошёл снег, крупный, хлопьями.2
Ночь перед боем обычно бессонная и длинная-длинная, как целая жизнь. Ануприенко лежит в только что вырытом окопе. Сверху натянут брезент. На него валит снег, и от этого в окопе темно и сыро, как в погребе. Но зато спокойно, не заденет ни шальная пуля, ни осколок, а прямое попадание снаряда — это редкость, по крайней мере, сам Ануприенко ещё не видел такого, да к тому же немецкая артиллерия сейчас молчит, можно зажечь в окопе свет, закурить, и дым струйкой потянется в узкую, оставленную для воздуха щель. Луч фонарика падает на стену, она мокрая, пористая, торчат из неё белые корешки и с них капает вода. Пальцы нащупывают в боковом карманчике большие кировские часы. Ануприенко достаёт их и смотрит: четыре. До начала наступления ещё два часа. Надо бы уснуть, а сон не идёт. Капитан снова мысленно проверяет готовность батареи к бою. Боеприпасы? Полный комплект. Орудия и машины? Исправны. Часовые выставлены. Офицеры знают задание, связь с пехотным подразделением налажена. Настроение у бойцов хорошее, отдыхают тоже в таких же окопчиках и ровиках, накрытых плащ-палатками. Засыпает их снег, а они спят. Спят ли? А что делает Панкратов? Он-то наверняка не спит — пишет письмо своей девушке. Несимпатичная она у него, а вот любит! Хороший парень Леонид. Простой, нараспашку. А Рубкин?.. Скрытный он. Никогда не скажет, что думает. То ли камень на душе, то ли характер такой? В деле — не трус, а на язык — черт-те что! Вечно хандрит, вечно чем-то недоволен… В эту минуту, когда капитан думал об офицерах батареи, Панкратов, положив на колени планшетку, писал письмо, вернее, дописывал начатое ещё в дороге. Он был возбуждён и взволнован, — впервые участвовал в большом наступлении, — но писал неторопливо, подробно, и письмо дышало теплом горячей солдатской души. «Наконец-то, Оленька, начну воевать по-настоящему!..» А Рубкин ушёл к машинам, которые стояли неподалёку от орудий, в кустах. Он сидел вместе с Майей в кабине, и санитарка уже несколько раз открывала дверцу и намеревалась уйти. Лежит Ануприенко в окопчике, а на брезенте — в четверть метра снега. На стене дрожит круглое светлое пятно от фонарика. Капитан уже не думает ни о батарее, ни о лейтенантах. За предстоящий бой он спокоен: все подготовлено, все рассчитано. Закрывает глаза, пытаясь уснуть, и видит себя маленьким в отцовской шапке с надорванным ухом. Будто лежит он в сарае на колких объедках, а по двору ходит отец, сердитый, ни на кого не глядит, ищет кнут. У крыльца — запряжённая Чалка. Сейчас отец отведёт её на колхозный двор. В раскрытых дверях стоит мать и кончиком платка вытирает слезы. Бабка крестится и причитает. А Васька и Гришка ушли на Волгу удить рыбу. Им можно, они уже большие… В сарай входит отец и кричит: «Убью, стервец, куда задевал кнут?..» Но он не убьёт, это все знают. Он всегда так кричит. А кнут отдавать неохота — жалко Чалку… В сарае холодно. Слышно, как по крыше шуршит дождь. Но в избу идти не хочется, там в люльке ревёт братик Миколка, а Серёга босой сидит у окна и обрывает листочки с герани. Нет, в избу идти нельзя. Серёга будет плакать и просить ботинки… Ануприенко достал часы — половина пятого. Ещё полтора часа! И снова перед глазами родная деревня. Он идёт по улице в новой гимнастёрке и новых хромовых сапогах. Пуговицы начищены до блеска, и портупея жёлтая через плечо. В петлицах — по два кубика. Позади слышится шёпот: «Это чей такой?» «То нашего Ануприенко сын!..» У калитки ожидает мать. Издали виден её нарядный клетчатый платок. Рядом с ней — какая-то девушка. Да это соседка — Танька веснушчатая. Теперь она Таня, и веснушек у неё нет. Она смущается, краснеет и смотрит себе под ноги. По пыли вприпрыжку бежит Миколка, а Серёга идёт медленно, он уже взрослый, кончает десятый класс. Все в сборе, только нет отца. Могила его на погосте заросла травой. Деревянный крест потемнел, и на перекладинах висят засохшие венки… Тогда Ануприенко только что закончил училище и приезжал в отпуск. После этого дома ни разу не был. Письма, одни письма! Братья сейчас на фронте: Григорий где-то под Ленинградом, а Василий — на дальнем Севере, почти за Полярным кругом. Сергей учится в танковом училище, а мать с Николаем. Как они там?.. А Таня, мать писала в последнем письме, пошла на курсы санитарок и, наверное, тоже поедет на фронт. «Долго сидела у нас и тебе передавала большой привет!..» Лицо у Тани круглое, такое же, как у Майи. Они чем-то напоминают друг друга, только у Майи волосы совсем светлые и над бровью родинка, а у Тани — темно-русые, и стрижёт она их коротко. Ануприенко представил себе Таню в гимнастёрке и улыбнулся. И снова подумал о Майе. «Нет, война не для женщин, то ли боем руководи, то ли за них беспокойся…» Хотя нужно было перед боем непременно заснуть хотя бы на часок, но Ануприенко знал, что он все равно теперь не сможет заснуть; он отвернул брезент и вылез из окопа. Теперь, когда все вокруг было покрыто белым снегом, ночь вроде показалась светлее, но по-прежнему дальше пяти шагов ничего нельзя было разглядеть. До рассвета ещё более часа, Ануприенко решил пройти вдоль орудий, проверить часовых; но в то время, как он только ещё намеревался сделать это, увидел вспыхнувший неподалёку во тьме жёлтый огонёк цигарки. И почти тут же услышал знакомый голос: — Кто огнём балуется? Говорил Панкратов. Он, как видно, проверял посты и теперь заметил закурившего солдата и направился к нему. Огонёк погас, и солдат нарочито-требовательно (голос солдата тоже был знаком — на посту стоял Опенька) прокричал: — Стой, кто идёт? — Опенька, ты? Ты что огнём балуешь? Снайпера ищешь? — снова послышался из темноты голос Панкратова. Ануприенко протёр глаза и откинул воротник шинели; он был доволен, что лейтенант Панкратов тоже не спит и проверяет посты; капитан не стал окликать Панкратова, не желая мешать лейтенанту, стал прислушиваться к их разговору. — Снайпер он на третью вспышку целит, товарищ лейтенант, а я только — чирк и готово, — оправдывался Опенька. — Не сносить тебе головы, Опенька. — Это, товарищ лейтенант, я и сам понимаю, но курить-то хочется. — Нагнись, шинелью накройся. — Шинелью старшина не разрешает, Прожгешь, говорит, а она казённая. — Капитан у себя, не видел? — неожиданно перебил Панкратов, видимо, не желая продолжать далее бесполезный разговор с разведчиком. — У себя. Голоса смолкли, и там, откуда они доносились, в густой темноте ночи опять ярко вспыхнул огонёк — часовой раскуривал цигарку. Потом огонёк раздвоился, один тут же погас, а второй, колеблясь и затухая, стал приближаться к капитану. «Прикурил у Опеньки», — подумал Ануприенко и улыбнулся, представив, как торжествующе-лукаво скосил глаза Опенька, протягивая лейтенанту раскуренную цигарку. «Других предупреждает, а себя не жалко…» Огонёк все приближался, теперь уже совсем рядом послышался скрип шагов, и из темноты проступила стройная фигура лейтенанта Панкратова. — Не спим? — весело проговорил Ануприенко, приглашая лейтенанта в окоп. — Это хорошо, А настроение как? — Бодрое, товарищ капитан. — Правду говоришь? Панкратов и сам не знал, правду ли говорил, или неправду, во всяком случае хотел сказать правду; он молодцевато тряхнул плечами и даже слегка выпятил грудь, желая показать этим, что он бодр и готов выполнять любое поручение; он уже хотел повторить свой отчёт, но Ануприенко, незаметно наблюдавший за ним, опередил его: — Вижу, бодрое… Садись-ка лучше, ещё успеешь и постоять и набегаться, — сам Ануприенко уже сидел на земляном приступке и снизу вверх смотрел на Панкратова. — Садись, время ещё есть. Спят, зорюют, — он кивнул в сторону противника. — Зорюют, товарищ капитан. В это время кто-то подошёл к окопу и крикнул: — Товарищ капитан, связь с НП полка нарушена! Это лейтенант Рубкин. Плечи и каска в снегу. — Давно? — Минут двадцать. Ануприенко поднялся и быстро выпрыгнул из окопа. — Людей на линию выслал? — торопливо спросил Рубкина. — Двоих, по времени должны уже дойти до НП, а телефон молчит. Провод тянется по болоту, а туда немец мины швыряет, Нашёл же место, собака! — Пойдём к связистам. Связисты находились в небольшом квадратном окопе, накрытом сверху жердями и плащ-палатками. В углу, прижавшись спиной к мокрой стене, сидел дежурный связист и кричал в трубку: «Обь! Обь!» Тут же, на хворосте, дремали ещё несколько бойцов из взвода управления, поджав колени к подбородкам. — Молчит Обь? — Молчит, товарищ капитан! — Разрешите, я пойду на линию?.. — Попросился Панкратов. Он тоже вместе с капитаном и Рубкиным пришёл к связистам. Но в это время связист, прикрыв трубку ладонью, радостно воскликнул, что связь налажена, что с НП требуют командира батареи, и тут же передал трубку капитану. — Ануприенко? — захрипело в трубке. Говорил командир полка. — Да. — Как у тебя? — Порядок. — Немец не беспокоит? — Левее меня бьют из миномётов по пехоте, а здесь тихо. Молчит. — Ещё раз напоминаю: в артподготовке не участвуешь! — Есть, не участвую! — Задача та же, никаких изменений. Ну, желаю удачи!.. Голос в трубке смолк. Капитан передал её связисту и, пригласив Панкратова и Рубкина, направился к орудийным расчётам. Рыхлый снег мягко проваливался под ногами, морозец покалывал щеки. На болоте все ещё рвались мины. Возле третьего орудия двое бойцов держали под руки раздетого по пояс Терехина. Сержант Борисов ладонями загребал снег с земли и натирал голову хозвзводовца. — Вы что делаете? — удивился Ануприенко. Он знал, что хозвзводовцы Каймирасов и Терехин ночью напились до бессознания; тогда, в сердцах, он пообещал отправить их в штрафную роту, а заодно вместе с ними и «растяпу-командира» Борисова, но успел уже забыть об этом и теперь не сразу понял, что происходит. Борисов неторопливо стряхнул с рук подтаявший снег и, вытерев их о полу гимнастёрки, сказал: — В чувство приводим… — Кого это? — Пополнение наше. На чужом горбу хотел!.. — Вы же застудите его. — Ни черта ему не сделается, а простынет — туда и дорога. Землю топчет, а постоять за неё — дядя?.. — Хватит, Борисов! — строго сказал капитан. — Хватит так хватит. Одевайте его, ребята, да погоняйте вокруг окопа как следует, чтобы пот градом!. Приказав Борисову идти отдыхать перед боем, Ануприенко пошёл ко второму орудию. Там тоже не спали. Пятеро, они собрались в кружок под щитом и слушали усатого наводчика Ляпина; увидев подошедшего командира батареи, встали. — Сидите, сидите, — чуть приподняв руку, проговорил капитан и присел на станину рядом с наводчиком. — О чем толкуем? — Кто о чем, — ответил боец, сидевший напротив, и, кивнув подбородком на Ляпина, добавил: — О жизни своей. Наводчик не спеша погладилуже слегка заиндевевшие усы. — Откуда сам? — спросил его капитан. — Из Оленихи. Есть такое село за Тюменью — Олениха, в лесу стоит, в тайге. — Ты лучше давай о том, как женил тебя отец, это интересно, — попросил кто-то из бойцов. — А так и женил, — неторопливо начал Ляпин, снова погладив усы. — Надел на меня рубаху с петухами, завернул в тулуп и поехали свататься. Мне тогда как раз четырнадцать исполнилось, а невесте моей, Дарье, — двадцать с лихом, вдовой жила. Да-а, поехали мы, а сговор-то, видно, заранее был, потому как приняла она нас по всем правилам — и чарка на столе, и закуска. Выпил отец, и мне малость дал, как же — жених! Посидели, значит, поговорили, сходили в сарай, поглядели корову с тёлкой, в хлев заглянули на кабанчика и собрались уезжать. «Ну, Дарья, — говорит отец, — через три дня жди, приедем за тобой». А она прижала меня к грудям, целует в лоб и шепчет: «Обязательно буду ждать, суженый мой!..» Вот так и было. Только приехали мы за ней не через три дня, а, почитай, через неделю — поп все не соглашался венчать… — Венчались даже? — А как же, все честь по чести. Только не в церкви венчались, а так, на дому, прочёл поп наставление, покадил, вот и все. Ануприенко с любопытством посмотрел на Ляпина: — Зачем же так рано женил тебя отец? — Да я уж рассказывал ребятам: семья у нас большая была, а работник один — отец. Мать болела: и жить не жила и помирать, как говорится, не помирала. А хозяйство какое ни на есть — хозяйство, за ним присмотр нужен. Вот и женил меня отец — взял бабьи руки в дом. Я-то из братьев самый старший был. — Так и жил с ней? — И сейчас живу, а что? Баба она подходящая, добрая. Сыновей у меня двое. Один уже отвоевался, дома, без ноги. Под Москвой его. А второй, Пётр — танкист. Да что-то вестей от него долго нет, — вздохнул Ляпин. — На Первом Украинском он. Словно подытоживая рассказ наводчика, кто-то негромко проговорил: — Да-а… И в этом коротком «да-а» была неумолимая тоска солдата по дому. Она была понятна всем, эта тоска; бойцы разом притихли, и даже Ануприенко, который всегда старался держаться бодро, весело, даже он не решился на этот раз нарушить торжественную минуту молчания. На болоте снова начали рваться мины. — Всю ночь вот так: чуть отдохнёт и опять, чуть отдохнёт — и опять, — заметил наводчик, доставая кисет и свёртывая «козью ножку». — Видно, учуял что… — Учуял… Ничего не учуял, — Ануприенко поднялся и посмотрел поверх щита вперёд. Заря едва-едва занималась, но даль ещё не проглядывалась, на западе все сливалось в сплошной серый туман. Это шёл большими белыми хлопьями снег. — Не ждёт, — заметил наводчик, кивая головой в сторону немецких окопов. Он стоял рядом с капитаном и тоже смотрел из-за щита вперёд. — Не ждёт, а дождётся, а?.. — Дождётся!..3
На сапоги неприятно налипает густая красная глина. Трудно переставлять ноги, словно на железных подошвах по магниту. Траншея узкая и глубокая. Наверху снег, а здесь даже не подмёрзло. Странно. Майе хочется заглянуть через бруствер, что делается там, у немцев. Когда она шла сюда, видела только чистое снежное поле: Где же, интересно, немцы и почему они не стреляют? Всю ночь стреляли, а теперь молчат? Но посмотреть через бруствер не так-то просто, нужно встать на приступку, А приступки все заняты. На ближней стоят Ануприенко и Панкратов. Каски у них повязаны белым. Они смотрят в бинокли, разбросав локти по снегу. Панкратов в плащ-палатке, и плащ-палатка у него топорщится колом, потому что была мокрая и теперь подмёрзла. Капитан в шинели. Он то и дело достаёт из кармана часы и смотрит. Панкратов спрашивает: — Сколько? — Без пяти… Через пять минут начнётся наступление — это Майя знает, она догадывается об этом. Через пять минут все загудит, загрохочет, полетят вверх фонтаны земли и окопы потонут в жёлтом толовом дыму. Она ещё ни разу не видела настоящего боя, даже под бомбёжкой не была. На душе тревожно. Она смотрит теперь на Рубкина. Лицо у лейтенанта белое, как снег. Ну да, Майя хорошо видит его лицо. А рядом с Рубкиным — какой-то незнакомый майор. Полный, краснощёкий и небритый. Это командир батальона. Да, она видела майора, когда он приехал к Ануприенко. Она вспомнила теперь об этом. Почти у самых ног Майи сидят на корточках Карпухин и Опенька. Они курят, махорочный дым струйкой ползёт по стене и теряется в снегу. Карпухин смеётся и хлопает Опеньку по плечу: — Ты брось мне заливать про Байкал. Я твои сказки давно знаю. Опенька мнёт пальцами окурок и вдавливает его в мокрую стенку траншеи: — Точно говорю: косяками, косяками… Майе мешает санитарная сумка, все время оттягивает плечо и задевает о стенку. Как её повесить удобнее? Капитан снова достал часы. Панкратов к нему: — Сколько? — Сейчас должно начаться. Все поворачивают головы и смотрят назад, в тыл, где за лесом стоят «катюши» и наша тяжёлая артиллерия. И Рубкин, и майор-пехотинец, и все-все, кто в траншее. Майя тоже поворачивает голову, но — только снежная шапка бруствера и низкое сизое небо. Она ничего не видит и смотрит на капитана. Он серьёзен, светлые брови чуть приподняты в ожидании. У Панкратова брови сдвинуты на переносице и немного выпячены вперёд губы. У него больше напряжения в лице, чем у капитана. Кто-то крикнул: — Ракеты!.. И сразу будто сотни гроз ударили над головой. Это начала канонаду наша артиллерия. С бруствера взрывной волной сорвало комок снега; по спине потекли холодные струйки. Грохот все сильнее и сильнее, и вот уже все слилось в сплошной гул. Так бывало на полевом стане, когда цыган Захарка на заре заводил трактор перед раскрытыми дверями. Он нарочно раскрывал их, — не давал спать, — и комната наполнялась такой трескотнёй, что хоть зажимай уши. Какая-то пушка стреляет особенно резко, через ровные промежутки. Кажется, она стоит сразу за бруствером, стоит лишь приподняться и можно сразу увидеть её. После каждого её выстрела — в ушах звон, и со стен траншеи осыпаются мокрые комочки. Опенька трясёт кисет и скручивает очередную цигарку. — Началось, — говорит он. — Как ты думаешь, «катюши» будут? — спрашивает Карпухин. — А как же, а на разъезде… Видал?.. — Здесь-то, говорю? — Сейчас поглядим. Недокуренная цигарка летит под каблук. Опенька неторопливо встаёт, оправляет шинель и подходит к приступку, где стоит Щербаков. — Подвинься. Щербаков уступает место; кричит на ухо Опеньке: — Автомат подбери, чего затвором по земле елозишь! Гул, гул, неумолчный, до боли в ушах: земля дрожит, и, кажется, что вот-вот рухнут стены траншеи. Но стены траншеи никогда не рухнут, это Майя знает, она снова следит взглядом за Опенькой. Разведчик поворачивается к Карпухину, складывает ладони в трубку и кричит, что ударили «катюши». Карпухин вскакивает, и они вместе, теснясь на одной приступке, смотрят в ту сторону, откуда ведут огонь гвардейские миномёты. — Снаряды-то, посмотри, ох, стервецы, как летят! — говорит Опенька. — Вижу, — отвечает Карпухин. Майя тоже смотрит в небо, куда указывает Опенька, но опять ничего не видит. А там, обгоняя друг друга, летят тяжёлые снаряды «катюш», маленькие и чёрные, как ласточки. Справа и слева через проходы в траншее помчались танки. Это те самые танки, что стояли в кустарнике позади орудий. Кажется, почти совсем рядом скрежещут гусеницы, оглушительно ревут моторы. На броне — автоматчики. Они, как серые комья — ни лиц, ни рук, ни ног, только полы шинелей развеваются на ветру. Ветер сдувает с башен снег, и он мелкой порошей оседает на солдатские каски. По траншее растекается чёрный угарный дым. Не слышно, что говорит Опенька. Кажется, он только раскрывает рот, как рыба, выброшенная на песок. Майор-пехотинец тоже что-то надрывно кричит в телефонную трубку, но Майя не может разобрать, о чем он кричит, но солдаты выпрыгивают из траншеи и скрываются за бруствером. Значит, он дал команду наступать Исчез за бруствером и сам майор-пехотинец. Капитан подзывает Рубкина: — Я пойду с пехотой. Как только пройдём переднюю линию, снимай батарею и веди на высоту. Там встречу! И уже в траншее нет ни капитана, ни Панкратова, ни Карпухина, ни Опеньки, ни Щербакова — они ушли вместе с наступающей пехотой. Свободно и пусто. Только Майя, Рубкин да ещё батарейный связист. Майя быстро взбирается на приступку и смотрит вперёд — воронки, воронки! Снежная даль — словно скатерть, обрызганная тушью. Чернеют воронки, чернеют на снегу тела убитых солдат. Высота дымится. По склону взбираются танки и исчезают за дымом. Все больше, больше чёрных точек на снегу. Это пехотинцы. Бегут, падают, встают и снова бегут. Немцы стреляют по поляне из дальнобойных орудий, потому что все ближние огневые точки подавлены. Пудовые снаряды вздымают вверх сизую болотистую землю. Противные чёрные фейерверки! Они вспыхивают в самой гуще наступающей цепи. Рубкин отвернулся, прикуривает. Ему, наверное, холодно, он втягивает голову в плечи. Нет, закрывает огонь от ветра. А правое крыло пехоты уже исчезло в дыму на высоте. Рубкин спрыгивает с приступка и машет рукой: — Пошли на батарею! Батарея рядом, в тридцати метрах, в кустарнике — только пробежать немного по траншее, до поворота, потом пересечь снежную поляну. Рубкин не очень торопится, но шагает широко, и от подошв летят Майе в лицо комки глины, холодные, липкие. Но отстать нельзя. Ни на шаг. Сзади шлёпают по грязи сапоги связиста. Майя отчётливо слышит, как он пыхтит. Через снежную поляну тоже прошли неторопливым шагом. Рубкин медлителен, и Майе хочется крикнуть: «Да скорее же!» Но она молчит. Она не может сказать сейчас ни одного слова. Медленно, очень медленно разворачиваются машины, — и это тоже тревожит Майю. Почему же молчит Рубкин? Надо кричать, надо торопить их. Стоит и курит. Смотрит, как бойцы выкатывают из окопов передки и орудия и цепляют их за машины. Подошёл старшина Ухватов. Кругом снег, холодно, а у него на лбу пот, и он вытирает его рукавом шинели. — Забросали? — коротко спрашивает его Рубкин. — Все готово, товарищ лейтенант! Оказывается, старшина ходил с бойцами забрасывать траншею — готовить проезд для машин. Проезд готов, и батарея выстроилась в колонну. Рубкин вскочил на подножку передней машины, и батарея двинулась вперёд. Проехала траншею. Пехота тоже где-то за высотой, а в поле все рвутся снаряды вразброс, как гейзеры. Бойцы бегут вдоль машин. Справа тянется глубокая танковая колея. Батарея движется по самому краю. Позванивают цепи на колёсах. Майя слышит этот звон сквозь грохот разрывов и шум моторов. Она бежит к высоте вместе с солдатами. Впереди чья-то огромная серая спина и каблуки в снегу. Они мелькают, мелькают, как зайчики на стене. Кто-то швырнул в лицо охапку снега, потом вдруг обдало теплом. А впереди — ни серой шинели, ни белых каблуков — поле. Майя не бежит, а летит. Летит куда-то, и все вокруг крутится, как на карусели. — Вставай, пронесло! — слышит она густой солдатский бас над головой. Перед глазами чёрные усы и прокуренные жёлтые зубы. Она смутно понимает, что её сбило взрывной волной. Наклоняется кто-то третий. — Живы? — Живы, — отвечает Ляпин. Ляпин помог Майе подняться, и они снова бегут. Опять впереди широкая серая спина и белые снежные каблуки. Но теперь Майя знает, чья это спина и чьи сапоги. Неожиданно Рубкин спрыгивает с подножки и смотрит назад. Наводчик тоже останавливается. Отстала третья машина с орудием. Она скатилась в колею и почти лежит на боку. Рубкин бежит к ней, а Майя смотрит. Она тоже останавливается. И Ляпин смотрит. И вдруг, словно из-под ног Рубкина, вырвался чёрный столб. Это разорвался фугасный снаряд. Лейтенанта не видно, ничего не видно. Кажется, летят оторванные руки и клочки плащ-палатки: чернота оседает и отплывает в сторону. — Лейтенанта ранило! — кричит Ляпин. Рубкин лежит на снегу ничком. Майя бросается к нему. Подошвы скользят по снегу, сапоги кажутся невыносимо тяжёлыми, сумка сбивается наперёд, мешает бежать. А Рубкин поднялся и стоит, согнувшись, будто держится руками за живот. Он ранен в живот! Скорее, скорее!.. Майя подбегает, а Рубкин вовсе не ранен, он умывается снегом, это ей только показалось, что он схватился за живот. Лицо и перед шинели заляпаны грязью, Возле застрявшей машины суетятся бойцы. Они откидывают лопатами землю из-под колёс. Шофёр раскачивает машину — включает то переднюю, то заднюю скорости, и мотор воет надрывно, но колёса все глубже и глубже врезаются в болотистую почву. Кто-то швырнул под буксующие колёса шинель, откуда-то тащат прутья и тоже толкают под колёса — машина ни с места. Рубкин кричит на командира орудия сержанта Борисова: — Растяпа! Где глаза были? Куда загнал машину?! Сержант смотрит не мигая, каска у него сползла набок, на плече вырван клок шинели. — Да вон, подлез под колесо! — сержант указывает рукой на хозвзводовца Каймирасова. — Говорил ему: «Отойди!» Так нет, своё, вцепился в крыло, как клещ!.. Каймирасов попал под колесо. Открытый перелом ноги. Набежало полный сапог крови, она сгустилась и хлюпает. Двое бойцов, склонившись, накладывают ему на ногу жгут. Каймирасов лежит на спине, худой, бледный. Кажется, он посинел больше от испуга, чем от потери крови. Шепчет: «Ну, все, ну, все, ну вот и все…» Майя помогает перевязывать рану. Руки у неё дрожат, бинт не раскручивается, запутались нитки. — Да ты не спеши, не спеши, — уговаривает её кто-то из бойцов. — Вот так, вот правильно… — Отцепляй орудие! На руках покатим! — командует сержант Борисов. — Отставить! — перебивает его Рубкин. — Не успеешь. Пришлю буксир! Каймирасов стонет, просит воды. Майя подаёт ему фляжку, и он пьёт долго и жадно. Рядом боец мастерит из плащ-палатки носилки. Они готовы. В них осторожно кладут Каймирасова. — Ну, санитарка, берись!.. Ручки шершавые, ноги скользят — трудно нести. — Не устала? — спрашивает боец. — Нет, — отвечает Майя. А руки немеют, вот-вот разожмутся пальцы и носилки упадут в снег. Но Майя напрягает силы, она знает — уронить носилки нельзя, это её первый раненый, которого она перевязала и выносит с поля боя. А траншея уже пройдена, по машинному следу идти легче, снег вдавлен и ноги не проваливаются. Но идти ещё далеко, санитарная рота на той стороне кустарника; а руки до того онемели, что Майя уже не чувствует их. Но вот и санитарная рота, первый отдых. Нет, воевать не страшно, только тяжело. Тяжело нести Каймирасова, боль в пальцах, и в плечах ломота…4
«Не везёт, просто чертовски не везёт. Опять на фланг! Милое дело наступать в центре! Всего хватает: и танков, и пехоты, и артиллерии. И штурмовики, вот они, помогают расчищать путь. И связь работает, как часы, и командование — все внимание на тебя. А на флангах вечно неразбериха. Отражай атаки, чтобы немцы не сомкнули горловину прорыва, а они лютуют, так и норовят нащупать слабое место. Не только отражай, а ещё и наступай, выбей их из деревни. А чем выбить? Рота стрелков, четыре миномёта, батарея сорокапяток и наших три орудия. Если бы три! Только два. Когда третье придёт, жди, И о чем только этот Рубкин думает? Надо будет всыпать ему, как следует!..» — Лейтенанта мне! — кричит Ануприенко в трубку. — Третье прибыло? Нет ещё? Буксир выслал? Давно? Сам иди, а чтобы орудие через пять минут было на огневой! Что? Как хочешь! Изволь выполнить приказ. Но капитан знает: Рубкин не пойдёт и орудия через пять минут не будет на огневой. Словно сухие сучья, с треском рвутся мины. Откуда их швыряют немцы? Ануприенко подносит к глазам бинокль и смотрит. Деревня скрыта за пригорком, видны только соломенные крыши крайних изб да полуразвалившийся купол старой деревянной церкви. Немецкие окопы тянутся прямо по хребту пригорка. Удобные у них позиции, с любой точки могут все поле простреливать. На правом крыле какое-то длинное кирпичное здание, не то склад, не то бывшая колхозная ферма. Совсем целая, только крыша в нескольких местах пробита. И угораздило же кого-то выстроить её на самом виду! За фермой — небольшая берёзовая роща, видны только одни макушки. Ветки качаются, и с них слетает снег. Ветра нет. Отчего бы? Там немецкая миномётная батарея. Определённо там, — догадывается Ануприенко. По траншее бежит командир роты — худой, костлявый старший лейтенант. Ануприенко уже знаком с ним, это очень нервный и неорганизованный человек. Может, действительно контуженый? Все время головой вертит, будто воротничок гимнастёрки тесен. Да где там тесен, можно свободно кулак просунуть. — Командир роты Глеб Каравай! — рекомендуется он и протягивает липкую, влажную ладонь. «Почему Каравай, а не Сухарь? Ему бы лучше подошла фамилия Сухарь». — Мы уже знакомы, — отвечает Ануприенко. — Ах, да. Да, да, помню, артиллеристы, приданы роте… Я должен вас предупредить: через десять минут подымаю людей в атаку, вот только штурмовиков вызову, — бросается к телефону и разговаривает с каким-то майором, по-видимому, начальником штаба батальона. Басит неразборчиво, вытирает ладонью со лба пот. Голос хриповатый, простуженный. Кажется, не его голос. Таким должен разговаривать полный и краснощёкий, а он — мощи. — Хотя бы пару, пару «Илюш»! — горячится старший лейтенант. Но майор, очевидно, отказывает и требует немедленно наступать на деревню, потому что старший лейтенант долго и тупо рассматривает смолкнувшую телефонную трубку. Кажется, ещё когда брали высоту, какой-то лейтенант с угреватым лицом, командир стрелкового взвода, как бы между прочим сказал, что ротный, дескать, у них дрянь, только суетится, а толку никакого. Это он говорил наверняка об этом старшем лейтенанте. Погубит роту. И деревню не возьмёт, и роту погубит. Из запаса, наверное, аспирант или кандидат. Ему бы с колбочками, а не с людьми. А то, может, и интендант? Нет, те, обычно, здоровые, брюхо по земле… «Тю-тю-тю!..» — прошлась пулемётная строчка по брустверу. Потом вторая, чуть пониже, по снегу. — Гады! — говорит Панкратов. — Гады, — цедит сквозь зубы Ануприенко. А пули опять «тю-тю-тю!..» — по мёрзлым комьям. Старшего лейтенанта у телефона уже нет, убежал куда-то по траншее. Связист говорит, на левый фланг, к пулемёту. Зачем нужно ему туда идти? Черт его знает зачем. Рота несёт потери и топчется на месте. Солдаты окапываются под огнём. В траншею то и дело стаскивают раненых. Нужно что-то предпринимать, на что-то решаться, а он — к пулемёту. Растерялся, ни себе ума, ни людям толку. Солдат жалко. — . Левее колокольни, по-моему, тоже миномёты, — говорит Панкратов. — Да, ещё одна батарея. Сколько уже мы их с тобой насчитали? — Шесть. — Шесть. — И откуда столько набралось? — А как же, фронт прорвали, фланги развернулись, вот и густо их. Почти совсем рядом — раз-раз-раз! — разорвались мины. Окоп обдало землёй и снежной порошей. — Тю, якорь в душу, цигарку не дадут скрутить, — ворчит пехотинец. У него воздушной волной сдуло махорку с газеты.. Он сидит на дне траншеи, у стены. Снова лезет в карман за кисетом, тужась, откидывает полу шинели, но встать не хочет. Лень или трусит? Просто ленится, потому что спокоен и даже немного весел. Но все же пехотинцу пришлось встать — по траншее пронесли раненого. — Кого это так? — Старшего лейтенанта. — Слава тебе господи, мабудь вздохнём полегше, — солдат даже перекрестился. Четыре бойца, проносившие на шинели раненого командира роты, чуть задержались возле Ануприенко. Старшего лейтенанта не узнать. Все лицо в крови. Там, где должен быть подбородок — чёрная дыра, мясо, кости. Оторвало осколком нижнюю челюсть. Но старший лейтенант ещё жив, дышит, в горле что-то хрипит, хлюпает, пенится… Его кладут в боковой ход и перевязывают. Роту принял командир первого взвода лейтенант Куркузов, тот самый угреватый лейтенант, что ругал бывшего командира роты. Серьёзный, медлительный, не сутулится от разрывов, знает — не тот снаряд опасен, что свистит над головой, а тот, которого не слышишь. Связывается со штабом батальона. Говорит коротко, твёрдо, уверенно: — Возьмём! Потом подходит к Ануприенко: — Будем атаковать, товарищ капитан. — А что, штурмовиков не дают? — Обещают часа через три, не раньше. — Ждать не думаешь? — Нет. Через три часа у меня и четверти роты не останется, вон что делает, заплевал минами!.. — Как же людей поведёшь под таким огнём? — Надо заставить немецкие миномёты замолчать. — Сам знаю — надо. Полчаса бьём, больше, а что толку? Вслепую! Эта чёртова кирпичная ферма все загораживает. Цели не видно! — Надо! — повторяет лейтенант с угреватым лицом. Он настойчив, не отступится от того, что задумал; властно и требовательно звучит в его устах: «Надо!» Ануприенко видит и понимает это; но он понимает и другое — солдаты лежат под огнём, они пойдут в атаку, если им прикажет их командир, лейтенант с угреватым лицом, пойдут и, может быть, даже выбьют немцев из деревушки, но сколько человеческих жизней им будет это стоить, — это понимает Ануприенко и потому напряжённо думает о том, чем и как можно помочь роте. — Леонид, — капитан кладёт руку на плечо Панкратова. — Видишь вон тот холмик? — Вижу. Невысокий снежный холм расположен между немецкими и нашими окопами, в нейтральной зоне. — С него наверняка вся деревня видна, можно корректировать огонь. Доберёшься? — Доберусь! — Да погоди, так нельзя, заметён слишком, снимут. Нет ли у вас маскировочного халата, лейтенант? — обратился капитан и к угреватому лейтенанту. — Нет. Ещё не получили, — отвечает тот, — этот чёртов ночной снег!.. — Все равно, так идти нельзя. Снимай шинель, Леонид, наденешь телогрейку, а наверх — нижнюю рубашку. На брюки — кальсоны. Сапоги тоже обмотаем!.. Телогрейка нашлась тут же, тесноватая, правда, но ничего, ползти можно. Щербаков снял с себя нижнее бельё и передал лейтенанту. Нужна ещё пара, чтобы обернуть сапоги и телефонный аппарат, Опенька сбросил было с себя шинель, да спохватился — у него полосатая тельняшка, не подойдёт. Разделся кто-то из пехотинцев. Смешно выглядит Панкратов, как чучело, только белое, ну, хоть сейчас ставь на огород и разводи руки. Но никто не смеётся, не до шуток сейчас. Ануприенко прикрепил ему к поясу телефонный провод. — Ну, теперь можно! Ладонь у Панкратова широкая, жёсткая. Ануприенко крепко жмёт её. Не хочется отпускать лейтенанта, на верный риск идёт, может погибнуть, а ведь жизни ещё не видел, ещё даже усов не брил. Не хочется, жалко, а надо. Рота под огнём. Впереди деревня. Маленькая, полусожженная деревня с церквушкой. Только и всего? Нет, не только, взять её, значит — расширить горловину прорыва, продвинуться вперёд, на километр, на два, но вперёд. Наступает фронт — наступает Россия! Советская Россия — города, села, люди. Люди у репродукторов, жадно слушающие сводки Совинформбюро, люди у газетных киосков, для которых каждая строчка с фронта, каждая буква священны; люди, уставшие от войны и жаждущие победы, отдающие все, чтобы разгромить врага… Все это промелькнуло в голове Ануприенко в какую-то долю секунды, пока он пожимал широкую и тёплую ладонь Панкратова; капитан даже представил себе, как будет написана сводка Совинформбюро: «Войска Первого Белорусского фронта, прорвав вражескую оборону, успешно развивают наступление в направлении Мозырь — Калинковичи…» Но ещё более важное, что заставило капитана послать на верный риск молодого Панкратова — солдаты, лежавшие в снегу под миномётным и пулемётным огнём; они были прямо перед глазами, хорошо видные без бинокля серые тела, разбросанные по белому полю перед высотой. «Надо идти!» — Ну, желаю удачи!.. Вслед за Панкратовым потянулся по снегу жёлтый телефонный проводок. Как ножом, режет он подмерзлую землю бруствера. В траншее связисты держат катушку. Она разматывается медленно, поскрипывая в подшипниках. То останавливается, то вновь начинает крутиться. Связисты следят за ней, затаив дыхание; крутится, значит — ползёт лейтенант, значит — жив ещё. Следит за Панкратовым Ануприенко, следит командир роты; все бойцы следят за человеком в снегу, и своя беда в эти минуты напряжения — полбеды. Жужжат осколки над головой, рвутся мины — пусть рвутся, не страшно, волнуют теперь те разрывы, что накрывают лейтенанта землёй. Панкратова почти не видно за жёлтым дымом и снежной пылью. — Ползёт! — слышит Ануприенко добрый голос, оборачивается и видит Опеньку. Разведчик стоит на том месте, где несколько минут назад стоял Панкратов. — Как ты думаешь, Опенька, доберётся лейтенант до холмика? — Доберётся, товарищ капитан! — Хороший командир… — Мировой командир, товарищ капитан! — Жалко будет, а? — Жалко… Снова оба напряжённо смотрят вперёд, молчат. — С батареи давно вернулся? — Только что. — Третье прибыло? — Прибыло, товарищ капитан. И санитарка там, в окопе, вместе со связистами. — Как там? А где она была? — С третьим вернулась. — А ты зачем мне о санитарке говоришь? — Она про вас спрашивала. — Ну и что? — Э-э, товарищ капитан, а утром-то, когда «катюши» играли, как она на вас глядела!.. — Ну, ладно, ладно! Опять молча смотрят вперёд. — Ползёт ведь, а? — Ползёт. — Спрашивала, говоришь? — Только увидела меня, сразу: как да что, выкладывай ей все по порядку…5
Батарейная походная кухня разместилась неподалёку от огневой, сразу за кустарником, в ложбинке. Старшина Ухватов с шофёром нарубили веток и развели огонь. Повар, бывший заряжающий Трофим Глотов, поставленный на кухне после ранения, натаскал в котёл воды и засыпал гречневую крупу. Тут же находился и Иван Иванович Силок. Он не пошёл в госпиталь, хотя мозоль на ноге у него вздулась и мешала двигаться; капитан Ануприенко разрешил ему, пока заживёт нога, побыть на кухне и помогать повару. Силок сидел на подножке машины и распечатывал консервные банки со свиной тушёнкой. Подкладывая в топку сырой хворост, старшина на все лады проклинал снег, выпавший, по его мнению, совершенно некстати, потому что ещё не получено для бойцов тёплое обмундирование — полушубки, телогрейки и валенки — и теперь, во время прорыва, едва ли можно будет получить его. Тылы отстанут, а по морозцу в одних шинелях да кирзовых сапогах много не навоюешь! Он мысленно намечал план, когда связаться с хозяйственной ротой и получить для батареи все необходимое. В ложбинке было сравнительно тихо. Сюда не залетали ни снаряды, ни пули: грохот боя слышался приглушённо, будто где-то наверху, на ветру работали тракторы. Который уже час наблюдал Силок, как по большаку шли и шли войска в прорыв: и пехота, и артиллерия, и танки, и самоходные пушки. Шли молча, торопливо. Было странно, что в трех-четырех километрах от большака, за высотой, гремел бой, а здесь, по этому широкому тракту, невозмутимо проходили полки и дивизии. Они втягивались в горловину прорыва, вонзались в тело растянувшегося фронта, как скальпель хирурга. В воздухе беспрерывно гудели самолёты, охраняя колонны от вражеских бомбардировщиков. Не в первом наступлении участвовал Иван Иванович, не в первый прорыв шёл с батареей, и всегда ему казалось непонятным — одни сражаются, другие проходят, и словно нет им ни до чего дела. Повернуть хотя бы один полк на помощь ротам, расширяющим горловину прорыва, ударить по немцам и гнать их, гнать! Силок как санитарный инструктор раньше всегда находился на огневой, возле орудий, но, случалось, ходил с разведчиками и на наблюдательный пункт. Теперь, слыша, как беспрерывно ухала батарея, он хорошо представлял себе, что происходило там, в наступающих подразделениях. Особенно беспокоило Ивана Ивановича то, что было уже далеко за полдень, а батарея всего только один раз сменила огневую, и больше ни на шаг не продвинулась вперёд, а все стреляла и стреляла. Потому и думал Силок, что за высотой дела плохи. Густые серые тучи застилали небо, клубясь, придавливая землю. Ветер гнал их на восток, эти седые осенние космы; казалось, где-то там, на западе, немцы жгли леса, и не тучи, а дым расстилался по горизонту, едкий, удушливый. Неумолчный гул моторов и уханье батарей ещё больше усиливало это впечатление. Иван Иванович не замечал, что ветерок бросал на него настоящий дым от трубы походной кухни. Он сухо кашлял, прикрываясь ладонью. Старшина, искоса поглядывавший на Силка, не выдержал и окликнул его: — С дыму-то уйди, башка чёртова, али не видишь? Силок удивлённо взглянул на Ухватова. — С дыму, говорю, уйди! — Тьфу, и верно. Только теперь Силок заметил, что дым из трубы действительно валит прямо на него; он поднялся и подошёл к старшине. — Садись! — пригласил Ухватов. В топке потрескивали сучья. В лицо пахнуло теплом, и Силку вспомнились зимние алтайские ночи, охотничьи костры с перекинутым над огнём котелком… Подошёл Глотов, открыл крышку и заглянул в котёл. Сидящих у топки обдало паром. — Скоро? — спросил старшина. — Больше не подкладывай, а то пригорит, — ответил Глотов и, закрыв крышку котла, тоже подсел к топке. — Что-то сегодня без передышки бьют, а? — заметил Ухватов, прислушиваясь к дальней стрельбе батареи. — Да-а, — подтвердил Глотов, который, конечно, думал больше о том, чтобы не пригорела каша, чем о канонаде. — Товарищ старшина, почему так получается? Бьются, бьются наши за деревню, а ведь вот сколько войска идёт, — завернуть бы полк, два, — сказал Силок, думая о своём. — Хе… — А что, пожалуй, и верно, — подтвердил Глотов. — Хе… Ну и головы у вас, точно сказано — солдатские. На то он и прорыв, чтобы как можно дальше вглубь прорваться. Вы думаете — где теперь наши танки? Вёрст тридцать наверняка уже отмахали, а то, может, и все сорок. Вот по их следам и идут эти войска, чтобы закрепить взятое, а потом, в тылу у фрица, вширь раздадутся и пойдут кромсать налево и направо… А здесь, на фланге, где мы стоим, через день-другой немец сам уйдёт, но теперь обязательно держать его надо, чтобы горловину не стиснул, вот как оно, солдатская голова. Думать больше надо. Ежели по-вашему сделать, сразу по всему фронту идти в наступление, ну, возьмёшь деревню, две, а фрицы тем временем тылы подтянут и укрепятся. Лезь тогда на их пулемёты. Немцы, они тоже не дураки… Вот, к примеру, когда чурбак тебе расколоть нужно, что ты делаешь? Клин вбиваешь. И клин покрепче, дубовый или даже железный, чтобы наперёд сам этот клин не раскололся, — замечай, покрепче. Прорыв — это и есть клин. А когда десанты в тыл забрасывают, это, навроде, как маленькие клинышки в трещину вгоняют… Для большей убедительности старшина вытянул ладонь и стал ею, словно колуном, колоть невидимые чурбаки. Силок смотрел на него удивлённо. Глотов, хитровато улыбаясь, потому что он-то хорошо знал, что такое колоть чурбаки, — с детства при кухне рос. А Силок удивлялся не самой технике колки дров — это ему тоже было знакомо, — а тому, как ловко Ухватов сравнил прорыв с клином, и ему, бывшему санитарному инструктору, вдруг стало ясно: вперёд и вширь! — Чтобы клин вбить, надо сначала топором насечку сделать, — заметил Глотов, лукаво щуря глаза. — Верно. Вот утром-то наши танки и сделали насечку, а теперь клин входит. — А если, скажем, чурбак не поддаётся? — не унимался повар. — Ну, немец — это осиновый чурбак. — А если дрова дубовые, к примеру? — Ладно: дубовые… Смотри, чтобы каша у тебя не пригорела, будут тогда тебе дубовые… — Второй клин вбивают, — докончил Глотов, все так же хитровато щуря глаза. — Второй вбивают, рядышком, — ещё раз повторил он и полез смотреть кашу. Опять обдало пахучим паром сидевших у топки старшину и Ивана Ивановича, и оба вдруг почувствовали, что очень хотят есть. — Хороша! — крикнул сверху повар. — Можно выгребать угли. Ухватов аккуратно отодвинул от топки нарубленный хворост, взял толстую проволоку, служившую вместо кочерги, и принялся выгребать мелкие красные уголечки. Они шипели на снегу, гасли, пуская синие струйки дыма. Глотов тем временем наложил в ведра кашу, закрыл их крышками и закутал брезентовыми чехлами. — Готово! — крикнул он старшине. — Идём, — отозвался Ухватов. Забрав четыре неполных ведра с гречневой кашей, старшина и Глотов ушли на батарею. Шофёра дремали в кабинах машин. Силок сидел один возле погасшей топки; лицо его обдувал холодный ветерок, теперь ещё сильней хотелось есть. Он знал, что в котле осталась каша для шофёров, для него и для самого повара со старшиной. Но у старшины был железный закон: сначала накормить огневиков, а потом уже и самим есть, и потому Силок не решался нарушить это строгое правило Ухватова. Он стал прислушиваться к стрельбе — батарея до сих пор ни на минуту не смолкла — и ощущение голода как-то само собой постепенно притупилось. И опять Ивану Ивановичу подумалось, что все-таки можно было бы хотя одну роту танков завернуть с большака на подмогу пехоте, наступавшей на деревню, но никто этого не делал, да и большак вдруг почему-то опустел… Над головой ползли и ползли серые тучи, и, казалось, не день был теперь, а вечер: по-вечернему синел снег, предсумрачной дымкой застилались высоты. Снова вспомнился зимний алтайский вечер, костёр на опушке и у ног — два убитых зайца. Иван Иванович, тогда ещё просто Ваня, смотрел на зайцев, на их мёртвые остекляневшие глаза и темно-розовые носики, и ему было жаль эти маленькие существа. Жили они и жили, бегали по полям, а он пришёл и убил. Но когда потом шагал по селу с этими двумя зайцами за поясом, чувствовал гордость охотника. Особенно, когда встретилась Феня и поздравила его с удачной охотой. У Фени горели щеки от мороза и глаза светились синими искорками. Такой он запомнил Феню, и теперь её лицо, вдруг возникшее в воображении, заслонило собой и алтайскую тайгу, и затухающий костёр, и убитых зайцев. «Чего-то долго нет от неё писем», — подумал Силок. На душе сразу стало грустно и тревожно. Он достал из кармана скомканную тетрадку и, пристроившись на ящике, начал писать письмо. А тучи все бежали по небу и, разрывая их, ревели моторы штурмовиков… Ухватов и Глотов пришли на батарею в самый разгар боя. Рубкин, вспотевший и красный, хриплым голосом выкрикивал команды; орудия приседали, как кошки перед прыжком, выбрасывая огненные комки, и длинные стволы их медленно накатывались на прежнее место. Старшина доложил Рубкину, что обед прибыл. — Начинай кормить людей, поочерёдно, по одному человеку от орудия!.. Подошли первые трое. Среди них был ефрейтор Марич. Он горбился, пряжка сбилась набок, с густых чёрных бровей и орлиного, пригнутого к верхней губе носа стекали крупные капли пота. За ночь перед прорывом ефрейтор так изменился — осунулся и похудел, что, казалось, только что встал с постели после тяжёлой болезни; словно румянец никогда не покрывал его щеки — они были синевато-бледными, а под глазами обозначились тёмные круги. Всего лишь два дня назад, в Озёрном, ефрейтор выглядел молодцом, когда подстригал солдат, а сейчас от его бравого вида не осталось и следа. Это сразу же заметил старшина и подумал: «Тяжело?.. Ничего, обвыкнешься…» Но несмотря на свой жалкий вид, Марич был весел, улыбался, и за тонкими бесцветными губами виднелись крупные белые зубы. Он действительно начинал «обвыкаться»: идёт бой, и его, ефрейтора Марича, ещё не задели ни пуля, ни осколки, он жив, и орудие, к которому он подносит снаряды, непрерывно стреляет по врагу. Эти несколько часов Иосиф жил словно не своей жизнью, не чувствовал ни страха, ни трусости, видел вокруг потные лица солдат, слышал подбадривающий окрик заряжающего и торопливо бегал от зарядного ящика к орудию, сам удивляясь, как это у него получается все быстро и ловко. Однажды, почти перед самой войной, Марич вместе с сослуживцами поехал в колхоз на хлебоуборку. Его поставили возле молотилки подавать в барабан снопы. В нос и глаза набивалась пыль, ныла спина, а барабанщик все кричал: «Давай, давай!..» Молотилка гудела, перед глазами мелькали запылённые лица, и руки словно сами хватали снопы и бросали на полок. Какой-то весёлый ветерок гулял по телу. Этот весёлый ветерок ощущал ефрейтор и теперь, и так же, как предыдущие бойцы, подойдя к повару, протянул котелок и грубовато сказал: — Клади с добавкой! Глотов осмотрел котелок и вернул его ефрейтору. — Чего грязный подаёшь? На дне котелка лежали мокрые комки насыпавшейся туда земли. Ефрейтор смущённо вымыл котелок снегом, стряхнул его и, не вытирая, снова подал повару: — Ладно, клади уже!.. Старшина прошёл вдоль орудий, осмотрел зарядные ящики — целы ли? Долго качал головой, разглядывая стёршуюся резину на передках, затем подошёл к командирскому ровику, где связист Горлов принимал команды с наблюдательного пункта. «Прицел… Огонь! Выстрел!..» — то и дело повторял он лейтенанту Рубкину. Рубкин стоял наверху возле ровика и уже громко, как команду, повторял слова связисте, взмахивая рукой и крича: «…Огонь!..» Снег у него под сапогами подтаял, и теперь обозначился на земле чёрный круг. Рядом с Горловым сидела Майя, уткнувшись подбородком в колени. — А ты чего, санитарка, обедать не идёшь? — наклоняясь над ровиком, спросил старшина. Майя не шелохнулась. Горлов сделал знак рукой, чтобы не тревожил. Старшина вопросительно вскинул брови. — Спит, — ответил Горлов в перерыве между командами. — Спит? Переволновалась. Дите ещё… — и старшина, вздохнув, полез за кисетом.6
Все, как во сне: и полз под разрывами, и наткнулся на занесённый снегом окоп на холмике, и корректировал огонь батареи. Хорошо было видно, как ложились разрывы позади длинной кирпичной фермы с разбитой крышей, подавляя немецкие миномёты. Сколько времени прошло — час, два или двадцать минут? Наверное, много — не поймёшь. Только когда выпал из рук бинокль, Панкратов вдруг почувствовал, что весь закоченел. Одежда покрылась ледяной коркой, брюки в коленках пристыли к земле, а кончики ног, самые пальцы — словно кто иголками колет, безжалостно и часто-часто. А в трубке торопливо-тревожно: — Гнездо, гнездо, почему молчишь? Ранен? — Нет! Чтобы хоть как-нибудь продержаться, чтобы унять нестерпимую боль и хоть немного согреть ноги, Панкратов принялся колотить носками сапог о землю; руки он натёр снегом, а потом, вытерев о волосы и погрев их немного своим дыханием, снова взял в руки бинокль. Все это он делал быстро, торопливо и почти машинально, думал только об одном — батарея ждёт, надо корректировать огонь; ждут пехотинцы, залёгшие в снегу и тоже замерзавшие так же, как и он… Когда Панкратов, отдав очередную команду, снова взглянул на занятое немцами село, он не сразу понял, что там произошло. Но вот он заметил, что миномётная батарея, стоявшая в церковной ограде, быстро снималась с позиций и покидала село; покидали село танки, пехота, орудия; люди с факелами бегали по деревне и поджигали дома. «Отходят! Драпают!» Он подумал, что, наверное, и слева, и справа наши войска обходят село, но он успел только крикнуть в трубку: — Немцы уходят! На бруствере перед самым лицом взметнулось пламя, чем-то тяжёлым ударило по голове, и сразу — будто из-под ног вырвали землю, а перед глазами завертелись бесконечно многоцветные завитки спирали. И уже — ни радужных завитков, ни падения. Ничего. Очнулся Панкратов в избе. Шуршат плащ-палатки и шинели. Дымно. На столе горит свеча, но её не видно, потому что заслоняет чья-то широкая спина. Вокруг стола стоят человек шесть. Молчат, курят, кто-то бьёт ладонью о дно бутылки, выбивает пробку. Ворчит: — Закупорили, сволочи… — Ну-ка, разрешите мне, товарищ лейтенант! Просит Опенька. Это он загораживает своей широченной спиной свечу. — На, пробуй… — Эх, Мар-руся!.. Удар. Звонкий. И сразу чей-то удивлённый голос: — Готово! — Наливай, коньячок, должно быть добрый. — Что, что, а коньяк у немцев — обижаться не приходится… здорово, черти, живут. — Своего нету, французский. — Ну и что же. — Ну, подняли!.. Подняли стаканы. Пьют молча, никакого тоста. — Трофеев много? — спрашивает капитан, вытирая ладонью губы. — Порядком. Двадцать машин, полностью миномётная батарея, а мелкого хлама — автоматов и винтовок — не считали. — Пленных? — Тоже дай бог. А нашего лейтенанта, что на холм лазил, сильно? — спрашивает лейтенант с угреватом лицом. Панкратов это отчётливо слышит. — В голову осколком, да ладно, каска спасла, а то бы насмерть. Без сознания лежит. — Храбрый парень. — Молодец. Представлю к ордену. — Заслужил. — Заслужил. — Ну, капитан, давай руку, мне пора! Хлопают ладони. Лейтенант шумно выходит в дверь. Вместе с ним выходят и капитан с разведчиками. Уже где-то в сенцах слышится: — Это твой? — Драндулет-то? Мой. Трофей… — А шофёр есть? — Ты лучше спроси: кого нет в пехоте? Шум шагов, скрип захлопнувшихся дверей, тишина. «Почему же я не окликнул капитана? Неужели больше не зайдёт?.. А деревню взяли. Взяли все-таки!..» Справа кто-то стонет. Слева тоже. Двое. Нет, трое. У кого-то булькает в горле. Панкратов силится подняться на локтях, но не может. Резкая боль в бедре заставляет снова опуститься на солому. Рукой ощупывает ногу — в бинтах. И голова в бинтах. Бинты мокрые и липкие. «Значит, в ногу и голову». В сенцах гремят сапоги. В комнату входят трое. Двое с носилками. Кладут в них кого-то, уносят. Третий наклоняется. — Опенька?!.. Панкратову кажется, что он говорит очень громко, но голос его так слаб, что Опенька снимает каску, чтобы лучше слышать бывшего своего командира. — Как себя чувствуете, товарищ лейтенант? — Нога ломит и голова раскалывается. — Это ничего, это пройдёт. Когда меня мачтой царапнуло, — Опенька проводит пальцем по шраму на щеке, — тоже голова болела. — Ну? — Ещё как. А потом ничего, все прошло. Пройдёт и у вас, товарищ лейтенант. — Ты думаешь? — Нисколько не сомневаюсь. — Это кто был сейчас здесь? — Санитары. — Нет. Раньше. — Капитан был и лейтенант этот, из пехоты. Коньяку трофейного малость достали, ну вот, с удачи… Я и вам оставил. Капитан не велел давать, а я оставил. Налить? — Налей. Коньяк крепкий, обжигает во рту. По телу растекается тепло, и так чувствительно, будто опускаешься в горячую ванну. И боль в бедре глуше. — А здорово вы, товарищ лейтенант!.. — Что здорово-то? — Ползли, а?.. Ну, думаю, сейчас накроет, сейчас накроет, а посмотрю — вы опять… А капитан наш весь бруствер ногтями исковырял. — Сильно немцы били? — У-у!.. — Врёшь? — Честное слово разведчика. — Знаю тебя, любишь прихвастнуть. — Честное, товарищ лейтенант! — подтвердил Опенька и, заметив, что лейтенант улыбается, тоже засмеялся. — Эх, Опенька, Опенька, хороший ты солдат. Откровенно, я не помню, как полз. Только, мне кажется, не так страшно было, как ты говоришь. Я знаешь чего боялся? — Снайпера? — Нет. Думаю, крикнет сейчас командир взвода: «Куда зад поднял? Ниже, ниже, осколком срежет!…» — и весь бой исчезнет. В училище у нас так бывало: мы ползём по плацу на тактических, а командир взвода меж нами с секундомером в руке и покрикивает. Тут бой воображаешь, силишься представить, как жужжат осколки и поют пули, а он:«Опусти зад! Куда задрал зад!» Ну, и весь бой — к черту! Опенька моргает глазами, он ничего не понимает. Говорит своё: — Здорово из миномёта садил немец, просто здорово! — Может, и здорово… — На что уж я — стреляный, и то, прямо скажу, оробел. — В окопе-то? — Почему в окопе? На линию ходил, обрывы соединять. — Ты? — Да. Оба раза. — Значит, и ты был под этим адским огнём? — Товарищ лейтенант, может, ещё по стопке, а? — Есть? — Найдётся. — Наливай. — И я с вами чуток, — Опенька налил и в свой стакан. — Ну и чуток! — Ничего, мы привычные… Ну, товарищ лейтенант, поправляйтесь скорее и снова к нам. Ваше здоровье! — Дальше армейского, Опенька, я не поеду. А потом куда же, конечно, к вам. Ну, за возвращение! Рука дрожит, коньяк плещется из стакана на шинель, на солому. Опенька пьёт залпом — два глотка. Панкратов — медленно, как мёд. Опять по телу разлилась приятная теплота. — Помоги сесть, — просит Панкратов. Опенька осторожно помогает лейтенанту, поддерживая его за плечи. — Ну вот, так, кажется, легче. — А за фермой сразу замолчали, гады! — Миномёты-то? — Ну да. — С третьего снаряда. Первый был перелёт, второй недолёт, а третий — как раз в точку! А потом — беглый!.. Метались фрицы по снегу, как тараканы. Позиция у них дрянь. Без окопов. Только этой кирпичной фермой и прикрывались. — А те, что в церковном саду? — Ну, те… — Раза три, однако, смолкнут и снова, смолкнут и снова. — У тех позиция по всем правилам — и щели, и окопы. Траншея прямо под церковь. — В подполье, знаю. Жили, как у бога за пазухой. Блиндаж у них там. Коньяк-то оттуда. — Жаль только, что сами улизнули. — Не-е… — Да что ты качаешь головой, я же видел, как они на машины грузились, хотел огонька, да вот… — Панкратов потрогал рукой забинтованную голову и поморщился. — Больно? — Ничего. — А все же они не улизнули, товарищ лейтенант. Пехотинцы встретили их на мосту и окружили. Как один, голубчики, подняли руки вверх. Возле церкви стоят сейчас, сизые, как мыши, смотреть тошно. Вы, может, ещё? — Опенька поднял на уровень глаз бутылку. — А я больше не буду, мне хватит, мне ещё в ночь… Да и капитан… Вы ему: ни-ни! А вам налью ещё. — Давай, чего там, наливай. — Это полезно, это не повредит. Панкратов выпил и почувствовал тошноту и озноб. — Лягу, лягу, — попросил он. Опенька подхватил качнувшегося лейтенанта и положил его на солому: — Вот и хорошо. Теперь только поспать, и боль как рукой снимет, — облегчённо вздохнул он и, взболтнув остатки коньяка, спрятал бутылку в карман шинели. Не слышал Панкратов, как приходили прощаться с ним Ануприенко, Рубкин, Майя и разведчики, как капитан отругал Опеньку за то, что тот коньяком напоил раненного в голову лейтенанта. Разведчик обиделся и долго потом не мог успокоиться, ворчал, говорил Карпухину, своему другу, что хотел только как лучше, хотел угодить лейтенанту, потому что действительно считал его храбрым, хотя и молод он, ещё не брил усов. А Панкратова в это время санитарная машина увозила в тыл; ранен он был тяжело, и его направляли не в армейский и даже не во фронтовой, а в глубинный госпиталь, в один из отдалённых сибирских городов. Он терял сознание, бредил, вспоминал о какой-то надписи на тополе под сорочьим гнездом, которую просил стереть, но какую надпись, так никто и не мог разобрать. Батарея Ануприенко двинулась в ночь дальше на запад.7
Запорошённые снегом машины длинной вереницей растянулись по ночной дороге. Снег тает на капотах, на ветровых стёклах кабин. В кузовах дремлют бойцы, прижавшись друг к другу, чтобы было теплее. А по горизонту горят подожжённые немцами села; доносится артиллерийская пальба, и выстрелы в ночи вспыхивают, как зарницы. Майя едет в кузове четвёртой машины вместе с Ухватовым, Глотовым и Иваном Ивановичем Силком. Глотов беспечно спит на ящиках, завернувшись в брезент; рядом с ним дремлет Силок, надвинув на, глаза каску, Старшина сидит у самого борта и молча курит, пряча цигарку в широкий рукав шинели. Оттого ли, что Майя выспалась днём в окопе и возбуждение от утренней канонады улеглось, или просто тихая снежная ночь и мерное покачивание машины так действовало на неё, что на душе было спокойно. После тревог и волнений, которые ей пришлось пережить за сутки, она впервые сейчас почувствовала, что может ясно мыслить. Ей хотелось разобраться во всем, что творилось вокруг, что произошло с ней самой с тех пор, как она приехала на фронт. Не такой она представляла войну. Здесь далеко не все было так, как думала Майя. Люди жили обычной будничной жизнью, как где-нибудь на полевом стане вдали от села. Особенно это чувствовалось в Озёрном. Да и прошедший бой оставил немало недоумений. С утра вроде шло хорошо, стреляли «катюши», наступали танки, пехота, и батарея двинулась вперёд, а затем поставили пушки где-то в кустах у пригорка и целый день били по какой-то деревне. Где немцы, где идёт бой — ничего не было видно. Бойцы работали возле орудий спокойно и уверенно, будто метали стог, А теперь спят прямо в машинах сидя, будто возвращаются поздней ночью с поля домой. Спит Глотов, спит Силок, а старшина, как бригадир, курит и подсчитывает в уме, сколько сделано сегодня и сколько ещё предстоит сделать завтра и послезавтра, чтобы закончить работы в срок. Майя вспомнила, как она радовалась, когда её, только что окончившую курсы санитарку, зачислили в маршевую роту. Ей завидовали подруги, да она и сама, пожалуй, завидовала себе в тот памятный день. Но едва эшелон отошёл от вокзала, сразу же начались разочарования. Солдаты подшучивали над ней, называли своей Катюшей. Почему-то многие бойцы роты непременно хотели обнять и даже поцеловать её. Майя сначала обижалась, но потом стала привыкать к их шуткам. В конце концов все они были добрые — как одна семья, — и поступки их не таили в себе ничего дурного. Командир роты, старший лейтенант Суров, тоже на вид казался весёлым и добродушным. Он не обнимал и не целовал, а только смотрел, подолгу и пристально. Когда рота выгрузилась и вышла на позиции, Суров неожиданно вызвал её к себе и сказал: «Будешь моим ординарцем». «Я санитарка». «Приказываю!» «Но я же санитарный инструктор роты, товарищ старший лейтенант!» «Я тебе хочу лучше — забеременеешь, скорей домой поедешь!» Майя выбежала тогда из землянки. «Как он смел?» А вот смел. Часа два бродила она по лесу. Идти жаловаться было стыдно, да и не знала кому, возвращаться в роту нельзя. Обидно и горько. Что делать? И вот на опушке леса она наткнулась на батарею… Встреча с Ануприенко обрадовала и успокоила её. Как-никак, это был знакомый человек. Когда-то приходил в село на вечеринки и даже два раза провожал домой. Когда-то она сама ходила к нему в лагерь, и они вместе по-пластунски проползали мимо часового. Конечно, теперь, наверное, все позабылось, потому что много времени прошло, но… Утром в Озёрном он хорошо разговаривал с ней, обещал оставить на батарее, а вечером ни с того ни с сего был строг. Майя подумала: почему так? Разные мысли приходили в голову, но в своём поведении она не находила ничего такого, за что бы можно было её упрекать. И только ночью перед прорывом, когда Рубкин пришёл к ней в кабину, она вдруг поняла — вот почему капитан был с ней строг. От этого худого, щеголеватого лейтенанта надо, действительно, держаться подальше. Рубкин бесцеремонно открыл дверцу: «Мой идеал женщины — Аксинья!» «Но меня зовут Майей…» «Не в имени дело…» — он протянул руку, намереваясь обнять. Майя хотела уйти, но Рубкин задержал её: «Шутки надо понимать правильно…» Какие же это шутки? Вот и теперь, перед выездом из деревни, он опять подошёл и пригласил в свою кабину: «Удобно, тепло и мягко…» Майя отказалась. Не за тем ехала на» фронт, чтобы искать удобства, она солдат и вынесет все, что положено солдату. Пусть знает об этом Рубкин. Теперь, перебирая в памяти все эти встречи, Майя словно вновь переживала обиды и оскорбления. Она на чинала ненавидеть Рубкина. Все в нем, казалось, было противным: и худое, продолговатое лицо, и тонкие губы, и холодные, всегда влажные руки, и крупные белые зубы. Когда Рубкин улыбался, на щеках у него появлялись две угрюмые бороздки, и было непонятно, то ли он улыбается, то ли насмехается. Особенно не нравилось Майе, как он разговаривал — развязно, небрежно, каждое слово отдельно, будто бросал первые попавшиеся под руку камешки, не заботясь, куда они попадут. Но за этой небрежностью чувствовалась напряжённая работа мысли — в сущности, Рубкин хорошо знал, какие камешки бросал и куда. Майя во всех подробностях восстановила в памяти прошедший день боя: как стояли в траншее, когда началась артиллерийская подготовка, как проходили под огнём поляну до высоты, как потом батарея заняла огневые позиции у пригорка… Ей казалось, что Рубкин был страшно медлителен и равнодушен. Чем сильнее чувствовала она неприязнь к Рубкину, тем больше проникалась уважением к капитану. Из всех офицеров, с кем она встречалась по крайней мере здесь, на передовой, Ануприенко ей казался теперь самым серьёзным и умным. В его храбрости она нисколько не сомневалась. Она хорошо видела из траншеи, как он вместе с пехотой и своими разведчиками скрылся на дымной высоте… А каким он был тогда, перед войной, когда их часть стояла лагерем неподалёку от села, и он пришёл вечером в клуб? Тогда он не очень понравился Майе — курносый белобровый лейтенант. Да, она отлично помнит — не очень нравились брови, на которых, казалось, всегда лежал несмывающийся слой пыли, как у мотоциклиста после гонок. Но теперь — те же бесцветные брови, те же голубоватые глаза, тот же крутой короткий лоб, а человек другой. Он первый понял её, ему должна быть благодарна Майя, что может чувствовать себя сейчас бойцом и нести свой нелёгкий груз санитарного инструктора батареи. Лишь одно тревожило и волновало её — как выехали из Озёрного, Ануприенко почти не разговаривал с ней. Правда, он все время занят своими делами, но мог бы хоть сказать что-нибудь или просто подбодрить. А то проходит мимо, будто не замечает. Может, и действительно не замечает? Конечно, она ещё не сделала ничего, чтобы её замечали. Вспомнила Майя и оставшегося в деревне раненого лейтенанта Панкратова, и попавшего под колесо хозвзводовца Каймирасова, первого, кого она перевязала и вынесла с поля боя. Она подумала, что надо отличиться в бою, и тогда Ануприенко заметит её. Надо отличиться! И оттого, что так подумала, почувствовала себя легко и свободно, словно сняла с души какой-то неприятный и непосильный груз.8
Майя смотрит на подфарники идущей следом машины — они то приближаются, то отдаляются, и тогда свет их становится таким слабым и расплывчатым, словно это горят свечи за матовым стеклом. Стрельбы уже не слышно, и зарева пожарищ скрыты от глаз густой снежной завесой. Старшина, прикрывшись полой шинели от ветра, прикуривает новую цигарку. С каски на шинель осыпается снег. Старшина стряхивает его и ворчит: — Ну и валит, как в прорву какую! На ящиках зашевелился Силок. Поднял голову. — — Все идёт? — Кто? — Снег. — Идёт, будь он трижды проклят, — говорит в ответ старшина. — Не надо проклинать, пусть идёт. Люблю снег. И зиму люблю. У нас на Алтае такие снега выпадают — ни пройти, ни проехать. Как задуют бураны — за ночь, глядишь, вровень с крышей сугроб! — И чего в этом хорошего? — Как чего? На лыжи и в лес… Майя прислушивается к разговору. Снег, лыжи, лес — это ей очень знакомо. И на её родине, на Урале, точно такая же зима, как рассказывает Силок, снежная, метельная, долгая; тоже леса и охота. Силок говорит так душевно и мягко и с такой любовью о своём Алтае, что Майя чувствует зависть, и ей хочется сказать, что и в её краях также красиво и сурово, но она молчит. Старшина перебивает Ивана Ивановича: — Вот у нас, скажу я тебе, совершенно бесснежные зимы — благодать! На Новый год в костюмах ходим. — Это где? — В Ферганской долине. Про город Наманган, может, слыхал? Нет, Силок никогда ничего не слышал о таком городе и не знает, где находится этот самый Наманган. Да и что ему за дело до бесснежных зим, когда у него на Алтае есть лыжи, есть ружьё, есть невеста Феня… — Эх, каждому своё мило, — Силок снова надвинул на глаза каску и, устроившись поудобнее, замолчал. Колонна все движется и движется вперёд, в снежную темень. Проехали ещё деревню, немцев нигде не видно. Майя подумала, что вот так спокойно и тихо можно доехать до самого Берлина и закончить войну. Подумала и усмехнулась, потому что до Берлина далеко и ещё не один бой будет впереди. — Не холодно? — спросил у неё старшина. — Нет. — Ноги не мёрзнут? — Немного… — Постучи каблуками — согреются. Или лучше подтяни брезент и закрути в него ноги. Майя послушно подтянула брезент и завернула в него ноги. Дорога неровная, машину подбрасывает на ухабах, но повар Горлов словно и не ощущает тряски — спит и все тут; и Силок тоже так и сидит с надвинутой на глаза каской, дремлет, а старшина курит цигарки одну за одной. Ему, как видно, хочется поговорить, и он пододвигается поближе к Майе. — Война, — начинает он поучительно, как отец, — только на вид страшна, а вживёшься в неё, обвыкнешься, осмотришься вокруг, так оно ничего страшного, как во всякой работе. И законы у войны, как у всякой работы, свои. Приловчишься, приноровишься к ним, и все пойдёт как по маслу, ни осколок тебя не тронет, ни пуля не заденет, ни танк не подомнёт, — в его голосе было столько отеческой теплоты и даже ласки, что Майя удивилась, потому что всегда видела старшину Ухватова строгим и считала его, как солдаты считают всех старшин в армии, служакой. Между тем Ухватов продолжал: — У мины свой нрав — она рассыпает осколки веером, по кругу, тут и соображай, как от неё лучше укрыться; а у снаряда, у того свой характер, тот все больше вперёд сеет, как зерно из пригоршни; а если бризантная граната, то она над землёй рвётся, и осколки тогда, как град, на тебя. Вот и приноравливайся, ловчись. — А разве узнаешь, когда мина, когда снаряд? — По звуку. Мина шипит, а снаряд поёт. Тенорком таким: ю-ю-ю!.. Привычку надо иметь. И осторожность, конечно. Ты вот давеча на огневой в ровик забралась — это хорошо. Не стреляет немец, все равно, сиди в ровике, потому что есть ещё шальные пули. По-дурному умереть всегда можно, а бережёного, как говорится, и бог бережёт. Едва старшина закончил фразу, как впереди грянул гулкий взрыв, ослепительно белый комок пламени вспыхнул над дорогой. Машина остановилась. В первую секунду Майя не поняла, что произошло: показалось ей или это на самом деле ухнул взрыв? «Немцы?..» — мелькнуло в голове. Она в темноте торопливо нащупала лямку от санитарной сумки, накинула её на плечо и встала. — Не пужайся, — остановил её старшина; он чуть повернулся вперёд и приподнял дуло автомата. — На мину напоролись. Если бы немцы, тут сейчас такая пошла бы канитель, такая заваруха, ого! Да и бояться некого: не тот немец ночью, не тот. А ты что противогазы-то схватила? — Какие противогазы? — А те, что держишь. Майя сняла с плеч лямку. В руке у неё действительно была связка противогазов, ненужных, брошенных бойцами, как хлам, но которые старшина считал батарейным имуществом и бережно возил на своей машине, Второпях она схватила не то что нужно. — Зачем они тебе? А если и в самом деле немцы?.. Никогда не надо спешить по-дурному. Я же тебе только что говорил — ко всему нужно сноровку иметь. Чуешь тревогу — не теряй памяти, бери то, что тебе положено. Оно верно говорят: поспешишь — людей насмешишь! Пойду-ка посмотрю, что там делается, — старшина встал и неторопливо слез с машины. Проскрипели по снегу и заглохли его шаги, а Майя все стояла, растерянная, недовольная собой, — а ещё хотела отличиться в бою!.. Отбросив противогазы, она снова села. Глотов и Силок по-прежнему лежали недвижно на ящиках. Они даже не проснулись от взрыва, Майя взглянула на них и подумала, что они, наверное, как и старшина, знают законы войны, и поэтому спят себе спокойно. Может быть и вправду есть такие законы? Старшина сразу узнал — не немцы напали, а машина наехала на мину. Надо попросить старшину, пусть научит её понимать эти законы, ведь он все знает! Так рассуждала Майя, успокаивая себя, а мимо машины проходили вперёд люди; кое-кто уже возвращался назад; слышались голоса: — Заднее колесо оторвало. — Задело кого, нет? — Говорят, какого-то связиста. Проснулся Силок: — Чего стоим? — Машина на мине подорвалась. — Нашей батареи? — Не знаю. — А старшина где? — Туда ушёл. Силок вскинул на плечо автомат и крикнул проходившему мимо бойцу: — Чья машина подорвалась? — Штабная, говорят. Не видел. — Сходить, что ли, посмотреть?.. Пока Силок раздумывал, идти ему или не идти, снова ухнул взрыв. На миг выступили из темноты машины и орудия с приподнятыми в чехлах стволами, и снова над колонной сомкнулась ночь, ещё гуще и непроглядней. Силок только чуть пригнулся от взрыва и снова посмотрел вперёд. — Нет, не противотанковая это, — тихо проговорил он, определяя мину по взрыву. На этот раз Майя только вздрогнула от неожиданности, но не встала, как при первом взрыве. Санитарную сумку она держала теперь на коленях. Силок смотрел вперёд, а Майя наблюдала за ним, прислушиваясь к голосам и шагам. — Несут кого-то, — сообщил Силок. И немного погодя: — Сюда несут. С соседней машины кто-то тревожно спросил: — Кого это? — Старшину… Ухватова осторожно опустили на снег. Он был мёртв, Майя спрыгнула с машины и, на ходу расстёгивая санитарную сумку, подошла к старшине; когда наклонилась над ним, чтобы посмотреть, куда ранен, чуть не вскрикнула от ужаса — вместо головы окровавленный комок. Но пахло палёной шерстью, потому что шинель на старшине, опалённая взрывом, все ещё тлела. От ближних машин подходили бойцы. Узнав, что случилось, молча снимали каски. Пушистый белый снег падал на их непокрытые головы. Иван Иванович Силок, тоже по привычке, как бывший санитарный инструктор, склонился над убитым старшиной, но он не откачнулся, как Майя, потому что за войну видел сотни разных смертей: и ужасных, и мучительных, и мгновенных, и эта не ошеломила его. Он только покачал головой и, проворчав: «Как разделало», не спеша поднялся и спросил у принёсших Ухватова солдат, как все произошло. — Сам виноват, — ответил один из бойцов. — Сунулся не в своё дело. Чего было лезть? Поддомкрачивали задний дифер, ну и — кто знал — поставили домкрат на вторую мину. А старшина-то как раз в это время и подоспел… — Вот и узнай, где тебя смерть ждёт. — А ведь на что уж осторожный был. — Всю войну без царапины прошёл. — А шофёр как? — Шофёр жив-здоров. Домкрат-то устанавливал, говорят, заместитель командира полка по технической части, майор. Его тоже убило, на клочки разорвало. — По машина-ам! — пронеслась команда вдоль колонны. Старшину положили в кузов. Колонна двинулась дальше. Медленно, колея в колею, объехали подорвавшуюся штабную машину. Все также шёл снег, также гудел мотор, также насторожённо поскрипывали ящики со снарядами, словно ничего не случилось; только старшина теперь, замерзая, лежал на спине, разбросав ноги; шинель и сапоги запорашивал снег. Глотов продолжал беспечно спать на ящиках, укутанный с ног до головы в брезент. Силок молчал. Майя тоже молчала. Неожиданная гибель старшины и удивила, и напугала её. Она смотрела на Ухватова с каким-то отупением. В сознании никак не укладывалось: только что жил человек, разговаривал, и вдруг — нет его, мёртв. «А законы войны знал!» Ею начало овладевать чувство страха. Машина раскачивалась на ухабах, и старшина, как живой, отползал к заднему борту, оставляя после себя чёрные пятна; когда ноги упёрлись в борт, он развернулся и лёг поперёк машины. Тело его застывало, и он при каждом толчке подскакивал, прямой, как доска, и глухо ударялся о кузов.9
Около полуночи колонна остановилась в небольшой деревушке, окружённой с трех сторон густым, как частокол, еловым бором. Ели подступали почти к самым огородам. Деревня, казалось, вымерла — ни человека на улице, ни тусклого огонька в окнах. Ставни многих изб накрест заколочены досками. Командиры батарей, по вызову начальника штаба, ушли в голову колонны, а бойцы топтались вокруг машин, курили и перебрасывались словами. К передней машине, потягиваясь и разминая плечи, подошёл только что проснувшийся повар Глотов, и у него с Опенькой сразу же завязался разговор. — Послушай, Глотов, вот ты повар, а все готовить умеешь? — спросил Опенька, как всегда, щуря глаза и улыбаясь. — Все. А что? — А «бабу с изюминкой» можешь? — Что-о? — «Бабу с изюминкой». — Тебе только бабы и снятся. — Нет, ты мне ответь, можешь или не можешь? — Ладно, ладно, знаю твои шутки. — Темнота! Просвещать тебя надо. «Бабы» бывают разные: бывают «обыкновенные», «заварные» и «с изюминкой». Чего смеёшься? Я те не про деревенских, тут дело тонкое. Зашёл я однажды в столичное кафе. Заказал чаю. Ну, — говорю официанту, — что хорошего к чаю? Салфетка у него на руке, усики под носом и бабочка на шее, чёрная, как положено столичному официанту. «Пожалуйста, — отвечает, — есть то, другое, пятое, десятое…» Нет, — говорю, — ты дай мне чего-нибудь такое, чтобы… Словом, настоящее. А он нагнулся и вполголоса, заметь, вполголоса: «Бабы» есть». Насмехается, думаю, сукин сын, а себе смекаю — что ж, оно дело подходящее. Дай, думаю, спрошу построже: какие бабы? А он: «Разные. Есть „обыкновенные“, есть „заварные“, есть и „с изюминкой“. Ладно, соображаю, повезло тебе, Опенька, не теряйся. Обыкновенная, думаю, у меня и своя дома есть, а уж коли брать, так „с изюминкой“. Давай, говорю, какую помоложе! „Посвежее?“ Во-во. „С изюминкой?“ Конечно, с изюминкой. Ну и жду. И чего ты думал? Приносит кулич на тарелке. Настоящий кулич, только может чуть поменьше размером. А где, — спрашиваю, — баба? Насмехаешься? За грудки его взял, а он меня — в отделение… — Все лясы точишь, — проговорил Щербаков, подойдя к собравшимся вокруг разведчика солдатам. — Идёмте лучше в избу да и погреемся. — Сейчас дальше поедем, — возразил Карпухин. — Какое сейчас, капитан в голову ушёл. — Сам видел? — Спрашиваешь… — Тогда пошли! Солдаты подошли к низкой, покосившейся набок избе. Ставни наглухо закрыты. — Да тут никого нет, — проговорил Карпухин, тыча прикладом в ставню. — Не может быть, кто-нибудь да есть. А коли есть живая душа, значит, и печь топлена. — Даже и следов никаких… — Что ты, дурья башка, не видишь, снег идёт. Через пять минут и твои следы начисто заметёт. Опенька открыл дверь в тёмные и сырые сенцы. Луч фонарика скользнул по стене, обшарил углы — никого. Вошли солдаты и, ещё раз внимательно осмотревшись, направились к двери, ведущей в комнату. Дверь была не заперта, и Опенька свободно открыл её. В лицо пахнуло теплом. На столике, возле занавешенного лоскутным одеялом окна, горел крошечный фитилёк в жестяной банке. Слабый жёлтый огонёк замигал часто-часто, готовясь погаснуть. — Проходи, чего стал, — подтолкнул Опеньку Карпухин. В комнате было полусумрачно. Скамья, стол, кровать выступали из углов, как синие тени, расплывчато и туманно. Под образами стояли на коленях и молились две женщины. Они не обернулись, продолжали торопливо креститься и откладывать поклоны. У двери отчётливо был слышен их громкий шёпот — женщины просили богородицу о помощи. Опенька заметил на полу порожнюю бутылку с цветной немецкой этикеткой, а на столе — несколько пустых консервных банок и хлебные крошки. «Немцы были здесь совсем недавно», — подумал он. — Эй, бабоньки, — крикнул Опенька, — да кто же так своих встречает? Женщины перестали молиться. Одна из них робко повернулась, молча и недоверчиво посмотрела на вошедших солдат. — Да свои же, — снова повторил Опенька. Но женщины продолжали стоять на коленях, худые, измождённые, с грустными большими, провалившимися глазами; в полусумраке комнаты было трудно, понять — молодые они или старые. Но Опеньке показалось, что будто обе они были старухи, и он почувствовал неловкость оттого, что назвал их бабоньками. Пока он раздумывал, как теперь назвать их, чтобы исправить свою ошибку, одна из женщин, неожиданно всплеснув руками, крикнула: — Корней?! Она хотела встать, но не смогла, а только бессильно потянулась руками к подбежавшему к ней Горлову. — Саша, ты?! — Я, я, Корней. — Ты как здесь? Женщина разрыдалась у него на груди, уткнувшись лицом в колючую солдатскую шинель. Горлов не успокаивал её, не утешал; он, не моргая, смотрел на тёмную стену комнаты, смотрел в одну точку, и брови все ниже и ниже опускались на глаза. Что видел боец: то ли железнодорожные тупики Калинковичей и свой домик с тесовой крышей и подслеповатыми окнами, где он прожил добрые четверть века, то ли застланный дымом горизонт, пылающие села, огненные вспышки батарей? Он ушёл в армию почти в первый день войны и с тех пор ни разу не видел ни жену, ни сына, ни старенькую мать. Три года! И вот — не в родном городе, не в старом домике на тупиках — он неожиданно встретил жену здесь, в неизвестной лесной деревушке, в чужой крестьянской избе, А где старушка-мать, где сын? Солдат ещё не знает, что мать умерла в первую же военную зиму, а сын похоронен совсем недавно, на дороге между Калинковичами и этой деревней — жена с ним пошла просить милостыню. Опенька взглянул на Карпухина и негромко сказал: — Разве не в Калинковичах у него жена? — Калинковичи-то вот они, рядом, рукой подать. Вторая женщина, что молилась под образами, оказалась дряхлой старушонкой. Она поднялась и растерянно заметалась по комнате: — Да как же это, ах ты, господи, мать пресвятая богородица, очисти мя очи от мутныя завесы, яви сон явью! — Ты, бабка, не суетись, а лучше напои-ка нас. Водичка-то есть? — Есть, родненькие, есть. Ах ты, господи, мать пресвятая богородица, очисти мя очи от мутныя завесы, яви сон явью! — Очумела бабка от радости. Ведро с водой стояло на лавке, у стены, накрытое старой фанеркой. Опенька снял с гвоздика серый железный ковш, зачерпнул из ведра ледяной воды и только поднёс к губам, как за стеной загрохотал пулемёт. Звонко задребезжали стекла. Он бросил ковшик и стремительно выбежал из комнаты. В сенцах на секунду включил фонарик и, увидев дверь, ударом каблука распахнул её: разрезая надвое синий дверной просвет, неслись трассирующие пули. Опенька осторожно из-за косяка выглянул во двор. Метрах в пятнадцати от дома, будто с крыши сарая, строчил крупнокалиберный немецкий пулемёт. Машины с орудиями, подминая плетни, устремились на противоположную сторону улицы, на огороды, В темноте раздавались команды, слышались стоны раненых. Сняв с пояса гранату, Опенька пригнулся и кубарем скатился с крыльца в снег. За ним, также пригнувшись, выбежали Карпухин и Горлов. Разведчики поползли к сараю… В избе, где собрались командиры батарей, было густо накурено. Облако едкого табачного дыма плавало над столом и медленно, словно нехотя, поднималось к потолку. Кто-то из офицеров приоткрыл дверь, но теперь в щель просачивался холод. Ануприенко чувствовал, как у него стынут колени. Холод ощущали и другие командиры, но никто не возражал — не хотели перебивать начальника штаба, который докладывал боевую обстановку. Майор говорил, как всегда, сухо и сдержанно, почти ни на кого не смотрел и незаточенным концом карандаша резко водил по карте. Ануприенко слушал его рассеянно. Он и так хорошо знал, что наступление развивается успешно, что ударные группы прорыва, в том числе и их полк, почти на шестьдесят километров углубились в немецкий тыл и вышли к намеченной цели — широкому грейдерному тракту, соединяющему два больших города — Мозырь и Калинковичи. И дальнейшие действия полка ему, как и всем командирам батарей, были тоже известны. Он только прислушивался к тому, нет ли изменений в ранее поставленной боевой задаче, но пока начальник штаба не говорил ни о каких отклонениях. — Основные силы прорыва повёрнут по тракту на юго-запад и ударят на Калинковичи с тыла. Одновременно на город начнётся наступление и с фронта… В штабе армий этой операции придают большое значение. При удачном завершении её около четырех немецких дивизий окажутся в кольце и будут вынуждены сдаться. Какая перед нами задача? Перекрыть тракт у деревни, — майор ткнул карандашом в карту. — Вот здесь… И… поставить заслон на просёлок, выходящий к тракту. Действовать будем совместно со вторым Сибирским стрелковым батальоном. «Поставить заслон на просёлок?.. — мысленно повторил Ануприенко. — Этого раньше не намечалось…» — Просёлок поручаю третьей батарее. Вам, товарищ Ануприенко. Станете у бревенчатого настила, есть там такой настил по болоту. Если настил цел, заминируйте его, но без нужды не взрывайте. Остальные батареи, как и предполагалось, перекроют основную магистраль — этот тракт. Окапываться, товарищи, по уши, по самую макушку! Места здесь болотистые, кругом леса, немцы в обход не рискнут, пойдут по дороге. А дорога одна — тракт. Мы должны задержать их здесь, чтобы обеспечить наступление нашей основной колонны на Калинковичи. Я думаю, всем это ясно. Пока не будет взят город, ни о какой помощи не может быть и речи. Никто никакого подкрепления нам не пришлёт и не даст. Стоять самим, но, главное, надо хорошо окопаться. Врыться в землю, как я уже сказал, по макушку. Вот все. Вопросы? Ануприенко встал: — У меня вопрос, разрешите, товарищ майор? — Да. — Через бревенчатый настил могут пойти на нас не только танки, но и немецкие автоматчики. Они с флангов обойдут батарею и ударят нам в спину. Будет ли нам, нашему заслону, придана пехота? — Не вам пехота, а вы пехоте — поправил майор и, склонившись над столом, прочёл карандашную запись на карте. — Там, вдоль болота, займут оборону стрелковая рота старшего лейтенанта Сурова. Держите с ним связь. — Ясно. — Ещё у кого вопросы? Вопросов больше не было, офицеры поднялись, шурша шинелями и планшетками, но не расходились, ожидая, что ещё скажет майор. — Можете идти. Но смотрите, к рассвету чтобы все огневые были оборудованы. Выезжать сейчас же, и всю ночь работать. После прокуренной душной избы на улице показалось особенно свежо и приятно. Дремотная тяжесть, начавшая было одолевать Ануприенко, постепенно рассеялась. Он шёл бодро по мягкому снегу, слегка опередив других командиров батарей. Возле машин группками стояли солдаты, попыхивая цигарками. Их негромкий говор, как шорох листопада, наполнял шумом застывшую улицу. Снег прекратился, и лёгкий морозец покалывал щеки. Шинель на груди быстро поседела от инея. Хотя Ануприенко шёл бодро, в душе был недоволен полученным заданием — опять на фланг! Надо бы чередовать батареи, что ли. Он почти подходил к своим машинам, когда застрочил крупнокалиберный немецкий пулемёт. Вдоль улицы метнулась цепочка трассирующих пуль. Ануприенко вздрогнул и остановился. Война научила его быть хладнокровным и осмотрительным. Прежде чем принять решение, нужно определить, какая угрожает опасность. Пулемёт бил из-за сарая, огонёк метался и клокотал почти на уровне карниза. «С чердака? Нет! Это немецкий броневик!..» — догадался капитан. Немцы перекинули огонь через крышу дома и ударили в другой конец улицы, прицел взяли ниже, и пули зацокали по бортам и железным дверцам кабин. Солдаты кинулись к огородам, за ними двинулись и машины. Ануприенко пересёк улицу и вбежал вслед за чьей-то машиной во двор. Машина передком провалилась в погреб и забуксовала. — К ор-рудию! — крикнул Ануприенко. Но стрелять не пришлось. Возле сарая, где строчил пулемёт, грянул взрыв. Потом второй. Какой-то смельчак подполз к броневику и швырнул в него гранаты. Пулемёт смолк. А по дворам и огородам все ещё слышалось гудение моторов и громкие возгласы младших командиров, готовивших орудия к бою. Оглядевшись, Ануприенко заметил, что возле него стоит наводчик Ляпин. Наводчик смущённо теребил усы и вполголоса возмущался. — Нагнал страху, ну, нагнал. — А вы что, растерялись? Отцепили бы орудие и прямо в упор. Где лейтенант Рубкин? — Не знаю, К четвёртой машине уходил, а теперь где, не знаю. — Идите найдите и пошлите ко мне! — Слушаюсь! — Ляпин козырнул и побежал в соседний двор. Ануприенко постоял с минуту, поджидая, и направился через дорогу к подорванному немецкому броневику. Отсутствие Рубкина встревожило и обеспокоило его. «Что за беспечность такая?» — с досадой подумал капитан. Он любил дисциплину и хорошо понимал, что дисциплина и организованность — половина успеха в бою. Он и раньше замечал за Рубкиным самовольные поступки и все собирался поговорить с ним по душам, но как-то не представлялось случая. А может, Рубкин сознательно уклонялся от откровенного разговора? Ануприенко был недоволен лейтенантом, особенно теперь; он чувствовал, что если сейчас встретит Рубкина, не сможет удержаться и накричит на него. К броневику сошлись солдаты из разных батарей и расчётов. Здесь же собрались и младшие командиры. Бойцы, смеясь, пробовали прикладами броню, заглядывали в открытый люк. — Кто подорвал броневик? — спросил Ануприенко, пробираясь среди солдат к центру. Тут были и Опенька, и Карпухин, и Марич, и ещё несколько бойцов из его батареи. — Кто подорвал броневик? — повторил капитан. — Двое: Марич и Горлов. — ответил Опенька и чуть подтолкнул вперёд ефрейтора Марича. — Ну, молодец, молодец! Дай-ка руку, — капитан крепко потряс руку ефрейтора и тут же спросил: — А где Горлов, где второй герой? — В избу ушёл. — Замёрз? — Жену встретил, товарищ капитан. — Жену?! Вот так дела… — А куда пленных, товарищ капитан? Немцы стояли возле сарая с поднятыми руками. — Сколько? — Двое. — В штаб. Опенька дулом автомата указал немцам на дорогу. — А ну, комен, сволочи! Комен зи хер, долговязый, марш вперёд! Ануприенко смотрел на разведчика и улыбался. А Карпухин в это время вполголоса корил ефрейтора Марича: — Дурак, прошляпил орден. — Почему? — Когда командир хвалит, нужно говорить: «Служу Советскому Союзу!» Ануприенко вместе с Опенькой привели пленных в штаб полка. Капитан тут же отправил разведчика обратно на батарею и передал через него распоряжение, чтобы готовились к маршу, а сам остался послушать предварительный допрос немцев. Один из пленных оказался русским, власовцем. Оказывается, поддержанные немецкими танками, власовцы должны были закрыть прорыв и приостановить наступление советских войск. Броневик был выслан на разведку. Он давно уже следовал параллельно колонне и передавал сообщения о: её продвижении по рации в свой штаб. Майор быстро сообщил то, что узнал от пленных командиру дивизии, и тот потребовал немедленно доставить пленных к нему. Показания власовца заставили задуматься Ануприенко. Бой предстоял серьёзный, и нужно было тщательно подготовиться к нему. Он поспешил на батарею, чтобы к рассвету успеть вывести орудия на огневую и окопаться. Возле машин его встретил Рубкин. — Искали? — Да. — Слушаю вас. Ануприенко пристально посмотрел на лейтенанта: «Отругать. Нет времени. Начнёт, как всегда, оправдываться… Ладно, потом». — Все на местах? — Все. — Заводи моторы! Капитан уже открыл дверцу, готовясь сесть в кабину, когда к нему подбежал Опенька. — Товарищ капитан, Горлов!.. — Что Горлов? — В избе… — Зови быстро!..На опушке хвойного леса
Страшный бой идёт кровавый, Смертный бой не ради славы. Ради жизни на земле.А. Твардовский.
Последние комментарии
14 часов 58 минут назад
1 день 7 часов назад
1 день 15 часов назад
1 день 15 часов назад
3 дней 22 часов назад
4 дней 2 часов назад