На воде [Ги де Мопассан] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Ги де Мопассан На воде
В этом дневнике нет ни связного рассказа, ни занимательных приключений. Прошлой весной я совершил прогулку на яхте вдоль побережья Средиземного моря и ради забавы ежедневно записывал все, что я видел и что думал. Видел я море, солнце, облака и скалы, — больше сказать мне не о чем, — а думал я попросту, не мудрствуя, как думаешь на воде, когда волны уносят тебя, баюкают и навевают дремоту.6 апреля.
Я спал глубоким сном, когда шкипер Бернар бросил горсть песку в мое окно. Я растворил его, и в лицо мне, проникая в грудь и в самую душу, повеяло чудесной ночной прохладой. На чистом бледно-голубом небе трепетно мерцали живые огоньки звезд. Шкипер стоял под окном у подножья стены. Он сказал: — Погодка подходящая, сударь. — Ветер какой? — Береговой. — Хорошо, иду. Полчаса спустя я уже скорым шагом спускался к берегу. Небо чуть серело на горизонте, вдали, за бухтой Ангелов, виднелись огни Ниццы, а еще дальше — мигающий глаз маяка Вильфранш. Впереди, смутно выступая из редеющего сумрака, антибские башни высились над выстроенным пирамидой городком, вокруг которого еще стояли древние стены, возведенные Вобаном. На улицах безлюдно, только пробежит собака или пройдет человек в рабочей одежде. В порту тишина, вдоль набережной лениво покачиваются на волнах тартаны[1], еле слышно плещет вода. Только, натянувшись, звякнет якорная цепь или зашуршит лодка, задев за борт судна. Корабли, прибрежные скалы и само море — все спокойно спит под золотой россыпью звезд, и миниатюрный маяк, который несет караул на дальнем конце мола, зорко охраняет свой маленький порт. А там, напротив верфи строителя Ардуэна, я вижу свет, угадываю движение, слышу голоса. Меня ждут. «Милый друг» готов к плаванию. Я спустился в каюту, где мерцали две свечи, прикрепленные наподобие буссолей к стойке диванов, которые ночью служили кроватями; надел кожаную куртку, теплую фуражку и снова поднялся на палубу. Концы уже были отданы, и оба матроса, выбирая цепь, подтягивали якорь. Потом они поставили парус, и он медленно поднялся под жалобный скрип блоков рангоута. Широкое белое полотнище развернулось в темноте, заслоняя небо и звезды, уже колеблясь под порывами ветра. Ветер, прохладный и сухой, дул с еще незримых гор, и в дыхании его чувствовался холод снежных вершин. Он был вялый, точно еще не очнулся от сна, и дул нерешительно, с перерывами. Матросы подняли якорь; я взялся за руль, и яхта, словно большой бледный призрак, скользя по спокойной воде, двинулась в путь. Чтобы выйти из порта, нам пришлось лавировать между дремлющими на рейде тартанами и шхунами. Мы шли не спеша, волоча за собой нашу маленькую круглую шлюпку, которая плыла за нами, как плывет за лебедем только что вылупившийся птенец. Как только мы очутились в проходе между молом и четырехбастионным фортом, яхта встрепенулась и, сразу повеселев, пошла быстрее. Она приплясывала на невысоких волнах, похожих на бесчисленные подвижные борозды, проложенные по бескрайнему водяному полю. Оставив за собой мертвые воды порта, она радовалась живому простору открытого моря. Волнения не было, и я повел яхту между городской стеной и буем «Пятьсот франков», потом, поставив ее по ветру, начал огибать мыс. Вставало утро, звезды гасли одна за другой, маяк Вильфранш, мигнув в последний раз, закрыл свое вращающееся око; вдали, над еще не видимой Ниццей, в небе разгорались розовые отсветы — первые лучи солнца играли на снежных вершинах Приморских Альп. Я передал румпель Бернару, чтобы полюбоваться восходом. Ветер усилился, и мы быстро шли по заволновавшемуся фиолетовому морю. Где-то зазвонил колокол, в чистом утреннем воздухе отчетливо прозвучали один за другим три удара, возвещающие Angelus. Почему на рассвете колокольный звон кажется легким, а под вечер тяжеловесным? Я люблю этот тихий и холодный утренний час, когда пробуждается земля, а человек еще погружен в сон. Воздух полон таинственного трепета, неведомого тем, кто долго нежится в постели. Вдыхаешь, пьешь, видишь возрождающуюся жизнь, материальную жизнь мира, жизнь, которая проникает небесные светила и чья тайна есть величайшее наше страдание. Раймон говорит: — Ветер будет восточный. Бернар отвечает: — А по-моему, скорей западный. Шкипер Бернар худ, проворен, чрезвычайно опрятен, хлопотлив и осторожен. Он зарос бородой до самых глаз, взгляд у него добрый и голос тоже добрый. Это человек надежный и прямодушный. Но в плавании все его тревожит — внезапное волнение, которое предвещает сильный бриз в открытом море, туча над Эстерельскими горами, сулящая западный мистраль, и даже поднимающийся барометр, ибо это может означать, что следует опасаться шквала с востока. Он превосходный моряк, неустанно следит за порядком и до того любит чистоту, что принимается протирать медные части, как только на них брызнет вода. Его шурин Раймон — крепкий мужчина, смуглый, усатый, неутомимый и смелый; он столь же надежен и прямодушен, как Бернар, но более хладнокровен и предательские вылазки моря принимает с философским спокойствием. Предсказания Бернара, Раймона и барометра иногда расходятся, и тогда передо мной разыгрывается комическая сценка с тремя действующими лицами, причем в этом споре победа обычно остается за исполнителем немой роли. — А славно, сударь, идем, черт меня побери, — говорит Бернар. Мы и в самом деле уже миновали бухту Салис, пересекли Гарупу и уже подходим к мысу Гро — отлогой низкой скале, почти скрытой водой. Теперь отчетливо видна вся цепь Приморских Альп, гигантская грозная волна, нависшая над морем, гранитный вал в зубчатой короне из снега; белые остроконечные вершины тянутся к небу, словно застывшие брызги пены. А за ними встает солнце, заливая обледенелые снега расплавленным серебром. Но мы уже огибаем Антибский мыс, и впереди показываются Леренские острова и прихотливые очертания Эстерельских гор. Эстерельские горы — это декорация Канна: картинная гряда голубоватых гор изящного рисунка — слегка жеманного, но не лишенного вкуса, — написанная акварелью на фоне бутафорского неба рукой гостеприимного творца, дабы англичанки-пейзажистки могли копировать ее, а чахоточные или заштатные высочества млеть перед ней от восторга. Облик Эстерельских гор меняется ежечасно, вновь и вновь чаруя великосветские взоры. Утром их рельефные, четкие контуры проступают на небесной лазури, нежной и чистой, подернутой пурпуром, на классической лазури южных побережий. А вечером их лесистые склоны мрачнеют и черным пятном расплываются по огненному небу, кроваво-красному и зловещему. Нигде я не видел таких феерических закатов, такого зарева во все небо, таких пламенеющих туч; эта искусная и пышная постановка с ежедневно повторяющимися эффектами вызывает невольное восхищение, но показалась бы несколько аляповатой и смешной, будь она создана человеком. Леренские острова, замыкающие на востоке Каннскую бухту и отделяющие ее от залива Жуан, также похожи на опереточную декорацию, которую поставили здесь нарочно для вящего удовольствия больных или развлекающихся приезжих. С нашей яхты в открытом море эти островки кажутся темно-зелеными садами, выросшими на воде. На самом краю Сент-Онора, лицом к морю, возвышаются романтические руины, настоящий рыцарский замок в духе Вальтера Скотта, где волны бьются о подножия стен и где некогда монахи оборонялись от сарацин, ибо Сент-Онора всегда принадлежал монахам, если не считать Революции. Тогда остров был куплен актрисой Французской комедии. Древний замок, воинственные иноки, не чета нынешним тучным траппистам, с елейной улыбкой просящим подаяние, прелестная субретка, видимо прятавшая свои любовные похождения на этом уединенном островке, окаймленном каменным ожерельем, поросшем елями и густым кустарником, — все на этом очаровательном каннском берегу, вплоть до названий в стиле Флориана[2]: «Леренские острова, Сент-Онора, Сент-Маргерит», мило, нарядно, умилительно, поэтично и несколько слащаво. Для симметрии напротив старинного замка со стройными зубчатыми башнями, который высится на краю Сент-Онора и смотрит в открытое море, на оконечности острова Сент-Маргерит, лицом к суше, стоит знаменитая крепость, где были заточены Железная маска[3] и маршал Базен. Проход шириной в милю отделяет набережную Канна от этой темницы, похожей на обыкновенный старый дом, в архитектуре которого нет ни благородства, ни величавости. Грузный, хмурый, он словно припал к земле — настоящий капкан для узников. Теперь мне видны все три залива. Впереди, за островками, — Каннская бухта, ближе — залив Жуан, а позади меня — залив Ангелов, над которым белеют снежные вершины Приморских Альп. Если посмотреть в подзорную трубу, то вдали, по ту сторону итальянской границы, можно увидеть белую Бордигеру на остром выступе мыса. И повсюду вдоль этого необъятного взморья белеют города, раскинувшиеся у края воды, деревушки, прилепившиеся на склонах гор, бесчисленные виллы, утопающие в зелени; словно из поднебесья, из страны холодных снегов, ночью прилетели гигантские птицы и оставили белые яйца на скалах, на песках, в сосновом бору. На Антибском мысе, на этом удлиненном наплыве суши, в этом волшебном саду, вклиненном между двух морей, где растут прекраснейшие цветы Европы, снова белые домики, а на самой оконечности красуется прелестная вилла Эйлен-Рок, которую приезжают осматривать туристы из Ниццы и Канна. Бриз спадает, яхта еле плетется. После берегового ветра, который господствует ночью, мы ждем, мы надеемся на ветер с моря, и мы встретим его радушно, откуда бы он ни подул. Бернар все еще отстаивает запад, Раймон — восток, а барометр застыл на месте чуть пониже семидесяти шести. Солнце уже высоко, в его лучах сверкают стены домов, которые издали кажутся кучками снега, и отбрасывают на море глянцевитый синеватый отблеск. Мало-помалу, пользуясь каждым дуновением, иногда столь неприметным, что едва чувствуешь его ласковое прикосновение к лицу, но достаточным, чтобы послушная и хорошо оснащенная яхта скользила по спокойной воде, мы продвигаемся вперед, и, наконец, за последним выступом мыса перед нами открывается весь залив Жуан с военной эскадрой на рейде. Крейсеры издали похожи на скалы, на острова, на рифы, поросшие мертвыми деревьями. Дымок поезда бежит вдоль берега, между Канном и Жуан-Ле-Пен, который в будущем, вероятно, будет самым красивым курортом на всем побережье. Три тартаны с косыми парусами, одна под красным, две под белым, стоят в проходе между островом Сент-Маргерит и берегом. Тишина, теплая, благодатная тишина южного весеннего утра; мне кажется, что недели, месяцы, годы протекли с тех пор, как я покинул болтающих и суетящихся людей; и я уже упиваюсь одиночеством, упиваюсь сладостным покоем, которого не нарушит ни белый конверт, ни голубая телеграмма, ни колокольчик у двери, ни лай моей собаки. Никто не позовет меня, не пригласит, не уведет с собой, никто не будет докучать мне улыбками, терзать любезными словами. Я один, поистине один, поистине свободен. Дымок поезда мчится по берегу! А я плыву в моей утлой, крылатой обители, красивой, как птица, тесной, как гнездышко, удобной, как гамак, в обители, которая носится по волнам, подвластная лишь прихоти моря. К моим услугам два усердных матроса, несколько книг для чтения и запас провизии на две недели. Две недели ни с кем не разговаривать, какое счастье! Я закрыл было глаза под жаркими лучами солнца, наслаждаясь глубоким покоем морских просторов, но Бернар сказал вполголоса: — Глядите, идет бриг под ветром. Далеко-далеко, против бухты Аге, навстречу нам идет бриг. Я отчетливо вижу в трубу его круглые, раздутые паруса. — Так что же, ветер дует с Аге, — отвечает Рай-мон, — а на мысе Ру тихо. — Ври больше, ветер будет западный, — возражает Бернар. Я наклоняюсь, чтобы взглянуть на барометр, который висит в рубке. За последние полчаса он упал. Я сообщаю об этом Бернару; в ответ он ухмыляется и говорит вполголоса: — Чует западный ветер, сударь. Но во мне уже проснулось столь свойственное мореплавателям любопытство, которое заставляет все видеть, все подмечать и увлекаться малейшим пустяком. Я не отрываясь смотрю в трубу и вглядываюсь в поверхность моря на горизонте. Она по-прежнему светлая, ровная, глянцевитая. Если и быть ветру, то нескоро. Ветер, какая это могущественная особа для моряков! О нем говорят, как о живом человеке, как о всесильном повелителе, то грозном, то благосклонном. Это о нем толкуют постоянно, целыми днями, о нем думают непрестанно, и днем и ночью. Вам он неведом, жители суши! А мы, моряки, мы знаем лучше, чем отца и мать, этого невидимку, деспота, самодура, злоумышленника, предателя, палача. Мы и любим и страшимся его, нам наперед известны его козни и вспышки гнева, мы научились предугадывать их по знамениям неба и моря. Он не дает забывать о себе ни на минуту, ни на секунду, ибо борьба между нами не прекращается никогда. Все наше существо настораживается перед битвой: глаз пытается разглядеть неуловимые приметы, кожа ждет ласки или удара, мысль проникает в его замыслы, предупреждает внезапные прихоти, ищет признаков миролюбия или вражды. Ни один враг, ни одна женщина не даст нам столь сильного ощущения борьбы, не потребует от нас такой прозорливости, как ветер, ибо он властелин моря, он тот, от кого можно уклониться, дождаться милостей или спастись бегством, но укротить его нельзя. И в душе моряка, как в душе верующих, живет образ гневливого и грозного бога, живет священный, благоговейный, беспредельный страх перед ветром и восхищение его могуществом. — Вот он, сударь, — говорит Бернар. Далеко-далеко, у самого горизонта, протянулась темно-синяя, почти черная полоска. Безделица, чуть изменившийся цвет воды, едва заметная тень, — и, однако, это он. И мы, застыв на месте, ждем его под палящим солнцем. Я смотрю на часы — еще только восемь — и говорю: — Рановато для западного. — Увидите, что будет к вечеру, — отвечает Бернар. Я смотрю на плоский, опавший, мертвый парус. Кажется, что он уходит под самое небо, потому что мы ввиду ясной погоды подняли стеньгу, и мачта стала на два метра выше. Яхта неподвижна, словно под нами не море, а суша. Барометр продолжает падать. Между тем черная полоска, появившаяся на горизонте, приближается. Металлический блеск воды тускнеет, принимает свинцовый оттенок. Небо чисто, без единого облачка. Внезапно вокруг нас, по ровной, как стальной лист, поверхности, то тут, то там начинает пробегать быстрая, едва приметная рябь, словно кто-то бросил в воду тысячу щепоток мелкого песку. Парус чуть вздрагивает, потом гик медленно поворачивается к правому борту. Я чувствую на лице легкое дуновение, и рябь становится сильнее, теперь песок уже сыплется в море непрерывным дождем. Яхта сдвинулась с места. Она идет прямо вперед, слышится негромкий плеск воды о борта. Румпель напрягается в моей руке, длинный медный прут огнем горит на солнце, ветер с каждой минутой крепчает. Придется лавировать; не беда, ветер попутный и, если он не утихнет, приведет нас к ночи в Сен-Рафаэль. Мы приближаемся к эскадре; шесть броненосцев и два вестовых судна медленно поворачиваются носом к западу. Меняю курс, чтобы миновать Формигские острова, о которых предупреждает башня посреди залива. Ветер свежеет с необычайной быстротой, волна бьет часто и торопливо. Яхта кренится под тяжестью парусов, прибавляет ход, увлекая за собой маленькую шлюпку, которая плывет, выставив нос, кормой в воде, между двумя кромками пены. Подходя к острову Сент-Онора, мы минуем голый утес, ощетиненный, как дикобраз, такой корявый, весь в зубьях, когтях и шипах, что по его склонам едва можно ходить; нужно выбирать место, куда поставить ногу, и двигаться крайне осторожно; называется этот утес Сен-Ферреоль. Бог весть откуда взявшаяся земля скопилась в его впадинах и трещинах; и в этих местах из семян, словно упавших с неба, выросли дикие лилии и прелестные голубые ирисы. На этой диковинной скале, посреди моря, пять лет покоилось в земле тело Паганини. Могила, достойная жизни гениального мастера, о ком шла молва, что он одержим бесом, чьи повадки, лицо, весь облик, сверхчеловеческий дар и невиданная худоба столь сильно поражали воображение, что он прослыл существом фантастическим, чем-то вроде героев Гофмана. На пути в Геную, свою родину, куда его сопровождал сын, который один только понимал его речь — так слаб был его голос, — он заболел холерой и умер в Ницце 27 мая 1840 года. Взяв на борт корабля останки своего отца, сын Паганини направился в Италию. Но генуэзское духовенство отказало в погребении одержимому бесом. Римская курия не посмела, в ответ на сделанный запрос, отменить запрещение. Когда тело все же попытались перевезти на берег, городские власти воспротивились под предлогом, что Паганини умер от холеры. В Генуе в то время уже свирепствовала эпидемия, но власти заявили, что присутствие еще одного покойника, умершего от этой болезни, может содействовать распространению заразы. После этого сын Паганини возвратился в Марсель, но и здесь вход в гавань ему был запрещен по той же причине. Из Марселя он направился в Канн, но и туда его не пустили. И он остался в море, баюкая на волнах тело великого скрипача, всеми отвергнутое. Он не знал, что делать, куда идти, где найти приют этим священным для него останкам, и вдруг увидел посреди моря голый утес Сен-Ферреоль. По его распоряжению гроб перенесли на островок и опустили в землю. Только в 1845 году он вернулся на Сен-Ферреоль вместе с двумя друзьями и перевез тело отца в Геную, на виллу Гайона. Не лучше ли было ему, этому своеобразному гению, остаться на диком утесе, где волны поют в причудливых расселинах скал? Впереди, в открытом море, высится замок Сент-Онора, который мы уже видели, когда огибали Антибский мыс, а еще дальше тянутся подводные рифы, оканчивающиеся башней, — Монахи. Сейчас их заливают белые, пенистые, грохочущие волны. Это место одно из самых опасных на побережье для ночного плавания, ибо о нем не предупреждают сигнальные огни, и кораблекрушение здесь не редкость. От налетевшего шквала наша яхта так сильно накренилась, что вода захлестнула палубу. Я отдаю команду спустить рею, иначе мы рискуем, что сломается мачта. Волна становится выше, реже, море покрывается барашками, ветер свистит, злится, неистовствует и словно кричит: «Берегись!» — Придется заночевать в Канне, — говорит Бернар. И в самом деле, полчаса спустя мы вынуждены были спустить кливер и заменить его вторым парусом, забрав один риф; а еще через четверть часа мы забрали второй. Тогда я решил зайти в Каннскую гавань, ненадежное убежище, ничем не защищенный рейд, открытый зюйд-весту, который грозит опасностью всем стоящим здесь судам. Когда подумаешь, как сильно увеличился бы приток денег в этот город, если бы большие парусники иностранных туристов находили здесь безопасный приют, начинаешь понимать, сколь неистребима беспечность южан, до сих пор не сумевших добиться от правительства этой необходимейшей меры. В десять часов мы бросаем якорь напротив парохода «Каннец», и я схожу на берег, досадуя на то, что пришлось прервать путешествие. Весь рейд покрыт белой пеной.Канн, 7 апреля, 9 часов вечера.
Титулы, титулы, одни титулы! Те, кто любит титулы, блаженствуют здесь. Не успел я вчера ступить на набережную Круазет, как мне повстречались три высочества один за другим. В нашей демократической стране Канн стал городом знати. Если бы можно было открыть черепную коробку, как подымают крышку кастрюли, в голове у математика оказались бы числа, у драматурга — воздевающие руки и декламирующие актеры, у влюбленного — женская головка, у распутника — непристойные рисунки, у поэта — стихи, но у людей, приезжающих в Канн, нашлись бы только короны всех видов, плавающие в мозгу, как клецки в бульоне. Любители карт собираются в игорных притонах, любители лошадей — на скаковом поле. Те, кто любит королевские и императорские высочества, собираются в Канне. Титулованные особы чувствуют себя здесь как дома, они мирно царствуют в верноподданных салонах за неимением отнятых у них королевств. Среди них есть повыше и пониже рангом, бедные и богатые, грустные и веселые — на все вкусы. Обычно они скромны, со всеми любезны, а в обращении с простыми смертными выказывают учтивость и обходительность, не в пример нашим депутатам, царствующим милостью избирательных урн. Но если развенчанные монархи, обедневшие и бездомные, лишенные подданных и казны, найдя пристанище в этом нарядном, утопающем в цветах городке, держат себя просто и не вызывают смеха даже у циников, то с любителями знати дело обстоит иначе. Смешные и нелепые, они в священном трепете без устали кружат около своих божков и, едва утратив одного, бросаются на поиски другого, словно уста их не знают иного обращения, как «монсеньер» или «мадам» в третьем лице. Не проговорив с ними и пяти минут, вы уже знаете о том, что сказала княгиня, что ответил великий герцог, как она пригласила их на прогулку и какое он отпустил удачное словцо. Вы чувствуете, понимаете, сознаете, что они общаются только с особами королевской крови и снисходят до разговора с вами лишь затем, чтобы оповестить вас о событиях, происходящих на этих недосягаемых высотах. А какие ожесточенные битвы с применением всевозможных хитростей и уловок разыгрываются ради того, чтобы хоть раз в сезон пообедать за одним столом с высочайшей особой, с настоящей, без подделки! С каким уважением смотрят на тех, кто удостоился чести сыграть в теннис с великим герцогом или хотя бы побывать при «Уэльском дворе», как выражаются сверхснобы! Расписываться у дверей этих «изгнанных», как сказал Доде[4], или, точнее, сброшенных правителей, — это повседневное, тонкое, хлопотливое и серьезное дело. Книга для посетителей находится в вестибюле под охраной двух лакеев, и один из них подает вам ручку с пером. Вы заносите свое имя, под двумя тысячами других имен всех мастей, в бесконечный реестр, густо усеянный титулами и кишащий частицами «де»[5]. Потом вы уходите, гордый, словно вам пожаловали звезду, счастливый, словно исполнили священный долг, и первому попавшемуся вам знакомому высокомерно заявляете: «Я только что расписался у великого герцога Герольштейнского». А вечером за табльдотом рассказываете с важностью: «Сегодня в списке великого герцога Герольштейнского я приметил имена Икс, Игрек и Зет...» И все со вниманием слушают вас, как будто речь идет о необыкновенно важном событии. Но почему эта невинная и безобидная мания досужих любителей знати должна вызывать удивление и смех, когда в Париже имеется до пятидесяти разновидностей столь же смешных любителей великих людей? В каждом настоящем салоне полагается показывать знаменитости; ради уловления их идет бешеная охота. Нет той светской женщины, даже в наивысших кругах, которая не жаждала бы обзавестись собственным маэстро или маэстрами; и она задает обеды в их честь, дабы и столица и провинция знали, что у нее просвещенный дом. Блистать чужими талантами за неимением собственных и кичиться ими или похваляться знакомством со знатью... какая разница? Из всех пород великих людей наибольшую цену в глазах женщин, и молодых и старых, несомненно имеют музыканты. Некоторые дома обладают большими коллекциями этого вида знаменитостей. Кстати, у музыкантов, помимо всего, есть еще одно неоценимое достоинство: их игра служит развлечением на вечерах. Но даже самая честолюбивая хозяйка не может и мечтать о том, чтобы усадить на свой диван одновременно два светила первой величины. Добавим к этому, что нет той подлости, на которую не пошла бы женщина, пользующаяся известностью и успехом в свете, чтобы украсить свой салон прославленным композитором. Обычные маневры, которые пускают в ход, чтобы заарканить художника или скромного писателя, оказываются совершенно недостаточными, когда дело касается продавца звуков. Тут применяются совсем особые средства обольщения и невиданные формы лести. Ему целуют руки, словно монарху, перед ним преклоняют колена, как перед божеством, если он соблаговолил самолично исполнить Regina Coeli[6]. Носят кольцо с волосками из его бороды; на золотой цепочке за корсажем хранят священный талисман, изготовленный из пуговицы от брюк, которая, не выдержав порывистого взмаха руки, оторвалась под финальные аккорды Безмятежного покоя. Художники ценятся подешевле, однако и на них большой спрос. Тут меньше священнодействия и больше богемы. В их повадках нет елея, а главное — высокомерия. Вместо вдохновения — балагурство, зубоскальство. От них сильно пахнет мастерской, но кто сумел вытравить в себе этот запах, тот лишается естественности. К тому же они изменчивы, ветрены, насмешливы. Нельзя надеяться на их постоянство, а музыкант прочно свивает гнездо в семье. В последние годы наблюдается спрос и на писателей. У писателя имеется несомненное преимущество: он говорит — говорит долго, говорит много. Он говорит для всех, и так как блистать умом — его ремесло, то ему можно внимать и восхищаться им с полным доверием. Женщина, которой овладело странное желание иметь в своем доме писателя, подобно тому, как держат попугая, на болтовню которого сбегаются окрестные консьержки, должна сделать выбор между поэтами и романистами. Поэты более возвышенны, зато романисты занимательнее. Поэты более мечтательны, зато романисты люди положительные. Это дело вкуса и темперамента. У поэта больше обаяния и душевности, у романиста зачастую больше остроумия. Зато романист таит в себе опасность, которая не угрожает со стороны поэта, — он отгрызает, выхватывает, уворовывает все, что у него перед глазами. С ним никогда нельзя быть спокойной, никогда нельзя поручиться, что он не уложит вас в один прекрасный день, в чем мать родила, между страницами своей книги. Его глаз — это насос, который все вбирает в себя, это не знающая устали рука карманника. Ничто не скроется от него; он непрестанно высматривает и подбирает: высматривает движения, жесты, намерения — все, что проходит и происходит перед ним; подбирает кажое слово, каждый поступок, каждую мелочь. Он с утра до вечера копит всевозможные наблюдения, из которых он изготовляет на продажу разные истории, и эти истории разбегаются по свету, их прочитывают, обсуждают, толкуют тысячи и тысячи людей. И, что ужаснее всего, у него, у подлеца, выйдет похоже, вопреки его желанию, безотчетно, потому что рассказывает он то, что видит, а глаз у него зоркий. Как бы он ни хитрил, как бы ни перекрашивал своих героев, все равно будут говорить: «Вы узнали господина Икс и госпожу Игрек? Как две капли воды». Несомненно, люди высшего света, прельщая и заманивая к себе романистов, поступают не более осмотрительно, чем торговец мукой, которому вздумалось бы разводить крыс в своем лабазе. И тем не менее романисты в моде. Итак, после того как хозяйка салона остановила свой выбор на писателе, которым она хочет завладеть, она начинает вести регулярную осаду, осыпая его похвалами, знаками внимания и милостями. Как вода капля за каплей пробивает самый твердый камень, так лесть с каждым словом точит нежное сердце писателя. И, едва заметив, что он тронут, взволнован, покорен этим неустанным восхвалением, она отгораживает его от всех, разрывает мало-помалу узы, которыми он связан вне ее дома, и исподволь приучает его бывать у нее, находить приятность у ее семейного очага. Чтобы крепче привязать его к своему салону, она подготовляет и обеспечивает ему успех, подает его в выгодном освещении, всячески превозносит перед старыми друзьями дома, оказывая ему почет и уважение, восхищаясь им без меры. И, почувствовав себя кумиром, он водворяется в храме. Положение его, кстати сказать, весьма завидное, ибо другие женщины испытывают на нем все тончайшие средства обольщения, дабы вырвать его у той, которая его завоевала. Но если у него достанет ума, он не поддастся на заигрывания и просьбы, которыми его осаждают. И чем больше постоянства он выкажет, тем усерднее его будут любить, упрашивать, соблазнять. Упаси его бог откликнуться на зов этих сирен парижских салонов; он тотчас же потеряет три четверти своей цены, если будет пущен в обращение. Очень скоро вокруг него образуется литературное направление, религиозная секта, которая признает его своим богом — единым богом, ибо ни одно истинное вероучение не допускает наличия нескольких божеств. В салоне собираются гости, чтобы видеть его, слышать, боготворить, как издалека к священным местам стекаются паломники. Будут завидовать ему, завидовать ей! Они говорят о литературе, как священнослужители говорят о догмах, мудро и торжественно; все внимают его и ее словам, и гости покидают литературный салон с таким чувством, словно они прослушали мессу в соборе. Есть спрос, хотя и не такой большой, и на особ помельче: так, например, генералы, которыми пренебрегает большой свет, где они расцениваются чуть повыше депутатов, еще первенствуют в мещанских семьях. За депутатами ухаживают, только пока длится очередной политический кризис. Во времена затишья их лишь изредка приглашают к обеду. Есть любители, которые предпочитают ученых, о вкусах не спорят, и даже начальник канцелярии — предмет почитания для обитателей шестого этажа. Но они не ездят в Канн. Даже зажиточные буржуа имеют там лишь двух-трех робких представителей. Только до полудня можно лицезреть знатных иностранцев на набережной Круазет. Это длинная аллея, которая тянется полукругом вдоль берега, от горы Сент-Маргерит до порта, за которым начинается старый город. Быстрым шагом, в сопровождении молодых людей в теннисных костюмах проходят молодые женщины, очень стройные — худоба считается признаком хорошего тона, — одетые по английской моде. Но время от времени навстречу попадаются несчастные, высохшие создания, которые еле плетутся, опираясь на руку матери, брата или сестры. Бедняги кашляют, задыхаются, кутаются в шали, несмотря на жару, и их запавшие глаза глядят на вас с отчаянием и злобой. Они мучаются, умирают, ибо Ривьера — это не только восхитительный, благодатный край, но и больница мира и цветущее кладбище европейской аристократии. Грозный, беспощадный недуг, ныне называемый туберкулезом, недуг, который подтачивает, сжигает и губит тысячи человеческих жизней, словно нарочно избрал этот берег, чтобы приканчивать здесь свои жертвы. Как должны проклинать его во всех уголках земного шара, это чудесное и зловещее побережье, преддверье смерти, благоуханное и теплое, где столько семейств, скромных и коронованных, знатных и незнатных, похоронили кого-нибудь из близких, чаще всего — ребенка, надежду и радость всей семьи! Мне вспоминается Ментона, самый жаркий, самый целительный из земных курортов Ривьеры. Как в городе-крепости на окрестных высотах виднеются форты, так с этого берега обреченных видно кладбище, раскинувшееся на холме. Какой приют для живых — этот сад, где покоятся мертвые! Розы, розы, куда ни глянь — розы. Кроваво-красные, бледные, белоснежные, с алыми прожилками. Могилы, дорожки, свободные места, еще пустые сегодня, завтра уже заполненные, — все покрыто розами. От их одуряющего запаха кружится голова, подкашиваются ноги. И всех, кто здесь предан земле, смерть унесла в шестнадцать, восемнадцать, двадцать лет. Бредешь от могилы к могиле, читая имена этих юных созданий, столь рано погубленных неизлечимым недугом. Это кладбище детей, оно похоже на балы для подростков. С кладбища, если взглянуть налево, открывается вид на Италию до выступа берега, где белые дома Бордигеры сбегают к морю; если взглянуть направо — до омываемых волнами лесистых склонов мыса Мартен. Впрочем, везде, по всему сказочно прекрасному берегу, мы в царстве Смерти. Но она скромна, прикрыта вуалью, очень сдержанна и стыдлива — словом, отлично воспитана. Никогда вы с ней не столкнетесь лицом к лицу, хоть она ежеминутно прикасается к вам. Можно бы подумать, что в этом земном раю не умирают вовсе, ибо все участвуют в заговоре, все поддерживают обман в угоду безжалостной повелительнице. Но как ее чувствуешь, ощущаешь, как часто видишь край ее черной одежды! Да, много нужно роз и много лимонных деревьев в цвету, чтобы ни один порыв ветра не мог донести до нас ужасный запах, которым тянет из мертвецких. Ни похоронных процессий на улицах, ни траурного убранства, ни колокольного звона. Только кто-нибудь из приезжих, исхудалый и бледный, который еще вчера прогуливался под вашими окнами, больше не появляется — и все. Если вас удивляет его отсутствие и вы начинаете расспрашивать о нем, метрдотель и вся прислуга с любезной улыбкой отвечают, что ему лучше и что по совету врача он уехал в Италию. В каждом отеле Смерть имеет свою потайную лестницу, своих сообщников и подручных. Моралист минувших времен сказал бы много прекрасных слов об этом контрасте, о страданиях, тщательно спрятанных под роскошью. Наступил полдень, эспланада опустела, и я возвращаюсь на борт «Милого друга», где меня ждет неприхотливый завтрак; подвязав белый фартук, Раймон обжаривает на сковородке ломтики картофеля. Остаток дня я провел за чтением. Ветер не утихал, и яхта плясала на якорях, — нам пришлось бросить и правобортовый. Качка в конце концов убаюкала меня, и я задремал. Когда Бернар вошел в каюту, чтобы зажечь свечи, было уже семь часов, и так как сильная волна мешала сойти на берег, то я пообедал на борту. Потом я поднялся на палубу, чтобы подышать воздухом. Вокруг меня светились огоньки Канна. Нет ничего красивее прибрежного города в вечернем освещении, когда смотришь на него с моря. Слева, в старых кварталах, где дома точно карабкаются на гору, огоньки сливались со звездами; справа газовые рожки эспланады уходили вдаль, словно огромная змея, растянувшаяся на два километра. И я подумал, что сейчас, во всех этих виллах, во всех отелях, люди сели за стол, как садились вчера, как сядут завтра, и беседуют. Беседуют! О чем? О высочествах! О погоде!.. А потом?.. О погоде!.. О высочествах... А потом?.. Ни о чем! Что может быть страшнее разговоров за табльдотом? Я живал в отелях, я видел душу человеческую во всей ее пошлости. Поистине нужно принудить себя к полному равнодушию, чтобы не заплакать от горя, отвращения и стыда, когда слышишь, как говорит человек. Обыкновенный человек, богатый, известный, пользующийся почетом, уважением, вниманием, довольный собой, ничего не знает, ничего не понимает, но рассуждает о человеческом разуме с удручающей спесью. До чего же нужно быть ослепленным и одурманенным собственным чванством, чтобы смотреть на себя иначе, чем на животное, едва перегнавшее остальных в своем развитии! Послушайте их, когда они сидят вокруг стола, эти жалкие создания! Они беседуют! Беседуют простодушно, доверчиво, дружелюбно и называют это обменом мыслей. Каких мыслей? Они рассказывают, какую совершили прогулку: «Дорога очень красивая, но на обратном пути было холодновато». «Кормят в этом отеле недурно, но ресторанная пища всегда слишком остра». Они сообщают вам, что они делали, что любят, во что верят. Отсюда, с палубы моей яхты, я заглядываю им в душу и с дрожью отвращения смотрю на ее уродство, как смотришь на банку со спиртом, где хранится безобразный зародыш монстра. Мне чудится, что я вижу, как медленно, пышным цветом распускается пошлость, как затасканные слова попадают из этого склада тупоумия и глупости на их болтливый язык и оттуда в неподвижный воздух, который доносит их до моего слуха. Их идеи, самые возвышенные, самые торжественные, самые похвальные, разве это не бесспорное доказательство извечной, всеобъемлющей, неистребимой и всесильной глупости? Вот их представление о боге: неискусный бог, который испортил свои первые создания и заново смастерил их; бог, который выслушивает наши признания и ведет им счет; бог — жандарм, иезуит, заступник, садовод; бог в доспехах, в облачении и в деревянных сабо; и далее — отрицание бога на основании земной логики, доводы за и против; летопись верований, расколов, ересей, философий, утверждений и сомнений; детская незрелость теорий, свирепое и кровавое неистовство сочинителей гипотез; хаос раздоров и распрей; все жалкие потуги этого злополучного существа, неспособного постигнуть, провидеть, познать и вместе с тем легковерного, неопровержимо доказывают, что он был брошен в наш ничтожный мир только затем, чтобы пить, есть, плодить детей, сочинять песенки, и от нечего делать убивать себе подобных. Блаженны те, кто доволен жизнью, кто развлекается, кто ничего не ищет! Есть люди, которым все нравится, которых все радует. Они любят солнце и ненастье, снег и туман, праздничный шум и домашний уют, все, что они видят, что делают, что говорят и слышат. Одни из них ведут жизнь тихую, покойную и мирную среди своего потомства; другие живут жизнью бурной, полной развлечений и утех. Ни те, ни другие не знают скуки. Жизнь для них — это занимательный спектакль, в котором они сами участвуют, веселое и пестрое зрелище, не поражающее ум, но весьма приятное. Но есть другие люди, чья мысль молнией обегает узкий круг осуществимых надежд, и ужас охватывает их перед убожеством человеческого счастья, перед однообразием и бедностью земных радостей. Как только они приближаются к тридцати годам, все кончено для них. Чего им ждать! Ничто уже не занимает их. Они исчерпали весь скудный запас наслаждений. Блаженны те, кто без дрожи омерзения вновь и вновь совершает те же действия; блаженны те, кому под силу изо дня в день приниматься за одно и то же, делать те же движения, трогать те же вещи, видеть тот же горизонт, ходить под тем же небом, по тем же улицам, встречая тех же прохожих и тех же собак. Блаженны те, кого не преследует мысль, что ничто не меняется, ничто не проходит и что все надоедает. До чего же неповоротлив, ограничен и невзыскателен наш ум, если мы довольствуемся тем, что есть! Чем объяснить, что из зрительного зала мира еще не кричат: «Занавес!», не требуют начала второго акта, где были бы другие существа и формы, другие краски, другие растения и светила, другие открытия и приключения? Неужели никто еще не возненавидел человеческое лицо, навсегда сохранившее свои черты; животных, которые, словно одушевленные механизмы, живут инстинктами, перешедшими по наследству от первой особи к последней, картины природы, издревле неизменные, и необновляемые наслаждения? Ищите утешения, говорят нам, в любви к науке и в искусстве. Но неужели не ясно, что мы навсегда заточены в самих себе, что нам не вырваться из этой темницы, что мы обречены влачить до смерти цепь своих бескрылых мечтаний? Все развитие нашей мозговой деятельности сводится к тому, что мы обнаруживаем явления материального мира при помощи до смешного несовершенных приборов, которые, впрочем, отчасти возмещают бессилие наших органов. Каждые двадцать лет какой-нибудь злосчастный исследователь ценой всей своей жизни делает открытие, что воздух содержит еще доселе не известный газ и что, если потереть сургуч о сукно, то высвобождается сила, неизъяснимая, непреодолимая; что среди бесчисленных неведомых светил замечена звезда, еще никем не описанная, по соседству с другой, давно увиденной и окрещенной. Что нужды? Наши болезни происходят от микробов? Отлично. А откуда происходят микробы? И болезни самих этих незримых существ? А солнца — откуда происходят они? Мы ничего не знаем, ничего не видим, ничего не можем, ничего не постигаем и не изобретаем, мы заперты, заточены в самих себе. И находятся люди, которые дивятся человеческому гению! Искусство? Живописец воспроизводит при помощи красок одни и те же картины природы, но они не похожи на природу живую; он рисует человеческие фигуры, тщетно пытаясь придать им облик живых людей. И так он упорствует годами, а в награду за бесплодные усилия подделать жизнь он в лучшем случае добьется того, что чей-нибудь искушенный взор разглядит в этих мертвых и бессловесных списках с живой жизни первоначальный замысел. К чему эти труды? К чему это суетное подражание? К чему это скучное воспроизведение на полотне и без того унылой натуры? Какое убожество! То, что художники пытаются сделать с помощью различных оттенков цвета, поэты силятся сделать словами. К чему и это? После того как прочтены творения четырех самых блестящих, самых изобретательных из них, бесполезно обращаться к остальным. И даже те, наилучшие, ничему не учат. Они сами только люди, и могут лишь копировать себе подобных. Они истощают силы в напрасном труде. Человек не меняется, и потому их бесполезнее искусство неподвижно. С тех пор как забилась наша близорукая мысль, человек все тот же; его чувства, верования, ощущения неизменны; он не сделал ни шага вперед, ни шага назад, он не тронулся с места. Зачем мне узнавать, что я такое, читать о том, что я думаю, созерцать самого себя в банальных перипетиях романа? Ах, если бы взор поэтов мог проникать пространство, исследовать небесные светила, открывать новые миры, новые существа, если бы они вновь и вновь разнообразили для меня природу и форму явлений, показывали мне изменчивые и неведомые диковины, отворяли потайные двери, ведущие в невиданные волшебные дали, — я день и ночь читал бы их! Но они в своем бессилии могут только переставить слово с места на место и показать мне мое отражение, так же как живописцы. Для чего? Ведь мысль человеческая неподвижна. Достигнув точных, узких, раз и навсегда положенных ей пределов, она кружит, словно лошадь по цирковой арене, она бьется, точно муха, которая в закупоренной бутылке со всех сторон натыкается на ее стенки. И все же, за неимением лучшего, приятно предаваться раздумью, когда живешь один. На этом утлом суденышке, которое баюкает море, которое любая волна может захлестнуть и опрокинуть, я знаю, я чувствую, что ничто из того, что нам ведомо, не существует, ибо наша планета, парящая в пустоте, еще более одинока, еще более затеряна в пространстве, чем моя яхта на водах залива. Одна значит столько же, сколько другая, тот же удел ожидает их. И меня радует, что я постиг тщету всех верований и бесплодность суетных надежд, порожденных гордыней, которая обуревает нас, жалких насекомых! Я лег в постель и, убаюканный килевой качкой, спал так крепко, как спят только на воде, пока не явился Бернар, чтобы объявить мне: — Непогода, сударь, нынче выходить нельзя. Ветер улегся, но в открытом море сильная волна, и мы отказываемся от намерения идти в Сен-Рафаэль. Придется провести в Канне еще один день. К полудню снова поднялся западный ветер, но менее сильный, чем накануне, и я решил воспользоваться им для осмотра эскадры взаливе Жуан. «Милый друг», пересекая рейд, подпрыгивал, как коза, и мне пришлось вести его очень осторожно, чтобы потоки воды не хлестали меня по лицу каждый раз, как налетала почти поперечная волна. Но я вскоре добрался до острова и вошел в проход под прикрытием крепости Сент-Маргерит. Ее отвесные стены спускаются к подножью скал, о которые бьется волна, а кровля приходится вровень с невысокой горной вершиной. Она похожа на голову, втянутую в мощные плечи. Место, где спустился маршал, видно очень ясно. Не требовалось особенной ловкости, чтобы скользнуть по этим удобным камням. Об этом бегстве мне рассказывал весьма подробно один знакомый, который притязал, и не без оснований, на большую осведомленность. Базен содержался довольно свободно, жена и дети ежедневно посещали его. Но г-жа Базен, будучи женщиной решительной, заявила мужу, что она навсегда уедет из этих мест вместе с детьми, если он не согласится бежать, и изложила ему свой план. Он колебался, считая эту затею опасной и сомневаясь в успехе; но когда он убедился, что жена твердо решила привести свою угрозу в исполнение, он сдался на ее уговоры. После этого в крепость ежедневно вносились детские трапеции и лестницы, пока не набрался целый гимнастический зал в миниатюре. Из этих игрушечных приборов и была изготовлена веревка с узлами для маршала. Мастерили ее медленно, чтобы не возбудить подозрений, а потом дружеская рука тщательно спрятала ее в углу тюремного двора. Назначили день для задуманного бегства. Выбор пал на воскресенье, ибо в этот день надзор над узником был менее строг. Госпожа Базен некоторое время не появлялась в крепости. Обычно маршал до восьми часов вечера гулял по двору в сопровождении коменданта, весьма любезного человека, с которым он любил беседовать. Потом он возвращался в отведенное ему помещение, и тюремщик в присутствии своего начальника навешивал на двери замки и задвигал засовы. В день, назначенный для побега, Базен притворился больным и выразил желание возвратиться к себе на час раньше обычного. Он и в самом деле вошел в свои комнаты; но как только комендант отправился за тюремщиком, чтобы велеть ему немедленно запереть своего узника, маршал быстро проскользнул во двор и спрятался там. Тюремщик запер пустую темницу. И он и комендант ушли к себе. В одиннадцатом часу Базен вышел из своего убежища, запасшись веревкой. Он прикрепил ее к стене и спустился по ней на прибрежные камни. На рассвете один из сообщников отвязал веревку и сбросил ее вниз. Около половины девятого комендант крепости, удивленный тем обстоятельством, что узник вопреки своей привычке рано выходить на прогулку еще не появлялся, спросил о маршале. Камердинер Базена отказался войти в спальню своего господина. Наконец в девять часов комендант открыл дверь и обнаружил, что клетка пуста. Госпожа Базен для выполнения задуманного плана разыскала человека, которому ее муж в свое время оказал большую услугу. Человек этот умел помнить добро, и она нашла в нем верного и деятельного союзника. Они совместно обсудили все подробности; потом она возвратилась в Геную под чужим именем и якобы для прогулки в Неаполь за тысячу франков в день наняла маленький итальянский пароходик, уговорившись с капитаном, что путешествие займет не менее недели и может быть продлено на недельный срок на тех же условиях. Судно снялось с якоря; но не успело оно выйти в море, как путешественница переменила свое намерение и попросила капитана не отказать ей в любезности заехать в Канн за ее невесткой. Капитан охотно согласился, и в воскресенье вечером пароходик бросил якорь в заливе Жуан. Госпожа Базен сошла на берег, предупредив, чтобы шлюпка осталась дожидаться ее. Ее сообщник ждал ее на набережной Круазет; они сели в приготовленную им лодку и пересекли проход, отделяющий берег от островка Сент-Маргерит. Базен дожидался на прибрежных камнях; платье на нем было изорвано, лоб рассечен, руки в крови. Так как море было неспокойно, ему пришлось войти в воду, чтобы добраться до лодки, не то она разбилась бы о камни. Они снова пересекли проход и, сойдя на берег в Канне, бросили лодку. Потом они разыскали шлюпку и возвратились на поджидавший их пароход. Г-жа Базен объяснила капитану, что ее невестка захворала и не могла поехать с ней, и добавила, указывая на маршала: — Мне нужен слуга, — вот камердинер, которого я только что наняла. Этого дурня угораздило разбиться на камнях; посмотрите, в каком он виде. Прошу вас, поместите его с матросами и дайте ему все, что нужно, чтобы он перевязал свои ссадины и зашил прорехи. Базен провел ночь в кубрике. Наутро, перед рассветом, они уже были в открытом море. Тут г-жа Базен снова переменила намерение и под предлогом болезни попросила отвезти ее обратно в Геную. Но весть о бегстве маршала уже распространилась в народе, и под окнами отеля собралась толпа, громкими криками выражая свое возмущение. Шум все усиливался, и перепуганный насмерть хозяин помог супругам скрыться через потайную дверь. Я рассказал об этом так, как услышал из чужих уст, и за истину не ручаюсь. Мы приближаемся к эскадре; тяжелые броненосцы, вытянувшись в одну линию, высятся, словно крепости, воздвигнутые посреди моря. Вот «Кольбер», «Разгром», «Адмирал Дюперре», «Курбе[7]», «Непобедимый», «Ришелье»; два крейсера — «Ласточка» и «Коршун» и четыре миноносца, маневрирующие в заливе. Я решил посетить «Курбе», который считается самым совершенным типом броненосца нашего военно-морского флота. Ничто не дает такого точного представления о человеческом труде, о кропотливом и исполинском труде этой козявки с искусными руками, как выстроившиеся передо мной стальные твердыни, которые, покачиваясь, ходят по морям, несут на себе полчища солдат и целый арсенал чудовищно тяжелого оружия; и сделаны они, эти громады, из мелких кусочков металла, пригнанных, припаянных, приваренных, приклепанных! Труд муравья и гиганта, в котором отразились и гений, и бессилье, и безнадежное варварство племени, столь деятельного и столь ничтожного, отдающего все свои силы на создание машин, заготовленных для его же гибели. Те, что в старину возводили из камней кружевные соборы, сказочные дворцы, воплощая детские благочестивые грезы, — разве они не стоили теперешних, которые пускают по морю дома из стали, эти храмы смерти? Когда я покидаю броненосец, чтобы возвратиться в мою раковину, на берегу раздается залп. Это полк, стоящий в Антибе, упражняется в стрельбе среди песков и елей. В воздух подымаются белые дымки, похожие на раскрывшиеся коробочки хлопка, и вдоль берега мелькают красные штаны солдат. Офицеры военных судов, сразу оживившись, хватаются за бинокли, и сердца их бьются сильнее перед этим призраком войны. Стоит мне вспомнить это слово, как меня охватывает смятенье, словно я слышу рассказы о ведьмах, об инквизиции, о чем-то далеком, исчезнувшем, гнусном, чудовищном, противоестественном. Когда говорят о людоедах, мы гордо улыбаемся, кичась своим превосходством над ними. Но кто дикарь — тот, кто сражается, чтобы съесть побежденного, или тот, кто сражается, чтобы убить, только убить? Маленькие стрелки в красных штанах, которые движутся вон там, вдалеке, обречены на смерть, как скот, бредущий по дорогам на убой. Они падут где-нибудь в поле, с раскроенным саблей черепом или пулей в груди; а ведь они молоды, могли бы работать, создавать, приносить пользу. Отцы их — бедные, дряхлые старики; матери, двадцать лет любившие их, любившие беззаветно и страстно, как умеют любить только матери, через полгода или, быть может, год, узнают, что их сын, их ребенок, большой мальчик, вырастить которого стоило стольких трудов, сбережений, нежных забот, брошен в яму, точно издохший пес, после того как пуля разворотила ему внутренности, и он был растоптан, раздавлен, превращен в месиво копытами лошадей. Ради чего убили ее мальчика, такого красивого, статного молодца — ее единственную надежду, ее гордость, ее жизнь? Она не знает. Да, ради чего? Война!.. Драться!.. Убивать!.. Уничтожать людей!.. Ныне, в наш просвещенный век, когда, как говорят, человеческий гений достиг небывалых высот науки и невиданных глубин философии, у нас имеются школы, где учат убивать, убивать издалека, виртуозно, умерщвляя многих одним ударом, убивать несчастных, ни в чем не повинных людей, честных кормильцев семьи. И поразительнее всего то, что народы не восстают против своих правительств. В чем же разница между монархиями и республиками? Почему все общество не подымается на борьбу, едва заслышав слово «война»? Никогда нам не сбросить с себя бремя отживших гнусных обычаев, свирепых предрассудков, дикарских понятий наших предков, ибо мы звери и останемся ими, звери, которыми управляет инстинкт и которых никто не в силах изменить. Разве кому-нибудь, кроме Виктора Гюго, простили бы этот страстный призыв, этот клич освобождения и правды?«Ныне сила именуется насилием и уже предается суду, — война признана преступлением. Цивилизация, по жалобе человеческого рода, ведет следствие и готовит тяжкое обвинение против завоевателей и полководцев. Народы начинают понимать, что, усугубляя зло, нельзя уменьшить его; и если убивать преступно, то многочисленность убийств не может служить смягчающим вину обстоятельством; если воровать предосудительно, то захват чужих земель не может прославить. Провозгласим же эти неоспоримые истины, заклеймим позором войну!»Тщетный гнев, тщетные проклятия поэта. Война в большем почете, чем когда-либо. Мастер своего ремесла, гениальный убийца Мольтке[8] однажды ответил парламентерам:
«Война — святое дело, это божественное установление; это священный закон мира; она поддерживает в людях все великие, благородные чувства: честь, бескорыстие, доблесть, мужество — словом, она не дает им впасть в гнуснейший материализм».Итак, собираться в стада по четыреста тысяч человек, шагать день и ночь без отдыха, ни о чем не думать, ничему не учиться, ничего не познавать, не читать, никому не приносить пользы, гнить в грязи, ночевать в болоте, жить, как животное, в непрерывном отупении, грабить города, жечь деревни, разорять народ; потом столкнуться с другим скоплением человеческого мяса, ринуться на него, пролить реки крови, усеять поля грудами растерзанных тел, кусками трупов, смешанных с истоптанной, окровавленной землей, лишиться руки или ноги и с вывалившимися внутренностями или мозгами околеть без всякой пользы где-нибудь в канаве, в то время как твои старики родители, твоя жена и дети умирают с голоду, — вот что называется не впасть в гнуснейший материализм. Военная каста — это бич нашего мира. Мы боремся с природой, с невежеством, с препятствиями всех видов, чтобы облегчить тяжелое бремя нашей злосчастной жизни. Благодетели человеческого рода, ученые, посвящают всю свою жизнь, отдают весь свой труд, изыскивая средства, которые могли бы помочь, спасти, облегчить наши страдания. Они работают настойчиво и плодотворно, накопляют открытия, расширяют человеческий кругозор, раздвигают границы науки, ежечасно одаривают человеческий разум новыми сокровищами знания, ежечасно увеличивают счастье, изобилие, силу своего отечества. Но вот грянула война. В полгода генералы разрушают все, что создано человеческим гением за двадцать лет упорного труда. Вот что называется не впасть в гнуснейший материализм. Мы видели войну. Мы видели, как люди, снова обратившись в диких зверей, не помня себя, убивали от страха, от скуки, от чванства, от озорства. Права более не существовало, закон был мертв, всякое понятие о справедливости исчезло, и мы видели, как расстреливали невинных людей, случайно очутившихся на дороге или возбудивших подозрение своим испуганным видом. Мы видели, как убивали собак, охранявших дом своего хозяина, чтобы испытать новый револьвер, мы видели, как, шутки ради, стреляли в коров, дремавших на лугу, стреляли без всякой причины, от скуки, лишь бы пальнуть из ружья. Вот что называется не впасть в гнуснейший материализм. Вторгнуться в чужую страну, умертвить человека, защищающего свой дом, только за то, что на нем блуза и нет военного кепи на голове, жечь лачуги бедняков, сидящих без хлеба, ломать мебель, красть вещи, выпивать вино, найденное в погребах, насиловать женщин, встреченных на дорогах, расходовать пороху на миллионы франков и оставлять после себя нищету и холеру. Вот что называется не впасть в гнуснейший материализм. Что же они создали, люди военной касты, чем они доказали хоть проблеск таланта? Ничем. Что они изобрели? Пушки и ружья. И все. Не больше ли пользы принес человеку изобретатель тачки, которому пришла в голову простая и здравая мысль — приладить к колесу две палки, нежели изобретатель новейших укреплений? Что оставила нам Греция? Книги, мраморные изваяния. В чем ее величие — в том, что она покорила, или в том, что она создала? Нашествие ли персов удержало ее от гнуснейшего материализма? Нашествие ли варваров спасло Рим и возродило его? Наполеон ли был продолжателем великого движения человеческой мысли, начатого философами в конце минувшего века? Да, несомненно, если правительства присваивают себе власть над жизнью и смертью народов, нет ничего удивительного в том, что и народы подчас присваивают себе власть над жизнью и смертью правительств. Народы защищаются, и с полным правом. Никому не дана неограниченная власть над людьми. Пользоваться ею можно только на благо подвластным. Кто бы ни стоял у кормила, его долг — уберечь народ от войны, как долг капитана — уберечь судно от крушения. Когда гибнет корабль, капитана предают суду, и если доказано, что он виновен в нерадении или хотя бы только в оплошности, он несет заслуженную кару. Почему же не судить правительства после каждого объявления войны? Если бы народы это поняли, если бы они сами стали судьями своих правителей-убийц, если бы они отказались идти на убой неведомо за что, если бы они обратили оружие против тех, кто вооружил их для убийства, — в тот же час войне пришел бы конец! Но этот час никогда не настанет.
Аге, 8 апреля.
— Погода, сударь. Я встаю с постели и выхожу на палубу. Три часа утра; море спокойно, бескрайнее небо похоже на огромное темное поле, засеянное семенами огня. Легкий бриз дует с берега. Кофе уже готов; мы спешим воспользоваться благоприятным ветром и, наскоро позавтракав, не теряя ни минуты, снимаемся с якоря. И вот мы скользим по волнам, держа курс в открытое море. Берег исчезает; вокруг — ничего, кроме мрака. Ощущение восхитительное и опьяняющее: уходить в пустынную тьму, в безмолвие ночи, по темному морю, вдали от всего. Кажется, что навсегда покидаешь землю, что конца пути не будет, никогда не покажется берег, не займется день. Маленький фонарь у моих ног освещает компас, указывающий мне курс. Нужно пройти не меньше трех миль в открытом море, чтобы к восходу солнца благополучно миновать два мыса: Ру и Драммон, каким бы ветром ни подуло. Из предосторожности мы зажгли сигнальные огни — красный на левом, зеленый на правом борту, и я с наслаждением отдаюсь бесшумному, быстрому и плавному бегу судна. И вдруг впереди нас слышится крик. Я вздрагиваю, — голос раздался очень близко; но я не вижу ничего, перед моими глазами только непроницаемая стена мрака, в которую я врезаюсь и которая смыкается позади меня. Раймон, который несет вахту на носу, говорит: — Это тартана, она идет на восток; пропустите ее, сударь, мы пройдем позади. Внезапно, вплотную к нам, словно призрак, смутный и пугающий, из мрака на мгновение выступает огромная трепещущая тень большого паруса и тотчас же исчезает. Нет ничего более фантастического, необычайного и жуткого, чем эти краткие видения ночью в открытом море. Рыболовные суда и шаланды с песком никогда не зажигают огней; их замечаешь только в ту минуту, когда оказываешься борт о борт с ними, и от этих встреч, как при виде сверхъестественных явлений, замирает сердце. Издали слышится птичий свист. Птица приближается, пролетает мимо, удаляется. Почему мне не дано, как ей, блуждать на просторе? Наконец брезжит рассвет, тихий и безоблачный, и занимается утро, ясное утро почти летнего дня. Раймон уверяет, что ветер будет восточный, Бернар по-прежнему отстаивает западный и советует мне идти правым галсом к виднеющемуся вдали мысу Драммон. Я соглашаюсь с ним, и под вялыми толчками умирающего бриза мы приближаемся к Эстерельским горам. Длинный красный хребет, отражаясь в синей воде, окрашивает ее в фиолетовый цвет. Сильно изрезанный берег, красивый, нарядный, весь в бухтах, заливчиках и причудливых уступах, словно ждет, охорашиваясь, привычную толпу вздыхателей. На склонах еловый лес подымается до самых гранитных вершин, похожих на замки, на города, на каменные войска, перегоняющие друг друга. А море у подножья скал такое прозрачное, что даже видно песчаное дно и водоросли. Бывают дни, когда меня с такой силой охватывает ужас перед всем существующим, что я призываю смерть. Однообразие вечно неизменных пейзажей, человеческих лиц, мыслей причиняет мне нестерпимые муки. С изумлением и гневом взираю я на убожество вселенной, ничтожность всего сущего возмущает меня, человеческое тупоумие удручает безмерно. Но бывают иные дни, когда я, как всякая живая тварь, радуюсь всему. Пусть мой ум, беспокойный, мятущийся, чрезмерно обостренный работой, лелеет мечту о счастье, недоступном нашему роду, и, поняв тщету всех надежд, с презрением отворачивается от мира, — тело мое, тело животного, наслаждается всеми радостями бытия. Я люблю небо, как птица; лесную чащу, как бродяга-волк; скалистые горы, как серна; люблю высокую траву, где можно полежать, побегать на свободе, как жеребенок; люблю прозрачную воду, где можно плавать, как рыба. Я чувствую себя сродни всем видам животных, мне близки все инстинкты, все неосознанные желания низших существ. Я люблю землю, как они, а не так, как вы, люди; люблю ее, не восхищаясь, не воспевая, не приукрашая. Люблю любовью животной и глубокой, презренной и святой все, что живет, что произрастает, все, что я вижу, ибо все это, не волнуя ум, радует глаз и пленяет душу: дни, ночи, реки, моря, рощи, бури, восходы солнца, женский взор и женская красота. Тихая ласка прибоя на прибрежном песке и на граните скал пьянит и умиляет меня; радость, с какой я отдаюсь движению, подгоняемый ветром и уносимый волной, порождена тем, что я во власти стихийных сил природы, что я вернулся к первобытной жизни. Когда солнце светит так ярко, как сегодня, я чувствую в моих жилах кровь древних фавнов, распутников и бродяг, и я уже не брат человеку, я брат всему живущему, всему, что существует на земле!Солнце стоит уже над горизонтом. Как и позавчера, бриз падает, но ни западный ветер, предсказанный Бернаром, ни восточный, предугаданный Раймоном, не подымается. До десяти часов мы, не двигаясь с места, покачиваемся на волнах, словно обломок крушения; потом легкий ветерок со стороны моря чуть подтолкнул нас, улегся, опять подул, точно поддразнивая парус и, в насмешку над нами, обещая бриз, которого нет и нет. Движение воздуха едва заметно, это не более как легкое дыхание или помахивание веером; однако этого достаточно, чтобы мы не стояли на месте. Дельфины, эти морские акробаты, кувыркаются вокруг нас, стремительно выскакивают из воды, словно собираясь лететь, молнией проносятся по воздуху, потом ныряют и снова показываются на поверхности немного дальше. В первом часу, когда мы были против бухты Аге, ветер упал окончательно, и я понял, что ночь застанет меня в открытом море, если я не укроюсь в бухте, а для этого нужно было взять яхту на буксир. Итак, я посадил обоих матросов в шлюпку, и они, уйдя на тридцать метров вперед, потащили за собой яхту. Солнце палило нещадно, вода ослепительно сверкала вокруг меня, палуба накалилась. Бернар и Раймон гребли медленно и плавно, как два рычага, очень ветхие и стертые, которые работают с трудом, но ни на миг не прекращают своего механического движения. Живописная бухта Аге образует надежный рейд, укрытый с одной стороны отвесными красными скалами, над которыми возвышается семафор, и у выхода в море — Золотым островом, который обязан этим названием своей окраске; с другой — цепью невысоких гор, оканчивающихся маленьким выступом, на котором стоит маяк, указывающий вход в гавань. На берегу нет ничего, кроме гостиницы для капитанов судов, укрывающихся здесь в непогоду, и любителей рыбной ловли, иногда приезжающих летом, железнодорожной станции, где останавливается всего два поезда в сутки и где никто не сходит, и красивой речки, которая течет в глубь Эстерельских гор до лощины Маленферме, поросшей олеандрами, словно долина на африканском берегу. Ни одна дорога не ведет к этой прелестной бухте. Только узкая тропинка соединяет ее с Сен-Рафаэлем, минуя порфировые каменоломни Драммона; по ней можно пройти только пешком. Итак, мы в горной пустыне. Я решил погулять до вечера по дорожкам, окаймленным цистом и мастиковыми деревьями. В воздухе разливается сильный, терпкий аромат диких растений, смешиваясь с могучим смолистым дыханием огромного бора, который тяжело переводит дух, словно задыхаясь от зноя. После часа ходьбы я очутился в еловой роще, на отлогом горном склоне. Пласты гранита, эти кости земли, казались алыми на солнце, и я шел медленно, счастливый, как, должно быть, счастливы ящерицы на раскаленных камнях, — и вдруг увидел, что мне навстречу, не замечая меня, спускается влюбленная пара, опьяненная своим счастьем. Как это было красиво, пленительно, — дорожка, бегущая под гору, и эти два человеческих существа, которые шли по ней, обнявшись, не видя ничего вокруг, то освещенные ярким солнцем, то вступая в полосу тени. На ней было изящное серое платье, очень простое и строгое, и элегантная фетровая шляпка. Его я не успел разглядеть. По-видимому, это был человек из хорошего общества. Когда они появились на дорожке, я спрятался за дерево, чтобы получше рассмотреть их. Они прошли мимо, не взглянув в мою сторону, по-прежнему молча, обнявшись, — так нежно они любили друг друга. Я долго смотрел им вслед, и когда они скрылись из виду, в сердце мое закралась тоска. Мимо меня прошло счастье, которое я не изведал, и я догадывался, что это лучшее счастье на земле. Прогулка уже не привлекала меня, я очень устал и пошел обратно, на побережье бухты Аге. До вечера я пролежал на траве, на берегу речки, а в седьмом часу отправился в гостиницу обедать. Мои матросы предупредили хозяина, и прибор для меня уже стоял на столе в низкой комнате с оштукатуренными стенами; за соседним столиком, не сводя друг с друга восхищенных глаз, сидела моя влюбленная пара. Я почувствовал себя неловко, словно, нарушив их уединение, я совершил некрасивый и неприличный поступок. Они окинули меня рассеянным взглядом и шепотом заговорили между собой. Хозяин, с которым я был хорошо знаком, сел за мой стол. Он поговорил об охоте, о погоде, о мистрале, рассказал про итальянского капитана, который накануне ночевал в гостинице; потом, чтобы польстить мне, начал расхваливать мою яхту, поглядывая в окно на ее черный корпус и высокую мачту с красно-белым флажком. Мои соседи, быстро покончив с обедом, тотчас же ушли. Я остался сидеть за столом, любуясь узким серпом луны, серебрившим поверхность моря. Наконец я увидел свою шлюпку, она шла к берегу, оставляя темную борозду на тусклой полосе лунного света. Я вышел из гостиницы и опять увидел мою парочку, — он и она стояли на берегу и любовались морем. Сидя в шлюпке, уносившей меня вдаль, прислушиваясь к всплеску воды под частыми ударами весел, я все еще видел на берегу их силуэты, две тени — одна подле другой. И столь велика была нежность, источаемая ими, что они, словно символ земной любви, заслонили собой бухту, ночь, весь необъятный горизонт. После того как я взошел на борт, я еще долго сидел на палубе, тоскуя сам не знаю о чем, оплакивая сам не знаю что, и никак не мог решиться уйти в каюту, словно мне хотелось как можно дольше дышать напоенным любовью воздухом. Внезапно одно из окон гостиницы осветилось, и я увидел два человеческих профиля. Сознание моего одиночества сразило меня, и этой теплой весенней ночью, под рокот прибоя на прибрежном песке, при свете месяца, трепетавшем на поверхности моря, мной овладело такое страстное желание полюбить, что я едва удержался от крика отчаяния и боли. Но я тотчас устыдился этой слабости и, не желая сознаться, что я такой же человек, как и все, свалил вину на лунный свет, затемнивший мой разум. Впрочем, я всегда держался того мнения, что луна каким-то таинственным образом влияет на человеческий рассудок. Поэты бредят ею в упоительных или нелепых стихах, а на чувства влюбленных она оказывает такое же действие, как катушка Румкорфа на электрический ток. Тот же человек, который при солнце любит спокойно и трезво, теряет голову и безумствует при луне. Как-то раз красивая молодая женщина в беседе со мной уверяла, уж не помню по какому поводу, что лунный удар в тысячу раз опаснее солнечного. Им можно заболеть нечаянно, — говорила она, — во время прогулки в лунную ночь, и эта болезнь неизлечима; помешательство остается на всю жизнь, не буйное, при котором больных приходится держать под замком, а тихое и неизлечимое; тот, кто страдает им, обо всем думает по-своему, не так, как другие. Несомненно, со мной сегодня приключился лунный удар, ибо мысли мои путаются и я словно в бреду; узкий серп луны, сияющий над морем, волнует меня и умиляет до слез. В чем обаяние этой луны, этого давно умершего небесного светила, которое являет нам свой желтый лик и посылает на землю мертвенный свет своих лучей? Чем она пленяет нас — нас, чья мысль носится в вольном полете? Не потому ли мы любим ее, что она мертва? Как сказал поэт Арокур[9]:
10 апреля.
Как только я лег в постель, я понял, что мне не уснуть; я лежал на спине, с закрытыми глазами, нервы мои были натянуты, как струны, мысль работала неустанно. Кругом ни шороха, ни звука, лишь дыханье обоих матросов доносилось до меня сквозь тонкую перегородку. Вдруг что-то скрипнуло. Что? Не знаю, должно быть, блок рангоута; но скрип был такой тихий, такой печальный и жалобный, что я вздрогнул всем телом; и опять тишина, бескрайняя тишина, объемлющая мир до самых звезд; ни дуновения, ни всплеска, ни колебания судна; но вот снова таинственное еле слышное стенанье словно зазубренным ножом резнуло меня по сердцу. Есть шорохи, звуки, голоса, которые ранят, которые в один миг наполняют душу болью, ужасом, смертной тоской. Я ждал, прислушиваясь, и снова до меня донесся этот протяжный звук, словно исторгнутый из моей груди, словно то была дрожь моих собственных нервов; или, вернее, этот звук отозвался во мне скорбным и горестным призывом. Да, то был голос жестокий, знакомый, которого я ждал со страхом и отчаянием. Тихий скрип в ночном безмолвии, — и на меня тотчас дохнуло ужасом и безумием, ибо в этом слабом звуке довольно силы, чтобы мгновенно пробудить нестерпимую боль, всегда дремлющую в душе всех живущих. Чей это голос? Это голос, который неумолчно звучит в нашем сердце, который укоряет нас непрерывно, неотступно, упорно, неотвязно, безжалостно, жестоко, непримиримо, укоряет нас во всем, что мы совершили, и во всем, чего не совершили; это голос совести, смутных сожалений о невозвратном, об ушедших днях, о случайно встреченных женщинах, которые, быть может, полюбили бы нас, о горьких утратах, о суетных радостях, несбывшихся надеждах; голос всего, что проходит, что уносится, обманывает, исчезает, всего, чего мы не достигли и не достигнем никогда; тоненький, ноющий голосок, сетующий на беспросветность жизни, на тщету усилий, на немощь духа и слабость плоти. Вновь и вновь, нарушая угрюмое молчание ночи, он шептал мне в ухо, припоминая все, что я мог бы любить, все, к чему безотчетно тянулся, о чем грезил, мечтал, все, что жаждал увидеть, достигнуть, узнать, чем хотел насладиться, все, что напрасной надеждой манило мой бедный, ненасытный, немощный и бескрылый ум, все, к чему он безуспешно стремился, не в силах вырваться из оков незнания. Да, я жаждал всего и ничем не насладился! Мне бы жизненную силу всего рода человеческого, разум, отпущенный всем существам земным, все таланты, все силы и тысячу жизней вместо одной, ибо все манит меня, все соблазняет мою мысль, и я обречен все созерцать, не владея ничем. Почему жизнь для меня страдание, тогда как другие живут, не испытывая ничего, кроме удовольствия? Почему я осужден на эту непостижимую пытку? Почему мне не дано познать подлинную, не призрачную радость, надежду, счастье? Потому, что я владею даром ясновидения, источником силы и мук писателя. Я пишу, ибо я понимаю мир и терзаюсь им, ибо я слишком хорошо его знаю, и еще потому, что, не имея доли в нем, я гляжу на его отражение во мне, в зеркале моей мысли. Не завидуйте нам, — мы достойны жалости, ибо вот что отличает писателя от его ближних. Для него не существует более безотчетных порывов. Все, что он видит, все его радости, развлечения, горести, муки тотчас же становятся предметом наблюдений. Он изучает неустанно, вопреки всему, вопреки себе, — чувства, лица, движения, звук голоса. Не успеет он увидеть, что бы он ни увидел, — он уже спрашивает: почему? Он не знает ни движения, ни возгласа, ни поцелуя, который не был бы ложью, не знает внезапных поступков, совершаемых людьми потому, что так нужно, не рассуждая, не задумываясь, не понимая, не отдавая себе отчета даже впоследствии. Страдает ли он, — он отмечает свои страдания и по памяти разбирает их; он говорит себе, возвращаясь с кладбища, где похоронили того или ту, что любил больше всего на свете: «Странное это было чувство, какое-то горестное упоение и т. д.». И тут же он вспоминает все подробности, — поведение соседей, фальшивые жесты, фальшивые изъявления горя, фальшивое выражение лиц; вспоминает тысячу мелочей, подмеченных глазом художника: как крестилась старуха, ведя за руку ребенка, как из окна падал луч света, как собака затесалась в процессию, как погребальные дроги стояли под высокими тисами кладбища, как шагал факельщик, как морщились могильщики, вчетвером опуская тяжелый гроб в свежевырытую яму, — словом, тысячу подробностей, которых никогда бы не заметил обыкновенный человек, горюющий всем сердцем, всей душой, всем существом своим. Он все видел, все запомнил, все отметил, помимо своей воли, потому что он прежде всего — писатель, и мозг его так устроен, что отзвук для него живее, естественнее, так сказать, чем первое колебание, эхо отчетливей, чем первоначальный звук. У него словно две души, и одна из них подмечает, истолковывает, оценивает каждое ощущение своей соседки — души естественной, общей всем людям; и на всю жизнь он осужден навсегда и везде быть отражением других, осужден наблюдать, как он чувствует, действует, любит, мыслит, страдает, и никогда не страдать, не мыслить, не любить, не чувствовать подобно всем смертным, чистосердечно, искренне, просто, не изучая себя после каждой улыбки и каждой слезы. Беседует ли он, — его мнения часто кажутся злословием только потому, что мысль его проницательна и он умеет разобрать все скрытые пружины чужих поступков и чувств. Пишет ли он, — он не может удержаться от соблазна вложить в свои книги все, что он видел, все, что понял, все, что знает; и это не щадя ни близких, ни друзей, с жестоким беспристрастием обнажая душу тех, кого он любит или любил, даже сгущая краски, чтобы усилить впечатление, думая только о своем творении и нимало не заботясь о своих чувствах. Любит ли он, — если это женщина, он препарирует ее как труп в анатомическом театре. Все, что она говорит, все, что она делает, мгновенно взвешивается на чувствительных весах анализа, которые он носит в себе, и оценивается с бухгалтерской точностью. Пусть, охваченная нежностью, она бросится ему на шею, — он отнесется к ее порыву сообразно с тем, насколько ее движение уместно, точно, выразительно, и молчаливо осудит его, если найдет фальшивым или неловким. Актер и в то же время зритель своей и чужой игры, он никогда не бывает только актером, как бесхитростные люди, которые живут не мудрствуя. Все вокруг него становится прозрачным — души, поступки, тайные помыслы; им владеет какой-то странный недуг, похожий на раздвоенность сознания, и это делает его существом чрезмерно восприимчивым, сложным, замысловатым и утомительным для самого себя. Вдобавок он столь болезненно впечатлителен, словно с него живого содрали кожу, и каждое соприкосновение с миром причиняет ему жгучую боль. Бывали в моей жизни черные дни, когда что-нибудь, на миг мелькнувшее предо мной, так сильно удручало меня, что воспоминания об этих мимолетных видениях остались в моей душе, как незажившие раны. Однажды утром, на авеню Оперы, в веселой толпе, опьяненной весенним солнцем, я вдруг увидел существо невообразимо жалкое — дряхлую старуху, сгорбленную, почти перегнувшуюся пополам, одетую в лохмотья, некогда бывшие платьем, в черной соломенной шляпе, в незапамятные времена утратившей цветы и ленты, которые некогда украшали ее. Она брела, еле волоча ноги, и, должно быть, сама не испытывала мучительной боли, какой отзывался в моем сердце каждый ее шаг. Она шла, опираясь на две палки, ни на кого не глядя, не замечая ни шума, ни прохожих, ни карет, ни солнца! Куда она шла? В какую конуру? Она несла сверток, держа его за веревочку. Что было в свертке? Да, конечно, хлеб. Ни одна душа, никто из соседей не смог или не пожелал оказать ей эту услугу, и вот она сама пустилась в дальнюю страшную дорогу — со своего чердака до булочной. Добрых два часа, чтобы дойти туда и обратно. А какое мучительное путешествие! Это ли не крестный путь, многострадальней крестного пути Христа! Я бросил взгляд на крыши многоэтажных домов. Она направлялась к ним. Когда она доберется туда? Сколько раз она остановится, задыхаясь на ступеньках грязной, темной лестницы? Прохожие оглядывались на нее. Бормотали: «Бедная старуха!» — и шли дальше. Платье, вернее жалкие остатки его, волочившиеся по тротуару, едва держалось на этой человеческой руине. И в этом существе жила мысль! Мысль? Нет, только жестокая, беспросветная мука! О нищета стариков, доживающих свой век без куска хлеба, без надежд, без детей, без денег, не видя ничего впереди, кроме смерти, — думаем ли мы о ней? Думаем ли мы о том, как они голодают, забившись в свою конуру? Думаем ли мы о слезах, которые льются из потускневших глаз, некогда сверкавших радостью и оживлением? В другой раз, охотясь на Нормандской равнине, я шел один, под проливным дождем, скользя и увязая в жирной, липкой грязи. Время от времени из-под кочки взлетала вспугнутая куропатка и тяжело поднималась в воздух. Выстрел моего дробовика, заглушаемого шумом ливня, звучал не громче щелканья бича, и подстреленная птица с окровавленными перышками падала на землю. Мне было грустно, так грустно, что я чуть не плакал, как плакало небо над миром и надо мной; сердце ныло от тоски, усталые ноги, облепленные глиной, едва двигались; я уже решил возвратиться домой, как вдруг на дороге, пересекающей поле, появилась коляска доктора. Черная низкая пролетка с круглым верхом, запряженная гнедой кобылой, казалась знамением смерти, блуждающей по угрюмым, мокнущим под дождем полям. Внезапно коляска остановилась, и доктор, высунув голову, крикнул: — Эй! Я подошел к нему. Он сказал: — Хотите помочь мне? Я еду к дифтеритной больной, и некому держать ее, пока я буду снимать пленки у нее в горле. — Едем, — отвечал я и сел в его коляску. Вот что он рассказал мне. Ангина, страшная болезнь, которая безжалостно душит свои жертвы, проникла на ферму к беднягам Мартине! Отец и сын умерли на прошлой неделе. Мать и дочь были при смерти. Соседка, ухаживавшая за ними, почувствовав недомогание, убежала накануне, оставив дверь открытой и бросив больных на произвол судьбы; на соломе, без воды, без помощи, в полном одиночестве, задыхаясь, хрипя в предсмертных мученьях, — так они лежат уже сутки! Он только что прочистил горло матери и дал ей напиться, но девочка, обезумев от боли и мучительных приступов удушья, спрятала голову под солому и не подпускала к себе. Доктор, привыкший к нищете своих больных, говорил грустно и покорно: — Не могу же я проводить целые дни у больных! Но на этих глядеть жалко. Подумать только, что они сутки пролежали без капли воды. Дождь хлестал в открытую дверь, чуть не до их постелей. Куры забились в очаг. Мы подъехали к ферме. Он привязал лошадь к яблоне перед дверью, и мы вошли. Удушливый запах болезни и сырости, лихорадки и плесени, больничной палаты и погреба ударил нам в лицо. Пронизывающий холод, холод трясин, стоял в этом нетопленном, покинутом жизнью доме, унылом и мрачном. Часы остановились; струйки воды стекали по трубе в топку, где куры раскидали золу, из темного угла доносился частый громкий хрип — дыхание больной девочки. Мать тихо лежала в длинном деревянном ящике, обычно заменяющем крестьянам кровать, под ветхим одеялом и старым тряпьем. Она слегка повернула голову в нашу сторону. Доктор спросил: — Найдется у вас свеча? Она ответила тихим, слабым голосом: — В шкафу. Доктор зажег свечку и повел меня в угол к постели девочки. Она была страшна — обтянутые скулы, горящие глаза, спутанные волосы. При каждом вдохе на ее исхудалой шее обозначались глубокие впадины. Она лежала на спине, сжимая обеими руками покрывавшие ее лохмотья; и как только мы подошли, она легла ничком испрятала голову в солому. Я взял ее за плечи, и доктор, заставив ее открыть рот, вырвал из ее горла большую беловатую пленку, показавшуюся мне сухой, точно кусок кожи. Ей сразу стало легче дышать, и она выпила немного воды. Мать, приподнявшись на локте, смотрела на нас. Она прошептала: — Сняли? — Да, снял. — Мы тут одни останемся? Голос ее дрожал от страха, от леденящего душу страха остаться одной, без помощи, в потемках, чувствуя, как надвигается смерть. Я сказал: — Нет, милая, я побуду здесь, пока доктор не пришлет сиделку. — И добавил, обратившись к врачу: — Пришлите тетку Модюи. Я заплачу ей. — Отлично. Пришлю немедля. Он пожал мне руку и вышел; слышно было, как его коляска покатила по размытой дороге. Я остался один на один с умирающими. Паф, моя охотничья собака, улегся у пустого черного очага, и я подумал, что хорошо бы развести огонь. Я принес со двора хворосту и соломы, и вскоре большое пламя осветило всю комнату, вплоть до постели девочки, снова начавшей задыхаться. Потом я сел на низенький стул и протянул ноги к огню. Дождь стучал по оконному стеклу; ветер сотрясал крышу; я слышал трудное, жесткое, свистящее дыхание больных и довольное посапывание собаки, свернувшейся перед огнем. Жизнь! Жизнь! Что это такое? Эта женщина и ее дочь всегда спали на соломе, ели черный хлеб, работали от зари до зари, терпели все муки земные и вот теперь умирают! За что? Что они сделали? Отец умер, сын умер. А ведь эти несчастные слыли хорошими людьми, их любили и уважали; простые, честные люди! Я смотрел на свои дымящиеся сапоги, на дремлющую собаку, и внезапно, при мысли о том, как мало мой жребий похож на жребий этих каторжников жизни, меня охватила постыдная, животная радость. Девочка заметалась на постели, и я почувствовал, что не в силах больше слушать ее хриплое дыханье; каждый ее вздох ножом вонзался мне в сердце, раня его все глубже и глубже. Я подошел к ней. — Хочешь пить? — спросил я. Она кивнула, и я влил ей в рот несколько капель, но вода не прошла в горло. Мать, до этого лежавшая неподвижно, повернулась, чтобы посмотреть на дочку; и вдруг мне стало страшно, мурашки поползли у меня по спине, словно меня коснулось что-то невидимое и жуткое. Где я? Как я очутился здесь? Не сплю ли я, не кошмар ли меня душит? Неужели правда, что это бывает, что так умирают люди? И я вглядывался в темные углы хижины, словно ожидая, что сейчас увижу притаившееся чудовище, гнусное, отвратительное, страшное, которое подстерегает человеческую жизнь, убивает, грызет, давит, душит людей; чудовище, которое любит алую кровь, воспаленные глаза, сухую морщинистую кожу, седые волосы и заострившиеся черты. Огонь в очаге почти потух. Я подбросил хворосту и стал спиной к пламени, чтобы согреться, — мороз подирал меня по коже. У меня хоть была надежда, что я умру в уютной комнате, что над моей постелью склонятся врачи, а на столе будут стоять склянки с лекарствами! А эти несчастные целые сутки, задыхаясь, метались на соломе, одни, в нетопленной лачуге! Снаружи послышался стук копыт и шум подъезжающей коляски; вошла сиделка, очень довольная, что нашла работу, ничуть не удивленная и не испуганная этой картиной нищеты и смерти. Я оставил ей немного денег и, кликнув собаку, бросился бежать; я бежал, словно преступник от погони, бежал со всех ног, под дождем, все еще слыша свистящее дыханье двух гортаней, бежал домой, где меня ждали теплая комната и вкусный обед, приготовленный моими слугами. Но я никогда этого не забуду, как не забуду и многое другое, что вынуждает меня ненавидеть нашу планету. Бывают минуты, когда меня охватывает страстное желанье не думать, не чувствовать, желанье жить, как животное, в светлом и теплом краю, на желтой земле, без яркой, кричащей зелени, в какой-нибудь стране Востока, где отходят ко сну не печалясь и просыпаются не горюя, где знают волнения, но не знают забот, где умеют любить без терзаний, где едва чувствуют, что живут на свете. Я поселился бы в просторном квадратном доме, похожем на огромный, сверкающий на солнце ящик. С террасы видно море, где, словно заостренные крылья, скользят белые паруса греческих или турецких кораблей. Наружные стены почти без окон. В обширном внутреннем дворе, под сенью пальм, знойный воздух недвижим. Струя воды бьет под самые верхушки деревьев и, дробясь, падает в большой водоем, дно которого посыпано золотым песком. Я ежечасно купался бы в нем, между двумя трубками, двумя сновидениями, двумя поцелуями. У меня были бы невольники, черные, красивые, в длинных, легких одеяниях, босые, которые быстро и бесшумно двигались бы по пышным коврам. Стены в моих покоях были бы мягкие и упругие, как женская грудь, а на диванах, сплошным кольцом окружающих каждый покой, лежали бы подушки всех размеров и форм, чтобы я мог растянуться на них поудобнее. Потом, когда мне наскучит этот сладостный отдых, наскучит грезить наяву и в праздности предаваться неге, я велю привести к моему крыльцу белого или черного скакуна, быстрого, как серна. И я помчусь стрелой, упиваясь встречным ветром, который хлещет по лицу и свистит в ушах, когда скачешь во весь опор. И буду носиться по этой многоцветной земле, душистой и пьянящей, как доброе вино. В тихий вечерний час я бешеным галопом доскачу до необъятного горизонта, розовеющего в последних лучах солнца. В том краю в вечерних сумерках все розовеет: опаленные солнцем горы, песок, одежды арабов, верблюды, лошади и палатки. Розовые фламинго снимаются с болот и взлетают к розовому небу; и я, в исступлении, закричал бы от восторга, погружаясь в розовое море бескрайнего мира. Я не видел бы больше, как вдоль тротуаров на неудобных стульях сидят одетые в черное люди, пьют абсент и под грохот колес говорят о делах. Я забыл бы про цены на бирже, про политические события, про смены министерств, про весь тот бесполезный вздор, на который мы расточаем свою короткую, обманчивую жизнь. К чему столько усилий, страданий, битв? Я наслаждался бы покоем, укрывшись от бури в моем роскошном, светлом жилище. У меня было бы четыре, нет, пять жен, и я держал бы их в уединенных, укромных покоях, — пять жен из пяти частей света, которые одарили бы меня цветением женской красоты, распустившейся во всех племенах мира. Крылатые грезы носились перед моими закрытыми глазами в моем дремлющем мозгу, когда я услышал, что мои матросы встают, зажигают фонарь и молча принимаются за какую-то работу. Я крикнул: — Что вы там делаете? Раймон ответил несколько смущенно: — Готовим перемет, мы думали, может, вы захотите порыбачить, если утро будет погожее. В бухту Are в летнее время стекаются рыболовы со всего побережья. Приезжают целыми семьями, ночуют в гостинице или в лодках, едят уху с чесноком на взморье, в тени сосен, на которых потрескивает нагретая солнцем смола. Я спросил: — Который час? — Три часа, сударь. Не вставая, я протянул руку и распахнул дверь, ведущую в кубрик. Бернар и Раймон сидели на корточках в этой низкой конуре, через которую проходит мачта, укрепленная на киле, и где хранится такое множество разнообразных и удивительных предметов, что ее можно принять за воровской притон: на стенах в стройном порядке развешаны всевозможные инструменты — пилы, топоры, свайки, разная снасть, котелки; медные обручи сверкают под лучом фонаря, подвешенного между якорными битенгами рядом с ящиками для цепей; и среди всего этого мои матросы, присев на корточки, старательно наживляли бесчисленные крючки, привязанные к бечеве перемета. — А когда мне нужно будет вставать? — спросил я. — Да пора уже, сударь. Полчаса спустя мы втроем, покинув «Милого друга», сели в шлюпку, чтобы протянуть перемет у подножья Драммона, подле Золотого острова. Спустив на дно бечеву длиной в двести — триста метров, мы наживили донки, заякорили шлюпку при помощи камня, привязанного к канату, и занялись ловлей. Уже рассвело, и я отчетливо видел склон Сен-Рафаэля, возле узенькой бухты Аржанс, и темную цепь Мавританских гор, уходящую в открытое море до мыса Камара, за бухтой Сен-Тропез. Из всего южного побережья я больше всего люблю этот уголок. Я люблю его, словно я здесь родился, вырос, люблю за то, что это дикое и живописное место, еще не испорченное парижанами, англичанами, американцами, светской публикой и авантюристами всех стран. Вдруг донка в моей руке дернулась, я вздрогнул; потом легкое сотрясение, от которой леска затянулась вокруг моего пальца, потом мою руку потянуло вниз, и я с бьющимся сердцем потихоньку стал выбирать леску, жадно вглядываясь в прозрачную синюю воду, — и вот под тенью лодки мелькнуло что-то белое, извивающееся. Мне померещилось, что это огромная рыбина, а когда мы подняли ее в лодку, она оказалась не больше сардинки. Потом мне попадались другие: голубые, красные, желтые, зеленые, блестящие, серебристые, золотистые, пятнистые, полосатые, крапчатые — красивая средиземноморская рыбешка, такая разноцветная и пестрая, как будто ее раскрасили нарочно; поймали мы и колючих ельцов, и страшных чудищ — мурен. Нет ничего увлекательней, как выбирать перемет. Что вынырнет из воды? Какое замирание сердца, какая радость или разочарование при каждом появлении крючка! Как весело, когда издали заметишь крупную рыбу, которая, дергаясь, медленно приближается к тебе. В десять часов мы уже снова были на борту яхты, и матросы, сияя от гордости, объявили мне, что наш улов весит одиннадцать килограммов. Но мне дорого обошлась моя бессонная ночь! Мигрень, жестокая мигрень, которая страшнее всякой пытки, которая долбит мозг, сводит с ума, путает мысли и рассеивает память, подобно тому как ветер взметает пыль, — мигрень сразила меня, и мне пришлось растянуться на койке со склянкой эфира. Через несколько минут я услышал тихий рокот, потом он перешел в жужжание, и мне показалось, что тело мое становится все легче и легче, словно превращаясь в пар. Потом мало-помалу ум мой погрузился в дремоту, и меня охватило сладостное оцепенение, хотя мигрень не унималась, а стала только менее мучительной. Это была уже не жестокая пытка, против которой восстает все наше существо, а тупая боль, с которой можно примириться. Потом странное и приятное ощущение пустоты разлилось по всему телу, и я почувствовал, что и ноги и руки мои становятся невесомыми, словно кости и мышцы истаяли и осталась одна только кожа, чтобы я, погруженный в благодатный покой, мог познать всю сладость жизни. И тут я заметил, что боль отпустила меня. Она ушла, она тоже растаяла, испарилась. И я услышал голоса, четыре голоса, которые по двое вели беседу между собой, но я не мог разобрать, о чем они говорили. Иногда до меня долетали только невнятные звуки, иногда я улавливал отдельные слова. Потом я понял, что это шумит у меня в ушах. Я не спал, я бодрствовал, я познавал, чувствовал, рассуждал; мысль моя работала с необычайной точностью и глубиной, с удесятеренной силой, и эта напряженная мозговая деятельность радовала и опьяняла меня. Это был не дурман, который навевает гашиш, и не болезненные видения курильщиков опиума; это была обостренная до предела способность рассуждать, умение под иным углом зрения видеть, судить, оценивать явления жизни, с полным сознанием и несокрушимой уверенностью в своей правоте. И вдруг мне припомнился древний библейский образ. Мне показалось, что передо мной раскрываются все тайны, ибо мною владела новая логика, небывалая, неопровержимая. Доводы, рассуждения, доказательства теснились в моей голове, но их тотчас же опрокидывал более веский довод, более веское рассуждение и доказательство. Ум мой превратился в поле битвы идей. Я стал высшим существом, вооруженным непобедимым разумом, и я безмерно упивался сознанием своего могущества. Это продолжалось долго, очень долго. Я все еще сжимал в руке склянку, вдыхая запах эфира. Внезапно я заметил, что она пуста. И тотчас же вернулась боль. В течение десяти часов я претерпевал муки, от которых нет лекарств, потом я заснул, а наутро, бодрый, словно человек, оправившийся после долгой болезни, я набросал эти строки и отплыл в Сен-Рафаэль.Сен-Рафаэль, 11 апреля.
На пути сюда погода благоприятствовала нам, легкий западный ветерок домчал нас в шесть галсов. Обогнув Драммон, я увидел виллы Сен-Рафаэля, полускрытые ельником — низкорослым, чахлым ельником, его круглый год треплет ветер с Фрежюса. Я прошел между красными каменными Львами, которые словно охраняют бухту, вошел в гавань и, так как берег здесь песчаный, бросил якорь в пятидесяти метрах от пристани и отправился в город. Перед церковью собралась большая толпа. Там шло венчание. Патер на латинском языке с важностью первосвященника узаконивал естественный акт, столь торжественный и комичный, который так волнует людей, вызывает столько смеха, столько горя и слез. Оба семейства по обычаю созвали всех своих родичей и друзей присутствовать на панихиде по непорочности невесты, послушать непристойные и благочестивые напутствия, за которыми последуют советы матери и всенародное признание того, что обычно столь тщательно и стыдливо скрывается. И вся округа, преисполненная игривых мыслей, движимая тем сластолюбивым и озорным любопытством, которое привлекает толпу к зрелищу свадьбы, собралась сюда, чтобы позабавиться видом новобрачных. Я смешался с толпой перед церковью и стал ее разглядывать. Боже, до чего безобразен человек! Быть может, в сотый раз говорил я себе, наблюдая эту свадьбу, что из всех пород животных самая отвратительная — порода человеческая. Вокруг меня носился запах толпы, тошнотворный запах немытого тела, намасленных волос и особенно чеснока, который южане выдыхают через рот, нос, кожу, как розы источают свой аромат. Разумеется, люди всегда одинаково безобразны и всегда одинаково плохо пахнут, но наши глаза, приученные к их виду, наше обоняние, притерпевшееся к их запаху, замечают это уродство и зловоние только после того, как мы некоторое время не видели и не обоняли их. Человек отвратителен! Чтобы собрать коллекцию гротесков, которая и мертвого рассмешила бы, достаточно взять первый попавшийся десяток прохожих, выстроить их, сфотографировать, как они есть, — кривобокие, с чрезмерно длинными или короткими ногами, слишком толстые или слишком худые, багровые или бледные, бородатые или бритые, улыбающиеся или хмурые. Некогда, на заре мира, первобытный человек, человек-дикарь, сильный и нагой, верно, был так же красив, как олень, лев или конь. Непрерывное упражнение мышц, вольная жизнь, постоянное применение своей силы и проворства поддерживали в нем грацию телодвижений, которая есть первое условие красоты, и изящество форм, приобретаемое только физическим трудом. Впоследствии народы-художники, влюбленные в пластичность, сумели сохранить в мыслящем человеке и грацию и изящество путем атлетических игр. Соревнования в силе и ловкости, уход за своим телом, горячий пар и ледяная вода сделали древних греков подлинными образцами человеческой красоты; и в назидание они оставили нам свои статуи, чтобы мы видели, каким было тело у этих великих художников. А ныне, о Аполлон, взглянем на род человеческий, на толпу, стекающуюся на празднества! Дети, с колыбели обезображенные раздутым животом, исковерканные слишком ранним учением, отупевшие к пятнадцати годам от занятий в школе, где истощают их тело и калечат ум, не дав ему окрепнуть, превращаются в юношей, плохо сложенных, с недоразвитым торсом, утратившим свои естественные пропорции. Посмотрим на улицы, на людей в грязной одежде, которые торопливо идут по тротуарам! А крестьянин! Боже милостивый! Взглянем на крестьянина в поле, корявого, точно старое дерево, узловатого, длинного, как жердь, искривленного, согнутого, более страшного, чем экспонаты в антропологическом музее. И вспомним, как красивы телом, если не лицом, темнокожие, — бронзовые, стройные великаны, как хороши и изящны арабы! Впрочем, есть и другая причина, почему я не переношу толпы. Я не могу ни войти в зрительный зал, ни присутствовать на публичных торжествах. Мне тотчас же становится не по себе, я испытываю непонятную, мучительную тревогу, словно с ожесточением пытаюсь перебороть какую-то таинственную и неодолимую силу. И я в самом деле борюсь против живущей во всякой толпе стадной души, которая грозит поглотить и меня. Сколько раз я убеждался в том, что мысль становится шире, подымается выше, когда живешь один, и тотчас сужается и сходит с высот, как только снова соприкасаешься с людьми. Ходячие мнения, все, что говоришь, все, что приходится слышать, выслушивать, отвечать, воздействуют на ум. Идет прилив и отлив идей, от человека к человеку, от улицы к улице, от города к городу, от народа к народу, и устанавливается некий средний уровень мышления для всех человеческих скопищ. Самостоятельная работа мысли, свобода оценки, способность к мудрым размышлениям и даже к провидению — все, что отличает человека одинокого, обычно утрачивается им, едва он смешивается с толпой других людей. Вот отрывок из письма лорда Честерфилда[12] к своему сыну (1751), где он с редкой скромностью подтверждает это внезапное притупление мыслительных способностей во всяком многолюдном сборище:«Затем слово взял лорд Маклесфилд, один из величайших математиков и астрономов Англии, принимавший наибольшее участие в составлении билля, и говорил с глубоким знанием дела и с той ясностью, какую дозволял столь запутанный предмет. Но по причине того, что его слова, выражения и обороты речи намного уступали моим, предпочтение было единодушно отдано мне, — должен признать, вопреки справедливости. Так будет всегда. Всякое многолюдное сборище есть толпа, каковы бы ни были отдельные личности, его составляющие; никогда не следует говорить с толпой на языке чистого разума. Обращаться надлежит только к ее чувствам, страстям и корыстолюбию. Большое скопление людей не более способно понимать...» и т. д.Это глубокое наблюдение лорда Честерфилда, которое, кстати сказать, неоднократно делали и с интересом отмечали философы-позитивисты, одно из самых веских доводов против представительного образа правления. Каждый раз, когда собирается много людей, происходит одно и то же поразительное явление. Все эти люди, сидящие бок о бок, разные, отличные друг от друга по уму, по развитию, склонностям, образованию, верованиям, предрассудкам, мгновенно, только потому, что они собрались вместе, сливаются в некое существо, наделенное своей, особенной душой и своим новым, неожиданным образом мыслей, который выводится как среднее арифметическое из суммы отдельных мнений. Это толпа — толпа, которая образует особый собирательный организм, столь же отличный от всякой иной толпы, как один человек отличен от другого. Народная поговорка гласит, что «толпа не рассуждает». Но почему толпа не рассуждает, если рассуждает каждый отдельный человек в толпе? Почему толпа неожиданно делает то, чего не сделала бы ни одна из составляющих ее единиц? Почему толпа подвержена безудержным порывам, необузданным вспышкам ярости, вздорным увлечениям и в безумии своем совершает поступки, которых не совершил бы ни один из образующих ее людей? Какой-то неизвестный что-то провозглашает, и вот все приходят в исступление, все в едином порыве, которому никто не противится, увлеченные одной и той же идеей, внезапно превращенной во всеобщую, невзирая на различие каст, взглядов, верований, нравов, бросаются на человека, рвут его на куски, топят, — без всякой причины, почти без повода, а между тем каждый из них, будь он один, кинулся бы, рискуя жизнью, спасать этого человека. А вечером, воротясь домой, каждый из них спросит себя: откуда этот приступ ярости и безумия, который вдруг заставил его пойти наперекор своей природе и своим наклонностям, как мог он поддаться столь зверскому порыву? Причина в том, что он перестал быть человеком и стал одним из толпы. Его собственная воля слилась с общей волей, как капля воды сливается с потоком. Его личность исчезла, превратилась в мельчайшую частицу огромной непостижимой личности, именуемой толпой. Паника, овладевающая всей армией, общественные бури, захватывающие целые народы, безумие плясок смерти — все это пример одного и того же феномена. В сущности, отдельные люди, слившиеся в единое целое, — это не более удивительно, чем тело, состоящее из отдельных молекул. В этом разгадка столь переменчивых настроений зрительного зала и необъяснимых противоречий между оценкой публики генеральных репетиций и публики премьер, между оценкой публики премьер и публики последующих спектаклей, разгадка неустойчивости успеха и ошибок общественного мнения, отвергающего такие шедевры, как опера Кармен, которых в будущем ожидает громкая слава. Впрочем, все, что я сказал о толпе, следует отнести к обществу в целом, и тот, кто хочет сохранить самостоятельность мышления, свободу суждений, хочет взирать на жизнь, человечество и мир как независимый наблюдатель, не скованный ни ходячими мнениями, ни предрассудками, ни религиозными догмами, а следовательно, без страха, тот должен, не задумываясь, порвать так называемые светские связи, ибо человеческая глупость столь заразительна, что, общаясь с ближними своими, слушая их, глядя на них, зажатый в кольце их взглядов, идей, суеверий, традиций, предубеждений, он невольно перенимает их обычаи, законы, их мораль — верх лицемерия и трусости. Те, кто противится этому упорному опошляющему влиянию, тщетно бьются в сетях мелких отношений и связей, непреодолимых, бесчисленных и едва ощутимых. А потом наступает усталость, и борьба кончена. Но вот толпа зрителей перед церковью зашевелилась: венчание кончилось, ждали выхода молодых. И вдруг я сделал то, что сделали все, — я встал на цыпочки, чтобы лучше видеть; меня охватило желание увидеть новобрачных, желание глупое, низкое, омерзительное, желание, достойное черни; жадное любопытство моих соседей передалось и мне; я стал частью толпы. Чтобы заполнить время до вечера, я решил покататься на лодке по Аржансу. Эта прелестная речка, мало кому известная, отделяет равнину Фрежюса от диких Мавританских гор. Раймон сел на весла, и мы поехали вдоль широкого песчаного берега, до самого устья, но оно оказалось наполовину занесенным песком и непроходимым. Моря достигал только один-единственный проток, но такой стремительный и бурный, весь в пене, в водоворотах, что мы не могли одолеть его. Нам пришлось вытащить лодку на берег и, шагая по дюнам, на руках донести ее до того места, где разлив Аржанса образует чудесное озеро. Аржанс течет по болотам и топям, зеленеющим той яркой и сочной зеленью, которая отличает водяные растения, меж берегов, поросших кустами и столь высокими густолиственными деревьями, что они заслоняют окрестные горы; она течет по этой величественно спокойной пустыне, медленно изгибаясь, неизменно сохраняя видимость тихого озера, ничем не выдавая своего движения. Так же как в низинах севера, где ручейки, просачиваясь сквозь почву, орошают землю, поят ее своей светлой, ледяной кровью, как в любой влажной местности, так и здесь, на этих болотах, испытываешь своеобразное ощущение избытка жизни. Из прибрежного камыша взмывают к небу голенастые птицы, вытягивая свои острые клювы; другие, большие и грузные, медленно перелетают с одного берега на другой; третьи, поменьше и попроворней, носятся над самой поверхностью, задевая ее крылом, точно камушки, пущенные по воде. Бесчисленные горлицы воркуют в ветвях, перепархивают с дерева на дерево, словно влюбленные, посещающие друг друга. Чувствуется, что вокруг этой глубокой реки, по всей низине, до самого подножья гор — повсюду вода, предательская вода трясин, дремотная и живая, в широких окнах которой отражается небо, плывущие по нему облака, и откуда стеной подымаются диковинные камыши; вода светлая, изобильная, где жизнь разлагается и смерть бродит, вода, которая питает миазмы и источает недуги; животворная и ядовитая, влекущая и красивая, она растекается по низине, скрывая гнилостные тайны своих глубин. Предательский воздух болота пьянит, разнеживает. На всех откосах, которые прорезают эти стоячие воды, в густой траве, в поросли кустов кишат, ползают, прыгают, лазают скользкие, липкие твари — отвратительное племя земноводных с ледяной кровью. Я люблю этих холодных, пугливых животных, которых боятся и избегают; они мне кажутся чем-то священным. В часы заката трясина чарует и опьяняет меня. Весь день она тихо дремлет, разморенная зноем, но как только наступает вечер, она превращается в волшебную, сказочную страну. В ее огромное неподвижное зеркало низвергаются облака, золотые, кровавые, огненные; они погружаются в воду, тонут, плывут. Они вверху, в бескрайних небесах, и они внизу, под нами, столь близкие и недосягаемые под тонким водяным покровом, прорезанным острыми стеблями осоки. Все краски мира, пленительные, многообразные и пьянящие, открываются нам во всем своем совершенстве и яркости, когда их оттеняет белый лепесток кувшинки. Все тона красного, розового, желтого, голубого, зеленого, фиолетового переливаются в лужице воды, которая вмещает все небо, все пространство, все волшебство мира и над которой стремительно пролетают птицы. И есть еще нечто другое, неуловимое в болотных водах, когда сгущается вечерний сумрак. Мне смутно чудится разгадка сокровеннейшей из тайн, изначальное дыхание первородной жизни, которая, быть может, была лишь пузырьком болотного газа, поднявшегося над трясиной на закате дня.
Сен-Тропез, 12 апреля.
Мы вышли из Сен-Рафаэля сегодня утром, около восьми часов, подгоняемые сильным норд-вестом. Волны не было, но вода в бухте белела, точно покрытая мыльной пеной, ибо ветер, неугомонный ветер, который каждое утро дует с Фрежюса, налетал с такой силой, словно хотел содрать с нее кожу, и белые ленты пены свивались и развивались на поверхности моря. Матросы в порту сказали нам, что к одиннадцати часам шквал утихнет, и мы решили пуститься в путь, поставив кливер и забрав три рифа. Шлюпку мы подняли на палубу, укрепили ее возле мачты, и «Милый друг», едва миновав мол, понесся, как птица. Несмотря на то, что почти все паруса были убраны, яхта летела с невиданной быстротой. Казалось, она не касается воды, и трудно было поверить, что ее двухметровый киль оканчивается свинцовым брусом весом в тысячу восемьсот килограммов, что она несет две тысячи килограммов балласта, не считая такелажа, якорей, цепей, канатов и других предметов на борту. Я быстро пересек бухту, в которую вливается река Аржанс; как только я очутился под прикрытием скал, ветер почти улегся. Здесь начинается дикая местность, мрачная и величественная, которая и сейчас еще зовется Страной мавров. Это длинный гористый полуостров, берега которого имеют протяженность в сто километров с лишним. Городок Сен-Тропез, расположенный у входа в живописную бухту, — некогда она называлась бухтой Гримо, — столица этого маленького сарацинского царства, где в большинстве деревень, выстроенных для защиты от нападений на вершинах скал, еще много мавританских домов, с аркадами, узкими окнами и внутренними дворами, обсаженными пальмами, которые теперь поднялись выше кровель. Если добраться пешком до узких ущелий этого своеобразного горного массива, то попадешь в необычайно дикий край, где нет ни путей, ни дорог, нет даже тропинок, где не видно ни хижин, ни домов. Лишь изредка, проблуждав семь-восемь часов, можно наткнуться на жалкую лачугу, и то заброшенную, если только в ней не живет бедная семья угольщика. Говорят, что Мавританские горы принадлежат к особой геологической формации, что здешняя флора несравнима по своему разнообразию ни с одной флорой в Европе и что нигде нет столь необъятных сосновых, пробковых и каштановых лесов. Три года назад я посетил находящиеся в самом сердце этих гор развалины монастыря Шартрез-де-ла-Верн, которые произвели на меня неизгладимое впечатление. Если завтра будет ясная погода, я непременно побываю там. Вдоль берега, от Сен-Рафаэля до Сен-Тропеза, проложена новая дорога. И по всему великолепному проспекту, вырубленному в чаще леса на красивейшем побережье, предполагается открыть зимние курорты. Первый на очереди Сент-Эгюльф. Это очень своеобразное место. Посреди елового леса, который спускается к самому морю, во все стороны расходятся широкие дороги. Ни единого строения, только отметины на деревьях, обозначающие будущее расположение улиц. Вот площади, проезды, бульвары. Даже названия их уже написаны на металлических дощечках: бульвар Рейсдаля[13], бульвар Рубенса, бульвар Ван-Дейка, бульвар Клода Лоррена[14]. Удивляешься, почему столько художников? Ах, почему? Да потому, что Общество решило[15], как господь бог, прежде чем зажечь солнце: «Здесь будет курорт художников!» Общество! Нигде в мире не знают, сколько надежд, риска, нажитых и утраченных состояний означает это слово на побережье Средиземного моря! Общество! Название таинственное, роковое, знаменательное, обманчивое. Впрочем, здесь надежды Общества, видимо, сбываются, ибо уже появились покупатели из числа отнюдь не последних художников. Кое-где можно прочесть: участок куплен господином Каролюсом Дюраном[16]; участок господина Клерена; участок мадмуазель Круазет и т. д. И все же... Кто знает? Обществам Средиземноморья не везет. Нет ничего забавнее этой бешеной спекуляции, которая приводит к катастрофическим банкротствам. Всякий, кому удалось нажить десять тысяч франков на продаже участка, тотчас покупает землю на десять миллионов, по одному франку за метр, и перепродает по двадцати франков. После этого намечают бульвары, прокладывают трубы, сооружают газовый завод и ждут покупателей. Покупатель не появляется, но зато наступает крах. Впереди показываются башни и буйки, предупреждающие о подводных камнях у обоих берегов при входе в бухту Сен-Тропез. Первая башня называется Сардино и указывает на подводные скалы у самой поверхности; кое-где они даже выставляют из воды свои темные макушки, а вторая носит название Бализ-де-ла-Сош. Мы уже у входа в бухту, которая раскинулась, окаймленная с двух сторон лесистыми горами, до деревушки Гримо на высокой вершине. Над деревней высится руина старинного замка Гримальди[17], и сейчас он выступает из тумана, словно волшебный дворец из детской сказки. Ветер улегся. Пользуясь последними порывами утреннего шквала, мы медленно скользим по заливу, словно по огромному спокойному озеру. Справа от прохода маленький порт Сен-Максим смотрится в воду, и белые домики в перевернутом отражении видны так же отчетливо, как на берегу. Напротив показывается Сен-Тропез, охраняемый старым фортом. В одиннадцать часов «Милый друг» причаливает к пристани рядом с небольшим паровым катером. Если не считать старого дилижанса, который ночью возит почту по единственной горной дороге, «Морской лев», бывший туристический пароход для прогулок, один поддерживает связь между жителями этого маленького уединенного порта и остальным миром. Сен-Тропез — премилая и скромная деревушка, одна из тех хорошеньких и простодушных дочерей моря, которые растут в воде, как ракушки, питаясь рыбой и морским воздухом, и производят на свет матросов. В середине порта стоит бронзовая статуя командора де Сюфрена. Здесь пахнет рыбой и горящей смолой, рассолом и рыбачьими сетями. На мостовых, словно жемчуг, поблескивает чешуя сардинок, а вдоль стен на каменных скамьях греются на солнце бывшие моряки, старые и дряхлые. Иногда они вспоминают плавания минувших дней и тех, кого они некогда знавали, — прадедов шаловливых мальчишек, которые бегают вон там, по набережной. Кожа у них на лице и руках морщинистая, обветренная, смуглая, иссушенная ветрами, тяжким трудом, брызгами соленой воды, зноем тропиков и льдами северных морей, ибо, блуждая по океанам, они видели и лицо, и изнанку мира, и оборотную сторону всех краев и всех широт. Мимо них, опираясь на трость, проходит бывший капитан дальнего плавания, командовавший кораблем «Три сестры» или «Два друга», «Марией-Луизой» или «Юной Клементиной». Все приветствуют его, как солдаты на перекличке, повторяя один за другим на разные лады: «Здорово, капитан!» Мы здесь в царстве моря, в старинном городке, просоленном и храбром, который некогда сражался против сарацинов, против герцога Анжуйского, берберийских корсаров, коннетабля Бурбонского[18], Карла Пятого[19] и против герцога Савойского и герцога Эпернонского[20]. В 1637 году[21] здешние жители, предки теперешних солидных буржуа, без всякой помощи, своими силами отразили нападение испанской флотилии; ежегодно, с необычайным воодушевлением, здесь устраивают подобие этого памятного сражения, и тогда городок наполняется шумом и гамом, как во время народных празднеств средневековья. В 1813 году[22] городок отразил и высланную против него английскую эскадру. В наши дни он ловит рыбу. Ловит тунцов, сардинки, морских волков, лангустов, всех хорошеньких рыбок, которые водятся в этом ярко-синем море, и один кормит целую округу. Когда я, умывшись и переодевшись, вышел на набережную, часы пробили полдень; навстречу мне шли два старика, по наружности письмоводители в конторе нотариуса или адвоката; они шли обедать, точно две старые клячи, разнузданные на короткое время, чтобы они могли пожевать овса, сунув голову в торбу. О свобода! Свобода! Единственное счастье, единственная надежда и единственная мечта! Из всех несчастных, из всех человеческих сословий, из всего рабочего люда, из всех тружеников, ведущих непрерывную борьбу за существование, самые обездоленные — люди этого разряда. Этому не верят. Этого не знают. Они не могут жаловаться, не могут возмутиться; им связала руки, зажала рот их нищета, стыдливо скрываемая нищета канцелярских крыс! Они получили образование, изучали право; имеют, быть может, звание бакалавра. Как я люблю это посвящение Жюля Валлеса[23]:«Всем вскормленным греческим и латынью и умершим от голода».Знает ли кто-нибудь, сколько они зарабатывают, эти нищие? От восьмисот до тысячи пятисот франков в год! Служащие нотариальных контор, чиновники министерских канцелярий, вы каждое утро читаете на дверях вашей мрачной тюрьмы знаменитую строку Данте:
Последние комментарии
1 день 12 часов назад
1 день 16 часов назад
1 день 18 часов назад
1 день 19 часов назад
1 день 20 часов назад
1 день 21 часов назад