КулЛиб электронная библиотека
Всего книг - 480116 томов
Объем библиотеки - 713 Гб.
Всего авторов - 223058
Пользователей - 103645

Впечатления

Stribog73 про Стребков: Пегас - роскошь! (Самиздат, сетевая литература)

Перед вами - Мозг Нации
И Мастер Слова!
Stribog - реинкарнация
Сан Саныча Иванова!

Читайте пародии
И наслаждайтесь,
А когда стану в моде я -
Не удивляйтесь!

Я много работаю -
За работу ручаюсь!
А главное - скромностью
Я отличаюсь :)

Рейтинг: +2 ( 3 за, 1 против).
Валерий Тузов про Дмитраковский: Паша-Конфискат 1 (Альтернативная история)

Муть дошкольника. Язык убогий, рояли сломаны.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
DXBCKT про Иванов: Императрица Фике (Историческая проза)

Недавно просматривая сайт очередного «блошиного магазинчика» обнаружил (по мимо прочего) и данную книгу. Ну а поскольку до заказа (что бы набрать «как следует» вес) пару книг не хватало — я решил взять и это произведение (благо когда-то «совсем давно» я читал что-то из данной серии — кажется «Распутина»).

И хотя я отнюдь не являюсь ярым сторонником исторического романа (прочно ассоциируемого мной со всякими «книгами про Лубоффь» с полуобнаженными красотками на обложке), под влиянием «ностальгии», да и (признаюсь)) частично просмотренного мной (от скуки и на работе)) сериала «Екатерина» (с М.Александровой в гл.роли), решил взять именно ее.

Сериал сериалом — однако было интересно сравнить «показания», да и … в целом (просто) было желание все это перечитать. Купив же книгу, я обнаружил что в ней не один, а несколько вариантов «истории», в которых главный персонаж выглядит совсем не так, как «у соседа» (по сборнику))

Плюс, неожиданно при начале чтения я чуть «не нарвался», на «огромный спойлер», представленный в виде небольшой статьи из энциклопедии)) Вы серьезно! Это же «какой облом» мог бы выйти)) Но я мигом просек «сию каверзу» и … просто тупо (ее) не читал)) А что? В виде послесловия — это я еще могу понять)) Но так... сразу? Нет товарищи — это не дело!))

Что же касается самой (комментирумой) повести «Императрица Фике», то в ней (вдумчивый читатель) найдет «первые впечатления» Екатерины от приезда в Россию и … то что я бы назвал «первой частью сезона» (искомого сериала). Однако если период «акклиматизации» передан ярко и подробно, последующие (после смерти Елизаветы) события переданы весьма скупо... и завершают данную повесть на моменте коронации (данного персонажа).

Помимо жизни самой ГГ, автор очень неплохо показал и других соперсонажей (тетку, мужа и прочих «сановников»), единственно — сама Екатерина (по автору) получилась совсем не такой «наивной дурочкой» (как в сериале), а особой весьма хитро... продуманной прям в стиле (небезызвестной ныне характеристики) «иностранный агент» (в данном случае Пруссии), который терпеливо «ждет и дожидается своего часа»))

Плюс — помимо жизни самой героини, (как не странно) немалая часть отдана «политической обстановке» того времени (в виде вполне обоснованных претензий к немцам, которые начиная от Ломоносова, немало «гадили в меру своего влияния». Что ж — учитывая время написания повести (1967 год) в этом нет ничего удивительного)) И не смотря на кажущийся «агитпроп», считаю что он вполне обоснован. А если учесть (что оказывается) русские брали Берлин в 1945-м «отнюдь не впервые», то так и вообще)) Вполне патриотично — если (конечно) не считать, чем все (при смене «главнокомандующего») тогда в итоге «обернулось»...

А так... что сказать... конечно «первый вариант» не «вышел комом» и (как оказалось) вполне удачно смотрится на фоне второго романа (написанного как оказалось гораздо лучше версии первой), поскольку именно здесь (в части первой) так ярко и образно были раскрыты переживания «первоначального этапа» долгой дороги по «обретению трона и 3-х корон»))

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
DXBCKT про Лукьяненко: Застава (Боевая фантастика)

Вообще-то начиная с «Ночных дозоров» мой интерес к автору как-то поугас... И дело вовсе не в том что «дозоры» были плохим СИ)) Просто очень разрекламированным (в свое время). Поэтому и... (как ни странно), данный факт сработал (лично для меня) в совсем обратную сторону... Но «все течет и все меняется», и вот я наконец-то (!!!) спустя ...надцать лет, все же открыл новую книгу автора (случайно купленную мной, как и всегда по уценке)).

Что сказать? С одной стороны — данный мир практически калька с мира «Земли лишних», правда все эти «порталы» и прыжки «туда и обратно» поначалу сперва несколько напрягали... но все же «этот фактор» (на мой субъективный взгляд) все же не обесценил СИ (как я вначале боялся). В остальном же (если не считать полное отсутствие магии, и наличие некоторого вида «нелюдей») данный мир очень напоминает Перумовский «Не время для дракона»! Блин...!!! Он жен и написан совместно с Лукьяненко)) Вот жешь... Ну будем считать (тогда) что эта не вторая, а третья книга автора, которую я прочел за последнее десятилетие))

В остальном читается легко, хотя по факту здесь всего одна (почти детективная) развязка и «долгий, долгий путь к финалу»... Как я понял, данная СИ представлена довольно таки в обширном виде, однако (все же отчего-то) я пока сделаю (в ней) «перерыв» и не буду «просить добавки»)) Хотя со временем — при наличии бумажного «носителя» , почему бы и нет?))

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
DXBCKT про Ищенко: Черный альпинист (Боевик)

Давным давно ещё в школе, зайдя к знакомому домой — увидел «стройные ряды» книг серии «Черная кошка» и «иже с ними»)) Разумеется, что заценив такую шикарную коллекцию, я просто не мог не выпросить кое что «на почитать» (поскольку денег все это покупать у меня тогда естественно не было, а «хотелки» никуда не делись). В итоге (помню) что я много что перечитал тогда — хотя что именно сейчас и не вспомню (хоть убей)) Единственно (как ни странно) в памяти всплыло именно это произведение. Не помню чем конкретно оно меня тогда «так зацепило», но увидев «знакомое название» я не смог пройти мимо и взял книгу чисто что бы «воскресить былые впечатления»...

Итог повторного чтения через ...надцать лет получился не таким уж и плохим. С одной стороны вначале ГГ не особо и впечатлил (будучи своего рода «удачливым неудачником»)) Уже после попав «в обстоятельства» ГГ начинает преображаться и «вызывать сочувствие»... А вначале — это все казалось лишь несколько нудной историей про очередного «хитро...сделанного индивида» (нерусской национальности). К финалу же стало видно что все его хитрости и (без кавычек) справедливая борьба обернулась большим разочарованием и провалом. И вот — избежав одной проблемы, ГГ невольно «влипает в другую»... И начинает «волей-неволей» разгребать «завалы своего прошлого». Финал же «данной пьесы» заставит покраснеть от зависти любого «Скалолаза» (со Сталлоне тех времен) будь он экранизирован...

А если же убрать всю «прочую шелуху», это роман о том как сильно может измениться человек и о том как все его «хотелки» (желания, принципы и пр) могут резко измениться под давлением обстоятельств... Плюс что ещё понравилось — это раскрытие «восточного калорита», где под маской улыбчивых дядьев скрываются местами «хитрые и уродливые карлики» (мечтающие всеми вокруг помыкать).

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
Serg55 про Михеев: Гильдия наемников. Курьер (Фэнтези: прочее)

да, эта книга получше первых написана

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
lionby про Мяхар: Ведьма на задании (Юмористическая фантастика)

Что означает (скачать исправленную)???
НЕ Уважаемый "автор", Вы бы хоть грамматические ошибки исправили!!!
Стыдно! Мне стыдно читать Ваш безграмотный "опус". Таких ошибок не делают даже 5-тиклассники.
Word подчёркивает ошибки. Или Вы не знаете КАК их исправлять?

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).

Призраки бизонов. Американские писатели о Дальнем Западе [Джек Лондон ] (fb2) читать онлайн

- Призраки бизонов. Американские писатели о Дальнем Западе (а.с. Антология приключений -1989) 3.27 Мб, 538с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Джек Лондон - Марк Твен - Дороти Джонсон - Макс Брэнд - Фрэнсис Брет Гарт

Настройки текста:



ПРИЗРАКИ БИЗОНОВ Американские писатели о Дальнем Западе



Составление и предисловие А. Ващенко

Иллюстрации Ю. Метельского







ПРЕДИСЛОВИЕ

Американская буржуазная мысль стремится представить покорение Дальнего Запада как эпоху национальной славы и величия; она внешне выглядит ярче и экзотичнее, чем будни капиталистической современности. Но факты показывают, что «покорение» Запада связано с настоящим колониализмом, по волчьим законам которого накапливалось то богатство, которое сделало страну мощной империалистической державой.

Литература о Дальнем Западе четко отразила это общее противоречие истории США: масса дельцов от литературы стала сколачивать капитал на производстве бесчисленных коммерческих романов-вестернов, насквозь пропитанных колониалистскои моралью; напротив, серьезных американских писателей (со времен Твена и Брета Гарта) отличало сильное желание разобраться в уроках, оставленных им в наследство американским Западом. Чтобы понять, что означает для Америки Дальний Запад, нужно точнее представить себе его во времени и пространстве — исторически и географически.

Конечно, всякий, кто хоть краем глаза видел стремительные вестерны, фильм о ковбоях и индейцах, скажет, что Дальний Запад — это прерии и пустыни в глубине Северной Америки. На первый взгляд точнее и не требуется знать о месте и времени действия, когда речь идет об американском Западе.

На самом деле все как раз наоборот. Место и время — основа всякого действия — имеют особую важность именно для Дальнего Запада. В одном из рассказов о нем герой, например, обнаруживает, что находится «в пятидесяти милях от воды, в ста — от топлива, в миллионе — от бога, в трех футах от ада». К тому же у американского Запада множество прозвищ: Дикий Запад, Старый Запад, Индейский Запад и даже Ревущий Запад. Все они тоже тесно связаны с конкретной эпохой и местоположением.

Откуда же начинается американский Запад?

«На заре американской истории «Западом» считалось побережье Атлантического океана; но с первых же лет колониальной истории начал отделяться свой, «американский», Запад. Продвижение черты поселений на Запад, образование своего пионерского фермерского Запада, отличного от промышленного и рабовладельческого Востока, обозначилось уже в колониальный период; по мере расширения зоны колоний понятие Запада получает каждый раз другое содержание».[1]

В настоящее время считается, что американский Запад — это примерно две трети территории США, лежащие западнее реки Миссисипи.

Первое описание северной части этого обширного края составила экспедиция М. Льюиса и У. Кларка, проведенная по заданию президента Т. Джефферсона в 1804–1806 годах.

Первопроходцы и путешественники шли необозримыми и безлюдными просторами, на которых позже, в течение десятилетий (примерно с 1849 по 1890 год), разыграется национальная трагедия американцев.

Судьба неосвоенных земель на Западе составляла важный пункт политических разногласий между Севером и Югом накануне и во время гражданской войны. Принципиального решения требовал вопрос о том, станут западные земли рабовладельческими или нет. Принятый в 1862 году так называемый Гомстед-акт предоставил западные земли в пользование переселенцам, за которыми с 1863 по 1900 год было закреплено около шестисот тысяч наделов общей площадью восемьдесят миллионов акров.

Основные действующие лица исторической драмы американского Запада — это, конечно, индеец, ковбой, первопроходец-траппер. Всех их читатель найдет на страницах этой книги. Кэл Кроуфорд из рассказа Дороти Джонсон «Пора величия» «прошел по всему Йеллоустону… сиживал в совете вождей, снимал скальпы и ухитрился сберечь собственный. Эти смелые одиночки, искавшие волю лишь для себя и вместе с тем — независимость от буржуазных законов, сразились один на один за новые владения, но вскоре были вынуждены уступить весь континент другим — тем, кто шел вслед за ними: сначала первым поселенцам-фермерам, а те — перекупщикам, земельным спекулянтам, крупным арендаторам, лавочникам и скотоводческим королям — словом, тем, кто постепенно прибирал к рукам природные ресурсы Дикого Запада. Действительно, дух наживы насквозь пронизывает колонизацию Запада, заглушая подчас пафос геройского единоборства человека с опасностями дикого края и невероятных приключений. Возникшие было у части населения страны надежды на то, что на Западе удастся сохранить подлинную демократию отношений между людьми, обеспечить всем безбедное существование, что на Западе все окажутся по-настоящему свободными от любого угнетения, оказались утопией.

По мере истощения земли на Юге мало-помалу на Запад стали перебираться плантаторы. Они усиленно поддерживали спекуляцию землей, заверяя общественность, будто она способствует скорейшему освоению края. На самом же деле она приводила к быстрой концентрации земель в руках самих плантаторов, владельцев крупных скотоводческих ферм — ранчо. Подобный конфликт между скотоводческим королем, шантажирующим мелкого арендатора, и простым гомстедером раскрыт в новелле О. Генри «Последний из трубадуров».

Завоевание Запада вскоре повлекло за собой и множество других фатальных последствий. Подлинной трагедией назовешь судьбу коренных жителей страны — индейцев и тех природных даров, которые составляли основу их существования.

До появления европейцев просторы Запада были владениями массы индейских племен, чрезвычайно разнообразных по внешним признакам и укладу жизни. В основном это были кочевники, в культуре которых на протяжении последних лет происходили коренные изменения. Это случилось после того, как испанские конкистадоры, впервые появившись на юго-западе США в XVII веке, завезли туда лошадей. Лошадь быстро заняла центральное место в жизни индейцев Запада — в охоте, войне и торговле. Племена дакотов, шайенов, кроу и другие беспрестанно кочевали по всему пространству Великих равнин (как называют еще американские прерии), в зависимости от времени года и продвижения бизоньих стад. А на юго-западе те же испанцы столкнулись с совсем иными обитателями — там были оседлые поселения, надежно укрытые в скалах от нападения кочевников, напоминающие крепости из кирпича-сырца, — вроде того, что описано в рассказе У. Кэзер «Очарованная скала».

Земли Дальнего Запада обладали поразительными богатствами. Изобилие дичи, редкое разнообразие флоры и фауны заставило первых европейских путешественников отзываться о Дальнем Западе как о «райском саде» на земле. Неисчислимые стада бизонов паслись на Великих равнинах. Несмотря на примитивность индейского земледелия, условия Запада позволяли снимать урожай кукурузы и других культур по два раза в год. Между природой и ее населением существовал своеобразный и довольно устойчивый экологический баланс.

«Мы мерили расстояния так же, как птицы, земля была открыта для наших дорог, как небо для их полетов… Только для белого человека природа была «чащей», а земля «наводнена» дикими зверями и дикарями. Для нас она была домом. И лишь когда явился заросший волосами человек с востока и с лихорадочной поспешностью нагромоздил друг на друга жестокости И несправедливости, Запад стал для нас «Диким». Когда самые звери лесные устремились в бегство с его приближением, вот тогда начался для нас Дикий Запад», — вспоминает об этом времени индейский вождь Стоящий Медведь.

Коренные жители Запада оказались наиболее пострадавшими участниками этой исторической драмы.

Освоение территорий под давлением прибывающих масс по-селенуев сопровождалось жестоким истреблением индейских племен. Тогда возникли лозунги «Индеец должен уйти», «Хороший индеец — мертвый индеец». Чтобы подорвать экономический уклад кочевых племен, принялись безжалостно уничтожать стада бизонов. Генерал Шеридан, прославившийся жестокой политикой по отношению к индейцам, сказал по этому поводу: «Пускай убивают, снимают шкуру, продают, пока не изведут всех… Это единственный способ достичь прочного мира и ускорить поступь цивилизации».

С постройкой дорог появились и профессиональные охотники на бизонов. Железнодорожные магнаты поощряли избиение бизонов и ради спорта, устраивали экскурсионные поездки по прерии. В результате примерно за двадцать лет, к 1883 году, количество бизонов, словно от эпидемии, сократилось до нескольких сотен голов Лишенные основного источника пищи и своих земельных и охотничьих угодий, индейцы были обречены на вымирание…

Закономерно, что люди, вставшие во главе колонизации Дикого Запада, не могли быть подлинно народными героями. Несмотря на показное благородство, на удаль, часто вызывавшую безрассудство, крайний индивидуализм и крайнее самодурство, их карьера была всего лишь судьбой апологетов и верных слуг экспансии, а сомнительная популярность — дешевой популярностью буржуазного мифа.

Таким был Кит Карсон, проводник первых экспедиций в глубь материка, выдвинувшийся как упрямый воитель с индейцами, позже ведший с племенами юго-запада жестокую войну на уничтожение.

Мелочность, самовластная жестокость, тщеславие — основные качества генерала Джорджа Армстронга Кастера. Опьяненный азартом истребления индейских становищ, этот эгоистичный и грубый человек обладал непомерными претензиями на роль Наполеона и рыцаря без страха и упрека. Многие черты подобной личности верно схвачены в образе Тетли в романе у Ван Тилберга Кларка «Случай у брода».

Под стать Кастеру был и «легендарный» Баффало Билл, разведчик прерий, работавший на Кастера, а в 1850-х годах приложивший руку к истреблению бизонов. Склонный к показной славе и франтовству, Баффало Билл организовал спектакль «Шоу о Диком Западе», с которым пустился по свету, торгуя экзотикой края и рекламируя самого себя. Уже при жизни он представил бульварной литературе героя, которого она давно искала. О жизни всех этих людей справедливо сказал один историк Запада: «…она полна теней, и конец ее, непроглядный мрак смерти, напоминает для них страшное пробуждение от нестерпимого кошмара».

Иное дело представляет собой история подлинно народного героя Дальнего Запада — история простого ковбоя.

Первые ковбои происходили в основном из Техаса. Это были ветераны гражданской войны, бывшие рабы и мексиканцы; позже движение на Запад стало массовым, стали прибывать люди самых разных национальностей и профессий. «Век ковбоев был краток: три десятилетия, с 1866 по 1896 год», — указывают историки. В реальной жизни, а не в легенде ковбой был усердным тружеником, все существование которого было подчинено заботе о стаде или о табуне.

Несмотря на изнурительный труд, на суровости быта, товарищество ковбоев, работающих по найму, «одной артелью», было чрезвычайно прочным, а сами они просты и сердечны в общении.

Демократия и свобода предпринимательства, будто бы процветавшие на Западе, не стали уделом ковбойской массы. Из документов современников проясняется картина жестокой войны, которую вели в 1880–1890 годах в штате Вайоминг крупные скотопромышленники против мелких ковбоев и фермеров. В числе использованных методов был и найм целых групп убийц для устранения «непокорных» конкурентов.

«На Западе господствовало право сильного и полное равенство в смысле отсутствия наследственных привилегий. Здесь не было судов, кроме суда Линча, который мог под любым деревом учредить каждый белый с двумя белыми помощниками, если v него было достаточно силы, чтобы привести приговор в исполнение. Здесь не было вассалов, а были соседи, которые приезжали на лошадях, иной раз за тридцать — сорок миль, чтобы помочь… и могли, в свою очередь, потребовать такой же услуги для себя».[2]

Сыграв важную роль в накоплении богатства «позолоченным веком», сам ковбой не разбогател. В этом смысле судьба его была типичной для большинства, простых тружеников США.

Острые проблемы колонизации Запада, порожденные ею социальные конфликты и составили содержание прозы об американском Западе; она заняла особое место в литературе США.

И вновь достаточно спросить любого читателя не о географической, а о литературной карте США, как он сразу же скажет: Восток страны дал Фенимора Купера, Генри Лонгфелло, Эдгара По, Мелвилла и Уитмена. Американский Юг — это, конечно, Фолкнер, а за ним и целый ряд писателей. А что дал американской литературе Запад? Оказывается, не столько имена, сколько один литературный жанр — вестерн.

История этого жанра в литературе США не менее противоречива, чем отраженная в нем эпоха.

В XX веке социальные конфликты империалистической Америки заставили массы взглянуть по-новому на ушедшую эпоху покорения Запада — с ностальгией и сожалением о минувшем укладе жизни, о яркой индивидуальности типов, о цельности и решительности характеров, исчезнувших в условиях буржуазной стандартизации, обезличивания отношений между людьми. Иллюзорная свобода человека, будто бы предоставленного на просторах Запада самому себе, стала теперь казаться абсолютной.

В 1902 году вышел роман «Виргинец», считающийся и поныне первым вестерном в литературе США. Книга, созданная средним по дарованию писателем Оуэном Уистером, имела бешеный успех; по ней четырежды снимались фильмы, а тип героя, внешние приемы сюжета сделались отныне принадлежностью всякого вестерна. Между тем история ухаживания молодого ковбоя за учительницей Молли Вуд (прерываемая идиллическими сценами пастбищ и сведениями счетов с местным злодеем) пересыпана множеством выспренних рассуждений о достоинствах американской демократии и о подлинной свободе, которую человечество смогло обрести будто бы только на Западе. В финале герой женится и становится скотоводческим магнатом и владельцем копей. Роман, таким образом, подменил действительность выдумкой в угоду буржуазному читателю. «Рецепт» Уистера был подхвачен другими литераторами; подобную же технологию стал разрабатывать еще один «отец» вестерна — Зэйн Грей. Смена головокружительных приключений неразборчивых героев Зэйна Грея обнаруживает нищету мысли; писатель не хочет понять больше, чем «стопроцентные янки», действующие в его романах, разделяет их расистские взгляды на индейцев и мексиканцев. Голливуду оставалось только перенести на экраны готовую для продажи буржуазную идеологию из романов Зэйна Грея, что и было проделано. Творчество многих его последователей, особенно Луи Л'Амура, продолжает замутнять собой поток прозы о Западе.

Но вместе с тем вскоре стало ясно, что внутри жанра вестерна развернулась идейно-художественная борьба. В уроках американского Запада лучшими писателями были обнаружены проблемы общечеловеческой значимости — «больших ожиданий» и «утраченных иллюзий», эпического единоборства с диким краем, борьбы сил добра и зла в самом сердце человека. Именно эти качества позволили впоследствии прозе о Дальнем Западе выйти за пределы своей страны и покорить читателя.

Разберемся серьезно — что же это такое, «вестерн»? У самих американцев нет однозначного представления о нем. В обиходе «это вестерн!» могут сказать и о фильме, и о романе, поэме или документальной книге, так же как о предмете быта, о седле или ружье (подобно тому, как говорят: «подлинный модерн» или «настоящий антик»), если в нем уловлен дух Старого Запада. Не просто колорит, а проблемы, характер, «сердце Запада». И оно-то как раз сильнее всего выразилось в литературе, где вестерн — это прежде всего приключенческий роман о Дальнем Западе. Приметами его (как теперь говорят, формулами) стали стремительная интрига, иногда отчетливо сказочный, легендарный фон, «заданные» типы характеров (добро против зла) и целый ряд вспомогательных типов: новичок с Востока страны, которому еще предстоит познать настоящую жизнь и «сердце Запада», бывалый и опытный старожил, загадочный и верный (или коварный) индеец, наконец, пленительная молодая женщина. Все это — внешние, формальные приемы романтической сцены, придающие вестерну с его противоречиями и находками национальный характер. Вместе с тем присутствуют и принципиально важные моменты содержания. Недаром героев вестерна волнуют общеамериканские проблемы: личность и общество (которое часто выступает только в негативном виде, как толпа), дикость и цивилизация (часто представленная как неволя, регламентация личности), законность и беззаконие. Положение робинзонов, как бы освобожденных от норм и обязанностей, навязываемых обществом, заставляет героев вестерна то и дело задаваться вопросом о том, каковы пределы ответственности человека и насколько способен он при определенных условиях поддаться власти произвола. Попадая в самые непредвиденные, невероятные ситуации, герой вестерна вынужден каждый раз заново постигать самые простые истины, главные нормы морали, присущие человечеству, и искать ответ в глубине собственной души. Какие правила и порывы должны управлять человеком там, «в миллионах миль от бога» и в пятидесяти от ближайшего источника с водой? «Где у вас тут представитель закона?» — спрашивает герой, въезжая в какой-то городишко. И слышит в ответ: «А у нас тут нет никакого закона. Только кладбище». От того, какое решение принять — остаться человеком или поставить себя вне человеческого, — зависит духовная жизнь или смерть героя; ведь духовная гибель лишь неизбежно предшествует гибели физической, как это и происходит в рассказе Макса Брэнда «Вино среди пустыни».

В дальнейшем весь поток этой прозы стал все резче разделяться на два русла: по одну сторону — развлекательная «массовая» беллетристика, по другую — серьезная литература, использующая романтику Дальнего Запада для анализа эпохи, «когда был отвоеван Запад и утрачена наша цивилизация». Это выражение пришло в 1960 годы, когда писателей США все больше стали волновать события прошлого столетия, словно от верного их понимания зависит наша современность: великое столпотворение народов на необозримо широких просторах, социальный хаос, истребление аборигенов, расхищение природы. Разве XX век не принес с собой бесчисленных доказательств актуальности этих тем? Когда весь мир облетела весть о неслыханной бойне, учиненной американскими вояками во вьетнамской деревне Сонгми, вспомнилось, что подобные события не были редкостью в эпоху колонизации Запада США. И тогда заговорили о геноциде сотен женщин, детей и стариков, индейских племен при Сэнд-Крик, Уошите, Вундед-Ни…

Для понимания того, что же на самом деле произошло на Западе в прошлом столетии, для развития серьезной прозы о нем много сделали такие писатели, как Юджин Мэнлав Роудз, Уолтер Ван Тилберг Кларк, Джек Шефер, Дороти Джонсон и целый ряд других. Приемы и формулы вестерна в творчестве этих писателей стали особым языком общения с читателем, удобным способом художественного мышления. О значении наследия американского Запада для современности с достаточной откровенностью говорит Дороти Джонсон: «Мы убегаем от нового к старому, от наших конфликтов к их конфликтам, от нашей силы (в которой мы подчас сомневаемся) к силе, на которую можно положиться».

В самом деле, на первый взгляд кажется, что лишь с шуткой и мягким юмором можно воспринимать Трубадура из рассказа О. Генри, героя, чье обаяние и лень безграничны. Но внезапно, читая далее, мы вспоминаем, что все трубадуры были настоящими рыцарями, вот почему слово трубадур не расходится с делом, а сам он не только колоритный персонаж, но личность героическая. И почти былинная…

Кажется, ну что особенного в том, что шериф городка Йеллоу-Скай решил жениться? Но появление новобрачной, молодой женщины на самом фронтире, оказывается, полно глубокого смысла, оно означает конец буйным патриархальным нравам, начало благопристойного, упорядоченного буржуазного уклада.

Переоценка наследия Дикого Запада неизбежно вела к дегероизации фальшивых кумиров и обращению к судьбам простых пионеров, которые не могли не оказаться печальными, не повлечь за собой горьких раздумий над прошлым и критических мотивов. Отсюда последовал и почек иного героя, интерес к индейцам, мексиканцам, простому ковбою и его жизни. Теперь, в «серьезном вестерне», тема Дальнего Запада — это тема столкновения с жестокой и трезвой реальностью жизни, к которой современный герой часто оказывается неподготовленным по своим моральным качествам. Примечательно, что Шефер, начавший с «архимассового» вестерна «Шейн», впоследствии пришел к трагической повести «Пятый человек», к документальной книге «Герои без славы: несколько добрых людей с Запада». Успех вестерна начиная с 40—50-х годов нашего века относится все чаще к пусть немногим, но действительно глубоким по содержанию произведениям, которые широко используют приемы этого жанра и в то же время легко переступают его границы, когда того требует необходимость.

Показательно, что писателем именно такого рода является Уолтер Ван Тилберг Кларк. Он начал с трагического решения темы о Дальнем Западе в романе «Случай у брода». При этом Кларк вполне ясно отдавал себе отчет в том, какую проблему перед собой ставит, а также в том, что во многом порывает с существующими традициями литературы о Диком Западе. Позднее он говорил об этом: «Книга писалась в 1937 и 38-м, когда весь мир испытывал все большую тревогу в связи с Гитлером и нацизмом, и в эмоциональном плане книга возникла оттого, что я разделял эти волнения… Но никто… не заметил, однако, хотя это, конечно же, следовало весьма ясно из смысла и сюжета всей моей истории, что я говорил об американском нацизме…

Я хотел сказать вот что: «Это может произойти и здесь. Это уже происходило здесь, в малых, но достаточно определенных формах, и неоднократно».

Трагедия героев Кларка в отличие от Медвежонка или Сэма Галовея в том, что они ничего решить не в силах, будучи втянуты против воли в грязное дело охоты на людей. «Случай у брода» — первый вестерн «без героев», непосредственно обращенный к проблемам современной Америки, где Запад перестает быть замкнутой в себе, условной «территорией с прошлым».

Во всей прозе, посвященной американскому Западу, происходит сейчас глубокая переоценка ценностей. Писатели ищут связи истории с современностью, способы рассказать о нынешнем дне фермеров, ковбоев, индейцев, об их повседневных нуждах и заботах.

Удел потомков покорителей дикого края — это тяжкий труд скотоводов, основанный на взаимопомощи, исподволь раскрывающий будничный, скупой героизм простых людей, воспитанных американским Западом.

Несомненно, трагические уроки американского Запада не в том мишурном блеске «позолоченного века», который усиленно пытается придать эпохе буржуазная «массовая культура». Они заключены в той части «западного» наследия, которая богата цельностью и подлинностью характеров, оптимистическим юмором, всем, что согрето прикосновением народа. Современная литература об американском Западе явилась продолжением тем в творчестве Марка Твена, Брета Гарта и Джека Лондона, потому что идеалы храбрости, чести, верности и самопожертвования — непреходящие Ценности.

Настоящий сборник прозы о Дальнем Западе представляет советскому читателю прежде всего национальных классиков, зачинателей темы Запада в литературе США: О. Генри, Стивена Крейна, Уиллу Кэзер. Их произведения по-прежнему волнуют читателя, потому что с большой силой воплотили драму Дикого Запада, соединив и чувство горечи, сомнений в «американских добродетелях», и чувство глубокого восхищения великодушием простого человека.

А. Ващенко









Вэчел Линдсей ВСКОРМЛЕННЫЕ ЦВЕТАМИ БИЗОНЫ


Вскормленные цветами бизоны

Давно миновавших лет

Мчались там, где грохочут вагоны

И цветов на прерии нет,

Там, где метались душистые травы,

Пшеница стоит стеной,

Поют свистками составы, составы

Сладкой доселе весной.

Вскормленные цветами бизоны

Давно миновавших лет

Отревели свое, отбодали свое,

Отрыскали по холмам свое,

И индейцев-поуни нет,

И черноногих нет.






Джек Шефер КАНЬОН




Отыщите на карте край плоскогорий и высоких пиков, протянувшихся у северной границы Соединенных Штатов. Двигайтесь па запад, вдоль Северной Дакоты и Монтаны. Двигайтесь в сторону «ковша» Айдахо, к ровной сверху линии его «ручки», круто сверните на юговосток близ главной гряды Скалистых гор, потом к Вайомингу. От гряды Абсарока берите на восток. Около восточной границы Южной Дакоты поверните к северу по новой дуге, а после вновь напрямик через Северную Дакоту до канадской границы. Район, который вы очертили, — это сердце горного пограничного края, с огромными пространствами Монтаны, напоминающей по очертанию быка, с ручкой «ковша» Айдахо и верхней частью Вайоминга; охватив обе Дакоты, он простирается на восток за широкую Миссури, где постепенно переходит в не столь высокие равнины, полого спускаясь до Миннесоты.

Эти названия значатся теперь на наших картах. Но тогда этих названий не существовало. Край не был даже нанесен на первые карты, а позднее многие годы по неведению обозначался как часть Великой Американской пустыни. Сиу, которые впоследствии завладели большей его частью и сделали своей последней твердыней, еще обитали к востоку от Миссури, передвигаясь на своих двоих. Их миграция на запад только начиналась, лишь первые разрозненные отряды проникли за реку, столкнулись с обитавшими там племенами, открыли для себя свободу, даруемую лошадью. Но кроу уже были там, и пауни, и команчи, и арапахо. И шайенны. Последние двигались все дальше на запад от своих поселений на правом берегу Миссури, следуя за бизонами в глубь пастбищ раскинувшегося на плоскогорьях края. А далеко на востоке, недосягаемые, словно затерянные на какомто ином континенте, двенадцать колоний, которым предстояло превратиться в тринадцать, будоражили Атлантическое побережье насаждением цивилизации, и мысль об их независимости лишь смутно брезжила в некоторых умах.

Отыщите теперь на полпути между Миссури и полумесяцем БигХорна, на линии, разделившей Вайоминг и Дакоту, почти округлую тень Черных Холмов. Они покоятся на карте между бурным южным рукавом реки Шайен и красивым длинным коридором северного рукава. Потоки, питающие эти реки, берут начало далеко в этих холмах, что и не холмы вовсе, а горы: их каменные с острыми уступами скалы поистине степенны и могучи. Если подняться правым из этих притоков, в конце концов очутишься подле отвесного твердокаменного обрыва футов в сто. Влево от него, на плоскогорье, всхолмленное пастбище постепенно поднимается, покуда не сравняется высотой с верхом отвесного обрыва. Тут вы попадаете на плато, которое тянется дальше на милю или больше. Теперь вам надо двигаться осторожно. Среди высоких трав и редких низких кустов земля внезапно разверзается огромной расселиной в скале, служащей основанием плато, отвесно низвергаясь футов на восемьдесят к почти ровному ложу и вновь поднимаясь на другой стороне до уровня плато, так что на малом расстоянии глаз не заметит обрыва. Перед вами былой каньон Медвежонка.

Много столетий тому назад, когда земная кора корчилась в потугах, выжимая кверху горы Запада, в результате какогото сдвига слоев образовался этот каньон. По форме он напоминает вытянутый, затупленный по концам треугольник. Довольно узкий в своем верхнем углу, где с высящихся над плато склонов падает поток, образуя в углублении, выдолбленном на дне лощины, небольшое озерцо, каньон постепенно расширяется, достигая футов пятисот в нижнем конце, где поток исчезает в расщелине. Отвесные, почти вертикальные стены каньона отутюжены природой. Лишь коегде на узких уступах приютились пучки скудной травы и одинокие кустики, силящиеся удержаться корнями. Только глупец предпримет попытку одолеть в одиночку — вверх или вниз — эти склоны. Но в одном месте, где несколько уступов высятся друг над другом на расстоянии пятнадцатидвадцати футов, между ними в камне видны углубления, схожие по форме, размещенные равномерно. Они, несомненно, несут отпечаток мысли и руки человека.

Тогда в камне не было никаких углублений. Был опоясанный крутыми скалами затупленный треугольник каньона, утаенный средь плато в сердце Черных Холмов. Бизоны, найдя каньон и обнюхав его край, фыркали, обнаружив обрыв, и повертывали прочь. В незапамятные времена какоето вспугнутое неосторожное животное, спасаясь в темноте от опасности, прыгнуло с обрыва навстречу мгновенной смерти от сокрушительного удара оземь или же медленной смерти от перелома костей. А както безлунной ночью в дали несчитанных лет, когда странная, охватившая все небо зарница вспыхнула во тьме, по чистому полю понеслось целое стадо; самые первые полетели с обрыва, а те, что мчались за ними, попытались повернуть, но сзади напирали, и поток живой плоти переливался через край, громоздясь кровавым месивом, на которое рухнули последние. При первом свете дня в каньоне рядом с грудой мертвых животных было семь живых бизонов; четверо из них еле волочили свой разбитый остов и постепенно угасли. Осталось трое, две коровы и бычок; и этого достало. Здесь были хорошие травы и ручей. Были деревья, дававшие летом тень, когда солнце стояло высоко. Были отвесные скалы, защищавшие от жестоких буранов. Впоследствии брачные бои быков и беспощадность зимы истребили слабейших, сохраняя поголовье почти неизменным, — небольшое стадо, никогда не более пятнадцати голов и редко меньше восьми животных.

Тогда на поднимающейся ввысь скале не было выбитых человеком углублений. Только каньон, да бизоны в нем, да хорошие травы, да деревья, да бегущий ручей. К западу отсюда, перенося свои лагеря с места на место, двигались вслед за свободно бродившими по равнине бизонами команчи и пауни. К северу и к востоку следом за другими стадами шли шайенны, проникая в глубь холмов, чтобы, заслышав предупреждения ветров в молодом строевом лесу, нарубить свежих кольев для своих жилищ. Не спрашивайте, в каком точно году это было, в какие годы. Лишь с появлением в том или ином краю белых людей происходят ужасные перемены, для которых нужны точные даты. Тогда белые все еще пребывали далеко на востоке, едва начав преодолевать барьер Аппалачей. Их существование было для западных племен почти что легендой, которую старики на разные лады рассказывали ребятишкам, легко смешивая с рассказами о бродячих мексиканских торговцах, забиравшихся на север чуть не до самого БигХорна. Былой каньон Медвежонка, еще не получивший имени, покамест еще и не найденный, мирно жил в череде времен года, в глубине Черных Холмов, в краю плоскогорий и пиков, где высятся в середине континента:

Таковы место и время действия.

Жилища в деревне шайеннов поставлены широким кругом, десятью группами по числу кланов, с более широким разрывом с востока — там вход в деревню. Внутри круга стоят два вигвама, отмеченные двойными крестами, один — священный вигвам заговоренных стрел, другой — бизоньей шапки. В одном из жилищ на западной стороне женщины приготовили пищу, заботливо разожгли очаг и удалились — тут будет раскурена ритуальная трубка. В жилище входят мужчины. Войдя, каждый делает шаг вправо и останавливается, пока хозяин со своего ложа не поприветствует его и не покажет, где сесть: если на особо почетное место, то слева, если же на просто почетное — справа. Каждый идет к своему месту, стараясь не оказаться между очагом и хозяином, самые же учтивые — вообще не пройти между очагом и кемнибудь, а только позади тех, кто уже сидит и теперь наклонится, чтобы пропустить входящего.

Все едят. Даже те, что плотно поели в своем жилище. Нельзя оскорбить хозяина, который им друг. Закончив еду, он вытирает руки. Ждет, пока все не вытрут руки. Достает свою ритуальную трубку и набивает ее домодельным табаком, в который добавлено немного толченой коры красной вербы. Держит перед собой трубку чубуком вверх и говорит:

— Друзья мои. Наши враги стали лагерем в шести днях пути от нас. Лик зимы был жесток. Сейчас идет месяц луны, под которой бизон начинает нагуливать тело. У наших врагов много хлопот. Они не ожидают нас. Мое желание — повести против них боевой отряд и угнать лошадей. Пойдете ли вы со мной?

Он уже водил боевые отряды. Ему не нужно испрашивать совета многоопытного старца и нести дары священным стрелам или, того пуще, целый день провисеть на шесте ради жертвы, которую должен принести молодой человек, пожелавший впервые возглавить боевой отряд. Он мог вот так собрать своих друзей, без заблаговременных упреждений и приготовлений по всем правилам, просто когда у него появилась к этому охота. Походы, которые он возглавлял, были успешны, и потому он не сомневался, что многие пойдут с ним. Он указывает чубуком вверх, на небо, и вниз, на землю, и в четыре главные стороны вокруг себя, на восток, на север, на запад, на юг, моля духов, что обитают в тех пределах, даровать ему успех и честь. Зажигает трубку, закуривает, передает ее человеку, сидящему по левую руку. Тот берет трубку, держит головкой вниз, медлит; быть может, взвешивает в уме решение, а быть может, ему нравится вызывать чувство неопределенности. Сидит он на самом почетном месте, и то, что он сделает, повлияет на остальных. Он поднимает трубку. Он курит ее. Он пойдет.

Трубка переходит от одного к другому. Каждый поступает согласно обычаю племени и особенностям, принятым в его клане. Каждый курит ее. Каждый пойдет. Это будет хороший поход. Наконец, трубка переходит к человеку, сидящему справа, на втором месте от входа. Он похож и непохож на остальных. Уши рассечены, но в них нет никаких украшений, волосы не схвачены сосновой смолой и не заплетены в косы, а просто распущены. Одежда его проста, на нем одеянья из шкуры бизона. Он присутствует здесь, потому что он мужчина и это его дом, не присутствовать значило бы оскорбить жилище. Он молод, но не первой молодостью, полной желаний. Здесь есть люди и помоложе, но те уже ходили в походы и добыли удачу, а он нет. Он всегда передавал трубку дальше, так и не затянувшись. Хозяин жилища опечален тем, но не выдаст ни словом, ни иным проявлением чувств, что у него на сердце. Другие все понимают и держатся так же. Размышляют, что сделает этот человек, похожий и всетаки непохожий на них, с трубкой, которую он держит в руке. Он сидит неподвижно, глядя в землю. С тех пор как объявилась трубка, он еще не поднимал глаз. Не поднимает он их и сейчас. Слышно его дыхание. Он держит трубку согласно обычаю. Он передает ее дальше, так и не курив:

Таков наш герой.

I

Его звали Медвежонок. То не имя, данное ему по всем правилам — братом отца или дедом, вместе с лошадью в подарок. Так его называли отец — сухтай и мать — цисциста, когда он был маленький. Он был толстеньким младенцем, с короткими ручками и ножками, более короткими, чем обычно, ведь шайенны из родственных племен сухтаев и цисциста, которые соединились в одно племя, люди высокие и хорошо сложенные. Толстунчиком прозвали его родители, кругляшом, а когда он начал ползать и пытался встать на свои короткие ножки, то превратился в их Медвежонка. Когда ему исполнилось шесть лет — в этом возрасте полагается дать имя, — отец и близкие родственники отца умерли, мать — тоже, как и ее ближайшая родня. Их унесла болезнь, которая пробралась в летний лагерь добрых охотников и их семей, оставивших деревню, чтобы следовать за бизонами, и, когда болезнь ушла, остался только один старик, две женщины и четверо детей, которым выпало вернуться в деревню.

Ни один шайенн не голодает, когда у другого шайенна есть запас мяса. Ни один шайенн не остается без крова, покуда у другого шайенна есть кров. Медвежонка приютили в жилище Сильной Левой Руки. Тут была пища и был кров, и приемные родители дали ему одежду и во всем обращались с ним, как с собственными детьми. Но Медвежонок всегда сознавал разницу. Когда ему исполнилось двенадцать лет, Сильная Левая Рука подарил ему лошадь, пятнистого пони с крепкими ногами; такой подарок Сильная Левая Рука сделал два года назад своему старшему сыну и так поступит через год, когда придет черед его младшего. Но все равно Медвежонок сознавал, что разница есть. Он был сиротой в жилище, которое не было жилищем его отца и его матери. Ему полагалось передавать новости, резать табак и пасти в лугах лошадей Сильной Левой Руки. Правда, сыновья Сильной Левой Руки делали то же в равной мере, потому что отец их был человек справедливый, и жена его была такая же во всем, что касалось женской работы. Но сыновья делали свою работу по праву членов семьи. От Медвежонка того же ждали взамен пищи, которую он ел, и крова, и одежды, которую он носил. И он помнил время, когда было не так.

Он помнил смех отца и тихий голос матери и тепло, бывшее не просто теплом очага. Он помнил, как отец, хороший охотник и хороший воин, подбрасывал его вверх тормашками в высокой траве и говорил, что надо развивать в руках силу, равную силе гризли, чтобы восполнить нехватку длины в ногах. Он помнил, как мать пела ему тихие песни, хоть он уже миновал возраст, когда засыпают под песню, и шила много мокасин и бахромчатых кожаных чулочков своему единственному ребенку, зная, что у нее не будет другого. Он помнил ее слова, что он не таков, как прочие мальчики, ибо уши ему проткнул Стоящий Всю Ночь. Это она рассказывала всегда одинаково, всегда одними и теми же словами,

Состоялось это в Священной Хижине, во время священного собрания в пору летнего солнцестояния, в огромном лагере на равнине, куда стекались из всех деревень, отделенных многими днями пути. Вечером третьего из четырех дней танцев и церемоний, по завершении танцев этого дня и совершения обряда очищения трубки, матери, взяв на руки своих малышей, несли их на главную площадь собрания, а отцы просили старика глашатая воззвать к тем или иным людям с просьбой проткнуть уши ребенку. И тогда мать Медвежонка взяла мужа за локоть и шепнула, чтобы он попросил Стоящего Всю Ночь. То была смелая мысль.

Стоящий Всю Ночь не был по рождению шайенном. Он принадлежал к арикара, женился на девушке из манданов и сперва поселился в ее деревне, неподалеку от деревни шайеннов. Он был еще молод, когда покинул ту деревню и ушел жить к шайеннам, поскольку ему понравились эти люди и их обычаи. Они приняли его в свое племя. Теперь он был стар. Даже в самых дальних деревнях все знали его храбрость, мудрость и достоинства, которыми он отличался все годы. Он ведал больше про шайеннов и их таинства, нежели старцы, рожденные в племени и прожившие в нем всю жизнь. Его уважали, как редко кого уважали. Не такой это человек, чтобы просить его проткнуть уши толстому круглому коротконогому младенцу из отдаленной деревни подле гор. Отец Медвежонка услыхал за своей спиной шепот, рассмеялся, словно шутке. Взглянул на жену, на их Толстунчика у нее на руках и больше не смеялся. Он взял сына и стал искать старика глашатая.

Голос глашатая Стоящий Всю Ночь услышал в вигваме, где отдыхал после церемоний. Он прошествовал в центральный круг, освещенный огнем костра. Глубокий старик, и вся храбрость, и мудрость, и достоинство его годов при нем. Он взглянул на Медвежонка, которого держал на руках смешливый отецохотник, теперь не смеявшийся. Мог бы отвернуться, и ни один не остановил бы его. Ведь он — Стоящий Всю Ночь. Он взглянул и увидел нечто такое, чего не увидели другие, и голос прозвучал сильно, несмотря на бремя годов: «У этого малыша луна в глазах». Он стоял прямо и рассказывал в честь малыша об удаче, как подобает собирающемуся протыкать уши. Никто не слышал, чтобы он когданибудь раньше рассказывал об этой, такой непохожей на иные, удаче, ни разу за долгие годы, что прожил в племени. «Давнымдавно, живя в жилище моего отца, я захотел стать воином прежде, чем достигну совершеннолетия. Я тайком выбрался из жилища отца, чтобы последовать за отрядом. Я его не нашел. Я заблудился. Три дня бродил без пищи. Ослабел и напугался. Меня нашел мужчина кроу, накормил и сказал, куда мне идти. Через три весны я шел с боевым отрядом. Ночью мы вошли в деревню кроу, чтобы захватить лошадей. Какойто мужчина проснулся, выбежал из своего жилища и схватил меня. Я ударил дубинкой, и он упал. У него из носа струилась кровь, и он умер. Блеснула луна, и я узнал человека, который накормил меня».

Стоящий Всю Ночь вытащил нож, нож с железным лезвием, приобретенный у бледнокожего торговца на востоке от большой реки. многомного лет назад. Согласно обычаю прорезал уши Медвежонка с наружной стороны. Каждый раз, когда вонзался нож, Медвежонок издавал слабый звук, по не сопротивлялся и не плакал:

Все это жило в памяти Медвежонка. Не давало забыть о разнице. А недостаточная длина ног ранила душу; хоть рана наконец затянулась, шрам остался. Медвежонок не мог бегать вровень с самым медленным из мальчишек Они не хотели принимать его в игру, в которой нужно было бегать. Когда играли в охоту на бизонов и он был всадником на палочкелошадке, то не мог догнать мальчиков, которые были бизонами. Когда держал шест с приколотым листом колючей груши, чьи шипы изображали рога бизона, происходило то же самое. Он изо всех сил метался из стороны в сторону и бросался, стараясь подцепить охотников шипами, а если одна из игрушечных стрел попадала в намазанное землей пятно на листе, изображавшее сердце бизона, падал и катался, взрывая пыль и затихая, как умирает подстреленный бизон. Но охотнику мало чести подстрелить такого бизона: слишком быстро его догонишь, его выпадов слишком легко избежать. А когда играли в угон лошадей, от него вовсе не было проку. Он выходил из подобных игр, усаживался, скрестив ноги, на возвышении и смотрел, как играют другие дети, а когда те исчезали из виду, все так же сидел и смотрел на широкий мир, мысли шли и шли.

Когда у него наконец появился пятнистый пони, стало лучше. Медвежонок скакал на нем верхом, как всякий шайен. Верхом на пони он был не ниже любого другого мужчины. В пылу охоты он обрел смех, игравший на губах, и храбрость подъезжать близко и пользоваться копьем. Он не наносил ударов в почки, как некоторые мужчины, которые, изувечив животное, на безопасном расстоянии поджидали его смерти. Он бил в грудь, прямо в сердце, а если бизон пытался увернуться и напасть, крепко держал копье и нажимал до тех пор, пока собственная сила и сила пони и противоборствующая им сила бизона не вонзали острие, поражая насмерть. Но когда Медвежонок сходил на землю, чтобы освежевать и разделать тушу, чтобы нести в лагерь, то вновь вспоминал про свои короткие ноги и ту разницу, которую они порождали. Изза этогото ему казалось, что не подобает украшать свои уши кольцами или бисерными подвесками, убирать волосы, как принято, или сидеть в кругу гостей в одеянье из шкуры бизона, украшенной прекрасной отделкой, а нужно держаться просто и незаметно.

Он вырос добрым охотником. Как подобает мужчине, помогал снабжать жилище, дабы не переводились мясо и свежие шкуры, из которых женщины шьют одежду и спальные покрывала. При нем у Сильной Левой Руки оставалось больше времени для тропы войны и для собственных сыновей. Когда сыновья достигли совершеннолетия, они курили трубку, когда их просили в их жилище или в других жилищах, и стали хорошими воинами, не знали устали в пути и угнали много лошадей, больше, чем потеряли, и когда возвращались с удачей, не было случая, чтобы они не подарили Медвежонку одну из лучших лошадей, чтобы в праздники он мог согласно обычаю делать подарки. Уважали его за храбрость во время охоты и за тихое достоинство у семейного очага. Сильная Левая Рука гордился чувствами, которые связывали его сыновей и приемного сына. Но ни он, ни его сыновья не могли даже понять, почему этот приемный сын и брат не желает курить трубку войны. Да и сам Медвежонок не понимал этого. Он радовался, что его названые братья показывают себя хорошими воинами и добывают себе богатство и честь в глазах деревни. Тем не менее когда ему передавали трубку и он заглядывал в свое сердце, решая, как поступить, неизменно не находил в себе никакого желания добывать честь таким путем. Была лишь память о разнице, непостижимой его уму:

В трех милях от деревни остановился в ложбине возвращавшийся из удачного похода отряд, готовясь поразить односельчан возвращением с победой. Убивши бизона, сняли часть шкуры, подвесили на вбитых в землю колышках так, что посередине она провисала, образуя подобие котла. Спустили в котел кровь. Нарвали пучков плевел, туго скрутили их, подожгли концы, а пепел высыпали в кровь, размешали, и смесь потемнела. Расстелили на земле свои одеяния. Один из стариков взял остроконечную палку, погрузил в котел и начал наносить узоры на одеяния. Работая, он разъяснял молодым, почему делает то или другое. Он нарисовал на одеждах параллельные линии, а между ними — следы медведя и следы волка и разное другое, имевшее свое значение. Высыхая, краска чернела и прочно ложилась на кожу.

Окончив разрисовку, сожгли маленькие кустики и темным пеплом разрисовали себе лица. Молодые мужчины провели на лбу и щеках полосы, а мужчины постарше покрыли пеплом все лицо. Все оделись так, как во время набега на врагов. Сели на боевых пони, а остальных вели за собой на веревках из сыромятной кожи. Поднявшись на последний пригорок перед деревней, издали боевой клич и ринулись к расположенным по кругу жилищам.

То был волнующий миг, который любой воин не скоро забудет. Вся деревня — мужчины, женщины, дети, собаки с криком и лаем — высыпала навстречу, приветствуя героев. Поскольку приближались стремительно, не задержавшись на вершине пригорка помахать развернутыми одеялами, все знали, что не потеряно ни одного человека. Поскольку вели много коней, стало ясно, что добыто немало богатств и чести. Люди вскидывали руки, обнимая воинов и помогая им спешиться. Вокруг расхаживали певцы и пели о них песни. В подтверждение своей гордости и радости их родные подносили подарки тем, кому не повезло, так как в отряде не было ни одного представителя из этой семьи.

Вскоре занялись приготовлениями к пиру. Между жилищами сновали детишки, передававшие слова приглашения. Из отверстий для дыма летели в вечерний сумрак искры от наново возжженных очагов. В сгущающейся тьме языки огня, видневшиеся сквозь входные проемы, очертили круг, по которому расположилась деревня. Бой барабанов наполнил воздух дробным грохотом; большие гремели там, где исполнялись ритуальные танцы, те, что поменьше, сопровождали азартные игры, время от времени их прошивало стремительное стаккато, всякий раз отмечавшее момент высшего накала в большом жилище, где члены отряда рассказывали, соревнуясь, о своих успехах.

Шумное веселье затянулось надолго; совсем стемнело. Наконец погасли костры. Люди разошлись по своим жилищам, улеглись. Замолкли барабаны и трещотки, и единственная музыка, которая теперь раздавалась, — одинокая песня любви какогото юноши, наигрывавшего на флейте у жилища любимой. Но и флейта затихла. Замерли вздрагивавшие на привязи лошади, и собаки свернулись в пыли, каждая на своем излюбленном месте. Последними искрами вспыхнули угли и погасли; деревню, неотъемлемую часть бескрайней равнины, волнами катившейся к холмам и высоченным горам, объяли сон и тишина.

Медвежонку не спалось. Он лежал на постели из ивовых прутьев, на подстилке, сплетенной из тростника, у самого входа, оставшегося открытым. Лившийся в жилище млечный свет поздней луны манил. Медвежонок тихонько встал, пошел через деревню на открытую равнину. Сел, скрестив ноги, среди высоких трав и слушал шелестевшие в них ночные ветерки. Смотрел на луну. Долго сидел он. Вдалеке завыл койот, откликнулся другой, и еще один, и понесся тягучий, скорбный, тоскливый вой. Потом наступила тишина. Не беззвучная тишь, ибо в шелесте трав он различал голоса Майюнов, духов, которые обитают в земле.

— Что тревожит этого, — говорили они, — почему не может он быть как другие мужчины? Он сражается с могучим бизоном, не бежит от его острых рогов, но с врагами своего народа сражаться не желает. — Клок облака, проплывая, скрыл луну, но Медвежонок попрежнему не отрываясь смотрел на нее и слушал, о чем говорят Майюны:

— Его разум отяжелел от дум. От дум, что идут вразрез с добрым обычаем. Он должен облегчить душу жертвой, так велит старец.

Долго размышлял об этом Медвежонок и понял, что ему делать. Он поднялся и вернулся домой. Взял только необходимое: трубку, кисет с табаком и мешочек с пеммиканом. Водрузил на пятнистого пони набитые травой подушки, которые служили ему седлом, и поехал на восток, навстречу подымающемуся солнцу.

Весь день ехал Медвежонок, а потом — всю ночь. Он останавливался лишь затем, чтобы попить, немного отдохнуть и дать отдых лошади. К середине следующего дня он достиг деревни, которую искал. Узнал жилище по выведенным на нем узорам. Перед входом девушка варила на костре похлебку в небольшом горшке. Он прошел мимо нее, войдя, отступил вправо и стал ждать. С ложа на него смотрели, ярко блестя на изборожденном морщинами, беззубом лице, глаза старика, возлежавшего на груде бизоньих шкур, глаза старца, глаза великого, Стоящего Всю Ночь, самого старого из всех живущих шайеннов, такого старого, что и не сосчитать лет, способного теперь принимать лишь жидкую пищу и двигаться лишь с помощью двух здоровяков правнуков.

Старик показал на место у себя в ногах. Медвежонок подошел, старательно обходя очаг. Сел, достал трубку, набил ее, протянул руку к горящему полену, закурил. Когда трубка раскурилась, он протянул ее старцу чубуком вверх. Старец протянул руку, взял трубку. Закурил.

Не один раз наполнял Стоящий Всю Ночь легкие ароматным дымом, медленно выдыхая его. Выкурив трубку, он вернул ее Медвежонку. Старческий голос, выходивший из тщедушной груди, раздавался словно эхо:

— Мой друг, чего хочешь ты от меня? И Медвежонок поспешил произнести слова, которые твердил про себя по дороге:

— В мыслях моих — просить тебя пойти со мной на гору.

В тот миг, как раздались эти слова, Медвежонок устыдился. Молодой человек, который желает принести жертву, должен просить когото старшего и опытного дать ему наставления, отвести в надлежащее место, явиться за ним в конце назначенного срока и спуститься вместе с горы. А он, приемыш из какойто дальней деревушки, который ни разу не знал удачи и даже не имел имени, данного по всем правилам, обратил слово к великому, к Стоящему Всю Ночь, который уже больше не может ходить, не может пройти никакого расстояния от своего жилища, даже опираясь на сильные плечи правнуков.

Велик был стыд в груди Медвежонка, уронившего голову и опустившего взор. Но голос Стоящего Всю Ночь заставил его вновь поднять голову.

— Мой друг, посмотри на меня.

Он посмотрел на Стоящего Всю Ночь, а старик посмотрел на него и чтото увидел в его лице, чего не видели другие.

— Мой друг, ты тот малыш, у которого была луна в глазах. Что тревожит тебя?

И Медвежонок заговорил, ведь перед ним тот, кто рассек ему уши, и старческий голос исполнен доброты. Медвежонок заговорил о разнице, которую неизменно чувствовал, о мыслях, что наливались в нем тяжестью:

—:И есть у человека кобыла, а у кобылы — жеребенок. Четыре времени года должен ждать человек рождения жеребенка, и потом еще дважды, а то и трижды по четыре, пока тот не подрастет, чтоб стать хорошим конем. И все же на нем человек поедет на войну, хотя коня могут убить, пустив стрелу или вонзив копье. Или так случится, что человек добудет лошадь врага. А этот враг должен был прежде ждать четыре времени года, пока у его кобылы родится жеребенок, и дважды, а то и трижды по четыре, пока не вырастет и не станет пригоден к делу. А теряет его в один миг. — И еще сказал Медвежонок: — Когда курят трубку войны и вступают на тропу войны, может порой показаться, что они как играющие дети. Но эта игра может принести раны, траур по погибшим что в одну деревню, что в другую. Охота тоже может принести раны и траур по погибшим. Но охота — другое дело.

Так сказал Медвежонок. Когда у него вышли слова, он замолчал, и стало слышно дыхание тишины. Стоящий Всю Ночь долго оставался недвижим.

— Мой друг, — промолвил он, — один человек не может изменить племя. И'это хорошо. Иначе бы все и вся без конца менялось то на один лад, то на другой, причиняя много горя и мучений всем людям. Так оно и следует, чтобы человек поступал по обычаям племени. Также следует, чтобы ни один не совершал поступка, зная в сердце своем, что было бы дурно поступить так. Это трудно. Нужна уверенность, что сердце говорит правду. — Стоящий Всю Ночь откинулся на груду бизоньих шкур, закрыл глаза. Когда они закрылись, казалось, свет жизни покинул его. Но вот глаза его открылись. В них светилась новая сила. — Мой друг, мой странный малыш, к кому взывает луна. Ты должен исполнить то, что в твоих мыслях. Ты должен пойти в горы и голодать там. Я пойду с тобой. Эти старые кости и клочья плоти, что все еще есть на них, останутся здесь и будут питаться похлебкой, которую готовит для меня моя правнучка. И все же я буду с тобой. Ты должен поступать, как я скажу, и когда завоет волк и ни один не подхватит, прислушайся — я буду с тобой:

При свете луны на открытую равнину выходит человек. Идя короткими шагами, он из того малого мира, что знаком и привычен ему, попадает в бескрайнюю ширь. Перед ним, раскинувшись во все стороны, открывается огромное пространство. Здесь нет дорог и конечных остановок. Только земля, бесконечная и живая, простирается за пределы воображения, к вечно отступающему горизонту.

Он садится в густой траве, скрестив ноги. Куда ни глянь, его окружает край света. Всего на несколько футов ниже, однако теперь он бесконечно ближе к сердцу земли. Он — часть великой тишины, которая живет и дышит вокруг, и в тишине ему слышен шепот ветра среди травинок. Здесь — древнее чудо начал человека.

Впереди был отлогий подъем. Медвежонок шел, медленно шел. Пятнистый пони остался в двух днях пути на восток, у родимой деревни, вместе с лошадьми его приемной семьи. Человек, который собирается принести жертву, должен смиренно идти пешком.

Он ушел далеко в горы. Другие юноши приносили жертву неподалеку от деревни. Но слова старца обязывали — он подчинялся. Боялся, но подчинялся. Такой вот край, с глубокими лощинами меж высоких холмов и громоздящимися горными кручами впереди, мог охватить своим далеко проникающим взором Химмавихийо, Мудрый Верховный, когда взирал на сотворенную им землю и людей. В таком вот краю, где среди прекрасных лугов вдруг встают скалы причудливых очертаний, живут злые Майюны, которые любят напускать болезни и смущать душу темной тревогой. Он боялся, но шел вперед и не оглядывался.

Он дошел до того места, где сливались два потока, и не знал, вдоль какого идти. Вспомнил слова старика и, сорвав длинную травинку, стал держать ее перед собой. Повеял ветерок — травинка склонилась влево. Медвежонок пошел вдоль левого потока, держась по обычаю правого берега.

Он дошел до плоского уступа, высившегося недалеко от потока, с правой стороны. Место хорошее. На востоке холмы расступаются, видно все до самого горизонта, где каждое утро будет всходить солнце. На краю уступа он сложил трубку, кисет с табаком, палочки для разжигания костра, мешочек с пеммиканом, которого он теперь не должен касаться четыре дня и четыре ночи. Принес несколько охапок травы и, расстелив на камне, устроил себе ложе. Вынул нож, нож с железным лезвием, добытый у бледнокожего торговца за большой рекой в далекие дни, нож, который рассек ему в младенчестве уши, и храбрый смех его отца и нежный голос матери еще свежи в ушах, которым предстояло тогда быть рассеченными; нож с ним теперь в знак того, что старик — рядом. Медвежонок положил нож на плоский камень, острием на восток, в ту сторону, где расступаются холмы, лег на расстеленные травы, лицом туда, куда указывал нож. Лежал и лежал, и бежали часы.

Солнце опустилось за гигантскую яйцевидную громаду горы. Над холмами пополз сумрак. Медвежонок поднялся, развел костерок. Поставив одну из палочек так, чтобы концом упиралась в выемку, сделанную в плоской деревяшке, крутил ее между ладонями до тех пор, покуда у края выемки, в толченом бизоньем кизяке, не засверкали искры, а раздув огонь, подсовывал в него веточки, пока не разгорится. Он набил трубку и закурил. Это разрешалось три раза в день: когда солнце встает, когда солнце стоит прямо над головой и когда оно опускается на западе за горизонт. Но есть нельзя. И нельзя пить из потока.

Он лежал на расстеленных травах. Костерок догорел и потух. Пала тьма. Страшно. Время от времени в расщелинах далеких утесов стонали ночные ветры, и Майюны гор переговаривались меж собой, но он не понимал тех голосов. Дрожал от ночного холода и от страха. Завыл волк, и другой отозвался ему, и еще один, и их вой волнами прокатился по лощинам. И волк завыл глуше, и не было ему ответа. Медвежонок прислушался, и с ночными ветрами до него донесся — он это слышал и не слышал и всетаки слышал — старческий голос, словно эхо, звучавший из тщедушной груди: «Мой друг, все хорошо. Я здесь!»

Ночью он не видел снов. Спал, просыпался и снова крепко засыпал, утомленный долгой дорогой, которую проделал пешком. На следующий день — второй — он лежал на травах, и солнце лило свое тепло, и голод грыз нутро, словно суслик. И бежали часы.

В эту ночь — вторую — явились сны. Он падал в черноту, в ушах свистело. Вскрикнув, он проснулся, дрожа от ночного холода, однако от страха, вызванного падением, прошибал пот. Всколыхнулся ветерок, пробежал по его лицу и смахнул капли пота. Словно рука, старческая, морщинистая, успокаивающая. Он заснул, и снова явились сны. Он стоит в незнакомом месте; куда ни посмотри, вокруг крутые скалы. Он двинулся вперед, прошел сквозь скалу и зашагал по ровной земле, и перед ним было прекрасное жилище из умело сшитых шкур, и он знал, что это его жилище, а у входа стояла женщина и, кивая головой, подзывала его. Он пошел к ней, и она исчезла вместе с жилищем. Подступила глубокая печаль, он повалился на землю и стал бить по ней руками, и проснулся, содрогаясь в ночном тумане. Он лежал ничком, не на подстилке из трав, а на твердом ровном камне, и руки болели от ударов. Он встал и подул на руки, чтобы облегчить боль. Снова улегся на подстилку из трав, головой на восток, где расступаются холмы. Наконец голова освободилась от всех мыслей. Словно дым, вышли из своих жилищ в далеких утесах Майюны и обступили его. И превратились в бизонов, и на их рогах блестел свет звезд, и глаза их сверкали.

— Это тот человек, — спросил один, — что не желает быть как другие?

И второй промолвил:

— Он уверен, что смиренно принимает свое обличье, но в таком смирении много гордыни.

И еще один сказал:

— Не напустить ли нам на него болезнь, от которой он зачахнет?

И еще один произнес:

— Пусть проживет все назначенные ему дни. Это может оказаться тяжелее, чем зачахнуть.

Утром — это был третий день — солнце с трудом пробилось сквозь упорно державшийся туман. Одежда Медвежонка отсырела. Табак из кисета не раскуривался. На земле рядом с уступом он увидел много раздвоенных бизоньих следов — это было странно, потому что Майюны невесомы и не оставляют на земле отпечатков. Он лежал на подстилке из трав, солнце победило туман и высушило его одежду, и мучительный голод сводил его нутро. Когда солнце стояло прямо над головой, табак из кисета все еще не раскуривался, но голод утих, замер внутри, и Медвежонок ощущал странную легкость и головокружение, словно взобрался на огромную высоту. Тело пребывало тут, на уступе, но дух свободно блуждал, являлись мысли о снах, ибо известно: что человек увидит во сне, когда, голодая, совершает жертву, это должно непременно исполниться.

Солнце клонилось к яйцевидной горе, воздух пропитали незримые предвестья. В сумерках тишина придавила холмы. Дух возвратился в тело. Медвежонок встал и развел костерок, и было это нелегко, ведь с трудом удавалось удержать в теле дух, руководивший движениями. Табак высох и хорошо курился, но дым драл иссохшее горло, и голова кружилась. Он отложил трубку, скорчился над огнем, и тишина распалась; с разных сторон примчались ветры, смешались и взревели в вышине. Заметались молнии, огненные шары заплясали вдали. Он ниже склонился над огнем и ждал дождя, но дождь не пролился. Только молнии метались окрест, да ревел ветер. Рядом глухо завыл волк, и другие ему не ответили. Медвежонок прислушался и распознал голос кричавшего ему. «Ступай следом. Ступай следом», — твердил он. Медвежонок поднялся и стоял покачиваясь. Заметались молнии, и показался волк: стелясь по земле, тот мчал в темноту, и огненный шар сидел на хвосте. Не размышляя, Медвежонок собрал вещи, покорно пошел туда, куда вел его волк.

Путь был тяжел. Мышцы ослабели, и Медвежонок часто падал, но продолжал ковылять на своих коротких ногах. Огненный шар неизменно указывал путь, вел его вдоль потока вверх по течению, вел все дальше и уперся в каменную кручу, неровными уступами уходившую ввысь. Медвежонок не знал, куда свернуть, но тут огненный шар показался на той стороне потока. Прошлепав по мелкой бурлящей воде, человек последовал за волком. Теперь земля, покрытая пучками низкой травы, стала ровнее, двигаться стало легче. Ветры немного улеглись, молнии прекратились. Голова невесомо держалась на плечах, зато ноги совсем отяжелели. Он вышел на широкое плато и остановился.

Ветра стихли до шелеста, стояла кромешная тьма. Вдали он заметил в траве какоето мерцание и заковылял туда, однако оно померкло, и он пытался отыскать то мерцание, и вынесенная вперед левая нога ощутила под собой только воздух. Медвежонок упал. Повинуясь инстинкту, тело извернулось, пальцы уцепились за чтото. Разум кружил наводящими дурноту кругами. Медвежонок дрыгал ногами, стараясь перекинуть их через край обрыва и вскарабкаться назад. Но слабость, вызванная голоданием, одолевала. Он болтался в глубокой тьме. И тело его обмякло. Пальцы заскользили, сначала медленно, потом быстрее, он сорвался, пятнадцатью футами ниже ударился левым бедром о какойто выступ, от удара потерял сознание, тело отбросило вбок, он безмолвно летел и врезался в густую крону сосны. Тяжестью падающего тела сломало верхние ветки и пробило нижние, но движение замедлилось, и толстый ковер опавшей хвои приглушил шум последнего столкновения.

II

Ветры, шепчущие в травах, — это голоса духов, что живут в земле и обращены к душе, которой ведомо о существовании таких духов. Дух друга может преодолеть многие мили и незримо пребудет с человеком, который верит в друга и в силу дружбы. Порывы ветров, полыхание молний, зверь, привидевшийся во тьме во время вспышки зарницы, — все это знаки человеку, который готов их читать и слился с силами природы:

Онито и привели Медвежонка к его каньону.

И вот он здесь. Груда раздробленных костей и плоти на толстом ковре опавшей хвои, под сосной на дне каньона, за дальними холмами, что и не холмы вовсе, а горы, у южного края пограничного плоскогорья. Искра человеческой жизни в обнесенном скалами, узком, диком, ничейном месте.

Шел дождь. Холодные капли собирались на ветках сосны и скатывались вниз; они вернули сознание в растерзанное тело. Медвежонок пошевелился, и боль, накатив волной, пронзила тело, он вновь потерял сознание. Дождь перестал. Над плато разлилась заря, проникла и в каньон. Встало солнце. Понемногу, елееле сознание возвращалось. Он лежит, распластавшись на спине. Одежда изодрана. На теле во многих местах запеклась кровь. Правая нога, придавленная его собственным телом, неуклюже подогнута — сломана у щиколотки. Дышать трудно, с каждым вдохом боль в груди подступает, потом отступает и подступает вновь.

Долго, не отрываясь, смотрел он на ветки сосны. А когда зашевелился, солнце стояло почти над головой. Ужасная боль прорезала все его тело, но жить — значит двигаться, и он начал двигаться. Чуть приподнялся и огляделся. Не помня, что произошло. Не помня, что он — Медвежонок, приемный сын Сильной Левой Руки, и пришел в горы для жертвы — голодать. Теперь он простейшее существо, ищет лишь малости, чтобы выжить. Глаза обнаружили мешочек с пеммиканом, оброненный, когда сам он сорвался с обрыва. Совсем неподалеку. Медвежонок подполз к нему, так вот, лежа, попытался поесть, но во рту пересохло, ничего не проглотить.

Он сел и вновь осмотрелся. С такой высоты видно дальше. В двухстах футах он увидел родник. Снова перекатился на живот, зажав в зубах верхний край мешочка, стал подтягиваться на руках, помогая левой ногой. Извиваясь как червяк, приполз к роднику. Свесил голову и с жадностью набросился на воду, но все равно не мог глотать. Тогда набрал в рот воды, приподнял голову, и топкая струйка просочилась в горло, иссохшие мышцы увлажнились, и воду удалось проглотить, делая в раз по небольшому глотку. Он нагнул голову и стал пить, но вода потекла внутрь чересчур сильно, его вырвало, и он отпрянул от потока. Опустил руку в мешочек с пеммиканом, вновь попытался поесть. Челюсти саднили, он жевал с трудом. Но провяленное мясо, нарубленное мелкими кусочками, не надо и жевать. Он набил рот и, судорожно глотнув, пропихнул мясо. Потянулся было, чтобы достать еще, и в этот миг вновь тьма — беспамятство:

В желудке вода, немного пищи. Пришла в действие химия жизни:

Дневной свет померк в каньоне. Все объял сгустившийся мрак. Изза холмов бесшумно встала луна и посеребрила плато, поднялась выше — и бледный свет скользнул вниз по дальней стене каньона, медленно пополз по его ложу. Нежное мерцание коснулось распростертой у потока безжизненной фигуры и, перебравшись через нее, заскользило дальше. Беспамятство сменилось сном, сон — пробуждением. Глаза устремили взгляд вверх, на проплывавшую луну.

Теперь он знает, кто он. Медвежонок, приемный сын Сильной Левой Руки. Он лежит на земле, в изголовье нежно журчит ручей. Взаправду сорвался. Много ушибов. Правая нога сломана.

Он не знает, где он. Но луна все та же, что вызвала его на равнину за деревней слушать разговор Майюнов.

Мышцы одеревенели. Двигаться — значит накликать боль. Но он снова был мужчиной и мог сжать зубы и бороться с этой болью. Он попил из ручья. Поел пеммикана, что оставался в мешочке, но немного — мешочек невелик и уже почти пуст. Ползком добрался до ручья и, опираясь о большой камень, поднялся на левой ноге. Опять огляделся. Повсюду, со всех сторон, он наконец увидел вздымавшиеся вверх каменистые кручи, одни — рядом, другие — подальше, одни — в лунном серебре, другие погружены в тень, но все каменисты, все отвесны. И странно было ему и не странно. Луна плыла в вышине, и ее нежный свет скользил дальше по дну каньона, звал, указывал путь, тускло блестя на полоске железа у кромки темного островка под сосной с изломанными ветвями. Медвежонок, подтягиваясь, пополз туда, протянул руку и взял нож — и было это хорошо. Обрыскал взглядом землю вокруг и нашел одну из палочек для получения огня — острозаточенную, из твердого сального дерева. А вторую найти не смог. Стал собирать сучки и ветки, сгребал, толкая их перед собой в кучу. Он ползал, извиваясь, и куча хвороста росла. От работы боль в мышцах немного утихла, перешла в ломоту, которую можно бы снести, но боль в правой ноге терзала со всевозрастающей силой. Он боролся с этой болью и собирал сучья. Боролся, и был побежден, и, едва дыша, перекатился на спину, дернулся и замер:

Солнце вышло над краем холмов, лучи заскользили вниз по стене каньона. Медвежонок встал на колени у кучи сучьев. Вся его тяжесть приходилась на левое колено, правое же едва касалось земли, лишь помогая держать равновесие. Он стал быстро вертеть меж ладонями палочку из сального дерева, уперев ее острием в выемке на плоском оструганном куске из более мягкого тополя, и крошечная струйка дыма поднялась рядом с выемкой, над бурым сухим порошком из сосновых игл. Стал вертеть быстрее, и струйка дыма сделалась побольше. Он бросил остроконечную палочку, наклонился над порошком и тихонько подул. Порошок закраснел, и он, осторожно положив сверху несколько тоненьких сучков, снова подул, прикрывая руками искорки. Так он раздул костерок и подбросил сучьев покрупнее. Костер весело горел, только успевай подбрасывать в него сучья из кучи хвороста.

Столб дыма поднялся прямо вверх, всплыл над каньоном. Когда над плато пробегали дневные ветерки, он клонился в сторону, вновь выпрямляясь, как стихнет ветер. Стройным плюмажем поднимался в небо этот сигнал.

Медвежонок лежал и ждал. Не шевелился; боль в правой ноге притупилась и не пронзала его при каждом ударе сердца. Костер прогорел, и он опять подкинул в него сучьев. Хвороста он не жалел.

Все утро, до полудня, лежал он и ждал. Никто не пришел. Медвежонок попил из ручья и поел пеммикана, дважды наполнив рот. Неподалеку от ручья обнаружил ростки лакрицы, срезал их и съел. В небо поднимался стройный столб дыма. Он ждал весь день, до самого вечера. Дым стал уже не так заметен, потом растворился во тьме. Он лежал неподвижно и ждал, и никто не пришел:

Никто и не мог прийти.

В его родной деревне никто не знал, что он ушел голодать в высокие горы. Губы его печатью сомкнуло безмолвие, чтобы избежать дурных предзнаменований. И поступил он не так, как другие юноши. Совершая жертву, те уходили на гребень холмистой равнины, чтобы быть не дальше чем за полдня пути и всегда видеть дым костров своей деревни. Никто не знал, что Медвежонок ушел много дальше, в высокие горы, а там — далеко вглубь, туда, где Майюны могущественнее и сны проникновенней. И никакой опытный старец не сопровождал его, чтобы выбрать надлежащее место и потом вернуться за ним в конце назначенного срока. С ним пошел лишь дух старца, великого, дух Стоящего Всю Ночь, чьи древние кости и все еще державшиеся на них остатки плоти находились там, далеко на востоке, где о его последней немочи, сопровождаемой кашлем, печаловала правнучка.

Никто и не мог прийти. Ни один охотничий отряд из любого племени не ходил по следу бизонов даже по отрогам холмов, а лишь на открытой равнине, где гнались за самыми большими стадами, совершавшими переходы в конце весны. Только осенью возвратятся в горы их отряды: нарубить шестов для вигвамов и набрать кремней для наконечников стрел, да и то не пойдут далеко вглубь.

Луна шла на убыль, навстречу своей смерти и возрождению. В ее нежном мерцании Медвежонок занялся распухшей правой ногой. Он сжал скрюченные мышцы, и боль резанула так, что он понял — нужно хорошо подготовиться, а уж потом предпринимать задуманное. В куче оставшегося хвороста отобрал, а затем остругал пять коротких веток, каждая толщиной в палец. Срезал остаток кожаного чулка на правой ноге, из этих лохмотьев накроил тонких полосок. Положил в рот кусочек кожи, крепко сжал зубами. Обхватил правую ногу, одной рукой — ниже перелома, другой — выше. Перелом чистый, но края кости. сместились. Он тянул в разные стороны и впивался зубами в кусочек кожи, что лежал у него во рту. И услышал, как края кости заскрежетали, цепляясь друг за друга, и сошлись; от боли в голове взвыл бессловесный рой звуков, нога от колена до щиколотки стала прямая. Поспешая управиться дотемна, он быстро привязал к ноге кожаными полосками пять палочек, туго затянул узлы. В голове волнами прокатывалась боль, каждая волна выше предыдущей, и одна поднялась неодолимо, он упал и замер:

Все утро присматривал Медвежонок, приемный сын Сильной Левой Руки, за новым своим костром. Надеялся, но уж не ждал. Опираясь на толстую палку, то стоял, то прыгал на левой ноге. Когда находил чтото нужное, опускался на землю и доставал нож. Нарезал много лакрицы, нарыл клубней, похожих на белый картофель, — клубни еще совсем молодые, мелкие и страшно твердые, но они питательны; обнаружил несколько кустов крыжовника, в мелких зеленых ягодках. Всю свою добычу сложил у ручья, рядом с остатками пеммикана.

Больше он ничего не мог делать: нога все распухала и давила на палочки и кожаные ремешки, боль нестерпимо отдавалась в мозгу. Разорванные краями кости ткани воспалились и распирали кожу, надувая ее дурной жидкостью. Он забыл про костер, тот прогорел и потух. Он повалился наземь. Стал кататься по земле, цепляясь за пучки травы. И затих, уставясь в небо. Сознание то оставляло его, то возвращалось, и часы проносились над ним:

Густые тени овладели каньоном. Вечерние ветерки забродили на плато, тихо вздыхая в вышине. Медвежонок лежал неподвижно, боль в ноге стучала в лад ударам сердца, и жар горел в крови. Гдето в горах завыл волк, глухо, скорбно, протяжно, безответно. Не было слышно ни звука. Снова завыл волк, вой его стоном разнесся на кромке ветров и затих вдали. Больше ничего не слышно, только тихие вздохи ветров в пустынном небе.

Тьма залила каньон. Медвежонок лежал неподвижно. От боли мозг с тупым остервенением бился о кости черепа. Гвоздило, словно дубинкой. Все глубже и глубже погружался он во тьму.

Над плато заходили ночные ветерки; не спускаясь по обрыву, рассылали в трещины пронырливые сквознячки, которые гулко пересмеивались между собой. И Майюны утесов каньона выплыли, как туман, оттуда, где хоронились, и стали искать его, и обратились в кроликов, и отыскали его. Скакали и хохотали, насмехаясь над ним, заливаясь странным, бередящим смехом, что ужаснее любого другого звука. Длинные уши торчком. Смех звенит в ночи:

— Поглядитека, он борется с воспалением, которое внутри, ему страшно. — Их уши вытянулись, словно столбы восходящего дыма, смех звенит. — Воспаление не только в ноге, страхом воспалена его душа.

Боль мерно надвигалась, Майюны смеялись, и в самой глубине его существа, где таилась жизнь, нарастал гнев, который накатил и заполнил его целиком. Оглушительный крик прорвался наружу:

— У меня во рту — смех моего храброго отца. Я плюю его вам в лицо!

Майюны запрыгали, растворились в тумане, а он сидел и сжимал нож, тот нож, что рассек ему уши и не был чужим для его плоти, тот нож, что знал руку Стоящего Всю Ночь; Медвежонок размахнулся и вонзил лезвие в распухшую ногу. Невыносимая боль промчалась по телу, словно вопль, он быстро повернул нож, расширяя надрез, вытащил нож, и дурная жидкость, густая и зловонная, ударила фонтаном. Он на руках дополз до ручья. Растянулся на берегу, опустил правую ногу в поток, и прохладная, быстрая вода сомкнулась над ней:

Вода, наследие зимних снегов на вершинах, сбегала с высоких холмов маленькими ручейками. Крошечные струйки соединялись и стекали вниз, встречая за время долгого спуска много других. Вода, прозрачная и холодная, без конца освежалась чистым воздухом, играя и бурля у порогов, бурно вскипая вокруг камней. Она бежала вниз и выходила на равнину. Здесь вода замедляла бег, текла лениво меж влажных своих берегов, сооружая, перестраивая и постоянно перекраивая крошечные песчаные отмели с волнистым, точно покрытым рябью, дном, и спокойно переливалась через край обрыва, собираясь внизу в небольшое озерцо. Вытекая из озерца, она бежала по ложу каньона, мягко извиваясь, и исчезала в расщелине, в нижнем, более широком конце. Свежая, прозрачная, холодная вода омывала правую ногу Медвежонка и бежала дальше, унося с собой недомогание плоти.

Три дня пробыл Медвежонок на том месте у ручья. Он очень ослаб. Пил прозрачную воду. Ел пищу из заготовленной им маленькой кучки. Много спал. Он часто погружал правую ногу в холодную свежесть ручья и увидел, что она начала заживать. Обследовав все пространство каньона, со всех сторон, он увидел, что повсюду поднимались отвесные утесы.

Рано утром, в первый же из этих дней, он увидел бизонов; лохматые, горбатые фигуры посреди невысокого кустарника и куп деревьев, в нижнем, более широком конце каньона, где росли самые лучшие травы. Сосчитал. Один старый бык и один молодой, пять коров, четыре теленка — всего одиннадцать. Когда Он их увидел, сердце его запрыгало, исполнившись надежды. Как только он наберется сил, он пойдет по их следу, и они покажут, как выбраться из каньона. Но к вечеру третьего дня им овладело беспокойство. Бизоны всегда оставались тут, все в том же числе, все те же бизоны. Они бродили в нижнем конце каньона. Забредали порой и вверх по течению, неподалеку от того места, где расположился Медвежонок, и, когда он кричал и махал руками, фыркали и удалялись. Но они всегда оставались тут.

Утром четвертого дня он снял повязку с правой ноги, переставил палочки и снова перевязал. Взял остальные тонкие кожаные ремешки, сплел из них тоненькую веревочку. На одном конце сделал небольшую петлю и надел на щиколотку правой ноги, на другом — большую петлю, ее набросил на грудь, справа под мышку и на левое плечо. Когда он, опираясь на толстую папку, встал во весь рост, веревка поддерживала ногу, не давая коснуться земли. Он крепко сжимал палку обеими руками, выбрасывал ее вперед и, навалившись на нее всей тяжестью, прыгал на левой ноге. На берегу оставались странные следы: след мокасина, потом маленькая круглая ямка в мягкой земле, вновь след мокасина и опять маленькая круглая ямка. Теперь он не тащился низко над землей. Ступал прямо, как и подобает мужчине.

Он пошел напрямик до ближнего каменистого обрыва и пошел вдоль него в обход по каньону. Это заняло целый день. Он двигался медленно и часто отдыхал; сосал корни, которые захватил с собой. Бизоны смотрели на него долгим взглядом. Наблюдали за ним, и вновь щипали траву, и держались на расстоянии. Они не боялись, не приходили в ярость — просто проявляли осторожность в отношении новой, незнакомой им жизни.

Он вышел к расщелине, где исчезал ручей. Расщелина была мала, и поток заполнял ее почти целиком. Ступая по воде, человек мог протиснуться в нее всего на несколько футов — дальше камень стиснет его.

Он вышел к озерцу и водопаду в верхнем конце каньона. Вода падала отвесно с высокого уступа скалы. В воздухе стояло облачко брызг, в котором плавали радуги. Очень красиво. Но камень — и рядом с водопадом, и за ним — был гладок и вздымался отвесно, как и другие стены каньона.

Он совершил полный круг. Нигде не нашел он тропы, ведущей наверх, на высокогорное плато. Нигде не было места, где мужчина — даже мужчина на двух крепких ногах — мог вскарабкаться на край высокого обрыва. Выхода не было.

Медвежонок сидел на стесанном сверху валуне у озерца и водопада. С этого возвышения ему открывался весь каньон. Правая нога чесалась, и то, что она чесалась, было хорошо. Значит, нога быстро заживала. На нем была лишь набедренная повязка, торс обхватывал пояс мужества, на котором крепилась набедренная повязка. Летнее солнце согревало тело. У него была пища. Крыжовник отошел, а ростки лакрицы были больше непригодны в пищу, потому что уже распустились листья. Но белые клубни стали крупнее, мягче и вкуснее прежнего. И была уйма чертополоха, чьи остроконечные стебли, когда снимешь с них покрытую шипами кожицу, сладки и нежны. Всего этого было вдосталь. И он ловил в ручье рыбу, как ее ловят мальчишки: натыкав полукрутом вниз по течению палок в придонный ил от одного берега до другого так близко, чтоб между ними не могла пройти ни одна рыба, гонишь рыбу вниз к полукругу и быстро выхватываешь ее рукой, покуда не уйдет она, ускользнув от тебя вверх по течению. Был даже чай, приготовленный из листьев оленьей мяты, который он кипятил в мешочке, где прежде держал пеммикан. Всего хватало, а однажды он даже поймал в силки кролика, и все же настоящая сила не возвращалась в мышцы.

Сила не желала возвращаться, потому что у него не было настоящей мужской пищи. Сильного мяса. Ему не хватало силы, накопленной могучим животным, которая внутри него обратилась бы в его собственную. А тут рядом, запертое с ним в одном каньоне, разгуливало такое мясо — щипало траву, с любопытством наблюдало за ним и было недосягаемо.

Он смотрел, как разгуливает это мясо, старый бык, молодой бык, пять коров и четыре подрастающих теленка. Видел могучие ноги, которые могут обогнать любого человека, как бы ни были длинны его ноги. Видел мощь, которая, разъярившись, может поднять человека словно былинку и растоптать на земле, превратив в красное месиво. Видел острые рога, которые могут пронзить человека наподобие пики и, поддев, отбросить, уже безжизненного, на двадцать футов.

Он собрал всю кожу, какая оставалась от кожаных чулок с широкими отворотами по бокам, колыхавшимися при ходьбе, и от изодранной в клочья рубахи, доходившей до середины бедра, со свободно болтавшимся большим вторым покровом на спине. Разрезал всю кожу на тонкие полоски. Если эти полоски связать и сплести, получится хорошая веревка, вся в узлах, но крепкая.

Целый день провозился он с веревкой. Последние полоски приберег для другой цели. Ими он прикрутил черенок ножа к толстой палке, с которой ходил, тугонатуго затянул ремешки, а чтобы не скользили, скрепил их многочисленными узлами. К тому времени, как сгустились сумерки, у него была готова сплетенная в три толщины веревка около сорока футов длиной и копье с наконечником. Оно было выше его самого и заканчивалось железным острием.

Утром он пошел вниз по течению. Он прыгал, опираясь на копье, и веревка была обмотана у него вокруг тела. Дойдя до середины каньона, он остановился. Он узнал место. Много дней наблюдал он за бизонами, сидя на валуне, и постиг их привычки. Они спали в нижнем конце каньона у каменистого обрыва. В утренние часы паслись, медленно передвигаясь вверх по открытому ложу каньона. Около полудня сходились у потока на водопой и заходили в воду, где, окруженное кустами, лежало озерцо, достаточно глубокое, чтобы они могли доболтаться и освежиться в воде. Через кусты вела протоптанная ими тропинка. Другая вновь выходила на луг выше по течению. Покончив со своими делами на озерце, они отправлялись по этой второй тропинке. Там, где она выбегала на открытое место, густые кусты образовали свод, напоминая выход из туннеля. Рядом стояло большое дерево.

Здесь и остановился Медвежонок. На одном конце веревки он сделал крошечную петлю и пропустил через нее другой конец. Получилась затяжная петля. Он старательно приладил петлю под сводом кустов так, чтобы она обрамляла вход. Старательно пристроил веревку так, чтобы листва скрывала ее сверху и с боков, и Присыпал пылью там, где она по земле пересекала тропинку. Старательно отвел через кусты свободный конец и обвязал вокруг дерева у самого основания. Старательно улегся за деревом, чуть сбоку, чтобы видеть, что происходит. Со стороны тропинки его скрывали кусты. Ему был виден выход из тоннеля и на несколько футов вглубь, но этого достаточно. Он лежал неподвижно, а рядом с ним — копье с острым железным наконечником.

Он набрался терпения. Он ждал. Миновало утро, и солнце уже стояло высоко над головой. Он услышал, как бизоны прошествовали к воде. Услышал, как ступили на ту тропинку, сначала один, потом другой, потом остальные. Услышал, как плескались в воде. Он ждал и услышал, как они выбрались на вторую тропинку. Вперед пойдет старый бык, затем — молодой, затем — четыре коровы с телятами. Изза плотно подступавших кустов они будут идти цепочкой, пройдут прямо через петлю. Последней, подтягиваясь за остальными, будет идти корова, у которой нет теленка. Он дождется ее.

Они остановились. Вся цепочка, один за другим, замерла в неподвижности. Ему было не видно их сквозь кусты и не слышно ни звука. Он ждал. Он не слышал, но ощущал движение. Вот в просвете под сводом кустов показалась голова и грудь старого быка. Он увидел массивную голову с широким носом, длинную плеть волос, свисавших с подбородка наподобие бороды и переходивших сзади в темную гриву, маленькие глазки, острые рога, короткую толстую шею, которую едва ли можно вообще назвать шеей, и основание могучих сгорбленных лопаток. Бык стоял неподвижно, обозревая открывшийся перед ним луг. Он чувствовал запах человека там, где раньше не было запаха человека, и беспокоился. Это не означало опасности, присутствия врага, от которого надо бежать или с которым надо бороться, — еще не означало, но он был осторожен и не желал идти вперед. Бык отступил на шаг. Еще один — и он выйдет из петли. Однажды свернув с дороги, он уже никогда не поведет по ней свое крошечное стадо.

Медвежонок не смел ждать дольше. Быстро высунул изза дерева руку, схватил веревку и потянул ее вверх и назад, петля вымахнула из кустов, взвилась с земли и свободным кольцом легла на массивную голову позади рогов и прошла под подбородком. Старый бык рванул, сокрушая кусты, повернул кругом и бросился назад; веревка натянулась и, скользя, стиснула короткую шею; Медвежонок схватил копье и откатился по земле подальше от дерева, не обращая внимания на раздиравшие тело кусты. Он слышал, как с грохотом промчались сквозь заросли остальные бизоны, громко прошлепали по воде и понеслись напролом в дальний конец каньона. Он перестал кататься по земле, быстро поднялся и встал на левую ногу, опираясь на палку, которая была его копьем.

Старый бык втоптал кусты за деревом в землю. Он рвался, и веревка все туже сжимала его толстую шею. Он скакал и бросался из стороны в сторону, и с каждым прыжком, с каждым броском веревка глубже врезалась под жесткие волосы гривы и туже затягивалась, сдавливая ему горло. Он глубоко взрыл копытами землю, и его рев был ужасен. Веревка напряглась, как натянутая тетива лука; петля глубоко вгрызлась ему в шею. Рев прекратился, из глотки бизона вырывались хриплые, булькающие звуки. Налитые кровью маленькие глазки с красными веками потускнели. Бык повалился на колени и, как бы споткнувшись, рухнул вперед, наземь. Тяжесть переместилась вперед, петля расслабилась, громадные ребра приподнялись, и дыхание со свистом ворвалось в ноздри. Качаясь, бык встал на ноги и стоял, поводя головой, хриплое дыхание вырывалось из его легких. Глаза прояснились, бык попятился, встав на дыбы, и стал сопротивляться — опять скакал и бросался из стороны в сторону, и петля опять глубоко врезалась в шею.

Медвежонок наблюдал. Его охватил страх. Не тот, что иногда нападает на охотника, заставляя его повернуть от преследуемого им зверя. Он испугался, что веревка не выдержит этой нескончаемой схватки. Опираясь на копье, он прыжками обошел вокруг быка, пока не очутился сзади. Подождал, покуда бык вновь не встал, мотая головой, дыхание со свистом пробивалось через слегка ослабленную петлю. Быстрыми прыжками Медвежонок двинулся вперед, чуть забирая вбок. Когда он приблизился, всей тяжестью налегая на левую ногу, и его еще несло вперед, он, передвинув руки по древку, занес нацеленное вперед копье, крепко сжал и вонзил бизону в бок прямо за огромной лопаткой, тяжело навалившись на копье всем своим весом. Бык попятился одним могучим сокрушительным движением, веревка лопнула, и Медвежонка, который вцепился в копье, подбросило в воздух, он не удержал копья, упал и покатился по земле. Мысль о твердых копытах и острых рогах горела в его мозгу.

Копыта не топтали его. Рога не пронзали тела. Приподнявшись, он сел и огляделся. Старый бизон лежал на земле, кровавая пена пузырями стекала из его ноздрей. Медвежонок вонзил копье так, как и подобает хорошему охотнику, — глубоко и твердо. Когда веревка внезапно оборвалась, бык попятился, встав на дыбы, повалился назад и на бок, копье концом уперлось в землю, и бык собственной тяжестью глубже вогнал разящее острие.

Костер горел весело и ярко. Высоко во тьму бросал он свет пляшущими счастливыми языками. Туша бизона черным пятном горбатилась на земле. Медвежонок сидел между тушей и костром и глядел на вздымавшееся пламя. Он был очень сыт. Правая нога побаливала от напряжения, но короткие палочки, привязанные к ней, выдержали; он был очень сыт. Живот раздулся, наполненный сильной мужской пищей. С наслаждением отведал Медвежонок самых лучших лакомств: языка и носа бизона. А теперь сидел, освещенный костром, голова его качалась в полудреме, и костер, с удовольствием пожирая старое сухое дерево, радостно посылал свой свет ввысь.

Над плато заходили ночные ветерки. Они разослали по трещинам вдоль края обрыва пронырливые сквознячки, которые гулко пересмеивались между собой. И Майюны утесов каньона выплыли как туман. Они ни во что не обратились, а плыли над костром и смеялись. Они заполнили собой весь воздух, что был вверху, и смеялись, но они не смеялись над ним. Их смех был тих и приятен на слух.

— Вот он, — говорили они, — тот, что убил могучего бизона. На одной ноге костяной и на одной деревянной боролся он. Хитростью своего ума и храбростью своего сердца сразил он предводителя стада. — Они взлетели выше и умчались вниз по каньону, и назад донеслось эхо их смеха, слабое, замирающее. — Маленький брат. Живи хорошо. Живи долго:

III

Туша взрослого бизона — мясо, кости, шкура, внутренности — тянет почти на две тысячи фунтов. Сейчас, когда она лежит на земле и сила и способность к движению покинули ее, она кажется не такой массивной. Все чувства оцепенели. Сложнейшая работа живого организма прекратилась. Поспешая за известием о смерти, в какомто из некогда живых органов уже начался еле уловимый распад. Человек может пнуть ее, разрубить ее, взобраться на нее, может делать с ней все, что захочет, но она не сможет дать ему отпор. Только груда мертвечины лежит на земле, из которой когдато вышло все, что на ней есть.

Нет. Это жизнь и образ жизни.

Это пища. Если человек умеет обработать и приготовить ее, в пищу годится любая часть, кроме костей и копыт, и даже они, если в тяжелую зиму, полную лишений, раздробить и сварить их, дадут жир, который поможет продержаться. Очень вкусна кровь, если варить ее, пока она не превратится в густое желе. Тонким ароматом веет от подсушенных жареных легких. Хороша печень, особенно если сбрызнуть ее желчью. Из тонких кишок, набитых рубленым мясом, получается чудесная колбаса, которую можно варить или жарить. Проваренная как следует, с применением надлежащей зелени шкура нежна и вкусна. Великолепны мясо и жир в свежем виде. Разрезанное полосками, копченое или провяленное мясо может долго храниться.

Все животное целиком — пища.

Ото и одежда. Из чисто обработанной шкуры, выдубленной смесью из мозгов, печени, костного мозга и сизой юкки, которую легко найти, получается прекрасная кожа, прочная, не знающая сносу. Ее можно оставить толстой — для теплых покрывал и мокасин, которые носятся долго, можно, поскоблив, сделать тонкой и гибкой — для набедренных повязок и обмоток для ног и охотничьих рубах; чтобы зимой было теплее, можно оставить мех и вывернуть его внутрь.

Это и жилище. Из дубленой шкуры, натянутой на шесты, получается жилье, пригодное для любой погоды. Она не пропускает воды. Не пропускает ветра. И дождь, и ветер, и солнце отскакивают от нее. Летом, когда край шкуры, которой занавешен вход, откинут и воздух свободно попадает в жилище, поднимается вверх и выходит через отверстие для дыма в самом верху, в вигваме прохладно. Зимой, когда кусок шкуры у входа опущен и пылает костер, идущие по окружности наклонные стены сохраняют тепло.

Это сразу много вещей. Из волоса гривы и головы можно сплести очень прочную веревку. Из огромных сухожилий, протянувшихся по обе стороны спинного хребта, если их высушить и разделить на несколько прядей, получаются отличные нитки для шитья. Из мочевого пузыря и сердечной сумки можно сделать мехи для воды. Из крепкой подкладки, выстилающей брюхо, — чаши, горшки и котлы. Из разных по форме костей — изготовить ножи, орудия для выкапывания корней и клубней, скребки и шила для протыкания дыр во время шитья. Из рогов, которые можно распарить до того, что они станут мягкими и будут гнуться, получишь, придав им необходимую форму и затем высушив, ложки и черпаки. Оставив крошечное отверстие для воздуха в выдолбленном роге, можно переносить с места на место огонь и с помощью тлеющей гнилушки сохранять его в течение многих часов и даже дней. Из склеенных вместе и стянутых затем сухожилиями ровных кусков рога получается крепкий лук. Большое сухожилие, что проходит под лопаткой, — это тетива, которую не под силу разорвать даже самой сильной руке. В самой лопатке имеется естественное отверстие — с ее помощью можно размягчать свежевыдубленные кожи. Протащишь шкуру бессчетное число раз сквозь это отверстие — туда и обратно, — край отверстия обломает жесткость шкуры, и она станет мягкой и гладкой. Из звонкой, сыромятной кожи можно изготовить барабаны, лучше всего брать для этого шкуру с шеи, где она толще всего, можно насыпать в кожаные мешочки камней — получатся погремушки, а из костей, содержащих мозг, — флейты.

Туша означает все эти вещи и много чего еще. В ней — основа образа жизни человека, племени, народа.

Вот чем владел Медвежонок.

Он сидит с тушей старого бизона в своем каньоне на пограничной возвышенности. Нога его подживает. Пищи вдоволь. Есть из чего сшить себе одежду, построить жилище, сделать орудия, изготовить оружие. В запасе у него много долгих часов, чтобы работать, и размышлять, и мечтать, пока над холмами плывут дни и ночи лета:

Над каньоном стояло извечное солнце, отгоняя предвестия осени. Оно согревало прямые темные волосы Медвежонка, который сидел на земле, скрестив ноги, и мастерил себе лук из кусков рога. Он скрепил их теплым, похожим на желе клеем, сваренным из мелко наструганной кожи; клей остынет, возьмется и затвердеет. Он оплел лук плетями сухожилий, долго вымачивавшихся и еще влажных; сухожилия высохнут и затянутся еще туже. Этот лук будет лучше можжевелового, что лежит рядом с ним. Он кончил и положил новый лук на землю сохнуть.

Медвежонок встал и потянулся. Правая нога зажила. Вокруг кости, там, где был перелом, образовался небольшой бугорок, который прощупывался пальцами через мякоть тканей. Но нога хорошо выдерживала тяжесть; мышцы, долго стянутые шиной из палочек, вновь набирали силу. На нем была новая рубаха, новые чулки, новые мокасины, двойной толщины на подошвах. Он еще не нуждался в одежде для защиты от непогоды, но она была совсем новая, и он гордился ею.

Он опять осмотрел свой каньон. Хорошее место. На кустах поспели ягоды: поздняя малина, коегде смородина и уйма ирги — хватит и сейчас вдоволь поесть и порядком насушить про запас. Через несколько недель созреет дикий виноград, подоспеют и два дерева дикой сливы. Ниже по каньону паслись бизоны, молодой бык, пять коров, три теленка. Четвертого он изловил. Его шкура, более мягкая и тонкая, чем у старого быка, пошла на новую рубаху и чулки. Он сосчитал оставшихся. Девять. Его бизоны. Хорошее место. Отчего же не знает он покоя под теплым, клонящимся к вечеру солнцем?

Он пошел в верхний конец каньона, туда, где слева от водопада среди торчавших из земли камней росли кусты малины. Щадя правую ногу, он чуть прихрамывал. Передвигался медленно, срывая самые большие, самые отборные, самые спелые ягоды. Обогнув кусты малины, он увидел барсука. Тот лежал, вытянув на низком плоском камне свое коротконогое широкое тело, — спал на солнышке.

Это было очень странно. В каньоне не было барсука, не было даже его следов. Кролики — да, полевые мыши, немного каменных сусликов. Но барсука не было. Может, он свалился с высокого обрыва и выжил, потому что барсук — самый стойкий из всех зверей, и, даже если его много раз ударить большой дубинкой, он все будет жив и все будет сопротивляться тому, кто его бьет. А может, барсук очутился здесь какимто своим колдовством, ибо у барсука — большая власть, сильны его чары. Медвежонок стоял неподвижно, лишь единственно из уважения склонил голову. Случалось, барсуки дружили с шайенами. Они мудры и много знают. Известно, что иногда они разговаривают с людьми и говорят им, что делать и как жить. Медвежонок не обидит спящего.

Он сел на землю, скрестив ноги. Прошло время, и барсук открыл глаза и увидел его, но не вскочил в испуге, а смотрел на него своими черными блестящими глазками.

— О барсук, — сказал Медвежонок, — скажи мне.

Барсук спрыгнул с камня и был таков.

Он сидел неподвижно и долго размышлял об этом. Он поступил неправильно. Человек не должен говорить с барсуком. Барсук и без того знает, что у него на уме. Он должен был ждать, пока барсук не заговорит с ним. И на вид барсук очень худ. На вид он очень устал. Может, ему не понравится в каньоне и он уйдет, как пришел. Он питается мясом, его пища — обычные суслики да луговые собачки и прочее мелкое зверье, которых он мог добыть в их норах, куда быстрее их разгребая землю сильными передними лапами с огромными когтями. В каньоне не водилось ни обычных сусликов, ни луговых собачек. Полевые мыши — нежирно для такого вот барсука, и здесь много расщелин, куда они могут попрятаться.

Он поднялся и отправился назад, в свой лагерь на берегу потока, в том месте, где поток вытекал из озерца под водопадом. Он отправился в кладовку, устроенную справа от его жилища в большой трещине, которая уходила вглубь почти на шесть футов. Раскидал камни, скрывавшие вход. Достал из мешка, сделанного из тяжелой сыромятной кожи, кусок вяленого мяса и вновь отправился к малиннику, пробираясь среди торчащих из земли камней. Положил кусок мяса на низкий плоский камень.

Утром кусок исчез. Ежедневно в течение трех дней клал он на камень кусок мяса и ждал, долго ждал. Каждое утро на следующий день кусок исчезал. Но барсука он не видел. Ничего странного. Барсука нечасто увидишь, даже когда их много в этом месте. Они держатся сторожко. Они могут спрятаться там, где другим зверям кажется, что и спрятатьсято негде. Могут зарыться в землю, чтоб их не было видно, так быстро, что исчезнут прежде, чем успеешь заметить.

На четвертый день он положил кусок мяса на камень и стал ждать. Сидел, скрестив ноги, в двадцати футах от камня и наблюдал. Проходило время. Над камнем показалась темнокоричневая голова барсука с длинной белой полоской посередине до самого носа. Барсук увидел его. Но один миг смотрел он на Медвежонка. Потом зашевелился, и все его широкое серокоричневое с проседью тело показалось на камне. Он съел мясо. Пока ел, он наблюдал за Медвежонком, а когда кончил есть, растянулся на камне и все наблюдал. Он лежал совсем неподвижно.

Солнце грело Медвежонка и барсука, которые наблюдали друг за другом. В голове у Медвежонка роилось много мыслей и много вопросов, но он молчал. Он сидел неподвижно, и верчение в его голове замедлилось. Солнце припекало, и голова его, охваченная дремотой, свесилась на грудь. Барсук глянул на него, и его глаза ярко блеснули. Он заговорил.

— Большой брат, — произнес он, — отчего ты думаешь, что каньон — клетка? — Глаза барсука помутнели и закрылись, через некоторое время они открылись и блестели очень ярко. — Все люди живут в клетках, — сказал он. — Со всех сторон их окружают каменные стены обычаев, они ищут одобрения своих соседей. Их связывает необходимость добывать пищу для своей семьи. — Глаза барсука помутнели, потом голова поднялась, и глаза опять ярко заблестели. Он встал на свои короткие кривые ножки и повернулся, собираясь уйти. — Способ есть, — произнес он. — Если навалить камни на камни, они поднимаются вверх. Если ударить камнем о камень, откалываются мелкие кусочки.

Медвежонок шел вдоль ближнего отвесного обрыва, глядя вверх. Он увидел место, которого не замечал раньше. Место, где уступы скал поднимались один над другим на расстоянии пятнадцатидвадцати футов. Их было четыре, и каждый достаточно широк, чтобы человек мог твердо встать там. На земле у подножия обрыва валялось множество камней. Некоторые — просто огромные. Другие поменьше, так что человек мог поднять и перенести их. Он принялся сваливать их друг на друга в большую кучу, упиравшуюся в отвесный склон скалы и поднимавшуюся на высоту первого уступа в двадцати футах над землей:

Солнце освещало каньон. Оно светило ярко, но не могло сдержать подступов осени. Воздух был свеж. Камень под рукой Медвежонка обжигал холодом. Он тесно прижался к каменному обрыву над первым уступом. Ноги твердо стояли в углублении, выбитом в скале. Тело тесно прижато к камню. Левая рука уцепилась за край другого углубления чуть пониже плеча. В правой зажат кусок твердого кремня, который он нашел в нижнем конце каньона, неподалеку от расщелины, где морозы и оттепели бесконечно сменявших друг друга времен года откололи куски от жилы, рассекавшей другую породу. На уступе под ним приготовлена груда обломков кремня. Вытянув руку вверх, он ударил зажатым в ней обломком по камню. Ударил еще раз, еще — крошечные осколки заплясали вокруг.

Правая рука устала. Он плотнее прижался к обрыву и переменил руки. Теперь правая рука цеплялась за выемку пониже плеча. Левая сжимала кремень и била им по камню над головой.

Резкая судорога предупреждением пробежала сзади по его ногам, первый признак того, что скоро они онемеют. Он бросил кремень на груду камней на уступе. Спустился вниз и спокойно уселся на уступе, свесив ноги и прижимаясь спиной к отвесному склону. Он отдохнул. Сила доброго мяса была в нем. Он встал и снова взобрался наверх, к своим углублениям. Снова ударил по камню обрыва кремень.

Три дня бушевал буран. Три дня падал снег — то густо валил крупными хлопьями, то носился в воздухе легким пухом. Ветры зимы свистели над плато, проносясь над открытым пространством каньона. Они мчались над ним, не опускаясь на дно, но гнали снег через край дальней стены каньона, сметая в двадцатифутовый сугроб у подножия обрыва. Больше снега не осталось, небо прояснилось, сквозь бегущие облака проглянуло солнце и улыбнулось сияющей красоте одетого в белое каньона.

Медвежонок сидел в своем шалаше, построенном так, как, по словам стариков, строит шалаши его племя, когда живет в поселках у большой реки. Шалаш был маленький, но построен он был точно так же: шесты близко вогнаны в землю и сходятся вверху. Они перевиты пучками высокой травы, заполнявшей промежутки между ними, а сверху все обложено нарезанным дерном. Через верхнее отверстие, в самом центре, выходит дым от костра, в который он бросал кизяк и поленья, весь день пылает огонь, чуть теплится ночью. Тесный вход, через который он забирается в шалаш и выбирается наружу, завешен куском шкуры — его можно прочно закрепить, если подует ветер. Конечно, шалаш не то, что вигвам с аккуратными покатыми стенами из бизоньих шкур. Но в нем тепло. Это его жилище.

В такую погоду он не мог выбивать углубления на отвесной скале, которые теперь уже шли над третьим уступом. Это не беспокоило его. Дел всегда много. Когда бушует над землей буран, приятно поработать в шалаше.

Он заканчивал пару лыж. Смастерил их из ивы, согнул, чтобы придать нужную форму, связал и перевязал крестнакрест шнурами из сыромятной кожи, приделал ремни, которыми они крепились на ноге. Он заметил, что свет, проникавший через отверстие для дыма, прояснился. В шалаш больше не залетали снежинки, которые, попадая в тепло, улетучивались, превратившись в пар. Он развязал тесемки, закреплявшие маленькую дверцу, наклонился, выглянул и увидел красоту белого снега.

Он выбрался наружу. Подтянул отвороты доходивших до щиколотки новых зимних мокасин и плотно завязал их. Туго затянул ремни лыж вокруг мыска ноги и щиколотки. Он двигался по снегу широким, размашистым шагом, размахивая руками, чтобы кровь согрелась и бежала быстрее. Хорошо было вновь побыть на свежем воздухе, не просто пройти за водой к потоку или за пищей в кладовку, а на воздухе — мчать свободно по своему каньону куда угодно.

Выбрались и некоторые из его соседей. На припорошенный снегом камень опустилась птица и разгуливала по нему. Каждый отпечаток крошечной лапки точен и ясен. По разным приметам было видно, что неподалеку вылез кролик из норы, куда он забился во время бурана, и пустился в новый белый мир. Глупый кролик. Снег еще рыхлый, не слежался. Природные лыжи кролика были недостаточно широки. Собственные лыжи Медвежонка проседали на шестьвосемь дюймов. Кролик же вязнул даже в неглубоком снегу. Над следами лап отчетливо виднелся след от брюшка. Снег стал поглубже, следы исчезли. Кролик зарылся в белизну, чтобы в уютной ямочке, обогреваясь теплом своего тела, дождаться, покуда снег не уляжется неплотнее, образовав тонкий наст.

Глупый кролик. Очень глупый. Мягок мех кролика, из него много чего можно наделать. Из него выйдут отличные рукавицы. Метнувшись вперед, он нырнул в снег, и руки нащупали мягкое пушистое тело. С трудом поднялся он на ноги на своих неуклюжих лыжах. Он держал кролика за уши левой рукой, ребром правой ударил по шее у основания черепа — тот обмяк и безжизненно повис.

— О кролик, — сказал он. — Я печалюсь о тебе, но мне нужен твой мех. — Он вытряхнул снег из своих волос и на своих новых лыжах помчался к торчавшим из земли камням — они указывали место, где летом был малинник.

Он отыскал под снегом плоский камень. Смахнул белый покров — кусок мяса, положенный четыре дня назад, попрежнему лежал на камне. Ничего странного. Зимой барсук большей частью спит гденибудь в укромном месте, глубоко в земле; выходит, только когда случается подряд несколько довольно теплых дней. Выходить в такую погоду он не станет.

— О барсук, — сказал он, — здесь есть пища. Она ждет.

Он двигался вдоль ближайшей стены каньона, мимо того места, где ухабистый спуск из сваленных грудой камней наклонно поднимался к первому уступу. Но Медвежонок не смотрел вверх. Он смотрел в нижний конец каньона. Там выбирались из затишного угла, где они укрылись и понурив голову пережидали пору самого сильного бурана, бизоны. Они разрывали снег, добираясь до пучков схваченных морозцем трав, жевали тонкие ветки осин, что росли по берегам потока в нижнем конце каньона. Он сосчитал их: молодой бык, три подрастающих бычка, четыре коровы. Всего восемь. Он забил пятую корову, когда, предупреждая о холодах, подули первые ветры зимы. Ее шкура стала покрывалом, под которым он спал. В кладовке хранилось ее мясо, частью вяленое, частью копченое. В кладовке было много мяса. Еще оставалось немного мяса старого быка да мясо теленка. Может, не стоило забивать корову. Но ему была нужна ее шкура.

Хорошее это место для бизонов. Летом у них тут прекрасная пища. Зимой тоже хватает. Всегда рядом вода. Вода была проточная и никогда не замерзала совсем. Были густые заросли шиповника, в которых они могли летом спасаться от мошкары. Были высокие, нависшие над затишным углом каменные кручи, которые защищали их от зимних метелей. Хорошее для них место.

Уже поползли тени сумерек. Он вернулся в шалаш и освежевал зайца. Хорошо поесть свежего мясца, пусть в нем нет силы, зато это ароматное, доброе мясо. Он съел все за один присест. Живот округлился над поясом мужества. Приятное ощущение. Он лежал, завернувшись в покрывало из шкуры пятой коровы, наблюдая, как дым от тлеющего костра спиралью поднимался и вылетал наружу сквозь отверстие вверху. Для него каньон тоже хорошее место.

Над высоким плато свистели ветры зимней ночи. Они не опускались низко, не тревожили покоя каньона. И Майюны каменных круч мчались, подхваченные ветрами, и смеялись сами с собой. Проносясь в вышине, они глянули вниз:

— Маленький брат! Тепло ли тебе? Сыт ли ты?

В диких местах все, кто наделен жизнью, должны бороться за эту жизнь. Закон этот неизменен и вечен.

Густые тени скользили в ночи по плато у дальнего конца каньона. Небольшое стадо канадских оленей спустилось вниз с высоких горных кряжей, олень с рогами в семь ветвей и шесть ланей, обитатели горных лесов и высокогорных полян. На бегу они высоко вскидывали головы и казались выше бизонов, но они были не так массивны, легче по весу, тоньше в ногах. Сейчас они искали на плато открытых пространств, где ветры сдули снег, оставив между наметенными сугробами почти обнаженные участки. Олени нечасто добывали здесь пищу, тем более в ночное время, когда тьма скрывает опасность. Обычно они паслись рано утром или совсем под вечер. Но буран бушевал слишком долго. Они проголодались.

Еще одна черная тень скользила в ночи, крадучись, стелилась по земле, прячась за сугробами, громадная кошка, кугуар — лев горных хребтов. То был старый самец, почти восемь футов от приплюснутого носа до кончика черного хвоста, двести фунтов сокрушительного голода. Кугуар крался совсем рядом с оленями с наветренной стороны, в тусклом свете одиноких звезд на снегу, безмолвный и бестелесный, словно тень. Одна из ланей приближалась. Кугуар, как бы перелившись вперед, прыгнул, целясь в шею, чтобы ошеломить, навалиться всем весом на голову и с огромной силой вонзить челюсти в хребет под затылком.

Снег был рыхлый. Ноги скользили. Кугуар промахнулся на несколько дюймов и опустился на лопатку лани. Когти вонзились под шкуру, и он повис, стараясь теперь дотянуться острыми клыками до бьющейся на нижней стороне шеи большой вены. Лань в ужасе метнулась вперед. Огромными прыжками перемахивала она через сугробы. Увидела черноту открытого пространства впереди и шарахнулась в сторону; кугуара рвануло, он барахтался, бесполезно цепляя лапами, и его швырнуло в снег, на край высокого отвесного обрыва. Когти впились в дерн. под снегом, но слой почвы был тонок, и когти прорвали его. Кугуар полетел в черноту, прорезая ее все глубже и глубже, и упал в громадный сугроб двадцати футов высотой:

Медвежонка разбудил рев. Он заспался, набив живот добрым, свежим кроличьим мясом. Солнце уже час как стояло в небе, когда он проснулся, содрогаясь от ужасающего хриплого рева, который доносился из дальнего конца каньона. Медвежонок привстал и прислушался — ни звука. Потом услышал, как совсем рядом движутся бизоны, тяжело дыша и увязая в снегу. Подобрался к выходу, приподнял завешивавшую его шкуру и вылез наружу. Бизоны бежали вдоль подножия ближайшей стены каньона. Они прыгали, пробиваясь сквозь глубокий снег, и мчались дальше. Пробежав меж торчавших из земли камней, где летом был малинник, уперлись в обрыв в верхнем конце каньона и тут остановились. Стали, тесно сгрудившись, и, не отрывая глаз, смотрели туда, откуда пришли; их мышцы ходили ходуном и дергались от страха. Это было очень странно.

Он надел лыжи и понесся к бизонам. Они боялись его. Боялись с тех самых пор, как он убил старого быка, и всегда убегали от него. Но сейчас они не убегали. Только пятились назад, покуда не уперлись задом в отвесный откос, и, не отрывая глаз, смотрели на него и мимо него, вниз по каньону, и мышцы их дергались от ужаса.

Он остановился, сосчитал. Семь. Одного не хватает. Одного из подрастающих телят не было с ними.

Впереди стоял молодой бык. Он рыл снег передними ногами, опустил голову и фыркал ноздрями. Бык мог броситься на него. Медвежонок повернул и быстро помчался на лыжах вниз по каньону. Он недалеко ушел, когда обнаружил следы.

Следы были почти круглые, больше четырех дюймов в ширину. На каждом отпечаталась подушечка и четыре пальца, и еще на снегу ясно виднелись отпечатки втянутых когтей.

Это невозможно. Кугуар, что скользит тенью, которую не под силу догнать ни одному охотнику, что в ночной тьме забивает лошадей, нет, невозможно, этот кровопийца оказался в его каньоне. Вчера, когда Медвежонок поймал зайца, его не было. Его не было ни в один из дней, уходивших далеко назад. И все же следы совершенно четкие и их много. Какойто злой дух обратился в кугуара и явился, чтобы отнять у него бизонов. Собственные мышцы Медвежонка задергались от неизвестного страха.

Он поспешил назад, в свой шалаш. Перекинув перевязь через правое плечо, повесил на левый бок колчан из бизоньей кожи. Взял пять стрел, натер кремневые наконечники листом белого шалфея из маленькой кучки в углу шалаша, чтобы очистить их и отвести все дурные приметы, что могли пристать к ним. Вложил стрелы в колчан, взял лук из бизоньего рога, натянул тетиву, сделанную из большого сухожилия под лопаткой старого бизона. Вынул из ножен, прикрепленных к кожаному чулку на правом бедре, нож, потер его другим листом белого шалфея и вновь вложил в ножны. Теперь он опечалился, что не сделал себе крепкого томагавка или могучего каменного топора. Широким размашистым шагом отправился он на лыжах вниз по каньону.

Теперь снег слежался, и Медвежонок мог двигаться быстро, но не стал. Он пробирался медленно, пристально вглядываясь в расстилавшееся вокруг и впереди пространство. Очутившись вблизи следов, вынул из колчана стрелу, уставил в лук и пошел по следу. Следы петляли взад и вперед, неизменно уводя все дальше вниз по каньону. Он увидел, где кугуар почуял бизонов, и, припав животом к земле, пополз, оставляя след, будто громадная змея. Увидел, что след, петляя, уходил в чащу кустов, дальше ничего не было видно. Он остановился. Постоял, стараясь припомнить, что говорили о повадках кугуаров старые охотники. Убив добычу, он не станет есть на открытом месте, а оттащит свою добычу под навес утесов или под дерево с низко растущими ветками. Поблизости нет таких утесов. Но впереди, в правой стороне, на расстоянии дальнего полета стрелы, стоит раскидистая сосна. А в сорока футах от нее — хороший заслон зарослей кустов.

Продвигался он очень медленно. Он старался, чтобы лыжи не стукнули друг о друга, старался, чтобы снег не скрипел, легко класть каждую лыжу, прежде чем налечь на нее всей своей тяжестью. Взяв вправо, он сделал круг и много долгих мгновений спустя зашел сзади зарослей, служивших защитой кугуару. Теперь он двигался еще медленнее. С бесконечной осторожностью раздвигал он кусты и прокладывал себе между ними путь. Наконец ему стало видно, что там, за кустами. Там был кугуар.

Он сидел под раскидистой сосной и, припав к земле, ел тушу подраставшего теленка, которому больше не суждено подрасти. Сидел спиной, чуть наискосок. Медвежонок видел, как колышется из стороны в сторону черный кончик хвоста. Видел, когда кугуар поднимал голову, чтобы соки свежего мяса стекали ему в горло, белые изнутри уши. Все, кроме кончика хвоста и ушей, было густокоричневого цвета с красноватым отливом. Большой кугуар, очень большой.

Осторожно он оттянул стрелу назад, так, что кремневый наконечник едва не касался лука. Он целился в грудь, где стрела, пройдя под ребрами, попадет в сердце. Разжал руку, сжимавшую стрелу, и она вылетела из лука, тихо напевая песню смерти, но в полете стрела отклонилась и попала не в грудь, где она могла достичь сердца, а в бок, прошла сквозь большую мышцу и ударилась о кость.

Громадная кошка, извиваясь, подскочила в воздух п в воздухе заметила его, барахтаясь, приземлилась и умчалась гигантскими прыжками, разбрасывая снег, и вторая стрела, которую он уставил в лук до того, как первая поразила зверя, полетела следом, взмыла высоко и увязла в сугробе.

Он сильно опечалился. Значит, плохие у него стрелы. Не совсем ровные. Они не летят как надо. Никудышный он мастер по стрелам. Хороших мастеров было мало, и они изготовляли стрелы для всего поселка, и все приносили им подарки. Однако это его единственные стрелы. Одну из них унес кугуар, другую придется искать в глубоком снегу.

Все остальное утро и после полудня он шел по следам кугуара. Какоето время их сопровождали пятна крови, потом эти пятна пропали. Кугуар двигался как тень, ускользая прежде, чем он успевал приблизиться или хотя бы догадаться, что зверь недалеко. Он обнаружил место, где кугуар попытался вытащить из бока стрелу и перегрыз ее, — на земле валялись мелкие щепки. Почти целый день шел он по следу и лишь три раза видел кугуара. Один раз он настолько приблизился, что пустил еще одну стрелу — она отлетела далеко в сторону. Ему было страшно. В нем нарастал тот страх, от которого рано утром дергались его мышцы. Может, его стрелы всетаки добрые стрелы. А не летят они потому, что злой дух, сидящий в кугуаре, слишком силен для них. Этотто дух и отвращает их в сторону. Потом он догадался. Кугуар не просто бежит, чтобы уйти от него, скрыться и потом опять пуститься бежать, когда он, распутав все более густую вязь следов, подойдет ближе. Он не видел кугуара, когда тот выскальзывал из одного укрытия и скрывался в другом, но чувствовал, что зверь наблюдает за ним. Кугуар знал, что из каньона нет выхода, и следил за человеком, повторяя его движение, зверь не заходил в верхний, узкий конец каньона. Там запах человека был чересчур силен, потому что там находился его лагерь. Кугуар кружил в широком нижнем конце и, наблюдая за ним, постиг, что человек не может двигаться с той же быстротой, что и он, и что у его стрел слабые чары. Медвежонок вспомнил, что старые охотники говорили, будто кугуар никогда не нападает на взрослого человека, если только не попадет в такое место, откуда не может спастись. Но от этого было мало проку. Не все, что говорили старые охотники, непременно было сущей правдой.

Он бросил идти по следу. Все равно нельзя подойти близко к кугуару, пока тот наблюдает за ним. Скоро начнет темнеть. Он будет драться иначе: не позволит кугуару есть то мясо, которое тот себе добыл. Он отправился назад, туда, где лежала туша теленка, и попытался тащить ее. Туша скользила по снегу, но была слишком тяжела. Он разделил ее надвое, разрезав прямо под ребрами и разъединив позвонки. За два раза он перетащил все в кладовку. Когда он возвратился во второй раз, на снегу виднелись новые следы. Он не видел кугуара, но знал, что зверь следит за ним, и потащил мясо как можно быстрее. Затолкав оба куска в устроенную в трещине скалы кладовку, снова завалил вход камнями. Поискал в снегу еще камней, таких больших, какие он только мог сдвинуть с места. Навалил многомного и плотно подогнал один к другому.





Бизоны все еще держались в верхнем конце каньона у торчавшего из земли камня неподалеку от обрыва. Там еды мало, но они не осмеливались спуститься в нижний конец. Медвежонок носился взад и вперед от одной стены каньона до другой между ними и нижним его концом, прокладывая тропинку сначала на лыжах, потом — без них, в одних мокасинах: Может, его запах удержит кугуара:

Эта ночь тянулась долго. Он спал в своем шалаше лишь урывками, то погружаясь в дремоту, то внезапно просыпаясь с залитым холодным потом лицом. Каждый раз, просыпаясь, он подкладывал в костер дров. Бывали долгие промежутки, когда не раздавалось ни единого звука. Не шелохнулся ни один ветерок. Даже Майюны глубоко запрятались в свои каменные дома. Потом тишину прорезал ужасный звук. Пять раз вскрикивал в ночи кугуар; то был ужасный звук; подвывая, эхом катился он по всему каньону, напоминая то корчащуюся в муках женщину, то злого духа, терзающего беспомощных людей. Каждый раз Медвежонок прислушивался, и его мышцы дергались, и страх его возрастал:

Утром солнце поднялось высоко, прежде чем он выбрался из шалаша. Дважды пытался он выйти, но все откладывал и вышел лишь на третий раз. Теперь он ни на миг не выпускал из рук своего лука.

Бизоны были все там, среди торчавших из земли камней. Они понемногу выходили изза них, но недалеко. В верхней части каньона не встречалось четырехпалых следов. Он почувствовал себя гораздо лучше. Видно, его чары тоже были велики.

Медвежонок пустился вниз по каньону, двигаясь медленно, поглядывая по сторонам. Он увидел, что старые следы пересекало множество новых. Увидел, что кугуар слизал все звездочки крови и в том месте, где лежала туша теленка. Увидел, где кугуар убил кролика, — от него только и осталось, что несколько клочков меха. Зверь очень проголодался. Маленький горный кролик — немного, чтобы насытить такого громадного кугуара. А аппетит зверя, одержимого злым духом, всегда очень велик.

Внезапно он понял, что зверь наблюдает за ним.

Он обернулся. Да, так и есть, кугуар находился немного дальше, чем на расстоянии полета стрелы, и следил за ним горящими на солнце глазами. Зверь был недоволен, что у него отняли мясо. Он был недоволен, что запах человека не подпускал его к бизонам. Он не убегал от Медвежонка — знал, что человек не может его догнать. Только когда Медвежонок закричал и пошел на зверя, тот двинулся с места, скользнул, словно тень, и исчез так быстро, что Медвежонок даже не был уверен, в какую сторону. Кугуар скрылся из виду, но Медвежонок знал, что зверь наблюдает за ним, и поспешил назад, в верхний конец каньона.

Весь день он оставался там, на открытом воздухе. Долгое время простоял он на большом камне, глядя в нижний конец каньона. Иногда он видел кугуара. Тот бегал в беспокойстве, обходя в поисках пищи все пространство. Он отощал и был очень голоден. Казалось, зверю безразлично, видит его человек или нет.

Бизоны знали, что зверь здесь. Они тоже искали пищу и рыли снег, отыскивая скудную траву. Часто посматривали в нижний конец каньона, храпели и вздрагивали. Но они не храпели и не вздрагивали при приближении Медвежонка. Как будто знали, что были в большей безопасности, когда он находился между ними и кугуаром.

Все, что было живого в каньоне, знало о присутствии зверя. Ни один кролик не вылез из своей норы, ни один каменный суслик, даже ни одна полевая мышь под снегом. Только бизоны и Медвежонок в верхнем конце каньона да кугуар, который рыщет в нижнем конце, подбираясь пробежками от стены до стены, все ближе и ближе. Сгустились тени сумерек. Медвежонок оставался на большом камне и, держа наготове лук, наблюдал за снежной белизной. Наступила тьма, с нею натянуло облаков; снег смутно и серо расстилался вокруг. Ему почудилось, хотя он и не был уверен, что кугуар наблюдает за ним. Потом это почудилось ему снова. Зверь был близко. Медвежонок не мог сказать где, с какой стороны, сзади или спереди. Страх был слишком велик. Он поспешил к шалашу, тугонатуго затянул закрывавшую вход бизонью шкуру и развел жаркий костер.

Он сидел скрючившись; между ним и входом пылал костер. Пламя горело низко, не вскидываясь вверх языками. Медленно, словно нехотя, не желая вылетать наружу, в темноту, поднимался дым. Не раздавалось ни единого звука, кроме слабого шипения костра, и все же мышцы у него дергались, и сознание становилось все яснее. Внезапно звуки обрушились каскадом. Бизоны фыркали и храпели — они бежали. Продирались по глубокому снегу вдоль стены каньона вниз. Звуки смолкли, и вновь наступила тишина, однако ощущение не поколебалось: кугуар остался здесь. Он не последовал за бизонами, он был около шалаша, совсем близко.

Медвежонок прислушался. Он слушал, и капли холодного пота катились с его подбородка. Он услышал царапанье когтей по камню. Зверь пытался разрыть камни у входа в кладовку. Медвежонок крикнул. Он помешал палкой в костре так, что вверх полетели искры. Затопал по земле ногами, завопил, издавая истошные, нечленораздельные звуки. Выхватив из костра полено, просунул через отверстие вверху горящий конец, подпрыгнул над костром, высунув наружу руку, и запустил горящее полено, оно с шипеньем упало в снег.

Медвежонок скрючился в шалаше, сжимая лук с вложенной стрелой и прислушался. Ни звука. Ощущение непосредственной опасности отпало. Он подбросил еще дров в огонь и сел, скрючившись над ним; понемногу мышцы перестали дергаться. Каньон походил на огромную чашу, полную темного безмолвия. Медвежонок сидел, скрючившись над огнем, и густые тени роились у него в голове.

Потом поднялся рев. Густой и раскатистый. Рев разрастался, затихал и разрастался вновь. Прекращался, и начинался снова, и снова прекращался, и сноватаки начинался. Наступала тишина, потом раздавался рев, а один раз громадная кошка даже завизжала высоким, забиравшим все выше визгом, в котором звенела устрашающая ярость и устрашающий гнев. Проходили часы, медленные и тягучие, а он, скрючившись, сидел у костра, и темные тени вихрем кружили у него в голове:

Настало утро. Туманы ползли над холмами. Припекло их солнце, прогнало прочь и засияло над плато. Но в каньоне попрежнему висел туман.

Медвежонок очнулся от полусна, навеянного сковавшей его усталостью. В костре догорали последние угольки. Проникавший через отверстие вверху свет известил его, что настал день. Он потянулся, разминая затекшие мышцы, но внезапно выпрямился и вскочил на ноги. Снова поднялся рев. Хриплый, тягучий, доносился он из дальнего конца в нижней части каньона. Рев прекратился; Медвежонок стоял, содрогаясь от страха.

Он двинулся с места. Это было очень трудно, но он сдвинулся. Отвязав кусок шкуры, закрывавшей вход, выбрался наружу и надел лыжи. На правой ноге покоился в своих ножнах нож. На левом — колчан с тремя стрелами, в руках — лук со вставленной в него четвертой стрелой. Медвежонок посмотрел в нижний конец каньона, но изза клочьев тумана разглядел лишь там и сям отдельные его участки. Осторожно ступал он по своей тропе, добрался до торчавших из земли камней. Там были следы, четырехпалые следы большого кугуара. Они вели к плоскому камню, что принадлежал барсуку. Кусок мяса исчез. Обогнув камень, следы вдоль подножия отвесной кручи уходили в нижний конец каньона, куда умчались бизоны. Идя по следу. Медвежонок пустился вдоль отвесной кручи.

Он двигался медленно. Чем дальше — тем медленнее. Страх напал на него, охватил и крепко держал. Дыхание сделалось прерывистым. Было такое ощущение, будто ребра прогнулись внутрь и он вотвот задохнется. Наконец он остановился: не мог дальше идти.

Он стоял неподвижно, не в силах двинуться ни вперед, ни назад. Пока он стоял, солнце припекало, заходили легкие ветерки, развеяли туманы, и он увидел. Впереди, в нижнем конце каньона, в затишном углу он увидел бизонов. Они забились в самый угол, тесно сгрудились и не отрываясь смотрели остановившимся взглядом. В пятидесяти футах от них, низко распластавшись на снегу, лежал кугуар. Он смотрел на них, и черный кончик хвоста большого зверя мягко раскачивался из стороны в сторону. А между бизонами и огромной кошкой стоял молодой бык. Он тяжело дышал и, низко нагнув голову, выставил рога. Там, где Медвежонок проложил широкую дорогу между бизонами и кугуаром от одной стенки угла до другой, снег был плотно утоптан. На утоптанной дороге виднелась кровь. Кровь струилась и с крупной головы молодого быка, разодранной когтями сверху вниз. Но то была не только его кровь. На одном из рогов подсыхало темнокрасное пятно.

Медвежонок видел. Он видел, как кугуар повернул голову и принялся зализывать разодранный бок. Видел, как зверь встал и тенью скользнул вправо, и молодой бык развернулся ему навстречу. Видел, как зверь, увернувшись, скользнул влево, и молодой бык снова развернулся. Видел, как кугуар взметнулся в прыжке, и молодой бык подпрыгнул, вытянув ноги и выставив голову, тот увильнул, ринулся вперед, стараясь обойти быка сбоку и разогнать остальных бизонов, и молодой бык с отчаянной быстротой бросился наперерез.

Медвежонок все стоял. Но он будто стал выше, и страх, объявший его, треснул, точно старая, гнилая веревка. Воздух его каньона хлынул в легкие, пока ему не почудилось, что ребра вотвот выгнутся наружу. Мощным криком прогремел его голос:

— О бизон! Сражайся изо всех сил! Я иду к тебе!

Лыжи на его коротких ногах описывали над снегом мощные дуги. Он быстро летел вперед, и стрела в луке, оттянутая назад, чуть не касалась тетивы кремневым наконечником. Но гигантская кошка услышала его, подскочила, с рычаньем повернулась кругом и гигантскими скачками умчалась прочь.

Он остановился на том месте, где прежде, низко распластавшись на земле, лежал кугуар. Взглянул на молодого быка и увидел глубокие раны, из которых струилась кровь. И все же молодой бык бил ногами в землю на протоптанной им дороге и фыркал в его сторону.

— Подойди, — казалось, говорил он. — Я сражусь и с тобой.

Медвежонок взглянул на него, и сердце у него в груди сделалось большоепребольшое.

— О бизон, — сказал он. — Ты посрамил меня.

Медвежонок повернул и умчался прочь, идя по новым следам. Быстро летел он по снегу. Могучей силой налились его мышцы. Он увидел на снегу пятна крови, струившейся из бока кугуара, и порадовался. Прыжки были теперь не так велики, как прежде. Кугуар ослабел. Глубоко в боку у него засел каменный наконечник стрелы. На груди у него зияла длинная рваная рана.

Медвежонок видел уходящие вперед скалы. Они вели к кряжистой сосне. От сосны не вело никаких следов. От ран зверь сделался глупым. Он взобрался на дерево. Там стрелы настигнут его.

Осторожно приблизился Медвежонок к сосне. Ветки были очень густы. Он стоял уже почти под самой сосной, прежде чем увидел зверя. Тот лежал, растянувшись на суку, футах в двадцати над землей. Он зарычал и зашипел на него. Медвежонок оттянул стрелу в луке и спустил — послышался тихий свист. В тот миг, как он выстрелил, кугуар прыгнул с ветки. Он хотел прыгнуть далеко, перепрыгнуть через человека и убежать, но сук под его тяжестью спружинил, а мышцы занемели от ран. Ничего не вышло. С треском полетел зверь меж концами ветвей прямо на него. Медвежонок видел его приближение. Видел разверстую пасть и длинные выпущенные когти. Отбросив лук и вытянув левую руку, он ухватил кугуара за шею под челюстью и вытащил нож правой рукой, нож с железным лезвием, что острее и тверже любого камня. Спасаясь от длинных острых когтей кугуара, всей тяжестью навалившегося на него, он упал навзничь и глубоко вонзил нож ему под лопатку. Левой рукой отведя брызжущую слюной пасть, повернул и еще глубже вонзил нож, изо всех сил стараясь перевернуться и вырваться из впивавшихся в него когтей. Потом отпустил рукоятку ножа, обеими руками уперся в тело кугуара, отбросил его и освободился. Шатаясь, он поднялся на ноги, зверь корчился на земле, когтил снег и покрытую им траву. Движения его замедлялись и слабели. Глаза затянулись пленкой. Зверь дернулся и застыл.

Медвежонок стоял, покачиваясь из стороны в сторону и судорожно глотая воздух. Одежда была вся изодрана. Кровь струилась у него по груди и ногам. Он наклонился и, набрав по целой пригоршне снега, растер им раны. Драло сильно, но кровь пошла медленнее. Хорошо, что драло. Это хороший знак.

Он вытащил нож из тела кугуара и вытер его. Отвязал от лука тетиву и, стянув ею передние лапы зверя, потащил его по каньону, оставил неподалеку от входа в шалаш, где собирался разделать тушу. Вошел в шалаш, достал из запасов кусок вяленого мяса, отправился к выступающим из земли камням, где летом был малинник, и положил мясо на плоский камень.

— О барсук, — сказал он, обращаясь к камням, — знай, тот, что взял твое мясо, мертв.

Он посмотрел в нижний конец каньона. Там были его бизоны. Они вышли из затишного угла. Разрывая копытами снег, они добывали сухие пучки добрых трав, что росли по всей нижней части каньона. Раны молодого быка заживут скоро. Он будет жить и произведет много телят. Добрые будут телята, храбрые сердцем и сильные мускулами, которые достанутся им в наследство от отца. Доброе будет мясо. Их сила станет его силой.

Солнце ярко блестело на снегу и на ближнем каменистом обрыве. Оно победило туманы. Скоро исчезнут четырехпалые следы. Солнце растопит их, и новый снег запорошит места, где они проходили, а весной вырастут зеленые травы, словно следов вовсе тут не бывало. И он сказал окружавшим его камням:

— О барсук. Это добрая клетка:

Свежая зелень оживших трав была ярка и прозрачна. Свежая зелень молодой листвы на деревьях, долго сохранявших наготу, светлела и сверкала на фоне старой темной зелени сосен. Солнце поднималось выше над горизонтом и дольше светило над каньоном. Оно искрилось в летучих брызгах водопада и бегущих волнах родника. Оно дружелюбно обдало теплом Медвежонка, когда он, выбравшись из шалаша, скинул кожаные чулки и набедренную повязку, оставив лишь пояс мужества. Он разбежался и бросился в озерцо побултыхаться и помытьсяс чего начинает утро каждый мужчинашайенн, когда рядом есть вода.

Вода была холодна; она все еще обжигала тело, потому что питали ее продолжавшие таять снега высоко на холмах, которые и не холмы вовсе, а горы. Изза этого он шумно барахтался и фыркал, коротко отдуваясь. Изза этого быстро вылез из воды, забегал и запрыгал, чтобы кровь быстрее заходила по жилам, разнося тепло.

Он оделся и поел. Потом отнес кусок мяса на плоский камень среди торчавших из земли камней. Тот кусок, что он оставил вчера, исчез. Уже много дней барсук не спал в часы, когда светило солнце.

Теперь он направился в нижний конец каньона. Каждое утро совершал он этот обход. Миновал отлого поднимавшийся спуск из наваленных камней, который вел к первому уступу и выдолбленным над ним углублениям, поднимавшимся теперь уже над третьим уступом, но не посмотрел вверх. В такую погоду можно вырубать новые углубления, но он даже не поглядел вверх. Дел всегда много. В том, чтобы долбить углубления, нет никакой спешки. Нет необходимости.

Он увидел бизонов, щипавших снова тронувшиеся в рост добрые травы. Он сосчитал их. Вот молодой бык, которого теперь нужно называть старым, потому что среди них он самый старший самец. Затянувшиеся шрамы на его крупной голове — это знаки, которые подтверждали его право быть предводителем стада. Два подрастающих теленка, которые были уже не телята, а годовички, бычок и — потоньше его — телочка. Три старые коровы, рядом с которыми бежали три маленьких теленка; они уже настолько подросли, что сейчас почти что могли прочно держаться на ногах и бодаться друг с другом. Но оставалась еще одна, четвертая, корова, которая, хоть и была очень толстая и большая, не произвела на свет теленка. Она держалась в сторонке, неподалеку от отвесной стены, и чтото обнюхивала на земле.

Он подошел поближе, но не настолько, чтобы спугнуть ее. На земле лежало чтото; их было два, и корова облизывала их, сначала одного, потом другого. Два теленка. Они были поменьше других, когда те только народились, но крепкого сложения — уже пытались встать па свои подкашивающиеся ножки. Скоро они нагонят других в росте. Телятадвойняшки почти всегда выходили здоровые и быстро росли. Добрая мать, самая лучшая мать. Она ждала дольше других, и не зря. Придется ей есть много доброй травы, чтобы хватало молока двум этим резвым телятам:

Трава и листья были свежи и зелены, солнце грело, лили теплые дожди, пища была хороша и разнообразна, дни проносились, и у него всегда было так много дела, и так много часов, когда он на припеке наблюдал в своем каньоне бесконечную изменчивость жизни. Но еще больше было часов, когда он ласковыми ночами, лежа у шалаша, ждал, пока луна не взойдет над стеной каньона и ее нежное сияние не брызнет ему в глаза: И тогда он начал видеть сны.

Он был взбудоражен, и на то не было причины. Он был беспокоен и не знал почему. Он был раздражителен, и внезапно ярость обуревала его, когда не от чего было приходить в ярость. Он мало ел — не было аппетита, и он похудел. Стал есть больше, насильно заставляя себя есть, но и от пищи было мало проку. Он не прибавлял от нее сильной плоти, как прибавляли ее от трав бизоны. Был конец весны, время, когда полнеешь с доброго житья, а он не полнел. Он мало спал, а когда спал, то видел сны.

Сны были неопределенны, и, просыпаясь, он не мог их припомнить. Иногда он просыпался в еще большем изнеможении, чем заснул, и тихо лежал, охваченный странной усталостью. Иногда он просыпался в тревоге и напряжении и, вскочив, расхаживал вокруг тяжелыми быстрыми шагами, гневаясь на все. Он старался припомнить свои сны и не мог. Они ускользали от него, он почти уж припоминал, и тогда они улетучивались. Л потом он ясно видел один сон, и этот сон остался. Это был тот же сон, что он видел во время голодания. Он шел по хорошему месту, теперьто он знал, что это был его каньон, и перед ним стоял прекрасный вигвам из аккуратно сшитых бизоньих шкур, и он знал, что это его вигвам, и у входа стояла женщина. Та самая женщина, он ясно видел ее, она была молода и всетаки женственна, не красавица, но в ее лице была теплая мудрость и понимание, и она звала его. Он пошел к ней, и она исчезла, и какимто образом он тоже исчез, и он проснулся, дрожа, словно от сильного жара:

Он сидел на земле, скрестив ноги; наблюдал за плоским камнем и лежавшим на нем куском мяса. Над камнем показались темнокоричневая голова барсука с длинной белой полоской. Барсук увидел его. В маленьких черных глазках, в глубине которых вспыхнули крошечные искры, чтото мелькнуло — узнал. Барсук зашевелился, и вот на камне очутилось все его широкое серокоричневое тело. Барсук съел мясо — он отощал и выглядел усталым, словно проделал долгий путь и у него было мало еды. И всетаки он съел не все мясо. Он лежал на камне и смотрел на Медвежонка.

Медвежонок сидел совсем неподвижно, солнце грело их обоих, и наконец голова его в дремоте упала на грудь. Барсук смотрел на него, и глазки его ярко блеснули. Он заговорил, и голос его звучал тихо и скорбно.

— Здесь много всего, — произнес барсук. — Но чегото недостает. Нет тела, которое своим теплом согревало бы твое тело по ночам в шалаше.

Лучи предвечернего солнца застигли Медвежонка высоко на ближнем каменистом обрыве над третьим уступом. Его ноги твердо стояли в выдолбленном им углублении. Левая рука цеплялась за край другого пониже плеча. Правая рука сжимала кусок кремня и била по камню над его головой. Удары были сильны, и крошечные осколки плясали вокруг.

IV

Жизнь шайенна на пограничной возвышенности обретает смысл благодаря обычаям и обрядам повседневного существования. В этом он и его племя не отличаются ни от какого другого народа, что живет в каком угодно месте, в какое угодно время. Отличаются лишь сами обычаи и обряды.

Обычаи и обряды шайеннов изменяются, но изменяются медленно. Точнее сказать, что они растут и развиваются, все прочнее обрастая традициями, что изменение — это процесс постепенного приспособления старого к воздействию нового. Они медленно изменяются и сейчас, так медленно, что в племени не знают, что они изменяются. Сокрушительное воздействие белого человека, его жестокие, всеразрушающие действия еще впереди.

Всего строже обычаи и обряды соблюдаются при совершении брака, во всем, что относится к бракосочетанию. На этом зиждется в конечном счете благополучие племени. Вот что сохраняет общественную жизнь, свободную, но тем не менее общественную, здоровых единородных людей, надлежащим образом приобщенных к обычаям и обрядам, которые составляют смысл их жизни:

Женщины в племени ценны не меньше, чем мужчины. В сущности, в деревне и в лагере правят они — так же как мужчины правят на охоте и на войне. Впрочем, женщины часто удерживают охотников и воинов от чрезмерной поспешности и чрезмерных стараний, и мужчины прислушиваются к таким советам. У женщины есть имущество, и, выйдя замуж, она сохраняет его. Женщина, умеющая создать уют, так же ценится, как мужчина, слывущий хорошим охотником. Ни одну девушку не отдают замуж без ее согласия. Родители, или брат, или дядя, которому она «принадлежит» в том смысле, что на его ответственности — выдать ее замуж, могут убеждать, ссылаясь на веские доводы, но принудить ее нельзя. Как человек она пользуется уважением всех мужчин в любое время и в любом месте, доколь сама уважает себя. Она не рабочая скотина, не подневольный слуга, не раб. Она шайенка.

Туго придется молодому человеку, вознамерившемуся жениться на шайенке, если не может он принести много подарков ее отцу, чтобы тот раздал их членам своей семьи и ближайшей родне. Подарки говорят, что вот мужчина, который способен позаботиться о ней, и что он глубоко уважает ее, и что он из хорошей семьи, которая помогла ему собрать подарки. Если его подарки будут приняты, то и подарки, которые он получит в ответ, не уступят его дарам или даже превзойдут их. Но если нет подарков, тогда должен он носить славное имя или числить за собой много подвигов, иначе она и не взглянет на него благосклонно. В трудном положении окажется жених, если нет у него ни славного имени, ни подвигов: он, может, и хороший человек, и она станет посматривать на него глазами нежными и полными сожаления. Но она шайеннка. Девочкой ее обучали, притом куда старательнее, чем любого мальчика, ибо она будет в племени матерью и помнит об этой своей ответственности:

Все верные шайены, которых чтут в племени, считают такой порядок правильным и нормальным. Благодаря ему получаются хорошие браки, добрые браки, которые выдерживают испытания, и, немало найдется стариков, для кого любимая соратница во всех делах — та старая женщина, которая приняла его, когда была молодой и полной жизни, и держала в чистоте жилище, и рожала детей, и оба вместе сеяли то доброе, что было за долгие уплывшие вдаль годы. Исключения бывают, случаются браки, заключенные без строгого соблюдения обычаев, иногда заключенные в нарушение их. Но среди подобных нечасто встречаются добрые браки:

Такие обстоятельства противустали Медвежонку. Вот он едет. Закончил долбить углубления и выбрался на открытую равнину. Он — Медвежонок, некогда приемный сын Сильной Левой Руки, а теперь чужак, странник, который ни за что не станет рассказывать ни о своем голодании, ни о том, что из того вышло за четыре долгих времени года, ни о шрамах на груди и ногах, который не желает поселиться ни в какой деревне, а переезжает из одной в другую на пятнистом пони, в одеянии из шкуры кугуара, с копьем, наконечником которому служит нож с железным лезвием. Проявит он большую храбрость во время охоты, добывая мясо для человека, у которого на время остановится, и бредет все дальше и дальше, в поисках неосязаемости вроде женщины, привидевшейся во сне:

В жилище стояла тишина. Вся семья спала. Но Медвежонок лежал на ложе, застланном мягким покрывалом для гостей, которое достали и расстелили для него, и не спал. Ее нет в этой деревне. Наверное, ее нет ни в какой деревне. Прошло почти целиком еще четыре времени года, а он все ищет. Заходил он в Священный Вигвам западных поселений — ее не было там. Заходил в Священный Вигвам южных поселений, поблизости от реки, что зовется Ниобрара, — и там ее не было. Оставались только восточные. Он должен проехать их все. Но порой семьи переселяются из деревни в деревню. Вдруг она сейчас в той деревне, где он уже был? Можно ли быть уверенным, что она вообще существует в какойто деревне?

Мягкий свет луны на исходе весны струился через вход в жилище и звал. Он тихонько поднялся, пошел деревней на открытую равнину, сел там, скрестив ноги, и ночные шорохи обступили его. И в траве послышался шепот здешних Майюнов. Все Майюны, где бы они ни обитали, состоят в родстве и разговаривают между собой в глубине земли, делятся друг с другом тем, что знают. Эти Майюны знали его и заговорили с ним.

— Маленький брат, — сказали они, — нашел ли ты ее?

Он опустил голову, так что подбородок коснулся груди, и был очень грустен.

Ветерки сильнее зашуршали в траве, и Майюны заговорили, упрекая его:

— Неужели ты забыл про старца?

Он поднял голову и посмотрел на луну.

— Старец умер, — сказал он. — Старец ушел по тропе, где все следы ведут в одну сторону, он обитает теперь с духами друзей своей молодости в лагере среди далеких звезд. — Вновь Медвежонок грустно поник головой. Но ветры зашуршали еще сильнее, и Майюны заговорили — они сердились:

— Разве подвел тебя старец, когда твой отец назвал его имя, чтобы рассечь тебе уши? Подвел он тебя, когда до последнего дыхания боролся, чтобы продлить свою жизнь ради тебя, и выслал дух свой в ночь, и заставил во тьме пересечь равнину и войти в горы, когда ты устрашился и готов был бежать, не окончив голодания? — Майюны, сердито шурша травами, помчались прочь.

Долго размышлял он, потом вернулся, тихо взял свое копье с острием из ножа с железным лезвием, вновь проскользнул через деревню и вышел туда, где в лунном свете паслись лошади. Он сел на пятнистого пони и поехал на восток.

Всю ночь ехал он и почти весь следующий день, пока достиг деревни. Но вигвам, на котором были изображены разные знаки, исчез. Он оказался в двух милях; сложенный так, как положено складывать в пути, он покоится рядом с любимым оружием и любимыми трубками на погребальном помосте в рощице, где завернутые в бизонью шкуру спят последним сном кости старца, великого, Стоящего Всю Ночь.

Медвежонок знал, что так будет, и все же, когда увидел, что это так, тяжело у него стало на сердце.

Он поехал в деревню, и у первого жилища вышел вперед мужчина, который был немолод, и левая рука у него была сухая, но глаза и лицо исполнены силы. Мужчина поднял вверх правую руку. Он заговорил как шайен с шайеном, прямо и учтиво:

— Мой друг, меня зовут Белый Волк.

— Мой друг, меня зовут Медвежонок.

— Добро пожаловать, Медвежонок. Чем я могу помочь тебе?

— Я задумал на некоторое время остановиться в этой деревне.

— Я рад. Ты разделишь мой кров.

— Я очень рад. Я буду охотиться для тебя. Я добуду тебе много мяса.

— В мясе нет нужды. Ты окажешь честь моему жилищу.

Они сели рядом на землю, скрестив ноги, курили трубку и передавали ее друг другу, как велит обычай. Между ними было то уважение, что испытывает мужчина к мужчине. Белый Волк попыхивал доброй трубкой. Он вынул ее изо рта.

— Мой друг, весть о твоих странствиях дошла даже сюда. Отчего ты ездишь из деревни в деревню?

Медвежонок взял трубку, попыхивал ею в молчанье. Он искал слов, которые, ничего не объясняя, были бы ответом; не мог он ни с кем говорить о том, что у него на сердце.

К ручью, что тек поблизости, шли за водой женщины из этой деревни, собираясь готовить к вечеру ужин. Они несли миски, смеялись и разговаривали между собой. И среди них была одна, молодая, но женственная, хоть не красавица, но в лице ее читались ум и понимание. Сердце Медвежонка подскочило, дыхание участилось.

— Мой друг, кто это?

Глаза Белого Волка засияли. На свой вопрос он получил еще один вопрос, который все же был ответом. Он взял трубку и затянулся дымом. Выпустил дым через нос.

— Ее зовут Пятнистая Черепаха.

— Она замужем?

— Она живет в семье Желтой Луны.

Сердце Медвежонка упало. Голова опустилась так, что подбородок коснулся груди. Но глаза Белого Волка блеснули сильнее прежнего.

— Мой друг. Желтая Луна — ей брат. В жилище Белого Волка стало много мяса. Даже когда его левая рука была здорова и не замерзла еще во время великой метели, не было у него столько мяса. Мяса хватало, чтобы раздать тем, кто, возвращаясь с охоты, всегда делился мясом, зная, что Белый Волк больше не может сам охотиться. Мяса хватало и для того, чтобы пригласить друзей на празднество. Он гордился, что под его кровом остановился Медвежонок, не такой, как все, странный, но сильный охотник, который трех бизонов убил в этот день, трех за один раз, и не стрелой, а копьем, и те, кто охотился там, говорили, что на его губах был смех, когда, подавшись вперед на пятнистом пони, вонзал он копье прямо в средостение жизни бизона.

Старый деревенский глашатай огласил имена. Друзья Белого Волка собрались на празднество. Но когда пошли громкие разговоры и приступили к еде, Медвежонка не было в вигваме. Он стоял в сумерках у жилища Желтой Луны. Он ждал, как положено молодому человеку, пока не выйдет за дровами или за водой девушка, за которой он собирается ухаживать; тогда он дернет за край ее одежды, чтобы привлечь внимание и узнать, станет ли девушка разговаривать с ним. Ему, сильному охотнику, было страшно. Застенчивый, странный, не такой, как все, он боялся.

Из жилища вышла женщина. Это была жена Желтой Луны. Она в сумерках заметила Медвежонка, может быть, улыбнулась про себя, вспоминая, как ее дожидались когдато в сумерках молодые люди. Словно не замечая его, пошла по тропинке к ручью, потом возвратилась в жилище. Он ждал, и ему было еще страшнее. Вышла другая, помоложе, по летам почти что девочка и все же очень женственная. Пятнистая Черепаха. Она не смотрела в его сторону. Но, направляясь к ручью, прошла очень близко. Он протянул руку и дернул за край одежды.

Она остановилась, обернулась к нему. Он заговорил с трудом.

— Пятнистая Черепаха, — сказал он. — О Пятнистая Черепаха.

Она улыбнулась ему:

— Да, меня зовут Пятнистая Черепаха.

— Меня зовут Медвежонок.

— Я слышала. Я видела. — В сгущающихся сумерках она пристальнее посмотрела на него, и глаза расширились от изумленья. — Ты тот малыш, у кого луна в глазах. — Пораженный ее словами, он не мог говорить, и она заметила это по его лицу и опять улыбнулась ему. — Я видела тебя. Ты видел меня и не видел меня. Твои глаза были открыты только для старца. Я слышала, что говорил ты и что говорил он. Я та правнучка, что готовила ему похлебку. — Но удивление все не покидало его. Ее лицо опечалилось, и она заговорила опять. — Через семь дней после того, как ты уехал, он умер. Ночью начал метаться и кричать в большой тревоге, что подвел тебя. Он упал на спину, и в нем не осталось жизни.

Медвежонку больше не было страшно. Он мужчина и может говорить.

— О Пятнистая Черепаха, он не подвел меня. Ни в чем не подвел меня. — И тут слова хлынули потоком: — Я видел тебя. Я не знал, но я видел тебя. Через мои глаза ты проникла в мое сердце. Ты жила у меня в душе. Ты звала меня ночью во сне.

Теперь испугалась она. Молодые люди, в сумерках поджидавшие девушек, не говорили так, даже спустя много вечеров после первой встречи. Соблюдая обычай, они говорили лишь как друзья, о вещах, не касавшихся их лично, — о том, что случилось в деревне или на охоте, чтобы чувства, не называемые словами, росли постепенно, на протяжении многих недель или, возможно, многих месяцев. Она хотела уйти, но Медвежонок вцепился в ее одежду и не отпускал. Он все еще был под сильным впечатлением чуда, которое совершил старец даже после смерти, и слова рвались безудержно:

— Я не мальчик, чтобы стоять вечер за вечером в ожиданье, не давая исхода словам, что скопились в моем сердце. Четыре времени года искал я тебя по всему племени, и место, которое принадлежит мне, ожидает нас.

Она выдернула одежду из его руки и пошла в жилище. У входа остановилась и обернулась. В ее лице, наполовину освещенном светом очага, не было гнева. Оно было нежным, женственным и немножко испуганным.

Медвежонок стоял во мгле, и ему было стыдно. Лишь поздно ночью он тихонько скользнул на свое ложе в жилище Белого Волка:

Обычаи. Есть обычаи, которые соединяют навсегда и повсеместно. Есть обычаи трапезы, сна и одежды, охоты и тропы войны, обычаи, как говорить мужчине с мужчиной и мужчине с женщиной, обычаи заключения брака и соединения двух в одно ради начала новой семьи. Это хорошие обычаи. Благодаря им повседневное существование обретает основу, а жизнь — смысл. Но иногда они кажутся бессмысленными человеку странному, не такому, как все. Кто он, чтобы решать, которые из них хороши, которые — глупы? Кто он, чтобы думать, что их надо отбросить ради утоления его желаний?

— Мой друг, не пойдешь ли ты в жилище Желтой Луны и не поговоришь ли за меня согласно обычаю? Не скажешь ли ты, что я хочу взять в жены его сестру?

— Какие подарки ты пошлешь со мной? Желтая Лупа — сильный охотник. Сестра дорога его сердцу. Много молодых людей поджидало ее вечерними сумерками, но она не посмотрела на них благосклонно.

— У меня нет подарков.

— Разве у тебя нет семьи, нет родных, чтобы они вместе собрали тебе подарки? На запад отсюда есть маленькая деревня, и в этой деревне есть человек по имени Сильная Левая Рука. Он отдаст много лошадей, и много доброго оружия, и много чудесных одеяний ради своего приемного сына, так же как ради собственных сыновей, ибо он человек справедливый. У него два сына, оба храбрые воины. Они пойдут тропою войны и будут неутомимы в пути ради того, чтоб добыть лошадей для своего названого брата, который рос вместе с ними и делил с ними тепло очага. Но Сильная Левая Рука — не родной отец. Его сыновья — не родные братья. Отчего же должен человек брать у других то, что не сможет вернуть, когда придет нужда?..

— Все равно нет у меня подарков.

— Но должны быть подарки. Я дам тебе, что смогу. Я поговорю с родственниками.

— Ты не отец мне. Мой отец умер. Я взял бы лишь у родного отца.

— Но должны быть подарки, вещи, которые служили бы знаком.

— У меня есть пятнистый пони. У меня есть копье, и его острие смерти — нож с железным лезвием, который знал руку старца, ее прадеда, Стоящего Всю Ночь.

— Лучше вовсе не ходить, нежели ходить с одним пони и с одним копьем, пусть даже с таким.

— Мой друг, я прошу об этом, как один мужчина просит другого, с кем делит кров.

— Много ли удач на твоем счету?

— Когда у меня не было лошади, а кость правой ноги была сломана, то, пользуясь копьем как палкой для ходьбы, я убил старого быка, предводителя стада.

— Это хорошо.

— Катаясь по земле, я держал нож в руке, и огромные когти терзали мое тело, и я убил кугуара, того, что пьет кровь в горах.

— Это очень хорошо. А есть ли на твоем счету удачи, добытые над врагами твоего племени?

— На моем счету нет таких удач.

Безусловно, это странный человек, у которого есть цель, но нет средств для достижения этой цели. Он не ищет чести, как должны искать чести все мужчины. Надо, чтобы он остался здесь и скопил богатство. Женщины моей семьи сошьют для него одеяние из шкур бизонов, которых он убьет. Надо, чтобы он пошел тропою войны и привел лошадей. На все это есть время. К чему спешить?.. И все же: Он сильный охотник. В нашем жилище больше мяса, чем когдалибо прежде. Мы свободно раздаем его. И в этом страннике есть какоето притягательное спокойствие. Когда он курит и передает трубку, с ней передается и глубокое уважение мужчины к мужчине. Девушка посмотрела на него с благосклонностью. Вся деревня знает — вся деревня всегда знает все — он четыре раза дергал за край ее одежды и четыре раза она ненадолго останавливалась, чтобы поговорить с ним. Может, не такой, как все, и судьбу имеет не такую, как все:

— Мой друг, я пойду и буду говорить за тебя.

Белый Волк вел пятнистого пони, а в сухой левой руке держал копье. Он привязал пони перед жилищем Желтой Луны, воткнул копье острием в землю и ушел.

Жена Желтой Луны, стоя у входа, кликнула, и дети сбежались к ней. Она сказала чтото, и они бросились врассыпную в другие жилища, а некоторые бежали за деревню искать мужчин, которых не было дома. Она развела чуть в сторонке костер и принялась готовить пищу.

В жилище собрались родственники Желтой Луны и его жены. Они ели, и беседовали, и думали, и опять беседовали. Всю остальную часть дня они так и ели, и думали, и беседовали вместе. Наконец заговорил Желтая Луна, другие молча слушали.

Он окончил. Отец его жены поднялся и вышел. Отвязал пони. Выдернул копье из земли. Погнал пони перед собой к жилищу Белого Волка. Положил копье на землю и пошел прочь. Он принес известие: свадьбы не будет.

Отец жены Желтой Луны остановился и снова повернул. Он шел по деревне как человек, который наслаждается вечерним воздухом. Свернул к жилищу Белого Волка как человек, который только что вспомнил, что тут живет его приятель. Вошел и сделал шаг вправо. Сейчас он не посланец, а гость, зашел потолковать, обменяться деревенскими новостями.

Белый Волк сидел на своем ложе. Медвежонок сидел на своем ложе справа, упираясь подбородком в грудь. Тесть Желтой Луны не смотрел на Медвежонка, сидя на том месте, которое указал ему слева от себя Белый Волк, который набил трубку, зажег, попыхал и передал ему. Гость закурил, потом сказал:

— Человек, которого зовут Желтая Луна и который приходится мужем моей дочери и братом той, что зовется Пятнистой Черепахой, много говорил сегодня в своем жилище. С того времени, как две весны тому назад умер его отец, он один отвечает за сестру. Даже и до того было его делом выдать ее замуж, таково согласное обычаю поручение отца — в награду, когда он впервые добился удачи. Он видел на охоте того, кто зовется Медвежонком, и склоняет голову в честь такой охоты. Но он не опозорит свою сестру, выдав замуж без подарков, которые надлежит выложить перед близкими ей по крови и по свойству, чтоб они могли выбрать. — Гость курил и продолжал: — И еще. Мужчина, который не добыл себе удачу, сражаясь с врагами своего народа, еще не настоящий мужчина. Он все еще мальчик, и годы ничего не меняют. Так гласит старая пословица нашего племени. Это добрая пословица. Тот, кто друг человеку, что зовется Медвежонком, должен сказать ему, чтоб он пошел тропой войны, и добыл много удач, и угнал много лошадей, и стал мужчиной.

Неужели то, что добудешь удачу над врагами твоего народа, даже если они далеко и не угрожают племени, превратит тебя в мужчину? Неужели угон лошадей обернет мальчика в воина, способного содержать собственное жилище и женщину? Неужели необходимо пойти против того, что живет в сердце, ради того, чтобы обрести нечто другое, что также живет в нем?

Он грустно сидит, скрестив ноги, в траве, и луна светят ему в глаза. Разум борется сам с собой и бьется о кости лба. Легкие ветерки шелестят в траве, и здешние Майюны шепчутся в них. Он их не слышит. Они загудели громче и заставили его слушать.

— Маленький брат, твои глаза были устремлены на мать Пятнистой Черепахи, когда она отправилась за дровами. И все же ты понастоящему не видел ее:

— Мой друг, отчего мать Пятнистой Черепахи коротко стрижет волосы и ходит на улице босая и ноги ее всегда покрыты свежими ранами? Прошло дважды по четыре времени года с тех пор, как отец Пятнистой Черепахи попал на тропу, где все следы ведут в одну сторону, а она все носит траур?

— Она носит траур потому, что дух ее мужа не попал на эту тропу, а бродит, заблудившись в далекой стране, где его держат кости, оставленные без погребения.

— Его захватили враги?

— Нет. Тогда бы он умер в почете, и Химмавихийо показал бы ему дорогу. Враги ранили его, но захватили злые духи. Он шел с боевым отрядом в край кроу набрать много лошадей. Отряд обнаружили, началась схватка, и врагов было чересчур много. Пришлось бежать только на своих лошадях. Враги преградили им путь в наши края, отряд свернул к северу, и враги преследовали их. Заехали в одно поганое место, где земля поднимается высоко и круто, принимает странные очертания, которые пугают разум, — там обитают духи, что злом превосходят всех. Осталось спешиться и вести лошадей. У него в бедре застряла стрела, и он не мог крепко ступать. Демоны этого места пометили его: заставили споткнуться, схватили, перетащили через край утеса и сбросили на камни. Остальные звали его, но он не откликался. Только демоны завывали в ответ, и враги были близко. Отряд проскользнул мимо врагов, обойдя их, и спасся бегством. Теперь кости этого человека лежат там непогребенные. Там не было никого, чтобы хотя бы положить тело головой на восток, сложить руки, прикрыть покрывалом, чтоб его дух мог обрести покой и выйти на правильный путь.

— И никто не ходил, чтоб добыть его кости?

— Никто не ходил.

— Желтая Луна — превосходный охотник. Неужели Желтая Луна не ходил?

— Ни один человек не пойдет. Это никому не под силу. Путь проходит по земле, где много врагов. Костя лежат там, где их цепко охраняют злые духи. — Мой друг, как узнать это место?

Медвежонок взял с собой копье, мешочек с пеммиканом и пустой мешок, сделанный из старой шкуры для обтяжки вигвама. Он шел пешком. Лошадь весит много, и копыта оставляют четкие следы, которые не скрыть иначе как на твердом камне или на дне потока; пеший человек может выбрать любой путь, и его следы скоро поглотит упругий дерн. Три дня он находится в земле кроу, пересекая ее, а они того не знают. Он держался низин между наплывающими одна за другой грядами гор, а когда приходилось пересекать гряды, шел медленно, часто пробирался, извиваясь на животе, словно змея. Завидев бизонов, непременно избегал их, потому что поблизости могли оказаться охотничьи отряды. Дважды сделал крюк, стороной обходя становища. На четвертый день он увидел то место, где, говорили, обитают духи, что злом превосходят всех, — впереди внезапно поднялись на равнине крутые холмы чудовищных очертаний, иссеченные непогодой. И на четвертый же день его увидел отряд охотников кроу.

Их было девять, верхом на быстрых пони. Они рассыпались по равнине в поисках бизонов. Самый ближний увидел Медвежонка на фоне неба, когда он, остановившись на верху последней, самой высокой гряды и впервые взирая на дурное место, открывшееся перед ним, забыл об осторожности и стоял во весь рост. Этот первый повернул и помчался сообщить остальным. Медвежонок услышал топот копыт, который донес к нему ветер, пригнулся, чтобы не выделяться на фоне неба, и побежал. Он бежал прямо в страшное место, где невозможно следовать на лошадях, а одинокий человек может, прячась и изворачиваясь среди торчащих утесов, найти не одну пещеру или щель, чтоб укрыться.

Ему предстояло немало пройти, чуть не милю, но кроу были очень осторожны и не спешили за ним. Они не знали, что он один. Не знали, не разведчик ли он, высланный какимто отважным боевым отрядом. Они медленно приближались, готовые — по обстановке — к нападению и к бегству, и внимательно осматривали все вокруг. А он уходил вперед, и они не могли его видеть. Ему попалась узкая глубокая лощина, которая, извиваясь, забирала вправо; он спрыгнул в нее и, пригибаясь, быстро побежал. Они осмотрели землю, нашли его следы, так как, убегая, он не мог выбрать себе путь. Тут и там среди трав попадались еле заметные отпечатки мокасин. Кроу поискали еще и не обнаружили других следов. Они вглядывались в даль, во все стороны. Видимо, не было там боевого отряда. А только следы, оставленные одним человеком. Они ринулись по его еле заметным следам.

Кроу вновь потеряли время, достигнув лощины. Второпях проскочили вперед — лошади с ходу перемахивали через нее.

Они остановились и вновь принялись осматривать землю. Один спешился, прыгнул в лощину и увидел на дне следы на песке. С криком помчались они вдоль ее извилистого края. Но к тому времени Медвежонок снова был далеко впереди. Он уже выбрался из лощины и ползком через травы пробирался к поганому месту, которое теперь находилось от него всего лишь в четверти мили. Он слышал их крики, разносимые ветром. Он полз как змея и лежал, распластавшись в траве, и они, двигаясь по лощине, проскочили мимо, скрылись из виду, а он вскочил и побежал изо всей мочи, подпрыгивая и с трудом переводя подолгу задерживаемое дыхание, и то, что ноги коротки, наполняло его печалью.

Перед ним вздымались скалы, позади он слышал крики, Кроу повернули назад, увидели его и знали теперь наверняка, что это враг и что он один. Они ударили пятками по бокам пони, пригнулись к их шеям и припустили за ним. Он еле успел добраться до скал и стал карабкаться, подпрыгивая и извиваясь, пробирался лабиринтами и больше не мог прыгать — остановился, припав спиной к отесанному непогодой каменному столбу и выставил наготове копье. Не донеслось ни звука со стороны врагов, которые бы карабкались вслед за ним. Только глухое, ни на миг не прерываемое стенание ветра, что проносился над равниной и без конца вгрызался в утесы.

Он крадучись пробрался к вершине выветрившегося утеса и посмотрел вниз, назад, в ту сторону, откуда пришел. Увидел их — на равнине, у подножия. Они кружили на своих пони, посматривали вверх на кручи и переговаривались, стараясь держаться подальше. Они не желали спешиваться и уехали прочь.

Долго наблюдал он с этой высокой точки — они не показались. Исчезли. Перед ним простиралось безбрежное пустое пространство, за спиной вздымались причудливые громады того места, что должно быть очень поганым, раз те, в чьих землях они поднялись, боятся сюда войти.

Солнце клонилось к закату. Нужно спешить, а то настигнет ночь и те безымянные, что обитают здесь во мраке. Он, должно быть, недалеко от того места, которое ищет, потому что отряд, с которым двигался отец. Пятнистой Черепахи, приходил с этой стороны и не углублялся в горы. Слева Медвежонок заметил две высоченные каменные колонны, широкие у основания и сужавшиеся кверху, остроконечные и чуть изогнутые наподобие рогов гигантского бизона. За ними открылась каменная округлость, горбатившаяся словно спина этого гигантского бизона. Все так, как ему сказали. Меж рогов и горба — то место, где демоны схватили раненого воина, перетащили на край утеса и сбросили вниз на камни.

Идти в свете косых лучей клонившегося долу солнца, пробивавшихся через каменные громады и их тени, не составляло труда. Дорога мимо рогов шла по камням и колдобинам, а за ними с одной стороны скоро брала круто вниз, где открывалась отвесная пропасть. Легко споткнуться здесь, и в темноте не будет надежды спастись от демонов, удержаться на ногах.

Он сполз по крутому спуску на край пропасти, заглянул в нее. Она неглубока, не более тридцати футов, склоны испещрены множеством мелких уступов: много тут мест, где удобно поставить ногу. По сравнению с его каньоном, сущая чепуха. Пропасть не замкнута, как его каньон, виден проход, соединяющий ее с другой, еще большей пропастью. Он обследовал взглядом всю окрестность. Нигде ни признаков рваной одежды, ни белизны обмытых дождями костей. Положил на вершину утеса копье и мешочек с пеммиканом, спустился ниже, легко переходя с уступа на уступ. Быстро принялся за свои поиски на дне пропасти, переходя от расщелины к расщелине, среди кустов. Ничего. Он спешил, двигаясь среди сгущавшихся теней; там, на равнине, настали сумерки, но тут, в этом поганом месте, настала ночь, стремительно окутавшая все единым покровом.

В первый миг он испугался. Страх погнал его вверх. Страх остановил его на полпути, где оказался выступ, достаточно широкий, чтобы человек мог сидеть или даже лежать, не опасаясь свалиться. Самое надежное место. Здесь тебя трудно достать кому бы то ни было — что сверху, что снизу. И здешние демоны, выходя глотнуть ночного воздуха, могут не заметить его, примостившегося у самого склона. Он сидел, скрестив ноги, и спина его покоилась, упираясь в камень, и он боролся со страхом.

Ветер, что дул над равниной, беспрерывно стенал и становился сильнее, высылал сквозняки по расщелинам утесов, и те глухо посмеивались меж собой. И духи этого места вышли, как туман, из своих горных жилищ и плавали в воздухе, поглощая его прохладную тьму, и, уцепившись за ветер, мчали вместе с ним. Это не были демоны. Это были Майюны, и их голоса напоминали голоса Майюнов каменистых круч его каньона.

— Маленький брат, — сказали они, — нашел ли ты кости воина, которые ищешь? — Они удалились за ветром и, кружа в таинственном танце, примчали назад. — Маленький брат, погоди, покуда луна не поговорит с тобой.

Взошла золотистая луна, но свет ее был серебрист. Она осветила противоположный край пропасти. Мягкое сияние скользило вниз по камню и нежно коснулось зиявшей впадины у подножия. Эта впадина не видна с вершины изза нависшего выступа, не видна снизу изза густых кустов. Она стала видна с середины спуска, когда в пропасть скользнули лунные лучи. Укромное место, куда волк мог затащить мертвого воина, чтобы с наслаждением отведать его плоти. Ночной свет нежно струился на бледную белизну костей:

В темноте, наступившей после захода луны, Медвежонок выбрался из отрогов круто вздымающихся скал на открытую равнину. Он нес копье, мешочек с пеммиканом и мешок, сделанный из старой шкуры для обтяжки вигвама. Мешочек с пеммиканом был почти пуст, зато мешок из старой шкуры был тяжел — в нем находились останки воинашайенна, пролежавшие без погребения в землях кроу. Медвежонок двигался осторожно, потому что как раз тут за ним погнался отряд охотников, а кроу — хитрые, не знающие жалости враги. Он прошел немного, опять прислушался. Ни звука. Нашел небольшой камень, величиной с кулак, бросил как можно дальше и услышал, как тот приземлился, глухо ударившись о дерн. Ухнула степная сова неподалеку от того места, где упал камень, и другая ответила ей с другой стороны, потом еще одна вдалеке и еще одна. В тот же миг он повернулся и побежал. Он снова бежал к круто вздымавшимся скалам, позади слышался топот множества бегущих за ним в погоню. Он добежал до утесов и, подпрыгивая, изо всей мочи карабкался вверх и слышал топот совсем близко. Сейчас, оказавшись рядом, ему не дадут ускользнуть. Мешок был тяжел, и Медвежонок застонал, проклиная свои короткие ноги. Его настигали. В отчаянии он прыгнул, споткнулся, упал, мешок выскользнул из рук, копье прогрохотало вниз; он покатился, но сумел уцепиться и быстро заполз в провал.

Он слышал, как они искали, шарили в расселинах копьями и приближались к нему. Он вспомнил: шайенн не умирает как суслик, съежившийся от ужаса в норе. Шайенн умирает в сражении, повернувшись лицом к врагу, с которым он бьется.

И еще вспомнил, что наказывал ему отец. Пусть ноги коротки, как у барсука, и не годятся для быстрого бега, но он много недель карабкался по отвесным скалам, и руки налились силой гризли.

Кроу подошли почти вплотную. Он выскочил им навстречу. В его руках была сила большого медведя, на губах — смех его храброго отца.

— О Майюны этих скал, — воскликнул он, — поборемся! — Он отмахнулся от копья первого из врагов, словно то была в руках ребенка игрушечная палочка для добывания огня. Он схватил первого из врагов, оторвал от земли и с силой швырнул в остальных, и те бросились врассыпную, а он подскочил и ударил одного справа и одного слева и отскочил назад, дожидаясь их приближения.

Но они не приближались.

В темноте они пребывали в замешательстве и в испуге. Переговаривались между собой: «Этот, — говорили они, — что смеется, когда он один в окружении многих». Они отступили. «Этот, — говорили они, — что призывает духов сражаться вместе с ним». Они отступили еще дальше. «Это демон, — говорили они, — что принял облик врага, чтоб заманить нас в поганое место, навстречу смерти». Они повернулись, и бежали, и остановились лишь у своих лошадей, привязанных к колышкам в лощине. Сели и быстро умчались прочь, и пока они ехали, повесть, которую они расскажут об этих событиях, разрасталась у них в голове.

Медвежонок пришел в деревню с запада; солнце позади него устраивалось поближе к горизонту. Он был утомлен, и мешок из старой шкуры был очень тяжел. Медвежонок не стал обходить деревню, чтоб появиться через вход на востоке. Он прямо ступил на простор центрального круга. Не глядя по сторонам, прошел он мимо жилища Желтой Луны, не повернул головы, чтоб увидеть Пятнистую Черепаху, которая, стоя у входа, пристально смотрела на него. Прошел мимо священных вигвамов зачарованных стрел и бизоньей шапки. Он направлялся прямо к жилищу Белого Волка.

Там его встретила тишина. Он повесил копье на кожаном ремне на один из шестов. Положил мешок. Жена Белого Волка взяла кухонную утварь и вышла. Белый Волк видел, как Медвежонок приближался, — трубка была готова. Они сели бок о бок. Передавали трубку друг другу.

— Мой друг, не поговоришь ли ты за меня еще раз? Мои подарки — в этом мешке.

Донеслись громкие причитания — мать Желтой Луны и Пятнистой Черепахи оплакивала останки мужа, и пришли другие женщины и причитали вместе с ней, совершая приготовления к похоронам. Разложили кости как нужно на прекрасном покрывале из бизоньих шкур. Поверх расстелили прекраснейшие из одежд. Сложили покрывало, так что получился длинный сверток, и перевязали веревками. Вынесли сверток из жилища и укрепили на волокуше из жердей, в которую была впряжена прекрасная лошадь.

В вечерних сумерках тронулось шествие из деревни, отправились все, кто мог идти. Мать Желтой Луны и Пятнистой Черепахи вела лошадь с волокушей. Следом шел Желтая Луна и нес любимое оружие отца. Рядом с ним Пятнистая Черепаха несла трубки, которые отец любил больше всего, и кисет душистого табака, смешанного с толченой корой красной ивы. Позади шли жители деревни, и среди них, уже повторяя про себя слова, старик, которого позвали, чтобы петь погребальную песнь. То будет одна из старинных погребальных песен, дошедшая от предков, и он особо помянет человека, которого хоронят. А позади всех, держась, как и подобает гостю, чуть в отдалении, шагал Медвежонок. Он шел торжественно, прямо перед собой держа копье, как и подобает воину, когда он идет на похороны другого храброго воина.

Почти весь день жена Белого Волка и ее замужняя дочь и члены ее содружества швей трудились в жилище, трудились упорно, потому что времени было в обрез. Одна ночь прошла с тех пор, как подарки, странные подарки странного человека, но такие, что дали деревне основания для прекрасной повести, были отнесены в жилище Желтой Луны. Ответ должен быть дан до истечения другой ночи — таков обычай. Каков будет ответ, сомнений не вызывало. Подарки приняты.

Белый Волк и Медвежонок сидели, скрестив ноги, перед жилищем, где жили под одним кровом, и передавали друг другу трубку. Деревня была охвачена великим волнением, люди бродили из стороны в сторону, водя лошадей из конца в конец, стоял шум и смех, но оба не обращали на это никакого внимания.

Волнение нарастало, крики становились громче, а потом пришла тишина. Через круг в центре деревни двигалось шествие от жилища Желтой Луны, где он сам сидел в одиночестве на своем ложе, и, оттого что отец теперь шел тропою, где все следы ведут в одну сторону, грудь его преисполнилась покоем, а голова — гордостью за то, что сделал он для своей сестры, дорогой его сердцу. Шествие возглавлял тесть Желтой Луны. Он шагал, высоко подняв голову, ибо ему предстояло сказать прекрасные слова. За ним следовала Пятнистая Черепаха. На ней были новые одежды из мягкой оленьей кожи, с бусинами из ярких камешков, собранных у реки, что зовется Ниобрэра, и с окрашенными в разные цвета иглами дикобраза. Она ехала на прекрасной лошади, которую, как и положено, вела женщина, не приходившаяся ей родней. Другие женщины несли охапки превосходных одежд из шкуры бизона и надежное оружие. А за ними — еще женщины, которые вели на плетеных уздечках из прочной сыромятной кожи много прекрасных лошадей, целых пятнадцать, вороных, и светлогнедых, и темногнедых, и в белых яблоках. А за ними — другие жители деревни, которые рассыпались веером, когда шествие остановилось перед Белым Волком и Медвежонком, и среди людей, рассыпавшихся веером, мать Пятнистой Черепахи, чьи ноги больше не были босы. Под кожаными чулками их не покрывали раны. Она не протискивалась вперед. Она закрыла подолом лицо, кроме глаз. Нельзя, чтобы новый зять до срока смотрел прямо в лицо матери жены или говорил с ней, пока они не обменяются после свадьбы особыми подарками. Так требует обычаи.

Тесть Желтой Луны выступил вперед. Он не обращался к Медвежонку — только к Белому Волку.

— Вот что говорит Желтая Луна: даже если бы он послал всех лошадей, что бродят по широкой равнине до края земли, даже если б он послал столько оружия и столько одежды, что они заполнили бы священный вигвам, он не смог бы сравниться с дарами, которые получил. Но он делает то, что в его силах. Когда завтра взойдет солнце, для человека по имени Медвежонок и для женщины, что ему жена, будет поставлено жилище из новых бизоньих шкур. В нем будет все необходимое. Женщина, что будет вручена ему, здесь. С ней — все эти одежды, и оружие, и лошади. Так сказал Желтая Луна.

Жена Белого Волка и ее замужняя дочь расстелили на земле покрывало, сняли Пятнистую Черепаху с лошади и посадили посередине покрывала. Вперед протиснулись молодые люди деревни. Они боролись за честь нести покрывало. Они подняли покрывало с сидевшей на нем Пятнистой Черепахой, внесли в жилище, бережно опустили на пол и вышли. Жена Белого Волка и ее замужняя дочь вернулись в жилище, взяли за руки Пятнистую Черепаху, подняли ее на ноги и отвели в дальний конец жилища. Она не шевельнулась, пока они забирали одежду, что была на ней. Они надели на нее новую одежду, которую для того сшили. Расплели ей волосы, расчесали и вновь заплели. Надели на нее новые украшения, кольца — на пальцы, в уши — унизанные бусинами круглые серьги.

Вблизи прыгала, смеялась, шутила молодежь. Люди постарше наблюдали, что же станет делать Медвежонок с подарками, разложенными перед ним. Он встал, вытянувшись во весь рост, насколько позволяли короткие, словно у барсука, ноги. Посмотрел на подарки и преисполнился большой гордости. Посмотрел на Белого Волка и заговорил:

— Мой друг, в этом ты был для меня что отец. Твоя жена — что мать. Твоя дочь — что сестра. Эти подарки — твои. — Люди зашумели: правильно поступил Медвежонок, ибо Белый Волк для него что отец; поступил и великодушно, ибо Белый Волк не был ему родным отцом. Белый Волк, вызвав из жилища свою жену и дочь, и из толпы вызвав мужа дочери, и родителей мужа дочери, и старика, что приходился ему двоюродным братом, велел им выбирать, и они разделили подарки согласно обычаю. И Пятнистая Черепаха слышала это, и ее сердце наполнилось счастьем оттого, что ее муж не только смел, но и щедр:

Угощение было готово. Пятнистая Черепаха все еще сидела в дальнем конце жилища, рядом с ней — Медвежонок. Жена Белого Волка поставила перед ними миски с угощением. Она нарезала пищу для Пятнистой Черепахи небольшими кусочками, чтобы Пятнистой Черепахе не надо было прилагать никаких усилий. В эту ночь она не должна утруждаться.

Много приготовлено угощений. Так нужно. Пришли гости, молодые люди деревни. Сначала — один, потом — другой, потом — еще один, стало тесно. Они ели угощение. Смеялись, шутили и говорили громкими голосами, показывая Медвежонку, что они его друзья и рады, что он получил ту женщину, которую хотел. Некоторые из них могли даже остаться на всю ночь и спать тут. Но Белый Волк — опытный человек. Когда угощение было съедено и разговоры поутихли, он встал.

— Мои друзья, — сказал он. — Меня печалит, что мое жилище невелико. Я не могу предложить вам ложа. — Лицо его было печально, но глаза сияли и искрились, и молодые люди поняли. Они могут остаться и спать на земле и присутствовать утром за угощением, которое будет первым, что приготовит Пятнистая Черепаха в качестве жены, и все это будет согласно обычаю. Но они поняли. Они тоже встали. Они еще больше смеялись и подталкивали друг друга локтями, искоса поглядывая на Медвежонка и Пятнистую Черепаху. Смеясь и толкаясь, они вышли. Это были хорошие молодые люди. Хорошие друзья.

Белый Волк обратился тогда к жене.

— Жена моя, — сказал он, — давно уже мы не бродили в ночи, вспоминая то время, когда мы были молоды и моя левая рука была, как у других. — Он пошел к выходу и обернулся.

Слова прихлынули к губам Медвежонка:

— О Белый Волк, теперь я должен охотиться для Желтой Луны и для жилища, которое станет моим. Но четверть каждого бизона, которого я убью, — твоя. И заговорил Белый Волк:

— В мясе нет нужды. Ты оказал честь моему жилищу. — Он вышел в ночь, и жена его последовала за ним, у выхода остановилась и отвязала кусок шкуры, занавешивающий вход, та опустилась.

Медвежонок и Пятнистая Черепаха остались одни. Они не могли смотреть друг на друга. Он встал и небольшой палкой помешал в огне. Он стеснялся, и снова боялся, и не знал, что сказать. Медвежонок лег на ложе, застланное новым покрывалом. Повернув голову, он увидел ее в глубине. Она стояла и укладывала свою одежду. Она тоже стеснялась, и боялась, и не могла говорить. В свете костра она казалось ему прекрасной, сердце сильно забилось у него в груди. Он посмотрел — на ней был защитный пояс, такой надевают по ночам все незамужние женщины, когда они отправляются из дому. Такой пояс носят все достойные женщины, когда их мужья уходят из родной деревни, — он означает, что ни один мужчина, достойный быть членом племени, не станет приближаться к ним, как не положено. Тоненькая витая веревка охватывает талию и завязывается спереди узлом, оба конца опускаются вниз и, обкрутившись вокруг бедер, завязываются вокруг колена. Новобрачная может носить такой пояс даже со своим мужем на протяжении десяти дней после свадьбы, и ее муж, если он хороший муж, все это время будет почитать обычай. Такой пояс был на Пятнистой Черепахе. Ее руки замерли на узле. Она посмотрела на Медвежонка, и мысли ясно отразились на ее лице. Она была вправе решать теперь, что делать, и все же не хотела воспользоваться своим правом. Она стеснялась, и боялась, и все же предоставила решение ему. Она казалась ему очень красивой, и Медвежонок собрал силы, чтобы заговорить.

— О Пятнистая Черепаха. Этого нового я боюсь так же, как и ты. Довольно того, что ты ляжешь рядом со мной, и мы привыкнем быть ночью рядом.

Она подошла к ложу и легла рядом с ним, и Медвежонок натянул новое покрывало. Он обнял ее и лежал неподвижно. Понемногу напряжение покинуло ее тело, она успокоилась и притихла рядом с ним. Их голоса звучали тихо, когда они переговаривались в темноте, в том новом ощущении, которое давало пребывание вместе.

Шла третья ночь в их собственном жилище, четвертая ночь после свадьбы. Медвежонок хорошо поохотился и послал много мяса теще и жене Белого Волка. Теперь он лежал на ложе и смотрел на жену. Она приготовила много тушеного мяса с диким картофелем и репой. Желтая Луна отужинал с ними и сказал, что еда удалась. Теперь Пятнистая Черепаха готовилась ко сну. Она держала защитный пояс в руке. Тот выскользнул из ее пальцев и упал на пол. Она подошла 'к ложу и стала рядом.

— Таково мое желание, — сказала она.

Он охотился. Такой охоты не видывали в деревне. Он смеялся и кричал. Никогда мужчина не смеялся веселее и не кричал громче, оттого что жизнь плескалась в его жилах. Он боролся с другими мужчинами, твердо стоя на коротких ногах и напрягая все силы в руках, и ни один мужчина не мог его одолеть. Когда в деревне устраивали скачки, он ехал на своем пятнистом пони. Никогда мужчина не ездил так бесшабашно, не заботясь, проиграет он или победит, лишь бы ветер хлестал в лицо и жена смотрела на него. Он охотился, и смеялся, и играл, и любил, и жизнь была прекрасна.

Но жизнь состоит не из одной лишь охоты, смеха, игры и любви:

Старый глашатай выкликал имена. Имя Медвежонка прозвучало среди них. В назначенное время вошел он в жилище Желтой Луны. На нем была прекрасная рубаха, которую сшила мать Желтой Луны, приходившаяся ему тещей, и которую он принял по обряду очищения дымом душистых трав. Но на губах его не было смеха. Он сел на указанное место. Первое слева от Желтой Луны. Самое почетное. Ему поднесли угощенье, и он ел как все. Он закончил, кончили и они. И вытерли руки.

Желтая Луна достает ритуальную трубку. Он набивает ее табаком, хорошо смешанным с толченой корой красной ивы. Сверху присыпает табак толченым кизяком — таков обычай его клана.

— Друзья, мой отец умер в земле кроу. Военный отряд, который он повел туда, не добыл лошадей. Я задумал теперь повести военный отряд против кроу и взять много лошадей. Я спрашиваю, пойдете ли вы со мной.

Желтая Луна указывает чубуком трубки вверх, на небо, где живет Химмавихийо, и вниз на землю, где обитают Майюны, и в четыре главные стороны. Он зажигает и раскуривает трубку. Передает трубку Медвежонку, сидящему слева, па самом почетном месте.

Медвежонок держит трубку согласно обычаю. Он сидит неподвижно, уставясь в землю. Он не поднимал глаз с тех пор, как принесли трубку. Не поднимает он их и теперь. Великая скорбь наполняет его. В дыхании, исходящем из его груди, послышался чуть ли не вздох. Он передает трубку дальше, не затянувшись:

— Он странный, не такой, как все, и мне не нравится эта странность, эта разница. Он мне зять, и я скорблю о том, что я сделал для своей сестры. В нем причина, что у меня мало лошадей, что в жилище моем нет теперь многих вещей, которые водились здесь раньше. И все же это поправимо. Он сильный охотник. Добрый воин. Он может пробраться в землю врагов незримо, как тень. Может, когда необходимо, бороться, как большой гризли. Он мог закурить трубку, и другие, увидев это, закурили бы тоже. И все же он передал трубку, не затянувшись. Он лишь наполовину мужчина. Больше я не войду в его жилище. Чему верить? Он утверждает, что прошел через землю кроу, и вошел в поганое место, что кости — это кости отца Желтой Луны. Он сказал так Белому Волку, и Белый Волк рассказывал нам это не один раз. Это добрая повесть, которая приносит честь нашей деревне. Когда Медвежонок рассказывал это Белому Волку, он потирал трубку руками. Он указывал на вигвам зачарованных стрел и говорил: «О стрелы, вы слышите меня, я совершил это». Человек, который так поступает, не может лгать. И все же: И все же он передает трубку войны, не затянувшись. Больше мы не станем слушать его повесть:

— О барсук моего каньона, я не забыл тебя: О Майюны стен той клетки, что была доброй клеткой, вы зовете меня из холмов через широкую равнину: О молодой бык, что стал теперь старым быком, ты щиплешь добрые травы у нашего потока, мир царит в том месте, что принадлежит нам и куда не найдет дороги ни один человек:

— Но Желтая Луна — мне брат. Он тебе шурин. Между вами было уважение, какое испытывает мужчина к мужчине, и ты сгубил его.

— О жена моя, ты слышала. Ты сидела у жилища старца и готовила похлебку, ты слышала, что он говорил. Неправильно, чтобы человек поступал так, как, он в сердце своем знает, было бы дурно.

— Я слышала, но не понимаю. Почему твое сердце должно велеть тебе идти против обычаев твоего, народа? Идти с боевым отрядом нелегко. Но таким путем добывает мужчина честь себе и своей семье.

— Это не мой путь. Мое сердце говорит это, но у меня нет слов, чтобы сказать почему. Один человек не может изменить племя или даже деревню. Я уйду из этой деревни. Я уйду.

— И куда ты пойдешь? Везде будут деревни. И всегда одинаковые. Глупость напала на тебя. Тебе в глаза слишком долго светила луна, и твой ум:

— Остановись, жена, я печалюсь, как печалишься ты. Но я уйду в место, которое принадлежит мне, куда привел меня дух старца, что был тебе прадедом, когда и голодал. Там много еды — хватит навсегда. Там течет чудесный поток, который не мельчает в теплое время. Там есть укрытие от зимних метелей. Такое место, куда никогда не придут враги, чтоб причинить человеку зло и отнять у него то, что не принадлежит им. Это хорошее место. Мое место, и я уйду туда. Но жизнь моя лишится света, если ты не пойдешь со мной.

— Зазвучит ли от этого вновь смех на губах моего мужа?

— На моих губах зазвучит смех.

— Заблестят ли от этого вновь его глаза, засияют ли они мне и всему, что его окружает?

— Они заблестят и засияют.

— И будет он от этого всегда с нетерпеньем тянуть ко мне ночью руки, полные сокрушительной силы?

— Будет.

— Я пойду.

V

Край плоскогорий у пограничья выдержал все. Выдержал натиск перемен медленно ползущих геологических эпох и беспорядочных, поверхностных перемен эпохи человека, зафиксированной в календаре. Покоится вдали, не потревоженный изнутри, край плоскогорий и высоких гор, что питает далеко бегущие реки, которые, соединяя свои воды, образуют широкую Миссури. Там проходит тропа, по которой шел Медвежонок на запад, вдоль реки Шайенн, а там на север и опять на запад вдоль северного рукава, известного под названием БелльФурш. Вдоль одного из притоков тропа заворачивает на юг и уходит вверх, в Черные Холмы, которые вовсе не черные, да и не холмы, а могучие горы, и ведет к каменному обрыву, за которым лежит его каньон.

Тогда каньон был хорошим местом. Это и сейчас хорошее место. Он лежит в стороне от дорог, прорезающих горы, и городов, оседлавших низины или повисших на склонах холмов. Каньон мало изменился. Он покоится в тиши под тем же небом, и четыре времени года проходят над ним той же бесконечной чередой.

Сиу и их союзники из других племен не вошли в каньон, когда отступали в эти холмы от теснившего их белого человека. Каньон оказался бы ловушкой, где их настиг бы прицельный огонь любого врага, какой бы ни появился.

Не потревожили его и нахлынувшие затем в горы рудокопы. Тут не видно нанесенных ими ужасных шрамов: ни разрытой земли, ни взорванных скал. Ни внизу, ни вверху, где поток легкодоступен, не обнаружилось следов золота, и рудокопы прошли мимо.

Сейчас там нет бизонов. Последних давно истребили охотники, добывавшие шкуры. Белые охотники, которые изничтожили на равнинах стада в мириады голов ради одних только шкур, оставив туши гнить на месте. Они последовали за остатками стад в горы и расстреляли бизонов, что были в каньоне, стоя на выступе скалы, просто из развлечения, и даже шкур не взяли, поскольку те не стоили того, чтобы ради них спускаться по обрыву, да еще на веревках и с помощью многих людей.

Вытянутый, затупленный по углам треугольник каньона выдержал. Его четкие очертания хорошо видны с выступа скалы, куда поднимаются или откуда спускаются не замеченные охотниками углубления на отвесной стене. Это доброе место. Сквозь ореол переливающегося всеми цветами радуги тумана поток низвергается в озерцо и течет, холодный и прозрачный, к расщелине в дальнем конце каньона. Укрытые высокими утесами деревья собрались вместе, образовав рощицы. Вдоль потока пышно разрослась бузина, попадается и осина. Среди торчащих из земли камней помахивают длинными колючими ветками кусты ягод. Доброе место для человека, чьи запросы просты, для человека, который похож на своих сотоварищей и все же непохож, который хочет жить отдельно от них, потому что иначе видит цель того краткого таинства, что принадлежит ему… Сюда прибыли Медвежонок и Пятнистая Черепаха.

Они пришли, они стоят на выступе скалы, откуда углубления ведут вниз. Идя за пятнистым пони, который много дней на всем долгом пути тянул волокушу с их пожитками, они обрели свободу гор и равнин. Они сворачивают вещи в узел, в шкуру от жилища, обвязав веревкой, собираясь спускать их с уступа на уступ. Другой веревкой он обвязывает жену вокруг пояса, чтобы она могла тоже спуститься таким путем, и держит другой конец силой рук, обеспечивая ее безопасность…

Он помогал ей ставить жилище. Она женщина и не станет ничем заниматься, покуда не возведено и не готово для ночлега ее жилище. Он срубил новые колья, длинные и крепкие, потому что у них будет большое жилище. Прочно укрепили их, придав форму конуса, который был не совсем конусом. С западной стороны, напротив входа, шесты всегда ставятся с меньшим наклоном, прямее, чем другие, чтобы могли выдерживать напор остальных и устоять против ветров, которые на равнине всегда сильнее с этой стороны. Натянули и прочно закрепили шкуры. Но она не допустила его к внутреннему убранству жилища. Право женщины — разложить по своему усмотрению вещи, в той мере, как позволяет обычай племени. Она даже не позволила ему развести костер. Право женщины — развести очаг, на котором будет готовиться пища, который будет обогревать жилище.

Он наблюдал за тем, как она носилась, закрепляя более мягкую внутреннюю обивку, выбегала и возвращалась обратно или, поджав губы, размышляла, куда поместить то, повесить это. Она не красавица, но ее лицо согрето мудростью и пониманием, и она очень женственна и ему кажется прекрасной. Он наблюдал за ней, и его легкие наполнились чистым воздухом каньона. Он повернулся и пошел по берегу потока. Там, где поток замедлял бег, образуя неглубокие затончики, в прозрачной воде попрежнему сновали рыбки. Если не жадничать, в потоке у него всегда будет водиться рыба.

В кустах, окружавших озерцо, где купались бизоны, виднелось много следов. А подальше, вниз по течению, где растут самые лучшие травы, паслись и сами бизоны. Он сосчитал их. Старый бык, что был прежде молодым быком; молодой бык, прежний годовичок; две старые коровы да одна молодая — прежняя годовалая телка; пять телят, что тогда были маленькие, а теперь годовички; четыре новых теленка, маленьких и резвых, донимали матерей, требуя молока. Всего тринадцать. Все, какие оставались в каньоне, когда он ушел отсюда, кроме двух старых коров. Те были очень уж стары. Видно, зима оказалась для них чересчур тяжелой и длинной. И все же вокруг скакали на негнущихся ножках, резвясь и бодаясь, четыре теленка. Одного принесла молодая корова; первый не очень крупный, но дальше пойдет лучше. Другого — одна из старых. А у второй старой коровы было два. У той же самой. Очень хорошая корова.

Бык, что был раньше молодым быком, еще больше подрос. Теперь он вырос совсем. Его горб мощен. Грива покрывает шею и спину, передние ноги стали длинные и толстые. Шрамы на морде почти совсем заросли шерстью. Добрый вожак доброго стада. Подрос и молодой бык, прежний годовичок. Быстро подрастает на добрых травах. Когданибудь, когда он почует, что достаточно подрос, чтобы вызвать на бой старшего быка, они будут драться и он будет побежден, но, подрастая, снова и снова будет вызывать на бой, и настанет день, когда он выйдет непобежденным. Наверное, до того, как наступит этот день, придется забить старого на мясо. Тогда ему никогда не придется изведать вкус поражения — ни от возраста, ни от молодого быка. И мясо лучше, если бык не очень стар. Мужчина может прекрасно жить здесь с женою все четыре времени года, убив за это время четыре бизона, ну, может, пять, и в каньоне всегда будут бизоны.

Медвежонок возвращался вдоль подножия ближайшей стены каньона. Зашел в ягодник, среди торчавших из земли камней отыскал плоский камень и сел напротив, скрестив ноги.

— О барсук, — сказал он, — я вернулся домой. — Он ждал, но ничего не было слышно. Он ждал, и вдруг неизвестно откуда возникла темнокоричневая голова с длинной белой полосой. Барсук взобрался на камень. Ужасно худой, изможденный. И смотрит сердито. Стар стал, а жизнь для старого барсука, запертого в каньоне, где нет жирных, сытных сусликов и луговых собачек, которых ему легко поймать, трудна. Надо долго ловить полевых мышей, которых трудно поймать барсуку: может, когданибудь за долгое время попадется кролик, сдуру укрывшийся в норе, а какнибудь уж за. очень долгое время — каменный суслик, спустившийся вниз по крутым склонам. Приходится есть даже жуков и других насекомых, грызть корни и кору деревьев. Барсук смотрел сердито — на камне не было мяса. Он перевалил через край свое широкое плоское тело и исчез. Но Медвежонок был счастлив. Барсук попрежнему жил в его каньоне.

— О барсук, — сказал он, — будет мясо. Каждый день будет. Ты бросишь на меня сердиться и снова заговоришь со мной.

Он встал. Увидел поднимавшийся над кустами недалеко от потока дым. Там его жена, его жилище. Она готовит пищу, которую добыл он. Вокруг вздымаются высокие кручи, отрезавшие его от остального мира, служащие ему щитом, защитой. Великого покоя исполнился он. Чистый воздух наполнил ему грудь так, что она чуть не разорвалась.

Он поспешил к тому месту, где по сваленным камням пролег неровный спуск, связующее звено между дном каньона и лестницей из выдолбленных углублений. В этом месте, воспользовавшись ими, человек мог залезть наверх или спуститься вниз. Медвежонок начал сверху, двигался вниз, разворачивая и раскидывая камни во все стороны. Они подпрыгивали и скатывались, одни туда, другие сюда: наклонный спуск пополз и ушел у него изпод ног. Позади высилась гладкая каменная стена, со дна каньона не вело к следующему уступу ни одно углубление.

Медвежонок услышал, как его позвала жена. Она, если еда готова, не станет ждать, подобно большинству женщин, покуда муж придет, когда ему заблагорассудится. Сготовив, она звала, и он приходил. Он видел дым костра, на котором она собиралась готовить, и знал, что скоро будет еда. Но ждал, пока она позовет. Он любил слушать ее зов. И любил идти на ее зов. Когда они поедят, он возьмет ее за руку, поведет по каньону и покажет клетку, которая была доброй клеткой.

— Это тут ты убил старого быка? Вокруг этого дерева ты обвязал веревку, ту, что сделал из чулок и рубахи? Не рассказывай теперь больше про это. Мне неприятно представлять, как ты скачешь на одной ноге, а кость правой ноги перебита…

Это тут молодой бык, что стал теперь старым быком, бился с кугуаром, всю ночь, а потом еще долго утром? Храбрый бык. Шрамы на его голове — знаки чести. И он принадлежит нам. Только не говори, что он посрамил тебя. Тебе было страшно, но ты вышел с луком и ножом и не опоздал…

Это шалаш, где ты спал один? Только такой и могут поставить мужчины, темный и тесный, и солнце сюда не попадает, и внутри никаких удобных вещей.

— Это шалаш, где я спал; но я не был один. Ты приходила ко мне во сне.

— Это глупые речи. Я не приходила. Я была далеко, в своей деревне… Но это добрые речи, мне приятно их слушать. И шалаш добрый, потому что даже в темноте я вижу, как твои глаза снова блестят и сияют мне.

Тихая тьма повисла над каньоном. В жилище тускло мерцал очаг. Медвежонок лежал на ложе и смотрел на жену. В третий раз закончила она расставлять вещи. Посмотрела на него и отвернулась, и улыбка была у нее на губах. Она подошла и легла на ложе. Он обнял ее, сначала нежно, потом с неистовой страстью; обоим было хорошо. Они лежали неподвижно. В горах поднялись ночные ветры и задули над высоким плато. Они разослали сквознячки по расщелинам вдоль края обрыва, и те лихо и глухо пересмеивались меж собой. И Майюны скал выплыли, как туман, прицепились к ветрам и со смехом понеслись в вышине; он слышал их, и лежал неподвижно, и смеялся вместе с ними таким же тихим, глубоким, гортанным смехом.

— О моя Пятнистая Черепаха. Послушай. Говорят Майюны.

— Я слышу только ветер. Но хорошо, что смех вновь вернулся на губы моего мужа.

— Послушай. Они говорят со мной.

— Я слышу чтото похожее на голоса, но я не понимаю их. Что они говорят?

— Они говорят: «Маленький брат, ты снова дома. Ты привел к нам маленькую сестру. Это хорошо».

И Майюны помчались с ветрами вниз по каньону, они плясали в вышине и примчались назад, тихо посмеиваясь меж собой.

— Я опять слышу их голоса, но все равно не разбираю. Что они теперь говорят?

— Они говорят: «Маленький брат, та женщина, что стала тебе женой, лучше всякой женщины, которая привидится во сне. Она хороша, как свет, что встает над краем земли при первом сиянии утра. Она согревает, как летнее солнце, когда оно стоит прямо над головой. Она услаждает, как добрый сон, что приходит в ночи после многотрудного дня охоты».

— Это глупые речи. Майюны не станут так говорить… Но это добрые речи. Расскажи мне еще, что они говорят.

Настала осень. Он собрал дикие сливы, она очистила их от косточек и насушила на зиму. Он наносил уйму ягод аронии и ирги, она истолкла их на выдолбленном камне и, налепив тонких лепешек, насушила на то время, когда придут холода. Он набрал бизоньей ягоды, которой было не так много, и дикого винограда, которого было мало, и они тоже пошли в заготовки. Эти и другие запасы пополнили кладовку, где уже было вдосталь мяса, которое он добыл в своем стаде, мясо старой коровы, но не той, что принесла двойняшек, и небольшого бычка, одного из годовичков. Она обрабатывала шкуры. Это женское дело, и, раз уж она здесь, она не позволяла ему это делать, а Медвежонок обходил свой каньон, посиживая на солнышке, скрестив ноги, и барсук разговаривал с ним. В этот день он сидел в тишине, и она оставила работу и пришла к нему. Если она шла медленно, барсук оставался, но не говорил, пока она была там. В этот день она пришла медленно, и на ее губах играла легкая таинственная улыбка.

— О Медвежонок, мой муж с сильными руками, ты должен забить для нас одного из телят, одного из самых молодых весенних телят.

— Почему должен я сделать это? У нас достаточно мяса. Пройдет время — теленок подрастет, станет сильнее и больше.

— Теперь это не важно. Я должна сшить маленькое покрывало из нежной молодой кожи. Я уверилась наконец. Когда растают зимние снега и на деревьях начнут распускаться почки, у нас будет ребенок. — Она стояла прямо и гордо, потому что внутри у нее совершалось то, что способна совершить только женщина и что ставило ее в домашнем кругу жилища вровень с мужчиной.

Он вскочил на ноги, и барсук, встряхнувшись всем своим широким плоским телом, убежал, поблескивая коричневым с проседью мехом. Он вскочил на плоский камень. Он кричал и смеялся:

— Это будет мальчик! У него будут длинные сильные ноги, и он сможет быстро бегать! Это будет сын, я стану отцом, и нас соединит прекрасное чувство! — Он стоял на плоском камне и смотрел на нее. — А может, это будет девочка. И походка ее будет легка и грациозна, как у молодого оленя. А когда она вырастет, она будет тепла и женственна, как мать…

Зима выдалась мягкая. Снег ложился, понемногу сходил, оголяя землю, и ложился опять. Ни разу он не был настолько глубок или покрыт такой твердой коркой, что бизоны не могли добыть себе пищу. Бураны проносились над ними, пронизывая холмы, но не спускались в каньон. В укрытом снаружи снегом жилище, где постоянно теплился очаг, было тепло. Когда земля освобождалась от снега, Медвежонок собирал кизяк, когда выпадал снег, собирал хворост. Это женское дело, но он не позволял ей этим заниматься, а когда ей был тяжело, потому что это был ее первенец, выполнял и другую женскую работу. Готовил пищу, тушеное мясо и похлебку из сытного мяса и других припасов, что были у них в кладовке. Мыл посуду после еды. Но когда он собирался убирать все на место или подметать пол, она со смехом брала лыжи и, выгнав его, делала это сама. А порой, когда она ночью не могла спать, он, привстав рядом с ней и опираясь на локоть, нежно проводил другой рукой по ее лбу и рассказывал, что в вышине говорят Майюны. И она гордилась всем, и трудными временами, и легкими, ибо это было частью того, что совершала она.

Однако, когда зима состарилась, и снег сошел с земли и больше не выпал, и первые, чуть заметные ростки зелени пробились вдоль зарослей кустов, она сделалась очень молчалива. В это время она должна бы подолгу беседовать со старыми женщинами в деревне, но не было старых женщин, с которыми можно потолковать. В это время она должна бы просить молодых женщин, по своему выбору, приготовиться и помочь ей при появлении ребенка, но не было молодых женщин, которых можно об этом просить. Она сделалась очень молчалива и, бывало, подолгу не желала говорить, а заговорив, раздражалась, и голос ее срывался. Иногда она замыкала от него свое лицо, словно его не было здесь. Он видел все это и встревожился. Делал еще больше женской работы, и это было нехорошо, потому что напоминало ей, что рядом нет ни матери, ни свекрови, ни двоюродной сестры, которые помогли бы в это время в домашней работе, и она раздражалась и резко разговаривала с ним.

Он соорудил колыбельку, выстелив дно под подстилкой мохом, а она посмотрела на нее, отвернулась и ничего не сказала. Колыбель должна быть сделана женщиной, имевшей детей, родственницей будущего отца, если ж таковой нет, родственницей матери.

Он все сделал и все приготовил: ушат, чтобы обмыть ребенка, а рядом с ним — нож, чтобы перерезать пуповину, крошечное мягкое покрывало, чтобы завернуть ребенка, и мешочек с порошком степного дождевика, чтобы предохранить от раздражения нежную кожу на внутренней стороне маленьких ножек. Она видела, как он ставил и без конца переставлял вещи, и лицо ее прояснилось, она улыбнулась ему и объяснила, как найти нужную кору и приготовить лекарство, которое облегчит роды. Но когда он это сделал, лицо ее снова замкнулось — она вспомнила, что лекарство, приготовленное мужчиной, не обладает такой силой, как лекарство, приготовленное женщиной, рожавшей детей.

И все же, когда пришел срок, он испугался, а она произносила ободряющие слова. Пот стекал по его лицу, словно потуги начались у него, а она говорила ему, что делать, и его так поразили первые крики новорожденного, что он только неловко суетился, пытаясь завернуть его в мягкое покрывало, и она велела положить младенца рядом с ней, чтобы завернуть его, — это был мальчик, хорошо сложенный, с ножками, которые вырастут длинные и сильные и будут быстро бегать…

Весна стояла недобрая. Холодная и сырая. Пошел дождь и не прекращался много дней. Поток вздулся, земля промокла насквозь. Только прорыв вокруг жилища канаву и отведя воду, смог Медвежонок добиться, чтобы вода не просачивалась под шкуры внутрь. Когда не было дождя, ночью с гор скатывался туман, заполняя каньон, и поутру подолгу боролся с солнцем. Дым очага не выходил из жилища, как должно, в отверстие вверху. Лишь развесив покрывала у огня на веревках, удавалось Пятнистой Черепахе избавиться от сырости. А потом их худышка, их малышпушистик, их Лисенок подхватил кашель, от которого нет избавления.

Пятнистая Черепаха давала крошке по каплям чай из оленьей мяты, которая, говорят, полезна для легких, терзаемых долгим кашлем. Не помогло. Быстро обрыскала она весь каньон, нашла наконец кустик красной целебной травы, растерла листья и несколько часов кипятила порошок в воде, приготовляя негустой сироп, который, говорят, помогает размягчить и прогнать застарелый кашель. По каплям давала она ему сироп — и не помогло. Она не знала, что делать дальше, и Медвежонок не знал. Она держала малыша в тепле и нянчила во время кормления, но он ел очень плохо, а через некоторое время и вовсе перестал. Он очень ослаб и совсем расхворался.

Она ни на миг не оставляла малыша, баюкала его, держа на руках, приникнув к нему лицом, но ничто не могло остановить кашель. Звук был тихий, несильный, и все же он наполнял жилище великим страхом. Он бил в уши Медвежонка — тот делал все, что мог, подкладывая дрова в огонь, раздувая очаг, заставляя его жарче пылать и обогревать жилище. Он сварил суп, крепкий и вкусный. и отнес ей, но она и не притронулась. Попробовал сам — суп был хороший, но во рту у него стояла горечь, и он тоже не мог есть. Кашель раздавался теперь совсем слабо, но все равно бил ему в уши, и Медвежонок вышел из вигвама. Была ночь. Облака затянули щербатую четвертушку луны, было очень темно. Он вперился в черноту, потом принялся ходить. Он шагал взад и вперед перед жилищем, и черные мысли кружили в его мозгу. Если б он мог увидеть эту болезнь, он мог бы бороться с ней. Пусть бы она когтила кашлем его тело сильнее, чем рвали когти громадного кугуара, только б ему очутиться рядом с болезнью и вонзить нож туда, где средоточие ее жизни. Но как человеку бороться с тем, чего он не видит? Взад и вперед шагал он, и черные мысли кружили у него в мозгу.

Медвежонок остановился. Вокруг не раздавалось ни звука. Вошел. В тусклом свете догоравшего очага увидел, что она сидит, как и сидела. Она не баюкала на руках крошечный сверток. Кашля не было слышно; не было слышно, как крошечное горло пытается дышать. Не было вообще ни звука.

Он попытался говорить и не мог. У него не было слов. Он подошел к ней, сел рядом, она встала и вместе с неподвижным свертком перешла на другую сторону жилища, села там. Он не пошел за ней. Он сидел неподвижно. Он чувствовал пустоту внутри — нет ни слов, ни, казалось, чувств. Голова его поникла, как у нее, и они сидели совсем неподвижно, и костер догорел, лишь вспыхивали угольки, но и они догорели, и в жилище стало так же темно, как в ночи…

При первых проблесках рассвета он поднял голову. Шея одеревенела, но он не замечал этого, потому что разум его тоже одеревенел от странных мыслей, причинявших боль. У. другой стороны, как и прежде, сидела она; но она тоже подняла голову и смотрела на него. Лицо ее было замкнуто для него. Бессмысленная маска, за которой скрылась Пятнистая Черепаха. Она отвернулась. Встала на колени, положила крошечный сверток на землю перед собой и начала готовить его к погребению. Она держалась так, словно Медвежонка не было рядом. Он подошел к ней, желая помочь, но она отвернулась, и ему ничего не осталось, кроме как стоять и глядеть на нее.

Закончив, она выпрямилась, держа в руках приготовленный крошечный сверток, и попрежнему так, словно она была здесь одна, словно его не существовало. Он встал перед ней:

— Я отец.

Лицо ее замкнулось, но она посмотрела на него и через миг протянула руки и положила ему на руки крошечный сверток. Медвежонок подождал, пока она собрала вещи, предназначавшиеся для малыша, и, ступая впереди, вышел. Он встал перед жилищем, она стояла за спиной; он посмотрел вокруг. Он обвел взглядом весь каньон и выбрал место. На дальней стене каньона, примерно на уровне человеческого роста, виднелся небольшой уступ, за которым открывалось углубление, образующее неглубокую пещеру. Хорошее место и подходящего размера. Медвежонок пошел туда, и она шла за ним. Он опустил крошечный сверток на уступ, в пещерку. Старательно повернул его на восток, к восходящему солнцу. Взял у нее вещи, которые были вещами малыша, и разложил их вокруг свертка. Острая печаль охватила его. Не было тут пятнистого пони, чтобы зарезать его у могилы, чтобы дух маленького верхом на духе пони мог быстро ехать по тропе, где все следы ведут в одну сторону. Не было тут старца их племени, который спел бы песнь смерти, доставшуюся им от предков, чтобы подбодрить в пути дух маленького. Лишь скорбящий отец, который не мог говорить, а позади него, но не вместе с ним, скорбящая мать, которая не хотела говорить.

Он сидел на земле перед жилищем, скрестив ноги, и курил трубку, но она не принесла покоя. Печаль его была велика, но не находилось для нее слов. Пятнистая Черепаха была в вигваме, лицо ее замкнулось перед ним, и он не мог оставаться там, где она. Он слышал, как она движется. Она вышла и прошла мимо так, словно его не существовало. Она чтото искала; нашла — это был топор из заостренного камня, насаженного на крепкое деревянное топорище, лежавший там, где он оставил его, когда рубил сучья для очага. Держа топор в руке, она вновь прошла мимо него в жилище. И новая печаль охватила его — Медвежонок знал, что она собирается делать, и не мог ее остановить. Можно забрать топор, но тогда она нашла бы иной способ, выждав, пока его не будет поблизости. Он не должен ее останавливать, она поступает согласно обычаю.

Медвежонок ждал. Он услышал глухой удар — топор опустился, рубанул и ударил о камень. Медвежонок все ждал. Она не хочет, чтоб он был рядом. Но больше он не мог ждать. Он вошел и стал у входа. Она остановила кровь и теперь завязывала обрубок среднего пальца на левой руке, отсеченный у первой фаланги. Скорбь и множество печалей поднялись в нем, но лицо ее оставалось маской, непроницаемой для него, и он не смел подойти к ней. Мужчина не может отрубить себе палец, чтоб выразить свою скорбь. Мужчине нужны сильные руки — для охоты, для сражений. Он разорвал рубаху. Правая рука извлекла из ножен на бедре нож. Медвежонок резанул им по груди — сначала раз, потом еще, распарывая кожу и погружая его глубже. Яркая кровь ручейками побежала вниз.

Она увидела кровь, сбегавшую яркими ручейками. Лицо ее открылось для него.

И он смог говорить. Не о скорби своей говорил он. О ней говорила за него струившаяся кровь. Он говорил о горечи, скопившейся в его мыслях.

— Если б здесь были другие женщины, они бы знали, что делать. О горечи и печали.

— Если б здесь был человек, искусный в волшбе, он знал бы, что делать…

И Медвежонок, странный, не такой, как все, вышел в свой каньон. Он шел вдоль потока и видел рыбу в неглубоких затонах. Видел бизонов, щиплющих добрые травы. Видел, как кружат вокруг него высокие, неприступные, скалистые стены его каньона.

— Слишком долго жил мой разум в ночном свете луны. Пусть же пребудет он в дневном свете солнца.

…Человек попадает в каньон, называет его своим, завладевает им хитростью своего ума и храбростью сердца. На одной ноге костяной, на другой — деревянной убивает он могучего бизона; у него есть все, что нужно: еда, и одежда, и кров. Он сохраняет власть над каньоном, убив злодея, который испортил бы каньон, убив горного кровопийцу. Каньон принадлежит ему, он добился этого. Но он совершил это не в одиночку… В его руке нож, изготовленный далеко отсюда другим человеком, нож, который вручил ему старец, великий. Его мозг полон знаний — как добыть огонь, как изготовить оружие и одежду, как найти пищу и соорудить укрытие — знаний, которые передали ему те, кто учил его в детстве, кто показывал, как что делается, когда он жил среди них. Сам по себе он ничто. Только храбрость — его собственное достояние. Вместе с ним — даже здесь, в каньоне, — все они, и Медвежонок не сможет никогда отделиться от этих людей, ибо то, что они дали ему, прикипело; без них он не мог бы назвать каньон своим…

…Он приводит женщину в свой каньон. Это хорошо. Это довершает все, что есть хорошего для него в этом месте. Она тоскует по разговорам с другими женщинами, по деревенской болтовне, по танцам молодых, по советам и историям старших, по участию родных, что дороги ее сердцу. Ради него она согласна мириться с отсутствием всего этого. Она не станет говорить о своей тоске и постарается, чтобы он не догадался. Но тоска есть… У нее рождается ребенок. Она одна, помочь ей может только неуклюжий мужчина. На ребенка нападает болезнь. И некому позаботиться о нем так, как позаботились бы старые женщины или мужчина, искусный в волшебстве. Малыш умирает. Быть может, так повелел Химмавихийо, Мудрый Верховный, и ничто не спасло бы ребенка. Но откуда взяться уверенности?.. Может родиться другой ребенок. Он будет здоров, и выживет, и будет расти. Пусть это мальчик. Кто добудет для него удачу и рассечет ему уши? У него крепкие длинные ноги, он умеет быстро бегать. Где мальчишки, с которыми он будет играть? Где старики, что поведают ему о племени, об истории, о старых временах и расскажут о том, что нужно делать? Он подрастет, в его душе поселится тревога. Где старец, где великий, что сможет наставить его в испытании голоданием? Он подрастет, и в нем зародится желание мужчины. Где девушка, что благосклонно поглядит на него, когда он станет поджидать ее в вечерних сумерках и дернет за край одежды?.. Или пусть это девочка. Где бабушка или старуха, которая заменит бабушку, кто научит ее тем вещам, какие положено знать девочке? Где другие девочки, с которыми она будет играть, и вести бесконечные девчоночьи разговоры, и упражняться в том, как выкраивать мокасины, низать бусы, шить одеяла из лоскутов? Где молодые люди, на которых она благосклонно посмотрит, ради кого она будет тихо сидеть, ничего не возражая, пока отец будет размышлять о присланных юношей подарках и о благе дочери, дорогой его сердцу?..

…Что хотел сказать старец своими словами? Человек должен быть уверен, что сердце говорит ему правду… Один человек не может изменить племя. Но он может жить со своим племенем, не позволяя чересчур изменять себя…

И Медвежонок, странный, не такой, как все, сын смешливого отца и матери с нежным голосом, толстунчик с короткими ножками, чьи уши рассек Стоящий Всю Ночь, пошел напрямик через каньон к тому месту, где беспорядочно валялись разбросанные во все стороны камни, прежде сложенные так, что получался наклонно поднимавшийся спуск, Где каменный обрыв уходил вверх, до первого уступа, гладкой стеной без единого углубления. Медвежонок наклонился и поднял камень. Он принялся громоздить камни один на другой.

Пятнистая Черепаха, правнучка Стоящего Всю Ночь, сестра Желтой Луны, жена Медвежонка, стояла у входа и смотрела на него. Она подошла к нему.

— Почему ты это делаешь?

— Мы возвращаемся к своему народу.

Счастье, вызванное словами, поднялось и просияло в ее глазах; он увидел и уверился, что сердце сказало ему правду. И все же печаль, что гнездилась у него внутри, была велика. Она нарастала, пока, казалось, не разорвет ему грудь. Он отвернулся и пошел к высоким ягодным кустам, где можно укрыться, рядом с торчащими из земли камнями, а Пятнистая Черепаха осталась и наблюдала за ним.

Барсука не оказалось у плоского камня. Уже несколько дней, как на камень не клали мяса. Он пустился своими потайными тропами добывать себе пищу. Теперь это неважно. Медвежонок заговорил, обращаясь к камням:

— О барсук, прощай. Кровь бежит по моей груди от новой печали, но она видна только мне.

Пятнистая Черепаха уже приближалась к нему по кустам.

— О муж мой. Случилось плохое. Но я молода. Я сильна. У меня будет другой ребенок. И еще один. Я не допущу их смерти. — Она была страшно изнурена, лицо вытянулось от боли, причиненной смертью малыша, и той, что она испытала, отрубив палец. Но для него эта женщина была прекрасна. — О муж мой. Я не из тех глупых женщин, которым надо, чтоб вокруг них квохтали. Мне достаточно, что ты со мной. Я не стану уводить тебя из твоего места.

Его голос звучал хрипло, царапая горло. То был голос мужчины, главы жилища, говорившего то, что он задумал и что он не собирался менять:

— Не ты уводишь меня из этого места. Я ухожу сам и увожу свою жену, как и подобает мужчине, туда, где наше место.

Он оставил ее. Он вернулся к камням у ближнего каменистого обрыва и принялся громоздить камни один на другой, сооружая наклонно поднимавшийся спуск, ведущий к уступу и углублениям над ним. Она вышла из кустов и стояла неподвижно, наблюдая. Ее лицо было согрето мудростью и пониманием. Она идет помогать ему.


Брет Гарт ИЗГНАННИКИ ПОКЕР-ФЛЕТА




Мистер Джон Окхэрст, игрок по профессии, выйдя на улицу Покер-Флета утром 23 ноября 1850 года, почувствовал, что со вчерашнего вечера моральная атмосфера поселка изменилась. Два-три человека, оживленно беседовавшие между собой, замолчали, когда он подошел ближе, и обменялись многозначительными взглядами. В воздухе стояла воскресная тишина, не предвещавшая ничего хорошего в поселке, который до сих пор не поддавался никаким воскресным влияниям.

На красивом, спокойном лице мистера Окхэрста нельзя было заметить почти никакого интереса к этим явлениям. Другой вопрос — понимал ли он, какова их причина. «Похоже, что они на кого-то ополчились, — размышлял он, — уж не на меня ли?» Он сунул в карман носовой платок, которым сбивал красную пыль Покер-Флета со своих изящных ботинок, и не стал утруждать себя дальнейшими предположениями.

В самом деле, Покер-Флет «ополчился». За последнее время он понес тяжелые утраты: потерял несколько тысяч долларов, двух породистых лошадей и одного почтенного гражданина. Теперь поселок переживал возврат к добродетели, столь же необузданный и беззаконный, как и те деяния, которые его вызвали. Тайный комитет постановил очистить поселок от всех сомнительных личностей. Были приняты решительные меры постоянного характера по отношению к двум гражданам, которые уже висели на ветвях дикой смоковницы в ущелье, и меры временного порядка: из поселка изгонялись некоторые другие личности предосудительного поведения. К сожалению, я не могу умолчать о том, что в числе их были дамы. Однако, отдавая должное прекрасному полу, следует сказать, что предосудительность поведения этих дам носила профессиональный характер. Покер-Флет отваживался осуждать только явные проявления порока.

Мистер Окхэрст не ошибся, предполагая, что попал в категорию осужденных. Некоторые члены комитета требовали, чтобы он был повешен, — это послужило бы примером, а также верным средством извлечь из его карманов деньги, которые он у них выиграл.

— Несправедливо будет, — говорил Джим Уилер, — если этот молодой человек из Ревущего Стана, совсем посторонний, увезет с собой наши денежки.

Однако элементарное чувство справедливости, не чуждое сердцам людей, которым случалось иногда обыгрывать мистера Окхэрста, одержало верх над этим мнением.

Мистер Окхэрст отнесся к приговору с философским спокойствием, тем более что он знал о колебаниях судей. Игрок по натуре, он не мог не покориться судьбе. Жизнь для него была в лучшем случае азартной игрой, исход которой неизвестен, и он не возражал против того, что обычный процент идет в пользу банкомета.

Отряд вооруженных людей провожал изгоняемый порок до границы поселка. Кроме мистера Окхэрста, который был известен как человек хладнокровный и решительный (вооруженный конвой предназначался для его устрашения), среди изгнанников была молодая женщина, известная в своем кругу под именем Герцогини, ее подруга, носившая прозвище матушки Шиптон, и дядя Билли, явный пьяница, подозреваемый в краже золотого песка из желобов. Кавалькада не вызвала никаких толков со стороны зрителей, конвоиры тоже молчали. И только когда доехали до ущелья, служившего рубежом Покер-Флета, начальник конвоя высказался кратко и недвусмысленно. Изгнанникам было запрещено возвращаться в поселок под страхом смерти.

Когда конвоиры скрылись из виду, подавленные чувства изгнанников нашли выход в истерических слезах Герцогини, в брани матушки Шиптон и в целом потоке ядовитых ругательств со стороны дядюшки Билли. Один философски настроенный Окхэрст не проронил ни слова. Он спокойно слушал, как матушка Шиптон грозилась выцарапать кому-то глаза. Герцогиня без конца повторяла, что умрет в пути, а дядюшка Билли сыпал проклятиями, словно их вытряхивала из него неровная тропа. С непринужденной любезностью, свойственной его профессии, Окхэрст настоял на том, чтобы Герцогиня пересела со своего убогого мула на его лошадь — Пятерку. Но даже это не сблизило путников. Молодая женщина с жалким кокетством поправила свой затасканный наряд. Матушка Шиптон недоброжелательно покосилась на владельца Пятерки, а дядюшка Билли предал анафеме всю компанию разом.

Путь на Сэнди-Бар, поселок, которого еще не коснулось нравственное возрождение Покер-Флета и который поэтому казался изгнанникам гостеприимнее других, проходил через отвесный горный кряж. До поселка был целый день тяжелого пути. Стояла поздняя осень, и путники скоро выбрались из влажного, умеренного климата предгорий в сухой, холодный, бодрящий воздух Сиерры. Тропа была узкая и неудобная. В полдень Герцогиня, скатившись с седла на землю, объявила, что дальше ехать, не намерена, и путники остановились.

Местность была необыкновенно дикая и живописная. Лесистый амфитеатр, окруженный с трех сторон отвесными гранитными утесами, полого спустился к краю обрыва, нависшего над долиной. Без сомнения, это было самое подходящее место для лагеря, если бы время позволяло остановиться. Но мистер Окхэрст знал, что они не проехали и половины пути до Сэнди-Бара, что у них нет ни запасов, ни теплой одежды и мешкать в пути нельзя. Он кратко указал на это обстоятельство своим товарищам, философически заметив при этом, что «глупо бросать карты раньше, чем кончилась игра». Но у них было виски, которое, в крайнем случае, могло заменить пищу, топливо, отдых и способность предвидеть будущее. Несмотря на протесты мистера Окхэрста, все очень скоро оказались под влиянием винных паров. Дядюшка Билли быстро перешел от воинственного задора к отупению, Герцогиня ударилась в слезы, а матушка Шиптон захрапела. Один мистер Окхэрст оставался на ногах и, прислонившись к скале, спокойно наблюдал за своими спутниками.

Мистер Окхэрст совсем не пил. Вино помешало бы его профессиональным занятиям, которые требовали спокойствия, хладнокровия и присутствия Духа; по его словам, он не мог себе позволить такой роскоши. Глядя на заснувших товарищей по изгнанию, он впервые почувствовал гнет одиночества, неразлучного с ремеслом отверженного, с укладом его жизни, с ее порочностью. Он занялся чисткой своего черного костюма, умыванием и другими делами, свидетельствовавшими о его тщательной опрятности, и на минуту забыл свою тревогу. У него не было и мысли бросить более слабых и жалких спутников. Однако он не мог не почувствовать, что ему недостает того внутреннего возбуждения, которое, как ни странно, больше всего помогало ему быть невозмутимо хладнокровным. Он посмотрел кругом, на угрюмые утесы, высившиеся над полукругом сосен отвесной стеной в тысячу футов, на зловещее хмурое небо, на долину, в глубине которой уже сгущался мрак. Вдруг он услышал, что его окликнули по имени.

В гору медленно поднимался всадник. По свежему, открытому лицу мистер Окхэрст узнал Тома Симеона из Сэнди-Бара, иначе именуемого Простаком. Несколько месяцев тому назад мистер Окхэрст познакомился с ним за «маленькой партией» и, не моргнув глазом, выиграл у бесхитростного юнца все его состояние, достигавшее сорока долларов. Когда партия была окончена, мистер Окхэрст отвел юного игрока за дверь и обратился к нему с такими словами:

— Томми, ты славный малый, но в картах ни черта не смыслишь. Лучше и не садись.

Он отдал ему деньги, тихонько вытолкнул его из комнаты и приобрел в лице Тома Симеона преданного раба.

Воспоминания об этом происшествии слышались в мальчишески восторженном приветствии, обращенном к мистеру Окхэрсту. По словам Тома, он направлялся в Покер-Флет искать счастья.

— Один?

— Нет, не совсем один; по правде сказать (тут он хихикнул), он удрал с Пайни Вудс. Неужели мистер Окхэрст не помнит Пайни? Она прислуживала за столом в Обществе трезвости. Они давно уже обручились, только старик Вудс никак не соглашался, и потому они решили бежать в Покер-Флет и там обвенчаться — вот и все. И они совсем выбились из сил, просто счастье, что нашлось местечко, где можно отдохнуть, и подходящее общество. Все это Простак выпалил единым духом, а Пайни, пухленькая миловидная девица лет пятнадцати, вся красная от стыда, показалась из-за сосны, где она пряталась, и подъехала к своему возлюбленному. Мистера Окхэрста редко смущали сентименты, еще реже приличия, но тут он смутно почувствовал, что положение неловкое. Тем не менее, он настолько сохранил присутствие духа, что пнул ногой дядюшку Билли, который собирался что-то сказать, а тот был еще настолько трезв, что признал в пинке мистера Окхэрста высшую силу, которая не терпит шуток. Он безуспешно пытался уговорить Тома Симеона ехать дальше, доказывая ему, что здесь нет ни провизии, ни места для ночлега. К несчастью, Простак в ответ на это возражение показал запасного мула, нагруженного провизией, и тут же нашел грубо сколоченный бревенчатый домик недалеко от тропы.

— Пайни может побыть с миссис Окхэрст, — сказал Простак, кивая на Герцогиню, — а я уж как-нибудь устроюсь.

Только предостерегающий пинок мистера Окхэрста помешал дядюшке Билли разразиться хохотом. Ему пришлось пойти прогуляться вверх по ущелью, пока не пройдет смешливое настроение. Там он поделился своим весельем с соснами, без конца хлопал себя по ляжке, корчил рожи от смеха и по привычке сыпал проклятиями. Когда он вернулся к своим спутникам, в воздухе сильно похолодало, а небо нахмурилось, и все сидели у костра, по-видимому, дружески беседуя. В самом деле, Пайни по-девически живо болтала с Герцогиней, которая слушала ее внимательно и с интересом, какого давно уже ни к кому не проявляла. Простак не менее оживленно беседовал с мистером Окхэрстом и с матушкой Шиптон, которая оттаяла и была чуть ли не любезна.

— Это еще что за пикник? — сказал дядюшка Билли с искренним презрением, оглядывая живописную группу, пылающий костер и стреноженных животных на переднем плане.

Вдруг в его голове, отуманенной винными парами, зашевелилась некая мысль. Как видно, эта мысль была несколько игривого характера, потому что он опять хлопнул себя по ляжке и засунул кулак в рот.

Тени медленно ползли вверх по горе, легкий ветер раскачивал верхушки сосен и стонал в их сумрачной, уходящей вдаль колоннаде. Развалившуюся сторожку кое-как привели в порядок, покрыли сосновыми ветвями и отдали дамам. При расставании влюбленные без смущения обменялись поцелуем, таким простодушным и искренним, что его можно было расслышать даже над качающимися соснами. Легкомысленная Герцогиня и ехидная матушка Шиптон, по-видимому, были настолько поражены таким простодушием, что, не сказав по этому поводу ни слова, отправились ко сну. В костер подбросили сучьев, мужчины легли перед дверью сторожки и через несколько минут заснули.





Мистер Окхэрст всегда спал чутко. Под утро он проснулся, закоченев от холода. Он поправлял потухающий костер, когда ветер, подув с новой силой, принес нечто такое, что, коснувшись его лица, заставило отхлынуть от щек всю кровь — снег!

Он вскочил на ноги, намереваясь разбудить спящих: нельзя было терять ни минуты. Но когда он повернулся к тому месту, где вчера лежал дядюшка Билли, оказалось, что тот исчез. В голове у Окхэрста мелькнуло подозрение, а с губ едва не сорвалось проклятие. Он кинулся туда, где были привязаны мулы: их уже не было. Следы быстро заметало снегом.

Преодолев минутное волнение, мистер Окхэрст с обычным спокойствием вернулся к костру. Он не стал будить спящих. Простак мирно покоился с улыбкой на добродушном веснушчатом лице; невинная Пайни спала рядом со своими грешными сестрами, словно под охраной ангелов небесных, и мистер Окхэрст, натянув на плечи одеяло, расправил усы и стал ждать рассвета. Рассвет пришел в вихре снежных хлопьев, которые слепили и туманили глаза. Пейзаж, насколько его можно было рассмотреть, изменился, словно по волшебству. Мистер Окхэрст посмотрел в долину и подЕел итог настоящему и будущему в двух словах: «Дорогу занесло!»

Точно рассчитав запасы провизии, которая, к счастью для изгнанников, была сложена в сторонке и таким образом ускользнула от воровских рук дядюшки Билли, они установили, что при некоторой осторожности и благоразумии можно продержаться еще десять дней.

— Это в том случае, если вы согласитесь нас кормить, — вполголоса сказал мистер Окхэрст Простаку. — Если нет, — и, может быть, вам лучше не соглашаться, — мы подождем, пока дядюшка Билли вернется с провизией.

По какой-то непостижимой причине мистер Окхэрст не решился разоблачить подлость дядюшки Билли и поэтому высказал предположение, что тот ушел в поселок и случайно спугнул мулов. Он предупредил Герцогиню и матушку Шиптон, которые, конечно, знали, почему удрал их компаньон.

— Если они узнают об этом, так поймут, что мы за люди, — прибавил он внушительно, — а пока незачем их пугать.

Том Симеон не только предоставил все свои запасы в распоряжение мистера Окхэрста, но даже радовался вынужденному уединению.

— Пробудем здесь в лагере с неделю, а потом снег растает, и мы вместе вернемся обратно.

Жизнерадостность Тома Симеона и спокойствие мистера Окхэрста заражали других. Простак покрыл сосновыми сучьями стоявший без крыши сруб, а Герцогиня с таким вкусом и тактом руководила Пайни, когда они приводили в порядок хижину, что синие глаза наивной девочки раскрывались все шире и шире.

— Вы, наверно, привыкли к роскоши у себя в Покер-Флете, — заметила Пайни.

Герцогиня резко отвернулась, чтобы скрыть краску, проступившую сквозь профессиональные румяна, а матушка Шиптон попросила Пайни «не болтать зря». Мистер Окхэрст, вернувшись после безуспешных поисков тропы, услышал, как горное эхо повторяло счастливый смех. Он остановился в тревоге, и мысль его, естественно, обратилась к виски, которое он из осторожности припрятал.

— Однако на виски это мало похоже, — сказал игрок. И только разглядев сквозь слепящий снежный вихрь пламя костра и людей, сидящих вокруг, он успокоился, убедившись, что «они попросту веселятся».

Спрятал ли мистер Окхэрст свои карты вместе с виски как нечто запретное для данного общества, — не могу сказать. Верно только то, что за весь вечер, он, по словам матушки Шиптон, «ни разу не помянул про карты». К счастью, время помог скоротать аккордеон, который Том Симеон не без гордости достал из своего вьюка. Преодолевая некоторые трудности при обращении с этим инструментом, Пайни Вудс ухитрилась извлечь из неподатливых клавиш кое-какие мелодии под аккомпанемент кастаньет, которыми орудовал Простак. Но венцом праздничного вечера был непритязательный гимн, который с большим воодушевлением пропела влюбленная пара, взявшись за руки. Боюсь, что не благочестие, а скорее вызов, звучавший в гимне, и пуритански суровый ритм припева заставили других быстро подхватить слова:

Я горжусь служением господу

И умру в рядах его воинства.

Сосны качались, вьюга кружилась и плясала над бедными изгнанниками, а пламя на их алтаре высоко взметалось к небу, словно подтверждая их обет.

К полуночи вьюга утихла, быстро мчащиеся тучи рассеялись, и над уснувшим лагерем ярко заблистали звезды. Мистер Окхэрст по роду своих занятий привык обходиться минимальными дозами сна и, деля вахту с Томом Симеоном, взял на себя львиную долю этой обязанности. В свое оправдание он сказал Простаку, что «иногда неделями не ложится спать».

— Из-за чего? — спросил Том.

— Из-за покера, — назидательно отвечал мистер Окхэрст. — Когда человеку везет как утопленнику, он не чувствует усталости. Сначала уходит счастье. Странная это штука — счастье, — задумчиво продолжал игрок. — Наверняка знаешь о нем только то, что оно должно изменить. Настоящий игрок тот, кто чувствует, когда счастье уходит. Нам не везет с тех пор, как мы уехали из Покер-Флета, а тут вы подвернулись, вот и вам тоже не повезло. Если выдержишь до конца, не бросишь карт, тогда все в порядке. Потому что, — прибавил он шутливо,—

Я горжусь служением господу

И умру в рядах его воинства.

Наступил третий день, и солнце, заглянув под белый полог, застлавший долину, увидело, что изгнанники делят на завтрак мало-помалу убывающие запасы. Одна из особенностей горного климата заключается в том, что солнечные лучи придают зимнему пейзажу мягкую теплоту, словно выражая сожаление о прошлых днях. Солнце осветило снежные сугробы, вздымавшиеся вокруг хижины, — неведомое, грозящее гибелью, непроходимое белое море расстилалось под скалистыми берегами, к которым все еще льнули утопающие. В изумительно прозрачном воздухе за много миль отсюда поднимался идиллический дымок поселка Покер-Флет. Матушка Шиптон разглядела его и с отдаленных вершин своей скалистой крепости метнула в ту сторону выразительное проклятие. Это была ее последняя попытка выбраниться, что, может быть, и придало брани возвышенный характер. После этого ей стало легче, — как сообщила она по секрету Герцогине.

— Поди туда и ругнись хорошенько, — сама увидишь.

Потом она взяла на себя обязанность развлекать «деточку», как им с Герцогиней нравилось называть Пайни. Пайни была отнюдь не птенчик, но это оригинальное и утешительное прозвище объясняло, почему Пайни не бранится и держится скромно.

Когда из ущелий снова подкралась ночь, у тлеющего костра раздались пронзительные звуки аккордеона, то судорожно-короткие, то долгие и постепенно замирающие. Но музыка не могла заполнить мучительную пустоту в желудке, и Пайни предложила новое развлечение — рассказывать что-нибудь. Ни у мистера Окхэрста, ни у его спутниц не было охоты рассказывать о своих приключениях, и этот план тоже потерпел бы неудачу, если бы не Простак. Несколько месяцев назад ему случайно попала в руки «Илиада» в остроумном переводе Попа. Прекрасно усвоив фабулу и совершенно забыв слова, он рассказал им основные события «Илиады» на общепринятом языке Сэнди-Бара. И вот в этот вечер гомеровские полубоги снова сошли на землю. Забияка-троянец и коварный грек под шум ветра снова вступили в бой, и высокие сосны ущелья, казалось, склонились перед гневом Пелеева сына. Мистер Окхэрст слушал с удовольствием. Особенно заинтересовался он судьбой «Вухолеса» (так Простак упорно называл быстроногого Ахиллеса).

Так пролетела неделя над головами изгнанников: еды не хватало, зато Гомера и музыки было хоть отбавляй. Солнце опять их покинуло, и из свинцовых туч опять сеялись на землю снежные хлопья. С каждым днем все теснее смыкалось снеговое кольцо, и, наконец, выглянув из своей тюрьмы, они увидели над собой ослепительно белые стены сугробов в двадцать футов вышиной. Поддерживать огонь становилось все труднее и труднее, даже валежник поблизости теперь наполовину занесло снегом. И все же никто не жаловался. Влюбленные, не думая о печальном будущем, смотрели друг другу в глаза и были счастливы. Мистер Окхэрст стоически примирился с неизбежным проигрышем. Герцогиня держалась бодрее прежнего и ухаживала за Пайни. Одна только матушка Шиптон, когда-то, самая крепкая из них, слабела и таяла с каждым днем. На десятый день, в полночь, она подозвала к себе Окхэрста.

— Я умираю, — сказала она ворчливым, но слабым голосом, — только не говори никому. Не буди детей. Возьми сверток у меня под головой и разверни. — Мистер Окхэрст развернул. В нем были нетронутые порции матушки Шиптон за неделю. — Отдай это девочке, — сказала она, указывая на спящую Пайни.

— Вы довели себя до гибели голодом, — сказал игрок.

— Вот именно, — сказала она ворчливо, снова легла и, отвернувшись к стене, тихо скончалась.

Аккордеон и кости отложили на этот день в сторону, Гомер был забыт. Когда тело матушки Шиптон было предано снегу, мистер Окхэрст отвел Простака в сторону и показал ему пару лыж, которые он смастерил из старого вьючного седла.

— Есть еще возможность ее спасти, один шанс против сотни, — сказал он, указывая на Пайни, — но этот шанс там, — прибавил он, указывая в сторону Покер-Флета. — Если тебе удастся добраться туда в два Дня, она спасена.

— А вы? — спросил Том Симеон.

— Я останусь здесь, — кратко ответил игрок. Влюбленные расстались после долгого поцелуя.

— Разве вы тоже уходите? — спросила Герцогиня, заметив, что мистер Окхэрст собирается идти с Томом.

— Только до ущелья, — ответил он.

Вдруг он обернулся и поцеловал Герцогиню. Ее бледные щеки вспыхнули, а дрожащие руки опустились от изумления.

Настала ночь, а мистера Окхэрста все не быко. Она снова принесла с собой бурю и метель. Герцогиня, подбрасывая поленья в костер, увидела, что кто-то тайком уложил позади хижины столько дров, что их должно было хватить на несколько дней. На глазах у нее выступили слезы, но она скрыла их от Пайни.

Женщины спали мало. Утром, взглянув друг другу в лицо, они поняли, что им суждено. Обе молчали, но Пайни, взяв на себя роль более сильной, придвинулась ближе и обняла Герцогиню за талию. Так они просидели весь день. К вечеру вьюга бушевала как никогда и, раздвигая ограду сосен, врывалась в хижину.

К утру, они были уже не в силах поддерживать огонь, и костер мало-помалу погас. Когда уголья почернели, Герцогиня крепче прижалась к Пайни и впервые нарушила молчание многих часов.

— Пайни, ты умеешь молиться?

— Нет, милая, — просто ответила Пайни. Герцогиня, сама не зная отчего, почувствовала облегчение и, положив голову на плечо Пайни, умолкла. Та, которая была моложе и чище, приютила голову грешной сестры на своей девической груди — так они и заснули.

Ветер утих, словно боясь их разбудить. Пушистые клочья, падая с длинных сосновых ветвей, слетали белокрылыми птицами и садились на спящих. Сквозь разорванные тучи луна смотрела на то, что было когда-то лагерем. Но все следы человека, все, что осталось от трудов земных, было скрыто под чистейшей пеленой, милосердно сброшенной с неба.

Они спали весь этот день и следующий, не проснувшись и тогда, когда безмолвие лагеря нарушили голоса и шаги. И когда чужие руки бережно смахнули снег с побелевших лиц, на них застыло одинаково мирное выражение, и нельзя было сказать, которая из них была грешница. Это признал даже закон Покер-Флета и не стал вмешиваться, оставив обеих женщин в объятиях друг друга.

А у входа в ущелье, на самой высокой сосне, нашли двойку треф, приколотую к коре охотничьим ножом. На ней было написано карандашом, твердым почерком:

Под этим деревом

лежит тело

Джона Окхэрста,

которому не повезло в игре

23 ноября 1850 года,

и он бросил карты 7 декабря 1850 года.

Под снегом, бездыханный и окоченевший, с пулей в сердце и пистолетом в руке, такой же спокойный, как при жизни, лежал тот, кто был и самым сильным и самым слабым среди изгнанников Покер-Флета.








Марк Твен СМЕРТЬ БАКА ФЕНШОУ (Из книги "Налегке")

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава VI

Смерть Бака Феншоу. — Подготовка к похоронам. — Скотти Бригз и священник.

Гражданские доблести Бака Феншоу. — Похороны. — Скотти Бригз — преподаватель воскресной школы.

Кто-то заметил, что о нравах общества следует судить по тому, как оно хоронит своих покойников и кого из них хоронит с наибольшей торжественностью. Трудно сказать, кого мы хоронили с большей помпой в нашу «эпоху расцвета» — видного филантропа или видного головореза; пожалуй, эти две важнейшие группы, составляющие верхушку общества, воздавали равные почести своим славным покойникам. И надо думать, что философу, которому принадлежит приведенное мною изречение, следовало бы побывать, по крайней мере, дважды на похоронах в Вирджинии, прежде чем составить себе мнение о народе, населяющем этот город.

Блистательно прошли похороны Бака Феншоу. Это был выдающийся гражданин. У него был на совести «свой покойник» — причем убитый не был даже его личным врагом: просто-напросто Бак Феншоу вступился за незнакомца, увидев, что перевес на стороне его противников. Он держал доходный кабак и был счастливым обладателем ослепительной подруги жизни, с которой мог бы при желании расстаться, не прибегая к формальностям развода. Он занимал высокий пост в пожарном управлении и был совершеннейшим Варвиком в политике. Смерть его оплакивал весь город, больше же всего — многочисленные представители самых глубинных, если можно так выразиться, слоев его населения.

Дознание показало, что в бреду тифозной горячки Бак Феншоу принял мышьяк, нанес себе сквозную огнестрельную рану, перерезал себе горло и выпрыгнул из окна с четвертого этажа, сломав при этом шею. Посовещавшись, присяжные заседатели, несмотря на то, что сердца их полнились печалью, а взор был отуманен слезами, не дали скорби омрачить рассудок, и вынесли решение, согласно которому покойник был сражен «десницей божьей». Что бы мы делали без присяжных заседателей!

К похоронам готовились всерьез. Все экипажи были наняты, все кабаки погружены в траур, знамена городских учреждений и пожарной команды приспущены, а пожарным приказано явиться в парадной форме, задрапировав свои машины черной материей.

Тут необходимо упомянуть, между прочим, о следующем обстоятельстве: Серебряный край вмещал в себя представителей всех концов земли, каждый искатель приключений привнес в язык Невады жаргон своих родных мест, и все эти жаргоны в совокупности создали богатейший, разнообразнейший и наиболее обширный жаргон, какой когда-либо процветал на свете, — один лишь калифорнийский жаргон «раннего периода» мог бы с ним потягаться. Собственно, жаргон и составлял язык Невады. Если проповедник хотел, чтобы паства поняла его проповедь, он прибегал к жаргону. Такие обороты, как «споришь!» (в значении «еще как!», «еще бы!»), «о нет, конечно же, нет!!» (в смысле обратном, то есть утвердительном), «ирландцев просят не беспокоиться» (в значении «без вас обойдутся, отстаньте!») и сотни им подобных, вошли в обиход так прочно, что говорящий подчас ронял их, не замечая и по большей части безотносительно к теме разговора, так что они теряли всякий смысл.

Когда окончилось дознание по Делу о смерти Бака Феншоу, уголовная братия созвала митинг, ибо на Тихоокеанском побережье нельзя и шагу ступить без митингов и публичного выражения чувств. Были вынесены скорбные резолюции и образованы всевозможные комитеты, среди них комитет в составе одного человека, которому поручалось вести переговоры со священником — весьма хрупким, едва оперившимся духовным птенцом, недавно залетевшим к нам из восточных штатов, где он окончил семинарию, и еще не освоившимся с приисковыми нравами. Итак, член комитета Скотти Бригз отправился выполнять возложенное на него поручение. Стоило послушать, как впоследствии священник рассказывал об этом визите! Скотти был здоровенный детина; отправляясь куда-нибудь по важному общественному делу, как, например, в данном случае, он облачался в пожарную каску и огненного цвета фланелевую рубашку, из-за лакированного пояса торчал револьвер и гаечный ключ, куртка перекинута через руку, брюки вправлены в голенища. Словом, наружностью своей он являл довольно резкий контраст с бледноликим богословом. Справедливость требует, однако, отметить, что он обладал при всем этом сердцем добрым, крепко любил своих друзей и в драку вступал только в случае крайней уже необходимости. В самом деле — и тут общественное мнение было единодушным, — все истории, в которых Скотти оказывался, замешан, _ проистекали от благородства его натуры: он бросался в драку с одной-единственной целью — принять сторону слабейшего. Многолетняя дружба и многочисленные приключения связывали его с Баком Феншоу. Раз, например, завидя какую-то свалку, они скинули куртки и встали на защиту слабой стороны; когда же они, наконец, добились нелегкой победы и огляделись вокруг, то обнаружили, что те, кого они защищали, давно уже дезертировали с поля боя и — больше того — прихватили с собой и куртки своих защитников! Но вернемся к Скотти и священнику. Скотти пришел по печальному делу, и физиономия у него была соответственно постная. Представ пред светлые очи священника, Скотти уселся напротив него, положил свою пожарную каску прямо на незаконченную проповедь, под самым носом у хозяина, извлек из каски красный шелковый платок, вытер им лоб и испустил глубокий, скорбный вздох, из которого должно было явствовать, зачем он пришел. Проглотив подкатившийся к горлу комок и пролив две-три слезы, он, наконец, с видимым усилием овладел собой и уныло проговорил:

— Вы, значит, и есть тот самый гусь, что ведает здешней евангельской лавочкой?

— Вы спрашиваете, являюсь ли я… Простите, я, должно быть, не совсем уловил точный смысл ваших слов?

Вздохнув еще раз и подавив рыдание, Скотти отвечал:

— Видите ли, мы тут влипли чуток, и вот наши ребята решили подъехать к вам и попросить, чтобы вы нас выручили, — если только я правильно обмозговал и вы в самом деле главный заправила аллилуйного заведения на углу.




— Я пастырь вверенного мне стада, и на углу этой улицы помещается священная обитель.

— Какой такой пастырь?

— Духовный советчик небольшой общины верующих, чье святилище примыкает к стенам этого дома.

Скотти почесал затылок, подумал с минуту и сказал:

— Ваша взяла, приятель! Не та масть. Берите взятку, я пасую.

— Простите? Вы сказали…

— У вас фора. А может, у нас обоих фора, не знаю. Мы никак с вами не снюхаемся. Дело в том, что один из наших перекинулся, и мы хотим устроить ему крепкие проводы, и вот я печалюсь о том, как бы раздобыть типа, который бы завел свою шарманку, да и отплясал бы нам всю эту музыку как следует.

— Друг мой я все более и более теряюсь. Ваши замечания приводят меня в крайнее замешательство! Не можете ли вы изложить свои мысли несколько яснее? На краткий миг мне показалось, будто я улавливаю смысл ваших речей, но вот я опять брожу в потемках. Может быть, наша беседа была бы плодотворней, если бы вы постарались держаться строго фактической стороны дела, не прибегая к нагромождению метафор и аллегорий?

Последовала еще одна пауза, затем Скотти произнес:

— Пожалуй, что я — пас.

— Как?

— Моя карта бита, приятель.

— Мне все еще темен смысл ваших слов.

— Да просто-напросто последним своим ходом вы меня начисто затюкали. Козырей не осталось, и в масть ходить нечем.

В полном недоумении священник откинулся на спинку кресла. Скотти, подперев голову рукой, погрузился в задумчивость. Вдруг он поднял голову, лицо его, по-прежнему печальное, оживилось.

— Сейчас вы все смекнете, — сказал он. — Нам нужен человек, который на Библии собаку съел.

— Что такое?

— Мастак по Библии, ну — поп!

— Ах, вот оно что! Так бы и сказали сразу. Я и есть священник. Поп.

— Вот это уже другой разговор! Вы поняли меня с полуслова, как настоящий мужчина. Ваших пять! — Тут он протянул свою заскорузлую лапищу, обхватил ею маленькую руку священника и стал трясти ее в знак братской симпатии и полного удовлетворения.

— Вот и ладно, приятель! Начнем с начала. Вы не смотрите, что я хлюпаю носом — у нас, понимаешь, передряга. Один из наших, видишь ли, полетел с лотка.

— Откуда?

— Да с лотка же, дал дуба, понятно?

— Дуба?

— Ну да, загнулся…

— А!.. Отправился в ту таинственную сень, откуда нет возврата?

— Возврата? Хорошенькое дело! Я ж говорю, приятель: он умер.

— Да, да, я понял.

— Хорошо, коли понял. А то я думал, может, опять запутались как-нибудь. Так что он опять, значит, умер…

— Как то есть опять? Разве он когда-нибудь раньше умирал?

— Он-то? Ну, нет! Это вам не кошка — та, говорят, умирает только с девятого раза. Нет уж, будьте покойны, он умер намертво, бедняга, и лучше б было мне не дожить до того дня! Лучшего друга, чем Бак Феншоу, дай — не возьму! Я ведь его знал как облупленного. А я уж такой: если кто полюбится — примерзаю накрепко, понятно? С какой стороны его ни взять, приятель, второго такого на приисках не сыщешь. Бак Фен-шоу не выдаст — это всякий знал. Ну, да что там размазывать — крышка ему, и все тут. Загребли парня.

— Загребли?!

— Ну да, смерть загребла! Что поделаешь, приходится расстаться. Так-то вот. Заковыристая штука жизнь, верно? Но и молодчина же то был, приятель! Как разойдется — держись! Да, уж это мальчик такой — чистое стекло. Вы только плюньте ему в лицо, да дайте развернуться, и уж он вам покажет. Другого такого сукина сына свет не видывал. Нет, не говорите, приятель, этот знал!

— Знал? В какой же области он был наиболее сведущ?

— Да уж он знал, что к чему. Ни в грош никого не ставил. Даже самого, пересамого, понимаете? Извините, любезный, я чуть было не чертыхнулся при вас,— ну да видите ли, мне до черта тяжело вести такой деликатный разговор — все себя придерживаю, понимаете ли, думаю, как помягче выстрелить. Ну, а на нем пора крест поставить, тут уж ничего не попишешь. Значит так, если вы поможете пристукнуть крышку…

— Произнести надгробную проповедь? Совершить погребальный обряд?

— Эх, хорошо словечко — «обряд»! В самую точку попали! Сюда-то мы и метим. Мы это дельце решили провернуть, невзирая на расходы. У него все всегда было на широкую ногу, и будьте покойны — похороны будут что надо: пластинка цельного серебра на гробу, шесть плюмажей на дрогах, негр на козлах, при манишке и цилиндре — не шик, скажете? Вы тоже не останетесь о обиде, приятель! У вас будет свой экипаж; а если что не так, вы только свистните — мы все устроим. Мы вам состряпаем ящик на славу, вы с него будете говорить ваши слова в доме у самого — шикарно! Смотрите же, напутствуйте нашего Бака как-нибудь позагвоздистей, — всякий, кто его знал, скажет, что лучше его человека на приисках не найти. Если где что пережмете — не дрейфьте. Он терпеть не мог несправедливости. Из кожи лез, чтоб в городе все было тихо-мирно. Да я сам своими глазами видел, как он за одиннадцать минут расправился с четырьмя мексикашками! Он не таковский, чтобы тратить время и разыскивать типов, что наводят порядок, — он все сам. Католиком он никогда не был. Терпеть их не мог. «Ирландцев просят не беспокоиться», — такая у него была любимая поговорка. Но уж где увидит, что задеты права человека, он тут как тут — ни с чем не посчитается! Как-то наши молодчики заскочили на католическое кладбище, и давай распределять между собой участки. Посмотрели бы вы на него тогда! И задал же он им жару, приятель! Я-то видел…

— Что ж, это делает ему честь… во всяком случае, чувство, коим он руководился… хоть, может быть, самый поступок, строго говоря, и не заслуживает одобрения. Скажите, усопший исповедовал какую-либо религиозную доктрину? Признавал ли он, так сказать, какую-либо зависимость от высшей силы, чувствовал ли духовную связь с нею?

Собеседнику снова пришлось задуматься.

— Ну вот, опять вы меня в тупик загнали, приятель! Попробуйте-ка повторить то, что вы сказали, да пореже, что ли?

— Хорошо, попробую выразить свою, мысль в более доступной форме. Был ли покойный связан с какой-либо организацией, которая, отрешившись от мирских дел, посвятила себя бескорыстному служению нравственному началу?

— Аут, приятель! Попробуй бить по другой!

— Как вы сказали?

— Да нет уж, где мне с вами тягаться! Когда вы даете с левой, я носом землю рою. У вас что ни ход, то взятка. А мне нейдет карта, и все тут. Давайте-ка перетасуем!

— Вы хотите начать все сызнова?

— Во-во!

— Ну, хорошо. Я хочу знать, что за человек он был, был ли он добро…

— Стоп! Понял! Теперь повремените, покуда я взгляну на свои карты. Какой он был человек, вы спрашиваете? Что это был за человек, приятель! Днем с огнем такого не сыскать! Господи, да вы бы души в нем не чаяли — вот он какой был человек! По всей Америке пройдите — не найдете такого молодца, которого бы он не уложил на обе лопатки! А кто, по-вашему, прикончил волынку тот раз перед выборами? Только он! Да и ни кто бы — это вам всякий скажет, — никто бы, кроме него, не справился. Он прямо врезался в толпу, в одной руке — ключ, в другой — труба, и вот не прошло и трех минут, как он отправил четырнадцать душ домой на носилках! Он их всех разогнал, так что никто не успел и сдачи дать. Он всегда стоял горой за порядок, любой ценой его добивался, он просто терпеть не мог беспорядка! Эх, приятель, не знаете вы, кого потерял город! Наши были бы очень даже довольны, если бы вы что-нибудь такое ввернули бы о нем позабористее, воздали бы ему должное, — понимаете? Когда ирландцы придумали бить стекла в воскресной школе методистов, Бак Феншоу сам, без подсказки, закрыл кабак, взял парочку пистолетов и стал на страже у воскресной школы. «Ирландцев просят не беспокоиться!» — вот он чего сказал. Они и отстали. Да это был самый шикарный парень в горах, приятель! Бегал — быстрее всех, прыгал — выше всех, рука — тяжелее всех, а уж столько виски, сколько он мог в себя влить не проливая, ни в кого, приятель, не вольешь — и не мечтай! Хоть ты семнадцать округов обшарь! Да уж, приятель, не забудьте об этом сказать — ребята смерть как обрадуются. И еще, приятель, вы можете сказать, что он мамаше своей не дал пинка.

— Не дал пинка своей матушке?

— Ну да, спросите — всякий вам скажет.

— Помилуйте, зачем бы ему с ней так поступать?

— Вот и я говорю, а только иной ведь такого пинка даст — о-го-го!

— Не могу себе представить, чтобы уважающий себя человек и позволил себе такое!

— Еще как позволяют!

— По моему мнению, человек, который дерзает поднять руку на родную мать, достоин…

— Э, приятель, не туда загнул опять! Чистый аут. Я ведь о том, что он мамашу свою не бросил, — понятно? Не дал ей пинка. Ни-ни! И домик-то ей устроил, и участки в городе, и денег сколько душе угодно. А как он за ней ухаживал! Когда она оспой заболела, ведь ночей не спал, все с ней сидел, черт меня побери! Вы уж извините меня — так, знаете, вырвалось из глотки, ну ее к дьяволу! Вы со мной как джентльмен с джентльменом, приятель, я ведь ценю, не думайте, и, уж поверьте, не стал бы вас обижать нарочно. Вы молодчина. Правильный человек. Вы мне нравитесь, приятель, и я измордую всякого, кто вас невзлюбит. Я его так измордую, что он уже не разберет, где он, а где прошлогодний труп! Так и запишите! (Братское рукопожатие, и гость уходит.)

«Обряд» справили на славу, так что «наши» были довольны. Таких пышных похорон Вирджиния еще не видела. Погребальные дроги, плюмажи, душераздирающие вздохи духового оркестра, замки на дверях всех торговых предприятий, приспущенные флаги, длинная процессия тайных обществ — каждое в соответственной форме, военные отряды, пожарная команда с задрапированными машинами, чиновники в каретах и простые граждане в экипажах и пешком — все это привлекло толпы зрителей, которые льнули к окнам, заполонили тротуары и взгромоздились на крыши домов. И много лет после этого, когда требовалось определить степень торжественности той или иной общественной церемонии, похороны Бака Феншоу служили мерилом.

Скотти Бригз нес гроб, был главным плакальщиком и вообще играл видную роль на похоронах; по окончании проповеди, когда последние слова молитвы за упокой души усопшего вознеслись к небу, Скотти произнес тихо и прочувствованно:

— Аминь. Ирландцев просят не беспокоиться.

Реплика эта, во второй своей части, могла показаться кое-кому неуместной, скорее всего, тут была скромная попытка почтить память усопшего друга, ибо, как сказал тот же Скотти, это была «его поговорка».

Впоследствии Скотти прославился как единственный головорез в Вирджинии, которого удалось обратить в веру. Тому, кто инстинктивно, по врожденному благородству чувств, всякий раз принимает сторону слабого в драке, не так-то уж трудно, оказывается, воспринять учение Христа. При этом в нем не убавилось ни широты душевной, ни мужества — напротив, первое качество сделалось более целенаправленным, а для второго — открылось еще более обширное поле деятельности. Следует ли удивляться, что группа, которую он вел в воскресной школе, успевала больше, чем остальные? Мне кажется, что нет! Он говорил с малолетними отпрысками пионеров на языке, который был им понятен! Мне посчастливилось за месяц до его смерти услышать, как он «своими словами» рассказывает трогательную историю об Иосифе и его братьях. Пусть читатель сам представит себе, как звучала она в изложении этого серьезного и вдохновенного учителя, пересыпавшего свое повествование приисковым жаргоном, и с каким увлечением слушали его маленькие ученики, которым (равно как и учителю) и в голову не приходило, что тут имеется некоторое нарушение священных устоев!





Джек Лондон ЛИГА СТАРИКОВ




В Казармах судили человека, речь шла о его жизни и смерти. Это был старик индеец с реки Белая Рыба, впадающей в Юкон пониже озера ЛаБарж. Его дело взволновало весь Доусон, и не только Доусон, но и весь Юконский край на тысячу миль в обе стороны по течению. Пираты на море и грабители на земле, англосаксы издавна несли закон покоренным народам, и закон этот подчас был суров. Но тут, в деле Имбера, закон впервые показался и мягким и снисходительным. Он не предусматривал такой кары, которая с точки зрения простой арифметики соответствовала бы совершенным преступлениям. Что преступник заслуживает высшей меры наказания, в этом не могло быть никаких сомнений; но, хотя такой мерой была смертная казнь, Имбер мог поплатиться лишь одной своей жизнью, в то время как на его совести было множество жизней.

В самом деле, руки Имбера были обагрены кровью стольких людей, что точно сосчитать его жертвы оказалось невозможно. Покуривая трубку на привале в пути или бездельничая у печки, жители края прикидывали, сколько же приблизительно людей загубил этот старик. Все, буквально все эти несчастные жертвы были белыми, — они гибли и поодиночке, и по двое, и целыми группами. Убийства были так бессмысленны и беспричинны, что долгое время они оставались загадкой для королевской конной полиции, даже тогда, когда на реках стали добывать золото и правительство доминиона прислало сюда губернатора, чтобы заставить край платить за свое богатство.

Но еще большей загадкой казалось то, что Имбер сам пришел в Доусон, чтобы отдать себя в руки правосудия. Поздней весной, когда Юкон ревел и метался в своих ледяных оковах, старый индеец свернул с тропы проложенной по льду, с трудом поднялся по береговому откосу и, растерянно моргая, остановился на главной улице. Все, кто видел его появление, заметили, что он был очень слаб. Пошатываясь, он добрался до кучи бревен и сел. Он сидел здесь весь день, пристально глядя на бесконечный поток проходивших мимо белых людей. Многие с любопытством оглядывались, чтобы еще раз посмотреть на него, а кой у кого этот старый сиваш со странным выражением лица вызывал даже громкие замечания. Впоследствии десятки людей вспоминали, что необыкновенный облик индейца поразил их, и они до конца дней гордились своей проницательностью и чутьем на все необыкновенное.

Однако настоящим героем дня оказался Маленький Диккенсен. Маленький Диккенсен явился в эти края с радужными надеждами и пачкой долларов в кармане; но вместе с содержимым кармана растаяли и надежды, и, чтобы заработать на обратный путь в Штаты, он занял должность счетовода в маклерской конторе «Холбрук и Мэйсон». Как раз напротив конторы «Холбрук и Мэйсон» и лежала куча бревен, на которой уселся Имбер. Диккенсен заметил его, глянув в окно, перед тем как отправиться завтракать, а позавтракав и вернувшись в контору, он опять глянул в окно: старый сиваш попрежнему сидел на том же месте.

Диккенсен то и дело поглядывал в окно, — потом он тоже гордился своей проницательностью и чутьем на необыкновенное. Маленький Диккенсен был склонен к романтике, и в неподвижном старом язычнике он увидел некое олицетворение народа сивашей, с непроницаемым спокойствием взирающего на полчища англосаксонских захватчиков.

Часы шли за часами, а Имбер сидел все в той же позе, ни разу не пошевельнувшись, и Диккенсен вспомнил, как однажды посреди главной улицы остановились нарты, на которых вот так же неподвижно сидел человек; мимо него взад и вперед сновали прохожие, и все думали, что человек просто отдыхает, а потом, когда его тронули, то оказалось что он мертв и уже успел окоченеть — замерз посреди уличной толчеи. Чтобы труп выпрямить — иначе он не влез бы в гроб, — его пришлось тащить к костру и оттаивать. Диккенсена передернуло при этом воспоминании.

Немного погодя Диккенсен вышел на улицу выкурить сигарету и проветриться, и тутто через минуту появилась Эмили Трэвис. Эмили Трэвис была особой изысканной, утонченной, хрупкой, и одевалась она — будь это в Лондоне или в Клондайке — так, как подобало дочери горного инженера, обладателя миллионов. Маленький Диккенсен положил свою сигару на выступ окна и приподнял над головой шляпу.

Минут десять они спокойно болтали, но вдруг Эмили Трэвис посмотрела через плечо Диккенсена и испуганно вскрикнула. Диккенсен поспешно оглянулся и сам вздрогнул от испуга. Имбер перешел улицу и, точно мрачная тень, стоял совсем близко, впившись недвижными глазами в девушку.

— Чего тебе надо? — храбро спросил Маленький Диккенсен нетвердым голосом.

Имбер, проворчал чтото, подошел вплотную к Эмили Трэвис. Он внимательно оглядел ее всю, с головы до ног, как бы стараясь ничего не пропустить. Особый интерес у него вызвали шелковистые каштановые волосы девушки и румяные щеки, покрытые нежным пушком, точно крыло бабочки. Он обошел ее вокруг, не отрывая от нее оценивающего взгляда, словно изучал стати лошади или устройство лодки. Вдруг он увидел, как лучи заходящего солнца просвечивают сквозь розовое ухо девушки, и остановился, будто вкопанный. Потом он снова принялся осматривать ее лицо и долго, пристально вглядывался в ее голубые глаза. Опять проворчав чтото, он положил ладонь на руку девушки чуть пониже плеча, а другой своей рукой согнул ее в локте. Отвращение и удивление отразилось на лице индейца, с презрительным ворчанием он отпустил руку Эмили. Затем издал какието гортанные звуки, повернулся к девушке спиной и чтото сказал Диккенсену.

Диккенсен не мог понять, что он говорил, и Эмили Трэвис засмеялась. Имбер, хмуря брови, обращался то к Диккенсену, то к девушке, но они лишь качали головами. Он уже хотел отойти от них, как девушка крикнула:

— Эй, Джимми! Идите сюда!

Джимми приближался с другой стороны улицы. Это был рослый неуклюжий индеец, одетый по обычаю белых людей, в огромной широкополой шляпе, какие носят короли Эльдорадо. Запинаясь и словно давясь каждым звуком, он стал говорить с Имбером. Джимми был родом ситха; на языке племен, живущих в глубине страны, он знал лишь самые простые слова.

— Он от племя Белая Рыба, — сказал он Эмили Трэвис. — Я понимай его язык не очень хорошо. Он хочет видать главный белый человек.

— Губернатора, — подсказал Диккенсен.

Джимми обменялся с человеком из племени Белая Рыба еще несколькими словами, и лицо его приняло озабоченное и недоуменное выражение.

— Я думаю, ему надо капитан Александер, — заявил Джимми. — Он говорит, он убил белый человек, белый женщина, белый мальчик, убил многомного белый человек. Он хочет умирать.

— Вероятно, сумасшедший, — сказал Диккенсен.

— Это что есть? — спросил Джимми.

Диккенсен, будто протыкая себе череп, приставил ко лбу палец и с силой покрутил им.

— Может быть, может быть, — сказал Джимми, поворачиваясь к Имберу, все еще требовавшему главного белого человека.

Подошел полисмен из королевской конной полиции (в Клондайке она обходилась без коней) и услышал, как Имбер повторил свою просьбу. Полисмен был здоровенный детина, широкий в плечах, с мощной грудью и стройными, крепкими ногами; как ни высок был Имбер, полисмен на полголовы был выше его. Глаза у него были холодные, серые, взгляд твердый, в осанке чувствовалась та особая уверенность в своей силе, которая идет от предков и освящена веками. Великолепная мужественность полисмена еще более выигрывала от его молодости — он был совсем еще мальчик, и румянец на его гладких щеках вспыхивал с такой же быстротой, как на щеках юной девушки.

Лишь на полисмена и смотрел теперь Имбер. Какойто огонь сверкнул в глазах индейца, как только он заметил на подбородке юноши рубец от удара саблей. Своей высохшей рукой он прикоснулся к бедру полисмена и ласково провел по его мускулистой ноге. Костяшками пальцев он постучал по его широкой груди, потом ощупал плотные мышцы, покрывавшие плечи юноши, словно кираса. Вокруг них уже толпились любопытные прохожие — золотоискатели, жители гор, пионеры девственных земель — все сыны длинноногой, широкоплечей расы. Имбер переводил взгляд с одного на другого, потом чтото громко сказал на языке племени Белая Рыба.

— Что он говорит? — спросил Диккенсен.

— Он сказал — все эти люди как один, как эта полисмен, — перевел Джимми.

Маленький Диккенсен был мал ростом, и потому он пожалел, что задал такой вопрос в присутствии мисс Трэвис. Полисмен посочувствовал ему и решил прийти на помощь.

— А пожалуй, у него чтото есть на уме. Я отведу его к капитану. Скажи ему, Джимми, чтобы он шел со мной.

Джимми снова стал давиться, а Имбер заворчал, но вид у него был весьма довольный.

— Спроситека его, Джимми, что он говорил и что думал, когда взял меня за руку?

Это сказала Эмили Трэвис, и Джимми перевел вопрос и получил ответ:

— Он говорил, вы не трусливый.

При этих словах Эмили Трэвис не могла скрыть своего удовольствия.

— Он говорил, вы не скукум, совсем не сильный, такой нежный, как маленький ребенок. Он может разорвать вас руками на маленькие куски. Он очень смеялся, очень удивлялся, как вы можете родить такой большой, такой сильный мужчина, как эта полисмен.

Эмили Трэвис нашла в себе мужество не опустить глаз, но щеки ее зарделись. Маленький Диккенсен вспыхнул, как маков цвет, и совершенно смутился. Юное лицо полисмена покраснело до корней волос.

— Эй, ты, шагай, — сказал он резко, раздвигая плечом толпу.

Так Имбер попал в Казармы, где он добровольно и полностью признался во всем и откуда больше уже не вышел.


Имбер выглядел очень усталым. Он был стар и ни на что не надеялся, и это было написано на его лице. Он уныло сгорбился, глаза его потускнели; волосы у него должны были быть седыми, но солнце и непогода так выжгли и вытравили их, что они свисали бесцветными, безжизненными космами. К тому, что происходило вокруг, он не проявлял никакого интереса. Комната была битком набита золотоискателями и охотниками, и зловещие раскаты их низких голосов отдавались у Имбера в ушах, точно рокот моря под сводами береговых пещер.

Он сидел у окна, и его безразличный взгляд то и дело останавливался на расстилавшемся перед ним тоскливом пейзаже. Небо затянуло облаками, сыпалась сизая изморось. На Юконе началось половодье. Лед уже прошел, и река заливала город. По главной улице туда и сюда плыли в лодках никогда не знающие покоя люди. То одна, то другая лодка сворачивала с улицы на залитый водой плац перед Казармами; потом, подплыв ближе, скрывалась из вида, и Имбер слышал, как она с глухим стуком наталкивалась на бревенчатую стену, а люди через окно влезали в дом. Затем было слышно, как эти люди, хлюпая ногами по воде, проходили нижним этажом и поднимались по лестнице. Сняв шляпы, в мокрых морских сапогах, они входили в комнату и смешивались с ожидавшей суда толпой.

И пока все эти люди враждебно разглядывали его, довольные тем, что он понесет свое наказание, Имбер смотрел на них и думал об их обычаях и порядках, об их недремлющем Законе, который был, есть и будет до скончания веков — в хорошие времена и в плохие, в наводнение и в голод, невзирая на беды, и ужас, и смерть. Так казалось Имберу.

Какойто человек постучал по столу; разговоры прекратились, наступила тишина. Имбер взглянул на того, кто стучал по столу. Казалось, этот человек обладал властью, но Имбер почувствовал, что начальником над всеми и даже над тем, кто постучал по столу, был другой, широколобый человек, сидевший за столом чуть подальше. Изза стола поднялся еще один человек, взял много тонких бумажных листов и стал их громко читать. Перед тем как начать новый лист, он откашливался, а закончив его, слюнявил пальцы. Имбер не понимал, что говорил этот человек, но все другие понимали, и видно было, что они сердятся. Иногда они очень сердились, а однажды ктото выругал его, Имбера, коротким гневным словом, но человек за столом, постучав пальцем, приказал ослушнику замолчать.

Человек с бумагами читал бесконечно долго. Под его скучный монотонный голос Имбер задремал, и когда чтение кончилось, он спал глубоким сном. Ктото окликнул его на языке племени Белая Рыба, он проснулся и без всякого удивления увидел перед собой лицо сына своей сестры — молодого индейца, который уже давно ушел из родных мест и жил среди белых людей.

— Ты, верно, не помнишь меня, — сказал тот вместо приветствия.

— Нет, помню, — ответил Имбер. — Ты — Хаукан, ты давно ушел от нас. Твоя мать умерла.

— Она была старая женщина, — сказал Хаукан.

Имбер уже не слышал его ответа, но Хаукан потряс его за плечо и разбудил снова.

— Я скажу тебе, что читал этот человек, — он читал обо всех преступлениях, которые ты совершил и в которых, о глупец, ты признался капитану Александеру. Ты должен подумать и сказать, правда это все или неправда. Так тебе приказано.

Хаукан жил у миссионеров и научился у них читать и писать. Сейчас он держал в руках те самые тонкие листы бумаги, которые прочитал вслух человек за столом, — в них было записано все, что сказал Имбер с помощью Джимми на допросе у капитана Александера. Хаукан начал читать. Имбер послушал немного, на лице его выразилось изумление, и он резко прервал его:

— Это мои слова, Хаукан, но они идут с твоих губ, а твои уши не слышали их.

Хаукан самодовольно улыбнулся и пригладил расчесанные на пробор волосы.

— Нет, о Имбер, они идут с бумаги. Мои уши не слыхали их. Слова идут с бумаги и через глаза попадают в мою голову, а потом мои губы передают их тебе. Вот откуда они идут.

— Вот откуда они идут. Значит, они на бумаге? — благоговейным шепотом спросил Имбер и пощупал бумагу, со страхом глядя на покрывавшие ее знаки.

— Это великое колдовство, а ты, Хаукан, настоящий кудесник.

— Пустяки, пустяки, — небрежно сказал молодой человек, не скрывая своей гордости.

Он наугад взял один из листов бумаги и стал читать:

— «В тот год, еще до ледохода, появился старик с мальчиком, который хромал на одну ногу. Их я тоже убил, и старик сильно кричал…»

— Это правда, — прервал задыхающимся голосом Имбер. — Он долго, долго кричал и бился, никак не хотел умирать. Но откуда ты это знаешь, Хаукан? Тебе, наверное, сказал начальник белых людей? Никто не видел, как я убил, а рассказывал я только начальнику.

Хаукан с досадой покачал головой.

— Разве я не сказал тебе, о глупец, что все это написано на бумаге?

Имбер внимательно разглядывал испещренный чернильными значками лист.

— Охотник смотрит на снег и говорит: вот тут вчера пробежал заяц, вот здесь, в зарослях ивняка, он присел и прислушался, а потом испугался чегото и побежал; с этого места он повернул назад, тут побежал быстробыстро и делал большие скачки, а тут вот еще быстрее бежала рысь; здесь, где ее следы ушли глубоко в снег, рысь сделала большойбольшой прыжок, тут она настигла зайца и перевернулась на спину; дальше идут следы одной рыси, а зайца уже нет. Как охотник глядит на следы на снегу и говорит, что тут было то, а тут это, так и ты глядишь на бумагу и говоришь, что здесь то, а там это и что все это сделал старый Имбер?

— Да, это так, — ответил Хаукан. — А теперь слушай хорошенько и попридержи свой бабий язык, пока тебе не прикажут говорить.

И Хаукан долго читал Имберу его показания, а тот молча сидел, уйдя в свои мысли. Когда Хаукан смолк, Имбер сказал ему:

— Все это мои слова, и верные слова, Хаукан, но я стал очень стар, и только теперь мне вспоминаются давно уже забытые дела, о которых надо знать начальнику. Слушай. Раз изза Ледяных Гор пришел человек, у него были хитрые железные капканы: он охотился за бобрами на реке Белая Рыба. Я убил его. Потом были еще три человека на реке Белая Рыба, которые искали золото. Их я тоже убил и бросил росомахам. И еще у Файв Фингерз я убил человека, — он плыл на плоту, и у него было припасено много мяса.

Когда Имбер умолкал на минуту, припоминая, Хаукан переводил его слова, а клерк записывал. Публика довольно равнодушно внимала этим бесхитростным рассказам, из которых каждый представлял собою маленькую трагедию, до тех пор, пока Имбер не рассказал о человеке с рыжими волосами и косым глазом, которого он сразил стрелой издалека.

— Черт побери, — произнес один из слушателей в передних рядах, горе и гнев звучали в его голосе. У него были рыжие волосы. — Черт побери, — повторил он, — да это же мой брат Билл!

И пока шел суд, в комнате время от времени раздавалось гневное «черт побери», — ни уговоры товарищей, ни замечания человека за столом не могли заставить рыжеволосого замолчать.

Голова Имбера опять склонилась на грудь, а глаза словно подернулись пеленой и перестали видеть окружающий мир. Он ушел в свои размышления, как может размышлять лишь старость о беспредельной тщете порывов юности.

Хаукан растолкал его снова.

— Встань, о Имбер. Тебе приказано сказать, почему ты совершил такие преступления и убил этих людей, а потом пришел сюда в поисках Закона.

Имбер с трудом поднялся на ноги и, шатаясь от слабости, заговорил низким, чуть дрожащим голосом, но Хаукан остановил его.

— Этот старик совсем помешался, — обратился он поанглийски к широколобому человеку. — Он, как ребенок, ведет глупые речи.

— Мы хотим выслушать его глупые речи, — заявил широколобый человек. — Мы хотим выслушать их до конца, слово за словом. Ясно тебе?

Хаукану было ясно. Имбер сверкнул глазами — он догадался, о чем говорил сын его сестры с начальником белых людей. И он начал свою исповедь

— необычайную историю темнокожего патриота, которая заслуживала того, чтобы ее начертали на бронзовых скрижалях для будущих поколений. Толпа затихла, как завороженная, а широколобый судья, подперев голову рукой, слушал будто самую душу индейца, душу всей его расы. В тишине звучала лишь гортанная речь Имбера, прерываемая резким голосом переводчика, да время от времени раздавался, подобно господнему колоколу удивленный возглас рыжеволосого: «Черт побери!»

— Я — Имбер, из племени Белая Рыба, — переводил слова старика Хаукан; дикарь проснулся в нем, и налет цивилизации, привитой миссионерским воспитанием, сразу рассеялся, как только ухо его уловило в речи Имбера знакомый ритм и распев. — Мой отец был Отсбаок, могучий воин. Когда я был маленьким мальчиком, теплое солнце грело нашу землю и радость согревала сердца. Люди не гнались за тем, чего не знали, не слушали чужих голосов, обычаи отцов были их обычаями. Юноши с удовольствием глядели на девушек, а девушек тешили из взгляды. Женщины кормили грудью младенцев, и чресла их были отягчены обильным приплодом. Племя росло, и мужчины в те дни были мужчинами. Они были мужчинами в дни мира и изобилия, мужчинами оставались и в дни войны и голода.

В те времена было больше рыбы в воде, чем ныне, и больше дичи в лесу. Наши собаки были волчьей породы, им было тепло под толстой шкурой, и они не страшились ни стужи, ни урагана. И мы сами были такими же, как собаки,

— мы тоже не страшились ни стужи, ни урагана. А когда люди племени пелли пришли на нашу землю, мы убивали их, и они убивали нас. Ибо мы были мужчинами, мы, люди племени Белая Рыба; наши отцы и отцы наших отцов сражались с пламенем пелли и установили границы нашей земли.

Я сказал: бесстрашны были наши собаки, бесстрашны были и мы сами. Но однажды пришел к нам первый белый человек. Он полз по снегу на четвереньках — вот так. Кожа его была туго натянута, под кожей торчали кости. Мы никогда не видали такого человека, и мы удивлялись и гадали, из какого он племени и откуда пришел. Он был слаб, очень слаб, как маленький ребенок, и мы дали ему место у очага, подостлали ему теплые шкуры и накормили его, как кормят маленьких детей.

С ним пришла собака величиной с трех наших собак, она была тоже очень слаба. Шерсть у этой собаки была короткая и плохо грела, а хвост обморожен, так что конец у него отвалился. Мы накормили эту странную собаку, обогрели ее у очага и отогнали наших собак, иначе те разорвали бы ее.

От оленьего мяса и вяленой лососины к человеку и собаке понемногу вернулись силы, а набравшись сил, они растолстели и осмелели. Человек стал говорить громким голосом и смеяться над стариками и юношами и дерзко смотрел на девушек. А его собака дралась с нашими собаками, и, хотя шерсть у нее была мягкая и короткая, однажды она загрызла трех наших собак.

Когда мы спрашивали этого человека, из какого он племени, он говорил: «У меня много братьев» — и смеялся нехорошим смехом. А когда он совсем окреп, он ушел от нас, и с ним ушла Нода, дочь вождя. Вскоре после этого у нас ощенилась одна сука. Никогда мы не видали таких щенков — они были большеголовые, с сильными челюстями, с короткой шерстью и совсем беспомощные. Мой отец Отсбаок был могучий воин; и я помню, что, когда он увидел этих беспомощных щенков, лицо его потемнело от гнева, он схватил камень — вот так, и потом так — и щенков не стало. А через два лета после этого вернулась Нода и принесла на руках маленького мальчика.

Так оно и началось. Потом пришел второй белый человек с короткошерстыми собаками, он ушел, а собак оставил. Но он увел шесть самых сильных наших собак, за которых дал КуСоТи, брату моей матери, удивительный пистолет — шесть раз подряд и очень быстро стрелял этот пистолет. КуСоТи был горд таким пистолетом и смеялся над нашими луками и стрелами, он называл их женскими игрушками. С пистолетом в руке он пошел на медведя. Теперь все знают, что не годится идти на медведя с пистолетом, но откуда нам было знать это тогда? И откуда мог знать это КуСоТи? Он очень смело пошел на медведя и быстро выстрелил в него из пистолета шесть раз подряд, а медведь только зарычал и раздавил грудь КуСоТи, как будто это было яйцо, и как будто мед из пчелиного гнезда, растекся по земле его мозг. Он был умелый охотник, а теперь некому стало убивать дичь для его скво и детей. И мы все горевали, мы сказали так: «Что хорошо для белых людей, то для нас плохо». И это правда. Белых людей много, белые люди толстые, а нас изза них стало мало, и мы отощали.

И пришел третий белый человек, у него было многомного всякой удивительной пищи и всякого добра. Он сторговал у нас в обмен на эти богатства двадцать самых сильных наших собак. Он увел за собой, сманив подарками и обещаниями, десять наших молодых охотников, и никто не мог сказать, куда они ушли. Говорят, они погибли в снегах Ледяных Гор, где не бывал ни один человек, или на Холмах Безмолвия — за краем земли. Так это или не так, но племя Белой Рыбы никогда не видало больше этих собак и молодых охотников.

Еще и еще приходили белые люди, приносили подарки и уводили с собой наших юношей. Иногда юноши возвращались назад, и мы слушали их удивительные рассказы о тяготах и опасностях, которые им пришлось испытать в далеких землях, что лежат за землей племени пелли, а иногда юноши и не возвращались. И мы сказали тогда: «Если белые люди ничего не боятся, так это потому, что их много, а нас, людей Белой Рыбы, мало, и наши юноши не должны больше уходить от нас». Но юноши всетаки уходили, уходили и девушки, и гнев наш рос.

Правда, мы ели муку и соленую свинину и очень любили пить чай; но если у нас недоставало чаю, это было очень плохо, — мы становились скупы на беседу и скоры на гнев. Так мы начали тосковать о вещах, которые белые люди привозили, чтобы торговать с нами. Торговать! Торговать! Мы только и думали, что о торговле. Однажды зимой мы отдали всю убитую дичь за часы, которые не шли, за тупые пилы и пистолеты без патронов. А потом наступил голод, у нас не было мяса, и четыре десятка людей умерло, не дождавшись весны.

«Теперь мы ослабели, — говорили мы, — племя пелли нападет на нас и захватит нашу землю». Но беда пришла не только к нам, пришла она и к племени пелли — там тоже люди ослабели и не могли воевать с нами.

Мой отец Отсбаок, могучий воин, был тогда очень стар и мудр. И он сказал вождю такие слова: «Посмотри, наши собаки никуда не годятся. У них уже нет густой шерсти, они утратили свою силу, они не могут ходить в упряжке и околевают от мороза. Давай убьем их, оставим одних только сук волчьей породы, а их отвяжем и отпустим на ночь в лес, чтобы они там спарились с дикими волками. И у нас опять будут сильные собаки с теплой шкурой».

И вождь послушался этих слов, и скоро племя Белой Рыбы прославилось своими собаками, лучшими во всем краю. Но только собаками — не людьми. Лучшие наши юноши и девушки уходили от нас с белыми людьми неведомо куда по дальним тропам и рекам. Девушки возвращались, как возвратилась Нода, хворыми и состарившимися, или не возвращались вовсе. А если возвращались юноши, то они не долго сидели у наших очагов. В своих странствиях они научались дурным речам и дерзким замашкам, пили дьявольское питье и день и ночь играли в карты; по первому зову белого человека они вновь уходили в неведомые страны. Они забыли о долге уважения к старшим, никому не оказывали почета, они глумились над нашими старыми обычаями и смеялись в лицо и вождю и шаманам.

Я сказал, что мы, люди племени Белая Рыба, стали слабыми и немощными. Меха и теплые шкуры мы отдавали за табак, виски и одежду из тонкой бумажной ткани, в которой мы дрожали от холода. На нас напал кашель, болели мужчины и женщины, они кашляли и обливались потом всю ночь напролет, а охотники, выйдя в лес, харкали на снег кровью. То у одного, то у другого шла горлом кровь, и от этого люди быстро умирали. Детей женщины рожали редко, и дети рождались хилые и хворые. Белые люди принесли нам и другие непонятные болезни, о которых мы никогда не слыхали. Мне говорили, что эти болезни называются оспой и корью, — мы гибли от них, как гибнут в тихих протоках лососи, когда они осенью кончат метать икру и им больше незачем жить.

И вот самое удивительное: белые люди приносили нам смерть, все их обычаи вели к смерти, смертельно было дыхание их ноздрей, а сами они не знали смерти. У них и виски, и табак, и собаки с короткой шерстью; у них множество болезней, и оспа, и корь, и кашель, и кровохарканье; у них белая кожа, и они боятся стужи и урагана; у них глупые пистолеты, стреляющие шесть раз подряд. И, несмотря на все свои болезни, они жиреют и процветают, они наложили свою тяжелую руку на весь мир и попирают все народы. А их женщины, нежные как маленькие дети, такие хрупкие на вид и такие крепкие на самом деле, — матери больших и сильных мужчин. И выходит, что изнеженность, и болезни, и слабость обертываются силой, могуществом и властью. Белые люди либо боги, либо дьяволы — я не знаю. Да и что я могу знать, я, старый Имбер из племени Белая Рыба? Я знаю одно: их невозможно понять, этих белых людей, землепроходцев и воинов.

Я сказал, что дичи в лесах становилось меньше и меньше. Это правда, что ружье белого человека — очень хорошее ружье и бьет далеко, но какая польза в ружье, если нет дичи? Когда я был мальчиком, на земле племени Белая Рыба лось попадался на каждом холме, а сколько каждый год приходило оленейкарибу — этого не сосчитать. Теперь же охотник может идти по тропе десять дней, и ни один лось не порадует его глаз, а оленейкарибу, которых раньше было не сосчитать, теперь не стало вовсе. Я говорю: хоть ружье и бьет далеко, но мало от него пользы, если нечего бить.

И я, Имбер, думал об этом, видя, как погибает племя Белая Рыба, погибает племя, пелли и все остальные племена края, — они погибали, как погибла в лесах дичь. Я думал долго. Я беседовал с шаманами и мудрыми стариками. Чтобы людской шум не мешал мне думать, я уходил из селения подальше в лес, а чтобы тяжесть желудка не давила на меня и не притупляла мое зрение и слух, я перестал есть мясо. Долго я просиживал в лесу, забывая о сне, мои глаза ожидали знака, а мои чуткие уши старались уловить слово, которое должно было все разрешить. Один я выходил темной ночью на берег реки, где стонал ветер и плакала вода, — там, среди деревьев, я хотел встретить тени старых мудрецов, умерших шаманов и просить у них совета.

И в конце концов мне явилось видение — отвратительные собаки с короткой шерстью, — и я понял, что мне делать. По мудрости Отсбаока, моего отца и могучего воина, наши собаки сохранили в чистоте свою волчью породу, и у них были теплые шкуры и хватало силы для того, чтобы ходить в упряжке. И вот я вернулся в селение и сказал свое слово воинам. «Белые люди — это племя, очень большое племя, — сказал я. — В их земле не стало больше дичи, и они пришли на нашу землю, чтобы присвоить ее. Они сделали нас слабыми; и мы гибнем. Они очень жадные люди. И вот на нашей земле уже не стало дичи, и, если мы хотим жить, нам надо сделать с ними то же, что мы сделали с их собаками».

И я сказал еще много слов, я предлагал драться. А люди Белой Рыбы слушали меня, и один сказал одно, а другой другое, коекто говорил совсем глупые слова, и ни от одного воина не услышал я слов отваги и войны. Юноши были трусливы и слабы, как вода, но я заметил, что в глазах молчаливо сидящих стариков вспыхнул огонь. И вечером, когда селение уснуло, тайком я позвал стариков в лес и там снова беседовал с ними. И мы пришли к согласию, мы вспомнили дни нашей юности, дни изобилия, и радости, и солнца, когда наша земля была свободна. Мы назвали друг друга братьями, мы поклялись очистить нашу землю от злого племени, которое пришло к нам. Теперь ясно, что это было глупо, но как мы могли это знать тогда — мы, старики племени Белая Рыба?

И чтобы подать пример другим и воодушевить их, я совершил первое убийство. Я залег на берегу Юкона и дождался там каноэ с белыми людьми. В нем сидели двое, и когда они увидели, что я встал и поднял руку, они изменили направление и стали грести к берегу. Но как только человек, сидевший на носу, поднял голову, чтобы узнать, чего мне нужно от него, моя стрела пронеслась по воздуху и впилась ему прямо в горло, и он узнал тогда, что мне от него нужно. Другой человек, тот, что сидел на корме и правил, не успел приложить к плечу ружье, как я пронзил его своим копьем, два копья у меня еще оставалось.




— Это первые, — сказал я подошедшим ко мне старикам. — Немного погодя мы объединим всех стариков всех племен, а потом и тех юношей, у которых есть еще в руках сила, и дело пойдет быстрее.

Потом мы бросили убитых белых людей в реку. А их каноэ — это было очень хорошее каноэ — мы сожгли, сожгли и все вещи, а они были в кожаных сумках, и нам пришлось распарывать их ножами. В сумках было очень много бумаг — вроде тех, которые ты читал, о Хаукан, — и все они покрыты знаками; мы дивились на эти знаки и не могли понять их. Теперь я стал мудрее и понимаю их: это, как ты сказал мне, — слова человека…

Едва Хаукан перевел рассказ об убийстве двух человек в каноэ, как наполнявшая комнату толпа заволновалась и зажужжала.

— Это почта, которая пропала в девяносто первом году! — Раздался чейто голос. — Ее везли Питер Джеймс и Дилэни; их обоих в последний раз видел Мэттьюз у озера ЛаБарж.

Клерк усердно записывал, и к истории Севера прибавилась новая глава.

— Мне осталось сказать немного, — медленно произнес Имбер. — На бумаге есть все, что мы совершили. Мы, старики, — мы не понимали, что делали. Храня тайну, мы убивали и убивали; мы убивали хитро, ибо прожитые годы научили нас делать свое дело не спеша, но быстро. Однажды пришли к нам белые люди, они глядели на нас сердитыми глазами и говорили нам бранные слова, шести нашим юношам они заковали руки в железо и увели их с собой. Тогда мы поняли, что мы должны убивать еще хитрее и еще больше. И мы, старики, один за другим уходили вверх и вниз по реке в неведомые края. Для такого дела требовалась смелость. Хотя мы были стары и уже ничего не боялись, все же страх перед далекими, чужими краями — великий страх для стариков.

Так мы убивали — не торопясь и с большой хитростью. Мы убивали и на Чилкуте и у Дельты, на горных перевалах и на морском берегу — везде, где только разбивал свою стоянку или прокладывал тропу белый человек. Да, белые люди умирали, но для нас это было бесполезно. Они все приходили и приходили изза гор, их становилось все больше и больше, а нас, стариков, оставалось все меньше. Я помню, у Оленьего перевала разбил стоянку один белый человек. Этот человек был очень маленького роста, и три наших старика напали на него, когда он спал. На следующий день я наткнулся и на этого белого и на стариков. Из всех четверых еще дышал один лишь белый человек, и у него даже хватило силы, пока он не умер, изругать и проклясть меня.

Так вот и было: сегодня погибнет один старик, а завтра другой. Иногда, уже спустя много времени, к нам доходила весть о смерти когонибудь из наших, а иногда и не доходила. А старики других племен были слабы и трусливы и не хотели помогать нам. Итак, сегодня погибал один старик, завтра другой, — и вот остался только я. Я, Имбер, из племени Белая Рыба. Мой отец Отсбаок, могучий воин. Теперь уже нет племени Белая Рыба. Я последний старик этого племени, а юноши и молодые женщины ушли с нашей земли — кто к племени пелли, кто к племени Лососей, а больше всего — к белым людям. Я очень стар и очень устал, я напрасно боролся с Законом, и ты прав, Хаукан, — я пришел сюда в поисках Закона.

— Ты поистине глупец, о Имбер, — сказал Хаукан.

Но Имбер уже не слышал, погрузившись в свои видения. Широколобый судья тоже был погружен в видения: перед его взором величественно проходила вся его раса — закованная в сталь, одетая в броню, устанавливающая законы и определяющая судьбы других народов. Он видел зарю ее истории, встающую багровыми отсветами над темными лесами и простором угрюмых морей. Он видел, как эта заря разгорается кровавокрасным пламенем, переходя в торжественный сияющий полдень, видел, как за склоном, тронутым тенью, уходят в ночь багряные, словно кровью пропитанные пески… И за всем этим ему мерещился Закон, могучий и беспощадный, непреложный и грозный, более сильный, чем те ничтожные человеческие существа, которые действуют его именем или погибают под его тяжестью, — более сильный, чем он, судья, чье сердце просило о снисхождении.







Джек Лондон СЕВЕРНАЯ ОДИССЕЯ

1

Полозья пели свою бесконечную унылую песню, поскрипывала упряжь, позвякивали колокольчики на вожаках; но собаки и люди устали и двигались молча. Они шли издалека, тропа была не утоптана после недавнего снегопада, и нарты, груженные мороженой олениной, с трудом двигались по рыхлому снегу, сопротивляясь с настойчивостью почти человеческой. Темнота сгущалась, но в этот вечер путники уже не собирались делать привал. Снег мягко падал в неподвижном воздухе, но не хлопьями, а маленькими снежинками тонкого рисунка. Было совсем тепло, какихнибудь десять градусов ниже нуля, Майерс и Беттлз подняли наушники, а Мэйлмют Кид даже снял рукавицы.

Собаки устали еще с полудня, но теперь они как будто набирались новых сил. Самые чуткие из них стали проявлять беспокойство, нетерпеливо дергали постромки, принюхивались к воздуху и поводили ушами. Они злились на своих более флегматичных товарищей и подгоняли их, покусывая сзади за ноги. И те, в свою очередь, тоже заражались беспокойством и передавали его другим. Наконец вожак передней упряжки радостно завизжал и, глубже забирая по снегу, рванулся вперед. Остальные последовали за ним. Постромки натянулись, нарты помчались веселее, и люди, хватаясь за поворотные шесты, изо всех сил ускоряли шаг, чтобы не попасть под полозья. Дневной усталости как не бывало; они криками подбодряли собак, и те отвечали им радостным лаем, во весь опор мчась в сгущающихся сумерках.

— Гей! Гей! — наперебой кричали люди, когда нарты круто сворачивали с дороги и накренялись набок, словно парусное суденышко под ветром.

И вот уже осталось какихнибудь сто ярдов до освещенного, затянутого промасленной бумагой окошка, которое говорило об уюте жилья, пылающего юконской печке и дымящемся котелке с чаем. Но хижина оказалась занятой. С полсотни эскимосских псов угрожающе залаяли и бросились на собак первой упряжки. Дверь распахнулась, и человек в красном мундире северозападной полиции, по колено утопая в снегу, водворил порядок среди разъяренных животных, хладнокровно и бесстрастно орудуя своим бичом. Мужчины обменялись рукопожатиями; вышло так, что чужой человек приветствовал Мэйлмюта Кида в его же собственной хижине.

Стэнли Принс, который должен был встретить его и позаботиться о вышеупомянутой юконской печке и горячем чае, был занят гостями. Их было человек десять — двенадцать, самая разношерстная компания, и все они состояли на службе у королевы — одни в качестве блюстителей ее законов, другие в качестве почтальонов и курьеров. Они были разных национальностей, но жизнь, которую они вели, выковала из них определенный тип людей — худощавых, выносливых, с крепкими мускулами, бронзовыми от загара лицами, с бесстрашной душой и невозмутимым взглядом ясных, спокойных глаз. Эти люди ездили на собаках, принадлежащих королеве, вселяли страх в сердца ее врагов, кормились ее скудными милостями и были довольны своей судьбой. Они видели многое, совершали подвиги, жизнь их была полна приключений, но никто из них даже не подозревал об этом.

Они чувствовали себя здесь как дома. Двое из них растянулись на койке Мэйлмюта Кида и распевали песни, которые пели еще их предкифранцузы, когда впервые появились в этих местах и стали брать в жены индейских женщин. Койка Беттлза подверглась такому же нашествию: трое или четверо voyageurs, закутав ноги одеялом, слушали рассказы одного из своих спутников, служившего под командой Вулзли, когда тот пробивался к Хартуму. А когда он кончил, какойто ковбой стал рассказывать о королях и дворцах, о лордах и леди, которых он видел, когда Буффало Билл совершал турне по столицам Европы. В углу два метиса, старые товарищи по оружию, чинили упряжь и вспоминали дни, когда на СевероЗападе полыхал огонь восстания и Луи Рейл был королем.

То и дело слышались грубые шутки и еще более грубые остроты; о необыкновенных приключениях на суше и на воде говорилось как о чемто повседневном и заслуживающем воспоминания только ради какогонибудь острого словца или смешного происшествия. Принс был совершенно увлечен этими не увенчанными славой героями, которые видели, как творится история, но относились к великому и романтичному как к обыкновенным будням. Он с небрежной расточительностью угощал их своим драгоценным табаком, и в благодарность за такую щедрость разматывались ржавые цепи памяти и воскресали преданные забвению одиссеи.

Когда разговоры смолкли и путники, набив по последней трубке, стали развязывать спальные мешки, Принс обратился к своему приятелю, чтобы тот рассказал ему об этих людях.

— Ну, ты сам знаешь, что такое ковбой, — ответил Мэйлмют Кид, стаскивая мокасины, — а в жилах его товарища по койке течет кровь британца, это сразу заметно. Что касается остальных, то все они потомки coureurs du bois,[3] и один бог ведает, какая там еще была примесь. Те двое, что улеглись в дверях, чистокровные bois brules.[4] Обрати внимание на брови и нижнюю челюсть вон того юнца с шерстяным шарфом — сразу видно, что в дымном вигваме у его матери побывал шотландец. А это красивый парень, который подкладывает себе под голову шинель, — французметис. Ты слышал, какой у него выговор? Он без особой симпатии относится к тем индейцам, что лежат с ним рядом. Дело в том, что когда метисы восстали под предводительством Рейла, чистокровные индейцы не поддержали их, и с тех пор они недолюбливают друг друга.

— Ну, а вон та мрачная личность у печки, кто это? Клянусь, он не говорит поанглийски, за весь вечер не проронил ни слова.

— Ошибаешься. Английский он знает отлично. Ты обратил внимание на его глаза, когда он слушал? Я следил за ним. Но он здесь, видно, чужой. Когда разговор шел на диалекте, было ясно, что он не понимает. Я и сам не разберу, кто он такой. Давай попробуем доискаться… Подброська дров в печку, — громко сказал Мэйлмют Кид, в упор глядя на незнакомца.

Тот сразу повиновался.

— К дисциплине его гдето приучили, — вполголоса заметил Принс.

Мэйлмют Кид кивнул, снял носки и стал пробираться к печке, между растянувшимися на полу людьми; там он развесил свои мокрые носки среди двух десятков таких же промокших насквозь.

— Когда вы думаете попасть в Доусон? — спросил он, чтобы завязать разговор с незнакомцем.

Тот внимательно посмотрел на него, потом ответил:

— Туда, говорят, семьдесят пять миль? Если так, дня через два.

Он говорил с едва заметным акцентом, но свободно, не подыскивая слов.

— Бывали здесь раньше?

— Нет.

— Вы с северозападных территорий?

— Да.

— Тамошний уроженец?

— Нет.

— Так откуда же вы родом, черт возьми? Видно, что вы не из этих. — Мэйлмют Кид кивнул в сторону всех расположившихся в хижине, включая и тех двух полисменов, что растянулись на койке Принса. — Откуда вы? Я видел раньше такие лица, как ваше, но никак не припомню, где именно.

— А я знаю вас, — неожиданно сказал незнакомец, сразу же обрывая поток вопросов Мэйлмюта Кида.

— Откуда? Разве мы встречались?

— Нет. Мне говорил о вас священник в Пастилике, ваш компаньон. Это было давно. Спрашивал, знаю ли я Мэйлмюта Кида. Дал мне провизии. Я был там недолго. Он не рассказывал вам обо мне?

— Ах, так вы тот самый человек, который менял выдр на собак?

Незнакомец кивнул, выбил трубку и завернулся в меховое одеяло, дав понять, что он не расположен продолжать разговор. Мэйлмют Кид погасил светильник, и они с Принсом залезли под одеяло.

— Ну, кто же он?

— Не знаю. Не захотел разговаривать и ушел в себя, как улитка. Любопытнейший субъект. Я о нем коечто слышал. Восемь лет тому назад он удивил все побережье. Какаято загадка, честное слово! Приехал с Севера в самые лютые морозы и так спешил, точно за ним сам черт гнался. Было это за много тысяч миль отсюда, у самого Берингова моря. Никто не знал, откуда он, но, судя по всему, его принесло издалека. Когда он брал провизию у шведамиссионера в бухте Головина, вид у него был здорово измученный. А потом узнали, что он спрашивал, как проехать на юг. Из бухты он двинулся прямо через пролив Нортона. Погода была ужасная, пурга, буря, а ему хоть бы что. На его месте другой давно отправился бы на тот свет. В форт СентМайкл он не попал, а выбрался на берег у Пастилики, всегонавсего с двумя собаками и полумертвый от голода.

Он так торопился в путь, что отец Рубо снабдил его провизией, но собак не мог дать, потому что ждал моего приезда и должен был сам отправиться в путь. Наш Улисс знал, что значит путешествовать по Северу без собак, и несколько дней он рвал и метал. На нартах у него лежала груда отлично выделанных шкурок морской выдры — а мех ее, как известно, ценится на вес золота. В это время в Пастилике жил русский купец, скупой, как Шейлок, собак у него хоть отбавляй. Торговались они недолго, и когда наш чудак отправился на Юг, в упряжке у него бежал десяток свежих собак, а мистер Шейлок получил, разумеется, выдру. Я видел эти шкуры — великолепные! Мы подсчитали, и вышло, что каждая собака принесла тому купцу по крайней мере пятьсот долларов чистой прибыли. Не думай, что мистер Улисс не знал цен на морскую выдру. Хоть он из индейцев, но по выговору видно, что жил среди белых.

Когда море очистилось ото льда, мы узнали, что этот чудак запасается провизией на острове Нунивак. Потом он совсем исчез, и восемь лет о нем ничего не было слышно. Из каких краев теперь он явился, чем занимался и зачем пришел? Индеец неизвестно, где побывал. Привык, видно, к дисциплине. А это для индейца не совсем обычно. Еще одна загадка Севера, попробуй ее раскусить, Принс.

— Благодарю покорно! У меня и своих много, — ответил тот.

Мэйлмют Кид уже начал похрапывать, но молодой горный инженер лежал с открытыми глазами, всматриваясь в густой мрак и ожидая, когда утихнет охватившее его непонятное волнение. Потом он заснул, но его мозг продолжал работать, и всю ночь он блуждал по неведомым снежным просторам, вместе с собаками преодолевал бесконечные переходы и видел во сне людей, которые жили, трудились и умирали так, как подобает настоящим людям.


На следующее утро, задолго до рассвета, курьеры и полисмены выехали на Доусон. Но силы, которые стояли на страже интересов ее величества и распоряжались судьбами ее подданных, не давали курьерам отдыха. Неделю спустя они снова появились у реки Стюарт с грузом почты, которую нужно было доставить к Соленой Воде. Правда, собаки были заменены свежими, но ведь на то они и собаки.

Люди мечтали хотя бы о небольшой передышке. Кроме того, Клондайк был новым северным центром, и им хотелось пожить немного в этом Золотом Городе, где золотой песок льется, как вода, а в танцевальных залах никогда не прекращается веселье. Но, как и в первое свое посещение, они сушили носки и с удовольствием курили трубки. И лишь несколько смельчаков строили планы, как можно дезертировать, пробравшись через неисследованные Скалистые горы на восток, а оттуда по долине Маккензи двинуться в знакомые места, в страну индейцев Чиппева. Двоетрое даже решили по окончании срока службы тем временем возвращаться домой, заранее радуясь этому рискованному предприятию примерно так, как горожанин радуется воскресной прогулке в лес.

Странный незнакомец был, казалось, чемто встревожен и не принимал участия в разговорах. Наконец, он отозвал в сторону Мэйлмюта Кида и некоторое время вполголоса с ним разговаривал. Принс с любопытством наблюдал за ними; и загадка стала для него еще неразрешимее, когда оба надели шапки и рукавицы и вышли наружу. Вернувшись, Мэйлмют Кид поставил на стол весы для золота, отвесил шестьдесят унций золотого песка и пересыпал его в мешок незнакомца. Потом к совету был привлечен старший погонщик, и с ним тоже была заключена какаято сделка. На следующий день вся компания отправилась вверх по реке, а владелец выдровых шкур взял с собой немного провизии и повернул обратно, по направлению к Доусону.

Я положительно не понимаю, что все это значит, — сказал Мэйлмют Кид в ответ на вопросы Принса. — Бедняга твердо решил освободиться от службы. Повидимому, для него это очень важно, но причин он не объяснил. У них, как в армии: он обязался служить два года, а если хочешь уйти раньше срока, надо откупиться. Дезертировать и оставаться в здешних краях нельзя, а остаться ему почемуто необходимо. Он это еще в Доусоне надумал, но денег у него не было ни цента, а там его никто не знал. Я единственный человек, который перекинулся с ним несколькими словами. Он поговорил с начальством и добился увольнения, в случае если я дам ему денег — в долг, разумеется. Обещал вернуть в течение года и, если я захочу, показать местечко, где уйма золота. Сам он и в глаза его не видел, но твердо уверен, что оно существует.

Когда они вышли, он чуть не плакал. Просил, умолял, валялся передо мной на коленях, пока я не поднял его. Болтал какуюто чепуху, как сумасшедший. Клялся, что работал годами, чтобы дожить до этой минуты, и не перенесет разочарования. Я спросил его, до какой минуты, но он не ответил. Сказал только что боится, как бы его не послали на другой участок, откуда он только года через два попадет в Доусон, а тогда будет слишком поздно. Я в жизни не видал, чтобы человек так убивался. А когда я согласился дать ему взаймы, мне опять пришлось вытаскивать его из снега. Говорю: «Считайте, что вы меня взяли в долю». Куда там! И слышать не хочет! Стал клясться, что отдаст мне всю свою добычу, сулил такие сокровища, которые не снились и скупцу, и все такое прочее. А когда человек берет когонибудь в долю, потом ему бывает жалко поделиться даже половиной добычи. Нет, Принс, здесь чтото кроется, помяни мое слово. Мы еще услышим о нем, если он останется в наших краях.

— А если нет?

— Тогда великодушию моему будет нанесен удар и плакали мои шестьдесят унций.


Снова настали холода и с ними долгие ночи. Уже солнце начало свою извечную игру в прятки у снежной линии горизонта на юге, а должник Мэйлмюта Кида все не появлялся. Но однажды в тусклое январское утро перед хижиной Кида у реки Стюарт остановилось несколько тяжело нагруженных нарт. То был владелец выдровых шкур, а с ним человек той породы, которую боги теперь уже почти разучились создавать. Когда речь заходила об удаче, отваге, о сказочных россыпях, люди всегда вспоминали Акселя Гундорсона. Он незримо присутствовал на ночных стоянках у костра, когда велись долгие беседы о мужестве, силе и смелости. А если разговор уже не клеился, то, чтобы оживить его, достаточно было назвать имя женщины, которая делила с Акселем Гундерсоном его судьбу.

Как уже было сказано, при сотворении Акселя Гундерсона боги вспомнили свое былое искусство и создали его по образу и подобию тех, кто рождался, когда мир был еще молод. Семи футов росту, грудь, шея, руки и ноги великана. Лыжи его были длиннее обычных на добрый ярд, иначе им бы не выдержать эти триста фунтов мускулов и костей, облаченных в живописный костюм короля Эльдорадо. Его суровое, словно высеченное из камня лицо с нависшими бровями, тяжелым подбородком и немигающими светлоголубыми глазами говорило о том, что этот человек признает только один закон — закон силы. Заиндевевшие, золотистые, как спелая рожь, волосы, сверкая, словно свет во тьме, спадали на куртку из медвежьего меха. Когда Аксель Гундерсон шагал по узкой тропе впереди собак, в нем было чтото от древних мореплавателей. Он так властно постучал рукояткой бича в дверь Мэйлмюта Кида, как во время набега стучал некогда в запертые ворота замка какойнибудь скандинавский викинг.

Обнажив свои белые, как у женщины, руки, Принс месил тесто, бросая время от времени взгляды на троих гостей — троих людей, каких не часто встретишь под одной крышей. Чудак, которого Мэйлмют Кид прозвал Улиссом, все еще интересовал молодого инженера; но еще больший интерес возбуждали в нем Аксель Гундерсон и его жена. Путешествие ее утомило, потому что, с тех пор как ее муж наткнулся на золото в этой ледяной пустыне, она спокойно жила в уютном домике и эта жизнь изнежила ее. Теперь она отдыхала, прислонившись к широкой груди мужа, словно нежный цветок к стене, и лениво отвечала на добродушные шутки Мэйлмюта Кида. Мимолетные взгляды глубоких черных глаз этой женщины странно волновали Принса, ибо Принс был мужчина, здоровый мужчина, и в течение многих месяцев почти не видел женщин. Она была старше его, к тому же индианка. Но он не находил в ней ничего общего с теми скво, которых ему доводилось встречать. Она много путешествовала, побывала, как выяснилось из разговора, и на его родине, знала то, что знали женщины белой расы, и еще многое, чего им не дано знать. Она умела приготовить кушанье из вяленой рыбы и устроить постель в снегу; однако сейчас она дразнила их мучительно подробным описанием изысканных обедов и волновала воспоминаниями о всевозможных блюдах, о которых они уже успели забыть. Она знала повадки лося, медведя, голубого песца и земноводных обитателей северных морей, ей были известны тайны лесов и потоков, и она читала, как открытую книгу, следы, оставленные человеком, птицей или зверем на тонком снежном насте. Однако сейчас Принс заметил, как лукаво сверкнули ее глаза, когда она увидела на стене правила для обитателей стоянки. Эти правила, составленные неисправимым Беттлзом в те времена, когда молодая кровь играла в его жилах, были замечательны выразительным грубоватым юмором. Перед приездом женщин Принс обычно поворачивал надпись к стене. Но кто бы подумал, что эта индианка… Ну, теперь уже ничего не поделаешь.

Так вот она какая, жена Акселя Гундерсона, женщина, чье имя и слава облетели весь Север наравне с именем и славой ее мужа! За столом Мэйлмют Кид на правах старого друга поддразнивал ее, и Принс, преодолев смущение первого знакомства, тоже присоединился к нему. Но она ловко защищалась в этой словесной перепалке, а муж ее, не отличавшийся остроумием, только одобрительно улыбался. Он гордился ею. Каждый его взгляд, каждое движение красноречиво говорили о том, какое большое место она занимает в его жизни. Владелец выдровых шкур ел молча, всеми забытый в этой оживленной беседе; он встал изза стола прежде, чем остальные кончили есть, и вышел к собакам. Впрочем, и его спутникам пришлось вскоре надеть рукавицы и парки и последовать за ним.

Уже несколько дней не было снегопада, и нарты легко, как по льду, скользили по накатанной юконской тропе. Улисс вел первую упряжку, а со второй шли Принс и жена Акселя Гундерсона, а Мэйлмют Кид и златокудрый гигант вели третью.

— Мы идем наудачу, Кид, — сказал Аксель Гундерсон, — но я думаю, что дело верное. Сам он никогда там не был, но рассказывает много интересного. Показал мне карту, о которой я слышал в Кутнэе несколько лет тому назад. Мне бы очень хотелось взять тебя с собой. Да он какойто странный, клянется, что бросит все, если к нам ктонибудь присоединится. Но дай мне только вернуться, и я выделю тебе лучший участок рядом со своим и, кроме того, возьму тебя в половинную долю, когда начнет строиться город… Нет! Нет! — воскликнул он, не давая Киду перебить себя. — Это мое дело. Ум хорошо, а два лучше. Если все удастся, это будет второй Криппл. Понимаешь, второй Криппл! Ведь там не россыпь, а кварцевая жила. И если взяться за дело как следует, все достанется нам — миллионы и миллионы! Я слышал об этом месте раньше, да и ты тоже. Мы построим город… тысячи рабочих, прекрасные водные пути, пароходные линии… Займемся фрахтовым делом, пустим в верховья легкие суда… Может быть, проложим железную дорогу… Потом построим лесопильные заводы, электростанцию… будет у нас собственный банк, акционерное общество, синдикат… Только держи язык за зубами, пока я не вернусь!

Нарты остановились в том месте, где тропа пересекала устье реки Стюарт. Сплошное море льда тянулось к далекому неведомому востоку. От нарт отвязали лыжи. Аксель Гундерсон попрощался и двинулся вперед первым; его огромные канадские лыжи уходили на полярда в рыхлый снег и уминали его, чтобы собаки не проваливались. Жена Акселя Гундерсона шла за последними нартами, искусно справляясь с неудобными лыжами. Прощальные крики нарушили тишину, собаки взвизгнули, и владелец выдровых шкур вытянул бичом непокорного вожака.

Час спустя санный поезд казался издали черным карандашиком, медленно ползущим по огромному листу белой бумаги.

2

Както вечером, несколько недель спустя, Мэйлмют Кид и Принс решали шахматные задачи из какогото старого журнала. Кид только что вернулся со своего участка на Бонанзе и отдыхал, готовясь к большой охоте на лосей. Принс тоже скитался почти всю зиму и теперь с наслаждением вкушал блаженный отдых в хижине.

— Загородись черным конем и дай шах королю… Нет, так не годится. Смотри, следующий ход…

— Зачем продвигать пешку на две клетки? Ее можно взять на проходе, а слон вне игры.

— Нет, постой! Тут не защищено, и…

— Нет, защищено. Валяй дальше! Вот увидишь, что получится.

Задача была интересная. В дверь постучались дважды, и только тогда Мэйлмют Кид сказал: «Войдите!» Дверь распахнулась. Ктото, пошатываясь, ввалился в комнату. Принс посмотрел на вошедшего и вскочил на ноги. Ужас, отразившийся на его лице, заставил Мэйлмюта Кида круто повернуться, и он, в свою очередь, тоже испугался, хотя видывал виды на своем веку. Странное существо, ковыляя, приближалось к ним. Принс стал пятиться до тех пор, пока не нащупал гвоздь на стене, где висел его смитивессон.

— Господи боже, кто это? — прошептал он.

— Не знаю. Верно, обмороженный и голодный, — ответил Кид, отступая в противоположную сторону. — Берегись! Может быть, он даже сумасшедший, — предостерег он Принса, закрыв дверь.

Странное существо подошло к столу. Яркий свет ударил ему прямо в глаза, и раздалось жуткое хихиканье, повидимому, от удовольствия. Потом вдруг человек — потому что это всетаки был человек — отпрянул от стола, подтянул свои кожаные штаны и затянул песенку — ту, что поют матросы на корабле, вращая рукоятку ворота и прислушиваясь к гулу моря:

Корабль идет вниз по реке.

Налегай, молодцы, налегай!

Хочешь знать, как зовут капитана?

Налегай, молодцы, налегай!

Джонатан Джонс из Южной Каролины, Налегай, молодцы…

Песня оборвалась на полуслове, человек со звериным рычанием бросился к полке с припасами и, прежде чем они успели его остановить, впился зубами в кусок сырого сала. Он отчаянно сопротивлялся Мэйлмюту Киду, но силы быстро оставили его, и он выпустил добычу. Друзья усадили его на табурет, он упал лицом на стол. Несколько глотков виски вернули ему силы, и он запустил ложку в сахарницу, которую Мэйлмют Кид поставил перед ним. После того, как он пресытился сладким, Принс, содрогаясь, подал ему чашку слабого мясного бульона.

Глаза этого существа светились мрачным безумием; оно то разгоралось, то гасло с каждым глотком. В сущности говоря, в его изможденном лице не осталось ничего человеческого. Оно было обморожено, и виднелись еще не зажившие старые рубцы. Сухая, потемневшая кожа потрескалась и кровоточила. Его меховая одежда была грязная и вся в лохмотьях, мех с одной стороны подпален, а местами выжжен — видно, человек заснул у горящего костра.

Мэйлмют Кид показал на то место, где дубленую кожу срезали полосками,

— ужасный знак голода.

— Кто вы такой? — медленно, отчетливо проговорил Кид.

Человек будто не слышал вопроса.

— Откуда вы пришли?

— Корабль плывет вниз по реке, — дрожащим голосом затянул незнакомец.

— Плывет, и черт с ним! — Кид тряхнул человека за плечи, пытаясь заставить его говорить более вразумительно.

Но человек вскрикнул, видимо, от боли, и схватился рукой за бок, потом с усилием поднялся, опираясь на стол.

— Она смеялась… и в глазах у нее была ненависть… Она… она не пошла со мной.

Он умолк и зашатался. Мэйлмют Кид крикнул, схватив его за руку:

— Кто? Кто не пошел?

— Она, Унга. Она засмеялась и ударила меня — вот так… А потом…

— Ну?

— А потом…

— Что потом?

— Потом он лежал на снегу тихотихо, долго лежал. Он и сейчас там.

Друзья растерянно переглянулись.

— Кто лежал на снегу?

— Она, Унга. Она смотрела на меня, и в глазах у нее была ненависть, а потом…

— Ну? Ну?

— Потом она взяла нож и вот так — раздва. Она была слабая. Я шел очень медленно. А там много золота, в этом месте очень много золота…

— Где Унга?

Может быть, эта Унга умирала гденибудь совсем близко, в миле от них. Мэйлмют Кид грубо тряс несчастного за плечи, повторяя без конца:

— Где Унга? Кто такая Унга?

— Она там… в снегу.

— Говори же! — И Кид крепко сжал ему руку.

— Я тоже… остался бы… в снегу… но мне… надо уплатить долг… Надо уплатить… Тяжело нести… надо уплатить… долг… — Оборвав свою бессвязную речь, он сунул руку в карман и вытащил оттуда мешочек из оленьей кожи.

— Уплатить долг… пять фунтов золотом… Мэйлмюту Киду… Я…

Он упал головой на стол, и Мэйлмют Кид уже не мог поднять его.

— Это Улисс, — сказал он спокойно, бросив на стол мешок с золотым песком. — Видимо, Акселю Гундерсону и его жене пришел конец. Давай положим его на койку, под одеяло. Он индеец, выживет и коечто нам порасскажет.

Разрезая на нем одежду, они увидели с правой стороны груди две ножевые раны.

3

— Я расскажу вам обо всем, как умею, но вы поймете. Я начну с самого начала и расскажу о себе и о ней, а потом уже о нем.

Человек подвинулся ближе к печке, словно боясь, что огонь, этот дар Прометея, вдруг исчезнет — так делают те, которые долго были лишены тепла. Мэйлмют Кид оправил светильник и поставил его поближе, чтобы свет падал на лицо рассказчика. Принс уселся на койку и приготовился слушать.

— Меня зовут Наас, я вождь и сын вождя, родился между закатом и восходом солнца на бурном море, в умиаке моего отца. Мужчины всю ночь работали веслами, а женщины выкачивали воду, которая заливала нас. Мы боролись с бурей. Соленые брызги замерзали на груди моей матери и ее дыхание ушло вместе с приливом. А я, я присоединил свой голос к голосу бури и остался жить. Наше становище было на Акатане…

— Где, где? — спросил Мэйлмют Кид.

— Акатан — это Алеутские острова. Акатан далеко за Чигником, за Кардалаком, за Унимаком. Как я уже сказал, наше становище было на Акатане, который лежит посреди моря на самом краю света. Мы добывали в соленой воде тюленей, рыбу и выдр; и наши хижины жались одна к другой на скалистом берегу, между опушкой леса и желтой отмелью, где лежали наши каяки. Нас было немного, и наш мир был очень мал. На востоке были чужие земли — острова вроде Акатана; и нам казалось, что мир — это острова, и мы привыкли к этой мысли.

Я отличался от людей своего племени. На песчаной отмели валялись гнутые брусья и покоробившиеся доски от большой лодки. Мой народ не умел делать таких лодок. И я помню, что на краю острова, там, где с трех сторон виден океан, стояла сосна — гладкая, прямая и высокая. Такие сосны редко растут в наших местах. Рассказывали, что както раз в этом месте высадились два человека и пробыли там много дней. Эти двое приехали изза моря на той лодке, обломки которой я видел на берегу. Они были белые, как вы, и слабые, точно малые дети в голодные дни, когда тюлени уходят и охотники возвращаются домой с пустыми руками. Я слышал этот рассказ от стариков и старух, а они от своих отцов и матерей. Вначале белым чужеземцам не нравились наши обычаи, но потом они привыкли к ним и окрепли, питаясь рыбой и жиром, и стали свирепыми. Они построили себе по хижине, и они взяли себе в жены лучших женщин нашего племени, а потом у них появились дети. Так родился тот, кто стал отцом моего деда.

Я уже сказал, что был не такой, как другие люди моего племени, ибо в моих жилах текла сильная кровь белого человека, который появился изза моря. Говорят, что до прихода этих людей у нас были другие законы. Но белые были свирепы и драчливы. Они сражались с нашими мужчинами, пока не осталось ни одного, кто осмелился бы вступить с ними в бой. Потом они стали нашими вождями, уничтожили наши старые законы и дали нам новые, по которым мужчина был сыном отца, а не матери, как было раньше. Они установили, что первенец получает все, что принадлежало его отцу, а младшие братья и сестры должны сами заботиться о себе. И они дали нам много других законов. Показали, как лучше ловить рыбу и охотиться на медведей, которых так много в наших лесах, и научили нас делать большие запасы на случай голода. И это было хорошо.

Но когда эти белые люди стали нашими вождями и не осталось среди нас людей, которые могли бы им противиться, они начали ссориться между собой. И тот, чья кровь течет в моих жилах, пронзил своим копьем тело другого. Дети их продолжали борьбу, а потом дети их детей. Они враждовали между собой и творили черные дела и тогда, когда родился я, и наконец в обеих семьях осталось только по одному человеку, которые могли передать потомству кровь тех, кто был до нас. В моей семье остался я, в другой — девочка Унга, которая жила со своей матерью. Както ночью наши отцы не вернулись с рыбной ловли, но потом, во время большого прилива, их тела прибило к берегу, и они, мертвые, лежали на отмели, крепко сцепившись друг с другом.

И люди дивились на эту вражду, а старики говорили, что вражда эта будет продолжаться и тогда, когда и у Унги и у меня родятся дети. Мне говорили об этом, когда я был еще мальчишкой, и под конец я стал видеть в Унге врага, ту, чьи дети будут врагами моих детей. Я думал об этом целыми днями, а став юношей, спросил, почему так должно быть, и мне отвечали: «Мы не знаем, но так было при ваших отцах». И я дивился, почему те, которые придут за нами, обречены продолжать борьбу тех, кто уже ушел, и не видел в этом справедливости. Но люди племени говорили, что так должно быть, а я был тогда еще юношей.

Мне говорили, что я должен спешить, чтобы дети мои были старше детей Унги и успели раньше возмужать. Это было легко, ибо я возглавлял племя и люди уважали меня за подвиги и обычаи моих отцов и за богатство. Любая девушка охотно пришла бы в мою хижину, но я ни одной не находил себе по сердцу. А старики и матери девушек торопили меня, говоря, что многие охотники предлагают большой выкуп матери Унги, и если ее дети вырастут раньше, они убьют моих детей.

Но я все не находил себе девушки по сердцу. И вот както вечером я возвращался с рыбной ловли. Солнце стояло низко, лучи его били прямо мне в глаза. Дул свежий ветер, и каяки неслись по белым волнам. И вдруг мимо меня пронесся каяк Унги, и она взглянула мне в лицо. Ее волосы, черные, как туча, развевались, на щеках блестели брызги. Как я уже сказал, солнце било мне в глаза, и я был еще юношей, но тут я почувствовал, как кровь во мне заговорила, и мне все стало ясно. Унга обогнала мой каяк и опять посмотрела на меня — так смотреть могла одна Унга, — и я опять почувствовал, как кровь говорит во мне. Люди кричали нам, когда мы проносились мимо неповоротливых умиаков, оставляя их далеко позади. Унга быстро работала веслами, мое сердце было словно поднятый парус, но я не мог ее догнать. Ветер крепчал, море покрылось белой пеной, и, прыгая, словно тюлени по волнам, наши каяки скользили по золотой солнечной дороге.

Наас сгорбился на стуле, словно он опять, работая веслами, гнался по морю в своем каяке. Быть может, там, за печкой, виделся ему несущийся каяк и развевающиеся волосы Унги. Ветер свистел у него в ушах, и в ноздри бил соленый запах моря.

— Она причалила к берегу, и, смеясь, побежала по песку к хижине своей матери. И в ту ночь великая мысль посетила меня — мысль, достойная того, кто был вождем народа Акатана. И вот, когда взошла луна, я направился к хижине ее матери и посмотрел на дары ЯшНуша, сложенные у дверей, — дары ЯшНуша, отважного охотника, который хотел стать отцом детей Унги. Были и другие, которые тоже складывали свои дары грудой у этих дверей, а потом уносили их назад нетронутыми, и каждый старался, чтобы его груда была больше чужой.

Я посмотрел на луну и звезды, засмеялся и пошел к своей хижине, где хранились мои богатства. И много раз я ходил туда и обратно, пока моя груда не стала выше груды ЯшНуша на целую ладонь. Там была копченая и вяленая рыба, и сорок тюленьих шкур, и двадцать котиковых, причем каждая шкура была перевязана и наполнена жиром, и десять шкур медведей, которых я убил в лесу, когда они выходили весной из своих берлог. И еще там были бусы, и одеяла, и пунцовые ткани, которые я выменял у людей, живущих на востоке, а те, в свою очередь, выменяли их у людей, живущих еще дальше на востоке. Я посмотрел на дары ЯшНуша и засмеялся, ибо я был вождем Акатана, и мое богатство было больше богатства всех остальных юношей, и мои отцы совершали подвиги и устанавливали законы, навсегда оставив свои имена в памяти людей.

А когда наступило утро, я спустился на берег и краешком глаза стал наблюдать за хижиной матери Унги. Дары мои стояли нетронутыми. И женщины хитро улыбались и тихонько переговаривались между собой. Я не знал, что подумать: ведь никто прежде не предлагал такого большого выкупа. И в ту ночь я прибавил много вещей, и среди них был каяк из дубленой кожи, который еще не спускали на воду. Но и на следующий день все оставалось нетронутым, на посмешище людям. Мать Унги была хитра, а я разгневался за то, что она позорила меня в глазах моего народа. И в ту ночь я принес к дверям хижины много других даров, и среди них был мой умиак, который один стоил двадцати каяков. Наутро все мои дары исчезли.

И тогда я начал готовиться к свадьбе, и на потлач к нам пришли за угощением и подарками даже люди, жившие далеко на востоке. Унга была старше меня на четыре солнца, — так считаем мы годы. Я в ту пору еще не вышел из юношеских лет, но я был вождем и сыном вождя, и молодость не была помехой.

И вот в океане показалось парусное судно, и оно приближалось с каждым порывом ветра. В нем, как видно, была течь — матросы торопливо откачивали воду насосами. На носу стоял человек огромного роста; он смотрел, как измеряли глубину, и отдавал приказания громовым голосом. У него были синие глаза — цвета глубоких вод, и грива, как у льва. Волосы у этого великана были желтые, словно пшеница, растущая на юге, или манильская пенька, из которой матросы плетут канаты.

В последние годы мы не раз видели проплывающие вдали корабли, но этот корабль первый пристал к берегу Акатана. Пир наш был прерван, дети и жены разбежались по домам, а мы, мужчины, схватились за луки и копья. Нос судна врезался в берег, но чужестранцы, занятые своим делом, не обращали на нас никакого внимания. Как только прилив спал, они накренили шхуну и стали чинить большую пробоину в днище. Тогда женщины опять выползли из хижин, и наше пиршество продолжалось.

С началом прилива мореплаватели отвели свою шхуну на глубокое место и пришли к нам. Они принесли с собой подарки и были дружелюбны. Я усадил их у костра и щедро преподнес им такие же подарки, как и другим гостям, ибо это был день моей свадьбы, а я был первым человеком на Акатане. Человек с львиной гривой тоже пришел к нам. Он был такой высокий и сильный, что, казалось, земля дрожит под тяжестью его шагов. Он долго и пристально смотрел на Унгу, сложив руки на груди — вот так, и не уходил, пока не зашло солнце и не зажглись звезды. Тогда он вернулся на свой корабль. А я взял Унгу за руку и повел ее к себе в дом. И все вокруг пели и смеялись, а женщины подшучивали над нами, как это всегда бывает на свадьбах. Но мы ни на кого не обращали внимания. Потом все разошлись по домам и оставили нас вдвоем.

Шум голосов еще не успел затихнуть, как в дверях появился вождь мореплавателей. Он принес с собой четыре бутылки, мы пили из них и развеселились. Ведь я был еще совсем юношей и все свои годы прожил на краю света. Кровь моя стала, как огонь, а сердце — легким, как пена, которая во время прибоя летит на прибрежные скалы. Унга молча сидела в углу на шкурах, и глаза ее были широко раскрыты от страха. Человек с гривой пристально и долго смотрел на нее. Потом пришли его люди с тюками и разложили передо мной богатства, равным которых не было на всем Акатане. Там были ружья, большие и маленькие, порох, патроны и пули, блестящие топоры, стальные ножи и хитроумные орудия и другие необыкновенные вещи, которых я никогда не видел. Когда он показал мне знаками, что все это — мое, я подумал, что это великий человек, если он так щедр. Но он показал мне также, что Унга должна пойти с ним на его корабль! Кровь моих отцов закипела во мне, и я бросился на него с копьем. Но дух, заключенный в бутылках, отнял силу у моей руки, и человек с львиной гривой схватил меня за горло — вот так, и ударил головой об стену. И я ослабел, как новорожденный младенец, и ноги мои подкосились. Тогда тот человек потащил Унгу к двери, а она кричала и цеплялась за все, что попадалось ей на пути. Потом он подхватил ее своими могучими руками, и когда она вцепилась ему в волосы, он загоготал, как большой тюленьсамец во время случки.

Я дополз до берега и стал кричать, сзывая своих, но никто не решался выйти. Один ЯшНуш оказался мужчиной. Но его ударили веслом по голове, и он упал лицом в песок и замер. Чужестранцы под звуки песни подняли паруса, и корабль их понесся, подгоняемый ветром.

Народ говорил, что это к добру, что не будет больше кровавой вражды на Акатане. Но я молчал и стал ждать полнолуния. Когда оно наступило, я положил в свой каяк запас рыбы и жира и отплыл на восток. По пути мне попадалось много островов и много людей; и я, который жил на краю света, понял, что мир очень велик. Я объяснялся знаками. Но никто не видел ни шхуны, ни человека с львиной гривой, и все показывали дальше на восток. И я спал где придется, ел непривычную мне пищу, видел странные лица. Многие смеялись надо мной, принимая за сумасшедшего, но иногда старики повертывали лицо мое к свету и благословляли, а глаза молодых женщин увлажнялись, когда я рассказывал о загадочном корабле, об Унге, о людях с моря.

И вот через суровые моря и бушующие волны я добрался до Уналашки. Там стояли две шхуны, но ни одна из них не была той, которую я искал. И я поехал дальше на восток, и мир становился все больше, но никто не слышал о том корабле ни на острове Унимаке, ни на Кадьяке, ни на Афогнаке. И вот однажды я прибыл в скалистую страну, где люди рыли большие ямы на склонах гор. Там стояла шхуна, но не та, что я искал, и люди грузили ее камнями, добытыми в горах. Это показалось мне детской забавой, — ведь камни повсюду можно найти; но меня накормили и заставили работать. Когда шхуна глубоко осела в воде, капитан дал мне денег и отпустил. Но я спросил его, куда он держит путь, и он указал на юг. Я объяснил ему знаками, что хочу ехать с ним; сначала он рассмеялся, но потом оставил меня на шхуне, так как у него не хватало матросов. Там я научился говорить на их языке, и тянуть канаты, и брать рифы на парусах во время шквала, и стоять на вахте. И в этом не было ничего удивительного, ибо в жилах моих отцов текла кровь мореплавателей.

Я думал, что теперь, когда я живу среди белых людей, мне будет легко найти того, кого я искал. Когда мы достигли земли и вошли через пролив в порт, я ждал, что вот сейчас увижу много шхун — ну, столько, сколько у меня пальцев на руках. Но их оказалось гораздо больше, — как рыб в стае, и они растянулись на много миль вдоль берега. Я ходил с одного корабля на другой и всюду спрашивал о человеке с львиной гривой, но надо мной смеялись и отвечали мне на языках многих народов. И я узнал, что эти корабли пришли сюда со всех концов света.

Тогда я отправился в город и стал заглядывать в лицо каждому встречному. Но людей в городе было не счесть, — как трески, когда она густо идет вдоль берега. Шум оглушил меня, и я уже ничего не слышал, и голова моя кружилась от сутолоки. Но я продолжал свой путь — через страны, звеневшие песней под горячим солнцем, страны, где на полях созревал богатый урожай, где большие города были полны мужчин, изнеженных, как женщины, лживых и жадных до золота. А тем временем на Акатане мой народ охотился, ловил рыбу и думал, что мир мал, и был счастлив в своем неведении.

Но взгляд, который бросила Унга, возвращаясь с рыбной ловли, преследовал меня, и я знал, что найду ее, когда настанет час. Она шла по тихим переулкам в вечерние сумерки и следовала за мной по тучным полям, влажным от утренней росы, и глаза ее обещали то, что могла дать только Унга.

Я прошел тысячи городов. И люди, жившие в этих городах, то жалели меня и давали пищу, то смеялись, а некоторые встречали бранью. Но я, стиснув зубы, жил по чужим обычаям и видел многое, что было чуждо мне. Часто я, вождь и сын вождя, работал на людей грубых и жестких, как железо,

— людей, которые добывали золото потом и кровью своих братьев. Но нигде я не получил ответа на свой вопрос о людях, которых искал, до тех пор, пока не вернулся к морю, как морж на лежбище. Это было уже в другом порту, в другой стране, которая лежит на Севере. И там я услышал рассказы о желтоволосом морском бродяге и узнал, что сейчас он в океане охотится за тюленями.

Я сел на охотничье судно с ленивыми сивашами, и мы пустились по пути, не оставляющему следов, на север, где в то время шла охота на тюленей. Мы провели не один томительный месяц на море и всюду расспрашивали о том, кого я искал, и слышали многое о нем, но самого его не встретили нигде.

Мы отправились дальше на север, к островам Прибылова, и били тюленей стадами на берегу, и приносили их еще теплыми на борт; и наконец на палубе стало так скользко от жира и крови, что нельзя было удержаться на ногах. За нами погнался корабль, который обстрелял нас из больших пушек. Мы подняли все паруса, так что наша шхуна стала зарываться носом в волны, и быстро скрылись в тумане.

Потом я слышал, что, пока мы в страхе спасались от преследования, желтоволосый бродяга высадился на островах Прибылова, пришел в факторию, и в то время, как часть его команды держала служащих взаперти, остальные вытащили из склада десять тысяч сырых шкур и погрузили на свой корабль. Это слухи, но я им верю. В своих скитаниях я никогда не встречал этого человека, но слава о нем и о его жестокости и отваге гремела по северным морям, так что, наконец, три народа, владевшие землями в тех краях, снарядили корабли в погоню за ним. Я слышал и об Унге, многие капитаны пели ей хвалу, прославляя ее в своих рассказах. Она была всегда с ним. Говорили, что она переняла обычаи его народа и теперь счастлива. Но я знал, что это не так, — я знал, что сердце Унги рвется назад к ее народу, к песчаным берегам Акатана.

Прошло много времени, и я вернулся в гавань, которая служит воротами в океан, и там я узнал, что желтоволосый ушел охотиться на котиков к берегам теплой страны, которая лежит южнее русских морей. И я, ставший к тому времени настоящим моряком, сел на корабль вместе с людьми его крови и понесся следом за ним на охоту за котиками.

Немногие корабли отправлялись туда, но мы напали на большое стадо котиков и всю весну гнали его на север. И когда брюхатые самки повернули в русские воды, наши матросы испугались и стали роптать, потому что стоял сильный туман и шлюпки гибли каждый день. Они отказались работать, и капитану пришлось повернуть судно обратно. Но я знал, что желтоволосый бродяга ничего не боится и будет преследовать стадо вплоть до русских островов, куда не многие решаются заходить. И вот темной ночью я взял шлюпку, воспользовавшись тем, что вахтенный задремал, и поплыл один в теплую страну. Я держал курс на юг и вскоре очутился в бухте Иеддо, где встретил много непокорных и отважных людей. Девушки Иошивары были маленькие, красивые и быстрые, как ртуть. Но я не мог там оставаться, зная, что Унга несется по бурным волнам к берегам Севера.

В бухте Иеддо собрались люди со всех концов света; у них не было родины, они не поклонялись никаким богам и плавали под японским флагом. И я отправился с ними к богатым берегам Медного острова, где наши трюмы доверху наполнились шкурами. В этом безлюдном море мы никого не встретили, пока не повернули обратно. Однажды сильный ветер рассеял туман, и мы увидели позади нас шхуну, а в ее кильватере дымящиеся трубы русского военного судна. Мы понеслись вперед на всех парусах, а шхуна нагоняла нас, делая три фута, пока мы делали два. И на корме шхуны стоял человек с львиной гривой и, схватившись за поручни, смеялся, гордясь своей силой. И Унга была с ним — я тотчас же узнал ее, — но когда пушки русских открыли огонь, он послал ее вниз. Как я уже сказал, шхуна делала три фута на два наших, и, когда налетала волна, можно было видеть ее днище. Я с проклятиями ворочал штурвалом, не оглядываясь на грохочущие пушки русских. Мы понимали, что он хочет обогнать наше судно и уйти от погони, пока русские будут возиться с нами. У нас сбили мачты, и мы неслись по ветру, как раненая чайка, а он исчез на горизонте — он и Унга.

Что нам было делать? Свежие шкуры говорили сами за себя. Нас отвели в русскую гавань, а оттуда послали в пустынную страну, где заставили работать в соляных копях. И некоторые умерли там, а некоторые… остались жить.

Наас сбросил одеяло с плеч и обнажил тело, исполосованное страшными рубцами. То были, несомненно, следы кнута. Принс торопливо прикрыл его вновь: зрелище было не из приятных.

— Долго мы томились там. Иногда люди убегали на юг, но их неизменно возвращали назад. И вот однажды ночью мы — те, кто был из бухты Иеддо, — отняли ружья у стражи и двинулись на север. Кругом тянулись непроходимые болота и дремучие леса, и конца им не было видно. Настали холода, земля покрылась снегом, а куда нам идти, никто не знал. Долгие месяцы бродили мы по необъятным лесам — я всего не помню, потому что у нас было мало пищи, и часто мы ложились и ждали смерти. Наконец трое из нас достигли холодного моря. Один из троих был капитан из Иеддо. Он знал, где лежат большие страны, и помнил место, где можно перейти по льду из одной страны в другую. И капитан повел нас туда. Сколько мы шли, не знаю, но это было очень долго, и под конец нас осталось двое. Мы дошли до места, о котором он говорил, и встретили там пятерых людей из того народа, что живет в этой стране; и у них были собаки и шкуры, а у нас не было ничего. Мы бились с ними на снегу, и ни один не остался в живых, и капитан тоже был убит, а собаки и шкуры достались мне. Тогда я пошел по льду, покрытому трещинами, и меня унесло на льдине и носило до тех пор, пока западный ветер не прибил ее к берегу. Потом была бухта Головина, Пастилик и священник. Потом — на юг, на юг, в теплые страны, где я уже был раньше.

Но море уже не давало большой добычи, и те, кто отправлялся на охоту за котиками, многим рисковали, а выгоды получали мало. Суда попадались редко, и ни капитаны, ни матросы ничего не могли сказать мне о тех, кого я искал. Тогда я ушел от беспокойного океана и пустился в путь по суше, где растут деревья, стоят дома и горы и ничто не меняет своих мест. Я много где побывал и научился многому, даже читать книги и писать. И это было хорошо, ибо я думал, что Унга тоже, верно, научилась этому и что когданибудь, когда придет наш час, мы… вы понимаете?.. когда придет наш час…

Так я скитался по свету, словно маленькая рыбачья лодка, которая, поднимая парус, оказывается во власти ветров. Но глаза и уши мои были всегда открыты, и я держался поближе к людям, которые много путешествовали, ибо, думалось мне, нельзя забывать тех, кого я искал. Наконец, я встретил человека, только что спустившегося с гор. Он принес с собой камни, в которых блестели кусочки золота — большие, как горошины. Он слышал о них, он встречал их, он знал их. Они богаты, рассказывал этот человек, и живут там, где добывают золото.

Это была далекая дикая страна, но я добрался и туда и увидел лагерь в горах, где люди работали день и ночь, не видя солнца. Но час мой еще не настал. Я прислушивался к тому, что говорят люди. Он уехал — они оба уехали в Англию, говорили кругом, и будут искать там богатых людей, чтобы образовать компанию. Я видел дом, в котором они жили; он был похож на те дворцы, какие бывают в Старом Свете. Ночью я забрался в дом через окно: мне хотелось посмотреть, что тот человек дал ей. Я бродил из комнаты в комнату и думал, что так, должно быть, живут только короли и королевы, — так хорошо там было! И все говорили, что он обращался с ней, как с королевой, хотя и недоумевали, откуда эта женщина родом, — в ней всегда чувствовалась чужая кровь, и она не была похожа на женщин Акатана. Да, она была королева. Но я был вождь и сын вождя, и я дал за нее неслыханный выкуп мехами, лодками и бусами.

Но зачем так много слов? Я стал моряком, и мне были ведомы пути кораблей. И я отправился в Англию, а потом в другие страны. Мне часто приходилось слышать рассказы о тех, кого я искал, и читать о них в газетах, но догнать их я не мог, потому что они были богаты и быстро переезжали с места на место, а я был беден. Но вот их настигла беда, и богатство рассеялось, как дым. Сначала газеты много писали об этом, а потом перестали; и я понял, что они вернулись обратно, туда, где много золота в земле.

Обеднев, они скрылись кудато, и я скитался из поселка в поселок и, наконец, добрался до Кутнэя, где напал на их след. Они были здесь и ушли, но куда? Мне называли то одно место, то другое, а некоторые говорили, что они отправились на Юкон. И я побывал во всех этих местах и под конец почувствовал великую усталость оттого, что мир так велик.

В Кутнэе мне пришлось долго идти по тяжелой тропе, пришлось и голодать, и мой проводник — метис с Северозапада — не вынес голода. Этот метис незадолго до того побывал на Юконе, пробравшись туда никому не ведомым путем, через горы, и теперь, почувствовав, что час его близок, он дал мне карту и рассказал о некоем тайном месте, поклявшись своими богами, что там много золота.

В то время люди ринулись на Север. Я был беден. Я нанялся погонщиком собак. Остальное вы знаете. Я встретил их в Доусоне. Она не узнала меня. Ведь там, на Акатане, я был еще юношей, а она с тех пор прожила большую жизнь! Где ей было вспомнить того, кто заплатил за нее неслыханный выкуп.

Дальше? Дальше ты помог мне откупиться от службы. Я решил сделать все посвоему. Долго пришлось мне ждать, но теперь, когда он был у меня в руках, я не спешил. Говорю вам, я хотел сделать все посвоему, ибо я вспомнил всю свою жизнь, все, что видел и выстрадал, вспомнил холод и голод в бесконечных лесах у русских морей.

Как вы знаете, я повел Гундерсона и Унгу на восток, куда многие уходили и откуда не многие возвращались. Я повел их туда, где вперемешку с костями, осыпанное проклятиями лежит золото, которое людям не суждено было унести. Путь был долгий, и идти по снежной целине было нелегко. Собак у нас было много, и ели они много. Нарты не могли поднять всего, что нам требовалось до наступления весны. А вернуться назад мы должны были прежде, чем вскроется река. По дороге мы устраивали хранилища и оставляли там часть припасов, чтобы уменьшить поклажу и не умереть с голода на обратном пути. В МакКвещене жили трое людей, и одно хранилище мы устроили неподалеку от их жилья, другое — в Мэйо, где была разбита стоянка охотников из племени пелли, пришедших сюда с юга через горный перевал. Потом мы уже не встречали людей; перед нашими глазами была только спящая река, недвижный лес и Белое Безмолвие Севера.

Как я уже сказал, путь наш был долгий и дорога трудная. Случалось, что прокладывая тропу для собак, мы за день делали не больше восьми — десяти миль, а ночью засыпали как убитые. И ни разу спутникам моим не пришло в голову, что я Наас, вождь Акатана, решивший отомстить за обиду.

Теперь мы оставляли уже немного запасов, а ночью я возвращался назад по укатанной тропе и прятал их в другое место, так, чтобы можно было подумать, будто хранилища разорили росомахи. К тому же на реке много порогов, и бурный поток подмывает снизу лед. И вот на одном месте у нас провалилась упряжка, которую я вел, но он и Унга решили, что это несчастный случай. А на провалившихся нартах было много припасов и везли их самые сильные собаки.

Но он смеялся, потому что жизнь била в нем через край. Уцелевшим собакам мы давали теперь очень мало пищи, а затем стали выпрягать их одну за другой и бросать на съедение остальным.

— Возвращаться будем налегке, без нарт и собак, — говорил он, — и станем делать переходы от хранилища к хранилищу.

И это было правильно, ибо провизии у нас осталось мало; и последняя собака издохла в ту ночь, когда мы добрались до места, где были кости и проклятое людьми золото.

Чтобы попасть в то место, находящееся среди высоких гор — карта оказалась верной, — нам пришлось вырубать ступени в обледенелых скалах. Мы думали, что за горами будет спуск в долину, но кругом расстилалось беспредельное заснеженное плоскогорье, а над ним поднимались к звездам белые скалистые вершины. А посреди плоскогорья был провал, казалось, до самого сердца земли. Не будь мы моряками, у нас закружилась бы голова. Мы стояли на краю пропасти и смотрели, где можно спуститься вниз. С одной стороны — только с одной стороны — скала уходила вниз не отвесно, а с наклоном, точно палуба, накренившаяся на волне. Я не знаю, как это получилось, но это было так.

— Это преддверие ада, — сказал он. — Сойдем вниз.

И мы спустились.

На дне провала стояла хижина, построенная кемто из бревен, сброшенных сверху. Это была очень старая хижина; люди умирали здесь в одиночестве, и мы прочли их последние проклятия, в разное время нацарапанные на кусках бересты. Один умер от цинги; у другого компаньон отнял последние припасы и порох и скрылся; третьего задрал медведь; четвертый пробовал охотиться и все же умер от голода.

Так кончали все, они не могли расстаться с золотом и умирали. И пол хижины был усыпан не нужным никому золотом, как в сказке!

Но у человека, которого я завел так далеко, была бесстрашная душа и трезвая голова.

— Нам нечего есть, — сказал он. — Мы только посмотрим на это золото, увидим, откуда оно и много ли его здесь. И сейчас же уйдем отсюда, пока оно не ослепило нас и не лишило рассудка. А потом мы вернемся, захватив с собою побольше припасов, и все золото будет нашим.

И мы осмотрели мощную золотоносную жилу, которая прорезывала скалу сверху донизу, измерили ее, вбивая заявочные столбы и сделали зарубки на деревьях в знак наших прав. Ноги у нас подгибались от голода, к горлу подступала тошнота, сердце колотилось, но мы всетаки вскарабкались по громадной скале наверх и двинулись в обратный путь.

Последнюю часть пути нам пришлось нести Унгу. Мы сами то и дело падали, но в конце концов добрались до первого хранилища. Увы — припасов там не было. Я так ловко сделал, что он подумал, будто всему виной росомахи, и обрушился на них и на своих богов с проклятиями. Но Унга не теряла мужества, она улыбалась, взяв его за руку, и я должен был отвернуться, чтобы овладеть собой.

— Мы проведем ночь у костра, — сказала она, — и подкрепимся мокасинами.

И мы отрезали по нескольку полосок от мокасин и варили эти полосы чуть ли не всю ночь, — иначе их было бы не разжевать. Утром мы стали думать, как быть дальше. До следующего хранилища было пять дней пути, но у нас не хватило бы сил добраться до него. Нужно было найти дичь.

— Мы пойдем вперед и будем охотиться, — сказал он.

— Да, — повторил я, — мы пойдем вперед и будем охотиться.

И он приказал Унге остаться у костра, чтобы не ослабеть совсем. А мы пошли. Он на поиски лося, а я туда, где у меня была спрятана провизия. Но съел я немного, боясь, как бы они не заметили, что у меня прибавилось сил. Возвращаясь ночью к костру, он то и дело падал. Я тоже притворялся, что очень ослабел, и шел, спотыкаясь, на своих лыжах, словно каждый мой шаг был последним. У костра мы опять подкрепились мокасинами.

Он был выносливый человек. Дух его до конца поддерживал тело. Он не жаловался и думал только об Унге. На второй день я пошел за ним, чтобы не пропустить его последней минуты. Он часто ложился отдыхать. В ту ночь он был близок к смерти. Но наутро он опять пошел дальше, бормоча проклятия. Он был как пьяный, и несколько раз мне казалось, что он не сможет идти. Но он был сильным из сильных, и душа его была душой великана, ибо она поддерживала его тело весь день. Он застрелил двух белых куропаток, но не стал их есть. Куропаток можно было съесть сырыми, не разводя костра, и они сохранили бы ему жизнь. Но его мысли были с Унгой, и он пошел обратно к стоянке. Вернее, не пошел, а пополз на четвереньках по снегу. Я приблизился к нему и прочел смерть в его глазах. Он мог бы еще спастись, съев куропаток. Но он отшвырнул ружье и понес птиц в зубах, как собака. Я шел рядом с ним. И в минуты отдыха он смотрел на меня и удивлялся, что я так легко иду. Я понимал это, хотя он не мог выговорить ни слова, — его губы шевелились беззвучно. Как я уже сказал, он был сильный человек, и в сердце моем проснулась жалость. Но я вспомнил всю свою жизнь, вспомнил голод и холод в бесконечных лесах у русских морей. Кроме того, Унга была моя: я заплатил за нее неслыханный выкуп шкурами, лодками и бусами.

Так мы пробирались через белый лес, и безмолвие угнетало нас, как тяжелый морской туман. И вокруг носились призраки прошлого. Мне виделся желтый берег Акатана, каяки, возвращающиеся домой с рыбной ловли, и хижины на опушке леса. Я видел людей, которые дали законы моему народу и были его вождями, — людей, чья кровь текла в моих жилах и в жилах жены моей, Унги. И ЯнНуш шел рядом со мной, в волосах у него был мокрый песок, и он все еще не выпускал из рук сломанного боевого копья. Я знал, что час мой близок и словно видел обещание в глазах Унги.

Как я сказал, мы пробирались через лес, и, наконец, дым костра защекотал нам ноздри. Тогда я наклонился над Гундерсоном и вырвал куропаток у него из зубов. Он повернулся на бок, глядя на меня удивленными глазами, и рука его медленно потянулась к ножу, который висел у него на поясе. Но я отнял нож, смеясь ему прямо в лицо. И даже тогда он ничего не понял. А я показал ему, как я пил из черных бутылок, показал, как я складывал груду даров на снегу, и все, что случилось в ночь моей свадьбы. Я не произнес ни слова, но он все понял и не испугался. Губы его насмешливо улыбались, а в глазах была холодная злоба, у него, казалось, прибавилось сил, когда он узнал меня. Идти нам оставалось недолго, но снег был глубокий, и он едва тащился. Раз он так долго лежал без движения, что я перевернул его и посмотрел ему в глаза. Жизнь то угасала в них, то снова возвращалась. Но когда я отпустил его, он снова пополз. Так мы добрались до костра. Унга бросилась к нему. Его губы беззвучно зашевелились! Он показывал на меня. Потом вытянулся на снегу… Он и сейчас лежит там.

Я не сказал ни слова до тех пор, пока не изжарил куропаток. А потом заговорил с Унгой на ее языке, которого она не слышала много лет. Унга выпрямилась — вот так, глядя на меня широко открытыми глазами, — и спросила, кто я и откуда знаю этот язык.

— Я Наас, — сказал я.

— Наас? — крикнула она. — Это ты? — и подползла ко мне ближе.

— Да, — ответил я. — Я Наас, вождь Акатана, последний из моего рода, как и ты — последняя из своего рода.

И она засмеялась. Да не услышать мне еще раз такого смеха! Душа моя сжалась от ужаса, и я сидел среди Белого Безмолвия, наедине со смертью и с этой женщиной, которая смеялась надо мной.

— Успокойся, — сказал я, думая, что она бредит. — Подкрепись и пойдем. Путь до Акатана долог.

Но Унга спрятала лицо в его желтую гриву и смеялась так, что, казалось, еще немного, и само небо обрушится на нас. Я думал, что она обрадуется мне и сразу вернется памятью к прежним временам, но таким смехом никто не выражает свою радость.

— Идем! — крикнул я, крепко беря ее за руку. — Нам предстоит долгий путь во мраке. Надо торопиться!

— Куда? — спросила она, приподнявшись, и перестала смеяться.

— На Акатан, — ответил я, надеясь, что при этих словах лицо ее сразу просветлеет.

Но оно стало похожим на его лицо: та же насмешливая улыбка, та же холодная злоба в глазах.

— Да, — сказала она, — мы возьмемся за руки и пойдем на Акатан. Ты и я. И мы будем жить в грязных хижинах, питаться рыбой и тюленьим жиром, и наплодим себе подобных, и будем гордиться ими всю жизнь. Мы забудем о большом мире. Мы будем счастливы, очень счастливы! Как это хорошо! Идем! Надо спешить. Вернемся на Акатан.

И она провела рукой по его желтым волосам и засмеялась недобрым смехом. И обещания не было в ее глазах.

Я сидел молча и дивился нраву женщин. Я вспомнил, как он тащил ее в ночь нашей свадьбы и как она рвала ему волосы — волосы, от которых теперь не могла отнять руки. Потом я вспомнил выкуп и долгие годы ожидания. И я сделал так же, как сделал когдато он, поднял ее и понес. Как в ту ночь, она отбивалась, словно кошка, у которой отнимают котят. Я обошел костер и отпустил ее. И она стала слушать меня. Я рассказал ей обо всем, что случилось со мной в чужих морях и краях, о моих неустанных поисках, о голодных годах и о том обещании, которое она дала мне первому. Да, я рассказал обо всем, даже о том, что случилось между мной и им в этот день. И, рассказывая, я видел, как в ее глазах росло обещание, манящее, как утренняя заря. И я прочел в них жалость, женскую нежность, любовь, сердце и душу Унги. И я снова стал юношей, ибо взгляд ее стал взглядом той Унги, которая смеялась и бежала вдоль берега к материнскому дому. Исчезли мучительная усталость, и голод, и томительное ожидание. Час настал. Я почувствовал, что Унга зовет меня склонить голову ей на грудь и забыть все. Она раскрыла мне объятия, и я бросился к ней. Но вдруг ненависть зажглась у нее в глаза, и рука потянулась к моему поясу. И она ударила меня ножом, вот так — раз, два.

— Собака! — крикнула Унга, толкая меня в снег. — Собака! — Ее смех звенел в тишине, когда она ползла к мертвецу.

Как я уже сказал, Унга ударила меня ножом, но рука ее ослабела от голода, а мне не суждено было умереть. И все же я хотел остаться там и закрыть глаза в последнем долгом сне рядом с теми, чьи жизни сплелись с моей и кто вел меня по неведомым тропам. Но надо мной тяготел долг, и я не мог думать о покое.

А путь был долгий, холод свирепый, и пищи у меня было мало. Охотники из племени пелли, не напав на лосей, наткнулись на мои запасы. То же самое сделали трое белых в МакКвещене, но они лежали бездыханные в своей хижине, когда я проходил мимо. Что было потом, как я добрался сюда, нашел пищу, тепло — не помню, ничего не помню.

Замолчав, он жадно потянулся к печке. Светильник отбрасывал на стену страшные блуждающие тени.

— Но как же Унга?! — воскликнул Принс, потрясенный рассказом.

— Унга? Она не стала есть куропатку. Она лежала, обняв мертвеца за шею и зарывшись лицом в его желтые волосы. Я придвинул костер ближе, чтобы ей было теплее, но она отползла. Я развел еще один костер, с другой стороны, но и это ничему не помогло, — ведь она отказывалась от еды. И вот так они и лежат там на снегу.

— А ты? — спросил Мэйлмют Кид.

— Я не знаю, что мне делать. Акатан мал, я не хочу возвращаться туда и жить на краю света. Да и зачем мне жить? Пойду к капитану Констэнтайну, и он наденет на меня наручники. А потом мне набросят веревку на шею — вот так, и я крепко усну, крепко… Я впрочем… не знаю.

— Послушай, Кид! — возмутился Принс. — Ведь это же убийство!

— Молчи! — строго сказал Мэйлмют Кид. — Есть вещи выше нашего понимания. Как знать, кто прав, кто виноват? Не нам судить.

Наас подвинулся к огню еще ближе. Наступила глубокая тишина, и в этой тишине перед мысленным взором каждого из них пестрой чередой проносились далекие видения.







Стивен Крейн ПРИЕЗД НЕВЕСТЫ В ЙЕЛЛОУ-СКАЙ



I

Огромный пульмановский вагон, гордый своим стремительным движением, мчал на восток. Взгляд, брошенный из его окошка, повсюду вокруг находил лишь убегающие вдаль безбрежные техасские прерии. Необъятная, сплошь покрытая зеленой травой равнина, унылые, неприглядные мескиты и кактусы, островки каркасных домиков, прозрачные, нежные рощицы проносились мимо, уходя куда-то за горизонт, в пустоту…

В Сан-Антонио в вагон села пара молодоженов, прямо из-под венца. Лицо мужчины, красное от загара, говорило о многих днях, проведенных на солнце и ветру. Кирпично-красного цвета руки непрерывно двигались, стараясь найти себе место и быть под стать непривычному новому черному костюму. Время от времени он с благоговением оглядывал свой наряд. Устроив наконец руки на коленях, он сел степенно, словно ожидая очереди в цирюльне. На других пассажиров он посматривал робко и нерешительно.

Невесту едва ли можно было назвать хорошенькой, как, впрочем, и слишком юной. На ней очень мило сидело голубое кашемировое платье, украшенное полосками из вельвета и бархата и несметным количеством пуговиц. Она беспрерывно ерзала и крутила головой, присматривая за своими пышными рукавами с буфами, явно не дававшими ей покоя. Было видно, что она сильно страдает от жары и что покорно ожидает еще больших страданий. Краска смущения, вызванная нескромными взглядами, которыми встретили ее появление в купе некоторые пассажиры, казалась на ее простецком невозмутимом лице чем-то странным и неуместным.

Новобрачные выглядели по-настоящему счастливыми.

Разъезжала ли ты когда в таких вот салон-вагонах? — спросил он, восторженно улыбаясь.

Нет, — ответила она, — никогда. Правда, шикарно?

Здорово! А скоро мы пойдем транжирить деньги в вагон-ресторан. Лучший обед в мире. И всего-то за доллар.

Ого-го! — воскликнула невеста. — Целый доллар? Это для нас многовато, Джек.

Нет, — храбро ответствовал он, — во всяком случае, не сегодня. Сегодня мы живем на полную катушку.

Чуть позже он уже объяснял ей что-то про поезда.

— Ты посмотри, из одного конца Техаса в другой добрая тысяча миль, а наш поезд бежит напрямик через штат и делает всего четыре остановки.

Он гордился поездом так, словно сам был его хозяином. То и дело обращал он ее внимание на поражающую своим великолепием отделку вагона, и она, не скрывая изумления и восхищения, во все глаза разглядывала узорную бархатную обивку цвета морской волны, начищенные до блеска медь, серебро, зеркала, тускло мерцающее дерево, отсвечивающее словно масло, разлитое на поверхности воды. Бронзовая статуэтка в углу поддерживала перегородку между купе, а потолок в некоторых местах был украшен росписью, сделанной маслом и серебром.

В сознании молодых супругов все что окружало их сейчас, воспринималось как продолжение, отголоски свадебного торжества, происшедшего сегодня утром в Сан-Антонио. Именно такая обстановка приличествовала их новому положению. Особенно заметно это было по мужчине, сиявшему от превосходного настроения, что делало выражение его лица чуть глуповатым и смешным.

Так, по крайней мере, казалось проводнику-негру, который издали бросал на них косые взгляды, ухмылялся и скалил зубы. А то попросту начинал передразнивать их, причем делал это мастерски, хитро и тонко изображая все известные ему приметы спеси и высокомерия и не давая им понять того, что подсмеивается над ними. Одним словом, он издевался над молодоженами, но те так мало об этом догадывались, что вскорости забыли и про него, и про то, что на них насмешливо глазеют немногочисленные попутчики. Новобрачным просто на роду написано казаться в подобной ситуации чем-то необыкновенно смешным и забавным.

По расписанию поезд прибывает в Йеллоу-Скай в три сорок две, — нежно заглядывая в глаза супруги, сообщил он.

Правда? — спросила она так, будто и знать про это не знала. Добродетельной жене, считала она, полагается выказывать удивление всему, что говорит муж. Вынув из кармана маленькие серебряные часики, она стала серьезно и внимательно вглядываться в циферблат, отчего лицо новоявленного мужа засветилось радостью.

Я купил их в Сан-Антонио у одного приятеля, — важно заявил он.

Уже семнадцать минут первого, — сказала она, с каким-то робким и неуклюжим кокетством приподняв на него глаза. Один из пассажиров заметил эту нехитрую игру и, язвительно рассмеявшись, подмигнул самому себе в одно из многочисленных зеркал.

Наконец пара отправилась в вагон-ресторан. Стоящие двумя рядами негры-официанты в ослепительно белых костюмах встретили их появление с любопытством, но и с невозмутимостью людей, которым по роду службы многое известно наперед. Официанту, которому выпала честь обслуживать эту пару, казалось, доставляло истинное удовольствие не спускать с них глаз. Он оглядывал обоих чуть не с отеческой добротой, а лицо его так и лучилось благосклонностью. Не привыкшие к такому покровительственному отношению молодые люди вздохнули с облегчением, лишь когда наконец вернулись обратно в купе.

Налево, вдоль длинного красного откоса, на много миль тянулась полоска тумана — там несла свои воды стремительная Рио-Гранде. Поезд приближался к ней под углом, в вершине которого стоял Йеллоу-Скай. И по мере того как сокращалось расстояние до него, росло беспокойство молодого мужа. Его кирпично-красные руки выделялись теперь еще резче. А мысли витали, порой он не замечал даже, как жена наклонялась и обращалась к нему…

По правде говоря, Джек Поттер уже начинал понимать, что тучи возмездия сгущаются над ним и повисают грузной свинцово-серой плитой. Он, йеллоу-скайский шериф, человек, которого знали, любили и боялись в этих краях, персона, можно даже сказать, выдающаяся, отправился в Сан-Антонио повидаться с девушкой, которую, как ему казалось, он полюбил, и там после обычных в этих случаях уговоров чуть ли не вынудил ее выйти за него замуж, притом не спросив мнения Йеллоу-Ская. И вот сейчас он должен будет представить свою невесту ничего не подозревающему, находящемуся в полном неведении городу.

Разумеется, люди в Йеллоу-Скае женятся и выходят замуж как им заблагорассудится. Это вполне в традициях городка. Но иначе представлял свой долг перед друзьями сам Поттер, иначе считали и его друзья — таков был их негласный мужской уговор, и он чувствовал себя гнусным предателем. Он совершил невероятное преступление. Там, в Сан-Антонио, наедине с этой девушкой, подогреваемый страстями и порывами, очертя голову рушил и ломал он свои привычные представления. В этом далеком от родных мест городе он не чувствовал всей тяжести клинка, рассекающего дружеские узы, но час Йеллоу-Ская, час расплаты приближался.

Он вполне хорошо сознавал, что для города его женитьба не пустяк. Больше шуму мог наделать разве что пожар в новой гостинице. Друзья не простят. Не раз он подумывал о том, что было бы благоразумно предупредить их телеграммой, но малодушие брало верх.

Телеграмму он так и не послал. И вот теперь поезд мчал его навстречу сценам изумления, ликования, упреков. Поттер выглянул из окна: вагон вплывал в зыбкую полосу речного тумана.

В Йеллоу-Скае существовало что-то вроде духового оркестра, надсадно дудевшего на радость не слишком взыскательной публике. Вспомнив о нем, Поттер недобро усмехнулся. Если б только земляки могли представить, что он вернется с молодой женой, наверняка устроили бы парадное шествие на станцию и сопровождали с оркестром до самого дома, выкрикивая приветствия и поздравления. Он твердо решил, что постарается, используя всевозможные уловки и хитрости, как можно скорее добраться от станции до своего кирпичного домика. Вот окажется он внутри этой надеждой крепости, тогда и оповестит горожан о свадьбе, выпустив что-нибудь типа устного бюллетеня. И не станет показываться на люди столько времени, сколько понадобится, чтобы умерить их пыл.

Молодая жена с беспокойством взглянула на него:

— Что тревожит тебя, Джек?

Он снова усмехнулся:

— Я не тревожусь, детка, я просто думаю о Йеллоу-Скае.

Она смущенно покраснела. Сознание общей вины перед городом вдруг сблизило их, вызвало чувство особой нежности друг к другу. Но Поттеру все же иногда не удавалось сдержать нервный смешок. А с лица невесты, казалось, не собиралась сходить залившая его краска.

Человек, предавший свой родной город, смотрел из окна вагона на знакомый пейзаж.

— Мы почти на месте, — сказал он.

Тут вошел проводник и объявил, что состав подходит к Поттеровой станции. Его былая насмешливость бесследно исчезла. Взяв из рук Джека Поттера щетку, он, поворачивая его и так и сяк, стал чистить свадебный костюм. Поттер нашарил в кармане монету и дал ее проводнику, так же, как, он видел, делали другие пассажиры. Это потребовало от него тяжелого почти физического усилия, такое он испытал, когда впервые в жизни подковывал лошадь.

Проводник взял его саквояж, и, как только поезд начал замедлять ход, они втроем двинулись вперед по коридору, в тамбур. В этот момент оба паровоза с длинной цепью вагонов на всех парах влетели на станцию Йеллоу-Скай.

— Здесь они должны заправиться водой, — хриплым и мрачным голосом, словно сообщая о чьейгто смерти, сказал Джек. Еще до того, как поезд остановился, он

взглядом пробежал по всей длине платформы и был изумлен и обрадован тем, что на ней нет никого, кроме станционного служащего, который, слегка прибавив шагу,

направился к цистернам с водой. Когда наконец состав встал, проводник вышел первым и установил небольшую лесенку.

— Ну выходи, детка, — все тем же сдавленным голосом сказал Поттер. Он помог ей спуститься, и уже на земле оба вдруг расхохотались. Но смех их прозвучал фальшиво. Джек взял у негра-проводника саквояж и велел жене покрепче держаться за его свободную руку. Стараясь побыстрее улизнуть со станции, он тем не менее бросил осторожный взгляд назад и увидел, что выгрузили два ящика и, главное, что по направлению к ним, отчаянно жестикулируя, бежит начальник станции. Видя, что тот еще далеко, у багажного вагона, Поттер засмеялся, потом вздохнул тяжело, впервые почувствовав, какое впечатление производит на Йеллоу-Скай его заслуженное счастье. Он покрепче прижал к себе руку жены, и они спаслись от преследования бегством. Проводник глуповато посмеивался им вслед.

II

Калифорнийский экспресс должен был прибыть на станцию Йеллоу-Скай по Южной железной дороге через двадцать одну минуту. У стойки бара в салуне «Утомленный джентльмен» в этот момент сидело шесть человек. Один из них — приезжий коммивояжер — болтал что-то без умолку, трое других — техасцы — видимо, не были расположены к беседе в этот час, а два мексиканца-пастуха помал-кивали — так было принято в салуне «Утомленный джентльмен». Перед дверьми на дощатом настиле лежал пес хозяина заведения. Голова его покоилась на лапах; изредка он одними глазами сонно поглядывал по сторонам с неусыпной бдительностью собаки, которую, случалось, пинали ногами. На противоположной стороне песчаной улочки видны были несколько ярких, с сочной зеленой травой лужаек, таких чудесных и странных посреди сгорающего от нестерпимо палящего солнца песка, что казались ненатуральными. Они скорее напоминали коврики искусственной травы, изображающие газоны на театральных подмостках. В уютной прохладе здания железнодорожной станции на откидном стульчике сидел человек в одной рубашке и курил трубку. Берег Рио-Гранде со свежескошенной травой подступал здесь так близко к городку, что можно было разглядеть далеко внизу огромные, цвета спелой сливы, равнины, поросшие мескитом. Весь город, если не считать бойкого коммивояжера и его собеседников в салуне, пребывал в вялом, полудремотном состоянии. Ну, а этот заезжий путешественник все продолжал, изящно опершись на стойку бара, рассказывать свои байки с самодовольством говоруна, напавшего на новых слушателей:

— …И в тот самый момент, когда старик загремел вниз, не выпуская все же из рук свою конторку, по лестнице поднималась старушенция с двумя ведрами угля, ну и, конечно…

Тут рассказ был прерван появлением в дверях молодого человека. Он крикнул прямо с порога:

— Сатана Вильсон напился и крутится где-то поблизости, разошелся вовсю.

Оба мексиканца в ту же секунду оставили свои стаканы и скрылись через задний выход.

Простодушный и по-прежнему веселый коммивояжер обратился к вошедшему:

— Ну и ладно, старина, пущай он и вправду нарезался. Ну и что с того? Заходи и пропусти стаканчик. — Но сообщение произвело на всех сидящих в комнате такое ошарашивающее впечатление, что и он вынужден был признать его важность. Лица у всех стали угрюмыми. — Скажите, — озадаченно спросил коммивояжер, — что все это значит?

И трое техасцев как по команде сделали жест, обычно предваряющий красноречивое выступление, но молодой человек, до сих пор стоявший в дверях, опередил их:

— Это значит, — ответил он, входя наконец в комнату, — что в ближайшие два часа город едва ли будет напоминать тихий курорт.

Хозяин подошел к двери, захлопнул ее и запер на засов, потом, высунувшись из окна, втянул тяжелые деревянные ставни и их тоже запер. Торжественный полумрак, какой бывает в церкви, воцарился в комнате. Коммивояжер переводил взгляд с одного на другого.

Но скажите, — воскликнул он, — в чем дело, в конце концов? Не хотите ли вы сказать, что здесь может начаться перестрелка?!

Не знаю, начнется тут перестрелка или нет, — зловеще ответил один из них, — но пальба будет. Не много хорошей пальбы.

Парень, предупредивший их, взмахнул рукой:

— О, драка начнется, и довольно скоро, если только найдется до этого охотник. Каждый, кому охота, может затеять драку, только не здесь, а на улице.

Коммивояжер, казалось, колебался между любопытством постороннего и страхом от сознания грозящей и ему опасности.

Как вы говорите, его зовут?

Сатана Вильсон, — хором ответили они.

И что, он может убить кого-нибудь? Что вы собираетесь делать? Скажите, а часто такое случается? Он буянит раз в неделю или чаще? Как вы думаете, ему под силу выломать эту дверь?

— Нет, эту дверь он не может выломать, — ответил хозяин. — Он уже трижды пытался это сделать. Но когда он придет, советую тебе, как человеку постороннему,

лечь на пол. Сатана наверняка станет стрелять в нее, и пуля может влететь внутрь.

С этого момента тот не спускал глаз с двери. Время валиться на пол еще не пришло, но в целях предосторожности он притиснулся боком к стене.

— Так будет он кого-нибудь убивать? — спросил он снова.

В ответ негромко и презрительно рассмеялись.

Он вышел, чтобы пострелять; он вышел, чтобы натворить дел. И лучше с ним не связываться.

Но что же вы делаете в таких случаях? Что?

— Ну, — начал молодой человек, — у них с Джеком Поттером…

Но его прервали остальные:

Джек Поттер в Сан-Антоне.

Так, а это кто такой? И что он может сделать?

О, это начальник полиции в городке. Наш шериф. Он выходит на бой с Сатаной, когда тот не в меру разойдется.

Ничего себе, — сказал коммивояжер, в удивлении подняв брови, — прелестную он нашел себе работенку!

Говорившие перешли на шепот. Беспокойный путешественник хотел продолжить свои расспросы, возникавшие у него от тревоги и замешательства. Но едва он попытался это сделать, все остальные раздраженно взглянули на него и, приложив палец к губам, приказали замолчать. Глаза их поблескивали в полумраке комнаты. Они прислушивались к звукам, доносившимся с улицы. Один из них жестом показал что-то хозяину, и тот, передвигаясь как привидение, вручил ему стакан и бутылку. Техасец налил полный стакан виски и бесшумно отставил бутылку. Затем жадно, одним глотком выпил виски и снова направился к двери, сохраняя молчание. Хозяин так же тихо вынул из-под стойки винчестер и сделал знак коммивояжеру:

— Вам бы лучше пойти со мной за стойку.

— Нет, благодарю покорно, — ответил тот, покрыз-шись холодным потом, — я уж лучше буду там, откуда можно удрать через заднюю дверь.

Тогда последовал мягкий, но не допускающий возражений жест. Повинуясь, коммивояжер сел на ящик за стойкой так, что голова его оказалась ниже края стойки. И вдруг он заметил на ее внутренней стороне всевозможные украшения из меди и цинка. Они придавали его укрытию сходство с щитом, и словно бальзам пролился на его душу. На соседнем ящике устроился хозяин.

— Понимаешь, — прошептал он, — Сатана Вильсон чудит со своим оружием, ну да, чудит, и, когда он вступает на тропу войны, мы все прячемся по норам, ей-богу. Он вроде бы последний из шайки, которая шаталась здесь вдоль реки. Он чистый ужас, когда пьян. Когда трезв, то в полном порядке, сама невинность — и мухи не обидит, просто самый милый парень в городке. Но выпьет — у-у-х, держись!

На время наступила тишина.

— Жаль, Джек Поттер еще не вернулся, — продолжил хозяин. — Однажды он уже стрелял в Вильсона и попал ему в ногу. Джек бы вмешался и нашел выход.

И в этот момент они услышали один за другим три диких вопля, потом выстрел. Это словно вывело их из оцепенения. Снаружи послышалось шарканье ног. Все переглянулись:

— А вот и он.

III

Человек в щегольской фланелевой рубашке свекольного цвета, сшитой, скорее всего какой-нибудь еврейкой в восточной части Нью-Йорка, завернул за угол и вышел на середину главной улицы Йеллоу-Ская. В каждой руке он держал по длинному тяжелому револьверу вороненой стали. Время от времени он начинал пронзительно орать, и вопли его разносились по безлюдной, вымершей стороне так громко и сильно, что казалось, они не могут исходить от человека. Окружающая тишина нависла над ним могильным сводом. Свирепые угрозы, прорывавшиеся в этих жутких воплях, безответные, разбивались о стены молчания. Его сапоги с красными обшлагами, покрытые золотым тиснением, напоминали такие, какие любят носить мальчишки, катаясь зимой на санках по склонам холмов Новой Англии.

Лицо мужчины пылало яростью, порожденной выпитым виски. Глаза, безумно вращающиеся, но еще способные заметить засаду, внимательно следили за дверьми и окнами домов. Шел он крадучись, как полуночный Кот на охоту. Грозный рык его, он думал, наводит на всех страх. Длинные револьверы казались в его руках легкими как соломинки; он вертел ими с головокружительной скоростью, выделывая при этом мизинцами обеих рук движения, как пианист за роялем. Вены на шее, выпирая из-за низкого ворота рубашки, вздувались и опускались, вздувались и опускались, подчиняясь приливам его гнева. И больше ничего вокруг, кроме его истошных, нечеловеческих криков. Стены безмолвствовали, не меняя своего отношения к этому ничтожному, на их взгляд, существу, двигающемуся посередине улицы.

Желающих драться не было, ни одного. Человек взывал к небесам. Никого это не интересовало. Он буквально кипел от ярости, изрыгал проклятия и размахивал своими револьверами.

Пес хозяина салуна «Утомленный джентльмен» не почуял надвигающейся угрозы. Он по-прежнему дремал возле дверей. При виде собаки человек остановился и смеха ради направил на нее дуло револьвера. При виде человека собака вскочила и, сердито рыча, отошла в сторону. Человек завопил, и собака опрометью кинулась от него. Когда она уже сворачивала в узкий проулок, раздался страшный грохот, свист, и что-то ударилось в землю прямо перед ней. Собака взвизгнула и в ужасе завертелась волчком на месте, потом бросилась уже в другую сторону. Снова раздался грохот, свист, и песок струйками взвился перед ее мордой. Обезумевшая от страха собака крутилась и металась как дикий зверь в загоне. Человек хохотал, откинувшись всем телом и прижав револьверы к бедрам.

В конце концов, его внимание привлекла запертая дверь салуна «Утомленный джентльмен». Он подошел к ней и, стуча револьвером, потребовал спиртного. Дверь сохраняла полную невозмутимость. Тогда он, наклонившись, поднял с земли клочок бумаги и ножом пригвоздил к дверному косяку. Затем, презрительно повернувшись спиной к этому почитаемому публикой заведению, пересек улицу и, быстро и ловко развернувшись на каблуках, выстрелил в свою мишень. Пуля прошла мимо, в полудюйме от нее. Выругавшись себе под нос, он пошел прочь. А чуть позже уже преспокойно палил по окнам своего закадычного друга. Человек забавлялся. Город стал для него игрушкой.

Но по-прежнему драться с ним не хотел никто. Вдруг он вспомнил о Джеке Поттере, своем старом противнике, и решил, что совсем неплохо пойти к дому Джека и отчаянной пальбой заставить его выйти подраться. И, распевая боевую песню апачей, Сатана двинулся туда, куда звала его новая прихоть.

Добравшись до Поттерова дома, он увидел, что тот столь же спокоен и безмолвен, как и все прочие. Выбрав напротив дома место поудобнее, Сатана выкрикнул свой вызов. Но дом взирал на него как сфинкс и не подавал никаких признаков жизни. Подождав немного из приличия, он продолжил свои угрозы, сдабривая речь сочными выражениями.

А дальше начался театр одного актера — человека, обезумевшего от ярости к неподвижно стоящему дому. В припадке гнева он налетал на него, как зимний ветер обрушивается на одинокую лачугу где-нибудь в прериях на севере. Издалека шум, который он производил, можно было принять за кровавую схватку двух сотен мексиканцев. Лишь необходимость перевести дыхание или перезарядить револьверы ненадолго останавливала его.

IV

Поттер и его жена двигались сторожко, но быстро. Иногда они начинали смеяться, тихо и робко.

— Последний поворот, дорогая, — сказал он наконец. Они шли согнувшись, словно против сильного ветра. Джек уже поднял руку, собираясь показать жене ее новый дом, едва станет виден, но, повернув за угол, они вдруг лицом к лицу столкнулись с человеком в рубашке свекольного цвета, лихорадочно запихивающим патроны в огромный револьвер. Увидев их, человек тотчас же отбросил этот револьвер в сторону, молниеносно выхватил из кобуры другой и нацелил дуло прямо в грудь жениху.

Наступила тишина. У Поттера язык словно прилип к небу. Инстинктивно он мигом высвободил руку из сжимавших ее рук жены и поставил саквояж на песок. Лицо невесты пожелтело, как выцветшая от времени ткань. Подобно жертве, прикованной к месту взглядом вмеи, она не могла пошевельнуться.





Двое мужчин стояли на расстоянии трех шагов друг от друга. Тот, что был с револьвером, смотрел уже по-другому: спокойно и жестоко.

— Хотел подобраться ко мне незаметно, — сказал он. — Хотел подкрасться ко мне… — Глаза его стали еще более злыми. Поттер едва заметно двинул рукой, но противник яростно вскинул револьвер: — Нет, не делай этого, Джек Поттер! И не пытайся достать оружие! Даже глазом не моргни… Пришло время мне рассчитаться с тобой, рассчитаться на свой вкус. Никто не помешает мне сделать это. Так что, если тебе неохота все время торчать под дулом, смекай, что я сейчас скажу. Поттер посмотрел на своего врага.

— У меня нет при себе оружия, Сатана, — сказал он, — клянусь, нет. — Он немного успокоился и почувствовал себя увереннее, но где-то в глубине сознания пронеслось видение пульмановского вагона: узорная бархатная обивка цвета морской волны, начищенные до блеска медь, серебро, зеркала, тускло мерцающее дерево, от

свечивающее словно масло, разлитое по поверхности воды, — великолепие свадебного торжества. — Ты же знаешь, я не пасую, когда доходит до драки, но у меня нет

при себе оружия. Придется тебе стрелять одному.

Лицо его врага побагровело. Он шагнул вперед, размахивая револьвером прямо перед грудью Поттера.

Эй ты, щенок, не говори мне, что ты не вооружен. Не говори мне такой чепухи. Во всем Техасе нет человека, который видел бы тебя без оружия. И не думай, что можешь обвести меня вокруг пальца. — Его глаза сверкнули, и он тяжело, как насос, задышал.

И не думаю надувать тебя, — ответил Поттер. — Я другое думаю — ты круглый дурак, Сатана. Я сказал, что у меня нет с собой оружия, значит, его у меня нет.

И если собираешься подстрелить меня, советую начинать. Такого шанса у тебя больше не будет.

Объяснение убедило Вильсона.

Да, но если ты действительно не взял оружия, то почему ты его не взял? — Он осклабился. — Никак был в воскресной школе?

У меня нет оружия, потому что я возвращаюсь с женой из Сан-Антона. Я женился, — сказал Поттер. — И если б я мог предположить, что всякие бездельники

вроде тебя будут ошиваться около моего дома, то взял бы оружие, можешь не сомневаться.

Женился?! — сказал Сатана, еще не поняв до конца, что же произошло.

Да, женился. Я женился, — отчетливо повторил Поттер.

— Женился?! — пробормотал Сатана, как будто только сейчас заметив рядом с Джеком растерянную, подавленную женщину. — Нет, — сказал он, будто видел не ее, а пришельца из неведомых миров. Он отшатнулся на шаг, и его рука, держащая револьвер, безвольно повисла вдоль тела. — А это, это и есть твоя госпожа?

Да, это она и есть.

Вновь наступила тишина.

Так, — проговорил Вильсон. — Думаю, хватит.

Действительно хватит, если ты думаешь так. Пойми, я не хотел причинять тебе зла. — Поттер поднял свой саквояж.

Верю, что это так, Джек, — сказал Вильсон. Он тупо смотрел в землю. — Женился! Да… — Он не учился рыцарским поступкам, просто случилось так, что в этой

необычной ситуации в нем вдруг проснулся и заговорил дух старых рыцарских времен. Он поднял свой второй револьвер, потом каждый из них засунул в кобуру, повернулся и пошел прочь. Его сапоги оставляли в вязком песке воронки, похожие на колокола…








Стивен Крейн ГОЛУБОЙ ОТЕЛЬ

I

Отель «Палас» в форте Ромпер был светло-голубой окраски, точь-в-точь как ноги у голубой цапли, которые выдают ее всюду, где бы она ни пряталась. В силу этого отель «Палас» столь громогласно заявлял о себе, что его кричащая голубизна превращала ослепительный зимний пейзаж Небраски в серую болотистую немоту. Он торчал на равнине одиночкой, но в метель города из «Паласа» совсем не было видно, хотя их отделяло друг от друга каких-нибудь двести ярдов. Однако по дороге со станции приезжие должны были проходить мимо этого отеля, прежде чем ступить за черту низких деревянных домишек, из которых состоял форт Ромпер, и, разумеется, никто из них не мог миновать «Палас», не взглянув на него. Хозяин голубого отеля, Пат Скалли, проявил талант истинного стратега в выборе окраски для своего заведения. Правда, когда длинный трансконтинентальный экспресс, покачивая на ходу пульмановскими вагонами, пролетал в ясные дни мимо форта Ромпер, его пассажиров ошарашивало это зрелище, и строгий вкус восточных штатов, признающий лишь красновато-коричневые тона да различные оттенки темно-зеленого, выражал при виде него ужас, чувство жалости и негодование—все в одном коротком смешке. Но жителям этого затерянного среди равнин городка и людям, приезжавшим сюда из подобных же мест, Пат Скалли угодил как нельзя более. У форта Ромпер и у тех пристрастий, у той самовлюбленности, роскоши и богатства, что ежедневно проносились мимо него по рельсам, палитры были разные.

Но, как будто броская прелесть голубого отеля была недостаточно притягательна, Скалли взял себе за правило ходить на станцию и утром и вечером, к приходу почтовых поездов, останавливающихся в форте Ромпер, и обольщать тех приезжих, которые, случалось, в нерешительности стояли на платформе с саквояжами в руках.

Однажды утром, когда обледенелый паровоз подтащил к станции длинный товарный состав с единственным пассажирским вагоном, Скалли превзошел самого себя, уловив в свои сети сразу троих постояльцев. Один из них был быстроглазый и все почему-то поеживающийся швед с большим глянцевитым дешевым чемоданом; второй — загорелый, рослый ковбой, который добирался на ферму где-то у границы с Дакотой; третий — маленький молчаливый человек откуда-то с востока, непохожий на жителя восточных штатов и не считавший нужным вдаваться в подробности о себе. Скалли буквально взял их в полон. Он был такой расторопный, веселый, ласковый, и приезжие, видимо, решили, каждый сам по себе, что отделываться от него будет верхом жестокости. Они шли по скрипучим деревянным мосткам следом за шустрым маленьким ирландцем. На голове у него сидела плотно надвинутая мохнатая меховая шапка. Два красных уха топырились из-под нее, точно вырезанные из жести.

Но вот Скалли, весьма замысловато и шумно выражая свое гостеприимство, поднялся вместе с постояльцами на крыльцо голубого отеля. Комната, в которую они вошли, была совсем маленькая. Она представляла собой как бы капище огромной железной пгчки, стоявшей посредине и гудевшей грозно, словно разгневанное божество. Бока ее светились в нескольких местах, раскаленные до желтизны. Возле печки сын Пата, Джонни, играл в педро с седовато-рыжим стариком фермером. Они ссорились. Фермер то и дело поворачивался к стоявшему за печкой ящику, полному бурых от табачной жижи опилок, и, кипя от раздражения, посылал туда плевок за плевком.

Скалли сбросил карты с доски, громко покрикивая на сына, и погнал его наверх отнести часть багажа новых постояльцев. Сам же повел их к трем умывальным тазам с самой холодной водой, какая только мыслима на белом свете. Ковбой и приезжий с востока наумывались до того, что лица и руки у них стали медно-красного цвета, точно от полуды. А швед лишь осторожно, боязливо опустил в ледяную воду кончики пальцев. Нехитрая церемония с умываньем была явно рассчитана на то, чтобы трое путешественников оценили предупредительность Скалли. Он оказывал им любезность за любезностью. В том, как он передавал полотенце от одного к другому, чувствовались порывы щедрой на благодеяния души.

Потом постояльцы вернулись в первую комнату и, сидя у печки, молча слушали, как Скалли по-хозяйски поторапливает дочерей, готовивших обед. Так обычно молчат в чужой компании люди, много повидавшие на своем веку. Только старый фермер, который храбро остался сидеть у самого теплого бока печки, нет-нет да и отворачивался от ящика с опилками и задавал чужакам вопросы, один другого глупее. Отвечали ему большей частью ковбой и приезжий с востока — отвечали коротко, без ебиняков. Швед молчал. Он был поглощен тем, что исподтишка разглядывал своих соседей. Казалось, ему не дают покоя какие-то нелепые подозрения. Вид у него был перепуганный насмерть.

Позднее, за обедом, швед стал немного словоохотливее, но все же ни к кому, кроме Скалли, не обращался. Он сам сказал, что приехал из Нью-Йорка, где портняжил ни много ни мало десять лет. Скалли воспринял это сообщение, как нечто потрясающее, и потом тоже поведал, что живет в форте Ромпер четырнадцатый год. Швед поинтересовался, хороши ли в здешних местах урожаи и ценятся ли рабочие руки. Пространные ответы хозяина он еле слушал. Его глаза по-прежнему перебегали с одного лица на другое.

Под конец он отрывисто хмыкнул и сказал с многозначительным подмигиванием, что в некоторых западных городках надо держать ухо востро, так как народ тут бесшабашный, и после такого заявления вытянул ноги под столом, запрокинул назад голову и громко расхохотался. Другие явно не поняли, что все это означает. Они недоуменно взглянули на него и промолчали.

II

Когда четверо мужчин тяжелыми, медленными шагами вернулись после обеда в первую комнату, за двумя ее маленькими оконцами разбушевалось кипящее море метели. Огромные руки ветра сильными круговыми взмахами тщетно пытались уловить мелькающие в воздухе снежинки. Столб у ворот, похожий на человека с мертвенно-бледным лицом, стоял застигнутый врасплох этим разгулом. Скалли бодрым голосом сообщил присутствующим, что на дворе метет. Гости голубого отеля, раскуривавшие трубки, встретили эту новость по-мужски невозмутимым, ленивым ворчаньем. Своей отрезанностью от всего мира комнатушка отеля «Палас» с гудевшей в ней печкой могла поспорить с островком, затерянным в океанских простоpax. Сын Скалли, Джонни, вызвал фермера с седовато-рыжей бородой еще раз сразиться с ним в педро, причем интонации его не оставляли сомнений в том, что он высоко оценивает свое искусство как игрока. Фермер принял вызов с презрительной и злобной миной. Они подсели ближе к печке и, раздвинув колени, положили на них широкую доску. Ковбой и приезжий с востока заинтересовались игрой. Швед держался в стороне, как бы не замечая их, но странное, ничем не объяснимое волнение не покидало сто.

Новая ссора, вспыхнувшая между седобородым и Джонни, положила конец игре. Фермер встал, смерив своего противника ненавидящим взглядом. Он медленно застегнулся на все пуговицы и с чудовищно напыщенным видом вышел из комнаты. Деликатное молчание у печки нарушил громкий смех шведа. В его смехе было что-то ребячливое. К этому времени остальные уже начали настороженно приглядываться к нему, словно собираясь спросить, что с ним такое происходит.

Обмениваясь шутками, трое у печки составили новую партию. Ковбой вызвался сесть с Джонни, после чего все они посмотрели на шведа и пригласили его в партнеры к приезжему с еостокэ. Швед спросил, какая это игра, и, узнав, что она называется по-разному и что ему приходилось когда-то играть в нее, только под другим названием, согласился сесть четвертым. Он подошел к игрокам с опаской, точно боясь, как бы они не набросились на него. Опустился на стул, оглядел всех по очереди и визгливо рассмеялся. Смех этот был настолько неуместен, что приезжий с востока быстро взглянул на шведа, ковбой так и замер с открытым ртом, а Джонни придержал колоду неподвижными пальцами.

Наступило короткое молчание. Потом Джонни сказал:

— Ну, давайте. Подсаживайтесь.

Сдвинув стулья, они подставили колени под доску. Игра началась, и трое игроков так увлеклись ею, что забыли думать о странном поведении четвертого.

Ковбой оказался партнером шумным. Когда к нему приходили хорошие карты, он с размаху шлепал их одну за другой на импровизированный стол, а забирая взятки, так сиял и гордился своим уменьем играть, что его противники кипели от негодования. Если в игре участвует такой «шлепун», она неминуемо становится напряженной. Физиономии у шведа и у приезжего с востока горестно вытягивались всякий раз, как ковбой со стуком выбрасывал на доску своих тузов и королей, а Джонни только похохатывал, радостно сверкая глазами.

Сосредоточенность мешала им замечать странности шведа. Все их внимание было устремлено на карты. Но вот, во время очередной сдачи, швед вдруг спросил Джонни:

— А немало, наверно, поубивали людей в этой комнате?

Игроки разинули рты и недоуменно уставились на него.

— Что это вы, какую чепуху несете! — сказал Джонни.

Швед снова залился дребезжащим смехом, в котором звучала показная отвага и дерзость вызова.

Не прикидывайся, прекрасно ты все понимаешь, — ответил он.

Клянусь богом, нет! — негодующе крикнул Джонни.

Сдачу приостановили, и они все трое в упор смотрели на шведа. Джонни, видимо, решил, что ему, хозяйскому сыну, следует поставить вопрос ребром.

— На что вы, собственно, намекаете, мистер? — спросил он.

Швед подмигнул ему — подмигнул многозначительно, с хитрецой. Его пальцы, державшиеся за край доски, дрожали.

Ты, может, меня за деревенщину принимаешь? Может, думаешь, я здесь новичок, ни в чем не разбираюсь?

Я вас совсем не знаю, — ответил Джонни. — И наплевать мне, деревенщина вы или нет. Я вас спрашиваю: на что вы намекаете? В этой комнате еще никого не убивали.

Заговорил ковбой, внимательно смотревший на шведа все это время:

— Мистер! Да какая вас муха укусила?

Швед, видимо, решил, что ему угрожают. Он задрожал, уголки губ у него побелели. Он бросил умоляющий взгляд на приезжего с востока. Но и в эту минуту напускной задор не оставил его.

— Прикидываются, будто им невдомек, о чем я спрашиваю, — с издевкой проговорил он.

Приезжий с востока помолчал, осторожно раздумывая.

— Я тоже вас не понимаю, — последовал бесстрастный ответ.

По тому, как передернуло шведа, было ясно, что он усмотрел предательство в словах единственного человека, от которого ждал если не поддержки, то хотя бы сочувствия.

— А! Я вижу, вы все против меня! Я вижу, вы…

Ковбой, услышав это, совершенно остолбенел.

— Слушайте! — крикнул он и что есть силы швырнул колоду на доску. — Слушайте! Да вы куда гнете, а?

Швед так стремительно рванулся с места, точно увидел змею у себя под ногами.

— Я драться не намерен! — крикнул он. — Не намерен я драться!

Ковбой лениво, не спеша вытянул свои длинные ноги. Кулаки у него были засунуты в карманы. Он сплюнул в ящик с опилками.

— А кто говорит, что вы лезете в драку? — осведомился он.

Швед быстро попятился в угол комнаты. Руки у него из предосторожности были подняты на уровень груди, и все же он изо всех сил старался побороть страх.

— Джентльмены! — послышался его срывающийся голос. — Я знаю, меня отсюда живым не выпустят! Я знаю, меня отсюда живым не выпустят!

Он смотрел на них глазами умирающего лебедя. Снег за окнами мало-помалу голубел в сгущающихся сумерках. Ветер накидывался на дом, и что-то равномерно билось о дощатые стены, точно это постукивал какой-то невидимка.

Дверь в комнату отворилась, вошел Скалли. При виде трагической позы шведа он в недоумении остановился на пороге. Потом спросил:

Что такое? Что случилось?

Швед не задержался с ответом.

Они хотят убить меня, — быстро проговорил он.

— Убить? — воскликнул Скалли. — Вас? Да что это вы?

Швед раскинул руки жестом мученика. Скалли резко повернулся к сыну:

— Что случилось, Джонни?

Джонни сидел насупившись.

— А я почем знаю? — буркнул он. — Сам ничего понять не могу, — и стал тасовать колоду, с остервенением щелкая картами. — Говорит, будто в этой комнате много кого поубивали. И будто его тоже убьют. Я не знаю, что ему вдруг померещилось. Сумасшедший, наверно.

Скалли перевел вопросительный взгляд на ковбоя, но тот только пожал плечами.

— Вы говорите, вас убьют? — снова спросил Скалли, обращаясь к шведу. — Да вы совсем спятили!

— Нет, я знаю! — закричал швед. — Я знаю, как все будет! Я сумасшедший, ну и пусть! Пусть сумасшедший! Но что я знаю, то знаю… — Лицо у него взмокло от пота. — Живым мне отсюда не выбраться, вот что я знаю!

Ковбой тяжело перевел дух, точно прощаясь с остатками разума.

— О господи! — чуть слышно пробормотал он. Скалли круто повернулся к сыну:

— Это ты его довел?

Джонни взорвался, не стерпев обиды:

— Господи боже, да я ему ничего не сделал!

Швед перебил его:

— Успокойтесь, джентльмены. Я сейчас уйду. Я уйду из этого дома, потому что… — Сколько драматизма было в этом обвиняющем взгляде! — …потому что я не хочу, чтобы меня здесь убили!

Скалли яростно накинулся на сына:

Ты скажешь, чертенок, что здесь случилось? Ну, что? Признавайся!

Да отвяжись ты! — в отчаянии крикнул Джонни. — Говорю, не знаю! Он… он сказал, что мы хотим его убить, вот и все. А что с ним такое, я знать не знаю.

Швед твердил свое:

— Успокойтесь, мистер Скалли, успокойтесь. Я уйду. Я уйду из вашего дома, потому что я не хочу, чтобы меня здесь убили. Сумасшедший? И пусть сумасшедший! Но что я знаю, то знаю. Я уйду. Я уйду из вашего дома. Успокойтесь, мистер Скалли, успокойтесь. Я сейчас уйду.

Нет, вы не уйдете! — крикнул Скалли. — Вы не уйдете до тех пор, пока я не разберусь, в чем тут дело. Если вас кто обидел, я с этим человеком сам расправлюсь. Это мой дом. Вы нашли приют под моей кровлей, и я не позволю, чтобы в моем доме людей обижали ни за что ни про что. — Он бросил свирепый взгляд на Джонни, на ковбоя и приезжего с востока.

Успокойтесь, мистер Скалли, успокойтесь. Я сейчас уйду. Я не хочу, чтобы меня здесь убили.

Швед шагнул к двери, выходившей на внутреннюю лестницу. Он, видимо, решил, ни минуты не медля, взять свой багаж.

Нет, нет! — крикнул Скалли тоном, не допускающим возражений, но швед, белый как полотно, шмыгнул мимо него и исчез за дверью.

Ну, — сурово проговорил Скалли. — Как прикажете это понимать?

Джонни и ковбой крикнули в один голос:

Мы его не трогали!

Взгляд у Скалли был холодный.

Значит, не трогали? — повторил он.

Джонни крепко вырагался.

— Да я таких полоумных в жизни не видал. Мы ничего ему не сделали. Сидели играли в карты, а он…

Не дав сыну докончить, отец повернулся к приезжему с востока.

— Мистер. Блэнк, — спросил он, — что они с ним сотворили?

Приезжий с востока подумал, прежде чем ответить:

— Я ничего плохого не заметил, — медленно проговорил он наконец.

Скалли прямо-таки взвыл:

— Так как же прикажете это понимать? — Он свирепо уставился на сына. — Ты у меня получишь, голубчик.

Джонни вскипел.

— Да что я такое сделал? — заорал он на отца.


Ill

— Языки проглотили? — сказал под конец старик Скалли, обращаясь ко всем троим — к сыну, ковбою и к приезжему с востока, и с этим язвительным замечанием вышел из комнаты.

Наверху швед второпях затягивал ремни на своем большом чемодане. Очутившись ненароком вполоборота к двери, он вдруг услышал за ней какой-то шорох и, громко вскрикнув, вскочил с пола.

Скалли вошел в комнату с маленькой лампой, и в ее свете его морщинистое лицо имело вид довольно страшный. Желтый огонек, тянувшийся вверх, освещал ему скулы и нос, а глаза прятались в таинственной тени. Убийца! Как есть убийца!

Мил человек! — воскликнул Скалли. — Что вы, совсем рехнулись?

Э-э, нет! э-э, нет! Не вы одни тут умные, другие тоже кое-что смыслят, понятно? — ответил швед.

Минуту они молча смотрели друг на друга. На мертвенно-бледных щеках шведа горели, будто нарисованные, два четких ярко-красных пятна. Скалли поставил лампу на стол и опустился на край кровати. Он заговорил медленно, будто думая вслух:

— Вот честное слово, первый раз в жизни этакое вижу. Чепуха какая-то. Разрази меня господь, не понимаю, откуда вам это в голову пришло. — Потом он поднял глаза на шведа и спросил: — Вы и вправду подумали, что они хотели убить вас?

Швед пристально вглядывался в лицо старика, стараясь прочесть его мысли.

— И вправду подумал, — сказал он, наконец.

Он, видимо, решил, что после такого ответа ему несдобровать. Рука его, затягивающая ремень на чемодане, задрожала, локоть затрепыхался, точно это был лист бумаги.

Скалли ударил кулаком по спинке кровати, чтобы придать больше веса своим словам:

— Слушайте, мил человек! К весне у нас в городе будут ходить электрические трамваи.

— Электрические трамваи… — оторопело повторил швед.

— А из «Брокен-Арма» сюда проведут железнодорожную ветку. Я уж не говорю о четырех церквах и о большой школе — не какой-нибудь там, а кирпичной. И фабрика у нас тоже не маленькая. Да года через два, глядишь, наш Ромпер будет столицей штата.

Справившись со своим багажом, швед выпрямился.

Мистер Скалли, — спросил он, вдруг осмелев, — сколько я вам должен?

Ничего вы мне не должны, — сердито ответил старик.

Нет, должен, — отрезал швед. Он вынул из кармана семдесят пять центов и протянул их Скалли, но тот лишь презрително щелкнул пальцами в знак отказа. Три серебряные монеты остались лежать на ладони у шведа, и они оба почему-то не сводили с них глаз.

Не надо мне ваших денег, — буркнул, наконец, Скалли. — Особенно после того, что случилось. — И вдруг его осенила какая-то новая мысль. — Стойте! —

крикнул он и, взяв лампу со стола, шагнул с ней к дес-рям. — Стойте! Пойдемте-ка со мной.

Не пойду, — сказал швед, охваченный страхом.

Нет, пойдем! — не отступал старик. — Ну, пошл-пошли! Я хочу показать бэм одну картину… через коридор… у меня в комнате.

Швед, видно, решил, что жить ему осталось считанные минуты. Челюсть у него отвисла, оскал зубов стал как у мертвеца. И все же он вышел в коридор следом 2 a Скалли, но такой походкой, будто на ногах у него были кандалы.

Высоко подняв лампу, Скалли осветил ею правую стену своей комнаты. Из темноты выступила нелепая фотография девочки. Она стояла, облокотившись о балюстраду на фоне пышных декораций; в глаза прежде всего бросалась ее низко подстриженная челка. Эта фигура могла поспорить грациозностью с поставленным стоймя санным полозом, к тому же и цвет у фотографии был какой-то свинцовый.

— Вот, — с нежностью проговорил Скалли. — Это портрет моей покойной дочки. Ее звали Керри. А какие у нее были волосы! Я души в ней не чаял, она у меня…

Оглянувшись, он увидел, что швед и не смотрит на фотографию, а пристально вглядывается в темные углы комнаты.

— Мил человек! — вырвалось у Скалли. — Это портрет моей покойной дочки. Ее звали Керри. А вот мой старший сын, Майкл. Он у меня очень видный адвокат, живет в Линкольне. Я дал ему самое лучшее образование и не жалею об этом. Полюбуйтесь на него! Вот какой молодец! Живет в Линкольне — настоящий джентльмен, всеми уважаемый и почитаемый. Всеми уважаемый и почитаемый джентльмен! — повторил Скалли для большего форсу. И с этими словами весело хлопнул шведа по спине.

Швед вяло улыбнулся.

— А теперь, — сказал старик, — мы еще вот что сделаем.

Он вдруг опустился на четвереньки и сунул голову под кровать. Швед услышал его приглушенный голос:

— Если б не этот щенок Джонни, я бы ее под подушкой держал. Да и от старухи моей… Где же она? Каждый раз приходится перепрятывать в новое место.

Ну, куда же ты запропастилась?

Через минуту-другую Скалли неуклюже выбрался из-под кровати, волоча по полу свернутую узлом старую куртку.

— Нашел все-таки, — пробормотал он. Потом стал на колени, раскутал сверток и извлек из его сердцевины большую желтоватого стекла бутылку виски.

Прежде всего, он посмотрел бутылку на свет. Убедившись, что виски в ней не уменьшилось, он широким жестом протянул ее шведу.

Трусливый швед так и потянулся к этому источнику мужества и, вдруг отдернув руку, с ужасом уставился на Скалли.

— Пейте, — ласково сказал старик. Он поднялся с колен и теперь стоял лицом к лицу со шведом.

Наступило молчание. Потом Скалли повторил:

— Пейте.

Швед дико захохотал. Он схватил бутылку, поднес ее ко рту; когда же губы его безобразно присосались к горлышку и кадык заходил вверх и вниз с первыми глотками, он горящим ненавистью взглядом так и впился в лицо старику.


IV

После ухода Скалли трое мужчин долго не могли прийти в себя от изумления и, по-прежнему держа игральную доску на коленях, молчали. Потом Джонни сказал:

— Ну и швед! Я такого паршивца в жизни своей не видел.

— Какой он швед! — презрительно бросил ковбой.

А кто же? — удивился Джонни. — Кто же он тогда?

Надо полагать, — не спеша ответил ковбой, — что он из немцев. — По давней почтенной традиции в этих местах считали шведами всех блондинов, говоривших

так, будто у них каша во рту. Следовательно, суждению ковбоя нельзя было отказать в смелости. — Да, сэр, — повторил он. — Надо полагать, что это какой-нибудь немец.

Он называет себя шведом, — проворчал Джонни. — А вы как считаете, мистер Блэнк?

Право, не знаю, — ответил тот.

Ас чего это он так чудит? — спросил ковбой.

Со страху. — Приезжий с востока выбил трубку о выступ печки. — Он боится, так боится, что света божьего не видит.

Чего боится? — в один голос вскрикнули ковбой и Джонни.

Приезжий с востока подумал, прежде чем ответить.

Чего ему бояться? — снова воскликнули те двое.

Да кто его знает. По-моему, он наглотался всякого чтива и вообразил, будто здесь самое пекло… пальба, резня и все такое прочее.

Позвольте! — сказал ковбой, возмущенный до глубины души. — Это же не какой-нибудь там Вайоминг. Это Небраска!

И правда, — подхватил Джонни. — Махнул бы куда-нибудь подальше на запад. А тут-то что?

Мистер Блэнк, человек бывалый, рассмеялся.

— И даже там ничего такого нет — во всяком случае в наше время. А ему кажется, что он попал в самое пекло.

Джонни и ковбой задумались.

Комедия! — сказал наконец Джонни.

Да, — согласился ковбой. — Чудное дело! Не застрять бы нам здесь из-за метели, ведь тогда от этого немца никуда не денешься. Избави бог от такой компании.

Выставил бы его отец за дверь, и дело с концом, — сказал Джонни.

Вскоре на лестнице послышались громкие шаги, сопровождаемые веселым голосом Скалли и хохотом. Хохотал не кто иной, как швед. Мужчины у печки невидящими глазами посмотрели друг на друга.

— Вот тебе и на! — сказал ковбой.

Дверь распахнулась, и в комнату ввалился весь красный, весело балагурящий старик Скалли. Он без умолку толковал что-то шведу, который, задорно похохатывая, появился следом за ним. Они были как двое забулдыг, только что вставших из-за пиршественного стола.

— Ну-ка, подвиньтесь, — бесцеремонно скомандовал Скалли, обращаясь к троим мужчинам. — Дайте нам погреться.

Ковбой и приезжий с востока беспрекословно потеснились. Но Джонни развалился на стуле поудобнее и не пожелал трогаться с места.

Ну, ты! Убирайся отсюда! — крикнул Скалли.

С той стороны тоже можно сесть, — сказал Джонни.

Что же нам, на сквозняке торчать? — рявкнул его отец.

Но швед, вдруг изволивший сменить гнев на милость, вмешался в их перепалку.

— Не надо! Пусть сидит, где сидит, — прикрикнул он на Скалли.

— Хорошо, хорошо! — почтительно проговорил старик. Ковбой и приезжий с востока обменялись недоуменным взглядом.

Пять стульев образовали полукруг около печки. Швед говорил не умолкая; тон у него был заносчивый, наглый, он сквернословил. Джонни, ковбой и приезжий с востока хранили угрюмое молчание, зато старик Скалли откликался на каждое слово шведа и сочувственно поддакивал ему.

Но вот шведу захотелось пить. Он приподнялся со стула и сказал, что пойдет за водой.

Я принесу, — встрепенулся Скалли.

Не надо, — надменно оказал швед. — Я сам схожу. — Он встал и с таким видом, будто этот отель принадлежит ему, удалился в его хозяйственные недра.

Дав шведу выйти, Скалли вскочил со стула и проговорил свистящим шепотом:

Когда мы были наверху, он думал, что я хочу его отразить.

Слушай, — сказал Джонни. — Сил моих больше нет. Чего ты с ним нянчишься? Выставь его за дверь.

Теперь все обошлось, — ответил Скалли. — Ведь в чем было дело? Он из Нью-Йорка, и ему думалось, тут у нас одни головорезы. А теперь обошлось, успокоился.

Ковбой восхищенно посмотрел на приезжего с востока.

Iы будто в воду глядел, — сказал он. — Этот немец перед тобой как облупленный.

Ты говоришь, все обошлось, — сказал Джонни отцу, — а я что-то этого не замечаю. Раньше он трусил, а теперь слишком уж задается.

В речи Скалли ирландский темперамент и ирландская напевность ужинались со всеми теми затасканными словосочетаниями, которые он черпал из книжек и газет. И вот сейчас на голову его сына обрушилась весьма любопытная смесь всего этого.

— Кто я такой? Кто я такой? Кто я такой? — загремел он и ударил себя по колену в знак того, что сам ответит на свой вопрос, а те, у кого есть уши, пусть

слушают. — Я хозяин отеля! Хозяин отеля, понятно? Тот, кто находит приют под этой кровлей, пользуется священными правами моего гостя. Я никому не позволю

запугивать моих гостей. Мой гость не услышит ни единого слова, которое могло бы склонить его в пользу какого-нибудь другого заведения. Я этого не потерплю! Нет такого отеля в нашем городе, где могли бы похвастаться, что они приютили человека, побоявшегося остаться у меня. — Он повернулся всем телом к ковбою

и приезжему с востока. — Прав я? Да или нет?

Да, мистер Скалли, — ответил ковбой. — Вы совершенно правы.

Да, мистер Скалли, — ответил приезжий с востока. — Вы совершенно правы.

V

За ужином, в шесть часов, швед воспламенился, заискрился, как огненное колесо. Временами казалось, что он вот-вот грянет какую-нибудь разудалую песнь, и во всех его бесчинствах ему потакал старик Скалли. Приезжий с востока держался замкнуто; ковбой сидел, раскрыв рот от удивления, и забывал о еде, а Джонни яростно уничтожал порцию за порцией. Когда надо было подложить оладий на блюдо, хозяйские дочери, крадучись, как индейцы, входили в комнату и тут же убегали, не в силах даже скрыть свой страх. Швед главенствовал за столом, и по его милости эта трапеза превратилась в какую-то варварскую вакханалию. Он будто стал выше ростом; он с наглым пренебрежением посматривал на своих соседей. В комнате только и слышался его голос. Вот ему понадобилась оладья, он ткнул в нее вилкой точно гарпуном, и чуть не поранил этим оружием руку мистера Блэнка, спокойно протянувшуюся к той же самой оладье.

После ужина, когда мужчины один за другим потянулись в соседнюю комнату, швед со всего размаха ударил Скалли по плечу.

— Ну, старина, накормил ты нас на славу!

Джонни с надеждой посмотрел на отца; он знал, что

плечо у него еще побаливает после давнего ушиба. И действительно, Скалли чуть было не вспылил, но через секунду улыбнулся кривой улыбкой и смолчал. Остальные поняли, что он принимает на себя всю ответственность за изменившееся поведение шведа.

Но Джонни все-таки успел шепнуть своему родите-телю:

— Заодно дай спустить себя с лестницы — ничего другого тебе не остается.

Вместо ответа Скалли только бешено сверкнул на него глазами.

Когда они снова собрались возле печки, швед потребовал, чтобы составили еще одну партию в педро. Скалли стал было отговаривать его от этого, но он ответил ему волчьим взглядом. Старик сдался, и тогда швед насел на остальных.

Тон у него был угрожающий. Кое6ой и приезжий с востока равнодушно ответили, что они будут играть. Старик отговорился тем, что ему надо встретить поезд 6.58, и тогда швед с грозным видом посмотрел на Джонни. На секунду взгляды их скрестились, точно клинки, потом Джонни улыбнулся и сказал: — Что ж, сыграем.

Они сели друг против друга, игральную дооку положили на колени. Приезжий с востока и швед снова оказались партнерами. Ковбой — этого нельзя было не заметить с самого начала игры — больше не шлепал картами о доску. Скалли тем временем подсел к лампе, вздел очки на нос, что сразу придало ему сходство с престарелым священником, и углубился в чтение газеты. Когда время подошло, он собрался встречать поезд 6.58 и, выходя, несмотря на все свои предосторожности, напустил в комнату мороза. Ледяной ветер, ворвавшийся в дверь, не только раскидал карты, но и пронизал холодом игроков. Швед скверно выругался. Вернувшись, Скалли снова нарушил мирную, дружескую игру. Швед снова выругался. Но через минуту картина была прежняя: сосредоточенное внимание, склоненные над доской головы, быстро мелькающие руки. Шлепаньем по доске теперь щеголял швед.

Скалли снова развернул газету и надолго погрузился в изучение вопросов, не имеющих к нему решительно никакого касательства. Лампа начала подмигивать, и он на секунду оторвался от чтения, чтобы поправить фитиль. Газетные листы уютно, мирно шуршали у него в руках. И вдруг он услышал два страшных слова: — Tы передернул!

Такие эпизоды сплошь и рядом доказывают, что сценической обстановки для них вовсе не требуется. В любой комнате может разыграться трагедия, любая комната может стать подмостками для комедийного действа. Этот маленький закуток в отеле стал в мгновение ока страшнее камеры пыток. Его изменил новый облик тех, кто здесь был. Швед держал свой огромный кулак у самого лица Джонни, а Джонни, не митая, смотрел поверх кулака в горящие глаза своего обвинителя. Приезжий с востока побелел, как полотно, ковбой выразил свое удивление обычным способом, то есть остолбенел и разинул рот. После того как были произнесены те два слова, первым, что нарушило тишину, было шуршанье газеты, когда она, позабытая, скользнула к ногам Скал-ли. Очки у Скалли тоже упали с носа, но он поймал их на лету. Неловко задранная рука с очками так и застыла у него на уровне плеча. Он не спускал глаз с игроков.

Тишина длилась, может быть, не больше секунды. А потом все с такой стремительностью сорвались каждый со своего места, точно из-под ног у них выдернули половицы. Пятеро мужчин бросились в одну точку на середину комнаты. Но Джонни в своем броске к шведу запнулся на какую-то долю секунды, вдруг вспомнив, как это ни странно, про доску с картами и придержав ее. Момент был упущен, Скалли подоспел вовремя, а ковбой оттолкнул шведа так, что тот отлетел в сторону. Дар речи вернулся ко всем пятерым одновременно; хриплые, яростные вопли, окрики, возгласы ужаса вырвались у них из глоток. Ковбой толкал, теснил шведа назад, а Скалли и приезжий с востока изо всех сил цеплялись за Джонни. Но скеозь клубы табачного дыма, над мечущимися из стороны в сторону миротворцами две пары глаз не отрывались одна от другой, и своими взглядами, холодными и в то же время горячими, как огонь, воители слали друг другу вызов.

Игральную доску, разумеется, перевернули, карты разлетелись по полу, и сапоги топтали дородных, размалеванных королей и дам, а они бесмысленно взира\п на войну, бушующую над ними.

Скалли кричал громче всех:

— Стой! Стой! Тебе говорят, стой!

Джонни, силившийся вырваться из рук отца и мистера Бланка, вопил истошным голосом:

— Он говорит, я передергиваю! Он говорит, я передергиваю! Я такого ни от кого не потерплю! Раз он сказал, что я передернул, значит…

Ковбой твердил шведу:

Брось! Брось! Слышишь?

Швед не умолкал:

Он передергивал! Я видел! Видел!

Приезжий с востока повторял одно и то же, хотя его никто не слушал:

— Минутку! Подождите минутку! Стоит ли затевать драку из-за карт! Подождите минутку!

В этом содоме никого нельзя было расслышать толком. «Передернул!», «Брось!», «Он говорит…» — только эти отдельные слова и прорывались сквозь возню и топот. И любопытно, что на Скалли, надрывавшегося больше всех этих бесноватых, и вовсе никто не обращал внимания.

Затишье наступило сразу, как будто всем им одновременно понадобилось перевести дух. Ярость их все еще накаляла комнату, но опасность столкновения на время миновала, и тогда Джонни, оттолкнув отца плечом, стал почти вровень со шведом.

— Ты зачем сказал, что я передергиваю? Ты зачем оказал, что я передергиваю? Я не передергивал и никому не позволю так говорить!

Швед крикнул:

Я видел! Я все видел!

Хорошо! — ответил ему Джонни. — Я такого никому не спущу. Будем драться.

Нет, не будете! — сказал ковбой.

Перестань! Тебе говорят, перестань! — сказал старик, становясь между противниками.

В относительной тишине, наступившей в комнате, стал слышен и голос приезжего с востока. Он твердил одно и то же:

— Подождите минутку! Стоит ли затевать драку из-за карт? Подождите минутку!

Багровая физиономия Джонни снова показалась над отцовским плечом, и он крикнул шведу:

— Значит, я передернул?

Швед ощерился.

— Да.

— Ладно, — сказал Джонни. — Будем драться.

— Ну, и будем! — 1взревел швед. Он бесновался. — И будем драться! Я тебе покажу, с кем ты имеешь дело. Я тебе покажу, на кого ты замахиваешься! Ты, может, думаешь, я с тобой не слажу? Не слажу, думаешь? Ты у меня посмотришь, мерзавец, шулер! Да, ты передернул! Передернул! Передернул!

— Хорошо, мистер, откладывать не будем, — холодно сказал Джонни.

Ковбой так усердствовал, разнимая их, что лоб у него взмок от пота. Он в отчаянии повернулся к Скалли.

— Ну, что теперь делать?

Кельтский лик старика изменился до неузнаваемости. Теперь он еле сдерживал себя; глаза у него сверкали.

— Пусть дерутся, — ответил он решительно. — Лопнуло мое терпение. Хватит нянчиться с этим проклятым шведом. Пусть дерутся.

VI

Надо было выходить во двор. Приезжего с востока так трясло, что он никак не мог попасть в рукава своей новой кожаной куртки. Ковбой дрожащими руками надвинул меховую шапку на уши. Только Джонни и старик Скалли ничем не выдавали своего волнения. Все пятеро одевались молча.

Скалли распахнул дверь.

— Пошли, — сказал он.

Огонек лампы сейчас же замигал у самого фитиля под свирепым порывом ветра, из стекла черным облачком вымахнула копоть. Печка, стоявшая на самом сквозняке, загудела, равняясь силой своего голоса с ревом бури. Затоптанные, порванные карты подхватило с полу и отнесло к дальней стене. Мужчины наклонили головы и нырнули в буран, как в морскую пучину.

Снегопад кончился, но вихрь взметал тучи снежинок с земли, завивал их космами, и они с быстротой пуль неслись к югу. Белая равнина шелковисто отсвечивала призрачной голубизной; никаких других красок на ней не было, только у приземистой, темной станции, казавшейся такой далекой отсюда, крошечным драгоценным камешком мерцал одинокий фонарь. С трудом шагая по глубоким, по колено, сугробам, мужчины услышали голос шведа. Скалли подошел к нему, тронул его за плечо и подставил ухо.

Вы что? — крикнул он.

Я говорю, что мне не сладить с вами! — заорал швед. — Я знаю, вы все на меня наброситесь.

Скалли негодующе дернул его за руку.

Да что вы, в самом деле! — крикнул он. Ветер созвал слова с его губ и разметал их по равнине.

Вы все заодно! Все вы… — надсаживался швед, но конец этой фразы тоже унесло вдаль.

Повернувшись спиной к ветру, мужчины обогнули угол отеля и стали там под защитой его стены. Этот жалкий домишко охранял здесь от буйства метели небольшой треугольный участок мерзлой травы, захрустевшей у них под ногами. Какие же сугробы должно было намести у отеля с подветренной стороны! Когда они добрались до этого относительно тихого места, голос шведа послышался снова:

— Я знаю, что вы задумали! Вы все на меня насядете! А мне одному вас не одолеть!

Скалли набросился на него, как тигр.

— Всех вам не придется одолевать. Вы хоть одного Джонни одолейте — моего сына. А тот, кто вмешается в вашу драку, будет иметь дело со мной.

Приготовления не затянулись. Швед и Джонни стали друг против Друга, повинуясь отрывистой команде старика, на лице которого в чуть подсвеченном снегом сумраке бесстрастно залегли суровые морщины, как на медалях с изображением римских полководцев. Приезжий с востока лязгал зубами и подпрыгивал на месте, точно заводная игрушка. Ковбой врос в землю, как скала.

Противники не захотели освобождаться от лишней одежды. В чем вопили, в том и остались. Они подняли кулаки на уровень груди и смотрели друг на друга спокойно, но в их спокойствии таилась львиная ярость. Короткой паузы было достаточно, чтобы мозг мистера Бланка, точно негатив, надолго запечатлел этих троих: распорядителя с его железной выдержкой; шведа — бледного, неподвижного, страшного; и Джонни, олицетворявшего собой спокойствие и свирепость, зверство и героизм. Приступ к трагедии был трагичнее ее самой, и это ощущение усугублял протяжный, гулкий голос метели, гнавшей вихри жалобно плачущих снежинок в черную бездну юга.

— Ну! — сказал старик.

Противники рванулись с места и сшиблись, как быки. Послышались глухие звуки ударов и брань, вырвавшаяся сквозь сжатые зубы у одного из них.

Что касается зрителей, то мистер Блэнк с таким безмерным облегчением выдохнул воздух, задержанный в груди, будто пробка выскочила из бутылки. Ковбой с диким воплем подскочил на месте. Скалли окаменел от изумления, от страха перед яростью этой схватки, которую сам он разрешил и наладил.

Первые несколько минут драка в темноте представляла собой такую неразбериху мелькающих в воздухе рук, что понять ее ход было так же трудно, как уловить мелькание спиц в быстро вращающемся колесе. Вот, словно в мгновенной вспышке света, обозначится лицо — страшное, все в красных пятнах. Секундой позже покажется, что это мечутся тени, и только по сдавленным выкрикам можно признать в них живых людей.

Всесокрушающая кровожадность вдруг обуяла ковбоя, и он сорвался с места, точно дикий мустанг.

— Так его, Джонни! Так его! Бей! Бей насмерть!

Скалли стал перед ним.

— Назад, — сказал он, и по его взгляду ковбой уразумел, что имеет дело с родным отцом Джонни.

Приезжему с востока виделось во всем этом одно лишь побоище, омерзительное в своем однообразии. Беспорядочная потасовка длилась вечность, а он всем своим существом жаждал конца, благословенного Конца. Была минута, когда противники чуть не сшибли его с ног, и, отскочив назад, он услышал, как они дышат — точно на дыбе.

Бей его, Джонни! Бей! Бей насмерть! — Искаженное судорогой лицо ковбоя было похоже на страшную маску из музея, запечатлевшую предсмертную агонигэ.

Молчать, — ледяным тоном проговорил Скалли.

И вдруг надсадный стон — короткий, сразу оборвавшийся, и, отвалившись от шведа, тело Джонни с хватающим за сердце глухим стуком тяжело рухнуло на землю. Ковбой едва успел помешать озверевшему шведу броситься на поверженного противника.

— Не сметь! — крикнул он, преградив ему путь рукой. — Подожди минутку.

Скалли мгновенно очутился около сына.

— Джонни! Джонни, сынок мой! — Голос у Скалли был грустный и нежный. — Джонни! Ты сможешь дальше? — Он испуганно вглядывался в его окровавленное,

вздутое лицо.

Минута молчания, а потом Джонни ответил своим обычным голосом:

— Да… смогу… дальше.

С помощью отца он кое-как поднялся с земли.

Постой, отдышись сначала, — сказал старик.

В двух шагах от них ковбой поучал шведа:

Сейчас не смей! Подождешь минутку.

Приезжий с востока дергал Скалли за рукав.

— Довольно, умоляюще говорил он. — Хватит. Покончим на этом. Хватит.

— Билл, — сказал старик. — Отойди. — Ковбой отступил. — Ну! — Теперь противники действовали с большей осторожностью. Сближаясь, они примеривались

друг к другу взглядами, и вдруг швед с молниеносной быстротой нанес удар Джонни, вложив в него вес всего тела. Джонни, хоть и не оправившийся от дурноты,

каким-то чудом ухитрился вильнуть в сторону, и его кулак свалил потерявшего равновесие шведа.

Ковбой, Скалли и приезжий с востока разразились торжествующими криками, точно солдаты на поле боя, но не успели их голоса смолкнуть, как швед вскочил и неистово кинулся на своего врага. В воздухе снова замелькали кулаки, и Джонни во второй раз отвалился от шведа и рухнул на траву, точно тяжелый куль, сброшенный с крыши. Швед нетвердыми шагами отошел к тонкому деревцу, раскачивающемуся на ветру, и прислонился к нему спиной, дыша, как паровик, не сводя дико горящих глаз с мужчин, которые нагнулись над Джонни. Вот оно, блистательное одиночество, подумал приезжий с востока, переведя взгляд с Джонни на того, кто один, как перст, стоял у деревца и ждал, что будет дальше.

— Джонни, силы у тебя еще есть? — дрогнувшим голосом спросил Скалли.

Его сын охнул и в истоме чуть приподнял веки. После короткой паузы он ответил:

— Нет… больше… сил… не могу, — и заплакал от стыда и боли так горько, что слезы ручьем потекли у него по лицу, бороздя кровяные пятна. — Вес у нас… разный.

Скалли встал с колен и обратился к молча выжидавшему шведу.

— Незнакомец, — сдержанно проговорил он. — Мы кончаем. — Потом в голосе у него прозвучали хриплые, вибрирующие нотки, появляющиеся при самых простоях и самых беспощадных заявлениях. — Джонни сдается.

Ничего не ответив на это, победитель пошел к дверям отеля.

Ковбой изрыгал неслыханные дотоле, несусветные ругательства. Приезжий с востока обнаружил неожиданно для себя, что они стоят на ветру, который дует, видимо, прямо с погруженных во мрак ледяных полей Арктики. Он снова услышал жалобные вопли снежинок, гонимых на юг, в ожидающую их там могилу, и почувствовав, что все это время холод глубже и глубже проникал в его тело, удивился, почему он еще не замерз. К тому, как чувствует себя побежденный, он был равнодушен.

— Джонни, ты дойдешь сам? — спросил отец.

— А ему… ему досталось? — спросил сын.

— Дойдешь, сынок? Сам дойдешь?

Голос Джонни сразу окреп. Он заговорил грубо, нетерпеливо.

— Я спрашиваю: ему досталось?

— Да, да, Джонни, — поспешил успокоить его ковбой. — Еще как досталось!

Они помогли ему подняться, и он побрел к крыльцу, отказавшись наотрез от чьей-либо поддержки. За углом дома буран почти ослепил их. Лица им обожгло, точно огнем. Ковбой перетащил Джонни через сугроб. Лишь толыко дверь в комнату открылась, несколько карт снова взметнулись с пола и порхнули к дальней стене.

Приезжий с востока кинулся к печке. Он так прозяб, что готов был обнять ее раскаленные бока. Шведа в комнате не было. Джонни упал на стул и, положив руки на

колени, уткнулся в них лицом. Скалли грел то одну, то другую ногу о выступ печки, с кельтской угрюмостью бормоча что-то нараспев. Ковбой стащил с головы меховую шапку и, ошеломленный, разочарованный, ерошил всей пятерней свои кудлатые волосы. Наверху слышалось поскрипыванье половиц — это швед шагал там из угла в угол.

Гнетущую тишину нарушило хлопанье кухонной двери. В комнату одна за другой вбежали женщины. Они с горестными воплями кинулись к Джонни. Но, прежде чем увести свою добычу на кухню и обмыть ей там раны и обрушить на нее жалостливые причитания вперемежку с попреками, как и полагается женскому полу, одна из них, мать, выпрямилась и устремила на старого Скалли негодующий взгляд.

— Стыд и срам, Патрик Скалли! — крикнула она. — Что сделал с родным сыном! Стыд и срам!

— Ладно, ладно… Молчать, — вяло проговорил старик.

— Стыд и срам, Патрик Скалли! — Дочери подхватили материнский клич и презрительно фыркнули в сторону затрепетавших соучастников злодеяния — ковбоя

и приезжего с востока. Потом они увели Джонни, предоставив троим мужчинам думать их горестные думы.

VII

— Я бы сам схватился с этим немцем, — сказал ковбой, первым нарушив затянувшееся молчание.

Скалли с грустью покачал головой.

Нет, нельзя. Это будет нечестно, Это будет не честно.

Почему? — не сдавался ковбой. — Не вижу тут ничего дурного.

— Нет, — героически, но скорбно ответил Скалли. — Это будет нечестно. С ним дрался Джонни, и мы не можем навязывать ему другого противника только потому, что Джонни сдался.

Что верно, то верно, — оказал ковбой, — но… пусть он меня не задирает, я этого не потерплю.

Ты его пальцем не тронешь, — отрезал Скалли, и тут они услышали шаги шведа по лестнице. Его появление было по-театральному эффектно. Он со стуком распахнул дверь и горделиво вышел на середину комнаты. Трое мужчин будто и не заметили этого.

— Ну! — нагло крикнул он хозяину. — Теперь, надеюсь, вы скажете, сколько я вам должен?

Старик остался непреклонным:

— Ничего вы мне не должны.

— Гм! — хмыкнул швед. — Гм! Не должен я ему!

Заговорил ковбой:

— Слушайте, любезнейший, с чего это вы так разве селились?

Старик Скалли сразу насторожился.

— Хватит! — крикнул он, взмахнув рукой. — Замолчи, Билл!

Ковбой небрежно сплюнул в ящик с опилками.

А что я такого сказал? — спросил он.

Мистер Скалли, — снова начал швед, — сколько я вам должен? — он, видимо, собрался уходить, так как был в шапке и держал чемодан в руке.

Вы мне ничего не должны, — все так же невозмутимо повторил Скалли.

Гм! — хмыкнул швед. — Пожалуй, вы правы. Если уж на то пошло, так, может, мне с вас причитается. Вот так-то!

Он повернулся к ковбою, крикнул, передразнивая его:

— Бей, Джонни! Бей! Бей насмерть! — и торжествующе захохотал. — Бей, Джонни! — Его прямо-таки корчило от хохота.

Но с равным успехом он мог бы дразнить мертвецов. Трое мужчин не шелохнулись и остекленевшими глазами молча смотрели прямо перед собой.

Швед распахнул дверь и вышел, успев бросить с порога презрительный взгляд на неподвижную группу у печки.

Как только дверь за ним закрылась, Скалли и ковбой вскочили с мест и начали сыпать бранью. Они метались из угла в угол, размахивая руками, сжимая кулаки.

Ох! Нелегко было стерпеть! — причитал Скалли. — Ох, нелегко! Ведь он, мерзавец, глумился, измывался над нами! Разок, один только разок съездить бы его по носу! Я бы за это сорока долларов не пожалел! Билл! А ты-то как в, ытерпел?

Как я вытерпел? — срывающимся голосом крикнул ковбой. — Как я это вытерпел? А-а!

Старик затянул нараспев:

— Насесть бы на этого шведа, да повалить бы его на каменный пол, да палкой, палкой, так, чтобы живого места на нем не осталось!

Ковбой подхватил со стоном:

— А-а! За шиворот сгрести бы этого немца и лупить, лупить, — он с такой силой хлопнул ладонью по столу, будто выстрелил, — до тех пор лупить, пока он себя от дохлого койота не отличит!

— Я бы ему всыпал!..

— Я бы ему показал!..

И они взвыли, как одержимые, с мукой в голосе:

А-а! Попадись он нам!

Да!

Да!

Я бы ему!..

А-а-а, а-а!..

VIII

Крепко держа в правой руке чемодан, швед, точно корабль на всех парусах, лавировал в пучине бурана. Он старался не терять из виду голые, задыхающиеся на ветру деревца, которые указывали дорогу к городу. Ему было не только не больно, но даже приятно подставлять снежному вихрю свое лицо, носившее следы кулаков Джонни. Вскоре впереди что-то замаячило. Он узнал в этих темных квадратах городские строения, отыскал среди них улицу и пошел по ней, всем туловищем налегая на ветер, свирепо набрасывающийся на него из-за каждого угла.

Городок словно вымер. Нам мнится, будто планету нашу из края в край заполняет победоносное, гордое человечество, но здесь, среди трубных гласав метели, трудно было представить себе, что в мире есть что-то живое. Существование на земле человека казалось немыслимым, и ореол чуда окружал ничтожных букашек, которые всеми силами старались удержаться на этой крутящейся, как волчок, опаляемой огнем, скованной льдами, пораженной всеми болезнями луковице, затерянной в пространстве. Разбушевавшаяся метель свидетельствовала, что заносчивость человека — основной двигатель жизни. И надо было обладать поистине чудовищной самонадеянностью, чтобы не погибнуть в ней. Так или иначе швед добрался до салуна.

У крыльца неустрашимо горел красный фонарь, и, пролетая сквозь четко очерченный круг его света, снежинки словно наливались кровью. Швед толкнул дверь и шагнул за порог. Перед ним протянулось усыпанное песком пространство, в дальнем конце которого за столиком сидели и пили четверо мужчин. Вдоль правой стены шла ярко освещенная стойка, и хранитель ее, опершись на локти, прислушивался к разговору мужчин, сидевших за столом. Швед поставил чемодан на пол и, по-братски улыбнувшись бармену, сказал:

— А ну-ка, дайте мне бутылочку.

Бармен поставил перед ним бутылку, стакан для виски и стакан с водой, в которой плавали льдинки. Швед налил себе огромную порцию и выпил ее в три глотка.

И погодка же разыгралась, — равнодушно проговорил бармен. Он прикидывался слепым, как это водится у людей его профессии, а сам украдкой разглядывал

кровяные пятна, оставшиеся кое-где на лице шведа. — Да, погодка, — снова сказал он.

А я не жалуюсь, — запальчиво ответил швед, наливая себе второй стакан. Бармен взял со стойки монету — плату за виски и опустил ее в поблескивающий никелем кассовый аппарат. Звякнул звоночек; из верхнего отверстия выскочила карточка; на ней стояло: «20 центов».

Погода как погода, — продолжал швед. — Я не жалуюсь.

Да? — лениво протянул бармен.

После второго стакана шведа прошибло слезой, дыхание у него участилось.

— Да, мне такая погода нравится. Очень нравится. Подходящая погода. — Он явно вкладывал какой-то особый смысл в свои слова.

— Да? — снова протянул бармен. И, повернувшись к нему боком, невидящими глазами уставился в зеркало за стойкой, по которому были выведенцы мылом завитушки, похожие на птиц, и птицы, похожие на завитушки.

Ну что же, еще, что ли выпить? — сказал щвед. — А вы не хотите?

Нет, спасибо. Я не пью, — ответил бармен. Потом вдруг спросил: — Что это у вас с лицом? Разбились?

Швед тут же расхвастался:

— Нет, в драке. Я в этом «Паласе», у Скалли, одного молодчика чуть на тот свет не отправил.

Четверо за столом наконец-то проявили интерес к их разговору.

Кого это? — спросил один из них.

Джонни Скалли, — выпалил швед. — Хозяйского сынка. Он теперь недели две не очухается. Здорово я его отделал. Он подняться не мог. На руках в дом внесли. Выпьем?

Словно невидимая стена мгновенно выросла между ним и теми четырьмя.

— Нет, спасибо, — сказал один из них.

Компания эта была весьма любопытна по своему составу. Двое крупных местных торговцев, окружной прокурор и профессиональный шулер из тех, что именуются «честными». Впрочем, наблюдая за ними со стороны, никто не смог бы отличить тут шулера от людей более почтенных профессий. В хорошем обществе он держался так деликатно, при выборе жертв проявлял такое здравомыслие, что мужская часть населения Ромпера восхищалась им и оказывала ему всяческое доверие. Его называли джентльменом. Чувство страха и презрения, которое обычно питают к этого рода деятельности, несомненно служило причиной того, что он считал нужным так выделяться своим спокойным достоинством на фоне спокойного достоинства разных шапочников, маркеров и приказчиков. Если не считать какого-нибудь случайно подвернувшегося простофили из приезжих, этот шулер охотился только на бесшабашных пожилых фермеров, когда они, собраз хороший урожай, появлялись в городе с горделивым и самонадеянным видом, который свойствен непроходимым глупцам. До именитых граждан Ромпера время от времени доходили слухи о том, что одного-другого фермера обчистили до нитки, но они лишь презрительно посмеивались над очередной овечкой, и если вспоминали о волке, то с чувством гордости, ибо им было известно, что он не посмеет посягнуть на их мудрость и отвагу. Кроме того, у шулера была законная жена и двое законных детей, которые жили со своим примерным супругом и отцом в хорошеньком загородном коттедже. Это обстоятельство пользовалось широкой известностью и стоило кому-нибудь хотя бы вскользь, намеком коснуться некоторых несообразностей в моральном облике этого человека, как остальные дружным хором начинали восхвалять его семейный очаг. И тогда те, кто сами были примерными отцами семейств, и те, кто не отличался такой добродетелью, шли на попятный и соглашались, что толковать тут больше не о чем.

Когда же общество подвергало шулера каким-нибудь ограничениям, — как, например, в новом клубе «Головастик», заправилы которого не только отвергли его кандидатуру, но запретили ему даже показываться в стенах этого учреждения, — безропотность и скромность, проявляемая им в таких случаях, разоружала многих из числа его врагов, а в сторонниках распаляла совершенно фанатическую преданность. Шулер проводил строгое различие между собой и любым почтенным гражданином Ромпера, и это делалось столь неукоснительно и с такой откровенностью, что, по сути дела, его отношение к ним было не чем иным, как непрерывным широковещательным комплиментом.

Важно также отметить самое существенное в том положении, которое он занимал в Ромпере. Факты с неопровержимостью доказывали, что в делах, выходящих за пределы его ремесла, в отношениях, неизменно складывающихся между людьми, этот прожженный шулер проявлял величайшее великодушие, величайшую справедливость и нравственность, и случись ему тягаться со своими согражданами в вопросах морали, он посрамил бы девять десятых из них.

И вот сейчас он сидел в салуне за одним столиком с двумя крупными местными торговцами и окружным прокурором.

Швед стакан за стаканом пил неразбавлевное виски и все приставал к бармену, чтобы тот принял участие в его возлияниях.

Ну, выпьем! Что же вы? Ну, хоть рюмочку. Надо же мне отпраздновать свою победу, черт возьми! Как я его отлупил! Джентльмены! — крикнул он, обращаясь

к сидевшим за столиком. — Выпьем, джентльмены?

Ш-ш! — сказал бармен.

Четверо мужчин хоть и прислушивались к тому, что происходило у стойки, но делали вид, будто заняты разговором. Теперь один из них поднял глаза на шведа и коротко сказал:

— Спасибо. Не хотим.

Услышав это, швед по-петушиному выпятил грудь.

— Ах, вот как! — взорвался он. — Не желают составить мне компанию в этом городе? Вот как? Ну, ладно!

— Ш-ш! — сказал бармен.

— Вы мне рта не затыкайте! — огрызнулся швед. — Не на таковского напали. Я — джентльмен и хочу, что бы со мной выпили. Хочу, чтобы вот они со мной выпили. Сейчас, сию минуту. Понятно? — Он постучал по стойке костяшками пальцев.

За долгие годы, проведенные у стойки, бармен привык ко всему. Он только нахмурился.

Я не глухой.

Ах, не глухой? — не унимался швед. — Ну, тем лучше. Видите этих людей? Они со мной выпьют. Запомните мои слова. А теперь глядите, что будет.

Эй!крикнул бармен. — Стойте! Нельзя так!

Почему нельзя? — спросил швед. Гордым шагом он подошел к столику и, протянув руку, положил ее на плечо шулеру — первому, кто подвернулся. — Ну, что же

вы? — кипя от ярости проговорил он. — Ведь я приглашал вас выпить.

Не меняя позы, шулер повернул к нему голову и бросил через плечо:

Слушайте, любезнейший, я вас не знаю.

Подумаешь, важность! — ответил швед. Пошли выпьем.

Друг мой, — кротко проговорил шулер, — уберите руку и уходите и занимайтесь своими делами.

Шулер был маленький, щуплый, и странно было слышать, как он покровительственным тоном обращается к рослому шведу. Остальные трое молчали.

— Что? Не хочешь со мной выпить? Так я тебя заставлю, шут гороховый, заставлю!

Не помня себя, швед схватил шулера за горло и потащил его со стула. Остальные трое вскочили на ноги. Бармен выбежал из-за стойки. Началась авалка, и вдруг в руке шулера блеснуло длинное лезвие. Оно скользнуло вперед и с такой легкостью вошло в человеческое тело — в сосуд добродетели, мудрости, силы, — будто это была дыня. Швед рухнул, успев только дико, изумленно вскрикнуть. Почтенные торговцы и окружной прокурор, пятясь задом, в один миг выскочили из салуна. Бармен заметил это, когда пришел в себя и увидел, что стоит, цепляясь за спинку стула, и смотрит в глаза убийце.

— Генри, — сказал шулер, вытирая нож о полотенце, висевшее на поручне стойки, — объясни им, где меня найти. Я буду ждать их дома.

И он тоже исчез. Минутой позже бармен бежал по улице, взывая сквозь метель о помощи и, главное, о том, чтобы хоть кто-нибудь был рядом с ним.

Мертвый швед лежал в салуне один, уставившись в жуткую надпись поверх кассы: «Проверьте сумму ваших затрат».


IX

Несколько месяцев спустя ковбой стоял возле плиты на маленькой ферме у границы Дакоты и жарил свинину, как вдруг невдалеке послышалось быстрое цоканье подков, и через две-три минуты на пороге его домика с газетами и письмами в руках появился Блэнк.

Знаешь? — сразу начал он. — Тому, кто убил шведа, дали три года тюрьмы. Немного, правда?

Три года? Тюрьмы? — Ковбой поднял сковородку с огня и задумался. — Три года. Это немного.

— Да. Приговор легкий, — сказал Блэнк, отстегивая шпоры. — Говорят, в Ромпере все были на его стороне. — Дурак бармен, — все так же задумчиво продолжал ковбой. — Если бы он вмешался с самого начала и огрел бы этого немца бутылкой по голове, ничего бы такого не случилось.

— Если бы да кабы, — сердито сказал Блэик. Ковбой снова поставил сковороду на плиту, но рассуждений своих не прекратил.

— Чудно, правда? Если б этот немец не сказал, что Джонни передернул, остался бы он жив и здоров. Болван он был. Ведь игра шла не на интерес, а просто так.

У него, наверно, не все дома были.

А мне жалжо этого шулера, — сказал Блэнк.

Конечно, жалко, — сказал ковбой. — Неправильно его осудили. Ведь смотря кого убьешь.

— Если б все было по-честному, шведа не убили бы.

— Не убили? — воскликнул ковбой. — Если бы все было по-честному? Да ведь он сказал, что Джонни передергивает, и уперся на этом, как осел. А в салуне? И в салуне полез на рожон. — Столь вескими доводами ковбой рассчитывал сразить Блэнка, но вместо этого привел его в бешенство.

— Дурак ты! — злобно крикнул Блэнк. — Ослиного упрямства в тебе в тысячу раз больше, чем в том шведе. Послушай, что я скажу. Нет, ты послушай! Джонни на самом деле передергивал!

— Джонни, — растерянно проговорил ковбой. Последовала пауза. Потом он отрезал: — Нет! Игра шла просто так, не на интерес!

— На интерес или просто так, это не важно, — ответил Блэнк. — Джонни передергивал. Я видел. Я знаю. Я все видел. И у меня не хватило духу сказать это. Я не заступился за шведа, и ему пришлось драться. А ты… ты распетушился и сам лез в драку. Старик Скалли тоже хорош! Мы все в этом виноваты! Несчастный шулер! Он тут не существительное, а что-то вроде прилагательного. Каждый содеянный грех — это грех совместный. Мы пятеро совместными усилиями убили этого шведа. Обычно в убийстве бывает замешано от десяти до сорока женщин, а тут во всем виноваты пятеро мужчин — ты, я, Джонни, старик Скалли и этот болван, этот несчастный шулер. Но он только завершил, только довел до высшей точки то, что подготавливалось раньше, а расплачиваться пришлось ему одному.

Ковбой, возмущенный, обиженный, крикнул во весь голос, стараясь разогнать криком туман этой странной теории:

— Да я-то тут при чем? Что я такого сделал?










Макс Брэнд ВИНО СРЕДИ ПУСТЫНИ



Спешить было некуда. Вот только жажда, словно комок соли, копилась в горле, и Дуранте ехал размеренно, почти наслаждаясь последними безводными минутами, прежде чем доберется до запасов холодной воды в жилище Тони. Честное слово, спешить бессмысленно. За ним преимущество почти в сутки, потому что тело обнаружат только сегодня утром. Потом пройдет, быть может, не один час, пока шериф наберет достаточно помощников, чтобы пойти по следу. А может, шериф будет так глуп, что пойдет один. Дуранте уже больше часа видел впереди колесо и крылья ветряка Тони, но десять акров виноградных лоз были скрыты от глаз, пока не взберешься на последний подъем, потому что посадки находятся в лощине. Низина, говаривал Тони, способствует накоплению влаги в колодце за время сезона дождей. Она впитывалась сквозь пески пустыни и, пройдя сквозь слой гравия под ними, собиралась в чаше глинистой подпочвы глубоко внизу.

В засуху колодец пересыхал, но задолго до того Тони уже откачивал всю воду до капли в дюжину баков из дешевого рифленого железа. Длинные трубы отводили воду от баков к лозам и время от времени питали их достаточным количеством живительной влаги, чтобы продержаться до того мгновения, когда однажды вдруг ноябрьским днем с небес падет зима, нахлынут дожди и вся земля начнет издавать единый впитывающий звук. Дуранте уже приходилось прежде слышать здесь этот звук, но никогда не видел он этих мест в разгар долгой засухи.

Ветряк представлялся Дуранте священной реликвией, а двадцать полномерных просмоленных баков были истинным благословением для глаза. Но тотчас же он почувствовал, как на теле проступил обильный пот. Ибо недвижный воздух лощины был горяч и тих, словно суп в миске. Красноватый суп. Лозы были припудрены тонким слоем красноватой пыли. На взгляд они казались унылыми и мертвыми, потому что виноград был собран, новое вино получено, и листья свисали теперь растрепанными прядями.

Дуранте проехал к квадратному домику из сырцового кирпича и через ворота прямо во дворик-патио. С трех сторон его скрывали цветущие заросли. Дуранте не знал, как называется это растение, чьи большие белые цветы с золотым сердечком разливали в воздухе сладкий аромат. Дуранте ненавидел сладость. Она еще больше разжигала жажду.

Он бросил поводья своего мула и вошел внутрь. В прихожей, которая вела на кухню, стояли два кувшина из пористого камня, очень старые на вид, и влага, испаряясь сквозь поры, охлаждала содержимое. В левом кувшине хранилась вода, в правом — вино. Рядом с каждым на гвозде висело по жестяному ковшу. Дуранте откинул крышку левого сосуда и, погрузив ковш внутрь, почувствовал, как ласковая прохлада охватила пальцы.

— Эй, Тони! — позвал он, но из пересохшего горла вместо крика вырвался лишь стон. Он отпил воды и позвал снова, отчетливее:

— Тони!

Издалека откликнулся звоном голос.

Осушая второй кувшин, Дуракте ощутил солонцовый запах пыли от своей одежды. Ему почудилось, будто от одежды, от тела исходит жар, подобно световым волнам, и поглощается прохладной тенью дома. Послышался стук деревянной ноги Тони, и Дуранте ухмыльнулся; потом Тони вошел, раскачиваясь от хромоты, что помогало ему уравнять неживой вес искусственной ноги. Смуглое лицо сверкало от пота, словно на нем застыл луч света.

Ах, Дик! — воскликнул он. — Добрый старый Дик!.. Давненько же тебя не было!.. Вот бы порадовалась Джулия! Вот бы порадовалась!

Она здесь? — спросил Дуранте, резко вскидывая голову от черпака, из которого капала вода.

Она в Ногалесе, — ответил Тони. — Здесь так жарко. Я и сказал: «Поезжай-ка в Ногалес, Джулия, там ветер не забывает подуть». Она поплакала, но я заставил ее уехать.

Поплакала? — переспросил Дуранте.

Джулия… Она славная девчонка, — сказал Тони.

Точно. Еще бы не славная. — Дуранте поспешно поднес ковш к губам, но не сразу смог отпить, улыбка мешала. Потом сказал:

Не вольешь ли ты немного воды в этого мула, а, Тони?

Тони ушел, гулко стуча своей деревянной ногой по деревянному полу и мягко'— по пыльному дворику. В углу патио Дуранте обнаружил гамак. Он устроился в нем, разглядывая, как краски заката обагрили пыльную дымку пустыни до самого зенита.

Вода впитывалась во все мельчайшие клеточки его тела; но пришел голод и вслед — громыхание сковородок на кухне и приветливый голос Тони:

Что пожелаешь, Дик? У меня есть свинина. Нет, свинина не пойдет. Я сготовлю тебе добрых мексиканских бобов. Поострее. Ага, я же знаю старину Дика. У меня хватит доброго вина для тебя, Дик. И тортильяс. Даже Джулия не умеет делать тортильяс так, как я… А как насчет нежного молодого кролика?

Который весь нашпигован свинцом? — заворчал Дуранте.

— Нет, нет! Я бью их из винтовки.

— Ты бьешь кроликов из винтовки? — повторил Дуранте с внезапным интересом.

Это мое единственное ружье, — сказал Тони. — Едва завижу хоть одного — и он готов… На деревянной ноге далеко не ускачешь… Мне приходится бить сразу. Ясно? На рассвете они подходят к самому дому и хлопают ушами. Я бью их в голову.

Вот как, в голову? — Дуранте обмяк нахмурившись. И утер лицо сверху вниз.

Потом Тони вынес еду во дворик и стал расставлять на деревянном столике; лампа, висевшая на стене, охватывала стол смутным полукругом света. Усевшись, они принялись за еду. Тони причесался, прежде чем выйти к столу. Волосы были смочены водой и зализаны назад на круглом черепе. Путник в пустыне с радостью отдал бы пять долларов за ту воду, что пошла на прическу Тони.

Все было славно. Тони умел готовить. И умел держать бокал наполненным.

Это старое вино. Вино моего отца. Одиннадцать лет выдержки, — говорил Тони. — Посмотри его на свет. Видишь этот коричневатый оттенок? Это признак мягкости, которым время метит доброе вино, так часто говаривал он.

Как умер твой отец? — спросил Дуранте.

Тони поднял руку, словно вслушиваясь или подчеркивая важную мысль:

Его убила пустыня. Я нашел его мула. Он тоже был мертвый. Дыра во фляге… Отец находился всего в пяти милях отсюда, когда стервятники указали мне, где искать его.

Пять миль? Всего час… Боже! — промолвил Дуранте. Глаза его расширились. — Значит, вот так упал на месте и умер?

— Нет, — отвечал Тони. — Когда умирают от жажды, умирают всегда одинаково… Сначала рвут на себе рубаху, потом белье. Это чтобы было прохладней. А тем временем солнце, подобравшись, поджаривает кожу… А потом начинают думать о разном… что кругом вода и нужно только пару раз копнуть. И начинают копать. Пыль забивается в нос. Потом начинают кричать. Ломают ногти, разгребая песок, до костей стирая кончики пальцев… — Он залпом осушил стакан.

Откуда ты знаешь, что кричат? Ты же не видел умирающих от жажды.

У них такой вид, когда их находишь. Выпей еще вина. Пустыне не добраться сюда. Отец научил меня держать пустыню в руках. Ведь мы хорошо живем здесь, а?

Да-а, — протянул Дуранте, расстегивая ворот рубахи. — Куда уж лучше.

После этого он крепко проспал в гамаке до того мгновения, когда его разбудил звук выстрела, и он увидел в небе краски рассвета. Небо было так похоже на огромную круглую чашу, что на какой-то миг почудилось, будто он находится там, наверху, и всматривается вниз, на дно.

Поднявшись, он увидел, как Тони приближается с кроликом в одной руке и с ружьем в другой.

— Видал? Завтрак сам пришел, — рассмеялся Тони.

Дуранте внимательно рассматривал кролика. Тот был нежный и жирный, застрелен в голову точно между глаз. Дуранте почувствовал такой холод в спине, что, умываясь к завтраку дольше обычного, подумал, что кровь у него застыла на весь день вперед.

К тому же предстоял отличный завтрак: оладьи, тушеный кролик с зеленым перцем и кварта крепкого кофе. Еще до того, как они поели, солнце пробилось через восточное окно и стало прижаривать.

Дай-ка взглянуть на твое ружье, Тони, — попросил Дуранте.

Взгляни на мое ружье, только смотри не спугни охотничье счастье, что скрывается в нем, — улыбнулся Тони. И принес пятнадцатизарядный винчестер.

Полон до краев?

Я всегда заряжаю его полностью, как только возвращаюсь домой.

Выйдем наружу, Тони, — велел Дуранте.

Они вышли из дому. Солнце превратило мигом пот Дуранте в кипящий пар, а затем стало палить кожу с такой силой, точно одежда была прозрачной.

Тони, мне приходится поступать с тобой дьявольски подло, — проговорил Дуранте. — Стой так, чтобы я тебя видел. Не подходи ближе… Теперь слушай. Сегодня позднее здесь появится шериф; он меня ищет. Он вместе со своими людьми наберет воды из твоих баков. Потом пойдет по моему следу через пустыню. Понял?

Пойдет, если обнаружит здесь воду. Но он не найдет здесь воды.

Что ты натворил, бедный Дик? Послушай-ка… Я бы мог спрятать тебя в старом винном погребе, где никто…

— Шерифу не найти здесь воды. Мы сделаем так… Он вскинул ружье к плечу, прицелился, выстрелил. Пуля ударила в основание ближайшего бака, войдя через дно. Темный мокрый полукруг стал расти у края железной стенки.

Тони упал на колени.

Нет! Нет, Дик. Добрый Дик! — восклицал он. — Смотри — виноградник! Он погибнет. Он станет старым мертвым деревом. Дик…

Заткнись, — сказал Дуранте. — Теперь, когда я начал, мне вроде даже понравилось.

Тони рухнул ничком, обхватив уши руками. Дуранте просверлил пулями каждый из баков, один за другим. Потом оперся на ружье.

— Возьми мою флягу и наполни водой из кувшина, — приказал он. — Поспеши, Тони!

Тони поднялся. Взяв флягу, он оглянулся, но не на баки, из которых вода хлестала с такой силой, что стал слышен звук впитывающей земли; он оглянулся на ряды виноградных лоз. Потом пошел в дом.

Дуранте оседлал мула, переложил ружье в левую руку и вынул из кобуры тяжелый кольт. Тони приплелся назад с опущенной головой. Дуранте следил за ним, не отводя револьвера, но тот передал флягу, не поднимая глаз.

— Беда твоя, Тони, — проговорил Дуранте, — в том, что ты желтокожий. Я бы голыми руками раскидал стаю диких кошек, попытайся они проделать со мной то, что

я сделал с тобой. А ты сидишь и не пикнешь.

Тони будто не слышал. Он протянул руки к лозам:

— О господи, неужели ты дашь им всем погибнуть?

Дуранте пожал плечами. Встряхнул флягу — убедиться, что она заполнена. Налито было так много, что жидкость даже не издавала характерного плеска. Тогда он повернул мула и пришпорил его, пустив рысью.

В полумиле от домика он бросил разряженный винчестер на землю. Нет смысла отягощать себя лишним весом, а Тони на своей деревяшке вряд ли доковыляет сюда.

Еще через милю Дуранте оглянулся и увидел, как маленькая фигурка Тони поднимает ружье из пыли, а потом пристально всматривается вслед гостю. Дуранте припомнил маленькую дырочку в голове у кролика. Где бы он ни был отныне, его тропа не выведет больше к винограднику в пустыне. Но тут же, представив себе прибытие к домику Тони разгоряченного шерифа с погоней, Дуранте от души расхохотался.

Шериф и его люди могли, конечно, запастись, как следует вином, но без воды человеку нечего надеяться пересечь пустыню, даже на муле или лошади. Дуранте похлопал по округлой поверхности наполненной фляги. Он бы сделал первый глоток уже сейчас, но приятно отложить удовольствие до того времени, когда желание возрастет. Он поднял взгляд на тропу. По краям ока была едва обозначена отдельными костями, но расстояние соединяло их вдали в непрерывную меловую цепь, протянутую по странному капризу через пустыню Апаче и утыкающуюся в синее прохладное марево гор. Наутро он уже будет там.

Из балки выпрыгнул койот и побежал прочь, словно комок серой пыли на ветру. Его язык свешивался из уголка пасти, как маленький красный коврик; и внезапно Дуранте ощутил, что все внутри пересохло до предела. Он раскупорил и поднес флягу к лицу. Она издавала слегка острый запах; скорее всего, мешковина, покрывавшая ее, состарилась. А потом он опрокинул в рот большую дозу тепловатой влаги. И проглотил прежде, чем чувства предупредили об опасности.

Там было вино!

Прежде всего он посмотрел на горы. Они были столь же спокойно-синими, столь же далекими, как и в тот час, когда он выехал утром. Двадцать четыре часа не с водой, а с вином!

«Я заслужил это. Доверился ему, попросив наполнить флягу… Заслужил. Проклятье!»

Сверхчеловеческим усилием он подавил ужас, рвавшийся в душу. Он не притронется к фляге до полудня. Потом сделает один небольшой глоток. Выдюжит.

Время шло. Взглянув на часы, он обнаружил, что еще только десять. А он-то думал, уже скоро полдень! Он раскупорил вино и отпил порядочно, а затыкая пробку, почувствовал, будто ему хочется воды больше прежнего. Он встряхнул содержимое фляги та была уже ужасающе легкой.

Один раз он даже повернул мула, решившись на обратный путь, но слишком ясно виделась ему головка кролика, пробитая точно между глаз. Виноградник, ряды старых, скрученных, корявых маленьких стволов с облезшей корой… Каждая из лоз была для Тони живой душой. А он, Дуранте, обрек их всех на смерть! Вновь он повернул к синим горам. Сердце в груди сжалось от ужаса. Это, конечно, от страха стал язык прилипать к переду нёба, а не от вдыхаемого воздуха, сухого, смертоносного.

День близился к концу. К горлу подкатывала тошнота, чередуясь с резкими болями. Опустив глаза, он увидел на сапогах кровь — значит, пришпоривал мула, пока из боков не полилась кровь. Тот шел, странно спотыкаясь, словно детская лошадка со сломанной качалкой; и Дуранте обнаружил, что давно уже держит его в галопе. Он остановил мула. Тот стоял, широко расставив ноги. Голова поникла и болталась. Наклонившись с седла, он увидел, что рот мула широко открыт.

«Он падет. Падет… Ну и дурак же я…» Мул сдох только к наступлению ночи. Дуранте бросил все, кроме револьвера. Его он тащил больше часа, а потом бросил тоже. Слабели колени. Взглянув на звезды, он лишь на миг увидел их ясными и белыми, а потом они закружились, превратившись в красные кружочки и каракули.

Он прилег. Закрыв глаза, ждал, пока перестанет бить дрожь, но она не прекращалась. И каждый вдох во тьме казался глотком черной пыли.





Он поднялся и пошел, спотыкаясь. Временами он ловил себя на том, что бежит.

Прежде чем умереть от жажды, сходят с ума. Он помнил об этом. Язык сильно распух. Прежде чем он задушит, нужно проколоть его ножом; тогда кровь подсобит ему: ее можно глотать. Но тут ему вспомнилось, что кровь солона на вкус.

Однажды в детстве, когда он скакал с отцом через перевал, они увидели внизу сапфирное горное озеро, сто тысяч миллионов тонн воды, холодной, как снег…

Взглянув на небо, он не увидел звезд, и это страшно испугало его. Никогда еще не бывало в пустыне такой темной ночи. Это глаза сдают, он слепнет, а когда настанет утро, не сможет разглядеть гор, станет бродить по кругу, пока не свалится и не умрет.

Ни звезд, ни ветра, воздух неподвижен, как стоячая вода, а он — осадок на дне…

Схватившись за ворот, он разорвал рубаху, и она повисла двумя лохмотьями с бедер.

Было так плохо видно, что оставалось только брести, спотыкаясь на камнях. Звезд не было на небе. Он ослеп: надежды у него не больше чем у крысы, сидящей в колодце. Ах, да ведь эти дьяволы-итальяшки умеют класть в вино яд, чтоб лишить человека всех чувств или любого из них; и Тони, конечно, решил ослепить Дуранте.

Ему послышался плеск воды. То было шуршание мягкого зыбучего песка, по которому он ступал, такого мягкого, что можно разрыть его голыми руками…

Позже, много часов спустя, со слепого неба стал накрапывать дождь. Сначала это был шепот, потом нежное бормотание, подобное приглушенному разговору, но после, перед рассветом, ливень взревел, словно топот десяти тысяч мчащихся кобылиц. Даже сквозь этот ревущий потоп большие птицы с голыми головами и красными ободранными шеями безошибочно слетелись к одной точке посреди пустыни Апаче.









О. Генри ПОСЛЕДНИЙ ИЗ ТРУБОДУРОВ




Сэм Галовеи непреклонно седлал своего пони. Он уезжал с ранчо Альтито, едва прогостив там три месяца. Неужели можно дольше терпеть ячменный кофе и печево в желтых содовых подтеках? Черный громадина повар Ник Наполеон печь никогда толком не умел. Однажды, в ту еще пору, как Ник стряпал на Ивовом ранчо, Сэму его cuisine[5] приелась всего за шесть недель.

Лицо Сэма выражало скорбь, углубленную сожалением и чуть-чуть смягченную долготерпеливым всепрощенчеством виртуоза, чье мастерство так и так пропадает втуне. Однако же твердой, непреклонной рукой он подтянул подпруги, смотал лассо и повесил его на переднюю луку, приторочил к задней свой плащ и пальто и вскинул на руку ременный хлыст. Все Мерридью (арендаторы ранчо Альтито) — мужчины, женщины, дети и слуги, вассалы и гости, батраки и собаки и случайные забредалы — все они столпились, на, что называется, галерее ранчо, и лица их были тоскливей печального. Ибо если прибытие Сэма Галовея на всякое ранчо, в лагерь или в хижину между реками Фрио и Браво дель Норте вселяло радость, то отбытие его повергало всех в грусть и уныние.

И вот, в глубоком безмолвии, когда слышалось лишь торканье задней лапы какого-то шелудивого пса, изгонявшего настырную блоху, Сэм нежно и бережно приторочил гитару поверх плаща и пальто. Гитара была в зеленом холщовом чехле, и если это вам что-нибудь говорит, то говорит о Сэме.

Сэм Галовей был последним из трубадуров. Ну, это народец наверняка вам знакомый. В энциклопедии, знаете, сказано, что они будто бы славились с одиннадцатого по тринадцатый век. Чем славились, там не сказано — уж будьте уверены, не мечами они славы ради размахивали, размахивать они больше любят смычком, или там вилкой с макаронами, или, если уж на то пошло, женским шарфом. Ну, так или иначе, а Сэм Галовей был одним из зтих, из трубадуров.

Усаживаясь на своего пони, Сэм изобразил мученический лик. Правда, если бы сравнить его лик с внешним обликом пони, то лик получился бы едва ли не клоунский. Сами понимаете, пони знает своего седока наизусть, и сородичи на пастбищах или у привязи наверняка объясняли Сэмову пони, какой ему позор, коль ездит на нем гитаристишка, а не настоящий, руганый-переруганый, матерый как бог знает что ковбой. Перед собственной лошадью и герой-то не герой, а уж насчет трубадура, так и с эскалатора в универмаге никакого спроса, если он под ним застопорится.

Да нет, вы не думайте, я знаю, что я тоже трубадур; а вы сами-то нет, что ли? Помните, вам в свое время вдалбливали всякие рассказики, учили карточным фокусам и еще этой штуковине на фортеплясах, как оно там бренчится: та-рам, та-рам, та-ра-рам, па-ра-рам: десятиминутные, изволите видеть, арапские развлеченьица, которые вы подучивали, отправляясь в гости к вашей богатой тетушке Джейн. Вот и должны бы знать, что, выражаясь по-латыни, omniae personae in tres partes divisae sunt.[6] А именно: все делятся на баронов, трубадуров и работников. Баронам и в голову не придет читать такую чепуху; у работников на чтение времени нет; стало быть, вы обязательно трубадур и обязаны понять Сэма Галовея. Поем мы или играем, пляшем или пишем, читаем лекции или рисуем картины, суть одна: мы как есть трубадуры, и давайте хоть без особой чести выходить из этого положения.

Пони — с виду брат-близнец Данте Алигьери, — управляемый коленями Сэма, отвез менестреля на шестнадцать миль к югу. Природа была настроена как нельзя более благосклонно. Лигу за лигой заткали холмистую прерию благоуханным ковром мелкие нежные цветочки. Восточный ветер охолаживал весеннюю теплынь; ватно-белые облака с Мексиканского залива мягко и косо цедили лучи апрельского солнца. Сзм ехал и распевал песни. Под уздечку он понатыкал веточек чапарреля от слепней. В таком нехитром венке долгомордое четвероногое казалось еще дантеподобнее и, судя по его унылому виду, размышляло о Беатриче.

Сэм ехал прямиком, насколько позволяла топография, к ранчо старика Элисона. Ему что-то захотелось в гости к какому ни на есть овцеводу. А то слишком уж многолюдно, слишком много шуму, вздоров, неурядиц, суматохи было на ранчо Альтито. Он никогда еще не снисходил до пребывания на ранчо старика Элисона, однако ж не сомневался, что встречен будет радушно. Трубадур всюду сам себе пропускное свидетельство. Работники замка опускают перед ним подъемный мост, и барон сажает его ошую за столом в пиршественном чертоге. А уж там дамы дарят его улыбками, рукоплещут его песням и россказням, и опять же работники приносят кабаньи головы и винные сосуды. Если же барон и клюнет раз-другой носом в своем резном дубовом кресле, то это он так, без недоброго умысла.

Старик Элисон приветствовал трубадура благоговейно. Он частенько внимал похвалам Сэму Галовею из уст других скотоводов, удостоившихся его гостевания, но и помыслить не мог о том, чтобы такая честь осенила его скромный баронский удел. Я говорю «баронский», ибо старик Элисон был последним из баронов. Что говорить, рановато умер господин Бульвер-Аиттон и не мог с ним как следует познакомиться, а то еще очень погодил бы награждать таким прозваньем своего Варвика. По сути же, долг и призвание всякого истинного барона — обеспечивать работой работников и кровом с харчами трубадуров.

Старик Элисон был невзрачный старикашка с короткой желтоватой бороденкой и личиком, разлинованным и изборожденным давно прошедшими улыбками. И ранчо-то его было двухкомнатной лачугой в милостивом окружении вязовой рощицы — на самой-самой окраине овечьего пастбища. По части домочадцев у него имелись повар-индеец из племени кайова, четыре овчарки, домашняя овца и более или менее прирученный койот на цепи у заборного столба. Он считал своими три тысячи овец, пасшихся на двух квадратных милях арендованной земли и на многих еще тысячах акров неарендованных и ничейных. Три-четыре раза в год кто-нибудь, кто хоть чуть понимал английский, подъезжал к воротам и заводил разговор на три-четыре фразы. И это были красные дни в календаре старика Элисона. Так какими же осиянными, жирными и несравненно изукрашенными литерами прикажете обозначить день, когда трубадур — трубадур, каковой согласно энциклопедии обязан был славиться с одиннадцатого до тринадцатого столетия! — остановил коня у сего баронского замка?

При виде Сэма Галовея давно отошедшие улыбки старика Элисона вернулись и расправили его морщины. Он выскочил из дому не то вприпрыжку, не то вприскочку.

— Привет вам, Элисон! — весело возгласил Сэм. — Я тут подумал, не заскочить ли к вам на день-другой-третий. Дожди вот, кстати, выпали. Будет что щипать вашим ягнятам.

— Ну, ну и ну, — сказал Элисон. — Не сказать как я рад, что ты не поленился проехаться к мелконькой ферме на отшибе. Зато уж и тебе не сказать как рады. Слезай, что ли. У меня как раз на кухне припасен мешок овса — как, принести твоей животине на поживу?

— Овса, — это ему-то? — насмешливо удивился Сэм. — Нет уж, сэр, обойдемся. Он и протрусился-то еле-еле. Я бы его, с вашего позволения, пустил пастись на привязи с вашими лошадьми.

Твердо вам скажу, что никогда между одиннадцатым и тринадцатым веками бароны, трубадуры и работники не устраивались так превосходно, как их потомки в этот вечер на ранчо Элисона. Индеец-кайова испек пышное и вкусное печенье и сготовил крепкий кофе. Неистребимым гостеприимством и нестерпимым восторгом светилась обветренная хозяйская физиономия. А трубадур молвил сам себе, что наконец попал в края обетованные. Отменная и обильная трапеза, хозяин, которого малейшая попытка развлечь приводила в восхищение несоразмерное, и вообще безмятежность, нынче как раз отвечавшая чувствительной душе, — все это, вместе взятое, овеяло трубадура радостью и покоем, почти, что неведомыми во все время странствий и пребываний то на том, то на другом ранчо.

После вкуснейшего ужина Сэм распаковал зеленый холщовый мешок и вынул свою гитару. Нет, вы не подумайте, не для оплаты — ни Сэм Галовей и ни один из подлинных трубадуров не был прямым потомком Томми-труженика. Про Томми-труженика вы наверняка читали в достопочтенных, хотя временами и загадочных откровениях Матушки-гусыни. Томми-труженик пел, и за это ужинал. Нет, ни один истый трубадур так делать не станет. Он сначала поужинает, а потом уж распевает почем зря.

Репертуар Сэма Галовея включал примерно пятьдесят анекдотов и песенок, что ли, тридцать — сорок. Ну, не то чтобы уж так и все, наглухо. Нет, проговорить любую тему на двадцать сигарет ему почти ничегошеньки не стоило. И он никогда не сидел, ежели мог лечь; и никогда не стоял, ежели мог сесть. Лично я очень склонен садиться и ложиться вместе с ним, ведь я рисую автопортрет, сколько мне позволяют отупелый карандаш и замусоленный словарь.





Очень бы вам не худо на него поглядеть: такой крепыш-недоросток, которого сколько ни воображай, не вообразишь. Носил он иссиня-синюю шерстяную блузу, передернутую спереди жемчужно-серыми толстоватыми шнурками, неистребимую бурую парусиновую робу и неизбежные сапоги на высоких каблуках с мексиканскими шпорами, а вдобавок ко всему мексиканское же соломенное сомбреро.

В этот вечер Сэм и старик Элисон выставили свои шезлонги под сень вязов. Задымились сигареты; и трубадур весело тронул струны гитары. Многие спетые песни были причудливые, невеселые, тоскливые canciones, услышанные от мексиканских овцеводов и vaqueros. Особенно одна из них порадовала и потешила душу одинокого барона: любимая песня овечьих пастухов, начинавшаяся словами «Huile, huile, palomita», что в переводе значит «Лети, лети, моя голубка». За этот вечер Сэм много раз спел ее для старика.

Трубадур остался гостить на этом ранчо. Здесь была тишина, покой и воздаяние, какого не найдешь на шумных ранчо властительных скотоводов. Да и кто на всем свете мог бы увенчать труд поэта, музыканта, художника надежнее и обожательнее, чем награждавший его восторгом за малейшее усилие старик Элисон? Прибудь хор и король в скромную хижину крестьянина или дровосека, и то его бы не встретили с таким радушием и благодарностью.

Сзм Галовей большей частью валялся на прохладной парусиновой койке в тени вязов. Здесь он свертывал свои самокрутки, читал что бог пошлет на богом забытое ранчо и обогащал свой репертуар импровизациями, пробуя их на гитаре. Словно раб, прислуживающий великому хозяину, приносил ему индеец-кайова холодную воду, нацеженную из красного кувшина под навесом; приносил и еду по надобности. Кротко овевали его ветерки, налетая из прерии; пересмешники поутру и в полдень соревновались с его лирой и уступали ей: казалось, душистая тишь заполонила его жизнь. Элисон объезжал стадо, трясясь на своем пони, покрывавшем милю за час; кайова забирался в самый тенистый угол кухни, а Сэм возлежал на койке и думал, в каком счастливом мире он пребывает, в каком благосклонном к тем, кто дарит развлечения и удовольствия. Вот ему, например, дается кровля и пища, самая что ни на есть вкусная пища; ни хлопот, ни трудов, ни волнений, все всегда пожалуйста, и хозяин при шестнадцатом повторении песенки или анекдота радуется словно спервоначала/ Перепадал ли древнему трубадуру такой чрезвычайно королевский замок во всех его скитаниях? И пока Галовей так лежал, буроватые малышки кролики робко пробегали по двору; стайка пышно-хохлатых голубых перепелов спешила гуськом шагов за двадцать от него; птичка paisano, охотясь за тарантулами, прыгала по забору и приветствовала его роскошными размахами длинного пышного хвоста. На восьмидесятиакровом лошадином выгоне пони со своей дантеобразной физиономией пасся, жирел и чуть ли не улыбался. Вообще странствованиям трубадура, видать, настал конец.

Элисон был сам себе vaciero. To есть сам, своей персоной снабжал овечьи загоны дровами, водой и едой, a vaciero для этого не нанимал. В небольших хозяйствах дело обычное.

И вот однажды утром поехал он к загону, где властвовал один его пастух, именуясь Энкарнасион Фелипе де ла Крус-и-Монто Пьедрас, с недельным рационом черных бобов, кофе, сахара и еще кой-чего съестного. На третьей миле от бывшего форта Юинг он повстречал лицом к лицу ужасного человека по имени Король Джеймз верхом на яростном, гарцующем, кентуккийском скакуне.

На самом деле Короля Джеймза звали Джеймз Корроль; но люди переустроили его имя для пущей верности, а также потому, что так оно больше нравилось его величеству. Король Джеймз был крупнейшим скотоводом от площади Аламо в Сан-Антонио до салуна Билла Хоппера в Браунсвиле. А на придачу и главнейшим, всегдашнейшим задирой, хвастуном и убийцей на весь юго-западный Техас. Он ежели что хвастал, то потом так и делал; и чем больше от него было шума, тем больше безобразия. В газетных рассказиках оно как: там всегда такой тихий, с голубыми глазами, вежливый человек в углу — он и есть самый злодей; но не такова жизнь и не таков этот рассказ. Дайте-ка мне выбирать, с «ем задираться — то ли со здоровенным ругателем-громилой, то ли с безобидным голубоглазым незнакомцем, тихонько сидящим в углу; ну, тогда там, в том углу, пойдет каждый раз такая потеха…

Король Джеймз, как я и собирался сказать, был свирепый, белобрысый, загорелый детина весом сотни на две фунтов, с лица налитой, как октябрьская земляничина, и два поперечных разреза под косматыми рыжими бровями служили ему в качестве глаз. В этот день на нем была фланелевая рубашка, вообще-то более или менее светло-коричневая, только этого было не видно за темными пятнами испарины по случаю солнечной погоды. Он был одет и еще кое, во что и даже изукрашен — бурые парусиновые штаны, заправленные в огромные башмаки, и отовсюду торчали красные носовые платки да револьверы; поперек седла дробовик, а кожаный пояс блестит миллионами патронов — но тут уж среди пустяков и соображение ваше проскальзывало, а виделись только два поперечных разреза на месте глаз.

Вот такого человека старик Элисон и встретил на своем пути; и если вы еще заметите к чести барона, что было ему шестьдесят пять лет, весил он девяносто восемь фунтов и был наслышан о деяниях Короля Джеймза, да к тому же, имея пристрастие к vita simplex,[7] он (то есть барон) не имел при себе оружия, а имел бы, в ход все равно бы не пустил; ну и вряд ли вы его осудите, если я скажу вам, что улыбки, которыми благодаря трубадуру наполнились все его старческие складки и морщинки, вмиг улетучились, и лицо его стало как прежде, тускло-морщинистым. Но он был не из тех баронов, которые бегут от опасности. Он без особого труда осадил своего быстроногого (миля в час) пони и приветствовал могутного монарха.

Король Джеймз высказался с королевской прямотой.

— Это не твои ли овцы, старая ты рохля, толкутся на здешних пастбищах? — промолвил он. — Какое ты на это имеешь право? Ты что, купил здесь землю или, может, арендуешь?

— Арендую у государства две квадратные мили, — кротко ответствовал старик.

— Ни черта ты здесь не арендуешь, — произнес Король Джеймз. Срок твоей аренды вчера истек, и мой человек в земельном ведомстве разом переоформил ее на меня. Теперь ты в Техасе не владеешь ни травинкой. Вообще вам, овцеводам, надо отсюда сматываться, да поживее. Кончилось ваше время. Тут требуется разводить настоящий скот, крупный, а вам, шибздикам, нечего под ногами болтаться. Стало быть, где твои овцы нынче толкутся, это земля моя. Я ее обнесу колючей проволокой сорок на шестьдесят миль, и какая твоя овца окажется в загоне, та, считай, подохла. Неделю тебе даю, чтоб ни одной живой здесь не было. Какие останутся, пошлю человек шесть с винчестерами наделать из них баранины. А увижу здесь тебя — так и самому несдобровать.

И Король Джеймз многозначительно похлопал по казеннику своего ружья.

Элисон поехал дальше, к выгону Энкарнасиона. Он повздыхал, и морщины на его лице обозначились резче. Слухи, что старым порядкам приходит конец, доходили до его ушей. Значит, и свободные пастбища — дело уже прошлое. Но над ним и без того скопились напасти. Стада — нет, чтобы разрастаться — уменьшались; цена на шерсть падала от стрижки к стрижке; даже Бредшо, лавочник во Фрио, у кого он закупал провиант, и тот приставал, что вот, мол, за шесть месяцев не плачено, и грозил прекратить кредит. Так что последнее бедствие, которое обрушил на него страшный Король Джеймз, вконец старика подкосило.

Когда, уже в закатную пору, он вернулся к себе, то увидел, что Сэм Галовей полулежит на койке среди скатанных одеял и мешков шерсти.

— Привет, дядя Бен, — весело возгласил трубадур. — Что-то вы нынче рановато. А я тут пробовал испанское фанданго с новым перебором. Вот как раз вроде получилось, ну-ка послушайте.

— Красота, ну ничего себе красота, — сказал старик Элисон, сидя на кухонной приступочке и поглаживая седые терьерские баки. — По-моему, так ты, Сэм, давно заткнул за пояс всех музыкантов, сколько их есть на востоке и на западе, докуда дороги проложены.

— Ну, не знаю, — прикинул Сэм. — Но насчет вариаций я мастак, что да, то да. На чем другом, а на пяти бемолях им меня никак не одолеть. Сами-то вы чего-то не в себе, дядя Бен, выдохлись, что ли, к вечеру?

— Да, малость подустал; вот и все, вот и все, Сэм. У тебя ежели, может, игра на сегодня не кончена, сыграл бы ты мне эту мексиканскую штуку-то: «Huile, huile, palomita». Понимаешь, меня эта песенка вроде как утешает и обнадеживает после долгой поездки или чего прочего, разных там неприятностей.

— Само собой, seguramente, sefior, — сказал Сэм. — Сколько раз захотите, столько я вам ее оттарабаню. Кстати, пока я не забыл: дядя Бен, вы скажите веское слово Бредшо насчет последних-то окороков. А то ведь перекопченные прислал.

Если человеку шестьдесят пять лет и живет он особняком на ранчо и на него обрушились всевозможные невзгоды, какой тут спрос, коли не может он долго и толком притворяться? Вдобавок и трубадур был приметлив на чужие несчастья — они ведь нарушали его покой. И на другой день Сэм снова принялся расспрашивать старика: чего он печалится и почему рассеян? Тогда Элисон поведал об угрозах и распоряжениях Короля Джеймза и о том, что его избрали неповинной жертвой бледная печаль и яростный разор. Трубадур выслушал все это очень задумчиво. Про Короля Джеймза он и без того был довольно наслышан.

На третий день из семи пожалованных ему властелином здешних мест старик Элисон снарядил тележку во Фрио за припасами для ранчо. Бредшо был неуступчив, но не безжалостен. Он уполовинил список и согласился еще немного потерпеть с деньгами. Кстати же был затребован и получен новый в меру прокопченный окорок на усладу трубадуру.

По пути домой, на шестой миле от Фрио, старик повстречался с Королем Джеймзом, который ехал в город. Его величество был, как всегда, свиреп и грозен видом, однако в тот день его смотровые щели были как будто пошире обычного.

— День добрый, — хмуро поздоровался Король. — Вас-то мне и надо. Тут, слышно было, говорил вчера один скотовод из Сэнди, что будто вы родом с Миссисипи, из Джексонского округа. Это что, так и есть?

— Я там родился, — сказал старик Элисон, — и прожил до двадцати одного года.

Тот вчера говорил, — продолжал Король Джеймз, — будто вы вроде бы в родстве с Ривзами из Джексонского округа. Это как, правда?

Да, — сказал старик. — Вот, например, тетушка Каролина Ривз — она моя сводная сестра.

Она мне тетка, — сказал Король Джеймз. — Я сбежал из дома шестнадцати лет от роду. Так что ладно, у нас с вами был разговор четвертого дня, давайте-ка кой-чего обговорим заново. Я, конечно, такой, я и сякой; оно, может, и верно, только наполовину. На моей земле хватит места для ваших, сколько их там, овечек. Тетя Каролина, помню, лепила из теста барашков и выпекала для меня. В общем, где ваши овцы пасутся, то и пусть их, и пастбище все равно что ваше. С деньгами-то как?

Старик, не таясь, объяснил, как плохо у него с деньгами; объяснил с достоинством, сдержанно и подробно.

— Она, бывало, подкладывала мне в школьную сумку лишний кусок — это я про тетю Каролину, — сказал Король Джеймз. — Мне нынче во Фрио, а завтра заверну к вам на ранчо. Сниму-ка со счета две тысячи, завезу и скажу Бредшо, пусть не жмется, отпускает что надо в кредит. В наших-то местах, небось слышали, говорят, мол, Ривзы и Корроли всегда заодно, точно двойчатка каштанов. И со всяким Ривзом я — Корроль из-под Джексона. В общем, завтра я у вас буду так это примерно к закату, и вы больше ни о чем не волнуйтесь. Вот только засуха, а трава молодая, как бы не пожухла.

Старик Элисон радостно потрусил домой, и снова его морщины разошлись улыбками. Нежданно-негаданно, чарами родства и по волшебству добра, где-то укрытого во всех людских сердцах, он вдруг вылез из всех затруднений.

Сэма Галовея на ранчо не оказалось, только гитара его свисала с дерева на кожаном ремешке и постанывала под ветерком с залива, скучая по хозяйским пальцам.

— Сэм, он пони хватал, — объяснил кайова, — и говорил ехать Фрио, какой дьявол нон сабе. Говорил, сегодня вечером назад. Может, да. Вот все.

Высыпали первые звезды, и трубадур явился в свое пристанище. Пони он пустил на выгон и пошел в дом, воинственно бренча шпорами.

Элисон сидел за кухонным столом в ожидании ужина и со спокойным, довольным видом попивал кофе из жестянки.

— Здорово, Сэм, — сказал он, — вот молодец, что вернулся. Даже и не понимаю, как это мы тут жили-кисли, пока ты нас не растормошил, чего так поздно-то — не иначе загулялся во Фрио с тамошними девчонками?

Затем старик еще раз глянул Сэму в лицо и увидел, что перед ним вовсе не менестрель, а человек дела.

И пока Сэм отстегивает кобуру с шестизарядным револьвером старика Элисона, который тот, едучи в город, всегда оставлял дома, мы заметим в скобках, что если и когда трубадур откладывает гитару и берется за шпагу, то жди беды. Не точнейшего выпада Атоса, не холодного мастерства Арамиса, не железной руки Портоса — нет, жди гасконского бешенства, нападения неправильного и яростного — шпаги д Артаньяна, вот чего опасайся.

— Все, дело с концом, — сказал Сэм. — Затем я и съездил во Фрио. А то что же он с вами так, позволять это нельзя, дядя Бен. Я его нашел в салуне Саммера. У меня все было продумано. Я сказал ему на ухо пару ласковых слов, и он первый схватился за револьвер — из ребят человек шесть видели, что первый, — но я управился быстрее. Он схлопотал три пилюли в легкие — рядком, под одно блюдечко уместились бы. Словом, больше он вас, будьте уверены, не потревожит.

— Это, стало быть, ты про Короля. Джеймза говоришь-то? — спросил старик Элисон, прихлебывая кофе.

— Про кого же еще. Меня, конечно, повели к шерифу ну, свидетели-то, что он первый схватился за револьвер, они ведь тут как тут. Само собой, потребовали с меня триста монет залога, что явлюсь в суд, но сразу отыскались четыре не то пять поручителей. Так, дядя Бен, живите спокойно. Поглядели бы вы, как я ему аккуратненько всадил три пульки, одну к одной. Небось, когда разработаешь пальцы на гитаре, то и стрелять ловчей, а, дядя Бен?

Тихо-тихо стало в замке; толко скворчали ломти мяса на сковородке у повара-индейца.

— Сэм, — сказал старик Элисон, поглаживая дрожащей рукой свои белые баки, — ты бы, что ли, взял гитару и сыграл бы мне разок-другой эту вот «Huile, huile, palomita». Ежели человек устал и как-то выдохся, она очень помогает и утешает.

Что тут еще прибавить, кроме того, что история неправильно названа. Ей бы называться «Последний из баронов». А трубадурам переводу не будет: иногда кажется даже, что за бренчаньем их гитар не слышно, как глухо бьют кирки и бухают молоты работников всего нашего мира.







О. Генри КВАДРАТУРА КРУГА

Рискуя надоесть вам, автор считает своим долгом предпослать этому рассказу о сильных страстях вступление геометрического характера.

Природа движется по кругу. Искусство — по прямой линии. Все натуральное округлено, все искусственное угловато. Человек, заблудившийся в метель, сам того не сознавая, описывает круги; ноги горожанина, приученные к прямоугольным комнатам и площадям, уводят его по прямой линии прочь от него самого.

Круглые глаза ребенка служат типичным примером невинности; прищуренные, суженные до прямой линии глаза кокетки свидетельствуют о вторжении Искусства. Прямая линия рта говорит о хитрости и лукавстве; и кто же не читал самых вдохновенных излияний Природы на губах, округлившихся для невинного поцелуя?

Красота — это Природа, достигшая совершенства, округленность — это ее главный атрибут. Возьмите, например, полную луну, золотой шар над входом в ссудную кассу, купола храмов, круглый пирог с черникой, обручальное кольцо, арену цирка, круговую чашу, монету, которую вы даете на чай официанту. С другой стороны, прямая линия свидетельствует об отклонении от Природы. Сравните только пояс Венеры с прямыми складочками английской блузки.

Когда мы начинаем двигаться по прямой линии и огибать острые углы, наша натура терпит изменения. Таким образом, Природа, более гибкая, чем Искусство, приспособляется к его более жестким канонам. В результате нередко получается весьма курьезное явление, например: голубая роза, древесный спирт, штат Миссури, голосующий за республиканцев, цветная капуста в сухарях и житель Нью-Йорка.

Природные свойства быстрее всего утрачиваются в большом городе. Причину этого надо искать не в этике, а в геометрии. Прямые линии улиц и зданий, прямолинейность законов и обычаев, тротуары, никогда не отклоняющиеся от прямой линии, строгие, жесткие правила, не допускающие компромисса ни в чем, даже в отдыхе и развлечениях, — все это бросает холодный вызов кривой линии Природы.

Поэтому можно сказать, что большой город разрешил задачу о квадратуре круга. И можно прибавить, что это математическое введение предшествует рассказу об одной кентуккийской вендетте, которую судьба привела в город, имеющий обыкновение обламывать и обминать все, что в него входит, и придавать ему форму своих углов.

Эта вендетта началась в Кэмберлендских горах между семействами Фолуэл и Гаркнесс. Первой жертвой кровной вражды пала охотничья собака Билла Гаркнесса, тренированная на опоссума. Гаркнессы возместили эту тяжелую утрату, укокошив главу рода Фолуэлов. Фолуэлы не задержались с ответом. Они смазали дробовики и отправили Билла Гаркнесса вслед за его собакой в ту страну, где опоссум сам слезает к охотнику с дерева, не дожидаясь, чтобы дерево срубили.

Вендетта процветала в течение сорока лет. Гаркнессов пристреливали через освещенные окна их домов, за плугом, во сне, по дороге с молитвенных собраний, на дуэли, в трезвом виде и наоборот, поодиночке и семейными группами, подготовленными к переходу в лучший мир и в нераскаянном состоянии. Ветви родословного древа Фолуэлов отсекались точно таким же образом, в полном согласии с традициями и обычаями их страны.

В конце концов, после такой усиленной стрижки родословного дерева, в живых осталось по одному человеку с каждой стороны. И тут Кол Гаркнесс, рассудив, вероятно, что продолжение фамильной распри приняло бы уже чересчур личный характер, неожиданно скрылся из Кэмберленда, игнорируя все права Сэма, последнего мстителя из рода Фолуэлов.

Через год после этого Сэм Фолуэл узнал, что его наследственный враг, здравый и невредимый, живет в Нью-Йорке. Сэм вышел во двор, перевернул кверху дном большой котел для стирки белья, наскреб со дна сажи, смешал ее со свиным салом и начистил этой смесью сапоги. Потом надел дешевый костюм когда-то орехового цвета, а теперь перекрашенный в черный, белую рубашку и воротничок и уложил в ковровый саквояж белье, достойное спартанца. Он снял с гвоздя дробовик, но тут же со вздохом повесил его обратно. Какой бы похвальной и высоконравственной ни считалась эта привычка в Кэмберленде, неизвестно еще, что скажут в Нью-Йорке, если он начнет охотиться на белок среди небоскребов Бродвея. Старенький, но надежный кольт, покоившийся много лет в ящике комода, показался ему самым подходящим оружием для того, чтобы перенести вендетту в столичные сферы. Этот револьвер, вместе с охотничьим ножом в кожаных ножнах, Сэм уложил в ковровый саквояж. И, проезжая верхом на муле мимо кедровой рощи к станции железной дороги, он обернулся и окинул мрачным взглядом кучку белых сосновых надгробий — родовое кладбище Фолуэлов.

Сэм Фолуэл прибыл в Нью-Йорк поздно вечером. Все еще следуя свободным законам природы, движущейся по кругу, он сначала не заметил грозных, безжалостных, острых и жестких углов большого города, затаившегося во мраке и готового сомкнуться вокруг его сердца и мозга и отштамповать его наподобие остальных своих жертв. Кэбмен выхватил Сэма из гущи пассажиров, как он сам, бывало, выхватывал орех из вороха опавших листьев, и умчал в гостиницу, соответствующую его сапогам и ковровому саквояжу.

На следующее утро последний из Фолуэлов сделал вылазку в город, где скрывался последний из Гаркнес-сов. Кольт он засунул под пиджак и укрепил на узком ремешке; охотничий нож висел у него между лопаток, на полдюйма от воротника. Ему было известно одно — что Кол Гаркнесс ездит с фургоном где-то в этом городе и что он, Сэм Фолуэл, должен его убить, — и как только он ступил на тротуар, глаза его налились кровью и сердце загорелось жаждою мести.

Шум и грохот центральных авеню завлекал его все дальше и дальше. Ему казалось, что вот-вот он встретит на улице Кола с кувшином для пива в одной руке, с хлыстом в другой и без пиджака, точь-в-точь как где-нибудь во Франкфурте или Лорел-Сити. Но прошел почти час, а Кол все еще не попадался ему навстречу. Может быть, он поджидал Сэма в засаде, готовясь застрелить его из окна или из-за двери. Некоторое время Сэм зорко следил за всеми дверьми и окнами.

К полудню городу надоело играть с ним, как кошка с мышью, и он вдруг прижал Сэма своими прямыми линиями.

Сэм Фолуэл стоял на месте скрещения двух больших прямых артерий города. Он посмотрел на все четыре стороны и увидел нашу планету, вырванную из своей орбиты и превращенную с помощью рулетки и уровня в прямоугольную плоскость, нарезанную на участки. Все живое двигалось по дорогам, по колеям, по рельсам, уложенное в систему, введенное в границы. Корнем жизни был кубический корень, мерой жизни была квадратная мера. Люди вереницей проходили мимо, ужасный шум и грохот оглушили его.

Сэм прислонился к острому углу каменного здания. Чужие лица мелькали мимо него тысячами, и ни одно из них не обратилось к нему. Ему казалось, что он уже умер, что он призрак и его никто не видит. И город поразил его сердце тоской одиночества.

Какой-то толстяк, отделившись от потока прохожих, остановился в нескольких шагах от него, дожидаясь трамвая. Сэм незаметно подобрался к нему поближе и заорал ему в ухо, стараясь перекричать уличный шум.

— У Ранкинсов свиньи весили куда больше наших, да ведь в ихних местах желуди совсем другие, много лучше, чем у нас…

Толстяк отодвинулся подальше и стал покупать жареные каштаны, чтобы скрыть свой испуг.

Сэм почувствовал, что необходимо выпить. На той стороне улицы мужчины входили и выходили через вращающуюся дверь. Сквозь нее мелькала блестящая стойка, уставленная бутылками. Мститель перешел дорогу и попытался войти. И здесь опять Искусство преобразило знакомый круг представлений. Рука Сэма не находила дверной ручки — она тщетно скользила по прямоугольной дубовой панели, окованной медью, без единого выступа, хотя бы с булавочную головку величиной, за который можно было бы ухватиться.

Смущенный, красный, растерянный, он отошел от бесполезной двери и сел на ступеньки. Дубинка из акации ткнула его в ребро.

— Проходи! — сказал полисмен. — Ты здесь давненько околачиваешься.

На следующем перекрестке резкий свисток оглушил Сэма. Он обернулся и увидел какого-то злодея, посылающего ему мрачные взгляды из-за дымящейся на жаровне горки земляных орехов. Он хотел перейти улицу. Какая-то громадная машина, без лошадей, с голосом быка и запахом коптящей лампы, промчалась мимо, ободрав ему колени. Кэб задел его ступицей, а извозчик дал ему понять, что любезности выдуманы не для таких случаев. Шофер, яростно названивая в звонок, впервые в жизни оказался солидарен с извозчиком. Крупная дама в шелковой жакетке «шанжан» толкнула его локтем в спину, а мальчишка-газетчик, не торопясь, швырял в него банановыми корками и приговаривал: «И не хочется, да нельзя упускать такой случай!»

Кол Гаркнесс, кончив работу и поставив фургон под навес, завернул за острый угол того самого здания, которому смелый замысел архитектора придал форму безопасной бритвы.[8] В толпе спешащих прохожих, всего в трех шагах впереди себя он увидел кровного врага всех своих родных и близких.

Он остановился как вкопанный и в первое мгновение растерялся, застигнутый врасплох без оружия. Но Сэм Фолузл уже заметил его своими зоркими глазами горца.

Последовал прыжок, поток прохожих на мгновение заколебался и покрылся рябью, и голос Сэма крикнул:

— Здорово, Кол! До чего же я рад тебя видеть!

И на углу Бродвея, Пятой авеню и Двадцать третьей улицы кровные враги из Камберленда пожали друг другу руки.









Уолтер Ван Тилберг Кларк СЛУЧАЙ У БРОДА






1

Судя по солнцу, одолели мы с Джилом восточную гряду около двух часов пополудни. Мы придержали лошадей, чтобы поглядеть на городишко, расположившийся в просторной долине, на горы по ту сторону ее и на гребень Сьерра-Мадре, смутно видневшийся вдалеке, как ободок дневной луны. Но долго любоваться видом мы на этот раз не стали — после длительного пребывания на зимних пастбищах нам не терпелось поскорее добраться до городка. Когда лошади перестали дрожать после длительного подъема на последнюю гору, Джил снял сомбреро и, той же рукой откинув назад потные волосы, снова нахлобучил — привычный жест, означавший, что ему надоело бездействие. Мы свернули вправо и стали осторожно спускаться по крутому почтовому тракту. Дорога петляла, изрытая стоками тающих снежных лавин, да еще поросла низким кустарником, который начал пробиваться здесь, после того как дилижансы перестали пользоваться этим трактом. В излучинах дороги, защищенных от ветра красноземными кучами, весеннее солнце пригревало как летом и воздух был пропитан знойным и густым сосновым духом. Ручейки блестящими струйками сбегали вниз по откосам. Сойки перекликались резкими голосами в ветвях деревьев, юркая над освещенными солнцем прогалинками. Белки и бурундуки пощелкивали то в кустах, то в возникшем из-под снега буреломе. Там же, где дорога, сделав поворот, становилась открытой ветру, он быстро высушивал наши пропотевшие рубахи и попахивал уже не нагретой смолой, а заболоченной равниной. На западе из-за горизонта высовывались края отдельных тучек — тех, что приносит с собой ранняя жара, но они словно застыли на месте, а над нами небо было ясное и глубокое.

Хорошо оказаться на воле в такой вот денек, но за время зимовки в горах в душе человека много чего успевает накопиться, и одного весеннего отгона скота мало, чтобы все это выветрилось. Мы с Джимом работали в паре уже пять лет и притерлись друг к другу, однако, долгое сидение с глазу на глаз в заваленной снегом хижине кое-чему нас научило. Мы избегали много разговаривать: нужно было заново освоиться друг с другом. Подъехав к последнему пологому спуску в долину, мы отпустили поводья и вскоре скакали по равнине меж болотами, где в камышах, гнусаво перекликаясь, прыгали краснокрылые дрозды. По обе стороны, на широких лугах, росла осока. Сгибаясь под напором ветра, она вспыхивала на солнце, распрямившись же, тотчас темнела, словно погашенная пробегавшим облаком. Северный ветер доносил мычание коров. Смягченное расстоянием, оно казалось чем-то вроде пения валторны.

Было почти три часа, когда мы въехали в Бриджерс Уэлз. По правую руку стояла заколоченная церковь, на которой наполовину облупилась белая краска, дальше — дома под сенью тополей или меж рядами осин, из которых каждая четвертая засохла и оголилась. Большинство дворов заросло бурьяном, а строения были больше бревенчатые или дощатые, некрашеные. Попадались, однако, и кирпичные, и обшитые досками, покрашенные, с резными перильцами. Вокруг таких домов трава была подстрижена, а в тенечке буйно цвела сирень. Бриджерс Уэлз уже начинал терять вид почтовой станции, превращаясь постепенно в полузаброшенный поселок, где вся настоящая работа сосредоточена на прилегающих к ней землях, а большинство дворов приходят в запустение.

Кроме домов на главной улице и на боковой, от которой на север и на юг бежали тропинки к разбросанным вокруг ранчо, Бриджерс Уэлз мало чем мог похвастаться: мелочная лавка Артура Дэвиса, контора, принимавшая заявки на земельные участки и горные разработки, питейное заведение Кэнби, вытянутый в длину, покосившийся «Бриджерский Постоялый Двор» с двухъярусным крыльцом и еще одна церковь. Квадратная и без каких-либо украшений — как молитвенный дом в Новой Англии, — она стояла на западной окраине городка, будто нарочно старалась отодвинуться от другой церкви подальше, но не настолько, чтобы очутиться в полном одиночестве.

Улица почти высохла, но колеи, оставленные колесами фургонов, затвердели, так что с первого взгляда можно было определить, где упряжки увязали и как они бились, выбираясь из грязи. Гром от копыт поднялся немалый, когда мы въехали галопом, желая появиться с шиком. После всего, что мы навоображали об этом поселении, оно выглядело мертвым, как индейское кладбище. Несколько лошадей толклось у коновязи перед постоялым двором с питейным заведением, но лишь один человек оказался в поле нашего зрения. Это был Монти Смит — чумазый мужик, пузатый, с всклоченными седоватыми волосами до плеч, с жесткой седой щетиной на щеках, сквозь которую проглядывали малиновые воспаленные пятна чесотки. Когда-то Монти тоже работал объезчиком, хоть и без большой охоты, — но теперь он превратился в обыкновенного городского босяка и с одинаковым успехом то попрошайничал, то донимал всех своими наглыми, едкими шуточками. Любить его не любили, но так к нему привыкли, что без него городок был бы уже не тот. Монти стоял, прислонившись к столбику сводчатой галерейки перед заведением Кэнби, ковырял в зубах щепкой и плевался. Маленькие красные глазки внимательно оглядели нас с ног до головы, потом он с рассеянным видом кивнул и отвернулся. Мы его игнорировали. Можно было не сомневаться, что, как только мы войдем в бар, он к нам присоседится. По-видимому, эта мысль сильно раздосадовала Джила: он так резко осадил своего коня что мне пришлось круто завернуть вбок, чтобы Пепел не наскочил на него сзади.

— Полегче! — сказал я.

Джил ничего не ответил. Мы соскочили на землю, привязали лошадей, звеня шпорами прошли по дощатому настилу и поднялись по ступенькам к высокой и узкой двустворчатой двери со вставками из матового стекла, на каждой из которых стояло в венке из листьев имя Кэнби. Мы знали, что Смит не спускает с нас глаз, и шли не оборачиваясь.

Внутри было темно и прохладно, пахло прокисшим пивом и застоявшимся табачным дымом. Пол был посыпан опилками. Вдоль одной стены тянулась стойка, у другой стояли четыре покрытых зеленым сукном стола. Знакомые картины на стенах. Над стойкой в тяжеловесной золоченой раме, представлявшей путаницу из фруктов и музыкальных инструментов, висело огромное закопченное полотно — женщина, давно уже не девочка, с большим животом, широкобедрая и грудастая, разлеглась на кушетке, притворяясь, что играет с какой-то птицей, сидевшей у нее на руке, на самом же деле завлекая мужчину, подкрадывавшегося к ней из глубины комнаты, где сгустилась такая тьма, что видна была лишь его бледная, с кулачок, физиономия. У женщины между ногами была перекинута голубая тряпка, прикрывающая одно бедро. Я заходил как-то за стойку и знал, что к раме прикреплена небольшая медная табличка, сухо уведомляющая, что картина называется «Женщина с попугаем». Кэнби же называл ее «Шлюха к услугам». На противоположной стене висела пожелтевшая литография величиной с географическую карту, изображавшая прием в гостинице «Кристалл» в городе Вирджиния. Президент Грант, сенаторы, генералы, издатели газет и прочие именитые личности расставлены так, чтоб каждого можно рассмотреть во весь рост. Все пронумерованы, а из перечня внизу можно узнать, кто они такие. Висели еще цветастая раскрашенная гравюра с роскошной индейской принцессой у водопада, потом большая картина маслом — подъезжающий к остановке дилижанс, лошади все сытые, толстобрюхие, с короткими тоненькими ножками, бегущие все в ногу, почему-то над землей, и еще овальная картина углем, изображающая три лошадиные морды, белые, с безумными глазами и развевающимися гривами.

За самым дальним столиком под лампой четверо мужчин играли в покер. Никого из них я не знал. Казалось, играют они уже очень давно, погруженные в свое занятие, не проявляя никаких признаков жизни, разве что блеснет иногда глаз, или рука протянется за стаканом, или сбросит карту. Вели они себя тихо.

Кэнби стоял за стойкой — высокий, худой, медлительный человек с редкими седоватыми волосами, зачесанными так, чтобы скрыть лысину. Все черты у Кэнби широкие и грубые, кисти рук к тому же корявы и красны. Руки у него такие длинные, что он мог свободно протирать стойку, сидя на залавке, где хранились бутылки и стаканы. Стойка была чиста и суха, тем не менее он тщательно протер ее еще раз, пока мы шли от двери к нему. Он осмотрел нас, сперва одного, потом другого, но не сказал ни слова. Глаза у него водянисто-голубые — такие бывают иногда у старых пьяниц — только не безвольные, а жесткие и равнодушные. Они вполне соответствовали его лицу, испещренному жилками, рябоватому и в то же время туго обтянутому кожей, — лицу непомерно большому: со слишком большим носом, слишком большим ртом, слишком широкими скулами и бровями. Я в который раз подумал, откуда он такой взялся. У него был вид человека, который в прошлом что-то собой представлял. А вот что именно, никто, насколько мне известно, так никогда и не выяснил. Он много пил, но никогда ни о чем не говорил, кроме как о самых пустяковых вещах, и всегда смотрел на собеседника так, будто делает ему одолжение.





— Ну-с? — сказал он, поскольку мы молча глазели то на «Шлюху», то на бутылки.

Джил сдвинул шляпу назад, открыв рыжие курчавые волосы, и сложил руки на стойке, не сводя глаз со «Шлюхи». Лицо у Джила большое, бледное, веснушчатое, не поддающееся загару и совершенно бесстрастное, если не считать глаз, которые у него иногда вспыхивают, да и то главным образом от злости. Нос ему ломали трижды, рот с толстыми губами всегда плотно закрыт. Он легко ввязывается в драку, но злопамятства в нем нет, хотя говорит он всегда так, будто чем-то недоволен. Это у него юмор такой. Впрочем, у Кэнби такой же.

— И что этот парень никак до дела не доведет? — сказал Джил, продолжая рассматривать картину.

Кэнби смотрел не на картину, а на Джила.

— Жаль мне его, — сказал он. — Ведь кажется, только руку протянуть, да куда там…

Вечно затевали они подобный разговор, стоило нам войти в бар. Просто ритуал какой-то завели: Джил всегда держал сторону женщины, а Кэнби неизменно заступался за мужчину. Кэнби мог произнести целую речь по поводу подлого нрава женщины с попугаем.

— Я так полагаю, могла и получше кого найти, — сказал Джил.

— Будет тебе хвалиться, — сказал Кэнби и снова осведомился: — Ну-с?

— Ты меня не понукай, — сказал Джил.

— Пожалуйста, я не тороплюсь.

— Что-то я не вижу, чтоб тебя очень задергали. Уж и подождать не можешь.

— Не в том дело. Просто мне противно смотреть на человека, который не знает, чего хочет.

— А тебе какая печаль?

— В зависимости оттого, что человек пьет, мне приходится или укладывать его спать, или выслушивать его жалобы, — сказал Кэнби. Говоря, он приоткрывал рот самую малость. Казалось, ему очень приятно произносить слова и в то же время выталкивать их стоит больших усилий.

— Мне не требуется ни сна, ни утешения, — сказал Джил. — А если бы и потребовались, я бы их не здесь искал.

— Спасибо, ты меня успокоил, — сказал Кэнби. — Ну, что будешь пить? Виски?

— А что у тебя есть?

— Виски.

— Видал? — Джил обратился ко мне. — Я тут время трачу, думаю, а у него всего только и есть что виски! И небось дрянное? — спросил он Кэнби.

— Дрянное, — подтвердил тот.

— Два стакана и бутылку, — распорядился Джил. Кэнби поставил перед нами стаканы и откупорил бутылку.

— А что касается всего другого, у меня просто духу не хватает откупорить, — добавил Кэнби, снимая с полки бутылку вина и протирая ее тряпкой. — Я еще мальчишкой был, когда все эти бутылки тут стояли — те же самые.

Мы взяли в руки стаканы, и Джил разлил виски, которое мы тут же хлопнули. Виски было неразбавленное и вышибло у нас слезу — что, впрочем, неудивительно, после того как мы столько времени соблюдали сухой закон. С самого Рождества к спиртному не прикасались…

— Только что вернулись? — спросил Кэнби.

— Так точно, — радостно ответил Джил. Кэнби покачал головой.

— Чего это ты? — спросил его Джил. Кэнби посмотрел на меня:

— Он что, всегда у тебя такой непутевый? — Мне часто казалось, что Кэнби говорит с ухмылкой, хотя лицо у него оставалось постным, как у старого священника.

— Это еще что, — ответил я и рассказал ему о драке, которая кончилась тем, что Джил опрокинул меня на раскаленную печку. Разговаривая, мы продолжали потихоньку отхлебывать виски, и Джил слушал с вежливым видом, будто я рассказывал скучную историю, приключившуюся с кем-то посторонним. — Это все оттого, что мы просидели вдвоем взаперти столько времени, — закончил я, вспоминая крошечную лачугу с окном, почти доверху заваленным снегом, который все сыпал и сыпал, с сухим шуршанием ударяя в стекло, тоскливое завывание ветра, и нас с Джилом в разных концах комнаты, каждый со своей лампой. Перемирия были только на время еды. — Дошло до того, что он даже не хотел в объезд ехать вместе со мной. Мы по очереди объезжали стада и задавали скоту корм.

— Такая уж у него природа подлая, — сказал Кэнби. — Сразу видно.

— Нужно ж человеку размяться, — сказал Джил. — По части драки он, конечно, не ахти что, но за неимением лучшего приходилось довольствоваться. — Он налил нам еще по стакану. — К тому же он всегда первым начинал.

— Ишь что выдумал! — возразил я. — Взгляни на него — похоже, чтобы я первым полез? — Роста-то мы с Джилом одного, только я худой и в плечах не косая сажень, тогда как Джил здоров как бык; кулаки у него вдвое больше моих, да и по лицу сразу скажешь, что он драчун: большой тяжелый подбородок, вызывающий взгляд… Я посмотрел на свое отражение в зеркале, висевшем под «Женщиной с попугаем». Лицо, загоревшее дочерна, но худое, с большими глазами.

— Ты бы знал, чего я от него наслушался, — сообщил Джил Кэнби.

— К январю он мог говорить только об одном, — вставил я. — О женщинах! Но и тут на отвлеченный разговор он был не способен. Твердил без конца одни и те же истории про себя и про одних и тех же баб!

— Так ведь он-то вообще молчал, — сказал Джил. — Кому-то надо было разговаривать. Сам сидит себе, уткнувшись в свои книжонки, будто урок зубрит, а то пишет целый день — знай пером скрипит. А мне обидно. Я иной раз петь начну, но тут уж он совсем стервенел. Как-то пошел к двери — и ведь песню я какую хорошую тогда пел — и стоит там, будто прислушивается к чему-то, а ветер воет и за окном мороз — тридцать градусов ниже нуля. Я его спрашиваю, в чем дело, а он молчит. Он, видишь ли, слушал, как быки ревут, очень оказывается, красиво у них получается.

— Голос у Джила, конечно, отличный, — сказал я, — беда только, что он знает всего три песни, да и те на один мотив.

Мы продолжали разговаривать, освобождаясь таким образом от накопившегося раздражения, а Кэнби время от времени вставлял словечко, чтобы подзавести нас, но тут явился Монти Смит. Он обратился было к Джилу, но Джил только посмотрел на него, и Монти сразу отсох; он зашел с моей стороны и пристроился рядом, пытаясь влезть в разговор. Стоял спиной к стойке, как будто ему было в высшей степени наплевать на то, что там наставлено. Я не могу убить человека взглядом, что так хорошо удается Джилу, поэтому я вовсе не смотрел на Монти и не отвечал ему. Я просто положил полдоллара на стойку, и Кэнби налил пару стаканчиков, а Смит их выпил.

Он, видно, чтобы подольститься, сказал: «Твое здоровье!». Я почувствовал себя скотиной, что так обошелся с ним, будто на бедность подал. Но Джил пихнул меня локтем в бок, и я промолчал. Смит потоптался около нас и вышел. В дверях он приостановился и подтянул ремень, наверное, чтобы восстановить чувство собственного достоинства.

Когда дверь за ним закрылась, Кэнби спросил:

— Ну, а теперь, раз мир восстановлен, скажи, что тебя гложет? — обращался он к Джилу.

— С чего это ты взял, будто меня что-то гложет?

— Уж больно много ты об одиночестве распространялся, — сказал Кэнби, наливая нам еще виски. — С того и взял.

Джил повертел стакан в руке и не ответил ни слова.

— Что это он такой стеснительный стал? — спросил Кэнби меня.

— Он интересуется, в городе ли еще его пассия? — ответил я.

— Его пассия? — сказал Кэнби, вытирая тряпкой лужицу и наклоняясь, чтобы убрать под стойку пустую бутылку.

— А ну, полегче! — Джил перестал вертеть стакан. — Если ты о Роуз Мэпин, — сказал Кэнби, выпрямляясь, — то нет, она уехала весной в Сан-Франциско с первым дилижансом.

Джил встал, не сводя с него глаз.

— Проклятие! — Джил одним глотком осушил свой стакан. — До чего же поганый городишко! — с бешенством прибавил он. В глазах у него появились слезы, так ему было обидно, что зря рвался сюда.

— Выпей! — сказал Кэнби, откупоривая новую бутылку. — Только смотри не напивайся, пока ты в таком настроении. В этом городе я знаю только одну незамужнюю женщину — ей восемьдесят два года, она слепая и ко всему еще индианка. Разве мало?

Он налил нам и себя не забыл. Ему, видно, показалось забавным, что Джил мог выдать себя подобным образом. Но Джил действительно страдал. Всю зиму он, не закрывая рта, говорил о Роуз Мэпин, так что под конец она мне совершенно осточертела. Я-то считал, что она самая заурядная шлюха, но Джил день и ночь бредил о том, как купит себе ранчо и начнет оседлый образ жизни.

— Я лично считаю, что ее не иначе как мужние жены отсюда выжили, — заметил Кэнби.

— Да? — сказал Джил.

— Ну, дегтем ее не мазали и в перьях не валяли. И скандала открытого не было. Просто они ее своей добродетелью доконали. И ведь ничего плохого не сделали, но они все боялись, что вот возьмет да и сделает, дошло до того, что мужчины стали опасаться, как бы кто не застукал их за разговором с ней. Даже неженатые. Уж больно мал городишко.

Джил по-прежнему смотрел на него в упор, но молчал, и вид у него был уж не столь обиженный. Странно даже, что такой беспечный парень, как Джил, может что-то принимать действительно близко к сердцу.

— Как насчет золота, о котором столько говорили прошлой осенью — выгорело дело? — спросил я Кэнби.

— А ты что б по моему виду сказал? — осведомился он и продолжал: — Нет, брат! Два парня из Сакраменто нашли золотоносный песок в Белчеровской протоке, в северной ее части, и добрались до гнезда. Несколько тысяч заработали, но на жилу так и не напали. Заявок было сделано много, только никто ничего не нашел, ну а потом зима уже на носу, и настоящего бума не вышло. — Он посмотрел на меня с той же ехидной ухмылочкой в глазах. — Всего-то двух-трех баб удалось под это заманить, да и те предпочли убраться подобру-поздорову, пока перевал не закрылся.

— Меня это мало трогает, — соврал я.

— А чем вообще люди в этом городишке занимаются? — спросил Джил.

— Если вы не собираетесь пополнить ряды ухажеров дочери Дрю… — начал Кэнби.

— Не собираемся, — заверил я его.

— Ну, раз нет, — произнес он, — тогда вам остается пять возможностей: есть, спать, пить, играть в покер и драться. А еще вы можете сгонять партию в бильярд. В задней комнате поставлен новый стол.

— Вот благодать, — сказал Джил.

Открылась дверь, и вошел Мур, приказчик Дрю. Муру было за сорок, а на вид и того больше; он начал толстеть, так что живот выпирал над ремнем, цвет лица имел нездоровый, лицо морщинистое, волосы с сильной проседью, а на затылке белое, будто присыпанное пеплом, пятно. Мур был чем-то серьезно болен, он не любил, когда его спрашивали о здоровье. Он уже больше не мог позволить себе никаких фокусов на лошади, и даже обычная работа в седле так утомляла его, что к концу он становился землисто-серым. Мне казалось, он страдает от сильных болей — наверное, все внутренности у него были отбиты, слишком уж долго он занимался объездкой диких лошадей. Но когда-то был мастером своего дела, одним из лучших ковбоев и даже теперь мог с молодыми потягаться. Он знал лошадей, скот и местность как самого себя, то есть отлично. Выражение глаз спокойное и уверенное, он никогда не терял головы и не впадал в рассеянность, как бы плохо себя ни чувствовал. Вот только, подозреваю, он ничего не скопил, как все мы, и потому мысль о том времени, когда не будет сил больше работать, сильно его страшила. Почему, наверное, он так и огрызался, когда к нему приставали с вопросами о здоровье.

Он подошел к стойке, поздоровался с нами, кивнул Кэнби и бросил на стойку серебряный доллар. Кэнби плеснул ему в стакан виски на хороший глоток, и он разом выпил. Кэнби налил ему еще, но он не стал пить сразу, а занялся свертыванием сигареты.

— Что-то, я вижу, Ризли еще здесь околачивается, — сказал Кэнби, и Мур кивнул.

Ризли числился шерифом всей этой территории, но, как правило, ближе, чем в Рино, его было не найти. К нам же он наезжал только в особых случаях. Я видел, Мур не хочет говорить на эту тему, недоволен тем, что Кэнби упомянул Ризли при нас. Но меня разобрало любопытство.

— Еще прошлой осенью болтали что-то про угон скота. Было такое? — спросил я Мура.

— Что-то было, — ответил он. Дважды подряд затянулся сигаретой, отпил половину своего виски и только тогда выпустил дым, совсем реденький. Мур смотрел не на меня, а на темные бутылки, выстроившиеся за спиной у Кэнби в три ряда. Кэнби снова протер сухую стойку. Ему было неловко. Ну, Мур еще куда ни шло, но вот то, что Кэнби держался с нами, как с посторонними, мне не понравилось. И Джилу тоже.

— Выяснилось что-нибудь? — спросил он Мура. — Ризли из-за этого сюда пожаловал?

Мур допил свое виски и кивнул на стакан, Кэнби налил ему в третий раз.

— Нет, ничего мы не выяснили, и приехал Ризли именно из-за этого. — Он затем положил сдачу в карман и отнес виски на столик у окна. Сел к нам спиной, так что Кэнби мог свободно разговаривать.

— Слова не скажи, — заметил Джил.

— Они об этом предпочитают помалкивать, — сказал Кэнби. — Разве что с самыми близкими друзьями пошушукаются.

— Здесь ведь поблизости никакой границы не проходит, — продолжал он через минуту. — Стоило бы появиться кому-нибудь постороннему, и все в долине моментально узнали бы об этом.

— И никто не появлялся? — спросил я.

— Никто из тех, кто соображает что-то по части скота, — сказал Кэнби, снова усаживаясь на залавок. — Кроме вас двоих.

— Не вижу тут ничего смешного! — сказал Джил и беззвучно поставил стакан на стойку.

— Кому это, выходит, слова сказать нельзя? — спросил Кэнби. На этот раз он улыбался во весь рот.

— Чем в мои дела нос совать, ты лучше свои обязанности выполняй!

— Я просто подумал, что лучше вам знать, как обстоят дела…

— Слушай, ты! — Джил убрал руки со стойки.

— Выпей воды, Джил, — сказал я и прибавил, обращаясь к Кэнби: — Он пять порций виски вылакал, а тут еще с Роуз так получилось. — Я не думал, что Джил затеет драку с Кэнби, но все-таки немного опасался — очень уж он огорчился. Когда Джил впадает в меланхолию или заходит в тупик, ему, чтоб прийти в равновесие, необходимо подраться. Победит он или нет — дело не в этом, хорошая драка всегда приводит его в отличное расположение духа. Еще бы, ведь победа остается за ним!

— А насчет Роуз помалкивай, понятно тебе? — Джил повернулся ко мне лицом, и по глазам было видно, что его уже разбирает хмель.

— Ладно, Джил, — успокоил я его. — Ладно! Пошутить с тобой нельзя, что ли? На лучших друзей кидаешься. Неужели ты шуток не понимаешь, Джил?

— Шутки-то я понимаю, — возразил он. — Кто это сказал, что я шуток не понимаю, — он продолжал в упор смотреть на нас. Мы молчали. — Шутки я понимаю, — повторил он и снова взялся за свой стакан. — Только шутка шутке рознь. — Он сделал глоток, потом еще один и резко поставил стакан.

Я посмотрел на Кэнби и сделал движение в сторону Джила. Кэнби кивнул.

— Я не хотел тебя обидеть, Картер, — он снова налил Джилу — наливал он медленно и осторожно, как-то уважительно.

Кэнби поставил на стойку две тарелки, достал из-под прилавка несколько ломтей черствого хлеба, вяленое мясо и положил в тарелки. Джил уставился на мясо.

— И объедков твоих мне тоже не надо, чтобы протрезветь!

— Как угодно. С завтрака прошло много времени, я думал, вы успели проголодаться. — Кэнби подложил на тарелки несколько кусочков острого сыра, а сам взял бутылку и сыр, и пошел к столику, за которым сидел Мур. Постоял возле Мура, и они о чем-то поговорили. Хорошо еще, что никто из них не засмеялся.

Я поел сухого хлеба с мясом и сыра. Теперь, после того как я промочил горло, еда показалась мне вкусной. Ехали мы долго, а ели в последний раз еще до рассвета. Наконец и Джил принялся за еду, сперва вроде бы машинально, с рассеянным видом отщипывая кусочки, но потом отбросил церемонии.

— Они уверены насчет угона? — спросил я Кэнби, когда тот вернулся.

— Вполне, — ответил он. — Им еще прошлой осенью показалось, что у них недочет, но поскольку пастбища окружены со всех сторон горами, счет велся кое-как и полной уверенности у них не было. Один только Бартлет не сомневался. У него скота не так уж много, и, по его подсчетам, нехватка была голов в сто. Он, как водится, стал пускать молву, от которой всем тут могло не поздоровиться. Спасибо, Дрю нашелся: предложил всем заняться пересчетом, причем, на этот раз делалось все уж на совесть. Они даже проверили поголовье стельных коров. Ну, вот, а недели три назад — нет, больше, с месяц, пожалуй, будет — у Кинкэйда, который работает зимним объездчиком у Дрю, возникли кое-какие подозрения. Ему казалось, что одно стадо, зимовавшее на южной окраине, поредело так, что уж никакой оттепелью не объяснишь. Они с Фернли установили слежку. Даже по ночам выезжали. И вот незадолго до начала отгона наткнулись на следы небольшого гурта и отпечатки подкованных копыт в южной части долины. На Антилопе они их потеряли — там незадолго до того снег прошел — но на той же Антилопе, в ложбине, в западной части долины, обнаружили небольшой шалаш и золу от нескольких костров, под выступом скалы, чтобы не видно было дыма. На их взгляд, побывало там голов тридцать скота и четверо верховых.

— И весной обнаружился недочет?

— И еще какой! Почти шестьсот голов, считая телят.

— Шестьсот? — переспросил я, не веря ушам.

— Вот именно. Дважды считали, в присутствии всех.

— Черт знает что! — сказал Джил.

— Вот потому-то никому слова и не скажи, — заметил Кэнби.

— Все внакладе? — спросил я немного погодя.

— Все, а Дрю больше всех. Но и остальным тоже досталось…

— И неудивительно, при таком положении дел, — сердито сказал Джил.

— Что и говорить, — согласился Кэнби.

Теперь мы ясно представили себе, как обстоят дела, и пожалели, что нас сюда не вовремя принесло — у всех давно уже одно на уме.

— А что Ризли здесь делает? Нашли какие-нибудь улики? — спросил Джил.

— Много хочешь знать, — сказал Кэнби. — Приехал на всякий случай: беспорядков они тут опасаются. Это судья Тайлер надумал, не скотоводы…

Я хотел еще кое о чем поспрашивать. И знал, что не надо, а все же хотел… Но тут Мур встал со своего места и снова подошел к стойке с порядком уже опустевшей бутылкой в руках. Он подтолкнул ее к Кэнби и положил рядом еще один доллар.

— Разлей на троих. А у вас потери были? — спросил он нас.

— Нет, — ответил я, — ничего сверх того, что можно списать на морозы и койотов.

— Есть какие-нибудь соображения? — спросил его Джил. Кэнби, протягивавший сдачу Муру, застыл на месте.

— Одно-единственное соображение, что лучше не иметь никаких соображений. — Мур взял сдачу и положил ее в карман. — Сыграем? — предложил он, давая понять, что на наш счет у него сомнений нет.

Кэнби достал для нас колоду карт из дальнего ящика, и мы втроем уселись за передний столик. Мур держал карты у груди и каждый раз перед сдачей смотрел, прищурившись, в потолок. Мы ограничили ставку двадцатью пятью центами, что уже достаточно высоко. Кэнби подсел и оставался у нашего стола, пока не начали приходить посетители. Тогда он опять занял свое место за стойкой, протирая ее и поглядывая на всех — первым разговор он никогда не заводил. Большинство пришедших были объездчики, все наши знакомые. Мне показалось, что они поглядывают на нас с Джилом как-то странно и внимательней обычного, а, может, я и ошибался. Входя, кто кивал, кто поднимал руку в знак приветствия, кто говорил «привет»! — все как всегда. Первым делом направлялись к стойке и выпивали одну-две порции виски. Затем несколько человек уселись за соседний столик играть в карты, а остальные устроились в ряд у стойки, опершись на нее локтями и сдвинув на затылок шляпы. Комната наполнилась глухим гулом басистых голосов. Разговор состоял главным образом из отрывистых коротких фраз и дружелюбной перебранки. Время от времени кто-нибудь закидывал голову, разражаясь громким хохотом, и осушал залпом свой стакан, прежде чем снова нагнуться над стойкой. Все было как всегда и в то же время подспудно чувствовалась какая-то разница. Хотя бы то, что никто, даже самые друзья-приятели не обзывали друг друга конокрадами, вымогателями, шулерами, старыми вралями и вообще избегали эпитетов, заключающих в себе моральные оценки.

Стали появляться и деревенские жители: старый Бартлет, который, собственно, был фермером, но имел тут дом. Владелец лавки Дэвис в сопровождении своего конторщика Джойса — высокого худого мальчишки с бледным прыщеватым лицом, с отвисшей губой, придававшей ему идиотский вид, и с огромными руками, которые он не знал куда девать. Пришел даже священник из единственной нашей церкви, Осгуд.

Правда, от выпивки он нарочито громко отказывался. Осгуд был баптист — лысый, с маленьким носиком и близко посаженными глазками; однако, сложен как борец. Говорил он очень уж восторженно и держался очень уж дружески, так что было в этом что-то фальшивое. Он расхаживал с важным видом среди посетителей, заложив одну руку с крепко сжатым кулаком за спину, — готовая статуя великого человека, погруженного в раздумье; другая рука нервно поигрывала брелоком, болтавшимся на тяжелой золотой цепочке часов. Я обратил внимание, что ребята избегают оставаться с ним наедине, при его приближении становятся или натянутыми, или чересчур развязными. Правда, пить и играть в карты они при этом не прекращали и охотно отвечали на его вопросы, однако упорно именовали его мистером Осгудом.

Бартлет подошел к столу и стал наблюдать за игрой. Это был глубокий старик высокого роста, усталый и сердитый на вид, лицо серое, нездоровое, кожа дряблая и обвисшая, даже нижние веки оттянулись вниз, обнаруживая красную, как у ищейки, изнанку. Он громко дышал через рот, непрестанно отдувая усы. На ногах сапоги, но одет в длинный черный сюртук, какие в наше время носили только старые люди, и плоское испанское сомбреро. Подошел и Джеф Фернли, Мур пригласил их обоих сесть с нами. У Фернли худое лицо покрыто кирпичным загаром, вихрастые светлые волосы, выцветшие глаза смотрят неприязненно, но жесткие губы всегда готовы улыбнуться. Он потер руки о свой рыже-пестрый жилет из коровьей кожи и сел. Наконец решился и Бартлет, медленно уселся за стол и, пошарив в кармане, достал сигару. Во время игры он сигару жевал, забывая затягиваться, так что при каждой сдаче ему приходилось заново ее раскуривать.

Осгуд стоял позади Мура и следил за нашей с Джилом игрой. Он не знал нас прежде, и по его внимательному оценивающему взгляду я с тоской понял, что он не преминет поработать над нашими душами. Такой уж он, этот Осгуд — для него не существовало понятий «вовремя» и «не вовремя». Вряд ли он займется нами прямо тут, но уходить надо будет на рысях.

А потом я начисто забыл про Осгуда — у меня появилась другая забота. Джил был уже здорово пьян — несколько раз я видел, как он зажмуривает один глаз, чтобы рассмотреть как следует свои карты, — однако, ему жутко везло. Я знал, он не мошенничает, ни в коем случае.

Да и при всем желании не с его ручищами заниматься таким делом. Даже в трезвом виде. Но он был раздражен и, выигрывая, держал себя плохо. Не радовался, не хвастал, не задирал остальных, не говорил, что им придется теперь жить впроголодь, — как это водится, когда игра идет в компании приятелей. Он просто сидел с угрюмым каменным лицом и подгребал к себе кучки денег, не спеша, с презрительным видом, словно находил, что это в порядке вещей. Он позволял себе, особенно хорошо поживившись, лишь сделать знак Кэнби, чтобы тот налил ему еще виски, и тогда одним глотком осушал стакан, не поглядев вокруг, не сказав: «Ну, желаю!», — ставил стакан и щелчком отгонял его на середину стола. Если бы в воздухе не висело что-то другое, никто не стал бы играть столько времени с человеком, который ведет себя подобным образом, тем более, что он выигрывал три сдачи из четырех. Это было просто вызывающе. Я и сам начинал злиться.

Мур, по-видимому, относился к поведению Джила спокойно. Только когда тот третий раз подряд сгреб все монеты, открыв «порядок», Мур посмотрел на него, перевел взгляд на меня и слегка покачал головой. Но и только. Двое других объездчиков, которые подсели уже после Бартлета и Фернли, начали было подковыривать Джила на этот счет, но вполне добродушно, Джил же только окинул их взглядом и хладнокровно продолжал игру. Однако, желание шутить у них тут же пропало, хотя и в амбицию они не впадали. Старый Бартлет, напротив, начал приговаривать что-то, глядя себе в карты; слов разобрать было нельзя, просто он непрерывно бормотал себе под нос. И еще пасовал со слишком уж нарочитой поспешностью, и даже бросил раскуривать свою потухшую сигару. Но по-настоящему беспокоил меня Фернли. По лицу было видно, что внутри он кипит, хотя продолжает сдерживаться, ни словом, ни взглядом, ни движением не выдавая своих чувств; он подолгу вглядывался в свои плохие карты, а затем спокойно клал их на стол, только на минуту еще задерживая на них пальцы, как будто решая, не стоит ли распорядиться с ними как-нибудь иначе.

Я надеялся, что Джилу наконец перестанет так неприлично везти и все кончится благополучно, но карта к нему все шла и шла, поэтому я сказал, что кончаю играть, поскольку он меня обобрал. Я думал, что он последует моему примеру, а даже если нет, то будет выглядеть как-то приличнее, не имея приятеля под боком. Он, конечно, не встал и продолжал выигрывать. Я не хотел оставлять его одного, поэтому решил встать за спиной, чтобы видеть только его карты и больше ничьи.

Они сыграли еще две партии, после чего Фернли сказал:

— А что, если нам сыграть с прикупом?

Он сказал это спокойно, не отводя глаз от Джила, как будто смена правил игры могла иметь существенное значение. Джил уже собирался сдавать, но Фернли нечего было соваться со своим предложением — выбрать более неудачный момент при всем желании трудно. По тому, как Джил приподнял слегка голову, я догадался, что он уставился на Фернли, словно только что заметил его и хотел раскусить. Он зажал колоду в одной руке, быстро проводя по ребру большим пальцем другой. Мур хотел что-то сказать, и я крепко сжал кулак — утихомирить Джила, если понадобится, но в это время Джил сказал:

— Отчего же… Давайте! — Я увидел, как у Фернли вздулись желваки на скулах. И Джил начал сдавать.

— Двойной прикуп. Менять так менять, — сказал Фернли.

Это уже не покер. И с прикупом-то уважающий себя игрок, как правило, играть не станет, но двойной прикуп годен только для старух, играющих на спички.

— Послушай, Джеф, — начал Мур. Фернли бросил на него быстрый взгляд: мол, еще слово, и я тебя стукну.

— С двойным так с двойным, — Джил не прервал сдачу. — Проверьте как следует, ребята, а то вдруг у кого-нибудь два туза пик в руке окажется…

Фернли пропустил замечание мимо ушей. Он собрал свои карты, и хотя лицо его осталось каменным, что-то во взгляде, когда он вторично посмотрел их, а затем сложил на стол и пощупал, прежде чем окончательно распустить веером, сказало мне, что на этот раз кое-что у него есть. Он вытянул две карты и положил их на стол рубашкой вверх, но против обыкновения, сразу убрал руку.

Я заглянул в карты Джила. У него были дамы, валет и десятка пик, десятка треф и четверка червей. Он на мгновение задержался на них взглядом, но прикупать можно было дважды. Он сбросил трефовку и червонку.

— Сколько? — спросил он.

Все по очереди сбросили и прикупили. Джил, давая прикуп Фернли, кинул карты так, что тому пришлось тянуться за ними. Фернли на этот раз рассматривал карты дольше. Затем медленно, словно в нерешительности, положил одну карту на стол. «Или блефует, делая вид, что у него четыре одинаковых, или же решил придержать одну на счастье», — подумал я.

— Поехали дальше, — сказал он.

— А ты меня не торопи, — сказал Джил, кладя на стол колоду, чтобы взять свой прикуп. Ему досталась десятка пик и дама червей. Он подумал и сбросил даму.

— Делайте ставки, — распорядился он.

Мур, сидевший слева, бросил карты на стол. Следующий за ним игрок тоже. Фернли сделал максимальную ставку. Бартлет и сидевший рядом с ним ковбой с черными, курчавыми, словно проволочными, бакенбардами, из игры не вышли, хотя Бартлет продолжал недовольно бормотать.

Джил швырнул звякнувший полтинник поверх его четвертака.

— Двадцать пять и двадцать пять, — сказал он.

— Мы же условились по двадцать пять, — сказал Мур.

— Так как? — спросил Джил у Фернли, будто двое других в игре не участвовали.

Фернли добавил четвертак и бросил вслед за ним серебряный доллар.

— И сверху доллар! — сказал он.

Бартлет заколебался. Но у него, по-видимому, тоже кое-что намечалось.

Никакого внимания на него они не обратили, но карты он все-таки не бросил. Не бросил и чернявый ковбой, хотя вид у него был опасливый.

Джил тоже поставил доллар.

— Сколько? — спросил он во второй раз.

Мур отодвинулся от стола, чтобы расправить ноги. Даже находившиеся у стойки люди заметили, что в игре произошло какое-то изменение. Человек пять подошло к столу, а остальные умолкли, опершись локтями о стойку, и повернулись к игрокам вполоборота. Кэнби тоже подошел к столу, перекинув полотенце через плечо, все с тем же сдержанно-ехидным выражением лица. Однако, и он неотрывно следил за Джилом и Фернли.

— Одну, — сказал Фернли. В комнате было совсем тихо, так что голос его прозвучал отчетливо, услышали мы и шелест отделяемой от колоды карты, и мягкий звук, когда она упала на стол.

— А вам? — спросил он Бартлета.

У старика, видимо, родился новый план. В первый раз он прикупил только одну карту, теперь же взял две.

Фернли не спеша поднял свою карту и посмотрел. Затем все также не спеша приложил ее к остальным, сложив их вместе, снова распустил веером, откинулся на стуле и стал ждать, пока Джил окончит сдачу. Человек, стоявший позади Фернли, не удержался и, приподняв брови, кинул взгляд на Кэнби, которому тоже была видна рука Фернли. Кэнби будто и не заметил ничего, но посмотрел на Джила. Джил, казалось, был углублен в исполнение своих обязанностей и бровью не повел, даже когда Бартлет, возмущенно фыркнув, бросил свои карты на стол лицом вверх.

— Переверните карты, — сказал Мур. Бартлет метнул на него сердитый взгляд, но карты перевернул.

Робкий ковбой взял две карты.

— Беру одну, — сказал Джил. Он положил колоду на стол подальше от себя, осторожно сдвинул верхнюю карту и потер ее о сукно, чтобы Фернли убедился, что карта одна. Фернли и тут никак не проявил себя. Джил приложил карту к остальным и взял их все со стола. Он прикупил короля пик.

Робкий ковбой подергал себя за ус и бросил карты.

— Ставь! — сказал Джил Фернли.

Фернли бросил еще один серебряный доллар, Джил бросил два. Фернли поднял еще на один. Зрители беспокойно задвигались, однако стараясь не шуметь. Только когда Фернли поднял ставку до пяти, Кэнби сказал:

— Ну, ладно, хорошенького понемножку! Смотри его, Картер, или я прихлопну игру.

Джил доложил доллар за то, чтоб посмотреть, и мы было вздохнули облегченно, но тут он отсчитал еще пять долларов из своей кучки и вытолкнул их на средину стола.

— И пять сверху, — сказал он.

Правда, ставки еще не Бог весть какие головокружительные, но поскольку скачала уговорились играть по маленькой — выглядело это довольно-таки некрасиво. Кучка денег, лежавшая перед Джилом, все еще была достаточно внушительна, а на зеленом сук