КулЛиб - Классная библиотека!
Всего книг в библиотеке - 361161 томов
Объем библиотеки - 429 гигабайт
Всего представлено авторов - 145373
Пользователей - 80898

Последние комментарии

Загрузка...

Впечатления

m_tanya про Королюк: Инфильтрация (Альтернативная история)

1

Рейтинг: -4 ( 0 за, 4 против).
ANSI про Гавриленко: Попаданец в группу Дятлова (Научная Фантастика)

мда, чего только не понапишут на "модную" тему

Рейтинг: -1 ( 1 за, 2 против).
hardegor про Филимонов: Гавран (СИ) (Космическая фантастика)

Первые 100 страниц автор расписывает своих тараканов и немного общается с пришельцем. Читаем дальше....

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
чтун про Мясоедов: Дальневосточный штиль (Фэнтези)

Крепенькая серия а ля бояръ-аниме? Сыгранная рояльная партия, нормальные поведенческие реакции героев, Гг не мега, но почти убер, сюжет не прямолинеен. "Вычёсывать блох" конечно, можно... Да надо ли? Жду 4-ю книгу

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Argentum74 про Стругацкий: Малыш (Научная Фантастика)

До меня, конечно, дошёл смысл этой повести, хотя и с трудом. Но не могу отделаться от мысли, что эта вещь оторвана от Мира Полудня (хотя там даже Каммерер упоминается). Стругацкие ИМХО сделали некий отступ в сторону, чтоб показать, что они могут и кое-что ещё. Книга не среди любимых, но достойна быть прочитанной.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Argentum74 про Стругацкий: Беспокойство (Научная Фантастика)

При всём уважении к Стругацким - просто сюр. Сюр на сюре и сюром погоняет. В аннотации сказано, что Стругацкие называли эту книгу «самым странным своим произведением»? Полностью согласен. Полный снос мозга, даже Горбовский не спасает.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Argentum74 про Глуховский: Метро 2035 (Боевая фантастика)

За все три книги: Конечно мрачновато. Безысходно и беспросветно. Понятно, что параллели автор пытается провести с современным миром, проецируя нашу действительность в Метро - пропаганда, грязь, двуличие и продажность правительств всех мастей. Тем, кто строго аполитичен и не видит, что у него под носом, наверное, ему понравится. Тем, кто живет в реальном мире уже менее интересно, ведь он и так всё это каждый день лицезреет. Косяк с исчезновением монстров из метро и с поверхности после первой книги очень уж бросается в глаза. Концовка, конечно, открытая, но на моё ИМХО всё одно - печалька. Нет, я не фанат данной серии. Продолжения других авторов читать не буду - боюсь вляпаться.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).

Сталин и писатели Книга первая (fb2)

- Сталин и писатели Книга первая 1382K, 696с. (скачать fb2) - Бенедикт Михайлович Сарнов

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



ОТ АВТОРА

Первоначальный замысел этой книги возник у меня очень давно. Он был тогда весьма скромен. Я хотел просто собрать все письма писателей Сталину и, если таковые были, письма Сталина писателям.

Но при всей непритязательности этого замысла, даже в таком скромном варианте он был тогда (в хрущевско-брежневские времена) неосуществим.

Самые интересные, как мне тогда казалось, документы (обращенные к Сталину письма Зощенко, Булгакова, Замятина) я знал по ТАМ или САМиздату. (Письмо Замятина, например.) Даже просто опубликовать их, собрав в одну книгу, по цензурным условиям того времени было невозможно.

Ну, а потом, когда сделать это уже можно было без всяких цензурных препон, замысел утратил жгучий интерес запретного плода и как-то поблек.

Почему же теперь я вдруг решил к нему вернуться?

Отчасти меня подтолкнули к этому новые документы из открывшихся архивов (например, опубликованная в 90-е годы сенсационная переписка Сталина с Шолоховым: пятнадцать писем и записок Шолохова Сталину, письмо и две телеграммы Сталина Шолохову; не публиковавшиеся в советское время письма Горького Сталину и многие другие не менее сенсационные документы, публикация которых стала возможна только в постсоветское время).

Но главным было не это.

Мысленно выстроив эту свою будущую книгу по главам («Сталин и Горький», «Сталин и Маяковский», «Сталин и Пастернак», «Сталин и Мандельштам» и т.д.), я вдруг увидал, что каждая из этих глав в свете новых, открывшихся за последние годы документов и свидетельств современников представляет собой сюжет острой психологической драмы, в иных случаях (Горький, Булгаков, Мандельштам) ставшей трагедией.

Мне показалось необычайно заманчивым, отталкиваясь от документов и опираясь на них, расширяя, как это декларировал Тынянов, границы документа, внимательно и по возможности подробно рассмотреть «взаимоотношения» со Сталиным каждого из тех писателей, на чью судьбу наложило свою печать чугунное сталинское слово.

Слово «взаимоотношения» я взял в кавычки, потому что в иных случаях эти взаимоотношения были реальными и даже личными (Горький, Демьян Бедный), в других — заочными (Булгаков, Замятин, Эренбург), а иногда и вовсе сводились к какому-нибудь одному, брошенному Сталиным слову. (Так было, например, с Платоновым, на тексте раннего рассказа которого Сталин написал только одно слово: «Сволочь!». Но тень этого слова легла на всю последующую жизнь писателя, определила всю его страшную, трагическую судьбу.)

И тем не менее в каждой из рассматриваемых мною историй это были именно взаимоотношения — напряженный, страстный, драматический (пусть даже мысленный) диалог жертвы с палачом, иногда — если жертве случалось пережить палача — продолжающийся даже и после смерти последнего.

Приступая к реализации этого своего замысла, я наметил для себя двадцать таких сюжетов:

1. Сталин и Горький

2. Сталин и Маяковский

3. Сталин и Пастернак

4. Сталин и Мандельштам

5. Сталин и Демьян Бедный

6. Сталин и Эренбург

7. Сталин и А.Н. Толстой

8. Сталин и Шолохов

9. Сталин и Замятин

10. Сталин и Булгаков

11. Сталин и Платонов

12. Сталин и Зощенко

13. Сталин и Ахматова

14. Сталин и Пильняк

15. Сталин и Фадеев

16. Сталин и Бабель

17. Сталин и Михаил Кольцов

18. Сталин и Николай Эрдман

19. Сталин и Симонов

20. Сталин и Афиногенов.

Итак, двадцать глав (их, конечно, могло быть и больше), двадцать историй взаимоотношений каждого из тех, к чьей судьбе я собираюсь прикоснуться, с человеком, в официальный титул которого, помимо разных других словесных формул («Отец народов», «Корифей всех наук» и проч.), входила и такая: «Лучший друг советских писателей».

Сперва я наивно предполагал, что все эти главы войдут в одну книгу. Но уже в процессе работы над первой главой («Сталин и Горький») понял, что для реализации всего замысла не только одной, но даже и двух книг, пожалуй, будет мало. В поле моего зрения попадали всё новые факты и документы, о которых я раньше не знал и даже о существовании которых не догадывался, возникали новые соображения, рождались и складывались новые сюжеты. В общем, книга, как это всегда бывает, писала себя сама. И получалась уже совсем не такой, какой я ее задумал.

Так вот и вышло, что в первый том этой задуманной мною панорамы вошло всего-навсего шесть глав. А сколько их окажется, когда вся она будет (если будет) завершена, я теперь уже и сам не знаю.

Бенедикт САРНОВ

2 августа 2007 года

СТАЛИН  И ГОРЬКИЙ

ДОКУМЕНТЫ

1
ПИСЬМО А.М. ГОРЬКОГО И.В. СТАЛИНУ
8 января 1930 г.

Дорогой Иосиф Виссарионович!

«Руль» сообщает, что в Чите какой-то журнал не похвалил меня и за это понес наказание. Считая выговор ЦК новосибирцам, это — второй случай. Я вполне уверен, что будет 3-й, 10-й и т.д. Я считаю это явление совершенно естественным и неизбежным, но не думаю, что нужно наказывать пишущих про меня нелестно или враждебно.

Враждебных писем я, как и Вы, как все мы, «старики» — получаю много. Заскоки и наскоки авторов писем убеждают меня, что после того, как партия столь решительно ставит деревню на рельсы коллективизма — социальная революция принимает подлинно социалистический характер. Это — переворот почти геологический и это больше, неизмеримо больше и глубже всего, что было сделано партией. Уничтожается строй жизни, существовавший тысячелетия, строй, который создал человека крайне уродливо своеобразного и способного ужаснуть своим животным консерватизмом, своим инстинктом собственника. Таких людей — два десятка миллионов. Задача перевоспитать их в кратчайший срок — безумнейшая задача. И, однако, вот она практически решается.

Вполне естественно, что многие из миллионов впадают в неистовое безумие уже по-настоящему. Они даже и не понимают всей глубины происходящего переворота, но они инстинктивно, до костей чувствуют, что начинается разрушение самой глубочайшей основы их многовековой жизни. Разрушенную церковь можно построить вновь и снова посадить в нее любого бога, но когда из-под ног уходит земля, это непоправимо и навсегда. И вот люди, механически усвоившие революционную фразу, революционный лексикон, бешено ругаются, весьма часто скрывая под этой фразой мстительное чувство древнего человека, которому «приходит конец». Обратите внимание: из Сибири, с Д[альнего] Востока ругаются всего крепче, там и мужик крепче.

Но «брань на вороту не виснет», мне она жить не мешает, а в работе — поощряет. Человек я, как Вы знаете, беспартийный, значит: все, что по моему адресу, — партию и руководящих членов ее не задевает. Пускай ругаются. Тем более, что некоторые, даже многие ругаются по недоразумению, по малограмотности, и когда им объяснишь суть дела, перестают. Многие торопятся заявить о своей ортодоксальности, надеясь кое-что выиграть этим — и выигрывают.

А, в общем, все идет отлично. Гораздо лучше, чем можно было ожидать. Так что не наказывайте ругателей, Иосиф Виссарионович, очень прошу Вас. Те из них, которые неизлечимы, не стоят того, чтобы думать о них, а которые легко заболели, — вылечатся. Жизнь наша — талантливейший доктор.

Пользуясь случаем, еще раз поздравляю с полустолетней службой жизни. Хорошая служба. Будьте здоровы!

А. Пешков

А для «Литературной учебы» — напишете? Надобно написать. Для начинающих литераторов это будет полезно. Очень. Напишите!

А. П[ешков].

2
ПИСЬМО И.В. СТАЛИНА А.М. ГОРЬКОМУ
24 октября 1930 г.

Уважаемый Алексей Максимович!

Приехал из отпуска недавно. Раньше, во время съезда, ввиду горячки в работе, не писал Вам. Это, конечно, не хорошо. Но Вы должны меня извинить. Теперь другое дело, — теперь могу писать. Стало быть, есть возможность загладить грех. Впрочем: «не согрешив, — не раскаешься, не раскаявшись, — не спасешься»…

Дела у нас идут неплохо. Телегу двигаем; конечно, со скрипом, но двигаем вперед. В этом все дело.

Говорят, что пишете пьесу о вредителях, и Вы не прочь были бы получить материал соответствующий. Я собрал новый материал о вредителях и посылаю вам на днях. Скоро получите.

Как здоровье?

Когда думаете приехать в СССР?

Я здоров.

Крепко жму руку.

И. Сталин

3
ПИСЬМО А.М. ГОРЬКОГО И.В. СТАЛИНУ
2 ноября 1930 г.

Дорогой Иосиф Виссарионович,

Крючков привез мне Вашу записку, спасибо за привет. Очень рад узнать, что Вы за лето отдохнули.

Был совершенно потрясен новыми, так ловко организованными актами вредительства и ролью правых тенденций в этих актах. Но вместе с этим и обрадован работой ГПУ, действительно неутомимого и зоркого стража рабочего класса и партии. Ну, об этих моих настроениях не буду писать, Вы их поймете без лишних слов, я знаю, что и у Вас возросла ненависть ко врагам и гордость силою товарищей. Вот что, дорогой И[осиф] В[иссарионович], — если писатели Артем Веселый и Шолохов будут ходатайствовать о поездке за границу — разрешите Вы им это; оба они, так же как Всеволод Иванов, привлечены к работе по «Истории гражданской войны», — к обработке сырого материала, работа их будет редактироваться историками под руководством М.Н. Покровского — мне, да и для них, было бы полезно поговорить о приемах этой работы теперь же, до весны, когда я приеду.

На днях в Неаполь прибудут 200 человек «ударников», поеду встречать их. Очень рад потолковать с этими молодцами.

Пьесу о «вредителе» бросил писать, не удается, мало материала. Чрезвычайно хорошо, что Вы посылаете мне «новый»! Но — еще лучше было бы, конечно, если б нового в этой области не было.

Сегодня прочитал в «Эксельциоре» статью Пуанкаре. На мой взгляд — этой статьей он расписался в том, что ему хорошо известны были дела «промышленной» и «крестьянской» партий, что Кондратьевы и К — люди, не чуждые ему. Очевидно, и вопрос об интервенции двигается вперед понемножку. Однако я все еще не могу поверить в ее осуществимость, «обстановочка» для этого, как будто, неподходяща. Но Вам виднее, конечно.

Чувствую, что пришла пора везти старые косточки мои на родину. Здоровье, за лето, окрепло. Держу строгий режим. Приеду к Первому мая.

Крепко жму Вашу руку, дорогой товарищ.

А. Пешков

4
ПИСЬМО И.В. СТАЛИНА А.М. ГОРЬКОМУ
[не позднее 15 декабря 1930 г.]

Привет Алексею Максимовичу!

Пишу с некоторым запозданием, т.к. диппочта идет к вам, в Италию лишь в определенные сроки, кажется, раз в 20 дней.

Шолохов и другие уже отправились к Вам. Им дали все, что требуем для поездки.

Показаний Осадчего не посылаю, т.к. он их повторил на суде, и Вы можете познакомиться с ними по нашим газетам.

Видел т. Пешкову. Доктор Левин будет у Вас на днях. Останется месяц-полтора или больше — как скажете.

Процесс группы Рамзина окончился. Решили заменить расстрел заключением на 10 и меньше лет. Мы хотели этим подчеркнуть три вещи: а) главные виновники не рамзиновцы, а их хозяева в Париже — французские интервенты с их охвостьем «Торгпромом»; б) людей раскаявшихся и разоружившихся советская власть не прочь помиловать, ибо она руководствуется не чувством мести, а интересами советского государства; в) советская власть не боится ни врагов за рубежом, ни их агентуры в СССР.

Дела идут у нас неплохо. И в области промышленности, и в области сельского хозяйства успехи несомненные. Пусть мяукают там, в Европе, на все голоса все и всякие ископаемые средневекового периода о крахе СССР. Этим они не изменят ни на йоту ни наших планов, ни нашего дела. СССР будет первоклассной страной самого крупного, технически оборудованного промышленного и сельскохозяйственного производства. Социализм непобедим. Не будет больше «убогой» России. Кончено! Будет могучая и обильная передовая Россия.

15-го созываем пленум ЦК. Думаем сменить т. Рыкова. Неприятное дело, но ничего не поделаешь: не поспевает за движением, отстает чертовски (несмотря на желание поспеть), путается в ногах. Думаем заменить его т. Молотовым. Смелый, умный, вполне современный руководитель. Его настоящая фамилия не Молотов, а Скрябин. Он из Вятки. ЦК полностью за него.

Ну, кажется, хватит.

Жму руку.

И. Сталин

P.S. Если действительно решили приехать к весне, хорошо бы поспеть к 1 мая, к параду.

5
ПИСЬМО И.В. СТАЛИНА А.М. ГОРЬКОМУ
10 января 1931 г.

Дорогой Алексей Максимович!

Посылаю документы о 1) группе Кондратьева и 2) о меньшевиках. Просьба — не принимать близко к сердцу содержимое этих документов, не волноваться. Герои документов не стоят того. К тому же есть на свете подлецы почище этих пакостников.

У нас дела идут хорошо. Неважно обстоит дело с транспортом (слишком большой груз навалили), но выправим в ближайшее время.

Берегите здоровье.

Привет!

И. Сталин

6
ИЗ ПИСЬМА А.М. ГОРЬКОГО И.В. СТАЛИНУ
12 ноября 1931 года

…мне прислали фельетон Ходасевича о пьесе Булгакова. Ходасевича я хорошо знаю: это — типичный декадент, человек физически и духовно дряхлый, но преисполненный мизантропией и злобой на всех людей. Он не может — не способен — быть другом или врагом кому или чему-нибудь, он «объективно» враждебен всему существующему в мире, от блохи до слона, человек для него — дурак, потому что живет и что-то делает. Но всюду, где можно сказать неприятное людям, он умеет делать это умно. И — на мой взгляд — он прав, когда говорит, что именно советская критика сочинила из «Братьев Турбиных» антисоветскую пьесу. Булгаков мне «не брат и не сват», защищать его я не имею ни малейшей охоты. Но — он талантливый литератор, а таких у нас — не очень много. Нет смысла делать из них «мучеников за идею». Врага надобно или уничтожить, или перевоспитать. В данном случае я за то, чтоб перевоспитать. Это — легко. Жалобы Булгакова сводятся к простому мотиву: жить нечем. Он зарабатывает, кажется, 200 р. в м-ц. Он очень просил меня устроить ему свидание с Вами. Мне кажется, это было бы полезно не только для него лично, а вообще для литераторов-«союзников». Их необходимо вовлечь в общественную работу более глубоко. Это — моя забота, но одного меня мало для успеха, и у товарищей все еще нет твердого определенного отношения к литературе и, мне кажется, нет достаточно ясной оценки ее культурного и политического значения. Ну — достаточно!

Будьте здоровы и берегите себя. Истекшим летом, в Москве, я изъяснялся Вам в чувствах моей глубокой, товарищеской симпатии и уважения к Вам. Позвольте повторить это. Это — не комплименты, а естественная потребность сказать товарищу: я тебя искренно уважаю, ты — хороший человек, крепкий большевик. Потребность сказать это удовлетворяется не часто, Вы это знаете. А я знаю, как Вам трудно бывает. Крепко жму руку, дорогой Иосиф Виссарионович.

12.XI.31. А.Пешков

7
ПИСЬМО А.М. ГОРЬКОГО И.В. СТАЛИНУ
25 января 1932 г.

Дорогой Иосиф Виссарионович, —

Прилагаю копию письма моего Илье Ионову, я очень прошу Вас обратить внимание на вреднейшую склоку, затеянную этим ненормальным человеком и способную совершенно разрушить издательство «Академия». Ионов любит книгу, это, на мой взгляд, единственное его достоинство, но он недостаточно грамотен для того, чтоб руководить таким культурным делом. Я знаю его с 18-го года, наблюдал в течение трех лет, он и тогда вызывал у меня впечатление человека психически неуравновешенного, крайне — «барски» — грубого в отношениях с людьми и не способного к большой ответственной работе. Затем мне показалось, что поездка в Америку несколько излечила его, но я ошибся, — Америка только развила в нем заносчивость, самомнение и мещанскую — «хозяйскую» — грубость. Он совершенно не выносит людей умнее и грамотнее его и по натуре своей — неизлечимый индивидуалист в самом плохом смысле этого слова.

Мне кажется, что его следовало бы заменить в «Академии» другим человеком, и — не одним даже. Не пригодятся ли на эту работу: Лев Каменев, Сутырин, П.С.Коган или кто-нибудь другой? Дело очень крупное, требует больших знаний.

Тихонов и Виноградов защищаются мною отнюдь не по личным симпатиям, а именно потому, что это люди знающие. Сейчас я составляю планы изданий для молодежи — «Историю женщины от первобытных времен до наших дней», «Историю всемирного купца», «Историю русского быта», т.е. историю средней буржуазии — мещанства. Работа над этими изданиями требует серьезных культурных сил.

Прилагаю также письмо некоего Иринина. Я не знаю — кто он, но слышал, что служит в одном из наших берлинских учреждений. Письмо — сумбурное, как видите.

За три недели, которые прожил у меня Авербах, я присмотрелся к нему и считаю, что это весьма умный, хорошо одаренный человек, который еще не развернулся как следует и которому надо учиться. Его нужно бы поберечь. Он очень перегружен работой, у него невроз сердца и отчаянная неврастения на почве переутомления. Здесь его немножко лечили, но этого мало. Нельзя ли ему дать отпуск месяца на два, до мая? В мае у него начинается большая работа, большая работа по съезду писателей и подготовке к празднованию 15 октября.

Очень прошу Вас: распорядитесь, чтоб выпустили сюда литератора Михаила Слонимского, он едет для работы над новым романом. Слышу много отрадного о произведениях Шолохова, Фадеева, Ставского, Горбунова, кажется, 32-й будет урожайным годом по литературе.

Завтра в Неаполе спускают на воду второй траллер «Амурец», недавно спущен и ушел на Дальвосток — «Уссуриец». Очень хороши ребята — командный состав — на этих судах. Третье судно будет спущено в феврале.

Огорчен я тем, что развернутый план «Истории гр[ажданской] войны» все еще не проверен. Так хотелось бы выпустить первый том ее к 15 году!

О намерениях италианцев не буду писать, наверное, Вы знаете это лучше меня.

Имею к Вам просьбу: не пора ли восстановить в партии Владимира Зазубрина, сибирского писателя? Человек он прекрасно настроенный, написал очень хороший роман «Горы», а наказан —достаточно крепко. И едва ли заслуженно в такой мере. Очень ценный человек.

Будьте здоровы, крепко жму руку.

А.Пешков

8
ПИСЬМО А.М. ГОРЬКОГО И.В. СТАЛИНУ 17 ФЕВРАЛЯ 1932 ГОДА
17 февраля 1932, Сорренто

Дорогой Иосиф Виссарионович — Крючков передаст Вам три документа:

1. Соображения американца Рея Лонга о книге, которая должна быть написана как бы в форме предисловия к целому ряду книг о Союзе Советов, которые он хотел бы издать. 2. 3. Письмо Лонга ко мне. 4. 5. Проект договора, составленный им. 6. Рей — человек вполне «приличный», насколько вообще может быть приличен американец-буржуа, который хорошо чувствует, что его страна — в опасности и что опасность эту могло бы устранить решительное изменение политики группы Гувера, т.е. прежде всего — признание Вашингтоном Союза Советов, затем — все остальное, логически вытекающее из признания. По всему, что говорилось им, мне кажется, что он действует не совсем за «свой страх», а как будто от лица группы. Он был компаньоном крупной издательской фирмы «Ричард Смит и Рей Лонг», но теперь вышел и организует свое дело на «русском материале». Из Нью-Йорка в Сорренто он приехал специально для переговоров об этом «предприятии», — я думаю, что для небольшого и личного дела это слишком большой «накладной расход». Материальные условия, предлагаемые им, тоже не в нравах обычных, даже и крупных издателей Америки. Характер вопросов, которые он предлагает осветить, тоже воспринимаются мною как инициатива группы, настроенной в пользу признания Союза. Лично мне это дело кажется серьезным, и заслуживающим того, чтоб оно было сделано хорошо. Затем: по моему мнению, дело это отвечает Вашему предложению «обратить внимание на интеллигенцию США».

Итак: если Вы принципиально не против предложения Лонга, — я просил бы Вас немедля распорядиться о практическом его осуществлении и телеграфировать через Крючкова Ваше решение. Может быть, удобнее через Д.И.Курского?

Я начал было писать статью по адресу американской интеллигенции, в резком тоне. Откладываю эту работу, не считая ее тактичной ввиду предложения Лонга.

Затем очень прошу Вас прочитать мое письмо рабочим по вопросам «Истории фабзаводов», может быть, оно нуждается в поправках.

Крепко жму руку, дорогой товарищ.

А.Пешков

P.S. Личное Ваше участие в создании книги Р.Лонг считает обязательным и необходимым как основной и самый серьезный удар по американским мозгам — я нахожу, что он в этом совершенно прав: Ваше участие, действительно, необходимо. Окончательная редакция всех статей — тоже Ваша.

Тему: «Положение среднего русского человека до революции» я могу взять на себя, но необходимо, чтоб мне прислали тезисы.

Книга не должна быть более 10 листов. Тираж, видимо, предполагается массовый.

А.П.

9
ПИСЬМО А.М. ГОРЬКОГО И.В. СТАЛИНУ 24 МАРТА 1932 ГОДА
24 марта 1932, Сорренто

Дорогой Иосиф Виссарионович —

телеграмму Вашу получил и принял соответствующие меры. Сожалею, что бестактность Р.Лонга разрушила серьезное дело, но думаю, что — через некоторое время дело это следует возобновить, разумеется, не по нашей инициативе и в форме несколько иной.

Пользуясь случаем, разрешаю себе поделиться с Вами впечатлением, которое вызывает у меня полемика группы Панферова-Серафимовича с ведущей группой РАППа. Идеологические мотивы первой группы для меня не совсем ясны, но, насколько я понимаю, она стремится к примитивизму и опрощению в области литературы, однако не указывает с достаточной ясностью: почему и зачем это нужно? Если я не ошибаюсь, тогда — это стремление вредное, и в нем чувствуется присутствие элемента угодничества начинающим писателям и желания группы Панферова занять командующие позиции.

Начинающих писателей нужно убеждать: учитесь! И вовсе не следует угождать их слишком легкому отношению к литературной работе. В массу рапповцев эта полемика вносит смущение, раздоры и вызывает в ней бесплодную трату времени на исследование вопроса не — «кто прав», а «за кем идти»? Именно так формулируют свое настроение молодые писатели в их письмах ко мне. Как видите — формулировка, за которую не похвалишь.

Бесконечные групповые споры и склоки в среде РАППа, на мой взгляд, крайне вредны, тем более, что мне кажется: в основе их лежат не идеологические, а, главным образом, личные мотивы. Вот что я думаю. Затем, кажется мне, что замена руководящей группы РАППа, — в которой объединены наиболее грамотные и культурные из литераторов-партийцев, — группой Серафимовича-Ставского-Панферова пользы дальнейшему росту РАППа — не принесет.

Здесь, в Неаполе и Венеции строятся траллера для Мурманска и Владивостока. Выстроят траллер, и он стоит месяца полтора до того, как приедет из Союза команда.

Прилагаю перевод статейки из газеты «Рома», м.б., она проскользнула мимо внимания товарищей, для которых такие заметки небезынтересны.

Жду с нетерпением, когда можно будет ехать в Москву. Здоров.

Крепко жму Вашу руку.

А.Пешков

Сейчас приехал Афиногенов.

10
ПИСЬМО А.М. ГОРЬКОГО И.В. СТАЛИНУ
2 августа 1934 г.

Посылаю Вам мой «доклад» и очень прошу Вас ознакомиться с ним поскорее, чтоб я успел внести в него поправки, которые Вы, может быть, сделаете.

Прилагаю письма ко мне т. Мирского и Ясенского, а также копию статьи последнего, направленной в «Правду» и еще не напечатанной. Вероятно она и не будет напечатана, ибо Юдин и Мехлис — люди одной линии. Идеология этой линии неизвестна мне, а практика сводится к организации группы, которая хочет командовать Союзом писателей. Группа эта — имея «волю к власти» и опираясь на центральный орган партии, конечно, способна командовать, но, по моему мнению, не имеет права на действительное необходимое идеологическое руководство литературой, не имеет вследствие слабой интеллектуальной силы этой группы, а также вследствие ее крайней малограмотности в отношении к прошлому и настоящему литературы.

Состав правления Союза намечается из лиц, указанных в статье Юдина, тоже прилагаемой мною. Серафимович, Бахметьев да и Гладков, — на мой взгляд, — «отработанный пар», люди интеллектуально дряхлые. Двое последних относятся к Фадееву враждебно, а он, остановясь в своем развитии, видимо, переживает это как драму, что, впрочем, не мешает его стремлению играть роль литературного вождя, хотя для него и литературы было бы лучше, чтобы он учился. Оценку Мирским «Последнего из Удэге» я считаю совершенно правильной, но, — судя по Юдину, — Фадеев только обиделся на нее. Мое отношение к Юдину принимает характер все более отрицательный. Мне противна его мужицкая хитрость, беспринципность, его двоедушие и трусость человека, который, сознавая свое личное бессилие, пытается окружить себя людьми еще более ничтожными и спрятаться в их среде. Я не верю в искренность коммунизма Панферова, тоже малограмотного мужика, тоже хитрого, болезненно честолюбивого, но парня большой воли. Он очень деятельно борется против критического отношения к «Брускам», привлек в качестве своего защитника Варейкиса, какой-то Гречишников выпустил о нем хвалебную книжку, в которой утверждается, что «познавательное значение «Брусков», без всякого преувеличения, огромно», и повторена фраза из статьи Васильковского: «Брусков» не заменяют и не могут заменить никакие, даже специальные исследования о коллективизации». Разумеется, в книжке этой нет ни слова о «Поднятой целине» Шолохова и о «Ненависти» Шухова. Вполне естественно, что на этих авторов неумеренное восхваление Панферова действует болезненно и вредно.

Лично для меня Панферов, Молчанов и другие этой группы являются проводниками в среду литераторов и в литературу — мужика, со всем его индивидуалистическим «единоличным» багажом. Литература для них — «отхожий промысел» и трамплин для прыжков на высокие позиции. Мое недоверчивое и даже враждебное отношение к мужику не уменьшается от того, что мужик иногда говорит языком коммуниста. Мужицкая литература и литература о мужике требует особенно внимательного чтения и особенно острой критики. Все чаще приходится отмечать, что мужик учится не так жадно, как пролетарий. Вот последний случай: Молчанову были предложены средства для того, чтобы он поехал на одну из больших строек, пожил там, посмотрел, как работает пролетариат для возрождения деревни. Он отказался, сославшись на то, что пишет новую книгу. Критика его «Крестьянина» отскочила от него, как от гуся вода.

Вишневский, Либединский, Чумандрин не могут быть руководителями внепартийных писателей, более грамотных, чем эти трое. Комфракция в Оргкоме не имеет авторитета среди писателей, пред которыми открыто развернута борьба группочек. И я должен сказать, что у нас группочки создаются фактом меценатства: у некоторых ответственных товарищей есть литераторы, которым «вельможи» особенно покровительствуют, которых особенно и неосторожно похваливают. И около каждого из таких подчеркнутых симпатией «начальства» литераторов организуется группочка еще менее талантливых, чем он, но организуется не как вокруг «учителя», а — по мотивам бытовым, узколичным. «Имярек» в свою очередь тоже, играя роль мецената, проводит в издательстве недозрелые «плоды творчества» юных окуней, щурят и прочих рыбок из разряда хищных. «Имярек» хлопочет о пайке и квартире для своего поклонника, которого он именует «учеником», но работе не учит и не может учить, ибо — сам невежда. К этому надобно прибавить, что мы имеем дело по преимуществу с людьми 30 лет, т.е пережившими в отрочестве и юности «тяжелые времена», а эти времена отразились на психике многих 30-летних весьма вредно: люди слишком жадны к удовольствиям жизни, слишком спешат насладиться и не любят работать добросовестно. А некоторые «спешат жить» так стремительно, что поспешность их вызывает такое впечатление: люди не уверены в том, что действительность, создаваемая партией, достаточно окрепла и будет развиваться именно так, как развивается, думают, что мужик только притворяется коллективистом и что у нас есть все посылки к фашизму и что «война может возвратить нас дальше, чем к нэпу». Если б это думал только мещанин, обыватель, тогда неважно, но так думают некие «партийцы», это мне кажется тревожным, хотя, как известно, я — «оптимист».

К сему надо прибавить еще и деятельность вредителей среди школьной молодежи, о чем говорил мне Иван Ма-карьев и о чем, по его словам, он и рассказал Вам. О другой форме вредительства среди детей в Крыму рассказывали мне т[оварищи] из ГПУ. Я очень внимательно присматриваюсь к детям и на днях исполню обещание написать о них — опоздал сделать это не по своей вине.

Детей необходимо охранять от мещанской заразы — вот в чем дело.

Все выше — и очень неполно — сказанное убеждает меня в необходимости серьезнейшего внимания к литературе — «проводнику идей в жизнь», добавлю: не столько идей, как настроений. Дорогой, искренно уважаемый и любимый товарищ, Союз литераторов необходимо возглавить солиднейшим идеологическим руководством. Сейчас происходит подбор лиц, сообразно интересам честолюбцев, предрекающий неизбежность мелкой личной борьбы группочек в Союзе, — борьбы вовсе не по линии организации литературы как силы, действующей идеологически едино. Культурно-революционное значение литературы понимается не многими. Знаю, что Вам будут представлены списки людей, которые рекомендуются в Правление и в Президиум Союза писателей. Не знаю — кто они, но — догадываюсь.

Лично мне кажется, что наиболее крепко возглавили бы Союз лица, названные в списке прилагаемом. Но если даже будет принят предлагаемый состав Правления Союза писателей, — я убедительно прошу освободить меня от председательства в Союзе по причине слабости здоровья и крайней загруженности литературной работой. Председательствовать не умею, еще менее способен разбираться в иезуитских хитростях политики группочек. Я гораздо полезнее буду как работник литературы. У меня скопилось множество тем, над коими я не имею времени работать.

Сердечно жму руку и желаю Вам хорошо отдохнуть.

М.Горький

11
ИЗ ПИСЬМА КАГАНОВИЧА СТАЛИНУ
14 августа 1934 г.

Дорогой т. Сталин.

1) Вчера мы, ознакомившись с докладом М. Горького к съезду писателей, пришли к заключению, что в таком виде доклад не подходит. Прежде всего — сама конструкция и расположение материала — 3/4, если не больше, занято общими историко-философскими рассуждениями, да и то неправильными. В качестве идеала выставляется первобытное общество, а капитализм на всех его стадиях изображается как реакционная сила, тормозившая развитие техники и культуры. Ясно, что такая позиция немарксистская. Советская литература почти не освещена, а ведь доклад-то называется «О советской литературе». Ввиду серьезности наших изменений и опасности срыва доклада мы (я, Молотов, Ворошилов и т. Жданов) поехали к нему, и после довольно длительной беседы он согласился внести поправки и изменения. Настроение у него, видимо, неважное. Например: заговорил о детях, что вот-де воспитание плохое, неравенство, вроде как разделение на бедняков и богатых, у одних одежда плохая, у других хорошая, нужно бы ввести одну форму и выдавать всем одинаковую одежду. Дело, конечно, не в том, что он заговорил о трудностях в этом отношении, а в том, с каким привкусом это говорилось. Мне эти разговоры напомнили т. Крупскую. Мне кажется, что Каменев играет не последнюю роль в формировании этих настроений Горького. О Варейкисе и Юдине он спокойно говорить не может, ругает их вовсю. Статья его, хотя и не напечатана, но гуляет по рукам и по словам Крючкова ее уже читали человек 400. Мы сегодня обменивались мнениями и думаем, что лучше, внеся некоторые поправки, напечатать ее, чем допустить ее чтение как нелегальщину. Борьба группочек в связи со съездом развивается вовсю. Мы поручили т. Жданову собрать завтра партгруппу Оргкомитета и потребовать от них прекращения склок и провести съезд на соответствующем идейно-политическом уровне, а разговоры о руководстве отложить на конец съезда.

12
ИЗ ПИСЬМА СТАЛИНА КАГАНОВИЧУ
15 августа 1934 г.

 Кагановичу.

Первое. Замечания Мехлиса на статью Горького считаю правильными. Нельзя печатать статьи без необходимых изменений. Надо разъяснить всем литераторам коммунистам, что хозяином в литературе, как и в других областях, является только ЦК и что они обязаны подчиняться последнему беспрекословно.

Уймите Киршона и других и скажите им, что не допустим ни общей, ни частичной реставрации РАПП.

Сталин.

15/VIII.34 г.

13
ИЗ ПИСЬМА СЕКРЕТАРЯ ПРАВЛЕНИЯ ССП СССР А.С. ЩЕРБАКОВА И.В. СТАЛИНУ
27 мая 1935 года

Секретарю ЦК ВКП(б) тов. Сталину И. В.

1. Считаю необходимым направить Вам полученное мною письмо A.M. Горького, в котором он ставит под вопрос свою поездку в Париж. Должен от себя добавить, что о такого рода настроениях, каким проникнуто это письмо, мне приходится от Горького слышать впервые.

14
ИЗ ПИСЬМА А.М. ГОРЬКОГО И.В. СТАЛИНУ

[Не ранее 710 марта 1936 г.]

Дорогой Иосиф Виссарионович, —

сообщаю Вам впечатления, полученные мною от непосредственного знакомства с Мальро.

Я слышал о нем много хвалебных и солидно обоснованных отзывов Бабеля, которого считаю отлично понимающим людей и умнейшим из наших литераторов. Бабель знает Мальро не первый год и, живя в Париже, пристально следит за ростом значения Мальро во Франции. Бабель говорит, что с Мальро считаются министры и что среди современной интеллигенции романских стран этот человек — наиболее крупная, талантливая влиятельная фигура, к тому же обладающая и талантом организатора. Мнение Бабеля подтверждает и другой мой информатор Мария Будберг, которую Вы видели у меня; она вращается среди литераторов Европы давно уже и знает все отношения, все оценки. По ее мнению, Мальро — действительно человек исключительных способностей.

От непосредственного знакомства с ним у меня получилось впечатление приблизительно такое же: очень талантливый человек, глубоко понимает всемирное значение работы Союза Советов, понимает, что фашизм и национальные войны — неизбежное следствие капиталистической системы, что, организуя интеллигенцию Европы против Гитлера с его философией, против японской военщины, следует внушать ей неизбежность всемирной социальной революции. О практических решениях, принятых нами, Вас осведомит т. Кольцов.

Недостатки Мальро я вижу в его склонности детализировать, говорить о мелочах так много, как они того не заслуживают. Более существенным недостатком является его типичное для всей интеллигенции Европы «за человека, за независимость его творчества, за свободу внутреннего его роста» и т.д.

Т. Кольцов сообщил мне, что первыми вопросами Мальро были вопросы о Шагинян, о Шостаковиче. Основная цель этого моего письма — тоже откровенно рассказать Вам о моем отношении к вопросам этим. По этому поводу я Вам еще не надоедал, но теперь, когда нам нужно заняться широким объединением европейской интеллигенции, — вопросы эти должны быть поставлены и выяснены. Вами во время выступлений Ваших, а также в статьях «Правды» в прошлом году неоднократно говорилось о необходимости «бережного отношения к человеку». На Западе это слышали, и это приподняло, расширило симпатии к нам.

Но вот разыгралась история с Шостаковичем. О его опере были напечатаны хвалебные отзывы в обоих органах центральной прессы и во многих областных газетах. Опера с успехом прошла в театрах Ленинграда, Москвы, получила отличные оценки за рубежом. Шостакович — молодой, лет 25, человек, бесспорно талантливый, но очень самоуверенный и весьма нервный. Статья в «Правде» ударила его точно кирпичом по голове, парень совершенно подавлен. Само собою разумеется, что, говоря о кирпиче, я имел в виду не критику, а тон критики. Да и критика сама по себе — не доказательна. «Сумбур», а — почему? В чем и как это выражено — «сумбур»? Тут критики должны дать техническую оценку музыки Шостаковича. А то, что дала статья «Правды», разрешило стае бездарных людей, халтуристов всячески травить Шостаковича. Они это и делают. Шостакович живет тем, что слышит, живет в мире звуков, хочет быть организатором их, создать из хаоса мелодию. Выраженное «Правдой» отношение к нему нельзя назвать «бережным», а он вполне заслуживает именно бережного отношения как наиболее одаренный из всех современных советских музыкантов.

Крайне резко звучит и постановление о театре Берсенева. Берсенев, конечно, тоже ошеломлен, и, разумеется, на главу его будет возложен венец, как на главу безвинно пострадавшего.

НЕСКОЛЬКО ОБЩИХ СООБРАЖЕНИЙ

В детстве я, как все мальчишки, зачитывался романами Дюма — «Три мушкетера», «Двадцать лет спустя», «Десять лет спустя». И образы этих романов наложили мощную печать на мое — даже уже не детское, а взрослое — образное мышление.

Это я к тому, что судьба Горького, перепады его политической, писательской и человеческой биографии одно время ассоциировались у меня с печальной участью королевы Анны Австрийской (разумеется, не исторической, о которой я мало что знаю, а той, что у Дюма). Устояв перед притязаниями влюбленного в нее гениального Ришелье, она уступила ничтожному Мазарини и даже вступила с ним в тайный брак.

Вот так же, думал я, и Алексей Максимович: спорил и даже враждовал с Лениным, а потом со всеми потрохами «отдался» Сталину, позорно закончив свою жизнь славословиями вождю и легитимизировав сталинский террор печально знаменитым слоганом: «Если враг не сдается, его уничтожают».

Оказалось, что все было не совсем так.

И с Лениным примирился и помирился. И со Сталиным ссорился и, в конце концов, совсем рассорился.

Но об этом позже. А сперва — о письмах. Точнее — о том, что стоит за каждым из этих четырнадцати писем, выбранных мною из тех шестидесяти, которые нам теперь известны.

За каждым из них — своя история, свой, как выразился однажды Чехов, «сюжет для небольшого рассказа». И каждый из этих сюжетов, по мере того как мы будем двигаться от письма к письму, тут будет изложен. Но сначала несколько общих соображений о том, что в этих горьковских письмах более всего меня поразило.

Более всего поразил меня язык, которым они написаны.

Это не язык писателя Максима Горького, художника со своим слогом, своим синтаксисом, своей сразу и легко узнаваемой интонацией. Это даже и не язык горьковских публицистических статей. Это — тот самый «новояз», «советский говорок», политический жаргон, на котором изъяснялись и объяснялись друг с другом советские функционеры, партаппаратчики:

…потрясен… актами вредительства и ролью правых тенденций в этих актах.

…обрадован работой ГПУ, действительно неутомимого и зоркого стража рабочего класса и партии.

…вопрос об интервенции двигается вперед понемножку. Однако я все еще не могу поверить в ее осуществимость, «обстановочка» для этого, как будто, неподходяща.

Врага надобно или уничтожить, или перевоспитать. В данном случае я за то, чтоб перевоспитать.

Это — не комплименты, а естественная потребность сказать товарищу: я тебя искренно уважаю, ты — хороший человек, крепкий большевик.

…это весьма умный, хорошо одаренный человек, который еще не развернулся как следует и которому надо учиться. Его нужно бы поберечь.

…человек вполне «приличный», насколько вообще может быть приличен американец-буржуа, который хорошо чувствует, что его страна — в опасности и что опасность эту могло бы устранить решительное изменение политики группы Гувера, т.е. прежде всего — признание Вашингтоном Союза Советов…

В связи с организацией Литвуза мне очень важно — и даже необходимо — знать Ваше мнение о правильности оценки Мирским Маяковского.

Идеология этой линии неизвестна мне, а практика сводится к организации группы, которая хочет командовать Союзом писателей. Группа эта — имея «волю к власти» и опираясь на центральный орган партии, конечно, способна командовать, но, по моему мнению, не имеет права на действительное необходимое идеологическое руководство литературой.

Бесконечные групповые споры и склоки в среде РАППа, на мой взгляд, крайне вредны, тем более, что мне кажется: в основе их лежат не идеологические, а, главным образом, личные мотивы.

…очень прошу Вас прочитать мое письмо рабочим по вопросам «Истории фабзаводов», может быть, оно нуждается в поправках.

Крепко жму руку, дорогой товарищ.

Комфракция в Оргкоме не имеет авторитета среди писателей, пред которыми открыто развернута борьба группочек.

…речь т. Варейкиса… я считаю вредной, направленной против лозунга борьбы за качество литературы и вообще безграмотной.

…сообщаю Вам впечатления, полученные мною от непосредственного знакомства с Мальро. Я слышал о нем много хвалебных и солидно обоснованных отзывов… С Мальро считаются министры и… среди современной интеллигенции романских стран этот человек — наиболее крупная, талантливая влиятельная фигура, к тому же обладающая и талантом организатора Мнение… подтверждает и другой мой информатор…

Еще раз хочу подчеркнуть: не содержание этих выписок более всего поражает, а именно та языковая форма, в которую они облечены. Все эти советизмы: «Литвуз», «фабзаводов», «Комфракция», «Оргком». А главное — общий тон донесений, докладных записок: «Сообщаю вам…», «…подтверждает и другой мой информатор…» и т.п. Словно это пишет не писатель с мировым именем, собеседник и постоянный корреспондент Роллана, Уэллса и Бернарда Шоу, а какой-нибудь Каганович.

И дело тут не только в «советизмах», и не только в стилистике «докладных записок». Вся штука в том, что если бы мы даже отредактировали эти горьковские письма, изъяв из них все эти, особенно шокирующие элементы их стиля, общее впечатление от них мало бы не изменилось.

Чтобы как можно нагляднее показать, что я имею в виду, приведу два коротких отрывка из писем двух других — очень разных — писателей, тоже обращенных к «вождям».

Первый отрывок из знаменитого «Письма вождям Советского Союза» А. Солженицына:

Не обнадежен я, что вы захотите благожелательно вникнуть в соображения, не запрошенные вами по службе, хотя и довольно редкого соотечественника, который не стоит на подчиненной вам лестнице, не может быть вами ни уволен с поста, ни понижен, ни повышен, ни награжден, и, таким образом, весьма вероятно услышать от него мнение искреннее, безо всяких служебных расчетов, — как не бывает даже у лучших экспертов в вашем аппарате. Не обнадежен, но пытаюсь сказать тут кратко главное: что я считаю спасением и добром для нашего народа, к которому по рождению принадлежите все вы — и я.

Это не оговорка. Я желаю добра всем народам, и чем ближе к нам живут, чем в большей зависимости от нас — тем более горячо. Но преимущественно озабочен я судьбой именно русского и украинского народов, по пословице — где уродился, там и пригодился, а глубже — из-за несравненных страданий, перенесенных нами.

И это письмо я пишу в предположении, что такой же преимущественной заботе подчинены и вы, что вы не чужды своему происхождению, отцам, дедам, прадедам и родным просторам, что вы — не безнациональны. Если я ошибаюсь, то дальнейшее чтение этого письма бесполезно.

(Александр Солженицын. Публицистика. Том 1. Статьи и речи. Ярославль. 1995, стр. 149.)

Второй отрывок — из письма Иосифа Бродского, которое высылаемый из страны опальный поэт написал генеральному секретарю ЦК КПСС перед самым отъездом:

Уважаемый Леонид Ильич,

покидая Россию не по собственной воле, о чем Вам, может быть, известно, я решаюсь обратиться к Вам с просьбой, право на которую мне дает твердое сознание того, что все, что сделано мною за 15 лет литературной работы, служит и еще послужит к славе русской культуры, ничему другому…

Я принадлежу к русской культуре, я сознаю себя ее частью, слагаемым, и никакая перемена места на конечный результат повлиять не может. Язык — вещь более древняя и более неизбежная, чем государство. Я принадлежу русскому языку, а что касается государства, то, с моей точки зрения, мерой патриотизма писателя является то, как он пишет на языке народа, среди которого он живет, а не клятвы с трибуны.

Мне горько уезжать из России. Здесь я родился, вырос, жил и всем, что имею за душой, я обязан ей. Все плохое, что выпало на мою долю, с лихвой перекрывалось хорошим, и я никогда не чувствовал себя обиженным Отечеством. Не чувствую и сейчас.

Ибо, переставая быть гражданином СССР, я не перестаю быть русским поэтом. Я верю, что вернусь; поэты всегда возвращаются: во плоти или на бумаге… Мы все приговорены к одному и тому же: к смерти. Умру я, пишущий эти строки, умрете Вы, их читающий. Останутся наши дела, но и они подвергнутся разрушению. Поэтому никто не должен мешать друг другу делать его дело. Условия существования слишком тяжелы, чтобы их еще усложнять.

Я надеюсь, Вы поймете меня правильно, поймете, о чем я прошу. Я прошу дать мне возможность и дальше существовать в русской литературе, на русской земле. Я думаю, что ни в чем не виноват перед своей Родиной. Напротив, я думаю, что во многом прав. Я не знаю, каков будет Ваш ответ на мою просьбу, будет ли он иметь место вообще. Жаль, что не написал Вам раньше, а теперь уже и времени не осталось…

С уважением

Ваш И.А. Бродский.

(Бродский. Книга интервью. М., 2005, стр. 452—453.)

При всем — кричащем! — несходстве этих двух писем, несходстве и целей, которые перед собой ставил каждый из их авторов, и способов их выражения, — есть между ними нечто общее.

И Солженицын, и Бродский обращаются к своему адресату из некоего другого языкового поля. И — мало того! — оба они пытаются вырвать того (тех), к кому обращаются, из той — привычной для них — системы мышления, в которой они существуют.

Солженицын тщится напомнить «вождям Советского Союза» (членам Политбюро), что они — русские. (Или — украинцы, что для него одно и то же.)

Не могу не вспомнить в связи с этим такую забавную историю.

В Еврейском центре (есть теперь такой в Москве) шла презентация альманаха «Цомет» (по-русски — «Перекресток»). В альманахе этом были собраны сочинения писателей, живущих в России и — уехавших (давно или совсем недавно) в Израиль.

Произведения российских литераторов занимали первую половину альманаха, израильских — вторую. И эту вторую надо был читать наоборот, с конца альманаха — к началу.

В связи с этим кто-то из устроителей всего этого мероприятия рассказал.

В один из самых критических моментов существования государства Израиль (кажется, это было во время войны Судного Дня) в Иерусалим приехал Генри Киссинджер, тогдашний Государственный секретарь США. Израильтяне, естественно, возлагали на него большие надежды — не только как на Государственного секретаря, но и как на еврея: будучи их соплеменником, он должен был, по их мнению, прилагать особые старания к тому, чтобы Соединенные Штаты оказывали Израилю в этом конфликте режим наибольшего благоприятствования. Киссинджер этим давлением, само собой, был недоволен. И выступая в Кнессете (израильском парламенте), весьма недвусмысленно это недовольство выразил.

— Во-первых, — сказал он, — я американец. Во-вторых — Государственный секретарь Соединенных Штатов Америки. И только в последнюю, третью очередь я — еврей.

— Это верно, — откликнулась Голда Меир. — Но ты забыл, что мы читаем справа налево.

Солженицын, обращаясь к «вождям Советского Союза», в сущности, хотел им сказать то же самое: кем бы ни мнили вы себя, на самом деле вы, во-первых, русские, а уж там во-вторых, в-третьих, в-пятнадцатых — министры, члены или секретари ЦК, члены Политбюро — или кто там еще.

Бродский напоминает Брежневу, что язык, на котором и от имени которого он к нему обращается, — «вещь более древняя и более неизбежная, чем государство».

Но — мало того! — в своей попытке вырвать генерального секретаря из привычной для того системы мышления он идет еще дальше, гораздо дальше: пытается напомнить ему, что их объединяет и еще нечто, стократ более существенное и более неизбежное, чем государство: «Мы все приговорены к одному и тому же: к смерти».

И Солженицын, и Бродский в своих обращениях к «вождям» взывают к ним извне, из другого языкового, стилистического и смыслового поля. Горький, в отличие от них, находится внутри сталинского языкового и смыслового поля, сталинской системы мышления. И самое печальное тут то, что происходит это совсем не потому, что он в этих своих письмах и записках подделывается под Сталина, подыгрывает ему.

Я не понимаю и не люблю, когда придают какое-то особенное значение «теперешнему времени». Я живу в вечности, и поэтому рассматривать все я должен с точки зрения вечности. И в этом сущность всякого дела, всякого искусства. Поэт только потому поэт, что он пишет в вечности.

(Л.Н. Толстой.)

…правитель, дающий свое имя моменту истории, должен быть полностью поглощен этим моментом. Он должен нырнуть в волны этого момента и стать неотличимым от него сильнее, чем какой-либо другой человек. Ибо обозначение эпохи является делом именно правителя, и он появляется на марках или монетах своей страны. Правление, поскольку оно персонифицирует эпоху, всегда противоположно деяниям Вечности.

(О. Розеншток-Хюсси. Великие революции:

Автобиография западного человека. (USA).

Hermitage PaUishers, 1999, стр. 184.)

В свете этих двух высказываний становится особенно ясно, что я имел в виду, сказав, что Солженицын и Бродский говорят с вождями на разных языках, а Горький со Сталиным — на одном.

Солженицын в своем обращении к вождям, как и Горький, тоже как будто всецело озабочен проблемами «текущего момента». Но взывает он к ним, обсуждая этот «текущий момент», — из вечности:

Невозможно вести такую страну, исходя из злободневных нужд… Вести такую страну — нужно иметь национальную линию и постоянно ощущать за своими плечами все 1100 лет ее истории, а не только 55 лет, 5% ее.

Вечность Солженицына короче вечности Бродского, — этой его вечности отмерен точный срок (1100 лет). У вечности Бродского нет сроков:

Умру я, пишущий эти строки, умрете Вы, их читающий. Останутся наши дела, но и они подвергнутся разрушению.

Эта грустная реплика почти дословно повторяет то, о чем говорит Державин в своей предсмертной, «грифельной оде»:

А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы.

Да, «вечности» у них разные. Но оба они — и Бродский, и Солженицын — говорят с вождями из вечности. Каждый — из своей.

Горький же, даже споря со Сталиным, не соглашаясь с ним, стараясь в чем-то его убедить или переубедить, остается в том же языковом поле, внутри той же — общей со Сталиным — системы отношения к миру, к тем жизненным целям и задачам, которые они оба перед собою ставят.

Сказанное относится не только к самим письмам, но и к тем драматическим, а порой и трагическим сюжетам, которые стоят за этими письмами.

Сюжет первый «ПЬЕСУ О «ВРЕДИТЕЛЕ» БРОСИЛ…»

Эта фраза — из письма Горького Сталину, написанного 2 ноября 1930 года. Сюжет, о котором пойдет речь, в это время уже достиг кульминации. А завязкой его были события двухгодичной давности.

В мае 1928 года состоялось первое — еще не окончательное — возвращение Горького из эмиграции в Советский Союз. Оно совпало с его юбилеем (ему тогда стукнуло шестьдесят), из которого Сталин извлек всю политическую прибыль, какую только можно было из него извлечь.

Еще в ноябре 1927 года была создана правительственная комиссия по юбилейному чествованию Горького (такие же комиссии были созданы в десятках городов), превращенная затем в комитет по его встрече. В него вошли два члена политбюро — Бухарин и Томский, два наркома — Луначарский и Семашко…

27 мая 1928 года на советской границе дорогого гостя ожидали отправленная ему навстречу делегация писателей и всевозможные официальные лица. Для него был выслан персональный салон-вагон. В Минске, Смоленске и других городах по дороге, несмотря на то, что поезд прибывал туда глубокой ночью, Горького ожидали тысячные толпы людей. В Москве ему была устроена торжественная встреча. На вокзал приехали глава правительства Рыков, члены политбюро Бухарин, Ворошилов, Орджоникидзе, нарком Луначарский, члены ЦК, делегация Художественного театра во главе со Станиславским, огромная группа писателей. Десятки тысяч людей собрались на привокзальной площади, где состоялся митинг. Выстроившись вдоль тротуаров, празднично одетые москвичи приветствовали кортеж машин, направлявшийся к Машкову переулку, где жила Екатерина Пешкова: ее квартира, по прежней традиции, стала временной резиденцией Горького.

Ему удалось отдохнуть только два часа, после чего он сразу отправился в Большой театр на торжество по случаю десятилетия Коммунистического университета. Здесь впервые он встретился со Сталиным. Рукопожатие было крепким, сталинская улыбка обворожительной: множество людей отмечали, что Сталин, когда хотел, умел влюблять в себя даже самых заядлых скептиков.

(Аркадий Ваксберг. Гибель Буревестника. М. Горький:

последние двадцать лет.)

Растроганный всеми этими знаками внимания, Алексей Максимович то и дело смахивал слезу.

Всенародная любовь, в которую его окунали, далеко не всегда была искусственной, умело организованной: настоящих, искренних почитателей у него тоже было немало. Но и официальные почести тоже грели его сердце.

Нельзя сказать, чтобы он был к ним так-таки уж совсем равнодушен.

«Возвращение» Горького было грандиозным политическим событием. Без преувеличения можно было бы сказать, что оно было главным политическим событием года, если бы не то, что оно совпало с другим политическим событием, для Сталина не менее важным.

В то самое время, когда Горького, чествуя высокого гостя, возили по заводам и фабрикам, институтам, редакциям газет и другим учреждениям, под председательством А.Я. Вышинского (громкая известность его была еще впереди) разворачивался «открытый» судебный процесс над «инженерами-вредителями». Это было знаменитое «Шахтинское дело». В Шахтинском районе Донбасса была якобы раскрыта крупная вредительская организация, созданная бывшими шахтовладельцами и группой инженеров — старых специалистов. Руководили «шахтинцами», как утверждалось в обвинительном заключении, из-за границы, из так называемого «парижского центра», объединившего крупнейших русских капиталистов-эмигрантов.

Ход этого процесса (он проходил с 15 мая по 5 июля) подробно освещался во всех тогдашних газетах.

Давно уже не секрет, что дело это было чистейшей воды липой — первой ласточкой в череде фальсифицированных судебных процессов, срежиссированных, а затем и поставленных Лубянкой.

На разных собраниях и торжественных встречах Горького постоянно побуждали к тому, чтобы он высказал свое отношение к этому процессу. Но он отмалчивался.

5 июля (Горького в это время возили уже по стране, и в каждом городе его встречали восторженные толпы народа) суд вынес подсудимым приговор: пятеро из них были расстреляны, остальные (их было больше сорока) получили разные лагерные сроки. Все советские газеты были полны проклятиями в адрес разоблаченных злодеев-вредителей. Сталину, разумеется, было крайне важно, чтобы великий гуманист санкционировал эту акцию — первый его, сталинский «пробный шар». Но великий гуманист и тут промолчал: не откликнулся на это событие ни единым словом.

Два года спустя «Шахтинское дело» получило продолжение и развитие.

3 сентября 1930 года — по специальному постановлению Политбюро — в газетах (в хронике) было опубликовано следующее сообщение:

ОГПУ арестованы: Кондратьев Николай Дмитриевич, Громан Владимир Густавович, Садырин Павел Александрович, Чаянов Александр Васильевич, Юровский Леонтий Наумович, Суханов (Гиммер) Николай Николаевич, Макаров Николай Павлович, Рамзин Николай Константинович, Базаров Владимир Александрович и другие как участники и руководители контрреволюционных организаций, поставивших целью свержение Советской власти и восстановление власти помещиков и капиталистов.

Арестованные признали свою руководящую роль в этих контрреволюционных организациях и свою связь с вредительскими организациями специалистов, в том числе и с шахтинцами.

Следствие продолжается.

(Лубянка. Сталин и ВЧК-ГПУ-ОГПУ-НКВА– Январь 1922 — декабрь 1936. Документы. М. 2003, стр. 252.)

На этот раз отмолчаться Горький уже не мог.

За минувшие два года отношения его со Сталиным вошли в новую, другую фазу. Во-первых, вопрос о возвращении его в СССР был уже им решен окончательно и бесповоротно. А во-вторых, — и это, пожалуй, главное, — Горький к этому времени уже твердо усвоил, что Сталин не «один из» членов «коллективного руководства», а — «Хозяин», «Ленин сегодня».

Было бы, однако, большим упрощением представить его позицию по отношению к новому раскрытому контрреволюционному заговору как не отвечающую его истинным представлениям о существе дела.

Сейчас уже доподлинно известно, что никакой «Пром-партии» никогда не существовало, что один из главных «заговорщиков» Н.К. Рамзин сотрудничал с ОГПУ задолго до начала процесса и помог следствию состряпать всю эту липу и получить «чистосердечные признания» от других обвиняемых, за что был потом щедро вознагражден «правительством и партией».

В сентябре 1930-го Горький знать этого, разумеется, не мог. Но понять, что от «дела Промпартии» густо несет липой, мог бы вполне. Ведь он читал не только фальшивые признания обвиняемых, подготовленные для него Ягодой, но и эмигрантскую прессу. (Я уже не говорю о том, что некоторых обвиняемых по этому делу он давно и хорошо знал лично.)

Кстати, читать об этом ему приходилось не только газетные комментарии, но и личные обращения к нему разных, тоже давно и хорошо ему знакомых людей.

Чуть ли не на другой день после появления в газетах сообщения об аресте «заговорщиков», 8 сентября 1930 года он получил из Праги такое письмо:

Уважаемый Алексей Максимович!

Двадцать или более людей высокой квалификации и совершенно безупречной честности в своих действиях, профессора Макаров, Чаянов, Кондратьев, Рамзин, Юровский, кооператор Садырин (член ВЦИКа), большевик Базаров, статистик Громов, Суханов и др. сидят сейчас в Сов. России в тюрьме и находятся перед величайшей опасностью… Я хорошо знаю, что положение в России дошло до высшей точки неблагополучия… Но кто же может поверить, что 20 или более людей — в большинстве своем кабинетных работников, — людей, все время работавших под руководством коммунистов и по их директивам, являются причиной этого тяжелого положения страны?

Остается, следовательно, предположение, что их хотят сделать ответственными или за их несогласие с новейшим направлением политики власти, или же за неудачи этой власти…

Теперь надо действовать, чтобы их спасти.

(Горький и его корреспонденты. М. ИМЛИ РАН, 2005, стр. 124—125.)

Автор этого письма — Екатерина Дмитриевна Кускова. Она была не чужим Горькому человеком, да и политическая ее биография была не проста. В юности была сослана за участие в народнических кружках, позже вступила в «Союз освобождения». На первом съезде кадетов (1905) была заочно избрана в состав ЦК, но от вступления в кадетскую партию отказалась. После Октябрьского переворота выступила против большевиков, но во время Гражданской войны была «нинисткой» («Ни Ленин, ни Колчак»). Была в числе первых из небольшевистского лагеря, кто пошел на сотрудничество с Советской властью, стала активнейшим членом «Помгола» («Всероссийского комитета помощи голодающим»). Тем не менее в 1922 году была выслана за границу (вместе с Бердяевым и другими пассажирами знаменитого «корабля философов»).

С Горьким она переписывалась еще с дореволюционных времен. В эмиграции их эпистолярное общение продолжалось.

Екатерина Дмитриевна была близкой приятельницей Екатерины Павловны Пешковой (первой жены Алексея Максимовича), симпатии и привязанности которой (к Ф.Э. Дзержинскому, например) для него много значили. Всякий раз, выезжая из СССР за границу, Екатерина Павловна неизменно оказывалась в Праге — с единственной целью встретиться там с Екатериной Дмитриевной.

В общем, у Е.Д. Кусковой были все основания рассчитывать, что Алексей Максимович на это ее письмо отзовется.

И он отозвался.

Но совсем не так, как она вправе была надеяться.

Он написал и 16 октября 1930 года опубликовал в «Известиях» статью «Об умниках», в которой среди множества разных других злобных выпадов в адрес оказавшихся в эмиграции российских интеллигентов был и такой:

Умник прочитал, вероятно, не менее 16 тысяч книг по разным вопросам, и этот полумеханический труд усвоения чужих мыслей развил в нем уродливо преувеличенное мнение о силе и широте своего разума. Разумеется, я не стану отрицать за мешком права гордиться количеством зерна, которое насыпано в него. Но часто замечаешь, что чем шире объем знаний умника, — тем судорожней и длинней кривая его колебаний…

Умник крепко убежден, что без его мудрого участия в делах мира мир — погибнет, но участвовать он способен только посредством языкоблудия. Он уверен, что все знает и все для него совершенно ясно… Он пишет откуда-нибудь, например, из Праги:

Я хорошо знаю, что положение в России дошло до высшей точки неблагополучия.

На самом деле он ничего не знает, потому что не хочет видеть того, что необходимо знать. Он совершенно не чувствует той высоты, до которой активизм рабочего класса и передового крестьянства поднял Союз Советов.

(М. Горький. Собр. соч. в 30 томах. Том 25. М. 1953, стр. 206—208.)

Дословная цитата из письма Кусковой («Я хорошо знаю, что положение в России…» и т.д.) и предшествующая ей реплика: «Он пишет откуда-нибудь, например, из Праги» — не оставляют сомнений насчет того, кому адресована эта злобная отповедь.

Этот резкий, подчеркнуто публичный ответ на личное обращение «действовать», чтобы спасти ни в чем не повинных людей, которым грозит смертная казнь, можно объяснить только тем, что Горький — во-первых, безусловно поверил в виновность обвиняемых, и, во-вторых, отнесся к вставшей на их защиту Е.Д Кусковой (и ее мужу С.Н. Прокоповичу) как к единомышленникам разоблаченных вредителей. Не исключено, что даже пособникам.

Поверить в эту липу ему было нетрудно. Я бы даже сказал, что в его положении трудно было в нее не поверить.

Информацию о ходе следствия там, у себя, в Сорренто, он получал непосредственно от Ягоды, с которым состоял в постоянной переписке. Ему были посланы секретные «Материалы к отчету ЦКК ВКП(б) XVI съезду», стенографические отчеты о деле «Промпартии», протоколы допросов обвиняемых. Он читал их собственноручные признания. Мог ли он представить себе, что эти признания были вырваны у заключенных под пытками?

Вообще-то, такое подозрение могло бы закрасться в его душу. Тем более, что многих обвиняемых, как уже было сказано, он довольно давно и весьма близко знал. Некоторых из них даже любил.

В письмах к тому же Ягоде сам в этом признавался:

ГОРЬКИЙ — ЯГОДЕ

2 ноября 1930 г., Сорренто

Дорогой Генрих Григорьевич!..

Рад узнать, что Вы в добром здоровье и что В.Р. Менжинский тоже поздоровел. Пожалуйста, передайте ему мой горячий привет, такой же и всем другим товарищам из ГПУ. Не знаю, уместно ли поздравить Вас, т.т., с новой и огромнейшей заслугой перед партией и рабочим классом, я говорю, конечно, об исторической заслуге вскрытия вами еще одного гнойника в дряблом теле «умников». Вместе с ненавистью к ним возбуждается и гордость Вашей работой и радость тем, что у рабочего класса есть такой зоркий, верный страж его жизни, его интересов.

Не удивлен тем, что Суханов, мальчишка с болезненным самолюбием и психикой авантюриста, оказался на скамье уголовных преступников, но никак не мог представить, что скептицизм Базарова доведет его до той же скамьи. Базарова я очень любил, хотя Владимир Ильич предупреждал меня: из тройки — Базаров — Богданов — Скворцов — первый дальше от нас, чем второй, а третий с ними по недоразумению…

Ну, дорогой земляк, крепко обнимаю Вас. Берегите себя.

А. Пешков.

ГОРЬКИЙ — ЯГОДЕ

11 декабря 1930 г., Сорренто.

Дорогой Генрих Григорьевич!..

Читаю отчет суда. Очень трудно определить сложное чувство, которое вызывает процесс: тут и отвращение к этим людям, и бешенство, и радость, что они в конце концов так ничтожны. Очень хотелось ехать в Москву, на суд, посмотреть на раздавленных негодяев. Осадчий. Можно ли было ожидать от него такого предательства?.. Кажется, зимой 28 года, или 29-го? — он был здесь у меня, сидел часа два и несвойственно ему вяло говорил о скуке в Европе, немножко критиковал «Наши достижения». И казался таким «советским», что даже несколько неприятно было смотреть на него. Видел я этого человека и раньше, в Москве, в 27 г., в Машковом переулке. Какая сволочь!

Ну, ладно!..

Будьте здоровы! Крепкое рукопожатие.

А. Пешков.

В 27-м году в Машковом переулке (у Е.П. Пешковой) Горький видеть Осадчего никак не мог, поскольку впервые приехал из эмиграции в Москву только в 28-м. Стало быть, ошибся датой. Но эта мелкая ошибка сути дела не меняет. В искренности его реакции на ход процесса сомневаться не приходится.

Конечно, в каждой переписке неизбежно вольное или невольное приспособление автора письма к адресату. А адресат в данном случае — что говорить! — весьма специфический. Но примерно в то же время (2 ноября 1930 г.) Горький пишет письмо Ромену Роллану, в котором горячо убеждает его, что признания заключенных никак не могли быть вырваны под пытками, что никакие самооговоры тут немыслимы, невозможны.

Казалось бы, то обстоятельство, что многих обвиняемых Горьких хорошо знал, а кое-кого из них в свое время даже «очень любил», должно было побудить его без излишней доверчивости отнестись к присланным ему фальсифицированным материалам следствия. Но вышло ровно наоборот. Именно близкое знакомство с некоторыми фигурантами этого лживого процесса внушило ему дополнительную уверенность в их вине. В какой-то момент ему показалось, что он понимает психологическую подоплеку постепенного превращения скептически настроенных «умников»-интеллигентов в банду преступников. И что этого понимания даже достаточно для того, чтобы исследовать эту психологическую коллизию не только публицистическими, но и чисто художественными средствами.

Первый набросок такого художественного решения он предложил в письме (13 апреля 1930 г.) М.Ф. Чумандрину, как материал для импровизационного спектакля «Вредительство на фабрике». Вот как виделись ему действующие лица этого будущего спектакля. Перечень их, краткую обрисовку характеров и несложный узел сложившихся меж ними взаимоотношений он начинает с характеристики главного героя:

…органически ненавидит рабочий класс и считает себя отлично забронированным от всяких подозрений со стороны рабочих… Женат. Сестра. Мать. К матери относится сухо, но почтительно, слушает ее с большим вниманием. Жена ему надоела. Сестра — не нужна.

(М. Горький. Собр. соч. в тридцати томах. Том 30. М. 1955, стр. 164.)

Затем он переходит к такой же беглой обрисовке фигуры «матери спеца»:

Сын кажется ей недостаточно зараженным ненавистью, недостаточно активным, в конце концов — несчастным, пленником дикарей. При всяком удобном случае она ему напоминает об этом. Сноху — не любит, подозревает, что это она помешала ему эмигрировать. Дочь — считает дурочкой, подозревает ее в симпатиях к большевикам.

(Там же, стр. 165.)

Затем — к его жене:

Это балованная женщина, убежденная, что жизнь обыграла ее, как шулер. Истерична и зла. Со свекровью — зуб за зуб. Не может простить мужу, что он не эмигрировал. Бездельничает, скучает, от скуки издевается над сестрою мужа, завела дрянненький роман.

(Там же.)

Далее в его воображении возникает еще один персонаж — любовник «жены спеца»:

Это — инженер, выпивоха, юморист, живет минутами и за приятную минуту готов на все. Циник. Вожделеет к сестре спеца. Сестра спеца — чужой человек в семье. Девушка вдумчивая, испугана жизнью, понимает ее плохо, но хочет понять… Тяготеет к одному из мастеров фабрики.

Это старый партиец, его биография известна девушке — напечатана в одном из томов «Истпарта».

Он — суров, требователен к людям, глубоко понимает задачу своего класса, ко всем «чужим» относится подозрительно, к сестре спеца — мягче.

(Там же.)

Вся эта убогая схема без сколько-нибудь существенных изменений была перенесена в пьесу, над которой Горький вскоре стал работать. То ли из затеи «импровизационного рабочего театра» ничего не вышло, то ли набросок будущего спектакля так ему понравился, что он решил сохранить эту «разработку» для себя. Как бы то ни было, работа над «пьесой о вредителях» началась, о чем наверняка вскоре стало известно в самых высоких инстанциях. Нет сомнений, что об этой его работе знал и Сталин. (А иначе, зачем понадобилось бы ему извещать Сталина, что «пьеса о вредителе» не дается ему из-за недостатка материала?)

В том, что Сталину такая пьеса была крайне нужна, сомнений у Горького быть не могло. К тому же он получил на нее прямой — можно даже сказать, официальный — заказ:

Дорогой Алексей Максимович!

Мы хотим в 31 году организовать театр Российской Ассоциации пролетарских писателей…

Мы очень просим Вас высказать свои соображения по этому поводу, дать нам согласие помочь в этом сложном и ответственном деле.

Мы хотим… открыть театр Вашей пьесой.

Мы очень просим Вас, Алексей Максимович, если это не нарушит Ваши творческие планы, написать пьесу. О громадном значении, которое имела бы она для советской драматургии и судеб нашего театра, излишне писать, Вы сами это прекрасно знаете…

Крепко жмем Вашу руку.

Л. Авербах

В. Киршон

Ал. Фадеев

(Горький и его корреспонденты. М. ИМАИ РАН. 2005, стр. 584-585.)

Речь в этом деликатном обращении безусловно шла о пьесе «Сомов и другие», о работе Горького над которой авторы письма не могли не знать. Но они, может быть, не знали, что к тому времени, когда они обратились к нему со своей просьбой, он к этой пьесе (практически уже законченной) сильно охладел. В сущности, даже уже поставил крест на этом своем — явно неудавшемся — замысле.

А не удался он ему потому, что, плохо зная (совсем не зная) новую советскую жизнь, реализацию, разработку этого своего замысла он целиком построил на старых своих впечатлениях и таких же старых своих приемах, на которых были построены его пьесы 900-х годов — «Дачники», «Варвары».

Как и в тех пьесах, весь «компромат», который по замыслу автора должен был разоблачить отрицательных персонажей драмы, был сосредоточен в разговорах, случайных репликах, мимоходных разоблачительных (и саморазоблачительных) признаниях.

Как и в тех, старых его пьесах, так и тут самую выразительную подробность, призванную показать (и доказать), что тот, о ком идет речь, человек дурной, мы узнаем из уст женщины, некогда любившей, но давно уже разлюбившей его:

Не знаю… не знаю я, что такое разврат, но я очень любопытна. Скверное такое, острое любопытство к мужчине есть у меня… Я красива — вот мое несчастие. Уже в шестом классе гимназии учителя смотрели на меня такими глазами, что я чего-то стыдилась и краснела, а им это доставляло удовольствие, и они вкусно улыбались, как обжоры перед гастрономической лавкой… Потом меня просвещали замужние подруги… Но больше всех — я обязана мужу… Это он изуродовал мое воображение… он привил мне чувство любопытства к мужчине.

Так говорит в пьесе Горького «Дачники», написанной в 1904 году, Юлия Филипповна — жена одного из главных ее отрицательных персонажей — сорокадвухлетнего инженера Суслова.

А вот такое же интимное признание Лидии, жены сорокалетнего инженера Сомова из пьесы «Сомов и другие», написанной четверть века спустя, в 1930-м:

Он — честолюбив. И — черствый. Он вообще… мало похож, — совсем не похож на того человека, каким я видела его до замужества… Я такая… дрянь! Знаешь? Мне даже противно видеть себя в зеркале… Особенно гадко вспомнить себя… ночью. Он любит, чтоб в спальне горел огонь, понимаешь? Он такой… чувственный и заражает меня.

Это едва ли не единственная живая деталь во всей пьесе. Ну, а что касается собственно вредительской, заговорщицкой деятельности инженера Сомова и его сподвижников, то ей в пьесе уделена только одна совсем коротенькая сцена:

Богомолов. Дышать нечем.

Изотов. Н-да. Хлеба — горят.

Богомолов. Думаете — неурожай будет?

Изотов. Говорят.

Богомолов. Недурно было бы, знаете, а? (Сомову.) Мы одни?

Сомов. Да. Но — кажется — мы переговорили обо всем?

Богомолов. И установлено: оборудование — накопляется, а строительство, понимаете, задерживается, насколько это возможно.

Изотов. Это — как аксиома.

Богомолов. Затем: людей, которым наши планы не ясны…

Изотов. Или — ясны, но — не нравятся…

Богомолов. Или — слишком ясны, — людей этих, понимаете, сдерживать в их стремлении отличиться перед товарищами.

Изотов. Переводить с практической на канцелярскую работу.

Богомолов. И другими, знаете, приемами. Вообще — сдерживать!

Изотов. Правильно…

Богомолов (возбуждается)… Надобно, понимаете, помнить, что руководство промышленным прогрессом страны — в наших руках-с и что генштаб культуры — не в Кремле сидит-с, а — именно в нашей среде должен быть организован, — понимаете? За нас — история, вот что надобно усвоить, — история!.. Довольно адвокатов у власти, власть должна принадлежать нам, инженерам…

Изотов. Да, во Франции адвокаты командовали и командуют бездарно.

Сомов. Командует — капитал…

Богомолов. Но — забастовка адвокатов — ничего не может изменить, а если забастовка инженеров? Как вы думаете? То-то!..

Сомов. Тише говорите, здесь — гуляют.

Вот, собственно, и весь заговор.

Мимоходом еще брошен намек на связь заговорщиков с темными силами реакции за границей: в финале пьесы они узнают, что арестован (кто-то видел, как его вели под конвоем) только что вернувшийся из заграничной поездки член их компании. Они встревожены. Но тревога их длится не долго. Тут же появляются четыре агента ГПУ и всех голубчиков забирают.

В чем другом, но в литературе Алексей Максимович понимал. Он не мог не сознавать, что эта новая его пьеса — полный и непоправимый художественный провал. И никакие новые материалы, сколько бы ни подбрасывали их ему Сталин и Ягода, ее уже не спасут.

Но в письмах (и тому, и другому) он темнил, делал вид, что крест на этой своей работе еще не поставил:

ИЗ ПИСЬМА ГОРЬКОГО ЯГОДЕ

2 ноября 1930 г. Сорренто.

Пьесу о «вредителе» бросил писать, не хватает материала, вредитель выходит у меня ничтожнее того, каков он в действительности. Весною, в Москве, буду просить у вас материалов!

В письме Сталину, написанном в тот же день, он говорит примерно то же, что и в письме к Ягоде. Но — не слишком его обнадеживая, что «новые материалы», которые тот обещает прислать, ему помогут.

ИЗ ПИСЬМА ГОРЬКОГО СТАЛИНУ

2 ноября 1930 г. Сорренто.

Пьесу о «вредителе» бросил писать, не удается, мало материала. Чрезвычайно хорошо, что Вы посылаете мне «новый»! Но — еще лучше было бы, конечно, если б нового в этой области не было.

Сталин, однако, знал, что «новое в этой области» у него скоро будет. И даже совершенно точно знал, в чем оно будет состоять, это новое:

СТАЛИН — МЕНЖИНСКОМУ

Октябрь 1930 г.

Тов. Менжинский!

Письмо от 2.Х. и материалы получил. Показания Рамзина очень интересны. По-моему, самое интересное в его показаниях — это вопрос об интервенции вообще и особенно вопрос о сроке интервенции…

Отсюда мои предложения.

а) Сделать одним из узловых пунктов новых (будущих) показаний верхушки ТКП, «Промпартии» и особенно РАМЗИНА вопрос об интервенции и сроке интервенции…

б) Привлечь к делу ЛАРИЧЕВА и других членов ЦК Промпартии и допросить их строжайше о том же, дав им прочесть показания РАМЗИНА.

в) Строжайше допросить Громана, который, по показанию Рамзина, заявил как-то в «Объединенном центре», что интервенция отложена на 1932 г.

г) Провести сквозь строй г.г. КОНДРАТЬЕВА, ЮРОВСКОГО, ЧАЯНОВА и т.д., являющихся (бесспорно!) интервенционистами, и строжайше допросить их о сроках интервенции…

Если показания РАМЗИНА получат подтверждение и конкретизацию в показаниях других обвиняемых (ГРОМАН, ЛАРИЧЕВ, КОНДРАТЬЕВ и К° и т.д.), то это будет серьезным успехом ОГПУ…

Понятно?

Привет. И. Сталин

(Лубянка. Сталин и ВЧК-ГПУ-ОГПУ-НКВД. Январь 1922 — декабрь 1936. Документы. М. 2003, стр. 256-257.)

Понятно, понятно… Очень даже понятно.

При такой постановке дела завалить Горького новыми материалами для его пьесы было нетрудно. Но никакие новые материалы спасти эту выморочную горьковскую пьесу уже не могли. И сам Горький это прекрасно понимал, ухитряясь при этом, однако, не понимать, что выморочность его пьесы напрямую связана с выморочностью самого процесса.

По стране тем временем прокатилась волна многолюдных собраний и митингов, участники которых требовали смертной казни всем обвиняемым:

Когда рабочий день кончился, нам предложили участвовать в демонстрации. Тут уж никак нельзя было уклониться. Шли по глубокому снегу… Сумерки сгущались… Молодежь буйно веселилась, особенно, пожалуй, комсомольцы. Пели песни. Всякие, даже озорные. Дом союзов был весь в огнях. Там уж который день судили Промпартию. На балконе стояли ораторы. Выстроившись аккуратно по восемь человек в ряд, мы продефилировали мимо балкона. Этим мы выразили свое согласие с требованием высшей меры наказания для профессора Рамзина и его сообщников…

Свершив свой гражданский долг, т.е. потребовав, чтобы убили человека, степень вины которого не могла не вызывать сомнения, мы разошлись по домам.

(Минувшее. Исторический альманах. 23. СПб, 1998, стр. 102.)

Однажды (кажется, это было в сентябре) я увидела громадную толпу народа перед Мариинским дворцом. Это было шествие рабочих и служащих Ленинграда с плакатами, на которых было написано: «Смерть Рамзину и его сообщникам!..», «Требуем высшей меры наказания!» и т.д. Этой демонстрации предшествовали собрания во всех учреждениях, где предлагалось вынести соответствующие резолюции.

(Минувшее. Исторический альманах. 4. М., 1991, стр. 44.)

Надо ли объяснять, что эта «ярость масс» нагнеталась и организовывалась специальными директивами сверху. Никто поэтому не сомневался, что приговор обвиняемым будет вынесен самый суровый. Однако — ко всеобщему изумлению — приговор оказался неожиданно мягким.

Напомню, как объяснял это Горькому в одном из своих писем тот, от кого исходило это гуманное решение:

Процесс группы Рамзина окончился. Решили заменить расстрел заключением на 10 и меньше лет. Мы хотели этим подчеркнуть три вещи: а) главные виновники не рамзиновцы, а их хозяева в Париже — французские интервенты с их охвостьем «Торгпромом»; б) людей раскаявшихся и разоружившихся советская власть не прочь помиловать, ибо она руководствуется не чувством мести, а интересами советского государства; в) советская власть не боится ни врагов за рубежом, ни их агентуры в СССР.

Как же отнесся к этому наш великий гуманист? Вот что он писал по этому поводу:

ИЗ ПИСЬМА ГОРЬКОГО ВОРОШИЛОВУ

Меня несколько смущает акт сокращения наказания вредителям…

ИЗ ПИСЬМА ГОРЬКОГО БУХАРИНУ

Отчаянно волновал меня процесс Рамзина и К°, волновал, возбуждал отвращение и желание бить морды предателям… Смущает то, что приговор не посчитался с настроением рабочей массы и что, пожалуй, это вызовет в ней недовольство.

Спустя пять лет и этот, вызвавший недовольство Горького «мягкий» приговор, был отменен.

В феврале 1936 года на заседании Политбюро ЦК ВКП(б) был утвержден проект Постановления ЦИК об амнистии Рамзина, Ларичева и др. Они были освобождены от дальнейшего наказания и восстановлены во всех своих политических и гражданских правах «за выполнение важного государственного задания».

Горькому оставалось жить несколько месяцев.

Успел ли он прочесть известие об этом новом «акте милосердия» сталинского руководства и, если успел, навело ли оно его на какие-нибудь новые мысли и соображения по поводу процесса Промпартии?

Этого мы не знаем и, наверно, уже никогда не узнаем.

Сюжет второй «ЭТО ВЕСЬМА УМНЫЙ, ХОРОШО ОДАРЕННЫЙ ЧЕЛОВЕК…»

Лестная характеристика эта относится к Леопольду Авербаху, которому Горький симпатизировал, покровительствовал, протежировал.

Авербах в то время был генеральным секретарем РАПП (Российская ассоциация пролетарских писателей). Некоторое представление о том, что являла собой эта писательская структура, дает роман Булгакова «Мастер и Маргарита», где РАПП изображен под названием «МАССОЛИТ». Есть все основания предполагать, что именно Авербах был прототипом одной из ключевых фигур этого романа — Михаила Берлиоза

Письмо, в котором Горький счел нужным замолвить Сталину словечко за «умного и талантливого» Авербаха, было написано в январе 1932 года. Возглавляемый Авербахом РАПП был тогда еще в полной силе. Но Горький, надо полагать, уже знал, что в самое ближайшее время грядут перемены.

8 марта того же года было принято —

ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО ЦК ВКП(б) ОБ ОРГАНИЗАЦИИ КОМИССИИ ПОЛИТБЮРО ПО РАССМОТРЕНИЮ ВОПРОСОВ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ РАППа

7 марта 1832 г.

№ 91, п. 50/18 — Вопросы РАППа

Поручить рассмотрение вопросов РАППа комиссии в составе т.т. Сталина, Молотова, Кагановича, Постышева и Стецкого.

(Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917-1953. М. 2002, стр. 168.)

Уже по составу этой комиссии, в которую вошли первые люди страны, можно понять, что делу придавалось значение первостепенной государственной важности.

Это был, так сказать, первый раскат грома.

Удар молнии последовал с неслыханной быстротой.

23 апреля того же года было принято новое, уже развернутое —

ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО ЦК ВКП(б) «О ПЕРЕСТРОЙКЕ ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫХ ОРГАНИЗАЦИЙ»

Опускаю преамбулу, многословно констатирующую, что «рамки существующих пролетарских литературно-художественных организаций (ВОАПП, РАПП, РАПМ и др.) становятся уже узкими и тормозят серьезный размах литературного и художественного творчества», и привожу только часть постановляющую:

1) ликвидировать ассоциацию пролетарских писателей (ВОАПП, РАПП);

2) объединить всех писателей, поддерживающих платформу Советской (стоящих за политику советской) власти и стремящихся участвовать в социалистическом строительстве, в единый союз советских писателей с коммунистической фракцией в нем.

(Там же, стр. 172—173.)

Судя по краткости срока, прошедшего со времени первого постановления, решение это варилось давно, во всяком случае, еще до формирования «комиссии политбюро в составе тт. Сталина, Молотова, Кагановича, Постышева и Стецкого».

В протоколе заседания Политбюро, на котором было принято второе — главное — постановление, в пункте 21-м — «Организационные вопросы в литературе и искусстве» — в скобках помечено: («тт. Каганович, Авербах, Панферов»). Вожди РАППа, стало быть, к созданию этого постановления были привлечены. Но для рядовых рапповцев это было — как гром среди ясного неба.

Для них это была катастрофа.

Еще вчера они (все, кто считались «пролетарскими писателями») были людьми первого сорта, а все остальные — «левые попутчики», «правые попутчики» (А.Н. Толстой, Бабель, Пильняк, Пастернак), разные там ЛЕФы, конструктивисты, имажинисты и прочая шушера — второго, третьего и даже шестнадцатого. Они («пролетарские») имели мандат на то, чтобы всю эту беспартийную сволочь цукать, гнобить, в лучшем случае — критиковать, учить, воспитывать. И теперь — что же? Все они, значит, будут равны? И даже «рабоче-крестьянский граф» Алексей Николаевич Толстой будет теперь не хуже наираспролетарского Безыменского и — страшно выговорить! — даже самого Демьяна Бедного?

Душа не могла мириться с такой несправедливостью.

Впоследствии выяснилось, что на самом деле никакого равенства, конечно, не будет.

Выяснилось это довольно скоро, о чем можно судить хотя бы по фельетону, появившемуся в сатирическом альманахе, посвященном только что отгремевшему первому съезду советских писателей:

Михаил Кольцов, для которого нет ничего святого, говорил с издевкой, что писателям не нужно знаков отличия на петлицах. А почему, собственно, не нужно? И вообще, кто это его, Кольцова, уполномочил высказываться от имени литературы по такому важному вопросу? Разве вопрос о литературных знаках отличия где-нибудь вентилировался? Он, Кольцов, проворачивал его в какой-нибудь инстанции?..

А по-моему — знаки отличия на петлицах просто необходимы пишущим людям. Это внесло бы огромную ясность…

По существу — что мы имели на съезде? На съезде мы имели такие категории:

Гость с разовым билетом. По-моему, этому положению соответствовал бы в качестве знака отличия один кубик…

Гость с постоянным билетом. Это уже писатель. Дадим ему три или четыре кубика…

Гость с совещательным голосом — одна шпала…

Гость с решающим голосом, безусловно, — две шпалы…

Член мандатной комиссии. Это еще повышение — три шпалы…

Член ревизионной комиссии еще выше — ромб…

Член секретариата съезда, ясно, — два ромба..

Член президиума съезда — три ромба…

Член президиума — четыре ромба…

Не правда ли, ясно, просто и понятно?..

(Иван Дитя. Странный съезд. «Парад бессмертных, Художественно-оптимистический альманах «Крокодила», посвященный съезду писателей…». М. 1934, стр. 24.)

Автор этого фельетона (Иван Дитя — псевдоним Виктора Ардова), а точнее — его простодушный герой — ухватил самую суть дела. Понял, в чем «гвоздь вопроса», как любил выражаться в таких случаях вождь мирового пролетариата.

Во всяком случае, он оказался гораздо проницательнее Михаила Кольцова, с которым вступил в полемику. Ведь именно он, Кольцов, придумал эту глумливую сатирическую метафору о знаках различия в петличках для писателей:

Я слышал, что в связи с тем, что Алексей Максимович открыл 5 вакансий для гениальных и 45 для очень талантливых писателей, уже началась дележка (смех, аплодисменты).

Кое-кто осторожно расспрашивает: а как и где забронировать местечко, если не в пятерке, то хотя бы среди сорока пяти? Говорят, появился даже чей-то проектец: ввести форму для членов писательского союза… Писатели будут носить форму, и она будет разделяться по жанрам. Примерно: красный кант — для прозы, синий — для поэзии, а черный — для критиков (смех, аплодисменты). И значки ввести: для прозы — чернильницу, для поэзии — лиру, а для критики небольшую дубинку. Идет по улице критик с четырьмя дубинами в петлице, и все писатели на улице становятся во фронт…

(Первый всесоюзный съезд советских писателей. Стенографический отчет. М. 1934, стр. 222.)

Простодушный герой фельетона Виктора Ардова оказался проницательнее Кольцова, потому что он смекнул, что место в писательской табели о рангах будет определяться (уже определяется!) не тем, кого объявят очень талантливым, а кого гениальным, а тем, кого посадят в президиум, кого поместят в секретариат, а кого в мандатную или ревизионную комиссию.

Ну, а как будут распределяться эти места? Может быть, В ходе каких-нибудь внутриписательских споров и дискуссии? Или путем голосования?

Как бы не так!

СТАЛИН — КАГАНОВИЧУ, ЖДАНОВУ

30 августа 1934 г.

Кагановичу, Жданову.

Секретарем правления Союза писателей можно наметить либо Угарова, либо Щербакова… Состав президиума нужно пополнить Каменевым, Демьяном, Юдиным, Эренбургом. Состав Правления нужно пополнить Пильняком, дагестанцем, немцем Поволжья. Авербаха не следует вводить…

Сталин

(Сталин и Каганович. Переписка. 1932—1936 гг. М. РАСПЭН. 2001, стр. 465-466.)

И тут герой ардовского фельетона оказался куда проницательнее умного и, казалось бы, куда лучше, чем он, осведомленного Кольцова. Вспомните:

Разве вопрос… где-нибудь вентилировался? Он, Кольцов, проворачивал его в какой-нибудь инстанции?..

Слушая веселые разглагольствования Кольцова о писательских знаках отличия в петличках, участники съезда смеялись и аплодировали. Да и Виктору Ефимовичу Ардову, когда он сочинял свой фельетон, наверно, казалось, что сочиняет он нечто смешное и от реальности весьма далекое.

Так ведь и А.К. Толстому с братьями Жемчужниковыми, когда они сочиняли проект Козьмы Пруткова «О введении единомыслия в России», тоже, небось, казалось, что проект этот ну прямо-таки уморительно смешон, что ничего похожего не может быть, потому что этого не может быть никогда. Могли ли они себе представить, что каких-нибудь пятьдесят или шестьдесят лет спустя этот комический и безумный проект станет реальностью? Что на их родине и в самом деле будет выходить ОДНА ГАЗЕТА, мнения и суждения которой станут обязательными для всего населения страны?

Нет, Кольцов и Ардов, в отличие от А.К. Толстого и его соавторов по «Козьме Пруткову», кое-что о характере создающегося на съезде будущего Союза писателей, наверно, уже знали. Но все-таки вряд ли они могли тогда вообразить, во что — со временем — этот Союз превратится.

Рапповцы так долго мордовали лучших писателей страны, что известие о том, что ни РАППа, ни каких-либо других групп и направлений в литературе не будет, а будет единый Союз советских писателей, было встречено с энтузиазмом.

Илья Эренбург, вспоминая (тридцать лет спустя) о тех днях, признался, что готовился к съезду, как девушка к первому балу. Это — скептик Эренбург. Так что уж говорить о других!

Эренбург так закончил свои воспоминания об этом своем «первом бале»:

Выбрали правление, одобрили устав. Горький объявил съезд закрытым. На следующий день у входа в Колонный зал неистовствовали дворники с метлами. Праздник кончился.

Смысл этого заключения ясен: праздник отшумел, начались суровые будни. Но что там ни говори, а праздник-то все-таки — был!

На самом деле, однако, праздник был насквозь фальшивый. И многим его участникам это было ясно уже тогда.

В книге «Власть и художественная интеллигенция», на которую я тут уже не раз ссылался, среди множества документов, освещающих ход съезда, опубликован и такой: «Спецсообщение секретно-политического отдела ГУГБ НКВД СССР «О ходе Всесоюзного съезда советских писателей. Отклики писателей на работу съезда».

Приведу лишь некоторые из этих откликов.

Бабель:

…так как все это делается искусственно, из-под палки, то съезд проходит мертво, как царский парад…

Пантелеймон Романов:

Отменная скука и бюрократизм, который не оживить никаким барабаном.

Украинский поэт Михаил Семенко:

Все было настолько гладко, что меня одолевает просто маниакальное желание взять кусок говна или дохлой рыбы и бросить в президиум съезда…

Это — на уровне эмоций. А самую суть происходящего выразил один из старейших тогдашних российских литераторов — А. Новиков-Прибой:

Наступает период окончательной бюрократизации литературы.

Главная цель этого помпезного государственного мероприятия состояла в том, чтобы прибрать к рукам непослушную писательскую вольницу, огосударствить литературу, сделать ее управляемой.

Полностью справиться с этой задачей удалось не сразу. На это ушли годы, даже десятилетия.

Сталин, кинувший в свое время знаменитый лозунг — «У нас незаменимых нет», когда Д.А. Поликарпов — партийный функционер, назначенный руководить писателями, — пожаловался ему, как трудно с ними работать (один — пьет, другой бабник, третий мнит себя гением и не слушается никаких распоряжений), ответил:

— В настоящий момент, товарищ Поликарпов, мы не можем предоставить Вам других писателей. Хотите работать, работайте с этими.

А ведь не кто иной, как он сам, создал эту ситуацию, при которой сбылось обещание полковника Скалозуба — дать интеллигентам «в Вольтеры» фельдфебеля:

Он в три шеренги вас построит,
А пикнете — так мигом успокоит!

На роль такого фельдфебеля и был назначен этот самый Поликарпов. И можно ли его винить, что справлялся он с этой ролью в соответствии со своими представлениями о том, как надлежит ее исполнять:

…Поликарпов установил режим террора. Все, что не совпадает с его вкусом, беспощадно режется, снимается, запрещается…

Особенно возмутительно ведет себя Поликарпов на партбюро Союза Советских Писателей, на партсобраниях, на заседаниях правления ССП. Везде — его слово, его тон непререкаемы. Личный вкус, личные оценки произведений становятся законом. Вот вчера. Поликарпов проводит заседания правления с активом. Обсуждается выдвижение произведений на Сталинские премии. Поликарпов заранее приготовил список. Если ораторы говорят не то, что угодно ему, он начинает кричать, прерывать их грубейшими репликами, лишать слова. Возмущенный Твардовский, на которого Поликарпов позволил себе прикрикнуть как на мальчишку, покидает собрание. Прения Поликарпов прерывает тогда, когда ему это угодно, кричит, цыкает на писателей, известных всей стране, как жандарм. Нет, право, такой обстановки не было даже при пресловутом Авербахе!..

(Из докладной записки заместителя редактора журнала «Знамя» А.К. Тарасенкова — секретарю ЦК ВКП(б) Г.М. Маленкову. 19 марта 1945 г. «Литературный фронт. История политической цензуры 1932—1946. Сборник документов». М., 1994. Стр. 186.)

Поликарпова, который в своем рвении превзошел «пресловутого Авербаха», Сталин от руководства писателями все-таки отстранил. Он понимал, что в таком тонком и сложном деле, как художественная литература, незаменимые люди должны быть. И обращаться с этими «незаменимыми» надо — по возможности — деликатно.

Сталин действовал осторожно, на первых порах старался никого особенно не раздражать. Поэтому и «пролетарскость» некоторое время еще сохраняла свое значение. Какой-нибудь, никому нынче не известный Чумандрин сидел в президиуме съезда, а М.А. Булгаков не получил даже гостевого билета. Но рядом с Чумандриным в президиуме сидели Б.Л. Пастернак и А.Н. Толстой. Сталину «незаменимые» были еще нужны, и ему в голову не пришло, что главным писателем страны можно назначить кого угодно — хоть того же Чумандрина.

Но — процесс пошел. И тридцать лет спустя главным писателем страны уже спокойно можно было назначить любого партийного функционера. Что и было сделано.

Когда Георгий Мокеевич Марков на каком-то писательском съезде вдруг почувствовал себя худо, из президиума быстренько подскочил к трибуне Герой Советского Союза В. Карпов и, деликатно отведя Георгия Мокеевича в сторонку, заступил на его место и дочитал доклад до конца, тем самым утвердив себя в роли нового, очередного главного писателя. И никто не то что не запротестовал — даже не удивился…

Но я увлекся и забежал далеко вперед. Вернемся в март 1932 года, к тому письму Горького, в котором он усиленно расхваливал Сталину Авербаха, как видно, опасаясь — и не без некоторых к тому оснований, — что в новых обстоятельствах свой статус «литвождя» тот может и не сохранить.

А он почему-то очень хотел, чтобы этот свой статус Авербах не только сохранил, но даже повысил:

…я присмотрелся к нему и считаю, что это весьма умный, хорошо одаренный человек, который еще не развернулся как следует…

Смысл реплики предельно прозрачен: надо дать этому весьма умному и хорошо одаренному человеку возможность развернуться как следует.

Это, как мы помним, он писал Сталину из Сорренто еще до официального сообщения о роспуске РАППа, и реплика эта имела характер дружеского совета, так сказать, со стороны. Год спустя Горький уже окончательно вернулся в СССР — и отнюдь не на роль стороннего советчика. И когда формировался состав руководства будущего Союза советских писателей, он уже проталкивал своего любимого Авербаха в «литвожди» куда более решительно, с полным сознанием своего права настаивать на выдвижении этой фигуры, для многих в то время весьма сомнительной:

ИЗ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ ЗАВЕДУЮЩЕГО ОТДЕЛОМ КУЛЬТУРНО-ПРОСВЕТИТЕЛЬНОЙ РАБОТЫ ЦК ВКП(б) А.И. СТЕЦКОГО СЕКРЕТАРЯМ ЦК ВКП(б).

22 мая 1933 г.

тов. Сталину и тов. Кагановичу

Авербах… продолжает вовсю заниматься политиканством. Почти все писатели коммунисты (за исключением Афиногенова, Киршона, Макарьева) от него отвернулись. Это не мешает ему, цепляясь за авторитет Горького и прикрываясь им, сплачивать вокруг себя беспартийных, чему способствует бездеятельность Оргкомитета…

(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 200.)

ИЗ СПРАВКИ СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКОГО ОТДЕЛА ГУГБ НКВД СССР «ОБ ОТНОШЕНИИ ПИСАТЕЛЕЙ К ПРОШЕДШЕМУ СЪЕЗДУ ПИСАТЕЛЕЙ И К НОВОМУ РУКОВОДСТВУ СОЮЗА СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ»

Илья Сельвинский:

Что будет дальше, пока Горький у власти, — трудно сказать. Ведь вся беда в том, что стараются не как бы сделать лучше для литературы, а как бы понравиться вышестоящему. Динамов делает не так, как нужно, а как, по его мнению, должно понравиться Стецкому. Стецкий — то же самое по отношению к Жданову. Политиканство. Фадеев зажат потому, что его не любит Авербах, а Авербаха любит Горький.

(Там же, стр. 242.)

ИЗ ПИСЬМА КАГАНОВИЧА СТАЛИНУ

12 августа 1934 г.

Горький настаивал на проведении Авербаха на съезд писателей от Москвы, но это не вышло, что его еще больше подогрело. Мне кажется, что здесь в значительной мере действуют бывшие рапповцы. Давать им команду нельзя, а через Горького они этого добиваются. По имеющимся сведениям ряд писателей не очень довольны безапелляционностью и дек-ретностью выступлений т. Горького.

(Сталин и Каганович. Переписка. 1931—1936 гг. М. РОССПЭН, 2001, стр. 431.)

Эти суждения, вероятно, следует принимать во внимание с некоторой осторожностью, поскольку исходят они, в основном, от участников той закулисной возни, которая определяла и в конечном счете определила «расстановку сил» в руководстве будущего Союза писателей.

Сошлюсь поэтому на мнение об Авербахе двух писателей никак в этой возне не участвовавших и даже убежденных что вся эта возня к литературе как таковой никакого отношения не имеет.

Не могу вспомнить, было ли это весной или осенью 1929 года. Представители РАППа приехали в Ленинград и пригласили «попутчиков», как мы тогда назывались, в «Европейскую» гостиницу, где остановился Леопольд Авербах.

Я видел его в Москве месяца за три до этой встречи и удивился перемене, замеченной не только мною. Он был маленького роста, в очках, крепенький, лысый, уверенный, ежеминутно действующий, — трудно было представить его в неподвижности, в размышлениях, в покое. И сейчас, приехав в Ленинград, чтобы встретиться с писателями, которые существовали вне сферы его активности, он сразу же начал действовать, устраивать, убеждать. Но теперь к его неутомимости присоединился почти неуловимый оттенок повелительности — точно существование «вне сферы» настоятельно требовало его вмешательства, без которого наша жизнь в литературе не могла обойтись.

В комнате были М. Зощенко, Вяч. Шишков, Н. Никитин, М. Козаков и, кажется, М. Слонимский…

Зачем же пригласил нас генеральный секретарь РАППа? Он был не один, и первым выступил Ю. Либединский — неопределенно, но дружелюбно… Потом Шишков заговорил о крайностях «сплошной» коллективизации. Это, естественно, «не легло», хотя и было встречено снисходительно, как будто Шишков был не многоопытный пожилой писатель, в прошлом инженер-мелиоратор, исходивший и изъездивший всю страну вдоль и поперек, а запальчивый шестнадцатилетний мальчик.

Каждый говорил о своем, но почти никто — я впервые наблюдал это в кругу писателей — о самой литературе.

Потом выступил Авербах, который и прежде бросал реплики, направляя разговор, не всегда попадавший на предназначенный, по-видимому предварительно обсуждавшийся, путь. Сразу почувствовалось, что он взял слово надолго. Он говорил энергично, связно, с настоятельной интонацией убежденного человека, — и тем не менее его речь состояла из соединения пустот, заполненных мнимыми понятиями, которым он старался придать весомость. Впечатление, которое произвела на меня его речь, я помню отчетливо, без сомнения по той причине, что это было совершенно новое впечатление. Новое заключалось в том, что для меня литература была одно, а для Авербаха — совершенно другое. С моей литературой ничего нельзя было сделать, она существовала до моего появления и будет существовать после моей смерти. Для меня она, как целое, — необъятна, необходима и так же, как жизнь, не существовать не может. А для Авербаха она была целое, с которым можно и нужно что-то сделать, и он приглашал нас сделать то, что собирался, — вместе с ним и под его руководством. Прежде всего необходимо было, по его мнению, отказаться от лефовской идеи, что писатель — это кустарь, далекий по своей природе от коллективного, содружественного труда…

Он говорил, приподнимаясь на цыпочки, поблескивая очками, и я вспомнил Селихова из бунинской «Чаши жизни»: «Самолюбивый, как все маленькие ростом».

Такова была критическая часть его речи. Но была и положительная. Когда различно думающие и различно настроенные литераторы соединятся под руководством РАППа, литература быстро придет к неслыханному расцвету. «Нам нужны Шекспиры, — твердо сказал он, — и они будут у нас»…

Знаменитая формула «незаменимых нет» позже стала повторяться на газетных страницах, но впервые — в несколько иной форме — я услышал ее в речи Авербаха. Он не называл имен — кроме Маяковского. Но личность писателя, его «лицо» — он отзывался об этом понятии с каким-то необъяснимым пренебрежением..

Литературные течения не нужны, вредны, говорил Авербах, их на основе опыта РАППа следует заменить «единой творческой школой», и тогда появятся — не могут не появиться — Шекспиры. Эта черта была перенесена впоследствии в лингвистику, в медицину, в физиологию. Т. Лысенко позаботился о том, чтобы в биологии она получила поистине фантастическое развитие. Открытия, едва ли пригодные даже для посредственного фантастического романа, становились Законом с большой буквы, символом веры, который предлагалось принять без сомнений, без колебаний.

Другая черта, в особенности поразившая меня, касалась поведения самого Авербаха… Он вел себя так, как будто у него, посредственного литератора, автора торопливых статей, написанных плоским языком, была над нами какая-то власть.

Надо ли доказывать, что подлинная власть в литературе — власть над духовным миром читателя — возникает лишь в тех редких случаях, когда на мировой сцене, соединяющей исключительность и повседневность, появляется Гуров, впервые замечающий на ялтинской набережной даму с собачкой, или Левин, который в измятой рубашке мечется по номеру перед венчанием с Кити?

Ощущение вмешательства, скрытой угрозы и, главное, невысказанного права на эту угрозу окрасило вечер «завязывания связей», проведенный, как уверяли, любезно прощаясь, хозяева, с большой пользой для дела.

Вышли вместе, но на углу Невского расстались, и я пошел провожать Зощенко, который жил на улице Чайковского. Он хорошо выглядел, что с ним случалось редко, был в новом модном пальто и в пушистой кепке с большим козырьком. Было поздно, но вечернее гулянье по Невскому еще не кончилось. Зощенко узнавали, провожали взглядами — он был тогда в расцвете славы и очень любим. У Авербаха он не проронил ни слова и теперь, когда я заговорил о встрече, неохотно поддержал разговор.

— Это антинародно, — сказал он. — Конечно, все можно навязать, но все-таки, я думаю, не удастся. Это все-таки сложно с такой литературой, как наша. А может быть, и удастся, потому что энергия адская. К ней бы еще и талант! Но таланта нет, и отсюда все качества.

(Вениамин Каверин. Эпилог. М. 2006, стр. 96—100.)

И вот этого человека — «посредственного литератора, автора торопливых статей, написанных плоским языком», обладающего адской энергией, но начисто лишенного таланта, — Горький настойчиво проталкивал в «литвожди». Упрямо добивался, чтобы нагло присвоенное им право свысока поучать лучших писателей страны, как им надлежит думать, чувствовать и творить, было предоставлено ему теперь уже официально, — так сказать, по должности.

Зачем? Почему?

Для чего это ему понадобилось?

Максима Пешкова называли «советским принцем». Не потому, что он был сыном Горького, а потому, что, когда он был ребенком, его тетешкали Ленин и Дзержинский, которых он в то время называл «дядя Володя» и «дядя Феликс».

Таким же «советским принцем» был и Леопольд Леонидович Авербах. Он был родным братом жены Ягоды, а со стороны матери — племянником Якова Михайловича Свердлова. Следовательно — и родного брата Якова Михайловича — Зиновия, который был приемным сыном Горького. Так что и с Горьким он был, хоть и не в кровном, но все-таки родстве.

У Горького он был домашним, своим человеком, — это ясно видно из тона горьковских писем к нему:

Преподобный отец Авербахий…

…пейте кумыс, кормите Ваши нервы сытно и — работайте. Если же чорт принесет Вас сюда — селитесь в месте моего жительства и работайте, а Липа будет Вам бока мять и ежедень кожу сдирать с Вас.

Генрих уехал в теплый край над синим морем.

Все остальные — за исключением некоторых — на месте.

4. IV — 32.

(Горький и его корреспонденты. М. 2005, стр. 594-595.)

Липа — это Олимпиада Дмитриевна Черткова, медицинская сестра, жившая у Горького до последнего его дня, очень близкий ему человек, — можно даже сказать, — последняя его любовь.

А тот, кого А.М. запросто, по-домашнему, называет «Генрих» — всесильный шеф ОГПУ Генрих Григорьевич Ягода. Этот могущественный (до поры) родственник (свойственник) Авербаха был в доме Горького совсем уже своим человеком. Тут отношения были, можно сказать, уже семейные.

Втерся он в ближайшее окружение Горького сперва, надо полагать, по должности. Но сразу же без памяти влюбился в жену Максима Надежду Алексеевну (Тимошу), этого его романа нам еще придется коснуться в связи с загадочной смертью Максима, а потом и самого Алексея Максимовича.

Ягоду Горький в письмах, к нему обращенных, ласково называл земляком: тот, как и братья Свердловы, был родом из Нижнего Новгорода. Оттуда же был родом и Авербах, и это обстоятельство, конечно, тоже играло некоторую роль в зарождении симпатий Горького ко всей этой семейке.

Из этого, конечно, совсем не следует, что Алексей Максимович упорно проталкивал Авербаха в «литвожди», движимый одним только стремлением «порадеть родному человечку». Для этого были у него и другие, гораздо более важные причины.

Знакомство его с Авербахом началось с размолвки. Можно даже сказать, со скандала.

Это было еще до первого его приезда в СССР.

1 мая 1928 года в «Известиях» появилась статья Горького — «О возвеличивающихся и начинающих». В ней он заступился за молодого поэта Ивана Молчанова, на которого незадолго до того в известном своем стихотворении обрушил свой гнев Маяковский («Письмо любимой Ивана Молчанова, брошенной им»).

Маяковского Горький ненавидел давно, а теперь эта старая его ненависть была сильно подогрета только что появившимся стихотворением поэта — «Письмо писателя Владимира Владимировича Маяковского писателю Алексею Максимовичу Горькому»:

Алексей Максимович,
      как помню,
            между нами
что-то вышло
      вроде драки
            или ссоры.
Я ушел,
      блестя
            потертыми штанами;
взяли Вас
      международные рессоры.
.....................................
Алексей Максимыч,
      из-за ваших стекол
            виден
                  Вам
                        еще
                              парящий сокол?
Или
      с Вами
            начали дружить
по саду
      ползущие ужи?

Такое обращение Маяковского к нему после многолетней размолвки (а приведенные здесь строки — еще не самые грубые) не могло не вызвать у Горького желания ответить на пощечину пощечиной.

Но поскольку Маяковского в его атаке на Ивана Молчанова поддержали Авербах и Безыменский, досталось от Алексея Максимовича всем троим:

Недавно трое литераторов — Авербах, Безыменский и Маяковский — единодушно спустили собак своего самолюбия на Молчанова, хорошего поэта… Авербах, вероятно, поэт из племени интеллигентов, Маяковский — интеллигент-анархист, Безыменский — сын купца: все трое — люди, не нюхавшие того пороха, которым нанюхался Молчанов. Если эти именитые люди чувствуют себя способными учить и воспитывать младшую братию, они прежде всего сами должны научиться делать это в формах, не оскорбительных для «учеников».

(«Горький и его корреспонденты», М. 2005, стр. 568—569.)

Судя по этому тексту, Авербаха Горький тогда еще не знал и даже весьма смутно представлял себе, кто он такой. (Предположил, что он — «поэт из племени интеллигентов».)

Маяковский и Безыменский ввязываться в полемику с Горьким не стали. А Авербах ему ответил — в десятом номере журнала «На литературном посту», в котором он был тогда, кстати сказать, главным редактором. Эта нацеленная в Горького его статья была написана в стиле тогдашних рапповских начальственных окриков. Достаточно сказать, что называлась она так: «Пошлость защищать не надо».

Статья эта вызвала множество откликов, а в журнале «Читатель и писатель» появился даже шарж художника Энге, на котором Горький был изображен учеником, покорно внимающим поучениям наставника-Авербаха

К наскокам такого рода Горький был весьма чувствителен:

Когда в «Красной нови» о нем отзываются пренебрежительно, он уходит из сотрудников и пишет Воронскому: «официальный орган шельмует мое имя!» Когда Шкловский пишет свою книгу «Удачи и поражения Максима Горького», он издает ее в Тифлисе, в издательстве «Закавказская книга», — Госиздат в Москве ее не берет. Шкловский писал в ней, что «проза Горького похожа на мороженое мясо, которое можно кусками печатать сразу во всех журналах и газетах». Луначарский в 1926 году бранил «Дело Артамоновых», но уже в 1930 году решил изменить свое мнение о романе и похвалить его. Н. Чужак, футурист и сотрудник «Нового Лефа», пишет, что «учиться у Горького нечему. Он обучает жизни задним числом, что свидетельствует о его оскудении». Как следствие этого, 25 декабря 1929 года ЦИК в конце концов декретом раз и навсегда запрещает неуважительную критику Горького.

(Н. Берберова. Железная женщина. New York, 1982, стр. 250.)

Был ли на самом деле такой декрет ЦИК, запретивший неуважительную критику Горького (да еще «раз и навсегда»), не знаю, не уверен. Во всяком случае, на этот счет мне ничего не известно. Но 15 декабря 1929 г. действительно было принято

ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО ЦК ВКП(б) «О ВЫСТУПЛЕНИЯХ ЧАСТИ СИБИРСКИХ ЛИТЕРАТОРОВ И ЛИТЕРАТУРНЫХ ОРГАНИЗАЦИЙ ПРОТИВ МАКСИМА ГОРЬКОГО»

15 декабря 1929 г.

№ 109, п. 5 — О Горьком (т. Сталин).

Поручить комиссии в составе тт. Кагановича, Стецкого и Сырцова в недельный срок разработать постановление Политбюро в связи с кампанией против Горького в сибирских газетах и журналах.

(Приложение к п. 5 пр. ПБ № 109 от 15 декабря 1929 г.)

Не входя в рассмотрение по существу предмета спора по вопросам литературы и считая, что ряд вопросов, затронутых в этих спорах, найдет свое разрешение в специальной резолюции ЦК по вопросам художественной литературы, ЦК ВКП(б) считает грубо ошибочными и граничащими с хулиганством характеристику выступления М. Горького, как «выступления изворотливого, маскирующегося врага»… и обвинения М. Горького в том, что он якобы «все чаще и чаще становится рупором и прикрытием для всей реакционной части советской литературы»…

(Власть и художественная интеллигенция, М. 2002, стр. 123-124.)

Далее, как это обычно у них полагалось в подобных случаях, следовали «оргвыводы» (кого «отстранить», кому объявить строгий выговор, кому «поставить на вид».)

Из приведенного документа видно, что инициировал это постановление не кто иной, как «т. Сталин». На сей счет у него были свои, весьма веские соображения (о чем речь впереди).

Горький реагировал на это личным письмом вождю (8 января 1930), в котором просил больше никого не наказывать, поскольку «брань на вороту не виснет» и ему она «жить не мешает, а в работе — помогает».

К вопросу о том, сколько в этом его письме было искренности, а сколько кокетства, мы тоже еще вернемся. Пока же отметим только, что Сталин скомандовал своей своре не трогать Горького в декабре 1929 года. А сообразительный Авербах понял (и признал) свою ошибку годом раньше.

К этому времени он уже был с Горьким знаком не только заочно, и Горький уже знал, что Леопольд Леонидович не «поэт из племени интеллигентов», а «советский принц», назначенный партией присматривать за писателями.

ИЗ ПИСЬМА АВЕРБАХА ГОРЬКОМУ

Октябрь 1928, Москва

Дорогой Алексей Максимович!

Очень жалею о том, что не удалось с Вами попрощаться: опоздал на вокзал ровно на одну минуту и видел лишь хвост уходившего поезда.

Посылаю Вам свою книжку, вышедшую на днях… В книге имеется полемика с Вами по некоторым острым вопросам. После наших разговоров я продолжаю считать необходимым отстаивать свою позицию и о Молчанове, и об определении пролетарской литературы, но, по совести говоря, ежели бы я имел возможность, то я бы многое изменил в тоне, за который Вы меня упрекали.

(«Горький и его собеседники», стр. 580—581.)

Со времени появления статьи Авербаха «Пошлость защищать не надо» прошло всего-навсего полтора месяца. Поворот «всем вдруг», проделанный Авербахом за столь короткий срок, несколько изумляет. Но — не слишком.

За эти полтора месяца генеральный секретарь РАППа имел возможность получить множество весьма красноречивых указаний на то, что с Горьким ему надо срочно мириться. Главным указанием был та помпа, с которой встречали и принимали как раз в это время впервые приехавшего в СССР Горького на самом высоком государственном уровне. Торжественная встреча это наглядно свидетельст-вала, что Сталин крайне заинтересован в возвращении Горького — уже не временном, а постоянном. И чтобы это возвращение состоялось, — готов на многое.

На глазах всего мира сбывалось то, о чем писал в своем стихотворном послании Горькому, уговаривая его вернуться, Маяковский:

Я знаю —
      Вас ценит
            и власть
                  и партия,
Вам дали б всё —
      от любви
            до квартир.
Прозаики —
      сели
            пред Вами
                  на парте б:
— Учи!
      Верти!

И хотя еще далеко не все прозаики готовы были сесть перед Горьким на парте и принять его учительскую роль, даже и ежу теперь было ясно, что «власть и партия» Горького отныне никому в обиду не дадут. Ну, а кроме того, если даже предположить, что сметливый Авербах не догадался об этом сам, можно не сомневаться, что все это с достаточной степенью убедительности разъяснил своему шурину Ягода, лучше, чем кто другой, осведомленный о заинтересованности Сталина в «дружбе» с Горьким.

Внимательно следя за тем, как складываются отношения его шурина с Горьким, он не только на шурина, но и на Горького тоже старался влиять, внушая ему, что «парень» заслуживает его благорасположения:

Как Авербах? Правда, ведь Вы изменили свое мнение о нем, я ужасно рад, что Вы при более близком знакомстве с ним изменили свое отношение… У него, конечно, много отрицательных сторон. Мы о них с Вами говорили, но парень он способный. Пребывание у Вас ему много дало, много ему надо работать над собой, и работать систематически, а не так, как до сих пор… У Авербаха слишком много было самоуверенности, самовлюбленности, нетерпения и бахвальства, и вот этот юноша у меня на глазах менялся, ведь мы с Вами почти не расходились в оценке его еще давно, в 29 году… Способный он человек.

(Ягода — Горькому. «Горький и его корреспонденты». Стр. 569—570.)

Но главной причиной сближения Горького с Авербахом было все-таки не это.


*  *  *

Как-то попалась мне в букинистическом магазине тоненькая ветхая книжечка. На желтоватой, выцветшей от времени, грубой бумажной обложке бледным, тоже, видать, потускневшим от времени шрифтом было оттиснуто: «К вопросу о политике РКП(б) в художественной литературе». Заглянув в оглавление, я увидел, что это — стенограмма совещания, которое состоялось в Отделе печати ЦК РКП(б) в мае 1924 года. Дела, стало быть, давно минувших дней. И все-таки я решил эту книжицу купить: как-никак, профессия обязывает. Но едва только я раскрыл ее и начал читать, как мне сразу же стало ясно, что в руках у меня оказалась настоящая драгоценность. Я проглотил эту маленькую книжку, что называется, взахлеб — с живым, отнюдь не «историко-литературным» интересом, словно речь на этом давнем совещании шла о сегодняшнем, обжигающе злободневном.

Книжечка оказалась поразительная. Самое поразительное в ней было то, что за шестьдесят с лишним лет она ни капельки не устарела.

Но прежде надо рассказать по порядку, что это было за совещание и чем оно было вызвано.

Группа писателей-попутчиков, как их тогда называли, обратилась в ЦК партии с жалобой на литераторов, группировавшихся вокруг журнала «На посту». Те буквально не давали этим самым попутчикам житья. Они ретиво и въедливо разоблачали их как чуждых пролетариату и новой революционной действительности.

Имена писателей, подписавших это письмо, сегодня известны каждому. Большинство из них составляет ныне славу и гордость нашей литературы. Достаточно сказать, что среди них были Сергей Есенин, Алексей Толстой, Михаил Зощенко, Осип Мандельштам, Максимилиан Волошин, Исаак Бабель, Михаил Пришвин, Борис Пильняк, Валентин Катаев, Николай Тихонов, Вениамин Каверин, Всеволод Иванов, Вячеслав Шишков, Вера Инбер, Мариэтта Шагинян, Ольга Форш.

Имена даже самых видных «напостовцев» решительно ничего не скажут современному читателю, они давно и прочно забыты: Г.Лелевич, И.Вардин, С.Родов…

Но в то время это были люди известные. В шуточной поэме Багрицкого «Не Васька Шибанов», ходившей тогда по рукам, о них было сказано так:

Блистают средь грозных походов
Лелевич, и Вардин, и Родов!

В той же поэме говорилось, что «тройкой» этих отважных бойцов

В баталии остервенелой
Разгромлен Волошин, затравлен Пильняк,
Булгаков, Ахматова, Белый.

Какую же цель ставили перед собой эти «отважные бойцы», занимаясь травлей лучших русских писателей?

Цель эта очень ясно выявилась на том самом совещании.

Из доклада И.Вардина:

Нам нужна ком.ячейка. Нам нужна большевистская фракция в литературе. Такой ячейкой, такой коммунистической фракцией является группа пролетарских писателей. Говорят, что среди них нет гениев. Верно, нет гениев. Это еще молодая гвардия. Да и вообще было бы нелепо от класса, только что вышедшего из подполья, на другой день после гражданской войны требовать гениальных писателей. Но группа, на которую партия может опереться при проведедении своей политики, такая группа существует. Такой группой является Всесоюзная ассоциация пролетарских писателей (ВАПП).

Из выступления С. Родова:

Если бы мы здесь решили подходить к литературе только с той точки зрения, насколько то или иное произведение талантливо или неталантливо, нужно было бы собираться не здесь… Может быть, в Академии Художественных наук… Вопрос стоит совсем по-другому. Здесь дело идет о литературном движении класса. О литературном движении, которое уже началось… Мы считаем, что задача сегодняшнего совещания — хотя бы в первую очередь поставить вопрос о том, что партия во что бы то ни стало должна овладеть литературным движением рабочего класса, а уже остальные вопросы, вопросы литературно-художественной критики или какие-либо другие мелкие вопросы, которые мы можем разрешить на соответствующем совещании, такие вопросы следует поднимать лишь после окончательного разрешения основного вопроса.

Если перевести все это на обыкновенный человеческий язык, получится примерно следующее:

— Да, мы, пролетарские писатели, и по части таланта, и по части мастерства уступаем писателям-попутчикам, прошедшим отличную литературную школу. Но зато свое право писать хуже, чем они, мы выстрадали, во-первых, своим пролетарским происхождением, во-вторых, своей идейностью, чистотой и непогрешимостью своих истинно пролетарских взглядов. Поэтому партия должна закрепить за нами это право, осуществляя руководство литературой через нас. А еще лучше — предоставив это руководство непосредственно нам.

В этом своем стремлении все рапповцы тогда были едины. Все они дружно боролись с «попутчиками» и благоволившим к ним редактором «Красной нови» Воронским.

Но позже внутри РАППа наметился раскол. Возник конфликт между старым составом редакции «На литературном посту» (Л. Авербах, В. Ермилов, А. Фадеев) и новыми ее членами (Ф. Панферов, В. Ильенков, В. Ставский).

Внутренний этот раздор выплеснулся наружу. Развернулась дискуссия, в которой принял участие и Горький. Вернее, не то чтобы принял участие, а откликнулся на нее довольно пространной статьей — «По поводу одной дискуссии» («Литературная газета», 28 января 1934 г.).

Статья эта не оставляет сомнений насчет того, на чьей стороне он был в этом конфликте.

После длинного перечня разного рода словесных нелепостей и просто неграмотностей, извлеченных из романа Ф. Панферова «Бруски», Горький в этой своей статье писал:

Можно бы, конечно, не отмечать словесных ошибок и небрежной техники литератора даровитого, но он выступает в качестве советчика и учителя, а учит он производству литературного брака. Признавая, что

молодые писатели могут нахватать ненужные слова и наполнить ими литературу,

Панферов говорит:

Но я все-таки за то, чтобы писатели тащили эти слова в литературу. Я ставлю вопрос так, что если на 100 слов останется 5 хороших, а 95 будут плохими, и то хорошо.

Это вовсе не хорошо, это преступно, ибо это есть именно поощрение фабрикации литературного брака, а у нас его вполне достаточно «творится» и без поощрения товарища Панферова.

(М. Горький. Собр. соч. в тридцати томах. Том 27. М. 1953, стр. 140—141.)

Спустя две недели (14 февраля 1934 г.) в той же «Литературной газете» Горький выступил с другой статьей на ту же тему. Она называлась — «Открытое письмо А.С. Серафимовичу»:

Александр Серафимович!

Я прочитал Вашу статейку «О писателях облизанных и необлизанных» и чувствую себя обязанным возразить Вам.

Хотя форма и тон статейки Вашей говорит, что Вы как будто хотели придать ей характер увеселительный, но, по смыслу ее, она является определенно вредоносной…

…Вы канонизируете Панферова, говоря о нем такими словами:

…Сидит в нем мужицкая сила, и ее не вырвешь из его сознания. Ну, а если бы он задумал сделать свою вещь «облизанной», ничего не вышло бы, она потеряла бы свою силу, этакую корявую, здоровую, мужичью.

Я готов думать, что даже Панферову «не поздоровится от этаких похвал», хотя он человек, который слишком спешит достичь славы и чина протопопа от литературы…

Я решительно возражаю против утверждения, что молодежь может чему-то научиться у Панферова, литератора, который плохо знает литературный язык и вообще пишет непродуманно, небрежно. Прошу понять, что здесь идет речь не об одном Панферове, а о явном стремлении к снижению качества литературы., ибо оправдание словесного штукарства есть оправдание брака…

Я спрашиваю Вас, Серафимович, и единомыслящих с Вами: возможно ли посредством идиотического языка, образцы коего даны выше, изобразить героику и романтизм действительности, творимой в Союзе Социалистических Советов?..

Необходима беспощадная борьба за очищение литературы от словесного хлама, борьба за простоту и ясность нашего языка, за честную технику, без которой невозможна четкая идеология. Необходимо жесточайше бороться против всех попыток снижения качества литературы.

(Там же, стр. 147—152.)

Судя по раздраженному тону этой отповеди, на сей раз Горький обиделся крепко. Немудрено: в таком неуважительном и даже ерническом тоне с ним давно уже никто не смел разговаривать. Забегая вперед, могу сказать, что дополнительным основанием для обиды мог явиться тот факт, что в этом случае «высшая инстанция» и не подумала вмешаться, одернуть Панферова и Серафимовича, дав им понять, что с Горьким так разговаривать нельзя.

Еще больше, наверно, раздражило Алексея Максимовича упрямое стремление этих «рабоче-крестьянских» писателей отстаивать свое «рабоче-крестьянское» право писать плохо.

Но и это, я полагаю, было не главное.

Главным стимулом, толкнувшим его на столь активное вмешательство в эту дискуссию якобы о языке, было бешеное стремление не только Панферова, но и Серафимовича «Достичь славы и чина протопопа…». И даже, — если уж пользоваться этой фразеологией, — не протопопа, а — «архиерея от литературы». (Серафимович, кстати говоря, до возвращения Горького в СССР как раз и пребывал в чине именно вот такого «архиерея» и с возвращением «великого пролетарского писателя» на родину этот свой чин утратил.)

Возвращаясь в Советский Союз, как теперь говорят, на ПМЖ (постоянное место жительства), Горький надеялся, что его «дружба» со Сталиным даст ему возможность влиять на сталинскую политику, способствовать смягчению сурового сталинского режима. На первых порах в чем-то это ему даже удалось. Под его нажимом Сталин «трудоустроил» Каменева, вернул в большую политику — хоть и не в прежнем качестве — Бухарина. (Сделал его членом ЦК, редактором «Известий», поручил ему делать доклад на писательском съезде.)

Сталин не торопился. Он умел ждать. Видно, хорошо усвоил смысл испанской поговорки, которая гласит, что ненависть — это такое блюдо, которое надо есть холодным.

Горький, надо полагать, и сам довольно скоро понял, что из его намерений влиять на большую сталинскую политику ничего не вышло. Но он рассчитывал, что где-где, а уж в литературе ему дадут быть полным хозяином.

При этом, однако, он понимал, что для того, чтобы быть полным хозяином, хотя бы даже только в одной этой, узкой области, мало получить назначение на должность официального ее главы. (Скажем, — председателя Правления Союза писателей.) Чтобы управлять литературным процессом, а не быть английской королевой, которая царствует, а не правит, — нужна команда.

Даже царь-освободитель, помазанник Божий, самодержавный государь, обладающий всей полнотой государственной власти, на вопрос, почему так медленно идет им самим инициированная реформа об отмене крепостной зависимости для крестьян, ответил:

— Некем взять!

Вот для того-то, чтобы было ему «кем взять» управление советской литературой — или (выражусь корректнее — воздействовать на литературный процесс, и нужны были Горькому такие люди, как Авербах.

Авербах, каков бы он ни был, при всех своих очевидных недостатках, хорош был уже тем, что смотрел Горькому в рот, ловил каждое его слово. На горьковском языке это звучало так:

Авербах — талантливый парень, хороший организатор и хотя чрезмерно тороплив на выводы, способен учиться…

(Из письма Горького Федину. «Горький и его корреспонденты», стр. 571.)

Во всяком случае, один — главный — урок Горького Авербах усвоил: он перестал поддерживать тех, кто боролся за право писать плохо, решительно став на сторону тех, кто старался (и умел) писать хорошо.

Это было замечено даже в Париже, — писателями-эмигрантами, внимательно и ревниво следившими за литературным процессом в метрополии.

В парижской (эмигрантской) газете «Последние новости» из номера в номер печатались «Литературные заметки» Георгия Адамовича. Имя Авербаха в этих его заметках мелькало довольно часто. Обычно в таком контексте:

Были… и среди коммунистических критиков люди неглупые, а главное — независимые: Воронский, например. Но ему давно пришлось умолкнуть… Остались только проходимцы вроде Авербаха. Попробуйте с Авербахом поспорить. Вы немедленно окажетесь идеологом кулачества, проводником правого уклона, врагом пролетариата, отзовистом, хвостистом или наплевистом, — и вам твердо дано будет понять, что «рабочий класс к своим противникам будет беспощаден».

(Георгий Адамович. «Советская критика». В кн.: Георгий Адамович. Литературные заметки. Книга 1. СПб, 2002, стр. 339.)

Эта статья Адамовича появилась на страницах «Последних новостей» 5 июня 1930 года. А вот что тот же Адамович, в тех же милюковских «Последних новостях», о том же Авербахе писал полтора года спустя:

Воронский был уничтожен, «съеден»… ожесточенными врагами всякой творческой свободы, усердными и ревностными Молчалиными советского строя. Но интересно, что те же самые «юркие ничтожества» (по характеристике Троцкого), которые съели Воронского, — Авербах и его компания, — сейчас уже сами стали вольнодумцами, еретиками, «бессознательными прислужниками буржуазии». Сейчас уже им приходится отбиваться и в спорах с группой Безыменского или «Комсомольской правдой» доказывать последние, самые последние азбучные истины. Сейчас уже Авербах оказался защитником литературы, и, как ни странно, это действительно так… Если и Авербаха ждет участь Воронского, то мы будем свидетелями «конца литературы» в советской России, — по крайней мере, литературы в том смысле, как люди понимали ее до сих пор, т.е. конца творчества и превращения его в обслуживание временных и местных нужд государства…

(Георгий Адамович. «Воронский». Там же, стр. 608—609.)

А следующая статья Адамовича уже прямо так и называлась — «Конец Авербаха».

В то время (декабрь 1931 г.) говорить о «конце Авербаха», пожалуй, было еще рано. После роспуска РАППа Горький сумел добиться введения Авербаха в состав Оргкомитета будущего ССП, куда первоначально тот не был включен. В июле 1932 года состоялось организационное собрание Оргкомитета, на котором Горький настоял на своем решении: фамилия Авербаха была вписана красными чернилами в конце напечатанного на машинке списка «Состав Всесоюзного Оргкомитета Всероссийского Союза писателей».

Продолжал он бороться за Авербаха и позже, когда тот был окончательно отстранен от участия в создании будущего ССП и отправлен на партийную работу на Уралмаш, в Свердловск:

ИЗ ПИСЬМА КАГАНОВИЧА — СТАЛИНУ

12 августа 1934 г.

Горький настаивал на проведении Авербаха на съезд писателей от Москвы, но это не вышло…

(Сталин и Каганович. Переписка. 1931—1936 гг. М. РОССПЭН, 2001, стр. 431.)

ИЗ ПИСЬМА СТАЛИНА — КАГАНОВИЧУ, ЖДАНОВУ

30 августа 1934 г.

Авербаха не следует вводить. Горький поступил нелояльно в отношении партии, замолчав в своем докладе решение ЦК о РАППе. Получился доклад не о советской литературе, а о чем-то другом..

Сталин

(Сталин и Каганович. Переписка. 1932—1936 гг. М. РАССПЭН. 2001, стр. 465-466.)

И тут Горький взбрыкнул:

ПИСЬМО А.М. ГОРЬКОГО В ЦК ВКП(б)

30 августа — 1 сентября 1934 г.

В ЦК партии

Уважаемые товарищи,

Съезд литераторов Союза Советских [Социалистических] республик обнаружил почти единодушное сознание литераторами необходимости повысить качество их работы и — тем самым — признал необходимость повышения профессиональной технической квалификации.

Писатели, которые не умеют или не желают учиться, но привыкли играть роли администраторов и стремятся укрепить за собою командующие посты — остались в незначительном меньшинстве. Они — партийцы, но их выступления на съезде были идеологически тусклы и обнаружили их профессиональную малограмотность. Эта малограмотность позволяет им не только не понимать необходимость повышения [качства] их продукции, но настраивает их против признания этой необходимости, — как это видно из речей Панферова, Ермилова, Фадеева, Ставского и двух, трех других.

Однако т. Жданов сообщил мне, что эти люди будут введены в состав Правления Союза как его члены. Таким образом, люди малограмотные будут руководить людьми значительно более грамотными, чем они. Само собою разумеется, что это не создаст в Правлении атмосферы, необходимой для дружной и единодушной работы. Лично я знаю людей этих весьма ловкими и опытными в «творчестве» различных междуусобий, но совершенно не чувствую в них коммунистов и не верю в искренность их. Поэтому работать с ними я отказываюсь, ибо дорожу моим временем и не считаю себя вправе тратить его на борьбу против пустяковых «склок», которые неизбежно и немедленно возникнут.

И уже возникают: в журнале «Октябрь», книга 7-я, редактируемом группой Панферова, помещена речь т. Варейкиса, которую я считаю вредной, направленной против лозунга борьбы за качество литературы и вообще безграмотной.

Это обстоятельство еще более отягчает и осложняет мое положение и еще более настойчиво понуждает меня просить вас, тт., освободить меня от обязанности председателя Правления Союза литераторов.

В конечном счете дело как-то уладилось. Горького уговорили взять это свое заявление назад. Возможно, что ненавистной Горькому «группе Панферова» даже сделали некоторый укорот. Во всяком случае, в писательских кругах тогда это было воспринято именно так:

ИЗ СПРАВКИ СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКОГО ОТДЕЛА ГУГБ НКВД СССР «ОБ ОТНОШЕНИИ ПИСАТЕЛЕЙ К ПРОШЕДШЕМУ СЪЕЗДУ ПИСАТЕЛЕЙ И К НОВОМУ РУКОВОДСТВУ СОЮЗА СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ»

Настроение и Панферова и писателей, группирующихся около него, очень подавленное.

«Из наших», — как говорит Черненко, — «в правление союза вошел только Панферов. Ильенков очень удручен тем, что он оказался в стороне»…

Вообще настроения такие, что организационно «панферовская» группа окончательно разбита…

…По мнению группы, расстановка сил на литературном фронте на сегодняшний день складывается такая: с одной стороны, Горький, линию которого будет, очевидно, проводить правление ССП… С другой стороны, — все руководство литературными делами в ЦК до Сталина включительно. На возражение, что, мол, странно, чтобы линия ЦК, поддерживаемая Сталиным, была одна, а линия правления другая, было отвечено, что Сталин считается с Горьким и считает возможным кое в чем уступать ему.

(«Власть и художественная интеллигенция», стр. 245—247.)

Итак, превратить Горького в куклу, в «чучело орла», в «зиц-председателя Фунта» не удалось. Но Авербахом Алексею Максимовичу пришлось пожертвовать. Во всяком случае, с полным отстранением этой его креатуры от дел Союза писателей ему пришлось смириться.

Некоторое время Авербах еще сохранял кое-какие свои литературные посты и должности: оставался членом редколлегии «Литературного наследства», редактором горьковского альманаха «Год шестнадцатый». В этой последней должности ему однажды выпала роль «мальчика для битья»: вместо Горького, которого наказать было нельзя, наказали его.

ИЗ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ ЗАВЕДУЮЩЕГО ОТДЕЛОМ КУЛЬТУРНО-ПРОСВЕТИТЕЛЬНОЙ РАБОТЫ ЦК ВКП(б) А.И. СТЕЦКОГО СЕКРЕТАРЯМ ЦК ВКП(б)…

22 мая 1933 г.

тов. Сталину и тов. Кагановичу

Вышел альманах «Год шестнадцатый» под редакцией Горького, Авербаха и др. Редактировал его здесь Авербах.

Этот альманах следовало задержать. Не сделал я этого только потому, что он вышел как раз в день приезда Горького сюда и это было бы для него весьма неприятным сюрпризом.

В альманахе помещено «Заседание о смехе» Масса и Эрдмана, представляющее злобную издевку над нами. Надо добавить, что основой произведения Масса и Эрдмана является некий контрреволюционный анекдот…

Отвечает за это дело прежде всего Авербах. Это одно из проявлений приспособленчества, от которого он до сих пор не освободился. Авербах и теперь продолжает вовсю заниматься политиканством. Почти все писатели коммунисты (за исключением Афиногенова, Киршона, Макарьева) от него отвернулись. Это не мешает ему, цепляясь за авторитет Горького и прикрываясь им, сплачивать вокруг себя беспартийных… В результате беспартийные литераторы дезориентированы.

(«Власть и художественная интеллигенция», стр. 200.)

На первом листе этой докладной Стецкого — две резолюции. Первая — подписанная Сталиным: «Молотову, Ворошилову, Куйбышеву, М. Горькому. И. Ст.» И вторая: «Надо Авербаха наказать. Молотов». Там же — результаты голосования по этому вопросу: Каганович, Сталин, Ворошилов и Орджоникидзе — за.

В этот раз Авербах отделался выговором.

Как было сказано в одной старинной русской летописи:

Боярин был прав, и обидчиков его наказали, а боярина казнили позже и за другую вину.

К судьбе Авербаха, конечно, приложима только вторая часть этой меланхолической реплики летописца: у Сталина не в обычае было признавать правоту впавшего в немилость «боярина», а тем более наказывать его обидчиков. Но развязка была такая же, как та, о которой сказано в летописи.

4 апреля 1937 года Авербах был арестован. Его обвинили в преступной связи с врагом народа Г. Ягодой, создании троцкистской группы в литературе, а также в том, что он спаивал сына Горького Максима, способствуя тем самым его гибели. Он был осужден «в особом порядке» и приговорен к высшей мере наказания — то есть к расстрелу. 14 июня 1937 года приговор был приведен в исполнение.

Сюжет третий «ТИПИЧНЫЙ ДЕКАДЕНТ…»

Эта характеристика не может не ошеломить каждого, кто хоть немного осведомлен об отношениях, которые связывали великого пролетарского писателя с этим «декадентом».

Отношения были не просто близкие, а чуть ли даже не родственные. На протяжении нескольких лет Владислав Ходасевич со своей молодой женой Ниной Берберовой жил у Горького в Сорренто и входил в тот тесный семейный круг, в который — кроме сына Горького Максима и его жены Тимоши — входили художник Ракицкий («Соловей»), племянница Владислава Фелициановича — тоже художница — Валентина Ходасевич («Купчиха»), Мария Игнатьевна Будберг (в том узком кругу именуемая «Титкой», но более известная под кличкой «Мура»). Сам Горький именовался «Дука» (от итальянского — «дук», «дюк», то есть — герцог).

О Ходасевиче в тогдашних своих письмах, перечисляя тех, кто у него живет или постоянно к нему наезжает, Горький отзывался так:

Жил Исай Добровейн, талантливый композитор и превосходный пианист, наш земляк, нижегородец. Жила Лидия Шаляпина, был Федор. Часто бывает Алексей Толстой и прекрасный поэт Владислав Ходасевич.

(«Горький и его корреспонденты», стр. 296.)

Смело можно утверждать, что с Ходасевичем у Горького отношения были даже более тесными, чем со всеми поименованными в этом письме и многими другими близкими ему людьми, в нем не поименованными.

О степени его доверия Ходасевичу, об их — в то время — безусловном единомыслии можно судить по такой — очень характерной для Горького — истории:

Однажды Соболь (речь идет о гостившем в то время у Горького в Сорренто писателе Андрее Соболе. — Б.С.) не выдержал: стал жаловаться, что советская критика все более заменяется политическим сыском и доносами. Как на одного из самых рьяных доносчиков он указал на некоего Семена Родова, которого Горький не знал, но которого хорошо знал я. Я сказал, что напишу о Родове статью в газете «Дни», выходившей в Берлине под редакцией А.Ф. Керенского. Перед отсылкой статьи я прочел ее Горькому: в статье заключались весьма неблагоприятные сведения о Родове. Велико было мое удивление, когда Алексей Максимович, прослушав, сказал: «Разрешите мне приписать, что я присоединяюсь к вашим словам и ручаюсь за достоверность того, что вы пишете». «Позвольте, — возразил я, — ведь вы же не знаете Родова? Ведь это же будет неправда?» — «Но я же вас знаю», — ответил Горький. — «Нет, Алексей Максимович, это не дело»…

Он заметно огорчился и каким-то виноватым тоном попросил: «Тогда, по крайней мере, пометьте под статьей: Сорренто». Я с радостью согласился, и статья «Господин Родов» появилась в «Днях» с этой пометкой.

(Вл. Ходасевич. Горький. «Современные записки» LXX. Париж, 1940, стр. 148.)

А вот что об отношении Горького к Ходасевичу говорит Н. Берберова — свидетель, конечно, не беспристрастный, но, тем не менее, вполне надежный:

…перед Ходасевичем он временами благоговел — закрывал глаза на его литературную далекость, даже чуждость. Он позволял ему говорить себе правду в глаза, и Ходасевич пользовался этим. Горький глубоко был привязан к нему, любил его как поэта и нуждался в нем как в друге. Таких людей около него не было: одни, завися от него, льстили ему, другие, не завися от него, проходили мимо с глубоким, обидным безразличием.

(Н. Берберова. Курсив мой. Автобиография. Том первый. New York, 1983, стр. 221-222.)

Особенно ценил Горький в Ходасевиче эту его способность при всех обстоятельствах говорить (и писать) правду, сколь бы жестокой и неприятной она ни была. Именно поэтому — не кого-нибудь, а именно Ходасевича он попросил однажды, чтобы тот, когда он, Горький, умрет, написал о нем воспоминания:

Перед тем как послать в редакцию «Современных записок» свои воспоминания о Валерии Брюсове, я прочел их Горькому. Когда я кончил читать, он сказал, помолчав немного:

— Жестоко вы написали, но — превосходно. Когда я помру, напишите, пожалуйста, обо мне.

— Хорошо, Алексей Максимович.

— Не забудете?

— Не забуду.

(Вл. Ходасевич. «Горький».)

Я мог бы вспомнить еще немало и других свидетельств, подтверждающих, что отношения Горького и Ходасевича были не просто близкими, а прямо-таки нежными. И вот — такая холодная, подчеркнуто отчужденная, я бы даже сказал, брезгливая характеристика: «типичный декадент, человек физически и духовно дряхлый», «преисполненный мизантропией и злобой на всех людей». «Он не может — не способен — быть другом или врагом кому или чему-нибудь, он «объективно» враждебен всему существующему в мире, от блохи до слона, человек для него — дурак, потому что живет и что-то делает».

В истории отношений Горького с Ходасевичем отразилась едва ли не самая острая из всех драматических коллизий, которыми так богата была его жизнь.

В этом частном и, казалось бы, сугубо личном сюжете особенно ясно проявилась психологическая подоплека главного, рокового события в человеческой и политической биографии Горького, — самого крутого и самого трагического поворота его судьбы.


*  *  *

Горький и Ходасевич оказались за границей приблизительно в одно время — Горький в конце 1921 года, Ходасевич в начале 1922-го.

При всей разнице их социального статуса в отъезде обоих было и кое-что общее. Оба выехали добровольно. Но в отъезде Горького Ленин был крайне заинтересован, уговаривал его ехать «лечиться» весьма настойчиво, а однажды в каком-то разговоре, мило улыбнувшись, сказал:

— Не поедете сами, — вышлем.

Шутка, конечно. Но — многозначительная.

Ходасевич тоже уехал по собственной инициативе. Но потом выяснилось, что он был в списке пассажиров знаменитого «корабля философов». Так что, не уехал бы добровольно, выслали бы за милую душу: в этом случае угроза выслать была отнюдь не шуточная.

Формально отношения у Горького с Лениным сохранились как бы дружеские.

Пережив период полного, тотального отрицания Октябрьского переворота, Горький с Лениным как будто бы примирился. (Огромную роль в этом их примирении сыграл выстрел Доры (Фанни) Каплан.) Но примирение было весьма относительным. Во всяком случае, тогдашняя советская реальность вызывала у Горького глубокое отвращение. А главное — он теперь уже твердо знал, что не в силах ничего изменить во взаимоотношениях взявших власть в стране большевиков с интеллигенцией.

Ходасевич на первых порах был обольщен лозунгами большевистской революции. Его отношение к большевистскому перевороту было сродни тому, что думал и чувствовал в то время Блок:

Пусть крепостное право, пусть Советы, но к черту Милюковых, Чулковых и прочую «демократическую» погань. Дайте им волю — они «учредят» республику, в которой президент Рябушинский будет пасти народы жезлом железным, сиречь аршином. К черту аршинников! Хороший барин, выдрав на конюшне десятка два мужиков, все-таки умел забывать все на свете «средь вин, сластей и аромат». Думаю, что Гавриил Романович мужиков в Званке дирал, а все-таки с небес в голосах раздавался. Но Россию, покрытую бюстом Жанны Гренье, Россию, «облагороженную» «демократической возможностью» прогрессивного выращивания гармонических дамских бюстов, — ненавижу, как могу.

Верю и знаю, что нынешняя лихорадка России на пользу… Будет у нас честная трудовая страна, страна умных людей, ибо умен только тот, кто трудится. И в конце концов монархист Садовский споется с двухнедельным большевиком Сидором, ибо оба они сидели на земле, — а Рябушинские в кафельном нужнике… К черту буржуев, говорю я.

Быть большевиком не плохо и не стыдно. Говорю прямо: многое в большевизме мне глубоко по сердцу.

(Владислав Ходасевич, Некрополь. Воспоминания. Литература и власть. Письма Б.А. Садовскому. М. 1966, стр. 362.)

Но эта эйфория у него быстро прошла.

Во всяком случае, когда они оба оказались за границей, в своем отношении к покинутой ими Советской России Горький и Ходасевич были как будто едины. И это было отнюдь не последним в ряду обстоятельств, способствовавших сближению этих — таких разных! — людей.

Но почти сразу пролегла тут между ними крохотная, едва заметная (поначалу даже как будто совсем не заметная) трещина.

ИЗ ПИСЬМА ГОРЬКОГО ХОДАСЕВИЧУ

8 ноября 1923 года

Из новостей, ошеломляющих разум, могу сообщить, что… в России Надеждою Крупской и каким-то М. Сперанским запрещены для чтения: Платон, Кант, Шопенгауэр, Вл. Соловьев, Тэн, Рёскин, Нитче, Л. Толстой, Лесков, Ясинский (!) и еще многие подобные еретики. И сказано: «Отдел религии должен содержать только антирелигиозные книги». Все сие будто бы отнюдь не анекдот, а напечатано в книге, именуемой: «Указатель об изъятии антихудожественной и контрреволюционной литературы из библиотек, обслуживающих массового читателя».

Слова «будто бы» перед утверждением, что «все сие отнюдь не анекдот», были вписаны Горьким сверху, над строкой. И эту свою поправку Горький далее специально оговаривает:

Сверх строки мною вписано «будто бы» — тому верить, ибо я еще не могу заставить себя поверить в этот духовный вампиризм и не поверю, пока не увижу «Указатель».

Первое же впечатление, мною испытанное, было таково, что я начал писать заявление в Москву о выходе своем из русского подданства. Что еще могу сделать я в том случае, если это зверство окажется правдой?

Знали б Вы, дорогой Владислав Фелицианович, как мне отчаянно трудно и тяжко!

Прочитав это письмо, Ходасевич сразу же поймал Горького на маленьком, но не таком уж невинном обмане:

В этом письме правда — только то, что ему было «трудно и тяжко». Узнав об изъятии книг, он почувствовал свою обязанность резко протестовать против этого «духовного вампиризма». Он даже тешил себя мечтою о том, как осуществить протест, послав заявление о выходе из советского подданства. Может быть, он даже начал писать такое заявление, но, конечно, знал, что никогда его не пошлет, что все это — опять «театр для себя». И вот он прибег к самой наивной лжи, какую можно себе представить: сперва написал мне о выходе «Указателя» как о свершившемся факте, а потом вставил «как будто» и притворился, что дело нуждается в проверке и что он даже не знает, «не может заставить себя поверить» в существование «Указателя». Между тем никаких сомнений у него быть не могло, потому что «Указатель», белая книжечка небольшого формата, давным-давно у него имелся. За два месяца до этого письма, 14 сентября 1923 г., в Берлине, я зашел в книгоиздательство «Эпоха» и встретил там бар[онессу] М.И. Будберг. Заведующий издательством С.Г. Сумский при мне вручил ей этот указатель для передачи Алексею Максимовичу. В тот же день мы с Марией Игнатьевной вместе выехали во Фрейбург. Тотчас по приезде «Указатель» был отдан Горькому, и во время моего трехдневного пребывания во Фрейбурге о нем было немало говорено. Но Горький забыл об этих разговорах и о том, что я видел «Указатель» у него в руках, — и вот безобразнейшим образом уверяет меня, будто книжки еще не видел и даже сомневается в ее существовании. Во всем этом замечательно еще и то, что всю эту историю с намерением писать в Москву заявление он мне сообщил без всякого повода, кроме желания что-то разыграть передо мной, а в особенности — повторяю — перед самим собой.

(Вл. Ходасевич. «Горький».)

Далее Ходасевич замечает, что такое поведение Горькому было свойственно издавна, что выражалось это и во множестве других случаев такого же рода, что все это было в его характере, во всегдашней его склонности к самообману. («Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман» — никому другому эта классическая формула не подходила так, как к нему.)

Характер Горького Ходасевич имел возможность изучить хорошо, и было бы просто глупо оспаривать это его объяснение вышеизложенного факта. Но кое-что к этому его объяснению все-таки можно добавить.

Положение Горького, покинувшего Советскую Россию, отличалось от положения Ходасевича, сделавшего тот же выбор, помимо всего прочего, еще тем, что он был прикован к покинутой Родине, так сказать, золотыми цепями.

12 декабря 1921 года Ленин написал записку Молотову — «для членов Политбюро вкруговую»:

Горький выехал… совсем без денег и строит свои перспективы на получение от Стомонякова авторского гонорара за издание своих книг. Крестинский думает, что необходимо включить Горького в число товарищей, лечащихся за границей за счет партии… Предлагаю провести через Политбюро предложение Крестинского включить Горького в число таких товарищей и проверить, чтоб он был вполне обеспечен необходимой для лечения суммой.

В ответ на эту ленинскую записку (а может быть, эта была и не единственная) Политбюро приняло ДВА важных для Горького решения:

ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО ЦК РКП(б) ОБ ОТПУСКЕ ДЕНЕГ AM. ГОРЬКОМУ ДЛЯ ЛЕЧЕНИЯ ЗА ГРАНИЦЕЙ

21 декабря 1921г.

№ 243 п. 8 — Об отпуске денег тов. Горькому для лечения за границей (предложение тов. Ленина).

Включить т. Горького в число товарищей, лечащихся за границей, и поручить т. Крестинскому проверить, чтобы он был вполне обеспечен необходимой для лечения суммой.

(«Власть и художественная интеллигенция», стр. 30.)

ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО ЦК РКП(б) ОБ ОКАЗАНИИ МАТЕРИАЛЬНОЙ ПОМОЩИ А.М. ГОРЬКОМУ

25 февраля 1922 г.

№ 103 п. 10 — О Горьком.

а) Поручить Наркомпросу приобрести у М. Горького авторские права на его сочинения.

б) Поручить Берлинскому отделению НКВТ совместно с т. Крестинским немедленно оформить эту сделку и немедленно начать финансирование Горького.

(Там же, стр. 35.)

НКВТ — это Народный комиссариат внешней торговли. Упоминаемый в записке Ленина Стомоняков был тогда советским торгпредом в Берлине. Крестинский — полпредом. Так что финансовое положение Горького подпитывалось советской властью, так сказать, с двух сторон.

Судите сами, мог ли при таком положении дел Горький вдруг взять и написать заявление о своем выходе из советскою подданства.

К чести Горького надо, однако, сказать, что иногда он все-таки взбрыкивал. Однажды, например, отправил такое письмо А.И. Рыкову, замещавшему тогда Ленина на посту Предсовнаркома:

1 июля 1922 г.

Алексей Иванович!

Если процесс социалистов-революционеров будет закончен убийством — это будет убийство с заранее обдуманным намерением — гнусное убийство.

Я прошу Вас сообщить Л.Д. Троцкому и другим это мое мнение. Надеюсь, оно не удивит Вас, ибо Вам известно, что за все время революции я тысячекратно указывал Советской власти на бессмыслие и преступность истребления интеллигенции в нашей безграмотной и некультурной стране.

Нынче я убежден, что если эсеры будут убиты, — это преступление вызовет со стороны социалистической Европы моральную блокаду России.

М. Горький

(«Власть и художественная интеллигенция», стр. 37-38.)

На письме этом имеется резолюция Рыкова: «Разослать через Секретариат всем членам Политбюро». И — приписка Троцкого: «Предлагаю: поручить редакции «Правды» мягкую статью о художнике Горьком, которого в политике никто всерьез не берет; статью опубликовать на иностранных языках».

За членов ЦК партии эсеров, процесс которых проходил в Москве с 8 июня по 7 августа 1922 года, кроме Горького, вступался Анатоль Франс. Но тем, кто затеял этот процесс, было равно плевать и на Горького и на Франса: из 34 обвиняемых 12 были приговорены к высшей мере наказания и расстреляны.

Все это я вспомнил к тому, что в случае с «Указателем», из-за которого Горький якобы намеревался выйти из советского подданства, все было не так просто, как это представлялось Ходасевичу. Дело было не только во всегдашней склонности Алексея Максимовича к самообману.

Конечно, выходить из советского подданства Горький не собирался (тут Ходасевич был прав). Но написать Ходасевичу об этом своем намерении его побудило не только желание устроить, как выразился Владислав Фелицианович, очередной «театр для себя».

Во-первых, тут действовал некий общий закон. Каждый из нас, вступая в диалог — даже устный, а тем более письменный, — невольно приспосабливается к собеседнику (адресату). Горький был человек гибкий, пластичный, и ему это приспособление к адресату было особенно присуще. В его письмах, скажем, к Е.П. Пешковой перед нами один Горький, в письмах к Зиновию Пешкову — другой, в письмах к Ходасевичу — третий. (О Горьком, который предстает перед нами в своих письмах к Сталину, и говорить нечего. Но это — случай особый, тут, помимо всего прочего, огромную роль сыграла идейная эволюция, которую проделал А.М. за пять лет, прошедшие с того момента, когда оборвались его отношения с Ходасевичем и начались его отношения со Сталиным.)

Это инстинктивное приспособление к адресату, которое сразу бросается в глаза, когда читаешь горьковские письма, ярче всего выражается в той языковой маске, в которой он в каждом таком случае предстает перед нами. Но к такому собеседнику, как Ходасевич, Горький приспосабливался не только стилистически, но и, так сказать, идеологически.

Именно Ходасевичу, настроенному, как он знал, более жестко и непримиримо по отношению к хозяевам Кремля, ему важно было продемонстрировать такую же жесткость и непримиримость. Для чего-то ему очень нужно было, чтобы Владислав Фелицианович считал его полным своим политическим единомышленником.

В сущности, он и был его единомышленником. И это обстоятельство весьма беспокоило кое-кого из близких Горькому людей. И чем дальше, тем больше.

Особенно беспокоило оно Марию Игнатьевну, «Муру»:

Однажды вечером, после того, как все разошлись по своим комнатам, они остались вдвоем сидеть на жестких стульях, у пустого стола в той комнате, в конце коридора, которая не имела названия и служила утром для утреннего завтрака (обедали внизу, в огромной пустой столовой гостиницы), а днем для Максима и Тимоши, где они раскрашивали картинки. Здесь иногда лежал на трех стульях Соловей, здесь мы с Тимошей завивали друг другу волосы в дни семейных праздников. И в этой комнате Мура и Ходасевич остались разговаривать, что иногда случалось, когда обоим было еще рано спать.

Я проснулась среди ночи. В комнате горел свет. Кровать Ходасевича была нетронута. Часы показывали половину третьего. Я удивилась, накинула халат и вышла в коридор. В самом конце дверь была открыта и слышались тихие голоса. Я подошла к двери. Одинокая лампочка горела в потолке. Они сидели друг против друга, и было что-то напряженное в их приглушенных голосах.

Незамеченная, я осторожно вернулась и легла. Что-то беспокоило меня. Уснуть я не могла. Прошло около получаса, и Ходасевич, бледный и усталый, вошел в комнату. «Что случилось?» — спросила я. Он ответил: «Она хочет сделать все возможное, чтобы он уехал в Россию».

(Н. Берберова. «Железная женщина», New York, 1982, стр. 201.)

Тут возникает простой вопрос: зачем понадобилось Марии Игнатьевне вести этот долгий ночной разговор именно с Ходасевичем? Разве от Ходасевича хоть в какой-то степени зависело принятие Горьким этого его судьбоносного решения?

Как видно, Мария Игнатьевна полагала, что зависело.

Во всяком случае, она опасалась, что Ходасевич будет оказывать в этом смысле на Горького вредное влияние и по мере сил хотела это его вредное влияние нейтрализовать.

Вот как о том, хорошо ему запомнившемся своем разговоре с ней рассказал сам Ходасевич:

Как-то вечером, когда все уже улеглись, Мура позвала меня к себе в комнату — «поболтать». Должен отдать справедливость ее уму. Без единого намека, без малейшего подчеркивания, не выпадая из тона дружеской беседы в ночных туфлях, она сумела сделать мне ясное дипломатическое представление о том, что ее монархические чувства мне ведомы, что свою ненависть к большевикам она вполне доказала, но — Максим (сын Горького), вы сами знаете, что такое, он только умеет тратить деньги на глупости, кроме того у Алексея Максимовича много еще людей на плечах, нам нужно не меньше десяти тысяч долларов в год, одни иностранные издательства столько дать не могут, если же Алексей Максимович утратит положение первого писателя советской республики, то они и совсем ничего не дадут, да и сам Алексей Максимович будет несчастен, если каким-нибудь неосторожным поступком испортит свою биографию.

«… для блага Алексея Максимовича и всей семьи надо не ссорить его с большевиками, а наоборот, — всячески смягчать отношения. Все это необходимо и для общего нашего мира», — прибавила она очень многозначительно. После этого разговора я стал замечать, что настроения Алексея Максимовича внушают окружающим беспокойство и что меня подозревают в дурном влиянии.

(Там же, стр. 202—203.)

Разговор этот, судя по всему, происходил в начале 1924 года. Только что умер Ленин, и Горький написал свой знаменитый очерк о нем, что, собственно, и внушило Марии Игнатьевне надежды на примирение Горького с новыми властителями России. Но Ходасевич тогда в возвращение Горького в Россию еще не верил. Берберова в этом смысле оказалась проницательнее:

Ленина больше не было. Его воспоминания об «Ильиче» были первым шагом к примирению с теми, кто был сейчас на верху власти в Москве. «Он поедет туда очень скоро», — сказала я как-то Ходасевичу. — «В сущности, даже непонятно, почему он до сих пор не уехал туда». Но Ходасевич не был согласен со мной: ему казалось, что Горький не сможет «переварить» режима, что его удержит глубокая привязанность к старым принципам свободы и достоинства человека. Он не верил в успех тех, кто в окружении Горького работал на его возвращение…

(Н. Берберова. «Курсив мой». Том первый, стр. 212—213.)

Но события развивались стремительно. Год спустя — в апреле 1925 года — Ходасевич с Берберовой уезжали из Сорренто, расставаясь с Горьким, как потом выяснилось, навсегда:

Итальянский извозчик лихо подкатил к крыльцу, стегая каурую лошадку. Горький стоял в воротах, в обычном своем одеянии: фланелевые брюки, голубая рубашка, синий галстук, серая вязаная кофта на пуговицах. Ходасевич мне сказал: мы больше никогда его не увидим. И потом, когда коляска покатила вниз, к городу, и фигура на крыльце скрылась за поворотом, добавил с обычной своей точностью и беспощадностью:

— Нобелевской премии ему не дадут, Зиновьева уберут, и он вернется в Россию…

(Там же, стр. 220.)

Теперь и у него в этом уже не оставалось сомнений.

История возвращения Горького в Советский Союз — это другой сюжет, не все загадки которого и сейчас уже разгаданы. Но одно несомненно: чтобы заполучить Горького, который Сталину был тогда очень нужен, был разработан довольно хитроумный финансовый план. Было на корню закуплено собрание сочинений Горького, которое издавал в Берлине Гржебин. Потом вдруг Советы от приобретения этого тиража отказались. Гржебин был разорен. И Горький целиком оказался в зависимости от Госиздата, с которым вынужден был заключить контракт на другое, новое собрание сочинений. Какое-то время Горького поддерживали платежи Парвуса, которого удалось заставить вернуть Горькому его старый долг. (О происхождении этого долга Горький подробно рассказал в одном из вариантов своего очерка о Ленине.) Но этих денег не хватало и выплаты эти вот-вот должны были прекратиться.

Финансовые отношения Горького с Парвусом долгое время держались в строжайшей тайне. Но Ходасевич, будучи в то время одним из самых близких Горькому людей, об этой его тайне знал. И до конца дней ни с кем этим своим знанием не поделился.

Ходасевич не только никогда ни с кем о «тайне Горького» не говорил, но нигде даже для себя ее не записал и не намекнул на нее ни в книге воспоминаний «Некрополь» (1939 г.), ни в напечатанном мною посмертно тексте «послесловия» к воспоминаниям о Горьком («Совр. записки», кн. 70). И я сама не выдала секрета, когда в автобиографии («Курсив мой», 1972) описала прощальную сцену с Горьким в день нашего отъезда из Сорренто, в апреле 1925 года. Когда коляска итальянского возницы покатила по дороге в Кастелламаре, Ходасевич сказал (текст «Курсива»):

« — Нобелевской премии ему не дадут, Зиновьева уберут, и он вернется в Россию».

На самом деле Ходасевич сказал:

— Нобелевской премии ему не дадут, Зиновьева уберут, платежи Парвуса прекратятся, и он вернется в Россию.

(Н. Берберова. «Железная женщина», стр. 180—181.)

Так оно и вышло: Ходасевич как в воду глядел.

Но до возвращения Горького в СССР было еще три года, и отношения его с Ходасевичем, по крайней мере на протяжении этих трех лет, казалось бы, еще могли оставаться безмятежными.

Как уже было сказано, Горький очень высоко ценил Ходасевича-поэта, хотя поэзия всегда была той сферой, в которой чуждость этих двух людей проявлялась особенно резко. Но еще больше Горький ценил в Ходасевиче его прямоту, его исключительную правдивость:

Была… одна область, в которой он себя сознавал беспомощным — и страдал от этого самым настоящим образом.

— А скажите, пожалуйста, что, мои стихи, очень плохи?

— Плохи, Алексей Максимович.

— Жалко. Ужасно жалко. Всю жизнь я мечтал написать хоть одно хорошее стихотворение.

Он смотрит вверх грустными, выцветшими глазами, потом вынужден достать платок и утереть их.

Меня всегда удивляла и почти волновала та необыкновенно человечная непоследовательность, с которою этот последовательный ненавистник правды вдруг становился правдолюбцем, лишь дело касалось его писаний. Тут он не только не хотел обольщений, но напротив — мужественно искал истины.

(Вл. Ходасевич. «Горький».)

В окружении Горького немного было людей, способных так прямо и нелицеприятно отвечать на подобные его вопросы. Может быть, даже таким был только он один — Владислав Фелицианович Ходасевич.

Особенно сблизила их совместная работа над журналом «Беседа», который они вдвоем задумали и начали издавать.

Журнал выходил в Берлине на русском языке. Распространяться по их замыслу он должен был в России. Вышло семь номеров: в мае — июне 1923 года первый, в июле — августе того же года второй, в сентябре — октябре третий, в марте 1924 года четвертый, в июне — июле того же года пятый, и в марте 1925-го последний, шестой — седьмой.

Из попыток добиться распространения журнала в СССР, как и следовало ожидать, ничего не вышло.

То есть это Ходасевич с самого начала подозревал, что только такого развития событий и следовало ожидать. Склонный к иллюзиям Горький довольно долго еще продолжал надеяться, что прекрасный их план будет осуществлен. Но в конце концов и он вынужден был признать, что из этой затеи ничего не вышло:

Мой приезд в Париж по времени совпал с выходом последнего, шестого, номера «Беседы». По этому поводу Горький писал мне:

«Беседа» — кончилась. Очень жалко… По вопросу — огромнейшей важности вопросу! — о том, пущать или не пущать «Беседу» на Русь, было созвано многочисленное и чрезвычайное совещание сугубо мудрых. За то, чтобы пущать, высказались трое: Ионов, Каменев и Белицкий, а все остальные: «не пущать, тогда Горький вернется домой». А он и не вернется! Он тоже упрямый».

Я хорошо знал Горького и его обстоятельства. Для меня было несомненно, что он действительно не поедет в Россию — по крайней мере, вплоть до того дня, пока не уедет от него Мара. Но не менее ясно было и то, что после властного и твердого запрещения «Беседы» Горький начнет размякать и, под давлением Мары и Екатерины Павловны, пойдет на сближение с начальством. Поэтому я не без горечи указал ему в ответном письме, что меня удивляет, каким образом год тому назад его известили о допущении «Беседы», а теперь оказывается, что тогда этот вопрос еще и не обсуждался. На это Горький мне возразил:

«Разрешение на «Беседу» было дано и книги в Россию допускались, — писал он. — Затем разрешение было опротестовано и аннулировано».

Это была ложь, на которую Алексей Максимович отважился, полагая, что мне неизвестно, что книги в Россию не допускались никогда.

(Вл. Ходасевич. Послесловие к воспоминаниям о Горьком. «Современные записки» LXX, стр. 152-153.)

Тут Ходасевич ошибся. На это раз Горький ему не солгал.

После его письма Рыкову и тех оскорблений, которые на него тогда посыпались в советской печати (в «Правде» была опубликована статья «Почти на дне. О последних выступлениях М. Горького», с оскорбительной речью обрушился на Горького давний его враг — Зиновьев), кремлевскими властителями было принято такое — умиротворяющее — решение:

ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО ЦК РКП(б) О ПИСЬМЕ А.М. ГОРЬКОМУ

10 апреля 1924 г.

№ 84, п. 25 — О письме М. Горькому (т. Гусев).

 а) Признать необходимым помещение заметки в газетах (от редакций) по поводу поднятого т. Рыковым вопроса о Горьком, а также посылку М. Горькому письма от ЦК…

б) Разрешить распространение в СССР журнала М. Горького «Беседа».

(«Власть и художественная интеллигенция», стр. 46.)

Трудно сказать, насколько реальным было тогда исполнение этого решения. Может быть, никто и не собирался его исполнять, а цель решения состояла только в том, чтобы успокоить, «умягчить» Горького.

Как бы то ни было, Ходасевича Горький не обманывал: официально уведомление о том, что «Беседа» к распространению в России разрешена, он действительно получил. Так что он не лгал, когда писал Ходасевичу, что такое разрешение сперва было дано, а потом аннулировано.

Но, высказывая предположение, что «после властного и твердого запрещения «Беседы» Горький начнет размякать и… пойдет на сближение с начальством», Ходасевич не ошибся.

…мои предположения оказались верны. Запретив «Беседу», в Москве решили, что нужно чем-нибудь Горького и приманить, а он на эту приманку тотчас пошел. После почти двухмесячного молчания он писал мне 20 июля: «Ионов ведет со мною переговоры об издании журнала типа «Беседы» или о возобновлении «Беседы». Весь материал заготовляется здесь, печатается в Петербурге, там теперь работа значительно дешевле, чем в Германии. Никаких ограничительных условий Ионов, пока, не ставит». Это было уже чистейшее лицемерие. Я ответил Горькому что журнал типа «Беседы» в России нельзя издавать, потому что «типическая» черта «Беседы» в том и заключалась, что журнал издавался за-границей, и что «ограничительные условия» уже налицо, ибо наша «Беседа» издавалась вне советской цензуры, а петербургская автоматически подпадает под цензуру. Все это Горький, конечно, знал и без меня, но, по обыкновению, ему хотелось дать себя обмануть, потому что хотелось пойти на сближение с советской властью…

…Я не сомневался, что и никакой новой «Беседы» не будет: не будут ее печатать даже и в Петербурге, где так «дешева работа», — а просто заставят Горького печататься в «Красной нови» и в других казенных издательствах, — и что он сам уже к этому готов. Он явно шел с властью на похабный мир, заключаемый по программе Мары: пока можно тянуть — жить за-границей, а средства для жизни получать из России. Я понял и то, что дальнейшая полемика сведется к тому, что Алексей Максимович будет мне лгать, а я его буду уличать во лжи. Но эта работа мне давно уже была тяжела. Пора было ее бросить. Прострадав несколько дней, я решился не отвечать Горькому вовсе, никогда. На том кончились наши отношения. Замечательно, что, не получив от меня ответа, Горький тоже мне больше уже не писал: он понял, что я все понял. Возможно и то, что моя близость в новых обстоятельствах становилась для него неудобна.

(«Современные записки», LXX, стр. 152, 155.)

На этом можно было бы и закончить. Но этот разрыв отношений — даже не разрыв, а постепенное, медленное их угасание, — а если даже и разрыв, то мирный, без ссор, скандалов, взаимных попреков и оскорблений, какие почти неизбежны в подобных случаях, — все это объясняет холодный, отчужденный тон характеристики Ходасевича в его письме Сталину. Но не объясняет злой раздраженности и оскорбительности этого тона («человек физически и духовно дряхлый», «преисполненный… злобой на всех людей». «Он не может — не способен — быть другом или врагом кому или чему-нибудь…»).

Конечно, отношение Горького к Ходасевичу после их разрыва стало иным:

…не читал еще последнюю книгу «Современных записок», не знаю, что там напечатано Ходасевичем. Прозу его я не очень одобряю. Зол он. И, как-то, неоправданно зол. И не видишь: на что бы он мог не злиться.

(Из письма Горького — А, А. Лутохину. 13 ноября 1926 года. Архив AM. Горького. Неизданная переписка. М. 1976, стр. 418—419.)

Да, Ходасевич был зол. Наверно, бывал и неоправданно зол.

В.Б. Шкловский однажды сказал ему.

— У вас чахотка, но вы не умираете, потому что вы такой злой, что палочки Коха дохнут в Вашей крови.

По смыслу горьковская характеристика Ходасевича — та же, что в его письме Сталину. Но тон! Тон совершенно иной.

Конечно, тут было и некоторое лукавство. Вступаясь за отверженного и угнетаемого Булгакова, Горький — не слишком кривя душой, но все-таки с несколько излишним нажимом — замечает, что тот ему — «не сват, не брат» и защищать его он не имеет ни малейшей охоты, — защищает же, мол, только потому, что тот талантлив, а талантов «у нас» не так много, чтобы можно было ими бросаться.

Вот поэтому же, надо думать, и о Ходасевиче, на мнение которого по этому поводу он опирается, Горький тоже считает нужным сказать, что тот ему «не сват, не брат», а, напротив, человек чужой, отчасти даже враждебный.

Этот мотив, этот «тактический ход» тут тоже, безусловно, присутствует.

Присутствует и то приспособление к собеседнику, о котором я уже говорил.

Сталин на критическое замечание Ленина, что он «груб в отношениях с товарищами», отвечал: «Да, я груб, и буду груб с врагами рабочего класса!» — не только проигнорировав тем самым ленинский упрек, но даже как бы превратив этот отмеченный Лениным свой недостаток — в достоинство. Вот и Горький тоже дает понять, что будет груб с врагами рабочего класса.

Об Н.Н. Суханове, с которым вместе редактировал и издавал «Новую жизнь», он теперь отзывается так:

Не удивлен тем, что Суханов, мальчишка с болезненным самолюбием и психикой авантюриста, оказался на скамье уголовных преступников.

Николай Николаевич Суханов, недавно еще близкий и глубоко симпатичный ему человек, стал «врагом рабочего класса». А с врагами, — говорил Сталин, — «мы будем поступать по-вражески».

Вот и Ходасевич тоже стал врагом рабочего класса.

Справедливости ради тут надо сказать, что Ходасевич тоже в долгу не оставался:

Едва ли многим известно, что он принимал участие в том, чтобы снять кандидатуру Горького на звание нобелевского лауреата. Он читал мне копию письма, посланного им, кажется, Эммануилу Людвиговичу Нобелю о том, что сделал Горький после своего вступления в партию коммунистов, о его посещении Соловков. В этом послании было кое-что новое даже и для меня. Думаю, что эта копия его хранится в его архиве.

За все эти годы я не слышала ни одной примирительной нотки его к большевикам.

(В.Н. Муромцева-Бунина. Воспоминания о В.Ф. Ходасевиче. В кн.: И.А. Бунин. Новые материалы. Выпуск 1. М. 2004. Стр. 217.)

Ну, а что касается Горького, то надо еще иметь в виду, что Горький этого нового, советского периода был уже не тот Горький, каким он был до своего возвращения в СССР. Это был совершенно другой человек. Похожий и вместе с тем совсем не похожий на того, каким его помнили все, знавшие его раньше.

Берберова даже считала, что в этот последний период своей жизни он был не вполне вменяем. Говоря попросту, — выжил из ума:

В письмах… попадаются иногда фразы, которые могут навести на сомнение: был ли Горький в последние годы своей жизни в здравом уме? Не был ли застарелый легочный туберкулез причиной некоторых перерождений его мозга? «Возможно, — писал он в связи с проектом переводов мировой литературы, — что некоторые книги нужно будет заново переписать или даже дописать, некоторые же сократить».

(Н. Берберова. «Железная женщина», стр. 250.)

Идея и впрямь безумная. В особенности, если учесть, что среди авторов тех «некоторых книг», которые по его замыслу нужно будет заново переписать или даже дописать, вполне мог оказаться и Гомер, и Шекспир, и Стендаль, и Бальзак, и мало ли кто еще!

Свое предположение, что под конец жизни Алексей Максимович совсем сбрендил, Берберова подкрепляет еще такими фактами:

Горький хочет обязать Л. Никулина написать фактическую историю европейской культуры, т.е. историю быта племен и народов от Илиады и Гесиода до наших дней… «Сюда включаются конечно и малоазиатцы, арабы, норманны, германцы и Атилла»…

В 1932 году Горький приходит к заключению, что «художественная литература — ценнейший иллюстрационный материал истории и ее документация»… Восхищенный книгой Халдэна… он требует, чтобы С. Маршак обработал ее для журнала «Колхозник», т.е. перевел бы ее «очень простым языком».

(Там же, стр. 249—250.)

Но тут же она вспоминает, что такими же идеями и замыслами Горький был обуреваем и в 1919 году. Ссылается при этом на свидетельство Е. Замятина:

Трудно было починить водопровод, построить дом, но очень легко Вавилонскую башню: «Издадим Пантеон литературы российской, от Фонвизина до наших дней. Сто томов!» Мы, может быть, чуть-чуть улыбаясь, верили, или хотели верить… Образовалась секция исторических картин: показать всю мировую историю, не больше, не меньше. Придумал это Горький.

(Там же, стр. 248.)

Нет, Горький не был сумасшедшим — ни в 1919 году, ни в 1932-м. Просто он был одним из тех «русских мальчиков», о которых Достоевский — то ли с иронией, то ли с восторгом — говорил, что если дать такому «русскому мальчику» карту звездного неба, он наутро вернет вам ее исправленной.

Таким «русским мальчиком» был, например, Николай Гаврилович Чернышевский.

Вот что он писал жене 5 октября 1862 года, — то есть уже после ареста, — из Петропавловской крепости:

В это время я имел досуг подумать о себе и составить план будущей жизни. Вот как пойдет она: до сих пор я работал только для того, чтобы жить. Теперь средства к жизни будут доставаться мне легче, потому что восьмилетняя деятельность доставила мне хорошее имя. Итак, у меня будет оставаться время для трудов, о которых я давно мечтал. Теперь планы этих трудов обдуманы окончательно. Я начну многотомною «Историею материальной и умственной жизни человечества», — историею, какой до сих пор не было, потому что работы Гизо, Бокля (и Вико даже) деланы по слишком узкому плану и плохи в исполнении. За этим пойдет «Критический словарь идей и фактов», основанный на этой истории. Тут будут перебраны и разобраны все мысли обо всех важных вещах, и при каждом случае будет указываться истинная точка зрения. Это будет тоже многотомная работа. Наконец, на основании этих двух работ я составлю «Энциклопедию знания и жизни», — это будет уже экстракт, небольшого объема, два-три тома, написанный так, чтобы был понятен не одним ученым, как два предыдущие труда, а всей публике. Потом я ту же книгу переработаю в самом легком, популярном духе, в виде почти романа с анекдотами, сценами, остротами, так, чтобы ее читали все, кто не читает ничего, кроме романов. Конечно, все эти книги, назначенные не для одних русских, будут выходить не на русском языке, а на французском, как общем языке образованного мира. Чепуха в голове у людей, потому они и бедны, и жалки, злы и несчастны; надобно разъяснить им, в чем истина и как следует им думать и жить.

(Дело Чернышевского. Сборник документов. Приволжское книжное издательство. Саратов, 1968, стр. 261 — 262.)

По зрелом размышлении Николай Гаврилович потом решил начать осуществление этой своей программы с романа. И роман этот он, как мы знаем, написал.

При всем либерализме тогдашних российских властей, позволивших ему, сидя в крепости, не только написать, но даже и напечатать этот крамольный роман, возможности его были все-таки ограничены.

У Горького, когда он вернулся в Советский Союз, возможности были совсем другие. В его распоряжении была вся мощь государства (так, во всяком случае, ему казалось), и все писатели российские теперь обязаны были подхватывать и незамедлительно принимать к исполнению все его проекты и планы. Чуть ли не буквально сбылось то, что обещал ему в своем ироническом послании Маяковский:

Прозаики —
      сели
            пред Вами
                  на парте б:
— Учи!
      Верти!

Вот он и вертел.

Сюжет четвертый «ПРИВЕЗИТЕ БИОГРАФИЮ КОБЫ…»

Наполеону, когда он решил стать императором, понадобилась легитимация его восшествия на императорский трон. Такой легитимацией, согласно древней традиции, должно было стать участие в церемонии коронования Римского Папы.

В былые времена императоры ездили для этого в Рим. Но наглый корсиканец потребовал, чтобы Папа сам приехал к нему, в Париж, и возложил на его голову императорскую корону. И Папа — куда денешься! — приехал. Но в тот момент, когда он должен был возложить корону на голову новоявленного императора, тот взял ее из рук уже достаточно униженного Папы и САМ возложил ее на свою голову, дав тем самым понять, что ни в каком Папе он на самом деле не нуждается, что немыслимой своей карьерой обязан только себе.

Позднее Сталин, может быть, тоже не отказался бы от какого-нибудь такого эффектного жеста. Но в начале 30-х ему до зарезу нужен был Римский Папа, который легитимизировал бы его, если не в глазах всего, как теперь говорят, «мирового сообщества», так хотя бы в глазах интеллигентов, сочувствующих советскому эксперименту.

Этим его Римским Папой, по его замыслу, должен был стать Горький.

С легитимацией Ленина Горький уже справился, написав свой известный очерк о нем. (Правда, это случилось уже после смерти Ильича.) Теперь ему предстояло создать нечто подобное о том, кого тогда еще не называли, но скоро назовут — «ЛЕНИН СЕГОДНЯ».

В годы моей литературной молодости имя Горького было овеяно мифами, легендами, слухами, порой самыми фантастическими. Я жадно впитывал все эти легенды. В основном — из рассказов литераторов старшего поколения.

Один из этих рассказов был такой.

Алексею Максимовичу была официально заказана КНИГА О ВОЖДЕ. Художественная его биография. От такого заказа, разумеется, отказаться было невозможно. И вот каждый день он запирался у себя в кабинете, пытаясь что-то такое сотворить. Выходил к завтраку мрачнее тучи, ни на какие расспросы не отвечал. Да и расспрашивать его было незачем, все было ясно без всяких ответов: дело не клеится.

Так прошел месяц, другой. И вдруг, в одно прекрасное утро Горький вышел из своего кабинета веселый, улыбающийся.

— Стало что-то получаться? — понимающе спросил кто-то из близких.

 — Какое там, к черту, получаться! — ответил он. — Не получается и не получится. Не может получиться.

И на немой вопрос недоумевающих домашних — что же, мол, в таком случае означает это его веселое настроение? — объяснил:

— Все сжег.

В рассказ этот не шибко верилось. Уж больно история эта была изящно вылепленной, чтобы оказаться правдой. Не верилось и в то, что такой официальный заказ действительно был, и в то, что от выполнения такого заказа, — если он действительно был, — даже сам Горький мог вот так вот просто взять и отказаться. Неправдоподобно-романтическим казался и сам способ, каким Горький решил поставить крест на этом сталинском заказе. Где мог он сжечь эти свои бумаги? В камине? Как Гоголь? Само слово это («сжег») было — из прошлого, XIX века и еще больше усиливало апокрифический характер этой истории. Хотя все, кто наблюдал Алексея Максимовича вблизи, вспоминают, что он любил огонь и частенько устраивал маленькие пожары — хоть в пепельнице. Часами мог смотреть, как корчатся в пламени сломанные спички, скомканные листки бумаги, клочки разного другого мусора. И в Сорренто, в вилле, которую он снимал, камин наверняка был. Так что, может быть, и сжег…

Что касается художественного оформления этого сюжета, я и сейчас ничего определенного сказать не могу. Не исключаю, что все это и в самом деле — плод чьей-то художественной фантазии. А вот факты… Факты подтвердились, можно сказать, полностью.

В 1964 году вышли два очередных тома «Архива А.М. Горького» под общим названием — «Горький и советская печать». В книге первой этого издания была напечатана переписка Алексея Максимовича с Артемием Багратовичем Халатовым, старым большевиком, крупным партийным функционером, — в то время председателем правления Госиздата. И вот в письме Халатова Горькому, помеченном 15 января 1932 года, я прочел:

Материалы для биографии Иосифа Виссарионовича мы Вам послали, напишите мне — не нужны ли Вам какие-либо еще материалы, и когда Вы думаете нам их дать.

К этой халатовской фразе было сделано такое подстрочное примечание:

Биография Сталина Горьким написана не была.

(М. Горький и советская печать. Книга 1, М. 1964, стр. 260—261.)

Официальный заказ, стало быть, был.

А недавно в очередном выпуске «Материалов и исследований», посвященных изучению жизни и творчества А.М. Горького, были обнародованы новые документы, свидетельствующие о том, что и попытки выполнить этот государственный заказ у Алексея Максимовича были.

Сначала он всеми правдами и неправдами уклонялся от этого предложения. Ссылался на отсутствие необходимых для работы материалов. Но материалы ему обещали предоставить любые. И вот 24 ноября 1931 г. он телеграфирует своему верному «Пепекрю» — Петру Петровичу Крючкову:

Привезите биографию Кобы или материалы для нее.

(М. Горький. Неизданная переписка. М. 2000. Стр. 277.)

5 декабря «Пепекрю» отвечает:

Т. Товстуха послал Вам через Д.И. Курского материалы по биографии Сталина, когда получите, сообщите мне.

(Там же.)

А в начале следующего, 1932 года Горький получил предложение от американских издателей Рея Лонга и Р. Смита написать очерк о Сталине для книги «Россия сегодня». (Было и другое предполагаемое название у этой будущей книги — «Правда о России».) Р. Смит писал ему, что эта «чрезвычайно важная книга выйдет самым широким тиражом», поскольку предполагалось, что в числе ее авторов будет и сам Сталин.

О существовании нью-йоркского издательства «Ray Long and Richard R. Smith» Горький узнал от «Муры» (Марии Игнатьевны Будберг), которая в этой затее была заинтересована, помимо всего прочего, еще и потому, что затея эта предполагала самое непосредственное личное ее в ней участие.

В начале марта 1932 года она писала Горькому:

Видела Рея Лонга, и он подписал со своей стороны договор и уже выслал Вам 2500 долларов. Он просил из них оставить мне задаток в 500 долларов на перевод, он пополнит эту сумму при посылке второй части.

(Там же, стр. 279.)

С достаточной долей уверенности можно предположить, что это предложение Лонга, инспирированное «Мурой», было частью некоего общего плана по втягиванию Горького в создание художественной биографии Сталина.

Горький, однако, соглашаться не спешил и в какой-то момент даже совсем было уже собрался отправить Лонгу обратно полученный от него чек на 2500 долларов. Но тут пришло новое письмо от «Муры», в котором она писала, что «нет ничего легче, чем отправить обратно чек Лонга и аннулировать договор», но сообщение о книге уже опубликовано, а главное, — отказ «будет иметь влияние на решение конгресса по вопросу о признании России Америкой».

Этот аргумент подействовал. Горький сообщил «Пепекрю», что принимается за работу и постарается завершить ее до своего отъезда в СССР, то есть к 21 апреля 1932 года. Одновременно он отправил копию договора и письмо Рея Лонга Сталину.

В течение марта переговоры «договаривающихся сторон» продолжались.

3 марта 1932 года «Пепекрю» сообщает Алексею Максимовичу:

Говорил сегодня по телефону с И.В. , он обещает дать ответ дня через два, но указывает, что срок «апрель или начало мая» недостаточен. Лично он согласен, но ждет подтверждения товарищей. Каганович и Постышев больны.

(Там же, стр. 280.)

И в следующем письме:

План книги составляется и в ближайшие дни будет утвержден.

(Там же.)

Но 14 марта Политбюро ЦК ВКП(б) неожиданно приняло решение от предложения Лонга отказаться. Как было об этом сказано в соответствующем постановлении, — «из-за его попыток исказить характер договора».

Причиной такого внезапного крутого поворота послужила, я думаю, фраза Горького из его письма Сталину:

Тему: «Положение среднего русского человека до революции» я могу взять на себя, но необходимо, чтоб мне прислали тезисы.

С виду вполне невинная, она не могла не привести Сталина в ярость. Ведь в такой деликатной форме Алексей Максимович ясно дал понять «Хозяину», что от выполнения главного его заказа — создания художественной его биографии или хотя бы короткого очерка о нем — он отказывается.

А о том, что попытки выполнить этот заказ все-таки были, свидетельствует не только переписка Горького с Крючковым. Несомненным подтверждением бесспорности этого факта может служить еще один документ, впервые опубликованный в том же 5-м выпуске «Материалов и исследований», посвященных жизни и творчеству М. Горького.

Он настолько выразителен, что есть смысл привести его здесь полностью:

Иосиф Сталин-Джугашвили родился ... в Грузии, стране, которую древне-греческие писатели называли Иверия и Георгия, — последнее имя заставляет некоторых американцев думать, что Сталин — уроженец штата Георгия. Грузия расположена за хребтом Кавказских гор, по бассейнам рек Чороха, Риона и Куры. Первые две реки впадают в Черное море, Кура — в Каспийское. .... Греки именовали Рион — Фазисом, и с этой рекой связана древняя легенда о походе аргонавтов за золотым руном. Легенда эта, вероятно, имеет историческое основание: аджарские горы, один из отростков Кавказского хребта, содержат золото, ... греки промывали, пропуская ... по коже барана, крупинки золота задерживались шерстью, отсюда — золотое руно. Грузины поселились в Закавказье ... в VII веке до нашей ... эры, но история их не говорит, откуда они пришли. Исторические ее памятники уничтожены за время бесчисленных нападений и грабежей Грузии парфянами, персами, войсками Александра Македонского, римского полководца, впоследствии императора Помпея, затем — арабов, снова персов и турок. В общем история этой небольшой, но прекрасной и богатой страны есть история грабежа ее и различных насилий над нею. ... В конце XVIII в. царь Грузии и дворянство решили просить защиты у России, и в 1801 г. Грузия была присоединена к владениям русского царя. Этот акт неплохо устраивал грузинское дворянство, но само собой разумеется, ничем не мог облегчить каторжную жизнь крестьян и ремесленников.

(М. Горький. Неизданная переписка. М. 2000, стр. 281-282.)

Это — всё, что уцелело от его многомесячных попыток выполнить сталинский заказ.

Текст этот поражает своим художественным убожеством. Чтобы сочинить такое, не надо быть Горьким. И тем не менее, назвав его выразительным, я не оговорился. Он выразителен именно своей невыразительностью. Видно, что автор этот текст вымучивал. Но самое выразительное в нем то, что лучше всего можно передать знаменитой стихотворной строкой Дениса Давыдова:

Жомини да Жомини,
А об водке — ни полслова…

О чем угодно готов он рассказывать — о географии Грузии, об ее истории, об идентичности ее названия с названием американского штата, об аргонавтах, о том, почему золотое руно называлось золотым руном, об Александре Македонском и Помпее, но когда пора уже приступать к главному предмету повествования, — он умолкает. Или то, что было им написано об этом предмете, показалось ему таким постыдным, что он и в самом деле решил все это сжечь. (Или уничтожить каким-либо иным способом.)

Сталин этого выразительного горьковского текста, конечно, не читал. Но ему было достаточно того, что от написания его биографии или хотя бы краткого очерка о нем Горький уклонился.

Ссориться с Горьким, разрывать лишь недавно зародившиеся деловые и личные отношения с ним он не стал. Горький тогда был ему еще нужен.

Нужен не только для легитимации всей его политики — как внутренней, так и внешней, но и для легитимации его роли вождя партии и народа, единственного законного преемника Ленина.

Сталин был терпелив. Он умел ждать. Он не сомневался, что рано или поздно, в той или иной форме Горький присоединит свой голос к день ото дня становящимся все более обязательными упоминаниям имени Сталина рядом с именем Ленина и даже в одном ряду с именами Маркса и Энгельса.

Так оно и случилось.

В своих публицистических статьях и выступлениях на разные темы Горький стал постоянно упоминать Сталина, как могло показаться, в том самом тоне и стиле, в каком это было тогда принято у присяжных служителей Сталинского культа. Но делал он это на свой лад. И всегда в одних и тех же выражениях:

У нас в Союзе Советов светоносный разум Владимира Ленина 30 лет открывал глаза честных интеллигентов и наиболее энергичных рабочих… Преемник Ленина — Иосиф Сталин, мощный вождь, чья энергия все возрастает, — и верные ученики Ленина успешно продолжают его великую, революционную работу.

(М. Горький. Собр. соч. в тридцати томах. Том 27, М., 1953, стр. 29.)

Железная воля Иосифа Сталина, рулевого партии, превосходно справляется с уклонами от прямого курса и весьма быстро вылечивает от всяческих «головокружений» команду партийного судна.

(Там же, стр. 49.)

…все быстрее растет в мире значение Иосифа Сталина, человека, который наиболее глубоко освоив энергию и смелость учителя и товарища своего, вот уже десять лет достойно замещает его на труднейшем посту вождя партии… Отлично организованная воля… смелость талантливого хозяина… поставили его на место Ленина…

(Там же, стр. 125.)

…Сознание высокой цели, поставленной пред нами гением Ленина, — цели, по пути к которой так решительно и успешно ведет нас Иосиф Сталин с товарищами. Эта энергия будет расти все более мощно и успешно…

(Там же, стр. 163.)

Мы выступаем в стране, освещенной гением Владимира Ленина, в стране, где неутомимо и чудодейственно работает железная воля Иосифа Сталина.

(Там же, стр. 297.)

На первый взгляд все тут вроде соответствует канону. Сталин постоянно поминается рядом с Лениным — как законный его преемник на посту вождя партии. Но на самом деле совершенно очевидно, что новый вождь партии во всех этих горьковских пассажах ясно и недвусмысленно противопоставляется Ленину.

Ни ленинской гениальности, ни его светоносного разума, ни его мудрости, ни его человеческого обаяния не унаследовал его «законный преемник» на посту вождя партии. Из всех уникальных, неповторимых свойств и качеств, из которых соткался у Горького образ «Ильича» — его «сократовский лоб», его заливистый звонкий смех («синьор Дринь-Дринь»), его способность всей душой отдаваться музыке и наслаждаться прозой Толстого («Экий матерый человечище!»), его бережное, заботливое отношение к друзьям и товарищам («А у вас кровохарканье! А вы не лечитесь!») — Сталину он оставил только одно: железную волю.

Этот стилистический нюанс Сталин не мог не ощутить.

Но дело тут было не только в стилистических нюансах и личных обидах.

В России со времен Петра существовало нечто вроде государственной монополии на духовную жизнь общества. Наполеон это оценил. Он говорил Александру Павловичу: «Вы одновременно император и папа. Это очень удобно».

Это было действительно неплохо придумано.

По давней традиции, унаследованной от русских императоров, глава новой Российской империи, какой в глазах всего мира стал Советский Союз, должен был быть одновременно императором и папой.

Царю эта харизма доставалась по праву наследства: он был помазанник Божий. Ленин был первосвященником новой религии — марксизма. Его легитимность подтверждалась его ролью самого крупного теоретика этого нового вероучения: не зря его имя было поставлено в ряд с именами великих его основателей — Маркса и Энгельса.

Это я к тому, что претензия Сталина поставить и утвердить свое имя в этом ряду была продиктована не только непомерным его тщеславием. Титул главного продолжателя великого учения — впоследствии Корифея науки (или даже Всех Наук) был присвоен Сталину не ради красного словца. Во всяком случае, возник он не только потому, что кто-то из «служителей культа» в своем подхалимском рвении решил добавить к набору словесных формул, возвеличивавших вождя, еще одну — по принципу «каши маслом не испортишь».

Необходимость в таком титуле вызывалась еще и тем, что он как бы подтверждал право Сталина на роль единственного законного наследника Ленина. На первых порах это свое право он доказывал, ссылаясь на то, что он, — в отличие от всех других наследников, — никогда — ни на шаг — не отклонялся от священных ленинских заветов. Да, он не оратор, как Троцкий, не теоретик, как Бухарин, — он только верный ученик Ленина. Но зато — самый верный, самый преданный, самый последовательный его ученик.

Когда на одном из партийных съездов, где Сталин, выступая (кажется, впервые) с отчетным докладом, сказал, что собирается затронуть некоторые вопросы теории, из зала прозвучала насмешливая реплика Давида Борисовича Рязанова:

— Коба! Вы — и теория? Не смешите нас!

И Сталин это съел. Но, конечно, запомнил, о чем свидетельствует подпись под портретом Рязанова в энциклопедическом словаре «Деятели СССР и революционного движения России»:

Рязанов Д.Б. (1870—1938). До 1931 директор Института К. Маркса и Ф. Энгельса. Академик АН СССР (1929). В 1931 исключен из партии. Необоснованно репрессирован, реабилитирован посмертно.

До времен, когда основанный им «Институт К. Маркса и Ф. Энгельса» стал называться Институтом «Маркса — Энгельса — Ленина — Сталина», Давид Борисович, стало быть, не дожил. Но включение темного в вопросах теории Кобы в число корифеев и даже основоположников великого учения ему пришлось пережить.

Вернемся, однако, к Горькому.

Лишив Сталина ленинского «светоносного разума», ленинской гениальности, ленинской ауры великого теоретика и оставив ему только энергию, железную, «отлично организованную» волю и «смелость настоящего хозяина», Горький, в сущности, поставил под сомнение его легитимность, его духовное, интеллектуальное и моральное право на роль вождя Коммунистической партии и советского народа.

Этого нового оскорбления (как и того, первого, выразившегося в отказе написать его биографию) Сталин Горькому не забыл. Не такой это был человек, чтобы забывать такие вещи.

Сюжет пятый «СКОЛЬКО ВОЛКА НИ КОРМИ…»

О последних годах жизни Горького существует два мифа.

Первый (официальный) представляет собой сусальную сказочку о великой дружбе двух великих людей (Сталина и Горького) — такой же трогательной и нерушимой, какой в более ранние времена была дружба Горького с Лениным

Второй (неофициальный) являет нам зрелище даже еще более унылое, чем знаменитая картина Сурикова «Меншиков в Березове». Согласно этой версии, в последние годы своей жизни бывший Буревестник превратился в чучело, место которому в музее, да и там — не на воле, а в «запылившейся клетке».

Оба эти мифа равно далеки от реальности.

О первом (официальном) не стоит даже и говорить. А вот второй есть смысл рассмотреть внимательнее.

Начал он складываться в 1928 году, во время первого приезда Горького в Советский Союз.

Вот как откликнулся на это событие известный в то время поэт-юморист д'Актиль:

ПЕСНЯ О БУРЕВЕСТНИКЕ

(На этот раз в миноре)


Были дни:

Среди пернатых, призывая и волнуя, реял гордый Буревестник, черной молнии подобный, и вопил — обуреваем духом пламенного бунта:

Бури! Бури! Дайте бурю! Пусть сильнее грянет буря!

____________

Напророчил Буревестник несказанные событья: Буря грянула сильнее и скорей, чем ожидалось. И в зигзагах белых молний опалив до боли перья, притащился Буревестник, волоча по камням крылья:

— Так и так, мол. Буревестник. Тот, который… Честь имею.

И сказали буйной птице:

— Мы заслуги ваши ценим. Но ответьте на вопросы общепринятой анкеты: что вы делали, во-первых, до 17-го года?

Вздыбил перья Буревестник и ответил гордо:

— Реял.

— Во-вторых, в чем ваша вера? Изложите вкратце credo.

Покосился Буревестник:

— Я предтеча вашей бури. Верю в то, что надо реять и взывать к ее раскатам.

— В-третьих: ваша специальность? Что умеете вы делать?

Покривился Буревестник и сказал:

— Умею реять.

— Ну, а чем служить могли бы в обстоятельствах момента?

И смутившись, Буревестник прошептал:

— Я реять мог бы!

____________

— Нет — сказали буйной птице. — Нам сейчас другое нужно. Не могли бы вы, примерно, возглавлять хозучрежденье? Или заняли, быть может, пост второго казначея при президиуме съездов потребительских коопов? Или, в области культуры, согласились по районам инспектировать работу изб-читален и ликбезов? Или, в крайности, на курсах изучили счетоводство и пошли служить помбухом по десятому разряду?

— Ах! — промолвил Буревестник. — Я, по совести, не мастер на ликбезы и коопы, на торговые балансы и бухгалтерские книги… Если реять — я согласен!

____________

Почесались на такие Буревестниковы речи — и свезли назавтра птицу без особого почета в помещение музея при «Архивах революций»: отвели большую клетку, подписали норму корму и повесили плакатик:

— Буревестник. Тот, который.

____________

Мало кто, в музей забредши, между многих экспонатов, отмечает с уваженьем запылившуюся клетку.

Только я, седой романтик, воспитавшийся на вольных Буревестниковых криках, живо помнящий те годы, в кои над морским простором гордо реял Буревестник, черной молнии подобный, и вопил, обуреваем духом пламенного бунта:

— Бури! Бури! Дайте бурю! Пусть сильнее грянет буря!

Только я, седой романтик, прихожу по воскресеньям в помещение музея, приношу обрюзгшей птице канареечное семя, заменяю в ржавой банке застоявшуюся воду и — с оглядкой на прохожих — говорю не очень громко:

— Пребывай себе в почете, птичка Божья — Буревестник!

В том году, когда пародия эта была сочинена (напечатана она, конечно, не была — ни тогда, ни позже: сохранилась в рукописном альманахе К.И. Чуковского, в его знаменитой «Чукоккале»), Горький, потрясенный устроенной ему грандиозной встречей, был уверен, что, возвратившись в Советский Союз, станет там фигурой влиятельной. Может быть, даже и кое-что определяющей в государственной политике — и внутренней, и международной. Во всяком случае, находясь где-то поблизости от вождя, сумеет как-то воздействовать на него, смягчать суровость его нрава.

Виктор Борисович Шкловский однажды пересказал мне рассказ Алексея Максимовича о том, как он пытался помирить Сталина с Бухариным.

— Такие люди, как вы, не должны ссориться, — сказал он, по обыкновению упирая на «о». — Помиритесь.

Сталин неохотно протянул Бухарину руку.

— Нет-нет, — не удовлетворился этим Горький. — Обнимитесь… А теперь — поцелуйтесь…

Подставляя Бухарину губы для поцелуя, Сталин сказал:

— Не укусишь?

— Тебя укусишь — зубы обломаешь, — ответил Бухарин. — У тебя ведь губа-то железная.

Пересказывая Шкловскому этот эпизод, Горький восторженно сказал:

— Какой диалог! Шекспир!

И промокнул платком увлажнившиеся глаза.

Это было, конечно, позже, уже в 30-е. А в год своего первого приезда в СССР он искренне верил, что сумеет не только мирить ссорящихся соратников, но, может быть, даже, обретет и какое-нибудь официальное место в иерархии советских вождей, усядется где-нибудь там рядом с САМИМ и будет давать ему разумные советы насчет того, как именно надлежит руководить если не страной, так по крайней мере культурой.

Учитывая грандиозность той встречи и того юбилея, надо признать, что для таких надежд у него (и не только у него) могли быть кое-какие основания. И можно только подивиться проницательности пародиста, который уже тогда так ясно увидел, какая жалкая роль ждет бывшего Буревестника в новой советской реальности.

Даже на Первом съезде писателей, где ему, казалось бы, была назначена не просто важная, а по-настоящему главная роль, на самом деле роль эта была чисто декоративной.

А когда праздник кончился и начались будни, предвидение пародиста («Отвели большую клетку, подписали норму корму и повесили плакатик: — Буревестник. Тот, который») сбылось уже почти буквально.

Можно было бы даже обойтись без этого осторожного «почти», если бы не грандиозные габариты «клетки», а в особенности — «плакатика».

Плакатик, обозначающий былые заслуги Буревестника, был выполнен с особым размахом. Именем великого пролетарского писателя были названы заводы, пароходы, улицы, города. Даже Московский Художественный Театр, занавес которого с дней его основания украшала чеховская чайка, получил имя Горького. (Карл Радек, которому приписывали авторство всех тогдашних антисоветских анекдотов, предлагал даже всей эпохе присвоить имя Максима Горького, назвав ее максимально горькой.)

В такую же музейную табличку превратился и намертво приставший к его имени постоянный эпитет — «Великий Буревестник революции». Он тоже служил прикрытием того печального факта, что «Буревестник» — давно уже никакой не Буревестник, а всего лишь музейное чучело.

Ну, а «большая клетка», которую в пародии д'Актиля отвели бывшему Буревестнику, уже и вовсе не была метафорой.

Особняк Рябушинского, предоставленный в распоряжение великого пролетарского писателя, стал вот этой самой «большой клеткой», в которой Буревестник доживал последние свои годы.

С.Я. Маршак рассказал мне однажды такую историю.

Кто-то передал ему, что Горький сильно на него обижен. «Как же так, — будто бы сказал он. — Когда-то он был мне почти что сыном, а теперь даже и не вспомнит, — совсем у меня не бывает».

Услышав это, Самуил Яковлевич (который, к слову сказать, и раньше не раз безуспешно пытался посетить Алексея Максимовича) обрадованно кинулся в особняк Рябушинского в надежде, что теперь-то уж его долгожданная встреча с любимым писателем наконец-то состоится. Однако ему с холодной вежливостью дали понять, что Алексей Максимович занят и принять его не может.

— Можете себе представить, голубчик, как я был возмущен! — закончил свой рассказ Самуил Яковлевич. — Ведь я решил, что переданная мне обида Алексея Максимовича на то, что я будто бы совсем его забыл… Я, грешным делом, подумал, что все это — чистейшей воды лицемерие. И только много лет спустя я понял, что Алексей Максимович… что он был полностью изолирован от внешнего мира… Полностью, голубчик…

А вот еще одна история, которую я услышал от Ираклия Луарсабовича Андроникова.

Устные рассказы молодого Ираклия, в которых сразу проявилась его поразительная способность перевоплощаться в людей, которых он изображал, совершенно покорили влюблявшегося в любой талант Алексея Николаевича Толстого.

Слушая эти рассказы, он смеялся до колик. А однажды, отсмеявшись, сказал:

— Непременно надо будет показать тебя Алексею Максимовичу. Порадовать старика. Да и для тебя тоже это будет не лишнее…

И вот однажды, приехав ненадолго в Москву (он жил тогда в Ленинграде), Ираклий напомнил Алексею Николаевичу об этих его словах.

Я, — сказал он, — пробуду тут еще целую неделю… Как ты сказал? Не-де-лю?! — захохотал рабоче-крестьянский граф. — Да к нему оформление — не меньше месяца… О-хо-хо! Ты меня просто уморил… Не-де-лю!

Вон оно, оказывается, как было. Оформление — не меньше месяца. Как за границу. И далеко не всем (вспомним рассказ Маршака) даже и за месяц удавалось пройти через это «оформление».

Едва ли не все писавшие о последних годах жизни Горького неизменно приводят признание, которое он сделал — на ухо, шепотом, — одному из тогдашних его посетителей:

Устал я очень… Сколько раз хотелось побывать в деревне, даже пожить, как в былые времена… Не удается. Словно забором окружили — не перешагнуть!.. Окружили… обложили… ни взад, ни вперед! Непривычно сие!

(И. Шкапа. Семь лет с Горьким. М., 1966, стр. 318, 383—384.)

Итак, последние два года своей жизни Буревестник и впрямь провел в клетке. И на самом деле клетка эта запиралась и охранялась даже еще тщательнее, чем это могли вообразить С. Маршак, И. Андроников и чудом уцелевший конфидент Горького И. Шкапа. Так что тут пародист оказался пророком.

Но в другом своем предположении он ошибся.

Да, последние годы своей жизни Горький провел под домашним арестом. Но при всем при том чучелом он не был.


* * *

О том, что чучелом он не был, пожалуй, красноречивее многих других фактов, к обсуждению которых мы еще вернемся, говорит последнее его письмо Сталину, написанное и отправленное в марте 1936 года (то есть за три месяца до смерти).

Я имею в виду ту часть этого письма, в которой речь идет о Шостаковиче. Точнее — о статье «Правды» об опере Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда».

Знаменитая эта статья называлась «Сумбур вместо музыки», и само это ее заглавие стало одной из важнейших сталинских идеологем (Это даже зафиксировал тогдашний «интеллигентский фольклор»: из уст в уста передавалась острота, пущенная будто бы Алексеем Диким: «Жираф — это сумбур вместо лошади».)

Начав громкую идеологическую кампанию, эта статья «Правды» обозначила один из самых крутых и важных для Сталина поворотов его культурной (не только культурной, конечно) политики. В истории формирования и развития идеологии и эстетики сталинского государства она сыграла не менее, а может быть, даже и более важную роль, чем прогремевшие позже печально знаменитое постановление ЦК о Зощенко и Ахматовой и столь же печально знаменитая статья «Правды» о критиках-антипатриотах.

Премьера оперы Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда» — одновременно в Москве и Ленинграде — с грандиозным успехом прошла за два года до разгромной статьи «Правды»:

Ленинградцы обогнали москвичей на два дня, зато на московской премьере 24 января 1934 года присутствовал сам Максим Горький. Прием и здесь, и там был ошеломляющим. В описании «Красной газеты» ленинградская премьера вызвала ассоциации с байрейтскими вагнеровскими экстазами: «Публика в прекрасном смятении ринулась к рампе, к оркестру: воздетые кверху руки среди серебряной лепки лож, озаренные восторгом лица, глаза, обращенные к сцене, тысячи ладоней, вознесенных в взволнованном рукоплескании».

(Соломон Волков. Шостакович и Сталин. М.2004, стр. 241—242.)

Эти не предначертанные сверху, стихийные, самопроизвольные овации и сами по себе могли раздражить Сталина, как позже, уже в иную эпоху, его раздражил стихийный порыв зрителей Политехнического, вставших при появлении Ахматовой. («Кто организовал вставание?!») Но, как и в том, и во многих других случаях, причина сталинского гнева, обрушившегося на голову молодого композитора (в 1936 году Шостаковичу было 29 лет), коренилась не только в его личных эмоциях.

17 января Сталин и Молотов слушали оперу молодого ленинградского композитора Ивана Дзержинского «Тихий Дон»… Через несколько дней в прессе появилось официальное коммюнике, извещавшее, что Сталин и Молотов «отметили значительную идейно-политическую ценность постановки».

(Тамже, стр. 247—248.)

Мимоходом отметив, что больших восторгов музыка Дзержинского у Сталина не вызвала, автор книги далее продолжает:

Но сдержанное отношение Сталина к музыке Дзержинского отнюдь не помешало вождю поддержать его оперу в качестве приемлемой «идейно-политической» модели. Как и почему это произошло? Возможный ответ на этот вопрос можно, как мне представляется, найти в сравнительно недавно опубликованном документе. В своей докладной записке Сталину от 2 января 1936 года один из его ближайших помощников по делам литературным, Александр Щербаков, отчаянно воззвал: «Сейчас литература нуждается в боевом, конкретном лозунге, который мобилизовал бы писателей. Помогите, тов. Сталин, этот лозунг выдвинуть».

Щербаков был хитрый и опытный царедворец, умело угадывавший даже и невысказанные пожелания вождя. Сталин милостиво откликнулся на его призыв, спустив лозунг — «простота и народность».

(Там же, стр. 248—249.)

Итак, погром, учиненный опере Шостаковича, был результатом взвешенного, хорошо продуманного выбора «идейно-политической» и эстетической модели. Выбор был сделан на многие годы вперед. Как это представлялось Сталину — навсегда.

Отсюда и тот неслыханный размах, который приняла развернувшаяся после появившейся в «Правде» статьи «Сумбур вместо музыки» идеологическая кампания.

Претензии к молодому композитору были сугубо эстетического свойства:

Слушателя с первой же минуты ошарашивает в опере нарочито нестройный сумбурный поток звуков. Обрывки мелодии, зачатки музыкальной фразы тонут, вырываются, снова исчезают в грохоте, скрежете и визге. Следить за этой «музыкой» трудно, запомнить ее невозможно.

Так в течение всей оперы. На сцене пение заменено криком. Если композитору случается попасть на дорожку простой и понятной музыки, то он немедленно, словно испугавшись такой беды, бросается в дебри музыкального сумбура, местами превращающегося в какофонию…

Это — музыка, умышленно сделанная «шиворот-навыворот» — так, чтобы ничего не было общего с симфоническими звучаниями, с простой, общедоступной музыкальной речью.

Это музыка, которая построена по тому же принципу отрицания оперы, по которому левацкое искусство вообще отрицает в театре простоту, реализм, понятность образа, естественное звучание слова… Это левацкий сумбур вместо естественной человеческой музыки. Способность хорошей музыки захватывать массы приносится в жертву мелкобуржуазным формалистическим потугам, претензиям создать оригинальность приемами дешевого оригинальничанья. Это игра в заумные вещи, которая может кончиться очень плохо.

Опасность такого направления в советской музыке ясна. Левацкое уродство в опере растет из того же источника, что и левацкое уродство в живописи, в поэзии, в педагогике, в науке.

Мелкобуржуазное «новаторство» ведет к отрыву от подлинного искусства, науки, от подлинной литературы…

Композитор, видимо, не поставил перед собой задачи прислушаться к тому, чего ждет, чего ищет в музыке советская аудитория. Он словно нарочно зашифровал свою музыку, перепутал все звучания в ней так, чтобы дошла его музыка только до потерявших здоровый вкус эстетов-формалистов.

(Из статьи «Правды» — «Сумбур вместо музыки».)

Никаких политических обвинений, никаких модных в то время политических ярлыков автору оперы и ее постановщикам предъявлено не было. Но реакция на критику была такая, накал страстей — и обвиняющих, и покаянных, — достиг такого градуса, как если бы молодого композитора обвиняли в троцкизме.

Именно так отреагировал на статью «Правды» сам Шостакович:

Сегодня у меня был (по его собственной инициативе) композитор Шостакович.

На мой вопрос, какие выводы он сделал для себя из статей в «Правде», он ответил, что хочет показать своей творческой работой, что он указания «Правды» для себя принял.

На мой вопрос, признает ли он полностью критику его творчества, он сказал, что большую часть он признает, но всего еще не осознал. Он спросил, считаю ли я нужным, чтобы он написал какое-либо письмо. Я сказал, что для нас самое важное, чтобы он перестроился, отказался от формалистических ошибок и в своем творчестве добился того, чтобы оно могло быть понято широкими массами, что письмо его с пересмотром своего творческого прошлого и с какими-то новыми обязательствами имело бы политическое значение, но только если оно будет не формальной отпиской, а будет продиктовано действительным сознанием того, что он должен идти по другому пути…

Я ему посоветовал по примеру Римского-Корсакова поездить по деревням Советского Союза и записывать народные песни России, Украины, Белоруссии и Грузии и выбрать из них и гармонизировать сто лучших песен. Это предложение его заинтересовало, и он сказал, что за это возьмется.

Я предложил ему перед тем, как он будет писать какую-либо оперу или балет, прислать нам либретто, а в процессе работы проверять отдельные написанные части перед рабочей и крестьянской аудиториями.

(Из докладной записки председателя Комитета по делам искусств при СНК СССР П.М. Керженцева И.В. Сталину и В.М. Молотову о беседе с Д.Д. Шостаковичем. «Власть и художественная интеллигенция», стр. 289.)

У Шостаковича, наверное, не было другого выхода. Он оказался в самом эпицентре землетрясения и реагировать иначе по правилам поведения, принятым в то время, вероятно, не мог.

Но вот реакция современника не только далекого от эпицентра землетрясения, но как будто и вовсе к этому землетрясению не причастного.

Должен признаться, что когда я прочел статью «Сумбур вместо музыки», я растерялся. Первым ощущением был протест. Я подумал: это неверно. Шостаковича ругать нельзя, Шостакович — исключительное явление в нашем искусстве. Эта статья сильно ударила по моему сознанию. Музыка Шостаковича мне всегда нравилась… И вдруг я читаю в газете «Правда», что опера Шостаковича есть «Сумбур вместо музыки». Это сказала «Правда». Как же мне быть с моим отношением к Шостаковичу?..

(Великое народное искусство. Из речи тов. Ю. Олеши. Литературная газета, 1936, 20 марта, № 17.)

Казалось бы, у нормального человека тут может быть только один выход: не согласиться со статьей «Правды», остаться при своем, особом мнении. И все тут. Необязательно даже заявлять это свое особое мнение публично. Если бы речь шла о том, заключать или не заключать пакт с Гитлером, или, скажем, о всеобщей коллективизации и ликвидации кулачества как класса, — ну, тогда другое дело! Но неужели он не может позволить себе иметь свое крошечное собственное мнение по такому пустяковому, сугубо частному вопросу, как отношение к музыке Шостаковича?

Оказывается, не может:

Легче всего было сказать себе: я не ошибаюсь, и отвергнуть для самого себя, внутри, мнение «Правды».

К чему бы это привело? К очень тяжелым психологическим последствиям.

У нас, товарищи, весь рисунок общественной жизни чрезвычайно сцеплен. У нас нет в жизни и деятельности государства самостоятельно растущих и движущихся линий. Все части рисунка сцеплены, зависят друг от друга и подчинены одной линии… Если я не соглашусь с этой линией в каком-либо отрезке, то весь сложный рисунок жизни, о котором я думаю и пишу, для меня лично рухнет: мне должно перестать нравиться многое, что кажется мне таким обаятельным. Например, то, что молодой рабочий в одну ночь произвел переворот в деле добычи угля и стал всемирно знаменитым. Или то, что Литвинов ездит в Женеву и произносит речи, влияющие на судьбы Европы. Или то, что советские стрелки в состязании с американскими оказываются победителями, или то, что ответы Сталина Рой Говарду с восторженным уважением цитируются печатью всего мира.

Если я не соглашусь со статьями «Правды» об искусстве, то я не имею права получать патриотическое удовольствие от восприятия этих превосходных вещей — от восприятия этого аромата новизны, победоносности, удачи, который мне так нравится… Если я в чем-нибудь не соглашусь со страной, то вся картина жизни должна для меня потускнеть, потому что все части, все детали этой картины связаны, возникают одна из другой, и ни одна не может быть порочной.

И с этих позиций я начинаю думать о музыке Шостаковича. Как и прежде, она мне продолжает нравиться. Но я вспоминаю: в некоторых местах она всегда казалась мне какой-то пренебрежительной. К кому пренебрежительной? — Ко мне.

Этот человек очень одарен, очень обособлен и замкнут.

Внешне гений может проявляться двояко: в лучезарности, как у Моцарта, и в пренебрежительной замкнутости, как у Шостаковича. Эта пренебрежительность к «черни» и рождает некоторые особенности музыки Шостаковича — те неясности, причуды, которые нужны только ему и которые принижают нас.

Вот причуды, которые рождаются из пренебрежительности, названы в «Правде» сумбуром и кривлянием.

(Великое народное искусство. Из речи тов. Ю. Олеши. Литературная газета, 20 марта 1936 года.)

Пересмотром своего отношения к Шостаковичу Олеша не ограничивается. Он идет дальше — пересматривает, очищает от скверны самые основы своего ущербного художественного мировосприятия. Вот, например, как ему быть с Джойсом? Со своим острым художническим интересом к этому писателю? Самому себе он не раз признавался, что ощущает гениальность этого художника, что Горький для него (сам Горький!!!) «формально менее интересен, чем Джойс». У Джойса встречаются порой совершенно поразительные метафоры. А он, Юрий Олеша, не раз говорил, что метафора — это единственное, что остается от искусства в веках. Правильно ли это?

Казалось бы, при чем тут Джойс? О Джойсе в статье «Правды» — ни слова. Пока речь идет только о Шостаковиче.

Нет, он не станет заниматься этим недостойным самообманом. Он знает: Джойс тут очень даже при чем. Джойс сложен, элитарен, а следовательно, пренебрежителен к черни уж никак не меньше, чем Шостакович. Значит, рано или поздно обязательно дойдет дело и до Джойса. Если он не расправится с Джойсом сейчас, потом ему будет это сделать гораздо труднее. Нет уж, лучше заблаговременно вырезать и этот кусок зараженной ткани.

Художник должен говорить человеку: «Да, да, да», а Джойс говорит: «Нет, нет, нет». Все плохо на земле, — говорит Джойс. И поэтому вся его гениальность для меня не нужна… Я приведу пример из Джойса. Этот писатель сказал: «Сыр — это труп молока». Вот, товарищи, как страшно. Писатель Запада увидел смерть молока. Сказал, что молоко может быть мертвым. Хорошо это сказано? Хорошо. Это сказано правильно, но мы не хотим такой правильности. Мы хотим художественной диалектической правды. А с точки зрения этой правды молоко никогда не может быть трупом, оно течет из груди матери в уста ребенка, и поэтому оно бессмертно.

(Там. же.)

Олеша и не думает скрывать, что метафора Джойса его восхищает своей поразительной точностью. Не скрывает он и того, что мир, из которого вдруг исчезли бы метафоры, представляется ему самым страшным из кошмаров, какой он только способен вообразить. И вот он утешает себя тем, что метафоры останутся. В конце концов, — успокаивает он себя, — ведь фраза Сталина об «экспорте революции» — это тоже метафора! Задача, таким образом, заключается не в том, чтобы научиться жить совсем без метафор (это было бы слишком ужасно!), а всего лишь в том, чтобы разлюбить одни метафоры и полюбить другие.

Когда читаешь эту речь, создается впечатление, что это не Дмитрий Дмитриевич Шостакович, а он, Юрий Карлович Олеша напросился на прием к председателю Комитета по делам искусств Платону Михайловичу Керженцеву. И не главной жертве того государственного погрома, а именно ему, Юрию Карловичу Олеше, Керженцев сказал, что его выступление на обсуждении статьи «Правды» будет иметь политическое значение только в том случае, если оно станет не формальной отпиской, а будет продиктовано действительным сознанием того, что и он, Олеша, тоже должен идти по другому пути.

Эта речь Олеши ярче и нагляднее, чем любой другой документ того времени, говорит о характере разразившегося тогда в стране идеологического шабаша. Совершенно очевидно, что в тех обстоятельствах не то что противиться этому мутному потоку, — даже просто отмолчаться и то было ох как не просто.

Горький, положим, отмолчаться бы мог. Хотя Сталину, конечно, хотелось, чтобы он не молчал, а присоединил свой голос к общему хору. (Кому, как не ему, «великому пролетарскому писателю», сам Бог велел встать на защиту «простоты и народности».)

Но он не только не сделал этого, а, напротив, самым решительным образом, в категорической, предельно резкой форме выступил против этого шабаша:

…вот разыгралась история с Шостаковичем. О его опере были напечатаны хвалебные отзывы в обоих органах центральной прессы и во многих областных газетах. Опера с успехом прошла в театрах Ленинграда, Москвы, получила отличные оценки за рубежом… Шостакович — молодой, лет 25, человек, бесспорно талантливый… Статья в «Правде» ударила его точно кирпичом по голове… Само собою разумеется, что, говоря о кирпиче, я имел в виду не критику, а тон критики. Да и критика сама по себе — не доказательна. «Сумбур», а — почему? В чем и как это выражено — «сумбур»? Тут критики должны дать техническую оценку музыки Шостаковича. А то, что дала статья «Правды», разрешило стае бездарных людей, халтуристов всячески травить Шостаковича. Они это и делают. Шостакович живет тем, что слышит, живет в мире звуков, хочет быть организатором их, создать из хаоса мелодию. Выраженное «Правдой» отношение к нему нельзя назвать «бережным», а он вполне заслуживает именно бережного отношения как наиболее одаренный из всех современных советских музыкантов.

Этой резкой и нелицеприятной отповедью Горький вызвал бы ярость и гнев Сталина, даже если бы роль его в этом деле сводилась к тому, что он всего лишь инициировал погром. Но Сталин был не только вдохновителем, главным — в сущности, даже единственным — заказчиком погромной статьи «Правды». Он был ее автором. Не в каком-нибудь там переносном, метафорическом, а в самом прямом, буквальном смысле этого слова.

Выяснение личности писавшего «Сумбур вместо музыки» превратилось с годами в небольшую индустрию. Разные исследователи выдвигают различных кандидатов: назывались имена журналиста Давида Заславского, музыковеда Виктора Городинского, тогдашнего заведующего отделом литературы и искусства «Правды» Исаака (на самом деле его звали Исай. — Б.C.) Лежнева, Платона Керженцева — председателя организованного в январе 1936 года Комитета по делам искусств. Юрий Елагин утверждал, что статью писал Андрей Жданов.

Но осведомленные современники почти сразу же заговорили о том, что подлинным автором «Сумбура вместо музыки» является сам Сталин.

(Соломон Волков. Шостакович и Сталин. Стр. 257-258.)

Приведя далее художественно убедительное свидетельство одного из этих «осведомленных современников» (М.А. Булгакова), автор книги переходит к собственным аргументам (а затем и к аргументам самого Шостаковича) в пользу этой версии. Главным из них в системе его доказательств является сразу бросающаяся в глаза при чтении правдинской статьи «тавтологичность ее стиля»:

Эта тавтологичность является одной из важнейших примет личной сталинской манеры высказывания. Он использовал ее как орудие, вполне сознательно, о чем написал исследователь сталинского стиля Михаил Вайскопф: «Прием этот, призванный обеспечить некий гипнотический эффект, давался ему легко уже вследствие ограниченности его словарного фонда, но со временем получил целенаправленное развитие».

В статье «Правды» об опере Шостаковича прилагательное «левацкий» («левацкое») повторялось четыре раза; автор зациклился на словах «грубо», «грубый», «грубейший» — шесть раз; «сумбур», «сумбурный» — пять раз (включая заголовок). Шостакович первым обратил внимание на то, что этот «сумбур» в свою очередь перекочевал в статью о музыке прямиком из опубликованного в «Правде» за день до того материала о конспектах школьных учебников истории, под которыми стояла подпись Сталина.

У Шостаковича был еще один существенный аргумент в пользу авторства Сталина. Он доказывал, что другие предполагаемые кандидаты были людьми образованными. Вряд ли их перья вывели бы пассажи о музыке, в которой «ничего не было общего с симфоническими звучаниями» (что это за таинственные звучания такие?), или о претензиях композитора «создать оригинальность приемами дешевого оригинальничанья». Все эти (и другие им подобные) неповторимые перлы «Сумбура вместо музыки», по мнению Шостаковича, могли быть только подлинными сталинскими высказываниями, иначе до газетной полосы они бы не дошли — вычеркнул бы редактор.

(Там же, стр. 358—360.)

Именно на эту некомпетентность автора статьи «Сумбур вместо музыки», на непрофессиональный, сугубо дилетантский характер его претензий к музыке Шостаковича обратил внимание и Горький:

…критика сама по себе — не доказательна. «Сумбур», а — почему? В чем и как это выражено — «сумбур»? Тут критики должны дать техническую оценку музыки Шостаковича.

И пресловутая «тавтологичность стиля» правдинской статьи наверняка тоже не укрылась от внимания Горького. Эта стилистическая манера адресата его письма была ему хорошо знакома. Так что он, конечно, не сомневался, что раздраконенную им в пух и прах статью «Сумбур вместо музыки» написал (или надиктовал) не кто иной, как сам Сталин.

С уровнем суждений Сталина об искусстве и художественной литературе Горький был хорошо знаком. И относился к этим его суждениям примерно так же, как булгаковский профессор Преображенский к рассуждениям Шарикова о переписке Энгельса с Каутским. Был, например, однажды такой случай:

Сталин поискал кого-то глазами, поманил к себе Крючкова, что-то сказал ему негромко. Секретарь Горького быстро удалился и так же быстро вернулся с книгой. Алексей Максимович увидел, замахал руками. Предстоящий «номер», видимо, был уже известен ему. Но Сталин мягко, улыбаясь, отстранил Горького от книги, стал читать и комментировать рассказ «Кирилка».

Читал он глуховатым голосом, спокойно, выразительно, с грузинским акцентом и, как все, что он делал, уверенно.

«Кирилка» — один из малоизвестных рассказов Горького. Ни я, ни товарищи, которые стояли около меня, его не помнили. Сюжет прост. Земский начальник, купец, помещик и, кажется, еще псаломщик вместе с рваным мужичком Кирилкой ожидают парома. Паром долго не идет, и присутствующие начинают развлекаться, задавая крестьянину разного рода просвещенные вопросы о положении России. Кирилка не понимает и мямлит в ответ, к презрительному удовольствию спрашивающих, нечто невразумительное, нечленораздельное.

Комментарий Сталина был неожиданно четким, резко классовым. Рассказ написан до первого подъема аграрного движения в XX веке, до 1902 года. Случай свел крестьянина Кирилку с его классовыми врагами. Земский начальник, купец и помещик, ставя свои вопросы, прощупывали настроение представителя крестьянства. Кирилка один, без поддержки, уклонялся от прямых ответов. Его уклончивость вовсе не бессмысленна, ему невыгодно отвечать вразумительно, пусть враги считают его дураком

Другое дело, когда Кирилка прошел через опыт развернувшегося аграрного движения, через опыт 1905 года, связался с рабочими, революционерами и понял, что такое город и пролетарское руководство революции. Он выпрямился, он пошел грудью вперед в бой, он стал Рыбиным. Рыбин из «Матери» — это и есть Кирилка, но уже не одинокий, стоящий в сплоченных рядах, ведущий с классовыми врагами открытый бой.

(Валерий Яковлевич Кирпотин. Ровесник железного века. Мемуарная книга. М. 2006. Стр 185—186.)

В мемуарах, предназначенных для печати, реакция Горького передана одной скупой ремаркой: «Замахал руками». Но даже и в таком изложении видно, что этой сталинской интерпретацией его рассказа А.М. был недоволен. А мне случилось услышать этот рассказ В.Я. Кирпотина в устном изложении (в годы моего студенчества я был какое-то время в его семинаре, и эту историю он, с придыханием, не раз рассказывал нам, студентам). Так вот, в том устном своем рассказе В.Я. не утаил от нас, что Алексея Максимовича, когда он вынужден был, видимо, уже не в первый раз, участвовать в этом дивертисменте, прямо-таки корежило от неловкости и стыда за ту чепуху, которую нес вождь по поводу его рассказа.

Ничего похожего на то, что увидел Сталин в рассказе Горького «Кирилка», там нету и в помине. Рассказ совсем о другом. Ожидающие парома земский начальник, купец, помещик и псаломщик зверски хотят есть. Еды у них никакой нет и достать ее негде. А у «рваного мужика» Кирилки за пазухой было припрятано фунта два хлеба, которым он и поделился с «классовыми врагами». И те — делать нечего! — «сели в ряд и стали дружно, молча жевать этот хлеб, хотя он был похож на глину, имел запах потной овчины и квашеной капусты и… неизъяснимый вкус…»

Попутно они вели с Кирилкой разные разговоры, задавали ему вопросы, на которые он отвечал хоть и косноязычно, но совсем не глупо, порой насмешливо и всегда откровенно.

Кончается рассказ так:

Берег был еще саженях в десяти от нас, на нем стоял без шапки Кирилка; я видел его серые, бойкие и насмешливые глаза и слышал Кирилкин странно сильный голос:

— Дядя Антон! За почтой поедете — хлеба мне привезите, слышь? Господа-то, пути ожидаючи, краюшку у меня съели, а — одна была…

(М. Горький. Полн. собр. соч. Том четвертый. М. 1969, стр. 140.)

Самое интересное в изложении Кирпотина то, что он — Кирпотин — от сталинской интерпретации этого горьковского рассказа был в полном восторге. Он сравнивает ее со статьями Ленина о Толстом — и заключает: «Сталин был хорошим учеником Ленина». Но на фоне этих искренних его восторгов только еще яснее выступает очевидная нелепость сталинского «классового анализа». Можно себе представить, каково было бедному Алексею Максимовичу выслушивать всю эту чушь.

Сторонники мифа о сломленном, сдавшемся, раздавленном Горьком любят ссылаться на реплику Ромена Роллана, назвавшего своего русского коллегу «старым медведем с кольцом в носу».

Но даже с этим кольцом в носу послушным исполнителем воли Хозяина он не был. Резкое его несогласие с погромной статьей «Правды» о Шостаковиче, как я уже говорил, это только один из множества примеров строптивости «старого медведя».

В середине апреля 1936 года Алексей Максимович обратился к секретарю ЦК ВЛКСМ А. Косареву с письмом, предлагающим ему заключить нечто вроде наступательного и оборонительного союза в борьбе с рвущимися к управлению литературой псевдописателями:

…надобно иметь кроме газеты свой журнал, для чего взять «Октябрь» или «Новый мир», — журналы существующие механически, безыдейно, бездельно…

…писатели, мягко говоря, — не питают чувства взаимной дружбы, не пытаются культивировать ее и не заметно, чтоб они понимали единство цели Советской литературы. Живут, как пауки и барсуки, у каждого — своя паутина, своя нора…

Мне кажется, что было бы хорошо, если б на место тех полуписателей, которые должны быть устранены из Союза, ЦК Комсомола ввел сплоченную группу — десятка два — наиболее даровитых ребят, которые, разрядив густоту и плотность литмещанства, служили бы непрерывными возбудителями сознания необходимости суровой самокритики и реставрации литературной среды.

Я очень стою за возвращение в литературу Авербаха, человека, который — при всех его недостатках — обладает хорошим качеством поджигателя и организатора.

(Большая цензура. Писатели и журналисты, в Стране Советов. 1917—1956. Аокументы. М. 2005.Стр. 414-415.)

Главным редактором журнала «Октябрь», который Горький предлагает Косареву прибрать к рукам, в то время был ненавидимый им Ф. Панферов. Прямую его атаку на Панферова Сталин не поддержал, и вот теперь Алексей Максимович решил предпринять обходный маневр.

Политическая (да и человеческая) судьба Авербаха в то время была уже решена. Но Горький и тут не сложил оружия — ищет в Косареве союзника в последней — заведомо безнадежной — попытке вернуть Авербаха в литературу.

Письмо это, как я уже сказал, было написано в середине апреля 1936 года. Жить Горькому оставалось три месяца Но, как видим, умирать он не собирался и — мало того! — был полон боевого задора.

Получив это горьковское послание, Косарев, естественно переправил его Сталину с такой сопроводительной запиской:

При сем препровождаю Вам полученное мною сегодня письмо от А.М. Горького. Прошу указаний ЦК ВКП(б) для своего ответа.

(Там же, стр. 413.)

Горький не был наивным младенцем. Он не мог не понимать, что без санкции Сталина Косарев не сделает и шагу. Прекрасно понимал и то, что его письмо Косареву попадет к Сталину. И, тем не менее, он его написал. Может быть, сознательно на то и рассчитывая, что это его письмо прочтет Сталин.

Терять ему было уже нечего. Личные его отношения со Сталиным в это время практически были прерваны.

Сталин перестал ходить к Горькому, не подходил к телефону на его вызовы. Дошло даже до того, что в «Правде» появилась статья Заславского против Горького, — вещь, еще накануне перед тем совершенно невозможная. Все, кому ведать надлежит, превосходно знали, что Заславский эту статью написал по прямому поручению Ежова и Стецкого… Горький бунтовался, дошло далее до того, что он потребовал выдачи ему паспорта для выезда за границу. В этом ему было категорически отказано…

(«Как подготовлялся московский процесс. (Из письма старого большевика)», Социалистический вестник, 1954, № 1, стр. 19.)

Время окончательного разрыва отношений Сталина с Горьким можно датировать точно. Оскорбившая Горького статья Д. Заславского («Заметки читателя. Литературная гниль») появилась в «Правде» 20 января 1935 года. Поводом для этой официальной выволочки Горькому стало решение издательства «Academia» выпустить «Бесов» Достоевского. Издательство это возглавляли А.М. Горький и Л.Б. Каменев.

К моменту появления статьи Заславского Каменев был уже арестован по обвинению — не больше и не меньше — в причастности к убийству Кирова.

Рассуждая о реакционности «архискверного Достоевского», Д. Заславский в своей статье отметил, что «контрреволюционную интеллигенцию всегда тянуло к достоевщине». Всем читателям «Правды» было понятно, что «контрреволюционная интеллигенция» — это про Каменева.

Статья Заславского, таким образом, обвиняла Горького в симпатиях не к Достоевскому, а к Каменеву.

Каменеву А.М. действительно симпатизировал и симпатий своих не скрывал. Но дело было не только в Каменеве.

Гораздо опаснее для Сталина была другая — не менее откровенная — симпатия Горького — к Кирову. Не столько даже симпатия, сколько те надежды, которые Горький, как это выяснилось, связывал с политическим будущим этого видного партийного лидера.

На XVII съезде партии, получившем впоследствии наименование «Съезда победителей», все ораторы дружно славили Сталина. Но когда дело дошло до выборов Центрального Комитета, огромное количество делегатов проголосовало против Сталина. Когда ему доложили результат голосования, он спросил, сколько голосов было подано против Кирова. Оказалось, всего три голоса.

Сталин велел, чтобы счетная комиссия объявила, что и против него тоже проголосовали только три делегата. Но дело на этом не кончилось. Группа влиятельных делегатов партсъезда, желавших сместить Сталина с поста генсека, предложили этот пост Кирову. (Предложение это, разумеется, было сделано тайно.) Киров отказался, мотивируя свой отказ тем, что не готов возглавить страну в такой сложной международной обстановке. Об этом сделанном ему предложении он Рассказал Сталину. Сталин обнял его, сказав: «Я тебе этого никогда не забуду». И, как мы знаем, действительно не забыл.

Все это хорошо известно.

Но далее мы вступаем в область неизвестного. Во всяком случае, мало известного и во многом неясного.

11 мая 1934 года внезапно — при загадочных обстоятельствах — умер сын Горького Макс. Нет ни малейших сомнений в том, что это было убийство. Но кому и зачем понадобилось его убивать?

На «бухаринском» процессе 1938 года убийцами Макса были объявлены Ягода и Крючков. Цель убийства — нанести удар по великому пролетарскому писателю. В подтексте допросов Ягоды и его туманных ответов на вопросы генерального прокурора читались намеки на личный мотив: Ягода был влюблен в жену Макса «Тимошу» и хотел устранить соперника. На некоторые вопросы Ягода отвечать отказывался, намекая, что, если заговорит, обвиняющая сторона не обрадуется. Одно из заседаний, где обсуждался этот сюжет, по требованию Ягоды даже происходило за закрытыми дверями.

В том, что смерть Максима Пешкова была убийством, не сомневались и близкие Максу люди: его жена — Тимоша, его мать — Екатерина Павловна Пешкова. Не сомневались в этом и все тогдашние и последующие разоблачители сталинского режима.

Но если Ягода и Крючков убили Макса не по личным мотивам, а по заданию Сталина, — то чем было продиктовано такое задание? Сталину-то зачем понадобилось его убивать?

Аркадий Ваксберг в своей книге «Гибель Буревестника. М. Горький: последние 20 лет» (М. 1999) связывает гибель Макса с предшествовавшей внезапной смерти загадочной его поездкой в Ленинград. Об этой секретной командировке мало что известно. Сопоставляя разные отрывочные сведения и мало изученные факты, можно прийти к выводу, что отправился он туда на несколько дней, но на следующий же день так же внезапно был отозван (кем?! и почему?!) обратно.

Автор «Гибели Буревестника» приводит на этот счет догадку Вячеслава Всеволодовича Иванова, основанную на рассказах его отца писателя Всеволода Иванова — человека, близкого Горькому. Суть этой догадки в том, что Макс поехал в Ленинград со специальным поручением отца: чтобы повидать Кирова и обсудить с ним план возможного смещения Сталина с поста генсека.

Опираясь на эту гипотезу и развивая ее, Ваксберг резонно замечает, что такую акцию Горький ни в коем случае не предпринял бы по собственной инициативе. Он не сомневается, что инициатором командировки был Ягода, связанный с заговорщиками, намеревающимися заменить Сталина Кировым. Но в последний момент что-то сорвалось. И вот по поводу этого «что-то» он выдвигает свою — смелую, но, надо сказать, весьма правдоподобную версию. По этой версии Ягода в последний момент переметнулся на сторону Сталина и выдал ему заговорщиков со всеми потрохами. Именно поэтому Макс был спешно отозван из Ленинграда назад, в Москву. И именно поэтому был убит. (Причастность к такой важной государственной тайне для Сталина — более чем достаточный повод для убийства: ему случалось отдавать такие приказы и по менее серьезным поводам.)

В этой гипотезе все логично. В особенности поведение Ягоды, который вполне мог и переметнуться в последний момент, испугавшись, или чтобы выслужиться перед Сталиным. А могло быть и так, что с самого начала весь этот «заговор» был сталинской провокацией, ловушкой, в какую попали все назначенные быть заговорщиками, а под конец и сам внедрившийся (внедренный?) в их круг Ягода.

Неправдоподобно тут только одно: участие в «заговоре» (реальном или мнимом) Горького.

Ни в каком заговоре Горький скорее всего участвовать бы не стал. Но о том, что произошло на съезде, о сделанном Кирову предложении и о его отказе принять его знать мог. (От того же Ягоды, для которого это, конечно, не могло быть секретом.) Искренне полагая, что смена генсека не состоялась только из-за отказа Кирова, он вполне мог попытаться уговорить его НЕ ОТКАЗЫВАТЬСЯ. Только и всего. Ягода вполне мог убедить его, что дело только за этим. Достаточно будет только Кирову принять это предложение, и все будет в порядке. Остальное сделают другие. И сделают вполне легитимно. Так сказать, демократическим путем.

Горькому даже могло казаться, что, уговаривая Кирова принять пост генсека, он сохраняет лояльность по отношению к Сталину. Наилучшим ему представлялся такой вариант: Киров становится генсеком, а Сталин — председателем Совнаркома. На этой основе происходит всеобщее замирение, все довольны — и сталинцы, и оппозиционеры. Период внутрипартийной борьбы заканчивается. Страна может вздохнуть свободно, строить социализм, а он, Горький, руководить культурой, опираясь на таких партийных интеллектуалов, как Бухарин и Каменев. Да и Киров как будто тоже был не чужд литературе: в молодости писал рассказы, говорят, на довольно приличном уровне.

Нет, в заговоре, в попытке государственного переворота Горький участвовать бы не стал. Но он не понимал, что для Сталина этот благостный план, если бы он о нем узнал (а он, надо полагать, о нем узнал), как раз и был не чем иным, как заговором — планом государственного переворота. И он принял свои меры.

В первом правительственном сообщении об убийстве Кирова говорилось, что убийца — белогвардейский террорист, один из тех, что проникают в Советский Союз из Финляндии, Латвии и Польши. Несколькими днями позже советские газеты сообщили, что органами НКВД поймано и расстреляно 104 террориста-белогвардейца. Была начата бурная газетная кампания против «окопавшихся на Западе» белогвардейских организаций — в первую очередь Российского Общевойскового союза, — которые «уже не впервые посылают своих эмиссаров в Советский Союз с целью совершения террористических актов».

Это сообщение появилось в газетах 6 декабря. Но спустя десять дней — 16 декабря — все вдруг переменилось: были арестованы Зиновьев и Каменев. И на следующий день — 17 декабря — в передовой «Правды» убийство Кирова было приписано «подлым подонкам бывшей зиновьевской антипартийной группы». 23 декабря об аресте Зиновьева и Каменева было объявлено официально, а 18 января следующего года был опубликован приговор по делу Зиновьева, Каменева и других членов их «группы».

В эти дни у Сталина было много забот. С убийством Кирова все вышло не так гладко, как ему хотелось: об этом неопровержимо свидетельствует мельтешня с внезапной заменой одной версии — другой (заговор белогвардейцев — заговором оппозиционеров Зиновьева и Каменева). Естественно предположить, что в такой острый момент ему было не до Горького.

Но — нет! Именно тут Горький ему как раз и понадобился:

Дело происходило в декабре 1934 года, только что были арестованы Зиновьев и Каменев, которым намечалось предъявить обвинение в организации убийства Кирова. В эти дни Ягода передал Горькому задание написать для «Правды» статью с осуждением индивидуального террора. Сталин рассчитывал, что эту статью Горького в народе расценят как выступление писателя против «зиновьевцев». Горький, конечно, понимал, в чем дело. Он отклонил просьбу, услышанную от Ягоды, сказав при этом: «Я осуждаю не только индивидуальный, но и государственный террор!»

После этого Горький опять, на это раз официально, потребовал выдать ему заграничный паспорт для выезда в Италию. Конечно, ему вновь было отказано. В Италии Горький мог, чего доброго, действительно написать книгу, но она была бы совсем не та, какую мечтал иметь Сталин…

После смерти Горького сотрудники НКВД нашли в его вещах тщательно припрятанные заметки. Кончив их читать, Ягода выругался и буркнул: «Сколько волка ни корми, он всё в лес смотрит!»

(Александр Орлов. Тайная история сталинских преступлений. М. 1991, стр. 266—267.)

Эту реплику Ягоды приводят многие, и именно в связи с якобы обнаруженной после смерти Горького в его бумагах какой-то припрятанной тайной тетрадкой. Конечно, нельзя поручиться, что такая тайная тетрадка у Горького действительно была. И нет никаких документальных свидетельств, подтверждающих, что Ягода такую реплику действительно произнес. Но одно несомненно: у него были все основания пробурчать нечто подобное.

Остается ответить на последний вопрос: умер Горький «своей смертью», от многочисленных и достаточно тяжких своих болезней, или смерть его была насильственной — попросту говоря, убийством?

Кто только не задавался этим вопросом! И, как говорится, — сколько людей, столько и мнений.

Александр Орлов (оставшийся на Западе крупный чекист, автор книги «Тайная история сталинских преступлений») считает, что никто Горького не убивал, а криминальную версию эту выдумал Сталин, чтобы ко всем мнимым преступлениям своих политических противников добавить еще и это.

Нина Берберова, рассмотрев обе версии, оставляет вопрос открытым.

Валентина Ходасевич верит в естественную смерть Горького. Но при этом не сомневается, что сын Алексея Максимовича Макс был убит. А английский историк Роберт Конквест (автор знаменитой книги «Большой террор») придерживается прямо противоположного мнения.

Лазарь Флейшман, в фундаментальном исследовании которого («Борис Пастернак и литературное движение 1930-х годов») много страниц отдано Горькому, отвечает на этот вопрос безоговорочно и категорично: «Факт убийства Горького можно считать непреложно установленным».

Мишель Никё (автор специальной исследовательской статьи «К вопросу о смерти М. Горького») для полноты и объективности картины решил изучить печатавшиеся в газетах во время последней болезни Горького бюллетени, день ото дня сообщавшие о состоянии его здоровья.

 Мы предложили все бюллетени на рассмотрение двум французским врачам — терапевту и геронтологу. По мнению первого — не может быть гриппа без повышенной температуры, а бюллетени не дают четкого характера течения болезни… Для второго — отсутствие температуры может встречаться при тяжелой легочной суперинфекции, а пульс при отсутствии электрокардиограммы интерпретировать крайне трудно. Бюллетени составлены таким образом, что могут подтвердить любую версию смерти Горького. При этом оба врача отметили, что Горький, которому было 68 лет и который страдал легочными заболеваниями со времени его попытки самоубийства в 1877 году, вполне мог умереть естественной смертью: «У него была хронически легочно-сердечная недостаточность и хронический туберкулез. Для такого ослабленного организма гриппозная суперинфекция могла естественно повлечь за собой тяжелую и даже смертельную сердечную недостаточность».

(Минувшее. Исторический альманах 5. Париж. 1988. Стр. 334.)

Опять эта проклятая неизвестность! Криминальная версия смерти Горького, согласно которой он был умерщвлен по приказу Сталина, обросла множеством мифов, легенд, слухов. Чаще других в подтверждение этой версии приводится рассказ немецкой коммунистки Б. Герланд, которая в Воркуте работала в лагерном лазарете вместе с другим заключенным — профессором Д.Д. Плетневым — тем самым, которого на процессе 1938 года объявили одним из убийц Горького. Профессор подтвердил, что Горький действительно был убит по приказу Сталина. Но отнюдь не лечащими его врачами:

Недоверчивый деспот в Кремле больше всего боялся открытого выступления знаменитого писателя против его режима. И, как всегда, он в нужный ему момент придумал наиболее действенное средство. На этот раз этим средством явилась бонбоньерка, да, красная, светло-розовая бонбоньерка. Я и сейчас ее еще хорошо помню. Она стояла на ночном столике у кровати Горького, который любил угощать своих посетителей. На этот раз он щедро одарил конфетами двух санитаров, которые при нем работали, и сам съел несколько конфет. Через час у всех троих начались мучительные желудочные боли; еще через час наступила смерть. Было немедленно произведено вскрытие. Результат? Он соответствовал нашим самым худшим опасениям. Все трое умерли от яда.

(Н. Берберова. Железная женщина. Нью-Йорк, 1982, стр. 303—304.)

История, по правде говоря, не больно достоверная. собенно сомнительно, что было произведено вскрытие, которое подтвердило, что все трое умерли от яда. Кто бы в этом случае позволил им производить вскрытие!

Это тем более сомнительно, что по поводу вскрытия была высказана другая версия. Тоже, надо полагать, апокрифическая, но более правдоподобная:

После публикации краткого варианта этой статьи в газете «Le Monde» (от 14—15 декабря 1986) автор получил письмо от французского участника Сопротивления, г-на М. Брауна, который был в Бухенвальде вместе с командиром Ш. Айере — будущим главой генерального штаба ген. де Голля. М. Браун служил переводчиком между Ш. Айере и другим заключенным — советским гражданином по фамилии Новиков («Сашка»), который признался, что он «капитан спецслужбы, свидетель физической ликвидации абсолютно невиновных оппозиционеров». «Я помню, — пишет М. Браун, — среди других случай с Горьким, и на мое возражение: — Вскрытие должно было бы обнаружить… — он ответил: — Нет, ты ничего не понимаешь! Протокол о вскрытии был составлен раньше смерти!»

(Мишель Никё. К вопросу о смерти М. Горького. Минувшее. Исторический альманах 5. Париж. 1988. Стр. 337.)

Подобных историй — разной степени достоверности — множество! Разбираться в них — не входит в мою задачу: это тема другого, специального исследования. Но свой ответ на этот проклятый вопрос (своей смертью умер Горький или был убит) у меня есть. И ответ этот прямо связан с тем, как, на мой взгляд, надлежит сформулировать сам вопрос. А сформулировать его следует так:

Была ли у Сталина достаточно серьезная причина для того, чтобы решиться на физическое устранение Горького?

Мишель Никё — автор статьи «К вопросу о смерти М. Горького», на которую я тут уже ссылался, — считает, что была. В конце своего исследования он вспоминает строки из былины «Илья Муромец и Идолище», которые Горький не раз повторял, не без некоторого самодовольства относя их к себе:

Крепок татарин — не изломится,
А и жиловат, собака, — не изорвется.

И заключает:

Мы видели, что Горький остался, несмотря на все знаки преданности, — достаточно крепким и «жиловатым» для того, чтобы Сталин счел необходимым принять против него меры.

Что говорить! Сталин был жестокий, злобный, мстительный человек. И Горький своей строптивостью, конечно, его раздражал, а порой приводил в ярость. И все-таки трудно представить, чтобы он принял решение о физическом уничтожении Горького только потому, что хотел наказать его за непослушание. Для такого крутого решения должна была у него найтись другая, более серьезная — и конкретная — причина.

Такая причина, по мнению автора исследования, у Сталина тоже была:

Он написал критическое письмо о режиме и о том, как с ним обращались, одному известному западному писателю, с которым дружил; но письмо было перехвачено в окружении самого писателя, где НКВД имел своего агента; когда другой известный писатель собирался посетить СССР в 1936 году, он заявил о своем намерении встретиться с Горьким, особенно потому, что молчание Горького беспокоило вышеупомянутого писателя и поэтому он попросил своего коллегу во что бы то ни стало посетить Горького. Ягода изложил вопрос Сталину, который сначала приказал запретить контакты между западными гостями и Горьким. Когда Ягода сказал, что это значило бы возможность для уже колеблющегося писателя допустить, что не все благополучно, — Сталин приказал убить Горького.

(N. Leites, E. Bernaut. Ritual of liquidation. The case of the Moscow trials. USA, 1954, p. 333.)

Известный западный писатель, с которым Горький дружил, — это Ромен Роллан. Агент НКВД в окружении этого писателя, надо полагать, — жена Роллана М. Кудашева, которая позже сама призналась, что НКВД ею манипулировал. Коллега, которого Роллан просил посетить Горького, — это, по-видимому, Андре Жид, который прилетел в Москву днем 17 июня. Первый его вопрос был: как здоровье Горького? Но к Горькому его привезли только на следующий день, когда было уже поздно.

Был еще один французский писатель, который приезжал тогда в СССР, — Луи Арагон. Он прибыл в Москву то ли 16, то ли 17 июня. Но и ему встретиться с Горьким не дали.

Арагона Горький настойчиво просил как можно скорее приехать в Москву еще в марте:

Мы с Эльзой были засыпаны… призывами Горького, непосредственно нам посланными через Кольцова, который умолял нас приехать, скорее приехать…

Мишель ( Кольцов)… хотел, чтобы мы с ним встретились. Ужасно хотел. Горький ему сказал… он настаивал, чтобы нас торопили, он хотел нам что-то сказать.

(Минувшее. 5. Стр.329, 332.)

Внимательно проанализировав эти — и множество других — свидетельств, Мишель Никё приходит к такому выводу:

Невольно задаешь себе вопрос: настойчивость, с которой Горький добивался встречи с Арагоном, и его желание «поговорить начистоту» с Жидом не ускорили его конец? Не встревожился ли Сталин, при своей болезненной подозрительности, узнав, что два видных западных писателя собирались встретиться с Горьким и нарушить его изоляцию?

(Там же, стр. 345.)

«Ускорили» — это очень точное слово.

Намерение Сталина любой ценой не допустить контакта Горького с Жидом и Арагоном только приблизило развязку. Само же решение физически устранить Горького было принято раньше и, так сказать, в плановом порядке.

Первое сообщение о болезни Горького появилось в газетах 6 июня:

Алексей Максимович Горький серьезно заболел 1 июня гриппом, осложнившимся в дальнейшем течении катаральными изменениями в легких и явлениями ослабления сердечной деятельности.

(«Правда», 6 июня 1936, стр. 2.)

С этого дня и в «Правде», и в «Известиях» стали публиковаться ежедневные бюллетени о состоянии здоровья Горького.

До этого Горький заболевал гриппом не раз. Нередко болезнь протекала в очень тяжелой форме. (В мае 1933-го, как вспоминает об этом К. Федин, от очередного гриппа, осложнившегося воспалением легких, он чуть не умер.) Но никаких бюллетеней о состоянии его здоровья раньше никогда не печатали.

А теперь…

В «Правде» бюллетени о состоянии здоровья Горького печатались вверху или в середине первой полосы с крупно набранными заголовками.

Страну (и мир) явно готовили к роковому исходу, который был предрешен.

Нет, решение Сталина физически устранить Горького не было внезапным экспромтом. (Как пишет американский исследователь, «Ягода изложил вопрос Сталину… Сталин приказал убить Горького».) Это было хорошо взвешенное, продуманное, для Сталина — безальтернативное решение!

Причина принятия такого решения состояла в том, что живой Горький стал серьезной помехой для осуществления весьма важных и далеко идущих сталинских планов.


* * *

Горький умер 18 июня 1936 года. А два месяца спустя — 19 августа — в Октябрьском зале Дома союзов начался первый большой судебный процесс, открывший череду ошеломивших весь мир знаменитых московских процессов.

Главными фигурантами этого процесса были Зиновьев и Каменев.

До этого — в 1934 году — они были осуждены по делу так называемого «Московского центра». На этом процессе они признали, что несут политическую ответственность за убийство Кирова. Зиновьев был приговорен к десяти, Каменев к шести годам тюрьмы. Год спустя по делу «Кремлевской библиотеки и комендатуры Кремля» Каменев был приговорен к десяти годам тюрьмы.

Но теперь песня была уже другая.

На сей раз по делу так называемого «Троцкистско-зиновьевского объединенного центра» оба были приговорены к расстрелу. И приговор был приведен в исполнение немедленно.

На этом процессе Зиновьев и Каменев признавались, что несут не какую-то там политическую ответственность за убийство Кирова, а самую прямую. Да, это они замыслили и осуществили этот злодейский террористический акт. Мало того! Они замышляли и другие такие же кровавые преступления: готовились убить Сталина, Жданова, Ворошилова, чуть ли не всех вождей Коммунистической партии и Советского государства. Действовали по прямой указке Троцкого, с которым поддерживали постоянную связь. Ну, а кроме того, были агентами многих иностранных разведок, в том числе гитлеровской Германии.

Процессу этому Сталин придавал исключительно важное значение. Готовился он не два месяца, а гораздо дольше. Шли многомесячные допросы, очные ставки, на подсудимых оказывалось давление всех видов: обещания, если они признаются в своих мнимых преступлениях, сохранить им жизнь — и угрозы, если не признаются, — расправиться с их семьями, арестовать и расстрелять их детей. (Специально для этого случая накануне был принят закон, по которому приговорить к высшей мере наказания можно было двенадцатилетнего ребенка.) Было и грубое физическое давление: пытки, длительные ночные допросы без сна, издевательства.

Главные фигуранты процесса держались долго. Для того, чтобы их сломать, был задействован весь гигантский аппарат НКВД, включая международную (коминтерновскую) агентуру. Специально были привезены в Москву и соответствующим образом обработаны давние чекистские агенты: их роль состояла в том, чтобы на очных ставках, а потом и на самом процессе подтвердить, что именно они осуществляли связь подсудимых с Троцким и с гитлеровской разведкой.

Когда Сталину докладывали, что Каменев и Зиновьев отказываются давать нужные ему показания, он приходил в ярость. Наконец те сдались и между ними и Сталиным была заключена так называемая «кремлевская сделка». Каменев и Зиновьев потребовали, чтобы им пообещали сохранить жизнь в присутствии всех членов Политбюро. Но когда их привезли в Кремль, увидели они перед собой только двух из «чертовой дюжины» кремлевских вождей: Сталина и Ворошилова. Сталин сказал, что это и есть «Комиссия Политбюро», которой поручено побеседовать с ними. На наивный вопрос Каменева: «А где гарантия, что вы нас не расстреляете?» — он усмехнулся и цинично сказал:

— Гарантия? Какая, собственно, может быть гарантия? Может быть, вы хотите официального соглашения, заверенного Лигой Наций?

Обещания, что их не расстреляют, тем не менее, им были даны, и оба обвиняемых сдались на предложенные ими условия сделки, которые выполнены были только одной стороной: Сталин свои обещания, разумеется, выполнять не собирался.

История многомесячной «обработки» Зиновьева и Каменева, все сложные перипетии подготовки этого процесса подробно изложены в книге А. Орлова «Тайная история сталинских преступлений». Орлов знал все эти подробности из первых рук — от своих коллег-следователей, ведущих это дело (Молчанова, Миронова и др.).

Тщательно разработанный в застенках НКВД механизм выколачивания из обвиняемых самых нелепых и чудовищных признаний был детально описан и вскрыт в замечательной книге чешского коммуниста Лондона, прошедшего все круги этого ада.

Психологическую подоплеку признаний обвиняемых вскрыл и блистательно проанализировал Артур Кестлер в своей знаменитой книге «Тьма в полдень».

Но это все — потом. А тогда, перед началом процесса, когда главные обвиняемые уже сдались и готовы были играть на суде свою постыдную роль, Сталин не сомневался, что дело сделано, процесс пройдет гладко:

Сталин воспринял известие о капитуляции Зиновьева и Каменева с нескрываемой радостью. Пока Ягода, Молчанов и Миронов подробно докладывали ему, как это произошло, он, не скрывая удовлетворения, самодовольно поглаживал усы. Выслушав доклад, он встал со стула и, возбужденно потирая руки, выразил свое одобрение: «Браво, друзья! Хорошо сработано!»

(Александр Орлов. Тайная история сталинских преступлений. М. 1991. Стр. 133.)

Все получилось, он добился своего. В его руках была «царица доказательств» — «чистосердечное» признание обвиняемых. Теперь для осуществления его маниакального, садистского замысла не оставалось больше уже никаких препятствий.

Нет, одно препятствие все-таки оставалось. Этим единственным, последним препятствием был Горький.

ПРИ ЖИВОМ ГОРЬКОМ НАЧАТЬ ТАКОЙ ПРОЦЕСС БЫЛО НЕВОЗМОЖНО.

Зиновьева Горький терпеть не мог: он враждовал с ним еще с тех, давних времен, когда тот был полновластным диктатором Петрограда и так называемой «Северной коммуны». Но Каменева он любил. Именно стараниями Горького Каменев в апреле 1933 года был возвращен из ссылки, получил директорский пост в издательстве «Academia», стал директором Института русской литературы (Пушкинского дома), членом президиума правления Союза писателей. В письме членам Политбюро 27 августа 1936 года Н.И. Бухарин упомянул, что Каменев «намечался Горьким в лидеры Союза писателей».

Именно арест Каменева в 1934 году стал одной из главных причин фактического разрыва отношений между Горьким и Сталиным.

Быть может, Горького еще можно было как-то убедить, что логика оппозиционной борьбы привела сторонников Каменева и Зиновьева к активным враждебным действиям. Быть может, он даже поверил, что Каменев и Зиновьев искренне признали, что несут политическую ответственность за убийство Кирова. (Может быть, даже и сами Зиновьев и Каменев в это поверили. Сказал же Бухарин Эренбургу в день убийства Кирова: «Теперь ОН может сделать с нами все, что захочет. И будет прав».)

Но уверить Горького, что бывшие соратники Ленина стали шпионами иностранных держав, было невозможно.

Тут я слышу насмешливый вопрос:

— А зачем, собственно, его надо было в этом уверять? Пусть бы себе оставался со своим неверием. Ведь поделиться с кем-нибудь своими мыслями по этому поводу, разоблачить сталинскую фальсификацию он все равно не мог: был прочно изолирован от внешнего мира!

Да, конечно, Маршака или какого-нибудь там Андроникова к нему легко было не пустить. А вот Ромену Роллану, если бы он вдруг приехал в Советский Союз, или Арагону, или Андре Мальро, или Фейхтвангеру, в 1937 году побывавшему на втором из больших московских процессов и публично объявившему, что безусловно верит обвинениям, предъявленным всем его фигурантам, — всем этим влиятельным на Западе зарубежным гостям запретить встречу с Горьким, если бы они на такой встрече стали настаивать, было совсем не просто. А ведь Сталин в 1936 году наверняка уже вынашивал в своем криминальном мозгу план третьего, еще более грандиозного процесса — над любимцами Горького «Ивановичами» (Николаем Ивановичем Бухариным и Алексеем Ивановичем Рыковым).

Вспомним, как деликатно объяснял Сталин Горькому, почему, как ни жаль, приходится снять Рыкова с поста Предсовнаркома:

15-го созываем пленум ЦК. Думаем сменить т. Рыкова. Неприятное дело, но ничего не поделаешь: не поспевает за движением, отстает чертовски (несмотря на желание поспеть)… Думаем заменить его т. Молотовым. Смелый, умный, вполне современный руководитель. Его настоящая фамилия не Молотов, а Скрябин. Он из Вятки. ЦК полностью за него.

Все это не оставляет сомнений, что Горький самим фактом своего существования — хотя бы даже и в клетке — к тому времени (май — июнь 1936 года) представлял для Сталина весьма серьезную проблему.

И он решил эту проблему. По-своему, по-сталински. Руководствуясь своим неизменным, не раз — и раньше, и потом — себя оправдывавшим принципом: НЕТ ЧЕЛОВЕКА — НЕТ ПРОБЛЕМЫ.

СТАЛИН  И МАЯКОВСКИЙ

ДОКУМЕНТЫ

1
В.В. МАЯКОВСКИЙ. ИЗ ПРЕДСМЕРТНОГО ПИСЬМА

Товарищ правительство, моя семья — это Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская.

Если ты устроишь им сносную жизнь — спасибо.

Начатые стихи отдайте Брикам, они разберутся.

12. IV — 30 г.


2
Л.Ю. БРИК – И.В. СТАЛИНУ
21 января 1931г.

Уважаемый тов. Сталин,

Год тому назад, в день памяти Ленина, в Большом театре В.В. Маяковский читал последнюю часть своей поэмы «Ленин», и Вы при этом присутствовали.

Сейчас мы готовим к печати тот том Академического издания Маяковского, в который входит эта поэма. Мы хотим отметить это выступление с политической и художественной стороны. Поэтому обращаемся к Вам с просьбой написать несколько слов о Вашем впечатлении. Том должен быть сдан в печать 1 февраля — поэтому очень просим не задержать с ответом.

Л. БРИК


3
Л.Ю. БРИК – И.В. СТАЛИНУ
24 февраля 1935 г.

Дорогой товарищ Сталин,

После смерти поэта Маяковского все дела, связанные с изданием его стихов и увековечением его памяти, сосредоточились у меня.

У меня весь его архив, черновики, записные книжки, рукописи, все его вещи. Я редактирую его издания. Ко мне обращаются за материалами, сведениями, фотографиями.

Я делаю все, что от меня зависит, для того, чтобы его стихи печатались, чтоб вещи сохранились и чтоб все растущий интерес к Маяковскому был хоть сколько-нибудь удовлетворен.

А интерес к Маяковскому растет с каждым годом.

Его стихи не только не устарели, но они сегодня абсолютно актуальны и являются сильнейшим революционным оружием.

Прошло почти шесть лет со дня смерти Маяковского, и он еще никем не заменен и как был, так и остался крупнейшим поэтом революции. Но далеко не все это понимают. Скоро шесть лет со дня смерти, а Полное собрание сочинений вышло только наполовину, и то в количестве 10 000 экземпляров.

Уже больше года ведутся разговоры об однотомнике. Материал давно сдан, а книга даже еще не набрана.

Детские книги не переиздаются совсем.

Книг Маяковского в магазинах нет. Купить невозможно.

После смерти Маяковского в постановлении правительства было предложено организовать кабинет Маяковского при Комакадемии, где должны были быть сосредоточены все материалы и рукописи. До сих пор этого кабинета нет.

Материалы разбросаны. Часть находится в московском Литературном музее, который ими абсолютно не интересуется. Это видно хотя бы из того, что в бюллетене музея имя Маяковского почти не упоминается.

Года три тому назад райсовет Пролетарского района предложил мне восстановить последнюю квартиру Маяковского и при ней организовать районную библиотеку имени Маяковского.

Через некоторое время мне сообщили, что Московский Совет отказал в деньгах, а деньги требовались очень небольшие.

Домик маленький, деревянный, из четырех квартир (Таганка, Гендриков переулок, 15). Одна квартира Маяковского. В остальных должна была разместиться библиотека. Немногочисленных жильцов райсовет брался расселить. Квартира была очень характерна для быта Маяковского. Простая, скромная, чистая.

Каждый день домик может оказаться снесенным. Вместо того, чтобы через пять лет жалеть об этом и по кусочкам собирать предметы быта и рабочей обстановки великого поэта революции, не лучше ли восстановить все это, пока мы живы.

Благодарны же мы за ту чернильницу, за тот стол и стул, которые нам показывают в домике Лермонтова в Пятигорске.

Неоднократно поднимался разговор о переименовании Триумфальной площади в Москве и Надеждинской улицы в Ленинграде в площадь и улицу Маяковского, но и это не осуществлено.

Это основное. Не говоря о ряде мелких фактов, как, например: по распоряжению Наркомпроса из учебников по современной литературе на 1935 год выкинули поэмы «Владимир Ильич Ленин» и «Хорошо!». О них и не упоминается.

Все это, вместе взятое, указывает на то, что наши учреждения не понимают огромного значения Маяковского — его агитационной роли, его революционной актуальности.

Недооценивают тот исключительный интерес, который имеется к нему у комсомольской и советской молодежи.

Поэтому его так мало и медленно печатают, вместо того, чтобы печатать его избранные стихи в сотнях тысяч экземпляров.

Поэтому не заботятся о том, чтобы — пока они не затеряны — собрать все относящиеся к нему материалы. Не думают о том, чтобы сохранить память о нем подрастающего поколения.

Я одна не могу преодолеть эти бюрократические незаинтересованности и сопротивление — и после шести лет работы обращаюсь к Вам, так как не вижу иного способа реализовать огромное революционное наследие Маяковского.

Л. БРИК

Мой адрес: Ленинград, ул. Рылеева, 11, кв. 5.


4
И.В. СТАЛИН. РЕЗОЛЮЦИЯ НА ПИСЬМЕ Л.Ю. БРИК

Тов. Ежов, очень прошу вас обратить внимание на письмо Брик. Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличное отношение к его памяти и произведениям — преступление. Жалобы Брик, по-моему, правильны. Свяжитесь с ней или вызовите ее в Москву. Привлеките к делу Таль и Мехлиса и сделайте, пожалуйста, все, что упущено нами. Если моя помощь понадобится, я готов.

Привет!

И. СТАЛИН

Сюжет первый «ВАС ВЫЗЫВАЕТ ТОВАРИЩ СТАЛИН!..»

Булгаков знаменитое свое письмо от 28 марта 1930 года адресовал «Правительству СССР». Но обращался он при этом не к кому-нибудь, а именно к Сталину. И ответил ему на это его письмо (своим телефонным звонком) Сталин.

Маяковский, обратившись в своем предсмертном письме к «Товарищу Правительству», не имел в виду ни Сталина, ни вообще кого-либо персонально.

Но Сталин не забыл те строки этого его письма, в которых поэт, перечисляя членов своей семьи, первой назвал Лилю Юрьевну Брик.

Семь лет спустя, когда был арестован и расстрелян тогдашний муж Лили Юрьевны Виталий Маркович Примаков (он был «однодельцем» Тухачевского и Якира) и Сталину представили список членов семей этих разоблаченных врагов народа, которых, по установившемуся тогда порядку, предполагалось арестовать, он вычеркнул Лилю Юрьевну из этого проскрипционного списка, сказав:

— Не будем трогать жену Маяковского.

На самом деле — официально — женой Маяковского Лиля Юрьевна, как известно, никогда не была. Но это ОН решал, кого считать чьей женой. Даже Крупской в свое время недвусмысленно дал понять, что если она будет рыпаться, женой Ленина назначат не ее, а Стасову или какую-нибудь другую даму из партийного ареопага.

Впрочем, исключение, которое Сталин сделал для Л.Ю. Брик, вычеркнув ее имя из списка членов семей врагов народа, быть может, было обусловлено тем, что именно с ней, с ее обращением к нему была связана его знаменитая фраза: «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи».

Что касается самого Маяковского, то у него никаких личных контактов — не говоря уже о личных отношениях — со Сталиным не было.

Но у Сталина интерес к Маяковскому был. Можно даже сказать, что у него были на Маяковского свои виды.

Говорили мне, что поэмы «Хорошо!» и «Владимир Ильич Ленин» очень понравились наверху и что было предположение, что Владимир Владимирович будет писать такие же похвалы и главному хозяину. Этот прием был принят на Востоке, особенно при дворе персидских шахов, когда придворные поэты должны были воспевать их достоинства в преувеличенно хвалебных словах, — но после этих поэм Маяковского не стало.

(Л.В. Горнунг. Встреча за встречей. Из дневниковых записей. В кн.: «Воспоминания о Борисе Пастернаке». М. 1993, стр. 80.)

21 января 1930 года на траурном заседании в Большом театре, посвященном очередной годовщине смерти Ленина, Маяковский читал третью часть своей поэмы «Владимир Ильич Ленин». Сидевший в правительственной ложе Сталин горячо аплодировал поэту.

Не без некоторых оснований можно предположить, что между этими двумя фактами (аплодисментами вождя и дошедшими до Горнунга слухами о надеждах, которые Сталин возлагал на Маяковского) есть прямая связь.

Помимо того, что поэма Маяковского обладала всеми достоинствами сервильной персидской поэзии, призванной в «преувеличенно хвалебных словах» воспевать власть шаха, было в ней одно место, которое не могло не вызвать у Сталина особый, личный интерес:

Когда я
      итожу
            то, что прожил,
и роюсь в днях —
            ярчайший где,
я вспоминаю
            одно и то же —
двадцать пятое,
            первый день.
Штыками
      тычется
            чирканье молний,
матросы
      в бомбы
            играют, как в мячики.
От гуда
      дрожит
            взбудораженный Смольный.
В патронных лентах
            внизу пулеметчики.
— Вас
      вызывает
            товарищ Сталин.
Направо
      третья,
            он
                  там. —
— Товарищи,
            не останавливаться!
                        Чего стали?
В броневики
            и на почтамт! —
— По приказу
            товарища Троцкого! —
— Есть! —
            повернулся
                        и скрылся скоро,
и только
            на ленте
                        у флотского
под лентой
            блеснуло —
                        «Аврора».

Поэма Маяковского «Владимир Ильич Ленин» писалась осенью 1924 года, и тогда, рисуя «взбудораженный Смольный» в день Октябрьского переворота, без Троцкого поэт еще никак не мог обойтись. Но Троцкий — заметьте! — у него идет (по порядку упоминания) «вторым номером» (хотя все совершающееся совершается по его приказу), а Сталин — первым.

Без признания, что все совершавшееся в тот день совершалось по приказам «товарища Троцкого», трудно было обойтись даже и в более поздние времена.

Помню, в детстве я смотрел — уже далеко не в первый раз — один из самых знаменитых тогдашних и самых любимых мною фильмов — «Ленин в Октябре». И всегда особенно волновал меня там один кадр: последнее заседание ЦК, на котором решался вопрос о вооруженном восстании.

Самого заседания нам не показали: мы видели только ведущую в какую-то комнату застекленную дверь. Стекло было непрозрачным, матовым. И вот за этим непрозрачным стеклом метались какие-то тени, неясные силуэты, звучали чьи-то голоса. (Знакомым, узнаваемым был там только один голос и только один силуэт: Ленина.)

И как же мне хотелось тогда, чтобы дверь эта приоткрылась хоть на минуту, чтобы заглянуть туда, в ту комнату хоть одним глазком: узнать, как оно все там было на самом деле.

В чем-то я тут, наверно, был похож на того легендарного мальчика (было в моем детстве такое устное предание), который двадцать раз ходил на «Чапаева», надеясь, что в какой-нибудь из этих разов раненый Василий Иванович в своей белой рубахе — выплывет, не утонет.

Вот так же и я, может быть, втайне надеялся, что эта заветная дверь вдруг откроется, и я, глядишь, услышу еще две-три какие-нибудь исторические фразы, а главное, увижу кого-нибудь из тех, кто еще там был на том историческом заседании, кроме известных мне Ленина, Сталина, Свердлов и Дзержинского.

Но дверь эта так и не открылась. И вся (легальная, подцензурная) советская литература остановилась перед этой наглухо запертой дверью.

Василий Гроссман, начав и наполовину написав свой роман «Степан Кольчугин», бросил его, приблизившись к Первой мировой войне: продолжать — значило лгать, а лгать он не хотел.

Эммануил Казакевич гораздо больше душевных — да и физических — сил, чем на создание своей «Синей тетради», затратил на переписку с партийными функционерами разного калибра. А вся эта долгая титаническая борьба шла только за то, чтобы читатель узнал, что в знаменитом шалаше, в Разливе, вместе с Лениным прятался и Зиновьев.

Я иронизирую, но Казакевичу не зря казалось тогда, что открыть эту великую государственную тайну так важно. Ведь для миллионов моих сверстников эта «новость» стала тогда откровением.

Но для меня она даже и новостью не была. Я знал это (как и многое другое) даже и не помню, с каких времен. И все благодаря тому странному, жгучему интересу, овладевшему мной перед той наглухо запертой дверью.

По мере сил я старался если и не проникнуть сквозь эту запертую дверь, так хоть проделать какую-нибудь маленькую щелочку в ней.

И кое-какие щелочки действительно проделал.

Сейчас я уже не помню, с чего это началось. Наверное, с потрепанной, зачитанной книги Джона Рида «Десять Дней, которые потрясли мир», отыскавшейся в недрах родительской тахты, где хранились у нас пересыпанные нафталином старые, ненужные в повседневной жизни вещи.

Что-то такое об этой книге я уже слышал. (Говорили о ней шепотом, но — говорили.) И не только слышал, но и читал. И не где-нибудь, а у самого Сталина.

Сталин сказал, что все это — сплошное вранье. «Джон Рид стоял далеко от нашей партии, — сказал он, — и попал на удочку сплетен». Я читал это собственными глазами и хорошо запомнил. Запомнил еще такую, совсем уже презрительную сталинскую фразу: «Едва ли нужно доказывать, что все эти и подобные им арабские сказки не соответствуют действительности».

Я готов был поверить Сталину: ведь Джон Рид и в самом деле, наверно, «стоял далеко от партии». Уж во всяком случае, дальше, чем Сталин.

И вот эта книга, о которой я столько слышал, оказалась в моих руках. И в предисловии к ней, написанном самим Лениным, я прочел, что о событиях октября 1917 года в ней рассказано «с исключительной правдивостью».

Естественно, я больше поверил Ленину. Тем более, что в книге Джона Рида то и дело поминались то Троцкий, то Каменев, то Зиновьев, то Бубнов, то еще кто-нибудь из более мелких вождей Октября. О Сталине же там не было ни полслова. Только в составе первого советского правительства, где-то на последнем месте, после всех, неизмеримо более важных и главных наркомов упоминался и он, возглавивший совершенно пустяковый и никому не нужный, как мне тогда казалось, наркомнац.

Но это и тогда уже не было для меня новостью и потому не произвело на меня такого уж сильного впечатления. Я бы даже, пожалуй, поверил Сталину, что в этой книге, написанной по горячим следам событий, да еще человеком, глядящим на них со стороны, и в самом деле много неточностей, на которые Ленин просто не обратил внимания.

Больше всего тут меня поразило совсем другое.

Книга Джона Рида, так высоко оцененная Лениным за ее точность и правдивость, была изъята, запрещена. Значит, все, о чем говорилось в этой книге, было правдой. И значит, Сталин — вот это и было самое главное — этой правды боялся.

Вернемся, однако, в то время, когда Маяковский писал свою поэму о Ленине. Это было, как я уже упоминал, осенью 1924 года.

Как раз в это самое время в партии — в самых высших ее эшелонах — развернулась бурная дискуссия о роли Троцкого в событиях 25 октября 1917 года. Но даже Сталин, главный разоблачитель «легенды об особой роли тов. Троцкого в Октябрьском восстании», тогда вынужден был все-таки признать:

Я далек от того, чтобы отрицать несомненно важную роль тов. Троцкого в восстании.

(И. Сталин. Об оппозиции. Статьи и речи 1921-1927 гг. М. –А. 1928, стр. 103.)

Свою борьбу с «легендой об особой роли» Сталин начал давно — еще в 1918 году. Но тогда о роли Троцкого он вынужден был говорить не сквозь зубы, как сейчас, в 1924-м, а совсем в иной тональности:

Вся работа по практической организации восстания происходила под непосредственным руководством председателя Петроградского совета Троцкого. Можно с уверенностью сказать, что быстрым переходом гарнизона на сторону Совета и умелой постановкой работы Военно-Революционного Комитета партия обязана прежде всего и главным образом т. Троцкому.

(И. Сталин. Роль наиболее выдающихся деятелей-партии. «Правда», 6 ноября 1918 г.)

Тогда, в 1918 году, цель Сталина тоже состояла в том, чтобы «предостеречь» будущих историков от преувеличения ими роли Троцкого в Октябрьском перевороте. Но тогда он еще не мог сделать это, не сказав того, что сказал.

В середине 20-х, припомнив Сталину это его высказывание 18-го года и сопоставив его со сталинскими высказываниями года 24-го, Л. Троцкий писал:

Давно отмечено, что правдивый человек имеет то преимущество, что даже при плохой памяти не противоречит себе, а нелойяльный, недобросовестный, неправдивый должен всегда помнить то, что говорил в прошлом, дабы не срамиться.

(Л. Троцкий. О подделке истории октябрьского переворота, истории революции и истории партии. Письмо в Истпарт ЦК ВКП(б). В кн.: Л. Троцкий. Сталинская школа фальсификации. М. 1990, стр. 25.)

Но Сталин плевать хотел на эти тонкости.

Нимало не сообразуясь с тем, что он писал о роли Троцкого раньше, теперь он освещал его роль в восстании совершенно иначе:

Перейдем теперь к легенде об особой роли тов. Троцкого в Октябрьском восстании. Троцкисты усиленно распространяют слухи о том, что вдохновителем и единственным руководителем Октябрьского восстания являлся тов. Троцкий… Сам тов. Троцкий, систематически обходя партию, ЦК партии и Ленинградский комитет партии, замалчивая руководящую роль этих организаций в деле восстания и усиленно выдвигая себя, как центральную фигуру Октябрьского восстания, — вольно или невольно способствует распространению особой роли тов. Троцкого в восстании. Я далек от того, чтобы отрицать несомненно важную роль тов. Троцкого в восстании. Но должен сказать, что никакой особой роли в Октябрьском восстании тов. Троцкий не играл и играть не мог, что, будучи председателем Петроградского Совета, он выполнял лишь волю соответствующих партийных инстанций, руководящих каждым шагом тов. Троцкого… Факты, действительные факты, целиком и полностью подтверждают это мое утверждение.

Возьмем протоколы… заседания ЦК от 16 (29) октября 1917 года… Принимается резолюция Ленина о восстании большинством 20 против 2, при 3 воздержавшихся. Избирается практический центр по организационному руководству восстанием. Кто же попадает в этот центр? В этот центр выбираются пятеро: Свердлов, Сталин, Дзержинский, Бубнов, Урицкий. Задачи практического центра: руководить всеми практическими органами восстания согласно директивам ЦК. Таким образом, на этом заседании ЦК произошло, как видите, нечто «ужасное», т.е. в состав практического центра, признанного руководить восстанием, «странным образом» не попал «вдохновитель», «главная фигура», «единственный руководитель» восстания тов. Троцкий. Как примирить это с ходячим мнением об особой роли тов. Троцкого?.. Между тем, тут нет, собственно говоря, ничего странного, ибо никакой особой роли ни в партии, ни в Октябрьском восстании не играл и не мог играть тов. Троцкий, человек сравнительно новый в нашей партии в период Октября. Он, как и все ответственные работники, являлся лишь исполнителем воли ЦК и его органов… Разговоры об особой роли тов. Троцкого есть легенда, распространяемая услужливыми «партийными» кумушками.

(И. Сталин. Об оппозиции. Статьи и речи 1921 — 1927 гг. М. –Л. 1928, стр. 103-104.)

Разоблачая эту легенду, Сталин, разумеется, противопоставлял ей другую — о своей выдающейся роли главного (после Ленина, конечно) вдохновителя и руководителя Октябрьского переворота.

Опирается он при этом как будто на факты. В частности, на тот, казалось бы, весьма убедительный факт, согласно которому в некий центр по практическому руководству восстанием он, Сталин, вошел, а Троцкий — не вошел.

Но вот, оказывается, как в действительности обстояло дело с этим «практическим центром»:

Сталин и Ярославский… потратили за последние месяцы много усилий на доказательство того, что военно-революционный центр, созданный ЦК, в составе: Свердлов, Сталин, Бубнов, Урицкий и Дзержинский, руководил будто бы всем ходом восстания. Сталин всемерно подчеркивал тот факт, что Троцкий в тот центр не входил. Но увы — по явному недосмотру сталинских историков — в «Правде» от 2 ноября 1927 года… напечатана точная выписка из протоколов ЦК 16 (29) октября 1917 года. Вот что там сказано:

«ЦК организует военно-революционный центр в следующем составе: Свердлов, Сталин, Бубнов, Урицкий и Дзержинский. Этот Центр входит в состав революционного советского комитета».

Революционный Советский Комитет это и есть Военно-Революционный Комитет, созданный Петроградским советом. Никакого другого советского органа для руководства восстанием не было. Таким образом, пять товарищей, назначенных ЦК, должны были дополнительно войти в состав того самого Военно-Революционного Комитета, председателем которого состоял Троцкий. Ясно, что Троцкого незачем было вводить вторично в состав той организации, председателем которой он уже состоял.

(Л. Троцкий. Сталинская школа фальсификации. Стр. 26-27.)

Когда Сталин физически уничтожил чуть ли не всех участников Октябрьского переворота (считаные из них умерли естественной смертью) и всю историю ВКП(б) переписал заново, этот вытащенный им в 1924 году из партийных архивов протокол о создании так называемого «практического центра по руководству восстанием» стал уже чуть ли не единственным, во всяком случае основополагающим документальным подтверждением сталинской версии истории Октябрьского переворота:

16 октября состоялось расширенное заседание ЦК партии. На нем был избран Партийный центр по руководству восстанием во главе с тов. Сталиным. Этот Партийный центр являлся руководящим ядром Военно-революционного комитета при Центральном Совете и руководил практически всем восстанием.

(История Всесоюзной Коммунистической Партии (большевиков). Краткий курс. 1938 г. Стр. 197.)

В 1924 году, оперируя этим протоколом, Сталин стремился доказать, что он, в отличие от Троцкого, входил в некий партийный центр, руководивший восстанием. Теперь уже как нечто безусловное утверждалось, что он (Сталин) был не одним из пяти членов этого партийного центра, а что центр этот, который «руководил практически всем восстанием», был сформирован «во главе с тов. Ста~ линым».

В соответствие с этой новой (теперь уже бесспорной, непререкаемой) исторической версией были приведены и строки Маяковского, в которых упоминался «товарищ Сталин».

Теперь они печатались в таком виде:

— Вас
      вызывает
            товарищ Сталин.
Направо
      третья,
            он
                  там
— Товарищи,
            не останавливаться!
                        Чего стали?
В броневики
            и на почтамт!
– Есть!
            повернулся
                        и скрылся скоро,
и только
            на ленте
                        у флотского
под лентой
            блеснуло —
                        «Аврора».

Механическим изъятием одной строки («По приказу товарища Троцкого») редактор (цензор), может быть, сам о том не помышляя, добился многого. В сцене восстания, изображенной поэтом, все теперь происходит иначе, чем было у Маяковского. Приказ: «В броневики и на почтамт!» исходит теперь не от «товарища Троцкого», а от «товарища Сталина». И флотский отвечает «Есть!», выполняя распоряжение не Троцкого, а Сталина. И вообще во всей этой сцене есть теперь только один человек, отдающий распоряжения и приказы, которым все должны подчиняться. И человек этот — Сталин.

Для того, чтобы внести эти коррективы (и в «Краткий курс истории ВКП (б)», и в поэму Маяковского), Сталину пришлось пролить много крови. И ушло у него на это (с 1924 до 1938 года) — ни мало ни много, — четырнадцать лет.

А в 1924-м, когда Маяковский создавал свою поэму, борьба была еще в самом разгаре.

В то время сшибка двух противостоящих друг другу легенд была едва ли не главным, — во всяком случае, самым острым — проявлением политического противостояния двух главных претендентов на роль законного и единственного наследника Ленина.

Строка Маяковского — «Вас вызывает товарищ Сталин!» — в этой накаленной обстановке острейшей внутрипартийной борьбы обретала совершенно особый и крайне актуальный политический смысл. И Сталин не мог этот ее смысл не оценить. Этой строкой Маяковский словно бы подал ему сигнал: дал понять, на чьей он стороне в том судьбоносном противостоянии.

Но помимо этого, очевидного, у Сталина были еще и свои личные, не всем понятные, но для него весьма важные причины, чтобы не просто оценить эти строки Маяковского, но воспринять их как неожиданный и в ту пору необычайно ценный для него подарок.

Дело в том, что 25 октября, в тот роковой день, повернувший судьбу страны и определивший ее будущее на долгие годы, Сталина в Смольном не было.

Объяснить этот загадочный факт пытались многие историки Октябрьского переворота.

Объясняли по-разному:

Не все биографы Сталина придают значение тому, что Сталин оказался в тот день не у дел. Такер, например, вообще обходит этот вопрос молчанием. Улам находит этому довольно изощренное объяснение: он считает, что задание Сталина как раз в том и состояло, чтобы не принимать активного участия в восстании, дабы не подвергать себя риску ареста. Наоборот, Сталин должен был оставаться в тени, поскольку входил в ту резервную часть партийного центра, которая могла принять на себя руководство в случае, если восстание даст осечку.

Из всех западных биографов Сталина наиболее остро ощущал необходимость как-то логически обосновать и объяснить, почему Сталин не принимал участия в событиях 24 октября, Дейчер. Он пишет: «Отсутствие, бездеятельность Сталина в штабе во время восстания невозможно объяснить. Это остается странным и непреложным фактом».

Советский историк Городецкий критикует «ошибочную» позицию Сталина в редакционной статье «Что нам нужно?» от 24 октября и произнесенную в тот же день на совещании большевистской фракции, что Сталин отводит слишком много места оборонительной стороне деятельности ВРК. Однако Городецкий не делает никаких попыток объяснить этот промах Сталина. Возможно ли все-таки найти удовлетворительное объяснение той загадке, которая поставила в тупик Дейчера? Отчасти… ответ на этот вопрос заключается в том, что другие лидеры, и в особенности Троцкий и Свердлов, не захотели привлечь Сталина к участию в подготовке и осуществлению восстания.

(Роберт Слассер. Сталин в 1917 году. М. 1989, стр. 273—274.)

Развивая и укрепляя эту свою догадку, автор цитируемой книги выдвигает далее другое объяснение, которое кажется мне более правдоподобным, потому что оно исходит из понимания некоторых особенностей характера и личности Кобы, хорошо нам знакомым по множеству других фактов и обстоятельств его политической биографии:

Его не было на заседании утром 24 октября, потому что Свердлов, созывая товарищей, не потрудился оповестить Сталина, кроме того, наведаться в партийный штаб ему помешала собственная безынициативность…

Сталина, разумеется, никак нельзя было упрекнуть в недостатке ума, но порой он с трудом воспринимал новую для себя ситуацию… Наиболее успешно он добивался своих целей тогда, когда действовал осторожно, обдуманно и энергично в ситуации, досконально изученной им на основании прошлого опыта. Осуществление большевиками операции по захвату власти представляло собой уникальную, единичную акцию, не оставлявшую больших шансов на успех тем, кто, подобно Сталину, не умел схватывать все на лету, а напротив, готовясь к тем или иным событиям, нуждался в предварительных прикидках и примерках.

(Там же, стр. 276.)

Самым важным, ключевым словом в этом объяснении является, как мне кажется, слово «осторожно».

Сталин был осторожен. Он умел и любил выжидать. А главное — он всегда хотел быть уверен в безусловном успехе предприятия, которое затевал или в котором собирался участвовать. В тот момент такой безусловной уверенности в успехе у него, судя по всему, не было.

Но каковы бы ни были причины, из-за которых он в тот день не явился в Смольный, не может быть сомнений, что воспоминание об этом своем промахе было одним из самых тягостных в его жизни. Во всяком случае, более, чем какие-либо другие факты и обстоятельства его биографии мешавших созданию его образа одной из ключевых фигур Октябрьского переворота:

Что может быть более позорным для человека, претендовавшего на место в руководящей верхушке партии — и уже грезившего о том, чтобы стать ее единственным вождем, — чем упустить великий и неповторимый момент триумфа, момент взятия власти? Потребуются многие километры печатного текста, реки чернил — и крови, — пока Сталин наконец не успокоится, уверившись, что его отсутствие среди тех, кто руководил революцией 1917 года, навсегда стерто из памяти людей.

(Там же, стр. 276.)

В октябре 1917 года Сталин вряд ли мог грезить о том, чтобы стать единственным вождем партии большевиков. Но в 1924-м это была уже не греза, а вполне реальная перспектива. Можно поэтому представить себе, каким елеем пролилось на его сознание свидетельство Маяковского, нарисовавшего картину прямого и руководящего его участия в событиях 25 октября.

Слово «свидетельство» я тут произнес не случайно. Ведь Маяковский в этих своих строчках рассказывает словно бы о том, чему сам был живым свидетелем:

Когда я
            итожу
                        то, что прожил,
и роюсь в днях
                        ярчайший где,
я вспоминаю…

А из его автобиографии известно:

ОКТЯБРЬ

Принимать или не принимать? Такого вопроса для меня не было. Моя революция. Пошел в Смольный. Работал.

(В. Маяковский. «Я сам».)

Получается, что в тот день он в Смольном был. И все, о чем рассказал в своей поэме, видел собственными глазами и слышал собственными ушами.

Но факты это опровергают. А факты, как любил повторять Сталин, — самая упрямая в мире вещь.


* * *

Было бы крайне глупо на основании всего выше сказанного сделать вывод, что Маяковский — сознательно — внес свой вклад в создание культа Сталина. Хотя для такого предположения дают некоторое основание не только рассмотренные нами строки, но и другие — на первый взгляд, даже еще более впечатляющие:

Я хочу,
      чтоб к штыку
            приравняли перо.
с чугуном чтоб
            и с выделкой стали
о работе стихов,
            чтобы делал
от Полибюро,
            доклады Сталин.

В таком прочтении эти четыре строки вполне могли стать (и стали!) краеугольным камнем того пьедестала, на котором возвышалась бы грандиозная фигура вождя. Но в контексте стихотворения эта строфа звучала совсем иначе.

Попробуйте прочесть ее просто, буднично, не отделяя от предыдущих и последующих строк, то есть — ТАК, КАК ОНА НАПИСАНА:

Не хочу,
      Чтоб меня, как цветочек с полян,
рвали
      после служебных тягот.
Я хочу,
      чтоб в дебатах
            потел Госплан,
мне давая
      задания на год.
Я хочу,
      чтоб над мыслью
            времен комиссар
с приказанием нависал.
Я хочу,
      чтоб сверхставками спеца
получало
      любовищу
            сердце.
Я хочу
      чтоб в конце работы
            завком
запирал мои губы
      замком.
Я хочу,
      чтоб к штыку
            приравняли перо,
с чугуном чтоб
      и с выделкой стали
о работе стихов,
      от Полибюро,
чтобы делал
      доклады Сталин.
«Так, мол, и так»
      и до самых верхов
прошли
      из рабочих нор мы:
В Союзе
      Республик
            понимание стихов
выше
      довоенной нормы…»
Я хочу быть понят
      моей страной,
а не буду понят —
      что ж,
по родной стороне
      пройду стороной,
как проходит
      косой дождь.

«Маткой» тех метафор, в ряду которых возник образ Сталина, делающего на Политбюро доклады «о работе стихов» («Я хочу, чтоб в дебатах потел Госплан…», «Я хочу, чтоб сверхставками спеца…», «С чугуном чтоб и с выделкой стали…» и т.д.), была главная, центральная метафора, которую они разворачивают, наполняя конкретностью, временами жутковатой («Я хочу, чтоб в конце работы завком запирал мои губы замком»). Вот она, эта главная метафора:

Вот лежу,
      уехавший за воды,
ленью
      еле двигаю
            моей машины части.
Я себя
      советским чувствую
            заводом
вырабатывающим счастье.

В контексте этой развернутой метафоры Сталин занимает примерно такое же место, как Госплан или завком. Он упоминается здесь лишь постольку, поскольку именно он на партийных съездах делал доклады о чугуне и «выделке стали». Делал бы эти доклады кто-нибудь другой, Маяковский зарифмовал бы фамилию этого другого.

Маяковский, неизменно стремившийся быть конкретным, любил вставлять в свои стихотворные строки — и даже зарифмовывать — фамилии реальных исторических лиц:

Буржуевы зубья
      ощерились разом.
Раб взбунтовался!
      Плетями,
            да в кровь его! —
И ручку
      Керенского
            водят приказом —
на мушку Ленина!
      В Кресты Зиновьева!

Зарифмовывал он не только фамилии главных «вождей», но и лиц второго и даже третьего ряда:

И один
      из ворвавшихся,
            пенснишки тронув,
объявил,
      как об чем-то простом
            и несложном:
«Я,
      председатель реввоенкомитета
            Антонов,
Временное
      правительство
            объявляю низложенным».

Или:

Но вот
      издалёка,
            оттуда,
                  из алого
в мороз,
      в караул умолкнувший наш,
чей-то голос
      — как будто Муралова —
«Шагом марш».

Позже, после «великой чистки» 37-го, когда фамилии не только Троцкого и Зиновьева, но и Антонова-Овсеенко, и Муралова стали неупоминаемыми, во всех изданиях Маяковского (аж до самой хрущевской «оттепели») на месте этих рифм зияли черные дыры. При этом создавалось ложное впечатление, будто Маяковский, как известно, придававший рифме исключительное значение («Говоря по-нашему, рифма — бочка. Бочка с динамитом. Строчка — фитиль. Строка додымит, взрывается строчка, — и город на воздух строфой летит»), мог какие-то свои строки оставить незарифмованными. Но кто тогда считался с такими пустяками. Подумаешь! Эко дело — рифма! Снявши голову, по волосам не плачут.


Сто пятьдесят лет со дня рождения Пушкина (в 1949 году) страна отмечала не так громко, как двухсотлетие, но все-таки достаточно помпезно.

Было, как водится, торжественное заседание в Большом театре. В президиуме сидели члены Политбюро и другие, как принято тогда было говорить, «знатные люди нашей Родины».

Доклад о жизни и творчестве великого поэта делал Константин Симонов.

Само собой, и весь ход этого торжественного заседания, и симоновский доклад транслировались по радио на всю страну.

Но широкие народные массы, — особенно где-нибудь там, в глубинке, — большого интереса к этому мероприятию не проявляли.

Во всяком случае, в маленьком казахском городке, на центральной площади которого был установлен репродуктор, никто — в том числе и местное начальство — не ожидал, что доклад Симонова вдруг вызовет у населения такой жгучий интерес.

Репродуктор хрипел что-то свое, не слишком разборчивое. Площадь, по обыкновению, была пуста. Но к началу торжественного заседания, транслировавшегося из Большого театра, вернее — к началу симоновского доклада — вся площадь вдруг заполнилась толпой всадников, прискакавших неведомо откуда. Всадники спешились и молча застыли у репродуктора

Менее всего были они похожи на тонких ценителей изящной словесности. Это были совсем простые люди, худо одетые, с усталыми, изможденными лицами. Но в казенные слова симоновского доклада они вслушивались так, словно от того, что сейчас скажет там, в Большом театре, знаменитый поэт, зависела вся их жизнь.

Но в какой-то момент, где-то примерно в середине доклада, они вдруг потеряли к нему всякий интерес. Вскочили на своих лошадок и ускакали — так же неожиданно и так же стремительно, как появились.

Это были сосланные в Казахстан калмыки. И примчались они из дальних мест своего поселения в этот городок, на эту площадь, с одной-единственной целью: услышать, произнесет ли московский докладчик, когда он будет цитировать текст пушкинского «Памятника» (а он ведь непременно будет его цитировать! Как же без этого?), слова: «И друг степей калмык».

Если бы он их произнес, это означало бы, что мрачная судьба сосланного народа вдруг озарилась слабым лучом надежды.

Но, вопреки их робким ожиданиям, Симонов этих слов так и не произнес.

«Памятник» он, конечно, процитировал. И даже соответствующую строфу прочел. Но — не всю. Не до конца:

Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,
И назовет меня всяк сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикий
Тунгус…

И — всё. На «тунгусе» цитата была оборвана.

Я тоже слушал тогда (по радио, конечно) этот доклад. И тоже обратил внимание на то, как странно и неожиданно переполовинил докладчик пушкинскую строку. Но о том, что стоит за этой оборванной цитатой, узнал гораздо позже. И историю эту про калмыков, примчавшихся из дальних мест, чтобы послушать симоновский доклад, мне тоже рассказали потом, много лет спустя. А тогда я только с удивлением отметил, что при цитировании пушкинского «Памятника» у докладчика почему-то пропала рифма. И очень удивился, что Симонов (поэт все-таки!) ни с того ни с сего вдруг изувечил прекрасную пушкинскую строку.

Пропавшую рифму Пушкину вернули лишь восемь лет спустя. Только в 57-м (после смерти Сталина, после XX съезда) сосланный народ возвратился в родные калмыцкие степи, и текст пушкинского «Памятника» мог наконец цитироваться в своем первозданном виде. Даже со сцены Большого театра.

Если из высших политических интересов даже у Пушкина (которого Сталин, как шутили в то время, в 37-м сделал членом Политбюро) можно было ампутировать рифму, так что уж церемониться с Маяковским, который сам сказал: «Умри, мой стих, умри, как рядовой, — как безымянные на штурмах мерли наши».

В случаях с Троцким, Зиновьевым, Антоновым и Мураловым привычка Маяковского зарифмовывать фамилию любого, даже не очень крупного «вождя» нанесла его стихам некоторый урон. Зато в случае со Сталиным, фамилию которого он зарифмовал дважды, тот же любимый прием как будто пошел ему во благо?

Это, как говорят в таких случаях герои Зощенко, еще вопрос и ответ. И от ответа на этот роковой вопрос нам не уйти.

Но — всему свое время.

Сюжет второй «Я НЕ БУДУ ЧИТАТЬ «ХОРОШО!»…»

При жизни Маяковского Сталин (в отличие от Ленина), — если не считать тех аплодисментов в Большом театре, — своего отношения к Маяковскому никак не проявил. Но после его самоубийства отношение это проявилось как отчетливо неприязненное.

Вообще-то в этой его неприязни к Маяковскому вроде не было ничего неожиданного. Зная эстетические вкусы и симпатии Сталина, а главное, его эстетические установки, предписанные всему советскому искусству, Маяковский не мог ему нравиться.

Установки эти, как мы помним, состояли в утверждении простоты и народности и резком осуждении «левацкого сумбура», «левацкого уродства» и вообще всего «левацкого» в искусстве. А Маяковский не просто утверждал и защищал все «левацкое»: он был вождем, лидером Левого Фронта Искусств.

И тем не менее именно его Сталин назвал лучшим, талантливейшим поэтом советской эпохи.

Эта нелогичность сразу была замечена и отмечена многими. В особенности теми, кто сами причисляли себя к «левым».

СПРАВКА СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКОГО ОТДЕЛА ГУГБ НКВД СССР ОБ ОТКЛИКАХ ЛИТЕРАТОРОВ И РАБОТНИКОВ ИСКУССТВА НА СТАТЬИ В ГАЗЕТЕ «ПРАВДА» О КОМПОЗИТОРЕ Д.Д. ШОСТАКОВИЧЕ

Не позднее 11 февраля 1936 г.

…Нами зафиксированы отрицательные и антисоветские высказывания отдельных писателей и композиторов.

Ниже приводятся наиболее характерные из отрицательных отзывов.

Олеша Ю. (прозаик): «В связи со статьей в «Правде» против Шостаковича я очень озабочен судьбой моей картины, которая должна со дня на день поступить на экран. Моя картина во много раз левей Шостаковича… Мне непонятны два разноречивых акта: восхваление Маяковского и унижение Шостаковича. Шостакович — это Маяковский в музыке, это полпред советской музыки за границей, это гениальный человек, и бедствием для искусства является удар по Шостаковичу…»

Виктор Шкловский (литератор): «После того, как появилась резолюция Сталина о Маяковском, ей сразу постарались дать ограничительное толкование. Дескать, к Асееву это не относится. Теперь разнесли Шостаковича и не преминули мимоходом лягнуть Мейерхольда…

Вс. Мейерхольд: «Пастернак не едет на пленум ССП, несмотря на то, что его приглашали. Он очень расстроился появлением статьи о Шостаковиче, т.к. принял на свой счет установку о понятности. Его стихи, конечно, непонятны, и он это знает.

Шостаковича… ударили слишком сильно. Он теперь не будет знать, как писать. Что бы делал Маяковский, если бы ему сказали: пиши так-то, ну, например, как Тургенев».

(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 290—294.)

Очевидный и даже кричащий разнобой в оценке Сталиным Маяковского и Шостаковича и впрямь было трудно понять. Это была какая-то «двойная бухгалтерия», недоступная понимаю людей, руководствующихся привычной логикой.

Но у Сталина была своя логика, и из троих «левых», высказывания которых я тут привел, эту сталинскую логику понял только один: Виктор Шкловский.

Он сразу, еще до появления статьи «Сумбур вместо музыки», смекнул, что сказанное Сталиным о Маяковском на Асеева не распространяется.

Позже, когда последовало соответствующее разъяснение (статьей «Сумбур вместо музыки»), это поняли уже многие:

Если Маяковский
      в нашей стране
каждым поколением
      читается
            заново,
это
      ни в коем случае
            не
распространяется
      на
            Кирсанова.
(A.M. Арго «Сатирические очерки из истории русской литературы». ГИХА, М. 1939, стр. 53-54.)

Но Сталин даже особенно и не старался привести свою логику в соответствие с привычной, общепринятой.

Ленин в этом смысле был последовательнее Сталина Он недолюбливал Маяковского и откровенно в этом признавался. Ленину претила сложность Маяковского, его приверженность «левым формам», его футуризм, потому что он искренно хотел, чтобы искусство было доступно массам.

Сталину было на все это в высшей степени наплевать.

На словах признавая только «пропагандное» искусство, доступное массам, доходчивое и т.п., он мог одновременно  желать, чтобы его воспел какой-нибудь сюрреалист или мистик на своем, не имеющем никакого пропагандного значения, «птичьем», сюрреалистическом или мистическом языке. Потому что сюрреалист или мистик — это «чужой», а если даже «чужие» меня признают, значит, я и в самом деле чего-то стою.

Но я тут слегка уклонился в сторону. Речь-то ведь шла о неприязненном отношении Сталина к Маяковскому, проявившемся чуть ли не на другой день после его самоубийства.

Эта неприязнь была связана не с отношением Сталина к эстетике или поэтике Маяковского, не с отношением к его стихам, а с его реакцией на сам факт самоубийства, который он воспринял очень болезненно.

Помимо естественной реакции политика на это событие как на некий социально значимый факт, у него для такого болезненного отношения были и свои, дополнительные причины сугубо личного свойства. Но об этом — позже. А пока — перечислю лишь некоторые факты и обстоятельства, позволившие мне сделать такой вывод.


* * *

26 апреля 1930 года (со дня гибели Маяковского не прошло и двух недель) Сталин получил адресованное ему и Молотову обращение руководства РАПП, в котором заявлялся решительный протест против настойчивого стремления представить Маяковского «идеальным типом пролетарского писателя, образцом революционного борца и т.д.». Маяковский, по мнению рапповцев, такой чести не заслужил, потому что никогда не был настоящим пролетарским поэтом: сознание его было отравлено трупным ядом буржуазного индивидуализма и прочими язвами капитализма, доставшимися ему в наследство от старого мира. Все это отчетливо проявилось в его творчестве, на что они, рапповцы, всегда указывали и что теперь с удручающей ясностью выявилось в самом факте его самоубийства.

Все эти идеи и соображения были высказаны еще две  недели назад, в написанном Л. Авербахом «Воззвании РАПП», появившемся в печати на другой день после сообщения о трагической гибели поэта:

Застрелился В. Маяковский, оставив огромной массе своих читателей, своим друзьям, товарищам по борьбе и работе признание в том, что он, Владимир Маяковский, революционный поэт, кончает жизнь самоубийством, так как его «любовная лодка разбилась»… Воевавший в своем творчестве против всяких жалких «любовишек» и семейных, камерных драм, отдавший оружие своего художественного слова борьбе за новую жизнь, в которой не будет места маленьким, личным чувствам, он сам оказался жертвой цепкой силы старого мира. У этого огромного поэта, призывавшего миллионы трудящихся к революционной переделке жизни, не хватило сил для переделки своего собственного узколичного семейно-бытового уголка… Нет сомнения в том, что, если бы поэт остался жить, он смог бы преодолеть те изъяны в его творчестве, которые были результатом неполного усвоения мировоззрения пролетариата. И вот Маяковский прервал свой общественный и поэтический рост выстрелом из револьвера. Смерть Маяковского говорит еще раз всем художникам, по-настоящему желающим идти рука об руку с великим классом, осуществляющим социализм, о том, как сложна борьба со старым миром, с его индивидуализмом, с его отвратительной цепкостью.

Секретариат РАПП

Реакция на письмо руководителей РАПП, обращенное к Сталину и Молотову, была такая:

Предлагаю поручить кому-нибудь из авторов записки дать статью по затронутому ими вопросу в «Правде».

(Из архива «Правды». После рокового выстрела. «Правда», 22 июля 1988 г.)

Резолюцию эту на «Записку» наложил Молотов. Но трудно себе представить, чтобы он сделал это без согласия и даже прямого указания Сталина.

9 мая 1930 года в «Правде» появилась эта заказанная рапповцам статья — «Памяти Маяковского» (она была подписана Л. Авербахом, В. Сутыриным и Ф. Панферовым). Отношение к Маяковскому, выраженное в ней, было сдержанно критическим.

Такова была первая реакция Сталина на самоубийство поэта.

Второй можно считать то, что он никак не прореагировал на обращение Л.Ю. Брик 21 января 1931 года, просившей его написать хоть несколько слово о поэме Маяковского, которой он год тому назад аплодировал.

У нее, кстати, — так, во всяком случае, ей казалось, — были основания рассчитывать на другую реакцию вождя:

Лили Брик рассказывает подробно, как она написала письмо Сталину…

«Я знала, что Сталин любит Маяковского. Маяковский читал в Большом театре поэму «Ленин». Сталин хлопал ему, высказывал громко свое восхищение. Это я знала».

(К. Чуковский. Аневник. 1930—1969. М. 1994. Стр. 132.)

В письме Горького Сталину, написанном 7 сентября 1932 года, есть такая фраза:

…наконец, посылаю книжку со статьей Святополка-Мирского о Маяковском. В связи с организацией Литвуза мне очень важно — и даже необходимо — знать Ваше мнение о правильности оценки Мирским Маяковского.

(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 181.)

Слово «наконец» в начале первой фразы дает основание предположить, что об этой статье Мирского Горький что-то уже сообщал Сталину раньше, и тот ею заинтересовался. Но даже если это и не так, тут важно напомнить, что у Горького было свое, весьма неприязненное отношение к Маяковскому, и не исключено, что, посылая Сталину эту книжку, он хотел, чтобы Сталин эту его неприязнь разделил.

Летом 1930 года Горький написал и напечатал статью «О солитере», в которой, между прочим, писал:

Чем более решительно рабочий класс «ломает хребет» всесоюзному мещанину, тем более пронзительно и жалобно попискивает мещанин, чувствуя, что окончательная гибель приближается к нему все быстре…

…Лирико-истерический глист пищит:

Тов. Горький! Застрелился Маяковский — почему? Вы должны об этом заявить. История не простит вам молчание ваше.

«Единственный» И.П.! Маяковский сам объяснил, почему он решил умереть. Он объяснил это достаточно определенно. От любви умирают издавна и весьма часто. Вероятно, это делают для того, чтобы причинить неприятность возлюбленной.

Лично я думаю, что взгляд на самоубийство как на социальную драму нуждается в проверке и некотором ограничении. Самоубийство только тогда социальная драма, когда его вызвали безработица, голод. А затем каждый человек имеет право умереть раньше срока, назначенного природой его организму, если он чувствует, что смертельно устал, знает, что неизлечимо болен и болезнь унижает его человеческое достоинство, если он утратил работоспособность, а в работе для него был заключен весь смысл жизни и все наслаждения ее…

Весьма талантливый автор книги «Пол и характер» пессимист Отто Вейнингер застрелился двадцати трех лет, после веселой пирушки, которую он устроил для своих друзей.

Мне известен случай самоубийства, мотивы которого тоже вполне почтенны: года три тому назад в Херсоне застрелился некто, оставив такое объяснение своего поступка:

Я — человек определенной среды и заражен всеми ее особенностями. Заражение неизлечимо, и это вызвало у меня ненависть к моей среде. Работать? Пробовал, но не умею, воспитан так, чтоб сидеть на чужой шее, но не считаю удобным для себя. Революция открыла мне глаза на людей моего сословия. Оно, должно быть, изжилось и родит только бессильных уродов, как я. Вы знаете меня, поймете, что я не каюсь, не проклинаю, я просто признал, что осужден на смерть вполне справедливо и выгоняю себя из жизни даже без горечи.

Это был человек действительно никчемный, дегенеративный, хотя с зачатками многих талантов…

(М. Горький. Собрание сочинений в тридцати томах, т. 25, М. 1953, стр. 182-183.)

Все это было очень нехорошо.

Нехорошо называть человека «лирико-истерическим глистом» только потому, что самоубийство знаменитого поэта он счел сигналом бедствия, знаком того, что не все благополучно «в Датском королевстве». Утверждение, что самоубийство только тогда социальная драма, когда его вызвали безработица или голод, — просто глупо. Совсем нехороша компания самоубийц, в которую Алексей Максимович поместил Маяковского. Последний из них, оказывается, был человек дегенеративный. Да и Отто Вейнингер, при всей его одаренности, тоже был дегенератом, — у каждого, кто хоть немного знает о нем, не может быть в том ни малейших сомнений.

Эту статью Горького я тут вспомнил потому, что книга, которую Горький послал Сталину, называлась «Смерть Владимира Маяковского» (Берлин, 1931). В нее вошли статьи Р. Якобсона «О поколении, растратившем своих поэтов» и Д.П. Святополка-Мирского «Две смерти: 1837—1930».

Интересовало Горького, стало быть, не столько мнение Сталина «о правильности оценки» Мирским Маяковского, сколько отношение Сталина к самоубийству поэта. А интерес к этой теме у Сталин был весьма острый. И он не утих даже после того, как он начертал на втором письме Л.Ю. Брик свою знаменитую резолюцию («Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи»).

В архиве Сталина сохранилось обращенное к нему письмо Зинаиды Николаевны Райх (29 апреля 1937 г.), известной в то время актрисы, жены В.Э. Мейерхольда. Письмо сумбурное, путаное. Основной темой этого послания были дела театральные, попытка защитить Мейерхольда, над которым уже сгущались тучи (Керженцев публично назвал его чуть ли не «врагом народа»).

Но была в этом ее письме Сталину вскользь брошена такая фраза:

Сейчас у меня к Вам два дела. 1-е — это всю правду наружу о смерти Есенина и Маяковского. Это требует большого времени (изучения всех материалов), но я Вам все, все расскажу и укажу все дороги.

(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 266.)

В оригинале письма текст, выделенный курсивом, подчеркнут карандашом, — видимо, рукой Сталина. (Быть может, рукой его помощника А.Н. Поскребышева, но это дела не меняет: верный сталинский пес отлично знал, ЧТО больше всего может — должно! — заинтересовать в этом письме Хозяина.)

Об особом интересе Сталина к самоубийству Маяковского и о его отношении к этому событию свидетельствуют и многие другие — лишь недавно опубликованные — документы.

ИЗ ПИСЬМА И.В. СТАЛИНА К.С. СТАНИСЛАВСКОМУ

9 ноября 1931г.

Многоуважаемый Константин Сергеевич!

Я не очень высокого мнения о пьесе «Самоубийство». Ближайшие мои товарищи считают, что она пустовата и даже вредна. Мнение и мотивы Реперткома можете узнать из приложенного документа.

(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 158.)

«Мнение и мотивы» Реперткома, на которые в этом случае ссылается Сталин, для нас тут особенно интересны:

ОТЗЫВ ГАНДУРИНА (ГЛАВРЕПЕРТКОМ) О ПЬЕСЕ ЭРДМАНА «САМОУБИЙЦА», ПРЕДСТАВЛЕННЫЙ СТАЛИНУ

5 ноября 1931 г.

Главное действующее лицо пьесы Эрдмана «Самоубийца» — Федя Петунии.

О нем говорят в течение всей пьесы, но он ни разу на сцену не появляется.

Петунии единственный положительный персонаж пьесы (писатель, прозрачный намек на Маяковского) кончает самоубийством и оставляет записку: «Подсекальников прав, жить не стоит».

(Большая цензура. Писатели и журналисты в Стране Советов. 1917—1954. М. 2005, стр. 208.)

С Маяковским у председателя Главреперткома Гандурина были свои счеты. Незадолго до смерти Владимир Владимирович обидел его такой эпиграммой:

Подмяв моих комедий глыбы,
сидит Главрепертком Гандурин.
— А вы ноктюрн сыграть могли бы
на этой треснувшей бандуре?

Но, объясняя, в чем состоит вредность пьесы Н. Эрдмана «Самоубийца», председатель Главреперткома упомянул в своем отзыве о ней Маяковского не для того, чтобы отплатить уже мертвому поэту эту прошлогоднюю свою обиду. «Верхним» своим собачьим — цензорским — чутьем он почуял, что самоубийство Феди Петунина и его предсмертная реплика того и гляди натолкнет кого-нибудь из зрителей на мысль, что и Маяковский, решив в 1930 году покончить все счеты с жизнью, тоже был прав.

Такие мысли, кстати, время от времени уже высказывались. И чем дальше, тем чаще, а главное — тем яснее и определеннее:

ИЗ СПЕЦСПРАВКИ СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКОГО ОТДЕЛА ГУГБ НКВД СССР О НАСТРОЕНИЯХ СРЕДИ ПИСАТЕЛЕЙ.

С. Буданцев: «Сейчас перед многими из нас стоит вопрос об уходе из жизни. Только сейчас становится особенно ясной трагедия Маяковского: он, по-видимому, видел дальше нас.

(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 340.)

Донесения такого рода Сталину, надо полагать, докладывались.

Особый интерес в этом смысле представляет «Протокол беседы М.М. Зощенко с сотрудником Ленинградского управления НКГБ СССР 20 июня 1944 года».

Таково официальное название этого документа. Но правильнее его было бы назвать «Протоколом беседы сотрудника Ленинградского управления НКГБ СССР с М.М. Зощенко»: вряд ли ведь Михаил Михайлович сам, по доброй воле вдруг заглянул в Ленинградское управление НКГБ СССР и обратился к одному из его сотрудников: давайте, мол, побеседуем. Еще правильнее было бы назвать этот документ протоколом допроса, поскольку «беседа» состоит из вопросов, которые задавал Михаилу Михайловичу сотрудник пресловутого управления, и ответов писателя на эти вопросы.

Один из этих вопросов и ответов был такой:

— Считаете ли вы ясной теперь причину смерти Маяковского?

— Она и дальше остается загадочной. Любопытно, что револьвер, из которого застрелился Маяковский, был ему подарен известным чекистом Аграновым.

— Позволяет ли это предполагать, что провокационно было подготовлено самоубийство Маяковского?

— Возможно. Во всяком случае, дело не в женщинах. Вероника Полонская, о которой было столько разных догадок, говорила мне, что с Маяковским интимно близка не была.

(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 515.)

Степень близости Маяковского с Вероникой Витольдовной Полонской давно уже не составляет секрета. Но тут интересен не ответ Михаила Михайловича на вопрос сотрудника управления НКГБ, а сам вопрос.

Продиктован он был, разумеется, не надеждой, что М.М. Зощенко приподнимет наконец завесу над тайной гибели Маяковского. Интерес для сотрудника НКГБ тут состоял в том, чтобы узнать, ЧТО ГОВОРЯТ в писательских кругах об этой загадочной смерти, как ее оценивают. И уж не потому ли этот вопрос был Михаилу Михайловича задан, что этим интересовалась вышестоящая, а быть может, и самая высокая «Инстанция» (так в секретных чекистских донесениях именовался Сталин).

Я уже говорил, что отношение Сталина к самоубийству — не самоубийству Маяковского, а самоубийству вообще, самоубийству как таковому (думаю, не случайно он оговорился и пьесу Н. Эрдмана «Самоубийца» в своем письме Станиславскому назвал «Самоубийство»), — так вот отношение его к самому факту самоубийства (о чьем бы самоубийстве ни шла речь) было весьма своеобразным.

Ни тени жалости к человеку, решившему покончить все свои счеты с жизнью, ни тени сочувствия, ни малейшего стремления вникнуть в его драму и понять ее не испытывал он даже, когда дело касалось самых близких его людей.

Только одно чувство в этих случаях терзало его душу: «Как мог он (она) нанести такой удар МНЕ!»

Попытку самоубийства предпринял однажды старший сын Сталина Яков.

О реакции отца на этот поступок брата рассказывает дочь Сталина Светлана:

…Отец был недоволен его переездом в Москву (на этом настаивал дядя Алеша Сванидзе), недоволен его первой женитьбой, его учебой, его характером — словом, всем… Доведенный до отчаяния отношением отца, совсем не помогавшего ему, Яша выстрелил в себя у нас в кухне, на квартире в Кремле. Он, к счастью, только ранил себя, — пуля прошла навылет. Но отец нашел в этом повод для насмешек: «Ха, не попал!» — любил он поиздеваться.

(Светлана Аллилуева, Двадцать писем к другу. М. 1990. Стр. 97.)

8 ноября 1932 года выстрелом из револьвера покончила с собой жена Сталина Надежда Сергеевна Аллилуева. Вот что говорит о реакции отца на эту драму та же Светлана:

…Смерть мамы, которую он воспринял как личное предательство, унесла из его души последние остатки человеческого тепла.

(Светлана Аллилуева. Только один год. М. 1990. Стр. 323.)

Личное предательство! Это было главным в той буре чувств, которую вызвало в его душе самоубийство самого близкого ему человека

Из воспоминаний той же Светланы:

Отец был потрясен случившимся. Он был потрясен, потому что он не понимал: за что? Почему ему нанесли такой ужасный удар в спину? Он был слишком умен, чтобы не понять, что самоубийца всегда думает «наказать» кого-то — «вот, мол, на, вот тебе, ты будешь знать!» Это он понял, но он не мог осознать — почему? За что его так наказали?..

И он спрашивал окружающих: разве он был невнимателен? Разве он не любил и не уважал ее как жену, как человека? Неужели так важно, что он не мог пойти с ней лишний раз в театр? Неужели это важно?

Первые дни он был потрясен… Отца боялись оставить одного, в таком он был состоянии. Временами на него находила какая-то злоба, ярость. Это объяснялось тем, что мама оставила ему письмо.

Очевидно, она написала его ночью. Я никогда, разумеется, его не видела Его, наверное, тут же уничтожили, но оно было, об этом мне говорили те, кто его видел. Оно было ужасным. Оно было полно обвинений и упреков. Это было не просто личное письмо: это было письмо отчасти политическое. И, прочитав его, отец мог подумать, что мама только для видимости была рядом с ним, а на самом деле шла где-то рядом с оппозицией тех лет.

Он был потрясен этим и разгневан и когда пришел прощаться на гражданскую панихиду, то, подойдя на минуту к гробу, вдруг оттолкнул его от себя руками и, повернувшись, ушел прочь. И на похороны он не пошел…

Он ни разу не посетил ее могилу на Новодевичьем. (Светлана Аллилуева. Двадцать писем к другу. Стр. 107—108.)

Я думаю, что Сталину было не так уж важно, какого рода обвинения и упреки содержались в предсмертном письме его жены. Носили они политический или сугубо личный характер. Неважно, застрелилась она потому, что разошлась с ним по причинам политического свойства, или потому, что он не мог (или не хотел) пойти с ней лишний раз в театр. Важно для него было только одно: своим самоубийством она нанесла ему удар в спину. И гнев, злоба и ярость, которые охватили его, были рождены тем, что, — в чем бы ни состояло существо их споров и разногласий, — самовольно уйдя из жизни, она сделала так, что последнее слово в этих их спорах осталось за ней.

А он всегда стремился к тому, чтобы при любых обстоятельствах, во всех его спорах и разногласиях с кем бы то ни было, последнее слово всегда оставалось за ним.

Ему мало было убить Зиновьева и Каменева, Бухарина и Рыкова. Ему надо было, чтобы они публично признались, что в их борьбе со Сталиным прав был он. Всегда и во всем. И когда Томский и Гамарник застрелились, уйдя от публичного судилища и публичных признаний (известно, какой ценой достигаемых) его правоты, он наверняка испытал тот же гнев, ту же бессильную злобу и ярость, какие испытал, когда его Надя покончила с собой, избежав последнего объяснения, в котором он, конечно же, сумел бы ей доказать, что всегда и во всем был прав.

Продолжая размышлять о реакции отца на самоубийство матери, Светлана Аллилуева мимоходом замечает:

В те времена часто стрелялись. Покончили с троцкизмом, начиналась коллективизация, партию раздирала борьба группировок, оппозиция. Один за другим кончали с собой многие крупные деятели партии. Совсем недавно застрелился Маяковский…

(Светлана Аллилуева. Двадцать писем к другу. Стр. 109.)

Упоминание Маяковского в этом ряду невольно наводит на мысль: уж не считал ли Сталин, что и Маяковский, как покончившая с собой его жена, как покончившие с собой «крупные деятели партии», выстрелив себе в сердце, тоже совершил по отношению к нему личное предательство?

Предположение это отнюдь не бессмысленно.

Если вдуматься, для такого отношения к самоубийству Маяковского у Сталина причин было не меньше, а, пожалуй, даже больше, чем во многих других случаях. Ведь выстрел Маяковского был личным «проколом», личным поражением Сталина. Хотел того Маяковский или нет, но, выстрелив себе в сердце, он громогласно, во весь голос сказал стране и миру, что не верит в сталинский социализм.

В январе 1930 года Маяковский написал и опубликовал небольшое стихотворение, как бы продолжающее начатый год назад его «Разговор с товарищем Лениным».

Там он обещал:

«Товарищ Ленин,
      я вам докладываю
не по службе,
      а по душе.
Товарищ Ленин,
      работа адовая
будет
      сделана
            и делается уже…»

В теперешнем его рапорте Ильичу, в сущности, то же обещание, та же клятва. Но теперь она звучит несколько по-иному:

— Мы счистим подлиз
      и вредителей слизь,
мы труд
      разупорствуем
            втрое,
но твой
      человеческий
            социализм
на всей
      планете 
      построим!

Ничего такого уж особенного, а тем более сенсационного в этих строках вроде нет. Но если поставить их в контекст уже обязательных в то время пропагандистских лозунгов, выглядеть они будут довольно-таки странно.

Начать с того, что Ленина в то время уже не полагалось упоминать в одиночку. Рядом с его именем непременно должно было стоять имя Сталина.

Ну, в данном случае, допустим, это было не обязательно, поскольку стишок был приурочен к 6-й годовщине смерти Ленина, так что вполне мог быть обращен к нему одному.

Но странности на этом не кончаются.

О построении социализма «на всей планете» тогда говорить было уже не принято. Цель неимоверных усилий партии и народа, всей этой «адовой работы» состояла в том, чтобы построить социализм «в одной, отдельно взятой стране». Обещание построить социализм в планетарном масштабе напоминало о теории «перманентной революции», то есть слегка даже отдавало «троцкизмом».

Но главным тут было даже и не это.

Главная «крамола», содержащаяся в этом четверостишии, заключалась в эпитете к слову социализм. Социализм, который поэт обещает Ленину в недалеком будущем построить на всей планете, будет, во-первых, «твой», то есть ленинский, а во-вторых, — и это главное! — человеческий.

Хотел того Маяковский или это вышло у него случайно, но тут явно читается некое противопоставление. Ленинский человеческий социализм противопоставлен бесчеловечному сталинскому.

Спустя тридцать лет это противопоставление станет осознанным, демонстративным, отлившись в чеканную политическую формулу: «Социализм с человеческим лицом». И окажется оно для наследников сталинского социализма таким опасным, что придется им из-за него даже вводить войска в соседнее дружественное государство.

Понимал ли Маяковский, складывая эти строки, ЧТО он написал? Сознательная, обдуманная это была формула или противопоставление ленинского социализма сталинскому возникло у него непроизвольно, вырвалось из подсознания как некая случайная проговорка?

Ахматова считала, что Маяковский «все понял» очень рано. «Раньше нас всех», — сказала она.

«…писать «Моя милиция меня бережет» — это уже за пределами. Можно ли себе представить, чтобы Тютчев, например, написал «Моя полиция меня бережет»? «Впрочем, могу вам объяснить, — вернулась она к этой теме в другом разговоре. — Он все понял раньше всех. Во всяком случае, раньше нас всех. Отсюда «в окнах продукты, вина, фрукты», отсюда и такой конец».

(Анатолий Найман. Рассказы о Анне Ахматовой.)

Сомневаюсь, что «в окнах продукты, вина, фрукты» он написал потому, что «все понял раньше всех». Для этого у него были и другие причины, не менее серьезные. Но кое-какая ясность насчет того, что представляет собой его любимая «страна-подросток», у него безусловно была.

Виктор Борисович Шкловский говорил мне, что у него была любимая поговорка, которую он повторял при всяком удобном и неудобном случае:

— У вас хорошее настроение? Значит, у вас плохая информация.

А вот свидетельство еще одного современника:

…На открытии ЦДРИ в том же подвале, в Пименовском, Маяковского мы попросили выступить, он выступал, читал первое вступление в поэму, и там глупый Гальперин Михаил сказал:

— Владимир Владимирович, прочитайте, пожалуйста, «Хорошо!».

Маяковский сказал:

— Я не буду читать «Хорошо!», потому что сейчас нехорошо.

(Виктор Ардов. Из воспоминаний.)

Но ведь «Хорошо!» он написал не так давно — всего за три года до того, как была произнесена эта фраза. И писал, надо полагать, «не по службе, а по душе».

Что же случилось?

Почему было ХОРОШО и вдруг стало НЕХОРОШО?

Запомнившаяся Ардову реплика («Я не буду читать «Хорошо», потому что сейчас нехорошо») не оставляет сомнений: что-то нехорошее произошло не с ним, а с миром, в котором он жил, который любил, в который верил.


* * *

В 1925 году Политбюро состояло из семи человек: Троцкого, Зиновьева, Каменева, Сталина, Рыкова, Томского и Бухарина. Первые трое были левыми. Именно они и возглавили левую оппозицию, с которой Сталин, опираясь на правых, вел борьбу на протяжении последующих двух лет и которая в 1927 году была окончательно разгромлена

Но и до окончательного разгрома левых правые — вместе со Сталиным — в высшем партийном органе РКП(б), от расстановки сил в котором зависела судьба страны, составляли большинство. А экономическую политику партии и даже ее идеологию в то время практически определял Бухарин.

Не составляло секрета, что он сыграл ведущую роль в решении расширять НЭП; он открыто высказывался об этом и о своих идеологических новшествах. Он не только являлся вдохновителем взглядов партийного большинства на вопросы промышленного и сельскохозяйственного развития, но и лично написал «основные части» резолюции 1925 года по аграрной политике… Его теоретические предложения по спорным вопросам дня — о расслоении крестьянства и социальном развитии деревни, о характере государственной промышленности и ее взаимосвязи с сельским хозяйством, о закупочно-сбытовых кооперативах, о НЭПе как переходной системе и других проблемах «строительства социализма» — составляли провозглашенную дуумвиратом и, следовательно, партией, идеологию.

Официальный большевизм 1925—1926 годов был, в основном, бухаринским; партия следовала по бухаринскому пути к социализму…

(Стивен Коэн. «Бухарин». New York, 1974, стр. 226.)

В свете этой констатации историка становится яснее и понятнее, почему вдруг Маяковский, который по всему строю своих мыслей и чувствований, казалось, должен был сочувствовать левым, вдруг выразил готовность идти направо и даже объявил, что это хорошо:

Розовые лица.
Револьвер
      желт.
Моя
      милиция
меня
      бережет.
Жезлом
      правит,
чтоб вправо
      шел.
Пойду
      направо.
Очень хорошо.

Сделал он это не потому, что привык «колебаться вместе с линией партии» или, как герой Зощенко, «всегда симпатизировал центральным убеждениям», а потому, что этот, увы, недолгий, зигзаг генеральной линии уже дал к тому времени весьма ощутимые результаты. Именно он — этот зигзаг, это решение «расширять НЭП», в принятии которого ведущая роль принадлежала Бухарину, и позволили Маяковскому, не кривя душой, написать:

Окна
      разинув,
стоят
      магазины.
В окнах
      продукты:
вина,
      фрукты.
От мух
      кисея.
Сыры
      не засижены.
Лампы
      сияют.
«Цены
      снижены».
Стала
      оперяться
моя
      кооперация.
Бьем
      грошом
Очень хорошо.

И уж напрямую связаны с Бухариным, с его обращенным к крестьянам знаменитым лозунгом «Обогащайтесь!», вот эти строчки Маяковского:

За городом —
      поле.
В полях —
      деревеньки.
В деревнях —
      крестьяне.
Бороды
      веники.
Сидят
      папаши.
Каждый
      хитр.
Землю попашет,
попишет
      стихи.
Что ни хутор,
от ранних утр
работа люба.
Сеют,
      пекут
мне
      хлеба.
Доят,
      пашут,
ловят рыбицу…

«Землю попашут, попишут стихи» — это, конечно, не всерьез. По-нашему, по-сегодняшнему говоря, — стеб. Но этот стеб, этот насмешливый, ернический тон был возможен только тогда, когда никто еще не помышлял о «развернутом наступлении на кулака», а тем более о «ликвидации кулачества как класса».

Но за разгромом левых последовал разгром правых, и сразу (руки у Сталина были уже развязаны) началась страшная пора «раскулачивания» и всеобщей коллективизации.

Последствия не замедлили сказаться.

В середине 60-х в Коктебеле Борис Слуцкий познакомил меня с художником С.Я. Адливанкиным. Тот за несколько сеансов написал его портрет, и портретом этим Борис очень гордился.

Когда я сказал, что портрет, по-моему, художнику не больно удался, Борис снисходительно улыбнулся:

— Ну, что вы! Портрет, конечно, не дружественный, но очень хороший.

Главную роль в такой его оценке этого «недружественного» портрета сыграл тот факт, что С.Я. Адливанкин в прошлом был футуристом.

К футуристам Борис питал особую слабость.

Узнав, что Адливанкин некогда был футуристом, я своего отношения к написанному им портрету Бориса не изменил, но художником заинтересовался. Особенно, когда узнал, что в годы своей футуристической юности он приятельствовал с Маяковским. Ну и, разумеется, в одном из первых же наших разговоров я спросил его: отчего Маяковский застрелился? С этим вопросом я лез тогда чуть ли не к каждому сверстнику поэта. Ответы бывали разные, иногда очень обидные, даже, как мне казалось, оскорбительные. Один из спрошенных, например, сказал:

— Дали бы вашему любимцу какой ни на есть орденок, он бы и не вздумал стреляться!

Но ответ С.Я. Адливанкина был непохож ни на одно из тех объяснений, которые мне раньше — да и потом — приходилось слышать.

— Много еще будут об этом гадать, спорить, — задумчиво сказал он. — Полная правда, наверно, выяснится не скоро. Но одно мне ясно. Только тот, кто жил в то время, может понять, каким шоком было для всех нас то, что случилось с нашей жизнью в самый канун его самоубийства. Представьте, магазины ломятся от товаров. Швейцарский сыр, икра, балык, розовая свежайшая ветчина, фрукты, Абрау-Дюрсо и прочее… И вдруг вы входите в магазин, а кругом — пустые прилавки. На всех полках только один-единственный продукт: «Бычьи семенники». Маяковский, знаете ли, был очень чувствителен к таким вещам…

Не скрою, это объяснение C.Я. Адливанкина, когда я его услышал, показалось мне каким-то мелким, обывательским.

Не мог же, в самом деле, Маяковский покончить с собой из-за того, что с прилавков магазинов вдруг исчезли швейцарский сыр, икра, балык и свежайшая ветчина.

Но дело было не в ветчине и не в швейцарском сыре.

Это был крах мировоззрения.


* * *

Из тьмы скептических, критических, сатирических и иных полемических выпадов ненавистников социализма едва ли не самый ясный и простой принадлежит русскому поэту Алексею Константиновичу Толстому.

Прошу прощения за непомерно длинную цитату, но она хороша тем, что заменит мне множество других — политических, экономических, философских и всяких иных высказываний этого рода, на которые я тут мог бы сослаться:

Порой веселой мая
По лугу вертограда,
Среди цветов гуляя,
Сам друг идут два лада…
Ей весело, невесте,
«О, милый! — молвит другу, —
Не лепо ли нам вместе
В цветах идти по лугу?»
И взор ее он встретил,
И стан ей обнял гибкий.
«О, милая! — ответил
Со страстною улыбкой, —
Здесь рай с тобою сущий!
Воистину все лепо!
Но этот сад цветущий
Засеют скоро репой!»
«Как быть такой невзгоде! —
Воскликнула невеста, —
Ужели в огороде
Для репы нету места?»
А он: «Моя ты лада!
Есть место репе, точно,
Но сад испортить надо
Затем, что он цветочный!»
«А роща, где в тени мы
Скрываемся от жара,
Ее, надеюсь, мимо
Пройдет такая кара?»
«Ее порубят, лада,
На здание такое,
Где б жирные говяда
Кормились на жаркое;
Иль даже выйдет проще,
О жизнь моя, о лада.
И будет в этой роще
Свиней пастися стадо».
«О друг ты мой единый! —
Спросила тут невеста, —
Ужель для той скотины
Иного нету места?»
«Есть много места, лада,
Но наш приют тенистый
Затем изгадить надо,
Что в нем свежо и чисто!»
«Но кто же люди эти, —
Воскликнула невеста, —
Хотящие, как дети,
Чужое гадить место?»
Им имена суть многи,
Мой ангел серебристый,
Они ж и демагоги,
Они ж и анархисты…
Весь мир желают сгладить
И тем ввести равенство,
Что всё хотят загадить
Для общего блаженства.

При всем отвращении, которое автор этой злой сатиры испытывает к тем, кто «всё хотят загадить для общего блаженства», в одном он им все-таки не в силах отказать: блаженство там или не блаженство, но в случае, если этот безумный проект будет осуществлен, безусловно будет достигнута по крайней мере главная его цель: всеобщая сытость. Что другое, но «жирные говяда» будут, и мяса на жаркое хватит всем.

Сады и рощи вырубят, соловьев «за бесполезность» истребят, но зато не будет больше в мире голодных: всех накормят.

С этим, в общем, были согласны все отрицатели и разоблачители социалистического идеала. Мир, изображенный Замятиным в его антиутопии, ужасен. Но голода там нет: все сыты. Так же обстоит дело и в «прекрасном новом мире» Олдоса Хаксли. То же и у Маяковского в «Клопе»: карточку любимой девушки прикнопить некуда, с поэзией тоже дело плохо, но деревья «мандаринятся» — срывай и ешь в свое удовольствие.

В романе Юрия Олеши «Зависть» — тот же конфликт, то же противоречие. Поэта Кавалерова автор сталкивает с «колбасником» Бабичевым. Поэт впал в ничтожество, «колбасник» торжествует. Мир будущего — это мир «колбасника», строящего грандиозный мясокомбинат «Четвертак». «Колбасник» бездушен и бездуховен, чужд и даже враждебен поэзии. Но он хочет всех накормить дешевой и вкусной колбасой. И, конечно, накормит!

В этом были согласны все. Как бы ни был ужасен и даже страшен мир торжествующего социализма, но это будет мир не голодных, а сытых людей. Что другое, а уж накормить — накормят!

И вот оказалось, что как раз накормить-то и не смогли! Оказалось, что проклятый капитализм — даже в такой жалкой, ублюдочной, подневольной и подконтрольной форме, как НЭП, — справлялся с этой задачей куда лучше, чем «построенный в боях социализм».

Наверно, можно было уговорить себя (как это уже не раз бывало), что бычьи семенники — это временные трудности, порожденные сложностями переходного периода. Но слишком уж очевидно было, что внезапное исчезновение балыка, швейцарского сыра и ветчины и замена всех этих яств бычьими семенниками были прямым следствием удушения последних остатков капитализма (НЭП) и решительным, крутым поворотом к тому, что страна уже пережила однажды в годы военного коммунизма. И поскольку сворачивать с этого выбранного в 1929 году пути строители социализма не собирались — да и не могли, слишком уж далеко они по этому пути зашли, — эти «временные трудности» стали, как любил выражаться наш вождь, постоянно действующим фактором.


* * *

На взятие Парижа немцами в 1940 году Анна Ахматова откликнулась таким стихотворением:

Когда погребают эпоху,
Надгробный псалом не звучит,
Крапиве, чертополоху
Украсить ее предстоит.
И только могильщики лихо
Работают. Дело не ждет!
И тихо, так, Господи, тихо,
Что слышно, как время идет.
А после она выплывает,
Как труп на весенней реке, —
Но матери сын не узнает,
И внук отвернется в тоске…

Поэт, — а великий поэт тем более, — отличается от нас, простых смертных, помимо всего прочего еще и тем, что слом эпох он чувствует спинным мозгом. И в тот самый момент, когда этот слом произошел. (Мы начинаем чувствовать и осознавать это потом, когда умершая эпоха «выплывает, как труп на весенней реке».)

Ахматова ощутила смену эпох в августе 1940-го, когда немцы вошли в Париж.

Маяковский почувствовал, что «век вывихнул сустав», десятью годами раньше. И обозначил этот рубеж, этот слом эпох. Правда, не стихами, а собственной смертью. Но смерть поэта, как любил повторять Мандельштам, — это его последний творческий акт.

Если не смысл, то значение этого «последнего творческого акта» Маяковского почувствовал и выразил, пожалуй, только один Пастернак:

Твой выстрел был подобен Этне
В предгорье трусов и трусих.

«Предгорье трусов и трусих» — это вся молчащая, онемевшая страна. Во всяком случае, все те, кто обязан быть ее голосом, но не выполняет (или не может выполнить) это свое предназначение. Это, в сущности, о том же, о чем год спустя скажет Мандельштам:

Мы живем, под собою не чуя страны.
Наши речи за десять шагов не слышны.

Сюжет третий «БЫЛИ ДВЕ ЗНАМЕНИТЫЕ ФРАЗЫ…»

Так что же тогда побудило Сталина объявить Маяковского «лучшим, талантливейшим» и — мало того! — превратить эту деловую резолюцию на обращенном к нему письме Л.Ю. Брик в один из главных, как теперь говорят, слоганов целой эпохи?

Были две знаменитые фразы о времени. Что жить стало лучше, жить стало веселее и что Маяковский был и остался лучшим и талантливейшим поэтом эпохи.

(Борис Пастернак. Люди и положения.)

Первую из этих двух фраз Сталин произнес на Первом Всесоюзном совещании стахановцев 17 ноября 1935 года. Если цитировать точно, звучала она так: «Жить стало лучше, товарищи. Жить стало веселее».

Страна еще не очнулась от раскулачивания и жуткого голодомора на Украине. Живым свидетельством этого были оборванные,

голодные беспризорники, ютившиеся на московских чердаках и в подвалах и гревшиеся у котлов, в которых варилась густая черная смола для асфальта (мы, мальчишки, называли ее «вар»). На мои детские вопросы, откуда они взялись, отвечали, что это последствия гражданской войны, и мне не приходило в голову, что беспризорники той поры давно уже должны были стать взрослыми.

По какому принципу Пастернак объединил первую знаменитую сталинскую фразу со второй? Не хотел ли он этим сказать, что вторая была такой же лицемерной и лживой, как первая?

Вряд ли.

Скорее эти две фразы слились в его сознании в одну, общую примету времени, потому что обе явились на свет в конце 1935 года.

Итак, дело было в 1935 году. А годом раньше — в 1934-м — в торжественной обстановке проходил Первый Всесоюзный съезд советских писателей.

Доклад о поэзии на этом съезде (полное его название звучало так: «О поэзии, поэтике и задачах поэтического творчества в СССР») делал Н.И. Бухарин.

Положение бывшего лидера правой оппозиции было тогда не простым.

В конце 29-го года после изгнания из Политбюро он был назначен начальником Научно-исследовательского сектора ВСНХ СССР. Практически это означало, что отныне он — политический труп. Однако в январе 34-го на «Съезде победителей» он был избран кандидатом в члены ЦК, а 20-го февраля того же года был утвержден на должности ответственного редактора «Известий». Перед ним забрезжила перспектива возвращения в большую политику, пусть и не на прежних ролях. Времена, когда они с другом Кобой были на равных, когда тот предлагал ему что-то вроде дуумвирата («Мы с тобой Гималаи!») — были в далеком прошлом.

Тем не менее, сделать на писательском съезде доклад о поэзии ему было поручено Центральным Комитетом правящей партии, и окончание этого доклада в изданной в том же году стенограмме было обозначено такой ремаркой:

Бурные аплодисменты всего зала, переходящие в овацию. Крики «ура». Весь зал встает.

Имя Бухарина, стало быть, звучало тогда еще достаточно громко.

В своем докладе Маяковского и Демьяна Бедного он поместил в исторический раздел, сразу после Брюсова. А в главе «Современники» центральное место у него заняли «Тихонов, Сельвинский, Пастернак».

Эти три фамилии я взял в кавычки, как цитату, вспомнив знаменитые в ту пору строки Багрицкого:

А в походной сумке —
спички и табак,
Тихонов,
Сельвинский,
Пастернак.

Эти строки процитировал и Бухарин в своем докладе, прокомментировав их так:

Это все замечательные поэтические индивидуальности, и на каждом из них следует остановиться особо.

Но остановившись далее «на каждом из них особо», пальму первенства из этих троих он отдал Пастернаку, заключив свой анализ его творчества таким выводом:

Таков Борис Пастернак, один из замечательнейших мастеров стиха в наше время, нанизавший на нити своего творчества не только целую вереницу лирических жемчужин, но и давший ряд глубокой искренности революционных вещей.

Вывод этот был стократ усилен тем фоном, на котором он прозвучал. Или, лучше сказать, контекстом, в который он был вписан.

Эта высокая оценка Пастернака резко контрастировала с тем, что докладчик перед тем говорил о Демьяне Бедном и Маяковском.

О Демьяне — достаточно откровенно:

…нам кажется, что теперь поэт не учитывает всех огромных перемен, невероятного роста культуры, усложнения ее, роста ее содержательного богатства, повышенного тонуса других измерений всей общественной жизни. Он берет новые темы, а все остальное остается почти старым. Поэтому он устаревает, и здесь лежит для него явная опасность.

Сказать впрямую, что устарел и Маяковский, что его поэтика в нынешнее время тоже являет собой некий анахронизм, Николай Иванович не посмел. Но намекнул он на это весьма прозрачно:

Кубарем катились от него враги, а он грозно наступал, его поэзия рычала и издевалась, и росла пирамида творческих усилий этого мощного, оглушительного поэта, — настоящего барабанщика пролетарской революции.

Этот поклон Маяковскому зал встретил бурными аплодисментами. Но рядом с только что прозвучавшими словами о невероятном росте и усложнении культуры его вполне можно было понять в том смысле, что эпоха барабанщиков кончилась, что Маяковский, как и Демьян, — весь в прошлом.

Новое время требует новых песен.

Собственно, это даже и не могло быть понято иначе, в особенности, если эти бухаринские слова о «барабанщике революции» поставить рядом с тем, что в следующей главе своего доклада (как я уже упоминал, она называлась «Современники») Николай Иванович говорил об Асееве:

Н. Асеев — наиболее ортодоксальный «маяковец», труженик стихотворной формы, неутомимый поэт-агитатор, очень злободневный, очень «актуальный», — и притом поэт — несмотря на теоретические свои выпады — большой поэтической культуры…

Безусловная талантливость этого поэта суживается, однако, его теоретической ориентацией.

Он не видит, что «агитка» Маяковского уже не может удовлетворить, что она стала уже слишком элементарной, что сейчас требуется больше многообразия, больше обобщения, что вырастает потребность в монументальной поэтической живописи, что раскрыты все родники лирики и что даже самое понятие актуальности становится уже иным.

Поэтому, когда сейчас читаешь, например, «Им» (врагам революции):

Ваше оружие —
      мелинит,
паника
      и провокация;
наше —
      уверенность,
            ленинизм,
грамота,
      электрификация, —

то это кажется сухим, слишком газетным, поэтически неубедительным.

Конечно, в 1935 году песенка Бухарина уже была спета. Но он все-таки еще оставался редактором «Известий», членом ЦК. Три года еще должно было пройти, и Ежов должен был сменить Ягоду, и Каменев и Зиновьев на открытых процессах должны были произнести имя Бухарина, называя его своим единомышленником и чуть ли даже не сподвижником в своих грязных шпионских делах.

Все эти планы насчет бывшего своего дружка Коба наверняка уже исподволь вынашивал. Но до реализации этих планов было еще далеко. И пока не мешало на всякий случай напомнить «Бухарчику» не о прошлых, а совсем свежих его политических ошибках и прегрешениях. Ты вот сказал, что Маяковский БЫЛ талантливейшим поэтом уже отгремевшей эпохи. Так вот нет! Не БЫЛ, а — БЫЛ И ОСТАЕТСЯ. И не отгремевшей, а продолжающейся, НАШЕЙ, СОВЕТСКОЙ ЭПОХИ.


* * *

Наверняка были у Сталина и другие, более важные соображения, побудившие его начертать ту свою знаменитую резолюцию. О некоторых из них я сказал раньше. О некоторых, может быть, так и не сумел догадаться.

Но каковы бы ни были причины сталинского благоволения к просьбам и пожеланиям друзей Маяковского, благоволение было оказано. И по самой полной программе. Друзья поэта ликовали.

Лиля Юрьевна и Примаков жили в Ленинграде. Ей позвонили из ЦК, чтобы она немедленно выехала в Москву, но Лиля в тот вечер была в театре, вернулась поздно, все поезда уже ушли, и она выехала на следующий день.

В день приезда утром она позвонила нам и сказала, чтобы мы ехали на Спасопесковский, что есть новости. Мы поняли, что речь шла о письме.

Примчавшись на Спасопесковский, мы застали там Жемчужных, Осю, Наташу, Леву Гринкруга. Лиля была у Ежова.

Ждали мы довольно долго. Волновались ужасно.

Лиля приехала на машине ЦК. Взволнованная, розовая, запыхавшаяся, она влетела в переднюю. Мы окружили ее. Тут же, в передней, не раздеваясь, она прочла резолюцию Сталина, которую ей дали списать…

Мы были просто потрясены. Такого полного свершения наших надежд и желаний мы не ждали. Мы орали, обнимались, целовали Лилю, бесновались.

По словам Лили, Ежов был сама любезность. Он предложил, немедленно разработать план мероприятий, необходимых для скорейшего проведения в жизнь всего, что она считает нужным. Ей была открыта зеленая улица.

Те немногие одиночки, которые в те годы самоотверженно занимались творчеством Маяковского, оказались заваленными работой. Статьи и исследования, которые до того возвращались с кислыми  улыбочками, лежавшие без движения годы, теперь печатали нарасхват. Катанян не успевал писать, я — перепечатывать и развозить рукописи по редакциям.

Так началось посмертное признание Маяковского.

(Галина Катанян. Азорские острова.)

У них не было никаких сомнений, что теперь и однотомник выйдет, и большое, многотомное собрание сочинений Маяковского мгновенно сдвинется с мертвой точки, и музей будет создан, и Триумфальная площадь в Москве станет площадью Маяковского.

Все это сбылось в самое ближайшее время. Так что ликовали они вроде не зря.

Довольно скоро, однако, выяснилось, что не ликовать им надо было по поводу всех этих, как по мановению волшебного жезла свершившихся их надежд, а печалиться. И даже не просто печалиться, а впасть в смертельную тоску.

Маяковского стали вводить принудительно, как картофель при Екатерине. Это было его второй смертью. В ней он не повинен.

(Борис Пастернак. Люди и положения.)

«Вводить принудительно», разумеется, стали не настоящего Маяковского, а того, который волею Сталина утвердился в качестве одного из атлантов, поддерживающих фасад сталинской империи зла.

Есть два способа убить поэта.

Один из них — простой: самого поэта расстрелять или превратить в лагерную пыль.

Стихи его не печатать, а те, что уже напечатаны, — запретить, изъять из библиотек. А самое имя его сделать неупоминаемым.

Другой способ состоит в том, чтобы поэта канонизировать, превратить в икону, в «священную корову», залить хрестоматийным глянцем.

И, разумеется, высшим его художественным достижением объявить при этом самые барабанные его стихи.

Для Мандельштама Сталин — после некоторых колебаний — выбрал первый способ.

К Маяковскому он применил второй.

СТАЛИН  И ПАСТЕРНАК

ДОКУМЕНТЫ

1

1. XI. 35

Дорогой Иосиф Виссарионович, 23-го октября в Ленинграде задержали мужа Анны Андреевны, Николая Николаевича Пунина, и ее сына, Льва Николаевича Гумилева. Однажды Вы упрекнули меня в безразличии к судьбе товарища.

Помимо той ценности, которую имеет жизнь Ахматовой для нас всех и нашей культуры, она мне дорога и как моя собственная, по всему тому, что я о ней знаю. С начала моей литературной судьбы я свидетель ее честного, трудного и безропотного существования. Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, помочь Ахматовой и освободить ее мужа и сына, отношение к которым Ахматовой является для меня категорическим залогом их честности.

Преданный Вам Пастернак

2

Конец декабря 1935

Дорогой Иосиф Виссарионович! Меня мучит, что я не последовал тогда своему первому желанию и не поблагодарил Вас  за чудесное молниеносное освобождение родных Ахматовой; но я постеснялся побеспокоить Вас вторично и решил затаить про себя это чувство горячей признательности Вам, уверенный в том, что все равно, неведомым образом, оно как-нибудь до Вас дойдет.

И еще тяжелое чувство. Я сперва написал Вам по-своему, с отступлениями, повинуясь чему-то тайному, что помимо всем понятного и всеми разделяемого, привязывает меня к Вам. Но мне посоветовали сократить и упростить письмо, и я остался с ужасным чувством, будто послал Вам что-то не свое, чужое.

Я давно мечтал поднести Вам какой-нибудь скромный плод моих трудов, но все это так бездарно, что мечте, видно, никогда не осуществиться. Или тут надо быть смелее и, недолго раздумывая, последовать первому побуждению?

«Грузинские лирики» — работа слабая и несамостоятельная, честь и заслуга которой всецело принадлежит самим авторам, в значительной части замечательным поэтам. В передаче Важа Пшавелы я сознательно уклонился от верности форме подлинника по соображениям, которыми не смею Вас утомлять, для того, чтобы тем свободнее передать бездонный и громоподобный по красоте и мысли дух оригинала.

В заключение горячо благодарю Вас за Ваши недавние слова о Маяковском. Они отвечают моим собственным чувствам, я люблю его и написал об этом целую книгу. Но и косвенно Ваши строки о нем отозвались на мне спасительно. Последнее время меня, под влиянием Запада, страшно раздували, придавали преувеличенное значение (я даже от этого заболел); во мне стали подозревать серьезную художественную силу. Теперь, после того, как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, и я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни.

Именем этой таинственности горячо Вас любящий и преданный Вам

Б. Пастернак

3

25 августа 1945, Переделкино

Дорогой Иосиф Виссарионович.

Я с семьей живу временами довольно трудно. Мы получили когда-то скверную квартиру, самую плохую в писательском доме, и неналаженность жизни в ней сама влечет к дальнейшим ухудшеньям. Так, когда я во время войны уехал на несколько месяцев к эвакуированной семье из Москвы, в квартире, как наихудшей в доме, расположилась зенитная точка, и вместе с обстановкой в ней погибли работы и архив моего покойного отца, академика Л. О. Пастернака, недавно скончавшегося в Оксфорде. Приблизительно в это же время у нас умер двадцатилетний сын от костного туберкулеза, нажитого в той же квартире, очень сырой.

Я два года тому назад писал об этом В. М. Молотову. Очень быстро по его распоряжению явилась комиссия от Моссовета, признала помещенье непригодным для проживанья, повторила посещенье и тем дело ограничилось. Я никого не виню, новых домов мало, и естественно, что квартиры достаются только людям чрезвычайным, крупным служащим и лауреатам. Устроиться в бытовом отношении в городе пока для меня мечта неосуществимая, и я к Вам не с этими тягостями, потому что никогда не осмелился бы докучать Вам ничем неисполнимым. Моя просьба проще. Она, как мне кажется, удовлетворима и справедлива.

Я пять лет работаю над лучшими произведениями Шекспира, и, судя по некоторым откликам у нас и за границей, не без удачи. Не может ли Комитет по делам искусств намекнуть театрам, что в отношении этих пьес они могут довольствоваться собственным вкусом и ставить их, если они им нравятся, не ожидая дополнительных указаний, потому что в театрах, да и не только в них, шарахаются всего, что живет только своими скромными силами и не имеет нескольких дополнительных санкций и рекомендаций. Так было в Московском Художественном Театре с Гамлетом, дорогу которому перешла современная пьеса «Иоанн Грозный».

Поддержка театров явилась бы для меня большим облегчением. Жить одною текущей работой возможно, но трудно. Мне давно за пятьдесят, зимой у меня от переутомления болела и долго была в бездействии правая рука, так что я научился писать левой, у меня постоянно болят глаза. Мне очень совестно беспокоить Вас пустяками, я годы и годы воздерживался от этого, пока был жив Александр Сергеевич Щербаков, который знал меня и выручал в крайностях.

Дача в Переделкине.

25 авг. 1945 г.

Сюжет первый «ОДНАЖДЫ ВЫ УПРЕКНУЛИ МЕНЯ…»

Этой фразой из первого письма Пастернака Сталину («Однажды Вы упрекнули меня в безразличии к судьбе товарища») Борис Леонидович напомнил вождю о реплике, которую тот год назад кинул в знаменитом своем телефонном разговоре с поэтом.

Поводом для этого разговора стал арест Мандельштама и письмо об этом Бухарина Сталину. В конце этого бухаринского письма была приписка: «Пастернак тоже беспокоится».

Пастернак в то время был у Сталина в большом фаворе. Но Бухарин, упомянув в этом контексте Пастернака, видимо, хотел подчеркнуть, что судьбою Мандельштама обеспокоен не только он и что его беспокойство носит не личный, а, так сказать, общественный характер.

Получив записку Бухарина, Сталин позвонил Пастернаку.

Тот телефонный разговор теперь уже стал легендой. Не только в том смысле, что оброс множеством слухов, самых разнообразных пересказов, версий и интерпретаций, а в самом прямом, буквальном. Как всякая легенда, он стал источником не только мемуарных, исторических и квазиисторических, но и чисто художественных откликов и толкований.

Вот, например, Леонид Зорин отвечает на вопрос журналиста о том, как возник у него замысел последнего его романа:

Одна из причин, заставивших меня взяться за роман, — тот самый несостоявшийся телефонный разговор между Сталиным и Пастернаком. Если помните, в телефонной беседе о Мандельштаме Пастернак сказал Сталину, что хотел бы поговорить о жизни и смерти. Сталин молча повесил трубку. Хотелось представить, каков был бы этот «итоговый» диалог, если бы он произошел… Хотелось понять ход мыслей Сталина.

(Леонид Зорин. Сталин все еще жив. «Независимая газета».)

В романе этот замысел развернут в сложный психологический сюжет. На протяжении всего повествования «ход мыслей Сталина» пытается понять главный герой романа, актер, готовящий себя к исполнению роли вождя на сцене, медленно вживающийся в его образ. Одним из ключевых моментов этого «вживания» и становится тот прерванный разговор:

Я сказал ему, что я бы сумел защитить товарища. Он дал мне понять, что Мандельштам ему не близок… После чего сказал, что хотел бы поговорить со мной и — серьезно. — О чем это? — О жизни и смерти.

Я помолчал и повесил трубку.

Конечно, я так поступил не случайно. Искусство прекратить диалог особое — кто ставит в нем точку, тот и получает преимущество…. Прервать разговор, не прощаясь, — это не каждому дано. Даже и в моем положении.

А кроме того, я был раздражен. Что знает он о жизни и смерти, чтобы судить о них? Ничего… О жизни и смерти знает тот, кто решает, кому умереть, кому нет. Если он полагает, что это Бог, то это серьезное заблуждение. Есть кому это решать, кроме Бога.

(Леонид Зорин. Юпитер. «Знамя», № 12, 2002. Стр. 28—29.)

А вот — поэтический вариант продолжения того легендарного разговора:

«Мы друг друга в беде не бросим,
И ты за него борись.
Вот так!» — говорил Иосиф.
«Да, но…» — возразил Борис
«Живот положить за друга
Прекрасней поступка нет.
А участь живого трупа…»
«Да, но… — возразил поэт, —
Товарищ, скорей, по цеху,
А это не то, что друг».
«Испуг, — отвечал со смехом
Диктатор, — всегда испуг!»
«Да, но… от событий грозных
Тень ляжет на вас со мной.
Нам надо, пока не поздно,
Про вечность…» — Гудки, отбой.
Диктатор при этом слове
Почувствовал вдруг озноб
И свой увидал в сосновых
Венках и знаменах гроб.
Себя ощутил как камень,
Летящий стремглав. Да, но
Летящий стремглав веками,
Всё падающий на дно.
(Александр Тимофеевский. Опоздавший стрелок. М., 2003. Стр. 48.)

Эти художественные интерпретации, быть может, тоже заслуживают внимательного и даже подробного разбора. Но для нашей темы важна прежде всего фактическая сторона дела.

 Тут тоже существует множество версий — разных пересказов этого знаменитого телефонного разговора. И хотя источником каждого такого пересказа был рассказ самого Пастернака, отличаются они друг от друга порой разительно.

Чтобы приблизиться к наиболее достоверному варианту, приведу самые известные из них, чтобы попытаться затем отвеять всю шелуху, привнесенную в изложение этого разговора пристрастностью каждого его перелагателя.

Итак:

ВЕРСИЯ ПЕРВАЯ

Борису Пастернаку позвонил Поскребышев и сказал:

— Сейчас с вами будет говорить товарищ Сталин! И действительно трубку взял Сталин и сказал:

— Недавно арестован поэт Мандельштам. Что вы можете сказать о нем, товарищ Пастернак?

Борис, очевидно, сильно перепугался и ответил:

— Я очень мало его знаю! Он был акмеистом, а я придерживаюсь другого литературного направления! Так что ничего о Мандельштаме сказать не могу!

— А я могу сказать, что вы очень плохой товарищ, товарищ Пастернак! — сказал Сталин и положил трубку.

(Виталий Шенталинский. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ. М. 1995. Стр. 239.)

Этот текст взят из следственного дела Мандельштама. Точнее — из свидетельских показаний драматурга Иосифа Прута, записанных при реабилитации Мандельштама.

Версия — наименее достоверная из всех известных (именно поэтому я начал с нее), отражающая скорее ходившие тогда в писательской среде слухи и сплетни, нежели рассказ самого Пастернака Излагая ее, И. Прут сослался на то, что слышал этот рассказ от Семена Кирсанова. От кого услышал его тот — неизвестно. Так что очевидную его недостоверность можно списать на «испорченный телефон».

Но о том, что Б.Л. «перепугался», не сумел защитить товарища, просто-напросто струсил, говорят многие. В том числе и узнавшие о содержании разговора, как все они уверяют, из первых рук.

ВЕРСИЯ ВТОРАЯ

Это случилось незадолго до мандельштамовской ссылки, когда небольшая горстка друзей поэта собралась вместе, чтобы обсудить, как можно ему помочь.

Борис Пастернак запаздывал. Его могли задержать разные обстоятельства, и мы не особенно беспокоились.

Наконец раздался звонок в дверь; Евгений Хазин, хозяин квартиры, где мы собрались, пошел открывать и вернулся с Пастернаком. Борис выглядел огорченным, взволнованным и нервным. «Со мной произошло нечто ужасное! — сказал он. — Ужасное! И я вел себя как трус!»

А затем Пастернак рассказал нам вот что. Сегодня утром, когда он сидел и работал, зазвонил телефон, и ему пришлось подойти. Незнакомый голос поинтересовался — кто у телефона, не товарищ ли Пастернак. Когда Борис ответил утвердительно, голос сообщил: «Подождите, сейчас с Вами будет говорить товарищ Сталин!»

«Я был в шоке!» — рассказывал Пастернак. Через некоторое время голос Сталина произнес с характерным грузинским акцентом:

— Это товарищ Пастернак?

— Да, товарищ Сталин.

— Какое Ваше мнение, как нам поступить с Осипом Мандельштамом? Что нам с ним делать?..

Наверное, не многие из нас могли бы очутиться лицом к липу с диктатором, который вызывал страх у целой страны. Борис Пастернак не был бунтарем, как Мандельштам. Он был мечтателем, и он струсил. Грубое слово. Но так и было.

Вместо того, чтобы просить за Мандельштама, Пастернак промычал что-то вроде: «Вам лучше знать, товарищ Сталин». В сталинском ответе звучала насмешка: «Это все, что Вы можете сказать? Когда наши друзья попадали в беду, мы лучше знали, как сражаться за них!» После этого Сталин бросил трубку.

(Галина фон Мекк. «Такими я их помню…». // «Сохрани мою речь» 3/2, М. 2002, стр. 101-102.)

В этой версии появляется уже новый, чрезвычайно важный мотив. Оказывается, Сталин звонил Пастернаку не просто для того, чтобы узнать его мнение о Мандельштаме. Он хотел посоветоваться с ним насчет того, как ему поступить с проштрафившимся поэтом, что с ним делать.

Свои мемуары, из которых взят этот фрагмент, Галина Николаевна фон Мекк (кстати сказать, внучка той самой Надежды фон Мекк, которая покровительствовала П.И. Чайковскому) писала уже в эмиграции, в Англии, где оказалась, пройдя через все прелести сталинского ГУЛАГа. Вспоминая даже то, что слышала (поверим ей) собственными ушами и из уст самого Бориса Леонидовича, она, естественно, не могла быть стенографически точна, особенно в передаче прямой речи. И реплика Сталина в ее передаче («Как нам поступить с Осипом Мандельштамом? Что нам с ним делать?»), и ответная реплика Пастернака («Вам лучше знать, товарищ Сталин») — более чем сомнительны.

И все-таки мотив этот (хотя бы даже и как один из ходивших тогда слухов) заслуживает внимания. Тем более, что он возникает и в некоторых других версиях.

ВЕРСИЯ ТРЕТЬЯ

— Вы знаете, что Боря однажды отказался поддержать Мандельштама? Вам это известно или нет?

— Я об этом слышал дважды. И очень бы хотел, чтобы Вы сказали, как Вам это известно.

— Известно очень просто. Мне Боря сам рассказывал. Дело было в том, что Сталин позвонил ему на квартиру. Боря сперва не верил и говорит: «Будет дурака ломать». Наконец, его там всерьез одернули, и он стал слушать. Сталин его спрашивает: «Какого Вы мнения о Мандельштаме?» И Боря струсил, начал объяснять, что он его плохо знает и т.д., хотя был в курсе, что Мандельштам арестован. Сталин страшно обозлился: «Мы так товарищей наших нэ защищали», — и бросил трубку…

—А Вы думаете, что, если бы он твердо защитил, то…

— Видите, какая ситуация… Это было очень рискованно. Но чем было рисковать? Вот когда я сидел в тюрьме (в 1934 г.), меня спрашивали про Оболдуева и я отвечал, что Оболдуев, — мне очень жаль, что я о нем говорил в этом заведении, — замечательный поэт..

— Скажите, то, что Вы рассказали мне о Пастернаке, Вы знаете с его слов или со слов Шкловского?..

— Это он сам рассказывал Марии Павловне… Струсил. Напустил в штаны. А нельзя было. Сталин был такой человек… Конечно, жестокости невероятной, но все-таки… Вот, представляете себе мизансцену. С чего бы Сталину звонить? Ведь могла быть такая штука: ему говорят: «Мы Мандельштама взяли». Он спрашивает: «А стоило?» — «Да за него ни одна душа заступиться не может». — «Ну, как же это «не может»? — говорит Сталин. — Дайте мне Пастернака». Звонит ему и вдруг нарывается…

(С.П. Бобров. Из магнитофонной записи его беседы с В.А– Дувакиным./ / Осип и Надежда Мандельштамы. М., 2002, стр. 201-202.)

Оставим на совести рассказчика все его оценки, в том числе и прямо непристойные («Напустил в штаны» и т.п.). Не будем придираться и к бросающимся в глаза противоречиям его рассказа: сперва он говорит, что сам услышал все прямо и непосредственно «от Бори», а потом, что «Боря» рассказывал, как было дело, не ему, а Марии Павловне…

Мария Павловна — это жена Сергея Павловича, переводчица М.П. Богословская. Ее рассказ тоже сохранился в магнитофонных записях В.Д. Дувакина, и в свое время (чуть позже) мы к нему вернемся.

А сейчас отметим главное из того, что мы услышали от С.П. Боброва.

Весь этот его рассказ, конечно, недостоверен, хотя бы уже потому, что точка зрения рассказчика сильно искажена явным его недоброжелательством по отношению к бывшему другу. Но при всем при том, похоже, что Сергей Павлович искренне верил, что, если бы Борис Леонидович в том разговоре повел себя смелее (как он сам, когда его спросили про Оболдуева), судьба Мандельштама могла бы повернуться иначе.

Ту же мысль — с большей уверенностью и совсем уже впрямую, без обиняков, — высказал в беседе с тем же Дувакиным В.Б. Шкловский.

ВЕРСИЯ ЧЕТВЕРТАЯ

— Он переписывался со Сталиным, перезванивался со Сталиным — и не защитил Мандельштама. Вы знаете эту историю?

— Нет. Не защитил?

— Да. Сталин позвонил Пастернаку, спросил: «Что говорят об аресте Мандельштама?» Это мне рассказывал сам Пастернак. Тот смутился и сказал: «Иосиф Виссарионович, раз вы мне позвонили, то давайте говорить об истории, о поэзии». — «Я спрашиваю, что говорят об аресте Мандельштама». Он что-то еще сказал. Тогда Сталин произнес: «Если бы у меня арестовали товарища, я бы лез на стенку». Пастернак ответил: «Иосиф Виссарионович, если Вы ко мне звоните об этом, очевидно, я уже лазил на стенку». На это Сталин ему сказал: «Я думал, что Вы — великий поэт, а Вы — великий фальсификатор», — и повесил трубку… Мне рассказывал Пастернак — и плакал.

— Значит, он просто растерялся.

— Растерялся. Конечно. Он мог бы попросить: «Отдайте мне этого, этого человека». Если б знал. Тот бы отдал… А тот растерялся. Вот такая, понимаете ли, история…

(Там же, стр. 48—49.)

Уверенность Виктора Борисовича, что если бы Пастернак попросил Сталина «отдать ему этого человека», тот бы отдал, — конечно, наивна. Прямую речь собеседников Виктор Борисович тоже передает весьма приблизительно. (Кроме реплики Сталина «Я бы на стенку лез», она нам еще встретится). Но из этой версии мы впервые узнаем, что в ответ на упрек вождя Пастернак все-таки не смолчал, слегка далее огрызнулся («Если Вы ко мне звоните об этом, очевидно, я уже лазил на стенку».)

Тот факт, что Пастернак в некотором смысле действительно «лазил на стенку», признают даже явно недоброжелательно относящиеся к нему свидетели.

ВЕРСИЯ ПЯТАЯ

Кого он недолюбливал, так это Мандельштама. И все же, несмотря на свою нелюбовь к Мандельштаму, не кто другой, как Пастернак, решился похлопотать за него перед высшей властью. Обратиться к самому Сталину он не решался. Немыслимо! Стихи, написанные Мандельштамом о Сталине, были невозможно, немыслимо резки и грубы… Тем не менее он обратился к Бухарину с просьбой заступиться за Мандельштама, не спасти его, а хотя бы смягчить его участь.

Бухарин спросил:

— А что он себе напозволял?

— В том-то и дело, что я ничего не знаю. Говорят, написал какие-то антисоветские стихи. Он арестован.

— Постараюсь узнать. И обещаю сделать возможное, вернее, что смогу сделать.

Через несколько дней я обедал у Пастернаков. Помнится, в четвертом часу пополудни раздался длительный телефонный звонок. Вызывали «товарища Пастернака». Какой-то молодой мужской голос, не поздоровавшись, произнес:

— С вами будет говорить товарищ Сталин.

— Что за чепуха! Не может быть! Не говорите вздору!

Молодой человек: Повторяю: с вами будет говорить товарищ Сталин.

— Не дурите! Не разыгрывайте меня!

Молодой человек: Даю телефонный номер. Набирайте!

Пастернак, побледнев, стал набирать номер.

Сталин: Говорит Сталин. Вы хлопочете за вашего друга Мандельштама?

— Дружбы между нами, собственно, никогда не было. Скорее наоборот. Я тяготился общением с ним. Но поговорить с вами — об этом я всегда мечтал.

Сталин: Мы, старые большевики, никогда не отрекались от своих друзей. А вести с вами посторонние разговоры мне незачем.

На этом разговор оборвался.

Конечно, я слышал только то, что говорил Пастернак, сказанное Сталиным до меня не доходило. Но его слова тут же передал мне Борис Леонидович. И сгоряча поведал обо всем, что было ему известно. И немедленно ринулся к названному ему телефону, чтобы уверить Сталина в том, что Мандельштам и впрямь никогда не был его другом, что он отнюдь не из трусости «отрекся от никогда не существовавшей дружбы». Это разъяснение ему казалось необходимым, самым важным. Телефон не ответил.

(Н. Вильмонт. «О Борисе Пастернаке. Воспоминания и мысли», М. 1989.)

Автор этой записи — Николай Николаевич Вильмонт — был в то время одним из самых близких к Пастернаку людей. К тому же, как явствует из его рассказа, он сам, собственными ушами, слышал все, что говорил Сталину Пастернак, то есть добрую половину этого разговора. Вторую же половину Борис Леонидович пересказал ему сразу, так сказать, по горячим следам происшедшего на его глазах события. Казалось бы, уж куда достовернее?

Однако тень явного недоброжелательства к «ближайшему другу», я бы даже сказал — с оттенком какого-то тайного злорадства — явно ощущается и в этом пересказе. Не так просты, видно, были эти отношения. То ли потом между друзьями что-то произошло, и это «что-то» наложило свою печать на поздние воспоминания Вильмонта о событиях полувековой давности. То ли оттенок некоторого сальеризма и в золотую пору их дружбы окрашивал отношение Николая Николаевича к Борису Леонидовичу. Вот что рассказывает об этом в своих воспоминаниях З.Н. Пастернак:

…незадолго до скандала с Нобелевской премией он перестал у нас бывать. Дело было в том, что он переводил «Марию Стюарт» Шиллера для МХАТа. Не знаю почему, но его перевод не приняли, и из МХАТа приехали Ливанов и Марков просить делать перевод Борю. Первым долгом он отказался от него — не хотелось переходить дорогу своему другу. Он дал согласие лишь тогда, когда перевод Н.Н. был официально отвергнут. По-видимому, Н.Н. огорчился и обиделся, и несколько лет мы его у себя не видели. Впервые после размолвки он пришел во время последней Бориной болезни.

(З.Н. Пастернак. Воспоминания. М. 1993. Стр. 409—410.)

Маэль Фейнберг, автор комментариев к воспоминаниям З.Н. Пастернак, сочла нужным сделать тут такое уточнение:

…недоразумение между Пастернаком и Н. Вильмонтом произошло, как мне рассказывал Вильмонт, не из-за перевода, а из-за неловкого разговора Пастернака с его женой, переводчицей Н. Манн.

(Там же, стр. 476.)

Вряд ли стоит вникать в подробности этой размолвки или доискиваться до других каких-нибудь причин очевидного тайного недоброжелательства, которое ощущается в вильмонтовом пересказе телефонного разговора Пастернака со Сталиным. Отметим только, что полностью доверять этому пересказу нельзя, о чем особенно красноречиво нам говорит

ВЕРСИЯ ШЕСТАЯ

К нам иногда заходил О. Мандельштам, Боря признавал его высокий уровень как поэта. Но он мне не нравился. Он держал себя петухом, наскакивал на Борю, критиковал его стихи и все время читал свои. Бывал он у нас редко. Я не могла выносить его тона по отношению к Боре, он с ним разговаривал, как профессор с учеником, был заносчив, подчас говорил ему резкости. Расхождения были не только политического характера, но и поэтического. В конце концов Боря согласился со мной, что поведение Мандельштама неприятно, но всегда отдавал должное его мастерству.

Как-то Мандельштам пришел к нам на вечер, когда собралось большое общество. Были грузины, Н. С. Тихонов, много читали наизусть Борины стихи и почти все гости стали просить читать самого хозяина. Но Мандельштам перебил и стал читать одни за другими свои стихи. У меня создалось впечатление, о чем я потом сказала Боре, что Мандельштам плохо знает его творчество. Он был, как избалованная красавица — самолюбив и ревнив к чужим успехам. Дружба наша не состоялась, и он почти перестал у нас бывать.

Вскоре до нас дошли слухи, что Мандельштам арестован. Боря тотчас же кинулся к Бухарину, который был редактором «Известий», возмущенно сказал ему, что не понимает, как можно не простить такому большому поэту какие-то глупые стихи и посадить человека в тюрьму… В квартире, оставленной Боре и его брату родителями, мы занимали две комнаты, в остальных трех поселились посторонние люди. Телефон был в общем коридоре. Я лежала больная воспалением легких. Как-то вбежала соседка и сообщила, что Бориса Леонидовича вызывает Кремль. Меня удивило его спокойное лицо, он ничуть не был взволнован. Когда я услышала: «Здравствуйте, Иосиф Виссарионович», — меня бросило в жар. Я слышала только Борины реплики и была поражена тем, что он разговаривал со Сталиным, как со мной. С первых же слов я поняла, что разговор идет о Мандельштаме. Боря сказал, что удивлен его арестом и хотя дружбы с Мандельштамом не было, но он признает за ним все качества первоклассного поэта и всегда отдавал ему должное. Он просил по возможности облегчить участь Мандельштама и, если возможно, освободить его. А вообще он хотел бы повстречаться с ним, т. е. со Сталиным, и поговорить с ним о более серьезных вещах — о жизни, о смерти. Боря говорил со Сталиным просто, без оглядок, без политики, очень непосредственно.

Он вошел ко мне и рассказал подробности разговора. Оказывается, Сталин хотел проверить Бухарина, правда ли, что Пастернак так взволнован арестом Мандельштама… Я спросила Борю, что ответил Сталин на предло>кение побеседовать о жизни и смерти. Оказалось, что Сталин сказал, что поговорит с ним с удовольствием, но не знает, как это сделать. Боря предложил: «Вызовите меня к себе». Но вызов этот никогда не состоялся. Через несколько часов вся Москва знала о разговоре Пастернака со Сталиным. В Союзе писателей все перевернулось. До этого, когда мы приходили в ресторан обедать, перед нами никто не раскрывал дверей, никто не подавал пальто — одевались сами. Когда же мы появились там после этого разговора, швейцар распахнул перед нами двери и побежал нас раздевать. В ресторане стали нас особенно внимательно обслуживать, рассыпались в любезностях, вплоть до того, что когда Боря приглашал к столу нуждавшихся писателей, то за их обед расплачивался Союз. Эта перемена по отношению к нам в Союзе после звонка Сталина нас поразила.

(З.Н. Пастернак. Воспоминания. М. 1993.)

Эту версию тоже нельзя рассматривать как вполне достоверную. Но она представляет для нас свой, особый интерес. Не только потому, что принадлежит жене поэта, то есть самому близкому к нему человеку, но и потому, что бросает свет на обстоятельства, которые во всех других изложениях описываемого события остались «за кадром».

Взять хотя бы рассказ Зинаиды Николаевны о том, как переменилось после сталинского звонка отношение к Пастернакам в Союзе писателей. Эта маленькая деталь не только красноречиво рисует «их нравы». Она интересна прежде всего тем, что звонок Сталина Пастернаку, несмотря на резкость тона, упреки в трусости и явное нежелание вождя беседовать с поэтом на посторонние темы, в Союзе писателей был воспринят как знак высочайшего благоволения.

Но гораздо важнее в приведенном отрывке рассказ З.Н. об отношениях Пастернака с Мандельштамом. Рассказ этот безусловно правдив, и из него с несомненностью следует, что Пастернак не лукавил, говоря Сталину, что никакой дружбы с Мандельштамом у него не было. Дружбы и в самом деле не было, были даже расхождения — «не только политического характера, но и поэтического».

То обстоятельство, что в рассказе жены Пастернак выглядит лучше, чем в рассказе Н. Вильмонта, большого значения не имеет. Так же, как и то, что Сталин, если верить Вильмонту, был с Пастернаком груб, а если верить Зинаиде Николаевне, — напротив, любезен. Поверим, что Сталин и в самом деле не бросил трубку, а сказал, что с удовольствием поговорил бы с поэтом и на разные отвлеченные темы, но просто не знает, как это сделать. Суть дела от этого не меняется.

При всем различии этих двух версий, в главном они очень похожи. Похожи тем, что и в рассказе «ближайшего друга», и в воспоминаниях жены поэта особенно ясно виден «угол отклонения» от реальности. Виден так ясно, может быть, как раз потому, что отклоняются они не просто в разные, а в противоположные стороны.

Этот «угол отклонения», конечно, в той или иной мере присутствует в любых воспоминаниях, любых свидетельских показаниях. Но иногда он совсем незаметен, а в иных случаях, — к сожалению, весьма редких, — близок к нулевой отметке.

Как раз вот такой случай являет нам

ВЕРСИЯ СЕДЬМАЯ

Надя послала телеграмму в ЦК. Сталин велел пересмотреть дело… Потом звонил Пастернаку. Остальное слишком известно…

Бухарин в конце своего письма к Сталину написал: «И Пастернак тоже волнуется». Сталин сообщил, что отдано распоряжение, что с Мандельштамом будет все в порядке. Он спросил Пастернака, почему тот не хлопотал. «Если бы мой друг-поэт попал в беду, я бы лез на стену, чтобы его спасти». Пастернак ответил, что если бы он не хлопотал, то Сталин бы не узнал об этом деле. «Почему вы не обратились ко мне или в писательские организации?» — «Писательские организации не занимаются этим с 1927 года». — «Но ведь он ваш друг?» Пастернак замялся, а Сталин после недолгой паузы продолжил вопрос: «Но ведь он же мастер, мастер?» Пастернак ответил: «Это не имеет значения».

Борис Леонидович думал, что Сталин его проверяет, знает ли он про стихи, и этим он объяснил свои шаткие ответы.

…«Почему мы всё говорим о Мандельштаме и Мандельштаме, я так давно хотел с вами поговорить». — «О чем?» — «О жизни и смерти». Сталин повесил трубку.

(Анна Ахматова. Кнопки из дневника.)

Под этими ахматовскими «листками» стоит дата: 8 июля 1963 г.

Трудно сказать, на чем основывалась уверенность Анны Андреевны в том, что «остальное слишком известно». Но то ли из-за этой своей уверенности, то ли из-за вообще свойственной ей склонности к лаконизму, разговор Б.Л. со Сталиным она изложила предельно скупо. Я думаю, гораздо скупее, чем могла бы.

Об этом свидетельствует изложение того же разговора Надеждой Яковлевной, во многом совпадающее с изложением Анны Андреевны буквально.

ВЕРСИЯ ВОСЬМАЯ

…Пастернак, передавая мне разговор, употреблял прямую речь, то есть цитировал и себя и своего собеседника. Точно так рассказывал мне и Шенгели: очевидно, всем Пастернак передавал это в одинаковом виде, и по Москве он распространился в точном варианте. Я передаю его рассказ текстуально.

Пастернака вызвали к телефону, предупредив, кто его вызывает. С первых же слов Пастернак начал жаловаться, что плохо слышно, потому что он говорит из коммунальной квартиры, а в коридоре шумят дети. В те годы такая жалоба еще не означала просьбы о немедленном, в порядке чуда, устройстве жилищных условий. Просто Борис Леонидович в тот период каждый разговор начинал с этих жалоб. Мы с Анной Андреевной тихонько друг друга спрашивали, когда он нам звонил: «Про коммунальную кончил?» Со Сталиным он разговаривал, как со всеми нами.

Сталин сообщил Пастернаку, что дело Мандельштама пересматривается и что с ним все будет хорошо. Затем последовал неожиданный упрек: почему Пастернак не обратился в писательские организации или «ко мне» и не хлопотал о Мандельштаме: «Если бы я был поэтом и мой друг поэт попал в беду, я бы на стены лез, чтобы ему помочь…»

Ответ Пастернака: «Писательские организации этим не занимаются с 27 года, а если бы я не хлопотал, вы бы, вероятно, ничего бы не узнали…» Затем Пастернак прибавил что-то по поводу слова «друг», желая уточнить характер отношений с О.М., которые в понятие дружбы, разумеется, не укладывались. Эта ремарка была очень в стиле Пастернака и никакого отношения к делу не имела. Сталин прервал его вопросом: «Но ведь он же мастер, мастер?» Пастернак ответил: «Да дело же не в этом…» — «А в чем же?» — спросил Сталин. Пастернак сказал, что хотел бы с ним встретиться и поговорить. «О чем?» — «О жизни и смерти», — ответил Пастернак. Сталин повесил трубку. Пастернак попробовал с ним снова соединиться, но попал на секретаря. Сталин к телефону больше не подошел…

Подобно тому, как я не назвала имени единственного человека, записавшего стихи, потому что считаю его непричастным к доносу и аресту, я не привожу единственной реплики Пастернака, которая, если его не знать, могла бы быть обращена против него. Между тем реплика эта вполне невинна, но в ней проскальзывает некоторая самопоглощенность и эгоцентризм Пастернака. Для нас, хорошо его знавших, эта реплика кажется просто смешноватой.

(Надежда Мандельштам. Воспоминания.)

Как и в коротком пересказе Ахматовой, в изложении Надежды Яковлевны разговор начинается со слов Сталина, что с Мандельштамом все будет хорошо, все распоряжения на этот счет уже отданы. Стало быть, Пастернаку он звонил совсем не для того, чтобы советоваться с ним, как поступить с опальным поэтом: казнить или помиловать. Так что версия Шкловского насчет того, что если бы у Пастернака хватило смелости сказать Сталину: «Отдайте мне этого человека!», участь Мандельштама была бы иной, окончательно отпадает. Когда Сталин звонил Пастернаку, судьба Мандельштама (на тот момент) им была уже решена.

Рассказ Надежды Яковлевны — самый полный и, я думаю, самый достоверный из всех имеющихся.

Интересно, конечно, было бы узнать и ту реплику Бориса Леонидовича, которую она не захотела процитировать. Может быть, это та, которую приводит Вильмонт? («Дружбы между нами, собственно, никогда не было. Скорее наоборот. Я тяготился общением с ним»). Но, учитывая слова Н.Я. о самопоглощенности и эгоцентризме Бориса Леонидовича, скорее — та, которую приводит Ахматова: «Что мы всё о Мандельштаме и Мандельштаме…»

Гадать, впрочем, тут не приходится, поскольку в одном из еще не рассмотренных нами пересказов того разговора эта реплика как будто приведена. Я имею в виду сделанную В.Д. Дувакиным магнитофонную запись рассказа Марии Павловны Богословской (жены Сергея Боброва), к которой я обещал вернуться. Итак,

ВЕРСИЯ ДЕВЯТАЯ

—Я тогда только что приехала из ссылки в Москву, добиваться, чтобы Сергею Павловичу чем-нибудь…

— Помогли.

— Да. Или напечатали его… Потому что его после ссылки в Москву не пустили, и он 4 года жил в Александрове. И вот, я приехала добиваться, чтобы что-нибудь из его вещей напечатали… Одним словом, я пошла к Пастернаку. Я шла и все время про себя только и думала: «Не дай мне Бог сразу попасть под чары Пастернака». Пастернак обладал необыкновенным даром обольщать людей, засмотритесь на него — и готово: вы уже проглочены. А мне важно было поговорить о Сергее Павловиче. И я начала разговор о том, что Сергей Павлович сделал и, может, ему возможно как-то помочь… Пастернак сразу нахмурился и сказал, что у него никаких возможностей нет. «Вы знаете о моем разговоре со Сталиным?» — «Нет, я ничего не слышала, ничего не знаю». Вот тут он мне его и рассказал. Сказал еще: «Мне… неудобно было говорить, у меня были гости…»

— А Вы даже не знали, что Мандельштам арестован?

— Может быть, знала, а вот о том, что шел разговор, чтобы его вернуть или еще что-то, могла не знать. Я не в курсе была, потому что была так поглощена нашими собственными бедами. Так вот, Пастернак мне сказал, что ему звонил Сталин. В тот день у него было много гостей. Он взял трубку — «С Вами будет говорить Иосиф Виссарионович». Он ответил: «Ах, оставьте эти шутки», — и положил трубку. Кажется, чуть ли не до трех раз так было: он брал трубку и не верил, что с ним будет говорить Сталин. Потом, наконец, ему строгим голосом сказали, и…

— Пришлось поверить.

— Да. Сталин его спросил, как он относится к Мандельштаму, что он может сказать о Мандельштаме? «И вот, вероятно, это большая искренность и честность поэта, — сказал мне Пастернак, — я не могу говорить о том, чего не чувствую. Мне это чужое. Вот я и ответил, что ничего о Мандельштаме сказать не могу».

— То есть Пастернак не сказал: «Это большой поэт»?

— Нет, он ничего не сказал. Так он мне говорил, что не сказал ничего. И оправдывал себя тем, что не может кривить душой. А почему этот разговор зашел? Потому что я ему показывала какие-то стихи Сергея Павловича. Он сказал, что это не те стихи Боброва, которые он любит. И кроме того… он вообще бессилен что-нибудь сделать… «Сами понимаете, после этого разговора мой престиж сейчас невысок».

(Осип и Надежда Мандельштамы. М. 2002. Стр. 203-204.)

Если верить этому рассказу (а ему, я думаю, верить можно), реплика Пастернака, которую Н.Я. не захотела цитировать, стало быть, звучала так: «Я не могу говорить о том, чего не чувствую. Мне это чужое».

Конечно, реплика эта была, как говорит Н.Я., «очень в стиле Пастернака», а стиль, как мы знаем — это человек. Но при всем при этом Н.Я., я думаю, была не совсем права, заметив, что эта смешноватая реплика «никакого отношения к делу не имела».

О том, что «к делу» она имела самое прямое и непосредственное отношение, нам довольно ясно дает понять

ВЕРСИЯ ДЕСЯТАЯ

Этот разговор стал впоследствии знаменитым, и ходило и до сих пор ходит много разных версий о нем. Я могу лишь воспроизвести эту историю в том виде, как она мне запомнилась после того, как Пастернак мне ее рассказал в 1945 году. Согласно его рассказу, когда в его московской квартире зазвонил телефон, там, кроме него, его жены и сына, не было никого. Он снял трубку, и голос сказал ему, что говорят из Кремля и что товарищ Сталин хочет говорить с ним. Пастернак предположил, что это какая-то идиотская шутка, и положил трубку. Однако телефон зазвонил снова, и голос в трубке как-то убедил его, что звонок — настоящий. Затем Сталин спросил его, говорит ли он с Борисом Леонидовичем Пастернаком; Пастернак ответил утвердительно. Сталин спросил его, присутствовал ли он при том, как Мандельштам читал стихотворный пасквиль о нем, о Сталине? Пастернак ответил, что ему представляется неважным, присутствовал он или не присутствовал, но что он страшно счастлив, что с ним говорит Сталин, что он всегда знал, что это должно произойти и что им надо встретиться и поговорить о вещах чрезвычайной важности. Сталин спросил, мастер ли Мандельштам. Пастернак ответил, что как поэты они совершенно различны, что он ценит поэзию Мандельштама, но не чувствует внутренней близости с ней, но что, во всяком случае, дело не в этом. Здесь, рассказывая мне этот эпизод, Пастернак снова пустился в свои длинные метафизические рассуждения о космических поворотных пунктах в истории, о которых он хотел поговорить со Сталиным — такая беседа должна была явиться событием огромного исторического значения. Я вполне могу себе представить, как он в таком духе говорил и со Сталиным. Так или иначе, Сталин снова спросил его, присутствовал ли он или нет при том, как Мандельштам читал свои стихи. Пастернак снова ответил, что самое главное — это то, что ему надо обязательно встретиться со Сталиным, что эту встречу ни в коем случае нельзя откладывать и что от нее зависит всё, так как они должны поговорить о самых главных вопросах — о жизни и смерти. «Если бы я был другом Мандельштама, я бы лучше сумел его защитить», — сказал Сталин и положил трубку. Пастернак попытался перезвонить Сталину, но, совершенно естественно, не смог к нему дозвониться. Вся эта история доставляла ему, видно, глубокое мученье: в том виде, в каком она изложена здесь, он рассказывал ее мне, по крайней мере, дважды.

(Исайя Берлин. Встречи с русскими писателями. В кн.: Исайя Берлин. История свободы. Россия. М. 2001, стр. 456-457.)

Итак, по меньшей мере дважды рассказывал Борис Леонидович эту историю сэру Исайе. И дважды в этом его изложении Сталин спросил у него, читал ли ему (или при нем) Мандельштам свое крамольное стихотворение. И дважды он сумел избежать ответа.

Я и раньше — зная только версии, приведенные мною перед этой, — не сомневался, что на протяжении всего этого мучительного для него разговора со Сталиным Пастернака точила одна мысль: знает ли Сталин, что Мандельштам читал ему свое самоубийственное стихотворение? Неужели — знает? А может быть, все-таки не знает?

И вот из рассказа Исайи Берлина мы узнаем, что вопрос этот дважды прямо ему задавался.

Даже если предположить, что на самом деле этого не было (ведь рассказывал он сэру Исайе о своем разговоре со Сталиным в 45-м, то есть двенадцать лет спустя), такая «ошибка памяти» только подтверждает, что так и не заданный (пусть даже не заданный) этот сталинский вопрос на протяжении всего их разговора висел над ним, как дамоклов меч.

Отметим это на будущее и перейдем к следующей версии.

Строго говоря, вполне можно было бы ограничиться и приведенными десятью: их более чем достаточно, чтобы составить довольно полное и отчетливое представление о том судьбоносном разговоре. Но я не могу обойти еще одну, одиннадцатую, потому что в ней содержится одна, хоть и не меняющая сути дела, но весьма примечательная подробность, не отмеченная ни в одной из предыдущих десяти. Итак,

ВЕРСИЯ ОДИННАДЦАТАЯ

Когда в коммунальной квартире номер девять четырнадцатого дома Волхонки раздался звонок из Кремля: «С вами будет говорить товарищ Сталин», — Б.Л. едва не онемел; он был крайне неподготовлен к такому разговору. Но в трубке звучал «его» голос — голос Сталина. Вождь говорил на «ты», грубовато, по-свойски: «Скажи-ка, что говорят в ваших литературных кругах об аресте Мандельштама?»

Б.Л., по свойственной ему привычке не сразу подходить к теме конкретно, а расплываться сначала в философских размышлениях, ответил: «Вы знаете, ничего не говорят, потому что есть ли у нас литературные круги, и кругов-то литературных нет, никто ничего не говорит, потому что все не знают, что сказать, боятся». И т.п.

Длительное молчание в трубке, и затем: «Ну хорошо, а теперь скажи мне, какого ты сам мнения о Мандельштаме? Каково твое отношение к нему как к поэту?»

И тут Б.Л. с захлебами, свойственными ему, сам начал говорить о том, что они с Мандельштамом поэты совершенно различных направлений: «Конечно, он очень большой поэт, но у нас нет никаких точек соприкосновения — мы ломаем стих, а он академической школы», и довольно долго распространялся по этому поводу. А Сталин никак его не поощрял, никакими ни восклицаниями, ни междометиями, ничем. Тогда Б.Л. замолчал. И Сталин сказал насмешливо: «Ну вот, ты и не сумел защитить товарища», — и повесил трубку.

Б.Л. сказал мне, что в этот момент у него просто дух замер; так унизительно повешена трубка; и действительно он оказался не товарищем, и разговор вышел не такой, как полагалось бы.

(Ольга Ивинская. Годы с Борисом Пастернаком. В плену времени. М. 1992, стр. 80—81.)

По содержанию разговора эта версия к тому, что мы уже знаем, решительно ничего не добавляет. Но есть в ней, как я уже говорил, одна маленькая деталь, существенно меняющая если не смысл, то, во всяком случае, тон, стилистическую окраску всего этого разговора.

Оказывается, вождь обращался к Пастернаку НА ТЫ!

Не верить Ольге Всеволодовне невозможно: она ведь слышала и записала этот рассказ со слов самого Бориса Леонидовича. Трудно представить, чтобы эта подробность была плодом собственной ее фантазии.

А подробность — впечатляющая.

Впечатляющая настолько, что один литературный критик (Владимир Соловьев), опираясь именно на эту подробность, слепил (сам он, понятно, обозначает это другим, более респектабельным термином: «смоделировал») еще одну, свою версию этого легендарного диалога.

Для полноты картины приведу и ее.

ВЕРСИЯ ДВЕНАДЦАТАЯ

Вот что мы получим, поменяв местоимение в наиболее достоверной записи этого телефонного разговора:

— Говорит Сталин. Ты что, хлопочешь за своего друга Мандельштама?

— Дружбы между нами, собственно, никогда не было. Скорее наоборот. Я тяготился общением с ним. Но поговорить с вами — об этом я всегда мечтал.

— Мы, старые большевики, никогда не отрекались от своих друзей. А вести с тобой посторонние разговоры мне незачем.

И бросил трубку. (Владимир Соловьев. Призрак, кусающий себе локти. М. 1992, стр. 126.)

Сконструировав ту свою «наиболее достоверную» версию, автор «реконструкции» совсем уж пренебрежительно роняет

Тиран развлекался — все вышло, как было им задумано.

Один поэт был уничтожен, другой унижен, раздавлен.

Какая там крепкая четверка!

(Там же.)

Последняя реплика метит в Надежду Яковлевну, которая говорит, что они с Анной Андреевной, обсудив между собой поведение Бориса Леонидовича, дружно пришли к выводу, что он вел себя «на крепкую четверку».

Небрежную «реконструкцию» Соловьева можно было бы и не приводить. Но я счел нужным привести ее не только, как выразился ранее, для полноты картины, а еще и потому, что она бросает некий свет на все предыдущие версии.

Ведь все они — при всей их разноголосице — в конечном счете исходят из того, что «тиран развлекался». Все, в общем, не сомневаются, что едва ли не главная цель этого сталинского телефонного звонка состояла в том, чтобы унизить «небожителя». И все (даже Надежда Яковлевна с Анной Андреевной) выставляют бедному Борису Леонидовичу свою оценку за поведение.

Вильмонт ставит ему тройку, Надежда Яковлевна с Ахматовой — крепкую четверку, Бобров — двойку, Соловьев — чуть ли даже не единицу.

Оценивать поведение Пастернака в его разговоре со Сталиным по пятибалльной системе, а особенно глядя на это из другой исторической эпохи — занятие не только глупое, но и довольно бесстыдное. Но раз уж (с легкой руки Анны Андреевны и Надежды Яковлевны) мы вступили на этот сомнительный путь, осмелюсь высказать и свое мнение.

На мой взгляд, Борис Леонидович провел тот нелегкий разговор на пять с плюсом.

Не осмелился попросить Сталина, чтобы тот отдал ему Мандельштама «на поруки»?

Но ведь Сталин сам начал разговор с того, что дело пересматривается, и с Мандельштамом все будет в порядке.

Молча съел издевательскую реплику Сталина: «Если б мой друг, поэт, попал в беду, я бы на стену лез…»?

Нет, не смолчал. Ответил: «Если бы я не хлопотал, вы бы ничего не узнали…»

Тут еще надо иметь в виду, что у Б.Л., как говорит его жена, создалось впечатление, что Сталин позвонил ему, чтобы проверить Бухарина: не выдумал ли тот, что не он один, а вот еще и Пастернак тоже озабочен судьбой арестованного Мандельштама. Так что этим своим ответом («Если бы я не хлопотал…) он защитил не только себя, но и Бухарина.

Но главное — не это.

Как я уже говорил, все ответы Пастернака, вся логика его поведения диктовалась одной-единственной сверлящей его мыслью: «Знает или не знает Сталин о сакраментальном стихотворении?» И главное: «Знает ли он, что я знаю! Что автор мне его читал!»

Кстати, именно этот довод приводила и Ахматова, объясняя, почему они «с Надей» сочли, что «Борис отвечал на крепкую четверку»:

…рассказала мне, что в «Les Lettres Francaises» (эту весть Сосинские привезли) напечатано — со слов Триоле — будто Мандельштама погубил Пастернак.

Своим знаменитым разговором со Сталиным — когда Сталин звонил Пастернаку по телефону после первого ареста Мандельштама.

— Это совершенная ложь, — сказала Анна Андреевна. — И я и Надя решили, что Борис отвечал на крепкую четверку. Борис сказал все, что надлежало, и с достаточным мужеством. (Он мне тогда же пересказал от слова до слова.) Не на 5, а на 4 только потому, что был связан: он ведь знал те стихи, но не знал, известны ли они Сталину? Не хочет ли Сталин его самого проверить, знает ли он?

(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том второй. М., 1997, стр. 421 — 422.)

Снизив свою оценку поведения Бориса Леонидовича с пятерки до четверки, Анна Андреевна и Надежда Яковлевна не учли, я думаю, одного весьма важного обстоятельства.

Сознаться (или хотя бы невольно дать понять), что он, Пастернак, тоже знает те стихи, было опасно вдвойне. Ведь такое признание грозило бедой не только (и даже не столько) ему, сколько Осипу Эмильевичу, которого, признавшись, он бы «заложил», засвидетельствовав, что тот не только сочинил «клеветнические» стихи, но и распространял их.

Вот он и ушел «в глухую несознанку».

Пастернак говорил со Сталиным так, как, собственно, и надлежит говорить со следователем, старающимся выпытать у подследственного всю подноготную. Но унижения, которому тогда подверг его Сталин, он не забыл.

А Сталин в том разговоре безусловно хотел его унизить. И тем, какой выбрал момент, чтобы бросить трубку, прямо дав понять, что для разговоров с Пастернаком на волнующие того темы («… предрассудки вековые, и гроба тайны роковые», и прочие глупости, о которых болтали Онегин с Ленским) у него нет ни времени, ни желания. Но больнее всего оскорбил и унизил он его этой повторяющейся в разных вариантах брезгливой репликой: «Мы, старые большевики, не так защищали наших друзей…», «Если бы мой друг, поэт, попал в беду, я бы на стенку лез…».

Но зачем, обращаясь к Сталину с просьбой «помочь Ахматовой», он вспомнил об этой прошлогодней реплике вождя? Неужели этим напоминанием он хотел сказать, что, вот, мол, вы тогда попрекнули меня равнодушием к судьбе товарища, так вот теперь своим заступничеством за Ахматову я вам доказываю обратное?

Нет, конечно!

Просто Борис Леонидович не смог скрыть, что та, давешняя реплика вождя больно его задела.

Сюжет второй «ВАШИ СТРОКИ О НЕМ ОТОЗВАЛИСЬ НА МНЕ СПАСИТЕЛЬНО»

Какие строки тут имеются в виду, сомнений не вызывает. Речь идет о знаменитой сталинской формуле: «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи». Радость Пастернака по поводу того, что титул лучшего поэта страны достался Маяковскому, с грехом пополам понять можно. Об этом он говорит достаточно внятно: «Они (сталинские слова о Маяковском. — Б.С.) отвечают моим собственным чувствам, я люблю его и написал об этом целую книгу». Но почему эти сталинские слова не просто обрадовали его, но и «отозвались на нем спасительно»?

Чем дальше, тем этот туман все более сгущается:

> Теперь… с меня это подозрение снято, и я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни.

Именем этой таинственности горячо Вас любящий и преданный Вам…

Какое подозрение теперь снято с него? Как связана высокая сталинская оценка Маяковского с тем, что теперь он, Пастернак, может «жить в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями»? И почему он благодарит Сталина «именем этой таинственности»?

Туман, сплошной туман.

К.И. Чуковский однажды записал в своем дневнике:

Ахматова рассказывала, что когда к ней приходил Пастернак, он говорил так невнятно, что домработница, послушавшая разговор, сказала сочувственно:

— У нас в деревне тоже был один такой. Говорит, говорит, а половина — негоже.

Это замечание простодушной домработницы, казалось бы, в полной мере можно отнести и к процитированным выше строчкам из письма Пастернака Сталину. Но на самом деле Борис Леонидович (на свой лад, конечно) сказал именно то, что хотел сказать, и похоже, что Сталин прекрасно его понял.

Итак, попробуем развеять этот обычный пастернаковский туман и по возможности ясно увидеть то, что скрывалось за этим туманом.

Тут мне придется опять вспомнить отрывок из дневника приятеля Бориса Леонидовича Льва Горнунга. Я уже приводил его в главе «Сталин и Маяковский», но в слегка усеченном виде. Теперь приведу полностью:

Говорили мне, что поэмы «Хорошо!» и «Владимир Ильич Ленин» очень понравились наверху и что было предположение, что Владимир Владимирович будет писать такие же похвалы и главному хозяину. Этот прием был принят на Востоке, особенно при дворе персидских шахов, когда придворные поэты должны были воспевать их достоинства в преувеличенно хвалебных словах, — но после этих поэм Маяковского не стало.

Борис Леонидович сказал мне, что намеками ему было предложено взять на себя эту роль, но он пришел от этого в ужас и умолял не рассчитывать на него, к счастью, никаких мер против него не было принято. Какая-то судьба его хранила.

(Лев Горнунг. Дневник. 3 октября 1936 г. В кн.: Воспоминания о Борисе Пастернаке. М. 1993,

стр. 80.)

От этого намеками сделанного предложения он, может быть, и в самом деле пришел в ужас. Но так вот прямо взять и отказаться от него было не просто. Я бы даже сказал, невозможно. А может быть, это предложение показалось ему не то чтобы заманчивым, но, во всяком случае, не таким уж отвратительным. Может быть, он даже увидел в нем какие-то возможности, отчасти отвечающие его собственным художественным намерениям.

В ночь на 9 ноября 1932 году внезапно умерла жена Сталина Надежда Сергеевна Аллилуева. Ходили слухи о самоубийстве. Говорили даже, что жена вождя не покончила с собой, а была застрелена мужем во время семейной, а может быть, и политической ссоры.

В те дни (17 ноября 1932) в «Литературной газете» появилось такое письмо:

Дорогой т. Сталин!

Трудно найти такие слова соболезнования, которые могли бы выразить чувство собственной нашей утраты.

Примите нашу скорбь о смерти Н. С. Аллилуевой, отдавшей все свои силы делу освобождения миллионов угнетенного человечества, тому делу, которое вы возглавляете и за которое мы готовы отдать свои жизни, как утверждение несокрушимой жизненной силы этого дела.

Письмо подписали все мало-мальски известные тогдашние писатели — Леонов, Олеша, Фадеев, Пильняк, Багрицкий, Шагинян, Катаев, Павленко… Всего было 33 подписи. А после них следовала приписка:

Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник — впервые. Утром прочел известье. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел.

Борис Пастернак.

Трудно сказать, сам ли Пастернак отказался подписать общее письмо или была какая-то другая причина, из-за которой его фамилия не попала в общий список писателей, допущенных к выражению соболезнований. Но в любом случае не может вызывать никаких сомнений тот факт, что это выделение его из общего списка было знаком особой милости, особого благоволения и даже — наверняка! — особого интереса кремлевского властителя к его персоне. Ведь и в общий-то список мог попасть не всякий. Наверняка каждая фамилия тут согласовывалась, придирчиво обсуждалась и тщательно отбиралась. А уж так: вот выделиться, обособиться от всех, — это мог позволить себе только человек, про которого отвечающим за это мероприятие точно было известно, что такое его обособление не только не вызовет августейшего гнева, но, напротив, будет высокому адресату даже приятно.

И можно не сомневаться, что оно действительно было ему приятно.

В разговоре на эту тему Эренбург рассказал (Т.М. Литвиновой), что письмо Пастернака лежало будто бы под стеклом письменного стола в кабинете Сталина.

— У меня от его рассказа, — заметила по этому поводу Татьяна Максимовна, — сложилось впечатление, что это была не та приписка, а длинное, «пастернаковско-муторное» (до-бухаринское?) письмо и что в его описаниях своих бессонных размышлений фигурировала как основная мысль: как должен чувствовать личную трагедию надличный человек-Вождь.

Даже если это и легенда, то возникла она не на пустом месте. Сталину наверняка импонировало, что такой человек, как Пастернак, «глубоко и упорно» думал о нем. Сурков или Павленко, которые бы «глубоко и упорно думали о Сталине», были ему далеко не так интересны.

Дарованное Пастернаку позволение «присоединиться к письму товарищей» и выразить свои чувства наособицу, не в общем потоке и не в установленном порядке, проистекало из того же источника.

В свете процитированного выше сообщения Льва Горнунга мы можем с уверенностью сказать, что фраза Пастернака — «Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник — впервые» — была не просто красивым риторическим оборотом. Этой репликой Пастернак прямо давал понять, что известный «социальный заказ» им принят. Не надо только его торопить. Поэзия дело тонкое. Вот он уже всю ночь упорно думал о Сталине. И не просто думал, а «как художник». То есть присматриваясь, прицеливаясь к своей будущей модели. Стало быть, уже песня зреет.

Давая это свое обещание, Пастернак не обманывал. Он и в самом деле собирался его исполнить.

И исполнил.

1 января 1936 года в «Известиях» появилось стихотворение Пастернака «Мне по душе строптивый норов…»

Имя Сталина в нем названо не было. Но портрет вождя там был дан (при всей индивидуальной неповторимости пастернаковского голоса) в лучших традициях придворной поэзии Востока:

А в эти дни на расстояньи,
За древней каменной стеной,
Живет не человек, — деянье,
Поступок ростом с шар земной.
Судьба дала ему уделом
Предшествующего пробел:
Он — то, что снилось самым смелым,
Но до него никто не смел.
За этим баснословным делом
Уклад вещей остался цел.
Он не взвился небесным телом,
Не исказился, не истлел.
В собранье сказок и реликвий,
Кремлем плывущих над Москвой,
Столетья так к нему привыкли,
Как к бою башни часовой.

Анализируя это стихотворение, С. С. Аверинцев заметил, что Пастернак предпринял в нем попытку «окликнуть с одного полюса мироздания — другой полюс». Из наивной этой попытки, по убеждению Аверинцева, ничего не вышло, да и не могло выйти, потому что

…у всемогущего носителя власти отнята данная самому последнему из людей способность: ответить на слово в разговоре.

(С. С. Аверинцев «Пастернак и Мандельштам: опыт сопоставления».)

О попытке такой «переклички», а тем более диалога в стихотворении речи нет. Но предположение исследователя возникло не на пустом месте. Строчкам о человеке, живущем «за древней каменной стеной», предшествуют другие, в которых поэт говорит о себе.

Мне по душе строптивый норов
Артиста в силе. Он отвык
От фраз и прячется от взоров,
И собственных стыдится книг…
Но кто ж он? На какой арене
Стяжал он лавры, бросясь в бой?
С кем протекли его боренья?
С самим собой. С самим собой.
Как поселенье на Гольфштреме,
Он создан весь сквозным теплом.
В его залив вкатило время
Все, что ушло за волнолом.
Он этого не домогался.
Он жил, как все.  Случилось так,
Что годы плыли тем же галсом,
Как век, стоял его верстак.

уже в этих — начальных — строчках содержится намек на некое сродство поэта и властителя: они оба — каждый по-своему — воплощают в себе некое историческое начало, вектор исторического процесса.

«Как век стоял его верстак», — говорит поэт об «артисте», в облике которого легко угадывается сам автор. И почти теми же словами — о Сталине: «Столетья так к нему привыкли, как к бою башни часовой».

И хотя поэт и ощущает свою малость в сравнении с человеком, каждый поступок которого «ростом с шар земной», но в то же время он утверждает и некое их равенство. Равенство, основанное на какой-то таинственной связи, существующей между этими двумя «полюсами мироздания»:

И этим гением поступка
Так поглощен другой, поэт,
Что тяжелеет, словно губка,
Любою из его примет.
Как в этой двухголосной фуге
Он сам ни бесконечно мал,
Он верит в знанье друг о друге
Предельно крайних двух начал.

На первый взгляд, не совсем понятно, можем ли мы с уверенностью утверждать, что поэт («артист»), о котором идет тут речь — не кто иной, как сам автор: если он говорит о себе, то почему в третьем лице? Однако никаких сомнений в том, что Пастернак разумел тут именно себя, ни у кого никогда не возникало. Да он и сам не делал из этого тайны: прямо написал однажды, что в этом стихотворении «разумел Сталина и себя». И пояснил, что это была

…искренняя, одна из сильнейших (последняя в тот период) попытка жить думами времени и ему в тон.

(Борис Пастернак. Собрание сочинений в пяти томах, т. 2, стр. 620.)

Как видим, мысль о Пастернаке и Сталине как о двух полюсах, двух крайних точках мироздания внушил своим интерпретаторам сам Пастернак. Но, в отличие от них, в его представлении эти два «крайние начала» не просто противостоят друг другу: между ними существует некая мистическая связь.

Строки о поэте, который «тяжелеет, словно губка, любою из его примет», как и приписка Пастернака к «письму товарищей» по поводу смерти Аллилуевой, содержат в себе некое — уже новое! — обещание. Они довольно прямо намекают на то, что поэт уже забеременел («тяжелеет») заданной ему темой, что цитируемое стихотворение — лишь первый подступ к ней: полное воплощение и разрешение этой грандиозной темы — впереди.

Тут Пастернак, быть может, и слегка лукавил. Но вера его «в знанье друг о друге предельно крайних двух начал» была искренней.

Сталин, однако, на эту пастернаковскую попытку «окликнуть с одного полюса мироздания — другой полюс» никак не отозвался. И это как будто подтверждает мысль С. С. Аверинцева о невозможности диалога между поэтом и носителем верховной власти.

В реальности, однако, все было гораздо сложнее. На самом деле Сталин и Пастернак все-таки вели между собою некий диалог. И продолжался он не те несколько минут, в течение которых длился так грубо оборванный Сталиным их телефонный разговор.

Этот напряженный, полный намеков и умолчаний, но тем не менее достаточно внятный для обоих диалог они вели друг с другом не минуты, не часы и не дни, и даже не месяцы, а годы.


* * *

Но тут возникает такой вопрос: а почему, собственно, после того, как Маяковский покончил с собой, не оправдав надежд Сталина на то, что именно он станет главным его воспевателем, вождь обратил свой взор именно на Пастернака? Неужели он и впрямь считал, что, кроме этого «небожителя», нет других кандидатов на освободившуюся вакансию первого поэта?

у самого Пастернака на этот счет не было ни малейших сомнений. Он был уверен, что ни о какой другой кандидатуре тут не могло быть и речи просто потому, что Сталин, — конечно! А как же иначе? — придерживается того же «гамбургского счета», из которого в своих представлениях о распределении мест на российском Парнасе исходит он сам.

А он еще в 1921 году высказался об этом так:

Нас мало. Нас, может быть, трое
Донецких, горючих и адских
Под серой бегущих корою
Дождей, облаков и солдатских
Советов, стихов и дискуссий
О транспорте и об искусстве.
Мы были людьми. Мы эпохи.
Нас сбило и мчит в караване…
И — мимо! — Вы поздно поймете…

Комментаторы полагают, что третьим в этой плеяде тогда — в 1921 году — он числил Асеева. Но два года спустя на подаренном Цветаевой экземпляре своей книги «Темы и вариации», куда вошло это стихотворение, он написал:

Несравненному поэту Марине Цветаевой. «Донецкой, горючей и адской».

Ну, а что касается первых двух, тут ни у кого никогда не было никаких сомнений.

Сомнения могли быть только насчет того, кого из них двоих числить первым, а кого — вторым.

Борис Леонидович бессчетно возвращался к одному и тому же воспоминанию.

Московской ночью, бредя откуда-то из гостей, он и Маяковский присели на скамейку безлюдного в этот поздний час Тверского бульвара.

— Я был тогда очень знаменит, — рассказывал Пастернак. — Мы сидели молча, и вдруг Маяковский попросил:

— Пастернак, объявите меня первым поэтом. Ну что вам стоит.

И, помолчав, добавил:

— А я сейчас же объявлю вас вторым.

Из-за частых повторений (кстати, для Пастернака несвойственных!) я запомнил этот рассказ дословно.

(Василий Ливанов. Невыдуманный Борис Пастернак. Воспоминания и впечатления.)

Пастернак, в отличие от Маяковского, титулу «первого поэта» особого значения не придавал. Когда случалось ему заговорить на эту тему, о самом понятии этом неизменно отзывался пренебрежительно. Даже с легким презрением.

Но для Маяковского он делал исключение.

Вот в письме к Цветаевой (23 мая 1926 г.) он пишет, что хочет заслонить ее от этого нелюбимого, как он говорит, словосочетания — «первый поэт»:

Ты — большой поэт. Это загадочнее, превратнее, больше «первого». Большой поэт — сердце и субъект поколения. Первый поэт — объект дивованья журналов и даже… журналистов. Мне защищаться не приходится. Для меня, в моем случае — первый, но тоже и большой как ты, т.е. таимый и отогреваемый на груди поколеньем, как Пушкин между Боратынским и Языковым — Маяковский. Но и первый.

(Марина Цветаева — Борис Пастернак. Письма 1922—1936 годов. М. 2004. Стр. 209.)

Но и Маяковский, неизменно стремившийся быть первым, для Пастернака тоже готов был сделать исключение.

Выступая 23 марта 1927 года на диспуте «ЛЕФ ИЛИ БЛЕФ?», он процитировал критика А. Лежнева:

«Маяковский, конечно, не только поэт, но вождь, глашатай, даже теоретик школы. Этим он коренным образом отличается от Пастернака… Эпоха, в зависимости от своих требований, ставит то одного, то другого в главный фокус литературы. Когда время ломки искусства… выдвигает вперед футуризм и его знаменосца Маяковского, Пастернак остается в тени…

И тут же, же от себя, Владимир Владимирович добавил:

Когда время выдвигает Пастернака, Маяковский остается в тени.

(Владимир Маяковский. Поли. собр. соч. Том двенадцатый. М. 1959. Стр 336.)

После доклада Бухарина на Первом писательском съезде, после командировки в Париж на съезд писателей-антифашистов, где весь зал при его появлении встал, а потом, после его выступления провожал долго не смолкающей овацией, у Пастернака были все основания считать, что теперь время выдвинуло его, а Маяковский ушел в тень. И вот — сталинские слова вновь все расставили по своим местам. Сама эпоха устами вождя выдвинула Маяковского «в главный фокус литературы», а он, Пастернак, теперь, наконец, опять уйдет в тень.

Он не кривил душой и не лукавил, уверяя Сталина, что такая перспектива его радует. Еще бы она его не радовала! Ведь помимо всего прочего, она означала, что Сталин уже не ждет от него выполнения того «социального заказа», который, по словам Л. Горнунга, привел его в ужас.

Да и без этого «заказа» он был далек от желания попасть в сонм приближенных к трону. Выступая на Первом съезде, отчасти уже попавший в этот круг «приближенных», он говорил:

…При огромном тепле, которым окружают нас народ и государство, слишком велика опасность стать литературным сановником. Подальше от этой ласки…

(Первый всесоюзный съезд советских писателей. Стенографический отчет. М. 1934. Стр. 549.)

Тут он тоже был искренен, говорил то, что думал и чувствовал.

И все-таки не так все это было просто, в чем у нас еще будет случай убедиться.

К этой щекотливой теме мы еще вернемся. А пока — только о том, чего можно коснуться, оставаясь в рамках этого сюжета.

В очерке «Люди и положения», писавшемся весной 1956-го и осенью 1957-го, когда тема эта была уже не актуальна (Сталин в то время был уже мертв и даже похоронен — не только политически, но и физически: вынесен из Мавзолея), Борис Леонидович счел нужным еще раз к ней обратиться:

Были две знаменитые фразы о времени. Что жить стало лучше, жить стало веселее и что Маяковский был и остался лучшим и талантливейшим поэтом эпохи. За вторую я личным письмом благодарил автора этих слов, потому что они избавляли меня от раздувания моего значения, которому я стал подвергаться в середине тридцатых годов, к поре Съезда писателей. Я люблю свою жизнь и доволен ей. Я не нуждаюсь в ее дополнительной позолоте. Жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины я не мыслю.

(Борис Пастернак. Поли. собр. соч. Том 3. М. 2004. Стр. 337.)

Грандиозный мировой скандал вокруг романа «Доктор Живаго» поместил его в самый центр этой «выставочной витрины». И нельзя сказать, чтобы, очутившись вдруг в ее «зеркальном блеске», он чувствовал себя там так уж неуютно.

Вот несколько отрывков из его писем той поры:

За эти несколько дней я испытал счастливое и подымающее чувство спокойствия и внутренней правоты и ловил кругом взгляды, полные ужаса и обожания. Я также при этом испытании натолкнулся на вещи, о которых раньше не имел понятия, на свидетельства и доказательства того, что на долю мне выпало счастье жить большой значительной жизнью, в главном существе даже неизвестной мне.

Ничего не потеряно, я незаслуженно, во много раз больше, чем мною сделано, вознагражден со всех сторон света.

(21 августа 1957.)

Я утопаю в грудах писем из-за границы. Говорил ли я Вам, что однажды наша переделкинская сельская почтальонша принесла их мне целую сумку, пятьдесят четыре штуки сразу. И каждый день по двадцати. В какой-то большой доле это все же упоенье и радость…

(2 декабря 1958.)

В 1956 году Пастернак написал очень важное для тогдашнего его душевного состояния, поистине программное стихотворение — «Быть знаменитым некрасиво…». И вот, спустя два года, став знаменитым, он словно бы начисто забыл об этой своей заповеди. Он не просто радуется своей знаменитости, но прямо-таки упивается ею!

Упоминание об этом понадобилось мне тут потому, что эта, — казалось бы, такая неожиданная — реакция на вдруг пришедшую к нему знаменитость бросает некий дополнительный свет на процитированный выше отрывок из его очерка «Люди и положения».

Впрочем, и без этого дополнительного света в том отрывке явственно ощущается некоторая уязвленность:

Я люблю свою жизнь и доволен ей. Я не нуждаюсь в ее дополнительной позолоте.

Конечно, он был искренне рад, что Сталин позволил ему уйти «в тень». Но не был ли он при этом и несколько разочарован?

Вскоре, однако, выяснилось, что Сталин про него не забыл.

И не только не забыл, но и, судя по всему, еще имел на него кое-какие виды.

Сюжет третий «НЕ ТРОГАЙТЕ ЭТОГО НЕБОЖИТЕЛЯ…»

Так будто бы отреагировал Сталин, когда наткнулся на фамилию Пастернака в представленном ему списке «врагов народа», санкцию на арест которых он должен был дать.

Очень может быть, что это — легенда. Но указание «не трогать» Пастернака им действительно было дано. Хоть и в несколько иных обстоятельствах.

В марте 1936 года, после разгромной статьи «Правды» о Шостаковиче, началась кампания по борьбе с формализмом. По размаху, который приняла эта идеологическая кампания, и по значению, которое она имела для судеб искусства (да и не только искусства!) в нашей стране, она может быть сравнима с последовавшими в иные, более поздние времена кампаниями, спровоцированными постановлением ЦК о Зощенко и Ахматовой и знаменитой статьей той же «Правды» о группе театральных критиков-антипатриотов. Собственно, с нее-то, с этой кампании против формализма в искусстве, все и началось.

Тон был задан сверху. И тон этот был таков, что никто из выступавших по ходу этой «дискуссии» (называлось это именно вот так: дискуссией) и пикнуть не мог, — не то что словечка, даже междометия какого-нибудь, направленного не на одобрение высочайших указаний, не смел произнести.

Общественный статус Пастернака в то время был уже не тот, каким он был два года и даже год назад, когда его возили в Париж и когда ему звонил Сталин.

Тут, кстати, уместно напомнить рассказ З.Н. Пастернак о том, как был воспринят сталинский телефонный звонок Борису Леонидовичу, так сказать, на бытовом уровне:

…швейцар распахнул перед нами двери и побежал нас раздевать. В ресторане стали нас особенно внимательно обслуживать, рассыпались в любезностях, вплоть до того, что когда Боря приглашал к столу нуждавшихся писателей, то за их обед расплачивался Союз. Эта перемена по отношению к нам в Союзе после звонка Сталина нас поразила.

(З.Н. Пастернак. Воспоминания. М. 1993.)

Несмотря на больно задевшую его сталинскую фразу, оставившую от этого разговора в его душе неприятный осадок, сам разговор Борис Леонидович тоже воспринял как знак величайшего благоволения.

Вот как писал он о нем в письме родителям 23 июня 1934 года:

Спасает меня одно то, что ко мне очень (в самых разнообразных и прямо друг другу противоположных частях общества) хорошо относятся. На прошлой неделе мне даже (в первый раз в жизни) позвонил по телефону сам Сталин, и вы не представляете себе, ЧТО это значит.

(Полн. собр. соч. Том 8, стр. 721.)

За минувшие с тех пор два года положение его резко переменилось.

Теперь его уже не стеснялись атаковать в печати в выражениях, еще год назад совершенно немыслимых.

23 февраля 1936 года в «Комсомольской правде» появилась статья «Откровенный разговор. О творчестве Бориса Пастернака». Статья была без подписи, то есть редакционная. Это означало, что она знаменует начало кампании против Пастернака. «Комсомолка» — это, конечно, не «Правда». Но люди посвященные знали, что «Правда» тоже готовит статью против Пастернака, что такая статья уже написана и появится на страницах ЦО в самые ближайшие дни. Неизвестно было только, появится она за подписью автора или без подписи — как редакционная. В этом последнем случае она стала бы следующим витком идеологической кампании, начавшейся статьей «Сумбур вместо музыки».

Но и в качестве авторской, а не редакционной, она ничего хорошего Пастернаку не сулила, поскольку автором ее был человек; в то время весьма влиятельный. Это был Исай Лежнев, занимавший в то время пост заведующего отделом литературы и искусства «Правды».

Исая Лежнева не следует путать с Абрамом Лежневым, которого Маяковский сочувственно цитировал в 1927 году в своем выступлении на дискуссии «ЛЕФ ИЛИ БЛЕФ?» Они были не то что не родственники, но даже не однофамильцы. Скажем так: «однопсевдонимцы». («Девичья» фамилия первого была Альтшуллер, «девичья» фамилия второго — Горелик.)

Абрам Лежнев, которого цитировал Маяковский, в 20-е годы был одним из теоретиков литературной группы «Перевал», в прошлом — социал-демократом-меньшевиком, и, естественно, в середине 30-х сгинул в сталинских лагерях.

Прошлое его «однопсевдонимца» по части чистоты его партийных риз тоже было небезупречным. В 1922—1926 гг. он издавал и редактировал журнал «Новая Россия», в котором, кстати, напечатал булгаковскую «Белую гвардию»-

(Булгаков вывел его в своем «Театральном романе» под фамилией «Рудольфи».) После закрытия этого «сменовеховского» журнала он был выслан за границу. Но в 1934 году он направил Сталину некий трактат, в котором высказывал свои соображения о политическом будущем России. Соображения эти так пришлись Сталину по душе, что автора трактата он тотчас же назначил заведующим отделом литературы и искусства «Правды». А когда тот растерянно возразил, что он беспартийный, Сталин невозмутимо произнес: «Я сам дам вам рекомендацию в партию». И дал.

Исай Лежнев в тот момент был, стало быть, доверенным лицом Сталина, так что его статья о Пастернаке, даже в том случае, если бы она и не стала редакционной, готовила поэту весьма печальную участь.

Таковы были обстоятельства, предшествовавшие выступлению Пастернака на писательском собрании 13 марта 1936 года.

Официально это называлось дискуссией. Но какая уж тут могла быть дискуссия! Все ораторы дружно клеймили формализм как главное зло, угрожающее советскому искусству, литературе, поэзии. Некоторые, впрочем, клеймили и другой жупел: натурализм.

Речь Пастернака на этой «дискуссии» произвела впечатление разорвавшейся бомбы.

Он не только отказался принять участие в разоблачении формализма и натурализма, но прямо дал понять, что оба эти определения, в сущности, пустые, ничего не значащие слова, не имеющие никакого отношения к реальности.

Статья «Сумбур вместо музыки» в его выступлении названа не была. Но все прекрасно поняли, что говорил он именно о ней. Об этом можно судить по такому, например, обмену репликами между ним и В.П. Ставским.

…это уж очень выпирает, — формализм — натурализм, натурализм — формализм. Я не поверю, что это пишется от чистого разума, что каждый пишущий так и дома разговаривает, в семье… Это неправда.

(Аплодисменты).

(С т а в с к и й: Ты о каких статьях говоришь?)

О всяких статьях.

(С т а в с к и и: Статья — статье рознь, надо все-таки разграничивать.)

(Лазарь Флейшман. Борис Пастернак и литературное движение 1930-х годов. М. 2005. Стр. 475.)

Смысл этого начальственного окрика (Ставский в то время был секретарем Союза писателей; через три месяца, после смерти Горького, он станет Генеральным секретарем СП СССР) сомнений не вызывает: ты, мол, ври, да не завирайся. О других статьях говори все, что вздумается, но Боже тебя упаси хоть намеком коснуться той, которую приказал напечатать, а может быть, даже и лично продиктовал САМ ХОЗЯИН.

От прямого ответа на вопрос Ставского («Ты о каких статьях говоришь?») Пастернак уклонился. Но и говорить, что статью «Сумбур вместо музыки» он вовсе даже и не имел при этом в виду, тоже не стал. Понимайте, мол, как хотите.

И все его прекрасно поняли. И те, кто ему аплодировали. И те, кто по долгу службы должны были докладывать о происходящем КУДА НАДО:

Центральным событием второго дня дискуссии было выступление Бориса Пастернака. Начав с критики методов ведения дискуссии, Пастернак пришел к отрицанию правомерности самой дискуссии и, развивая эту мысль, пришел к антисоветским, по существу, выводам…

Первоначально выступление Пастернака имело огромный успех у аудитории, но, по мере того как отчетливей становился антисоветский характер его речи, выражения одобрения его речи становились все сдержанней.

(Из агентурной сводки НКВД. Там же, стр. 469—470.)

Вот какие слова уже пошли в ход: «антисоветские выводы», «антисоветский характер». И тут надо сказать, что слова эти появились не только в тайном донесении энкавэдэшного сексота. Они прозвучали сразу, уже на самой «дискуссии»:

Во время речи Пастернака с мест слышались реплики: «Надо его одернуть»…

Сусанна Map: «Это целиком антисоветское, реакционное выступление…»

(Там же, стр. 470.)

Эпитеты «антисоветский», «антисоветское» наверняка возникли бы и по поводу главного пафоса той пастернаковской речи. Но Борис Леонидович дал для них дополнительный повод, откровенно признавшись в своем выступлении, что поначалу он не понял и не принял партийный курс на коллективизацию.

Это немедленно отметила «Комсомольская правда», напечатав еще одну редакционную статью, в продолжение и развитие той, которая появилась на ее страницах 23 февраля.

Тон газеты, естественно, стал теперь резче. Этот новый «откровенный разговор» был уже не «О творчестве Бориса Пастернака», а о выплеснувшихся в его речи явно «не наших» его политических взглядах:

В своей путаной и во многом ошибочной речи поэт Б. Пастернак попытался огульно охаять все выступления нашей печати и оправдать критикуемое формалистическое уродство в искусстве…

Не поняв огромного принципиального значения борьбы с формализмом, борьбы, продиктованной народной любовью и возросшими требованиями к искусству, Пастернак счел возможным в 1936 году бросить советской печати чудовищный упрек в «орании» на писателей…

Пастернак, не стесняясь, без краски стыда, рассказал на московском собрании писателей о том, что он-де поверил в коллективизацию лишь перед самым съездом писателей, т.е. тогда, когда она была уже в основном завершена, когда самый отсталый крестьянин на личном опыте уже давно «поверил» в нее. Поэт отстал от такого крестьянина на годы…

Пора бы Пастернаку понять всю вредную ошибочность своей позиции, своего отношения к борьбе за большое социалистическое народное искусство.

(«Аве вынужденные реплики. «Комсомольская правда», 1936, 16 марта.)

В тот же день на эту тему высказалась и «Правда».

Это была не статья, а репортаж, скромно озаглавленный: «С общемосковского собрания писателей». Но, вопреки всем законам жанра, репортерский отчет о писательском собрании почти целиком был посвящен Пастернаку.

Вот что там о нем говорилось:

Б. Пастернак для начала заявил, что он-де не понимает статей о формализме и натурализме, напечатанных в последнее время, да и вообще ему, Пастернаку, сдается, что лучше было бы совсем не писать на эту тему. И о современной тематике тоже-де не следует говорить. Поэт есть прорицатель, он должен прорицать, идти впереди своего времени, а вы, критики, хотите, чтобы я изображал сегодняшнюю жизнь, людей своего времени и т.п.

Претенциозность выпирала из всей речи Пастернака, пренебрежение к читателю, претензия на писательскую непогрешимость делали его речь наивной; претензии на роль пророка, возвещающие миру истины, скрытые от глаз обыкновенных смертных, делали ее смешной…

…Удовлетворить подобными дешевыми средствами уже нельзя ни писательскую общественность, ни колоссально выросшие культурно миллионы читателей — рабочих и колхозников.

(«Правда», 16 марта 1936 г.)

В соответствии с уже прочно установившимися правилами той игры Пастернака надо было заставить покаяться, признать, что выступление его было ошибочным и даже вредным. Такое покаяние, разумеется, еще не означало, что виновный будет прощен. Но это была обязательная часть ритуала.

Накануне на Пастернака было оказано обычное в таких случаях кулуарное давление. То есть не совсем кулуарное, конечно, а вполне официальное. Он был вызван в ЦК к заместителю заведующего отделом культпросветработы ЦК А.И. Ангарову (впоследствии, разумеется, расстрелянному), который внятно объяснил поэту, чем ему грозит его «бунт на корабле».

Пастернак вроде как внял уговорам и в день появления обеих статей — 16 марта — вновь выступил на продолжающейся «дискуссии».

Это — второе — его выступление по форме, как это и полагалось, было вроде как покаянным. Но по существу ни от одного положения предыдущей своей речи он не отказался:

Я не жалею того, что сделал это… И сегодня я все-таки повторяю пожелание о том, чтобы немножко повысить уровень разговоров обо всем этом не только у нас сейчас, но и впредь, чтобы устранен был этот тон высокомерия, а то получается совершенно дискредитирующее, невыгодное распределение ролей…

По-моему, наше искусство несколько обездушено, потому что мы пересолили в идеализации общественного…

Не торопитесь, подождите, вы увидите, что это очень спокойная мысль и может быть допустима…

Трагизм присутствует в радостях, трагизм — это достоинство человека и серьезность его, его полный рост, его способность, находясь в природе, побеждать ее. (Голос: «Совершенно неверно», шум.)

(Лазарь Флейшман. Борис Пастернак и литературное движение 1930-х годов. Стр. 480—481.)

Эта его мысль, о которой он сказал, что она «может быть допустима», в той обстановке была, разумеется, совершенно недопустима. Это была самая что ни на есть настоящая крамола. Как, впрочем, и все остальные мысли, высказанные им в той его речи.

На первый, не очень внимательный взгляд крамола эта была смягчена и даже слегка замаскирована полагающимся в таких случаях утверждением, что «партия всегда права».

Не произнести эту обязательную формулу в тех обстоятельствах Пастернак не мог. Но он и ее «оформил» по-своему, по-пастернаковски:

…Я буду говорить так, как подсказывается моей судьбой… Тысячу раз меня бы истерзали третьи руки, если бы в это дело не вмешивалась партия, благодаря ей я и существую.

У меня бывали случаи, когда на меня готовы были налететь за обмолвку или еще что-нибудь такое, но только вмешательство, прикосновение партии, то отдаленнейшее прикосновение, которое формирует нашу жизнь, дает лицо эпохе, составляет мою жизнь, кровь и судьбу, — только это вмешательство отвращало это. Вот, в «шкурной» форме, что для меня партия.

(Там же, стр. 478.)

Все в этом неожиданном в устах Пастернака и, как можно было бы подумать, насквозь лицемерном, вымученном, насильственно выжатом из него монологе обретает совершенно иной, простой и ясный смысл, стоит только слово «партия» всюду заменить словом «Сталин». При такой замене каждая из этих фраз дышит искренностью и правдой.

Это был сигнал «SOS», брошенный им Сталину: «Ты столько раз уже спасал меня от готовых меня растерзать «третьих рук»! Спаси и сейчас!»

Но те, кто готовился его «растерзать», были уверены, что на сей раз заступаться за него, отвращать надвигающуюся на него беду, отводить от него занесенную для расправы руку «партия» (читай — Сталин) не станет.

В этих новых обстоятельствах мягкая статья И. Лежнева уже не годилась. Надо было принимать другие, более крутые меры.

На следующий день после второго выступления Пастернака, 17 марта, стенограмма первого его выступления была послана Сталину.

По логике вещей ее должны были отправить «главному арбитру» еще 14-го. Но, видно, решили дождаться публичного отречения поэта от его «антисоветских» высказываний. А поскольку отречение не состоялось, было принято единственно возможное в тех обстоятельствах решение.

К посланной Сталину стенограмме было приложено письмо главного редактора «Правды» Л.З. Мехлиса:

ЦЕНТРАЛЬНЫЙ КОМИТЕТ ВКП(б) — товарищу СТАЛИНУ

На общемосковском собрании писателей, посвященном задачам художественной литературы, вытекающим из статей «Правды» об извращениях в искусстве, выступил поэт Пастернак, речь которого является хорошо продуманным антисоветским выпадом.

Начав с того, что он, Пастернак, до писательского съезда «не понимал коллективизации», что она казалась ему «ужасом, концом света» (это как раз в то время, когда тов. Бухарин призывал равняться на него всех советских поэтов), Пастернак заявил, что не понимает сейчас «кампании» против извращений и уродств в искусстве и что «человек должен пойти напролом, может быть, его каменьями побьют», но он не должен «слушаться критики, которая ему распределяет темы».

Пастернак пытался охаять всю работу советской печати в области борьбы с левацким уродством и трюкачеством в искусстве, характеризуя все выступления критики как грубый окрик («орут на один голос»), сравнивая ее с врачом, который принимает с «немытыми руками» только что родившегося ребенка, утверждая, что за всеми появившимися в последнее время статьями «любви к искусству не чувствуется», предостерегая «от произвола».

Принимая во внимание, что на общемосковском собрании писателей развернутой критики выступлений Пастернака не было, редакция просит разрешения подвергнуть критике речь Пастернака в «Правде».

(Александр Галушкин. «Сталин читает Пастернака». В кругу Живаго. Пастернаковский сборник. Stanford, 2000. Stanford Slave Studies. Vol. 22, стр. 48—49.)

Эта проектируемая Мехлисом статья, если бы она появилась, означала бы следующий виток набирающей все новые обороты идеологической кампании. По замыслу Мехлиса, она должна была стать даже более впечатляющей, чем начавшая кампанию статья «Сумбур вместо музыки». В той статье, при всей ее резкости, опера Шостаковича «хорошо продуманным антисоветским выпадом» все-таки названа не была.

Лазарь Флейшман, комментируя это письмо Мехлиса, весьма резонно замечает:

Можно полагать, что главный редактор не стал бы беспокоить вождя нескромной просьбой, если бы он не полагал, что инициатива его будет встречена сочувственно. Чиновники такого ранга идти на «намеренный риск» не способны.

(Лазарь Флейшман. Борис Пастернак и литературное движение 1930-х годов. Стр. 486.)

Соображение верное. Но к этому надо добавить, что у Мехлиса были и свои, более весомые основания рассчитывать на безусловную поддержку вождем любых его инициатив.

Он был не совсем обычным чиновником, и тут, пожалуй, стоит сказать об этом несколько слов.

Лев Захарович Мехлис с 1922 года был одним из секретарей Сталина. Из них, даже самых приближенных к вождю сталинских выкормышей (Товстуха, Поскребышев) только он один сделал официальную партийную и государственную карьеру. Перед войной он будет начальником ПУРа (Политического управления Красной Армии), потом народным комиссаром Государственного контроля, во время войны — членом Военных советов армий и фронтов, после войны — опять министром Государственного контроля. Благополучно переживет все чистки и умрет в своей постели в один год со Сталиным.

Он был, пожалуй, самым «непотопляемым» из сталинских любимчиков и, быть может, обладал и какими-то особыми, неведомыми нам качествами, которые помогли ему утвердиться в этой роли. Но одна из причин его возвышения, и едва ли не главная, хорошо известна.

В 1927 году… он уйдет на три года учиться в Институт Красной профессуры. Но в 1930 году он придет к Сталину и без труда докажет ему, что центральный орган партии «Правда» не ведет нужную работу по разъяснению партии, какую роль играет личное руководство Сталина. Сталин сейчас же назначит его главным редактором «Правды». И тут он окажет Сталину незаменимую услугу. «Правда» задает тон всей партии и всем партийным организациям. Мехлис в «Правде» начнет изо дня в день писать о великом и гениальном Сталине, о его гениальном руководстве. Сначала это произведет странное впечатление. Никто Сталина в партии гением не считает, в особенности те, кто его знает…

В 1927 году… это казалось неприличным. В 1930 году время пришло, и Мехлис из номера в номер «Правды» задавал тон партийным организациям: «Под мудрым руководством нашего гениального вождя и учителя Сталина». Это нельзя было не повторять партийным аппаратчикам на ячейках. Два года такой работы, и уже ни в стране, ни в партии о товарище Сталине нельзя было говорить, не прибавляя «великий и гениальный».

(Борис Важанов. Воспоминания бывшего секретаря Сталина. М. 1990. Стр. 132—133.)

К этому, пожалуй, стоит еще добавить, что, хорошо зная своего шефа, Мехлис отлично умел играть на его слабостях, безошибочно чувствовал, каких «болевых точек» надо коснуться в том или ином случае, чтобы достичь желаемой цели.

С этой точки зрения его донос на Пастернака являет собой подлинный шедевр этого специфического жанра. В нем тщательно взвешено и продумано каждое слово, каждое обвинение. Чего стоит, например, брошенное мимоходом имя Бухарина рядом с крамольным высказыванием Пастернака о коллективизации. Или акцент на сравнении тех, кто критиковал Шостаковича, с врачом, который «немытыми руками» принимает ребенка! Он прямо дает понять, что сказано это было не о ком ином, как об авторе статьи «Сумбур вместо музыки». А автором ее, как мы уже знаем, был сам Сталин.

В общем, отправляя Сталину это свое письмо, Мехлис мог не сомневаться, что его инициатива вождем будет поддержана

Но этого не произошло.

Сталин не только не дал соизволения на публикацию предлагаемой Мехлисом статьи, но неожиданно распорядился начавшуюся кампанию на этом прекратить.

«Дискуссия» в Союзе писателей по инерции еще тлела. Но в печати о борьбе с формализмом больше не появилось ни слова.

Я не буду вдаваться в анализ причин, по которым Сталин решил на сей раз ограничиться музыкой и театром (статья 9 марта в «Правде» о «Мольере» Булгакова и о Втором МХАТе), не позволив погрому перекинуться на литературу. Наверняка были у него тут какие-то свои — политические — расчеты. Это вообще был его любимый ход: развязать погром, а потом — осудить «перегибы» и спихнуть все «издержки» им самим развязанной гнусной, а то и кровавой кампании на «третьи руки». Но каковы бы ни были на этот раз главные стимулы и политические расчеты, факт остается фактом. Именно ЕГО ВМЕШАТЕЛЬСТВО отвело меч палача, занесенный над головой «небожителя» и уже готовый на него обрушиться. Снова — уже не в первый и, как мы еще увидим, не в последний раз — подтвердилась вера Пастернака «в знанье друг о друге предельно крайних двух начал».


* * *

В апреле 1936 года в торжественной обстановке проходил съезд ВЛКСМ, на который были приглашены и писатели. (Воспитание молодежи было их прямой прерогативой, а кому же еще руководить этим процессом, если не комсомолу.)

К.И. Чуковский подробно описал в своем Дневнике одно из наиболее впечатливших его событий этого праздника:

Вчера на съезде сидел в 6-м или 7-м ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали — счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой — все мы так и зашептали. «Часы, часы, он показал часы» — и потом, расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах.

Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко, заслоняет его!»

Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью. (К Чуковский. Дневник. 1930—1969. М. 1994. Стр. 141.)

Эта запись со времени первого ее появления в печати цитировалась бессчетно. И, разумеется, комментировалась.

Комментировалась по-разному. Кто-то изумлялся, что такие незаурядные, известные независимостью своих суждений и уже не слишком молодые люди поддались этому массовому психозу. Иные из изумлявшихся говорили об этом с презрением, иные — с сочувствием, искренним желанием понять и простить. Кто-то высказывал предположение, что все это Корней Иванович записал для ОТВОДА ГЛАЗ: вдруг его Дневник попадет в чужие руки! (Предположение не такое уж глупое: такие случаи бывали, и об одном из них я со временем расскажу.)

Лазарь Флейшман в своей книге о Пастернаке и литературном движении 1930-х годов комментирует ее по-своему. Как выглядит в этой истории Чуковский, его нимало не интересует. Его интересует только, как выглядит в ней Пастернак. Я бы даже сказал, что главная цель его комментария состоит в том, чтобы выгородить Пастернака, отделить его от сервильного, раболепствующего Чуковского:

Попытки некоторых современных критиков представить это показание в качестве непреложного свидетельства «сервилизма» поэта или его захваченности «сталинским мифом» несостоятельны, поскольку полностью противоречат всем имеющимся прямым и косвенным высказываниям Пастернака 30-х годов и всей системе его политических воззрений, как она сложилась в советские годы…

Встает также вопрос, до какой степени общая картина массовой экзальтации при появлении в зале вождей и неистовства аудитории включает и Пастернака. Дневниковая запись вполне достоверно воссоздает картину упоения, с каким зал и, очевидно, автор дневника встретили Сталина, но транспонировать ее персонально на соседа Чуковского никаких оснований нет. То, что священный трепет обуял (как свидетельствует запись) Чуковского, вовсе не означает, что он охватил и Пастернака,

(Лазарь Флейшман. Борис Пастернак и литературное движение 1930-х годов. Стр. 506-507.)

При всей трогательности этой попытки защитить Пастернака от «несправедливых наветов», я думаю, что он в такой защите не нуждается. Не сомневаюсь, что картина, нарисованная Чуковским в этой его записи, довольно точно отражает душевное состояние обоих.

Конечно, тут надо учитывать и то, что массовый психоз заразителен. И то, что, демонстрируя друг другу свой восторг, оба персонажа слегка переигрывали (сублимация страха). Но у Пастернака были свои, гораздо более весомые, чем у Чуковского, причины, чтобы при появлении Сталина впасть в эйфорию.

Ведь только что, всего лишь месяц тому назад Сталин, ЕГО СТАЛИН, спас его, защитил от расправы. И не в том даже дело, что защитил, а в том, что подтвердил вот эту самую его веру в «знанье друг о друге предельно крайних двух начал». Ну, как тут ему было не ревновать к «какой-то Демченко», которая смеет заслонять от него ЕГО СТАЛИНА. Ведь именно он, а не Демченко должен был стоять рядом с НИМ, разговаривать с НИМ.

Впрочем, нет! Этого он не хотел, к этому не стремился.

Его отношения со Сталиным были таковы, что он ни в коем случае не пожелал бы, чтобы они были выставлены всем напоказ. Не пожелал бы, наверно, даже, чтобы они стали очными. Решительно предпочел бы, чтобы они оставались вот такими же неуловимыми, таинственными. И чтобы не иссякала его уверенность, что и без посредства почты и телеграфа его особое, очень личное, интимное отношение к вождю и впредь — каким-то «неведомым образом» — доходило до адресата.

Сюжет четвертый «ВЫЯСНИТЕ, ЧТО ПАСТЕРНАК ХОЧЕТ КОНКРЕТНО»

Последнее — 1945 года — письмо Пастернака Сталину заключает фраза:

Мне очень совестно беспокоить Вас пустяками, я годы и годы воздерживался от этого, пока был жив Александр Сергеевич Щербаков, который знал меня и выручал в крайностях.

За этой короткой репликой тоже скрывается некий сюжет.

После окончания Парижского конгресса Пастернак выехал из Парижа в Лондон, а оттуда — пароходом — в Ленинград.

На пароходе он оказался в одной каюте с А.С. Щербаковым,

…и две ночи подряд изводил его разговорами. Щербаков сначала кивал, потом пытался не слушать, потом засыпал, потом просыпался — а Пастернак в душной каюте все сидел на кровати и говорил, говорил.

Одни считают, что это был бред. Другие — что Пастернаку важно было прикинуться душевнобольным перед чиновником, которому предстояло писать отчет об антифашистском конгрессе, а конгресс-то, в общем, провалился…

(Дмитрий Быков. «Борис Пастернак», М. 2005, стр. 546.)

Притворяться душевнобольным Пастернаку не было никакого резона, — не он же отвечал за успех или провал конгресса. Да, по правде говоря, ему и не надо было притворяться, чтобы произвести впечатление душевнобольного: он и в самом деле был тогда невменяем. И уезжал в Париж в плохом душевном состоянии, а там душевно совсем расклеился: достаточно напомнить, что он вернулся домой, так и не повидавшись с родителями, с которыми больше никогда в жизни ему уже не сркдено было встретиться.

И вот в этом полубезумном состоянии он изливал Щербакову все, что у него наболело, тот, задремывая, слушал его вполуха и кивал, а Борису Леонидовичу казалось, что вот, нашелся, наконец, человек, который его понимает, которому, как родному, можно открыть все, что томит и терзает его душу:

ИЗ ПИСЬМА ТИЦИАНУ ТАБИДЗЕ

6 сентября 1935 г.

Щербакову, с которым я разделял каюту по пути из Лондона в Ленинград, я много рассказывал о Вас. Это было самое худшее время моих испытаний, какая-то болезнь души, ощущенье конца без видимого наступления смерти, сама тоскливая немыслимость.

(Борис Пастернак. Полн. собр. соч. Том 9, стр. 45.)

ИЗ ПИСЬМА З.Н. ПАСТЕРНАК

12 июля 1935 г.

Я приехал в Ленинград в состоянии острейшей истерии, т.е. начинал плакать при каждом сказанном кому-нибудь слове…

У Щербакова список вещей, задержанных на ленинградской таможне. Попроси его, он поможет тебе их выручить…

(Там же, стр. 33—34.)

Щербаков помог. Он дал Зинаиде Николаевне официальное письмо на Ленинградскую таможню, помог ей добыть билет на поезд в Ленинград (с этим тогда тоже были большие трудности). Все это он делал скорее по долгу службы, нежели по особому душевному расположению к соседу по каюте. Но у Бориса Леонидовича укрепилась уверенность, что Щербаков — его добрый ангел, к которому, в крайнем случае, он всегда может обратиться. И обращался. Как правило, в связи с разными бытовыми проблемами.

Но однажды в своем обращении к нему затронул более существенную для него и весьма щепетильную тему.

Тут нужна маленькая предыстория.

31 января 1939 года Президиум Верховного Совета СССР издал указ о награждении ста семидесяти двух советских писателей орденами. Пастернака в списке награжденных не было. Но старый его друг и однокашник Асеев — был. (Был он и в числе первых лауреатов Сталинской премии.)

На эту государственную (правительственную) ласку Асеев откликнулся стихами:

Вколото
эмаль и золото
не только в мой пиджачный лацкан, —
пыланьем ордена,
вниманьем родины
весь труд писательский возвышен и обласкан.

На эти лакейские стишки и на всю шумиху, связанную с награждением писателей орденами (а шумиха была большая: по всей стране шли митинги, писатели сочиняли и подписывали благодарственные письма «товарищу Сталину»), язвительно откликнулся из Парижа Вл. Ходасевич:

…Всё это и жалко, и смешно, и грустно до последней степени.

(«Возрождение», 17 февраля 1939 года.)

Естественно предположить, что реакция Пастернака должна была быть примерно такой же, как у Ходасевича,

В тот момент она, наверно, такой и была. Но какая-то заноза в его душе по этому поводу, видимо, все-таки осталась. Это прорвалось в двух его письмах к А.С. Щербакову, написанных позже и как будто бы тоже по сугубо бытовым поводам:

ИЗ ПИСЬМА А.С. ЩЕРБАКОВУ

16 июля 1943 г.

Моя квартира в Лаврушинском разгромлена до основания именно как бедная, на которой было написано, что она не знатная и за нее не заступятся.

Она необитаема, в ней не осталось обстановки. Полностью уничтожен плод давних и многолетних работ моего отца, академика, поныне живого и находящегося в Англии, в Оксфорде…

Как раз пример отца, его близость со старой Москвой и большими суровыми людьми вроде Льва Толстого с детства повелительно и непобедимо сложили мой характер. По своим нравственным правилам я не мог извлекать выгод из своих былых успехов (как на съезде писателей, за границей и пр.), которыми на моем месте воспользовался бы всякий… Мне кажется, я сделал не настолько меньше нынешних лауреатов и орденоносцев, чтобы меня ставили в положение низшее по отношению к ним.

Мне казалось мелким и немыслимым обращаться к Иосифу Виссарионовичу с этими страшными пустяками.

Любящий Вас

Б. Пастернак.

(Борис Пастернак. Полн. собр. соч. Том 9, стр. 349.)

ИЗ ПИЬМА А.С. ЩЕРБАКОВУ

5 мая 1944 г.

В лучшие годы удач я изнемогал от сознания спорности и неполноты сделанного. Это естественно. То, что было крупно и своевременно у Блока, должно было постепенно выродиться и обессмыслиться в Маяковском, Есенине и во мне. Это тягостный процесс. Он убил двух моих товарищей и немыслимо затруднил мою жизнь, лишив ее удовлетворенности. Этого не знают наши подражатели. Каково бы ни было их положение, все это литературная мелочь, незатронутая испепеляющим огнем душевных перемен, умирания и воскресений.

Все это старое я сбросил, я свободен. Меня переродила война и Шекспир. Вероятно, формой я владею теперь уже во сне и не сознаю ее и не замечаю. Я поглощен содержанием виденного и испытанного, историческим содержанием часа, содержанием замыслов.

Я ничего не прошу. Но пусть не затрудняют мне работы в такой решающий момент, ведь я буду жить не до бесконечности, надо торопиться… Надо напомнить, что я не дармоед даже и до премии и без нее…

Простите, что занял у Вас так много времени и говорю с Вами без обиняков. Вы единственный, обращение к кому не унижает меня.

Неизменно верный Вам и любящий Вас

Б. Пастернак.

(Там же, стр. 374.)

Ему казалось, что он говорит «без обиняков». Так оно, в сущности, и было. Для него это был — предел ясности, который он мог себе позволить, затрагивая столь щекотливую тему. Щербаков, однако, из этих его «обиняков» мало что понял. На одном из этих писем он начертал такую резолюцию:

Тов. Александров. Выясните, что Пастернак хочет конкретно.

А. Щербаков.

Между тем понять, «что хочет Пастернак конкретно», было не так уж трудно. Он хотел, чтобы его труд был оценен так, как он того заслуживал. Иными словами, он хотел принадлежать к сонму обласканных.

Написав, что понять, чего хочет Пастернак, было не так уж трудно, я, пожалуй, слегка поторопился. Человеку такой складки, как Щербаков, наверно, не так уж просто было извлечь рациональное зерно из того сумбура, какой обрушил на него Пастернак.

В самом деле: какая связь между тем, что его квартира разгромлена — и горестной судьбой Маяковского и Есенина, Шекспиром, переродившей его войной и какими-то подражателями, не затронутыми «испепеляющим огнем душевных перемен»?

С Щербаковым Пастернак объяснялся на том же, своем, «пастерначьем» языке, на каком он обращался к Цветаевой.

Вернее, это был даже не язык, не способ выражения мысли, а сама мысль, скачущая, парящая, то взмывающая в небеса, то спускающаяся на землю, движущаяся по каким-то своим, особенным законам.

Уследить за причудливыми пируэтами этой пастернаковской мысли не всегда могли даже самые умудренные из его коллег:

Позднее закатное солнце бьет в большие раскрытые окна без занавесок. Далеко, во главе стола, сидит Горький с Раскольниковым по одну руку и Всеволодом Ивановым — по другую, курит, покашливает, как уже неоднократно было подмечено. Один за другим встают писатели и произносят приветственные слова на тему «Добро пожаловать!» Помню, что речь Пастернака удивила многих, вероятно, и Горького. Слушали, недоумевая, с вопросительным выражением: где-то ты сядешь?..

Сделав несколько замысловатых виражей над головами присутствующих, побывав где-то очень далеко, вылетев в одно окно и влетев в другое, он все же приземлился на три точки.

Горький покашливал и покуривал…

(Василий А. Катанян. Распечатанная бутылка. Нижний Новгород. 1999. Стр. 132—133.)

Этим свойством своей натуры Пастернак умело пользовался. Не хочу сказать, что он наигрывал, притворялся. Но в разных сложных ситуациях хватался за него, как утопающий за соломинку. И «соломинка» выручала.

Был, например, такой случай.

В январе 1937 года начался второй из знаменитых московских процессов. Обвиняемыми на нем были Пятаков, Радек, Сокольников, Серебряков… Как полагалось согласно уже утвердившемуся ранее ритуалу, 25 января было созвано заседание президиума правления Союза писателей, на котором была принята соответствующая резолюция. Ее подписали 25 именитых писателей, среди которых были Всеволод Иванов, А. Афиногенов, М. Шагинян, И. Сельвинский, Б. Пильняк. Текст этой резолюции тотчас же появился в печати. Выдержан он был в обычном тогдашнем стиле — ни по лексике, ни по фразеологии (о смысле я уже не говорю) ни единым атомом, ни единой молекулой это писательское воззвание не отличалось от таких же клишированных, штампованных резолюций, подписанных людьми, к изящной словесности отношения не имеющими.

Вот — самая суть этой резолюции, ее, так сказать, квинтэссенция:

Ответ на эти преступления может быть лишь один. Пять месяцев тому назад народ уничтожил банду Зиновьева — Каменева. Так же должно быть поступлено и с ныне пойманной группой бандитов.

Писатели единодушно требуют поголовного расстрела участников этой банды. Писатели помнят слова Горького: «Если враг не сдается — его уничтожают».

(«Литературная газета», 26 января 1937 года.)

Пастернак на заседание президиума, принявшего эту резолюцию, был приглашен специальной повесткой. Но он на это заседание не явился. Прислал письмо, которое, как ему, вероятно, казалось, могло заменить речь, которую в тех условиях требовалось, но которую он не в силах был произнести.

Начиналось оно так:

О чем думаю я, когда минутами выхожу из глубокого потрясения? Все эти годы складывались наши нравы, язык наших собраний, наш печатный слог. Как часто в это затаскивалась рука обмана, как часто, останавливаясь перед высокопарной недосказанностью и внутренне ей не веря, я, как оказывается, наталкивался на умышленную и заведомую недомолвку?

(«Независимая газета», 17 декабря 1991 года. Публикация А.Ю. Галушкина.)

Уже из этого начального абзаца, при всей его — обычной для Пастернака — туманности, ясно видно, что «наши нравы, язык наших собраний, наш печатный слог» ему не по душе и присоединять свой голос к голосу коллег он не собирается.

А в финале этого его послания выясняется, что не хочет он присоединяться не только к стилистике обязательных в этом случае выступлений, но и к их содержанию. Не то что к требованию «поголовного расстрела участников этой банды» не хочет он присоединить свой голос, но даже к простому выражению уверенности в их вине. Единственное, на что он способен, — это выразить свое недоумение по поводу предъявленных им обвинений:

Сто лет, начиная от декабристов, готовилась русская революция, и вот она пришла, та самая, о которой думал Пушкин, с тем самым Кромвелем, который, может быть, мечтался ему…

Чего же тогда они хотели, если это чудо не остановило их, чему всю молодость служили? Этого никогда не пойму я, и не ищу, и боюсь понять, ибо как я стал бы после этого жить дальше?

(Там же.)

Разумеется, писательское начальство это письмо не удовлетворило. На Пастернака был оказан новый нажим. Давление было таким сильным, что на этот раз он не смог устоять. И сочинил новое письмо — по форме в президиум, а по существу для печати.

Это второе его письмо было совсем коротким.

Скороговоркой пробормотав, что на заседании президиума он отсутствовал по болезни, и согласившись (все-таки!) присоединить свою подпись к подписям товарищей, он далее высказался так:

Родина — старинное, детское, вечное слово, и родина в новом значении, родина новой мысли, новое слово поднимается в душе, и в ней сливается, как сольются они в истории, и все становится ясно, и ни о чем не хочется распространяться, но тем горячее и трудолюбивее работать над выражением правды, открытой и ненапыщенной, и как раз в этом-то качестве недоступной подделке маскирующейся братоубийственной лжи.

(Там же.)

Казалось бы, давившие на Пастернака партийные бонзы добились от него того, чего хотели, — присоединил свой голос с голосу товарищей. Чего ж еще? А в невнятицу последующих туманных строк можно и не вникать. Но, судя по всему, они все-таки вникли. Повертели эту записку так и этак, посмотрели ее на свет и, поразмыслив, решили все-таки ее не публиковать. Сделав при этом вид, что не поняли (а может быть, и в самом деле не поняв), куда нацелены слова «небожителя» о ненавистной ему «маскирующейся братоубийственной лжи».


* * *

Закончив первое свое письмо Щербакову фразой — «Мне казалось мелким и немыслимым обращаться к Иосифу Виссарионовичу с этими страшными пустяками», Пастернак был искренен. Обращаться с этими «пустяками» к Сталину он действительно не хотел — с ним, как он полагал, ему приличествовало вести разговоры лишь на высокие темы: о жизни, о смерти. Но на возможность обращения к САМОМУ все-таки намекнул.

А спустя год все-таки решил воспользоваться этой возможностью.

Щербаков к тому времени уже умер, и единственным человеком, к которому он мог обратиться, как к родному, теперь был только он, Сталин. К нему он и обратился. И именно с теми самыми «пустяками», с которыми незадолго до того обращался к тому, с кем плыл на пароходе из Лондона в Ленинград в одной каюте. И про бытовые трудности. И про квартиру (самую бедную во всем доме). И про академика отца. И даже то, что не причислен к сонму лауреатов, тоже не преминул отметить.

Мы получили когда-то скверную квартиру, самую плохую в писательском доме, и неналаженность жизни в ней сама влечет к дальнейшим ухудшеньям. Так, когда я во время войны уехал на несколько месяцев к эвакуированной семье из Москвы, в квартире, как наихудшей в доме, расположилась зенитная точка, и вместе с обстановкой в ней погибли работы и архив моего покойного отца, академика Л. О. Пастернака, недавно скончавшегося в Оксфорде… Я никого не виню, новых домов мало, и естественно, что квартиры достаются только людям чрезвычайным, крупным служащим и лауреатам.

Что касается этих постоянных намеков на то, что он заслужил лауреатство не меньше многих, удостоившихся этой награды («… я не дармоед даже и до премии и без нее»), тут надо сказать, что толкало его на эти намеки отнюдь не ущемленное авторское самолюбие. Во всяком случае, не только оно.

В стране к тому времени уже прочно установилась жесткая табель о рангах, в соответствии с которой распределялись все жизненные блага (квартиры, пайки, даже писательские гонорары: поэту-лауреату причиталось двадцать рублей за строчку, а не увенчанному лауреатскими лаврами — четырнадцать). Так что вопрос о лауреатстве для Пастернака с его большой семьей и множеством не входивших в семью людей, которым он считал своим долгом помогать материально, — это был вопрос выживания. И постоянно всплывавшие в его письмах (и к Щербакову, и к Сталину) упоминания о лауреатстве были не проговорками, нечаянно вырвавшимися из подсознания, а намеренными, хорошо продуманными намеками на то, чего в жизни ему не хватает и что он вправе был бы иметь.

Об этом прямо свидетельствует такой пассаж из его письма О.М. Фрейденберг, написанного и отправленного примерно в то же время:

Ничего не могу сообщить тебе нового, соотношения сторон моей жизни прежние, мне очень хорошо внутренне, лучше, чем кому-либо на свете, но внешне, даже ко мне, к моему Шекспиру, для того, чтобы он пошел на сцене, требуется производство в камер-юнкеры, то самое, чего мне никогда не дадут и потребность в чем тебя с моей стороны так удивляет. Но у меня все сложилось бы совершенно по-иному, и я, может быть, сделал бы много нового, если бы на меня стал работать театр.

(Борис Пастернак. Поли. собр. соч. Том 9, стр. 458-459.)

Именно в этом и состоял главный смысл письма Пастернака к Сталину, написанного в августе 1945 года, — главная его просьба. В переводе с «пастернаковского» она означала: не хотите сделать меня лауреатом («камер-юнкером», как Николай Павлович Пушкина, хотя, между нами говоря, по моим заслугам могли бы дать и «камергера») — ну и не надо. Обойдусь. Но тогда распорядитесь по крайней мере, чтобы в театрах для меня сделали исключение и обращались со мной так, как если бы я был лауреатом —

…потому что в театрах, да и не только в них, шарахаются всего, что живет только своими скромными силами и не имеет нескольких дополнительных санкций и рекомендаций. Так было в Московском Художественном Театре с Гамлетом, дорогу которому перешла современная пьеса «Иоанн Грозный».

За последними строчками скрывается целый сюжет, тайный смысл которого состоит в том, что жалуется тут Пастернак Сталину не на администрацию Московского Художественного Театра, а на самого Сталина.


* * *

В 1939 году В.И. Немирович-Данченко решил поставить на сцене МХАТа «Гамлета». Поначалу для этой постановки им был выбран перевод Анны Радловой. При чтении он показался режиссеру вполне пригодным, но, когда дело дошло до первых попыток сценического воплощения, он ему разонравился. Немирович высказался в том смысле, что со сцены перевод Радловой звучит несколько легковесно. Тогда была предпринята попытка соединить ее перевод с «академическим» переводом М. Лозинского. Но тут сразу же стало ясно, что «в одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань». Владимир Иванович мечтал о переводе, в котором шекспировский «Гамлет», не утратив ни грана своей философской глубины, звучал бы современно, остро, «разговорно».

И тут оказалось, что такой перевод уже существует.

Это был перевод Пастернака

Тезка и близкий друг Бориса Леонидовича Борис Ливанов, всю жизнь мечтавший сыграть Гамлета и уже назначенный Немировичем на эту роль, принес пастернаковский перевод в театр, а затем представил восторженно принявшим его режиссерам и самого переводчика.

В ноябре 1939 года Немирович отправил Радловой, с которой у театра был договор, письмо, в котором объяснял, почему ее переводу театр решил предпочесть перевод Пастернака:

Перевод этот исключительный по поэтическим качествам, это несомненно событие в литературе. И Художественный театр, работающий свои спектакли на многие годы, не мог пройти мимо такого выдающегося перевода «Гамлета»… Ваш перевод я продолжаю считать хорошим, но раз появился перевод исключительный, МХАТ должен принять его.

Зная о близких отношениях двух Борисов, Немирович поручил Ливанову вместе с Пастернаком поработать над театральным вариантом его перевода, чтобы добиться предельной выразительности, естественности и «разговорности» каждой произносимой со сцены реплики.

Они работали вдвоем. И не только над текстом пьесы. Ливанов рисовал мизансцены будущего спектакля. Вместе с Пастернаком искал наиболее выразительный внешний облик своего Гамлета — грим, костюм.

В семье Ливановых сохранился экземпляр первого издания пастернаковского «Гамлета» с такой дарственной надписью:

Человеку, с которым это написано:

Борису Ливанову —

Гамлету


Б. Пастернак.

18. VI. 41.

Переделкино.

А через четыре дня началась война. Казалось бы, тут уж не до «Гамлета». Но в сентябре 41-го Пастернак пишет Ливанову:

Вчера я прямо с боевой стрельбы отправился к Храпченке, и тут я узнал вещи ошеломляющие. По его словам, в Новосибирске будут продолжать играть Гамлета в новом сезоне, и для его подготовки где бы то ни было никаких препятствий не встречается. Мало того: он упрекнул меня, зачем я бросил работу по «Ромео», а на мои слова, — кому-де нужен сейчас Шекспир, ответил что-то вроде «глупости»…

Итак, даже такое событие, как разразившаяся великая война, не стало препятствием для театральных планов Немировича-Данченко.

Но в апреле 1943 года Немирович умирает. А вскоре мхатовскому «Гамлету» судьба нанесла второй удар: умирает продолжавший репетиции и изо всех сил стремившийся довести спектакль до премьеры В.Г. Сахновский.

Репетиции в тот момент были уже практически закончены. Спектакль был готов к выпуску. Но тут случилось то, чему не помешала ни война, ни смерть Немировича-Данченко, ни смерть Сахновского.

В судьбу мхатовского «Гамлета» вмешался и безоговорочно ее решил сам Сталин.

Говорят, что невольным виновником этого запрета стал Б. Ливанов. На каком-то кремлевском приеме он будто бы подошел к Сталину и попросил помочь ему советом. Как, мол, по его мнению, надо играть Гамлета. На что Сталин будто бы ответил: «А зачэм надо его играть?»

Эту историю в несколько приглаженном виде изложила Ольга Ивинская в своих воспоминаниях о Пастернаке. Ссылается она при этом на рассказ самого Ливанова:

…О роли Гамлета Ливанов мечтал всю жизнь и рассказывал, что в свое время на приеме в Кремле даже у самого Сталина просил совета — как лучше сыграть эту роль. Сталин ответил, что с таким вопросом лучше обратиться к Немировичу-Данченко, но что лично он играть Гамлета не стал бы, ибо эта пьеса пессимистическая и реакционная.

(Ольга Ивинская. В плену времени. Годы с Борисом Пастернаком. М. 1972. Стр. 324.)

Нечто подобное рассказывает в своих воспоминаниях о Пастернаке Андрей Вознесенский. И тоже якобы со слов самого Бориса Леонидовича:

Пастернак так рассказывал мне его историю. Получив постановку «Гамлета» во МХАТе и главную роль, Ливанов для пущего торжества над противниками решил заручиться поддержкой Сталина. На приеме в Кремле он подошел с бокалом к Сталину и, выкатив преданные глаза, спросил: «Вы всё знаете, скажите, как надо играть Гамлета?» Расчет был точен. Если вождь ответит, скажем, «Гамлет — лиловый или зеленый», то Ливанов будет ставить по-своему, говоря, что выполняет указание. Но Сталин ответил: «Я думаю, Гамлета не надо вообще играть». И, насладившись эффектом, добавил: «Это характер декадентский». С тех пор при жизни вождя «Гамлета» не ставили на нашей сцене.

(Андрей Вознесенский. Мне 14 лет. Воспоминания о Борисе Пастернаке. М. 1993. Стр. 577.)

Василий Борисович Ливанов (сын Бориса Николаевича) эту версию категорически отвергает.

Он приводит подробную запись разговора отца со Сталиным, на который ссылаются Ивинская и Вознесенский (сам разговор, оказывается, все-таки был). Запись эта была сделана Евгенией Казимировной Ливановой, женой Бориса Николаевича:

 Он часто рассказывал. И теперь пишу то, что отчетливо запомнилось.

…Прием в Кремле первых лауреатов Сталинской премии. Год — 1940-й. Один стол для членов правительства, в центре — Сталин. Столы для приглашенных стояли к правительственным торцами…

Вошел Сталин и, с приветственным жестом обращаясь к каждому, называл по фамилии…

Переходя от одной группы гостей к другой, Сталин оказался около меня. Сел на стул и предложил мне сесть на стоящий рядом. Начался разговор о Художественном театре. Между прочим сказал:

— Вы не вовремя поставили «Три сестры». Чехов расслабляет. А сейчас такое время, когда люди должны верить в свои силы.

— Это прекрасный спектакль!

— Тем более, — сказал Сталин.

Потом спросил о «Гамлете», который театр в это время репетировал. Я стал рассказывать о замысле нашего спектакля. Сталин внимательно слушал, иногда задавал вопросы, требующие точного, недвусмысленного ответа…

Заканчивая разговор, Сталин спросил:

— Ваш Гамлет — сильный человек?

— Да.

— Это хорошо, потому что слабых бьют, — сказал Сталин.

(Василий Ливанов. Невыдуманный Борис Пастернак. Воспоминания и впечатления.)

Вот будто бы и все, что в тот раз было сказано Сталиным о Гамлете. Получается, что, в отличие от «Трех сестер», намерение театра ставить «Гамлета» Сталин не только не осудил, но даже как бы и одобрил.

Но в другой главе тех же своих воспоминаний В.Б. Ливанов замечает:

Ходил упорный слух, что Сталин с опаской относится к теме гамлетизма… Выход спектакля гарантировался бесспорным авторитетом Немировича-Данченко.

И там же:

О сталинском запрете «Гамлета» во МХАТе Борис Ливанов узнал на генеральной репетиции, стоя на сцене в гриме и костюме принца Датского.

Стало быть, играть «Гамлета» Сталин все-таки запретил.

Тут нет противоречия: разговор Сталина с Ливановым на приеме в Кремле происходил в 1940 году, а запрет играть «Гамлета» последовал спустя четыре года, уже после смерти Немировича-Данченко.

Но как бы то ни было, Пастернак, конечно, знал — не мог не знать! — что запретил играть во МХАТе «Гамлета» не кто иной, как сам Сталин. И тем не менее он все-таки пожаловался Сталину на этот запрет, сделав вид, что верит, будто театр остановил спектакль, потому не имел на сей счет «дополнительных санкций и рекомендаций». Мало того! Сделал вид, будто верит, что случилось это еще и потому, что его «Гамлету» «дорогу перешла современная пьеса «Иоанн Грозный». А ведь он и тут прекрасно знал, что этой «современной пьесе» покровительствовал не кто иной, как сам Сталин. Знал даже — не мог не знать! — что и писалась эта «современная пьеса» по прямому его, Сталина, заказу.

Речь шла о драматической дилогии А.Н. Толстого, двух его пьесах — «Орел и орлица» и «Трудные годы». Первая была принята к постановке Малым театром. На сцене МХАта была поставлена вторая.

Сталин внимательно следил за работой А.Н. Толстого над этими его пьесами. Читал (во всяком случае, просматривал) варианты, делал свои замечания. Обо всем этом можно судить по недавно опубликованным письмам А.Н. Толстого к Сталину. Вот одно из них, написанное 24 ноября 1943 года:

Дорогой Иосиф Виссарионович,

уже после того, как я послал Вам обе переработанные пьесы — мне пришлось в первой пьесе «Орел и орлица» написать еще одну картину, чтобы конкретнее выступала линия противной стороны, — феодалов и Курбского.

Таким образом, в первой пьесе, которую я сейчас посылаю Вам в последней редакции, вместо четвертой — выброшенной — картины сейчас — три новых картины: 4-я, — взятие Грозным Пскова, 5-я, — княжеский заговор в Москве, связанный с Курбским, и 6-я, — бегство Курбского.

В остальных восьми картинах, в соответствии с новыми картинами, усилена и заострена линия абсолютизма Грозного. Пьеса, мне кажется, выиграла от этих переделок и в исторической правдивости и в усилении роли самого Грозного. Художественный театр, Малый московский и ленинградский Большой драматический очень хотят приступить к работе. Но пьесы пока еще не разрешены к постановке и печати. Помогите, дорогой Иосиф Виссарионович, благословите начать работу в театрах, если Вы согласитесь с моими переделками.

С глубоким уважением

Алексей Толстой

(«Власть и художественная интеллигенция». Стр. 501.)

Об этой переписке А.Н. Толстого с вождем Пастернак, разумеется, знать не мог. Но у него не было ни малейших сомнений в том, КТО был заказчиком этих пьес. И отношение к ним у него было самое недвусмысленное.

О том, что он начинает работу над пьесой «Иван Грозный», А.Н. Толстой объявил в начале 1941 года — в ответ на присуждение ему Сталинской премии за роман «Петр I».

Пастернак так откликнулся на это известие:

ИЗ ПИСЬМА О.М. ФРЕЙДЕНБЕРГ

4 февраля 1941, Переделкино

…я стал приходить в отчаяние. Атмосфера опять сгустилась. Благодетелю нашему кажется, что до сих пор были слишком сентиментальны и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается параллелью не подходящей. Новое увлечение, открыто исповедуемое, — Грозный, опричнина, жестокость.

(Борис Пастернак. Полн. собр. соч. Том 9. Стр. 203.)

«Благодетель» — это, конечно, о Сталине. Слово взято из романа Замятина «Мы», где им обозначен верховный властитель утопического Единого Государства, выполняющий также функции палача.

Впервые опубликован он был в 1924-м. Но — по-английски. Затем появилось чешское издание (1926), а вскоре и французское (1929). Первое полное издание романа «Мы» на русском языке вышло только в 1952 году, в Нью-Йорке. Но в 1927 году в пражском журнале «Воля России» были напечатаны главы из этого романа.

В начале 20-х Замятин не только охотно давал читать рукопись романа близким и не очень близким знакомым (он еще не терял надежды опубликовать его на родине), но и не раз выступал с публичными чтениями как отрывков из романа, так и полного его текста. (В московском и ленинградском отделениях Всероссийского союза писателей, в других литературных аудиториях.) В общем, роман Замятина «Мы», задолго до того как было осуществлено первое его издание, если воспользоваться более поздней формулировкой, был «широко известен в узких кругах». Так что Пастернак наверняка его знал.

Год спустя — 14 марта 1942-го — Пастернак прочел в газете «Литература и искусство» статью М.С. Живова «На чтении пьесы А. Толстого «Иван Грозный». На сей раз реакция его была еще более бурной:

ИЗ ПИСЬМА В.В. И Т.В. ИВАНОВЫМ

8 апреля 1942, Чистополь

…из отчета Живова в «Литературе и искусстве» (кто-то принес с собой газету) мы узнали о толстовском Грозном… Все повесили головы, в каком-то отношении лично задетые. Была надежда, что за суматохою передвижений он этого не успеет сделать. Слишком оголена символика одинаково звучащих и так разно противопоставленных Толстых и Иванов и Курбских. Итак, ампир всех царствований терпел человечность в разработке истории и должна была прийти революция со своим стилем вампир и своим Толстым и своим возвеличеньем бесчеловечности. И Шибанов нуждался в переделке.

(Борис Пастернак. Полн. собр. соч. Том 9. Стр. 281.)

Нет сомнений, что в 1945 году, когда Пастернак писал последнее свое письмо Сталину, у него уже не было никаких иллюзий ни о роли «Благодетеля» в жизни страны, ни о его исторических концепциях, ни о его эстетических воззрениях и вкусах. Рассчитывать при этом, что Сталин посочувствует ему по поводу того, что «Гамлету» на сцене МХАТа «перешла дорогу» пьеса А.Н. Толстого об Иване Грозном, разумеется, не приходилось.

На что же в таком случае он рассчитывал, сочиняя и отправляя это письмо?

Неужели на «производство в камер-юнкеры»?

Сюжет пятый «Я СВЯТОГО БЛАЖЕННЕЙ…»

Почему этой строкой из раннего пастернаковского стихотворения я решил озаглавить сюжет, относящийся к совсем другим временам, можно даже сказать, к совсем другой эпохе, станет ясно ближе к развязке этого сюжета.

А пока — о его надеждах на «производство в камер-юнкеры».

Вообще-то чин «камер-юнкера» у него уже был. Пожалуй, даже и «камергера». Есть фотография, где за столом президиума Первого писательского съезда он сидит между М. Горьким и В. Ставским — будущим секретарем, а после смерти Горького Генеральным секретарем Союза советских писателей.

В ноябре 1937 года он неожиданно откликнулся на смерть дагестанского ашуга Сулеймана Стальского и в посвященной ему заметке вдруг с ностальгической нежностью вспомнил те дни, когда и он тоже был «возвышен и обласкан»:

Программа съезда разрасталась. Прибывающие делегации раздвигали вширь его распорядок. Ораторам не предвиделось конца, и их речи переносились с утpa на вечер, с заседания на заседание. Тем временем сухо потрескивающие юпитеры фотографов раскаляли и без того жаркую атмосферу битком набитого Колонного зала. И вот, чуть-чуть очумелые, мы как в лихорадке носились из президиума в почтовое бюро и помещение для машинисток, к мандатному столу или в фойе, куда нас вызывали записками. Озаренные люстрами, в пропотевшем до нитки летнем платье мы садились, вставали, совещались, звонили в звонок и призывали к порядку.

(Борис Пастернак. Полн. собр. соч. Том 5. Стр. 246.)

Откуда вдруг у него эта ностальгия по тем временам, когда он тоже был среди тех «мы», которые «совещались, звонили в звонок и призывали к порядку»?

В ноябре 1937 года, в это страшное время быть в числе тех, кто «призывает к порядку», ему вряд ли хотелось. Но тоска по «камер-юнкерству», которым еще недавно он обладал и которого теперь лишился, как видно, его все-таки томила.

На самом деле, однако, этого «камер-юнкерства» его не лишили. Оно оставалось при нем и в 37-м, и в 45-м, и в более поздние годы.

Собственно, это было не «камер-юнкерство», а совсем другой социальный статус, в каком-то смысле даже более высокий, чем «камергерство». Утверждая это, я имею в виду не дачу в Переделкине и не разные другие — мелкие и не очень мелкие привилегии, а нечто неизмеримо более ценное.

В мемуарах эсерки Олицкой, которые мне однажды случилось прочесть, меня особенно поразил один эпизод.

Дело было, если не ошибаюсь, в конце 20-х. То есть времена были — по терминологии А.А. Ахматовой — еще «вегетарианские».

Брат автора воспоминаний служил в каком-то советском учреждении. И вот в один прекрасный (на самом деле — ужасный) день было у них собрание, на котором весь трудовой коллектив дружно, как тогда полагалось, должен был принять резолюцию с требованием расстрелять очередную «банду вредителей» — то ли фигурантов «Шахтинского дела», то ли проходивших по делу «Промпартии».

Один за другим выступали ораторы. Накал страстей нарастал. Уже зачитали текст людоедской резолюции. С минуту на минуту должно было начаться голосование.

Для брата мемуаристки проголосовать за смертную казнь неизвестных ему и, как он был уверен, ни в чем не повинных людей — было немыслимо. Невозможно! И вот — перед самым голосованием он потихоньку вышел «в буфет», надеясь, что когда он вернется, процедура голосования будет уже завершена.

Но не тут-то было.

Когда он вошел в зал заседания, председательствующий сказал:

— А-а, вот и вы, товарищ Олицкий! Очень хорошо! Вопрос серьезный, резолюция должна быть принята единогласно, и мы решили вас подождать.

Поднять руку вместе со всеми он так и не смог. И — поехал на Соловки…

Времена, повторяю, были «вегетарианские». Десять лет спустя простой совслужащий, осмелься он поступить таким же образом, ссылкой на Соловки (где у него все-таки был шанс уцелеть) не отделался бы. Он был бы превращен, как тогда говорили, в лагерную пыль.

А Пастернак так поступал не однажды. И всякий раз это каким-то чудом сходило ему с рук.

Такая вот была ему дана загадочная привилегия, не полагавшаяся ни камер-юнкерам, ни камергерам.

Первый раз это случилось в августе 1936 года.

15 августа было объявлено о начале нового открытого процесса над Каменевым и Зиновьевым. Началось оголтелое газетное улюлюканье. Страницы газет были заполнены откликами «трудящихся». Все они единодушно требовали для обвиняемых смертной казни. Вот заголовки этих тогдашних газетных откликов: «Врагам народа нет пощады!», «Сурово наказать гнусных убийц!», «Омерзительная шайка бандитов!», «Раздавить гадину!», «Расстрелять убийц!»

Писатели, разумеется, не остались в стороне от этого всеобщего воя и визга. Можно даже сказать, что их голоса звучали громче других. Собственно, иначе и быть не могло, ведь они были «бойцами идеологического фронта» — как же было им не стать застрельщиками этой начавшейся новой идеологической кампании!

21 августа в «Правде» появилось пространное письмо писателей. Заголовок его гласил: «Стереть с лица земли!». Текст письма тоже не отличался какими-либо стилистическими изысками. На том же убогом железобетонном языке, на каком были изложены требования всех прочих «трудящихся», писатели требовали того же, чего требовали все.

Под письмом стояло шестнадцать подписей. Некоторые из подписавших это воззвание теперь уже прочно забыты, но имена многих из них кое-что скажут и сегодняшнему читателю.

Перечислю всех:

В. Ставский, К. Федин, П. Павленко, Вс. Вишневский, В. Киршон, А. Афиногенов, Б. Пастернак, Л. Сейфуллина, И. Жига, В. Кирпотин, В. Зазубрин, Н. Погодин, В. Бахметьев, А. Караваева, Ф. Панферов, Л. Леонов.

Из тех, кто забыт, двое были тогда крупными партийными функционерами: В. Ставский — генеральным секретарем Союза советских писателей; В. Кирпотин — заведующим сектором литературы отдела культпросветработы ЦК ВКП(б).

Это я к тому, что Пастернак оказался тут в компании безусловных камергеров. Можно даже сказать, — камергеров первого ряда.

Это, разумеется, отражало его официальное положение в государственной табели о рангах: те, кто составлял подобные списки, взвешивая на своих незримых весах каждое имя, хорошо знали, кто имеет право быть удостоенным такой чести. Тем более, что шестнадцать писателей, якобы подписавших эту бумагу, сделали это, как было объявлено, «по поручению президиума Правления Союза советских писателей».

Слово «якобы» тут выскочило у меня непроизвольно, но оговоркой оно не было, потому что по крайней мере один из тех, чье имя стояло под эти письмом, его не подписывал. Мало того! Он отказался его подписать.

С его отказом, разумеется, не посчитались, и имя его под письмом, напечатанным в «Правде», стояло в одном ряду с послушно подписавшими его «камергерами».

М. Цветаева, которой эта страничка «Правды», как видно, попалась на глаза (или кто-то рассказал ей о ней), выразила по этому поводу — в письме к А. Тесковой — свое негодование:

Вот Вам — вместо письма — последняя элегия Рильке, которую кроме Бориса Пастернака никто не читал. (А Б.Л. — плохо читал: разве можно после такой элегии ставить свое имя под прошением о смертной казни..?!)

(Марина Цветаева. Собр. соч. в семи томах. Том 6. Стр. 443—444.)

Марина Ивановна, давно уже живущая в эмиграции, не знала теперешних советских нравов: ей и в голову не пришло, что подпись Пастернака была поставлена под письмом шестнадцати не то что без его согласия, а прямо против его воли.

Когда подпись его появилась в газете, махать после драки кулаками он не стал. Это было не только невозможно, но и вполне бессмысленно.

Кое-кто из сегодняшних читателей, может быть, скажет, — а если не скажет, то подумает:

— Ну, если не стал, значит, все-таки согласился, чтобы подпись его под тем позорным письмом все-таки стояла! Да и откуда это известно, что он не соглашался ее поставить? Может быть, это просто миф! Легенда, сочиненная даже не им, а его многочисленными поклонниками!

Нет, это не миф и не легенда.

Как говорится, «это не факт, это действительно было», и тому есть документальное подтверждение:

ИЗ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ ОТДЕЛА КУЛЬТУРНО-ПРОСВЕТИТЕЛЬНОЙ РАБОТЫ ЦК ВКП(б) СЕКРЕТАРЯМ ЦК ВКП(б) ОБ ОБСУЖДЕНИИ ПИСАТЕЛЯМИ ПРИГОВОРА ПО ДЕЛУ ТАК НАЗЫВАЕМОГО «ТРОЦКИСТСКО-ЗИНОВЬЕВСКОГО ЦЕНТРА»

29 августа 1936 г.

25 августа состоялось заседание президиума ССП, на котором обсуждался приговор Верховного Суда над троцкистско-зиновьевским центром. Из беспартийных на нем выступали В. Инбер, Леонов, Ромашов, Погодин, Луговской, Олеша и Тренев.

В. Инбер признала свое выступление на митинге плохим, сказала, что она является родственницей Троцкого и потому должна была особенно решительно выступить с требованием расстрела контрреволюционных убийц.

Остальные писатели единодушно выразили свое одобрение приговору Верховного Суда.

Следует однако отметить, как плохое, выступление Олеши; он защищал Пастернака, фактически не подписавшего требование о расстреле контрреволюционных террористов, говоря, что Пастернак является вполне советским человеком, но что подписать смертный приговор своей рукой он не может.

Зам. зав. отделом культпросветработы ЦК ВКП(б)

А. Ангаров Зав. сектором литературы

В. Кирпотин

(«Власть и художественная интеллигенция». Стр. 318-321.)

О том, как поступали не с «камергерами», а с простыми смертными, отказавшимися проголосовать за смертный приговор, мы уже знаем. Но незадолго до начала процесса над Зиновьевым и Каменевым власти ясно дали понять, что уклониться от этого всенародного единогласия не позволят ни «камергеру», ни «тайному советнику», ни «сенатору».

14 июля 1936 года в «Правде» появилась статья, красноречиво озаглавленная: «Враг, с которого сорвана маска». Этим врагом был объявлен крупнейший советский математик, академик Н.Н. Лузин. Из числа разных других вменявшихся ему в вину «антисоветских поступков» особо был выделен его отказ поставить свою подпись под письмом, одобряющим приговор Л.К. Рамзину и его подельникам по процессу «Промпартии»:

В 1930 г. во время процесса «Промпартии» физики и математики Москвы подписали обращение к ученым за рубежом с призывом поднять протест против интервенционистских намерений по отношению к СССР некоторых иностранных держав. На этом собрании не было подписи академика Лузина. Его позорное и недвусмысленное поведение в то время, его жалкие и нечестные увертки сейчас ссылками на болезнь, политическую неграмотность, незнание политической обстановки и прочее, разоблачают профессора Люстерник, Хинчин, Соболев и другие… Антисоветский характер имел в 1930 г. уход Лузина из университета, когда были разоблачены вредители. Сейчас Лузин признает, что это была его «огромная политическая ошибка».

(«Враг, с которого сорвана маска. В комиссии Академии наук по делу господина кузина». «Правда», 14 июля 1936 г.)

Итак, «провинился» академик Лузин в 1930-м, то есть шесть лет назад. Процесс «Промпартии» был уже давно забыт. И главный обвиняемый по тому давнему делу академик Л.К. Рамзин год назад (в 1935-м) был уже торжественно амнистирован.

Какой же смысл был в том, чтобы вдруг вытащить на страницы «Правды» это старое дело, клеймить и разоблачать почтенного математика, на всю страну объявляя его врагом и презрительно именуя не товарищем, даже не гражданином, а «господином Лузиным»?

Смысл в этой публикации «Правды» мог быть только один.

Это было назидание, предостережение каждому, кто посмеет отказаться от одобрения нового приговора над новыми разоблаченными преступниками.

Сообщение «Правды» о разбирательствах в специально созданной «Комиссии Академии наук по делу господина Лузина» яснее ясного говорит о том, что могло ждать Пастернака за его отказ поставить свою подпись под требованием смертной казни Зиновьеву и Каменеву. Но почему-то это сошло ему с рук.

Сквозь пальцы посмотрели и на другой его отказ принять участие в общей идеологической кампании, случившийся в том же году.

3 декабря 1936 года «Правда» поместила большую редакционную статью «Смех и слезы Андре Жида». Этот знаменитый французский писатель, считавшийся другом Советского Союза, вернувшись из поездки по СССР, опубликовал книгу, в которой критиковал советский общественный и государственный строй, сетовал на отсутствие многопартийности, свободы слова, подозрительное единомыслие всех граждан страны, набравших в рот воды. Особенно в той его книге досталось советским писателям, которых он обвинял в трусости, бездарности, в отсутствии у них собственного мнения.

На сей раз коллективные письма, осуждающие «ренегата», не предполагались. Видимо, начальство решило, что в этом случае лучше обойтись индивидуальными откликами, клеймящими предателя.

Особенно важно было для них получить такой отклик от Пастернака, который сошелся с Жидом еще в Париже и во время его пребывания в СССР не раз с ним встречался. Но Пастернак публично осудить книгу Жида решительно отказался. Он сказал, что не может сделать это, потому что книгу эту не читал. Это объяснение раздражило не только давивших на него партийных функционеров, но и некоторых его коллег. А.К. Гладков вспоминает, как один из них, обозначенный в его мемуарах как «литератор В.» (вероятно, это был Всеволод Вишневский), негодовал по этому поводу:

«Ну и что ж, что не читал? — говорил он. — Я тоже не читал. Можно подумать, что все остальные читали! И чего ему — больше всех надо? Ведь «Правда» написала, что книжка — вранье…»

(А. Гладков. Встречи с Пастернаком М. 2002, стр. 57.)

Приведя эту реплику, Гладков далее замечает:

В этом эпизоде уже был в зародыше тот конфликт Пастернака с Союзом писателей, который так драматично определился в дни Нобелевской премии. Ведь тогда тоже большинство осуждавших Б.Л. не читало его романа.

(Там же.)

Я думаю, что такая экстраполяция не совсем правомерна. «Литератор В.», о котором тут вспоминает Гладков, даже если это был и не Вс. Вишневский, выразил этой репликой позицию лишь той части писателей, которые либо сами были начальством, либо разделяли мнение начальства по этому поводу. Основная же, так сказать, беспартийная «писательская масса» относилась к «ренегатству» Жида с пониманием. Все ведь знали, что знаменитый француз в своей книге написал правду.

Среди писателей в те дни ходила такая эпиграмма:

Стоит Фейхтвангер у дверей
С весьма унылым видом.
Боюсь я, как бы сей еврей
Не оказался Жидом.

Но острить они могли меж собой, в кулуарах. А отважиться на прямой отказ от осуждения «ренегата» вряд ли кто-нибудь из них осмелился бы. Да и в кулуарных разговорах вряд ли кто-нибудь из них рискнул бы оправдывать поведение Жида. А Пастернак делал это открыто, легко и непринужденно:

ИЗ СПЕЦСПРАВКИ СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКОГО ОТДЕЛА ГуТБ НКВД СССР О НАСТРОЕНИЯХ СРЕДИ ПИСАТЕЛЕЙ

9 января 1937 г.

В своей критике поведения Пастернака Ставский указал на то, что в кулуарных разговорах Пастернак оправдывал А. Жида.

Б. Пастернак (рассказывая об этом кулуарном разговоре с критиком Тарасенковым): «… Это просто смешно. Подходит ко мне Тарасенков и говорит: «Не правда ли, мол, какой Жид негодяй».

А я говорю: «Что мы с вами будем говорить о Жиде… Что это все прицепились к нему — он писал, что думал, и имел на это полное право, мы его не купили».

А Тарасенков набросился: «Ах, так, а нас, значит, купили. Мы с вами купленные».

Я говорю: «Мы — другое дело, мы живем в стране, имеем перед ней обязательства».

(«Власть и художественная интеллигенция». Стр. 346-348.)

Позже ему все эти его вольности, конечно, припомнили и вынудили даже слегка покаяться. Но в тот горячий момент заставить его публично выступить против Жида так и не смогли.

К слову сказать, помимо всяких других — вполне понятных — соображений, это было для него невозможно еще и потому, что не кто иной, как он, в своих откровенных беседах с Жидом открыл французскому коллеге глаза на то, что происходило в то время в нашем благословенном отечестве.

Пастернак навестил Жида в день его прилета в Москву, 18 июня, а спустя неделю гость был у него дома на обеде. Некоторые детали о их разговорах привел в своих воспоминаниях о беседе (в 1941 г.) с А. Жидом А.В. Бахрах:

«К своим скупым рассказам он добавлял только то, что по понятным причинам не могло тогда попасть ни в его книги, ни в «Дневник».

Он боялся рассказывать о своей огромной симпатии к Пастернаку, которая — он это подчеркивал — пробудилась у него молниеносно чуть ли не при первой встрече. Он говорил, что Пастернак открыл ему глаза на происходящее вокруг, предостерегал его от увлечения теми «потемкинскими деревнями» или «образцовыми колхозами», которые ему показывали».

(Лазарь Флейшман. «Борис Пастернак и литературное движение 1930-х годов». Стр. 550—551.)

О том, как Пастернаку удалось уклониться от публичного поношения Радека, Пятакова, Сокольникова и других фигурантов второго большого московского процесса, я уже рассказал. Но самым безумным, самым отчаянным его поступком был решительный его отказ подписаться под коллективным письмом, одобряющим расстрел Тухачевского и всех его подельников.

В 1937 году я забеременела. Мне очень хотелось ребенка от Бори, и нужно было иметь большую силу воли, чтобы в эти страшные времена сохранить здоровье и благополучно сохранить беременность до конца. Всех этих ужасов оказалось мало. Как-то днем приехала машина. Из нее вышел человек, собиравший подписи писателей с выражением одобрения смертного приговора военным «преступникам» — Тухачевскому, Якиру и Эйдеману. Первый раз я увидела Борю рассвирепевшим. Он чуть не с кулаками набросился на приехавшего, хотя тот ни в чем не был виноват, и кричал: «Чтобы подписать, надо этих лиц знать и знать, что они сделали. Мне же о них ничего неизвестно, я им жизни не давал и не имею права ее отнимать. Жизнью людей должно распоряжаться государство, а не частные граждане. Товарищ, это не контрамарки в театр подписывать, и я ни за что не подпишу!» Я была в ужасе и умоляла его подписать ради нашего ребенка. На это он мне сказал: «Ребенок, который родится не от меня, а от человека с иными взглядами, мне не нужен, пусть гибнет».

Тогда я удивилась его жестокости, но пришлось, как всегда в таких случаях, ему подчиниться. Он снова вышел к этому человеку и сказал: «Пусть мне грозит та же участь, я готов погибнуть в общей массе», — и с этими словами спустил его с лестницы.

Слухи об этом происшествии распространились. Борю вызвал тогдашний председатель Союза писателей Ставский. Что говорил ему Ставский — я не знаю, но Боря вернулся от него успокоенный и сказал, что может продолжать нести голову высоко и у него как гора с плеч свалилась. Несколько раз к нему приходил Павленко, он убеждал Борю, называл его христосиком, просил опомниться и подписать. Боря отвечал, что дать подпись — значит самому у себя отнять жизнь, поэтому он предпочитает погибнуть от чужой руки. Что касается меня, то я просто устала укладывать его вещи в чемодан, зная, чем все это должно кончиться…

Ночь прошла благополучно. На другое утро, открыв газету, мы увидели его подпись среди других писателей! Возмущению Бори не было предела. Он тут же оделся и отправился в Союз писателей. Я не хотела отпускать его одного, предчувствуя большой скандал, но он уговорил меня остаться… Приехав из Москвы в Переделкино, он рассказал мне о разговоре со Ставским. Боря заявил ему, что ожидал всего, но таких подлогов он в жизни не видел, его просто убили, поставив его подпись.

На самом деле его этим спасли. Ставский сказал ему, что это редакционная ошибка. Боря стал требовать опровержения, но его, конечно, не напечатали.

(Борис Пастернак. Второе рождение Письма к З.Н. Пастернак. З.Н. Пастернак. Воспоминания. М. 1993. Стр. 295-296.)

Тем дело могло бы и кончиться, хотя кто его знает? Все эти его «взбрыки» литературному начальству, надо полагать, уже сильно надоели. Сколько еще можно было цацкаться с этим «христосиком»! В раздражении могли доложить вождю, и неизвестно еще, как бы он на это отреагировал. «Мог бы и полоснуть».

Друзья Пастернака посоветовали ему, не дожидаясь дальнейшего развития событий, самому написать Сталину, объясниться.

Об этом рассказала в своих воспоминаниях о Пастернаке З.Н. Масленникова

Поскольку в ее записи рассказа Пастернака об этом, едва ли не самом драматическом эпизоде его жизни есть некоторые краски и детали, в воспоминаниях З.Н. Пастернак не отмеченные, приведу эту ее запись полностью:

Я еще раз обращался к Сталину. В тридцать седьмом году, когда был процесс по делу Якира, Тухачевского и других, среди писателей собирали подписи под письмом, одобряющим смертный приговор. Пришли и ко мне. Я отказался дать подпись. Это вызвало страшный переполох. Тогда председателем Союза писателей был некий Ставский, большой мерзавец. Он испугался, что его обвинят в том, что он недосмотрел, что Союз — гнездо оппортунизма и что расплачиваться придется ему. Меня начали уламывать, я стоял на своем. Тогда руководство Союза приехало в Переделкино, но не ко мне, а на другую дачу, и меня туда вызвали. Ставский начал на меня кричать и пустил в ход угрозы. Я ему ответил, что если он не может разговаривать со мной спокойно, то я не обязан его слушать, и ушел домой.

Дома меня ждала тяжелая сцена. 3. Н. была в то время беременна Леней, на сносях, она валялась у меня в ногах, умоляя не губить ее и ребенка. Но меня нельзя было уговорить. Как потом оказалось, под окнами в кустах сидел агент и весь разговор этот слышал…

В ту ночь мы ожидали ареста. Но, представьте, я лег спать и сразу заснул блаженным сном. Давно я не спал так крепко и безмятежно. Это со мной всегда бывает, когда сделан бесповоротный шаг.

Друзья и близкие уговаривали меня написать Сталину. Как будто у нас с ним переписка, и мы по праздникам открытками обмениваемся! Все-таки я послал письмо.

(Зоя Масленникова. Портрет Бориса Пастернака. М. 1995. Стр. 88.)

Письмо это пока не найдено. Но о чем в этот раз он писал вождю, более или менее известно — из его рассказа об этом, записанного той же 3. Масленниковой:

Я писал, что вырос в семье, где очень сильны были толстовские убеждения, всосал их с молоком матери, что он может располагать моей жизнью, но себя я считаю не вправе быть судьей в жизни и смерти других людей. Я до сих пор не понимаю, почему меня тогда не арестовали.

(Там же.)

Пожалуй, в этот раз он — как никогда ранее — был близко к аресту. И быть может, именно по этому поводу и была ( если была) произнесена та легендарная сталинская реплика: «Не трогайте этого небожителя». (По другой версии — «этого блаженного».)

Была эта фраза произнесена или нет, но именно таков был его полуофициальный статус. Не камер-юнкер, не камергер, не тайный советник, а — блаженный. И именно этот статус, определенный ему Сталиным, и был его охранной грамотой.

В 1947 году тучи над Пастернаком снова сгустились. На сей раз это было связано не с какими-то личными его прегрешениями, а с общей удушливой атмосферой, которая царила тогда в литературе после печально знаменитого постановления ЦК о Зощенко и Ахматовой.

Сталин скомандовал навести порядок в идеологии, и тотчас последовали новые чистки и зачистки.

Была учреждена газета «Культура и жизнь», орган отдела агитации и пропаганды ЦК КПСС. Отдел возглавлял Г.Ф. Александров, и он же возглавил новую газету, которая тут же в писательских кругах получила прозвище «Александровский централ». В каждом номере этого жуткого издания появлялась какая-нибудь новая разоблачительная статья. Все гадали, какая из двух газет, определявших культурную политику партии, — «Правда» или «Культура и жизнь» — теперь главнее. И по всему было видно, что главнее — «Александровский централ». Именно он выражает волю САМОГО.

В марте 1947 года Пастернака все чаще стали упоминать на разных писательских собраниях в обычном тогда «проработочном» духе. Неожиданно с резкой речью против него выступил А. Фадеев, который, конечно, лучше, чем кто другой, знал, «кому быть живым и хвалимым, кто должен быть мертв и хулим». То и дело мелькали ругательные упоминания имени Пастернака и в газетах. Все ждали нового постановления ЦК, и никто не сомневался, что главным объектом грядущего идеологического погрома станет именно Пастернак. Не сомневались и в том, что ожидаемый этот погром если и не превзойдет кампанию по поводу Зощенко и Ахматовой, то уж, во всяком случае, ей не уступит.

Прошел слух, что специального постановления ЦК о Пастернаке не будет, а будет изничтожающая его большая статья в «Культуре и жизни», которая будто бы уже написана и ждет своего часа. Это, разумеется, ни в коем случае не означало, что приговор опальному поэту будет мягче, а масштаб обрушившейся на него грозы — скромнее.

И вот, наконец, ожидавшаяся проработочная статья появилась. Это было 22 марта 1947 года. Я уже с нетерпением ждал ее, но, прочитав, вздохнул облегченно: при всей недобросовестности и тупости в ней не было окончательного «отлучения». Стало ясно, что на этот раз вопрос об исключении Пастернака из ССП не будет поставлен.

(А. Гладков. Встречи с Пастернаком. М. 2002. Стр. 182.)

Исключение из ССП, если бы оно произошло, имело бы двоякий смысл. Во-первых, писатель, исключенный из ССП, повисал над пропастью. Кончатся ли на этом его злоключения? Раздавленный политически и морально, уцелеет ли он физически? Или будет превращен в лагерную пыль?

В случае с Зощенко и Ахматовой Сталин дал указание их не арестовывать. Но до поры до времени об этом его указании никто не знал.

Каково было «морально-политическое» состояние человека, повисшего над пропастью, объяснять не надо. Но была в этом «висении над пропастью» еще и другая, по сравнению с перспективой ареста второстепенная, но тоже весьма важная сторона. Исключенные из ССП Зощенко и Ахматова были лишены всех материальных благ, которые им давало это членство. Их лишили продовольственных карточек — попросту говоря, обрекли на голод. Зощенко вернулся к ремеслу, которым пробавлялся после Гражданской войны: стал заниматься сапожничеством. Пастернака минула и эта кара.

20 апреля я снова встретил Б.Л. в Лаврушинском переулке… О статье в «Культуре и жизни» мы и на этот раз не говорили. Он упомянул о ней только обиняком, сказав: «Решили все-таки не дать мне умереть с голоду: прислали договор на перевод «Фауста».

(А. Гладков. Встречи с Пастернаком. Стр. 183.)

Я не стану утверждать, что эта милость была ему оказана по прямому указанию Сталина. Но это и неважно. Ясно одно: охранная грамота, некогда пожалованная ему вождем, не утратила своей силы.

В конце января 1953-го по личному указанию Сталина в «Правде» готовилось к опубликованию коллективное письмо с требованием самой суровой кары для только что разоблаченных «убийц в белых халатах», а также с одобрением каких-то прямо не названных репрессивных мер по отношению к попавшим в плен сионизма всем живущим на территории СССР «лицам еврейской национальности». Под текстом письма заранее были проставлены имена тех, кто его должен был подписать. Это были все знаменитые советские евреи: Герои Социалистического Труда, орденоносцы, лауреаты Сталинских премий. Были среди них и те, чье еврейское происхождение ни у кого не вызывало сомнений: Давид Ойстрах, Эмиль Гилельс, Самуил Маршак, Исаак Дунаевский, Матвей Блантер, Марк Рейзен… Были и другие, о еврейском происхождении которых мало кто знал, да и сами они, пожалуй, давно уже о нем забыли (бывший нарком вооружений, а теперь первый зам. министра среднего машиностроения Б.Л. Ванников, авиаконструктор С.А. Лавочкин). Был, разумеется, в этом списке И.Г. Эренбург. Был и главный еврей Советского Союза — AM. Каганович.

Пастернака в этом списке не было.

He может быть сомнений, что Сталин, если и не составлял этот список сам, то наверняка его просматривал и вносил в него какие-то свои уточнения и коррективы. Однако не стану утверждать, что именно он распорядился не включать в него Пастернака. Быть может, те, кто составлял список и представил его на высочайшее утверждение, и сами не хотели связываться с «небожителем». Но я вспомнил тут эту историю не для того, чтобы порассуждать о том, почему в списке именитых советских евреев не оказалось Пастернака. В данном случае не Пастернак интересует меня, а Сталин. Точнее — стиль сталинского поведения в делах такого рода.

Эренбург, как известно, подписать это письмо отказался. (Подробно об этом будет рассказано в главе «Сталин и Эренбург».) Он написал Сталину письмо, в котором объяснял, что такое обращение советских евреев, если оно будет опубликовано, нанесет сокрушительный удар по мировому коммунистическому движению и по движению сторонников мира, в котором он, Эренбург, играл весьма важную роль.

Завершалось это его письмо Сталину таким абзацем:

Вы понимаете, дорогой Иосиф Виссарионович, что я сам не могу решить эти вопросы и поэтому осмелился написать Вам. Речь идет о важном политическом акте, и я решаюсь просить Вас поручить одному из руководящих товарищей сообщить мне — желательно ли опубликование такого документа и желательна ли под ним моя подпись. Само собой разумеется, что если это может быть полезным для защиты Родины и для движения за мир, я тотчас подпишу «Письмо в редакцию».

(Государственный антисемитизм в СССР. 1938—1953. Аокументы. М. 2005. Стр. 479.)

К мнению Эренбурга Сталин прислушался. Распорядился написать другой, сильно смягченный текст «Письма в редакцию» — с учетом всех замечаний, высказанных в письме Эренбурга. А потом и этот, смягченный вариант тоже не решился напечатать. Но Эренбургу (через Маленкова) передал повеление это письмо все-таки подписать. И тот — куда деваться! — это приказание выполнил.

Несколько иначе, но по сути так же поступил он и с Кагановичем.

Когда Михайлов принес ему на подпись текст «обращения», он сказал:

— Я не подпишу. Я член Политбюро, а не какой-нибудь этот вот…

Михайлов на это возразил, что действует по поручению Сталина.

— Скажите товарищу Сталину, — ответил на это храбрый Лазарь, — что я не подпишу. Я ему сам объясню.

И потом, как он рассказывал об этом Феликсу Чуеву (Ф. Чуев. «Каганович, Шепилов». М. 2001, стр. 239—240), увидевшись со Сталиным, он повторил этот свой довод:

— Я не еврейский общественный деятель, а член Политбюро.

Сталин этот демарш соратника принял к сведению. Кагановичу тот же текст письма был послан отдельно, без общего списка, и Лазарь Моисеевич его, разумеется, подписал. А потом его фамилия оказалась в том же общем списке. В числе тех, кто должен был подписать первый вариант «Письма в редакцию», он шел четвертым и был обозначен так: «КАГАНОВИЧ A.M., Герой Социалистического Труда, Депутат Верховного Совета СССР». Во втором варианте подпись его было шестой.

Поначалу здесь подпись его была обозначена без указания всех его должностей и регалий: только фамилия и инициалы. Но имена и титулы «подписантов» подверглись потом рукописной правке, и после фамилии Кагановича в этом исправленном тексте появилось уточнение: «Член ЦК КПСС». Чья рука внесла это уточнение, неизвестно. Но по чьему указанию оно было сделано, можно не гадать: дать указание на такое обозначение его статуса мог только сам Хозяин. Это был его ответ на реплику Лазаря: «Я не еврейский общественный деятель, я член Политбюро».

Окунув соратника в общее коллективное дерьмо, вождь весьма прозрачно дал ему понять: «Вчера ты был членом Политбюро, сегодня — всего лишь член ЦК, а кем будешь завтра, это мы еще посмотрим!»

Таков был сталинский стиль.

Даже статус члена Политбюро (куда уж выше!) не мог быть охранной грамотой на вечные времена. А статус блаженного, выходит, мог.

Казалось бы, что ему мешало лишить Пастернака этого его статуса: ведь он сам его ему и присвоил?

То-то и дело: сам присвоил, а отменить — не мог. Потому что блаженный, даже если его убить, все равно останется блаженным, и кровь его падет на властителя.

В русской религиозно-культурной традиции, с которой Сталин, как бывший семинарист, был отлично знаком, царь и юродивый были, как указывают специалисты, «связаны незримой, но прочной нитью». Сталин, считавший себя русским царем, несомненно ощущал эту связь. Тут была смесь эмоции и расчета. Инициируя и обыгрывая свои контакты с «новыми юродивыми» из сферы культуры, Сталин, несомненно, реализовывал какие-то свои глубинные психологические импульсы. Но он также учитывал опыт своих предшественников — таких, как Иван Грозный. Как и они, Сталин, будучи абсолютным властелином, все же не решался полностью игнорировать народную молву, осознавая ее силу… Вот почему в высшей степени характерны эпизоды контактов Сталина с Михаилом Булгаковым или Пастернаком, мгновенно приобретшие мифический статус в среде советской интеллигенции.

(Соломон Волков. Шостакович и Сталин: художник и царь. М. 2004. Стр. 107—108.)

Если согласиться с тем, что в этом объяснении (царь и юродивый «связаны незримой, но прочной нитью») есть некое рациональное зерно (а оно в нем, безусловно, есть), мы неизбежно придем к выводу, что вера Пастернака в «знанье друг о друге предельно крайних двух начал» была не такой уж иллюзорной. За ней, за этой вроде ни на чем не основанной верой, как оказалось, и впрямь стояла некая реальность. Попросту говоря, эта пастернаковская строка, по-видимому, выразила не только отношение Пастернака к Сталину, но и отношение Сталина к Пастернаку.

Сюжет шестой «КУЛЬТ ЛИЧНОСТИ ЗАБРЫЗГАН ГРЯЗЬЮ…»

Этой строкой начинается короткое стихотворение Пастернака, в котором выплеснулась неожиданная и в некотором отношении даже загадочная его реакция на события 1956 года:

Культ личности забрызган грязью,
Но на сороковом году
Культ зла и культ однообразья
Еще по-прежнему в ходу.
И каждый день приносит тупо,
Так что и вправду невтерпеж,
Фотографические группы
Одних свиноподобных рож.
И культ здоровья и мещанства
Еще по-прежнему в чести,
Так что стреляются из пьянства,
Не в силах этого снести.

Последняя строка намекает, — собственно, даже не намекает, а прямо указывает, — на самоубийство Фадеева, случившееся 16 мая 1956 года. (Стихотворение было написано под непосредственным впечатлением от этого события, поразившего тогда многих.)

Но в марте того же года прогремел XX съезд партии, и еще не утихло громкое эхо от потрясшего страну и мир закрытого (и тут же ставшего открытым) доклада Хрущева, разоблачившего кровавые преступления Сталина. И процитированное стихотворение Пастернака было, конечно, его реакцией и на это событие тоже. Пожалуй даже, на него в большей степени, чем на выстрел Фадеева.

То, что «свиноподобные рожи» новых властителей страны его не чаровали, понять можно. Как можно понять и то, что отнюдь не отмененный докладом Хрущева «культ зла и культ однообразья», а также повседневно утверждающийся «культ здоровья и мещанства» вызвал у него рвотный рефлекс и даже отчаяние.

И все-таки — реакция странная.

В особенности эта первая строка, в которой слышится явное неприятие того положения вещей, при котором культ Сталина оказался «забрызган грязью». В ней слышится даже что-то вроде сожаления по поводу того, что Сталин был низвергнут со своего пьедестала. Что-то даже вроде ностальгии по поводу канувшей в прошлое величественной сталинской эпохи.

Каково в последние годы жизни Сталина было отношение Пастернака к «Благодетелю», мы вроде уже знаем.

Вряд ли откровения хрущевского доклада добавили к тому, что он знал и думал о Сталине, что-нибудь новое.

Б.Л. читает характеристику Макбета. Я рассказываю ему, как однажды в разговоре о процессах 1936— 1938 годов В.Э. Мейерхольд сказал: «Читайте и перечитывайте «Макбета»!..»

Б.Л. охает, замолкает, потом говорит:

— Нет, не будем об этом. Это слишком страшно… — Помолчав. — Вот видите, какой живой этот великан Шекспир. Он нам внушает ассоциации, от которых страшно…

(А. Гладков. Встречи с Пастернаком. М. 2002. Стр. 96-97.)

Эти ассоциации возникали тогда не у одного Мейерхольда

Разве не о том же — с достаточной степенью внятности — сказала Ахматова:

Двадцать четвертую драму Шекспира
Пишет время бесстрастной рукой.
Сами участники грозного пира,
Лучше мы Гамлета, Цезаря, Лира
Будем читать над свинцовой рекой;
Лучше сегодня голубку Джульетту
С пеньем и факелом в гроб провожать,
Лучше заглядывать в окна к Макбету,
Вместе с наемным убийцей дрожать, —
Только не эту, не эту, не эту,
Эту уже мы не в силах читать!

Стихотворение называется «Лондонцам» и говорит оно как будто — так, во всяком случае, уверяют комментаторы, — о британцах, переживающих налеты и бомбардировки гитлеровской авиации. Но это — для маскировки. Подлинный адрес стихотворения сомнений не вызывает. Не лондонцы, а именно мы — «участники грозного пира», переживающие не написанную Шекспиром двадцать четвертую драму, которая стократ страшнее всех двадцати трех его трагедий и которую «уже мы не в силах читать».

Степень ясности этого ахматовского иносказания не менее очевидна, чем степень прозрачности другого ее намека;

В Кремле не надо жить. Преображенец прав,
Здесь зверства древнего еще кипят микробы:
Бориса дикий страх, и всех Иванов злобы,
И Самозванца спесь — взамен народных прав.

Стихотворение про двадцать четвертую драму Шекспира Ахматовой удалось напечатать в «Избранном» 1943 года. (Маскировка удалась.) А о публикации этого стихотворения она решилась заговорить только в 1956-м. Но даже и тогда сразу же от этой попытки отказалась:

Анне Андреевне очень хотелось дать «Стансы». Мне, разумеется, тоже… Сначала голос хоть и трагический, но величавый и спокойный, а потом вдруг, при переходе во второе четверостишие, удар неистовой силы. Вру, не «при переходе», а без всякого перехода, как удар хлыстом: «В Кремле не надо жить»…

А в последних двух строках — полный и точный портрет Сталина…

— Как вы думаете, все догадаются, что это его портрет, или вы одна догадались? — спросила Анна Андреевна.

—Думаю, все.

— Тогда не дадим, — решила Анна Андреевна. — Охаивать Сталина позволительно только Хрущеву.

(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том второй. М. 1997. Стр. 207.)

Тем не менее она была рада, что настало время, когда Сталина уже позволено было охаивать — хотя бы только и одному Хрущеву.

А вот Пастернак почему-то не был этому рад.

Что же это? Может быть, минутное раздражение? Или впечатление от самоубийства Фадеева заслонило от него все другие тогдашние его впечатления?

Тут надо сказать, что, пожалуй, не меньше, чем первая строка этого стихотворения, поражает последняя его строка, в которой слышится прямое сочувствие тем, кто «стреляются от пьянства, не в силах этого снести». Хотя застрелился Фадеев, как мы знаем, отнюдь не «от пьянства», а совсем по другим причинам. И наше сочувствие застрелившемуся было бы куда сильнее, если бы он застрелился тогда, когда ему по должности приходилось подписывать согласие на аресты бывших друзей, а не тогда, когда они вдруг стали возвращаться «с того света». (Ходили слухи, что один из вернувшихся, бывший его дружок и соратник по РАППу — критик Иван Макарьев плюнул ему в лицо при встрече).

Конечно, это странное стихотворение Пастернака отражает и вполне конкретное, «сиюминутное» состояние души поэта, под воздействием которого оно родилось. Но — не только это.

В истоках этой его загадочной душевной реакции лежали и другие, гораздо более глубокие и прочные основания.

14 марта 1953 года, то есть через пять дней после похорон Сталина, Пастернак писал Фадееву:

Дорогой Саша!

Когда я прочел в «Правде» твою статью «О гуманизме Сталина», мне захотелось написать тебе. Мне подумалось, что облегчение от чувств, теснящихся во мне всю последнюю неделю, я мог бы найти в письме к тебе.

Как поразительна была сломившая все границы очевидность этого величия и его необозримость! Это тело в гробу с такими исполненными мысли и впервые отдыхающими руками вдруг покинуло рамки отдельного явления и заняло место какого-то как бы олицетворенного начала, широчайшей общности, рядом с могуществом смерти и музыки, существом подытожившего себя века и могуществом пришедшего ко гробу народа.

Каждый плакал теми безотчетными и неосознаваемыми слезами, которые текут и текут, а ты их не утираешь, отвлеченный в сторону обогнавшим тебя потоком общего горя, которое задело за тебя, проволоклось по тебе и увлажило тебе лицо и пропитало собою твою душу.

А этот второй город, город в городе, город погребальных венков, поднявшийся на площади! Словно это пришло нести караул целое растительное царство, в полном сборе явившееся на похороны.

Как эти венки, стоят и не расходятся несколько рожденных этою смертию мыслей.

Какое счастье и гордость, что из всех стран мира именно наша земля, где мы родились и которую уже раньше любили за ее порыв и тягу к такому будущему, стала родиной чистой жизни, всемирно признанным местом осушенных слез и смытых обид!

Все мы юношами вспыхивали при виде безнаказанно торжествовавшей низости, втаптывания в грязь человека человеком, поругания женской чести. Однако, как быстро проходила у многих эта горячка.

Но каких безмерных последствий достигают, когда не изменив ни разу в жизни огню этого негодования, проходят до конца мимо всех видов мелкой жалости по отдельным поводам к общей цели устранения всего извращения в целом и установлению порядка, в котором это зло было бы немыслимо, невозникаемо, неповторимо!

Прощай. Будь здоров.

Твой Б. Пастернак.

(Борис Пастернак. Поли. собр. соч. Том 9. Стр. 722-723.)

Прочитав это письмо (впервые оно было напечатано в 1996 году в журнале «Континент», тогда же я его и прочел), я был изумлен до крайности.

Я вспомнил, что меня, когда я увидел мертвого Сталина, тоже больше всего поразили его руки. Но думал я при этом не о том, что они «исполнены мысли», и не о том, что они «впервые отдыхают». До корней волос пронзило меня, что эти небольшие, короткопалые, покрытые редкими рыжеватыми волосками руки еще недавно держали в своих чуть припухлых ладонях судьбу целого мира. И, само собой, мою судьбу тоже. И тут же явившаяся мысль, что эти страшные руки уже наконец мертвы, что они, как выразился поэт, «впервые отдыхают», а значит, ничего больше не могут со мной сделать, эта утешительная мысль сразу убрала холодок, леденивший мою спину.

Я, правда, в отличие от Бориса Леонидовича, эти сталинские руки увидал не в те похоронные дни, а позлее, когда Сталин лежал уже не в гробу, а в стеклянном ящике, в Мавзолее. Но об этом я тогда не подумал. Подумал: какими разными глазами мы глядели на эти «впервые отдыхающие» руки и как разительно отличается то, что чувствовал, глядя на них, я, от того, что чувствовал он.

Дело, однако, было не только в чувствах. Еще больше поразили меня мысли, возникшие у него, когда он глядел на эти сталинские руки.

Какое счастье и гордость, что из всех стран мира именно наша земля, где мы родились и которую уже раньше любили за ее порыв и тягу к такому будущему, стала родиной чистой жизни, всемирно признанным местом осушенных слез и смытых обид!

Вот-те на! И это думает Пастернак, тот самый Пастернак, который десятью годами раньше написал про «Благодетеля», которому уже мало Петра в роли образца для подражания, нужен кровопийца Иван. Тот самый Пастернак, который стиль сталинского исторического и художественного мышления в противоположность «стилю ампир» назвал «стилем вампир».

Это он, Пастернак, зовет проходить «мимо всех видов мелкой жалости по отдельным поводам» ради «установления порядка, в котором… зло было бы немыслимо»!

Что, интересно знать, он подразумевает под «мелкой жалостью по отдельным поводам»? Неужели жалость к миллионам безвинно загубленных человеческих душ? («Лес рубят, щепки летят»?)

Тут надо еще не забывать, по какому поводу он все это пишет. По поводу появившейся в «Правде» 12 марта 1953 года и только что прочитанной им статьи Фадеева «Гуманизм Сталина». В ней Фадеев писал о принципиальном отличии сталинского гуманизма от «всех и всяческих форм христианского гуманизма» и от всех разновидностей старого «классического гуманизма буржуазно-демократического толка». Неужели это могло прийтись по душе Пастернаку, который только что обрел свое новое (или, как он уверял, былое, старое) христианское миросозерцание:

Ты значил всё в моей судьбе,
Потом пришла война, разруха,
И долго-долго о Тебе
Ни слуху не было, ни духу.
И через много-много лет
Твой голос вновь меня встревожил.
Всю ночь читал я Твой Завет
И как от обморока ожил.

Как могло это у него совместиться с сочувственным пониманием нового, антихристианского, фадеевского (сталинского) гуманизма?

Наверно, подумал я, на него подействовала мрачно-торжественная обстановка тех похоронных и послепохоронных дней. Вероятно, отразилось и в настрое, и в стилистике этого письма и некоторое приспособление его автора к чувствам, наверняка испытываемым в те дни тем, к кому письмо было обращено.

Но никто ведь не заставлял его в те дни писать именно Фадееву. У него самого возник этот душевный порыв. Значит, была в этом его порыве какая-то доля искренности. Или?..

Вообще-то к Фадееву он относился хорошо. Но цену ему знал и никаких иллюзий насчет него не строил. Заговорив о нем с А. Гладковым (в Чистополе, в 1942 году), он нарисовал такой портрет этого гуманиста сталинского толка: