Когда отцветают травы [Евгений Федорович Богданов] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
ЕВГЕНИЙ ФЁДОРОВИЧ БОГДАНОВ
КОГДА ОТЦВЕТАЮТ ТРАВЫ
КОГДА
ОТЦВЕТАЮТ
ТРАВЫ
Поле вгустую усеяно ромашками, будто снег внезапно выпал на травы и не таял, греясь в лучах солнца.
Над полем раскинулось голубовато-золотистое, спокойное небо. Изредка налетал ветер, и внизу, под обрывом, Чарома покрывалась пупырышками ряби. Ромашки бились головками о сапоги, роняли белые, кое-где уже начавшие подсыхать лепестки. Травы отцветали, теряя раннюю сочность и свежесть, и сеяли спелую пыль семян. Колхозники с дальних, богатых травостоем лугов переходили на ближние покосы.
Клавдия шла с покосов домой. Ей хотелось в субботний вечер пораньше истопить баню, вымыть в избе полы, чтобы муж, вернувшись с пожни, мог хорошо отдохнуть.
Походка у Клавдии быстрая и легкая. Женщина словно скользила по тропинке, сохраняя неподвижность и стройность стана, придерживая загорелой рукой косу на плече. На полотне косы присохли травинки.
Клавдия быстро склонилась и сорвала цветок, потом еще сорвала и, увлекшись, набрала большой букет ромашек. А после спустилась к берегу и пошла к мосту.
Когда Клавдия шла по мосту, старенькому, горбатому, перекинутому деревенскими плотниками через реку, её стала догонять телега. Это из Данилова везли почту. В телегу была запряжена рыжая, толстобрюхая, известная всему сельсовету своей ленью кобыла Синька. На передке телеги подминала под себя сено возчица Аксинья, тоже рыжая и под стать Синьке неповоротливая. Рядом с ней сидел подросток, а за телегой шел мужчина в зеленой рубашке с короткими рукавами. Он показался знакомым. Но лишь Клавдия как следует рассмотрела его, она без оглядки побежала вперед и свернула к своей избе. Телега протарахтела следом. Стоя на крыльце, Клавдия проводила ее взглядом.
В глубине улицы телега остановилась, мужчина и подросток скрылись в проулке, а почта проехала дальше.
Клавдия, сжимая древко косы так, что побелели пальцы, вздохнула и подумала: «Василий… В отпуск, видно. С сыном».
Из-за поворота вымахнул всадник на гнедом коне. Над конем вились овода. Всадник, её сынишка Глеб, крикнул: — Мам! Я скоро вернусь! — и скрылся.
Клавдия подумала о сыне: «Привязался к табуну, как цыган. А осенью в армию!»
От ромашек, поставленных в горнице, стало как будто прохладнее. Потом Клавдия затопила баню и, возвращаясь домой, в задумчивости остановилась у старого амбара. Возле него шумели листьями две черемухи. Они то ли росли от одного корня, то ли посажены были очень близко, но клонились в разные стороны. Когда-то под черемухами была лавочка. Теперь она исчезла, и черемухи как-то осиротели, облезли, покривились еще больше. И листьев стало на них не густо, и ягоды стали мельче, и трава под черемухами — девственно непролазная крапива да бурьян.
Клавдия долго стояла у амбара.
…Да, лавочки давно уже нет, и амбар обомшел, и крыша на нем наполовину истлела. А раньше всё тут было веселым, приглядным и по-молодому крепким.
Новые теперь амбары и черемухи — всё новое.
Испугавшись, что люди могут заметить, что она стоит, как вкопанная, и смотрит на амбар и черемухи, Клавдия спохватилась и ушла.
Дома она напилась холодного кваса и стала мыть полы.
Она поняла, что теперь, когда приехал Василий, ей не уйти от своей юности, от воспоминаний, нахлынувших при виде человека, которого она когда-то любила…
Эта скамейка у черемух… Сколько ночей они провели тут вместе! Вечером лавочка была сухая, а утром темнела от росы. Первый луч солнца стрелял из-за изб, и черемуховые листья блестели жемчужинами влаги. На паутинке, что сплетена между ветками, провисали холодные розовые капли, и на лице ощущалась влага, пахнущая травами и черемухой. Клавдия уходила домой, и губы сладко побаливали от поцелуев. Лавочка, лавочка!..
Василий в ту пору был веселым, разбитным парнем. Он играл на гармонике-венке, носил льняную рубаху, шитую по вороту северным узорочьем, сапоги, пиджак внакидку. Из-под отцовской фуражки, оставшейся с финской войны, щеголевато выпускал русый чуб.
У Клавдии были скромные, пепельного цвета косы, которые Василий шутя называл погонялами, синие, удивленные глаза и семнадцать лет за плечами. Она и тогда ходила той же легкой поступью, так полюбившейся Василию.
Это была, пожалуй, самая дружная и самая счастливая пара, и старухи, заметив Клавдию и Василия из окошек, многозначительно улыбались и предсказывали скорую и веселую свадьбу.
Тогда, роскошными колдовскими вечерами, парни в косоворотках и девушки в старинных материнских сарафанах и кофтах, рослые, веселые, молодые, отплясывали на мосту кадриль под Васькину венку.
Здесь, в Ошнеме, принято было танцевать на мосту — звонче слышна дробь каблуков. В щели настила из плах в реку сыпался песок, пугая рыбешку.
Гармонист сидел на перилах, как петух на нашесте и увлеченно наяривал «нашу, ошнемскую». Клавдия кружила головы парням, с лукавым вызовом посматривая на «дролю», а дроля терпеливо играл и думал: «Все равно после кадрили ты будешь моя. Все равно я тебя зацелую!»
Пары прятали свою любовь в закоулках, мяли ногами холодные и мокрые от рос травы. Казалось, молодость бесконечна, всё в жизни будет так: и лунные ночи, и голубые искры в осоке, блеск валунов на берегу, мятые вороха соломы у гумен. И поцелуи, и крики ночных птиц…
Клавдия мыла пол в горнице. Руки у нее были сильные, начавшие чуть-чуть полнеть и округляться. Она добралась до порога, удивилась, что так быстро вымыла горницу, и, вынеся воду, принялась за кухню.
…Старухи предсказывали свадьбу, но свадьба не состоялась. Тревожными громами покатилась по земле война, и Василий ушел в солдаты. И другие ушли, и остались в деревне Ошнема только те, кто не мог держать в руках оружие.
Годы тянулись в летней страде, в малолюдье, в зимней тоске, ожиданиях писем с фронта. Не плясала больше молодежь кадриль на мосту, деревня притихла, затаилась. Лунными ночами избы подслеповато глядели на большак тусклыми глазами окошек, будто вдовы из-под низко повязанных темных шалей.
Сначала он писал часто, потом перестал присылать письма. Затем опять написал, что ранен, лечился, в госпитале, поехал снова на фронт и, наконец, замолчал вовсе.
А она все ждала его — ведь они уговорились после войны сыграть свадьбу.
И когда он перестал писать, она подумала, что он, наверное, погиб. Мать Василия приходила к Клавдии и подолгу сидела на лавке, вздыхая и плача.
Но он не погиб, а попал в плен, а они этого не знали.
После войны ему, видимо, неловко было возвращаться домой, хоть и воевал он честно и угодил в плен случайно. На всех пленных в те времена смотрели подозрительно.
А она еще до того, как он попал в плен, познакомилась с сыном соседки Георгием.
Георгий демобилизовался по чистой в сорок четвертом году. От контузии у него покривился рот и неестественно сощурился левый глаз. Но, благодаря высокому росту и крепкому сложению, он выглядел видным парнем, да и к тому же при двух орденах Славы. Любил покутить, пел песни на вечеринках, и многие девушки, оставшиеся без женихов, на него поглядывали.
Клавдия до сих пор не знает, почему так получилось, что перестала ждать Василия. Вероятно, ей, вошедшей в пору зрелости, надоело одной коротать трудное, небогатое весельем время. А, может быть, из жалости к Георгию, который хватил на войне горя, а теперь настойчиво ходил за нею по пятам и объяснялся в любви, она изменила слову, которое дала Василию. Да и уцелел ли он?…
Никогда не знаешь, как может обернуться для тебя жизнь. Разве можно всё предвидеть, все рассчитать?
Старухи, которые еще до войны прочили близкую свадьбу с Василием, теперь нашептывали: «Поубавило мужиков-то. Георгий парень хороший, веселый. Чего тебе еще надо?» Им, старухам, лишь бы поглазеть на веселье да, выпив рюмочку за столом, попеть старинных свадебных ошнемских песен.
И пели старухи, и песня их навсегда врезалась Клавдии в память:
* * *
Георгий пришел из бани размякший, в благодушном настроении. Клавдия поставила на стол самовар, собрала ужин. Глеб в горнице неумело повязывал галстук, собираясь в клуб. Он вышел на кухню стройный, приглядный, с пушком на губе, в модных брюках и шелковой тенниске. Родители остались довольны и влюбленно смотрели ему вслед. Клавдия подумала, что теперь для Глеба будет стоять в ночном небе молодой месяц, для него будут петь девушки свои песни. Георгий пил чай и часто вытирал полотенцем выпуклую загорелую грудь. — Я слышал, что Васька Костров приехал. На Украине, говорят, живет. Собирает сегодня знакомых, а нас с тобой обошел приглашением, — сказал он. — Ну что ж… его дело. — Говорят, ты до войны с ним крутила? — Георгий улыбнулся и шутливо погрозил пальцем. — Верно? — Что было — прошло, — сказала она, стараясь унять дрожь в голосе. — Конечно, дело прошлое. Ты не сердись. Я шучу. Он вдруг стал серьезным и поглядел на Клавдию с какой-то пытливой грустинкой. Уж не ревновал ли ее к прошлому?* * *
Чарома — неглубокая речушка с темной красноватой водой, тихонько струилась среди низких берегов с мысками и лесными урочищами. Старинные мельницы исчезли, оставив грядки камней в местах бывших запруд. Василий всё время проводил на речке со спиннингом, кроме тех дней, когда работал на сенокосе. Продираясь сквозь кусты, он махал удилищем, кидая блесну в темные омуты и заводи, проводил лесу вдоль косяков осоки и хвоща. Десятками вылавливал быстрых и жадных щучонок. Он уходил далеко в верховья, удивляясь, как за последние годы разросся везде ольшаник. Где раньше были чистые места, теперь стеной стояло чернолесье. Вечерами речная гладь покрывалась кисеёй тумана. От зари туман прозрачно светился. Малахитовыми пятнами темнели на воде листья купаленок. Журчала вода среди камней. Иногда Василий сидел, размышляя. Ему нравилось одиночество. Он оказывался в такие минуты лицом к лицу со своим детством, и все вокруг пахло речной тиной, парным молоком, свежим хлебом и разнотравьем. В небе вытягивались лиловые облака, позолоченные по краям, вдали рельефно рисовались силуэты изб. Сколько раз, находясь в вонючем и тесном бараке для перемещённых лиц, там, на чужой стороне, Василий видел в бредовом полусне эти берега, эти лиловые облака, в несколько ярусов повисшие в небе, родные бревенчатые избы, травы. Как он тосковал по ним! Случилось так, что, вернувшись на Родину, он, сойдя на первой приглянувшейся станции, сказал себе: «Я буду жить здесь». Еще не было ни дома, ни знакомых — ничего не было, кроме тощего вещмешка, да нового паспорта. Он провел ночь на вокзале, утром пошел на завод, получил работу и койку в общежитии. А потом познакомился с Галиной Опришко и женился. Он рассчитывал, что мать переедет к нему: что ей одной делать в деревне? Но мать не поехала. Она стала доживать свой век в покривившейся избенке на берегу, где по ночам скрипят половицы и кажется, что неслышно ходит по полу босиком ее муж Трофим, убитый фашистами под Ельней. Василию хотелось побывать дома и наконец он собрался в дорогу. Он вспоминал, как по мосту, когда он приехал, убегала Клавдия с косой на плече и букетом белых ромашек, прижатым к груди, — он всё-таки узнал её. У неё не хватило духу остановиться и поговорить с ним. Он не упрекал ее за то, что она не дождалась его, потому что так сложилась жизнь. И, может быть, Клавдия поступала правильно, убегая от него. Он догадывался о смятении и растерянности ее, потому что и сам в те минуты был смятен и растерян.* * *
Однажды Василий ловил рыбу у старой мельничной плотины. Был тихий комариный вечер. Блесна зацепилась за траву, и Василий стал освобождать её, чувствуя, как в глубине обрываются водоросли. Позади он услышал голос: — Что, зацепило? Бывает. А место тут рыбное. Всегда поверх запруды щука играет! Василий увидел Георгия. Тот спустился к берегу и смотрел, как он распутывает кудрявую «бороду» на лесе. Лицо Георгия побурело от загара, на плечах небрежно накинут пиджак. — Я как иду на покос утром — вижу: тут часто щука играет. И крупная! — повторил он. Василий поздоровался и краешком глаза увидел наверху, у изгороди, Клавдию. Она молча постояла, потом тихо пошла по дороге и всё как-то диковато косила глазами в сторону мужа и Василия. — Я вчера взял тут двух щучонок, — сказал Василий. — Старики говорят: бог наказал щуку за ее жадность. У нее три дня в месяц только бывают зубы, а потом теряются. — Я никогда не видел беззубой щуки, — улыбнулся Василий. — А, может, это вранье. Ты брось-ка вон туда, к осоке. Там играет-то! Василий бросил блесну и почувствовал рывок. Попалась крупная добыча. Он с трудом подвел ее к берегу и выбросил зеленоватое бьющееся тело рыбы в траву. — Вот видишь? — обрадовался Георгий. — На наш приход! Хороша! Василий справился со щукой и сунул её в котомку. — На ваш приход, — подтвердил он. — А вы с покоса? — С покоса. Ну, желаю удачи. Побегу! Георгий догнал Клавдию, и они пошли не оглядываясь. Василий заставил себя не смотреть им вслед.* * *
Георгий ушел на Демидовские луга. Там осталось работы дня на три, и косари решили, не возвращаясь в деревню, ночевать в избушке. Глеб уехал в город — вызвали в военкомат, на приписку. Клавдия, подоив корову и справившись по хозяйству, легла спать. В открытое, затянутое марлей от мошкары окно донеслись звуки гармоники. Девушки, теперь уже другие девушки, пели старую, знакомую ей песню:НА ПЕРЕВОЗЕ
Весна стояла дождливая, холодная. Перевозчик Иван Тихомиров простудился, долго пролежал в постели, и правление колхоза решило послать на перевоз Яшку Комарова, сына доярки Аксиньи, парень он рослый, смышлёный, хотя немного с ленцой, и на перевозе ему работать будет нетрудно. Когда Яшке сказали об этом, он обиделся. — Что я, старик, что ли? Но, подумав, всё-таки согласился. Лето начиналось хорошее, ясное. Работы на реке немного, между делом можно загорать, купаться и ловить рыбу. В километре от деревни к песчаной отмели приткнулись три толстых бревна, сбитые вместе железными скобами, — пристань. У пристани — колхозная лодка в две пары вёсел, хорошо высмолённая, с бортами, обведенными зелёной краской. Яшка критически осмотрел хозяйство, соорудил на берегу небольшой шалаш, на борту лодки написал белилами гордое название «Сокол» и стал перевозить пассажиров с одного берега Туломки на другой, по таксе, установленной правлением — по гривеннику с человека. Пассажиры приходили разные — колхозники, трактористы, уполномоченные из района. Иногда — гости, наезжающие в деревню на лето. Наплыв пассажиров был по утрам и вечерам, а днем Яшка редко брался за весла. Днем он сидел на бревнах, свесив босые ноги в воду и удил, а то лежал на песке с книжкой, или варил уху в котелке, если попадалась рыба. В жару он прятался в шалаше опять же с книжкой, выставив наружу черные пятки. Он очень загорел. Зойка Кудеярова, колхозная почтальонша, за шоколадный цвет кожи, курчавые волосы, черные глаза и чуть приплюснутый нос прозвала его папуасом. Спецодеждой перевозчика были трусы. На груди, на ремешке висел кожаный кошелёк, куда Яшка собирал плату за перевоз. Деньги он сдавал в кассу колхоза. Разные были пассажиры, но постоянными Яшка считал трех человек — почтальоншу Зойку, молочницу Марью Дьяконову и механика Володю Гая. Зойка ходила каждое утро в сельсовет за письмами и газетами, Марья ни свет ни заря торопилась в город на рынок, пораньше и подороже продать молоко. Гай ездил не каждый день и всё больше на ремонтную станцию, или на нефтебазу. Первой на перевозе по утрам появлялась Марья. Шумно дыша и согнувшись под тяжестью бидонов, она торопливо семенила по сыпучему песку к лодке. Подобрав подол, краснея от усилий, она неуклюже перебиралась через борт, ставила бидоны на дощатый настил и кричала во всю мочь: — Яшка-а! Яшка не любил Дьяконову за ее «спекулянтскую натуру» и умышленно прятался в шалаше. Он молчал и выглядывал оттуда незаметно, со злорадной ухмылкой. Марья, подождав минуту, заводила снова, уже ласковей: — Яшенька-а, перевези, голубок! Он не спеша вылезал из шалаша и небрежно бросал: — Опять на базар? Шла бы лучше на покос! — Всему своё время, Яшенька, — заискивающе отвечала Марья. — Буду и на покосе. Молочко-то ведь может скиснуть, а кислое кто возьмет? Поедем поскорей, я тебе папиросочек привезу! — Я не курящий. — Ну, тогда леденцов. — Не надо мне леденцов. Плати что положено. Марья надувала толстые губы и, озираясь по сторонам, доставала из кармана носовой платок. Зубами развязывала узелок и молча, с невинной улыбочкой протягивала деньги. Навалившись на весла, Яшка рывком посылал лодку к берегу. Марья, приготовившаяся выходить, теряла равновесие и шлепалась на лавку. — Тише, милок! Ишь, силёнки-то накопил! Ну, счастливого тебе плавания! Взяв бидоны, она слоновьей походкой взбиралась на обрыв и скрывалась за ивняком. Возвращалась Марья в полдень с пустыми бидонами и с «авоськой», нагруженной покупками. Сев в лодку, принималась жевать колбасу с булкой. Яшка старался на нее не смотреть и от угощения отказывался, требуя «законную плату». Повторялась опять та же история с развязыванием узелка с той разницей, что на обратном пути этот узелок был больше. В числе постоянных пассажиров Марья, впрочем, числилась недолго. Однажды вечером на перевоз пришел бригадир Савельев и спросил: — Дьяконова каждый день в город ездит? — Ездит, — ответил Яшка. — А ты не перевози. Нечего лодырям потакать. Время сенокосное, все на лугах, а её с огнем не сыщешь! — Как же не перевозить? Перевоз для всех, — неуверенно ответил Яшка. — Она платит. — Ну и что? Нужны колхозу ее гривенники! А ты должен понимать. — Ладно, — сказал Яшка. На другой день он не вылез из шалаша. Марья покричала и решилась заглянуть в шалаш. Яшка притворился спящим. Она нетерпеливо потрясла его за ногу: — Яшенька, перевези! — Для тебя перевоз закрыт. Дуй по мосту. — Как это так, милок? — А так. Надо работать, а не в город шастать. Перевозить не буду. Мне дано такое распоряжение! — А кто же тебе дал такое распоряжение? Яшка молчал. Марья, постояв, разразилась отборной бранью, но ничего не добилась и вернулась в деревню. По мосту идти было далеко — километров пять. Впрочем, Марья придумала выход и стала посылать на рынок свою дочь Нинку. Худенькая, с лисьим остроносым личиком, Нинка по утрам тащила тяжелые бидоны. Яшка спрашивал: — Что мать делает? Нинка неизменно отвечала: — На покосе. Тогда он перевозил Нинку, говорил ей: — Совести у нее нет. Эксплуатирует малолетних! Нинка молча вылезала из лодки и с усилием поднималась на обрыв. Худенькие икры на тощих ногах напрягались до предела. Яшка хмурился и помогал ей. Нинка тоненьким голоском говорила: — Спасибо, Яша. Совсем другим человеком была Зойка Кудеярова. Тонкая, стройная, в легком ситцевом платье, с русыми косичками, она кричала Яшке ещё издалека: — Моторист, заводи-и! Яшка не заставлял себя ждать: почту надо доставить вовремя. Он, громыхая цепью, отвязывал лодку, придерживал её, пока Зойка легко перемахнет через борт, и быстро работал вёслами, поглядывая на почтальоншу открыто и улыбчиво. Зойка клала на колени пустую сумку и свесив руку за борт, иногда озорничая, брызгала на Яшку водой. Тогда он, приподняв весло, слегка чиркал им по воде, обдавая шаловливую девушку ответным каскадом брызг. В следующий раз Зойка сообразила и стала садиться ближе к середине лодки, и Яшкин удар веслом приходился впустую. — Что, не вышло? — смеялась девушка. — А вот я тебя искупаю! — грозился парень. — Силенки не хватит, не справишься. — Хватит! Она проворно выскакивала на берег, махала Яшке и стремительно взбегала по откосу наверх. Косицы хлестали ее по плечам, на спине болталась пустая сумка. Яшка восхищенно смотрел, как она выбегала на крутой обрыв. Однажды Яшка не выдержал. Когда Зойка, сев в лодку, с ехидной улыбкой опять плеснула ему в лицо, он бросил весла, отобрал у нее сумку и, оторвав цепкие руки от бортов, вывалился вместе с девушкой в воду. Зойка вынырнула первой. Мигая и отфыркиваясь, она поплыла к берегу. Нащупав ногами дно, остановилась и стала ругаться: — Папуас несчастный! Что наделал? Как я пойду в сельсовет в мокром платье? — Будешь знать, — спокойно ответил парень и поплыл за лодкой. Догнал ее, сел в весла. Зойка вдруг перестала браниться. — Яшка, кассу-то, кассу утопил! Яшка хватился рукой за грудь. Кошелька не было. На берегу, мокрая с ног до головы, Зойка приседала от смеха. Он направил лодку вверх по течению, перестал грести и начал высматривать свой кошелёк в воде. Быстро нырнул и вскоре над водой показалась его рука, победно размахивавшая кошельком. Причалив к берегу, Яшка, не обращая внимания на насмешки Зойки, стал раскладывать на лавочке подмоченные деньги, чтоб просохли. Зойка, взойдя на обрыв, сняла платье, выжала его и развесила на куст. Яшка, забыв о деньгах, поднял вверх лицо и смотрел, не отрываясь, на гибкую фигуру девушки. Сиреневый купальник плотно обтягивал ее стройное тело. Солнце ласкало загорелые руки и ноги. Зойка отжала волосы и стала их заплетать в косы. — Перестань глазеть! — строго сказала она и зашла за кусты. Теперь Яшке видна только ее голова. — Очень нужно! — ответил он и снова стал расправлять мокрые бумажки. Зойка протянула из-за кустов руку: — Принеси сумку! Яшка послушно принес сумку и опять спустился к лодке. Платье под жарким солнцем и ветром подсохло быстро. Девушка натянула его на себя и бросила сверху: — До свидания, папуасик! Встречай через час. Возвращалась Зойка с туго набитой сумкой. Придерживая ее обеими руками, осторожно спустилась вниз и тяжело перешагнула через борт. — Фу, жарища! — сказала она и удобней устроила свою ношу на коленях. Теперь девушка не позволяла себе озорничать. — Ишь, нагрузилась! — дружелюбно сказал Яшка. — Сегодня журналов много. Учителю — «Новый мир», агроному — «Октябрь», «Нева», председателю какая-то бандероль, книги, наверное. В читальню шесть журналов. Ну, а газеты почти в каждую избу. Да я и не обижаюсь, что тяжело: пусть себе читают. Писем тоже достаточно. — Мне нет письма? — спросил Яшка, хотя получать письма ему не от кого. — Тебе ещё пишут. Яшка, щурясь на солнце, энергично грёб. Весла поскрипывали в уключинах. Вдоль бортов журчала вода. Над рекой гулял теплый широкий ветер. Он трепал Зойкины косы, поднимал подол ситцевого платья, оголяя круглое розовое колено. Зойка поправляла платье и энергичным кивком отбрасывала косы за спину. Причаливал Яшка кормой, чтобы девушке было удобнее выходить. Зойка уходила, и Яшке становилось скучно. Он привязывал лодку, брал книжку и ложился на песок, прикрыв голову старой соломенной шляпой. Но читать не хотелось, и он лениво смотрел на реку, которая струилась вдаль среди отмелей, обрывов и кустарника. Яшка всё больше чувствовал одиночество. Ему бы хотелось, чтобы на берегу опять зазвенел голос Зойки, чтобы она была здесь, рядом и говорила с ним. Шёл Яшке восемнадцатый год. Учился он неважно, в седьмом и восьмом классах сидел по два года. Зойка над ним подтрунивала. Она вообще много подсмеивалась над ним, и хотя он не обижался, ему все же было неприятно. «Папуасик, гслопузик! Откуда у неё такие слова?» — думал Яшка. Неужели я такой смешной? Он посмотрел на свой голый, загорелый живот, покрытый слоем песка, и решил, что хватит щеголять в одних трусах. На другой день Зойка не узнала перевозчика. Он надел черные брюки, новенькую тельняшку, ботинки и превратился в рослого красивого парня. Зойка даже не сразу села в лодку, а стояла и смотрела, как он отвязывает цепь, берется за вёсла. Яшка молча развернул лодку кормой к девушке и сказал: — Садись. — Ого, — сказала Зойка, — как вырядился. В честь чего? — В честь хорошей погоды, — ответил Яшка. Она села в лодку и, наблюдая за гребцом, хитро сощурила глаза. Яшка догадывался, что она придумывает новое прозвище. — Лодка есть, тельняшка есть, брюки клёш. Есть и пристань. А вот спасательных кругов не имеешь! — А зачем? Спасение утопающих — дело рук самих утопающих, — ответил Яшка и рассмеялся. — Не ново! — сказала Зойка. — Ничего, зато здорово! — Не скучно тебе тут целыми днями торчать? — вдруг спросила она серьезно. Яшка помолчал, энергично налегая на весла. Потом ответил: — Скучно. Да что поделаешь, заставили. — Он опять подумал и добавил: — Пассажиры всё молчуны какие-то. С тобой только и весело… Зойка опустила глаза. — Так уж и весело? — она медленно свесила руку за борт, сделала движение, как бы собираясь плеснуть в Яшку водой, но сдержалась, только поболтала рукой в тёплой, быстрой волне. Выходя из лодки, Зойка задержалась, стоя одной ногой на берегу, другой на скамейке. Повернулась вполоборота к Яшке, подняв руки, стала поправлять косы. Она посмотрела на него сверху вниз как-то по-новому, с загадочной и задумчивой грустью. Он тоже, подняв голову, поглядел на неё. Солнце, скользнув по фигуре, по бронзовым рукам, брызнуло ему в глаза горячим светом, и он на мгновенье зажмурился. Когда открыл глаза, Зойка уже бежала по косогору. Лодка от сильного толчка отплыла от берега. После Яшка перевёз несколько человек и, поджидая почтальоншу, заранее подъехал к правому берегу. Вскоре на обрыве послышались знакомые быстрые шаги, и Зойка, придерживаясь за обломанные ветки, неторопливо спустилась вниз, села в лодку и привычным движением положила на колени сумку. Едва Яшка отъехал от берега, как на обрыве выросла высокая фигура механика Гая. Гай нёс на спине мешок и под мышкой — свёрток. Яшка, табаня веслами, снова причалил к берегу бортом. Механик снял с плеча мешок и, поднатужившись, одной рукой бросил его в лодку. В мешке звякнули металлические части. Гай сел на скамейку, снял кепку и, достав платок, вытер потный лоб. Русые волосы у него свалялись от пота. Лицо красное. Механик шумно отдувался. — Тяжелый, черт! — он пнул ногой мешок. — Запчасти. Насилу отвоевал. Дефицит! Уборка скоро. Комбайны надо готовить. — Много ли комбайнов-то! Два только. Тут и готовить нечего. Работяги! — насмешливо сказала Зойка. — А ты думаешь с двумя мало возни? Ого! Это тебе не газетки разнести! Гай протянул руку и слегка дернул Зойкину сумку. Зойка резко ударила его по руке. Гай убрал руку. — Ого! Сердитая! — Не трогай. Гай дружелюбно рассмеялся и закурил. Обернулся к Яшке: — Ну, капитан, как дела? — Плаваем потихоньку, — небрежно ответил Яшка. — Работка у тебя — позавидуешь! — Кому как, — отозвался Яшка уклончиво. Лодка мягко зашуршала днищем по песку, а бортом — о бревно причала. Гай встал. Свёрток у него развернулся и он замешкался. Яшка взялся за мешок: — Давай помогу! — Валяй. Яшка взял мешок одной рукой и не мог оторвать его от досок, взял двумя — еле приподнял. Гай расхохотался: — Ну-ну, смелей! Яшка почувствовал на себе взгляд Зойки, шире расставил ноги и, стиснув зубы, взвалил груз на плечо. С трудом удержал равновесие. Не спеша шагнул на брёвна причала, чувствуя, как в висках стучит кровь. Но всё-таки отнёс тяжелый мешок подальше, на траву, и там сбросил его. — Молодец! — похвалил механик. — Силёнка есть! Гай покрепче прижал сверток локтем и без видимых усилий одной рукой закинул мешок за спину. «Здоровый, черт!» — восхищенно подумал Яшка. Зойка замедлила шаг и, кивнув в сторону механика, подзадорила Яшку: — А тебе одной рукой не взять! Опять посмотрела на него, как тогда, выходя из лодки, и быстро зашагала вслед за Гаем в деревню. Поравнявшись с механиком, что-то сказала ему и рассмеялась. Яшка нахмурился и, опустив голову, исподлобья долго смотрел им вслед.Кончился сенокос. Гай отремонтировал комбайны, и они вышли на уборку ржи на поле, раскинувшееся недалеко от речки. Яшка смотрел, как машины, ритмично рокоча моторами, ползали по ржи — один ближе, другой — дальше. «Вот это работа! — думал перевозчик. — Не то, что день-деньской околачиваться у речки!» Ему очень захотелось стать комбайнёром. Яшка всё больше думал об этом и однажды, выбрав время, сбегал в правление и попросил, чтобы осенью его направили на курсы. Председатель обещал послать учиться, и Яшка повеселел. Каждое утро он нетерпеливо ждал, когда придёт Зойка, чувствуя всё большую привязанность к этой девушке. Однажды он предложил ей: — Зоя, давай дружить, а? Зойка вспыхнула, опустила взгляд. Ответила сдержанно: — Как же с тобой дружить? С темна до темна ты на речке. Ни в кино пойти, ни на гулянье. Ты сам пойми… — А ты приходи сюда, на реку. Покатаемся. Вечером тут хорошо, тихо, красиво. — А твои пассажиры? — Они не помешают. Вечерами бывает немного. Он стал ждать каждый вечер. Зойка не приходила. Утром, встречая её, он спрашивал: — Почему вчера не пришла? Я ждал… — Не могла репетиция была в клубе. — Приди завтра. Назавтра она опять забывала о своём обещании, и Яшке становилось очень тоскливо. Но наконец она появилась. Было уже поздно. Яшка сидел у костра и пёк в золе молодую картошку. Солнце зашло. Над стриженым полем, где неделю назад работали комбайны, розовела заря. На реке тихо. Лодка казалась вплавленной в её голубое зеркало. Вниз по течению редкими волокнами скользил туман. Набросив на плечи ватник, Яшка мечтал. Он думал о том, как в конце лета поедет в город и поступит в училище механизации. «Там-то я поднажму, по два года сидеть не буду. Там машины, будет интересно. Я машины люблю!» Яшка достал из золы картофелину, остудил её и, помяв, разломил. От картошки пахло вкусно, аппетитно. Он стал есть и тут услышал быстрые шаги. Приподнялся, подождал. Из-за кустов вышла Зойка. — Скучаешь? Яшка обрадовался: — Скучновато. Картошку вот пеку. Хочешь картошки? Вкусная! Сейчас принесу на что сесть… Притащил обрубок бревна, на обрубок положил ватник, Зойка села, молча посмотрела на костер, на закат, на туман, плывущий по реке. — А тут хорошо! — сказала она. — Хорошо! — Недаром тебя в деревню калачом не заманишь! — Скоро освобожусь. Иван, кажется, уж совсем поправился. — Что ж ты потом будешь делать? — Поеду учиться. — Куда? — В район. На механика-комбайнера. — Надолго? — Нет, совсем недолго. — Потом вернешься? — Обязательно. Он протянул ей картофелину. Зойка разломила её, попробовала: — Вкусная. Тает во рту. — Очень вкусная. Зойка бросила кожуру в костер, отряхнула крошки. — Ты обещал покатать на лодке. — Едем! Яшка с силой оттолкнул лодку и вскочил в нее на ходу. Сел в весла, развернулся против течения. Брызги от вёсел горошинками катились по воде. С верховьев реки наплывал туман, обдавал сыростью и свежестью. Зойка по привычке опустила руку за борт. — Какая теплая вода! — Вечерами она всегда теплая. — Оттого, что на улице холодней, правда? — Должно быть, от этого. — Ты не знаешь, где растут купаленки? — Знаю. Он греб тихо и бесшумно. Повернул за мыс, и вскоре Зойка увидела впереди плоские листья, усеявшие темными пятнами речную гладь. Среди листьев желтыми точками покоились на воде кувшинки Перегнувшись через борта, они собирали цветы. Потом поплыли дальше. Зойка быстро и ловко расщепляла стебель кувшинки, превращая его в цепочку. Получилось ожерелье с желтым пышным цветком. Она надела его на шею. Цветок висел на груди мокрый, свежий. Они плыли всё дальше, дальше, вот уже и костер скрылся позади, за поворотом. Радостно и светло было на сердце у Яшки. Зойка здесь, рядом, и он может любоваться ею, говорить весь вечер! Но вдруг тишину нарушил крик: — Пе-ре-воз-чик! — Вот и покатались, — грустно сказала Зойка и сняла зелёные бусы с желтым цветком. — Ничего Ты сиди. Перевезём и опять будем кататься. Поплывем вниз. Я покажу тебе большой омут. Там интересно! На берегу стоял высокий человек в брезентовой куртке, в сапогах. Сунув руки в карманы куртки, он нетерпеливо ждал лодку. Лицо его было сердитым, видимо, мужчина хотел высказать свое неудовольствие тем, что его заставили ожидать, да еще кричать. Но, взглянув попристальней на девушку с букетом кувшинок и на парня в соломенной шляпе и тельняшке, пассажир улыбнулся: — Добрый вечер, молодежь! Доставьте-ка меня на туломский берег. Спешу. — Сейчас. Мигом! — Яшка был рад, что пассажир не ворчит. Парень изо всех сил налёг на весла, и лодка птицей перелетела на другой берег. Мужчина расплатился, поблагодарил и размашисто зашагал к деревне. — Это Левашов, из райкома, — сказала Зойка. — Я думал, ругаться будет. — Не будет. Он хороший. Течение подхватило лодку и стремительно понесло ее вниз. Яшка перестал грести и только изредка взмахивал веслами, чтобы держаться нужного направления. — Сейчас будет интересно, — сказал он и глаза его заблестели. — Держись! Лодка всё быстрей неслась к большому омуту. Впереди бурлила и кипела вода и посреди омута держалась воронка. Лодку подхватило как бы чьей-то могучей рукой, бросило к берегу, потом обратно. Вдруг лодка на мгновение остановилась и сначала медленно, а потом всё быстрей стала поворачиваться вокруг оси. У Зойки закружилась голова, Яшка сидел, держа весла на весу, улыбаясь. Их завертело, а потом отбросило к середине реки и снова лодка поплыла медленно и плавно. — Ну как, боязно? — спросил Яшка. — Чего бояться! — Зойка встряхнула косами. — Интересно. Как нас крутануло! А тут купаться нельзя? — Нельзя. Сил не хватит справиться с таким водоворотом. Закружит, утопит. Не успеешь и рот раскрыть. — Ну, хватит, Яша, накатались. Поворачивай к дому! — Так мало? Подожди, кончу работу — пойдем вместе! — Нет, надо домой. Мать у меня сердитая. Лучше в другой раз. Ладно? Яшка вздохнул, но подчинился и круто повернул лодку к перевозу.
Начался сентябрь. Над перелесками стоял березовый шум. Широкий ветер, принося иногда дожди, трепал березки и рябины, тронутые кое-где предосенней желтизной. Над голыми полями стали пролетать журавли. Высоко в небе они держались правильным треугольником-косяком, и оттуда сверху на землю падали, точно скрипы колодезного ворота, их прощальные клики. Оперение птиц, вытянувшихся в полете, поблескивало в лучах солнца. На перевозе стал опять работать Иван Тихомиров. Яшка собрался в путь. Утром с небольшим чемоданом и легким пальто, перекинутым через руку, он пришел к реке. Зойка его провожала. Она молча шла рядом, держа в руках ивовый прутик. Яшка сел в весла. Иван курил на корме короткую трубку и зябко кутался в старенькое полупальто. Когда вышли из лодки, Яшка подал Зойке руку, и они вместе стали подниматься на обрыв. За кустами ивняка расстилалось широкое вспаханное поле. Внизу стояла лодка. Иван ждал Зойку. Яшка поставил чемодан и сказал с сожалением: — Вот я и уезжаю. — Счастливого пути! — ответила Зойка грустно. — Ты не скучай. Я ведь вернусь. — И ты не скучай. — Ладно. Ты меня будешь ждать? — Буду. Если недолго… — А если долго? Зойка подумала, глянула ему в глаза и, поиграв прутиком, ответила: — Тоже буду. Яшка посмотрел на реку, на поля, как бы прощаясь со всем этим, что окружало его всё лето, потом неумело обхватил рукой Зойку за плечи и поцеловал. Зойка не сопротивлялась, а только вздохнула и опустила глаза. — До свидания! — сказал он. — Пиши мне письма. — И ты пиши. Он взял чемодан и зашагал по тропинке на большак, ведущий к станции. Отойдя немного, обернулся. Зойка всё ещё стояла и смотрела ему вслед. Он помахал рукой и пошёл, больше не оглядываясь и всё ускоряя шаг.
ЗВЁЗДЫ В АВГУСТЕ
Шли затяжные дожди, и с уборкой в колхозе «Север» запоздали. Перезревшие хлеба намокли, комбайны вязли в рыхлом и мокром грунте. И только в середине августа установилась вёдренная погода. По утрам травы и хлеба матово поблескивали от обильных рос, днем щедро палило солнце, а к ночи в ощутимо глубоком небе, как зёрна крупной пшеницы, высыпали яркие звёзды. Они голубовато мерцали. Ночи были наполнены неумолчным стрекотаньем кузнечиков и сонными вскриками дергачей. Поля обсохли. День-деньской ползали по ним комбайны, двигались грузовики, подводы с бестарками. Убирали хлеб и конными косилками. Снопы свозили на ток, к молотилке, приводимой в действие трактором ХТЗ. Когда спускались сумерки, на току зажигали электричество, и он жил напряженной жизнью до глубокой ночи. Аннушка работала в эти дни в молотильной бригаде. Она подавала снопы на транспортер, разрезая серпом перевясла. К концу молотьбы у нее затекали руки, исколотые соломой, ныли плечи, пыль от половы набивалась в глаза, но, превозмогая усталость, Аннушка не подавала виду, что ей трудно. На току работало человек пятнадцать — всё больше молодые парни и девушки, и с ними Аннушке было весело. Их задор и неистощимая энергия передавались ей, уже немолодой женщине. В свои сорок пять лет Аннушка была здорова, вынослива и еще хороша собой. Ее тонкий, почти девичий стан был гибок, загорелые руки крепки, а на смуглом кареглазом лице почти не было морщин, если не считать одной, крепко врезавшейся между бровями. Она появилась девятнадцать лет назад, когда Аннушка получила с фронтаписьмо, внезапно сделавшее её солдатской вдовой. Потом морщинка углубилась еще больше. Теперь уж как будто всё и забыто, и примирилась женщина с тем, что ее веселый и жизнелюбивый Алексей лег где-то на смоленской земле под гусеницами фашистского танка. Но как бы время ни затягивало душевную рану, она нет-нет, да и дает знать о себе. Иногда, в тоске и одиночестве, эта рана начинает ныть нестерпимо, и Аннушка идёт «на люди» — к соседям, поговорить о житейских делах, или в клуб — посмотреть кино, забыться. Со временем грусть проходит. Жизнь властно бьётся в каждой клеточке здорового, сильного тела, пробуждает неясные желания, кипучую жажду труда. Аннушка любила свою деревню — Ополье, привычную с детства работу, поля с берёзовыми перелесками, старую избу, где родилась и выросла, овинный дымок на заре, цвет черемух в июне и грибные леса в августе — всё то, к чему привязан сердцем русский человек. Троих детей вырастила и воспитала Аннушка без мужа. Приходилось трудно — обуть, одеть, накормить, выучить — и все одной. Но теперь дети повзрослели. Скоро прибавится еще работник: старший сын учится в городе на курсах. К весне приедет домой и будет механиком-комбайнером. «Да, вырос Петька, скоро вернётся, — думала Аннушка, стоя под звёздным небом у лихорадочно гремевшей молотилки. — Эх, был бы сейчас Алексей! Как бы хорошо зажили!» По утрам она подавала бы мужу свежее, хрустящее полотенце, выстиранное и выколоченное вальком на реке, кормила бы Алексея овсяными блинами со сметаной, земляникой, грибами… А вечерами, когда за избами прячется заря, она смотрела бы в окошко и слушала неторопливый разговор Алексея с мужиками, сумерничающими на лавочке, и в темноте видела бы, как искры от их самокруток летят мотыльками к сонной земле. …А молотилка всё тарахтела, торопливо, взахлеб поглощая сухие снопы, всё куда-то спешила и не давала людям передышки. Рукоятка серпа в руке Аннушки стала горячей и потной, серп притупился, без конца врезаясь в сухую солому. И вдруг под яркими лампочками бригадир крикнул бодро, во всю силу своих здоровых легких: — Ужина-а-а-ть! Трактор чихнул и заглох. Остановились маховики, прекратили свой бесконечный бег брезентовый приводной ремень и лента транспортёра. На какую-то минуту воцарилась тишина. Отчетливо стало слышно, как шуршит солома и лошадь позади омёта встряхивает головой и звякает уздечкой. Когда трактор перестал работать и электричество погасло, люди, выждав, пока глаза привыкнут к темноте, расположились на мешках с зерном, на соломе. Аннушка села поодаль, у трактора, на обрубок бревна и развязала узелок с шанежками и бутылкой молока. К ней неуверенно кто-то подошел. По голосу Аннушка узнала тракториста Андрея Василькова. От него пахло соляркой, машинным маслом и табаком. Тракторист постоял, приглядываясь в полумраке к лицу Аннушки и сказал: — Добрый вечер, Анна Егоровна! — Добрый вечер. Садитесь, — предложила она и чуть подвинулась, уступая место. — Всё работали, а поздороваться и некогда было. Она устало и приветливо улыбнулась. В темноте он не разглядел этой улыбки, но почувствовал ее. — Да, жаркое дело — уборка. Время такое, спешить надо. Хлеб сыплется, — отозвался Андрей. — Вот у нас, на Кубани, — он сел рядом, — комбайны управляются. А здесь их, видимо, маловато. — Как сказать… Комбайнов хватило бы. И кабы не дожди, всё бы давно убрали. Андрей стал шуршать газетой и что-то есть. У копны соломы с визгом и смехом возились девушки и парни. Весовщик Пётр Антипыч рассказывал какую-то побасенку: возле весов все грохнули хохотом. Аннушке было хорошо от мягкой ночной прохлады, от желанной передышки и от того, что рядом сидит Андрей — такой спокойный, уравновешенный, внимательный. — Умыться бы, — тракторист вздохнул. — Да воды нет. До реки далеко. Идти некогда. — Придется потерпеть, пока кончим. — Придется. А то бы искупался. Ночами вода теплая. Помню, бывало, как после смены в Кубань нырнешь! Хорошо. Зорька утренняя занимается… в темноте туман ползет, как дымок по низу… А речка у нас шустрая. Не зевай: утащит шут знает куда! — Андрей тихо рассмеялся и опять зашуршал газетой. — Не страшно купаться ночью-то? — А чего бояться! Своя река, родная! — Вы там тоже трактористом были? — Трактористом. Аннушка вспомнила, как прошлой осенью появился в колхозе этот добрый на вид и молчаливый человек. Большой, сильный, но совсем одинокий и почему-то всегда грустный. Скажут ему: сделай дело — молча берется и делает. На людях — в клубе или на собрании — сидит молча где-нибудь в сторонке и всё дымит, дымит папиросой. Увидит на улице малыша — остановится, возьмет на руки, поерошит ему русые волосёнки огромной рукой и бережно поставит на землю. Малыш удивленно смотрит на него, задрав голову и не знает, улыбаться или плакать. На всякий случай улыбнется — и бежать, а Андрей долго глядит ему вслед… Аннушка удивилась, что сейчас молчун Андрей разговорился с нею. Она поинтересовалась: — А вы зачем сюда-то приехали? У вас ведь там лучше, места богаче. Андрей долго молчал, потом сказал: — На то есть причина. Видишь ли, Анна Егоровна, долго рассказывать, как это все получилось. Да и зачем? — А вы рассказали бы. Может, горе какое? Поделитесь — легче станет. — Всё с той войны, проклятой, — вздохнул Андрей. — До нее счастливым человеком был, а вернулся — счастья нет. Станицу разорили, хата моя сгорела. Семья погибла при бомбежке. Одна яблоня уцелела. Возле хаты росла, и на стволе у нее известки чуток сохранилось. Белила ту яблоньку Христина каждый год. Христина, Христина!.. И сынишка с ней погиб тоже Никифор… Аннушка видела, как сгорбился Андрей и развернутая газета белела в его руках неподвижно и странно. — Новым всё стало в станице. И хаты новые, и жизнь пошла по-новому. Горем долго не проживешь. Стал я работать в колхозе, на старом пепелище хатенку построил. Один в хате, конечно, не жилец: пусто, холодно, неуютно. Думаю, нашлась бы женщина чуток похожая на мою жену покойную, взял бы ее к себе. В сорок с гаком и при моем горе нельзя не думать о семье. Бобылём-то умирать не хочется!.. И жила там одна казачка. Ну, девушка — не девушка, как бы сказать, разведенная… Моложе меня. Приглянулась. Познакомился с ней. Гулять нам по ночам в поле, да на речке не пристало: возраст у меня не тот — люди смеяться будут. Выложил ей свою думку напрямик: так, мол, и так — давай поженимся, Нина, будь у меня хозяйкой в доме. Она, конечно, сразу не согласилась, всё как будто присматривалась ко мне. Но через месяц мы все-таки устроили свадьбу. Стали жить. Полюбил я, молодость вспомнил… Легче на сердце стало. Жил не то чтобы богато, но и не бедно. Покупал ей разное барахлишко — пальто там, платья шелковые. Старался её побаловать, во всем угодить. А на втором году жизни увидел, что ошибся в ней. Всё наряжается, да перед зеркалом крутится. Работать не хочет. «Андрей, — говорит, — неужели ты меня, молодую жену свою, не прокормишь?» «Как не прокормлю, — отвечаю. — Да ведь люди укоряют». «А ты живи, — говорит, — не для людей, а для себя». Ну, это уж мне вовсе не по душе — жить только для себя. Я привычный к коллективу, на фронте без друзей не мог и дома не могу. А в станице на меня коситься стали, потому что все при деле, а Нинка дома сидит. Не любили ее там. Но молчу. Обижать не хочу. И зря. Скоро она сама меня обидела. Стала по вечерам из дому уходить на танцульки, на вечеринки. А я сижу в хате — куда ж мне на танцульки? Ну, и это бы еще ничего: она ведь молода, повеселиться хочет. Да вот беда — уж и сплетни поползли по станице, что Нинка вольно себя ведёт. То с одним, то с другим. А я-то по простоте своей думал, что будет она доброй хозяйкой и не только женой, но и матерью. В душе-то у нее оказалась пустота… Пробовал совесть пробудить, увещевал, говорил по-хорошему, а она только смеётся: «Брось, Андрей, неужто мне и сходить никуда нельзя?» Дошло до точки. Повздорили крепко. Я прогнал ее: «Иди, — говорю, — туда, откуда пришла». Она в слёзы: «Андрей, прости, буду хорошей женой». Но я ведь вижу, что это у неё не от чистого сердца, а потому, что испугалась. И характер у меня твёрдый: решил — так и будет. Остался опять один. И грустно, и стыдно перед светлой памятью Христины. «Эх, — думаю, — Андрей, бывалый ты человек, а порченое яблоко не распознал». Заколотил на хате окна и уехал. Подался в Сибирь, в Казахстане побывал, в шахтах работал, лес сплавлял. А места себе всё не найду, и всё мне не хватает моей Христины. Пора бы уж забыть, война давно была. А нет, не забывается! — Такое не забудется, — отозвалась Аннушка. — У меня вот тоже Алексей не вернулся… — Знаю, — тихо сказал тракторист. Снова тот же голос подал команду громко и весело: — А ну, посумерничали и хватит. Васильков, заводи! Андрей встал, медленно свернул газету и пошел к трактору. Трактор опять зачихал, потом заработал ровно, неторопливо. На току вспыхнули электрические огни, и звезды, царившие над миром, потускнели, померкли и отодвинулись далеко. Анна поспешно спрятала узелок, стала на своё место и снова принялась подавать снопы. Серп с хрустом рассекал сухую солому. Распущенные снопы ползли по транспортеру: один, другой, третий — много снопов добротной, спелой ржи. Улучив момент, Аннушка поискала взглядом Андрея. Она чувствовала, что общее несчастье сближает их. Андрей стоял возле трактора, прислонившись к крылу, и смотрел на бегущий приводной ремень. Свет от лампочки, висевшей над головой тракториста, подчеркивал глубину резкого шрама на щеке. Днём шрам был не так заметен. Наконец, уже под утро, когда были обмолочены все привезённые с поля снопы, работа прекратилась. Все так устали, что даже хохотуньи девчата не подавали голоса. Ток быстро опустел. У молотилки, у штабеля туго завязанных мешков появился сторож — древний старик с посохом. Аннушка замешкалась и пошла домой позже всех. За гумном, по дороге в деревню одиноко шел Андрей. Анна узнала его по рослой, чуть ссутуленной фигуре. Она прибавила шагу и с бьющимся сердцем догнала тракториста. Она заметила, что Андрей шел очень уж медленно. Возможно, он хотел, чтобы она была рядом с ним. Но Аннушка отогнала прочь такое предположение. Поравнявшись, она сказала: — Вы же купаться хотели! Вот тропа. Здесь река рядом. — И в самом деле, — оживился Андрей, — Пожалуй, пойду на речку, умоюсь, а может, и выкупаюсь. Идём вместе? Аннушка хотела было отказаться, но почему-то послушно пошла за ним. Река протекала метрах в трехстах от тока, за обширным отлогим лугом. Луг был совершенно чистый и гладкий, и только у самого берега плотной стеной рос ивняк. Забрезжил рассвет. Можно было уже различить головки отцветающей ромашки и засохшего клевера, валявшегося на белесой тропинке. За рекой занималась заря, робкая, ранняя. Звезды в небе мерцали спокойно, неторопливо, но вот одна из них, сверкнув вдалеке, упала искоркой куда-то в травы. Аннушке, как в детстве, захотелось бежать туда и найти эту звезду, взять ее в руки и узнать, холодная она или горячая. Потом принести звёздочку домой, положить в стакан и, просыпаясь по ночам, любоваться её трепетным голубоватым неземным светом. Подошли к берегу. Андрей молча опустился на влажную от росы траву, скинул пиджак и разостлал его на земле. — Садись, Анна Егоровна! Аннушка, поколебавшись, села, не слишком рядом к нему. И внезапно ощутила прилив нежности и тепла, идущего неведомо откуда: то ли от воды, которая бывает по ночам теплая, то ли от звездного света, а может быть, от зари или слабого утреннего ветра, насыщенного туманами. Ей вспомнилось, что давно, очень давно она вот так же сидела с Алексеем на берегу, и тогда ее охватывало вот такое же чувство, такое же удивительное тепло. Она была благодарна Андрею, который вновь помог ощутить забытое, то, о чём на протяжении многих лет она не могла и думать, поглощенная суетными будничными делами и заботами. Андрей тоже, вероятно, вспоминал вечера, проведенные с Христиной на берегу далекой Кубани. Оба долго молчали. Потом тракторист взял ее за руку бережно и ласково. — Доброе утро начинается! — сказал он. И опять пахнуло от него таким хорошим и знакомым запахом машинного масла и табака. — А звёзды, звёзды как часто падают! Смотри, вон, опять!.. — Сверкнула звёздочка, — тихо ответила Аннушка. Андрей выпустил ее руку из своей большой я теплой ладони и молча спустился вниз. Наклонился, попробовал воду рукой и весело сказал: — Можно купаться! Он скрылся за кустами, разделся, бросился в воду, взбудоражив тишину своими всплесками и фырканьем, и поплыл саженками к другому берегу. Аннушка тоже спустилась к реке, как когда-то девушкой распустила волосы и почти благоговейно умыла усталое лицо свежей водои с запахами тины и кувшинок. Она снова почувствовала себя молодой, неутомимой, проворной, и ей захотелось петь. Но петь она постеснялась и, поднявшись снова на обрыв, причесалась, надела платок и, полулежа на разостланном пиджаке, смотрела на небо, ожидая, когда над горизонтом опять бледной искоркой мелькнёт падающая звезда.НА СЕВЕРНОЙ ДОРОГЕ
Пассажирский поезд остановился на станции Берёзкино. Проводник восьмого вагона Василий Лукич Нестерков, плотный, низкорослый, с морщинистым скуластым лицом, не выражающим ничего, кроме равнодушия и усталой сонливости, сошел с подножки на утоптанный снег и, светя фонарем, стал проверять билеты новых пассажиров. Пассажиров было немного: женщина, закутанная в черную шаль, девушка в пальто с рыжим воротником и в вязаной шапочке да двое мужчин. Василий Лукич мельком взглянул на них и пропустил в вагон: у всех пассажиров билеты были в порядке. Потом Нестерков взял ведро и отправился за кипятком. На пути к кипятильнику бросил беглый взгляд на здание вокзала, неярко освещенное уличными фонарями. Вокзал был деревянный, с замысловатыми башенками и островерхой крышей, устремленной в звездное небо. Раньше на его месте стоял простой бревенчатый дом, внутри которого было неуютно и почти всегда грязно. По этой ветке Нестерков ездил уже много лет и привык к станции Березкино так же, как ко всем остальным станциям. Но с этим вокзалом и здешними местами у него было связано немало воспоминаний. Старый вокзал строили в тридцать шестом году, и Василий, тогда еще молодой и крепкий парень, работал на строительстве плотником. Здесь, в двадцати километрах от станции находилась деревня Кукушкино, где Нестерков родился и вырос и где осталась у него прежняя жена, с которой он разошелся лет пятнадцать тому назад. Став железнодорожным рабочим, Василий начал частенько выпивать и за выпивкой свёл знакомство с бойкой стрелочницей Любкой Гуськовой. Знакомство превратилось в увлечение, увлечение — в связь. Любка — разбитная, смешливая, синеглазая, сумела быстро завладеть сердцем молодого парня. Случилось это как-то неожиданно, в угаре дружеской пирушки, а потом, сравнивая стрелочницу с Настасьей, тихой и скромной деревенской женщиной, Василий решил, что ошибся в выборе жены. Всё чаще и чаще он оставался ночевать на станции, все реже и реже приносил семье деньги. Однажды, поспорив с женой после очередного кутежа, Василий махнул рукой и, уйдя осенней ночью к Гуськовой, остался у неё навсегда. Он не думал о том, правильно или неправильно поступил. Жизнь казалась ему такой легкой и удачливой, что даже судьба только что родившейся дочери в то время не занимала его мыслей. У Настасьи был твердый характер. Она не пришла за ним, сама подала заявление о разводе. Шли годы. Нестерков работал путевым рабочим, потом стрелочником, сцепщиком, переменил еще несколько профессий и наконец стал проводником в пассажирских вагонах. В этой должности он остался, как чувствовал и сам, на всю жизнь, до старости. У Любки Гуськовой, его второй жены, оказался капризный, своенравный и крутой характер, она, как выражался Василий, «калила» его за малейшую провинность и посматривала, как бы он не ушел к старой жене в Кукушкино. Василий сначала возмущался, несколько раз порывался вернуться к Настасье, но потом смирился и с равнодушной покорностью стал тянуть супружескую лямку. Детей от Любки у Нестеркова не было. Некоторое время он высылал Настасье с дочкой часть заработка, и тем заботы кончались. Приближалась старость. Василий стал забывать о Настасье, о своей молодости. Если раньше он еще подумывал о том, чтобы навестить Настасью, посмотреть, как она живет, то теперь и думать перестал об этом. Она, конечно, его не примет. И всё-таки иногда, проезжая Берёзкино, Василий невольно вспоминал былое. Василий Лукич налил в ведро кипятку и вернулся в вагон. Дежурный по вокзалу ударил в колокол. Морозную тишину февральского вечера прорезал свисток главного кондуктора, чугунная глотка паровоза рявкнула гудком, и, погромыхивая, поезд двинулся дальше. Василий заглянул в отопительное отделение, добавил в топку угля, пошуровал кочергой и, проверив, плотно ли заперта входная дверь, вернулся в вагон. Мимо него прошел молоденький сержант с папиросой в зубах и полотенцем, торчащим из кармана. В проходе у окна стояла девушка в коричневом платье, закрытых туфлях с меховой оторочкой и с длинной, ниже пояса косой. Стоя спиной к проходу, она царапала ногтем заиндевевшее окно. Василий прошел в другой конец вагона, по привычке и по долгу службы поворчал на курильщиков, набросавших на пол бумажки и окурки и, взяв веник, стал подметать вагон. Когда он добрался до середины, женщина-пассажирка спросила: — Товарищ проводник, у вас нет чаю? — Чаю? Нет. А кипяток в бачке, — ответил Василий, подняв голову, — можете… — и осекся. На измятом и сером лице его появилось выражение крайней растерянности: перед ним сидела Настасья. Он узнал ее сразу, хотя не видел уже давно, и она, конечно, изменилась. Настасья тоже удивилась, некоторое время молчала, рассматривая своего бывшего мужа с изумлением и любопытством. Потом полуприкрыла глаза ресницами и сказала тихо: — Здравствуй, Василий. Как живешь? Он уронил веник, поправил ремень на черной рабочей гимнастерке и переступил с ноги на ногу, скрипнув клееными калошами: — Ничего живу. Работаю вот… Не зная, продолжать ему подметать пол или нет, посмотрел на Настасью еще раз. Он примечал, как она одета, как выглядит, сильно ли постарела. Увидел на щеке возле уха родинку и вспомнил, как когда-то подшучивал над ней: мол, родинка не на месте. А она отвечала, что это к счастью. «К счастью!.. Счастлива ли она?» Он достал папиросу и, взяв ее не тем концом в рот, ощутил неприятную горечь табака. Повернул папиросу и из-под полуприкрытых век стал пристально разглядывать бывшую жену. Он был поражен тем, как внешне изменилась Настасья. Это была уже не та тонкая, всегда утомленная работой и хлопотами по дому застенчивая женщина. Взгляд его упал на ее руки. Раньше они были какие-то неуверенные, черные от загара и трещинок, прорезавших кожу, а теперь — сильные, смугловатые — они спокойно и деловито лежали на коленях. Ему даже стало неприятно, что у нее такие красивые чистые руки. Он, пожалуй, хотел бы видеть ее старой, сломленной жизнью, внешне непривлекательной. Но перед ним сидела красивая, солидная женщина. Глаза ее смотрели не испуганно и наивно, как раньше, а смело и прямо. Сложны и противоречивы были чувства, охватившие Василия в эти минуты. Были ведь когда-то зоревые, тёплые вечера, было рождение первого чувства к этой женщине, первые робкие поцелуи и бесконечное хожденье по росистым тропкам… И вот всё это ушло. Навсегда. А Настасья смотрела всё так же задумчиво. Она вспоминала годы, прожитые вместе с этим, человеком, теперь уже старым, неуклюжим и, наверное, ворчливым. …Он ушел той осенней, мутной от дождя ночью к другой женщине. Настя осталась одна в избе, вдруг опустевшей, и заплакала жгучими, горькими слезами, как плачут все женщины в сильном горе. Испуганная ее рыданиями, проснулась дочь. Мать склонилась над некрашеной деревянной кроваткой и, роняя слезы, стала успокаивать ребенка. Она не спала всю ночь и даже не заметила, как погасла лампа, в которой кончился керосин. Василий в деревне больше не показывался. Любила ли она его? Да, любила, пока он был таким, каким она знала его до женитьбы. Разве она могла думать, что он так поступит? И когда это произошло, теплившийся в сердце Настасьи огонек любви был захлестнут холодной волной отчуждения. Так гаснет костёр, залитый внезапным ливнем, и ничего от него не остаётся, кроме обугленных головней, да тонкой струйки едкого до слёз дыма… Она слышала от соседок много рассказов о том, как покинутые жены бегали следом за беспутными мужьями, терпели унижения, даже побои и немногим из них удалось вернуть семье сомнительное, неустойчивое благополучие. Она бросила в огонь фотографии Василия и навсегда порвала с ним. Началась другая жизнь, без мужа, без хозяина, без отца. Женщины, испытавшие такую жизнь, хорошо знают ей цену. В такой жизни надо делать всё за двоих — трудиться, уметь, и если не умеешь, то всё же находить в себе силы, чтобы выполнять по хозяйству и то, что должен делать мужчина, надо за двоих любить, растить и учить детей. Настасья нашла в себе силы и стала счастливой и без мужа… Вспомнилась ей звездная февральская ночь, легкие санки и в санках — она; вместе с председателем сельсовета едет на встречу с избирателями. Морозный воздух обжигает щеки, и она чувствует себя помолодевшей. Огонек агитпункта, видимый вдалеке, зовет к себе и кажется огоньком, освещающим ей путь в одиночестве. Когда Настасью избрали депутатом районного Совета, она не сразу поняла, зачем люди избрали именно ее. Ей ответили: «За твой труд, Настя, за любовь к работе. Трудись, у тебя всё впереди, вся жизнь!» «Какая жизнь без мужа! — посмеивались недоброжелатели — соломенная вдова!» — «Такому мужу грош цена!» — возражали другие. Подрастала дочь. Наступил день, когда Люся, без умолку рассказывая матери о впечатлениях, будораживших ее детский ум, первый раз вернулась из школы. А потом к ним стал заходить учитель Егор Кузьмич. Он приходил веселый, русоволосый, совсем еще молодой, пил чай, которым угощала Настасья, и давал советы, как надо воспитывать Люсю. Настасья слушала его, смотрела грустными глазами и ей хотелось, чтобы он приходил чаще. Но как сказать ему об этом? Как сказать, что у нее много нерастраченной нежности и любви? Не чувствуя изменений, происходивших в ней, она была убеждена, что между нею и учителем лежит глубокая пропасть в знаниях, в жизненном опыте, может быть, в характерах, преодолеть которую, казалось, невозможно. Он молод и ничем не связан, на руках у нее дочь от мужа, который ее бросил. Она не замечала, что Егор Кузьмич украдкой смотрит на нее, не замечала, что иногда, придя на ферму, он смущается и прикрывает смущение нарочитой говорливостью. Но однажды, в октябрьский праздник, Егор Кузьмич взял ее руку в свою, посмотрел так, что она сначала растерялась. Он сказал ей тогда о своей любви, и она заплакала от внезапно нахлынувших чувств. Он ее утешал, а потом они долго бродили по улице, скованной первым осенним заморозком, о чем-то говорили, и тогда она почувствовала радость большого, настоящего счастья. Это счастье поселилось в ее доме и теперь уже навсегда. Егор Кузьмич однажды сказал: «Хочешь, я буду тебя учить?» «Еще бы!» — ответила она и стала учиться. И когда Настю избрали председателем сельсовета, она знала, что в том, что люди доверили ей такую работу, есть доля усилий Егора Кузьмича: ведь он помог ей получить знания! Счастье окрылило Настю. Она с самозабвением училась, работала, хотела наверстать всё, что упустила раньше, и во всем чувствовала постоянную поддержку и помощь мужа. Все эти воспоминания пронеслись в голове Насти в несколько мгновений. Она подняла голову и увидела, что Василий по-прежнему стоит рядом и, щуря глаза от папиросного дыма, смотрит на нее. — Ты другого нашла? Лучше? — А как же! — горячо воскликнула Настасья. Василий смешно зачмокал губами, потягивая папиросу: — Кто же он? — Тебе ведь все равно. Настасья достала сумку и стала рыться в ней, что-то отыскивая. Василий, поняв, что разговор окончен и делать ему здесь нечего, принялся мести небрежно и поспешно. Потом он ушел к себе, в служебное купе, и с минуту стоял там, удивляясь этой встрече. Ему стало грустно и как-то не по себе. Он потрогал чайник, стоявший на столике и накрытый одеялом. Чайник был тёплый. Он налил стакан чаю, положил рядом с ним на поднос два пакетика рафинада, помедлил, подумал, но потом все-таки понес. Настасья приняла чай, сухо поблагодарила. Он постоял, опершись рукой о среднюю полку, с которой свисала чья-то нога. Пассажир заворочался и ударил его ногой. Василий отдернул руку, и в этот миг в купе проскользнула девушка в коричневом платье. Она села рядом с Настасьей. Василий потер пальцем висок и, спохватившись, побежал за вторым стаканом чаю. Люся, очень похожая на Настасью в юности, тоже приняла чай, тоже поблагодарила и, разговаривая с матерью, стала размачивать в стакане домашнее печенье. Василий почувствовал легкое головокружение и беспомощно опустился на соседнее сиденье. Он не сводил глаз с дочери, а та, не обращая на проводника ни малейшего внимания, говорила Настасье, что скоро им выходить и, наверное, их встретит какая-то Ираида Васильевна. Василий несколько успокоился. Сердце стало биться ровнее. Он тихо позвал: — Люся! Девушка быстро обернулась. — Вы разве знаете меня? — Знаю, — сказал он, чувствуя, как к горлу подкатывается комок, — как не знать! Он хотел сказать, что она его дочь, но Настасья бросила строгий запрещающий взгляд, и он ничего не сказал, подумав, что теперь ничего изменить не может. — Наверное, интересно работать проводником? — приветливо спросила Люся, глядя на него ясными Настасьиными глазами. — Всё время разные люди, новые знакомства, новые места — станции, города… Вы часто бываете в Москве? «Боже мой, какая у меня дочь! Какая дочь!» — с горечью подумал он. Голос его стал глухим и, как ему показалось, чужим: — Не знаю, как вам и сказать… не особо интересно. Хлопотливо. А в Москве бываю… Он хотел предложить Люсе поехать с ним до Москвы, хотел пообещать купить там хорошие подарки, показать столицу, но понимая, что это неосуществимо, промолчал, и только смотрел, смотрел… Они кончили пить чай. Настасья деловито положила на поднос мелочь. Василий покраснел и ссыпал монеты на столик. Когда он ушел, Люся спросила: — Мама, разве этот проводник тебе знаком? Он всё время смотрел на меня, будто что-то потерял. Странный какой то. Мать ничего не ответила Узнав, что Настасья выходит через две остановки, Василий засуетился. Он решил сделать дочери подарок и стал рыться в своих пожитках. Ничего не находя, он совершенно расстроился. Под руку попадались то нестираное полотенце, то сверток с колбасой, то бритвенный прибор — всё не то, что было нужно. Он сел и стал соображать. Но тут поезд подошел к станции, и Василий побежал встречать пассажиров, а когда вернулся, то вспомнил, что на верхней полке, среди кип постельного белья у него припрятан пуховый платок, купленный в Москве для знакомых. Он очень обрадовался и понес платок дочери. Люся дремала, прислонившись к переборке. Он осторожно положил сверток рядом с нею, но его перехватила Настасья. — Зачем? Убери — прошептала она, и взгляд ее стал совсем чужим. Наклонившись, Василий умоляюще зашептал: — Настя, ведь подарок не тебе… Он не договорил: Настасья закрыла рот Василия рукой, тотчас отдернув ее. Он положил платок и, не оглядываясь, ушел. …Станция Дубки Районный центр. Василий снова вышел встречать пассажиров. Мимо него, спустившись с подножки, опять прошла женщина в черной шали, а с ней девушка в пальто с рыжим воротником и в вязаной шапочке. Он сделал несколько шагов им вслед, светя тусклым фонарем в темноту. Они ушли, ни разу не оглянувшись, хотя он этого ждал, и скрип снега под их ногами скоро совсем не стал слышен. Опять дежурный ударил в колокол, «главный» пронзительно просвистел, паровоз привычно и миролюбиво прогудел, и Василий покрепче ухватился за поручень, чтобы не упасть от толчка вагона. Он все еще смотрел в ту сторону, куда ушли мать и дочь. Одинокий, усталый, озябший Василий вернулся в вагон. К нему подошел заспанный усатый пассажир. — Товарищ проводник, — сказал он, тыча ему в руки свёрток. — Это велели передать вам. Какая-то женщина. Она здесь выходила. И, видя, что Василий не понимает его, повторил: — Совершенно верно. Велели передать проводнику. Возьмите же! Василий медленно принял сверток и ушел к себе. В служебном купе вдруг погас свет. На улице блеснула огнями будка стрелочника. По стеклу, слегка заиндевевшему, пробежала тень семафора. Василий стоял в темном купе, глядел в темноту зимней ночи, ничего не видя, держа в руках сверток.ВРЕМЯ СПЛАВА
Снег таял быстро, и сплавная река Хмелевка всё больше напитывала водой серый ноздреватый лед. Сплавщики следили за нею и выжидали удобный момент для сброса древесины в воду. Лесопункт Хмельники приткнулся к реке в ее нижнем течении, где разлив бывал особенно широк, и поэтому сплав тут начинался позже, чем в верховьях. Там вода убывала быстро, и со сбросом бревен торопились и в Марьине, и в Родниках, и в Осиноватом. Начальник лесопункта Тимофей Тимофеевич Кондаков часто выходил к реке, подолгу глядел на лёд, на берега с громоздкими штабелями, уложенными за долгую зиму. В эти дни единственным средством связи Кондакова с внешним миром был телефон да радиостанция. Ни пеший, ни конный не могли по распутице добраться до поселка. Уполномоченный по сплаву, леспромхозовский инженер по технике безопасности Снетков прибыл сюда еще по санному пути с запасом белья и сигарет и отсиживался в Хмельниках до конца сплава. По телефону, который скрежетал на всю контору, Кондаков вызывал верхние лесопункты и, получив обстоятельную информацию о поведении реки, ожидал звонка директора. Директор леспромхоза Перминов каждое утро гудел в трубку: — Здравствуй, Кондаков! Как дела? Кондаков прикрывал рукой микрофон, словно опасаясь рассыпать звуки собственного голоса, и в ответ тоже гудел: — Вода прибывает мало. Через недельку, если погода не изменится, думаю, начнем. — Ты очумел! — возмущался Перминов. — Ты хочешь сорвать мне сплав? Разбирай штабеля! — Рано, товарищ директор. Время придет — не упустим. Вот и товарищ Снетков тоже знает обстановку. — Давай Снеткова! Кондаков подмигивал уполномоченному и совал ему теплую трубку: — Проинформируй начальство. Снетков говорил спокойно, обстоятельно: — Уровень воды метр двадцать. Подвижки льда нет. В лесу снегу по пояс. Видимо, надо подождать. — Спелись вы там с Кондаковым. Ну, смотрите! — предостерегал директор, и голос его обрывался. Снетков — приземистый, толстый человек с румяным лицом и холодными голубыми глазами, совал руки в карманы плаща и, открывая дверь, бросал на ходу: — Пошел питаться. Он открывал дверь, толкая ее боком, и закрывал с другой стороны ударом ноги: лень было вынимать руки из карманов. Кондаков вставал из-за стола, — высокий, чуть ли не под самый потолок, с крупным лицом, большерукий, — медвежьей поступью шел в бухгалтерию, а потом тоже отправлялся завтракать.Тимофей Тимофеевич прожил в Хмельниках больше тридцати лет. Со времени организации лесопункта он не расставался с этим поселком, домишки которого выбежали из дремучего леса и остановились на берегу, как бы боясь замочить в воде ноги. Начинал Кондаков вальщиком леса с лучковкой, а потом орудовал бензомоторной пилой. На его глазах друг друга сменяли сезонные лошадки с волокушами и подсанками, трелёвочные, гусеничные тракторы и автомобили. Менялась и технология: от сквозных бригад переходили к комплексным, потом освоили и забыли цикличный метод, а нынче лесорубы валили и раскряжевывали сосны и ели малыми комплексными бригадами. Одно, устарев, уходило в прошлое, другое являлось на смену, и за всем Тимофей Тимофеевич успевал. В Хмельниках Кондаков женился на Тасе Ивушкиной — красивой черноглазой обрубщице сучьев, приехавшей из-под Новгорода. Построил добротный дом с резными наличниками и жестяным петухом на коньке, вырастил шестерых сыновей. Сыновья выучились и разъехались по белу свету. Осталась одна дочурка, школьница Людмила.
У порога Тимофей Тимофеевич старательно вытер ноги о половичок, разделся и пригладил широкой пятерней рыжеватые волосы. Людмила собиралась в школу. У дочери — русая толстая коса, серые, как у отца, спокойные глаза. Дожевывая что-то, она торопливо сунула в портфель книжки и побежала. Отец загрохотал вдогонку: — А харчи-то забыла! Эй, Людка! Людмила возвратилась из сеней, схватила свёрток с завтраком и исчезла. Из комнаты выплыла Таисья Никаноровна, неизменная любовь Кондакова, его жена и хозяйка. Маленькая, ладная, в цветном халатике, еще довольно миловидная, она несла сковороду с глазуньей. На сковороде по-гусиному зло шипело сало. Кондаков кивнул в сторону только что убежавшей дочери: — Рассеянная! Вся в тебя. Звонкий голос жены тотчас заполнил квартиру: — Вся в меня? А не в тебя ли? Ты сам такой рассеянный, такой непутевый, что ни в сказке сказать, ни пером описать! Что, неправда? Папиросы оставил на тумбочке. Там, поди, стрелял у своих конторских? Платочек тебе приготовила — забыл. Нос кулаком утирал? Умывался — мыло в таз уронил. Курам ячменя не насыпал! Что, неправда? И дверь не закрыл. Кот — на стол и в кринку с молоком. Испоганил молоко. Вот ты какой рассеянный. А еще говоришь… Тимофей Тимофеевич замахал руками с виноватой улыбкой: — Ну, ладно. Высказалась? — Высказалась. Таисья Никаноровна налила стакан чаю. Он был густой и крепкий, и в нем золотисто поблескивала ложечка. — А в магазине кофты продавали пуховые. Купил бы! Мне страсть как нравятся! — Таисья Никаноровна пододвинула мужу вазу с вареньем. — Мне недосуг. Купи сама. — Придется самой. Да и что ты в покупках смыслишь? Туфли принес на номер больше, обменять пришлось. Духи на восьмое марта продавец-плут тебе всучил лежалые. Настоящего запаху нет, выдохся. — Дай-ка простокваши. — Простокваши? Сейчас. — Она сорвалась с места, побежала в чулан. Возвратилась с кринкой в руках. — Пожалуйста! Простокваши могу тебе хоть ведро дать. Пей на здоровье! Конечно, она полезна: все говорят. Даже по радио один профессор за ту простоквашу агитировал. — Эх, колоколец! Дар Валдая! — шутливо упрекнул жену Тимофей Тимофеевич. — Не удержишь тебя! — Что значит не удержишь? — Таисья Никаноровна даже привскочила на стуле. — Мне же скучно! Я же целый день одна! Только и знай — у плиты крутись. Ты на работе, Людка в школе. А придет из школы — на цепи не удержишь: шастает на улице до самых потёмок. Смотри, как бы с парнями не связалась. Молода еще! — Смотри сама. — Вот-вот! Всё на меня. Что я, за ней по пятам буду ходить? — Таисья Никаноровна вдруг умолкла, опустив голову. Тимофей Тимофеевич видел теперь большой узел ее черных волос, тщательно заколотый шпильками. — Устроил бы ты меня на работу! Дома надоело. Ой, как надоело! — Зачем тебе работа? — удивился он, озадаченно почесав переносицу. — Живем в достатке, покой, тишина… — Руки настоящего дела просят, Тимоша. — Поди к соседке, почеши язык. — Тебе все шуточки! Таисья Никаноровна стала прибирать на столе. Кондаков взял газету, искоса наблюдая за женой. Ее маленькие ловкие руки так и мелькали, перемывая посуду. Прядь волос, не попавшая в узел, свешивалась на глаза, и Таисья Никаноровна досадливо отбрасывала ее рукой. Кондаков так привык слушать мирную домашнюю болтовню жены! Умолкни вдруг этот родной, бесконечно дорогой голос — он умер бы с тоски. Тимофей Тимофеевич и Таисья Никаноровна — молчун и говорунья — как бы дополняли и взаимно уравновешивали друг друга. Кондаков вспомнил, что давно, в молодости, когда его Тася была еще красивее и сводила с ума всех парней посёлка, ему не раз приходилось пускать в ход тяжелые кулаки в укромных закоулках, чтобы не быть битому ревнивыми хмельниковскими ухажерами.
* * *
Превосходно зная причуды своенравной речушки, которая игриво петляла среди мшаников и болот, Кондаков умел выбирать время для сброса древесины. И все же, как только начинали таять снега и признаки весны проступали всё отчетливей, им овладевали волнение и беспокойство. Он вскакивал по ночам с постели: чудился ливень, грозивший половодьем. Открыв окно, Кондаков прислушивался. На улице стояла сторожкая тишина. Хрипло, со сна, кричали петухи. Днем Тимофей Тимофеевич уходил в лес и смотрел, много ли там осталось снега. Снег был еще глубокий, рыхлый, и под ним хлюпала вода. Снетков стал уклоняться от телефонных разговоров, предоставляя это начальнику лесопункта. — Ну тебя к шутам, — сказал он Кондакову. — Еще неприятность тут с тобой наживешь. Поеду-ка в лес, проверю технику безопасности. А директор опять звонил: — В верховьях подвижка льда. В Марьине сбрасывают лес. Кондаков даже по телефону почувствовал, как встревожен Перминов. Тимофей Тимофеевич понимал эту тревогу: на плечах директора восемь лесозаготовительных пунктов, миллион кубометров древесины в штабелях. — Пора и тебе начинать, — советовал директор. — Брёвна со льдом унесет! — Река тут мелководна. Будет пыж. Надо ждать воды, — ответил Кондаков. — Да что ты твердишь: ждать, ждать… — взорвался Перминов. — Никаких пыжей не будет! Если завтра не начнешь — получишь выговор. В приказе. Будь здоров! — Это несправедливо, — возразил Кондаков и покраснел от волнения. Он хотел сказать, что сплавляет бревна больше пятнадцати лет, что ему, новому директору, работающему тут первый год, не следовало бы так наседать на подчиненных, не зная обстановки. Но трубка уже молчала. Тимофей Тимофеевич не сразу попал ушком ее на рычаг. На другой день радистка со скорбным видом положила перед начальником лесопункта телеграмму: директор сдержал слово. Потом он позвонил и потребовал Снеткова. Тот и краснел, и бледнел, слушая разнос. Перминов называл уполномоченного хлюпиком, либералом и приказал применить к непослушному руководителю лесопункта власть леспромхозовского представителя. — Приказ есть приказ, — сказал Снетков. — Не зарывайся, Кондаков! Директор приказывает — он и отвечает. — Ему трудно судить о поведении реки, — отозвался хмурый Тимофей Тимофеевич. — А за сплав мы все в ответе. И он, и я, и ты. — А вы уверены в правильности своего решения? — Уверен. — Так сколько же еще ждать? — Два дня. — Черт знает, что ты за человек! Чугунная у тебя сила воли! Не своротишь! — Снетков вскочил, побегал по кабинету и вышел, хлопнув дверью. Пришла Таисья Никаноровна. На ней резиновые сапоги и ватник. Голова обвязана синей косынкой, глаза светятся довольно и весело. Увидев на полу мокрые следы от своих сапог, она немножко смутилась. — Чего тебе надо? — недружелюбно спросил Тимофей Тимофеевич. — Мы улицу убираем. Грязи накопилось за зиму — жуть! — Кто это «мы»? — Неработающие жены. — И сколько вас? — Двадцать. — Охота тебе браться не за свое дело! — Почему не за свое? По улице пройти нельзя — озера, грязь, хлам. Не ходишь — плаваешь. В темноте шею сломать запросто можно. Вчера вон старуха Горшкова, Сеньки-тракториста мать, брякнулась в канаву и ногу вывихнула. Калечатся люди, а вам и дела нет. Дай нам лопаты! — Лопат нет! — отрывисто бросил Тимофей Тимофеевич. Таисья Никаноровна удивленно смолкла. Он никогда с ней не говорил таким тоном. Она поняла, что по службе у него не все ладно, и попятилась к двери. — Спроси лопаты у завхоза, — уже мягче сказал он. — Спрошу. Обед в духовке.* * *
К концу вторых суток поздно вечером хлынул ливень. Первый весенний ливень с исступлённой пляской дождя, со свирепым ветром. Уже ложась спать, Тимофей Тимофеевич услышал, как дождь настойчиво бьёт в окна. Он выскочил на крыльцо: потоки воды лились с крыш, ветер брызгал в лицо. К утру Хмелевка выйдет из берегов и затопит прибрежные низины и поймы. Лес сплавлять в такое половодье нельзя — разнесет бревна по отмелям. Кондаков встревожился: уж не упустил ли он тот единственный, желанный момент? Дождь прошел, но на другой день ручьи не унимались: ливнем размыло снег в лесу. Тимофей Тимофеевич мрачно смотрел в окно. Снетков курил сигарету за сигаретой и, ругая ненастье, посматривал на начальника лесопункта неприязненно. — Нынче весна с причудами, — тихо сказал ему Тимофей Тимофеевич.Когда вода пошла на убыль и минул разгар ледохода. Кондаков на лодке спустился вниз по течению к Хмельниковским лугам. На них из воды показались кочки. На одной из них сидела чайка. «Откуда она взялась? — подумал Кондаков. — Так рано?» Он решил, что пора начинать сплав. Бригадиры и мастера ожидали его на берегу. Кондаков, разбрызгивая резиновыми сапожищами воду, подошел и распорядился: — Нестеренко, расставляй пикеты. Одну бригаду пошли на Хмельниковские луга. Горбачев, лебедки готовы? — Готовы! — радостно отозвался механик. — Ефимов, ставь бригады на сброс к тем штабелям, что пониже. Ну, за дело! Не подкачать! Последние слова прозвучали резко и отрывисто, как команда. Помощники разошлись по своим местам. Пикетчики отправились в низовья. Лодки щетинились поднятыми торчком баграми. — Смотрите, багров не сушить! — весело крикнул им вдогонку Тимофей Тимофеевич. Вскоре загрохотали моторы лебедок и тракторов, и с высоты штабелей пачки бревен посыпались вниз, вздымая тяжелые фонтаны воды. Днем и ночью Кондаков неотлучно находился на берегу, где пылали костры, гремели механизмы и слышались возгласы рабочих. Прикорнув где-нибудь у костра на час-два, он поднимался с рассветом, ел горячую кашу, пил пахнущий дымом крепкий чай вместе со сплавщиками и шел по берегу проверять, все ли идет хорошо. К концу вторых суток сброс древесины закончился. Берег опустел. Сплавщики отправились подчищать «хвост» — сталкивать в воду брёвна, застрявшие у берегов. Тимофей Тимофеевич повеселел. Теперь можно как следует пообедать дома и заодно побриться. Он поднялся по косогору в посёлок. Сапоги скользили по мокрой прошлогодней траве. Выглянуло солнце, и в кустах обрадованно защебетали, затрепыхали крыльями птицы. Навстречу шел с полупустым рюкзаком в руке Снетков. Он еще издали широко улыбался и приветливо махал рукой. — Ну вот и всё. А ты был прав, — сказал Снетков, тряся руку начальника лесопункта от избытка чувств. — Извини: я боялся, потому и наседал на тебя. Какая-то весна такая… взбалмошная, что ли? — Весна особенная. Верно. — Перминов тебе благодарность объявил в приказе, а выговор отменил. — Спасибо и на том, — буркнул Кондаков. — Ты куда? — Мне здесь делать больше нечего. Пойду с караванкой вниз, до Сельца, а там, может быть, сяду на буксир — и домой. Ну, будь здоров! — Счастливо! — Кондаков крепко сжал своей лапищей руку инженера и дружески потрепал его по плечу. В поселке Тимофей Тимофеевич удивился необычайной чистоте. Весь зимний хлам — обрезки досок, остатки балансов, металлический лом у мастерских, брёвна у радиоузла — всё куда-то исчезло. Свежая талая земля хранила следы граблей и метёлок. «Неработающие жены», видимо, постарались, — подумал Тимофей Тимофеевич. — Молодцы! К празднику прибрали. Какое же сегодня число? Двадцать седьмое апреля. Через три дня Первомай». «Двадцать седьмое… двадцать седьмое…» — машинально повторял Тимофей Тимофеевич. И вдруг он подумал, что это число — особенное, оно как-то связано с его жизнью. Но как? Кондаков даже остановился, размышляя: «Да ведь это же день нашей свадьбы! Конечно! Тридцать лет назад мы с Тасей зарегистрировались в сельсовете!» Кондаков мягко улыбнулся и, глядя вприщур на редких прохожих, завернул в магазин. — Бутылку хорошего вина! — попросил он. Продавец с усами щёточкой и плутоватыми глазами, тот самый, что «всучил» Тимофею Тимофеевичу на восьмое марта «лежалые» духи, долго переставлял на полке бутылки и, наконец, извлёк из угла марочный портвейн. — Массандра! — гордо сказал он и прищёлкнул языком. — От новогоднего праздника осталось. Тимофей Тимофеевич неторопливо сунул бутылку в карман широченного брезентового плаща. — Теперь, прошу вас, подберите мне хороший подарок для жены. Только не духи! — Что же подобрать? — задумался продавец. — У вас были пуховые кофты. — Пожалуйста, выбирайте. Кофта была превосходная, любимого женой сиреневого цвета. Кондаков сунул коробку под мышку и попрощался. Таисья Никаноровна, стоя на коленях перед топкой плиты, вздувала огонь. Она только что пришла и не успела раздеться. Тимофей Тимофеевич поставил на стол бутылку, а коробку незаметно положил на подоконник и прикрыл газетой. Огонь в топке вспыхнул и весело заплясал. Таисья Никаноровна поставила на плиту кастрюлю. — Сейчас разогрею обед. Немного задержалась. Не сердись. В поселке мы прибирали. Такая была грязища, такая грязища! — Она разделась. Коса расплелась, и волосы рассыпались по плечу. Кондаков молча сидел у стола. Жена привела себя в порядок, надела халат, туфли и стала прежней — маленькой, опрятной, домовитой, такой, какой он привык ее видеть всегда. — Закончили скатку? — спросила она. — Угу. — Все хорошо? — Ага. — Ты в честь этого вина и купил? — Нет. — Так зачем купил? Ты же не пьёшь. Или с горя, потому что выговор схлопотал у директора? — Выговор — пустяки. Я дело сделал. — Чудной ты сегодня, хоть бы разделся, умылся. — Сейчас умоюсь. Таисья Никаноровна накрыла стол. Тимофей Тимофеевич с трудом выковырял из горлышка бутылки пробку и налил две рюмки вина. — Ну, Дар Валдая! — сказал он торжественно. — Выпьем в честь тридцатилетия нашей свадьбы! Рука жены вздрогнула, вино чуть-чуть капнуло на стол. — Батюшки! А я и забыла. Вот непутевая! А ты-то, ты-то как вспомнил? У тебя же совсем нет памяти. Ой!.. — Что надо — все помню! — отозвался Тимофей Тимофеевич и, достав из-под газеты коробку с подарком, подал ее жене.
РУБИНОВЫЕ СЕРЬГИ
Летом нынешнего года довелось побывать мне в одном двинском селе. Вечером, от нечего делать, я спустился под обрыв на речную пристань. К ней вели широкие тесовые мостки, уложенные на просмолённых сваях. Под шиферной крышей размещались конторка начальника пристани, багажная кладовая, касса и сторожка. Было прохладно, хотя солнце еще не зашло. Дул резкий ветер с севера. В бревенчатую стену пристани бились взъерошенные волны. Вскоре подошел пароход. Он дал короткий гудок, шлепанье плиц по волнам прекратилось, и «Лев Толстой» медленно и плавно прижался к пристани своим округлым боком. С нижней палубы хлынули пассажиры. Часть людей на борту наблюдала за высадкой. Я стал рассматривать тех, кто остался на пароходе, и тут заметил, как мне показалось, очень знакомое лицо. Это была женщина лет сорока двух. Я пока еще не разглядел ее по-настоящему, но какое-то внутреннее чутье подсказывало, что когда-то я знавал ее. Вот женщина подняла руку и поправила волосы, потом раскрыла сумочку и, достав что-то из нее, подала щуплому мальчугану, стоявшему рядом. Я изучал лицо пассажирки напряженно и пристально. И очертания бровей, и складки в уголках губ, и посадка головы — прямая, горделивая — всё казалось знакомым. Я пробился поближе к перилам. Но тут сходни убрали, пароход стал отчаливать, и в этот миг на лицо женщины упал яркий луч солнца. Она зажмурилась, слегка встряхнув головой, и я заметил, как у мочки ее уха ярко-красной капелькой вспыхнула серьга. Серьга с рубином. Я крикнул, не выдержав: — Оля! Ольга!.. Женщина рассеянно посмотрела на пристань, но, по-видимому, не узнала, а, может быть, и вовсе не заметила меня. Если это была Ольга, то мы не виделись более двадцати лет.* * *
В сорок третьем году наша стрелковая бригада прибыла на фронт и сходу пошла на прорыв. Было это в Калининской области. Наступали трое суток, пытаясь взять деревню Лукошкино. Бойцы рвались вперед, и порой доходило до рукопашной, но деревню на высотке взять не удавалось: очень сильно укрепили ее гитлеровцы. Бригада потеряла половину людей, зарылась в землю и заняла оборону. Наступление захлебнулось. Стоял август, мокрый, серый август. Кругом хляби, болота, леса. Поля с неубранной рожью… По ночам впереди по фронту и на флангах далекими кострами пылали деревни. На штабной радиостанции уцелели двое: я и старшина Горяев. Мы дежурили посменно. Вскоре бригаду сменила свежая часть, и, бесконечно усталые, измотавшиеся, мы отошли в тыл на переформировку. Однажды, когда в наспех построенной, уже тыловой землянке я сидел с надетыми наушниками возле рации, кто-то тронул меня за плечо. Я обернулся и увидел светлоглазую девушку с пышными русыми волосами. Пилотка лишь чудом удерживалась на ее голове. — Пополнение прибыло, сержант! — весело сказала она. Настроение у меня было мрачным. Я всё еще вспоминал недавние суматошные дни, жалел погибших друзей. Пустота в роте удручала меня, и я буркнул: — Кто вам разрешил сюда входить? Она улыбнулась уже не так широко, как в первые минуты, одернула гимнастерку, побелевшую от частых стирок, и отрапортовала, как полагается по уставу: — Ефрейтор Загоскина прибыла на дежурство по приказанию старшины Горяева. И сам Горяев тотчас ввалился в землянку и сказал, что я могу сдать дежурство. Я молча расписался в журнале, передал ефрейтору Загоскиной кодовую таблицу, позывные, волны. Она быстро надела наушники и стала слушать эфир, отстраиваясь от помех. Я понял: радистка опытная. А потом стали прибывать в бригаду и связисты, и саперы, и стрелки, и артиллеристы. Экипаж радиостанции вскоре полностью укомплектовали. Когда в части появляется девушка, солдаты становятся более аккуратными, опрятными. Каким-то чудом умудряются поддерживать блеск на кирзовых сапожищах, чуть ли не каждый день меняют подворотнички и втихомолку ходят на речку стирать гимнастерки, пропитанные пылью всех дорог и просоленные потом. Так поступали и радисты, и все они, по крайней мере внешне, изменились в лучшую сторону. Солдату на войне влюбляться не положено. На войне надо воевать, а не влюбляться. Поэтому никто из радистов не влюблялся в Загоскину, не рассчитывая на взаимность, и делал вид, что женский пол его совершенно не интересует. Однако все мы при случае оказывали девушке всяческое внимание: приносили из кухни для неё котелок с борщом, перекидывались с ней шутками, приглашали Загоскину в круг товарищей петь песни и рассказывать разные истории. Девушка вела себя очень осторожно, не проявляя ни к кому особого расположения. Она относилась ко всем одинаково приветливо, была разговорчива, внимательна, и наши бойцы ее очень уважали. Когда в роту приходил почтальон, мы сбегались к нему, нетерпеливо посматривая, как он раздает письма. Ольга же никогда не подходила к почтальону и в такие минуты пряталась в землянке. Я решился спросить у нее: — Почему тебе не шлют писем? Она нахмурилась и ответила грустно: — Мне не от кого их получать. — Разве у тебя нет родных? — Нет… Потом она разоткровенничалась, и я узнал от нее, что фашисты повесили ее отца. И когда немецкий офицер выбил у него из-под ног ящик, Ольга стояла в толпе деревенских жителей и не могла ни кричать, ни плакать. — Всё было как во сне — жутком, тягостном, мрачном, — говорила она. — И когда меня привели в избу, я упала на пол. Сделался обморок. Я помню только, что соседка лила мне на лицо, на грудь воду из ковшика… А мама умерла еще до войны. Когда их село освободили наши части, Ольга пошла служить в армию, чтобы отомстить за отца. Она хотела стать снайпером, но при проверке у нее обнаружили близорукость и направили в связь. Говорила она об этом тихо, неестественно напряжённым голосом. Голубые глаза ее стали темными. Она смотрела в сумрачный угол землянки, и я испугался этого взгляда: столько в нем было тоски и глубокой ненависти. Я подумал тогда, что наша юность пришла к нам в сорок первом году и в том же году закончилась, когда началась война и мы пошли на фронт. Наступила середина октября. Лес усеял землю мокрыми жухлыми листьями. В стоячих болотцах прибавилось холодной дождевой воды. По ночам с запада доносились глухие раскаты артиллерийской стрельбы. Над лесами пролетали наши бомбардировщики, направляясь к линии фронта. Как-то вечером я принял радиограмму, адресованную по шифру капитану Коломийцеву, командиру роты связи. Выключил аппаратуру и пошел в землянку командира. У входа в блиндаж, где была рация, стоял часовым Петька Королев — невысокий, рыжеватый паренёк-иркутянин. Он сказал, что у капитана в щель просвечивает огонек и надо закрыть чем-нибудь окно. Я побежал к землянке Коломийцева, схватил валявшийся поблизости клок соломы и прикрыл щель. Спустившись вниз, к двери, услышал голос командира роты. Дверь была тонкая. — Чудачка. Может быть, меня завтра убьют, а, может, тебя… — и после паузы: — А, может, и обоих. Жизнь такая! И сразу послышался из-за двери резкий голос Ольги: — Нельзя всё на войну списывать. А где человеческое достоинство? Где уважение к людям? — Извини, — после длительного молчания сказал Коломийцев тихо. — Можешь идти… — и добавил уже резко и раздосадованно: — Идите! Я постучал, и едва отворил дверь, как, чуть не сбив меня с ног, выбежала Ольга. Коломийцев сидел за дощатым столиком, на котором горела коптилка из гильзы. Воротник гимнастерки у капитана расстегнут, портупея брошена на койку, застланную плащ-палаткой. На столике — две кружки, алюминиевая фляжка, печенье и колбаса. Командир посмотрел на меня угрюмо и спросил недовольно: — Что случилось? — Вам радиограмма от начальника связи корпуса. — Идите, — сухо произнес Коломийцев, взяв шифровку, и потянулся за планшетом. Я вышел. На улице вызвездило. Было свежо. Над лесом что-то зашуршало, засвистело, и потом вдалеке, со стоном сотрясая землю, ухнул тяжелый фугасный снаряд. Немцы били по тылам. Стало опять тихо. Я пригляделся к тропинке и пошел на рацию. — Стой, пропуск! — грозно окликнул Петька, и, узнав, добавил негромко: — Там, на рации, Загоскина. Говорит, пришла почитать. У нее в землянке свет плохой. Везет тебе: можешь объясниться. — Дурак! — сказал я. Петька не ответил и молча застыл у входа, зажав под мышкой карабин. Плащ-палатка на нем жестко зашуршала, будто жестяная. Ольга сидела перед столиком с радиостанцией. На коленях у нее лежала книга. Ольга не читала, смотрела на огонь лампочки-шестивольтовки. Услышав мои шаги, девушка вздрогнула, обернулась, но потом опять приняла прежнюю позу. Я сел рядом и включил приемник. Ольга всё смотрела перед собой, и взгляд ее показался мне странным. Что же произошло в землянке Коломийцева? Смутная догадка приходила мне в голову, но я отбрасывал ее прочь. Капитан всегда казался мне человеком выдержанным и не злым, и я не мог оскорбить его нехорошим подозрением. Неожиданно Ольга уронила книгу и, закрыв лицо руками, беззвучно заплакала. — Что ты, Оля? — не выдержал я. Она перестала плакать и подобрала книгу. В глазах ее был сухой блеск. Время приема кончилось: мы включались в начале каждого часа. На передачу работать нам пока запрещалось: противник усиленно шарил по эфиру пеленгаторами. Я снял наушники и ждал, когда заговорит Ольга. Но она по-прежнему молчала, и взгляд ее был красноречивей всяких слов: «Расспрашивать не надо». — Помешала я тебе, сержант? — Что ты! Нисколько. — Иди отдыхай. Я буду дежурить. — Еще не время. — Ничего, иди. Я собрался уходить. Она неожиданно быстро шагнула ко мне и приложилась губами к моей щеке. Губы были горячие, как угольки, и лицо девушки пылало жаром. Я окончательно растерялся, а она подтолкнула меня к двери: «Иди!» Часовым все еще стоял Петька. Он шепнул: — Ну как, поцеловались? — Идиот! — обозлился я. — Ну, ну, полегче! — недовольно буркнул Петька и опять отступил в сумерки и замер на своем посту. Я пошел к жилой землянке, запинаясь за кочки и корневища в кромешной тьме. Звезды куда-то попрятались. Стал опять накрапывать дождик.* * *
Пришел ноябрь. В лесу стало студёно, болотистый грунт промёрз. По ночам в наши тылы прибывало много машин с боеприпасами, подошли танки. Чувствовались приготовления к боям. Третьего ноября, в субботу, когда я опять дежурил, на рацию пришла Ольга. На ней — новенькая шинель, хорошо пригнанная по фигуре. Она села, усталым жестом поправила шапку с жестяной звездой. — Сержант, а у меня сегодня день рождения. — Поздравляю, — я поспешно пожал ее руку. Рука была узенькая и мягкая. — Спасибо, — сдержанно ответила она. — Надо это отметить. — Нет, нет! Я не хочу, чтобы об этом знали. — Но почему же? Соберемся с ребятами, откроем фляжки, скажем тост… — Не надо, — настаивала Ольга. — И если ты хоть кому-нибудь проговоришься, нашей дружбе конец. Положительно у нее был непонятный характер. Разве можно скрывать такие вещи, да еще на войне! Мало ли бывает неожиданностей! Человеку исполнилось девятнадцать лет. Событие-то какое. Но Ольга упрямо возражала. Я пожал плечами и обещал молчать, раз она так хочет. Что бы ей подарить? У меня ничего не было ценного. Я был беден, как мусульманский дервиш. И цветов нельзя нарвать: все сковало холодом. Может быть, принести книгу? У меня имелся томик Блока, но уже истрепанный, зачитанный. И тут я вспомнил об одной безделушке, которая, вероятно, могла бы подойти девушке, и помчался в свою землянку. Мы дружили с ребятами из разведроты. Моим приятелем был рослый, могучий парень, сибиряк Никита Самолов. Месяц тому назад его направили в дивизионную школу комсостава. Когда я пришел провожать его, Никита достал из вещевого мешка маленькую картонную коробочку и подал ее мне: — Возьми на память. Может, больше не увидимся… — Что это? — Серьги, что ли… Я в бабьих безделушках не силен. Нашел в развалинах одного дома. Кончится война — подаришь своей милахе. Чтобы не обидеть друга, я взял коробочку и вскоре забыл о серьгах с алыми рубиновыми подвесками, что лежали в ней на бархатной подкладке. Опасаясь, что подарок мой мог показаться нелепым и банальным, я все-таки принес серьги Ольге. Она взяла их, достала карманное зеркальце и стала примерять. — Они не держатся, — сказала она с сожалением. Я вспомнил, как прилаживала серьги моя мать, и посоветовал: — Надо проколоть мочки иголкой с белой ниткой, потом нитку обрезать и подождать, пока зарастёт. Будут дырочки… Она сразу отвернула воротник шинели и достала иглу. Быстро проколола себе мочку уха и продела в место укола замок серёжки. Видимо, это было очень больно, так как на глазах у Ольги выступили слезы. Но она улыбнулась мне. Рядом с рубиновым камешком выступила такая же яркая капля крови. — Ты поторопилась, — сказал я. — Ухо может разболеться! — Ерунда! Всего лишь маленькая капля крови… Красиво? Если я буду жива, то с этими серьгами никогда не расстанусь. Они мне будут напоминать о тебе. Она всё гляделась в зеркало. Глаза ее радостно поблескивали, пышные волосы выбивались из-под ушанки, и мне казалось, что красивее Ольги нет никого на свете. — Хорошее занятие! Привычка, унаследованная от дикарей! — услышали мы, и оба вздрогнули. Мы не заметили, как в блиндаж вошел Коломийцев. Голос его был насмешлив и сух. Я смутился и сел к рации. Ольга стояла на месте, а рубин вызывающе ярко горел, освещенный лучиком света в блиндажном полумраке. — На дежурстве, товарищ сержант, не следует разводить сантименты! — сказал капитан. — Я бы мог вас наказать, но, думаю, и так поймёте. Садитесь. Я покраснел до ушей. Ольга покусывала губы. Коломийцев скользнул по ней взглядом, полистал журнал дежурств, осмотрел землянку, как бы проверяя, все ли в порядке, и молча вышел. Высокий и угловатый, он низко наклонил голову, протискиваясь в маленькую дверь. Когда он ушел, Ольга отцепила сережку и спрятала ее в коробку. — Спасибо за подарок, Дима, — сказала она спокойно. И от того, что она назвала меня по имени, на душе стало тепло.А потом началось наступление. Радиостанцию мы установили на машину и под грохот снарядов и мин, под вой авиабомб пошли опять по дорогам войны. Километр за километром батальоны продвигались вперед, и вместе с ними пробиралась по разбитым просёлкам и наша неуклюжая полуторка с зелёным фургоном. На пятый или на шестой день прорыва наша пехота наткнулась на глубинную, сильно укрепленную линию обороны немцев и залегла, ожидая подкреплений. Мы отрыли для рации окоп, наскоро соорудили блиндаж. День или два стояли на месте. И тогда разрывом снаряда, угодившего в расположение роты, убило старшину Горяева и тяжело ранило Коломийцева. Когда санитары понесли капитана в медсанбат, Ольга положила ему на носилки фляжку с горячим чаем и долго шла следом. Вернулась она подавленная, с заплаканными глазами. Вечером я сидел на дежурстве, и на душе у меня было скверно. Ощущение, что нашу роту разбили и я остался один в темном морозном лесу, не покидало меня. Я вертел верньер приёмника. Назойливо трещали на разные голоса морзянки. Потом неожиданно громко зазвучал голос вражеского радиста. Он давал настройку, повторяя равнодушным голосом: «айн, цвай, драй, фир…» Опять морзянка и опять «айн, цвай, драй…» Я выключил приёмник. Горела лампочка от аккумулятора. На столике тикал будильник. Странно, когда на войне, среди грохота взрывчатки, тикает будильник… В машине было холодно, но я боялся топить печурку: искры могут выдать нас противнику. Пришла Ольга. Она молча села, глубоко сунув озябшие руки в карманы шинели. Снаружи в дверь постучали. Часовой из комендантской роты попросил прикурить. Прикуривал он осторожно, чтобы не было видно огня, и потом прятал цигарку в рукав. Я заметил, что каска у него чуть-чуть сбилась набок, а магазин автомата обиндевел, как и пушистые рыжеватые усы. Часовой отошел. Вернувшись в фургон, я глянул на будильник. Время включаться в связь еще не наступило. Ольга сидела молча, в прежней позе. Хотелось приободрить ее. Я несмело провел рукой по ее волосам у виска. Она слабо улыбнулась и прижалась лицом к моей гимнастерке. — Когда это кончится? Когда перестанут убивать? Каких людей мы теряем! — Война, — сказал я. — Надо быть твердым. Из тыла подойдут танки, «катюши», артиллерия, и завтра мы опять погоним фашистов. Я говорил ей что-то несуразное, сбивчиво, торопливо. Она слушала внимательно и кивала. На улице в небе прерывисто зашуршало, потом шорох оборвался, и грохнул взрыв. Будильник упал. В стенку фургона стукнуло осколком, или комком мерзлой земли. Ольга закрыла уши. За дверью кто-то, должно быть, усатый часовой, закричал, а потом застонал. Снова загрохотали в лесу взрывы, и радиостанция заходила ходуном. Я поспешно выключил огонь и выскочил наружу, с силой увлекая за собой Ольгу. В кромешной тьме снова пронёсся снаряд, и мы едва успели нырнуть под машину. Я помню только не очень яркую вспышку, потом другую — и всё полетело к черту… И вот я в палатке медсанбата. Болело плечо, гудело в голове. Левая рука у меня забинтована. Я стиснул зубы и чуть приподнялся. Кругом — носилки. Из-под шинелей торчат бинты и чьи-то бледные, бескровные лица. Как в тумане, я увидел Петьку Королева. В своей мешковатой шинели с непомерно длинными рукавами, он подошел ко мне с мешочком в руках, сшитым из бязи. Он положил мешочек на носилки и сказал деловито: — Это сахар. Пригодится. Я знал, что некурящий Петька выменивал сахар на махорку и копил его, надеясь, что когда-нибудь ему дадут отпуск домой. — Зачем мне сахар? — спросил, я. — Я ж говорю: пригодится, — настойчиво повторил Петька. — А Ольга? — спросил я. — Жива! Фельдшер сказал, что только контужена. И ногу ей придавило. Но кости целы. Поправится. Не горюй! Вылечат тебя — приезжай. В запасном полку так и скажи: мне надо в свою часть. Рацию получим. Та — вдребезги… Подошла в халате поверх шинели толстая и рослая сестра и шикнула на Петьку. Он попятился к выходу и помахал мне рукой, виновато улыбаясь. Больше я его не видел. И с Ольгой встретиться мне тоже не довелось.
* * *
Красный камушек на серьге у женщины, которую я увидел с пристани, и напомнил мне эту, немного грустную историю военных лет.КОМДИВ И ОРДИНАРЕЦ
Товарищам по оружию
Последние комментарии
4 часов 58 минут назад
9 часов 6 минут назад
9 часов 23 минут назад
9 часов 44 минут назад
12 часов 26 минут назад
19 часов 49 минут назад