Все по местам! [Виктор Петрович Тельпугов] (fb2) читать онлайн
- Все по местам! 478 Кб, 134с. скачать: (fb2) - (исправленную) читать: (полностью) - (постранично) - Виктор Петрович Тельпугов
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Виктор Петрович Тельпугов Все по местам!
Глава 1
Ветер рвал шинель так, будто хотел разодрать надвое. Слободкин шел, пригибаясь, заслоняя ладонью лицо, проваливаясь в снег, сбиваясь с дороги. Да и была ли вообще дорога? Волга стала рано, но не протоптали еще через нее ни одной уверенной тропы. Вот Слободкин и шагал наугад и на каждом шагу оглядывался: один берег, тот, что за спиной, все рядом и рядом, а тот, что впереди, словно приморозился к дальней дали. У Слободкина возникло ощущение, будто он застыл в беспредельном пространстве. И от своего недавнего солдатского прошлого никуда не ушел, но и к новой судьбе не приблизился. Он шагал, продираясь сквозь ветер, глотая морозный воздух — аж изнутри все выстудило. Что и говорить, неприветливо встречала Слободкина Волга. Сурово, будто укоряла в чем-то. И это было всего обидней. Каждому ведь не расскажешь, как решали его судьбу доктора. Полистал, полистал председатель комиссии бумаги Слободкина и спросил: — Так, так, так… Работать хотите? Слободкин смущенно пожал плечами. — Как чувствуете себя сейчас? — Хорошо! Он сказал твердо, без запинки, а то еще, чего доброго, опять к медицине в лапы. Кто-то из членов комиссии усмехнулся: — Все они как сговорились! Слободкин осмелел: — Мне бы к своим, в десант поскорее. Председатель будто не слышал его слов, принялся расспрашивать: — Чем занимались до войны? — В ФЗУ учился, не закончил только. — На станке каком-нибудь работать умеете? — На токарном немного. — На каком? — Комсомолец шефы нам подарили, списанный в расход. После занятий гайки на нем для рыбалки резали. — Гайки? — оживился председатель. — Прекрасно! А что такое ДИП, знаете? Слободкин задумался. — Неужто не слышали? Догнать и перегнать — самоточка высшего класса! — Помню, помню! Видел! С большим суппортом? — Ну, наконец-то! Председатель комиссии и Слободкин все больше увлекались разговором. На несколько минут они словно забыли про войну, про то, что до фронта подать рукой. Здесь, в этой комнате, отгороженной от войны всего лишь тонкой дощатой переборкой, вспыхнул огонек далеко отошедшей мирной жизни, и люди замерли, жадно прислушиваясь к родным, близким, необходимым и уже почти незнакомым, канувшим куда-то в вечность словам — станки, работа, рыбалка… — А резец заточить сумеете? — продолжал председатель, и чувствовалось, как ненасытно-сладко ему просто произносить эти слова. Как ласкают его слух ответы Слободкина, кажется, уже совсем позабывшего, где и перед кем он находится. — Резец? Приходилось… — И ре'зьбу нарезать сможете? Председатель именно так и сказал: ре'зьбу, и это обрадовало Слободкина — значит, свой брат, трудящийся, понимает все тонкости дела! Слободкин начинал чувствовать себя все более свободно, будто не грозная комиссия перед ним, а такие же, как он, обыкновенные рабочие люди, с ладонями, иссеченными железом, изъеденными наждаком и тавотом. — И ре'зьбу! — Он именно так и ответил: ре'зьбу — по всем правилам заводской грамматики, которую тоже, как и дело свое, надо знать назубок, иначе какой же из тебя рабочий? — А шестеренки подберете? — Шестеренки?.. Если придется… Председатель постучал карандашом по столу, косо покрытому заляпанной чернильными кляксами скатертью, закурил. — У кого есть какие вопросы? Члены комиссии молчали. Председатель смахнул табачные крошки с папки, в которой были подшиты бумаги Слободкина, и сказал: — Так вот, Слободкин, на фронт мы вас еще пошлем. Но сперва надо поработать в тылу. Потом сами вызовем — И тут же добавил: — Не мы, так другие вызовут. Слышите, как долбит? Из-за деревянной стенки донесся далекий, прерывистый гул бомбежки. Оправившийся от смущения Слободкин пришел в себя, стал доказывать комиссии, что он уже сейчас совершенно здоров, зачем его в тыл списывать, ему давно пора туда. Но медики остались непреклонными: к строевой не годен, и точка. Председатель поднял папку, словно взвешивая ее на ладонях. Разговор был окончен. Левый берег Волги, до которого Слободкин наконец-то дотащился, сурово встретил одинокого путника. Ветер усиливался с каждой минутой, шинель надувалась, как парус, и Слободкин все больше жалел, что выбрал именно кавалерийскую. Тогда, в каптерке госпиталя, шинель показалась ему самой подходящей — длинная, добротная, она обещала тепло, надежную защиту от дождя и стужи, а сейчас, путаясь в ногах, мешала идти. Глубокий, до самого хлястика, разрез, казалось, подымался все выше, и стужа уже во всю хозяйничала на спине Слободкина. Вот бы повстречать ему теперь человека, расспросить, как добраться до комбината. Да где там! Волжская степь пустынна, безлюдна. Особенно зимой, да еще под вечер. Слободкин шагал, окоченевший, голодный, злой, в сотый раз проклиная тот день и час, когда выпала ему нестроевая доля. Сумерки все сгущались. Те полчасика, которые Слободкину посулили на станции, давно кончились. Он мерил и мерил сугробы, но никаких признаков комбината не было. Не набрел он и ни на одну деревню, хотя кто-то ни станционных сказал, будто деревни здесь кругом, в крайнем случае впустят, в каждой избе поселились эвакуированные — народ сознательный, сами прошли через лихо. Когда стало совсем темно и последние силы уже покидали Слободкина, он ударился грудью о что-то невидимое, Пошарил рукой — больно укололся, но обрадовался: перед ним была туго натянутая колючая проволока. Комбинат! Через несколько минут оказался у проходной и был препровожден в заводоуправление. Там было не намного теплей, чем на улице, но Слободкин, переступая с одной окоченевшей ноги на другую, остановившись у двери с надписью Отдел кадров, почувствовал, что еще не совсем Богу душу отдал. Когда вошел в кабинет к начальнику, даже одна озорная мысль пришла в голову. — Как добрался? — изучая документы Слободкина спросил начальник. — На троллейбусе, — не мигнув глазом, ответил Слободкин. — А ты шутник. — Вот, смотрите. — Слободкин показал начальнику исцарапанную о колючую проволоку ладонь. — Хорошо, рейс оказался недлинным, а то пришлось бы вам калеку на работу брать или — обратно в госпиталь. — Нет уж, я тебя никуда не отпущу отсюда. Мне люди вот как нужны. Ты хоть знаешь, куда попал? — На комбинат. — Совершенно верно, помещение это для комбината строили. Но въехать сюда довелось нам. Сейчас называют пока комбинатом. Для конспирации. Так и ты называй. — Все понятно. — А приехали мы сюда не так уж намного раньше тебя. И тоже почти что на троллейбусе, — начальник протянул Слободкину свои руки — все в ссадинах, кровоподтеках, с отбитыми синими ногтями. — Все на них. Но станки сберегли, так что работать есть на чем. Начальник рассказал Слободкину, как эвакуировались из Москвы в середине октября — самое трудное время. Как под бомбежками везли людей и уникальное оборудование. Как прибыли сюда, как вместо готовых корпусов нашли только кирпичные стены — без окон, без дверей, без крыш. Как строили бараки и землянки, торопились скорей наладить производство. — Завод наш много значит в войне. Без приборов все — и самолеты, и танки, и корабли — слепые котята. Впрочем, ты сам из авиации, понимаешь это прекрасно. С каких прыгал? — С Тэ-Бэ-третьих. — На них наши автопилоты стоят. — Знаю. — Знаешь, что именно наши? — Нет, что автопилоты, знаю. — Ну и как? Не прибор, а сказка! — Когда нам первый раз показали, не сообразили даже, что к чему. — Потом? — Потом видим, головастая штука. Начальник встал из-за стола, решительно направился к шкафу, извлек оттуда распиленный наискось высокий черно-белый дюралевый ящик. — Вот модель, полюбуйся. Вся премудрость в нем. Про гироскопический эффект смекаешь? — Самую малость. — Но все-таки маракуешь, по глазам вижу. — Я же из авиации… — То-то. Пошлю тебя в самый ответственный цех — в девятый. Согласен? — Мне все равно, — почему-то смутился Слободкин. — Как это все равно? Ты ясно говори, согласен или нет? — А девятый, это какой? — Контрольный. Он за все отвечает. — Но я ведь токарь, а не мастер ОТК. — Там всем работа найдется, я тоже не такелажник, а руки, видишь, не заживают. Начальник поднял трубку телефона и, пока набирал номер, продолжал разговор со Слободкиным. — Сейчас я тебя на довольствие поставлю и койку в бараке организую. Завтра с утра — приступай. У нас под конец месяца самая запарка. Алло, алло! Комендант? Товарищ Устименко, сейчас к вам новое пополнение явится, устройте. Как не можете? Вы меня плохо слышите? Это Савватеев говорит. Да, Савватеев. Фамилия товарища — Слободкин. Он фронтовик, так что как следует, ясно? Что такое как следует — Слободкин узнал позднее, а сейчас по измерзшему, уставшему телу его пробежала согревающая волна предчувствия чего-то необыкновенного, уютного, давно невиданного. От начальника отдела кадров Слободкин направился к Устименко. — Тю! Так же ж мени б сразу и казалы! Кавалерия! Давай пять! — воскликнул комендант, увидев перед собой бойца в длиннополой шинели. Слободкин улыбнулся, протянул руку: — Только я не кавалерист-пехотинец. Правда, воздушный. — Десант? А шинэлка? — Это в госпитале меня так обрядили. — Впрочем, все одно. И десант пехота, и кавалерия тоже пехота, тильки ей казалы: По коням! Устименко засмеялся — громко, раскатисто, как, наверно, смеялся где-то там, на своей Украине, и еще не успел разучиться. — С вами не пропадешь, — сказал Слободкин. — А зачем пропадать? Живы будемо — не помрем! Вот тильки вопрос, будемо ли живы? Когда Слободкин ввернул в разговоре какое-то украинское словечко, Устименко просиял: — Хлопчик! Слободко! Размовляешь на ридной мове?! Пришлось Слободкину еще раз разочаровать Устименко: — Старшина у нас был с Полтавщины. От него вся рота научилась. — А писни не можешь спивать? Ой, хлопец, хлопец, душа моя стоне без писни. Без хлиба могу. Даже без горилки проживу, если недолго. А без нее вот тут сосет, он положил руку на грудь и вздохнул. Устименко показался Слободкину чем-то похожим на ротного старшину Брагу. Чувствовалось, что коменданту тоже пришлось по сердцу новое пополнение — хоть и не кавалерист и не украинец, а парень свой, вот только пристроить его некуда: в бараках так тесно, что ни одну койку больше не втиснешь. — Могу положить тебя пока в конторе. Не возражаешь? — В конторе так в конторе, — ответил Слободкин. Устименко спросил: — Ты с мылом КА имел дело? — Первый раз слышу. — Мне знакомый интендант казал: войну выиграе тот, в кого мыло буде лучше. Слободкин недоверчиво поглядел на Устименко. — Да, да! Поживешь в нашей теснотище, поймешь всю великую мудрость цих слов. — Он нервно поскреб у себя где-то поперек спины. — Тебе с дороги надо в баню сходить. Десяток минут попаришься — целые сутки человеком себя чувствуешь. Слободкина не пришлось долго упрашивать, тем более что Устименко вручил ему кусок этого самого мыла КА. — Помоемся вместе. Миномет, а не мыло! Любую тварь — наповал, только глаза береги! А обмундирование — в дезокамеру. Через пивчаса ридна маты тебя не узнае. Слова эти обернулись такой горькой правдой, какую и сам Устименко не имел в виду. Помылись, стали одеваться, и тут обнаружили, что отличная (комсоставская!) шапка Слободкина превратилась в дезокамере в бесформенный съежившийся клубок кожи и меха и не пожелала налезать на голову хозяина… Слободкин попробовал пошутить — шутка получилась натянутой. Не нашелся и Устименко. Он только беспомощно развел руками, присвистнул и выругался. — Шо ж робить? В нас тут не тильки шапку — жменю махорки достать проблэма. Слободкин вспомнил, как Брага не разрешал бойцам опускать уши шапок, когда рота возвращалась по морозу из бани. Сейчас он готов был примостить свой треух хоть па самый затылок, лишь бы он только держался, дьявол! Выругавшись вслед за комендантом, Слободкин намотал на голову вафельное полотенце и в таком виде двинулся навстречу метели. Так закончился первый день Слободкина на новом месте. Спал он в нетопленой конторе одетый, обутый, не снимая своей чалмы. Утром только перемотал ее покрепче, подтянул потуже ремень и направился в девятый цех. По дороге Слободкин понял, что он не один в таком наряде то тут, то там попадались ему люди, одетые самым невероятным образом. Многие шли в самодельных тряпичных валенках, на иных были плащи, для тепла подпоясанные шпагатом, кепочки-ветродуйки, на ком-то он увидел даже сандалии. Человек был похож в них на гуся, спотыкавшегося на каждом шагу. В толпе одетых таким образом людей, обгонявших друг друга на узкой проторенной в снегу дорожке, Слободкин добрался до корпуса, где находился девятый цех, с нелегким чувством перешагнул порог. Сперва думал, что сорвет с головы дурацкую чалму сразу, как только закроет за собой дверь. На деле вышло по-другому. Холод здесь был почти такой же, как на дворе. Цех встретил Слободкина шумом и громом. Готовую продукцию тут же упаковывали и готовили к отправке. Шагая вдоль длинных рядов, одинаковых по форме, выкрашенных в светло-желтый цвет ящиков, Слободкин читал старательно выведенные на них адреса полевых почт. Скоро ему стали попадаться ящики с еще не заколоченными крышками, и он увидел в густом ворохе древесных стружек квадратные черно-белые корпуса автопилотов. Работавшие вокруг люди не замечали Слободкина. Он прошел из одного конца цеха в другой раза два, прежде чем его остановил худой, заросший человек. — Вы от Савватеева? — Так точно, — по-военному ответил Слободкин. Будем знакомы. Я Баденков, начальник девятого. Это хорошо, что вас в мой цех направили. Задыхаюсь без рабочих рук. Вы токарь? — Учился на токаря. Нам люди всех специальностей нужны, — оживился Баденков. — Девятый — самый главный на заводе. Испытываем автопилоты на точность, на выносливость. И тут же регулируем, устраняем недостатки. После нас уже нет никого. Малейшая наша невнимательность будет стоить человеческих жизней… Смерив новичка внимательным взглядом, начальник спросил: Устроились-то как? Куда вас приткнули? — В конторе пока. Отоспался после дороги. Устименко мне даже матрац раздобыл. — Это он вам, наверно, свой отдал. Матрацы здесь на вес золота. Слободкин рассказал про вчерашнюю баню. Рассказал с шуткой, будто не придал никакого значения истории с шапкой, но Баденков расстроился: — А вот это уже легкомыслие. Кто-кто, а комендант должен помнить, что меховые вещи в дезокамеру сдавать нельзя. У нас здесь холода, знаете, какие? — Знаю уже. — Нет, еще не знаете. Температура иногда минус сорок градусов мороза ниже нуля, как говорит Устименко. Он у нас человек обстоятельный, непременно еще и минус и ниже нуля добавит, чтоб ошибки не было. Теперь не успокоится, пока шапку вам не раздобудет. И достанет, поверьте моему слову! Из-под земли, но выкопает. Неравнодушен к фронтовикам. Они шагали по цеху — туда и обратно — вдоль ровных рядов желтых ящиков, которым, казалось, не было конца: место запакованных, которые куда-то относили на руках, тут же занимали другие. Баденков показывал Слободкину свои владения с гордостью: — Без нас с вами, Слободкин, все пропеллеры России остановятся, все колеса. Запомните и поймите это хорошенько с самого первого дня. Если этого не уяснишь, не почувствуешь — пропадешь. Или в нетопленом бараке загнешься или с голодухи — на тот свет. Простите за откровенность… — Каганов! Каганов! Идите-ка сюда! — прервав разговор со Слободкиным, громко окликнул кого-то Баденков. К ним подошел бледный, остролицый человек в синем халате. Каганов оказался мастером цеха, правой рукой начальника. — Самый первый колдун, — сказал Баденков, — не смотрите, что мальчик еще, это он только прикидывается. Мальчику на вид было лет тридцать. Интересно, — подумал Слободкин, — кем же они меня считают? Каганов подмигнул ему сквозь замасленные очки, перевел разговор на другую тему: — Николай Васильевич, я думаю, мы Слободкина пока за станок поставим? Больше нету сил у меня за каждой мелочью к токарям бегать, уговаривать, уклянчивать. Тут Слободкин впервые немного струхнул: не осрамится ли? Внешне бодро, но на самом деле с содроганием сердца шел он за Кагановым в самый дальний и темный конец цеха, где в сыром углу примостилась красная от ржавчины самоточка. Только было Слободкин вздохнул, вооружился наждаком и масляной тряпкой, чтобы привести в божеский вид поступившую в его распоряжение технику, как Каганов дал первое и притом совершенно срочное задание: — Сбегайте скоренько в пятую — там на вибраторе только что шестерни полетели, придется наращивать зубья. И исчез так быстро, что Слободкин даже не успел узнать, что такое пятая. Впрочем, догадаться о том, что пятая — номер бригады, было нетрудно, гораздо сложнее оказалось сыскать ее в разбежавшемся чуть не на версту цехе. Попадавшиеся навстречу Слободкину люди все куда-то спешили, вид у них был озабоченный, занятой, каждому было явно не до него. На вопрос: Где пятая? — они на ходу, точнее на бегу, кивали в неопределенном направлении и торопились дальше — каждый по своим делам, со своей заботой. Слоняясь по цеху, Слободкин начинал испытывать чувство стыда и неловкости — вот они трудятся, у всякого свое задание, свой участок, своя цель. Он только путается под ногами, мешает работать. Совершенно беспомощен и никчемен. Это они еще не знают, какой из него токарь! Что же будет потом?.. Невеселые мысли Слободкина увели бы его далеко, если бы на выручку не пришла сама бригада. — Эй! Ты пятую ищешь? — сердито окликнул его чумазый парень в телогрейке, промасленной до такой степени, что она казалась кожаной. — Пятую. — Я — пятая. Где тебя столько времени черти носят? Тебе мастер что сказал? — Шестерни полетели… — Полетели, полетели, — передразнил его чумазый, — ты уж не подумал ли, что улетели они совсем? Вот, полюбуйся, я сам их снял, пока ремонта твоего дождался. У ног Слободкина прямо на земляном полу лежали три щербатые шестерни — у каждой не было и половины целых зубьев. — Твоя работа? — в свою очередь рассердился Слободкин. — А я-то тут при чем? — развел руками парень. — Если бы уход за шестернями был, они бы еще сто лет прослужили. Так где же твоя бригада? — Ты что, глуховат малость? Сказал же тебе — я и есть пятая. — Ах, вот оно что… — понял, наконец, Слободкин. И большое у тебя хозяйство? — Для одного человека вот так хватает! Испытываю автоматы на вибраторах. Ну, давай, давай, ремонтируй, некогда мне. Чумазый исчез так же неожиданно, как появился. Слободкин опять остался наедине с невеселыми мыслями. Они, как поломанные шестерни, поворачивались медленно, со скрежетом, одним скрошившимся зубом ломая другой. Вот получил задание, нашел пятую бригаду, выяснил размеры аварии. Приступай к делу, да побыстрей, не теряй ни минуты. Все верно, и все наперекосяк: какой бы он ни был плохой, но все-таки токарь, а мастер подбросил ему работенку чисто слесарную. И как это легко и просто у него получилось: придется наращивать зубья! Конечно, придется. Куда теперь денешься? Но слесарного инструмента под рукой нет, и вообще Слободкин отродясь не починил сам ни одной шестерни. Видел только, как другие это делали. Правда, вспомнил сейчас все, до малейших подробностей. И как надо спилить остатки выкрошившихся зубьев, и как просверлить отверстия для крепления новых, и как резьбу метчиками нарезать… И еще вспомнил Слободкин, что он солдат, что в любом, самом трудном деле он должен, обязан даже найти выход. Сообразить и доложить! — учил его старшина Брага. И соображал, и докладывал. …Поздно вечером, свалившись без сил на койку в промерзшей конторе, Слободкин не мог даже как следует вспомнить, где и как отыскал он метчики, сверла, напильник, в каких тисках по очереди зажал все три шестерни и всем трем не только вставил новые зубы, но и спилил их ровно, точно, аккуратно. Он делал все это с каким-то дьявольским наслаждением, словно доказывал не Баденкову, Каганову, пятой бригаде, а самому себе, может быть, в первую очередь: руки его кое-что умеют, голова на плечи не только для этой дурацкой чалмы посажена. Прошедший в тревогах и хлопотах день был знаменателен для Слободкина и тем, что принес ему знакомство еще с одним человеком в шинели, Прокофием Зимовцом. С первой же минуты они поняли, что судьба свела их вместе совсем не случайно. Известно, солдаты сходятся быстро и по каким-то особым, необъяснимым законам. Уже по тому, как Зимовец отсыпал из тощего кисета махорку для нового знакомого, тот почувствовал, что перед ним человек не только добрый, но и сам немало протопавший по солдатским путям-дорогам. — Десантник? — спросил Зимовец. — Откуда знаешь? Круглое, веснушчатое лицо Зимовца покрылось оборочками едва заметной улыбки. — Да об этом уже весь цех говорит. Кого только тут нет! Теперь еще и воздушная пехота будет. Трудно тебе придется здесь — приварок не тот. Ты к десантным разносолам привык — у нас сырое тесто взамен хлеба и то не каждый день. Как — сырое? — Очень просто. То дров нет, то муки. То и того и другого сразу. Сегодня как раз такой денек выпал. Мы их знаешь как зовем, такие дни? — Ну? — Разгрузочными. — Зачем? — Чтобы не так тошно было терпеть до следующего. Посмеемся, вроде легче станет. — Был у меня в роте дружок Кузя. Тоже все острил насчет разгрузочного да разгрызочного. — Разгрызочного? — Придумали вместе с ним, когда в окружении сырую картошку грызли. И еще грибы. — Тоже сырые? — Ага. — Понятно. — И тебе, чувствую, довелось? — Спрашиваешь!.. Восстанавливая сейчас в памяти этот разговор, Слободкин подумал о Кузе. Где он теперь? Что с ним? Вернулся в роту? Или попал в другую, первую встречную, маршевую? Или напоследок и к нему придрались доктора и упекли в какую-нибудь дыру, вроде этой? Слободкин никак не мог сравнить своего теперешнего положения с тем недавним, хотя тоже не героическим, но все-таки воинским. Тут, в одиночестве, он мог себе в этом признаться откровенно и честно. Конечно, никаких подвигов он лично не совершил. И Кузя, пожалуй, тоже. Но немца все же били? Били! И еще как! А теперь? Тыловик, нестроевик и еще много ик, от которых, как задумаешься, нервная икота начинается. Или это от стужи? Слободкин пробовал получше закутаться шинелью, но холод подбирался к нему со всех сторон, особенно через разрез на спине, который никак не удавалось запахнуть, и он снова и снова ругал себя за то, что выбрал кавалерийскую. Но все мрачные мысли вскоре вытеснила одна, не угасавшая в нем ни на минуту, только искусственно отодвигаемая в сторону, словно какой-то предмет тревожная, неотступная мысль об Ине. Что случилось с ней в первый день войны? Что произошло потом? Жива ли? Здорова ли? Как отыскать ее на этой земле, где все сдвинулось со своих обычных мест — и люди, и заводы, и даже целые города? И все продолжает еще двигаться, вращаться по какому-то непонятному, заколдованному кругу — без остановки, без передышки. И скорость круговерти все возрастает, ветер все сильнее свистит в ушах. Все сильнее, все отчетливей… Слободкин начинал прислушиваться к вою ветра за окном, к ветру сумасшедшего вращения, и два звука слились в один — грозный пронзительный, заглушающий все остальные. Через некоторое время в нестерпимый вой ворвались сперва неясные, отдаленные, потом все более отчетливые лающие звуки зениток это уже не плод воображения, а самая настоящая реальность. Слободкин вскочил с постели, подошел к задраенному картонными ставнями окну, в узком просвете увидел исполосованное прожекторами небо. Что творится, Инкин, поглядела бы, что творится! Слободкин давно привык беседовать с Иной, как будто она была возле него. Он всегда ощущал ее рядом. В дверь стукнули. Слободкин вздрогнул от неожиданности. — Эй! Хлопец, ты жив тут?.. Нового знакомого он узнал и в темноте: могучие плечи коменданта едва протиснулись в узкую дверь конторы. — Вам тоже не спится? — спросил Слободкин как можно более ровным голосом. — Некогда, веришь? Я к тебе зараз по дилу. Комендант протянул Слободкину какой-то предмет, в котором тот на ощупь сразу узнал пилотку. — Вот спасибо! Большое спасибо! — смущенно воскликнул Слободкин, и, чтобы хоть чем-то отблагодарить коменданта, добавил на чистом украинском: — Вид всего щирого сердца! — Благодарить потом будешь. Ты кажи, хороша? — Устименко нахлобучил пилотку сперва на свою голову. — Гарнесенько! А ну, дай твою чуприну. Слободкину пилотка оказалась великовата, но он сделал вид, что ни один головной убор за всю жизнь не сидел на нем так, как этот. — А мени сдается, велыка. А? — Нет, нет, хороша. Смотрите. — Ну, ладно. Теперь ты хоть на солдата похож. А ну, давай зараз побачимо, шо на воле творится. Они распахнули дверь и вышли. Не то ветром, не то взрывной волной пилотку тут же сорвало с головы Слободкина. Он кинулся за ней в сугроб. Устименко сокрушенно и в то же время как-то очень по-деловому пробасил: — Велыка. Над ними где-то совсем близко провыла бомба. Слободкин незаметно поднес руки к вискам — чтоб еще раз не сдуло пилотку. Устименко повторил: — Велыка, велыка… — Нет, нет, нисколько. Это вам показалось. — Ты про пилотку? — Про пилотку. — А я про фугаску. Скильки кило? Слободкин сказал не очень уверенно: — Пятьдесят… — Пид сотню! — поправил его Устименко. — И не далэко впала. — С полкилометра, — прикинул Слободкин. — Точно. Засекли они нас, хлопец. Кажну ничь, кажну ничь ходят, як к себи до дому. — Значит, ночной смене больше всего достается? — Всим хватае. В этот момент два прожектора поймали в крест немецкий бомбардировщик, шедший на большой высоте, и повели его, не отпуская. К их двум белым лезвиям прибавились другие. Сойдясь в один ослепительный пучок, они заставили самолет заметаться, и летчик сбросил, видимо сразу весь свой груз за Волгой через несколько секунд прокатилась длинная серия взрывов. Зенитки захлопали с новой силой. Казалось, вся стена вокруг комбината была огромным полигоном, заставленным орудиями, беспрестанно изрыгавшими гром и огонь, огонь и гром. — А вы привыкли уже, — сказал Слободкин, глядя на то, как спокойно вел себя Устименко. — Трохи. По цехам зараз, знаешь, радио шо говорыть? — Воздушная тревога? — Ни. В нас свое придумали. Все по местам!Глава 2
Наутро Слободкин пришел в цех, уставший после трудной ночи, но довольный тем, что на голове его торжественно восседала хоть и сползавшая то на одно, то на другое ухо, но все-таки пилотка. Первым заметил это Зимовец. — Слобода, поздравляю с обновой! Слободкину это понравилось. — Хорошо назвал меня, так всегда теперь зови, ладно? Зимовец поглядел на приятеля удивленно. — Меня в роте все так звали, особенно Кузя, дружок мой, — объяснил Слободкин. — Ах, вот оно что! Запишем. А меня, знаешь, как? Ну? — Прохой. — Почему же? — Потому, что Прокофий. Но ты меня Зимовцом величай. Так как-то солидней. Весь этот день Слободкин работал на станке, который еще накануне после починки шестерен постарался привести в относительный порядок. Масляной тряпкой кое-как оттер ржавчину. Не всю, конечно, не со всех частей, по все-таки на станок хоть глянуть стало можно. Перебрал резцы — калека на калеке! Отковать бы их все заново, а потом заточить по всем правилам. Но об этом и речи быть не могло. В соседнем цехе высмотрел наждачный круг — разболтанный до последней степени. Бросовый, одним словом. Попробовал и его к делу привести. Обломком найденной стали начал на полных оборотах сбивать эксцентричность. Сперва ничего не получалось — острые иглы огня, наждака и металла секли лицо, норовили влететь в глаза. Была бы пилотка поглубже, нахлобучил бы ее до самых ресниц, вроде защитных очков получилось бы. Пришлось орудовать вслепую, зажмурившись. Посшибал кожу на сгибах пальцев, искровенил руки, но своего добился — колесо наждака бежало все ровней, ровней, раскаленная от трения самодельная шарашка дробила все меньше, наконец почти совсем успокоилась. На исправленном кругу Слободкин стал затачивать резцы. Теперь уже каждый из них еще больше выравнивал собой кромку быстро вращающегося камня. Чем плотнее Слободкин прижимал к наждаку жало резца, тем более точным становился бег камня вокруг собственной оси. Знаешь, Инкин, — снова и снова мысленно заговаривал он с той, кого ему сейчас больше всего недоставало, — камень — тот же человек. Бьет, дробит на больших оборотах. Вот-вот, кажется, на куски разлетится от центробежной силы. Но вступит в единоборство с металлом, пообломает об него бока, выровняется, и оттого еще сильнее станет, еще надежнее. Слободкин все больше увлекался работой. Ему уже и с Иной говорить было некогда. Не замечал и кровоточащих ран на пальцах, только кашлял от едкой наждачной пыли. Сквозь сощуренные, воспаленные веки напряженно всматривался в предельно малый, почти несуществующий просвет между мчащимся наждаком и застывшей на месте сталью, стремясь возможно более верно определить угол заточки. И горстка приведенных в божеский вид резцов медленно, но верно росла на тумбочке. Это было вчера. А сегодня уже со всех сторон, изо все бригад шли к Слободкину с делами — одно неотложнее другого, словно он всю жизнь только тем и занимался, что стоял у станка в девятом цехе. С непривычки болела спина, подкашивались ноги, рук не хотели слушаться, но вида Слободкин не подавал. Из под резца тянулась и падала на пол одна кудрявая стружка за другой. Он уже утопал по колено в этих стружках но у него не было даже минуты отгрести их в сторону. Так и работал до самого перерыва. Когда прозвенел звонок, пришел Зимовец и сказал: — Ты как конь стреноженный. А ну, подыми копыто Прокофий помог ему высвободиться из цепких металлических пут. — Поздравляю тебя, Слобода! — С чем? — устало спросил Слободкин. — В честь твоего первого дня на заводе дирекция дает обед всем рабочим. — Первый день вчера был, — внес уточнение Слобод кии. — Ну, вчера ты только прицеливался, примеривался, а сегодня вон сколько металла в стружку загнал. Слободкин был так голоден и так устал, что не сразу ответил приятелю. — Издеваешься? — вздохнул он, помолчав. — Говорю совершенно серьезно. Слободкину было непонятно, на чем тут ударение — на том ли, что поработал для первого случая, в общем, неплохо, на том ли, что металл следовало расходовать экономней Но разбираться было некогда — Зимовец торопил: — Если не хочешь помереть с голоду, двигай за мной живо! — и решительно потащил Слободкина к выходу. На лестнице их подхватил человеческий поток и понес куда-то вверх — ко второму этажу, к третьему… На одной из лестниц движение застопорилось. Несколько минут, стиснутые со всех сторон толпой, стояла молча. Зимовец, оглядевшись и поняв, что они далеко не последние, мрачно заметил: — Посредине даже лучше стоять. Теплее. — И это надолго? — с напускным равнодушием спросил Слободкин. — За мисками нет. — А мы за мисками? — Сначала за ними, потом за супом, потом за тестом. Со ступеньки на ступеньку подымались люди. Уставшие, изможденные лица. Казалось, расступись сейчас толпа — и кто-то, потеряв равновесие, не удержится на ногах. Вот тот, в запотевших круглых очках, например, — подумал Слободкин. Чем внимательнее он присматривался к этому человеку, тем больше удивлялся. Стекла очков были похожи на две круглые белые ледышки, через которые увидеть что-нибудь было просто невозможно. А вынуть руки из карманов в толпе тоже было нельзя. Впрочем, человек в очках, кажется, и не пытался этого делать — медленно, но верно тащил его людской поток туда, где все отчетливей погромыхивал алюминий. Слободкин почувствовал особенно острый приступ голода. Вскоре он увидел, как, стоя на каком-то возвышении, человек в белом колпаке, ловко орудуя поварешкой, подбрасывал тягучие куски теста, и было хорошо слышно, как они звучно падали на дно подставляемых мисок. Слободкин еще минуту назад верил и не верил в то, что придется есть тесто взамен хлеба, а тут вдруг решил, что ничего в этом такого нет, тесто в сущности тот же хлеб. Словно угадав его мысли, Зимовец сказал, подбадривая приятеля: — А печка в брюхе. Сама испечет. Кто-то прошелся насчет дирекции. Кто-то поддакнул. Кто-то возразил: — Дирекция ни при чем. Я третьего дня на совещании был у Лебедянского, ему прямо в кабинет принесли то же самое. И порция не больше нашей. Суп наливали в те же миски, тем более что редкий человек не съедал пайку тут же, не сходя с места. Проглотил свою и Слободкин. Ему даже показалось, что давно не пробовал ничего более вкусного. А когда в его миске задымилась темно-зеленая мутная жижа, которую Зимовец авторитетно назвал гороховым супом, и вовсе повеселел. — Теперь совсем другой разговор! — признался он Зимовцу по пути в цех. — Теперь и железо не таким холодным будет, а то просто руки прихватывает. Поздно вечером, уходя из цеха, Слободкин задержался возле одной из установок, где шли испытания приборов. Он и раньше, у себя в воздушно-десантной бригаде, много раз видел автопилоты. Но тогда он смотрел на них только с любопытством, теперь не мог оторвать глаз. Ему показалось вдруг, что покрытый светмассой самолетик светился и плыл не в вакуумном пространстве внутри прибора, не за круглым защитным стеклом. В воображении Слободкина он превратился в тяжелый ТБ-третий, на котором они летали, из люков которого прыгали. Сейчас это была не деталь прибора — настоящий самолет летел в настоящем небе. А то, что он при этом еще и излучал свет, придавало возникшему видению какую-то сказочность… Как завороженный, стоял Слободкин перед прибором, укрепленным на установке, резко раскачивавшейся в разные стороны так, чтобы имитировать любые возможные эволюции самолета в воздухе. Автопилот глубоко заваливался то на один, то на другой бок — самолетик, выкрашенный светмассой, все время при этом сохранял свое положение в пространстве, показывая летчику, где его машина, где земля, где небо. И не только показывал — прибор подавал команду специальному устройству, и оно выравнивало рули без помощи человека. Чудо, настоящее чудо, — восхищался Слободкин. — Прибор, а думает, как человек. Жаль, не видишь ты, Инушкин, не стоишь здесь со мной. Нет, ты тут. Только я тебе все равно объяснить не могу, как он думает, какой его мозг. Сам знаю о нем чуть-чуть, приблизительно. — Интересуетесь? — сквозь металлический грохот услышал Слободкин и обернулся. За его спиной стоял Каганов. И без того бледное лицо его было сейчас совсем восковым. — Как вы себя чувствуете? — невольно вырвалось у Слободкина. — В общем и целом. — Наверно, устали? Каганов все-таки решил перевести разговор на другую тему: — Так, значит, интересуетесь? Вы же из десанта, все это вам знакомо уже. — В общем и целом, — в тон ему ответил Слободкин. — Но если совсем честно сказать, то не особенно. Только принцип действия автопилота нам объяснили, а все остальное — лес, совершенно темный. — Принцип, это уже многое. Каганов начал рассказывать Слободкину об автопилоте, И чем больше подробностей узнавал Слободкин, тем восторженнее смотрел на прибор. Давно уже следующая смена заступила, одних людей у испытательных установок сменили другие, а Каганов и Слободкин все разговаривали. Домой они пошли вместе. Разговор продолжался и по дороге. Остановившись у одного из бараков, мастер сказал: — Здесь я живу. Хотите посмотреть? Слободкин смутился. Каганов взял его за локоть: — Пошли, пошли. Ужина не обещаю, но плитка у меня есть, так что водички согреем. Они вошли в коридор, освещенный маленькой лампочкой. Круглые очки Каганова блеснули двумя тусклыми льдинками. Совсем как у того, в столовой, — подумал Слободкин. Там, в цехе, мастер казался Слободкину уставшим, но сильным, мужественным человеком, а вот перешагнул порог барака и сразу сделался маленьким, незащищенным существом. Впрочем, только несколько коротких секунд жило это ощущение. Каганов протер очки, толкнул плечом дверь в свою комнатенку, пропустил вперед Слободкина, бочком вошел сам, включил свет и как ни в чем не бывало сострил: — Раздевайтесь! Слободкин поглядел на стены, покрытые мохнатым инеем. — Не комната, а спальный мешок на гагачьем пуху! И по размеру такая же. — Вот именно. Каганов включил самодельную электроплитку, сооруженную из двух кирпичей и укрепленных между ними стеклянных трубок с намотанными витками спирали. Напряжение было таким слабым, что Слободкину показалось, будто нить вовсе оборвана. Он даже нагнулся над плиткой, намереваясь исправить повреждение, но Каганов сказал, что все в порядке и нужно только время. Они погасили свет — в темноте на трубках постепенно обозначались бледно-малиновые струйки — еле различимые, прерывающиеся, будто кто-то поминутно включал и выключал рубильник на станции. Долго сидели у маленького, едва подающего признаки жизни огня, грея над ним озябшие руки. Когда Каганов поставил на плитку чайник, малиновые струйки исчезли вовсе. Поеживаясь, Слободкин достал остатки махорки, поделился ею с Кагановым, и в комнату снова возвратилось призрачное, чисто символическое, но все-таки хоть глазом ощутимое тепло. — Если и закипит, то часа через два, не раньше, — сказал Слободкин. — А куда нам спешить? Подождем. Кстати, вы о себе еще ни словом не обмолвились. О многом они проговорили в тот вечер. Слободкин вспомнил свою службу в воздушно-десантной бригаде, друзей-парашютистов. Рассказал, как довелось встретить им войну, как дрались с немцами в белорусских лесах, как после ранения, отбившись от своих, они с дружком Кузнецовым, которого все в роте звали Кузей, продолжали бить немцев, как выбрались к своим и угодили в госпиталь, как пытались оттуда бежать, и что из этого вышло. Каганов рассказал о заводе. О том, как под бомбежкой грузили его в Москве на платформы, как под бомбами добирались сюда, как здесь почти каждую ночь над заводом воют фугаски. — Сегодня тихо пока, но он свое дело знает. Завтра двойную дозу вкатит. Мы его изучили уже. В бараки и в те попасть норовит. Чайник так и не закипел, вернее, у них не хватило терпения его ждать. Когда где-то в глубине его чрева раздались первые, еле уловимые звуки от движения воздушных пузырьков. Каганов разлил содержимое чайника в две алюминиевые кружки, бросил в каждую из них по крупинке сахарина, и чаепитие началось. — Алюминий тем хорош, — сказал Слободкин, — что и не очень горячий чай в нем кажется кипятком. Потому солдат алюминий ценит больше золота. — Драгоценный металл, — согласился Каганов. — А дюраль — его родной брат. И он снова заговорил об автопилотах, о том, как наладили тут их производство. — Почти как в Москве! Даже цех ширпотреба имеется, и продукция — первый сорт. Оказалось, что кружки, из которых они пили сейчас, изготовлены из отходов производства на самом заводе, что миски и ложки в столовой — того же происхождения. Слободкин начинал проникаться все большим уважением к людям, с которыми довелось познакомиться за два первых дня. Голодные, полураздетые, неустроенные, они, если вдуматься, совершают подвиг. Он много читал об этом в газетах, слышал по радио, но по-настоящему величие их труда почувствовал здесь — вчера и сегодня. Ему вдруг представилось, как миллионы людей проводят ночи в заиндевелых стенах, обжигают губы об алюминий, как делят последнюю щепотку махорки и сахарина, а утром полураздетые идут по снегу к своим станкам. И так вся Россия, вся страна… — О чем вы? — спросил Каганов приумолкшего гостя. — Да о многом. О том, что увидел у вас тут за эти дни. Он рассказал Каганову, как довелось ему вчера мерить сугроб вслед за человеком в сандалиях. Каганов вздохнул: — Тут много всякого. Еще и не того насмотритесь. Самое главное, что народ не скис. Я на днях тоже догнал по дороге к станции одного такого в сандалиях. В самых обыкновенных — с дырочками. Идет себе, бормочет что-то. Рехнулся, думаю. Эй, — кричу, — постой! Оборачивается — щеки к скулам прилипли, глаза ввалились, но из глубины смотрят, представьте, спокойно, будто все в полнейшем порядке. Не замерз? — спрашиваю. — Местами, — говорит. А ноги? — И ноги местами. Снег вон какой крупный сегодня, да и много его, снега-то, весь в мои сандалики не всыплется!.. Каганов помолчал, подержал руку над почти совсем потемневшей проволокой плитки, потом сказал: — Если в газете про такого написать, скажут — брехня. Пропаганда и агитация, скажут. Согласны? — Если так рассказать, как вы сейчас — поверят. Я бы на вашем месте обязательно написал — прямо в Правду. Пусть все прочитают! — Правда — это далеко и высоко. У нас тут многотиражка выйти грозилась. Листовку откатали уже. Пишите, говорят, про героев тыла. — Вот вы про сандалии и дайте им. Все прочтут. Знаете, как это можно подать! — Вы уж не журналист ли случайно? — Был когда-то редактором стенгазеты. — Так, может, вас сосватать в редакцию? — Нет, нет, ни в коем случае! Я на станке хочу. Что угодно стану в цехе делать, только не это. — Ну, как знаете. А то парторг ЦК Строганов, недавно назначенный к нам на завод, по всем цехам ходит, ищет вашего брата. В рабкоры я вас все-таки предложу. Я от парткома за печать отвечаю. И тема для вас уже есть — напишите, например, про Попкова Васю. — Это кто еще такой? — Вот тебе, здравствуйте! Да он вам, говорят, вчера в печенку въелся. Чумазый, небольшого расточка. — Пятая?.. — Да, да, пятая! Не знаю, поверили вы ему или нет, но он ведь в самом деле один в пятой бригаде. Одинешенек. Двоих дружков его в больницу свезли — одного с тифом, другого еще с какой-то дрянью. Вот однолошадное хозяйство и образовалось. Стали ему напарников подбирать, он ни в какую. И в мирное время, дескать, друг дружку выручали, а сейчас и подавно один другого всегда заменим. Мы ему всякие доводы и резоны, а он свое. До директора дойду, но пока не вернутся мои, сам тут справляться буду. И что же вы думаете? — Настоял? — Настоял! Комитет комсомола впутал, партком, но своего добился. Дошло действительно до директора — тот даже приказом это дело специально отметил. Так, мол, и так, в виде исключения и особенного энтузиазма комсомольца Василия Трифоновича Попкова… Тут мы, признаться, впервые и узнали, как его по батюшкевеличают. А то все Вася да Вася. От горшка два вершка, можно сказать. Но характером вымахал вон куда! И, представьте, справляется. Я сперва караулил его, боялся, зашьется, напорет чего-нибудь. Целую смену, как бесенок, от установки к установке мечется, а дело у нас тонкое, деликатное, постоянного внимания требует. Проверил и перепроверил малого несколько раз — и с начала, и с конца, и вразбивку. Все точно, все параметры под неусыпным призором у него, под строжайшим контролем! — Повезло вам с парнем, — перебил мастера Слободкин, — а я думал так, мужичок с ноготок. — Все так поначалу считают. Потом присмотрятся — перед ними чуть ли не богатырь. — Ну, так уж и богатырь! — Вот и вы смеетесь, не верите. — Громкое слово очень. — Громкое, верно. Но дело не в одном человеке в данном случае. Это явление — знамение времени, если хотите На него смотрят другие, равняются. Тоже громкое слове скажете? — Равняются — не громкое, — согласился Слободкин, — нормальное слово. — Так я вам без преувеличения скажу, меня завидки берут, глядя на Попкова. Откуда столько энергии, столько силы? Остальная наша комсомолия за ним теперь хоть к черту на рога. В этом главное, в этом смысл его поступка хотя сам он и не знает о том, и не ведает. Согласитесь Слободкин, только высокие духом люди способны на такое И куда ни посмотришь, в какой уголок не заглянешь, всюду встретишься с самой настоящей самоотверженностью. Всюду — не преувеличиваю. Есть у нас гальванический цех на заводе. Из всех вредных — наивреднейший. Человек там в кислотных парах задыхается. Работают одни женщины. — Почему только женщины? — удивился Слободкин. — Ну, это уж как-то само собой сложилось. Считалось видите ли, что в гальванике силы особой не требуется. А там по охране труда укороченный день, дополнительные отпуск и молоко полагается. За вредность. Был я в том цехе недавно — там директор завода Лебедянский митинг проводил. — Женщины, — говорит, — дорогие, ругайте нас и казните: перебои с молоком. И насчет шестичасового дня, сами видите, не получается. Давайте, дескать, вместе обсудим ситуацию… — Обсудили? — спросил Слободкин. — Обсудили. Но как! Встает первой Мария Саввишна Панюшкина и заявляет: От молока отказываемся и от шестичасового тоже. Добровольно. Так что не беспокойтесь, товарищ директор. Если разживетесь молоком — все ребятам до последней капли отдайте. Верно я говорю, бабоньки? В один голос отвечают: Верно. До последней капли. — Но ведь вредное производство, — пробует ей возразить директор, — вы, Мария Саввишна, это лучше меня знаете. — Знаю, говорит, — но я вам по-нашему, нерабочему, просто скажу: сейчас весь завод, вся Россия — вредное производство. Не любит русский человек, когда над его головой юркинсы с бомбой летают. Вредно это ему. Так что запишите, товарищ директор: отказываемся. До самого конца войны, насколько нужно, одним словом. И от молока, и от шестичасовки. А насчет отпуска что говорить? Какой теперь, к лешему, отпуск? И Ина, наверное, так же сказала бы. Уверен, так же, — подумал Слободкин. Ему почудилось, что его небритой щеки коснулась узкая Инина ладошка. Погладила нежно — на душе потеплело. Уже совсем ночью проводил Каганов Слободкина до конторы. Но и тут они не расстались. — Обследуем теперь вашу хату? — спросил мастер. — Заходите. То же самое, только еще минус плитка. Они вошли, осмотрелись, сели на койку. Каганов, подышав в кулаки, сказал: — Да уж что минус, то минус. Надо вам срочно в обыкновенный барак перекочевывать. Там хоть надышат за ночь. — Комендант обещал подыскать местечко. — Завтра же напомню ему. Скажу: коченеет новое пополнение. Вы не обидитесь? Обид между друзьями быть не должно. А ведь и в самом деле, — подумал Слободкин. За одну ночь они почти подружились. Как странно бывает в жизни! Он не знает еще даже имени Каганова. Каганов не спросил, как зовут его. Никаких таких слов не сказали друг другу, не съели по пуду соли, а совсем наоборот — только по крошке сахарину проглотили с водой. Но за одну ночь они поняли друг друга. — А теперь давайте знакомиться, — словно угадав ход мыслей Слободкина, сказал Каганов. — Меня зовут Львом Ильичам. Левой, короче, а вас? — Сергеем. — А по батюшке? — Не стоит. Слободкин хотел и Каганова попросить, чтоб звал его Слободой, как в роте, но постеснялся. Одно дело с Зимовцом фамильярничать, а мастер есть мастер. Начальство. Каганов снова догадался, о чем думает его новый приятель. — Табеля о рангах между нами не существует, договорились? А то я вас, ей-богу, продам в многотиражку, так и знайте. Пришлось Слободкину рассказать про свое военное прозвище. — Готовый псевдоним для выступлений в нашей газете, — сказал Каганов. — Самое обидное будет, если мы поссоримся из-за газеты, которой еще не существует в природе. — Газета скоро выйдет, но мы не поссоримся и тогда. Спокойной ночи. — А может… доброго утра? Они одновременно потянулись к ставне — за ее картоном еще голубела холодная лунная ночь, но на тропе, ведущей к заводу, уже появились первые фигурки людей. Каганов глянул на часы и ахнул: — Четверть седьмого… Ничего себе! Немедленно в цех! — Как говорится, всем по местам? — Да. Сразу же, тем более что завтрака у нас не бывает. — Это я понял уже. И ужина тоже. — И ужина. Но опять поговорить как-нибудь вечерком мне с вами хотелось бы. Может, придете? — А если вместе с Зимовцом? Можно? — Конечно. Ко мне один знакомый обещал зайти только что из Сталинграда. Я вам дам знать тогда. Просветимся, а то в газетах общие слова. Не доверяют нашему брату подробностей. Обидно даже. — Вы же отвечаете за печать?! — Только за свою, заводскую. Уж в своей-то мы напишем все как есть, будьте спокойны. — И про Сталинград? — И про него, конечно. Нам про себя, про завод свой, нельзя почти ничего писать — военная тайна, а про Сталинград и можно и нужно. — Да, ведь это тоже военная тайна. — Тайн разглашать мы не будем, но правду людям надо говорить обязательно. А то слухи начинают ползти, что хуже всего на свете. В эти последние несколько минут Каганов окончательно расположил к себе Слободкина. Больше всего пришлось ему по душе прямота мастера, его умение относиться к человеку с доверием. Следующие дни работы Слободкина на станке оказались еще труднее первого. К токарю-ремонтнику бежали из всех бригад. Однажды перед перерывом к Слободкину подошел Баденков и попросил, если можно, не ходить в столовую: — Я договорился, вам обед принесут сюда. Выручите? Наш девятый последнее время на каждой летучке у директора долбают. Сегодня просто до скандала дошло. Мы всех держим. Скоро с меня шкуру снимут… Слободкин давно уже все понял и не нуждался больше ни в какой агитации, но Баденков, который только что пришел от директора, был в состоянии крайнего возбуждения и не мог остановиться: — Я вообще хотел отменить перерыв в цехе, но там запретили. Сам Строганов звонил. Тогда я своей властью решил кое-кого накормить прямо тут, на рабочем месте. — Ну и правильно, — вставил, наконец, слово Слободкин. — Я бы на месте директора вообще подумал о том чтоб рабочих кормили в цехах. Нормальной столовой все равно нет. — Я на всех совещаниях об этом твержу. Никто слушать не хочет. У Баденкова, говорят, пунктик, мания реорганизации. Поддержите меня при случае! Вы фронтовик к вашему мнению прислушаются. Слободкин едва заметно пожал плечами. Ему показалось противоестественным, что такой авторитетный на за воде человек, начальник одного из основных цехов, ищет защиты у новичка, который и дорогу-то в злосчастную столовую еще не запомнил. — Мы еще поговорим с вами, Слободкин. Ваша помощь мне необходима во многом. А сейчас пойду попробую для вас пробиться в столовку с черного хода. Оставшись один, Слободкин снова весь ушел в работу Он забыл о голоде, о разговоре с начальником, о том, что не спал минувшую ночь. Быстро вращаясь, патрон станка обдавал лицо таким щекочущим запахом масла, от стружек исходило такое дразнящее тепло, что на сердце Слободкина стало так хорошо и покойно, как он не помнил, когда и было… Но вот кулачки патрона больно ударили Слободкина по руке. Он понял, что просто-напросто спал. Спал без зазрения совести, именно тогда, когда должен работать в два, в три раза быстрее. Он собрал все оставшиеся силы. Но через несколько минут снова ощутил ветерок от патрона, вращающегося возле самого носа. Это было уже опасным. Слободкин выключил мотор, сел на ящик возле станка, стал выскребать табачную пыльцу из кармана гимнастерки и никак не мог наскрести даже на самую тощую закрутку. В этот момент перед ним с торжествующим видом появился Зимовец. В руках он держал дымящуюся миску: — Наворачивай! И хлеб, и первое, и второе в одной посуде. Фирменное блюдо завода — галушки! Слободкин благодарно улыбнулся Зимовцу, запустил руку за голенище, извлек оттуда блестящую, расплющенную от долгого ношения в сапоге ложку и принялся есть — быстро, смачно, но аккуратно, не роняя ни одной капельки. Не добравшись и до половины миски, спросил приятеля: — А ты? — Я там еще рубанул. Меня Баденков из очереди вытянул, черным ходом протолкнул — у него земляк работает поваром. Ешь, говорит, и Слободу выручай. — Так и сказал — Слободу? — По-моему, так. — Брехун ты, Зимовец. Слободкин доел. Блаженное тепло разлилось по всему его организму, он понял, что теперь-то уж заснет как пить дать. — Зимовец! А ты еще раз выручить можешь? — Миску снести? Снесу. Я за нее зажигалку в залог оставил. Слободкин снова склонился над патроном станка. Включая мотор, он поманил к себе Зимовца: — Поговори со мной, не то я засну сейчас, и тогда уж сто Баденковых меня не разбудят. Ну, поговори, поговори… — Так вот какая тебе выручка требуется! Некогда, Слобода, вкалывай. При первой возможности забегу. Слободкин принялся за работу. Сон пытался вновь связать по рукам и ногам, он опять напряг всю свою волю, чтобы не поддаться усталости. Впрочем, и думать-то о том, что устал, было просто некогда. Дел все прибавлялось — самых неожиданных, от которых даже страшно становилось. С чем только не спешили к токарю-ремонтнику! А какой из него, к черту, ремонтник? Всем ведь не объяснишь, что фабзаяц. Самый настоящий фабзаяц, да еще и с неоконченным курсом наук! Правда, он любил и любит токарное дело. И в ФЗУ после занятий не только гайки для рыбалки резал, а и кое-что посложнее вытачивал. Но ведь подзабыл, — армия, фронт. А кое-чего и сроду не знал. Как быть, например, с двухзаходной резьбой? Он, конечно, видел, как ее нарезают. Теоретически ясно, хотя и не во всех тонкостях. Но сам он никогда даже в мыслях к ней не прикоснулся, даже во сне. И надо ж такому случиться приволокли ему деталь с сорванной двухзаходной резьбой! От смущения даже в глазах по темнело. Даже вся теория полетела к чертовой бабушке. Вспоминая потом этот случай, Слободкин не мог вое становить во всех подробностях, как он вышел из трудного положения. Помнил только, как пришлось заново затачивать резцы, как упрямые они не хотели больше слушаться. Как взбунтовался и сам наждачный круг — подчинившийся было воле Слободкина камень задрожал, задробил с новой силой. Об него крошилась не только сталь — тупилась вера Слободкина в свои возможности. И пожаловаться было некому, некому было душу излить. Только на следующее утро он снова увидел Каганова. Мастер подошел к станку, когда Слободкин с Зимовцом обжигая пальцы и роняя искры, по очереди докуривали куцую самокрутку. — Ну, как, Слободкин? Освоились? Все в порядке у вас? Слободкину нравилось, что мастер ведет себя с ним просто, как равный с равным и делами его интересуется искренне, поэтому ответил честно: — Завалили работой, за настоящего токаря принимают даже обед к станку носят, а я забыл все на свете. Вчера двухзаходную резьбу едва одолел. Каганов удивился: — Двухзаходную? Это ж для седьмого разряда работа? — Для седьмого. — А у вас? — Пятый. — И все-таки нарезали? — После седьмого пота. — Ну вот в полном соответствии с этим вам должны бы оформить теперь и новый разряд — седьмой. — Только поту не было, — вмешался Зимовец, — дрожал, как бобик, я свидетель! — Задрожишь! Я не токарь, но прекрасно понимаю, что это за штука, двухзаходная. Поздравляю вас, Слободкин! И хорошо нарезали? — В том-то и дело, что сикось-накось… — Ну ничего, ничего, наладится. Главное, в руки свои поверили. Когда ко мне-то зайдете? Может, сегодня? Да, да, именно сегодня. Помните? И вы, Зимовец, приходите. Придете? Зимовец молча посмотрел на приятеля. Как он, дескать, так и я. — Ну вот и отлично, — сказал Каганов. — А то одному после работы хоть волком вой. Жду. Часов в девять вечера, отдохнув немного, Слободкин и Зимовец отправились к Каганову. Хозяин уже ждал их. На электроплитке, покрывшейся мелкими каплями воды, стоял знакомый Слободкину чайник. Вскоре явился и знакомый Каганова — сталинградец. Внешне он ничем не отличался от заводских. Даже в полумраке было видно, как глубоко запали его глаза, как резко выступили скулы. Но Слободкину человек этот сразу по-казался необыкновенным, непохожим на всех. Что-то было во всем его облике от самого Сталинграда, которому выпало на долю столько тягот и испытаний уже с первых месяцев войны. Они надеялись услышать подробный рассказ о мужественных людях города, но приезжий сам начал сразу с расспросов. Его интересовало все — и как работает завод, и как москвичи устроились на новом месте, и часто ли бомбит немец. И когда узнал, что часто, сказал: — Над Сталинградом его посшибали несметное множество. Но летит еще, дьявол, ничего не боится — ни зениток, ни ястребков. Чтобы посеять панику, швыряет вместе с бомбами пустые, рассверленные со всех сторон железные бочки из-под бензина. Почерневшее среди бела дня небо воет, выматывая из людей душу… Слободкин глядел на сталинградца восторженно. Вот так надо рассказывать людям о войне! Зачем приукрашивать, успокаивать, как это у нас иногда делают? Слободкин вспомнил одного лектора, выступавшего у них в госпитале. Часа полтора околесицу всякую нес, а потом еще политрук спросил: — У кого есть какие вопросы? Кто-то взял и бухнул: — Зачем? — И добавил еще, когда лектор сказал, что вопрос непонятен: — Зачем с нами так? Мы ведь не бабы, не дети. Первый курс уже прошли. Да нынче и всякое дите кой-чего знает. Вы сами-то, товарищ лектор, были там? Что тут началось! Политрук вскочил. Лектор сел. Вода в графине задрожала мелкой дрожью. Налили лектору полстакана — горло сполоснуть, затанцевала и в стакане, вы плеснулась — на красную скатерть, на палочку — указку, на бумаги политрука… Отхлебнул лектор дрожащей водицы, одно только слово и смог молвить: — Перерыв!.. Больше того лектора в их госпитале не было. Слободкин глядел сейчас на сталинградца, а сам думал о лекторе-сладкопевце. Где он сейчас? Куда подался? Кому голову морочит еще? Будто угадав его мысли, сталинградец сказал: — А у нас кое-кто до сих пор громкими словами бросается. Уж столько речей, столько речей… Танков нужно больше, самолеты давай, а речей хватит… Где-то около полуночи, когда собрались попить чаю, за окном завыла сирена. Выключив плитку, все четверо вышли из барака. Лучи прожекторов, упираясь в низкие, притертые друг к другу тучи, нервно метались, словно не зная, что делать. Зенитчики били дружно, напористо, но наугад. А немец, не видя под собой цели, бомбы бросать не стал. Швырнул две-три и ушел. Однако орудия огня почему-то не прекращали. Осколки с шипением и свистом падали на крыши бараков, к ногам вышедших сонных людей. Сталинградец рассердился: — Зачем столько шума? Ведь ясно же — дальше прочапал. Каганов вступился за зенитчиков: — Поглядели бы вы на тех пушкарей! Юбка на юбке. Маму не кличут, и на том спасибо. — И то верно. Иногда и у нас Шерочка с Машерочкой, но дело свое знают до тонкостей. Чуют, когда бомба летит, когда — бочка, а когда, отбомбив, порожний, одним мотором пугает, с разбега кидается. Стоят, не робеют. — Они и у нас молодцы, — перебил сталинградца Каганов, — ты их увидишь еще. Мы тут недавно работаем, вдруг слышим, загрохотало что-то со страшной силой. От усталости с ног валимся и никак не поймем, то ли снова налет, то ли хляби небесные разверзлись. И что же ты думаешь? Девчата собственноручно сбитый юнкерс нам на тросе волокут. Не целый, конечно, растерзанный взрывом, но грохоту от этого еще больше! Вот, говорят, вам в вашу копилку металлолом. — Действительно, молодцы, — согласился сталинградец. — Ну, а как же насчет чая? На Волге воды жалеть не годится. — Сегодня не даст попить как следует, — убежденно сказал Зимовец. — На обратном пути еще раз проведает. Примерно минут через сорок, в самый разгар чаепития, тревога действительно повторилась. Низкие тучи к тому времени разогнало, немец повесил люстры, стало почти совсем светло. Кирпичные корпуса завода на фоне снегов были высвечены совершенно отчетливо. — Он, конечно, знает, куда и зачем пришел, — сказал сталинградец. — Дорожка протоптана, — подтвердил Каганов. Минут через пять произошло то, чего все время опасались на заводе. Одна из бомб угодила в зазимовавшие возле берега нефтеналивные баржи. Нефть загорелась сперва не ярко, пламя побежало вширь, приземисто. Потом желтые лоскуты его взметнулись так высоко, что в свете их и завод, и бараки стали видны, как на ладони. Случайно так поучилось у немцев или они узнали про баржи, но факт оставался фактом — гигантский факел пылал над заводом, и не было никакой возможности спрятаться от его неистового света. Даже утром небо было черным от нефтяного дыма. И снега почернели. Почернели и еще больше посуровели лица людей. Никто не спал на заводе и в следующую ночь. Гасили пожары в цехах, в бараках, загребали завалы, подбирали раненых, уносили убитых… Нефть горела трое суток. И трое суток продолжалась тревога. Ночью бомбардировщики шли на огонь. Днем — на дым. Утром и вечером — и на дым и на огонь. Никогда еще налеты на завод не были такими настойчивыми, ни разу разрушения и жертвы не были так велики. Когда выгорела вся нефть в баржах, кончились, видно, и силы у немецких летчиков. На четвертые сутки они не прилетели. Иссякли остатки сил и у тех, кто все это время был открытой мишенью. Слободкин еще не знал во всех подробностях о размерах разрушений, причиненных заводу и поселку. С тяжелом сердцем шел он с Зимовцом от пепелища к пепелищу, подымал с земли дымящиеся головешки, подбрасывал их высоко и зло. Несмотря на то что он вместе с другими все эти ночи и дни только тем и занимался, что гасил огонь, растаскивал бревна и доски, у него опять с новой силой возникло проклятое состояние собственной беспомощности. И еще он злился оттого, что поймал вдруг себя на мысли: больше всего жаль ему… сгоревшей дотла конторы. В этом стыдно было признаться даже Зимовцу, но в то же время это так, черт подери!.. Снова станет он обузой для людей, которым, ей-богу же, не до него — своих забот и прорех больше, чем нужно. А Устименко теперь не поймать — бегает от землянки к землянке, от одного барака к другому. Наводит порядок, расселяет погорельцев. Вот уже где-то слышится его голос — осипший, уставший и тоже злой. — Устименко сейчас не до тебя, — сказал Зимовец, когда комендант пронесся мимо них с охапкой полосатых матрацев. — Ему теперь на неделю аврала хватит. Ты знаешь, что я придумал? — Землянку рыть? — Это было бы самое лучшее, но больно долгая песня. Давай, Слобода, по-солдатски спать — на одной койке. А? Другого выхода нет. Соглашайся. То ли оттого, что вконец измучился, то ли потому, что доводы Зимовца были действительно вескими, Слободкин спорить с другом не стал.Глава 3
По-разному подействовали последние события на людей. Кое-кто смалодушничал, опустил руки. Другие еще настойчивей стали работать. Таких было больше. Они продолжали задавать тон на заводе. Слободкин задумался. Парашютист. Специально обученный, тщательно подготовленный для борьбы с врагом, для его уничтожения. Сидит здесь, ждет, когда прибьет его немец — за станком или в очереди за сырым тестом, или ночью в бараке, под кавалерийской шинелью… По его ли характеру такая жизнь? Все парни, как люди, воюют. А он тыловик. На оборонном заводе, для фронта работает? Но разве это работа? Какой он, к шуту, токарь? Ученик! Это Каганов так, чтоб успокоить ого, сказал, будто ему за двухзаходную седьмой разряд полагается. Ерунда! И нарезал-то он совсем не так, как нужно было. А завтра принесут работу посложней — тогда что? Весь день Слободкин был в самом мрачном настроении. И так обдумывал свою судьбу, и этак. Все нехорошо получалось. Все вкось и вкривь. Поговорить с Зимовцом? Посмеется. Свой брат-фронтовик, а намекал уже как-то на то, что натура у Слободкина, дескать, слишком чувствительная. С Кагановым посоветоваться? Этот войдет в положение, но скажет, конечно, о долге завода и всего коллектива перед армией, перед страной. И, по-своему, разумеется, будет прав. К Савватееву попробовать сунуться? Идея! Этот, может, по крайней мере, решить: кадры! Слободкин стал искать подходящего случая, чтоб повидаться с кадровиком. Через несколько дней снова появился возле двери, обитой черной клеенкой. Дверь была на замке. Слободкин постоял несколько минут, не зная, что делать, куда идти, вдруг откуда ни возьмись Савватеев: — Ты ко мне? — К вам… — Что случилось? Савватеев тщательно, два раза повернул ключ в замке. Слободкин слышал, что он повернул именно два раза, и опять подумал: кадры! И взяла его почему-то оторопь. Савватеев спрашивает, как дела в цехе, как устроился. Слободкин отвечает, по никак не решается сказать о главном, о том, что заводская жизнь оказалась не по душе. Савватеев неожиданно сам помог ему. Глянул вдруг на Слободкина хитровато и говорит: — А я ведь все знаю! — Про цех? Про барак? — И про цех, и про барак. И про то, зачем пожаловал, тоже. Хочешь, скажу? — Скажите… — И скажу, не постесняюсь. Труханул ты, товарищ фронтовик! Да! Точно знаю. Сырого теста испугался. И еще барака нетопленого. Пожара. Трудностей, одним словом. Комсомолец называется! Хуже всякого беспартийного. Ну, другие на фронт просятся, им простительно — незакаленный народ, слабый. Думают, для них на фронте все припасено — и хлеб, и сахар, и тушенка еще. Черта лысого! Ты же сам испытал. — Испытал. Только я другое хочу сказать… — И про другое знаю. Врага своими руками бить хочешь? Так вот запомни: войны выигрывают не одни солдаты. Рабочий класс еще есть на земле. Без него ни пехота, ни танки шагу не шагнут. Это ты можешь понять? — Все понимаю, товарищ Савватеев, но я тоже человек. Все работают, все на месте, а я вроде подручного в цехе. — Вот, вот, вот! Именно: все на месте! — ухватился Савватеев за слово. По радио слышал во время тревоги: Все по местам! Смысл уловил? Или просто так, решил, для красного словца, мол, лозунг придумали? — Уловил. Я и хочу по смыслу. Там мое место. — Слободкин выпрямился, встал перед Савватеевым по стойке смирно. Залюбовавшись выправкой Слободкина, Савватеев невольно перешел на военный язык: — Отставить! Я такими разговорчиками вот как сыт! Будешь на заводе работать. Все. Кругом… Слободкин повернулся через левое плечо. — Постой. Садись. Давай, как люди, поговорим. Они сели друг против друга. Помолчали. Слободкин заговорил первым: — Товарищ Савватеев, трудно мне здесь, но не в том смысле, как вы думаете! Иждивенцем быть у вас не хочу. — У кого — у вас? — Ну, у вас, у всех… — А ведь верно говорят, что умные головы иногда дуракам достаются. Баденков им доволен. Каганов и подавно, а он весь в сомнениях-рассуждениях! Вот что, Слободкин, я громких слов не люблю, не буду много говорить, все сам понимаешь. Скажу только, что фронт не исключен. Позовут — все там будем, и ты и я, все до одного человека. У меня вот план один есть, но тебе сейчас разве до планов! Мозги набекрень. — Какой план? — Для серьезных людей. — Скажите. — Говорю: для серьезных людей. Слободкин вздохнул. Савватеев посмотрел на него уже не так строго, даже миролюбиво посмотрел. — Можно бы собрать человек десять-двенадцать таких вот, рвущихся в бой. — И что? — оживился Слободкин. — И готовить их помаленьку. Как твое мнение? — Я думаю, было бы здорово… Савватеев вырвал из блокнота лист бумаги, подсел поближе к Слободкину. — Хочешь, парашютистов готовь, хочешь — пулеметчиков. — Я?.. — Ну, не я же. В мое время десантов не было, и пулеметы были не те. Так как, возьмешься? Подумай-ка. А ребят я тебе подберу сколько хочешь. Каждый день ко мне ходят. Недели тебе на раздумье хватит? — Хватит. — Сегодня у нас четырнадцатое? Двадцать первого жду. Вот, смотри, в календарь записываю. Как сегодня, часов в девять. По-военному в двадцать один ноль-ноль. Савватеев подумал и добавил: — Если, конечно, ничего не случится. Слободкин хотел крепко пожать руку Савватееву, по постеснялся. Только подумал: был бы он помоложе — его бы первого в парашютисты и записать. На Поборцева чем-то похож, командира первой роты. — А вы про троллейбус помните? — спросил вдруг Слободкин начальника. — Про троллейбус? — Разве я вам в первый день не рассказывал? Полковник, командир нашей бригады изобрел. Слободкин объяснил Савватееву, что троллейбус — это не троллейбус в буквальном смысле слова. Парашютисты в их бригаде сперва прыгали в бомбовые люки тяжелых бомбардировщиков ТБ-З. Люки узкие — на одного человека. Происходило большое рассеивание в воздухе. Полковник Казанцев придумал хитрую штуку: ребята выходят на крылья — по десять на каждое, — чтобы не упасть прежде времени, держатся за специально натянутый стальной трос. — Идешь по крылу — трос в кулаке зажимаешь так, что, кажется, искры от трения сыплются. Ни дать ни взять — троллейбус! Ну, а как штурман сигнал подал, тут уж без промедлений — все сразу в воздухе, все двадцать! И приземляются так же — всем гамузом. Савватеев ухмыльнулся: — Он ничего, ваш Казанцев! Только об одном этом троллейбусе рассказать целая военная академия получится. Так вон какую школу ты прошел! Может, сразу и решим насчет кружка парашютистов? — А материальная часть? — Все обеспечу. И парашют достану, и самолет будет. Со временем. — Решено!.. — Еще одна умная голова! И досталась тому, кому следует. Савватеев оказался человеком дела. Не прошло и двух дней, как Сергей снова переступил порог знакомого кабинета. Только на этот раз по распоряжению Баденкова. Начальник цеха подошел к Слободкину во время работы, посмотрел на его худую, сгорбившуюся над станком фигуру и сказал с сожалением: — Не дают человеку к месту прижиться. Слободкин удивленно покосился на Баденкова. — Савватеев звонил. Пришлите, говорит, вашего новенького после работы ко мне. Смекаешь? Сергей молча пожал плечами. — Ну, а я воробей битый, сразу смикитил. Только пустой это номер. До директора, до парторга ЦК дойду, если потребуется, но ни одного человека из цеха больше не отдам. Тем более… Он хотел, видно, еще что-то добавить, — но сердито махнул и, уже уходя, через плечо, как бы невзначай бросил: — Ты тут не последняя пешка. Начальник отдела кадров поднялся навстречу Слободкину: — Думаешь, я забыл? Поговорили, и ладно? А я за два дня все устроил, всех военпредов на ноги поставил, все телефоны оборвал. И вот, любуйся! Савватеев распахнул перед Слободкиным дверцы шкафа, из глубины которого сверкнуло кольцо парашюта. — Запасной! — воскликнул Слободкин. Савватеев смутился: — Что? Не годится?.. Сказали, летчицкий… — Да что вы, что вы! — восторженно пробасил Слободкин. — Как раз то, что надо! Первый сорт. Самый первый! — Ну, слава тебе, господи! Угодил, значит? — Угодили. — Слободкин аккуратно вынул парашют из шкафа, положил его на стол Савватеева и сильно, наотмашь, дернул кольцо. Белая пена шелка бесшумно заполнила все пространство стола. Слободкин запустил в нее пальцы, зачерпнул поглубже, поднес на ладонях к лицу, зажмурился. — Чем пахнет? — серьезно спросил Савватеев. — Белоруссией пахнет. Лесом, солнцем, полем, травой… И еще первой ротой. — Вот теперь вижу — действительно угодил. Сергей вздохнул, помолчал, поворошил еще раз шуршащий шелк, потом стал укладывать парашют — с такой тщательностью, будто готовил его к прыжку. Савватеев внимательно следил за каждым движением Слободкина. Улучив момент, попробовал помочь разгладить одну из самых ответственных складок. Слободкин удивленно посмотрел на Савватеева — ему показалось вдруг, что начальник только притворяется, будто ничего не смыслит в этом, а на самом деле прекрасно понимает, что к чему. — Вы что, прыгали когда-нибудь? — С печки на лавку. Но сын у меня два года в аэроклуб ходил до войны. Вечерами нам с матерью, бывало, уроки давал. Про всякие стропы, тросы и люверсы. Правильно называю? Слободкин взглянул на Савватеева с еще большим удивлением. — Правильно, люверсы. Спросил начальника о его сыне. Но, кажется, не совсем кстати. Савватеев не ответил. — Ну, как, приняли в цехе? Баденков? Каганов? А Устименко? Ты в случае чего прямо ко мне заходи. Запросто. Сергей поблагодарил. Хотел намекнуть, что Баденкову не очень-то понравился этот звонок из отдела кадров. Савватеев опередил его: — А сейчас шагай в цех. Баденкову скажи: посадил, мол, Савватеев анкету переписывать. Не по форме, дескать, была. Понял? Не будем раньше времени шум поднимать. Да и дела на заводе сейчас такие, что каждая пара рук на самом строгом счету. И уберем от лишних глаз до поры нашу технику. Парашют скрылся за дверцей шкафа. Савватеев запер замок, протянул руку Слободкину: — Держи. А в дверях еще раз Сергей услышал простуженный голос начальника: — Так строго между нами! Поздно вечером Слободкин добрался до барака и пристроился на койку рядом с Зимовцом. Смертельно хотелось есть и спать. Зимовец окликнул его. — Наломался? — Было дело. — Я тебя весь вечер жду. Не курил даже. Сергей услышал в темноте сладкий запах махорки. Они закурили, по очереди затягиваясь одной цигаркой. Малиновый огонек медленно переходил из рук в руки, пока не прикипел к пальцам. Слободкин сперва хотел рассказать своему дружку о сегодняшнем разговоре с Савватеевым, хотя бы в самых общих словах, потом решил не торопиться с этим. На душе было тревожно, в голову лезли мысли, одна мрачнее другой, Сергей гнал их прочь, стараясь сосредоточиться на чем-нибудь таком, чем можно было бы поделиться с приятелем. Зимовец почувствовал это, сам спросил: — Что у тебя? — Ничего. Думаю. — О чем? — О том, например, что обобрал тебя с ног до головы. Полкойки оттяпал, кисет весь выпотрошил. Зимовец сердито повернулся с боку на бок так, что Слободкин чуть не слетел на пол. — Поаккуратней, нельзя? Пустил жильца, теперь терпи, не сталкивай. — Я человека пускал, а не скотину, — буркнул Зимовец. — Ладно, не злись. Пошутил. — То-то. Думающее, стало быть, существо. Ну, а раз так, то думай, когда говоришь. — Ладно. — Думаешь? — Думаю. — О чем? Кошки, что ли, скребут? — Откуда ты взял? — Говори уж, коли начал. — Я не начинал. — Вот и попался. Не начинал — значит, мог бы начать, да не перед кем душу вывертывать. Так, что ли, тебя понимать? Слободкин промолчал. Зимовец обиделся: — А еще друг называется. Может, сказать ому об Ине? Если мы действительно друзья, то рано или поздно все равно надо будет все выложить. Скажу об Ине. Но как? — Об Ине? — удивился Зимовец. — О какой еще Ине? Ты что, спишь или бредишь? Бредишь, скорей всего. Война, а у тебя девчонки на уме… — Солдафон ты, Зимовец. Самый настоящий солдафон. Да и не говорил я тебе ничего. — Об Ине? — Об Ине. — Значит, я не солдафон, а Иисус Христос. — Понимай, как знаешь. — Но не с неба же в конце концов это имя слетело! Словом, выкладывай! Зимовец зашуршал кисетом, высыпая последнюю пыль самосада. Слободкин, дождавшись, когда козья ножка будет готова, первым затянулся и незлобно выругался: — Ну, черт с тобой. Только без хамства. Слободкин рассказал Зимовцу о том, как впервые увидел Ину в предвоенном Минске. Как написал ей письмо. Как писал потом каждый день и ежедневно получал ответы. Как вся рота за него переживала, а он думал, что никто ни о чем не догадывается. Как ездил в Минск из Песковичей, в которых служил в воздушно-десантное бригаде, как нелегко было получать увольнительные. Как потом разом все оборвалось. Не стало коротких встреч, длинных писем — все кончилось. Потерялся где-то на дорогах войны след человека, незаметно ставшего самым дорогим, с которым связывалось все настоящее, будущее, жизнь… Слободкин сказал еще, что дальние родственники Ины жили до войны, кажется, где-то на Волге, и что у них можно было бы при случае попробовать навести справки. Приятели проговорили долго. Махорки больше не было, и малиновый огонек не мелькал между ними, но Слободкин и Зимовец не чувствовали ни голода, ни холода, ни усталости. Сама война, казалось, отошла куда-то и не напоминала о себе ни выстрелом зенитки, ни взрывом бомбы, ни сиреной — ничем решительно. Только вьюга стонала совсем рядом, за тонкой переборкой барака. Может быть, именно поэтому немец и не прилетал. А может, сама судьба охраняла их, давала возможность отвести душу. Подарила одну ночь солдатам. Впрочем, какие они теперь, к шуту, солдаты. Никогда не думали, что занесет их сюда, в эту дыру. И не солдаты, и не рабочие… — Подставляем безропотно бока немецким фугасам, — говорил Слободкин, ничего толком сделать не можем. Какая там работа для фронта, для победы… — Ну, ты уж мрачнее мрачного стал, — неожиданно перебил приятеля Зимовец, почувствовавший, что того заносит слишком далеко. — Бока мы действительно подставляем, верно. Не бока уже — одни ребра, но все-таки ты не прав, Слобода. Весь под впечатлением момента. Ну жалко, конечно, девку… — Я запрещаю так называть ее. — Ну, бабу. — Я же ясно просил тебя — без хамства. — Ты здорово размотал первачки в своем десанте. Девкой не называй, бабой тоже не смей — ангелок, да и только! Поглядел бы я на твоего ангелочка сейчас — что с ним сталось и с кем воркует? — А сейчас я, кажется, рассержусь по-настоящему. Возьми свои слова обратно, если хочешь остаться в моих глазах человеком. — Беру обратно. Теперь ты доволен? Они помолчали. После паузы Зимовец, сказал: — Если лаяться со мной не будешь, я, так и быть, помогу поискать твою Ину. Она комсомолка? — Говоря по правде, не знаю, никогда почему-то об этом не спрашивал… Зимовец удержался от шутки, хотя тут-то уж мог порезвиться сколько угодно. — Ну, ладно, все равно, мы через обком комсомола попробуем. У меня там секретарь знакомый. Саша Радволин. — Тогда на тебя вся надежда. Вот здесь сосет, понимаешь? Ни днем ни ночью забыть ее не могу… А у тебя-то как, Зимовец? Молчишь про себя. — Нет у меня никого. — А семья твоя где? — И семьи нету. Чтобы уйти от расспросов, Зимовец сказал: — Разболтались мы с тобой, а ведь скоро подъем. Он и не заметил, что сказал по-солдатски, а Слободкин обрадовался: — Подъем!.. Когда-то ненавидел я даже слово это! А сейчас с наслаждением услышал бы. Гаркнул бы над самым ухом хрипатый Брага — мне и минуты хватило бы, чтоб одеться и встать в строй. Портянки я бы уж потом подвернул как следует, на первом привале… — А до той поры — ноги в кровь? — Точно! — И все-таки житуха была, скажу тебе? А? — Спрашиваешь! Гайки туго были закручены, до предела, можно сказать. До сих пор стонут все косточки. Но настоящая была жизнь. И намаешься, бывало соль на плечах, а все равно хорошо. Кузя, дружок мой, даже в Москву к матери ездил. И снова заговорили приятели о том, далеком, родном, что всегда согревает сердце солдата. Собственно, говорил опять Слободкин, Зимовец слушал, изредка перебивая вопросами. Но он готов был слушать сколько угодно, хоть десять ночей подряд. О поездке Кузи домой. О Москве. О том, как шагал по ней Кузя, выполняя поручения ребят и его, Слободкина, поручение. О том, как давно и недавно все это было. О матери Слободы, молодой и старой одновременно. — Поседела она перед самой войной, словно чуяло ее сердце. Представляешь? Кузя на порог, в мае это было, в самых последних числах, а она ему навстречу словно в белом платке. Кузя растерялся даже: я ему совсем другой портрет рисовал. Но вида, конечно, не подал. Какая вы молодая, говорит. — А она? — Смеется. А сама фартук к глазам и на кухню скорей, будто и впрямь не терпится ей гонца от сына поскорей за стол усадить… И уже оттуда кричит что-то. Слов Кузя не слышит, идет на ее голос. А она уже справилась со своей слабостью, действительно стряпает что-то, только руки чуть-чуть дрожат и тарелка летит на пол, разбивается в мелкие брызги. Это к счастью! — смеется опять и снова подносит фартук к глазам. — Ну, как там сыночек мой? Как?.. Зимовец слушал Слободкина внимательно, еще внимательней, чем про Ину, и только в конце рассказа вздохнул: — Все матери похожи одна на другую. Она где сейчас-то? — В Москве. Вчера письмо ей отправил. Долго ли теперь почта ходит? — А кто ее знает, не пробовал, некому, — снова вздохнул Зимовец. — А ты пиши, пиши, ей там легче будет с письмами-то. Одна она у тебя? — Отец нас оставил еще до войны. Не знаю, что у них там вышло, осуждать не буду, но мать убивалась сильно. Потом отошла немного. Замкнулась только. Когда в армию меня брали, как на тот свет провожала. Самое страшное на войне это, по-моему, слезы материнские. — Так ведь войны еще тогда не было. В воздухе пахло уже. Для меня она с тех слез и началась. Так мне сейчас, по крайней мере, кажется. — Может, поспим все-таки немного? — спросил Зимовец. Слободкин сказал в ответ что-то напускное, неестественно бодрое и сам смутился от своего тона: — Не обращай внимания на меня. Расквасишься вот так и городишь черт знает что. А на душе действительно накипело. Мне бы только письмо получить. От Ины. И от матери тоже. Двое их у меня на земле. О той и другой сердце ноет. Поговорив еще немного, Слободкин с Зимовцом скоро уснули. Усталость взяла свое. Проснулся Сергей от грохота. Ему вдруг почудилось, что дежурный по роте приволок с утра охапку березовых дров и озорно швырнул их возле печки. Поленья раскатились по всему полу — до самых дальних углов — и продолжали еще там погромыхивать, перекатываться с боку на бок на суковатых горбушках. Слободкин открыл глаза, всмотрелся в полутьму — несколько человек, чтобы скорей отогреться, яростно пританцовывали на промерзшем за ночь полу барака. Вот и все дрова… Сергей стал тормошить приятеля: — Подъем, подъем! Гляди, рота уже на ногах. — Рота? — встрепенулся Зимовец. — Смотри-ка, и верно! Ну что ж, встаем, выходим строиться. Весь день Слободкин был под впечатлением этого утра. Стоял у станка, а сам про звонко рассыпавшиеся по полу дрова вспоминал. Толкался в очереди в столовку — мысль о первой роте и тут не покидала его. Все до одного ребята возникали перед его взором, выстраиваясь по росту, точно так, как на поверке. Прохватилов, Кузя, Цацкин, Гилевич, Дашко… Будто и не расставался с ними, будто чувствует сейчас плечо каждого, вот так, как плечо Зимовца, стоящего рядом. Неужели это вернется когда-нибудь? Вернется, надо только уметь ждать и надеяться. А тесто, что ж, к тесту тоже привыкнуть можно. Привыкнем скоро. Привыкаем уже. — Ты привык? — спросил Сергей приятеля. — К чему смотря? — вобрав голову в плечи, отозвался Зимовец. — К тесту. — К тесту можно привыкнуть. Хуже, когда и теста нет. Сегодня вроде бог миловал. Чуешь? Так тесто не пахнет! — Голова даже кружится… Влекомая запахом свежеиспеченного хлеба, очередь двинулась быстрее. Все сразу стало выглядеть по-иному. Даже стекла очков Каганова, которые снова мелькнули где-то перед Слободкиным, не показались ему сегодня ледышками. Уже в цеху, у станка, Слободкину сквозь запах горячих металлических стружек долго еще слышался аромат хлеба. И не потому только, что хлеб — это хлеб. От него пахло летом и еще чем-то неуловимо родным и сладким, что не имело названия, но жило в каждой хлебной крошке, в каждой трещинке черной корки… Что это было? Как ему имя? Кто придумал его? И когда? Может, зовут его детством? Озорным и беззаботным? Да, да, конечно, детством! А может, юностью? Короткой, быстрой, неповторимой? Да, да, и юностью тоже. А может быть… Он отчетливо вспомнил сейчас, как в одну из встреч с Иной они оказались за городом и заблудились. Они пробирались по ржаному полю и никак не могли выйти на дорогу, хотя были где-то совсем рядом со станцией, на которой Слободкин должен был вскочить на последнюю подножку последнего поезда. Они оба не на шутку испугались, но кто-то из них успел все-таки заметить, как вкусно пахнет рожь — совсем как хлеб из горячей печки. Кто из них сказал это? Она? Или он? Сказала она, кажется, но подумал он первый. Да, да, они оба смеялись потом, какие одинаковые мысли приходят к ним да еще в одно и то же время. Так вот, оказывается, чем пахнет хлеб! Счастьем! Как же он сразу не догадался об этом? Самым настоящим счастьем… Слободкин, согнувшись над станком, целиком уйдя в работу, улыбался своим мыслям. Улыбался так откровенно, несдержанно, что у подошедшего к нему Каганова худое, с провалившимися глазами лицо тоже расплылось в улыбке. — Идет дело-то? Полным ходом. Слободкин вздрогнул. Заметил или нет? Заметил, наверно, сам сияет, как ясное солнышко. Слободкин даже не подозревал, как далек был сейчас мастер от мыслей, всколыхнувших его душу. Настолько далек, что, поняв это, Слободкин смутился еще больше. — Молодец, молодец, нажимай на все педали! — похлопал Каганов его по плечу. — Я сразу понял, когда увидел тебя: золотые руки-то. А я к тебе, знаешь, зачем? — Зачем? — С Баденковым разговор у нас о тебе был. Готовься, сейчас на твою сознательность буду давить. — А как это делается? — Вот слушай. Ты солдат? — Годный, обученный, обмундированный. — Слободкин поправил съехавшую набекрень пилотку. — Без приборов немца нам не разбить. — Больно вы издалека начинаете. Говорите уж самую суть. — Надо тебе одного паренька заменить. Заболел. Врачи говорят, надолго. Он у нас в морозилке работал. Заменишь? — А на станке кто?.. — Вот тут-то и начнется нажим на сознательность. От станка мы тебясовсем освободить не можем. — Как это?.. — На станке у нас в цеху никто, кроме тебя, не может, ты знаешь. Слободкину понравились эти слова. Как ни говори, приятно. Только пришел на завод, а тебя уже ценят. Самое главное, быть нужным. Еще лучше — необходимым. Человеком себя ощущать. — А где она, морозилка? — Я знал, что ты согласишься. Но штука сложная, учти. — Показывайте. Посмотрим, тогда и решим. Для того чтобы попасть в морозилку, надо было пересечь длинный, засыпанный снегом двор и пробраться в каменный сарай. Именно пробраться — тяжелые двери были похожи скорей на ворота. Обе их створки были широко распахнуты, между ними громоздилась целая баррикада свеженаметенного снега. Каганов и Слободкин перелезли через сугроб, осмотрелись. Низкие, нависшие потолки, через толстый слои инея на стенах едва пробивается краснота кирпича. Каганов, взяв Сергея за руку, повел его в самый дальний угол сарая к застекленным сооружениям, изнутри которых сочился слабый электрический свет. — Вот это и есть камеры для испытания автопилотов на холод. Минус сорок должно быть там во время работы. Только твой предшественник был рабом собственной добросовестности. Он считал, что чем холоднее вокруг, тем стабильнее режим самих камер. Так что двери сарая всегда у него нараспашку и даже научная база под это подведена. Дескать, чем меньше разница между внешней и внутренней температурами, тем безотказней будут работать камеры. Он прав, в конечном счете, но ты представляешь, как тут натанцуешься? А надо еще внутрь установки лазить? — там ко всему руки приложить. Словом, от человека до сосульки один шаг. Он тут и заболел, бедолага. — Простыл? — Да как еще! Я говорил ему, дьяволу, чтоб поберегся. Так нет же! Кругом дует, как в аэродинамической трубе, а он знай свое гнет. Вот и загнулся. Организм слабый, сам понимаешь. — А научная база, значит, все-таки правильная? — В принципе да. Чем холодней в этой сараюхе, тем легче поддерживать нужный режим в камерах. С этим кто спорит? И все же к черту на рога лезть не надо. Учти печальный опыт. Обмундирование у тебя тоже не полярное. Каганов объяснил Слободкину, как и зачем испытываются автопилоты на разные температуры. — Самолет попадает в любые, самые неожиданные условия. Может перегреться в бою, может застыть на аэродроме или во время вынужденной. Самая его чувствительная часть — приборы, должны быть готовыми к чему угодно. Вот мы и закаляем их. И жарим, и студим. Экзаменуем по всем статьям. Самое трудное состоит в том, что твоя морозилка мало приспособлена для испытаний. Часто портится, происходят аварии, устранять которые придется на ходу самому. Каганов так именно и сказал: твоя морозилка, и это не ускользнуло от внимания Слободкина. — А еще на заводе есть морозилки? — спросил Сергей. — Разумеется. Мы нарочно рассредоточили их на всякий случай. У нас дублированы многие важные позиции, и не только в контрольном цехе. Ты это все увидишь еще и поймешь. Все продумано, все учтено, несмотря на то, что в таких условиях приходится жить и работать. Мастер поглядел на заиндевелые стены сарая, поежился, потом решительно распахнул дверцу одной из камер. Крутые клубы белого воздуха, медленно перекатываясь, стали выползать наружу, мешая смотреть, обжигая холодом лицо. Слободкин с трудом различил в глубине камеры белый столбик термометра. Видимо, он-то и был тут самым важным фактором. — Сколько? — спросил Каганов, заметивший, что его подопечный сориентировался правильно. — Тридцать пять. — Не годится. Нужно ровно сорок, не меньше. Сейчас начнем регулировать. Мастер показал, как регулируется режим камер. — Но каждый прибор должен не просто отсидеть здесь свои два часа — в течение этого времени все агрегаты его должны быть в работе, как во время полета. В камере есть целый ряд приспособлений, создающих автопилоту соответствующие условия. Вот шланги дутья. Присоединять их надо, когда прибор уже загружен в камеру. Вот так, смотри. Действуй быстро, точно, аккуратно. Иначе и сам обморозишься, и холод наружу выпустишь, и на всей Волге температура станет еще ниже, чем сегодня, за что нам тоже спасибо не скажут. Загрузив прибор, быстро присоединив его к питающей системе. Каганов захлопнул дверцу и стал внимательно через стекло наблюдать за термометром. — Вот видишь, что произошло? Вроде бы не больше минуты провозился, а с температурой что? Замечаешь? — Уже тридцать. — В том-то и дело. Смекаешь, какая капризная штука? Теперь будем загорать тут минут, минут… впрочем, не буду гадать, засекай время. — Засек. Каганов подул в замерзшие ладони, постучал ногой об ногу. — Чувствуешь, как пробирает? Притвори-ка все-таки двери, а то мы оба угодим за твоим предшественником. Слободкин подошел к дверям, с трудом закрыл их, повернул щеколду на ржавом гвозде, — Ну вот, так-то лучше будет. Каганов говорил, а сам, не отрываясь, смотрел на термометр в камере. Прошло минут двадцать, прежде чем ртутный столбик сдвинулся с места и стал медленно опускаться. — Наконец-то! — обрадовался Каганов. — Теперь скоро начнем. Еще немного и сорок. — Хорошее слово, — сказал Слободкин, — солдатское. — Какое? — не поняв, спросил Каганов. — Сорок, говорю, хорошее слово. Неужто не слышали? Если тебе повезло и ты раздобыл щепотку махорки — кури, но сорок процентов оставь товарищу. — Плохая дружба. — Как плохая? — Очень просто, плохая. Шестьдесят процентов себе и только сорок товарищу. — Это только говорится так. На самом деле две затяжки себе — остальное по кругу. Слободкин вздохнул и сладко зажмурился, так захотелось ему сейчас этих двух затяжек. Одной даже. Пол-одной хотя бы. — Был бы табак, я показал бы, как это делается, — большие пальцы обеих его рук сами поползли вверх по согнутым указательным, — дьявольски сладко! — Курить? Или делиться? — И то и другое. — Не понимаю, — пожал плечами Каганов. — Как курят или как делятся? — Как курят. А поделюсь с удовольствием. Если получу по талону табак забирай у меня. Слободкин посмотрел на Каганова недоверчиво: — Здесь разве дают? — Обещают. К празднику. Ну, а наши с тобой сорок должны быть железными, сказал Каганов и снова поглядел на термометр, — никаких скидок или накидок. Стабильные сорок. И при этих сорока чтоб работал автопилот, повторяю, без осечки. Все показания вносятся вот сюда. Все, до мельчайших отступлений. Брака в готовой продукции быть не должно. За это два человека в ответе — я и ты. Каганов подумал и уточнил: — Ты и я. С завтрашнего дня приступай. Сегодня я малость тут сам поколдую. — Но какой-то брак все-таки бывает? — спросил Слободкин. — Живые люди над автопилотами спину гнут. Полуживые, точнее сказать. Ты их видел. А работают, не жалуются. На фронте, по-моему, легче человеку. Там хоть можно свинцом на свинец ответить. Мы же тут, в общем-то, беспомощны. Только сиреной можем подвывать. — Да я понял уже, что у вас тут за житуха, — сказал Слободкин. — Только теперь уже не у вас, а у нас, — поправил его Каганов. Слободкин не ответил, вздохнул, потом вдруг спохватился: — А камеру-то мы с вами упустили! Сорок уже, смотрите… — Вот ты и начал осваивать новую должностью — обрадовался Каганов. Хвалю! Давай приступим. Мастер, взяв карандаш в негнущиеся пальцы, стал неловко записывать показания прибора. — Можно, я помогу? — Ну пиши, пиши. Я диктовать буду. Итак, фиксируй: ротор бьет, катушка бежит, самолетик светится плохо… Записал? Слободкин удивленно поглядел на мастера. — Бракованный, не волнуйся. Вот, кстати, тебе и еще один ответ на вопрос о браке. Я нарочно из брака взял — для примера. Слободкин разочарованно развел руками, но мастер настоял на том, чтоб испытания были проведены до конца, по всем правилам технологии. — Тебе же потом легче будет, солдат. Смотри в оба. Завтра еще малость покручусь тут с тобой, и останешься ты с Дедом-Морозом один на один. Держись тогда! Поэтому зубри сегодня все наизусть, как таблицу умножения. Потом и спросить будет не у кого. И жнец, и швец, и на дуде игрец. И в цех, к станку будешь бегать, и испытывать тут целыми партиями, и даже носильщиком сам у себя работать. Таскать сюда приборы. И отсюда тоже. Баденков считает, что так лучше. Обезлички, дескать, не будет. А то еще трахнет об пол какой-нибудь разиня, и не будем знать, кто именно. Начальник цеха у нас вообще человек осторожный, предусмотрительный, во всем строгий порядок любит. Автопилот, говорит, прибор нежный, чувствительный, носить его надо по одной штуке и только на руках, как ребенка. Каганов показал, как носить приборы требует Баденков. Спеленав прибор двумя полами порванного демисезонного пальто, мастер стоял перед Слободкиным в неуклюжей позе. — Ну и правильно, — неожиданно сказал Слободкин, — так надежней. Сподручней. Дайте-ка я попробую. Слободкин поднял полы шинели, укутал ими автопилот, сделал несколько шагов на месте. Вышагивал так старательно, что слышно было, как хлопают кирзовые голенища по тонким, исхудавшим ногам.Глава 4
Утро следующего дня застало Каганова и Слободкина у морозильной установки. Они перенесли сюда из цеха часть ночной продукции — приборы выстроились на полу вдоль кирпичной стены и напомнили Слободкину очередь, когда стали лепиться друг возле друга вторым и третьим рядом. Когда последний прибор занял свое место на полу и Каганов сказал: Приступаем, Слободкин спросил мастера: — Можно, я сам? — Да, да, именно сам, — ответил тот. — Я — только подручный. Они принялись загружать камеры. Мастер подавал приборы, Слободкин ставил их на свои места, подсоединял к воздухопроводу, запускал гироскопы, следил за температурой. Когда все камеры были загружены, мастер ушел в цех, где его ждали военпреды. Слободкин знал, что это самые строгие люди на заводе, и опаздывать на свидание к ним было не принято. Даже директор трепетал, говорят, перед ними. Поэтому, когда Каганов стал нервно поглядывать на часы, Слободкин сказал: — Ступайте, справлюсь. На ближайшие два часа задача ясна. — Ну, добро. Я вернусь к концу испытания этой партии. А новую опять вместе загрузим. Не знал Слободкин, какими длинными окажутся эти два часа. Только было все отрегулировал, установил стабильную сороковку, завыла сирена. Слободкин сперва не поверил, думал, ослышался. Налет? Опять среди бела дня? Но никакой ошибки не было. Сирена вопила где-то далеко, но все резче, все надсаднее. Не слышно было только сигнала радио, хотя на красной кирпичной стене сарая Слободкин вчера еще заметил помятую тарелку рекорда. Одним прыжком он подскочил к репродуктору, яростно дунул в обросшую пылью картонную воронку. От сотрясения покрывшиеся коррозией контакты соединились, и рекорд заревел так, словно собирался наверстать упущенное: Все по местам! Все по местам!.. Через несколько мгновений надсадный голос радио был заглушен залпами зенитных батарей. Сначала две или три из них, стоявшие, видимо, совсем рядом, распороли выстрелами воздух над головой Слободкина. За первыми снарядами почти без всякого интервала сорвались десятки, сотни — все небо оказалось в их громовой власти. Проворонили, прохлопали, чертушки! — подумал Слободкин. Он распростер руки так, словно был в состоянии защитить приборы, посмотрел вверх и попятился угол железной крыши сарая задрало взрывной волной прямо над камерами. Через огромную зияющую брешь Слободкин увидел на фоне крутых белков разрывов на небольшой высоте проносящиеся мессеры. Так вот в чем дело! Низом прорвались. Это ж надо! В бессильной ярости он грозил кому-то кулаком, сам не зная точно, кому. Немцам? Или еще и тем, кто несет ответственность за воздушное наблюдение, оповещение, связь? Тем, кто виновен в том, что тревога дана так поздно? За спиной Слободкина что-то резко рявкнуло. Он не успел обернуться, как почувствовал, что летит на красную кирпичную стену. Да, да, на кроваво-красную. Вот и руки его в красной кирпичной пыли, и сапоги, шинель… А сама стена качнулась, поплыла куда-то в сторону, в сторону вместе с выстроившимися вдоль нее приборами. Сейчас свалится, раздавит, расплющит все до единого… Сколько длился обморок Слободкина? Минуту? Час? Ему потом казалось, что он мог бы точно определить, сколько фугасок разорвалось, пока он был без сознания, сколько раз огрызнулись на них зенитки: сквозь пелену, приглушившую все звуки, ой все-таки отчетливо слышал, как раскалывалась под ним земля. На десять частей. На двадцать. На сто… На одной из этих бесконечно малых частиц, как на крохотной льдинке, он все-таки уцелел. Он, и несколько десятков приборов, сбившихся в кучу, чтобы занять как можно меньше места на коротком пространстве. Когда Слободкин открыл глаза, первое, что он заметил, было именно это столпотворение ящичков автопилотов. Плотно прижавшись друг к другу, они словно защищались от бомб и осколков. Он с удивлением обратил внимание и на то, какое положение занял каждый прибор — застекленная шкала каждого из них была закрыта стенкой стоящего рядом. Пока Слободкин с удивлением разглядывал поразившую его картину, земля и небо зарокотали с новой силой. Он посмотрел вверх и увидел — тесным строем идут мессеры. Не боятся! Они ничего не боятся, сволочи! И такая его взяла тупая, безысходная злость. На себя — за то, что бессилен перед ревущей стихией. На зенитчиков — девчонки, конечно, неопытные, — сколько он уже видел таких, бестолково суетящихся у батарей! Одна сейчас отчетливее всего встала перед его мысленным взором. Все вскрикивала: Девоньки, девоньки! — и боялась поднять глаза от земли. Какой уж тут, к лешему, угол упреждения и прочие премудрости, без которых нельзя сделать ни единого выстрела по движущейся мишени! Но главное, он сам-то хорош. Сам-то! Крутится, как последний дурень, в четырех кирпичных стенах и не знает, совершенно не представляет, что делать. Увалень, башка набекрень! Ну придумай же, сообрази хоть что-то, не будь растеряхой! Ты ведь можешь, ты такую школу прошел… С этой мыслью Слободкин метнулся к холодильным камерам. Будь что будет, испытания доведу до конца. По всем правилам. Он по очереди прильнул к стеклянным дверцам камер и сам удивился: в каждой — точно сорок! Такая заваруха кругом, а эти работают! Он машинально заглянул на часы — на них не было ни стекла, ни стрелок. Сколько прошло с момента включения камер? Как быть? И тут же сам успокоил себя: следить за режимом надо до прихода Каганова. И попробовал все-таки прикинуть время: по выстрелам зениток. Час без продыха вот так не могут смолить. Вот и сориентировались. Не успел Слободкин навести порядок в своем хозяйстве, как взрывная волна снова швырнула его к стене. Лежа лицом к камерам, за взрывом он не слышал звука ломающегося стекла, но отчетливо, как в замедленной киносъемке, видел: словно алмазом вырезанная, звезда расползлась по стеклу одной из камер и провалилась внутрь. Белый пар, большими клубами выкатывавшийся наружу, с предельной наглядностью говорил о размерах пробоины. Сейчас температурный режим всей установки будет нарушен, сорвется весь цикл… Слободкин вдруг отчетливо представил себе за этой кирпичной стеной вереницу бомбардировщиков и истребителей, лишенных возможности оторваться от земли без приборов. Вот на какой участок поставила его судьба! Он почувствовал себя сильным из сильных в эту минуту. И события стали подчиняться ему, Слободкину, а не превратностям судьбы. Он ощутил несокрушимую мощь в себе, в своих руках сразу, как сорвал шинель и заткнул ею пробоину в стеклянной дверце морозильной камеры. Он сделал это с каким-то дьявольским наслаждением и сперва даже не почувствовал, как холод набросился на него со всей своей яростью. Он продолжал стоять у дверцы морозилки в пилотке, в куцей гимнастерке и радовался, что выход найден, испытания будут доведены до конца. Он так и скажет мастеру, когда тот явится: все в полном порядке. И еще он подумал о шинели. Как все-таки хорошо, что ему попалась именно кавалерийская! Простой, пехотной нипочем не хватило бы на эту дырищу. Так что зря он жаловался в свое время. Ему чертовски повезло, чертовски! Он настойчиво продолжал заталкивать серое непослушное сукно в каждый угол пробоины — конопатил так, чтоб ни одной щелочки не осталось. Порезанные стеклом руки кровоточили. Холод сковывал тело все крепче, все туже. Зловещая немота поползла по ногам. Бомбежка кончилась. Вокруг наступила тишина, только сквозь дверцы камер было едва слышно, как выли разогнанные до больших скоростей роторы автопилотов. Но этот звук мог лишь усыпить, и тут Слободкин по-настоящему испугался. Он попробовал потопать ногами, чтобы как — то согреть их, и сник еще больше: ноги больше не слушались и неизвестно как еще держали его. Он утратил вдруг даже ощущение высоты. То ли он в яме стоит, то ли на огромных ходулях — шатких, зыбких, готовых вот-вот увязнуть в бездонном балете… Уже впадая в забытье, Слободкин услышал не то над самым ухом, не то откуда-то издалека хорошо знакомый и бесконечно чужой голос: — Ты что? Ты что, с ума спятил? Да?.. Это был Каганов. Мастер, к счастью, пришел не один. Вдвоем с военпредом они оттащили Слободкина от камеры, с трудом напялили на него задубевшую на морозе шинель и под руки, как пьяного, поволокли в цех. Выбежавший им навстречу Баденков не мог понять, что произошло с новым контролером — Каганов и военпред рассказывали сбивчиво, перебивая друг друга. Не дослушав их, начальник цеха кинулся к какому-то шкафу, извлек оттуда стеклянную колбу и сам плеснул спирт в полуоткрытый рот Слободкина. Слободкин поперхнулся, закашлялся, посинел еще больше, потом вдруг тихо простонал: — Еще… Вздох облегчения вырвался у всех, кто присутствовал при этой сцене. Не на шутку перепуганный Каганов сказал: — Дайте ему, он заработал честно. Баденков распорядился послать за доктором. Через несколько минут по телефону ответили: — Обойдитесь пока своими средствами. Спорить, кому-то что-то доказывать было некогда, и Баденков позвонил парторгу ЦК Строганову: — Товарищ парторг! Или я начальник девятого, или… Все прекрасно понимали, что важнее девятого нет цеха на всем заводе. А Баденков — во главе всей проверки, стало быть, главный из главных. Но своим преимуществом он никогда до сих пор не пользовался. Об этом все знали и уважали Баденкова за скромность. И вдруг такой звонок Строганову. Парторг сам появился па пороге цеха буквально через пять минут после того, как Баденков положил на рычаг трубку: — Что у вас тут случилось? Баденков коротко, по-военному доложил. Белое, без единой кровинки лицо Строганова вспыхнуло. — Что же вы стоите, как истуканы? Растирайте его, растирайте! — и сам принялся стаскивать шинель и гимнастерку со Слободкина. Несмотря на все принятые меры, к ночи пришлось отправить Слободкина в больницу, которая находилась неподалеку от завода, в крохотном городке Анисьеве.Глава 5
Как ни крути, Зимовец, как ни верти, это тот же госпиталь, — писал Слободкин записку другу, пришедшему его проведать. — Госпиталь, да еще со строгим карантином. Ты теперь видишь, как мне не везет? По пятам медицина преследует. За махорку спасибо. Чувствую себя хорошо, но вставать не дают. И вообще режим. Как там у вас? У меня к тебе просьба: будет время — сбегай на почту. Вот-вот должно быть письмо от мамы. А про свое обещание помнишь? Зимовец читал и глазам не верил. Нянька уже успела сообщить ему, что у Слободкина, кроме контузии и обморожения, крупозное воспаление легких с высокой температурой, что в больнице тиф. Но таким спокойствием веяло от каракулей друга, что не на шутку переволновавшийся за эти дни Зимовец и сам немного успокоился. Он писал в ответ: В цехе порядок. Стекла вмазаны (это обозначало, что морозилка отремонтирована). Главным по минусу назначен я (это место расшифровки тоже не требовало). О письме уже справлялся — пока нету. А про обещанное забыл, конечно, в тот же день (в этих словах у Зимовца прорвалась обида. Он хотел написать, что всегда и все свои обещания выполняет, только надо, дескать, иметь терпение, но растолковывать и без того ясные вещи не стал). Заканчивалась записка миролюбиво: Привет от всех курящих и особенно от некурящих! Эти слова Слободкин должен был прочитать так: Махорка будет еще! Именно так он и прочел. Жалко, что не увидел Зимовца, его противной рожи. И про Ину помнит, оказывается, даже разбурчался, узнав, что могу о нем подумать, будто способен забыть обещание. У Слободкина в самом деле появилась надежда отыскать Ину, получить от нее весточку. В последние дни, после того разговора с Зимовцом, он все чаще думал о ней. И все больше крепла у него вера в то, что она где-то здесь, в одной из деревушек, затерявшихся на заснеженных берегах Волги… А сегодня ему даже пришла фантазия… написать Ине письмо. Он сам не понял, как это получилось, но карандаш уже бежал по бумаге: Инкин, милая моя! А что ты обо мне подумаешь, если я сейчас возьму и напишу тебе письмо? Рехнулся? Спятил Серега твой, да? Война разъединила, растащила нас в первый же день. То ли рядом ты, то ли на другом конце земли. Адресов друг друга не знаем, а я достаю тетрадку в косую линеечку (ту самую, помнишь?) и пишу первую строчку, от которой у меня всегда сердце сжималось, тогда, в Песковичах, а теперь и подавно дрожь пробирает. Но я все-таки вывожу именно эти слова: Инкин, милая! Соскучился, исскучался до такой степени, что нет никаких сил больше терпеть и ждать. Были силы — позавчера были, вчера, точно помню, сегодня даже с утра плескались остатки на донышке, но сейчас, вот в эту самую минуту кончились, отплескались до последней капельки. Все. Веришь? Верь и не верь. Солдат я, Инкин. Обыкновенный парашютный, лесной, болотный солдат. А раз так — не верь мне насчет силенок. Про энзе говорил тебе? Говорил. Неприкосновенный запас, по уставу. Загашник, по-нашему. Так вот знай, что бы ни случилось, сколько бы еще нас война не мучила, не растаскивала, терпения у меня хватит. Кончится одно — пороюсь, другое сыщу, кончится еще раз — опять пошурую, и снова при ней, при силе. Так что ты обо мне, Инкин, не беспокойся, выдюжу разлуку, одолею. О себе думай. Есть ли в тебе этот энзе? Хватит ли в нем горючего? Что за вопрос, скажешь? Прости, если обидел. Не так и не то совсем хотел написать, карандаш сам выводит какую-то чепуховину. Просто я давно тебе не писал, отвык от тебя. Не обращай внимания на мою болтовню. Ты не слова слушай — к сердцу прислушивайся. Слышишь, как стучит? Барабанит просто! Вот это дробь! Я с такой дробью встаю и ложусь. Зимовец иногда спрашивает, что это во мне так колотится, а ты даже и не знаешь, кто такой Зимовец, да? Расскажу при встрече. Только бы она состоялась. Обо всем расскажу. О том, как дрался с фашистами. О Зимовце. О заводе. О Волге, о том, как письма писал тебе с ее заснеженных берегов и не знал, куда и как отправить… Слободкин закрыл глаза и отчетливо представил себе — идет Ина в валенках по сугробу за вязанкой дров. Обязательно — в валенках и непременно за дровами. Так хотелось ему. Пусть тепло ей будет, пусть все хорошо в ее доме. Пускай ласковая, добрая старуха — только ласковая и только добрая кличет ее по утрам: Ин, а Ин! Вставай, будем печку топить. Прежде чем встать, Ина спрашивает бабку: Письма так все и нет? А этого Слободкин хотел пуще всего на свете. Чтоб непременно про письмо каждый день спрашивала. Чтоб с этого вопроса начинался каждый ее день. И чтоб на вопрос был ответ: Нету пока, дочка. Что ей стоит, старой, словечко пока ввернуть, где следует? Такое нужное, необходимое, без которого трудно, невозможно жить на свете, когда любишь и ждешь. Вот Зимовец сказал же это пока. Сказал про письмо от матери. Но и про Ину, конечно, есть у него в запасе. В следующий раз не выдержит Зимовец, сам о ней заведет разговор, напоминать больше не буду. Но в следующий свой приход Зимовец был совсем краток: Привет тебе, Слобода, от всего девятого. Работаем, сам понимаешь. Ждем тебя. На всех остальных фронтах без изменений. Слово остальных было жирно подчеркнуто. Это значило: писем из Москвы нет, сведений об Ине — тоже. Слободкин должен был понять и понял друга еще и так: положение вообще везде остается тяжелым. Об этом Слободкин сам знал, как говорится, из первоисточников. Каждый новичок подробнейшим образом выкладывал все, что у него накопилось, что наболело. Правда, надо было делать поправку на обстановку, на настроение людей, оказавшихся под крышей затерявшейся в снегах больницы. Прочитал Слободкин письмо друга, и на душе стало совсем нехорошо. На всех фронтах! На всех… Да-а. Почти каждому человеку война принесла свои несчастья. У меня хоть мать еще жива и, слава богу, здорова. А Ина? С ней что?.. У Зимовца вообще никого нет. Ни он никого не ждет, ни его ни одна живая душа не дожидается. Из этих несчастий каждого в отдельности складывается общее, большое горе народа. Слободкин думал еще вот о чем. Если бы не разлучила его с Иной судьба, насколько сильнее был бы он сейчас! Какие бы еще лишения ни выпали на его долю — он справился бы. Он и так выдержит все, но с нею он был бы крепче во сто раз и был бы счастлив даже теперь, на этой развороченной, вздыбленной земле, где никому нет покоя ни днем ни ночью. Да ему хотя бы только узнать, что жива, что ждет его. Много это или мало — жива, здорова и ждет? Он спрашивал так сам себя, и тут же ему становилось стыдно. Что за вопрос? Это было бы просто огромно! Но вот знать бы, знать, быть твердо уверенным — ждет, ничего не случилось, жива — невредима… Потянулись медленные, однообразные больничные дни, отличавшиеся один от другого лишь тем, что сегодняшний хуже вчерашнего, а завтрашний своей беспросветностью затмит, наверно, и нынешний и все предыдущие. Удручающе были похожи одна на другую и ночи. Только бомбежки раз от разу усиливались, и по многу часов никто не смыкал глаз. Деревянное двухэтажное здание больницы гудело от взрывов и готово было вот-вот рассыпаться. Слободкин отчетливо представлял себе, как, грохоча и подпрыгивая, катятся по улицам бревна осточертевших ему стен. Иногда ему хотелось этого. И если бы не Зимовец с его редкими записками, которые Слободкин многократно перечитывал, наверно, совсем опустил бы крылья. Прихода друга он ждал теперь все с большим нетерпением. Вставать с кровати категорически не разрешали. Слободкин раздобыл у няни осколок зеркальца и, лежа у окна, ловил улицу. Он обшаривал ее всю, узкую, убегающую к Волге. И все чаще натыкался на воронки, на черный дым от пожара, следы разрушений. Зимовец еще ни разу не оказался в фокусе стереотрубы Слободкина, но он часами не сводил глаз с близких и дальних подступов к больнице. Няня, заметив это, сочувственно вздыхала: — Дружка дожидаешь? — Он сегодня не может, — отвечал Слободкин и с равнодушным видом прятал зеркальце под подушку. Но стоило няне выйти из палаты, стереотруба снова начинала свою работу. Хлопот у Зимовца, ясное дело, до чертиков. Но вдруг все-таки явится? Сам же сказал — привет от всего девятого. Значит, и от начальства тоже. А начальство все может. Одно только слово, и отпустит Зимовца на час раньше. Или на полчасика. Ну, на десять минут в конце концов. Зимовец потом отработает, я его знаю. Я сам, как только выпишут, за каждый пропущенный день два буду вкалывать. За нами не пропадет… Одна рука устанет — тут же ей на подмогу другая. Шарит, шарит осколок зеркальца по белому снегу улицы. Нет Зимовца день, нет второй, нет третий. Скоро Слободкин со счета сбивается. Начинает делать зарубки на подоконнике крохотные, в микроскоп не увидишь. Пальцем проведешь по доске, не почувствуешь, но зарубка все-таки уже есть. И вторая. И третья. Интересно, икается сейчас Зимовцу или нет? Кому-нибудь там вообще икается? Слободкин уже сердится, нервничает. Поймав себя на этой мысли, вспоминает слова врача в батальоне выздоравливающих: Нервишки, нервишки… У парашютистов нервов быть не должно. Может, и в самом деле нервишки? Раньше, бывало, спал по команде. Теперь всю ночь глаз сомкнуть не могу. Где Ина? Что с ней? Посчитал бы сейчас мой пульс доктор! Вот именно — посчитал бы сейчас. Сию минуту… Слободкин инстинктивно перехватывает пальцами запястье, ищет ту самую жилку, в которой пульс должен биться, и никак не может найти. В смущении смотрит на соседа, седого, все время надсадно кашляющего человека лет шестидесяти. — Слышь, отец, не знаю, где этот самый пульс находится. Сосед долго молча смотрит на Слободкина, даже кашлять перестает. Потом говорит задумчиво: — Счастье твое, раз не знаешь. — Нет, правда? — Верно слово. Наше дело стариковское, а на тебе еще, придет время, капусту возить будут. Ты, конечно, и сердца своего не чуешь? — Сердца? — Ну да. Где оно у тебя? Слободкин дотрагивается до груди. — Вот, вот! Я же говорю, не знаешь. Опять твое счастье. С воспаленьем да с контузией справишься, и обратно кум королю. Сосед смотрит на Слободкина с завистью и тяжело вздыхает. — А у вас, папаша, чего? — Разве их поймешь, докторов? Вот уж третий месяц держат. Началось с пустяка, потом как пошли придираться, как пошли… — Давно он долбит по Анисьеву? — С тех пор как про вас разнюхал. И завод-то ваш вроде не так велик, а шуму на всю Волгу. Листовки немец бросал, чтобы нас, городских, с заводскими поссорить. — Ну, и как городские? — Ежели честно сказать, по-разному. Одни с полным пониманием, с совестью, другие — в скулеж. Понаехали, мол, всякие! Из-за них и жрать нечего и спокою не будет теперь ни днем ни ночью. Скурихин, так звали нового знакомого Слободкина, рассказал, как рабочие анисьевских вагоноремонтных мастерских, где он был сторожем, пришли на помощь заводу, эвакуированному из Москвы. — Мы со старухой на что стесненно живем, и то на квартиру двоих пустили. Куда деваться-то? Разгружались под дождем и снегом. С семьями, с малыми детьми. Глянули — сердце кровью облилось. Так же и другие наши рабочие. Вся беда, домишки у нас — развалюхи, а тут сразу тыщи людей. Если одну десятую часть устроили, это еще хорошо. Остальных — по баракам да по землянкам. Ты сам-то где живешь? — В конторе сперва ночевал. Теперь в бараке устроился. Дружок на свою койку пустил. — Вдвоем на одной? Слободкин кивнул. — Ну и правильно! Как-то надо по силе возможности. А то ведь… Скурихин не закончил фразы. Откровенно говоря, Слободкин не очень понял старика. То ли одобряет поступок Зимовца, то ли осуждает кое-кого из своих земляков за недостаточное невнимание к эвакуированным. Как бы продолжая прерванную мысль, Скурихин сказал: — А старуха моя хоть куда! Молодым в пример ее ставят. И в госпиталь на дежурство, и ко мне сюда, и еще по донорству успевает. — Как это? — удивился Слободкин. — Обыкновенно. На Волге всю жизнь живем, на чистом воздухе. Кровь от этого первый сорт. — Может, первой группы? — поправил старика Слободкин. — Вот, вот, самой первой. Так с этой первой она нарасхват. И все ваши, ваши. Кровопивцы, и только! Марь Тимофевна — ее тут всяк теперь по имени-отчеству знает. — Не слышал? — Нет. — Ты что, не с ними приехал? — Я тут недавно совсем. Скурихин, прищурившись, поглядел на Слободкина. — Воевал, что ли? Слободкин задумался. В самом деле, воевал он? Или нет? Всего два месяца пробыл на фронте, неполных даже, остальное время у докторов. Решил со стариком начистоту: — Не везет мне, папаша. Готовили меня, чтобы действовать в тылу. Вот я и действую. Но в каком только тылу и как?.. — Это от тебя не уйдет еще. Силенок сперва поднаберись. Тебя сейчас ветром с ног свалит. Вот старуха картошки принесет, я сам за тебя возьмусь. Слободкин думал, Скурихин утешает, чтоб не так уныло лежать было под бомбами. Но вечером действительно появилась картошка. В мундирах, еще теплая, почти горячая и даже с солью. Слободкин от угощения не отказался, только ел медленно, маленькими кусочками. — Ты давай, давай, не стесняйся, — подзадоривал Скурихин. — И с кожурой, с кожурой — в ней самые витамины! Слободкин, держа в одной руке картофелину, другой незаметно шарил по подоконнику, десятый раз принимаясь считать зарубки. Скурихин все-таки понял, в чем дело: — Нынче явится. Слободкин удивился: — Откуда вы знаете?.. — Вспомни мое слово. Расчет у меня простой. Месяц, кончился. В последние дни штурмовали план, тут дружку твоему не до тебя было. Сейчас полегче станет. Это отродясь на всех заводах так. Кореш твой тоже солдат? — Он в самом пекле был. Под Смоленском, под Вязьмой. — Не бегал? — Не понимаю. — Ну, не драпал, говорю, на фронте-то? — А-а… — сообразил, наконец, Слободкин. — Было такое дело один раз. Бежал Зимовец. Со всех ног летел. — Из Смоленска? Или из Вязьмы? — Из госпиталя. — А ты, погляжу, влюбленный в своего Зимовца. Ну, тогда как пить дать к ночи явится. Вечером действительно няня подложила на тумбочку Слободкина небольшой сверток. — Пришел твой. Ответа ждет. Только что-то больно торопится, — и вынула из кармана халата огрызок карандаша. Слободкин, не разворачивая свертка, не читая записки Зимовца, в полутьме настрочил ему кратко и восторженно: Спасибо тебе, Зима! Всем ребятам спасибо. У меня все хорошо, а сегодня тем более. Приходи! Только после того, как няня ушла с запиской, Слободкин принялся за сверток. Вот долгожданное письмо от матери. Вот послание самого Зимовца. Пахнущая типографской краской какая-то газета. А это что такое? В руках Слободкина блеснул металлом плоский предмет. Неужели зажигалка? Так и есть! — Теперь мы не только с куревом, но и с освещением! — радостно сказал соседу Слободкин, вскрыл конверт и, подсвечивая себе зажигалкой, стал читать. Чем больше вникал он в материнское письмо, тем тревожнее становилось на душе. Скурихин наблюдал сперва молча, не перебивая, потом все же спросил: — Из дому, что ли? — От мамы… Одна она там осталась. Совсем одна. А письмо просто удивительное. Будто все у нее есть, всем вот как обеспечена. Это в теперешней-то Москве! Правда, немца там пуганули как следует, но он еще близко совсем. — А ты чего хотел? Что б она расписала, как в очереди на морозе за куском хлеба стоит? Не напишет. Карточки потеряет, будет с голоду пухнуть — нипочем не узнаешь. — Карточки потеряет?.. — Это я к слову просто. Где же слыхано, чтобы женщина карточки не сберегла? Мы, мужики, олухи в таких делах. А бабы — народ хозяйственный. Но Слободкин уже не мог успокоиться. В его воображении рисовались картины одна мрачнее другой. Он и тогда, после поездки Кузи в Москву, понял, что мать живет трудно, но с тех пор прошло много месяцев. И каких! Враг побывал у самых стен столицы. Опустошены огромные территории… В эту ночь Слободкин принял решение во что бы то ни стало как-то помочь матери. Как и чем, он еще не знал. Но необходимо что-то срочно сделать. Утром он написал ей письмо. В письме говорилось, что живет хорошо, ни в чем, буквально ай в чем не нуждается. Зима здесь суровая, но одет он как следует. В бараках тепло, чисто и даже уютно. О нем заботятся. И конечно, здоров. Вот скучает только. Очень, очень скучает по дому. Но дела на фронте идут уже лучше. Немца в Москву не пустили, дали ему прикурить как следует. И еще скоро дадут. Товарищ Сталин сказал — недалек тот день, когда мы разгромим врага. Читала, конечно? Слышала? Слободкин, прежде чем отправить письмо, показал его Скурихину. Тот прочел не спеша, обстоятельно, несколько раз. — В общем и целом правильно. Отсылай. Хорошо бы еще и подсобить ей. Да как? Слободкин молчал, не в силах что-либо придумать. — Надо разузнать на заводе как следует, — сказал Скурихин, — не бывает ли оказии какой в Москву. Военпреды, говорят, ездят во все концы, на самолетах летают. Попроси Зимовца своего, пусть разведает. Картошки старуха еще принесет. Вот тебе и гостинец матери. Много ли ей нужно? А силы поддержит и об сыне переживать перестанет. Слободкина все больше поражал Скурихин. Сам еле жив. И старухе его, конечно, не сладко. А сколько добра в этом сердце, сколько желания помочь другому, в сущности совсем чужому, незнакомому человеку! С таким не пропадешь, думал Слободкин. Хотел даже и насчет Ины ему рассказать, потом передумал. Чего зря болтать? Зимовец пишет, что заняться как следует ее розыском ему все еще некогда. Что верно, то верно. Некогда. Да и подумать только. На многие сотни верст вокруг в заметенных снегами степях разбросаны деревушки. Ни дорог между ними, ни тропок. Если только случай поможет напасть на след Ины? Оставалось одно — надеяться. И при первой возможности идти в обком комсомола. Не стал Слободкин рассказывать Скурихину и о газете, присланной Зимовцом с завода. Там какой-то чудак расписал человека в кавалерийской шинели чуть ли не как героя. Заметка так и называлась: Подвиг Слободкина. Слободкин прочитал ее со смущением. Все вроде точно было, без выдумки. И про бомбежку, и про снятую на морозе шинель, и про контузию, но слова какие-то такие откапывал репортер, так лихо их поворачивал, что деваться было некуда — герой да и только! Но сам-то Слободкин прекрасно понимал, вся эта лихость газеты не к делу. Он был просто жалок, совершенно беспомощен, когда осколком пробило дверцу камеры. Если бы не Каганов с военпредом, все испытания вообще пошли бы прахом. Но ни о мастере, ни о военпреде в газете почему-то сказано не было. Слободкин внимательно прочитал остальные статьи в заметки. Они понравились ему гораздо больше. Он узнал много интересного о жизни завода. Оказалось, что с их девятым цехом решил померяться силами седьмой — сборочный. Было напечатано письмо фронтовика, бывшего работника завода. Под письмом стояло: Действующая армия. Эту короткую строчку Слободкин прочел несколько раз: Действующая армия, действующая армия. Действующая!.. — Что ты там бубнишь? — спросил его Скурихин. — Все о роте своей вспоминаю. — Старая твоя рота сейчас неизвестно где, браток, ты к новой привыкай пока. — Начал было привыкать, да вот куда угодил. Эта хуже штрафной будет. — А ты ворчун, Слободкин. Чего расходился? Кормят тебя? Поют? Лечат? Почту даже стали носить. Свежих газет только не хватает. Заметил все-таки старик газету? Или нет? Заметил, понял, что показать ему не хочу, и теперь хитрит. А может, мне почудилось просто? Слободкин на всякий случай сунул газету под подушку. И поглубже. А сам принялся писать послание Зимовцу: Срочно ищи военпреда, едущего в Москву. Матери моей совсем, по-моему, плохо. Кило два-три картошки хочу ей послать… Откуда возьму? Анисьевский свет не без добрых людей. Подробней потом объясню, при встрече. Правда, записка долго, несколько дней и ночей пролежала у Слободкина. Он сам читал, перечитывал ее, а Зимовец все не шел. Старуха же Скурихина наведывалась чуть не ежедневно, и вскоре в тумбочке Сергея громоздилась целая пирамида сырых картофелин. Когда Слободкин, наконец, поправился и настал час расставания со Скурихиным, он сказал старику: — Думал, в госпитале самое медленное время на земле. Ошибся на соломинку. — Я тебе как-то сказал уже раз — не ворчи. Здоров, и слава богу… Теперь все образуется. Счастливый ты, Слобода, счастливым ворчать не положено. — Я не, ворчу, а радуюсь. Да и вам стало лучше. — Это все картошка старухина. Ты глянь на себя — округлился и вообще… Слободкин достал из тумбочки зеркальце. Старик засмеялся: — Разве такая физиономия влезет? Тебе теперь трумо подавай! Сколько пролежали они тут вместе? Больше месяца. Для того чтобы с хворобой разделаться — много. Для того чтобы человека узнать — мало, ничтожно мало. Но Слободкин успел все-таки разглядеть и понять душу Скурихина. Вроде родного стал. Старый тоже привязался к нему. — Навестишь разок? — спросил Скурихин, когда Сергей стал прощаться. — При самой первой возможности… И возьмите вот это, — Слободкин протянул Скурихину зажигалку. — Зачем еще? Тебе самому сгодится, без огня пропадешь, а я все равно не курю. — Возьмите, прошу вас. Просто так, на память о нашей встрече. Он хотел сказать многое старику, но вдруг застеснялся, сделал вид, что торопится, молча пожал огромную, белую, без единой кровинки руку Скурихина и уже с порога, не останавливаясь, словно боясь задержаться лишнюю минуту, произнес неожиданно охрипшим голосом: — Супруге привет передайте. Вот такой! А к окошку не подходите, ладно? Я няне слово дал, что не встанете. Скурихин не ответил, только кивнул ему и отвернулся к стене. На дворе уже чувствовалось приближение весны. Слободкина даже качнуло, как пьяного, когда он, проскочив под тяжелой капелью, сделал первый шаг по улице, к которой столько времени приглядывался из окна. В этот же миг он почувствовал, что Скурихин все-таки смотрит ему вслед из своего заточения. Оглянувшись и действительно обнаружив в проеме окна фигуру старика, погрозил ему пальцем, беззвучно, одними губами, прокричал что-то ворчливо-радостное. Тот в ответ погрозил Слободкину. Какое, мол, имеешь право так разговаривать со старшими? Часто оборачиваясь, Слободкин шел, не разбирая дороги, спотыкаясь о поваленные телеграфные столбы, то тут то там перегородившие узкую улицу, и только очутившись у самой Волги и потеряв, из веду окно, со стариком, внимательно поглядел вокруг. В последние дни-налеты почти прекратились, но в воздухе, густо перемешанный с бесчисленными и волнующими запахами весны, все еще висел запах гари и смрада. На потемневшем талом снегу лежали длинные полосы рыжего песка, выброшенного из воронок. От этого небо казалось еще более голубым и высоким, облака еще более белыми. Неожиданно Слободкин столкнулся с маленькой девочкой. Веснушчатая, в обвисших сбруйках рваного, кое-как завязанного платка, она удивленно подняла голову и спросила; — Дяденька, а где твое ружье? Если бы она знала, что значит для Слободкина этот вопрос! Он даже вздрогнул и смущенно оглянулся. — Тебя как зовут? — Соня. — Мамка твоя где? — На заводе. Она завтра придет. А папа не скоро. Он там, — она махнула рукой в неопределенном направлении. — Куда же ты идешь? — Я гуляю, я никуда не иду. Слободкин увидел на груди девочки подвешенный на веревочке ключ. — Это от дома? — От дома. Мне откроет дядя Саша. У нас замок тугой. — А ты есть хочешь? — Хочу. Слободкин достал из кармана печеную картофелину — одну из нескольких, которыми снабдил его на дорогу Скурихин. Девочка робко протянула руку, но есть стала сразу же — жадно, прямо с кожурой. От этого губы, нос и щеки у нее сделались такими черными, что веснушки сразу исчезли. — Что ты таксмотришь? — спросила она Слободкина. Широко открытые, удивленные глаза девочки поразили его тревожным, совсем недетским выражением. — Веснушки твои считаю, — попробовал развеселить ее Слободкин. Улыбка на, мгновение осветила вытянутое детское личико. Слободкин положил в ладошку Сони еще одну картофелину. — Ешь. — Эту я мамке оставлю. Можно? — Можно. — А ты еще придешь? — Постараюсь… Слободкин постоял несколько минут, не зная, как закончить разговор, потом, сказав девочке, чтоб ни в коем случае не отходила далеко от дома, попрощавшись с ней, как со взрослой, за руку, пошел своей дорогой.Глава 6
Слободкин не узнал завода. Всюду еще были видны следы разрушений, но почти на каждом шагу попадались ему рабочие с носилками и лопатами в руках. Растаскивая завалы, засыпали воронки, ровняли дорогу. Слышался чей-то смех. Где-то сквозь шум работы попробовала было пробиться песня, правда, сил у нее не хватило, и она заглохла так же неожиданно, как началась. На покосившемся столбе колотился лист фанеры, по которому наискось углем было написано: Все на субботник! — Разве сегодня не воскресенье? — спросил Слободкин каких-то парней, тащивших навстречу ему тяжелое бревно. — Понедельник! — не очень приветливо отозвался один из них. — А почему же субботник? — Почему, почему… Ты что, с неба свалился? Точно, с неба! Васька, это ж парашютист из девятого! Гляди-ка, на пользу пошла больница! Ребята сбросили с плеч бревно. — Жив, значит? — Оклемался. — Ну, давно бы так. Заждались тебя в твоем девятом. Токарь все-таки. — Что нового на заводе? — Бомбить стал меньше. План перевыполнили. Вот и все новости, пожалуй. Ну, нам работать пора. Привет! Ребята подняли бревно. Уже на ходу один из них обернулся и крикнул Слободкину: — Крокодил вон возле главного корпуса вывесили, почитай, все узнаешь. На фоне красной кирпичной стены Слободкин уже издалека заметил деревянный щит, игравший на солнце свежими сочными красками. Ускорил шаг, подошел вплотную. Среди множества рисунков особенно выделялся один: поднявшийся во весь рост крокодил в одной лапе держал букет цветов, другой крепко зажал отточенные вилы, три острия которых под кистью изобретательного художника образовали букву Ш в заголовке — Шагай вперед, к победам новым!. Рядом с рисунком — стихи:Шагай вперед, к победам новым
Вот с этим знаменем в руках.
В труде упорном и суровом
Шагай — перед тобою враг.
Трудись, усталости не ведай,
Громи врага штыком, трудом,
Чтоб за победою победа
Входила в наш советский дом!
Ткачев, Каганов, ваши руки
Пожать бы мог и Фарадей!
— Вы — кладезь творческих идей,
Сказал бы этот муж науки!
У нас теперь одна забота,
Чтоб лучше фронту помогать.
Ночная смена, чтоб работать,
А не затем, чтоб сладко спать!
Глава 7
Случилось так, что и второе письмо от матери Слободкин получил через Зимовца. У того завелось знакомство за почте, и всякий раз проходя мимо, он не забывал спросить, нет ли чего для друга. И когда письма снова не было, отходил от окошка с таким видом, будто сам ждал от кого-то весточки и не дождался. Сегодня, поглубже упрятав в карман конверт с уже знакомым ему почерком, Зимовец торопился отыскать Слободкина, с которым не виделся целые сутки. — Танцуй, Слобода! — торжественно потребовал Зимовец, размахивая письмом перед носом Слободкина. — От мамы! — Слободкин широко развел в стороны руки то ли для того, чтобы действительно пуститься в пляс, то ли намереваясь обнять приятеля. — Не танец, а халтура, — отдавая письмо, проворчал. Зимовец. — Прочитаю — спляшу. Но чем внимательней вчитывался Слободкин в материнские строки, тем становился серьезней. — Случилось что-нибудь? — заметив резкую перемену в настроении друга, спросил Зимовец. — Нет, ничего… Зимовец дал ему возможность дочитать до конца, лотом спросил: — Опять — все хорошо, сыночек? — Опять. — Да-а. Там тоже, конечно, того… Если первое письмо матери только насторожило Слободкина, то сквозь строки этого он ясно почувствовал, как мать постоянно недоедает, недосыпает, нуждается в самом насущном. Он читал, перечитывал скупые материнские строки, и его воображению рисовалась картина: пришла мать с ночного дежурства в холодную пустую квартиру. Поставила чай на электроплитку. Слободкин представлял себе все с такой наглядностью, что даже видел, как стекала холодная капля по стенке алюминиевого чайника, слышал, как, добравшись до еле тлевшей, бледно-малиновой спирали, она долго шипела и крутилась там, не в силах испариться. На первую каплю набегала другая, третья… Мать целый час дожидалась, когда закипит вода, но так и не дождавшись, садилась с кружкой к столу и пила — без заварки, без сахара, заедая ломтиком черствого черного хлеба, умещавшегося на ладони. Он представил себе и эту ладонь — крохотную, иссеченную глубокими складками. Когда отец жил еще с ними, он частенько посмеивался над матерью, говорил, будто руки у нее не рабочего человека, хотя, по его же словам, она всю жизнь, с самых ранних лет, только и делала, что гнула спину — то на фабрике, то дома. Слободкин и спину ту увидел сейчас. Стала она какой-то острой, узкой, чуть лине в величину ладошки… — Ты пиши ей чаще, — сказал Зимовец, понявший настроение друга, — сейчас почта еле ходит. От меня привет передай. Есть, мол, тут личность одна Зимовец Прокофий Ильич. Такой, сякой, разэтакий, парень в общем и целом ничего, только ночью сильно брыкается. — Что ты! Как только узнает про нашу житуху — бросит все, пропуск оформит, примчится. Точно знаю. — Ну тогда пиши, что живешь в особняке и подают тебе по утрам кофе в постель. — Черный? Или с молоком? — Я больше всего, знаешь, какой люблю? — Какой? — Нет, скажи ты сначала. — Я черный. А ты? — И я черный, — сказал Зимовец. — Но с молоком, конечно. Черный с молоком — напиток богов, Слобода. — Прекрасный! А из копытного следа не желаешь? Слободкин рассказал Зимовцу, как пил болотную жижу в Белоруссии, когда выбирался из окружения. — Коричневая, густая. Ни дать ни взять кофе. Только в тех лесах есть такая вода, в белорусских топях. — И в смоленских тоже, — сказал Зимовец. — И еще в воронежских… Там она крепче всего, пожалуй. Если еще таблетку хлорки в нее — лучше ничего не придумаешь! Весь день Слободкин думал о матери, о том, как ей одной живется сейчас. Даже повешенный в цехе плакат с изображением седой, старой, много пережившей женщины заставлял его вздрогнуть. Что бы такое придумать? Чем помочь? Зимовца спросить? Каганова? Нет, они бессильны тут что-либо сделать. Поговорить со Скурихиным? Он сам не выбрался еще из больницы… А капля воды, сползшая со стенки чайника на спираль плитки, все шипит и шипит в ухе Слободкина, сверлит сердце, насквозь прожигает. Пуля его не тронула, осколок миновал, но капля точь-в-точь угодила, по-снайперски… Слободкин сам не мог понять, как на следующее утро чуть свет оказался на рынке. На барахолке, которую ненавидел за то, что, имея деньги, там даже сейчас все можно купить — от хлеба до валенок. Так, по крайней мере, слышал он от рабочих в цехе. Цены были, по их рассказам, фантастические, никак не доходившие до сознания Слободкина. Особенно почему-то вздорожали якобы спички — в сотни раз по сравнению с их прежней стоимостью. Сегодня, шагая вдоль рядов торгашей, он убеждался в этом воочию. За граненый стакан обыкновенной махорки, к которой он решился на всякий случай прицениться, с него заломили такое, что Слободкин беззвучно выругался и пошел дальше, стараясь не глядеть на буханки рыжего хлеба, крынки топленого молока, бруски белого сала… Не глядеть на них, не слышать их одуряющего запаха. Просто так — пройти мимо всего. Из любопытства. Что-бы потом, когда-нибудь вспомнить-де чего же это было дико и непонятно. Впрочем, война есть война — все наружу, все без прикрас. В ком душа была чистая, светлая, она — наступит час, придет миг — еще ярче высветится. В ком дрянь бродила — до краев подымется. Как вот у того, например, что стоит, обнявшись с караваем пшеничного. Пальцы сплетены, аж посинели. Глаза нахальные. Таких Слобода раньше только на карикатурах видел. А тут вот он, пожалуйста, живой. И какой еще живой! Или вон та баба. Откуда такое самодовольство? Гогочет, как лошадь. Здорова, гладка! И щеки полыхают пунцово. И юбки шуршат на ветру добротно и стиранно… И сколько тут таких! Нагоняют и нагоняют цены. Все в заботах о том, как получше охмурить человека. Над толпами их облаком плывет отвратительный, рыгающий гвалт. Кажется, разразись сейчас взрыв фугаски — и он потонет в клекоте луженых глоток. Слободкин давно не бывал на рынке. Неужели и тогда, до войны все было так же? Нет, конечно, именно теперь вся эта дрянь выползла. Раньше ее почти не видно и не слышно было. Хоронилась до поры. Он не мог точно вспомнить сейчас, к кому относились строки Маяковского Оглушить бы вас трехпалым свистом! но именно эти полные злости слова рвались сейчас из сердца Слободкина. Он шагал вдоль рядов торгашей и про себя повторял строку за строкой. И странное дело! Какая великая у слов оказалась сила! Даже у каждого в отдельности. Вот уже рассечено им и облако гвалта, вот качнулось, сносимое в сторону… Минута — и стих, только стих звучит над базарной сутолокой:Оглушить бы вас трехпалым свистом!
Оглушить бы вас…
Последние комментарии
1 час 6 минут назад
8 часов 29 минут назад
14 часов 13 минут назад
15 часов 20 минут назад
16 часов 18 минут назад
16 часов 32 минут назад