Дарвин и Гексли [Ирвин Уильям] (fb2) читать постранично, страница - 2


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Чеймберс[6] и на слова Гексли, что нет «мысла оставаться и «получать тумаки от епископа», ответил такой отповедью и такими упреками в дезертирстве, что тот воскликнул:

— Помилуйте, если вы так смотрите на вещи, я готов прийти и разделить общую участь.

Возможно, учебным аудиториям не так уж редко случается бывать тихими колыбелями революций, но решающие события обычно разыгрываются в иных местах. Субботний день 30 июня 1860 года был исключением. Лекторий музея не мог вместить всех собравшихся, и они перешли в более просторный зал, куда набилось человек семьсот. Вдоль окон в ярких легких нарядах расположились дамы; в руках их трепетали платочки. Лица духовного звания, зычно выражая свое одобрение епископу, заняли средние ряды, а позади горсточка старшекурсников ждала минуты, чтобы поддержать малоизвестных поборников «обезьяньей теории». На сцене среди прочих сидели ученый из Америки доктор Дрэпер[7], епископ, Гексли, Гукер, Леббок[8] и председательствующий на секции старый учитель Дарвина Генсло.

Доктор Дрэпер был существом нудным — обстоятельство тем более прискорбное, что именно он очутился в центре этой волнующей дискуссии, ибо почел должным подойти к жгучему вопросу современности с самой опасной и неудобной стороны. Американский акцент сообщал его громоподобным, хотя и довольно отвлеченным, обличениям странное своеобразие. «Как сейчас слышу американский говор доктора Дрэпера, — пишет один из очевидцев, — когда он вопросил в своем вступительном слове:

— Так неужели мы представляем собою случайное скопление атомов?»

Однако, если бы доктору Дрэперу посчастливилось сочетать в себе дар Уэбстера[9] и гений Эмерсона[10], он и тогда был бы воспринят как постороннее лицо. Не тяжеловесные заокеанские умствования требовались собравшимся: собравшиеся успели уже почуять запах крови.

Доктор Дрэпер рокотал свое добрый час; потом открылись прения. Ясно было, что скуки здесь больше не потерпят. За девять минут порывались говорить три оратора, и никому из трех говорить не дали. Один вознамерился было внести поправки в теорию Дарвина, пользуясь примерами из математики:

— Допустим, что точка А — человек, а точка Б — обезиана…

Его мгновенно заглушили воплями:

— Обезиана!..

Кто-то принялся громко требовать епископа. Тот любезно уступил очередь профессору Билу и затем, источая полнейшее благодушие, взял слово.

Епископ Уилберфорс, снискавший широкую известность под прозвищем «Скользкий Сэм», принадлежал к числу людей, у которых под влиянием отличий и похвал еще на студенческой скамье что-то безнадежно застопорилось в нравственном и интеллектуальном развитии. Весь последующий путь его был чередой успешно решенных задач, одна легче другой, и теперь, пятидесяти четырех лет от роду, он являл собой недалекого, грубовато-добродушного весельчака, умеющего приспособиться к обстоятельствам и выступить с зажигательной речью перед малоразборчивым скопищем людей. Почти всем, что было прочного в его житейском арсенале, в том числе убежденностью в своем праве витийствовать об ученых предметах, он был обязан спесивости, свойственной студенту, идущему первым по математике.

Под уверенный и бодрый басок оратора Гексли наблюдал, как в зале ощутимо растет враждебность к дарвинистам. Как тут дашь противнику достойный отпор? Смешно пытаться за десять минут пересказать «Происхождение видов», изложить теорию и доказательства. Но Гексли был не из тех, кого невыгодная обстановка повергает в уныние. К тому же он с удовлетворением отметил, что епископ, хоть и нашпигованный подсказками Оуэна, в сущности, не ведает, о чем вещает. Тем не менее, умело играя на общераспространенной склонности считать вздором все новое, он расправлялся с дарвинизмом, так упоенно изощряясь в плоском острословии и сарказмах, так смачно и изобретательно толкуя ни о чем, что ему явно начинали поддаваться даже трезвые мужи науки. Наконец, опьяненный успехом, он с деланной любезностью обратился к Гексли и пожелал узнать, кому тот обязан честью происходить от обезьяны — своему деду или бабке?

Это его погубило. Он пробил брешь в броне, прикрывавшей его пустоту. Гексли хлопнул себя по колену и, к изумлению важного соседа-ученого, негромко воскликнул:

— И предал его господь в руки мои.

Под восторженный рев зала, средь моря трепещущих белых платочков епископ опустился на место. Теперь послышались крики: «Гексли!» По знаку председателя Гексли встал, высокий, сухопарый, узкоплечий, в долгополом черном сюртуке и высоченных крахмальных воротничках. В лице его не осталось ни кровинки, глаза и волосы были черны, как смоль, длинные губы дерзко, воинственно выпячены. Его манера держаться, угаданная безошибочным чутьем хорошего актера, была в той же мере исполнена серьезности и спокойного достоинства, в какой манера епископа — развязной