Дом в наем [Димитр Коруджиев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Димитр Коруджиев Дом в наем

1

Объявление гласило: „Сниму дом на окраине города". Имя. Телефон.

2

„Любой бедный дом – дом Иосифа и Марии. Это-то мне и нужно было…" Стоя неподвижно в небольшой прихожей между раскрытыми дверьми кухни и комнаты, Матей слышал мужчину и видел женщину, слышал женщину и видел мужчину: как они наклоняются, как тяжело дышат. Платье, рубаха – вся их одежда была в заплатах. Но руки захватывали предметы надежно, словно капкан: ничто не выскользнет, не брякнет, не громыхнет.

„А я дважды уронил кофейник перед отъездом…"

Хозяин сколачивал для него кровать – двое строительных козел и три оструганных доски. Хозяйка ставила на кухонный стол кастрюлю, небольшую сковородку, чашки и тарелки, только что вымытые до блеска и еще мокрые.

– Посуду мы тебе даем. И об остальном позаботимся, ты нам будешь как сын. У нас один есть, но…

– …плохой, – сказал хозяин. – Я поставил этот дом – второй, чтобы на его имя записать. Все тут сделано вот этими руками…

Матей инстинктивно отодвинулся, как бы давая дорогу их словам, освобождая для них тропинку в воздухе. То был разговор, который они вели каждый день, разговор, необходимый, как хлеб насущный, – и вести его они будут до гробовой доски.

3

„…со мной, может, и приходит нечто лучшее."

Они расположились на открытой веранде отдохнуть. Он чувствовал, будто дом принимает его на свои ладони, поднимает их, чтобы показать его кому-то. „Почему не скажешь, что тебя сюда забросило?" (Хозяин: „Зови меня просто Стефаном".) Двор, за ним лес, и этот кто-то прячется в вышине, в самом колыхании сосен, среди их словно на километры вознесенных вершин.

– Я, бай Стефан, вырос в Софии, в центре. А где хозяйка?

– Ушла. Ушла Люба.

Они держат кур. Пора их кормить. „Так ты родился, говоришь… А я не городской, эге-ге, аж из последнего села у самой границы. Я-то, слышь, вырвался. А ты повернул назад, в дичь да глушь, ведь так и в объявлении было-то: на окраине…"

– В дичь? Да ты посмотри…

Стефан недоуменно поднял голову – ему указывали на сосны. „Вот так сидишь себе – и белочек увидишь…." – он пробормотал это грубовато, даже воздух около его лба зашевелился: так силился попасть в тон своему странному квартиранту. Взаимное приспосабливание, подумал Матей, сейчас, и в самом деле, лучше ответить: „Обо мне всегда другие заботились, мать, жена. Я недавно остался один, смогу здесь подучиться чему-то…" Стефан кивнул, верно, мол, но тут же заколебался:

– У тебя своя квартира есть, можно и там учиться, одному. Для меня куда как неплохо, сто двадцать левов в месяц с неба не падают. Не стану тебя обманывать, желающих снять такой дом найти трудно. Дорога плохая, зимой машина не пройдет, от автобусной остановки далеко. Продукты нужно из города возить, магазинов никаких. И школы нет поблизости, если дети. Скажи честно, квартира-то твоя, на тебя?

– Моя, кооперативная. Выплатил.

– Я ее тогда не рассмотрел, когда приезжал договариваться.

– Две комнаты и кухня.

– Не велика, но для одного… И здесь у тебя столько же будет. А я-то думал, режиссеры побогаче. Как же ты раньше так жил – с женой, с двумя детьми в такой коробочке…

– Потому что не богат, бай Стефан.

– И сдаешь свою квартиру какому-то другу? Дело, конечно, твое, лишь бы выгода была…

– Какая выгода? На улице оказался человек, да еще и семейством обременен.

– И на сколько он к тебе?

– Не знаю… дадут же ему что-нибудь когда-то. Только это с объявлением никак не связано, я его потом встретил. Мы знакомы с детства, да я его из виду потерял.

– Значит, другая у тебя причина, поважней… Кто сегодня бежит от парового отопления, от магазинов к черту на рога? А плата, сколько с него берешь?

– Да… Как тебе сказать…

– Чего тут плохого, как раз покроешь, что мне даешь, да еще останется. В центре за двухкомнатную до двухсот берут.

– Я платы не просил. Ты ведь говорил, что был когда-то учителем? Так вот, мы с ним в первый раз в первый класс за ручку шагали…

Хозяин не сказал ничего, и Матей почувствовал, как проваливается в тишину. Закрыл глаза и ощутил ее кожей. Вот он, этот мир, который он исподволь искал, – бездонный и бескрайний. Без направлений, без времени. Пахнущий сосной. Откуда-то, извне времени, донесся голос: „ну, хорошо, отдохни". И пустота, не смущаемая уже ничьим присутствием, незаметно замкнула покинутое звуками пространство. По-другому нельзя было, было бы невежливо.

Хозяин – его последний провожатый. „Ну, хорошо, отдохни" – знал, что он приехал окончательно.

4

Неограниченное познается в рамках ограниченных часов.

Первый вечер. Начинал понимать: тишина – не только запах сосен и пустота. У нее есть звуки, свои звуки, но без акцентов. Матей даже мысленно не пытался проследить их до истоков. Они, казалось, шли из самой ее сердцевины, были ее языком. Шорох, слабое посвистывание: прекрасная неопределенность, и позже – в тот день, когда решил писать сценарий, – появилось желание ввести ее как нечто свое, использовать как импульс. Эти важные заключения складывались без усилий, во всем его существе, не единственно в уме. Только то, – почувствовал он, – что складывается „не единственно в уме", существует помимо принижающего ощущения „быстрого" и „медленного".

Верхушки сосен сближались интимно, но и очень деликатно, гигантский тополь, растущий возле двора, склонился к нему, чтобы прошептать… Неожиданно похолодало. „Все же пока еще апрель".

Встал, поволок свою загипсованную ногу. Тяжесть гипса была как будто тем единственным, что продолжало удерживать его на земле. В этот миг ему показалось, словно его тело способно изменять свои контуры с легкостью полуневидимого газа, облака насекомых. Он провел на веранде все послеобеденное время и часть вечера. И только сейчас понял, что наблюдал последние движения сосен уже при лунном свете.

Взял палку, медленно вошел в комнату. Закрыл за собой дверь, включил электрический обогреватель, как бы случайно оставленный в углу. Зажег свет. Постоял немного не шевелясь, все еще держа руку на выключателе, наполовину вырванном из стены. Понемногу дошло: не знает, чем заполнить ближайшие часы. Спать не хотелось… впервые за этот день нога под гипсом стала чесаться.

5

Это был уже другой, ужасный вечер. Привыкал к одиночеству очень трудно – так мучается заядлый курильщик, решивший бросить курить. Странно, ничего после обеда не делал, но только сейчас осознал свое состояние как бездействие. Только когда закрылся в своей комнате. Его прежний опыт, привычки, спровоцированные до предела, превратившиеся в некое второе существо, шептали неумолимо: „страшно, страшно, страшно…" Нет, не людей не хватало ему сейчас. Он ощущал сильный голод по внешним раздражителям, по искусственной пище: мучительную необходимость услышать шуршание автомобильных шин по асфальту, рокот моторов, увидеть (стоит подойти к окну) фигуры, сотни движущихся силуэтов, постоянно вздрагивать от телефонного звонка. Чтобы над ним, в квартире этажом выше, кто-то кричал. Чтобы знать, стоит только выйти – сразу окажешься среди знакомых улыбок и дежурных жестов, среди окутанных табачным дымом фраз в духе Сэлинджера – „только дети интересны, только они – настоящие люди", Марты Месарош – „меня не интересует, что обо мне думают, я независима", или Занусси – „не обращай внимания на противоречия в моих словах", или Феллини – „с точки зрения половой двойственности…" И т. д. Интонация, с какой изрекались эти фразы, именно она связывала и его со знаменитостями, которым те принадлежали, она внушала, что он один из тех, без чьего участия движение культуры остановится. Культура же была суммой подобий: тот, кто уподобится с наибольшей легкостью, – самый артистичный, а самый артистичный ценится выше всех. Фильм как у Занусси, фильм как у Феллини. И на него влияло все, еще маленьким, он неделями говорил голосом героя нового фильма, вырабатывал походку, как у знаменитого чемпиона… (никогда не приходило ему в голову жить по-другому. Занусси и Феллини сами знают, кому уподобляются.)

Но вот в один скверный день его жена, уставшая подавать на стол литературным и киногероям, прятать детей на кухне, затерялась вместе с ними в дебрях района „Хаджи Димитр", в старом домике своей матери.

Вскоре какой-то новичок зацепил его на горнолыжной трассе под „Алеко" – в тот самый миг, когда думал о ней; порвано ахиллово сухожилие, гематомы… Друга детства выбросили на улицу вместе с семьей. Страдания, какое – самообман, какое – правда? Может быть, есть только страх перед увечьем, страх расстаться с профессией? Ну хорошо, в чем связь между этим страхом и попыткой изменить свой быт? (Оказаться забытым, лишиться права уподобляться…) Почему он это делает? Чтобы предварить неминуемое? Зверь покидает свое логово, когда должен умереть, хоронится где-то, дожидаясь конца… Вот она причина, вот почему он дал такое объявление, вот истина, вот к чему он пришел. Ужасный вечер. Даже если не умрет физически, он гибнет здесь по-другому, хотя вдали от глаз, от жалости (какое чувство собственного достоинства у этих бедных зверей).

Собирался покинуть дом, отправиться куда-то в ночь, в неведомое окружающее. (Хозяин привез его на машине, она прыгала по ямам и колдобинам… Озабоченный ногой, он не запомнил дорогу.) Остановил его граничащий с сумасшествием ужас перед необходимостью открыть дверь наружу, перед первым столкновением с темнотой. Сам не знал, чего боялся. Не догадывался, что его воображение (постыдно услужливое и несамостоятельное в эту минуту) наспех смешало в черном вихре все только что воспринятое – тополь, сосны, ветер и звуки, наделило их горбами и рогами, одарило адскими голосами. Растаптываемое страхом его воображение, стремясь высвободиться, рожало ему чудовищ.

6

Утро искупило все. (Когда он лег, когда заснул?) Кто-то положил теплую ладонь на его глаза, хотел, чтобы его узнали… потом отдернул ее. Солнце. Не верилось. „В городе радовался его теплу после холодных дней, но никогда ему самому…" Медленно пошевелил загипсованной ногой, потихоньку выпрямился. Комната снова поразила своей бедностью (все менее подходящее слово), нет, своей истинностью. Побеленные стены, простой стол, два грубых стула, кровать. Захотел вспомнить и не смог, – захваченный внезапной амнезией, – вещи в своем собственном доме. Но они пока следовали за ним по пятам и через мгновение высыпались к его ногам – пианино, торшеры, магнитола и проигрыватель, библиотека, телевизор с баром, дорогие сервизы за стеклом… Но первый же его шаг разметал их: он пошел на кухню, чтобы плеснуть себе в лицо водой. Так и сделал. (Какое ощущение – ни Лайнус Поллинг, ни Борхес, ни Годар не умывали лицо настоящей водой! Жидкость, к которой прикасался, была исключительным продуктом простоты.)

Он снова осмотрелся. Стул и стол, как в комнате, плита, которую топят дровами, холодильник. Да, холодильник. Старый, обшарпанный „Мраз", примирившийся со ссылкой и все же неприятный. Он был здесь чужеродным телом, пробрался сюда, как доносчик, как соглядатай. Однако в нем была еда на несколько дней, хозяева будут доставлять ее каждую неделю – по магазинной цене плюс двадцать левов в месяц.

Ему хотелось выйти на веранду, подумал было: нужно подняться на второй этаж, осмотреть другую свою комнату. Не сделал этого. Успеется и завтра, и послезавтра, и через месяц… Она ему не понадобится, догадывался уже сейчас; логика вчерашнего мышления начинала ускользать – не понимал, зачем вообще снял ее. (Но и отказаться неудобно, люди рассчитывали получить, как договаривались.) Столь незначительное обстоятельство, разумеется, не могло стать поводом для какого бы то ни было беспокойства: даже сама мысль, что нужно подняться наверх, становилась более обременительной, чем тот факт, что придется платить ни за что.

Над верандой вилась нераспустившаяся лоза – наверное, зеленая крыша летом. Однако в этот день между ним и солнцем не было преграды. Они обнялись, и человек ослеп. „Наконец-то… вот оно где…" Да, оказывается, оно близко – два шага в сторону и обнаружишь его, а он ездил много и впустую, искал напрасно… Самолет взлетал в августе как будто прямо из душного съемочного павильона, чтобы перенести его на пляж. Искусственный песок и искусственное море под лучами искусственного солнца: они позировали – солнце, песок, море и… поселявшиеся там люди. Иногда вечерами думал (странно недовольный прошедшим днем) о Гималаях, Исландии, о пляжах Таити. Но и это была поза, смоделированная рекламой „лучшего в наши дни уединения". И если тот неизвестный лыжник не толкнул бы его под „Алеко", мог бы добраться и до Исландии, и до Таити.

Есть, в сущности, что-то основное – тишина, объявшая солнце. Все остальное – необязательные подробности: цветы, деревья, он сам. Стоял долго неподвижно, лицо его было облито теплом. Почувствовал-таки забытую тяжесть гипса, притянул палкой ближайший из двух стульев. Медленно уселся. Впервые за много лет осознал, что располагает временем. (Забытое с ранней детской поры состояние…) „Осознал, что располагает…" – и это не совсем точно. Время целиком здесь – не начинается, не кончается, не течет.

Тело его однако существовало. Вчера вечером пошел к себе, как только почувствовал, что замерзает, а сейчас проголодался. Вернулся в комнату не без колебаний – мысль, что нужно рыться в холодильнике, была ему противна. Не хотелось дотрагиваться до купленной и упакованной еды. Постоял в раздумье минуту-две, приступ голода прошел. „Ну вот, теперь мне уже ничего не нужно". Все же пошел на кухню, налил себе стакан воды, потом второй. Хорошо, хорошо, что сделал это… Как материальна радость, как беспрепятственно ее чистый поток проникает в тебя, проникает до последней твоей клетки!

7

Еще два дня. Не покидал веранду и дом, не спускался даже во двор – состояние, обычно называемое полусном. Сам Матей так определил бы его, если бы речь шла о ком-то другом. Но теперь, когда его ум был ясен как никогда, он знал, почему не спешит: время, которое ему принадлежит, которое не утекает… Осмелимся, хоть и с осторожностью, добавить: он чувствовал себя будто только что вынырнувшим из полусна и тумана. Чья-то добрая рука вывела его отсюда, чтобы помочь. Нужно было прекратить, остановиться… Беспрерывное действие и тоска по ясности – их столкновение; получив однажды толчок в спину, проносишься, как лыжник, через собственную жизнь по инерции с безумной скоростью до самой пропасти. Все более странным казалось, что он готов был сделать это – без терзаний и сопротивления.

Утром следующего дня почувствовал легкое подрагивание в груди. Это не вызвало неприятного ощущения, не обеспокоило. Подождал минуту со спокойной отзывчивостью, обращенный к себе, словно к ребенку, чтобы узнать истину; хотелось что-то сказать, записать… „Я не умею ничего писать, кроме сценариев…"

Спохватился, слегка смущенный, – тишина охватывала его величественно. Возможна ли более пустая фраза, чем только что пришедшая в голову? Сценарий? Называй как хочешь, не имеет значения. Раз не отвык жить определениями…

Не имеет значения достаточно серьезное повреждение ахиллова сухожилия, будет ли он режиссером или нет. Важные еще вчера вещи должны рассеяться, как дым, чтобы отчетливо проступила самая естественная и замечательная возможность: мог бы написать сценарий (пока что он не в состоянии освободиться от слов-определений) просто ради… Ради чего?

Это и нельзя сформулировать… Некое требование к себе, только к себе; или же потребность, не связанная с чужими интересами и мнениями.

8

Пятый день… Хозяин стоял перед верандой. Матей уже писал в мятой тетради химическим карандашом и порядочно вымазался.

– Мне, наверное, на роду написано, – пошутил он, – пользоваться только твоими вещами. Тетрадь и карандаш были в ящике кухонного стола. Почему я с собой не взял, не знаю.

– Ладно, хорошо, – прервал хозяин, – я пока в саду поработаю, потом поговорим.

Хрупкое дитя Матея: черты его едва проступали, и вот голос Стефана уничтожил его. Режиссер повертел карандаш между пальцами и отложил его в сторону, на подоконник. Потом встал (услышал, как карандаш покатился и упал), поискал глазами хозяина: в глубине двора мелькала фигура, кроны деревьев перебрасывали ее друг другу. Он чувствовал некое стремление окружающего эстетизировать движения Стефана, превратить их в свои собственные, – попытка, которая по непонятным причинам оставалась безуспешной. Фигура хозяина возникала неравномерно, чересчур резко.

Возможно, он забылся… Внезапно зашумела струя воды, звук был сигналом, что Стефан совсем близко, у крана во дворе; он плеснул себе в лицо, выпрямился, охая, с выражением недовольства. Возвращенный к простой действительности, Матей сразу понял с досадой и удивлением, что эта работа в глубине двора может восприниматься как бремя. Но… бремя, бреме – бременские музыканты… Сказка возрождается, всегда и из всего.

– Труд, труд и труд, – произнес хозяин, не глядя на него. – Вся моя жизнь прошла в труде, дни и ночи. Придешь с работы и начинаешь строить – дом, гараж… Тяжело, кое-кто не выдерживает… Но только так правильно жить.

Работа – может быть, ждал, что спросят – какая… Работал в совете профсоюзов, в районном, отвечал за несколько кружков – история, гражданская оборона, отвечал за их число и будут ли они вообще. (Нескладный ответ, но смысл был неожиданный; кто-то всплеснул руками, неужели я, удивился Матей). Хорошая работа и важная, – объяснял хозяин, – не для человека со средним образованием, но его ценили… Прежде в районе кружков столько не было. Да и для него удобно – станет обходить дома, ну и к себе заглянет, кое-что сделает.

Настроение Стефана поднималось, отсюда и желание похвастать!

– Где, – спросил тактично Матей, – ваш большой дом?

– Отсюда до автобуса два километра. И еще пять остановок в сторону города.

Дом его – лучший в квартале. Три этажа, на каждом по три комнаты, подсобки, туалеты, большое дело. Гаражи. Один сдал, сдал и верхний этаж: временно, пока сын не женится. А обстановка? „Может, думаешь, как тут? Этот дом я построил как добавку, между делом. Пусть будет." Труд, труд и труд… „Не как вы, артисты, дзынь-дзынь, тра-ля-ля – и денежки капают…" А он что? Его солидный дом не завершен. Двадцать лет строит, а конца не видно. Мозаика, балюстрады на балконах, внутренняя лестница – все это пока не сделано… Не то, чтобы чего-то не хватает, но не доведено до ума, как хотелось… Иногда даже подумывает: „успею ли доделать, пока жив?" В последнее время на глаза попадаются одни некрологи – на воротах больших домов, таких же, как у него. Поднял человек дом, измотался вконец – и нет его. А сын, безобразник, пальцем не хочет пошевелить, чтобы помочь. „Дух не перевели с Любой с тех пор, как поженились. Все для него копим…" Купили ему „Ладу" – чтобы не стыдно было, чтобы как у всех. Благодарности никакой. Вечно хмурый, вечно недоволен. Мешаем, видишь ли, жить, попрекаем домами, машиной… Он, мол, не хотел, зачем навязываем? Болтовня все это… А сам и на работу на „Ладе" ездит, тратит бензин надо и не надо. Дружки используют его как шофера, а на бензин и стотинки не дадут. Очень, мол, его любят, потому что щедрый… Упаси господь от такой любви. Дурак. Транжира. Семь лет как работает, стотинки не отложил. Двести десять левов в месяц…

– Не так уж много. Ведь холостой, расходы.

– Человеку нельзя оставаться без денег! Он должен это знать… Если у тебя нет сберкнижки и хотя бы трехсот левов в кармане, на что ты годишься? Завтра, когда женится, как будет сводить концы с концами? Семья это труд и порядок. Он то и дело подъезжает – дай, папа, лев на завтрак… В его годы деньги просить! Нет у человека достоинства. Но со мной разговор короткий – кладу на стол пятьдесят стотинок, и все. Срезаю, авось усовестится. Пользы – ноль…

Удивляться нечего: необходимо увенчать признанием старания Стефана и философию его жизни, связанные так тесно, кому бы желательней всего это сделать? Сыну, естественно. Единственному сыну. Все, что достигнуто, умещается полностью в их собственном кругу, потому-то самый желанный венец и должен быть домашней выработки. Поэтому любой разговор возвращал хозяина к сыну и несправедливой судьбе; этот несчастный парень превратился для него в катастрофическую, непреодолимую проблему, в ней воплотилось возмутительное несогласие определенной части человечества с принципом „труд, труд, труд и ничего другого".

Матей вскочил, словно его током ударило.

– Что с тобой? – спросил Стефан, скорее разозленный, что его прерывают, чем обеспокоенный.

– Послушай, послушай…

Насторожившись, хозяин прислушался:

– Ничего…

– А радио?

– А, оно. Я и не обратил внимания.

Наверное, это был транзистор, наглый и громкий. Может быть, он даже был не близко – звуки здесь умножали свою силу десятикратно, да и свое значение тоже. Безликая хоровая музыка, она обжигала жизнь, еще не затихнув, срывала с нее листву – до следующего небесного дождя и проникновения озона.

– Как им не стыдно… – волновался режиссер, воздевая голову, вытягивая шею, раздувая ноздри, принюхиваясь, совсем как собака. – Не считаются ни с кем, крушат… Слушали бы себе дома, другие-то не обязаны…

Он резко очертил рукой круг в воздухе, еще сильнее ошарашил хозяина. Да прийди же в себя, – сказал Стефан, – чего уж ты так, нервишки, что ли… Верно, здесь все – хамье, чего только не делали, чтобы надуть меня, когда мы участок покупали… До сих пор не разговариваем, но чтобы из-за какого-то радио… Музыка захлебнулась, наверное, пошли новости: „Промышленные предприятия города… на десять дней раньше срока выполнили план четырех месяцев года и идут по восходящей линии развития…"

– Ааа! – вскричал Матей, бросился в комнату, плотно закрыл за собой дверь, подпер ее спиной.

Прислушался, тихо, сделал пять-шесть шагов и замер: правая рука – на палке, левая – на столе, вдавленная в его грубую поверхность. Хозяин, обойдя дом, вошел через другую дверь.

– Нервишки, да? – На сей раз вопрос прозвучал ехидно, а взгляд стал подозрительным. – Может быть все-таки признаешься, зачем тебе понадобился дом?

– Не бойся, я не из психбольницы. – Матей вздохнул, плечи уныло опустились, он рухнул на стул. – Бывает такое, что-нибудь выводит меня из себя.

– Кто знает, может, из-за развода… Послушай, ты как отсудил квартиру? Куда жена делась?

– Квартира все равно по наследству детям достанется, а она не такой человек, чтобы выбросить меня на улицу. Ее мать давно овдовела, взяла ее к себе. Домик у них трехкомнатный, пока хватает.

Для Матея все эти объяснения были обременительными: но вот уже несколько дней он чувствовал себя готовым давать их – добросовестно и подолгу, – рассчитывая, что доверие породит доверие. Стефан прокашлялся с усилием, в три приема, прочищал горло дольше, чем нужно было.

– А алименты? По закону платишь или больше даешь?

– Не знаю, сколько по закону, в суде не был. Только заявления подписывал. Даю им по двести-триста левов в месяц, бывало и больше…

– Как? Алименты? Да это ж целая зарплата, и какая!

– Вот они, – Матей вынул из кармана рубашки маленькую фотографию, показал.

– Пожалуй, не скажешь, что они с тобой одно лицо… – Хозяин внимательно рассматривал фотографию. – Верно, и одевать их во что-то надо. Если твоя жена совсем мало получает…

– Одежду я отдельно покупаю. Часто вижусь с ними, предписания суда мы с ней не соблюдаем. А вот сейчас в первый раз исчез, чтоб с мыслями собраться…

– Благородными себя выставляете, – в голосе Стефана звучало непонятное раздражение, – она с квартирой, ты с деньгами…Много их у тебя, барином ходишь… Сейчас в тетрадке чиркаешь, сколько получишь?

– Ты прав! – Матей рассмеялся. – Чиркаю, занятие себе нахожу. Считай – сценарий, если поправлюсь, по нему, может случиться, фильм сделаю.

– По тому, что записываешь в моей тетрадке?! А я-то думал, ваша работа хоть какую-нибудь трудность составляет… Да, вот это жизнь, а такие, как я, вкалывают… Сколько тебе за фильм дадут?

– Не знаю, бай Стефан. Пока с ногой такое, о съемках и думать нечего.

Матей процедил эти мрачные слова, ногти вонзились в стол: поднялся бы с ним в воздух, как орел, улетел бы! В следующее мгновение кровью почувствовал взлет и… мысль, что, возможно, придется оставить профессию, отозвавшаяся только что в нем таким напряжением, внезапно вернула ему способность дышать по-настоящему и ждать… Странно, очень странно. Прислушался, глядя в пол: от хозяина не исходило ничего – ни ответа, ни утешения. А без человеческого ответа, без поддержки взлет, что ощутил в крови, покинул его, страшное „о съемках и думать нечего" завладело пространством комнаты, разрослось, как метастаз. Столько поворотов… Нужно попытаться выйти…

– Пойду посмотрю, может, выключили радио. Дошел до двери, резко распахнул ее. Тишина, снова полная, приняла образ маленькой белой собачки. Да, сперва это была тишина, потом – ответ на те слова, наконец – живая собачка с мудрым взглядом. Матей нагнулся, насколько смог, погладил ее.

– Не люблю собак, – послышалось за его спиной, но он не задал себе вопроса, кто сказал это и почему.

9

Прошло еще три дня, и только тогда он решил спуститься вниз, к лесу. Нет, „решил" самое неточное слово… До недавнего времени оно означало для него подчинение, необходимость считаться с принуждением – ни больше, ни меньше. (Делаю что-то, чтобы не отстать, чтобы меня не забыли, чтобы не опередили.) Первым настоящим решением в его жизни было то, что он снял этот дом. С того момента оставалась только естественная необходимость – писать или есть, размышлять или гулять. Беспокойства о времени не было, как и беспокойства о престиже; двигателем стала потребность, возникающая без усилия. Только сейчас познавал ее. Только сейчас понимал весь абсурд: он жил не для себя, а чтобы оставить обманное впечатление у других. Стоит только вспомнить о путешествии с женой и одной приятельской парой – объехали на его машине пять государств за месяц! Какое насилие над собой, как грубо и неприлично отнеслись они к миру! Потом в воспоминаниях царили неразбериха и хаос. Погубил навсегда возможность различать эти пять стран, оставить их в сознании – каждую с собственным лицом. Чувствовал себя неудовлетворенным, подавленным, уже когда ехали назад… Но скрыл это от них, да и от себя, не поверил разуму, собственным ощущениям. Даже сам факт, что ездил, оказался, в конце концов, ничего не значащим, он был вытеснен почтительной завистью окружающих, которая вполне удовлетворила его.

Здесь, в этом доме, понял: душу нужно уметь ждать, она подаст свой знак. Если перегрузишь ее, она ничего не примет, пережитое покинет тебя, не оставив следа.

Ходил в лес с собакой – безымянной до сих пор. Мысль о наименовании, об определениях теперь уже отталкивала его. Определения выявляли человеческую неуверенность – давайте классифицировать этот враждебный мир, чтобы обезвредить его, вырвать жало его таинственности. Матея не интересовала и порода собаки, не интересовало ничто, что могло бы занять его внимание, помешать им постигать друг друга.

(У него были, конечно, колебания в эти дни: собирался дать собачке подходящую к ее росту нежную кличку, удобную, чтобы называть ее и коротко, и длинно. Как-никак она провела два вечера в его комнате – тихо вошла и легла на ковер, помогла избавиться от страха, будто темнота уничтожает круг тишины, а утро может и не наступить. Ее белизна и взгляд говорили о связи с неразгаданной тайной: здешний день и здешнее солнце могут уменьшаться до размеров отдельного существа, растения и даже листочка.)

Они прошли через двор Стефана – много фруктовых деревьев, в основном – груши, кое-где посажена клубника, тыквы, салат, огурцы, горох. Ему показалось, что его встречают и провожают безразличные глаза, пока отсутствовало какое бы то ни было отношение к нему. Задняя калитка, просительно наклоненная вперед и вся ржавая, напоминала человека с согнутыми и также проржавевшими от ревматизма коленками. Такой человек постоянно стремится к дому, к стулу, к кровати; калитка добиралась откуда-то к дому Стефана, но так и осталась здесь, в пятидесяти метрах от цели, не в состоянии достичь ее. Медленно, неловко, уколов все десять пальцев, Матей раскрутил проволоку, которой та была привязана к деревянному колу.

За калиткой проходила земляная, но неразбитая дорога. За ней был лес. Он поглотил белую собачку сразу, а режиссер остановился и огляделся. Дома, заборы, телевизионные антенны (если они были) прятались в зелени, под ее бескрайним покровом. Ничего лишнего, ничего внушающего беспокойство. (Однако звук радио остался в сознании Матея как опасность, которая подстерегает его.) Он мог последовать за… своей собачкой. Подумал так час назад – „моя собачка, моя собачка", тогда животинка эта помахивала хвостиком – в знак, что служит ему, так показалось, в знак принадлежности. (В мире принадлежания испокон века принято считать, что наивно благорасположенные могут легко и без труда привыкать к узде и даже желают ее… Это та благодарность, которую они регулярно получают.) Не обнаружил собаки, обшарив взглядом лес, стало больно, понял, что пустил к себе белую скитающуюся душу, не принадлежащую никому. Она была гостьей Матея. Слово „гостья" показалось ему святым. Выгнулось дугой, словно мост между прошлым миром и этим. Тишина, солнце, сосны – мнимо обособленный круг, кажущаяся незаинтересованность в происходящем за пределами прекрасной зелени; его жена, а очень давно – и две другие исключительные женщины, его дети, все они были обитателями пространства за этими пределами, и вместе с тем – замечательными гостями его жизни, это второе он ощутил благодаря тому, что окружало его сейчас… Какое благородное, деликатное, но решительное вмешательство! Он, Матей, всегда доказывал, что его одаривают незаслуженно, и гости неизменно уходили. Ему напоминали с молчаливой настойчивостью: ничья душа не может быть собственностью! Он оставался слепым и глухим.

Углубился в лес, от дороги его отделяло уже метров двадцать. Шел очень медленно. И в самом деле, зачем ездить в Тибет или на Гренландию. Их великое молчание окружало его и здесь. Что еще могли делать вершины сосен, как не поддерживать связь с ними, не вдыхать и распространять их мудрость? Тишина, молчание. Разве это не одно и то же? Нет, для него нет. В гигантской и всеобъемлющей тишине молчание шептало древним голосом, более древним, чем жизнь, голосом, дошедшим из времен, когда один лишь ветер веял.

Кто-то приблизился почти бесшумно. Матей вздрогнул. (Легкий треск в сердце, словно переломилась веточка.) Белая собачка. Проследил ее взгляд и увидел белочку: она быстро исчезла, утонула в солнце. (Едва уловимая мысль, мысль рассеянного человека.) Но оставила приятный след.

10

Хозяин привозил продукты вовремя, как договаривались. Сначала оставлял их на кухонном столе. Однажды открыл дверцу холодильника и увидел, что тот переполнен.

– Ну и ну, – удивился он, – да ты не ешь ничего! Воздухом что ли живешь, или кто еще еду тебе носит? Ее уплетаешь, а моя – для издевки…

– Не понимаю, – сказал Матей, – кто еще мне еду принесет? И зачем?

Стефан промолчал. Переложил пакеты в холодильнике, засунул и новые. Потом вынул листок, весь заполненный цифрами.

– Ты мне должен одиннадцать пятьдесят.

Матей с готовностью достал деньги. Но почему взгляд Стефана застыл? В кухню вошла белая собачка, она повела носом, видно, соблазненная запахом колбасы.

– Не люблю собак, – напомнил ему хозяин. – Заразу разносят, огород топчут… Ты ее не выгонишь?

– Огород топчут? Этими маленькими лапками?

– Разлягутся, где заблагорассудится.

– Это дружок мой. – Матей не хотел понимать, чего ждет от него хозяин. – Твоя работа здесь – немного огурцов, немного клубники – разве не забава для тебя?

– Ты с ума сошел! Я ведь говорил: труд, труд и труд! Для забав у меня времени нет.

– Да, знаю.

Матей произнес эти слова мягко: чтобы не тревожить человека, внушить ему потихоньку… мол, не стоит больше строить коридоры, лестницы, комнаты…

– Если я выручу левов шестьдесят на овощах – и то немало, – объяснял хозяин. – Хоть покупать их не надо. Через три года пойду на пенсию, больше сажать буду. Фрукты – разговор особый, иной год по триста банок закатываем. Имеет для нас значение этот двор.

Шестьдесят левов, половина месячной платы. Дом действительно в отдаленном месте, жить в нем трудно. Почему же Стефан не радуется по-настоящему, что нашел квартиранта? Злится из-за собачки, хотя видит, что Матей одинок… „Плохо я знаю людей…" Глядя на хозяина (он обиженно укладывал в авоську какие-то свои пакеты – „забава, ну и ну, забавляемся мы тут с Любой, будто нам делать нечего"), режиссер продолжал удивляться: почему между ними нет контакта, почему каждый раз, когда он начинает говорить откровенно, его слова встречают чуть ли не с негодованием? Что мешает? Мысль о деньгах, убеждение Стефана, будто артисты много зарабатывают? Действительно ли, деньги так много значат для людей? По всей вероятности, так, но и здесь скрывалась странная двойственность: встреться они на улице (в случае, если не были бы знакомы), прозвучи случайная фраза „Смотрите, смотрите, этот знаменит, богат, фильмы делает", и теперешний его хозяин посмотрел бы на него с уважением; но их свела жизнь, и все поводы для уважения превратились в поводы для раздражения.

Матей опустил голову и увидел чистые собачьи глаза. „Будто мысли читает, будто обвиняет меня." Улыбнулся ей незаметно, только уголками губ. Нехорошо, если им овладели плохие мысли, нехорошо укорять Стефана. Это почтенный человек, вечно усталый, очень скромный в одежде, а, вероятно, и в еде, не говоря уж о развлечениях. Руки его огрубели не от чего-нибудь, от работы. (В данный момент Матей следовал извечному методу оценки.)

Пока еще мало прожил в этом доме. Многие и того не сделали. Не надо его винить, не надо ему напоминать, что и извечный критерий – своеобразный институт, который может закоснеть. Его внешние признаки иной раз доказывают, что ценности повторяются, иной раз скрывают, что они изменились. А новые ценности могут оказаться и нехорошими вовсе.

11

Эти мысли продолжали занимать его и в последующие дни. Каждого человека нужно встречать доверчиво. (Именно так его встретил маленький белый друг.) Что значит быть доверчивым? Продолжать рассказывать Стефану свою жизнь – позы, бахвальство, забытые женщины, сумасшедшее желание успеха, хаоса? Есть ли в этом хоть какой-то смысл? Нет. В его прежней жизни нет ничего поучительного. Почти каждый из „известных" ведет себя так.

Говорить о пережитом уже в этом доме? Но как? Может быть, прибегнуть к притче? Тогда нужно начать со сценария, набросанного в тетради… Эта сельская история (выдуманная Константином Константиновым пятьдесят лет назад и дополняемая теперь Матеем) превращалась в каком-то смысле в притчу о его собственной перемене…

Ты хорошо придумал, сказал случай, я тебе помогу.

Именно тетрадь оказалась у него в руках, когда хозяин пришел и прутья перил в который раз поделили на три части его объемистое тело. Матей, правда, его не заметил (Стефан часто подкрадывался к веранде бесшумно), и первый вопрос прозвучал, словно выстрел:

– Ты ее всю испишешь, а потом?

Матей уронил карандаш на стол; тот покатился к краю, но…(Странным было ощущение от того, что карандаш все-таки не упал, странно было также, что он не вымазался им, пока писал.) Помолчал немного, сообразил, о чем его спрашивают.

– Попрошу тебя новую купить.

– И сколько думаешь измарать?

– Двух хватит на весь сценарий.

Хозяин постоял, глядя себе под ноги, потом сказал:

– Ну и что, к примеру, описываешь?

– Если хочешь, расскажу.

– Давай… – Стефан с готовностью присел. (Край веранды выступал за перила.)

Матей снова вспомнил, как все его здесь встретило – солнце, сосны – без предисловия… И поторопился начать: село, самое обыкновенное, какие были в тридцать пятом году…

– В каком году?

– В тридцать пятом.

– Ну воот… Почему вы, которые по части искусства, не рветесь изображать сегодняшнего трудового гражданина. И в кружках мои люди такие вопросы лекторам задают.

„Ну воот…" Матей с опаской разглядывал человека перед собой: седеющие волосы торчком, морщинистое лицо, глаза жесткие, серо-зеленые. Со всех сторон броня. Какова логика невоспитанности Стефана, что позволяет ему вести себя так с квартирантом? Откуда только силы берутся? Растерянный, по всей вероятности из-за молчания Матея, хозяин все же смягчился – извини, я просто так… не смотрел твои фильмы, времени нет… давай дальше, не будем сердиться, если что не так сказано… „Недостойно сердиться на него, это чересчур просто – он ничего мне сделать не может." И Матей невзначай продолжил – по сути дела, о самом селе вряд ли можно здесь говорить, лучше расскажу о трактире. Село было вдалеке от него, так оно и останется в стороне. Трактир стоял у самой дороги. Большая белая дорога.

– Почему же белая?

– Чтобы ее было виднее… Теряется где-то вдали, манит. Итак, трактир и дорога. Идет стадо – овцы, за ними – гуси. Безлюдно. Гуси и овцы будто устремились туда, в манящую даль… но, видно, не доберутся.

– Откуда это видно? Куда не доберутся-то? Ведь они по дворам разбредутся!

– Это другое, я – о дороге.

Они не понимали друг друга. Матей опять замолчал, глядя беспомощно в тетрадку. Смысл сценария начал ускользать от него. Тридцать пятый год, какой-то трактир, какое-то село… Почему он рассказывает о них Стефану? (Твоя мечта, тайна, боль интересуют не всех.) Разве он не пишет сейчас только для себя, не считаясь ни с чьим мнением? О каждом человеке есть сценарий, притча, книга – неважно, как это называется, – чтобы открыть, до конца понять самого себя, Матей должен выдумать свое…

Тридцать пятый год, трактир, село… Для Матея, столичного жителя, эти вещи были условными. Но, может быть, хозяин пришел именно оттуда, из их реальности? Что не устраивает его в таком случае? Упоминание о белой дороге? Наверное. Стефан инстинктивно почувствовал: дорога, по которой идет Матей, ему не годится, она не ведет к его теперешней вере. Да и в самом деле, не было одинакового для всех тридцать пятого года, одинакового трактира, одинакового села…

– Ты меня дураком не считай, – говорил хозяин. – Может, я и не смыслю в твоем ремесле, но чую, куца гнешь… Раз кто-то – не важно кто, человек или гусь, не возвращается туда, где его место, а отправляется к разным там, как их звать… миражам, я его не признаю! Ты, конечно, извини, но это попахивает религией.

Мысли, облеченные в слова кое-как (словно рубаха неаккуратно в штаны заправлена), текли параллельно мыслям режиссера; однако непроизнесенное куда резвее, поэтому… „попахивает религией" улетучилось без последствий. Бесконечное терпение снизошло на Матея, бесконечная готовность пропускать мимо все ненужное и ждать.

– Не бойся, – сказал хозяин мягче, снова смущенный его молчанием. – Я только так…

– Чего мне бояться? Захочу, продолжу. Хочешь, чтобы продолжил?

– Да, да… А как твоя нога, болит?

Матей кратко отчитался: зуд, гипс тяжелый, болей нет. (Как трогателен Стефан, когда хочет сказать ему что-то приятное: о белочках – в том первом разговоре, и теперь – спрашивая о ноге. Как и тогда, это стоило ему усилия, изменило его, оживило его лоб, лицо, и это было очень мило с его стороны.)

– И когда, думаешь, снимут гипс?

– Нескоро. Через полтора месяца на осмотр, тогда решат.

Ничего не значащие слова, переход. За невидимой дверью рассказа ждут двое – Владко и Тошо – они еще молоды. Двоюродные братья. Раньше трактиром владели их отцы, теперь он их. Белая дорога вьется, уходит вдаль, я уже говорил, что это важно; заведение имеет как бы двойственный характер: с одной стороны, просто трактир, с другой – пристанище для отдыха. Иногда трактир алчен и хищен, как Тошо, в другой раз он, как Владко. Тот… представь себе его у окна, вечно возле него торчит. Душа его скитается где-то далеко… А Тошо подстерегает его, надо и не надо следит за ним; переливает из бутылки в бутылку, прикладывается к рюмке, часто вытирает прилавок, даже когда он надраен до блеска, а Владко ничего не замечает.

Росток улыбки в глазах хозяина, взошедший с таким трудом и так робко, быстро завял. Контакт, вежливость – их не было. В который раз не поняв причину своей неудачи, Матей заторопился. И… терпение покинуло его, ушло – словно ускакало верхом на словах:

– Подожди, Стефан, объясню… Некоторые вещи тебе надо знать. Владко был певцом в цирке, артистом, объездил весь свет – Турция, Египет… Но как-то простудился и потерял голос. Некуда ему было податься, вернулся в деревню, там, что ни говори, у него было полтрактира. Целыми днями он грезит, вспоминает свои путешествия, как пел перед публикой! А Тошо – трактирщик и ничего больше…

– Так, так, – прервал его хозяин, – чувствую, куда гнешь опять… Тот, кто работает, кто ведет дело в трактире, – плохой, да? Подстерегает циркача, охмуряет его, пьет из общего, подворовывает… Потом, небось, так повернешь, что он и братову половину прикарманит! Ограбит его! А почему бы и не прикарманить, раз он один и надрывается? Если будет, как тот, вылетит в трубу в одну минуту! Каждому в кредит да пустые разговоры об… искусстве, так ведь?.. Потом весь день у окна, небеса изучает! И такого бездельника ты мне собираешься хвалить и оправдывать?!

Наконец-то Матей разозлился… Повторяешь себе без устали „пронесемся чрез пространство легкой поступью", а сам топчешься на месте из-за чужого упрямства!

– Разве ты не понимаешь, – вскричал он, – Владко не способен трактир вести! Ведь артист – птичка певчая, блаженный, он рожден, чтобы веселить людей! А ну-ка скажи, если бы не те, кого часто видишь по телевизору, что бы с тобой было?

– Уж больно любите певчими птичками прикидываться! Раз такое с ним стряслось, раз больше ничего не умеет, будет работать! Никто не должен на своем горбу его возить…

Матей внезапно потерял желание спорить. Странно, но мысль, что точка зрения искусства может быть однобока, до сих пор не занимала его. Искусство создавало себе любимые образы – таких, как Владко, как будто насаждало мечту о человечестве, способном питаться воздухом. Оно доставляло скоротечные наслаждения, внушало зыбкие надежды, но для чего? Никто никому ничего не должен, это верно. Нет, неправда, мир выродится, если муравьи и стрекозы не будут жить друг для друга. „Не буду говорить и о нашем поте, и о наших бессонницах… Боже мой, как несправедливые обвинения вынуждают иногда забыть о том добром, что ты сделал…"

– Другой работает, верно, – сказал, не обращаясь к хозяину, – но для меня важно, как он смотрит на свой труд. Отсюда нужно начинать…

– Не нужноначинать… – Стефан тяжело поднялся. – Работа есть работа, а ты не уважаешь ее… Пойду поковыряюсь в саду.

Матей тоже встал, проводил его взглядом: уверенный шаг, коренастая фигура, походка в развалку, как медведь. Походка подтверждала лучше, чем что бы то ни было, каменную непоколебимость его принципов.

Когда-нибудь им предстоит поговорить и о земле, и о деревьях. Ничто еще не кончилось. Но почему, в самом деле, почему? Почему бы ему не слушать его, не слыша, почему бы не отвечать безразличными „да" или „нет" на слова этого безынтересного человека, чтобы не создавать себе неприятности? Да просто не мог он, нельзя ему было поступить по-другому. Не является ли тишина, ее безмолвная забота чувством ответственности, материализованным в самых тонких энергиях? Чем еще, кроме ответственности, он может расплатиться за все пережитое в этом доме? Чувство ответственности – здесь не бубнили о нем со всех сторон, не рекламировали его как новый товар, он сам его открыл.

– Пошла… – послышалось из сада.

Хозяин гнал белую собачку – она пробежала по вскопанному. Матей закрыл глаза и увидел свою бывшую жену. Ее воспоминания об их жизни, какими он представлял их себе, текли безжалостно, напряженно, он не был в состоянии остановить их – из-за этого ужасного „пошла"… Неверность, вранье, пьянки, измены самому себе – известные лишь ей одной; но и его пылкость, врожденный артистизм…

Она не найдет второго такого, как я.

Она меня не знает, я уже не тот.

И прежде во мне было нечто, что позволяет мне сейчас меняться.

Как он хотел стоять и молчать вместе с ней здесь, под соснами.

Ты ли это, Матей, чем ты занимался эти три года, с тех пор, как мы развелись, знаешь, дорогая, хотели, чтобы я сделал фальшивый фильм о строительстве водохранилища, и я отказался, слышала что-то, но не думала, что ты так поступишь, да, отказался и теперь понимаю: главное потому, что ты будешь его смотреть, боже мой, Матей, это верно, дорогая, нужно было прожить полгода с другой женщиной, чтобы понять – никто, кроме тебя и детей, кроме моих родителей, не любил меня по-настоящему, мне было все равно, что я буду снимать для этих людей, которые не любят меня (хотя внешне я и оставался прежним), но для тебя, для тебя-то, и ты знаешь, что интересно, – стоит один раз отказаться, начинаешь хоть немножко считаться с собой, чувствовать уважение к себе и не хочется разочаровываться в своем следующем шаге, как же так, Матей, ты выглядел сильным и раньше, ну нет, то было другое, уверенность мне придавали компромиссы, мне ничто не угрожало тогда, совсем наоборот – разные важные люди хвалили меня, поддерживали, абсолютно фальшивая мощь, если можно говорить, что я сильный, то только сейчас, потому что мое сознание свободно от подробностей (так бывает, когда человек в одиночестве), в нем разместились основные вещи, основные образы – ты, дети, мать, отец, когда они были молоды, друг детства, который живет в нашей квартире со своей семьей, но хочу продолжить: так прошел целый год, а я все думал, что ты скажешь, когда увидишь мою следующую картину, поэтому отказался и от второго предложения, но ты… но ты с ума сошел… разве у тебя не было собственного замысла, нет, все, что приходило мне в голову, ощущал как имитацию, каким ты стал взыскательным, верно, дорогая, но у меня не было своих идей, ибо жил по-старому: клубы, слова, слова, имитация жизни, инерция, смутно догадывался, что мне нужно – муки, перемена, и они пришли… вот, ахилл… три недели не спал, не давала боль, бедненький, как ты сюда попал, и сам не знаю, да, точно не знаю, все одно к одному – мысль о том, что скажешь ты, два отказа (они придали мне немного куражу), потребность страдать, жажда перемен как единственный шанс, ты будешь поражена – я уже не думаю только об успехе…

Когда присел на стул, когда заснул… А потом стемнело, и хозяин потихоньку ушел.

12

Владко и жена начальника почты – какая странная близость (Матей называл ее Начальница, Владко-мадамчик.) Они встречаются по нескольку раз на день. Он выходит, садится на лавочку, его глаза отрешенно следят за извивами дороги. Со стороны села идет Начальница. Не идет – плывет к трактиру в потоке белых домашних птиц, руки раскинуты, на одной повис ребенок. Он желтый, очень худой, похож на моль. Это – девочка. Они устраиваются рядом с Владко, с двух сторон: группа, которая вызывает у нас ощущение вины. Время идет. Остальные люди, весь мир не дают о себе знать. Почувствовав, как все трое захлебываются в пустоте, Владко пытается заселить ее – в сотый раз – рассказами о своем цирковом прошлом и историей своего провала. На Начальницу нахлынули города, толпы людей в чужеземных одеждах и голос Владко, он поет, ее любимый, одетый в белое, невинный, с белой душой. Его голос проходит сквозь земной хаос нетронутым. Почему? (В его глазах трепетала красивая бабочка, там, высоко, на проволоке…) Но эту подробность Начальница не знает, зато рассказ неизменно интересен из-за своей явной незавершенности. Она вся настороже и ждет, наверное, догадывается… Ну и? Какой-то „мизерабельный грипп" обрывает струны Владкова голоса.

Они входят в трактир, их стол, разумеется, в углу. Тошо даже не смотрит в их сторону, и Владко, может быть, спрашивает себя, как именно поступит компаньон, чтобы присвоить себе его часть трактира. А спрашивает ли в действительности? Владко весь ушел в себя. О чем он думает – только режиссер знает, другие лишь догадываются; но Матей уверен, что без таких тайн нет искусства.

Когда они в трактире, под крышей, слово за ней. Как и Владко, как любой другой человек, она может рассказать одну единственную историю. Вышла замуж без любви, муж – никудышный, загубленная молодость. Владко слушает, рассеянно улыбаясь, и это делает ее жалкой. Он не жесток, просто отсутствует, потому что живет не здесь, а в прошлом. Прошлое и настоящее в его сознании поменялись местами, прошлое его окружает, настоящее – в лохмотьях, нереальное и все же неуничтожимое, как темное воспоминание, – только проглядывает время от времени в его глазах. В его улыбке, в его неприсутствии есть поэтому и сострадание: Начальница – часть мерцающего темного воспоминания, мученическая душа из царства мрака. Что касается ее рассказа – он еще не дослушал до конца…

Яснее ясного, для этой женщины надежды нет. Бедная, ее мечты вроде бы и осуществимы, конкретны: быть любимой Владко, убежать с ним в город и открыть шляпный магазин.

Матею хотелось уместить каким-то образом в этом вневременье единственное событие их жизни – оно выскочит из-под ее затянутой ряской поверхности, подобно тому, как рыба выпрыгивает из воды… И утонет снова, упав туда же. Наконец, подстегиваемый ее словами и взглядами, ее женским томлением и, вероятно, собственным состраданием, Владко тащится в дом почтаря, когда тот уехал на охоту. Медленно взбирается по деревянным ступеням, с трудом переставляет ноги. Она ждет его полуобнаженная, луна заливает ее манящим, прельщающим светом. Женщина встает, а он робко проскальзывает мимо нее – сквозь жар и искры; присаживается на самый краешек постели после того, как его раз-другой повело из стороны в сторону. Он придавлен желанием – со всех сторон! И вот несчастная (забыла, кто она и где) начинает играть роль прельстительницы! Скользит к нему медленно-медленно, внезапно высвечивается то одна, то другая часть ее тела. Что делать неопытному парню, бывавшему в Александрии и Каире, но ни разу так и не ступившему в грязь, неизменно глядевшему ввысь, на белую бабочку на проволоке? Каково ему видеть, как в этой жалкой обстановке женщина делается смешной, ее поведение унижает ее? Да, бедная, почти пустая комната говорит нам без обиняков, что любовь всегда бывает нищенской, если она взросла в нищенском мире. Владко постепенно сжимается, уменьшается, он уже похож на затаившегося мышонка. Наконец бушующее тело Начальницы понемногу успокаивается; она закрывает глаза (вероятно, чтобы не видеть, как ее любовь порождает страх и жалость), протягивает руку, чтобы дотронуться до его волос. Рука замирает на железной спинке кровати. И только тогда женщина по-настоящему вздрагивает. Она тоже сжимается и отодвигается в противоположный угол кровати. Прикрытая скудной одеждой, ее плоть, все еще выставленная напоказ, становится дряблой и бесцветной. Две человеческие кучки остаются неподвижными.

Но и после этого дня ничего не меняется, беспокойство постоянно приводит ее к скамейке перед трактиром. Она продолжает любить и ждать. (Что еще остается ей?) Здесь, – сказал себе Матей, – прозвучит голос за кадром, обреченный, очень сильный. „Она ждет дни, месяцы, годы…"

После того, как вставит эту сцену, он вернется к рассказу об уже выбранном дне. Внезапно пойдет дождь – настоящий потоп. Все живое попрячется, трактир Владо и Тошо превратится в Ноев ковчег. Да, да, Ноев ковчег, который нужно заполнить.

13

Матей никогда не писал такой скромный, такой тихий сценарий. Свет шел изнутри, образы, подобранные им, спокойно освещали его работу. Работу? Точное ли это слово? Все шло незаметно, как будто само собой, с тех пор, как жизнь стала простой и ясной. Постепенно приобретало значение и другое – он вовсе не был уверен, что сделает фильм по этому сценарию; таким образом, сам процесс написания становился естественной формой жизни, частью его существования, как движение и дыхание. Но и на этом чудеса не кончались… Прежде не стал бы описывать такую сцену. Тогда он был уверен, что зрелая и красивая женщина сумеет сделать все, что захочет, с таким стеснительным парнем… Нищенская любовь в нищенском мире, болотная любовь, которой надо избежать, чтобы не лишиться воспоминания и надежды – как ему удалось раскрыть мысли Владко? Обреченное болотное действие… Об этом, может быть, он расскажет хозяину, возмущенному поведением его героя. Но… есть ли смысл рассказывать ему об этом?

Воскресным утром, когда люди не сидят дома, но все-таки крутятся где-то поблизости, Матей вышел на прогулку. Ему захотелось, наконец, встретить кого-нибудь в зеленом лабиринте. На сей раз не пошел через сад, не пошел к дороге, ведущей в лес. Пошел по улочке, по которой Стефан привез его. Там его поджидало воспоминание, и оно было мучительным: колдобины, бесконечная тряска в машине, брань шофера… Пешком было не так опасно. Плелся медленно, становилось так покойно, когда ему удавалось наступить загипсованной ногой на ровное место. Кто назвал улицей эту изрытую тропинку? Судьба удачно превращает ее в границу между теперешним и прежним в его жизни, связывая ее с домом, что он снял. Дом номер один, улица с него начиналась, им же и кончалась… других номеров не было. В зелени, может быть, прятались развалившиеся заборы и домишки, однако в соответствии с каким-то таинственным планом они числились по другой улице.

Матей все так же осторожно повернул налево и очутился перед оврагом, заросшим травой. Три пятнистые кошки бесшумно перешли ему дорогу: это был долгожданный знак… растительность расступилась. Картина, открывшаяся перед ним, была ужасна…

Домиков десять, неказистых, шатких, голые дворы. А стоит-то блаженная майская пора, первый теплый, греющий душу день, поздняя весна несет тебя по просторам, и ты говоришь себе – поскольку воскресенье – бог не случайно дал нам седьмой восход солнца для отдыха, для того, чтобы вернуться к себе. Говоришь себе это… пока не замрешь в испуге… Перекрестись, перед тобой варвары! В каждом дворе с остервенением копали, рыли землю чем попало озлобленные люди – мужчины, женщины, дети, старики и старухи. Не разговаривали, не улыбались, не шутили. То там, то тут – крики, подхлестывающие работать еще быстрее, и больше ничего. Крики ночных сов, ослепших среди дня. Заборы, хоть и из сетки, вздымались башнями с бойницами, словно крепостные стены. Изо двора во двор не перелетало ни слова. Где он оказался, неужели все еще в пределах города?

Маленького, его часто водили в гости не куда-нибудь, именно на софийские окраины; в старые, презентабельные дома, населенные множеством людей. Цветы и белые кроны деревьев в садах, и больше ничего, ах, да, еще садовые ножницы… Мотыги и лопаты, если они и были, где-то попрятаны. (Правда, он не испытывал никаких плохих чувств по отношению к этим инструментам, пущенным сейчас в употребление с таким слепым рвением, которое ощущалось в криках; лишь бы они не ранили драгоценный слой земной доверчивости…)

На этих маленьких участках никто и не пытался сажать сады. Только сейчас понял, с кем соревнуется его хозяин многие годы и как земля садов превратилась в землю под хозяйство. И все из-за ничтожной выручки – пятьдесят, восемьдесят, самое большое сто левов! Жестокие люди, погрязшие в выматывающей борьбе с горсткой бедной черной земли, – где-нибудь в другом месте они выглядели бы совсем иначе; им не хватало пространства – и они выродились. Любая работа теряет свое благородство, стоит изменить единственно подходящие для нее условия. Людей, которые знали, как вырастить сад, не стало; были другие – они умели посадить чеснок и помидоры, но им доставались мизерные клочки вместо большого и веселого поля, считанные глотки воздуха. (А он помнил, как розы обсыпали белые заборы, как струилось солнечное тепло – настоящая дикая музыка. Сады были часовнями седьмого дня.)

По дворам торчали безрадостно сараи и сараюшки. Безрадостно, ибо что же могло здесь уродиться? Трудно, разумеется, сказать, так ли это было на самом деле или воображение Матея дополнило картину наспех и не вполне справедливо. Оно работало с увлечением, как перед полотном Брегеля: движение тел рассказывает подробную и жестокую сказку.

…полотно Брегеля? Смущенный немного этой мыслью, что промелькнула у него в голове так же, как и у нас, Матей ощутил временно забытую тяжесть услышанной, увиденной и прочитанной культуры. Он был человеком, которого сформировало искусство, по-своему обремененным, как и те, кто копались в огородах.

Когда возвращался, обратил внимание на кусты напротив калитки, усыпанные мелкими красными плодами. Сорвал несколько шариков, разжевал их с риском отравиться. Они оказались неприятными и горькими. Под кустом мелькнула кошачья голова и тотчас исчезла – яркие желтоватые глаза погасли, как мимолетное пламя. (Кошка была частью грации окружающего, его изгибов; в мире тишины искусство неотделимо от его сущности.) Так рождался и его сценарий – он даже вздрогнул, – как часть всего на свете. Его рука записывает в подходящей форме знаки окружающего мира, точно так же взгляд кошки и красные плоды – производные животного и куста. Но горечь во рту немножко и возбуждала: Матей понимал, что даже его Владко не хочет просто вернуться на шумную сцену. Белая дорога ведет в какие-то другие, более счастливые места. Куда уносился скитающийся дух Владко, покинув его телесную оболочку у окна, его улыбку, застывшую на лице?

(В добрегелевской живописи свет исходит из бездонного пространства. Он как будто не прозрачен, но уводит наш взгляд далеко. Слившиеся с ним, с землей, с вечерним звоном колоколов человеческие фигуры кажутся очень маленькими, ничтожными под огромным куполом мира…)

14

Лай белой собачки, упорный и непрестанный, привел Матея на задворки. Животинка наткнулась на ежа. Свернувшись в комок – смертельная угроза, – колючий гость был едва виден в траве; но где-то там, в этом комочке билось сердце, и он ощутил его биение в собственной груди. Глянул на собаку, и… лай оборвался. Его дружок удалился, поджав хвост.

Свернувшееся тельце ежа, его загадка: Матей понимал теперь, почему разговоры с хозяином идут так трудно… Стефан искал в любых словах скрытый неприятный смысл, как и белая собачка, повстречав ежа, готовилась к чему-то неприятному. Но и самый нежный цветок закрывается, стоит посмотреть на него с недоверием. Почему контакт с тишиной, напрочь лишенный какой бы то ни было угрозы, возможен везде и для всех? Господи, как ему надоели охотники и травля собаками, обгоняющие друг друга тщеславные шоферы на автострадах, интеллектуалки, стискивающие зубы, чтобы преуспеть и погубившие в себе женщину, мужчины, жаждующие титулов и постов – этот вечный вой внутренних сирен, эти жестокие искры в глазах… Круговорот плотоядности, без него организмы существовать не могут – так по крайней мере считается. И все же напряжение, охватывающее мир железным обручем, в один прекрасный день ослабнет.

Он пошел по следам собачки. (Как мало-помалу успокаивалась ежикова душа…) Впервые внимательно осмотрел деревья во дворе. Они росли неуверенно, кривились и тоже наблюдали окружающее недоверчиво: настоящие питомцы сиротского приюта. Хозяин не любил их (недовольное кряхтенье, когда обрезал ветви), для него они были просто частью накопленного, чем-то вроде извести и кирпича. (Не все, что населяет круг тишины, принадлежит ему; обратное, разумеется, тоже верно.) Матей не хотел думать плохо о Стефане, но чувствовал: в этом дворе хозяйничает господин.

Деревья не ощущали себя свободными, не могли слышать собственный голос.

А он? Правда, тут другие причины… Всю жизнь слушал радио, сидел у телевизора, в кинозалах – тысячи часов, тысячи фильмов, тысячи говорящих с экрана людей, когда было услышать себя? Открытие поразило его: „Только сегодня улавливаю спокойное шуршание во мне самом, оно напоминает шорох сосновой вершины, словно подсказывает: в своей глубине я тихий человек… Если я помогу Стефану, такое же ощущение испытают и деревья во дворе, может быть, даже и сын его, какая бесконечная связь…" Споткнулся, чуть было не упал, но успел-таки ухватиться за ближайший ствол. Сердце подпрыгнуло – нужно быть осторожным, если упаду, случится беда… Вернулась память о напряжении, тут же услышал визг сцепившихся кошек, и не удивился; более того, убедился, что уберег свои надежды.

15

Васил, сын Стефана, приехал на сбор черешни. Матей случайно оказался около калитки: увидел его за рулем „Лады", которая ползла по ухабам, его отец сидел рядом, смотрел не вперед, а на своего наследника, – взбешенный, по всему видно, готовый ругаться. Из-за чего? Сын вел машину внимательно, но хозяин не успокаивался, он не взглянул на Матея, когда вылез из машины, продолжал сыпать обвинениями – быстро едешь, машину поломаешь, нам всю жизнь поломал… бензин тратишь, приятелей катаешь, не экономишь…

Знакомые слова. Красный от стыда молодой человек подошел к квартиранту, представился. Стефан продолжал ворчать, даже под машину заглянул…

Васко – маленького роста, очень худой и, по всему видно, добродушный. Усики не делали его мужественным, выглядели скорее приклеенными и словно нашептывали: „используй его, он безотказный…" Его приятели, их девушки как будто и сейчас клубились около его „Лады", настоящее облако, их улыбки, порядком нагловатые, оклеивали машину со всех сторон, словно афиши… Не оставался ли этот маленький мужчина всегда одураченным?

Итак, это миниатюрное существо, стоящее перед Матеем, живет в огромном полупустом доме, от него ждут, что оно заполнит его детьми, жизнью… Матей пожал ему руку сочувственно и инстинктивно подмигнул: „Держись!"

Симпатия оказалась взаимной. Сбор черешни уже начался, но когда квартирант вышел на веранду, сын Стефана слез с дерева. Ему давно хочется познакомиться и поговорить. Подошел со стремянкой. Установил ее, поднялся – лицо его оказалось как раз на уровне лица режиссера. (Прижавшийся к деревянным перекладинам лестницы, словно распятый, парень имел вид человека, решившегося на компромисс.) Стремянка новенькая, сказал он, купил на центральном рынке. Вся жизнь его – элементарная и неинтересная – такова: то отец заставляет что-то делать, то кто-нибудь другой. Родители считают его чуть ли не слабоумным, мол, способен унести из дома любую вещь, чтобы подарить… Лишь бы охотники нашлись… Вчера отдал одному сослуживцу водопроводную трубу – ненужный кусок, валялся в подвале. И что же? Закатили такой скандал за то, что взял без разрешения… „Совсем забывают, что мне уже под тридцать". Вечно не хватает денег – холостяцкие расходы. Он, и на самом деле, не умеет экономить, но велика ли зарплата электротехника? Даже с надбавками. У родителей есть все: мебель, холодильники, стиральные машины. Зачем ему то же покупать, когда женится? Зачем лишнее? Они утверждают, что копят без устали, чтобы ему было хорошо, но в то же время стращают – сам всего должен добиваться. Вроде бы у них есть принципы, а мышление какое-то недоделанное, раздражают. Ему не хватает воли поступить в институт и учиться, а, может быть, и жениться воли нет… Будто эту волю кто отнял у него. Все задумывается о жизни, обо всем на свете, мучается, иногда даже мечтает походить на мать, на отца, работать, как они – не поднимая головы и не улыбаясь, – строительство дома, покупка обстановки, куры, посадки, компоты… Чтобы не оставалось времени на угрызения да сомнения. Но только нельзя, неправильно жить так. Чрезмерность нехороша, даже в труде… „Но и мое существование – скука. Ни бунта, ничего такого. Ну, ругаемся иногда…" Люба и Стефан хотят, чтобы он женился, но кого бы они приняли? Некое подобие им самим. Да, но он такую не возьмет, ему не нужны только рот и руки – руки, чтобы вкалывать, рот, чтобы жрать… „Окажется жадной, как они, жрать в прямом смысле будет мало – посмотрите, что берет с собой отец: кусочек брынзы, побольше хлебушка…" „С сегодняшнего дня знаю: нужна любовь, чтобы был бунт", – обронил Матей и огляделся. Деревья, дома, все прочее принадлежало, по всей видимости, таким людям, как Стефан. По всей видимости. Однако конец захвату, конец насилию, оно ничего не решит. Достаточно, чтобы Васил вырвался. Как только собственники поймут, что их усилий не приемлют их собственные дети, эти усилия потеряют смысл для них самих… „Но… прав ли я? Через что сначала проходит дорога – через душу Васила или через душу самого Стефана?"

Хозяин дважды кликнул сына, ответа не последовало. (Матей сделал вид, что не слышит.) Странная смелость для хрупкого парня… И вообще, чудаки же некоторые люди! Всего-то час воздушного диалога, а расплачиваться потом, возможно, месяцы, годы! „Вы насколько коренной софиец?" – вопрос Матею. „Мои прадеды жили здесь." „Ты смотри, – сказал Васил, – когда встречаю такого человека, всегда мне как-то странно. Не только сам живет в Софии, но и корни его тут. Объяснить не могу… Даже смешно. Со мной так бывает. Черт его знает… ребенком упал неудачно, чуть голову не расколол." С тех пор не может находиться на солнце, лучше всего чувствует себя, когда один в полутемной комнате. В голову лезет всякая ерунда… Только… пусть Матей не подумает, что он хочет выделиться. Нет, он совсем обыкновенный, и в голову лезут посредственные мысли; книги не очень любит, значит, некультурен, а вот ездить ему приятно. Особенно если один в машине (представляет себе, будто это его комната тронулась в путь), однако такое просто нестерпимое счастье редко – всегда просят что-нибудь перевезти, кого-нибудь подбросить, здесь отец отчасти прав.

– Ну-ка, пойди сюда, осел! – взревел хозяин, словно подстерег, невидимый среди ветвей. – Для чего я тебя сюда позвал? Хоть он и режиссер и голову тебе морочит, но я твой отец, не забывай! Матей, ты что же его не гонишь? Таким, как он, артисты милее, чем мать родная!

– Что касается тех людей, – объяснял Васил, – настоящих софийцев…

Он закусил губу: знает пять-шесть таких, они редкость. Им не хватает чего-то важного, что есть у других, но и обратное верно. Вот, разница налицо, отец, другие, да и он сам переносит деревню понемногу в ту сторону… (Махнул рукой, наверное имел ввиду центр столицы.) А Матей что? Приехал сюда, поселился. Хочет город им оставить или из себя выкинуть?

Васил вдруг побелел… Тело его скользнуло немного вниз, казалось, силы покинули его. Стало ясно, чего ему стоили последние полчаса; независимое поведение, открытое пренебрежение по отношению к отцу… Встревоженный и растерянный, Матей поспешил к себе, посоветовав Василу пойти со двора погулять.

„Пустое говорю, – подумал он, когда уже лежал, закинув руки за голову. – Он-то погуляет… А Стефан?"

Что он, вообще, несет другим? Где он в данный момент? В городе или в деревне? Какие искусственные вопросы… Где-то под ним просто дышала земля. Достаточно припасть к ней, обнять ее: она, благодарная, покроется цветами и плодами. „Значит, несу им себя самого, – ответил себе Матей, ему представилась отталкивающая картина роющихся в земле людей, – значит, то, что во мне есть…"

Себя? В этих двоих – все человечество, в этих двоих, противостоящих друг другу.

16

Он жил, как и раньше, без определенного режима… Сценарий, прогулки, полузабытье, когда время останавливается, а он сливается с ним. Но разговор с Василом оставил след: понятие „софийское происхождение" все чаще казалось ему названием сна, который снится на пороге пробуждения и ждет своего объяснения.

Давным давно, лет сто тому назад, его прадеды сказали „прощай" природе, и, если время – это и расстояние, разве мала та пропасть, что отделяет его от природы? Только благодаря чудесному случаю он не продолжил свой путь к гибели, более того, двигался сейчас в обратном направлении; но есть ли у него цель? Превратиться в крестьянина он не может. Поэтому не знает, что есть город, что – деревня; их не было в нем в той, давно установившейся форме. Может быть, что-то третье? Но существует ли оно? В эту минуту он не испытывал необходимости – нормально ли это? – заниматься определениями.

Но все же чем обернулись для его души, разума, тела эти сто лет? Утонченностью – неопределимым качеством (его ощущают только окружающие, его нельзя приобрести), прокравшимся в изящную пустоту десятилетий, отделявших потерянную теперь природу от неразвитой еще тридцать лет назад техники; сумерками тротуаров, сливающимися с полумраком городских квартир, с музыкой, несшейся над городом, восхитительно исполняемой тысячами неумелых детских рук; пластичной чувствительностью, так напоминающей изгибы старинных буфетов, роялей, столов и библиотечных шкафов; нежностью – она охватывала его, не навязываясь, как незаметны бывают виньетки – объятие и украшение для текста – в больших старых книгах; и еще той постоянной грустью, что по каплям собирается в комнатах, на кухне, в коридоре, стекает отовсюду, совсем как вода с больших черных зонтов, беззаботно оставленных после дождя у вешалки. Откуда струится свет – из окон или из портретов (исполненные достоинства лица на стенах – „моя жизнь", „мой пример")? Портреты – отцы семейных альбомов, вечно обновляющегося начала – длинные платья, шлейфы, вся эта свадебная эстетика, а потом и эстетика всей жизни (приготовление и подношение пищи, например), путь, пройденный от простоты до ритуала.

…подмена истинных чувств воспоминанием (до известной степени, не полностью), в конечном счете, попытка жить в оранжерее.

Все это запечатлелось в его клетках (не конкретнее, чем человеческая интонация, не ощутимее, чем мелодия, услышанная во сне), но не в самом городе. Толпы завоевателей откровенно топтали этот город, но одновременно стремились тайно подделаться под него… Результат оказался карикатурным, город превратился в полугород. Соленья из подвалов подавались к столу так же, как раньше крем и майонез. (Копировались жесты и даже слова.) Не было больше группы, минисоциальной среды, занятой прежде всего сохранением традиций. Не было больше людей, готовых пожертвовать собой, изолировать себя от жизни ради того, чтобы удержать территорию города пусть даже в самых узких границах. Нужно ли было ему, Матею, ввязываться в эту битву, обреченную на поражение? Становиться последним хранителем исчезающего? Не отступал ли он от своего долга? Разве можно сохранять в себе нечто, не считая это важным для себя? Нет, истинно нет: какие бы вопросы ни задавал себе, беспокойства не чувствовал. „Кто теперь может обвинить меня в трусости? Я ведь один, как был бы один, стань я хранителем города…" Снятый дом – граница между старым и тем, что предстоит в его жизни. Покинуть его сейчас, закрыться в комнате с хрупкими сокровищами, накопленными за сто лет, держать их под ключом? И чтобы сама жизнь его превратилась в никому не нужную роскошь? Он уже не может сделать это, так как вступил в разговор с пространством. Здесь ничто не запирается на ключ, ничто не охраняется. Его одиночество – одиночество потенциального посредника между пространством и любым другим человеком.

17

И вот внезапно появляется группа людей (автобус – автобусная остановка – самолет фараонов – Ной – спасение), все бегут к трактиру – проливной дождь хлещет беспощадно, – бегущие ноги, мешки, одежда, бегущие крики, к трактиру Владко, стоящего смиренно, словно святой Петр, у ворот – „пожалуйте, у нас сухо", „заходите, заходите", подает голос и Тошо, голос хищного старца, а Начальница и ребенок смотрят на прилив повеселевших, улыбающихся людей, будто сыгравших сам потоп, на женщин, с примитивным кокетством распускающих и снова заплетающих мокрые волосы, но не только с их волос – отовсюду течет вода, на полу сияют невинные лужицы, крестьяне, господи, крестьяне, почти неотличимые, и все же две группки бросаются в глаза (но наше внимание на миг отвлечено, дым, рокот, трах-тах-тах, мимо окна ползет, допотопно бренча, автобус, какое слово – „допото…", без „н", долой „н" – ты все уже совершил, и даже больше, чем мог, другие машины будут кружить завтра по этому миру), две молоденькие учительницы сразу выделяются на общем фоне, свежие, безжалостные к автобусу – не провожают его взглядом, им тоже никто не махал вслед, когда они отправились в какую-то там деревню, работа, работа, все одно и то же, и жизнь пролетит быстро – молодость, свежесть и надежда – без рокота и даже без дыма, „поднимитесь, девочки, на цыпочки, может, все же увидите его перед тем, как повернет", это я уже пережила, думает Начальница, но у них даже Владко не будет, его растроганного сердца – уменьшившийся, почти вдвое согнувшийся, он уже некоторое время разговаривает шепотом с тремя молодцами, с тремя братьями (рядышком стояли три сосны), около них лежит на носилках их парализованная сестрица, бледная и невинная, как стекающая отовсюду вода, они отправились искать средство для ее излечения, волшебный эликсир – „Боже, сколько горя…", и как будто в подтверждение этих впечатлений, тихонько открытая дверь впустила Гено-обходчика – жалкий и страдальческий образ, существо, зачатое в миг усталости, его жена сегодня умерла, и он пришел в трактир искать сострадания и утешения, его рваная сумка тоже здесь, и драная фуражка, но что-то не видать внимания и утешения, тогда глазки Гено, этого огарка, добавляют к его мольбе: „детки мои – сиротиночки" (подует злой дух из тьмы, потушит огарок), глазки его готовы зацепиться за любую иллюзию, зацепиться, как белочки, за сухую, хоть и хрупкую веточку, ну что ж, бог взял, но бог и дает – иллюзия липнет к Гено в лице писаря местной общины, человека шумного, пузатого, склонного смотреть людям в руку – „налей, Тошо, по одной за упокой души Геновой жены, за Генов счет", мы перечислили самых значительных среди людей, собранных трактиром во время дождя, пардон, дождем в трактире (не забыли и крестьян, хотя они мало чем отличаются друг от друга, как уже было сказано), так что не будем больше ходить вокруг да около и признаем: Ноев ковчег Владко еще не полон (самое непонятное приходит напоследок… но откуда ему взяться, раз автобус исчез, словно небеса его поглотили), ты смотри, черная земля, что ли, разверзлась, кто указал дорогу этим двоим, как они выдерживают напор взбесившегося вихря – спрашивает себя Владко и бежит открыть дверь, усадить, он даже растерялся, даже запоздал со своим: „Добро пожаловать, с приездом", не из-за того, что больше дохода его трактиру, а от радости, что привечает их – женщину и мужчину, он высокого роста, тощий, одетый в черное, в черной рубашке, расстегнутой аж до пупа, с черными курчавыми волосами, с глазами, что горят сами по себе, одним словом, – дьявольское выражение лица, добавим: зубы его были такой невероятной величины, что копыта; она же – тоже очень худая и тоже в черном – в отличие от него нежна и мила – все дело в ее глазах – они знают все и ничего не ждут, но лишь только их взгляд скользнет по тебе, сразу вспомнишь, когда тебя приласкали в последний раз, стоп, не будем отвлекаться, пропустим чудо – мужчина вынимает из кожаного чемоданчика сложенный лист, расправляет его и ловко прибивает к стене – „Доктор Хиндо, магистр тайных наук, йог, факир, ясновидец, проведший две недели в гробнице фараонов, и мисс Кэт, его помощница, после многочисленных турне по Индии, Японии, Египту, представление в городе, послезавтра, спешите видеть…" – три континента! – и Владко в восторге, он очарован и уже забыл о существовании Начальницы, он уже стоит у столика этих странных людей (под взглядами отовсюду), церемонно представляется: мистер Вальдемар, бывший певец, бывший цирковой артист, бывший исполнитель песен à la Вертинский, теперь трактирщик – только „из-за одного мизерабельного гриппа", унесшего его звонкий голос, как сорока-воровка, я счастлив, коллеги, годы, как не встречал… слезы, улыбки, целование ручек Кэт – „здесь вы за мой счет, мистер Хиндо", подай сюда, Тошо, вино, подай закуску, и чаши будто сами приплывают, цвет разбавленной крови, „заздравную пьют сегодня мистер Хиндо и мистер Вальдемар", огромные зубы иллюзиониста блеснули и отразились в глазах женщины, с состраданием глядящих на Владко, она так и не вымолвила ни слова.

18

Прошло три дня после встречи с сыном Стефана; во двор звал – это бывало регулярно – лай маленького белого друга. Вышел туда без опасений и предчувствий, что встретит человека. Собака лаяла на большую черепаху. Но, увидев его, поджала хвост и направилась к лесу. „Эх ты", – прикрикнул на нее Матей – защитник всего живого. Они хорошо понимали друг друга.

Нагнулся, хотя и с большим трудом, поднял черепаху. На уровне его глаз закачалась ее головка на тонкой, сморщенной до крайности шейке, настоящая старушка; беспомощная, а уста ее способны проклинать – и в самом деле, черепаха издала страшное шипение. (Кто-то так же держит нас на ладони, рассматривает: бомбы, ракеты, мегатонны, протоны, электроны и черт знает что еще, хмурые ученые и политики, шипение и дым во все стороны, иллюзия, будто пугаем, поддерживает нас, как эту черепаху, а мы, на самом деле, дрожим перед самими собой.)

– Ты неубедителен, мне кажется… – сказал кто-то за его спиной.

Он был почти уверен, что заговорил куст, дерево или сама тишина, резко повернулся; черепаха в его руках описала полукруг, ее старушечья головка уже шипела в лицо прибывшей… напротив него стояла женщина, и красивая!

Она ахнула, прикрыла кокетливо рот рукой (однако страдание капризных губ сочилось между пальцами). Для нее это тоже было неожиданностью, но она успела молниеносно вернуть ее Матею в виде искушения: контур ее ноги, фрагмент безупречного изваяния – „убери это, убери это жуткое существо, не могу его видеть…"

Момент был, в самом деле, опасный. Режиссер-отшельник с черепахой в руке и темно-красный плотно облегающий бархат! Матею было трудно вспомнить, что обнаженная женская нога почти всегда разочаровывает; очень смутно, чересчур медленно вспыхивали огоньки прошлого, заслоняемые женщиной… Но ее искусственное „ах", ее нарочитые движения ранили тишину! Его чувства, привыкшие к естественности окружающего, были оскорблены.

– Как ты меня нашла? – Он положил черепаху на траву, нагибаясь все так же с трудом.

– Нет, совсем неубедительно, – она иронично подставила щеку для поцелуя, – так значит, подальше от цивилизации, от суеты… И кого на этот раз взбрело тебе в голову изображать? Робинзона, Селинджера? Наверное, Селинджера… Я знала, ты любишь, чтобы о тебе говорили, но чтобы настолько… И скажу тебе: добился-таки – вся София спрашивает, где теперь твое логово…

(Искусственное „ах", искусственная манера говорить… Ее присутствие, и правда, было невыносимо – неужели ты так беззащитна, тишина, пошли ветер, чтобы унес ее, сотвори чудо – каждое ее слово, тщательно отточенное, как ее ногти, расковыривает рану…)

– Разве ты не пригласишь меня в свою берлогу?

– Разве я тебя ни о чем не спросил?

– Ну-у… У меня свои способы и средства… Я тебе как-то говорила – если что решу – сделаю, ты, однако, неосторожно забыл об этом. Знаменитые люди обычно рассеянны. В их дверь надо стучаться более настойчиво.

– Я не знаменит, – сказал он наивно.

Она взорвалась смехом, коснулась его бедром – чуть-чуть, движение казалось случайным.

– Знаю я, знаю, в чем твоя боль! Тебе не хватает здешней славы, тебе нужна Европа! Без женщины рядом трудно этого добиться, милый… Нет, это действительно очаровательно – трепаться с тобой в этой глуши…

– Ты на машине, наверное… Она… недалеко?

– Интересуешься, как уеду, так ведь? Спешишь отделаться от меня? Ты, кажется, совсем сжился с ролью дикаря! Забыл, как увивался вокруг меня, пока не затащил в постель, а когда я расчувствовалась, взял да испарился…

(Нарочитое всегда переходит в уличный цинизм, подумал Матей, все более хладнокровный, все более решительный… Раз окружающее не в силах себя уберечь, он должен заслонить его собой и спасти. Дом уже кренится, птицы замерли на одной ноге, огромный тополь медленно погружается в землю – растревоженный мир, гибнущий от смущения и неловкости!)

– Я думала, ты хоть немного воспитан, оценишь, каково мне было найти тебя.

– Да, но… – Матей потер лоб обратной стороной ладони, – не знаю, как это выразить…

– Ты? Ты, кого я до сих пор не видела растерянным? Может, ты болен, а? Гипс не в счет…

Он закусил губу, все так же неопределенно… „болен". Она уже подозревает, что он сошел с ума. Да, наверное, так… Вот какая новость облетит Софию.

Матей почувствовал с внезапным облегчением, что ее появление здесь приобретает смысл: никто больше не будет искать его, оставят его до поры в покое.

– Ну, ладно, ладно… – сказал он, с трудом сдерживая радость, подталкивая ее непроизвольно. – Ну, не сердись.

Изгнание под маской просьбы… Но он не чувствовал вины – она перестала раздражать его. (Его не интересовало даже ее присутствие.) Слова вылетали сами собой. „Ну, не сердись" – короткое напоминание о прежнем, чтобы, по возможности, не поминали его лихом. Теперь Матей ощутил какую-то силу, вовсе не связанную с подталкиваниями, раз ему удалось выпроводить ее до самой калитки. Там он остановился, чтобы дать ей возможность обругать его еще раз. Для нее это, может быть, важно, вернуть потерянное достоинство с помощью оскорбления – это частица и его прошлого образа мышления.

– …или тебя канонизируют, как святого? А может, проще – прячешь какую-нибудь в доме… мне очень подозрительны святые, чтобы ты знал, небось, слышал о монахе, который тайком с сотнями переспал…

Матей выслушал ее и открыл калитку. На самом деле, ее злость была вполне понятна. Пропустил ее вперед, и это самое обычное движение соединило его джентльменство с решительностью остаться все же одному. Уличные колдобины раскрыли им навстречу свои пасти, пересохшие от жажды (надо же было – прошла тут на таких каблучках). Он обронил примирительно:

– Подбросишь им большую бомбу… Всем…

– А я? Для чего приезжала, как им объяснить? За кого они меня примут?

Она посмотрела на него с ненавистью, в упор. Матей не дрогнул, и это делает ему честь; он выдержал взгляд не просто женщины, а тысячеголовой гидры, она заканчивала фальшиво этот разговор, сказала: „за кого они меня примут?"…

Смотрел, как она удаляется, сложная эквилибристика между ямами – и чтобы не упасть, и чтобы сохранить гибкую походку, заставить его пожалеть; да, мелкие, внимательные шажки, осторожность… Он понял, о чем пожалел только что, показалось, когда увидел эти колдобины, что она разуется, пойдет босиком.

Именно так он женился. Пошел на свидание к будущей жене на Орлов мост – они недавно начали встречаться. Вошли в парк осторожно (только что прошел ливень), и девушка, смущаясь и робея, сняла новенькие туфельки, понесла их в руке. (Босое, бедное существо из „Хаджи Димитра".) Его захлестнула волна жалости… почти любви… Обнял ее.

Лужи, колдобины – разница невелика. Но на этот раз женщина не разулась.

Прикрыл калитку, вернулся. Обходил следы каблучков. Чувствовал себя хорошо. (Столкнувшись со всей своей прошлой жизнью, он выстоял.) Давал себе отчет, что один странный источник добавил ему силы, поддержал его: желание не запятнать себя в глазах двоих… Один – это он сам, а другой? Другой – Владко, его собственное создание! Неужели литературный герой становится, начиная с какого-то момента, самостоятельным? Действительно ли он способен сказать тебе „оставь меня в покое, не хочу трусливого и аморального автора"? Неужели способен запретить тебе создавать его? Наверно, но это право у Матея пока не было отнято.

19

Хозяин принес продукты в оговоренный день, пришел вместе с женой и другом. Так и представил его: друг детства, из деревни, что осталась на краю света. Это был худенький человек, самый обыкновенный.

Пожал Матею руку (сквозь прутья парапета), поторопился сказать, что смотрел его фильмы, нравятся, очень рад… Все это была неправда, фальшивые похвалы изрекаются всегда виновато и торопливо. Неожиданным оказалось другое – поведение Стефана. Немногие имеют, – сказал он с гордостью, – такого известного квартиранта… И впервые одарил режиссера одобрительным взглядом тонкого ценителя, в миг превратив его в украшение, в вещь.

Стефан рассказал: рано утром нежданно-негаданно постучал одноклассник в дверь (как когда-то в деревне, вставил тот, там не знали, что такое звонок), и – поскольку не виделись сорок лет – решил Стефан показать ему, чего добился: первый дом, потом другой, фруктовый сад, огород… „Бельгийский телевизор и квартиранта", – подумал Матей. Мой отец называл Стефана, – вновь вмешался гость, – твой добродушный друг…

Матей не сказал ничего, аж дыхание перехватило. За кого же он принимал до сих пор хозяина, раз слова „добродушный друг" пронзили его от головы до пят? Редко приходилось ему испытывать столь воодушевляющий шок: две молнии прорезали вдоль лицо Стефана, какой-то иной пласт проступил под его морщинами, потом чудо исчезло. Но Матей вспомнил некоего хорошего мальчика – самого себя вспомнил, как в детстве все любили его; почему столько лет потом так и не слышал непроизвольное „какой ты добрый"? И даже от своего одноклассника, который бесплатно поселился в его квартире… Доброта взрослого, может, она качество мелких людей? Назовем ли „добрыми" даже самых благородных – Альберта Швейцера, Януша Корчака или кого-нибудь вроде них? Нет, это слово звучит слабо. Есть что-то над добротой, оно – сила. Почувствовал, наверное, это в поступке Матея и его школьный товарищ –поэтому предпочел благодарность без словоизлияний. Мы говорим „какой ты добрый", „ты очень добрый" тихим людям и детям, высшее встречаем молчанием. Так повелось.

– Очень рад нашей встрече! – ляпнул режиссер легкомысленно.

Стефан посмотрел на него долгим взглядом, внезапно заторопился.

– Ну, вот что, – сказал он гостю, – мы с Любой поработаем, а ты посиди…

Ничего, ничего, – говорил гость, – пусть они делают свои дела… Что запланировано на сегодня, не терпит отлагательства, завтра ждет другое… И он дома заболевает, если хоть на час останется без работы; все кажется, что забывает самое главное, упускает что-то, и из-за этого чуть ли не катастрофа произойдет… Поэтому и откладывал встречу со Стефаном по меньшей мере двадцать лет. Так что он его понимает… Учтивый человек достал носовой платок, расстелил его на траве и действительно присел – поблизости копал Стефан, они могли поговорить.

Хозяйка давно ушла в дом, и Матей тоже поспешил туда: невежливо оставлять ее одну, да и равновесие нарушалось – трое снаружи, одна она внутри. Люба собиралась мыть пол – тряпки, ведро; осмотрелась – нет ли паутины; каждое слово из их разговора у веранды, знать, долетало сюда через открытую дверь, поэтому извиняющиеся нотки в ее голосе не удивили его.

– Ты ведь знаешь нас со Стефаном? Работа, что мы еще можем… Как ты терпишь такую грязь, а, Матей? Неужели не нашлось женской руки…

– Откуда ей взяться?

– Да ладно тебе, такой мужчина. Думала не говорить…

– Что не говорить?

– Видела тебя тут с одной во дворе – шла сюда да назад повернула, чтобы вас не смущать. Такая уж я, везде отступлю… Даже в трамвае, даром что старая. Та, поди, из современных, раз не догадалась прибраться…

– Грех берешь на душу, хозяйка… Она и была-то здесь всего пять минут.

– Что ты передо мной отчитываешься, твое дело. Пойду помою в другой комнате, кухня – напоследок.

– Наверх я вообще не поднимался.

– Как… не поднимался…

– Да так, все забываю, что у меня вторая комната есть. На днях поднимусь, торжественно обещаю.

– Вот тебе и раз. Уж больно вы рассеяны – артисты, режиссеры… Легко вам, легко деньги достаются, тут Стефан прав…Не цените ни своего, ни чужого. А мы всего добились трудом, и не удивляйся: каждую стотинку, каждую минутку бережем…

Чтобы снимать паутину, она приготовила длинную палку с намотанной на конце тряпкой. Теперь схватила ее (наполовину вымытый пол пробуждал в нем жалость) и принялась обмахивать стены со злобной настойчивостью: они, оба, экономны, у них есть принципы – не берут ни у кого, но и не дают никому, даже своему, если это на безделье (поэтому сын-оболтус обвиняет их, что, мол, мучают его), строго соблюдают правила – разве он не заметил, как они поливают посадки – только дождевой водой из двух бочек – в отличие от безответственных соседей, которые шланг на кран – и заботы нет, что в двенадцатиэтажных башнях люди без воды сидят… Принципы, сознание, да, они обладают ими в высшей степени (пусть сыночек болтает, будто мы поступаем так из жадности). Берегут свое, берегут общественное. Стараются. Стефан – член руководства в нескольких районах и работает там как никто другой, пытается наставить и Васила (не ради выгоды, не подумай, он надеется, что общественные заботы направят его на путь истинный), кажется, ему удастся выдвинуть его в районные депутаты осенью, ответственные товарищи обещали, а почему бы и нет, такой-сякой, но молодой, перспективный, сын активиста, потом еще – устроит его в трехмесячную школу офицеров запаса, рост по всем статьям, как и положено в такой семье, как у них…

– Стефан, может, немножко и резковат, – добавила Люба, – но любит тебя. Его жизнь по головке не гладила, ты должен понять это. И я люблю тебя – ты болен, разведен, ты нам как сын. Будем заботиться о тебе, не оставим…

Как и почему ее мысль сделала такой поворот, Матей не понял, но он связал это с оброненной ею, может быть, случайно, фразой „такая уж я, везде отступлю" и решил неосторожно, что „ты нам как сын" перекрывает словно пеленой все остальное, которое становится ничего не значащим. „Аморально копаться в ее мыслях, осуждать".

Прошло три дня, он отправился к участкам варваров. Хотелось увидеть, как выглядит там земля, когда хозяева ее отсутствуют… (Иной вид последствий того же ни с чем не сравнимого преступления человека, взятого на прицел еще Жаном-Жаком Руссо, человека, первым имевшего наглость сказать: „Этот кусок земли мой!". С того момента отношения между людьми и планетой изменились.)

Начало повторилось. Три кошки перешли ему дорогу, это было предупреждение: знакомая картина открылась перед ним внезапно, она, пожалуй, более ужасала своей пустотой… Но пустота была обманчивой – человек, проживший, как он, несколько недель свободно, приобретает способность сразу распознавать насилие. (Да, подведя тебя к порогу риска, насильники создают иллюзию, будто они необходимы, будто обессиленная ими жизнь может существовать только при их поддержке, только если они есть.) Минута, две… Нет, картина вовсе не так ужасна. На участки, похожие на тюремные квадраты, прилетели маленькие птички; он ясно видел их на комьях земли, утерянное возвращалось вместе с ними, превращалось в утешенье, в поддержку. Земля отдыхала – еле видимый пар стелился между сетками заборов. В одном из квадратов человек все же был, какая-то женщина: она, как бы изолированная, походила на мученицу, на узницу, ее связь с отчаянием земли прослеживалась отчетливо. Вцепившись в металлическую сетку, женщина слушала, что говорила ей… Люба. Его хозяйка стояла за забором, снаружи. Он остолбенел. Не ожидал увидеть ни Стефана, ни ее, в этот день даже не думал о них. Никаких предчувствий. (Именно это показалось ему сейчас наиболее опасным!) Чуткий кошачий курок сработал в его груди: отчасти возмущенный собой, он нырнул в ближайший куст… Неужели его опять растрогали ветхое платье хозяйки, ее рваная торба, увиденные на сей раз издалека? Да нет, конечно же, нет.

Тогда, в первый день, решил, что хозяева и их бедный дом – одно и тоже (у Любы и сейчас был такой вид, словно она готова протянуть руку, прося корку хлеба). Позже он понял: эти люди носят маскарадные костюмы. Их дом, необставленный и заброшенный, – это настоящая Золушка, они приезжают сюда от ее старшей и богатой сестры, как к подкидышу; пытаются обмануть внешними средствами, мол, они – такие же, как она, они солидарны с ней. Но дом – Золушка чувствует – он уверен в этом – их холодность. И в самом деле – какая предусмотрительность… Два жилища, над входом в одно надпись: „посмотрите, чего я добился", над входом в другое – „посмотрите, какой я несчастный, оговоренный". (Сотрем вторую надпись – и под ней проступят скрытые слова: „я несчастен, потому что не верю, никому не верю".) Подумать только, было время, когда для мужчины без гроша в кармане было вопросом чести вести себя как аристократ!

Не то чтобы он вообще жалел их – они превратили свой большой дом в капризное и разряженное чудовище, в комнатах не жили, туда входили на цыпочках, чтобы вытереть пыль. Знал, что это именно так. В кухоньке на первом этаже они спали и ели, как в каморке для слуг. Для слуг? Но тогда… Выходит, они все же носили соответствующую одежду?!

Ее голос долетал до него беспрепятственно. Как только услышал ее первые слова, навсегда понял: он ей не „как сын", и пелена спала.

20

„…а здесь у нас – никого, Милка, и Стефан, как увидел, что он потерпевший, а он у меня жалостливый, сказал: „пусть поживет в доме, может, и нервы у него не в порядке, ведь боли у него…" И я тоже, сердце у меня мягкое (коллеги в сберкассе такой меня запомнят), взяла да болтанула – плохо себя чувствуешь, разведен, будешь нам как сын! Ладно, прошло время, и что обнаруживаю… Приезжаю третьего дня и вижу – обнимается с одной потаскухой, целуются во дворе, на виду, а что в доме у них было, сама знаешь… Вот, думаю, почему у него всегда холодильник полон, потаскушки его кормят, а мы прем из города продукты полными сумками, он врет нам, прикидывается, что аппетита нет! Очень плохой человек, но пока не застукали… Какой труд мы с тобой прикладываем, какую муку терпим, а наш-то сидит себе, дремлет, нет-нет да чирканет что-то в тетрадочке… Сце-на-рий! Фильм будут делать. Так фильмы делают, как же, из тетрадочки. Мошенник каких свет не видывал! Верно, режиссером считается (двое из моих на работе слышали о нем), но как ты мне это объяснишь – ничего не делать и деньгами сорить? Сидит с закрытыми глазами, думает, значит… Воображает… Да если можно было бы так – думами одними, без труда! Здесь дело темное, но поглядим. Стефан признался: не может больше его терпеть. Я целыми днями вкалываю, говорит, мне шишки, а он ни черта не делает – ему пышки… разве это справедливость, за которую боролись? Иногда убить его хочется, говорит. А тот перед ним теории свои развивает, нахал такой, о добре, представляешь?.. Как мы только пустили его в дом, глядишь, и обокрадет нас…"

„Обокрадет" – это было последнее слово, услышанное Матеем. Наиболее смутно воспринятое. Голос Любы терял постепенно свою реальность (она стояла к нему спиной, он не видел ее губ, их движения); звуки, произносимые ею, все меньше походили на человеческие, и сам факт, что он осознает их смысл, казался все более странным… Случайно проникающий в его сознание монолог… Не доходил ли он откуда-то издалека, откуда-то… Откуда? Да, из пространства более мрачного, чем земное.

Пошел назад, но не к дому, а к лесу. Потрясен был до глубины души. Ощущение, которое он постоянно подавлял в себе, оказалось верным, уже не мог избежать его, как ни плутал в своем смятении: его ненавидели.

Не понимал причин, истинных причин, они оставались недосказанными. Разве он не вел себя с Любой и Стефаном внимательно и доверчиво, без высокомерия, не пугая их мудреными фразами?! Значит, дело в чем-то другом, не поддающемся его контролю и их объяснениям: в разнице чувствительности и мышления, которая отражалась прежде всего в его взгляде, на его лице.

Может быть, сосны сами пришли к нему, обступили его, может быть, ему только казалось, что он идет к лесу сам… Странно, успокоение не приходило. Люба, ее ветхое платье, торба, сетчатый забор и вторая женщина – он перенес их сюда. (Сосны расступились, пропустили их, сосны пришли, но не уберегли его.) Его охватил страх за себя, но и за них тоже – поразительное чувство взаимосвязи, – он расправил плечи… Почему он остается в доме, почему унижает себя? Почему продолжает иметь дело с этими людьми? Разве его не ждет привычный круг – клубы, съемочные павильоны, ласковые, хоть и фальшивые голоса, вполне понятная профессиональная неприязнь? Но и эта мысль показалась ему чужой, да и что общего имела она с охватившей лес смутой? И почему он не успокаивается в тени сосен – в этом пропитанном тишиной пространстве? В бессилии большого видна необходимость малого. Только скромное живое существо, только оно может вернуть ему равновесие… (Белая собачка.) Это открытие не было новым, только смысл его стал шире: его милый и непритязательный сосед в Софии, одинокий пенсионер, – если Матею случалось выпить с ним стакан пива вечером, после дневных нервотрепок и терзаний, – спал как ребенок в люльке. Нужно было живое существо-вожак, способное забывать обиды и пинки и оставаться всегда невинным, чтобы можно было сравнить свое состояние с его состоянием, осудить его.

Собачка, да, но она пряталась, значит, что-то важное не в порядке; что-то в нем самом. Поднялся ветер, похолодало. Он инстинктивно посмотрел вверх… Солнце уже не пыталось пробиться между соснами, оно утонуло в облаке. (Единственное облако в сияющей голубизне.) Вдруг ему показалось, что мутное образование в небе нарастает с каждой новой мыслью о Любе или Стефане, будто она, мысль, улетала с большой скоростью, чтобы влить в облако еще немного злобы. Нет, его желание не осуществится, пока он не преодолеет свои недобрые чувства; его маленький друг не средство для утешения, он должен явиться как награда.

Поторапливаясь, насколько мог, он шел по тропинке. Продолжая тащить Любу и всю сцену на спине, как битком набитый мешок. Но вскоре дорогу ему непреодолимо преградило упавшее дерево. (Ни перепрыгнуть из-за гипса, ни обойти – с двух сторон крутые склоны.) Присел на ствол, обтер разгоряченный лоб. Садясь, он уменьшился, приблизился к земле: бороздки, еле заметные дырочки… Она могла впитать в себя все безвозвратно, и наши мелкие страсти. Он придаст все плохое земле, пусть наверху все будет чисто. Круг тишины и самопожертвование этой земли – ничто другое не постоянно. Только постоянное – носитель земных значений. Истина не откликается, она ждет, чтобы ее заметили. Вины вне тебя нет (никто не ответствен за его встречу с неразвитыми душами этих людей, за его неустойчивость и слабость). Вина – это привилегия человека – путь к постоянному.

Поможет ли он Любе и Стефану, если позволит, чтобы их злые чувства овладели им самим? Нет, разумеется. Он не покинет дом, останется. Примет несправедливость спокойно, и в один прекрасный день вина проснется и в них. Матей поднялся очень медленно, все еще охваченный страхом… Где Люба, сетчатый забор, та вторая женщина?.. Картина исчезла. Наконец-то. Теперь постоянное казалось единственно реальным. Слышал ли он, на самом деле, те слова? Прятался ли за кустом? Случаются ли в действительности такие вещи? Вся сцена выглядела искусственной, просто нарочитой. (Злая сила словно отправила его сознание в какой-то мнимый мир, заставляя принять фантазии за правду!)

Нереальнее всего было его поведение. Не прятаться, а, услышав только несколько слов, спросить немедленно: „почему вы так думаете, что я вам сделал?".. – вот что было бы естественно. „Вот тогда это соответствовало бы моим теперешним чувствам." Наверное, только то, что естественно, – настоящее.

Когда вернулся домой, нашел на кухонном столе хлеб и два кулька с продуктами.

21

Чудесная погода, несколько дней ни облачка на небе.

С тех пор, как земля вобрала в себя его недобрые мысли, мост между тишиной и остальным видимым миром снова пролег через сердце Матея. И когда однажды, возвращаясь с прогулки, увидал хозяина, испытал безграничное дружелюбие.

– О!.. – Стефан почему-то удивился, – у тебя хороший вид…На пользу тебе жизнь в моем доме.

– Это верно. Чувствую себя превосходно.

(Взял это обобщающее, широкое слово из романов, чтобы вытащить Стефана из кошмара поисков извести и кирпича.)

– Хорошо тебе, правда? Ты будешь жить сто лет. Не то что мы, все хлопочем о стройматериалах, о мастерах, о деньгах… Наверх даже не поднимешься, чтобы комнату посмотреть, не интересуешься. Хоть из уважения ко мне заглянул бы, ведь я строил… И к деньгам, что даешь мне. Дай бог, не обманываешь нас. А то, может, прикидываешься беззаботным, чтобы подразнить нас?

– Нет, хозяин, я, и в правду, беззаботный, – сказал режиссер, несколько заупрямившись.

– Откуда мне знать? У вас, артистов, кажись, все наоборот… Другие прикидываются, что денег нет, а забот много, чтобы люди жалели и не завидовали, а ты и твои всегда хвалитесь. Вызов бросаете… Я с тобой совсем запутался, но, что верно, то верно, выглядишь неплохо: цвет лица изменился, глаза – как у героя с памятника…

– Нервы у меня здесь окрепли – вот и все. Дело не в лице и глазах, вокруг меня биополе – оно прояснилось и воздействует на тебя.

– Ну воот… Опять начал болтать…

– Аура, не слышал, что это такое? Ее даже сфотографировали русские, семья Кирлиан. Человек в гневе – аура красная, заболеет – черная. Если тебе хорошо – она светло-зеленая. Я не все запомнил… Почему человек с первого взгляда привлекает или отталкивает? Благодаря ауре, в ней он отражен весь-весь…

Матей наклонился, улыбаясь. Собачка вернулась. (Входя в дом, не закрыл наружную дверь.) Стефан поморщился, но промолчал, бог знает, чего это ему стоило… лишь потряс торбой с только что собранными грушами: перенес свой гнев с животного на фрукты.

– Груши… – сказал он презрительно, и тон его отбросил несчастные деревья вместе с их плодами в сферу наиничтожного. – И как мы только их посадили в свое время – так много… Люба при одном слове „груши" аж задыхается от ненависти! А ты что! Опять голову мне морочишь? За несуществующие вещи меня агитируешь!

– Да ничего я не морочу!

– Да уж… С самого начала наплел с три короба… Вроде бы денег у тебя нет, а плату за свою квартиру не берешь, на детей даешь по двести-триста левов… А те сто двадцать, что мне платишь? Они откуда? Может, взаймы взял?

– Именно так. Взял взаймы из кинофонда две тысячи. Часть – жене, остальное тебе – за жилье и на питание. Получаю и зарплату, так что смогу еще протянуть без гонораров.

– Две тысячи на питание и плату за дом? Да такие большие суммы на вклад надо. У тебя что, нет сберкнижки?

– Да, нет, все не заведу.

Стефан посмотрел на него с ненавистью: какое-то темное беспокойство охватило сердце Матея, впервые… (Не понял сразу, с чем ассоциируются для него эти бешеные глаза, совок, только что принесенный на кухню без всякой надобности, бесцветные рваные брюки, ненависть к грушам, это было… эхо средневековья, страх перед вселением дьявола в человеческую душу… Нервное движение Стефана – пощипывание подбородка тремя пальцами, словно там росла козлиная борода, – навело его на эту мысль.)

– Я тебя окончательно раскусил, – сказал хозяин, – мы с Любой не ошиблись. Обсудили ночью твое пребывание здесь и решили: ты должен съехать. На сборы – неделя, ни дня больше.

Гром прогремел (любимая женщина в объятиях другого, тревожный голос военной сирены); множество оборванных фигур, выскочивших из романов Толстога и Достоевского, упали на колени перед Стефаном. Они просили его спасти свою душу. И одновременно – горькая сладость в сердце Матея; покинутое страхом, оно стучало свободно – не осталось ничего неизвестного! „Наконец-то расстался с группой избранных, перешел к низвергнутым, обреченным на несчастье… Уже ничего не хранишь, нечего, просто дышишь…" Однако на поверхности, в его глазах, кипело возмущение, которое скрывало правду глубин; несущественное, как морская пена или пушистый верхний слой облаков.

– Ты с ума сошел, – тихо сказал режиссер. – Я, можно сказать, только вчера приехал… Здесь нет ни логики, ни смысла, одна жестокость. Издеваешься над моей наивностью – мне и в голову не приходило, а надо было составить договор…

– И с тобой жизнь должна быть иногда грубой, не только с нами! Ты слишком привык, чтобы тебя по головке гладили, пора научиться кое-чему… А не только болтать об… аурах и этим кормиться!

– Не поздновато ли меня воспитывать? Да и зачем вы, вообще, занимаетесь мною? Я вам плачу, живу тихо. Может, забыли, что мне некуда деться?

– Я что ли виноват, что ты отдал свою квартиру? Подай объявление в „Вечерние новости", самое большее через три дня выйдет. За неделю найдешь другую квартиру.

– Но мне нужен дом, как этот!

– Бабушка твоя только в таких домах жила… Среди при-ро-ды… С со-ба-ка-ми…

– Ты меня вынуждаешь сказать тебе все! Хотите мне сделать зло любой ценой! Больше ничего, нет других причин! Чтобы кому-то подле вас было хорошо – этого вы не выносите… Готовы и от денег отказаться, просто поразительно! Пренебречь интересом ради ненависти! Дом далеко от города, трудно найти квартиранта, ты сам говорил…

– Ну и дела, докатились, ты мне теперь характеристику начнешь делать! Собственным домом, что ли, не могу распоряжаться? Ты, кажется, так привык: кто тебе угождает – достоин похвалы, а на других плюешь! Да, но мы решили пожить здесь, отдохнуть – подальше от сына и нервотрепки… И у нас есть право, не только у тебя… Или ты думаешь, что мы не равны, а?

– Однако, – Матей запнулся и замолчал; последнее рассуждение Стефана было настолько абсурдным, что он осознал: все слова напрасны. „Отдохнуть" – ведь он именно этого хотел для них! Он ли одобрял их теперешний образ жизни, беспрерывный труд? Он ли желал им зла? Матей испытывал… жалость к Стефану. „Пока я здесь, ему есть с кем словом перекинуться, когда приходит сюда." А что потом – снова пустота, одиночество, раз он не любит ни природу, ни животных, ни…

Последствие их ссоры выглядело логично – белая собачка исчезла. Да, она ушла и больше не вернулась. Неужели она обладала таким интеллектом, что крики предупредили ее: защитника прогнали и ей самой угрожают? Действительно ли она почувствовала смертельную угрозу? (Полотно, разорванное рукой безумца, – в зияющей дыре исчезает навсегда одна из святых душ, изображенных на картине.)

22

Владко оживился до неузнаваемости – „…вы мой гость, мистер Хиндо" (сказано это в артистической гамме), смеется, пьет и говорит, а Начальница… ее взгляд прикован к его столу, она мучается – так хорошо упрятала я здесь своего иноземного пришельца, опутала его своими волосами, укутала кухонным передником (когда любит, женщина превращается в ведьму), но я одна, и самоучка, а их, дьяволов и прельстителей, сонм, и вот – разыскали его, пришли забрать – сцена, артисты, – какой безвольной жертвой становится этот ее Владко, и как страшно открытие, что он живой, теперь разбуженный, поднявший бокал с отравой искушения и обмана, а в настоящей жизни, перед ее любовью он всегда в забытьи, в полудреме, похожий на пьяниц и больных, но… она умрет, она не выдержит – его образ тонет в зеницах этой негодяйки Кэт, уменьшается, исчезает – при каждом шевелении длинного Хиндова ногтя, и Владко все лихорадочнее говорит, что его здесь в действительности нет, что он вообще не живет, а оставил свою душу в Египте, „мистер Вальдемар – это я", и трио „Систерс" (это тоже он и две его сестры), недавно получил от них открытки из Александрии и Каира, они продолжают… ха-ха-ха, песни Вертинского – „где же ты, мой маленький креол", вы хорошо знаете их, ведь так, но почему ответные слова не прыгают от радости между огромными зубами иллюзиониста, нет их, не вспоминаете, Вертинский… „мой маленький креол", Хиндо выставляет дьявольский ноготь, для того, чтобы выковырнуть из-под языка кусочек пищи, и Владко умолкает, смущенный как щенок (все в руках мужчины в черном, того, кто может презирать, всегда было так), а Кэт как будто и не дышит, слова не вымолвила, но окружает нашего героя своим добрым молчанием – сострадание есть последнее убежище, которое соединит нас, говорят ее глаза, как бы там ни было, иллюзионист собрал все взгляды и усиливает дождь шевелением все того же ногтя, только Гено-обходчик не смотрит на него (для Гено уже поздно, не дождался он помощи ни от темных сил, ни от светлых), только он поддерживает сейчас разговор и бунт – страх настолько раздавил его, что не оставил места для себя самого, и голос обходчика, тоненький и ничтожный, как и лицо его, разносится по трактиру – дети у него мал мала меньше, а жена умерла – жалобы бесконечно повторяются, а писарь то и дело выкрикивает: „Наливай, Тошо, по одной за упокой души Геновой жены, за Генов счет", другой прихлебала тоже присоседился, но беззащитный голос Гено, словно нож или сверло, незаметно возвращает смелость Владко, проникает в душу писаря – боль штука коварная… вроде и закрыл ты плотно все ставни, но, глядишь, она просочилась… против своей воли писарь отводит взгляд от иллюзиониста, чтобы рассказать о чьей-то печальной смерти, о каком-то человеке, переселившемся на небо (вдовце к тому же), картину рисует уже, наверное, алкоголь – человек, словно упавший навзничь во дворе, лежит на сорванной с петель двери, усопший покоится в холодке, дует ветерок, дети его играют возле трупа и забыли о нем, а опись имущества идет легко, местная власть, он, писарь, значит, поставила во дворе столик и стул, птички поют, сосед пришел, – поднимает умершего, чтобы надеть на него пиджак, и вдруг – мертвый привстал, а у тех двоих волосы дыбом, когда они увидели, что дети стоят, как вкопанные, глазки у них округляются, и они начинают, милые, тут Писаревы глаза увлажняются, начинают кричать: „Папка сел! Папка живой!", кричат, бедненькие, но известно, что для бедных чудес не бывает, хотя… тот, в черных одеждах, кто его знает… но Владко уже отвлек внимание писаря, он переоделся в белую рубашку с жабо и кружевами (белая реликвия времен „Систерс-Вальдемар"), он ставит пластинку, и голос Вертинского вторгается излияниями: „…он был другом Магдалины, только другом, не мужчина, чистил ей трико бензином… бедный пиколо бамбино…", но и Владко поет, может быть, без голоса, может быть, во все горло, взлетает и садится между столами – жабо, кружева, улыбка, которая дарит нам вечное счастье, руки, которые вымешивают сказки из скучного теста этого мира, и нет патефона, нет голоса Вертинского или голоса Владко, остается одно – искусство, бог мой, искусство, принц, чьи обещания где-нибудь и когда-нибудь сбываются – но всегда для других, но и песня тоже исчерпывается (а ведь оставалось так немного, чтобы они добрались, они были уже так близко), и Владко садится, он исчерпался до дна, как и песня, блаженно несуществующий, однако мистер Хиндо… так же тайком за ним наблюдают все, ковыряет в зубах дьявольским ногтем, без всякого выражения на лице, и секунды прислуживают ему – тик-так, пока не становится ясно, что светлые силы не принесли ничего, наши надежды, корчась и стыдясь, бредут ощупью назад, к темноте, и только тогда этот негодяй раскидывает секунды щелчком пальцев, и Кэт приносит чемоданчик, черный, как их одежды, более любимый, чем она (как нежно кладет его Хиндо к себе на колени – словно блестящего черного кота), на стол немедленно выскакивает цилиндр и словно кланяется, тогда маг начинает зло вытаскивать из его горла бумажные ленты, также злобно окрашенные в лиловый и ядовито зеленый цвет, ленты вьются, покрывают весь стол, что же будет, неужели никогда не кончатся, но… и Хиндо исчерпался, как Владко, и он садится, блаженно несуществующих, Кэт велено убрать и привести все в порядок, а ясновидящий делает долгий глоток, выстреливает сквозь лошадиные свои зубы: „мистер Вальдемар, мы с вами курчавые, и нам не везет, такая уж наша доля, доля курчавых", потом неожиданно сморкается и уж совсем неожиданно встает… пораженные крестьяне видят, что дождь кончился (не иначе как Хиндово дело), „прощайте, мистер Вальдемар", но почему все вскочили, почему каждый старается быть поближе к черной жерди, действительно ли ожидают чудес, каких, а если они окажутся злыми, но разве может быть хуже, чем есть, и кто сказал, что дьявол не имеет души, что он не сделает добра, если ему заблагорассудится, да нет, тут дело в другом, – нечистая сила капризна, но… если ты удачлив… можешь просто так, за здорово живешь приобрести ее благосклонность, а благочестие – дело долгое и трудное, награда за него сомнительная… только Владко не обнаруживает ничего, кроме мысли об искусстве – в глазах Хиндо, в глазах Кэт, „не согласились бы вы, – говорит он, – выступить на сцене в нашем селе, в следующую пятницу, я сам позабочусь о билетах, о салоне и сиропе – чтобы каждый, кто захочет, мог купить, у вас не будет никаких забот", короткое молчание, долгое ожидание, и устами Хиндо та сила произносит „хорошо", теперь уже Владко, совсем как ребенок, счастливый, с размягченным мозгом – чудо, праздник, мечта – душа его поет голосом Вертинского, „у вас здесь есть удав-боа", спрашивает он, охваченный боазнью (ошибка Матея – боязнью), и показывает на чемоданчик, да, был (а может, он видел боа, превращенного в цветные ленты, может быть, все можно превращать во все, и что было первоначально в чемоданчике, не помнит и сам Хиндо), однако Начальница не выдерживает зачарованности Владко, его близости к Кэт, – она бросается между ними, желая крикнуть: „голову мою возьмите, доктор Хиндо, но его оставьте", но нет, обессиленная сверкнувшим взглядом мага, она говорит совсем другое: „предскажите мне мое будущее, очень прошу вас", тогда, в конец испуганная, она умолкает и начинает дрожать, и слава богу, потому что Владко успевает положить руку на сердце (незаметно, с опытностью шансонье), описать круг около своей головы – „большая роковая любовь и много шляп", моментально отзывается Хиндо, какое счастье для Начальницы, какое счастье для Владко (он не замечает другого взгляда, смертоносного острия, вонзенного в его затылок, – глаз Тошо), но есть ли смысл жалеть о каких-то мелких собственностях, если в груди у нас уже забилось наивное и чистое сердце Владко, это солнечный зайчик, преобразивший в миг Начальницу, Вальдемар настолько вознесся в мечтах, что не понимает, каким бессильным был бы Хиндо, если бы ему пришлось рассчитывать только на самого себя (добронамеренные люди, жаждущие чудес и преображения нищих, вечно шьют мантию какому-нибудь доктору Хиндо, одевают его в таинственные одежды таинственного мага, не замечая даже, что делают это, и… ждут потом, пока живы, чтобы он вытащил мертвых из могил), случившееся однако превращает неосознанное стремление других в непреодолимое желание, они инстинктивно выстраиваются за широкой спиной писаря, выдвигая на передний план местную власть (очередь за чудесами похожа на очередь за хлебом), и вот чиновник произносит с умоляющей торжественностью: „доктор Хиндо, скажите, будьте добры, каково будущее этих бедных людей", иллюзионист ошарашен, он выставляет зубы, чтобы прогнать их, но они видят в его глазах движение плащей и вуалей, „не могу сейчас, – отвечает, – в следующий раз буду гадать для каждого и предскажу самые роскошные вещи – райские чудеса, райскую жизнь", но они глядят на него просветленными глазами, почему никто не замечает издевку, да и как заметят, когда, будто по заказу, будто вызванный взглядом Хиндо появляется допотопный автобус, грохочет и трещит, жердь, облаченная в черное, уже направилась к нему, за ней шеренга людей, весь хвост за чудесами и надеждами, и так как не известно, по какой причине самые страждущие всегда позади, у двери трактира стоит железный сундук на колесах и один из братьев, показывая на свою парализованную сестренку, говорит: „помогите, доктор Хиндо…", только теперь горящие глаза мага встречают взгляд больной – смирение и свет, и, странно, Хиндо теряется (в первый раз за то время, что мы с ним), переступает с ноги на ногу, бормочет: „вам нужен настоящий доктор, не доктор по иллюзиям", и ныряет в автобус, но и там его дергают – озверевшие от желания увидеть чудеса, как голодные, мечтающие о куске хлеба, – только положил голову на плечо Кэт, и трели, соловьиные трели долетают с заднего сиденья (и соловьи звереют, как все), две молоденькие учительницы просят его предсказать им будущее (как будто с тобой, раз уж ты стал пассажиром этого медленного рейса, что-то еще может произойти), но магу все уже окончательно надоело, и, уткнувшись глубже в плечо Кэт, он отвечает им: „вы не нуждаетесь в предсказаниях, вы так молоды", почему ты обманул этого Вальдемара, – звучит голос Кэт, только сейчас, когда мы уже забыли, что вообще возможно его услышать, – в следующую пятницу мы будем в Оряхове, и прежде, чем черный мужчина окончательно уснет, бесплатно накормленный и напоенный, он изрекает откуда-то из переплетения их волос: „потому что он жалок… жалок, свихнувшийся слуга… вообразивший себя… пиколо бамбино"… ха, неужто задел его интерес Кэт… а автобус едет, покидает богом проклятое село – там Владко будет писать и расклеивать афиши, дрожа, будет продавать собственноручно изготовленные билеты, чтобы в конце концов все расселись на стульях и уставились на пустую сцену… куда никто не выйдет, и с ними ничего больше не случится.

23

– Прошу прощения и… добрый день, – сказал тихий голос, – только бы не побеспокоить вас…

Между железными прутьями веранды просунулось лицо Васила. Просунулось да так и осталось там, зажатое и стыдливое.

– Васко! – тетрадь упала на колени Матея. – Добро пожаловать…

„…жаловать" – его голос затих на этих звуках, он прошептал их. Мучительно вдавленное в скулы молодого человека железо удивило его: несостоятельная форма саморанения и самонаказания, решил он.

– Входи, – поспешил добавить режиссер, – входи с той стороны, дверь открыта. Хотя нет, давай через перила…

Его болтливость нарастала настойчиво:

– Я так рад, Васко, что ты здесь, осталось всего два-три дня, твой отец хочет, чтобы я съехал, то ли увидимся когда-нибудь, то ли нет…

– Я слышал.

Сын Стефана, наконец, подался назад, вызволил свое лицо, но не сделал попытки перебраться на веранду: красные отметины, ясно проступившие на его скулах, и в самом деле, уводили во времена самобичевания и стыда за самого себя – во времена черных капюшонов и костров. Матею стало неудобно, он встал и подошел к парапету.

– Я все слышал, – черешня, что стояла рядом с верандой, зашевелила листьями, чтобы переслать по воздуху в сторону Матея немощный шепот Васила. – Мне стыдно…

– Да нет, нечего тебе стыдиться.

– Мне стыдно, что они так поступили… Не кто-нибудь, мои собственные родители.

– Твои слова скрашивают мне эту неприятность, хотя ты и не причастен к решению…

– Нет, вы неправы, я чувствую себя виноватым… но не могу это объяснить…

– Сейчас спущусь. Не хочу разговаривать с веранды… Не хочу, как в тот раз, помнишь?

– Да что вы, прошу вас, не нужно!

Но Матей прошел через комнату, прихожую, обошел дом – быстрыми мелкими шагами, какими-то незавершенными, как и сам разговор, как смутное ощущение, что душу Васила мучает что-то еще кроме стыда.

– Не надо, не надо было… – кинулся ему навстречу сын Стефана, – вам же трудно с гипсом, все из-за меня…

– Не совсем так, я каждый день прохаживаюсь, – улыбнулся режиссер.

– Нашли себе квартиру? Это возмутительно, они поступили с вами безобразно, я уже сказал им…

– Я не хотел бы, чтобы ваши семейные отношения портились из-за меня. И до каких пор на „вы"? Называй меня Матеем или бате Матеем, как тебе удобно.

– Попробую… Что касается наших семейных отношений, они не больно хороши, уже давно, а в последнее время – особенно…

Учтивость, недоговоренность, прощупывание. Настоящий диалог киногероев. Не эти фразы, а торопливость, с какой он поспешил к парню через дом, была настоящим словом утешения, но оно не достигло сердца Васила. „Утешение – искусство, которым я не овладел". (Счастливая вспышка малины в кустах неподалеку как тонкая насмешка.)

– Квартиру я не нашел, Васко, и не искал. Твой отец знал, что для меня почти невозможно выбраться в город, чтобы подать объявление. Да и преодолей я эти муки, должен был бы найти человека, согласившегося отвечать на телефонные звонки, ходить по адресам и так далее… Легко сказать – устраивайся, даю тебе неделю и больше ничего знать не хочу. Стефан на это и рассчитывал, чтобы я из последних сил ковылял до остановки, чтобы, как ненормальный, рыскал по Софии – где спать, что делать…

Покраснев, перебивая свою речь извинениями; Васил предложил свои услуги; насчет попытки его родителей мучить Матея морально и физически, а это не подлежит сомнению, он уверен: отец только орудие и исполнитель, зловещая идея пришла в голову матери (ведь когда Васко был маленьким, она прятала гребенки и карандаши, чтобы потом обвинить его, будто он потерял, чтобы заставить его искать впустую..)

– Спасибо, – ответил Матей, – но я думал эти дни и решил в город не возвращаться.

– Как?! Ведь отец…

– Да разве твой отец может мне что-нибудь сделать, Васко? Наверно, судьбе угодно, чтобы я остался… Мне именно такой дом нужен, другого, как этот, я не найду.

– Вы не знаете отца!

– Мы? – Матей комически оглянулся, тараща глаза. Васил робко улыбнулся.

– Ты не знаешь его. Он отравил несколько бездомных собак, чтобы не топтали грядки… Здесь так бывает: тайком, ночью срубят дерево у соседа, чтобы не бросало тень на твой двор. Я сам видел, как моя собственная мать воровала землю, из-под чужого забора руками гребла!

– Но разве доберешься к хорошему, не пройдя через плохое? – вставил Матей, охваченный серьезным беспокойством за молодого человека.

– Плохого, кажется, стало слишком много… Ты сейчас проявляешь… легкомыслие, вынуждаешь меня рассказать… отец ходил на киностудию, в отдел кадров и прочее, расспрашивал, что ты за человек, что он там наговорил, можешь себе представить, раз убеждал меня, что ты верующий, думаешь неправильно и так далее… И бывшую твою жену разыскивал, и одноклассника твоего, которого ты в своей квартире поселил… Разнюхивал, есть ли у тебя сберкнижка и деньги, ведь мать работает в сберкассе…

– И зачем им все это понадобилось? – Великолепное, но внушающее беспокойство безразличие этого вопроса не обидело разгоряченного Васила.

(Безразличие шло не только от ощущения, что речь о другом Матее, оставшемся в прошлом – в пространстве службы и города… Он знал одного известного скрипача – человека-ребенка, проведшего всю жизнь со смычком в руке, вдали от всего плохого. „Почему они так делают?" – спрашивал этот скрипач, когда ему передавали злые сплетни, распространяемые за его спиной мелочными и мелкими музыкантами. „Человек-ребенок", не таков ли и я сейчас в какой-то степени?" Плохое принимается несведующими с волнением, но не чересчур сильным. Ненависть для них – драгоценность высокой пробы, отшлифованная до черного блеска; они и не претендуют на нее, потому что для них она недоступна – как колье, украшающее шею Жаклин Онасис… Они не могут купить – ненависть за душу свою, колье за деньги.)

– Что бы ты ни говорил, – продолжал Васил, – что бы они ни узнали о твоей жизни, они от своего не отступятся… Уж точно до тех пор, пока будут знать, что тебе здесь хорошо, да и вообще… До вчерашнего дня они думали, что у тебя денег куры не клюют, вчера признались, что ошибались. Но они способны превращать в повод для ненависти все! Уступить свою квартиру, кричал отец, не брать плату, а чтобы мне платить, занимать… Это, мол, каприз безответственного баловня! Раз не считаешь деньги, значит, ты избалован, уверен, что, если они тебе понадобятся, тут же их получишь… Что называется, деньги для тебя другие берегут, ты и от этой обязанности освобожден. Это ошибка общества, и она, мол, должна быть исправлена.

– Откуда ты все это знаешь?

– Да они и не скрывают ничего, наоборот, внушают мне, чтобы и я тебя ненавидел. Это для них очень важно, часть моего воспитания, что ли, не знаю…

– Ничего они не разведали. А что и узнали – так это о моей тени, которая осталась в городе.

Но в этих словах, даже если они все еще были верными, слышался призвук уходящего, они затихали, чтобы больше уже не прозвучать, – точки в пространстве звуков, хвост уходящего спокойствия; режиссер и сын Стефана, они отражали друг друга, как зеркала, – в них можно было увидеть собственную усталость.

Душа знаменитого скрипача, душа Матея… Все продолжалось очень недолго, хрустальная форма оказалась чересчур хрупкой: она уже раскололась, лишь звуки ей подражали. Да, но тишина? На сей раз ощущение тишины осталось для Матея цельным. Разве что почувствовал себя здесь случайным гостем, таким, как Васил…Мир действительно соответствовал состоянию человека, но это было верно только до вчерашнего дня; с сегодняшнего он приобретал самостоятельность.

– Итак, что нам остается? – спросил режиссер. – Самое неплодотворное – напиться и поплакать о разбитых иллюзиях, о разбитой вере в человека. Все изломано, по крайней мере на данный момент. Однако спиртного здесь нет. А раньше сколько я пил, вспомнить страшно…

– Бате Матей, – прервал его Васил, – выслушай меня, пока у меня силы есть. Потому что если не расскажу…

24

Есть у него соседка, выросли вместе, симпатизировали друг другу с детства. Ей двадцать три, со средним экономическим образованием – работает на одном предприятии. Раньше не думал о ней как о женщине. Два месяца тому назад решил познакомить ее со своим лучшим другом, тоже Василом. Они сработались сразу, в ураганном темпе; пропадали ночи напролет, потом ввели в курс дела родителей, ужины, тосты, обмен кольцами, предсвадебная суматоха… На днях и свадьба должна была состояться. Его, главного виновника, пригласили свидетелем – кумом. Все шло хорошо, но на прошлой неделе, нет, на позапрошлой, поехали втроем в Велинград, провести выходные у ее двоюродной сестры. В какой-то момент, когда все уже дремали, Кристина (так зовут девушку) уволокла его на кухню и объяснилась ему в любви! Будущему куму! Давно, мол, хотела, но только сейчас решилась… Все остальные мужчины в ее жизни были лишь его заместителями, она поняла это окончательно и т. д. и т. п. Объятия, влажные губы, укус в порыве страсти, жаркий шепот… и он уступил. Поддался, но сразу почувствовал себя ужасно – зажил в кошмарном трансе: презирал себя, проклинал даже, но в то же время ему было приятно вязнуть все глубже и глубже… Только теперь узнал, какую сладостную отраву несет в себе нечистая любовь, которая ведет к предательству и преступлению! Был между небом и землей, не имея воли спросить, что она решила делать дальше, каковы ее планы. Кристина не дала себе труда посоветоваться с ним; она действовала так, как сама задумала, уверенная, что он, Васил, – ее пленник и придаток. Васил, конечно, пока еще соображал, что реально, что – нет, но границы той сладостной отравы все расширялись – стать добычей, потерять свое достоинство, чтобы женщина делала с тобой все, что захочет… (Забытое желание из детства – чтобы девочки дергали его за волосы и щипали, а он молчал, – воскресло в памяти.)

Прошло три дня, и они пошли обедать в ресторан вместе с ничего не подозревающим женихом; потом им предстояло забрать у портнихи свадебное платье Кристины. Однако она выпила бокал вина, бросила его на пол (он чудом уцелел) и заявила, что свадьбы не будет – не для того мать холила и лелеяла ее, чтобы она выходила замуж за пьяницу. (Нужно сказать, что в этих словах была доля правды – тот Васко любил выпить… Но с тех пор, как познакомился с ней, малость образумился и говорил всем, что стал другим человеком.) Я влюблена в своего кума, сказала Кристина, он станет моим мужем. Ну, ясно, как завертелись события. Приятель, теперь уже бывший, пошел к Любе, к Стефану, назвал их сына подлецом, негодяем и т. п. Как полагается в таких случаях… К тому же все это произошло в тот самый день, когда отец, предложивший Матею съехать, услышал в ответ не очень лестные для себя вещи… С семьей Кристины родители Васила в традиционной ссоре – соседи, да к тому же, если учесть и их представления о морали… Девушка бросает жениха в самый канун свадьбы, нахально залезает в постель к куму – потаскуха, потаскуха в квадрате и в кубе! Если женишься на ней, сказали они, выгоним и лишим наследства, проклянем! Забудешь, что был нашим сыном! Они способны выполнить угрозу: даже, как бы поточнее выразиться… ему кажется, что глубоко в душе своей, они хотели, чтобы случилось что-нибудь подобное… Их гордость своим трудом, доводящим до помешательства, ненасытна и безмерна, она ведет их прямо-таки к мазохизму какому-то… Они хотят,чтобы им было невыносимо больно, вот тогда они и ощутят в полной мере эту гордость! Короче говоря, хотят, чтобы жизнь их продолжалась в суровом одиночестве, чтобы они были непризнанными, окруженными сплошной завистью, и только тогда, когда прогонят всех как недостойных – всех родственников и знакомых, включая собственного сына, – тогда они по-настоящему насладятся чужой неблагодарностью, к чему и стремятся…

Он с Кристиной до поздней ночи, возвращается домой на рассвете. Они ждут его, доведенные до крайности усталостью, озлобленные, тогда начинаются крики. Невероятные обвинения – она известная потаскуха, весь район от нее плачет, с малых лет этим занимается, да, в скверах с парнями… И я из этого района, пытался он вставить, ничего такого не знаю, сам впадал в бешенство, называл их лгунами! Но Люба бесцеремонно называла имя кого-нибудь из его сверстников… Иди, спроси у него, раз не веришь… И на работу к ней ходила выведывать, что да как, там тоже намекали: мол, вертихвостка… Просто возмутительно! Может быть, Матей спросит, почему его задевает вся эта клевета. Раз уж купается в нечистых удовольствиях, становится предателем и ничтожеством из-за женщины, не будет ли еще более волнующим, если она и в самом деле окажется такой? Не будет ли еще более сильной сладостная отрава? Но все же… он еще не пал так низко… Он пропадет из-за Кристины, но ему хочется верить, что она порядочная и совестливая девушка, что ценит его… Почему бы им не создать хорошую семью? Она такие слова говорит ему… так нежна иногда… В последнее время он начал действительно думать, что беспомощен, измучен и нуждается в ее защите… Да, верно, может быть, не чувствует себя мужчиной в полной мере, но с ней ему так уютно, ему даже кажется, будто до сих пор не по своей воле пыжился – ведь он худенький, непредставительный, разве ему подходит роль сильного мужчины?

Поделился с одним другом, тот не понял его. Не бойся, сказал, не потеряешь свое добро, женись на ней, твои уступят, куда денутся! Тогда решил придти к Матею, потому что… ясно почему, а также и потому, что он последняя жертва Стефана и Любы. Уйти от них? Уже третий раз мешают ему жениться, унижают его, называют „потаскухой" каждую его девушку… А это так ужасно! Лучше бы его вовсе не рожали! Каждый раз везут его в отцовскую деревню, пытаются сосватать ему кого пострашней, забытую богом какую-нибудь, лишь бы для работы годилась… Для работы, причем для безропотной. Какая настоящая девушка сможет жить в их семье? Хотя… кто знает… Он видит друзей детства, коллег… Вроде они и молоды, вроде волнует их то да се, а когда поженятся, начитают помаленьку походить на его родителей. Копят, покупают, экономят, озлобляются… Что посоветует ему Матей? Может, он хочет сперва увидеть ее?

25

Все началось сначала. Усевшись на веранде, в кругу тишины и солнечного тепла, Матей ощущал, как и на самом деле возвращается первый день, чтобы снова освободить его, возвращается еще более доброжелательный и упоительный. Жара, он разделся до пояса. Прошли часы. (Граница между его кожей и окружающим медленно размывается, он теперь – и Матей, и часть тишины.) Превращенный во что-то иное, он обретал… четвертое измерение.

26

На следующий день ему не показалось странным, что к дому идет Стефан. И изменившаяся походка хозяина не была для него неожиданностью. (Неуверенно, сутулясь, он как будто продирался сквозь невидимый густой кустарник.) Матей провел исключительно спокойную ночь, добрые предчувствия пели ему колыбельную.

Стефан поскользнулся, наступив на яблоко, нога поехала по бетонной плитке в поисках опоры; в воздухе возник образ тяжести и бессилия, он напомнил о загипсованной ноге режиссера. „Что я сказал Василу, еще до того, как он поделился своей историей? Что я останусь тут, и случай мне поможет…"

Хозяин кое-как добрался до веранды.

– Как дела, – произнес он сразу, словно автомат, заряженный определенными звуками, – как сценарий? Уже заканчиваешь?

Матей развел руками.

– Эти дни не работал.

– И почему… может, переживаешь? Разреши, я поднимусь, хочу сказать тебе кое-что хорошее.

– Разумеется.

Режиссер сидел некоторое время не шевелясь. С каким трудом он прежде вытягивал из Стефана каждое слово! Как будто тот жевал свои собственные зубы и злобно выплевывал их на землю…

…итак, сели они с Любой, чтобы пересмотреть свое решение насчет Матея, подумать, не поспешили ли, может, оно не обосновано, и пришли к единодушному мнению оставить его на некоторое время, то есть насколько он пожелает… Фразеология отчетного доклада… – В первый момент по привычке оцепенел от ее торжественности. Потом ему стало смешно: его убеждали самым серьезным образом, что… общественная справедливость сейчас исправляет случайную ошибку… Люба и Стефан принимали решение не как семья, а как чьи-то представители и… какую другую возможность оставляли они ему, кроме как поблагодарить их?

– Да и когда у нас будет время отдохнуть, – продолжал хозяин, – посидеть здесь, сам видишь… Второго такого мученика, как я, нет.

– Да кто же заставляет тебя беспрерывно работать? Кто тебя гонит, принуждает? Что за неотложные дела такие? Ничего плохого не случится, если прервешься и поедешь отдыхать. Никто не пострадает. Думаю, ты не уезжал из Софии многие годы, отпуск проводишь – плитки выкладываешь, штукатуришь…

Стефан не смотрел на него, но Матея нельзя было ввести в заблуждение. Ощущение невозвратимости, уверенность, что каждым своим словом он готовит себе приговор, стиснули на мгновение его грудь тугой петлей. (Только срок исполнения приговора оставался неизвестным.) Но он знал, приговор будет вынесен рано или поздно. Теперь они уже не говорили только о личном, обобщали: „В моем лице ты обидел…" – мог сказать Стефан, а он мог ответить: „В моем лице тебя обвиняют…"

– И… что ты на это скажешь? – не выдержал хозяин.

– Как что?.. Согласен, само собой разумеется. Здесь мне хорошо, да и деваться все равно некуда.

Матей невольно оглянулся, посмотрел назад, на двор. Подумал, что собачка вернулась, но не увидел ее. Знал, что это нелепо, но воспринял ее отсутствие как предупреждение… Снова посмотрел на Стефана. Хозяин не глядел на него, глаза его были опущены: непричесанные волосы, небритое лицо напоминали о тлении, создавали впечатление, что он начинает терять контроль над своей внешностью и поведением. „Я, наверное, слабохарактерный идиот…" – подумал Матей, ему стало грустно за себя самого, потому что почувствовал жжение, словно проглотил горячую пищу, – верный признак, что его охватывает сострадание. Это уже чересчур! Разве этот непричесанный и небритый человек не шнырял по коридорам его прошлой жизни, не рыскал без разрешения там, как оккупант в чужом жилище, не рушил, не поджигал? Стефан попытался лишить его и этого дома, и помешать ему вернуться под старый кров. Он хотел отнять у него опору, оставить его на ничьей земле. „Но голос чистого разума всегда был для меня далеким и холодным…" Единственное настоящее мгновение в жизни – это теперешнее обросшее лицо Стефана, его опущенные глаза.

– Что с тобой? – спросил Матей. – Никогда не видел тебя таким… озабоченным.

Хозяин не прервал его, как можно было ожидать, ничего не ответил, и фраза заскользила – так же, как нога человека, наступившего на яблоко. Возможно, Стефан пропустил его слова мимо ушей или не признался себе, что расслышал их; примирение после такого вопроса означало бы, что ему не хватает духа сопротивляться причине, приведшей его сюда. А Стефан собирался вырвать свою просьбу раскаленным железом – из самого своего сердца.

Молчание затянулось, и Матею, необъяснимо почему, захотелось спать. А ведь он не был ни наверху, ни внизу, ни в зоне беспроблемности, ни в неподвластном разрушительном вихре, когда нас одинаково легко охватывает полное спокойствие… Так что же это было, неосознанная скука? Голос Стефана заставил его вздрогнуть.

– Наш Васил приходил…

– Да, приходил, поговорили.

– Рассказал тебе, что… хочет жениться.

– Знаю уже.

Не допустил ли ошибку? Нет, с тех пор, как он поселился в этом доме, таких колебаний у него не было. Он признавал истину, не страшась. Пусть он поступает вразрез со своими интересами, пусть его не принимают какие-то люди, это не страшно, лишь бы его принимала тишина.

Хозяин наконец поднял голову:

– И ты мне больше ничего не скажешь?

– Нечего мне сказать, я девушку не видел.

Первое упоминание о кандидатке в невестки подействовало на Стефана стимулирующе: он выпрямился, в глазах вспыхнуло желтое пламя, волосы и небритые щеки превратились из примет отчаяния в приметы гнева.

– Знаю и ее родителей, они наши соседи. Ее мать одно умеет – вертеть своей… так в свое время отца ее заманила, так и теперь все дела устраивает… А сейчас положила глаз на наше добро, и дочь учит так же поступать… Потаскухи! Негодяйки! Но этому не бывать! Всю жизнь в лени провели, дом их чуть над землей торчит, ладонью накрыть можно, а тут гнешь спину – и что? Утром подкараулил эту девицу, когда она на работу шла, сказал ей: „Для тебя в моем доме места нет…" Смотрит на меня и молчит.

Он вцепился в сидение стула двумя руками, сжал до боли; боль в пальцах, но и в дереве – раз есть аура, ненависть – это серый нож, который рассекает ее и все, что оказывается в ее пространстве.

– Как нас угораздило вырастить такого растяпу, такого круглого идиота? Валялась с его другом, свадьбу назначила, потом надоело, да и мать уговорила – и хоп – с кумом! Объясняется ему в любви, а он, словно перезревшая девственница: „я ей верю… она чиста…" Но нас не обманешь, чиста она, как… не будем говорить, как что… Он каждый раз возвращается домой с первыми петухами, где она его выматывает – не знаю, может, у себя дома. Из окна следим: еле ноги волочит. Ты вот что…

Стефан повернулся к жильцу всем телом прежде, чем сказал с отчаянием:

– Вся наша надежда на тебя, других близких людей у нас нет!!!

Молния, вызванная ошеломляющей фразой хозяина, ударила у самых ног Матея, еще миллиметр – и запахло бы паленой плотью; ее блещущий излом продолжал трепетать между ними.

(Перед Матеем бесновался некий лукаво-наглый Лир, преследуемый стихиями, лишенный друзей, преданный дитятею своим… Но королевство – два дома-крепости – было у него в руках, и он все так же требовал покорности, не в состоянии поддаться чьей бы то ни было лести – ни Реганы, ни Гонерильи, если вместо несуществующих дочерей иметь в виду кандидатку в невестки и ее мать.)

Я понял, говорил Стефан, еще когда черешню собирали, что ты можешь повлиять на сына; ты сам отец и должен помочь мне… Разве справедливо, чтобы пошли насмарку и труд наш, и вся жизнь? У Любы давление, сейчас у нее голова гудит, качает ее. Хорошо если не поднялось до двухсот пятидесяти… Сыночек решил угробить нас, но и мы отплатим ему, как он того стоит, – лишим наследства, и будь что будет!

27

Давно уже он не охотился на зайцев – с молодых лет. Однажды ему довелось подстрелить серну. Когда подошел к ней, увидел, что она плачет, как ребенок… Прикончил ее. И хотя его собственный образ как образ жестокого существа – фигура в черном, сапоги, ружье в руках – запечатлелся раз и навсегда в пространстве (после того, как отразился в умирающих зрачках серны), тишина теперь приняла его. Вот и он так же отнесся к Стефану. Ему стало жаль отца, но прежде он пожалел… сына. Как помочь обоим? Их интересы взаимно исключались. Правда, его колебания выглядели необоснованными – желанное отвержение отцов, разрушение ложных принципов, – почему не воспользоваться долгожданным и вдруг предоставившимся случаем? Однако добился бы он чего-нибудь? Васил до сих пор означал „сыновей" вообще, Стефан – „отцов". Теория, голая теория. Вспоминая выражение лица убитого переживаниями хозяина, Матей видел перед собой и плачущую серну – они слились воедино. Понимал, что наивен, что идет откровенная спекуляция на его желании остаться в доме… И все же то, что он знал о Стефане, выглядело каким-то отвлеченным и маловажным по сравнению с этим последним воспоминанием о его лице.

Все эти дни ждал появления белой собачки, но напрасно. Это беспокоило его, ловил себя на том, что ищет безнадежно – между облаками или где-то вдали, – не осуждает ли маленький друг его колебания, раз пренебрегает им? А возможно, одиночество сводит его с ума, повергает в растерянность, возможно, ему только кажется, будто он дожил до успокоения? Или успокоение настолько чрезмерно, что это – сумасшествие, но отраженное в кривом зеркале? Не признак ли помешательства то значение, какое он придает какой-то собачке? Но куда он ни бросит взгляд – на двор, на дорогу, на кусты, – все напоминает ему о ней. Шепот сосен приносит ему сообщения от нее, сообщения, которые разгадать невозможно.

Вечерами случалось и такое. Запершись в комнате, он переставал искать; прислушивался в ожидании стука для того, чтобы встать на пороге – тихому и утешающему, точно так же, как встала на пороге собачка при первой их встрече. Ощущал, будто грудь его полностью распахнута, будто в нее вот-вот постучится чей-то невидимый перст. Ничто больше не подлежало обсуждению. И в морали Стефана, смешной и незыблемой, было свое достоинство.

28

Готовность притягательна. Однажды вечером (уже очень поздно) Матей услышал желанный стук в наружную дверь. Удары прозвучали, наверное, зловеще – в такое время, в такой глуши, – и невидимый перст не коснулся его. Но он и не испугался, доверился – как и после ультиматума Стефана – судьбе.

Быстро натянул рубашку, зажег свет в комнате, потом в прихожей. Во входной двери было два небольших застекленных прямоугольника, он посмотрел через них в темноту. Васил, рядом с ним девушка. На полголовы выше него.

Дверь – металлическая, ржавая, тяжелая. Пока открывал, она выла и скрипела. Показалось, это она спросила:

– Напугали тебя, бате Матей?

Уже внутри, в комнате, Кристина протянула ему руку – „как приятно познакомиться с таким известным человеком…" Она расстегнула молнию сумки, вынула блестящий пакетик, движения – опоры, мысленно подготовленные для первого момента встречи. „Можно сварить кофе?" – и пошла на кухню.

Это было как первые ходы в шахматах – немного ошарашенный, немного безучастный, Матей обменивался с ними знакомыми репликами и жестами. Энергичность, деловитость и выверенность: поведение девушки подавило его тихое желание быть утешителем, подобно его маленькому белому другу. Она вышла из комнаты вроде бы тактично, дав ему возможность поделиться с Василом первым впечатлением от нее, но… в то же время не дала ему никакой возможности составить себе его.

Сын Стефана осматривался.

– Я был уверен, что у тебя нет кофе, поэтому мы прихватил и с собой… У тебя ничего нет, абсолютно ничего. Даже телевизора. Даже транзистора. И книги ты не привез…

– Естественно, ведь я от вещей и убежал.

– Пытаюсь понять, но все же книги…

– Здесь мне совсем не хочется читать.

– Я всегда спрашивал себя, из чего состоит день человека искусства…

– Кое-что о прошлом я мог бы тебе рассказать, о сегодняшнем – трудно.

– Но почему? Тебя здесь ничто не отвлекает, в доме тихо, да и вокруг…

– Просто нечего рассказать… Утром, например, вышел и оказался у тополя. Простоял возле него довольно долго… Часов у меня тоже нет. Я обнял его и почувствовал, как он вливает в меня силы. Было очень хорошо. Ничего более определенного, кажется, не могу тебе рассказать.

Ему вдруг показалось, что у Васила множество глаз… это было совсем реальное ощущение – одежда, фигура парня тоже как будто уставились на него с удивлением: „Почему я здесь? С режиссером разговариваю или с привидением? Надо было, наверное, разговаривать только о моей Кристине."

Она принесла кофе, и Матей присел на кровать, освободив для них стулья. Девушка расставила чашки и успела сказать, что считает его уединение в этом доме волнующей выдумкой свободного человека и артиста. Он улыбнулся – не ее словам, – уловил, из какой дали доходят до него их голоса… Эти дети, пришедшие за помощью и советом, думали, что пришли к нему, они не знали, что находятся пока там – на общем берегу, а он – на своем острове. Они звали его, это верно. Но, может быть, причина его нового звукового восприятия гораздо более проста, чисто физиологическая: тишина засела глубоко в его ушах, и каждое слово проходит долгий путь, чтобы преодолеть ее.

Кофе, общие разговоры. Теперь он смог разглядеть ее. Она была не только выше Васила, но и крупнее, вся ее фигура – решительнее. Лицо девушки с окраины, типичное: удлиненный нос, удлиненная нижняя челюсть… черты, свидетельствующие о земном практицизме. Она не привлекала его, и, может, понял, как он несовершенен: хотел стать наконец-то утешителем, но для существ ему симпатичных… Васил – да, однако она… (Встряска, попытка выгнать его все же сказались, и состояние, в котором он пребывал в течение первых недель в этом доме, теперь было недостижимым.) Поймал быстрый взгляд, которым они обменялись, – „давай начнем… до каких пор тянуть…" Васил в то же мгновенье облизал беспокойно левый угол рта, Матей отметил, что у него была такая же привычка: он делал так перед началом худсоветов, когда хотел взять себя в руки… Ну да, они были здесь потому, что он – артист, но еще и потому, что он – отшельник. Только артист мог бы сказать: „бросьте все и отправляйтесь в путь"; но лишь отшельник мудр настолько, чтобы предположить: они, по сути дела, растеряны и, может быть, ничего не хотят бросать, может быть, они скрывают правду от самих себя, не знают, как поступить, как вернуться назад, не потеряв собственного достоинства… Был и третий вариант – они мыслят по-разному, ищут разные выходы.

Артист и отшельник, какой парадокс. Первое – только импульс, свобода – во втором. Но что знают об этом люди…

Кристина заговорила неожиданно, о себе и Василе. Ее голос, зазвучавший так решительно, уплотнил, приблизил тишину к Матею: вероятно, я грешна, уже третью свадьбу отменяю (это очень нехорошо, противоестественно, мне еще бабушка говорила, и, наверно, придется расплачиваться когда-нибудь), но причина всегда была одна и та же – раньше неосознанная – Васил, да, Васил, теперь я даю себе отчет, потому что мы сблизились, и оказалось, что я сравнивала его невольно с другими, сосед, такой хороший парень, и вот, не выдержала, захотелось, чтобы он стоял по левую руку от меня, вместо того, чтобы быть справа, да, я с детства знала это и уверена, что никогда не встречу никого лучше, эта мысль поразила меня тогда, в ресторане, и я спросила себя: почему бы не попробовать быть счастливой, почему я должна жить кое-как, лишь бы люди сказали „она замужняя", лишь бы сказали „живет – и ладно", ну вот, выговорилась перед вами, а дома его мне не нужны, пусть мать и отец оставят их себе, мне нужен Васил.

Матей молчал… с закрытыми глазами. Так ее и слушал, сам того не замечая; инстинктивно занял позу идола, деревянной маски, перед которой надо говорить громко. Почему так? Чтобы не видеть, как она хочет использовать его, рассчитывая, что многократно сказанное Василу в присутствии третьего человека прозвучит вдесятеро сильней? Третий человек, который им не друг, не приятель, а какое-то почти официальное лицо. Исповедь, которая должна связать их, его присутствие – почти священническое – к этому ли она неосознанно стремилась? (Она даже не извинилась, что занимает его своей персоной, не проявила ни малейшего стеснения или колебаний.) Он посмотрел на нее, глаза их встретились: она чего-то ждала, но не утешения. Что за чертовщина, – подумал Матей, – вероятно, одно из условий, которые ставит тишина, чтобы принять тебя в свой круг, – это полная уверенность других в себе и твое бесконечно наивное представление о них? И только потом – подлинная оценка, лишенная предубеждения, только после того, как они пришли: таков путь добронамеренной мудрости. Посмотрел на Васила. Его вид разбудил забытую боль, она подпрыгнула, как зверек, там, под тяжелым гипсом.

– Надоел мне это груз, – сказал он. – Когда, наконец, снимут его… Всю жизнь спортом занимался…

И он постучал пальцем по гипсу. Впервые он жаловался, впервые говорил, что многое потерял… Чего же он хотел – чтобы его оставили в покое? Кристина встала обиженно и так же решительно, как говорила: опять пошла варить кофе, если кто-нибудь захочет… Оба не ответили ей. Что-то темное вылетело из угла, где Васил сидел сжавшись, словно никому не нужный; я очень верю ей, сказал молодой человек, после того, как она вышла, и не без основания, не так ли? Режиссер и на этот раз не сказал ничего. Он только кивнул рассеянно, неожиданно вспомнил и заговорил о Любином давлении. „Да, у нее высокое давление", – Васил оказался сговорчивым. Это опасно для жизни, начал Матей, счастье и будущее нельзя строить на смерти… (Это верно, мама может умереть, если я брошу их.) Какими бы ни были его родители, их связывают прочные узы. (Это ты правильно понял, один помрет – другой тут же последует за ним в могилу.) Они прервали на некоторое время разговор, немного стыдясь своего назойливого и порывистого дыхания. Темное теперь висело над ними, раскинув крылья. „Вот почему ты сжимался в углу… Ты уже испугался и готов сдаться…"

– Не могу тебе ничего посоветовать, Васко, – Матей редко бывал таким безжалостным. – Лучше всего, если ты сам примешь решение и ответственность возьмешь на себя.

Безжалостно? Да он просто пытался уйти, убежать… Нейтральная точка зрения не что иное как предательство. „Кто кроме меня скажет Василу, что такое свобода?" Верно, парень уже испугался, подсознательно он уже принял решение, но мог бы прожить хотя бы один вечер свободы – благодаря словам Матея. Разве он не оставляет Васила в положении раба, всегда настроенного на бунт, но осужденного ни разу не поднять головы? Да, Матей не одобрил Кристину. Но можно не просто отбросить этот повод для бунта, можно поискать и другой…

Кристина и Васил поднялись в незнакомую ему вторую комнату, остались там до утра. (Он не возразил, испытывал угрызения.) Они ушли очень рано, но он услышал, как тихонько спускаются по лестнице, как прикрывают за собой входную дверь. Смысл их прихода незаметно изменился: любовники просто искали убежище, чтобы провести ночь. Ничего больше.

29

„Ты умыл руки, умыл, как Понтий Пилат…"

Он снова сидел на веранде, на своем излюбленном месте. Ночью был дождь, он тихо шел и сейчас. (Матей отодвинул стул, чтобы укрыться от него под крышей.) Капли проникали сквозь брючину, покалывали здоровую ногу. Каждая иголка открывала дорогу одной слезинке, которая все никак не могла добраться до глаз… Будто невинное возмущение беспомощных человечков – воинов тишины; слезы были по ним, не по нему. Он их не заслуживал.

Что касается мира этих слез, утонувшего в удушливой сырости, он сейчас выглядел неясным, туманным. Это капельки затуманивали его, а их – миллионы. И поскольку прошедшая ночь разделила его пребывание в доме на две части (именно эта ночь, а не напоминание, что он должен съехать), Матей в какой-то степени боялся нового лица тишины. Не из-за Матея ли сейчас идет дождь? Как оправдаться?

Как оправдаться… Оставил Васила одного-одинешенького принимать решение, но после того, как подсказал его… Почему не указал ему другой путь? Для того, чтобы не получилось, будто он мстит Любе и Стефану? Неплохое оправдание, однако и неверное: он подчинился простенькому и практичному страху, что его немедленно и окончательно выгонят, если поддержит Кристину или решение Васила порвать с родителями…

Какая ошибка! Не его поступки, а их мотивы – условия, чтобы его приняли или выгнали… Кто примет, кто выгонит? Стефан, дом, окружающее?

Чтобы он был принят или отвергнут самим собой.

30

Владко внезапно зажил сам по себе, стал независим. Матей осознал это в тот самый миг, когда ирония ядовито прошелестела в его мыслях: „Что сделает дальше мистер Вальдемар?" Может быть, мне хочется, спросил он себя почти испуганно, чтобы и он потерял свою невинность? Что со мной? Почему сейчас мне кажется, что в какой-то степени я завишу от Владко?

Бросился искать тетрадку и карандаш по всему дому: их не было нигде, они просто исчезли. Перерыл двадцать раз ящик кухонного стола, заглянул под кровать. Ему казалось, что смел взглядом паутину со стен – так велико было его усердие в поисках. Как это могло случиться? Сначала собачка, а потом – тетрадь. Кто ее взял – Стефан, Васил? Или девица, чтобы обсуждать с подружками почерк режиссера? Нет, неправдоподобно. В этот миг возможность, что тетрадь поглотила некая магическая сфера, представлялась ему даже более реальной.

Снова вернулся на веранду. (Там он начал свои поиски, уверенный, что карандаш, своевольничавший в его отсутствие, давно лежит на полу; ветер, кошки хозяйничали на столе…) Здесь, на веранде, все начиналось, он приметил это давно. Ослепительный блеск. Солнце проникло глубоко в его широко раскрытые глаза и осветило сознание. Ослепнув на три секунды, Матей всматривался внутрь него и увидел движение, граничащее с изнеможением… Какая борьба! И магию, и суд над ним, даже расплату – все открыл в душе своей. Не отняли ли у него тетрадку, чтобы не чернил душу Владко? Неужели дошло до этого? Его оставили не у дел, теперь Владко сам будет заботиться о своей судьбе. Сам. Неожиданно вышло так: человек и созданное его умом одинаково живы и, может быть, одинаково важны. На этом свете не остается и пяди свободного места. Мы идем, но рассекаем не воздух, а поток невидимых существований. Владко, Кэт, Начальница – между ними и им самим не было разницы. Рожденные им, они живут. Если он сделает им зло, сравняется со Стефаном, от которого терпел беспричинные притеснения. Его милые герои – учительницы, крестьяне, парализованная девушка и ее братья, – как и люди вокруг него, жили неосуществимыми иллюзиями. (Но всегда найдется манипулятор, чтобы поддержать эти иллюзии, какой-нибудь доктор Хиндо.) Но если одна граница воображения проходит через наши сердца, где теряется другая? Не отделяет ли она его от какого-то третьего уровня, о котором мы и не подозреваем, от третьего пространства, вмещающегося в первых двух, где все уже сбылось? (Пространство осуществленных иллюзий, их самостоятельности и независимости.) Неужели так трудно обнаружить отражения этого пространства? Улыбка Владко, взгляд больной девушки.

Иллюзии начинают где-то самостоятельную жизнь для того, чтобы сбыться! Он невольно оглянулся – если его ощущение верно, искомые отражения должны запечатлеться на образах окружающего… Он обнаружил их сразу, не только здесь, но и в своем воспоминании о прошлом: в цвете неба, во вздохах воздуха, в нежном румянце на щеках жены в день их свадьбы, в глазах ребенка, поднявшего на него невинный взгляд, даже иногда в плаче (как это ни странно), в радости, в словах: „перелистал десять тысяч энциклопедий, словарей, атласов, но запомнил только одно лицо, одно лицо в толпе…" Сколько глаз и сколько мгновений становились красивыми – без того, что люди подозревали об этом, только потому, что они отражали иной свет.

Владко остался бы до вечера стоять у окна, повернувшись презрительно спиной к низким трактирным столам, засмотревшись на белую дорогу, а белая дорога ведет в третье пространство… Пройдут часы, пока он одолеет эту дорогу, чтобы войти в самый обычный зал и выступить там с концертом. Как, ведь это должно быть выступление Кэт и Хиндо? Разве он о них забыл? Но именно в этом кроется вся тайна. Пройдут еще часы и часы в трактире и только две великие бесконечные минуты в зале: он будет стоять перед публикой, все будут доверчиво смотреть в его глаза. В первом ряду одетые в чистые новые одежды сидят больная девушка и ее братья, Начальница, Гено, крестьяне и учительницы. Странно, но и Кэт тоже. Нет ничего трогательнее узнанных лиц – когда напряжение рассеется и их осветит вера.

(Матей почувствовал острую жалость к кому-то, возможно к… Стефану. Его бы там тоже не оказалось, как и Хиндо. „Несчастные – это те, кого нет в зале. Но где же я?")

Напрасно он выглядывал из-за спины Владко. Он не видел себя ни в первом ряду, ни сзади. И подобно тому, как душа иногда пытается покинуть тело, он тоже пытался выйти за пределы действительного мира, чтобы найти себя в воображаемом, но все было напрасно. Владко выступил со своим концертом, но Матей не услышал ни слова, ни звука, ничего не понял и не ощутил. Иллюзии сбылись и счастье прилетело – но без него. Этот маленький мистер Вальдемар, от кого он получил привилегию осуществлять мечты? Разве не пережили они оба долгие дни одиночества прежде, чем пришли Кэт и Хиндо, Кристина и Васил? Да, причем провели их в невинности, но только один из них выдержал до конца.

Вечер опустится над селом, в еще пустующий трактир ворвется Начальница. Владко уступит ей место у окна, чтобы присесть, наконец, на стоящий рядом стул. Начальница посмотрит сквозь стекло и увидит саму себя – как выходит обнаженная из лучистого озера, чтобы упасть в его объятия, как он уносит ее в какую-то хижину, чтобы любить ее там под шелест дождя, среди безумного запаха листьев. Она скажет ему: „Помнишь, как мы были счастливы там, в хижине?" „Но ты бредишь, мадамчик, – скажет Владко, – этого не было!" „Было, – оборвет его она и упрется грудью в стекло, – было, было!" И Владко замолчит, наверное, почувствовав… это, и вправду, было. Матей точно так почувствовал, что концерт был.

Кто идет так поздно темным лесом? Темным трактиром, темным селом? Силуэт Начальницы скользнет мимо Владко, но за мгновенье перед тем, как ее проглотит волчья пасть дверей, она скажет: „Буду ждать тебя, знай это."

Понемногу и Владко начнет перемещаться к двери, чтобы оказаться в конце концов на самом пороге. Луна, звезды, белая дорога. Белый жеребенок пересекает дорогу и исчезает среди скопища домов. Никогда не было так тихо. Что-то, сопровождаемое еле слышным свистом, вылетает из души мистера Вальдемара. Куда ты, жеребенок? Я с тобой! И тогда великий даритель счастья говорит себе: он повернул к ее дому, жеребенок там. Значит, она со мной, да, со мной сейчас, я рад за тебя, мадамчик…

31

– Вот и мы, – сказала Люба отчетливо. – Принесли тебе покушать.

Он увидел их, когда они еще только входили во двор, увидел сетку с продуктами, и поспешил на кухню встретить их. Понял сразу – пытался смотреть на Любу и не видеть заплаты на ее одежде – к этим людям его притягивало чувство угрызения совести тайного соучастника. Непреодолимо захотелось ломать, крушить… Сдержался, но все же отвернулся бесцеремонно: налил себе воды, выпил и шумно вздохнул. Стало чуть легче – проглотил и свою собственную грубость.

– И что, – нетерпеливо заговорил Стефан, лихорадочно дернув его за рукав, – наш-то приходил, верно?

– Да… – подтвердил Матей, и ему показалось, что он заодно признался в неожиданно охватившем его страхе… „Пил я воду или нет?" Нагнулся над пустым стаканом, как будто искал в нем какое-то новое, более существенное объяснение случившемуся, но ничего не увидел. Совесть грызла его все сильней, он чувствовал себя все более виноватым перед собой из-за того, что не поддержал Васила в его бунте против родителей, но и… перед родителями – потому, что не защитил их решительно в разговоре с Кристиной! Удивительно, в самом деле, его мучали противоположные тревоги! И до каких пор? Свою несправедливость хозяева дома исправили, но с явным умыслом – должен ли он помогать им за такое добро? Верно, он помнит лицо Стефана во время того разговора. Но каково оно сейчас?

Наверное, он долго молчал, потому что Люба, гораздо более тактичная, попыталась сменить тему. Когда шли сюда, сказала она, встретили женщину, неподалеку живет. Бедная, их дом собираются сносить – то ли улицу там проложат, то ли универсам построят. Какая она несчастная – „…детей ведь у нас нет, – продолжала ее словами Люба, – только дом у нас, и строили его десять лет, хороший, большой, а теперь нам двухкомнатную квартиру в башнях в „Люлине"… „А дом-то у них семь комнат! Но и женщина эта, – добавила хитро Люба, как и следовало от нее ожидать, – не совсем права… Ведь кругом, и правда, – ни магазина, ни универсама, если человек сознательный, должен понять, что кому-нибудь придется…"

– Ты это брось! Лучше смерть, чем переживать, чтобы твое добро загубили, – мрачно отрубил Стефан.

Люба пробормотала что-то и поспешно открыла дверцу холодильника. Ловко уложила свертки, потом вынула из торбы пакет с тремя банками.

– Тут я тебе кое-что приготовила… – она выждала, вероятно, сосчитала до двух, но Матей молчал. – Ну, скажи нам, не терпится… Ты убедил его бросить ее?

Наконец-то до режиссера дошло: они не знают, что он говорил с Кристиной, думают, что Васил приходил один. Какое облегчающее открытие, но и какой урок!.. Значит, не будет обвинения в сводничестве (ведь те спали наверху), не будет унизительных смешных оправданий, что поделаешь, это ему угрожает, раз он завел двойную игру, раз допускает, чтобы его мысли расходились с поступками. Облегчение… не означало ли оно, что он действительно трус? Куда подевалось его решение говорить в этом доме только правду? Надо сказать им о Кристине: придется вынести самое плохое и начать с нуля, с начала…

– Ты не напомнил ему, – спрашивал его Стефан, – о чистоте юности? Мы в свое время не смели поцеловаться, не смели нарушить мораль, потому что были активистами и служили примером…

Он говорил все в таком же духе, пока они переходили из кухни в комнату (Матей направился туда, они пошли за ним), но это было бессмысленным движением вслед за человеком, пытающимся убежать; он оперся двумя руками о стол, на него безжалостно сыпались слова Стефана, и режиссер чувствовал, что в мутных параболах, в хаосе распадается картонный порядок жизни… Ведь этот человек только что сказал: „Лучше смерть, чем пережить, чтобы твое добро загубили!"

– Или мы, или она! Ты ему это сказал?

– Не знаю… Так нельзя… Сказал, что может свести вас в могилу… если женится…

Люба и Стефан посмотрели друг на друга.

– Разве это неправда? – быстро спросила она. – Мое давление… Стефчо пыхтит ночами, не спит…

– Это неплохо, что ты подумал о нашем здоровье, – промолвил Стефан.

Он хвалил его, как никогда, похлопал Матея по плечу, да, он проявлял благосклонность – вот оно, дно Матеева позора. Но похлопывание и похвала, имеющие цель превратить его в слугу и исполнителя желаний Стефана, разбудили в режиссере тоску по чему-то давно оставленному, по тому временно забытому блестящему и высокомерному артисту, которому и в голову бы не пришло бороться за души хамов! „Серьезно? Ты так думаешь?" От одного до трех презрительных слов – и он проходил мимо. А здесь чего добился? Решил быть добрым со всеми, и превратился в ничтожество! Существует ли вообще добрый человек, способный вести себя достойно?

Злоба ворвалась в его сердце вместе с мстительным торжеством еще минуту назад не признанного победителя: Матей брезгливо отбросил воображаемую ладонь Стефана – не плечом, а движением всего тела.

– Ты, кажется, перепутал меня с трусливыми чиновниками в твоих глупых кружках! Не надо выступать передо мной с такой дешевкой вроде чистоты юности активистов – вся твоя элементарная демагогия мне абсолютно ясна! Более жестокого собственничества, чем твое, я еще не видал. Ты только им и живешь!

Люба и Стефан… Взрыв, похоже, смахнул их с лица земли, и теперь они снова приобретали плотность, очертания, форму: странное ощущение быть под прицелом двух пар немигающих глаз… „Мы не знали тебя"… Но и какое-то удовлетворение расширяло их зрачки, заставляло их блестеть все более хищно – да, мы подозревали, что ты – чудовище; вот, так оно и вышло… На минуту он забыл, чьи эти зрачки, воспринял их как четырехкратно размноженное зеркало жизни; там, у предела видимости, таяла тень нового Матея, и дерзкий прежний артист, вернувший самого себя, провожал его взглядом… Следующая мысль – „но это означает, что я не выдержал…" – была, к сожалению, пронизывающей. Когда на человека смотрят, как на чудовище, пусть даже такие люди, он теряет какую-то из самых дорогих своих надежд.

– Этих слов, – сказал тихо Стефан, – я тебе не прощу!

– Да разве ты когда-нибудь что-нибудь понимал? Сейчас я был мягче, чем когда-либо… Пока терпел тебя и отмалчивался, ты мог бы вернее узнать правду, но ты не хочешь этого, у вас шоры на глазах! Уж не воображаешь ли ты, что я был к тебе внимательным, потому что восхищался тобой? Нет, я хотел помочь тебе, хотел, чтобы ты изменился…

– Обвиняешь меня… – Стефан не слушал его… (Люба бочком вышла из комнаты, не стала вмешиваться: эта женщина, очевидно, делала все „за спиной".) – Меня, мученика, который от сына, от тебя, от всех кругом видел одну черную неблагодарность! (Она не закрыла дверь, чтобы все же не перерезать нить своего присутствия, под взглядом Матея ее грязные босые ступни прошли во второй раз расстояние от стола до порога.) Ты преступник, твой корень гнилой, и мысли твои… Это я-то демагог? А кто прикидывается таким чувствительным и глазеет, как ненормальный, на небеса? Ты меня дураком считаешь? Думаешь я не понял, что выставляешь меня недоумком, который неправильно живет? Копаешь подо мной, чтобы я рухнул! Я грубиян, так, я ничего не замечаю? Чего не замечаю? При-ро-ду… Плевал я на твою природу, ни ты, ни она меня не прокормите, только вот эти две руки!

Матей ударил кулаком по столу… Ты, несчастный, так и проживешь свои дни в уверенности, что ты единственный обездоленный человек! И что поэтому имеешь право быть алчным! (Но он так и не сказал этого… Бессмысленно, люди неисправимые идиоты! Никто не может сделать их лучше…) „Действительно жаль, ведь только что во мне умерло что-то хорошее, но такой, каков я сейчас, – надменный, исполненный презрения, – может быть, я и прав." И зачем ему оставаться с этими, они не семья, они – заговор!

Пойдет к кому-нибудь из коллег, к Спасу, тот живет в трех комнатах один. Напишет новый сценарий. Воинственный. Манипуляторы, демагоги и мещане – их нельзя гладить по головке, их нужно разоблачать! Стефанов, мистеров Хиндо… Кто знает, что бы получилось в дальнейшем и из его Владко? Не вышел ли и его милый хозяин из такого же села, что на краю света?

Тяжелый кулак Стефана обрушился, в свою очередь, на стол, но Матей лишь усмехнулся. Больше он не зависел от него и не перегружал свою совесть выдумками и унизительными обязанностями. С какой стати ему церемониться с ним?

– Не завтра, послезавтра съезжаю! – произнес он ликованием, которым отозвалась его свобода. – Скажи, где оставить ключ.

– Нигде… Я приду утром, в десять, сам возьму, а то как бы не…

Стефан обвел взглядом пустую комнату, и фраза чудом осталась неоконченной: зато из кухни послышалось злобное звяканье – это Люба доканчивала на свой лад его мысль. Рука хозяина скомкала несуществующую скатерть, стиснула ее в кулаке. „Я ударил бы его сперва в зубы", – подумал Матей, чувствуя, как его свобода нарастает безрассудно и опасно.

32

Однако, когда остался один, почувствовал, что весь дрожит. На самом деле, вроде и нет. „Вот, поднимаю руку, пальцы растопырены…" Ни один не шевельнется. Его тело – тело настоящего Атланта. Что ж дрожало?

И почему он сказал: послезавтра, когда мог уйти и завтра, и даже сегодня? Ему было трудно объяснить это.

33

У него все еще не было представления о времени – сейчас одиннадцать или два. Но это не имело значения, должно быть, конфликт со Стефаном завладел его сознанием, он анализировал его, оценивал, внутренне ликовал и кричал… и все еще дрожал. Но постепенно его охватило… желание уснуть. Изнутри подбирался сон – выражение некоего большого неудобства или стремления незаметно подкрасться к границе „послезавтра, в десять утра", или еще чего-то непонятного. Ну, хорошо, но как же лечь на этот деревянный топчан, сколоченный у него на глазах руками Стефана?

(На кровать, которая еще час назад была ему так мила своей скромностью и простотой; сейчас он смотрел на нее как бы издалека, даже с отвращением, не хотелось видеть ее больше. Точно так же он бросил однажды девушку – через шесть месяцев после того, как застал ее в объятиях другого… Воспоминание подтачивало его тайно, долго душа его болела мужским честолюбием.) Оставался единственный выход – незнакомая комната на верхнем этаже. Какая возможность! Там он не вел бесед с хозяевами, не видел, чтобы они поднимались туда; его охватило почти чувственное влечение к таинственной изолированности, к воображаемой незапятнанной чистоте этой комнаты, желание ощутить их…

Демонстративно захлопнул за собой дверь, остановился под лестницей. Осмотрел ее внимательно. Грубые, неровные серые ступени, как будто высеченные из камня; чересчур узкие и высокие – чтобы их было меньше, чтобы сэкономить… Показалось невозможным подняться по ним с гипсом. Как же добраться до заветной неведомой комнаты? И что за необъяснимая слабость в ногах, ощущение будто они полые.

И все же он начал подниматься, медленно, ступенька за ступенькой. Задыхался. Абсурдные надежды, абсурдные страхи, они истощают… Что только не проносилось в его голове – а что, если слова хозяев о второй комнате окажутся самой злобной и совершенной из их насмешек, что если ее нет, той комнаты, и он попадет на незавершенный, недостроенный этаж… Может, Кристина и Васил провели ту ночь просто на крыше… Стефан приготовил западню: Матей поднимется наверх, чтобы провалиться вниз – пол сгнил и проломится… мало вероятно, чтобы он пробыл здесь еще два дня и остался невредимым…

Наконец-то поворот. (Каждая лестница – это спираль.) Он застыл на самой неудобной ступеньке (почти разрушившейся с одной стороны) и перепрыгнул через остальные взглядом. Маленькая площадка, вешалка. На ней рваная одежда: Люба, Стефан. (Рваные одежды, очевидно, слезали с их спин для того, чтобы разместиться по всему дому, одежды-скупердяи.) Искомая комната была справа, вешалка почти загораживала доступ к двери. Подниматься и дальше. Сумеет ли он проникнуть на второй этаж? Одежда словно ощетинилась, словно собиралась кинуться на него… „Наконец-то понимаю: это убежище ведьмы и колдуна, вот куда я попал, я среди их слуг…" Но как понять тишину? Поход добрых сил, взявших дом в плен, чтобы обезвредить его, или… коварное и усыпляющее колдовское зелье, лишающее сил? Медовые слова, сладкие обещания, видения – не поддельный ли это голос зла?

Он дошел до площадки и тут же повернулся спиной к их одежде (с удовольствием сжег бы ее публично, на глазах множества людей). Нажал на ручку двери, она поддалась мягко: он ощутил ладонью обещание. Вздохнул с облегчением еще до того, как вошел. Через мгновение он был уже там.

Чудесная комната. Действительно трудно поверить, что Кристина и Васил ночевали здесь. Она выглядит нетронутой, непринадлежащей даже самому дому. Солнечныйсвет, отраженный в зеркале, что висело на стене, и снова распавшийся на отдельные лучи, соединял латунную ручку двери (прикрытой им старательно), синюю спинку кровати, белую вазочку на столе и ключ, оставленный там же. Эта вазочка и этот ключ смотрели сейчас на него с наивным удивлением – неопытные раскосые глаза единственной в этом доме скатерки, разглаженной, без единой складочки. Потолок, косо спускающийся над кроватью, обещал защиту, между столом и кроватью плясали в воздухе светлые пылинки неутоленного желания. Голубое одеяло (перекликающееся цветом со спинкой кровати), красноватый коврик на полу. Он пересек узкое пространство и прикоснулся лбом к стеклу балконной двери: ступил-таки, ступил на остров, где никогда и не пахло опасностью. Но надо было идти дальше…

Балкончик был узенький. Шагнув на него, он сразу потерял большую часть своей новоиспеченной радости – огромный, заполнивший почти все висячее пространство балкона кусок пенопласта остановил его. „Их пресловутые материалы, собирают, складывают, обезображивают все…" В следующее мгновенье застыл пораженный: предательские отблески крыш других домов, почти невидимых среди зелени… (Как в детской книжке – блеснувший щит одного воина выдает все войско…) Но он не ощутил себя их врагом. Напротив, помощь крыш (о них нельзя было догадаться там, внизу) была ему очень кстати. Они понимали тишину… Он прислушался, но не обнаружил ее. „Об-ман" – закричала какая-то птица и пролетела стрелой над головой, другая птица ответила ей: „сооон".

Крыши всегда были здесь, всегда, все остальное – обман, сон; все остальное невозможно.

И будто в подтверждение этой мысли откуда-то победоносно загремело радио: „…стратегическое направление нашей экономики… сознание и ответственность…"

Пораженный в самое сердце, как и прежде, он сжал зубы, но выдержал, продолжал слушать и остался живым. Голос топтал и рушил все на своем пути. „Для меня вопрос чести не убеждать, не спрятаться…" И Матей не шевельнулся. „Ты снова способен жить, снова можешь слышать, видеть, терпеть…" Радио смолкло, словно по команде, оно не работало дольше двух минут.

За этими крышами, вдалеке, была его София. Крыши – знаки, вестники – совсем как те кошки, которые перешли ему дорогу оба раза, чтобы предупредить о близости участков варваров. Однако, на этот раз весть не была плохой: ему предстояло вернуться на свое место, дай бог, чтобы он не обманывался. Его София… (Не столетняя, которую он потерял, а новая, город-арена.) Верно, что он там напоминает киногероя, но и обратное тоже недалеко от истины… Киногерои сегодня вышагивают походкой победителей в реальной жизни, говорят их голосами; пьют водку, прикуривают и целуются, как он, как Матей. Рулетка успеха – как только он уступил свое место около нее, душа стала чересчур тихой. Уйти так далеко, оказаться у самой границы: еще немного, и он покинул бы город, с которым так связан… Как тонко переплелась его режиссерская судьба с изменениями в культурной и общественной жизни, с поведением начальников и влиятельных лиц! Так волнительно крутиться в самом центре столичной тайны, большого миража – среди профессоров, академиков, лауреатов и всех прочих гениев (учителя в отдаленных городках и не подозревают, что боги не больно-то отличаются от них самих); лететь по скоростному виражу жизни, проскакивать незамеченным по сто раз на дню мимо своего преследователя – страха смерти! А прочие маленькие хитрости и номера? Например, благотворная иллюзия о вечной перспективности? В сорок берешься за французский, в пятьдесят – за английский, в шестьдесят пять – за итальянский, между тем расторгаешь третий брак и заключаешь новый, заводишь детей, когда пора уже быть дедом, поддерживаешь связи с женщинами, моложе тебя на тридцать с лишним лет… Все, да, все – часть виртуозной игры, вечного откладывания и вечного отбрасывания мысли о судном часе, временный урок оптимизма, впрыскивания жизненного сока в пространство. Не изображая всю эту жизнь такой, какая она есть, не делает ли он, Матей, игру еще более забавной, обман еще более пленительным? (Он закрыл глаза – скука существования согласно принципам, ровный блеск – без всплесков и молний.) Можешь дышать легко, но, лишь после того, как ты ограничил запреты… Хорошо, но есть ли все же бессмертие, не расходуется ли оно впустую? „Знаешь что, малыш, стимулируй бессмертие в жизни, чтобы оно перестало тревожить, чтобы ты уверил себя, будто и оно – мимолетная шутка колеблющегося ума…"

Кажется, он начинал понимать, зачем ему нужен этот, да и следующий день: для того, чтобы еще раз поговорить с самим собой и оправдать свое возвращение.

34

Стефанов отпрыск появился утром. Нашел режиссера под деревьями – тот с жадностью набросился на яблоки, они так и хрустели у него на зубах.

– Ты уже знаешь? – Матей улыбнулся. – Завтра покидаю вас окончательно.

Васил принял, широко раскрыв глаза, его новый образ – наступательно энергичный и беспечный. Качества, материализованные в сорванном яблоке и в следах зубов на нем.

– Не потому, что я жмот, как твой отец, – пояснил Матей и забросил большой огрызок к облакам, – просто я решил сделать себе витаминный удар за его счет… Точнее – для овозмездивания. Заметь, какое слово я придумал! Я ему заплатил за весь месяц, а ухожу в середине, он, однако, дурачком прикидывается. Уж не говорю, что не угостил меня ни одной черешенкой или клубничкой… Он, впрочем, уверен, что я рвал, а я до сегодняшнего дня и не притрагивался.

– Он уверен… – подтвердил Васил, настоящее эхо.

– Теперь я взялся оправдать терзания твоего отца, и не потому, что восстанавливаю материальную справедливость, здесь другое… Себя восстанавливаю, Васко, то, что потерял! Раньше у меня была привычка много брать от жизни, это большая игра в расходы и приобретения, в приливы и отливы, интересно, настоящее удовольствие. Почему ты снова не привел Кристину?

– Она…

– Ты испугался, признайся! Твои родители не стоят ломаного гроша, но и она не заслуживает таких жертв… Ни одна женщина не заслуживает, запомни мои слова. Значит, испугался ты очень вовремя…

– Я только хотел сказать тебе… я обязан… Раньше они не были такими, не были… Отец мой начинал молодым учителем в деревне, бедным квартирантом – часто выходил в садик и любовался грушами и яблоками, плоды висели красные, золотистые, а он не смел сорвать… забитый, стеснительный молодой человек. Еще тогда засела в нем мысль – иметь свои деревья, фрукты. Не бог весть что… И в Софии мы сначала снимали квартиру, тогда мне жилось с ними неплохо, пока я в школу не пошел. В тот год они купили два участка, начали строиться – и хорошее кончилось. Как только отец берется за работу в одном из домов – звереет. Помогал я ему как-то, да зазевался, так он бросил в меня камнем, чуть не убил…

Режиссер молча сорвал еще яблоко, повертел его в руках, потом с силой швырнул в стену дома, со злостью, даже не надкусив. Но ни тот, ни другой, не проследили за судьбой яблока. Нагнув голову, сын Стефана ковырял носком ботинка землю… (Его цель, сказал себе Матей, потихоньку зарыться в землю.) Его сердце остыло, он уже не испытывал жалости и сострадания к Васко, к его мукам. „Что же я сумасшедший был до вчерашнего дня? Контакт с такими людьми – потерянное время, я знал это…" Что на него нашло в эти недели? Разве он не пил, не разговаривал в разных городах и селах – пока снимал свои фильмы – с десятками, сотнями невзрачных типов, настоящих близнецов Васила и Стефана? Они садились с ним за стол, хлопали его по плечам, пели и орали, потом он забывал их. Бывало получал письма – „помнишь, браток бумажными комками безошибочно попадал в мусорную корзину, а для того, чтобы они были тяжелее, перестал распечатывать конверты. Звонили по телефону – находят, представьте себе, некий молодец проездом в Софии на несколько дней, желает повидаться. „Очень жаль, но через час улетаю в Англию…"

Васил снова заговорил… Может быть, отца свело с ума раздвоение, привычка говорить вслух только об общем, а верить только в личное, и так, повторяя много лет подряд одно и то же, он обманул, наконец, самого себя, решил, что он – образец нового человека в этой жизни, и объявил собственный интерес общественной необходимостью; отсюда его сознание собственной правоты, уверенность, с которой он бьет по рукам каждого любопытного… Но и это только начало, путь к самой странной метаморфозе – открывать и в общественном обязанности по отношению к себе, из-за тирад, произносимых в его защиту, считать это общественное в какой-то степени личным. Второсортным личным, выставленным перед тобой на лотке, бери сколько хочешь и неси домой – просто так, истинный коммунизм. Что только и откуда не тащили в дом – провода, трубы, веревки, гипс, цемент, незаконно срубленные деревья – не в своем дворе, конечно…

– Не в своем, да? – рассеянно спросил Матей. Молодой человек неожиданно потерял способность озвучивать свои мысли: слова текли бесшумно из его рта, миновали Матея, устремлялись куда-то, не останавливаясь нигде… Режиссер не расчувствовался… Васил говорил об отце интересно, но что из того? Прожив почти тридцать лет рядом с человеком, вполне нормально как следует узнать его, если, конечно, ты не совсем тупой. Да и к чему пустословие? Разве не оказался этот философствующий теперь сын неспособным сделать что-нибудь самостоятельно, взбунтоваться… Взбунтоваться? Да он же признался – его наставляет подружка, ее воля становится его волей; перемена для большинства людей не что иное, как переход из одного рабства в другое.

– Они сделают из тебя офицера запаса и депутата райсовета, – сказал Матей и устремил насмешливый взгляд вдаль. – Сделаешь то, что они захотят. Расстанешься с ней. И ты, и я, и остальные – все мы только болтаем.

Васил с трудом проглотил слюну, и его глаза внезапно напомнили Матею взгляд собачки в тот миг, когда она, прогнанная Матеем, бросила ежа. „Что с тобой, бате Матей? – спрашивали они. – Почему ты изменился? Почему возненавидел меня? Или тебе захотелось превратить этот разговор в театр? Но я же щенок, а ты опытный, сбиваешь меня с толку, нельзя так…" „Нет, Васко, театр был раньше… Тот разговор – я на веранде, ты на лестнице…" „Но ведь я нашел опору в тебе… Такого человека, как ты, я не знал прежде." Опора?

Решающая сцена, которая перевернула все: память режиссера услужливо доставила ее из самых своих близких хранилищ, зажгла подслеповатый свет 60-ваттной лампочки – спина Кристины и прикрываемая ею дверь, он сам, говорящий Василу: „подумай, у твоей матери давление…"

– Я тоже всего навсего трус, Васко, но признаюсь в этом, и потому я более свободен, чем вы все. Вы клянетесь друг другу в любви, пугаете мир решениями, которых принять не можете, чувствами и переменами – ерунда, ничего вы не сделаете, ничего не бросите, есть только страх – страх Кристины, что она может сойтись с кем-нибудь, кто согнет ее в бараний рог, вместо того, чтобы жить с таким легким добряком, как ты, страх в твоей душе – не выпустить синицу из рук ради журавля в небе, только страх… Ты слышал, видел, чтобы кто-нибудь из твоих знакомых и в самом деле изменил свою жизнь? Чтобы отбросил старое и отправился куда-нибудь? Нет, ведь правда? Я был первым, Васко, первым и последним! Но судьба послала мне вас – тебя и твою Кристину, – чтобы доказать, что я не добился ничего, что все перемены – до минуты испытания! Тогда они угасают, умирают! Зачем ты вообще приехал? Разве ты не понял правду обо мне еще в тот вечер?

– Понял, – ответ был искомый, но уже произнесенный, оказался неожиданным. – Я только подумал, не можем ли мы вместе…

– Мы? Вместе…?

– Да… Еще когда рассказывал тебе о Кристине, я понимал – ступил на гнилое. И главным образом поэтому колебался, не столько из-за страха. Но сегодня я почти решился уйти от них, положить конец всему – зависимости, попрекам, наследству. Потом я объяснил бы ей, что хочу начать сам, совсем с нуля. И пришел, так сказать, чтобы ты благословил меня… Я был уверен, что ты поддержишь меня, я не ждал больше ни от кого помощи, твоей мне хватило бы. Еще собирался дать тебе… совет… Чтобы ты ушел отсюда, подальше от моих… Унес бы вовремя то, чего здесь добился. А то они начали бы умолять тебя вернуть меня, и ты снова зажил бы во лжи, и так загубил бы…

У Васила снова перехватило дыхание, как и раньше: Матей, кажется, плакал…

– Я загубил, Васко, – повторял он, – загубил…

Но он смотрел не на него, а вверх, безуспешно пытался понять, какое другое солнце ослепило его тогда на веранде…

35

Под вечер, в час, когда фиалки самые красивые, Матей, хотя и приговоренный не вспоминать об этом, вышел на улицу, через переднюю калитку. До этого, после ухода Васила, он провел послеобеденные часы в каком-то оцепенении – на верхнем этаже, куда переселился окончательно. Это забытье напомнило о времени, проведенном в то утро у тополя – та же удобная форма, в которую входишь, только воздух другого вкуса. С постели он встал с пустой головой, но взгляд упал на желтую латунную ручку двери: кто-то должен был нажать на нее, так ему показалось, а кроме него нажать было некому.

Долго он стоял неподвижно, жизнь возвращалась к нему, мысли – тоже. Хорошо, что он вышел, чтобы пока светло увидеть дорогу, по которой вернется в город; наступит ночь, но он уже уверен в своей завтрашней судьбе. Дорога, то есть улица в колдобинах, на ее светло-коричневом фоне все случившееся воспроизводилось до бесконечности: его прогулки, Васил за рулем своей „Лады" и… мелкая дробь каблучков (брюки темно-красного бархата: она ушла тогда униженная, не зная, что ее ехидство, быстрое как хорек, проникло в пространство вокруг Матея, что оно будет грызть его, будет навязываться и, в конце концов, победит. Завтра… и все. Он уже возвращался по ее стопам.) Изборожденная земляная поверхность улицы слегка вздымалась, силясь не упустить ласку последнего солнечного луча. Жизнь, которая остается здесь, заполнила воздух своим ароматом. Жизнь, которая забудет его… Внезапное ощущение, совсем не совпадающее с успокоительной мыслью, что мир тишины – иллюзия.

Такая длинная улица и такая прямая: откуда взялся этот невзрачный человечишко? Наверное, он шел навстречу Матею… Низенький, с узким лобиком и узкой грудкой, с волосиками… А глаза – спокойные. Если бы не они, сходство его с невзрачным соучеником Стефана было бы полным.

– Добрый вечер, – сказал человечек. – Вы здесь спите?

Его первое движение было неопределенным, потом он повернулся и посмотрел на дом. Улыбнулся, как будто без причины, широко и счастливо.

– Да нет, – режиссер растерялся, – или да, но…

Спокойные глаза давали ему время справиться с колебаниями. И он почувствовал их неясное превосходство… Нет, это было немыслимо, просто смешно, какая-то игра воображения! Улыбнулся в свою очередь, тоже без причины, но несколько нервно:

– Нет, я здесь ненадолго… завтра мой последний день.

„Даже если он вор, – подумал Матей, – меня это не касается… Дом все равно пустой, залезет, покрутится без толку."

– Очень интересно… А где хозяева?

– У них есть еще один дом, – предположение, кажется, подтверждалось. – Живут там.

– Хочу повидать их. Раз вы съезжаете, я бы с удовольствием снял.

– Вы?

Замерев на мгновенье под острием собственного удивленного возгласа, Матей заморгал, ему показалось, что его спрашивают: „Почему вы удивляетесь?" Почему, в самом деле?

– Да, я бы снял дом немедленно. Как связаться с ними, с хозяевами?

– Хозяин придет сюда завтра утром, чтобы взять ключ. Приходите… и договоритесь. Его зовут Стефан.

– Стефан… – Человечек задумался, он, и в самом деле, был странным.

Жаль, эта встреча выглядела очень смешной, нелепо будет рассказывать кому-нибудь о ней… Как передать загадочное ощущение, что их самые обычные слова содержат и какой-то второй, важный смысл? Как объяснить, что он не задумывался, что скажет, что сделает? Произнес ли Матей только что: „Если вас интересует плата…" Или выдумал это? Хотел ли он в действительности узнать, в состоянии ли человечек платить за дом? Он не уверен, что услышал ответ: „Нет… нет… плата меня не интересует…" А вот вечернее отражение в оконном стекле так приятно, что может и погубить странника или вызвать астматический приступ… К хорошему, продолжал человечек, легко не привыкнешь, и вообще, это место выглядит как-то особенно.

Отражение в окне? Невыносимо красивое, действительно, светло-красное отражение… Светлое струилось наружу, к ним, а красное оставалось внутри… Да, Матей увидел, как красное разгуливает по комнате… Кого искало оно понапрасну?

– Какое переплетение чистого света с красным, – снова заговорил человечек, – нам, бедным душам, нелегко…

„Ага, – сказал себе Матей, почти пораженный, – ага, ага…" Знаем мы эту прозорливость неуравновешенных и экзальтированных! И на каком основании обвиняет меня Стефан в религиозности? Рискуя уподобиться ему, разве я не могу сказать, что сам напал на след религиозности, причем в ее чистом виде? Мне так это знакомо – мучают людей неясными разговорами на улицах и в трамваях, выставляют их ограниченными, нечувствительными. И зачем теребят их? Но так уж повелось издавна, раз уж где-то находят себе приют самые уязвимые…

И все же удивительно… Его мысли и поведение стали еще более походить на две разъезжающиеся ноги, они все дальше друг от друга вместо того, чтобы стоять рядом: унизительное моргание, ненужный полуповорот головы – пораженный собственными движениями, Матей спросил:

– А вы… куда идете по этой улице? (Морганием он инстинктивно подражал Любе и ее манере расспрашивать, полуповоротом… даме, чьи мелкие шажки по колдобинам он представлял себе несколько минут назад… Пантомима? Но зачем? Может быть, чтобы понравиться человечку? И как дошло до этого?)

Его странный собеседник сосал палец, он стал похож на мальчишку, черпающего в этом уверенность или смелость. Человечек сказал, что он сапожник, работает недалеко – около последней остановки автобуса, еще с тремя мастерами в вонючей душной комнатке. Не лучше и его жилище одинокого квартиранта… Под вечер выходит прогуляться, иногда надолго, так просто, без цели… Подышать воздухом неплохо. Улочки, поскольку они на окраине города, похожи на курортные. Но такого дома он не видел… Иллюзия одиночества и оторванности охватывает его буквально кольцом…

Матей молчал пораженный. Его давешнее состояние повторялось в другом. „Ваши туфли, – продолжал человечек, – очень хорошие… Где они сделаны?" Хорошие, – согласился режиссер, – итальянские. Да проститься мне, – именно так выразился маленький сапожник, – и, дай бог, чтобы вы не приняли меня за маньяка… Разве не играет на носках этих туфель последний, но зато веселый отблеск уходящего солнца? Огоньки играют в мастерской каждый вечер – на готовых парах, расставленных под окном. Тогда туфли просто оживают, смотрят на него, мило ему улыбаются; он понимает, что для них он часть внешнего мира, так же, как и они для него. Только люди отчаиваются легко, без особого повода. А могли бы радоваться всему, до последней минуты, могли бы сохранять надежды на завтрашний день…

Не обман ли движения губ человечка, действительно ли оттуда шли звуки? Матей попытался в который раз проснуться, разгадать тайну, он как бы случайно дотронулся пальцами до своего лица… И узнал его, это было оно, оно, то самое лицо, в которое столько глаз всматривались с симпатией или неприязнью, которое слышало так много голосов… Его забытое лицо, когда оно последний раз заглядывало в зеркало: „Нет, я вовсе не сплю наверху в комнате, я на улице, стою и разговариваю…" Сапожник провел ладонью по своим волосам с тем же спокойствием, что излучали и его глаза. Он погладил себя по головке, как гладят собачку, ребенка. Но пальцы его не дрожали. Нет, он не был ни неуравновешенным, ни… Как он назвал его? Религиозным? „Не приравнял ли я себя, действительно, к Стефану?" Солнце, отблески – разве он слышал когда-нибудь нечто более языческое? „А может, утерянное мной, и в самом деле, переселилось в другого?.. И все же обидно, очень уж неподходящая внешность…" Я себя чувствую виноватым, улыбнулся человечек, из-за своих нудных и наивных разговоров, но позволил себе их, так как вы некоторое время жили в этом доме. Искали покоя, – добавил он несколько неожиданно, – со мной то же самое. Он, мол, знает, что покой существует. Просто он есть, даже если никто не вспоминает о нем. Если мы не будем его искать, он может нас забыть навсегда.

Стало совсем темно. Матей почувствовал: слово „покой" сводит его с ума! Он был готов, не обращая внимание на тяжелый гипс, броситься по невидимой уже улочке, шарить по кустам, снова искать покой, будто это была исчезнувшая белая собачка… Белый цвет, в нем все… „Я теряю покой, оставляю его этому коротышке, я должен кричать!" Человечек отступил в сторону, возможно, желая отдалиться от режиссера. В глазах Матея отразилась звезда. Он не издал ни звука, но ему показалось, что он кричал, кричал и на нее… Тогда он услышал, что перед ним извиняются: „если я вас чем-то утомил…"

– Я ухожу, – сказал через некоторое время сапожник, – приду завтра к обеду. Не раньше, чтобы вам не мешать…

Его последний вопрос был очень смешной, он касался вещей: нет ли в доме лишних?

– Обстановка, – Матей содрогнулся от непонятного удовлетворения, – самая обыкновенная. Только необходимое – кровать, стол, стул.

(Удовлетворение, даже радость – просто беспричинные… В следующий момент понял: „Горжусь, что был бедняком!")

– Хорошо бы мне сдали его, – сказал сапожник с искренней надеждой. – Ну, я действительно пошел. Как оправдать мое нахальство и болтливость?

Подал руку, сделал маленький, как и он сам, незаметный поклон. (Слова „хорошо бы", надежда мило светились вокруг его головы… как нимб.) Худенькая фигурка растаяла в темноте, а режиссер, усомнившийся в себе, испытал такое ощущение, будто разговаривал с переодетым лесным духом. Он смотрел ему вслед изумленным взглядом… Человечек пошел не в город, он продолжил свою прерванную прогулку! Но там, куда он пошел, была полная неизвестность, там, наверное, даже не было домов: „леса и пропасти одни скучают во мраке…" Лесной дух, лесной карлик. Кого же еще он напоминал? Ну конечно, похожее существо было нарисовано на спинке детской кроватки в его квартире (жена забрала эту кроватку), оно шло с торбой на плече через заколдованный, призрачный лес. И вот оно пришло, посланное его детьми… посмотреть, что случилось с их отцом…

„Я отец." Вдруг ему стало страшно. Оперся на калитку, она подалась: Матей потерял равновесие, покачнулся… Сердце его забилось панически – гипс, нога, одиночество, – но он не упал, чья-то рука мягко его поддержала.

36

Они были очень смешными – они со Стефаном, – выслеживали друг друга, словно хищники. (Схефан, так он обозвал его напоследок… Но мы будем называть его по-прежнему.) На этот раз хозяин расположился на стуле, а режиссер расхаживал по веранде – из конца в конец, – громко постукивая палкой, меняя со злостью направление. Почему я не ухожу, удивлялся он, почему меня не выгоняют. Какое-то взаимное притяжение связывало их впервые, ядовитое и уничтожающее. Сказали друг другу много разных резких слов. Матей говорил высокомерно, безответственно, как никогда, – я тебе раньше врал, я зарабатываю на самом деле тысячи, десятки тысяч, но транжирю их… Просто так, ничего не откладываю, потом снова зарабатываю… Эти слова подействовали на Стефана убийственно; он жадно ждал их, чтобы оправдать свою инстинктивную и нарастающую ненависть, но теперь, когда ему их сказали, не вынес! Настоящий удар под вздох – он согнулся, захрипел. Все же успел выговорить: „мне транжиры завидуют, то, что имею, добыто трудом, потому меня и не любят…" Матей вставил иронично: я талантлив, я баловень общества, если мне понадобится большая квартира, она мне даст. Очень мне надо тебе завидовать!

– Да, но квартира будет не твоя.

– Захочу, куплю ее за бесценок.

– Не купишь, – сказал упрямо Стефан. – Профукаешь все, и в один прекрасный день, когда заболеешь и снова оставишь фильмы свои, дадут ее другому. Тебя ждет улица, у тебя кишка тонка, не выдюжишь… И детей своих лишишь имущества, помрешь – проклинать будут!

– Ой, а твой сын… – ирония Матея внезапно оборвалась, оборвалась насильственно, как водяная струя, он, видимо, решил разрубить узел. – Ты жуткий собственник, Стефан, эти дома – твоя единственная цель в жизни и единственный страх! Ты рожден для того времени, которое проклинаешь… Был бы тогда богачом, чувствовал бы себя законно и удобно, а не как сегодня – и добро копишь, и о принципах твердишь, потому что совесть не спокойна…

– Уходи из моего дома! – Стефан вскочил как-то странно, ноги врозь. – Вон отсюда! Куда ты метишь, я с самого начала подозревал… Вон куда меня отсылаешь… Ты враг! Но по-твоему не бывать! Чтобы я отступил, да никогда!

Не говоря больше ни слова, Матей вошел в комнату, медленно пересек ее. „Ты смотри куда заворачивает, ты смотри!" Теперь он должен был вести себя спокойно, хотя и рисковал получить удар в спину. Безумный страх в глазах Стефана жег ему затылок, он не удивится, если останутся следы – красные пятнышки; это тот самый страх, о котором он говорил Василу. На пороге он остановился, обернулся. Стефан был в двух шагах, следовал за ним по пятам. Будто замышлял убийство. Что делать? Все же Матей прошел через прихожую, весь в мурашках, но с окаменевшей душой – так себя чувствует дерево, застывшее перед ударом небесной молнии. Но ничего не случилось, выбрался во двор. Было абсолютное безветрие, и ему показалось, что деревья и кусты затаили дыхание. Подумать только: он вел себя со Стефаном по-разному – сперва хорошо, потом плохо. Но и в начале его тоже ненавидели. К такому человеку нет дороги… И какой опасности он подвергал себя в его одиноком доме все это время! Эта мысль сковала его, и он не смог сделать следующий шаг. Но тут же услышал, как в замке повернулся ключ, как повернулся ключ в его сердце, понял, что еще что-то удерживает его – тоска, что не смог остаться, что не выдержал… (Еще в комнате он увидел связку ключей и услышал, пока был в доме этот щелкающий звук по крайней мере три раза: Стефан запер и балконную дверь, двери комнаты и кухни, может быть, – даже туалета. Дверь во двор – последняя, будет заперта – и в дом уже не войти.) Еще несколько шагов, сделанных будто через силу. Два желания, уничтожающиеся взаимно, – остаться и убежать, они сплели рога над пропастью… (Рога желаний.) Тонкая опора уже дала трещину… В такое мгновенье все казалось нереальным! Стефан молчал, Матей тоже, они шли очень медленно, один за другим; связка ключей не звякала – на нее повлияло безветрие, царившее в природе.

На улице, за деревянной калиткой, Матей оглянулся в третий раз – калитка отделяла его от Стефана, а в руке бывшего хозяина, словно миниатюрное дуло, его подстерегал последний ключ. Пока бренчал замок, они смотрели друг другу прямо в глаза. В то самое мгновение Матей почувствовал и увидел – мое периферийное зрение, нет, мое кожное зрение, приобретенное здесь, – высокий тополь покачивается! За пределами двора воздух двигался! Безветрие, что за магия… Какой другой знак явственнее указал бы ему на сумасшествие этого человека, заточившего себя между домом и калиткой? „Сюда ты больше не проникнешь", – говорили глаза Стефана. Матей оглянулся и почувствовал, что за ним наблюдают: из кустов торчала кошачья голова, на морде, как показалось ему, было написано изумление. „Теперь жди чего-нибудь еще…" Поднял неловко плечи, словно извиняясь, и пошел. Со стороны Стефана ни звука, но он знал: тот проводил его пожеланием свалиться по дороге.

Улица. Каблучки, брюки из темно-красного бархата – эти следы могли бы довести его прямо до ее дома. Да и помнит ли его еще кто-нибудь? София, что его там ждет? Будет ли все как раньше, или ему придется расплачиваться за свое короткое бегство? „Однажды уходя, не возвращайся… Увидят ли, что ты назад идешь, твою, как мяч, пинают люди слабость… С тобой покончено…" Вот, оказывается, как пишутся стихи.

На этот раз он увидел человечка издали… понял, что ждал его, даже подумал: „я рисую его своей душой, но кто дарит ему плоть?" Его душа, в которой снова гонялись друг за другом два взаимоисключающихся желания… „Добейся, сапожник, почти забытой мною благодати, нет… пусть тебя тоже ждет провал!" Мне будет легче, если я узнаю, что и кто-нибудь другой…

(Едва ли он смог бы объяснить, как уберегся, почему не угодил ногой в яму; с уверенностью сомнамбулы ступал по крохотным островкам, с интересом и удивлением смотрел на приближающегося человечка.)

И вот они снова в двух шагах друг от друга – известный режиссер и сапожник. Какой-то житель квартала последней автобусной остановки крикнет с издевкой: „смотрите, с кем собирается заговорить наш карлик" и начнет помирать со смеху… Но для трав и деревьев, для кустов и кошек, солнца и неба в их встрече нет ничего особенного.

Сапожник отвесил свой последний поклон. Дома ли хозяин? Матей молча кивнул; тот учтиво предложил свою помощь – автобусная остановка еще далеко, он знает короткую дорогу… (Матей понял сразу: ямы, гипс, без поддержки опасно.) Да нет, это ни к чему, да и хозяин, может, пришел не надолго, уедет в город. „Но ваша любезность тронула меня…" Глаза Матея – пораженного в который раз собственными словами, встретились со спокойными глазами сапожника; и оба увидели поляну, где ягненок играет с волком, а слон со щенком. Пережили это и в следующую же минуту расстались.

Ничего в тот момент не могло быть интереснее, чем встреча Стефана с человечком, но Матей шел и не оборачивался. Мог бы, конечно, сказать: „Ну хорошо, я подожду пока вы договоритесь", мог бы постоять на улице и узнать все. Но он был достаточно интеллигентным, чтобы понять, что ему с сегодняшнего дня запрещено.

37

Утомительное волочение гипса, потерянная привычка ходить подолгу… Под конец Матей уже думал только о том, как успокоить дыхание, как выдержать. И лишь когда плюхнулся на сиденье автобуса – на самое переднее, справа от шофера, снова начал замечать окружающее. Рядом ревели машины, по небу полз самолет… Жизнь, увиденная сквозь стекло, похожа на кино. А может, и в самом деле, это было кино. Он увидел автоинспектора, остановившего водителя, как они жестикулируют. Увидел два столкнувшихся автомобиля, убранных на обочину, неподалеку паслись овцы. Первые многоэтажные жилые дома – нереальные, устрашающие объемы среди ровного поля. Прикрыл один глаз – нужно было время, чтобы привыкнуть, – потом другой. Веки опускались с комической последовательностью… Летящий автобус был тоже кино, а он – героем, в сознании которого отражается мчащийся мир.

– Но…

Что-то осталось: не образ, не форма – за веками только искрилась белизна, как будто он держит зажженную лампу перед глазами. Это было не увидено, тем более не услышано или почувствовано, это было его представление о нежности, о зефире, который струится теперь вдали от него. Все тает, и хорошее, и плохое, словно ничего и не было – „как много „будто" и „словно" танцуют в вихре вокруг меня" – оно одно остается, ему нет имени, оно не определимо. Обопрись на его хрупкую верхушку, Матей, приподнимись, посмотри, пока она не сломалась, на тот дом, каким ты увидел его вчера вечером – простой и неброский на вид, но с ярко-красными отблесками в окнах – и ты поймешь… греха не существует. То нежное течение постоянно уносит его, только отблеск – след его. Стефан, его лицо, походка, слова, его поступки…..Я и мои поступки…" Мы невинны, и у каждого так. Грех всегда улетучивается, превращается в зефир и уходит прочь. Разве мы виноваты, что безобразие у нас в крови? Как справиться с ним за одну коротенькую жизнь? „Разве меня вообще спросили, стыдно ли мне, что я таким родился?" Плохое исходит от нас, это верно, но на самом деле никто не поступает плохо! Эта мысль изумляет только поначалу… Раз он, Стефан, пришел в этот мир, значит – он нужен, как нужен шакал или какое-нибудь хищное насекомое. Может быть, на свете нет ни добра, ни зла, мы должны принимать мир таким, каков он есть. Ну, разумеется, прикидываться возмущенными иногда просто обязательно…

Он смотрел через окно совершенно спокойно. Невероятно красивая девушка в брюках из темно-красного бархата остановила элегантную „Ладу" и села в нее. Он увидел модно подстриженный затылок хозяина машины, его длинную сигарету с золотым ободком. Какое великое кино…

Он снова прежний веселый Матей – немного циник и богема, немного бабник, талантливый и неустойчивый; верно, он помнит нежное течение, светло-красный отблеск, но вообразил себе, что они существуют, чтобы очищать его от вины. Он вообразил себе, что греха нет. Выдумал, как и каждый, оправдание для себя, чтобы жить. Остальное забыл – границу и как беспрепятственно перешел через нее. Тишину. Оскорбленную землю – может быть, он и занялся бы ею, но надо было научиться как…

Научиться? Время, да, время. Все легко, трудно только удержать его.


Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • 21
  • 22
  • 23
  • 24
  • 25
  • 26
  • 27
  • 28
  • 29
  • 30
  • 31
  • 32
  • 33
  • 34
  • 35
  • 36
  • 37