«Из пламя и света» [Магдалина Ивановна Сизова] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

М. Сизова
«Из пламя и света»



ЧАСТЬ ПЕРВАЯ



Моя душа, я помню, с детских лет
Чудесного искала…
ЛЕРМОНТОВ
«1831-го июня, 11 дня»



ГЛАВА 1

Кончилась Отечественная война. В Московский Кремль свезли сотни пушек, отнятых у французов. Кузнецкий мост опять звенел французской речью, и московские дамы, стараясь во всем походить на парижанок, постукивали французскими каблучками по улицам, где еще недавно гремели сапоги французских солдат.

Прокатившись лавиной по русской земле, армия Наполеона растаяла, как снег на солнце. Вслед за ее отхлынувшим и порядком обмелевшим потоком по дорогам Европы зашагали русские полки, а многие пленные французы осели в дворянских и купеческих семьях, принимавших с полным радушием вчерашних врагов, и занялись воспитанием и обучением французскому языку малолетних представителей старых фамилий.

Санкт-Петербург был не тронут войной и оставался прежним. Но Москва, пережившая пожар и разрушение, теперь жадно возвращалась к жизни и деятельно отстраивалась.

Кое-где еще виднелись пустыри на местах сгоревших зданий. Но каменные особняки и большие дома о двух этажах, украшенные колоннами и балконами, воздвигались один за другим на узких московских улицах и заполнялись семьями москвичей, возвращавшихся на родные пепелища. С утра до наступления сумерек даже тихие переулки были теперь полны кипучей жизнью. Зато по вечерам и переулки, и площади, и улицы, слабо освещенные редкими фонарями, становились безлюдны и безмолвны.

В один поздний октябрьский вечер большая площадь, что у Красных ворот, была особенно пустынна. Откуда-то взялся туман, редкий гость в московском климате, и все окутал влажной пеленой.

Старик с седыми баками, состоявший швейцаром при большом особняке, уже второй раз выходил из подъезда посмотреть, не потух ли фонарь около дома.

Окна особняка, кроме двух, выходивших в сад и плотно завешенных темными гардинами, были ярко освещены свечами. В комнатах мелькали какие-то тени, беспокойно перебегали из одной части дома в другую. Иногда чье-то лицо приникало к оконному стеклу и кто-то всматривался в темноту.

Стук колес о булыжную мостовую издалека возвестил о приближении кареты. Швейцар в третий раз вышел к подъезду. Лакей и две дворовые девушки подбежали к дверцам кареты.

Доктор, чрезвычайно полный и чрезвычайно важный, известный всей Москве, не торопясь вышел из кареты и поднялся по широкой лестнице.

На площадке, опираясь рукой о перила, стоял еще совсем молодой человек с красивым, обрамленным небольшими бачками бледным лицом и растерянно смотрел на доктора.

— Я — муж больной, — быстро проговорил он, судорожно схватив мягкие руки доктора. — Я весьма, весьма благодарен вам за то, что вы согласились помочь ей!

— Я имею честь говорить с господином…

— Лермонтовым, — перебил, волнуясь, молодой человек. — Юрий Петрович Лермонтов… С 1811 года капитан в отставке. Прошу вас, пройдемте.

Доктор не спеша прошел в дверь.

— Очень польщен, — сказал он, потирая на ходу свои белые руки. — Но фамилия госпожи, в дом которой я приглашен, Арсеньева…

— Фамилия матери жены моей. Жена моя — урожденная Арсеньева. Мать ее — Елизавета Алексеевна… Впрочем, вот: разрешите вас представить…

В открытую дверь гостиной быстро входила высокая пожилая женщина. Манеры ее были решительны и свободны, губы строго сжаты. Уверенным жестом приглашая доктора войти, она проговорила вполголоса:

— Пожалуйте, доктор, мы уже давно вас ждем.

— Как чувствует себя больная?

— Плохо, — ответила она. — Наш постоянный доктор и его помощница в тревоге. Но мы надеемся на вас.

Она пропустила его вперед и плотно закрыла двери.

Молодой человек остался один. Он подошел к двери и прислушался. Оттуда, из большой полутемной комнаты, доносились тихие стоны.

Тогда он подошел к дивану и зарылся головой в подушку.

Юрий Петрович не видел, как мимо него ходили взволнованные люди, пробегали дворовые девушки, проносили откуда-то воду, лекарства и нашатырный спирт. Он лежал ничком на диване, стараясь ничего не видеть и не слышать.

Он не помнил, сколько прошло времени до той минуты, когда полная рука доктора легла на его плечо и неторопливый голос произнес:

— Ну-с, господин Лермонтов, спешу вас поздравить: у вас теперь сын, государь мой.

Молодой отец вскочил в волнении на ноги.

— Сын! — повторил он тихо. — Неужели у меня в самом деле сын?!

— В самом деле, — улыбнулся доктор.

— И она… здорова? Слава богу! Ах, слава богу! Я хочу пойти к ней! Можно мне к ней?.. И… к нему?

— Пока еще нет, — сказала решительно теща.

— Подождите немного, совсем немного, — успокоил его доктор, дотрагиваясь до его руки. — Ваша супруга только что пришла в себя после… небольшого обморока, и свидание с вами может ее взволновать.

* * *
Когда перед Юрием Петровичем открыли, наконец, дверь полутемной комнаты, он вздрогнул и стал машинально приглаживать рукой волосы. Потом быстро перекрестился мелким крестом, на цыпочках переступил порог — и остановился.

Канделябр с зажженными свечами стоял у изголовья широкой кровати. Темные волосы разбросались по подушке вокруг юного женского лица, такого бледного, что Юрий Петрович испугался его синеватой белизны.

Тонкая рука его жены лежала рядом с маленькой темной головкой сына, выделявшейся на белых кружевах подушки.

Юрий Петрович наклонился и с умилением поцеловал руку жены и крошечную ручку сына.

— Мари, — сказал он тихо, — дорогая, как вы чувствуете себя?

Глаза его юной, девятнадцатилетней жены, окруженные глубокой тенью, обратились на него, тихо сияя.

— Не будите его! — сказала она шепотом. — Он спит. У него глаза такие же, как у меня, — добавила она, слабо улыбаясь.

— Мари, мы назовем его Петром, — сказал отец. У нас в роду всегда чередовались Юрии и Петры.

— А мне думается, — ответила за дочь Елизавета Алексеевна, — лучше назвать его Михаилом.

— Но почему же?

— Потому, что это имя красивее, чем Петр, и потому, что так звали отца Машеньки.

Но тут ребенок зашевелился и закричал тонким голоском, точно протестуя против этого спора бабушки с отцом, несогласия которых начались с первых же часов его жизни.

Когда доктор собрался покинуть больную, предоставив ее сну и покою, она попросила открыть на минуту шторы и форточку.

— Я хочу взглянуть на деревья и на небо, — сказала она тихо, — и немножко подышать свежим воздухом. Я думаю, ночь еще не очень холодна?

Стоявшие около кровати домашний доктор и его помощница поспешили исполнить ее желание и откинули тяжелые занавеси окна. Под порывами ветра туман уносился куда-то в темноту ночи, быстрые облака летели низко над спящим городом, и казалось, что они слегка шумят пролетая. Но это шумел старый сад. Облака, проносясь, открывали на мгновенье чистое небо с бледнеющей предутренней луной.

— Ну-с, теперь довольно, — сказал неторопливый доктор. — Вам нужен сон, мадам, сон и полный покой. А вообще говоря, я рекомендовал бы деревенский воздух и спокойствие природы как для матери, так и для сына.

— Мы немедленно уедем в Тульскую губернию, в мое поместье Кропотово, — решительно сказал Юрий Петрович.

— Как только установится санный путь, — еще решительнее поправила бабушка, — и не в Тульскую, а в Пензенскую губернию, в Тарханы, а не в Кропотово.

— Очень хорошо-с, — заключил доктор и вышел из комнаты.

Стук колес гулко прокатился по безлюдной улице и замер в предрассветной тишине. Начинался новый день — 3 октября 1814 года.[1]

Деревья качали длинными ветками и, шелестя остатками листвы около плотно завешенных окон, точно передавали друг другу шепотом какие-то никому не понятные слова.


ГЛАВА 2

Вся деревня встречала пришедший в Тарханы господский обоз.

Староста верхом ожидал барыню у оврага, отделявшего ее земли от соседских. Дворовые люди с раннего утра прибирали комнаты, топили печи, ставили тесто и ловили цыплят к обеду, гоняясь за ними по двору под сердитые окрики ключницы Дарьи Григорьевны.

Когда из большого дорожного дормеза вышла кормилица, держа на руках ребенка, закутанного в мягкое беличье одеяло, старики и девки окружили ее тесным кольцом. Девки, выбежав на мороз в одних сарафанах, сгорали от любопытства и не обращали никакого внимания ни на холод, ни на щипки Дарьи Григорьевны. Каждой хотелось прежде других увидеть нового барчонка, посланного им судьбой, а главное — посмотреть, в какую родню он пошел-то: в отцову или в ихнюю, арсеньевскую.

Наверху были жарко натоплены низенькие комнаты. В одной из них против большого окна стояла давно приготовленная детская кровать с белым кисейным пологом.

Бабушка Елизавета Алексеевна, взяв ребенка от кормилицы, положила его, сонного, в кровать и задернула полог.

* * *
В памяти Лермонтова сохранилось несколько очень смутных и сбивчивых воспоминаний от первых лет жизни. Из тумана вставали отчетливее других два образа: матери, которая, часто придерживая его на коленях одной рукой, другою подыгрывала себе на фортепьяно, что-то напевала; и страшной ключницы Дарьи Григорьевны, с грозным видом проходившей из столовой в буфетную, после чего оттуда выбегала которая-нибудь из девушек, держась за щеку.

Но бывали дни, когда, садясь за фортепьяно, мать не брала на руки маленького Мишеньку. Это значило, что она будет играть «громко», то есть обеими руками, и что Миша сейчас услышит ту песню, которую он любил больше всех. Ее слова были ему непонятны, но звуки заставляли его детскую душу каждый раз трепетать от радостного волнения. Мелодия этой песни была полна какой-то особой красоты. Годы стерли потом ее из памяти вместе со словами, но чувство полета и светлого счастья осталось в душе навсегда.

* * *
Еще совсем недавно у матери его был прекрасный голос. Когда она пела, мягкие, но сильные звуки наполняли весь дом. Но после болезни голос не звучал с прежней силой, и она только изредка напевала тихонько, уже не веря врачам, обещавшим, что он вернется.

Нередко она часами сидела неподвижно у окна, глядя затуманенным взглядом на дорогу, по которой уезжал куда-то в гости к соседям Юрий Петрович. И когда, наконец, к вечеру раздавался вдали стук колес его дрожек, она, быстро встав, отходила от окна, точно боясь, что ее застанут на месте преступления.

Бледное лицо вспыхивало на мгновенье, а потом делалось еще бледнее, после того как темный взор ее встречался со взглядом мужа.

Нет, не так он смотрел на нее два года… год тому назад! И не такой любви ждала она, отдавая в руки этого человека свою судьбу!..

* * *
Однажды глубокой ночью, перед рассветом, бабушка вошла в Мишину комнату и разбудила его, позвав громко: «Мишенька! Мишенька!» По лицу текли крупные слезы, и вся она дрожала, точно ей было очень холодно. Она подошла к нему, завернула в одеяло, взяла на руки… Он еще не вполне проснулся. Сон прошел только от холодной струи воздуха на лестнице, где столпились плачущие сенные девушки.

Увидев, что его несут в комнату матери, он очень обрадовался. Это была его любимая комната в доме!

Наверное, сейчас вечер, и она ему споет.

Но она не сидела за фортепьяно. Она лежала с открытыми глазами и часто-часто дышала. Легкие кружева, прикрывавшие ее грудь, поднимались и опускались, поднимались и опускались…

Когда бабушка подошла к ней с Мишенькой на руках, она что-то прошептала — ему или бабушке, нельзя было узнать, так беззвучен был ее голос.

Бабушка наклонилась и приблизила голову Мишеньки к бледному лицу.

И когда мать прикоснулась губами к его детским губам, он со страхом почувствовал, что от губ ее шел такой же холод, каким только что пахнуло на него на лестнице.


ГЛАВА 3

Смерть матери точно разорвала завесу тумана в его сознании, и отдельные события рубежами начали делить детство.

Одним из таких событий было первое появление за их утренним чаем домашнего врача мсье Ансельма Леви, приглашенного бабушкой на житье в Тарханы для постоянного наблюдения за здоровьем Мишеньки, так как в три года болезненный мальчик еще неуверенно ходил и с трудом бегал. Мсье Леви обладал большими ушами, малым ростом и бородавкой над очками, которых он никогда не снимал. Мишенька был уверен, что он и спит в очках.

Осмотрев мальчика в присутствии бабушки, Христины Осиповны Реммер, приставленной к Мише в качестве бонны, и дворовой девушки Насти, мсье Леви составил длинный список лекарств.

Сверху, из детской, раздавалось теперь то и дело громкое: «Не хочу!» — и ложка со снадобьем летела на пол.

Тогда по лесенке поднимался мсье Леви и, уставившись очками на громко кричавшего Мишеньку, вливал лекарство насильно в его рот. И скоро появление мсье Леви в любой обстановке и при любых условиях вызывало неизбежный крик «не хочу!».

Наконец мсье Леви объявил бабушке, что естественные методы лечения во многих случаях бывают наиболее благотворны, и убрал все лекарства в свой шкафчик.

Естественные методы состояли в ежедневном пребывании на свежем воздухе во всякую погоду, в укрепляющих ваннах и в играх с детьми, для чего бабушка немедленно наполнила свой дом дворовыми мальчуганами.

И неизвестно, благодаря ли ваннам, или воздуху, или мальчикам, но скоро внук Елизаветы Алексеевны уже бегал со своими сверстниками по всему тархановскому парку.

А еще через некоторое время бабушке уже приходилось уговаривать Мишеньку не так шибко бегать и не так громко кричать. Но тут она ничего не могла поделать. Из набранных ею же самой деревенских мальчишек внук ее быстро составил два войска и с упоением водил свое войско в бой на врага и брал крепость из двух сваленных елок.

В конце концов она примирилась с этим увлечением внука, уверенная в том, что оно скоро пройдет, и зимой велела плотнику Макару с помощью двух дворовых соорудить для Мишеньки на пригорке настоящую снежную крепость. Потом, когда весеннее солнце растопило крепость, «войска» сами занялись сооружением новой — из глины. Все лето до позднего вечера раздавались в парке крики «бойцов», и звонкий голос Мишеньки, отдающий команды, покрывал все голоса. Бабушка была очень довольна.

Когда от осенних дождей потекла и вторая крепость, Миша с не меньшим жаром отдался новому увлечению: лепке фигурок из цветного воска.

Мсье Леви, поглядывая на мальчика через свои очки и тщетно отсылая его спать, говорил, пожимая плечами:

— Ваш внук, сударыня, в своих увлечениях не знает меры. Чрезвычайно увлекающаяся натура!


ГЛАВА 4

Миша проснулся от грохота, сотрясшего стены. Он быстро сел на кровати и прислушался: гроза! За окнами чернела густая тьма. И вот молния!.. и другая!.. и третья!.. ослепляющим блеском прорезали черноту.

Он посмотрел вокруг. Наверно, уже давно ночь, потому что Христина Осиповна крепко спит и не слышит грозы. Из-под одеяла, натянутого до самого носа, видны только ее бумажные папильотки, закрученные надо лбом.

Внизу хлопают двери, слышатся топот босых ног и громкий голос бабушки, отдающей какие-то приказания.

Он еще раз посмотрел на Христину Осиповну, откинул одеяло и, путаясь босыми ногами в длинной ночной рубашке, подбежал к окну.

Вот так тьма! Ух, как глухо, как тревожно шумят деревья, сгибаясь под бурей! Он зажмурился от новой вспышки молнии и за громовым раскатом не слыхал ни скрипа открывшейся двери, ни торопливых шагов за собой и испуганного голоса бабушки. Он только почувствовал, что его поднимают с пола и несут обратно на кровать.

Укрывая его одеялом, бабушка взволнованно говорит:

— Мишенька, Мишенька! По холодному-то полу да голыми ножками! Христина Осиповна, как же это вы недоглядели, матушка!

Бумажные папильотки высунулись из-под одеяла.

— O, gnädige Frau, ich habe nicht bemerkt![2]

— Растереть надо ребенку ножки туалетным уксусом. Спи, Мишенька, под дождик-то хорошо спится.

Бабушка целует Мишу, крестит его и уходит.

Он лежит очень тихо, прислушиваясь к звукам грозы и к затихающему движению в доме.

Вдруг окна снова сотряслись от порыва ветра, и ливень бросил в стекла полные пригоршни воды.

Вот в такую же ночь у бабушки произошло бурное объяснение с отцом.

Так же грохотало и шумело за окнами… А из комнаты бабушки доносились два голоса: то бабушки, то отца.

«Это жестоко, сударыня!» — прокричал отец и, с шумом распахнув дверь бабушкиной комнаты, стремительно выбежал из нее, дрожащей рукой стараясь расстегнуть свое жабо.

Он увидел Мишу и бросился к нему. Обнял, прижал крепко к груди. Потом подошел к дверям и крикнул: «Фока! Подавай!»

Мягко шурша колесами по мокрому песку, подкатила к крыльцу коляска. И через минуту — так показалось Мишеньке — стук колес слился с шумом дождя и замер в отдалении, за парком. Туда, в темноту грозной ночи, под потоками дождя уехал его отец… Один!..

В ту ночь Миша очень плохо спал. Он все думал об отце, и при каждом порыве ветра сердце его сжималось. Он хотел бы догнать отца, но он был только маленький мальчик, которого никуда не пускали одного и которого никто не слушал.

Если бы его послушали, папенька был бы всегда с ним, а ключницу Дарью Григорьевну посадили бы на телегу и увезли.

От Дарьи Григорьевны он никогда не хотел принимать никаких подарков. А когда Дарья Григорьевна заходила в его комнату, он, к великому смущению Христины Осиповны, кричал: «Уйди!» — потому что Дарья Григорьевна ударила Настю.

Не было в девичьей никого веселее Насти. Не было ни у кого такого чистого, мягкого голоса, и никто не знал столько песен!

Как-то возвращались они с Христиной Осиповной с гулянья и остановились у девичьей. Настя пела за работой и, увидев Мишеньку, улыбнулась ему.

А Дарья Григорьевна, стоявшая за Настиной спиной, наклонилась в эту минуту над ее работой и что-то сердито крикнула. И вдруг Миша увидел, как тяжелая пухлая рука Дарьи Григорьевны ударила Настю прямо по улыбающемуся лицу!

Он никогда еще не видел, как бьют человека. Он закричал и, сжав кулачки, бросился на Дарью Григорьевну. Настя испуганно замахала руками, а Христина Осиповна схватила его и потащила в детскую. И он горько заплакал — и от обиды и от чувства своего бессилия перед взрослыми.

Гремела, грохотала, шумела гроза над домом и в парке. Совсем как в ту ночь…

Христина Осиповна, наконец, встала и встревоженно потрогала его лоб.

— Что с тобой, Мишенька?

В эту минуту Настя, осторожно ступая босыми ногами, вошла поправить огонек лампадки, на который Мишенька любил смотреть засыпая.

— Не спит барчук-то? Должно, гроза не дает. А вот я его сейчас убаюкаю! — Улыбаясь, она тихонько подошла к кровати. — Спою ему, он и заснет.

— Спой мне, спой! — обрадованно потянулся к ней Мишенька и заранее закрыл глаза: он любил слушать пение с закрытыми глазами. Ему представлялись тогда такие удивительные вещи!..

Настя уселась на низенькую скамеечку у его ног и тихо запела.

Шум грозы и буйный ропот деревьев в саду точно сразу стихли: Мишенька их больше не замечал. Он прислушивался к звукам Настиной песни, то веселой, то грустной, навевавшей на его душу отраду, а на закрывшиеся веки сон.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .
— Спит! — шепнула Настя, вставая.

— Заснуль, — повторила Христина Осиповна.

— Христина Осиповна, — тихо сказала Настя, наклоняясь к ней, — а что в людской намедни болтали, будто Лизавета Лексеевна за Мишеньку двадцать пять тыщ отступного дала Юрию-то Петровичу, только чтобы он не брал его себе?!

Христина Осиповна, приподнявшись на локте, задумалась, потом вздохнула:

— Мне ошень жаль Юрий Петровиш… И я ошень страдаль за бедный Мишенка!

— Ведь это подумать только! Один говорит «мой», и другая — «мой»! Да Юрий-то Петрович, кабы побогаче был, ни за какие тыщи не оставил бы у нас Мишеньку, увез бы к себе в Кропотово. Только где же ему с тещей равняться?! Она для внука все может предоставить. Потому отец-то его и уступил: не ради себя, а ради сына.

— Тише, Настенка! — Христина Осиповна взглядом указывает на Мишеньку. — Заснуль! — говорит она успокоенно.

— Спит, — повторила Настя и на цыпочках ушла из комнаты.

Проходя мимо заснувшего Миши, она наклоняется и целует детскую смуглую руку, лежащую поверх одеяла.

Замирая, прокатывается в отдалении гром.


ГЛАВА 5

Мир, окружавший мальчика, казался ему очень сложным, а люди, которых он знал, были очень разными.

Кончался мир, по его представлениям, тархановским оврагом, что за крайней, Макаровой избой. Это мнение подтвердилось и словами дяди Афанасия, заехавшего как-то к бабушке.

— Пошли ты его, матушка, на край света, куда Макар телят не гонял! — сказал он про старосту.

И староста исчез. Миша не сомневался, что под Макаром подразумевался тут плотник Макар, дядя его приятеля Ивашки, а краем света был именно тот овраг, именуемый «дальним», по краю которого действительно бродил Макаров теленок.

В тархановском парке, на дворе и в роще тоже все было совсем разное. В парке ему нравилось все: и тенистые аллеи, на которых в солнечное утро мелькали тени и пятна света, и яркие, благоухавшие по вечерам разноцветные клумбы, за которыми ухаживала сама бабушка.

В роще он очень любил опушку, покрытую то густой травой, то скошенным сеном, обильную грибами.

А болота Мишенька боялся: оно, по словам Насти, могло «засосать». Ему было неясно, как это происходит, и оттого было еще страшней.

Чудесным местом была конюшня! Лошадей Миша очень любил и совсем не боялся.

Зато по двору он ходил с опаской. Во-первых, гуси. Они имели пренеприятную привычку щипать и хватать клювом сзади за курточку. Да и у индийского петуха тоже был сварливый характер.

Но больше всего Мишенька боялся сарая, хотя это был совсем не страшный на вид сарай, с открытой дверью и земляным полом.

Как-то вечером оттуда донеслись громкие крики, а потом стоны; и когда Миша услышал их, выбежав на крылечко, он тоже закричал — от страха. Проходившая мимо ключница Дарья Григорьевна увела его быстро с крыльца, сдав на руки Христине Осиповне и прибавив своим скрипучим голосом, что «не след ребенка во двор пускать, когда людей наказывают».

Миша с испугом спросил:

— Кого наказывают?

— Прошку в сарае секут, — равнодушно проскрипела Дарья Григорьевна. — Вот и орет Прошка. Не пускайте вы, Христина Осиповна, Мишеньку к тому сараю!

С тех пор сарай стал для него самым страшным местом во всех Тарханах.

Дом тоже вызывал в нем разные чувства.

Внизу большие комнаты были просто неинтересны.

Комнату бабушки — окнами на цветник — он любил. Там было много презанятных вещей; шкатулок, пуговиц, коробочек и городских конфет. Но мимо комнаты доктора мсье Леви Мишенька старался пробегать возможно быстрее — как только позволяли его ноги.

Кабинетом Юрия Петровича называлась пустая комната с широким диваном, где жил его отец, приезжавший к ним всегда нежданно. Там сохранялся запах ароматного табака и отцовских духов.

Наверху жили они с Христиной Осиповной. И пустовала соседняя комната — в ожидании будущего гувернера.

Была одна дверь в доме, перед которой Миша останавливался с волнением. Эта комната, притягивавшая и пугавшая его, таила в себе какое-то печальное очарование… Ее большое окно было снаружи наполовину затенено ветками старой липы, отчего даже в самые яркие летние дни в ней сохранялся зеленоватый сумрак.

Небольшое фортепьяно стояло посередине. Над ним, против входа, висел портрет, писанный красками. Прямо на входившего Мишеньку смотрели большие темные глаза.

Перед этим портретом бабушка всегда ставила свежие цветы.

Мишенька усаживался на табуретку перед фортепьяно и начинал упорно вспоминать о «непонятном», связанном с образом матери, стараясь собрать воедино обрывки своих воспоминаний.

…Вот он, еще совсем маленький, сидит на высоком стульчике перед огнем, ярко и весело пылающим в камине, размахивает какой-то игрушкой и смотрит на свою мать, которая ходит по огромной комнате взад и вперед, заложив руки за спину.

Лицо ее заплакано, и в одной руке зажат платочек, которым она только что вытирала глаза. А бабушка, стоя спиной к Мишеньке и глядя в окно, сердито говорит что-то.

Потом в памяти его смутно вставал не похожий на другие, странно короткий день, когда он видел свою мать в последний раз. Он даже не мог бы с точностью сказать — день это был, или ночь, или вечер. В комнате горели свечи, были задернуты окна и завешены зеркала…

Его отец с необычайно белым, но, как всегда, красивым лицом взял его на руки и сказал глухо:

— Простись с матерью, Мишель!

Он наклонился и поцеловал холодное лицо, окруженное цветами. Что-то сжало ему горло, и он громко закричал.

— Унесите ребенка! — сказала тихо бабушка.

Кто-то взял его на руки и унес.

А потом большой дом, где все они жили, сломали. Он наблюдал за его постепенным исчезновением из окошка какого-то другого, как будто вот этого дома… Потом часто спорили бабушка и отец… И начались эти горькие разлуки с отцом, каждый раз разрывавшие его маленькое сердце, только начинающее жить.

Он любил своего молчаливого красивого отца. Он любил бабушку, Христину Осиповну, и Настю, и Ивашку тоже.

Но совсем другие чувства испытывал он к мсье Леви, к старосте (новый староста, заменивший прогнанного бабушкой, оказался не лучше старого) и к Дарье Григорьевне.

Мсье Леви он очень боялся. Стоило этому неумолимому доктору обратить на него свои большие очки, за которыми скрывались глаза, как Мишенькина душа стремглав убегала в пятки.

Староста вызывал в нем негодование с тех пор, как Миша узнал, что это по его приказанию наказывают в сарае «людей». Услыхав однажды, как он крикнул кому-то с крыльца: «Ступай в сарай! Я сейчас приду!» — Миша бросился прямо на огромного, толстого старосту, сжав кулачки, за что и был посажен Христиной Осиповной на полчаса на стул.

Но хуже всех была ключница Дарья Григорьевна.

— Людей надобно в страхе держать, — говорила она наставительно. — И учить их. Нешто можно людям волю давать? Их беспременно сечь надо…

Услышав это, Миша так громко начинал кричать:

«Уйди!» — что Дарье Григорьевне приходилось в конце концов уходить в буфетную.

А совсем поздно, когда Мишенька засыпал, прибегала Настя и, плача, тихонько целовала его.

— Господи, господи! Дай ты ему вырасти поскорее, этот нас в обиду не даст!

Он очень жалел тогда Настю.

В играх с товарищами он требовал беспрекословного подчинения, был вспыльчив и легко мог обидеть.

А обидев, пугался того, что совершил, и какая-то особая жалость делала его несчастным.

Однажды он больно ударил Ивашку деревянной саблей. Ивашка негромко заплакал, потирая ушибленное место.

Тогда он быстро протянул ему свое оружие.

— Ударь меня, — сказал он твердо. — Ударь так же, как я.

Ивашка посмотрел по сторонам и, убедившись в том, что их никто не видит, взял саблю и ударил. Миша сжал зубы, потер, в свою очередь, больное место и уже весело сказал:

— Ну, теперь опять давай драться, только без всего: одними кулаками.

А в другой раз он обидел Христину Осиповну.

Христина Осиповна была очень чувствительного нрава. В ящике ее комода, украшенного потемневшими портретами родителей и трех теток «aus Hannower»,[3] хранилась толстая книга под названием «История девицы Матильды».

Трогательную судьбу девицы Матильды Христина Осиповна рассказывала по вечерам Насте, в определенных местах неизменно вздыхая и в определенных местах поднося платок к глазам.

— И тогда фрейлен Матильда, — заканчивала она обыкновенно свой рассказ, — осталась, как я, совсем, совсем один за весь белый свет!

Однажды в теплый августовский вечер Христина Осиповна читала по обыкновению свою книгу, сидя на садовой скамейке, в то время как Миша настоятельно требовал, чтобы она пошла с ним к пруду, где они бывали в жаркие дни. Христина Осиповна отказалась туда идти. Тогда он рассердился и ударил по ее любимой книге, разорвав от края до края страницу из жизни девицы Матильды.

Бедная немка всплеснула руками, глядя с ужасом на испорченную книгу.

— О Мишенка! — горестно сказала она. И что-то задрожало в ее голосе: — Du bist ein böser Knabe![4]

Он посмотрел на оторванный кусок страницы, на огорченное лицо Христины Осиповны, на глаза ее, в которых стояли слезы обиды… Что-то сжало ему горло, смуглое лицо побледнело, и он заплакал, уткнувшись носом в серую, в крупную рыжую клетку юбку Христины Осиповны.

Она испугалась и поспешила утешить его, стараясь поднять его голову.

— Ну, довольно, Мишенка, — повторила она. — Ты карош, ты больше не будешь.

В полном согласии, держась за руки, явились они с Христиной Осиповной домой, когда в столовой уже зажигали свечи, а бабушка раскладывала свой вечерний пасьянс.


ГЛАВА 6

Ивашка третий день не приходил. Миша хотел спросить о нем у Макара-столяра, Ивашкиного дяди, который часто делал для него что-нибудь интересное: то лодочку с маленькими веслами, то санки, то деревянное ружье. Но дядя Макар тоже что-то давно не появлялся.

В самую жару, когда все отдыхали после обеда, Миша осторожно вышел из дому и, миновав парк, побежал на деревню.

Дверь Ивашкиной избы была открыта. Миша перешагнул порог и замер. Духота в избе была такая, точно оттуда вышел весь воздух. Стаи мух носились над столом и бились в стекла низеньких окошек. Ивашка хлебал ложкой квас из деревянной миски, стоявшей на столе, а седой дед с ложкой в руке сидел неподвижно, опустив белую голову.

— Ивашка! — окликнул Миша с порога. — Ты что не приходишь?

Товарищ его игр, встав с лавки, медленно подошел к нему. Мише показалось, что у него стали другая походка и другое лицо…

— Дядю Макара у нас староста продал, — тихо сказал он. — Вон дедушка плачет.

Ивашка тихонько всхлипнул и вытер глаза рукавом.

— Как продал? — испуганно переспросил Миша.

— Как всех продают… Одни мы теперь с дедушкой-то. За недоимки староста запродал, — угрюмо пояснил Ивашка.

Миша растерянно окинул взглядом все жилище Ивашки: маленькие окошки, закопченные стены. В углу еще лежали на полу стружки — следы работы дяди Макара. Потом посмотрел на старого деда и медленно побрел домой, чувствуя, что он в чем-то виноват перед своим другом, глубоко и непоправимо.

В этот вечер он долго сидел молча в любимом углу — в столовой на ковре. Потом поднял на бабушку большие темные глаза и тихо спросил:

— Бабушка, а меня тоже староста может продать?

Бабушка выронила из рук карты. Мсье Леви закашлялся и поправил очки, а Христина Осиповна так быстро опустилась на стул около двери, точно у нее вдруг отнялись обе ноги.

— Что ты такое говоришь, Мишенька, кто тебя научил? — Бабушка в волнении оглянулась на мсье Леви.

Но Миша повторил:

— Может… продать староста?

— Кого? Тебя?! — переспросила бабушка и засмеялась под этим упорным и непонятным ей детским взглядом. — Тебя, мой дружок, продать не могут.

Карты опять стали ложиться на свои места.

— А почему дядю Макара могут? — сказал он тихо.

— Это которого — Ивашкиного, что ль? — сразу успокаиваясь, обняла его бабушка. — Ивашкин дядя крепостной, а ты, мой дружок, дворянин и помещиком будешь. Помещиков не продают никогда. А продают, Мишенька, только крепостных.

— Людей? — перебил он бабушку, вспоминая обычное выражение Дарьи Григорьевны.

— Ну да, людей, — ответила бабушка.

— А почему? — Он смотрел куда-то в сторону.

— Как почему? — Бабушка не сразу нашла ответ. — Да потому, что они крестьяне, вот их и позволяют продавать… и… покупать.

— Кто позволяет?

Но тут бабушка рассердилась и решительно сказала:

— Когда вырастешь, дружок мой, все узнаешь. А сейчас иди спать.

И сама отвела его наверх.

Утро следующего дня рано заглянуло в Мишину комнату золотым солнечным глазом. Тихо двигались на стенах и на полу тени от зеленых веток, качавшихся за окном.

— Мишенка! — ласково окликнула его Христина Осиповна, заканчивая перед зеркалом свою прическу. — Guten Morgen! Die Sonne leuchtet, und der Himmel ist wunderblau![5]

В самом деле день обещал быть чудесным! Солнце сияло на совершенно безоблачном небе, и весь воздух казался голубым.

Но Мишенька был серьезен в это утро и деловито спросил Христину Осиповну:

— А бабушка встала?

— Natürlich![6] — весело ответила немка.

Тогда Миша быстро и очень решительно стал одеваться.

А бабушка в это утро в третий раз написала родным в Петербург, прося подыскать ей хорошего гувернера, да поскорей, так как внук ее стал интересоваться вопросами, не подходящими для его возраста.

Она прочитала это письмо мсье Леви, и тот вполне одобрил ее намерение.

— Тем более, — сказал он, — что и мсье le pére этого желал.

Мсье Леви, несмотря на свое краткое знакомство с Юрием Петровичем, питал к нему большое уважение и время от времени сообщал в письменной форме о состоянии здоровья Миши, которое все еще доставляло ему немало забот. Причина слабости Миши коренилась, по глубокому убеждению мсье Леви, в чрезмерной силе воображения, которую он усматривал даже в той склонности Мишеньки, которая проявлялась в первые годы его жизни и о которой любила, смеясь, рассказывать Елизавета Алексеевна:

— Бывало, увидит нашу кошку Мотьку и повторяет: «Кошка — окошко», «Окошко — кошка…» Даже надоест! А то пойдет к Христине Осиповне и скажет ей по-немецки, как новость какую: «Кнабе — рабе», «Тиш и фиш»… И не смеется, а точно ему это страсть как удивительно!

Отворилась дверь, и Миша вбежал в комнату. Он быстро поцеловал бабушку, поздоровался с мсье Леви и решительно забрался к бабушке на колени, что делал в тех случаях, когда хотел ее о чем-нибудь попросить.

— Ну что, шалун? Каково спал нынче?

Но внук не ответил на вопрос. Он глядел ей в глаза пытливым и настойчивым взглядом.

— Бабушка, а где ваш Гнедой?

— Вот тебе раз! — рассмеялась бабушка. — Как это где? На конюшне! Ведь ты его сам третьего дня с руки сахаром кормил.

— А где он был?

— Когда?

— Прежде! Совсем прежде!

— Да что ты, Мишенька? Когда прежде-то? У помещика Мосолова был, я его туда продала.

— А после?

— А после вернула. Увидела, что новый конь хуже, поехала к Мосолову и вернула.

— А почему он отдал?

— Как это «почему»? Потому что я ему деньги вернула!

— Бабушка! — сказал Миша и остановился на мгновенье, переводя дыхание. — Верните дядю Макара… как Гнедого вернули!

Бабушка, не шевелясь, во все глаза смотрела на внука.

— Господи-батюшка, — проговорила она наконец. — Ведь это как подвел-то! И большой не догадается: начал с Гнедого, а к Макару подвел!

— Я вам говорил! — торжествующе произнес мсье Леви. — Этот мальчик уже имеет свои собственные желания.

— Да как же это я его верну? — строго посмотрела бабушка на Мишеньку. — Ведь я его своей волей продала!

— Как Гнедого! — упрямо мотнул головой Миша.

— Да на что он тебе?

— Я хочу дядю Макара!

— Да что же это на самом деле? — всерьез рассердилась бабушка. — Ведь эдак с тобой скоро никакого сладу не будет!

— Я вам говорил, — повторил еще раз мсье Леви и, важно ступая, вышел из комнаты.

А Мишенька плакал все громче, и уговоры бабушки не производили на него никакого впечатления. Он рыдал и повторял, задыхаясь от слез:

— Где дядя Мака-ар? Верните дядю Мака-ра-а-а!..

И кричал он до тех пор, пока перепуганная бабушка не пообещала, что нынче же после обеда велит заложить коляску и поедет к соседу выкупать Макара.

Вечером в детскую прибежала Настя и сказала, что Мишеньку ждут на господской кухне. Христина Осиповна спустилась туда, держа его за руку; и едва они открыли дверь, седой как лунь Ивашкин дед, сам Ивашка и между ними двумя дядя Макар в новой рубахе повалились ему в ноги.

Смущенный и растерянный смотрел Миша то на одного, то на другого и, наконец, спросил, глядя на Ивашку:

— Придешь ко мне завтра? Приходи, драться будем!

— Вот уж это позвал так позвал в гости! Нашел, чем попотчевать! — смеялась потом бабушка.


ГЛАВА 7

Если вдруг вечером во время чая в тихом воздухе послышится вдали звон бубенцов, Мишенька вздрагивает и замирает в радостном ожидании. На лице бабушки выступают красные пятна. Христина Осиповна, остановившись на полуслове, вопросительно смотрит на нее.

Звон бубенцов приближается, становится все громче и замолкает наконец, дрогнув, у крыльца. Старый Фока открывает дверь и громко докладывает:

— Барин Юрий Петрович изволили прибыть!

И вот уже он входит и, поцеловав почтительно бабушкину руку, обнимает сына. И, обвив крепко-крепко его шею руками, Миша прижимается головой к его груди.

Уже за полночь Юрий Петрович входит в бабушкину комнату.

— Я хочу знать, — говорит он решительно, — когда вы отдадите мне сына?

Бабушка бледнеет и, достав из секретера большой лист бумаги, протягивает его зятю.

— Вот мое завещание… Оно составлено мною в год смерти моей дорогой, моей незабвенной… — бабушка останавливается, борясь со слезами, которые все равно текут по ее лицу, — моей незабвенной дочери, за свою любовь к вам заплатившей жизнью, — заканчивает она твердо, глядя ему в глаза.

Юрий Петрович опускает голову и, кусая губы, с трудом произносит:

— Не говорите так… прошу вас!

— В этом завещании, — продолжает бабушка неумолимо, — значится, что все мое имущество — и движимое и недвижимое — передаю я Мишеньке, но с одним и единственным условием: если он будет оставлен мне на воспитание до его совершеннолетия.

Губы Юрия Петровича дрожат, и он долго не может ответить.

— Боже мой! Как это ужасно!.. — шепчет он наконец.

— Может быть, это и ужасно, но не для внука моего, в котором заключена теперь вся моя жизнь. А вы… вы еще молоды, сударь мой!

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .
— Ты опять уедешь? — спрашивает Миша отца, сидя у него на коленях и разглядывая его дорожный костюм.

— Да. Дружок мой, — печально говорит Юрий Петрович, поглаживая волнистые волосы Мишеньки и слегка покачивая его на одном колене.

— А зачем?

— Так нужно, так нужно, mon petit…[7]

— Не уезжай! — просит мальчик и прижимается головой к плечу отца. — Куда ты уедешь?

— В мой дом, Мишенька. Это также и твой дом, дружок мой, в Кропотово, туда, в Тульскую губернию, — с неопределенным жестом отвечает Юрий Петрович.

— И я хочу… с тобой… в губернию! — уже со слезами говорит Мишенька и крепче прижимается к отцу.

— Когда ты вырастешь, ты приедешь ко мне, — в голосе Юрия Петровича звучит твердая решимость. — Я сам приеду за тобой, мой мальчик, и мы с тобой заживем вместе. Только если ты не будешь плакать!

Он обещал не плакать. И все-таки, когда старый Фока, подняв его, поднес к отцу, уже сидевшему в коляске, когда Юрий Петрович еще раз обнял его, перекрестил и, смахнув непокорную слезу, бережно передал Фоке, приказав кучеру: «Трогай!» — Миша закричал: «Не надо! Не уезжай!..» — и, заливаясь слезами, кричал до тех пор, пока бабушка не вышла на крыльцо и не увела его в дом.

Теперь она была спокойна — он останется с ней…

Но скоро внук снова нарушил ее спокойствие — и на этот раз не по своей воле. К великому ужасу бабушки, он заболел, и мсье Леви, увидав покрывшую его тело красную сыпь, объявил, что у него корь.

* * *
В печке тихо потрескивают дрова. Быстро-быстро нанизываются петли на крючок в руках Христины Осиповны. Окно голубеет сумерками, и сквозь полузакрытые веки Миша замечает, что от алого огня в раскрытой печке серовато-голубые сумерки кажутся совсем синими. И слегка голубеют первые, еще мокрые снежинки, непрерывно падающие за окном.

Ему кажется, что тело его стало непомерно тяжелым и руки точно скованы железом. Временами он поглядывает на свою любимую картинку, которую ему как-то подарил отец, и думает, что рыцарю, нарисованному на ней, тоже тяжело было поднимать руки в блестящих латах. Но он поднимал их, и метал копье, и правил конем, который нес его по узкой тропинке среди высоких гор.

Когда он выздоровеет, он спросит отца, как называются эти горы. И как зовут рыцаря?.. Может быть, это Дон-Кихот, о котором так хорошо рассказывала ему Христина Осиповна?

Что это? Он прислушивается. Это в девичьей поют!.

Какая хорошая песня! Ему кажется, что вот сейчас он вспомнит ту единственную, самую прекрасную песню, прекрасней которой нет ничего на свете. Но это не так… нет: его мать пела другую. Он спросит о ней отца… И он спросит отца, были ли рыцари «людьми», и можно ли было их покупать, или они сами покупали «людей».

Он не хочет, чтобы «людей» продавали! Он боится, как бы опять не продали дядю Макара. Нужно попросить папеньку… Нужно сказать ему… И он совсем не удивляется, когда вместо Христины Осиповны, только что сидевшей около него, видит отца, по которому так тосковал, и слышит, как отец, наклонившись над ним, говорит:

— Ничего, ничего, мой мальчик, потерпи еще немножко. Так вы полагаете, мсье Леви, что это кризис?

Он хотел посмотреть на мсье Леви, хотел посмотреть на «кризис»…

Но не видел ни того, ни другого. Он впал в долгое забытье.


ГЛАВА 8

Первая вьюга занесла все дороги и поля мокрым снегом. А потом похолодало, и мороз обледенил снежную корку. Была такая гололедица, что две бабы, шлепнувшись во дворе у самых господских окон, долго помогали одна другой стать на ноги на скользком, бугристом льду…

В такую-то погоду, в темный вечер ранней зимы, должен был явиться в Тарханы так долго ожидаемый гувернер из Петербурга.

Уже наступила ночь, когда собаки за воротами залились дружным лаем, заслышав вдали лошадиный топот.

Экипаж подъехал медленно. Одно колесо едва держалось, кузов коляски был помят.

Из коляски, освещенное трепыхавшимся пламенем разбитого в пути фонаря, выглядывало худощавое лицо и нос с горбинкой.

В пути случилась беда: поскользнувшаяся пристяжная, упав, стащилаза собой коляску с седоком в дорожную канаву. Рыхлый снег, наметенный вьюгой, смягчил падение, и седок вскочил на ноги, прежде чем подоспела помощь. Но он все же сильно ушибся, и главное — его светлые панталоны порвались на колене, что чрезвычайно смущало пострадавшего.

Войдя в гостиную, где у ярко горевшей печки ждали его бабушка и Юрий Петрович, мсье Капэ долго извинялся перед бабушкой за беспорядок в костюме. И только после этого, галантно поцеловав ее руку, упомянул вскользь о своих ушибах, придав всему происшествию характер веселого приключения.

— Но это ничто не означает, мадам! Soyez tranquille![8] Все это прошел, и вот мы здесь, — закончил он свой рассказ и хотел сесть в кресло, предложенное ему Юрием Петровичем.

Но тут оказалось, что эта задача почти невыполнима: колено мсье Капэ не хотело сгибаться, и он должен был признаться, что чувствует в нем порядочную боль.

— Но это ничто не означает! Оставляйтесь покойны, мадам! — успокаивал он бабушку.

Несмотря на все протесты приезжего, был тотчас же разбужен мсье Леви. Он осмотрел ушибы, наложил компресс и предписал полный покой в течение трех дней.

Мсье Капэ был немедленно проведен в приготовленную для него комнату наверху, рядом с детской.

Поднимаясь туда в сопровождении бабушки и Юрия Петровича, с трудом наступая на ушибленную ногу, он попросил разрешения взглянуть по дороге на своего будущего питомца.

Новый гувернер подошел к кровати и очень низко наклонил свой горбатый нос над горящим лицом Мишеля.

— Та-та-та!.. — покачал головой француз. — Oh, mon pauvre petit lapin![9] — прошептал он ласково и, повернувшись к бабушке, добавил: — Но оставляйтесь покойны, мадам! — после чего, кажется в первый раз в жизни, бабушка и Юрий Петрович пришли к одинаковому заключению: оба подумали, что новый гувернер является сам своей лучшей рекомендацией, ибо, не проведя в доме еще и одного часа, обнаружил свойства, столь ценные в воспитателе: мужественное терпение, деликатность нрава и манер и любовь к детям.

Поэтому, когда на другой день мсье Капэ протянул бабушке свою рекомендательную бумагу со словами: «Je suis recommandé, madame, à votre maison par monsier et madame…»[10] — бабушка перебила его и решительно сказала:

— Мне не нужно, батюшка, никаких рекомендаций, я и сама вижу.

С этого дня француз Жан Капэ, бывший сержант наполеоновской армии, захваченный русскими в числе пленных, стал своим человеком в тархановском доме.

* * *
Миша выздоравливал медленно, с трудом перенося болезнь и ее осложнения.

Юрий Петрович, отозванный по делам в свое Кропотово, уехал туда лишь после того, как убедился окончательно, что сын его поправляется и что у него, наконец, есть воспитатель.

Мальчик был еще очень слаб и часто дремал от слабости, лишь в полусне замечая то, что происходило вокруг.

Однажды утром сквозь тонкий покров этой дремоты увидал он чье-то худощавое лицо и нос с горбинкой.

Он сделал усилие и открыл глаза. Перед ним на маленькой скамеечке сидел незнакомый человек. Живые черные глаза весело и не без лукавства посматривали на Мишу.

— Кто это? — спросил Миша.

— Эт-то-о? — повторил незнакомец и улыбнулся. — Этто — друг! C'est ton ami![11] — перешел он быстро на родной язык. — А ти кто есть? Un pauvre petit lapin, n'est ce pas?[12] — весело спросил он и похлопал по маленькой руке, лежавшей на одеяле.

Миша ничего не ответил. Он продолжал рассматривать незнакомца, а незнакомец рассматривал его. Потом он перевел свой взгляд на картинку с рыцарем.

— А эт-то что такой? — спросил он, щуря глаза.

Миша посмотрел по направлению его взгляда и с тихой гордостью сказал:

— Это Дон-Кихот… и мой… пра-пра-пра-дедушка… у моего отца…

Тут он почувствовал, что ему еще трудно говорить и что он путает слова. Но новый знакомый прекрасно его понял:

— О, я понимал! — сказал он. — Эт-то… рыцарь! C'est un chevalier! И мой дедушка, mon grand père тоже был un chevalier! Как эт-то?.. И он браль своя шпага! (Мсье Капэ схватил воображаемую шпагу.) И он садился на один конь! (Мсье Капэ сел на воображаемого коня.) И он сражался! Comme ça! Comme ça! — повторял он, энергично наступая на невидимого противника то с одной, то с другой стороны.

Невидимый противник поспешил упасть на коврик. Мсье Капэ поставил на него свою ногу и, гордо посмотрев на Мишу, закончил:

— Et comme ça![13]

Так быстро победил он врага и сердце Миши, и начало полного выздоровления мальчика совпало с началом его дружбы с французским сержантом.


ГЛАВА 9

Любил Миша смотреть из своего окошка в ясные зимние дни, когда деревья парка застывали, как хрупкое белое кружево, четко, легко выступая на холодной лазури неба.

Особенно часто сидел он у окошка в тихие дни своего выздоровления, когда ему еще нельзя было выходить на воздух.

Его удивляло, что мсье Капэ, не болевший корью, тоже не ходил гулять, и только потом он узнал, что гувернер его, имевший храброе сердце, боялся мороза и снега.

В метельные дни, когда вьюга носилась по парку, заметая дорожки и поднимая за окнами зыбкую пелену снежных вихрей, худощавое лицо мсье Капэ словно еще вытягивалось и становилось печальным. Потухшим взглядом из-под нахмуренных бровей следил он из окна за снегом, несущимся в порывах ветра, и, сокрушенно покачивая головой, бормотал вполголоса:

— Il neige! De nouevau il neige!..[14]

Лицо его становилось задумчивым, и он тихо повторял:

— О, как она страдаль! Как страдаль!..

— Кто?

— Наш армия! И потом… потом наш император!

— Наполеон?

— Oui,[15] император Наполеон, — задумчиво отвечал гувернер, прислушиваясь к завыванию русской вьюги. — Они шли и шли… в такой же мятель… и умираль — там, на эт-тот Бэрэзина… на этом ледяной река!

Миша угадывал горе француза, оплакивавшего своих товарищей, и молча слушал его бормотанье.

— И он умираль… Si loin de sa patrie! Si loin de la France![16] В сн'ег и в л'ед!

Мсье Капэ умолкал и прикрывал глаза рукой.

Потом он неожиданно оживлялся и с разгоревшимся взглядом восклицал:

— Но какой это был армия! O, guelle armee! Слюшай, Мишель!..

Француз придвигал скамеечку к печке, а Мишель устраивался около него на теплой медвежьей шкуре и, подперев голову одной рукой, слушал мсье Капэ, стараясь не проронить ни одного слова — ни французского, ни русского, перемешанных в рассказах его гувернера.

Ветер прогремит по крыше железным листом и бросит в окно снегом. Из девичьей слышна приглушенная песня (Дарья Григорьевна велит девушкам петь за работой, чтобы не болтали зря), в буфетной звенят посудой, потому что близится час обеда… а за худыми плечами мсье Капэ встают перед глазами Миши бесчисленные полки. Они проходят церемониальным маршем, с приветственными криками перед невысоким человеком, одетым в простой походный сюртук серого цвета.

Воздух дрожит от крика: «Vive l'empereur!»[17]

Тогда человек в сером сюртуке и треугольной шляпе поднимает высоко маленькую руку и, отвечая приветствием на приветствие, кричит: «Vive la France!»[18]

Полки идут церемониальным маршем…

Барабаны отбивают дробь.

Его армия проходила страну за страной, покорная безграничному тщеславию и властолюбию этого человека в сером сюртуке. Она шла зелеными степями, шла вдоль извилистых рек и не испугалась зыбучих песков страны палящего солнца — Египта.

Полки прошли под пирамидами, тысячелетиями бросавшими тень на знойный песок, и солдаты Наполеона умирали безропотно, не зная, кому и зачем нужны его слова и их смерть.

А император стремился все дальше.

— И он хотел взять Россия. Он хотел видеть Кремль! И этто был конес. Да…

Падал холодный снег…

И светло поблескивала на солнце страшная река Березина, где французские храбрецы и красавцы, гордость армии, падали в ледяную воду и исчезали подо льдом.

— Oh, mon dieu!..[19] — стонал француз от боли воспоминаний.

И Миша тихо спросил его однажды:

— А ваш… император?

— Бэжаль… — ответил мсье Капэ и умолк.

Ветер гремел железным листом на крыше. Внизу, в буфетной, звенели посудой, готовясь подавать обед. А за окном носилась вьюга, заметая дорожки парка и сжимая тоской осиротевшее сердце наполеоновского сержанта.


ГЛАВА 10

Вскоре после выздоровления Миши бабушка задумала повезти его для укрепления здоровья к целебным ключам Кавказа, на Горячие воды. Туда же из своего имения, находившегося у самых границ Чечни, должна была приехать бабушкина сестра — Екатерина Алексеевна Хастатова.

Для окончательного решения этого вопроса и выяснения всех подробностей бабушка просила приехать к ней брата Афанасия, с которым советовалась во всех трудных случаях.

Дядя Афанасий, любимый дед Мишеля, имел характер веселый и решительный. Прибыв в Тарханы, куда он выехал немедленно по получении бабушкиного письма, он выслушал внимательно бабушкины планы и отнесся к ним с полным сочувствием.

После этого все обитатели Тархан, которым предстояло отправиться в дальнюю дорогу, обступили дядю Афанасия с расспросами.

Бабушку волновало нынешнее состояние охраны для путешественников.

Мсье Леви интересовался состоянием кавказской медицины.

Христина Осиповна смертельно боялась попасть в плен к туркам.

А Миша спрашивал только об одном: когда они выедут?

Афанасий Алексеевич быстро отогнал грозный призрак турецкого плена от Христины Осиповны, обещал достать для мсье Леви номер журнала, где говорится о кавказских водах, и предложил Мише подраться с ним на кулачках, чтобы показать, достаточно ли он силен для такого длинного путешествия и сможет ли защищать бабушку от черкесов.

Мишель отнесся к этому предложению с величайшей готовностью и уже стал было в оборонительную позу, но начать сражение бабушка не позволила.

Разрешив все вопросы, Афанасий Алексеевич велел заложить сани, чтобы ехать к соседям играть в карты.

А пока лошадей закладывали, бабушка успела спросить его мнение насчет Машеньки, Агашеньки и Варюши.

Машенька, Агашенька и Варюша были племянницами бабушки и Афанасия Алексеевича, и, пожалуй, жалко было бы не прихватить их с собой к целебным водам Кавказа! Тем более что по всем двунадесятым праздникам они непременно приезжали поздравить бабушку.

Афанасий Алексеевич тотчас подтвердил, что, конечно, жалко и что необходимо показать Кавказ и Машеньке, и Агашеньке, и Варюше, и уехал играть в преферанс.


ГЛАВА 11

В путь стали готовиться весной, как только сошла полая вода. И когда просохли дороги, длинная вереница экипажей двинулась из Тархан. Возглавлял обоз дормез бабушки, где с ней сидели Мишенька и Христина Осиповна. В других экипажах ехали Машенька, Агашенька и Варюша, мсье Леви и мсье Капэ.

За ними следовала прислуга, за ней — взятые в дорогу вещи и снедь.

Миша накануне отъезда совсем не хотел ложиться. Он сдался только на уговоры мсье Капэ, который рассказал ему, что Наполеон всегда старался выспаться накануне сражения.

Но с того самого момента, как дорожные экипажи, слегка дрогнув, один за другим стали вытягиваться на дорогу, — с этой минуты и до конца путешествия он, почти не отрываясь, смотрел в окно.

Даже поздно вечером, внезапно проснувшись, он упрашивал бабушку на минутку опустить окошко и показать, где они едут.

По обе стороны разбегались к горизонту квадраты и прямоугольники полей — то черные, то чуть зеленеющие, то ярко-зеленые. На них от зари до зари трудились мужики и бабы окрестных деревень, те самые, кого ключница Дарья Григорьевна презрительно называла «людьми».

Увидев господские экипажи, «люди» снимали шапки и долго стояли с непокрытыми головами, провожая глазами обоз. На их поклоны никто не обращал внимания, и только мсье Капэ каждый раз вежливо приподнимал шляпу, а глядя на него, снимал свою и Миша.

Они делали в день около сорока верст и проезжали бесконечное число пестрых квадратов и прямоугольников.

К концу второй недели дорога стала труднее. Рощи пропали, и облака пыли, прогретой солнцем, поднимались за экипажами. Иногда, к великой радости Миши, налетала грозовая туча и, прогремев раскатистым громом и полив дорогу крупным дождем, обгоняла экипажи или оставалась где-то позади.

Потом потянулись степи, где виднелись разбросанные на одинаковом расстоянии друг от друга сторожевые посты, стали встречаться люди в странной, непривычной одежде, то и дело слышались непонятная речь или незнакомая песня.

Однообразие этих мест точно соединило многие дни пути в один долгий день.

Но вот однажды после довольно продолжительного подъема наступил вечер, который навсегда остался в памяти Миши.

Лошади шли замедленным шагом. Он внимательно следил за извилинами дороги, и вдруг за поворотом встали над горизонтом неподвижные облака. Освещенные вечерним солнцем, стояли они в быстро темнеющем небе, не уплывая и не меняя формы. Он всмотрелся — и под острыми вершинами, ниже их, увидал лиловатые тени, лежавшие неподвижными пятнами. Это была кавказская горная цепь, и мсье Капэ, уже предчувствуя конец долгого путешествия, радостно воскликнул:

— Mais ce sont deja montagnes![20] О, как она карош, cette[21] гора Коказ!

Была глубокая ночь, когда Миша проснулся. Он приподнял голову с подушки и прислушался.

Кто-то пел внизу на неизвестном ему языке.

Он был в незнакомой комнате. Откуда-то падал голубоватый свет, и в нем выступали белые стены, белая мебель, светлый ковер на полу.

В углу на кровати виднелась темная голова спящего мсье Капэ. Его худощавое лицо казалось строгим и очень бледным в этом голубоватом свете, падавшем в комнату широкой волной.

Миша быстро вскочил, приоткрыл стеклянную дверь и вышел на маленький балкон.

Высоко-высоко в темно-синей бездне мерцали и переливались дрожащим светом звезды.

Проскрипела где-то арба, сторож крикнул гортанным криком, и ему ответил вдалеке другой.

И эти легкие звуки утонули в тишине, точно мелкие камушки в глубоком колодце.

Миша крепко прижал руки к груди. Под ними взволнованно билось его маленькое сердце, полное восторга перед красотой мира.


ГЛАВА 12

Все нравилось ему в этой стране: и темная синева неба, и пирамидальные тополя, и чинары, бросавшие широкую тень, и стройные фигуры жителей в черкесках с откидными рукавами и в разноцветных бешметах.

Он мог часами слушать заунывные звуки зурны, на которой играл слепой грузин, и без конца смотреть, как кружатся под ее напевы смуглые и ловкие танцоры.

Но всего лучше были горы. Он смотрел на них со смешанным чувством любви и трепета, скучая в те дни, когда их закрывали облака, томясь желанием увидеть вблизи то, что скрывалось в тумане. И наконец, в запомнившийся ему навсегда день бабушкина сестра Екатерина Алексеевна объявила, что к вечеру, когда начнет спадать жара, они поедут к подножию Машука, в сторону немецкой колонии Каррас, к месту постоянных пикников горячеводских жителей.

Они отправились туда шумной компанией, в которой были совсем незнакомые Мишеньке люди, только что приехавшие на Горячие воды.

Он уже ездил по этой дороге, но то были короткие утренние поездки с бабушкой и в коляске. А в этот раз — в первый раз в жизни! — он ехал на далекую прогулку верхом на маленькой лошадке. Хотя лошадка была очень смирная, обе бабушки строго-настрого наказали Мишеньке ни на шаг не отъезжать от мсье Капэ. Но все равно — хотя и рядом с мсье Капэ — он ехал один, впереди всех остальных, ехал верхом и впервые казался себе почти взрослым, и потому это был великий день его жизни.

Со вздохом сожаления слез он со своей маленькой лошади, когда мсье Капэ сказал ему, что все уже остановились на отдых и бабушка его зовет.

Отъехав от дороги, все расположились на широкой лужайке. Привязывая с помощью мсье Капэ свою лошадку к дереву, Миша увидал за зелеными кронами высокую серую скалу и подбежал к Екатерине Алексеевне — узнать, как называется эта скала.

— Там, Мишенька, каменоломни, скалы эти взрывают, — сказала бабушка Катя.

На большой лужайке готовился ужин. Бабушка, Машенька, Агашенька и Варюша звали Мишеля каждая к себе и насовали ему в руки пирожков и сластей.

Он быстро съел все, что ему дали, и, выждав минуту, когда все устроились на отдых и стали смотреть на запылавший костер, побежал на пригорок, чтобы увидеть каменоломню.

Солнце опускалось за вершину Бештау. Был тот неопределенный час, когда день кончается, но вечерний свет еще не погас и все вокруг медленно меняет окраску. Далекие выступы скал, верхушки дубов и густых кустов боярышника покрывались скользящим золотом, и оно потухало, чтобы вспыхнуть в другом месте, точно со скал на деревья, с дубов и ясеней на кусты перебрасывал кто-то золотую легкую парчу.

Постепенно розовели края дымчатых облаков, менявших свои очертания.

Миша стоял один и смотрел вокруг. Эта красота вечера вызывала радость и почти страх — так она была совершенна. Он поднял голову и увидел, как большой орел, медленно описав в воздухе круг, исчез где-то в вышине.

Потом ему показалось, что кто-то тихо его позвал: он оглянулся и посмотрел вниз. На узенькую тропинку падал закатный луч, и в этом луче стояла девочка и смотрела прямо на Мишу огромными синими глазами.

— Ты Мишель? — спросила она весело и быстро побежала к нему, легко переступая ножками в белых туфельках с камня на камень.

— Пойдем, — сказала она и протянула ему руку.

А Мишель смотрел на нее, не шевелясь, и чувствовал, что прекраснее он ничего еще не видел в своей жизни, и от безмерной красоты этого мгновенья ему сжало горло и захотелось плакать.

Но он не плакал, а только отступал от нее все дальше, точно прелесть ее его пугала.

— Пойдем же! — повторила она и взяла его за руку.

— Куда? — спросил он тихо, отдернув свою руку.

— Вниз, — ответила она удивленно. — Туда, где зажгли костер.

Но он продолжал смотреть на нее неподвижным взглядом темных, неестественно больших глаз на бледном лице.

— Ты кто? — спросил он, наконец, потому что ни разу еще не видал ее среди приезжих.

И тогда она звонко засмеялась и над его испугом, и над его вопросом, и над всем его странным видом.

И оттого, что она засмеялась, она показалась ему еще прелестней. Она стояла теперь вся освещенная уходящим солнцем.

И все это, все было так хорошо, что его детская душа не смогла вместить в себя такого совершенства…

Он отвернулся, прижался головой к жесткой скале и заплакал, закрыв руками лицо.

Девочка постояла над ним секунду в нерешительности…

Потом быстро побежала назад, и он услышал ее звонкий голосок, кричавший кому-то:

— Он плачет и не идет! Он мальчик, а плачет!

И тотчас послышались взволнованные голоса, показались взволнованные лица, и чьи-то сильные руки, подняв, понесли его вниз к костру.

— Я всегда говорил, что у этого мальчика чрезмерно развито воображение, — сказал бабушке мсье Леви, когда они вернулись домой.

Все дни после поездки в Каррас Миша думал об этой девочке, вспоминая мельчайшие подробности их встречи: и солнечный вечерний свет, и освещенные предзакатным лучом золотистые волосы, и ее звонкий смех, и больше всего синий-синий веселый огонь ее глаз. И хотя он так хорошо все это помнил, ему все-таки казалось, что он видел ее точно во сне, а на самом деле девочки этой и нет.

Но однажды утром после прогулки он вбежал разгоряченный в комнату своих кузин — и смех и какие-то слова замерли на его губах: там, на диванчике, между Машенькой и Агашенькой сидела она, та самая девочка. Он остановился в дверях, точно увидев перед собой чудо своего ожившего сна. Он не мог подойти к ней и не мог убежать. Он так и стоял, не шевелясь, глядя на нее молча своими огромными потемневшими глазами.

— Мишенька! Мишель! — закричали разом все три кузины. — Подойди же сюда! Познакомься!

А он все смотрел на девочку и опять увидал тот же самый чуть-чуть насмешливый и веселый синий огонь в ее взгляде. И он убежал.

Ах, как потом смеялись над ним все, кому кузины рассказывали о его испуге!

Но он не смеялся. Он только бледнел и убегал куда-нибудь подальше от этих взрослых, которым иногда так трудно бывает объяснить некоторые вещи… А в особенности те, которых не понимает хорошенько и он сам!


ГЛАВА 13

Как-то вечером все сидели в саду перед домом, отдыхая от дневного зноя.

За зеленью шелковиц виднелась безлюдная улица уже затихшего городка.

Елизавета Алексеевна старалась внимательно вслушиваться в хозяйственные планы своей вечно деятельной и неутомимой сестры Екатерины Алексеевны, которая с мужской деловитостью управляла своим имением и обладала чрезвычайно храбрым и решительным характером, за что и получила прозвище «авангардной помещицы».

Христина Осиповна, отложив новый немецкий роман, рассказывала ее дочери, Марии Акимовне, бывшей замужем за Павлом Петровичем Шан-Гиреем, трогательную историю девицы Матильды, а Миша, сидя около задремавшего мсье Капэ, читал по-французски описание путешествий по Кавказу и время от времени поглядывал на пустую улицу.

Внезапно далекий топот быстро мчащихся лошадей тревожным смятением ворвался в тишину вечера, и вскоре двое вестовых на быстром карьере вихрем вылетели из-за крайнего дома.

— Не беда ли? — сказала Екатерина Алексеевна, вглядываясь в пригнувшихся к луке всадников.

Миша в одно мгновенье вскочил на каменный заборчик, откуда ему все было видно, а бурные переживания девицы Матильды, бежавшей из монастыря, чтобы лечить мазью рану своего возлюбленного, остались недосказанными.

— Ба-атюшки!.. — воскликнула вдруг громко Екатерина Алексеевна. — Они ведь к коменданту помчались, а комендант-то здесь, у полковника Кацарева, ужинает, а вестовые к нему на дом поскакали!

Через несколько минут вестовые уже спешились около дома, бегом пронеслись по ступеням крыльца и скрылись.

Немедленно отправленный тетей Катей на разведку казачок Илюшка сообщил, что на русский сторожевой пост напали горцы и увели с собой в горы трех человек. Несколько русских, вырвавшись из схватки, домчались до Горячеводска, чтобы доложить обо всем коменданту.

— Мишель, домой! — громко скомандовал мсье Леви.

Христина Осиповна поспешно убрала в сумочку разбросанные на скамейках вещи, но мсье Капэ, очнувшись от дремоты и быстро поняв то, что произошло, воскликнул грозно:

— O-o, ce sont des шеркес![22] — и, подбежав к Екатерине Алексеевне, решительно сказал: — Дайте мне ружье, мадам, и они будут узнавать, кто такой есть Жан Капэ!

Мишель с восхищением смотрел на своего гувернера, но мсье Леви, стараясь восстановить спокойствие, внушительно сказал:

— Не думаю, мсье Капэ, чтобы у этих чеченцев или кабардинцев хватило дерзости подойти так близко. Но я настаиваю на том, чтобы все немедленно ушли отсюда в дом.

Бабушка заторопилась и крепко взяла за руку Мишеля, с сожалением покинувшего свой наблюдательный пост на заборчике. Войдя в дом, он сейчас же выбежал на балкон; туда же поднялся и мсье Капэ, который все еще сожалел, что у него нет ружья.

Воображение десятилетнего мальчика было потрясено этими событиями, далеко не редкими в истории Горячеводска. Теперь он неотступно думал о судьбе трех пленных, которых горцы увели к себе в аул.

Далекие горные уступы, на которые он любил смотреть, приобрели для него новый интерес.

Он представлял самого себя на месте такого пленника и придумывал, что бы он сделал, попав в руки черкесов.

— Как вы думаете, тетенька, — спросил он Марию Акимовну Шан-Гирей, которую очень полюбил, — можно ли убежать из черкесского плена?

— Я думаю, что это очень трудно, — отвечала она. — Хотя говорят, что такие случаи бывали.

— Бывали? — с загоревшимися глазами переспросил он. — Я бы убежал! Я подождал бы, пока все уснут, отвязал бы какого-нибудь самого быстрого коня и умчался.

Он посмотрел на Марию Акимовну и, подумав, добавил:

— Или, может быть, лучше было бы переплыть ночью реку? Тогда всадники не нашли бы моих следов… А как бы вы сделали?

— Не знаю, дружок, — засмеялась Мария Акимовна. — У меня нет такого воображения, как у тебя. Но я думаю, что я вышла бы замуж за черкеса и осталась бы жить в ауле, — пошутила она. — Там так красиво!

— Неужели вы могли бы так сделать? — Он посмотрел на свою тетку, так широко раскрыв свои и без того огромные глаза, что Мария Акимовна прикрыла их рукой и, поцеловав его, ушла к своим детям.


ГЛАВА 14

— Бабинька, вы опять забыли свое обещание, — сказал Миша, встав из-за стола, за которым еще сидели все взрослые, кончая утренний чай. Он подошел к перилам балкона и смотрел вдаль.

— Какое же это, дружок, что-то я не помню.

— Ну вот видите, бабинька, я же знал, что вы опять забыли. Вы сказали, что мы как-нибудь поедем поближе к Бештау. Мне так хочется посмотреть, что там такое! И потом неужели вам не интересно увидеть аул, который около него?!

— Аул? — Бабушка, смертельно боявшаяся черкесов, со страхом посмотрела на Мишу и с сомнением на Екатерину Алексеевну, которая, посмеиваясь, прислушивалась к их разговору.

— Какой же там, Мишенька, аул? И разве можно туда ехать? Ведь там черкесы!

— Там, бабушка, Аджи-аул, и в нем живут мирные черкесы, — уверенно ответил внук, — и это совсем близко. Бабушка, пожалуйста, поедем!

Когда Мишенька глядит на нее такими умоляющими глазами, бабушке очень трудно ему отказать. Она опять перевела взгляд на сестру.

— Когда ты ждешь Павла Ивановича, Катя?

— Со дня на день.

— Ну вот, Мишенька, — твердо решила бабушка, — когда приедет Павел Иванович, мы все поедем глядеть и на Бештау и на твой аул. Павел Иванович — человек военный, он целым казачьим полком командует — с ним и я не буду бояться.

— А почему же баба Катя ничего не боится?

— Нет, Мишенька, пожаров я до смерти боюсь. А набеги-то эти — какой в них страх?.. Я, как услышу ночью, что набег, только на другой бок повернусь и сплю.

Обе сестры засмеялись, и бабушка, поглядывая на сестру Катю, сказала:

— Ну, Катя, объясни-ка внуку, почему тебя «авангардной помещицей» прозвали, почему ты такая у нас бесстрашная. Такой ведь и сызмальства была, бесстрашной, наверно, такой и родилась.

— Ах, Мишенька! — тетя Катя покачала головой. — Не дожил до этих дней мой Аким Васильевич — дедом ведь он твоим был. При таком муже разве могла жена трусихой быть? О нем сам Суворов писал в донесении, что храбрости он отменной. Он в штурме крепости Измаил участвовал, за то его Потемкин в подполковники произвел, а умер он уже в генеральском чине. Он герой был, настоящий герой, не хуже твоих дедов Столыпиных. Он и в сражении под Рымником отличился, да еще как!..

— А как, бабушка Катя, он отличился?

— Вечерком, дружок, на сон грядущий, приходи ко мне — я тебе много кое-что расскажу. Аннушка моя в него пошла, это дочка боевая. Недаром я ее за Петрова выдала. Теперь вот муж Моздокским полком командует, а она, моя матушка, на неоседланных лошадях не хуже казака скачет. Дети ее другие вышли. Эти вроде Машеньки моей, твоей приятельницы, в военные не годятся, — смеясь, закончила Екатерина Алексеевна. — Так приходи вечерком.

С жадным вниманием выслушивал Миша рассказы бабушки Кати о подвигах деда и с нетерпением ждал приезда Павла Ивановича Петрова, женой которого была бабушкина дочь Анна Акимовна.

Наконец Петров приехал со всей семьей, и дом Екатерины Алексеевны Хастатовой наполнился приезжими и родственниками всех возрастов. В сопровождении такого многочисленного общества бабушка решилась, наконец, проехаться в сторону Бештау, мимо аула Аджи. Однако приближаться к аулу она отказалась и в этот раз.

Но тут Павел Иванович, к великому восторгу огорчившегося было Миши, сообщил, что к аулу Аджи поедут все, и обязательно поедут, и очень скоро, потому что 15 июля знаменитый мусульманский праздник байрам, и в этот день все горячеводское общество отправляется к черкесам в Аджи-аул.


ГЛАВА 15

Миша считал дни, остающиеся до байрама, и заранее упросил бабушку позволить ему ехать не в коляске, а опять на его собственной верховой лошадке, подаренной ему Екатериной Алексеевной. И когда, наконец, этот день наступил, проснувшись утром, он подумал вдруг, что на этом празднике может быть та самая девочка с глазами синими, как небо.

По дороге к Аджи-аулу дядя Павел Иванович Петров, который на этот раз тоже ехал верхом, пояснил Мишеньке, отвечая на его настойчивые расспросы, что слово «байрам» турецкое, и что это значит «праздник», и справляют его мусульмане в первые три дня своего месяца Шовваля.

— Думаю, что на этом празднике нынче и Шора будет. Он же в этом ауле жил, — сказал Павел Иванович, — я тебе его тогда покажу.

— Какой Шора? Кто он? — быстро спросил Миша.

— Шора Ногмов — замечательный человек, здешняя знаменитость. Сначала он был муллой, потом перешел в военную службу в наши войска. Но главное — он поэт, знает несколько языков.

Павел Иванович слегка дернул за повод, и легконогий конь его помчался вперед, так что Миша и мсье Капэ от него порядком отстали.

* * *
Нет, такого великолепного зрелища Миша еще не видал! Он смотрел вокруг, растерянный, пораженный, не зная, на чем остановить взгляд.

Горделивые кони с точеными ногами и изогнутыми шеями гарцевали под всадниками, одетыми в яркие бешметы, со сверкающим драгоценным оружием у пояса.

Белые покрывала черкешенок, одетых в национальные костюмы, виднелись рядом с парижскими шляпами петербургских и московских светских дам. Военные мундиры, аксельбанты, кое-где красный ментик заезжего гусара, черкесские папахи — все сливалось в этой яркой толпе, которая шумела и двигалась около наспех поставленных палаток в нетерпеливом ожидании скачки джигитов.

А джигиты уже заняли свои места и, красуясь, сидели в разукрашенных серебром седлах, накинутых на узорные чепраки, и, успокаивая, поглаживали своих коней, кусавших удила.

И вот распорядитель праздника дал знак. Минута — и всадники понесутся.

Миша замер… Он весь точно застыл, и только глаза его, загоревшись восторгом, перебегали от одного всадника к другому, следя за каждым из них. Но что они делают, боже мой!..

Они соскакивают со своих коней на полном скаку и вновь вскакивают в седло, подняв с земли брошенную монету; стремительно свесившись вниз, они через минуту с такой легкостью, как будто тела их потеряли вес, прыгают на спины своих лошадей и, стоя на них во весь рост, несутся, как стрела из лука, с легким гортанным криком, с гордо закинутой головой, кончая свой стремительный бег под гром рукоплесканий.

Но вот начинаются соревнования в больших скачках, и двадцать два всадника мчатся вдаль, куда-то к Соленому озеру. Кто-то вернется первым? Несколько узденей отправлены туда для наблюдения за правильностью скачек. А в это время на широкую лужайку с другой стороны не спеша выходят десять черкешенок в белых прозрачных покрывалах на темных косах и медленно плывут по кругу, постепенно ускоряя шаг, согласно нарастающему темпу однообразной музыки. Этот танец длится долго. И кажется странным, что ни одна из танцующих ни разу не поднимает потупленных в землю глаз.

В следующем танце девушки, взявшись за руки с танцорами и составив с ними один большой круг, так же медленно движутся вместе под монотонную музыку, то приближаясь к центру круга, то отходя назад. Но вот в середину этого медленно волнующегося круга влетает, точно огневой вихрь, молодой джигит и несется в пляске. Его танец — вихрь легких и буйных движений! Он точно летит по кругу на стройных ногах, и внезапно становится на носки, и летит дальше, а глаза его сверкают на смуглом лице.

Миша кричал от восторга и аплодировал вместе со всеми. Весь красный от волнения, он оглянулся на бабушку, смеясь и хлопая в ладоши… И вдруг смех его оборвался, а руки опустились: там, за толпой, в открытой коляске стояла высокая дама, придерживая за плечи ту самую девочку… Она была в бледно-розовом легком платьице и с любопытством смотрела вокруг широко раскрытыми глазами. Миша долго не сводил с нее глаз, все надеясь, что этот синий взор хоть на мгновенье остановится на нем, и с горечью убедился, что в этой блестящей, сверкающей красками веселой толпе она его не заметила. Он тихонько вздохнул и отвернулся. Но уже обратно неслись двадцать два джигита… Первым летел стрелой гнедой конь, и криками восторга приветствовала его толпа.

Только когда затихли эти крики, Миша услышал голос дяди Павла Ивановича, уже давно кричавшего ему: «Мишенька! Мишель!»

Перед дядей Павлом Ивановичем стоял стройный высокий человек с живыми глазами, сверкающими на смуглом лице. Когда Миша подбежал к ним, Павел Иванович положил руку на плечо мальчика и сказал:

— Вот, Шора, это мой племянник Миша Лермонтов. За это время он так полюбил все кавказское, что не прочь остаться здесь совсем. Ведь правда, Мишель? — засмеялся дядя.

Но Миша только улыбнулся в ответ, занятый рассматриванием Шоры Ногмова. Он заметил, что на кабардинца многие смотрели и указывали друг другу.

— Вы что-то давно у нас не были, Шора, — сказал дядя Павел Иванович. — Приезжайте поскорей и расскажите что-нибудь из ваших кавказских историй — этот мальчик будет счастлив услышать их и не проронит ни одного слова из ваших рассказов.

— Непременно приеду. — Ногмов говорил с легким кавказским акцентом. — А сейчас послушайте нашего замечательного певца — Керим Гирея, самого знаменитого певца всей Закубани. Он аккомпанирует сам своим песням, многие из которых сам же и слагает.



Миша увидел, что посередине круга уже поставили покрытое коврами сиденье. Высокий человек в великолепном шелковом полукафтане с галунами медленно подходил к нему, держа в руках похожий на арфу инструмент.

И вот в наступившей тишине раздались первые звуки! это была какая-то простая и дикая мелодия, полная странного очарования и печали. Она то сопровождала слова песни, то звучала одна, но и непонятные слова, которые пел звучный и мягкий голос, были так полны то гневом, то горем, то любовью, что казалось, вот-вот смысл их станет совсем ясен.

Миша вслушивался в гортанные звуки, всматривался в благородные черты лица, точно выточенного тонким резцом и освещенного парой огромных глаз — темных и светящихся, и забыл обо всем. И так велико было потрясенное внимание детских глаз, что знаменитый певец улыбнулся странному русскому мальчику.

Мишенька не заметил, как кончилась песня. Рядом с ним стоял теперь его новый знакомый Шора Ногмов, и этот новый знакомый высоко поднял его в воздух сильными руками, потом поставил на землю и сказал:

— Я скоро приеду и расскажу тебе все, о чем пел этот певец. Ты хочешь?

— О да!.. — ответил ему тихо Миша.

Шора Ногмов сдержал свое обещание и, приехав в дом Хастатовых, рассказал столько кавказских историй и легенд, что для Миши этот день был новым праздником.

Шора рассказал и о том, что пел певец на байраме. Он пел о любимом герое кабардинцев, «смуглолицем и желтоглазом Сосруко», который родился из огня, горевшего в камне, и был закален в семи вскипавших водах. Он пел и о счастливой любви, и о горе разлуки, и о красоте родимых гор.

А вечером, поднявшись с Мишей на Горячую гору, на скате которой стояла хастатовская усадьба, и усевшись с ним на маленькой скамейке, Шора рассказал мальчику о своей поэме про великого духа гор, обитающего на снежных вершинах, про повелителя всех ветров.

Вечером следующего дня Миша один стоял на Горячей горе. Он вспоминал обо всем, что рассказал ему Шора, он вспоминал печальную и дикую мелодию песен знаменитого певца и думал о том, какая это удивительная страна Кавказ!


ГЛАВА 16

Неужели оно уже настало — последнее утро на Кавказе?!

Миша вышел на балкон и, увидев, что горы в тумане, с досадой уселся в дорожную карету — впереди всего обоза. Число экипажей теперь увеличилось: любимая бабушкина племянница Мария Акимовна Шан-Гирей вместе со своим сыном Акимом покидала Кавказ, для того чтобы обосноваться в Пензенской губернии, где-нибудь поблизости от Тархан.

Вот они опять — прямоугольники теперь уже сжатых полей — то сбегают в овраги, то тянутся по склонам пригорков и с холма на холм убегают к горизонту, где синеют леса.

Через много дней пути, теплым осенним утром, Миша проснулся раньше обычного часа от какого-то легкого толчка.

— Приехали? — спросил он бабушку, стряхивая с себя сон.

— Остановились лошадей поить, — сказала бабушка. — Спи, Мишенька.

Но он открыл глаза и прислушался. Вверху над его головой что-то тихо шумело, шум этот то затихал, то усиливался, и что-то легко постукивало о крышу дормеза.

Он быстро опустил окошко и высунул голову.

Это березы шумят над колодцем за околицей деревни!.. Как давно не видал он берез! Они росли целой семьей у края дороги и шелестели желтыми ветками, роняя лист за листом. Он поймал светло-желтый листок и, пустив его по ветру, потянул воздух носом: воздух попахивал легким дымком, а дымок — свежеиспеченным хлебом.

— Аржаной пекут! — сказала бабушка, зевая. — С нового умолота… Дай-то, господи, во всем урожайный год!

Окошко опустилось. Обоз тронулся дальше.

Мальчик дремал, убаюканный мерным движением и сладким шумом берез, облетающих по краям дороги, и каким-то новым для него, греющим чувством родного дома, отчизны и родной земли.

— Что это? — Миша с удивлением смотрел на тархановский дом: дом стал меньше! Наверху, в его детской и в комнате мсье Капэ, — просто невозможная теснота! И потолки такие низкие, что скоро, встав на стул, он сможет достать до них пальцем.

А в зеркале, в большом зеркале гостиной, стоял перед Мишей очень выросший за лето мальчик. И когда этот мальчик протянул руку, согнув ее в локте, он с гордостью нащупал под рукавом порядочные, по его мнению, мускулы.

У мальчика было смуглое лицо, мягко очерченный рот и странно большие черные — южные — глаза.

У него были чуть-чуть широкие скулы и чуть-чуть еще по-детски вздернутый нос, а в волнистых темных волосах виднелась светлая прядь над самым лбом. Мальчик постоял, посмотрел, потом дернул себя за эту прядь и убежал.


ГЛАВА 17

Осень была теплая, и ветер казался весенним. Но мсье Капэ сожалел о кавказской жаре и уже кутался в большой клетчатый шарф, обматывая им шею. В таком виде он гулял с Мишей по длинной аллее парка в ясные дни солнечной осени.

В одну из прогулок мсье Капэ нашел под елкой два рыжика и с тех пор неожиданно пристрастился к собиранию грибов. Он делал это с величайшей тщательностью и даже изяществом, срезая ножичком корешок, и с большим удовольствием и гордостью кушал потом за обедом грибы собственного сбора, хотя его французский желудок и привык больше к шампиньонам, нежели к русским рыжикам. Особенно радовался мсье Капэ красноголовым подосиновикам.

— Le chapeau rouge! — кричал он Мишелю. — Et voila encore![23]

И, показывая своему воспитаннику крепкоголовый красный подосиновик, улыбаясь, добавлял:

— Очень карош, n'est ce pas?[24] Такой веселый, красный шапка! Э? — и укладывал «веселые грибы» в корзинку.

Осенние листья также вызывали его громкий восторг, и он возвращался с Мишей домой, неся в руках целые охапки палевой, огненной и багряной листвы. Любопытные деревенские мальчишки наблюдали из-за деревьев за смешным «мусью», который, найдя гриб или большой листок, весело кричал Мишелю: «Encore!» — и показывал ему находку.

И Ивашка, сильно подросший за лето, с важностью подходил к мсье Капэ и, с покровительственным видом протягивая ему багряный лист или красный гриб, говорил:

— Эва, еще один анкор! — и сообщал мсье Капэ, что в лесу за речкой «этих анкоров — сила!».

Мсье Капэ брал у него грибы и листья, повторяя:

— O, merci! Ошень спаси-б-бо!.. — и улыбался.

Ивашка часто сопутствовал им в прогулках и потом рассказывал деду, что француз только говорить не умеет да имя у него не наше, а то бы совсем был как все люди.

И деревенские скоро привыкли к французу. Теперь, завидев его длинную сухопарую фигуру с обмотанным вокруг шеи клетчатым шарфом, они стаскивали шапки, но здоровались молча, не решаясь назвать его по имени: уж очень чудное было у него имя!

Но однажды мсье Капэ сказал Мишелю, что отец его назывался Базилем, и Мишель немедленно сообщил Ивашке, что мсье Капэ — просто Иван Васильевич.

Ивашка был поражен и сейчас же передал эту новость всей деревне. После того крестьянин с дальнего двора, увидев в роще мсье Капэ с корзинкой грибов, сказал:

— Ивану Васильевичу, видать, бог грибков послал! — и снял с головы шапку.

Мсье Капэ очень вежливо снял свою и сказал Мишелю, что тархановские крестьяне чрезвычайно любезный народ.

— Tres, tres aimables![25] — повторял он одобрительно.

А тархановские крестьяне чрезвычайно интересовались французом: они еще не забыли войну с Бонапартом.

Помнил ее и Ивашкин дед, видавший многое на своем веку. И упросил внука завести как-нибудь француза к ним в избу: хотелось ему поглядеть, каков он вблизи-то, да поспрошать его кое о чем. Ивашка сказал о том Мише, и Миша обещал прийти вместе с французом.

Они бродили теперь с мсье Капэ, любившим ходьбу и движение, по всем ближайшим дорогам, а возвращались нередко деревней.

И мсье Капэ каждый раз поражался убожеству деревенских изб, топившихся по-черному и крытых соломой, почерневшей от дождей.

* * *
В одну из таких прогулок, проходя деревенской улицей, густо поросшей травой, и посматривая на полную корзинку с грибами, Мишель предложил своему гувернеру зайти отдохнуть к Ивашкиному деду.

Мсье Капэ охотно согласился.

Ивашка увидел их издали, и, как только понял, что они идут к его дому, босые пятки его мгновенно взметнулись в воздухе, и он влетел в избу с таким громким криком: «Дедушка, француз идеть!», что можно было подумать, будто вернулась армия Наполеона.

Дед взял палку и, опираясь на нее, вышел из избы навстречу гостям.

— Дедушка Пахом, — сказал Миша, подходя, — мы к тебе по дороге зашли. А если тебе грибы нужны, то вот возьми наши.

Мсье Капэподтвердил это заявление, галантно протянув деду корзинку. Дед долго благодарил, кланяясь и отказываясь, но в конце концов принял подарок и пригласил гостей в избу, велев Ивашке попотчевать их квасом либо молочком парным.

— По лесу-то ходимши, небось притомились, — усмехнулся он.

Но мсье Капэ, уже хорошо знавший, каков бывает воздух в избах, предпочел усесться на завалинке и не спеша попивал молоко, не замечая, что из-за плетня и из-за рябины глядят на него любопытные глаза и что число этих глаз быстро растет. Зато Мишель это прекрасно видел и был очень доволен тем, что мсье Капэ был центром внимания.

Дед Пахом пристально разглядывал француза из-под седых нависших бровей.

— Та-ак… — проговорил он, наконец, медленно. — А дозвольте вас, господин мусью, спросить, где же теперь будет сам Наполивон?

Мсье Капэ посмотрел на него минуту, потом понял и с грустью покачал головой.

— Император умер… Да, умер… один… На… как эт-то?.

Мишель, много раз слышавший от мсье Капэ историю Наполеона, закончил:

— На острове Святой Елены.

— Ивану Васильевичу! — раздались голоса, и к завалинке подошли еще два крестьянина, держа шапки в руках.

Дед Пахом продолжал разглядывать француза.

— Та-ак… — повторил он. — Стало быть, хотел-то он одного, а вышло у него, гляди, другое.

Мсье Капэ усиленно кивал головой, стараясь показать, что он понял.

— Ведь он чего надумал, Наполивон-то твой? Что мы ему Москву предоставим! Да нешто это может статься? Вот он и рассудил бы, что Москвы мы не отдадим и за нее помрем и потому, значит, получить ее ему никак было нельзя!..

— Нельзя-а! Это никак нельзя! — загудели хором тархановцы.

Но мсье Капэ лукаво прищурил свои живые глаза и погрозил деду пальцем.

— «Нельзя, нельзя», — повторил он слово, которое ему частенько приходилось говорить Мишелю. — Но мы… как эт-то? Мы ступил в Москву!

— Эко дело! — отозвался из толпы чей-то голос. — А она, матушка, так нашей и осталась!

— Ступил, ступил, да и вылетел!

— Это, ваше благородие, Тихон наш, — сказал дед. — Он в Бородинском бою был. И барыни нашей родной братец, Афанасий Алексеевич, в том бою отличился, и за храбрость ихнюю отличие им дано. Мишеньке нашему он дед. И Тихона за тот бой наградили! Во как!

Огонь сверкнул в глазах мсье Капэ; он приподнялся и посмотрел на Тихона. На обращенном к нему широком лице с окладистой бородой не было никакой злобы.

— И я там был в пушкарях, — сказал дед, — и Андрей был, и Семен.

— О, — сказал мсье Капэ — эт-то был страшно! Бо-ро-дино, — медленно повторил он и, посмотрев еще раз на Тихона, закончил негромко: — И я быль, moi aussi[26] на Бородино…

В толпе воцарилось глубокое безмолвие. Молча смотрели друг на друга люди, которые были врагами на страшном поле битвы.

Мсье Капэ смотрел на Тихона, на деда и Андрея и с ужасом думал: «Неужели я хотел и старался всеми силами убить этих людей, которые никогда не сделали мне ничего плохого? За что?» А Тихон, дед и Андрей смотрели на мсье Капэ, и каждый из них думал примерно одно и то же: неужели этот долговязый француз с добрыми глазами был их врагом?

Дед Пахом подвинулся ближе к мсье Капэ и вдруг строго проговорил:

— А дозвольте, ваше благородие, вас спросить: вы на што всей силой на наш редут шли? Сколько там вокруг его полегло, и-и-и!.. Вспомнить страшно! Мертвые-то друг на дружке лежали, что гора. Ядру не пролететь было скрозь них!

— Двое дён пулями нас выдували, а на третий в пушки грянули, ты вот про што, дедушка, спроси, — добавил негромко Андрей из-за плеча Тихона и, осмелев, придвинулся к французу. — Чуть свет загудели бонбами, небо-то почернело все, а не то што… Ну, да и мы вас, чай, покусали!

— А Наполивон-то посля всего и бросил солдат без присмотру, — с укором сказал дед Пахом. — Сел в саночки — и домой. А вас побросал. Не по-божески поступил!..

На это француз ничего не ответил и молча потупился: бегство императора оставалось для него событием страшным и непонятным. Но он решил все-таки заступиться за него.

— Император, — сказал он с горечью, — не есть виноват. Эт-то зима виноват… ваш страшный русский зима…

И он умолк.

Что-то вроде улыбки пробежало по лицам, и Тихон сказал, чуть усмехнувшись в ответ деду, подмигнувшему ему одним глазом:

— В Расею шли, а зимы боятся. Чудаки!..

— Вас потом, ваше благородие, бабы голыми руками ловили — жалость брала глядеть, — сказал дед. — Приходили-то вы к нам, вишь, по одному, а уходили-то по-другому, — задумчиво добавил он.

Семен усмехнулся:

— И чудно это! Бывало, дрожмя дрожат, в чем душа держится, а все по-французскому лопочут…

Это мсье Капэ понял и быстро закивал головой. Потом он тяжело вздохнул и весь сгорбился, точно стал сразу меньше.

— Все губиль ваш страшный моррос… ваш холодный снег, да!

— И не мороз! — вдруг решительно сказал дед. — А народ! У нас, господин мусью, не токмо войско сражалось, у нас весь народ партизанил, это тоже понимать надо! Наполивон-то твой что задумал? Весь белый свет и все народы зажать в свой кулак, чтобы одним, значит, французам на земле вольготно было. Да нешто такой человек удержится? Ни в жизнь! А ты говоришь «мороз». Так-то…

Дед Пахом еще раз внимательно оглядел мсье Капэ с головы до пят и вдруг участливо и по-приятельски спросил:

— А ты что же это, ваше благородие, такой щуплый, а с Бородина цельным ушел? В плен, што ли, мы тебя взяли, а?

— Да, да… — повторил мсье Капэ. — Эт-то самый: плэн.

Мужики загудели, а дед Пахом сказал наставительно:

— Вот то-то и есть! Так неужто без раны с Бородина ушел?

Мсье Капэ поднял левую руку и дотронулся до правого плеча.

— Тут… тут, — сказал он. — Как эт-то?.. Вылет!

— Навы-ы-лет! — загудели опять вокруг голоса, и слушатели приблизились к французу.

— А у меня вон оно, — сказал Тихон, — гляди, на левой руке двое пальцев осталось, а боле нету, и в голове от бонбы контузия приключилась. Сколько дён без памяти лежал, мать моя родная!

— Та-та-та! — закивал головой француз. — И у меня на шее… как эт-то?.. Оставил шрам!

Он увидел вокруг себя сочувствующие лица, и Семен, поглядев на его шею, спросил:

— Как же это ты, Иван Васильич, не уберегся-то? Чем это тебя, саблей, што ли?

— Так… — пояснил мсье Капэ, взмахнув резко рукой. — Ошень сильно! — Потом он прищурился на обезображенную руку Тихона и, повторив еще раз свое «та-та-та!», сочувственно покачал головой.

Дед Пахом внимательно поглядел на шею мсье Капэ, выступавшую из шарфа.

— Ишь, как хлобыснули на самом-то деле! — сказал он задумчиво. — Ну да известно: по шее дали!.. Ты, Иван Васильевич, приходи к нам с барчонком-то ужо, мы тебе и про Бородино все как есть и про Пугачева расскажем.

— Это расскажем! — загудели вокруг.

— Ошень спасибо. Я приду! — сказал мсье Капэ.

— Мы придем, — повторил Миша.

* * *
Это был день перелома погоды. Когда Миша с мсье Капэ подходили к дому, туманно-сероватая пелена уже начала окутывать поля. С запада длинными грядами наплывали медленно облака, и тихий влажный ветер дышал в лица.

Солнце и тепло уходили.

А потом подошла неслышно зима, тихо засыпав Тарханы глубокими снегами.


ГЛАВА 18

Мсье Капэ рассказывал Мишелю не только про Наполеона. Часто, уступая его настойчивым расспросам, он забывал его возраст и делился с ним воспоминаниями о французской революции. Его воспитанник слушал их, боясь проронить слово, и после рассказа о взятии Бастилии не спал две ночи.

— И они освободили всех узников?! Всех, всех?! — спрашивал он, глядя горящими глазами на мсье Капэ, который собирался уже лечь спать, но, возбужденный своими собственными рассказами о великих днях Парижа, взволнованно ходил по комнате в халате и в маленькой шелковой шапочке.

— О да, о да! — повторял мсье Капэ с такой гордостью, точно это именно он разбивал темницы Бастилии.

Длинная тень мсье Капэ ломалась, падая на низенькие стены комнаты. Он вдохновенно воздевал руки и говорил дрожащему от волнения Мишелю:

— И они разбиль cette Bastille, comme une maison de cartes![27] И они кричаль: «Liberté! Engalité! Frâternité!»[28]

И Мишель повторял: «Свобода! Равенство! Братство!»

— А у нас есть узники? — вдруг спросил он.

Мсье Капэ остановился около мальчика и грустно покачал головой.

— О да, мой маленький друг! У вас ошень много узник! Страна, где ошень много узник, не может быть счастлив!

— Их тоже надо освободить! — сказал Миша и вскочил на стул. — Когда я буду большим, я соберу войско, и мы всех освободим!

Мсье Капэ протянул руку и погладил волнистые волосы своего ученика.

— Та-та-та! — сказал он с доброй улыбкой. — У тебя горячий голова и очень горячий сердце! Слушай, Мишель, я спою тебе «Марсельез»!

Он вытянулся и протянул руку, готовясь дирижировать невидимым хором. Потом снял с головы свою шелковую шапочку и, размахивая ею, запел:

— «Allons, enfants de la patrie!..»[29]

Его дрожащий, но еще звонкий голос показался Мише великолепным, но испугал до крайности Христину Осиповну, уже лежавшую в постели с новой историей невинной девицы в руках.

В теплый зимний день Миша и мсье Капэ вышли на прогулку.

Небо мягко серело сквозь голые ветви высоких деревьев. Они прошли большую аллею, всегда расчищавшуюся зимой, и вышли из парка. Рыхлые облака низко опустились над снежными полями, над белыми крышами деревни. Низко и медленно пролетали вороны над полем. А в деревне что-то случилось.

Задворками, прямо через пруд бежали к лесу люди, а оттуда навстречу им бежали другие, и все они махали руками, указывая на дальний лес, и что-то кричали друг другу.

Миша и мсье Капэ поспешили туда же.

У пруда собралась толпа. Все обступили двух мужиков, которые рассказывали о чем-то, перебивая друг друга.

От соседнего помещика Мосолова, известного своей жестокостью, сбежал крепостной живописец, которого барин велел высечь на конюшне. В лесу сделали облаву. Но беглого нашли уже мертвым: боясь наказания, он удавился. Тело его еще лежало в лесу, под старой березой, в ожидании прихода его барина, хотя мертвого человека можно было бы уже считать свободным.

Сбивчивые, отрывистые рассказы крестьян мсье Капэ понял с трудом, но видел, что воспитанника его они потрясли. Он положил свою руку на плечо Мишеля и, когда они медленно проходили по парку, тихо сказал:

— Я сейчас думаль, Мишель, что в России есть ошень плохой жизнь! Ти понимаешь это?

Миша вскинул на француза свои темные глаза и кивнул головой.

Он смутно чувствовал, что в окружавшей его жизни многое плохо. Что-то неладное происходило везде и во всем, начиная от его маленького сердца, метавшегося между бабушкой и отцом, кончая этим страшным мертвым телом, о котором он боялся думать.

Обо всем этом Миша мог говорить только с мсье Капэ. Может быть, отец понял бы его… Но отца он видел так редко!..

Неужели же никто, никто не видит, как плохо живут люди и как часто не похоже то, что есть, на то, чего хочется?!

От деда Пахома и от престарелого родственника своей мамушки Лукерьи, которую Мишеньке позволяли изредка навещать, слыхал он рассказы о Емельяне Пугачеве, «мужицком царе». Свекор мамушки Лукерьи еще помнил его расправы с помещиками, которые спасались от него в лесах. Миша узнал, что Пенза была взята этим «царем мужиков», а отряды его вольницы побывали и в Тарханах.

Мальчик не забыл ни проданного бабушкой Макара, ни девушек, которые вдруг появлялись в доме и через некоторое время исчезали и о которых Настя говорила, что напрасно барыня их «прикупала» — оказались неумелыми, хорошо хоть, Мосолов для птичника «перекупил»!

Он думал потом об этих «девках», которых бабушка «прикупила», и не понимал, зачем она сделала это. И даже не сказала ничего ему, Мишеньке! Он бы этого не позволил — и все!


ГЛАВА 19

Как часто, глядя на покрытые снегом и сверкающие на солнце родные тархановские поля и на березовые перелески, Миша вспоминал серебряные гребни Кавказских гор, глубокую синеву кавказского неба и его торжественные зори! Он не мог бы сказать, что любит больше, но тосковал по Кавказу сильно и горячо. Все его рисунки, все занятия живописью, которой он отдавался со страстью, были теперь посвящены Кавказу. Он рисовал по памяти то черкеса на коне, то горный ручей, то скалы и среди отцовских книг искал с жадностью описания путешествий по Кавказу. А не найдя в книжном шкафу ничего, кроме географической карты Кавказа, подолгу сидел над ней: эти извилистые линии рек и маленькие кружочки со знакомыми названиями вызывали в его воображении целые картины, богатые красками и жизнью.

В зимний вечер, незадолго до отъезда Юрия Петровича, наведавшегося к сыну из Кропотова, Миша зашел в кабинет отца, чтобы убрать большую карту Кавказа, которую, наконец, кончил срисовывать.

Он положил на письменный стол карту и вдруг заметил лежащую на столе тетрадку. Прочитав написанные на заглавном листе слова «Кавказский пленник», Миша узнал руку отца. Он начал читать и забыл все: и поздний час, и мсье Капэ, который ждал его наверху, и мсье Леви, который опять скажет Юрию Петровичу о том, как трудно оторвать Мишу от того, что волнует его воображение… Он не видел, что со свечи пора снять нагар и что она чадит, — он видел перед собой снова Кавказ!

В ауле, на своих порогах,
Черкесы праздные сидят.
Сыны Кавказа говорят
О бранных, гибельных тревогах,
О красоте своих коней,
О наслажденьях дикой неги;
Воспоминают прежних дней
Неотразимые набеги…
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .
Текут беседы в тишине;
Луна плывет в ночном тумане;
Как вдруг…
Миша смотрел в темный угол комнаты и видел ночной аул и его плоские крыши, над которыми медленно проплывала луна. Чья-то рука легла на его плечо… и, обернувшись, он увидел отца.

— О папенька! — восторженным шепотом произнес мальчик. — Какие прекрасные стихи!..

— Я рад, Мишенька, что тебе так нравится эта поэма. Это Александр Сергеевич Пушкин написал — наш лучший сочинитель. Я хотел переписать всю поэму и подарить тебе. Ты так любишь Кавказ. Но успел только до половины.

— Мне можно это взять? — спросил Мишенька, прижимая к груди исписанный лист.

— Да, конечно, мой милый, — сказал ему отец. — Может быть, ты это прочтешь и мсье Капэ? Я думаю, он тут поймет все слова.

И мсье Капэ все понял. Мсье Капэ, как и Миша, был в восторге и попросил прочитать ему еще раз все с самого начала.

Так они и читали до тех пор, пока, наконец, не явилась к ним наверх бабушка и не сказала, чтобы Мишенька сию же минуту ложился спать.

Но бабушке легко было сказать, что пора спать: у нее в голове и в сердце не звучали неотвязной мелодией певучие строчки пушкинской поэмы и не вставала картина черкесского аула. А Миша заснул только на рассвете, твердо решив сегодня же попробовать самому написать о Кавказе.

Наскоро покончив с завтраком, он накинул курточку и выбежал в сад.

Осенние желтые деревья качались и шумели над его головой, и сухие листья шуршали под ногами. Но Мише казалось, что он слышит, как журчит по камушкам горный ручей, и что над ним сияет горячее южное солнце. И обо всем этом он хотел сказать такими же звучными стихами, какими был написан «Кавказский пленник».

Он мучился весь день, он изгрыз карандаш, записывая, и зачеркивая, и снова записывая непослушные строчки.

Но когда вечером прочитал написанное, порвал свои листки на мелкие кусочки и, покраснев от досады и огорчения, бросил их в топившуюся печь.

Было уже совсем поздно, когда мсье Капэ решил потушить свою свечу и улечься. Как всегда перед сном, он приоткрыл дверь в Мишенькину комнату, но не услыхал его ровного дыхания. Ему показалось, что он слышит какое-то сдержанное всхлипывание.

Тогда мсье Капэ зажег снова свечу и, подойдя с ней к кровати своего воспитанника, увидал, что он тихо плачет, зарывшись головой в подушку.

— Что такой? — с испугом спросил мсье Капэ: — Ти есть болен, мой маленький друг? Или кто-то тебе сделал обидно?

— Нет, совсем не то, совсем не то!.. — повторял Мишенька, все еще не поднимая головы.

— Что ж такой?

Мсье Капэ наклонился над ним, не замечая, что воск со свечи капает на одеяло.

— А то, что я никогда, никогда… — проговорил Миша, борясь со слезами, — не смогу сочинить ничего, хоть немножечко похожего на ту поэму!

— О-о, — сказал мсье Капэ, укоризненно покачивая головой, — такой умный мальшик и сегодня такой глюпый! Ти напишешь, ти все напишешь! Посмотрел на меня!

Заплаканное лицо поднялось от подушки, и темные глаза посмотрели на мсье Капэ и на свечку в его руке.

— Ти мне веришь?

— Верю, мсье Капэ…

— Ти напишешь ошень чудный поэм, — уверенно проговорил француз. — Ошень чудный. Эт-то сказаль Жан Базиль Капэ.

Еще заплаканное лицо, обращенное к мсье Капэ, вдруг осветилось веселой улыбкой, и мсье Капэ твердо сказал:

— Вот эт-то то самый. А теперь спать. Покойный ночь!

— Покойной ночи! — ответил ему уже веселый голос.

Когда через несколько минут мсье Капэ услыхал привычное его слуху ровное дыхание Мишеля, он окончательно потушил свою свечу и уже в полной темноте чему-то улыбнулся.


ГЛАВА 20

После короткой оттепели наступил ясный жесткий мороз, и мсье Капэ, мучительно кашляя и кутаясь в свой шарф, жался у натопленных печек и хмуро поглядывал на морозные узоры окошек.

Неожиданно перед обедом подлетели к дому большие сани, и из них вышел закутанный в медвежью шубу дядя Афанасий. Миша быстро сбежал по лестнице, чтобы первому встретить его в передней, — и остановился, пораженный переменой в лице, в фигуре, во всех движениях своего дяди. Показалось Мише, что это не дядя Афанасий, а какой-то очень похожий на него человек, только очень старый.

А Афанасий Алексеевич, увидев удивленное лицо Миши, взглянул на него каким-то чужим, потухшим взглядом и чужим голосом сказал:

— Да, брат… такие-то дела… — и пошел к бабушке.

Миша, точно притянутый странным, почти страшным видом дяди Афанасия, неслышно пошел вслед за ним.

Были сумерки, но у бабушки еще не зажигали свечей. Она сидела у маленького столика перед окном и раскладывала свой обычный пасьянс.

Удивленная и обрадованная, она встала навстречу брату.

— Афанасий Алексеевич, ну и обрадовал, батюшка! И как это только ты нас навестить собрался?.. — начала она весело и вдруг умолкла, точно у нее горло перехватило. — Ты что же это? Болел?

Афанасий Алексеевич отрицательно покачал головой и обнял бабушку.

— Садись, друг мой, ведь на тебе лица нет… — захлопотала, усаживая его, бабушка.

* * *
— Говори, братушка, — сказала она, садясь подле него, — говори, что случилось. Не томи, так хуже…

И Миша, стоявший в уголке, увидел, как она выпрямилась вся и глаза ее стали строгими и тревожными.

— Семья-то здорова? — спросила бабушка.

— Да.

— А брат Димитрий?

Дядя Афанасий закашлялся.

— Он… тоже… Не совсем, впрочем. Но об этом потом. — Он помолчал, потом медленно проговорил: — Четырнадцатого декабря в Петербурге восстание было — на Сенатской площади.

— Восстание, говоришь? — переспросила бабушка. — Кто же на кого восстал, мой друг? Не пойму я!..

— Восстали несколько полков, а вели их члены тайного общества. Многие, очень многие замешаны оказались.

— И как же они восстали? Служить, штоль, отказались?

— Отказались присягнуть новому государю. Но этого мало: вооруженные, они вышли на Сенатскую площадь и требовали конституции.

— Господи помилуй! — сказала бабушка, крестясь. — Что же им нужно, безумным?

И Мише показалось, что дядя Афанасий с какой-то торжественностью ответил:

— Они хотят отмены рабства в России, свободных прав для всех граждан, они хотят очень многого, но прежде всего — уничтожения крепостного права.

— А сами помещики! — вскричала бабушка.

— Они не жалеют ради этого не только своих имений, но и жизней своих.

Бабушка всплеснула руками:

— Ну и что же? Чем кончилось?

— Восстание подавлено, — медленно говорил Афанасий Алексеевич, — его руководители в крепости, и есть опасение, что их… что их не помилуют…

— Не помилуют?.. Не помилуют!.. — повторяла Елизавета Алексеевна, точно стараясь понять страшный смысл этих слов.

— А брат? А Димитрий? Что с ним? У него ведь бывали разные люди в имении-то… Последнее время он в своей подмосковной все жил. А не случился ли он в Петербурге? Чего доброго, на Сенатской площади? А? Ты что молчишь?

Афанасий Алексеевич молчал и, не двигаясь, смотрел в угол комнаты.

— Что же ты молчишь? Ведь в случае чего и ему заточение… крепость… унижение… позор… Да говори же!

— Он избежал всего…

— Избежал, говоришь? Не понимаю…

— Умер… — ответил он чуть слышно. — Третьего января… от разрыва сердца…

Бабушка уронила голову на грудь, и крупные слезы, стекая с ее лица, закапали на платье, на руки, и она их не замечала.

И Миша, похолодевший от страха, услыхал какие-то сдавленные звуки, которые точно вырвались из груди дяди Афанасия, когда он сказал:

— Димитрий и другие… так много их! Столько друзей!.. Столько замечательных людей… Лучших людей страны! И вот теперь — для скольких тюрьма на долгие годы, может, до конца дней!

— Все равно, — послышался детский голос, — тюрьму сломают, как сломали Бастилию!

Только теперь бабушка увидала своего внука; он стоял, прижавшись к ее конторке, испуганные глаза темнели на его бледном лице, но он крепко сжимал кулаки, чтобы не дать волю слезам.

Бабушка хотела рассердиться на него — и не могла. Она только сказала тихо:

— Мишенька, что же это ты, дружок?.. — И продолжала плакать.

Миша подбежал к ней из своего угла и, обняв, прижался головой к ее груди.

— Вот за то и люблю его, — сказала бабушка. — Своевольный он, а сердце у него большое, горячее.

* * *
Поздно вечером Миша сидел около кровати мсье Капэ и передавал ему, как умел, рассказ дяди Афанасия.

Голова у него горела от множества мыслей, но он чувствовал какое-то странное облегчение.

Он узнал, что есть люди, которые видят, что не все хорошо устроено на свете, и ради того, чтобы изменить и исправить это дурное, не жалеют даже своей жизни!

Они собрали войско и пошли на площадь, как те, которые взяли Бастилию!

Какие замечательные, какие великие это люди! Он хотел бы увидеть когда-нибудь хоть одного из них!

— Как вы думаете, мсье Капэ, их придут освободить? Тюрьму, в которую они заключены, могут взять да и разрушить, как Бастилию?

— Бастилию разрушили, когда пришла революсион, — медленно ответил мсье Капэ.

Миша, задумавшись, смотрел, как догорала свеча и синее-синее морозное небо темнело в окнах.

— Я понимаю, — сказал он через некоторое время, — нужны свобода, равенство и братство. И очень хорошая жизнь. И для «людей»! — закончил он решительно.

Но этого тонкого русского различия не понял уроженец свободной Франции. Он засмеялся и ласково постучал длинным пальцем по лбу своего воспитанника:

— А ти что думал: для кошка, э?

— Нет, мсье Капэ, — сказал его воспитанник. — «Люди» — это которых староста продать может.

Мсье Капэ выпрямился, сел на кровати и гневно помахал в воздухе рукой:

— Jamais! Никаких продаваль! И покупаль! Jamais![30] А теперь спать! И помни, Мишель: вот эти «продаваль» и «покупаль» и кончит революсион. Доброй ночи, мой маленький друг!

— Доброй ночи! — ответил Мишенька.

Когда мсье Капэ потушил свечу, в комнату упал бледный луч зимней холодной луны. Он осветил детскую комнату, игрушки, картинки, детский стул… Миша обвел все это рассеянным взглядом, ни на чем не остановив своего внимания. Ему показалось, что все это стало уже неинтересным, ненужным ему.

Сегодня он узнал о великом подвиге великих людей своей родины, на которых он хотел бы — о, как горячо хотел бы! — стать похожим когда-нибудь. Когда-нибудь… когда он будет совсем большим, потому что теперь он еще, как бабушка говорит, «ребенок». Но нет, нет! Еще не понимая вполне того, что с ним произошло, он чувствовал, что этот день словно провел какую-то черту в его жизни. В этот день он впервые пережил и боль и радость не за себя и не за своих близких, а за что-то огромное, полное страданий, борьбы и счастья, чему он еще не знал имени, но что называлось человечество.


ГЛАВА 21

Перед самой распутицей Миша возвращался в Тарханы из Кропотова, где прожил две недели. Изредка бабушка скрепя сердце отпускала его погостить к Юрию Петровичу. Эти дни постоянного общения и долгих разговоров так всегда сближали сына с отцом, что неизбежная разлука казалась им уже невозможной. И все-таки она каждый раз наступала.

Обыкновенно Юрий Петрович провожал сына и оставался еще день или два в Тарханах, чтобы продлить свидание.

В этот раз Миша задержался в Кропотове дольше обыкновенного из-за болезни Юрия Петровича, и приходилось выезжать уже по талому снегу, в который проваливались полозья. Но бабушка торопила с возвращением, и ехать было нужно, не откладывая.

Выехали поутру и только к полудню увидали колокольню, мельницу под горой и ограду парка рысаковского имения. Помещица Рысакова, соседка Юрия Петровича, была известна на всю губернию своим жестоким нравом. Ее несчастные крестьяне вымирали или спасались бегством.

Въехав на гору, откуда уже видны были широкий двор и дом с мезонином, кучер Никанор остановился, а Юрий Петрович с удивлением и тревогой начал всматриваться в открывшуюся перед ним необычайную картину.

Весь двор был запружен народом — от ворот до самого крыльца, и над этой толпой, то подававшейся вперед, то отливавшей назад, стоял грозный, зловещий гул, в котором не слышно было ни отдельных слов, ни отдельных голосов. Вся толпа жила каким-то единым чувством, единым угрожающим волнением, которое все росло, как растет прибой в океане, когда, не затихая ни на минуту, становятся все сильнее его гул и грозный шум.

— Трогай, трогай! — торопливо сказал Юрий Петрович своему старому ямщику, всматриваясь в толпу.

Сани приблизились к дому; и вот в этой сгрудившейся толпе уже можно было разглядеть отдельные лица. Многие держали тяжелые дубины, вилы и даже топоры. Юрий Петрович увидал испуганного приказчика, метавшегося на широком крыльце, к которому все ближе, все настойчивее подступала толпа. Пролезали вперед бабы, то одна, то другая, и, прокричав что-то, прятались за мужиков.

В окна полетели камни. Миша услыхал звон разбитых стекол, потом увидал, как толпа окружила приказчика и три рослых молодых бородача, скрутив ему руки за спиной толстой веревкой, потащили его куда-то с крыльца. Миша успел разглядеть его белое как снег лицо и услыхал громкий крик его: «Братцы!..» И снова: «Братцы!..»

Юрий Петрович крикнул что-то кучеру и, обняв сына, прижал его к себе. Никанор гикнул, лошади помчались, и из-под копыт полетели комья талого снега.

Когда замолкли в отдалении крики и смутный гул толпы и лошади начали осторожно спускаться с горы, Миша, весь дрожа, тихо спросил:

— Что это, папенька?

— Это бунт, друг мой, бунт замученных крестьян, — ответил Юрий Петрович, еще бледный от пережитого волнения. — Скорей, Никанор, скорей! — повторял он и тогда, когда, давно уже выехав на большак, крепкие кропотовские лошади уносили его и Мишу от страшного зрелища.

— Тебя испугала эта толпа? — спросил он сына.

— Нет, — ответил Миша, не желая признаваться в своей слабости, — я не испугался. Я думаю, что эта помещица и ее приказчик очень плохие и очень злые люди, еще хуже, чем наша Дарья Григорьевна. И значит, мужики эти правы, что бунтуют. А вы как думаете?

Но на этот вопрос Юрий Петрович предпочел не отвечать.

Через несколько дней перепуганный староста доложил бабушке перед обедом, что Рысачиху нашли повешенной на чердаке ее дома. Староста не умел говорить тихо, и Миша все услыхал. Когда староста сказал, что главным зачинщиком убийства Рысачихи признал себя крестьянин, которому за неуплаченные недоимки по ее приказанию вырвали всю бороду по волоску, Миша бурей ворвался в столовую и, остановившись перед старостой, поднял к нему вспыхнувшее гневом лицо.

— А если бы у тебя, дядя Еремей, стали вырывать бороду по волоску, что бы ты тогда сделал?!

Бабушка в ужасе замахала руками сначала на Мишеньку, потом на старосту, и староста поспешил уйти.

Дело это прогремело по всей губернии и быстро дошло до столицы. Многие пострадали за него. Вся деревня была подвергнута жестокой расправе. Не пощадили даже женщин.

Многие мужики были сданы в солдаты, а иных со связанными руками посадили в телеги и увезли, и они как в воду канули.

Но вскоре слухи о новых крестьянских бунтах стали доходить до Тархан.

С бунтовщиками расправлялись жестоко. Шептали по всем углам, что многих били кнутом, иных, заковав в кандалы, отправляли в Сибирь.

— Но ведь эти помещики были, наверно, такие же злые, как Рысачиха! — упорно твердил Миша. — За что же мужиков отправили в Сибирь?

— Как это за что?! — возмущалась бабушка. — Мужики такое натворили, а ты за них заступаешься? Опомнись, Мишенька!

Но он упорствовал в своих возражениях и так горячо защищал мужиков, что бабушка, наконец, не на шутку рассердилась и запретила ему говорить об этих бунтах.

Мишенька перестал о них говорить, но зато говорили другие. Приезжие из Курской губернии, которым бабушка продавала хлеб, рассказывали о бунтах и расправах с бунтовщиками.

После этих рассказов Миша будил по ночам своим криком мсье Капэ. Гувернер с тревогой подходил к его кровати и спрашивал:

— Что такой, Мишель? Спи. Спокойный сон!


ГЛАВА 22

Миша в раздумье сидел на завалинке Ивашкиной избы. Он сидел так уже много времени и давно хотел бы уйти — и не мог. Он прислушивался к голосу, который доносился из избы через раскрытое оконце. Это был даже не голос, а еле слышный стон, иногда умолкавший, словно человек окончательно обессилел, но потом опять начинавший свою бессловесную прерывистую жалобу, свою мольбу о помощи, обращенную неведомо к кому.

Стонал лежавший в избе на жесткой лавке Никита, Макаров брат. Он был крепостным помещика Мосолова и хотел бежать от него, но его поймали и запороли на конюшне — так рассказал Мишеньке дядя Макар. А Никита был хворый сызмальства… Теперь вот Мосолов сдался на мольбы Макара: велел дворне выдать ему больного брата — пускай, мол, в Тарханах помирает, проку от него все равно в хозяйстве не будет.

И Никита помирал, а Макар кланялся Мосолову в ноги, благодаря его за то, что разрешил своему крепостному окончить жизнь в родной избе…

Иногда кто-нибудь из мужиков подходил к раскрытому оконцу и, постояв, уходил, покачивая головой. А Миша все сидел, точно прикованный этим раздирающим душу стоном.

Ивашка выбежал с ковшом и, набрав свежей воды из кадки, отнес ее в избу. Потом вернулся и стал около Миши, мрачно глядя куда-то в сторону.

— Ивашка, — спросил Миша тихо, — ему больно?

— Известное дело, а то чего ж..

— А что у него болит?

— Все кости болят, а перво-наперво печенка. Отбили ее…

— Ивашка, а он может поправиться?

Ивашка на минутку задумался.

— Не, не может, — ответил он решительно. — Лекарь намедни был, сказывал — до вечера не доживет.

— Я не уйду отсюда, Ивашка, — твердо сказал Миша.

И в ту же минуту откуда-то из-за угла закричали сразу несколько голосов.

— Мишенька, Мишель! — к нему спешили Христина Осиповна и мсье Капэ.

Но прежде них прибежала Настя.

— Ты чего же не скажешь барчуку, что им здесь не место? — сказала она Ивашке строго. — Пойдемте, Мишенька, вас бабушка кличет.

Так, увлекаемый сразу двумя и сопровождаемый мсье Капэ, вернулся Мишенька домой и был доставлен прямо в сад, где бабушка сидела на скамейке около цветника и с волнением ждала своего любимца.

Но, взглянув на него, она заволновалась еще больше. Мишенька, несмотря на жару, был очень бледен и молча уселся рядом с ней на скамью.

— Что такое с тобой, Мишенька, нынче сталось? — спросила, наконец, Елизавета Алексеевна, искоса поглядывая на внука. — И не бегаешь и не воюешь ни с кем. И с гостем своим Акимушкой поврозь сидишь. Может, головка болит?

Но Мишенька молча смотрел куда-то тем самым своим серьезным и тревожным взглядом, который так пугал ее.

— Бабушка, — спросил он наконец, — ведь Никита крестьянин?

— Да, крестьянин, — ответила бабушка, насторожившись.

— И Анисья его — крестьянка?

— Конечно, Мишенька, и Анисья — крестьянка.

— А Мосолов — помещик?

— Помещик и дворянин, — сказала бабушка, чувствуя уже, что неспроста начались эти вопросы. Всегда он так: начнет вопросы подводить — и не узнаешь что к чему.

Мишенька опять умолк, а помолчав, спросил:

— А с самого начала тоже было так?

— Да ты это про что, Мишенька?

— Про Мосолова, — сказал Мишенька сурово, — который Никиту запорол. В самом начале ему бы за это тоже несдобровать.

— Это какое ж такое начало? — спросила бабушка в глубоком недоумении.

— А вот, — сказал Мишенька, — когда люди начались.

После такого ответа Елизавета Алексеевна не знала, как ей поступить — посмеяться или рассердиться.

— Чего только тебе в голову не придет, Мишенька! — растерянно посмотрела она на внука. — Когда люди-то начались, тогда и были одни леса.

— Ну что ж, — сказал на это ее внук, — все равно тогда лучше было!

И, оставив онемевшую от удивления бабушку на скамейке, пошел от нее большими шагами по аллее.

— Как большой зашагал! — рассказывала потом бабушка Марии Акимовне. — У меня даже сердце захолонуло. Вот ведь каков ребенок!

В тот же вечер Елизавета Алексеевна написала Юрию Петровичу о том, что его сын нуждается в перемене воспитания и в развлечениях и что, по ее мнению, нужно бы запретить ему ходить на деревню и разговаривать с мужиками.

* * *
После этого и бабушка и Юрий Петрович, каждый по-своему, начали думать о том, что пора Мише приниматься за серьезные занятия с учителями по разным предметам.

Бабушка сначала и не хотела этого и возражала Юрию Петровичу, уговаривая его подождать еще хоть немного: во-первых, она опасалась, что здоровьем мальчик еще недостаточно для этого окреп, а потом, по ее мнению, он знал уже очень много для своего возраста.

— Он ведь не только по-французскому да по-немецкому знает, — уговаривала она Юрия Петровича, — он и по-русскому так пишет, что за ним не угонишься.

Но внук тревожил ее все больше, и однажды, несмотря на непогоду, Елизавета Алексеевна велела кучеру Прохору закладывать лошадей и явилась в Апалиху к Марии Акимовне прямо к утреннему чаю.

— У вас ничего не случилось, тетя Лиза? — встревоженно спросила Мария Акимовна.

— Благодарение богу, ничего, — ответила гостья, усаживаясь. — Приехала к тебе за советом. Решила я Мишенькино воспитание переменить.

— Почему переменить? — удивилась Мария Акимовна. — Разве в Мишином воспитании чего-нибудь не хватает?

— Не хватает, Машенька. И учителей не хватает и товарищей. Один твой Акимушка в приятелях у него, да ведь Мишенька постарше его. Одного Акимушки мало, хоть они и большие друзья. Да! — вспомнила бабушка. — Грек-то этот беглый, которого я наняла Мишеньке в учителя, и вовсе не ученым оказался, а красильщиком.

— Каким красильщиком?

— Собачьим, матушка. Мужиков теперь собачьи меха перекрашивать учит в енотки. Вот ведь грех-то какой! Как неладно! Вот и решила я: сегодня же еду к соседям просить у них учителей и сыновей.

Мария Акимовна с удивлением посмотрела на свою тетушку.

— Каких сыновей, тетя Лиза? Что-то я вас не понимаю.

— Да ведь учителей-то хороших мне никто от сыновей своих не уступит! А с ними вместе, может быть, и отпустят ко мне в дом. У меня они стали бы вместе с Мишенькой и учиться и веселиться.

— Что же, тетя Лиза, — сказала, подумав, Мария Акимовна, — это было бы очень хорошо. Только согласятся ли учителя?

— Уговорю. У меня всем хорошо будет, а Мишеньке одному нельзя больше расти: опять думать стал…

План Елизаветы Алексеевны удался как нельзя лучше, и скоро тихий тархановский дом стал похож на шумный скворечник, где, словно молодые скворцы, наполняя воздух своими неумолкающими голосами; обучались начальным наукам, дрались, развлекались и носились по всему парку мальчики в количестве почти целого десятка, и с ними самый шумный, самый озорной — Мишенька.

И только по окончании шумного дня приезжавшая из Апалихи Мария Акимовна и бабушка отдыхали, засиживаясь вдвоем далеко за полночь в опустевшей и безмолвной столовой, прислушиваясь к доносившемуся сверху кашлю мсье Капэ да к колотушке ночного сторожа.

Но через три месяца обнаружилось, что учитель математики, по-видимому, исчерпал свои познания и застрял на одном месте. Правда, учитель русской истории чрезвычайно увлекался своим предметом, а по географии мальчики уже знали все главные города и реки своего отечества, но бабушка и Мария Акимовна ясно видели, что скоро Мише нечему будет учиться у этих наставников. Все эти начальные предметы давались ему так легко и так далеко он ушел вперед в своих знаниях по сравнению с товарищами, что бабушка решила сообщить Юрию Петровичу: для дальнейшего Образования его сына нужны московские учителя.

А пока после окончания малообременительной учебной программы каждого дня в промежутках между шумными играми Миша скрывался от своих буйных сверстников в самую далекую часть парка и там, лежа на толстом слое опавшей хвои или на траве — что строго запрещалось и бабушкой и Христиной Осиповной, — читал с горящим от волнения лицом книги, принадлежавшие когда-то его матери.

Наезжая в Тарханы с большими перерывами, Юрий Петрович не мог руководить чтением сына. Сам он довольствовался своей скромной библиотекой да журналами, случайно попадавшими в его руки от кого-нибудь из ближайших соседей. А бабушка к литературе вообще не питала интереса. И ни она, ни Юрий Петрович не знали, с какой жадностью читал их подрастающий сын и внук все книги, которые мог найти в Тарханах. Он читал и перечитывал с одинаковым восторгом и потрепанную «Илиаду» (в тяжелом переводе Кострова) и «Фауста» Гёте на немецком языке, и «Страдания молодого Вертера», и книжку по астрономии неизвестного автора, обложка которой была оторвана, и томик Фенимора Купера — все, все, что хранил в себе старый книжный шкаф.


ГЛАВА 23

В то лето — последнее Мишино лето в Тарханах — стояла засуха. С полудня задувал суховей, проплывали с восточной стороны легкие облачка и, постепенно исчезая, таяли в жаркой синеве. Мужики со страхом глядели на пересохшее поле, и бабушка дважды приказывала батюшке служить молебствие о дожде. Но ветер все не менялся, и с посветлевшего, точно выгоревшего, неба палило неумолимое солнце.

Жаркий день клонился к вечеру. Бабушка в сопровождении Христины Осиповны вышла в сад на свою любимую скамейку около цветника, где в это лето половина цветов засохла. Но и в саду не было прохлады.

Бабушка наблюдала, как садилось солнце, и почти испугалась, услыхав громкий крик Миши, бежавшего по аллее.

Бабушка, будет гроза!

Бабушка безнадежно махнула рукой.

— Что ты, Мишенька, откуда ей взяться!

— Вот увидите, что будет! Непременно будет! — запыхавшись от бега, радостно повторял Миша. — Трава нынче совсем сухая!

А она все лето сухая, — вздохнула Христина Осиповна.

— Нет, Христина Осиповна, совсем не такая! — с уверенностью деревенского жителя, волнуясь, говорил мальчик. — Сегодня она вся, до самой земли, сухая. Вы бы влезли с бабушкой на большую липу, тогда увидали бы то, что я видел!..

— Ну, конечно, — сказала бабушка, — нас только с Христиной Осиповной там не хватало. Так что же ты видел?

— Облако видел, маленькое, серое, совсем маленькое, бабушка, но оно на западе, а это первый раз за все время.

Христина Осиповна и бабушка с сомнением покачали головами, но не прошло и получаса, как они убедились, что Миша был прав.

С запада поднималась, быстро темнея, еще далекая туча, а немного спустя все предвестники грозы наполнили радостью и надеждой и сердца хозяев и сердца мужиков и, как всегда, заставили забиться в буйном веселье сердце Миши. Он обежал весь парк, сбивая тонкой тросточкой головки засохших цветов, и еще раз забрался на самую большую старую липу, чтобы осмотреть горизонт. Теперь он уже весь громоздился тучами. На западе пробегали тревожные зарницы, словно тучи передавали друг другу световые сигналы, и первые порывы еще далекого ветра поднимали на дорогах пыльные смерчи.

Всмотревшись в дорогу, которую крестьяне называли большаком, Миша разглядел, что клубы пыли поднимает на ней не только ветер. В легких, все приближавшихся светлых клубах темнела дорожная бричка, запряженная тройкой почтовых лошадей. Ямщик или седок, видимо, торопились добраться до пристанища, и кони быстро приближались.

— Это папенька! — прошептал Миша, с волнением и надеждой всматриваясь в растущие очертания брички и лошадей.

Но нет, Юрий Петрович не ездит на почтовых, и дорога в Кропотово круто сворачивает с большака в другую сторону…

Он говорил это себе, слезая торопливо с дерева, в то время как первый раскат долгожданного грома уже прокатился по всему небосводу и молния огневым изломом мелькнула над Тарханами.

Девки уже толпились у ворот, с опаской поглядывая на небо и с жадным любопытством на дорогу: почтовая тройка, которая мчится во весь дух к дому, — большое событие в деревне. Бабушка тоже всматривалась в нее, выйдя на крыльцо. И вот с первыми каплями несущегося ливня бородатый ямщик круто осадил лошадей, и из запыленной брички легко выскочил всего-навсего молоденький студентик с живыми карими глазами, поблескивающими на совсем юном лице с едва намеченными усиками.

— Елизавета Алексеевна! Бабушка! — проговорил он, взбежав на крыльцо и целуя бабушкины руки. — Не прогоните крестника? Приютите у себя недельки на две! Я прямо из Москвы!

— Славушка! — ответила она, обнимая его. — Милости просим, рада тебе, друг мой. И Мишенька будет рад. Ему с тобой повеселее будет. Вот, Миша, ты его, наверно, не помнишь, ты маленький был, когда он в Тарханы приезжал, — это крестник мой, Раевский Святослав Афанасьевич. Мы с его бабушкой подругами были, у Столыпиных она и жила.

Несколькомгновений они рассматривали друг друга: темноволосый мальчик в зеленой бархатной курточке, с внимательным взглядом очень серьезных и очень живых глаз и юный студент Московского университета, показавшийся этому мальчику примчавшимся вместе с грозою вестником какой-то далекой, полной еще незнакомых ему радостей и волнений, бурной, настоящей жизни.

Вечером за окнами бушевал ливень. Струи дождя обрушились на иссохшую землю, и старый парк, облегченно шумя, подставлял буйным потокам свою густую листву, кое-где уже начинавшую преждевременно желтеть.

Реки воды струились по дорожкам, заливая цветочные клумбы, и ручьями стекали по оконным стеклам. Но было уютно в тархановской столовой, где за поздним ужином, после ухода и мсье Капэ, и мсье Леви, и Христины Осиповны засидевшаяся бабушка слушала рассказы приехавшего из Москвы крестника.

— Однако вот что, Славушка, — сказала она, когда Раевский умолк. — Ты в Московском университете учился. А при нем Благородный пансион имеется. Я в него Мишеньку хочу определить. Этой осенью в Москву переедем, а в будущем году, может, коли бог даст, он туда и поступит. Ты что про этот пансион скажешь?

— Это лучший пансион во всей Москве.

— Ну что же, давай бог. А хорошие-то люди там есть ли? — спросила бабушка.

— Есть.

— И из хороших семейств?

— Из самых хороших. Да вот вам пример: поступил я в Московский университет вместе с сыном Струйского, в одной комнате с ним и жил: замечательный человек!

— Струйского сын? Какого же это? Уж не нашего ли богатея, пензенского помещика Леонтия… забыла, как по батюшке!

— Этого самого.

— Знавала, знавала. Дела его шуму наделали. Напился, да своего дворового до смерти и зашиб. Может, и сошло бы это ему, да Сперанский Михаил Михалыч в ту пору губернатором нашим пензенским был, в Сибирь Струйского закатал! И помер он там в Сибири. Сын-то вспоминает ли его? Как сына зовут?

— Александром.

— Стало быть, Александр Леонтьевич.

— Он не Леонтьевич…

— Почему же?

— Он Иванович.

— Не пойму я…

— Он незаконный сын Струйского. Он крепостной. Ему не дали отчества по отцу.

— Так, так… И каков же он, этот Александр Иванович Струйский?

— А он и не Струйский.

— Да что ты мне все загадки загадываешь? Как-нибудь его да кличут?

— Его фамилия Полежаев.

— Ну, Славушка, я уж больше ничему не удивляюсь. Полежаев так Полежаев. За тобой-то он сюда не пожалует?

— Сюда? Что вы, бабушка! Ведь его в солдаты сдали.

Хотя Елизавета Алексеевна и обещала больше ничему не удивляться, но при таком ответе крестника она в глубоком удивлении вскинула на него глаза.

— За что же? Верно, вроде отца своего учинил разбой, ну и досталось за то?

— Нет. За стихи. Он один из лучших наших поэтов.

— За стихи?! Вот уж трудно поверить, чтоб за стихи человека в солдаты сдали. Кабы не ты сказал, ни за что бы не поверила! Какой же от стихов вред? Их еще неведомо кто прочтет да и, прочитав, тут же забудет. И у кого ж это рука поднялась студента за стихи в солдаты сдать?

— У императора Николая Первого, бабушка.

Елизавета Алексеевна испуганно оглянулась, встала и, открыв дверь, посмотрела в соседнюю комнату. Никого!

Она тяжело опустилась в кресло.

— А другие-то друзья у тебя в университете были?

— Большие друзья были — братья Критские.

— А где же они теперь?

— Они в тюрьме оба. Арестованы в ночь с четырнадцатого на пятнадцатое августа сего года.

— С нами крестная сила!

Елизавета Алексеевна испуганно перекрестилась.

— Да-а… — в раздумье проговорила она. — Вот тебе и науки!..

* * *
Проходя в отведенную ему комнату, Раевский в темном коридоре наткнулся на Мишу.

— Ты почему так поздно не спишь? — спросил он мальчика.

— Я вас жду.

— Меня? — удивился Раевский. — Ну, пойдем тогда ко мне.

Усевшись на маленький диванчик, он предложил Мише поместиться с ним рядом.

Миша охотно принял это предложение, уселся в угол дивана, положил ногу на ногу и, охватив колено обеими руками, стал внимательно разглядывать приехавшего из Москвы гостя.

Посидев так, он, по-видимому, остался доволен осмотром и очень вежливо спросил:

— Скажите, пожалуйста, что, в Петербурге не было больше никакого восстания?

— Как? — воскликнул Раевский, привскочив от удивления на диване. — Что ты имеешь в виду?

— Я имею в виду, — очень обстоятельно приступил к объяснению Миша, — какое-нибудь восстание, вроде того, о котором дядя Афанасий рассказал. Оно произошло четырнадцатого декабря на… на Сенатской площади.

— Все точно, и время и место, — улыбнулся Раевский. — Только нового восстания не было.

Сидевший рядом с Раевским странный мальчик в зеленой бархатной курточке, с недетскими глазами на совершенно детском лице пристально посмотрел на своего собеседника и, помолчав, сказал:

— Знаете, я прежде думал, что тех узников скоро можно будет освободить, как французы освободили узников Бастилии. Но теперь это не кажется мне таким легким делом. Это простительно? — очень серьезно спросил он, вспыхнув. — Я был тогда еще очень молод. Мне было одиннадцать лет.

— А сейчас сколько? — сдерживая улыбку, спросил Раевский.

— Сейчас мне тринадцать. Скоро будет, — поспешно добавил мальчик.

Раевский доверчиво положил на его руку свою.

— Вот что я тебе, Миша, скажу, раз уж тебе скоро будет тринадцать. Ты мои слова поймешь. Не говори ни с кем о том, что ты слышал от дяди Афанасия. И никого — понимаешь? — никого не спрашивай больше о восстании.

— Я ни с кем и не говорю о нем. Только с Акимом один раз.

— А кто этот Аким?

— Аким — это мой кузен. Он часто гостит у нас, и мы с ним очень дружны. Я вот что хотел еще спросить, — сказал Миша вставая. — Какие стихи написал этот друг ваш… Полежаев? Вот те, за которые его в солдаты отдали? О чем он в них говорил?

— Полежаев? — изумился Раевский. — А ты откуда знаешь, что он мой друг?

— Я слышал, как вы это сказали бабушке.

— Он писал о свободе человеческой, друг мой, — ласково сказал Раевский, чувствуя в этом мальчике действительно дружескую душу.

— А разве об этом нельзя писать? — спросил удивленно Миша.

— Когда-нибудь, когда ты будешь постарше, мы непременно поговорим о том, что можно и чего нельзя писать, а сейчас, пожалуй, пора спать. Ты с этим согласен? — улыбаясь, спросил Раевский.

— Согласен, — задумчиво ответил Миша и, пожелав Раевскому доброй ночи, ушел к себе.


ГЛАВА 24

Дождь зарядил на неделю — ни проезду, ни проходу. Но вынужденное семидневное сидение дома за разговорами и разными занятиями сблизило Мишу с бабушкиным крестником, который должен был признаться себе, что все чаще забывает о разнице их возрастов и начинает говорить с ним, как со взрослым.

В то же время он видел, что этот мальчик, окруженный всяческими заботами и вниманием, не знает человека, с кем он мог бы поделиться так рано пережитой душевной болью и мыслями, которые он уже привык скрывать. И как только кончились дожди и проглянуло ясное небо, они начали бродить вдвоем по парку, занятые самой дружеской беседой.

Раевский рассказывал мальчику о своей любви к литературе, к народным песням и сказкам и о том, что в некоторых литературных кружках он читает иногда пробы своего пера.

Не признался он мальчику в одном: что уехал он из Москвы в Саратовскую губернию к отцу не только из желания повидать родные места, но потому еще, что некий человек весьма подозрительного вида стал слишком часто стоять у его подъезда и провожать его и его гостей, идя по другой стороне улицы. Об этом не следовало знать никому.

Однажды, гуляя с Мишей по окрестным лугам, Раевский сказал ему:

— Прислушивайся к песням и говору народному. Пушкин умеет это ценить и понимать.

— А вы Пушкина любите? — спросил Миша, останавливаясь среди дороги между желтеющими с обеих сторон полями дозревающей ржи.

— Какой же русский не любит Пушкина? — быстро ответил Раевский.

— И я люблю, — тихо сказал Миша. — Его стихи — самое прекрасное, что я когда-нибудь читал.

— А ты сам писать не пробовал?

Смуглое лицо мальчика покрылось темной краской.

— Пробовал несколько строчек и все бросил в печку. Это так плохо по сравнению с тем, как я хотел бы написать! — вздохнул он.

— Ну, если ты так ясно чувствуешь, что хорошо и что плохо, — это уже хороший знак.

— Да? — переспросил Миша. — Я этого не думал! Вот в рисунке мне почти всегда удается передать то, что я хочу. И восковые фигуры для моего театра тоже делать легко. А стихи трудно!.. Стихи должны быть как… как песня, — сказал он после паузы. — Или как музыка. А у меня совсем не так выходит, поэтому я их все сжигаю. И буду сжигать…

После отъезда Раевского Миша весь отдался чтению. Его новый друг подарил ему несколько книг и дал «до возврата в Москве» истертую, зачитанную тетрадь, добавив, что лучше эту тетрадь не показывать никому.

В ней Миша нашел старательно переписанные строфы из неоконченной поэмы и с трепетом прочел их дважды:

Но вековые оскорбленья
Тиранам родины прощать
И стыд обиды оставлять
Без справедливого отмщенья —
Не в силах я: один лишь раб
Так может быть и подл и слаб.
Над заголовком этой поэмы стояла фамилия автора: Рылеев.


ГЛАВА 25

Уже несколько раз в большой тархановской гостиной обсуждался вопрос о дальнейшем образовании Мишеля. Каждый раз приезжал на эти совещания Юрий Петрович, вызванный бабушкой.

Юрий Петрович не возражал бабушке, которая утверждала, что Мише нужны столичные учителя. Кроме общих способностей и блестящей памяти, он видел в своем сыне и ярко выраженную склонность к искусствам. Миша быстро и выразительно лепил из воска целые сцены с несколькими фигурами, совершенно точно наигрывал на стареньком фортепьяно своей матери все услышанные им песни и мелодии и страстно любил рисование.

Пришла пора мальчику расстаться с Тарханами и жить в Москве; и отец с грустью думал о том, что это еще больше отдалит от него сына.

Приехав как-то летом в Тарханы, Юрий Петрович долго беседовал с сыном, гуляя по парку, и оба решили просить Елизавету Алексеевну отпустить Мишу перед отъездом в Москву хоть ненадолго к отцу.

Когда Мишель уехал с Юрием Петровичем, бабушка, горестно вздохнув, сказала Марии Акимовне, что исполняет эти просьбы Юрия Петровича с тяжелым чувством.

Мария Акимовна с укором посмотрела на нее своими добрыми черными глазами.

— Нельзя же, ma tante, совсем отнять сына у отца! По-моему, Миша каждый раз глубоко страдает, расставаясь с Юрием Петровичем.

— Ну, в этом деле, Машенька, ничего изменить нельзя, — решительно ответила Елизавета Алексеевна.

Миша вернулся от отца печальный и встревоженный. Он несколько дней молча о чем-то думал и, заложив руки за спину, как взрослый, медленно ходил по своей любимой аллее, под липами, которые уже сбрасывали желтый лист.

— Думает, все думает, — сказала Елизавета Алексеевна Марии Акимовне, глядя в окошко на внука. — Я надеюсь, Машенька, что авось повеселеет в Москве-то.

— Дай бог! — проговорила Мария Акимовна. — Жалею я, что мой Аким на целых три года моложе Мишеля, а то отправила бы его с вами тоже в Москву. Ну, что же делать, поскучаем пока здесь.

* * *
В одно погожее утро перед домом началось какое-то волнение. Христина Осиповна посмотрела из окна. Тархановские мужики валом валили в ворота. Кучер Матвей попробовал было остановить их.

— Куды прешь? Чего тут позабыли?

Мужики шли и шли… Наконец они сгрудились толпой у самого крыльца. И только когда вышла сама Елизавета Алексеевна и спросила, что им надобно, мужики, поснимав шапки, хором ответили:

— Барина молоденького, Михаила Юрьича поздравить пришли. Как он не будет здесь в день ангела своего, то мы, значит, загодя…

А Мишель уже прибежал из сада и остановился, не без смущения поглядывая на такую большую толпу поздравителей.

Но вдруг глаза его расширились от удивления: два старых деда вели под уздцы серого коня. Он был небольшого роста, но строен и, легко ступая, подошел к самому крыльцу, где стоял Мишенька, и остановился, поводя ушами и потряхивая серой короткой гривкой.

— Что это? — спросил Миша, не спуская с него глаз. — Чей это конь?

Дядя Макар отделился от толпы, кашлянул и громко сказал:

— Вашей милости ото всего мира, значит, на добрую память.

И загудели вокруг голоса, повторяя:

— Всем миром на добрую память!..

— Бабушка! — мог только прошептать Миша. — Что же это?! Это они мне? Сами!..

И, взобравшись на своего нового коня, к полному удовольствию тархановских мужиков, объехал весь широкий двор, промчался по дороге и вернулся к крыльцу, сияя от радости.

* * *
Весь дом знал, что вечером бабушка обыкновенно проверяет у себя счета; и потому она была очень удивлена, когда ее внук тихонько вошел вечером в ее комнату и молча уселся против нее.

— Ты что, Мишенька? — спросила она, не отрывая глаз от счетов. — Иль случилось что?

— Пожалуйста, бабушка, скажите, чтобы завтра Долгую рощу немножно порубили.

— Что такое? — переспросила бабушка, не веря своим ушам.

— Скажите, чтобы ее порубили, — повторил он решительно, — потому что нужно выстроить в деревне новые избы. Ведь не всю рощу вырубить, бабушка, а только чтобы на всех хватило.

— Ты здоров ли, Мишенька? Нет ли у тебя жару? — Бабушка приложила руку к его лбу.

Но он отодвинул голову от ее руки и твердо пояснил:

— Мне подарили коня мужики. Вы видели, какой конь? Это они сами купили, на свои деньги. А Ивашка мне говорил, что денег у них совсем мало, совсем! Как они их собрали, бабушка, вы не знаете?

— Не знаю, Мишенька. Раз собрали — значит были у них. Ты не всякому слуху верь. Они тебе наскажут! Есть у мужиков деньги.

— Нет, нету! И избы у них очень, очень плохие.

— Мишенька! — строго посмотрела на него бабушка. — Что ты говоришь? Кто это тебе наговаривает? Ивашка?

— Не Ивашка, бабушка, а я сам видел. Мы Долгую рощу не всю срубим. Право, не всю. Можно и оставить немножечко, ежели вам жалко. Но только чтобы всем хватило. Мы с вами всем подарим по новой избе. И чтоб на каждой избе наверху конек был деревянный — это им за моего серого коня. Хорошо, бабушка? Подарим?

— Ну, мой друг, — с гневом сказала бабушка, — ты меня в это дело не путай, я мужикам новых изб дарить не собираюсь.

* * *
И все-таки через несколько дней тархановские мужики были приятно поражены: ранним утром из соседней деревни явились с подводами плотники, а на подводах везли они лес.

Застучали по Тарханам топоры, завизжали пилы, а к зиме крестьянские семьи перебрались вместе с нехитрым своим скарбом в новые избы.

На каждой избе красовался деревянный конек, и, поглядывая на него, говорили тархановские мужики, что вот вырастет их Михаил Юрьевич — всех удивит. Скрутит он тогда, бог даст, и Мосолова, который у своих мужиков кровь сосет. Покажет он всем, как надо по правде, по-божески жить!


ГЛАВА 26

Осенью 1827 года начали готовиться в путь. В последнюю ночь перед отъездом налетел первый осенний бурелом. С раннего утра тархановские крестьяне были отправлены в господский парк — убирать сломанные бурей деревья.

По обочинам дороги на утреннем солнце еще не оттаял хрупкий ледок. Были так прозрачны осенние холодные краски, так тихо поднимались в вышину оголенные ветки осинок, лип и берез, что Миша не мог удержаться от желания еще раз — в последний, в самый последний раз! — обежать все любимые и даже нелюбимые дорожки.

Он обежал почти весь парк и нигде не встретил ни души, только дядя Макар усиленно трудился, подравнивая пилой изуродованные бурей деревья. Заметив Мишу, он снял шапку и ласково поглядел на мальчика из-под черных бровей.

С того дня как вернули его, проданного барыней, по настоянию барчука домой, в сердце Макара родилась глубокая, горячая привязанность к Мишеньке.

— Дядя Макар, а Ивашка где? — спросил Миша, постояв и поглядев некоторое время на работу, казавшуюся такой легкой в умелых Макаровых руках.

Дядя Макар помолчал.

— А вон на гумне у вас, на господском, в сарае нонче с утра ревет.

— На гумне? — переспросил Миша и быстро побежал через парк к полю.

Он не сразу нашел своего товарища. Наконец увидал светловолосую Ивашкину голову, прижавшуюся к стенке в самом углу сарая, там, где сходились толстые бревна.

— Ивашка! — позвал его Миша. — Ты здесь?

— Ну, здесь… — Ивашка встал, поспешно вытирая лицо рукавом, чтобы не показать Мише следов недавних обильных слез.

Несколько минут мальчики постояли молча.

— Ивашка, ты знаешь что? — сказал, наконец, Миша.

— Ну, чего?

— Я ведь тебя скоро к себе возьму. В Москву. Понимаешь? Это ничего, что я уезжаю. Я попрошу бабушку, и она тебя выпишет к нам в Москву.

— Ей-богу?! — сказал Ивашка.

— Ей-богу, — повторил Миша.

— Ну ладно! — Ни о чем больше не спрашивая, Ивашка окончательно вытер другим рукавом заплаканное лицо, весело поглядел на Мишу, и они вместе побежали к дому, откуда доносились понукания и крики кучеров, подававших лошадей, и голос мсье Капэ, звавшего своего воспитанника и уже не на шутку обеспокоенного его продолжительным отсутствием.

Француз стоял на крылечке, закутанный таким количеством теплых шарфов, что из них виднелся только его длинный нос с горбинкой. Он кашлял и зябко поеживался в ожидании той минуты, когда madame la grand' mére[31] первая сядет в свой старый дормез, со свойственной ему французской галантностью считая неудобным занять место прежде нее.

Но Миша уговорил мсье Капэ поместиться туда, не дожидаясь бабушки.

Постепенно широкий двор перед домом заполнялся дворовыми и тархановскими мужиками, бабами и ребятишками, товарищами шумных Мишиных игр.

Как не похож был этот отъезд на их веселое путешествие к далеким Кавказским горам! Теперь Миша оставлял Тарханы и дом, взрастивший его, и любимый парк, такой пустой и грустный в минуты прощания, не зная, когда вернется сюда опять.

Увидав заплаканные глаза Насти и понуро опущенные головы мужиков, часто видевших в нем свою защиту, оглядев все эти лица, обращенные к нему — к нему, а не к бабушке, — он вдруг почувствовал, какую большую часть своей души и своей жизни оставляет он здесь, и, растроганный, стал обходить крестьян, прощаясь и пожимая старикам руки.

Совсем недавно пережил он горечь другой разлуки — с отцом. Боль от этой разлуки заставляла его мучительно замыкаться в себе, потому что об этом он ни с кем не мог говорить, даже с мсье Капэ.

Вот и теперь, уже сидя в дорожной карете между бабушкой и мсье Капэ, Миша в последний раз посмотрел на все, что оставлял, и до боли закусил себе губы, чтоб не расплакаться, как давеча Ивашка. Это было бы очень стыдно — заплакать, потому что ему ведь скоро тринадцать лет и, значит, он уже совсем большой.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ



Москва, Москва!.. люблю тебя, как сын,
Как русский, — сильно, пламенно и нежно!
ЛЕРМОНТОВ
«Сашка», 1835–1836 гг.



ГЛАВА 1

В дождливом осеннем тумане проплыл за окном дорожной кареты верстовой столб с мокрой галкой на верхушке. Медленно менялся горизонт: горбились невысокие холмы с одинокими березами, тянулись ровные поля, выступала зубчатая линия еловых лесов.

Миша долго смотрел в окошко на постепенно исчезавшие знакомые места. Любимый тархановский парк без него теперь будет шуметь оголенными ветками, потом покроется пушистым снегом и без него, пестрея по весне почками, будет раскрывать свои ярко-зеленые листья. И шелест тархановских старых деревьев, даже грозный шум их во время бури не долетит до него. Он будет в далекой Москве, среди новых мест и новых дел.

А осенний ветер, хозяйничая в лесу и в парке, словно сердясь и горюя, ломал старые сучья и стволы и гудел, проносясь над вершинами деревьев.

Убегала дорога все дальше и дальше. Наступала новая жизнь, как после ночной тишины наступает хлопотливый день. Он полон нестройных звуков и голосов. И нет такой силы, которая остановила бы его приход — неизбежный, как приход солнца.

Миша все смотрел и смотрел на голые, давно сжатые поля, над которыми низко летали галки.

Мсье Капэ кашлял и кутался в плед. Бабушка подремывала в углу. Мысли Миши понемногу начали обращаться к тому, что ждало его впереди.

Давно, совсем маленьким, он уже был с бабушкой в Москве, но помнит только одно — театр. Ему показали феерическое представление под названием «Невидимка». И это впечатление было настолько ошеломляющим, что заслонило все остальные.

Вернувшись тогда в Тарханы, он начал немедленно устраивать у себя в детской некое подобие театра с восковыми фигурами, с нарисованными им самим декорациями.

Города он совсем не помнил. Увидев теперь Москву, проезжая мимо ее растянувшихся вдоль и вширь предместий, он не замечал в них никакого отличия от невзрачных улиц тех провинциальных городов, которые им встречались по пути.

Но вот бабушкин дормез повернул за угол и выехал к спуску. Дорожные экипажи стали съезжать к реке. Миша быстро опустил окно. Перед ним над рекой, запруженной лодками и судами, в свете вечерней зари возвышался Московский Кремль, и это зрелище поразило его неповторимой своей красотой.

Когда усталые лошади въехали в горбатый сретенский переулок, круто сбегающий вниз, к облетевшим садам, и остановились, наконец, перед одним из домов, Миша первым выпрыгнул из кареты и с горящим от нетерпения лицом заявил бабушке, что он сейчас же пойдет в Кремль.

И только после того как мсье Капэ дал ему обещание пойти с ним туда завтра же, тотчас после его пробуждения, он вошел в дом.

Это был старый дом с антресолями, с коридорами, с большим садом за крепкими воротами — настоящий московский дом. В нем родственники бабушки — Петр Афанасьевич и Елизавета Петровна Мещериновы — первыми оказали гостеприимство ей и ее внуку.

Несмотря на утомление после дороги, Миша долго не мог заснуть в эту первую ночь своей московской жизни.


ГЛАВА 2

Первые прогулки по Кремлю… Миша мог целый день бродить по кремлевским площадям, поражаясь своеобразию архитектуры и росписи сумрачных соборов, дворцам и старым башням с зубчатыми стенами, чувствуя во всем, что его здесь окружало, дыхание древности и великой истории.

Мсье Капэ, сопровождавший его в этих прогулках, любовался живописным зрелищем Московского Кремля, столь заманчивого для его императора, но он был далеко не знаток русской истории и не мог отвечать на бесчисленные вопросы, с которыми обращался к нему Мишель. Он только молча вздыхал и зябко поеживался, проходя со своим воспитанником мимо французских пушек, выставленных вдоль кремлевских стен. И к чести Миши надо сказать, что он понимал чувства француза при виде этих немых знаков великой русской победы и никогда не увеличивал его боли детским хвастовством. А мсье Капэ, с своей стороны, ценил эту деликатность русского мальчика и то безмолвие, с которым он проходил мимо рядов французских орудий, жерла которых когда-то были направлены против русских войск. Эти прогулки еще больше сблизили бывшего сержанта наполеоновской армии с его воспитанником. Мсье Капэ привязался к нему со всем теплом своего одинокого сердца.

По ночам неотвязный кашель мучил мсье Капэ. Он зажигал свечу и, кутаясь в халат, бродил по комнате.

В доме — и внизу и в мансарде, где жили они с Мишелем, — вечерами была глубокая тишина. Лишь сторожевой пес лаял на пустом дворе да из соседней комнаты доносилось ровное дыхание Мишеля. Мсье Капэ брал свечу, подносил ее к темному окну и, капая воском на подоконник, старался разглядеть градусник, висевший за окном.

По черному небу плыли низкие беловатые облака. Они несли снег. Разглядев, наконец, красную ниточку, уже давно опустившуюся ниже нуля, мсье Капэ сокрушенно качал головой и вполголоса бормотал:

— De nouveau la neige… Et le froid![32]

Потом он шел к своей кровати, тяжело двигая ослабевшими ногами, и ложился, укрывшись всем, что было у него теплого, а кашель вновь душил его, нападая с яростью и лишая сил.

И настало утро, когда последние силы покинули мсье Капэ.

Миша в это утро проспал дольше обыкновенного, потому что гувернер не разбудил его своим обычным приветствием:

— Bonjour, mon garcon![33]

Вбежав в его комнату, чтобы узнать, в чем дело, Миша остановился в испуге от той перемены, которая произошла в лице француза за одну ночь. Глаза мсье Капэ глубоко запали и горели ярким лихорадочным огнем. Тонкий нос с горбинкой словно стал еще тоньше и длиннее на исхудалом лице. Красные пятна рдели во впадинах щек. Он лежал на спине, устремив неподвижный взгляд на помутневшее от холода окно, и бредил.

Мишель дотронулся до его горячей руки.

— Мсье Капэ! — позвал он.

— Oui, je suis Capet, Jean Basil Capet!..[34] — быстро забормотал француз. — Где моя родина?

Мишель уже бежал к бабушке, чтобы просить ее поскорее послать за доктором.

Вечером весь дом знал, что мсье Капэ умирает. Доктор сказал, что он не проживет и двух дней.

В последнюю ночь никакие уговоры, ни даже гнев бабушки не могли заставить Мишу уйти к себе в комнату.

Он забрался с ногами в глубокое кресло, стоявшее около кровати мсье Капэ, и, не отрывая от его лица испуганных глаз, вслушивался в его предсмертный бред.

— Мишель, mon petit ami,[35] — шепотом подзывал его к себе француз. — Нужно скоро, скоро… закрывать от морос все деревья! Моя матушка их любит…

Потом внезапно лицо его меняло выражение и становилось торжественным.

— О французский народ!.. — бормотал он, вытягивая худую руку и бессильно роняя ее на одеяло. — Эт-то есть один великий народ! Пойдем, Мишель, пойдем! Вот это… и есть Бастилия!.. Но в ней никого уже нет!

Потом взгляд его начал блуждать по комнате.

— Где император?! — спрашивал он с отчаянием. И отвечал самому себе беззвучно: — Бежаль!..

За темным окном проплывали беловатые облака. Постукивал сторож в доску. В доме царило безмолвие.

Близился рассвет. Миша не заметил, как заснул.

Свет раннего утра, заглянувший в окна, бил в глаза от ярко-белого снега, который за ночь покрыл двор и крыши.

Миша проснулся, вздрогнул и быстро обернулся к кровати. Мсье Капэ лежал, вытянув свое худое тело, и на исхудавшем лице его застыло выражение какого-то небывалого покоя.

Эта первая смерть, которую Миша видел и пережил сознательно, причинила ему глубокое горе. Когда над небольшим могильным холмиком начали кружиться хлопья снега, падая на твердую, схваченную морозом землю, он не мог больше бороться со слезами и горько заплакал, прижавшись к бабушкиному плечу.


ГЛАВА 3

Посовещавшись с Мещериновыми и поговорив с родственниками и знакомыми, бабушка окончательно решила, что Миша будет учиться в Университетском благородном пансионе. Теперь оставалось только подыскать хорошего учителя, который подготовил бы его к вступительному экзамену.

Елизавета Петровна Мещеринова, не задумываясь, указала на Алексея Зиновьевича Зиновьева, надзирателя Университетского пансиона, преподававшего там русский и латинский языки.

* * *
Ненастье помешало в воскресенье обычной прогулке.

Миша с утра забрался к себе на антресоли и, закрыв дверь от любопытных мальчиков Мещериновых, старательно переписывал пушкинский «Бахчисарайский фонтан».

Вдруг в дверь просунулась голова Афанасия Мещеринова:

— Мишель, иди вниз скорее! Там тебя ждут!

В большой гостиной Елизавета Петровна и бабушка беседовали с каким-то гостем, который показался ему знакомым. Несомненно, он уже встречал его в этом доме и теперь сразу узнал спокойное и доброе лицо, обернувшееся к нему, волнистые русые волосы и взгляд — внимательный и доверчивый — больших серых глаз. Гость был средних лет, но от улыбки лицо его становилось совсем молодым.

Увидев Мишу, он улыбнулся.

— Мишель, — сказала бабушка, — Алексей Зиновьевич так добр, что согласился давать тебе уроки и приготовить тебя к поступлению в Благородный пансион.

— Если только он сам приложит к тому некоторое старание, — заключил приветливо Зиновьев, — в чем я, впрочем, не сомневаюсь. Не так ли? — И он крепко пожал Мишину руку.

Елизавета Петровна пригласила всех перейти в столовую, и там, за чайным столом, Алексей Зиновьевич сказал, что предполагает начать свои занятия с Мишей завтра же, но не по книгам, а прогуливаясь по Кремлю, чем привел в глубокое удивление бабушку и в великий восторг Мишу.

И вот он снова идет по Кремлю. Ему казалось, что он слышит и негромкую перекличку часовых на кремлевских башнях, и зычный голос бирючей, возвещавших царскую волю, и печальный звон колоколов, провожавших стрельцов на страшную казнь, и звуки набата, и крики бояр.

Когда по крутой каменной лесенке с истертыми ступеньками они с Алексеем Зиновьевичем взобрались на колокольню Ивана Великого, Миша остановился на самом верху, у оконного выступа, и медленно оглядел весь город, раскинувшийся у его ног, окаймленный кольцом далеких лесов. Алексей Зиновьевич посмотрел на взволнованное лицо мальчика и ласково положил руку на его плечо. Так они долго стояли, вглядываясь в очертания громадного города, в сияние его бесчисленных золотых куполов.

Зиновьев прекрасно знал Москву. Начав с Кремля, он перешел к истории Сухаревской башни, где в петровское время жил знаменитый Брюс, а позднее помещалась Навигацкая школа, и, рассказав о Петровском замке и о Марьиной роще, закончил историей основания Петровского театра, который был ясно виден сверху.

За обедом Миша так долго сидел, глядя в свою тарелку, что Елизавета Петровна спросила его с улыбкой:

— Что с тобой, Мишель? И почему ты вдруг совсем потерял аппетит? Ты слишком устал, наверно, от прогулки?

— О нет, я готов сейчас же идти опять туда, где мы были! Мы с Алексеем Зиновьевичем смотрели на Москву с колокольни Ивана Великого. Если вы не были там, непременно пойдите! Вы никогда не забудете этой картины — никогда, так же, как и я! И если б вы слышали, как рассказывает Алексей Зиновьевич!.. Никогда еще ни с кем мне не было так интересно! И как мне жаль, что всего этого уже не слышит мсье Капэ!..

— Вот видите, Елизавета Алексеевна, как восторженно относится ваш внук к своему учителю, — сказала в тот же вечер Мещеринова, — это так естественно в мальчике. Он рос главным образом в женском обществе, и это, вероятно, сделало его таким чувствительным. Мсье Капэ он, конечно, очень любил и всегда вспоминает его. Но теперь ему нужно другое.


ГЛАВА 4

Короткий зимний день погас. Кончились уроки. Алексей Зиновьевич уже надевал шубу в прихожей, когда слуга сказал ему, что Елизавета Алексеевна просит его к себе.

— Присядьте, Алексей Зиновьевич. Я вас, батюшка, долго не задержу.

Алексей Зиновьевич вопросительно посмотрел на Елизавету Алексеевну. Она выпрямилась, сложила руки на коленях и сказала:

— Вы уже третий месяц занимаетесь с Мишенькой. Я хочу, чтобы вы высказали свое мнение об его успехах и характере. И вполне откровенно, — закончила она, посмотрев не без волнения на спокойное лицо Зиновьева.

— У меня нет причин быть не вполне откровенным, — ответил он с такой простотой и искренностью, что бабушка невольно подумала: «А ведь он, право, милый человек, этот Зиновьев!»

— В продолжение всего времени наших занятий ваш внук не только не получил у меня ни одного плохого балла, но ни разу ничем меня не огорчил. Если вам угодно узнать его отметки, то взгляните в его дневник.

— Нет уж, я лучше вас послушаю, — ответила Елизавета Алексеевна.

— Мой почитаемый учитель в области педагогики Бонстеттен, — неторопливо начал Зиновьев, — говорил, и я вполне разделяю эту мысль, что глубокая потребность отдаться какому-либо одному занятию обнаруживает истинный талант. И он считает, что такие люди, которых он называл «счастливцами», должны посвятить себя тому, к чему склоняет их живущее в их душе дарование.

Он остановился и посмотрел на Елизавету Алексеевну.

— Видя вашу чрезвычайную любовь и внимание к моему юному питомцу, я не сомневаюсь, что вам известны его большие способности к искусствам. Успехи Миши в рисовании видны всем. Что же касается его склонности к изящной словесности, то я должен сказать, что он необыкновенно чуток ко всему истинно поэтическому в литературе. Кроме того, он чрезвычайно музыкален. Успехи в науках у него отличные, особенно в математике, а поведение всегда благородно. Он мой любимый ученик, и я был бы вполне спокоен за его будущее, но… меня тревожит и огорчает некоторая странность его характера.

— Что же это такое?

— Я замечаю в нем большую неровность настроения. Очень часто находят на него приступы тяжелой тоски, совершенно несоответственные его возрасту и для меня необъяснимые.

— Дело в том, что у меня… у меня плохие отношения с его отцом, — с трудом проговорила Елизавета Алексеевна. — Я… не отдала ему Мишеля. И знаю, что оба они, и отец и сын, от этого страдают. Но решение мое неизменно. И я хотела вас предупредить, — добавила она, — что ежели вскорости отец Миши приедет его навестить и пробудет некоторое время в нашем доме, то я… я очень прошу вас быть около Мишеньки, когда Юрий Петрович будет уезжать, и постараться развлечь его, потому что внук мой… с самого раннего детства… каждый раз очень тяжело переносит эти прощания.

— Обещаю вам сделать для этого все, что будет в моих силах, — ответил Зиновьев. — Что же касается успехов в науках, то я считаю, что осенью Мишель смело может держать экзамен в четвертый класс нашего пансиона.

— Вы полагаете?

— Я уверен в этом.

Алексей Зиновьевич простился, надел шубу и вышел в тихий переулок. Редкие керосиновые фонари бросали круги оранжевого света на пролетающие снежинки, и ветер, сметая пушистые хлопья с деревьев, что-то тихонько насвистывал в облетевших садах.


ГЛАВА 5

Елизавета Петровна Мещеринова просматривала только что полученный журнал, когда в дверь ее комнаты постучали и Елизавета Алексеевна, войдя решительными шагами, подсела к ее столу.

— Лизанька, я к вам, матушка, за помощью и советом, — сказала она, отвечая на вопросительный взгляд Елизаветы Петровны. — Мне нужен гувернер! Уж очень Мишенька по своему Капэ тоскует. Привык он к нему, сколько времени вместе прожили, шутка сказать! Ведь мсье Капэ Мишеньку очень любил. Достойный был человек.

— А как Миша отнесется к новому воспитателю?

Бабушка задумалась.

— Я так полагаю, что примирится с тем, чего не минуешь. А потом и привыкнет. Да и Капэ ведь все равно не вернешь…

— Вы хотите опять француза?

— Француза, Лизанька, француза, — твердо ответила бабушка. — Сейчас Мишеньке язык французский как родной, а потом, кто знает, глядишь, и позабудет. А главное, Лизанька, манеры! Иной раз у наших, особенно которые из семинаристов, прямо какие-то сокрушительные манеры бывают. Вот у невестки моей, у детей ее, воспитатель был семинарист. Так он, как из-за стола вставать, так стулом пристукнет, что у меня каждый раз сердце замирало. И руки все, бывало, не знал куда девать. Они у него красные были да большенные — на целую четверть из рукавов торчали!

— Да ведь это уж не от манер, а от бедности. Одеть бы его получше, перестали бы и руки торчать.

— Нет, нет, Лизанька, это уж у них у всех от рождения так, и этого ничем не поправишь.

— Так, значит, француза, — повторила в раздумье Елизавета Петровна, словно стараясь о чем-то вспомнить. — Постой-ка, мне ведь недавно кто-то говорил, да мне не нужно было… Ну как же, у Остроуховых слышала! Мы с ними завтра в одной ложе будем в Петровском театре, так я спрошу. Может быть, уж он поступил куда, француз тот.

Жан-Пьер Келлет-Жандро, француз, о котором вспомнила Елизавета Петровна, был родом из города Безансона. К свидетельству, выданному ему по переезде из Санкт-Петербурга, была приложена рекомендация одного из профессоров Московского университета: «Подтверждаю, что мне известен г-н Жан-Пьер Келлет-Жандро… как человек хорошей нравственности, безупречного поведения, характера кроткого и спокойного, одаренный и образованный — одним словом, как человек, весьма уважаемый во всех отношениях».

Ознакомившись с такой блестящей рекомендацией университетского профессора, Елизавета Алексеевна объявила Мишеньке, что в ближайшие дни в доме у них появится новый гувернер, которого она просит любить и жаловать.

Туманное утро принесло москвичам дождь. Миша тихо сидел в своей комнате на маленьком диване и молча невеселым взглядом наблюдал за новым гувернером, пока слуга раскладывал его немногочисленные пожитки. Когда мсье Жандро, окончив разборку своих вещей, проходил мимо него, направляясь вниз, в столовую, Миша отвернулся, угрюмо глядя в сторону.

— Мишель, — ласково проговорил новый гувернер, останавливаясь около него, — о чем вы думаете и откуда такая грусть?

— Мсье Жандро, — вместо ответа очень серьезно спросил Миша, — чей это портрет поставили вы на полочку… на полочку мсье Капэ?

— Чей портрет? — переспросил мсье Жандро. — Это портрет моего брата, нарисованный его другом.

— А кто был ваш брат?

— Мой брат умер во время взятия Бастилии.

Лицо мсье Жандро покрылось бледностью, и, не добавив больше ни слова, он прошел мимо Миши вниз по лестнице.

Как?! Неужели его брат, родной брат участвовал во взятии Бастилии и умер как герой?!

Бабушка дважды посылала за Мишенькой, напоминая о том, что его ждут к обеду. Но он еще долго сидел на своем диванчике, думая о том, что не всякому выпадает счастье иметь своим гувернером родного брата настоящего героя!

С этого часа Миша с упорством и великим интересом принялся расспрашивать мсье Жандро. Но мсье Жандро говорил на эту тему неохотно, и какая-то холодность, отчужденность звучала в его словах. Это очень не нравилось Мише, и однажды он рассказал французу все, что знал о том восстании, которое произошло почти три года назад в Петербурге.

Оказалось, что об этом мсье Жандро известно очень многое: он в точности знал, какие полки участвовали в восстании, и кто их вел, и как были расположены на Сенатской площади войска восставших.

Через некоторое время после того, как мсье Жандро поселился в доме Елизаветы Алексеевны, у Остроуховых был званый обед, на который вместе с Мещериновыми была приглашена и бабушка. Когда все сидели за большим столом, хозяйка обратилась к Елизавете Алексеевне с вопросом о том, как идет воспитание ее внука и как ей самой нравится мсье Жан-Пьер Келлет-Жандро.

Елизавета Алексеевна выразила хозяйке свою горячую благодарность за отменную рекомендацию и сказала, что мсье Жан-Пьер Жандро — премилый человек и обладает всеми необходимыми для его профессии познаниями.

— Внук мой его очень почитает. А мсье Жандро умеет его заинтересовать и беседой…

— Виноват, — неожиданно обратился к бабушке сидевший напротив военный генерал-губернатор князь Голицын, — о каком это Жандро идет здесь речь? Ежели мне не изменяет память, этот самый Жан-Пьер Келлет-Жандро переехал к нам в Москву из Санкт-Петербурга года четыре тому назад. И по поводу сего француза начальник Главного штаба Дибич сообщил мне тогда же, что оный французский подданный находится под секретным полицейским надзором. Я должен был тогда же дать строгое предписание нашему обер-полицмейстеру Шульгину следить за поведением сего нового москвича и доносить мне о нем каждую неделю. Впрочем, — добавил князь Голицын, посмотрев на растерявшуюся бабушку и смущенных хозяев, — должен сказать, к вашему, уважаемая Елизавета Алексеевна, успокоению, что в поведении оного Жандро ничего предосудительного замечено не было и вел он себя, по заключению обер-полицмейстера, вполне добропорядочно.

После этого князь Голицын развернул свою салфетку и приступил к обеду.

Елизавета Алексеевна, вернувшись домой, тотчас велела Прохору позвать Мишеньку вниз, в ее комнату.

— Вот что, дружок мой, закрой дверь и садись. Натерпелась я нынче страху и конфузу у Остроуховых за обедом!

— Почему, бабушка? Что случилось?

— Случилось, Мишенька, такое, что с мсье Жандро придется нам расстаться.

— Как расстаться? Почему? — нахмурился Миша.

— Уж что он такое сделал — не приложу ума, а только он все время под надзором полиции находится. Сам князь Голицын об этом при всех за столом объявил.

— Ну и что из этого?

— Как что из этого, Мишенька? Да ведь он, значит, какой-нибудь преступник! Хорошие-то люди под надзором не бывают!

— И очень даже, бабушка, бывают. Много хороших и лучших людей. И с мсье Жандро я, бабушка, не расстанусь.

Бабушка поняла, что спорить с ним бесполезно: не уступит и не согласится. Она только вздохнула и, разведя руками, сказала:

— Ну, если ты так решаешь, Мишенька, и ничего не боишься, я тебе перечить не стану. Только смотри, друг мой, как бы чего не вышло…

— Да он ведь и не участвовал ни в каком восстании!.. Но хорошо, бабушка, я посмотрю! — уже весело ответил Миша и убежал к себе на антресоли.

Все успокоилось в доме и шло своим чередом. Только бабушка каким-то новым — внимательным и опасливым — взглядом посматривала за столом на мсье Жандро, да один раз поразил ее Мишенька какой-то странной, ни на что не похожей песней:

В окошко свет чуть льется… —
громко распевал он за своей дверью:

Я на стене кругом
Пишу стихи углем,
Браню кого придется,
Хвалю кого хочу,
Нередко хохочу,
Что так мне удается!
— Что это, дружок мой, за странную песню ты нынче напевал? — спросила бабушка за обедом.

— Какую, бабушка?

— Да вот что-то вроде… хохочу, когда хочу… Чудная какая-то песня!

Тут Мишенька и в самом деле расхохотался.

— Что вы, бабушка, совсем не так! А вы знаете, где эту песню нашли? — вдруг став серьезным, спросил он.

— Откуда ж мне это, друг мой, знать?

— Ее нашли во Франциина стенах одной государственной темницы.

— Темницы? — с опаской переспросила бабушка. — Так она французская?

— Была французская, только я ее перевел.

На это бабушка ничего не ответила, но про себя твердо решила попросить мсье Жандро — она не сомневалась, что песню эту сообщил Мишеньке именно он — не передавать ее внуку веселых песен тюремного содержания.

Но в этот же день, за вечерним чаем, мсье Жандро неожиданно сделалось дурно, и он даже не смог без посторонней помощи добраться до своей комнаты.

Мишенька упросил бабушку немедленно послать за тем доктором, который приезжал к мсье Капэ.

Но никакой доктор не мог помочь Жандро. Ранней осенью 1829 года, к великому горю Миши, умер и второй его гувернер…


ГЛАВА 6

Еще при жизни Жандро (через несколько недель после его приезда в дом Арсеньевой) произошло то большое событие в жизни Миши, к которому он готовился целый год.

Вступительный экзамен прошел не только вполне благополучно, но инспектор Павлов даже выразил свое особое одобрение Алексею Зиновьевичу как педагогу: по окончании всех экзаменов он поздравил Мишу с поступлением сразу в четвертый класс Университетского благородного пансиона, а Зиновьева — с блестящим учеником.

Теперь до начала занятий оставалось еще несколько дней, и, по мнению Миши, они могли бы не тянуться так долго.

— Позвольте мне, бабушка, выйти на небольшую прогулку одному! — попросил он однажды вечером, заглянув в бабушкину комнату.

— Да ведь уже без малого девять. Куда же так поздно-то одному? — попыталась возразить Елизавета Алексеевна, но, внимательно взглянув на внука, поняла, что он опять, как говаривал, бывало, мсье Леви, «имеет свое собственное желание» и не отступит от него.

И вот он на улице. Тихая Молчановка, куда они недавно переехали с Поварской, и ближние переулки — все в садах. Но сады уже роняют пожелтевшую листву. За высокими заборами и решетками, над маленькими балкончиками и большими террасами кленовые, липовые, березовые листья устилают дорожки и улицу. Редко-редко прогремит по камням чья-нибудь карета, направляясь к людному центру. Миша неторопливо шел, прислушиваясь к звукам вечернего города.

Он дошел до широкой площади, громыхавшей каретами и пролетками простых извозчиков, и свернул влево, на Тверскую…

Вот он, Университетский пансион! Окна пансиона были темны, и только наверху, где должны были жить пансионеры, горели большие лампы.

Когда приедет отец, он покажет ему этот пансион, который не зря, должно быть, носит название Университетского, давая тем самым право ученикам своим чувствовать себя почти студентами! Алексей Зиновьевич говорил даже, что многие профессора, преподающие в пансионе, являются одновременно и профессорами Московского университета, и прежде всего сам инспектор Павлов, на лекции которого сходятся слушатели всех отделений.

Когда приедет отец, он покажет ему то, чего никому еще не показывал: свои стихи.

За год жизни в Москве столько произошло и хорошего и плохого! И среди всего — то, что в нынешнем, 1828 году, он, кажется, по-настоящему начал писать стихи, никому их не показывая и частенько уничтожая. Только самые лучшие записывает он в свою тетрадь в голубом бархатном переплете, подаренную бабушкой ко дню его рождения. Эта тетрадь принадлежала раньше его матери, и на ней стоят ее инициалы «M. L.», такие же, как его…

Сегодня, вернувшись домой, он снова достанет ее… Что еще может так хорошо, так точно выразить и его мысли и то, о чем без слов говорит с ним природа? Он и сам не заметил, как стихи сделались чем-то вроде его дневника. Потому он и прячет их с такой тщательностью. Как доверить кому бы то ни было то, о чем он привык говорить только с самим собою?!

Пожалуй, он и отцу подождет показывать свои стихотворения. Неважно они еще у него получаются. Вот перечитал недавно маленькую пьесу «Осень», начатую еще в Тарханах перед отъездом:

Листья в поле пожелтели,
И кружатся, и летят… —
думал кончить и чуть не порвал ее. Плохо, совсем плохо!..

А ведь тогда казалось, что эти строчки передают какую-то осеннюю песню…

Он подошел к Малому театру. Тут толпились люди, сновали перекупщики билетов, подъезжали экипажи. И вдруг целая толпа бросилась за каретой, подъезжавшей к боковому входу, и Миша, сам не зная зачем, бросился туда же, куда бежали другие.

Они окружили эту карету, остановившуюся около самых ступенек, и один молодой человек, вероятно студент, в очках и с длинными волосами, подбежав к карете, открыл дверцу. Боже мой, что началось вокруг, когда из нее быстро и легко вышел среднего роста человек в черной шляпе, несомненно актер, с бледным, необыкновенно выразительным и, как показалось Мише, печальным лицом! Его мгновенно окружили тесным кольцом, ему аплодировали, и все кругом кричали на разные голоса:

— Браво, Мочалов! Мочалов, бра-а-во-о-о!..

«Так это и есть Мочалов?!» Миша уже видел это имя на афишах, расклеенных на стенах театра. И он закричал вместе со всеми:

— Браво, Мочалов!..

Знаменитый актер снял шляпу, держа ее в высоко поднятой руке, приветственно помахал ею и исчез в подъезде.

Дома уже были в тревоге. Бабушка горько раскаивалась в том, что отпустила Мишеньку одного, и его появление вызвало бурю радости и бурю упреков. Мальчик спокойно выдержал и то и другое, после чего спросил бабушку, имеет ли она что-нибудь против актеров?

— Да как будто ничего, Мишенька, не имею. Бог с ними совсем, — сказала бабушка. — С чего это ты спрашиваешь-то?

— Потому, бабушка, что сегодня я подумал: хорошо бы актером стать!..

— Господи, Мишенька, да что это с тобой? — с испугом взглянула на него бабушка. — С чего же это ты взял? Разве тебе, дворянину, пристало шутом-то быть?!

— А по-моему, бабушка, быть актером прекрасно!


ГЛАВА 7

Когда, простившись со своим гувернером перед высокими дверьми Благородного пансиона, Миша поднялся по лестнице, ведущей в классы, он увидел, что явился первым. Служители еще вытирали пыль со столов, открывали и закрывали форточки, торопливо заканчивая последние приготовления. Классные надзиратели поспешно проходили в учительскую, где их уже ждал инспектор и был подан чай.

Миша уселся в углу актового зала, постепенно наполнявшегося учениками. Стрелка больших стенных часов приближалась к восьми. В восемь без пяти двери из коридора открылись, и инспектор Павлов вместе с директором Курбатовым и всем педагогическим советом вошли в зал.

Оглядев внимательно стоявших перед ним учеников и поздравив всех с началом учебного года, Павлов произнес коротенькую речь. Он говорил о значении знания и познания природы, о великой роли науки и искусства в истории человечества. Потом рассказал кратко, для новичков, историю Университетского пансиона, назвав для примера имена тех его воспитанников, которыми пансион вправе гордиться.

Двери всех классов открылись. Проходя вместе с другими воспитанниками по широкому коридору в четвертый класс, Миша с чувством невольной гордости посмотрел на висевшую на стене большую доску, где золотыми буквами было написано имя бабушкиного брата — Димитрия Столыпина — рядом с именами Василия Жуковского, Николая Тургенева, Владимира Одоевского и других знаменитых питомцев Университетского пансиона.

Прозвенел по длинному коридору звонок. Учитель русского языка Дубенской поднялся на кафедру и несколько мгновений всматривался в лица учеников.

У него было некрасивое, болезненно-бледное лицо и неуверенные торопливые движения. Но через несколько минут Миша уже забыл о внешности Дубенского.

— Ну, кто из вас русский, друзья мои, и кто знает русский язык?

Ученики с удивлением посмотрели друг на друга, потом на Дубенского и разом подняли руки.

— Так, — сказал Дубенской, — великолепно! Следовательно, все вы можете свободно написать на своем родном языке сочинение на заданную мною тему?..

Половина класса не подняла рук.

— Очень хорошо-о, — повторил Дубенской, — а по-французски?

Руки всех учеников быстро взметнулись кверху.

Дубенской укоризненно покачал головой.

— Вот и стыдно-с, — сказал он негромко, — где же это, в какой стране юношам лучше родного известен чужой язык? А о нашем-то, русском языке еще Ломоносов говорил: в русском языке имеется живость французского, и… постойте-ка, — оборвал он себя, — а нуте-ка, признайтесь, знает кто-нибудь из вас слова Ломоносова о нашем родном языке?

Класс безмолвствовал. Взгляд Дубенского с укором скользнул по всем лицам. Миша поднялся и, слегка робея, ответил:

— «В русском языке есть нежность итальянского, живость французского, великолепие испанского, крепость немецкого, богатство и сильная в изображениях краткость латинского и греческого».

— Правильно, — сказал Дубенской, — а вы, мой юный друг, согласны с этим?

— Согласен.

— Очень хорошо, — продолжал учитель. — Не сравнивая себя с нашим великим соотечественником, я не менее его чту свой язык. Недавно, о чем вы, конечно, еще не знаете, напечатана моя книга «Опыт о народном русском стихосложении». Может быть, кто-нибудь из вас случайно ее видел?

Миша оглянулся: ни одна рука не поднялась в классе.

— Я ее читал, — негромко сказал он.

— Как фамилия? — спросил Дубенской, всматриваясь внимательно в смуглое лицо с огромными темными глазами.

— Лермонтов… Михаил.


ГЛАВА 8

Семен Егорович Раич жил за стеной пансионской библиотеки.

Книжные полки и шкафы тянулись вдоль всех стен и поднимались до самого потолка. Вокруг большого круглого стола собиралось по субботам немало учеников. Седеющая голова Семена Егоровича выделялась среди окружавшей его молодежи. Первая суббота в новом, 1829 году была особенно многолюдной и торжественной. Когда все заняли свои места, Семен Егорович обратился к своим ученикам.

— Ну вот, друзья мои, за эти дни я ознакомил вас всех с уставом нашего общества, составленным еще по почину Василия Андреевича Жуковского, его первого председателя.

После нескольких лет бездействия в этом году мы вернулись к прежней работе и воскресили наши славные традиции. С большой радостью вижу, — обвел он взглядом лица учеников, — что в этом году в наш пансион опять пришло немало любителей прекрасного русского слова.

В нашем школьном журнале уже появились произведения молодых авторов, которые нельзя не отметить. Они напоминают мне славное прошлое нашего пансиона! Итак, господа, мы начинаем.

После того, как Раич прочел свои переводы из Вергилия и Ариосто, наступила долгая пауза. Страшновато было юным членам Общества любителей отечественной словесности выступать со своими первыми опытами.

— Ну что же, господа? По установившемуся обычаю после переводов у нас читаются оригинальные произведения. Последуем этому обычаю и сегодня. Кто хочет начать? Как?! Ни у кого нет на сегодня ничего нового? Лермонтов, и ты молчишь?

— У меня, Семен Егорович, нового ничего нет, — с некоторой угрюмостью ответил Лермонтов. — То есть я кое-что написал, но это не новое… и не законченное… Так что я сегодня хочу послушать.

— Печально! — сказал Раич. — Я на тебя рассчитывал. Ну, кто начнет?

— Семен Егорович, разрешите, я начну! — поднялся Дурнов, тоненький, высокий подросток с женственным открытым лицом и смеющимися глазами.

— Ты, Дурнов? — удивленно взглянул на него Раич. — Очень, очень рад! До сих пор ты только обещал нам стихи, и я уж думал, что тем дело и кончится.

— Я прочитаю «Русскую мелодию».

Сероглазый юноша подошел ближе к канделябру, горевшему на высокой подставке, и развернул тетрадь со стихами:

В уме своем я создал мир иной
И образов иных существованье;
Я цепью их связал между собой,
Я дал им вид, но не дал им названья…
Он читал, и его открытое лицо не меняло своего выражения, и искорки смеха все дрожали в глазах.

Когда он кончил, Раич долго молчал, пристально глядя на него. Молчали и слушатели.

— Это твое первое стихотворение? — спросил, наконец, Раич.

— Не совсем, — уклончиво ответил автор.

— Это не ты писал, — отрывисто проговорил Раич.

Потом он еще раз посмотрел на Дурнова, и вдруг морщинки доброго смеха побежали по его лицу.

— Ах вы, озорники! — проговорил он, покачивая головой. — Ах, обманщики! Никто, кроме Миши Лермонтова, этого написать у нас не мог. Ну, признавайтесь, зачем вы все это придумали?

Но когда виновники чистосердечно признались, что Лермонтов никак не хотел давать этих стихов и что Дурнов сам взял их у него, добрейший Семен Егорович остался даже доволен. Доволен был и автор стихов, которому все же хотелось узнать, что будут говорить о них его товарищи и Раич.

— Стихи стоят того, чтобы нам их узнать, — сказал Семен Егорович. — Ты хорошо поступил, Дурнов, прочитав их. Вы помните, я всегда говорил вам, начинающим поэтам, пусть каждый стих ваш будет или чувство, или мысль, или образ, или картина, или музыка — как у великого Вергилия. Я доволен Лермонтовым потому, что в его стихах имеются эти качества — те или иные. В этой «Русской мелодии», на мой взгляд, должно быть больше музыки, а в ней преобладает мысль, даже философская мысль… И мне хотелось бы, Лермонтов, чтобы все это не было так печально.

Когда заседание кончилось и ученики разошлись, Раич, задумавшись, сказал Павлову:

— Боюсь, что судьба этого необыкновенно одаренного мальчика будет нелегкой.

— Почему вы так думаете? — спросил Павлов.

— И потому, что характер у него прямой и непокорный, и потому, что как здесь, в нашем пансионе, он на голову выше своих товарищей, так будет и дальше в его жизни, если только он не встретится с исключительными людьми.

— Что ж, в такой встрече нет ничего невозможного, — заключил Павлов, и оба наставника перешли к обсуждению учебных дел.

Но, прощаясь с Павловым и пожимая ему руку, Раич неожиданно вернулся к занимавшей его мысли:

— Не является ли семейная трагедия Лермонтова, о которой говорил Зиновьев, неосознанной причиной печальных мелодий его юношеской музы, которые со временем, я уверен, сменятся другими? И как на его музу влияет увлечение поэзией Байрона, которую он уже успел узнать? Великий английский поэт тоже не был счастлив.

— Я думаю, что вы правы, — разыскивая свою шляпу, ответил Павлов. — Я плохо знаю Байрона. Но Мишу Лермонтова я знаю и лично и по отзывам вашим и Зиновьева. И вижу, что, несмотря на внешнюю замкнутость и кажущуюся отчужденность, он тянется к настоящей дружбе, которой умеет дорожить. И я уверен, что он найдет настоящих людей или они его найдут.

* * *
В больших комнатах внизу сумрачно и как-то все скучно — от непрерывного дождя, который льет за окнами.

— Конечно, дружок, я вижу и понимаю: грустно тебе, — говорит Елизавета Алексеевна внуку, который задумчиво смотрит на желтое дерево, облетающее за окном. — Только как хочешь, Мишенька, больше французов к нам в дом приглашать я не буду. Не жильцы они у нас. Да и языком тебе пора новым заняться. Я приглашу, Мишенька, англичанина. У них и революции не было, и здоровьем они как-то покрепче.

Так вскоре после смерти мсье Жандро появился у Миши новый воспитатель, внушительного вида, с величественными манерами: англичанин мистер Виндсон.

Елизавета Алексеевна считала, что нашла гувернера, который обладал всеми необходимыми качествами.

Он был солиден, образован, у него была добродетельная жена и необыкновенная выдержка характера.

Елизавета Алексеевна была убеждена, что мистер Виндсон может преподать строгие правила морали и житейского поведения, и, назначив мистеру Виндсону очень солидное содержание, водворила его в отдельном флигеле — вместе с добродетельной женой, служанкой и небольшой библиотекой.

Внук ее не оценил в должной мере ни солидности, ни сдержанных манер этого гувернера, но оценил его библиотеку и знания. С его помощью он начал читать английских авторов, и через несколько месяцев мистер Виндсон с удивлением обнаружил, что Миша почти свободно читает в подлиннике Шекспира и Байрона.

Мистер Виндсон был доволен своим учеником и заявил приехавшему ненадолго Юрию Петровичу, что его сын Мишель обладает истинно британским упорством характера.


ГЛАВА 9

Осенняя непогода, наступив внезапно после теплых дней, в одну неделю превратила все проселочные дороги в непролазные топи и помешала Марии Акимовне отправить своего Акимушку из Тархан в Москву ко дню рождения Мишеля. Он приехал уже по первопутку, рано сменившему осеннюю мокроту.

Освободившись от забот своего старого дядьки и от всех теплых шарфов, которыми был закутан, Аким с криком: «Мишель, где ты?» — вбежал в Мишину комнату и остановился: из-за маленького письменного стола быстро встал и шагнул навстречу гостю совсем не тот Мишенька, с которым они так весело играли в тархановском парке. Перед Акимом стоял очень серьезный большой мальчик.

Они поздоровались, и Аким, преодолевая невольное смущение, сказал:

— Ну вот… Я и приехал. Только я опоздал немножко… Но ничего. Правда?

Миша молча кивнул головой и улыбнулся. И когда он улыбнулся, Аким увидел перед собой прежнее лицо буйного и веселого товарища и коновода их детских игр. Но этот товарищ детских игр уже учился в пансионе, и на столе у него стоял великолепный, по мнению Акима, письменный прибор, а рядом с альбомом, на котором было написано: «Рисунки», лежала раскрытая тетрадь со стихами…

— Это вам столько задали выучить? — спросил он, пораженный.

— Нет, — ответил Миша, снисходительно улыбнувшись. — Сюда я переписываю Байрона. А это «Шильонский узник». Я тебе потом почитаю.

— Но тут написано «К…» и стоят три звездочки, — продолжая всматриваться в листок, сказал Аким.

Легкая краска смущения покрыла смуглое лицо Миши.

— Ах, это? Это просто мое, — сказал он, прикрывая листок.

Но как ни быстро он это сделал, Аким успел прочесть первые строчки:

…Не играй моей тоской,
И холодной и немой… —
и застыл в недоумении.

Аким Шан-Гирей был на три года моложе Миши и привык смотреть на него с удивлением. Еще в Тарханах поражали его, не вызывая, впрочем, ни малейшей зависти, разнообразные способности Мишеля: умение лепить из воска целые группы и эпизоды — то из жизни охотников, то из древней истории; театр марионеток, созданный им самим от начала до конца: от восковых актеров до пьес. Поэтому то, что Мишель пишет стихи, его не удивило. Аким Шан-Гирей вообще был равнодушен к поэзии и совсем не умел разбираться в стихах.

Но тут такие странные слова… О какой это тоске пишет Мишель? И что означают загадочные три звездочки? Он спросил о них Мишеля, и тот ответил, что так пишут, когда хотят, чтобы не знали, о ком написано.

— А-а!.. — протянул Аким и снова помолчал. — Ты знаешь что? Ты очень вырос, — проговорил он наконец. — Ты, наверно, скоро будешь даже совсем большим…

Мишель, забывшись, убрал руку от листка, и Аким незаметно прочел две последние строчки:

Для меня бывает время:
Как о прошлом вспомню я…
Эти последние слова вернули Акиму полное самообладание. Раз Мишель о прошлом думает — значит, о Тарханах, об играх, об Ивашке… И он вспомнил данное ему поручение, которое чуть было совсем не вылетело у него из головы.

— Мишель, — сказал он, оживляясь, — тебе Ивашка кланяться велел и просил, чтобы ты обещание свое исполнил, а какое — не сказал: он, говорит, сам знает.

— Ивашка?! — Миша радостно засмеялся. — Бабушка сказала: пусть он подрастет немного. А как подрастет, так и приедет к нам сюда. Я его не забыл. — Он задумался, вспомнив Ивашку, и Тарханы, и широкие аллеи тархановского парка, и просторы тархановских полей, и лес, где собирал Ивашка красные «анкоры» для бедного мсье Капэ…


ГЛАВА 10

21 декабря 1829 года в мягкий зимний вечер на углу Тверской и Газетного переулка скопилось множество карет и даже колымаг такого старозаветного фасона, что кучера модных экипажей только подмигивали друг другу да выразительно покрякивали, глядя, как открывается скрипучая дверца и вылезает на свет божий чей-нибудь дедушка с наследственной подагрой, приехавший послушать, как будет отличаться младший представитель его рода на школьном вечере Благородного пансиона.

Благородный пансион нынче праздновал окончание учебного года, и на объявленный по этому случаю публичный вечер съехались многочисленные родственники.

Родня Миши Лермонтова была представлена бабушкой Елизаветой Алексеевной и щебечущим роем кузин. Подле величавой фигуры бабушки в черных шуршащих шелках, с пышной кружевной наколкой на голове виднелись улыбающиеся лица Сашеньки Верещагиной и Софи Бахметьевой, которая ни минуты не могла посидеть спокойно.

Она беспрестанно поворачивала свою голову в густых пепельных локонах к одной из соседок или, легко касаясь пола, подбегала к сидящей в другом ряду кузине, вызывая недовольство своей гувернантки.

Наконец на возвышении, приготовленном для выступлений учеников, появился Алексей Зиновьевич и сообщил порядок выступлений.

Кузины арсеньевские, столыпинские, верещагинские не без волнения ждали появления Мишеля.

Сашенька Верещагина даже рассердилась на друга Мишеля — Сабурова за то, что он слишком долго читал какую-то оду — кажется, Державина. Ведь знает, что после него читает Мишель, и все не кончает!

Наконец-то! Длинный юноша, старший ученик, объявил:

— Лермонтов Михаил, ученик пятого класса.

Перед десятками устремленных на него глаз — дедушек, бабушек, отцов, теток и сестер — на возвышение твердыми шагами взошел небольшого роста темноглазый подросток. Бледность смуглого лица выдавала его волнение. Он закинул назад голову и сказал, глядя поверх устремленных на него глаз:

— «К морю» — стихотворение Василия Андреевича Жуковского.

После торжественно пышных строф Державина странно простыми и волнующими показались стихи, которые этот мальчик читал с серьезностью взрослого, с горячим чувством.

Но когда в следующем отделении тот же ученик появился на возвышении со скрипкой в руках и очень неплохо сыграл «Аллегро» из концерта Маурера, слушатели были удивлены: у одного и того же мальчика, к тому же показавшего и в науках успехи отличные, столько разнообразных дарований, в то время как многие представители гораздо более знатных родов ничем не блеснули перед собранием родственников!

Миша Лермонтов был в некоторой степени героем этого вечера и, когда начались танцы, с сияющим лицом танцевал кадриль поочередно со всеми кузинами.

Но в конце вечера он, пробегая в азарте, наступил на чей-то длинный шлейф.

Обладательница шлейфа, наведя на него лорнет, спросила:

— Ты, мой милый, кто таков? Как фамилия?

— Лермонтов. Я виноват, прошу прощения, — быстро ответил он, остановившись перед ней.

— Князь Лермонтов? Или граф Лермонтов?

— Нет, Миша Лермонтов, — ответил виновный и убежал.

— Я так и знала! Ну времена!.. Не титулованный, и всей ногой на шлейф! Они только это и умеют, где ж им приличия знать?!

Миша этого уже не слыхал. Он в это время разыскал в толпе Зиновьева, чтобы поблагодарить его. И Алексей Зиновьевич ласково сказал ему:

— Расти и дальше таким, чтобы я с гордостью сказал когда-нибудь: «Миша Лермонтов был моим любимым учеником».

Миша Лермонтов обнял своего учителя и, прижимая к груди подаренную ему за успехи книгу, побежал к карете, до отказа переполненной кузинами: арсеньевскими, верещагинскими, столыпинскими и бахметьевскими.

До позднего вечера веселились в тот день в арсеньевском доме.

Когда все разъехались и бабушка, уставшая за день, полный волнений, ушла к себе в спальню, Миша прошел по затихшему дому. Он любил опустевшие комнаты в эти часы наступающей ночи. Задумавшись, он поднялся наверх и открыл дверь своей комнаты.

Светлая луна стояла прямо перед его окном на зимнем звездном небе. И ему показалось, что его маленькая мансарда летит где-то высоко-высоко над землей.


ГЛАВА 11

До начала спектакля еще остается добрых полчаса, а у входа толкотня, суета и спешка. Театральная карета уже давно подвезла к служебному подъезду последних актеров, но в зрительный зал публику еще не пускают, и свет в нем еще не зажгли. Нетерпеливые зрители толпятся в коридоре и перед дверьми, ведущими в ложи. Вбегают прямо с мороза, торопясь раздеться, немногие счастливцы, которым удалось перекупить на улице галерочные места за тройную цену. Еще бы! Сегодня идет «Игрок» Реньяра с участием Мочалова!

Два ученика Университетского благородного пансиона — Лермонтов и Сабуров — нетерпеливо всматриваются в подъезжающие сани и закрытые кареты. Наконец Миша Лермонтов отвертывается в полном отчаянии.

— Они опоздают! — говорит он, укоризненно посмотрев на своего товарища.

— Нет, — отвечает тот уверенно, — мой отец никогда не опаздывает, но всегда приезжает в последнюю минуту. Что нам волноваться? Ведь у нас ложа, войдем хоть после начала.

— Что ты, как можно после начала?! Пропустить последние минуты перед поднятием занавеса?! Кто любит театр по-настоящему, никогда их не пропустит! У меня в эту минуту всегда сердце замирает.

— Удивительно, с каких это пор ты успел так по-настоящему полюбить театр?

— С тех пор как в свой первый приезд в Москву увидел оперу «Невидимка». Мне тогда пять лет было…

— Вот и они! — перебил его товарищ, быстро идя навстречу подъехавшим широким саням с медвежьей полостью. — И папенька и маменька! Я говорил…

Из саней неторопливо вышел осанистый господин с небольшой бородкой. Он помог выйти закутанной даме и, сказав несколько слов кучеру, обратился к сыну:

— А ты, я вижу, на подъезде ждешь? Не терпится! Эх вы, молодежь! Ну, где же твой товарищ?

— Вот он, папенька! Вот это и есть Миша Лермонтов!

— Очень рад, очень рад! И жена моя будет рада. Однако пройдемте скорее на места. Здесь холодно. В ложе удобнее знакомиться. А где же ваш гувернер? — обратился он к Мише.

— Мистер Виндсон проводил нас до театра и поехал домой. Он заедет за мной.

Сняв в ложе шубу, осанистый господин еще раз пожал Мише руку и подвел его к высокой даме, снимавшей свои меха.

— Вот, друг мой, тот самый Миша Лермонтов, о котором мы с тобой столько слышали от сына.

— Я очень рада дружбе моего сына с вами, — рассматривая Мишу, сказала дама.

Со стареющего лица дамы приветливо смотрели на Мишу очень добрые глаза.

— Бабушка ваша урожденная Столыпина? — спросил у Миши осанистый господин и, получив утвердительный ответ, добавил: — Ну, кажется, мы с вами немножко сродни. Сабуровы и Столыпины когда-то имели какие-то родственные связи, если не ошибаюсь.

— Я очень рад, — пробормотал Миша.

— Вы очень любите театр? — спросила дама с добрыми глазами. И голос у нее был добрый.

— Очень!.. — ответил Миша. — Особенно этот театр! Но театр вообще такая замечательная вещь! В нем можно в один вечер показать всю жизнь, и весь мир, и все человеческие страдания и радости, не правда ли?

— Правда, — ответила госпожа Сабурова и, еще раз посмотрев на него, добавила: — Да, я очень рада, что именно вы подружились с моим сыном. А если рада я — значит рад и супруг мой. У нас в семье всегда согласие.

Она улыбнулась, отчего лицо ее стало еще добрее.

Миша крепко сжал дрогнувшие губы.

— Сейчас поднимется занавес, — проговорил он. — Начинают!

И с этой минуты все, кроме сцены, перестало для него существовать.

Но мать его друга все-таки успела задать ему еще один вопрос:

— Вы в первый раз сегодня смотрите Мочалова?

— Нет, как можно! Но я мог бы смотреть на него сотню раз, потому что он самый прекрасный актер не только у нас, но, я думаю, в целом мире!

С первой минуты появления на сцене Мочалова Миша вместе со всем зрительным залом следил за каждым движением и за каждым словом великого актера.

И если бы Мишу спросили: «Что такое вдохновение?», он ответил бы: «Это — Мочалов».

Когда опустился в последний раз занавес и затихли последние аплодисменты на галерке, Миша встал и увидел, что Сабуровы уже оделись. Его друг стоял между отцом и матерью, держа под руку и того и другого, и все трое, улыбаясь, смотрели на Мишу. Такая дружная, такая неразделимая семья!

— Вы, наверно, хотели бы стать актером? — спросила Мишу мать Сабурова.

— Нет, — ответил он, помолчав. — Раньше хотел, а теперь мне больше хочется сочинить пьесу для Мочалова.

— Почему же?

— Я думаю, что сочинитель переживает большое счастье, когда в произведении, созданном его воображением, играет такой великий артист! И потом артист живет только своей ролью, а сочинитель — всеми!

— Да, — сказал отец Мишиного друга, — вы ведь уже сами сочиняете что-то, кажется, стихи?

Миша, торопливо одеваясь, смущенно посмотрел на него.

— Иногда пишу, — ответил он. — Редко. Я больше их сжигаю. Но, право, это неважно.

Прощаясь с Мишей, мать Сабурова попросила мистера Виндсона, приехавшего за своим воспитанником, засвидетельствовать госпоже Арсеньевой почтение и просить ее отпустить к ним внука в следующий праздничный день.

Мистер Виндсон величаво раскланялся.

Дома их встретила глубокая тишина. Бабушка уже спала. В пустых, слабо освещенных комнатах разными голосами отстукивали время часы.

Когда Миша уже лежал в постели, вспоминая театр и Мочалова, мистер Виндсон сказал:

— Я уверен, что в ближайшее воскресенье, Мишель, ваша бабушка отпустит вас в это очаровательное семейство.

— Нет, — ответил он глухо, отвертываясь и закрывая глаза. — Я не пойду к ним.

— Не пойдете? — с величайшим изумлением повторил гувернер. — По какой причине?

— Так… — ответил Миша, продолжая лежать с закрытыми глазами. — Не спрашивайте. Я не скажу.

Мистер Виндсон пожал плечами и, погасив свечу, отправился к себе. За небольшими темными окнами падали и падали холодные снежинки, покрывая землю, а в безмолвных комнатах мерно отстукивали время часы.


ГЛАВА 12

В мезонине тихого дома на Малой Молчановке сидит у окна смугловато-бледный подросток с живыми горящими глазами на полудетском лице и в упорном раздумье кусает карандаш, перечитывая строчки:

Не привлекай меня красой!
Мой дух погас и состарелся.
Он останавливается, перебирает страницы тетради и, найдя то, что искал, читает вполголоса:

Все изменило мне, везде отравы,
Лишь лиры звук мне неизменен был!..
— Стучал, стучал — не отзываешься! Ты занят?

Приоткрыв дверь, в комнату вошел среднего роста юноша, кареглазый, белокурый, с легким румянцем на веселом лице.

— Алексей? — быстро закрывая тетрадь, обернулся Миша. — Входи, входи!

Алексей Лопухин, его близкий друг, хитро прищурил один глаз и усмехнулся:

— А тетрадь от меня поскорей закрыл! Что ты тут писал? Новое? Веселые стихи или нет? Показывай!

— Нет, перечитывал старые. — Миша открыл ящик стола и убрал в него тетрадь. — И совсем не веселые, — добавил он.

— И зачем ты так много печального пишешь? О чем тебе печалиться? У тебя, мой друг, английский сплин. От Байрона заразился!

Миша, вспыхнув, сердито посмотрел на Лопухина.

— Да ведь ты его даже не читал! — сказал он зазвеневшим голосом. — Да и те, кто читал, не понимают его! Не понимает ни мистер Виндсон, ни даже Алексей Зиновьевич! Какой же у Байрона сплин? Где? Все образы его героичны, все! Ты читал «Каина»?

— Ну, не читал, — ответил невозмутимый Лопухин.

— Я так и знал! Ты даже не знаешь, как прекрасна была его жизнь! И смерть его тоже прекрасна! И героична! Потому что он умер, сражаясь за свободу Греции. И я хотел бы умереть, как он!

— Не горячись, Мишель, я только потому так сказал, что ты пишешь все о чем-то трагическом, героическом, меланхолическом. И все читаешь Байрона. Ну, я и подумал, что все это у тебя…

— Все это у меня мое! — перебил его Миша. — Нет, я не хочу быть тенью Байрона. И повторить Байрона нельзя.

Лермонтов отошел к окну и смотрел на быстро темнеющее небо и чуть освещенные месяцем облака, которые прозрачной грядой повисли над городом.

— Нет. Я не Байрон. Я русский, у нас свое, — закончил он твердо.

* * *
В ночь с субботы на воскресенье можно посидеть подольше, не боясь опоздать утром на занятия. Накануне он тоже просидел над стихами до позднего часа, приняв все меры к тому, чтобы об этом никто не узнал. Сегодня, как и вчера, он запер свою дверь на маленький, приделанный им самим крючок и уселся перед камином.

Какая глубокая тишина в доме сегодня! Только время от времени стукнет об оконную раму ветка тополя.

В такой тишине хорошо прислушиваться каким-то особым, внутренним слухом к музыке строк, к гармонии слова.

Глядя то на тяжелый янтарно-красный огонь в камине, то на легко голубеющий туманный свет за окошком, он с напряженным вниманием и трепетным волнением прислушивался к своим мыслям.

Печальный демон, дух изгнанья,
Блуждал под сводом голубым,
И лучших дней воспоминанья
Чредой теснились перед ним…
Этот образ точно родился в нем из его собственных живых чувств и мыслей, не имевших выхода: из жажды борьбы со всем тем, что мешает жить людям, из жажды правды и великой, всеочищающей любви.

За окном стояла луна, и высокие облака тихо проплывали между ней и землей.

Не странно ли, что безмятежность природы вызывала в нем часто, точно по закону противоположности, образ мятежного духа, отверженного и полного величественной красоты?

Он встал и долго смотрел в окно на ясное звездное небо, до тех пор пока луна не скрылась за темными крышами.

Потом взял карандаш и бумагу и, устроившись на полу, на медвежьей шкуре, волнуясь и точно боясь забыть, быстро стал писать:

Я полюбил мои мученья,
И не могу их разлюбить.
Он остановился и, бросив перо, посмотрел на ярко вспыхнувшее пламя в камине. Сколько раз в Тарханах сидели они по вечерам у такого же огня с мсье Капэ, вспоминавшим свою далекую Францию!

Когда это было? Два-три года тому назад? Какой огромный срок — три года жизни! Тогда еще папенька часто приезжал к ним и брал его к себе в Кропотово, и сердце его еще не разрывалось так, как теперь, от нестерпимой острой жалости к отцу и от обиды за него. И… на него — за мать.

И оттого был он тогда, вероятно, добрее, и не было еще в нем раздражения против людей. Да, он был добрее в те дни.

…Камин давно прогорел и потух. Луну закрыли волнистые облака, и, сгибаясь под набежавшим ветром, чаще постукивали об оконную раму ветки тополя.

На медвежьей шкуре, на полу, положив голову на медвежью морду, крепко спал юный творец «Демона».


ГЛАВА 13

В шестом классе московского Университетского пансиона постепенно затихает оживление, обычное в каждом перерыве между уроками. Только что окончил свои занятия профессор Перевощиков, уважаемый всеми учениками крупный математик и астроном.

— Господа! — ломающимся голосом кричит рыженький, всегда живой Дурнов, войдя в класс и пробираясь к своему месту. — Я считаю, что у Димитрия Матвеевича неправильная система занятий!

— Может быть, ты его поучишь? — раздается насмешливый голос из последнего ряда.

— Ничего нет смешного, — обидчиво отвечает Дурнов. — Я хочу сказать, что он занимается с небольшой, отобранной им группой, а мы все только слушаем. Сегодня опять он Милютина и Лермонтова к доске вызывал, а нас и не спросил.

— Ну и хорошо, что не спросил, — вмешивается в разговор третий ученик. — Последних задач никто из нас, кроме Милютина да Лермонтова, хорошенько не понимает.

— Подумаешь, Лермонтов! Что он, гений, что ли? И у Мерзлякова он первый, и у Дубенского — первый, и даже…

— Неправда! Дубенской ему в позапрошлом году тройки ставил!

— Ну что же, а у Мерзлякова он всегда высший балл — четверки — имеет. А тройки у Дубенского получал за латынь!

— Да вот Лермонтов идет, спросим у него!

В класс торопливо вошел Миша Лермонтов и остановился у кафедры.

— Внимание, господа! — громко сказал он. — Сейчас в коридоре я встретил Павлова. Он просил всем передать, чтобы после уроков никто не уходил: он хочет с нами побеседовать.

— Ого!.. — раздались голоса. — Что-нибудь, наверно, случилось!

— Обязательно кто-нибудь провинился!

— Совсем это не обязательно! Павлов не только инспектор, но и ученый: он физик и философ и может говорить с нами о вопросах науки, — сказал Лермонтов.

— Посмотрим! — отзывается Сабуров.

— Посмотрим! — повторяет Милютин и торопливо подходит к Лермонтову. — Миша, дай на недельку математическую энциклопедию Перевощикова, у тебя, наверно, есть.

— Пожалуйста, бери хоть совсем! У меня два экземпляра.

— Спасибо. Ты захвати ее завтра, очень прошу.

Лермонтов молча кивнул.

— Алексей Федорович идет!

Коренастый, с крупной головой, покрытой густыми, стриженными в скобку волосами, с энергичным лицом и живыми глазами, пятидесятилетний, рано отяжелевший человек быстрыми, решительными шагами поднялся на кафедру.

— Мои юные слушатели и друзья! Сегодня я хочу вновь обратиться к той теме, которой я касался на последнем уроке, и говорить с вами о наследии классической словесности.

Ученики переглянулись. Все хорошо знали, что Алексей Федорович Мерзляков мог говорить без конца о теории и законах классики, иллюстрируя свои уроки чтением то Корнеля и Расина, то величественных од.

Он говорил всегда с горячим увлечением, не замечая времени и часто не обращая внимания на звонок.

В этот раз он был особенно возбужден и, сойдя с кафедры, быстро ходил по классу взад и вперед с маленькой книгой в руке.

Наконец он раскрыл небольшую книжку, на которую с любопытством поглядывали ученики.

— Теперь, друзья мои, оставим истинно высокий стиль. — Он положил перед собой книгу. — Сейчас мы перейдем к современному нам поэту и постараемся в произведениях его необыкновенно легкого пера отметить не только те достоинства, которые все мы знаем и любим, но и те недостатки, познание коих и есть лучшая школа для всех юных поэтов. Вы, конечно, все уже догадались, что я говорю о Пушкине.

Легкое движение прошло по рядам учеников, а смуглое лицо Миши Лермонтова вспыхнуло.

Его волнение не укрылось от Мерзлякова.

— Да, Лермонтов, — повторил он, — для тебя, уже сделавшего первые шаги на поэтическом поприще, и вообще для тех из вас, кто участвует в литературном кружке Семена Егоровича Раича — а таких среди вас немало, — особенно полезно, не поддаваясь первому впечатлению, проанализировать поэтическое произведение.

Лицо Лермонтова стало сердитым.

— Я беру для разбора, — продолжал Мерзляков, — пиесу поэта «Зимний вечер».

— Она прекрасна! — вырвалось у Лермонтова.

— Не спорю. В ней есть прекрасное. — Мерзляков строго посмотрел на своего ученика. — Но обратимся к разбору. Перечтем внимательно первый куплет: в третьей и четвертой строке его мы видим два сравнения: буря то воет, как зверь, то плачет, как дитя. Во втором куплете она, прошуршав соломой по кровле, уже стучит в окно, как запоздалый путник. При таком обилии сравнений образ как бы находит на образ, один образ вытесняется другим — прежде чем мы всмотримся в них и услышим их голоса. Но пропустим среднюю часть и перейдем к концу этой короткой пиесы. Здесь перед нами опять встают два образа. Взяты они из народных песен, но здесь как-то перебивают друг друга и соединены, по моему мнению, только для рифмы: тихо живет за морем синица! Ну, хорошо, допустим. И сейчас же новый образ: девица за водой идет. Перечтем все сначала:

Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя…
Мерзляков остановился.

— Этот четырехстопный хорей, — проговорил он, задумавшись, — весьма певуч, он точно просится в песню. Этого нельзя не заметить.

То, как зверь, она завоет,
То заплачет, как дитя…
Два уподобления одно за другим. Ну зачем же, зачем?.. — Он не кончил и продолжал читать дальше, уже не останавливаясь:

Наша ветхая лачужка
И печальна и темна.
Что же ты, моя старушка,
Приумолкла у окна?
Или бури завываньем
Ты, мой друг, утомлена,
Или дремлешь под жужжаньем
Своего веретена?
— Да, это просится в песню. И здесь — прекрасная рифма: утомлена — веретена. Это сочетание глагола с существительным… да и жужжанье — завыванье… И какая-то в этих строчках грустная нежность, точно… точно… Ну, пойдем дальше:

Выпьем, добрая подружка
Бедной юности моей,
Выпьем с горя; где же кружка?
Сердцу будет веселей.
В этом призыве к веселью какая-то грусть. Все в целом — это сама песня, сама песня… — повторил он тихо, как-то с трудом, словно борясь сам с собой. — А какую песню из наших любите вы, друзья мои? — помолчав, неожиданно спросил он и, вздрогнув, остановился: там, в глубине класса, два голоса запели тихо-тихо — запели его песню!

Среди долины ровныя, —
начал мягкий тенорок.

На гладкой высоте, —
вступил другой, еще ломающийся голос.

Цветет, растет высокий дуб
В могучей красоте, —
подхватил хор.

— Спасибо, милые! Спасибо, друзья мои… — проговорил Мерзляков растроганно, посмотрев на ребят глазами, полными слез. И вдруг, взяв книгу с кафедры, поднял ее в высоко протянутой руке.

— Лермонтов! На, возьми книжку и прочти нам всю пиесу.

— Я знаю ее, — ответил Миша.

Буря мглою небо кроет…
— начал он негромко.

То, как зверь, она завоет,
То заплачет, как дитя…
Класс, затихнув, слушал пушкинские строфы, следя за едва уловимой сменой выражения на лице Лермонтова.

Смотрел на него и Алексей Федорович и, слушая, слегка покачивал в такт головой.

За дверьмикласса прозвенел звонок. Никто не двинулся с места.

— Прекрасно!.. — проговорил Алексей Федорович тихо. — Ах, как все-таки прекрасно!..

Сойдя с кафедры, Алексей Федорович скрылся за дверью. И вдруг ему вслед раздались аплодисменты, сначала робкие, но потом все более и более громкие.

Чему аплодировали ученики его, они и сами не отдавали себе отчета: то ли стихам Пушкина, то ли признанию Мерзлякова. Скорее всего всему сразу: и красоте стихов и тому, что красота и сила поэзии одержали победу над всеми законами строгого классического стиля.


ГЛАВА 14

После уроков старшие ученики, не расходясь, ждали появления инспектора. Павлов вошел и осмотрел всех внимательным, озабоченным взглядом.

— Господа! — сказал он. — Я обращаюсь к вам сегодня, как к взрослым молодым людям. Вы — старшие ученики вверенного моему наблюдению Благородного нашего пансиона. Я полагаю, что вы понимаете, друзья мои, сколь велика ответственность моя за поведение ваше — всех вместе и в отдельности каждого.

Он помолчал и неторопливо вынул из бокового кармана своего форменного сюртука потрепанную маленькую тетрадь.

— Вот тебе и научная тема! — шепнул Лермонтову сидевший с ним рядом Дурнов. — Я говорил: провинился кто-то!

— Я не имею причин, — продолжал инспектор, — быть недовольным вами. Напротив, я всегда чувствовал наше взаимное доверие друг к другу и знал, что как мои научные занятия с вами, так и мои беседы по какому-либо вопросу вашего воспитания встречали живой отклик в ваших молодых умах и сердцах. А потому и сегодня хочу я говорить с вами, как со взрослыми, и призываю вас серьезно отнестись к моим словам, которые касаются… которые соприкасаются, так сказать, с различными явлениями.

Павлов вытер платком выступивший на лбу пот и продолжал:

— Теперь подумайте, как взрослые люди, и скажите мне со всей честностью, присущей молодости: что смогу я сказать в ваше и свое оправдание, ежели мне скажут, что ученики Университетского пансиона усиленно интересуются запрещенными стихами, и покажут в виде доказательства вот эту тетрадь, оброненную и найденную в вашем классе? Ее истертый вид показывает, что содержание ее хорошо вам всем известно: здесь переписаны запрещенные стихи Пушкина, Рылеева и Полежаева.

Класс молчал.

— Друзья мои! Я не могу запретить вам читать дома произведения, близкие вашему сердцу и уму. Но вы должны понимать, что, принося запрещенные произведения в стены нашего пансиона, вы подвергаете опасности весь пансион.

Павлов положил тетрадь на кафедру.

— Я не буду спрашивать у вас имя того, кто ее сюда принес. Ее читали и, я думаю, переписывали очень многие, если не все. Я оставляю эту тетрадь у вас в классе и ухожу. Тот, кто ее принес, пусть возьмет ее и даст себе слово беречь репутацию нашего пансиона, которая дорога нам всем. Хорошо, что нашел эту тетрадь наш надзиратель, который передал ее лично мне. Могло бы выйти и хуже. Вот то, о чем я должен был вам сказать, — закончил он, но, уходя, еще обернулся в дверях. — Завтра, господа, я буду читать вам лекцию по физике…

— Михаил Григорьевич, можно вам задать один вопрос?

— Конечно, можно, Лермонтов.

— Не так давно в торжественной речи на собрании наш лучший ученик высшего класса Строев говорил об истине. И его речь была высоко оценена и вами, Михаил Григорьевич, и всем нашим советом. Он говорил, что истина должна быть единственным предметом наших изысканий и нашей честью и славой.

— Да, он говорил это, — ответил Павлов.

— И он привел имена многих великих друзей истины. Он называл Ньютона, Канта, Платона, Галилея, Сократа и… Карамзина и некоторых еще поэтов. Он сказал, что тот, кто избрал целью своей жизни поэзию и служение музам, должен быть особенно верен истине. И, кроме того… — Лермонтов заметно волновался, — вы сами написали, что к знанию и к истине стремится дух человека постоянно во всех веках… Мне кажется, я не перепутал? — спросил он, остановившись.

— Нет, ты точно привел мои слова… Где ты прочел их?

— В вашей статье «О способах исследования природы». И вот я хотел вас спросить: не должно ли к великим именам друзей истины прибавить и эти имена: и Рылеева, и Полежаева, и Пушкина?

— Друг мой, — сказал Павлов, с ласковой улыбкой посмотрев на своего ученика, — я отвечу тебе на этот вопрос, но не в стенах пансиона.


ГЛАВА 15

Юрий Петрович приехал в разгар зимы. Никогда еще не был Миша так рад его приезду! Никогда еще беседы с отцом не доставляли ему такого удовольствия!

Он рассказывал Юрию Петровичу обо всех учителях пансиона, и о замечательных лекциях Павлова, и о том, что Мерзляков — «Вы только подумайте, папенька!» — критикует самого Пушкина, и о своих товарищах, и об удивительной игре Мочалова, и о субботах Раича, и о том, какие замечательные картины русских и итальянских художников показал ему недавно в картинной галерее учитель рисования Солоницкий, сказавший Мише, что ему необходимо серьезно заняться живописью. Юрий Петрович с радостью и вниманием выслушивал все эти рассказы, вникая во все мелочи жизни своего сына. Да, это были удивительные беседы, приносившие обоим одинаковое удовлетворение. Мише показалось только, что лицо и походка отца немного изменились и что у него болезненный вид. Но Юрий Петрович ни на что не жаловался и ежедневно поджидал сына около пансиона, когда кончались уроки. Они часто бродили по вечерней Москве или брали извозчичьи сани и возвращались домой только к ужину.

Елизавета Алексеевна слегка хмурилась, но не возражала: несколько дней можно потерпеть, когда знаешь, что Юрий Петрович все равно уедет и внук ее снова будет только с ней.

А внук с тоской ожидал неминуемой новой разлуки.

В один из последних дней своего пребывания в доме тещи Юрий Петрович, выслушав рассказ сына о его занятиях рисованием, рассеянно перебирал рисунки в его папке. Два из них показались ему примечательными. На одном был нарисован акварелью один из многочисленных кавказских пейзажей, которые запомнились Мише. В этом полудетском рисунке было чувство природы и живость фантазии.

Но именно там, где рукой юного художника водило воображение, и видна была слабость и неуверенность рисунка.

— Мне нравится эта акварель с видом какого-то ущелья, вероятно, кавказского, — сказал Юрий Петрович, — но не увлекайся, мой друг, чрезмерно воображением. Вот когда ты приобретешь уверенность в линии и чистоту красок — тогда рисуй от себя. А пока надобно тебе, Мишенька, всегда иметь перед собой натуру.

— Так же мне и Солоницкий говорит. Он запретил мне пока рисовать свое.

— А это что такое? Это ты откуда срисовал?

Юрий Петрович вынул из папки карандашный рисунок, изображающий ребенка, протянувшего вперед руки.

— Вот это, мой друг, прекрасная работа!

— Вам нравится? Солоницкий тоже был доволен рисунком. Это называется «Ребенок тянется к матери». Ежели вам нравится, папенька, возьмите его себе! Это я скопировал.

— Очень нравится. Благодарствую, мой друг. А это что? Стихи? Уж не твои ли?

Юрий Петрович, улыбаясь, смотрел на вспыхнувшее лицо сына.

— Ежели это твое, непременно покажи.

Миша смущенно смотрел на листок, который Юрий Петрович держал в руке.

— Это еще не совсем кончено, папенька, — проговорил он наконец. — Лучше я прочту вам другое…

Ожидая в эту зиму приезда отца, он твердо решил показать ему свои стихи. Но, конечно, не эти… Не эти, где было так много непонятной ему самому печали… В них он пытался передать мысли или, вернее, чувства, которые — он знал это — огорчат Юрия Петровича и которых он так и не смог бы ему объяснить.

— Нет, мой друг, нет, не лишай меня этого удовольствия. Как же ты говоришь, что не закончено? Вот и черта в конце и твои инициалы. И название такое… примечательное: «Молитва».

— Право, папенька, лучше я не буду вам этого читать.

— Тогда позволь, mon petit, я сам прочту, а ты меня поправляй, ежели я где-нибудь не так разберу. Я хочу знать все, что тебя занимает и волнует.

Юрий Петрович поднес листок к близоруким глазам и начал читать довольно бегло:

Не обвиняй меня, всесильный,
И не карай меня, молю,
За то, что мрак земли могильный
С ее страстями я люблю;
За то, что редко в душу входит
Живых речей твоих струя;
За то, что в заблужденье бродит
Мой ум далеко от тебя…
Юрий Петрович читал все медленнее:

За то, что лава вдохновенья
Клокочет на груди моей…
Он прочел эти слова и посмотрел прямо перед собой в каком-то удивлении.

— «Лава вдохновенья…» — повторил он с тем же удивлением. — Как это… странно сказано! Неужели же?.. — Он не договорил и снова приблизил листок к глазам.

За то, что дикие волненья
Мрачат стекло моих очей;
За то, что мир земной мне тесен,
К тебе ж проникнуть я боюсь,
И часто звуком грешных песен
Я, боже, не тебе молюсь.
— Я верно читаю это, Мишенька?

Миша молча кивнул головой.

— Странно… Удивительно! — пробормотал Юрий Петрович и медленно, слово за словом, точно не веря своим глазам, прочитал поразившие его слова:

Но угаси сей чудный пламень,
Всесожигающий костер,
Преобрази мне сердце в камень,
Останови голодный взор;
От страшной жажды песнопенья
Пускай, творец, освобожусь…
Юрий Петрович остановился и, опустив руку, посмотрел на Мишу.

— Друг мой, — проговорил он с трудом. — Как же это… как же это? Ведь тебе только пятнадцать лет… И я не знал… и никто не знал… твоих мыслей! Я не знал того, что ты чувствуешь! Ведь это… это почти страшно…

Он замолчал, и оба молча посмотрели в глаза друг другу — отец и сын.


ГЛАВА 16

Когда по окончании уроков почтенный пансионский швейцар сообщал ученику Лермонтову, что «их ждут в вистибуле», Миша весело сбегал по широкой лестнице в нижний этаж. Он издали различал фигуру отца, стоявшего обычно в стороне, у окна. На его оклик отец быстро оборачивался, и веселость слетала с лица Миши.

Юрий Петрович был печален, и выражение какой-то растерянности и внутренней борьбы, лежавшее на его лице, не раз пугало Мишу.

Взглянув на это омраченное лицо с плотно сжатыми губами, он уже знал: опять был спор с бабушкой.

Мише часто казалось, что он мучается за всех троих: за бабушку, которую одна мысль о возможности расстаться с ним повергала в отчаяние; за отца, который с каждым годом тосковал по сыну все больше; и за себя — и от разлук с отцом и от сознания, что он является виновником мучений двух горячо любимых им людей, одному из которых неизбежно должен причинить горе.

Всячески стараясь развлечь отца, он водил его по людным улицам, где вокруг них шумела толпа, но оба никак не могли отогнать от себя мысли о скорой разлуке и становились все молчаливее. Миша представлял себе, как, войдя в комнаты, снова застанет бабушку с заплаканными глазами, с красными пятнами на щеках (так случалось все чаще). Отец думал свою думу… В этом году истекал срок условию, которое поставила бабушка ему еще в Тарханах, когда Миша был совсем маленьким. Осенью ему исполнится шестнадцать, и он должен выбрать, с кем из них он будет жить…

Тяжелое безмолвие воцарялось за столом в часы обедов и ужинов. Некоторое оживление вносил только мистер Виндсон. Он ничего не замечал и с самым любезным и непринужденным видом начинал рассказывать Юрию Петровичу до ужаса всем надоевшую историю об одном из Виндсонов, имя которого было занесено в скрижали английской истории.

Юрий Петрович с видом благосклонного и внимательного слушателя слегка склонял свою голову. Но Миша прекрасно видел, что на самом-то деле Юрий Петрович даже не слышит мистера Виндсона. Не слышит его и бабушка, опустившая глаза в свою тарелку.

* * *
В тот день он напрасно прождал своего отца после уроков. Юрий Петрович за ним не пришел.

С тревожным сердцем подходил он к дому. Вот освещенные окна бабушкиной комнаты. В остальных темно. Он быстро пробежал переднюю, пустую и темную столовую и остановился. За плотно закрытой дверью слышались два взволнованных голоса. Он с силой рванул дверь и вошел. Отец сидел в кресле, закрыв лицо обеими руками. Напротив него, припав седой головой к холодной стене, на которой висел портрет его матери, беспомощно рыдала бабушка.

— Машенька, Машенька, — бормотала она сквозь слезы, — его отнимают у меня, отнимают! Что же мне делать? Боже мой!..

Юрий Петрович отнял руки от побелевшего лица и, не глядя на бабушку, сказал:

— Я не отнимаю его, нет. Пусть решает сам. Пусть сделает выбор: вы или я.

Бабушка подняла голову и увидала Мишу.

С минуту длилось тяжкое молчание.

Потом Юрий Петрович сказал вставая:

— Выбирай, Мишель. Ты все понимаешь теперь.

Он сказал это громко и отчетливо, но губы его дрожали.

— Мишенька, — говорила, задыхаясь, бабушка, — не бросай ты меня, одинокую, на старости лет! Неужели ты меня покинешь?

— Решай, Мишель. В последний раз… — Юрий Петрович ломал белыми пальцами коробку, которую держал в руке. — Ты достаточно одарен для того способностями ума, и у тебя доброе сердце.

Миша посмотрел на отца… потом на бабушку. В памяти его промелькнули полузабытые картины детства, ссоры бабушки с отцом… Он вспомнил тот день, когда гроза бушевала над домом и старые деревья тархановского парка так тревожно шумели сгибаясь… Ему показалось, что он опять слышит эти громовые раскаты. И точно молния вдруг ослепила его. Потом все погрузилось в темноту, и он потерял сознание.

Когда он пришел в себя, он увидел знакомые стены своей комнаты и услыхал откуда-то издали голос доктора:

— Ничего, ничего. Просто небольшое нервическое потрясение. Это пройдет бесследно. Пусть полежит денек-другой, вот и все.

Бабушка тронула его лоб.

— У тебя не болит голова, дружок мой? — виноватым голосом спросила она.



У Юрия Петровича тоже был виноватый вид. Он наклонился над сыном и прошептал:

— Прости меня, Мишенька, прости! Полежи покойно два дня, а я уеду и скоро вернусь. Непременно вернусь! — Он тихонько погладил его волосы и еще тише добавил: — Благодарю тебя, бесценный друг мой, за любовь твою ко мне и нежное ко мне внимание, которое я мог замечать, хотя и лишен утешения жить вместе с тобой.

И, поцеловав сына, он встал, на цыпочках вышел из комнаты и тихо закрыл за собою дверь.

Миша не спал до глубокой ночи. Он слышал, как уезжал его отец, как хлопали внизу двери и что-то взволнованно говорили друг другу какие-то голоса.

Он лежал неподвижно.

Опять в бурю и темень, как в дни его детства, уехал его отец… Опять один!..


ГЛАВА 17

Как раз в трудные дни после отъезда Юрия Петровича к ним приехал из деревни Раевский.

В воскресенье Миша сидел за своим столом. Раевский, мягко ступая, подошел к столу и заглянул через его плечо.

Пусть юноши, своей не разгадав судьбы,
Постигнуть не хотят предназначенье века
И не готовятся для будущей борьбы
За угнетенную свободу человека.
Пусть с хладною душой бросают хладный взор
На бедствия своей отчизны
И не читают в них грядущий свой позор
И справедливые потомков укоризны.
Они раскаются, когда народ, восстав,
Застанет их в объятьях праздной неги
И, в бурном мятеже ища свободных прав,
В них не найдет ни Брута, ни Риеги.
— Хорошие стихи, — сказал Раевский тихо. — Не правда ли?

Мишель вздрогнул и закрыл тетрадь.

— Ты забыл, что от меня прятать ничего не нужно, — улыбнулся Раевский. — Я эти стихи Рылеева давно знаю и, пожалуй, помню наизусть.

— Замечательные, замечательные стихи!

— Да-а… — проговорил, задумавшись, Святослав Афанасьевич. — Ежели хочешь, я расскажу тебе о Кондратии Федоровиче как о человеке — все, что знаю сам. И о нем и о его друзьях и единомышленниках. Ты теперь уже все поймешь.

— Неужели вы его знали?

— Лично нет. Но о нем многое слышал и узнал.

— А когда вы мне расскажете? Сейчас? Или вечером?

— Нет, вечером нынче я занят, а сейчас нас обедать позовут. Вот после обеда, если у тебя есть время, расскажу.

— Есть, есть время! Конечно, есть! А можно вас сейчас спросить об одном?

— Конечно, можно.

— Вот я тут одно стихотворение прочел, — указал он на раскрытую страницу, — оно посвящено В. Н. Столыпиной. Это кому же? Матери Алеши Столыпина?

— Ну да, конечно, ей!

— А почему ей? И почему Рылеев пишет:

И смело скажем: знайте, им
Отец Столыпин, дед Мордвинов…
— А вот когда я тебе о друзьях Рылеева расскажу, тебе и это понятно будет. Пока же помолчим об этом — звонят к обеду.

— Вот видишь, Мишенька, — сказала ему бабушка за обедом, — от завтрака отказался, а теперь и бросился на суп так, что и обжегся и закашлялся. Это, верно, тебе перец в рот попал. Надо осторожнее, дружок.

— Нет, бабушка, это не перец… А только велите, пожалуйста, поскорее подавать дальше.

— Вот что значит голод-то! — рассмеялась бабушка.

Миша посмотрел на Раевского, тот — на него. Наскоро пообедав, они оделись и вышли на улицу.

— Здесь лучше говорить! — сказал Миша, шагая рядом с Раевским по хрустящему крепкому снегу…

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .
Вернувшись домой, Миша не зашел ни в столовую, ни к бабушке, а поднялся прямо к себе наверх.

Не все понял он в рассказах Раевского, но он чувствовал сердцем, что они были правы и святы — эти удивительные люди, отдавшие свою свободу и счастье за свободу и счастье народа. И он с гордостью вспомнил слова Раевского: «Твой дед, Мишель, брат твоей бабушки, Аркадий Алексеевич, был человеком выдающимся и по уму и по благородству мыслей, по неподкупной своей честности и справедливости. И те люди, которые привели войска на Сенатскую площадь четырнадцатого декабря, не только уважали твоего деда, но и хотели видеть его членом нового правительства российского. И отец его, Мордвинов, родной дед твоего юного дядюшки Алексея, был таким же. Вот почему о них и писал Рылеев…»

О, как ужасно, что он был еще слишком мал, когда совершилось это великое событие, и не мог быть его участником! Он мысленно видел себя во главе полка, стоящего с развернутыми знаменами на Сенатской площади. Вот он дает команду: «За мной!» — и во главе своих солдат бросается на защиту Рылеева, на защиту Пестеля… Но все кончено: они обезоружены, и его вместе с ними ведут в каземат, в Петропавловскую крепость, но он требует, чтобы его отвели сначала к царю, и, став лицом к лицу с Николаем Первым, громко говорит: «Ваше величество, возьмите мою жизнь, но их отпустите! Неужели вам мало одной моей жизни?..»

Ах, господи! Надо еще к завтрашнему дню три задачи решить Перевощикову!.. Он забыл сегодня обо всех уроках!..

И уже слышится осторожный стук в его дверь и голос бабушки:

— Мишенька, пора лампу тушить! Завтра рано вставать надо. Ложись, Мишенька!


ГЛАВА 18

На всю Поварскую и на обе Молчановки славился гостеприимный дом Елизаветы Алексеевны Арсеньевой.

На рождестве по вечерам кружились там в танце по блестящему паркету столыпинские, арсеньевские, верещагинские сыновья, дочки, внуки и племянники. В новогоднюю ночь из открытых саней и закрытых карет со смехом и шумом вылезали ряженые. А там уже ждали свои ряженые, и арсеньевский внук Лермонтов Миша встречал гостей. Полы дрожали от беготни и танцев.

Весной из открытых окон раздавались веселый смех, пение и молодые голоса:

— Мишенька! Миша! Мишель!

Смуглый, черноволосый внук Елизаветы Алексеевны, отзываясь на эти голоса, появлялся то в доме, то в саду — небольшая, крепкая фигурка его мелькала повсюду.

Но бывало и так, что на долгие зовы не отзывался никто, и после криков и поисков Мишу находили в беседке, откуда он выбегал, пряча в карман какие-то записочки. Тогда кузены и кузины кричали друг другу:

— Мишель новые стихи сочинил!

— И спрятал!

В таких случаях Мишель, посмотрев на всех исподлобья, убегал в дом, пролетал через сени и, взбежав по лестнице к себе в мансарду, повертывал ключ в двери.

После этого никакие уговоры не могли заставить его выйти или отпереть дверь.

Вечерами к запертой двери нередко поднимался по лесенке Раевский. На его условный стук дверь быстро открывалась и, пропустив его, снова захлопывалась.

— Что нового, Мишель? Как занятия и как стихи? Есть что почитать? — Раевский подсаживался сбоку к маленькому столу.

В один из таких вечеров Миша вынул из ящика стола тетрадь.

— Ого!.. — проговорил Раевский, заглянув в нее. — Да это целый сборник!

— Да, это рукописный сборник моих стихов. Я его никому не показываю и не покажу.

— А зачем же тогда сборник, Мишель?

— Не знаю, он как-то сам собой составился. Тут только мелкие стихотворения этого года. Вот оглавление.

— А как ваша школьная «Утренняя заря»? Сколько номеров вышло?

— Немного. Сейчас я пишу для другого пансионского журнала, куда даже Раич дает свои вещи. И если бы вы знали, какие замечательные литературные вечера проводит с нами Раич! Он читает нам свои переводы Вергилия и стихи Жуковского! Но у него есть и свои.

В эту минуту в коридоре началась такая возня, что казалось, дверь слетит со своих петель. А так как дверь все-таки не отворилась, то несколько голосов прокричали хором из коридора:

— Мишель! Миша! Йогель приехал!

— Мы идем на урок танцев!

После этого все умолкло, а через несколько минут внизу раздалась музыка кадрили.

Миша быстро убирает свой рукописный сборник и, посмотрев на Раевского, умоляющим голосом говорит:

— Там Йогель! Пойдем?

— Пойдем, хотя я и не охотник до танцев.

Но Миша уже не слышит ответа: он слетает по лестнице и, стремительно вбежав в большую, так называемую «синюю гостиную», подбегает к Сашеньке Верещагиной и, крепко сжав ее руку, говорит грозно:

— Только со мной!

— Хорошо, — капризно и весело отвечает Сашенька. — Но за это вы мне скажете, о чем вы так много разговариваете с Раевским?

Глаза Миши становятся сразу серьезными:

— Об этом я не могу сказать никому, даже вам! В целом мире — никому!


ГЛАВА 19

— Конечно, Павлов! Кого же с ним можно сравнить? Это ум всеобъемлющий!

— А Перевощиков — не всеобъемлющий?

— Перевощиков — чистый математик…

— А Павлов — специалист по физике и сельскому хозяйству.

— Ну и что же! Он читает нам не просто физику, а философию физики, каждая его лекция обогащает ум, потому что он стремится раскрыть нам самую сущность явлений.

— А почему же ты не упоминаешь ни о Мерзлякове, ни о Раиче?

— Ну, это совсем другое! Они оба словесники и поэты, но не философы.

— А что такое философия и что такое поэзия? Истинный поэт всегда мудрец и философ.

— Господа, Лермонтов прав: поэт, по существу, мудрец!

Как это у тебя сказано, Миша?

Таков поэт: чуть мысль блеснет,
Как он пером своим прольет
Всю душу…
Такие споры вспыхивают после каждой лекции четырех любимых преподавателей: Перевощикова, Павлова, Мерзлякова и Раича.

Сегодня лекция Павлова.

После звонка мгновенно смолкают и голоса и шарканье ног. Глубокая тишина встречает появление Павлова на кафедре. У него немного утомленное и бледное лицо.

Он окидывает быстрым взглядом аудиторию, поднимает руку и начинает говорить.

Кончив лекцию, Павлов быстро сходит с кафедры и скрывается в учительской.

В аудитории поднимается гул. Ученики вскакивают с мест, обмениваясь мнениями.

Лермонтов встает и отходит к окну, где мигают под порывами ветра дрожащие огни уличных фонарей.

Группа учеников останавливается в стороне.

— Почему он вечно ищет уединения?

— Потому что горд и холоден и относится ко всем с непонятным высокомерием. Никакой талант не дает на это права!

— Лермонтов холоден? — с негодованием восклицает Сабуров. — Да я не знаю во всем нашем пансионе никого отзывчивее и великодушнее его! Лермонтов добр и предан своим друзьям! Но нужно быть его другом для того, чтобы его узнать.

— Я не принадлежу к числу этих избранников, — сердито говорит Гордеев, — и нахожу, что он холоден не только к нам, но и ко всему на свете. Держу пари, что и лекция Павлова оставила его равнодушным.

— Хорошо — пари!

Группа учеников, окружившая двух спорящих, направляется вместе с ними к Лермонтову, и Гордеев спрашивает:

— Ну как, Лермонтов, какова нынче лекция Павлова?

Лермонтов вздрагивает и оборачивается.

— Я никогда не слыхал ничего подобного. Какие большие, полные величия мысли! Это замечательно! И какая четкость, какая ясность изложения!..

Товарищи по классу с удивлением смотрят на его взволнованное лицо.

— Да ты восторженный слушатель! — с усмешкой произносит один из них.

Лермонтов мгновенно умолкает и сухо говорит:

— Я только отдаю должное Павлову, — и уходит из аудитории.

— Вот видишь! Я был прав! Как горячо он отозвался о Павлове! — торжествует Сабуров.

— Но после этого опять стал холодным и надменным. Я тоже был прав, — возражает Гордеев.

Ученики шумной гурьбой выбегают из широкого подъезда Университетского пансиона, и спорящие голоса еще долго звенят в воздухе.

…Лермонтов, встревоженный и раздраженный, широко шагал по улице, направляясь к дому.

«Чего они хотят от меня? Дружбы слегка, мимоходом, которую только и признают они?!» — думал он, вспоминая долетевший до него насмешливый возглас.

Нет, он понимает дружбу иначе. Дружить — значит верить другу до конца, отдавать ему все сердце, быть готовым ради него на любую жертву! Немного на свете таких друзей… Дурнов! Вот он, настоящий друг!

И уже роились в голове благодарные строчки:

Я думал: в свете нет друзей!
Нет дружбы нежно-постоянной,
И бескорыстной, и простой;
Но ты явился, гость незваный,
И вновь мне возвратил покой!

ГЛАВА 20

Павлов разрешал иногда лучшим из старших учеников пансиона присутствовать на своих лекциях в Университете. Двери его все равно скоро должны были раскрыться перед ними. В последнюю весну своей пансионской жизни перед поступлением в Университет на лекции Павлова среди других был однажды и Лермонтов.

С волнением, которое все они усиленно старались скрыть, входили пансионеры в стены Московского университета.

Студенты в маленьких фуражках, иногда плохо державшихся на голове, останавливались группами на широком дворе и, перебросившись несколькими словами, с деловым видом входили в Университет.

Десять пансионеров, гордые полученным правом послушать Павлова в стенах Университета, уже чувствовали себя почти студентами, почти равными этим оживленным, немного шумным юношам, собравшимся здесь со всех углов России, и с любопытством прислушивались к обрывкам долетавших до них разговоров, к брошенным на ходу фразам.

— А вы куда? — быстро взбегая по лестнице и обгоняя двух своих товарищей, крикнул высокий, длинноногий студент в маленькой фуражке, съехавшей совсем на затылок. — Ведь вы другого факультета?

— Ну и что же! Павлова все факультеты слушают!

— Что в нем особенно примечательно, — донесся до Лермонтова звонкий голос студента, окруженного толпой слушателей, — это та удивительная ясность, с которой он излагает свой предмет.

— Московский университет, господа, — средоточие русского образования и приют русского свободолюбия. Поэтому он и есть «рассадник разврата», как изволило выразиться одно лицо, возненавидевшее его еще с Полежаевской истории.

Проходившие мимо Лермонтов и Сабуров переглянулись. Оба поняли, что это за «лицо». Император Николай! И хотя у них в Университетском пансионе ученики в свободное от уроков время тоже не стеснялись высказывать свои мнения и любили потолковать на опасные темы, все же им показалась замечательной та смелость, с которой произнес эти слова студент.

В этот раз Павлов, словно памятуя о присутствии юных учеников Благородного пансиона, говорил особенно просто и убедительно.

Взволнованная и возбужденная расходилась молодежь из аудитории.

Проходя коридором, Лермонтов опять увидел студента, который перед началом лекции говорил о том, что Московский университет — приют русского свободомыслия. Теперь он стоял у окна, как и тогда, окруженный небольшой группой товарищей, внимательно его слушавших.

Лермонтову запомнилось красивое лицо с очень большими, необыкновенно живыми глазами. Он ясно разглядел его, подойдя ближе. Слова, которые он услышал, заставили его невольно остановиться.

— Университет и не должен заканчивать образования. Его дело — развить в нас мышление и научить ставить вопросы, что и делает Павлов.

— Вы не можете сказать мне, кто этот студент? — спросил Лермонтов.

— Который? У окна? Он с физико-математического.

— А как его имя?

— Имя? Герцен, Александр.


ГЛАВА 21

Шумными и веселыми бывали в Университетском пансионе перерывы между уроками. В большом зале ученики прохаживались парами и группами, оживленно беседуя или горячо споря и об игре Мочалова, и о только что вышедшей седьмой главе «Онегина», которая своей простотой и реалистичностью вызвала резкие нападки Булгарина, и о том, кто лучше ведет занятия, Павлов или Перевощиков, и о том, сообщит или нет классный надзиратель Павлову, что один из учеников старшего класса опять принес в пансион запрещенные стихи.

В углу актового зала боролись, чтобы «размяться», а в опустевшем классе, где собралась небольшая группа учеников, кто-то читал такие стихи, к которым весьма сурово отнеслось бы Третье отделение Канцелярии его величества. Да, «дух вольности» царил не только в Университете, как это было весьма хорошо известно шефу жандармов графу Бенкендорфу. И не только ему: граф Бенкендорф не преминул поставить его величество государя императора в известность о том, что благородные воспитанники Университетского пансиона имеют весьма неблагородные склонности, а именно: они интересуются судьбами низшего сословия государства Российского — крепостного крестьянства — и обсуждают действия правительства, открыто заявляя, что основа основ русского самодержавия — крепостничество — позор России.

В один мартовский солнечный день в большом актовом зале было особенно оживленно.

Дурнов, подойдя к небольшой группе учеников, спросил негромко:

— Кто хочет послушать стихи Пушкина, которые я списал сегодня? Пойдемте в класс, там сейчас никого нет. Я вам прочту их, но в руки никому не дам.

— Господа, кто идет?

— Все, конечно!

— Может быть, поставить кого-нибудь сторожить в коридоре?

— Ну вот еще, кто согласится? Всем послушать хочется. Да и нет никого теперь в коридоре. А войдет кто — уберем.

Дурнов начинает читать стихотворение, которое уже тайно ходит по Москве:

Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье,
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье.
Оковы тяжкие падут,
Темницы рухнут — и свобода
Вас примет радостно у входа,
И братья меч вам отдадут.
Уже раздался звонок — конец перерыва, когда в коридоре появился высокий генерал. Внимание его привлек список лучших воспитанников — гордость пансиона. «Что это?! Николай Тургенев?!» Так вот оно что!.. Здесь славят одного из участников восстания 14 декабря! Генерал грозно посмотрел на учеников, вихрем промчавшихся по коридору, и, проводив их глазами до дверей класса, медленно проследовал дальше. Проходя мимо полуприкрытых дверей, он еще раз остановился и прислушался: кто-то читал стихи, но слов нельзя было разобрать. И вдруг одна строка — всего четыре слова:

…братья меч вам отдадут.
«Какие братья? Какой меч? — подумал генерал. — Как будто слыхал я где-то эти слова!.. Не припомню! Надо будет справиться у Бенкендорфа…»

Он передернул плечами и прошел в следующий класс, где ученики рассаживались по своим местам.

— Чей это отец пришел? — шепнул один ученик соседу.

Мальчик обернулся, увидел генерала — и обомлел. Он вскочил со своего места и гаркнул на весь класс:

— Здравия желаю, ваше императорское величество!

Не успели ученики сообразить, что им нужно делать, если это в самом деле император, как уже захлопали в коридоре все двери сразу, и директор Курбатов быстро вошел в класс. За ним шел Павлов с побледневшим, но спокойным лицом. За Павловым спешили учителя и классные надзиратели, торопливо одергивая мундир и приглаживая волосы. У двери столпились было сторожа во главе со швейцаром, но их немедленно удалили, и инспектор Павлов, низко поклонившись, сказал:

— Простите, ваше величество, виноваты, все виноваты, не узнали, не ждали.

— Пожалуйте, ваше величество, через минуту в директорской все будет готово к вашему приему! — говорил перепуганный директор.

— Как вы сказали? В директорскую? Нет-с, в актовый зал, куда немедленно собрать и всех ваших… — его величество останавливается, подыскивая подходящее слово, и с явной иронией заканчивает: — Ваших «благородных» воспитанников.

Классные надзиратели бросаются по классам, и через минуту толпа учеников заполняет зал.

Император входит — и все замирает. Слышно, как за окнами постукивает о железный карниз первая капель.

Миша стоит в первом ряду своего класса и смотрит в искаженное гневом лицо царя.

Его величество начинает говорить, задыхаясь от негодования:

— Как?! Это скопище сорванцов, носящихся галопом по коридорам, называется «Благородным пансионом»?! Хороши нравы в московских учебных заведениях! Позор!.. Это таковы-то мои «верноподданные»! Я прошел по всему пансиону, и ваши «благородные» ученики даже не узнали меня! Стишками были заняты!

Павлов, Мерзляков и Раич переглядываются.

— Чему здесь учат? Кого готовят воспитатели этого «благородного» пансиона? Может быть, они думают, что такие сорванцы, лишенные всякой дисциплины, могут стать верными слугами царя и отечества? Нет, следует немедленно принять самые строгие меры к искоренению духа вольности в этом учебном заведении! И теперь я лично позабочусь о том, чтобы эти меры были как можно скорее проведены в жизнь.

С этими словами император Николай Первый отвернулся от застывшего строя учеников и, передернув с раздражением плечами, покинул Благородный пансион.

Это произошло 11 марта 1830 года, а 29 марта последовал указ, лишивший Благородный пансион всех его льгот и превративший его в обыкновенную гимназию общего типа со введением розог для поддержания дисциплины в качестве метода воспитания.

Весной, вскоре после указа императора о преобразовании пансиона, любимец всех учеников инспектор Павлов сложил с себя свои обязанности и покинул вверенное ему учебное заведение. А вслед за ним прошение об уходе из пансиона подали несколько воспитанников, и в их числе один из лучших учеников — Лермонтов.

— Протест, протест! — шепотом говорил в учительской директор, грустно покачивая головой. — Да-да, в короткое время не узнать стало нашего Университетского пансиона… Одна печаль!


ГЛАВА 22

Из больших окон полукруглой столовой видны высокие, раскидистые липы и лиственницы старого парка.

Великолепный парк и цветник Середникова — большой подмосковный, купленный Димитрием Алексеевичем Столыпиным незадолго до смерти, в 1825 году, славились по всей округе. Мишель Лермонтов вместе со своей бабушкой уже второе лето проводит здесь, у гостеприимной хозяйки Екатерины Аркадьевны,[36] вдовы Димитрия Алексеевича.

Засунув в карман небольшую тетрадку и карандаш, он исчезает в густой тени столыпинского парка в тот ранний час, когда в доме еще не поднимают шторы и молчат веселые девичьи голоса.

Немного позднее чье-нибудь светлое платье мелькнет в зелени тенистой дорожки и звонкий голос крикнет:

— Мише-ель!..

На зов ответит лишь шум листвы да где-то в вышине пугливая птица хлопотливо перелетит с ветки на ветку.

А еще позднее…

— Кати́шь, вы где?

— Сашенька, иди скорее!

— А где же Мишель?

— Опять спрятался со своей тетрадкой!

Удары колокола уже зовут всех к раннему обеду. Усаживаются во главе стола, около хозяйки, почетные гости и гостьи, и с шумом занимает места молодежь. Взор бабушки устремляется к дверям, и вот, наконец, мимо застывшего с салфеткой в руке старого лакея торопливо проходит ее внук. На слегка загоревшем лице его блестят оживлением темные глаза. Проходя к своему месту, он прислушивается к разным возгласам на его счет.

— Я не сяду с Мишелем!

— Посади его рядом с собой.

— Идите сюда, Мишель!

— Мишель, я запрещаю вам садиться рядом со мной! — повелительный голос раздается громче других.

Мишель останавливается около черноволосой и черноглазой девушки, сидящей напротив Сашеньки Верещагиной.

— Но почему же? — спрашивает он, вспыхнув, и голос его дрожит.

— Потому что вы меня обманули!

Она говорит тоном избалованного ребенка.

— Обманул? Вас?! Ни-ког-да!

И, несмотря на запрещение, он садится на пустой стул рядом с ней.

— Вы обещали вчера написать стихи обо мне, а вместо того прочитали что-то про рабство и про цепи — одним словом, опять про Россию, хоть и от имени какого-то турка. Как это скучно!

— Скучно? — повторяет он с какой-то тоской. — Но ведь я писал правду!

— А зачем о ней писать? — Черноволосая девушка, Катишь Сушкова, пожимает плечами. — Сочинители должны писать только о любви и иногда еще о женской красоте!

— Ах, нет, нет! — горячо восклицает он. — Вы не правы! — И, точно вдруг испугавшись своей горячности, умолкает.

— Мишель! — окликает его Сашенька Верещагина. — А я даже наизусть запомнила ваши стихи!

— Какие, Сашенька? — смущенно спрашивает он.

— А вот эти самые, сначала про рабство, а потом про уединенье: «Он любит мрак уединенья». Видите, как я внимательно вас слушаю! — Сашенька с важностью наклонила свою белокурую голову и торжествующе смотрела на Мишу.

— Разве я вам читал эти стихотворения? — спросил он неуверенно.

— Вот это прелестно! Он говорит, что не читал их!

— Я совсем не это говорю, я просто не помню.

— В таком случае вы должны верить старшим, — наставительно говорит Катишь.

— Да, Мишель, — весело поддерживает ее Сашенька, — потому что мы с Катишь мудрые и ужасно взрослые. И я вам сейчас все-все напомню. В воскресенье, третьего дня, вы вернулись с далекой прогулки, и были чем-то взволнованы, и спрятались в беседке, и вы что-то писали, А мы с Катишь застали вас на месте преступления и потребовали, чтобы вы прочли нам свое сочинение. Теперь вспомнили?

— Кажется, да, — хмурится Миша.

— Ну вот. И тогда вы сказали, что не можете этого показать ни за что на свете, а можете показать только два стихотворения.

— И тут же обещали написать третье — про меня, — добавляет Катишь.

— Я написал.

— Да? — Катишь уже милостиво улыбается. — Где же оно? Дайте мне немедленно!

— Я принесу вам вечером. Оно не совсем… кончено, Я был очень занят в эти дни.

— Чем же?

— Моей поэмой.

— Конечно, ваша поэма посвящена какой-нибудь девушке и носит ее имя? Правда, Сашенька?

— Я тоже так думаю, — говорит уверенно Сашенька.

— Скажите нам по крайней мере, как называется ваша поэма? Как имя ее героини?

— «Демон», — говорит Миша.

Сашенька молчит. Катишь с легким пренебрежением смотрит на побледневшее лицо поэта.

— «Демон»? — повторяет она. — Вот удивительно! И каков же на вид ваш демон? У него есть рога и хвост? Скажите же, Мишель! На кого он похож?

— На ясный вечер, — помолчав, отвечает Миша.

* * *
Заплетая на ночь перед зеркалом свою тяжелую черную косу (предмет ее гордости) и всматриваясь в свое отражение, Катенька Сушкова сказала, усмехаясь:

— Согласись, Сашенька, это все-таки смешно!

— Что именно?

— Стихи Мишеля! Сегодня он передал мне в парке третье стихотворение!

— Но ведь ты же сама хотела, чтобы он написал тебе стихи?

— Да, хотела. Но я совсем не думала, что он будет писать мне о своей любви. И вообще он просто комичен, этот подросток, разыгрывающий из себя какого-то разочарованного старца! На самом деле он просто мальчик с дерзкими глазами — вот и все.

— Нет, это совсем не все! — Сашенька отошла от окна и стояла теперь перед своей подругой, глядя на нее почти гневными глазами. — Совсем не все! — повторила она. — В Университетском пансионе он считался лучшим из лучших и теперь, наверно, очень скоро будет студентом, и он пишет прелестные стихи, и он мой друг. Вот! И ты не должна обращаться с ним так пренебрежительно!

— Закрой, пожалуйста, окно! — вместо ответа попросила Катишь.


ГЛАВА 23

Все в ней казалось Мише достойным обожания: огромные черные глаза, и густые черные волосы, и уверенные манеры, и даже крупноватый насмешливый рот. Она уже выезжала в «большой свет». Но ее тон превосходства и подчеркнутое обращение с ним, как с ребенком, ее насмешливые замечания и полупрезрительные взгляды вызывали в нем бурные приступы гнева и обиды. И, о, каким несчастным почувствовал он себя, когда увидал в середниковской гостиной гвардейского офицера! У него были усы, и шпоры, и этот счастливец был на целых семь лет старше него.

Он старался как можно реже встречаться с офицером и уходил на далекие прогулки с семинаристом Орловым, репетитором столыпинских детей.

Мишель подружился с этим застенчивым, немного суровым юношей и, заметив, что далеко не все гости (и прежде всего Катишь) обращаются с ним, как с равным, старался ходить на прогулки именно с ним.

Мешковатый и неловкий, на вид суровый семинарист, проживший свое детство в далеких углах сначала северной России, а потом Украины, обладал редкой музыкальной памятью и знал множество старых русских и украинских песен.

В тихий серенький день Миша неторопливо шел по лесу, стоской думая об отце, который писал ему о своем нездоровье. Почему, ну почему нельзя ему поехать в Кропотово, чтобы пожить с отцом? Нечего и думать просить об этом бабушку! Это единственная просьба, к которой она чаще всего остается глуха.

«Тебе известны, — писал Юрий Петрович, — причины моей с тобой разлуки, и я уверен, что ты за сие укорять меня не станешь. Я хотел сохранить тебе состояние, хотя с самой чувствительнейшею для себя потерею, и бог вознаградил меня, ибо вижу, что я в сердце и уважении твоем ко мне ничего не потерял».

Да, в этом отец его был прав. Но Миша так и не получил ответа на мучивший его с детства вопрос: в чем же, в чем был он виноват?

Набежало низкое облако. Тишина серенького дня, переходившего в туманный вечер, плыла над полями и перелесками.

Вдали за березовой рощей мягкий мужской голос негромко пел печальную песню. И эта печаль сливалась с тихой грустью дня.

Мишель пошел на этот голос и, пройдя рощу, увидел Орлова.

Он сидел на самом краю обрыва и смотрел на дорогу.

Орлов пел негромко:

Ох ты, мать моя Расея,
Распрекрасная земля,
Мы с веревкою на шее
Бороним твои поля!
Когда Орлов допел до конца и в наступившей тишине слышен был только ветер, свистевший в кустах, Миша подошел, уселся рядом на край обрыва и попросил повторить песню.

— А хотите, я вам веселую спою, семинарскую нашу? Эх, есть у нас лихие песни! Вот, к примеру:

Как пошел наш поп молебствие служить,
Да забыл с собой кадило захватить!..
— Нет, — остановил его Миша решительно. — Вы лучше ту, другую повторите.

Стемнело. В маленьком окошке крайней избы робко задрожал первый огонек.

— Мне было как-то не по себе сегодня… — сказал Миша, вставая. — Знаете, бывают такие дни. А от этих песен мне стало легче, хотя они и печальны. Да, если захочу уйти в поэзию народную, нигде больше не буду ее искать, как только в русских песнях. Я часто думаю о нашем народе…

Он не докончил и вместе с Орловым спрыгнул с обрыва.

На дороге они увидели сгорбленного старика, медленно бредущего с мешком на спине.

— Дедушка, далёко ль? — спросил Орлов.

— Просо, милый, с господского двора для внука своего несу. Сама барыня — дай бог ей здоровья! — приказала выдать.

Старик остановился передохнуть, рукавом рубахи вытирая пот со лба.

— Из проса, вишь ты, припарки, бают, от грудной болезни помогают.

— А что же внук у тебя, больной, что ли?

Орлов остановился около старика. Остановился и Миша.

— И-и, милый, такая на него хворь напала, грудью мается, что и не чаю, какой лекарь мальчонке пособит!

— А был лекарь-то?

— Он хоть и не был, да староста обещал барыне доложить, чтобы прислали.

Он вздохнул и потер глаза ладонью.

— Лекарь-то нам уж так бы нужен — и сказать нельзя. У меня вон глаза почитай што и не видют. А староста поглядел да меня черным словом. «Врешь, — говорит, — ты от работы отлыниваешь, а глаза у тебя чего надо, того и видют!» А я вижу чуток, как скрозь сито, и боле ничего!

Он еще раз вздохнул и зашагал к деревне.

Орлов и Миша опоздали к ужину, и Екатерина Аркадьевна укоризненно покачала головой, когда они вошли в дом уже при зажженных свечах.

Мишель в этот вечер был неразговорчив и рано ушел к себе.

На другое утро, когда Екатерина Аркадьевна совершала свою обычную прогулку по главной аллее, он подошел к ней и спросил, можно ли ему с ней поговорить.

— Конечно, дружок мой.

Тогда он рассказал ей о том, что видел в ее деревне, где крестьяне жили намного хуже, чем у них в Тарханах.

— Ах, боже мой! — растерянно проговорила Екатерина Аркадьевна, с удивлением и отчаянием глядя на Мишу. — Неужели же мои крестьяне так плохо живут?

Она вздохнула, посмотрела на хмурое лицо Миши и неожиданно закончила уже совсем другим тоном:

— Ты так напомнил мне сейчас Димитрия Алексеевича, что я хочу дать тебе то, что, наверное, дал бы он. Возьми у меня на столе ключ от углового библиотечного шкафа. Там заперты книги и стихи, которые он особенно любил. Я никому еще не давала этого ключа.

Миша вошел в библиотеку, запер дверь и открыл шкаф своего деда.

Ему бросилась в глаза рукопись в яркой парчовой обложке.

Он взглянул на название: «Горе от ума». Потом прочел первую сцену и так, стоя перед открытым шкафом, дочитал всю пьесу.

Кроме Пушкина, ни один писатель не восхищал его так.

Солнце уже скрылось за высокими деревьями, а он все сидел на корточках перед шкафом и извлекал из него все новые сокровища. Здесь были и «Думы» Рылеева и его поэма «Войнаровский», списки которой ходили по рукам у них в пансионе. Он нашел здесь и неизвестные ему рукописные стихи Пушкина и Полежаева, поэмы Байрона и уже знакомую ему биографию Байрона Томаса Мура.

Начиная с этого вечера маленький книжный шкаф Столыпина постепенно открывал Мише скрытую духовную жизнь передовых людей того времени.


ГЛАВА 24

В начале осени Елизавета Алексеевна объявила, что молодежь должна поехать вместе с ней на богомолье в Троице-Сергиеву лавру.

Это было чудесное путешествие для всех, кроме Миши, потому что Катишь Сушкова оказывала явное внимание гвардейскому офицеру, поехавшему с ними на богомолье.

Переночевав в монастырской гостинице, все пошли к службе в собор. На паперти и в тени старых деревьев стояло много народу, все еще пытавшегося пробиться внутрь собора, где по случаю большого праздника служил митрополит. Испуганная толпой и давкой, бабушка осталась на паперти, где ее мгновенно окружила толпа нищих. Один из них — слепой, изможденный и голодный, смотрел мутными глазами перед собой и тихо подпевал хору соборных певчих. Миша стоял перед ним, прислушиваясь к его голосу и Сашенька Верещагина, оглянувшись, заметила, что ее кузен положил все содержимое своих карманов в пустую деревянную чашку. Услыхав звон монет, слепой поклонился и что-то тихо сказал.

— Мишель, — позвала Сашенька, выходя вместе со всеми из монастырской ограды. — Будет вам с мрачным видом плестись позади всех! Идите сюда, к нам!

Миша догнал ее, стараясь не смотреть на Сушкову, которая шла впереди, играя зонтиком, и болтала с гвардейским офицером.

— Что вам сказал слепой нищий? Вы слушали его с таким вниманием.

— Он рассказал мне, что вчера кто-то смеха ради положил в его деревянную чашку вместо денег мелкие камушки. Вот и все.

Вечером «богомольцы» подняли такой шум и веселье в монастырской гостинице, что Елизавета Алексеевна с тревогой и смущением посматривала и на служку и на монахов, проходивших под окнами.

Внук ее не участвовал в общем веселье: он сидел один в стороне и что-то писал.

Когда рано утром все усаживались в кареты, он быстро подошел к окошку, перед которым сидела Катишь Сушкова, и, бросив ей на колени свернутый листок, исчез.

— Опять от Мишеля стихи! — со снисходительной улыбкой сказала Катишь Сашеньке и подняла листок. — Что тут такое? Прочти, Сашенька!

Сашенька взяла листок и прочитала вполголоса:

НИЩИЙ
У врат обители святой
Стоял просящий подаянья,
Бедняк иссохший, чуть живой
От глада, жажды и страданья.
Куска лишь хлеба он просил,
И взор являл живую муку,
И кто-то камень положил
В его протянутую руку.
Так я молил твоей любви
С слезами горькими, с тоскою;
Так чувства лучшие мои
Обмануты навек тобою!
Какие прекрасные стихи! И как он запомнил то, что мы все тотчас забыли! Помнишь слепого нищего на паперти, которому мы все вчера подали? Он сказал Мишелю, что кто-то положил в его кружку камушки вместо денег! Ну разве это не возмутительно?

— Очень большое сходство со мной! — Катишь отвернулась.

Сашенька задумчиво смотрела в окно. И только когда экипажи выехали на дорогу, она неожиданно спросила свою подругу:

— А вдруг когда-нибудь Мишель захочет тебе отомстить?

— Ну что же? — ответила, усмехаясь, Сушкова. — Это было бы очень интересно!..

* * *
После поездки в лавру гвардейский офицер со своими усами и шпорами отбыл в Петербург, а молодежь еще вернулась на несколько дней в Середниково.

Возвращаясь после дальней прогулки, Миша встретил в парке Катишь и Сашеньку и, остановившись перед ними, поднял на Катишь свои огромные печальные глаза.

— Как вам понравилось мое последнее стихотворение? — спросил он. — Я не говорил с вами с тех пор.

— Какое именно? — спросила Катишь, стараясь припомнить.

— «Нищий», — ответил он, бледнея.

— Ах, «Нищий», да, теперь я вспомнила! — небрежно сказала Катишь и улыбнулась. — Я вообще нахожу, Мишель, что ваша поэзия очень, очень мила, несмотря на то, что сейчас она еще в младенческом состоянии. — И закончила, улыбаясь уже кокетливо: — Как и ее автор…

Она хотела еще что-то добавить, но взглянула на Мишеля — и замолчала: побледнев, с загоревшимся взглядом он повторил: «В младенческом состоянии? Ну что ж?» — разорвал тетрадь и исчез за деревьями.

* * *
Прощаясь с Середниковом, Катишь с увлечением болтала о той блестящей жизни, которая ждала ее в городе.

Нахмурясь и не глядя на нее, слушал ее Миша. Сашенька посмотрела на него, потом на свою подругу.

— А всех нас ты забудешь?

— Смотря кого!.. — ответила Катишь.

— А в Середниково приедешь весной?

— Этого я не могу сказать. У меня будет много светских обязанностей.

— Ну, тогда мы рассердимся на тебя и тоже постараемся тебя забыть. Правда, Мишель? — тряхнув белокурой головой, спросила Сашенька.

— Очень возможно.


ГЛАВА 25

— Вы слышали новость? Мир окончательно сошел с ума. Общественный порядок снова нарушен!

На балконе столыпинского дома появился приехавший из Москвы дальний родственник Екатерины Аркадьевны, служивший столоначальником в одном из министерств.

Был жаркий августовский день, и все собрались за чайным столом. Гость — сухощавый и желтолицый чиновник — подошел к ручке хозяйки, потом обвел взглядом все общество, собравшееся около огромного серебряного самовара, и заявил:

— Во Франции снова революция! Я получил подробнейшее письмо от моего приятеля, служащего во французском посольстве. Он на днях вернулся в Петербург. Едва вырвался из Парижа!..

— Как же это так, Анатолий Петрович, ни с того, ни с сего — и вдруг опять революция? — удивилась Елизавета Алексеевна.

— Да так вот… Тюильрийский дворец пал двадцать девятого июля под натиском черни, каких-то торговцев, студентов и бывших наполеоновских солдат, которые стали выкрикивать на весь Париж свои старые лозунги, присоединив к ним и новый: «Долой Бурбонов!» И снова Париж был покрыт баррикадами, и на его улицах опять шел бой! И эти безумные и преступные французы снова подняли старый флаг революции над королевским дворцом!

— А что же король? — спросил кто-то испуганно.

— Бежал в Англию, отрекшись от престола. Вот вам печальный конец Карла Десятого. Несчастная Франция!.. — закончил Анатолий Петрович, принимая из рук лакея стакан чаю.

Бабушка Елизавета Алексеевна посмотрела на взволнованное лицо Мишеньки. «Уж, наверное, вспомнил своего Жандро, — подумала она с горечью. — Узнал от него, да еще от Капэ про все эти революции, вот и бредит ими!»

После чая гость перешел было к описанию некоторых подробностей парижских событий, но Елизавета Алексеевна встала из-за стола и строго посмотрела на рассказчика.

— Анатолий Петрович, батюшка, — сказала она негромко, — что-то больше мочи нет об этих французских кровопролитиях слушать. У меня внук и так об разных Бастилиях да баталиях с колыбели бредит. Пойдемте-ка лучше цветники смотреть.

* * *
Семинарист Орлов погасил свечу, когда в его комнату вошел Миша и спросил:

— Можно к вам?

— Да уж раз вошли, стало быть, можно!

— Я ненадолго, — сказал Миша, — но попрошу вас зажечь свечу. Я должен вам кое-что прочесть.

— Свечу зажечь нельзя: Аркаша может проснуться, — сказал Орлов, кивнув головой в сторону кровати, где уже спал его воспитанник. — Если это ваше, читайте наизусть.

— Да, это мое.

— Лирика?

— Нет, особая лирика: политическая. Это называется — «30 июля. (Париж) 1830 года». У меня весь день голова горит от стольких мыслей! И от волнения и от надежд…

И весь день я мучился над восемью строчками и сейчас еще мучаюсь ими, потому что хотел бы выразить это лучше и сильнее. Но не выходит! Вот послушайте и скажите. Ведь, кроме вас, здесь некому это прочесть.

Ты мог быть лучшим королем,
Ты не хотел. Ты полагал
Народ унизить под ярмом.
Но ты французов не узнал!
Есть суд земной и для царей.
Провозгласил он твой конец;
С дрожащей головы твоей
Ты в бегстве уронил венец.
Это очень плохо?

— Нет, это не плохо, — ответил Орлов, помолчав. — И знаете, Миша, что я вам скажу? Это мне гораздо больше нравится, чем стихи ваши про всякие там черные очи и горькие слезы, которые вы посвящаете Сушковой. Я бы на нее даже и смотреть не стал на вашем месте.

— Вы это серьезно говорите?

— А то как же! А теперь идите-ка спать, а то бабушка вас хватится. Покойной ночи!

— Покойной ночи, — ответил Миша и, осторожно спустившись по скрипучей лесенке, вышел в сад, где бродил еще долго.

Но до отъезда из Середникова он еще раз читал Орлову свои стихи.

Это было в те дни, когда отовсюду стекались тревожные слухи то о чуме, вдруг объявившейся в Севастополе, то о страшной холере, опустошившей Саратов, Тамбов.

Но тревожнее всего, страшнее всего были слухи о восстаниях и волнениях.

— Скажите мне, кто же бунтует-то теперь? — спросила однажды Елизавета Алексеевна за обедом.

И так как все молчали, то Орлов неожиданно для самого себя ответил:

— В разных местах разные люди.

— Как, как? — Екатерина Аркадьевна с удивлением посмотрела на него. — Что же это за ответ?

— Извольте, я скажу. Прежде всего в Севастополе взбунтовался гарнизон…

— В Севастополе?! — перебила его Елизавета Алексеевна, бледнея. — Боже мой, как же там теперь брат Николай справится?! Ведь он военный генерал-губернатор Севастополя! Я слышала, что везде холера. Говорят, и до Москвы дойдет… И везде карантины, а под этим прикрытием много зла делается. У нас сейчас все восстания крестьян называют холерными бунтами, но страшно подумать, не идут ли опять пугачевские дни?

Больше ничего не было сказано, но молчаливый репетитор с этого дня точно стал избегать Елизавету Алексеевну. А через несколько дней докатилось и до Середникова известие, которое в Москве уже многие знали, скрывая его от бабушки: военный генерал-губернатор Севастополя был убит взбунтовавшимся гарнизоном.

* * *
Кончался август. Приближались экзамены в Университет. Надо было уезжать из Середникова и возвращаться в Москву.

Вечером накануне отъезда Миша увел Орлова на дальнюю дорожку.

— Прежде чем уехать, я хочу… Послушайте:

Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь…
— Постойте! — остановил его Орлов. — Послушайте совет мой, Миша, оставьте ваши предсказания до времени про себя. Поняли? У нас в России такому, как вы, очень просто головы не сносить.

Когда они уже прощались перед скрипучей лесенкой, семинарист Орлов с неожиданной горячностью крепко пожал Мише руку.

— Прощайте, Миша, — сказал он. — Так-то! Завидую я зам. Перед вами новая жизнь: Университет!

Миша еще постоял внизу.

В темноте проскрипели ступеньки шаткой лесенки да в деревне за оврагом пропел спросонья петух.


ГЛАВА 26

Первого сентября 1830 года правление Московского университета слушало донесение профессоров, адъюнктов и лекторов, в котором значилось: «…Мы испытывали Михаила Лермантова… в языках и науках, требуемых от вступающих в Университет в звание студента, и нашли его способным к слушанию профессорских лекций в сем звании…»

Лермонтов стал студентом Московского университета.

Но, прослушав несколько первых лекций, он почувствовал разочарование: Щедринский, читавший статистику государства Российского, и богослов Терновский, и профессор Смирнов с его лекциями по истории российского искусства оставили его равнодушным.

* * *
«Роняет лес багряный свой убор…» Да, и лес, и скромные сады, и садики Москвы!

Он вспоминал эту строку, стоя перед разукрашенным осенью московским садом. Под зеленовато-голубым осенним небом — какое великолепие красок! И ему вспомнился тархановский парк в торжественном убранстве осени. Хорошо бы поехать на недельку в Тарханы! И можно, кабы не Университет! Сегодня была вторая лекция Погодина, он записал ее почти целиком, но надо будет вечером просмотреть и поправить конспект. Пока что, по-видимому, Погодин самый интересный лектор на первом курсе нравственно-политического отделения, хотя многое в воззрениях этого славянофила принять невозможно.

Знания, полученные в Университетском пансионе, и его собственная библиотека, которую он собирал с большим выбором и любовью, дали ему возможность критически разбираться во всем, что он слышал в университетской аудитории. И как ни мало нового сообщалось с кафедры — он шел в Университет всегда с интересом, потому что дух свободы и любви к отечеству жил в умах слушателей, зажигая молодую мысль и волнуя каждого приходившего сюда.

Он долго стоял перед облетающим садом. Может быть, вечером пойти побродить по Кремлю и по берегу Москвы-реки? Ах нет, сегодня чем-то уже занят вечер… Чем же? Забыл! Ну куда же девалась его память?! Сегодня он обещал Алексею и Мари Лопухиным почитать свои стихи. Никому их не читал, но Лопухины самые близкие друзья. С Мари он даже откровеннее, чем с самим Алексеем. Удивительная она девушка! Все поймет, обо всем с ней можно говорить, и всегда в минуту огорчения утешит.

В их доме на Малой Молчановке еще было темно. Но, подойдя, Миша с удивлением заметил чью-то карету. Странно, сегодня никого не ждали! Ну вот, теперь не дадут ему кончить конспект погодинской лекции. Да и к Лопухиным, пожалуй, не поспеть!

Раздосадованный, он вошел в дом, собираясь пройти прямо к бабушке и узнать, кто это к ней приехал незваным и можно ли будет все-таки провести вечер у Лопухиных.

Но ему сказали, что Елизавета Алексеевна ждет его в гостиной.

Свечей еще не зажигали. В гостиной сидели двое: тучный господин, державший цилиндр на коленях, и стройная девушка.

— Вот и мой внук, — громко произнесла бабушка. — Мишенька, это господин Иванов, друг твоего учителя Алексея Федоровича Мерзлякова, а это дочка его покойного брата Федора Федоровича Иванова — Наташенька. Да что же это свечей Прохор не зажигает, ничего не видно!

Когда яркий теплый свет свечей упал на лицо девушки, Мише показалось, что он никогда не видел лица прелестнее. Но не только лицо: вся фигура этой девушки, слегка наклонившаяся вперед, точно прислушивающаяся к чему-то, показалась ему необыкновенной и полной очарования.

— Слыхали, слыхали о вас, молодой человек, — сказал гость. — Мы с племянницей ехали по Молчановке и решили засвидетельствовать вашей бабушке свое почтение, а также просить ее, чтоб она отпускала вас на наши вечеринки. У нас молодежь бывает, скучать не будете.

Мишель поклонился.

— У меня есть друзья, которые в вашем пансионе учатся, — сказала девушка, — они мне ваши стихи читали.

Миша поклонился еще раз и подумал, что быть другом этой девушки — значит быть самым счастливым из смертных.

Был уже поздний вечер, когда карета Ивановых увезла их домой.

В эту ночь Мишель совсем не ложился. Он сидел на подоконнике в своем мезонине и смотрел, как медленно светлело весеннее небо, и вспоминал необыкновенное существо, посетившее их дом.

* * *
«Может быть, странно… может быть, даже неудобно явиться в дом так скоро после приглашения?» — спрашивал он себя уже не в первый раз, старательно застегивая свой новенький студенческий мундир и приглаживая перед зеркалом густые темные волосы.

Но он знал, что пойдет сегодня же в этот дом, чтобы еще раз увидеть эту девушку.

С непонятным ему самому волнением подходил он к ее дому. С непонятным волнением подошел к ней и встретил взгляд ее ясных глаз.

В этот первый вечер он почти не отходил от Наташи, наблюдал за ней в те минуты, когда она занимала гостей (их было немало), бледнея от радости, когда она обращалась к нему, и страдая, когда она говорила с другими.

И когда он уходил из этого дома, он уже знал, что влюблен бесповоротно, что она действительно необыкновенна и что с этого дня не слышать ее голоса, не встречать ясного взгляда ее невозможно!

* * *
В один ненастный и ветреный день 1830 года Миша, придя домой, пробежал прямо к себе и запер дверь. Против обыкновения он даже не пошел к бабушке.

Он положил на стол свежий выпуск «Атенея», торопливо развернул его и, найдя нужную страницу, провел по ней рукой, точно погладив напечатанные там строчки. Потом посмотрел на первое слово, стоявшее на верху страницы, и смущенно улыбнулся. «Весна», — проговорил он полушепотом и, так же полушепотом прочитав до конца, весь вспыхнул, посмотрев на маленькую букву «L», стоявшую вместо подписи. Впервые он увидел свое стихотворение напечатанным и не мог оторвать взгляда от этих четырнадцати ярко чернеющих строчек. Было удивительно, что все это он сам сочинил.

И не потому, что стихотворение было так уж хорошо, а потому, что напечатанное казалось ему чем-то необыкновенным.

Мысли и чувства, жившие до того только в глубине его души, стали теперь достоянием всех и точно зажили своей собственной, независимой от него жизнью. И это было так странно и в то же время наполняло его чувством какого-то чуть-чуть горделивого счастья.

И весь этот день — ненастный и знаменательный день — он был охвачен волнением, которого старался никому не показывать, радостью, о которой никому не хотел говорить.

Миша погасил свечу, и лунный свет осветил его комнату. Он смотрел на этот свет и засыпал и, засыпая, думал о том, что сегодняшний ненастный и ветреный день — знаменательный день его жизни.


ГЛАВА 27

Обычный шум в аудитории, казалось, не имел отношения только к одному студенту. Он сидел у окна и, облокотившись на подоконник, погрузился в чтение.

Он так был занят своей книгой, что не заметил появления на кафедре профессора.

— Господин Лермонтов, — произносит профессор громко, — пожалуй, можно теперь прекратить чтение?

Лермонтов перестает читать.

Но постепенно лицо его мрачнеет, взгляд делается скучающим и усталым. Он снова открывает книгу и, держа ее на коленях, незаметно читает.

Когда окончилась лекция, на что студент Лермонтов не обратил никакого внимания, профессор во второй раз обратился к нему:

— Скажите, пожалуйста, господин студент, что за книга так овладела вашим просвещенным вниманием?

Лермонтов ответил.

— Как? — Профессор забыл, что ему следует рассердиться. — Где вы достали этот ценнейший труд? Он только вышел…

— В моей библиотеке.

— Мне было бы чрезвычайно важно достать эту книгу на время. Чрезвычайно важно! Ежели бы вы…

— Пожалуйста, — сказал Лермонтов, протягивая книгу. — Вы можете брать из нее весь материал и для следующих ваших лекций.

Профессор с некоторым смущением взял книгу и покинул аудиторию.

Эта история облетела весь Университет, и слухи о «дерзком первокурснике» дошли до декана. Декан вызвал к себе студента Лермонтова для объяснений; но, поговорив с ним довольно долго, он в конце концов не нашел в его поведении «состава преступления».

— Это вполне порядочный человек, — сообщил он свое заключение в профессорской, — большая умница и весьма начитан. Свободолюбив, конечно, но что с этим поделаешь? Такова наша молодежь!

Вскоре после этого Лермонтов сидел у Алексея Лопухина.

— Согласись, Алеша, что ради профессоров в Университет ходить не стоит.

— Ох, Мишель, не криви душой! Не потому ли не слушаешь ты профессоров, что тебе жаль от своих стихов и драм оторваться? Ведь сколько ты написал! Только то, что знаю я, — посчитай! В одном этом году ты две драмы написал — «Испанцев» и «Menschen und Leidenschaften» и несколько поэм, а стихов-то, стихов!..

— Может быть, ты и прав, — говорит Лермонтов. — И в этом я только одному тебе признаюсь.

— Ну вот видишь! И вообще, мне кажется, тебя ничто так не интересует, как твои поэтические занятия.

— Ты думаешь, что это простое «занятие»? Да?

— А что же это?

Лермонтов прошелся по комнате и остановился перед Лопухиным.

— Это такая сила, — сказал он медленно, — которой противиться невозможно! Понимаешь? Это и счастье, и мука, и… все!

Он отошел к окну.

— Бывают дни, когда какие-нибудь восемь строчек терзают меня с утра до ночи, и я не могу заниматься лекциями, ни о чем не могу думать, пока не закреплю в этих строчках все те слова, которые звучат во мне, и не расположу их, точно ноты в какой-нибудь музыкальной пьесе. Но бывает и по-другому: вдруг какой-то вихрь охватывает душу, и она загорается огнем, и все мысли ложатся тогда легко на бумагу — и я счастлив. Но я просто не могу в такие дни никого видеть и слышать! Я должен отдаться дыханию этого вихря, остаться один на один с этим огнем. И это все я тоже говорю только тебе.

Лопухин долго молчал.

— Я понял, Мишель. Я вспомнил, как ты, еще совсем мальчиком, написал в своей «Молитве»:

…сей чудный пламень,
Всесожигающий костер…
Это о том?.. Я понял.


ГЛАВА 28

«Холера в Москве!» — разнеслось по городу. Медленно потянулись по улицам кареты и зловещие черные фуры с трупами. Город в эту осень был оцеплен.

Один студент нравственно-политического отделения, на котором учился Лермонтов, утром почувствовал дурноту, а на другой день умер в университетской больнице.

Профессор технологии Денисов прочел студентам приказ о закрытии Университета по случаю эпидемии и вечером следующего дня умер.

Студенты прощались друг с другом на университетском дворе уже не как чужие, а с тем теплым и тревожным чувством, которое объединяет в дни общей беды.

На опустевшей Молчановке в доме бабушки царила введенная бабушкой строжайшая диета и наводил уныние острый запах хлора. Москвичи были охвачены паникой, и многие семейства уехали.

— Мишенька, пора и нам ехать. Уедем-ка, дружок, из Москвы, — просила Елизавета Алексеевна.

— Почему же, бабушка?

— Потому что в Москве холера и оставаться здесь опасно. Все ведь уехали!

— Совсем не все. Есть семьи, которые остались. Ивановы здесь.

— Ивановы? — переспросила удивленно бабушка. — Неужели и Натали осталась?

— Все остались, бабушка.

— Ну что же, Мишенька, если ты только дашь мне слово быть осмотрительным и никуда не уходить…

Он сдержал свое слово — почти безвыходно сидел дома. И только изредка, тайком от бабушки, когда она уже спала, выходил осторожно на безлюдную улицу и почти бежал к дому Ивановых. Увидев, что в окнах его горит свет, постояв и не заметив никаких признаков тревоги в доме, он бежал обратно и ложился спать успокоенный.

Ну разве можно было уехать из Москвы, зная, что Наташа осталась?!

* * *
Ее спокойный ум и твердая рассудительность с первой же встречи вызвали в нем непонятное ему самому желание делиться с ней всеми мыслями, волновавшими его так давно.

Было уже поздно. Младшая сестра Натали, присев в реверансе перед Лермонтовым, ушла со своей гувернанткой. Поняв, что Лермонтов еще не собирается уезжать, Натали взяла работу и уселась на низенький диванчик у большой лампы. Ее спокойный профиль, склоненный над работой, был освещен теплым светом, как в первый вечер их встречи. Мишель любовался чистыми линиями ее лица и шеи, тонкими пальцами, разбиравшими пестрые нити шелка…

И ему показалось, что эта минута уединения пришла не случайно: он может сейчас открыть этой девушке свою душу и в ее сочувствии найти поддержку. Сев на пушистый ковер у ее ног, волнуясь и стараясь быть понятным, он все поведал ей, все — о детстве и первых столкновениях с несправедливостью и еще никому не высказанные надежды.

— И я также готов отдать свою жизнь ради новой, лучшей жизни всех и каждого, — говорит он горячо. — С детских лет я искал совершенства во всем и везде. Вам понятно это, Натали?

Она удивленно посмотрела в горевшие воодушевлением глаза юноши и покачала головой.

— Не больны ли вы, Мишель?

Когда он вышел из их дома, был уже поздний час. Редкие фонари мигали на темных улицах.

Он шел один, и горечь непонятого порыва, горечь от сознания ее равнодушия к тому, что было для него священно, легла на его сердце.

Он шел, не замечая дороги, и губы его шептали:

Но взор спокойный, чистый твой
В меня вперился изумленный.
Ты покачала головой,
Сказав, что болен разум мой,
Желаньем вздорным ослепленный.
Если верить ее словам, жизнь куда проще, чем он думает! И не требует ни борьбы, ни тем более жертвы. И лучше пусть отступят, пусть отойдут великие тени тех, кто в борьбе за свободу и справедливость отдал жизнь!

Нет! Она не права.

* * *
Должно быть, наступившие рано морозы победили, наконец, холерных микробов. К зиме эпидемия начала утихать: страшные кареты и черные фуры все реже появлялись на безлюдных московских улицах и постепенно исчезли совсем.

Начали понемногу оживать опустевшие особняки, и, наконец, всем стало ясно: опасность миновала.

В Татьянин день Московский университет открыл, наконец, двери аудиторий после четырех месяцев бездействия.

Открылся сезон балов. На «вторники» Благородного собрания съезжалась вся Москва.

С того вечера, когда Лермонтов впервые увидел прелестное лицо Натали, он думал о ней постоянно. Теперь он знал, что она его не понимает, — и это было мучительно. Но когда он приходил в их шумный гостеприимный дом, где хозяин, веселый, известный всей Москве театрал, устраивал оживленные собрания любителей театра и литературы, его охватывало еще более мучительное беспокойство и ревнивое чувство.

В нем росла непреодолимая потребность смотреть на нее и быть вблизи нее, но каждый раз он уходил с омраченной душой и уязвленной гордостью, сам удивляясь той власти, которую приобрела над ним эта девушка, всего на один год старше его.


ГЛАВА 29

Нет, нет! Ему не нужно больше бывать у Ивановых!

Прошло уже много времени с тех пор, как он дал себе это слово.

Но почему же в тот весенний день, когда он узнал от знакомого студента, посещавшего дом Ивановых, что они на днях уезжают из города, сердце его снова сжала тоска?

Почему после мучительных дней ему снова неудержимо захотелось увидеть ее, чтобы только проститься, чтобы на одно мгновенье, прощаясь, взять ее руку в свою?

И вот он все-таки идет к ней, идет в последний раз…

Сколько раз он чувствовал себя униженным! Но, дав себе слово не встречаться с ней, он ездил зимой на балы только потому, что надеялся увидеть там ее.

Может быть, сегодня, в этот последний раз, ему посчастливится застать ее одну?

У Ивановых было шумно и людно, как всегда.

Он увидел Натали, и лицо ее, обернувшееся к нему с легким удивлением, показалось ему прелестнее, чем когда-либо.

Ее голос, когда она отвечала на его приветствие, был ласков; и ему показалось, что ее нежные щеки порозовели, когда он к ней подошел. И оттого весь вечер он чувствовал себя счастливым, как никогда, и веселым, как в детстве.

Улучив минуту, когда она осталась одна, и глядя ей в лицо испытующим взглядом, он сказал, что пришел в последний раз, и вздрогнул: ему показалось, что глаза ее посмотрели на него печально и лицо омрачилось, когда она с грустью, точно не веря, повторила:

— В последний? И вы не приедете к нам? Вы нас оставите?

Ему захотелось броситься к ее ногам и крикнуть в ответ:

— Нет, нет, никогда!..

Был уже поздний час, и оставаться дольше других было неудобно.

Он низко склонил голову, прощаясь.

Натали провожала его до передней. В широком коридоре, где горели матовым светом стенные бра, никого не было. И когда она остановилась перед стеклянной дверью, протягивая ему руку на прощание, он, сам не зная как, с какой-то безудержной радостью поцеловал ее в губы.

Он обезумел от радости. Шел, напевая свою любимую арию из «Фенеллы», и на углу Малой Молчановки столкнулся с Поливановым.

— Мишель! — крикнул Поливанов на всю Молчановку. —

Я Пушкина встретил! Своими глазами видел! Он гулял сначала по Тверскому, а потом по Пречистенскому!

Лермонтов схватил Поливанова за плечи.

— Это правда? Ты его видел?

— Ну, конечно, правда! Он, наверно, к Нащокиным шел! А я все время за ним, все время за ним!

— Пушкин был на Пречистенском? — повторяет Лермонтов, остановившись посреди улицы перед дворником в тулупе, с удивлением наблюдающим за господами студентами. — Значит, и я могу его там встретить! Возможно ли?.. — шепчет он, глядя на звездное небо над головой. — Столько счастья в один день!..

* * *
За три следующих дня студент Лермонтов сделал не один десяток верст, прохаживаясь то по Пречистенскому, то по Тверскому бульвару. Сердце его замирало каждый раз, когда вдали на дорожке показывалась какая-нибудь фигура в крылатой шинели с Цилиндром на голове.

Но поэта он так и не встретил. А скоро, говорят, Пушкин и вовсе уедет в Петербург. Ну что ж, и он тоже поедет когда-нибудь в Петербург и станет, как на часах, у его дома и дождется Пушкина, хотя бы пришлось стоять целые сутки!


ГЛАВА 30

— Нет, Мишенька, на антресолях у тебя тесно. Еще, не дай бог, пол провалите!

— Ну что вы, бабушка, право!

— А что же, очень просто! Сколько всех придет-то?

— Не могу вам точно сказать, но с моего прежнего факультета кое-кто да кое-кто из словесников. Потом, по старой памяти, Дурнов с Сабуровым, ну, Лопухин Алеша, Поливанов — этих я не считаю. Потом кто же?.. Будет Закревский, Шеншины, обещал Святослав прийти. Вот как будто и все.

— Ну вот и соберетесь внизу в гостиной. Этакую ораву разве антресоли выдержат? Обязательно пол треснет!..

— Но, бабушка, зато у меня там…

— Нет уж, Мишенька, ты, сделай милость, со мной не спорь…

Вечером в гостиной — клубы табачного дыма, громкие молодые голоса, изредка звуки фортепьяно.

Большинство гостей еще не привыкли курить и дымили особенно много. Но это не мешало ни оживленным спорам, ни горячему воодушевлению.

— Господа, пусть нашим девизом будет: поменьше слов, побольше дела!

— Слово есть или мысль, или пустой звук!

— Это уже кем-то сказано прежде тебя!

— Очень может быть, но я с этим согласен.

— А какое дело имеешь ты в виду?

— Сначала создание студенческого союза, а потом… потом жизнь сама подскажет. Жизнь — это действие, а действие — это борьба.

— Но подготовка к борьбе, эта подземная работа, о которой еще в прошлом году у нас на физико-математическом Герцен говорил, это тоже жизнь и тоже действие.

— Допустим. Но мы ни к чему не готовились, а просто бездействовали.

— Господа! — покрывая шум звонким голосом, крикнул очень живой, небольшого роста Шеншин с блестящими глазами на всегда оживленном безусом лице. — Кто в последние два-три дня бывал на Тверской? Ты не был, Лермонтов? Ты что-то все молчишь сегодня. Опять стихи замучили?

— Разве я молчу? — уклончиво отвечает Лермонтов, продолжая одной рукой наигрывать что-то на фортепьяно. — Послушай это место: что это такое?

Шеншин молчит, нахмурив лоб.

— Это andante из Седьмой бетховенской сонаты!

— Кто это крикнул? — Лермонтов быстро повернулся к своим гостям. — Закревский, ты? Вот молодец! А ведь мы с тобой ее всего один раз и слышали!

— Что ж тут удивительного! Ты тоже один раз это слышал и не только запомнил, но и подобрал. Постой-ка… я попробую…

Закревский, усердный посетитель концертов и оперы, знающий историю всех московских певцов и певиц, подошел к инструменту.

— Нет, господа, подождите, — остановил его Шеншин, — я хочу вам рассказать то, что видел на Тверской. Тебе, Лермонтов, это будет интересно.

— Ну, говори скорей, Шеншин, что ты видел?

— На Тверской псковские мужики хуже чем в лесу заблудились, честное слово. Гляжу, бродят по Тверской бородачи с бабами и ребятами — голодные и без пристанища.

Лермонтов внимательно слушал.

— Псковские? Это из наших краев. Зачем же они здесь?

— В Тобольскую губернию переселяются.

— Добровольно? — неожиданно спросил Дурнов.

— Ты, Дурнов, спрашиваешь, как женщина. — Лермонтов строго посмотрел на него. — Ты, может быть, думаешь, что и в крепостные идут добровольно? Я видел однажды в детстве крестьянский бунт. Этого забыть нельзя. Вот это было добровольно!

Он помрачнел и молча прошелся по комнате.

— Мишель, — остановил его Раевский, — ты задумал повесть о крестьянском восстании — помнится, о пугачевском. Замысел смелый и небезопасный. По-моему, ты говорил, что уже начал ее. Так это или нет? Что с ней теперь?

— Начал, только начал.

И, не желая продолжать разговор, Лермонтов вернулся к фортепьяно, но, не трогая клавишей, смотрел на клавиатуру.

— Куда же потом эти псковские мужики девались? — проговорил он наконец. — В Тобольскую губернию отправили их?

— Нет еще! — Шеншин безнадежно махнул рукой. — Пока суд да дело, бродили по Москве голодные. Уж на что князь Голицын нежалостливый человек, а и тот распорядился, чтобы на его собственные средства накормили мужиков и куда-то устроили ночевать.

— Да, — вздохнул Лермонтов, — неважно живется нашему народу под двуглавым орлом.

— Что же нам делать?.. — вздохнул Поливанов. — Должен же быть какой-то выход, должны быть средства избавления! Если герои четырнадцатого декабря не нашли их, то наш долг поднять тот факел, который выронили их скованные руки, поднять и нести его дальше!

Все, призадумавшись, молчали.

— Хорошая вещь молодость, — проговорил задумчиво Раевский. — Слушаю вас и радуюсь! Собрались вы сюда из всех уголков страны, из самых различных семейств. И вот прошло какое-то время, и вы нашли здесь новую семью, которая вас переделала, обновила, вдохнула в вас живые мысли, новые чувства, а пройдет еще немного времени — и все это вы понесете в далекие, заброшенные углы России, как семена новой жизни.

— Вот жаль, Святослав Афанасьевич, что вы не знаете нашего кружка третьекурсников — политического, общественного направления! Я дал себе слово быть в их числе! — горячо воскликнул один из студентов.

— А почему вы думаете, что я его не знаю? — усмехнулся Раевский. — Я слышал о нем и даже знаю, что в нем Герцен бывает.

— Ну еще бы! Там есть замечательные люди! — Студент вдруг засмеялся, вспоминая что-то. — Ох, господа, как вчера Герцен с профессором Маловым сразился!

— Как? Из-за чего?

— Сейчас расскажу. Пришел вчера Герцен в Университет не в форменном мундире, а в куртке бархатной. Пришел не на лекцию, а в канцелярию по делу. Малов встречает его в коридоре, останавливает у дверей канцелярии и сразу начинает эдаким маловским пренебрежительным тоном: «На кого вы сегодня похожи?»

«Как всегда, — говорит Герцен, — немного на мать, немного на отца и кое-чем на самого себя»

Малов сразу взбеленился.

«Я вас о костюме вашем спрашиваю!» — сразу взял с места в карьер.

Ну, Герцена ведь этим не запугаешь.

«А что, — говорит, и так спокойно, вежливо, — вам не нравится? Шил Дюран, портной из Парижа. Моя матушка осталась довольна».

«Не извольте шутить!»

Малов бесится — ну просто прелесть как!

«Я вас не о портном, — кричит, — спрашиваю, а о форме!»

Мы все в аудитории были, дверь открыта, слышим, что Малов опять шумит, вышли в коридор.

«Вы обязаны являться сюда в форме и быть одетым точно так же, как все!»

«Боже сохрани, — говорит Герцен, — от такой унификации! Вот в Париже, как вы знаете (а сам прекрасно знает, что Малов к Парижу и близко не подъезжал), боятся только быть одетыми безвкусно, а у нас боятся быть непохожими на других. Мы, — говорит, — с вами — враги деспотизма, а такая страсть к единообразию есть признак самого непросвещенного деспотизма».

И пошел себе в канцелярию. Малов даже позеленел от злости и весь день вчера ко всем придирался. Но мы все были очень довольны.

— Да кто этот Герцен? — спросил Сабуров, с некоторым удивлением и завистью прислушиваясь к смелым речам студентов. Заболев по окончании пансиона, как сказали врачи, «грудной болезнью», он должен был покориться отцовской воле и пока даже не помышлять об Университете.

— Кто Герцен? Это студент физико-математического факультета. Его и Огарева — это друг его — весь Университет знает. У него блестящие способности, пламенный ум и бесстрашное сердце. И одна из самых замечательных сторон его личности — это его любовь к отечеству, страстное желание послужить ему.

— Но любовь к отечеству, — проговорил, обращаясь ко всем, молчавший до сих пор студент, — должна иметь источником своим любовь к человечеству. Нельзя любить свое только потому, что оно свое, не правда ли, Святослав Афанасьевич?

— Это аксиома, мой милый, — ответил Раевский. — Но служить отечеству можно различно.

— Что ты имеешь в виду? — обратился к нему Лермонтов.

— Я имею в виду, между прочим, силу творческого слова, силу поэзии, — ответил Раевский.

— Сомневаюсь я что-то в этой силе, — проговорил не совсем уверенно молчаливый студент. — Обратитесь к восемнадцатому веку. Уж его ли писатели не проповедовали мораль и нравственность?!. А век был безнравственный.

— А наш век понял, что нравственность только в истине и поэт служит истине, — сказал Лермонтов. — Идемте ужинать, господа, — закончил он, увидев, что старый бабушкин лакей открыл дверь в столовую.

— Подумать только, — сказал Раевский, — ведь все вы едва вышли из детского возраста, а мысли и чувства тех, кто породил четырнадцатое декабря, перешли, точно по наследству, в ваше сознание. Но будьте осторожны, друзья! Мне, как старшему среди вас, можно и должнопредупредить вас. Не забывайте, что Университет московский все-таки опальный Университет, и его терпят, может быть, только до времени.

— Ничего! Весь Университет по Владимирке не пошлют, — весело ответили ему.

Когда сели за стол, первым поднял бокал совсем юный студент-математик:

— Господа, я хочу сказать об Университете нашем! Все-таки он выше многих других, особенно английских университетов, существующих только для сыновей аристократов и богатых коммерсантов. У нас, ежели ты не крестьянин и не крепостной, приходи и сдавай экзамен.

— Но Ломоносов был крестьянином и крестьян хотел видеть студентами!

— Верно, я помню об этом. Но все же, ежели кто-нибудь пожелал бы у нас похвалиться своим происхождением, своей голубой костью — о, что бы с ним было!.. Мы бы его со свету сжили! Значит, наш Университет все же существует на демократических началах, и потому первый тост наш за него!

— Подожди! — остановил его Лермонтов. — Ты забыл наш первый тост?!

— Верно! — весело крикнул он. — Первый тост — за нашу отчизну, и еще первый — за народ, и еще первый — за Пушкина! Ура!..


ГЛАВА 31

Университетское начальство было взволновано. Как посмотрит на все это государь? Ведь это бунт! Форменный бунт!..

16 марта 1831 года студенты выгнали профессора из аудитории, а когда он стремглав выбежал во двор, гнали его по двору, как зайца, бежали за ним по улице, бросили вслед калоши… Такого еще не бывало!

И разве дело только в том, что они были недовольны обращением с ними этого Малова, самого скучного и бездарного из профессоров? Студенты на вопрос о том, сколько у них лекторов, отвечали обыкновенно: «Без Малова девять!»

И вот теперь студенты устроили ему такую неслыханную демонстрацию! Но суть-то была не в грубости профессора. Этим юнцам, зараженным пагубным вольномыслием, не нравилась благонамеренность профессора Малова, убежденно говорившего о незыблемости и справедливости существующего в России порядка.

Вот что стало известно университетскому начальству. На возражения студентов Малов ответил грубостью. Хотя Малов читал только на нравственно-политическом отделении, на следующей его лекции оказались и математики, и медики, и чуть ли не весь Университет. В аудиторию явились студенты, давно уже бывшие на замечании. И среди них, конечно, Герцен. Какой такой математике он обучается?! А что делает в Университете студент Лермонтов, который почти не посещает лекций, предпочитая заниматься науками дома. Но шестерых, в том числе, конечно, прежде всего Герцена, посадили в карцер, а раздувать дела дальше не стали и постарались по возможности предать его забвению.


ГЛАВА 32

О, какое это было удивительное весеннее утро! В Москве за каждым забором расцветала сирень, ее гроздья свешивались на улицу. Можно было рано утром наломать в своем саду огромный букет сирени, еще обрызганной росой, и, перевязав его лентой, отнести той, чей образ горит в сердце.

Он так и сделал: рано утром с большими ветками лиловой и белой сирени позвонил у ее дверей.

Сонный швейцар, открыв, сказал ему, что еще не все встали. Он поднялся по лестнице и, постояв минуту на том месте, где недавно поцеловал Натали, открыл дверь в гостиную — и увидел ее.

Она не слыхала его шагов, заглушённых пушистым ковром, и продолжала читать какое-то письмо.

В белом утреннем платье, со свободно падавшими на плечи волосами, она была прекрасней, чем когда-либо.

— Натали! — сказал он со счастливой улыбкой. — Вы не догадываетесь, что я пришел вам сказать? Я не могу после того вечера молчать! Я был счастлив, и сердце мое пело и ликовало всю ночь… И я хочу, чтобы вы знали… Впрочем, вы, конечно, и так знаете то, что я пришел вам сказать. Не правда ли, вы поняли это даже раньше меня?

Он стоял и ждал ответа. И сердце его медленно охватывали страх и холод. Ему показалось, что солнечный свет тускнеет за окном.

— Натали?.. — повторил он, не отрывая глаз от ее лица.

Лицо ее покрылось румянцем, она сложила письмо и, опустив голову, ответила:

— Я должна вам сказать, Мишель… Да, я должна вам это сказать… Мне кажется… то есть я почти уверена… что я люблю другого.

Он стоял не шевелясь и чувствовал, что сердце его холодеет.

— Приезжайте летом к нам в деревню. Там я скажу вам то, чего еще не могу сказать сегодня, — пообещала она ласково.

Он вышел на весеннюю улицу.

Улица показалась ему темной.

Он не мог вернуться домой. Не мог ни с кем говорить. Весь этот день он ходил по Кремлю.

Он ушел оттуда, когда зажглись первые звезды, ушел с твердым решением: поехать летом к Натали, чтобы узнать от нее последнюю правду.

* * *
«…я теперь сумасшедший совсем. Нас судьба разносит в разные стороны, как ветер листы осени… Нет, друг мой! Мы с тобой не для света созданы; я не могу тебе много писать: болен, расстроен, глаза каждую минуту мокры… Много со мной было; прощай, напиши что-нибудь веселее».

Так написал Лермонтов в начале этого лета своему другу Поливанову. И если за это время с ним было многое, после чего он стал «сумасшедшим совсем», а из глаз его текут слезы «неиссякаемым источником», — не значит ли это, что он узнал от Натали последнюю правду и что эта правда причинила ему великую боль?

С этой великой болью едет он в Середниково.

Страдающий — страданьем уничтожен,
Иль сам уничтожает скорби власть…
…«Иль сам уничтожает скорби власть», — повторял он вновь и вновь, точно слова эти были заветом Байрона.

Ведь если зверь, что глуп или жесток,
В молчании страдает так ужасно,
То мы, чей разум ясен и глубок,
Сумеем закалить себя на краткий срок.
«На краткий срок» — срок жизни, потому что она коротка. А пока она длится — длится и скорбь.

Он помнит все — каждую мелочь и каждую маленькую радость.

Забыть? — Забвенья не дал бог.
Да он и не взял бы забвенья!
Уже совсем кончалось лето, обильное грозами и ливнями, сменявшими знойные дни, когда ветер-суховей гулял по аллеям середниковского парка. Вернувшись в середине июня из деревни Ивановых, Лермонтов часто бродил до поздней ночи по широким аллеям.

Шумели липы над головой, пробегали по горизонту тревожные зарницы, точно перекликаясь друг с другом, и, наконец, громыхала гроза, снимая с души давящую тяжесть.

Но к концу лета мысль о приближении учебного года — второго года его университетской жизни — заставила его обратиться к книгам.

И вот теперь, когда прошло лето, он вернулся в свою мансарду на Малой Молчановке, откуда был виден и их маленький палисадник, любимый бабушкой, и широкий, поросший густой травой соседний двор Лопухиных.


ГЛАВА 33

Весь зарос мелкой зеленой ромашкой двор на Малой Молчановке. Запах ромашки сливается с терпким осенним запахом тополей, которые шумят в саду под ветерком теплой осени. А в соседнем дворе бегают два белых мохнатых шарика — «лопухинские щенки», как зовут их соседские мальчишки.

Тоненькая девушка со светлыми косами ловит их и, поймав одного, весело смеется, прижимая его к груди.

Щенок усиленно вертит направо и налево коротким белым хвостом и, тихо повизгивая, тыкается мордой то в плечо, то в шею девушки, а она, смеясь, целует его в мохнатый лоб.

— Варенька! — раздается из окна звонкий девичий голос. — Это мой щенок?

— Нет, Мари, это мой, а твой убежал к подворотне!

— Ах, боже мой! Он выскочит за ворота!

И через минуту другая девушка сбегает с крыльца.

На ней такое же, как у Вареньки, светло-серое платье, отделанное черными бархотками, прюнелевые туфельки, перевязанные крест-накрест черными шнурочками, а в лице несомненное сходство с Варенькой. Но она значительно старше. Ее фигура крупнее, взгляд таких же, как у Вареньки, темных, но не таких больших глаз серьезнее, а русые волосы, завитые спереди локонами, заложены на затылке в большой модный шиньон.

Она быстро перебегает через двор и, поймав своего щенка в тот момент, когда он уже просунул свой нос в подворотню, торжествуя, возвращается с ним к Вареньке.

— Ну посмотри, что за прелесть! — Она протягивает щенка, который громко визжит, к самому лицу Вареньки.

— У него за ухом черное пятнышко!

— А мой весь беленький! — с нежностью говорит Варенька. — Я его возьму с собой в деревню, хорошо, Мари? И скажи, пожалуйста, до каких же пор будут меня увозить и кому это надобно? — уже жалобным голоском спрашивает она, крепко прижав к груди щенка, который продолжает усиленно махать коротким хвостом.

Лицо Мари делается серьезным.

— Это надобно только тебе, и делается ради твоей пользы, потому что мы не можем ослушаться докторов, а они сказали, что тебе еще необходим деревенский воздух.

— Но, боже мой, — еще жалобней говорит Варенька, — ведь я уже совсем, ну, совсем здорова. Неужели я должна сидеть в деревне с ее воздухом и скучать по Москве до скончания веков, пока совсем не стану старухой и у меня не вырастет горб!

Но в эту минуту щенок лизнул Вареньку в лицо; и она засмеялась.

Мари тоже улыбнулась.

— Ах, Варенька, — сказала она, покачав головой, — пожалуйста, не грусти! Горб у тебя никак не успеет вырасти. Открою тебе одну тайну: очень скоро ты приедешь в Москву совсем и начнешь выезжать. Ну, ты довольна?

Варенька опускает щенка на землю и, подбежав к сестре, крепко ее обнимает.

— Мари, — говорит она, прижимаясь щекой к ее лицу, — ты умница, и ты прелесть! И я бы так хотела, чтобы ты все-таки вышла замуж и чтобы у тебя было много-много, ужас сколько детей! И я бы их всех очень любила, и я бы их всех…

Но тут Варенька умолкает: величественная фигура чернокожего лакея появляется на крыльце.

— Ты что, Ахилл? — кричит Варенька. — За нами?

— За нами, за нами, — отвечает Ахилл, весело скаля ослепительные зубы. — Чай кушать готовая!

— Maman уже в столовой?

— Столовая, столовая! — кивает головой Ахилл.

— Ах, Мари! — взволнованно говорит Варенька. — Ведь Алеша сказал, что сегодня Мишель обещал что-то прочесть. Пойдем скорее! Может быть, и мы услышим. Он, наверное, уже пришел! Ахилл, держи, их кормить пора! — Варенька быстро сует щенка в руки Ахилла и исчезает в дверях.

Ее старшая сестра следует за ней, а чернокожий Ахилл, добродушно посмеиваясь и покачивая головой, уносит щенят на кухню.

Через несколько минут, пригладив косы и вымыв руки, Варенька, точно на крыльях, влетает в столовую и, к своему великому огорчению, вместо Мишеля Лермонтова видит почтенную толстую гостью.

Варенька была любимицей Елизаветы Алексеевны и, приехав в Москву, обязательно прежде всего бежала к ней.

Но в тот вечер, когда должен был прийти Лермонтов, Варенька терпеливо ждала у открытого окна.

Сильнее пахнет ромашкой зеленый дворик, а сад — осенней листвой. В вечернем небе над маковками ближней церкви пролетают стрижи. За садом видна крыша соседнего дома, где живет Миша Лермонтов, который — подумать только! — друг ее брата и самый настоящий поэт! Но самого дома Вареньке не видно.

Сумерки спускаются на зеленый двор — он теперь пуст: мохнатые щенята спят под крыльцом.

А он так и не пришел!..


ГЛАВА 34

Не только Вареньке и Мари, но и самому Мише казалось, что целая вечность прошла до того дня, когда, наконец, состоялось давным-давно обещанное чтение.

Когда Лермонтов вошел в большую гостиную Лопухиных, там было несколько гостей.

— Я был уверен, что ты не обманешь, — сказал Алексей. — А вот и Мари с Варенькой. Они с утра в волнении.

Сделав наскоро книксен гостям, Варенька подбегает к Лермонтову и пытливо заглядывает в его глаза.

— Принесли? — спрашивает она быстро.

Вместо ответа он вынимает одну из своих голубых самодельных тетрадей. Ее появление встречают с восторгом.

— Тотчас после чая в моей комнате, — говорит Алексей.

— Только, пожалуйста, Алеша, чтобы больше никого не было.

— А если Коля Поливанов придет? Или Сашенька?

— Поливанов и Сашенька свои, их я не считаю. Но я хотел бы читать только вам.

Варенька и Мари переглядываются с явной гордостью.

В комнате Алексея Лермонтов усаживается около маленького столика и раскрывает тетрадь.

— Ты забыл еще одного своего слушателя, — говорит Алексей.

— Кого же?

— Ахилла.

Мишель улыбается, а Варенька восклицает:

— Ах, да! Позвольте Ахиллу хоть немножко послушать. Больше всего на свете он любит слушать, когда читают стихи!

— А ты уверена, что он при этом хоть что-нибудь понимает?

— Но, Алеша, — возражает Варенька, — ведь он не виноват, что почти не понимает по-русски! И все равно он слушал за дверью, когда ты читал нам стихи Мишеля, слушал и плакал!

— Плакал, даже не понимая стихов? — спрашивает насмешливо Мари. — Это высшая оценка вашего творчества, Мишель.

И Мари громко говорит:

— Ахилл, нечего тебе под дверью стоять. Входи.

Дверь распахивается, и появляется Ахилл. Он в пунцовой чалме, его черное лицо точно покрыто лаком. Он широко, благодарно улыбается.

— Ну разве можно не пригласить столь живописного слушателя? Когда-нибудь непременно нарисую Ахилла.

— Ах, пожалуйста, пожалуйста, Мишель! — радостно восклицает Варенька. — Тогда у нас будет два портрета вашей работы.

— А где же первый? Я что-то забыл…

— Он забыл! Да вы оглянитесь! Оглянитесь! Мы с Мари вокруг него даже рамочку углем нарисовали!

Лермонтов оглядывается и видит нарисованную им когда-то на стене голову мужчины в испанском костюме.

— Этот испанец, которого вы назвали вашим предком Лерма, — говорит Мари, — больше похож на вас, чем на предка. Но вообще вы прекрасно рисуете и могли бы сделаться настоящим художником.

— Самым, самым настоящим! — горячо подтверждает Варенька. — И знаменитым!

— Но у меня совсем нет времени рисовать. Теперь я занят только вот этим.

Он берет в руки тетрадь и раскрывает ее.

— Боже мой! — шепчет Варенька. — Я умерла бы, если бы написала столько стихов! Какой вы умный, Мишель!..

— Посмотрим, что вы скажете после чтения. Я начну со стихотворения, которое написано мною два года назад. Оно называется «Монолог».

Поверь, ничтожество есть благо в здешнем свете.
К чему глубокие познанья, жажда славы,
Талант и пылкая любовь свободы,
Когда мы их употребить не можем?
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .
И душно кажется на родине,
И сердцу тяжко, и душа тоскует…
Растроганный Ахилл, не понявший ни слова, вытирает глаза черной ладонью, покоренный музыкой стиха.

Лермонтов прочел последние строчки:

Средь бурь пустых томится юность наша.
И быстро злобы яд ее мрачит,
И нам горька остылой жизни чаша;
И уж ничто души не веселит.
— Нет, нет! — с каким-то тихим отчаянием вздохнула Варенька.

— Это плохо? — Он закрыл тетрадь.

— Нет, это хорошо… — Мари всегда говорила, немного подумав, и была немногословна. — Но трудно поверить, что сочинитель так юн! И что Мишель, с таким воодушевлением танцевавший у нас вчера мазурку, и автор этого монолога — одно лицо.

— В самом деле, Мишель, — сказал Алексей, — неужели бури нашей юности — пустые бури и неужели так все безотрадно?

Варенька молчала. Лермонтов посмотрел на нее.

— А вы что скажете, Варенька?

Она ответила не сразу.

— Вы сказали, что душа ваша тоскует, не зная ни любви, ни дружбы. Но ведь это не так! Вы не должны так писать и так думать, — решительно закончила она, — потому что это совсем-совсем не так!..

В этот вечер Варенька до тех пор сидела на своем любимом месте у окна, пока Мари не напомнила ей, что уже двенадцатый час и весь дом давно спит.

— О чем ты размышляешь, Варенька, скажи на милость, если это не секрет?

— Я думала о Мишеле. Я думала, что он страдает, Мари, а отчего — я никак не могу понять. Но я так хотела бы его утешить! Ведь правда, Мари, ты тоже хотела бы, чтобы Мишель был счастлив? Правда?..


ГЛАВА 35

Молодежь лопухинского дома и молодежь арсеньевского, что на Малой Молчановке, и верещагинского, и поливановского была связана теснейшей дружбой.

Но центром ее был, конечно, дом Арсеньевой, где Миша Лермонтов, юный поэт, художник и музыкант, был всех изобретательней и всех горячее в дружбе.

С Алексеем Лопухиным и с Колей Поливановым он делился всеми мыслями, планами, стихами. Лопухинские барышни и Сашенька Верещагина, его кузина и друг, тоже знали и любили его стихи. Умная и добрая, но насмешливая Сашенька была неутомима на выдумки и вносила много веселья в их дружеский кружок. Такой же веселостью веяло от Софи Бахметевой. Ее подвижная фигурка с пушистой кудрявой головой целый день мелькала то на лопухинском дворике, то в доме ее воспитательницы Арсеньевой, то в саду.

В праздничное утро она влетала в дом с какой-нибудь новой затеей, и Лермонтов, выслушав ее, очень серьезно, с поклоном отвечал:

— Я согласен, ваше Атмосфераторство! — И, взяв маленькое перышко и дунув на него, добавлял: — Вот это — вы.

«Перышко» смеялось и улетало.

Зайдя в один из осенних дней к Лопухиным, Лермонтов сразу окунулся в шумное веселье.

Сашенька Верещагина и Софи Бахметева, Коля Поливанов, Варенька, Мари и Алексей — все окружили его и забросали множеством новостей и вопросов. Варенька была весела и прелестна в своем светло-зеленом легком платье.

Вдоволь наговорившись, играли в petits jeux, а потом все просили Мишеля прочитать стихи, но он не согласился. И тогда все попросили Софи и Вареньку спеть что-нибудь на два голоса, и они тотчас согласились и спели «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан», а потом, после ужина и коротенькой кадрили, все разошлись, очень веселые, до следующего дня.

Но когда Лермонтов, уходивший последним, прощаясь, подошел к Вареньке, она внимательно посмотрела в его лицо.

— Вы много смеялись, но вы невеселый. И смех ваш невеселый тоже. С вами что-нибудь случилось? Да? Очень, очень плохое? Или ничего себе?

— Нет, не очень плохое, Варенька: ничего себе.

— Это правда? Ну, тогда я рада. А знаете, меня уж больше не увезут в деревню, как увозили раньше. В эту зиму я начну выезжать! И платье у меня — видите? — уже длинное! — Она нагнулась и указала ему на край своего светло-зеленого платья. Когда она подняла глаза — легкий румянец покрыл ее нежные щеки.

— Вижу, Варенька, вижу. И тоже очень рад тому, что вы останетесь в Москве.

Он пожал ее тонкие пальчики и, все еще улыбаясь и удивляясь ее проницательной чуткости, пошел домой.

* * *
Ночь уже кончалась, когда он отошел от стола.

Он пересмотрел все написанное им.

Он мог бы быть доволен: свыше двухсот стихотворений, больше полутора десятков поэм, три драмы, наброски, заметки, планы… Но он никогда не был доволен собой. Вот перед ним его тетради: строчки бегут по страницам, то исчерканные поправками, то набросанные торопливой рукой в те мгновенья, когда стремительно складывались стихи и как-то сами собою рождались рифмы.

Вокруг него большой мир, где люди и страсти сталкиваются, борются… Преступления и высокие стремления, любовь и коварство, низкий обман и святая правда — все сплелось в одном клубке… Это и есть жизнь!

А кто же он сам? Может быть, просто «странный человек» среди людей неверных и коварных? Он только что написал драму и так ее и назвал: «Странный человек». Герой погибает. Но в жизни так быть не должно. Нет!

Он думает о том, чье имя для него с детства священно. Пушкин! В Пушкине — солнечная ясность, утверждение жизни.

Нет другого имени на земле, которое он произносил бы с таким трепетом поклонения, как это. Пушкин для него утренняя звезда, возвещающая зарю нового дня для всей России, и недосягаемое совершенство поэзии.

Ребенком он с восторгом вслушивался в гармонию пушкинского слова.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .
Мне нужно действовать, я каждый день
Бессмертным сделать бы желал, как тень Великого героя…
А это он написал сам.


ГЛАВА 36

— Мишенька, — тихо позвала бабушка, входя в его комнату в одно осеннее холодное утро. — Ты не волнуйся, дружок мой, но я должна сообщить тебе невеселые вести.

Он молча ждал. Только сердце стукнуло сильно и словно покатилось куда-то…

— Мне не хотелось будить тебя, но сегодня ночью приехал приказчик из… из Кропотова. Твой отец…

— Умер?!. — холодея от страха, прошептал он.

— Нет, он жив, успокойся, но очень болен и ждет тебя.

— Что же вы не сказали мне об этом ночью? Боже мой, я могу опоздать!..

— Я уже сказала, Мишенька, чтобы тебе закладывали лошадей. Сейчас и выедешь.

Через час дорожная кибитка уже выезжала с Молчановки. И хотя быстро летели мимо знакомые дома, и узкие улицы, и дворики, поливаемые осенним дождем, ему казалось, что лошади еле двигаются.

Это чувство не оставляло его и тогда, когда замелькали перед глазами верстовые столбы, деревенские улицы, березы, отряхивающие с облетевших веток дождевые капли.

Минутами это чувство было таким мучительным и его охватывал такой страх опоздать, что ему хотелось бежать по этой казавшейся бесконечной дороге, бежать, не останавливаясь, до тех пор, пока не покажется на лужайке знакомый дом с широким крыльцом и в конце длинного коридора он не увидит дверь, за которой послышится знакомое покашливание.

…Когда, наконец, он на самом деле пробежал этот коридор, где на него смотрели испуганные глаза женщин, и открыл знакомую дверь, он остановился на пороге, пораженный тишиной комнаты. Эта тишина холодом ударила ему в сердце. Он понял, что опоздал…

На похороны съехалась многочисленная родня, почти неизвестная сыну покойного.

Он глядел на малоизменившееся, все еще красивое мертвое лицо отца, и в памяти его вставали все их встречи и немногочисленные дни, прожитые вместе.

Да, их было очень немного, таких дней!

«Жил со мной в разлуке и умер без меня!» — думал он. И в памяти его встал первый день, оставшийся ясным в его детском сознании: день смерти матери, когда эти теперь неподвижно лежащие перед ним руки подняли его с пола, прижали крепко к груди, и голос, которого он больше уже никогда не услышит, сказал: «Простись с матерью, Мишель…»

Он наклонился близко-близко к его лицу и, чувствуя, что не может быть его судьей, простил ему все, что знал и чего не знал и чего бабушка так и не простила.

Ночью он сидел в кабинете отца, разбирая его бумаги. Осенний дождь бушевал за темным окном.

В комнате еще сохранился знакомый ему с детства и с детства любимый запах отцовских духов и ароматного табака.

Он распечатал переданный ему теткой пакет, прочел первые строчки — и заплакал, уронив голову на стол, на завещание Юрия Петровича, полное любви и благодарности к нему, к сыну.

Рано утром к широкому крыльцу подали лошадей.

Он уселся в дорожную кибитку и, окинув долгим взглядом весь дом и завешенные окна отцовского кабинета, смахнул рукой слезу тем же жестом, каким делал это, бывало, Юрий Петрович, уезжая от сына.

— Ужасная судьба… Ужасная судьба!.. Я был причиной всех его мук, я! Неужели же его огромная любовь больше не существует, исчезла без следа?!.

Дрожащая от дорожной тряски рука на случайно найденном в кармане листке писала строку за строкой…

Бабушка встретила его молчаливым сочувствием, но не расспрашивала ни о чем. И за это он был ей благодарен.

В тот же вечер у себя в комнате, наверху, он вынул тетрадь и бережно переписал в нее то, что было написано в дороге.

Утром он положил тетрадь перед бабушкой.

Бабушка вопросительно посмотрела на него: никогда до сих пор он не давал ей читать своих тетрадей.

— Прочитайте последнее стихотворение, я написал это по дороге в Москву, — сказал он почти сурово и вышел.

Она подсела ближе к окнам, потому что день был тусклый и ненастный, и медленно начала разбирать знакомый почерк внука.

Ужасная судьба отца и сына
Жить розно и в разлуке умереть, —
прочла она и остановилась.

…Я ль виновен в том,
Что люди угасить в душе моей хотели
Огонь божественный, от самой колыбели
Горевший в ней, оправданный творцом?
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .
Мы не нашли вражды один в другом,
Хоть оба стали жертвою страданья!
Не мне судить, виновен ты иль нет…
Она прочитала последние строки:

Ужель теперь совсем меня не любишь ты?
О, если так, то небо не сравняю
Я с этою землей, где жизнь влачу мою;
Пускай на ней блаженства я не знаю,
По крайней мере я люблю!
Когда Миша вернулся, были уже глубокие сумерки, но бабушка сидела без огня.

Он подошел к ее столу, в сумерках разглядел свою тетрадь и взял ее.

— Вы прочли?

— Да, друг мой. — Она помолчала и точно с трудом закончила: — Очень хорошие стихи, Мишенька…

Больше они ничего не сказали друг другу.


ГЛАВА 37

Октябрь поливал улицы потоками холодного дождя, и, бабушка, всегда державшая хороших лошадей, каждый день уговаривала Мишеньку не ходить пешком в Университет.

Но он упорно ходил под дождем, подставляя лицо осеннему ветру. Он шел по хмурым, мокрым улицам, не замечая прохожих и стараясь забыть о тоске, охватившей его сердце после двух утрат: разрыва с Натали и смерти отца.

По вечерам он появлялся в гостиных или на балах и хмуро глядел на танцующих. Были минуты, когда он переставал что-либо слышать, потому что набегали строки стихов, и он уходил, торопясь записать их.

Грусть об отце и воспоминания о нем сменялись воспоминаниями о мучительной любви к Натали.

Сумрачный день переходил в сумрачный вечер, когда он возвращался с лекции к себе на Малую Молчановку. В окнах их дома уже горели свечи. И у Лопухиных тоже… Он подошел к их дому и остановился.

Варенька, которую он еще не видел после похорон отца, быстро шла ему навстречу.

В короткой бархатной шубке, с двумя длинными косами, падавшими из-под маленькой шапочки, она показалась ему в сумраке совсем девочкой. Но ее выразительное лицо было так сосредоточенно-серьезно и полно участия, что в сердце его что-то дрогнуло. И он стоял неподвижно, глядя на ее лицо, на губы, которые в этот раз не улыбались.

— Я знаю, — проговорила она с какой-то тихой осторожностью, точно боясь своих слов, — я знаю о вашем горе. И оно очень… очень большое. И это, конечно, непоправимое горе. Но все-таки… все-таки вам скоро будет легче! Право, это так! Я знаю!.. — Она ласково коснулась рукой, затянутой в тонкую перчатку, рукава его шинели. — И приходите поскорее к нам! Алексис вас ждет. И мы с Мари — тоже.

Она кивнула ему на прощание, и тяжелая дверь закрылась за ней.

В этот вечер ему захотелось послушать музыку, и он пошел на концерт. И там, на концерте, он продолжал видеть перед собой нежное лицо Вареньки, ее греющий взгляд и с благодарностью вспоминал простые слова сострадания, произнесенные ее милым голосом.


ГЛАВА 38

В день Варенькиных именин, в самый разгар зимы — 4 декабря, вдруг точно повеяло весной. Оттепель с ветром, низкие облака неслись откуда-то с юга.

С веток тополя, который рос у Варенькиного окна, падали капли. А когда Варенька открыла форточку, оттуда пахнул влажный теплый ветер, и она подставила ему горевшее от волнения лицо. В руке Варенька держала только что полученный подарок Мишеля. Это были, конечно, стихи, написанные к сегодняшнему дню. Ей принесли их утром вместе с подарком Елизаветы Алексеевны — веером из белых страусовых перьев. Разве можно было, прочитав стихи, оставаться спокойной? Даже Мари, рассудительная Мари, была бы взволнована, если бы эти стихи были посвящены ей! И разве могла Варенька даже помыслить когда-нибудь, что он так думает о ней, и разве можно было сказать об этом прекраснее?..

Она положила листок со стихотворением на стол и постаралась повторить его на память. Но запомнила только четыре строчки:

Я не могу ни произнесть,
Ни написать твое названье…
Для сердца тайное страданье
В его знакомых звуках есть…
— Варенька, — раздался голос сестры, — почему ты стоишь у открытой форточки и смотришь на мокрую галку, когда внизу уже собираются гости к обеду?

— Ах, Мари, — обернулась к ней Варенька, — посмотри, прочитай! Это мне написал Мишель…

Мари взяла со стола листок и прочитала. Лицо ее стало серьезным, и она сказала:

— Да, это прекрасно написано, Варенька. Спрячь эти стихи и береги их.

— Еще бы!.. — Варенька прижала холодные ладони к горящему лицу.

— А теперь закрывай форточку и пойдем за Алешей, он еще у себя. И знаешь, я вспомнила, — сказала Мари, любуясь Варенькиным веером, — Алексис списал вчера у Мишеля еще какие-то стихи и в восторге от них. Он говорит, что так написать мог только настоящий, большой поэт.

— Мишель и есть самый настоящий и самый большой поэт.

* * *
Алексей торопливо приглаживал перед зеркалом свои волосы.

— Алексис, — робко сказала Варенька, — покажи мне те стихи Мишеля, которые ты вчера списал.

— Завтра покажу и тебе и Мари.

— Нет, нет, мне очень хочется именно сегодня, — умоляющим голосом попросила Варенька. — Пожалуйста, дай, Алешенька, — ну ради моих именин!

— Ну что же делать, именинницам не отказывают, — покорно сказал Алексей.

— Но нам пора идти вниз, — решительно заявила Мари.

— Идите, идите. Я сейчас, сию минутку вас догоню!

Когда они оба ушли, она наклонилась над строчками, написанными знакомым почерком:

Я не люблю тебя; страстей
И мук умчался прежний сон;
Но образ твой в душе моей
Все жив, хотя бессилен он…
Варенька остановилась и перевела дыхание.

«К кому же обращены эти слова?..»

Она дочитала до конца:

Другим предавшися мечтам,
Я все забыть его не мог;
Так храм оставленный — все храм,
Кумир поверженный — все бог!
Внизу уже слышались веселые голоса и шум. А Варенька все еще стояла с листком в руке все с тем же немым вопросом: «К кому это стихотворение? Но тут еще стихи!.. На обороте».

Варенька торопливо начала читать:

Я не достоин, может быть,
Твоей любви: не мне судить;
Но ты обманом наградила
Мои надежды и мечты…
«Кто ж это? Кто?!»

— Варенька! — вскричала Мари, заглянув в комнату. — Что же это такое?

Варенька положила стихи и пошла за сестрой.

Когда она сошла вниз к гостям, она была очень бледна.

Лермонтов пришел вечером. Он сказал Вареньке, что она выглядит прелестней, чем когда-нибудь, и сказал правду, потому что белое платье и впервые убранные по моде, в длинные локоны, золотистые волосы делали ее очаровательной.

Она поблагодарила его за стихи. Они прекрасны, как и все, что он пишет, сказала она.

— Но мне кажется, что вы чем-то огорчены? — спросил он встревоженно.

— Нет, ничуть! Мне очень весело, — сказала Варенька и раскрыла свой новый веер. — Поблагодарите вашу бабушку за подарок. Он такой прелестный!

И больше в этот вечер она не говорила с ним. Она разговаривала и танцевала с какими-то молодыми людьми.

Но с ним, с ним она не говорила! Он ушел рано — обиженный и недоумевающий.

Когда разъехались все гости, Варенька еще долго стояла у окна своей комнаты, не зажигая свечей. Ей было видно, как расходились медленно облака в холодеющем небе.

Так храм оставленный — все храм,
Кумир поверженный — все бог… —
повторяла Варенька.

Выйдя от Лопухиных, Лермонтов дошел до конца тихой улицы. От подъезда Лопухиных отъезжали кареты и сани.

Оттепель кончилась. Под ногами, как в мартовские весенние ночи, ломался тонкий ледок, а легкий мороз уже покалывал щеки.

«Кто бы подумал, взглянув на нее, что она может быть причиною страдания?»

Так записал он в своем дневнике ночью 4 декабря после невеселого вечера Варенькиных именин.


ГЛАВА 39

В обширных залах Благородного собрания готовились к пышной встрече нового, 1832 года.

И Лермонтов нетерпеливо ждал этой новогодней ночи, зная, что встретит Натали.

Но и Варенька там будет.

От этой мысли светлело на душе.

Ему казалось иногда, что его чувство к Натали борется с тем, что заронила в его душу Варенька.

До новогодней ночи оставалось всего три дня и три вечера, и волнение Лермонтова росло.

Аким Шан-Гирей был всегда посвящен во все его планы и всегда был от них в восторге. И в этот раз он деятельно, даже с вдохновением, помогал их осуществлению. Они вырезали из черной бумаги огромные китайские буквы, скопировав их с чайного ящика, и в течение двух вечеров наклеивали эти черные буквы на страницы необычайных размеров книги. Она должна была изображать книгу астролога, а буквы — те таинственные знаки, по которым астрологи предсказывают судьбу. Аким озабоченно рассматривал костюм астролога, который шил старый бабушкин портной по фасону, срисованному Мишелем из книги восточных сказок.

Примерив в последний раз костюм и убедившись в том, что буквы в таинственной книге прилипли надежно, они оба почувствовали себя вполне готовыми к встрече Нового года и, несмотря на вьюгу, половину вечера проездили по оживленным улицам.

Метель гонялась за их легкими санями, летящими мимо освещенных окон.

Вместе со снежными вихрями дважды проносились их сани мимо невысокого дома с облупившимися колоннами. И каждый раз Лермонтов по непонятной Шан-Гирею причине с напряженным вниманием всматривался в его светлые окна. А увидав неподалеку от этого дома встречные сани и в них чье-то девичье лицо рядом с военной шинелью, судорожно схватился рукой за медвежью полость и долго смотрел вслед этим саням.

* * *
…Чуть касаясь блестящего паркета носками атласных туфелек, пролетает в вальсе Варенька Лопухина. Нет, не Варенька, а розовая маркиза в черной маске и напудренном парике. В прорезях маски, обшитой черным кружевом, блестят ее глаза, и радостный взгляд их ни на чем не останавливается.

Вальс окончен. Варенька низко и легко приседает перед своим кавалером и возвращается на место. Ее сестра кончает танец в противоположном конце огромного зала и, так же присев перед кавалером, бежит, скользя по паркету, к Вареньке.

Они усаживаются рядом и под охраной брата, отдыхая, рассматривают толпу.

— Это не он? — шепотом спрашивает Мари, вглядываясь в какого-то испанца в сомбреро и плаще.

— Нет, что ты, Мари! Мишель не такой! — уверенно отвечает Варенька, и вдруг глаза ее расширяются от изумления; в зал легкой походкой входит новый гость — на нем необыкновенный восточный костюм и большая книга в руках.

Его мгновенно окружают любопытные маски, но он, оглянувшись по сторонам, пытливо всматривается в толпу, разыскивая кого-то.

Сопровождающее эту странную фигуру пестрое домино громко объявляет, что в перерыве между танцами приехавший из дальних стран знаменитый астролог будет предсказывать желающим судьбу.

Маски со всех сторон устремляются к «знаменитому астрологу».

Варенька и Мари, схватив за руки Алексея, спешат туда же.

Какой-то юный паж, очень маленького роста, с предательской ямочкой на подбородке, чрезвычайно напоминающей всем Верочку Бухарину, подбегает первым.

— Вам угодно задать вопрос? — очень любезно спрашивает домино.

— Нет, — уже робея, говорит паж, — я просто так…

Но приехавший из дальних стран астролог уже протягивает руку к таинственной книге. Он перевертывает огромную страницу, всматривается в ее черные знаки и через минуту каким-то удивительным голосом громко произносит:

Не чудно ль, что зовут вас Вера?
Ужели можно верить вам?
Нет, я не дам своим друзьям
Такого страшного примера!..
Растерявшийся паж стоит несколько мгновений неподвижно. Вокруг раздаются веселый смех и аплодисменты. Паж убегает.

Слегка подталкиваемая в спину своими друзьями, на место убежавшего пажа становится маска в пестром костюме шута со звенящими бубенчиками на колпаке.

— Смотри сюда! — грозно говорит астролог.

Маска заглядывает в книгу, но не видит в ней ничего, кроме нескольких черных знаков.

Предсказатель перевертывает страницу и строгим голосом читает:

На вздор и шалости ты хват
И мастер на безделки.
И, шутовской надев наряд,
Ты был в своей тарелке…
Гром аплодисментов награждает астролога, и тогда от веселой толпы отделяется новая маска. Легкое покрывало падает из-под маленькой грузинской шапочки, украшенной золотыми монетами, окутывая тонкую фигуру в восточном костюме, а на лбу выбиваются из-под покрывала завитки каштановых волос. Она что-то шепчет, смеясь, своему кавалеру и, смеясь, подходит к книге.

Астролог молча смотрит в глаза, сверкающие сквозь отверстия черной маски.

Потом медленно перевертывает страницу и тихо говорит:

— Положите на нее руку.

Маска колеблется, но через мгновенье маленькая рука ложится на черные знаки книги. Потом рука исчезает, а астролог все еще молчит.

И наконец, склонив голову над раскрытой книгой, на которой только что лежала маленькая женская рука, он говорит:

Я не достоин, может быть,
Твоей любви: не мне судить;
Но ты обманом наградила
Мои надежды и мечты,
И я всегда скажу, что ты
Несправедливо поступила.
Он умолкает, опустив голову, и легкое замешательство пробегает по толпе масок.

Тогда астролог поднимает голову и с самой непринужденной веселостью обращается к стоящей перед ним маске в грузинском костюме:

Дай бог, чтоб вечно вы не знали,
Что значит толки дураков,
И чтоб вам не было печали
От шпор, мундира и усов.
Такое всем понятное предостережение встречается уже общим весельем, распорядитель объявляет последний вальс перед ужином — и через минуту, убрав куда-то свою книгу, таинственный астролог проносится по залу с розовой маркизой.

— Я вас узнала, Мишель, сразу узнала! — говорит розовая маркиза. — Но кто эта маска в грузинском костюме?

— Царица Тамара, которая живет в замке в Дарьяльском ущелье. Когда в детстве я был на Кавказе, я слышал рассказы о ней. И наверно, она носила именно такой костюм.

— А какая это царица, Мишель? Она добрая? Или злая?

— Ее нельзя было назвать доброй царицей, Варенька. Она губила тех, кто ее любил. Кроме того, она была колдунья.

— Вы это серьезно?

— Очень серьезно, Варенька. Так говорят. И эта маска в грузинском костюме похожа на царицу Тамару.

— А вы не будете отрицать, если я скажу, что ваша царица Тамара и ваша «Н. И.» — одно и то же лицо?

— Не буду, Варенька.

— Ну, я так и знала. А скажите, царица действительно губила всех любивших ее?

Он помолчал. Оркестр играл медленней, вальс кончался.

— Был один случай, когда ей это не удалось.

Когда за ужином над рядами столов вспыхнули ровно в полночь блестящие нити, протянутые между колоннами, и осветились причудливым светом пестрые костюмы и оживленные лица гостей, снявших маски, свет упал и на розовую маркизу, которая сидела неподвижно, крепко сжимая пальцы похолодевших рук.

Сидящий напротив Мишель смотрел на девушку в грузинском костюме. Это Варенька видела ясно. Но она не заметила ни холода, ни упрека в его взгляде, скользящем по лицу этой девушки. Она сидела недалеко от Вареньки, и розовой маркизе был хорошо виден ее мягкий профиль и завитки волос, выбившихся из-под откинутых складок легкого покрывала. Но когда она чуть-чуть насмешливо улыбнулась Мишелю, он отвернулся.


ГЛАВА 40

Зрительный зал гудит сдержанным шумом множества голосов. В партере, в креслах амфитеатра, в ближних ложах рассаживаются, оживленно беседуя, зрители. Волнуется до отказа набитая галерка.

Студенческие мундиры мелькают и в нижних ярусах и даже в партере. Два очень молодых студента, Лопухин и Лермонтов, идут в партер.

Немного впереди проходит, направляясь к лестнице, ведущей в верхние ярусы, высокий и очень худой студент. Оживленно беседуя со своим спутником, он торопится в зал. На повороте лестницы он быстро оборачивается. У него желтовато-бледное лицо с заостренными чертами и прядь волос падает на большой лоб.

— Виссарион Григорьевич! — окликают его сразу два голоса.

Он быстро смотрит по сторонам и улыбается, отчего все лицо его освещается какой-то особенной добротой.

Лермонтов много слышал о Виссарионе Белинском уже в первый год своего поступления в Московский университет, но не сталкивался с ним близко, хотя знал, что у Белинского в одиннадцатом номере университетского общежития собираются студенты.

Спектакль начался.

Еще живо было воспоминание о первом представлении комедии Грибоедова на московской сцене, состоявшемся в прошлом, 1831 году. Мочалов — Чацкий и Щепкин — Фамусов тогда вызвали разноречивые толки. По-разному говорили об их игре, а рецензент «Телескопа» даже назвал Чацкого «трезвым Репетиловым», хотя и находил, что Мочалов был «местами прекрасен».

С ревнивым интересом, затаив дыхание следил теперь зрительный зал за игрой своих любимцев. Звучали сверкающие то гневом, то нежностью, то едкой иронией стихи Грибоедова. И когда после первого акта закрылся занавес, гром рукоплесканий потряс зал.

Лермонтов в раздумье просидел весь антракт и отказался идти со своим товарищем Закревским, знакомым со всей Москвой, за кулисы, чтобы познакомиться с Мочаловым.

Когда внезапно оборвался заключительный, полный горечи монолог и актер с предельной простотой почти шепотом произнес последние слова, словно вдруг потеряв все силы, были покорены все.

— Бог мой, какая великая сила в этой простоте игры!..

Лермонтов услыхал эти слова Белинского, направлявшегося к выходу, когда кончилась буря оваций Мочалову иЩепкину. Лермонтов посмотрел на него — и на минуту взгляды их встретились.

— Можно ли примириться с таким порядком вещей, когда два великих актера — бывшие крепостные? — говорил он Закревскому и Лопухину, идя вместе с ними из театра.

* * *
Горечь не оставляла его… Все казалось непоправимо плохим. И ко всему еще с Университетом дело обстояло неважно, хоть и перевелся он с нравственно-политического на словесный факультет. И странное совпадение: так же неважно обстояло дело с Университетом у самых лучших студентов. Впрочем, они только по названию оставались студентами, ибо заставить их присутствовать на всех лекциях не было уже никакой возможности.

В июне 1832 года в «Списке об успехах студентов словесного отделения» появилась запись о Лермонтове: «Consilium abeundi». В переводе с латинского это означало: «Посоветовано уйти».

В правилах о наказании за проступки студентов вслед за этим обычно следовало: «Изгнание из Университета».

И Лермонтов решил покинуть Университет.

Что же произошло?

Когда университетское начальство в конце учебного года справилось с ведомостями, оказалось, что в графе, например, профессора Победоносцева около фамилии Лермонтова стоит: «abs 42», что означало: «Отсутствовал на 42 лекциях», «abs'ы» стояли в ведомостях и других профессоров.

Да, этот студент, неоднократно возражавший профессору и замешанный в маловскую историю, пропустил много занятий. И университетское начальство решило, что от таких студентов, как Лермонтов да еще словесник Белинский, следует понемногу освобождаться.

С Лермонтовым что-то случилось и в Благородном пансионе. Почему после посещения пансиона императором и преобразования его согласно монаршей воле Лермонтов покинул пансион, не кончив в нем курса?

В таком случае как бы не случилось с ним того, что уже произошло со студентом Костенецким и его товарищами. Они арестованы, отданы под суд и ждут сурового наказания. Государь приказал судить этих студентов военным судом!

Так что Лермонтову следует поостеречься. Он, кажется, хочет поступить в Петербургский университет. Ну что же? Никто не возражает. Очень хорошо!

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .
Дом на Малой Молчановке был охвачен волнением. Бабушка волновалась потому, что волновался Мишенька. Наконец как-то вечером, вернувшись со студенческого собрания, Миша сообщил ей свое окончательное решение: перевестись в Петербургский университет и оставить Москву. Разве не великое счастье жить в городе, где живет Пушкин?

После этого бабушка за утренним чаем сказала, что она думала всю ночь и надумала: Мишеньке лучше в Петербургский университет перевестись, а Москву оставить. Что ж поделаешь, ведь это тоже великое счастье — все здесь побросать да и переехать всем домом в город, где Пушкин живет!


ГЛАВА 41

Неужели он все это оставит? Свою комнату, к которой так привык, безлюдную Молчановку и густой сад Лопухиных, деревья которого видны из окна?!

Грустно…

Оставит товарищей по пансиону и по Университету, с которыми сблизился прочно и глубоко… Грустно, грустно!..

И тот до мелочей памятный дом, где он так недавно был счастлив…

Но жить в одном городе с Пушкиным, знать, что в любой день, в любой вечер можно стать около его дома и, прождав так хоть несколько часов, увидеть, как он выйдет, запахнув крылатую шинель, придерживая свободной рукой шляпу от ветра, и, может быть, услышать его слова, сказанные кому-то, или его, пушкинский, смех!

Вот они, переплетенные в одинаковые сафьяновые переплеты, пушкинские страницы! Сколько дали они ему волнующей радости!..

А Университет, который был и останется для него «местом святым», потому что там в промежутках между скучными лекциями (он вспомнил последнюю лекцию Малова — «О законах брачного союза») встречалось юношество, соединяясь в тесной дружбе. Потому что после лекций обсуждались в той же аудитории или у него дома со всем огнем молодости и восторженных, жаждущих подвига сердец и судьбы отечества, и судьбы народа, и запрещенные стихотворения Пушкина и Рылеева, и великие уроки французских революций.

Он открыл окно.

Вот так туча! Темная, точно нависшая над городом, поднимается со стороны Арбата и идет прямо на Молчановку! Неужели будет гроза?! И как в детстве, от ожидания грозы, которую он так любил, сердце его дрогнуло.

Первая гроза в этом году! Что за радость!..

Он смотрел, как темнеет ясное небо, как закрывают его сероватые, дымчатые облака.

Неподвижно стоят деревья лопухинского сада, неподвижен воздух. Низко летят встревоженные стрижи.

Миша оглянулся только тогда, когда черная голова Ахилла просунулась в его комнату.

— Ахилл, ты ко мне? За мною?

Ахилл опустил руку в карман и, протягивая Лермонтову голубенький конвертик, сказал торжественно:

— От барышна наша. От Варенка наша. Ответ не нужная! — и ушел.

В голубом конвертике была голубая бумажка. На ней написала Варенька коротко и просто, что ввиду скорого отъезда Мишеля ей нужно сказать ему как можно скорее очень важную вещь.

Если он будет свободен, пусть зайдет вечером в их садик. Впрочем, он может и не приходить. Варенька все равно будет там сидеть на скамеечке после вечернего чая. Он сунул голубую бумажку в карман и сбежал с лестницы.

— Куда ты, Мишенька? — едва успела крикнуть ему бабушка.

— Смотреть на грозу! — прокричал он уже за окном.

Собачья площадка не ахти какой простор, но все-таки виден горизонт.

Он прибежал туда в ту минуту, когда прокатился где-то за крышами первый гром и нянюшки, прихватив детей, бежали по домам. Он остался один на небольшой площадке, обсаженной молодыми деревцами, которые низко сгибались под ветром.

Хорошо, что не видела бабушка, как стоял ее Мишенька под проливным дождем, радостно слушая раскаты грома!

Когда небо сверкнуло в расходящихся облаках над блестящими мокрыми крышами и над мокрой нежной зеленью, он отправился домой, весь промокший, радостно возбужденный.

Из лопухинского дома на зеленый двор, обсаженный тополями, выходило большое окно. В глубине комнаты пел чистый девичий голос, такой ясный и трогающий, что Лермонтов сразу всем сердцем почувствовал, что это поет Варенька.

Она пела без слов, должно быть, простые вокализы. Но оттого, что эти грудные и чистые звуки еще не определили себя словом, они были еще прекраснее.

Он долго стоял у окна.

Розовое небо бледнело, желтело, а в вышине становилось зеленовато-голубым.

Скоро вечер зажжет первые звезды…

Тогда он вспомнил, что его ждет Варенька, и вышел в сад.

На дорожках еще остались лужи, и скамейка была сырая после дождя. «Если бы пригрело солнце, все сразу стало бы сухим», — думала Варенька.

Она накрыла скамейку шарфом, который сняла со своих плеч, потому что было совсем тепло, и осторожно села.

Очень тих был этот вечер. Вареньке показалось, что в тишине слышен какой-то писк. Варенька всмотрелась и на влажном песке около кустов увидала выпавшего из гнезда птенца — должно быть, просто воробья. Он пищал и не мог подняться.

В одно мгновенье Варенька была около него, осторожно взяла его в руки и положила на узенькую ладонь. Потом тихо села опять на скамейку.

Варенька разглядывала птенца и старалась согреть его своим дыханием, пока за стволом тополя не показалась фигура Лермонтова.

Увидав его, Варенька выпрямилась.

— Как я рада, что вы пришли!..

Она сказала это спокойно, но, если бы мысли Лермонтова не были так поглощены другим и если бы тень от тополя не была так густа, он не мог бы не заметить, что Варенька при этих словах побледнела.

Но он ничего не заметил.

— Как же я мог не прийти, Варенька, ежели вы этого хотели? — так же просто ответил он и, когда Варенька подвинулась, сел рядом с ней и с удивлением посмотрел вокруг: — Что это такое, Варенька? Кто-то еле слышно чирикает!.. Это птица? Где она?

Варенька протянула ему ладонь, отогнув уголок носового платка:

— Видите? Посмотрите, что это за прелесть! Я вылечу его и выпущу на этот куст.

Лермонтов молча глядел на узенькую ладонь с птенцом и, рассмотрев воробья, поднял глаза на Варенькино лицо.

— Варенька, — сказал он, не отводя от нее взгляда, — вы знаете, я никогда не видал в мире никого добрее вас.

— Что вы, Мишель, — почти испуганно возразила Варенька, — разве можно так говорить?! Да я вам столько таких добрых назову, что ужас!..

— Ну разве что так, — рассмеялся Лермонтов, — таких-то и я знаю…

— Перестаньте смеяться! — сказала строго Варенька. — Хоть я и рада, что вы стали повеселей.

Она помолчала.

— В последнее время вы были очень, очень печальны. И мне кажется, я знаю причину.

— Неужели? — быстро спросил он.

Варенька молча наклонила голову.

— Это ваша царица Тамара. Я это знаю… Но это все равно, все равно! Это ничего не меняет, даже наоборот.

Лермонтов смотрел на нее с удивлением.

Вареньке показалось, что вся душа ее с настоящим и будущим утонула в темной глубине его глаз.

— Я должна вам признаться, Мишель, — начала она очень медленно и очень серьезно, — что я списала у Алеши те ваши стихи, которые он списал у вас.

— Какие стихи, Варенька?

— Я сейчас скажу. Я их тогда же запомнила сразу. «Одиночество». Так называются ваши стихи, правда?

— Да, кажется, правда, — тихо ответил он.

Как страшно жизни сей оковы
Нам в одиночестве влачить.
Делить веселье — все готовы:
Никто не хочет грусть делить.
Так?

— Так.

— Вот видите, как я помню ваши стихи. Потому что они лучше всех, какие есть на свете!

— Что вы, Варенька?! Да вы не читали других!

— Прекрасно читала! — ответила очень серьезно Варенька. — И хочу вам сказать не о стихах, а о другом…

— О чем же?

— Об одиночестве… вашем. Это вам только так кажется, Да, да, не возражайте! Подождите! — быстро прервала она, увидев, что он хочет возразить. — Не возражайте, потому что я лучше это знаю.

— Вы?!.. — не мог не улыбнуться Лермонтов.

— Я. Вы не должны так чувствовать и так говорить. Вы не одиноки. Нет! Вам кажется, что никто не хочет делить с вами вашу грусть? Так вот: я хочу ее делить, Мишель. И я решила это с той самой минуты, когда прочла эти стихи. Я хочу делить с вами и вашу грусть и все, что с вами случится, и это ничего, что вы страдаете из-за этой… царицы — и пусть вы уезжаете. Это ничего не меняет! Я все равно останусь с вами, и вы это знайте. Вот что мне нужно было сказать вам перед вашим отъездом.

Она перевела дыхание.

Он взял в свои руки ее маленькую, прохладную от вечерней сырости ладонь и прижал к ней сначала губы, потом лоб, как верующий мусульманин к святыне.

— Варенька, Варенька, — сказал он, глядя на ее милое лицо, — вы, наверно, ангел. Я убежден в этом.

Так радостен был ее смех, что и он улыбнулся — не своим, словам, а ее радости.

— Скажите, что вы нынче пели после грозы?

— Вокализы! Разве вы слышали?

— Ах, Варенька, — с восторгом сказал он, — ежели б вы знали, как это было хорошо!..

— Правда? — переспросила Варенька с просиявшим лицом. — Я очень рада, что вам понравилось!

Он помолчал и вдруг, став очень серьезным, сказал ей, как сестре или как самому близкому и дорогому другу:

— Есть во мне одно воспоминание, не передаваемое словами, не угасающее во мне никогда. Воспоминание о песне, которую пела мне моя мать. Мне было тогда около трех лет, и я забыл эту песню. Забыл — и помню, помню какой-то другой памятью, памятью сердца… Вам непонятно это?

— Нет, очень понятно.

— Я так и знал, что вы поймете. Я не знаю ни ее слов, ни ее напева, но все прекрасное, что я вижу и слышу, напоминает мне ту песню. Не только музыка, — закончил он тихо, — но, например, звезды… И ваш голос, когда вы пели сегодня.

Варенька сидела не шевелясь и смотрела в потемневшее небо.

— Можно мне сказать вам одно стихотворение? — спросил он.

Она молча кивнула головой.

— Я не знаю сам, что это такое, может быть, сон, может быть, сказка… Но оно написано как воспоминание о той песне и посвящено моей матери. Пусть это будет называться сказкой, мне все равно. Я назвал его «Ангел». Слушайте, Варенька:

По небу полуночи ангел летел,
И тихую песню он пел;
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .
Он душу младую в объятиях нес
Для мира печали и слез;
И звук его песни в душе молодой
Остался — без слов, но живой.
И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна;
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.
Где-то за углом, подчеркивая вечернюю тишину, прогремела запоздалая карета. Потом все затихло.

Тогда он посмотрел на Вареньку и увидал, что она плачет, уронив голову на колени.

— Вы плачете? Варенька!..

— Мишель! Вы сами не знаете, какой вы замечательный поэт!.. Нигде, нигде на свете нет такого, ни в Москве, ни в этом противном Петербурге, который… я ненавижу, потому что вы туда уезжаете!.. И так скоро!..


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ



Мое грядущее в тумане,
Былое полно мук и зла..
Зачем не позже иль не ране
Меня природа создала?
ЛЕРМОНТОВ
Из стихотворения неизвестных годов.



ГЛАВА 1

Он смотрел из окна дорожной кареты на все, что открывалось взору: на унылые деревни, на грязные почтовые станции, на леса, темневшие на горизонте, и, с какой-то грустной отрадой вслушиваясь в заливчатый и однообразный, печальный и веселый звон валдайских бубенцов, думал о том, как много сынов России проезжало этой дорогой, открывшей тем, кто хотел видеть, не только красоту русской природы, но и великую скорбь бесправной нищеты русского народа. Какие мысли вызывала дорога у них?

Наконец блеснули вдали воды Волхова и показались сумрачные стены Новгорода.

Здесь полагалось ждать, пока переменят лошадей. Воспользовавшись этой задержкой и уговорив бабушку подождать его немного, он поспешил к городу.

Крутобокие серые облака низко плыли над кровлями и башнями древнего города.

Лермонтов с волнением смотрел на его стены, на высоко поднявшийся купол знаменитого Софийского собора.

Уже старый Прохор, посланный за ним бабушкой, в третий раз говорил, что лошади готовы и барыня ждет, а Лермонтову все не хотелось уходить. Волхов, как прежде, как сотни лет назад, все нес и нес свои воды, и в их сероватой, отливавшей сталью поверхности отражались купола древних церквей. Он думал о славянской вольности, колыбелью которой был этот город, и, всматриваясь в него с жадным интересом, чувствовал себя сыном своего народа, которому снова предстоит бороться за то, что утрачено.

Приветствую тебя, воинственных славян
Святая колыбель! —
тихо шептали его губы. И ему хотелось произнести эти только что сложившиеся в стихотворную строку слова со старых стен когда-то вольного города.

Он вернулся в дорожную карету хмурый и долго молча смотрел из окна.

— Что это ты, Мишенька, вроде как приуныл? — спросила, наконец, Елизавета Алексеевна, которой наскучило его молчание.

— Так, бабушка, про старое время вспомнил.

— Это про какое же старое время? Что́ ты из старого помнить-то можешь семнадцати лет от роду? Ты лучше меня бы про старое время спросил. А то, гляди, какой старик!

— Нет, — усмехнулся он, — того «старого», о котором я думал, и вы не знали. Я о старом Новгороде думал.

— А что о нем думать? Город был как город! Ну, стены там, ты говоришь, старинные да церкви… Многое, чай, уж и развалилось. Да и в других городах это есть. Погляди, даже лицом весь потемнел!.. Словно пропало что…

— Свобода пропала, бабушка. Здесь свободные русские люди жили, здесь была вольница новгородская, народное вече… Разве теперь что-нибудь осталось от вольности народной? Теперь вся Россия под самодержавным сапогом.

— Что это ты, Мишенька, господь с тобой! Разве такое пристало тебе говорить! Бог знает, друг мой, что ты иной раз скажешь! Скажи-ка вот лучше Прохору, что нам ужинать пора.

Но Елизавете Алексеевне не удалось рассеять мрачное раздумье внука. И долго еще после ужина он хранил молчание, уныло и сумрачно глядя в темноту перед собой. А потом, примостившись в углу кареты, долго писал что-то, перечеркивая написанное, шепча в задумчивости какие-то слова.

Заснул он поздно, а проснувшись, увидал серое небо и серые дома.

Вот и Петербург…

— Мишенька, приехали!


ГЛАВА 2

В первые дни после переезда, в ненастные дни начала осени, Лермонтов осматривал Петербург.

Он долго стоял на Сенатской площади, где свершились события, сыгравшие такую великую роль в жизни его современников.

В разговорах учеников Благородного пансиона и на поздних, иногда и ночных сборищах студентов Московского университета имена героев 14 декабря для юношей сменившего их поколения звучали как лозунги, с которыми они были готовы идти в бой со всем злом окружавшей их жизни. Сколько пламенных мыслей, сколько молодого, горячего гнева бурлило, кипело и выливалось через край, когда собирались вместе друзья-ученики и потом, позднее, студенты!

Он смотрел на широкую площадь, поливаемую мелким осенним дождем, на громаду Зимнего дворца, на высоко поднявшиеся воды темной Невы — и видел: вот здесь стояли они, эти героические полки, пришедшие заявить царю свою волю. Сколько их, искателей правды, уже приняли и принимают добровольную муку — о, сколько благороднейших русских людей!

Серый день уже переходил в вечер, когда он возвращался домой. Темные, полные влаги облака низко плыли с севера над высокими крышами серых, желтоватых, коричневых домов.

Поздно вечером забежал Раевский — сказать, что прием в Петербургский университет в этом году ввиду большого количества поданных прошений, по слухам, будет затруднен.

Это огорчило бабушку, но, к удивлению ее и Святослава Афанасьевича, оставило равнодушным Мишеля.

— В конце концов не все ли равно, где учиться, не это главное, — сказал он неожиданно.

Он вышел немного проводить Раевского, но, пройдя две-три улицы, повернул домой.

Острый шпиль Петропавловской крепости слабо вырисовывался перед ним на темных облаках.

Петропавловская крепость!.. Как часто с трепетом произносились московской молодежью эти зловещие два слова! Здесь, на кронверке крепости, произошла страшная казнь. Он остановился всматриваясь. Здесь кончилась жизнь героев… И все прошло, как круг от камня, брошенного в воду… «Средь бурь пустых томится юность наша…»

Так зачем же, зачем даны нам глубокие познания, и талант, и пылкая любовь к свободе?! Зачем?!.


ГЛАВА 3

Как не похож был теплый уют московских особняков на эти холодные и величественные дома!

За большими зеркальными окнами сверкает холодным блеском Нева.

По набережной ее полноводного канала редко-редко простучат шаги запоздалого прохожего. Наклонившиеся к реке деревья опустили ветки над темной водой, где отражается осенний, поздно встающий месяц.

Лермонтов не зажигал огня, наблюдая за медленным восхождением ущербной луны. Он уже три дня никуда не выходил из-за легкой простуды. А надо бы выйти, побродить по городу, который с трудом, не сразу раскрывал ему свою душу. Ему захотелось вернуться к давно им оставленной музыке. Он прошел в гостиную, зажег свечи и, подсев к роялю, стал вспоминать свое любимое адажио из сонаты Бетховена. Бабушкина комната была далеко, да ей и не мешала никогда его игра.

Он не слышал звонка в прихожей и вздрогнул от неожиданного появления Раевского.

— Святослав! Что так поздно?

— Новости, Мишель, сейчас только узнал!

— Ну, пойдем ко мне.

Лермонтов взял свечу и пошел впереди.

— Какие новости: хорошие или плохие? — спрашивал он, всматриваясь в лицо друга.

— Сейчас все расскажу. Я нынче зашел в Университет и узнал от студентов, что для перехода из одного Университета в другой по новому указу надо сдавать вступительные экзамены по всем предметам. Вот, брат, какая новость.

— Не может быть! Держать снова вступительный экзамен, как новичку?!

— Вот именно.

— Я ни за что не соглашусь на это!

— Но что же ты будешь делать?

— Не знаю, не знаю. Еще ничего не могу придумать. Но, впрочем… — Лермонтов остановился перед Раевским и посмотрел на него невеселым взглядом. — Впрочем, тут и думать-то много не приходится. Если не Университет, так что же у нас остается? Только военная служба.

— Ты — и военная служба! — повторил почти с испугом Раевский. — Что же станет тогда со стихами твоими, с поэзией?

— Думаю, что в этом мало что изменится, а впрочем, я еще ничего не решил. Знаю только, что вступительный экзамен заново держать не буду. И знаю также, что, если начнется у нас война, я буду служить своей родине и своему народу так, как служат все военные. Уж этого-то мне запретить никто не может!

— Но ты поэт!!.

— Как поэт я еще никому не нужен, — усмехнулся Лермонтов. — И над повестью своей без толку мучаюсь. И мучаюсь и злюсь на себя — и все выходит плохо. А бросить духу не хватает. Ежели закончу ее, буду счастлив.

— О чем же она, Миша, скажи хоть мне-то!

— О крестьянском восстании времен Пугачева.

— Во-от что!.. Значит, все-таки пишешь… — протянул Раевский, задумавшись. — Ты мне ее непременно покажи.

— Но ведь она еще не кончена, — неохотно ответил Лермонтов, — и я с самого начала ею недоволен.

— Но, может быть, ты и не прав?

— Нет, — вздохнул Лермонтов, — к сожалению, прав. И все-таки все, что я думаю о крепостном бесправии народа и о неизбежной расплате, которая ждет наших душевладельцев, я в этой повести напишу черным по белому… Между прочим, ты знаешь ли, сколько мне этой осенью стукнет? Восемнадцать лет! Это только сказать легко! Скоро и старость, а чтобы написать все то, что написать мне необходимо, требуется прожить еще по крайней мере лет сорок. Это уж обязательно, я высчитал. Вот ты и рассуди сам, могу ли я терять лишние годы жизни на учение?

Раевский удивленно посмотрел на него.

— Но при твоем умении работать ты в десять лет напишешь целую библиотеку! Ты сосчитай, сколько уже написал! Давай подведем итог!

— Еще рано. Значительного-то ничего нет, а все эти стихотворения что осенние листья: пошумят, пролетят и умрут.

— А «Демон» твой, которого ты мне до сих пор не читал?

— Из всего написанного мной, может быть, только одна эта поэма и заслуживает внимания.

— Когда же я ее узнаю?

— Когда-нибудь. Я лучше покажу тебе небольшое стихотворение на одну очень дорогую мне тему — если можно назвать таким плохим словом лучшую девушку из всех, кого я знал. Ты не угадываешь, о ком я говорю?

— Нет.

— О Вареньке Лопухиной, — сказал тихо Лермонтов, взглянув в удивленные глаза Раевского. — Она лучшая из лучших, и верю я только ей одной.

— Я понимаю тебя. Ей невозможно не верить: такой чарующей простоты, пожалуй, я ни в ком, кроме Вареньки, не видал. А об Университете ты еще подумай.

— Подумаю. А чем плоха военная служба? Те, кто вывел в двадцать пятом году войска на Сенатскую площадь, были военными!


ГЛАВА 4

С детства любил он, просыпаясь, видеть из окна утреннее небо, и бабушка, зная эту его склонность, перестала завешивать окна гардинами: все равно он их откидывал — не только у себя в Тарханах, но и в Москве, на Поварской и на Молчановке, — и, открыв утром глаза, прежде всего спешил посмотреть, какова погода.

Но здесь, в Петербурге, не на что было смотреть по утрам из окна: все равно за серыми домами темнело серое небо и почти каждое утро сеялся мелкий дождик.

Поэтому здесь он против всякого обыкновения каждый вечер сердито задергивал гардины: гляди не гляди, ничего, кроме дождливых облаков, не увидишь.

Лермонтов проснулся рано, разбуженный ощущением тепла на лице. Что-то нагрело ему щеку. Яркий солнечный луч густого желтого оттенка падал на его подушку, на паркет и, ломаясь, зажигал темные краски на ковре.

Он быстро встал и откинул гардины.

Зеленовато-голубое, прозрачное в неизмеримую вышину уходило небо, и солнечный свет делил на четкую светотень протянувшиеся вдоль канала дома. Этот свет, широкой волной заливавший комнату, был желтым и в то же время прозрачным, точно в небе сияло не бледное северное светило, а щедрое солнце Востока.

Через полчаса Лермонтов уже был на улице — и не узнавал города.

Он шел по широким и тихим улицам, с глубоким наслаждением вдыхая влажный и теплый воздух, в котором чувствовалась близость моря. Этот окрыляющий воздух делал походку легкой, а тело невесомым: оно словно летело вдоль улиц и садов, вдоль спокойных каналов, отражавших голубое небо и старые деревья, стволы которых гнулись к воде.

Он медленно прошел мимо Михайловского замка и долго любовался его суровой и мрачной красотой, вглядываясь в окна, за которыми еще сравнительно недавно умер не своей смертью полубезумный русский тиран.

Напротив замка золотели тронутые осенью липы и клены Михайловского парка, и Лермонтов вошел в его небольшие воротца.

Были пусты широкие дорожки, и только у края парка на маленькой площадке дети собирали осенние листья.

Этот парк был полон величавой тишины и какой-то строгой печали. Точно песней о прошлом звучал здесь шелест ветра, отдаваясь в сердце грустью воспоминаний.

И вот уже стоят перед ним еще зеленые деревья Летнего сада — точно здесь другое время года.

Среди белеющих статуй пестреют в клумбах последние цветы, голубеет небо с белыми перистыми облаками, и такая нежная прозрачность во всем, точно этот изящнейший в. мире сад нарисован легкой кистью на тонком фарфоре.

Лермонтов прошел всю главную аллею и присел на скамью. Неподалеку, около цветочной клумбы, бегали дети и, согретые солнцем, перепрыгивали с места на место хлопотливые, веселые воробьи. Один из них очень храбро сел вдруг рядом с ним на скамейку.

Это порхающее маленькое существо напомнило ему с отчетливой ясностью тихий вечер после грозы и греющий сердце взгляд Вареньки.

Он вспомнил все сказанное ею в тот вечер, и слезы какого-то умиления и почти счастья навернулись на его глаза. Когда он уходил из этого сада, ему показалось, что все его печали остались в прошлом.

Да, Летний сад — удивительный сад!

И было еще одно безоблачное утро. Он стоял на самом краю невского берега, у еле заметной пенистой кромки воды. Отсюда уже видно было серовато-голубое, тоже ясное в этот час море. Какой-то непонятной тревогой и печалью была охвачена в это утро его беспокойная душа. Холодная размеренность жизни чинного чиновничьего Петербурга наводила тоску. «Так жизнь скучна, когда боренья нет». Да, буря лучше, чем мертвящее оцепенение! Он долго стоял у чуть слышно плескавшейся воды, глядя, как, сливаясь со светлой далью моря, уплывали в эту даль легкие парусники и лодки…

* * *
— Алексис! — крикнула Мари Лопухина, прочитав письмо Лермонтова. — Послушай, какие прелестные стихи прислал Мишель! Право, он пишет все лучше и лучше.

И она прочитала брату и Вареньке:

Белеет парус одинокой
В тумане моря голубом!..
— Мари, я умоляю тебя, — сказала Варенька, дважды перечитав все стихотворение, — дай мне это переписать!


ГЛАВА 5

— Мишенька, да ты сядь, мой друг, и посиди тихонько. Ходишь, как маятник, перед глазами — взад-вперед, а я и так мыслей никак не соберу.

— Хорошо, бабушка, я сяду.

— Послушаем-ка, что Святослав Афанасьевич скажет.

Бабушка выпрямилась, как всегда в решительную минуту, и сложила руки на коленях.

Раевский ответил не сразу.

— Я все же полагаю, что Университет — прямая дорога для Мишеля.

— Но эта дорога, — отозвался Лермонтов, продолжая смотреть в окно, — отнимет у меня большой кусок жизни. А ежели я выберу военную службу, жизнь для меня откроется скорее. Значит, мне не к чему поступать в Университет. Это ненужная трата времени.

— А вот послушаем Алексея Аркадьевича, — сказала бабушка. — Он моего брата сын, и хоть и молод еще и зовешь ты его кузеном, а все же он твой двоюродный дядя. Вот и слушай его. Он человек умный. Скажи, мой друг, что нам с Мишенькой делать?

Племянник Елизаветы Алексеевны Алексей Столыпин, сын сенатора, которого уважали участники декабрьского восстания, повернул к ней свою безукоризненно красивую голову.

— По-моему, Мишель это должен сам решать. А ежели вы спрашиваете меня, то, право, не знаю, может ли человек придумать для своего ближнего что-нибудь лучше того, что он придумал для самого себя? А для себя я выбрал военное поприще и без особых колебаний поступаю в Юнкерскую школу подпрапорщиков.

— Ах, мой друг, — ответила бабушка, — для тебя это прекрасно, но Мишенька и пишет, и рисует, и даже на скрипке играет — какой же он военный? Он весь штатский, и все тут.

— Бабушка, но вы же сами спрашивали совета у Алексея. А он идет в Юнкерскую школу. И хоть я и штатский, как вы сказали, но, ежели Россия будет воевать, я все равно буду участвовать в сражениях.

— Ох, Мишенька, — всплеснула бабушка руками, — не дай бог дожить мне до этого дня!..

— А по-моему, бабушка, умереть от пули легче, чем от долгой болезни, — весело закончил он. — И, право, я завидую моему кузену. Его жизненный путь ему ясен, и сомнений у него нет. А мне ясно только одно — что жизнь человеческая весьма короткая вещь, и терять время — может быть, год! — на экзамены я не буду. Но, с другой стороны, я ведь не Пушкин, чтобы иметь право быть только поэтом! И если не в Университет, ну что же? Пойду в Юнкерскую школу учиться. Я кончил, бабушка.

* * *
Он долго смотрел в этот вечер из окна своей комнаты, выходившего на канал. Его решение опять вставало в сознании и начинало казаться ему самому безумием. Как? Оставить, бросить поэзию, которой он отдал столько времени и упорства, науки, которой занимался еще в пансионе университетском с увлечением, свои книги, библиотеку, собранную с такой любовью? Бросить все и готовить себя к званию военного? Что сказал бы его учитель Мерзляков, теперь уже покойный, если бы знал, что он оставляет литературу?! Что скажут и другие его московские учителя?

Но пусть они укажут ему, прежде чем судить, что же можно писать и печатать при нынешней цензуре и что вообще можно делать, когда лучшие люди изгнаны, исключены из жизни и бессильны?! И кому можно верить, если даже той, которой он отдавал всю свою любовь, верить было невозможно?

А теперь еще новый Университет ставит ему препятствия, не желая поверить в его знания, требуя бессмысленной жертвы — целого года жизни!..

Так пусть все летит как в пропасть! И пусть юнкера, и пусть муштровка, притупляющая мысль и волю! Зато через два года этой дикой, несвойственной ему, непривычной жизни его ждет свобода, и офицерское звание, и еще… А кто его знает, что еще! Не все ли равно? Пусть все летит как в пропасть!

Дул сильный северо-западный ветер, порывами налетая на деревья. Неслись низкие облака, в ночной темноте казавшиеся белыми, и темная вода канала поднялась почти вровень с гранитом. В ней дрожали, переливаясь, отраженные блики лунного света. Лермонтов стоял, глядя на эти светящиеся отражения, и его случайные мысли начали приходить в гармонию, слагаясь в звучащую форму:

Для чего я не родился
Этой синею волной?
Как бы шумно я катился
Под серебряной луной…
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .
Не искал бы я забвенья
В дальнем северном краю;
Был бы волен от рожденья
Жить и кончить жизнь мою!
И вдруг в тишину вечера ударили глухо пушки. «Наводнение!» — встрепенулся Лермонтов и, наскоро одевшись, выбежал на набережную.

Синело, темнело, точно набухало влагой небо над Петербургом. Месяц куда-то исчез. Горизонт закрыли полчища туч, бегущих со стороны моря приступом на город.

Нева бурлила и поднималась в своих гранитных обрамлениях.

Он долго бродил вдоль реки по набережной, вдыхая всегда милый его сердцу воздух близкой бури и радуясь волнующему ритму тревоги в небе и на земле.

Когда он переходил через площадь, знакомый голос окликнул его:

— Мишель!

Столыпин на легких дрожках возвращался с пирушки домой.

— Садись, подвезу!

— Нет, лучше ты выходи и пройдемся.

Столыпин покорно вылез из своего экипажа и зашагал рядом.

— Ну как, решился? — спросил он, посматривая с высоты своего роста на кузена.

— Кажется, решился, — вздохнул Лермонтов.

— А почему ты говоришь об этом со вздохом?

— Жалею, Алексей, о многом. И пансион вспоминаю и Университет, а главное — товарищей многих.

— Товарищи будут и среди юнкеров!

— Но это уже не те. Я боюсь, Алеша, что в них не найду ни благородного огня, ни того искания правды, которым жили мои прежние университетские друзья.

Лермонтов остановился около гранитной ограды и твердо положил на нее свою небольшую, тонкую руку.

— Это будет не то, — повторил он в раздумье. — Я знаю: жизнь моя ломается сейчас. Но ничего не поделаешь — судьба, Алеша! Значит, придется мне теперь жить двойной жизнью.

— Что ты хочешь сказать? — удивленно поднял Столыпин свои темные, точно нарисованные брови.

— Не знаю, как тебе объяснить это чувство..

Лермонтов заговорил медленно и негромко, словно прислушиваясь к чему-то.

— Но я чувствую это очень давно…

— Мишель, не будь таким таинственным!

— Я хочу сказать, что чувствую в себе двух людей одновременно. Признаюсь тебе, что могу иногда болтать вздор в то время, как думаю над загадками и целями человеческого существования. Могу носиться по бальному паркету с любой из дам и волочиться за ней в ту минуту, когда сердце тоскует только об одной. Да, Монго! Один из этих двух людей может делать глупости, а душа другого ищет совершенства — ты понимаешь, Алеша, совершенства! — во всем: в жизни, в людях, в самом себе и… плачет оттого, что его нет.

— Ты всегда был чрезмерно чувствителен, mon cher, — ответил Столыпин, глядя на темную ширь реки.

В дрожащем от ветра свете уличного фонаря отчетливо вырисовывались безукоризненные черты Столыпина с их неизменно ясным и довольным выражением и не отличавшееся правильностью, но полное мысли и живого чувства смугловатое лицо Лермонтова.

— Но мне кажется, я тебя понял, — продолжал Столыпин. — Один Мишель будет поэтом, а другой поступит вместе со мной в Юнкерское училище.

— Ты прав, — улыбнулся Лермонтов.


ГЛАВА 6

Новая квартира на набережной Мойки — близ Синего моста, где помещалось Юнкерское училище, — была просторна и пустынна. Бабушка в одинокие дни долгой недели, казавшейся ей бесконечной, вспоминала часто уютный тархановский дом, согретый и насиженный, как гнездо, и заботливо следила за тем, чтобы в комнатах Мишеньки и без него было протоплено, а то, не дай бог, отсыреют стены в петербургском-то климате.

С появлением внука она оживала, как и пустынные комнаты дома. В одной из них он спал, в другой принимал друзей и занимался, третья была у них столовой, а в ее комнату, в четвертую, он прибегал по старой привычке вечерами поболтать. В гостиной стоял его рояль да лежала на отдельном столике давно умолкшая скрипка.

С его появлением все приобретало смысл и жизнь. И даже перед закрытой дверью его комнаты в те редкие часы, когда садился он за свой письменный стол, она чувствовала себя счастливой. Все равно он здесь, дома, и иной раз даже можно открыть его дверь, будто забыв, что открывать ее нельзя, и, войдя, спросить:

— Не велеть ли, Мишенька, кофею тебе подать? Или хочешь ранний обед?

И увидеть, как обернется к ней черноволосая, склонившаяся над бумагой голова, как темные глаза посмотрят на нее невидящим взглядом, полным какой-то непонятной ей мысли, услышать, как, не задумываясь над ее вопросом, он ответит безучастным согласием на все. Зато потом, за обедом, можно кормить его всем, что он любит, под веселые шутки его над ней же, бабушкой, и подсовывать и подкладывать до тех пор, пока он не скажет со вздохом:

— Бабушка, сжальтесь!..

* * *
— Чем их там в юнкерском-то кормят? Не дай боже, порченого дадут! — говорила Елизавета Алексеевна как-то вечером Раевскому, укладывая в корзину свертки разных величин. — Святослав Афанасьевич, ты уж, батюшка, нынче не запаздывай. Третьего дня на целый час опоздал! Мишенька, наверно, совсем проголодался ожидаючи.

— Что вы, Елизавета Алексеевна, они там только отужинали, когда я пришел.

— Ну, какой там ужин, опомнись, друг мой! Лучше б его и не было. Ты скажи Мишеньке, чтоб он его и не пробовал. Вот тут все, что надо, что он любит, на два дня должно хватить.

— Как на два дня? Одному-то? — в ужасе восклицает Раевский, глядя на заполняющуюся корзину. — Да тут на целый эскадрон!

— Пустяки говоришь! Ты не забудь, что у Мишеньки там друзья. Все, чай, голодные. Много ли ему самому-то от этих посылок остается? Ну, иди, Святославушка, пора. Все готово! Прохор донесет корзину.

— Нет, Елизавета Алексеевна, еще рано. Сейчас меня и не пустят.

— А ты с заднего крыльца!

— И с заднего не пустят. Сейчас там ужин. Еще полчаса не будут пускать и не вызовут ко мне Мишеля.

— Еще полчаса? — Бабушка недоверчиво косится на часы. — Часам у меня большой веры нет. Вечно врут.

— Я, бабушка, проверил. Немножко еще посижу.

— Ну, посиди, коли так.

Через минуту, посмотрев еще раз с сомнением на часы, а потом на Раевского, Елизавета Алексеевна присаживается к нему и задумчиво говорит:

— Объясни ты мне, друг мой, военным-то разве пристало сочинителями быть?

— А почему нет?

— Да не идет как-то одно к другому. Вот и письмо Мишенька получил от Лопухиной Мари из Москвы. Пишет она в нем, что если, мол, будете сочинять, то не делайте этого никогда в школе и не показывайте ничего вашим товарищам, потому как иной раз самая невинная вещь доставляет нам гибель.

— Да это-то верно, но ведь совсем не писать Мишель тоже не может…

Большие английские часы бьют четверть. Бабушка смотрит на часы и говорит:

— Святославушка, дружок, отправляйся-ка. Время уж!..

Хотя все еще рано, Раевский не возражает больше и уходит, а бабушка еще долго сидит у окна, поглядывая в сторону Синего моста, на силуэт огромного здания, где живет теперь и, как ей рассказывают, бьется на страшных эспадронах ее внук.

Но эспадроны что! Куда страшнее эспадронов была тоска, о которой ничего не знала бабушка, — тоска, охватившая железным кольцом душу ее внука с первых же дней его новой, избранной им самим жизни, изменить которую он уже не мог.


ГЛАВА 7

В первые же дни после переезда в Петербург Лермонтов побывал на Фурштадтской улице, у дома Алымова. Этот дом знали многие. Он без труда его нашел и долго стоял невдалеке от подъезда, но Пушкина так и не дождался…

Через некоторое время он пошел туда вновь. Несколько карет возле подъезда и ярко освещенные окна сказали ему, что Пушкин дома. Он подошел к самым окнам, и вдруг сердце его залила горячая волна радости: в освещенном окне, отчетливо выделяясь темным силуэтом, мелькнула кудрявая голова, остановилась на минуту — и откинулась кверху… Это был Пушкин!

Теперь юнкер Лермонтов шел к другой квартире Пушкина, на Пантелеймоновскую улицу.

Ненастная погода гнала редких прохожих по домам. Но в этом доме, где ряд темных окон выходил на улицу, вероятно, не было никого. Наконец в двух больших окнах появился свет и передвинулся в третье окно. Лермонтов подошел ближе… Старик лакей задернул плотную штору сначала на одном окне, потом на другом, потом на третьем, словно оберегая дом от любопытных взглядов.

Он вздохнул и пошел домой. Но, проходя мимо подъезда, услыхал несколько слов:

— Что же, не приехали господа-то?

— Барыня и барышни тут, а Александр Сергеевич в Москву изволили отбыть, а там и дальше поедут. Сказывали, к концу ноября ждать.

Лермонтов медленно побрел по опустевшим улицам, повторяя пришедшие ему на память строчки. Он их недавно где-то прочитал и запомнил.

Гонимый рока самовластьем
От пышной далеко Москвы,
Я будут вспоминать с участьем
То место, где цветете вы.
Столичный шум меня тревожит;
Всегда в нем грустно я живу —
И ваша память только может
Одна напомнить мне Москву.
Он никогда не переставал удивляться тому, что каждая строка Пушкина казалась ему такой же близкой, как его собственная.

«Пушкин любит осень и, может быть, после Москвы опять поедет в свое Болдино», — подумал он, с грустью вспомнив Тарханы.

Ему было тоскливо в этот вечер. И он хотел если не увидеть Пушкина, то хотя бы постоять около его дома, зная, что он где-то там, за этими стенами, ходит по комнатам, читает стихи, смеется или вот так же грустит… Но Пушкина не было.

* * *
Ночь. Сквозь замерзшие окна кажутся совсем тусклыми и без того неяркие фонари. Цепочка их протянулась вдоль улицы и сливается где-то вдали с морозным мраком.

В спальне тишина. Весь день промучившись на холоде с шагистикой, крепко спят юнкера. Чуть свет протрубят зорю под окнами, и надо будет вставать.

Как мучительно слушать этот мерный храп! Лермонтов старается заснуть, но это невозможно. И он лежит с открытыми глазами и думает о своей повести. Стихи писать здесь и пробовать нечего. Лира умолкает в этих стенах, глухих к ее голосу. Но повесть — другое дело. Для нее он кое-как урывает время и прячет ее от всех и прячется сам от всяких расспросов, от любопытных взглядов юнкеров. Он знал, что тема его повести никому здесь не может быть интересна. Но любопытство вызвал бы самый факт существования какого-то сочинения, о котором автор предпочитает лучше не говорить. И большинство его новых товарищей искало бы и за этими строчками, как везде и всегда, легкого и веселого романа. А кто-нибудь, чтоб выслужиться, пожалуй, еще сообщит по начальству, чем занимается юнкер Лермонтов тайком от всех и о чем написано в его тетради. Вот и Мари Лопухина пишет, чтоб он остерегался плохих товарищей и не доверял своих мыслей всем и каждому.

Мари Лопухина… Как давноне был он в милом его сердцу доме, не видел Мари!.. Не видел Вареньки!

Он стал думать о Вареньке, стараясь представить себе ее лицо до мельчайшей черточки, но оно словно уплывало в туман. Вот оно стало совсем смутным, как свет за морозными окнами, и совсем маленьким… И с этой мыслью о Вареньке он, наконец, заснул.

Рассвет морозного и ветреного дня чуть окрасил небо над замерзшим каналом. А во дворе уже трубят зо́рю, и сосед по койке кричит над самым ухом:

— Лермонтов! Ты что, в карцер захотел? Давно не сидел, верно?

И другой лениво отзывается из своего угла:

— Да уж два дня гуляет на воле. Пусть полежит, о барышнях помечтает. Сейчас ему надзиратель покажет барышню…

— Господа юнкера, — кричит звонко молодой краснощекий надзиратель, — после молитвы и завтрака — все в манеж! Без опозданий! Сегодня будете заниматься учебной рысью!

«Какой же сегодня день? — думает Лермонтов, поспешно затягивая ремень. — Вторник как будто… По вторникам… по вторникам Павлов читает на третьем курсе…»

Он вздыхает и, потирая замерзшие руки, сумрачный и молчаливый, направляется прямо в манеж.

А впереди еще два бесконечных года этой мертвечины. О боже, зачем он здесь?!.


ГЛАВА 8

Ранним утром в погожий июньский день 1833 года Юнкерская школа выступила в лагеря. Эскадрон за эскадроном в конном строю двигались кавалерийские юнкера по петергофской дороге.

— Лермонтов, твой конь отстает! Да ты и сам никак спишь? Господа юнкера, Маёшка заснул на коне!

Лермонтов, низко склонившийся к гриве своего коня, поднял голову и обвел своих спутников неторопливым, точно невидящим взглядом.

— Прошу прощения, господа! Он просто сочиняет! — крикнул, усмехаясь, высокий юнкер, рыжий конь которого шел стремя в стремя с конем Лермонтова.

Мерно цокают копытами лошади. Эскадрон проезжает мимо дачи, в которой поселилась Елизавета Алексеевна, чтобы быть поближе к внуку во время лагерного учения.

В широком окне дачи, стоящей у самой дороги, видна седая голова бабушки.

Лермонтов приветливо машет бабушке рукой.

Юнкера приподнимаются в седлах и дружно отдают ей честь. Елизавета Алексеевна приветливо кивает головой и долго смотрит им вслед.

Мимо эскадрона, в строю которого едет Лермонтов, на рысях скачет юнкер Мартынов: видимо, с каким-то поручением. Он придерживает на мгновенье свою лошадь и говорит:

— Лермонтов, ты на войну пойдешь вместе с бабушкой?

— Нет, без бабушки. За тобой спрячусь, — усмехается Лермонтов и получает в ответ злобный взгляд.

Мерно цокают копытами лошади. Скоро лагерь.

* * *
Тесная палатка набита вещами, и, что хуже всего, в ней сыро. Дождь льет с утра, и липкая сырость пробирает иногда хуже мороза.

Закрытый с головой шинелью, спит на койке юнкер Вонлярлярский. Лермонтов лежит, согнув колени и прислонив к ним небольшую тетрадь, и быстро что-то записывает карандашиком, который он догрызает в минуты раздумья.

Край палатки приподнимается, просовывается лицо юнкера Шаховского, за свой длинный нос получившего в училище прозвище «Курок».

— Спите?

— Нет, не спим, — не очень приветливо отвечает Лермонтов, даже не взглянув на вошедшего.

— Как так? А Вонлярлярский что делает? Как это называется?

— А как называется то, что ты делаешь?

— Я навещаю товарищей.

— Ты им мешаешь, Курок. Ты им просто жить не даешь! По крайней мере мне.

— А, понимаю! — говорит гость и в ответ очень уверенно вступает в палатку. — Опять поэзия одолевает? Серьезно?

— Вполне.

— Брось, ей-богу, Лермонтов, ну какой толк? И какая в лагерях поэзия? Че-пу-ха!

— Во-первых, я занят не столько поэзией, сколько прозой. А во-вторых, не говори о том, чего не понимаешь, и вообще — ничего не говори. Уходи к чертям!

— Мерси. Очень любезно. Вонлярлярский! Ты слышишь?

Глаз юнкера Вонлярлярского приоткрывается и выглядывает из-под шинели, и полусонный голос спрашивает:

— В чем дело?

— В Лермонтове. Прогоняет меня из палатки. К чертям.

— В самом деле? Так что же ты не уходишь?

— Что за вопрос! — с этими словами Шаховской крепко усаживается на складном стуле и, вынув из кармана колоду карт, соблазнительно разбрасывает их по крышке ящика, заменяющего в палатке стол.

— Мишель, ты как?

Юнкер Вонлярлярский совсем просыпается и вопросительно смотрит на своего соседа.

— Я занят, — сурово говорит Лермонтов. — Приходи вечером, Курок, после разъезда, и Синицына прихвати…

— Меня уже прихватили, Мишель! — робким голосом говорит розовенький юнкер, заметно склонный к полноте.

Он быстро входит и ради экономии места усаживается на колени к Шаховскому.

— Ну что с ними делать, Лермонтов?

Вонлярлярский встает и начинает приводить себя в порядок.

— Выгнать как будто жалко. Как по-твоему?

— Да разве их выгонишь? — вздыхает Лермонтов. — Они все равно опять придут. Знаешь, Вонлярлярский, ты с ними сыграй, а я не хочу.

— Хоть бы сказал нам, про что пишешь? — просительным голосом говорит кроткий Синицын.

— А вам не все равно?

— Нам необходимо знать. Правда, Курок?

— Необходимо!! Скажи, Мишель, хоть название.

— И названия еще нет.

— Так что же это такое?

— Повесть, которую я бросаю, не кончив, а кончать не буду.

— Нет, а насчет чего она? Насчет амуров? — не унимается Курок.

— Нет, насчет одного крестьянского восстания.

В палатке водворяется краткое молчание.

— Вот так тема, сюжетец! — произносит, наконец, медленно Курок. — За такую тему, брат, в военном училище не похвалят.

— Это смотря как написать, — добавляет осторожно Синицын. — Может быть, он все злодейства этого восстания описывает?

— А меня как раз интересуют те злодейства, которые вызвали это восстание, — с неожиданной резкостью говорит Лермонтов.

— Ну вот видишь, Маёшка, это уже плохо. — Синицын посмотрел на Лермонтова с укором в добродушном взоре.

— И плохо еще, — добавляет Вонлярлярский, — что ты забыл совет Мари Лопухиной. И вообще об этом лучше писать как-нибудь иносказательно, Миша, в образах, скажем, античного мира, а так прямо — невозможно. На то у нас и цензура есть.

— О цензуре, Вася, я очень помню, — вздохнул Лермонтов.

— Куда мы с тобой попали, Курок! — Маленький Синицын, продолжающий сидеть на коленях у Шаховского, усмехаясь, посматривает на своего товарища. — Здесь прямо клуб сочинителей, а не юнкерская палатка. И они думают, что ежели они оба марают бумагу, то в этом деле только они и разобраться могут! А может быть, мы с тобой тоже кое-что смыслим? Я, например, люблю стихи Мишеля. Честное слово, замечательно он стихи сочиняет!

— И я люблю, — отзывается Курок.

— Проза его меня не занимает. — Синицын хитро посмотрел на Лермонтова. — А вот «Уланша» такими стишками написана, что только Пушкину впору.

— Брось, Кирилл, вздор болтать!

Лермонтов отворачивается к стене и натягивает на себя шинель.

— Ты что это, Миша, никак собираешься спать? Мы не дадим!

— Не дадим! — заявляют весьма уверенно три голоса.

— Ну не свинство ли? — обращается Лермонтов сразу ко всем троим.

— Нет, Мишель, право же, нет! — не очень уверенно говорит Синицын. — Просто, знаешь, погода такая, и нам скучно до тошноты. От дождя все так намокло, что лошадь тонет, честное слово. Я весь отсырел. Прочти нам что-нибудь веселенькое, знаешь, в твоем духе!

— Прочти, Миша, — подхватил и Курок.

— Я вам сказал: уходите к чертям!

— Не хочется!

— Мы не уйдем, — честно говорит Курок.

Лермонтов переводит гневный взгляд с одного на другого, потом глаза его неожиданно веселеют, и он громко, заразительно хохочет.

— Что в нас смешного? — спрашивает Синицын у Курка.

— По-моему, ровно ничего, — отвечает Синицыну Курок. — А ты вот что, Миша, раз уж ты развеселился и так счастлив, что мы к тебе пришли, прочитай нам в самом деле что-нибудь новенькое, чтобы нам забыть эту каторжную погоду.

Лермонтов перестает смеяться и лежит неподвижно, глядя на край палатки, который треплется на сыром ветру, открывая то мокрую ветку, то кусок свинцового неба с медленно проплывающим дождевым облаком.

Вонлярлярский внимательно смотрит на его помрачневшее лицо.

— В самом деле, Миша, у тебя ведь, наверно, есть что-нибудь подходящее. Прочти, а то, право, скучно от непогоды.

— Подходящее? — повторяет Лермонтов, продолжая смотреть в ту же точку. — Я могу прочесть один кусок из поэмы. Не знаю, как вам это понравится. Я хочу в нем еще кое-что переделать, но это, может быть, и поможет забыть о погоде, потому что там говорится о юге:

Тиха, душиста и светла
Настала ночь. Она была
Роскошнее, чем ночь эдема.
Заснул обширный Цареград,
Лишь волны дальные шумят
У стен крутых. Окно гарема
Отворено, и свет луны,
Скользя, мелькает вдоль стены;
И блещут стекла расписные
Холодным, радужным огнем;
И блещут стены парчевые,
И блещут кисти золотые,
Диваны мягкие кругом.
Дыша прохладою ночною,
Сложивши ноги под собою,
Облокотившись на окно,
Сидела смуглая Гюльнара.
В молчанье все погружено…
— Довольно с вас!

— Ох, Миша, как хорошо!.. — вздохнув, промолвил Вонлярлярский.

— Прямо черт его знает! Как это у него все получается? — слегка пришепетывая, что с ним бывало в минуты волнения, восклицает Синицын. — И музыка есть, и видишь все это, о чем написано. Ты видишь, Курок?

Курок задумался.

— Не совсем ясно… Я, знаешь ли, с детства страдаю недостатком воображения. Но Лермонтов решительно обо всем пишет как бог!

— Миша, — спрашивает Вонлярлярский, — откуда этот отрывок?

— Так, из поэмы одной.

— А как «Демон» твой? Ты говорил, что еще в двадцать девятом году его написал?

— Ну и что же? Написал и переделал. Может быть, я его всю жизнь писать и переделывать буду. Трудно, Вася, просто невозможно здесь писать. И думать трудно.

— Ничего, кончим школу, тогда мы с тобой, Лермонтов, много кое-чего напишем.

— Только бы здесь дотерпеть! Еще год остался, — медленно говорит Лермонтов. — Оно как будто и немного: всего один год, а с другой стороны — словно вечность: целый год!.. Уж очень тяжко.

— Знаю, что тяжко. Ничего не поделаешь: сами в петлю полезли. Терпи, юнкер, офицером будешь!


ГЛАВА 9

Среди ночи дробное, мерное постукивание дождевых капель стало затихать и постепенно смолкло. Порыв ветра далеко откинул край парусины и свежим дыханием пронесся по всей палатке, отчего Вонлярлярский с Мартыновым плотнее укрылись шинелями, а Лермонтов проснулся.

Он приподнял голову и прислушался: да, несомненно, дождь прекратился. Быстро всунув ноги в высокие сапоги и набросив шинель на плечи, он осторожно двинулся к выходу, стараясь не задеть чего-нибудь в темноте и не разбудить товарищей.

Был тот глубокий час ночи, когда уже приближается первый отблеск рассвета и какая-то особая тишина покрывает землю. Последние капли изредка падали с намокшей листвы.

Наверху быстро неслись последние остатки тяжелых облаков; ясно голубело предрассветное небо, и прямо перед глазами на чистом, нежно-зеленоватом востоке, чуть тронутом внизу, над самым горизонтом лимонно-желтой полоской зари блестела, переливаясь, казавшаяся огромной утренняя звезда.

Тишина…

Он стоял и, слушая эту прозрачную тишину, смотрел на переливчато-дрожащий свет звезды до тех пор, пока предутренний холод не дал о себе знать. Но в палатку идти не хотелось. Этот нежный и тихий рассвет напомнил ему утреннюю зарю над московским зеленым двориком, окно его маленькой мансарды и то волнение и восторг первой встречи с Наташей, после которой он просидел всю ночь, дожидаясь солнечного восхода.

Он опять увидел перед собой нежное лицо Натали, которая с такой жестокостью и так равнодушно попрала его самоотверженную любовь.

С тех пор прошел целый год… Нет, два года; боже, какой огромный срок! И как еще свежа боль. Только образ Вареньки уменьшает ее остроту.

Он встает все отчетливей в его памяти — тот последний вечер в лопухинском саду, и рука Вареньки, в которой она бережно держала выпавшего из гнезда воробья.

Ах, Варенька, Варенька, полная любви и жалости ко всему живому! Как бы хотел он вложить в твою узенькую полудетскую ладонь свое сердце, уже успевшее устать и извериться, свое горячее сердце, готовое любить и верить!..

Но Варенька еще почти дитя, строгие правила ее воспитания не разрешают ей даже писать ему… и даже… получать его письма! Только у Мари, милого и верного друга, может он иногда спросить о ее младшей сестре: не прямо, но вскользь, намеком — и получить в ответ несколько строчек, в которых упоминается ее милое сердцу имя.

Он давно не получал этих дружеских писем от Мари Лопухиной. И сам не писал ей тоже давно. Трудно здесь, в лагерях, писать…

Когда же кончится еще один год казенщины, мертвящей муштровки, убивающей личность, добровольного отказа от всего, что составляло свет и смысл его жизни?!

Он провел рукой по волосам, влажным от ночной сырости, почувствовал, что озяб, и вернулся в палатку.

Но сон не приходил больше, и он с завистью посмотрел на Монго Столыпина, который поздно вернулся после игры в карты и теперь спал как убитый. Чуть откинув край палатки, Лермонтов наблюдал, как медленно светлело уже совсем чистое небо, как торжественно и тихо разгорался ясный день — первый погожий день чуть ли не за целый месяц!

Заря уже бросила первый луч в узкую щель палатки и осветила военную амуницию и оружие, лежащее около него на походном стуле.

Его амуниция! Не странно ли это, не сон ли, привидевшийся вдруг в невеселую ночь? Он, Лермонтов, через год лейб-гусар!

А где же пламенная жажда совершенства — в людях, в жизни, в себе самом? Где высокие мечты о свободе и человеческой справедливости? Ему было одиннадцать лет, когда они зажглись в нем впервые!

Где высокий идеал поэта, который свое огненное сердце несет всему миру, как похищенный с неба огонь Прометея?

Неужели все это стало уже прошлым? И к этому не вернется душа? И прав Монго, который считает все это детскими мечтаниями?

Нет, нет! И под курткой юнкера и под блестящим мундиром лейб-гусара в нем будет биться то же сердце, полное надежды, горечи и любви и той же жажды совершенства!


ГЛАВА 10

Экое счастье! Вернулись, наконец, из лагерей в училище! Елизавета Алексеевна немедленно оставила петергофскую дачу и возвратилась в Петербург.

Здесь все-таки поспокойнее, потому что Мишенька близко: вон она, видна в окно Мишенькина школа! Конечно, и в городе может опять случиться такое. Не приведи боже! Вспомнить страшно тот день, вскоре после поступления Миши в училище, когда привезли его домой без сознания. Бабушка так и обмерла. Как только ума не лишилась?! Кинулась к тому, другому — ничего толком не говорят, а Мишенька и слова вымолвить не может. Наконец Коля Юрьев все рассказал: в манеже, во время верховой езды, Мишеньку, еще новичка, принялись старшие юнкера поддразнивать, что он, мол, студент и лошадей боится. Он тогда сел с досады на самую молодую лошадь, она и начала беситься, а за ней — другие. Одна из них и ударила его по ноге, да так сильно — до самой кости прошибла! Упал он, сознание потерял. Доктора уложили в постель. Перелом оказался в кости! Вот тебе и ученье!! Сколько времени пролежал он тогда в постели!..

Только Мишенька и после того не стал осторожнее. Молодость все легко забывает! Рассказывает еще Коля Юрьев, что Мишенька в училище свой эскадрон завел, да не из лошадей, а из юнкеров! И как-то они там друг дружке на плечи забираются, и выходит будто бы у них конь и всадник, и этот свой эскадрон Мишенька называет «нумидийским», а что они там творят, только им самим ведомо. Говорят: новичков водой поливают, по залам скачут… Надо бы на него рассердиться, да не выходит ничего: невозможно!

Вонлярлярский тоже бедовый, хотя за лень Мишенька и зовет его «байбак»: целый день готов на кровати лежать. А уж Булгаков Костя — это такой повеса, балагур такой, что мертвого рассмешит: его за это великий князь Михаил Павлович любит. Отец — московский почтдиректор, человек солидный, а сын вышел страсть бедовый.

Ну теперь, благодарение богу, один год миновал, а через год и производство, хоть Миша и говорит, что один год в училище он за пять лет считает.

Так рассуждала бабушка.

* * *
А ее внук, попадая домой, не отрывался от книг, стараясь нагнать упущенное. Книги так называемого литературного содержания в школе прапорщиков читать не разрешалось. Господа юнкера при желании могли заняться этим в воскресный день — дома. Но большинство юнкеров предпочитали всем видам писательства бойко написанные анекдоты, над которыми можно было погоготать. Гоготали над своей «Школьной зарей», выходившей в рукописном виде каждую среду с самого начала 1833 года. И ради этого гогота старались все сопричастные «Заре» авторы, среди которых несравненными почитались два поэта: Степанов и граф Дарбекир. Их имена красовались под произведениями, написанными звучными стихами, получившими известность даже за стенами юнкерского училища. Читатели потешались над не вполне подходящими для цензуры поэмами «Уланша», «Гошпиталь» и «Петергофский праздник», не подозревая, что все эти поэмы сочинены всего-навсего одним юнкером: и вовсе не Степановым и не графом Дарбекиром, а просто Мишей Лермонтовым.

Правда, эти произведения были не такого характера, чтобы их можно было — упаси боже! — показать бабушке. Но зато юнкера вырывали эти листки с боем друг у друга и дрались за право первым прочесть их после вечерней зори, когда кончалось, наконец, все дневное расписание.

После часов, отданных шагистике и стрельбе в цель, после отупляющей усталости, после столь же отупляющего отдыха, пустых, ничтожных и часто непристойных разговоров господ юнкеров что могло остаться в душе? Ничего, кроме затаенного протеста против всего, что делается и говорится вокруг, ничего, кроме страстного ожидания дня свободы и конца мертвых для творчества дней.

Стихи умирали здесь, не прозвучав, как умирают растения без солнечного света.

Но в первый год обучения в Юнкерской школе Лермонтов еще пытался продолжать своего «Вадима».

Рассказ Раевского о том, что отец его бабушки был казнен пугачевцами, как и дед друзей Лермонтовых — братьев Шеншиных, — снова вернул его к этой теме крестьянского восстания. Тайком, скрываясь от воспитателей и от юнкеров, по ночам в пустом классе он пытался продолжать повесть о крестьянском мятеже, который поднял обездоленный горбун Вадим. Но, заметив, что за ним начинают следить, он скоро прекратил эту работу.

Кроме того, он слишком хорошо видел ее недостатки и понимал, что, наделив своего героя прежде всего жаждой личной мести, он снижает самый смысл поднятого Вадимом восстания.

Он не мог не чувствовать, что образы его главных героев и их язык кажутся отвлеченными и оперно-условными наряду с вполне реальными образами крестьян и их живой народной речью, и оставил эту повесть на двадцать четвертой главе, тщетно «перерыв для нее всю душу», как написал он Мари Лопухиной.


ГЛАВА 11

— Ловко! Ловко, Лермонтов!

— Что же ты, Курок? Сплоховал, брат!

— Ай да удар! Молодец, Лермонтов!

— Он всегда на эспадронах как бес бьется!

— Кончили, господа! — кричит офицер. — Сегодня отличные успехи в бою на эспадронах показал юнкер Лермонтов!

— Зато в маршировке ты, Маёшка, не блещешь! — громко говорит Курок и посматривает с явным превосходством на своего товарища.

Юнкер Лермонтов вытирает вспотевший лоб, натягивает на себя куртку, снятую на время сражения, и весело отвечает высокому юнкеру:

— Нет, я, брат, и в маршировке блещу — тем, что хуже всех марширую.

И, покрывая общий смех, громко заканчивает:

— Как и полагается Маёшке.

— Кому? — оборачиваясь, спрашивает офицер, ведущий с юнкерами занятия.

— Это сам Лермонтов так себя прозвал, Алексей Николаевич.

Юнкера обращаются с этим учителем попросту:

— Читали, Алексей Николаевич, французский роман про горбуна Майо?

— Чем же он на Лермонтова похож?

— Лермонтов уверяет, что фигурой.

— Сомневаюсь, Лермонтов. Господа юнкера, объявляю десятиминутный отдых, после чего идите в классы. До обеда у вас еще два урока. Что у вас сейчас?

— Закон божий! — отвечают со всех сторон.

— В таком случае торопитесь! Батюшка, вероятно, уже проследовал в учительскую.

— Лермонтов! — кричит кто-то. — Дай завтра на парадировку твой мундир надеть!

— Возьми сам у меня в шкафу.

— Мишель! — зовут с другой стороны.

Но Лермонтов больше не отвечает. В руках у него небольшой листок бумаги и карандаш, и он что-то пишет, уже не замечая того, что делается вокруг.

Он так и входит в большую пустую комнату, где происходят занятия юнкеров науками, и, подложив под листок бумаги твердую тетрадь, на ходу набрасывает на эту бумажку коротенькие строчки.

А отец Павел из учительской уже проследовал в класс. Он прослушал краткую молитву перед началом урока и поднялся по ступенькам кафедры. Расправляя обеими руками окладистую рыжеватую бороду, оглядел свою аудиторию, оглядев, кашлянул, потом промолвил: «Так!..», потом вздохнул и, наконец, спросил:

— Господин юнкер Лермонтов, на чем остановились мы в прошедший раз в изучении Ветхого завета?

— На бегстве евреев из Египта, — отвечает быстро Лермонтов, не оставляя своего занятия.

— Так-с, — говорит отец Павел. — Способности у вас отменные, юнкер, и памятью бог вас не обидел. Но помнить надлежит вам и то, что в библии событие сие именуется не «бегство», а «исход». А помимо сего, интересуюсь весьма узнать, — медленно и внушительно говорит отец Павел, сильно окая и постепенно повышая голос. — Интересуюсь весьма узнать, чем изволите вы заниматься во время, отпущенное начальством вашим для изучения закона божия? Что начертано на бумажке сей вашей рукой?

В наступившей паузе отчетливо раздается:

— А я молитву пишу, отец Павел.

Глаза отца Павла делаются круглыми от изумления, лицо принимает несколько растерянное выражение.

— Интересуюсь узнать доподлинно, что за молитву изволите слагать? Благоволите прочесть!

— «Царю небесный», — не поднимая глаз на отца Павла, отвечает Лермонтов.

Лицо отца Павла выражает умиление.

— «Царю небесный! Спаси меня!» — читает юнкер Лермонтов и на секунду умолкает.

Голова отца Павла начинает мерно покачиваться в знак полного одобрения и в знак помощи и сочувствия автору.

— Царю небесный! Спаси меня, — повторяет он с умилением.

От куртки тесной,
Как от огня, —
продолжает юнкер Лермонтов. Голова отца Павла все еще по инерции продолжает покачиваться сверху вниз.

От маршировки
Меня избавь,
В парадировки
Меня не ставь, —
голос юнкера звучит умоляюще, —

Пускай в манеже
Алехин глас
Как можно реже
Тревожит нас.
Позади, в группе юнкеров, старающихся через плечо Лермонтова заглянуть в его бумажку, слышен сдержанный дружный смешок.

— Н-да-с… — говорит отец Павел растерянно. — Интересуюсь весьма узнать продолжение молений ваших!

— А тут уже и конец, отец Павел, — с невинным взглядом печальных глаз отвечает юнкер. — Вот он:

Еще моленье
Прошу принять —
В то воскресенье
Дай разрешенье
Мне опоздать.
Я, царь всевышний,
Хорош уж тем,
Что просьбой лишней
Не надоем.
Юнкера уже не могут сдержать своей веселости, и громкий смех молодых голосов не дает отцу Павлу говорить, но предоставляет ему возможность собраться со своими собственными мыслями.

Наконец дождавшись тишины, он устремляет свой взор на сидящего впереди юнкера Лермонтова, расправляет еще раз свою бороду и довольно решительно произносит:

— Одним словом — да…

— Не смею спорить с вами, батюшка, — смиренно говорит юнкер Лермонтов.

— И не спорьте!

Отец Павел вдруг повысил голос, решив рассердиться, и, строго посмотрев на смугловатое лицо своего ученика, повторил еще громче:

— И не спорьте! А будьте-ка любезны изложить, что вам ведомо о войне филистимлян, о коей повествует вторая книга «Бытия».

— О войне филистимлян? Я, отец Павел, лучше про другое.

— Про другое? Что же такое имеете в виду?

— Я имею, отец Павел, в виду Рахиль. Или Ревекку — не могу точно сказать.

— Рахиль? — строго переспрашивает отец Павел.

— Ну да, отец Павел! Ту Рахиль, за которую Иаков семь лет овец пас, но его обманули и подсунули ему Лию. Тогда он за Рахиль еще семь лет овец пас, пока, наконец, женился. Позвольте, батюшка, я про эту Ревекку вам расскажу!

— Нет, отец Павел! — раздается умоляющий голос из задних рядов. — Пусть Лермонтов про Лию расскажет, а я про Рахиль!

Глаза отца Павла перебегают с одного лица на другое и расширяются от гнева. Он протягивает вперед свою широкую ладонь, потом решительно опускает ее на кафедру и грозно произносит, делая ударение на каждом «о»:

— До́-во́ль-но́!..

Юнкера стараются не смеяться, ожидая, что будет дальше.

— Веселостям здесь не место! — продолжает греметь отец Павел. — А дабы привести ваши чувствования к согласию, изложу вам я лично о войнах филистимлян с амаликитянами! Юнкер Лермонтов, попрошу вас не рисовать с меня портретов! Отдохните от моления вашего. И послушайте, что повествует нам Ветхий завет об оных филистимлянах.

Лермонтов убирает свои карандаши, отец Павел приступает к рассказу.

Но тотчас по окончании своего рассказа отец Павел протянул руку и сказал:

— Юнкер Лермонтов, попрошу у вас произведение пера вашего для ознакомления на короткое время.

Лермонтов послушно положил в протянутую руку листок бумаги, и батюшка вышел из класса.

— Ну, Мишель, держись! Сидеть тебе опять в карцере, — предсказывали юнкера.

Отец Павел, показав произведение Лермонтова в учительской, потребовал, чтобы оный юнкер немедленно после занятий был отправлен в карцер: для острастки и для благообразия в образе мыслей его.

— Хотя проступок его и не злостный, но строгости ради надо ученика сего подтянуть, — сказал он надзирателю, — и не давать мыслям и чувствованиям оного излишней вольности, к чему он весьма и весьма склонен.

Во время занятий в манеже надзиратель, глядя на марширующих в ногу юнкеров, сказал своему помощнику:

— Вот, Тихон Семеныч, каналья этот Лермонтов! Хоть в маршировке не отличается, зато на лошади сидит как влитый и на эспадронах лучше всех бьется! А стишки такие пишет, что умора! Молитву одну сочинил, где и про нас с вами есть. Вот за то и пойдет сегодня в карцер. Уж он там и так все стенки стишками исписал!


ГЛАВА 12

Такая радость, что в эту субботу вернулся Раевский из Москвы! Все два долгих года военного обучения своего младшего друга Святослав Афанасьевич всегда старался устраивать так, чтобы воскресные дни Лермонтов проводил в кругу литераторов и в общении с людьми, которым могли быть близки и понятны его мысли и надежды.

Чаще всего Святослав Афанасьевич приводил его туда, где собирались начинающие писатели, где интересовались народным творчеством, изучали народные песни, сказания, пословицы и где иногда он сам читал небольшие доклады или выступал, обсуждая доклады других.

Лермонтов с интересом прислушивался и к докладам и к оживленным спорам — то о душе русского народа, то о вреде западных влияний, — но Раевскому ни разу не удалось заставить его прочесть там что-нибудь свое.

На следующий же день после своего приезда Святослав Афанасьевич затащил его к Панаеву, где собирался в приемные и в неприемные дни хозяина цвет литературного общества Петербурга. Но они попали неудачно: у Панаева в этот вечер был большой карточный стол. Лермонтов посмотрел на вошедших в азарт игроков и, не простившись с Панаевым, незаметно покинул его дом.

Возвращаясь с Раевским к себе домой, он твердо сказал:

— Вот что, Святослав, ты меня пока к своим литераторам не води. А когда я напишу что-нибудь достойное быть прочитанным, тогда я сам к ним попрошусь.

— Хорошо. А когда это примерно будет?

— Примерно… никогда, — смеясь, ответил Лермонтов и на том покончил разговор.

Как-то вечером они пошли побродить по Невскому. У Лермонтова была смутная надежда увидеть там Пушкина, хотя он знал, что Пушкин появлялся на Невском чаще всего в дневные часы, по пути в книжную лавку к Смирдину.

— Скоро ты кончаешь школу, Мишель, — сказал Раевский, — и для тебя, как для офицера лейб-гвардии гусарского полка, одного из самых блестящих полков наших, немедленно откроются двери всех домов петербургской знати.

— Меня это не особенно интересует, — ответил Лермонтов.

— Будто бы? — Раевский сбоку посмотрел на своего спутника. — Не ошибаешься ли ты? В этом скрыт великий и обольстительный соблазн. И я боюсь, как бы вся эта светская кутерьма в соединении с кутерьмой гусарской не отдалила тебя от твоего прямого дела.

— Уверяю тебя, что твой страх напрасен. Ты лучше расскажи мне про Москву. Где ты был, кого видел?

— Был в разных местах — и для дел и для развлечений — и вспоминал тебя на «вторнике» в Благородном собрании. Ты любил эти «вторники»!

— Ну, что же там нового?

— Одну новость могу тебе сообщить: я видел Вареньку, которая делает в свете первые шаги, и с большим успехом.

Лермонтов молчал. Они давно миновали Невский и стояли, облокотясь на гранитные перила набережной, прямо против Исаакиевского собора.

Перед ними был широкий простор реки, на двух больших судах и нескольких баржах горели слабым светом фонари, отражаясь извилистой чертой в темной воде. На затуманенном небе кое-где мерцали осенние звезды, выступал на фоне медленно плывущих облаков громадный собор с четырьмя крылатыми фигурами, точно охраняющими купол, и казалось, что крылья их взметнул порыв ветра.

— Так ты видел Вареньку? И она уже появляется в большом свете? — проговорил Лермонтов. — Ну что ж, я рад, что ей не скучно… без меня.

Он задумался и твердо закончил:

— Я ведь уже говорил тебе: она единственная, которой я верю.


ГЛАВА 13

Святослав Афанасьевич поставил точку, кончая небольшую статью о народных сказителях, и решил немедленно ложиться спать. Но, погасив свечи, горевшие на письменном столе, он услышал чьи-то шаги. Раевский остановился и посмотрел в окно: какой-то удивительный голубой свет был за окном — вероятно, от луны.

«Кто бы это так поздно?» — Святослав Афанасьевич прислушался к шагам.

Шаги быстро и решительно остановились у его комнаты, потом дверь широко открылась — и он увидел Лермонтова в шинели, запорошенной снегом.

— Миша? Ты? Что случилось? — отступил Раевский.

— Мне нужно с тобой поговорить.

— Так что ж ты не снимаешь шинель? Давай ее сюда, она вся в снегу. Вьюга на улице. Хочешь вином согреться?

— Нет. Я за тобой, Слава, пойдем!

— Куда? Что с тобой, друг мой? Ведь поздно: ночь и вьюга.

— Вот именно. И ночь и вьюга. Лунная ночь и голубая вьюга! Одевайся, пойдем бродить под вьюгой. Я не могу больше думать один! Мне необходимо сказать тебе сейчас же о том, что сегодня с утра владеет неотвязно моими мыслями.

— Что же это такое?

— Это, — повторил Лермонтов, глядя в окно, где ветер нес хлопья голубого снега, — это «Демон»!

* * *
Вьюга была теплая, предвесенняя — последняя вьюга зимы. Иногда луна закрывалась быстро летящей тучей, и тогда снег валил густыми, крупными хлопьями, голубой свет исчезал, и делалось холодно и тускло.

Но опять порывом налетал ветер, отгонял разорванную тучу — и только легкая сетка снежинок мелькала между землей и луной.

— Вот что, Святослав Афанасьевич, заставило меня прибежать к тебе, — начал Лермонтов, как только они очутились на улице. — Сегодня, пересматривая все мной написанное, я понял, что все это плохо и все не то. Понимаешь? Все, начиная от неоконченной повести, которую ты знаешь, кончая последней переделкой «Демона», которой ты еще не знаешь.

Он остановился около решетки запорошенного снегом сада и, не обращая внимания на ветер, рвавший полы его шинели, близко и пристально посмотрел в лицо Раевского, освещенное мигающим светом тусклого уличного фонаря, качавшегося под ветром.

— Святослав Афанасьевич, скажи мне как брату: ты веришь в меня?

— Как в этот месяц, который сейчас светит, — полушутя ответил Раевский.

— Нет, ты серьезно скажи — так же, как я спрашиваю.

— Я серьезно говорю, Миша: верю. И ты сам знаешь, что верю я не без оснований и не слепо.

— Нет, не знаю. Может быть, в одуряющей атмосфере нашей Юнкерской школы писать невозможно, а может быть, по некоторым еще более глубоким причинам, но я сейчас ничего не пишу — ничего, кроме таких произведений в юнкерском вкусе, как «Уланша» и другие, о которых я потом стараюсь поскорее забыть и никогда их не перечитываю.

— Скоро ты кончишь школу и тогда вернешься к настоящей работе, поверь мне.

— Может быть. Но сейчас я только вижу, как много слабого во всем, что лежит в моем столе, начиная от того, что было написано на грани детских лет — вроде либретто к пушкинским «Цыганам». Вот, пожалуй, в «Испанцах» есть что-то удачное. Я перечитал их нынче, — оживился он.

Взяв под руку Раевского, Лермонтов потянул его дальше, против ветра, дувшего им прямо в лицо влажным дыханием.

— Ох, как захотелось мне видеть их на сцене! Хотя бы и не в любимом моем Малом театре, хотя бы и не с великим Мочаловым в главной роли, а где-нибудь в самом скромном театрике. Да разве цензура пропустит! Если бы ты знал, как мучительно убирать в ящик стола вещь, написанную для сцены! Но «Демон» — вот кто мучает меня по-настоящему.

— Его-то по крайней мере ты не бросил?

Лермонтов остановился и, усмехнувшись, задумался.

— Когда я начал его — еще в пансионе, в двадцать девятом году, когда впервые явился воображению этот летящий под голубым сводом великий скиталец, я написал:

И гордый Демон не отстанет,
Пока живу я, от меня, —
и знаешь, сам себе напророчил. Ведь он и в самом деле не отстает! Ты слушай, Святослав, что это такое, и пойми… Кажется, исчез — и опять он здесь! Сколько раз я уже брался за поэму — вновь и вновь! Демон все куда-то зовет и не дает мне успокоиться.

Оставив тех же героев, я увеличил очерк в пять раз. Но вот около года тому назад перечитал поэму и… написал все заново… с четырехстопным ямбом покончил, гармоническое построение теперь совершенно иное, я сделал все гораздо более тяжелым размером.

— Белым стихом?

— Хореем пятистопным. И он у меня все время ломается, мне хотелось, чтобы размер отражал как бы внутреннюю дисгармонию в душе Демона. Но герои остались теми же. А они должны стать более живыми — и монахиня моя и незнакомец, то есть Демон. А теперь меня мучает сознание, что все это совсем не так надо писать. Я всегда думал, что это должна быть поэма в стихах. Но нет, — покачал он в раздумье головой, — в прозе лучше.

— В прозе?! — остановился в удивлении Раевский. — Я не представляю себе твоего «Демона» в прозе. Но я начинаю думать, Миша, — сказал он, поднимая воротник, — что он еще оживет в новом виде и в новых стихах. А теперь пойдем домой. Ветер стал еще сильнее, и, наверно, очень поздно.

— Да, ветер стал сильнее, — повторил машинально Лермонтов и посмотрел на небо. — Но, видишь, он зато разогнал все тучи, и чистая луна светит с чистого неба. — Он помолчал. — Скажу тебе на прощание, Святослав Афанасьевич: мне кажется, что я не расстанусь с «Демоном» и с этой темой всю жизнь, потому что в ней заключена, может быть, самая большая часть меня самого.


ГЛАВА 14

В следующее воскресенье они долго бродили по набережной и уже перешли через мост, направляясь домой, когда Раевского кто-то громко назвал по имени, и невысокий кругленький человек в цилиндре и крылатой шинели нараспашку схватил его за руки.

— Святослав Афанасьевич, дорогой! — торопливо заговорил он, как только Раевский познакомил его со своим спутником. — Как же это вы без меня покинули Москву?! — И, не дождавшись ответа, продолжал с воодушевлением: — А вы знаете, ведь я ревизором еду! Да, да, не удивляйтесь! Куда еду, хорошенько еще не знаю, но еду обязательно. Ну, а вы?

— Благодарствую, — сдержанно ответил Раевский, — в моем положении нет перемен.

— И благое дело! — кругленький господин сочувственно потряс руки Раевского. — Ну, а как показалась вам нынче Москва? Довольны вы ею?

— Я всегда любил ее, — сказал Раевский. — Я москвич сердцем.

— Ну, еще бы! И я ее старый поклонник, хотя и рожден на берегах Невы. Какое радушие! Какое гостеприимство! И какие теперь балы! Хоть не танцую сам, но люблю смотреть на балы. В последний раз мы встретились с вами во вторник в Благородном собрании, не так ли?

— Как будто, — сказал Раевский.

— Какой был прелестный бал! А женщины московские, бог мой, какое очарование! Да-а! Вот новость! — Он рассмеялся раскатистым смехом, сдвинув цилиндр на затылок. — Приятель мой, Бахметев, на этом балу потерял свое холостяцкое сердце! Влюбился по уши! И знаете в кого?

— Не знаю, — сухо отозвался Раевский, беря решительно Лермонтова под руку, чтобы уйти от болтливого знакомого.

— Ну, как же вам не знать? Сейчас я вспомню, кто она… Ну, как же, младшая Лопухина! Она имела успех несомненный, и не пройдет половины сезона, как она выйдет замуж, помяните мое слово! Мой друг Бахметев серьезно принялся за дело. Уже ездил в дом с визитом и принят благосклонно. Нет, подумайте — Бахметев мой влюблен!

Раевский почувствовал, как рука его друга вырвалась из-под его руки.

— Я пока оставлю вас, — промолвил Лермонтов тихо, — и пойду еще немного поброжу.

Раевский взглянул в его лицо и понял, что его лучше оставить одного.

* * *
Исаакиевская площадь была пустынна. Лермонтов подошел к колоннаде собора и, закинув голову, долго смотрел в небо, пока, наконец, ему не стало казаться, что там, в вышине, все неподвижно, а плывет по воздуху, обгоняя белые облака, величавое здание с гигантскими колоннами. В их пролетах поблескивают звезды, и он сам медленно движется вместе с этим зданием куда-то в вышину, все дальше и дальше.

От этого ощущения полета странно успокаивалась острая боль, охватившая сердце…

Но когда он оторвал взгляд от этой безмятежной картины, когда увидал, возвращаясь медленно к себе, протянувшуюся вдаль перспективу прямых улиц с высокими домами, в которых жили, рождаясь и умирая, любя и обманывая, тысячи людей, эта боль овладела им с новой силой. Верить нельзя никому!.. И Варенька — даже она! — окружена другими и отдает другим свое сердце… И Варенька — даже она! — ему изменит!

Но если даже Вареньке, которая в весенний вечер на скамейке московского садика сказала ему о своей любви, даже Вареньке верить нельзя — тогда пусть закрутит его жизнь, и близкая свобода бурей пронесется по сердцу.

…В эту ночь он снова написал Мари Лопухиной. Он написал ей о своей скорой свободе, и производстве в офицеры, и о чудной и веселой новой жизни, которая его ждет; он знал, что обо всем этом Мари, конечно, сообщит своей сестре.

Аким Шан-Гирей, который приехал еще в начале 1834 года из Москвы, чтобы поступить в Петербургское артиллерийское училище, и жил в доме у Елизаветы Алексеевны, с таинственным видом вошел в комнату Лермонтова.

Он утром вернулся из Москвы, куда ездил на несколько дней, и еще не успел поговорить с Мишелем наедине.

— Мишель, я должен тебе кое-что передать, — сказал он.

— Я тебя слушаю, — отозвался Лермонтов.

— Перед отъездом я был у Лопухиных и видел Вареньку.

— Да?

— Да, Мишель. И, прощаясь со мной, она просила меня передать тебе, что осталась все той же и что она счастлива. Но когда она протянула мне руку, в глазах ее стояли слезы. Она сказала мне: «Передай ему мой привет!» — и была так трогательна в эту минуту!

— Неужели?

— Мишель, что с тобой? Ты так равнодушно, так холодно отнесся к ее привету?!

— Какое ты дитя! Ты еще ничего не понимаешь, Аким! Право, я очень тронут. Но у меня завтра последний экзамен, и голова моя полна фортификацией. А ты знаешь, что это такое?

— Я знаю, — с сердцем ответил Шан-Гирей, — что ты не стоишь мизинца Вареньки! Вот что я знаю!..

Он быстро вышел из комнаты своего кузена, который, оставшись один, долго ходил из угла в угол, совсем забыв про фортификацию.


ГЛАВА 15

Мари только что распечатала письмо Лермонтова и, сев поближе к окну, потому что день был туманный, приготовилась его читать. Она любила его письма, во-первых, потому, что с Мишелем ее соединяла глубокая и теплая дружба, а потом — письма эти были так полны жизни, и легкого остроумия, и милой нежности, что они не могли не доставлять наслаждения, и она всегда читала их Алексею. Но Вареньке она читала не все и не все находила возможным сообщать ей о Мишеле.

Алексей заглянул в дверь.

— От кого письмо, Мари? От Мишеля?

— Да. Садись, я буду читать вслух.

— Варенька, иди скорей! — крикнул Алексей в коридор, увидав мелькнувшую там фигуру сестры.

— Зачем ты зовешь ее, Алеша? Совсем ей не нужно участвовать в этой переписке!

— Но почему же? Ее связывает с Мишелем такое же чувство дружбы, как тебя и меня!

— Совсем не такое. И ты знаешь, как к этому относится maman.

— Нет, не знаю и заранее с этим не согласен. Лермонтов — наш лучший друг, и Варенька могла бы…

Но он не кончил, потому что Варенька уже вошла.

— Мари получила письмо от Мишеля и сейчас его нам прочитает, — сказал он.

Варенька ничего не ответила. Она опустилась на низенькую банкетку у самой двери и крепко сжала руки на груди, как будто хотела унять сердце, которое вдруг неистово забилось.

Мари, не начиная читать, все еще смотрела на конверт.

— Но я не знаю… — начала она.

— Ну, тогда дай мне, я прочту. Мишель пишет, конечно, для нас троих.

Мари покорно протянула брату конверт, и он решительно вынул письмо.

— Интересно, интересно узнать, как он теперь себя чувствует? Ведь скоро он будет офицером, этоновая для него жизнь!

Он наклонился над листком и начал читать:

— «Если бы вы знали, какую жизнь я намерен вести!.. О, это будет чудесно: во-первых, причуды, шалости всякого рода и поэзия, купающаяся в шампанском; я знаю, вы будете возражать; но, увы, пора моих грез миновала, прошло время, когда я верил; мне нужны чувственные наслаждения…»

Алексей остановился и некоторое время с удивлением смотрел на лежащий перед ним листок.

— Что это с ним? — проговорил он наконец. — Я совсем его не узнаю… Точно кто-то другой пишет!

Мари сурово молчала.

Молчала и Варенька, еще крепче сжав руки на груди.

— Ну, посмотрим, что там дальше, — сказал Алексей, возвращаясь к письму. — Где я остановился? Ах, вот, нашел: «…мне нужны чувственные наслаждения, ощутимое счастье, счастье, за которое платят золотом…» Что за чушь! — пробормотал Алексей. — «…Вот что мне теперь необходимо, и вы видите, милый друг, что с тех пор, как мы расстались, я несколько изменился. Как скоро я заметил, что мои прекрасные мечты разлетаются, я сказал себе, что не стоит создавать новые; гораздо лучше, подумал я, научиться жить без них…» — Алексей читал очень медленно, словно стараясь понять незнакомый ему язык. — «Я попробовал; я походил на пьяницу, который мало-помалу старается отвыкнуть от вина; мои усилия были не напрасны, и вскоре прошлое представилось мне лишь перечнем незначительных и весьма обыденных похождений».

Варенька быстро и легко встала со своей банкетки.

— Я… пойду… к себе, — медленно проговорила она. — Я забыла, что мне еще надо повторить вокализы.

Когда дверь за ней закрылась, Мари посмотрела с укором на сконфуженное лицо брата:

— Ну что, не права ли я была?

— Да… пожалуй. А может быть, лучше Вареньке все знать?

— Ну да, конечно, чтобы она опять начала пропадать от тоски и слоняться как тень из комнаты в комнату? Нет уж, довольно!

— Она так побледнела, бедная дурочка… — ласково сказал Алексей. — И, по-моему, была очень недалека от того, чтобы расплакаться.

— Я думаю, — уверенно закончила Мари, — что этому занятию она посвятит сегодня весь вечер.

Но Мари ошиблась: Варенька не плакала. Прижав руки к груди, где отчаянно билось оскорбленное сердце, она подошла к своему фортепьяно, постояла над ним, потом нашла свои вокализы и поставила их на пюпитр.

Она взяла несколько нот и остановилась, вспомнив, что он находил ее голос прекрасным и что ее пение напоминало ему ту, дорогую для него песню…

И только тогда слезы быстро-быстро закапали из Варенькиных глаз.


ГЛАВА 16

Ох ты, милый друг, не выпытывай,
Не выпытывай, не загадывай!
Не гляди ты мне в очи темные,
В очи темные не заглядывай!
Чистый, какой-то неповторимо мягкий голос цыганки Стеши заводил начало песни, потом ее подхватывал хор. Печально и звучно пели струны гитары, но от грусти этих песен вставала в сердце точно волна радости, и от веселых переборов прилетала грусть.

Играл сам хозяин хора, уже немолодой цыган, известный не только у себя в Павловске, но и в Петербурге, — Илья Соколов. Гости, тесным кольцом разместившись вдоль стен низенькой комнаты, окружали гитариста и хор. Позванивали в темных косах золотые и серебряные монеты, сверкали под яркими шалями темные блестящие глаза, а руки уже отбивали ритм песни, готовой вот-вот перейти в плясовую.

В Павловском посаде у цыган пировали молодые гусары, только что получившие производство.

Они не успели еще привыкнуть ни к своему новому чину, ни к мысли, что кончилась жизнь по школьному расписанию — от утренней поверки до вечерней зори во дворе училища.

— Господа юнкера! Виноват: господа офицеры! Пусть каждый закажет свою любимую песню!

— Спой мне, Стеша, «В дальнем поле за рекой»!

— А мне — «Не вечернюю»!

— Пусть с Любашей споют «Ночью роща шуменэла», — раздаются с разных сторон голоса.

— Господа офицеры, а не спеть ли нам всем для начала Маёшкину песню? Мы ведь пели прежде его юнкерскую «Молитву»! Давайте тряхнем стариной!

— Вот и ладно! — весело улыбнулась Стеша, сверкнув в улыбке зубами. — А мы пока отдохнем да послушаем.

— Маёшка, начинай твою песню! Что же ты молчишь?

Смуглый корнет в форме лейб-гвардии гусарского полка, полулежавший на ковре, распахнув мундир и, опираясь на руку темноволосой головой, не меняя позы, ответил:

— Как можно петь мое после Стешиных песен? Я хочу слушать — и больше ничего. Пусть они поют что хотят!

— Ну, стало быть, начинай, Любаша. Нельзя такого молоденького не уважить!

Откинув с плеча длинную косу, Стеша выходит на середину:

— Давай, Любаша, «Колокольчик»!

Густой голос Любаши тихо, неторопливо завел:

Колокольчик под дугою,
Что так жалобно звенишь?
Иль смеешься надо мною,
Иль о чем-то говоришь?
Пробежав легкими пальцами по струнам гитары, дядя Илья подмигнул хору, и хор подхватил:

«Динь-динь-динь!» — звенит бубенчик,
«Динь-динь-динь!» — поет другой…
Отвечает колокольчик:
«Ненаглядная, я твой!»
Легкая, словно прозрачная грусть простого напева, наполняя сердце тихим весельем, охватывала душу жаждой жизни и какого-то непомерного счастья.

Смуглый корнет сморгнул непрошеную слезу.

— Ты что, Мишель, загрустил? — посмотрел на него внимательным взглядом Алексей Столыпин.

— Так, Монго. Просто устал, вот и все.

— Эй, Маёшка! — крикнул кто-то из угла. — Мрачный гусар — все равно что веселая гробница! Никак невозможно! Запевай веселую, Илья, разливай шампанское!

Смуглый корнет встал и взял полный бокал из рук цыгана.

— Споем, друзья, веселую и чу́дную песню, но не мою, а того поэта, до которого мне так же далеко, как до утренней звезды!

Он легко вскочил на скамейку, поднял высоко бокал и обвел всех темным взглядом прекрасных, точно южных, глаз. Его голос был несилен, но так музыкален, что цыгане не могли удержаться и без слов повторяли за ним мелодию песни:

Кубок янтарный
Полон давно,
Пеной угарной
Блещет вино.
Пейте за радость
Юной любви —
Скроется младость,
Дети мои…
В бледном сумраке зимнего рассвета уходила ночь. Молодые офицеры, веселые, щедрые гости возвращались в город и рассаживались по саням. Застоявшиеся кони рванулись с места, и заливчатый звон валдайских бубенцов возвестил начало новой жизни.


ГЛАВА 17

За огромными зеркальными окнами падают крупные хлопья мягкого талого снега.

В Зимнем дворце тишина. Там, за коридором, вдали — плотно закрытые высокие двери, белые с золотом. В них входят с дрожью и подобострастием, выходят — кто с поднятой надменно головой, кто согнувшись, точно сломившись, под бременем опалы.

И только одна высокая фигура в мундире, украшенном орденами, входит и выходит из них без всяких видимых перемен, с почтительно, но с достоинством склоненной головой: фигура шефа жандармов Бенкендорфа.

Ночью безмолвствует Зимний дворец. В конце слабо освещенного коридора смутно виден дежурный — корнет лейб-гвардии, стоящий на карауле. Он стоит совершенно неподвижно, как полагается часовому, но лицо его обращено к широкому окну, за которым падают и падают крупные белые хлопья, похожие на белые лепестки каких-то цветов. Они возникают из темноты и, промелькнув в воздухе, исчезают. Лицо у дежурного корнета молодое, чуть-чуть бледное и очень большие, какие-то невеселые глаза. Он глубоко задумался, губы его шепчут что-то, точно он говорит с самим собой.

Там, в конце коридора, далеко-далеко, открываются белые с золотом двери, и две высокие фигуры вступают в коридор. И та, что немного поменьше ростом, пропускает другую вперед и говорит с почтительным поклоном:

— Вы совершенно правы, ваше величество.

Его величество вздергивает плечи и медленно идет по коридору.

Корнет лейб-гвардии, стоящий на часах, со стремительной поспешностью отдает честь и вытягивается как струна, но при этом из левого рукава роняет маленькую бумажку, на которой написано несколько строчек.

— Поднять! — строго говорит император.

Побледневший корнет легко наклоняется, поднимает бумажку и опять застывает с рукой, прижатой к козырьку.

— Граф, посмотрите, что это за писание?

Спутник его величества протягивает руку, и корнет послушно отдает свой листок.

Граф Бенкендорф достает лорнет и, взглянув на листок, пожимает плечами.

— Стишки, ваше величество!

— Очень хорошо! — говорит император язвительно. — Дежурные, стоя на часах, читают стишки от своих возлюбленных! Прочитайте, граф, сие писание!

Бенкендорф снова подносит листок к глазам:

— Во-первых, ваше величество, пометка: год 1831 — вещь, следовательно, старая, написана года четыре тому назад. А поправки, как видно, новые…

Он усмехается и медленно читает:

Мы пьем из чаши бытия…
С закрытыми очами…
Златые омочив края…
Своими же слезами…
— Значит, столько лет в голове эта чепуха?! — гневно останавливает его император. — «Чаша бытия»! Ха! Это все от Пушкина пошло, все эти «чаши бытия» и «духовные жажды»! Служили бы исправнее царю и отечеству, так не было бы ни того, ни другого, а также такого количества стихоплетов.

Он двинулся дальше, но еще остановился и, вполоборота повернув голову, резко спросил:

— Как фамилия?

— Лермонтов, ваше величество.

— Не титулованный?

— Никак нет, ваше величество.

— Лермонтов? — повторил шеф жандармов. — Со Столыпиным не в родстве?

— Моя бабушка урожденная Столыпина.

— Стыдись, братец, — укоризненно покачал головой император, — из хорошей семьи, а занят чепухой! Пойдемте, граф. Эта «чаша», во всяком случае, не наша! Вы не находите, что скоро я перещеголяю Пушкина в остроумии?

— Несомненно, ваше величество, — склонился почтительно Бенкендорф.

Они идут дальше, и император, высоко вздернув плечи, язвительно говорит:

— Ха! «Чаша бытия», да еще мокрая от слез! Как вам такая чаша понравится? У них у всех «духовные жажды»!

Белые с золотом двери открываются в другом конце коридора. Корнет лейб-гвардии Лермонтов стоит, вытянувшись как струна.

Но лицо его все же обращено не к белым с золотом дверям, а к широким окнам, за которыми падают крупные снежные хлопья, и скоро губы его опять начинают шептать неслышно никому не ведомые слова.


ГЛАВА 18

В эту зиму он впервые после Середникова встретил Катишь Сушкову.

У подъезда дома Шаховских остановилась взмыленная тройка. Шумная толпа гусар, сбросив шинели швейцару, взбежала по лестнице и, привлекая общее внимание, присоединилась к танцующим гостям.

Она привлекла внимание и Екатерины Александровны Сушковой настолько, что волнение ее было замечено.

Когда к ней подошел Лермонтов, волнение ее не укрылось и от его взора. С каким-то глубоким и непонятным ему самому чувством удовлетворения видел он, что теперь — наконец-то! — она ловит каждый его взгляд и после нескольких встреч ждет того решающего слова, которое он обязан, по ее мнению, сказать.

Он притворился удивленным, он сказал, что не понимает причины грусти, в которую она впала в последнее время.

— Уж не влюблены ли вы? В кого же? Кто этот счастливец? — произносит он холодно обычные салонные слова, а в сердце его поднимается жгучая печаль оттого, что угасли в нем и доверие к женщине и вера в женскую любовь.

И хочется сердцу за эту боль отплатить кому-то такой же болью и за пролитые в горький час слезы — такими же слезами.

Еще несколько встреч, во время которых он притворялся влюбленным, чем окончательно вскружил ей голову, — и с каким-то нерадостным чувством удовлетворенной мести за все свои разочарования и обиды он послал ей анонимное письмо, воспользовавшись городской почтой — нововведением, вселявшим ужас в сердца ее двух заботливых тетушек-воспитательниц. Ему казалось, что этот жестокий поступок успокоит его собственное горе и излечит Екатерину Александровну.

Так или иначе, в серьезной или шутливой форме, с открытым лицом или в маскарадной маске, но в этом письме он предостерегал ее от самого себя. Может быть, ей даже легче будет узнать из письма неведомого ей лица, что ее выбор сделан плохо, нежели услыхать с глазу на глаз жестокие и оскорбительные для каждой девушки слова: «Я вас не люблю».


ГЛАВА 19

— Уверяю вас, бабушка, что ничего плохого без вас со мной не случится и вы можете уехать совершенно спокойно.

— Как будто бы, Мишенька, и не может плохое случиться, а все-таки сердце у меня болит: никогда ведь я тебя, друг мой, одного еще не оставляла. Как по службе-то, справишься?!

Бабушка сидела в глубоком кресле, наблюдая за тем, как собирают ее вещи.

Лермонтов, похаживая взад и вперед по комнате, остановился и очень серьезно спросил:

— Вы думаете, бабушка, помочь мне в гусарской службе?

Бабушка засмеялась и махнула рукой:

— Ты все шутишь, друг мой! А только боюсь я, что будешь от службы уставать, а побаловать тебя будет некому без меня-то.

— Ничего, бабушка. Получу отпуск, приеду к вам в Тарханы. А пока поживу здесь. И ведь я не один остаюсь. В Царском со мной всегда Монго. Да я больше здесь, в Петербурге, буду жить. А здесь со мной Святослав и Аким. Право, бабушка, тревожиться вам не о чем.

— Дай-то бог, Мишенька, чтобы все благополучно было! А теперь пройди, друг мой, в вестибюль к Прохору. Там тебя сюрприз ждет.

Миша торопливо пошел к Прохору, еще сверху крича:

— Прохор Иваныч, что там у тебя?

Ответа не последовало. Он сбежал с лестницы в прихожую, где обычно сторожил Прохор господские шубы, подремывая на узком деревянном диване.

Прохор был не один. Перед ним, как перед начальством, стоял невысокого роста паренек и что-то ему почтительно докладывал.

Лермонтов остановился, всматриваясь в фигуру паренька, в рыжеватые непослушные волосы.

— Кто это?

Паренек быстро обернулся, лицо его залилось ярким румянцем, и, сжимая шапку обеими руками, он радостно вскрикнул, путаясь и сам не понимая от радости, что говорит.

— Ваше благородие! Михал Юрьич! Здравия желаю, Мишенька!

— Ваня?! — вскричал весело Лермонтов. — Приехал! Ну и молодец стал! Жить со мной останешься?

— Ваше благородие! Покорно благодарю!

— Благодари, благодари, — сказал Прохор, покачивая одобрительно головой. — Ты думаешь, много таких господ-то, как наш Михал Юрьич? Таких, брат, может, больше и вовсе нету — это понимать надо!.. — Прохор Иваныч был очень доволен тем, что было теперь с кем покалякать про тархановское житье.

— Ты наверху жить будешь, рядом со мной, — сказал Лермонтов, поднимаясь вместе с бывшим Ивашкой по лестнице.

И Ваня, не спуская с Лермонтова восторженных глаз, с величайшей готовностью ответил так, как его только что научил Прохор и как полагалось, по его мнению, отвечать таким великолепным гусарам:

— Так точно, ваше благородие! Аккурат так! Покорно благодарю… ваше благородие! Здравия желаю!


ГЛАВА 20

— Удивляюсь тебе, Мишель! — сказал Аким Шан-Гирей, войдя в кабинет своего кузена, когда на его столе уже горели свечи, и застав его за этим столом над той же тетрадкой, над которой видел его утром. — Иногда можно подумать, что ты небрежно относишься к своим стихам, часто пишешь их на чем попало и раздаешь кому попало, а вот посмотришь — нет!

— Все поэты, Аким, от начала мира неисправимые чудаки…

Лермонтов встал и, убрав свою тетрадь, посмотрел в окно.

— Неужели уже вечер? Я и не заметил. Ну что ж, пожалуй, поедем сегодня смотреть Каратыгина?

— Я готов. А что дают?

— «Разбойников». Его поклонники, и особенно поклонницы, считают, что он в этой роли неподражаем. Но разве можно сравнить его холодное мастерство с вдохновенной игрой Мочалова? Этот блестящий артист создан для придворного искусства. Здесь, в Петербурге, большего и не ищут. Но у меня вкус отсталый, московский, — засмеялся он, вставая. — Ну, что же, поедем за билетами?

Вечером, Глядя на Каратыгина в роли Карла Моора, он вспоминал Мочалова.

Трудно было найти двух актеров, столь различных по своим творческим характерам. Неровный, играющий порывами, Мочалов в минуты творческого подъема потрясал, захватывал, владел душами. Каратыгин был лишен и минут упадка и высоких взлетов мочаловского гения. Он одинаково и неизменно владел своим голосом, знал свой жест и обращал главное внимание не на чувство, а на интонацию. Оставаясь великолепным и холодным, он произносил свои монологи с громким пафосом, с изящным или величественным жестом, но, не загораясь сам настоящим чувством, не зажигал его и в зрителях.

— Нет, — сказал Лермонтов, выходя из театра, — не хотел бы я, чтобы этот блистательный актер играл моего Арбенина.

— Кого? — переспросил Шан-Гирей.

— Арбенина, героя моего «Маскарада». Это новая драма, которую я задумал писать.

* * *
Гусару лейб-гвардии, да еще единственному наследнику богатой бабушки Столыпиной, — ему были открыты теперь все двери салонов и аристократических домов.

Вырвавшись на свободу и избавившись от мертвящей душу юнкерской муштры, Лермонтов на первых порах бросился в новую жизнь с радостью и надеждами. Он надеялся узнать новых, интересных людей, но «большой свет» предстал пред ним как один большой маскарад, где все простое и чистое, все подлинно человеческое обречено на одиночество и гибель.

Тогда задумал он написать драму из светской жизни. И «Маскарад» дал выход кипевшим в нем чувствам гнева, досады и горькой иронии.


ГЛАВА 21

Ваня старательно раздувал огонь, сидя на корточках перед печкой в кабинете Михаила Юрьевича. Нынче опять похолодало, и ветер гудел в трубах. Последив за жарко разгоревшейся печкой и спросив у Михаила Юрьевича, игравшего в шахматы с Шан-Гиреем, не нужно ли чего, он побежал на звонок в прихожую, к Прохору Ивановичу. Пришла из Москвы почта с оказией: два журнала и два письма. Он положил их около Михаила Юрьевича на маленький столик.

— Хорошо, Ваня, я посмотрю потом, — рассеянно ответил Лермонтов, обдумывая ход. — Смотри, Аким, через три хода тебе мат!

— Постой, постой! — всполошился Шан-Гирей. — Я возьму этот ход обратно. Можно?

— Можно. Только, вообще говоря, запомни, что в жизни этого никогда не нужно делать. Ну, думай, а я пока взгляну на письма.

Взяв в руки синий небольшой конверт, он вдруг поспешно стал его вскрывать. Почерк, которым был написан адрес, был ему хорошо знаком.

Шан-Гирей, погруженный в обдумывание хода, ничего не замечал. Наконец он взял в руку фигуру и, торжествуя, сказал:

— Готово, Мишель. Я ставлю сюда коня под защитой пешки и тем самым спасаю ладью!

Но так как его партнер ничего не ответил, он поднял глаза от шахматной доски и посмотрел на него.

— Мишель, что с тобой? Что случилось?

Лермонтов усмехнулся и ответил:

— Она выходит за Бахметева — в мае. Вот новость! Свадьба уже объявлена. Она будет не Варенька Лопухина… а Бахметева. — Он произнес медленно фамилию, словно стараясь понять эту непонятную новость. — Она будет уж не Варенька. Конец… Конец!.. — повторил он с легкой усмешкой. — На, прочти!.. — Он протянул письмо Шан-Гирею и быстро вышел из комнаты.

* * *
На следующий день Аким Шан-Гирей был сначала удивлен, потом всерьез перепуган: его кузен пропал!

С утра он исчез из дому, и даже Ваня не знал, когда он вернется.

Пришел он поздно и, не зайдя к Акиму, поднялся к себе и запер дверь.

Войдя к нему утром, Аким увидал, что он спит одетым или притворяется спящим, отвернув лицо к стене. Так пролежал он до самых сумерек.

А в сумерки теплого и сырого петербургского дня встал и, крикнув: «Едем, Ваня!» — умчался в Царское.


ГЛАВА 22

Лермонтова любили за удаль, за неисчерпаемое остроумие и веселость.

А спокойная рассудительность Столыпина создала ему в полку репутацию беспристрастного и безупречного судьи, к совету которого прибегали во всех спорных случаях. Лермонтов даже с укором говаривал ему:

— Твое хваленое «беспристрастие», Монго, есть просто бесстрастие, а это, по-моему, очень плохо. А главное, очень скучно. Бесстрастным в жизни быть нельзя! Надо все делать со страстью.

Но Столыпин с полным спокойствием отвечал на такие нападки:

— Опомнись, друг мой! Зачем же я буду создавать себе такие неудобства в жизни?

На первый взгляд Лермонтов мало чем отличался от своих товарищей по полку, разве только тем, что его гусарская удаль не знала страха и была изобретательней на выдумки, чем у всех остальных.

Но, живя с ним вместе, Столыпин прекрасно видел его другое лицо, которое делало его не похожим ни на кого.

Бывали дни, когда он часами лежал на своем диване, устремив перед собой потемневший, точно углубившийся во что-то и ничего не видящий взгляд.

В такие часы Монго старался не обращаться к нему с разговорами: все равно он или ничего не ответит, или ответит так, что Столыпин только вскинет удивленно плечами.

А после длительного и упорного раздумья Миша приказывал подать лошадь и уносился, несмотря ни на какую погоду, на своем скакуне. В конце такого дня, перед сном, Столыпину иногда читалось маленькое шуточное стихотворение — одно из тех, которые потом каким-то образом попадали в петербургские альбомы; и нередко, подобрав к ним подходящий мотив, кто-нибудь пел их то с гитарой, то с фортепьяно, то в гостиной, то… на гусарской вечеринке, как лет двадцать тому назад пели песни Дениса Давыдова. Именем Дениса Давыдова обычно утешали Лермонтова друзья в те дни, когда находило на него сомнение в возможности быть и поэтом и гусаром. Но Столыпин уже знал, что гораздо лучше были те стихи, которых Лермонтов не показывал никому, даже ему.

А бывали дни, когда его буйное веселье, заражая всех посетителей дома на Манежной улице, где жил Столыпин, наполняло этот дом шумом, смехом и громкой песней.

На другой день после получения письма из Москвы даже Монго Столыпин веселился, забыв свою обычную сдержанность. Он управлял хором, он говорил какие-то речи. И в конце концов, соблюдая старый гусарский обычай, зажег жженку на скрещенных саблях под звуки гусарских песен.

А когда было все спето и все выпито, к крыльцу подкатили две тройки, и гусарская братия помчалась в Петербург.

— Мишель! — крикнул Столыпин, когда лермонтовские кони с черными гривами обогнали его на повороте. — Сейчас будет застава, спросят наши имена, распишись за всех!

— Зна-а-ю! — донесся, улетая, голос Лермонтова.

На заставе он спросил книгу, куда вносились имена всех прибывающих в город, быстро расписался за всех, потом поставил в конце свою подпись, и дежурный еще не успел сосчитать щедрые чаевые, как тройка черногривых коней и тройка буланых уже исчезли в зимнем тумане.

— Федосеенко, проезжие все расписались? — спросил через несколько минут старший офицер, подходя к дежурному.

— Так точно.

— А ну-ка, дай книгу.

— Пожалте, ваше благородие.

Старший офицер небрежно раскрыл книгу с фамилиями въехавших в город и привычным взглядом окинул сразу всю страницу. В то же мгновенье лицо его выразило величайшее удивление:

— Что это такое? Кто это писал?

— Так что, господин офицер, который с белым султаном.

— Да ты видел, что тут написано?

— А мне ни к чему. Я неграмотный.

— Иван Семенович, — обратился офицер к своему помощнику, — не угодно ли вам послушать, какие лица проследовали только что в Санкт-Петербург через нашу заставу?

— Я слушаю вас. Надеюсь, ничего опасного?

— А шут их знает, опасные они или нет! Вот, не угодно ли! Дон Скотилло… лорд Дураксон… маркиз Глупиньон… паныч Дураленко… А подписался за всех российский дворянин Скот Чурбанов. Как вам это понравится?

Иван Семенович был еще очень молод, и, вероятно, поэтому расписки ему, несомненно, понравились. Он прикрыл рот рукой и довольно долго кашлял, чтобы скрыть свой смех.

Старший офицер посмотрел на него очень строго и вдруг, хлопнув себя по толстым ляжкам, зычно захохотал.

— Ну и озорники!.. — повторял он, вытирая слезы. — Вот они теперь радуются, поди, в Петербурге-то! А уж если кто-нибудь здесь Дураленки, так это мы с вами, Иван Семеныч, честное слово, мы!


ГЛАВА 23

«Я никого не люблю и никому не верю». Он чувствовал себя постаревшим, как будто за этот год своей жизни пережил то, что другие не переживают за десять.

Прошли весна и лето, наступила сырая осень, пришла зима — шло время, мелькали лица, появлялись и пропадали куда-то люди, шумела вокруг жизнь. А в душе были горечь и усталость.

С чувством этой душевной усталости медленно шел он, запахнувшись в шинель, по набережной еще не вполне замерзшей Невы. Он отпустил свои сани у Летнего сада и шел, как на службу, на званый бал, который давным-давно начался.

В метели кружились вихрем снежинки, здесь обнажая камень, там наметая сугроб.

По бокам подъезда занесенные снегом кариатиды поддерживали балкон. Как, должно быть, хорошо выйти на этот балкон, обведенный железным кружевом решетки, ранним летним утром! Какой легкий ветер долетает тогда с моря, чуть трогая рябью еле заметную речную волну! Но обитатели этого дома совершенно равнодушны к утренней чистоте неба и воды и не любят морского ветра.

В весенние ночи и в зимние вечера одинаково делится здесь жизнь на часы приемов и часы визитов, на дни обязательных балов и обязательных маскарадов — и вся жизнь проходит, как утомительный и опустошающий душу маскарад, где никто не открывает своего настоящего лица.

Он подошел к подъезду, около которого ждали кареты с кучерами, дремавшими под падавшим снегом, и посмотрел на большие окна.

Как много масок двигалось за ними! Как мало настоящих человеческих лиц!

Но вот, выйдя на лестницу, крикнул зычно в толпу карет швейцар с булавой:

— Карету сочинителя Пушкина!

Никакие силы не могли бы заставить теперь Лермонтова отойти от этих ступенек!

Он стоял в толпе любопытных, заглядывающих в двери ярко освещенного подъезда, не замечая, что его толкают, стараясь оттеснить, и смотрел жадными глазами на двери.

Они открылись еще раз, и одновременно с каретой, подъехавшей к самым ступенькам, из широко раскрывшихся дверей вышла женщина такой красоты, что вид ее причинял страдание, как слишком сильный свет.

За ней, в небрежно наброшенной на плечи шубе, держа цилиндр в руке и не обращая внимания на снежинки, которые, пролетая, падали на его кудрявую голову, шел Пушкин.



Невольным движением Лермонтов поднял руку, чтобы снять кивер, но Пушкин уже прошел. Он спустился со ступенек и, помогая жене сесть в карету, тихо сказал со вздохом:

— Устал я, мой друг, устал от балов, от всей этой жизни. Нет! Пора в деревню, в тишину!..

Дверцы захлопнулись. Карета быстро отъехала, оставляя следы колес на мягком снегу.

Лермонтов смотрел ей вслед, пока она не исчезла в снежном тумане где-то за Летним садом.

Тогда он плотнее запахнул разлетающиеся полы шинели и медленно пошел домой.


ГЛАВА 24

По накатанному зимнему пути скрипели полозья кибитки. Мелькали запорошенным снегом ельники, а вечером вдали проплывали тусклые огни попутных деревень. Дробно стучали копыта лошадей.

Лермонтову вспоминался прошедший год, когда он окончил школу юнкеров и вступил в жизнь. Так называемый свет открыл перед ним свои двери, и он узнал его. Он видел там людей, которые, встречаясь изо дня в день, по-настоящему не знали друг друга. Он видел там под личиной дружбы холодность, под маской добродушия — жестокость. Он видел кругом только маски, под которыми скрывались и лица и души, и вскоре после своего вступления в свет начал он писать «Маскарад»…

Он пытался получить разрешение на постановку драмы в Александрийском театре. Для этого надо было представить пьесу в драматическую цензуру при Третьем отделении императорской канцелярии. Он представил… и «Маскарад» запретили: Бенкендорф усмотрел в образе Арбенина прославление порока. И Лермонтов должен был переделать «Маскарад». И вот теперь перед самым отъездом представил через Раевского новый вариант в драматическую цензуру.

Ровно бегут кони. Проехали Клин… Вот хорошо знакомый поворот с Петербургского шоссе на Середниково… Скоро Москва!

* * *
Сугробистой, ухабистой встретила Лермонтова морозная Москва.

К Новому году обязательно надо к бабушке в Тарханы — бедная, совсем заждалась его! — а до Нового года остается всего несколько дней, и нужно еще в Тульскую губернию в отцовское имение заехать. А он все еще в Москве. Третий день в Москве — и до сих пор не был у Лопухиных, не был, не мог себя заставить…

Он поехал к ним в первый же вечер, но, увидев перед домом несколько саней и карет, понял, что у них много гостей, и повернул обратно — к Малому театру.

А вчера… вчера он тоже поехал на Молчановку и, не доезжая, отпустил сани — пошел к их дому пешком.

В морозном небе огромными дрожащими алмазами горели звезды над лопухинским садом.

Вот и подъезд их… вот знакомый дворик… Он шагал по сугробам, глядя на освещенные окна… Вот сюда, к саду, выходят окна столовой.

Увязая в снегу, он подошел ближе к большому окну с откинутой шторой. Боже мой! Там была Варенька!.. Она сидела почти спиной к нему, но, разговаривая с кем-то из соседей, повернула голову так, что Лермонтову был виден ее нежный профиль. Через минуту в окне появилась чья-то мужская фигура. Вареньки не стало видно, и, не вглядываясь, Лермонтов угадал, что это был Бахметев. Наклонившись, он что-то говорил ей — ей, Вареньке, которая была теперь его женой!..

Больше Лермонтов не стал смотреть. Шагая по тем же сугробам, он прошел через знакомый дворик — и за ворота, дальше, дальше от этого дома, бывшего для него когда-то родным.

О, какими яркими огнями переливались морозные звезды над лопухинским садом!

Он твердо решил, что в следующий вечер — в третий вечер своего пребывания в Москве — придет сюда и войдет в этот дом.

В сумерках этого третьего московского дня он зашел на Кузнецкий мост, во французский книжный магазин, и, выходя оттуда, столкнулся лицом к лицу с родственником Лопухиных, почтенным и добродушным, убежденным москвичом. Лермонтов хотел проскользнуть мимо, но было поздно.

— Ба-ба-ба!.. — кричал убежденный москвич, остановившись посреди Кузнецкого моста и раскрыв свои объятия. — Да тебя и не узнать, братец! Ведь этакий блестящий гусар, столичная штучка! Надолго ли к нам?

— Завтра же еду к бабушке в Тарханы.

— Так, так. А у наших был?

— Надеюсь быть нынче же, а ежели не успею, так на обратном пути.

— Навести, Мишель, обязательно навести. Покажись во всем блеске. Только ты, братец, опоздал: Вареньку-то Бахметев перехватил!

— Как же, как же! Я еще из Петербурга послал свои поздравления.

— Да, ведь я знаю, вы большими друзьями были. А теперь опустел лопухинский дом. Молодые-то сегодня в вояж отбыли.

— Как? Уехали? Когда же?

— Нынче, нынче рано поутру. И чего им в Москве не сидится, не понимаю. Бахметев по всей родне Варвару Александровну возит! — Он засмеялся добродушным беззвучным смехом. — Он ведь Варенькой нашей гордится! Ну что ж, я хоть и родственник, а должен признать: девушка она прелестная.

— Несомненно, — ответил Лермонтов с легким поклоном. — Я уверен, что Варвара Александровна так же гордится своим молодым супругом.

Его себеседник расхохотался и погрозил Лермонтову пальцем.

— Ах, шутник, шутник! Ты всегда пошутить любишь, я знаю. Однако морозно тут стоять, не зайдем ли в ресторацию?

От ресторации Лермонтов отказался и в тот же вечер, сговорившись с ямщиками, несмотря на мороз, уехал из Москвы.


ГЛАВА 25

Парадные комнаты топились редко — только бы не отсырели, но в прежнем кабинете Юрия Петровича, из которого теперь сделала бабушка Мишенькин кабинет, старательно накаливали большую печь: на всякий случай. Бабушку не оставляла надежда, что внуку ее удастся выпросить отпуск из полка. Хоть на праздники-то дали бы отдохнуть!

Но вот прошло без него рождество, когда-то такое шумное в этом доме, наполненном товарищами Мишенькиных игр и занятий. Бабушка все-таки велела поставить в гостиной большую пустую елку и садилась около нее в кресло, вдыхая смолистый запах хвои, наполнивший вдруг всю комнату освежающим и уютным воздухом леса.

В большом доме пусто. Воспоминания оживают в бабушкиной памяти и часто, очень часто с укором смотрят ей в глаза…

С самого сочельника зарядили морозы.

День разгорался холодным ярким светом, пламенея к вечеру багряным диском сквозь морозную мглу, и смеялся сначала зеленой, потом кубово-синей небесной чистотой.

Ночью потрескивало от мороза сухое дерево стен и во всем доме было слышно, как в столовой, шипя, отбивают время старые стенные часы.

Елизавета Алексеевна долго не засыпала, прислушиваясь ко всем шорохам и звукам большого пустого дома. Но тот звук, которого она так ждала, звук приближающегося колокольчика, все не раздавался. Не пускал Мишеньку Петербург. Да и то сказать: что тут веселого для молоденького мальчика после гусарской-то жизни в столице? Ничего! Снег да бабушка. Грех и звать-то его сюда!.. Лучше уж, прожив здесь еще с неделю, тронуться самой назад, в Петербург, и уж больше не разлучаться с Мишей.

В ночь на 30 декабря Елизавета Алексеевна долго ходила по комнатам мерным, тяжелым шагом. Проходя мимо портретов дочери и Юрия Петровича, она останавливалась и подолгу всматривалась в их лица. Да, он, конечно, был красивым мужчиной — этот незнатный, мелкопоместный дворянин. Мари его любила со всей глубиной и чистотой первой и единственной любви. И может быть, она, мать, была слишком жестока к ее мужу и… да и к ее сыну тоже?.. Может быть, лучше было бы для всех, ежели бы Юрий Петрович жил здесь, а не в Кропотове, и Мишенька не страдал бы так все годы детства от непонятной ему разлуки с отцом?..

Но разве можно было объяснить ребенку, что отец его совершил непоправимый, неизгладимый грех перед его матерью? Пусть все — и он сам — говорили, что мимолетное увлечение, которому он поддался, прошло бесследно, улетучилось как дурман, что его сердце принадлежало всецело жене, — это мимолетное увлечение отняло у нее жизнь…

Горе ее погубило, а не чахотка.

Но, может быть… может быть, все-таки нужно было бы внять его мольбам и раскаянию и простить?.. Это она, Елизавета Алексеевна, говорила тогда, что простить его невозможно, она, уехавшая когда-то от своего мертвого мужа, не похоронив его, потому что он покончил с собой из-за другой женщины.

Но у ее дочери было другое сердце, и это сердце могло прощать. И может быть, Елизавете Алексеевне не нужно было говорить Мари, что она должна расстаться с мужем?..

Она мечтала о счастье своей дочери и не хотела видеть, что жизнь ее кончалась. Может быть, было бы лучше… Нет, нет, довольно себя мучить! Мари, ее дорогая дочь, скончалась от болезни легких, оставив ей Мишеньку, свет ее очей.

До поздней ночи проходила бабушка по комнатам, и только под утро тяжелый сон отогнал от нее все мысли и все сомнения.

Еще не начинался день, и не сошел еще с ясного неба лиловый предутренний сумрак, когда истопник, коловший перед крыльцом дрова, услыхал далекий перезвон бубенчиков. Ближе… ближе… И вот уже вся девичья бежит к воротам, и несутся вперед тархановские мальчишки, а сенная девушка, опрометью вбежав в бабушкину спальню, кричит, всплескивая руками и хватая себя за щеки:

— Барыня, едуть! Матушка, едуть!

Елизавета Алексеевна, кончавшая в это время свой туалет, остановившись, посмотрела одно мгновенье на румяную с мороза вестницу, перекрестилась, сказала: «Слава тебе, царица небесная!» — и, накинув большой платок, быстро-быстро, как только позволяли ее отяжелевшие ноги, прошла через комнаты и почти выбежала на парадное крыльцо.

Она увидела дворню, ставшую у ворот по обе стороны. И наконец, громыхая бубенцами, влетела во двор тройка и раскатисто осадила у крыльца. Черноглазый гусар в широкой шинели вихрем взлетел по ступенькам и, целуя бабушкины руки, громко, весело крикнул:

— Отпустили, бабушка! Сам полковой командир отпуск дал! Отпущен, бабушка, на целую вечность — на шесть недель!

Бабушка прижала к груди его темноволосую голову и заплакала.

Через пять минут уже летел Прошка на птичник, Фроська — в кладовую, Тишка — на кухню, уже тащили на стол парадную скатерть и серебряный самовар, а совсем одряхлевший Фока, едва ступая на слабых ногах, топтался на одном месте, повторяя:

— Барин пожаловали! Мишенька пожаловали! Привел господь поглядеть!

И, припав к плечу Мишеньки, которого все еще почитал маленьким, всхлипнул, поцеловал «в плечико».

Лермонтов, увидав вокруг себя взволнованные лица, светившиеся неподдельной к нему любовью, почувствовал, как в детстве, что горло его сжимается.

А Ваня уже тащил в его комнату чемодан и принес горячей воды для умывания, а на столе стояло столько всякой всячины, будто бабушка решила угостить весь лейб-гусарский полк.

Митька был отправлен верхом к соседям, чьи сыновья когда-то учились с Мишенькой, сказать, что по случаю его приезда все, все приглашаются на эту ночь в Тарханы, потому что эта ночь — первая ночь нового, 1836 года, который нужно как следует встретить.

* * *
Горели в канделябрах свечи теплым оранжевым светом. И в той комнате, которая была всегда закрыта и которая была для маленького Миши полна печального очарования, тоже зажгли большой канделябр, поставив его на рояль.

Его свет тепло освещал бледное лицо на большом портрете, и лицо оживало. Пахучие ветки вечнозеленых деревьев окаймляли его венком.

— Ты бы сыграл нам, Мишенька, — сказала бабушка, вставая из-за стола, когда первая ночь нового, 1836 года уже подходила к концу. — Давно я тебя не слыхала!

Когда все стали его просить о том же, он подсел к роялю и начал вспоминать музыку из любимой им оперы «Фенелла», негромко себе подпевая.

После «Фенеллы», развеселясь, перешел к французским и русским песенкам. Пришлось за иные просить у бабушки прощения, потому что содержание их было не столько в бабушкином, сколько в гусарском вкусе.

Песни Дениса Давыдова, подхваченные всей молодежью, закончили эту новогоднюю ночь.


ГЛАВА 26

Из окон тархановского дома в темные ночные часы видны только близко подступившие сугробы, силуэты тихо качающихся сосен да смутно белеющие стволы берез.

Лермонтов долго стоял у окна, словно стараясь запомнить этот с детства знакомый вид, потом зажег свечу на своем столе и, развернув рукопись, стал перечитывать написанное за последний день. Вдруг ему показалось, что кто-то шепчется за его спиной. Оглянувшись, он увидал у самой двери молоденькую девушку, почти девочку, которую встречал и во дворе и дома. Она побелела от страха и часто крестилась мелким крестом, повторяя шепотом: «Господи помилуй, господи помилуй!..»

Лермонтов удивленно смотрел на нее.

— Ты что? Ко мне?

Тогда, роняя платок с головы и открывая совсем юное, еще полудетское лицо и русую косу, она бросилась к его ногам и прижалась лбом к полу.

— Барин, помоги! Помоги, миленький! Кормилец наш, помоги!..

— Встань! — почти крикнул он, поднимая ее с пола. — Встань сейчас же! Ты здешняя? Я тебя видел.

— Здешняя, барин, миленький, Фроська я.

— Наша?

— Ага. Только я обмененная!

— Какая, какая?

— Обмененная я! — повторила Фроська, заливаясь слезами. — Барыня меня на коляску обменяла!

Он приподнялся с дивана и с ужасом посмотрел на юное лицо, по которому текли слезы.

— Какая барыня? — прошептал он. — Елизавета Алексеевна? Моя… моя бабушка?!

— Ага! — утвердительно кивнула головой Фроська. — Вельяшева барина знаешь? У него коляска аглицкая, а она нашей барыне нужная. Барин, помоги!..

— Да ты толком говори! — крикнул он, чувствуя, как волна жалости и стыда перед этой девочкой поднимается в его сердце. — У него коляска, а ты при чем?

— А ему рукодельница занадобилась, а я у вас в рукодельной первая. Они меня и обменяли… А у меня мать-отец в Тарханах и жених ямщиком. Барин, миленький, не губи, не отдавай меня на́ сторону! За что же я обмененная-то?!

— Нет, нет, я не позволю! — быстро заговорил он, глядя на дверь, за которой еще недавно смолкли бабушкины шаги. — Я не позволю этого!.. Никуда тебя не отдадут! Слышишь? Веришь мне?..

— Барин, миленький!.. — Фроська снова бросилась ему в ноги.

— Вставай, вставай! Что это ты? Я этого не позволяю! Ваня где? — быстро спросил он. — Это он тебя привел?

— Ага, — чистосердечно призналась Фроська. — Родной он мне. Теткин сын.

— Поди пошли ко мне этого теткиного сына. А тебя ни на какую коляску не обменяют. Ни на новую, ни на старую. В Тарханах была — тут и останешься.

— Барин, родной!.. Дай тебе бог счастья!

— Да ты опять в ноги?! Ваня!

Ваня уже стоял у дверей и исподлобья, со страхом и надеждой смотрел на своего господина.

— Ты что в дверях жмешься? — взглянул на него Лермонтов, делая строгое лицо и неумолимые глаза. — Думаешь, ругать буду? Не буду.

— Михал Юрьич, дай вам бог здоровья, дай бог счастья, ваше благородие!

— Ну ладно, ладно. Бабушку ко мне попроси, а эту Ямщикову невесту отведи, и чтобы в людской ее угостили. Понял?

— Понял, Михал Юрьич, — просиял Ваня и, взяв за руку Фроську, которая усердно вытирала ладонью слезы, катившиеся по лицу, увел ее.

* * *
Бабушка вошла в тревоге:

— Что такое, Мишенька? Да на тебе лица нет!

Он не сразу ответил. Потом, посмотрев ей в глаза тем темным и непокорным взглядом, перед которым она терялась еще в детстве его, сказал:

— Бабушка, мы живем с вами, как преступники.

— Ох-ох, Мишенька! Что ты говоришь? Будто я никого не зарезала, не ограбила!

Она опустилась в кресло и смотрела на него с ужасом.

— Да, как преступники, — повторил он. — Потому что мы торгуем людьми! Неужели же вы, вы, мать моей матери, можете платить за коляску такой страшной ценой?

После этих слов страх и недоумение исчезли с ее лица. Она успокоенно отмахнулась рукой, как от мухи, и облегченно вздохнула.

— Я думала невесть что! Я, мой милый,Фроську не в какие-нибудь руки отдаю, а в порядочный дом, не хуже нашего.

— Нельзя, нельзя этого делать! Бабушка, неужели вы не понимаете, что этого делать нельзя?

Елизавета Алексеевна недоуменно посмотрела на внука.

— Я же тебе сказала: в хорошие руки. Зла, стало быть, никакого и не получается. Ты ведь об этом?

— Об этом.

— Фроська твоя станет там жить-поживать да добро наживать. Зла я и сама не сделаю.

— У Фроськи здесь отец и мать.

— А думаешь, девок в чужие деревни замуж не выдают?

— У нее здесь жених.

— Жених? Что-то не слыхала. Ну, Фроська пускай останется. А я, может, кого другого подыщу.

— Бабушка?!!

— Ах, Миша, Миша! Не нами началось, не нами кончится.

— Не знаю, нами или кем другим, а кончится, и придет расплата! Но, боже мой, боже мой, почему же у нас все так плохо?!


ГЛАВА 27

— Михаил Юрьевич уезжают!

Эту весть еще накануне его отъезда Фроська разнесла по деревне, обежав все дворы. Вечером Лермонтов пошел на деревню прощаться.

В избу деда Пахома валил народ. Сам дед давно уже не слезал с печки. Но ради такого дня дядя Макар с Ваней, которого только один дедушка по старой памяти еще звал Ивашкой, сняли деда Пахома с печки и положили на тулуп на лавку, где он лежал, торжественный и довольный, с ожиданием поглядывая то на дверь, то на стол.

— Макар, а Макар, — позвал он сына, — ты чего ж это хозяйке не наказываешь, хушь бы молочка парного али кваску на стол постановить, Михал Юрьича попотчевать!

— Нельзя-а… — строго протянул дядя Макар. — Намедни Ваня забегал, сказывал, что Михал Юрьич нипочем не велят. Вон и мужики слыхали.

— Здорово, народ! — раздалось звонко с порога, и Лермонтов в наброшенном на плечи простом зимнем тулупчике на заячьем меху и в высоких валенках быстро вошел в избу.

Ему хором в ответ прогудели голоса:

— Сам будь здоров, батюшка!

— Здравия желаем!

— Здравствуй, Михал Юрьич, здравствуй, батюшка, — степенно проговорил дед, слегка приподнимаясь на лавке. — Уж так я тебя, вашу милость, ждал, даже вон рубаху чистую велел на себя надеть! Мне ведь уж с тобой боле не свидеться, в последок на тебя гляжу!

— Что это ты, дедушка Пахом?

Лермонтов подсел к нему на лавку.

— Погоди, вот будет лето, я в отпуск приеду, мы с тобой пойдем на завалинку — хороводы глядеть! Молодежь пусть веселится, а мы по-стариковски на завалинке вечерком посидим.

— Это, батюшка, как бог даст, его святая воля, а уж ты дозволь нонче-то хоть кваском тебя попотчевать. Такой гость нонче у нас, а на столе пусто! Входи, мужики! — крикнул он в дверь.

Простота Лермонтова быстро развязала языки. Мужики с полной откровенностью повели беседу.

— Ты, Михал Юрьич, пойми, — нагнувшись к Лермонтову, говорил Кузьма, Макаров деверь. — Супротив барщины мы не идем, раз она от бога положёна. Мы так и старосте твоему говорим, что барскую волю уважим.

— Это што говорить! — поддержал его Макар. — Раз што от бога положено, то мы справим.

— Ну, вот ты и возьми, — продолжал Кузьма. — Сколько от бога-то положёно дён на барщину? Четыре?

Лермонтов метнул быстрый взгляд на говорившего:

— Можно четыре, и три не грех!

Мужики переглянулись, некоторые усмехнулись.

— Ну вот, — продолжал Кузьма, — так мы и говорим старосте. А он норовит пять дён взять, кол ему в глотку!..

— При Михал Юрьиче не выражайся! — строго остановил его Ваня.

— Дак это я так себе, мила душа, это к слову пришлось…

— То-то к слову, а ты поглядывай, не всяко слово бери, — сказал дед Пахом.

— Дак нешто я в своем слове волён, дедушка Пахом? — удивленно ответил Кузьма. — Слово — оно другой раз само с души прет, нешто его удержишь?

Лермонтов вскочил со своей лавки и, смеясь, обнял за плечи рыжебородого Кузьму.

— Как, как ты сказал? Ты, Кузьма, и сам не понимаешь, какие ты слова сказал!

— Дак я же вашей милости сказываю: нешто можно про все свои слова знать!

— Ты замечательные слова сказал, золотые слова! — повторял Лермонтов.

— Ну вот! — с важностью протянул Кузьма, горделиво оглядев всех присутствующих и бросив укоризненный взгляд на Ваню. — Нешто я што плохое сказал али обругал его как? Говорю, мол, бес ему в глотку — и боле нет ничего, и Михал Юрьич довольны остались: говорят — золотые слова.

Лермонтову стало вдруг весело, тепло, как от хорошего вина. Он громко рассмеялся и поглядел на довольное лицо Кузьмы.

— Я не про эти слова сказал, дядя Кузьма. Ты сказал вот, что слово у тебя с души прет, что его не удержишь… Вот это для нашего брата сочинителя — самые хорошие слова. Когда и у нас слово само с души так пойдет, что его не удержишь, вот тогда мы и писать будем как надо. А насчет барщины я старосте завтра же скажу. Ваня, ты его ко мне утром пораньше пришли.

— Дай бог здоровья, Михал Юрьич, — сказал тихо Кузьма и отошел в уголок под гул благодарных голосов.

— Вот теперь, Мишенька, ваше благородие, — заговорил дед Пахом, — хочу я тебя, батюшка, насчет чего поспрошать — про что это сочинители пишут? Вот хушь бы, к примеру говоря, ты, ваша милость, про какие дела на бумаге-то прописываешь?

Лермонтов на минуту задумался.

— А вот, дедушка, про что, к примеру, тебе скажу. Начинал я писать, как в пугачевское восстание крестьяне взбунтовались на злого помещика…

— Это на Мосолова, што ль? Аль на Давыдову барыню? — перебил его дед. — А то вот и Рысачиха тоже…

— Может, и на Мосолова, а может, на Давыдову, а может, и еще на кого.

— Как же это теперь, ежели они про самих себя прочитают? Они тебя, батюшка, за это обидеть могут.

— А я по фамилии не назвал: про кого хочешь, про того и думай.

— Вот это ловко! А ты, Михал Юрьич, ваше высокое благородие, не прочитаешь ли мне, старику-то, про чего написал?

— У меня здесь с собой ничего нет, дедушка Пахом. Ты вот Ваню спроси — я его недаром грамоте учил. Он другой раз лучше меня помнит, что я написал.

— Да как же он смеет, батюшка, лучше вашего знать?

— Такой толковый! — засмеялся Лермонтов.

Дед строго посмотрел на своего внука, но в эту минуту, вбежав с мороза, остановился в дверях Тишка, переводя дыхание:

— Михал Юрьич, барыня велели сказать, что домой вас ожидают!

— Сейчас приду.

Мужики, кончив шушукаться, подошли к Лермонтову.

— Ну, говори, кому что надо. Что смогу — сделаю, — просто сказал он. — И про себя и про других говори, я буду ходатай ваш перед Елизаветой Алексеевной.

И Кузьма, и Макар, и даже дед Пахом сначала встретили эти слова молчанием, но, подумав, переглянулись и вдруг заговорили сразу, перебивая друг друга.

Лермонтов вынул книжку и карандаш. Увидев, что он хочет записывать, и Макар и Кузьма испугались: написанного пером не вырубишь топором! Но когда он сказал, что это он только для памяти запишет, они осмелели — и полились рекой рассказы о крестьянских обидах и жестокостях старосты, о худых крышах, о принудительных браках.

Лермонтов записывал, и постепенно лицо его темнело и сердце охватывала тоска.

Если столько бед и горя в одних только Тарханах, где все-таки живется крестьянам не так плохо, то сколько же их во всей России!.. Он записывал молча, ужасаясь бесправию и терпению этих людей, снова и снова вспоминая слова, сказанные здесь, в Тарханах, мсье Капэ, — о неизбежности какого-то возмездия.

Когда он прощался с дедом Пахомом, старик неожиданно спросил, задержав его руку в своей:

— А мусью-то твой, ваше благородие, слыхал я, помер?

— Да, — ответил Лермонтов, — умер мсье Капэ.

— Душевный был мусью, — задумчиво промолвил дед. — И всем человек был, хошь и француз.

Он помолчал и, подумав немного, спросил:

— А ты мне вот еще чего скажи, Мишенька, ваше благородие, разрешите спросить?

— Спрашивай, спрашивай, дедушка Пахом.

— Вот, к примеру говоря, были мы с этим мусью в разных армиях, во вражеских, стало быть. Он — в своей, я — в своей. И вот помер он, и я скоро помру. Так что ж, мы и на том свете так будем: я — стало быть, русский, а он — француз? Или там все одинакие, как по-вашему, по-ученому-то, ваше благородие, Мишенька?

— Одинаковые, дед, одинаковые, — сказал Лермонтов ласково и, обняв на прощание деда Пахома, простился со всеми и вышел из избы.


ГЛАВА 28

Вернувшись домой, Лермонтов долго ходил по темной столовой, потом велел Тишке зажечь свечи и попросить бабушку к столу.

Войдя, она, как всегда, прежде всего пристально посмотрела на него.

— Ты что, Мишенька? Или чем расстроен?

— Ничем, бабушка. Велите, пожалуйста, подавать и садитесь. Мы за обедом поговорим.

— Вот и хорошо, — сказала бабушка и уселась на свое место.

Свечи зажгли, и Тишка, прислуживавший за столом вместо престарелого Фоки, уже давно подал первое блюдо, и бабушка уже давно терпеливо сидела около своей остывающей тарелки, а внук ее все еще ходил по столовой, изредка повторяя:

— Сейчас, сейчас…

— Что случилось, Мишенька?

Он подсел к столу и, глядя пристально на потрескивавший огонек свечей, сказал, точно самому себе:

— Да, за все это придется когда-нибудь ответить. Может быть, не мне и не вам, а нашим потомкам, а может быть, и мне, и вам, и потомкам — и это будет справедливо.

Бабушка откинулась в кресле и обратила на своего Мишеньку вопросительный и испуганный взгляд.

— Да, плохи дела, бабушка, в Тарханах, — продолжал он, глядя не на бабушку, а на огонь свечей. — И не только в Тарханах. Везде у нас в России плохо.

— Да что же это ты, Мишенька, меня так пугаешь? — сказала, наконец, бабушка. — Я надеюсь на милость божию, что нынешний год порядочный доход получим. В эту осень долго цен никаких настоящих не было, а задаром я хлеб не отдавала, все ждала — вот и дождалась своего!

— Я, бабушка, не о ценах!..

— Так о чем же ты?

— О людях, — сказал он сурово, — и о старосте. Я, бабушка его выгоню.

— Господи, твоя воля! А что же о людях? Ежели тебе что на деревне наговорили, так ты не всякому слову верь. А я людей жалею. И староста у меня правильный.

— Я знаю, знаю! Вы их жалеете, но зачем же доводить их до жалкого состояния? Зачем? По какому праву? Вот староста ваш и правит, пользуясь народным бесправием.

— Не пойму я, друг мой, о чем ты говоришь! Может, тебе на деревне вдова нажаловалась? Есть у нас такая молодая вдова. Так разве ей верить можно? Она замуж не вышла, беспутничала, и девки, на нее глядя, беспутничали. Для того и пришлось мне в эти дела вмешаться. Теперь все замужем, по моим уговорам, а кто не пошел — того на работу отправила. Теперь, милый мой, у нас от шестнадцати больших девок только четыре осталось, да я парочку прикуплю — нам с тобой и хватит.

Но он продолжал все так же мрачно смотреть на огонь.

— Да, бабушка…

И, приняв эти слова за согласие, бабушка перебила его возгласом: «Ну вот и ладно!» — и успокоенно обратилась к обеду.

— Начинай же, мой друг, все простыло.

— Да, — повторил он, продолжая свою мысль, — когда-нибудь кончится терпение народное… А старосту, бабушка, мы с вами другого поставим.

Бабушка молча перекрестилась, и обед был закончен в безмолвии.

* * *
В эту ночь Елизавете Алексеевне опять не спалось. Мишины слова все звучали в ее ушах, и, чтобы заснуть, она стала читать календарь на новый, 1836 год.

Лермонтов тоже не спал в эту ночь и тоже думал…

Как долог день здесь, в Тарханах, как много часов в каждом дне! Он успевал здесь все: прибавил кое-что новое к «Демону», работал над драмой «Два брата». По вечерам садился снова к роялю, вспоминая давно забытые пьесы. В альбоме появились новые рисунки. Но больше всего он наслаждался здесь возможностью думать и быть наедине с самим собой, от чего давно отвык.

Почти четыре года тому назад осенью, переехав в Петербург, он писал Мари Лопухиной: «У самого себя: вот у кого я бываю с наибольшим удовольствием… в конце концов я убедился, что мой лучший родственник — я сам».

С тех пор он утратил это удовольствие: в юнкерской и гусарской жизни оно было недоступно. Теперь же его было вволю.

Но радость быть наедине с собой и быть самим собой часто потухала, сменяясь горьким чувством сожаления о том, что хотелось бы исправить, а сделать этого было нельзя.

В такие минуты он любил повторять чудесные пушкинские строчки:

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
Он прожил пока двадцать один год, но не казался себе юным.

Нет, даже будучи учеником Благородного пансиона, он уже ощущал в себе уверенную четкость мысли, присущую зрелому возрасту, несмотря на свою любовь к шалостям. И он всегда ценил время. День жизни — целый день! — казался ему огромным сроком, в течение которого так много может совершиться, так много можно пережить!

Он часто говорил Раевскому:

— Ты только представь себе, что через пять минут у тебя отнимут жизнь. Как ты ее тогда оценишь! Как будешь дорожить каждой минутой из этих пяти, и каким огромным сроком будут они для тебя! И если в эти минуты будет тебе светить солнце или ты будешь смотреть на звезды, — какую красоту ты в этом увидишь!.. Вот так и нужно жить всю жизнь.

Здесь, в Тарханах, где жизнь проходила в однообразной смене дней и часов, он именно так переживал время. И день был восхитительно долгим, и часы его — полными смысла.

Он часто поднимался по скрипучей лесенке на антресоли, где жили они когда-то с мсье Капэ, и был глубоко растроган, когда, придя в первый раз, увидал, что все здесь по-прежнему, все стоит на старых местах.

Когда он присаживался к своему детскому письменному столу, ему казалось, что он только что написал свое первое стихотворение, промучившись над ним до тех пор, пока мсье Капэ не сказал ему, что пора спать.

За широким полукруглым окном стынут в инее верхушки деревьев. Как знаком ему узор этих веток и весь этот парк!

* * *
Уже давно он послал в Петербург прошение о том, чтобы продлили ему отпуск по болезни.

Но уже все сроки прошли, и надо было возвращаться.

Ясное морозное небо уже начинало тускнеть, затягиваясь серой пеленой. Оно уже по-весеннему темнело над белыми полями, и, чувствуя близкую оттепель, оживленно каркали вороны, проносясь огромными стаями над парком, и с запада задул влажный ветер.

А бабушка все не соглашалась расстаться с Мишей и упрашивала его пробыть еще хоть денечек.

Она утешилась только после того, как твердо решила, что, когда спадут весенние воды, она сама переедет в Петербург, чтобы более с внуком не расставаться.


ГЛАВА 29

Синие-синие мартовские тени, уже предвесенние, лежали на искристом от солнца снегу, когда Лермонтов оставлял Тарханы, уже с некоторым удовольствием помышляя о Петербурге.

На деревне все избы стояли в этот час пустыми. Тархановцы с раннего утра толпились на господском дворе. Сгрудившись вокруг дорожной кибитки, поджидавшей у крыльца, совещались мужики насчет того, хорошо ли подкованы кони. Арсеньевские кони были предметом гордости тархановских мужиков.

Бабы совали Ване в руки деревенские гостинцы: кто рябинки мороженой, кто клюквы, а кто и лукошко с яйцами, чтобы взял Михал Юрьич на дорогу свеженьких.

От всего этого Ваня решительно отказывался.

— Узнают Михал Юрьич, мне из-за вас попадет! — отвечал он строго.

Но бабы стояли на своем и, улучив минутку, когда Ваня на них не смотрел, прятали и рябину и лукошки в сено, Митьке-ямщику под облучок.

Опираясь на руку внука, вышла на крыльцо Елизавета Алексеевна.

Глаза ее были заплаканны, и она поминутно прикладывала к ним платок.

Она долго обнимала Мишеньку, долго крестила его, и когда он уже сел в кибитку, простился с крестьянами, крикнув на весь двор: «Прощай все! Не поминай лихом!», и стоял в ясном воздухе дружный гул прощальных голосов, бабушка остановила кучера Митьку и, подбежав к кибитке, еще раз обняла Мишеньку и еще раз повторила Митьке последние наставления.

А на другой день узнали в деревне, что не зря записывал Михал Юрьич в книжку: ни одной нужды крестьянской не забыл, обо всех, кто на его бумажке был записан, упросил барыню. Знал, что на прощание ни в чем ему бабушка Елизавета Алексеевна отказать не может, и получили — кто телку, кто деньжат малую толику, кто ржи мешок, а кто тесу на новую крышу, — и всем тархановским мужикам облегчили барщину.

Опять до поздней ночи не утихало на деревне волнение. Собирались тархановцы по избам, толковали, что, дескать, кто все записывает да про записанное не забывает, тот самый правильный есть человек и что нет на свете другого такого хорошего барина, как их Михал Юрьич, и что их Михал Юрьич теперь небось там, в Петербурге, тоже порядок наведет!


ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ



И вы не смоете всей вашей черной кровью
Поэта праведную кровь!
ЛЕРМОНТОВ
«Смерть поэта», 1837 г.



ГЛАВА 1

В холодном воздухе, несмотря на мороз, уже пахло близкой весной.

Быстро бежали кони, еще быстрее бежали мысли обо всем, что было, и о том, что могло быть, но не сбылось.

Могло быть счастье, а была только боль отвергнутого сердца. Эта боль точно лезвием прошлась по нему. Нежное девичье лицо с безмятежным взглядом прелестных, но холодных глаз… Властный голос и манеры женщины, уже привыкшей побеждать… Натали!..

Могла бы? — о да, могла бы! — вся жизнь озариться счастьем его новой любви. Что же встало между ним и Варенькой? Может быть, два года, во время которых он был заперт в Юнкерском училище, — срок, слишком долгий для любого женского сердца, даже для сердца Вареньки? Может быть, роковыми были слухи о его гусарской жизни, которую он сам в письмах к Мари Лопухиной расписывал с преувеличенным легкомыслием? Может быть, заставили родные?

Он встречал Бахметева еще до переезда в Петербург на московских вечерах. Уже тогда он казался стариком, потому что был намного старше всех и, когда они танцевали, степенно проводил время за картами. И вот теперь Варенька его жена…

Нет, лучше вовсе не думать о счастье!..

Он делает над собой усилие и, откинувшись в глубину кибитки, старается не думать о том, что причиняет сердцу боль.

О «Маскараде» надо будет тотчас по приезде идти говорить по начальству. Не ответил Раевский, принят или не принят второй вариант. А потом он вновь возьмется за уже начатую поэму: «Боярин Орша» — так она будет называться.

Тема в ней та же, что в «Исповеди», написанной еще в Москве, в пансионе. Она упорно нейдет из головы. Человек борется за свою свободу… Разве это когда-нибудь перестанет волновать?

— Барин, обгоняют нас! — зычно гаркнул Митька-ямщик и хлестнул лошадей.

Лермонтов увидел сбоку на широкой дороге обгонявшую их большую кибитку.

Митька был лихой ямщик, кони арсеньевские были добрые кони, и везли они не кого-нибудь — самого хозяина, лейб-гвардии гусара. Как же можно было дать себя обогнать?! Митька гаркнул, где нужно прихлестнул, кого нужно протянул по спине кнутом — и, взмахнув гривами, понеслись кони!..

Летели за кибиткой комья выбитого копытами снега, пролетали по бокам придорожные столбы и елки, покрытые снегом, и летела прямо в лицо голубая-голубая предвесенняя мартовская ночь.

Лермонтов крикнул: «Митька, не сдавай!..» — и с разгоревшимся лицом, дыша всей грудью, следил за тем, как быстро обогнали они ту, другую кибитку и как тот кучер, видно тоже не дурак по своей части, тоже гаркнул и тоже подхлестнул, — и понеслись две эти тройки, обгоняя одна другую, по широкой снежной дороге, залитой голубым светом полной мартовской луны.

И ему показалось вдруг, что все стало легким, пролетающим, как сон, что впереди ждет его, может быть, радость, ждут хорошие дни и светлые встречи. Впереди ждет его Петербург, будет поставлена его драма. И может быть, придет посмотреть ее тот, чье имя произносил он с таким волнением: Пушкин!

* * *
Мелькнули вдали огоньки первой станции, мелькнула и исчезла за поворотом крыша постоялого двора… Две тройки весело мчались вперед, и, гордый своей победой, Митька первым осадил лошадей у широких ворот.

От подлетевшей следом за ним тройки валил пар, лошади часто дышали, чья-то голова с густыми баками высунулась из кибитки, и мужской голос спросил:

— Разрешите узнать, чьи это лошади? Я большой охотник до быстрой езды, хотя жена моя и боится. Но ведь это ветер — не лошади! Чьи они?

Митька поправил шапку и, подтянув кушак, гордо ответил:

— Так что лошади Арсеньевой барыни и ихнего внука лейб-гвардии гусара Михаила Юрьича Лермонтова.

Митька очень хорошо запомнил, как перед отъездом учила его сама Елизавета Алексеевна называть Михал Юрьича лейб-гвардии гусаром на всех станциях и при всех опросах, будучи уверена, что такой его чин вызывать должен почтение у станционных смотрителей.

Но проезжий господин, выглядывавший из кибитки, услыхав этот ответ, быстро откинулся назад, в ее глубину, и из окошка в то же мгновение выглянуло другое лицо, и знакомый Лермонтову милый голос, от которого радостно дрогнуло сердце, проговорил:

— Мишель?!.

В то же мгновенье, путаясь в полах шинели, он подбежал к кибитке. В дорожном капоре из мягкого беличьего меха лицо Вареньки показалось ему детским. Она смотрела на него с величайшим изумлением, все еще не веря своим глазам.

— Разве вы не в Петербурге? И не в полку, Мишель?

— Ах, Варенька, Варенька, — ответил он сокрушенно, — как же давно мы не видались и как мало друг о друге знаем, если вам даже неизвестно, что я жил в Тарханах с самого Нового года! Но перемена в вашей судьбе мне давно известна. Я поздравляю вас и… вашего супруга.

Он снял кивер и, нагнувшись, поцеловал протянутую ему из муфты маленькую озябшую руку с узкой ладонью.

Бахметев, выйдя из кибитки, поклонился и обменялся с ним рукопожатием. Потом он обернулся к Вареньке:

— Вам необходимо согреться чем-нибудь. Я сейчас прикажу подать.

— Ах, нет, благодарствую, мне ничего не надо! — умоляющим голосом ответила Варенька.

— Я должен на минуту оставить вас, — Бахметев не особенно любезно посмотрел на Лермонтова. — Мне необходимо порасспросить смотрителя о дороге и о состоянии здешнего моста, который уже давно внушал опасения. Ямщикам я доверяю с опаской. Друг мой, застегните плотнее ваш капор и шубу. Вы можете простудиться. Позвольте, я…

— Ах, нет, нет! Я… сама! — испуганно отодвинулась от него Варенька. — Я сама.

— Прошу вас, — сказал ее муж с поклоном и пошел к станционному дому.

— Итак, вы уже не Варенька больше?!

Лермонтов пристально смотрел на освещенное голубоватым светом лицо.

— Та Варенька, которую я знал и которую я так… — он остановился и тихо закончил: — так любил, умерла… Для меня, во всяком случае.

— О боже мой!.. — горестно всплеснула руками Варенька. — Ну как вы можете так говорить! Ну на что это похоже? Как вы можете быть таким жестоким? Вы знаете, что я не меняюсь.

Лермонтов молча смотрел на нее.

— Друг мой, мы можем тотчас ехать дальше! — Бахметев подошел к кибитке вместе со станционным смотрителем. — Мост исправлен, а горячего нужно ждать битый час. Мы раньше этого срока будем уже на месте. А вы, Михаил Юрьевич, в Петербург направляетесь?

— В Петербург, в полк.

— А я к тетушке жену везу. Варвара Александровна еще незнакома со всей моей родней. Со следующей станции нам с вами в противоположные стороны.

— Вы правы, — ответил Лермонтов с легким поклоном.

— Великолепные у вас лошади, скажу я вам!

Взглядом знатока Бахметев еще раз оглядел лермонтовскую тройку.

— Я большой любитель лошадей. И вы, верно, также? Что может быть на свете лучше лошади? Счастливого пути!

Запахнув шубу, Бахметев долго усаживался в кибитке.

Варенька отодвинулась от него, забившись в уголок, и посмотрела в лицо Лермонтова пристальным и долгим взглядом… Лошади тронулись.

Лермонтов вышел за ворота.

Вокруг стояло глубокое безмолвие, и в чистом небе точно переговаривались дрожащие звезды.

В раздумье подперев голову одной рукой, Лермонтов перебирал и перечитывал последние исписанные листы. Это была драма «Два брата», которую он написал в Тарханах.

Свеча, горевшая на шатком столике, чадила, и воск капал на рукопись. Он потушил ее — и синий воздушный океан засиял за маленьким окошком постоялого двора.

Лермонтов долго смотрел на этот предвесенний свет, и в памяти его по-новому зазвучали давно-давно написанные им строчки:

Опять, опять я видел взор твой милый,
Я говорил с тобой.
И мне былое, взятое могилой,
Напомнил голос твой.

ГЛАВА 2

Последняя застава перед Петербургом… И выплывают, вставая из мартовского тумана, величавые очертания города, к которому он уже привык, который успел полюбить, не забывая, однако, никогда своей первой любви — Москвы.

Он смотрел вокруг рассеянным взглядом, полный воспоминаний о пережитой встрече и мыслей о своей новой драме. Не странно ли? Варенька, с которой он только что простился, руку которой только что держал в своей, не знает и, может быть, никогда не узнает, что в «Двух братьях» он написал о ней! «…я предался ей как судьбе… клялась любить меня вечно — мы расстались… я был в ней уверен, как в самом себе. Прошло три года разлуки, мучительные, пустые три года… я вернулся на родину… я ее нашел замужем!.. Он стар и глуп… богат и знатен».

Но она никогда не узнает об этом, не узнает, если не увидит эту драму на театре.

На театре… Сначала нужно, чтобы драматическая цензура разрешила «Маскарад» и чтобы Гедеонов принял его к постановке. Цензор Ольдекоп вернул первую трехактную редакцию «для нужных перемен»… Ну что же? Он с увлечением работал над переделками. Новую редакцию, четырехактную, Раевский еще в декабре должен был отнести в Александрийский театр вместе с письмом к Гедеонову. А сейчас уже март, и мокрый снег уже пахнет весной, и Нева в тумане, и в тумане оранжевыми кругами мутно светятся редкие уличные фонари.

— Я не был уверен, Святослав Афанасьевич, что застану тебя!

— Мне действительно пришлось неожиданно съездить в Пензу. Между прочим, там я узнал кое-что интересное и для тебя. Это касается Герцена и Огарева.

— Почему же ты узнал о них в Пензе?

— Потому что Огарев выслан туда из Москвы. Я мог бы его увидеть, но мне нужно было спешить сюда.

— Жаль!.. Неужели ты не мог задержаться?

— Никак не мог! Огарев в Пензе живет у отца и, как слышно, пишет сочинение по общественным вопросам. Говорят, излагает свою систему, но пока еще, кажется, никому ее не читал.

— А Герцен?

— С ним хуже. Был выслан куда-то к Вятке, а теперь в Пермь. Обвинили их в исполнении противоправительственных песен на вечеринке, где был, к несчастью, кем-то разбит бюст государя. Но интереснее всего, что на вечеринке этой ни Герцен, ни Огарев не были вовсе.

— Так как же могли их выслать? Почему не жаловались? Почему не протестовали?

Раевский безнадежно махнул рукой:

— Участие их на вечеринке — просто предлог, выдуманный для прикрытия настоящей причины. Оба они пользовались слишком большим влиянием и слишком ярко горели, чтобы их могли оставить в покое, — и их кружок также. Я тут записал одно четверостишие Огарева, замечательные слова, обращенные к Герцену. Вот, смотри!

Он порылся у себя в кармане и вынул листок из записной книжки. Лермонтов взял его и прочел вслух:

Друг! все мое найдешь здесь ты,
И к миру лучшему стремленья,
О небе сладкие мечты
И на земле — разуверенья.
— Да-а… — сказал он, помолчав. — Под этой строфой могло бы подписаться целое поколение.

Лермонтов, задумавшись, смотрел на Раевского.

— Знаешь, — проговорил он, — мне навсегда запомнились слова Герцена об Огареве; он сказал, что жизненным делом Огарева было создание той личности, которую он представлял из себя. Действительно, мне довелось слышать не однажды, что он оказывал какое-то особенное, очищающее действие на всех, кто его знал. Не зря Герцен его любит, как брата. Наверно, их все-таки скоро вернут, за них многие похлопочут, не правда ли? Когда я был еще в Университете, мне передали как-то слова Герцена, что они с Огаревым — разрозненные тома одной и той же книги. Это прекрасно сказано! Поверишь ли, есть люди, в отношении которых я испытываю то же самое чувство… — он помолчал. Молчал, задумавшись, и Раевский. — Ну как «Маскарад» мой? Ты передал Гедеонову мое письмо?

— Еще тридцать первого декабря передал… Но что делать с этим цензором Ольдекопом, Мишель? Он не разрешил и вторую редакцию!

Лермонтов порывисто встал из-за стола и, в сердцах оттолкнув свое кресло, зашагал по комнате.

— Нет, это еще не конец! — взволнованно сказал он. — За «Маскарад» я буду биться. Но ты мне скажи, как у нас, при нашей цензуре, можно писать и что можно писать?

— Да-а, — протянул Раевский, — не знаю, где еще в Европе имеется такая цензура. В прошлом году, говорят, Пушкин Бенкендорфу жаловался на действия цензурного комитета.

— Видишь! Даже он, даже он!.. — почти простонал Лермонтов. — Да, нас ничем не удивишь!

— Мишель, ты вернулся невесел. Что-нибудь случилось?

— Нет, пожалуй, ничего нового. Но старое — его почему-то иной раз чувствуешь острее и больнее.

— Что же это за старое?

Лермонтов вздохнул:

— Пожил я в деревне и насмотрелся на народ наш, на его нечеловеческую жизнь… Получше ли, похуже ли — даже у добрых наших рабовладельцев, — жизнь эту иными словами назвать нельзя: она именно нечеловеческая, ибо человеческое достоинство унижается в ней на каждом шагу. И к этому все привыкли, вот что нестерпимо! — закончил он с горечью.

— Этому придет конец. Настанет час и борьбе, — уверенно ответил Раевский.

* * *
— Вот что, Мишель, — сказал Раевский в тот же вечер. — Я непременно должен тебя познакомить с одним человеком.

— С кем?

— С Краевским, Андреем Александровичем. Он помощник редактора «Журнала Министерства народного просвещения». Тебе во всех отношениях будет полезно это знакомство, а он про тебя уже не однажды меня спрашивал.

— Это почему же?

— Да просто потому, что после того, как Сенковский прошлым летом напечатал в «Библиотеке для чтения» твоего «Хаджи Абрека», издатели интересуются тобой. Тебя это удивляет?

— По правде говоря, удивляет. Я и «Абрека» ни за что бы не дал в печать — приятели тайком отнесли в журнал. А знаешь, Святослав Афанасьевич, я почти кончил в Тарханах новую драму — «Два брата». Я тебе, помнится, о ней писал.

— Ты бы мне ее почитал лучше, — отозвался Раевский.

Лермонтов на минуту задумался:

— Изволь, только пойдем ко мне. Ваня! Свечей в кабинет!

— Я прочту тебе сначала один небольшой отрывок, — сказал он, когда свечи были зажжены, рукопись разложена на столе и Раевский устроился на диване. — Ну вот, мой герой… Юрий, рассказывает историю своих отношений с одной девушкой… — Лермонтов прочел только что написанную в Тарханах сцену, но после слов: «Я нашел ее замужем. Он стар и глуп», — закрыл рукопись. — Больше сегодня читать не буду. Ты знаешь ли, Слава, — медленно промолвил он, глядя а окно. — Я встретил ее по дороге из Тархан, я видел ее… с мужем.

— Ты видел Варвару Александровну?

— Да, я видел ее во дворе почтовой станции, в карете, всего одну минуту — один раз заглянул в ее глаза… И, боже мой, — добавил Лермонтов совсем тихо, — ежели бы ты знал, как она мне дорога!..


ГЛАВА 3

Несмотря на то, что Лермонтов числился — и в самом деле был — в «полку налицо», все свободные часы во время своих наездов из Царского он отдавал новой повести, где впервые наряду с людьми «большого света» хотел вывести одним из героев бедного чиновника. Раевский, хорошо знакомый с чиновничьим бытом, доставлял ему материал.

— Слава, ежели ты нынче никуда не спешишь, — сказал как-то вечером Лермонтов только что вернувшемуся из департамента Раевскому, — послушай еще одно описание, это из новой повести.

— Ты еще не решил, как назвать ее?

— Пока написано еще так мало, что я не думал о заглавии. Но вот что ты скажешь о героине?

«Княгиня Вера Дмитревна была женщина двадцати двух лет, среднего женского роста, блондинка с черными глазами, что придавало лицу ее какую-то оригинальную прелесть… Она была не красавица, хотя черты ее были довольно правильны. Овал лица совершенно аттический и прозрачность кожи необыкновенна… Ее стан был гибок, движения медленны, походка ровная…»

— Не слишком ли портретно? — остановил его Раевский. — Ведь по этим строчкам каждый узнает Вареньку.

— И пусть, — ответил решительно Лермонтов. — Я ничего не имею против. Что до названия, то выберем его вместе, когда и ты дашь свои отрывки. А все, что написано мной, — только первые наброски. И вот еще один портрет, только начало:

«Она была в тех летах, когда еще волочиться за нею было не совестно, а влюбиться в нее стало трудно…»

— Неужели Сушкова? — усмехнулся Раевский.

— Я рад, что ты так быстро ее узнал.

— Но она будет совсем не рада, если поймет, кого ты имел в виду…

— Что же поделаешь, Святослав Афанасьевич? Я хочу быть правдивым! Эта женщина похожа на летучую мышь: она цепляется за все, что встречает на пути. И она когда-то не без удовольствия мучила сердце ребенка. Так пусть уж теперь не посетует.

— Да будет так. А я надеюсь дать тебе на днях небольшую записку о жизни чиновников одного департамента.

— Хорошо. А назовем повесть просто — «Княгиня Лиговская».

Но вскоре работа над повестью была прервана. Новые события совершенно отвлекли от нее обоих друзей.

Когда потом Лермонтов вспоминал все происшествия этого года после возвращения из Тархан, перед ним проходил какой-то пестрый калейдоскоп больших и мелких дел, забот житейских и забот творческих, каких-то встреч, огорчений и удалых гусарских забав, так хорошо помогавших порой скрыть от всех свои настоящие думы и печали.

С конца марта началась переписка с бабушкой об ее переезде в Петербург, и в начале мая бабушка была уже в Москве.

В мае миновала годовщина свадьбы Вареньки. Он думал об этом с тоской и болью, в которой не хотел признаться даже самому себе… Летом он болел, но не хотел лечиться и, уже выздоровев, не знал, чем заглушить и эту боль и тревогу за судьбу «Маскарада», — и скакал верхом то из Петербурга в Царское, то по окрестностям Царского — один или вместе с Монго — куда-нибудь, хоть на дачу к балерине, чтобы потом поэмой об этой поездке потешить гусар.

Только поздней осенью пришел отзыв на третью, пятиактную, редакцию «Маскарада», которой он дал новое название — «Арбенин». «Арбенин» также был запрещен драматической цензурой. Узнав об этом запрещении, он половину ночи шагал по набережной под дождем и ветром. Подойдя к Медному всаднику, постоял возле него, думая о Пушкине, и, возвращаясь домой, медленно прошел по набережной Мойки мимо дома Волконской, куда этой осенью переехал поэт.

Уже началась зима, когда Святославу Афанасьевичу удалось, наконец, привезти Лермонтова к издателю Краевскому.

Краевский, небольшого роста подтянутый человек с чрезвычайно живыми темными глазами и быстрыми движениями, оказался очень приятным собеседником.

— Очень, очень рад, — приветствовал он Лермонтова, посмотрев на него пытливым взглядом. — Я вашу поэму «Хаджи Абрек» прочел с подлинным удовольствием, знаю кое-что из ваших небольших стихотворений и нахожу их в высокой степени примечательными. Только трудно, на мой взгляд, соединить поэзию с гусарской службой!

— Почему же? — быстро возразил Лермонтов. — Разве не был гусаром Денис Давыдов, чудесный поэт? В гусарской службе я нахожу больше материала для поэзии, нежели в департаменте.

— Может быть, вы и правы, — согласился Краевский. — И я во всяком обличье — гусаром или чиновником — жду вас к себе в редакцию…

Тут же в редакции у Краевского, где он после первого знакомства в начале зимы нередко бывал, до него дошли слухи, что Пушкин переживает тяжелое время, что какая-то катастрофа назревает в его семье и друзья Пушкина в тревоге.

От Краевского же узнал он, что как раз в тот день, когда он, Лермонтов, приехал в Тарханы, Пушкин писал Бенкендорфу о своих литературных планах. «Он должен был сообщить об этом», — добавил Краевский.

И Лермонтову захотелось опять убежать в тишину тархановских снегов. Убежать, чтобы не видеть и не слышать никого и ничего, чтобы остаться наедине с рукописью и с самим собой!

Но об этом нечего было и думать.


ГЛАВА 4

Над Невою дул пронизывающий ветер. На обширных площадях, на прямых, протянувшихся вдаль улицах он дул в лицо, и над всеми крышами, над легкими решетками и величавыми дворцами несся и несся мокрый снег с дождем.

Несмотря на это ненастье, Лермонтов поехал в Александрийский театр узнать подробнее о причинах нового запрещения «Маскарада».

Он был принят с холодной сдержанностью. В дирекции театра были даже удивлены настойчивостью этого странного офицера, который во что бы то ни стало желает заниматься таким не подходящим для военного делом.

— Нет, господин Лермонтов, — решительно сказали ему. — Мы не можем поставить пьесу, где осмеивается высший свет и дамы, принадлежащие к этому свету. Кроме того, публика не любит пьес со столь печальным окончанием. Это никак невозможно. Прошу прощения.

— В Царское! — сказал коротко Лермонтов кучеру Митьке, выйдя на улицу.

Вдоль широкого Невского, по туманной набережной, по улицам и площадям неслись сани. Мокрый снег с дождем частой завесой сеялся в воздухе, и холодный пронзительный сквознячок крутился на широких площадях, бросая пригоршни снежинок прямо в лицо седоку. Но седок не замечал их. Перед ним было опять голубое мартовское небо с полной луной и нежный взгляд таких знакомых, таких дорогих глаз… Ветер бросал в лицо снег с дождем, а губы шептали строчки:

Меня добру и небесам
Ты возвратить могла бы словом.
Только Варенька! И больше никто.

В доме на углу Манежной окна освещены. Монго дома.

Лермонтов быстро вошел, и в то же мгновенье его подхватили чьи-то руки, и под громкие возгласы: «Приехал! Маёшка вернулся!» — он взлетел к потолку.

Вскоре уже звенели стаканы и пылала жженка — начиналась та гусарская кутерьма, которая кончается на рассвете и от которой на другой день здорово болит голова.

Она действительно-таки побаливала утром, а так как утро было свободным, Столыпин, заканчивая свой туалет, крикнул из своей спальни на весь дом:

— Тимошка! Готовь коней!

— Ты уезжаешь, Монго?

Лермонтов, вставший раньше Столыпина, сидел в это время у стола и писал.

— Не я, а мы, — ответил Монго. — Ты тоже едешь.

— Куда?!

— Просто проехаться после ночного пиршества.

И Столыпин, проведя в последний раз щеточкой по волосам, вошел к Мишелю.

Через несколько минут, щурясь от яркого солнца, Лермонтов уже легко вскочил в седло, и его Руслан, словно гордясь таким ловким всадником, вылетел за ворота — на дорогу.

Они мчались рядом, стремя в стремя, но на пригорке сбавили ход. Лошади шли отдыхая, и Лермонтов, любуясь погожим днем, закинув голову, смотрел в ясное небо.

— Мы еще толком не успели с тобой побеседовать, Монго. Что нового в Петербурге? О чем говорят?

— О чем говорят? Да больше всего о Пушкине, его жене и Дантесе.

Лермонтов нахмурился.

— Почему о Дантесе?!.

— Да потому, что на балу у князя де Бутера все гости обратили внимание на неумеренные ухаживания Дантеса за женой Пушкина. Этот француз-эмигрант, преданный сторонник Бурбонов, покинул Францию после революции тридцатого года и нашел здесь радушный прием у самого государя, не говоря уже о дамах. А голландский посол — барон Геккерн, отъявленный мерзавец, — этого красавца усыновил. Он действительно красив. И теперь везде говорят о безумной будто бы страсти Жоржа Дантеса к жене Пушкина.

Лермонтов совсем остановил лошадь.

— А что же… жена Пушкина?

— Как говорят, она не совсем безразлична к красоте Дантеса.

— Этого не может быть! — Голос Лермонтова стал жестким. — Та, которую любит Пушкин, не может быть ничтожеством. Она самая прекрасная из всех виденных мною женщин, и я уверен, что ее душа достойна ее красоты, потому что ее любит Пушкин!..

— И царь, — неспешно добавил Столыпин и потянул поводья.

Тогда Лермонтов слегка тронул Руслана, и конь, угадав его желание, взмахнул гривой и понесся вдоль потемневшей под солнцем дороги.

Пригнувшись к седлу, Лермонтов несся ветру навстречу, а в памяти его вставало женское лицо ослепительной красоты, и в ушах звучал неповторимый голос, который тихо говорил: «Пора в деревню, в тишину!..»

Неужели же не исполнилось такое скромное и простое, такое человеческое желание?!

И неужели этому прекраснейшему из людей и великому поэту суждено, как и ему, быть обманутым любовью?!.


ГЛАВА 5

Лермонтов никогда не искал славы. Но однажды он услыхал похвалу, от которой сердце его забилось сильнее, и радость, как взошедшее солнце, осветила все кругом.

Эту похвалу — похвалу Пушкина! — передал ему Краевский.

«Этот мальчик далеко пойдет», — сказал великий поэт Краевскому, прочитав «Хаджи Абрека», до сей поры не попадавшего ему в руки.

— Вот видишь, Лермонтов, какого о тебе мнения Александр Сергеевич. А ты что делаешь?

— Что я делаю? — с виноватой улыбкой и сияющими радостью глазами спросил Лермонтов.

— Ты свои стихи, заделавшись гусаром, стал писать на ящиках письменного стола! Мне ведь Святослав Афанасьевич все про тебя рассказал. Где твои прежние аккуратные тетради? Где?

— У меня в столе.

— Так какого же черта царапаешь ты свои чудные стихи где попало? Я вот скоро все соберу… А тебя, братец мой, надо бы…

Но он не успел досказать. Лермонтов бросился на него, свалив по дороге стакан с очинёнными перьями и две пачки бумаг, и обнял его так бурно, что привел в полнейший беспорядок костюм редактора.

А когда, освободившись из его объятий, Краевский, охая, перевязывал свой галстук и поправлял воротник, счастливый Лермонтов уже стремительно спускался с лестницы его дома.

* * *
Лермонтов сидел сногами на диване, изредка поглаживая голову своего любимого пса Рекса, который устроился подле него, рассказывал Раевскому события прошедшего дня. Подошел Ваня с письмом на подносике.

Лермонтов взял письмо и, взглянув на почерк, не без некоторого волнения сказал:

— От Краевского. Что такое стряслось?

Прочитав письмо, он с минуту помолчал, потом передал его Раевскому:

— На, прочти.

«Дорогой мой гусар, — писал Краевский, — ты сам не понимаешь, что ты сотворил! Твое «Бородино» великолепно, и завтра я непременно покажу его Александру Сергеевичу. И завтра же непременно познакомлю тебя с ним, или не показывайся мне больше на глаза. Все».

— Я и не знал, Мишель, — сказал Раевский с легкой укоризной, — что ты написал «Бородино».

— Видишь ли, я боялся, что ты будешь меня хвалить, а Краевский — бранить. Он критик придирчивый… Потому я и хотел дать тебе после Краевского. Вот только как бы цензура опять не привязалась: для меня ведь, ты знаешь, победа в той войне — это победа народа нашего героического, еще с детства я это понял, а теперь принято трубить хвалу русскому самодержавию.

Он достал небольшую тетрадь и протянул ее Раевскому:

— Вот черновик «Бородина». Думаю, разберешь.

Раевский прочел, еще раз перечел этот черновик, потом подошел к Лермонтову и обнял его.

— Ты понимаешь, — сказал он, — что лучше этого и Пушкин не написал бы. И неужели, по-твоему, ты все еще не имеешь права пожать ему руку?!

— Не знаю… Теперь может быть… — медленно ответил Лермонтов и низко нагнулся к Рексу, то ли чтобы погладить своего любимца, то ли чтобы скрыть слезы радости, против всякой воли набежавшие на его глаза.


ГЛАВА 6

— Ворчанье твое неосновательно. Еще со времени училища подпрапорщиков, мой милый, было тебе известно, из чего состоит жизнь гусарского офицера. Застегни шинель: ветер.

Так наставлял Столыпин своего беспокойного кузена, сидя с ним в санях и торопясь в Петербург, где на следующее утро во дворце несколько девиц, окончивших Смольный институт, должны были быть пожалованы во фрейлины, а несколько молодых людей — в камер-юнкеры. Плотно запахнувшись в шинель, опустив подбородок в ее теплый воротник, он искоса поглядывал на Лермонтова, сидевшего рядом с ним в состоянии той мрачной рассеянности и уныния, которые часто сменялись у него бурной веселостью, какой-то бравадой и такими мальчишескими шалостями, что рассудительно-сдержанный Столыпин только пожимал плечами и приходил в отчаяние.

— Ах, Монго, — вздохнул в ответ Лермонтов, — тебе хорошо говорить! Тебя не жгут и не мучают еще не записанные, но уже готовые строчки. Ты не чувствуешь потребности дать им жизнь.

— Но ты прекрасно можешь, Мишель, заниматься этим в свободное время!

— Помилуй, Алексей Аркадьевич, ну что ты говоришь! — взмолился Лермонтов. — Если бы я не сбежал в Тарханы на два месяца, я ничего бы не сделал! Ты только вспомни, сколько времени на рождестве пропало у меня даром?

— Я забыл, Мишель, когда же это?

— Как когда? А на рождественских раздачах наград, а в именины государя, а перед Новым годом?! А на дворцовых выходах и на придворных балах, а на наших военных парадах? Вот и завтра с утра тащиться во дворец. А когда же делом заниматься?

— Но в таком случае, мой друг, правы те, кто говорит, что тебе вовсе не надлежало идти в военные.

Лермонтов умолк и задумался.

— Нет, — сказал он решительно. — Я все же не жалею, что стал им. Лучше во сто раз быть мне защитником своей родины, нежели чиновником. Это не для меня.

— Но ты мог бы быть только поэтом, как Пушкин, и больше ничем.

— Для этого и надо быть Пушкиным, а я только Лермонтов.

Столыпин посмотрел на унылое, мрачное лицо своего спутника.

— Ты, кузен мой, слишком скромен. Между прочим, завтра ты можешь увидеть Пушкина.

— Где?

— Во дворце, конечно. Ведь он уже три года, как пожалован в камер-юнкеры и, значит, обязан в такие дни бывать во дворце. Ты забыл об этом?

— Не забыл, но не могу себе этого представить! Гордость России, поэта в зрелых годах пожаловали званием, которым отличают безусых сынков знатных фамилий! Это возмутительно!..

— Да, но это открыло для его жены доступ ко всем придворным балам, что и было нужно государю.

— На этот раз ты, вероятно, прав, — мрачно ответил Лермонтов и снова умолк.

Они молча въехали в город. И когда легкие сани остановились у дома на Садовой, Лермонтов, точно проснувшись, вздохнул и молча вслед за Столыпиным поднялся по лестнице.

На следующий день, облаченные в парадную форму, они стояли вместе с другими лейб-гусарами, вытянувшись и замерев, в ожидании царского выхода. Лермонтов скользил быстрым взглядом по лицам придворных и военных чинов, пока, наконец, выступив из толпы и выделяясь среди всех лиц, не бросилось ему в глаза лицо Пушкина, от которого он уже не мог оторвать глаз. Поэт стоял среди небольшой группы камер-юнкеров, подняв с каким-то гордым упорством свою кудрявую голову и глядя в сторону, мимо всех. Но, несмотря на гордый поворот головы, как бы заранее отметавший возможные насмешки, лицо его поражало выражением мучительной тоски, раздражения и непомерной усталости.

Лермонтов увидел, как к Пушкину подошел Жуковский и, наклонившись, что-то сказал, увидел, как вскинулось к нему в порывистом движении усталое лицо, словно умоляя о чем-то, и как через минуту, взяв Пушкина под руку, Жуковский осторожно прошел с ним через всю толпу и увел в боковые двери.

Лица юных фрейлин были с ожиданием обращены к большим, еще закрытым дверям. Застыли, вытянувшись, лейб-гвардии гусары…

Курчавая голова великого поэта исчезла из толпы юных камер-юнкеров.

А Лермонтов, вспомнив выражение острой душевной муки, застывшее на его лице, почувствовал, что и в эту встречу он ни за что не решился бы подойти и назвать себя Пушкину…

— Поедем ко мне, Монго, — грустно проговорил он. — Да-а, наградили у нас Пушкина! Поедем! Нынче бабушка, наконец, добралась до дому… что-нибудь расскажет о Москве… Да и соскучился я что-то без нее. Поедем скорее, Монго!


ГЛАВА 7

Музыка уже гремела на хорах, но бал, устроенный хозяевами по случаю пожалования старшей дочери во фрейлины, еще не начинался. В небольшом зале между зеркальным вестибюлем и главным залом для танцев стоял сдержанный гул французских приветствий и носился в воздухе тонкий аромат французских духов.

В огромные, широко открытые двери можно было видеть и музыкантов на хорах большого зала, и военные мундиры, и черные фраки, и белые, бледно-розовые, дымчатые и бледно-голубые тюли, муслины, шифоны дамских туалетов.

— Почему не начинают бала, княгиня? Оркестр играет какое-то попурри! — Маленькая особа с большими перьями на голове остановилась в дверях.

Княгиня, высокая и полная, с густыми бровями и громким голосом, еле заметно пожала голыми плечами:

— Кажется, ждут кого-то из высоких особ. А меня князь Петр ждет. Не пройдем ли мы к нему? Он там, в зале.

— Не могу, княгиня. У меня здесь свидание с редактором.

— Софья Петровна!!! — удивленно басит княгиня, присаживаясь на банкетку между двумя кадками с махровой белой сиренью. — С каких это пор вы интересуетесь литературой?

— Со вчерашнего дня. И не литературой, княгиня, а только одним литератором. Фамилию не припомню, но молод, богат — единственный и обожаемый внук очень богатой бабушки — и служит в лейб-гусарах.

— Так вы интересуетесь лейб-гусарами?

— Не для себя, княгиня. Редактор Краевский, который с ним знаком, обещал представить его моей Бетси.

— Это другое дело. А как Бетси?

— После института жаждет развлечений. А на этих днях, — вздохнула Софья Петровна, — кто-то подсунул ей писание знаменитого сочинителя под названием «Татьяна», где une jeune fille[37] из хорошей семьи первая объясняется в любви молодому человеку!

— Ужасно!.. — прогудела княгиня. — Это уж, наверно, Пушкин сочинил?

— Ну конечно! Вот за такие-то писания он и застрял в камер-юнкерах целых три года: ни взад, ни вперед.

— Заглянем-ка, Софья Петровна, в другой зал — не там ли его жена!

— Ну, если она здесь, — с язвительной улыбкой говорит Софья Петровна, вглядываясь во входящих, — то и Дантес не заставит себя ждать. А вот и мой редактор! Сегодня многих второпях пригласили, пока еще не ждали высоких особ.

Всматриваясь близорукими глазами в пеструю толпу гостей, Краевский не спеша проходил по залу, кланяясь знакомым. Увидев Софью Петровну, он направился к ней, приложился к ее сухонькой ручке и к тяжелой руке княгини.

Софья Петровна вопросительно смотрела на него.

— А где же ваш протеже?

— Он непременно будет здесь.

Княгиня величественно встала.

— Ну, мы с Софьей Петровной пройдем в зал, поглядим на танцующих. Вы нас там найдете.

После их ухода Краевский посмотрел по сторонам и, увидав князя Одоевского, подошел к нему.

— Неужели вы собираетесь танцевать, Андрей Александрович? — с шутливой улыбкой посмотрел на издателя Одоевский.

— Нет, что вы, князь! — отмахнулся Краевский. — Я здесь, так сказать, случайно и очень скоро удалюсь. Мне только нужно дождаться одного сумасшедшего гусара, которого я нынче, наконец, познакомлю с Пушкиным, на что он до сих пор никак не соглашался.

— Почему же?

— Не заслужил, говорит, еще, не написал ничего примечательного. А сам пишет очаровательные стихи и ничего не дает в печать. Такого строгого критика своих произведений я в жизни своей еще не встречал!

— Так вы о Лермонтове говорите? — улыбнулся Одоевский, посматривая вокруг. — Я его здесь еще не видел.

— Должен быть с минуты на минуту. И Александр Сергеевич будет. Я пока просмотрю лермонтовские бумажки — от греха. Он ведь никому их показывать не велит.

— Ну, желаю вам успеха! — Одоевский поклонился и прошел в широкие двери, а Краевский, что-то вспоминая, продолжал пересчитывать листочки.

* * *
У входа в зал мелькает в толпе красный с золотом мундир лейб-гусара, и Лермонтов, натягивая ослепительной белизны перчатку, останавливается, всматриваясь в блестящую толпу. Увидав, наконец, Краевского, он быстро направляется к нему.

— Приехал? — спрашивает он со сдержанным волнением.

Краевский вздрагивает от неожиданности.

— Нет еще, но непременно будет… Мне Наталья Николаевна поутру сказывала.

В эту минуту маленький листочек падает из его рук, и, прежде чем он успевает это заметить, Лермонтов легко нагибается и поднимает листок.

— Что это? Откуда ты это взял? Это мое!

— Оставь, оставь. — Краевский осторожно вытянул тонкий листок из его руки. — И вовсе не твое. Это, братец, русской литературе принадлежит.

— Опомнись, редактор! Я решил это уничтожить.

— А я, к счастью, успел подобрать.

— Ну ладно, бери, — махнул Лермонтов рукой, посматривая на входные двери. — Только больше смотри никому не показывай!

— Боже меня сохрани! — с напускным ужасом восклицает Краевский. — Я никому и не показывал, кроме Пушкина.

Лермонтов мгновенно оборачивается и, схватив Краевского за руку, оттаскивает его в угол, за кадку с белой махровой сиренью.

— Что ты говоришь? Повтори, повтори!

— Да не пугай ты меня своими страшными глазищами! Александр Сергеевич знаешь что сказал?..

— Краевский, я тебя сейчас убью!

— Погоди, не убивай, сначала дослушай. В этих стихах, которые ты уничтожить хотел, он увидел признаки блистательного таланта — и это его подлинные слова.

Лермонтов какой-то миг стоит неподвижно. Потом бурно сжимает Краевского в объятиях.

— Ну, вот видишь! — освобождаясь, говорит Краевский. — Теперь обнимаешь и опять все на мне сомнешь, а сейчас убить хотел. Пойдем-ка в зал, я обещал тебя представить.

— Кому?

— А тебе не все равно? Девушке потанцевать надо, недавно из института, я маменьке обещал — вот и все.

— Не пойду, не пойду.

— Да почему же?

— Потому что буду здесь Пушкина ждать. И с этого места не сойду.

— Святослав Афанасьевич! — взмолился Краевский, увидав подходившего к ним Раевского. — Объясните хоть вы, батюшка, этому гусару, что он тоже русский поэт и что не годится ему на лестнице дожидаться даже Пушкина, с которым я его нынче здесь познакомлю.

— «Тоже русский поэт»! — с волнением и гневом повторил Лермонтов. — У нас было и есть много поэтов. Но Пушкин у нас один. Есть и будет.

— И все-таки Андрей Александрович прав, Мишель, — сказал Раевский, — в вестибюле тебе ждать не место.

— Но ты понимаешь, что он может пройти через красный зал, и тогда я его пропущу! Вот чего я боюсь.

— Но тогда ты увидишь его в бальном зале.

— Куда я Михаила Юрьевича и приглашаю… — закончил Краевский, беря Лермонтова под руку.

— Нет, нет, Краевский, дорогой, ты лучший редактор в мире, но не тащи меня! Возьми, представь Святослава вместо меня. А я здесь… здесь подожду.

— Ну что с таким упрямцем будешь делать, — вздохнул Краевский. — Выручайте, Святослав Афанасьевич! Мне кавалер нужен.

Они уходят, а с хоров раздаются торжественные звуки польского. После него легкими вздохами скрипок проносится над залом вальс, и уже пролетают в танце белые, бледно-розовые, дымчатые и голубые прозрачные шелка.

И вдруг все останавливается. Несколько военных окружают молодого адъютанта, который только что вошел в зал. Потом к ним присоединяются и дамы, и капельмейстер на хорах кладет свою палочку.

Лермонтов быстро идет к дверям бального зала и сталкивается с Мартыновым, товарищем по Юнкерской школе, который выходит оттуда под руку с совсем еще молоденькой девушкой, вероятно, впервые появившейся в свете.

Лермонтов пытливо всматривается в группу мужчин, окруживших молодого адъютанта, в лица остановившихся танцоров.

— Николай Соломонович, — спрашивает он, не отводя глаз от толпы, окружившей адъютанта, — что там произошло? Почему оркестр замолчал?

— Там небольшой перерыв, но вальс сейчас начнется снова, — ответил Мартынов, поправляя свободной рукой свой воротник. — Я уступаю тебе даму, которая желает, чтобы ты был ей представлен, и бегу за другой.

— Но что же произошло? — повторяет Лермонтов, не делая никакого движения в сторону дамы, которая желает, чтобы он был ей представлен.

— Получено не совсем приятное известие: племянник голландского посланника стрелялся сегодня с Пушкиным и ранил его, кажется, довольно серьезно. Но об этом просят не говорить, чтобы не омрачать бала. Ну, вальс опять начался!

— Ранен?.. — прошептал Лермонтов. — Он ранен!.. Об этом не говорят, танцуя, господа офицеры!!. — вдруг крикнул он и, закрыв лицо руками, точно прорыдал задыхаясь: — Пушкин!.. Ранен!..

Когда он отнял руки от лица и посмотрел вокруг, уже неслись снова пестрые пары, скользя по паркету, опять гремела музыка с высоких хоров, и молодой адъютант, сообщивший страшную весть, кружился под упоительный вальс со своей дамой.

Лермонтов увидел пробиравшихся к нему через толпу Краевского и Святослава Афанасьевича и почувствовал, как Раевский крепко сжал его руки.

Но он выдернул свою руку.

— Оставь меня! — почти прокричал он. — Оставьте меня все!..

И под обстрелом удивленных, насмешливых и надменных взглядов сбежал с лестницы, схватил из рук швейцара шинель и, наскоро набросив ее на плечи, убежал в зимнюю ночь и там, в одиночестве, крикнул с отчаянием в темноту:

— Он ранен!..


ГЛАВА 8

Редко кто из жителей Петербурга не знал небольшого дома на Мойке с окнами, обращенными на канал, с подъездом под сводами ворот — дома, где жил Пушкин.

Вихри снега, подхваченные метелью, пролетали в тот вечер над его кровлей и бились в большие окна, где передвигались то темные фигуры людей, то огонек свечи, поспешно зажигаемый чьей-то рукой и так же поспешно исчезавший. Дверь подъезда беспрерывно открывалась, принимая и выпуская посетителей. Они входили и, пробыв несколько минут, возвращались, убитые горем.

Пробегали по лестницам обитатели дома, и плакал в углу прихожей старый слуга.

Перед дверью кабинета затихали, обрываясь, шаги и смолкали вопросы. Сюда входили с ободряющим видом, а уходили с отчаянием в сердце.

* * *
Лермонтов остановился перед подъездом, не решаясь войти. Увидел двух посетителей, выходивших на подъезд, услышал, как один сказал другому:

— Боже мой, боже мой, за что же так мучается человек?!. Как его надо было беречь!..

— Доверчив был Александр Сергеевич, — мрачно ответил другой. — Такие люди раз в пятьсот лет родятся.

— А у нас его травили!

Двое сошли со ступенек.

— Вы — домой?

— Нет, я пойду поброжу по улицам. Я никак не могу собрать своих мыслей… Не могу поверить, что Пушкин… наш Пушкин, который еще вчера… Нет, не могу!.. — оборвал он себя и, подняв воротник, спрятав в него лицо, зашагал в снежную мглу.

Лермонтов хотел остановить их, спросить, но, передумав, решительно подошел к подъезду.

— Войду и узнаю сам, — сказал он вполголоса самому себе и посторонился, пропуская высокую даму в черном, с седыми буклями над еще прекрасным лицом и Арендта, придворного врача.

— Неужели же, неужели нельзя помочь? — со слезами в голосе спрашивала дама.

Знаменитый врач без слов покачал отрицательно головой.

— Но вы врач!

— Да, — сказал он печально. — Увы, я только врач… Меня ждут во дворце, но, если разрешите, я довезу вас.

Он с удивлением посмотрел на преградившего им дорогу невысокого роста гусара, который с непокрытой головой стоял, держа кивер в руке. Гусар обратил на знаменитого доктора огромные глаза и тихо спросил:

— Скажите мне, ради бога, его рана опасна?.. Смертельна?..

— Весьма возможно.

— Но в чем опасность? В чем?.

Доктор секунду подумал и твердо ответил:

— И в месте ранения и в потере крови.

Он подал руку даме в черном, но гусар приблизился еще на шаг и, уже глядя не на доктора, а на прекрасное лицо седой дамы, шепотом спросил:

— Но все-таки есть надежда?! Не правда ли? Надежда есть?..

Наступила пауза, потом седая дама, взглянув в темные глаза странного гусара, сказала медленно:

— Ни-ка-кой!..

— Разрешите? — сказал доктор, вторично предлагая ей руку. Стук колес их кареты, заглушённый глубоким снегом, уже давно смолк за мостом, а Лермонтов все еще не двигался. Потом он отошел в темный угол у подъезда и заплакал, прижав голову к стене. Никто не слышал, как он бормотал невнятно:

— Погиб… Погиб поэт! Дивный гений угасает…

— Мишель! — раздался у ворот громкий голос, и Раевский быстро подошел к неподвижной фигуре, прижавшейся к стене. — Я так и знал, что ты здесь! Меня сани ждут… едем домой!

— Оставь меня, Святослав Афанасьевич, я один вернусь.

— Мишель, ты все равно ничем ему не поможешь…

— Но я хочу сказать за него! Какими словами, не знаю, но должен это сделать! Хочу сказать так, как сказала бы вся Россия, — все светлое, что в ней есть!

— Да ты хоть кивер-то надень! — Раевский взял из его рук кивер и надел на его голову. — С ума сошел! На такой вьюге с непокрытой головой! Поедем, Мишель!

— Нет, нет! Я побуду один. Я похожу немного.

Сани отъехали. В окне, обращенном на канал, погасла свеча. Ветер проносил в темноту охапки летящего снега, а Лермонтов все смотрел и смотрел на окно, за которым умирал Пушкин…

* * *
И толпа все стояла в ожидании перед небольшим домом на Мойке, куда весь день и всю ночь входили люди. Лермонтов не знал, сколько прошло времени до того часа, когда он снова подошел к этому дому, сколько прошло часов до той минуты, когда в раскрывшемся окне он увидел Жуковского и услыхал его голос, внятно раздавшийся над толпою:

— Александр Сергеевич Пушкин… скончался…

Тогда бесчисленные руки поднялись к шапкам, и головы медленно обнажились.

* * *
Лермонтов возвращался к себе на Садовую поздно ночью. Он шел, не видя ничего, и сердце его горело от гнева и горя. Никогда еще он не ощущал с такой силой жажды борьбы с тем черным и страшным, что его окружало, и никогда не видел так ясно, что у него в руках есть верное оружие — его поэтическое слово.


ГЛАВА 9

Он помнил, что был потом у гроба великого поэта и поцеловал руку, ледяными пальцами сжимавшую маленький золотой образок. Потом он сидел за своим столом, лихорадочно записывая и словно оттачивая шедшие прямо из сердца горькие, гневные строки. Не ладилось со строки «Его убийца хладнокровно…». Он менял слова, зачеркнул шесть строк, потом еще пять, в одной из которых называл Пушкина «певцом Кавказа» (ему показалось, что он обедняет этим образ великого поэта).

А потом… потом он лежал на диване в своем кабинете и бредил, широко открыв глаза.

В тревоге бабушка послала за Арендтом.

— Не давайте ему стрелять! Не давайте!.. — кричал ее внук в бреду.

Затих он только к утру. Знаменитый врач осмотрел его, сказал, что ему нужен полный покой, и, усевшись в кресло около больного, пристально вгляделся в его лицо.

— Я вас узнал, — сказал он, помолчав. — В вечер роковой дуэли вы приходили к дому поэта.

— Да, я был там, как и десятки тысяч людей.

Арендт опять помолчал.

— По городу ходят стихи на смерть Пушкина. Прекрасные стихи. Они читаются всеми, и даже я запомнил их первые строчки:

Погиб Поэт! — невольник чести —
Пал, оклеветанный молвой…
Он покачал головой и, взглянув на Лермонтова, который сурово молчал, добавил:

— Ваше горе мне понятно, но не поддавайтесь слабости, мой молодой друг. У вас сильное нервическое потрясение… Постойте-ка!.. — вдруг оборвал он себя. — Я слышал, что это прекрасное стихотворение, облетевшее весь город, написано каким-то гусаром. Фамилию автора я не запомнил, но сейчас я подумал, что она похожа на вашу. Это вы?

Лермонтов молча кивнул головой.

— Грозное стихотворение, молодой человек. Оно взволновало меня глубоко. Оно достойно того, кому посвящено. А теперь, дорогой, вам нужно возвращаться к жизни. Она никого не ждет и зовет нас всех к нашим обязанностям, в том числе и меня.

Знаменитый врач пожал руку больному и уехал.

* * *
Дядюшка Николай Аркадьевич Столыпин вошел в кабинет Лермонтова с самым беззаботным видом, покручивая в руке лорнетку.

— Заехал, mon ami,[38] навестить тебя. Говорят, ты болен?

Лермонтов не любил этого великосветского франта.

Он ответил ему холодно:

— Садись и расскажи, какие новости.

— В свете, конечно, все говорят о Пушкине. Государь так благосклонен к его семье! Назначил большую пенсию и Пушкину простил его вину.

— Как ты сказал? Простил вину? Это какую же?

— Ты еще спрашиваешь!.. Дуэль, конечно!

— Ах, вот что!..

— Послушай, Мишель. Я считаю своим долгом предупредить тебя. Последние плоды твоей музы кое-кому очень не понравились. Ты меня понимаешь?.. Мне передали об этом люди, которым нельзя не доверять.

— Ну и что же?

— Милый вопрос! В моем присутствии стихи твои о смерти Пушкина были переданы двум сенаторам. И они были разгневаны!

— И вполне естественно!

— Погоди! Это еще не все. Ими недоволен и государь.

— Государь?

— Да. Ты, mon cher,[39] так сказать, апофеозируешь значение покойного сочинителя. А он был весьма вольных мыслей и очень злые эпиграммы писал. Но государь великодушен.

— Ну еще бы! Он и Дантеса тоже простил!

— Дантеса? А его вообще судить нельзя. Он знатный иностранец и защищал свою честь. Так все говорят.

Дядюшка не видел, как бешено сверкнули глаза Лермонтова, и вздрогнул, услышав его крик:

— Замолчи!.. Уйди от меня! Сейчас же!.. Уйди, или я за себя не отвечаю!..

Камер-юнкер быстро рванулся к двери и, убегая, успел только крикнуть:

— Mais il est fou á lier![40]

Лермонтов схватил лист бумаги и, ломая карандаш, быстро начал писать. Почти без помарок, точно один сплошной крик боли и гнева, были в этот час написаны знаменитые шестнадцать строк добавления к стихам на смерть Пушкина.

А вы, надменные потомки
Известной подлостью прославленных отцов,
Пятою рабскою поправшие обломки
Игрою счастия обиженных родов!
Вы, жадною толпой стоящие у трона,
Свободы, Гения и Славы палачи!
Таитесь вы под сению закона,
Пред вами суд и правда — все молчи!.
Но есть и божий суд, наперсники разврата!
Есть грозный суд: он ждет;
Он не доступен звону злата,
И мысли и дела он знает наперед.
Тогда напрасно вы прибегнете к злословью;
Оно вам не поможет вновь,
И вы не смоете всей вашей черной кровью
Поэта праведную кровь!
В тот же вечер он дал их Раевскому — для распространения по городу, среди всех, кому было дорого великое имя убитого поэта.


ГЛАВА 10

В физическом кабинете, помещавшемся в самом дальнем углу университетского коридора, в те вечера, когда никто из профессоров не вел там практических занятий, царили обычно пустота и безлюдье. Но в этот зимний вечер по коридору один за другим проходили студенты и, стараясь, чтобы их не заметили, скрывались за дверью кабинета.

Физический кабинет в этот вечер был полон. Сидели на подоконниках, стояли вдоль стен. Молодые лица были суровы и казались серовато-бледными в тусклом свете двух свечей, водруженных на высокую подставку.

Стоя на скамейке с поднятой, словно в угрожающем жесте, рукой, звонким голосом, в котором дрожали ноты гнева и горя, читал один из студентов стихи на смерть Пушкина, написанные никому до сих пор не известным гусаром Лермонтовым.

Он не успел дочитать, как дверь, которую осторожности ради придерживали изнутри, с усилием открылась и совсем юный первокурсник с безусым, почти девически нежным лицом, остановившись в дверях, прокричал:

— Господа! Я принес добавление к этим стихам! Его написал тот же Лермонтов!

Через мгновенье он уже был на скамейке рядом с первым чтецом.

— Это добавление мне удалось списать на улице у знакомого офицера. Лермонтов написал его нынче утром! Вот оно:

А вы, надменные потомки
Известной подлостью прославленных отцов…
Толпа замерла. Это звучало давно не слыханной смелостью, это было восхитительной дерзостью, от которой сильнее забились сердца.

— Сначала! Все сначала читайте! — кричали вокруг.

Когда было прочтено все сначала и шестнадцать последних строчек, глубокое потрясенное волнение охватило молодую аудиторию.

— Лермонтов! Браво, Лермонтов!.. — слышались голоса.

* * *
В старшем классе Школы правоведения только что кончился урок перед большой переменой, и ученики, выстроившись парами, как того требовал строгий регламент поведения, в сопровождении классного воспитателя отправились в сад. Побыв там несколько минут и убедившись, что «правоведы» ведут себя вполне благопристойно и ничем не роняют высокого звания учеников привилегированного учебного заведения, классный воспитатель удалился. Но как только его статная, подтянутая фигура скрылась в больших дверях, ученики привилегированного заведения резко изменили свое поведение. Они без всякого строя и порядка окружили одного из своих товарищей.

— Ты принес? Принес?.. Читай скорей!

Высокий юноша вынул из подкладки своей фуражки листок бумаги, оглянулся и, убедившись в том, что их никто не видит, вполголоса начал читать:

Погиб Поэт! — невольник чести…
Его еще не установившийся голос срывался, выдавая волнение чтеца. Молодые лица тесно окруживших его учеников были сосредоточенно-угрюмы, брови сдвинуты, губы крепко сжаты… На глазах у иных выступали слезы, и гневные слова были готовы сорваться с губ.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .
Вечером в одном из отделов Департамента военных поселений, уже после окончания занятий, чиновники все еще продолжали жечь казенные свечи и поспешно что-то писали и переписывали, сидя за своими столами.

Молодой чиновник Раевский, из числа помощников его превосходительства, ходил между столами, отбирая уже написанные листки. Содержание их не имело ничего общего с делами департамента, что можно было заметить с первого же взгляда, потому что на листах и листочках виднелись стихотворные строки.

Чиновник Раевский пересчитал листки и рассовал их по своим карманам.

— Спасибо, господа! — сказал он.

— Не за что, Святослав Афанасьевич! Не за что! Стихи уж очень хорошие… Справедливые стихи!

Под гул этих возгласов Раевский выходит из департамента, берет извозчика и, доехав до кондитерской Вольфа, вбегает в ее гостеприимные двери.

— Вот! — говорит он быстро, подходя к одному из столиков, где его ожидает несколько человек. — Здесь пятнадцать списков!

Несколько рук протягиваются к нему.

— К ним есть добавление! — говорит Раевский.

— Читайте его, читайте!

— Здесь есть артист, пусть он прочитает.

Известный многим из присутствующих трагик петербургского театра берет список. Посетители встают от столиков и, окружив его, в потрясенном безмолвии слушают обличительные слова грозного стихотворения:

Вы, жадною толпой стоящие у трона,
Свободы, Гения и Славы палачи!..
Когда он кончает, все обступают Раевского.

— Кто написал эти стихи? Кто автор? Где он? Кто этот поэт?

— Лермонтов, Лермонтов! — отвечает Раевский, уже торопясь в другое место.

— Гусар лейб-гвардии! И неужели ему только двадцать два года?

— Я сегодня же повезу это Одоевскому!

— Надо прочитать их Жуковскому!

— Жуковский убит горем, прочитаешь ему потом.

— Как вы назвали поэта?

— Лермонтов! Лермонтов! — повторяет, торопясь, Раевский и выходит на улицу.

— Господин чиновник! — вкрадчиво говорит, направляясь к нему, полицейский.

Но «господин чиновник» уже исчез.

Теперь он ехал к Мишелю, чтобы скорей, скорей рассказать ему обо всем.

А по всему Петербургу — и в частных домах и в местах общественных — люди, потрясенные тягчайшей утратой, читали, слушали и переписывали лермонтовские стихи на смерть Пушкина.


ГЛАВА 11

В кабинете плотно задернуты шторы. Две свечи, зажженные в канделябре, поставлены так, чтобы свет их не мешал Михаилу Юрьевичу. Ваня неслышно двигается по комнате, прибирая разбросанные кое-где вещи и листы полуисписанной и еще чистой бумаги.

Вот он наклоняется, поднимает с пола страничку, вырванную из записной книжки, бережно подносит ее к свече и читает что-то, тихо шевеля губами и постепенно переходя на шепот.

Дверь, ведущая в кабинет из гостиной, осторожно приоткрывается, и Елизавета Алексеевна, заглянув в комнату, спрашивает тихонько:

— Спит?

— Так точно, — шепчет Ваня, на цыпочках подходя к ней.

— Доктор-то прописал спокойствие, — строго говорит бабушка. — Ты смотри не тревожь.

— Никак нет. Нешто можно-с!..

— А ежели спросит меня, доложи.

— Слушаю-с.

— Ах, Миша, Миша!.. — вздыхает бабушка и со вздохом осторожно закрывает дверь.

Ваня достает из-за пазухи ту же страничку и продолжает шепотом читать ее, с трудом разбирая слова. Потом он делает паузу, перевертывает старую бумажку, всю перечеркнутую, выброшенную для сжигания, и, найдя, наконец, наиболее разборчивое место, читает медленно:

…Мне жизнь… мне жизнь… все как-то коротка..
И все боюсь, что не успею я..
Свершить чего-то!..
Он так старается разобрать и понять эти слова, что не замечает, как постепенно начинает читать громче, и не видит, что голова Михаила Юрьевича слегка повертывается на подушке и он внимательным взором смотрит на своего камердинера и денщика.

— Ну что, брат, скажешь? Плохо написано!

Ваня с испугом оборачивается:

— Михал Юрьич, потревожил — виноват!

— Нет, я сам проснулся. Это уж давно написано, лет шесть назад. Теперь, надо думать, лучше бы, легче написал… об этом…

Лермонтов снова закрывает глаза.

Но в эту минуту в коридоре слышатся чьи-то твердые шаги, тихое позвякивание шпор, и Монго Столыпин, войдя, быстро сбрасывает на руки подбежавшего Вани шинель, кивер и перчатки.

— Кто там, Ваня, не вижу? — не оборачиваясь, спрашивает Лермонтов. — Ежели Святослав Афанасьевич, впусти.

— Никак нет, Алексей Аркадьевич из Царского, — весело отвечает Ваня, питающий к Столыпину неизменное уважение и восторг.

— А, Монго! Ты из полка? За мной?

— Узнать о тебе. Что это с тобою происходит? В полку болтают всякий вздор.

Он подсаживается к Лермонтову на край дивана и заглядывает в его лицо.

— Болеешь? Давно?

— После его похорон, — тихо ответил Лермонтов.

— А чем болен?

— Тоской, Монго, отчаянием. Горечью и злостью.

— Непонятно…

— А ты пойми! В России жить было можно и писать можно оттого, что у нас Пушкин был. А теперь? Как нам жить, когда его у нас нет? Мне кажется, я никогда больше писать не смогу. Все равно — он уж не прочтет.

— Пожалуйста, Мишель, — строго говорит Столыпин, щурясь на свет, падающий ему прямо в лицо, — возьми себя немедленно в руки и прогони подальше свое отчаяние. Кому оно нужно?

— Оно само приходит.

— Его гнать нужно. А писать ты должен не для одного какого-нибудь человека, а для очень многих, для всех… Впрочем, эти слова, — оговаривается честно Столыпин, — не мои: я сейчас Раевского встретил, и он просил передать тебе именно эти слова, что я и исполнил.

— А где ты его видел? Я его давно жду!.. Он не сказал, когда вернется?

— Сказал: как только кончит все, что нужно.

— Ох, Монго! Ну что я могу из этого понять? А ты еще советуешь не приходить в отчаяние!..

— Нельзя, Мишель. Вели лучше Ване дать мне трубку.

— Ваня, трубку! — послушно кричит Лермонтов. — Ты мне не ответил, Монго, где ты видел Святослава?

— В кондитерской Вольфа, — отвечает не спеша Столыпин, раскуривая поданную Ваней трубку. — Я едва оттуда спасся.

— Что же грозило тебе гибелью в кондитерской? И как же ты оставил там Святослава Афанасьевича погибать? В одиночестве?!.

— Совсем нет… А у тебя теперь неплохой табак! Святослав Афанасьевич сам оттуда бежал, во всяком случае, я его остановил, можно сказать, на всем ходу… А в кондитерскую я только заглянул — и давай бог ноги! Там что-то кричали и вскакивали на стулья, кому-то аплодировали, все что-то списывали и переписывали, совершенно как в сумасшедшем доме.

— Да? Ты это сам видел? Ваня, одеваться! — вдруг радостно крикнул Лермонтов.

Но Ваня в смущении остановился перед ним и молча развел руками.

— Одеваться, Михаил Юрьич, не во что.

— Как это не во что?

— Так что барыня Елизавета Алексеевна… все как есть заперли, чтобы вы, ваше благородие, куда не убегли. Они сказали: вам господин Арендт не приказали вставать.

Лермонтов со стоном опустился на подушки.

— И поделом тебе, — сказал Столыпин, — и лежи, раз к тебе даже Арендта вызывали, а завтра я тебя в полк увезу. Твой отпуск кончился, и — слава небесам! В полку тебя скорей вылечат.

— Попроси, Ваня, у бабушки мой мундир и шинель. Я скоро вернусь. Честное слово! — взмолился Лермонтов.

— Они сами идут!

Ваня открыл дверь, и Елизавета Алексеевна вошла твердым шагом, как бывало в детстве Миши, когда она принимала какое-нибудь решение.

— Здравствуй, Монго, здравствуй, голубчик! — она поцеловала в голову Столыпина, подошедшего к ее руке. — Ты за Мишенькой? Так я его еще в полк не пущу. И никуда не пущу. Ему доктор не велел.

— Бабушка!!.

— Я знаю, что я бабушка. Ты посмотри, как бледен, на кого похож… И как это тяжело мне, право, — уже со слезами говорит она, — каждый раз отрывать его от сердца! Опять этот полк, господи батюшка!..

— Полноте, бабушка, Мишель не на войну уезжает. Ну, еще день пусть проведет с вами, а уж послезавтра я его увезу. Он там сразу выздоровеет, и вам совершенно не о чем тревожиться, — говорит Столыпин.

— Как не о чем? Да у меня каждый день за него тревога. Иной раз и сама не знаю, чего боюсь. Вот и сейчас: пришел Мартынов, сидит в гостиной, дожидается. Говорит, по важному делу. «Что такое?» — спрашиваю. Не объясняет. Ну как тут тревоге не быть! Тут вовсе последнюю голову потеряешь.

— Ах, бабушка, милая! — вздыхает Лермонтов. — Как можно было заводить такого беспокойного внука, как я!

— А я, мой милый, не жалуюсь, — уже совсем другим тоном говорит бабушка. — Да, вот еще вспомнила: все хочу я заказать художнику ваши портреты в гусарской-то форме. Чудо, как вы в ней оба хороши!

— Боже мой, бабушка! — в ужасе вскрикивает Лермонтов. — Нашли с кем меня сравнивать! Монго — красавец, «le beau[41] Столыпин», а внук ваш — Маёшка.

— Слышать не могу этого прозвища! Назвать тебя по имени какого-то урода! Горбуна!

— Да ведь я сам себя так прозвал, бабушка, в полку только подхватили.

— Вот то-то, что подхватили, озорники.

— Я думаю все-таки, что мне нужно послезавтра ехать вместе с Монго, а завтра я встану непременно.

— Завтра, Мишенька, и решим, — отвечает, уходя, бабушка.

— Что за таинственное дело у Мартынова, Монго, не могу себе представить. У него дел, по-моему, сроду не бывало.

— Я удивлен не меньше, — усмехнулся Столыпин, возвращаясь к своей трубке.

* * *
Мартынов чрезвычайно гордился своей стройной фигурой и умением танцевать мазурку именно так, как ее танцевали в Варшаве, почему и считал себя незаменимым на балах. Но природа немного обидела его, повторив в его лице лицо его матушки: он был курнос, как она, и потому избегал становиться в профиль, вполне справедливо полагая себя особенно привлекательным en face.

В школе подпрапорщиков и в лагерях, живя с ним в одной палатке, Лермонтов любил подшучивать над ним за это кокетство, никогда, впрочем, не ссорясь всерьез.

Мартынов вошел с видом решительным и важным.

— Ты, говорят, был болен?

Лермонтов махнул рукой.

— Это неважно. Садись, рассказывай, какое у тебя дело. Ты меня удивил, признаться.

— Дело это касается тебя.

— Это еще удивительней. Стоит ли заниматься чужими делами?

— Я считал своим долгом предупредить тебя, что последние твои стихи обратили на себя внимание некоторых лиц, очень высоко стоящих.

— Как же, как же, мне уже дядюшка об этом сообщил. Я очень польщен, Мартышка, — с легкой усмешкой ответил Лермонтов. — Но ведь я не для них писал.

— Кого же именно, Николай Соломонович, ты имеешь в виду? — спросил Столыпин.

— Сейчас поясню. Стихи твои о смерти Пушкина были переданы самому графу Бенкендорфу, и граф остался очень недоволен. Говорят, он даже назвал конец стихотворения «бессовестным вольнодумством, более чем преступным». Но это еще не все. Ими недоволен и его величество!

Лермонтов сурово посмотрел на Мартынова.

— Я не собирался доставлять ими удовольствие ни его сиятельству, ни его величеству.

— Для кого же ты писал? — удивился Мартынов.

— Я писал для тех, в ком еще осталась живая душа!

— Пустяки, Лермонтов, просто громкие слова — Пушкин сам виноват, — небрежно заявил Мартынов. — Почему Дантес должен был сносить его оскорбления?

— Монго, — сказал Лермонтов устало, — увези куда-нибудь этого человека. Это второй дядюшка Николай Аркадьевич! Я не могу с ним говорить, не могу его слушать!

— Если ты болен, Лермонтов, так лечись, но не безумствуй. Я еду ужинать, но считал своим долгом предупредить тебя. То есть, точнее говоря, меня об этом просили.

— Вот как? — спросил Столыпин. — Кто же?

— Ни больше, ни меньше как Муравьев, — ответил, выходя, Мартынов. — Мнением таких людей шутить не советую…

Помолчав, Столыпин сказал:

— Подумать только, сам Муравьев, Андрей Николаевич! Это действительно в известном смысле персона! Ну, вот что, Мишель, я поеду в клуб, а ты пока приди, пожалуйста, в себя.

— Постараюсь… А Муравьев этот — на него надежда плохая…

— Ваня, приготовь все для Михаила Юрьевича. Послезавтра едем в Царское.

— Так точно! — весело ответил Ваня, подавая Столыпину шинель.


ГЛАВА 12

— Ваня, — сказал Лермонтов, оставшись один, — больше никого не принимай. Через час меня разбуди. А Святослава Афанасьевича впусти немедленно, как только придет.

Он отвернулся к стенке и закрыл глаза.

— Слушаю, Михал Юрьич.

Ваня оставил только одну свечу и на цыпочках вышел.

Маленькие часики на камине дробно пробили семь часов, и через минуту Раевский, в шубе и шапке, еще покрытый снежинками, с радостным возгласом «Мишель!» вбежал в комнату, но, увидав Елизавету Алексеевну, которая осторожно заглядывала в дверь, сразу умолк.

— Ну, рассказывай, батюшка, раз уж начал, не гляди, что на меня напал, — сказала бабушка, уже решительно входя в комнату. — Мне тоже послушать надо, что такое случилось. Думать надо — не позор! Что это ты как на постоялый двор вбежал? Ваня, прими шубу и шапку от Святослава Афанасьевича. Ну, что там у вас?

— Случилось то… что сегодня имя Мишеля узнал весь Петербург, а скоро узнает вся Россия.

— Ты кому отдал? — невольно вырвалось у Лермонтова.

— Всем, Мишель, всем! Я уж и не помню кому… И если бы ты знал, какое это произвело впечатление везде, везде, где я ни давал.

— Что же это ты такое раздавал?

Бабушка очень строго посмотрела на Раевского.

— Стихи Мишеля на смерть Пушкина. Они громовым раскатом прокатились по городу!

— Вот уж спасибо так спасибо! Я от этих стихов и так ночи не сплю, а он их всякому встречному и поперечному показывает!

— А отчего же не показать? — вступился Лермонтов. — Я из них не делаю тайны и не для себя писал.

— Опомнись, Миша! Можно ли эдакое неприличие раздавать? Ведь ты там что написал? О господи, твоя воля, повторить совестно! Про чьих-то потомков, которые подлого характеру, а стоят возле трона! Я все помню!.. А ведь ты лейб-гусар, Мишенька!

— Ничего, бабушка, если государь так много сделал для семьи Пушкина — значит, он понимает, кого потеряла Россия в его лице!

— Ах, друг мой! Боюсь я за тебя…

— Не бойтесь, государь, если и посердится, простит. Идите, дорогая бабушка, и ложитесь. Вам покой нужен. Доброй ночи!

— Пожалуй, правда, пойду и лягу, — говорит бабушка, вставая. — Только ты, Мишенька, поздно не засиживайся: тебе вредно.

— Нет, нет, мы скоро разойдемся.

— Слава, ты Мишеньке много не рассказывай, — онаостановилась в дверях и посмотрела, грозя пальцем, на Раевского. — А то наскажешь ему невесть чего, а он потом спать не будет…

— Ну, говори, кому давал, где их читали? — быстро спросил Лермонтов, едва замолкли бабушкины шаги.

— Кому давал — и не упомню. Все просили, все переписывали нарасхват! Читали и читают везде: и тайком в Университете, и в частных домах, и даже в кондитерской Вольфа актер читал!.. Эти стихи сделали большое дело!..

* * *
После визита Николая Столыпина Елизавета Алексеевна уже не впускала к Мише родственников, сказав всем, что он болен.

Но они привезли такие сведения и ввергли ее в такое волнение, что она, наконец, обратилась к Монго, не решаясь сразу передать все Мише.

— Вот ведь какое дело-то натворили, голубчики — Мишенька да Слава! Весь Петербург, говорят, об этих стихах знает, и государю о них доложено. Помоги, голубчик, Алексей Аркадьич! У тебя голова светлая — присоветуй, как быть теперь! Ведь беда может с Мишенькой стрястись! Граф Александр Христофорович очень на него, говорят, сердит. Вот горе-то, господи боже мой, и не знаю, к кому ехать!

— Мишель должен сам постараться замять это дело, — решительно заявил Столыпин и пошел к своему кузену.

Через несколько минут к нему присоединилась бабушка.

— Тебе необходимо, Мишель, предупредить возможные неприятности для тебя и для бабушки, — сказал Столыпин.

— Для бабушки? — с испугом переспросил Лермонтов. — Какое же имеют отношение к бабушке мои стихи?

— А как же, Мишенька? Что со мной будет, ежели тебе как-нибудь отвечать за них придется? Спаси господь от эдакого горя, я и подумать о том боюсь!

— Если нельзя сейчас же найти ход к Бенкендорфу, надо искать ход к Мордвинову.

— Зачем он мне, Монго?

— Затем, Мишель, что он управляющий Третьим отделением и может уговорить графа Бенкендорфа не придавать всей этой шумихе особого значения. Нет ли у тебя кого-нибудь, кто к нему близок? Постой, да Муравьев-то, Андрей Николаевич, ведь его прямой родственник!

— Ну и пускай! — уже сердито отвечает Лермонтов.

— Не говори так, Мишель, это дело могут обернуть в серьезное.

— Мишенька!.. — умоляюще говорит бабушка.

В конце концов он сдался на уговоры и, чтобы успокоить бабушку, вечером поехал к Муравьеву.


ГЛАВА 13

Лермонтов долго смотрел на падающий снег в темном окне, усевшись на широком кожаном диване в кабинете Муравьева.

Старый камердинер вошел и зажег канделябры в двух углах.

Потом он прошел в соседнюю комнату, и оттуда упал мягкий свет зеленой лампады.

— Вот, ваше благородие, — сказал он, возвращаясь, — вам так веселее будет ждать, со свечьми-то. Может, что и почитаете. А то не угодно ли поглядеть, какие диковинки у нас в образной, из дальних стран, с палестинских краев привезенные?

Он оставил дверь открытой и ушел.

Лермонтов долго стоял на пороге образной, глядя на мягкий зеленый свет в прозрачной лампаде, падающий на темное золото старинных окладов и на перистые листья палестинской пальмы, засушенные и убранные за стекло.

В анфиладе комнат безмолвие… Беззвучно падает снег за темным окном.

Устав ждать, он подсел к столу и написал отсутствующему хозяину несколько слов, изложив свою просьбу, — для спокойствия бабушки.

* * *
Ужин, на который был приглашен Муравьев, чрезвычайно затянулся. Провозглашались пышные тосты, говорили о новостях. Вспоминали последние события: смерть Пушкина и государеву милость к его семье. И перебрасывались отдельными замечаниями о каких-то стихах, расходившихся в городе по рукам, где в недозволенных выражениях обвинялись в смерти Пушкина представители знати. И называлось имя автора: Лермонтов, лейб-гусар.

Морщился управляющий Третьим отделением Мордвинов, хмурил брови шеф жандармов граф Бенкендорф.

— Ах, ваше сиятельство, — сказал неожиданно один из гостей, — этого Лермонтова я еще юнкером знал! Это талант, ваше сиятельство, редкий, поэт от рождения, отмеченный музами.

— Ты всегда кем-нибудь по очереди восторгаешься, — сказал ему, погрозив пальцем, Мордвинов.

А великий князь, сидящий напротив, изволил добавить с усмешкой:

— Еще, чего доброго, заменит нам Пушкина. Но ежели он у меня взводом командовать начнет стихами, так я без церемонии посажу этого любимца муз в карцер.

Разъехались на исходе ночи.

Снимая со своего барина шубу, старый камердинер доложил ему, что был господин Лермонтов и, видно, по важному делу.

Прочитав о сути этого дела в краткой записке, оставленной гостем на его столе, Муравьев сказал самому себе: «Вот уж попал в точку! Только что о нем говорили!..»

Убирая записку в свой бумажник, он перевернул листок и неожиданно увидел на обороте стихи:

Ветка Палестины
Скажи мне, ветка Палестины:
Где ты росла, где ты цвела?
Каких холмов, какой долины
Ты украшением была?
У вод ли чистых Иордана
Востока луч тебя ласкал,
Ночной ли ветр в горах Ливана
Тебя сердито колыхал?
Молитву ль тихую читали,
Иль пели песни старины,
Когда листы твои сплетали
Солима бедные сыны?
И пальма та жива ль поныне?
Все так же ль манит в летний зной
Она прохожего в пустыне
Широколиственной главой?
Или в разлуке безотрадной
Она увяла, как и ты,
И дольний прах ложится жадно
На пожелтевшие листы?..
Он дочитал до конца все стихотворение, постоял немного, невольно захваченный прелестью его строк, и, посмотрев в раскрытую дверь своей образной, где в матовом зеленоватом полусвете виднелась за стеклом пальмовая ветка, проговорил вздыхая:

— Вот ведь и правду о нем говорили нынче, что любимец муз! Что за стихи!.. Ведь как пишет!.. Придется ужо попросить за него Мордвинова.

* * *
— Ведь сколько раз я на эту самую ветку глядел, — говорил на другой день своему приятелю Муравьев, обедая с ним в клубе, — а никогда мне эти мысли в голову не приходили!

— На то он и поэт! — ответил приятель, подливая себе в бокал. — У них из самой простой вещи может такое получиться, что только диву дашься! Взять хоть Пушкина к примеру: нашел в книге засушенный цветок — и вот уже пошли у него в голове мысли: и где цвел, и когда, и кем дан, что напоминать он должен, и кто там жив, кто помер… Так и Лермонтов: увидел пальмовую ветку твою и написал так, что, пожалуй, и через сто лет люди русские прочтут и скажут: «Ну что за поэт!» Надо, надо тебе у Мордвинова за него похлопотать!


ГЛАВА 14

Лермонтов стоял перед полками, отбирая книги, которые хотел взять с собой в Царское. День отгорал тусклым зимним светом, пролетев незаметно за сборами.

Он снял с полки все восемь томиков Пушкина и бережно уложил их в свой чемодан. Вот последнее издание «Онегина», которое вышло в свет в день смерти его автора: двадцать девятого января Лермонтов открыл его наугад и зачитался.

Звонок. Это Святослав.

День угас, и вечер кончался, и февральская вьюга заметала белым шлейфом прямые улицы. Монго уехал с вечерним визитом. Бабушка, уложив, наконец, последний из бесчисленных пакетов, ушла к себе.

Ваня второй раз топил печь в кабинете, с трудом разжигая дрова. Ветер задувал огонь и выбрасывал его, налетая порывами из трубы.

Вернувшийся после своих разъездов по городу Раевский рассказывал новости.

Они сидели на диване и, поглядывая на трещавшие дрова, перебирали события последних дней.

— Ваня, звонок! Если меня будут спрашивать, скажи, что не принимаю — болен.

Лермонтов встал и, подойдя к печке, помешал разгоравшиеся дрова. Пламя поднялось и загудело, и искры разлетелись веселой, сверкающей стайкой.

— Люблю огонь! — сказал Лермонтов.

Лицо его в свете вспыхнувшего пламени порозовело и показалось Раевскому совсем юным.

— Михал Юрьич, вас спрашивают, — с некоторым замешательством доложил Ваня, приоткрывая дверь.

— Я же сказал, что болен! А кто там?

Ваня с минуту помолчал.

— Так что… полковник там жандармский и с помощником, — угрюмо сказал он наконец.

Лермонтов быстро выпрямился и посмотрел на Раевского. Тот ответил ему понимающим взглядом и, поднявшись с дивана, стал около Лермонтова.

— Ах, вот оно что! Ну что же, эти гости привыкли ходить незваными. Дверь открыта… Пусть входят. Только бабушку не тревожь.

По коридору уже звякали шпоры, и краснощекий полковник четким шагом вошел в кабинет.

— Кто здесь хозяин дома, Лермонтов Михаил Юрьевич? — посмотрел он поочередно на обоих.

— Я Лермонтов, — он глядел прямо в краснощекое лицо.

— Гусар лейб-гвардии его величества?

— Совершенно верно.

— А Раевский — служащий в Департаменте военных поселений, губернский секретарь, проживающий в этом же доме?

— Это я.

— Господин Лермонтов! — молодцевато сказал полковник, звякнув шпорами. — Позвольте ваше оружие. Вы арестованы. И вы тоже, — обратился он к Раевскому.

В эту минуту дверь открылась, и Елизавета Алексеевна быстро вошла в комнату. Она остановилась перед двумя жандармами, потом торопливо подошла к внуку и обняла его за шею, точно защищая.

— Что такое? Как вы сказали? Они арестованы?! И мой внук арестован?!

— Так точно, сударыня, — еще раз щелкнул шпорами полковник.

— Но этого не может быть! Это ошибка, говорю вам! Мой внук, корнет лейб-гвардии, не может быть арестован!

— Ваш внук, сударыня, — ответил жандарм, — обвиняется в том, что в непозволительных стихах призывал к революции.

— К революции? — повторила бабушка. — Никогда он и не думал об этом!

Но в эту минуту, обернувшись к своему Мишеньке, она встретилась с его темным взглядом. Руки ее опустились, и она растерянно посмотрела вокруг. Потом обернулась к своим непрошеным гостям и дрожащим голосом, но решительно сказала:

— Тогда я сейчас же поеду к графу Бенкендорфу! Вы слышите? Я знаю графа Бенкендорфа, и вам достанется от него за ваше появление в моем доме!

Краснощекий полковник сделал крутой поворот и, обернувшись к своему помощнику, равнодушным голосом приказал:

— Ротмистр Пруткин, прочитайте госпоже Арсеньевой приказ.

Его помощник развернул лист бумаги и таким же равнодушным голосом неторопливо прочел:

— «Настоящим приказываю арестовать и препроводить по назначению гусара лейб-гвардии Лермонтова Михаила, опечатав принадлежащие ему вещи и документы». Подписано собственноручно: граф Бенкендорф.

— Все ясно, сударыня? — очень вежливым тоном спросил полковник и, взглянув на Раевского, добавил:

— О вашем аресте имеется отдельный приказ.

— Слава, милый! — чуть слышно шепнул Лермонтов. — Ты из-за меня. Прости, голубчик, прости!..



Когда их уводили, бабушка с крепко сжатыми руками, с побелевшим лицом, по которому текли слезы, стояла покачиваясь, точно готовая упасть, Лермонтов взглянул на нее с жалостью и задержался на минуту у двери.

— Не горюйте, бабушка, — проговорил он спокойно, — и не плачьте, умоляю вас. Это все совсем не так страшно, и это участь не только моя, а многих честных людей нашего отечества. Но я скоро вернусь!

— Господин Лермонтов, — строго сказал жандарм, — прошу вас обойтиться без слов!

— Никак не могу, господин полковник! — с изысканной вежливостью ответил ему арестованный. — Слово теперь мое единственное оружие.

— Оружие не опасное-с.

— Очевидно, опасное, если вы за него меня арестуете.

И, обняв еще раз бабушку, Лермонтов первым вышел из своего дома.

Елизавета Алексеевна подошла к окну и прижалась к стеклу лбом, стараясь разглядеть хоть что-нибудь в зимнем мраке, надеясь увидеть хоть карету, в которой увезли Мишеньку. Но не увидела ничего, кроме белых вихрей снега, заметающих пустынную прямую улицу.

— Не вижу!.. Ничего не вижу! Отняли! Увезли!.. Почему же?.. Как это Мишенька мой говорил?.. «Боже мой, боже мой! Почему же у нас все так плохо?!»


ГЛАВА 15

За дверью его холодного карцера на верхнем этаже Главного штаба стоял часовой. На площади маршировали солдаты, и слышалась барабанная дробь.

Лермонтова вызывали на допрос к генералу. Генерал говорил железным голосом:

— Вы осмеливаетесь в стихах призывать к революции! Вы задели честь нашего высшего дворянства! Недаром за Пушкина вступились! Это он вас научил вольнодумству!

Лермонтов молчал. Только на слова о Пушкине ответил:

— Пушкину и государь император воздает должное.

— «Воздает должное»! Вот именно-с, правильно изволили сказать… «Дол-жно-е»! А недолжного и не воздает. А вы что такое насочинили? В мученики его произвели? Ну, уж это дело десятое, если вам так нравится. Но ведь вы против кого подняли голос? Против лиц, стоящих у трона! Вы забыли, в каком полку служите?..

Он старался не слушать, чтоб не ответить дерзостью.

Генерал вдруг весь наклонился вперед к стоявшему перед ним неподвижно Лермонтову и, вытянув побагровевшую шею и точно просверливая острым взглядом спокойное усталое лицо поэта, прокричал визгливым, каким-то бабьим голосом:

— Мальчишка! Знаете ли вы, что вы натворили? Как отозвался его сиятельство граф Александр Христофорович о ваших виршах? Преступными назвал он их, слышите?! Пре-ступ-ны-ми!.. А знаете ли вы, какое предположение создалось на ваш счет у нашего августейшего монарха? Ах, вы не знаете? — продолжал он кричать, видя, что Лермонтов по-прежнему стоит перед ним молча, не делая ни единого движения. — Так я вам сообщу, если угодно: его величество высказал опасение, что рассудок ваш не может быть назван здравым. Иными словами, что вы — достояние не совсем веселого дома, который называется сумасшедшим домом. Что? Вы, кажется, что-то возразили?..

— Нет, ничего… — побледнев, очень тихо ответил Лермонтов.

В конце концов генерал все-таки разрешил арестованному получать ежедневно «харчи» из дому.

В первый же раз, получив корзину, присланную бабушкой, он оставил у себя бумагу, в которую был завернут хлеб, и вечером смастерил себе что-то вроде чернил из печной сажи, разведенной вином. Потом лег на жесткую койку и отдался потоку мыслей и воспоминаний, который, начавшись с событий последнего дня, унес его в прошлое.

Кто-то пел за стеной и утром, и после вечернего обхода стражи, и даже ночью. Видимо, не спалось этому неизвестному соседу, и коротал он время негромкою песней, разгоняя горькую тоску. Он пел вполголоса мягким, заливчатым тенором, и Лермонтов слушал его с жадностью и отрадой, приблизив ухо к сыроватой стене.

Когда на другой день ему принесли из дому обед, он сунул незаметно на дно пустой корзины ту самую бумагу, в которую накануне был завернут хлеб.

Елизавета Алексеевна при помощи Шан-Гирея вынула ее дрожащими руками и, проливая горькие слезы и не выпуская ее из своих рук, принялась разбирать написанные сажей полустертые слова дорогого почерка.

Кто б ни был ты, печальный мой сосед… —
медленно шевелились ее губы, —

Люблю тебя, как друга юных лет,
Тебя, товарищ мой случайный,
Хотя судьбы коварною игрой
Навеки мы разлучены с тобой
Стеной теперь, а после — тайной!
— Не могу, Акимушка!.. — остановилась бабушка, беспомощно глядя на стихи. — За стеной Мишенька наш! За запором!..

— Но в этом ничего страшного нет, бабушка, и Мишеля, конечно, скоро освободят! Давайте-ка я вам прочитаю: у меня глаза получше.

— Разбери, голубчик, прошу тебя! — умоляюще сказала бабушка. — Ведь кто его знает, он, может быть, стихами-то о чем-нибудь меня просит, а я разобрать не могу!

Аким Шан-Гирей продолжал:

Когда зари румяный полусвет
В окно тюрьмы прощальный свой привет
Мне, умирая, посылает
И, опершись на звучное ружье,
Наш часовой, про старое житье
Мечтая, стоя засыпает, —
Тогда, чело склонив к сырой стене,
Я слушаю — и в мрачной тишине
Твои напевы раздаются.
О чем они — не знаю; но тоской
Исполнены, и звуки чередой,
Как слезы, тихо льются, льются…
— Ах, Миша, Миша! — с тоской воскликнула бабушка, перебивая чтение. — Ведь это значит, что плачет он там, Акимушка!..

— Что вы, бабушка, ведь это не о слезах, а о звуках он говорит: звуки льются!

— Звуки, говоришь? Ну, читай дальше, читай!

Не спуская глаз с Шан-Гирея, она слушала, боясь проронить хоть одно слово.

И лучших лет надежды и любовь —
В груди моей все оживает вновь,
И мысли далеко несутся,
И полон ум желаний и страстей,
И кровь кипит — и слезы из очей,
Как звуки, друг за другом льются.
— Вот видишь, Акимушка, — с отчаянием проговорила бабушка, дослушав до конца. — Здесь уж не о звуках, здесь о слезах сказано! Ах, боже мой, чем же нам помочь ему поскорей? Нет ли где еще приписки?

Она посмотрела на бумагу со стихами и на обратной стороне увидала другие:

— Да тут и еще есть! Ну-ка, я сама попробую!

Бабушка поправила очки и громко прочла:

Отворите мне темницу,
Дайте мне сиянье дня…
Тут уж она не могла больше сдерживаться; слезы градом закапали из ее глаз, и она с отчаянием всплеснула руками:

— Ах, боже мой! Так прямо и говорит… Отворите темницу!..

— Но это нельзя так прямо понимать! — Шан-Гирей заглянул в следующие строки. — Вы посмотрите, что тут дальше-то написано: видите?

…Дайте мне сиянье дня,
Черноокую девицу,
Черногривого коня…
— Ну, разве он может вас об этом просить? В стихах, бабушка, не все правда.

— Об этом-то он меня, конечно, не просит, — задумалась бабушка, — а только в Мишенькиных стихах все правда. Собирайся-ка, мой друг, проводи меня, поеду о нем просить!

— К кому?

— Сама еще не знаю: может, к брату поеду, пусть попросит кого надо… Едем, Акимушка, едем!


ГЛАВА 16

Он долго лежал без сна, прислушиваясь то к редким и глухим звукам, долетавшим сюда с площади, то к тому же тихому голосу за стеной. Голос напевал что-то очень знакомое, напоминавшее не то детство, не то Москву… Вспомнил! Вечер у Лопухиных, догорающие свечи и эту самую песню, слова которой так старательно выводил чистый Варенькин голос. Она стояла у фортепьяно в розовом легком платьице и пела, сжав тонкие руки, и время от времени весело поглядывала то на сестру, то на него, Мишеля. Он вспомнил и первые слова этой песни:

Пускай метель несется
И снег летит кругом…
Далеко-далеко протянулась ровная снежная дорога, и лунный свет делал снежный простор голубым…

Лицо Вареньки обращено к нему, и глаза ее в последний раз взглянули на него из темноты, точно согревая его своим светом… Нет, не может быть, чтобы это было в последний раз! Они непременно встретятся, потому что они родные друг другу — и как уже давно! Раньше, гораздо раньше, чем они поняли это сами!..

…Сторож вошел в его камеру и в ответ на просьбу арестованного дать огоньку, ворча, зажег лампадку.

Рубиновый огонек упал на темный образ старого письма, напомнил детство в Тарханах и слова молитвы, которым учила его нянька, ходившая за ним до появления Христины Осиповны.

Если б он мог повторить те слова, глядя на этот древний образ, он ничего не просил бы для себя, а только для нее.

Не за свою молю душу пустынную,
За душу странника в свете безродного;
Но я вручить хочу деву невинную
Теплой заступнице мира холодного.
Он заснул, наконец, как в детстве, повторяя только что сложившиеся строчки стихов, а утром поспешил записать их.

Но их он не послал бабушке, их он спрятал. Эти певучие и нежные строки родились неожиданно для него самого, точно душа его вдруг вернулась к далеким дням детства.

На другой день его вызвали к дежурному генералу и там сообщили высочайшее повеление, полученное шефом жандармов через военного министра, графа Чернышева:

— «Лейб-гвардии гусарского полка корнета Лермонтова за сочинение известных вашему сиятельству стихов перевести тем же чином в Нижегородский драгунский полк…»

Он понял, что ссылается на Кавказ, и спросил только о судьбе Раевского.

Дежурный генерал взял в руки высочайший приказ и дочитал его до конца:

— «Губернского секретаря Раевского за распространение сих стихов отправить в Олонецкую губернию для употребления на службу по усмотрению тамошнего гражданского губернатора».

— Святослав, Святослав!.. Это я во всем виноват! — Ему хотелось кричать, требовать отмены этого приказа, бежать к Раевскому и умолять его о прощении.

С отчаянием посмотрел он на равнодушное, неумолимое лицо генерала, который, точно предугадывая его просьбу, сказал жестко:

— Повеление его величества государя императора никакому смягчению не подлежит.

Тогда он повернулся и медленно пошел к выходу. Но у самых дверей дежурный генерал остановил его:

— Корнет Лермонтов, внимая просьбам бабки вашей, урожденной Столыпиной, его величеству благоугодно было дать вам десять дней на сборы и прощание с родными!

Десять дней! Еще целых десять дней жизни!..

Через полчаса бабушка, плача, уже обнимала его дрожащими руками, и Ваня смотрел на него, сияя от радости. Он знал, что он-то не расстанется теперь с Михаилом Юрьичем, а куда его барин возьмет с собой, Ване было безразлично. Кавказ так Кавказ — и на горах люди живут!

— Ваня! — сказал в тот же вечер Лермонтов, укладываясь после многих ночей опять в своей спальне. — В Кахетию поедем, в селение Караагач. Там мой новый полк квартирует.

— Слушаю, Михаил Юрьич!


ГЛАВА 17

Дом на Мойке, что у Певческого моста, безгласен и темен. Изредка пройдет кто-то за опущенными шторами со свечой, и темнота опять сомкнётся за исчезающим медленно огоньком.

В сумерки к этому дому тяжелым и медленным шагом шел Василий Андреевич Жуковский.

Не доходя до подъезда, он остановился. Василий Андреевич Жуковский, русский поэт и царедворец, чувствовал, что, отняв Пушкина, у него отняли искру, зажигавшую в каждом, кто соприкасался с нею, огонь лучших человеческих чувств. Никогда уже не вернутся незабвенные дни и вечера, проведенные в этом доме, согретые умом, дружбой, заразительным звонким смехом Пушкина, освещенные его гением!

Что же остается? Не говорить с тоской: «Их нет», но с благодарностью: «Были»?

Были… были… Нет, это слово его не утешало больше!

И ничто — он знал это — до конца дней не утешит его уже стареющего сердца в этой страшной утрате. Он глубоко вздохнул и, тяжело передвигая ноги, пошел к подъезду. Как раз в эту минуту дверь отворилась, и темная фигура сошла со ступенек.

— Александр Иванович? — узнал Жуковский. — Как рад я вас видеть именно сейчас, в эту минуту!

Тургенев всмотрелся в осунувшееся, изменившееся лицо.

— Василий Андреевич, вы бы, дорогой, хоть уехали куда-нибудь на время, чтобы в себя прийти. Ведь на вас смотреть страшно, так изменились. Поберечь надо себя-то!..

— Э, батенька, что обо мне говорить!.. — махнул безнадежно рукой Жуковский. — Мне без Сверчка моего ни весна не красна, ни жизнь не мила. Вы… от нее? — Он указал глазами на темное окно.

— От нее. До сих пор еще меня не спрашивала о том, как я отвез его. Как все кончилось там… в Святогорском монастыре. Только сегодня она нашла в себе силы увидать меня и… узнать все. Я оставил ее сейчас в слезах, но с ней Александра Николаевна. Вы к которой из них: к Александрине или к Натали?

— Ни к той, ни к другой. Мне нужны его бумаги. Может быть, осталось что-нибудь неопечатанным — какие-нибудь незаконченные стихи. Как будто Александрина что-то нашла…

— Не смею вас задерживать…

Тургенев еще раз посмотрел на Жуковского и покачал головой:

— Да, нелегко нам всем дается эта утрата. Василий Андреевич, вы слышали о Лермонтове?

— Как же! Прекрасные стихи написал он о дорогом Пушкине. Он был арестован. Что с ним теперь? Судьба его как-нибудь решилась?

— Ссылают Лермонтова на Кавказ, в действующую армию против горцев. По его делу, слышал я, уж и приказ готов.

— На Кавка-аз?!. — протянул удивленный Жуковский.

— По высочайшему повелению, — добавил Тургенев.

— Странно, очень странно… — растерянно сказал Жуковский. — Я об этом приказе ничего не знал!

— Может быть, нарочно, Василий Андреевич, скрыли?

— Может быть, — повторил тихо Жуковский. — Но во всяком случае теперь за судьбой этого гусара я буду следить. И если ему на Кавказе придется плохо — что очень возможно, — буду просить за него.

— Вы окажете этим несомненную услугу русской литературе. А я скоро прощусь с отечеством. Надолго ли, не знаю, но уеду непременно. Без Пушкина опустела Россия. Мне тяжко в ней… А вы останетесь здесь? — Тургенев поглядел в печальные глаза Жуковского.

Не опуская своего взгляда, Жуковский уныло ответил:

— Вы, Александр Иванович, человек свободный, а я как солдат: несу цареву службу и пользуюсь этим, чтобы иногда хоть кому-то помочь.

Они пожали руки друг другу, и, тяжело вздохнув, Жуковский вошел в дом, из которого ушла жизнь…


ГЛАВА 18

Сумятица дел перед отъездом, и сборов, и свиданий с людьми, заездов деловых, заездов прощальных к друзьям вперемежку с разговорами с бабушкой закружила Лермонтова с первого часа свободы до последней минуты в Петербурге.

Чуть-чуть не угодил опять под наказание. Попался на глаза — у английского магазина — великому князю, не надев новой формы драгунского полка — с бараньей шапкой и какими-то восточными шароварами, — и вызвал его гнев. Свалил вину на портного, будто бы опоздавшего с новой обмундировкой, хотя она уже висела дома на вешалке — чудная форма, к которой он никак не мог привыкнуть.

Великий князь строго погрозился… А выручил приятель Костя Булгаков, в обеих столицах гремевший славой отчаянного забияки и остряка. Приехав к Лермонтову и не застав его, он облек свою маленькую персону — под хохот товарищей — в восточные шаровары и в баранью шапку и помчался на своем рысаке по Невскому… и попался тому же Михаилу Павловичу на глаза!

Великий князь посмотрел на часы: десять минут еще не прошло, а этот бестия Лермонтов уже исполнил свое обещание! Ишь, сыплет как на своем рысаке!

— А ну-ка, — крикнул он кучеру, — догони того драгуна на буланом рысаке!

Михаил Павлович поспешно приставил лорнет к близоруким глазам, чтобы рассмотреть «эту бестию».

Но буланый рысак молнией исчез за поворотом, прежде чем великий князь и придворный кучер успели разобрать куда.

— Передайте Лермонтову, что он молодец! Люблю исправных офицеров! — сказал вечером своему адъютанту великий князь.

Последний вечер прежней жизни и последние рукопожатия… В последний раз обнимает его бабушка. И, поцеловав трижды подряд ее дрожащие руки, он сбегает с лестницы вместе с Монго Столыпиным, провожающим его до Москвы, выходит на подъезд и останавливается, пораженный: тройка коней, запряженных в широкие сани, стоит рядом с его санями. И не успел он разглядеть лица сидящих в ней лейб-гусаров, как уже подлетела к подъезду и другая тройка и третья…

— Мишель! — говорит за всех Столыпин. — Вот тебе сюрприз от всего полка. Мы хотели дать тебе прощальный обед — начальство не разрешило. Это было бы похоже на протест. Но смотри, все едут проводить тебя до первой станции!

— Ура!.. — покрыли его слова звонкие голоса, и никогда не унывающие гусары, крикнув своим ямщикам: «Пади!», промчались по вечерним улицам уже затихающего Петербурга вслед за своим товарищем, изгнанным отныне из их среды.

На почтовой станции проводы заняли два часа и продолжались бы еще больше, если бы вовсе не случайно оказавшийся тут фельдъегерь не отдал краткого приказания: отъезжающему следовать дальше, а провожающим повернуть назад.


ГЛАВА 19

За несколько дней, проведенных вместе с Монго Столыпиным в Москве, Лермонтову удалось повидать лишь немногих из тех людей, о которых особенно стосковалась его душа. Но зато в первый же вечер он обошел весь Кремль. Его строгая красота, говорившая о суровом величии прошлого, поражала каждый раз заново, как если бы он видел ее впервые.

Время проходило тяжелой поступью над этими зубчатыми стенами и островерхими башнями. Сменялись поколения, умирали цари и временщики, но Кремль стоял неизменно, утверждая новую жизнь и правду новых поколений.

«Ты жив! — с невольным умилением хотелось крикнуть ему. — Ты жив! И каждый камень твой — заветное преданье поколений!»

— Здравствуй, Ахилл! А ты все чернеешь! С тех пор как я тебя рисовал, ты, право, еще почернел! — так приветствовал Лермонтов старого чернокожего лакея Лопухиных, когда, стараясь казаться веселым, впервые переступил порог лопухинского дома в отсутствие Вареньки.

Ахилл встретил его с искренней радостью.

— Почернела, почернела! Ахилл совсем черная стала!

Он смеялся, сверкая и глазами и зубами, и пошел докладывать о госте.

Лермонтов подошел к окну. Боже мой, как знаком, как дорог ему этот памятный вид на зеленеющий по-весеннему дворик, на забор сада, за которым стоят выросшие за время его отсутствия еще голые тополя!..

Острая печаль и чувство какой-то духоты охватило его. Он открыл форточку и с жадностью глотнул свежий воздух, пахнущий весенней оттаявшей землей, и стоял так, не шевелясь, пока не раздался за ним милый его слуху приветливый голос Мари Лопухиной:

— Мишель! Неужели это вы?!.

Он обернулся, встретил ее, как всегда, спокойный и ясный взгляд, взял протянутые ему руки и поочередно поцеловал их.

Мари посмотрела на его мундир, потом взгляд ее с участием остановился на его лице.

— Вы больны были? — быстро спросила она. — Почему на вас не гусарская форма? И лицо у вас… совсем темное лицо!..

— Я разжалован, друг мой, за стихи об убитом Пушкине, и потому я больше не гусар лейб-гвардии и еду в ссылку на Кавказ.

— На Кавказ? В ссылку?!. — с ужасом повторила Мари. — Надолго ли? Ах, боже мой, как это ужасно!.. Бедная, бедная бабушка ваша!..

— Да, мысль о ней меня очень мучает. Я являюсь источником ее постоянных волнений и горестей.

Он со вздохом потер лоб смуглой тонкой рукой.

— И не оставляет меня… мысль о Вареньке, которую я потерял. Скажите мне что-нибудь о Вареньке. Как она? Где? И неужели совсем обо мне забыла?..

— Ах, Мишель! — воскликнула Мари с искренним огорчением. — Зачем вы это говорите! Вы же знаете, что вы наш самый близкий друг — Алешин, Варенькин и мой — и что забыть вас мы не можем. Пойдемте скорее к Алексису. Он болен немного и не выходит и потому особенно будет вам рад, а вечером, после, я расскажу вам о Вареньке.

Да, они были действительно рады друг другу: Алексей Лопухин, Коля Поливанов и Лермонтов. Он жалел, что Сашеньки Верещагиной не было среди них. От нее только изредка приходили письма из чужих краев.

Поздно вечером, вернувшись домой, то есть к Лопухиным, где он остановился, Лермонтов нашел в гостиной ждавшую его Мари.

— Мне хотелось сегодня же сказать вам, Мишель, как все это произошло, — начала она, как только он вошел. — Вы знаете, что Варенькино сердце долгое время принадлежало вам?

— По крайней мере я верил в это.

— И вы не ошибались. Но вы не знаете, что такое в нашем доме воля старших.

— Воля вашей матери?

— Да, ее и отца. До них дошли слухи о ваших увлечениях, и они не оставили Вареньку в неведении о том, что им казалось и кажется признаком большого легкомыслия. Бахметев в это время бывал у нас каждый день. Но главное не в этом. Главная причина была в вас.

Он слушал не возражая.

И она повторила:

— Главное препятствие было в вас — в вашем образе мыслей, которого вы никогда не скрывали, — с грустью сказала она, — даже став офицером. Мама сказала, что она умрет, если ее дочь будет женой «вольнодумца». Это она вас так называет. В это время Бахметев просил у нее Варенькиной руки…

— Вот как!.. — сказал он, опустив голову. — Я благодарен вам за все, что вы мне сообщили, но больше не хотел бы об этом говорить ни с кем. Даже с вами, мой друг. Простите меня, если этим я вас обижаю, но это так.


ГЛАВА 20

Вечером, к ужину, наехали гости. Алексей и Мари просили Лермонтова почитать после ужина стихи.

В этот раз даже старик Лопухин, даже грозная maman, которой подчинялось все в доме, присоединились к их просьбе. Украшенный седыми бакенбардами генерал, подвязывая себе салфетку, покосился на сидящего напротив него Лермонтова и, наклонившись к соседу, пробасил ему в ухо:

— Говорят, за стихи-то голубчика и отправляют на Кавказ. Написал что-то такое… эдакое… весьма предосудительное.

— О сочинителе Пушкине, ваше превосходительство, мне точно известно, — ответил шепотом сосед.

— Слыхал о нем, — пробасил генерал, — но не читал.

Откашлявшись, он обратился к Лермонтову:

— Вы, милостивый государь, как слышно, на Кавказ получили назначение?

— На Кавказ, ваше превосходительство.

— Страна гористая. Горы там, можно сказать, со всех сторон. Разрешите узнать, вы сами изволили просить о сем назначении или такова воля начальства?

Лермонтов посмотрел в небольшие, под тяжелыми веками, глаза генерала.

— Меня туда ссылают, ваше превосходительство, за стихи о смерти Пушкина, которая была преступным убийством. Вот все, что могу вам сообщить, — и он отвернулся от пристально разглядывавшего его генерала к Алексею.

Но его превосходительство, еще не считая разговор оконченным, вдруг заволновался.

— Позвольте, господин прапорщик, но убийца Пушкина мог, в свою очередь, быть убитым, ежели бы этот сочинитель лучше стрелял. А уж коли стрелять не умеешь, так и не храбрись по-пустому.

— Вы так думаете? — переспросил Лермонтов, резко повернувшись к его превосходительству, и по тону его голоса Алексей и Мари поняли, что может разразиться буря.

— Не надо вспоминать об этом! — громко сказала Мари. — Мишель! Итак, вы едете на Кавказ? Но куда же именно? — старалась она замять опасный разговор.

— На Кавказ, в Нижегородский драгунский полк.

— В Нижегородский полк? — вмешался опять генерал. — Знаю, знаю. В Турецкую кампанию я на Кавказе был и дальше — в Турции.

В глазах Лермонтова вдруг загорелся озорной огонек:

— У меня был приятель из Турции родом. Он ее в стихах воспел. Стихи коротенькие, но занятные.

— Ежели коротенькие, то читайте, — снисходительно разрешил генерал.

— Если только я помню эти стихи до конца… «Жалобы турка», — начал Лермонтов и, прочитав все стихотворение, с особенной силой сделал ударение на последних строчках:

Там стонет человек от рабства и цепей!
Друг! Этот край — моя отчизна!
За столом воцарилось общее молчание, после которого генерал снова откашлялся и с преувеличенной вежливостью обратился к Лермонтову:

— Благоволите повторить, господин прапорщик, как именуется сие произведение вашего приятеля?

— «Жалобы турка», — подсказал сосед.

— Да, да, именно так. Приятель ваш жалуется на рабство и его цепи. А позвольте узнать, как имя автора сего сочинения?

— Лермонтов, ваше превосходительство, — при всеобщем молчании громко прозвучал ответ.

— Так-с, господин прапорщик. А вы в Турции бывали?

— Нет, ваше превосходительство.

— А позвольте спросить тогда, каким же образом вы так хорошо осведомлены о рабстве и о его цепях, которые тяготят народ в Турции?

Все присутствовавшие внимательно и пристально смотрели на Лермонтова, ожидая его ответа.

— По слухам, ваше превосходительство.

— Ах, вот как-с!.. — после паузы сказал его превосходительство. — Ну что же, я думаю, что вам действительно будет весьма интересен Кавказ, такой близкий сосед Турции…

— Я слышал, ваше превосходительство, — шепнул сосед, — что на приказе об отправлении сего прапорщика граф Александр Христофорович собственноручно написать соизволил: «Убрать подальше».

— Ваше здоровье, прапорщик Лермонтов! — поднял бокал генерал.

Но Лермонтов отвернулся к соседу и, сделав вид, что ничего не слышит, не ответил.


ГЛАВА 21

Алексей Лопухин возил Лермонтова и Монго по всем гостеприимным домам Москвы, где их принимали и провожали с теплым сочувствием и с обязательными московскими ужинами и обедами — шумными и многолюдными.

Дни пролетали с бурной стремительностью и, казалось, слились в один день, полный какого-то глубокого душевного смятения.

…Уже яркий ветреный закат окрасил небо над Москвой, когда к дому Лопухиных подъехала дорожная кибитка. Она должна была увезти Лермонтова еще утром, но то он сам откладывал час отъезда, то Лопухины.

Старик Лопухин, прощаясь, сказал ему с неожиданной отеческой наставительностью:

— Вот, видишь, и угодил за свой беспокойный нрав да за вольнодумство свое в ссылку! Разве можно было тебе Варюшку отдать? Горе с тобой мыкать?

— Вы правы, — ответил он. — Какой же я жених!..

— Конечно, — продолжал старик Лопухин, задумчиво разглядывая свою табакерку. — Бахметев намного ее старше, но Варенька всегда берегла наш покой. А теперь мы покойны. Муж ее — вполне приличная партия.

— О, разумеется!.. — с легкой усмешкой повторил Лермонтов.

Прощаясь со Столыпиным, он тихо сказал:

— Бабушку береги да посылай мне с каждой почтой журналы. Без журналов я пропаду там.


ЧАСТЬ ПЯТАЯ



Да, я не изменюсь и буду тверд душой,
Как ты, как ты, мой друг железный.
ЛЕРМОНТОВ
«Кинжал», 1838 г.



ГЛАВА 1

В одно жаркое майское утро главный врач пятигорского военного госпиталя никак не мог кончить свой обычный обход. Только вышел из второй палаты, как его вернули в палату для тяжелобольных. Едва вышел оттуда, как дежурный лекарь попросил его опять во вторую палату. Там больной отказывался от лекарства и требовал доктора.

Наконец он помог и там и тут и, дав молодому лекарю последние наставления, направился к себе в кабинет.

Но не успел он дойти до кабинета, как за ним опять прибежал дежурный с сообщением, что привезли нового больного, переведенного из ставропольского госпиталя.

— Тяжелобольной? — спросил доктор, снова завязывая тесемки на своем белом халате.

— Почти не ходит.

— В третью, сейчас приду, — сказал он отрывисто.

В коридоре перед третьей палатой с трудом усаживался в кресло молодой прапорщик в форме Нижегородского драгунского полка.

При появлении доктора он сделал движение, намереваясь приподняться, но, почувствовав сильную боль, виновато улыбнулся, преодолевая невольную гримасу.

— С чем пожаловали к нам, господин прапорщик?

— С ревматизмом, доктор. Дорогой простудился. Как приехал в Ставрополь, сейчас же в госпиталь попал. Теперь вот из ставропольского в пятигорский перевели.

Главный врач наклонился к вошедшему в коридор писарю, который принимал в госпиталь нового больного, и тихо что-то спросил.

— Лермонтов?! — воскликнул он, услышав ответ писаря, и повернулся к новому больному. — Рад, очень буду рад вас поправить. Слышал о вас, как же… Лермонтов! Вы знаете, кто перед нами? — обратился он к молоденькому лекарю, стоявшему около него в почтительном ожидании. — Это поэт Лермонтов, который попал сюда, как и многие кавказские военные, за грехи… Написал стихи на смерть Пушкина и угодил на Кавказ. Постойте-ка, друг мой, я чуть было не позабыл: ах, боже мой, надо немедленно послать за доктором Майером. Как это я сразу не вспомнил! Доктор Майер числится при штабе генерала Вельяминова, а сейчас живет у нас в Пятигорске. Вот с кем вы будете с удовольствием беседовать! Он и к литературе склонность имеет — как же, как же! — и умом обладает острым. Чрезвычайно интересный собеседник! Надо, Петруша, послать…

Через полчаса в палату быстро вошел человек маленького роста, с некрасивым и весьма необычным лицом.

Несмотря на заметное прихрамывание, он шел легкой походкой и, подойдя к Лермонтову, протянул ему обе руки.

— Неделю тому назад, — сказал он, — один приехавший из России приятель мой привез мне замечательные стихи. Они называются «Смерть поэта». Благодарю судьбу, которая сегодня свела меня с их автором! Такие подарки она посылает мне редко.

* * *
Прошел час, а доктор Майер все еще сидел на низеньком табурете около кровати Лермонтова и то с увлечением говорил, то с увлечением слушал, то смеялся резковатым, но заразительным смехом.

Он не ушел и через два часа. Молоденький лекарь, войдя в палату, чтобы напомнить посетителю о необходимости кончить свой визит, нашел и больного и посетителя в одинаковом возбуждении.

В руках у Лермонтова была записная тетрадь, которую он только что читал.

Маленький доктор Майер, прихрамывая, ходил взад и вперед по палате и что-то говорил, возбужденно жестикулируя:

— Вот то, что я называю отточенной мыслью!

Из противоположного угла с удивлением наблюдал за волнением посетителя единственный сосед Лермонтова по палате.

Услыхав, что им пора расстаться, доктор Майер и Лермонтов огорченно взглянули друг на друга.

— Так придете завтра? — спросил Лермонтов, пожимая руку маленького доктора.

— С самого утра! — решительно заявил доктор Майер и исчез за дверью.


ГЛАВА 2

Если кто-нибудь из приезжающих в Пятигорск захочет увидеть этот городок в самый прекрасный его час, он должен прийти на площадку перед Елизаветинским источником рано утром. Пусть он придет сюда с восходом солнца или даже немного раньше, когда пустынны все дорожки, когда кудрявая шапка Машука и склоны гор еще покрыты легкой дымкой утреннего тумана и в хрустальной прозрачности воздуха, в тишине, еще не разбитой человеческими голосами,слышны только нежные и звонкие голоса птиц.

Ночной сторож, с первым лучом солнца покидавший свой пост, каждое утро удивлялся аккуратному появлению у Елизаветинского источника молодого военного в тот час, когда все порядочные приезжие еще спали за закрытыми ставнями пятигорских беленьких домиков.

Он приходил, опираясь на палочку, и, усевшись на скамейку, долго смотрел на постепенно светлевшую цепь дальних гор.

А потом доставал из кармана маленькую книжечку и что-то записывал в нее.

Очень часто он вырывал листок, на котором только что писал, и, разорвав его на мелкие кусочки, пускал их по ветру.

Сторожу, наконец, надоело смотреть на одно и то же, и он решил не обращать больше внимания на этого странного приезжего. Он совершенно перестал его замечать и равнодушно проходил мимо на утренней заре, кончая свое ночное дежурство.

Но совсем иначе повел себя господин в штатском, с трудом двигавшийся к источнику, в одно раннее утро.

Увидев странного военного, который сидел, по обыкновению закинув голову и прислушиваясь, господин в штатском остановился и после минутного раздумья крикнул: «Лермонтов?!»

Молодой военный оглянулся, тоже помолчал с минуту, разглядывая господина в штатском, потом вскочил на ноги и с возгласом «Сатин!», опираясь на свою палочку, поспешил навстречу.

Через несколько минут они сидели рядом на скамейке и, всматриваясь друг другу в лицо, узнавали друг в друге прежних мальчиков — учеников московского Университетского пансиона.

— А ну-ка, посчитай, Мишель, сколько лет мы не виделись?

— Много. Ты сюда лечиться?

— Да. А ты?

— Лечусь, — ответил Лермонтов, — и уже почти здоров. Живу как утка: пью воду и плаваю в ванне. Но скоро придется переменить этот утиный образ жизни на военный.

— А ты кто же теперь? — посмотрел на него Сатин. — Драгун, я вижу, как будто нижегородский?

— Недавно был в лейб-гусарском, но больше там не числюсь. В драгунский переведен тем же чином, но еще не добрался до своего полка — он в урочище Караагач, в Кахетии.

— За что же тебя на Кавказ?

— Здесь об этой истории кое-кто, оказывается, знает, — неохотно ответил Лермонтов. — За стихи на смерть Пушкина.

— Бог мой!.. — вскричал Сатин и, сняв от волнения шляпу, откинувшись на скамейку, долго смотрел на своего школьного товарища. — Так это ты написал?

— А что же тебя удивляет, если ты их знаешь?

— Мне их давали здесь прочесть случайно, в дороге, но я не знал имени автора. Так это ты?!.

— Тебе это кажется невероятным?

Сатин помолчал.

— Видишь ли, Лермонтов, — сказал он просто, — в Университетском пансионе ты мало с кем сходился близко, и тебя считали очень одаренным, но прежде всего светским молодым человеком. И, каюсь, я тогда не думал, что ты можешь создать такое глубокое произведение. Я очень рад, очень рад!..

Утро начинало разгораться, и солнечные лучи делались горячими. Два-три больных уже потянулись медленной походкой к источнику.

— Да, — задумавшись, сказал Сатин, — хотя военным видеть тебя и странно, все же я очень рад той перемене, которая в тебе произошла.

— Я совсем не переменился, — быстро ответил Лермонтов.

— Разве что в склонности к спорам, — засмеялся Сатин. — И ты не будешь жалеть, что судьба забросила тебя на Кавказ. И здесь и в Тифлисе ты можешь увидать и близко узнать замечательных людей.

— Кого ты имеешь в виду?

— Да многих.

— Одного я здесь уже узнал, — сказал Лермонтов, помолчав, — это доктор Майер, которого я нахожу весьма замечательным человеком.

— Уже знакомы? — удивился Сатин и остался очень доволен, узнав подробности первой встречи Лермонтова с Майером. — Мы ведь с доктором Майером отсюда вместе в Ставрополь отправимся на всю зиму. А сюда на воды недавно из Москвы Белинский приехал. Майера ты уже знаешь — теперь я тебя непременно с Белинским познакомлю. Он у меня бывает. А твой путь куда лежит отсюда? Каков маршрут?

— Мой маршрут в основном зависит от генерала Вельяминова, — вздохнув, ответил Лермонтов. — Отсюда я, вероятно, поеду сначала на Тамань, через Ставрополь и Ольгинское укрепление. Затем — в Анапу или Геленджик — туда, где действующий отряд моего полка стоит и Вельяминов царя ждет. Опоздал я сильно из-за своих ревматизмов, а жаль все-таки отсюда уезжать!

Вечером этого же дня Лермонтова ждала еще одна встреча.

Доктор Майер прогуливался по аллее Пятигорского бульвара в обществе худощавого человека с задумчивым лицом и усталой походкой.

Увидев Лермонтова, Майер быстро подошел к нему и сказал вполголоса:

— Пойдемте, я познакомлю вас с Валерьяном Голицыным. История его весьма примечательна. Он был одним из участников восстания двадцать пятого года…

Сердце Лермонтова дрогнуло и сильно забилось. Как на пороге отрочества, когда впервые услыхал он о великом декабрьском событии в Петербурге, как позднее, когда слушал рассказы Раевского, так и теперь, уже взрослым, он не мог унять этого биения.

Сбылась надежда, жившая в его сердце с детских лет: он увидел человека, который был 14 декабря на Сенатской площади, настоящего борца за новую жизнь России!


ГЛАВА 3

Вечерело. Лермонтов ехал, не торопя лошадь, поглядывая вперед, куда убегала неровная, с набросанными камнями, дорога. Около быстрого ручейка, журчащего по камням под шатким мостиком, остановился напоить лошадь. И пока она пила, раскрыл, спохватившись, свою походную сумку — не забыл ли в Ольгинском подорожную?!

Нет, вот она, целехонька: номер двадцать первый — из Ольгинского укрепления через Ставрополь, наконец, в Тифлис! Он так и знал, что опоздает: первый поход уже кончился, а второй не утвердили. Но все-таки все сошло благополучно.

И хорошо, что подорожная через Ставрополь. Это уже третий раз будет он в этом городе. В первый раз никого не видел из-за болезни. Дядюшка Павел Иванович Петров, начальник штаба войск Кавказской линии и Черноморья, на правах начальства и родственника сразу велел в госпиталь ложиться. Во второй раз — как ехал в Ольгинское из Пятигорска — торопился застать Вельяминова за Кубанью и опять никого, кроме Павла Ивановича, не повидал.

Вот уже далеко позади осталось Ольгинское укрепление. В сумерках совсем слились с туманом кустарник, окружающий укрепление, и земляные насыпи. Да, нелегка жизнь в этих укреплениях, похвалиться нечем!.. Он видел не одно Ольгинское: в других еще хуже.

Враги кругом, стерегут каждый шаг, провиант подвозить и трудно и опасно, воды питьевой не хватает, а лихорадка свирепствует вовсю, особенно во время осенних дождей.

Однако как быстро темнеет! Но хоть дни стали короче, осени и в помине нет. Только кое-где на холмах, на местах высоких чуть тронуты осенним золотом лиственные деревья.

Ночь еще не наступила, а его неудержимо клонило ко сну: сказывалась усталость. В Ольгинском после долгого и трудного пути передохнуть не дали совсем: в тот же день получил приказ выехать немедленно к своему полку в Караагач с подорожной и с рапортом к командиру.

Он несколько раз ловил себя на том, что засыпает, покачиваясь в седле. Спасала вошедшая в привычку способность дремать, сохраняя равновесие.

Он уже чувствовал себя немного бродягой и полюбил эту бродяжническую жизнь. Привык считать своим первым другом коня, своим собеседником — звездное небо, своей защитой от холода — косматую бурку да кахетинское, так быстро разливающее легкий огонь по всему телу в холодные ночи. Он любил при взгляде на синевшую вдали горную цепь, или на мглистое ущелье, или на одинокую медлительную арбу вытащить из сумки походный альбом и, поспешно соскочив с седла, набросать карандашом несколько беглых зарисовок. Их накопилось немало. Еще за Кубанью он отложил целую папку рисунков… С первой же тяжелой почтой надо будет отослать их в Петербург.

Он смутно помнил Кавказ по впечатлениям детства, когда бабушка возила его в Горячеводск, нынешний Пятигорск, и отчетливо — первое, потрясшее его впечатление от бессмертной красоты кавказских гор. И потрясение первой детской любви — встречу с девочкой, показавшейся ему, десятилетнему, прекрасным видением. Он никогда не видел ее больше, но встреча с ней оставила в его памяти неизгладимый след, неразрывно связанный с памятью о кавказских горах.

Вдали от Кавказа он вспоминал эти горы, как вспоминают родину. «Так бы и сидел и смотрел всю жизнь», — сказал он однажды Раевскому.

…Да… Раевский… Каково-то ему сейчас?..

И как давно, кажется, не было рядом ни одного друга, никого, с кем можно поговорить на одном языке — на языке многих мыслящих людей России! Сатин и Майер — только в них во время бесед в Пятигорске почувствовал он близких себе людей. Свидание с Голицыным было слишком уж мимолетным. Лермонтову вспомнилось его выразительное лицо, сдержанные, но решительные манеры и усталый, точно надломленный голос, так поразивший его в первые минуты знакомства. Прощаясь, Сатин заметил вскользь, что в начале октября все они уедут в Ставрополь — на зиму. Значит, он застанет их там!


ГЛАВА 4

Лермонтов подъезжал к Ставрополю. Пришлось все-таки заночевать на последнем постоялом дворе. Он хотел ехать дальше, дав только короткую передышку коню. Но продолжать путь ночью по дороге, размытой осенним дождем, отговорил хозяин. Зато чуть свет молодой драгун был уже в седле и с видимым удовольствием оглядел ясное небо, предвещавшее погожий день.

В одноэтажных домиках Ставрополя уже горели огни. Слава богу, что нашел хоть плохонький номер в гостинице!

Навестив Павла Ивановича Петрова, тяжело переживавшего смерть жены, Анны Акимовны, Лермонтов пошел разыскивать Сатина.

Помня указания, которые Сатин дал ему в Пятигорске, он быстро нашел нужную улицу и дом, но, не дойдя сотню-другую шагов, остановился в удивлении: что происходило в этом маленьком домике? Несмотря на уже сгустившиеся сумерки, он издали узнал Сатина и маленького доктора Майера, стоявших на крылечке, перед которым остановилась тяжелая, громоздкая кибитка, без сомнения, много повидавшая на своем веку.

Впрочем, внимание его привлекла не столько кибитка, сколько присутствие урядника, который суетился, покрикивая на кучера, и что-то говорил то Сатину, то тучному человеку в куртке и широких шароварах. Наконец, подойдя к кибитке, он обратился к сидевшим в ней путешественникам, очевидно сообщая, что они могут выйти, и жестом указал на домик, на крыльцо и на тучного человека, оказавшегося хозяином дома.

Лермонтов подошел ближе. Он увидел, как Сатин и Майер торопливо сошли со ступенек крыльца и приблизились к кибитке, из которой медленно вышли два человека в длинных шинелях грубого солдатского покроя, увидел, как Сатин и Майер, приветствуя их, пожимали им руки; потом все они вошли в дом, урядник уселся на козлы рядом с кучером, кибитка, гремя, скрылась за углом — и все затихло.

Он поднялся на крыльцо и, войдя в сени, делившие дом на две половины, постучался наугад в первую дверь. Ему отозвались сразу два голоса. Открыв дверь, он увидел Сатина и Майера за небольшим столом, на котором стояло несколько приборов и вино.

— Лермонтов?! — вскричал маленький доктор, поднимаясь навстречу со стаканом в руке. — Сатин, он в самом деле приехал, и приехал именно сегодня!

Сатин, занятый в эту минуту откупориванием вина, оставил свое занятие и сказал, протягивая руку нежданному гостю:

— Лучшего дня ты не мог бы выбрать!

— Почему? — спросил Лермонтов, осматриваясь в ожидании увидеть здесь и двух приезжих в солдатских шинелях. — К вам приехали гости?

— Гости. Они поместились в другой половине дома. Угадай-ка, кто эти приезжие?

Лермонтов покачал головой.

— Сюда прибыли из Сибири участники декабрьского восстания.

Вот оно то, чего он так ждал!.. Лермонтов молча посмотрел на Сатина, на Майера, на дверь, за которой была другая половина дома.

— Здесь… они?! Из Сибири? Участники восстания? Эти два человека в солдатских шинелях?

— Здесь, за углом, живут еще их товарищи. Их привезли тоже из Сибири несколько дней тому назад, и они придут сюда, чтобы увидеть приехавших нынче и нас, а значит, и тебя. Ты увидишь сегодня Назимова, Нарышкина, Кривцова, Голицына, Лихарева, Черкасова и Одоевского — всех!

Лермонтов снова вспомнил все: годы детства, юность, первые вести об этих людях и мечту, которую пронес через всю молодость, — мечту о том, что когда-нибудь он их увидит.

— Идут, идут! — вскричал Сатин, указывая в окно. — Все идут!

И как-то вышло, что и те двое, которые только что прибыли, и те, которые быстро прошли по узенькой улице, под окнами, одновременно оказались в полутемных сенях.

Лермонтов услыхал горячие приветствия, дрогнувшие от радости голоса, увидал, как обнимали друг друга эти люди. Он стоял у порога, забыв о том, что его никто не знает, и смотрел на этих героев своих юношеских мечтаний и надежд, чувствуя, что горло ему перехватило.

— А где же Александр Иванович? Где Одоевский? — спросило несколько голосов.

— Одоевский сегодня чуть свет выехал, следуя приказу, в свой полк в Караагач.

— Как выехал? Почему так скоро?

— В Караагач? — невольно вырвалось у Лермонтова; и тогда все обернулись к нему, и Сатин громко сказал, обращаясь ко всем:

— Господа, это поэт Лермонтов, сосланный на Кавказ за стихи о Пушкине, в которых император увидал призыв к революции. Стихи эти сделали его имя знаменитым, а его самого из лейб-гусара превратили в прапорщика Нижегородского полка.

Дружные приветствия раздались в ответ…

— Так вы тоже в Нижегородский? — спросил его Лихарев, еще молодой человек, с усталым лицом, оживленным игрою блестящих глаз. — И Одоевский направлен в тот же полк простым рядовым.

Лермонтов крепко пожал ему руку.

— Значит, мы будем там вместе!

Он не смел спрашивать их о том, что они пережили там, на рудниках, в холодных просторах, куда Пушкин отправил свое «Послание в Сибирь». Он только вслушивался в их слова и всматривался в изможденные лица, думая о том, какой страшной ценой они заплатили за великую правду своих убеждений!


ГЛАВА 5

Эти несколько дней, проведенные в Ставрополе, были прожиты Лермонтовым, как один большой, незабываемый день.

Он ежедневно приходил к Павлу Ивановичу и старался как мог рассеять его печаль. Но едва наступал вечер, он спешил сюда, в маленькую комнату Назимова и Голицына, или отправлялся на соседнюю улицу в белый дом с шумевшими около него тополями, где жили остальные и где всесторонне образованный, обладавший горячей и привязчивой душой Владимир Лихарев смотрел на него с обожанием, видя в нем будущего великого поэта России.

Наконец оставаться дольше в Ставрополе стало невозможно. Надо было ехать в Кахетию, в полк. Но теперь и это безрадостное будущее освещала надежда на встречу с Одоевским…

С опечаленным сердцем простился он со своими новыми друзьями, не зная, встретит ли их когда-нибудь еще, и на утренней заре, проезжая мимо их дома, долго смотрел на черепичную крышу под высокими тополями.

Потом снял фуражку, прощаясь с этим домом, и быстро поскакал по улицам Ставрополя, на которых замечалось необычное оживление.

Город был охвачен лихорадкой в ожидании проезда царя. Спешно покрывались свежей краской стены домов и заборы, ставились деревянные арки с вензелем Николая Первого…

Вскоре после отъезда Лермонтова неожиданная тревога вошла и в белый домик под тополями. Урядник, явившись к приехавшим из Сибири бывшим «каторжанам», объявил, что ввиду ожидаемого приезда в Ставрополь царя оставаться в городе таким особам никак невозможно.

— Нынче какое число? — спросил урядник Конов своего товарища, наблюдавшего за «поведением» означенных особ.

— Шешнадцатое, — ответил урядник Горшин.

— Ну, значит, сегодня их всех из города вывезем, — решительно сказал урядник Конов, — завтра государь приедет. Никак нельзя, чтобы они здесь оставались.

— Это еще подумать надо, — сказал урядник Горшин. — Здесь-то государю они невидимы останутся, его величеству и знать о них не следует. А вот ежели мы их повезем да посреди дороги встретится нам царский поезд — вот тогда будет плохо. Спросят: кто едет? Так, мол, и так — из Сибири ссыльные, которые были в бунтовщиках, — и пойдет история!..

— А ведь верно, пожалуй. Как же быть?

— А быть так, что запереть их в доме, и чтоб весь день из него не выходили. Вот что. И балкон запереть надо и ключ у них отнять. Так дело будет надежнее.

— Надо начальство спросить, — решил урядник Конов.

Но «начальство», сбившееся с ног в ожидании торжественного дня, не сразу поняв, в чем дело, только крикнуло грозно:

— Почему до сих пор не вывезли из города?

Следствием распоряжений «начальства» было то, что в тот же вечер в маленький домик явились оба урядника в сопровождении тучного хозяина дома и, заперев выходивший на улицу балкон, объявили сидевшим за скромным ужином «каторжанам», что во время пребывания в городе государя всем им строго-настрого запрещается выходить из дому.

«Каторжане» выслушали это распоряжение с полным спокойствием и молча закончили ужин.

На другой день к вечеру громкие раскаты «ура», колокольный звон и пушечная пальба, от которой сотрясались стены маленького домика, возвестили о том, что царский поезд въехал в город и Ставрополь сейчас узрит своего монарха.

Нарастающий гул приветствий доносился уже с ближней улицы. Николай Первый приближался к белому домику. Тогда его обитатели, все шесть человек, поднялись в мезонин, столпились у маленького окошка, которое урядник забыл запереть, и один из них распахнул его половинки.

Внизу проходили воинские части, оркестр и опять воинские части. Сквозь ветки высоких тополей было видно, как верхом на великолепном арабском коне медленно ехал император в сопровождении блистательной свиты.

Тогда один из этих людей в солдатских шинелях поднял бокал с красным как кровь вином и крикнул вслед медленно проезжавшей величественной фигуре императора:

— Ave caesar! Morituri te salutant![42]

Но за громким «ура», колокольным звоном и пушечной пальбой этот одинокий голос замер, не услышанный никем.


ГЛАВА 6

Широкий и пенистый ручей стекал с гор и шумел у самой стены духана. Этот однообразный, не смолкающий ни днем, ни ночью шум сливался с шелестом высоких тополей, окружавших духан, неподвижных в безветрии и взволнованно шептавших о чем-то своими бесчисленными листьями, когда пролетал мимо горный ветер, едва касаясь веток свежим дыханием.

На скамье около духана, над самым ручьем, задумчиво сидел человек в простой солдатской шинели, неопределенного на первый взгляд возраста. На его лице не было морщин, и в волосах не поблескивали серебряные нити. Но согнувшаяся спина и вся фигура — от опущенной головы до руки, устало брошенной вдоль тела, — говорили о том, что жизнь обошлась с ним не очень-то ласково и что в этом еще молодом человеке живет уже немолодая, умудренная жизненным опытом и порядком уставшая душа.

Он сидел, не шевелясь, и слушал, как, журча и поворачивая мелкие камушки, бежит у его ног бурливый ручей, и, видно, забыл о том, что на коленях у него лежит небольшая тетрадь с открытой и полуисписанной страницей. Наконец он взял карандаш и, раздумывая, как бы не решаясь, добавил к написанному две строки. И только когда, оторвавшись от дум, он поднял глаза, стало ясно, что он еще молод и полон доверия к жизни и к людям: так ясен и чист был открытый взгляд его голубых глаз.

Он поднял их, потому что услыхал лошадиный бег, стук копыт, громкий голос хозяина с противоположной стороны духана и чей-то молодой, ответивший ему голос, и понял, что всадник, соскочивший с коня, сделал остановку в том же духане.

Через несколько минут он увидел сначала чью-то четкую тень, упавшую на землю, уже освещенную мягкими вечерними лучами заходящего солнца, а потом и человека в военной форме. К самому краю оврага подошел, по-видимому, тот самый всадник, который только что говорил с хозяином. Он посмотрел вниз, на ручей, потом вверх, на вершину высокого тополя, и, прислонившись, достал небольшую записную книжку и, покусывая карандаш, в раздумье повторив шепотом какие-то слова, занес несколько коротких строчек на ее чистую страницу.

…помню я, как сон,
Твои кафе́дры, залы, коридоры,
Твоих сынов заносчивые споры:
О боге, о вселенной и о том…
— Конечно, так будет лучше, — словно про себя, сказал Лермонтов.

Когда он снова задумался и опять начал покусывать свой карандаш, сидевший на скамье человек негромко произнес:

— Мы с вами, кажется, занимаемся одним и тем же делом?

Лермонтов обернулся и посмотрел на человека, сидевшего на скамейке.

— Вы думаете? — спросил он. — Впрочем, это вполне возможно. Я не знаю, чем занимаетесь вы, а я поправлял сейчас свои старые стихи, которые почему-то пришли мне в голову по дороге сюда.

— Что же считаете вы своим настоящим делом: службу военную, ибо вы, насколько я могу понять, прапорщик драгунского полка, или служение музам?

Молодой прапорщик печально посмотрел на быстро бегущую воду и в раздумье сказал:

— Вы знаете, я иногда даже самому себе с трудом могу ответить на этот вопрос. Но чувствую все же, что высокое назначение поэта могло бы быть моим назначением, если бы…

— Если бы? — повторил сидевший перед ним человек.

— Если бы я этого был достоин, — закончил твердо молодой прапорщик, с удивлением подумав, что он, пожалуй, впервые в своей жизни высказал другому человеку, да еще совсем незнакомому, ту глубоко скрытую от всех мысль и тайную надежду, в которой он редко признавался и самому себе.

— Вы правы, — подтвердил незнакомец. — Назначение поэта, быть может, самое высокое из тех, которые даются человеку, и сознавать это — значит до некоторой степени уже быть его достойным.

— Вы в самом деле так думаете? — быстро спросил Лермонтов.

— Я глубоко убежден в этом.

Молодой прапорщик пристально всматривался в нового знакомого, вернувшегося к своему занятию.

Потом он сделал шаг к нему и голосом, в котором слышно было внезапное и глубокое волнение, тихо спросил:

— Виноват, не направляетесь ли вы в Караагач, в Кахетию?

— Вы угадали, — кивнул головой человек в солдатской шинели. — Там, за домом, ждет моя тележка, в которой по обыкновению спит мой провожатый — казак Тверетинов. Я еду именно в Караагач, в Нижегородский полк.

— Простите меня еще раз, — сказал прапорщик, снимая фуражку и открывая прекрасной формы благородный лоб и темные волосы со светлой прядью надо лбом, — но вы… вы не Одоевский?..

— Да, — ответил с легким удивлением сидевший на скамье человек, — я — Александр Одоевский. Прошу прощения, я хочу знать, кто вы?

— Мое имя вам, вероятно, ничего не скажет. Я — Лермонтов и попал на Кавказ за стихи, которые правительству угодно было назвать непозволительными.

* * *
Последний луч погас на верхушках деревьев, и в быстро темневшем небе уже проступали первые звезды. А двое проезжих все еще сидели рядом на скамейке и разговаривали с таким увлечением, что не обратили никакого внимания на старого духанщика, уже второй раз приходившего сообщить им, что ужин сейчас будет готов.

Одоевский всматривался в потемневшую горную цепь.

— Когда встречаются люди, объединенные той глубочайшей связью, которая создается только родством мыслей, чувств и надежд, они узнают друг друга с первых слов. Так и мы с вами, не правда ли? — сказал он.

— О да!..

Лермонтов глубоко вздохнул и с наслаждением подставил лицо вечернему ветру.

— Однако, я слышу, хозяин опять зовет нас ужинать, — сказал Одоевский, вставая. — Здесь дают неплохой шашлык и хорошее молодое вино. Пойдемте!

Он крепко пожал Лермонтову руку и вошел в духан.

После ужина они проговорили всю ночь, сидя на скамейке над пенистым ручьем, и рано утром продолжали путь уже вместе.

Как хорошо было, добравшись к ночи до какого-нибудь заезжего двора или духана, выйти, наконец, из кибитки и устроиться где-нибудь на ковре, перед камельком, со стаканом молодого виноградного вина! Вино быстро согревало, духанщик курил в углу, а два путешественника то молча смотрели на огонек, то читали друг другу стихи, то вспоминали прежние беды и прежнее счастье. Они оба были моложе годами, чем душой, оба были поэты, и оба благоговейно любили каждую строчку Пушкина. И в первые же дни дружбы, перейдя на «ты», могли часами говорить о поэзии и вспоминать пушкинские стихи.

— Никогда мне не забыть, — сказал как-то Одоевский, — каким светлым праздником был для нас тот день, когда мы получили с трудом переправленное к нам пушкинское «Послание в Сибирь»! Своих стихов я ведь почти никогда не записываю, но мой ответ Пушкину записал и спрятал и вместе с его «Посланием» всегда вожу с собой.

Он достал небольшую тетрадь в самодельной обложке.

— Слушай:

Наш скорбный труд не пропадет:
Из искры возгорится пламя, —
И православный наш народ
Сберется под святое знамя.
Мечи скуем мы из цепей
И вновь зажжем огонь свободы,
И с нею грянем на царей, —
И радостно вздохнут народы.
Оба долго молчали.

— Заедем вместе на денек в Кизляр, к Катенину — он там комендант крепости, — уговаривал Лермонтов, — оттуда на берег Терека, в Шелкозаводск — к моим родным, а потом прямо в Тифлис. Я без тебя не поеду!

— Нет, нет, Михаил Юрьич, из-за меня не меняй своих планов. Я должен живым или мертвым явиться в полк к седьмому ноября, а твое положение все-таки другое. Вот там, в Кахетии, уж будем вместе. Я тебя ждать буду, — ласково сказал Одоевский.

Они расстались, и Лермонтов направился через Кизляр в Шелковое, к Хастатовым. Прощаясь, Одоевский крепко обнял своего нового друга.


ГЛАВА 7

В Кизляре Лермонтов не задержался. Приехав поздно вечером, он передал коменданту Кизлярской крепости Катенину письмо его старого знакомого Вольховского, которому, в свою очередь, писал его прежний товарищ по полку Философов, прося при случае помочь молодому своему родственнику — Лермонтову.

Лермонтов знал, что и Катенин и Вольховский были некогда связаны с «Союзом благоденствия» и что Катенин был близким другом Пушкина. Ради одного этого стоило проехать несколько десятков лишних верст, чтобы повидаться с ним.

Они проговорили до глубокой ночи.

А на рассвете следующего дня он уже выехал, торопясь к Хастатовым.

В Шелковом его встретили с распростертыми объятиями.

Теперь уже надо было торопиться в Тифлис, в Кахетию, к своему полку. Но как оставить сразу Шелкозаводск, всю своеобразную обстановку этого имения среди казачьих станиц, всю эту жизнь, которая давала столько ценного и для стихов и для прозы!

К счастью, строгий срок приезда в Тифлис, ввиду возможных трудностей и задержек длинного пути, особенно поздней осенью, определен не был.

И он все еще медлил уезжать и подолгу бродил берегом Терека или по станице, прислушиваясь к какой-нибудь песне, случайно долетевшей до его слуха, всматриваясь в красивые, открытые лица, наблюдая народные обычаи. И хозяева имения были людьми примечательными: находившийся в это время в Шелкозаводске в отпуску Аким Акимович Хастатов и бабушкина родная сестра Екатерина Алексеевна, горевавшая о недавно умершей дочери, жили в обстановке постоянных военных тревог, обладали редкой храбростью и самым беззаботным образом относились к опасности.

— Завтра, Мишенька, непременно в ту станицу, что тебе так понравилась, на свадьбу поедем, — сказала как-то вечером Екатерина Алексеевна своему внучатному племяннику.

— Что вы, баба Катя! Я завтра чуть свет в дорогу. В Тифлис нужно, ни часу больше медлить не могу.

— Тифлис-то не убежит ведь? — резонно возразила Екатерина Алексеевна.

— Он, конечно, не убежит, но может принять меня так, что мне впору бежать будет.

— Мишель, конечно, прав, — решил Аким Акимович, — ехать ему надо. Но я очень надеюсь, что в Тифлисе у него найдутся хорошие заступники.

* * *
Когда рано утром, простившись накануне с родными, Лермонтов сошел с крыльца, чтобы сесть на лошадь, он был до крайности удивлен, увидав, что его бабушка Катя, одетая в мужской костюм, уже сидит в маленькой тележке и, по-видимому, ждет его.

— Куда вы, баба Катя, так рано? — спросил он, подойдя к ней и целуя ее руку.

— Как куда, батюшка? Тебя провожать! Едем, раз тебе пора: садись на коня.

Лермонтов был поражен.

— Вы меня, баба Катя, наверно, за институтку принимаете? Где же это видано, чтобы дама охраняла военного?! Лошадь моя — и та смеяться будет. Вон она как глядит!

— Разве что лошадь засмеется да ты, батюшка, а больше никто. Я здешний народ лучше тебя знаю — всякое может случиться. Садись-ка, садись, да шпоры дай коню, чтобы не шибко смеялся. А я впереди еду. Недаром меня «авангардной помещицей» зовут.

Баба Катя хлестнула своего рысака, и Лермонтов помчался за ней.

Они ехали так почти до полудня. Наконец баба Катя остановилась у перекрестка, посмотрела, загородив глаза ладонью, во все стороны и сказала:

— Ну, теперь, Мишенька, поезжай, господь с тобою, один. Дорога отсюда прямая. Через час будешь у заезжего двора. Дворишко плохой. Ты там ничего, кроме чая, не кушай. Пища там зловредная. А закуси тем, что я тебе на дорогу сама приготовила. Развяжи тючок-то. Дай я тебя обниму!

Лермонтов подъехал к тележке, и баба Катя крепко, по-мужски обняла его.

Через несколько минут стук колес замер за поворотом дороги, и уже не было слышно ничего, кроме однообразного, неумолкающего шума Терека, ритмичного шума, который навевал так много певучих строк!


ГЛАВА 8

Лермонтов ехал почтовым трактом, который вел от Кизляра в горы, и, опустив поводья, неторопливо посматривал вокруг.

Сумерки уже погасили яркие краски заката, которыми недавно пламенело все небо.

Сколько уже раз наблюдал он здесь, на Кавказе, это быстрое угасание торжественно пылающей вечерней зари и короткие сумерки, после которых почти сразу выступают звезды.

Кавказское небо, горы Кавказа…

Здесь, как нигде, бушевала в нем великая жажда творческого труда, рождались планы, подводились итоги…

Ах, если бы здесь написать всего «Демона» по-новому!.. И набросать хотя бы первые главы того романа, который он задумал еще в Пятигорске, — романа о современнике, герое этих смутных дней, человеке, в котором нет ни твердой воли, ни упования, ни больших страстей.

Он и в самом себе ощущал минутами какое-то холодное дыхание этой эпохи всеобщего разочарования, и усталости, и охлаждения ко всему.

И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, —
Такая пустая и глупая шутка… —
родились вдруг строчки…

Так ли это? Не кажется ли это ему только в те минуты, когда взгляд на все окружающее становится холодным и безучастным, когда какой-то тайный холод воцаряется в душе? А где же тогда жажда борьбы и жажда совершенства? А где же…

Он не сразу заметил, что лошадь его плетется шагом и что близится ночь. Ночью в этих местах небезопасно. Да еще военному… И вдруг словно какие-то тени мелькнули у самой дороги…

Лермонтов пришпорил коня, и в ту же минуту из-за обломков уцелевшей от древних времен стены раздался выстрел, и пуля пролетела мимо Лермонтова, чуть-чуть не задев переднюю ногу его лошади.

Он снова пришпорил коня и, надвинув поглубже фуражку, чтобы не снес ее встречный ветер, помчался вихрем вперед и скоро оставил за собою погоню.

Это небольшое происшествие возбудило и почти развеселило его. Быстро стучало сердце, кровь прилила к щекам, тело точно срослось с напряженным телом летящего птицей вперед прекрасного горного скакуна.

Ваня, бывший теперь его денщиком, догнал его через час на заезжем дворе. В маленькой комнатке, за столом, покрытым зеленым сукном, Михаил Юрьевич играл в карты со своим случайным партнером. Они записывали мелком проигрыши и весело распевали:

A moi la vie,
A moi la vie,
A moi la liberté![43]
Но этой песни Ваня совсем не разобрал.


ГЛАВА 9

Тифлис был еще далеко. Лермонтов ехал холмистой долиной, с наслаждением вслушиваясь в неумолчное журчание реки, вьющейся по каменистому ложу.

Ранним утром в прозрачном воздухе отчетливо выступали ближние невысокие горы, темно-зеленые, покрытые частым кустарником.

По склонам холмов кудрявились виноградники с синеватыми темными гроздьями, и яркой бронзой горела на солнце осенняя листва.

На горных выступах возвышались кое-где крепости и сторожевые башни. Каменные стены местами обвалились. Зубцы уцелевших укреплений вырисовывались на фоне прозрачного утреннего неба.

За стройными, еще не облетевшими тополями темнели строгие контуры кипарисов около красных черепичных крыш небольших домиков с узкими деревянными подпорками веранд.

Вечерело, когда вдали показалась густая зелень садов и тесное скопление больших и малых домиков, и вот за поворотом дороги, за речным изгибом он увидал, наконец, Мцхет — древнюю столицу Грузии. Кипарисы, казавшиеся вечером черными, темнели между оградами садов и над крышами низких домиков, теснившихся к Куре, мутные воды которой сливались здесь с голубовато-зеленой Арагвой.

Лермонтов тронул поводья коня, и стук копыт по деревянным мосткам гулко пронесся над рекою: скоро наступит вечер, нужно торопиться, чтобы засветло увидеть древний собор.

Собор стоял величавый и пустынный, овеянный печалью ушедших в прошлое веков, ушедшей в прошлое жизни. Седой сторож, завидев из окна убогой сторожки приближение посетителя, вышел к нему с ключами. Пока он дрожащими руками отпирал тяжелые двери, Лермонтов всматривался в черты его изможденного лишениями и годами лица. Оно носило несомненные следы былой красоты — суровой и мужественной.

Шаги гулко отдавались под сводами древнего храма, где покоились давно почившие властители Грузии.

Огонек единственной лампады, с трудом боровшийся с сумраком, напомнил ему о том, что скоро будет совсем темно.

Он вышел на площадь, заросшую травой, и увидал сбоку, на горе, уходящие в вышину, словно вырастая из темноты и сливаясь с ней, суровые очертания полуразрушенного монастырского здания. На зеленоватом вечернем небе оно выступало четко и казалось массивным. Отдельные части стирались расстоянием и сумраком, но от этого только отчетливее вставал в вышине общий контур.

Дав денег старому сторожу, Лермонтов присел на камень — остаток разрушенной ограды.

Но старик, поблагодарив, не собирался уходить и, видимо, рад был поговорить с щедрым посетителем. Он мало что мог сказать по-русски, но достаточно для того, чтобы за его немногословной речью встали для Лермонтова яркие картины прошлого.

С суровым благоговением рассказывал старик о прошлом величии его родной Грузии, о прошлом великолепии собора.

Двурогий месяц засиял в синей пустоте неба, когда, вздохнув, кончил свой рассказ старый монах.



Лермонтов долго бродил потом по улицам, прислушиваясь к плеску Арагвы и Куры и стараясь запомнить рассказ старого монаха, бывшего в юности послушником в монастыре. Его воображению рисовался образ юного послушника — «бэри», или «мцыри», — в сердце которого жила страстная жажда свободы и борьбы за нее. Он вспомнил своего «Боярина Оршу» и мысленно вложил в уста «мцыри» слова Арсения:

Тебе есть в мире что забыть,
Ты жил — я так же мог бы жить!..
Судьба «мцыри» была такой же мятежной судьбой борца, какой он наделял своих любимых героев.


ГЛАВА 10

Ранним утром, когда только что вставшее солнце быстро прогоняло из ущелий осенний прозрачный туман, Лермонтов подъехал к Тифлису.

Предгорья и каменные уступы по одну сторону дороги были почти лишены растительности. Но чем ближе к городу, тем чаще стали встречаться отдельные деревья, и, наконец, окруженный и точно сжатый кольцом гор, показался в солнечной дымке, залитой мягким светом теплого ноябрьского солнца, Тифлис.

Лермонтов въехал в город. Быстрые мутные воды Куры бежали здесь под горбатым мостом вдоль отвесного берега, где, держась каким-то чудом, лепились одни над другими домики и лачуги с маленькими балкончиками, нависшими так близко над самой Курой, что казалось, они вот-вот сорвутся.

В сравнении с ними еще строже и неприступней выглядели выступавшие рядом массивные стены старого замка и вырисовывался на другом берегу контур мечети с полумесяцем в вышине и темными кипарисами у подножия.

Осеннее солнце юга уже согревало безветренный воздух, когда Лермонтов вышел из дома, где остановился, и, захваченный очарованием города, отправился побродить по горбатым улочкам, которые круто карабкались куда-то в вышину и уже кипели жизнью. То тут, то там слышались гортанный говор прохожих и протяжные голоса уличных продавцов, однообразно выкрикивавших:

— Мацони! Мацо-они![44]

Ревел где-то застоявшийся ослик, и издали слышны были громкие приветствия, которыми обменивались обитатели узеньких улиц. Видневшиеся повсюду балкончики с тонким узором металлических решеток, с изящной резьбой деревянных перил и столбиков, низко нависавшие над улицами, были так сближены, что через улицу переговаривались, как сидя в одной комнате. Но это не мешало жителям, беседуя между собой, кричать во всю силу своих легких и жестикулировать с таким воодушевлением, точно они предупреждали друг друга о страшной опасности.

Нельзя было не заблудиться в этом нагромождении тесных домиков и двориков, каменных ступенек, крылечек и балконов, увитых виноградом. Лермонтов дважды возвращался на одно и то же место, пока, наконец, перешагнув через ограду, не вышел на узкую дорогу, круто идущую в гору. Дома и домишки остались позади.

Он поднимался все выше, зная по рассказам, что дорога эта ведет именно туда, куда ему нужно, — к горе Святого Давида, где похоронен Грибоедов.

Лермонтов долго стоял у его могилы, с тоской думая о безвременной и трагической смерти Пушкина, о страшной гибели молодого Грибоедова… о смерти Бестужева… О том, что злой рок преследует лучших людей России…


ГЛАВА 11

На другой день после приезда в Тифлис Лермонтов решил посетить дом князя Чавчавадзе. Старинная дружба, любовь и свойство связывали с домом Чавчавадзе его троюродную тетку Прасковью Николаевну Ахвердову.

У нее в Петербурге он видел и князя Александра Гарсевановича Чавчавадзе, когда тот в 1834–1836 годах жил в северной столице.

Куда же было ему идти прежде всего, как не к Чавчавадзе, чья дочь Нина Александровна была женой Грибоедова?

Дом Чавчавадзе все знали, и до него было близко, но Лермонтову хотелось еще пройти по главной улице города и сойти по какому-нибудь из горбатых переулков, сбегающих по крутым спускам, как ручейки в широкую воду реки. Пройдя несколько домов, он направился через улицу, чтобы рассмотреть поближе тонкую резьбу сложного орнамента деревянной ограды маленького балкончика. Но не успел он подойти к цели, как чуть не был сбит с ног черномазым, черноволосым, кудрявым мальчишкой, летящим стрелой с большим чуреком в руке, от которого он уже откусил порядочный кусок и, несмотря на свой стремительный галоп, все же умудрялся его жевать.

— Хачико! Хачико! — летел вслед ему гортанный женский голос, сопровождавший свой зов целым градом слов — несомненно, не очень ласковых.

Вот и снова вечер. Быстро темнеет в Тифлисе.

На узких кривых улицах старого города исчезают ослики с поклажей. Тихо позвякивают бубенцы каравана верблюдов, мерно и величаво бредущих к ночлегу.

В богатых армянских кварталах — сравнительная тишина, и только оттуда, где гостеприимные хозяева принимают гостей, несутся песни, звуки музыки и звонкий смех. Когда все это затихает, слышится только шум деревьев да журчанье фонтана в чьем-нибудь саду.

Но все еще шумит по ту сторону Куры населенный бедными армянами беспокойный Авлабар.

После Авлабара Лермонтову показался тихим живописный татарский Майдан, где в часы зари раздается голос муэдзина со старой мечети да бесшумно мелькают фигуры женщин с лицами, закрытыми чадрой.

Когда он подходил к дому Чавчавадзе, веселый и жизнерадостный город жил уже вечерней жизнью.

* * *
Седая грузинка с энергичным, строгим лицом, согретым умными и добрыми глазами, вышивала, сидя на тахте, устланной мягким ковром.

Сидевшая напротив на низкой скамеечке темноволосая молодая женщина читала ей вслух. Лермонтову не видно было лица этой женщины или девушки, но голос удивил его какой-то застывшей нотой печали, которая словно дрожала за всеми произнесенными ею словами, точно эта застывшая печаль была единственной мелодией, доступной ее душе.

Она услыхала шаги, вздрогнула и встала.

Лермонтов назвал себя.

Седая грузинка отложила в сторону свое вышивание и посмотрела на гостя с приветливой улыбкой:

— Наконец-то! Мы вас давно ждем. Ваша тетушка, Прасковья Николаевна, еще летом писала из Петербурга, что вы у нас будете. И мы все думали: «Как же так, вот уже осень, а его все нет!»

Она говорила по-русски правильно, но с сильным акцентом.

— Ну вот, познакомьтесь: это Нина Александровна Грибоедова, урожденная Чавчавадзе. Мы знаем, что вы поэт. Здесь все это знают и поэтому с особенным нетерпением ждут вас. В нашем доме любят и чтят поэтов.

Лермонтов посмотрел на прекрасное грустное лицо молодой вдовы убитого поэта. Так вот почему вздрагивают при малейшем стуке ее плечи и в звуках ее голоса застыла печаль!

На дорожке сада показались две тоненькие девичьи фигурки. Девушки шли, держась за руки, и напевали старинную грузинскую песенку, которую Лермонтов уже слышал в Тифлисе.

Они вошли в комнату. Лермонтов посмотрел на них и невольно залюбовался красотой их лиц и стройных фигур, особенно той, что была повыше и постарше. Черные косы падали ей на грудь из-под маленькой, шитой золотом шапочки, на тонком матово-бледном лице огромные глаза темнели под темными дугами изогнутых бровей. Лицо младшей было покрыто бронзовым загаром, веселый взгляд ее с удивлением обратился наЛермонтова.

— Ну, идите, идите! Знакомьтесь! Это Майко и Майя Орбелиани, мои племянницы и большие баловницы. Занимайте гостя, а я пойду посмотрю, что в доме делается. Мы вас нынче не отпустим, — решительно сказала Лермонтову седая женщина. — Александр Гарсеванович вас давно ждет. Жаль, что он теперь в Цинандали. Дай мне книгу, Нино́!

Нина Александровна подала книгу, которую только что читала, и Лермонтов увидел ее заглавие: это был Пушкин.

Странное чувство охватило его: ему показалось, что когда-то давно он здесь был и все ему знакомо — устланная коврами зала, высокие деревья у окон и эта южная ночь.

Прощаясь, Лермонтов обещал хозяевам, явившись в свой полк, немедленно посетить знаменитое Цинандали — родовое имение князей Чавчавадзе, куда готовилась ехать вся семья.

Так прекрасна была эта осенняя южная ночь, полная звездного света и каких-то незнакомых ночных звуков старого восточного города, что он не мог уйти в душную комнату, и долго бродил по улицам, и долго стоял на мосту над Курою. Торжественно покоились спящие за высокими оградами сады, и на освещенные лунным светом каменные ступени падали, ломаясь, черные тени кипарисов.

Он постоял еще перед небольшим домом с верандой, густо увитой виноградом. Слабый огонь горел и светился внизу, в полуоткрытой двери, выходившей на улицу. Перед едва освещенной лестницей стояла неподвижно человеческая фигура, закутанная с головой не то черной чадрою, не то плащом. Она стояла не шевелясь, в каком-то упорстве или ожидании подняв голову к темному звездному небу. И казалось, скрыта в этой неподвижной закутанной фигуре какая-то тайна, и тайна эта была похожа на песню, мелодия которой постепенно овладевала сердцем.


ГЛАВА 12

Лермонтов выезжал из Тифлиса в свой полк, с сожалением прощаясь со всеми, кого успел узнать за время своей тифлисской жизни.

Вольховского он видел еще до Тифлиса, в Пятигорске. Начальник штаба Отдельного кавказского корпуса, в прошлом товарищ Пушкина по лицею, а затем член «Союза благоденствия», Вольховский горячо принял к сердцу просьбу своего старого товарища Философова о помощи опальному поэту.

Очень сожалел Лермонтов и о том, что приходилось расставаться с новым другом — молодым (всего на два года старше его) азербайджанским поэтом, написавшим элегию на смерть Пушкина, — Мирзой Фатали Ахундовым. Лермонтов начал брать у него уроки азербайджанского языка и с наслаждением слушал сказания и песни азербайджанского народа. Еще недавно Ахундов обучал своему родному и персидскому языкам друга Рылеева — Александра Александровича Бестужева — писателя и офицера, который привел 14 декабря на Сенатскую площадь Московский полк. Он погиб в июне, в бою у мыса Адлер, погиб бессмысленно и трагично — даже тела его не нашли друзья…

Перед самым отъездом Лермонтов еще раз встретился с Ахундовым.

Они стояли на горбатом мосту и долго смотрели на темную воду Куры, на суровое здание Тифлисского замка, на маленькие домики татарского квартала с видневшимися кое-где плоскими крышами.

— Люблю Тифлис, — медленно проговорил Ахундов. — Не один город видел в своей жизни, но и в моей родной Нухе не чувствовал себя так, как здесь. Ласковый город, и много здесь умных, любящих свободу людей.

— Да, я уже видел здесь таких. Это настоящие люди. И как горько сознавать, что нет уж среди них Бестужева-Марлинского. Злая судьба! Прекрасные горы эти и люди гор, столь красочно и романтично описанные в повестях сочинителя Марлинского, погубили отважного солдата Бестужева…

— Да, замечательно одаренный был человек. И только что в офицеры производство получил… — Ахундов задумался вспоминая. — Мы с ним вместе его повести читали: «Аммалат-Бек» и «Мулла-Нур»…

— Ими у нас многие увлекались. И я в том числе. Вот только язык их слишком уж цветист. Устаешь от этого непрерывного блеска… И мелодраматично чересчур. Но как хорошо знаете вы русский язык! Я не перестаю этому удивляться. У вас акцент восточный почти не слышится.

— Я начал учиться ему еще в Нухе, но уже почти взрослым. А после учился у своих русских друзей, у русских писателей и поэтов, — ответил Ахундов, улыбаясь, — и считаю ваш язык непревзойденным. А Пушкин — его непревзойденный мастер.

— Вы обещали мне прочесть вашу элегию на смерть Пушкина. Мою вы уже знаете. Вот здесь можно хорошо посидеть. — Лермонтов подошел к скамейке у ограды какого-то полусломанного дома, давно погруженного в сон.

— Я все не решался прочитать ее вам: я плохо читаю стихи, — сказал Ахундов, усаживаясь рядом с Лермонтовым.

Фатали Ахундов был слишком строг к себе. Он читал стихи в обычной манере большинства поэтов, подчеркивая напевность и ритм.

Странны и отрадны были для взыскательного слуха Лермонтова эти стихи, в которых здесь, на краю России, азербайджанский поэт говорил о Державине, как о завоевавшем державу поэзии русской, о Карамзине, наполнившем чашу поэзии вином знаний, и о Пушкине — властелине поэзии, который выпил вино этой полной чаши!

Ахундов кончил свою элегию, а Лермонтову все еще не хотелось уходить. И он попросил Ахундова рассказать ему еще раз сказку про Ашик-Кериба, которую ему захотелось обработать. Расставшись с Ахундовым, он еще долго бродил в этот свой последний вечер в Тифлисе и под тихий плеск Куры, под шелест деревьев, по которым уже пробежал предрассветный ветерок, думал о великом братстве поэтов и о языке искусства, понятном всему миру.


ГЛАВА 13

Цинандали было известно каждому жителю Кахетии. И хотя в то время, когда Лермонтов явился в Караагач, Нижегородским 44-м полком командовал уже не князь Чавчавадзе, а полковник Безобразов — человек с мягким характером, справедливый и умный, связь всего полка с домом бывшего командира нисколько не ослабела. Для нижегородцев дом Чавчавадзе в Цинандали был родным домом. Все, что было в полку лучшего и образованного, стремилось сюда. Здесь князь Александр Гарсеванович, вернувшийся в Грузию в 1837 году после ссылки на север, и знаменитый своим не знавшим границ гостеприимством уже стареющий Гульбат Чавчавадзе принимали всех как родных, кормили, развлекали охотой и военными играми и поили вином из собственных погребов.

Приказ Николая Первого от 11 октября о переводе Лермонтова из Нижегородского полка был напечатан в «Русском инвалиде» только 1 ноября и еще не дошел до Кавказа. Лермонтов спешил в Караагач, к своему полку. Здесь он должен был встретиться с Одоевским.

Он бросился разыскивать его тотчас по прибытии в полк и был очень опечален, узнав, что друга его уже нет в Караагаче: он был направлен в одно из укреплений, разбросанных по Черноморскому побережью. Острую боль и чувство какой-то пустоты принес Лермонтову этот неожиданный удар. За недолгое время странствий в горах он полюбил Одоевского, как брата.

Первый день в Цинандали, прошедший в каком-то радостном оживлении, сохранил Лермонтов в памяти, как один из лучших дней своей жизни.

— В Цинандали каждая минута говорит о том, что человек создан для счастья, — сказал он, входя в этот вечер в просторный зал, где обычно читали свои стихи гости и где собралось уже много народу.

Ему захотелось, чтобы грустный голос Нины Чавчавадзе зазвенел светлой нотой радости, чтобы бледное прелестное лицо ее оживилось румянцем, как щеки веселой Майи, которая, звонко смеясь, болтала с кем-то на балконе.

В тот вечер грузинские поэты собрались послушать последние стихи Александра Чавчавадзе.

Майко уселась на низком диване, который шел вдоль всех стен, и, подобрав под себя маленькие ножки в персидских, шитых золотом туфельках, приготовилась слушать.

Но ни детская веселость Майи, ни красота Майко не могли затмить трогательного образа Нины Александровны Грибоедовой; и не было такого человека в многолюдной гостиной, которому не хотелось бы утешить это молодое сердце, точно застывшее от пережитого горя.

Князь Александр Гарсеванович не мог пройти мимо дочери, не сказав ей ласкового слова.

— Ну что, моя дитя? — сказал он теперь, проходя мимо нее с Лермонтовым и ласково поднимая за подбородок ее опущенное лицо. — Ты что-то бледна сегодня… Послушай, что я написал, и скажи, хорошо ли?

Нина Александровна подняла голову и не спускала темных глаз со своего отца все время, пока он читал. Когда, покрывая общий гул одобрения, раздался громкий голос хозяина, который от имени всех попросил дорогого гостя прочитать что-нибудь свое, Лермонтов, не отказываясь, занял место за маленьким столиком, где только что читал свои стихи любимый всей Грузией поэт Чавчавадзе.

Лермонтов оглядел своих слушателей: тонкое лицо и стройную, полную изящества фигуру рано поседевшего Александра Гарсевановича, и оживленное, умное лицо точно сошедшего со старой картины величавого Гульбата, и кавказские одежды гостей вперемежку с военными мундирами, и прелестные лица — Нино́, Майко и Майи, прислушался к отдаленному напеву грузинской песни, доносившейся через открытые окна откуда-то из сада, где за густой стеной старых деревьев смутно выступали на звездном небе очертания гор…

Хотя я судьбой на заре моих дней,
О южные горы, отторгнут от вас,
Чтоб вечно их помнить, там надо быть раз:
Как сладкую песню отчизны моей,
Люблю я Кавказ.
Он дочитал до конца, увидел улыбающиеся лица, дружеские взоры и долго стоял, окруженный этими людьми, точно родной семьей.

— Друзья мои, — сказал громко князь Чавчавадзе, — однажды великий русский поэт Пушкин доставил мне счастье принимать его в моем доме. Попросим теперь Михаила Юрьевича прочесть нам всем его прекрасные стихи на смерть Пушкина, за которые он был изгнан из России.

Лермонтов, не любивший читать свои стихи, здесь читал их с радостью, с воодушевляющим чувством глубокой, еще не изведанной близости со всеми, кто его слушал. Эту глубокую радость творческого общения он сохранил в своей памяти как дар Цинандали и никогда не забывал. Здесь, в Кахетии, он слышал и старые легенды, и рассказы о далеком прошлом Грузии, и ее народные предания. Здесь, среди природы и людей Кавказа, суждено было ему еще раз, по-новому, пережить свою поэму «Демон».


ГЛАВА 14

В конце ноября в Караагаче был, наконец, получен в официальной форме приказ, подписанный царем 11 октября. Поручик Михаил Лермонтов был отчислен из Нижегородского полка и должен был собираться в обратный путь, на север, в Новгородскую губернию, где стоял его новый полк — лейб-гвардии Гродненский. Он думал об этом без особой радости. Да, хорошо было, конечно, успокоить бабушку, хорошо опять увидеть оставленных друзей. Но здесь с новыми друзьями, и прежде всего с Одоевским, с которым он надеялся вскоре свидеться, его соединили связи глубокие и крепкие. А потом — неужели холодный Новгород веселее прекрасного Цинандали с его милыми обитателями?

И вот он опять был один в горах. Голые, суровые скалы поднимались над его головой с одной стороны дороги, проложенной по самому краю каменистого обрыва. Небольшой камень скатывался иногда куда-то вниз из-под копыт осторожно переступающей лошади, и снова возвращалось торжественное безмолвие.

Печальный Демон, дух изгнанья,
Летал над грешною землей,
И лучших дней воспоминанья
Пред ним теснилися толпой…
Медленно поднималась луна. Она была еще не полной, но мягкий, нежный свет становился все сильнее. И по мере того как оживала природа, светлели, обретая новую жизнь, образы и картины «Демона».

Как удивительно сказал Одоевский в последний вечер их совместного пути!

«Тебе не кажется, — спросил он, обводя своим мягким, точно ласкающим, взглядом открывающуюся перед ними панораму горных громад, — что величественная красота и все великолепие этой природы словно созданы для каких-то могучих существ, более могучих, чем обыкновенные люди? Точно для каких-то валькирий… или, — он помолчал и посмотрел вокруг, — или для твоего «Демона».

— Что ты сказал? Для моего «Демона»? — повторил тогда Лермонтов, пораженный тем, что Одоевский угадал его мысль, потому что как раз все те дни и особенно ночи образ Демона неотступно стоял перед ним. — Мне тоже все кажется, что я слышу, как шумят его крылья, когда он пролетает над вершинами кавказских гор.

Да, его «Демон» нашел, наконец, свою родину. И не прежняя полуреальная монахиня, а княжна Тамара будет героиней его поэмы. В ней будут и некоторые черты Нины Чавчавадзе, юной вдовы Грибоедова, и ее трагической судьбы. Но не кто иной, как Варенька, Варенькина ясная душа даст по-настоящему жизнь образу дочери Гудала. И это к ней, к Вареньке, обращены слова Демона — слова его самого:

Меня добру и небесам
Ты возвратить могла бы словом.
Ему стало грустно. Трудно расстаться с Кавказом и с его людьми!

Да, если бы не бабушка, так бы и остался жить здесь. Далеко от всевидящих глаз и ушей… Далеко от николаевского Петербурга!

И перед ним иной картины
Красы живые расцвели:
Роскошной Грузии долины
Ковром раскинулись вдали…
Эти строчки звучали и в тот день, когда он подъезжал к Тифлису, чувствуя, что отныне с этой страной навсегда сроднилась его душа.

Теперь в его бауле лежали первые наброски романа «Герой нашего времени». Маленький доктор Вернер и еще некоторые действующие лица были взяты из окружавшего его пятигорского общества. И в этом романе, как и в «Демоне», воплотилось то, что он увидел и узнал, странствуя по Кавказу…

А в голове наряду с новыми строчками «Демона», в которых слышались отзвуки записанных им кавказских народных песен, легенд и преданий, уже возникали и слагались медлительно-напевные строки словно эпического былинного ритма древних русских сказаний — «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова».


ГЛАВА 15

Убедившись в том, что некоторые рукописи, посланные им в Петербург, погибли в пути, Лермонтов не решился посылать новые. Скоро он сам отвезет их в Петербург.

Мысль о том, что, вернувшись в столицу, он не найдет там Раевского, вызывала в нем отчаяние. Он считал себя глубоко и непоправимо виноватым перед своим другом, пострадавшим из-за его стихов, хотя сам Раевский решительно отвергал это.

Как много надо было ему рассказать Раевскому, и прежде всего о встрече с Одоевским! Когда-то он сможет сделать это? А пока, направляясь в обратный путь, хорошо бы было несколько дней, не сосчитанных начальством, еще хоть немного постранствовать!

Под Ставрополем, в начале зимы выпадают иной раз такие дожди пополам со снегом, что ни проходу, ни проезду. Лошади вязли в густой липкой грязи, и пришлось заехать в кузницу, чтобы перековать их. Из-за этой задержки Лермонтов не поспел в город засветло. В низеньких домиках уже зажглись огни, когда он въехал в Ставрополь. Но в этот раз он не поехал ни в гостиницу, ни к Петрову, а как был — усталый и забрызганный дорожной грязью — отправился прямо к знакомому дому, где в окнах уже горели свечи и слышались голоса. Он улыбнулся и, соскочив с коня, легко взбежал по ступенькам крыльца.

Спорили Сатин и Майер, у которых без спора не проходило ни одного вечера; в этот раз к ним присоединился и более миролюбивый Назимов. Лихарев лежал в углу на маленьком диване, с увлечением читая под этот спор какую-то книгу, и в раздумье ходил по комнате Голицын.

Через полчаса Лермонтов, переодевшись, сидел за столом и был центром общего внимания.

Все просили его рассказать о своих странствиях.

— Я всего и не упомню, — сказал он. — Где я только не был! Но лучшими днями моего пути были те, когда мы странствовали в горах вместе с Одоевским. Что это за удивительный человек!

— Так вы в Тамани были? — спросил Майер. — Я тоже туда заезжал однажды. Плохой городишко!

— Самый неприветливый из всех приморских городов! — ответил Лермонтов. — У меня там было не очень приятное приключение — правда, в лунный вечер и под шум моря, но я мог оттуда и не вернуться. Я начал рассказ об этом вечере и когда-нибудь непременно его кончу.

— И тогда пришлете его нам, — сказал Назимов.

— Ну что же, господа! — обратился ко всем Лихарев. — Наши стаканы пусты. Выпьем за встречу!

— И за Одоевского, — сказал Лермонтов, поднимая свой стакан. — Пусть ему будет хорошо!

Лермонтов выпил вино, поставил стакан и задумался.

— Когда я проезжал, возвращаясь из Грузии, по Военно-грузинской дороге, появилась одна пугавшая меня мысль… — Он помолчал и сказал с обычной своей простотой и с какой-то суровой горечью:

Но есть еще одно желанье!
Боюсь сказать! — душа дрожит!
Что, если я со дня изгнанья
Совсем на родине забыт!
И вдруг он услышал, как кто-то зарыдал в глубине комнаты, и почти с ужасом понял, что в своих стихах высказал тайные мысли и переживания этих сильных духом людей, отрезанных от всего дорогого, и пожалел, что прочел им именно эти строки.

Но когда они все обступили его с горячим восторгом и благодарностью, когда он почувствовал чьи-то слезы на своем лице и крепкие рукопожатия, он понял, что эта общая боль сделала его по-настоящему братом для всех, кого он здесь встретил, с кем сроднился и кого больше, может быть, не увидит.

Было уже поздно, когда он вышел на пустынную улицу. Подмораживало, и под ногами похрустывал тонкий ледок. «Точно у нас в Москве в первые дни весны, когда прилетают на старые гнезда грачи», — подумал он.


ГЛАВА 16

Больше других Лермонтов подружился с Назимовым. Но эта дружба не мешала ему порой поддразнивать Назимова.

Назимов относился к нему с нежностью и нередко отечески журил его, а иногда и всерьез сердился. Это бывало в тех случаях, когда, проговорив целый вечер о том, что волновало их всех — о современном положении России, и о ее будущем, и о современной молодежи, — Лермонтов вдруг начинал возражать решительно против всего, что утверждал Назимов, точно в него вселялся бес.

— Да поймите, Михаил Юрьевич, что не может вообще история, а значит и наша русская история, стоять на одном месте! — волнуясь, уже почти кричал Назимов, расхаживая быстрыми шагами по комнате.

— Она и не стоит! У нас военные поселения построили совсем на новом месте, где их и не было никогда.

— Но боже мой, ведь это же не вечно будет! Неужели вы, поэт, не чувствуете, что все в мире совершенствуется, все развивается, все идет вперед?!

— Ну как же! — отвечал Лермонтов. — Я это всегда чувствовал. Особенно, когда у нас в Университетском пансионе порку ввели.

— Мишенька, ведь я серьезно с вами говорю.

— И я серьезно! — Лермонтов смотрел на Назимова смеющимися глазами. — Вы, Михаил Александрович, говорите о непрерывном прогрессе. Согласно этой теории на Земле все само собой совершенствуется, всем живется все лучше, с каждым днем все лучше, лучше, лучше… И у нас в России такой же непрерывный прогресс?! Бог мой!.. Ведь это до чего же в конце концов дойдет?! Ведь какая жизнь будет! Как всем будет чудесно жить на свете!..

И, обняв вконец рассерженного Назимова, Лермонтов на время исчезал.

Но бывали столкновения и более серьезные, после которых у Назимова разбаливалась голова, а Лермонтов шел к кому-нибудь третьему и просил разъяснить Назимову, что его надежды на какие-то благие меры правительства просто наивны.

— Нужно же знать ближе жизнь нашего народа, — волновался Лермонтов, — тогда многое станет ясно.

— Вы правы, — говорил Голицын, — но не спорьте с Михаилом Александровичем: ему легче оттого, что он сохраняет эту надежду.

После таких слов Лермонтов немедленно возвращался к Назимову мириться.

Но в последний вечер перед отъездом Лермонтов был очень тих.

Он подсел к маленьким старинным клавикордам, стоявшим в углу, и начал наигрывать что-то.

— Что ты играешь? — спросил Сатин.

— Так, песню одну, казачью. Пела ее в станице на берегу Терека красавица казачка. И я долго потом слышал ее каким-то внутренним слухом, а теперь всю ее сочинил по-своему.

Уже было поздно, когда он встал прощаясь. Все обнимали его, и когда очередь дошла до Назимова, Лермонтов спросил:

— Что же вы пожелаете мне на прощание, Михаил Александрович?

— Я желаю вам стать очень большим поэтом, что, впрочем, будет во всяком случае.

— «Большим поэтом», — повторил Лермонтов. — А разве теперь это возможно? Боюсь, что нет.

Были холодные сумерки серенького зимнего дня. Небольшая группа друзей провожала его на крыльце перед домом.

Неужели жизнь будет так жестока, что не соединит их больше никогда?

* * *
В декабре 1837 года в московском театре шли «Разбойники» с участием Мочалова. После долгих и шумных оваций, когда опустился занавес по окончании последнего акта, редактор «Литературных прибавлений к «Русскому инвалиду», приехавший в Москву на несколько дней по своим литературным делам, Андрей Александрович Краевский, пробираясь между рядами кресел и стараясь не наступать на дамские шлейфы, столкнулся с Белинским, недавно вернувшимся с Кавказа.

Они пожали друг другу руки, пропустили мимо себя все еще возбужденную толпу зрителей и вышли вместе из театра.

Осведомившись о здоровье Белинского и о его кавказских впечатлениях, Краевский спросил, не видал ли он там Лермонтова.

Белинский, решивший проводить Краевского до его гостиницы, ответил не сразу.

— Видел, — сказал он наконец, — у Сатина, в Пятигорске. И встречей этой недоволен.

— Недовольны? — изумился Краевский. — Почему?..

— До этой встречи я видел его раз в зале ресторации. Его лицо было печально, между бровями залегла суровая морщинка, а глаза — изумительной красоты у него глаза! — были тоскливо устремлены куда-то вдаль. В руке он держал журнал, который только что читал. Вскоре он поднялся и ушел. А у Сатина был совсем другой человек! Такого можно увидеть на бальных паркетах, а больше нигде.

— Это с ним бывает, и на это внимание обращать не надо. Он все это нарочно на себя напускает, по молодости лет. Но вы когда-нибудь узнаете его по-настоящему. У меня сейчас дома его письмо лежит. Вот в этом письме он простой и настоящий.

— К вам письмо?

— Это ко мне, а еще есть у меня письмо Лермонтова к одному из самых преданных его друзей — к Раевскому, который за распространение его стихов угодил в Олонецкую губернию. Так вот, Раевский себе оставил копию письма, а оригинал переслал мне, полагая, и не без основания, что в условиях жизни опального чиновника письменный стол его не очень-то надежное место и что у меня оно может лучше сохраниться.

— Ну и что же пишет Лермонтов? — прервал его Белинский.

— Пишет он, узнав о своем переводе обратно в гвардию, что если бы не бабушка его, он охотнее остался бы на Кавказе, где, как он выражается, «много есть хороших ребят». А мы с вами знаем, Виссарион Григорьевич, что Кавказ — это «теплая Сибирь», что там много ссыльных, и потому, конечно, Лермонтов там и чувствует себя как рыба в воде. Пишет далее, что все время странствовал, изъездил линию всю вдоль от Кизляра до Тамани, одетый по-черкесски, с ружьем за плечами. Пишет еще, что часто ночевал в чистом поле, засыпая под крик шакалов. Рисовал много, на Крестовую гору лазил и от всего этого счастлив. И в этом он искренен и прост, и в этом Лермонтов настоящий.

— Да, несомненно, — помолчав, проговорил Белинский, — Кавказ сыграет большую, может быть решающую, роль в развитии его таланта. Посмотрим, что-то привезет он нам оттуда. А Мочалов-то наш, признайтесь-ка вы, поклонник Каратыгина, все-таки ни с кем не сравним!..

* * *
Лермонтов теперь уже торопился. Но декабрьские метели, морозы и снежные заносы делали дорогу все труднее и труднее.

Он щедро давал ямщикам на водку, и все-таки этот путь тянулся бесконечно. Но, наконец, через три дня нового, 1838 года, 4 января, читатели московской «Ведомости о прибывших в Москву и выбывших из оной разных особах» могли прочитать, что «пополудни в 6 часов из Тифлиса лейб-гвардии Гродненского полка корнет Лермонтов прибыл в Москву».


ГЛАВА 17

Быстро промчались первые дни в Петербурге. И вот уже надо ехать в новый полк — в Гродненский.

Он был неплохо принят начальством и очень радушно офицерами.

Пребывание в этом полку — короткое, благодаря новым хлопотам бабушки, — не было ничем примечательно. Несколько раз он дежурил по полку, раз командовал во время парада и дважды на несколько дней получал отпуск в Петербург. Когда же на просьбу о переводе в прежний лейб-гвардии гусарский полк великий князь ответил согласием — в Царском Селе было шумно отпраздновано возвращение Лермонтова в гусарскую семью.

Но жизнь гусарская, хотя она снова шумела вокруг, стала точно далеким прошлым. С людьми, окружавшими его в Царском, он не мог поделиться ни единой мыслью, ни единым дорогим воспоминанием.

Он рассказывал им много о дикой красоте кавказской природы, о своих странствиях по этой прекрасной стране — по горным тропинкам и вдоль горных бурных рек, о кавказской экспедиции и о кавказских генералах. Но о том, чем он сам жил, что было тайной от всех, он молчал. Смерть Пушкина и все пережитое после нее, все кавказские встречи и в Ставрополе, и в Пятигорске, и в Тифлисе, и в Цинандали, дни, проведенные в общении с участниками восстания 14 декабря, и, наконец, дружба с Одоевским — все это оставило глубокий след в его душе и закалило, сделало мужественной его музу. Никогда прежде он не ощущал так силу творческого слова.

Он ждал других друзей, других людей — он верил теперь в их существование. И, соскучившись без своего Монго, был с ним неразлучен.

Каждый вечер гусары толпой собирались в доме на Манежной улице, в Царском Селе, где жили Лермонтов и Столыпин и где острый ум и поэтический дар Лермонтова, прямота и беспристрастность Столыпина почитались всеми офицерами.

Дом Лермонтова в Петербурге был также полон в дни его приездов.

Как-то раз после маневров, в самом начале весны, усталый и голодный, он приехал вместе со Столыпиным в свою петербургскую квартиру и увидел, что в кабинете его уже ждут несколько друзей, заехавших после театра поспорить об опере и о балете.

После ужина Лермонтов вынул из своего стола номер «Прибавлений к Олонецким губернским новостям» и, с гордостью показав всем напечатанную там статью, прочел из нее вслух несколько мест. Статья была озаглавлена: «О народной литературе» и чрезвычайно радовала Лермонтова, потому что написал ее Раевский.

— Нет, каков Святослав Афанасьевич! — повторял он, очень довольный. — Ведь что написал в этой проклятой Олонецкой губернии!

Он задумался и с мягкой усмешкой посмотрел на своих гостей.

— Вам, господа, — так сказать, «офранцуженным» русским, воспитанным на иноземном «сынам России», — не понять, какая прелесть сказки и песни нашего народа. Я всегда жалел, что благодаря своим гувернерам знал гораздо больше французских и немецких сказок, чем наших русских! По правде говоря, в наших старинных сказаниях столько поэзии, что нам можно и должно учиться на них. Пушкин это знал в совершенстве…

— Хотя я плохо знаю русский язык и русские сказки, но я это понимаю, — отозвался Шувалов.

— Когда же вернется мой Святослав из ссылки? — горько вздохнул Лермонтов. — Камнем лежит у меня на сердце его судьба!


ГЛАВА 18

Уезжая в конце тридцать седьмого года из Грузии, Лермонтов оставлял свой полк вместе с поручиком Николаем Жерве, тоже гвардейским офицером-кавалергардом, попавшим за какую-то пустяковую провинность в ссылку на два года раньше Лермонтова. Но Жерве подал в отставку, ехали они врозь и разными путями, и Лермонтов, отправившись в Гродненский полк, а потом вернувшись в Петербург, долго не встречался с ним и в Петербурге.

Во время своих разговоров с Жерве еще на Кавказе Лермонтов почувствовал в нескольких замечаниях этого ссыльного офицера то скрытое недовольство положением дел в России, которое в самом себе он и не пытался никогда сдерживать.

И когда Жерве, оказавшись в Петербурге, приехал в Царское, он с одинаковым радушием был принят и Столыпиным и Лермонтовым.

Весной 1838 года был, наконец, переведен в Петербург Андрей Шувалов, также находившийся в ссылке на Кавказе с 1835 года. Он был прикомандирован «для испытания по службе» к тому же лейб-гвардии гусарскому полку, в котором служили Лермонтов и Столыпин.

Воспитанный в Париже, он плохо знал Россию и не привык к русскому языку, но с жадностью тянулся к русским людям и к русской поэзии и скоро стал не только другом Столыпина и Лермонтова, но и пламенным поклонником последнего.

В том же году Лермонтов нашел еще одного друга. Это было на одном из праздников, довольно частых в Царском.

Он сидел за столом молчаливый и словно чем-то озабоченный, не веселя собравшихся ни шутками, ни меткостью неожиданных эпиграмм, и часто невпопад отвечал на обращенные к нему вопросы. Машинально поднял он руку с бокалом, присоединяясь к какому-то тосту, и только после этого понял, что товарищи его пьют за здоровье императора. Он опустил руку и вдруг увидел, что невдалеке от него сидит совсем молодой офицер спокойно и неподвижно, и на белой скатерти лежат его руки, не прикасаясь к бокалу. В этой неподвижности рук, не принимавших никакого участия в общем движении, была такая странная сила и такой смелый протест, что Лермонтов с величайшим интересом поднял глаза от рук к лицу этого человека, и в ту же минуту услыхал голос Столыпина:

— Мишель, ты еще не знаешь графа Ксаверия Браницкого? Тебе необходимо познакомиться с ним, кроме всего, еще и потому, что он племянник графини Воронцовой, урожденной Браницкой, которой посвящал свои стихи твой любимый Пушкин. И, по-моему, — закончил Столыпин, вставая и беря Лермонтова под руку, — мы прекрасно сделаем, если выйдем в парк, потому что здесь становится невыносимо душно.

«Ах, Монго, Монго! Сколько раз твой такт и внимание спасали меня от разных бед!» — подумал Лермонтов, с невольной признательностью взглянув на спокойное лицо Столыпина и выходя вслед за Браницким из-за стола.

Весенняя ночь была холодной, голые деревья качали длинными ветками. С карканьем пролетали над ними потревоженные стаи ворон. С пасмурного неба чуть сеялась мелкая влажная пыль.

Столыпин, почувствовав, что эти двое заинтересованы друг другом, оставил их.

Лермонтов внимательно всматривался в своего нового знакомого и вслушивался в его речь с легким польским акцентом. Браницкий был высок и сухощав, манеры его — необыкновенно сдержанны и в то же время мягки, а умное лицо порою точно освещалось от вспыхивавшего огня его глаз. Уже несколько раз они прошли по одной и той же аллее, возвращаясь и снова проходя ее до конца, не замечая ни холода, ни сырой пыли, оседавшей на одежде. Они говорили друг с другом, точно близкие знакомые, долгое время находившиеся в разлуке.

Браницкий, прикомандированный к лейб-гвардии гусарскому полку, еще не был включен в него официально.

— Я заметил, что вас удивило мое поведение за столом, — сказал он на повороте дорожки.

— Во время тоста? Да, — просто ответил Лермонтов, — удивило.

И вдруг Браницкий остановился, сжав руки в кулаки.

— Я его ненавижу!.. — проговорил он медленно и страстно.

— Вы имеете в виду… императора? — спросил Лермонтов, всматриваясь в его лицо.

— Да, — отрывисто проговорил Браницкий, — я имею в виду императора Николая Первого, которого ненавижу за то, что он сделал с моей родиной, с Польшей! И не только с моей, — добавил он, помолчав. — Он сделал то же и с вашей родиной. И в этом деле у него есть немало помощников. Это те, которых вы назвали «Свободы, Гения и Славы палачами».

— Вы знаете мое стихотворение «Смерть поэта»?

— Узнал, когда Николай Первый отправил вас за него на Кавказ. Оно покорило меня, оно замечательно и звучностью строк, и мыслью, и силой гнева, который и я вот уже сколько лет ношу в своем сердце.

Он протянул Лермонтову руку.

— Я хотел бы быть вашим другом, — сказал он.


ГЛАВА 19

Душный день в Царском Селе. Лениво проплывают над Царскосельским лицеем сверкающие безводные облака и тают постепенно в вышине.

Возвращаясь с дежурства в самый жаркий час дня — после полудня, — Лермонтов пошел парком: на открытой дороге слишком пекло сегодня.

На Манежной улице — безлюдье и яркое солнце. В доме тишина. Столыпин сегодня болен и не велел никого принимать. Ваня уже ждал своего хозяина со свежей переменой белья, горячей водой для умывания и туалетным уксусом.

В комнате вдруг потемнело. Растирая свое смуглое, крепкое и гибкое тело жестким полотенцем, Лермонтов подошел к окну — посмотреть на небо.

Он увидел, что солнце закрылось на минуту наплывшим сероватым облаком, и крикнул в соседнюю комнату:

— Монго, я думаю, наконец, гроза будет! Еще не было в эту весну грозы!..

Ничего не видевший со своего дивана Столыпин равнодушно ответил:

— Насчет этого ничего не знаю, но зато могу сказать определенно, что к нам кто-то приехал.

— Неужели? — Лермонтов совсем высунулся из окна. — Ты прав, Монго, смотри-ка, Аким приехал! Ну, входи, входи! — кричал он в окно Шан-Гирею. — Отдай лошадь Ване, ты как раз к обеду!

— Нет, Мишель, — крикнул в ответ Шан-Гирей, вбегая в его комнату, — я не обедать, а за тобой!

— За мной? Но ведь я только два дня тому назад был в городе! Что-нибудь с бабушкой случилось? Это она тебя за мной послала?

— Нет, не она. Но меня действительно за тобой послали, и я обещал через два часа тебя привезти. Угадай кому?

И так как Лермонтов молчал и молча смотрел на него, он сам ответил за него:

— Варваре Александровне… Бахметевой.

— Вареньке?!. — не сразу переспросил Лермонтов.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .
Через десять минут он мчался галопом по дороге в Петербург.

Пока Ваня седлал ему коня, он дважды заставлял Акима рассказать ему все: и почему оказалась Варенька в Петербурге, и как она выглядит, и как спросила о нем, и правда ли, что она хочет его видеть.

— Она здесь проездом. Возвращается из Европы в Москву. Она здесь… с мужем и утром уедет. Но ты, Миша, ее не узнаешь, так она изменилась.

— Похорошела? Расцвела? — не глядя на Шан-Гирея, спросил Лермонтов.

— Я бы этого не сказал. Пожалуй, глаза еще лучше стали. Впрочем, ты увидишь сам.

— Что она тебе говорила о себе?

Аким задумался.

— О себе ничего. Она о тебе спрашивала. Я ответил, что через два часа она узнает обо всем от самого тебя. Сейчас четыре. Если ты не будешь медлить, ты еще успеешь поговорить с ней обо всем. А у меня есть дело в Царском, и я, пожалуй, останусь тут. Вам с Варенькой все равно я не буду нужен.

— Мишель, а не поехать ли тебе по железной дороге? — подал голос Столыпин.

— Что ты, Монго! Ведь я дал слово бабушке ездить только на лошадях.

— Ах, да, — улыбнулся Столыпин, — совсем позабыл, что она считает железную дорогу гибелью рода человеческого. Ну что ж, поезжай на Руслане. Только смотри вечером возвращайся: маневры завтра чуть свет.

* * *
Лермонтов смотрел на дверь, которая должна была сейчас открыться. Он не видел, кто ее открыл. Он увидел большие окна, а за ними речной простор и небо в прозрачных облаках.

Он быстро обежал взглядом всю эту большую пустынную залу и с мучительно занывшим сердцем, наконец, увидал чью-то тоненькую фигурку, быстро вставшую с кресла при его появлении. Лицо, обернувшееся к нему, и лучистые, полные доброты и света глаза могли принадлежать только Вареньке, и больше никому в мире!

— Мишель, как я рада!.. — сказала она тихо, и что-то в ее зазвеневшем, таком знакомом ему голосе сказало ему, что эта радость была настоящей и что она была не меньшей, чем та, от которой так билось его сердце и слезы набегали на глаза.

— Варенька, милая!..

Он подошел к ней и прижался губами сначала к одной ее руке, потом к другой, чувствуя, как холодны эти руки.

— Что с вами? Куда вы дели свое сияющее жизнью лицо? Почему оно угасло?

Она улыбалась ему одними глазами, которые, не отрываясь, продолжали смотреть на него.

— Я была больна, — сказала она, точно, наконец, обретя дар слова. — Но это неважно, это все прошло. Дайте-ка взглянуть хорошенько на вас!

Она подвела его за руку к одному из огромных зеркальных окон, выходящих на Неву. И, внимательно оглядев его, промолвила, медленно покачав головой:

— Лицо ваше мне не нравится: оно печальное… Вам чего-то недостает в жизни.

Его охватило неудержимое желание крикнуть ей: «Вас!» — но он молчал. Он чуть-чуть не сказал ей, что они были безумны, свернув с дороги, подсказанной самой жизнью, — которая — так давно! — вела их друг к другу.

— Рассказывайте мне обо всем! — Варенька села так, что свет падал на нее широким потоком, и когда он увидал перед собой это милое лицо, ему показалось, что вернулись прежние дни.

— Вот вы так всегда, — улыбнулся он. — Вы смотрите мне всегда прямо в душу — и ничего от вас не скроешь.

— Вот видите — значит, я угадала? Чего же вам не хватает?

— Настоящего, — ответил он, прикрывая улыбкой свою боль.

— Настоящего? — переспросила Варенька, приподняв свои темные брови. — Разве у вас его нет?

— Я не только о себе говорю. Настоящего счастья и настоящей жизни нет не только у меня, но и у всей России. А я его хочу.

— Для себя или для России? — засмеялась она.

— Для нас обоих… и даже для троих, — закончил он твердо.

— Кто же третий?

— Вы. Я хочу, чтобы вы были счастливы, потому что не знаю никого, более достойного счастья.

Она молча следила взглядом за небольшой парусной лодкой, проплывавшей вдалеке, потом улыбнулась и тихо проговорила:

Белеет парус одинокой
В тумане моря голубом!..
— Боже мой! Как мне дорога каждая ваша строчка!..

— Неужели, Варенька? Если бы вы знали, какая радость для меня слышать это! Но мне кажется, друг мой, что здоровье еще не вернулось к вам.

— О нет, Мишель, уверяю вас, что это все уже прошло, как и все проходит.

— Все? — переспросил он почти жестко. — Нет, такая философия мне не подходит, и вам также. Неужели же нет в жизни ничего, что не может пройти?

Она посидела с минуту, не отвечая, потом с неожиданной твердостью ответила:

— Есть!

Она сказала «Есть!» — и к этому слову ничего не нужно было добавлять. Они поняли друг друга, и оба знали, что за этим коротеньким словом стоят прожитые томительные дни, стоят грустные годы… и сломанная жизнь.

Это маленькое слово имело такой великий смысл, что все другие слова показались им уже ненужными.

Лермонтов сделал над собой усилие и, стараясь казаться спокойным, спросил:

— Вы здесь… не одна?

— Нет, — сказала Варенька, — с мужем и… — целое море нежности и тепла засияло в ее глазах, когда, подняв их на Лермонтова, она добавила тихо: — и с моей Мышкой.

Еще не решаясь сказать себе, что он понял ее, Лермонтов вопросительно взглянул на нее.

— У меня теперь есть Мышка, — ответила Варенька, улыбаясь. — Ну совсем-совсем маленькая! И знаете, Мишель, на щечке у нее есть крошечная родинка — такая же, как у меня!

Ему показалось, что свет уже клонящегося к закату солнца больно коснулся его глаз, и невольным движением он прикрыл их рукой.

Когда он отнял руку от лица, Варенька увидала, что оно очень побледнело. Но он спокойно спросил:

— Могу я… посмотреть на нее?

Сияя горделивой радостью, Варенька раздвинула легкие занавески, закрывавшие детскую кровать, и Лермонтов увидел детское лицо с закрытыми глазами, с маленькой родинкой на порозовевшей щеке и заметил, что это крошечное лицо носит на себе несомненные черты Вареньки.

Он нагнулся и поцеловал мягкий шелк светлых волос, разметавшихся на подушке.

* * *
Руслан летел обратно. Его хозяин легко сидел в седле, и в душе его была какая-то странная легкость.

Он поднял голову. Там, далеко, на тускло-розовый запад наплывали, сгущаясь, облака.

Конь, фыркая, остановился у крыльца.

На западе уже громыхал, приближаясь, гром.


ГЛАВА 20

Весь декабрь Андрей Александрович Краевский провел в хлопотах о своем новом детище — журнале «Отечественные записки», который собирался издавать с января нового, 1839 года. После смерти Пушкина, в связи с усилением реакции, журнальное дело пришло в упадок. Издатели то гонялись за именами, то начинали бояться всякого смелого слова, удовлетворяясь произведениями, проникнутыми напыщенным романтизмом и мещанской беллетристикой. Краевский рассчитывал в своих «Отечественных записках» широко открыть дорогу тому новому и яркому в литературе, что неудержимо поднималось над общим серым уровнем, и блеску подлинных талантов. Необходимость такого журнала все больше ощущалась передовыми кругами России и, помимо всего, сулила издателю немалую материальную выгоду.

К участию в журнале он пригласил Белинского, мнением которого дорожил, как ничьим. Но Белинский все никак не мог решиться на расставание с Москвой и переезд в Петербург, и Андрей Александрович время от времени сам вырывался в Москву, чтобы собрать там литературную жатву, устроить ряд дел и заодно повидаться с Белинским.

Он останавливался всегда в одной и той же гостинице, по возможности даже в одном номере, и, получив от него извещение о приезде, Белинский, если бывал здоров, сам приходил к петербургскому редактору.

В этот приезд Краевского Белинский охотно откликнулся на приглашение отобедать вместе.

Андрей Александрович ходил мелкими шажками по своему скромному номеру с рукописью в руках. Время от времени он останавливался, всматриваясь в нее, чтобы припомнить какие-то строчки, и, прошептав несколько слов, опять начинал ходить от угла к углу, не видя ничего вокруг, что бывало с ним только в минуты особенного волнения.

Белинский, постучав негромко и не получив никакого ответа, осторожно приоткрыл дверь и, увидав редактора блуждающим с рукописью в руках, быстро спросил:

— Чья рукопись?

И только после этого вошел.

— Садитесь, — вместо ответа сказал Краевский, — и слушайте. Никто этого не сможет понять лучше вас, и никому в мире я не мог бы обрадоваться в эту минуту так, как вам.

Виссарион Григорьевич, ничему не удивляясь, наклонил только слегка голову всторону редактора, сел в кресло и коротко спросил:

— Назовете автора?

— Нет! — ответил Краевский. — Не назову. Угадайте сами! Слушайте!

ДУМА
Печально я гляжу на наше поколенье!
Его грядущее — иль пусто, иль темно,
Меж тем, под бременем познанья и сомненья,
В бездействии состарится оно.
Богаты мы, едва из колыбели,
Ошибками отцов и поздним их умом,
И жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели,
Как пир на празднике чужом.
К добру и злу постыдно равнодушны,
В начале поприща мы вянем без борьбы;
Перед опасностью позорно малодушны
И перед властию — презренные рабы.
— Простите! Ради бога! Одну минуту! — вскочил с кресла Белинский, пытливым взглядом горящих глаз всматриваясь в лицо Краевского. — Неужели Жуковский нашел в рукописях Александра Сергеевича то, что было спрятано до сих пор? Боже мой, как это сказано!

Перед опасностью позорно малодушны
И перед властию — презренные рабы.
— Это потрясает! Скажите, я угадал?

— Нет! — крикнул Краевский и продолжал читать.

— Боже мой! Какая алмазная крепость стиха! — воскликнул опять критик.

— Подождите же! Тут вот что еще есть.

И ненавидим мы, и любим мы случайно,
Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви,
И царствует в душе какой-то холод тайный,
Когда огонь кипит в крови.
Когда он кончил, гость встал и, остановившись перед редактором, почти шепотом спросил:

— Андрей Александрович, кто это написал?

— Не угадали?

— Нет. Постойте!.. — Он поднес худую руку к виску. — У меня есть только одно предположение, но после того, как я сам видел и слышал этого человека… после того, как я ушел, возмущенный его пустой светской болтовней… И такая глубина мысли!.. Такая несравненная сила слова и умудренный взгляд на жизнь своей эпохи!.. Нет, нет, не может быть: это не он!

— Это именно он! — торжествуя, вскричал Краевский. — Я вам говорил, дорогой мой! Я вам говорил: это умнейший человек наших дней! И не верьте вы, когда он корчит из себя ветреника. Это все молодость, школьничество и фанаберия. А вот это — его настоящее, мудрое лицо гениального поэта, каждая строчка которого — чистейшее золото!

— Да-а… — смущенно промолвил Белинский. — Как же я рад, что тогда ошибся! Андрей Александрович, я вас буду умолять — дайте мне эти стихи на один вечер — на единый вечер, умоляю вас! — только на сегодня!

Краевский, не сдаваясь сразу, смотрел на рукопись.

— На один вечер? — в нерешительности повторил он. — А вы их перепишете? Это было бы неплохо, потому что у этого сумасшедшего гусара часто не остается даже черновика.

— Я перепишу тотчас же, клянусь вам!

Белинский бережно, с какой-то нежностью взял маленькую рукопись из рук Краевского и, убрав ее, задумчиво промолвил:

— Печаль о нынешнем поколении, о котором столько пишут и в статьях и в заметках, присуща нашей эпохе и даже самим представителям этого поколения — разумеется, лучшим из них. А это говорит за то, что в этом поколении есть и здоровые начала, несущие в себе новую жизнь. Но никто не сумел бы лучше, мудрей, глубже вскрыть болезнь своего времени, чем автор этой «Думы».

— Никто, — повторил Краевский.

— Ну что же, Андрей Александрович, теперь мы с вами можем сказать, что держава поэзии русской не осталась без наследника!..


ГЛАВА 21

Получивший прощение 7 декабря, Раевский вернулся только весной. В вечер его приезда Лермонтов вбежал к нему в дом и, как был — в шинели, промокшей под весенним дождем, бросился ему на шею. И хотя Святослав Афанасьевич знал горячность его натуры, знал, как горевал он, упрекая себя за то, что стал невольной причиной его ссылки, он был растроган глубокой радостью своего молодого друга.

— Прости, милый, прости!.. — повторял Лермонтов, глядя на Раевского полными слез глазами. — Ты из-за меня столько перенес!..

— Нет, Мишель, нет, уверяю тебя. Просто мое начальство меня не любило и воспользовалось случаем, чтобы удалить меня из департамента.

В этот же вечер Лермонтов по старой памяти дал Раевскому самый подробный и точный отчет обо всем, что написал, и до глубокой ночи рассказывал ему о Кавказе и о своих кавказских встречах.

— Теперь ты самим Жуковским признан наследником Пушкина! — сказал Святослав Афанасьевич, увидав у Лермонтова экземпляр «Ундины» с собственноручной надписью Жуковского и узнав, что и Жуковский и Вяземский очень хвалили «Тамбовскую казначейшу», которая была напечатана в дорогом сердцу Лермонтова «Современнике», основанном Пушкиным. Прочитав его поэму, эти два друга Пушкина сами и отдали ее в «Современник».

— Наследником? — усмехнулся Лермонтов. — Нет, далеко мне до Пушкина, Святослав Афанасьевич!

Он умолк, нахмурился, и Раевский поспешил перейти к другой теме:

— К нам в Олонецкую губернию мало доходило сведений о литературных делах. Чем занят сейчас Чаадаев? Я все думал о его страстном «Философическом письме» в «Телескопе» и там, в одиночестве, вспоминал пушкинское стихотворение и твои взволнованные строки:

Свершит блистательную тризну
Потомок поздний над тобой
И с непритворною слезой
Промолвит: «Он любил отчизну!»
И боюсь, что ты прав: его высокий патриотизм оценят только в будущем.

— О Чаадаеве давно уже никто ничего не слышал, — ответил Лермонтов. — Знаю только, что, даже когда его объявили сумасшедшим, он мужественно молчал в ответ на все поклепы и обвинения. А «Телескоп», как тебе известно, закрыт, Надеждин сослан в Усть-Сысольск…

— Знаю… — вздохнул Раевский — Да… Чаадаев — человек большой внутренней силы… Слушай, а как с книгой Булгарина «Россия в историческом, статистическом, географическом и литературном отношениях…»? Наверно, лежит в лавках, несмотря на дешевизну и беспардонную саморекламу Фаддея в «Северной пчеле»? Слухи об этом «замечательном творении» дошли до Олонца. Ведь этакий подлец — Россию продает во всех смыслах и пишет о ней тоже во всех смыслах! Эх, нет на него больше Пушкина! Хоть бы ты хлестнул его эпиграммой!

— Да я написал, — неохотно сказал Лермонтов, — но получилось не то… Прочти вот, она у меня здесь.

Раевский взял из его рук записную книжку.

Россию продает Фаддей
И уж не в первый раз, злодей.
— Ловко, — засмеялся он.

— Нет, Святослав Афанасьевич, Пушкин бы лучше сказал — острее, сильнее!

— Ну и тебе, Мишель, бога гневить нечего: в двадцать четыре года ты уже знаменит и прославлен. Я горжусь тобой!

— Что, — засмеялся Лермонтов, — ты и не подозревал у меня гривы? Я ведь с некоторого времени — лев и потому каждый день должен ездить на балы. В течение месяца на меня была мода, меня отбивали друг у друга. Это по крайней мере откровенно: не правда ли? Самые хорошенькие женщины добиваются у меня стихов и хвалятся ими как триумфом. Тем не менее я скучаю. Не странно ли, не смешно ли, что та самая знать, которая была так оскорблена моими стихами «Смерть поэта», теперь наперебой зовет меня в свои салоны, где я задыхаюсь от никчемных разговоров и развлекаюсь, притворяясь влюбленным по очереди во всех великосветских красавиц.

— А на самом деле?

— Что на самом деле? — переспросил Лермонтов.

— Я хотел бы знать, кому же ты отдаешь свое сердце по-настоящему? Неужели оно остается безучастным ко всем твоим успехам?

Что-то дрогнуло в лице Лермонтова, и, точно нехотя, он ответил:

— Ты сказал «по-настоящему», а я этого касаться, признаюсь тебе, опасаюсь. Я недавно простился с этим «настоящим», а все остальное… Что же тебе сказать о нем? Оно может иногда задевать, иногда радовать и волновать, но в конце концов пролетает мимо, не касаясь души. Так-то, мой друг! — закончил он, вставая.

Но уходить медлил, в раздумье остановившись в дверях.

— Да, опоздал я, Святослав Афанасьевич, и простить себе этого не могу.

— Ты это о чем, Михаил Юрьевич?

— А вот о чем. Где я был в тридцать шестом году, когда вышел первый номер пушкинского «Современника»? Ведь какие имена там стояли, кто печатался! Лучшие из лучших! Гоголь, Крылов, Жуковский, Вяземский, Баратынский, Языков и потом Кольцов… Я знаю, по сравнению с ними (уж о Пушкине не говорю) я был тогда только начинающим учеником. Но все-таки как жаль! Ведь среди них тогда сияло солнце пушкинского гения. А теперь в журналах застой и такая мертвечина! И все боятся каждого слова. А я…

— А ты, — перебил его Раевский, — уж не ученик теперь.

— Ты забываешь, что я гусар лейб-гвардии. Имею ли я право быть членом такой семьи? Ты, к счастью, не испытал военно-придворной службы. А я в ее тисках, и на отставку надежды мало.

Да, как и в юнкерские годы, ему теперь опять приходилось жить двойной жизнью.

«Большой свет» открыл перед ним свои двери, приняв его по безмолвному, но общему согласию в число своих полноправных членов.

Но «большой свет» требовал игривости ума и легкости чувства. И потому после салонов и блестящих балов он бежал к себе, в уединение, или в тесный круг немногих друзей, которые его понимали, чтобы там, скинув светскую маску, стать опять самим собою.

Он не звал их к себе и не имел своей целью создание кружка. Они сами приходили к нему — и незаметно создавалась вокруг него группа людей, политические и общественные убеждения которых не годились для светских салонов.

Но он уходил и от них в те часы, когда охватывала его непреодолимая жажда творчества.

В такие дни, а чаще в такие ночи, он запирал свою дверь, и даже Монго не удавалось вытащить его из кабинета.

* * *
Прав был Раевский, говоря, что не только «большой свет» открыл теперь перед Лермонтовым свои двери, — литературный Петербург увидел в нем русского поэта первой величины. После стихов на смерть Пушкина, прогремевших по всей России, и Жуковский, и Вяземский, и все те, кого Пушкин объединил вокруг своего «Современника», следили за судьбой молодого поэта и за всем, что удавалось ему пересылать с Кавказа то Святославу Афанасьевичу, то Краевскому. И потому привезенная Лермонтовым с Кавказа и собственноручно переданная им Жуковскому «Тамбовская казначейша» сразу попала в «Современник». «Демона» еще никто не читал, но разговоры и слухи об этой поэме распространялись в литературном кругу Петербурга и усиливали интерес к ее автору.

Но, видя это, поэт, строгий к себе и прежде, становился еще взыскательней к каждой своей строке.


ГЛАВА 22

Лермонтов еще раз перечитал страницы, сложил их аккуратной стопочкой и, бросив взгляд на те, которые еще были разложены на диване, вышел на маленький балкон. С Невы веял свежий ветерок. Он с наслаждением вздохнул полной грудью и долго, не в силах оторвать взгляда, всматривался в перламутровый полог ночного неба.

Внизу по тротуару гулко простучали торопливые шаги. Лермонтов наклонился над чугунной решеткой балкона и увидел Шан-Гирея. Видно, интересным был вечер у Виельгорских, если Аким так поздно возвращается домой. А он только было подумал, что можно, пожалуй, погасить свет и ложиться. Но Аким непременно зайдет к нему поговорить перед сном.

И действительно, не успел он войти с балкона в комнату, как Аким уже постучал в его дверь.

— Чудесный был вечер нынче, — оживленно и весело объявил он. — Спрашивали о тебе и удивлялись, что тебя нет. Я объяснил, что ты занят отбором стихов для своего сборника. Сегодня играли трио Моцарта — и как играли! Я не стал бы будить тебя, но увидел свет… — Он посмотрел на разложенные на диване листы. — Порядочного размера будет сборник, Мишель! У тебя ведь, по-моему, около четырех сотен стихотворений. Даже, кажется, точно — четыреста?

— Как будто так!

— Что значит «как будто»? Разве ты точно не знаешь? Но меня радует, что пачка неотобранных стихов невелика. И все-таки, я уверен в этом, она могла бы быть еще тоньше.

— В этой тоненькой пачке, Аким, все, что я отобрал для сборника. А на диване — то, что в него не войдет.

Шан-Гирей молча, остановившимся взглядом смотрел на Лермонтова.

— Миша, — проговорил он наконец, — ты с ума сошел?!. Бог мой, что за человек!

Веселость точно ветром сдунуло с лица Акима. Он в недоумении подошел к дивану и взял несколько страничек.

— Как, и этого не будет в сборнике? Ты считаешь, что «Нищий» плохое стихотворение? А «Парус»? Ну знаешь, или я ничего не понимаю в поэзии, или ты варвар! Забраковать «Парус»! Каково!..

— Я не могу дать в сборник это стихотворение, потому что оно написано четырехстопным ямбом, которым в таком совершенстве владел Пушкин. В сборнике и так много стихов, написанных этим размером. Тебе не кажется, между прочим, что размер анапеста имеет в себе какую-то античную величавость? Я чуть не отобрал для сборника одну пьесу еще пансионских времен, потому что там как раз анапест и одна строфа кажется мне удачной:

Заклинаю тебя всем небесным
И всем, что не сбудется вновь,
И счастием — мне неизвестным,
О, прости мне мою любовь, —
но вовремя одумался. Все остальные строфы просто слабые.

— Нет, я возмущен твоим отбором, — все не мог успокоиться Шан-Гирей. — Отчего ты не посоветовался ни с кем? Ну хотя бы Краевского спросил.

Лермонтов усмехнулся.

— Даже Белинского в этом вопросе не послушался бы. «Ты сам свой высший суд», — сказал Пушкин.

— Но Пушкин печатался с пятнадцати лет и не приходил в бешенство, когда видел свои стихи в печати. Ведь только когда напечатали, в тридцатом, кажется, году, твое первое стихотворение «Весна», тебе это доставило, по-моему, большую радость. А потом? Когда Юрьев тайком от тебя сдал «Хаджи Абрека» в печать, ты был в таком гневе, что вспомнить страшно!

— Но пойми же, — сказал Лермонтов с внезапной суровостью, — пойми, что после Пушкина спрос с русского поэта должен быть во сто раз строже, чем до него, — и кончим этот спор.

— Так, стало быть, и отдашь в печать всего двадцать шесть стихотворений?

— Двадцать шесть, — повторил твердо Лермонтов. — А теперь спать!


ГЛАВА 23

Уже несколько дней Лермонтов не находил себе места ни в Царском, ни в Петербурге. Молчание Одоевского не давало ему покоя. Не только на его письма к Александру Ивановичу, но и на запрос, посланный им начальнику Одоевского, вот уже сколько времени не было никакого ответа.

Он лежал без сна на диване в своем кабинете и думал об Одоевском, стараясь отогнать от себя тяжелые мысли.

Столыпин осторожно, без стука приоткрыл дверь кабинета и вошел своей твердой походкой.

— Монго?! — очень довольный, проговорил Лермонтов, отодвигаясь на своем диване, чтобы Столыпин мог сесть рядом. — Как я тебе рад! Откуда ты?

— От одного… довольно важного лица, — сказал Столыпин, вытирая платком мокрый от дождя лоб. — Просто невозможная погода!

— Да, Монго, — вздохнул Лермонтов. — И невозможная тоска. Представь, до сих пор никакого ответа от Одоевского! Хоть бы что-нибудь о нем узнать, все-таки легче! Хуже всего ничего не знать. Это такой чудесный человек!..

— Да, Миша, все, кто его встречал, отзываются о нем восторженно, — задумчиво ответил Столыпин.

— Ах, Монго, ты не знаешь его так, как я узнал, ты не знаешь, какой это человек! Всегда он во что-то углублен мыслью, и задумчив, и серьезен… И вдруг развеселится и засмеется таким звонким детским смехом. Я чувствовал в нем всегда какое-то спокойствие духа, хотя он все время помнил и скорбел о страданиях человечества. И я уверен, что люди, которые хоть раз с ним встречались, никогда его не забывают. А стихи его?! Мне кажется, я совершил преступление, ничего не записав, хотя бы тайком. Ты послушай только, какая прелесть!

Что вы печальны, дети снов,
Бесцветной жизни привиденья?
Как хороводы облаков
С небес, по воле дуновенья,
Летят и тают в вышине,
Следов нигде не оставляя —
Равно в подоблачной стране
Неслися вы!
…Вот я повторяю его слова и точно вижу опять блеск его глаз, слышу чудесную музыку его голоса…

Уверяю тебя, Монго, что, если бы напечатать его стихи, литература наша отвела бы ему место рядом с первоклассными поэтами… Боже мой, когда же я хоть что-нибудь о нем узнаю?!

Столыпин помолчал и, убрав свой платок, сказал, не глядя на Лермонтова:

— Я кое-что… узнал, Мишель.

Лермонтов сел на диване и, положив руки на плечи Столыпина, повернул его к себе лицом.

— Где он, Монго?

— Все там же. В Лазаревском форте.

— Он… болен?

— Мне пишут, что болен.

— Кто пишет? Где это письмо? Дай его мне!

— Оно у меня дома, я не знал, что заеду к тебе. Завтра я его тебе, разумеется, дам.

Лермонтов молчал, пытливо всматриваясь в лицо Столыпина.

— Алексей Аркадьевич, — проговорил он, наконец, очень медленно, — скажи мне правду: ему плохо?

В наступившей тишине бил по стеклам осенний дождь.

— У-мер?.. — спросил Лермонтов одними губами.

Столыпин молча наклонил голову.

* * *
…Лермонтов лежал, отвернувшись к стене, и плечи его вздрагивали от рыданий. Столыпин наклонился и дотронулся до его руки.

— Миша, — сказал он мягко, — ты поплачь, милый, а я поброжу еще немного и вернусь к тебе.

В нем тихий пламень чувства не угас:
Он сохранил и блеск лазурных глаз,
И звонкий детский смех, и речь живую,
И веру гордую в людей и жизнь иную.
Когда через несколько дней Лермонтов писал эти строки об Одоевском, он чувствовал такое же глубокое, острое горе, как если бы потерял родного брата.


ГЛАВА 24

Было у него три дома, куда он мог прийти огорченным, или усталым, или взволнованным и откуда уходил всегда утешенным и окрепшим.

Если выдавался тоскливый день и возникало в душе желание видеть не скучных представителей обычного «beau monde'a»,[45] а людей мысли и искусства, он ехал к князю Владимиру Федоровичу Одоевскому. В его доме встречались, беседовали, спорили, слушали музыку или приезжих знаменитых актеров люди различных общественных слоев и самых различных профессий.

Владимир Федорович, писатель и знаток музыки, до 1826 года жил в Москве, объединяя вокруг себя кружок мыслящей, интересующейся искусством молодежи, потом в связи с переменой службы переехал в Петербург.

В его доме по вечерам всегда можно было слушать игру братьев Виельгорских и особенно часто непризнанную светом музыку Глинки, которого он был пламенным поклонником.

С ним можно было поделиться каждым сомнением и каждой радостью творческой жизни. И для Лермонтова было великой поддержкой его теплое участие и тонкое понимание искусства.

Приветливый со всеми, к Лермонтову он относился с особой нежностью и, завидя его в дверях среди толпы своих гостей, кричал, бывало, покрывая шум и жужжание многочисленных голосов:

— А-а, Михаил Юрьевич, давно пора, давно пора! Идите-ка сюда! Ну, что вы еще там написали? Я после ваших последних стихов всю ночь не спал от восторга, клянусь вам! Ну, идите-ка, я вас обниму.

Когда ему хотелось поговорить о Пушкине, о его жизни, привычках и услышать острое и умное, а подчас и резкое слово, он шел к Александре Осиповне Смирновой и, поднявшись по широкой лестнице в ее изящную приемную, с неизменным волнением смотрел в ожидании хозяйки на несколько безделушек, принадлежавших Пушкину и переданных в этот дом его вдовой.

Александра Осиповна входила своей обычной легкой походкой и, чувствуя себя еще слабой после недавно перенесенной тяжелой болезни, устраивалась полулежа на узеньком диванчике, а он садился у ее ног и несколько мгновений молча любовался прекрасными глазами, воспетыми Пушкиным.

— Я очень боюсь за вас, Лермонтов, — сказала она однажды задумчиво, — но вы отвечаете на все мои страхи шутками, которым нельзя не смеяться, а серьезно говорить с вами совсем невозможно. Я хочу вас уберечь от беды, — добавила она. — Хотя вы и разные совсем, но вы мне часто напоминаете дорогого нашего Сверчка, и я боюсь, как бы и с вами не случилось чего-нибудь плохого.

— Спасибо!.. — сказал он тихо и быстро вышел.

* * *
Дом Карамзиных был третьим домом, где он находил — и в лице вдовы великого историка и в лице его дочери — неизменную поддержку, сочувствие и непоколебимую веру в его дарование.

Именно в этот дом пришел он, потрясенный горем, когда узнал, что человек, ставший за время его кавказской жизни одним из лучших его друзей, дорогой его сердцу Александр Иванович Одоевский умер.

Грустный, просидел он у них весь вечер.

— После Пушкина, — сказал он тихо, собираясь уходить, — это для меня вторая большая утрата.

— Какая же была первая? — ласково спросила Софи Карамзина. — Кто еще у вас умер?

— Умер? — повторил он. — Нет, она жива. Так же, как и я.


ГЛАВА 25

Предсказание Браницкого о том, что они не будут одиноки, сбылось: примерно через год шестнадцать человек составили кружок.

Они так и называли себя — «Кружок шестнадцати», по числу членов, и собирались почти каждый вечер — вернее, каждую ночь, когда многие из них возвращались из театров, сходясь по очереди то у одного, то у другого, но чаще всего у Лермонтова.

У молодых членов этого кружка еще не было строгого единообразия политических, философских и социальных взглядов, но их объединяло глубокое сознание несправедливости и несовершенства всех основ российской действительности и боль за судьбу русского народа.

Их объединяла горячая жажда реальной борьбы за свободу и достоинство человека в условиях николаевского режима, в тяжкие и глухие годы, потянувшиеся после декабрьского восстания.

И наконец, их объединяли мятежный дух и слово поэта, который сумел связать их крепкой цепью общих чувств и общих надежд.

— Черт возьми, граф, я начинаю думать, что ваше Третье отделение весьма свободолюбивое отделение! — сказал как-то великий князь Михаил Павлович, встретив Бенкендорфа в сумрачном коридоре Зимнего дворца, перед кабинетом своего царственного брата.

— Почему же, ваше высочество? — Бенкендорф почтительно, но с достоинством склонил свою голову перед братом царя — чуть-чуть поменьше, чем перед императором.

— Известно ли, Александр Христофорович, сему обо всем осведомленному отделению, чем занимается хотя бы та военная молодежь, которая является ближайшим окружением монарха и его семьи?

— О какой именно молодежи изволите говорить, ваше высочество?

— Я говорю о нашей лейб-гвардии. Не о всех, конечно. Но кое о ком. И я вижу, граф, что знаю, по-видимому, больше вас.

— Осмелюсь не поверить этому, ваше высочество.

— А я вам это докажу. Вам известен некий Лермонтов, гусар лейб-гвардии?

— Еще бы, ваше высочество! Я потратил на него не один фунт крови еще со времени его стихов о Пушкине, за которые ему пришлось тогда покинуть Петербург, — скажу откровенно, не без моего участия.

— Очень хорошо. Очевидно, петербургский климат для него вреден. Он порождает в его крови излишнее брожение. Вам известно, что у него на дому собираются полтора десятка каких-то молодцов — вероятно, головорезов, — критикующих действия правительства — и в прошлом и теперь?

— Мне и моему Третьему отделению известно, ваше высочество, и немного более. Мы знаем имена собирающихся у Лермонтова.

— Вот как? — не мог не удивиться великий князь. — В таком случае я отдаю вам должное. Что же это за имена?

— Это такие имена, ваше высочество, которые окружены ослепительным блеском: состояния, во-первых, происхождения, во-вторых, и положения при дворе, в-третьих.

— Например? — сурово спросил Михаил Павлович.

— Например, Ксаверий Браницкий, потомок коронованного гетмана и архимиллионер, которого его величество намерен назначить своим адъютантом… Шувалов, представлявшийся английской королеве, — мать которого имеет счастье пользоваться особым расположением ее величества государыни императрицы. Валуев, для которого уже намечен дипломатический пост… Барон Фредерикс…

— Довольно, граф, — остановил его великий князь. — Я вас понял. Ради этих имен приходится пока что терпеть и выжидать. Но скажите на милость, на что им дался этот маленький гусар, черный, вертлявый и похожий в своем красном ментике на бесенка с красными крыльями?

— Лермонтов пользуется среди них большим влиянием, ваше высочество. Они прислушиваются к каждому слову его — и устному и печатному.

— Тем хуже для него! Предупреждаю вас, граф, что, если до меня дойдут слухи о чем-нибудь серьезном, я сам разгоню это лермонтовское гнездо!


ГЛАВА 26

— Что же нам делать?

Этот вопрос, волновавший еще студентов Московского университета, собиравшихся у Лермонтова на Малой Молчановке, поднимался и теперь, на собраниях «кружка шестнадцати» — этого «лермонтовского гнезда». Члены кружка знали, что великий князь грозился разорить его.

— Да, господа, не приходится ли признать, что ежели вера без дел мертва, то любовь к отечеству и подавно?

…Ужель мы только будем петь
Иль с безнадежием немым
На стыд отечества глядеть,
Друзья мои?.. —
сказал, обращаясь к собравшимся, самый юный из шестнадцати, только недавно выпущенный из Пажеского корпуса двадцатилетний Александр Долгорукий.

Князь Иван Гагарин, дипломат, постоянно живший то в Мюнхене, то в Париже и знавший лично многих замечательных людей Европы, собеседник Шеллинга, Чаадаева, Тютчева, с улыбкой сдержанного одобрения посмотрел на Долгорукого.

— Ваша молодая горячность делает честь вам, мой юный друг, — сказал он. — И хотя я не знаю, кому принадлежат только что процитированные вами строки, они продиктованы совершенно правильным чувством.

— Еще бы! — Долгорукий улыбнулся и просиял от удовольствия. — Ведь это сам Михаил Юрьевич написал. Правда, это сказано девять лет тому назад — в его юношеской поэме «Последний сын вольности», но мы и сейчас спрашиваем себя о том же — мы, последние, а может быть, первые сыны вольности!

— Вы правы, друг мой, — продолжал Гагарин. — Но прежде чем говорить о деле, нужно твердо знать и договориться с другими о том, что следует разуметь под этим словом. Поверьте, что нет среди нас человека, который больше меня стремился бы к делу. Но какое дело доступно нам в данный момент, я еще не могу с уверенностью сказать.

— Какое дело? — быстро спросил Долгорукий, вспыхнув, как девушка. — Хотя бы то, которое совершили французы полвека назад, в 1789 году!

— Дело — значит борьба, — отозвался негромко Жерве.

— Вот именно. Именно борьба! — Долгорукий горячо подхватил это слово. — И Франция боролась и победила; и мы должны следовать тем же примерам.

— Нет, нет, мой друг, не думайте найти совершенство в западноевропейском строе. Россия не должна подражать Европе. Мы должны расчистить для России ее собственный, особый путь.

— А как, по твоему мнению, сможем мы расчистить для России путь? — спросил Столыпин, медленно ходивший по кабинету.

— В этом смысле Лермонтов счастливее всех нас, — ответил ему вместо Гагарина голубоглазый Фредерикс.

— Я? — с удивлением посмотрел на него Лермонтов. — Что ты хочешь сказать, Дмитрий Петрович? Не я, конечно, а те, кто был четырнадцатого декабря на Сенатской площади. Вот они были людьми дела и знали, что такое борьба.

— Я повторяю твои же высказывания. Ты хочешь посвятить отечеству и жизнь свою и слово, потому что ты владеешь словом, а значит, и оружием для борьбы.

— Ах, Михаил Юрьевич, — волнуясь, перебил опять Долгорукий. — Вы сами сказали о поэте:

Бывало, мерный звук твоих могучих слов
Воспламенял бойца для битвы…
И дальше:

Твой стих, как божий дух, носился над толпой
И, отзыв мыслей благородных,
Звучал, как колокол на башне вечевой
Во дни торжеств и бед народных.
— Мы все в это верим, — отозвался Шувалов, — и, кроме того…

Но он не кончил. Кто-то сильным рывком открыл дверь, и все увидели на пороге высокую фигуру Браницкого. Он был очень бледен, глаза его горели гневом, и он смотрел прямо перед собой, точно не видя никого.

— Откуда ты, Ксаверий? — спросил Лермонтов.

Браницкий поднял голову.

— От моего врага, — проговорил он сквозь зубы.

— Как?.. Откуда? — раздались голоса. — Неужели ты был сейчас во дворце?..

Браницкий рассказал, что был вызван к государю, который пожелал лично побеседовать с ним.

— Ему, видите ли, интересно было узнать именно от меня, как от потомка «коронного гетмана», какие настроения господствуют сейчас в польском и в украинском обществе. Но Николай Павлович ошибся в выборе: потомок «коронного гетмана» ни соглядатаем, ни предателем не будет. Нет! И он это сегодня понял.

— Почему же он обратился к тебе? — спросил Столыпин.

— Без сомнения, потому, что ему Витт обо мне говорил. Это ведь по ходатайству Витта меня в 1837 году прикомандировали к лейб-гвардии гусарскому полку, а теперь они захотели…

— Подожди! — перебил его Лермонтов. — Витт! Ведь это о нем говорят… Ну конечно, о нем. Он донес императору Александру о существовании Южного общества, за что Николай Первый оказывает ему свою особую милость.

— Я не верил этому! — Браницкий с сомнением покачал головой.

— Можешь не сомневаться! — бросил уверенно Лермонтов.

И вдруг точно каким-то светлым огнем блеснул его темный, так часто сумрачный взор.

— Господа! — сказал он вдруг зазвеневшим голосом. — Разве не стоит порадоваться тому, что мы, шестнадцать человек, а за нами многие, кого мы еще не знаем, говорим на одном языке и ждем одного и того же?

Одоевский, — продолжал он, помолчав, — написал в ответе своем Пушкину, что из искры разгорится пламя. И мы должны быть такой искрой. Мы рождены среди гнета и крепостного права, среди узаконенного рабства, тюрем, ссылок и шпицрутенов. Но должен быть какой-то выход, должны быть средства избавления!

— Однако, господа, — сказал молчаливый Валуев, — мы беседуем здесь так, как будто Третьего отделения не существует на свете.

— Что за беда! — беззаботно отозвался Лермонтов. — В стенах этого дома можно об этом отделении забыть.

— При том условии, если и Третье отделение о нас забудет, — ответил осторожный Валуев. — Я слышал, между прочим, что великий князь зорко присматривается к поведению Михаила Юрьевича и прислушивается к его словам.

— Сегодня я перечитывал вновь две твои пьесы, Михаил Юрьевич, — «Думу» и «Поэта»! — сказал Фредерикс.

— Да? И что же? — спросил Лермонтов.

— И мне стало стыдно — и за себя прежде всего, а потом за всех нас, потому что и мы ведь принадлежим к тому же поколению. Но мы все-таки поняли, что так жить, как живут в нашей стране, больше нельзя.

— Михаил Юрьевич, есть большое внутреннее сходство твоей «Думы» с мыслями Чаадаева, с его пессимизмом во взгляде на Россию, — сказал Валуев. — Ты с этим не согласен?

— Согласен, но только отчасти. Мысли Чаадаева и мои имеют общее начало. И мы оба любим Россию, но, одинаково сильно любя ее, приходим к разным выводам.

— Ты прав, Лермонтов! Для того чтобы Россия заняла достойное место в ряду других европейских стран, она должна освободиться от своего позорного гнета любой ценой! — резко сказал Браницкий.

Валуев посмотрел на него с удивлением.

— Любой ценой? — повторил он. — Не всегда надо стрелять… Нет… И не всякий выстрел вовремя. И вообще есть другие средства.

Браницкий вскочил со своего места. Между ним и Валуевым начинался обычный горячий и напряженный спор. Желая предупредить его, Столыпин, улыбаясь, сказал:

— Не забывайте, господа, что нашими собраниями все больше и больше интересуются великий князь и Третье отделение.

— Как бы не пришлось нам вояжировать, — рассмеялся Лермонтов.

Все обернулись к нему. И вдруг все поняли: самая большая опасность грозит прежде всего ему.

— Михаил Юрьевич! — громко прозвенел голос Долгорукого. — Клянусь честью и жизнью, что если с вами случится что-нибудь плохое, я разделю вашу участь! Я уверен, что так же поступят и другие.

Он встал и посмотрел по очереди на каждого из собравшихся. И когда он увидел, что взгляд его был каждым встречен таким же твердым взглядом и никто не опустил перед ним глаз, он тихо сел на свое место.

* * *
Собрания «кружка шестнадцати» и работа над последними повестями «Героя нашего времени» заполняли теперь почти всю его жизнь, а таимое от всех воспоминание о Вареньке вызывало глубокое счастье и глубокую боль.

Он не писал ей — это было невозможно… И не получал писем от нее, зная только от Мари и Алексея о событиях ее жизни.

Но память о ней и образ ее были всегда с ним, были неотделимы от его душевной жизни.

Женщины «света»… Они окружали его теперь пестрым роем.

Он встречал их в салонах, на приемах, на балах… Нередко сумрачный, словно отсутствующий взгляд его обрывал на полуслове легкую болтовню, и тогда этим пестрым бабочкам казалось, что он прислушивается не к их словам, а к каким-то другим — величавым и строгим, о которых они ничего не знали.

* * *
Когда в Тарханах, в дни детства, внук богатой помещицы видел, как староста, или ключница, или даже сама бабушка обижали кого-нибудь из дворовых людей, его охватывал гнев, который пугал и Христину Осиповну, и бабушку, и даже мсье Капэ.

Его сердце не примирялось с несправедливостью, а вид человеческого страдания делал его несчастным. Стихотворение «Смерть поэта» было криком гнева, возмущения и горя.

«Печально я гляжу на наше поколенье» — так начал он свою «Думу». Но печаль его «Думы» была полна горечью и сдержанным гневом, который разгорался все сильней.

Этот гнев, и печаль, и боль за Россию Николая Первого, за поколение, порожденное николаевской эпохой, привлекали к нему молодежь. И эта молодежь чувствовала себя связанной с ним уже неразрывно.


ГЛАВА 27

В этот раз вечер у княгини Шаховской был, как говорилось, «семейный». Это значило, что не ждали никого из царской фамилии.

Недавно вернувшийся из Берлина Иван Сергеевич Тургенев, начинающий литератор из самых молодых и весьма редкий посетитель светских вечеров, из дальнего угла зала наблюдал за блестящими представителями и представительницами петербургской знати.

Лермонтов вошел вместе с графом Шуваловым. Гусарский мундир его издали бросался в глаза. Придерживая саблю рукой, затянутой в белоснежную перчатку, не глядя по сторонам, он подошел вместе с Шуваловым к юной красавице, сидевшей на диване.

Светлые, льняного цвета локоны падали на ее плечи, белизну которых подчеркивало черное кружево платья.

Шувалов, весело улыбаясь, подсел к ней на диван, молодые люди, окружавшие юную красавицу, быстро удалились, а Лермонтов, придвинув легкую банкетку, уселся напротив. Его темный, тяжелый взгляд медленно обратился к молодой женщине и остался неподвижным.

Тургенев узнал прелестную графиню Мусину-Пушкину.

Сидя неподалеку и наблюдая за этой группой, он подумал, что Лермонтов, должно быть, не слышит ни веселого смеха графини, ни шуток Шувалова — такой у него был отсутствующий взгляд.

И вдруг, точно очнувшись, Лермонтов повернул свою темноволосую голову к дверям, в которых как раз в эту минуту, сияя ослепительной красотой, появилась княгиня Щербатова.

Он встал и, откланявшись графине Мусиной-Пушкиной, пошел навстречу входившей. Тургенев заметил только легкое оживление на его задумчивом лице — и ничего больше. Но, зная известные многим чудесные стихи Лермонтова, посвященные этой женщине, невольно повторил про себя:

Но юга родного
На ней сохранилась примета
Среди ледяного,
Среди беспощадного света.
Лермонтов подал ей руку, и, слегка опираясь на нее обнаженной рукой, она прошла спокойно и бесстрастно под сопровождавшими ее появление любопытными и жадными взглядами.

От дерзкого взора
В ней страсти не вспыхнут пожаром,
Полюбит не скоро,
Зато не разлюбит уж даром.
— Не правда ли, — неожиданно обратился к Тургеневу проходивший мимо знакомый, — как очаровательна княгиня Щербатова? Так молода — и уже вдова! Печально… Впрочем, поэт Лермонтов ее отчасти утешает. Во всяком случае, его стихи о ней могут порадовать даже такую женщину.

Но Тургенев ничего не ответил болтливому завсегдатаю балов. Он молча поклонился и оставил блистательный вечер.

* * *
Бал у графини Лаваль, назначенный тотчас же после бала у княгини Шаховской, был, по случаю ее болезни, отложен и состоялся только спустя два месяца — 16 февраля 1840 года. Он был костюмированным — для тех, кто не желал быть узнанным.

Это был бал с присутствием особ царской фамилии, и все, что было в столице блестящего и знаменитого, явилось в этот вечер во дворец Лавалей на набережной Невы.

В костюме своей родной Украины княгиня Щербатова была сразу узнана всеми. И так как ее инкогнито было все равно открыто и маска стала бесполезна, она сняла ее и, улыбаясь, болтала с де Барантом. Сын французского посла, явно плененный русской княгиней, держал ее веер и не сводил глаз с ее лица.

— Простите меня, — сказала она вдруг де Баранту, отвечая на поклон Лермонтова, остановившегося перед ней как раз в ту минуту, когда с хоров понеслись звуки первого танца. — Я обещала этот вальс нашему поэту.

Де Барант резко обернулся. Ему было хорошо известно лермонтовское стихотворение, посвященное Пушкину, и гневные строки, в которых говорилось о Дантесе.

Хмурясь и кусая губы, де Барант обменялся с Лермонтовым поклоном. И, хмурясь, смотрел, как легко кружилась эта пара и как развевались в танце алый ментик Лермонтова и белокурые волосы Щербатовой.

Закончив танец, Лермонтов уступил свою даму Браницкому, и де Барант мог бы пригласить княгиню на третий танец. Но он оставался мрачным и, выйдя из бального зала в соседний, с раздражением наблюдал оттуда за Лермонтовым.

Отсюда были слышны заглушённые звуки музыки и легкий шум скользящих по паркету ног. Лермонтов стоял около колонны, которая почти закрывала его от глаз проходивших мимо гостей.

Доносившийся с хоров какой-то грустный вальс напоминал музыку, слышанную в далеком детстве, — быть может, когда играла ему мать…

— Ах, вот вы где, поэт! — раздался около него веселый голос, и его окружила толпа смеющихся масок.

В то же мгновенье улетели опять в сумрак памяти дни далекого детства. Он переводил невеселый взгляд с одной маски на другую, еще не видя их ясно.

Как часто, пестрою толпою окружен,
Когда передо мной, как будто бы сквозь сон,
При шуме музыки и пляски,
При диком шепоте затверженных речей,
Мелькают образы бездушные людей,
Приличьем стянутые маски,
Когда касаются холодных рук моих
С небрежной смелостью красавиц городских
Давно бестрепетные руки, —
Наружно погружась в их блеск и суету,
Ласкаю я в душе старинную мечту,
Погибших лет святые звуки… —
припомнились ему вдруг строки стихотворения, написанного после новогоднего бала в Дворянском собрании. Говорят, кое-кто из высокопоставленных особ обиделся за «большой свет», увидев в январском номере «Отечественных записок» под этим стихотворением дату «1 января»… Ну что ж, они не ошиблись!..

Но его настойчиво звали танцевать и требовали немедленного экспромта.

Он молча стоял перед этой шумной толпой женщин, которые, скрываясь под масками, не стеснялись брать его за руки, стараясь увести в бальный зал, и оставался рассеянным, отказываясь и от экспромтов и от танцев. Но вот два домино, перед которыми все расступались, проходя мимо, взяли его за руки с двух сторон. И голубое, заглядывая в его глаза сквозь прорези черной маски, спросило шутливо:

— О чем же?..

— Или о ком? — перебило розовое домино.

— Да, о ком думает поэт?

В нем поднялась волна раздражения.

О, как мне хочется смутить веселость их
И дерзко бросить им в глаза железный стих,
Облитый горечью и злостью!..
О, как хотелось ему крикнуть громко эти слова!

— Не о вас, — с поклоном ответил он и, не замечая наступившего в толпе замешательства, повернулся, чтобы уйти.

Но в ту же минуту дорогу ему преградил де Барант, который тихо сказал:

— Мсье, вы злоупотребляете тем, что в вашей стране запрещены дуэли и ваши офицеры могут не отвечать за свои поступки.

— Наши офицеры? — переспросил Лермонтов и еще тише, чем де Барант, ответил: — Вы ошибаетесь, мсье. Наши офицеры так же достойны уважения, как и ваши, и так же умеют защищать свою честь. И я, мсье, к вашим услугам.


ГЛАВА 28

Прошло два дня. Аким Шан-Гирей, зашедший дождливым утром к Мишелю, чтобы поделиться с ним последними новостями, был очень удивлен, узнав от Вани, что Михаила Юрьевича уже давно нет дома.

Но не успел Шан-Гирей кончить поданный ему завтрак, как Ваня, подбежав к окну, сообщил, что Михаил Юрьевич подъехал в наемной карете.

Еще через минуту Лермонтов вошел и, быстро сбросив с себя промокшую шинель, прошел в комнаты.

— Откуда ты, Мишель? — спросил встретивший его еще в передней Шан-Гирей. — Ты, может быть, купался?

— Почти, — весело смеясь, ответил Лермонтов. — Я стрелялся. А после того на минутку к Краевскому заезжал.

— Ты шутишь?!.

— Ничуть! Стрелялся с французиком одним за Черной речкой. Ну и кончилось все ничем. Он промахнулся, а я в воздух пулю пустил. Вот и все.

— Боже мой! И ты так легко об этом говоришь?! Кто же француз этот?

— А разве я не сказал? Сын французского посла, де Барант. Он решил почему-то, что русские офицеры трусы. Ну вот я и показал ему, какие мы трусы.

— Показал тем, что в воздух выстрелил?

— Ну, а что же? По-твоему, убивать его надо?

— Да ведь он-то хотел тебя убить?

— Это его дело. Но я уверен, что и он не хотел. Что за радость убийство на дуэли?! Да еще из-за чего?

— Да из-за чего же, Мишель?

— Формально он вызвал меня за то, что на балу у Лавалей я не очень любезно ответил двум маскам, не зная, как от них избавиться. А под масками, оказывается, скрывались две великие княжны. Так он будто бы за них оскорбился. Но безразлично, по какому поводу, а говорить французу неуважительно о русском офицерстве я не позволю. Ну, пойдем завтракать. Я голоден.

— Погоди, Мишель, погоди. Ты мне скажи, что же теперь будет?

— А что же теперь может быть? Ничего! Только бабушке не говори.

Он подсел к роялю, открыл крышку и заиграл.

— Послушай-ка, хорошо?

— Очень хорошо! Что это такое?

— Это музыка моя к «Казачьей колыбельной песне». А знаешь, Аким, — серьезно посмотрел Лермонтов на Шан-Гирея, — он, в сущности, не потому меня вызвал, этот французик. И не из-за Щербатовой. Говорили мне, что французское посольство я прогневил.

— Прогневил? Чем же это?

— Строчками о Дантесе. Но вольно же им было принимать на счет всей нации то, что я сказал об убийце Пушкина!

— Вот это, Миша, неприятный оборот… Но почему же они вспомнили об этом теперь?

— Этого я тоже не понимаю. Почему они вспомнили об этом теперь и чем я мешаю и де Баранту, и великому князю, и Третьему отделению?

И, позабыв об усталости и голоде, он долго сидел, задумавшись и перебирая клавиши одной рукой.

* * *
В февральский солнечный день 1840 года Иван Иванович Панаев — «опекун литературы», как звали его некоторые (кто всерьез, а кто в шутку), — торопливо шагая по Литейному, на углу чуть не наскочил на Владимира Федоровича Одоевского.

— Прошу прощения, Владимир Федорович, — быстро заговорил он, — я вас, кажется, толкнул? Вы далеко ли? И почему пешком?

— Пока просто вышел по солнцу пройтись — мы его давно не видали, а дальше еще не знаю. А вы куда таким аллюром?

— А я в редакцию, к Краевскому, на розыски моего собственного февральского номера «Отечественных записок». Мне его еще не доставили, а ведь в нем «Тамань»! Ведь этот номер, наверно, рвут с руками. Боюсь, что и мой оторвут.

— Ну, в таком случае и я с вами, — сказал Одоевский, стараясь приноровиться к шагам Панаева. — Может, удастся узнать, когда можно ждать плодов последнего разрешения цензуры?

— Какое разрешение имеете вы в виду? — быстро спросил Панаев.

— А разве вы не знаете? Девятнадцатого числа сего месяца цензура разрешила отдельное издание «Героя нашего времени».

— Да неужели? — прокричал Панаев, остановившись посреди улицы. — Все пять повестей?

— Все пять повестей.

— Великолепно! Я буду просто счастлив иметь в своих руках целый томик этих чудесных вещей!

— Да-а! Блистательные образцы русской прозы, как выразился Александр Иванович Тургенев у Карамзиных, когда Лермонтов читал там в сентябре свой отрывок. И что примечательно — это я уж от себя добавляю, — во всей этой прозе он всегда остается поэтом. Некоторые места слушаешь как музыку. И кроме того, все время чувствуешь глаз живописца.

— Надо надеяться, Владимир Федорович, что для Лермонтова наступает сравнительно спокойный период жизни, когда он сможет, наконец, отдаться литературной работе.

— Он и сам об этом мечтает. Вы знаете, — улыбнулся Одоевский, — Виссарион Григорьевич от него в неистовом восторге. И в самом деле, он еще так молод, а какая зрелость мастерства и какой мудрый глаз на нашу современность! Кто глубже и ярче его вскрыл тяжкую душевную пустоту ее героев? И у кого еще такая великолепная кисть? Ведь его «Песнь о купце Калашникове», и «Мцыри», и весь «Герой нашего времени» — это…

Но в эту минуту женский голос позвал:

— Владимир Федорович! Кня-язь!..

Одоевский умолк, не окончив фразы, и, оглянувшись, увидал неподалеку карету и худенькое лицо Софи Карамзиной, махавшей ему рукой из окошка.

— Садитесь со мной скорее, — крикнула она, — вы мне очень нужны!

— А куда вы изволите ехать? — спросил Одоевский, подходя и целуя ее руку.

— К Смирновой, к Александре Осиповне, и мне необходимо поговорить именно с вами.

— Ну, Иван Иванович, — обернулся Одоевский к Панаеву, — после таких приказаний ничего не остается делать, как только повиноваться.

Оба улыбнулись, после чего Панаев поспешил дальше уже один, а Одоевский уселся в карете и спросил Софи Карамзину:

— Что же случилось, Софья Николаевна, и чем я могу быть вам полезен?

— Да не мне, — сказала она, — а Лермонтову, Лермонтову! Вы ничего о нем не слыхали?

— О нем? — удивился Одоевский. — Ничего, кроме того, что скоро должен появиться его «Герой» отдельным изданием, чему я чрезвычайно рад.

— Ах, боже мой! — торопливо проговорила Софья Николаевна, обернув к Одоевскому взволнованное лицо. — Это, конечно, конечно, замечательно, но у него могут скоро произойти новые неприятности. С ним всегда что-нибудь случается.

— Что же случилось на этот раз?

— А вот что: говорят, у него была дуэль с сыном французского посла.

— Дуэль?! — переспросил пораженный Одоевский. — С де Барантом? Не может быть!

— Я тоже так думала, но maman слышала из верного источника, что это действительно произошло на днях где-то около Черной речки. И хотя Михаил Юрьевич выстрелил в воздух — я знаю, он не признает убийства на дуэли, — все равно мы боимся, что это не пройдет ему даром.

Одоевский сидел молча.

— Вот почему я еду к Александрине, — заключила Софья Николаевна. — Мы должны с ней посоветоваться о том, кого можно будет о нем просить.

— В таком случае, — решительно проговорил Одоевский, — продолжайте ваш путь, но прикажите кучеру на одну минуту остановиться. Потому что я сейчас же поеду кое к кому, чтобы узнать, насколько верны ваши сведения, а потом выяснить, с кем и мне следует о нем поговорить.

— Я знала, что вы именно так поступите, — ласково сказала Софи Карамзина, протягивая ему руку.

* * *
Весна долго не начиналась по-настоящему, но наступили ветреные багровые закаты, долго не потухавшие над Невой.

Уже забывалась понемногу эта история дуэли Лермонтова с де Барантом. Участники ее выезжали снова в свет, и княгиня Щербатова была явно увлечена воспевшим ее поэтом.

А Лермонтов все упорнее мечтал об отставке, огорчая этим Елизавету Алексеевну, желавшую видеть его блестящим офицером.

Он думал о том, что уже пережил, и что уже написал, и что напишет в будущем, и о том, что цензор Корсаков разрешил издание «Героя нашего времени». Думал о судьбах России, о членах «кружка шестнадцати» и о том, как был бы доволен Одоевский, узнав о его существовании. Он думал об очень многих и очень различных вещах и людях и совсем не думал о том, что через несколько дней будет арестован, отправлен в петербургский ордонансгауз и предан военному суду.

В конце февраля командир лейб-гвардии гусарского полка генерал-майор Плаутин потребовал, чтобы поручик Лермонтов представил письменное объяснение обстоятельств дуэли между вышеназванным поручиком лейб-гвардии гусарского полка и сыном французского посла.

11 марта 1840 года за подписью великого князя Михаила Павловича был издан приказ, в котором объявлялось, что лейб-гвардии гусарского полка поручик Лермонтов за произведенную им, по собственному его сознанию, дуэль и за недонесение о том тотчас своему начальству предается «военному суду при Гвардейской кирасирской дивизии арестованным».

На другое утро после того, как его увели, бабушка долго не выходила из своей комнаты. И не было слышно, чтобы она кого-нибудь позвала.

Наконец Шан-Гирей постучался к ней и, не получив ответа, осторожно приоткрыл дверь. В полусвете туманного утра он увидел бабушку, лежавшую в странной позе, с вытянутой и отброшенной рукой.

Заметив его, она с трудом проговорила:

— Плохо…

И Аким Шан-Гирей понял, что у бабушки случился удар и что язык и левая рука плохо ей повинуются.

Но уже через три дня, с первыми признаками улучшения, она начала здоровой рукой писать письма начальству, прося за Мишу, и выпросила у барона Зальца, петербургского плац-майора, разрешение племяннику ее Акиму Шан-Гирею ежедневно навещать арестованного.


ГЛАВА 29

В редакции «Отечественных записок» весь день было людно и шумно. Журналисты и сотрудники с утра приходили к Краевскому, обсуждая последний, февральский номер журнала, в котором были помещены «Тамань» и «Казачья колыбельная» Лермонтова, расспрашивали о новом, мартовском, который уже готовился к печати.

— Не понимаю, — недоумевал журналист у окна, только что восхищавшийся «Колыбельной», — «Отечественные записки» — вдруг без Лермонтова! Да ведь его произведения — приманка для твоих изданий!

— Так-то оно так, — нехотя ответил издатель. — Да ведь и то сказать, такой успех только у Пушкина бывал.

— Между прочим, Андрей Александрович, — понизив голос, спросил журналист, — сколько ты платишь Лермонтову за строку, если не секрет? Вероятно, так же, как Пушкину Смирдин: строка — червонец?

— Не совсем, — после некоторой паузы смущенно ответил Краевский.

— Меньше? — спросил настойчивый журналист.

— Да, значительно меньше. Дело в том, что Михаил Юрьевич… никогда ничего не берет за свои произведения.

Услыхав такой ответ, журналист громко рассмеялся, потом хитро подмигнул Краевскому и протянул ему свою широкую ладонь.

— Поздравляю, издатель, вы блестяще устраиваете свои дела!

В эту минуту новое лицо появилось в дверях редакции, и взоры всех присутствующих обратились к нему.

— Виссарион Григорьевич?! — вскричал Краевский, удивленно оборачиваясь к вошедшему. — А мне ваш посланный сказывал, что вы опять захворали и доктор велел вам лежать.

— Помилуйте, Андрей Александрович, как могу я лежать, когда вы своею рукой подписываете гранки с этим дрянным пасквилем Соллогуба!

— Да что случилось? — удивился журналист.

— А вот, извольте взглянуть, — «Большой свет», «Повесть о двух танцах»! Здесь граф Соллогуб по заказу императрицы и ее дочерей издевается над Лермонтовым. Только слепой не увидит карикатуры на поэта в его Леонине.

Белинский с гневом смотрел на Краевского.

— Как согласились вы напечатать это?! Неужели вы не видите, что в литературе русской взошло новое светило, появилась звезда первой величины, имя которой — Лермонтов!

— А что же мне делать, дорогой мой Виссарион Григорьевич? — тихо сказал Краевский, когда они остались одни. — Ведь я ночей не сплю от страха и за него, и за себя, и за журнал. Спасать мне журнал надо, спасать!..



ГЛАВА 30

Это была небольшая камера с голыми оштукатуренными стенами и жесткой койкой напротив окна. Окно выходило прямо на стену соседнего дома, и оттого сумерки начинались в этой камере рано.

В хмурые дни начала петербургской весны — в дождливые и снежные дни — даже сторожу, привыкшему к темноте своей каморки, подумалось, что молоденькому поручику, который сидит в камере третьего этажа и который так щедро дает ему на водку, скучновато долго сидеть без света.

Он, кряхтя, зажег сальную свечу в фонаре и понес ее поручику.

Старик решил порадовать его, принеся ему свечу на целый час раньше положенного срока.

Но, отперев дверь и взглянув в камеру, он остановился на пороге и очень сердито сказал:

— Ваше благородие, нешто можно такими делами заниматься? Почитай, третью стенку словами испортили! Придет начальство — увидит этаку срамоту, что я скажу? И чего писать? Раз вам бумага не дадена — значит, так посидеть можно. Сидеть не хочется, взяли да полежали — и милое дело! А то вон гляди-ко: всю стену — только летось мы ее штукатурили — исписали словами, а какие эти слова ваши, нешто я разберу?

Арестованный поручик прервал свое занятие, для которого он, по-видимому, хотел воспользоваться последним светом потухающего дня, и, посмотрев на сторожа и на его фонарь, со вздохом ответил:

— Слова, слова… Ты прав, дед, их слишком много на свете. А вот за фонарь спасибо. С ним все же веселее.

— А то как же!

Сторож поставил свой фонарь на стол и ушел.

Арестованный вынул из-под подушки книгу, подсел к фонарю и так занялся чтением, что не слыхал, как опять отворилась его дверь.

— К вам гость, ваше благородие, — сказал, входя, сторож.

— Гость? — встрепенулся, вскочив со своей табуретки, молоденький поручик. — Впусти его! Вот на тебе, выпей за наше здоровье…

— Да я и так уж маненечко… — неторопливо ответил сторож, охотно принимая то, что ему дали. — Вот они, уж тут. Пожалуйте, ваша милость, только чтобы ненадолго.

В неясном свете, падавшем от тусклого фонаря, виднелось изжелта-бледное, почти белое лицо вошедшего. Глубоко запавшие сверкающие глаза смотрели с выражением растерянности и смущения, и видно было, что еще минута — и он готов будет уйти обратно.

Но Лермонтов так искренне воскликнул: «Боже мой, как я вам рад! Входите, входите, прошу вас!» — что гость шагнул вперед и смущенно проговорил:

— Если я вам помешал, Михаил Юрьевич, или если… вообще не вовремя… то я, ей-богу, не обижусь и зайду в другой раз. Я бы сам и не решился, если бы не Краевский. Ведь это он меня затащил…

— Да что вы, что вы?! — вскричал Лермонтов, пожимая ему руку. — Помните нашу встречу в Пятигорске, у Сатина? — Лермонтов придвинул гостю свой единственный табурет. — Насколько я помню… мне кажется… — Он вдруг доверчиво и просто рассмеялся. — Мы мало хорошего сказали друг другу в тот раз.

— Да… в самом деле… у Сатина, — слегка запинаясь, ответил гость. — У нас был тогда, так сказать, случайный разговор… Теперь я пришел, чтобы исправить эту ошибку. — Он посмотрел вокруг. — Ваше пребывание в этих стенах, ваше положение арестованного я переживаю как оскорбление, нанесенное не только лично мне, но всей русской литературе.

— Ах, что вы это! Садитесь же, прошу вас! — повторял Лермонтов, усаживаясь на свою койку и глядя на своего гостя с такой подкупающей простотой, что тот невольно подумал: «Бог мой, что за обаятельный человек!..»

Белинский сел, и оба пристально и молча посмотрели друг на друга.

— Скажите же, за что вы здесь? — спросил, наконец, Белинский. — Неужели за дуэль с де Барантом?

— Формально за это.

— Не поговорить ли об этом с Жуковским?

— Нет, нет, прошу вас! — быстро сказал Лермонтов. — Он, конечно, все знает. И я сам, как только выйду отсюда, поеду к нему. Я уверен: теперь меня скоро выпустят.

— В это и я верю, — проговорил Белинский, продолжая всматриваться в лицо Лермонтова. — В чтении, я вижу, у вас тут недостатка нет. — Он указал на стопку книг, лежавшую на столе.

— Читать разрешают, вот я и занялся моим любимым Фенимором Купером. Я ведь — не удивляйтесь! — люблю его больше, чем Вальтера Скотта.

— Я вас понимаю. Я сам его очень люблю.

— Рад это слышать, — Лермонтов взял со стола книгу. — Вот откроешь любую главу — и уже все забыл!.. Это удивительное сочетание романтики и в то же время полной и яркой передачи действительности. Я бы сказал, что романы Вальтера Скотта — это чудесные акварели, иногда они напоминают старинный фарфор. Но Купер — это живопись, созданная уверенной мужской рукою. А муза Вальтера Скотта, по-моему, женщина. Ну, может быть, она амазонка, — закончил он, улыбаясь.

Белинский встал и подошел к стене, на которую давно посматривал.

— Хотел я перевести здесь два-три шекспировских сонета, — вздохнул Лермонтов, — да не позволяют писать, не дают ни бумаги, ни чернил. Поневоле к стене прибегнешь.

Он кивнул головой на стенку, покрытую смутно видневшимися строчками.

— Нет! Тут и фонарь не поможет, — Белинский тщетно старался что-нибудь разобрать. — Ничего не вижу! Михаил Юрьевич, как же так можно, батюшка? Ведь этого на стенке не оставят. Ведь забудется, пропадет!..

— Я вам, если хотите, обещаю, — улыбаясь, посмотрел на него Лермонтов, — что постараюсь все это запомнить и для вас записать.

— Не для меня только, а для всей русской литературы.

Вернувшись на свое место, Белинский медленно промолвил:

— Я считаю вас настоящим и единственным наследником Пушкина. А когда это говорит вам человек, для которого Пушкин был полубогом, это, поверьте, немало значит… Теперь я хочу сказать вам о том, что явилось главной побудительной причиной моего прихода. Недавно я пережил глубокий душевный перелом во всех моих устремлениях. В это трудное для меня время я часто думал о вас и слушал всем сердцем мятежный голос вашей лиры.

Он встал, прошелся по полутемной камере и остановился около Лермонтова, откидывая худою рукою прядь волос, упрямо падающую на лоб.

— Я не совсем понимаю… — промолвил Лермонтов, поднимая на Белинского глаза, — каким образом я…

— Подождите одну минуту, — перебил его Белинский, — сейчас вы поймете.

Он прислонился спиной к стене и, скрестив руки, глядя в маленькое решетчатое окошко, откуда сквозь мутное стекло пробивался слабый свет молодого месяца, заговорил с такой сосредоточенной простотой, точно обращался к самому себе, и не просто к себе, а к самой сокровенной глубине самого себя:

— Я проповедовал созерцательный, индийский покой вместо борьбы и примирение с существующей действительностью. Вы об этом знаете.

Лермонтов смотрел в задумчивости на худое, изможденное лицо этого удивительного человека, точно сжигаемого внутренним огнем.

— Разве можно, — спросил он тихо, — живя в России, проповедовать примирение с действительностью?

По лицу Белинского пробежало выражение острой боли. Левая рука судорожно прижалась к груди, точно унимая боль или биение сердца.

— Вот в том-то и дело! — горячо и быстро заговорил он. — Я видел многое и о многом знал — и вот, столкнувшись с философией Гегеля, я потерял на время самого себя. Но заметьте, что это было неправильно понятое гегельянство, совсем неправильно! Его утверждение о том, что все действительное разумно, подлежит иному толкованию.

Белинский говорил быстро, иногда останавливаясь около Лермонтова и опять начиная ходить по тесной камере — от двери к окну и обратно.

— Здесь, в Петербурге, я увидел всю силу темного произвола самодержавия — и ужаснулся всей нашей жизни.

Лермонтов молча слушал этот взволнованный голос, следя глазами за худой, слегка согбенной фигурой Белинского, за его точно светившимся в темноте лицом. Ему казалось мгновениями, что этот человек, ставший ему вдруг близким и понятным, высказывает его собственные, глубоко таимые мысли.

Белинский остановился и потер лоб рукой.

— И вот что я хотел вам сказать. Это — главное… Нет в мире призвания выше призвания поэта, ибо поэзия — это огонь и солнце мировой жизни. Вы понимаете это так же, как и я. Ваше стихотворение «Поэт» исполнено высоких чувств, гражданских и общечеловеческих, которые делают голос ваш в наши дни вечевым колоколом России. А это обязывает ко многому…

Он кончил и, отвернувшись от Лермонтова, подошел к окну. Мутноватый свет высоко поднявшегося месяца, став ярче, упал на его лицо, и Лермонтову, молча смотревшему на него, был хорошо виден тонкий профиль, словно высеченный острым резцом.

— Я вам сказал уже, — тихо продолжал Белинский, — что Пушкин для меня был полубогом. Лира Пушкина звучала на всю Россию. Теперь, без него, звучит ваша. Отсюда великое значение и великая ответственность ваша перед нашим народом и перед всей Россией. Вот то, что я должен был вам сказать.

Он быстрым движением повернулся к Лермонтову и, стоя в своей привычной позе — скрестив руки на груди, молча смотрел в его лицо.

Лермонтов встал и подошел к нему.

— Боюсь, — сказал он, — очень боюсь, что нет во мне всех качеств, нужных для этого. Эту миссию лучше выполнит тот, кто придет после меня.

Белинский сделал протестующее движение. Лермонтов заговорил быстрее:

— Подождите. Выслушайте меня. Я, как мой Печорин, давно уже живу не сердцем, а головой. И без участия, а просто с любопытством — может быть, со строгим любопытством — наблюдаю за самим собою, за своими страстями и поступками. Во мне два человека: один живет и действует, другой судит его. Что ж поделаешь? Эта тяжелая ноша была моим уделом с самого детства. Еще ребенком я страдал от несоответствия своих надежд и мечтаний с окружающей меня жизнью.

Глубоко запавшие горящие глаза Белинского смотрели с таким согревающим сочувствием, что Лермонтов сказал ему то, чего не сказал бы никому другому:

— Всю жизнь я мечтал о каком-то… совершенстве — в людях, во всем мире. И всю жизнь, с самого раннего детства, меня окружал разлад — сначала в моей семье, а потом вообще в людях и в самой жизни. Я рано понял — скорее почувствовал, что несовместима никакая справедливость, правда и человечность с крепостным бытом. Мой любимый гувернер, пленный француз Капэ, рассказал мне как-то о взятии Бастилии. И я заболел от волнения — так мне показалось это величественно и прекрасно. С тех пор я всегда мечтал о подвигах, о действии — но ничего не сделал!

Он замолчал, прислушиваясь, как где-то внизу проходил сменяться караул, неслась тихая и тоскливая солдатская песня и слышалась барабанная дробь.

— Новой жизни начать я не смог, — невесело закончил он. — Я только написал два-три приличных стихотворения да две-три повести… Но, может быть, еще начну. Жить — значит действовать, а действовать — значит бороться… За то, что лучше, за то, что прекрасно, — за совершенство. И в этом смысл искусства и поэзии, — закончил он тихо и вдруг улыбнулся, точно стыдясь того, что так неожиданно высказал и что обычно — от стольких людей! — прятал, прикрываясь то бравадой, то удалью школьника или гусара.

Белинский слушал его, всматривался в характерные черты этого лица, на котором горели темные огромные глаза, и думал, терзаясь раскаянием: «И в этом человеке под маскою светского легкомыслия я не разгадал тогда великого сердца!»

— Вот те, — продолжал Лермонтов, — кто вышел четырнадцатого декабря на площадь, они боролись!.. Ах, если бы я родился раньше!.. Для меня, как и для них, жизнь без борения скучна и мертва… Но и без творчества также…

— Ну, вот видите! — торжествуя, прервал его Белинский. — Вы все-таки до конца не знаете себя. И вот что я вам скажу: мне кажется, что скоро вы будете относиться к людям вообще — не только к тем, кого вы любите, — с бо́льшим доверием.

— Дай бог, — очень серьезно ответил Лермонтов. — Я вам скажу по секрету: мне иногда кажется, что я устал жить. Но дело не в этом. Это — пустое. Дело в том, что мне не дадут долго жить.

— Ах, боже мой, что вы?! Зачем вы об этом? Что вы такое говорите?! — Белинский крепко сжал руки Лермонтова, взяв их в свои. — Зачем так думать, зачем?! И то, что вы говорите о себе, с самого начала неверно. А ваши произведения говорят о вашем кровном родстве с народным духом. Во всем, начиная от «Бородина» и кончая «Думой», слышится жалоба на наше поколение, дремлющее в бездействии, тогда как ваша душа полна жажды действия. И все, что вышло из-под вашего пера, — это зов к великой борьбе и свободе.

Глухой, режущий кашель не дал ему говорить. Он поднес платок к губам и, когда кашель затих, долго не мог отдышаться.

Лермонтов налил ему воды. Но, уже приближаясь к дверям, стучали грубо и резко шаги, и загремел тяжелый замок. Старый сторож, приоткрыв дверь, просунул в нее голову и торопливо сказал:

— Ваша милость, давно уходить пора. Вздремнул я тут чуток, на дежурстве-то, и не заметил, что вы еще тут. Нешто можно так долго говорить? Ваше благородие, как бы не вышло чего!..

Сторож торопил гостя. Но Белинский, сунув ему в руку чаевые, остановился и твердо сказал:

— Михаил Юрьевич, я хочу вам еще сказать, что, по моему глубокому убеждению, пережитые человечеством великие моменты его истории не исчезают, как звук в пустыне. Я твердо верю, я знаю, что они навсегда делаются законным достоянием его сознания. Вы знаете, о чем я говорю.

— Знаю… — медленно ответил Лермонтов.

— До скорой встречи! — крикнул Белинский.

Лермонтов смотрел на тяжелые закрывшиеся за ним двери, и ему казалось, что в полуосвещенной камере еще звучит взволнованный, надорванный кашлем голос этого удивительного человека, который высказал его собственные мысли, таимые от всех.

После ухода гостя он подошел к окну и долго с тоскою глядел в темноту вечера и на темную стену с единственным светлым окном, где иногда можно было разглядеть тонкий силуэт девичьей фигуры.

Когда он отвернулся от этого светлого пятна, он увидел перед собой сторожа.

— Ваше благородие, — сказал сторож сурово, — забирай свою кладь, переводим тебя в другую камеру. Потому здесь, с исписанными стенками, на которых слова, быть вам не разрешёно.

Лермонтов вздохнул и, забрав свои книги, пошел за сторожем в новую камеру.


ГЛАВА 31

В новой камере, куда провел Лермонтова сердитый сторож, гремя ключами и ворча, было еще темнее, чем в первой. К тому же настал вечер, так что ни читать, ни писать было уже невозможно. Тусклый фонарик, оставленный сторожем, чуть озарял верхний угол у входа.

Но Лермонтов был весь еще полон впечатлениями от беседы с Белинским, и темнота в этот раз ему не мешала. Он ходил до позднего часа от угла к углу по диагонали своей камеры и упорно думал о Белинском. Его взволнованная речь и горящие глаза не выходили из головы. Вот с кем хорошо бы создать журнал! С таким редактором и критиком можно весь мир завоевать.

Ах, ежели бы государь дал отставку!..

Лермонтов расхаживал из угла в угол и думал о том, что Белинский предназначает ему роль общественного деятеля, тогда как он сам уже не верит в эту возможность. Белинский придает такое огромное значение литературному слову, а он видел, как мало оно меняет людей…

Но Белинский журналист и по духу и по профессии. Как неустанно и пламенно борется он за то, во что верит, своим пером, отточенным, как кинжал! А он — поэт, который теряет надежды на будущее, стихи которого будут читать немногие тайком, по ночам, как когда-то читал он сам с друзьями стихи старших поэтов. И читатель, может быть, встретит усмешкой его речь, даже пророческую.

Да и можно ли писать теперь на Руси, можно ли свободно излагать свои мысли?!

И, как это часто с ним бывало, незаметно для самого себя он начал думать стихами:

Когда же на Руси бесплодной,
Расставшись с ложной мишурой,
Мысль обретет язык простой
И страсти голос благородный?
А пока этого нет, удел лучших умов — молчание.

О чем писать?

Он ходил из угла в угол в тоске, не находя ответа. И вдруг остановился и посмотрел уже засиявшими глазами на слабый свет месяца, который пробивался сквозь мутное стекло. Он вспомнил что-то другое… Его лицо словно озарилось внутренним светом, и без бумаги, без карандаша и даже без помощи стенки, на которой можно все-таки писать, он стал повторять одну за другой слагающиеся строки. Потому что все же

…Бывает время,
Когда забот спадает бремя,
Дни вдохновенного труда,
Когда и ум и сердце полны,
И рифмы, дружные, как волны,
Журча, одна вослед другой
Несутся вольной чередой.
Он подошел ближе к мутному окну и снова посмотрел на лунный свет, который вот-вот собирался скрыться за крышами домов. Но душа его уже озарилась другим светом.

Тогда с отвагою свободной
Поэт на будущность глядит,
И мир мечтою благородной
Пред ним очищен и обмыт.
Наутро, едва рассвело, он очень обрадовался, найдя листок бумаги, вложенный Белинским в книгу Купера, и к вечеру закончил стихи, надписав сверху заглавие — «Журналист, читатель и писатель».

«Что же поделаешь, — говорил он себе, складывая и убирая листок. — Надо же человеку говорить правду, если этот человек имеет за плечами уже четверть века — двадцать пять, даже двадцать пять с половиной лет! Страшно вымолвить — четверть века!..»

Как все-таки правильно, как прекрасно сказал бессмертный Пушкин: «Ты сам свой высший суд!» Да, да, лишь очень немногое, только самое лучшее из того, что написано в тридцать седьмом и позднее, даст он в готовящийся сборник.

И Шан-Гирей и даже Раевский, бывало, сердились на него за якобы безразличное отношение к своим стихам, которые он подчас дарил тому, кто попросит. Но ведь это не так.

Он мог подарить кому-нибудь одно из лучших своих стихотворений, но, прежде чем оно стало таким, он работал с величайшим упорством, добиваясь предельной простоты и силы, отбрасывая все лишнее, доступное только его глазу и его слуху, как ваятель отбрасывает каждую лишнюю частицу мрамора, нарушающую чистоту формы.

И даже Шан-Гирей, увидав однажды весь перечеркнутый, весь испачканный помарками лист стихотворения «Видение», написанного еще в Середникове, в котором не перечеркнутым только и осталось самое начало, переменил свое мнение. Он с удивлением рассмотрел, что в перечеркнутом конце этого стихотворения все строчки переделаны дважды и над первым, зачеркнутым, вариантом надписано мелкими буквами «второй», а над иными словами — «третий», и заявил, что это просто ювелирная работа.

Нет, работая в любых условиях и очень мало в спокойной обстановке кабинета, он никогда не работал небрежно. Оттачивая и отделывая стихи, совершенствуя рифмы, он всегда старался достигнуть живой яркости образов и картин — и уж потом действительно беспечно и бескорыстно дарил свои создания тому, кто попросит.

Но все-таки не все, далеко не все… Многие из своих стихов он никому не дарил и не давал в печать. Слишком ясно, слишком очевидно были они его жизнью. Их первые строчки звучали чаще всего как начало беседы с самим собою, со своей совестью, со своим другом, со своим сердцем.

«Не смейся над моей пророческой тоскою…», «Расстались мы, но твой портрет я на груди моей храню…», «Слышу ли голос твой…» — нет, не все, конечно, не все из таких стихов можно дать в печать!..


ГЛАВА 32

Белинский торопился к Панаеву. Еще не успев снять пальто, он закричал хозяину из передней:

— Я провел с ним три часа! Теперь я все понимаю, все!..

— С кем вы провели три часа? Что вы поняли? — спросил Панаев, вставая гостю навстречу.

— Глубокий и могучий дух! Как он верно смотрит на искусство! Какой у него тонкий и неоспоримый вкус изящного! И какая простота, какое чувство прекрасного! И глубокая, скрытая от всех душа. О, это будет русский поэт с Ивана Великого!

— Вы говорите о Лермонтове?

— Да, о нем! Я был у него на гауптвахте. Он изумителен!

Белинский долго взволнованно ходил по комнате и рассказывал Панаеву о всех подробностях встречи.

Когда он кончил, Панаев спросил его:

— Лермонтов не говорил вам, когда надеется оттуда выйти?

— Он не успел мне об этом точно сказать, но он, как и я, уверен, что на днях получит полную свободу и прочитает нам все то, что написал на стенах своей камеры.

— Где? — переспросил Панаев.

— На стенах своей камеры, — печально повторил Белинский.

— Боже мой, боже мой, узнаю нашего гусара! — воскликнул Панаев, поднимая руки к небу, точно призывая его в свидетели.

* * *
Но и Белинский и сам Лермонтов ошиблись. Прошло еще много дней, прежде чем он простился со своей камерой. Все продолжались допросы и письменные показания. Лермонтов сообщил, что выстрелил в воздух. Узнав об этом, де Барант заявил, что по выходе Лермонтова из-под ареста он «накажет» его «за хвастовство».

Лермонтов вызвал француза на гауптвахту и спокойно ему сообщил о своей готовности тотчас по освобождении снова стать к барьеру, после чего француз изъявил свое полное удовлетворение поведением русского офицера и от второго поединка отказался.

Но Лермонтова обвинили в новом вызове де Баранту, сделанном тайно.

И после этого был над ним суд.

И наконец, пораженный пристрастием, с которым велось все дело, и теми размерами, которые придали этому происшествию, оскорбленный заискиванием начальства перед французской аристократией и несправедливостью к нему, офицеру, защищавшему честь русского военного, он узнал свой приговор: он переводился в Тенгинский полк и получал несколько дней в свое распоряжение, дабы проститься с родными и друзьями.

Он узнал, что определение генерал-аудитора о том, чтобы «выдержать» его «в крепости на гауптвахте» три месяца, отменено по высочайшему повелению: царь приказал отменить трехмесячный арест и отправить его теперь же в пехотный Тенгинский полк. В особый полк…

Когда он вышел из своей камеры на Литейный, он увидал, что наступила уже окончательная весна, что с улиц сошел снег и воробьи восторженно радуются солнцу и воде.

Был апрель 1840 года.


ГЛАВА 33

— Эй, эй!….гись!…ги-ись!.:

Так долетало сюда слово «берегись», относимое куда-то в сторону морским ветром и прибоем.

Кричали солдаты, стоявшие на сторожевом посту Михайловского укрепления, своим товарищам, которые, собравшись у стен укрепления неподалеку от бруствера, в полном молчании, согнувшись, рыли землю, работая заступами и лопатами.

В ответ на достигший их слуха предостерегающий крик они подняли головы и посмотрели вокруг. На их лицах лежала землистая тень.

«…гись!» — долетело до них еще раз, уже громче, и, побросав лопаты и заступы, эти люди с изможденными лицами быстро легли на землю, припав к ней всем телом. Несколько пуль просвистело над их головами, и все опять затихло, и опять только ветер пронесся где-то в кустах да мерно разбивался о камни тяжелый прибой.

Когда люди, быстро копавшие землю, кончили свою работу, они подняли на руки два грубо сколоченных длинных ящика и медленно опустили их в вырытую яму. Потом все обнажили головы и постояли молча перед этой свежей могилой. Через несколько минут новый холмик пополнил цепь таких же невысоких холмов, расположенных невдалеке от стены.

Был сырой мартовский вечер, и холодный туман медленно полз к самым стенам Михайловского форта, где находилась часть Тенгинского полка. Последовавшая за этим вечером ночь стала последней ночью в жизни его героического гарнизона, который, не сдавшись врагу, взорвал свою крепость и погиб вместе с ней. И тот, кто вечером готовил могилу своим товарищам, теперь нуждался в той же услуге от немногих оставшихся в живых.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .
9 апреля в весенний светлый вечер в Зимнем дворце только что начался бал в честь иностранных гостей.

Государь в прекрасном расположении духа открыл бал, пройдясь в «польском» со своей царственной супругой, и теперь остановил благосклонно-величавый взгляд своих холодных глаз на прелестном лице жены итальянского посла, очевидно намереваясь в следующем туре быть ее кавалером. Но в эту минуту дежурный адъютант приблизился к нему и, видимо робея, оставаясь на почтительном расстоянии, доложил, что военный министр граф Чернышев ожидает его величество со срочным донесением.

— Как, во время моего отдыха?! — Император гневно взглянул на своего адъютанта. — Неужели он не мог подождать до утра?

— Со срочным донесением, — повторил смущенный адъютант.

С раздражением пожав плечами, император покинул бальный зал. Он вернулся к началу мазурки, когда пары только что выстроились на паркете в ожидании первых звуков оркестра.

С первого взгляда было видно, что от прекрасного настроения императора не осталось и следа. Лицо его было нахмурено, а взгляд обычно холодных глаз принял жестокое и злое выражение.

Он подошел к графу Бенкендорфу.

— Очень плохие вести с моего Черноморья, — отрывисто проговорил он вполголоса. — Тенгинский полк продолжает меня огорчать: он оказался не в силах защитить черноморские укрепления и губит весь мой план! Только недавно мы узнали о взятии Лазаревского укрепления; кажется, это было седьмого февраля? В ночь на двадцать девятое пал Вельяминовский, а сейчас граф Чернышев доложил о падении Михайловского форта в ночь на двадцать второе марта!

Через несколько минут государь прошелся в мазурке, но взгляд его оставался суровым и озлобленным, и он не поддержал разговора со своей дамой. По окончании бала, прощаясь с Бенкендорфом, который остановился перед ним, низко склонив голову, император сказал со сдержанным гневом:

— Генерал Граббе, по-видимому, задался целью доказать мне и всем, что весь мой план занятия черноморского берега никуда не годен. Это ясно проглядывает во всех его донесениях. А нынче я имел удовольствие прочесть его последнее донесение, в котором он сообщает мне со свойственной ему любезностью, что взятие Михайловского форта будет служить сигналом общего нападения на все форты. Что вы на это скажете?

— Я надеюсь, ваше величество, что это предсказание слишком мрачно.

— Генерал Граббе, — жестко закончил государь, — должен понять, что учреждение черноморских укреплений продумано мною всесторонне и что от своих намерений я не отступаю.

Он, несомненно, знал, что делал, когда через три дня, то есть 13 апреля, милостиво отменил определение об аресте Лермонтова, ограничив наказание поэта срочной отправкой в Тенгинский полк.

«Счастливого пути, господин Лермонтов», — написал он в письме к императрице вскоре после отправки Лермонтова на Кавказ — фразу, оставшуюся для его супруги непонятной. Ведь далеко не всем узнавшим о царской «милости» было известно, что как раз пехотный Тенгинский полк был в это время тем кавказским полком, которому грозило поголовное истребление.


ГЛАВА 34

День отъезда приближался со стремительной быстротой, а сделать нужно было еще так много!

Нужно заказать новую форму… Которую же по счету?

Была форма юнкерская, потом гусарская, была нижегородская драгунская, была Гродненского полка и снова гусарская — и вот армейская, скромная, с красным воротником без всякого шитья — армейский сюртук поручика Тенгинского полка.

Ехать в Тенгинский полк — это значит снова увидеть вершины дорогих сердцу кавказских гор. И может быть, удастся немного побродить с ружьем за спиной, и ночевать у костра, доедая засохший чурек да запивая его кахетинским из бурдюка, и, засыпая, глядеть на лучистые, мохнатые звезды, переливающиеся огнями над горбатыми предгорьями…

Но как горько, как горько расставаться с родными и друзьями!..

Что же больнее всего? Горько оставить бабушку, которая медленно оправлялась после удара. Бабушка теперь в каждую свободную минуту звала Мишеньку к себе и просила посидеть около, чтобы ей на него наглядеться.

И из редакции, и после прощальной пирушки, и после бала он спешил к ней и, подсев к ее кровати, рассказывал для ее развлечения все, что придет на ум, вглядываясь с тревогою в ее изменившееся лицо.

— Ах, бабушка, — говорил он, взяв ее здоровую руку в свою, — был бы у вас другой внук вместо меня — и жили бы вы спокойно!

— А мне, Мишенька, кроме тебя, никого не надо, — отвечала она.

Бабушка вызывала в нем мучительную жалость и желание что-то исправить и изменить, хотя ни того, ни другого он уже не мог сделать. Одна надежда на Акима: оставаясь с ней, он все-таки согреет ее старость.

Горько было сознавать, что «кружок шестнадцати», где так много часов прошло в пламенных спорах, в свободных речах, в дружеском обмене мнениями, перестанет существовать. Но как он был поражен, когда узнал, что главные его участники намереваются по доброй воле ехать вслед за ним туда же, где будет он.

Зато от бесстрастных лиц и фигур в расшитых золотом мундирах веяло на него ледяным холодом. И часто, уловив обращенный на него ледяной взгляд, он чувствовал, что обречен.

И оттого хотелось минутами безудержного, бездумного веселья, хотелось еще раз — в последний раз! — по-юному в кого-то влюбиться и с кем-то пронестись в упоительном вальсе! А потом с утра прибежать в редакторский кабинет Краевского и разбросать там все, что только возможно, разбросать, и привести в беспорядок, и опять с радостным волнением поговорить о своем романе, который, наконец, выходит в свет: первые экземпляры «Героя нашего времени» у него в руках!

Ему хотелось перед отъездом наглядеться на все, что было дорого, на всех, кого он любил, и он объезжал друзей и знакомых.

Смирнова-Россет, в доме которой точно всегда присутствовал образ Пушкина, встретила его строгим выговором, под которым скрывалась тревога.

— Ну что это?! Ну как вас после этого назвать?! Я только что писала Жуковскому и умоляла его похлопотать за вас, хотя ваш язык еще навлечет когда-нибудь на вашу голову новую беду. Везде только и говорят, что о вашей новой ссылке, все находят, что это несправедливо, и жалеют вас, а я на вас сержусь. Пожалели бы хоть Карамзиных, если бабушку вам не жаль! — Она улыбнулась и посмотрела на него: — Это я нарочно говорю; ведь я знаю, как вы к ней привязаны. Но Софи Карамзина, конечно, за вас горой стоит и огорчена до слез. Мы с ней недавно так и провели целый вечер вместе в разговорах о вас: она в слезах, а я в гневе.

— За что же в гневе? — спросил он.

— Не «за что», а «почему», — поправила она строго. — Потому, что теперь все мы обречены на беспокойные ночи в тревоге за вас. Потому, что вы, как совершенно верно говорит Краевский, сумасшедший и обязательно натворите на Кавказе каких-нибудь безумств. Ну, словом, мы вас любим и страдаем потому, что вас отнимают у Петербурга, — закончила она уже ласково, целуя его голову, склоненную к ее руке.


ГЛАВА 35

В день отъезда с раннего утра они занялись с Шан-Гиреем разборкой рукописей.

— А ведь все-таки порядочно написано, Аким, как ты скажешь? — спросил Лермонтов, перевязывая шнурком подобранные листы.

— Еще бы! Одних поэм тридцать, — с гордостью сказал Шан-Гирей, завязывая свою пачку. — Но скажи, пожалуйста, зачем ты опять подарил Краевскому пять стихотворений? Он рад, конечно, — еще бы! — но я не понимаю, почему ты не берешь с него гонорар? Ведь брал же Пушкин и даже назначал сам цену своим стихам, а ты что делаешь? Раздариваешь издателям, которые твоим именем привлекают подписчиков!

— Андрей Александрович на меня, как на живца, ловит, — усмехнулся Лермонтов. — На «Думу» скольких поймал! А пришлось — и Соллогуба напечатал…

А что до Пушкина, так у него, Аким, семья была, да еще жена-красавица, да родители — и все им кормились. А мне на что деньги? Ты забыл слова Гёте: «Песня — вот лучшая награда для певца», а я этого никогда не забываю. Странно, — продолжал он, окидывая взглядом все, что они разобрали, — когдастихи закончены и особенно если они напечатаны, они уже начинают жить своей собственной жизнью, хотя и связаны с самой сердцевиной твоего существа. Когда я писал «Мцыри» — хотя это слово, в сущности, здесь не годится, потому что я его не писал, а видел, пел, кричал, носил в себе, становился им, — мне казалось, я точно исчезал в нем! Я исстрадался за него, за этого беднягу, он меня измучил, как живое существо, как мой товарищ, друг и современник. И я думал тогда часто, что так работать больше не смогу и что никакой другой образ не будет так больше мучить меня.

— А «Демон»?

— Да, «Демон»! Вот о нем-то я и хочу тебе сказать. Белинский прав, говоря, что это еще незрелая вещь.

— Белинский всем говорит, что это одно из лучших созданий русской поэзии! — горячо возразил Шан-Гирей.

— «Демон» еще не кончен, — твердо сказал Лермонтов. — Но я не могу отделить его от себя или себя от него. Он мой главный учитель, который сопутствует мне всю жизнь и настоятельно, постоянно требует от меня все новых и новых улучшений и перемен. Не помню, кто сказал, кажется Бальзак, что писатель — добровольный носильщик: только снимет с себя одну ношу — и уж берет другую.

Так что «Демона», Аким, мы пока отложим. Печатать его целиком, конечно, еще нельзя. Вот когда вернусь с его настоящей родины, с Кавказа, начну его заканчивать, если только мне дадут… — он остановился и закончил просто: — Еще хоть немножко пожить.

— Что за мысли, Мишель, зачем ты это говоришь?!

— Затем, что это правда, Аким. С бабушкой об этом не поговоришь, а с тобой можно и нужно.

— Нет, нет, не думай об этом!

— Ну, пожелай мне, чтобы я в этом ошибся, — тихо проговорил Лермонтов, глядя в глаза Шан-Гирея долгим взглядом.

Шан-Гирей посмотрел в эти печальные темные глаза и молча обнял его.

* * *
Бабушка долго плакала, припав к его плечу. Она едва держалась на ногах, и он уговорил ее лечь, обещав, пока не подадут лошадей, посидеть около нее.

Но Ваня, одетый в дальнюю дорогу, уже докладывал:

— Михаил Юрьич, лошади поданы.

В последний раз он прижал к своим губам морщинистую бабушкину руку, в последний раз повторил ей слова утешения и надежды, взял слово с Шан-Гирея не оставлять ее и, разняв старческие слабые руки, обнимавшие его, сел в дорожную кибитку.


ГЛАВА 36

Был нежно-золотой вечер любимого им времени в Петербурге — начала весны, преддверия белых ночей. Легкие с розоватыми краями тучки медленно проплывали в небе.

Его ждали у Карамзиных, с которыми он еще не простился.

В этот последний вечер сильнее, чем когда-либо, он чувствовал, как дорог ему этот гостеприимный дом, как печально сказать ему «прощай».

Сколько бывало в нем выдающихся, замечательных людей! Глинка здесь играл свои произведения. Когда-то, всего три-четыре года тому назад, бывал здесь Пушкин… Здесь рассказывал блистательный Брюллов о солнце и о море Италии. Здесь встречали с восторженным сочувствием и его стихи и переживали вместе с ним волнения и радости его судьбы.

Он совсем не ожидал, что в этот вечер на его проводы соберется столько народу.

Глаза Софи Карамзиной были заплаканы.

Его окружили друзья, и для него заиграл Виельгорский, музыку которого он всегда любил. Его охватило глубокое волнение, и, чтобы скрыть его, он отошел к наполовину открытому окну и слушал Виельгорского, глядя на Летний сад, еще не одевшийся зеленью, на проплывавшие над ним легкие облака. Но когда женщина в легком светлом платье подошла к роялю и запела его стихи, кем-то уже положенные на музыку, он не мог больше сдерживать себя, и слезы радости и грусти, умиления и благодарности наполнили его глаза.

После ее пения все стали просить, чтобы он прочел на прощание что-нибудь свое — то, чего еще никто не знал.

Из кармана своего скромного тенгинского мундира он вынул листок бумаги.

— Этого уже действительно никто не знает, потому что я написал это только сейчас, здесь, слушая музыку Виельгорского.

«Тучки небесные, вечные странники», — начал он, но вдруг умолк и, быстро свернув вчетверо листок, вложил его в худенькую руку Софи: — Я плохо прочту. Но я буду думать, что я все еще с вами, здесь, — сказал он, — если вы прочитаете это, когда я буду уже на Московской дороге.

* * *
Ах, эти тройки и долгая дорога с верстовыми столбами, то поливаемая дождем, то занесенная снегом, то палимая солнцем! Сколько раз уносили его тройки, уводили бесконечные дороги в дальний путь, а сердце звало назад и не хотело расставаться с тем, что оставалось позади!

Тройка уже несла его по ровной дороге, а в гостиной Карамзиных были открыты большие окна, выходившие на Летний сад, и Софи Карамзина подошла к самому окну, чтобы легче было разобрать оставленные Лермонтовым стихи.

Должно быть, уже совсем наступил вечер, потому что она сказала:

— Прикажите, мама, чтобы принесли свечи. Сумрак мешает мне разобрать эти строчки.

Но и после того, как принесли свечи, она все еще держала этот листок перед глазами и что-то все еще застилало ей глаза.

Потом она вытерла их платочком и прочла:

Тучки небесные, вечные странники!
Степью лазурною, цепью жемчужною
Мчитесь вы, будто, как я же, изгнанники,
С милого севера в сторону южную.
— Мама, это прекрасно, не правда ли? — спросила Софи, останавливаясь.

— Читай дальше, Софи!

Софи дочитала до конца.

— Да, это прекрасно, — повторила, прерывая царившее молчание, ее мать.

— Какую чудесную музыку можно бы написать на эти слова! — сказал Виельгорский.

Софи молча смотрела в окно.

— Мама, — спросила она, помолчав, — скажите мне: вы уверены, что он вернется?

— Я надеюсь на Жуковского, — ответила Екатерина Андреевна.

— Как это ужасно! — продолжала Софи, точно отвечая самой себе. — У России отняли Пушкина, а теперь хотят — я знаю это — отнять и Лермонтова!

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .
Тройка почтовых коней бежала по Московской дороге.

А над дорогой, над равниной, поросшей соснами, проплывали с севера на юг легкие облака — «вечные странники», открывая чистое весеннее небо с бледным лунным серпом.


ГЛАВА 37

Нет, до чего же уютна была в эту весну Москва! С каким удовольствием он смотрел, как на майском солнце отогревались ее особняки, окруженные садами, а еще голые деревья приветливо махали весне ожившими мягкими ветками! В высоких пролетках, на верховых лошадях и в открытых колясках можно было видеть знакомых москвичей, уже сбросивших тяжелые шубы и одетых по-весеннему.

Блестели цилиндры, синели, поблескивая золочеными большими пуговицами, весенние пальто модного темно-лазурного цвета, и развевались от теплого ветра прозрачные вуали на маленьких шляпках амазонок.

Дом на Малой Молчановке, где когда-то жили они с бабушкой, перекрасили в белую краску. В скворечник прилетели скворцы. А на лопухинском дворике уже пробивалась свежая травка, бегали дети, играя в прятки. Был пуст в это время дом Лопухиных, и Сашенька Верещагина жила в чужих краях.

Грустно было смотреть на опустевшие дома с окошками, замазанными мелом или плотно завешенными тяжелыми складками штор.

Над тихим переулком звонили в свой час колокола и перекликались на разные лады голоса разносчиков.

— Вот уголь! Уголь!.. — зычно хрипел бас с тарахтящей телеги.

И звонко из-за угла зеленого забора отвечал ему тенорок:

— Редиска молода-а-ая!..

И верещали над головой скворцы.

Как непохоже все это на подтянутый, чистый и просторный, строгий в своей красоте Петербург!

Лермонтов побродил по знакомым переулкам, посмотрел издали на Собачью площадку, усеянную детьми, прошел мимо дома Соболевского, где когда-то останавливался Пушкин.

В Английском клубе кончили топить печи, и в широко открытые окна вливался нагретый солнцем воздух, просушивая залы.

Да, опустела Москва, поразъехались друзья… К счастью, не трогались еще с мест московские писатели. И в первый же вечер Лермонтов отправился к Павловым, узнав еще в Петербурге, что они на лето обычно оставались в городе. Он был глубоко тронут тем радушием, с каким встретили его Николай Филиппович и Каролина Карловна.

— Привезли «Героя нашего времени»?

С этими словами обратился к нему Павлов, не дождавшись даже, пока Лермонтов снимет шинель.

— А вы дадите мне свои новые повести? Я знаю, вышли в свет и «Ятаган» ваш и «Маскарад». У меня тоже был свой «Маскарад», но с ним вышло иначе. А «Ятаган» ваш прелесть, недаром Пушкин вас хвалил.

Лермонтов отвечал ему, все еще стоя в передней.

Но Каролина Карловна уже спешила ему навстречу, и скоро за неизбежным в Москве чаем начались разговоры о литературных новостях. И как об одной из новостей рассказал Лермонтов о перемене судьбы своей и о новой ссылке.

— То-то мне сразу показалось, что на вас форма совсем другая, — грустно сказала ему хозяйка. — Да ведь не мастерица я полки-то разбирать, точь-в-точь как грибоедовская героиня. Кстати, вы теперь опять увидите, наверно, в Цинандали Нину Александровну Грибоедову… Мы будем ждать с нетерпением трилогию вашу, о которой вы говорили нам еще в тридцать восьмом году, и описание трагической гибели Грибоедова.

— Война с Персией должна у меня быть в последней части, а мне бы хоть как-нибудь до первой добраться. Да и не уверен я, что в этот раз попаду в Кахетию. Я ведь в Тенгинский полк.

— Как? В Тенгинский? — переспросил Николай Филиппович. — О нем привозят офицеры, возвращаясь с Кавказа, не очень-то хорошие отзывы. Смотрите, Лермонтов, берегите себя, потому что вас там беречь не станут.

— Я уверен в этом, — ответил Лермонтов и переменил разговор, попросив Каролину Карловну прочесть что-нибудь из ее новых переводов русских поэтов на немецкий или французский язык.

— Я теперь вашу «Думу» хочу перевести, — сказала она. — Это замечательное по силе и глубине, по зрелости мысли стихотворение! Но наши славянофилы на вас сердиты за него — и Хомяков и даже немного Погодин. Говорят, что это Чаадаев заразил вас своим отношением к России.

— Чаадаев? — быстро переспросил Лермонтов. — Я чту его высокий ум, но никогда не разделял его взглядов на Россию, и «Дума» моя обращена не ко всему нашему поколению, а только к представителям той молодежи, которой я был окружен и которая почему-то носит лестный титул «золотой». Какая разница с уходящим уже поколением действительно золотых, великих людей! Борцов!

* * *
— Михаил Юрьевич, ну пусть вы другого толка, — примирительно сказал явившийся к чаю Самарин, сразу приступив к делу. — Но зачем вам эти «Отечественные записки» и этот Краевский, когда вы наш? Печатайтесь в «Москвитянине», вы же москвич и не можете променять нас на холодный Петербург!

— Вы забываете, Юрий Федорович, что я уже и не москвич и не петербуржец. Через четыре дня я еду на Кавказ, а скоро ли вернусь, да и вернусь ли вообще, неизвестно.

— Вернетесь, и скоро, — уверенно ответил Самарин.

— Если бы вы знали, как я мечтаю об отставке и как был бы счастлив вернуться в Москву совсем! Но я уже ни о чем просить не могу. Даже Василий Андреевич Жуковский не может больше помочь, — закончил Лермонтов со вздохом.

Поздним вечером того же дня в доме у Павловых было у него сражение с Погодиным. Добродушный Николай Филиппович веселился, слушая, как все горячее и горячее нападал Лермонтов и как, слабея в неравном бою, отступал Погодин перед этим совсем еще молодым человеком с пламенной душой и зрелой мыслью.

С легкой и острой иронией он так высмеял утверждение Погодина, что цель истории русской — быть хранительницей общественного спокойствия, что даже Каролина Карловна, забыв о своей головной боли, смеялась вместе со всеми.

— Вы должны сдаться, Михаил Петрович, — заявила она Погодину. — Лермонтов побил вас окончательно.

— Ну, голубчик, — сказал Павлов, обнимая Лермонтова, — если вы будете так же сражаться и с чеченцами, им плохо придется!

— Огонь направлять он умеет, это я признаю, — ответил Погодин, прощаясь. — Я на него вот Хомякова напущу. Он ему докажет, что, не в пример Европе, Россия как не знала, так и не будет знать революций!

— А это покажет ее будущая история — ваша «хранительница общественного спокойствия», — сурово сказал Лермонтов. — И может ли быть, чтобы «страна рабов, страна господ», «немытая Россия» не узнала революции?!

— Как, как вы говорите? — встрепенулся Погодин. — Хорошенькое обращение к отчизне: «Немытая Россия»!

— Постойте, Михаил Юрьевич, постойте, — вмешался Павлов. — Мое охотничье чутье подсказывает мне, что «страна рабов, страна господ» — строчки из стихотворения. Если вы его нам не скажете — значит, вы плохой друг.

— Михаил Юрьевич! Мы ждем!..

Лермонтов смеющимися глазами посмотрел на Погодина:

— Прочту, прочту кусочек, но только с тем условием, что Михаил Петрович напечатает его в «Москвитянине».

— Почту за честь, — быстро сказал Погодин. — Давно жду!

— Ну, слушайте, Михаил Петрович!

Прощай, немытая Россия,
Страна рабов, страна господ,
И вы, мундиры голубые,
И ты, им преданный народ.
— Боже правый… — всплеснул руками Погодин. — Столько времени ждать ваших стихов для страниц «Москвитянина» и, наконец, получить такие, каких печатать нельзя! Невозможно! Потому что это и не стихи, а какая-то бомба, от которой может взлететь на воздух и «Москвитянин» и все иже с ним!

Смеялись Павловы, и весьма растерянный ушел Погодин.

После этого Лермонтов был удивлен, получив от Погодина приглашение на торжественный традиционный обед по случаю именин Гоголя, жившего у него в доме. Но, узнав, что приглашение исходило от самого Гоголя, стал с волнением ждать этой встречи — встречи с писателем, чье имя было тесно связано с бессмертным именем Пушкина.


ГЛАВА 38

С первого появления «Вечеров на хуторе близ Диканьки» Лермонтов подпал под обаяние Гоголя, о дружбе которого с Пушкиным и Жуковским он слышал от Смирновой и от Владимира Федоровича Одоевского. Заходя в кабинет Одоевского, он любил смотреть на висевший там портрет Гоголя кисти неизвестного итальянского художника. С тонко очерченного острого и мудрого лица смотрели задумчиво блестящие глаза, искрясь скрытым юмором и скрытой печалью.

«Ревизор» сначала оставил его холодным. Ему были ближе приемы Грибоедова — тоже сатирика, но обладавшего исключительным чувством меры. У Гоголя же все казалось ему вначале чрезмерным и необъятным, и он говорил, что иному зрителю, посмотревшему «Ревизора» на сцене, вся Россия могла представиться скопищем уродов.

Позднее он понял, что в этом впечатлении от спектакля во многом были виноваты неудачные актеры, а повести Гоголя покорили его окончательно. Он слышал о том, что начаты «Мертвые души», тему которых дал Гоголю Пушкин, и сожалел, что уезжает, так и не узнав о них ничего.

Подходя к огромному саду Погодина у его дома на Девичьем поле, Лермонтов понял, что немного опоздал: из сада уже доносились голоса споривших и между густыми деревьями были видны фигуры гостей. Он узнал гравера Иордана, профессора Армфельда, Дмитриева, знаменитого Щепкина, Вяземского, Загоскина…

Незнакомый ему голос, какой-то певучий и мягкий, говорил полунаставительно, полушутливо:

— Ай-ай-ай! Так нельзя, голубчик, никак нельзя! Ежели вам в какой-нибудь день писать не хочется, так вы, значит, и не пишете?! А вы, сокровище мое, возьмите перышко, бумажку и в такой именно день этим перышком и напишите на этой бумажке: «Сегодня мне что-то не пишется… сегодня мне что-то не пишется», — а дальше уж все как по маслу пойдет. Непременно запишете.

Лермонтов вышел из-за деревьев и увидел Гоголя, который беседовал с каким-то еще очень молодым человеком.

— А, вот он наконец! — громко сказал Самарин. — Михаил Петрович, велите подавать обед — Лермонтов пришел!

Гоголь повернул к нему свое характерное лицо, показавшееся Лермонтову значительно старше, чем на памятном ему портрете.

Он посмотрел на Лермонтова любопытным, серьезным взглядом и, встав, протянул ему руку.

— Сколько о вас слышал, — сказал он просто, — и от Василия Андреевича и от Одоевского, а видеть, вот подите же, не довелось! Впрочем, мы с вами, кажется, на одном месте мало сидели: ваша судьба связана, насколько я знаю, с Кавказом, моя — с Италией. Здоровье мое плохое. Только там ко мне возвращаются силы. Садитесь же, прошу вас.

Во время обеда и весь этот памятный ему вечер Лермонтов видел только Гоголя. Погодин пытался продолжить вчерашний спор. Самарин второй раз рассказывал ему о том, что журнал «Москвитянин» еще в тридцать седьмом году получил разрешение печататься, и теперь никаких препятствий уже не может быть, и потому все то, что он будет присылать с Кавказа, появится немедленно на страницах журнала. А Хомяков, узнав от Погодина, что Лермонтов открытый вольнолюбец и ярый враг крепостного права, мечтающий о перевороте в русской общественной жизни, сразу бросился с ним с спор, доказывая, что России нужно всенародное представительство, которое должно быть сословным, а никак не конституция, и что ежели и можно будет когда-нибудь освободить крестьян, то надлежит помнить об интересах помещиков. Он слушал все это, но в тот вечер душа его была полна Гоголем — и только им одним.

Проницательно-острый и мягкий взгляд Гоголя, его мимолетные фразы и по пути брошенная мысль, сожаление или вопрос — вот что осталось от этого вечера и вставало опять и опять в его памяти потом, в дороге, под мерное покачивание кибитки.

— Живой или мертвый, но через неделю и я уеду, — сказал ему Гоголь, узнав о том, что Лермонтов едет через два дня. — Нигде мне так хорошо не думается и не пишется, как в дороге. Сколько образов, сколько верных мыслей рождается в сердце и в голове под равномерный стук копыт о пыльную дорогу или под скрип полозьев и под звон бубенцов! Пользуйтесь дорогой для работы. Это много дает, потому что отрешает от обычной жизни и освобождает мысль.

— Я много писал в горах, — сказал Лермонтов.

— В горах, о да, я это понимаю, — вдруг задумался Гоголь. — Но знаете, что мне еще необходимо для работы? Присутствие человека, с которым можно поделиться ее плодами. Всегда удивлялся я, на Пушкина глядя: как засядет один в своем Болдине, так и жди его оттуда с чем-нибудь замечательным.

Он вдруг умолк. Лицо его потемнело и точно вдруг осунулось, нос удлинился, прядь волос упала на опущенный, поникший лоб.

— Ах, боже мой, — сказал он тихо, — как можно привыкнуть к этому, как можно примириться с тем, что Россия — без Пушкина?!. И кто еще может так выслушать, поддержать, так все понять! Моя жизнь утратила все наслаждение свое, все внешние радости вместе с этой утратой.

Он посмотрел на Лермонтова:

— И вас я… за стихи ваши о нем принял в свое сердце… Да, я благодарен вам за них, как вся та Россия, которая их знает.

Ах, вот вспомнил о ком! — встрепенулся он вдруг. — В Риме познакомился с одним народным поэтом, подлинно народным. Он сонеты пишет на… транстеверинском наречии… И поэмы пишет. — Гоголь помолчал. — Пушкин им заинтересовался бы. Да, везде он, и всегда я о нем помню! Что бы ни услышал, что бы ни увидел прекрасное, вижу и слышу Пушкина перед собой…

Он еще раз поднял на Лермонтова глаза, полные глубокой тоски.

— И вот сейчас, — продолжал он, — когда я буду вас слушать, потому что я надеюсь послушать сегодня ваши стихи, перед тем как мы расстанемся с Москвой, — я буду думать о нем и о том, что он сказал бы, если бы слушал вас в этот вечер вместе со мной. — Он незаметно смахнул слезу.

В саду уже стемнело, и Лермонтов все равно не разобрал бы рукопись, да и не было у него с собой ничего: все уложил Ваня в чемодан. Но он думал в последние дни о некоторых переделках «Мцыри» и потому, что в памяти его жила сейчас именно эта поэма, решил прочитать те места, которые не подлежали изменениям.

Он встал и, прислонившись к старому тополю, начал с той строфы, которой был более доволен:

Ты слушать исповедь мою
Сюда пришел, благодарю.
С первых слов Гоголь точно преобразился. Он весь потянулся к Лермонтову и слушал, как слушают дети, — не спуская с поэта расширенных глаз, с полуоткрытыми, точно от удивления, губами.

Лермонтов кончил, но никто ничего не говорил. Молчал и Гоголь. Потом с какой-то торжественной медлительностью он встал и подошел к Лермонтову.

— Если бы он был здесь и если бы слушал вас вместе со мной, он сказал бы вам то же, что говорю я — от всего сердца: что вы его наследник, идущий за Пушкиным великий русский поэт.

Гремели за заборчиком сада далекие московские пролетки, и чей-то голос пел за открытым окном.

Было уже поздно. Лермонтов обнял Гоголя, простился с остальными и пошел к себе — готовиться к отъезду.

* * *
Он наступил, наконец, этот вечер, как ни хотелось ему в этот раз, чтобы он подольше не приходил.

С неба сеялся теплый и мелкий дождь, от которого раскрывались в садах набухшие почки. Затерявшийся где-то в вышине серебристый обрывок дождевой тучки, освещенной луной, тихо угасал, закрываясь легким весенним туманом.

Вокруг тройки, поданной к крыльцу дома Павловых, стояло небольшое число провожавших Лермонтова московских друзей.

— Ну, Михаил Юрьевич, — сказала Каролина Карловна, когда он уже сел в кибитку, — я видела во сне, что вы вернулись: значит, так и будет. Мы ждем вас скоро назад со славой и со стихами!

Он грустно улыбнулся:

— Какая же может быть слава у опального офицера? Что вы!

— Я говорю о вашей растущей славе русского поэта, — сказала она очень серьезно.

Он приподнял фуражку, потому что лошади уже тронулись.

— Не забывайте! — И, посмотрев на остающихся, крикнул: — Самое ужасное — это забвение!..

Они стояли и смотрели вслед его тройке, пока она не скрылась в конце длинной улицы в вечернем сыром тумане.

Когда тройки уже не было видно, Николай Филиппович с тяжелым вздохом сказал Каролине Карловне, которая, не шевелясь, стояла все на том же месте.

— Вся жестокость царя сказалась в этом деянии: ему мало того, что он послал его, кавалериста, в пехоту. Он послал этого гениального юношу в самый опасный полк, почти на верную гибель…


ЧАСТЬ ШЕСТАЯ



Быстрое время — мой конь неизменный,
Шлема забрало — решетка бойницы,
Каменный панцирь — высокие стены,
Щит мой — чугунные двери темницы.
Мчись же быстрее, летучее время!
Душно под новой бронею мне стало!
Смерть, как приедем, подержит мне стремя;
Слезу и сдерну с лица я забрало.
ЛЕРМОНТОВ
«Пленный рыцарь», 1840 г.



ГЛАВА 1

И опять бегут мимо полосатые версты, и все те же поля, и все те же уходящие к горизонту леса. Дальше… дальше… — «с милого севера в сторону южную».

Теперь уже не встретят его дружеские объятия Одоевского.

Дороги… Дороги… Сколько он их изъездил!

Он вспомнил 1837-й. Смерть Пушкина!.. Свою болезнь, и арест, и первую ссылку, и ту же самую дорогу. Так же мелькали полосатые версты, поля убегали за горизонт или поднимались там, у края неба, острые верхушки еловых лесов…

Тогда тоже была весна. И наверное, так же блестел молодой месяц и деревья шумели у обочин.

Он стал слушать тихий их шелест, пока, наконец, не заснул.

Когда он проснулся, месяца уже не было видно. В свежем, прозрачном воздухе слышался явственно лай собак и били часы где-то на сельской колокольне.

Лермонтов добрался до Ставрополя поздно. Ночь была душной: начинался июнь. Небо, покрытое тяжелыми облаками, предвещало грозу. Изредка налетал порывами ветер, и тогда высокие тополя шелестели тревожным коротким шумом — и опять замирали.

Домик, где жил Одоевский, был пуст. Здесь особенно чувствовалась утрата Одоевского… Около его одинокой могилы шумят теперь волны Черного моря…

Генерал-адъютант Павел Христофорович Граббе принял Лермонтова с сочувствием и с явным желанием быть ему полезным. Он знал историю опального поэта. Думая о Лермонтове, старый генерал вспоминал свою собственную молодость и прежнюю причастность к «Союзу благоденствия»

Улыбаясь, Граббе спросил Лермонтова:

— В Тенгинский полк? Я понимаю мысль государя. Он хочет дать вам возможность отличиться в бою. Такова, несомненно, была его цель, когда он назначал вам этот полк. Но принял ли государь во внимание, что Тенгинский полк в этом году не столько сражался, сколько его просто истребляли? Поэтому не будет ли более сообразно с высочайшей волей причисление вас к отряду генерала Галафеева для участия в экспедиции на Чечню? Бои предстоят там жаркие. Но это будет носить несколько иной характер… Вы меня понимаете? Можно послать, например, кого-либо на корабль, идущий в открытый и честный бой, из которого этот корабль, если будет хорошо сражаться, выйдет победителем. Но другое дело — послать человека на корабль, который наверняка утонет. Назначая вас на Кавказ, государь, конечно, имел в виду первое!

— Совершенно точно, ваше превосходительство!

— Ну вот и хорошо, что мы друг друга поняли. Итак, вы едете в отряд генерала Галафеева, в Чечню. А сегодня прошу ко мне домой отобедать.

Дверь в соседнюю комнату была полуотворена. За большим письменным столом сидел начальник штаба у Граббе — полковник Траскин — и напряженно прислушивался к разговору. Лицо его выражало недовольство.


ГЛАВА 2

На другой же день генерал Галафеев прикомандировал Лермонтова к своему отряду и тут же отправил в дело.

Для генерала Галафеева не оставалось секретом, что этот поручик, служивший прежде в отряде генерала Вельяминова, бывал лишь в рекогносцировках и стрельбу слышал только раза два, да и то издали. И Галафеев решил теперь показать этому Лермонтову, что служба есть служба, а ружье и сабля даются военному не для того, чтобы болтаться на его мундире как украшение. Он направил опального офицера сразу в бой, а потом приказал участвовать в походе на Малую Чечню, зная, что за десять дней горного пути петербургский офицерик хорошо узнает, как свистят чеченские пули.

Генерал не ошибся.

Но поручик Лермонтов с первых же дней похода проявил блестящие качества военного, о чем генерал получал с нарочным вполне точные сведения.

Так, ему было доложено, что перед взятием одной горной деревни этот поручик отвлек внимание неприятеля на себя и на свой отряд, чтобы дать возможность другой части продвинуться вперед.

И после того как неприятель, не дававший солдатам брать воду из реки, был рассеян, полковник барон Врангель не мог не высказать своей похвалы поручику, который, бросившись в атаку, оттеснил неприятеля.

В июле каждый день приносил новое дело: то перестрелку в ущелье, то перестрелку в лесу или на берегу горной реки, и повсюду, за каждым кустом, за каждой скалою, подстерегала смерть. Но и в перестрелках, и в штыковой атаке, и в переправах через горные бурные реки под неприятельским обстрелом Лермонтов был впереди всех в самых опасных местах. И самое строгое начальство, полагавшее до сих пор, что этот поэт умеет только писать стишки своим возлюбленным, не могло не удивляться его хладнокровному мужеству, находчивости и бесстрашию.

После ежедневных боев, всего через три дня после штыковой атаки близ Гойтинского леса, отряду предстояла жестокая битва у реки Валерик, протекавшей в высоких и совершенно отвесных берегах.

* * *
Светало. На смутно розовеющем востоке выступали очертания крепостных стен.

…Я жизнь постиг;
Судьбе как турок иль татарин
За все я ровно благодарен;
У бога счастья не прошу
И молча зло переношу.
Он писал при слабом свете занимавшейся зари, сидя на пустом ящике от снарядов. Неподалеку, на берегу Валерика, мирный татарин, обернувшись лицом на восток, совершал свой утренний намаз…

Лагерь еще спал — перед боем, и спали на другом берегу враги.

Лермонтов посмотрел на восток. Там из-за гор вырвались первые лучи восходящего солнца и золотом и нежным пурпуром окрасили снежные вершины. Так прекрасно было это благоухающее горной свежестью, безмолвное и ликующее утро, и земля, покрытая зеленью, и речка, дымившаяся вдалеке утренним туманом!..

Он смотрел и не верил, что сейчас здесь раздадутся крики и стоны, что окрасятся кровью чистые воды этой речки…

Наступил час того сражения при Валерике, которое долго стояло потом перед его глазами.

Он описал его в стихах, которые начал еще в начале сражения.

* * *
11 июля. Багровое солнце в мареве густой пыли, еще не осевшей после сражения, медленно погружалось в тучу. И когда оно опустилось за ее волнистые гребни, над краями ее брызнули и торжественно поднялись в вышину сверкающие алым блеском лучи, осветившие и горы, и небо, и землю, и лицо молодого поручика Лермонтова, сидевшего на пробитом пулями барабане, с тетрадкою на коленях, в распахнутой на груди красной шелковой рубашке и в куртке, наброшенной на плечо. Он смотрел, как тихо потухает вечер, и наслаждался прохладой сумерек. После криков, стонов и дикого шума сражения казалась странной царившая вокруг тишина. Тела убитых были убраны, раненые отнесены на врачебный пункт. Несколько убитых лошадей валялось на крутом берегу горной речки, и степные орлы уже описывали над ними круги.

Кашевары подвесили котелки над кострами, и несколько солдат, переговариваясь, полоскали в речке одежду.

Медлительный ритм их речи, поднимающийся дымок, торжественные лучи вечернего солнца напоминали Лермонтову строчки Гёте, которые он не так давно перевел:

Горные вершины
Спят во тьме ночной;
Тихие долины
Полны свежей мглой;
Не пылит дорога,
Не дрожат листы..
Подожди немного,
Отдохнешь и ты.
Эти слова дышали таким глубоким, таким величественным покоем! А сейчас он писал о том диком и нечеловеческом, что только что видел.

И с грустью тайной и сердечной
Я думал: «Жалкий человек.
Чего он хочет!.. небо ясно,
Под небом места много всем,
Но беспрестанно и напрасно
Один враждует он — зачем?»
Его мучила жажда. Он сошел по крутому обрыву к реке и, нагнувшись, зачерпнул воду пригоршней. Зачерпнул и выплеснул на землю: вода была красной от крови…

В этот день, 11 июля, он был в самых опасных местах, носился вихрем под неприятельскими пулями, удивляясь в глубине души тому, что они его не задевали.


ГЛАВА 3

Лермонтову начинало казаться, что он всегда так жил: в боях, переходах, с постоянным чувством опасности и подстерегающей на каждом шагу смерти.

Все прошлое стало вдруг точно историей какого-то другого человека, которую он хорошо знал, но сам не переживал никогда.

Но и в этой тяжелой сумятице дней судьба послала ему радость — человека в солдатской шинели, явившегося по назначению в отряд Галафеева в один из жарких летних дней. Лермонтов увидел новенького, когда тот жадно пил воду. Солдат поднял голову, глаза их встретились — и Лермонтов узнал Лихарева, живого, настоящего Лихарева, с которым он так сблизился в Ставрополе в 1837 году!

С этого мгновенья при каждом удобном случае оба спешили встретиться.

Как хорошо бывало, прислушиваясь к редким выстрелам, поспорить о философии Гегеля, вспомнить музыку пушкинских строф!

Как-то в сумерки они шли по вытоптанному полю.

— Скажите, Михаил Юрьевич, зачем вы так жизнью не дорожите? — спросил Лихарев, остановившись и всматриваясь в обросшее небольшими баками худое, загорелое лицо Лермонтова. — Я наблюдал за вами: где опасно — там и вы. Одоевский вас за это сильно бы побранил.

— Нет, Владимир Николаевич, узнав причину, он не бранил бы.

— А в чем же причина?

Лермонтов усмехнулся.

— Во-первых, пуля меня не берет. А я люблю жизнь и чту ее. Вот потому и стараюсь в каждом деле быть в опасности.

Лихарев молча с удивлением посмотрел на него.

— Я вам скажу, друг мой, — продолжал Лермонтов, — то же самое, что сказал, прощаясь с Карамзиными: ежели хотите мне счастья, пожелайте мне получить рану, конечно, не слишком тяжелую. Авось хоть за нее дадут отставку!

— А вы хотели бы?

— Ох, еще бы! — ответил Лермонтов, взяв Лихарева под руку. — У меня столько планов в голове и столько стихов в сердце! Да еще трилогия из истории русской, которую я непременно должен написать!

— Михаил Юрьевич, честное слово, больше, чем для себя, хотел бы свободы для вас!

— Спасибо, голубчик, — мягко ответил Лермонтов.

Невдалеке щелкнул выстрел, и Лермонтов почувствовал, что Лихарев падает.

Он бросился поднимать его. Пуля, попав в спину, прошла навылет, и сердце уже не билось.

Лермонтов бросился в сторону выстрела.

Он никого не нашел. А вернувшись к телу Лихарева, не нашел и тела — только обезображенная груда изрубленных останков лежала в луже крови.

В ту ночь он ушел один в горы и вернулся на заре.


ГЛАВА 4

Летний поход в Чечню закончился. Побывав в Пятигорске, Лермонтов через некоторое время вновь вернулся в отряд Галафеева. 26 октября отряд выступил из крепости Грозной через Ханкальское ущелье к реке Аргуну — во вторую экспедицию. Лермонтов был прикомандирован к кавалерии отряда.

После окончания одного из переходов, в октябрьский, еще совсем теплый вечер Лермонтов писал в своей палатке, торопясь кончить до наступления темноты, и не заметил волнения, внезапно вспыхнувшего среди солдат.

Ваня, служивший теперь его денщиком, подбежал к нему.

— Ваше благородие, Михал Юрьич, к генералу вас!

Когда Лермонтова провели в палатку, генерал Галафеев, лежавший на своей койке, устланной кошмами, указал ему на складной стул около себя.

— Садитесь, поручик.

Лермонтов сел.

— Я вами отменно доволен, поручик. Вы проявили редкое мужество и столь же редкую распорядительность и хладнокровие в самых трудных условиях и в самых опасных боях.

— Благодарю вас, генерал, — ответил Лермонтов.

— Я намерен дать вам одно назначение.

Лермонтов ждал.

— Сегодня у нас выбыл из строя тяжело раненный юнкер Дорохов. Вам это известно?

— Так точно, ваше высокопревосходительство.

— Под его командой находился особый отряд охотников, в своем роде партизан этой сумасшедшей войны, в которой приходится давать сражения в горах или в лесу, не видя противника. Знаете вы этот отряд?

— Кое-кого узнал, ваше высокопревосходительство.

— Так вот: с завтрашнего дня вы имеете назначение заменить Дорохова и принять на себя командование его отрядом волонтеров. Можете увеличить их число до сорока, но больше этого не набирайте.

— Слушаю, ваше высокопревосходительство.

* * *
Уже после двух стычек с горцами генерал Галафеев сказал полковнику Голицыну:

— Не находите ли вы, полковник, что, поручив отряд Дорохова поручику Лермонтову, я сделал самый удачный выбор, какого только можно было желать?

— Совершенно согласен с вами, генерал, — ответил полковник. — Этот поручик, который, говорят, до сих пор занимался только стихоплетством, обладает какой-то особой храбростью. Нынче он с горстью людей кинулся на вчетверо превосходящего его численностью неприятеля и — представьте! — отбил наступление, заставив врага отступить.

— Да, — проговорил с некоторым замешательством генерал Галафеев. — Я полагаю, что необходимо представить его к высокой награде. Я считаю, что за Валерик он должен получить Владимира, а за осенние бои — золотую полусаблю с надписью: «За храбрость». И нужно просить о переводе его обратно в гвардию.

— Удастся ли это? — спросил задумчиво Голицын. — Ведь государь…

Но, не кончив, пристально посмотрел в суровое лицо генерала и вышел.

Генерал Галафеев нисколько не интересовался заслугами поручика Тенгинского полка Михаила Лермонтова перед литературой, но он был честным воякой и, представляя отличившихся участников экспедиции к награде, просил о награждении поручика Лермонтова орденом Владимира 4-й степени с бантом и золотым оружием за храбрость, проявленную в сражении при Валерике.

Не в пример генералу Галафееву флигель-адъютант полковник Траскин, состоявший начальником штаба Кавказской линии и Черноморья у генерал-майора Граббе, литературой интересовался: он ненавидел всех литераторов.

У полковника Траскина была весьма примечательная внешность. Круглая большая голова сидела на широченных плечах; шеи у полковника Траскина не было. Приземистая, расплывшаяся фигура заканчивалась короткими ногами, которыми полковник Траскин имел обыкновение топать, давая тем выход своему гневу.

Полковник сидел у себя в штабе за письменным столом, перебирая пухлыми пальцами донесения, отношения и рапорты, поступающие от командующих отрядами на левом фланге Кавказской армии.

В трех или четырех рапортах сообщалось об отменной храбрости и мужественном хладнокровии, находчивости и бесстрашии поручика Тенгинского полка Лермонтова и представлении его к награждению.

Полковник Траскин снова просмотрел рапорты, побарабанил пальцами по столу и усмехнулся.


ГЛАВА 5

— Ваше превосходительство! Разрешите спросить: в вашем отряде находится поэт Лермонтов? — обратился к генералу Галафееву только что прибывший из Санкт-Петербурга офицер.

— Находится, — сказал генерал довольно сурово. — Каков он поэт, судить не берусь и мало тем интересуюсь. Но военное дело он знает, и поведение его в бою выше всяких похвал. Это я должен признать. И солдаты наши очень к поручику Лермонтову привязаны и за его храбрость и за его простоту, даже чрезмерную.

— Чрезмерную?

— Ну как же, судите сами: он себя ничем перед своими солдатами не отличает: спит на голой земле, как они спят, и ест с ними из одного котла. Ну, и солдаты за него — в огонь и в воду!

— Вернувшись в Петербург, немедленно о том расскажу. Вашему превосходительству, конечно, известно, что в Петербурге он знаменитость, и его превозносят до небес, и прежде всего один также известный литератор — не то Беловский, не то Белецкий. Особенно восхищает всех поэма Лермонтова о каком-то небесном духе. Названия не помню.

— Не «Демон» ли? — спросил второй офицер, находившийся в палатке генерала.

— Совершенно верно! Именно «Демон»! — подтвердил приехавший. — Ваше превосходительство! — обратился он к генералу. — Может быть, вечером в виде развлечения поручик Лермонтов прочитает нам свое произведение? Все-таки интересно послушать! А я, вернувшись в Петербург, всем сообщу о том, что слыхал поэму от самого автора.

— Ну что же, — ответил генерал. — Я не возражаю, поговорите с поручиком.

— Мы обратимся к нему с просьбой от всего офицерского состава.

Лермонтов довольно легко согласился прочитать офицерам «что-нибудь про демона»

Лермонтов читал:

Он был похож на вечер ясный:
Ни день, ни ночь, — ни мрак, ни свет!..
Стемнело. Но офицеры еще долго не расходились.

— Да, недурна поэмка, — сказал Галафеев, пожимая автору руку.

Лермонтов усмехнулся, поблагодарил и ушел в горы.

Его догнал раненый молоденький поручик и, пожав руку, сказал с каким-то удивлением:

— Хорошо, очень хорошо! И как это вы так написали?! Этот ваш «Демон» дает какую-то силу и воодушевляет — вот что удивительно! И, ох, как все это красиво, какие слова!.. Спасибо вам, Лермонтов!..

Лермонтов медленно шел по горной тропинке.

«Демон»! Как памятно ему время, когда он начал его писать!

Ему было тогда пятнадцать. В те дни он прочитал пушкинское стихотворение «Демон» и под его впечатлением написал свое, назвав его «Мой демон», а в том же 1829 году начал поэму.

И все-таки это еще не конец, поэма еще не завершена.

Если бы Лермонтова спросили, как, из каких тайников поднялся гигантский образ и встал перед ним, он не смог бы ответить на этот вопрос.

В поэме звучал голос его музы, к которому он прислушивался с детства, — голос мятежного духа, взывающего к свободе и к борьбе.


ГЛАВА 6

В конце концов царь разрешил дать ему двухмесячный отпуск в Петербург.

Лермонтов и не подозревал, объединенными усилиями скольких людей, начиная с генерала Галафеева и кончая Жуковским, было получено это разрешение.

Правда, дорога отнимет около месяца, но все равно это великая радость! Он потерял сон от радостной мысли о том, что снова увидит дом Карамзиных и многолюдную гостиную Одоевских, услышит Смирнову, войдет в редакцию Краевского и, подсев к нему на ручку его глубокого кресла, узнает все литературные новости и все, что за время его отсутствия напечатано. Из редких писем, нашедших его на Кавказском фронте, он знал, что появились статьи Белинского и о «Герое нашего времени» и о сборнике его стихов, который вышел 25 октября, и что Гоголь высоко оценил его прозу.

В последнем письме бабушка писала ему из Тархан, что умолила государя о свидании с внуком, быть может, последнем свидании, и что — невероятное дело! — сам Бенкендорф, сжалившись над ней, поддержал ее просьбу перед царем.

* * *
Если считать без дороги, у него останется один месяц!

Но все равно, все равно — вот его отпускной билет за № 384!..

Бабушка должна была ждать его в Петербурге. Но, к великому ее горю и отчаянию, началась такая распутица и бездорожье, что выбраться из Тархан не было никакой возможности.

В середине января 1841 года Лермонтов выехал из Ставрополя, 30-го числа в разделе «Прибыли в Москву» «Ведомость» московская снова сообщила, что из Ставрополя прибыл на этот раз «Тенгинского пехотного полка поручик Лермонтов». А в начале февраля, на половине масленицы, Лермонтов был уже в Петербурге.


ГЛАВА 7

Теперь, в Петербурге, он убедился в том, что стал прославленным поэтом.

У Одоевских в честь его приезда был большой обед. Карамзины устроили у себя концерт сучастием лучших певцов Петербурга.

В эти стремительно мчавшиеся куда-то дни его охватило ощущение какого-то непривычного счастья и молодости. Он старался бывать везде.

Недавно он два дня почти не выходил из редакции Краевского. Доспорились и договорились с ним обо всем.

Он упрекал Краевского за его пристрастие к переводам, что делало «Отечественные записки» совсем не «отечественными».

— Будет тебе, Андрей Александрович, все на французов смотреть, — говорил он, просматривая номера журнала, аккуратно сложенные на редакторском столе. — Когда же мы русскими будем? Мы должны жить самостоятельной жизнью и внести свое самобытное в общечеловеческое. «Родину» придется в Москве Погодину для «Москвитянина» отдать.

— Какую «Родину»?

— Стихотворение. Разве я тебе не читал?

— Да кабы ты мне его читал, разве я бы тебя спрашивал?

— Ну, так послушай, а то уеду и увезу с собой. Ты этого чувства не знаешь, но когда оторван от родины, вот тогда-то и начинаешь ее по-настоящему любить. И понимаешь тогда, за что и как ее любишь.

Люблю отчизну я, но странною любовью…
Краевский слушал, и ему казалось, что до этой минуты он не знал настоящего Лермонтова. Впрочем, такое чувство бывало у него не однажды и, пожалуй, каждый раз, когда Лермонтов читал или показывал ему новые стихи. И каждый раз поражался Краевский, что в этом блестящем гусаре, разжалованном в армейские поручики, в светском молодом человеке, который через какой-нибудь час будет болтать на балу всякий вздор, таится такая глубокая простота и такая огромная и настоящая, идущая из глубины сердца любовь к родине:

Но я люблю — за что, не знаю сам —
Ее степей холодное молчанье,
Ее лесов безбрежных колыханье,
Разливы рек ее, подобные морям;
Проселочным путем люблю скакать в телеге
И, взором медленным пронзая ночи тень,
Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,
Дрожащие огни печальных деревень…
Когда Лермонтов кончил, Краевский, вскочив с кресла, взял у него из руки листок со стихами, потом схватил лежавшую в углу шляпу и начал одеваться.

— Ты куда это?

— Сейчас вернусь.

— Да что случилось? Что с тобой, скажи на милость?

— А то случилось, что ты сам не понимаешь, что ты написал! Я должен это сейчас же одному человеку показать. А ты сиди и жди меня, я скоро вернусь.

— Ты с ума сошел, Краевский! Как это я буду тебя здесь ждать, когда сегодня я у Одоевских обедаю, а после у Воронцовых пляшу?!

— Ну ладно, ладно! — уже в дверях прокричал Краевский. — Поезжай куда хочешь, отплясывай свои мазурки с кем тебе понравится, но «Родину» твою я тебе сегодня не верну. Понял?

* * *
Через несколько дней Боткин говорил собравшимся у него за ужином гостям:

— Друзья мои, Виссарион Григорьевич Белинский открыл поэта, стихи которого равны лучшим пушкинским! Он уж мне в третий раз о нем пишет восторженные письма.

— Кто таков?

— Это опальный гусар Лермонтов, которого правители наши с редким упорством отсылают воевать на Кавказ, считая, очевидно, что более подходящего дела для него нет в России.

— Да, не везет у нас поэтам! — вздохнул один из гостей.

— Они у нас считаются излишней роскошью, — усмехнулся Боткин. — Вроде каких-то пирожных, что ли. А на самом-то деле поэзия — самое высокое искусство и нужна нам как хлеб насущный. Боже мой! Боже мой, неужели же такому умному человеку, такому талантливому юноше не могли придумать другого дела, как только подставлять свой лоб под чеченские пули?! Ведь это же бессмысленно и позорно перед лицом просвещенных государств! По крайней мере я лично смотрю на его судьбу как на наш, и только наш, российский позор.


ГЛАВА 8

У Одоевских в этот день Лермонтов не обедал. Рассказал только Владимиру Федоровичу свои литературные планы и помчался домой одеваться, потому что балы у Воронцовых, кончаясь позднее всех, начинались раньше, а он ни за что не хотел опоздать к первому вальсу.

Прощаясь с ним, княгиня укоризненно покачала головой:

— Второй раз вы отказываетесь у нас отобедать — на что это похоже?! Вы, верно, забыли, что написали на вашей очаровательной книге, когда подарили ее мне? Посмотрите!

И она протянула ему экземпляр «Героя нашего времени» (за право на второе издание этого романа он только что выдал расписку Кирееву в получении от него 1500 рублей ассигнациями), где к заглавию было приписано рукой Лермонтова, что этот герой «упадает к стопам ее прелестного сиятельства, умоляя позволить ему не обедать». Лермонтов прочитал это, весело рассмеялся и бегом спустился с лестницы.

В этот день он получил от Одоевского подарок: записную книжку, принадлежавшую самому Владимиру Федоровичу. Особенно обрадовала Лермонтова надпись:

«Поэту Лермонтову дается сия моя старая и любимая книга, с тем чтобы он возвратил мне ее сам и всю исписанную».

Ему были как-то особенно отрадны эти слова. Впереди-то ведь его ждал опять Кавказский фронт! Доведется ли снова увидеться?..

У Воронцовых-Дашковых он вошел в сияющий огнями огромный зал и, пригласив на первый вальс юную графиню Воронцову, стал поддразнивать ее строчками посвященного ей стихотворения:

Как мальчик кудрявый, резва,
Нарядна, как бабочка летом…
И как легко кружиться нынче в этом вальсе — «однообразном и безумном, как вихорь жизни молодой»!

Лермонтов не заметил сурового взгляда великого князя и не слышал, как он с негодованием сказал своему адъютанту:

— Если этот опальный офицер сам не понимает, что неприлично ему вальсировать в присутствии членов царской фамилии, так я это ему растолкую.

На другой день Лермонтов получил приказ о выезде к месту службы… в сорок восемь часов.

…Ужасно жаль, что не успел еще раз повидаться с Краевским и выяснить план издания нового журнала, к которому он решил приступить, как только получит отставку!

И, бог мой, бедная бабушка, — так он ее и не повидал!

Отрезана от всех дорог из-за распутицы!.. Грустно будет ей теперь в Тарханах! Да, плохо все это получилось… И ничего не успел сделать!

Но хорошо, что успел все-таки накануне передать Краевскому свое решение не помещать в новый журнал ничего переводного: только свое. Он берется в каждый номер давать что-нибудь оригинальное, и да будет стыдно Жуковскому, который всех кормит переводами, а своего почти не дает.

По хлопотам друзей дали короткую отсрочку, но все-таки… вот он и отъезд…

Да, не нужно было плясать у Воронцовых!!.

«Знал бы, где упасть, — там бы соломку подложил», — написал он своему приятелю Бибикову, сообщая ему то, о чем узнал он только теперь, в феврале, в Петербурге: ему не только отказано в ордене и золотом оружии — даже самое имя его вычеркнуто из валерикского списка!..


ГЛАВА 9

С друзьями он надеялся еще увидеться и проститься со всеми самыми близкими. В их число попала поэтесса Додо Ростопчина. Она давно слышала о нем от общих друзей. И на маленьком вечере у Карамзиных он был очень удивлен, узнав, что ей известны такие мальчишеские шалости его, о которых он и сам забыл.

Они веселились в тот вечер, вспоминая его проделки, и университетскую историю с калошами профессора Малова, и «нумидийский эскадрон» в юнкерском училище, и замечательную встречу Нового года в московском Благородном собрании с предсказаниями «неизвестного астролога».

В этот последний приезд оживление Лермонтова и его сверкающее остроумие казались неистощимыми.

Накануне отъезда он был молчалив и печален. Евдокия Петровна Ростопчина, устроившая в этот вечер прощальный ужин, не могла его развеселить.

— Итак, вы уезжаете… — сказала она, с грустью посмотрев на Лермонтова. — Бесконечно жаль!.. И я даже не смогу прочесть вам моих стихов, которые, конечно, никуда не годятся по сравнению с вашими!

— Как вы несправедливы к себе! — горячо возразил он.

— Нет, нет, не спорьте. Что-то привезете вы нам, когда вернетесь совсем? Ваша проза — совершенство.

— Когда вернусь? — повторил Лермонтов и, задумавшись, посмотрел на нее. — Мне кажется минутами, что я не вернусь больше.

— То есть как это? Вы решили остаться на Кавказе навсегда?

— Наоборот, — сказал он, — это решение не мое, а тех, кто меня туда посылает. Я хочу получить отставку и всецело заняться литературой. А мне отставку ни за что не хотят дать, а на Кавказе много свистит шальных пуль…

— Вы должны очень беречь свою жизнь, потому что она нужна России, — ласково сказала Ростопчина.

То же самое сказал ему Одоевский, прощаясь.

* * *
…Утром на почтамт к московскому мальпосту[46] пришел Аким Шан-Гирей. Он подошел к Лермонтову и, обняв его, заплакал.

Лермонтов повторил ему подробно все, что нужно передать Краевскому, о чем следует сказать Жуковскому. Шан-Гирей смотрел на Лермонтова и вытирал слезы.

— Ну полно, Аким! — сказал, улыбаясь, Лермонтов, целуя его мокрое от слез лицо. — Ты словно ребенок. Ведь это только бабушке простительно плакать, прощаясь со мной. Бедная бабушка! Надо же было, чтобы распутица не дала ей приехать! Кабы не этот проклятый приказ, съездил бы к ней в Тарханы, она бы и успокоилась. Ты поцелуй ей за меня ручки, Аким, и не оставляй ее. И не плачь, милый, право, не о чем! Да журналы, журналы присылай с каждой почтой!

Он отгонял от себя все опасения, отгонял свою тоску, но она вновь и вновь овладевала им, и только Столыпин, который ехал с ним вместе, рассеивал его печаль. Может быть, кончится скоро эта война, или, получив рану, он заслужит, наконец, отставку! Ах, если бы это сбылось, милый Монго!


ГЛАВА 10

— Le beau Столыпин, — спросил Лермонтов, — скажи ты мне на милость, что ты будешь делать теперь на Кавказе?

— То же, что и ты: воевать с горцами.

— Ну, а если я не буду воевать с ними?

— Как же это ты не будешь?

— Не знаю как. А славный будет денек нынче!

— Денек действительно чудесный, — отозвался Столыпин, — но меня в данный момент больше занимает то, что ты сейчас сказал. Как ты можешь не воевать, ежели тебя — и меня вместе с тобой — пошлют опять в дело? А это непременно так и будет, как только мы явимся. Ты приобрел славу храброго офицера, в особенности после боя при Валерике.

— Да, не успел я сказать тебе: я описал этот бой. И теперь, когда вспоминаю его и ту речку, которую утром видел такой чистой, с прозрачной водой, а после боя — красной от крови, то хотя знаю, что быть под нашей русской властью для горцев лучше, чем «под туркой», — не могу принять сердцем эти бои. Ведь в самом свободолюбивом горском народе есть немало людей, которые понимают пользу присоединения к России и хотят его. Так не лучше ли было бы и остальных убедить словом, а не пулями!

Бесконечные поля. Шум берез, а невдалеке от дороги все так же трудились мужики и бабы, точно это было их вечным уделом.

«Люди», — вспомнилось Лермонтову непонятное ему в детстве слово, которым ключница Дарья Григорьевна называла и тархановских и всех иных крестьян, продаваемых и покупаемых.

Подумать только, что этой же дорогой, уже ставшей знакомой, везли его на Кавказ еще в детстве!

Монго подремывал, читал, записывал иногда что-то в свою записную дорожную книжку, на почтовых станциях заказывал обеды. И хозяева, как всегда, добывали для него все, что он требовал, даже хорошее вино.

Жаркая пыль уже поднималась за колесами, и в полдень небо бледнело от зноя.

Тучи проходили стороной, где-то вдалеке проносились полосы ливня, но воздух свежел. Вечером Ваня достал фляжку с вином, и, попробовав его, Лермонтов одобрительно сказал:

— Хорошее вино! Где-то я его недавно пил? А, знаю! В Москве в ресторане, где познакомился с переводчиком Боденштедтом. Вот, Монго, славный немчик! Сантимента германского полон до отказа, и щечки такие розовые — ну просто прелесть! Я как увидел его, так и стал куролесить и князя Васильчикова дразнить.

— Какой смысл в этом? — пожал плечами Столыпин.

— Смысла в этом большого, надо признаться, нет, но когда я увидел этого немчика, мне непременно захотелось, чтобы он не думал, будто у русских поэтов за спиной крылышки, как у ангелочков. Так я, знаешь, Монго, до того раздразнил Васильчикова, что даже сам расстроился. И все в честь Боденштедта! Ну, с князем я, конечно, тут же помирился, с беднягой.

— Вот и прав Краевский, — наставительно сказал Монго, — когда говорит, что тебе еще гувернер нужен.

— Мой гувернер теперь шеф жандармов. А жаль, что гроза прошла мимо, — Лермонтов поднял голову, оглядел все небо. — Ну что ж, давай спать, Монго, время пройдет скорее. Но если бы ты видел, как хорохорился там, в ресторане, этот молоденький! Он мне очень понравился и ужасно напомнил тархановского петуха.

— Ты — первый задира. И благодаря этой привычке можешь нажить себе серьезных врагов.

— Некоторых людей иногда ужасно хочется подразнить! Но ты прав. И как это ты ухитряешься всегда быть правым? А вот, Монго, очень хороший человек — Самарин. Я в этот приезд с ним часто и у него и у меня, то есть у Розена, видался. Я ему за полчаса до отъезда мой «Спор» принес для «Москвитянина». И знаешь… — Лермонтов остановился, он увидел, что Столыпин спит.


ГЛАВА 11

Они проснулись почти одновременно от резкого толчка.

— Ваня! — крикнул Лермонтов. — Что это такое?

— Колдобина, Михал Юрьич. А впереди река разлилась. Воды — сила!..

Столыпин и Лермонтов вышли из кареты.

Почти полная луна, отражаясь в высокой воде, покрывавшей корни молодых берез, сияла мутноватым призрачным светом сквозь весенний туман.

Но ехать дальше было нельзя. Пришлось свернуть в ближайшую деревню, чтобы, заночевав на постоялом дворе, утром ехать в объезд.

Когда на постоялом дворе они уселись покурить на завалинке, Лермонтов сказал:

— Ты, Монго, заснул, а мне хотелось еще поговорить с тобой о том, что очень для меня важно, — о врагах и вообще о войне.

Столыпин курил трубку и выжидательно смотрел на Лермонтова.

— У нас в Тарханах, еще в детстве, я пережил одно удивительное чувство. Были мы с мсье Капэ у деда Пахома. Он в Бородинском бою участвовал, пушкарем. И собрались к нему мужики, которые тоже в Бородинском бою были, — на моего француза поглядеть: какие, мол, эти французы, враги недавние?

И вот, понимаешь ли ты это, Монго, собрались эти недавние враги, убивавшие друг друга, и вижу я, что никакой между ними вражды нет! Говорят о сражении, о ранах, друг друга рассматривают, даже поддразнивают: мы-де вас во как! А злобы никакой у них нет. И понял я тогда, смутно понял, что нет причины у нашего деда Пахома ненавидеть мсье Капэ и желать его уничтожения и нет причины у французского крестьянина ненавидеть тархановского.

— Я помню, — сказал Столыпин, — что очень сходные с этим мысли мой отец высказывал, только я в то время еще глуп был и не понимал его.

— Ну вот, — очень довольный продолжал Лермонтов, — а я теперь, умудренный жизнью и опытом, пришел к следующему твердому заключению. Я тебе скажу, что ни один народ своей доброй волей войны не затеет и на войну не пойдет. Вот когда каждый народ поймет, что настоящий, со здоровой душой человек не может бежать со штыком наперевес, чтобы проткнуть им живот другого человека, никогда не сделавшего ему никакого зла, когда каждый народ поймет, что такое занятие преступно, невыносимо и омерзительно, — тогда войны кончатся. Они станут невозможными волею самих народов.

Столыпин молча кивнул головой и подумал, что, пожалуй, он еще не знает своего кузена.

9 мая приехали в Ставрополь, а 10-го Лермонтов уже получил подорожную для дальнейшего следования.

Передавая ее Лермонтову, Павел Христофорович Граббе сказал:

— Следовательно, вы едете на левый фланг, как и в прошлом году, в отряд, которым буду командовать лично я, а не в Тенгинский полк.

— Ваше высокопревосходительство, как мне кажется, государь хочет, чтобы я служил именно в Тенгинском полку.

— Поручик, приехав на Кавказ, вы получаете назначение от меня. Мы имеем право использовать прибывших сюда военных там, где это полезнее, соображаясь с обстоятельствами.

Граббе добродушно рассмеялся:

— У меня есть слабость, каюсь. Хочу, чтобы меня прославили. Вы, участвуя в походе, который будет происходить под моим руководством, сумеете все должным образом воспеть…

— Постараюсь, Павел Христофорович.

— То-то же! Следуя в отряд, можете по дороге, где будет нужно, останавливаться, чтобы пополнить запас кавказских впечатлений. Вы так прекрасно умеете ими пользоваться в ваших произведениях… Я читал и «Героя нашего времени» и ваши стихотворения.

Вернувшись в этот день домой, Александр Семенович Траскин долго рылся в шкатулке, в которой за семью печатями хранились кое-какие из получаемых им из Петербурга писем.

— Этого щелкопера, дважды разжалованного, — и прямо под свое крыло! — раздраженно пробормотал он. — В свой отряд. Хорошо! Хорошо! Посмотрим!..

И, найдя, наконец, нужные письма и перечитав их, Траскин, положив на них руки и устремив взор в окно, задумался.

— Да, — промолвил он, наконец, неизвестно почему, — дуэли у нас случаются, и не так уж редко!..


ГЛАВА 12

В Георгиевск прибыли в проливной дождь, темным вечером, но гостиница была недурна, а продолжать дорогу в такую погоду, да еще ночью, было опасно.

В общей комнате увидали молодого офицера, остановившегося на ночлег. Он заговорил со Столыпиным и сказал, что едет утром в Пятигорск.

Дождь слегка утих к утру, но все еще сеялся над размытой дорогой.

— А вы куда, разрешите узнать? — спросил проезжий офицер.

— В Темир-Хан-Шуру, — уныло ответил Лермонтов и, вдруг оживившись, умоляющими глазами посмотрел на Столыпина. — Монго, в Шуру мы все равно попадем рано или поздно. Туда еще сколько времени тащиться надо! А до Пятигорска один перегон всего. Ты подумай: сорок верст — и мы там! Поедем, Монго, в Пятигорск! Чем плох городок?

— Ты, Мишель, совсем как ребенок. Зачем я поеду в Пятигорск, когда я должен отвезти тебя в отряд?

— А мы ненадолго, Монго! Право, ненадолго! У нас же в Пятигорске комендант знакомый, чудный старик! Он нам в две минуты даст направление: для лечения золотухи принимать серные ванны! Ты, Монго, в детстве мог же болеть золотухой?! (Я к примеру говорю!) Ну вот мы от нее теперь и полечимся, чтобы лучше чеченские завалы брать! Согласен?

— Да ты посмотри на свою подорожную и на инструкцию, данную мне, — начиная сдаваться, возражал Столыпин.

Лермонтов ходил по комнате, покуривая и размышляя.

— Вот что, — сказал он, наконец, решительно. — Я брошу полтинник. Орел выйдет — едем сразу в отряд, решетка выйдет — в Пятигорск едем. На это согласен? Нужно же нам полечиться!

И когда полтинник упал решеткой вверх, он бросился на радостях обнимать своего Монго, с восторгом повторяя:

— В Пятигорск! Едем в Пятигорск! Вот счастье!.

Столыпин с сомнением покачал головой:

— Не знаю, Мишель, даст ли нам комендант разрешение лечиться от нашей золотухи!

— А ему не все равно, от чего мы будем лечиться? Серные ванны все болезни излечивают, какую-нибудь у себя найдем! И потом, Монго, этот комендант такой чудный старик, что и у здоровых найдет, что вылечить. Он поймет, что перед фронтом и перед тем, как опять лезть на чеченские завалы, нужно же нам немного повеселиться в Пятигорске. В конце концов двадцать шесть лет все-таки еще не окончательная старость, правда?

Проливной дождь, который лил всю дорогу до Пятигорска, ничуть не испортил их настроения. Лермонтов пел французские куплеты, которыми смешил до слез ехавшего с ними офицера Магденко, предложившего им места в своей коляске.

Монго, в глубине души не имевший ничего против Пятигорска, развеселившись, подпевал своему кузену и, смеясь, отзывался на его поддразнивания и шутки.

Но когда Лермонтов перешел на русские песни, Столыпин умолк. Он не был знатоком русских песен, и Лермонтов настоял, чтобы ему подпевал Ваня.

Веселые, вымокшие до нитки, они увидели, наконец, огни Пятигорска.


ГЛАВА 13

Гостиница грека Найтаки оказалась, конечно, полна, — в Пятигорске было начало сезона, но для столичных офицеров, щедро дававших чаевые, нашлось место.

Через час они уже вполне устроились и, переодевшись, заказали ужин.

— Смотри, Монго! — сказал Лермонтов, высунувшись из окна и глядя на площадь. — Та же лавочка с фруктами под тем же деревом!

Он подсел к Столыпину на диван и начал тормошить его:

— Ты знаешь, кого мы здесь увидим? Во-первых, Мартышку! Подумай, он уже здесь, я узнал от его слуги! И в самом деле, как могли бы пятигорские дамы обходиться без Мартынова? Вот любил у нас в училище в зеркало глядеться! Мы, бывало, на зеркало наклеивали ему всякие рожи…

— «Мы»? — усмехнулся Столыпин.

— Ну не «мы», а больше я, конечно. Но невозможно было, Монго, не наклеить! Стоит, стоит перед зеркалом, то в профиль повернется, то фасом, — ну просто не было сил терпеть! Но я, право, рад, что он здесь! Я ведь его давно не видал! Он добровольцем на Кавказ уехал, надеялся на высокие чины, но почему-то не получил. Теперь майор в отставке. А потом всех Верзилиных увидим. У них сад — прелесть! И девушки — тоже прелесть!

— Как старшую зовут? — рассеянно спросил Столыпин.

— Роза Кавказа!

— Это не имя, а прозвище, данное тобой. Я про имя спрашиваю.

— Эмилия, Эмилия Александровна. Монго, как можно этого не знать?! А сестра ее, Наденька, теперь уже почти Надежда Петровна! И очаровательны они обе сверх всякой меры — конечно, для Пятигорска. Монго, давай позовем Мартышку к ужину? Я сейчас пошлю за ним Ваню. Он ведь рядом.

— Не возражаю, — ответил Столыпин, беря в руки свежую колоду карт. — Только он, насколько я помню, всегда горячится в игре, а это очень плохо.

— Не обращай внимания! Играть будем по маленькой, и только пока дождик. Ну, а уж завтра с самого утра — в парк, смотреть на горы, и — к эскулапам. Пусть напишут, что у меня лихорадка. И ты, Монго, пожалуйста, заручись завтра же бумажкой о том, что болен и без Пятигорска тебе долго не прожить. Завтра мы вместе — к коменданту Ильяшенко. Он меня помнит!

Мартынов явился в великолепной черкеске с откидными рукавами, на поясе висел большой кинжал. Он так и сел с ним за карточный стол.

— Вот видишь, Монго, как хорошо, что мы заехали сюда! Здесь и Миша Глебов и Трубецкой. Я очень рад им обоим. Да и князя Ксандра приятно будет повстречать, — возбужденно сказал Лермонтов после ухода Мартынова.

— Ты же дразнил его всегда и нарочно «умником» называл, хотя все мы знали, что умом он не блещет, — отозвался Столыпин.

— Это ничего не значит, Монго. Не забывай, что Васильчиков все-таки два года как кончил Петербургский университет, и заметь — по юридическому отделению. Значит, всегда знает, кто прав, кто виноват. Его потому сюда, на Кавказ, и откомандировали, чтобы он всем это объяснял.

— Ты хоть теперь-то не дразни его, Мишель! — сказал Столыпин, пряча невольную улыбку.

— Ну что ты! За кого ты меня принимаешь?! Но надо завтра же проведать Мишу Глебова. Как я испугался за него, когда он упал во время валерикского боя! Слава богу, что все обошлось раной в ключицу, хоть и серьезной… Я его и Трубецкого как настоящих друзей люблю. Валерик нас крепко связал… Но давай ложиться, утром — к коменданту. Итак, поздравляю тебя, Монго, — мы в милом Пятигорске, и впереди столько чудесных дней!..

* * *
Комендант Ильяшенко, усатый, ворчливый и добрый, действительно очень хорошо помнил Лермонтова.

И когда дежурный передал ему два свидетельства, составленные по всей форме, что офицеры Лермонтов и Столыпин, заболев в пути, нуждаются в лечении пятигорскими водами и должны пройти курс серных ванн, он проворчал себе в усы:

— Знаю я их болезни… Что у них там: ревматизм, разлитие желчи, печенка болит?

— Говорят, что золотуха и цинготное худосочие.

— Ха! — громко расхохотался комендант. — Это у Лермонтова-то худосочие? А у Столыпина что же?

— Говорит, ваше превосходительство, что тоже золотуха и тоже худосочие.

— Ха! Видали вы что-нибудь подобное? Что ж, им болезнь по родственной связи передалась?! Ну, где они там?

— В приемной, ваше превосходительство.

— Оба!

— Так точно!

— Зови обоих.

Ильяшенко, посмотрев на них, только покачал головой.

— Хороши больные! — сказал он. — Ну что вам здесь, в Пятигорске, надобно? Говорите.

— Мы жаждем прежде всего принимать ванны, ваше превосходительство, — начал Столыпин.

— А потом — повеселиться немножко, — закончил Лермонтов. — Я, ваше превосходительство, ей-богу, честно воевал, и пулям не кланялся, и опять их песни скоро услышу. Так позвольте уж здесь хоть немножко о них позабыть!

— Ну, уж что с вами поделаешь. Отдыхайте у нас. Только смотрите, — погрозил он пальцем Лермонтову, — без шалостей!

Зато флигель-адъютант Траскин, узнав об этом, решительно потребовал, чтобы так называемые «больные» были немедленно отправлены либо к месту службы, либо в военный госпиталь при крепости Георгиевской. Но поскольку поручик Лермонтов уже успел подать своему полковому командиру Хлюпину и рапорт и медицинское свидетельство, его начальству ничего не оставалось, как дать ему разрешение жить в Пятигорске «вплоть до окончательного выздоровления».

Это было 15 июня, в очень жаркий, медлительно потухающий день.


ГЛАВА 14

Старый сторож, возвращаясь с ночного дежурства, остановился: на скамейке у Елизаветинского источника опять сидел его старый знакомый — тот самый молодой офицер, который приходил сюда года три назад в те часы, когда спали все порядочные господа.

«Не иначе как контуженый!» — решил сторож и побрел домой.

А когда оглянулся, то увидел, что офицер вынул маленькую книжечку, что-то записал, потом вырвал листок и, разорвав его, пустил клочки по ветру.

«Чудное дело!..» — покачал головой сторож и, кряхтя, снова двинулся в путь.

Не успел он пройти боковую аллею, как к нему подошел господин, не поймешь, то ли барин, то ли вовсе мужик. Одежда господская, а обличье простое. И руки грязные.

Господин подошел к сторожу и остановился.

— Ну как, старичок? Кончил дежурство — и на боковую?

Он протянул сторожу свою сигарочницу, и старик, хотя никогда еще в своей жизни не курил сигар, взял одну и, не решаясь закурить, сунул в карман.

— Погода хороша, ах, хороша погодка! — незнакомец посмотрел на небо, потом по сторонам. — Я так полагаю, что вскорости начнет и публика собираться?

— Куда это? — спросил не очень любезно сторож.

— А в ресторацию.

— Вона!.. — Сторож почти с негодованием посмотрел на этого приезжего, не знакомого с пятигорскими порядками. — Ресторацию только через три часа откроют!

— Скажи пожалуйста!.. — с удивлением протянул незнакомец, поглядывая по сторонам. — А я вижу, офицерик какой-то сидит дожидается. Ну, думаю, значит, сейчас откроют.

— Это вы про кого? Вон про того, что на площадке-то?

— А разве есть и другие?

— Зачем другие, кому тут понравится в этаку рань? А тот офицер тут бесперечь на самой заре сидит.

— Что ж тут делать можно на заре? Не понимаю!.. Может быть, у него здесь свидание? А?

Незнакомец усмехнулся одним углом рта.

— Нет, не видал, — сторож покачал головой. — Так себе, сидит как дурачок, что-то записывает. Запишет — и сейчас в клочья и по ветру пустит. А сам новый листок пачкает. Контуженый он, или еще чего…

Он повернулся, чтобы уйти, но незнакомец дернул его за рукав старого кафтана и, сунув ему в руку монету, сказал, кивнув в сторону площадки:

— Они, эти контуженые, тоже разные бывают. Ты, старичок, поглядывай, а я тебя еще навещу. — И, заложив руку с тростью за спину, пошел к площадке.

И старик с удивлением увидел, что господин, раздвигая кусты, окружавшие площадку, что-то искал на земле! Наконец он нашел зацепившийся за ветку совсем маленький и ни на что не пригодный клочок бумаги и поднес этот клочок к глазам.

Тут уж сторож не выдержал. Он сердито плюнул и, проворчав что-то, пошел спать.

А господин дошел, оглядываясь, до середины боковой аллеи и остановился перед скамейкой, на которой, вытянув ноги, спал, похрапывая, по-видимому, приезжий, одетый в новый костюм, с ярким галстуком на шее. Руки его, протянутые вдоль тела, были не только грязны, но и расцарапаны.

Подойдя к нему, первый господин громко кашлянул и высморкался. Но так как спящий этого не услыхал, он нагнулся к самому его уху и громко произнес:

— Р-разрешите прикурить!

Приезжий открыл глаза и вскочил на ноги, еще ничего не понимая.

— Ишь, развалился по самой середке аллеи, как черт его знает что! — сказал первый.

— Виноват. Под самое утро сон одолел-с.

— А ты держись в исправности. Тут публика скоро начнет собираться.

Он закурил и присел на скамейку.

— Рассказывай все по порядку.

— Приехал вчерась, аккурат в самый дождик.

— Один?

— С денщиком, да сродственник его с ним, Столыпин, офицер.

— Где остановились?

— Перво-наперво у Найтаки, а после домик сняли наверху, возле верзилинского саду, изволите знать.

— Это где Мартынов с Глебовым квартируют?

— Вот, вот, как есть напротив. Забор там… — Он с опаской посмотрел на свои брюки. — Черт его знает… с гвоздями поверху!..

— Так, все понятно, На заборе сидел?

— Снизу ничего не видать было.

— Ты через людей старайся, через денщика его что-нибудь насчет друзей да насчет писания узнать. Понял?

— Никак невозможно-с через денщика. Он своему барину, извините за выражение, хуже собаки предан. Так в глаза и смотрит.

— Ты красненькую покажи.

— Не поможет, ваше благородие, это нечего и в мечтах держать. Как бы еще в морду не дал.

— Ну, ты ладно, ты полегче. На вот тебе за дежурство. Да узнавай лучше, нечего даром хлеб есть. Господин полковник нонче спрашивать будут.

— Что вы, ваше благородие, разве я не стараюсь!

— Там поглядим. Николай Егорыч приказали через неделю дать сведения. А ждать будет нас не в ресторации, а у генеральши, там удобнее. Понятно?

— Это которая Мерлини?

— Ну, ты поори еще погромче!..

— Виноват…

— То-то! По сторонам поглядывать надо. — Он вынул из бумажника маленький клочок бумаги, на котором было написано одно слово: «Иридия», посмотрел, перевернул бумажку и проговорил: — Черт его знает, имя, что ль, такое или земля какая запрещенная — этого и сам господин полковник не поймет!

Сердито бросив бумажку, он заложил руку с тростью за спину и пошел, насвистывая, мимо скамейки, на которой сидел, сняв фуражку, молодой офицер.

Это был старший помощник жандармского подполковника Кувшинникова, присланного из Петербурга «со специальной целью».

* * *
Лермонтов все не уходил. Над вершиной Машука вставало легкое облако, розовое от лучей еще невидимого солнца. Голубоватая дымка утреннего тумана окутывала подножие горы. Но солнце уже позолотило верхушки Бештау.

Восторженный птичий голос, повторяя все одну и ту же непонятную фразу, несся откуда-то сверху, со старой чинары. И с тонкой ветки высокого тополя, качавшегося от утреннего ветра, ему отвечал другой, и казалось, что повторял он с восторгом: «Видел Иридию! Я видел Иридию!»

Лермонтов слушал эти голоса со счастливым лицом и смотрел на верхушку чинары, куда упал первый солнечный луч.


ГЛАВА 15

В первое утро после их приезда в Пятигорске прошел дождь. На площадке у Елизаветинского источника, где собиралось обычно все здешнее «водяное общество» и откуда в ясные дни открывалась панорама горных вершин, в это утро публика появилась рано. В небольшой группе дам молодой гвардеец с рукой на перевязи громко рассказывал:

— Да, были жаркие дела, могу вас уверить! Пули летали вокруг стаями, как мухи!

Молодой гвардеец снял фуражку.

— Вот, не угодно ли посмотреть, — пробита пулей на вершок от головы.

Дамы ахали, закрывая глаза.

— Вот под Валериком бой был! Там поручик один заколдованный — всегда впереди всех на завалы бросался. Самые опасные поручения ему давали, и ни разу ни одна пуля его даже не оцарапала! Горцы этого молодца как огня боялись. «Диким атаманом» прозвали.

— Что же, он в самом деле какой-нибудь дикарь? — спросила одна из дам.

— Напротив, — ответил ей с улыбкой гвардеец. — Хотя и не титулованный, но вполне светский человек, его бабка — урожденная Столыпина.

— Как! — воскликнула, вскочив со скамейки, совсем молоденькая девушка, почти девочка, с белокурыми локонами. — Неужели это был Мишель Лермонтов? Возможно ли это?

— Отчего же, Надин? Я всегда находила, что в Мишеле есть что-то героическое. Я и сестре твоей это говорила. Ты помнишь, Эмили? — сказала весьма представительная дама, постоянная жительница Пятигорска Мария Ивановна Верзилина.

Эмилия, очень красивая девушка с тонкими чертами смуглого лица, ответила, что очень хорошо помнит, и все стали просить гвардейца рассказать подробно о сражении при Валерике. Но в эту минуту на противоположном конце площадки показались князь Васильчиков с Глебовым, и общее внимание обратилось к ним.

— А, князь! — крикнула весело Надин. — Идите-ка скорее сюда! Вы услышите преинтересный рассказ, и знаете о ком? О Мишеле Лермонтове!

— Mesdames! — ответил, приближаясь, Васильчиков. — Совсем недавно я слушал рассказы о нем в Петербурге, где все говорят о его книге стихов и прозы — все! Даже Василий Андреевич Жуковский рассказывал о нем наследнику, а теперь его слава долетела и сюда. Вы еще не видели его книгу?

— А вы привезли ее из Петербурга? — строго спросила Эмили.

— Ее в два дня расхватали, как только вышла. Да я и не люблю стихов.

— Что же вы любите? — улыбнулась Надин.

— Ну, например, балет, который меня огорчил, потому что Истомина начинает стареть. Люблю лошадей, но и лошади меня огорчили: я приобрел одну великолепную, но проиграл ее в карты.

Васильчиков уселся на широкую скамейку в тени. Молодой гвардеец хотел продолжать рассказ, но в этот момент в конце длинной аллеи, ведущей от Елизаветинского источника, появились Столыпин, Мартынов и Лермонтов.

Мария Ивановна Верзилина протянула к нему обе руки:

— Давайте я обниму вас вместо вашей бабушки, которая, бедная, не видит вас сейчас!

— С удовольствием! А Надин и Эмили пусть обнимут меня вместо дедушки!

— В таком случае вы должны, как в тот свой приезд, по утрам приходить в наш сад.

— Непременно, Надин! И я думаю, хоть вы и выросли окончательно за три года, вам, пожалуй, не опередить меня.

— Ну, это мы еще посмотрим!.. Эмили, становись рядом! Все трое — в линеечку! Раз… два!..

В тот день долго звенели в старом верзилинском саду задорные молодые голоса.


ГЛАВА 16

Однажды Мартынов пришел к Верзилиным таким мрачным, что Мария Ивановна даже испугалась:

— Николай Соломонович, что с вами? Вы на себя не похожи.

— Следуя моде последнего дня, Мария Ивановна, — ответил с поклоном Мартынов, — нужно быть похожим не на самого себя, а на Лермонтова. Это гораздо больше привлекало бы общее внимание, в том числе и ваше.

— Вот уж не ожидала, что у вас такой ревнивый характер! — сказала Надин.

— Но Николай Соломонович до известной степени прав, — заявил Васильчиков. — На Лермонтова сейчас такая мода, что мы просто устарели.

— Что же поделаешь, — сказал добродушный Глебов. — Приходится это признать — и все!

— Да будет вам, перестаньте! — решительно вступила Мария Ивановна. — Мишеля мы все любим, и я его в обиду не дам.

Эти слова услышал Лермонтов. Он быстро подошел к Верзилиной.

— С такой защитой, — сказал он весело, целуя ее руки, — мне не страшен даже Шамиль. Николай Соломонович, — обратился он к Мартынову, — я занимаю сейчас воображение дам в качестве монстра, а ты герой их романов. Подожди немного — и все они будут тобой покорены. Но я этого уже не увижу, — печально взглянул он на Надин и Эмилию. — Меня очень скоро пошлют опять в действующую армию.

Мартынов посмотрел на него почти с негодованием.

— Но война — призвание каждого военного!

— Однако ты вышел в отставку! — махнул рукой Лермонтов. — А я устал от войны, меня сейчас другое дело ждет.

— Перестаньте сейчас же спорить, вы испортите нам погоду! — упрекнула их Надин.

— Пойдемте-ка лучше чай пить, — сказала ее мать.

— Мы придем попозднее. — Васильчиков взял под руку Мартынова и Глебова.

— Не знаю, где пропал Монго, — сказал Лермонтов Надин. — Ну, он, конечно, догадается, что я у вас. Боже мой, — он остановился, — если бы вы знали, каким драгоценным кажется все мирное!

— Смотри, Николай Соломонович, — заметил Васильчиков, оставшись с Мартыновым, — того и гляди Лермонтов до своего отъезда отобьет у тебя Надин.

— Мне будет ее искренне жаль, — с деланным равнодушием ответил Мартынов. — Между нами говоря, он человек вредного образа мыслей. Это уже известно и здесь кое-кому. Во всяком случае, мадам Мерлини о нем именно такого мнения. А она — супруга генерала и имеет большие связи.

— Генеральша Мерлини? — с глубоким изумлением спросил Глебов. — И ты веришь этой рыжей старой франтихе?

— Я имею к тому все основания.

* * *
В саду у Верзилиных было прохладно даже в самый жаркий день. Чай пили под деревьями, и звонкий смех Надин был слышен на улице. Мартынов нахмурился, когда, подходя к дому вместе с Глебовым, услыхал его.

Он вошел в дом и заглянул в гостиную.

Большой рисунок углем, оставленный на столике, бросился ему в глаза.

Он взял его и, повернувшись к Глебову, протянул ему рисунок.

Глебов взглянул и весело по-мальчишески фыркнул:

— Вот здорово! «Въезд Мартынова в Пятигорск»… Как похоже, ты посмотри, князь!

Он показал рисунок Васильчикову.

— Решительно каждую даму можно узнать. И впереди всех генеральша Мерлини!..

Мартынов торжественно сидел на украшенной перьями и попоной лошади, которая шагала вдоль бульвара, заполненного дамами и девицами всех возрастов. Они восторженно рукоплескали прекрасному всаднику, одетому в черкеску с огромными откидными рукавами и с четырьмя кинжалами за поясом. К его ногам и в воздух летели цветы, венки и букеты, шляпы, чепчики и даже ботинки.

Лошадь вел под уздцы маленький кривоногий горбун Маёшка с лицом Лермонтова и печально смотрел на этот блестящий триумф.

— Только этого недоставало! — возмущенно сказал Мартынов, бросая рисунок на стол. — Он рисует на меня отвратительные карикатуры в альбомах моих друзей.

— Но ведь он и на себя нарисовал! — весело смеялся Глебов.

— На себя он может рисовать, сколько ему угодно, но изображать меня перед дамами в нелепом виде я не позволю, — с мрачной решимостью заявил Мартынов, проходя вместе с Васильчиковым и Глебовым в сад.

Было уже поздно, когда Столыпин зашел, наконец, за Лермонтовым.

— Где ты был? — спросил Лермонтов, закрывая за собой калитку.

— Ужинал в ресторации, а в этом деле спешить не годится. А потом встретил одного человека, больше знакомого тебе, чем мне, проводил его до дому и, так как он болеет, зашел к нему. Человек этот шлет тебе привет и очень хочет тебя видеть.

— Это кто-нибудь из московских?

— Нет, не угадал. Это Лорер.

— Лорер! Боже мой, какая радость!

— Ты не вздумай, Мишель, сейчас же бежать к нему. Он болен и ждет тебя завтра.

Рано утром Лермонтов уже был у Лорера. Как дорог стал ему этот человек, которого он узнал только год назад, как ярко он напоминал ему милые сердцу вечера в Ставрополе, Одоевского, Назимова, Лихарева!.. Он с огорчением услышал, что Майер обиделся, угадав себя в докторе Вернере, но был рад, что среди его ставропольских друзей и «Мцыри», и «Герой нашего времени», и «Демон», и «Песня про купца Калашникова» — все известно, и все любимо.

Он почувствовал, что расстояние и время не ослабили ту внутреннюю связь, которая была между ним и этими людьми.

Нет, куда бы ни забросила их судьба и воля царя, как бы долог ни был срок разлуки, эта связь, рожденная общностью мыслей и потому самая глубокая и самая крепкая, не оборвется!


ГЛАВА 17

Приехав из Царского Села в Зимний дворец, император слушал доклад военного министра графа Чернышева о последних событиях на Кавказе.

— Тут перечисляются, ваше величество, имена проявивших в боях распорядительность и мужество полковых офицеров и далее… сию минуту, ваше величество. Ага, вот оно: «Поручик Тенгинского пехотного полка Лермонтов, который переносил приказания войскам в самом пылу сражения в лесистом месте, что заслуживает особого внимания, ибо каждый куст и каждое дерево грозили всякому внезапной смертью».

— Это все? — спросил император.

— Никак нет, ваше величество… За сим следует краткое перечисление его подвигов: то, пользуясь плоскостью местоположения, он бросается с горстью людей на врага, то отбивает нападение его на цепь наших стрелков, далее — он первым со своей командой проходит лес, привлекая на себя всю ярость врага, дабы отвлечь его от нашей переправы. Теперь все. Ну, что вы скажете, ваше величество? Заметьте еще и то, что испрашиваемые у вас награды снижены. А бабушка его, ваше величество, не перестает хлопотать об его отставке.

— Что такое?! — Николай высоко поднял брови. — Этот дуэлянт просит об отставке? Но просить об отставке ссыльному не полагается! Ему в Петербург хочется! А я нахожу, что на Кавказском фронте есть дела поважнее его стихов, какие бы ему дифирамбы ни пели.

— Да, ваше величество! Изволите правильно говорить! Высоко вами ценимый Александр Семенович Траскин, начальник штаба у Граббе, в приватных письмах ко мне много сообщает о своем начальнике…

— Я ценю Александра Семеновича еще со дня четырнадцатого декабря 1825 года, когда он примерно, усердно и точно исполнял мои повеления. Я ему тогда объявил высочайшую благодарность.

— И он хорошо помнит об этом, ваше величество!

— Этот — из верных моих слуг.

— Ваше величество, я питаю искреннее расположение к Александру Семеновичу. И он мне платит приязнью. В тех письмах, о которых я уже имел счастье упомянуть, он много, много полезного сообщает…

Граф Чернышев стоял, слегка склонив голову, в ожидании дальнейших приказаний.

— Садитесь, граф, — решительно произнес император. — Пишите.

Чернышевпоспешно взял бумагу и приготовился писать.

Император прошелся по кабинету, потом остановился около своего министра и, слегка пристукивая каблуком на паузах, продиктовал, отчеканивая каждое слово:

— «…Велеть непременно быть налицо во фронте и отнюдь не сметь под каким бы то ни было предлогом удалять от фронтовой службы при своем полку».

Давайте, граф, я подпишу. — И, подписав твердо, с росчерком: «Николай», император протянул листок министру. — Передайте это для дальнейшего следования.

Чернышев с глубоким поклоном взял приказ и вышел.


ГЛАВА 18

Монго Столыпин часто удивлялся: проснешься утром, а Михаила Юрьевича уже нет. Оказывается, велел Ване оседлать Черкеса, которого купил тотчас по приезде в Пятигорск, и умчался в степь, благо за Пятигореком есть где поноситься на коне и поупражняться в джигитовке.

— Просто непонятно, Мишель, — ворчал потом за завтраком Столыпин, — что это у тебя за страсть? Все мы любим лошадей и хорошую езду, но ведь ты, mon cher, невесть что на своем Черкесе вытворяешь! И через рвы летаешь и на полном скаку с земли что-то хватаешь, ставишь коня на дыбы — просто понять не могу, зачем так некомфортабельно заниматься верховой ездой?!

Лермонтов только захохотал в ответ и сообщил, что пятигорские дамы, и сестры Верзилины, и даже матушка их, почтенная Мария Ивановна, нарочно встают рано, чтобы видеть, как он промчится мимо их окон и заставит Черкеса проделать какие-нибудь штуки.

— Дамы дамами, им-то что? — сказал Монго. — А вот с бабушкой что будет, если ты руку или ногу сломаешь?

— С бабушкой? — повторил Лермонтов, задумавшись. — Я думаю, Монго, что если бы я переломал поочередно все члены моего тела, то и это было бы легче для нее, нежели то, что ее ожидает.

— А что ее ожидает?

— Разлука со мной, быть может, до конца ее дней.

Столыпин положил вилку и с тревогой посмотрел на Лермонтова.

— А ты не можешь, Мишель, изложить свои соображения более обстоятельно?

— Очень могу. Из Петербурга пишут, что никакие письма и хлопоты больной бабушки не оказывают ни малейшего действия.

На все ее просьбы вернуть меня хотя бы на некоторое время последовал полный отказ. Мое начальство получило предписание отпуска мне больше не давать и послать в дело, понимаешь? В новые схватки, на фронт — и тотчас по моем приезде. И в полку меня под стеклом хранить не будут, можешь быть уверен. Только рана, Алексей Аркадьевич, и рана серьезная, может меня хоть на время освободить и дать право просить об отставке или хотя бы о лечении в Москве или Петербурге… А меня пуля не берет!

— Неужели это так?

— Так, Монго, поверь. А потому надо обо всем забыть И хорошенько здесь провести время. На днях едем все пикником в немецкую колонию, а завтра у Верзилиных вечер. В воскресенье будет бал перед гротом, на площадке, и это будет великолепно! Ваня! — крикнул Лермонтов. — И ты с нами поедешь на прогулку в немецкую колонию, в горы!

— Слушаю, Михал Юрьич.

— Там площадка есть у подножия Машука. Что за место, Монго!.. Уходить не хочется, так там хорошо. Так вот, Ваня, значит, вместе поедем.

— Это уж лучше чего нет, Михал Юрьич!

Столыпин, улыбаясь близорукими глазами, посмотрел на лермонтовского денщика.

— Я уверен, Ваня, что если Михаил Юрьич скажет тебе, что ты отправишься с ним пешком на Северный полюс, ты и тут скажешь, что лучше этого ничего нет.

— Так точно, Алексей Аркадьич!

* * *
В тот день, когда кавалькада отправилась в горы, к немецкой колонии, Лермонтов был особенно весел.

Накануне он просидел весь вечер у врача Дядьковского, с которым очень подружился «за ученой беседой», как он сказал потом Столыпину.

Юстин Яковлевич Дядьковский был разносторонне образованным человеком и чрезвычайно близко принимал к сердцу все новости и события литературы русской: Пушкина оплакивал как родного и Лермонтова полюбил сразу еще за стихотворение «Смерть поэта» и за то, что Лермонтов за него пострадал.

Узнав его ближе, он не переставал восхищаться его «даром высокой поэзии» и умом.

— Экая умница! — повторял он, простившись с Лермонтовым после долгой беседы, во время которой они говорили и о его будущих творениях, и о последних операх и научных открытиях, и о шекспировских трагедиях, и о немецкой философии.

Когда все остановились, наконец, на лужайке у подножия Машука, был уже вечер.

Косые, последние лучи низко стоящего солнца позолотили склоны гор, и в этом прозрачном и ярком свете была отчетливо видна каждая травинка.

Пока разводили костер, начался закат.

Далекие снежные вершины покрывались воздушным золотом и, потухая в одном месте, вспыхивали в другом, точно набрасывали на них золотую парчу. Орел, поднявшись в ясный воздух, медленно описал круг и исчез.

Лермонтов смотрел и вспоминал такой же ясный лучистый вечер в горах и прелестное лицо девочки, глядевшей на него. Ни у кого больше за всю жизнь не видел он таких лучистых синих глаз.

Только глаза Вареньки бывали такими же сверкающими и ясными. Увидит ли он ее когда-нибудь?..

И вдруг он почувствовал с неумолимой ясностью, что уже не может больше, как свободный человек, распоряжаться своей судьбой. У него отнята свобода!..

— Вы что-то задумчивы стали, Мишель!

— Что с вами?

— Он мечтает о будущих орденах и о славе!

— Нет, Мартышка, ты не угадал, — невесело ответил он. — Мне уже не дождаться ни того, ни другого.

— Я попрошу тебя воздержаться от глупых кличек. То, что было возможно в юнкерском училище, теперь неуместно.

— Э, перестань. — Лермонтов улегся на траву у ног Надин. — Посмотри лучше, какая здесь удивительная красота!

— Я не живописец, — резко ответил Мартынов.

Тягостное чувство не оставляло Лермонтова, и на обратном пути он был рассеян и часто задумывался.

Его раздражали и чем-то смутно тревожили настойчивые взгляды генеральши Мерлини.

Рыжеволосая мадам Мерлини, отличная наездница, гарцевала в мужском седле. Она несколько раз оборачивалась к Лермонтову, и зеленоватые сердитые глаза ее подолгу останавливались на нем. Но он делал вид, что не замечает ее взглядов, и обгонял то Эмилию, то Надин, заставляя их догонять его Черкеса.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .

ГЛАВА 19

Утром прохладного и серенького дня, какие редко бывают в Пятигорске летом, к Елизаветинскому источнику медленно шли два еще совсем молодых человека. Один из них сильно хромал и опирался на костыль, а другой шел с ним рядом и, держа в руках небольшую книжку, горячо говорил:

— Нет, он всегда был самобытен! И… не забудь, что сейчас ему всего двадцать шесть лет, а какая зрелость мысли и какая отточенность формы!

— В этом с ним никого сравнить нельзя, — согласился его товарищ, отыскивая глазами, где бы лучше сесть.

— Сейчас я тебя приведу на чудную скамейку, оттуда Эльбрус в ясные дни виден.

Они сели на скамейку и, задумавшись, смотрели вдаль.

— Ну, читай мне еще раз всю «Бэлу» сначала, — сказал, наконец, хромой юноша. — Такая прелесть ее язык!

— Я тебе сейчас почитаю «Тамань». Только скажу нашим, чтоб меня не ждали. Стихи тебе оставлю, а «Тамань» без меня не читай.

Он положил на скамейку небольшую книжку и исчез, быстро сбегая вниз по аллее.

Юноша взял оставленную ему книгу и начал было читать, но скоро закрыл ее и задумался, потом взял свой костыль и, не выпуская книги из рук, медленно добрел до источника. Наполняя кружку, он уронил книгу на землю и с трудом стал нагибаться, чтобы поднять ее: костыль ему мешал.

В ту же минуту кто-то поднял книгу, и молодой человек увидал перед собой смуглого, темноглазого поручика, который стоял, удивленно и даже несколько растерянно глядя на книгу.

— Благодарю вас. Зачем вы это?.. Я бы сам…

— Пустяки, пустяки!.. А вы не разрешите мне взглянуть на эту книгу? Одну минуту! — почти умоляющим голосом спросил он, протягивая руку.

— Пожалуйста, прошу вас. Вы еще не знаете этого сборника? Это лермонтовские стихи. Их уже давно нигде нельзя достать!

Молодой поручик с какой-то поспешностью перелистывал страницы и, просмотрев, сказал в раздумье:

— Издано неплохо, могло бы быть и хуже… А вот стихи еще нужно бы многие исправить. А иные строчки выбросить совершенно без всякой жалости.

Глаза юноши вспыхнули:

— Что такое вы говорите? Кто вы такой, что считаете себя вправе так судить о стихах Лермонтова?

— Да Лермонтов я, оттого так и сужу, — просто ответил поручик, весело улыбнулся юноше и пошел к своим спутникам.

— Он — Лермонтов, это — Лермонтов! Как же я не узнал? Конечно, это Лермонтов!

Когда вечером Лермонтов проходил со своими друзьями по широкой аллее бульвара, они увидали приближавшегося к ним молодого человека, который остановился и, посмотрев на всех по очереди, волнуясь и смущаясь, спросил:

— Не могу ли я увидать поэта Михаила Юрьевича Лермонтова? Мне очень нужно его видеть!

— Отчего же, — ответил Лермонтов, — пожалуйста, смотрите.

Юноша покраснел.

— Благодарю вас, — сказал он, наконец, пожимая протянутую ему руку. — Если бы вы знали, как я счастлив, что вижу моего любимого поэта!..

— Да неужели я в самом деле ваш любимый поэт?

— Самый любимый! И мы узнали, что у вас здесь нет вашей собственной книги…

Он очень волновался и, вытерев капли пота, выступавшие на лбу, протянул Лермонтову сборник стихов.

— Я вас прошу, возьмите вашу книгу! Я и мои друзья все равно уж знаем ее наизусть. Вот видите, — облегченно вздохнул он, — тут, на пустой странице, наши фамилии… Большое вам спасибо, что вы приняли наш подарок!

Он оглянулся, на широкую аллею выбежали несколько человек. Они радостно смотрели на него, стесняясь подойти ближе.

Лермонтов взглянул на них и почувствовал, что тепло их любви согревает его сердце. Он высоко поднял свою простреленную фуражку и, взмахнув ею, крикнул:

— Спасибо! Спасибо всем!!

Вскоре на широкой аллее не осталось никого. Только две фигуры неопределенного вида и звания прошли мимо Лермонтова и его друзей, разглядывая их с откровенной бесцеремонностью, да сидевшая в глубине аллеи толстая рыжая женщина в ярком туалете сказала, обращаясь к своему собеседнику:

— Не понимаю, как это власти допускают такое выражение восторгов опальному поэту, да еще в общественном месте!


ГЛАВА 20

Вечером у генеральши Мерлини играли в винт. Партнеры — приехавший из Ставрополя на лечение водами флигель-адъютант Траскин, Мартынов и Николай Егорыч. Фамилия его обыкновенно забывалась и была какая-то мудреная, да к тому же двойная: не то Зандюлевич-Зандюловский, не то Кержаневич-Кержановский — никто хорошенько не знал, и все старались произнести ее так же неясно, как это делал он сам. Он уже лет пять как появился в Пятигорске и был весьма частым гостем генеральши Мерлини.

Вечер был совершенно безветренный, и потому карточный стол вынесли на балкон. Две свечи горели, не колеблясь, на его концах.

— Господин Мартынов выиграл во второй раз! — объявляет Траскин, отдуваясь и проводя мелком черту на зеленом сукне стола.

— Это плохая примета, — говорит мадам Мерлини, — вам, Николай Соломонович, грозит неудача в любви!

— В любви, Екатерина Ивановна, как на войне, нужны смелость и упорство, а я, мне кажется, в достаточной степени обладаю этими качествами и потому надеюсь избежать неудачи.

— Даже невзирая на Лермонтова? — усмехается Траскин.

Мартынов мгновенно вспыхивает.

— Разумеется! К тому же у нас совершенно разные дороги, и мы окончательно разошлись.

— Ведь вы, кажется, были близкими товарищами? — небрежно спрашивает Николай Егорыч, беря взятку.

— Товарищами — да, по школе. Но близкими — никогда. Разве мог я быть близким с человеком, открыто называющим себя вольнодумцем?

— Вольнодумцем? — повторяет точно машинально Траскин. — А у меня опять трефы! Никудышные нынче у меня карты. Это он сам назвал себя так? Или другие так называли его?

— И сам и другие. Но не будем об этом говорить. Объявляю бубны.

Игра продолжалась.

— Как все-таки милостив государь к этому офицеру! — вздохнула мадам Мерлини.

— Не правда ли, мадам? — обратился к ней Траскин, тасуя карты. — Недавно он ездил в Петербург с разрешения государя. А ведь этот разжалованный гусар призывал в своих стихах к уничтожению всей знати, к устройству на Сенатской площади гильотины, а после этого хотел убить невинного сына французского посла!

— Ну, это было не совсем так… — нерешительно начал было Мартынов.

— Неважно, мсье Мартынов, каковы были в точности его поступки, но, очевидно, они были такими, которые не делают чести подданному русского императора. В Петербурге хорошо известно…

Но Траскин не договорил, что именно известно в Петербурге: вошедший лакей доложил, что его спрашивают.

— Прошу прощения, — сказал он своим партнерам, с трудом поднимаясь с кресла. — Ко мне пришли по делу, но я сейчас вернусь.

Он действительно скоро вернулся.

— Но вы что-то начали говорить о Петербурге, — обратились к нему Мерлини, внимательно рассматривая свои карты.

— Ничего особенного, мадам. Я хотел только сказать, что в Петербурге прекрасно понимают, чего можно ждать от такого человека, и считают, что кавказская война поможет охладить его пыл. Я имею совершенно точные сведения об этом. Государь император распорядился, чтобы начальство ни под каким предлогом не осмеливалось удалять его от фронта. Я даже узнал, что это распоряжение было сделано тридцатого июня.

— От кого? — быстро спросил Мартынов.

— От наших общих друзей, — ответила за Траскина генеральша. — И кроме того, по мнению государя, надо…

— Виноват! — Николай Егорыч неосторожно смахнул со стола лорнет генеральши.

Подняв его, он шутливо сказал генеральше, что пора ей заняться картами и взять реванш.

После ухода Мартынова Николай Егорыч сказал хозяйке дома:

— Сегодня приходил Кувшинников жаловаться на здешних молодцов. Ничего толком не делают, не то что столичные — необразованный народ. Так что, если бы не ваша помощь, с такими помощниками он бы немногого достиг. Надеясь на ваше разрешение, я сказал, чтобы он остался ужинать.

— Ну разумеется! — ответила мадам Мерлини.

Было очень поздно, когда Траскин, наконец, встал из-за стола и, облобызав руку генеральши, удалился вместе с полковником Кувшинниковым.

Лермонтов и Столыпин медленно ехали верхом, возвращаясь с прогулки.

Проезжая мимо дома генеральши Мерлини, они увидели, как два человека сошли с крыльца. Пересекая улицу, они поравнялись с обоими всадниками. Столыпин с удивлением сказал:

— Что за подозрительные личности вхожи в дом этой генеральши? Впрочем, она сама внушает подозрения.

— А не говорил я тебе, Монго, что вскоре после нашего приезда получил от этой генеральши письмо?

— В первый раз слышу! Что она могла тебе написать?

— Это было объяснение, Монго, самое обыкновенное объяснение в самых обыкновенных пламенных чувствах, — засмеялся Лермонтов.

— Неужели? Что же ты ей ответил?

— Да ничего, конечно. Я даже забыл, куда дел это письмо. Погоди, она еще и тебе напишет! Она помешана на романах.

— Помилуй бог! — ответил Столыпин. — Но очень жаль, что она обратила на тебя свое внимание, потому что теперь она вдвойне твой враг. А о ней ходят весьма темные слухи.

— Ах, Монго, какие враги могут здесь мне повредить?! Еще несколько дней — и меня опять отправят рубить шашкой. А чеченцы относятся ко мне не лучше генеральши Мерлини. В этом ты можешь не сомневаться. Но на этот раз я должен, непременно должен получить ранение: иначе, Монго, я пропал!..


ГЛАВА 21

Около Елизаветинского источника, в ресторации и на дорожках бульвара в часы прогулок и даже в ранние утренние часы можно было видеть теперь Николая Егорыча в обществе князя Васильчикова и Мартынова, а иногда и полковника Кувшинникова. Они так подружились, что всюду бывали вместе. И если к пустому столику ресторации подсаживался один из них, это значило, что остальные очень скоро присоединятся к нему.

Однажды они сидели втроем.

— Выпей, Николай Соломонович, еще кахетинского: оно веселит, — сказал Васильчиков, убедившись в том, что никакие шутки не могут рассеять мрачность Мартынова. — Вино излечивает все, кроме нечистой совести и, пожалуй, любви.

— Вот именно, — угрюмо подтвердил Мартынов.

— Так что же составляет причину ваших страданий, дорогой мой, — спросил Николай Егорыч, — первое или второе? Впрочем, нечего и спрашивать: на совести у вас злодейств никаких не имеется и быть не может. Значит, любовь всему виной. А это дело поправимое.

— Вы думаете? Но уязвленная гордость и раны самолюбия заживают не скоро.

— Виноват! — Николай Егорыч поднял указательный палец и некоторое время, сощурив и без того узкие глаза, смотрел на Мартынова. — Но ведь за уязвленную гордость и за раны самолюбия можно вступиться и даже отомстить!

— Смотря кому… — значительно произнес Васильчиков.

— Что значит смотря кому? — возразил Николай Егорыч. — Тому, кто это сделал, — без различия.

— Я держусь того же мнения, — согласился Мартынов.

— Тут и спора быть не может! — разгорячился Николай Егорыч. — Хоть любого спроси! А вот, кстати, офицер Лисаневич! Он жертва насмешек одного известного всем нам поэта. Спросим-ка его. Лисаневич! — обратился он к проходившему мимо их столика совсем молоденькому офицеру, — А ну-ка, господин офицер, разрешите наш спор: следует ли всегда мстить за обиду?

— Смотря какая обида и какая месть.

— Я разумею самую обыкновенную дуэль! — Николай Егорыч посмотрел на Мартынова.

— Дуэль? — повторил Лисаневич. — Конечно, если бы меня оскорбили, я бы вызвал на дуэль.

— Благодарю вас! — весело ответил Николай Егорыч. — Я спросил вас с исключительною целью возразить князю Васильчикову.

— Вот вы сказали, что вызвали бы того, кто вас оскорбит, на дуэль? — вмешался Васильчиков.

— Вызвал бы.

— Значит, всякого?

— Думаю, что всякого.

— В таком случае почему же вы не вызываете Лермонтова, который над вами смеется?

— Лермонтова? Нет, на него рука бы не поднялась.

За маленьким столиком воцарилась тишина.

— Виноват, — проговорил офицер Лисаневич, — меня ждут. — И ушел.


ГЛАВА 22

Был тот предвечерний час, когда публика, которая ежевечерне веселилась в парке, еще не собралась.

В ресторации в этот час почти не бывает народа, и в общем зале было занято только два столика.

За одним уже давно трудились над шашлыком, запивая его красным вином, два господина неопределенного вида.

И старший, прикрываясь газетой, которую он не читал, бросал время от времени взгляды на столик, стоявший у самого окна, откуда можно было любоваться панорамой гор, ясно видных в этот день.

За вторым столиком сидели Лермонтов, Столыпин, Трубецкой и Глебов.

— Что касается твоих печальных мыслей, Мишель, — говорил Трубецкой, — то я уверен, что они скоро рассеются. Долго тебя здесь не продержат, и будешь ты опять в Петербурге, хотя бы потому, что о тебе там не перестают хлопотать и Смирнова и Жуковский.

— Предчувствия мои имеют очень серьезные основания, — ответил Лермонтов, — и они уже оправдались. Не видать мне больше ни Московского Кремля, ни невских просторов, если, разумеется, не будет никаких перемен там, где решаются наши судьбы. Меня здесь держат как в мышеловке. Такова воля его величества, он совсем не жаждет меня видеть.

— Тише, Мишель, — остановил его Столыпин.

— Мы здесь одни, Монго, и ничего страшного я не сказал.

— Нет, мы не совсем одни. — Трубецкой указал взглядом на стоявший в глубине столик.

— Это те самые, кого мы встретили ночью у дома генеральши Мерлини, — тихо сказал Столыпин. Лермонтов взглянул и, блеснув глазами, в которых загорелся огонь озорства, громко сказал:

— Ты знаешь, Алексей Аркадьевич, приехавший недавно из Франции Шувалов рассказывал много интересного! Между прочим, говорит, что если в каком-нибудь парижском ресторане обнаруживают сыщиков, их непременно бьют.

— Мишель! — остановил его Столыпин.

Но Лермонтов уже весело наблюдал за тем, как оба господина, быстро допив вино и расплатившись, направились к выходу.

— Ну, скажите мне теперь все трое — только ты, Монго, не говори ничего для моего утешения, — верите ли вы, что настанет такое время, когда все мы опять сойдемся вместе? И те, которых я узнал здесь, на Кавказе, и те, кто остался на севере? И неужели мы сможем хоть чем-нибудь помочь созданию иной, лучшей жизни?

— Мне кажется, что если б я не верил в это, я не мог бы жить, — сказал Трубецкой.

— И я, — сказал Глебов.

— К сожалению, Мишель, я должен тебе напомнить, — сказал Столыпин, вставая, — что нам пора идти к коменданту, он обещал нынче продлить срок нашего отпуска.

— Пойди, Монго, один, прошу тебя! — сказал Лермонтов. — А я пока тут посижу в тишине и запишу кое-что. А то непременно забуду!


ГЛАВА 23

Столыпин шел по аллее.

Ему навстречу, держа за руку маленькую девочку, тащившую за собой большую куклу, быстро шла молодая женщина в наброшенном на голову легком кружевном шарфе. Ее походка, поворот ее маленькой головы, все ее движения, тревожные и быстрые, точно она, волнуясь, искала кого-то, поразили Столыпина и сходством с кем-то знакомым и какой-то особенной легкостью.

Она повернула голову в его сторону, взглянула и остановилась.

— Варвара Александровна! Это в самом деле вы? Я не узнал вас сразу, в чем прошу прощения.

Он с нежностью поцеловал ее руку и посмотрел на девочку, которую она вела с собой.

— Боже мой, какое счастье, что я вас встретила! — с трудом переводя дыхание, торопясь и волнуясь, сказала Варенька. — Я ничуть не удивляюсь, что вы не узнали меня… Мы так давно не видались! У меня уже выросла дочь за это время. Вы видите?

Она с милой гордостью указала ему на ребенка и, все так же торопясь и еще больше волнуясь, сообщила ему, что они с мужем здесь всего один день, проездом на север, домой. И что ищет она Мишеля, потому что узнала, что он здесь был, и боится — ах, как ужасно боится! — что он уже уехал куда-нибудь отсюда.

— Вы можете увидеть его сейчас же у окна здешней ресторации, где он сидит в полном одиночестве.

— Это правда? О, благодарю вас!

* * *
Страница была заполнена строчками. Он уронил на этот исписанный лист бумаги свои смуглые руки и сидел не шевелясь, глядя на далекие горы. Вдруг чья-то рука с узкой ладонью легла на его руку. Он поднял глаза и увидел Вареньку.

Легкое кружево падало прозрачными складками на ее плечи, слегка затеняя ее изменившееся, осунувшееся лицо. Но она смотрела на него с выражением такого сияющего счастья, что он забыл все слова.

Он только смотрел в ее лицо, держа в своей руке ее узенькую ладонь.

— Варенька, да неужели это в самом деле не сон?

— И я спрашиваю себя о том же.

Она долго всматривалась в его лицо.

Потом облегченно вздохнула и села напротив него. Нет, в лице его не появилось ничего чужого: это был все тот же Мишель, друг ее юности, ее любимый поэт.

Торопясь и волнуясь, она сказала ему, что она здесь на один день. Она хотела знать о нем все: и надолго ли он здесь, и почему это на него так сердятся в Петербурге, и что нужно сделать для того, чтобы его вернули, и неужели его опять пошлют воевать, и думал ли он когда-нибудь о ней за это время, и если думал, то что именно…

— Сейчас, Варенька, я на все отвечу, — сказал он, наконец, и посмотрел на маленькую девочку, которая уселась в кресло и, не обращая на них никакого внимания, занялась своей куклой.

— Это моя девочка, которую вы видели совсем маленькой. Боже мой, как давно это было! Отвечайте же, Мишель, скорее, скажите обо всем, что с вами было и на что вы надеетесь, потому что я пришла сюда…

Она на мгновенье остановилась и, открыто встретив его внимательный взгляд, просто сказала:

— Я пришла сюда потихоньку, потому что не могла бы жить больше, не увидав вас еще раз!

— И может быть, последний, — прибавил Лермонтов тихо.

— Последний?!. Разве это возможно?

— Это очень возможно, Варенька, потому что я обязан убивать горцев, а они будут стараться убить меня, и я должен признаться, что их желание справедливо и что мне следовало бы предоставить им эту возможность. Но я же не говорю, что я хочу этого, — сказал он, улыбнувшись. — Я люблю жизнь и хотел бы сделать бессмертным каждый день, если бы… если бы я был немного счастливее.

— А вы не чувствуете себя счастливым?

— А вы?

Варенька помолчала и посмотрела на свою маленькую дочь.

— Вот это мое счастье, — сказала она шепотом, — и еще… еще воспоминания, и мысли о вас, и музыка, и ваша растущая слава, которой я так горжусь!

Мне нужно уходить, но прежде чем я уйду, дайте мне слово, Мишель, что вы будете беречь себя. Если б вы знали, как я боюсь за вас! Как часто ночью просыпаюсь и думаю о том, что вы ранены, что вы убиты, что лежите окровавленный в какой-то пустыне! Скажите мне, вам очень трудно… очень страшно на этой войне?

— Нет, это не то слово, страха я не испытывал и, право, так привык к пулям, что больше внимания обращал на комаров. Трудно — да. Эта так называемая «служба» бывает часто кромешным адом. Таким адом была битва при реке Валерик, и вы должны простить меня за то, что поэму об этой страшной битве я посвятил вам. Это потому, что я ждал тогда смерти и думал о вас.

— Благодарю вас за «Валерик», благодарю вас за то, что вы думали обо мне тогда. Благодарю вас за то, что вы не забыли меня, и больше… больше я не спрашиваю ни о чем. Я счастлива и этим. А теперь прощайте!

— Варенька! Друг мой, подождите еще одну минуту! Я должен вам это сказать: я был не прав, когда говорил вам, что счастья не может быть. Я знаю теперь: оно пришло бы, если бы вы были со мной. Останьтесь, не уходите больше никуда! Вы же знаете, что вы моя и что, кроме вас…

Она положила руку на его губы и медленно покачала головой:

— Теперь слишком поздно, Мишель. Для жизни слишком поздно! Сердцем же я с вами… всегда.

— Боже мой, — сказал он, — что это я говорю?! Куда зову вас? Ведь я опять буду в том же аду, пока не придет и мой черед!

— Нет, нет! Судьба не может быть так жестока ко мне! Ведь я прошу у нее так немного! Я прошу только о том, чтобы судьба сохранила вас, а вы — память обо мне!

Она поцеловала его в лоб и взяла за руку свою девочку.

— Неужели мне нельзя проводить вас?

— О нет, Мишель, это невозможно! — испуганно ответила Варенька. — Совсем невозможно!

— И нельзя посмотреть еще раз на ваше лицо?

— Это можно.

Варенька повернула к нему голову, и Лермонтов долго смотрел в ее лицо.

* * *
Утром горничная Вареньки подала ей письмо, которое принес посыльный.

— Его почерк почти не изменился, — прошептала Варенька, вскрывая конверт, — как и он сам.

В полдневный жар в долине Дагестана
С свинцом в груди лежал недвижим я;
Глубокая еще дымилась рана,
По капле кровь сочилася моя.
Она дочитала до конца и долго сидела молча, опустив руки и устремив куда-то перед собой неподвижный, потемневший взор.

— Вы так бледны сегодня, как будто чем-то расстроены, — сказал Николай Федорович Бахметев, усевшись в карету рядом с женой.

— О нет, — сказала Варенька, — я очень спокойна… и совершенно счастлива.

— Я надеюсь, — ответил Бахметев слегка обиженным тоном и велел кучеру трогать.


ГЛАВА 24

Июльское солнце заливает Пятигорск зноем и светом. В ресторации почти весь день пусто, и только из открытых окон бильярдной слышится по временам стук шаров.

В воскресенье — это было 13 июля — душное марево зноя стояло над городом с самого утра.

Вдали за горами медленно ползли облака и потом расплывались в туманную пелену.

Где-то за вершинами Бештау медленно собирались тучи.

К вечеру они плотно закрыли сначала Бештау, а потом и Машук. В большие, открытые во всю ширь окна верзилинского дома можно было видеть, как где-то далеко-далеко вспыхивали беглые зарницы.

Вечер не принес прохлады, и Надин Верзилина решительно объявила, что в такую духоту у нее нет ни малейшего желания куда-то идти и лучше потанцевать дома. Она попросила князя Трубецкого:

— Вы нам сегодня сыграете, хорошо?

Трубецкой поклонился и сел к фортепьяно.

— Чем прикажете открыть бал? — улыбаясь, спросил он Надин. — «Польским», как на придворных балах, или вальсом?

— Вальсом, конечно, вальсом! — весело крикнула она. — Впрочем, подождите! — Надин остановилась и оглядела гостей. — Я так и знала: Мишеля еще нет! Всегда по воскресеньям приходит за нами, а сегодня как нарочно его нет! Нельзя же начинать наш бал без Мишеля!

Мартынов стоял у фортепьяно.

— Как хороша ваша новая черкеска, Николай Соломонович! — проговорила Мария Ивановна, усаживаясь в кресло, чтобы посмотреть на танцы.

— Я удивлен! — воскликнул Мартынов. — Вы обратили внимание на меня, человека, не блещущего никакими талантами. В последнее время, после того как в вашем доме появились гении, моя скромная особа перестала вас занимать, а равно и ваших дочерей.

— Это вы на Мишеля намекаете? — простодушно спросила Мария Ивановна. — В таком случае вы не правы. Мишель сейчас, конечно, в центре нашего внимания, и, можно сказать, им интересуется весь Пятигорск. Но это потому, что он здесь редкий гость и скоро опять отправится на войну, и, кроме того, он всеми признан нашим лучшим поэтом. А ему всего двадцать шесть лет! Ах, что за чудный возраст!

— Я замечаю, Мария Ивановна, что, когда вы говорите о Лермонтове, у вас даже меняется выражение лица.

— Бог с вами, Николай Соломонович, — Мария Ивановна укоризненно покачала головой. — Лучше уж вы, голубчик, замечайте то, что есть на самом деле, а не то, что вы себе вообразили. Вот и мои дочери! Пора вам танцевать, хотя просто не представляю себе, как можно танцевать в такую жару. Мне и без танцев нынче дышать нечем.

А как вам нравятся их туалеты? Не правда ли, как мило? Особенно эти цвета — белый и голубой — идут моей Надин!

— Она прелестна, как всегда. Но почему сегодня такое обилие белого и голубого? Уж не являются ли эти цвета знаком какого-нибудь тайного общества? — иронически усмехнулся Мартынов.

— Какое тут тайное общество! — добродушно засмеялась Мария Ивановна. — Просто эти два цвета — любимые цвета Мишеля, вот все дамы наши и нарядились так, чтобы ему понравиться. Ну и мои дурочки — первые затейницы.

— Это великолепно, — сквозь зубы проговорил Мартынов.

— Алексей Аркадьевич! Где же ваш кузен? — спросила Эмили появившегося в дверях Столыпина.

Столыпин пожал плечами.

— Я думал найти его здесь, потому что дома его кет.

— Ну что ж, Лермонтов может быть доволен, — сказал с усмешкой Мартынов, — пятигорские дамы так мечтают о его расположении, что даже оделись по его вкусу.

Эмили сказала с упреком:

— Ах, мама, ну зачем говорить такие пустяки! Вы всем рассказали об этой басне!

Но ее сестра весело заявила:

— А я не скрываю! Мы оделись так для Мишеля, хотя знаем, что ему это совершенно безразлично, и все же не сердимся на него. Но ждать его больше не будем. Вальс начинается!

— Valse s'il vous plâit! — возгласил по всем правилам Трубецкой, и пары закружились.

* * *
Мартынов подал руку Надин.

— Я считал своим долгом предупредить вас.

— За что вы его так не любите? — пожимает плечиком Надин. — Ведь он ваш старый товарищ!

— Он перестал им быть с тех пор, как я узнал его образ мыслей, — говорит Мартынов. — Я вовсе не желаю ему зла, я только хочу вас предостеречь — вот и все.

— Благодарю вас, но мне не грозит никакая опасность!

В дверях появляется Лермонтов — запыхавшийся, бледный, усталый.

— А, пропавший явился! — говорит хозяйка. — Кто же это вам позволил так опаздывать?

— Опоздавшие будут наказаны! — весело кричит Надин.

— Помилуйте, Надин, ведь я из Железноводска примчался! Я туда уже с неделю как кочую, ванны брать. И опоздал только на первый вальс, зато достал вам эти розы. Раздайте их, Надин, всем дамам, и давайте покружимся, я надеюсь на второй вальс.

— Ты задержался в Железноводске? — удивляется Столыпин.

— Нет, Монго, в других местах.

— Николай Соломонович, ты великолепен! Если бы я был дамой, я непременно влюбился бы в тебя. Главное — какой кинжал! Твой вид поражает воображение.

Мартынов резко поворачивается к нему спиной и отходит от рояля.

— Не шути над ним больше, Мишель, он совсем не так добродушен, как ты думаешь, — тихо говорит Столыпин. — А я пойду домой и, вместо того чтобы танцевать в такую духоту, лягу спать.

Лермонтов приглашает Надин.

— Нет, нет! — говорит она. — Сначала платите за опоздание! Стихами! Стихами! Скажите сейчас же экспромт!

— Ну разве я способен сейчас на экспромт? Я устал, я хочу холодной воды, и потом…

Надежда Петровна,
Отчего так неровно
Разобран ваш ряд,
И локон небрежный
Над шейкою нежной…
На поясе нож.
Он на минуту останавливается:

— C'est un vers qui cloche.[47]

Вы прощены! — говорит громко Мария Ивановна. — И сейчас я велю дать вам холодной воды и мороженого.

— Благодарю! — весело отвечает он. — А потом немедленно вальс с Надин!

— Ты опоздал, — громко говорит Мартынов, — он уже обещан мне!

— Нет, я не буду танцевать вальса ни с вами, ни с Лермонтовым, — неожиданно отвечает Надин и выходит на балкон.

— Ну что же, Николай Соломонович, — обращается к нему Лермонтов, — у нас с тобой одна судьба: обоих Надин оставила. Я думаю, между нами говоря, — добавляет он вполголоса, — что ее пугает твой кинжал. Она смотрит на тебя с испугом.

— Не нахожу этого, — резко отвечает Мартынов, — Я замечаю в ее глазах и другое, более теплое чувство.

— А ты не думаешь, что это действие теплых вод?

— Что за бес в этом человеке! — вскрикивает Мартынов и отходит от него.

— Перестаньте дразнить его, — говорит Эмили. — Он сердится серьезно.

— Пустяки, Роза Кавказа, пустяки! — принимаясь за мороженое, беззаботно отвечает Лермонтов. — Мы через полчаса уже снова будем друзьями.

Мария Ивановна что-то шепчет своей племяннице, приехавшей из Киева.

— Ах, ma tante, он чудный! — восторженно шепчет Машенька.

— Сейчас я вас познакомлю, Машенька!

— Нет, нет, тетушка, мне страшно!

Но Мария Ивановна смеется и зовет Лермонтова.

— Мишель! — кричит она. — Подите-ка сюда, я познакомлю вас с моей племянницей! Она приехала из Киева. И знает наизусть ваши стихи!

В большие открытые окна видны темное небо и кое-где тусклые звезды, прикрытые тонкой мглой. Где-то там, за невысокими предгорьями, над серебряной бахромой далеких горных вершин, собираются тучи.

— Так жарко, что я больше не танцую! Объявляется перерыв! — Надин падает в кресло и обмахивается маленьким веером. — Нет, в такую жару лучше всего стихи слушать! Попросим Лермонтова! Пусть читает!

— Но, право же, — говорит он, — я очень не люблю читать свои стихи. Кроме того, мои последние стихи омрачат веселье, а в моей голове сейчас нет других.

— Все равно! — решительно заявляет Надин. — Сегодня здесь повелевают дамы. А мы хотим вас слушать.

— Молодые поэты, — говорит Мартынов, — как певицы, любят, чтобы их просили.

— Ну, что за вздор! — устало отзывается Лермонтов.

— Николай Соломонович, — вспоминает Эмили, — вы говорили, что у вас тоже есть стихи. В таком случае мы сначала послушаем вас. Читайте немедленно!

— Читайте, читайте!

— Да, — небрежно ответил Мартынов, — и я когда-то писал стихи, в юности. Но потом, поумнев, бросил.

— А может быть, Николай Соломонович, — крикнул ему Лермонтов, — это твоя муза поумнела и бросила тебя?

— Я прошу вас не забываться!

— Да рассадите их, как петухов, в разные стороны! — вступилась хозяйка. — Вечно ссорятся друг с другом! Мишель, мы ждем ваших стихов без всяких возражений.

— Я предупредил вас, что мои сегодняшние стихи невеселые. И к тому же все это сон.

— Сон? — переспросил только что появившийся в зале Васильчиков. — Это интересно! Кто же его видел? Ты?

— Нет, — очень серьезно ответил Лермонтов, — одна женщина.

— Ну, послушаем, что ей снилось.

— И снилась ей, — тихо начал Лермонтов, — долина Дагестана;

Знакомый труп лежал в долине той;
В его груди, дымясь, чернела рана,
И кровь лилась хладеющей струей.
Нет, больше не могу!..

— Это, вероятно, лучшие из ваших стихов, я чувствую! — сказала Мария Ивановна, вздохнула и добавила: — Вы непременно в следующий раз дочитаете это мне до конца!

— Непременно, — сказал он рассеянно и подошел к окну. — Неужели же, наконец, соберется гроза? Вот это было бы прекрасно! Я должен признаться, что если бы мне пришлось умирать во время грозы, мне было бы жаль расстаться с жизнью.

— Это, кажется, Байрон уже сказал! — резко сказал Мартынов.

— Это кажется тем, кто его не читал. — И, наклонившись к только что приехавшему в Пятигорск и впервые появившемуся у Верзилиных Левушке Пушкину, показал ему тучную гостью в ярко-розовом платье.

Признанный остряк и шутник, Левушка Пушкин немедленно отозвался.

Томно склонив голову набок и стараясь придать своему взгляду, обращенному на Надин, мечтательное выражение, Мартынов остановился около фортепьяно, скрестив руки на груди.

— Трубецкой, милый, сыграй этот вальс еще раз сначала, — умоляющим голосом попросил Лермонтов, — ведь этакая прелесть этот грибоедовский вальс!

Надин слушала, стоя у фортепьяно. В эту минуту взгляд Лермонтова упал на Мартынова, который смотрел теперь на Эмили, положив руку на рукоять своего кинжала.

— Роза Кавказа, берегитесь! На вас смотрит дикий горец с огромным кинжалом!

Мартынов услышал. Побледнев, с искаженным от злобы лицом, он быстро подошел к Лермонтову и проговорил, отчеканивая каждое слово:

— Я, кажется, уже просил вас оставить ваши шутки в присутствии дам! — и удалился так быстро, что Лермонтов не успел ничего ответить.

Эмилия Александровна посмотрела на Лермонтова и тихо, покачав головой, сказала:

— Язык мой — враг мой!

— Ничего! — улыбнулся ей Лермонтов. — Мы быстро помиримся.

Лермонтов вышел последним. Он остановился на маленьком крылечке и долго всматривался в темный горизонт. Когда он сошел со ступенек, то увидал Мартынова, стоявшего на дороге.

— Я вас жду, — негромко сказал Мартынов.

— Меня? — удивился Лермонтов. — В чем дело?

— Дело в том, что ваши шутки и ваше поведение перешли все границы дозволенного.

— С каких это пор ты стал говорить мне «вы» и читать нравоучения?

— С тех пор, как считаю вас человеком опасного образа мыслей и моим личным врагом.

— Ах, вот что! — устало ответил Лермонтов, медленно вытирая лоб платком. — Ну что же, Николай Соломонович, с врагами надо сводить счеты, — ты, верно, это хочешь сказать?

— Вы угадали. Именно этим я и хочу заняться, и нынче же ночью, если успею. Буду иметь честь прислать к вам своих секундантов для выяснения условий.

— Очень хорошо. А мои секунданты будут иметь честь принять их.

Мартынов поклонился.

— Мартыш! — окликнул его Лермонтов.

Мартынов остановился и, не глядя на Лермонтова, ждал молча.

— Нельзя ли, чтобы уж после грозы? Жаль будет, если один из нас ее уж не услышит!

Но Мартынов только пожал плечами и ушел.

Тяжелые тучи встали над домами спящего Пятигорска. Далеко-далеко над окутанными туманом предгорьями пробежала зарница.


ГЛАВА 25

В эту ночь Алексей Аркадьевич вернулся домой один.

— Михаила Юрьевича, — сказал он, — нынче ждать не надо, он там, в гостях, остался ужинать.

А Ваня все-таки ждал: кто его знает, может, и спросит чего-нибудь Михал Юрьич?

Ваня вставил в настольные канделябры новые свечи — может, еще часок-другой и посидит Михал Юрьич за столом, поставленным так, как он любит: у самого окна.

Бело-розовые лепестки цветущих черешен, которые облетали в первые дни их приезда, падали прямо на стол. Михал Юрьич даже не велел, бывало, их трогать.

Теперь они давно отцвели, и ягоды сошли, а сколько было черешни в это лето! Михалу Юрьичу и подавать ее не приходилось — рвал прямо с ветки, свисавшей в окно.

И еще любит Михал Юрьич сидеть на подоконнике, свесив ноги в сад.

Поджидая его, Ваня открыл балконную дверь, приготовил халат и туфли.

И (так он и знал!) нашел под столом бумажку со стихами: Михал Юрьич обронил.

Он поднял ее и слово за словом разобрал:

Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит;
Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,
И звезда с звездою говорит.
— Ведь до чего хорошо! Чисто песня! — проговорил он шепотом и принялся разбирать дальше, но строчки все были так перечеркнуты, что он разобрал только четыре последние:

Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,
Про любовь мне сладкий голос пел,
Надо мной чтоб, вечно зеленея,
Темный дуб склонялся и шумел.
«Только здесь дуб не так шумит, — подумал он. — Вот в Тарханах у нас — это действительно шумят дубы!»

Отдать надо нынче же этот листок Михал Юрьичу. Да хорошо бы спросить, что вот, дескать, Михал Юрьич, ежели отпустит нас царь, поедем тогда в Тарханы или как?

Ну вот и Михал Юрьич! Чуть не под утро вернулся — говорит, на Машук ходил ночью гулять. И как только не боится!.. Чудной какой-то пришел, как именинник. Все хвалит, всем доволен, даже груши похвалил, а они как камень жесткие. Радуется всему: и что дверь на балкон открыта и что в саду цветы пахнут, ну точно в первый раз все увидал! Про Алексея Аркадьевича спросил и не лег спать, а сел свои бумаги разбирать и тихонько песню поет.

Лермонтов поднял голову. С балкона шли Глебов и Васильчиков.

— Мы не постучались, Мишель, — сказал Глебов, — чтобы никого не пугать, и прямо из сада через ограду — на балкон.

— Входите, входите, я ждал: садись, князь Ксандр, сейчас покурим. Ваня, трубки! И там где-то кахетинское было!

Когда Ваня вышел, Лермонтов тщательно закрыл за ним дверь и уселся на подоконник, лицом к тучам, свесив ноги в сад.

— Ну, я вас слушаю!

— Ты что же это, так и будешь говорить о деле? — с усмешкой спросил Васильчиков.

— А что? Мне так очень хорошо: и вас слышно и тучи видно. Тучи сегодня все горы закрыли. Как, по-вашему, будет завтра гроза?

— Ей-богу, не знаю, Михаил Юрьевич, не все ли равно? Ты выслушай условия и скажи, согласен на них или нет.

— Конечно, согласен заранее. Об условиях договаривались вы оба — значит, все будет как полагается.

— Мы надеемся, что да, Михаил Юрьевич, — смущенно проговорил Глебов. — Вот, слушай, как мы решили: дуэль, по требованию Мартынова, пятнадцатого, послезавтра, в семь часов вечера. Место найдем у подножия Машука, где-нибудь около той площадки, куда недавно пикником ездили, помнишь?

— Помню. Дальше?

— Последний барьер на десять шагов, — заканчивает за Глебова Васильчиков. — Сходиться по команде «марш».

— Все ясно.

— Мы с князем уверены, — не очень уверенно добавляет Глебов, — что эта дуэль кончится ничем.

— Обменяетесь для соблюдения приличия парой выстрелов, — добавляет Васильчиков, — и поедем все ужинать в колонию к Гашке. Мы уж и столик заказали.

— Ты серьезно так думаешь? — Лермонтов посмотрел в бесцветные глаза Васильчикова. — А что говорит Мартынов?

Васильчиков ответил не сразу.

— Он не согласен на примирение.

— Вот как!

— Я пытался его уговорить, — сказал Глебов, — но он ходит по комнате, скрестив руки, как Наполеон какой-нибудь, и ничем его не проймешь. Но ты, Михаил Юрьевич, непременно уезжай пораньше утром в Железноводск — с глаз долой, а мы тут без тебя еще раз постараемся Мартынова образумить и тебе в Железноводск дадим знать. Мартынов упрям, но в конце концов и ему эта дуэль не нужна всерьез-то! Так, ради эффекта вызвал.

— Ну, что ж поделаешь! Значит, стреляемся с Мартышкой… Ты мне скажи, Миша, вот что: ежели он танцевать без кинжала не приходит, так сколько же он их наденет, собираясь меня убить? А я не могу!..

— Что ты сказал? — обернулся к нему Михаил Глебов.

— Нет, ничего, это я так, про себя.

— Ну, тебе нужно выспаться и быть бодрым. Идем, Миша!

Васильчиков встал и, сухо поклонившись, направился к балкону.

Глебов, проходя мимо письменного стола, остановился и взглянул на лежащие на нем листы.

— Неужели ты писать собираешься, Михаил Юрьевич?

— А что?

— Да не знаю, кто еще, кроме тебя, мог бы перед дуэлью писать стихи.

— А я за час до дуэли мог бы писать, — весело сказал Лермонтов. — Вот видишь ли, здесь я начал…

— Ну, если ты начал говорить о стихах, то не скоро кончишь, — прервал его Васильчиков. — Я пойду, — сказал он Глебову. — Ты догоняй меня, если не задержишься. А тебе выспаться надо, Михаил Юрьевич!

— Завтра в Железноводске успею! — отозвался Лермонтов, разыскивая что-то среди листов. — Вот смотри. Здесь в нескольких строках — план будущей работы моей, о которой я все время думаю.

— Новая поэма? — спросил Глебов.

— Нет, проза, дорогой мой, чистейшая проза! Трилогию буду писать из, нашей русской истории.

— Вот как! — отозвался рассеянно Глебов, стараясь не думать о предстоящей дуэли.

— Да нет, ты послушай! — уже увлеченно заговорил Лермонтов. — Я задумал целых три романа, исторических, обнимающих собой огромный период из жизни России и по времени и по важности разыгравшихся событий. Трилогия должна рассказать и о Пугачевском восстании, о времени Екатерины, и об Отечественной войне с французами в двенадцатом году, и, наконец, о нынешней кавказской войне. Ее я порядочно узнал за последние годы, и не только как поэт. И очень хочу я показать роль Грибоедова в кавказских событиях! Но во всех трех романах хочу дать того героя, о котором у нас очень мало говорят, — народ наш. Ну, что ты скажешь? И как ты думаешь, — горячо спросил он, — справлюсь я с таким большим полотном?

— Я уверен в этом. — Глебов быстро пожал ему руку. — Я опять покороче — через заборчик. Итак, завтра уезжай в Железноводск!

— Ваня, — тихо сказал Лермонтов, — ты вино не уноси!

— Слушаю, Михал Юрьич.

— Налей мне!

Взяв наполненный Ваней стакан, он в раздумье спросил:

— Ты мне вот что скажи: как тебе Николай Соломонович, нравится?

— Я так полагаю, — с расстановкой ответил Ваня, — что для дамского полу они занимательны… черкески это всякие, кинжалы… Кому и занятно!

— А как, по-твоему, может он меня убить?

— Сохрани бог! Это за что же?

— А вот смеюсь я над ним часто.

— Да нешто за это убивают? А вы и смеетесь не со зла, а так себе, для ради веселья… Сохрани бог!

— Ну, тогда выпей и ты — за мою долгую жизнь!

Лермонтов, улыбаясь, поднял высоко свой стакан.

— Так точно! Многая лета!..

— А еще за то выпьем, что оба мы с тобой любим: за Россию, за родину, за Тарханы наши! И за весь народ!

— Так точно, Михал Юрьич! За Россию, за весь народ. Многая лета!..

Он выпил, поставил стакан и хотел уйти.

— Я тебе уже говорил, кажется: завтра — это будет, впрочем, уж нынче, потому что ночь скоро кончится, — словом, как встану, так в Железноводск уеду, ванны брать.

— Слушаю, Михал Юрьич.


ГЛАВА 26

Ночь на исходе. За окном, за стеклянной дверью, открытой настежь на балкон, не видны сегодня горы. Но тучи поднялись выше, и часть их рассеялась — должно быть, где-нибудь далеко пролившись дождем.

На Пятигорск они двигаются теперь не спеша, точно нехотя, бродят вокруг. Но духота ночи уже не так томительна, и пахнет цветами из сада.

Лермонтов высунулся из окна и вздохнул полной грудью. Потом прислушался и тихо позвал:

— Монго! Монго! Ты не спишь?

— В данный момент нет, потому что ты меня разбудил.

— Ты бы на Бештау посмотрел!

— А что мне на него ночью смотреть? Я его и так каждый день вижу.

— Он нынче был в облаках и вечером курился, точно загашенный факел. Люблю горы! А знаешь, Монго, ведь завтра все-таки соберется гроза! Или послезавтра? Ты как думаешь?

— А зачем мне об этом думать? Да еще прежде времени;

— Нет, Монго, с тобой невозможно серьезно разговаривать! Спи лучше.

Он прислушивается. Еще в детстве здесь, на Кавказе, любил он слушать, как в глубокой тишине тихо проскрипит запоздалая арба да сторож крикнет гортанным криком и ему откуда-то издалека ответит другой.

— Монго! — не выдерживает он. — Скажи, что ты слышишь?

— Что ты мне спать не даешь!

— А еще ты ничего не слышал?

— С меня довольно!

— Арба проехала где-то!

— Ну, знаешь, Мишель, если тебе это событие кажется очень важным, то меня оно в данный момент не интересует.

— Да ты послушай только, как все эти звуки точно углубляют тишину! И скрип арбы, и окрики ночных сторожей, и вот еще, слышишь? Ночная птица кричит!..

— Закрой дверь!

— Ну ладно, ладно, спи, коли у тебя совести нет.

— Михаил Юрьич, — спрашивает Ваня, — не подать ли чего-нибудь закусить?

— Нет, Ваня, ничего не надо. А ты вот что: раз уж ты пришел, давай все-таки Алексея Аркадьича будить!

— Как бы не осерчали, Михал Юрьич!

— Ничего! Ты поднос оброни. Мог же ты его обронить? И перед самой дверью. Ну?

Ваня с точностью выполняет приказ. Столыпин со стоном восклицает: «О господи!..» — и Ваня, посмеиваясь, прислушивается к двум голосам, доносящимся теперь уже из спальни Столыпина.

Наконец в халате наизнанку, весьма недовольный, Монго выходит из своей спальни и усаживается на диван.

— Ваня, трубку Алексею Аркадьевичу! А теперь иди и ложись. Спокойной ночи! Поди, поди, отдохни, милый! Да, вот еще, хорошо, что вспомнил, тут в ящике стола письмо, завтра возьмешь и бабушке отправишь. В нем вольные: тебе, Фроське и деду Пахому.

— Михал Юрьич, батюшка! Дай бог вам счастья! А только мне от вас вольная не нужна, я от вас все одно никуда не уйду! А Фроське и дедушке вы бы, Михал Юрьич, батюшка, дома уж, как вернетесь, вместе бы с барыней и дали.

— А дома, может быть, дам и другим! Теперь иди, спать пора. Черкеса мне чуть свет снаряди, не забудь смотри — и будь здоров. Ты не заснул еще, Монго? — обернулся он к Столыпину, когда Ваня, наконец, ушел.

— Нет, Мишель, но я хочу спать. Для чего ты меня разбудил и поднял?

— Так, Монго, — Лермонтов подсел к нему на диван. — Просто очень захотелось на тебя посмотреть!

— Я глубоко тронут, конечно, — ответил Столыпин, зевая и пожимая плечами, — но ежели такое желание будет приходить тебе в голову каждую ночь, я от тебя съеду. Найму комнаты у Найтаки и буду там жить. Неужели ты не мог бы полюбоваться мной завтра, ежели сегодняшнего дня тебе было мало?

— Завтра, Монго? Нет, не могу. Как встану, уеду в Железноводск… Ух, как приятно снять с себя мундир!

— Ну так послезавтра налюбовался бы!

— А послезавтра и вовсе не могу, Монго. — Лермонтов подавляет зевок и со вздохом облегчения начинает раздеваться. — Потому что стреляюсь.

Столыпин отбросил трубку.

— Как? Что ты сказал?

— Как? Как все стреляются! Ты угадай с кем!

— Ну уж, милый, тут не до загадок!..

— С Мартышкой стреляюсь, ты подумай!

Столыпин быстро встал и начал стаскивать с себя халат.

— Я не допущу этого, — проговорил он торопливо и решительно, — это дико! Я сейчас же иду к Мартынову.

— Не поможет, Монго. Его уж секунданты уговаривали. Очень свиреп. Я думаю, он кинжалов пять с собой возьмет, кроме пистолета: на всякий случай!

— Не болтай вздора и пойми, что эта дуэль недопустима. Ты меня слышишь, Мишель? Мишель!..

— А ты слышишь, Монго, как ночная птица поет?.. Это она у нас в саду!

— Мишель, давай лучше о дуэли поговорим! Каковы условия?

Лермонтов посмотрел на Столыпина и усмехнулся.

— Да неужели же ты думаешь, что у меня поднимется рука на Мартышку? Я и в того французика, в Баранта, не стрелял, а в Мартышку-то, в товарища по школе?! Слышишь, теперь другая поет? Это значит, ночь кончается. Скоро утро!

— Опомнись, Мишель! — почти закричал Столыпин. — Ведь Мартынов не будет стрелять в воздух!

— Ну, Монго, ты меня просто удивляешь: даже Ваня не верит, что Мартыш может меня убить.

— Где это будет? Когда?

— Послезавтра, Мартынов назначил семь часов вечера, а место мой секундант, князь Ксандр, выберет где-нибудь на половине пути из Железноводска.

— Как? Ты выбрал своим секундантом Васильчикова, который тебя не любит, который всегда в Мартынове разжигал обиду?!

— Не все ли равно, Монго? — махнул рукой Лермонтов. — Исход дела от этого не зависит. А если искать такого секунданта, который меня любит, так за бабушкой придется съездить.

— Будет тебе шутить, Мишель!

— Нет, я серьезно говорю. По-моему, это очень даже занятно, что Васильчиков будет моим секундантом. Я его потому и просил. Ведь другим-то секундантом, милый, ты у меня будешь, а не кто-нибудь чужой. Ну? Ведь будешь?

— Буду, но сделаю все, чтобы эта дуэль не состоялась. Утром пойду к Мартынову и уговорю его. А тебе в самом деле лучше пока быть в Железноводске. Подумать только: дуэль с Мартыновым! Дико! Невозможно!..

— Да будет тебе так волноваться из-за пустяков. Ты лучше загляни в эту тетрадку: я здесь нашел старый черновик стихов, что еще Белинский хвалил, черновик «Думы». Теперь я написал бы другую. Вот досадно, если эта дуэль не даст мне написать о ней по-новому!

— Мишель, я не пущу тебя, слышишь? А если ты убежишь, я пойду за тобой и скажу Мартынову, что он не должен, что он не смеет…

— Не надо. Не надо!.. Давай с тобой лучше жженку, по нашему гусарскому обычаю, зажжем! Согласен?

И вот что, Монго, исполни, сделай милость, мою просьбу: бабушке в случае чего этот медальон передай — тут матери моей портрет, а Вареньке Лопухиной, то есть Бахметевой… Вареньке Лопухиной — поэму о битве у реки Валерик передашь. Она ей посвящена.

— Ты сам передашь все это, Мишель, когда вернешься в Петербург.

— Ты уверен в этом? Я тебе не говорил еще, как я догонял карету, в которой уезжала Варенька? Мчался за ней следом с безумным желанием увидеть Вареньку еще хоть на минуту в последний, последний раз! Но так и не догнал!.. Я третьего дня к Верзилиным потому и опоздал, что там, за Пятигорском, на дороге, был и понял там, что не увижу ее больше…

Столыпин порывисто обнял его.

— Миша, откажись от этой дуэли!

— Что ты! Что ты! Как же это я могу отказаться, если он меня вызвал, а не я его! Да и стоит ли, Монго, так бояться смерти? И разве дадут мне долго жить? Все равно не дадут. Вот тут, в бумагах своих, я нашел стихи, написанные мною еще десять лет тому назад… Да, конечно, в тридцатом году… Мне тогда шестнадцать было.

Боюсь не смерти я. О нет!
Боюсь исчезнуть совершенно.
Вот что тут написано, Монго, и вот что поистине страшно. Неужели же так устроен мир? Нет, нет, невозможно! Тут еще стихи одни… Это последнее, что я написал… Ах, как прошлой ночью легко писалось! Вот если бы всегда так! Нашел! Они, оказывается, в книжке Одоевского записаны.

— Ну слава богу! Что же это? Как называется?

— Называется «Пророк». Вот возьми и спрячь.

Лермонтов положил стихи на стол.

— Жженка горит!

Лермонтов, обернувшись, пристально смотрел на синий огонь.

— «Из пламя и света…», «Из пламя и света…».

— Ты что бормочешь, Мишель?

— Да так, вспомнил про другое пламя… совсем не похожее на жженку.

— Ты еще в детстве любил огонь и синий цвет любил.

— Нет, я сейчас о другом хочу сказать. Не знаю, как это тебе передать, но пламя творчества, огонь вдохновения — вот что, по-моему, замечательно в человеке! Огонь, который рождает и подвиги, и поэзию, и слово…

— Как ты сказал?

— Я говорю, Монго, о самом таинственном для меня: о побуждении, о воле к творчеству. Это как зов, которому нельзя не внимать и невозможно противиться. Об этом я написал когда-то:

Не кончив молитвы,
На звук тот отвечу
И брошусь из битвы
Ему я навстречу.
— Мишель, — сказал, помолчав, Столыпин, — я говорю тебе это не как брат, а как русский: ты наш лучший поэт.

Лермонтов покачал задумчиво головой:

— Ну, вот и жженка потухла! Но не зажигай больше свечей. Смотри, уже светает!

Он вышел на балкон и, присев на перила, посмотрел вокруг.

— Ух, какое мрачное великолепие окружает сегодня Машук! Он точно дымится, как загашенный факел! Взгляни на тучи, Монго! Они темные внизу, а по краям чуть тронуты розовой зарей… Нет, до чего это прекрасно! А гроза непременно разразится, и мы с тобой еще услышим торжественный гром ее раскатов! «Боюсь не смерти я. О нет!..» Но ведь не может же быть, Монго, чтобы я — «я» — исчез! Чтобы завтра, когда пронесется гроза и вам улыбнется чистое небо, меня уже не было в мире?! Нет, нет! Невозможно!!! Я буду! Потому что я есмь!


ГЛАВА 27

Лермонтов медленно ехал по дороге из Железноводска, Машук и место дуэли были уже недалеко. Сейчас покажется Каррас — немецкая колония, куда ездили пикником… Как недавно это было, а кажется, бог весть когда!..

Так и вся жизнь. Как будто немногие годы. А сколько пережито!.. Точно целых три жизни…

И вот только что простился с кузиной, Катенькой Быховец, с которой провел утро в Железноводском парке, — и какое было чудное это сегодняшнее утро! — а кажется, что было оно давно и что с Катенькой простились не до следующей встречи — там или в Пятигорске, — а надолго-надолго, может быть, и не увидятся никогда.

Вот слово невыносимое — «никогда»… Но почему? Да, дуэль. Кто знает все-таки, чем она кончится!

И Варенькин сон, может быть, окажется верным…

И снилась ей долина Дагестана;
Знакомый труп лежал в долине той…
Опять и опять вспоминались эти строчки. И чередовались в памяти почему-то с другими:

Не встретит ответа
Средь шума мирского
Из пламя и света
Рожденное слово…
Вот ведь обещал в конце концов Краевскому переделать и не успел до сих пор. Придрался, чудак, к словам «из пламя». «Нужно бы, — говорит, — по грамматике — «из пламени». Да ведь уж напечатал!.. И почему-то не режет слуха это «из пламя и света».

Нет, не прав Андрей Александрович: можно оставить так.

Написать ему надо со следующей почтой, чтобы так и оставил. Или попросить Монго, чтобы переслал?

Да, конечно, попросить Монго! Кстати, листок-то с этими стихами в боковом кармане. И там же бандо. Катенькино золотое бандо.

Когда он попросил ее дать ему что-нибудь на счастье, она сейчас же сняла бандо с волос и отдала ему. Она так хорошо улыбнулась.

— Возьмите вот это, — сказала она, — и будьте счастливы!

Милая чернокудрая кузина!

А, это уже крыши колонии. Значит, скоро. «На счастье», — попросил он ее в парке. И, сам не зная почему, добавил:

— Мне кажется, что таких чудесных часов уже не будет в моей жизни никогда.

А Катенька испугалась и не велела ему больше так говорить и думать никогда…

«Никогда». Опять это слово… Невыносимое слово! И опять и опять эти строчки:

Лежал один я на песке долины;
Уступы скал теснилися кругом…
И что это вздумалось Вареньке видеть такой сон! И разве это про него?!

А до чего все-таки хороша жизнь! И горы эти… и небо! Так бы сидел и смотрел всю жизнь.

Но ему все равно не дадут.

Только пусть так и останется:

Из пламя и света
Рожденное слово.
Он приподнялся на стременах и посмотрел вокруг. Потом уселся покрепче в седле и, вздохнув, дал шпоры коню.

* * *
Перекатывался, глухо ворча, отдаленный гром. На фоне темной тучи с белым краем большой орел, широко раскрыв крылья, пролетел над Перкальской скалой и точно растаял где-то в вышине.

Низко носились ласточки, и напряженная, тревожная тишина ждала только мощного удара, от которого загудит, вздрогнет воздух, и земля, и человеческое сердце.

Лермонтов, закинув голову, смотрел на бегущие низко облака. С каким-то непонятным восторгом он вслушивался в торжественную тишину.

Глебов, бросив на середину площадки свою фуражку, считает от нее, отмеривая барьер:

— Раз-два… три-четыре…

Теперь Столыпин, сердито оттолкнув ногой брошенную Глебовым фуражку, отмеривает шаги, и его длинные ноги чуть-чуть увеличивают расстояние.

И опять прокатился в отдалении гром.

— Монго, скоро начнется, как, по-твоему?

— Как только будет точно отмерен барьер.

Это сказал Мартынов.

— Ты о чем говоришь? — спросил он.

— Я полагаю, вам ясно: о том, для чего мы здесь встретились, — о дуэли! — ледяным голосом ответил Мартынов.

— А я о грозе, — сказал Лермонтов и отвернулся.

— Господа! — громко обратился ко всем Столыпин, и Лермонтов впервые услышал, что голос его дрожит. — Я предлагаю прекратить эту дуэль! Она невозможна! Недопустима!..

— Она не более недопустима, чем всякая другая дуэль в мире, — с раздражением ответил ему Мартынов. — Господин Столыпин когда-то сам привез дуэльный кодекс из Европы.

Лермонтов снова посмотрел в лицо своего противника.

— Неужели же тебе так не терпится убить меня?

Мартынов молчал.

— Николай Соломонович! Подумай!.. — крикнул Столыпин.

— Брось, Монго, не надо так волноваться. Есть более важные вещи на свете.

Столыпин обратился к Глебову:

— Позвольте в таком случае взглянуть на оружие.

— На каком основании? — возражает Васильчиков.

— На основании того же кодекса, — взволнованно говорит Столыпин, — потому что ежели вы взяли пистолеты кухенрейтерские, а не дуэльные, то при расстоянии в десять шагов…



— Но шансы противников одинаковы! — прерывает его Васильчиков.

Столыпин в отчаянии закрывает лицо руками.

— Нет, о нет, боже мой!..

Лермонтов ласково дотрагивается до его руки:

— Не надо, не надо!..

— Я предлагаю приготовиться! — резко говорит Васильчиков. — Темнеет очень быстро. Сейчас может начаться дождь!

Проходя к своему месту, Лермонтов на мгновенье задерживается и опять смотрит на Мартынова.

— Николай Соломонович, — говорит он спокойно, — мы с тобой часто по-пустому ссорились и дразнили друг друга, особенно я, но никогда врагами не были.

— Я предлагаю начинать дуэль, пока не разразилась гроза… Пора начинать! — вместо ответа говорит громко Мартынов.

— Раз-два… — считает Васильчиков.

— Погоди, умник, одну минуту! Одну минуту! — повторяет Лермонтов — Ах, боже мой, я совсем забыл… Монго, голубчик, передай когда-нибудь Краевскому, он поймет… Эти строчки так и надо оставить.

— Приготовьтесь! — командует голос Васильчикова.

— Сходись!

Противники делают несколько шагов навстречу друг другу и останавливаются.

Лермонтов стоит лицом к Перкальской скале, немного выше Мартынова, и позиция его менее выгодна для прицела, но он и не целится: он медленно поднимает руку с пистолетом вверх, в тучу…

— Десять! — кричит Глебов.

В этой страшной тишине, когда затих гром, кажется, невозможно резким взволнованный голос Мартынова, который старательно целится в упор из дальнобойного пистолета:

— Так стемнело, что я не вижу пистолетной мушки!

Лермонтов спокойно сгибает свободную руку, прикрывая ею бок, по всем правилам дуэли.

Мартынов продолжает целиться.

— Стреляйте же, господин Мартынов, черт вас возьми, — вскрикивает, наконец, Трубецкой, — или я разведу вас!

Яркая молния освещает белым огнем лицо Лермонтова: прекрасные темные глаза, насмешливо улыбающийся рот.

И потом через секунду, вскинув голову кверху, легким жестом вытянув руку с пистолетом, он стреляет… в тучу.

Громовой раскат, от которого вздрогнули горы, заглушает его выстрел и другой. В то же мгновенье гибкое тело Лермонтова падает на землю, точно срезанное серпом.

Четверо подбежали к нему. Лермонтов не дышал…

Они все еще стояли под проливным дождем, когда на краю площадки, из кустов, закрывавших ее от дороги, появилась голова Вани. Тяжело дыша, Ваня смотрел на стоявших. Взглянул на землю… и увидел. И, бросившись к нему, обнял обеими руками, прижавшись головой к мокрому сюртуку.

— Михал Юрьич! Батюшка!! Ваше благородие!!! Недоглядел я! Недоглядел!.. Господи боже мой! Что же теперь бабушка ваша… Что в Тарханах-то наро-од!..

Потом он поднял лицо, по которому дождь и слезы текли одним ручьем, и тихо сказал четырем неподвижным фигурам:

— Эх вы, господа хорошие! Такого человека не уберегли.


ГЛАВА 28

На другое утро после дуэли Пятигорский бульвар пестрел голубыми жандармскими мундирами. Никто не знал, откуда они взялись за одну ночь и кому они нужны в таком количестве. Их стало вдруг очень много, а штатских — очень мало.

Это странное явление бросилось в глаза даже Надин Верзилиной, когда она вернулась из дома Лермонтова.

— О мама, — рыдая, сказала она, — я думаю теперь, что эти жандармы со злыми лицами следили за нашим дорогим Мишелем, что их почему-нибудь нарочно сюда послали! Я их узнала, узнала! Они всегда были и в парке и в ресторации, когда мы бывали там с Мишелем! И они были совсем, совсем штатскими, а теперь они все вдруг жандармы.

Она села на крылечко и, прислонившись головой к деревянному столбику, всхлипывая, как ребенок, повторяла сквозь слезы:

— И еще… еще я думаю, мама, что все мы… должны были гораздо больше беречь Мишеля!.. Потому что… потому что таких, как он, больше нет! Совсем нет!.. Нигде нет!

Мария Ивановна лежала в темной комнате, положив на голову полотенце, намоченное уксусом. Заперлась у себя, никому не показываясь, Эмили.

А Надин все сидела и плакала.

* * *
…Ночь кончилась, и восток уже порозовел, а в большом номере гостиницы Найтаки, который занимал флигель-адъютант Траскин, еще горел свет. Он писал очень долго, испортил два листа и теперь переписывал набело.

— Ну вот, кажется, все! — сказал, наконец, Траскин, посыпая письмо песком.

Он крикнул денщику, чтобы вызвал адъютанта.

— Похороны-то когда, завтра?

— Как священника, ваше высокопревосходительство, найдут. Первый отказался: «Он, — говорит, — на дуэли убит, значит, вроде самоубийцы».

— Ну, другого найдут. За деньги все можно. Никак уж и день скоро? — флигель-адъютант Траскин зевнул и взглянул мельком в окно на посветлевшее небо. — Теперь и отдохнуть не грех. Скажите, — обратился он к адъютанту, — чтобы Мартынову дали помещение получше, а то запихают черт его знает куда!

Траскин поднес к горящей свече сургучную палочку. Она затрещала, задымилась и загорелась.

Повертев пакет над огнем и наложив на него пять больших сургучных печатей, Траскин передал его адъютанту.

— Немедленно везите в Ставрополь, а там передадите фельдъегерю.

— Так точно, ваше высокопревосходительство!

— И чтобы фельдъегерь, не медля ни часу, отвез это в Петербург. Вам все ясно?

— Так точно, ваше высокопревосходительство.

Через четверть часа адъютант уже скакал в Ставрополь, чтобы передать пакет тому фельдъегерю, которому Траскин доверял свои секретные донесения.


ГЛАВА 29

Пятигорск прощался с Лермонтовым.

На заре, когда Машук еще был окутан легким туманом, в зелени деревьев весело перекликались птицы.

Старый комендант Ильяшенко, стоявший около гроба, насупив седые брови, спросил Столыпина:

— А где же золотое оружие? Ведь был, говорят, представлен?

— Что вы сказали?

— К золотому оружию был представлен этот мальчик. Где же оно?

— Золотого оружия не дал царь. Отказал.

Бережно несли его офицеры полков, где он служил: лейб-гвардии гусарского, Нижегородского, Гродненского, Тенгинского. Несли товарищи, несли люди, которые понимали, кого потеряла Россия…

Высоко над городом они остановились. Отсюда открывалась величественная панорама гор и бесконечная даль.

Розовеющие вдали снега Эльбруса и снеговая горная цепь — все было видно отсюда.

* * *
Ваня долго сидел около свежего холма. Все уже разошлись. Он сидел один.

— Ишь ты! — беззвучно прошептал Ваня, посмотрев наверх. — Чисто все небо золотое!

Когда стемнело, Ваня встал, взял со свежего холма несколько горстей земли и, расстелив большой носовой платок, бережно завернул в платок землю.

— В Тарханы отвезу, — прошептал он и побрел, вытирая слезы, вниз, к опустевшему домику, чтобы собираться в путь-дорогу — без Михала Юрьича, одному…


ГЛАВА 30

Большой дом стоял безмолвный и пустой.

Луч солнца осветил высокое кресло, стоящее у самого окна, и лицо старой женщины — такое застывшее и высохшее, точно от этой женщины давно уже отошла всякая жизнь.

Жизнь Елизаветы Алексеевны кончилась в тот страшный день, когда Акиму Шан-Гирею все-таки пришлось, наконец, сказать ей правду, а потом отвезти ее, полумертвую, в Тарханы.

А в Тарханах наступила весна. Но в избах царила какая-то торжественная скорбь. Надевали новые рубахи мужики, бабы повязывали темные платки и, не обмениваясь ни единым словом, шли к околице.

Прошло уже много месяцев со дня дуэли, и вот сегодня неотступная мольба Елизаветы Алексеевны, поддержанная просьбами и хлопотами петербургских и московских друзей, должна завершиться трагическим торжеством — тело Мишеньки с простреленным сердцем прибудет сегодня утром из Пятигорска и будет положено в тархановскую землю. Царь разрешил…

Лицо Елизаветы Алексеевны было как каменное. Ее веки не поднимались от пролитых слез.

Ее довели по ее желанию до поворота, где начиналась большая дорога, и она стояла, тяжело опираясь на палку.

Шествие приблизилось и остановилось.

Она повернула к ним лицо и спросила чуть слышно:

— Где Мишенька?.. Где Мишенька? — повторяла она все громче и, сделав страшное усилие, приоткрыла веки; и тогда сквозь туман, заволакивающий ее глаза, увидела поднятое высоко что-то темное и большое.

Этот страшный предмет поставили перед ней на землю, и, склонившись, она увидела свинцовый ящик.

— Здесь… Мишенька?

Больше она ничего не помнила.

Ее подняли, отнесли в дом и уложили. Она больше ничего не видела и не хотела ничего видеть.

Плакали бабы. А мужики, озираясь по сторонам, говорили негромко, что-де царские министры подослали на это черное дело лихих людей. И говорили еще шепотом некоторые, что, узнав о смерти русского поэта Лермонтова, русский царь сказал такие слова, о которых лучше было бы не знать его верноподданным. Но подданные все-таки узнали эти слова, позорные не только для царя всея Руси, но и для самого последнего человека.

* * *
…Тархановский парк, где когда-то бегал мальчик, опять шумел новой листвой.

В апрельское утро, когда в безоблачной синеве заливались беззаботные жаворонки, опустили в землю тело русского поэта.

Никто не нес за ним ни орденов на бархатных подушках, ни медалей, ни боевого золотого оружия.

Но у него было золотое и грозное оружие, принадлежавшее только ему и завещанное им родине и миру: его слово, рожденное «из пламя и света».


Примечания

1

Даты приводятся по старому стилю.

(обратно)

2

О сударыня, я не заметила! (нем.).

(обратно)

3

Из Ганновера (нем.).

(обратно)

4

Ты злой мальчик! (нем.).

(обратно)

5

Доброе утро! Солнце светит, и небо ярко-голубое! (нем.).

(обратно)

6

Конечно! (нем.).

(обратно)

7

Мой маленький (франц.).

(обратно)

8

Будьте покойны! (франц.).

(обратно)

9

О мой бедный маленький кролик! (франц.).

(обратно)

10

«Я рекомендован в ваш дом, мадам, господином и госпожой…» (франц.).

(обратно)

11

Это твой друг! (франц.).

(обратно)

12

Бедный маленький кролик, да? (франц.).

(обратно)

13

Вот так! Вот так! И вот так! (франц.).

(обратно)

14

Снег! Опять снег!.. (франц.).

(обратно)

15

Да (франц.).

(обратно)

16

Так далеко от своей родины! Так далеко от Франции! (франц.).

(обратно)

17

Да здравствует император! (франц.).

(обратно)

18

Да здравствует Франция! (франц.).

(обратно)

19

О боже мой!.. (франц.).

(обратно)

20

Но ведь это уже горы! (франц.).

(обратно)

21

Эта (франц.).

(обратно)

22

О, это черкесы! (франц.).

(обратно)

23

Красная шапка! Вот еще! (франц.).

(обратно)

24

Не правда ли? (франц.).

(обратно)

25

Очень, очень любезные! (франц.).

(обратно)

26

Я также (франц.).


(обратно)

27

И они разбили эту Бастилию, как карточный дом! (франц.).

(обратно)

28

«Свобода! Равенство! Братство!» (франц.).

(обратно)

29

«Сыны отечества, идем!..» (франц.).

(обратно)

30

Никогда! (франц.).

(обратно)

31

Госпожа бабушка (франц.).

(обратно)

32

Опять снег! И холод! (франц.).

(обратно)

33

Добрый день, мой мальчик! (франц.).

(обратно)

34

Да. Да. Я Капэ, Жан Базиль Капэ (франц.).

(обратно)

35

Мой маленький друг (франц.).

(обратно)

36

Она же Апраксеевна, или Евпраксиевна.

(обратно)

37

Молодая девушка (франц.).

(обратно)

38

Мой друг (франц.).

(обратно)

39

Мой милый (франц.).

(обратно)

40

Но он просто бешеный! (франц.).

(обратно)

41

Прекрасный (франц.).

(обратно)

42

Будь здрав, цезарь! Осужденные на смерть приветствуют тебя! (латин.).

(обратно)

43

Да здравствует жизнь,
Да здравствует жизнь,
Да здравствует свобода! (франц.).
(обратно)

44

Мацони — кислое молоко.

(обратно)

45

«Большого света».

(обратно)

46

Мальпост — почтовая карета.

(обратно)

47

Вот стих, который хромает (франц.).

(обратно)

Оглавление

  • ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА 1
  •   ГЛАВА 2
  •   ГЛАВА 3
  •   ГЛАВА 4
  •   ГЛАВА 5
  •   ГЛАВА 6
  •   ГЛАВА 7
  •   ГЛАВА 8
  •   ГЛАВА 9
  •   ГЛАВА 10
  •   ГЛАВА 11
  •   ГЛАВА 12
  •   ГЛАВА 13
  •   ГЛАВА 14
  •   ГЛАВА 15
  •   ГЛАВА 16
  •   ГЛАВА 17
  •   ГЛАВА 18
  •   ГЛАВА 19
  •   ГЛАВА 20
  •   ГЛАВА 21
  •   ГЛАВА 22
  •   ГЛАВА 23
  •   ГЛАВА 24
  •   ГЛАВА 25
  •   ГЛАВА 26
  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА 1
  •   ГЛАВА 2
  •   ГЛАВА 3
  •   ГЛАВА 4
  •   ГЛАВА 5
  •   ГЛАВА 6
  •   ГЛАВА 7
  •   ГЛАВА 8
  •   ГЛАВА 9
  •   ГЛАВА 10
  •   ГЛАВА 11
  •   ГЛАВА 12
  •   ГЛАВА 13
  •   ГЛАВА 14
  •   ГЛАВА 15
  •   ГЛАВА 16
  •   ГЛАВА 17
  •   ГЛАВА 18
  •   ГЛАВА 19
  •   ГЛАВА 20
  •   ГЛАВА 21
  •   ГЛАВА 22
  •   ГЛАВА 23
  •   ГЛАВА 24
  •   ГЛАВА 25
  •   ГЛАВА 26
  •   ГЛАВА 27
  •   ГЛАВА 28
  •   ГЛАВА 29
  •   ГЛАВА 30
  •   ГЛАВА 31
  •   ГЛАВА 32
  •   ГЛАВА 33
  •   ГЛАВА 34
  •   ГЛАВА 35
  •   ГЛАВА 36
  •   ГЛАВА 37
  •   ГЛАВА 38
  •   ГЛАВА 39
  •   ГЛАВА 40
  •   ГЛАВА 41
  • ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА 1
  •   ГЛАВА 2
  •   ГЛАВА 3
  •   ГЛАВА 4
  •   ГЛАВА 5
  •   ГЛАВА 6
  •   ГЛАВА 7
  •   ГЛАВА 8
  •   ГЛАВА 9
  •   ГЛАВА 10
  •   ГЛАВА 11
  •   ГЛАВА 12
  •   ГЛАВА 13
  •   ГЛАВА 14
  •   ГЛАВА 15
  •   ГЛАВА 16
  •   ГЛАВА 17
  •   ГЛАВА 18
  •   ГЛАВА 19
  •   ГЛАВА 20
  •   ГЛАВА 21
  •   ГЛАВА 22
  •   ГЛАВА 23
  •   ГЛАВА 24
  •   ГЛАВА 25
  •   ГЛАВА 26
  •   ГЛАВА 27
  •   ГЛАВА 28
  •   ГЛАВА 29
  • ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •   ГЛАВА 1
  •   ГЛАВА 2
  •   ГЛАВА 3
  •   ГЛАВА 4
  •   ГЛАВА 5
  •   ГЛАВА 6
  •   ГЛАВА 7
  •   ГЛАВА 8
  •   ГЛАВА 9
  •   ГЛАВА 10
  •   ГЛАВА 11
  •   ГЛАВА 12
  •   ГЛАВА 13
  •   ГЛАВА 14
  •   ГЛАВА 15
  •   ГЛАВА 16
  •   ГЛАВА 17
  •   ГЛАВА 18
  •   ГЛАВА 19
  •   ГЛАВА 20
  •   ГЛАВА 21
  • ЧАСТЬ ПЯТАЯ
  •   ГЛАВА 1
  •   ГЛАВА 2
  •   ГЛАВА 3
  •   ГЛАВА 4
  •   ГЛАВА 5
  •   ГЛАВА 6
  •   ГЛАВА 7
  •   ГЛАВА 8
  •   ГЛАВА 9
  •   ГЛАВА 10
  •   ГЛАВА 11
  •   ГЛАВА 12
  •   ГЛАВА 13
  •   ГЛАВА 14
  •   ГЛАВА 15
  •   ГЛАВА 16
  •   ГЛАВА 17
  •   ГЛАВА 18
  •   ГЛАВА 19
  •   ГЛАВА 20
  •   ГЛАВА 21
  •   ГЛАВА 22
  •   ГЛАВА 23
  •   ГЛАВА 24
  •   ГЛАВА 25
  •   ГЛАВА 26
  •   ГЛАВА 27
  •   ГЛАВА 28
  •   ГЛАВА 29
  •   ГЛАВА 30
  •   ГЛАВА 31
  •   ГЛАВА 32
  •   ГЛАВА 33
  •   ГЛАВА 34
  •   ГЛАВА 35
  •   ГЛАВА 36
  •   ГЛАВА 37
  •   ГЛАВА 38
  • ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
  •   ГЛАВА 1
  •   ГЛАВА 2
  •   ГЛАВА 3
  •   ГЛАВА 4
  •   ГЛАВА 5
  •   ГЛАВА 6
  •   ГЛАВА 7
  •   ГЛАВА 8
  •   ГЛАВА 9
  •   ГЛАВА 10
  •   ГЛАВА 11
  •   ГЛАВА 12
  •   ГЛАВА 13
  •   ГЛАВА 14
  •   ГЛАВА 15
  •   ГЛАВА 16
  •   ГЛАВА 17
  •   ГЛАВА 18
  •   ГЛАВА 19
  •   ГЛАВА 20
  •   ГЛАВА 21
  •   ГЛАВА 22
  •   ГЛАВА 23
  •   ГЛАВА 24
  •   ГЛАВА 25
  •   ГЛАВА 26
  •   ГЛАВА 27
  •   ГЛАВА 28
  •   ГЛАВА 29
  •   ГЛАВА 30
  • *** Примечания ***