Последняя кантата [Филипп Делелис] (fb2) читать постранично


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Филипп Делелис «Последняя кантата»

Памяти Арно

1. REQUIEM AETERNAM[1]

Вена, 4 декабря 1791 года

Он тихо напевал.

Закончив один такт, он, задыхаясь, падал на подушки и напевал дальше:

Requiem aetemam dona eis…[2]

«О, здесь пауза. Пауза…» — думал он, хватая перо. Оно скрипело, оно никогда не поспевало за его мыслью.

За окном была Вена. Его Вена, радующаяся жизни и любви, возбужденная, восторженная и неблагодарная. После осады города турками в 1683 году имперская столица возжелала отрешиться от пережитого ужаса и ринулась в разгул роскоши. Лучшие архитекторы того времени — Фишер фон Эрлах, Хильдебрандт и Габриелли де Роверето — дали волю воображению и превратили город в бонбоньерку в стиле рококо.

Была уже почти полночь. Вытянувшись на постели во взмокшей от пота ночной сорочке, которая липла к телу, он не мог позволить себе поддаться слабости. И он писал.

Под его пером рождалась новая звучная мелодия, извлеченная из небытия. Произведение могущественное и величественное, легкое и волнующее, с которым он сам знакомился, напевая. Он пел то фальцетом, подражая сопрано, то сдвигал брови, переходя на партию басов.

«Ах, как это прекрасно! Я должен был написать это намного раньше. Только католики что-то поняли в смерти!»

Lacrimosa dies ilia…[3]

Он подумал о Бахе, убежденном лютеранине, который выбрал структуру католического богослужения для «Мессы си минор», своего шедевра.

«Ты тоже, ты тоже понял это, Иоганн Себастьян? Ответь мне, черт возьми!»

Он снова упал на подушки в приступе кашля. Уже два дня Вена была окутана туманом, и это вызвало у него воспаление бронхов. А в эту ночь туман еще более сгустился. Уже не первый раз он оказывался здесь в таком состоянии — больной, в постели, в лихорадке. Прохлада Венского леса часто застигала его, когда он под утро возвращался домой из консерватории с Констанцей или один.

«Констанца! Где же она?»

— Констанца! Констанца!

Его призывы остались без ответа. Он вспомнил, что она отправилась на новую постановку его «Волшебной флейты» в театре Шиканедера.[4] Он взглянул на часы, они всегда лежали у него под рукой, и представил себе полный зал «Фрайхаузтеатра». Он до минуты знал хронометраж своей оперы и мог жить в одном времени с музыкантами, певцами и публикой.

«А вот сейчас вступать тебе, величественная Царица ночи!»

Он улыбнулся при мысли, что нарушил традиционный символизм музыкальных регистров, предоставив силам тьмы высокий регистр, а силам света — регистр низкий. Потому что свет есть познание и мудрость. Музыка может передавать много глубинных мыслей, если мы владеем ключом к ней.

Он подумал, что Констанца по окончании спектакля ненадолго задержится с труппой, и, добавив несколько нот в партитуре, воскликнул:

— Правильно! Нужно морально поддержать их! И потом, ведь Констанца пьет там и за наше здоровье и, стало быть, за мое выздоровление!

Qua resurget ex favilla…[5]

Теперь каждое движение давалось ему все труднее. Он провел ладонью по потному лбу и прикрыл глаза.

«Я так устал. И все же надо закончить. Предположим — это глупо, конечно, — что сегодня я умру… Если я напишу партию для баса и песню, что будут делать струнные инструменты? А если я напишу для струнных, найдут ли они гармонию? И потом, я не могу писать для струнных раньше, чем для баса. Это было бы новацией. Но я и не могу позволить им смеяться надо мной рыдающими скрипками. Вот, мол, я тебе пиликаю на конском волосе или кишечной струне! В одну сторону… в другую… Очень протяжно! И как они акцентируют все это… еще… Нет! Нет!.. Музыка должна быть как можно более легкой, милостивой, как… промысл Божий!»

Его снова схватило изнеможение. Бешено заколотилось сердце.

— Полно, старина, — сказал он, обращаясь к самому себе, — зря ты так торопишься! Твой конец еще далек!

Он с трудом приподнялся и приписал еще несколько тактов. Самое трудное было не записывать ноты, а поднимать руку, чтобы обмакнуть перо в чернильницу. Он так еще и не решил дилемму между голосами и инструментовкой. И снова с тоской подумал об уроках, которые когда-то давал ему отец. У него всегда были непростые отношения с ним. Леопольд не понял его и до конца так и не смирился с тем, что он уже не тот ребенок, которого демонстрировали восхищенной публике, что он стал взрослым мужчиной, жаждущим свободы, чтобы вершить свои дела. Даже если этой свободе суждено было обернуться жизнью подчас легкомысленной и разорительной. Не говоря уже о правилах приличия; они созданы для тех, у кого есть время их соблюдать.

Когда он понял, что окончательно превзошел своего отца? И всех других музыкантов своего времени? Возможно, даже всех музыкантов, которые были и которые будут?

Всех? А может быть, всех, кроме Баха? Он подумал о фугах «Хорошо темперированного клавира»,