Империя мороженого [Джеффри Форд] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Джеффри Форд Империя мороженого



Знаком ли вам запах свечей, задутых на торте в день рождения? Для меня их аромат заменяет звук — примерно такой, когда проводят смычком по басовой струне скрипки. Эта нота несет в себе всю ту меланхоличную радость, которую, как мне говорили, тот запах порождает — утрата еще одного года, обещание приобретенной мудрости. Аналогично, звучание акустической гитары видится мне золотым дождем, капли которого возникают чуть выше головы и исчезают примерно на уровне солнечного сплетения. Есть сорт швейцарского сыра, который я очень люблю, и для меня он — сплошные треугольники, а когда я касаюсь шелка, язык ощущает вкус и консистенцию лимонной меренги. Все эти восприятия — не просто мысли, а реальные физические ощущения. В зависимости от взгляда на подобные вещи, я, как и девять человек из миллиона, или проклят, или благословен тем, что врачи называют «синестезия».

Лишь недавно выяснили, что процесс синестезии протекает в гиппокампе — той древней лимбической системе мозга, где сходятся все пережитые и запомнившиеся ощущения, возбужденные в различных географических областях мозга внешними стимулами. Полагают, что любой из нас — в некоей точке чуть ниже сознательного — переживает это наложение чувственных ассоциаций, но у большинства оно фильтруется, и в «сознательном» мире лишь одно из чувств становится преобладающим. У нас же, немногих «счастливчиков», этот фильтр или сломан, или улучшен, и мы сознательно воспринимаем то, что обычно является подсознательным. Возможно, в очень далеком прошлом наши предки обладали полной синестезией и могли одновременно видеть, слышать, обонять, осязать и воспринимать на вкус — при этом каждое конкретное событие смешивало сенсорную память с принятыми ощущениями таким образом, что не давало предпочтения информации одного из пяти порталов, через которые в нас вторгается «реальность». Научные объяснения, насколько я способен в них разобраться, ныне кажутся разумными, но когда я еще мальчиком рассказал родителям о шепоте винила, вони фиолетового цвета и вращающихся голубых спиралях церковного колокола, они испугались, решив, что я какой-то дефективный, а мой разум переполнен галлюцинациями, как заброшенный дом — привидениями.

Я рос единственным ребенком, и родители сочли, что прослыть аномальным — слишком большая для меня роскошь. Ведь они были далеко не молоды — почти сорок лет матери и уже пятьдесят пять отцу, — когда я появился на свет после долгого парада неудачных беременностей. В пятилетнем возрасте, касаясь бархата, я слышал звук, который описал родителям как плач ангелочка. Но они не приняли этот факт как должное, а увидели в нем болезнь, которую надлежит лечить любыми методами. В погоне за моей безупречной нормальностью деньги значения не имели. Поэтому мои юные годы обернулись мучительными часами, проведенными в приемных психологов, психиатров и психотерапевтов. У меня не хватает слов для описания степени того шарлатанства, которое на меня обрушила целая армия так называемых профессионалов, ставивших мне диагнозы в диапазоне от шизофрении до биполярной депрессии и низкого коэффициента умственного развития, вызванного бессистемным домашним образованием. Будучи ребенком, я абсолютно честно описывал все, что ощущал и переживал, и это — моя первая ошибка — превратилось в анализы крови, сканирование мозга, специальные диеты и принудительное употребление дьявольской фармакопеи всевозможных отупляющих лекарств, которые снижали мою волю, но не ванильный аромат косых солнечных лучей в поздние осенние дни.

Мой статус единственного ребенка, а также мое, как его называли родители, «состояние» привели к тому, что они стали воспринимать меня как слабого и болезненного. По этой причине меня полностью изолировали от прочих детей. Я совершенно уверен, что отчасти такое решение было связано с мыслью о том, как мои ненормальные восприятия и высказывания отразятся на отце с матерью, поскольку они были из тех людей, кому невыносим даже намек на то, что по их вине на свет появилось нечто дефектное. В школу мне ходить не разрешили, а за мое домашнее образование взялась мать. В принципе, она была хорошим учителем, поскольку имела докторскую степень по истории и прекрасно знала классическую литературу. Отец, статистик страхового общества, учил меня математике, но в этом предмете я проявил себя откровенным бездарем — пока не достиг возраста, когда поступают в колледж. Хотя выражение х=у и может выглядеть подходящей метафорой феномена синестезии, оно не имеет смысла на бумаге. Кстати, для меня цифра 8 пахла увядшими цветами.

Зато в музыке я оказался хорош. Каждый четверг в три часа к нам приходила миссис Бритник, дабы преподать мне очередной урок игры на пианино. То была добрая старушка с жиденькими седыми волосами и красивейшими пальцами — такими длинными и гладкими, словно они принадлежали грациозной юной великанше. Будучи далеко не виртуозом за клавишами, она проявила себя гениальной учительницей, позволив мне наслаждаться звуками, которые порождали мои пальцы. А я ими действительно наслаждался, поэтому все время, за исключением тех часов, когда меня таскали по разным специалистам в тщетной попытке «вылечить», я сидел за пианино. В навязанной мне изоляции музыка стала окошком для побега из заключения, и я выбирался сквозь него так часто, как удавалось.

Когда я играл, звуки виделись мне фейерверком цветов и образов. В двенадцать лет я стал записывать собственные сочинения, а мои значки и пометки на страницах с нотами обозначали сцепленные со звуками образы. В сущности, играя, я на самом деле рисовал — в воздухе перед глазами — большие абстрактные картины в духе Кандинского. Множество раз я планировал композицию на листе бумаги с помощью набора из 64 цветных карандашей, подаренного мне в раннем детстве. Единственная трудность возникала в случае цветов наподобие ярко-красного и кобальтовой сини, которые я ощущал в первую очередь как вкусы, поэтому в тех местах, где им предстояло возникнуть в музыке, мне приходилось рисовать вместо них на разноцветных партитурах лакричный леденец и тапиоку.

Моим наказанием за успехи в музыке стала потеря единственного реального друга — миссис Бритник. Я четко помню тот день, когда мать отказалась от ее услуг. Старушка лишь спокойно кивнула, улыбаясь — она понимала, что я уже превзошел ее возможности как преподавателя. Но я, хотя и понимал это, все же заплакал, когда она обняла меня на прощание. Когда наши лица сблизились, она шепнула мне на ухо: «Видеть — значит верить», и в тот момент я понял, что она отлично понимала мое состояние. Сиреневый запах ее духов — почти неслышимый си-бемоль, сыгранный на гобое — все еще витал в прихожей, когда она уходила по дорожке от нашего дома. И навсегда из моей жизни.

Полагаю, именно утрата миссис Бритник превратила меня в бунтовщика. Я лишился целей, стал подавленным. И однажды, вскоре после того, как мне исполнилось тринадцать, я ослушался мать, которая велела дочитать главу из учебника, пока она принимает душ, залез в ее сумочку, взял пять долларов и вышел из дома. Я шагал под ярким солнцем и голубым небом, и мир вокруг казался полон жизни. Но больше всего мне хотелось увидеться со сверстниками. И тут я вспомнил, что неподалеку в городе есть кафе-мороженое, а когда мы проезжали мимо него, возвращаясь от очередного врача, я всегда замечал внутри подростков вроде меня. Поэтому я направился прямо туда, гадая, успеет ли мать догнать меня раньше, чем я дойду. Тут я представил, как она сушит волосы, и побежал.

Остановившись возле ряда магазинчиков, составлявших «Империю мороженого», я совсем запыхался — как от пьянящего возбуждения свободы, так и от полумильной пробежки. Глядеть через стекло входной двери было все равно что заглядывать в портал, выводящий в иной, экзотический мир. Там за столиками сидели группки моих сверстников, разговаривали, смеялись, ели мороженое — причем не вечером после ужина, а в разгар дня. Я открыл дверь и шмыгнул внутрь. Едва я вошел, вся магия этого места словно вылетела наружу через приоткрытую дверь, потому что разговоры мгновенно прекратились. В наступившей тишине все головы повернулись ко мне.

— Салют, — сказал я, улыбаясь, и приветственно поднял руку, но опоздал. Все уже отвернулись, а разговоры возобновились, словно они лишь мельком взглянули на дверь, которая приоткрылась и закрылась от ветра. А меня парализовали как неспособность произвести впечатление, так и осознание того, что поиск друзей потребует реальных усилий.

— Что будешь заказывать? — спросил из-за прилавка крупный мужчина.

Я стряхнул оцепенение и подошел к нему. Передо мной под стеклянным куполом раскинулась «Империя мороженого». Никогда прежде я не видел его так много и в таком количестве оттенков и воплощений — с орешками и фруктами, с кусочками печенья и карамели, — и мистические вихри, порожденные этим зрелищем, прозвучали для меня далекой сиреной. Глубокие ванночки с мороженым стояли аккуратными рядами — целых тридцать разных вкусов. Моя диета запрещала употребление любых сладостей или десертов, и лишь очень редко после ужина мне доставалась ложечка-другая ванильного мороженого. Некие врачи сказали родителям, что такие лакомства серьезно усугубят мое состояние. Вспомнив об этом, я заказал большую вазочку кофейного мороженого. Почему именно кофейного? Да потому, что этот напиток также входил в список всего, что мне запрещалось есть или пить.

Расплатившись, я взял вазочку и ложку и отыскал место за угловым столиком, откуда мог видеть зал. Признаюсь, мне было страшновато вот так взять и наброситься на мороженое — уж больно часто все эти взрослые запрещали его касаться. Поэтому я сделал паузу и обвел взглядом кафе, наблюдая, как разговаривают другие дети, и пытаясь подслушать обрывки их разговоров. Я встретился взглядом с мальчиком примерно моего возраста, сидящим за два столика от меня, улыбнулся и помахал ему. Увидев это, он подался вперед и что-то прошептал своим приятелям. Все четверо обернулись, посмотрели на меня и расхохотались. Они явно потешались надо мной, но я наслаждался победой — ведь меня хотя бы заметили. Вдохновившись, я набрал полную ложку мороженого и сунул ее в рот.

Есть некий сопутствующий феномен синестетического восприятия, о котором я еще не упоминал. Разумеется, в том возрасте я еще не знал, как это называется, но когда испытываешь муки необыкновенной перетасовки ощущений, они сопровождаются неким «прозрением», «эврикой» удовлетворенности, которую исследователи аномальных состояний позднее обозначат термином «ноэтический», позаимствованным у Уильяма Джеймса. И та первая ложка кофейного мороженого возбудила во мне такой глубокий ноэтический отклик, какого я никогда прежде не испытывал. И одновременно я увидел… девушку. Она возникла прямо из воздуха и стояла передо мной, заслоняя четверку смеющихся мальчишек. Еще никогда вкус, слух, осязание и обоняние не позволяли мне увидеть что-либо, кроме простых абстрактных образов и цветов.

Одетая в юбку-шотландку и белую блузку, она стояла, слегка повернувшись в сторону и чуть наклонившись. Волосы у нее были такие же темно-каштановые, как и у меня, но длинные и стянутые на макушке зеленой резинкой. Она неожиданно тряхнула рукой, и я понял, что она гасит спичку. Возле головы завихрился дымок — она курила сигарету. У меня создалось впечатление, что она опасается быть пойманной за этим занятием. Когда она резко обернулась, я уронил ложку на стол. Ее взгляд меня мгновенно очаровал.

Я проглотил растаявшее во рту мороженое, и девушка начала исчезать, поэтому я схватил ложку и зачерпнул новую порцию, но мороженое так и не коснулось моих губ. Девушка внезапно «погасла», как выключенная лампочка, а я почувствовал мягкое прикосновение к левому плечу, услышал неразборчивое обвиняющее бормотание и понял, что это моя мать. Она меня отыскала. Мое изгнание из «Империи мороженого» происходило под общий хохот. Потом я буду вспоминать этот инцидент со смущением, но в тот момент, даже извиняясь перед матерью, я мог думать лишь о том, что увидел.

За инцидентом с мороженым последовал другой, с более серьезными последствиями — родители нашли у меня в шкафу спрятанную коробку из-под сигар, полную таблеток, которые мне полагалось употребить за последние шесть месяцев, и это навело их на мысль о том, что мое «состояние» теперь усугубилось еще и склонностью к непослушанию, и если этой склонностью не заняться немедленно, то с годами она вырастет в геометрической прогрессии. Было решено, что для исправления строптивости меня следует показать еще одному специалисту, о котором отец где-то прочитал, и тот сумеет превратить мое своеволие в послушание. Мне осталось лишь молча подчиниться их решению. Ведь я знал, что мать с отцом, пусть и по-своему, но желали мне лишь добра. А если когда ситуация и приводила меня в ярость, то я садился за пианино и играл, порой по три-четыре часа подряд.

Кабинет доктора Стэллина находился в обветшавшем доме еще викторианских времен, на другом конце города. На первый прием к нему отец поехал вместе со мной. Остановив машину перед обшарпанным строением, он дважды проверил адрес, желая убедиться, что мы приехали куда следовало. Доктор, пухлый человечек с седой бородой и в круглых очёчках, встретил нас у двери. Понятия не имею, почему он рассмеялся, когда мы пожали друг другу руки при знакомстве, но доктор вообще оказался весельчаком, эдаким миниатюрным Санта-Клаусом в помятом коричневом костюме, который к тому же был ему на размер маловат. Он взмахнул рукой, приглашая меня в дом, но когда отец попытался войти следом, доктор остановил его фразой:

— Вы вернетесь через час и пять минут.

Отец слабо запротестовал и сказал, что его присутствие может понадобиться для обсуждения истории моих проблем вплоть до настоящего момента. После этих слов поведение доктора мгновенно изменилось. Он стал серьезным, официальным и заговорил почти командным тоном:

— Мне платят за лечение мальчика. А вам придется найти собственного психотерапевта.

Отец явно растерялся. Было видно, что он хочет возразить, но доктор повторил:

— Час и пять минут.

Войдя следом за мной, он быстро захлопнул дверь.

Ведя меня сквозь анфиладу неряшливых комнат, где вдоль стен выстроились набитые книгами шкафы, а в одной — несколько столов, заваленных стопками бумаг, он, посмеиваясь, сказал:

— Родители — они, конечно, для нас важны, но иногда напоминают нечто такое, во что наступил и никак не можешь стряхнуть с ботинка. Что нам еще остается, как не любить их?

Он привел меня в некую комнату в дальнем конце дома, образованную большими стеклянными панелями, закрепленными в каркасе из тонких стальных балок. Ее заливал солнечный свет, а вокруг по углам, тоже свисая с балок, зеленели растения. Там я увидел столик с чайником, двумя чашками и блюдцами. Усевшись в указанное доктором кресло, я взглянул через стекло и увидел, что задний двор его дома — сплошной изумительный сад со множеством разноцветных цветов.

Налив мне чашку чая, доктор начал задавать вопросы. Я заранее решил, что постараюсь быть как можно более упрямым и несговорчивым, но в том, как он избавился от моего отца, оказалось нечто такое, что меня восхитило. К тому же он совсем не походил на уже виденных прежде терапевтов, которые выслушивали мои ответы с невозмутимо-каменными лицами. Когда он спросил, почему я здесь нахожусь, а я ответил, что причиной стал мой побег из дома из-за желания поесть мороженого, он нахмурился и сказал:

— Явная нелепость.

Я так и не понял, меня ли он имел в виду или реакцию матери на мой поступок. Затем я сказал, что люблю играть на пианино, и он тепло улыбнулся, кивнув:

— Это хорошее занятие.

Расспросив о моем распорядке дня и о том, чем я занимаюсь дома, он откинулся на спинку кресла и осведомился:

— Так в чем проблема? Отец сказал, что у тебя бывают галлюцинации. Можешь объяснить?

Доктор успел меня очаровать, но я давным-давно решил, что никому больше не стану рассказывать о своем необычном восприятии мира. Но тут он поступил совершенно неожиданно.

— Не возражаешь? — спросил он, доставая пачку сигарет.

Я еще не успел отрицательно покачать головой, как он уже достал сигарету и закурил. И нечто в этом его поступке — то ли потому, что я еще никогда не видел врача, курящего рядом с пациентом, то ли сигарета напомнила о девушке, явившейся передо мной в кафе — ослабило мое решение молчать. И когда Стэллин стряхнул пепел в свою полупустую чашку, я заговорил. И рассказал о вкусе шелка, о том, каким цветам соответствуют звуки пианино, о тошнотворной вони фиолетового цвета.

Я выложил ему все, а потом сидел, теперь уже отчасти сожалея о проявленной слабости, потому что Стэллин улыбался, а из уголков его рта сочился сигаретный дымок. Но потом он выдохнул — и дым, и то самое слово, которое будет меня оправдывать, характеризовать и преследовать до конца жизни. Синестезия.

В тот день я вышел из дома Стэллина уже новой личностью. Доктор поговорил с отцом и все ему объяснил. Он привел исторические примеры и дал ему общее представление о том, как мой феномен работает на уровне нервной системы. Он также добавил, что большинство синестетиков не испытывает такое разнообразие ощущений, как я, хотя случаи, подобные моему, тоже известны и описаны. Отец лишь время от времени кивал, но его явно ошеломил тот факт, что мое многострадальное «состояние» буквально мгновенно исчезло. Сгинуло.

— У парня все в полном порядке, — сказал доктор, — кроме того факта, что он некоторым образом исключительный. Считайте это даром, оригинальным способом восприятия мира. Для него все эти ощущения столь же реальны, как и ваши ощущения для вас.

Произнесенный Стэллином диагноз подействовал как волшебное заклинание из сказки, потому что его магическая сила освободила меня от чар родительского контроля. Фактически, их реакцией стала почти полная утрата интереса ко мне, словно после всей их неусыпной опеки я оказался самозванцем, не достойным их внимания. Когда стало ясно, что я вполне способен идти по жизни сам, подобно любому нормальному ребенку, я сполна насладился концепцией свободы. Однако печальный факт заключался и в том, что я не знал, как воплотить эту концепцию на практике. У меня совершенно не было опыта социального общения. Неуверенность делала меня робким, и первый год в средней школе стал для меня катастрофой. Мне отчаянно хотелось обрести друга-ровесника, но эта цель продолжала ускользать от меня, даже когда я закончил школу и поступил в колледж. Страстное желание завести с кем-либо дружеские отношения делало меня очень нервным и вызывало несдержанность в речах и поступках. Происходило это в начале шестидесятых годов, а в те годы если что и ценилось в кругу старшеклассников, так это умение оставаться, как тогда говорили, клевым, невозмутимым. Сами понимаете, насколько я был далек от этого идеала.

Тогда я вернулся к музыке — для защиты и утешения — и часами напролет, вооружившись цветными мелками и карандашами, сочинял разные композиции, пытаясь связать звуки и порождаемые ими визуальную пиротехнику, запахи и вкусы. Все это время я продолжал брать уроки и развивать навыки и мастерство пианиста, но не имел ни малейшего желания концертировать. За эти годы многие преподаватели задавались целью сделать из меня блестящего концертного исполнителя. Я этого не позволял, а когда они настаивали, бросал одного и уходил к другому. Ничто не пугало меня больше мысли сесть за рояль перед зрителями. Тяжесть приговора, таящегося по другую сторону хотя бы одной пары воображаемых глаз, была для меня невыносимой. Раз в месяц я приезжал к Стэллину, но, несмотря на все его настойчивые утверждения о моей относительной нормальности, после всех лет, когда родители настаивали на противоположном, было невозможно стереть тот факт, что сам я мысленно считал себя уродом.

Если не считать пианино, то величайшим удовольствием для меня в то время было сесть на поезд, приехать в соседний город и пойти на концерт местного оркестра или камерной группы, играющей в более или менее интимной обстановке. В те годы правил рок-н-ролл, однако долгие годы, проведенные за пианино, и то, что симфонию слушают в атмосфере спокойного одиночества, а под грохот рок-музыки кое-как общаться можно лишь криками, влекли меня в направлении классической музыки. Облегчением для меня стало и то, что на классические концерты ходили в основном взрослые люди, не обращающие на меня никакого внимания. И со временем после всех посещенных концертов, музыки из стереопроигрывателя, который упросил купить родителей, и из прочитанных книг я, почти не отвлекаясь на обычные развлечения типичного подростка, обрел огромные познания в своей области.

Моим героем стал Иоганн Себастьян Бах. Благодаря его музыке я стал понимать математику — а через углубленное понимание математики пришло и лучшее понимание Баха: золотое сечение, повышение сложности через повторение простых элементов, присутствие космического в обыденном. В то время как другие просто слышали его музыку, я мог ее еще и ощущать, обонять, пробовать на вкус и видеть. И при этом я был уверен, что наблюдаю процесс, с помощью которого Природа совершала путь от одной-единственной клетки до буйного и многообразного леса. Возможно, отчасти мое восхищение добрым кантором из Лейпцига вызывалось его гениальным обращением с контрапунктами — когда две или более мелодические линии в определенные моменты деликатно сливаются, образуя у слушателя единый музыкальный образ. В этой технике я видел аналогию моего желания когда-нибудь слить свою уникальную личность с другой личностью, и, возможно, это породит дружбу. Услышав несколько фуг из сборника «Хорошо темперированный клавир», я вскоре решил, что хочу стать композитором.

Разумеется, все эти годы — и ужасные, потому что я был посмешищем в школе, и одновременно восхитительные из-за открывшихся мне музыкальных откровений — я не мог забыть образ девушки, на мгновение возникшей передо мной во время побега в «Империю мороженого». И едва доктор Стэллин провозгласил меня здоровым, я решил, что вернусь туда и попробую вызвать ее снова. Ирония же ситуации заключалась в том, что уже та первая и единственная ложка кофейного мороженого, образно говоря, вышла мне боком — то ли потому, что меня всю жизнь оберегали от калорийных десертов, то ли мой желудок и в самом деле обладал унаследованной от родителей чувствительностью. Обретя свободу, я быстро обнаружил, что он не переносит всех тех лакомств, которых я прежде так желал. И тем не менее готов был рискнуть и помучиться болью в животе, лишь бы еще раз увидеть ту девушку.

И я снова пришел в «Империю», сунул в рот полную ложку кофейного мороженого, опять ощутил глубокой ноэтический отклик — и она появилась, возникнув, как и тогда, в пустом пространстве между мной и витриной заведения. На сей раз она сидела на краешке дивана в какой-то комнате или гостиной, читая книгу. Я мог ясно видеть лишь ее ближайшее окружение, в радиусе фута или двух от нее. Если же я отводил взгляд от ее фигуры в центре, то оставшаяся часть дивана, стол возле нее и стоящая на нем лампа становились все более призрачными, пока сквозь них не начинали различаться машины на стоянке за витриной. По краям же феномена не было уже ничего, кроме еле заметного мерцания в воздухе. Девушка перевернула страницу, и мое внимание вновь обратилось к ней. Я быстро проглотил еще ложку мороженого и восхитился ее красотой. Шелковистые волосы спускались далеко ниже плеч. Ярко-зеленые глаза, маленький и безупречной формы нос, гладкая кожа. Пухлые губы шевелились, беззвучно повторяя каждое прочитанное слово. На ней была полупрозрачная, зеленовато-голубая пижама, под которой я четко различал очертания груди.

Я быстро сунул в рот еще две ложки мороженого подряд, но из-за охватившего желания у меня свело горло, и я не смог сделать глоток. Холод обжигал язык, и, дожидаясь, пока полный рот мороженого растает и тонкой струйкой стечет в пищевод, я просто сидел и смотрел, как слегка колышется ее грудь при каждом вдохе, как шевелятся ее губы. Она меня словно околдовала. Последнее, что я успел заметить перед тем, как она исчезла, было странное название ее книги: «Центробежный рикша-танцор». Я уже сунул в рот очередную ложку, но тут за глазными яблоками расцвела сильнейшая головная боль, а желудок принялся активно отвергать попавшее в него мороженое. Я встал и быстро вышел, а потом больше часа бродил по улицам, пытаясь избавить голову от боли и одновременно сохранить в памяти образ девушки. За время этого шатания я трижды останавливался, почти уверенный, что сейчас меня стошнит. К счастью, этого не случилось.

Моя сопротивляемость физическим побочным эффектам съеденного мороженого так никогда и не повысилась, но в моменты самого тяжелого одиночества я возвращался в кафе снова и снова — подобно неисправимому пьянице, плюя на похмелье. Допускаю, что действия мои имели некий вуайеристский подтекст, особенно когда мороженое показывало ее более или менее обнаженной — в душе или в спальне. Но вы должны поверить, если я скажу, что все было гораздо серьезнее. Я изучал ее столь же прилежно и серьезно, как «Вариации Голдберга» или сериализм Шёнберга. Девушка же во многих смыслах стала еще более интригующей тайной, и процесс ее исследования напоминал сборку картинки-паззла, восстановление разрушенной мозаики.

Я узнал, что ее зовут Анна, прочитав имя на одном из ее блокнотов для эскизов. Да, она оказалась художницей и, полагаю, так же сильно стремилась к совершенству в этой области, как и я в музыке. Я проглотил множество ложек мороженого и замучил себя головной болью, просто наблюдая, как она рисует. Она ни разу не взяла в руки кисть или пастельный мелок, обходясь простейшими средствами — карандашом и бумагой. Я ни разу не видел, чтобы она рисовала с натуры или по фотографии. Анна просто клала блокнот на стол и принималась за дело. В моменты наибольшей сосредоточенности у нее в правом уголке рта даже показывался кончик языка. Время от времени она затягивалась сигаретой, тлеющей в пепельнице. А результаты ее усилий — несколько раз мне повезло, и я смог на них взглянуть — были поразительными. Иногда она явно рисовала увиденное, например, портреты знакомых ей людей. Но иногда на бумаге рождались странные существа или фантастические узоры из переплетенных экзотических цветков. Тени и полутона отличались невероятной прорисовкой, и это придавало ее творениям вес и объемность. И все это возникало под кончиком обычного графитового карандаша, которым другие просто делают подсчеты или пишут записки. Не будь я ее обожателем, я мог бы и позавидовать ее прирожденному таланту.

До какой-то степени мне удалось разглядеть и отдельные картинки того, что ее окружало. Увиденное меня тоже поразило, потому что жила она в полноценном, но собственном мире, какой-то иной реальности, очень похожей на нашу. Я подсмотрел вполне достаточно и вскоре уже знал, что живет она в большом старом доме со множеством комнат, где на окнах висят длинные портьеры, заслоняющие свет. В ее рабочем «кабинете» царил хаос, стопки рисунков загромождали столики и теснились по краям рабочего стола. Нередко «в кадре» появлялся, а потом уходил черно-белый кот. Она очень любила цветы и часто работала в каком-нибудь залитом солнцем парке или саду, создавая точнейшие портреты амариллисов или анютиных глазок. За моим окном мог литься дождь, а в ее мире небо оставалось бездонно-голубым.

Хотя за прошедшие годы я многим делился со Стэллином, раскрыл ему свои амбиции и тайные желания, про Анну я не сказал ни разу. И лишь закончив среднюю школу и собравшись уезжать в соседний город на учебу в консерватории «Гелсбет», я решил поведать ему о ее существовании. Доктор стал для меня хорошим другом, хотя и получал за свою работу деньги, и всегда с искренним сочувствием и пониманием выслушивал меня, когда я выплескивал на него свое отчаяние. Он упорно внушал мне оптимизм даже в те дни, когда все вокруг казалось чернильно-черным, словно запах отцовского лосьона после бритья. Проведенные с ним часы так и не внесли ощутимой разницы в мою способность привлекать друзей или чувствовать себя увереннее на людях, но его обществом я искренне наслаждался. Одновременно я испытывал нечто вроде облегчения из-за того, что рвал все связи со своим беспокойным прошлым и окончательно сбегал из детства. И мне хотелось выбросить за борт пристрастную доброту Стэллина, чтобы избавиться и от остального.

Мы сидели в той же маленькой солнечной комнате в задней части дома, и он расспрашивал меня о том, какие цели я поставил перед собой, решив учиться дальше. Стэллин неплохо знал классическую музыку, а во время одной из наших первых встреч поведал и о том, что в молодости учился играть на пианино. Его слабостью были композиторы-романтики, но я его за это не винил. И примерно в середине разговора я просто взял и выложил подробности своих экспериментов с кофейным мороженым, в результате которых появлялась Анна. Стэллина мои слова явно поразили. Он подался вперед и медленно совершил процедуру раскуривания сигареты.

— Знаешь, — сказал он наконец, выпустив струйку дыма, запах которого я неизменно воспринимал как писк комара, — это весьма необычно. Насколько мне известно, еще никогда не описывались случаи синестетических видений, достигающих образного уровня. Они всегда абстрактны. Фигуры, цвета — да, но никогда образ предмета, не говоря уже о человеке.

— Зато я уверен, что это синестезия. Я это чувствую. Переживание точно такое же, как и цвета, возникающие при музицировании.

— И она, по твоим словам, всегда появляется, когда ты ешь мороженое? — спросил он, прищурившись.

— Кофейное мороженое, — уточнил я.

Он усмехнулся, но улыбка быстро исчезла, и он принялся теребить бороду свободной рукой. Я уже знал, что для него это жест обеспокоенности.

— То, что ты описал, согласно современной медицинской литературе должно быть галлюцинацией.

Я пожал плечами.

— Но все же, — продолжил он, — с учетом того, что явление всегда связано с употреблением мороженого, а ты способен идентифицировать связанное с ним ноэтическое ощущение, я вынужден с тобой согласиться и признать: тут прослеживается связь с твоим состоянием.

— Я сам понимал всю необычность этого явления. Только боялся о нем рассказать.

— Нет-нет, очень хорошо, что ты это сделал. Меня только одно беспокоит… я прекрасно знаю о твоем желании обрести друга-сверстника. Если честно, тут я вижу все признаки стремления к исполнению этого желания, а они, в свою очередь, все же указывают на галлюцинацию. Послушай, тебе сейчас не нужна эта помеха. Ты начинаешь новую жизнь, движешься вперед, и все указывает на то, что ты добьешься успеха в своем искусстве. Когда другие студенты консерватории оценят твои способности, у тебя появятся друзья, уж поверь мне. Все будет не так, как было в школе. А погоня за этим бесплотным призраком может повлиять на твои успехи. Оставь его в покое.

И я, пусть и не без сожаления, последовал его совету. В известной степени Стэллин оказался прав насчет «Гелсбета». Тут все сильно отличалось от школы, и я познакомился со многими, кто мыслил подобно мне и с кем я мог поговорить хотя бы о музыке. Можете поверить, я был далеко не единственной странной рыбкой в этом пруду. Если у молодого человека главным интересом в жизни был Бах, Моцарт или Скрябин, то в те времена этого более чем хватало, чтобы прослыть эксцентричным. В консерватории царил дух жесткой состязательности, и я принял вызов. Мои ученические музыкальные композиции были встречены преподавателями с большим интересом, а когда однажды кто-то из студентов увидел, как я сочиняю камерную пьесу для скрипки и виолончели с помощью набора цветных карандашей, моя репутация приобрела и оттенок скандальности. Я всегда работал, записывая музыку соответствующими синестетическими цветами, а затем переписывал ее обычными нотными знаками.

Пролетали годы. Пожалуй, они были самыми плодотворными годами моей жизни. Я редко приезжал домой погостить, если не считать каникул, когда закрывали консерваторию, хотя от дома меня отделяла лишь недолгая поездка на поезде. Профессора оказались превосходными, но не прощали лени и ошибок. Мне было совсем нетрудно оправдать их ожидания. Впервые в жизни я ощутил, что означает «играть» — то, чего я никогда не испытывал в детстве. Погружение в великую музыку, тонкий анализ ее души непрерывно поддерживали мою заинтересованность, наполняли ощущением чуда.

На последнем курсе я получил право участвовать в конкурсе композиторов. Победителю доставался крупный денежный приз, а в качестве дополнительной награды его произведение исполнялось на концерте в городском симфоническом зале известными музыкантами. Во все времена композитору было очень трудно организовать публичное исполнение своих творений опытными музыкантами. Конкурс же такую возможность предоставлял, и упустить ее я никак не мог. А гораздо важнее денег или похвал окажется признание, которое привлечет ко мне внимание потенциальных меценатов, и те могут заказать мне какой-нибудь опус. Я понял, что наконец-то пришло время сочинить фугу, задуманную еще несколько лет назад. Как я полагал, сама чрезвычайная сложность этой музыкальной формы станет лучшей демонстрацией всех моих талантов.

Когда настало время сочинять фугу, я взял деньги, заработанные воскресным репетиторством, и снял на две недели пляжный домик на острове Варион. Каждое лето он превращался в популярное место отдыха богатых туристов, которых привлекал старомодный, но изящный городок в центре острова. В разгар сезона моих денег не хватило бы снять там на сутки даже самое дешевое жилье. Но стояла зима, и я взял в консерватории отпуск, прихватил цветные карандаши, книги и маленький магнитофон и укрылся в своем тайном убежище.

Я поселился не в одном из величественных деревянных особняков на сваях, что выстроились по обочинам дороги вдоль насыпной дамбы, а в небольшом бунгало, очень похожем на бетонный бункер. Домик был покрашен в обескураживающий желтый цвет, воспринимаемый мной на вкус как цветная капуста. Он располагался на вершине небольшого холма, а его фасад выходил на океан, и я мог любоваться изумительным видом дюн и пляжа. Более того, от соседней деревушки его отделяли всего несколько минут ходьбы. Внутри было достаточно тепло, имелись телефон, телевизор, кухня со всей необходимой утварью, и я мгновенно ощутил себя дома. Сам же остров был совершенно пустынным. В первый же день я проделал вдоль океанского берега полторы мили до его восточной оконечности, а затем вернулся по главной дороге мимо пустых домов и не встретил ни одного прохожего. Сдавшая домик сотрудница агентства сказала по телефону, что закусочная в городке и лавочка, где продают сигареты и газеты, работают всю зиму. К счастью, она оказалась права, потому что иначе я начал бы голодать.

Обстановка в домике была очаровательно меланхоличной, а при моей повышенной чувствительности это означало стимул к работе. Я слышал далекий шум прибоя, а на его фоне — шорох песка, швыряемого ветром в оконные стекла, но эти звуки меня не отвлекали. Как раз наоборот, они стали компонентами тишины, приглашающей грезить наяву, распахнуть воображение, и я сразу погрузился в работу. В первый же вечер я принялся набрасывать в тетради общий план фуги. Я решил, что в ней будет только два голоса. Разумеется, некоторые композиторы сочиняли фуги, включающие до восьми голосов, но я не собирался с ними тягаться. Проявление сдержанности — такая же важная черта технического мастерства, как и сложность.

У меня уже имелась мелодическая линия темы, исключенная из другого сочинения, над которым я работал в начале года. Хоть я и решил, что тема для того сочинения не подходит, но не смог забыть эту мелодию и время от времени наигрывал ее, освежая в памяти и понемногу шлифуя. В структуру фуги сначала вводится мелодическая линия или тема, а затем добавляется ответ (контрапункт), то есть повторение этой темы с различными степенями вариации, и делается все таким образом, что слушатель воспринимает музыку как диалог (или как голос и его эхо) с нарастающей сложностью. После того как прозвучал каждый из голосов, вставляется эпизод, ведущий к повторному звучанию голосов и ответов, но уже в других тональностях. Я планировал использовать технику, называемую «стретто», при которой начинающие звучать ответы частично пересекаются с исходными линиями темы. Это позволяет сплетать голоса и за счет этого создавать замысловатый звуковой гобелен.

Все это трудно сочинить, но ничего особо оригинального не представляет. Моей задумкой, однако, было произвести впечатление на судей, испробовав нечто новое. Как только фуга достигнет величайшей степени сложности, я хотел медленно и сперва почти логично, а позже уже без ритма или меры обрушить ее в хаос. В самом же конце из хаотичной какофонии возникнет одна нота, растянется на какое-то время и постепенно угаснет.

Всю первую неделю работа шла хорошо. Каждое утро и вечер я совершал короткие прогулки по пляжу. Поздним вечером отправлялся в закусочную, потом возвращался в домик и слушал «Искусство фуги» или «Токкату и фугу ре-минор» Баха, кое-что из Брамса, Гайдна, Моцарта, а затем произведения основоположников этой формы — таких композиторов, как Швелинк и Фробергер. Я работал цветными карандашами на большом листе хорошей рисовальной бумаги, и хотя для любого постороннего результат совершенно не походил бы на запись музыки, разглядывая его, я совершенно четко знал, как она прозвучит. Однако в начале второй недели темп работы начал снижаться, а к субботнему вечеру она и вовсе со скрежетом замерла. То, что я начал творить с таким ясным чувством направления, загнало меня в ловушку. Я потерялся в сложности и запутанности собственных идей. Если честно, то я просто выдохся и уже не мог разделять ниточки композиции — тема, ответ и контртема перепутались, как клубок пряжи.

Я безумно устал и понимал, что мне необходим отдых, но, даже рухнув на кровать и закрыв глаза, не мог заснуть. Весь воскресный день я просидел в кресле, разглядывая пляж через окно. Я слишком устал, чтобы работать, и это приводило меня в такое отчаяние, что не давало заснуть. В тот вечер, так ничего и не сделав за весь день, я приплелся в закусочную и сел на обычное место. В закусочной не было никого, кроме одинокого старика в дальнем углу — он ужинал, читая книгу. Из-за седой бороды он чем-то напоминал мне Стэллина, а на первый взгляд, мне показалось (я мог бы в этом поклясться, если бы не знал, что такого быть не может), что книга его называется «Центробежный рикша-танцор». Но я не стал к нему приближаться, опасаясь, что старик может со мной заговорить.

Подошла официантка, приняла заказ. Записав его в блокноте, она сказала:

— У вас сегодня усталый вид.

Я кивнул.

— Вам нужно поспать.

— Меня ждет работа.

— Тогда, давайте, я принесу вам кофе.

Я рассмеялся:

— Знаете, я за всю жизнь не выпил даже чашки кофе.

— Быть такого не может! По-моему, сегодня самое подходящее время, чтобы начать.

— Пожалуй, попробую, — решил я. Похоже, мои слова ей понравились.

За едой я пролистал тетрадь и попытался восстановить для себя архитектуру фуги. Как и всегда, когда я смотрел на черновики, все было кристально ясно, но стоило начать работу над партитурой, каждый потенциальный шаг вперед казался ведущим в неправильном направлении. В какой-то момент, погруженный в размышления, я отодвинул тарелку и потянул к себе чашку. Обычно я пил чай и совершенно забыл, что сегодня изменил заказ. Я сделал глоток, и мрачный, горький вкус черного кофе буквально поразил меня. Я взглянул перед собой и увидел Анну. Она смотрела на меня, только что отведя свою чашку от губ. В ее глазах мелькнуло узнавание, словно она действительно меня видела. Уверен, что в моих глазах она прочла то же самое.

— Я тебя вижу, — прошептал я.

— Я тоже тебя вижу, — ответила она, улыбнувшись.

Заговори вдруг со мной собака, я удивился бы меньше. Все еще ошеломленный, я медленно протянул к ней руку — туда, где, как мне казалось, она сидит, прямо напротив меня. Но едва моя рука приблизилась, девушка отпрянула.

— Я наблюдаю за тобой уже много лет, — сказала она.

— Кофе?

Она кивнула.

— Ты ведь синестетик, правильно?

— Да, — согласился я. — Но ведь ты плод моего воображения, продукт неврологической аномалии.

Тут она рассмеялась и возразила:

— Нет, это ты такой.

После первого обмена словами мы некоторое время молчали. Наверное, я все еще не вышел из легкого шока. «Этого не может быть», раз за разом мысленно повторял я… но вот же она, совсем рядом, я даже слышу ее дыхание. Анна выглядела намного четче, чем когда я видел ее прежде, под воздействием кофейного мороженого. И теперь благодаря вкусу кофе, не разбавленного сливками, сахаром и холодом, ее образ оставался четким целых несколько минут подряд и лишь затем начинал затуманиваться по краям, вынуждая меня сделать новый глоток. Когда я поднес чашку к губам, она сделала то же движение одновременно со мной — словно была моим отражением. Или я был ее отражением. Мы улыбнулись.

— Я сейчас в таком месте, где не могу с тобой говорить. А то все решат, что я сошел с ума, — прошептал я.

— И я в такой же ситуации.

— Дай мне полчаса, а затем выпей еще кофе, и мы сможем поговорить без помех.

Она кивнула и стала смотреть, как я подзываю официантку.

К тому времени когда официантка подошла, Анна уже растаяла туманным облачком, как тает выдохнутый курильщиком дым. Меня это не волновало — ведь я знал, что ее никто не может увидеть. Пока под моим счетом не подвели итог, я заказал три чашки кофе с собой.

— Этот кофе — замечательная вещь, правда? — спросила официантка. — Клянусь. До сих пор не могу поверить, что никогда раньше вы его не пробовали. Я пью его столько, что у меня даже кровь на три четверти превратилась в кофе.

— Чудесная вещь, — согласился я.

Воистину чудесная, потому что он пробудил мои чувства, и я шагал сквозь морозную ветреную ночь, неся коробку с тремя упакованными чашками эликсира, преисполненный радости мальчишки, который в пятницу мчится домой после уроков. Я не мог не осознать абсурдности всей этой ситуации и рассмеялся, вспомнив, как шепотом сообщил ей свой план — выждать полчаса, а потом выпить еще кофе. Меня возбуждало, что при этом мы походили на заговорщиков, и я осознал — впервые с тех пор, как видел ее впоследний раз, — что за эти годы Анна выросла, повзрослела и стала еще прекраснее.

Вернувшись в бунгало, я поставил в микроволновку на кухне первый из больших пенопластовых контейнеров с кофе и включил подогрев на тридцать секунд. Меня снедала тревога. А вдруг в мире Анны время течет иначе, и мои полчаса могут обернуться для нее двумя или тремя днями? Поэтому, едва микроволновка звякнула, отмерив заданное время, я достал контейнер, уселся за кухонный столик и щедро глотнул темного настоя. И, даже не успев опустить чашку, увидел Анну, сидящую напротив меня.

— Я знаю, что тебя зовут Анна, — выпалил я. — Увидел имя на одном из твоих альбомов.

Она уложила прядку волос за левое ухо и спросила:

— А как зовут тебя?

— Уильям. — Потом я рассказал ей о кофейном мороженом и как увидел ее в первый раз.

— А я помню, — поведала она, — что когда мне было лет девять, отец оставил на столе недопитую чашку кофе. Я сделала глоточек и вдруг увидела тебя, за пианино. Тогда я подумала, что ты привидение, побежала к маме, хотела ей тебя показать, но когда мы вернулись, ты уже исчез. Мама не обратила на мои слова внимания, потому что из-за синестезии я вечно пыталась описать ей то, что не имело для нее смысла.

— А когда ты поняла, что причина — в кофе?

— Через некоторое время. Как-то утром во время завтрака мне налили немного кофе, я выпила и сразу увидела тебя. Ты сидел за нашим обеденным столом, и вид у тебя был такой одинокий, несчастный… Я тогда едва сдержалась, чтобы не проболтаться о тебе. А потом сообразила, что к чему. И после этого старалась взглянуть на тебя как можно чаще. Когда ты был моложе, то часто выглядел очень печальным. Уж это я знаю.

Я взглянул в ее лицо — единственному человеку, которого я искренне волновал, — и на глазах у меня едва не выступили слезы. Перед Анной прошла вся моя жизнь. Значит, я был не столь одинок, как всегда думал.

— Ты замечательная художница.

Она улыбнулась:

— Я отлично рисую карандашом, но мои профессора требуют изобразить что-нибудь в цвете. Над этим я сейчас и работаю.

Во время разговора мы периодически делали по глотку кофе, поддерживая связь. Как выяснилось, она тоже сбежала от привычной рутины и сняла себе квартирку, чтобы поработать над заданным рисунком. Мы вообще обнаружили множество совпадений в наших жизнях. Она призналась, что в детстве тоже была одинока, а родителям также пришлось очень нелегко из-за ее синестезии. Как она выразилась: «Пока мы не обнаружили, что все это реальность, они, кажется, думали, что я сумасшедшая». Анна рассмеялась, но по выражению ее глаз я мог судить, насколько это на нее повлияло.

— Ты кому-нибудь говорила обо мне?

— Только своему терапевту. И мне так полегчало, когда он сказал, что слышал о редких случаях вроде моего.

Это откровение меня насторожило, ведь Стэллин говорил, что в специальной литературе ничего подобного ему не попадалось. Следствия подобной нестыковки мгновенно напомнили мне, что Анна не реальна, но я быстро отогнал эту мысль и продолжил разговор.

В тот раз, растягивая имевшийся у нас запас кофе, мы пробыли вместе до двух часов ночи, рассказывая друг другу о своей жизни, творческих идеях, мечтах о будущем. Как выяснилось, синестетические ощущения у нас сходные, а чувственное восприятие преобразуется с одинаковыми результатами. Например, и для меня, и для нее запах свежескошенной травы был круглым, а звук автомобильного клаксона имел вкус лимона или апельсина. Анна рассказала, что ее отец был музыкантом-самоучкой, любителем пианино и классической музыки. Я объяснял ей тонкости композиции задуманной фуги, как вдруг она заглянула в свою чашку и сказала:

— Ой, а у меня кончился кофе.

Я заглянул в свою и понял, что только что выпил последний глоток.

— Завтра в полдень, — предложила Анна, когда ее образ начал таять.

— Да! — крикнул я в ответ, боясь не быть услышанным.

Тут она стала фантомом, дымкой, воспоминанием, а я остался в одиночестве, уставясь в стену кухни. Без Анны я не смог долго усидеть на месте. По жилам струился весь выпитый кофе, а поскольку моя хрупкая нервная система никогда прежде не знала, что такое стимулятор, руки буквально тряслись. Я понял, что о сне можно забыть, и, побродив около часа по комнаткам бунгало, уселся за стол, решив проверить, смогу ли что-нибудь сделать с заброшенной фугой.

И мне немедленно удалось двинуться в направлении, заблокированном субботним ментальным ступором. Все вдруг стало пронзительно ясным, и я услышал музыку, которую записывал различными цветами, с такой отчетливостью, словно включил запись того самого произведения, которое одновременно сочинял. Я работал, как одержимый — торопливо и безостановочно, — и та легкость, с какой я находил ответы на возникающие музыкальные проблемы, наполняла меня уверенностью и делала мои решения оригинальными. Наконец, около восьми утра (я даже не заметил восхода), выпитый кофе жестоко отомстил, и мне внезапно стало плохо. Желудок свело, голову стиснуло мучительной болью. Около десяти меня стошнило, и боль слегка отпустила. А в одиннадцать я уже был в закусочной, куда пришел купить еще четыре порции кофе.

Официантка попыталась заинтересовать меня завтраком, но я сказал, что не голоден. Она заметила, что я неважно выгляжу, я попробовал отшутиться, но это не удалось, она проявила настойчивость, я бросил ей в ответ что-то грубоватое, уже не помню, что именно, и она поняла: меня ничто не интересует, кроме кофе. Прихватив свои четыре порции, я прямиком направился на пляж. Погода в тот день была теплее, чем накануне, от свежего воздуха в голове прояснилось. Укрываясь от ветра, я сидел в глубокой лощине между дюнами, пил кофе и смотрел, как работает Анна (там, где она сейчас находилась) над своим проектом — большим и многоцветным абстрактным рисунком. Присмотревшись к нему, я через несколько минут понял: композиция рисунка и подбор цветов воспринимаются мною как мелодическая линия «Симфонии номер восемь си-минор» Франца Шуберта. Сперва меня развлекла мысль, что мои музыкальные знания нашли воплощение в ее мире и что суть этого мира составляет мое воображение. Любопытным было также, что оно воплотилось именно через Шуберта, к которому я особого интереса не проявлял. Возможно, пищей для этого воображаемого процесса мог стать любой аспект моей жизни, даже самый незначительный. Однако я столь же быстро осознал, что не хочу этого. А хотелось мне, чтобы Анна существовала отдельно от меня — как независимая личность, — ведь иначе какой смысл в ее дружбе? Я даже потряс головой, лишь бы избавиться от этой мысли. И когда в полдень она возникла рядом со мной в ложбинке между дюнами, я почти сумел позабыть об этом червячке в яблоке.

Утро мы провели вместе — разговаривали и смеялись, гуляли вдоль берега, взбирались на скалы у края острова. Когда около трех стал подходить к концу мой кофе, мы вернулись в закусочную за добавкой. Я попросил заварить мне два полных кофейника и перелить их в большие пластиковые емкости на вынос. Официантка промолчала, но покачала головой. Пока я ждал кофе, Анна в своем мире тоже сварила себе еще.

Мы снова встретились в моем бунгало и с наступлением вечера взялись каждый за свою работу, сидя напротив за кухонным столом. Ее присутствие воспламенило мое музыкальное воображение, а она призналась, что впервые представила целиком арочную структуру своего рисунка, а также чем и как его следует дополнить. В какой-то момент я настолько погрузился в работу, что протянул руку и взял (как я думал) один из своих карандашей. Но он оказался фиолетовым пастельным мелком. У меня их не было. У Анны были.

— Посмотри, — сказал я, и тут у меня закружилась голова, а за глазами вспыхнула головная боль.

Она оторвалась от работы и увидела, как я держу фиолетовую палочку. Мы молча сидели, потрясенные смыслом этого события. Потом она медленно протянула ко мне руку. Я уронил мелок и потянулся к ней. Наши руки соприкоснулись и — клянусь! — я ощутил, как наши пальцы переплелись.

— Что это означает, Уильям? — спросила она с оттенком страха в голосе и отдернула руку.

Вставая, я потерял равновесие и был вынужден ухватиться за спинку стула. Она тоже встала, а когда я направился к ней, попятилась.

— Нет, так нельзя! — воскликнула она.

— Не волнуйся, — прошептал я, — это же я.

Еще два неуверенных шага, и я подошел настолько близко, что ощутил аромат ее духов. Она напряглась, но осталась на месте. Я обнял ее и попытался поцеловать.

— Нет! — крикнула она. Тут я ощутил, как она уперлась ладонями мне в грудь, я запнулся и неуклюже упал. — Я этого не хочу. Это все не настоящее! — бросила она и принялась торопливо собирать свои карандаши.

— Подожди… ну, извини меня… — Я попытался встать, но тут долгие часы без сна, галлоны кофеина, издерганные нервы сплелись наподобие голосов в моей фуге и ударили по голове так, словно меня лягнула лошадь. Меня трясло, в глазах затуманилось, я попеременно то терял сознание, то приходил в себя. Но все же я смог увидеть, как Анна поворачивается и уходит, направляясь через гостиную к двери. Я кое-как поднялся и последовал за ней, цепляясь за мебель, чтобы не упасть. Последнее, что я помню — как распахиваю входную дверь и выкрикиваю ее имя.

Меня нашли утром на пляже, без сознания. Наткнулся на меня тот самый седобородый старик из закусочной — он ежедневно ранним утром прогуливался по берегу, высматривая, не вынесло ли волнами что-нибудь интересное. Вызвали полицию, затем «скорую». Очнулся я на следующий день в больничной палате. Солнце заливало меня через окно теплыми лучами, которые пахли увядающими пионами.

В небольшой больнице на берегу меня на два дня задержали для обследования. Заходил психиатр, и я сумел убедить его, что перетрудился, работая над курсовым проектом. Очевидно, официантка из закусочной сказала полицейским, что я выпил безумное количество кофе и совсем не спал. Об этом узнал и пришедший ко мне врач. Когда я признался, что попробовал кофе впервые в жизни и немного увлекся, он предупредил, чтобы я держался от этого напитка подальше и сообщил, что меня нашли в луже собственной блевотины.

— Совершенно очевидно, что вашему организму кофе противопоказан, — добавил он. — Потеряв сознание, вы могли захлебнуться и умереть.

Я поблагодарил его за совет и пообещал, что отныне кофе в рот не возьму.

За дни, проведенные в больнице, я старался понять, что произошло с Анной. Очевидно, мой поступок ее напугал. Мне пришло в голову, что, пожалуй, будет лучше, если я откажусь от наших встреч. Сама моя уверенность в том, что между нами произошел физический контакт, в ретроспективе была весьма тревожным фактом. А вдруг Стэллин все-таки оказался прав, и то, что я воспринимал как результат синестезии, на самом деле является галлюцинацией? Проблему новых свиданий с Анной я решил пока отложить. Но подумал, что одна встреча не помешает — надо хотя бы извиниться за свое неуклюжее поведение.

Я спросил медсестру, в больнице ли мои вещи из пляжного домика, и она ответила, что да. Весь последний день я провел одетый, дожидаясь, когда меня выпишут. Наконец принесли мои пожитки. Я тщательно все проверил, но вскоре стало ясно, что карандашная партитура фуги пропала. Все было на месте, кроме большого листа рисовальной бумаги. Я попросил медсестру, которая была ко мне очень добра и чем-то напоминала миссис Бритник, еще раз проверить, все ли мне принесли. Она исполнила мою просьбу и сообщила, что ничего больше нет. Тогда я позвонил в полицию острова Варион — якобы поблагодарить — и спросил, не попадался ли им мой рисунок. Но фуга исчезла. Я прекрасно знал, что позднее ее пропажа навалится на меня тяжелой депрессией, но в тот момент я словно оцепенел и радовался уже тому, что вообще остался жив.

Я решил несколько дней отдохнуть в доме родителей, а уже потом возвращаться в консерваторию. Дожидаясь автобуса на автовокзале возле больницы, я подошел к газетному киоску, решив купить пакетик жевательной резинки и газету, чтобы скоротать время. Разглядывая лоток со сластями, я увидел нечто такое, из-за чего испытал, наверное, те же эмоции, что и Ева, впервые увидевшая яблоко — пакетик кофейных леденцов. Едва я прочел слова на пакетике, рука сама к нему потянулась. На нем значилось: «Без кофеина», и я едва поверил в такую удачу. Покупая сразу три пакетика, я нервно оглядывался, а потом, уже в автобусе, открыл первый из них так резко, что пригоршня леденцов рассыпалась по сиденью и проходу.

К родительскому дому я приехал на такси. Дверь пришлось открывать своим ключом — их машины возле дома не оказалось, наверное, они уехали куда-то на весь день. Я не видел их несколько месяцев и даже немного соскучился. Когда наступила ночь, а они так и не вернулись, я счел это странным, но предположил, что они уехали в короткий отпуск, как это случалось довольно часто. Неважно. Я устроился на привычном стульчике возле пианино и сосал кофейные леденцы, пока не устал от долгого сидения. Тогда я прошел в спальню, улегся в постель, где спал в детстве, повернулся лицом к стене и заснул.

На следующий день после завтрака я продолжил вахту, начатую еще во время долгой автобусной поездки домой. Во второй половине дня все подозрения о том, что случилось с моей фугой, подтвердились. Леденцы не могли вызвать такой же четкий образ Анны, как мороженое, не говоря уже о кофе, но я видел ее достаточно ясно, чтобы следить в течение дня. И я увидел, как вместо своего зачетного рисунка она сдала мою карандашную партитуру. Как она ухитрилась ее присвоить, я совершенно не представлял. Это противоречило всякой логике. На несколько секунд мне удалось снова увидеть свою работу, и я попытался вспомнить, как именно сплел воедино главные темы и их ответы. Как только я увидел партитуру, в голове зазвучала музыка, но мне так и не удалось разглядеть ее достаточно хорошо, чтобы вычленить сложную структуру произведения. Но теперь я четко знал два факта: фуга была завершена вплоть до момента, когда ей полагалось превратиться в хаос, а Анна, совершив подлог, получила очень хорошие отзывы преподавателей.

К вечеру у меня остался последний леденец. Взяв его, я решил, что сейчас взгляну на Анну в последний раз. Я пришел к выводу — раз она украла мою работу, то это компенсирует промахи моего поведения, и теперь мы, как говорится, квиты. И отныне я, как уже поступил однажды, оставлю ее в прошлом, но теперь навсегда. Приняв решение, я развернул фантик последнего леденца и положил конфету на язык. Рот медленно наполнился темно-янтарным вкусом, перед глазами сформировался расплывчатый силуэт, постепенно обретая четкость. Анна держала чашку у рта, и ее глаза распахнулись, когда она поняла, что я ее вижу.

— Уильям, я надеялась увидеть тебя еще раз.

— Не сомневаюсь, — отозвался я, стараясь выглядеть сдержанным, но уже один лишь ее голос ослабил мою решимость.

— Тебе сейчас лучше? Я видела, что с тобой произошло. Я была с тобой на пляже в ту долгую ночь, но не могла с тобой связаться.

— Ты украла мою фугу.

— Она не твоя. — Анна улыбнулась. — Давай не будем обманывать друг друга. Ты прекрасно знаешь, что ты всего лишь проекция моего синестетического процесса.

— Кто чья проекция? — вопросил я.

— Ты, конечно. Ты всего лишь мое отражение.

Мне хотелось ей возразить, но у меня не хватило подлости, чтобы разрушить ее веру в собственную реальность. Конечно, я мог напомнить Анне ее же слова о том, что образная синестезия является известной версией заболевания. Но это, безусловно, не так. Кроме того, ее неудавшийся рисунок, заброшенный после кражи моей партитуры, основывался на восьмой симфонии Шуберта, то есть на моих знаниях, которыми она воспользовалась. Ну как я мог убедить ее в том, что она нереальна? Наверное, она заметила сомнение в моих глазах, потому что ее поведение изменилось.

— Я больше тебя не увижу, — сообщила она. — Врач дал мне таблетку и сказал, что она избавит меня от синестезии. Здесь, в истинной реальности, такие таблетки есть. И препарат начал действовать. Я больше не слышу дым моих сигарет, как звук капающего крана. Зеленое теперь не имеет вкуса лимона. А звонок телефона не ощущается, как грубое полотно.

Эта таблетка и стала окончательным доказательством. Таблетка для лечения синестезии?

— Приняв эту таблетку, ты могла навредить себе. Если ты разорвешь связь со мной, то можешь попросту исчезнуть, прекратить существование. А вдруг мы предназначены быть вместе? — Мне вдруг стало не по себе от мысли, что она утратит особое восприятие мира, а я лишусь единственного друга, когда-либо понимавшего мою истинную природу.

— Доктор Стэллин заверил, что таблетка безопасна, а я стану такой же, как и все. Прощай, Уильям, — сказала она и отодвинула чашку.

— Стэллин? Что значит — Стэллин?

— Он мой психотерапевт, — услышал я в ответ. Я все еще видел ее, но, судя по всему, я для нее уже исчез. Анна закрыла лицо ладонями и заплакала. Но тут леденец из последней тончайшей пластиночки превратился в ничто, и я сглотнул. А еще через несколько секунд Анна окончательно исчезла.

Было уже три часа дня, когда я надел пальто и направился через весь город к дому Стэллина. У меня накопился к нему миллион вопросов, но главное, что я хотел выяснить — лечил ли он молодую женщину по имени Анна. Последний разговор с ней настолько овладел моими мыслями, что, оказавшись на дорожке, ведущей к дому доктора, я вдруг понял, что даже не заметил, как село солнце. Я словно прошагал весь путь во сне и проснулся, лишь придя сюда. Улица была совершенно пустой — ни людей, ни машин, и это напомнило мне остров Варион. Я поднялся по ступенькам к двери и постучал. В доме было темно, лишь на втором этаже горел свет, но дверь оказалась приоткрытой, и я решил, что это странно, ведь сейчас середина зимы. В обычной ситуации я развернулся бы и ушел после третьей попытки привлечь внимание Стэллина, но мой визит был слишком важен, чтобы так легко сдаться.

Я вошел и закрыл за собой дверь.

— Доктор Стэллин! — позвал я, но ответа не услышал. — Доктор? — попробовал я снова, затем прошел через фойе в комнату, где стояли заваленные стопками бумаг столы. В тусклом свете, пробивающемся сквозь окно, я отыскал лампу и включил ее. Продолжая звать доктора, я пошел из комнаты в комнату, включая по дороге свет и направляясь к стеклянной комнате в задней части дома, где мы всегда встречались. Добравшись до нее, я вошел и наступил на что-то живое. От неожиданного визга у меня едва не остановилось сердце, но тут я разглядел, как в соседнюю комнату улепетывает черно-белый кот, которому я наступил на хвост.

Снова очутившись в этой полной растений комнате, я ощутил нечто вроде уюта. Сразу вспомнилось, что в детстве эта комната была для меня единственным безопасным местом в мире. Как ни странно, в пепельнице на столике между двумя стоящими напротив креслами все еще дымилась сигарета. Рядом с пепельницей, раскрытая на середине и перевернутая страницами вниз, лежала книга «Центробежный рикша-танцор». Уж лучше бы я увидел привидение, чем эту книгу. От одного ее вида по коже пробежали мурашки. Я уселся на привычное место и стал смотреть, как дымок сигареты, закручиваясь, поднимается к стеклянным панелям. Почти сразу на меня навалилась сильнейшая усталость, и я закрыл глаза.

Все это случилось несколько дней назад. Когда на следующее утро я обнаружил, что не могу открыть дверь и уйти, что не в силах даже разбить стекло и вылезти через окно, мне стала ясна суть происходящего. Поначалу я впал в отчаяние, но потом меня окутало спокойствие, и я примирился с судьбой. В стопках бумаг в той комнате каждый лист оказался превосходным карандашным рисунком. Поднявшись на второй этаж, я увидел пианино, а на нем — партитуру «Большой фуги» Баха. В прихожей второго этажа висела черно-белая фотография миссис Бритник, а рядом — фотография моих родителей, стоящих возле Анны, еще девочки.

И этой прихожей, и этих комнат уже нет. Они исчезли. Каждый день здесь исчезало по комнате. Сейчас я сижу в кресле Стэллина в единственной оставшейся комнате (она тоже исчезнет еще до вечера) и пишу этот рассказ — в каком-то смысле, мою фугу. Напротив сидит черно-белый кот, он прибежал ко мне, когда вокруг нас стал смыкаться исчезающий дом. За окнами и сад, и деревья, и небо утратили цвет и теперь кажутся нарисованными графитом — с великолепными полутонами, которые придают им вес и объемность. То же самое произошло и с комнатой вокруг нас: пол, стеклянные панели, кресла, растения, даже кошачий хвост, мои ботинки и ноги утратили цвета и обрели сероватые полутона карандашного эскиза. Полагаю, Анна скоро избавится от своего «состояния». А я, всегда считавший себя нежеланным, нелюбимым и непонятым, превзойду участь всего лишь художника и стану взамен произведением искусства — гораздо более долговечным. Кот громко мяукает, и я ощущаю этот звук как чье-то прикосновение к плечу.