Шлиман. "Мечта о Трое" [Генрих Александр Штоль] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Меж городами людей, на земле беспредельно живущих,
Сколько на свете ни есть их под солнцем и звездами неба,
Сердцем всех больше моим Илион почитался священный,
И повелитель Приам, и народ копьеносца Приама
«Илиада», IV, 44
Вступление
Муза, скажи мне о том многоопытном муже, который Долго скитался...
«Одиссея». I, 1
Генрих Шлиман
Наука о древностях — археология — лишь очень редко, намного реже, чем другие науки, привлекает к себе всеобщее внимание. Великие достижения медицины, например, или естествознания приобретают широкую известность: каждый так или иначе сталкивается с ними. Археология же — наука заступа, отыскивающая следы давно минувших тысячелетий и извлекающая их из недр земли, — остается чаще всего уделом специалистов и немногих любителей. К ним присоединяется еще горстка людей, которые из-за дождливого воскресенья или из желания показать что-то приехавшим гостям идут в музей. Сюда следует отнести и туристов, которые, путешествуя, посещают музеи — это стало признаком образованности и хорошего тона — или даже места, где при раскопках были найдены памятники старины. Стремление сделать сокровища музеев достоянием широкой публики при всех отрадных достижениях в отдельных областях или отдельных странах могло в целом похвастаться еще весьма скромными успехами. В Британском музее на протяжении многих лет находились, не вызывая особого интереса, величайшие сокровища древней Греции периода расцвета — скульптуры и рельефы, украшавшие фронтоны и фризы Парфенона, похищенные лордом Эльджином. Никто, кроме ученых, ими не интересовался. И вдруг все изменилось — залы музея наполнились посетителями. Но чуда здесь не было. Не божество сняло у англичан повязку с глаз и научило их воспринимать величие и красоту мраморных творений Фидия. Это они постигли намного позже. Толчком же к тому, чтобы пойти в музей и посмотреть «эльджинские мраморы», послужило нечто совершенно иное. В Англии, как известно, очень интересуются всем, что связано с разведением крупного рогатого скота, лошадьми и скачками. И вот кто-то надоумил животноводов и спортсменов, что на одной из древнегреческих мраморных плит, изображающих жертвоприношение Афине Палладе, высечены быки и коровы, а на другой — наездники и объездчики. То, что подобная причина смогла послужить толчком, пробудившим в целом народе восторженный интерес к древнему миру, звучит сегодня немного смешно. Но в конце концов не столь важен путь, сколь достигаемая цель. Многие хорошо еще помнят время, когда археология снискала такую популярность, что на недели и месяцы заставила отступить на второй план все рекорды, фильмы и прочие события дня, — время, когда в 1922 году была найдена гробница Тутанхамона. Все говорили о Тутанхамоне, имени которого прежде не слышали. Иллюстрированные журналы заполняли свои страницы фоторепортажами, газеты ежедневно помещали под кричащими заголовками последние сообщения из Долины царей и заодно придумывали интригующую и жуткую историю о фараоновом проклятии, из-за которого будто бы один за другим с сенсационной неотвратимостью умирали проводившие раскопки Говард Картер, лорд Карнарвон и члены их обширных семей. По всему свету хранители музеев египетских древностей радовались внезапному наплыву посетителей, а красавица Нефертити после длительного покоя в музее перекочевала в тысячах копий в витрины магазинов — и не потому, что приходилась тещей Тутанхамону, а потому, что Египет вошел в моду. Разразился — мы не можем назвать это иначе — настоящий «фараонов бум», который, несмотря на все породившие его низменные и конъюнктурные причины, принес несомненную пользу. Миллионы людей узнали много интересного о культуре и искусстве древнего Египта. Когда мы теперь листаем подшивки пожелтелых газет семидесятых годов прошлого столетия, то замечаем, что и тогда по всему свету прокатилась волна сенсации, восторга и всеобщего интереса к археологическому подвигу, подобная той, свидетелями которой мы были в двадцатых годах. В то время человеком, чье имя чаще всего произносилось в Европе и Америке, был Шлиман, а его Троя была главной темой дня. Чем это объяснить? Девятнадцатое столетие — век великих открытий археологической науки.- Однако ни одно из них не оказалось- в центре столь всеобщего внимания, как результаты работы Шлимана. Надо, правда, признать, что вряд ли какие-либо другие находки имели столь огромное, столь революционизирующее значение, как находки Шлимана. Этого, однако, нельзя было понять в момент открытий, тем более большинству тех, кто ими восхищался. В ту пору, когда Шлиман работал в Трое, Хуман обнаружил в Пергаме, лежащем несколько южнее Трои, знаменитый алтарь. Для перевозки находок в Берлин было использовано и учебное судно императорского флота. Один гардемарин послал своим родителям восторженное письмо о Хумане и Пергамском алтаре. Каково же было его удивление, когда несколько недель спустя он получил недовольный ответ отца. Тот упрекал сына в невежестве: фамилия ученого, проводившего раскопки, вовсе не Хуман, а Шлиман, пора бы ему знать, да и, кроме того, место называется не Пергам, а Пергамос, что означает: акрополь Трои! Причин, почему в семидесятые годы слава Шлимана затмила славу всех других археологов, несколько. Несомненно, этому способствовало богатство его находок. Он извлек из недр земли не одну какую- нибудь драгоценность и не пригоршню их, как это делали другие. Вес найденного им золота измерялся килограммами — как через пятьдесят лет и в гробнице фараона. Благодаря этому в глазах толпы он стал кудесником, кладоискателем, золотодобытчиком — живым воплощением того, о чем знали лишь из бесчисленных сказаний о сокровищах, сказаний, которые на протяжении столетий передавались в народе из уст в уста. Статуя бога, царский дворец или храм никогда не вызовут такого всеобщего восхищения и интереса, как фантастический, сказочный клад. Вторая причина совсем иного рода. Кто такой царь Аттал Пергамский, чей алтарь с гигантами нашел Хуман? Кто такой критский Минос, чей дворец обнаружил Эванс? Кто такая царица Шубад, которую Леонард Вулли вырвал из ее длившегося пять тысячелетий могильного сна? Лишь у немногих эти имена вызывают более или менее точные представления, и лишь немногие могут оценить значение подобных открытий для науки. Дело же жизни Шлимана, напротив, относилось к области, которая была известна всем. Даже в школах самых отдаленных деревень говорили тогда о Троянской войне, о героической борьбе осажденного города, который почти десять лет сопротивлялся подавляющему превосходству врагов и был захвачен только хитростью, о Гекторе и Ахиллесе, о Елене Прекрасной, об Агамемноне и Клитемнестре и многих других героях греческих преданий. И все это, как доказал Шлиман своими находками, не просто сказка, а быль! Не удивительно, что народ восхищался Шлиманом; к тому же довольно быстро разнеслась молва, что специалисты-ученые не желают принимать всерьез его доказательства. Третью причину, как нам думается, следует искать в самой жизни Шлимана. Симпатии широкой публики всегда находятся на стороне того, кто беспримерным прилежанием, неослабной выдержкой и неслыханным упорством выбился из безвестности, кто преодолел, казалось бы, непреодолимыё препятствия и кому при этом все-таки благоволило счастье, кто пережил приключения, выпадающие обычно лишь на долю героям романа или сказки. Жизнь Шлимана во многих отношениях — это современная сказка, одиссея буржуа девятнадцатого столетия, чьей Сциллой были турецкие и греческие чиновники, а Харибдой — немецкие профессора. По-видимому, это не в малой степени повлияло на его популярность у читающей публики того времени. Следует добавить еще одно. Шлиман знал цену рекламе и умел прибегать к ней даже тогда, когда давно отказался от занятий коммерцией. Нам нет необходимости скрывать, что он держал в Лондоне — употребим современное выражение — агента по рекламе. Однако, невзирая на это, сам Шлиман всегда старался тут же сообщить прессе многих стран новейшие результаты своих раскопок, и горе редакции, которая поместила бы его отчеты не на первой полосе! Причин этих, конечно, достаточно, чтобы объяснить невиданную популярность Шлимана и его работы. Бесспорно, эта популярность жива и поныне — вопреки всем плохим книгам о Шлимане. То, что блеск его имени не померк и сегодня, зависит не только от названных причин, но в конечном счете объясняется другим. Истекшее время ясно показало, что Шлиман не мимолетная комета, а звезда, которая светит и поныне. Когда Шлиман 4 января 1891 года лежал в гробу — бюст Гомера стоял у него в головах, — в зале его афинского дома, чтобы отдать последний долг, собрался весь цвет тогдашнего общества: придворные, министры, дипломатический корпус, представители академий и университетов Европы, членом или почетным доктором которых являлся Шлиман. Было произнесено много речей Каждый из ораторов считал умершего принадлежащим его стране: немцы претендовали на него как на земляка, в особенности Берлин как иа своего почетного гражданина; англичане — как на доктора Оксфорда и члена их знаменитейших ученых обществ; американцы — как на человека, воплотившего в себе «подлинный дух американских пионеров»; греки — как на друга и глашатая их древней истории. И так один оратор за другим. Дёрпфельд произнес лишь несколько слов: «Почий в мире, ты свершил достаточно». Правда, при жизни Шлиман бы с ним не согласился. Никто так отчетливо, как он сам, не видел, сколь незавершенным оставалось его дело — один только, хотя и могучий, торс незаконченной фигуры. Несколько недель спустя в Берлине на траурном митинге Вирхов сказал: «Он добивался великого и свершил великое. Он умел преодолевать неблагоприятные обстоятельства честным и осмотрительным трудом. При всех тяготах жизни дельца он не отказался от идеалов, которые зародились в душе мальчика. Все, чего он достиг, он достиг собственными силами. Что бы с ним ни случилось, он всегда оставался верен самому себе. Его единственной заботой было стремление к более глубокому познанию истины». Это, пожалуй, наилучший некролог из всех посвященных Шлиману. Когда в Афинах после траурной церемонии началась похоронная процессия, она стала, по свидетельству газет, самой грандиозной, которую когда-либо видел город. Ибо теперь здесь были не только коронованные особы, сановники и профессора. За гробом шли и вернейшие помощники Шлимана, рабочие из Троады, из Харвати и из Тиринфа. Все они хотели проводить своего эфенди в последний путь, как и народ Афин, желавший почтить человека, которому он был обязан воскрешением древнейших памятников своей культуры. Если мы навестим могилу Шлимана, то найдем ее на краю кладбища, где Греция воздвигла особо заслуженным людям пять похожих на храмы почетных гробниц. Архитектор Циллер, создавший проект афинского дома Шлимана, построил и последнее его пристанище. Между колоннами стоит большой мраморный бюст покойного. На карнизе над бюстом Греция начертала два слова: «Герою Шлиману». Герой — это не театральный персонаж в величественной позе. Герой — это не бог. Герой — это человек, который свершил больше, чем другие смертные, человек, который разбил какие-то оковы. Прометей — герой: он подарил людям огонь. Геракл — герой: он восторжествовал над силами преисподней. Шлиман открыл целое тысячелетие греческой истории и заставил заговорить даже камни. Он вырвал из недр земли то, что она с незапамятных времен хранила и прятала. Поэтому он герой, которого помнят и в сегодняшней Элладе. Жнва память о Шлимане и на его родине. В Шверине ему воздвигли памятник. С этим простым бронзовым бюстом связана забавная традиция. Он стоит перед школой, лицом к зданию. Но иногда люди, гуляющие вокруг пруда, замечают, что Шлиман повернулся к школе спиной. Это значит, что его снова возмутило проявление вопиющего невежества. А во время выпускных экзаменов бронзовый Шлиман имеет обыкновение вообще исчезать: прохожие видят лишь опустелый каменный цоколь. В Фюрстенберге о Шлимане напоминает мемориальная доска. Правда, после пожара, уничтожившего дом Хюкштедта, ее так неудачно установили на стене нового здания, что она плохо видна. В Нойштрелице его именем названа школа. Анкерсхаген сохранил память о Шлимане самым непосредственным образом. Дом Хюкштедта в Фюрстенберге сгорел, на месте пасторского дома в Калькхорсте, как и дома в Нойбукове, где родился Шлиман, возведены здания в псевдоготическом стиле. В Анкерсхагене же все сохранилось: и пруд, и курган, и липа, на которой еще заметны его инициалы, и обветшалый замок Хеннинга Браденкирла с руинами башни, и маленькая церковь, и могнла матери Шлимана, и, главное, усадьба пастора. Жаль, что усадьба в плохом состоянии, но еще обидней, что деревенские ребята не имеют никакого представления о том, кем был Шлиман. Все это, однако, чисто внешние факторы. Намного важней вопрос, не забыто ли само дело жизни Шлимана и не является ли, например, эта книга своего рода раскопками. Конечно, в наш столь стремительно живущий век многие подробности забыты, другие искажены или неправильно истолкованы из-за плохих книг о Шлнмане. Но дело его, а значит, и имя живут и поныне. Они будут жить, пока существуют люди, изучающие древнюю историю, пока существует сама археологическая наука. Так же как сегодня, каждый археолог-практик является, по сути, учеником Дёрпфельда и его методов, так же Генрих Шлиман остается для всех них патриархом, ибо без его напористости, без его мужества, без его силы убеждения, без его веры в свое призвание и в достижимость поставленной цели археология и поныне не вышла бы из младенческого возраста. И здесь ничего не меняет тот факт, что многое возникло лишь из несогласия со Шлиманом. Без мечты о Трое, которую лелеял бедный деревенский мальчик, и по сей день, возможно, Троя не была бы найдена. Археологию в сегодняшнем смысле слова нельзя представить себе без первооткрывательской работы Шлимана. Мы сравним Шлимана с Колумбом. Разве подвиг Колумба умаляется тем, что он искал морской путь в Индию и был убежден, что открыл именно ее? Разве значение Шлимана уменьшается оттого, что он, заблуждаясь, думал, будто в руках у него сокровища Приама, тогда как это был клад правителя, жившего за тысячу лет до Приама? Или значение Шлимана уменьшается оттого, что он думал, будто нашел могилу и золотую маску Агамемнона, тогда как и они, возможно, были — последнее слово в этом вопросе еще не сказано — на триста или четыреста лет древнее? Колумб навсегда останется открывателем Америки. Шлиман навсегда останется человеком, который нашел Трою и подарил нам целое тысячелетие греческой истории, или, точнее говоря, истории человечества. И мы должны питать к нему глубокое уважение и благодарность, невзирая на его заблуждения, его причуды, его человеческие недостатки и слабости.
Книга первая. МЕЧТА ДЕРЕВЕНСКОГО МАЛЬЧИКА
Если тебя не совсем Одиссеева кинула сметка, Дело исполнить свое вполне ты надеяться можешь.«Одиссея». II. 279
Глава первая. Рай и низвержение в ад
Вот что прежде всего у тебя, чужеземец, спрошу я: — Кто ты? Откуда ты родом?
«Одиссея», VII. 237Луиза Шлиман сидит под липой. Хотя рядом корзинка, полная драных чулок — когда у тебя восемь человек детей, из которых шестеро день-деньской на ногах, то большая часть времени уходит на штопку! — она задумывается, опустив руки на колени. Сегодня ей нечего опасаться окрика из дома или упреков в безделье. Она такая усталая и бледная, такая тонкая и хрупкая, что кажется, сильный порыв ветра унесет ее. Вчера ей исполнилось тридцать шесть, а она чувствует себя пожилой. Из шестнадцати лет замужества каждый год старит на два года, а каждый ребенок — еще на год. Но она сама виновата в этом. Она упрямо стояла на своем, когда отец отговаривал ее. Правда, он понимал, что в маленьком Штернберге дочери его вряд ли найти лучшего жениха, чем молодой, самоуверенный, пышущий энергией заместитель ректора[1]. Но уж лучше остаться старой девой, чем выйти замуж за такого человека. Тогда она была убеждена, что отец не прав. Она никогда не забудет, как в прошлом году, когда в последний раз была в родительском доме, отец, сидевший за письменным столом, неожиданно повернулся к ней — узкое лицо, обрамленное длинными шелковистыми прядями седых волос оказалось в тени, — и спросил: «Ты на самом деле счастлива, дочь моя?» — «Да, отец». Несмотря на тень, она прочла в его глазах, что он понял и ее секундное замешательство и румянец, мгновенно заливший ее шею и щеки. Отец не произнес больше ни слова, повернулся и стал рыться в бумагах, будто искал какой-то важный документ. Отец был очень умен и хорошо знал людей. Иначе бы жители Штернберга так настойчиво не упрашивали бы его сложить с себя обязанности ректора и стать бургомистром. Он, вероятно, уже тогда понял, что представляет собой Эрнст Шлиман. Человек очень одаренный, но ленивый, он умел производить впечатление, будто все знает и умеет. На профессию учителя и пастора он смотрел лишь как на средство достичь вольготной и удобной жизни. Он думал только о себе, о своей выгоде, о своем благополучии, своих удовольствиях, был слеп и глух ко всему, что касалось других людей, их мыслей и желаний, все равно, были ли это его ученики, его дети, его работники или даже жена. Перед теми, кто стоял выше его, он угодничал. Ко всем же, кто стоял ниже, он относился с явным высокомерием... О господи! Думать дурно о муже — грех. Устыдившись, Луиза Шлиман опускает голову и поспешно берет корзинку с драными чулками. Было жарко, даже слишком жарко для двадцатого мая. За вязами, со стороны Фридрихсфельде медленно надвигалась тяжелая черно-синяя туча. Похоже, что к вечеру разразится гроза. Лишь бы Эрнст успел возвратиться из Пенцлнна! Если он по дороге попадет в грозу, то не миновать грозы н дома. Воздух словно замер в ожидании — можно явственно различить громкий голос управляющего, который позади, на господской усадьбе, отчитывает поденщика, крики батраков, понукающих лошадей, причитания женщины, рассерженной тем, что сад слишком быстро зарастает сорняками. Луиза Шлиман прислушивается, что происходит в доме. Там царит тишина. Маленькая дочурка, слава богу, еще спит, а если и проснулась, то, радостная и тихая, играет своими розовыми пальчиками. Странно, что и остальные угомонились. Уже четверть часа не слышится шума их игр. Они были у пруда и пускали бумажные кораблики В конце концов они достаточно большие и смышленые и их можно предоставить самим себе. Да и старшая следит, чтобы не стряслось беды. Удивительно, от кого тринадцатилетняя Элизе унаследовала этот недовольный менторский тон, который так не вяжется с ее возрастом? — Где дети? Луиза вздрогнула от резкого голоса, неожиданно раздавшегося за спиной. В сад, неслышно ступая, вошла сестра мужа, жившая уже многие годы в Анкерсхагене, — считалось, что она помогает вести хозяйство. — В саду, дорогая Артемизия! — ответила Луиза и опять, как всегда, когда обращалась к этой старой остроносой деве с круглыми глазами-пуговками, подумала: почему это вдруг покойному пастору из Грессе взбрело в голову дать ей столь нехристианское имя? — Конечно, они в саду, если их нет ни дома, ни во дворе. Я вовсе не хочу вмешиваться в воспитание детей, дражайшая Луиза, или тем более критиковать твои педагогические принципы. Ни в косм случае! Но я считаю, что тебе целый день нечего делать и ты должна более внимательно присматривать за детьми! — Дети лучше всего воспитывают себя сами — всегда говорил мой отец. — А мой отец, твой покойный свекор, держался иного мнения. Правда, он был всего лишь пастор, а не ректор и бургомистр. Элизе не в состоянии уследить за всем, а как ты могла заметить, другие дети так и норовят избавиться от ее надзора. Дорис и Вильгельмина не в том возрасте, чтобы они могли играть с детьми поденщиков и не испортить своей речи и своих манер. А у Генриха и так уже появилась достойная сожаления тяга к простонародью. Не удивительно, ведь он не отходит от старика Вёллерта н постоянно слушает нелепые истории о привидениях! Я хотела бы знать, как при подобном воспитании из твоих детей могут получиться видные, полезные обществу люди и как ты найдешь для своих дочерей порядочных женихов? — Это, Артемизия, не моя забота. Разве столь уж важно быть видными людьми? Главное, чтобы они были счастливыми, а для этого им прежде всего необходимо ничем не омраченное детство. Впрочем, — при всей своей кротости Луиза не может удержаться от выпада, — что касается женихов для Дюн и Минны, ты сама прекрасный пример тому, что можно быть довольной жизнью без замужества! Артемизия поджала узкие губы, но нашла, очевидно, несвоевременным обсуждать эту тему. Не сказав ни слова, она торопливо пошла через двор к дому, а Луиза сложила заштопанную пару чулок и взяла из корзины другую. Тут она снова слышит голоса детей, даже их пение Они возвращаются со стороны дороги, пробираются среди кустов, и вот уже у пруда устраивают торжественную процессию. Мать поворачивается и видит, что в руках у них большие букеты цветов: примулы и одуванчики, анемоны и сердечники, огненно-алые гвоздики и желтые ирисы. Поют они во весь голос. Маленький Людвиг — пронзительнейшим дискантом, а Генрих, как всегда, не в тон. Луиза очень хорошая мать и поэтому посредственный педагог: ее не сердит, что дети гладят ее измазанными руками и кладут ей на колени цветы, от молочного сока которых на голубом платье могут остаться пятна Она громко смеется песне и спрашивает, где они ее подхватили. — У шарманщика, позавчера. Он возвращался через деревню с ярмарки, — в один голос отвечают Дюц и Минна. — Разве она не хороша? — Чудесна! — Мама, расскажи что-нибудь, — просит Людвиг. В это время Элизе, став после пения опять строгой и деловитой, поднимает чулок, упавший с колен матери, и критически его рассматривает. — Погляди-ка, что я нашел, — встревает в разговор Генрих и вытаскивает из кармана штанов невыразимо грязный платок, шнурок, нож, ржавый гвоздь, чуть живую лягушку. — Вот! — и кладет на колени матери красновато-коричневый черепок, на котором под каймой из точек и полосок нанесена грубая волнистая линия. — Это, вероятно, — говорит мать, — осколок древней урны, принадлежавшей людям, которые жили здесь раньше, давным-давно. Покажи-ка лучше вечером отцу Он, наверное, сможет об этом больше тебе рассказать. — Расскажи что-нибудь, — твердит Людвиг. Он вовсе не забыл о своей просьбе и нетерпеливо вертится вокруг, пока разглядывают черепок, не имеющий в его глазах никакой ценности. — После ужина, дети. Теперь поздно. Слышите, причетник звонит уже к вечерне. Идите скорее в дом и умойтесь, чтобы тетушка Артемизия не бранилась. Генрих, разве дом в той стороне? Куда ты еще собрался? — К Пранге. Он сейчас отзвонит. — Хорошо, но не больше чем на полчаса, понял? А то не успеешь к ужину. Генрих доволен. За полчаса можно услышать многое. — Добрый вечер, Пранге! — кричит он еще издали, перелезает под развесистым каштаном через каменную ограду и бежит к звоннице, из которой как раз выходит старик причетник. — А, Генрих, — говорит тот приветливо и пожимает мальчику руку. — Давно не виделись, да? Как дела? — Хорошо, Пранге. Ты расскажешь мне историю про Хеннинга Браденкирла? — Я ведь, мальчуган, тебе ее уже рассказывал. — О, это было так давно, не меньше трех недель, ну двух, это уж точно. Я ее почти забыл, — изворачивается Генрих, чтобы сделать свою просьбу более убедительной. Но он попадает впросак: теперь Пранге притворяется обиженным, что его так плохо слушали, и Генриху приходится долго упрашивать старика, пока тот не смягчается. — Ну ладно, — произносит он, наконец, вытаскивает из кармана тугой кисет, набивает трубку, вынув из мешочка кремень, высекает огонь. — Вот как это было. Прежде Анкерсхаген, как и все другие поместья в округе, принадлежал роду фон Хольштайн. Один из них, происходило это давным-давно, рыцарь Хеннинг, был сущим дьяволом. На уме у него не было ничего, кроме обжорства, пьянства, грабежей, поджогов и разбоя. — Таких тогда звали «рыцарями с большой дороги», — вставляет Генрих. Он сидит рядом со стариком на могильном камне, наполовину ушедшем в землю. — Да и сегодня их надо так называть, — ворчит старик. — Вот таким рыцарем-грабителем и был Хеннинг фон Хольштайн. На башне замка постоянно находился часовой, второй стоял на другой башне, на Вартенсберге. Как только они замечали на дорогах возы или иную поживу, тут же давали сигнал, и Хеннинг со своими рейтарами стремительно бросался вперед. Перебить людей, захватить добычу и убраться восвояси было делом мгновения. Существовал даже подземный ход из замка к озеру: грабители могли появляться и исчезать совершенно неожиданно. Вскоре ужас перед Хеннингом охватил всю округу. В страхе и трепете проезжали купцы и путешественники мимо Анкерсхагена. Да и делали это лишь в том случае, если не могли ехать в объезд. Конечно, вскоре на Хеннинга подали жалобу герцогу, который был его сюзереном и повелевал им. Ну вот, герцог сделал злодею Хеннингу предупреждение и вдобавок стал выдавать всем путникам, кто его просил, охранные грамоты. Того, кто ее предъявлял, Хеннинг вынужден был волей-неволей пропускать, иначе выходило, что он ослушался самого герцога. Это, конечно, изрядно бесило разбойника, и он помышлял о мести. Осуществить это было несложно. В ответ на предупреждение герцога Хеннинг настрочил ему длинное письмо, где уверял: «Все, в чем меня обвиняют, — гнусная ложь, и я могу, если хочешь, легко это тебе доказать». — Послушай-ка, Пранге, разве рыцарь говорил с герцогом на «ты»? — Конечно, в те времена все люди еще говорили друг другу «ты», к тому же герцог считался отцом всей страны. — Ну и что же? Знаешь, когда отец просил герцога быть крестным нашего маленького, ныне покойного, Франца, он писал совсем не «ты», а «ваше высочество». — Сейчас все иначе, Генрих, да только не лучше. Итак, Хеннинг писал дальше: «Будет лучше всего, если мы сами обсудим с тобой всю эту чепуху. Мы быстро все порешим, и ты сможешь тут же расспросить моих людей и убедиться, что здесь, в Анкерсхагене, все в полнейшем порядке и что я добрый и справедливый господин. Для меня будет величайшей радостью, если я смогу приветствовать и принимать тебя в моем доме». Получив письмо, герцог поверил многому, что было в начале письма, и всему, что было в конце. Он попался на удочку и отправился со свитой в Анкерсхаген. А там Хеннинг уже потирал от удовольствия руки; его план удался на славу. Он созвал всех своих убийц и громил и за кубками, полными прекрасного вина, держал с ними в зале совет. Тут они обсудили, где подстерегут герцога, как будут его мучить и терзать, пока он не выложит многие тысячи золотых и вдобавок не поклянется, что больше не станет ни в чем препятствовать Хеннингу. Однако случаю было угодно, чтобы в тот день и час отелилась корова. Что же здесь удивительного? — скажешь ты. Да и впрямь ничего. Только корова принесла сразу троих телят, и пастух, понятно, решил тут же известить господина. Он пошел в замок и ждал, пока его позовут, когда услышал о замышляемом нападении на герцога. «Бог с ними, с телятами», — решил пастух, вмиг выскользнул из замка и бросился навстречу герцогу. Он спрятался в терновнике между Вендорфом и Клейнплстеном. Там как раз должен был проезжать герцог, и это было еще довольно далеко от места, где готовилась засада. Герцог вскоре появился. Услышав о злодейском плане Хеннннга, он тут же повернул обратно. Отважному пастуху в награду за верность он подарил золотую цепь, которую носил на шее. Она-то и принесла пастуху несчастье. Под строжайшим секретом рассказал он о случившемся жене. Наутро об этом знала уже и кума, а к вечеру — вся деревня. Хеннинг вскипел от ярости. Он велел схватить пастуха и притащить в зал. Скажи-ка, Генрих, ты бывал когда-нибудь в замке? — Конечно, и не раз. — И в зале бывал? — Да. — Тогда ты знаешь место, где замуровали камин, чтобы скрыть следы злодеяния. Тщетные усилия. Сколько ни изводили извести, очертания камина видны и до сих пор. Но в ту пору камин, конечно, не был заложен камнями и на огне стояла огромная сковорода, на которой обычно жарили целых быков для рыцаря и его сподручных. Вот на эту-то сковороду Хеннинг и приказал бросить несчастного пастуха и сжарить живьем. Когда веревки истлели и пастух, способный еще чуть двигаться, пытался выползти, Хеннинг, стоявший у камина, с глумливым хохотом ударами ноги толкал его обратно в пекло, пока тот не испустил дух. С тех пор Хеннинга стали звать не иначе как Хеннинг Браденкирл [2]. Вскоре герцог все-таки явился в Анкерсхаген. На этот раз с солдатами. Он осадил замок и принялся штурмовать его. Когда Хеннинг понял, что ему не уйти, он сложил все свои сокровища в большой сундук и зарыл их в саду возле круглой башни. Потом он взорвал башню и взлетел вместе с ней на воздух. Ее развалины и по сей день лежат позади замка. — А сокровища? — Они тоже еще там. Многие пытались их разыскать. Но никто их так и не нашел, потому что стережет их, как говорят, чудовищный черный пес с огромными, извергающими огонь глазами. — И каких только истории ты не знаешь, Пранге! — говорит Генрих после минуты взволнованного молчания. Старик горько усмехается и сует трубку в карман. — Да, мальчуган, из меня, верно, вышел бы не только батрак и причетник. Ты слышал об учителе Пранге из Царена? Это мой родной брат, и у него наверняка не такая ясная голова, как у меня. Но он мог учиться, а я... Но это мало интересует его юного собеседника. — Скажи-ка, Пранге, а что случилось с ногой Хеннинга Браденкирла? Отец говорит, это глупости, а другие уверяют — правда. Пранге почесал за ухом. Перечить пастору, конечно, грешно, но история слишком хороша, чтобы ее просто отбросить как вымысел. — Пойдем, Генрих, — говорит Пранге, снова отпирает церковь, где уже воцарился полумрак, и ведет мальчика к алтарю. — Видишь, как здесь в середине осели плиты? Под ними похоронен Хеннинг Браденкирл. Три сотни лет в наказание за совершенное злодейство левая нога Хеннинга, обутая в черный шелковый чулок, все время вырастала из могилы, сколько бы раз ее ни отрезали. — А куда девали ногу? — Откуда мне знать? Ведь и я не столь еще стар, чтобы все это было при моей жизни. Ее, вероятно, снова закапывали, — Странно, — задумчиво произносит Генрих. — Что из-за такого тяжкого греха нога может продолжать расти — это понятно, но чулок? Он тоже растет? В это я, Пранге, не верю. Причетник сердится. — Так, — говорит он с издевкой в голосе, — ты в это не веришь! Ты в свои семь лет хочешь из меня, семидесятилетнего старика, сделать лжеца? Стыдись, от тебя я этого не ожидал! — Не сердись, Пранге, — говорит мальчик и гладит твердую, как дерево, руку старика, — но не может быть, чтобы и чулок рос вместе с ногой! — От горшка три вершка, а уже все знаешь! Но тебе, желторотому, придется придержать язык, если я тебе скажу, что видел это сам. — Да ну! — восклицает мальчик, все больше удивляясь. — Это на самом деле правда? Истинная правда? — Гореть мне в вечном огне, если я вру! — решительно заявляет причетник. — Когда мы были еще маленькими сорванцами, я и Петер Хюпперт сами однажды отрезали эту ногу. И знаешь чем? Отрезали старым кухонным ножом моей бабушки. О, как она ругалась — целых три дня в доме бушевала буря! — А ногу вы тоже зарыли? — Нет. Ею мы сбивали плоды с грушевого дерева, принадлежавшего пастору фон Шрёдеру, знаешь, с того, что растет прямо возле вашего хлева? — А потом? — Ну, потом она постепенно пришла в негодность, теперь я точно и не припомню. Когда на дереве больше не осталось груш, мы где-то ее бросили, и она пропала. — А потом нога опять выросла? — Нет, Генрих, потом она больше не росла. — Почему? — Ты задаешь больше вопросов, чем дюжина мудрецов в состоянии ответить. Почему? Этого я не знаю. Но, постой, я припоминаю: господин пастор был очень умным человеком и видал виды. Недаром ведь прусский король удостоил его дворянства. Он, вероятно, остановил рост ноги. Но, — добавляет вдруг старик, — фрейлейн фон Шредер лучше об этом не спрашивай. Думаю, ей будет это неприятно. — Генрих! — О господи, это тетушка Артемизия! Ну прощай, Пранге, и большое спасибо! — Не за что, — отвечает старик и, усмехаясь, запирает церковь. Генрих уже исчез. Он молниеносно влетел в дом, пробежал на кухню, сунул руки в общий таз для умывания и пронесся в столовую. — Очень мило, что ты еще оказываешь нам честь, — говорит отец, возвратившийся тем временем домой. Как это он не слышал повозки? Отец, слава богу, в хорошем настроении, и поэтому тетушка Артемизия ограничивается тем, что бросает на Генриха взгляды, полные укора и осуждения. — Папа, — спрашивает мальчик и кладет ложку на стол, хотя ярко-красные соблазнительные островки клубники лежат среди моря сливок, — ты можешь делать в церкви все, что хочешь, или тебе надо спрашивать согласия у кого-нибудь? Например, у членов церковного совета? — У членов совета? — презрительно бросает отец. — Этого мне только не хватает! Конечно, я могу делать все, если это разумно. — Это меня радует, — говорит с удовлетворением Генрих, торопливо проглатывает несколько ложек клубники и продолжает: — Тогда ты должен приказать, чтобы завтра подняли каменные плиты перед алтарем. — Зачем же? — Пастор очень удивлен, хотя и привык, что именно Генриху приходят на ум всякие странные мысли. — Чтобы установить, почему нога Хённинга Браденкирла больше не растет. Пастор сердито швыряет салфетку на стол, а его сестра возмущенно качает головой. — Опять этот чертов Пранге морочил тебе голову? До чего же глупые россказни! Ну погоди, завтра я с ним так поговорю, что он забудет свой сказки! — Нет, нет, отец, — поспешно говорит Генрих и слегка краснеет: он ведь должен защитить друга! — Это рассказали мне ребята. (Он утешает себя тем, что эта версия тоже соответствует истине.) — Эрнст! — Фрейлейн Артемизия обладает редким даром произносить слова с подчеркнутой выразительностью. — Я ведь уже не раз говорила, как вредно, когда дети неразлучны с деревенскими ребятами! — Глупости! — отвечает пастор и, сверх ожидания, отвлекается от опасной темы. Он заявляет, что не хочет из своих детей делать ханжей и святош и поэтому их мир не должен ограничиваться пасторским домом. — На будущий год Элизе исполнится четырнадцать. У Хельдтов и Майнке из Цареиа дети такого же возраста. Вот мы и создадим маленький милый кружок, чтобы обучаться танцам! Артемизия не может вымолвить ни слова, зато Дорис и Минна вне себя от радости принимаются заранее скакать вокруг стола. Элизе же и Генрих от подобной перспективы никакого энтузиазма не испытывают. Вдруг неожиданно начинает греметь гром, и младшие дети пускаются в слезы. Быстро приближается осень. Год был урожайным, и в помещичьем имении огромные амбары едва вмещают зерно. Теперь измученные батраки копают картошку. Дождей, сверх обыкновения, нет. Стоит ясная солнечная погода. Домашние уроки быстро наскучили отцу. Поскольку он по-прежнему считал, что жене его нечего делать, раз Артемизия освободила ее от ведения хозяйства, а крепкая служанка, взятая из соседней деревни, — от всей тяжелой работы, он переложил на нее обязанности заниматься с детьми. Ведь дочь ректора Должна с этим справиться! Маленькую Луизу отняли от груди, и матери пришлось бы скучать от безделья — нельзя же целый день играть на фортепьяно или читать романы. Только занятия латынью с Генрихом он оставил за собой. Хотя они и проводились не особенно регулярно, два или три раза в неделю, — у него ведь есть и другие дела! — они все же принесли Пользу. А так как мальчик учился хорошо, с охотой и подлинной страстью склонял существительные и спрягал глаголы, то в итоге приобрел не меньше знаний, чем если бы посещал школу. С арифметикой у Генриха дела обстояли тоже вполне хорошо, как показывали короткие импровизированные экзамены, а катехизис и псалмы он знал наизусть. У него превосходная память, и он, возможно, когда-нибудь достигнет большего, чем его отец. Вот лишь с письмом у него не все в порядке, и не только в отношении почерка. В этом, конечно, повинен не столь сам мальчик, сколь недостаточный присмотр его учительницы. Кто знает, где опять витали ее мысли? — Ну беги, завтра продолжим. Генриху не надо повторять этого дважды. Вмиг взлетает по лестнице, швыряет тетрадки на комод, и вот он снова внизу. Куда же теперь? Очень жаль, что только вчера Пранге рассказал ему историю о Зильбершельхен. Так называется пруд. Тот, что лежит под окном, сразу в начале сада. А он, Генрих, до сих пор не знал, что это совсем не обычный пруд. О нет! В нем обитает таинственная заколдованная дева. В полдень Иванова дня, а иногда и в лунные ночи она поднимается из пруда. С серебряной чашей в руке парит она над водой и ждет своего избавления. К сожалению, до полудня недолго, но иванов день уже прошел, и теперь придется ждать будущего года. Хотя, конечно, можно попытаться подкараулить ее в ближайшее полнолуние. Стена так заросла диким виноградом, что по нему можно легко и незаметно спуститься в сад. Тогда можно было бы выручить русалку и заодно установить, как это она умудряется не перепачкаться зеленью с головы до ног, поднимаясь сквозь густую тину. Правда, эта ночная вылазка имеет одно «но». В беседке есть привидение — предшественник отца, пастор фон Руссдорф. Это, конечно, не очень приятно, если у тебя за спиной вдруг раздастся шум, полетят камни, собственной персоной, как живой, явится пастор, уже шесть лет покоящийся в могиле. Если он и в самом деле явится, го надо убежать: покойники неприятны даже тогда, когда тихо и недвижимо лежат в гробу, а тем более когда бросаются камнями и, чего доброго, произносят речи. Но бежать — это трусость, а мальчишки не должны быть трусами. Лучше всего сказать тогда по-латыни: «Привет!» — и изогнуться в красивом поклоне — левую ногу отставить чуть назад, а правой рукой сделать плавный жест. Он, несомненно, обрадуется латыни и настроится совсем миролюбиво. Вот тогда и можно с величайшей почтительностью спросить его о том, чего не знает даже Пранге, — почему он стал привидением. Ведь когда он, Генрих, спросил об этом вдову пастора, она расплакалась, а фрейлейн Юстина мгновенно выставила его за дверь, воскликнув: «Ты отвратительный мальчишка, настоящий хам!» Мальчик протискивается сквозь изгородь из терновника, бежит по меже вдоль поля и по мягкому лугу. Но вот перед ним и холм, возвышающийся среди поля, круглый, поросший соснами. Тут, по словам Петера Вёллерта, похоронен древний языческий вождь. Отец это тоже подтвердил. Вчера батраки пахали жнивье, и Генриху не терпится посмотреть, не прошли ли они плугом по краю холма и не вывернули ли из земли меча или короны. Ведь иногда случается подобное. Еще совсем недавно в Румпсхагене, распахивая такой же холм возле самой церкви, батраки разбили большой сосуд, где хранились кости. После обеда господин фон Гундлах приказал разрыть холм — и чего там только не нашли! Множество сосудов, больших и маленьких, а в них и кольца, и браслеты, и большие обручи, похожие на свернувшихся змей, но все было покрыто толстым слоем зелени. Однако самым замечательным были три огромные бочки с пивом. Это было пиво древних римлян, которые происходили от Ромула и Рема и которые так же бегло говорили по-латыни, как мы на нижненемецком диалекте. Отец, правда, предупредил, что я не должен верить всяким небылицам, а история с пивом — просто глупость. Если бы я поразмыслил, то, мол, сам бы понял, что за полторы тысячи лет деревянные бочки давно бы сгнили. Ну ладно, может быть, отец сказал это потому, что не выносит пива? Ведь если даже тела людей сохраняются в земле несколько тысячелетий, как те в Египте, что нарисованы на картинке в толстой отцовской книге, то почему бы не сохраниться н римским бочкам? Вообще если покопать по-настоящему, а не так, как в саду, на один или два штыка лопаты, то вот бы увидели диковинные вещи! Ведь вся земля наверняка полна сокровищ. Нужно только иметь особые глаза, которые бы видели, что лежит под землей. Весной, когда я болел, был у нас старый доктор Кортюм. Он, едва взглянув на меня сквозь свои поблескивающие очки, сказал: «Во-первых, у ребенка засорен желудок, а во-вторых, у него довольно слабые легкие». А ведь и желудок и легкие лежат глубоко внутри, и их совершенно не видно! Вот иметь бы такой острый взгляд, как у доктора. Но видеть не то, что в животе, а то, что скрыто в недрах земли! Нет, даже самый внимательный осмотр не обнаруживает, что при пахоте затронули и курган. Все вокруг цело и невредимо. О господи, Пранге опять уже звонит полдень! Но он, Генрих, еще успеет. Мальчик, словно заяц, бежит прямо по пашне и радуется, что не надел деревянных башмаков и они не запачкались. Да и руки совсем чистые, если не считать чернильного пятнышка на среднем пальце. Если тетушка Артемизия спросит, он ответит, что чернила не отмылись, потому что Элизе извела всю пемзу. Сразу после обеда он снова ускользает из дома, на сей раз на свое любимое место, на курган, что лежит посреди луга на полпути между усадьбой пастора и замком. На склоне холма стоит могучий дуб, а на вершине высится тоненькая нежная березка, листья которой походят теперь па золотые монетки. Золото поверх холма и внутри него: ибо в этом холме древний языческий вождь похоронил своего любимейшего ребенка и колыбели из чистого золота. Об этом ему тоже придется однажды поговорить с отцом. Можно ли все время жаловаться на нехватку денег, когда повсюду под ногами лежат сокровища, тут золотая колыбель, а там, под развалинами- башни, сундук Хеннинга Браденкирла? Но больше он об этом не думает: удобно растянувшись патраве, Генрих раскрывает принесенную с собой книгу. С чтением дело идет еще не особенно быстро, но ведь если всегда ждать, пока отец или мать найдут время ему почитать, то состаришься, прежде чем узнаешь, как дальше развертывается полная приключений история Одиссея. Лишь бы отец не заметил, что с полки исчезла эта особо ценимая им книга! Тот, кто перевел Гомера, человек по фамилии Фосс, был некогда учителем в замке и подарил эту книгу пастору фон Шрёдеру, а фрейлейн Олгарта отдала ее отцу, так как в свои восемьдесят два года не могла больше ее читать. Да, именно здесь, здесь я остановился:
— Нет, Генрих, ты не должен сейчас мешать отцу. Он работает. Вероятно, он забыл, что собирался сегодня дать тебе урок латыни. Успеется и завтра. Луиза Шлиман нежно гладит русую головку сына. — Куда ты? — добавляет мать, когда он, положив тетради на нижнюю ступеньку, направляется к двери. — К фрейлейн фон Шрёдер, мама. Она обещала, что разрешит мне посмотреть большую книгу с картинками, а руки у меня совершенно чистые. Я мыл их сегодня четыре раза. Госпожа Шлиман улыбается. — Попытайся, Генрих, обойтись и без этого визита. Ты ведь только вчера там был. Не следует слишком часто беспокоить пожилую женщину. Оставай-ка лучше дома. Через час все равно ужин, а если займешься большой книгой с картинками, то опять забудешь обо всем на свете. Что поделывает Людвиг? — Сидит в гостиной и рисует тебе картинку к рождеству. Ой, я ведь не должен был выдавать его секрета! — Я слышать ничего не слышала. А что, если бы ты ему немножко помог? Ведь еще надо позолотить орехи для рождественской елки. Или ты хочешь со мини наматывать шерсть? — О, с удовольствием, мама! А ты мне в это время что-нибудь расскажешь? — Разумеется, тебе, и Дюц, и всем, кто захочет слушать. Но прежде я положу несколько яблок в духовку. Зови-ка всех в мою комнату, но только тихо, чтобы не мешать отцу. Осторожно хлопают двери, и слышно лишь, как стонет, словно больной ребенок, ветер в дымоходе и как иногда бросает в окно горсть снега. Пастор Шлиман сидит за своим письменным столом. В комнате висит облако голубовато-серого дыма от его длинной грубкн. Перед ним книга, присланная книготорговцем из Нойбранденбурга, В ней рассказывается о гибели Геркуланума и Помпей и об их необыкновенном воскрешении из пепла. Это куда интересней, чем любой роман Вальтера Скотта или фантастические рассказы Гофмана, с которым теперь столько носятся, не говоря уже о сочинениях тайного советника Гёте, который, по правде говоря, нагоняет смертельную скуку! Но только читать о погибших городах — это все равно слишком мало. Вот поехать бы в Италию и собственными глазами посмотреть, как раскапывают Помпеи! А я прирос тут к своей деревне, как устрица к скале. Кстати, устриц я тоже еще никогда не пробовал. Если верить литераторам, они очень вкусны. О боже, почему я всего лишь пастор? Только потому, что мoй отец был пастором и мой дед, и потому, что каждый имел по куче детей и не мог купить поместья. Быть судовладельцем или купцом, как предки в Висмаре и Любеке, было бы куда как лучше! Отказаться от должности пастора, чтобы не читать каждое воскресенье проповедей о том, во что не веришь ни сам, Ни большинство твоих слушателей? Это легче сказать, чем сделать. Я-то перебьюсь и, несмотря на свой возраст, в любое время поступлю к какому-нибудь молодому дворянину, чтобы сопровождать его в путешествиях. Я буду ездить с ним по белу свету, будто и сам я вельможа. Но на что будет тогда жить Луиза с детьми? Не на жалкие ли несколько сот талеров, которые оставил ей в наследство старик бургомистр? Шестнадцать лет тому назад она была самой красивой девушкой во всем Штернберге, и многие считали, что я сделал выгодную партию. Но дело не выгорело! Какой из меня земледелец! Во мне совсем нет крестьянской жилки, и поэтому поле не приносит даже половины того, что давало при моих предшественниках. Мне нужны люди, общество, вечером — партия в вист, приправленная крепкой мужской шуткой Проклятие! Ведь при других условиях н в другой среде из меня могло бы кое-что получиться! Он быстро осушает рюмку и наполняет ее снова. Выдвигает левый ящик стола, где лежат бумаги времен его юности, уже пожелтевшие, но исписанные тем же убористым, с большими завитушками почерком, характерным для него и по сей день. Вот тетрадь, которую он исписал, когда ему было двадцать девять лет. Тогда он, вняв настойчивым советам отца и стремясь к обеспеченному будущему, занимался изучением теологии и уже почти закончил курс. — «Большинство женщин...» — Он громко хохочет и листает дальше. О боже, какой пыл, какая жажда знаний, жажда власти, какой блеск остроумия и скептицизма! Вот аттестат, выданный ему консисторией. Н-да, о набожности ни слова. Старик пиетист был хитрой лисой. Зато здесь много говорится о его глубоких знаниях. Когда он получил этот аттестат, ему было тридцать один год, и он сразу же стал заместителем ректора в Штернберге. Штернберг. Будучи учителем в Альтоне, еще до занятий богословием, в лучшие свои годы, он жил у ворот Гамбурга, одного из крупнейших городов мира, — как все это было не похоже на Штернберг с его невообразимо твердолобыми мекленбуржцами! Пи искры мысли, никакой разрядки, никаких развлечений, если не считать ландтага, собирающегося раз в два года. Но для господ депутатов заместитель ректора — жалкая букашка, будь он и в тысячу раз умнее всех вместе взятых, разодетых в красные мундиры дворян. А тут еще старый бургомистр и суперинтендант не спускали с него глаз и зорко следили, чтобы не был пропущен ни один урок! А жалованье! Всего двести талеров в год. А это что? О господи, это ведь список долгов! Лучше об этом не думать. Начат список в Альтоне и завершается Апкерсхагеном, по крайней мере пока завершается. Генрих, конечно, прав: неплохо бы разыскать сокровища Хениннга пли золотую колыбель. Чертовски обидно, что это лишь пустые фантазии! Что там еще? Ужинать? Хорошо, сейчас иду. А после ужина я расскажу сыну о Помпеях и распишу ему, как было бы прекрасно поехать туда через несколько лет и осмотреть раскопки. Там ведь можно найти куда больше, чем у нас, где только и встречаются, что старые горшки. Ну что ж, каждому свое. Дети, и особенно Генрих, давно ждали рождества. И вот оно наступило. Если по дороге в церковь на минутку остановиться на вершине холма и постоять среди хрустящего снега под сверкающими, словно разноцветными, звездами, то увидишь, как со всех сторон приближаются желтые мигающие огоньки фонарей, с которыми люди идут в сочельник послушать службу. В обычные дни они не очень-то любят ходить в церковь, даже у немногих ревностных прихожан поведение пастора отбило охоту к этому, но под рождество, разумеется, идут все. Идут по проселочной дороге из Вендорфа и из Фридрихсфельда, со стекольного завода и с мельницы. Из замка движется все семейство арендатора Хёльдта, но поскольку они считают себя чуть ли не дворянами, то не идут пешком, а едут эти несколько сот шагов в повозке. Пранге трудится в поте лица своего, чтобы колокольный звон был особенно торжественным, как и подобает на рождество. Ему помогает сегодня Петер Вёллерт. И вот люди уже сидят в церкви, плотно закутанные в пальто и пледы, ноги засунуты выше колен в меховые мешки, где лежит кирпич, полдня вбиравший в себя жар печки. Белые облачки пара висят у лиц поющих людей. Даже орган плохо переносит холод и пыхтит еще тяжелей, чем обычно. Отец, надо думать, не затянет особенно с проповедью. Надежда эта не лишена оснований: во-первых, он никогда не был любителем длинных проповедей, а во-вторых, он прекрасно знает, что сегодня все не меньше его торопятся к праздничному столу и к елке. Только когда церковь полна народу, замечаешь, как странно она построена. Толстая колонна посреди церкви, спору нет, красива, но толку от нее мало: лишь сидящим вдоль стен видны кафедра н алтарь, перед которым горят обе елки, так чудесно пахнущие елки, принесенные вчера егерем из господского леса. А дома будет пахнуть еще лучше, там к запаху хвои примешаются тепло печи, запах яблок, марципана, дорогого мыла матери, отцовского табака, миндальных отрубей и лавандовой воды тетушки Артемизии и, конечно, перебивающий все другие запахи аромат рождественского жаркого. Что же мне подарят на рождество? Башмаки с чулками почти наверняка. На новый костюм надеяться нечего: тогда хотя бы двум девчонкам пришлось бы тоже дарить новые платья, чтобы они не ревели и потом целый месяц не дулись. А таких денег у нас нет. Ужасно, что всегда нужно думать о деньгах, потому что мы так бедны. Новую рубашку я, вероятно, все-таки получу, ведь у старой выходной уже большие заплаты на локтях, да и снизу она надставлена. И конечно же, конечно, мне подарят книгу! Но какую? В прошлом году я получил от отца и подарок большую книгу о животных со множеством красивых картинок. Лучше всего, если бы мне подарили книгу о древних временах, о Помпеях, об Одиссее или о чем-нибудь в этом роде. Но такие книги и существуют, вероятно, только для ученых, которые знают латынь и греческий. И они к тому же слишком дороги для пас. Тетушка Артемизия говорит, что из-за купленной отцом дурацкой книжки о Помпеях мы должны были целый месяц питаться картошкой с жидкой подливкой. Будто очень важно, что ешь! Конечно, честно говоря, было бы неплохо каждый день есть жаркое, но это не самое главное! Жаль, что отец не знает греческого. Все другие пасторы знают. Тогда бы и греческому я учился у него, а не ждал бы еще три-четыре года, пока поступлю в гимназию. Тут мать чуть трогает его за колено. Она заметила, что он совершенно не слушает проповеди. От стыда мальчуган готов расплакаться; теперь он не сводит с кафедры своих широко раскрытых глаз. Последние пять минут в церкви нет никого, кто слушал бы внимательней, чем он. Нот раздается «аминь», потом поют, молятся, опять поют, звучат слова благословения. Наконец-то можно немного раскутаться и размяться. Но случаю праздника на большом обеденном столе горят передающиеся по наследству оловянные канделябры Они так блестят, словно вылиты из чистого золота. Сегодня не только отец пьет вино, но и все остальные. Даже детям дают по рюмочке, предусмотрительно разбавив водой. Но вкус у вина чудесный, и оно пьянит, как и полагается на рождество. Сегодня едят так вкусно и обильно, как никогда в году. Сегодня и мясо подают не одному отцу, и всем, и по такой невиданной порции, что все праздники наверняка будет болеть живот. Но это не беда. На то и рождество! Даже суп сегодня едят перед вторым, а не после, как это принято в Мекленбурге. Хотя суп и пахнет так восхитительно, его надо съесть совсем немножко, а то как управиться с другими вкусными вещами, которые еще будут подавать? Фаршированная грудинка, гусь с золотистой корочкой, огромный карп. Особенно приятно сознавать, что ради всего этого не пришлось влезать в новые долги: гусь откормлен дома, бык забит в имении, а карпа сегодня утром принес в подарок рыбак. Генрих давно перестал есть. Он нетерпеливо ерзает на стуле. Но отец после трудов праведных в холодной церкви продолжает невозмутимо и с величайшим наслаждением поглощать пищу. Но вот, наконец, с едой покончено. Отец вытирает свое красное лоснящееся лицо салфеткой и отодвигает стул. Мать бесшумно выходит. Пока девочки под энергичным и многословным руководством тетки убирают со стола, она в гостиной зажигает елку. Делается это совсем не так быстро, как хотелось бы: когда свечей двадцать четыре, то на это, естественно, нужно время. Но вот звонит колокольчик, и все семейство, построившись по рангу и возрасту, торопливо идет через прихожую. При виде праздничных огней елки маленькая Луиза в свои два с половиной года не может удержаться от возгласов восторга и ее приходится успокаивать. Сейчас бы прямо наброситься на подарки, но они еще долго, слишком долго, остаются радостной и тревожащей тайной. Хотя в церкви и пели весь вечер, петь принимаются снова. Потом Элизе без всякой охоты скороговоркой читает наизусть рождественскую историю. Потом опять поют. К счастью, отец достаточно наговорился в церкви и ограничивается добродушным: — Ну, а теперь подходите все к столу! Еще в дверях Генрих заметил, что на месте, где обычно кладут ему подарки, лежит книга, и не простая книга, а необыкновенно толстая. Он стремительно на нее бросается — боже, целая уйма картинок! «Д-р Еррер, «Всемирная история для детей». Счастливый мальчик торопливо перелистывает книгу: всемирный потоп, Моисей, древние греки и римляне — все, все здесь есть! Это не книга, это настоящее сокровище, тут в картонном треплете заключен весь огромный мир! Ну вот, Генрих, — говорит отец и кладет ему на голову свою тяжелую руку, — я дарю тебе эту книгу, чтобы твои мысли не пошли бы по неверному пути из-за всей той ерунды, которую ты слышишь и которую тебя вдобавок заставляют зубрить наизусть. Отсюда ты узнаешь, что рассказ о всемирном потопе сказка, а история Ноя — вранье. Вот здесь, видишь, написано, что Ной был просто веселым пьяницей, который передал свою страсть к вину многим своим потомкам. — Отец оглушительно хохочет. — А потом идут великий мошенник Моисей и плут Соломон. вовремя пойми, мой мальчик, как в действительности выглядит всемирная история с ее героями и святыми. Чем раньше ты это поймешь, тем лучше. В смущении слушает Генрих отца. Он радуется, когда тот берет следующий подарок и вручает Людвигу игрушку. Захватив с собой новую книгу, он быстро пролезает под столом, на котором стоит елка, и усаживается по ту сторону стола, где его никто не потревожит. Проходит несколько часов. Детей давно отправили спать, давно слуги и тетка разошлись по своим комнатам. Пастор Шлиман сидит рядом с женой на диване. Она бледная и тонкая, словно свеча, тающая от собственного пламени, он — широкий и могучий, как огнедышащий вулкан. Сегодня и он чувствует себя к пол по хорошо и доволен. Он без конца рассказывает о вычитанном и пережитом, делится своими мыслями. Наконец, он замечает, что жена больше не слушает. — Ты устала? — Очень. — Неужели? А я ни капельки. Не понимаю: ведь тебе целый день нечего делать. — Ты на самом деле так думаешь, Эрнст? Ты, очевидно, не заметил, что я каждый день встаю и пять, а после обеда никогда не имею времени прилечь, как ты, на часок? Не знаешь ты, видно, и того, что я в лучшем случае могу выкроить иногда в воскресенье полчаса и сесть за фортепьяно. И ты не видишь, что книги, взятые из библиотеки, с июня лежат непрочитанные. Ах. Эрнст... — Ради бога, Луизхен, не пускайся сразу в слезы. — Он недовольно ерзает на своем месте. — Ты права, я всего этого никогда не замечал. Я всегда думал, что ты живешь, как у Христа за пазухой. Ладно, пойдем-ка спать. Свечи уже второй раз догорели. Он с силой задувает свечи, сначала те, что горят наверху елки. Тут вдруг он слышит чей-то тяжелый вздох. — А это еще что? Фу, черт бы тебя побрал! Представь себе, Луиза, мальчишка сидит за елкой и читает! Ну, вылезай-ка, маленький грешник! Растрепанный, с красным лицом, Генрих пролезает под елкой. Почувствовав по тону отца, что взбучки не будет, смущенно улыбается. Мать берет его голову в свои узкие холодные руки и целует. — Ты мне ведь еще ничего не сказал, понравился ли тебе новый костюм. — Какой костюм, мама? Она опускает руки и смотрит на мужа. — Что ты на это скажешь, Эрнст? Разве ты, мой мальчик, вообще еще не взглянул на свои подарки? Он только кивает в ответ и тут же говорит: — Посмотри-ка, папа, на эту картинку! — И, показывая ее отцу, объясняет матери: — Это Троя. Она горит, потому что греки ее захватили. Они перебилн всех — и старого царя Приама и маленького Астинакта, а женщин увели в рабство. Только Энея они не захватили. Вот здесь он как раз и выходит из Скейских ворот. На плечах у него старый отец, Анхис, а за руку он ведет своего маленького Аскания. Помнишь, Папа однажды рассказывал? Но в одном, папа, ты ошибся. Ты говорил, будто греки так разрушили Трою, что от нее не осталось камня на камне. Это не так. Доктор Еррер, наверное, еще видел Трою. Иначе как бы он мог ее здесь изобразить! Отец смеется и говорит: — Это, сын мой, вымышленная картинка. Так представляет себе Трою художник, основываясь только на собственной фантазии. Здесь ведь нарисован и Эней, а ты, надеюсь, не станешь утверждать, что и его он видел, не правда ли? Вот точно так он представил себе и Трою. Мальчик на мгновение задумывается. — А правда, что Троя имела на самом деле такие толстые стены и такие огромные башни, как на картинке? — Вполне возможно. — Но ведь если, — тоном победителя продолжает восьмилетний мальчик, — когда-то были такие стены, то они не могли полностью исчезнуть. Да ведь и греки сразу после пожара уехали домой. Потом руины осели так же, как осела старая могильная плита в церкви у клироса или башня Хеннинга Браденкнрла. — Конечно, мой мальчик, но плите лет сто, а башне лет триста, Троя же была разрушена три тысячи лет тому назад, если не раньше, точно теперь определить нельзя. Поверь, Генрих, от нее ничего не осталось, и руин Трои теперь не увидишь. — Возможно, но стены там остались, просто они завалены обломками камней, пылью и землей. Знаешь что, папа... говорит мальчик и выпрямляется по весь рост, внезапно приняв решение. Он так крепко сжимает книгу Еррера, что суставы его пальцев побелели. — Когда я вырасту, я раскопаю Трою! Отец оглушительно смеется, он держится за живот руками, потом вытирает слезы. — Ты, ты совсем... — «Совсем с ума сошел», — хочет он сказать, но его веселость исчезает так же внезапно, как и появилась; он видит гордую позу сына и замечает упрямый блеск его глаз. — Хорошо, Генрих, — говорит он совсем тихо, — раскопай Трою. Это благородная цель жизни! — Но прежде отправляйся-ка спать, дитя мое, — говорит мать, — а книгу оставь лучше здесь, иначе ты будешь читать всю ночь и испортишь зрение. — Нет, мама, обещаю тебе: сегодня я больше не буду читать. Разреши мне взять ее с собой. Я хочу, чтоб она была рядом, когда я проснусь. — Ну, хорошо, Генрих. Спокойной ночи! — Спокойной ночи! Большое спасибо за книгу. И за костюм тоже. Хорошо началась зима, и хорошо идет год. Быстрее, чем предполагалось, начинаются уроки танцев: в Царене у Майнке как раз вовремя объявился старик танцмейстер, дальний их родственник, потерявший в Нойштрелице работу. Если уж приходится из сострадания кормить его, то пусть и он хоть как-нибудь оправдывает свой хлеб! Зал полон весело щебечущими ребятами. Под строгими взглядами матерей они учатся танцам и изящным манерам. Генрих чувствует себя глубоко несчастным: как во время пения он никогда не мог запомнить, брать ли высокие или низкие ноты, как и теперь, танцуя, он не знает, когда надо выставить вперед правую могу, а когда сделать левой изящное па. Ему кажется, будто у него сто ног. Правда, фрау Майнке находит, что у него всего две ноги, но обе левые, как и у ее маленькой Минны. Естественно, что старшие дети, танцующие лучше или по крайней мере так считающие, не хотят иметь партнерами неповоротливых Минну и Генриха. Поэтому те почти всегда предоставлены самим себе и весьма рады этому. Для Минны нет большего удовольствия, чем, согласно кивая головой, молча слушать Генриха, когда он рассказывает ей о чудесах истории и тайнах земли. А Генрих счастлив, что, наконец, нашел кого-то, кто не устает слушать его и не прерывает глупыми и неуместными вопросами, как это, к сожалению, постоянно делают его деревенские приятели. Да ведь можно не только рассказывать, можно многое увидеть собственными глазами! Когда на танцы собирались у Хельдтов, в Анкерсхагене, можно было первым делом обследовать замок. «Смотри, Минна, вот камин, где изжарили пастуха. А теперь пройдем во двор. Там, на стене, выходящей в сад, между окнами второго этажа находится изображение Хеннинга Браденкирла. Здесь тоже своя тайна! Рыцарь-разбойник проливал кровь невинных людей, поэтому ни одна краска не держится на его изображении, сколько бы раз господин фон Ортцен ли приказывал его замазать». Когда собирались в доме пастора, то можно было с легкой дрожью в сердце попробовать на пруду ногой лед, под которым жила заколдованная русалка со своей серебряной чашей, и постоять под липой. "Смотри-ка, здесь я летом вырезал мои инициалы!» А если отец находился в отъезде, то можно было пробраться в канцелярию, порыться в старых церковных книгах и найти среди причудливых полувыцветших записей давних времен много знакомых фамилий. Или можно быстро пересечь двор и войти в низенький уютный домик, где живет фрейлейн фон Шрёдер. Несмотря на слепоту и преклонный возраст, она всегда рада приходу детей. На все вопросы о прошлом Анхерсхагена старая женщина дает исчерпывающие ответы. В этом, конечно, нет ничего удивительного: отец ее и дед были здесь пасторами почти целых сто лет. Написанные маслом, они торжественно взирают с портретов, висящих на стенах. Рядом портреты их жен. Бабушка, из старой дворянской семьи, выглядит королевой, но Генрих находит, что портрет матери фрейлейн фон Шрёдер — самая красивая картина из всех. Генрих полагает, что она принадлежит кисти Рафаэля, такой чудесной она ему кажется. Вначале он даже думал о Зевксисе и Апеллесе, но, поскольку госпожа пасторша умерла лишь и 1795 году, он вынужден был отказаться от этого предположения. Более вероятно, что она написана Рафаэлем. Впрочем, портрет имеет поразительное сходство с Минной. Но Минна этого, правда, совершенно не находит: она долго разглядывала себя в висящем рядом зеркале — у нее более темные волосы, чем у женщины на портрете, у нее маленький нос, а у той длинный. Но Генрих настаивает на своем, и Минна, поскольку картина написана, как говорят, знаменитым Рафаэлем, польщенная, соглашается с ним наконец. А как чудесно сидеть у старого деревенского портного и могильщика! У него только один глаз и одна нога, поэтому люди зовут его Петер Одноногий, — «но ты, Минна, называй его по фамилии Вёллерт, это ему больше нравится». Он, как и все остальные старики в деревне, не умеет ни читать, ни писать. Но даже отец говорил, что если бы Петер Вёллерт кончил бы школу и университет, то из него, несомненно, вышел бы великий ученый. У него удивительная память. Он не раз это доказывал, повторяя пастору слово в слово только что прослушанную проповедь. Весь он, с его беззубым ртом и жидкими прядями седых волос, полон шутками и различными историями. Но рассказывает он их лишь после долгих упрашиваний. Вот, например, удивительная история с аистами. Было это давным-давно. Петеру Вёллерту пришла счастливая мысль, как решить, наконец, загадку, куда улетают осенью аисты. Вмиг он принес лестницу и забрался на пасторский сарай. Быстро достал из кармана кусок пергамента, где Пранге старательнейше вывел, что, мол мы, портной Вёллерт и причетник Пранге из Анкерсхагена, находящегося в Мекленбург-Шверине, любезно просим хозяина дома, на крыше которого живет зимой наш аист, сообщить, как называется его страна. Эту записку он привязал к ноге аиста. Ну, что еще добавить? Весной, когда аист возвратился обратно, на ноге его была другая записка и там стояло:
«Где Шверин-Мекленбург. у нас вообще не знают, А ту страну, где аист зимовал, Страной святого Иоанна у нас называют».
— Где эта страна? — То-то и оно, Генрих, — ухмыляется старик,— что этого я, к сожалению, так никогда и не смог узнать. Этого не знал ни тогдашний пастор, не знает и твой отец. — Сидя здесь, этого не узнать, — задумчиво говорит Генрих. — Надо объехать вокруг света и искать. Как ты думаешь, Минна, не сделать ли нам этого и не поискать ли страну святого Иоанна, когда мы вырастем? — Мне казалось, что ты собирался тогда раскопать Трою? — отвечает Минна сдержанно и недоверчиво. Ведь если поездка в Нойштрелиц требует целого дня, то каким же долгим и тяжелым будет путешествие вокруг света! — Конечно, но раскопки не займут слишком много времени. Мы можем отправиться в путешествие до них или после. Поразительно быстро летит время! Сенокос уже кончился. Наступила короткая передышка перед жатвой. У деревенских ребят, которые вплоть до последнего дня вместе со взрослыми ворошили и убирали сено на лугах, появилось, наконец, опять немножко свободного времени. А с тех пор как Генрих Шлиман, хотя далеко не самый старший и подавно не самый сильный, сделался их предводителем, игры стали разнообразнее. А то как скучно было из года в год играть в одно и то же! Если ребят собирается мало, играют в древнего вождя, насыпавшего курган: с величайшей торжественностью хоронят в наспех вырытой яме мертвую птицу или мышь, положив ее в обклеенную золотой фольгой коробку, — она прекрасно сходит за драгоценную золотую колыбель. А если ребят собирается больше, то играют в Хеннинга Браденкирла. Правда, изображающий храброго пастуха чаще всего соглашается играть только до момента, когда его награждают цепью; когда же надо лезть на сковороду, обычно возникают затруднения, а когда дело доходит до неизбежных и весьма ощутимых пинков, вспыхивает ссора. Зато когда зарывают сокровища, все опять идет гладко и всеобщее согласие восстанавливается, тем более что это обязательно происходит у развалин башни: может быть, роя яму, однажды и впрямь наткнешься на сундук Хеннинга? Когда же, случается, собираются все ребята, то играют в Троянскую войну. Прекрасную Елену изображает, конечно, Минна, хотя Дюц и считает, что куда больше подходит для этой роли. Париса изображает Карл Зурвайер, Приама — Вильгельм Плесс: ему, сыну богатого мельника, ничего не стоит про-являть царскую грубость и властность. Ганс Брюгман играет хитроумного Одиссея: он, сын плотника, может вмиг смастерить из нескольких досок деревянного коня. Патрокл — Ганс Хармс, сын колесника, а роль его друга Ахиллеса играет сам Генрих, если он не занят в роли Гектора. Разумеется, Генрих должен вдобавок изображать всех богов, ибо боги обязаны держать в руках бразды правления и следить, чтобы случайно не взяли верх греки, раз Гомер наделил победой троянцев. Нелегкое это дело — справляться с такой кучей обязанностей, но он справляется и несказанно рад, что воплощает в жизни вычитанное в книге. Счастье, к сожалению, продолжается недолго — деревенские ребята быстро теряют к игре интерес. Генрих слишком много командует и слишком часто возмущенно вмешивается, когда Одиссей и Агамемнон начинают таскать друг друга за волосы или когда Брисеида внезапно высказывает желание выйти замуж за Париса. Этой чудесной игре, как и Илиону, навсегда приходит конец, когда однажды Кришан Тедко категорически заявляет, что все имена гомеровских героев — это имена бессмысленные, католические, что Гектором зовут лишь собак, а не христиан. И хотя он только что изображал Диомеда и намного шире в плечах и на целую голову выше Генриха, тот, только что исполнявший роль его подруги Афины, бросается на него, расквашивает ему в кровь нос, подбивает голень и вдобавок, совсем уж не по-троянски, вырывает у него клок волос. Но не все потеряно. Минна Майнке остается ему верна. Она уже почти не путает имен гомеровских героев, и они вдвоем продолжают играть в Троянскую войну. Но часто они, оставив историю, сидят под березкой на кургане и говорят о будущем. Сначала они поженятся, потом выроют золотую колыбель и сокровища Хеннинга, чтобы не считать каждый грош, когда отправятся в далекие края искать страну святого Иоанна и раскапывать Трою. — Ты непременно будешь, Минна, во всем этом участвовать? — Свято клянусь, Генрих! — Жаль только, что мы не можем начать прямо сейчас. Нам нет еще и девяти, и нас не отпустят. Да и мне прежде надо выучить греческий. Главное, говорит отец, не выпускать из виду цель. И отчаиваться никогда нельзя. Я должен еще поступить в Нойштрелице в гимназию. А ты, Минна, должна оставаться мне верна, слышишь? Ах, я чуть было не забыл: когда решают пожениться, то целуются. Минна быстро отодвигается. — Это обязательно? — Обязательно, — лицо его становится таким серьезным, что на лбу даже появляются морщинки, — иначе это не считается честным намерением и не имеет силы. — Ну тогда целуй, — говорит Минна и снова пододвигается. Генрих бережно обнимает ее за плечи и вдруг с удивлением видит в глазах девочки свое отражение. С очень серьезным видом — на лбу по-прежнему морщинки — он целует Минну в щеку. С раннего утра до поздней ночи из имения доносится веселый шум молотьбы, но в доме пастора безрадостно. Отец все чаще бродит по комнатам молчаливый, в плохом настроении: долги начинают заботить его все сильнее. Мать опять ожидает ребенка. Последние два раза роды были очень тяжелыми, а теперь они грозят ей смертельным исходом. С каждым днем она становится все тише и прозрачнее. Она вздрагивает каждый раз, когда по дому разносится громкий голос новой служанки. Этого она ждала давно и когда впервые увидела, как шестнадцатилетняя полногрудая Фикен Бенке, покачивая бедрами, входила в кухню, то сразу поняла, что вместе с ней в дом, и без того не очень-то счастливый, пришла беда. Она просила мужа, умоляла его: «Не нанимай ты этой девушки!» Но он начинал грубить: неужели она считает его бабником, которого тугая и ладная фигурка способна сбить с пути истинного? Это было еще летом. Теперь, в ноябре, она снова повторила свою просьбу — она не может больше выносить красноречивых рукопожатий и сочувственных взглядов жителей деревни. Но он категорически отверг ее просьбу. «Фикен, — сказал он, — прилежна и все, за что ни возьмется, делает быстро и хорошо. Уволить ее именно сейчас, когда Артемизия, старая дура, собрала чемоданы и покинула тебя в твоем положении? Нет!» О другом, том, что подразумевалось, но не высказывалось, он на этот раз ничего не сказал. Луиза Шлиман прекрасно знает, что ее ждет. В эти дни она пишет дочери, которую отослала к родственникам — Элизе уже достаточно большая, и ей нельзя видеть происходящего в доме, — письмо: «Если ты узнаешь о моей смерти, то очень не убивайся, а скорее радуйся, что я отстрадалась на этом, для меня столь неблагодарном свете, где все мое терпение, все мои мольбы и обращенные к богу молитвы об изменении моей горькой доли остались тщетными. Мне пора кончать, ибо я присматриваю за тем, как режут свиней, а мне это очень и очень трудно. Твоя покинутая мать». Она продолжает молча страдать. Свеча ее жизни уже почти догорела, когда тринадцатого января она производит на свет своего девятого ребенка. Снова, в последний раз, именитые гости наполняют пасторский дом. Снова наполняются красным вином бокалы, снова их поднимают за дружбу, за счастье. Но странный у бокалов звон, словно они с трещиной. Спустя три месяца Луиза Шлиман лежит в гробу. Ее хоронят возле колокольни в ненастный ветреный день. Жители окрестных деревень и хуторов, торжественно одетые в черное, стоят у открытой могилы. Когда же работники возвращаются в свои лачуги, а помещики в свой замки, много горьких слов высказывается по адресу человека, произнесшего такую прочувствованную надгробную речь, в искренность которой никто больше не верит. Теперь скандала не избежать. Майнке, Хельдты и нее, кто обычно бывал в доме пастора, запрещают своим детям не только играть с его детьми, но даже и разговаривать. Когда они едут через деревню или демонстративно направляются в церковь Гросс Филена или Лукова, они просто не замечают обитателей пасторского дома. Через некоторое время дело доходит до того, что из Пархима приезжает советник консистории, опечатывает бумаги и кассу и запрещает пастору исполнять его обязанности. Дни и ночи напролет Генрих один. Он не может понять, почему стал отверженным и почему к нему относятся с большей ненавистью, чем некогда относились к Терситу. Золотая колыбель ушла для него теперь очень глубоко в землю, а сокровища Хеннинга Браденкирла, как и серебряная чаша русалки, утратили значение. Все снова и снова приходит он в маленький домик, стоит перед портретом Олгарты фон Шрёдер и беззвучно плачет, тоскуя о подруге, что живет в получасе ходьбы от него, но потеряна, будто умершая. Голос Фикен становится все резче, все назойливей — колыхание ее юбок. Устроив великий скандал, она требует от старших девочек, чтобы те отныне повиновались ей. Вскоре после похорон, сшив себе воскресный наряд из двух платьев покойной, она пачкает соусом его кружевные рукава. Без тени смущения носит она ее кольца и ожерелья. Отец дарит ей на каждый день тяжелые атласные платья, шелковые и бархатные накидки, каких никогда не имела мать. Тут у девятилетнего мальчика начинают открываться глаза. Теперь он каждый день сидит у могилы матери и плачет.
Глава вторая. К новым берегам
Одно нам дает, а другого лишает Бог по воле своей и желанию: все ведь он может.
«Одиссея», XIV, 344
Генриха зовут к отцу. Тому, пока не закончено разбирательство, разрешено оставаться в пасторском доме, но не дозволено исполнять обязанности пастора. Мальчик остается стоять у двери, руки он держит за спиной, одной ногой трет другую. — Н-да, — кашляет бывший анкерсхагенский пастор и выпускает полный рот дыма на тускло горящую лампу, заправленную сурепным маслом. Он переставляет с места на место свою рюмку и не знает, с чего начать. — Подойди-ка сюда, Генрих, — говорит он, наконец, непривычно тихо, поворачивается на стуле и берет мальчика между колен. — Ты, может,думаешь, я не знаю, сколь тяжелым был для тебя этот год. Я не слепой, мой мальчик. Девчонки повоют несколько недель, и на том конец; если все и не забыто, то сложено в коробочку и запрятано в самый нижний ящик комода. Ты другой. Такой же, как твоя мать, и тоже уже такой же тоненький, как она. Я бы очень хотел, Генрих, чтобы ты понял, что этот год, 1831, был нелегким и для меня. — Отец ждет некоторое время, но сын не отвечает, уставившись в висящий на стене портрет герцога. Отец, тяжело вздохнув, отказывается от намерения добиться у сына понимания. — Так дальше продолжаться не может. Ты здесь у меня пропадешь. Старшие девочки уедут из дому в ближайшие дни к разным нашим родственникам. О тебе я написал моему брату, дяде Фридриху в Калькхорст. Сегодня пришел ответ. Он согласен, чтобы ты приехал. На следующей неделе, сразу после рождества, ты и отправишься. На год или на два. "Гам есть домашний учитель, который подготовит тебя к поступлению в гимназию. Я думаю, тебе понравится в Калькхорсте. Адольф уже поступил в гимназию в Висмаре, а Эмиль и Юлиус поступят в будущем году. Значит, они должны учиться примерно тому же, что и ты. Я, правда, боюсь, что они опередили тебя не только по годам, но и по знаниям. Но ты их быстро догонишь. Остальных шестерых детей ты там сам узнаешь. Я их тоже еще не видел. Единственная девочка, Софи, тех же лет, что и ты. А тетя Магда тебе наверняка понравится... Новые впечатления, мелькающие перед глазами, как в калейдоскопе, заставляют забыть боль разлуки сразу же за горой, с которой можно в последний раз увидеть колокольню анкерсхагенской церкви. Полчаса спустя в Нойштрелице мальчика поджидает у почтовой станции маленький человечек, который, несмотря на свою молодость — ему вряд ли более двадцати двух, — выглядит совсем старым. Со странной смесью смущения и важности он приветствует его по-латыни и называет себя кандидатом Андресом. К счастью, он знает немецкий, и, к счастью, до отправления почтовой кареты еще целый час, поэтому Генрих успевает немного осмотреть город, являющийся резиденцией герцога. Через два дня он уже в Калькхорсте. Как только он запомнил имена всех своих двоюродных братьев, доброму согласию было положено начало. За три месяца, прошедшие в упорном труде, он заполнил многие пробелы в своих знаниях. И вот опять наступила весна, и он может, наконец, получше познакомиться с Калькхорстом. Деревня Калькхорст, как и Анкерсхаген, принадлежит помещику. Только она больше, да и дома, в которых живут поденщики, просторнее, не такие унылые, запущенные кирпичные лачуги, а поновей, с красивыми островерхими крышами. Но и в них голова почти упирается в потолок, и они так тесны, что нельзя повернуться, не толкнув кого-нибудь из многих детей. А церковь — настоящий храм Соломона. Она так богато украшена росписью, резьбой и гербами, что здесь намного труднее следить за проповедью, чем в Анкерсхагене. В саду такой же большой пруд, только без волшебства, а позади у стены густые липы, почти такие же красивые, как и дома. У самого пруда стоит восьмиугольная беседка, где можно в полной тишине учить латинские слова. Во время каникул здесь сидит двоюродный брат Адольф, гордый от своих четырнадцати лет, и читает наизусть Гомера. Эта музыка действует на Генриха совсем иначе, чем орган, пение и даже игра на фортепьяно кузины Софи, его однолетки, с которой он особенно подружился. Но самое чудесное в Калькхорсте — это колокольня. С нее видно далеко вокруг. Земля похожа на огромное озеро, волны которого, застыв, превратились в пастбища и леса, поля пшеницы и луга. А если посмотреть на север, то видно море — двоюродные братья говорят, что летом туда можно ходить каждый день купаться, — бесконечное, серо-зеленое море, с белыми гривами волн и парусами рыбачьих лодок и больших кораблей, которые из Любекской бухты плывут в чужие страны, в Данию, в Швецию и в далекую огромную Россию. Еще дальше виднеется бело-зеленая пол осад берега с башнями и домами — это тоже чужая страна — Гольштиния. Она принадлежит королю датскому. Как огромен мир! В Анкерсхагене он даже не подозревал этого. И Троя стала вдруг намного ближе. Софи также всецело поддерживает намерение Генриха когда-нибудь раскопать Трою. Даже гордец Адольф вопреки опасениям относится к этому благосклонно и даже декламирует множество стихов, которые Генрих, к сожалению, все еще не понимает. Ибо господин Андрее любит порядок: заниматься греческим языком еще рано. Но этому досадному невежеству скоро придет конец. Получив от Генриха рождественский подарок — длинное латинское сочинение о Троянской войне, отец тут же отвечает: «В этом году ты так прилежно занимался, что я сделаю все возможное, чтобы обеспечить тебе дальнейшее образование. Осенью 1833 года ты поступишь в гимназию в Нойштрелице. Лучше всего, если ты поедешь обратно вместе с кандидатом Андресом, который сразу же отведет тебя на квартиру, тебе предназначенную». Так и случилось. Но здесь Генриха ждала большая неожиданность. Придворный музыкант Лауэ, у которого он поселился, приходится родственником семьи Майнке, и в доме его Генрих встречается с Эрнстом, братом Минны. Мальчикам даже разрешили жить в одной комнате. Экзамен, которого он так боялся, проходит столь успешно, что двенадцатилетнего Генриха принимают сразу в четвертый класс. Опять приходится привыкать к новой обстановке, привыкать к совершенно новым впечатлениям, искать новых друзей. С Эрнстом Майнке, правда, дружба не клеится, и очень часто по вечерам старый папаша Лауэ вынужден откладывать в сторону свой кларнет или рожок. Из-за ссоры на мансарде он у себя в комнате не слышит собственной игры. А ведь повод для ссоры ничтожен: оба они сидят за одним столом и делают домашние задания — каждый со своей маленькой, заправленной маслом лампой. Через некоторое время Генрих в целях экономии начинает подкручивать фитиль. Ведь лампы Эрнста вполне достаточно для двоих! Но Эрнст с недовольством смотрит на эту уловку бережливого Генриха. «Подлый скряга!» — кричит он и, вспылив, задувает свою лампу — и вот в ход идут уже кулаки. Эрнст никак не может понять, что товарищ его по натуре вовсе не скуп. И все же он вынужден быть скупым: в Анкерсхагене дела идут день ото дня все плачевней. Похоже, что тянущееся годами разбирательство окончится не очень-то хорошо и отец останется скоро без средств к существованию. Тут нужно думать о каждом пфенниге, который можно на чем-либо сэкономить. Эта вечная расчетливость и скупость вызывают осуждение не только со стороны Эрнста, но и со стороны других товарищей по гимназии. Нойштрелицкая гимназия пользуется хорошей славой, поэтому там должен учиться каждый мальчик, чьи родители дорожат своей репутацией. Естественно, что тон задают сынки придворных и дворян. Генрих Шлиман очень одинок, хотя вокруг множество людей. Одинок, когда после обеда или по воскресеньям проходит через ворота зоопарка, украшенные большими бронзовыми оленями, одинок, когда купается в озере, одинок, когда строит свои грандиозные планы. В Калькхорсте они становятся ему еще дороже, еще желанней. Пусть кандидат Андрее, находясь среди взрослых, и похож на чудаковатого нелюдима, который свою робость, свой лишающий дара речи страх не может преодолеть настолько, чтобы подняться на кафедру и сдать последний экзамен. Но с Генрихом он иной — наставник, что вводит юного Телемаха в большой мир, который он любит и знает, в мир античности. Да и что представляет собой Нойштрелиц? Резиденция герцога. Ничто по сравнению с Троей! А замок, которым так восхищаются? Собачья конура по сравнению с дворцом Приама! А старый герцог Георг при всем уважении к нему мог бы самое большее жарить божественному Ахиллесу мясо на вертеле! Лихорадочное нетерпение снедает гимназиста. С невероятной жадностью поглощает он знания. В лесу и у озера, по вечерам при свет лампы Эрнста он уже теперь, после двух месяцев занятий в гимназии, самостоятельно изучает то, что будут проходить в классе лишь через год. Как это ему и не противно, он до тех пор вьется вокруг одного из старшеклассников, пока тот не обещает на пасху продать ему по дешевке греческую грамматику и Гомера. Ради этого нужно экономить с удвоенной решимостью и утроенным самоотречением. С пасхи он сможет приняться за греческий, а это явится, наконец, первой ступенью золотой лестницы, ведущей прямо на сияющий Олимп. Десять лет понадобилось Зевсу, чтобы одержать победу над титанами. Десять лет сражались греки, чтобы обратить в прах Трою. За каких-то четверть часа темные силы судьбы одержали свою первую победу над двенадцатилетним Генрихом Шлиманом. Минуло ровно три месяца, как он поступил в гимназию, когда из Анкерсхагена приходит письмо.Разбирательство закончилось, отец уволен, хотя ему и разрешено уведомить через ростокскую газету, что в растрате он не повинен. Мечта разбилась! Ученью конец, греческий язык стал таким же недосягаемым, как отягощенные плодами ветви над головой Тантала. Директор и учителя гимназии прискорбно качают головами. Да, весьма печально, у мальчика такие задатки и железная воля, но хочешь учиться — плати! Знания бесплатно не дают. Честно говоря, они рады такому исходу: разве вправе они требовать от именитых нойштрелицких господ, чтобы они позволили своим детям сидеть за одной партой с учеником, отец которого пользуется сомнительной репутацией? Разве мальчик в этом виноват? Конечно, не виноват, поэтому его и отчисляют из гимназии с множеством добрых пожеланий. Но этот удар, несмотря на всю его тяжесть, можно пережить. «Без муки нет и науки», — говорит негромко кандидат Андрее, когда Генрих рассказывает ему о своем горе. Теперь он, добавляет Генрих, перейдет в реальное училище, где учиться дешевле. В нем что-то надломилось, что никогда больше не заживет, но внешне он все такой же. Он привыкает к новой обстановке даже легче, чем ожидал. Здесь товарищи не кичатся богатством или титулом своих отцов, здесь он среди сыновей нойштрелицких ремесленников, сержантов, лакеев. Здесь никто не смотрит на него свысока из-за того, что его отца прогнали с должности пастора. Здесь никто не смеется над худыми подошвами башмаков или заплатами платья, если они чистые. Ему ие приходится раскачаться в своем решении. так как теперь у него опять много друзей, даже слишком много. Теперь он опять верховодит в играх, когда все отправляются в леса, лежащие вокруг озера. Никто не может так хорошо, как он, распределить роли в битве героев за Трою. Как бы ему ни хотелось снова изображать Гектора, это уже невозможно: раз он нашел Патрокла, то должен оставаться Ахиллесом. Патрокла зовут Вильгельм Руст. Сын герцогского камердинера, он на два года старше Генриха. Именно Вильгельму обязан Генрих большим и торжественным событием: воспользовавшись отсутствием герцога, камердинер в расшитой золотом ливрее, взяв друзей за руки, водит их по всему замку. Долго стоит Генрих перед статуями, изображающими богов и героев его мечты, но дольше всего перед шкафом с превосходными вазами. Они расписаны красными и черными фигурами, а рядом с каждой фигурой мелко-премелко начертано — уметь, бы это читать! — кто здесь изображен. Но Генриху и так это известно, н он начинает оживленно давать пояснения. Пусть не все в его рассказе верно — все равно Вильгельм удивленно внимает своему другу, а на глаза господина камердинера навертываются слезы, и он, вконец растроганный, достает из кармана своей бархатной ливреи большую связку ключей, открывает шкаф и позволяет только Генриху, но не сыну подержать в руках, дрожащих от благоговения, эти драгоценные вазы. Время летит на своих крыльях стремительно, словно розоперстая Эос. Глава, называющаяся Нойштрелиц, подходит к концу. Генриху Шлиману уже четырнадцать лет, и вот в один прекрасный день он стоит в своей каморке на чердаке со свидетельством об окончании училища в руках. Он вправе быть довольным: в свидетельстве неоднократно хвалят его прилежание. Его порицают только за то, что стиль его иногда слишком напыщен, а мысли часто неясны и сбивчивы. Порицания справедливы, он это сам знает. С этим свидетельством в руках должен он теперь начать новую главу жизни. Семья Лауэ помогла ему получить место ученика в лежащем поблизости Фюрстенберге. Он должен стать жалким приказчиком. Но, может быть, он все же когда-нибудь увидит сияющее солнце Гомера. Кто-то поднимается по узкой лестнице. Это, наверное, Эрнст, счастливчик гимназист. Но он, кажется, не один? Дверь приоткрывается, появляется толстая ухмыляющаяся физиономия Эрнста. «А, вот ты где!» — говорит он и снова исчезает. Затем дверь распахивается настежь, и в каморку входит Минна, в то время как брат ее, громко насвистывая, с шумом спускается по лестнице. И вот они вдвоем: Генрих, худой, узкоплечий, в своем сшитом для конфирмации костюме, стоит у окошка, Минна, в скромном черном платье, — у двери. На ее круглом личике яркий румянец, она очень вытянулась, стала почти такой же, как и ее приятель, которого она не видела целых пять лет. Они смотрят друг на друга, и внезапно у обоих глаза становятся мокрыми от слез. Они бросаются друг другу в объятия. Пытаются говорить, но их волнение слишком велико, и они не находят слов. Когда на лестнице снова слышатся шаги, они расходятся в стороны и торопливо вытирают глаза. Появляются родители Минны — несколько банальных фраз, рукопожатие, и Генрих опять один. Лишь теперь мысль начинает снова работать: он вдруг как-то сразу понимает, что это была не детская игра, понимает, что Минна все еще любит его, а он — Минну. Словно пламя, охватывает его необузданное честолюбие. То, к чему он стремился ради себя и ради Минны, лежит в развалинах Но и из руин можно возвести новое здание. И он возведет его! Тяжело дыша, он кладет свое свидетельство в расшитый бисером саквояж, который подарила ему на прощание кузина из Калькхорста. Он готов начать новую жизнь и добиться победы — ради Минны.
Глава третья.Чистилище
Трудно подробно тебе обо всем рассказать мне, царица. Слишком уж много я бед претерпел от богов, Уранидов
«Одиссея», VII. 241
Если ты прибыл из столицы, хотя бы маленького государства, Фюрстенберг, по правде говоря, покажется тебе дырой. Он, с его менее чем двумя тысячами жителей, выглядит весьма скромно. Но зато может похвастаться своими озерами и лесами и еще тем, что вокруг него в самых неожиданных местах проходит граница, линией столь изломанной, что, вероятно, никогда не запомнишь, где кончается Мекленбург-Штрелиц и где начинается Пруссия. Не мудрено, что здесь процветает контрабанда, ибо многие продукты в штрелицкой земле дешевле, чем по ту сторону границы} К тому же река Хафель становится судоходной как раз в Фюрстенберге, и город с его пятью дюжинами судовладельцев является важным торговым центром. В его стенах царит куда более оживленный коммерческий дух, чем в других подобных ему городках. Неподалеку от Берлинских ворот стоит приземистый, окрашенный в светлый цвет дом. К нему приближается худой, бледный юноша с саквояжем в руках. Над единственной дверью висит потускневшая вывеска: «Торговля Эрнста Людвига Хольца». Три мили[4] от Нойштрелица до Фюрстенберга юноша прошел пешком — откуда ему взять денег на проезд? На подоконниках перед весело подобранными за-навесками стоят фуксии и пеларгонии. Он решительно делает шаг, нарочно с левой.ноги, и поднимается по трем низким ступенькам в лавку. Дверь открывается с резким и тревожным звоном колокольчика. Высокий грузный мужчина лет шестидесяти наливает покупательнице густой сироп в коричневый кувшин. Скромно, даже чуть боязливо, юноша стоит подле двери. Несмотря на близкий полдень, в лавке царит полумрак. Когда покупательница, многословно прощаясь, удаляется, колокольчик снова визжит, как поросенок. Юноша вздрагивает и неуверенно подходит к прилавку. — Ну-с, молодой человек? — обращается к нему лавочник с вопрошающим взглядом, но, заметив саквояж, не ждет ответа и продолжает: — А, я вижу, ты мой новый ученик Шлиман из Нойштрелнца. Ты, верно, догадался, что я твой хозяин? Хорошо, что ты явился точно. Точность не только вежливость королей, но и главная добродетель ученика. Твой товарищ придет лишь завтра: Бенеке ведь здешний и не пропустит назначенного срока. Иди-ка теперь, Генрих, в комнату, сюда, сюда, через дверь с зеленой гардиной, и представься хозяйке. Расшаркайся с ней как полагается. Женщины очень это любят. К тому же вежливость во всех случаях жизни вторая добродетель всякого, кто хочет быть хорошим купцом. Моя жена покажет тебе твою комнату, где ты можешь оставить вещи. Твоя постель — под мышкой тебе ее, конечно, нести было бы несподручно — прибудет сегодня? Услышав примерно через четверть часа звон колокольчика, знай: по этому сигналу все живущие в доме собираются в столовой, чтобы «руки свои протянуть к поставленным яствам готовым». Ты удивлен? Ты, верно, думал, что нам, скромным провинциалам, чуждо классическое образование? После обеда ты свободен — твое ученичество начнется завтра. Советую тебе сочетать приятное с полезным и использовать вторую половину дня, чтобы ознакомиться с нашим городом. При этом не будь глупцом, а вежливо заговаривай с каждым встречным и расспрашивай о назначении построек, которые, может, привлекут твое внимание, и о названиях улиц — их ведь у нас немного. Надо, чтобы ты сразу везде хорошо ориентировался, когда тебе потом придется ходить по городу с поручениями... А, почтеннейшая фрау доктор, добрый день! — обращается он к женщине, только что вошедшей в лавку. — Чем могу служить? Смущенный Генрих проходит через указанную ему дверь и, спотыкаясь, бредет по темному узкому коридору. Он сам не из молчаливых, но не может понять, как это человек, страдающий одышкой, в состоянии так долго говорить, не переводя духа. Неужто этого требует профессия н ему тоже придется этому научиться? Госпожа Хольд оказывается обходительной пожилой женщиной. Она встречает нового жильца приветливо, почти по-матерински, хотя, впрочем, словоохотливостью не отличается. «Если бы болтливость мужа уравновесить молчаливостью жены, то оба были бы в меру разговорчивы», — мелькает у Генриха, когда он укладывает рубашки и чулки в ящик шаткого комода поверх своих книг и тетрадей. Потом он подходит к узкому окошку: тесный мощеный двор, ведущая в подвал каменная лестница с приоткрытым тяжелым люком, конюшня, склады. А если подняться на цыпочки, то среди деревьев видна река — вероятно, Хафель. Во время обеда речи хозяина льются непрерывно, как ручей. Однако он не забывает и о телесной пище. Тут, между прочим, Генрих узнает, почему он, когда шел по городу, видел кое-где пустыри: начиная с шестнадцатого столетия Фюрстенберг в результате целой цепи пожаров не один раз превращался в груду развалин. В 1797 году сгорело 152 дома из 225, а в 1807 году огонь уничтожил всю западную часть — 103 дома и церковь. Это Генрих запоминает сразу: у него отличная память на числа. Труднее будет запомнить родственников хозяина. Генриху кажется, будто все жители Фюрстенберга состоят друг с другом в родстве. Генрих привез с собой несколько книг, полагая, что в свободное время сможет заниматься самообразованием. Но он вскоре понял, что из этого ничего не выйдет. Он, конечно, может чувствовать себя членом семьи, с ним так и обращаются, но ведь он еще и ученик, занятый работой с пяти утра до десяти или даже одиннадцати вечера. День-деньской он подметает, моет пол, пилит дрова, топит печи, делает уборку, колет сахарные головы. После всего этого валишься на кровать как подкошенный, и правая нога уже спит, когда с левой еще снимаешь чулок. В воскресенье же все утро нужно присутствовать на богослужении — госпожа Хольц очень строго за этим следит. Но оттого что служба совершается в красивом зале замка, не проходит вечная свинцовая усталость. Она и заставляет подростка проспать весь остаток дня. И все же Генрих Шлиман испытывает удовлетворение. Приятно ведь уметь разбираться во всем многообразии товаров, помнить их цены и отпускать покупателям не только требуемое ими, но и стараться уговорить их купить еще что-нибудь. Когда он в первый раз относит жене городского судьи домой корзину и в награду ему дают три пфеннига, он готов от жгучего стыда спрятать руку за спину. Но потом он все же протягивает ее за стертой монетой. Ведь если за работу не получаешь ни шиллинга, а лишь кое-какую одежду и вынужден все выпрашивать у отца, который в Гельсдорфе на отступные деньги открыл лавчонку, то тебе нужен каждый пфенниг, как и откуда бы ты его ни получал. Да, часто он задумывается об отце. Вместо пенсии отец получил несколько тысяч талеров отступного и снова объявил через ростокскую газету, что он вовсе не отстранен от должности, а продал ее по собственной воле. Но его репутация от этого не выиграла, ибо он по-прежнему живет с Фикеи Бенке, на которой все еще не женился. Вскоре у Генриха обязанностей прибавилось, как будто их не хватало! Хольц стал гнать водку и устроил в задней комнате распивочную: теперь каждый божий день нужно пропустить через картофелерезку несколько мер картофеля. Бенеке, второй ученик, и Генрих выполняют эту работу по очереди. Она намного тяжелей любой другой: когда часами крутишь рукоятку, то это требует напряжения всех сил, а однообразие притупляет мысль. Вдобавок Генрих никак не может побороть тошноты, которую вызывает у него сильный и сладковатый запах. Знмой совершенно неожиданно умирает Хольц. Падает и испускает дух, не окончив очередной фразы. Теперь обоим юношам разрешают торговать самостоятельно, намного раньше, чем они ожндалн. Еще целый год крутится рукоятка картофелерезки и однообразно тянутся дни под временной властью госпожи Кристины, пока не появляется молодой приказчик из Нойбранденбурга, Теодор Хюкштедт. Он покупает дом и лавку. За неделю до рождества он зовет Шлимана в небольшую контору позади лавки и подает ему папку с документами: «Читай!» Послушно подходит пятнадцатилетний юноша к лампе н читает: «Сим уведомляем, что сего числа вдова купца Эрнста Людвига Хольца, Кристина Хольц, с одной стороны, и приказчик Ганс Теодор Хюкштедт — с другой, каждый от своего имени и от имени своих наследников обсудили, заключили и подписали нижеследующий договор о купле-продаже...» «Интересно, — думает Генрих, — три тысячи пятьсот талеров золотом...» «Пункт 7: Оба молодых человека, Бенеке н Шлиман, которые в настоящее время служат в лавке в качестве учеников, переходят к покупщику, и он берет на себя исполнение касающихся оных обязательств. Настоящий документ составлен в двух экземплярах и собственноручно подписан обоими заключающими договор лицами в присутствии нотариуса и свидетелей. Фюрстенберг, 15 декабря [837 года». Генрих опускает листы и выжидающе смотрит на своего нового хозяина. — Что тебе здесь особенно бросилось в глаза, Генрих? «То, что меня продают вместе со всем остальным, как упомянутый в пункте шестом платяной шкаф и куб для перегонки водки», — хочется ему ответить, но не этого, конечно, ждет Хюкштедт. Генрих откашливается: — То, что три тысячи пятьсот талеров огромная сумма. Пока вы ее выручите, пройдет много времени. Фюрстенберг невелик, да н прибыль тоже. День, когда мы продаем на десять талеров, у нас весьма редкое и приятное исключение. — Прекрасно, — хвалит его Хюкштедт. — Вижу, тебя я правильно оценил. Что же вытекает из твоих рассуждений? Что мы должны работать намного больше, и намного упорнее, чем до сих пор. Я, конечно, хочу стать как можно скорее полным хозяином. Добиться этого я намерен за полгода, ты слышишь? Я, правда, ожидал совсем другого ответа на мой вопрос. Ты не догадываешься какого? Что ты, так сказать, неотделим от этого дома, Генрих. Пока все останется без изменений. Хозяйкой в доме будет по-прежнему тетушка Хольц, которая смотрит на тебя, как на родного. А когда я женюсь, то и у нас ты будешь своим. У меня в последнее время создалось впечатление, что тебя гнетет тоска: чему бы ты, мол, мог научиться и кем бы мог стать. Нельзя так. Ты только испортишь себе жизнь. Со всеми этими «если бы да кабы» далеко не пойдешь. Ты должен считаться не с возможностью, а с действительностью. Ты станешь купцом, а не пастором, учителем или еще каким-нибудь ученым человеком. Твоя задача стать хорошим купцом. Этого ты добьешься, если раз и навсегда откажешься от своей мечты. Ясно? Теперь берись-ка снова за работу — притащи с Бенеке мешок соли из подвала. Теодор Хюкштедт доказывает, что эти добрые и искренние слова не расходятся у него с делом. Хотя жизнь Генриха стала лучше и светлее, но, по существу, она не изменилась, не изменилась даже с появлением в лавке новых учеников — Энгеля и Иордана. Они внесли оживление: временами на не-сколько минут или на четверть часика нарушалось однообразие будней. Иногда с товарищами Генрих бродил в воскресенье по берегу реки, купался в озере, наблюдал, как много повозок проходит через таможню, бегал за девушками. А девять раз в году праздник — славные дни, когда в Фюрстенберг свозят со всей округи масло, — и каждый стремится не упустить своего. Но как участвовать в этих народных празднествах, когда не можешь выложить ни пфеннига? Чаевые весьма редки, их дают три-четыре раза в год — немногие именитые горожане обычно посылают за покупками слуг, а остальные покупатели сами бедны. Мысли Генриха постоянно возвращаются к одному и тому же: он думает об отце и своем невеселом детстве. Почему я не мог учиться и получить образование, без которого ничего не достигнешь? У нас не было денег. А почему у нас не было денег? Потому, что отец был рабом своих страстей, страсти к вину, к роскошной жизни, к женщинам, из которых Фикен, как теперь выяснилось, была не первой. Значит, в жизни надо, во-первых, зарабатывая много денег, победить бедность, во-вторых, победить собственные страсти, чтобы быть господином своих денег и расходовать их лишь на добрые и полезные дела. Умеренность, честность, безупречная репутация — вот к чему он должен стремиться. В конце же этого пути будет, возможно, ждать его Минна, Минна, которую он не забыл и которую нельзя забыть. Умеренности и честности здесь, в Фюрстенберге, научиться можно. А остальное? Когда Хюкштедту твердишь о крайней необходимости стать богатым, он восхваляет умеренность и самоотречение. Ему-то хорошо говорить — он доволен существующим. Однако и он мог бы без особого труда достичь большего. Однажды Генрих изложил ему свою идею: в Фюрстенберге три известные лавки, их владельцы даже приходятся друг другу родственниками. Как было бы просто, если бы они заказы в Ростоке или Гамбурге делали сообща! Сколько они выгадывали бы тогда не только на покупной цене — ведь чем больше заказываешь, тем дешевле товар, — но и на комиссионных и иа доставке! Но Хюкштедт полагает, что это невозможно, да и неудобно. Лишь бы не выходить за рамки привычного, не нарушать издавна заведенного порядка, однообразного, как вращение картофелерезки. Да, вертеть он научился основательно — вертеть рукоятку картофелерезки и вертеть кульки, научился продавать на пфенниги и закупать на талеры, научился болтать с покупателями. Кроме этого, по правде говоря, он мало чему научился. Теперь, когда ученичество подходит к концу, он это понимает. Пять лет погублены в изнурительном однообразии будней. Но нет, ей-богу, не Хюкштедт повинен в этом. Напротив, тот поддерживал его, как только мог. И он, Генрих, будет всю жизнь благодарен хозяину и его жене. Повинен Фюрстенберг с его узким и ограниченным укладом. Может ли он с тем багажом, который здесь приобрел, добиться места в Ростоке или Гамбурге, где бы он продолжал учиться и совершенствоваться? Едва ли. Знать хотя бы бухгалтерию! Но в Фюрстенберге вся бухгалтерия велась в ученической тетради — подбить итог никакого труда не составляло. Пять лет погублены в удушливом воздухе тесной лавки и прилегающей к ней распивочной. Шлиман собирает все свои силы. Он хочет начать новую жизнь. Один чиновник вербует переселенцев для Америки. Америка, уверяет он, — страна будущего, каждый, кто здесь зарабатывает шиллинг, получит там золотой. Вечером Генрих сидит вместе со своими товарищами. Лавочник из Гранзее предложил Шлиману поступить к нему помощником. Он сулит шестьдесят талеров в год — сказочную сумму для того, чье состояние три или четыре шиллинга. Но этому предложению противостоит великий соблазн — Америка. Друзья сообща это обсуждают, сообща составляют ответ в Гранзее: решительный отказ. И восемнадцатилетний Генрих подписывает договор с вербовщиком: на ближайшем корабле он отправится в Нью-Йорк. Но отец не дает ни согласия, ни денег на дорогу. Да еще присылает очень злое и грубое письмо, упрекает его в легкомыслии, бессовестности и глупости. Вместо того чтобы плыть в далекие страны и пытать там счастья, Шлиман снова вертит свою картофелерезку. Ветреный февральский вечер. Хюкштедт в отъезде, а товарищи давно разошлись по домам. Генрих сидит и считает медяки дневной выручки. Потом принимается за уборку. Воспользовавшись отсутствием хозяина, ученики оставили часть работы невыполненной. Тем больше придется делать теперь. Ночной сторож уже давно прокричал: «Десять часов!» Тут снаружи слышатся нетвердые шаги и нетвердый голос спрашивает, есть ли кто-либо в лавке. Когда Шлиман отвечает, дверь открывается и в лавку, пошатываясь, входит молодой человек. Это писаный красавец с горящими темными глазами и шелковистыми светлыми кудрями. На нем красивый голубой сюртук — медные пуговицы величиной с талер при скудном свете лампы сверкают, как золотые. — Чего-нибудь выпить, — говорит он и натыкается на стол. — Гоп-ля! — восклицает он, ударившись о бочку с селедкой. — Ну, молодой человек, скоро соблаговолишь поторопиться? А то я не успею добрать своей нормы. Ты что на меня уставился? Я далеко еще не пьян. Ах, так ты, наверное, думаешь, у меня нет денег. Нет. нет, — смеется он. — немножко все-таки есть. Вот пять, семь, десять шиллингов. Это все. Ну, пока хватит, а потом господь поможет. Господь велик, любезный, а старый Нидерхоффер пророк его. Поэтому он меня и не оставляет — я имею в виду господа, а не старого Нидерхоффера. Тому-то его филиус[5] осточертел, и он считает, будто меня не существует!
Дом пастора в Анкерсхагене
Пруд Зильбершельхен в Анкерсхагене
Троада. Холм Гиссарлык
— Уж не имеете ли вы в виду господина пастора Нндерхоффера из Рёбеля? — Свят, свят! Ты его знаешь? Увы, о диво!.. Такого расчудесного знакомого я никак не ожидал найти в продавце селедки в Фюрстенберге. О, не обижайся, дорогой мой. Я не хотел тебя обидеть. Но скажи, откуда ты знаешь честного попа? — Я из Анкерсхагена, меня зовут Шлиман, — тихо отвечает Генрих. Поздний гость оглушительно смеется и выливает в глотку вторую рюмку. — За благородного брата! Тогда мы — два сапога пара! Сын изгнанного пастора и изгнанный сын пастора! Будем здоровы, мой мальчик, лови момент, или, по-немецки, пей, пока есть что. Или как верно заметил великий философ Сенека: «Gallia est omnis divisa in partes trеs»[6] , что значит по-немецки: «Если пить, то не меньше трех». — Вам не следует издеваться над мной, господин Нидерхоффер, — говорит Шлиман и наливает третью рюмку.»— Хотя я почти все и забыл, что учил в детстве, но это-то я еще помню: последняя фраза принадлежит Цезарю и является началом «Записок о Галльской войне»! Нидерхоффер, держась за край стола, поднимается и протягивает ему через стол свою узкую, не очень чистую руку: — Прости меня, мой дорогой. Еще раз прости. В третий раз тебе не придется этого делать. Они тебя тоже вышвырнули из школы? — Нет, мне пришлось самому ее оставить. — Почему? Нелепый вопрос, я понимаю. Бедность не позорна, она просто обременительна, позорна глупость. До какого класса ты дошел? — До четвертого... — Тю-тю, это не много. А я дошел до последнего, но тут эти блюстители добродетели не смогли меня дольше терпеть. Мой славный родитель забрал меня из гимназии и сунул в Гюстров к мельнику. У того я выдержал целых два года: Гюстров — городок, в котором можно жить. И вот с тех пор я законно бродячий подмастерье-мельник. Ну, не получу ли я еще рюмочку? Шлиман отрицательно покачал головой. — О попой, о попой... — Что это значит, господин Нидерхоффер? — Ах да, до греческого ты так и не дошел. Жаль, это очень красивый язык. Его я не забыл, несмотря на попойки и девок. Ну, как это перевести? «О горе», наверное. Огонь, тлевший глубоко под пеплом, дрожащими языками взметнулся ввысь. — Вы помните еще греческих поэтов? — Сколько угодно, мой дорогой. Если бы ты знал, сколько сотен строф Гомера меня в наказание заставляли учить наизусть. — Пожалуйста, продекламируйте мне что-нибудь! Прошу вас! Польщенный Нидерхоффер уже открыл было рот, когда внезапная мысль заставляет его остановиться. — Бесплатна только смерть, но даже за нее приходится платить церкви уйму денег — мы, пасторские дети, это прекрасно знаем. Дай-ка мне выпить, и я почитаю тебе Гомера. — Минутку! — восклицает Шлиман и, не забыв забрать бутылку с собой, бежит в темноте в свою каморку. Из-под рубашек вытаскивает он потертый кошелек, где все его состояние. Прыгая через три ступеньки, возвращается назад. Мельник тем временем удобно устроился на ящике с солью и вытянул свои длинные ноги. Шлиман наливает ему рюмку. Нидерхоффер выпивает ее и начинает говорить. Классические стихи звучат, как могучие волны прибоя. Шлиман закрывает глаза, чтобы не пропустить ни звука. Всем своим существом впитывает он их, как потрескавшаяся от зноя земля — вожделенную влагу. Он испуганно вздрагивает, когда голос умолкает. — Еще, — просит он чуть слышно, но подмастерье в ответ пододвигает ему через стол пустую рюмку. II снова звучит божественная музыка гекзаметра. Потом снова: молчание — рюмка — Гомер. — Дальше! — молит Шлиман и снова наливает. Отяжелевшей рукой Нидерхоффер берет рюмку, опустошает ее и начинает в четвертый раз. Вдруг он вскакивает. Он больше не шатается, он опьянен не водкой, а поэзией. Увлеченный, в упоении от стихов, стоит он перед Генрихом. В глазах его сверкают голубые молнии, волосы светятся, как ореол, движения его тонких пальцев придают словам особую выразительность. Когда он кончает, голова его склоняется на грудь. Тишина ночн необычна. — У меня нет больше денег, — шепчет, наконец, Шлиман, но Нидерхоффер отмахивается. — Я больше не хочу, — бормочет он, неожиданно подходит к Шлиману, обнимает за плечи, целует — и вот уже дверь захлопывается за ним. Впервые за пять лет Шлиман забывает запереть лавку. Как во сне, спотыкаясь, поднимается он по лестнице. Машинально раздевается и опускается на кровать. И тут плотину прорывает. Ему кажется, будто он узрел божество, будто слышал его голос. Из груди Генриха вырываются рыдания. Они растапливают н уносят прочь все страдания, все пустое, все тяготы. Будущее, как когда-то на кургане в Анкерсхагене, представляется ему великим и лучезарным. Впервые за многие годы он складывает ладони и горячо, от всей души, молит бога об этом будущем. Шлиман не верит в чудеса, но надеется на чудо, хотя по-прежнему кладет в кассу пфенниги покупателей, бегает по поручениям и делает закупки, крутит ненавистную картофелерезку. Однажды, вскоре после ночного происшествия, чудо свершается. Правда, вначале оно больше походит на беду. В пасмурное сырое осеннее утро он в подвале раскладывает по местам только что прибывший товар. Когда Генрих, приподняв огромную бочку, пытается закатить ее в угол, она выскальзывает у него из рук. Он чувствует в груди острую боль, словно его пронзили огненным мечом. Изо рта хлынула кровь, и он со стоном упал. Шлиман, время ученичества которого и так длилось лишних полгода, связывает свой узелок — тот за пять с половиной лет почти не стал тяжелей — и после самого сердечного прощания, получив блестящие рекомендации, выходит из города через Штрелицкие ворота. До прусской таможни его провожают друзья. Они ни минуты не сомневаются, что Генрих обретет свое счастье.
Книга вторая. ОДИССЕЙ ТЕРПИТ КОРАБЛЕКРУШЕНИЕ
Быть может, Кронид-промыслчтель Даст нам уйти и спастись от опасности, нам здесь грозящей.«Одиссея», XII, 215
Глава первая.В поисках счастья
Держать же тебя против воли Здесь не посмеет никто: прогневили бы Зевса мы этим.
«Одиссея», VII. 315
Когда Генрих Шлиман бредет по улицам Малхина, из одного окна, распахнутого ради последних теплых лучей осеннего солнца, до него доносится чуть дребезжащий, глуховатый голос поющей женщины. Шлиман не интересуется ни пением, ни вообще музыкой, но случаю угодно, чтобы именно здесь под окном услышал он слова песни: «Там, где нет тебя, там и счастье». Идя дальше, он качает головой. Это не так! Ведь если не найдешь счастье в одном месте, надо отправиться за ним в другое. Сидеть сложа руки и ждать, пока счастье само придет, разумеется, нельзя. От Фюрстенберга до Ростока, его ближайшей цели, добрых двадцать миль. Он хочет сперва пожить здесь некоторое время. Во-первых, он должен уладить с отцом вопрос о своей части оставшегося после матери наследства. Во-вторых, ему не хватает знания бухгалтерии, а в Ростоке есть человек, который за умеренную плату обучает бухгалтерии. Уже издали видны семь башен старого ганзейского города, возвышающиеся над равнинными землями долины Варновы. Может быть, счастье именно там, его лишь нужно найти и удержать. Поначалу казалось, что надежды его оправдаются: стоило только Генриху спросить о работе в широко известной торговой фирме «Занитер и Вебер», как ему тут же предложили остаться, ибо рекомендательные письма Хюкштедта столь же теплы, сколь прекрасен и его аттестат. Теперь Генриху есть чем платить за курс бухгалтерии. Да и совсем иное дело, когда он может пойти к отцу как приказчик компании «Занитер и Вебер», а не как человек без места, ищущий работы. Правда, первое же посещение Гельсдорфа, лежащего по ту сторону гавани, не оправдывает его надежд. Отец принимает его недоверчиво, как старый хитрый крестьянин, опасающийся, что его надуют. В разговоре он всячески избегает вопроса о наследстве. Отец предпочитает ругать консисторию н жалкие отступные деньги — хотя еще несколько лет назад он хвастался тем, что сумел их добиться, — или поносит глупых жителей Гольсдорфа, которые не сумели понять огромных преимуществ его лавки, и он вынужден был ее закрыть. Потом он сетует на отсталость Ростока и на плохой урожай. — Да, ты ведь еще не видел двух своих братьев! — Отцу перевалило за шестьдесят, но он вскакивает, словно мальчик, распахивает дверь и кричит: — Фикен, принеси ребят! — Не реви, как бык под ножом у мясника, — несется в ответ на отменном северном диалекте. И вот появляется она, жена его отца, в рваном замызганном переднике поверх платья с оборками нз переливающегося красного шелка. На грязных руках массивные золотые браслеты. Она держит двух младенцев, одного двух лет, другого — нескольких месяцев. — Ах, Генрих! — восклицает она; узнав его, опускает на пол детей и идет ему навстречу. — Поздоровайся со своей матерью и братьями,— говорит отец елейным голосом. — Моя мать покоится на кладбище в Анкерсхагене, — тихо отвечает Генрих и приветливо нагибается к детям, чтобы не видеть протянутой руки Фикен. Старик Шлнман кусает губы и начинает разыгрывать с Фикен шумную, с обильными поцелуями сцену счастливой семейной жизни, но это, правда, продолжается недолго и быстро переходит в ссору. Вскоре Генрих поднимается. Единственное, что предложили сыну, которого не видели много лет, это сесть. — Так не забудь, пожалуйста, приготовить деньги, мою долю материнского наследства. Я еще не знаю, как долго останусь у «Занитер и Вебер». Возможно, что я скоро перейду на работу в Гамбург. Когда он возвращался по плотине в город, то был уже совершенно уверен, что скоро покинет Росток, хотя работа в Гамбурге и являлась чистейшей выдумкой. Если бы он здесь остался, то не мог бы вообще не поддерживать никаких отношений с живущими в Гельсдорфе — отец есть отец, — а это было бы невыносимо. В начале сентября Генрих, наконец, достиг своей цели. Курс бухгалтерии, на изучение которого у других уходил год или полтора, он освоил в несколько раз быстрее. Да и обошлось это ему дешевле: он не стал покупать линованных бухгалтерских книг, а приобрел дешевые нелинованные и ночами, отрывая время у сна, разлиновал все девять книг. Теперь можно двигаться дальше. Следующая цель Гамбург — в крупнейшем торговом городе Германии счастье найдешь скорее всего! Но прежде чем отправиться в путь, ему необходимо еще раз сходить в Гельсдорф; доля материнского наследства все-таки небольшой, но солидный фундамент, на котором можно построить новую жизнь. Уже издали до его слуха доносятся ругательства. Соседи больше не обращают на это внимания. Лишь несколько ребятишек стоят, ковыряя в носу, у забора и слушают с великим удовольствием ругань, которая прекращается так же неожиданно, как и началась. Когда Генрих входит в комнату, отец и Фикен, растрепанные, сидят на диване и целуются. Как только Фикен закрывает за собой дверь, Генрих энергично требует от отца своей доли наследства. Отец пытается отложить расчеты. Ему, говорит он, Гельсдорф надоел, весной он хочет уехать. Переговоры уже ведутся, он намерен приобрести небольшую усадьбу в Западной Пруссии. Если бы не это, он безо всякого купил бы старшему сыну большую лавку где угодно: в Ростоке, Пенцлине или еще где-нибудь. Что? Ему этого совсем не нужно? О, каков гордец! Он хочет получить только материнское наследство? Ну, ладно! — старик со вздохом встает и достает бумагу, изготовленную вскоре после первого прихода сына. Сумму надлежит разделить между семью наследниками, значит на каждого приходится по сто семнадцать талеров. Генрих поражен: о таких деньгах он и не мечтал! Все начинается куда лучше, чем он предполагал. Но тут отец развертывает второй лист, густо испещренный цифрами. — Это расходы, которые я понес в связи с твоим образованием, — говорит он кротко и мягко. — Одежда, деньги за обучение в школе, плата за пансион господину придворному музыканту, взносы за ученье господам Хольцу и Хюкштедту. Ты мне обошелся очень дорого, сын мой. Людвиг стоил намного дешевле, не говоря уже о сестрах. Впрочем, идя тебе навстречу, я вычел из общей суммы треть стоимости твоей постели — ее ведь ты не возьмешь с собой в дорогу. У тебя, таким образом остается двадцать девять талеров. Надеюсь, ты не промотаешь этот маленький капитал, а будешь обращаться с ним бережливо и не посрамишь память твоей дорогой, незабвенной матери. Генрих не промолвил ни слова. Он кладет деньги в кошелек и уходит. Он уверен: даже если старик проживет и сто лет, больше они никогда не увидятся. Владея капиталом в неполных тридцать талеров, нельзя, как предполагалось, ехать в Гамбург в почтовой карете. Надо идти пешком. Сумка со старыми штанами, несколькими рубашками и чулками не очень тяжела, и расстояние в тридцать миль можно покрыть за десять дней. Однажды ранним утром, совершая свой марш, он проходит через Нойбуков. Некоторое время он стоит в тени величественной колокольни и смотрит на низкую соломенную крышу пасторского дома, где родился и провел первые полтора года своей жизни, пока их семья не переехала в Анкерсхаген. Потом он быстро идет дальше. Ему нельзя терять ни минуты — ведь в Гамбурге его ждут счастье, деньги, уважение, почет, обеспеченное будущее. Однако небольшую передышку он все же должен сделать. Он намерен провести день в Калькхорсте, там, где после первого горя он опять почувствовал себя радостным и счастливым. Когда он появляется в доме пастора — до этого он долго сидел у придорожной канавы, неподалеку от деревни, и с нетерпением ждал почтовой кареты из Висмара, чтобы показалось, будто он в ней приехал, — радости нет конца. Об отце ни слова. Говорят только о будущем. У дядюшки все в наилучшем виде. Его двести пятьдесят моргенов пшеницы принесли богатый урожай, дети тоже все здоровы. Адольф не живет дома, он получил уже степень лиценциата и готовится стать доктором юриспруденции, а Эрнст изучает теологию. Юлиус не может так преуспевать в занятиях и учится на переплетчика, а Петер в Висмаре обучается столярному делу. Но остальные еще здесь, и они, чтобы воскресить былое, водят почти забытого ими двоюродного брата по дому и усадьбе. Малыши затерялись где-то среди огромных лип, Генрих и Софи остались наедине. Они сидят в беседке у пруда и молча наблюдают, как отрываются от ветвей каштанов пожелтевшие листья, медленно кружась, падают в воду и, словно сотни сказочных лодок, плавают по пруду. Генрих переводит взгляд на сидящую рядом девушку. Как Софи похорошела! Как грациозны ее движения, как блестят ее глаза, как восхитительно заливает румянец ее щеки, когда она чувствует на себе пристальный взгляд двоюродного брата. Как внимает она ему, когда он вслух предается мечтам о будущем! Но она мягко высвобождает свою руку — он, увлекшись рассказом о своих планах, схватил ее и жмет. Когда же они поднимаются — отведенное на пребывание в Калькхорсте время приходит к концу — и он хочет взять ее под руку, то она, снова покраснев, отстраняется. Софи не хочет даже проводить его до почтовой кареты. Делать этого не полагается! Она идет с ним лишь после того, как родители, улыбаясь, велят ей его проводить. У кладбища, под липами, где останавливается карета, темно, и там она не очень противится, когда двоюродный брат обнимает ее и целует. Грохоча по булыжнику, карета выезжает из деревни. — Вы до Гамбурга, молодой человек? — спрашивает кондуктор. — Нет, только до Ниенхагена. Кондуктор с удивлением берет у него деньги: ведь четверть часа можно идти и пешком. Нет, в Калькхорсте не должны знать, что он проедет только до ближайшей остановки, а дальше пойдет пешком.
Глава вторая.Там, где нет тебя...
С радостным духом он ветру свой парус подставил и поплыл. Сидя на крепком плоту, искусной рукою все время Правил рулем он...
«Одиссея», V. 269
Когда Генрих пришел в Хайдкруг, пригород Гамбурге, он едва держался на ногах. Волей-неволей придется ему сделать еще одну остановку на ночлег, прежде чем он вступит на землю обетованную, где все-все изменится к лучшему. Он спал глубоким сном без сновидений, пока солнце его не разбудило. Один прыжок — и он у окна. Там, где вечером горели тысячи огней, а небо было залито их отсветом, простирается город. Туман осеннего утра не рассеялся еще только над лугами, подступающими к городу с юга. Видно далеко вокруг. Столь величественного зрелища он не представлял себе даже в самых смелых мечтах. Словно мачты, высятся над морем домов золотисто-зеленые шпили башен и блестят в лучах утреннего солнца, а рядом поддерживаемые колоннами купола, островерхие крыши. Можно смотреть и смотреть... Лишь когда поблизости раздается громкий бой курантов, Шлиман замечает, что больше часа простоял раздетым у окна. Он быстро натягивает платье. Ему нельзя терять ни мгновения! Он должен наверстать шесть бесплодных, потерянных лет. Прежде чем выйти из дому, он еще раз пересчитывает свою наличность. Несмотря на всю его бережливость, поездка поглотила почти десять талеров. Невеселый итог, но зато как богат ждущий его город и как быстро положит он к его стопам свое богатство. Генрих, живший только в деревне и маленьких городках, задыхаясь, несется по Гамбургу, одному из крупнейших городов мира, на людных улицах которого далекие континенты выставляют напоказ свои сокровища. Дома в предместье святого Георга кажутся ему дворцами, роскошны кареты и экипажи, щеголеватых лошадей в серебряной сбруе он видел разве что у штрелицкого герцога. Каким деревенски убогим и потертым выглядит его единственный костюм по сравнению с матовым блеском тяжелых сукон, шуршанием шелка и вызывающей пышностью бархата! Не князь ли это едет там, что так снисходительно и в то же время учтиво приподнимает блестящий цилиндр? Нет, это гамбургский купец. Запомни-ка, Генрих, эту картину. Рано или поздно, но и ты тоже будешь так ехать по улицам этого города, который хочет быть завоеванным лишь тобой! Все сильнее становится сутолока, все выше дома, все богаче витрины. До третьего этажа доходят сверкающие вывески магазинов. О, какой красивый звон!.. Он удивленно задирает голову и стоит, пока нетерпеливые прохожие грубо не отталкивают его с дороги. А это? Да это, вероятно, Бинненальстер. Здесь святая святых той сокровищницы, которая зовется Гамбургом. Здесь сверкает золото, здесь играют бриллианты. Парусные лодки и лодки с веслами бороздят чуть колышущуюся водную поверхность. На одной из лодок играет музыка. Да, кто достаточно богат, тот, конечно, может и в разгар рабочего дня оставить свою контору, чтобы поразвлечься с приятелями. Но кто не богат — еще не богат,— не имеет права терять ни минуты драгоценного, безвозвратно уходящего времени. Он, Генрих, должен сейчас же найти себе жилье, сейчас же найти лавку, пока маленькую и скромную, не требующую больших знаний, которых у него еще нет, — лавку, где он получит работу. Риск—благородное дело! Счастье ждет его действительно в Гамбурге. Или, точнее, под Гамбургом, в Альтоне. Он там находит работу. Пятьдесят талеров в год, конечно, немного, даже говоря точнее, на десять талеров меньше, чем предлагал ему лавочник из Гранзее. Но жизнь в Гранзее была бы прозябанием, расслабляющим и губительным. А работа в Гамбурге, напротив, только трамплин. Следующая должность, может быть, будет приносить ему сто талеров в год, а еще следующая — двести и так далее, пока он не разбогатеет настолько, чтобы позвать к себе Минну. И только когда Минна приедет, можно будет вместе с ней осуществить вторую мечту детства. Кузина Софи? Целуя ее, не думал ли он, что целует Минну? Но счастье продолжается недолго. Каждый раз, когда молодой приказчик тащит мешок в лавку, поднимает ящик или катит бочку, во рту он ощущает противный сладковатый вкус крови. Хозяин не желает держать у себя больного человека. Шлимана увольняют. Он находит новую службу в Гамбурге, поблизости от Хмелевого рынка. Но та же история повторяется до тех пор, пока не разносится молва об истинной причине его столь частых увольнений, н его больше вообще не берут на работу. Он ведет отчаянную борьбу с болезнью, встает еще до рассвета в надежде поправиться от прогулок на свежем воздухе, каждый день весь октябрь и почти весь ноябрь купается ради закалки в ледяной воде Альстера или Эльбы. Но болезнь и не думает отступать. Кашель, кровохаркание, головокружение, обильный пот, повышенная температура. И никакой работы. Несмотря на строжайшую экономиюи недоедание, все деньги, доставшиеся ему от матери, истрачены до последнего талера. Тут оц вспоминает, что тетушка Артемизия хотя и на склоне лет, но нашла-таки себе мужа и живет в Гамбурге. Адрес ему прислала Элизе. И вот Генрих однажды вечером идет в Бармбек, в тот район, где живет больше мекленбуржцев, чем в ином городе Мекленбурга. На пустынной лестнице пахнет табаком, пеленками и капустой. В полутьме ощупью поднимается он по выбитым ступеням на пятый этаж и стучит. Приоткрывается дверь, запертая на цепочку. — А, так это ты, Генрих, — равнодушно говорит тетушка. — Что тебе надо? — Приветствовать тебя, раз я в Гамбурге. — Хорошо, я отворю. — Но прежде она, шаркая туфлями, возвращается в комнату и там с кем-то шепчется. Новый дядюшка встречает гостя недоверчиво и сдержанно. Он не считает нужным побеседовать для начала о погоде, а сразу жалуется на плохие времена: он, печатник, едва зарабатывает на кусок хлеба. Генрих понимает. На вопрос, где он работает, отвечает уклончиво и, с трудом высидев четверть часа, откланивается. Теперь остается только одно. Домовладелец, видя, что его жилец болен и не имеет работы, а задолженность составляет уже несколько талеров, требует денег. Генрих пишет письмо. Нет, не отцу, о котором не может думать без содрогания. Не дяде в Калькхорст, который не должен утратить веры в фортуну племянника. Не господину Хюкштедту в Фюрстенберг — по той же причине. Он пишет дяде в Випперов, тому, у кого Элизе нашла пристанище еще до смерти матери и чью зажиточность и радушие она часто хвалила в письмах. Он просит прислать ему к началу ноября десять талеров и обязуется возвратить их не позднее рождества. Дни были наполнены лихорадочным ожиданием, пока не пришли ответ и деньги. Но что это был за ответ! Элизе писала будто бы от имени дяди, писала язвительно и зло о громких, но пустых обещаниях, несбыточных планах, о «воздушных замках» — вспоминала и многие другие выражения, обычные в их местности. Впрочем, добрый и милый дядюшка вовсе и не рассчитывает на возвращение долга, но он был бы очень признателен, если бы впредь его не обременяли подобными просьбами. Генрих то плачет от обиды, то задыхается от возмущения. В первую минуту он хочет тут же отправить деньги обратно — они жгут ему руки. Но вот уже в дверь стучит домовладелец, который заметил выходившего почтальона. И Генрих оставляет деньги: большую часть он сразу же отдает хозяину. Тот мгновенно вновь превращается из угрюмого нуждающегося человека в любезного приятеля. Одно несомненно: лучше умереть с голоду, чем брать взаймы! С раннего утра до поздней ночи Шлиман на ногах. Город огромен, в нем трудится бесчисленное множество людей, но для бедного, тощего, как жердь, юноши с резкими красными пятнами на щеках у него работы нет. Однажды перед полуднем он опять слоняется по пристани. Не раз удавалось ему здесь заработать несколько шиллингов. Может, и сегодня ему что-нибудь перепадет? С большого корабля под датским флагом спускается осанистый мужчина в расстегнутой меховой шубе и блестящем цилиндре, чуть сдвинутом на затылок. Он идет неторопливой походкой процветающего коммерсанта и собирается уже свернуть за угол, когда взгляд его падает на человека, бредущего навстречу. Какое-то мгновение он пребывает в изумлении, стоит, провожает его глазами, потом нагоняет и обращается к нему. — Прошу прощения, — говорит он и вежливо приподнимает цилиндр. — Вы случайно не из Мекленбурга? — Да. А разве это по мне видно? — Тогда вы, возможно, и сын Луизы Бюргер? — Вы знали мою мать? — Конечно, еще как! Господи, как я рад, юный мой друг! Вы который из сыновей — Генрих или Людвиг? — Я Генрих Шлиман. — Мир велик, а наш Гамбург еще больше, и все же мы повстречались с вами здесь на улице! Меня зовут Вендт. Может быть, ваша мама когда-нибудь говорила вам обо мне? — Конечно, и не раз. Но она знала только, что вы уехали за границу. — Мы выросли, играя вместе, ведь мы с Луизой жили по соседству. Я корабельный маклер и, право, пожаловаться на жизнь не могу. А как поживает ваша матушка? Здорова и бодра? — Моя мать умерла. Более десяти лет тому назад. Она скончалась в марте 1831 года. Красное лицо маклера внезапно побледнело. — Боже мой, боже мой, —тихо повторяет он. Потом бросает быстрый испытующий взгляд на сына подруги своего детства. — Идемте-ка со мной. Здесь так мерзко дует со всех сторон ветер, что ничего: не стоит схватить премиленькое воспаление легких. Пойдемте в мою контору. Это недалеко. Там вы мне все и расскажете. Когда они приходят в приятно натопленную контору, Вендт первым долгом посылает писца в трактир напротив и велит принести завтрак—отбивные и ветчина, холодное копченое мясо и маринованный угорь, портер и бордо. В глазах Генриха удивление и жадность, у него отчаянно сосет под ложечкой, но он держит себя в руках и не набрасывается на еду, чтобы не показать, насколько он голоден. Когда беседа, прерванная едой, возобновляется, разговор среди прочего касается и того, что гость из-за плохого здоровья никак не может найти работу и хотел бы уехать, чтобы попытать счастья на чужбине. Вендт понимающе кивает. Он принадлежит к числу тех немногих людей, которым можно все рассказать, даже то, о чем обычно не говорят из гордости и стыда. Вендт обещает подумать. — Приходите ко мне послезавтра, в это же время. Может быть, я тогда уже смогу что-нибудь посоветовать и чем-нибудь помочь вам. Не опаздывайте, я буду ждать вас к завтраку. Генрих благодарит и откланивается. Но еще задолго до возвращения в свою каморку он вынужден искать укромное местечко, чтобы нагнуться над канавой: столь обильной пищи желудок его больше не выносит. В назначенный день маклер и в самом деле предлагает ему работу. Превосходное место в Ла-Гуайре, именно то, что соответствует способностям Генриха,— там он не просто получит возможность быстро выдвинуться, но наверняка выдвинется и добьется независимости, как только изучит страну и ее народ. — Ла-Гуайра находится в Венесуэле. Не очень далеко от экватора, но климат, говорят, здоровый, и он непременно поправит ваши легкие. Ла-Гуайра лежит в нескольких милях от Каракаса, столицы Венесуэлы, и служит, так сказать, ей портом. В моем предложении есть, правда, одна загвоздка. У фирмы были всякого рода неприятности, и поэтому она не оплачивает переезд. Но это можно уладить. Двадцать восьмого туда отправляется приписанный к Гамбургу бриг «Доротея». Я переговорил уже с капитаном. Он возьмет вас с собой, если вы согласитесь исполнять во время плавания обязанности каютного юнги. Генрих вне себя от счастья и не знает, как благодарить маклера. Тот устроил ему вдобавок несколько хорошо оплачиваемых работ по переписке, и поэтому Генрих может уехать из Гамбурга без долгов, не посвящая своего нового покровителя в то, насколько отчаянным было его положение. Даже десять талеров, некогда полученных из Випперова, отсылает он туда двадцать седьмого ноября. Когда двадцать восьмого он поднимается на палубу брига, его ждет досадная неожиданность: одеяла для него нет, а плыть в разгар зимы без одеяла через Атлантический океан, разумеется, нельзя. Новоиспеченный каютный юнга, недолго думая, выменивает у старьевщика свой единственный сюртук на шерстяное одеяло. Да и зачем ему сюртук? Тропический климат Венесуэлы сделает смешным и лишним сюртук из Мекленбурга, а если во время плавания похолодает, он сможет и днем кутаться в одеяло. Последние деньги, что у него оставались, он отдал старьевщику за книгу, не имеющую ни начала, ни конца. Но тем не менее это очень полезная книга: учебник испанского языка. Плавание продлится достаточно долго. Прежде чем он прибудет на место, он должен бегло говорить по-испански.
Глава третья.Буря и свет
Вижу я, милый, что ты не худой человек, не ничтожный, Если тебе, молодому такому, сопутствуют боги.
«Одиссея», III. 375
Едва вступив на корабль, Шлиман спросил капитана, в чем состоят его обязанности каютного юнги. Но капитан только махнул рукой. Или, может быть, Вендт тайком уплатил за переезд? Золотыми буквами запечатлено 28 ноября 1841 года в его уме и сердце. Да, теперь окончательно и бесповоротно пришел конец всем его невзгодам. Ныне он перешагнул рубеж, отделяющий его от лучшего будущего. За океаном ему обеспечено не только место: более того, в полупустом деревянном сундучке поверх двух рубашек, трех пар чулок и толстой, еще только начатой записной книжки лежат различные рекомендательные письма. Их раздобыл для него в Гамбурге добрый дядюшка Вендт — как Генрих напоследок должен был назвать его и охотно назвал... Шлиман преисполнен самой солнечной радости, и ему жаль, что вид неба так не вяжется с его настроением. Хмурые и серые тучи, кажется, нависли над самой Эльбой. К счастью, дует попутный ветер, и подхваченный отливом бриг с тугими парусами плывет к выходу в море. Корабль столь мал, что за три минуты можно обойти все его помещения. Команда состоит из восемнадцати человек. Капитана, старшего штурмана и младшего штурмана, кока и кухонного юнгу распознать не трудно. А остальные, вероятно, все матросы. Пассажиров, помимо него, на борту только двое — столяр с сыном. Они спокойно сидят в каюте и доедают взятый из дому хлеб с салом. Ветер внезапно меняет направление и теперь с такой силой устремляется навстречу кораблю, что не помогает вызванное отливом течение. На целых три дня корабль застревает на Эльбе, под Бланкенезе. Остается только ждать, когда опять переменится ветер. Наконец первого декабря он начинает дуть с нужной стороны и быстро выносит корабль в открытое море. Едва показываются красные утесы Гельголанда, как ветер снова меняется. Теперь западный ветер настолько силен, что маленькое судно, вынужденное постоянно лавировать, почти не движется вперед, тем более что и ветер все крепчает и крепчает. Девять дней подряд бушует штормовой ветер. Через палубу то и дело перекатываются волны. Матросы день и ночь откачивают воду и только сменяют друг друга для короткого отдыха. В каюте все выглядит так, будто и там до изнеможения неистовствовала буря. Столяр с сыном если не скатываются с коек, то обессиленные лежат с зелеными лицами. Шлиман победил начинавшуюся морскую болезнь строгим голоданием и теперь опять время от времени грызет галету. Он привязал себя к скамье и зубрит испанский учебник. Урывками, когда позволяют условия, он пишет сестрам письмо — разобрать его почти невозможно — и в драматическом тоне повествует о своих приключениях на море. Одиннадцатого штормовой ветер меняет направление и начинает дуть с севера. Корабль движется теперь почти все время только с одним брамселем. Его все больше относит к югу, хотя штурман твердо держит курс на северо-запад. Матросы озабоченно смотрят вслед стаям чаек. Плохое предзнаменование. В полдень ударяет мороз. «Шесть градусов», — сообщает кто-то. Ветер, дующий со страшной силой, несет снег. Глухо ухают насосы. В рано наступивших сумерках буря перерастает в ураган. Пронзительно ревет в снастях ветер. Корабль, словно перышко, бросает с волны на волну. Когда часы столяра показывают шесть, вдруг среди бешеного рева раздается похожий на выстрел треск. Брамсель лопнул, а едва успели поднять запасные паруса, как и их разорвало в клочья. Столяр кое-как пытается подбодрить плачущего сына, хотя сам и думает, что и впрямь пришла пора готовиться к смерти. Собака, заползшая в каюту, воет, задрав морду. Кухонный юнга, принесший галеты и горячий чай, подаст их, всхлипывая. — Это, наверное, последний чай, — лепечет он. Ночью капитан и младший штурман приходят в каюту. Они расстилают на столе карту, водят по ней пальцами, переглядываются строго и многозначительно. Вдруг старший штурмам распахивает дверь, вместе с ним в каюту врывается поток пенистой ледяной воды. — Впереди свет! — Спустить якоря! — орет капитан и выскакивает из каюты. Скрипят и звенят цепи. На какую-то долю секунды корабль прерывает свой бешеный бег. Раздается треск, едва различимый среди неистовства волн и ветра — оба якоря обрываются. Корабль, как на крыльях, несется вперед. Шлиман, сохраняя душевное равновесие, продолжает письмо сестрам. Ему ли волноваться? Он ведь плывет теперь навстречу великому своему счастью! Значит, с ним не может приключиться ничего дурного! Около полуночи капитан распахивает дверь. — Вы что, с ума сошли, лежите здесь? Медлить больше нельзя! Все наверх! В этот момент страшный удар сотрясает корпус корабля. Со звоном вылетают стекла, и вода алчно устремляется в каюту. Шлиман вслед за столяром и его сыном едва успевает выскочить наверх — босиком, в рубашке и нижних штанах. Огромная волна, как зверь, набрасывается на него, катит от борта к борту, ударяет о что-то твердое и оставляет лежать. Цепляясь пальцами рук и ног за доски палубы, он подтягивается к поднявшемуся правому борту и привязывает себя там концом каната. Когда волны не покрывают его с головой и когда смертельный страх на мгновение выпускает его из своих когтей, он вспоминает: прежде в Фюрстенберге он иногда желал, чтобы пришла смерть и избавила бы его от всех невзгод. Теперь она рядом, эта смерть, и сидит, ухмыляясь, на обломке мачты. Ах, как все-таки прекрасна жизнь! Не переставая, сам по себе, резко и надрывно звонит корабельный колокол. Бриг начинает тонуть. Все забрались на уцелевшие еще мачты. Да, это верное решение. Ничего не видя от соленой воды и снега, Шлиман коченеющими пальцами развязывает канат, чтобы лезть к людям на мачте, когда какой-то огромный невидимый кулак ударяет по днищу корабля. Водоворот увлекает все и вся в бездну. Шлиману удается вынырнуть. Какое-то время он из последних сил держится на воде. Куда плыть? Ночь непроглядно темна. Вдруг его руки натыкаются на какой-то деревянный предмет. Бочка. Он цепляется за нее, и его куда-то несет течением. Вдруг он слышит голос. Генрих кричит громко, изо всей мочи. Вот перед ним является какая-то тень, но это не волна, вот руки, они втаскивают его в лодку. — Кто это? — Маленький мекленбуржец. И опять руки, твердые руки, огромные, как лопаты. — Да ты, парень, почти голый. Давай-ка сюда. — Его закутывают в одеяло, изнутри почти сухое, во всяком случае не обледеневшее, и он тесно прижимается к другому дрожащему телу. Без руля и без весел несется по морю маленькая лодка. Когда рассветает, можно сосчитать: людей в лодке девять, только девять. И девять часов носит лодку, пока волны прибоя не подхватывают ее и не разбивают, швырнув на отмель. По другую сторону отмели виден пологий берег. Что это за страна? И есть ли там люди? Есть. Они заметили потерпевших кораблекрушение и спешат их подобрать. Капитан, семеро матросов и Генрих Шлиман стоят или лежат на берегу, их закутывают в теплые одеяла и отпаивают горячим чаем, так как путь до деревни долог. В это время один из матросов видит, что набегающие волны гонят какой-то предмет. Он показывает на него людям, которые спасли их, и те веслом вытаскивают его на берег. Это маленький сундучок Генриха. Люди потеряли все, кроме жизни. Только у него одного морс не пожелало ничего отнять, только ему одному возвратило все его скудные пожитки — рубашки, чулки, записную книжку, столь важные для него рекомендательные письма и начатое послание сестрам! И в этом Шлиман, счастливчик-горемыка, видит еще один знак того, что теперь в его жизни начался период подъема и он должен довериться этой приливной волне, даже если у него выбиты передние зубы, даже если глубокие раны покрывают лицо и тело, даже если ноги так распухли, что он не может ни идти, ни стоять и его приходится нести. Позже, в чистеньких деревенских домиках с низкими потолками, потерпевшие кораблекрушение узнают, что их бриг погиб на Айландской банке и что они находятся на севере Голландии, на острове Тессел. После полудня, когда они немного отдохнули, их доставили в главный поселок острова, где двое консулов встретили их очень приветливо. Что теперь будет? Консулы высказывают готовность отправить спасенных обратно в Гамбург. — Нет, — восклицает Шлиман, — Я не хочу обратно. В Германии я не видел ничего, кроме горя. Это не случайно, что я выброшен на берег в Голландии. Я хочу в Амстердам! — Хорошо, — отвечают консулы, несколько озадаченные страстностью его слов, избытком чувства н, как им кажется, суеверия. — Есть у вас в Амстердаме друзья? — Я не знаю там пи души. — Бога ради, молодой человек, чего же в таком случае вы ищете в Амстердаме? — Работы, господин консул. — Вы владеете иностранными языками? — Ни одним. — Как? Не знаете даже голландского? — Ни слова. Но понимать-то я буду, думается мне, вполне хорошо. Голландский очень похож на наш диалект. Консулы переглядываются и качают головами. Этот молодой человек, видно, во время кораблекрушения получил не только телесные повреждения. — Раз вы из Мекленбурга, то вам следовало бы обратиться в Амстердаме к мекленбургскому консулу, господину Кваку. Не исключено, что он сможет вам помочь. Но не питайте иллюзий и взвесьте все, дорогой друг. — Если я не получу места, то завербуюсь в Амстердаме в солдаты и поеду в Батавию. Скажу вам только одно: все что угодно, лишь бы не возвращаться в Германию. — Воля ваша! — Той становится ледяным. — Мы дадим вам два гульдена. Вы можете уже завтра отправиться на корабле в Амстердам. Плавание, — продолжает он с улыбкой, — на этот раз не представляет опасности, придется только пересечь Зюдерзее. — Благодарю вас, господин консул. У меня еще одна просьба: дайте мне бумагу, чернила и перо, чтобы я мог известить своих близких о моем счастливом спасении. — Не желаете ли вы написать и господину Вендту? — спрашивает капитан. — А то вдруг он нам не поверит, что вы уподобились пророку Ионе. Я с удовольствием доставлю письмо. Закончив письмо к сестрам, Шлиман кратко сообщает Вендту, что, к сожалению, из затеи с Ла-Гуайрой ничего пока не выйдет. Он намерен найти работу в Амстердаме, прожить в Голландии шесть лет, чтобы приобрести необходимые знания и кое-какие деньги, а затем через Яву отправиться в Японию. Почему он пишет именно о Японии, он не знает и сам, может быть, потому, что это самое экзотическое, что приходит ему в голову. Одно он знает твердо: ему с его жаждой деятельности скоро станет тесно в Европе. Однако опять не все идет так, как он задумал. Теперь ветер стал дуть с юга, и маленькое суденышко три дня ползет до Амстердама. Переезд превращается в муку: хотя на Тесселе потерпевшему кораблекрушение и подарили старые штаны, лишнего сюртука ни у кого не нашлось, а пробыть в середине декабря три дня на Зюдерзее без сюртука — дело не шуточное! В Амстердаме он прежде всего идет к мекленбургскому консулу. Там его ждет небольшой приятный сюрприз: в письме консулов с Тесселя, которое он доставил, находится несколько гульденов, часть суммы, собранной жителями острова в помощь пострадавшим. Сюда еще прибавляется гульден, который Шлиман, ожидая отправки, собрал, прося милостыню, в Эикхёйзене. Теперь еще господин Квак дарит ему целых два гульдена и вполне еще приличный сюртук. Где Шлиману найти работу, консул тоже не знает, он может только порекомендовать ему очень дешевую, но хорошую гостиницу госпожи Граальман. Дни летят так же быстро, как тают деньги. Служащие вербовочного бюро, набирающие солдат для колониальных войск, только смеются, когда тощий юнец предлагает им свои услуги. На уморительной мешанине из нижненемецких и голландских слов он им отчаянно доказывает, что здоров, совершенно здоров. Осенью он носил еще по две пары шерстяного белья, а поверх телогрейку и все же день и ночь кашлял и харкал кровью. А теперь, после водного лечения, купаний и кораблекрушения, он обладает на редкость крепким здоровьем! Но они смеются, дают ему согреться чашечкой чаю и выпроваживают за дверь, на декабрьский холод. Деньги тают так же быстро, как летят дни. Завтра опять рождество. В прошлом году он еще сидел у елки с Хюкштедтом и старой госпожой Хольц. А что он будет делать в это рождество? Стоять на улице и просить у прохожих милостыню? Нет, только не это! То, что единственный раз было в Энкхёйзене, не должно повториться никогда в жизни. Но что же делать? Даже госпожа Граальман при всем своем радушии и доброжелательстве уже бросает на него весьма критические взгляды, когда он после тщетных поисков работы устало взбирается по крутой лестнице в свою каморку на чердаке. С первого же дия пребывания в Амстердаме он отказался от обедов, с воскресенья — и от ужинов. За комнату, слава богу, уплачено до следующей недели. Долго ли он протянет, если будет съедать за день лишь черствую булочку и выпивать чашку чаю? Сегодня, во всяком случае, уже четвертый день, и чувствует он себя, в сущности, вполне хорошо. У него странное ощущение, будто ему стоит лишь раскинуть руки, чтобы полететь, а мысли такие ясные и четкие, как никогда прежде. Вода в канале замерзла лишь по краям, она течёт черная, как расплавленная смола. Завтра ее совсем затянет льдом: ночь обещает быть очень морозной. Хорошо, если бы она была уже позади. Не потому, чтобы быстрее наступило рождество, а потому, что в его каморке замерзает даже вода для умывания. Да и перина очень жидкая. А какой замечательной была его постель на мансарде в Анкерсхагене! Тихо потрескивала печка, и даже воробьям, прятавшимся в плюще с наружной стороны дома, было тепло. Но еще чудесней было, когда он болел. Можно было делать все, что хотелось, рассматривать книги с картинками, вырезать фигурки из старых журналов. Мать приносила дольки яблока, посыпанные сахаром, а если у него был жар, то ему разрешалось класть под горящую щеку бирюзовый шелковый платок матери. Как хорошо болеть, когда рядом мама! Если бы опять заболеть, выкинуть из головы все заботы и не думать, а только лежать и болеть. — Добрый день, сударыня, — бормочет он и хочет побыстрей проскользнуть мимо хозяйки, которая сидит рядом с лестницей за сверкающей стойкой. — Добрый вечер! — бросает она и поднимает глаза от толстой конторской книги. — Что с вами? На кого вы похожи? Боже мой, вы ведь совсем замерзли без пальто, в одном тонком сюртуке. Уж не больны ли вы? «Болен... Опять все то же». — Болен? Не знаю. — Идите-ка сперва на минутку к печке и отогрейтесь. Вот, захватите с собой, — она наливает ему рюмку джина. — Старое можжевеловое все еще лучшее из лекарств! Он берет рюмку, пьет, горло н желудок обжигает так, словно он проглотил расплавленное железо. — Подойдите, возьмите еще одну, ведь там, где одна, там и другая. Шлиман, пересекая комнату, идет к хозяйке, в голове от крепкого напитка легкий приятный туман. «Хорошо бы заболеть, — преследует его навязчивая мысль, — ну, а если не заболеть, то хотя бы представиться больным». Негромкий стон срывается с его уст, и он падает на пол, но так, что рюмка остается целой. — Боже праведный! — Госпожа Граальман с трудом вылезает из кресла. — Встаньте же, господин Шлиман! Что с вами? Отвечать нельзя. Можно только закатывать глаза и глухо стонать. — Ужасно! — восклицает госпожа Граальман и кладет на лоб Шлиману свою пухлую розовую руку, унизанную сверкающими фальшивыми перстнями.— Вы меня слышите? — Он чуть кивает. — Вот видите, я ведь сразу сказала, что вы нездоровы. Но только не волнуйтесь. Матушка Граальман позаботится обо всем. Больного постояльца я, конечно, не могу держать в своем доме. Кто за вами будет ухаживать? На служанок положиться нельзя. Вам нужно в больницу. Сию же минуту! Подождите, я позову Грети, она вас проводит. В воздухе кружат одинокие снежинки, когда они сворачивают с улицы на улицу и пересекают площади. «Ведь я совсем не болен, — проносится у Шлимана в голове, — я ведь только притворяюсь больным. Лишь бы врач этого не заметил!» Но врач па самом деле этого не заметил или сделал вид, что не заметил. — Одеваться пока не надо, — говорит ои и тут же отводит глаза от изможденного, покрытого синяками тела юноши. — Вы останетесь у нас. Сколько дней вы ничего не ели? — Четыре, господин доктор. — Не больше? — Прежде я всегда что-нибудь ел. — Представляю себе это «что-нибудь»! А когда в последний раз питались вы регулярно и в достаточном количестве? — Приблизительно в сентябре или августе. Врач кивает. — Так примерно я и предполагал. Ну, посмотрим, не поставим ли мы вас снова на ноги. И вот Генрих Шлиман лежит в зале. Вдоль стен стоят кровати, больше ста, из каждой смотрят на него любопытные глаза. В обоих концах зала печи испускают приятное тепло. Постель с мягкой периной кажется раем. Приходит пожилая женщина в огромном иссиня-белом чепце и приносит чашку бульона. — Через час будет ужин, — говорит она. — Доктор сказал, что сегодня вам нельзя много есть, да и завтра нужно быть весьма осторожным. Есть вы должны понемногу, но чаще. Потом вам будут Давать двойную порцию. Когда больной, который не был болен, откинулся на подушки, в глазах его блестели слезы. Вот это рождество! Честно говоря, он добился этого обманным путем, он, по сути дела, лгал, но врач узаконил его ложь: он может быть больным. Несколько недель он вправе быть больным. От осмотра к осмотру лицо врача постепенно утрачивает выражение озабоченности, и однажды он говорит: — Мы помогли вам выкарабкаться. Думаю, что через несколько дней можно будет вас выписать. Но следите за тем, чтобы не свалиться снова. Нет ничего дороже здоровья, и к нему нельзя относиться легкомысленно. — Конечно, господин доктор, — послушно отвечает Шлиман и возвращается в палату. «Я бы рад следить, — думает он, — но это, к сожалению, зависит не от меня одного». На следующий день его разбудили. У его постели стоит совершенно незнакомый ему молодой человек. — Вы господин Генрих Шлиман из Мекленбурга? -— Да. Что вам угодно? — Меня направила сюда госпожа Граальман. Господин консул Квак послал меня к вам домой, так как нам из Гамбурга прибыла для вас почта. Пожалуйста, вот письмо. Вам уже можно читать самому? А то я охотно прочту его вам. — Большое спасибо! Я совершенно здоров, и меня завтра или послезавтра выпишут. Незнакомый почерк. От кого же письмо? Он сломал печать. От маклера Вендта! Конечно, он получил весть о кораблекрушении. Может быть, он даст хороший совет? Буквы, хотя и написаны четко, сливаются у него в глазах. Разве это возможно? Или он теперь на самом деле серьезно заболел и бредит? Нет, здесь действительно написано: Вендт получил письмо Шлимана как раз в тот момент, когда сидел с друзьями за рождественским столом, и прочел его вслух. Тогда друзья провели сбор денег: собранные двести сорок гульденов отправлены с той же почтой консулу Кваку, где он и может их получить. Одновременно Вендт написал генеральному консулу Пруссии в Амстердаме Гепнеру, своему доброму знакомому, и просит Шлимана, как только он сможет, нанести тому визит. Да и вообще для него, Вендта, величайшее счастье в жизни — быть полезным сыну Луизы Бюргер. Два дня спустя при содействии Гепнера Шлиман поступает на службу в контору небольшой торговой фирмы Квина с окладом в тридцать шесть гульденов в месяц. Предчувствие его не обмануло: свет, который засиял во время гибели корабля, возвестил ему, что на смену нужде и прозябанию придет новая жизнь. Начало положено. Теперь задача в том, чтобы не дать счастью ускользнуть. А это можно сделать только собственным трудом! Тридцать шесть гульденов в месяц — это тот фундамент, на котором все теперь будет строиться. Первым делом надо уехать от приветливой госпожи Граальман: жилье это, несмотря на его дешевизну, все-таки слишком обременительно для нового бюджета. Шлиман снимает комнатку в мансарде, которая стоит только восемь гульденов в месяц. Летом там, правда, будет похуже, чем в теплице, а теперь на стенах иней. Но дешевизна комнаты имеет решающее значение. Хозяйка ставит его в известность, что живущий по соседству кузнец может дать ему на время печку: заплатив пять гульденов, он будет пользоваться ею целую зиму. Превосходно. Это следует иметь в виду на будущий год. Ведь не платить же пять гульденов теперь, когда из зимних месяцев два уже прошли? Возвращаясь по вечерам с работы, он любуется витринами лавок. Но ни в одну из них не заходит. Нигде ничего не покупает. Его завтрак состоит из жидкой кашицы, которую он сам себе варит из простой ржаной муки. Это, правда, не лакомство, во зато обходится дешево и вдобавок очень питательно. Самый дешевый обед в трактире стоит одиннадцать центов, или на немецкие деньги шестнадцать пфеннигов, то есть не слишком много. Ради чего он проявляет такую бережливость, прямо граничащую со скопидомством? На тридцать шесть гульденов в месяц, понятно, не пороскошествуешь, но все-таки можно жить лучше, чем он живет. Ради чего? Ради того, чтобы иметь возможность откладывать каждый месяц половину жалованья. Эти деньги и пригоршня гульденов — щедрый гамбургский подарок— фонд, предназначенный для платы за учение. Разве не должен он работой удержать счастье? Разве не должен стать достойным Минны? Вот он и начал тотчас же делать сбережения, чтобы с их помощью получить образование. Ибо, по сути дела, изученная им в Ростоке бухгалтерия — это единственное, что он знает. Теперь он прежде всего изучает как следует немецкий, язык — ведь в Фюрстенберге и Ростоке, так же как в Анкерсхагене и в школьную пору, он говорил почти исключительно на диалекте, затем каллиграфию и голландский язык. Потом очередь доходит и до первого настоящего иностранного языка, до английского, — он необходим каждому молодому коммерсанту, мечтающему о карьере. Учить язык так, как учат его другие, Шлиман не может. Он не может, беря по нескольку уроков в неделю, год или два сидеть над одним языком. Он сгорает от нетерпения. У него слишком мало времени. Надо экономить не только деньги ради образования, надо экономить и время, чтобы приобрести побольше разнообразных знаний! Поэтому необходимо найти новый метод изучения языка — «метод Шлимана». После первых неуверенных шагов и недолгого блуждания ощупью он находит такой метод. Надо очень много читать вслух на иностранном языке, чтобы научиться не только произносить слова с правильной интонацией, но и постоянно их слышать. Упражнения в переводе, имеющие своей целью лишь усвоение грамматических правил, совершенно не нужны. Вместо них — вольные сочинения на какую-нибудь интересную тему или же вымышленный диалог. Эти сочинения проверяются учителем, который должен давать урок ежедневно. Вечером исправленное сочинение Шлиман заучивает наизусть, а на следующий день читает на память преподавателю, а тот исправляет его ошибки в произношении. Вот и все. Так за пять-шесть месяцев можно овладеть любым языком. Этот метод представляется его изобретателю непревзойденным. Шлиман ручается за его действенность и недоумевает, если кто-либо из друзей, следуя ему, не может добиться успеха.
Meдальон с изображением Гелиoca
«Клад Приама»
Софья Шлиман в «уборе Елены»
Генрих Шлиман (ок. 1874 г.)
Конечно, этот метод допускает разумные отступления и дополнения. Когда Шлиман каждое воскресенье дважды посещает в Амстердаме английскую церковь, он делает это вовсе не потому, что в нем вдруг проснулась набожность. У него совершенно другие побуждения. В церкви звучит превосходная английская речь, с чистейшим оксфордским произношением. И, слушая проповедь, Шлиман, этот немолящийся богомолец, тихонько повторяет каждое слово. Время, оказывается, можно экономить еще легче, чем деньги! Теперь даже незначительность своих обязанностей в фирме Квина он воспринимает как особое везенье. Работа его не требует ни напряжения мысли, ни особой сосредоточенности. Он должен целый день делать одно и то же: колесить по городу, предъявлять векселя к погашению и взыскивать по ним деньги, получать и сдавать почту. Сколько драгоценного времени вдобавок к тридцати шести гульденам жалованья дарит ему эта не требующая ума, чисто механическая работа! Если идешь не по самой оживленной улице, то можешь себе преспокойно на ходу читать и учить наизусть, даже в дождь и снег. А если погода слишком плоха или людей и экипажей чересчур много, то можешь, на худой конец, повторять выученное и пересказывать прочитанное. Как это здорово, что большинство купцов тешат свое тщеславие, заставляя посыльного ждать! На почте же вообще ждать приходится всегда. Каждая минута, как и каждый грош, служит делу дальнейшего образования. Овладев в первый же месяц основами английского языка, можно сделать следующий шаг. У любого старьевщика можно купить за бесценок подержанные английские книги. Шлиман приобретает знаменитого «Векфильдского викария» и не менее известного «Айвенго». Благодаря своему методу он вскоре ввергает своих учителей, мистера Томпсона и мистера Тейлора, в крайнее изумление: он читает им ежедневно наизусть по двадцать страниц английской прозы, которые выучивает ночью и во время работы. Не проходит и года, как учителя говорят ему: «Вам нет больше смысла брать уроки. Вы владеете английским языком так же, как и мы». Многие бы теперь почили на лаврах или по крайней мере устроили бы перерыв, чтобы отдохнуть и насладиться достигнутым. Но Генрих Шлиман, закончив изучать английский язык, в тот же день принимается за французский. Метод, оправдавший себя,остается прежним. Он приобретает у старьевщика слезливый роман «Поль и Виргиния» и не менее сентиментальные «Приключения Телемака» Фенелона. Но для Шлимана литературные достоинства книг более чем безразличны — его интересует только язык. И лишь мимоходом радуется он тому, что «Телемак» хоть в какой-то степени приближает его к некогда столь любимой и желанной, но теперь почти забытой им античности. «Сколько веревочке ни виться, а концу быть». Сколько бы рассыльный Шлиман ни ходил по улицам и конторам Амстердама, уткнувшись носом в книгу, и он в конце концов попадает в беду. В один прекрасный день его вызывает к себе господин Квин. «Он похож на громовержца Зевса», — промелькнуло в голове Шлимана, когда он скользнул взглядом по нахмуренному челу принципала. — Скажите-ка, Шлиман, — разражается буря, — на что вы, собственно, надеетесь? Я всегда смотрел сквозь пальцы на ваше поведение, хотя мне постоянно сообщали, что вас везде оттесняют в сторону рассыльные других фирм, лучше, чем вы, сознающие свой долг. Мы не для того взяли вас на службу, чтобы вы ради собственного развлечения читали книги про индейцев. Но все предупреждения вы пропускаете мимо ушей. Я проявил по отношению к вам поистине ангельское терпение, но то, что вчерашние, особо срочные письма во Франкфурт и Лондон не были отправлены, — это последняя капля, переполнившая чашу моего терпения! Вы позволили захлопнуть почтовое окошечко перед вашим носом, потому что уткнули этот самый нос в какой-то идиотский любовный роман. Таких рассыльных, Шлиман, нам не надо. Вам лучше поискать себе работу в библиотеке! — Простите, господин Квин, — отвечает Шлиман без тени смущения или раскаяния, совсем не так, как ему следовало бы отвечать, если бы он попытался в последний раз пробудить в купце жалость и вернуть себе его расположение, — вы заблуждаетесь. Читаю я не книги про индейцев и не любовные романы. Я, напротив, трачу все свободное время на то, чтобы учить английский к французский. Обязанность погашать векселя и отправлять почту вы можете возложить на любого честного человека. Вы же нуждаетесь в том, чего не найдешь на каждом перекрестке, — в людях со знанием языков. Прошу вас, устройте мне испытание. Я говорю теперь на четырех языках: немецком, голландском, английском и французском. Хозяин молчит и сердито барабанит пальцами по столу. Шлиман торопливо продолжает: Если я плохо исполнял свой долг, то очень сожалею и прошу у вас прощения. Но вы, конечно, понимаете, что человеку, говорящему на четырех языки, не льстит обязанность носить письма с почты и на почту. Он может принести фирме больше пользы. Итак, я прошу вас о соответствующем повышении по службе. Вы фантазер, Шлиман, да к тому же еще и наглец, сердито отвечает Квин. — Я объявляю вам об увольнении, а вы требуете повышения. Запомните одно, молодой человек: из того, кто не смог стать надежным рассыльным, толкового корреспондента тоже не выйдет. Вы, Шлиман, требуете продвижения по службе — хорошо, я продвигаю вас! Продвигаю на улицу! В конце месяца вы можете уходить! Шлиман вздрагивает. Может быть, покорными мольбами и обещаниями ему удастся еще раз отвратить беду. Может быть, хозяин только этого к ждет? Но, зная себе цену, он молча отвешивает поклон и с гордо поднятой головой выходит из конторы. Последующие дни Шлиман проводит в поисках работы в других торговых домах Амстердама к в писании писем. Ему не удается найти сразу что-нибудь подходящее, и он занимается изучением итальянского, испанского и португальского. Так как теперь в его распоряжении все двадцать четыре часа и он вдобавок уже владеет основами романских языков, то на каждый из этих языков у него уходит не больше шести недель. Когда он, отложив в сторону книги, обдумывает, каким языком ему теперь целесообразнее всего заняться, одно за другим приходят два письма от друзей. Первого он знал еще со школьной скамьи, а со вторым познакомился в Гамбурге. По странному совпадению оба они, посылая ему свои рекомендательные письма, предназначали их для большой экспортно-импортной фирмы «Шредер и К0». С этими письмами отправляется он в большой дом, лежащий на Гееренграхт. После долгого ожидания его принимает один из владельцев фирмы. — Нам, собственно, — говорит тот, — в настоящий момент не нужны новые служащие. Но чтобы не огорчать наших партнеров по торговле, мы можем взять вас вначале на испытательный срок. Из писем явствует также, что вы, помимо немецкого и голландского, владеете английским к французским. — Кроме того, итальянским, испанским и португальским. Шредер удивленно поднимает глаза. Даже в таком важнейшем центре торговли, как Амстердам, не очень-то часто встречаешь людей, способных вести корреспонденцию на семи языках. С некоторым сомнением смотрит он на очень худого, бледного, невзрачного на вид молодого человека, выдающего себя за полиглота. — Сколько вам лет? — Двадцать два. Коммерсант откинулся на спинку своего кожаного кресла и раздумывает. — Ну хорошо, мы дадим вам возможность проявить себя и проверим ваши знания. Вы не похожи на человека, который хочет меня обмануть. Итак, сначала трехмесячный испытательный срок. В этом случае ваш оклад будет составлять сорок восемь гульденов в месяц. Если вы согласны, то можете с первого марта приступать к работе. — Согласен, — отвечает Шлиман и покидает контору. «Вот я и поднялся на вторую ступень», — думает он. Однако, вернувшись в свою продуваемую ветром каморку на чердаке, которую и печь не очень-то скрашивает, он в виде исключения не учит наизусть иностранные тексты. Он думает о кабинете своего нового хозяина. Даже в нойштрелицком замке не видел он более красивого бюро: взять хотя бы инкрустации — подлинное чудо искусства. А тяжелые восьмисвечные серебряные канделябры! А ковер, в котором утопает нога! По стенам — портреты предков, модели принадлежащих компании кораблей к чудесная картина, изображающая плантацию индиго в Индии. Вот такую контору надо иметь, таким коммерсантом, как Шредер, надо стать! Упрямые складки появляются у краешков рта, когда он решает добиваться этой цели. Пусть фантазеры и мечтатели завоевывают небо, он, напротив, будет завоевывать землю! «Но нет, — проносится вдруг у него в голове, — глупость, этого я совсем не хочу, не хочу стать богатым ради власти, ради ковра, серебра и картин. Я хочу богатства лишь как средства для достижения более высокой цели. Конечно, хороша плантация индиго на стене у Шрёдера. Но пусть она у него и останется! А я ведь хочу Трою — дворец Приама в тысячу раз прекраснее, чем все сокровища Индии, которыми всегда владеют те или иные собственники — Троя же и Гомер принадлежат всему миру...» Испытательный срок еще не кончился, когда Шрёдер снова вызвал к себе молодого корреспондента и бухгалтера. В нем он почувствовал задатки крупного коммерсанта, из той породы, к которой в прошлые века принадлежали ганзейские купцы. Не только потому, что Шлиман выполнял каждое поручение быстро и хорошо, это делали многие: ни в одном из филиалов фирмы Шрёдера не было медлительных и плохих работников. Главное преимущество новичка именно в том, что он никогда не ограничивается исполнением порученных заданий, не сидит все время в конторе, а, как только позволяют дела, ходит по складам и порту, может с одного взгляда отличить яванский сахар от гавайского, а гавайский от суринамского, умеет на ощупь определить происхождение и качество индиго, этого важнейшего продукта торговли с Азией, начинает защищать интересы фирмы и на бирже, читает все иностранные газеты и из сложившейся политической обстановки делает правильные выводы в отношении рынка. Не в последнюю очередь ему ставится в плюс и то, что он знает многочисленных рабочих и служащих фирмы, знает их жизнь и их заботы. — Нам не нужно тратить много слов, дорогой Шлиман, — говорит Шрёдер, — вы, разумеется, остаетесь у нас. По окончании испытательного срока вы станете получать девяносто гульденов в месяц. О деньгах не беспокойтесь. Если вы и впредь будете так работать, как работали, то мы скоро опять прибавим вам жалованье. Шлнман чуть улыбается, когда в этот вечер идет домой. Конечно, его изменившееся к лучшему положение потребует больших расходов. Сотрудник Шрёдера не может обходиться одним костюмом. В отношении жилья и питания, разумеется, не нужно многого менять. Все же теперь можно будет делать сбережения не ценой строжайшей экономии и лишений. Первым делом он посылает отцу два бочонка лучшего бордо и ящик самых дорогих гаванских сигар. Не любовью вызвана эта кичливая посылка — она самое убедительное доказательство, куда более сильное, чем хвастливые письма сестрам: видишь, и без твоей помощи, чтобы не сказать — вопреки тебе, а я кое-чего достиг! Впрочем, отец остается для него бесконечно далеким: даже известие, что тот продал свой хуторок,чтобы приобрести трактир, никак не трогает Генриха. Одновременно с посылкой отцу он отправляет и другие — маклеру Вендту, сестрам и братьям. Теперь ему почти каждый месяц повышают оклад. Он работает полтора года в торговом доме Шрёдера, а под началом у него уже пятнадцать бухгалтеров и корреспондентов: он становится поверенным фирмы. В это же время недельный счет, врученный ему хозяйкой, гласит: две булочки — 0,10; хлеб — 0,20; две рюмки водки — 0,13; две с половиной унции масла— 0,25; пять булочек — 0,22; пол-унции чая — 0,20; пять унций сахара — 0,35, и так далее, всего, включая плату за комнату, — 3,75 гульдена. Однажды утром хозяин говорит со своим молодым поверенным о русском рынке, который за последние годы приобретает все большее значение. У фирмы неприятности: лондонский агент одного московского торгового дома неправильно понял посланное ему письменное сообщение. Плотников уже несколько лет в Англии, но только, теперь выясняется, что он все еще весьма слаб в английском — именно на этот раз он из спешки не передал письма, как обычно, своему корреспонденту. Кто должен теперь взять на себя убытки? Ясно, находящиеся в Москве братья Малютины не согласятся, а кому это делать — Плотникову или Шрёдеру, — решит суд, если не удастся договориться по добру. — Очень досадно, — сетует Шрёдер, — что эти русские не могут выучить прилично английского языка! — Или что мы — прилично русского! — парирует Шлиман. — Дорогой мой Шлиман, — смеется Шрёдер, такая безумная мысль могла прийти в голову только вам! Русского языка еще никто у нас не учил, к тому же он слишком труден. Насколько я знаю, во всей Голландии есть только один человек, понимающий по-русски, — вице-консул Танненберг. То есть знает ли он на самом деле хорошо русский язык, мне тоже неизвестно. Может быть, он только делает вид, что знает. Но хватит об этом. Что советуете вы предпринять в этой неприятной истории с Плотниковым? Шлиман высказывает свои соображения, и после небольшого спора оба приходят к единодушному мнению о том, как лучше всего поступить. Но Шлимана точит червь: почему нельзя вопреки всем возражениям выучить русский? «Человек, говорящий на двух языках, стоит двоих», — приходит ему на ум изречение Наполеона. Человек, владеющий трудным и неизвестным за границей русским языком, будет по праву стоить троих. А добавить к этому еще семь языков, уже изученных, — значит будет стоить десяти человек! Осуществлять даже то, что кажется невозможным, — это путь к самым большим успехам. Было бы смешно, если бы он, выучив без труда семь языков, спасовал бы перед восьмым! Шлиман обходит все книжные лавки и всех старьевщиков Амстердама. Ему достаточно того, что он находит. Это старая грамматика, весьма неполный словарь и перевод все тех же «Приключений Телемака». С этими книгами под мышкой он отправляется к русскому вице-консулу Танненбергу. Но тот, чувствуя себя оскорбленным, с возмущением отвергает предложение давать уроки. Шлиман вовсе не теряет мужества и принимается на свой страх и риск за изучение этого нового для него языка. В русском он не находит ничего общего с известными ему языками ни в словообразовании, ни в грамматике, а это очень затрудняет дело. Запомнив буквы и их вероятное произношение, он начинает действовать по своему многократно испытанному методу. Можно ли изучить язык только с помощью словаря? Нет. Так можно изучить только его словарный запас, но не построение предложений, не грамматические формы, эту живую плоть языка, облекающую костяк слов. Но ведь у него есть «Телемак», книга, которую он выучил наизусть и во французском оригинале и в переводе на некоторые другие языки. «Телемак» даст ему ключ к вратам этого неведомого царства. И вот Шлиман па самом деле принимается за русский, хотя и прекрасно сознает, что, конечно, многое учит неправильно и ему потом придется потратить немало труда, дабы избавиться от ошибок. Тот, кто однажды придумал себе какую-либо методу, обычно не склонен отступать от нее ни в одном пункте. Нет учителя, который бы слушал выученное наизусть? А разве учитель обязательно нужен? Разве не заменит его любой человек, если он только согласен слушать? Ведь самое главное — чувство, что ты говоришь не в пустоту. Шлиман ищет человека, который, и не зная русского, слушал бы его упражнения. Это оказывается не таким уж простым делом. Первые же, к кому он обратился со своим предложением, принимают его за сумасшедшего. — Ну, старик, как дела? — спрашивает он сидящего на углу гетто глубокого старца с рембрандтовской бородой и длинными, как у пророка, космами. Серебряная монетка делает старика более доверчивым. Он начинает жаловаться на бедность, на тяжелые времена. — Хотите заработать? — Что за вопрос, сударь! Но имейте сразу в виду: я делаю только совершенно честные гешефты. — Мигая красными веками, он недоверчиво смотрит на незнакомца, ставшего вдруг подозрительным. — Честнее некуда, — отвечает Шлиман, — я собираюсь изучить язык, и мне нужен человек, который бы меня слушал. — Н-да, это дело, пожалуй, пойдет. А какой язык? Древнееврейский? — Нет, древнееврейский мне не нужен, во всяком случае, пока не нужен, я занимаюсь русским. — Жаль, сударь. По-русски я не знаю ни слова. — Нет, постарайтесь меня понять, — настаивает Шлиман, — Я вовсе не требую, чтобы вы знали хоть слово. Вы будете только слушать. Каждый вечер вы должны приходить ко мне на два часа и за это будете получать два гульдена в неделю. — По по субботам я не могу, — колеблясь, отвечает старик. — Приходите тогда в воскресенье. Итак, договорились? Хорошо, вот мой адрес. Завтра вечером я вас жду. «Ну что же, схожу к нему, — размышляет старик. — Действительно ли это честный гешефт и нет ли здесь все-таки плутовства?» «Придет ли он? — думает Шлиман. — Удивительно, что так трудно найти человека, который бы согласился, ничего не делая, получать деньги». На следующий вечер, точно в назначенное время приходит старик из гетто. Два гульдена — большие деньги, и почему хотя бы не поглядеть, все ли будет чисто в этом самом странном в его жизни гешефте? Вскоре выясняется, что это и самый выгодный в его жизни гешефт, так как из месяца в месяц он приносит доход, не требующий большого труда. Нельзя, правда, сказать, что работа эта совсем уж легкая. Если тебе иод восемьдесят, то ты не принадлежишь к числу самых бодрых и, убаюкиваемый равномерным журчанием непонятных слов, едва выдерживаешь полчасика, чтобы не заснуть, не говоря уже о двух условленных часах. С досадой замечает говорящий, что голова слушающего склонилась на грудь, и повышает голос. Старик, чуть вздрогнув, продолжает дремать. Тогда следующую фразу Шлиман выкрикивает, и его слушатель приветливо ему кивает. Зачем же так громко, он ведь и не думал спать, ничего подобного, он лишь на минутку задумался. Так оно и идет, однообразно, как качание маятника, негромкая речь, повышенный голос, крик. Проходит немного времени, и вот уже соседи, которым он мешает, стучат в стену. Дважды Шлиман вынужден съезжать с квартиры — приносить жертву своим занятиям языком. «Кто терпелив, тот мудр, и лучше быть терпеливым, чем сильным», — вспоминает старик изречение, и Шлиман одобрительно ему кивает. Терпение уже принесло свои плоды: несколько недель назад Шлиман потихоньку как частное лицо написал по-русски письмо «милостивому государю Василию Ивановичу Плотникову». Сегодня из Лондона пришел долгожданный ответ: Плотников понял письмо и был очень удивлен, что в Голландии есть человек, владеющий его родным языком. Спустя несколько недель в Амстердаме происходит ежегодный большой аукцион по продаже индиго. С раннего утра в конторе Шрёдера толкутся купцы и агенты со всего мира. Однажды туда зовут и Шлимана, двадцатитрехлетнего поверенного фирмы. — Я хочу познакомить вас с господином Плотниковым, с которым у нас тогда была неприятная история. Вы, наверное, помните, дорогой Шлиман. Он явился на аукцион вместе с братьями Малютиными, оптовыми торговцами индиго из Москвы. Я в отчаянии, Шлиман. Приехавший из Лондона говорит по-английски еще хуже, чем пишет, и я, сколько ни бьюсь, не могу с ним договориться. Пожалуйста, попытайте-ка вы с ним счастье. Оба русских купца не знают ни одного языка, кроме родного, поэтому-то они и привезли с собой своего агента. — Хорошо, господин Шрёдер, — отвечает Шлиман и обращается по-русски к трем сидящим на диване господам. Сейчас все решится, все станет ясно! Действительно ли смог он при всех отягощающих обстоятельствах добиться того, чего хотел? На какое-то мгновение он теряется, когда трое русских отвечают ему все сразу. О чем они? «Медленнее, пожалуйста», — просит Шлиман, и вот он уже разобрал три-четыре слова, надежные опорные столбы, на которые он может уложить брусья своего ответа. Русские обрадованы и поражены. Но не меньше их поражен сам Шлиман: дело пошло! Шрёдер потерял дар речи. Конечно, первый разговор идет далеко не гладко — русские понимают Шлимана без труда, а ему многое остается неясным. Обнаруживаются не только недостатки в произношении, он не знает ряда слов, которых не могли дать ему ни «Телемак», ни примитивный словарь. — Я поздравляю вас с таким служащим, — просит перевести Шредеру Николай Малютин, старшин из братьев. — Мы при всех наших обширных торговых связях впервые встречаем иностранца, владеющего русским языком. Предоставьте его, пожалуйста, нам на время аукциона. Это и нам и ему пойдет на пользу, да и вам не во вред. Шрёдер в состоянии только молча кивнуть. Он чуть ли не со страхом взирает на своего поверенного. Через несколько месяцев Шлиман показывает своему хозяину письмо из Москвы. Один купец, с которым он никогда не встречался и никогда не переписывался, предлагает ему открыть вместе с ним торговый дом в Москве. Господин Живаго готов вложить в дело пятьдесят или шестьдесят тысяч рублей серебром, а Шлиман должен вложить свою энергию, свои знания языков и свои европейские связи. Прибыль будет делиться поровну. — II что вы намерены делать? — волнуясь, спрашивает Шрёдер. — Когда я ничего собой не представлял, вы, господин Шрёдер, взяли меня на работу, предоставили мне возможность выдвинуться и стать настоящим коммерсантом. Это я всегда буду помнить и поэтому хочу отклонить предложение и остаться у вас. — А это я всегда буду помнить, господин Шлиман, — взволнованно отвечает Шрёдер и крепко пожимает ему руку. Однажды в конце 1845 года, па исходе дня, Шлимана приглашают к Шрёдеру. В высоких серебряных канделябрах горят свечи, на столе графин с портвейном и две рюмки. — Пожалуйста, садитесь в кресло, господин Шлимаи. Сегодня я хочу сделать вам очень важное предложение. Мы решили открыть филиал в Петербурге. Россия для всех нас «терра инкогнита», но ее ресурсы неисчерпаемы, и там можно найти рынок, который по своим размерам и, скажу прямо, по своей выгодности не имеет себе равных. Эту работу в состоянии выполнять только один человек — вы. Другими словами, мы намерены послать вас в Петербург. — Хорошо, — без тени волнения отвечает Шлиман и, подняв рюмку, смотрит через нее на горящую свечу, будто хочет определить по виду возраст и качество вина.
Книга третья.ЗОЛОТЫЕ СТУПЕНИ
«Это крепчайший залог меж богов нерушимости слова, Данного мной: невозвратно то слово, вовек непреложно И не свершиться не может, когда головою кивну я». ... И Олимп всколебался великий.«Илиада». 1. 525
Глава первая. Буран в степи
Но лишь взошла розоперстая, рано рожденная Эос...
«Илиада», I, 477
Ветер так свистит и воет, что едва слышны колокольчики лошадей. Похоже, что вечером или ночью разразится буран. Открытые сани одиноко несутся по степи — ветер бьет прямо в лицо. Но, может быть, это совсем и не степь или называют ее как-нибудь иначе? Может быть, здесь возделанная земля, плодородные нивы, пастбища? Когда находишься в стране только неделю, то еще мало знаешь, где какие лежат почвы, тем более что нет и минуты для сбора подобных сведений. В Петербурге сначала не хотят и верить, что Шлиман проделал путь от Амстердама до столицы на Неве за шестнадцать дней: на это обычно уходит в два или три раза больше времени. Но потом выражают радость, неподдельную радость, что человек со столь обширными деловыми связями в Европе к за океаном хочет обосноваться в России. Ему обещают всяческое содействие, пусть он лишь сначала несколько пообвыкнет. — Когда сойдет снег и вскроется Нева, тогда, дорогой Генрих Эрнстович, и поглядим, что делать дальше. — Прекрасно, друг мой, благодарю вас за желание мне помочь. Сани, на которых я прибыл из Нарвы, стоят еще внизу. Лучше всего поедем тут же в гильдию. Или целесообразнее начать с министерства? — Милейший и любезнейший голубчик мой, что у вас на уме! Обед подадут через час — мы ведь не могли, разумеется, совершенно точно рассчитать время вашего приезда, и тогда... — Значит, у нас впереди еще целый час. За Это время мы многое сделаем. Хозяин, качая головой, уступает бурному натиску Шлимана, звонит и велит подать шубу. Так это и продолжалось — все шесть до предела насыщенных дней. Вначале о непонятной и совершенно излишней спешке чужестранца говорили с оттенком презрения, даже смеялись над ним. Но уступали настойчивости гостя. За шесть дней Шлиман посетил всех людей, все ведомства, важные для его предприятия, завязал первые деловые связи. Коротко сообщая хозяевам в Амстердам о своем прибытии, он добавил: «Я не хочу вводить пас в какие-либо расходы, прежде чем вы не убедитесь, что мои стремления блюсти ваши интересы принесли известную пользу. Поэтому прошу вас посылать мне письма, не оплачивая почтовых расходов». Так прошли его первые шесть дней в России, первые шесть дней в Петербурге. На рассвете седьмого дня он был уже в санях и несся в Москву, к сожалению, намного медленней, чем пронизывающий восточный ветер, что резал лицо острыми, словно бритва, ледяными кристалликами. Тридцать два градуса мороза, сказал почтмейстер, когда они останавливались последний раз. Он, Шлиман, немало попил чая и в Голландии, чая с Цейлона и из Индии, из португальской Африки и из Китая. Но он никогда не думал, что чай может быть таким чудесным, как тот, который на каждой станции заваривали из поющего самовара. От Петербурга до Москвы сто миль — столько же, сколько от Гамбурга до Базеля, но при таком сильном встречном ветре, хоть к меняешь часто лошадей, едва ли сделаешь в час больше двух с половиной миль. Значит, ехать придется сорок шесть часов. Ну, хорошо, если море не поглотило его, а, словно нового Иону, вернуло земле, вернуло жизни, то и буран ему ничего не сделает, даже еслн мороз покрепчает еще на несколько градусов и прибавится снегу. «У нас никто не выходит из дому, — думает Шлиман, — когда термометр показывает пятнадцать ниже нуля. А здесь мороз в два с лишним раза сильнее, а люди в открытых санях мчатся по дороге. У нас, если предстоит поездка больше чем в сто миль, приводят в порядок дела, словно перед смертью, и составляют завещание. А здесь это делают так просто, будто едут из Амстердама в Кельи. У нас и в разгар зимы различишь, где выгоны и где пашни, где луга и леса. А здесь одни и те же просторы, невиданно бескрайние, невиданно белые: даже когда местность волниста, это не заснеженные холмы, а огромные сугробы. У нас снег мокрый, и стоит лишь подольше покатать маленький снежок, как он превратится в снежную бабу. А здесь снег сухой, как порох или сыпучий песок. У нас подобная поездка означала бы верную смерть. А здесь она, хотя и сопряжена с известными неудобствами, не является чем-то особенным: закутавшись в меха, чувствуешь себя в санях так же тепло, как в кресле Шрёдера у горячей печки. Это совершенно удивительная страна, совсем непохожая ни на одну из стран, виденных им раньше, и люди здесь совсем иные, чем за Западе. Но насколько эта страна огромней и богаче всех остальных, настолько сильнее и желание зажить ее жизнью, усвоить ее обычаи, самому вырасти в ее просторах». Прошло только восемь дней, как Шлиман прибыл в Россию, а он уже шагает по Москве. Мимоходом слушает, как звонят колокола и а кремлевских колокольнях. Мимоходом осматривает мощные стены Кремля и сверкающие, благовещущие, многоцветные, сказочные соборы. Торопливо проходит по улицам мимо людей, среди которых не одни только русские, но и представители многих других народов этого огромного государства. Когда-нибудь потом, говорит себе Шлиман, он основательно познакомится со всем этим, так основательно, как заслуживают этого тысячи достопримечательностей и тысячи чудес Москвы. Но сейчас у него нет времени. Когда-нибудь в будущем он приедет сюда как путешественник, изучающий жизнь, дух и искусство страны. Но сейчас он только коммерсант. Даже этих первых дней ему достаточно, чтобы понять: он коммерсант, который должен был приехать в Россию, чтобы здесь развить в себе способности крупного дельца, отвечающего потребностям времени. Понятие времени здесь так же необъятно, как и просторы, богато, как и сама страна, широко и высоко, как и люди. Его родной Мекленбург — отечество вендов. У многих мекленбуржцев широкие выпуклые скулы, как и у многих русских, — венды тоже славянский народ. «Не придешь сегодня, придешь завтра, а послезавтра уж наверняка», — любят говорить в Мекленбурге, когда кто-нибудь спешит и торопит других. Пожалуй, еще более растяжимо русское представление о времени. Не удался замысел в этом году, ничего, удастся, может быть, через десять лет или через пять, или, может быть, осуществят его внуки. Главное — «будет», совершится, придет. Россия встретила Шлимана бураном. Но он сам становится ураганом, который проносится над всеми привычками, убеждениями, взглядами, деловыми обычаями его московских и петербургских компаньонов. Не завтра — сегодня! Не там — здесь! Не приблизительно — точно! Не при случае — теперь же! В эти первые недели завязываются крепкие узы симпатии между русскими коммерсантами и иностранцем, чья незаурядная личность, чей размах и неутомимая энергия удивляют и вызывают уважение, хотя он совсем непохож на них и часто так непонятен. Но во многом, пожалуй, даже главном, он такой же, как и они. Планы Шлимана отличаются гигантским размахом, столь же бескрайним, как их страна. У Шлимана широкая натура, которую они напрасно искали у своих европейских компаньонов. Те всегда остаются мелочными скрягами, даже когда и ведут счет не на медяки, а на золотые; всегда остаются мелкими провинциальными лавочниками, что по пфеннигу торгуют солью и селедкой, даже когда и продают товары целыми кораблями и ворочают урожаем целой провинции. Вдобавок у Шлимана есть еще одно очень важное качество, которое вызывает к нему еще больше симпатий: его безусловная честность и надежность. В середине января 1846 года Шлиман покинул Амстердам. В начале февраля он совершил первую поездку в Москву. К концу марта он уже установил торговые связи между своими новыми друзьями и американскими фирмами. В мае при его посредничестве одних только сделок на поставку чилийской селитры было заключено на двадцать восемь тысяч рублей. Едва ли существует товар, которым не торгует теперь Шлиман, одержимый жаждой наживы, но индиго, столь основательно изученное им в Амстердаме, остается его страстью. Шрёдеры очень довольны, что послали именно Шлимана в Петербург. Но разве он все еще их агент, зависимый от них служащий? Ему по договоренности причитается полпроцента прибыли с каждой сделки, заключенной при его посредничестве. И вот из Петербурга приходит письмо: «Доброту, которую вы проявляли по отношению ко мне во время моей работы в вашей фирме и позже, я ценю и вспоминаю с подобающим чувством самой сердечной благодарности. То, что я должен служить вам на условиях вдвое худших, чем любой другой агент, ущемляет мое самолюбие. Это мне очень обидно, поскольку я честно и упорно трудился, чтобы своими познаниями и опытностью не уступать ни одному из здешних агентов. В небольших городах, таких, как Лейпциг или Берлин, где жизнь дешева, агент может работать за полпроцента, но не в грандиозном Петербурге, самом дорогом городе мира, где и шагу не ступишь без золота». Шрёдеры подсчитывают. Шлиман уже заработал семь с половиной тысяч гульденов — это, значит, составляет для них оборот в полтора миллиона. Они не забывают и других сообщений из России, где говорится о добрых приятелях Шлимана. Среди них даже богатейший из купцов, Петр Алексеев, который ворочает сотней миллионов и владеет вдобавок личным капиталом в двенадцать миллионов — и это в рублях, а рубль стоит два с половиной гульдена. На втором месте Пономарев, тому, можно сказать, принадлежит весь сахар и почти весь лес России. Единственный внук и наследник Пономарева чуть моложе Шлимана, завязал с ним тесную дружбу н настойчиво предлагает основать вместе торговую компанию. В то же время дед, со своей стороны, соблазняет его крупными сделками в половинной доле. Нет, он больше не агент Шрёдера, даже если и будет еще некоторое время числится таковым. Поэтому Шрёдеры ие имеют ничего против, что Шлиман, прежде обращавшийся к ним как к хозяевам, теперь начинает свои письма словами «Дорогой друг», — и заканчивает не «С уважением и преданностью», а «С дружеским уважением». Агент превратился в равноправного купца. Естественно, что прежний договор расторгается и заключается новый, в силу которого бывший служащий будет представлять интересы Шрёдеров как компаньон. Пожалуй, другу удобней и легче давать советы, чем подчиненному. Потомственные амстердамские купцы, умудренные опытом прошлых поколений, видят, какие опасности подстерегают их молодого друга, и боятся, как бы он в страшной спешке не поскользнулся на скользких, ненадежных золотых ступенях. Они рекомендуют ему быть рассудительным, терпеливым н спокойным. «Усвойте себе эти три слова, и вы лучшим образом достигнете цели». Шлиман улыбается, когда читает эти строки. Рассудительность — конечно, он убежден, что никогда о ней не забывает. Разве недавно он не возвратил сразу же партию бриллиантов, которую один из клиентов Шрёдера прислал ему для продажи? Он, бесспорно, мог на них неплохо заработать, но он отказался, ибо ничего не понимал в драгоценных камнях. Терпеливость? Ну хорошо, он постарается, может быть, и ему удастся иногда быть терпеливым. Но спокойствие? Это исключено. Ему надо слишком многое наверстать, не только потерянные годы, но и многое иное, поэтому-то он не дает отдыха ни себе, ни другим. Не дает себе отдыха даже в тот день, когда его, оптового купца Генриха Шлимана из Петербурга, заносят в списки купцов первой гильдии. Это событие знаменует собой не только то, что его банковский кредит вырос до пятидесяти семи тысяч рублей серебром, оно знаменует, что им сделан шаг к независимости, обеспеченности и прекрасному будущему. Наконец-то он может сесть за бюро, на котором горят высокие серебряные канделябры, и составить два письма. Многие годы он откладывал их написание, но никогда о них не забывал. Первое — это заказ па изготовление большого, кузнечной работы железного креста на могилу матери. Второе — в Нойштрелиц, придворному музыканту Лауэ. Шлиман кратко рассказывает, как сложилась его жизнь после того, как он покинул тихий дом в маленьком городке, сообщает о своей карьере, объясняет нынешнее свое положение. И вот, наконец, то, ради чего и пишется все письмо: пусть Лауэ направится к Майнке и от его, Генриха Шлимана, петербургского купца первой гильдии, имени попросит руку Минны. Пономарев, друг Шлимана, посоветует, как обставить новую квартиру. Жизнь надо устраивать совсем по-иному, надо нанять слуг, приобрести много дорогой мебели и ковров, накупить полные шкафы белья, платья, мехов. И вот все готово — готово, словно по волшебству, за невероятно короткий срок. Пройдет еще, возможно, несколько дней, прежде чем придет ответ от Лауэ вместе с письмами Майнке, вместе с весточкой — первой! — от Минны. Потом пройдут недели, прежде чем его дальнейшие предложения достигнут Мекленбурга. И даже месяцы, прежде чем невеста, любимая с дней детства, проведенных на кургане Анкерсхагена, приедет к нему и прежде чем осуществится их первая лазурно-золотая мечта. Когда осуществится и осуществится ли вообще и их вторая мечта? Летом 1831 года они поклялись друг другу в верности, почти шестнадцать лет тому назад, а в 1836 году в страстную пятницу они, не обмолвившись ни словечком, виделись в последний раз. С того дня тоже минуло десять лет. Значит, шестнадцать лет пришлось ждать, чтобы исполнилась мечта. Может быть, пройдет новых шестнадцать лет, прежде чем они вместе осуществят н вторую свою мечту — найдут Трою и страну святого Иоанна? Нет, наверняка меньше. Если стремление стать достойным Минны до сих пор окрыляло его, то любовь ее окрылит его вдвойне. Он после всех многообещающих начинаний последнего времени станет еще быстрее сколачивать капитал, который послужит основой для желанной новой жизни. Он вздрагивает. Опять он предается фантазиям вместо того, чтобы позаботиться о складе. Сахар с Суринама, кажется, отсырел при перевозке. Необходимо тотчас же проверить и, если это так, послать поставщику резкое письмо и не оплачивать счета полностью. «Отправлен ли рис Михаилу Озерову? Что? Еще не отправлен? Неужели мне нельзя ни на минуту отлучиться, чтобы вы тут же не сели все спокойненько распивать чаек? Что? Ах, вот как, это совсем другое дело. Прости, пожалуйста, Осип Степанович, ты ведь знаешь, я не хотел тебя обидеть. Ну, хорошо, хорошо. Раз этот индиго немного крошится, мы не можем продавать его первым сортом, хотя он куда лучше, чем у других. Двадцать тюков табака надо завтра утром отправить в Нижний Новгород. Да, иду, иду! Что там опять? Письмо? Откуда? Давай-ка скорей же, чтоб тебя... Что ты ползешь, как улитка. Неужели не видишь, что я...» Он, не. раздумывая, прыгает с горы тюков, бочек и ящиков в узкий проход склада и вырывает письмо из рук рассыльного. Наконец-то! Письмо из Нойштрелица! Письмо от придворного музыканта. Только почему такое тонкое? Вероятно, Майнке захотели написать ему отдельно, но пропустили почту — фрау Майнке никогда не отличалась торопливостью и пунктуальностью. «Карету мне! Быстро!» Это долгожданное, драгоценное, желанное письмо нельзя читать в суматохе склада, где его ежеминутно будут отвлекать. В комнате еще светло. Но Шлиман задергивает коричневые бархатные гардины — Минна любила этот цвет, и у нее когда-то был чудесный коричневый бант из атласа! — и зажигает свечи, чтобы все вокруг было празднично. Он подавляет свое лихорадочное нетерпение, заставляет себя сесть, заставляет свои дрожащие от нетерпения руки медленно сломать печать и не разорвать конверт, а тщательно вскрыть его ножом для бумаги. Из груди его вырывается стон. Письмо падает на пол. Шлиман опускает голову на стол. Долгая и жуткая тишина: слышно лишь, как чуть шипит неровно горящая свеча. Мечта его погибла — погибла в одно мгновение, как некогда в одно мгновение погибли Помпеи и обратилась в пепел Троя. За несколько дней до того, как пришло письмо из России, Минна Майнке вышла замуж. Она устала ждать? Шестнадцать лет, конечно, большой срок, но ведь тогда им было всего по десять лет. Ему следовало заговорить раньше? Но мог ли он это сделать, когда был еще ничем и ничего не имел? Жизнь, к несчастью, так устроена, что решающее значение имеет не любовь, а деньги! Разве он не должен был сначала добиться твердого положения, а потом уже связывать ее жизнь со своею? Может, ему следовало заговорить тогда, когда он уезжал из Амстердама в Россию? Но не выставил ли он себя этим только в смешном виде? Не добившийся самостоятельности коммерсант, чье положение зависит от настроения хозяев, без всякой уверенности в будущем. Но, может быть, Минна вовсе и не принимала всерьез той клятвы, которую они дали друг другу? Нет, это невозможно — тогда не было бы ни тех слез, ни того объятия в Нойштрелице в страстную пятницу. Страстная пятница? Неужели колокола звучали для них тогда похоронным звоном, хотя они и надеялись на грядущий светлый праздник? Шестнадцать лет — ив завершение опять погребальный звон, звон по умершей любви. Или только по воображаемой любви, по иллюзии? Не погребальный ли это звон и по Минне? Любит ли она человека, за которого только что вышла замуж? Не пошла ли она за него лишь потому, что, устав ждать и потеряв надежду, решила, будто он, Шлиман, умер на чужбине? Или потому, что настаивали родители, опасавшиеся, как бы она не осталась в девах? Будто Миниа может когда-нибудь постареть или отцвести! Первая мечта разбилась, словно дешевая рюмка. Вот придет с веником горничная, соберет осколки и выбросит их в мусорную яму. Что же теперь станет со второй мечтой? То же самое? Вероятно. Ведь одному не осуществить тех грандиозных планов, которые шестнадцать лет назад они строили вдвоем. «Нет, нет! Я осуществлю нх, осуществлю во что бы то ни стало, даже если весь мир будет против меня. Я раскопаю Трою!» — Кушать подано, Генрих Эрнстович. Шлиман не отвечает. Оплывают свечи, воск застывает большими каплями — на стеклянной тарелочке, что отделяет свечу от массивного, вычурной формы серебряного подсвечника, возникает кольцо. Да, кольцо. Из воска. Но другое кольцо сломалось. Человек тоже почти сломлен. Несколько педель Шлимана треплет жестокая лихорадка. Когда он снова поднимается на ноги, с чувством утраты покончено — это ведь не первый удар в его жизни. Шлиман отправляется — свой красивый, предназначенный для Минны дом он уже успел возненавидеть — в большую деловую поездку по Европе. Париж, Ливерпуль, Лондон — важнейшие этапы его путешествия. В Лондоне среди дикой сутолоки, царящей в полдень на Риджент-стрит, его окликают. Шлиман бросает быстрый испытующий взгляд на остановившего его человека. — Боже милостивый, ван Озенбругген, что вы делаете в Лондоне? — Мы, вероятно, занимаемся одним и тем же — делами. — Вы куда сейчас направляетесь? — В настоящий момент в порт. Я жду свой основной багаж. Может быть, я смогу потом перебраться в ваш отель? Мой пансион мне не нравится. — Я и в самом деле, ван Озенбругген, могу порекомендовать вам этот отель. Я живу на Виктория-стрит, в «Вестминстер Палас». — Боже, не думаете ли вы, Шлиман, что я стал миллионером? Вы счастливчик, наверное, им уже стали, раз вы в состоянии там останавливаться. — До этого, мой дорогой, мне еще очень далеко. Но вопрос о том, в каком отеле жить, один из важнейших для коммерсанта. Вы не поверите, насколько доступнее становятся даже самые чопорные из тех, с кем приходится вести дела, когда я им при случае сообщаю, что живу в наилучшем отеле города! Я полагаю, что в такой гостинице престиж можно прекрасно сочетать с бережливостью. Посчитайте-ка: в моем отеле сто тридцать комнат, стоимостью от двух шиллингов до двух гиней. Я довольствуюсь одним названием отеля: ведь никто, кроме меня, не знает, что я живу под самой крышей, в ящике за два шиллинга — комнатой его, конечно, не назовешь. Ван Озенбругген качает головой: это Шлиман, таков, как он есть. Потом речь заходит о строящихся во Флиссингене пакетботах, и Шлиман выражает восхищение по поводу огромных пароходов, которые он видел в Ливерпуле. — К сожалению, друг мой, я вынужден распрощаться с вами. У меня еще есть дела на телеграфе. Голландец снова качает головой: входящие в моду телеграммы столь дороги, что могут совершенно расстроить бюджет скромного коммерсанта. Здесь ведь не существует, шутит он, разных тарифов, как на комнаты. — Действительно, не существует, — соглашается Шлиман, — Вы правы. За телеграммы берут бессовестно дорого. Но поверьте мне, вы с большей пользой нигде не израсходуете денег, вы их вернете в троекратном размере. Вечером они оба сидят в театре. — Встретимся завтра? — спрашивает в антракте голландец. — Завтра не выйдет. Я высвободил себе целый день, чтобы пойти в Британский музей. — Смотреть на древние камни и мумии? Скажите еще, что весь этот хлам вас интересует! — Даже самым наиживейшим образом. Древние камни, как вы их называете, воскрешают в памяти детство, мои тогдашние желания и мечты. Может быть, вся моя жизнь только окольная дорога к ним. Через неделю Шлиман плывет на корабле обратно в Петербург. Он не прерывает путешествия, завидя по правому борту крутые поросшие лесом берега Мекленбурга. «Каким огромным казался прежде маяк Травемюнде, — думает он, — когда мы детьми ездили туда из Калькхорста. А ведь в Англии тысячи фабричных труб выше и величественнее, чем этот маяк!» Только эту мимолетную мысль и вызывает у Шлимана вид родных мест. В Петербурге он со свежими силами и новым приливом энергии принимается за работу. Как от брошенного камня идут круги по воде, все больше расширяясь, так растут и ширятся и дела Шлимана — одно влечет за собой другое. Конечно, ему еще очень далеко до тузов, он еще не ворочает миллионами, но он уже фигура, с которой считаются тузы, его уважают, ему предсказывают большое будущее. Поэтому, разумеется, они встречаются не только на деловой почве, но и вообще поддерживают близкие отношения. Разумеется, многие находят, что именно их дочь была бы подходящей женой для молодого преуспевающего коммерсанта. Есть там, к примеру, Екатерина Петровна Лыжина. Дядюшка ее владеет многими миллионами, сама она бедна. Но ей нет еще и пятнадцати. Впрочем, Шлиман не полагается больше на свое знание женщин. У него много сестер, они пишут ему длинные и нежные письма, когда хотят что-либо, чего не могут предоставить им дяди, у которых они живут. Пусть-ка и они хоть раз сделают что-нибудь для него! Он тут же посылает в Мекленбург приглашение: одна нз сестер должна немедленно приехать в Петербург, присмотреться к его будущей невесте и решить, подойдет ли она ему. Конечно, Катя еще слишком юна, чтобы выходить замуж, но пока сестра останется с ней, научит ее домоводству и прежде всего многим секретам мекленбургской кухни, кулинарным рецептам матери. Во время пребывания сестры в Петербурге можно будет, наконец, как следует обсудить заботы семьи, что так трудно сделать в письмах. Что творится с отцом? Как он дошел до того, что признал собственным ребенком девочку, которая, как было доказано и как призналась сама Фикен, родилась от соседа-помещика? И почему младший брат, Пауль, ничего не пишет? Почему вдруг он оставил хорошее место в Амстердаме, куда его удалось устроить, и учится теперь на садовника? Что с Людвигом, которого он тоже устроил в Амстердаме, где тот делал большие успехи и писал такие милые и правильные письма по-английски, по-испански и по-французски? Почему он покинул Амстердам без всякой видимой причины? С чего это вдруг его охватила такая жажда приключений, что он сел на корабль и отправился в Америку? Все это обсуждается с приехавшей сестрой. От Катерины она в восторге, но сама принесла мало добрых вестей. Слава богу, похоже, что по крайней мере одна из сестер все-таки еще выйдет замуж. Некий Кузе, старший учитель гимназии в Кульме, проявляет к ней интерес. Если другие и останутся в девах, не велика беда, пока их богатый братец будет оказывать им поддержку. История с Людвигом совсем непонятна. Он, кажется, стал настоящим искателем приключений. Совершенно неясно, от кого унаследовал он эту страсть. Сначала он в качестве учителя попытал счастье в Нью-Йорке, потом ударился в коммерцию, наконец, бросив все, принялся искать в Калифорнии золото. После первого восторженного письма, написанного в золотой лихорадке, сестра тоже не имела от него никаких известий. Ну вот пришла почта, пришли газеты. Продолжить разговор можно и вечером. Среди газет есть и одна американская. В ней маленькая заметка в две-три строки, сообщающая, что где-то в новом городе, называемом Сакраменто, скоропостижно скончался некий мистер Шлиман, известный своей особой удачей в золотоискательстве. — Дюц! Дюц! Куда же ты запропастилась? Ты помнишь, откуда писал тебе Людвиг? — Разве я тебе не говорила? Место называется Сакраменто. — Людвиг умер! Собери мне чемодан. Завтра я еду в Америку!
Глава вторая. Американские приключения
Силою тут не возьмешь. Одно лишь спасение в бегстве.
«Одиссея», XII. 120
Корабль был в море уже девять дней — один из новых пароходов, которые так расхваливал Шлиман, с двумя высокими, как башни, трубами и огромными колесами. Плавание было тяжелым, и большинство пассажиров лежали в своих каютах, страдая морской болезнью. Суровые зимние ветры глубоко бороздили океан, и большие волны разбивались о корабль. Сегодня у Шлимана день рождения. Ему двадцать девять лет. Хотя он тоже болей, но не в такой степени, чтобы голова его не могла работать. Что принесет ему этот новый год его жизни? Что он найдет в Америке? Как он уладит дела своего брата? Оставил ли тот что-нибудь, кроме долгов? Вероятно, ничего. Тогда необходимо прежде всего уплатить его долги, а затем несколькими выгодными сделками возместить убыток. Ведь недаром, отправляясь в путь, Шлиман захватил с собой все деньги, которыми мог распоряжаться без ущерба для своего дела. Пятьдесят тысяч талеров. Если ему при его оборотистости еще и немного повезет, то он сможет найти им такое применение, что они дадут десять или пятнадцать процентов прибыли. Людвиг писал о трндцати-сорока процентах, но это была, конечно, нелепая фантазия юнца. Ну, а что еще? Екатерина Петровна. После благожелательного отзыва сестры женитьба — дело решенное, да и Лыжины, кажется, вполне согласны. Пароход подвергался изрядной бортовой качке — это начинало напоминать плавание на «Доротее». Видно, зима самое неподходящее время для поездок через океан. Но ведь не всегда можешь дожидаться более благоприятной поры. Ого! Что это? Слышно, как но палубе бегают люди. Почему стюард входит в каюту с таким желто-зеленым лицом? Он ведь всегда переносил качку лучше остальных. Что он бормочет? Этого только еще не хватало! Машина вышла из строя из-за поломки главного вала. Значит, как это и не досадно, придется потерять какое-то время. На ремонт уйдет, вероятно, весь день. Что? Починить вал невозможно? — Прошу, господа, сохранять спокойствие. Для паники нет никаких оснований, — объявляет капитан. — Пробоины мы не получили и поставим паруса. Он не успел договорить, как началось нечто невообразимое. Никто не верит капитану. Крики, визг, сцены безумия — в один миг все вдруг перестали страдать морской болезнью, хотя корабль, отданный во власть стихии, испытывал куда более сильную бортовую качку, чем прежде. — В лодки!, — ревет обросший щетиной толстяк англичанин, и толпа обезумевших людей уже готова броситься вслед за ним. Капитан вынужден с пистолетом в руке загородить дверь. Благодаря немногим сохранившим хладнокровие людям постепенно восстанавливается порядок. Положение их таково: корабль находится в тысяче четырехстах морских милях от Нью-Йорка и тысяче- восьмистах от Ливерпуля. Дует сильный северо-западный ветер, и надо попытаться на парусах вернуться в тот же порт, откуда они отплыли. Провианта недостаточно, и поэтому сразу же переходят на половинный рацион. К счастью, ветер все время дует с неослабевающей силой, и через шестнадцать дней они снова в Ливерпуле. Ну как тут не стать суеверным и не сказать себе: этой поездке не суждено состояться, поэтому откажись от нее и отправляйся-ка по железной дороге, куда более надежной, в Лондон, а оттуда на менее опасном небольшом судне через Ла-Манш в Голландию или Францию. Большинство пассажиров именно так и поступают. Шлиман тоже едет в Амстердам, но не потому, что отказывается от своей поездки. Ему кажется, что одно отданное им перед отъездом поручение неправильно выполнено. Несколько дней спустя он снова в Ливерпуле, снова на борту корабля. На этот раз путешествие проходит без происшествий и неприятных сюрпризов. Сакраменто. Город золотоискателей. Шлнман без труда разыскивает компаньона Людвига, тоже немца. Тот ему не нравится. Шлиман не может избавиться от впечатления, что дела брата были совсем не так плохи, как уверяет его компаньон. Но продолжать допытываться и переливать из пустого в порожнее не имеет смысла, если не можешь припереть противника к стенке. Шлиман ходит по городу, слушает одного, расспрашивает другого. Картина постепенно проясняется. Людвиг два месяца был золотоискателем и за это время добыл золота на семьсот долларов. На вырученные деньги он открыл нечто среднее между рестораном и гостиницей. Заведение процветало. Когда он заболел, врачи так напичкали его ртутью, что он умер. После Людвига должно было остаться не менее тридцати тысяч долларов. Завладев ими, его компаньон отошел от дел или проиграл деньги. Когда ты только что приехал в страну и не знаешь ни законов, ни судей, ни обычаев, шансов выиграть процесс мало. Поэтому Шлиман закрывает счет брата, разыскивает его могилу, велит привести ее в порядок и заказывает надгробную плиту. Он покидает Калифорнию с уверенностью, что еще вернется сюда. Здесь для предприимчивых людей широчайшее поле деятельности. Но прежде он хочет познакомиться со всей страной, чтобы понять, в чем ее богатства и какие товары могут принести наибольшую выгоду. Эти сведения очень пригодятся ему в Петербурге. Первую остановку он делает в Вашингтоне. Если хочешь узнать страну, то раньше всего надо познакомиться с ее столицей и ее влиятельными людьми. Первый человек в государстве — президент. Сейчас этот пост занимает Филмор. Раз имя Шлимана широко известно по всей Российской империи и во многих крупнейших торговых городах, то оно, конечно, должно быть известно в Соединенных Штатах и в их столице — ведь президент и министры сами, по большей части, коммерсанты или сыновья коммерсантов. Шлиман прямо из гостиницы посылает свою визитную карточку президенту. Тот сразу же соглашается его принять. В семь часов вечера карета останавливается перед Белым домом. Президент встречает гостя в дверях своего кабинета. — Вы, вероятно, удивлены моим визитом. Я специально приехал из России, чтобы увидеть эту прекрасную страну и познакомиться с ее великими людьми. Поэтому я, естественно, считаю долгом вежливости нанести свой первый визит вам, господин президент. Я рад, что познакомился с вами, и не хотел бы больше отнимать ваше драгоценное время. Шлиман встает, чтобы откланяться, но президент не отпускает его. — Я слышал о вас, мистер Шлиман, и я считаю за честь для себя, что вы посетили меня, и за честь для нашей страны, что вы проявляете к ней такой интерес. Америка, как вам известно, страна пионеров. После всего что я слышал о вашей деятельности в России, я нахожу, что у вас, мистер Шлиман, тоже натура пионера. Поэтому для меня было бы величайшей радостью, если бы вы остались у нас навсегда и своей инициативой способствовали бы нашему беспримерному подъему. — Я не могу дать вам сегодня определенного ответа, господин президент. Мое дело в Петербурге долго без меня не просуществует, а ликвидировать его и переселиться в Америку я пока считаю ошибкой. Тем более что я занимаюсь коммерцией не ради самой коммерции. Желая узнать как можно больше об Америке, Шлиман задает много вопросов. Филмор обстоятельно на них отвечает. Они проходят в салон, где у камина сидит с дочерью миссис Филмор. Вскоре появляется и отец президента, пожилой ученый человек, он очень рад, что Шлимаи может подробно рассказать о так называемых «эльджинских мраморах» — скульптурах Парфенона, находящихся в Британском музее. Когда Шлиман возвращается в свою гостиницу, стрелки часов приближаются к десяти. Потом он колесит по всему континенту, всем интересуется, все записывает, вплоть до числа пассажиров в поездах — для него это показатель рентабельности линии. На севере он посещает шахты и рудники, на юге изнемогает от жары в знойных лесах Панамы. На Кубе он наблюдает, как получают сахар, которым он много лет торговал, счастливо торговал. Но что такое вообще счастье? В сущности, счастье, пишет он в дневнике, это лишь результат трезвого расчета и твоей собственной активности. Но счастье, ему сопутствующее, и радость от успеха в делах, к которому оно привело, сильно омрачаются во время этой поездки. Капля горечи попадает в сверкающий золотой кубок. Можно ли изучать получение сахара в Вест-Индии и не замечать того, отчего зависит и сладость тростника и дешевизна и сбыт этого блестящего коричневого продукта и что в конечном итоге определяет и прибыли, растущие в конторских книгах? Все это можно выразить в двух словах: труд негров. А это, в свою очередь, означает: рабство. В руке Шлимана, который никогда не устает писать, дрожит перо, когда он пишет о бедственном положении рабов на Ямайке, на Кубе и в южных штатах, об их физической и духовной деградации, о грубости и низости эксплуататоров. Здесь Шлиман впервые осознает все это, и мучительные вопросы будут преследовать его всю жизнь. В начале июня он приезжает в Сан-Франциско. Прежде, когда испанские монахи основали тут монастырь святого Франциска, все население города состояло из мужчин. Теперь это снова город мужчин. Они стекаются сюда со всех штатов Америки, со всего мира, гонимые золотой лихорадкой. Откуда берется золото? Опять интересный вопрос, ответ на который Шлиман находит, беседуя с золотоискателями и геологами, идет ли речь о золотых россыпях среди речного песка или о жилах золота в кварцевых породах гор. Но Шлиман приехал сюда не ради этого золота. Давно уже жизнь его и его способности открыли перед ним иные пути, ведущие к богатству. Он никогда не отличался пи сильными мускулами, ни умением, прокладывать себе дорогу локтями, что так необходимо золотоискателю. Он приехал сюда потому, что нельзя узнать Америки, не побывав в Сан-Франциско, который за несколько лет превратился из безвестной деревушки в самый знаменитый и пользующийся самой дурной славой город мира. Шлиман отдается во власть людского потока на улицах. Подобных улиц нет нигде на свете. Каменных домов почти не видно: постройка такого дома требует слишком много драгоценного времени, а оно так необходимо, чтобы искать желтый металл в земле, вымывать его из речного песка, выигрывать в карты, отнимать силой у старателей. Дома построены из дерева, а нередко это — просто большие палатки. Даже в деревянных домах вместо перегородок чаще всего натянуты полотнища. Да и такую пеструю толпу вряд ли найдешь еще где-нибудь на свете: тонкие батистовые сорочки рядом с пропитанными потом шерстяными рубашками в клетку, наимоднейший фрак рядом с лохмотьями, кожаные костюмы бродяг из прерий рядом с хлопчатобумажными куртками китайцев с косами, одежда мексиканца рядом с синей блузой мекленбургского поденщика, сапоги рядом с лакированными ботинками, несколько европеизированные мокасины, шлепанцы, босые ноги, сомбреро и цилиндры, шляпы, шапки, пестрые головные платки... В этом потоке люди движутся поодиночке и группами, некоторые из них — правда, очень немногие: их можно сосчитать по пальцам — в сопровождении жен и детей. Они идут со шпагами, пистолетами, длинноствольными ружьями, кирками, лопатами и лотками для промывки золота. Заглушая многоязычный гомон толпы, из палаток и балаганов несутся резкие и отрывистые звуки музыки. «Этот ужасный город своеобразен, как никакой другой», — думает Шлиман. Он, наконец, добирается до площади, где стоит многоэтажный деревянный дом —лучший отель Сан-Франциско. Здесь фамилия Шлимана значит столь же мало, как и его деньги. У дверей толкутся желающие попасть в гостиницу — те, кто в этой великой лотерее золотоискательства выиграл несколько внушительных самородков пли мешочек золотого песка. Свободных номеров, или того, что здесь называют номерами, нет — и ждать их сегодня бессмысленно. Адреса других гостиниц, которыми за долларовую монету снабжает его вооруженный портье в обшитой галуном ливрее, пользы не приносят — и там тоже все переполнено. Лишь поздно вечером Шлиман находит пристанище в деревянном бараке на самом краю города. Номер — это звучит насмешкой — не что иное, как отделенный занавесками закуток в большом зале. Воздух наполнен тяжелыми испарениями от десятков людей, одетых в отвратительные лохмотья. Еда столь же плоха, сколь и дорога. Такой высокой цены Шлиман еще нигде не платил за пищу. Он ест с отвращением. В этом безумном городе все так: золото здесь не ценится, и все же оно величайшая и единственная ценность! Кто знает, не пустит ли хозяин в ответ на протесты голодного гостя ему пулю в живот. В углу идет игра. Идет не на деньги, а только на золото. Красивый молодой испанец все проиграл и, обходя столы, просит милостыню. Он хочет есть и нуждается в ночлеге. — Сколько у тебя было золота, когда ты пришел сюда вечером? — спрашивает Шлиман. — Точно не знаю, синьор. Три или четыре унции в самородках и мешочек золотого песка. — И все проиграл? — Все. Иначе бы я не просил милостыню. Мне бы, конечно, надо было прежде заплатить за ужин и ночлег, но человек задним умом крепок. — Для чего же ты играл? — Это доставляет наслаждение. Игра, знаете, тем хороша, что всегда надеешься выиграть и приумножить свое состояние. Да ведь если я и сохраню золото, а меня из-за него убьют или ограбят, то я им так и не воспользуюсь. Теперь же у меня по крайней мере останутся приятные переживания. — Надо было бы... Ну ладно, если ты обещаешь больше сегодня не играть, я дам тебе пять долларов. Ты сможешь на них наесться до отвала и выпить сколько влезет хорошего вина. Ведь ты, наверное, знаешь какого-нибудь своего земляка, который не станет тебя обманывать, как этот хозяин. «Он, верно, напал на богатую жилу», — обрадованно думает молодой испанец, выходя из барака в темноту ночи. Он недалек от истины: именно во время этого разговора Шлимана осенила счастливая мысль. Трудно заснуть среди шума музыки, среди ссор и споров, храпа и кашля. Но день был тяжелым, и Шлиман быстро погружается в черную бездну беспорядочных снов. Вдруг раздается крик, дикий нечеловеческий вопль. Шлиман просыпается. Едкий, удушливый дым заставляет его вскочить с постели. Пожар! О господи, пожар в этом городе, сооруженном из досок и полотнищ! Большинство постояльцев уже на улице — лишь несколько человек, помятых или раненных во время паники, пытаются еще выбраться из тесных проходов. Палатка рядом с гостиницей горит, как куча тряпья. По обеим сторонам улицы, ведущей в город, бушует пламя. Центр города — сплошное море огня. — Пожар начался в отеле на площади, — с трудом переводя дыхание, говорит попутчику один из тех, кто бежит из города. — Лестницу в миг объяло пламя. Неизвестно, спасся ли хоть один человек. Они бегут дальше Это единственно правильное решение. Спастись из этого ада можно только бегством. Шлиман тоже бежит. Все вокруг освещено заревом пожара, наполнено едким, удушливым, вызывающим слезы дымом. Только бы уйти подальше и забраться повыше! Вот холм, Телеграф-хилл. Скорее наверх! Дым постепенно редеет, воздух становится чище, но от этого еще более жуткой и грандиозной становится картина гибнущего города. На следующий день Шлиман уже в Сакраменто, во втором после Сан-Франциско центре золотой лихорадки. Здесь разбогател и умер его брат. В тот же вечер на стенах домов, на столах гостиниц и ресторанов появляются печатные объявления. Их читают с удивлением и пересказывают тем, кто не знает грамоты или не понимает по-английски. Некий Генри Шлиман в кирпичном здании на такой-то улице открыл банк, где он покупает любое количество золота и золотого песка по самому высокому курсу, платит наличными в американской валюте или принимает в качестве вклада, гарантируя высокий процент. На мысль о таком банке навел его испанец: надо дать золотоискателю гарантию, что он сохранит свое состояние, добытое тяжким трудом или свалившееся, словно с неба, сохранит так долго, как это вообще возможно в этой стране. «Что толку в золоте, которое лишь переходит за игорным столом из одних рук в другие? — думает Шлиман. — Золото не должно бездействовать. Америка производит золото в невиданных количествах, но и пожирает его, как Кронос своих детей. Сколько его нужно, чтобы заново отстроить Сан-Франциско! За шестнадцать дней архитектор должен соорудить на площади новый отель». В таком же темпе заново отстраивается весь город. Каждый имеющий капитал может в кратчайший срок его приумножить, получая проценты значительно большие, чем те, о которых мечтал брат Людвиг в своем последнем письме. Вспоминает ли Шлиман молодого испанца и тысячи других золотоискателей, чья судьба заставила его задуматься? Вряд ли. Гарантии другим, восстановление города — все это, разумеется, хорошо, но все это очень скоро почти совершенно вытесняется мыслью о собственном быстром обогащении. Удастся ли ему заинтересовать авантюристов, съехавшихся сюда со всех концов света, идеей банка для золотоискателей? Удается. Банк Генри Шлимана, простую длинную комнату, где он одновременно и управляющий, и клерк, и слуга, и швейцар, и охранник, посещает все больше народу. Особенно после того, как разносится молва, что Шлиман честно взвешивает золото и честно платит. Да и говорить с ним почти каждый может на своем родном языке, не прибегая к услугам плутов переводчиков! Правда, опыт достается ему дорогой ценой, и за многие уловки своих клиентов ему приходится расплачиваться из собственного кармана, пока он не перестает на них попадаться. Банк открыт с шести утра до десяти вечера. Здесь толпятся испанцы и итальянцы, немцы и русские, поляки и французы. Они хотят избавить себя от тревоги за найденное золото или обменять его на деньги. Когда новое необычное начинание приносит первый успех, Шлимана подкашивает лихорадка, столь распространенная в болотистой долине Сакраменто, да к тому же еще и тиф. Если он сляжет, то все созданное им пойдет насмарку. Пока он выздоровеет, другие пожнут то, что он посеял. Значит, ему нельзя болеть, тем паче что у него нет ни заместителя, ни помощника, на которого можно положиться. Он велит поставить кровать в единственную комнату своего банка, глотает хинин, как другие глотают сахар, почти ничего не ест и не пьет. С трудом добираясь от постели к столу, он отпускает клиентов и опять ложится. И так продолжается много дней подряд, пока стальная воля не одерживает победы над недугом тела. Так же он побеждает и второй приступ, но это уже настойчивый сигнал о том, что природу хотя и можно одолеть, однако не считаться с ее законами нельзя. Для Шлимана сейчас важнее другое: в верховьях Сакраменто открыты новые золотоносные участки. Он боится, что увеличение добычи приведет к падению стоимости золота. Шлиман ликвидирует банк и подводит итоги. Пятьдесят тысяч талеров, с которыми он в феврале 1850 года приехал в Америку, превратились за один год в его тысяч. Ему не приходит и в голову, что такая высокая прибыль, необычная даже для Америки тех лет, предосудительна в моральном отношении и с какой-либо стороны уязвима. В обратный путь он отправляется не только с удвоенным капиталом. В газетах было объявлено, что Калифорния решением конгресса преобразована в самостоятельный штат. И в связи с этим каждый, кто 4 июля 1850 года находился в Калифорнии, автоматически становится гражданином Североамериканских Соединенных Штатов. Уроженцу Мекленбурга, ставшему в Голландии коммерсантом, нажившему состояние в России и удвоившему капитал в Америке, человеку, который и в Лондоне и в Париже чувствует себя как дома, это, по сути дела, безразлично. Но как знать, думает он, может, это когда-нибудь ему и пригодится.
Глава третья. Качели
С ним состязаться не мог бы тогда ни единый из смертных...«Илиада», III. 223
Это становится обычным: корабль опять попадает в бурю. Шлиман, вцепившись в поручни, радуется неистовству стихии. Вокруг вздымаются огромные, зеленые, как стекло, пенящиеся валы и швыряют пароход с волны на волну. Вот он взлетел вверх, а в следующее мгновение уже стремглав летит в зияющую бездну. Шлиман вдруг вспоминает детство: однажды у озера были устроены качели. Со смешанным чувством любопытства и страха он отважился забраться на них и, необычно возбужденный, то летел в небо, то вниз к земле. Теперь корабль напомнил ему мальчика на качелях. Или жизнь вообще сплошь взлеты и падения, вверх-вниз, вверх-вниз, как на качелях? Когда он вернулся в Петербург, безмятежный покой, царивший в его фирме, привел его в бешенство. Окружающие в первый же день почувствовали: Шлиман опять тут. Опять носится он, как вихрь, по дому и по складу, по пристаням и конторам. Длительное путешествие породило уйму замыслов и планов, пребывание за океаном помогло завязать множество новых связей, а американский опыт помог усовершенствовать применявшиеся им методы. За несколько недель перестроив всю свою торговлю на новый лад, Шлиман с такой же страстью принимается и за устройство личных дел. Прежде всего он упорядочивает денежную помощь родственникам, которую начал оказывать, будучи в Амстердаме. До сих пор эта помощь была очень щедрой, но поступала нерегулярно. Теперь oh устанавливает постоянные пенсии. Никто не посмеет сказать, что какой-либо его, могущественного Шли май а из Санкт-Петербурга, родственник или друг детства терпит нужду! Однажды, когда он сам нуждался, его очень больно ранили высокомерие и бестактность человека, оказавшего ему помощь. Поэтому теперь, считая, что каждый, кому он помогает, может быть так же щепетилен, он делает это самым тактичным образом. Он допускает только одно исключение, только в одном случае, оказывая помощь, становится властным и ставит условия: по отношению к собственному отцу. Мысли Генриха постоянно возвращаются к тирану, думавшему лишь о себе, к человеку, который загнал в могилу его мать, лишил его самого радостей детства и спокойно, без всяких угрызений совести, оставил бы его в нищете. Он, Генрих, выбрался из нес только благодаря своей воле и необыкновенной настойчивости. Как и его братья, он не может избавиться от чувства ненависти, когда думает об отце, но он снова и снова пытается подавить в себе эту ненависть. Каким бы негодяем старик ни был, он остается отцом, а почитать отца требует нравственный закон всех времен и народов. Скрепя сердце Шлиман арендует для него имение в Западной Пруссии, чтобы вытащить его из атмосферы трактира. Отцу крупного коммерсанта, купца первой гильдии, не пристало там находиться. Сверх того он регулярно посылает ему значительные суммы. Отправляя первый перевод, он приказывает старику с помощью этих денег «устроиться так, как это подобает отцу Генриха Шлимана. Предоставляя тебе эту сумму, я ставлю условием, чтобы отныне ты держал приличного слугу и приличную служанку, а главное, чтобы в твоем доме поддерживалась чистота: тарелки, миски, чашки, ножи и вилки должны всегда блестеть, все потолки и полы должны три раза в неделю протираться, у тебя должны готовиться блюда, какие едят люди твоего сословия». Любой другой счел бы подобное письмо за тяжкое оскорбление. Отец тоже отвечает ему словами возмущения: три страницы проклятий, неистовой ругани и брани по поводу его непочтительного, несыновьего поведения, а на четвертой странице — величайшая благодарность за перевод и просьба не забыть вскоре снова прислать денег. Шлиман, пожав плечами, кладет письмо в папку — оно не требует ответа — и отдает соответствующие распоряжения одному из берлинских банков. Уладив все это, позаботившись о сводных братьях, он может теперь, наконец, заняться личными делами. Его положение в обществе требует представительства, другими словами: нельзя дольше оставаться без хозяйки дома. Шлиман одинок, он мечтает о женщине, которая бы любила его не ради его денег, а ради него самого. И вот он опять думает о девушке, что еще два года назад так понравилась ему и его сестре. Екатерина Петровна Лыжина не обладает ни богатством, ни красотой. Правда, на его предложения она неоднократно отвечала решительным «нет». «Конечно, — думает Шлиман, — раз она небогата и некрасива, то она опасается, как бы я не счел, будто она выходит за меня только ради моих денег. Но это ее опасение свидетельствует о настоящей любви, стыдящейся открытого признания». И с такой же энергией, с которой Шлимаи делал свои дела, он устремляется теперь к личной цели. Наконец, Катерина говорит «да», и в октябре 1852 года они вступают в брак: Шлиману — тридцать, ей — восемнадцать. Он обещает сделать все, чтобы она была счастлива. Опять петербургские мастеровые и купцы завалены заказами Шлимаиа. Предназначавшаяся для Минны квартира слишком мала и скромна для Катерины. Он снимает целый этаж роскошного дома. Катерина въезжает в великолепный дом — она не видит в этом ничего особенного. Разве ее брат не воспитатель сына великого князя? Со своим вечно серьезным лицом ходит она по комнатам — у нее нет для него ни слова похвалы, тем паче благодарности. Нелюбящая жена особенно требовательна: может быть, блестящая обстановка сделает более сносной жизнь, которая из-за мужа не обещает быть интересней? Катерина ничего не понимает, когда он рассказывает ей о своих делах, а когда говорит о литературе и чужих народах, зевает. Когда же он, полагая, что ей, может быть, не нравится иностранное, читает для нее любимые им стихи Пушкина и Лермонтова, она засыпает. С первого же дня ей противно каждое его прикосновение, каждая его нежность. Брак этот все что угодно, но только не единство взглядов и не духовная близость. Очень быстро обнаруживается, что каждый из супругов живет своей собственной жизнью. Поэтому в новом доме, несмотря на все его великолепие, нет ни тепла, ни уюта. Он ничего не дает своему хозяину, и тот еще глубже уходит в дела. Хотя Шлиман по-прежнему считает своей специальностью торговлю индиго, он держит своих агентов везде, где только можно получить прибыль. Охваченный жаждой наживы, он совершенно не замечает, что частенько покидает надежное поприще солидного коммерсанта и превращается в ловкого и изворотливого дельца. В газете появилось сообщение, что составляется новый свод законов. Все читают эту заметку. Это волнует и юристов и людей, которые так или иначе имеют дело с кодексом. Все купцы тоже говорят об этом. Но никому не приходит в голову мысль, которая сразу же возникает у Шлимана: прежде всего новый свод законов должен быть напечатай. Шлиман наводит справки, производит подсчет и предлагает правительству поставить бумагу для издания нового свода законов. Его предложение первое, да и более выгодного нельзя и ждать. Ему тотчас же дают заказ. Однажды вечером Шлиман стоит у окна. Вдруг он видит, что на северном небе медленно появляется зарево. Северное сияние! Оно находится слишком низко над горизонтом и слишком яркое. Да и время года не то. Растущее беспокойство на улицах показывает: тут что-то другое. Шлиман открывает окно и спрашивает, что случилось. «Горит Кронштадтский порт!» — отвечают ему с улицы. Шлиман ходит взад и вперед по комнате. Если пожар виден больше, чем за пять миль, то он, очевидно, ужасен и к утру все портовые сооружения превратятся в пепел. Огромные убытки? Пожар, естественно, приведет ко всякого рода бедствиям и нужде? В огне гибнут даже люди? Ни одна из этих, казалось бы, столь естественных мыслей не занимает его. Он целиком поглощен другим: если завтра портовые сооружения окажутся уничтоженными, то послезавтра надо начать строить их заново. Пожар может предоставить ему, коммерсанту, возможность совершить ряд блестящих сделок. Он задергивает шторы и принимается за подсчеты. А уже на рассвете на его складах начинается лихорадочная работа. Там, где обычно высились горы самых различных товаров, теперь громоздятся лишь доски и бревна. Одновременно во все возрастающем объеме идет обычная торговля. Только в 1853 году приходят тридцать три корабля с грузами для Шлимана, и лишь со стороны Кенигсберга и Мемеля границу пересекают тысячи возов. Месячный оборот достигает миллиона рублей серебром. Когда опасность большой войны усиливается, доходы растут еще быстрее. Но и деньги не могут целиком заполнить жизнь все более преуспевающего коммерсанта. Он изучает по своей собственной методе шведский, польский, потом датский и словенский: на каждый язык уходит по четыре недели. К чему эти новые занятия, новое напряжение всех физических н духовных сил? Чтобы не думать о том, вокруг чего постоянно, как в чертовом колесе, вертятся мысли — о браке с Катериной. Сомнений больше нет: она любит только деньги мужа и поэтому думает лишь об удовлетворении своих желаний, которые слишком часто переходят в капризы и прихоти. Его успехи в делах трогают ее также мало, как и его неудачи. Ей все равно — в хорошем он настроении илн в плохом. Безразличие сменилось враждебностью. Шлиман несказанно страдает. В письмах близким людям, сестрам и друзьям, спрашивает: может быть, он виновен в том, что они с Катериной не понимают друг друга и каждый день ссорятся? Те отвечают осторожно: мол, не исключено. Они пытаются объяснить ему, что он с трудом приноравливается к другим людям и их желаниям, что в его характере есть что-то самодержавное, что ему недостает, возможно, чуткости, недостает понимания женской натуры, более того, он богатый, часто расточительный человек, может быть, но отношению к Катерине слишком бережлив, чтобы не сказать — скуп. В смущении читает Шлиман эти скрытые упреки: Катерина упрекала его в том же, только намного резче и горше. Щедрость и уступчивость не в состоянии вернуть того, чего, в сущности, никогда и не было. А попреки и угрозы и подавно. Не удивительно, что Шлиман все больше энергии отдает делам. Они поглощают и то время, которое при иной семейной жизни оставалось бы свободным. Осенью 1854 года Восточная война разгорелась с новой силой. В это время Шлиман был на Амстердамском аукционе по продаже индиго. Весь свой наличный капитал — сто пятьдесят тысяч талеров — он вкладывает в красящее вещество, которое из-за вызванной войной блокады всех русских портовых городов наверняка очень подскочит в цене. На обратном пути Шлиман заезжает в Калькхорст, чтобы провести там остаток дня. Это первый раз, когда он вернулся в родные края. И вот он сидит в кругу своих кузин и молоденьких жен своих двоюродных братьев и поучает их, словно профессор. Софи, никогда его не забывавшая, внимает ему особенно страстно. Ей тридцать два года, и у нее почти нет шансов выйти замуж, но, когда Генрих берет ее за руку и просит проводить его немного, она, как в семнадцать лет, заливается краской и говорит, что это одинаково неприлично и для женатого мужчины и для незамужней девицы, даже если они двоюродные брат и сестра. Кузен, ставший теперь светским человеком, посмеивается над ней, но позже, в поезде, с досадой думает о чопорности Софи. Думает он и о том, что, может быть, был бы более счастлив, если бы женился на ней. В начале октября он прибывает в Кенигсберг и останавливается по обыкновению в гостинице «Пруссия». Завтра он поедет дальше, так как зафрахтованные им пароходы направлены в Мемель, а оттуда товары будут по суше доставлены в Петербург. Возможно, его агенты в Мемеле уже позаботились о перегрузке, но будет лучше, если он сам проследит за порядком. Когда на следующее утро Шлиман пробуждается — он, как всегда, спал глубоким и крепким сном — и поднимает гардины, взгляд его останавливается на башне Зеленых ворот. Он видел эту башню не раз, но никогда не обращал внимания на надпись, сделанную большими сверкающими на солнце золотыми буквами. «Vultus fortunae varialur imagine lunae: crescit, decrescit, constans persistere nescit», — читает Шлимаи и задумывается. Хватит ли ему, чтобы перевести эту надпись, того немногого, что он еще помнит из изучавшейся в детстве латыни? Подлежащим должно быть «vultus fortunae» — «лицо счастья». Да это совсем несложно: «Лицо счастья переменчиво, как луна, оно то прибывает, то находится на ущербе, но никогда оно не бывает постоянным». Или вторая половина фразы относится к луне, и тогда вместо «оно» надо переводить «она»? Неважно, смысла стиха это совершенно не меняет. Вдруг холодок пробегает у него по спине. Счастье непостоянно? Особенно, разумеется, в жизни купца, как показывают бесчисленные примеры. На ум ему приходят беспорядочные строки стихов: строки о Поликрате, который был столь чрезмерно счастлив, что друзья, опасаясь зависти богов, отвернулись от него. Счастье впервые улыбнулось Шлиману в Амстердаме в 1841 году и не изменяло ему никогда. Это постоянство теперь вдруг преисполняет его, человека, которому всегда и везде везет, страхом. Ему везет тринадцать лет — сегодня 4 октября 1854 года. Тринадцать лет все, за что бы он ни брался, шло хорошо — у него руки, как у царя Мидаса: все, к чему тот притрагивался, превращалось в золото. Тринадцать лет без единого, хотя бы малейшего удара судьбы, без единой неудачи. Даже безнадежно запутанные дела заканчивались хорошо, приносили успех. «Vultus fortunae variatur — переменчиво счастье». Шлимана трясет как в лихорадке, и, когда за завтраком к нему подсаживаются несколько именитых граждан Кенигсберга и расспрашивают о возможном ходе Крымской войны, он отвечает рассеянно и часто невпопад. «Что со Шлиманом? — недоумевают знакомые, едва он садится в почтовую карету. — Не взял ли он на себя слишком много обязательств и не попал ли из-за войны в стесненное положение? При его удали в этом, разумеется, не было бы ничего удивительного». — И умнейший иногда ошибается, — бормочет тайный коммерческий советник Ноттебом, и друзья поддакивают ему. Дела Шлимана плохи — в этом они не сомневаются. И в почтовой карете Шлиман продолжает испытывать чувство страха. Неужели его везенье, как луна, уже на ущербе? Внутренняя дрожь передается рукам, он чувствует, что дрожит весь. Но ничего, что подтвердило бы его опасения, не происходит. Тильзит уже проехали. Шлиман пытается заснуть. Какая-то станция за Тильзитом. Шум, похожий на шум возбужденной толпы, заставляет его испуганно вскочить. Вокруг множество людей — мужчины, женщины, дети — с серыми от бессонной и очи, горестными лицами. Рассказывают они устало и скорбно: прошлой ночью Мемель сгорел. Сильный северный ветер разносил пламя от дома к дому, с одной улицы на другую. От города остались только груды дымящихся развалин. Вот оно! Словно молния ударила в землю перед Шлиманом. «На ущербе» — оно или она на ущербе, постоянным оно или она быть не может! Мысли его все снова и снова возвращаются к латинскому двустишию, только эти слова и вертятся у него в голове. Не доезжая Мемеля, почтовая карета останавливается. Шлиман выходит из нее и твердой походкой направляется в город. Сомнений нет: здесь его ждет роковое известие. Беженцы говорили правду. Мемель погиб. На улицах сохранились почернелые от дыма стены нижних этажей, и среди развалин, напоминая о бренности всего земного, как колонны надгробий, высятся печные трубы. Тут и там роется какой-нибудь мужчина или старая женщина среди камней, выискивая обломки былого благосостояния. То тут, то там лижет еще голубоватое пламя балку, рушится с треском высокий фронтон. Сильный горький запах гари въедается в легкие. Повсюду та же картина, даже в гавани. Шлиман ищет своего агента. Тот должен быть здесь. Вот и он, тоже копается на пепелище, как нищий, мечтающий найти сокровище. Неужели это тот же самый человек, которого он привык видеть в превосходно сшитом черном сюртуке и безупречно белом жилете с золотой цепочкой? Это согбенный, постаревший человек в лохмотьях. — Неужели это вы, господин Майер? — Кажется, я, — вяло отвечает тот сдавленным голосом. Шлиман не рискует сразу продолжать расспросы и взвалить на плечи несчастного еще и собственные потери. Но нет ли там в гавани кораблей? Может быть, счастье и на этот раз... — Что с моими грузами, господин Майер? Купец устало показывает на тлеющие развалины. Вдруг жест его становится требовательным, а голос пронзительным : — Вот, господин Шлиман, все, что осталось от моих складов! — И он начинает громко и судорожно рыдать. Шлиману стоит большого труда увести его от развалин и успокоить. — Я еще напишу вам, господин Майер, — говорит он вполголоса и медленно бредет через мертвый город к устроенной наспех почтовой станции. Там, сидя за чаем, обсуждают постигшее Мемель бедствие. Шлиман машинально помешивает ложечкой в своей чашке. О случившемся он больше не раздумывает: плачем горю не поможешь. Коммерсант Генрих Шлиман производит подсчеты. Сто пятьдесят тысяч талеров, которые он заплатил за уничтоженные пожаром грузы, — это весь его наличный капитал, накопленный за восемь с половиной лет непрерывной напряженнейшей работы. Деньги пошли прахом. Но значит ли это, что и восемь с половиной лет потрачены впустую и их надо занести в графу убытков? Ни в коем случае. У него остался опыт, осталась, что куда важней, хорошая репутация, приобретенная за это время. В октябре 1854 года Шлиман, которому предстоит начинать все сначала, совершенно не похож на того Шлимана, что в январе 1846 года приехал в Россию. Тогда имя Шлимана никому ничего не говорило, а теперь оно известно всему деловому миру. Надо учитывать и другое. Поскольку война только началась, все торговые отношения были еще совершенно неопределенными и предвидеть их развитие не мог и опытнейший коммерсант. Шлиман не брал в кредит ни фунта даже самого дешевого товара. Он за все платил наличными. Поэтому у него нет никаких долгов. Как ни чудовищны убытки, то, что противостоит им в активе, поможет их перенести: процветающая фирма в Петербурге и филиал в Москве, ни копейки долгов, громкое и внушающее доверие имя. Шлиману каждый готов предоставить любую нужную сумму, а если здесь, в России, никто не смог или не захотел бы этого сделать, то Шрёдеры из Амстердама или Гамбурга сочли бы для себя за честь оказать помощь своему бывшему протеже и нынешнему другу. Золотые буквы, начертанные на башне Зеленых ворот постепенно тускнели и меркли перед его умственным взором. Может быть, потому, что только в беде проявляется истинная сила. Он с несгибаемым мужеством начнет все сначала. И, разоренный, он вовсе не чувствует себя сломленным! Шлиман решительным движением откладывает в сторону ложечку и подносит чашку к губам. Чай остыл. Его невозможно пить. — Подайте мне чаю, да только горячего. Он осматривается. В крестьянском доме, где разместились пассажиры, находится несколько семей погорельцев. Один из них, крепкий мужчина лет сорока, сидит с тупым и бессмысленным видом на своем узле и монотонно причитает: — Мой чудесный дом! Только в прошлом году я его отстроил! Жена одергивает его: — Не гневи бога, несчастный, деньги ведь у тебя не пропали. Подумай-ка о соседях, которые все потеряли, у них погиб в огне даже ребенок. Муж огрызается; — Оставь меня в покое. О мой дом, мой чудесный дом! Он мне стоил три тысячи талеров! Шлиман выходит из себя: — Постыдились бы вы так причитать! Жена ваша права — вы должны радоваться, что столь многое еще спасли! — Вам хорошо говорить, — отвечает тот со злобой, — через пять минут вы сядете в карету и поедете дальше. Вам легко нас утешать. Вы, скажу я вам, мерзавец и болван, раз издеваетесь над нами, несчастными! — Охваченный воинственным духом, он вскакивает и, потрясая кулаками, направляется к незнакомцу. — Вы сами болван! — кричит Шлиман. — Вы хнычете, как младенец, у которого отняли куклу, вместо того чтобы взяться за дело и построить новый дом. Вы сокрушаетесь о трех тысячах. А знаете, какой я потерпел убыток при пожаре Мемеля? Сто пятьдесят тысяч! И у меня в противоположность вам нет спасенных денег. Мужчина в замешательстве опускает кулаки. — Сто пятьдесят тысяч? — с презрением бросает он. — Вы, вероятно, господин Гримм собственной персоной и желаете рассказать нам сказочку? Скажите и а милость, кто вы, если швыряетесь такими суммами? Или вы, чего доброго, Ротшильд? — Я Генрих Шлиман из Петербурга, и мои сто пятьдесят тысяч талеров обратились в дым у моего агента Майера. — Шлиман в ярости отворачивается и быстро выпивает свой чай. Когда в комнате восстанавливается тишина и почтмейстер объявляет, что пора собираться, к Шлиману подходит молодой человек, один из погорельцев. — Прошу прощения, вы на самом деле Шлиман? — Не думаете ли вы, что я присваиваю чужую фамилию? Сегодня ведь не велика уже честь зваться Шлиманом. Я, впрочем, не понимаю, какое это имеет к вам отношение? При создавшихся обстоятельствах обращаться ко мне за помощью бессмысленно. — Не могу ли я, господин Шлиман, попросить вас на минутку выйти? Нет нужды, чтобы этот тип нас слышал. Испытующе смотрит Шлиман на молодого человека. У того открытый и умный взгляд. — Ну, хорошо, пойдемте... Итак, что вам угодно? — Я, господин Шлиман, являюсь — или я должен сказать «являлся»? — главным приказчиком у Майера и К0. Должность эту я занимаю всего полгода и не имел еще чести видеть вас. Когда прибыли зафрахтованные вами пароходы, наши склады были забиты доверху, и места не оказалось ни для одной бочки индиго. Господин Майер находился в отъезде, я не мог получить от него указаний и решил на свой страх и риск построить для ваших товаров временный сарай прямо у мола. Там их и поместили. Вы, вероятно, знаете, что пожар возник на нашем складе, а сильный северный ветер разнес пламя по всему городу. Поэтому невредимым остался только находящийся севернее этого склада деревянный сарай, где хранились ваши товары. Там хранятся они и сейчас. Вы, господин Шлиман, единственный человек, который ничего не потерял! Шлиман, чтобы не упасть, вынужден опереться на молодого человека. У того на глазах слезы. — Прошу занимать места! Господин Шлиман, мы отправляемся! Шлиман выпрямляется во весь рост. Повелительно звучит его голос: — Ждите меня! Я управлюсь за полчаса. Идемте, дорогой мой друг! Все последующие месяцы, пока длится война, проходят как в лихорадке. Счастье, не изменившее ему и на этот раз, преобразило Шлимана. Он стал другим человеком, стал игроком. Казалось, он жил как в угаре. Он превратился в того, кем никогда не был и никогда не хотел быть — в спекулянта. Его мучает мысль о новом пожаре, который может уничтожить его имущество, о буре, которая потопит его корабли, о всяких других катастрофах — и он не раз и не два безрассудно ставит все на карту. Обывателю мало заботы, если где-то в далеких краях, в Турции, воюют люди. Крупному дельцу Генриху Шлиману в Петербурге не щемит сердце от того, что в далеком Крыму неистовствуют фурии войны. Это затрагивает лишь его деловую жилку — он готов превращать в звенящее золото и нужду, и кровь, и слезы. Он оставляет свой любимый товар, индиго, на заднем плане и торгует всем, в чем нуждается воюющая страна, отрезанная от обычных рынков. Он ввозит селитру, порох, свинец и все, в чем народ ощущает нужду: шерсть, пшеницу, чай. В 1856 году война заканчивается. Едва до Шлимана доходят первые вести о предстоящих мирных переговорах, он тут же приглашает к себе Паппадакеса и Вимпоса, двух молодых афинян, изучающих в семинарии богословие. Это первый шаг к новой жизни, которая должна прийти на смену нынешней, ставшей ему в тягость. У крупного дельца, не имевшего и свободной минутки, вдруг появляется уйма времени — он изучает новогреческий. Конечно, по своей собственной методе, с помощью «Поля и Виргинии», изданной в переводе на новогреческий, — изучает, сравнивая каждое слово перевода с французским подлинником, чтобы избежать обременительного заглядывания в словарь. Овладев, как обычно, в шесть недель новогреческим, Шлиман принимается за изучение того языка, о котором мечтал еще ребенком, языка, благозвучие которого ввергало его, юношу, в слезы, языка, в возможности овладеть которым он, будучи взрослым, нередко сомневался, — за изучение древнегреческого. Через несколько недель он уже пишет по-гречески письмо дядюшке в Калькхорст, где в беседке от двоюродного брата-гимназиста он впервые услышал, как звучит этот язык: «Я пишу тебе, дорогой дядя, на языке, о котором постоянно думал и мечтал». Пишет кандидату Андресу, который с трудом пробавлялся в Нойштрелице частными уроками бездарным и упрямым ученикам и, наверное, умер бы уже с голоду, не получай он помощи из Петербурга: «Поверьте мне, всегда, в самое трудное для меня время, в ушах моих звучали божественные гекзаметры, стихи Софокла». Он может написать эти письма, потому что учит классический мертвый язык точно так же, как если бы тот был живым. Он часто наблюдал, как те, кто восемь лет учил в гимназии греческий и превосходно знал все бесчисленные грамматические правила, едва могли составить связную фразу, не говоря уже о том, чтобы вести беседу. Шлиман же, напротив, считает, что грамматику освоить легче всего попутно, читая текст, и что только при практическом овладении языком постигаешь всю его прелесть. Жену и годовалого сына он почти не видит. По вечерам, когда есть немного свободного времени, он сидит в кабинете и занимается греческим. Все воскресенье, с раннего утра до поздней ночи, он тоже отдает своей страсти. Он исписывает тетрадь за тетрадью: фразы, которые составляются лишь для упражнений в языке, полны, однако, глубоких мыслей и признаний. Друзья и знакомые видят в нем только человека необыкновенного везенья, ловкого и удачливого купца, родственники — благодетеля, всегда готового оказать помощь, жена — мелочного тирана, сын — чужого. В тетрадях для упражнений в греческом звучит голос человека, которого никто не понимает и не желает понять. «Я хочу в Грецию. Там хочу я жить. Как это возможно, что есть столь прекрасный язык!» «Если бы я не мог жить в Греции, то я бы больше всего хотел быть сельским хозяином в Мекленбурге. Если будут продавать Калькхорст или Анкерсхаген, я куплю. Но мне прежде надо проверки ради прожить там шесть месяцев, чтобы выяснить, выдержу ли я такую, в сущности, праздную жизнь». «Мне опротивели ложь и обман, с которыми я встречаюсь на каждом шагу. Поэтому я хочу, ликвидировав дела, поехать в Грецию. Там я с пользой буду достаточно долго заниматься философией и археологией. Я не могу больше переносить треволнений, я должен оставить торговлю, я хочу на свежий воздух, к крестьянам и животным». «Я знаю, что я скуп и жаден. Мне надо перестать быть таким. Всю войну я думал только о деньгах». «Я знаю, говорят: «Каждый сверчок знай свой шесток». Но я не могу дольше оставаться купцом. В том возрасте, когда другие посещали гимназию, я был рабом, и только в двадцать лет принялся за изучение языков. Поэтому я не получил основ знаний. Из меня никогда не выйдет ученого, но кое-что я хочу наверстать. Мое желание — когда-нибудь по-настоящему поучиться, и надежды мои уже растут». «Днем и ночью я в тревоге, как бы пожар не уничтожил моих запасов индиго. Тогда все мои мучения оказались бы напрасными. Мне надо бежать отсюда. Я должен получить возможность жить для науки, которую я так люблю». Вот цель, но она еще двойственна. То он стремится к одному, то жаждет другого: счастье под сенью колокольни и старой липы, которое он пережил в детстве, и счастье, о котором он тогда мечтал, — Греция и наука. Но еще раз судьба осаживает его: великий кризис, разразившийся на следующий год в торговле, держит уставшего от дел Шлимана в железных клещах. Стать жертвой этого кризиса — значит отказаться и от новой жизни еще до того, как она началась. Однако, несмотря на этот хаос, несмотря на окружающую тревогу, Шлиман берет у профессора фон Муральта уроки латыни — за десятилетия, проведенные в водовороте товаров и цифр, он почти забыл даже то немногое, что учил в детстве. И вот все приготовления закончены. Больше его никто не удерживает, не удерживает и маленькая Наталья, родившаяся осенью. Шлиман подводит итоги: он достиг поставленной цели. Теперь даже по отношению к своей мечте он остается осторожным дельцом, который все взвешивает, прежде чем принимает окончательное решение, — необходимо убедиться, не оказался ли он за десятилетия своей жизни купца настолько во власти магии чисел и чар торговли, что избавление от них будет для него слишком тяжелым или вовсе невозможным; необходимо убедиться и в том, не ставит ли он перед собой непосильных задач. Ибо попытка собирать в своем доме общество ученых и любителей древности показала ему, что при всей своей страсти к античности и всех своих стараниях он только жалкий дилетант, не осмеливающийся в присутствии столь ученых мужей и рта раскрыть. Он — теперь это ему отчетливо видно — не человек теории и раздумий, он создан для действий, для труда и борьбы. Есть еще одна причина, которая гонит его прочь из Петербурга и манит начать новую жизнь, — его неудачный брак. Он стал совершенно невыносимым, но продолжает оставаться в силе — ради детей, а может быть, и в слабой надежде добиться еще понимания Катерины. Управлять от его имени фирмой в Петербурге и филиалом в Москве Шлиман поручает своим заместителям, надежным и осмотрительным людям, которыепрошли его школу. Он остается хозяином и в том случае, если сам на неопределенное время отойдет от дел. Он остается хозяином, чтобы иметь возможность вернуться, если все его прежние желания и мечты окажутся пустыми. Шлиман отправляется в путешествие, не преследующее никаких деловых целей. Так же и древнегреческий язык — тринадцатый изученный им — был первым языком, который не может принести купцу ни малейшей пользы. Впервые в жизни, изучая греческий и отправляясь в путешествие, Шлиман делает что-то ради собственного удовольствия.
Книга четвертая. БАЛАНС ОДНОГО КОММЕРСАНТА
...Пора с этим делом кончать мне!
«Илиада», VIII. 9
Глава первая. Окольный путь к земле обетованной
Спутникам верным своим приказал я пойти и разведать, Что эа племя мужей хлебоядных живет в этом кpаe.
«Одиссея», X, 108
В Петербурге он жаловался, что постарел и в тридцать шесть лет имеет седые волосы. Теперь, когда он пустился в большое путешествие по разным странам, это чувство как рукой сняло. «Блажен лишь тот, кто суеты не ведая...», — с радостью вспоминал он любимого своего Горация. Швеция, Дания, Германия, Швейцария, Италия были этапами его пути. Достопримечательности, расстояния, средства сообщения, одежда и пища населения, меры и монеты — все тщательно заносилось в дневники. Их Шлиман, как правило, вел на языке той страны, по которой путешествовал. Он перебирается на Иберийский полуостров. Почти нигде не изменяет он обычному маршруту туристов. В Кордове внимание его особенно привлекает могила сына Колумба. Надпись гласит, что тот обладал знанием «всех наук». Не зависть испытывает Шлиман, глядя на эту надпись, а чувство горечи: сколько он упустил! Но он питает надежду, что к старости овладеет хотя бы несколькими науками. Или по крайней мере одной, чтобы совершить в ней что-нибудь стоящее. Чуть поодаль высится памятник епископу, утверждавшему, будто ему являлся Христос. О, эти священники, все они одинаковы и все обманщики, посмеивается Шлиман, если они не веруют — то обманывают народ, а если веруют — то самих себя! В Севилье, как и полагается туристу, он особенно пленился картинной галереей с полотнами Мурильо. Мимоходом он с удовлетворением констатирует, что вошедшая в пословицу красота жительниц Севильи не утрачена. В Гибралтаре он не находит ничего, кроме возможности посмотреть со скалы на лежащую по ту сторону пролива таинственную Африку. Малага кажется ему вовсе неинтересной. А в Гранаде он приходит к выводу, что изгнание умных и трудолюбивых мавров из Испании было несчастьем для страны. В Мадриде, в маленькой таверне, рядом с Пуэрта дель Соль, он чувствует себя так прекрасно, что решается остаться здесь подольше — он во второй и третий раз обходит музеи. Потом он переправляется в Африку, едет в Египет, осматривает пирамиду Хеопса, стовратые Фивы, храм Изиды на острове Филе у Асуанских порогов. В этой части его маршрута почти каждый камень — памятник, от которого трудно оторваться и перед которым особенно остро чувствуешь свое глубокое невежество. К счастью, благодаря постоянному общению с погонщиками ослов и проводниками он почти без усилий выучил арабский язык и может побывать в хижинах местных жителей. Он потрясен страшнейшей нищетой, в которой вынуждены жить люди плодороднейшей долины Нила, люди, по праву являющиеся хозяевами страны. Назад он возвращается тем же путем. В конце Марта 1859 года Шлиман встречает в Каире братьев Басси, уроженцев Болоньи. Он решает ехать с ними через пустыню в Иерусалим. Так открывается новая страница. Он сходит с проторенной дороги туристов и из путешественника превращается в искателя приключений. Разве не приключение одно то, как снаряжают караван? Двенадцать верблюдов навьючивают провиантом, утварью, палатками и оружием, а путешественники покупают себе добрых арабских скакунов. Им часто везет — они видят миражи: среди сыпучих песков вдруг возникают окруженные пальмами озера или даже морской прибой. Игра красок превосходит все ожидания и самые фантастические рассказы путешественников. Часто Шлиман и его спутники вынуждены делать хорошую мину при плохой игре — не торгуясь, платить дань, которую все снова и снова налагают на них промышляющие разбоем бедуины. Но в одни прекрасный день, поблизости от Аскалона, приключение грозит принять весьма опасный оборот. В упоении скачки среди бескрайних просторов Шлиман давно потерял из виду своих спутников. «Вот это жизнь! — проносится в его голове. — Лишь теперь я свободен, я больше не раб своего дача, своих денег, своего тщеславия. Здесь только мягкий, свистящий в ушах ветер, только мягкий летучий песок, только мягкое сияющее небо!..» Вдруг на остром гребне дюны появляются два бедуина. Вооруженные до зубов, они пришпоривают своих лошадей и скачут к желанной и легкой добыче. Начинается погоня — не на жизнь, а на смерть. У самой головы Шлимана, прижатой к шее коня, свистят пули. Он шепчет по-арабски ласковые слова покрытому пеной жеребцу. Тот летит по пустыне как стрела, пока не показывается караван н разбойники не пропадают среди дюн. Отбыв карантин в Газе, маленький караван снова вступает в страну классической древности, правда совсем непохожую на виденное до сих пор. Девятнадцать дней находятся они в дороге, прежде чем прибывают в Иерусалим. Под ногами священная земля. Но так ли это? Расспросы и измерения показывают, что улицы, по которым мог ходить Христос, лежали на сорок или пятьдесят футов ниже теперешних, — Иерусалим с тех пор семнадцать раз подвергался разрушению и семнадцать раз снова возводился на развалинах. Имя Шлимана известно даже в Иерусалиме, н консулы присылают ему входные билеты на все торжественные богослужения, которые теперь, в последние дни великого поста и на пасху, служат в различных церквах. В храме Гроба господня он опять возмущенно качает головой. Ему противно смотреть, на то, к чему приводят взаимная зависть и вражда вероисповеданий. Хоть все они и называют себя христианскими, они не желают ничего друг другу уступить — даже чести произвести необходимые строительные и ремонтные работы. Поэтому святыня всего христианского мира все больше и больше приходит в упадок. И вот Иерусалим позади. Шлиман присоединился к другой группе путешественников, на этот раз англичан. Снова двенадцать верблюдов несут поклажу. Поездка в ту часть Аравии, которая лежит вокруг Петры, совершается под охраной Абу Дауда, главаря разбойников, и поэтому безопасна. Мертвое море встречает их палящей жарой и множеством снующих повсюду змей. Тех особенно привлекает свет лагерных костров, и всю ночь напролет раздаются предостерегающие крики арабов. Могилы Аарона, Авраама и патриархов путешественники осматривают с благоговением, а на месте, где некогда находились Содом и Гоморра, испытывают священный трепет. Никому не приходит в голову, что могилы и развалины могут не иметь отношения к этим именам: раз их таковыми считали испокон веков, то они, разумеется, подлинные! Однажды Шлиман решает выкупаться в Иордане, хотя местные жители и отговаривают его. Едва он вступает в воду, как его подхватывает быстрое течение и выносит на середину реки. Здесь сильные водовороты, делающие реку неподалеку от устья особенно опасной. Они чуть не затягивают неосторожного Шлимана в пучину. На берегу стоят слуги и взывают к Христу и к аллаху. Шлиман взывает к своему будущему — оно должно оправдать еще столько надежд! — и спасается от грозившей ему гибели. Потом он бродит по Дамаску и его пышным садам, едет верхом к руинам Баальбека. Среди абрикосовых деревьев стоят колонны, розовые, золотистые, цвета лаванды, высятся громадные храмы, посвященные богу солнца, возвышается акрополь. Стена. опоясывающая крепость, сложена из огромных каменных глыб. Снова идет в ход складной фут: одна из них больше шестидесяти восьми футов в длину и девятнадцати в высоту и в ширину. Сорок тысяч лошадей, уверяют проводники, не в состоянии стащить ее с места, но тем не менее эта глыба высотой в четыре человеческих роста находится в стене. Это лишний раз доказывает, что нельзя применительно к людям античности говорить: «Уже тогда техника была высоко развита». Ибо это звучит так, как будто они черпали из источника наших знаний и нашего мастерства. А ведь в действительности наоборот: мы питаемся крохами с их стола и часто даже не понимаем, как они добились таких успехов! Об этом, решает Шлиман, надо написать в Ребель, сестрам. Но смогут ли они вообще представить себе подобные размеры? Выход прост: «Спросите у пастора, какова длина вашей церкви, дабы получить представление о том, что это за камень». Когда Шлиман возвратился в Дамаск, его стала соблазнять возможность пережить приключения, которые до сих пор вряд ли выпадали на долю европейцев. Те, кто ими хвастался, скорее всего лгали. Разве Дамаск не исходный пункт ежегодного великого паломничества в Мекку? Что представляет собой Кааба, таинственный черный камень? Почему мусульманин больше всего в жизни мечтает совершить паломничество в Мекку и почему, совершив его, считает это величайшим счастьем и непреходящей заслугой? Если Мекка для последователей пророка является чем-то несравненно более важным, чем гроб господен для христианина пли Рим для католика, то в этом должна быть какая-то тайна. И Шлиман — после долгого путешествия по пустыням он так загорел, что теперь его наверняка не отличишь от мусульманина, — решается, соблюдая строжайшую тайну, на это предприятие: стоит проговориться кому-нибудь из посвященных в нее — и его ждет верная смерть. Дабы уничтожить и последний явный признак иноверца, Шлиман подвергает себя обрезанию и отправляется как паломник в Мекку. Даже после счастливого возвращения — на этот раз без дневников, без обмеров и зарисовок — он продолжает хранить молчание. Кто знает, не придется ли ему когда-нибудь опять жить среди мусульман? Если он попытается осуществить свою мечту о Трое, то окажется в их окружении и будет от них зависеть. Поэтому из уст его не должно вылететь ни слова об этом приключении, может быть самом значительном в его жизни. Воспоминания о нем Шлиман хранил в глубине души, и только однажды, незадолго перед смертью, сказал об этом шепотом несколько фраз близкому своему другу: в них не было ничего, кроме признания самого факта паломничества. Из Дамаска он едет в Бейрут, а оттуда на русском пароходе в Смирну. Корабль плывет среди Кикладских островов, мира яркого, манящего и сулящего счастье. Впереди среди волн высится Наксос, на берег которого была высажена Ариадна, а несколько левее — Парос, где добывался ценнейший мрамор для шедевров классического искусства. Далеко, на самом горизонте, неясно вырисовывается Хиос, а ближе, по левому борту, из моря цвета цикламен возникают голубые очертания трижды священного Делоса. Здесь повсюду греческая земля, здесь жили, творили и мыслили великие люди истории. Конечно, во всех виденных им странах было свое величие, был свой блеск, свои традиции и свое прошлое, но все это только узоры на царской мантии, которую носила Греция. Величествен Серапейон и храм в Луксоре, величественны руины Рима и святилища Баальбека, но они исчезают из поля его зрения, как там, позади, исчезает Астипалея, когда перед его мысленным взором поднимаются из волн колонны Парфенона. Афины, Эллада — это святая святых! У Шлимана, который стоит на самом носу корабля и наблюдает, как постепенно над волнами сгущаются сумерки, начинают дрожать руки. В коленях он чувствует слабость.
Микены. Львиные ворота
Золотые бляшки из третьей микенской гробницы
Не без глубокого смысла поставил он изучение древнегреческого языка в конец своих занятий языками. Он был уверен: если бы он начал с древнегреческого, с этой небесной музыки, услышанной им в калькхорстской беседке и в фюрстенбергской лавке, то не смог бы увлечься больше ни одним языком и тратить на него время. Не без глубокого смысла он, путешествуя, проехал мимо Греции. Девять месяцев находится он в пути. Девять месяцев наслаждается он всеми красотами и достопримечательностями древнего мира. Но в итоге созревает лишь одна мысль — это он предчувствовал еще ребенком: настоящая родина, суть его бытия — Эллада! Шлиман, закрыв глаза, вдыхает всей грудью ласковый вечерний воздух греческих островов. Он находится на пороге — через несколько дней он вступит на священную землю Афин, а потом отправится на Итаку. Итака, остров Одиссея, должна стать началом новой жизни, жизни ученого, жизни археолога. Там нет сложных проблем, а с существующими справится и новичок. Внезапно свежий ветер, повеявший со стороны Патмоса, поднимает небольшие волны и заставляет Шлимана поежиться, так же вдруг холодное дуновение проносится и над цветущими садами его мыслей: не строит ли он иллюзий? Не утратил ли он чувства меры? Не замышляет ли он вещей, для него непосильных? Ведь не случайно знаменитые знатоки древности — профессора, — всю жизнь проводят за письменным столом и из пыльного воздуха своих кабинетов выходят лишь в пыльный воздух аудиторий. Почему же никто из них не отправился в центры классической культуры и не заставил там землю раскрыть свои тысячелетние тайны? И то, что не под силу знаменитым ученым, предстоит свершить ему, Генриху Шлиману из Петербурга, который не кончал ни гимназии, ни университета? Разве это не наглая самонадеянность? Не должен ли сверчок все-таки знать свой шесток? Нет, только не старый шесток! Последние годы с ужасающей ясностью показали, что рабские цепи накопительства тягостнее и мучительнее цепей бедности! Давно уже стемнело. Звезды кажутся такими близкими, словно их можно достать рукой. Они отражаются в спокойной глади моря. Вдруг волны, как-то изнутри, начинают светиться матово-зеленым светом, будто под их поверхностью летают мириады светлячков. Шлиман резко поворачивается. Он решился. Вопреки всем сомнениям он поедет в Афины, а затем на Итаку! И опять, как тогда, в Нойштрелице, между ним и его мечтой с грохотом опускается железный занавес. Едва он успел впопыхах совершить упоительную прогулку по Акрополю, как тяжелая лихорадка приковывает его к постели. Но мало того: здесь же его настигают письма, заставляющие его на месяцы, а может быть, и на годы вернуться в постылую ему жизнь. Степан Соловьев, которому Шлиман дал взаймы кругленькую сумму, около ста тысяч серебром, потерпел банкротство. Если бы одно это, то Шлиман на пороге осуществления своей заветной мечты, вероятно, махнул бы рукой на деньги и впервые за свою почти двадцатилетнюю деятельность коммерсанта зафиксировал бы убыток. Но дело обстоит значительно хуже. Соловьев, чтобы выгородить себя, обвинил Шлимана в ужасающих злоупотреблениях, которые, подтвердись они, навечно запятнали бы его блестящую, всегда безупречную репутацию. Шлиман умоляет врачей немедля любыми средствами пресечь его лихорадку, чтобы он смог выехать в Россию.
Глава вторая. Процесс о чести
Вот что тебе я скажу, и все это исполнится точно: Вскоре тебе здесь дарами такими ж прекрасными втрое За оскорбленье заплатят.
«Илиада», L, 212
Шлиман, больной лихорадкой, спешно возвращается в Петербург и в кратчайший срок выигрывает процесс. Но он заблуждается, если думает, что может продолжить прерванное путешествие. Его противник передал дело в высшую инстанцию, направив апелляцию в сенат. Шлиман вынужден надолго отказаться от планов путешествий и новой жизни. Тот, кто десяток лет прожил в Петербурге, знает, что дело, переданное на рассмотрение сената, может тянуться бесконечно долго и, несмотря на все старания адвокатов, его нельзя вести, находясь вдали от Петербурга. Только постоянное подталкивание и постоянные взятки могут уберечь дело от бесконечного затягивания, только постоянное присутствие может обеспечить правильное его ведение. Хотя деловые люди обеих столиц и не сомневаются, что такой человек, как Шлиман, никогда не совершал ничего бесчестного, ничего предосудительного с точки зрения коммерсанта, процесс тем не менее идет о его чести гражданина и дельца, а не о долгах Соловьева. Еще до путешествия по странам Средиземноморья Шлиман закрыл свои счета. Лет пять, пока не будет вынесено окончательное решение сената, он спокойно бы мог жить в Петербурге как частное лицо, не занимаясь прежней профессией. Но это не в его характере — он не может и часа, не говоря о днях, месяцах и годах, сидеть сложа руки. К тому же он знает, каким раздражительным сделала его прежняя жизнь, особенно длительные кризисы военных и послевоенных лет. Если бы ему пришлось заниматься только своим процессом, он сошел бы с ума от желчи и гнева, но все равно не закончил бы его ни на день раньше. Ему необходима постоянная, требующая напряжения всех сил работа. Но раз деятельность его должна протекать в Петербурге, он видит перед собой только одну возможность — снова вернуться к своей прежней профессии. «Аппетит приходит во время еды», — посмеивается он над собой. Едва он опять берет в руки бразды правления, как темперамент тут же заставляет его развернуть самую бурную деятельность. Шлиман еще раз показывает себя изощренно расчетливым коммерсантом. С мая по октябрь 1860 года он ввозит товаров на десять миллионов. Счастье дельца вознаграждает его полной мерой за все огорчения и неприятности. В Америке возникает война между северными и южными штатами, и все портовые города Юга оказываются в блокаде. Шлиман тут же начинает заниматься хлопком. Но как только конкуренция становится здесь слишком сильной, он использует новую конъюнктуру: в мае 1862 года русское правительство разрешает ввозить чай морским путем. Десятки кораблей по всему свету только и ждали телеграфного приказа Шлимана — он первый, кто наживается на этом разрешении. Едва в Польше вспыхивают волнения и тамошние евреи, пользуясь этим, начинают контрабандой перебрасывать в Россию большие партии чая, Шлиман отказывается от торговли чаем и как можно скорее сбывает шесть тысяч ящиков, имевшихся на складе. Посещение древних руин Италии, Египта и Сирии убедило его: чтобы вести настоящие раскопки, а не просто чуть поковырять землю, надо истратить куда больше денег, чем он предполагал. Так, может быть, есть и более глубокий смысл в том, что он вынужден принести в жертву еще пять лет? Только преумноженное за эти годы богатство позволит ему посвятить оставшуюся часть жизни целиком и полностью новой цели. По вечерам и по всем многочисленным церковным праздникам Шлиман читает своих любимых греческих поэтов, постоянно перечитывает Гомера. Не в тот ли год, когда он в буран мчался в Россию, вышла «История Греции» Джорджа Грота? В ней достопочтенный ученый англичанин пришел к выводам, которые принимаются и восторженно повторяются целым светом. История Греции, уверяет Грот, начинается только с первой олимпиады, то есть с 776 года до нашей эры. Нельзя говорить, что представляла собой Греция в десятом веке или еще раньше, ибо надежных свидетельств нет. Все, что было до первой олимпиады, лишь вымысел и легенды. Гомер — рассказчик небылиц. Легенда и история — вещи совершенно различные, и смешивать их явно неразумно. Другие ученые господа еще дальше развивают эти взгляды и приходят к выводу, что Гомера вообще не существовало! Значит все, чем он восхищался еще ребенком, чем дорожил всю жизнь, должно вдруг потерять всякую ценность? Шлиман, сидящий в одиночестве над книгами, быстро берет с полки томик Фукидида. На обложке написано: «Фукидид, 484—425 гг.». В тексте совершенно ясно говорится: Гомер жил примерно за четыреста лет до Фукидида. А профессор Грот попросту вычеркивает Гомера? Для Шлимана это равносильно святотатству. Сгущаются черные тучи сомнений: можно ли верить ученым, которых он прежде всегда так высоко чтил? «Когда я вырасту, я раскопаю Трою», — сказал восьмилетний мальчик. Теперь он вырос — у него солидный возраст и солидный капитал. Теперь он, если соизволят олимпийские боги, свершит задуманное и докажет, что Гомер жил, жил на самом деле, так же как живет профессор Грот или Генрих Шлиман. Он докажет, что Гомер не сказки рассказывал, а писал историю, облекая ее в поэтическую форму! Шлиман начинает с еще большей любовью относиться к капиталу, который сколотил. Тот достигает уже нескольких миллионов. Благодарение богам, что они так щедро вознаградили его за труды и тем самым предоставили ему возможность осуществить задуманное! Когда сенат выносит решение и заканчивает процесс в пользу Шлимана, а злостный должник выплачивает последнюю часть долга, снова уже рождество. Идет 1863 год. С каким чувством освобождения и радости можно было бы отпраздновать рождество, если бы у него была настоящая семья! У них с Катериной трое детей, младшей, Наде, два годика. Но стоит только Сергею, старшему сыну, потянуться к отцу, как мать тут же резко его одергивает. Шлиман живет так, словно у него пет детей. Катерина родственники ее в этом поддерживают — даже не разрешает детям учить родной язык отца. Чем дольше длится эта домашняя трагедия, тем сильнее Шлиман укрепляется в мысли о необходимости окончательного разрыва. Может ли он вложить в дело воскрешения Гомера и его героев всю душу, если ее грызет червь горечи, раздоров и ненависти? Но об этом, как и о планах дальнейшей жизни, надо подумать спокойно. В начале 1864 года Шлиман окончательно ликвидирует свои дела.
Глава третья. В замедленном темпе
Ты же теперь мне скажи, ничего от меня не скрывая, Как заблудился ты, что за края тебе видеть пришлося, Где побывал в городах и к людям каким попадал ты...
«Одиссея». VIII, 572
Шлиман, ставший только теперь совершенно свободным и независимым человеком, снова плывет по Средиземному морю. Первая его высадка на берег происходит в Карфагене. За последние годы многие французские путешественники писали о руинах Карфагена, бывшего некогда владыкой морей. Однако по сравнению, например, с Египтом лишь очень немногие бывают у его развалин и знают их. Поэтому для будущего археолога особенно полезно познакомиться с этой «терра инкогнита» и сделать из увиденного выводы. Но выводы, к которым приходит Шлиман, оказываются совсем иными, чем он предполагал. Он не чувствует больше ни величия и святости, ни важности и красоты своей новой профессии, профессии по призванию. Шлиман испытывает только сомнения и тревожное беспокойство: действительно ли он годится для этого дела? Здесь, в Карфагене, все совершенно перепутано. Здесь нет развалин, о которых можно с первого взгляда сказать — это такой-то храм, а это святилище Молока, это римская вилла, а рядом склеп вандалов, а это остатки Бирсы, крепости царицы Дидоны, где она стояла с Энеем, бежавшим из горящей Трои. Шлиман еще не умеет отличить одного от другого: жалкие остатки стен в одинаковой степени могли принадлежать баням или храму. Как научиться распознавать их? Или ученые тоже иногда лишь гадают и только потому с такой уверенностью высказывают свои предположения, что никто не дерзает усомниться в правдивости их слов? Путешественник сидит на обломке колонны. Какого времени эта колонна? Относится ли она к Дидоновой Бирсе или к эпохе римского императора Адриана? Или же это вообще остаток христианских столетий? Шлиман в задумчивости вытаскивает бумажник и рассматривает билет на пароход, позволяющий ехать от Туниса до Корфу. Оттуда он думал перебраться на Итаку и в материковую Грецию. Нет, эта поездка столь же нереальна, как и ее замысел! Для этого у него нет необходимой дерзости, которую не следует смешивать с мужеством. Для этого нет почти ничего. Билет надо обменять. Сегодня же! Время, может быть, уже и пришло, но он еще не готов — в свои сорок два года он только новичок, который должен многое еще испытать и многое увидеть, прежде чем выходить на арену. Ну что же! Соединим необходимое с приятным и полезным. Отправимся путешествовать в ту часть света, где еще не бывали! Из Туниса пароход плывет в Александрию, из Порт-Саида в Индию. С Цейлона Шлиман едет в Мадрас, потом в Калькутту, Бенарес, Агру, Лакнау, Дели, в предгорья Гималаев, в Сингапур, на Яву, в Сайгон. Если и прежде каждая деловая поездка Шлимана была одновременно и образовательной поездкой, то это путешествие вокруг света и подавно. Путешественник надолго задерживается среди развалин дворцов Моголов, разрушенных более ста лет тому назад, во время великого восстания. Шлиман, как обычно, набрасывает в дневнике очертания развалин и записывает их размеры. Хотя он всю жизнь торговал индиго и, по сути, благодаря ему получил возможность совершить это путешествие, он до сих пор не знал, как растет индиго и сколько пота и крови стоит оно вечно голодающим туземцам! Хотя Шлиман всю жизнь пил чай и торговал чаем, он лишь теперь увидел, как тот растет. И лишь теперь он понял, что каждая чашка чаю, которой он наслаждался, сидя в мягком кресле, это мучения индийской девушки, которую европеец-надсмотрщик толкает и избивает ногами. Из Кохинхины в Гонконг направляется пароход. Шлиман, недолго думая, заказывает каюту. Еще в Анкерсхагене он видел множество картинок, изображавших Китай. А как все это выглядит в действительности? — Простите меня, — обращается к нему клерк пароходной компании, — но кто же едет в Китай, если у него нет там неотложных дел? — Я! — отвечает Шлиман и кладет деньги за билет на стол. В Пекине нет отелей, а постоялые дворы так ужасающе грязны, что вызывают отвращение. Шлиман с трудом находит пристанище у радушных буддийских монахов небольшого храма. Пекин потрясает его своими размерами. Здесь все чудовищно: стены, ворота, величина трех городов — императорского, китайского и монгольского,—грязь, пыль, нищенство, количество прокаженных, длительность театральных представлений. Только ноги китаянок невероятно малы. Шлиману с помощью денег даже удается вопреки всем обычаям поглядеть, как этого достигают. Через несколько дней он отправляется в путь, чтобы посмотреть Великую Китайскую стену. Слуга едет в повозке, а Шлиман верхом на лошади. Дорога, прямая как стрела, идет на север. О том, сколь превосходной была она когда-то, свидетельствуют теперь только белые гранитные плиты, выступающие кое-где из грязи и пыли, да некогда красивые мосты, которые пришли уже в такую ветхость, что и вступать на них рискованно. Под конец лошадь начинает хромать, и Шлиман вынужден слезть с нее и продолжать путь, устроившись на дышле повозки — ехать в самой повозке кажется ему еще неудобней. Китайцы в удивлении останавливаются и оживленно тараторят о странном зрелище, которое представляет собой этот дьявол иноземец. Шлиман выглядит тем более странно, что ради защиты от жаркого весеннего солнца он надел на голову огромный арабский тюрбан. Шлиман, провожаемый удивленными взглядами, прибывает в Ку-Па-Ку, город у Великой стены, на маньчжурской границе. Иностранец забредает сюда редко, да и что от такого ожидать, кроме странностей. А когда разговорчивый слуга Шлимана сообщает, что человек этот приехал из Франции, чтобы посмотреть на стену, весь город сотрясается от хохота. На следующее утро, несмотря на ранний час, на улице Шлимана ждет многочисленная толпа. Потом китайцы, поднимая ногами пыль, тянутся за Шлиманом и его слугой. Они даже взбираются вслед за ними на стену, но сопровождают их лишь до тех пор, пока дорога остается ровной. Как только стена начинает круто спускаться в долину, они поворачивают обратно. Слуга, охая, еще четверть часа следует за Шлиманом, но потом и он, возмутившись, бредет обратно в город: он ведь нанялся служить, а не рисковать жизнью — стена, ставшая вдвое уже, поднимается теперь на гору, а по обе стороны — крутые обрывы. Шлиман один преодолевает на четвереньках опасное место, и около восьми километров то идет, то карабкается, то пробирается ползком. Впереди стена взбирается на скалу; оттуда, вероятно, откроется величественный вид! Дорога к вершине очень тяжела, но когда она, наконец, достигнута, видно, что километрах в двух высится другая гора, на добрых двести метров выше только что преодоленной. Она заслоняет вид на запад. Значит, надо опять двигаться дальше. Подъем под конец достигает шестидесяти градусов. Шлиман все измеряет и заносит в дневник. Около шести часов Шлиман в одиночестве лазит по стене, пока не добирается до поставленной цели и не разрешает себе передохнуть. На всякий случай он еще раз измеряет размеры кирпичей, из которых сложена стена: семьдесят шесть сантиметров в длину, двадцать пять в ширину и семнадцать в толщину. Он выясняет, что стена не сложена целиком из кирпичей, а основу ее составляют гранитные глыбы. Высота стены от восьми до двенадцати метров, толщина у основания — от шести с половиной до восьми, а наверху — от пяти до шести с половиной. Смешно быть таким педантом и все так тщательно измерять? Совсем нет, только так и можно представить себе невероятные масштабы этого созданного больше двух тысяч лет назад творения, тянущегося три тысячи двести километров, величайшего творения рук человеческих, превышающего размерами и мощью египетские пирамиды. Путник поднимает глаза от записной книжки, кладет в карман карандаш и вытаскивает из-за пояса подзорную трубу. На севере видны вершины маньчжурского нагорья. Туда тянется длинная узкая долина, прорезанная рекой, которая делает плодородными рисовые поля и протекает несколькими рукавами через город, где он был утром. Шлиман опускает подзорную трубу. На острове Ява он стоял на краю кратера вулкана, в Калифорнии стоял на вершине Сьерра-Невады, стоял в предгорьях Гималаев и на плато Кордильер, но ничто, по его мнению, не может сравниться с тем грандиозным и величественным зрелищем, которое открывается с Великой Китайской стены. И он опять смотрит на эту стену, что волнообразно, словно припев древней песни, вздымаясь и опускаясь, уходит вдаль, пока не исчезает в дымке на горизонте. Разве не племя гигантов воздвигло ее? Разве не чудовищное и невиданное дело — заставить миллионы рабов изготовлять кирпичи и втаскивать их и каменные глыбы на далекие горы? Какой народ имел стольких солдат, что мог обеспечить достаточно сильной стражей каждую из двадцати тысяч башен? Что стало с этим народом? Ныне стена совершенно разваливается; здесь гнездятся только стаи голубей да снуют тысячи сверкающих, как драгоценные камни, ящериц. Эта стена — огромный надгробный памятник былому величию страны и рабам, которые ее воздвигли. Ему трудно оторваться от этого зрелища. Он хотел бы остаться здесь до тех пор, пока заходящее солнце не окрасит голые горы и над стеной не появятся звезды, те же, что и две тысячи лет назад. Но тут сильная головная боль и жгучая жажда напоминают ему, что он много часов находится уже в дороге и ему предстоит еще тяжелый обратный путь. Кое-где он может продвигаться только ползком, цепляясь руками и ногами за края трещин, но он горд, что не потерял ни подзорной трубы, ни кирпича в шестьдесят семь сантиметров, который привязал себе за спину. Пароход бросил якорь на рейде Иокогамы. Страна, над которой царит снежная вершина Фудзиямы, совершенно не похожа на Китай. Здесь не кишат сотни грязных лодок с чуть живыми от голода женщинами, что носят детей в мешке за спиной. Здесь только одна опрятная лодка с двумя коренастыми японцами на веслах. Вся их одежда — красная и синяя татуировка. Они доставляют единственного сошедшего с парохода иностранца к молу и там, показав четыре пальца, говорят «темпо». Это значит, что за перевоз надо заплатить четыре темпо. Приехавший выкладывает деньги с удивлением: плату он находит вполне справедливой. Иокогама, похоже, первый портовый город, где не запрашивают сразу в четыре раза, чтобы после длительных препирательств согласиться на двойную плату. Таможенники объясняют ему жестами, что надо открыть все узлы и чемоданы. Ну конечно, везде одно и то же и везде поступают одинаково: опускают руку в карман и звенят деньгами. Но оба они остаются глухи, они тычат себе пальцем в грудь и говорят: «Ниппон муско», то есть: «Я японец», а это значит: «Я считаю ниже своего достоинства пренебрегать обязанностями ради денег». Гостиница расположена в саду, где в изобилии цветут кусты махровых камелий. Город — один из немногих портов, открытых по договору для европейцев, — еще четыре года назад был рыбацкой деревней, а теперь насчитывает четырнадцать тысяч жителей. Страну, во всем столь отличную от лежащего рядом Китая, Шлиман осматривает с любопытством и старательно все записывает. В какой дом ни войдешь, минуя садик со странными карликовыми деревьями, кажется, что нигде не может быть дома, в большей степени сверкающего чистотой. Пол покрыт красивыми бамбуковыми циновками: они одновременно служат коврами, стульями, столами, кроватями и матрацами. Единственная мебель — красивые резные подставки для головы, чтобы во время сна не испортить сложной прически, да маленький переносный очаг. Посуда — деревянные лакированные миски с изображением Фудзиямы или священных лебедей, столовые приборы — деревянные палочки. Быт японцев, их умение довольствоваться малым производят на Шлимана сильное впечатление. Стоит лишь осмотреть японский дом, как убеждаешься, насколько ненужно все то, что мы считаем нужным, — наши потребности созданы искусственно. Забудем раз и навсегда то, что мы с детства привыкли видеть вокруг себя, и мы сможем довольствоваться тем же немногим, как и японцы, и жить так же счастливо! Как все-таки, если рассматривать по существу, убога жизнь в Европе! Чтобы понять это, стоило ехать за тысячи миль в Иокогаму. Поездка интересна и с другой стороны. В начале июня правительство поставило иностранцев в известность, что через несколько дней император проследует по большой дороге из Эдо[7] в Киото. Никто в это время не смеет покидать своего дома, чтобы не подвергать себя опасности. Однако накануне этого торжественного события британский консул все же добился, чтобы иностранцам разрешили посмотреть на процессию из огороженной рощицы. Шлиман заблаговременно отправляется туда пешком, чтобы получше посмотреть страну, и изучает по дороге, как разводят и пересаживают рис. Повсюду между полями цветут камелии и розы, но здесь они, как и фрукты, ничем не пахнут. Повсюду разбросаны маленькие рощицы, и в каждой храм. Около ста иностранцев собрались в указанном им месте. Более тридцати японских полицейских офицеров заботятся об их безопасности. Проходит целый час, пока появляется процессия. Сначала идет множество носильщиков — на длинных бамбуковых коромыслах несут они поклажу участников поездки. За ними следует батальон солдат в белых и голубых чулках, в соломенных сандалиях и шляпах из бамбука. Офицеры, носящие за поясом в знак принадлежности к знати две сабли и веер, едут на лошадях, копыта которых не подкованы, а обуты в соломенные туфли. За ними опять группа носильщиков, потом верхом высшие офицеры в длинных белых одеждах с красными иероглифами на спине, потом два батальона всадников с пиками, два отряда артиллерии, пехотинцы, носильщики с большими лакированными ящиками, снова всадники с пиками, важные сановники на конях, солдаты. Потом несут деревянные, покрытые черным лаком носилки и металлический золоченый штандарт в виде лилии, а за ним на красивой гнедой лошади едет император. Это молодой, лет двадцати, смуглый человек в белой, расшитой золотом одежде и головном уборе, покрытом лаком и позолотой. Замыкай процессию, следуют десятка два важных сановников в белом. — Теперь вы можете, господин Шлиман, — говорит одни из иностранцев, — преисполниться гордости: вы лицезрели императора. Я давно нахожусь в стране и вижу его впервые. Более того, его ие видят даже подданные. Вам, конечно, известно, что и соглашения, заключенные в 1858 году, не очень-то продвинули нас вперед: Япония как была, так и остается страной, где враждебность к иноземцам сильнее, чем в любой другой стране. В 1862 году согласно договорам Эдо должен был быть открыт для международной торговли. Но по просьбе императора державы, подписавшие соглашение, решили отодвинуть этот срок на неопределенное время. — Эдо вызывает у меня большое любопытство. Ходит слишком много противоречивых слухов, поскольку почти никто не осмеливается там побывать. Я намерен на следующей неделе посетить Эдо. — Выбросьте это из головы, господин Шлиман, — расхохотавшись, отвечает собеседник. — Это совершенно невозможно. Эдо строго-настрого закрыт для иностранцев. Посещать его разрешено только послам держав, подписавших соглашения, и в отдельных случаях их гостям. Однако после всех этих ужасных покушений даже послы давно покинули Эдо и сидят тут, в Иокогаме. Только американский поверенный в делах, мистер Портман, пока еще выдерживает там. — Вы не видите, что лежит там на дороге? — Труп, — равнодушно отвечает собеседник. — Вероятно, это какой-нибудь крестьянин, который не знал, что здесь проследует император, и без всякого злого умысла хотел пересечь дорогу. — Какая ужасная страна! Сведущий человек уверял Шлимана, что ехать в Эдо нельзя. Все, кого он еще спрашивал, это подтверждали. Тем сильнее разгорается его любопытство. Шлиман пускает в ход все средства, чтобы добиться желаемого. Существует только одна возможность — поехать туда в качестве гостя американского поверенного в делах. Но они не знакомы. Однако для чего имеет он американское гражданство? Шлиман мобилизует всю иностранную колонию, чтобы получить приглашение. Пока, чтобы не терять времени, он с несколькими англичанами совершает многодневную поездку по району, славящемуся производством шелка. Когда путешественники возвращаются обратно, приглашение из Эдо уже получено. Шлиман тут же снопа пускается в путь. Его не могут остановить ни серьезные предупреждения европейцев, ни погода — грозы почти без перерыва следуют одна за другой. В непромокаемом бумажном шлеме и накидке из промасленной бумаги взбирается он на лошадь и отправляется в путь, сопровождаемый пятью яцуни — конными полицейскими офицерами. Снова рядом со всадниками бегут шесть коноводов, обнаженные тела которых покрыты яркой татуировкой — изображениями богов, зверей и даже ландшафтов. Под вечер они прибывают в Эдо. Появление иностранца вызывает здесь еще больший интерес, чем в городе у Великой Китайской стены. Приехавшего со всех сторон окружают любопытные. Когда всадники добираются до американского посольства, кажется, будто сбежалось полгорода. — Если вы не будете покидать наших владений, то вам не о чем беспокоиться, — говорит мистер Портман и ведет гостя к тому, что называет своей крепостью. Два высоких палисада из бамбука и повсюду маленькие хижины, где находятся днем двести, а ночью более трехсот тяжело вооруженных яцуни, несущих сторожевую службу. — Мы каждый день меняем пароль. Итак, господин Шлиман, не покидайте наших владений, и вы будете почти в такой же безопасности, как в Калифорнии. — Превосходно, — отвечает Шлиман, — но ведь я приехал сюда не для того, чтобы прогуливаться по вашему чудесному саду. Я хочу узнать Эдо. Он не поддается на уговоры и, приняв ванну, сразу же в сопровождении своего эскорта снова едет в город. Все последующие дни он проводит в постоянных разъездах. Он наблюдает будничную жизнь простого японца. Это интересует его куда больше, чем огромные состояния князей. Не без чувства зависти смотрит он на горы выставленных в лавках книг. Это или учебники, или священные книги Конфуция и Мэн-цзы. Они не только превосходно напечатаны, но, главное, столь поразительно дешевы, что купить их может любой бедняк. Какой контраст с Европой! Тут же рядом находятся лавки игрушек, бросается в глаза их обилие. Не знаешь, чему больше удивляться: их разнообразию, совершенству работы или низкой цене, — во всяком случае, и в том и в другом они оставляют далеко позади и Париж и Нюрнберг. Шлиман все покупает и покупает эти чудесные вещицы, чтобы послать их своим детям и детям знакомых. Не раз путешественник со своим эскортом посещает один из больших храмов. Офицеры тесным кольцом окружают охраняемого ими человека, потому что каждый японец хочет его потрогать, хочет проверить, являются ли настоящими его странные волосы и что это за причудливой формы коралл висит на цепочке его часов. Но потом его оставляют в покое, и он может, никем не тревожимый, наблюдать за происходящими церемониями. Шлиман приходит к выводу, что религия для японцев — это прежде всего традиция, не имеющая глубоких корней. Ему кажется, что религия тесно переплетается и с развлечениями: нигде иет стольких тиров, балаганов и циркачей, как перед огромным Кваннонским храмом. Однажды вечером Шлиман идет в Тайзибайя — крупнейший театр города, хотя сопровождающие офицеры и пытаются удержать его чуть ли не силой. Актеры доставляют ему большое удовольствие, они играют так выразительно, что он без труда схватывает смысл происходящего, хотя и не понимает ни слова. Последний день он посвящает поездке на холм, чтобы оглядеть весь город целиком, еще раз заходит в Кваннонский храм, посещает кузницу и, наконец, первую попавшуюся по дороге школу. Потом он опять сидит с мистером Портманом, недовольно качает головой, когда речь заходит о строгом сословном разделении народа, которое не лучше индийского кастового строя, и расспрашивает о численности населения Эдо. — Я не перестаю удивляться, — говорит напоследок Портман, — что у вас ни разу не было даже самого безобидного столкновения с японцами. — А почему оно должно было быть? Поверьте мне, ненависти, которая исходит только от одной стороны, не существует, ненависть всегда взаимна. Местные жители наверняка почувствовали, что я вовсе не воображаю, будто мы, европейцы, лучше их. Если бы нашей дипломатии не было присуще это высокомерие белого человека, то ей было бы куда легче, особенно здесь, в Японии. Что касается материальной культуры, то японцы нас даже превосходят, если мы учтем — а мы должны это сделать, дабы получить верную картину, — что они еще не знают машин. И в образовании они перегнали самые цивилизованные народы Европы. Яповсюду слышал, что здесь почти нет людей, которые не умели бы читать и писать. Это относится даже к женщинам. — Но ведь не только из этого состоит цивилизация. Подумайте о темном язычестве, о суеверии! Я могу назвать вам еще один порок столь чтимой вами японской цивилизации. Он, возможно, больше всех других мешает развитию народа: разветвленная система шпионажа. В соглядатаях и доносчиках — сила власть имущих. Вы, вероятно, помните, что позавчера ко мне по служебному делу явился важный чиновник из министерства? Вы помните, что он был не один? Второй, не проронивший ни слова, был его «видящим оком». Это шпион, обязанный сообщить обо всем, что говорил здесь чиновник. Чудовищной сетью шпионажа опутаны семьи двух высших сословий. Из-за этого никто никому не доверяет. Японец постоянно вынужден скрывать свои истинные мысли. Может быть, у императора наилучшие намерения и он на самом деле хочет развить свою страну, но князья чинят ему всяческие препятствия, прекрасно понимая, что пробудившийся народ сбросит сеть лжи и доносов и тем самым сломит силу власть имущих. Что вы теперь скажете, мистер Шлиман? — Только одно: последними разоблачениями вам почти удалось отравить мне радость от знакомства с Японией и японцами. Медленно бороздит корабль волны Тихого океана. Ветер дует в нужном направлении, но слишком слабо, и корабль продвигается вперед едва заметно. Капитан плавает около сорока лет. Если он принимается рассказывать, то рассказам нет конца. Лишь изредка удается Шлиману перещеголять его своими историями про китайских морских разбойников. По утрам, в начале пятого, Шлиман купается в океане и два матроса — их всего пять — помогают ему снова подняться на борт. До завтрака он болтает с капитаном или, еще охотнее, с его помощником, который перед тем, как стать моряком, изучал классическую филологию. Но самый лучший товарищ по путешествию — это Александр Деваше, виолончелист. Он объездил с концертами весь Дальний Восток и сколотил небольшое состояние. Человек общительный, всем интересующий, он к тому же превосходный собеседник. Это очень важно, ибо плавание продлится недель семь, а на таком маленьком корабле и в такой узкой компании дни тянутся особенно медленно. Когда разговоры иссякают, Шлиман сидит на палубе н вытаскивает ведром водоросли и всякую живность, которую носят волны. Все, что он вылавливает, он собирает и высушивает, чтобы подарить петербургскому музею. Неделями они не видят в море ни одного корабля, и каждый снова роется в своей памяти — не найдется ли там чего-нибудь такого, что еще не было рассказано. Говорят о японском театре, о китайском, а потом беседуют о невероятной отсталости Китая. — Это вскоре изменится, — замечает один из членов команды, — как только мы построим железные дороги и откроем в стране железнодорожное сообщение. — Как раз это-то и будет очень не скоро, — возражает ему Шлиман. — Во-первых, правительство убеждено, что оно лишь в том случае может с успехом управлять четырьмястами миллионами своих подданных, если будет держать их в возможно большей темноте. Во-вторых, люди, извлекающие доходы из весьма развитого речного судоходства, выступают против железных дорог. В-третьих, каждый китаец хоронит своих близких иа принадлежащем ему поле и свято бережет даже самые старые могилы. По этой причине было бы невозможно построить железную дорогу, не изменяя в корне религии. — Это очень поучительно, господин Шлиман, — говорит Деваше, — как и вообще все ваши наблюдения о Дальнем Востоке. Знаете, что вам надо сделать? Напишите книгу о вашем путешествии! Шлиман открещивается руками и ногами: — Это невозможно, я ведь не писатель! — Но вы очень наблюдательны и умеете подмечать самое существенное. Насколько мне известно, мало кто из европейцев путешествовал по Китаю, а по Японии и того меньше. Серьезно, господин Шлиман, напишите о ваших наблюдениях. Хотите, я помогу вам найти в Париже издателя, конечно, при условии, что вы пишете по-французски так же гладко, как и говорите. — Н-да, — задумчиво произносит Шлиман, — у меня ведь есть мои дневники... В тот же день он начинает просматривать свои заметки, а на следующий — принимается за свою первую книгу: «Современный Китай и Япония». Когда корабль приходит в Сан-Франциско, рукопись закончена. Шлиман завершил окольный путь, который он себе наметил. Наступила весна 1866 года. Он обосновывается в Париже, на площади Сен-Мишель. Сорокачетырехлетний миллионер, совершивший кругосветное путешествие, становится скромным студентом. Первую половину дня он слушает лекции по истории, искусству, археологии, иероглифике, санскриту, а вторую — изучает книги, названные профессорами. По вечерам он пишет длинные письма Катерине и просит ее приехать к нему с детьми. Она не приезжает. Этому полусумасшедшему человеку, помешавшемуся на изучении языков, одержимому страстью к путешествиям, этому расточителю и скряге она не желает приносить в жертву ни себя, ни детей! Но если он воображает, будто сможет развестись с ней, то заблуждается. Она не совершила ничего противного браку и никогда не даст согласия на развод. Шлиман отвечает спокойно и благожелательно. Он пишет десятки писем, умоляет ее помириться и снова жить вместе. Но это глас вопиющего в пустыне. Неожиданно ему приходится опять ехать в Америку: проведенная там денежная реформа грозит затронуть его состояние. Это в конце концов ему важней, чем занятия науками. Шлиман похож на гончую, которую не пускают больше в лес, и она жадно вскидывает морду, когда сквозь забор ветер доносит до нее запах дичи. Да и кроме того, ведь все-таки богатство — основа его новой жизни! Он совещается с президентом Джонсоном, с министром финансов Мак-Куллоком и с генералом Грантом. Под видом простого пассажира он инспектирует железные дороги, акционером которых является. В Нью-Йорке он все время на ногах — он восхищается вечерними школами и прочими признаками социального прогресса, считает совместное обучение, первые попытки которого только делаются, выдающимся достижением, и отдыхает от дневных трудов, слушая негритянских певцов. Наряду с этим он составляет для конгресса американских филологов пространный доклад о реформе преподавания в школах языков, в особенности, разумеется, об обучении древнегреческому. Он читает в арабском оригинале «Сказки тысячи и одной ночи» и, изучая их содержание, язык и художественную форму, пишет бесконечные письма о том, как и где они возникли. Другим своим корреспондентам он подробно сообщает о хозяйственном, политическом и культурном положении цветного населения Соединенных Штатов. С живущим в Париже Ренаном он переписывается о научных вопросах, волнующих нью-йоркских эллинистов. Вдруг среди всего этого раздается крик тоски: «Сегодня в Петербурге сочельник. Я с часами в руках долго высчитываю, сколько сейчас там времени. Сердцем и мыслями я рядом со своими маленькими, любимыми Сергеем, Натальей и Надей. Я вижу, как они радуются рождественской елке. Я лью горькие слезы, что не могу разделить с ними их радость и не могу увеличить их счастье своими подарками. Сто тысяч долларов отдал бы я, чтобы провести этот вечер с ними». Потом он пишет кузине Софи: нет ли у нее желания отправиться с ним летом в путешествие, в страну его детских грез? Вернувшись в Париж, Шлиман находит письмо из Калькхорста. Кузина Софи внезапно скончалась — даже в предсмертном бреду она говорила о большом путешествии, которое совершит с любимым двоюродным братом. Шлиман чувствует себя еще более одиноким и с удвоенной энергией возобновляет прерванные занятия наукой.
Книга пятая. МЕЧТА СТАНОВИТСЯ ЯВЬЮ
Страшно меня самого побуждают и дух мой. и сила...
«Илиада», XIV. 198
Глава первая. Ложе Одиссея
Но средь живущих людей ни един, даже молодокрепкий, С места б не сдвинул легко той кровати искусной работы. Признак особый в ней есть.
«Одиссея», XXIII. 187
Побережье Эпира нависает над морем голыми, обрывистыми скалами. Нечасто увидишь там зеленое пятнышко, где среди скал приютилось несколько деревьев или даже виноградник, еще реже — белую стену дома. Но все же берега, если смотреть на них с проплывающего мимо корабля, полны разнообразия. Жаль только, что никто на палубе этого не замечает. Конечно, это не один из тех входящих в моду пароходов, которые доставляют в чужие страны целые орды скучающих бездельников. Такие суда остаются в западной части Средиземного моря и не подходят к берегам, где нет ни отелей, ни иностранных туристов. Этот корабль служит для сообщения между Корфу, Кефалонией и портом Патрас. И пользуются им только те, кого вынуждают дела, да разве что какой иностранец, который проворонил на Корфу регулярный рейс и теперь желает добраться до Патраса, чтобы пересесть там на пароход и доехать до Афин или Константинополя. Такой иностранец есть и на этом корабле. Едва он поднялся на палубу, как тут же засыпал капитана, рулевого и матросов вопросами на всех известных ему языках. Но, к сожалению, это были языки, которых никто не понимал. На счастье, среди пассажиров нашелся человек, выступивший в роли переводчика. Он объяснил иностранцу, что тот, вероятно, сможет прямо из Патраса ехать дальше. Расписания, правда, нет, а если бы и было, то оно все равно не соблюдается. Но все образуется, а пока можно побеседовать, чтобы скоротать время. Они сидят на носу корабля — в жаркий июльский день только туда и приносит встречный ветер немного свежести и прохлады. Один устроился на чемодане, другой — на свернутом канате. Они разговаривают несколько часов, но, видно, совсем не склонны сделать перерыв. — Это, синьор Педреньо, длинная история. Она началась тридцать шесть лет тому назад. Мне было десять лет, и я к рождеству составил для отца на весьма убогой школьной латыни сочинение, где рассказывал о главных событиях Троянской войны и о похождениях ее величайших героев. Теперь я собираюсь, к величайшему своему счастью, собственными глазами увидеть места, где во время скитаний бывал Одиссей. — Превосходно, синьор Шлиман, но ведь «Одиссея» — это смесь романа о возвращении домой с романом о морских приключениях. И насколько я помню, характер повествования там не везде одинаков, а это значит, что достоверные с точки зрения географии сведения неожиданно обрываются и Одиссея уводят в мир сказки. Возьмите лестригоиов, лотофагов, циклопов... — Постойте! Это как раз нужное слово. Вы, синьор Педреньо, один из самых крупных и дальновидных банкиров Испании, но вы не ученый. Правда, говоря по чести, я тоже еще не ученый. Но все же я могу сказать, что нет оснований подвергать сомнениям исторические или географические сведения, сообщаемые Гомером. Вы можете пользоваться «Одиссеей» просто как путеводителем. Я делал так на Сицилии и теперь буду продолжать. Вы относите циклопов к миру сказок. Но что вы скажете, если я вам сообщу, что могу точнейшим образом указать место, где находилась пещера Полифема? — Я удивлен, синьор Шлиман, и прошу более подробного разъяснения. — С удовольствием. Прежде скажу, что мне стоило немалого труда объехать все побережье Сицилии и, не выпуская томик Гомера из рук, сравнивать его описания местности с действительностью. Циклопы жили на восточном побережье. Примерно в четверти часа ходьбы от Катании находится огромная пещера, где легко могли поместиться отары Полифема. — Простите, но подобные пещеры можно найти где угодно, не только на Сицилии, да и там, вероятно, не только на восточном побережье. — Вы полагаете? Но я сказал еще далеко не все — я нашел не одну эту пещеру. Дело в том, что рядом, на берегу, лежит громадная каменная глыба, которая в точности подходит к входу пещеры и отлично бы его закрыла, если бы кто-нибудь был в состоянии ее передвинуть. Но и это не все! Когда Одиссей и его спутники бежали, Полифем, как рассказывается в девятой книге «Одиссеи», схватил и швырнул вслед грекам две скалы.
Золотые украшения из пятой микенской гробницы
«Маска Агамемнона»
Значит, этот домик построен, по меньшей мере лет через семьсот после Троянской войны — в гомеровские времена постройки возводились еще без раствора. — Прекращайте, друзья! Шлиман, мокрый от пота, задумчиво ходит из стороны в сторону. Что делать? Он наклоняется и исследует каждую пядь земли, священной земли, по которой ступал Одиссей. Не найдется ли где заманчивого следа? Иметь бы глаза, видящие сквозь землю! Стой, что там за камень, край которого обтесан, кажется, в форме полукруга? Шлиман опускается на колени и начинает ковырять землю перочинным ножом. Она не поддается, твердая как камень — к ней, по-видимому, обильно примешаны остатки жженых костей. — Брось-ка сюда кирку, Константин ос! С киркой дело идет куда быстрей. О, там что-то звякнуло — торопливая кирка разбила маленькую красивую вазу. Шлиман с силой отшвыривает прочь кирку. Он готов расплакаться, но сейчас не до этого. Там, где находился один сосуд с пеплом — а он, кажется, наполнен именно пеплом, — находятся, вероятно, и другие. Кирка разрыхлила верхний слой, теперь можно действовать и ножом. Он должен постоянно сдерживать свое нетерпение: ему кажется, что работа идет недостаточно быстро. Но она ведь и не должна идти быстро, ибо тогда одно повредишь, а другого не заметишь! Надежды его не обманули. Плотно друг к другу стоят и лежат сосуды самой разнообразной формы, высотой от пяти до одиннадцати сантиметров. Еще несколько сосудов ломаются, когда Шлиман вынимает их или когда пытается удалить приставшие к ним твердые комочки земли. Целые — их всего ими. — стоят на краю ямы. Два сосуда расписаны красивым орнаментом, пальметтами, меандрами и какими-то едва заметными фигурами. Но стоило им побыть несколько минут на солнце, как линии рисунков так потускнели, что их нельзя уже и различить. Больше в яме ничего нет? Нет, здесь еще кривой нож, обломки меча, витое бронзовое украшение и глиняная фигурка богини, играющей на двух флейтах. Шлнман еще раз обследует каждый уголок. Он отдал бы пять лет жизни за одну надпись. Да, на лекциях в Париже постоянно говорилось о надписях, их было несметное множество. А здесь нет и малейшей буковки! Обливающийся потом Шлиман поднимается с колен и усаживается на краю круглой ямы. Он то и дело поглаживает пять урн, которые ему посчастливилось найти. Мысленно он проходит по всем известным ему музеям. Нет, сосудов такой формы нет нигде. Даже древнейшие из дошедших до пас — куманские вазы Неаполитанского музея — не похожи на них. Это доказывает, что сегодняшние находки намного их старше. Шлиман с благоговением взирает на урны. Он не сомневается: в этих урнах пепел Одиссея, Пенелопы и их потомков! «Не пообедать ли нам?» — спрашивает один из рабочих. Шлиман кивает, и они садятся в скупой тени оливкового дерева, растущего на склоне, отламывают куски хлеба и мешают вино с тепловатой водой. Еда очень простая, но ведь ячмень рос на полях Итаки, виноград зрел на ее склонах, а там, где они сидят, некогда находился двор многостойкого Одиссея! Может быть, это как раз то самое место, где Одиссей прослезился, когда снова увидел своего любимого Аргуса, а пес, узнав хозяина, о котором тосковал двадцать лет, сдох от радости? Рабочие и дети с глубоким волнением внимают чужестранцу, когда он делится с ними своими мыслями. После обеда они продолжают раскопки, продолжают и на следующий день. Но больше ничего не находят. Шлиман направляется в деревню Хагион Иоаннон, поблизости от которой должно лежать поле старого Лаэрта. По дороге он находит на скале полустертую от времени греческую букву. Она, вероятно, была высечена еще Одиссеем. Почему Одиссеем? — могут спросить. Ну, а почему не Одиссеем? Пусть-ка это сперва докажут! Поле Лаэрта Шлиман узнает без труда, хотя иной, несведущий наблюдатель и не заметит никакой разницы между ним и сотней других полей острова. Шлиман садится на камень, вытаскивает из кармана Гомера и с глубоким благоговением читает двадцать четвертую песнь, где рассказывается о том, как Одиссей пришел к своему старому отцу и открылся ему. Ни один иностранец не может бродить по острову, не вызывая любопытства, а этот, о счастливых находках которого разнеслась молва по всем деревням, и подавно. За Шлиманом идут жители близлежащего селения, мужчины и женщины, молодежь и старики, и засыпают его вопросами. Шлиман показывает жестом, что вопросы ему надоели. «Лучше я прочту вам, что произошло на этом месте три тысячи лет тому назад», -— и он читает им половину песни, сперва на языке Гомера, потом переводит на диалект — смесь новогреческого с итальянским, которым пользуются теперь на острове. Стихи Гомера западают в душу слушателей глубже, чем слова евангелия. Когда Шлиман кончает, они со слезами на глазах обступают его и говорят: — Ты доставил нам огромную радость, и мы благодарим тебя тысячу раз. Они поднимают на руки удивленного Шлимана и с триумфом несут в деревню. Там они все соперничают в выражении благодарности и оказании ему гостеприимства. — Приходи к нам еще! — несется ему вслед, когда он отправляется дальше. Но еще быстрее, чем бодрый путник, по неведомым тропкам бежит молва. Едва Шлиман завидел у моря низенькие белые домики деревни и подумал, что это, вероятно, Левке, лежащая на северном склоне Нерита, как тут же заметил, что из деревни навстречу ему движется торжественная процессия. Во главе ее идет священник в праздничном, расшитом золотом облачении. — Добро пожаловать, дорогой гость! — восклицают они, и каждый пожимает Шлиману руку. Потом его ведут в деревню. Сколько он ни повторяет, что торопится, его не отпускают. Все хотят его угостить. Кто-то приносит стол и ставит на площади под платаном: — Поднимись, друг, на него, чтобы все тебя слышали! И вот Шлиман стоит на столе и читает им первую половину двадцать третьей песни — читает о встрече вернувшегося домой Одиссея с Пенелопой, самой верной и лучшей из жен. Снова у слушателей текут слезы, и снова они не знают, что бы еще приятное сделать своему другу-чужестранцу. Приносят кувшины с вином, и все хотят с ним чокнуться. Приносят ему множество древних монет, которые они нашли на своих полях. Прежде чем его, наконец, отпустить, они все по очереди его целуют. День идет за днем. Шлиман бродит неутомимо по всему острову. Он частенько посмеивается над археологами — специалистами, которые за деревьями не видят леса и пытаются своими учеными гипотезами опровергнуть чуть ли не всего Гомера. А ведь здесь каждый камень, каждая гора, каждая бухта доказывают его правоту! Но все же было бы весьма полезно иметь иногда рядом .кого-нибудь из этих кабинетных ученых. Тот, вероятно, в один миг прочел бы надписи: одни из них так попорчены, что не разберешь и смысла, а буквы других так отличаются от обычного написания, что Шлиман чувствует свою беспомощность. Может быть, кабинетные ученые объяснили бы также, что значат этот похожий на бараний рог камень н маленькие зеленые кубики, которые только что нашел в саркофаге рабочий? Впрочем, тот недостоин считаться потомком Одиссея — он ничего не желает знать о Гомере, а хочет получить двести франков за свою находку. Но потом он отдает ее и за двадцать пять. Другой рабочий так не дорожится — все глиняные фигурки и найденные рядом монеты он охотно отдает за франк. Шлиман, довольный, идет дальше. Обнаруживает поле и закуты Евмея, заходит в крестьянские дома. Они построены так же, как и дома любимой им героической эпохи, и так же гостеприимны. Да и многое другое осталось здесь таким же, как было. Однажды путник забредает в очень отдаленную местность, лежащую на юге острова. Из одинокой усадьбы бросаются на него четыре разъяренных пса и грозят разорвать на куски. Пока он дозовется помощи, собаки его растерзают — тут Шлимана осеняет спасительная мысль. Ведь однажды и Одиссей оказался в подобной ситуации:
Глава вторая. Приамов клад
...Над Геллеспонтом широким, на мысе, вдающемся в море. Так, чтобы издали с моря все люди могли его видеть. Все — и живущие ныне и те, кто позднее родится.
«Одиссея». XXIV. 83
Легко заниматься археологическими исследованиями на таком уединенном и отдаленном острове, как Итака. Приезжаешь туда, достаешь лопаты и кирки, нанимаешь нескольких рабочих и тут же принимаешься копать, где и как тебе угодно. Ни одно правительство, ни один профессор не интересуются Итакой. И если на остров приезжает какой-нибудь безвестный иностранец, то он привлекает к себе внимание только тем, что он иностранец, а не тем, чем он занимается. С Троей дело обстоит совершенно иначе. Во-первых, обнародование новой гипотезы, утверждающей, что Трою следует искать на холме Гиссарлык, вызвало много толков, так как опровергало мнение, устоявшееся за почти двухтысячелетний период со времен Деметрия из Скепсиса. Во-вторых, турецкое правительство питает глубочайшее недоверие ко всем иностранцам и особенно к археологам. В-третьих, раскопки Трои нельзя осилить в несколько дней с помощью нескольких крепких рабочих — эти раскопки будут длиться годами и потребуют большого количества людей. Значит, еще до начала работ необходимо обеспечить себя официальным разрешением и поддержкой. Не один день боролась храбрая Троя, препятствуя высадке греков, которые хотели ее осадить. Целых три года борется Высокая Порта, чтобы помешать высадке человека, который хочет вновь завоевать Трою. Уже из бесед с Френком Кольвертом Шлиман понял, что его ждут трудности и что ему предстоит борьба. Но эта борьба оказывается куда более длительной и коварной, чем он предполагал. Хотя Шлиману и удается запрячь в свою боевую колесницу дипломатических представителей России, Соединенных Штатов и Греции при Высокой Порте, достигнутое можно толковать столь же двояко, как и слова древнегреческого оракула. Конечно, как заявляет Сафвет-паша, министр общественных работ, он приветствует инициативу высокочтимого просителя я с удовольствием даст ему фирман, дозволяющий производить раскопки. Он также не сомневается, что их результаты при его, Шлимана, выдающихся качествах неслыханно обогатят науку. Однако турецкое правительство, как известно, давно собирается открыть в Серале Оттоманский музей, и, поскольку Троя принадлежит Турции, то будущие находки явились бы превосходным вкладом в коллекцию султана. — Я и не подумаю об этом! — восклицает Шлиман и ударяет по столу. — Неужели Сафвет-ваша в своей непроходимой глупости думает, будто я удовольствуюсь, если никто, кроме меня, не увидит моих находок? Ради чего же тогда я трудился, не разгибая спины, сколачивая капитал, который хочу теперь истратить? Ради собственного удовольствия? Я хочу трудиться для науки и хочу всем воочию доказать, что Троя существовала так же реально, как существовал Гомер, как существуем мы с вами! Любому понятно, что если находки попадут в Константинопольский музей, то они будут так же утрачены для мира, как если бы остались в недрах земли! Ведь даже директор не всегда может войти в собственный музей, потому что его не впускает караул! Но зачем же понадобились министру подобные условия? Да потому, что он в своей ограниченности не понимает, как это разумный человек может искать что-нибудь иное, кроме сокровищ. Их-то он и стремится заполучить, и я представляю себе, что станет с ними, если это ему удастся! Когда я твержу ему, что в Трое нельзя найти никаких сокровищ, он не верит ни единому моему слову. Откуда бы им там взяться? Если бы он дал себе труд прочесть Гомера, то понял бы, что ни один город не подвергался такому разграблению, как Троя. В Трое не найдут даже статуй, ибо раз Гомер о них не упоминает, значит их в то время вообще еще не было. Стены, одни только стены найду я, а стенами не интересуется ни одни музей на свете. Попытайтесь втолковать ему это! Дело может затянуться надолго, и Шлиман тем временем обращается к греческому правительству с просьбой разрешить ему раскопки Микен. Научные советники министерства приходят в негодование: во-первых, этот господин Шлиман не специалист и, следовательно, не может разбираться в вещах, которыми к тому же не занимался еще ни один ученый. А во-вторых, если уж осуществлять эту сумасбродную идею и проводить раскопки, то такую национальную святыню, как Микены, должны, конечно, раскапывать сами греки! Правительство отвечает Шлиману вежливым отказом. Недолго думая, Шлиман на свой страх и риск отправляется в Троаду и начинает рыть ров в том месте, которое считает наиболее перспективным, — в северо-западном углу плато. Вскоре на глубине пяти метров обнаруживают кладку двухметровой толщины. — Эфенди, что ты там делаешь? — вдруг кричат ему сверху двое каких-то людей. — Объясни им, — говорит Шлиман переводчику, — что я раскапываю Трою, один из славнейших городов древности. Здесь уже видна древняя стена, но она, вероятно, относится к более позднему времени. Когда я найду Трою, сюда станут в бесчисленном количестве приезжать со всего света люди, чтобы полюбоваться ею. — Скажи эфенди, — отвечает один из турок, — что нам это совершенно безразлично. Здесь наше пастбище для овец, а он нам его губит. Шлиман вылезает из рва, чтобы начать переговоры. «Придется заплатить им двойную цену, — решает он, — и тогда я смогу вести раскопки на собственной земле». Но турки только посмеиваются в ответ. Гяур, по слухам, баснословно богат и явно жаждет завладеть именно этим участком. Они быстро прикидывают: пустующая земля, будь она пастбищем, стоила бы две или три тысячи пиастров, — владея такой сказочной суммой, можно жить, как паша! — Хорошо, — говорят они, — пророк повелел доставлять людям радость. Заплати нам, эфенди, тридцать тысяч пиастров, и земля твоя! Восемь месяцев торгуется Шлиман с этими двумя турками из Кумкале: теперь он предлагает им шесть тысяч, но те требуют накинуть еще, ни больше, ни меньше, как двенадцать тысяч. И вдобавок настаивают, чтобы Шлиман после окончания раскопок снова бы все засыпал и возвратил бы им в целости и сохранности это чудесное, это бесценное и единственное в своем роде пастбище! Не остается ничего иного, как бросить ров, успевший из-за дождей почти совсем обвалиться, и уехать несолоно хлебавши. В переговорах с Портой, столь же долгих, как и бесплодных, проходит зима и девять месяцев следую-щего года. Тем временем немецкие пушки обстреливают осажденный Париж. Это плохое известие. Сама по себе война мало волнует Шлимана. В сложившейся ситуации военные действия сводятся для него прежде всего к одному — к обстрелу Парижа. Обстрел может причинить ущерб его ценной, невосстановимой библиотеке, причинить ущерб доброй части его состояния, вложенной в доходные дома. Разъезжая между Афинами и Константинополем, Шлиман все время ждет вестей об окончании войны, чтобы отправиться, наконец, в Париж и посмотреть, все ли там в порядке. Между тем сотни различных дел занимают его: умирает в возрасте девяноста лет отец — надо поставить ему приличный памятник н позаботиться о постоянном уходе за могилой; надо и вдове его назначить пенсию, поскольку она, к сожалению, законно носит фамилию Шлиман; надо послать в Италию болезненного мужа сестры; надо на несколько месяцев пригласить Элизе в Афины; заплатить долги своего сына Сергея и серьезней заняться его образованием; надо поспорить с лейпцигскими издателями, которые выпустили написанную им книгу об Итаке и обсчитали его. Надо ответить Шрёдерам, сообщившим, что продается Анкерсхаген: «Сейчас я не смею больше об этом и думать, ибо с такой же энергией, как прежде на поприще торговли, я тружусь теперь на ниве науки и впредь я не смогу жить нигде, кроме как на земле классической древности». И над всем этим мысль, делающая его счастливым: Софья ждет в мае ребенка! Конечно, это будет мальчик, и, конечно, они назовут его Одиссеем. Какое счастье, что Софья в Афинах, а не в Париже, где население подвергается обстрелу и страдает от жестокого голода! Да, Париж. В Версале немцы провозгласили создание германской империи после того, как под Седаном разгромили другую империю, французскую. Но может ли война служить фундаментом государству? Известно, что стало с богатой добычей греческих героев, которые возвращались домой из Трои? Что же получится из прусско-германской империи, покажет время. Но теперь можно, наконец, поехать в Парнж и убедиться, цела ли библиотека, целы ли красивые вазы и бронзовые статуэтки, приобретенные в Коринфе, целы ли урны с Итаки, где, быть может, хранится пепел Одиссея и Пенелопы, и, конечно же. целы ли доходные дома. Стоит март. Над разбитыми снарядами домами веет весенний ветерок, вокруг воронок и окопов начинает пробиваться травка. В Версале выясняется, что рекомендательные письма, полученные Шлиманом от послов, не имеют никакой цены. Шлиман не знаком ни с новоиспеченным германским императором, ни с его придворными. Мольтке, фельдмаршал, вряд ли вступится за человека, который доказал, что его теория, по которой Троя находилась на холме возле Бунарбаши, — глупость. А Бисмарк и тем более: он подписал соглашение, запрещающее кому бы то ни было вступать в Париж вплоть до окончания перемирия. Значит, поездка его была напрасной. Шлиман, недовольный и угрюмый, сидит в Ланьи и ждет коляску, которая доставит его на вокзал. — Какая муха вас укусила? — спрашивает веселый молодой человек, сидящий за соседним столиком. Шлиман коротко рассказывает о постигшей его неудаче: — Я благополучно добрался почти до ворот города, но теперь туда никого не пускают. Никого. — Нет, как же, пускают! — смеется молодой человек. — Меня пускают! Я ведь почтмейстер и имею специальное разрешение. — Не разопьете ли со мной бутылочку бургундского? — С великим удовольствием, но только и я не смогу вам помочь. — Почему не сможете? Одолжите мне ваш паспорт! — Паспорт, милостивый государь, содержит описание наружности. Хотя оно, пожалуй, написано так общо, что, возможно, и подошло бы. Но тут дважды ясно сказано, что мне тридцать лет, а вам... — ...скоро пятьдесят. Все равно! Если вы согласны, я попытаю счастья. Ваш мундир будет мне почти впору. Они обмениваются платьем. Сивая кляча тащит маленькую повозку, на которой почтмейстер Шарль Клейн, тридцати лет, едет в Париж. Стоит сырое и прохладное утро, и нет ничего удивительного, что он закутал плотным шарфом шею и подбородок. Первая застава. — Ну-ка, любезный, останавливайся! — кричат путнику на настоящем саксонском диалекте. — Пожалуйста, господин майор. Желаете взглянуть на мой паспорт, господин майор? — Что это за тип? — спрашивает, подходя, второй солдат. По крупным пуговицам видно, что это начальник — ефрейтор. — Пожалуйста, господин полковник. Вот мой паспорт, господин полковник. Разрешите представиться, господин полковник, я почтмейстер Шарль Клейн из Ланьи, еду в Париж. — Ладно, езжайте дальше. Следующая застава, тоже солдаты саксонского полка, третья — солдаты прусского. Все эти «господа майоры» и «господа полковники», польщенные в своем воинском тщеславии, охотно пропускают его дальше. Когда его останавливает полевой патруль, он величает немолодого уже лейтенанта сразу генералом. Шлиман больше не думает ни о своих домах, ни о библиотеке. Он думает лишь о том, будет ли глупость и тщеславие солдафонов столь велики, чтобы этот дерзкий обман удался. В случае провала по приговору полевого суда его могут расстрелять как шпиона. Это делается очень быстро. К счастью, глупости и тщеславия хватает. — Все в порядке, господин почтмейстер. Счастливого пути, господин почтмейстер! Повозка катится по пустынным улицам парижское го предместья. — Эй, матушка, что с бульваром Сен-Мишель? — О, эти проклятые пруссаки! Они все разрушили. То же самое говорит и второй прохожий. Но это не соответствует действительности. Хотя именно в этом квартале много сожженных и разрушенных зданий, доходные дома Шлимана, как и дом, в котором он живет, остались невредимыми. Он, запыхавшись, бежит вверх по лестнице. Вот шкафы с коллекциями, вот полки с любимыми книгами. — О мои дети, дорогие мои дети, — шепчет Шлиман, обнимает первый попавшийся шкаф и целует холодные гладкие корешки книг. Тем временем его друзья в Константинополе, в первую очередь американский посланник Уайн Маквиг, продолжали обрабатывать министра. Когда Шлиман, вернувшись в Афины, сидел у постели Софьи — она родила ему не Одиссея, как он ждал, а маленькую Андромаху, — он получил письмо от посредника, где сообщалось, что правительство купило у двух турок из Кумкале их землю. Одновременно пришло и предложение Порты: фирман, дозволяющий раскопки, будет тут же составлен, если Шлиман выскажет готовность уступать половину находок так называемому музею. Все говорит за то, что ничего существенного отдавать не придется, поскольку там вообще вряд ли найдешь что-нибудь, кроме стен, кучи черепков да еще монет из более позднихпоселений. Шлиман соглашается, но ставит условие, что он, в свою очередь, сможет свободно и беспрепятственно вывезти из Турции принадлежащую ему долю находок. Но проходит еще несколько месяцев, прежде чем он получает этот фирман. Софья успевает отнять ребенка от груди и отправляется вместе с мужем на Гиссарлык. 27 сентября 1871 года они прибывают в Кале-Султание. Шлиман не знает еще турок и приходит в ярость, когда трудности, казавшиеся преодоленными, начинаются снова. Наместник Порты на Архипелаге и Дарданеллах Ахмет-паша со всей любезностью заявляет, что, к сожалению, в фирмане точно не определено, где находится подлежащая изучению местность, и он вынужден обратиться за разъяснениями к великому визирю. Именно сейчас, как назло, происходит смена кабинета, и опять могут пройти месяцы, прежде чем будут получены необходимые разъяснения, а время и так уже весьма неблагоприятно для раскопок: скоро начнутся затяжные осенние дожди. Шлиман бегает от одного бея или паши к другому. То же самое делает и американский поверенный в делах Браун, чтобы отвязаться от своего злополучного немецко-русско-французско-греческого «земляка». Наконец удается заручиться поддержкой нового министра народного просвещения Киамила-паши, а тот, со своей стороны, обещает заинтересовать этим делом великого визиря. Уже десятого октября приходит разъяснение. — Я очень за вас рад, эфенди Шлиман, — говорит Ахмет-паша с елейной улыбочкой. — Вы, вероятно, знаете, что я должен для надзора за раскопками дать вам турецкого чиновника. Его жалованье, всего лишь двадцать три пиастра в день, а также деньги на квартиру и питание выплачивать ему будете вы. Он приедет к вам несколько позже. Это второй секретарь моей судебной канцелярии Георгий Саркис, армянин, который очень пригодится вам и как переводчик. В среду, одиннадцатого октября, в одиннадцать часов утра Шлиман прибывает на Гиссарлык. Через час он с восемью рабочими начинает раскопки. (На следующий день их уже тридцать пять человек, а через день семьдесят четыре.) И вот перед ним простирается измеренный еще три с половиной года назад холм, таящий в своих недрах Трою Приама и Гектора. Лопата еще не вонзилась в землю, все здесь, как пятнадцать столетий назад, когда отсюда ушли последние поселенцы. Здесь, как рассказывает Геродот, Ксеркс принес в жертву тысячу быков, а жрецы совершили возлияния душам умерших героев. Сюда, по Ксенофонту, явился лакедемонский полководец Миндар, чтобы принести жертву Афине Троянской. Здесь, согласно Страбону и Арриану, побывал Александр Македонский, он принес в дар Приаму свое оружие и молил его перестать гневаться на Неоптолема, родоначальника Александрова рода. Здесь же он, по словам Плутарха, положил на землю венок и обещал построить новый большой город на месте старого. Здесь после смерти Александра, как сообщает Страбон, его полководец Лисимах возвел стену протяженностью в сорок стадий. Сюда совершить паломничество собирались Цезарь и Август, и здесь, по свидетельству Диона Кассия и Геродиана, Каракалла приказал отравить своего друга Феста, чтобы иметь возможность воспроизвести игры, которые Ахиллес устроил в честь погибшего Патрокла. Здесь Константин до того, как выбрал Византию, намеревался основать свою столицу. Но потом ночь забвения опустилась над этим холмом, и только лягушки квакали в болотах Скамаидра да доносился издали скрип турецкой арбы. И вот теперь, через три с лишним тысячи лет после гибели Трои, стоит здесь худой пятидесятилетний человек, у которого нет никакого иного оружия, кроме любимого им Гомера и слепой веры в него, стоит и смотрит на холм Гиссарлык. Глаза его сверлят землю, как глаза скульптора — глыбу мрамора. Как тот видит скрытую в камне фигуру, которая только и ждет, чтобы резец вызволил ее на свободу, так и Шлиман видит глубоко в недрах холма стены Трои, которые дожидались его три тысячи лет. Но как извлечь эти стены на свет божий, на яркое солнце, сияющее над греческим морем? Вот стоят рабочие, апатичные, равнодушные, с желтыми от малярии лицами и темными печальными глазами. Они ждут распоряжений. Рядом кирки, лопаты и даже восемь тачек, привезенных из Франции, — здесь их никто не умеет делать. Когда мальчиком бродил он по Анкерсхагену, то приходил иногда к Вартенсбергу, где Хеннинг Браденкирл залег в засаду. Теперь, сорок лет спустя, от этого холма, как пишут сестры, не найдешь и следов, потому что каждый год его перепахивали н он становился все ниже и ниже. Гиссарлык же, напротив, никогда не был пашней, а всегда был местом, где возводились постройки; после разрушения Трои на протяжении полутора тысяч ,лет один город за другим строился на развалинах предыдущего. Таким образом, холм рос все выше и выше. Следовательно, стены, которые он ищет, должны находиться в самом низу, прямо на материке или иа естественной скале. Значит, надо так же глубоко и копать, придется срыть слой в десять, пятнадцать или двадцать метров толщиной, а это при длине и ширине холма более чем в двести метров потребует таких затрат труда, что почти смешно мечтать о завершении работы. — Начинаем! — кричит Шлиман. — Мы проложим траншею с севера на юг шириной в тридцать метров! И он сам выбрасывает первые лопаты земли. Но рытье траншеи — это только часть, очень незначительная часть предстоящей работы. Хотя до стен собственно Трои ещё очень и очень далеко, тем не менее надо внимательно исследовать каждую лопату земли: вполне возможно, что и от более поздних поселений сохранились какие-нибудь вещи, монеты, обработанные камни, керамика, которые могут представлять для науки ценность. А потом вынутый грунт нужно еще куда-то девать. — Не высыпай здесь, болван! Может, завтра или через год нам придется рыть именно на этом месте, и тогда мы будем вынуждены делать двойную работу и убирать то, что сами насыпали. Вези туда, где холм круто обрывается — там мы можем не опасаться что-нибудь завалить. Привезенных с собой тачек, как очень скоро выясняется, явно недостаточно. Значит, к завтрашнему дню необходимо раздобыть еще пятьдесят две корзины. Но и с ними дело будет идти слишком медленно — земли в такую корзину входит не особенно много. Значит, надо еще нанять четыре запряженные волами арбы. Софья тоже с восхода солнца на ногах и во всем помогает мужу. Среди рабочих много греков из деревни Ренкёй — с ними хоть объясняться не представляет трудности. Самый старательный из них — Ннколаос Зафирос, человек безупречной честности. Он знает всех рабочих Троады, ему поручают раздавать жалованье. Жаль только, что он совершенно неспособен командовать и распределять работу. Двадцать шестого октября идет дождь, и Шлиман составляет отчеты о полученных пока результатах, хотя Софья и считает, что было бы лучше, завершив раскопочный сезон, написать обо всем сразу книгу. Но, во-первых, деятельность коммерсанта приучила Шлимана аккуратно вести отчетность, а во-вторых, радость открывателя столь велика, что ои не может ждать до греческих календ, — ему не терпится, чтобы его публично признали археологом! Общественность это и делает, ибо его отчеты появляются на первых полосах «Таймс» и «Аугсбургер Альгеймане». Но ученый мир хранит молчание: то, что происходит на Гиссарлыке, явно не заслуживает их внимания. Большой ров достиг уже четырех метров глубины и протянулся на сорок метров. Шлиман полон беспокойства: он не знает, что представляют собой многие из находок. Часто попадаются странные маленькие глиняные предметы, вылепленные, как он пишет, в виде «карусели» и в виде маленьких «вулканов» или «волчков» — все с отверстием посредине и с различным линейным орнаментом. Здесь находят и ракушки в таком невероятном количестве, будто целые поколения только ими и питались. Несколько камней с греческими надписями относятся к более позднему времени, к первому веку до нашей эры, и, следовательно, не представляют для него интереса. Обычно по воскресеньям, когда греки отдыхали, вместо них работали турки, но потом и они, занятые севом, перестали приходить. Это, как и дождливая погода, ввергает Шлимана в плохое настроение, но оно длится недолго: в раскопе внезапно начинается слой, где находят множество каменных ножей и топоров самой примитивной формы. Но ведь каменный век был задолго до Трои? Почему же тогда предметы, относящиеся к каменному веку, залегают так высоко? Изделия из камня исчезают столь же внезапно, как н появились, — идет слой, в котором много черепков с изображением круглых глаз и полосой между ними. Они напоминают совиные головы. Может быть, это предки священной птицы, принадлежавшей Афине Палладе? Все чаще встречаются странные «волчки» или «вулканы». Может быть, это посвятительные приношения? Но кому и ради чего? А каменные и глиняные фаллы — что означают они? Может быть, в древности существовал народ, поклонявшийся Приапу? «Я знаю только то, что ничего не знаю». К этому выводу Сократа приходит и Шлиман, столкнувшись с вопросами, на которые он не может ничего ответить ни себе, ни миру. Подобных вещей он так же не ожидал здесь, как статуй или драгоценностей. «Мои притязания весьма скромны, — заканчивает он в этот дождливый день свой отчет. — Ведь с самого начала единственная цель моих раскопок — найти Трою, о местоположении которой сотни ученых написали сотни трудов, но которую еще никто не пытался обнаружить путем раскопок». Он останавливается и задумчиво смотрит на равнину, подернутую пеленой дождя. У краешков рта появляется горькая складка, и он добавляет; «Даже если мне и не удастся этого сделать, я все же буду испытывать удовлетворение, что мои труды позволили мне проникнуть в глубочайшую темь доисторической эпохи. Нахождение орудий каменного века поэтому еще больше распалило мое желание достичь того места, на которое вступили первые пришедшие сюда люди, и я хочу достичь его, даже если мне и придется рыть еще на глубину пятидесяти футов». Деревянный домик, где живет Шлиман с женою, был построен в первые же дни. Единственная мебель— железные кровати и ящик, заменяющий стол, основное питание — консервы. Иногда в постель попадают змеи, а в еду — скорпионы. Когда идет дождь, надо раскрывать над собой зонты. Софья не унывает, а поскольку ее не мучают и приступы лихорадки, от которых, несмотря на огромные дозы хинина, часто страдает Генрих, она чувствует себя здесь даже привольнее, чем среди роскоши Парижа. Она испытывает почти сожаление, когда в конце ноября приходится прекратить работы, ибо окончательно настает сезон дождей. Раскопки возобновляются 1 апреля 1872 года, в шесть часов утра, силами ста рабочих — греков нз деревень Ренкёй, Калифатли и Енишахир. К счастью, директор Пирейской железной дороги, англичанин, предоставил Шлиману семерых опытных десятников, а строитель Ламийской дороги отдал на месяц в его распоряжение француза инженера. В этот раскопочный сезон цель должна быть достигнута! Поэтому надо прорезать весь холм новым рвом шириной в семьдесят метров. Господин Лоран, инженер, считает, что предстоит вынуть приблизительно восемьдесят тысяч кубометров грунта, если материк находится на глубине четырнадцати метров. Сверху постоянно катятся камни, осыпаются слишком крутые откосы, обваливаются остатки стен, # вскоре, несмотря на соблюдаемую осторожность, почти у всех ушиблены ноги. В первые же дни, копая ров, находят невероятное количество зимовавших в земле змей. Это по большей части ядовитые маленькие змейки толщиной с дождевого червя; их называют «антелии», потому что укушенный ими человек в лучшем случае доживет до заката солнца. В этом году Шрёдеры из Лондона поставили Шлиману лучшие английские кирки и лопаты и вдобавок шестьдесят тачек с железными колесами — они значительно практичнее французских. Вначале кажется, что раскопки придется прекратить. Греческий календарь насчитывает, помимо воскресений, девяносто семь церковных праздников, которые неукоснительно соблюдаются. «В противном случае, — поясняют рабочие, — святой нас покарает». В другие дни идут дожди, но, как назло, всегда не в праздники. Несмотря на усердие новых десятников, никто особенно не напрягается. Если стены в недрах холма ждали, как уверяет эфенди, три тысячи лет, то они, разумеется, могут еще подождать! Но стоит кому-нибудь чуть опереться на лопату, как Шлиман тут же налетает на него, словно гроза. Переменив профессию, он так и не смог изменить своей натуры. Даже проводя раскопки, он до известной степени остается предпринимателем. Заступничество Софьи не помогает — он все еще не понимает своих рабочих. Но, с другой стороны, рабочие тоже не понимают его, и великая цель, достижению которой они призваны содействовать, остается им совершенно чуждой. Им важна не сама работа, а деньги, которые за нее получают. А раз, полагают они, денег у эфенди куры не клюют, то его надо со спокойной совестью обманывать, где и как только можно. Как же сделать, чтобы отдыхать и одновременно казаться работающим? Совсем просто. Вытаскивают кисет, свертывают цигарку И закуривают. Но рабочие не учитывают одного — сам Шлиман не курит. Он, недолго думая, запрещает курить во время работы. Курят тайком. Несколько дней Шлиман наблюдает за этим, и терпение его иссякает. Одержимый желанием осуществить свою мечту н раскопать Трою, раздраженный явным пренебрежением к его приказу, он слишком преувеличивает потерю времени и велит однажды утром объявить: «Замеченный за курением будет сразу же уволен!» Нет, это уж слишком! Рабочие из Ренкёй, семьдесят человек, обступили двух или трех своих односельчан. Те с жаром их убеждают: во-первых, Шлиман нуждается в них больше, чем они в нем, а во-вторых, как раз теперь стоят чудеснейшие дни и он не может дать им пропасть. — Мы не будем продолжать работу, если нам не позволят курить, когда и сколько угодно! Но рабочие из Ренкёй остаются одни, одни они вылезают из раскопа, усаживаются, дымя цигарками, на откосах рва и начинают ругать и бросать камнями в тех пятнадцать человек, которые спокойно продолжают копать. По окончании рабочего дня они непринужденно располагаются вокруг домика Шлимана: ведь завтра утром ему придется уступить. Но они ошибаются. Ибо Шлиман сказал себе: «Если я уступлю, что, возможно, и сделал бы по спокойному размышлению, то авторитет мой будет навсегда подорван, и рабочие из Ренкёй будут из меня веревки вить, как только им это заблагорассудится. Они должны прежде всего понять, что здесь царит моя воля, царит во имя цели, а не ради прихоти. Да, они это поймут, когда я их послезавтра снова возьму на работу. Возьму послезавтра, а не завтра!» Еще при первой вспышке гнева он направил гонцов в близлежащие деревни. Едва наступает рассвет, как, к ужасу рабочих из Ренкёй, на подмогу Шлиману приходит новых семьдесят человек — число работающих становится опять полным. Курение по-прежнему запрещено, но Шлиман по собственной воле увеличивает поденную плату и вдобавок, помимо обычных перерывов, разрешает в первой половине дня еще полчаса свободно курить. В этот вечер закончились первые семнадцать дней нового раскопочного сезона. За это время, по расчетам инженера, было вынуто восемь тысяч пятьсот кубометров грунта, то есть по пятьсот кубометров в день и по четыре на одного рабочего. Траншея, прорезавшая холм, достигла уже глубины в пятнадцать метров, но все еще не видно никаких следов материка. Шлиман думает о сестрах и оставшихся на родине друзьях, которым часто пишет. Как романтически представляют они себе раскопки! Роешь, мол, большую яму и на дне ее находишь чудесное, драгоценное или просто важное Нечто, пишешь об этом книгу и становишься знаменитым человеком, о котором дети и через сотни лет будут узнавать из учебников. Но они жестоко ошибаются! В действительности все иначе: с пяти утра до шести вечера копаешь, копаешь и копаешь — при этом или вообще ничего не находишь (и так не день, а много дней подряд, может быть, даже недели и месяцы!), или находишь совсем не то, что ищешь, и не знаешь, что это означает и как это надо толковать! Возьмем, к примеру, ту же сову: в течение лета чаще и чаще встречаются черепки и целые сосуды, маленькие каменные и глиняные изваяния, и на всех них изображены большие совьи глаза, замеченные еще в прошлом году. Иногда под чертой, изображающей клюв, видна горизонтальная, похожая на человеческий рот, линия. Но ведь ни у одной совы нет ничего подобного, нет и у местных сов, что тысячами живут в откосах рва и наполняют своими криками всю короткую южную ночь! Как понимать эти изображения? Медленно созревает мысль: не зовет ли Гомер Афину «глаукопис», что не только наш Иоганн Генрих Фосс, уроженец Анкерсхагена, но и все последующие ученые—переводчики и комментаторы переводят, как «голубоглазая» или «со сверяющими глазами». Не следует ли этот эпитет на основании сотен вещественных доказательств переводить буквально как «совоокая», «совьеглазая» и предположить, что богиня, покровительница Трои, первоначально на самом деле имела совыо голову и что только в дальнейшем сова стала неразлучной спутницей Афины? Ну хорошо, это еще куда ни шло, но что представляли собой находимые еще в большем количестве маленькие «волчки» или «вулканы»? Постой-ка, вулканы... Может быть, это символ Гефеста, который ведь, по Гомеру, устроил свою божественную кузницу на вулкане? А что означают эти бесчисленные свастики, которые, как нарочно, особенно часто встречаются на этих злополучных «каруселях»? Что это такое? Бюрнуф, его друг, живущий в Париже, пишет, что свастика — это индусский символ, изображающий деревянные палочки, служившие для получения священного огня. Десятки других книг говорят подобное же и приводят столько цитат из Вед, что голова идет кругом. Но ведь здесь Троя, а не Индия! Иногда — а это случается не очень редко — опускаются руки н не знаешь, что делать. Недавно, например, нашли разбитую, почти в человеческий рост, вазу, орнамент которой выглядел совсем как вавилонская клинопись. Или другая урна с таким же точно орнаментом из цветов, как на зеленого камня фризе, который в 1810 году лорд Эльджин выломал из сокровищницы Микен и привез в Британский музей. Или другие орнаменты, указывающие на Вавилон или Египет. Нет, чертовски трудно быть археологом! К тому же стены Трои все еще не найдены, а найдены лишь огромные камни каких-то других стен. Над каждой такой глыбой шестьдесят пять рабочих должны три часа надрываться, чтобы ее благополучно вытащить, и еще час, чтобы сбросить ее с холма. И кто знает, не пропускаешь ли все же чего-нибудь важного: за всем ведь не уследишь! Хорошо по крайней мере, что прибыл Георгиос Фотидас, который семь лет проработал в Австралии рудокопом и научил нас приемам более продуктивной работы. Теперь мы пробиваем узкие колодцы н с помощью железных рычагов отламываем сразу куски по тридцать или пятьдесят кубометров. Ну, а если именно в них находятся интересные вещи? Может быть, нам следовало бы просеивать каждую горсть земли, чтобы ничего не пропустить. Но тогда мы и за сто лет не доберемся до Скейских ворот, а ведь в этом главное! Если в Троаде не было бы столько аистов, то здесь нельзя было бы жить из-за множества ядовитых змей. Десятки их все еще снуют среди камней. Рабочие даже забавляются ими, а когда кого-нибудь из них укусит змея, то тот смеется. — Нам ведь всем известно, — говорит он, — что на этом холме много змей. Поэтому-то мы и пьем отвар травы, которая делает укус безвредным. — Покажи-ка мне эту траву! — восклицает Шлиман и на мгновение задумывается. Надо бы проверить, действенна ли она и против укусов кобры, и потом насадить ее в Индии. Но он тут же об этом забывает: к нему из отдаленной деревни является целая вереница жаждущих исцеления. Священник обычно выполняет здесь также н обязанности врача общины, но поскольку у него нет ни необходимых знаний, ни медикаментов, то лечение его обычно сводится лишь к кровопусканию и приводит большинство больных в еще худшее состояние. У Шлимана три средства, которые творят чудеса и заставляют превозносить до небес его врачебные способности. Первое — хинин, он дает его в больших дозах при всех случаях лихорадки. Второе — настой арники для всех ран и нарывов. Третье — холодная вода против всех остальных недугов, а обычно он прописывает ее в сочетании с хинином и арникой. «Обязательно купайтесь каждый день в море, и вы поправитесь», — говорит Шлиман и по-гречески и по-турецки (он, конечно, давно уже говорит по-турецки не хуже имама). Его настойчивости на самом деле удается преодолеть отвращение местных жителей к воде и исцелять людей. Смотритель Николаос все больше проявляет качества хорошего помощника. Ради того, чтобы Софья могла руководить отрядом рабочих — с мая работы ведутся одновременно в нескольких местах, — он берет на себя, кроме всего прочего, и заботы о доме и кухне. Николаос — единственный человек, которому дозволено сохранить свое христианское имя, все остальные получают гомеровские имена или прозвища. — Николаос, — обращается к нему однажды Шлиман и поднимает глаза от списка, в который он по окончании работы часами заносит найденные предметы с их описанием н указанием, на какой глубине они были найдены. — Моя жена уже в течение нескольких месяцев единственная здесь женщина. Было бы очень хорошо, если бы у нее появилась, наконец, служанка. Не знаешь ли ты хорошей девушки, которая согласилась бы сюда приехать? — Дай мне три свободных дня, и я ее привезу. К исходу третьего дня Николаос возвращается и представляет очень красивую, крепкую девушку. Она, кажется, обладает всеми мыслимыми добродетелями и очень нравится Софье и Шлиману. — Прекрасно, Николаос. На сколь долгий срок хочет она у нас остаться? Надеюсь, на все лето? — Она останется здесь так же долго, как я. Я на ней женился. В июне наступление на холм началось и с третьей стороны. Новый ров имеет в ширину тридцать один метр, здесь занято семьдесят рабочих. Тут в земле заметно какое-то четырехугольное углубление. Возникнуть оно могло только в результате более ранних раскопок. Их проводили турки, когда искали мрамор для печей, обжигающих известь, или колонны для своих надгробий. Похоже, что здесь во времена Нового Илиона находился храм. Эта часть холма принадлежит Френку Кольверту, который разрешил раскопки при условии, что Шлиман поделится с ним находками. Уже на второй день находят двухметровую мраморную плиту, метоп храма. На ней изображен Гелиос со своими конями — превосходный барельеф, созданный, по-видимому, в третьем веке до нашей эры. Хотя обычно эту эпоху Шлиман считает чуть ли не современностью и не интересуется ею, но на этот раз он все-таки рад. Это его первая значительная находка, к тому же она прекрасно согласуется с одной из его смелых гипотез. Нет никаких свидетельств, что в Трое или в Новом Илионе существовал храм Гелиоса. Но, с другой стороны, на терракотовых изделиях очень часто встречается символ солнца. До сих пор все выводили название Илион из санскритского слова «вилу» — крепость. Но не могло ли оно вместо этого быть связано с Гелиосом? Произношение древнегреческих слов, утвердившееся в Германии со времен Эразма Роттердамского, — произношение ужасное и неправильное. В действительности древние греки произносили буквы точно так же, как произносят их теперешние греки. Доказательство: когда девятьсот лет тому назад Русь приняла христианство, в русский язык вошел целый ряд греческих слов — их и теперь произносят точно так же, как и в нынешней Греции. Это доказательство слишком современное? Тогда, пожалуйста, еще одно: ассирийские клинописные тексты эпохи Селевкидов содержат ряд заимствованных из греческого слов и названий, о них можно сказать то же самое. Итак, наконец, вывод: раз греческая буква «эта» произносится, как «и», то, когда писали «Гелиос», произносили «Илиос»! Значит, день, когда нашли метоп, это счастливый, собственно, первый счастливый день! Почти одновременно на другой стороне холма, где раскопками руководит Георгиос Фотидас, обнаруживают великолепное укрепление, сложенное без раствора из прекрасно отесанных камней ракушечника. Но это укрепление находится вовсе не в глубине холма и не стоит на материке — поэтому, к сожалению, оно не может принадлежать гомеровской Трое и относится, вероятно, к эпохе Лисимаха. Шлиман на мгновение задумывается: «Не сносите его, оно слишком красиво и величественно. Его надо сохранить». Холм таит в себе множество загадок. Найденные в прошлом году на небольшой глубине орудия каменного века — далеко не единственный сюрприз. Теперь в нескольких местах — на глубине двадцати одного метра! — удается достичь материка, но обнаруженные здесь находки столь примитивны, что не могут иметь никакого отношения к Трое. Намного выше, например в восьми-десяти метрах от поверхности, находят превосходнейшие вещи. Вот опять — медный нож с инкрустированной золотом рукояткой, серебряная шпилька для волос, красивая, слоновой кости пластинка с семью звездочками и другие вещицы из слоновой кости. «Археолог, — думает Шлиман, — это человек, объясняющий людям прошлое. Значит, я еще не археолог, ибо я не в состоянии объяснять: каждый день приносит с собой новые неясности, новые загадки, которые я только и могу, что задавать ученому миру в моих газетных статьях. Вместо того чтобы учить других, я сам учусь». Над ним, может быть, и станут смеяться, но тем не менее он должен изложить все, как есть. Немного помедлив, Шлиман пишет: «Я не могу закончить описания самых нижних наслоений, не упомянув, что на глубине двенадцатн-шестнадцати метров, между огромными глыбами камня я обнаружил двух жаб, а на глубине двенадцати метров — маленькую, очень ядовитую змею с похожей на щит головой. Последняя могла попасть туда сверху, но для больших жаб это невозможно. Значит, они провели в этих глубинах три тысячи лет! Очень интересно увидеть среди руин Трои живые существа из эпохи Гектора и Андромахи, даже если это всего лишь жабы». — Ты кончил? — спрашивает Софья. — Я ведь не успела еще тебе рассказать, что мы с женой Николаоса, пока варился обед, немного покопали возле дома. Но мы не нашли ничего, кроме странных волчков. — Выходит, опять почти на поверхности! И прямо на материке они тоже были. — Шлиман недовольно отодвигает блокнот и, задев лежащий на столе какой-то ком, сталкивает его на пол. — Только бы он не сломался! — встревоженно восклицает Софья и вскакивает, чтобы найти упавший предмет. — Ничего особенного, моток медной проволоки из сгоревшего, очевидно, дома, найден на глубине девяти с половиной метров- Софья поднимается с пола — ей стоило большого труда не закричать от радости. Глаза ее сияют. — Твоя медная проволока, — говорит она, — была перевязана серебряной проволокой, которая сломалась, и вот что внутри! — С этими словами она кладет на стол три серебряных браслета, золотую серьгу в виде листика, и другую — в виде звезды, несколько серег из серебра, заканчивающихся пятью листиками, три серьги из электрона. — Может быть, именно этот близкий к поверхности слой и есть настоящая Троя? — неуверенно спрашивает она. — Тем более что ты сказал, будто дом имеет следы пожара. — Ах, Софидион, — вздыхает Шлиман, — как говорил Плиний? «Троя озаряет все блеском своей славы». А для меня здесь только все больше и больше сгущаются потемки. Лето подходит к концу. Многие крестьяне, занятые жатвой, не являются на раскопки. Но греческий консул в Кале-Султание и немецкий в Галлиполи присылают оттуда людей, и число рабочих остается прежним: сто двадцать — сто тридцать человек. А когда завершается уборка урожая, число их даже возрастает до ста пятидесяти. Пятьдесят больших тачек — каждую везут трое, восемьдесят восемь обычных тачек и шесть запряженных лошадьми повозок вывозят землю и мусор. Раскопки ведутся с помощью кранов, воротов, двадцати четырех огромных железных рычагов, ста восьми лопат и ста трех кирок. Работа продолжается от зари до зари. Помимо Софьи н Шлимана, есть еще три смотрителя. Тем не менее никогда не удается вынуть за день свыше трехсот кубометров, ибо вывозить грунт с каждым днем приходится все дальше: во многих местах уже более чем на восемьдесят метров. К тому же очень мешает постоянный и сильный ветер, от которого в глазах полно песку. Недаром Гомер говорил об «открытой ветрам» Трое. — Эфенди, у меня есть что-то хорошее. Дай мне десять пара, которые ты обещал нам за каждый украшенный осколок. Шлиман рассматривает черепок. — Давно ты у меня работаешь? — Со вчерашнего дня, эфенди. — Поэтому-то ты и думаешь, что тебе удастся меня перехитрить, если ты сам нацарапаешь на черепке солнце. О, как ты был глуп, когда интересовался только наградой, а не тем, что у каждого обманщика я неизбежно вычитаю два пиастра из жалованья. Все уже убедились, и ты убедишься, что меня нельзя обвести вокруг пальца! Маленький турок удрученно плетется прочь. Шлиман спускается вниз по откосу, на участок смотрителя Фотидаса. Здесь ров, отстоящий на сорок метров от склона холма, достиг глубины в десять с половиной метров. Внимание Шлимана привлекают только что обнажившиеся, аккуратно обтесанные камни. Он хватает лопату и начинает рыть за десятерых. Высота кладки — три метра, толщина — два. Между отдельными глыбами камня — земля. Множество лежащих рядом камней доказывает, что прежде стена была значительно выше. А отходящий от нее наклонно культурный слой убеждает, что она когда-то была воздвигнута у самого откоса холма. Под стеной множество осколков тех черных блестящих сосудов, что давно привлекли его внимание и полюбились ему своим изяществом. Их обычно находили вместе с вещами, которые, судя по описаниям Гомера, могли относиться к Трое. Почти прямо над только что обнаруженной стеной высится так называемое укрепление Лисимаха. — Эфендн, эфендн, иди скорей! — кричит кто-то. Шлиман спешит к южному склону холма, где как раз начинает вырисовываться из земли башня диаметром в двенадцать метров. Находится она на том же уровне, что и стена на противоположной стороне холма. Она поднимается из скалы, образуя со склоном угол в семьдесят пять градусов. Эта башня — она, конечно, была намного выше оставшихся восьми метров, — без сомнения, стояла на краю крепости: с нее видна была вся равнина и, сверх того, видно было море с Тенедосом, Имбросом и Самофракией. Это, разумеется, та Большая башня, которая упомянута в истории Андромахи:
«Кубок Нестора»
Кубки из четвертой и пятой микенских гробниц
Перед этим Шлиман и Софья долго и взволнованно обсуждали создавшееся положение. Согласно фирману половина всех находок принадлежала турецкому правительству. Нo можно ли нарушить неделимое единство этого клада? Одну серьгу — мне, другую — тебе, мне правую часть диадемы, тебе — левую? Если бы в Константинополе сидели разумные люди, то с ними, конечно, можно было бы договориться, выкупить, например, принадлежащую правительству долю. Но там нет ни одного человека, у кого хватило бы ума понять, что ради науки клад должен быть сохранен в целостности. Однако если бы был найден способ произвести раздел, то все равно отданная Константинополю часть очень долго оставалась бы недоступной для науки, даже попади она и в самом деле в музей, в чем совершенно нельзя быть уверенным. Есть еще один веский аргумент: Высокая Порта не соблюла договора. В прошлом году внезапно, как гром среди ясного неба, пришло краткое уведомление, что договоренность, в силу которой Шлиман имел право беспрепятственно вывезти из Турции свою долю, отменяется. Ему вместо этого разрешают продать по собственному усмотрению в самой Турции принадлежащие ему находки. Получив это письмо, Шлиман пришел в ярость. Разве он все еще торгует индиго? Разве он ведет раскопки, чтобы найти вещи для продажи или извлечь выгоду? Разве не тратит он десятки тысяч ежегодно ради науки, ради любимого нм Гомера, не надеясь получить за это ничего, кроме благодарности тех, кому дорога классическая древность? Нет, дело совершенно ясное: Турция первая нарушила договор. Следовательно, и он, Шлиман, может его больше не держаться! Поэтому-то теперь, три тысячи лет спустя после завоевания Трон, клад Приама плывет на корабле к грекам, у предков которых он однажды ускользнул из рук. Едва его успели найти, как он тут же снова исчез. Теперь, наконец, пригодилась многочисленная родня Софьи. Дядя ее владеет заброшенным и почти развалившимся амбаром по дороге на Элевсин. Тетка живет около Фалера. Кузина замужем за человеком, на винограднике которого стоит очень старая смоковница с большим дуплом. Двоюродный брат имеет у Ликабеттоса домик в саду. Во всех этих местах что-то прячут. Софья, едва прибыв в Афины, отправляется лечиться на остров Искья. Следом за ней едет верный слуга, чтобы сообщить, где спрятан клад. И вот Шлиману больше не нужно сдерживать свое готовое лопнуть нетерпение. Теперь он может всем и вся объявить о том, что нашел: он нашел не только Трою, но и сокровища Приама! Весь мир на мгновение затаил дыхание. О том, что происходило там, на юге, в малярийном углу Малой Азии, люди знали из многочисленных газетных сообщений. Но много ли читателей всерьез интересовались древними стенами, будто бы принадлежавшими городу, о котором знали лишь понаслышке или по шатким школьным воспоминаниям? Но клад, столь великий, с таким количеством золота, подобного которому еще никогда не находили, огромный, как сокровища царицы Савской или как сокровища на затонувших кораблях испанской армады, — это читают все, это всем понятно, об этом все говорят! Но можно ли верить тому, о чем в жирных заголовках на разных языках кричат газеты всех стран? Простой, непредубежденный читатель верит, почему бы и нет? Он в восторге от Шлимана, который становится повсюду самым популярным человеком столетия. Но вот вдруг сразу зашевелились и специалисты, профессора и археологи, что до сих пор взирали на бедного безумца, копавшегося в Троаде, со смесью сожаления и высокомерной насмешки. «В конце концов этот американский немец нажил себе состояние контрабандой. Возможно, что эти вещи он нашел не при раскопках, а у старьевщика», — пишет директор Афинской университетской библиотеки. В Германии профессор Вернике уверяет, что к человеку, который нажил состояние в России, ввозя контрабандой селитру из Пруссии, нельзя ни в какой мере относиться серьезно. «Что он, собственно, нашел? Горшки. А кто нам докажет, что его горшки не подделка?» — вопрошал в другой газете другой специалист. Профессор Захау поясняет: «Шлиман пятьдесят лет был купцом, потом он стал по-школярски заниматься археологией. Это все, что приличия позволяют мне о нем сказать». Профессор Штарк выносит приговор: «Потрясающая мистификация!» Профессор Роусопулос. в Афинах утверждает: «Троянский клад, разумеется, не может иметь ни малейшего отношения к кладу Приама». Профессор Конце в Вене советует Шлиману не тратить попусту денег на раскопки в погоне за химерами, а лучше отдать их более способным людям, настоящим ученым, чтобы они смогли путем раскопок обогатить науку. Подобные голоса раздаются во многих местах и из уст многих людей. Но особенно громко раздаются они в Германии, на родине Винкельмана, в стране, где археология родилась как наука, стране, где насчитывается несколько десятков ординарных профессоров древней истории. Но Германия идет еще дальше: в одном из журналов появляются высмеивающие Шлимана куплеты. На первый взгляд беззлобные слова полны яда. Но что еще хуже, так это слух, будто автор стишка не кто иной, как бывший наставник кронпринца, друг и советник старой императрицы, известный профессор Эрнст Курциус, чьи способности к стихоплетству широко известны. Если одни ученые награждали Шлимана ударами дубины, а другие пытались отравить ядом клеветы, то турецкое правительство пускает в ход тяжелую артиллерию и велит своему послу в Афинах учинить в доме Шлимана обыск. Однако ни одной вещички не находят. Шлиман сам толком не знает, как поступить с кладом и что сделать, чтобы тот принес людям наибольшую пользу. Он думает об этом, готовя для печати свои двадцать три отчета о раскопках, — издатель ждет их с нетерпением — в марте Брокгауз побывал в Трое. Конечно, первое, что приходит Шлиману в голову, — это осчастливить кладом Приама свою вторую родину — Грецию. А поскольку Шлиман к тому же намерен раскопать Микены и Олимпию, Дельфы и Делос, то он делает парламенту соответствующее предложение, где говорит и о желании преподнести в дар Греции великолепное здание музея, в котором будут храниться все его прежние и будущие находки. Парламент с ликованием одобряет его план. Народ восхищен. Теперь дело за министерством. Шлиман пишет туда, что решил навсегда остаться в Греции и своими будущими раскопками воскресить ее древнейшую историю. Он возьмет на себя все расходы и построит музей, но все найденное им должно до конца жизни оставаться его собственностью. Министр, наполовину восточный человек, отвечает соответственно: «Ваше желание поселиться в Греции мы воспринимаем как честь для себя и рады той любви, которую вы питаете к этой земле классической древности. Мы с восторгом прочли ваше предложение и тщательно изучим, как лучше им воспользоваться». Но тут вмешивается Греческое археологическое общество. Хотя оно пока и не совершило почти ничего достойного внимания, но может ли оно согласиться, чтобы неизвестно откуда взявшийся чужестранец пожал всю ту славу, которую никак не пожнут его собственные члены, уроженцы Греции? Нет, это невозможно! Руководителям Археологического общества достаточно просто встать на почву закона, который запрещает частным лицам владеть вещами, найденными в результате раскопок на греческой земле. Шлиман, жаждущий деятельности на новом поприще, совершает ошибку, полагая, будто и в Греции ему удастся то, что удалось в Соединенных Штатах: он подает ходатайство и призывает парламент изменить закон. Теперь министерству больше не нужно быть любезным и вежливым даже по отношению к крупнейшему налогоплательщику страны. Оно может без лишних слов отклонить и его ходатайство и его предложение. Охваченный гневом на завистливых, интригующих коллег и любящих проволочки бюрократов, Шлиман рассылает письма во все концы. Сегодня он предлагает свои находки Британскому музею, которому он обязан первыми впечатлениями об античном мире. Он думает, конечно, и о том, что в Англии его работа встречала только восторженное и безоговорочное одобрение; такие люди, как Гладстон, Сайс н Макс Мюллер, в конце концов имеют совершенно иной научный кругозор, чем поднявшие вопль ограниченные немецкие и греческие профессора. Неважно, что канцлер казначейства Лоу и отклонил предложение лорда Стенхоупса продолжить раскопки Трои за счет британской казны. Потом Шлиман думает о Лувре, первом на свете музеев принадлежащем не королю или папе, а всему народу. Потом авторитетный французский археолог Бюрнуф указывает ему на Неаполь и Фьорелли, потом очередь доходит до Петербурга, Мюнхена и даже маленького Шверина, не потому, что это столица его родины, а потому, что там во главе музея стоит утонченно умный и талантливый Фридрих Шлие, который с самого начала горячо вступился за «выскочку». Но Россия отклоняет его предложение. Англия медлит. Франция не отвечает. Италия колеблется. Тем временем турецкое правительство требует от Греции выдачи всего клада, но тут Афины все-таки, набравшись мужества, решительно отвергают это чрезмерное домогательство. Турция возбуждает процесс. Недолго думая, Шлиман — перед этим он направил в министерство новое прошение относительно Микен — едет туда вместе с Софьей. Он вовсе не собирается производить раскопки. Он вовсе не нанимает в помощь рабочих, чтобы никому не портить крови. Он приехал просто как турист-археолог, который за это время приобрел в Трое немалый опыт и поэтому смотрит на территорию крепости совершенно иными глазами, чем смотрел несколько лет назад, когда путешествовал по Пелопоннесу. Теперь он сразу же около Львиных ворот распознает стены какого-то дома циклопической кладки и в лишенной всякого орнамента каменной плите безошибочно угадывает надгробную стелу. Это еще больше укрепляет его в прежней уверенности и со всей ясностью показывает ему, каким методом надо будет вести раскопки, как только господа из министерства, рано илн поздно, образумятся. С этой же целью ножом и складной лопатой Шлиман копает ряд ям. Он подбирает несколько лежащих в траве черепков, кое-какие осколки камней и две примитивные терракотовые фигурки коров. В министерстве успели забыть, что несколько дней назад они выступали за Шлимана и сами хотели выпутаться из затруднительного положения. Может быть, и кое-какие горе-профессора еще раз раздули затухавший огонь и изрядно подлили в него масла. Во всяком случае, министр просвещения послал грозную телеграмму префекту Аргоса: запретить «этому немцу», Шлиману, сделать хотя бы один удар лопатой. «Может быть, он забирает вещи или меняет их местами». Одновременно директор Археологического общества телеграфирует: «Американец Шлиман — обманщик, он смешает микенские драгоценности со своими троянскими и увезет!» Через час префекту вручают сверхсрочную телеграмму министра: «Все, что нашел этот чужестранец, подлежит немедленной конфискации!» Власти провинции в трепете. Случилось наихудшее: мужчина и женщина, бродившие среди развалин Микен, пропали. Они исчезли, словно их поглотила священная земля Греции. Несколько часов все телеграфные линии заняты. В министерстве просвещения начинает все больше распространяться ужасающее подозрение: эти грабители положили себе в карман все Микены и бежали в Америку! В довершение беды провинция Аргос не имеет достаточно войска, чтобы блокировать все дороги, а нескольких жандармов едва хватает для улиц главного города. Впрочем, даже жандармов не требуется — Генрих и Софья Шлиман сидят у всех на глазах в отеле Навплиона и пьют чай. Сверхсрочная телеграмма: «Немедленно обыскать багаж!» Обычно, чем выше стоит чиновник на иерархической лестнице, тем он вежливей, чем ниже — тем грубее. В Греции 1874 года наоборот. Скромный начальник полиции Навплнона, явившись в отель, просит доложить о себе. Благодаря счастливому случаю он-де прослышал, что приехали столь дорогие и уважаемые гости. Он ведь не мог упустить возможности засвидетельствовать им свое почтение, тем более что был хорошо знаком с родителями Софьи. Но потом бедняга томится на своем стуле и едва осмеливается взять радушно предложенные кофе н сласти. Шлиманы давно понимают, в чем дело. Начальника полиции от страшного смущения бросает то в жар, то в холод. Наконец Софья сжаливается над ним: — Я полагаю, вы хотите посмотреть, что мы нашли в Микенах? Пожалуйста, прошу вас! Корзинка с черепками стоит под кроватью. Чиновник с облегчением вскакивает, вытаскивает корзинку и собирается, как предписывает долг, составлять протокол. Но, открыв крышку, он растерянно откладывает перо. Ради этого на самом деле жаль изводить казенную бумагу. — Это все? — лепечет он в замешательстве. Софья кивает, с трудом удерживаясь от смеха. Шлиман, обычно не склонный к шуткам, напротив, говорит с серьезным лицом: — Не лги, Софья! У меня еще есть кое-что в кармане. — Он вытаскивает какой-то предмет и протягивает начальнику полиции. Тот с волнением хватает его. Выпучив глаза смотрит: кусочек мрамора, совершенно гладкий, необработанный, без какой-либо надписи. — Дело в том, — благожелательно говорит Шлиман, — что я не знаю, как называется эта порода мрамора, и хочу справиться у специалиста. Но на вашей стороне, разумеется, преимущественное право, дорогой господин начальник, и если вы желаете его конфисковать... — Что вы, господин Шлиман, об этом не может быть и речи! Поверьте, я очень сожалею, что мне пришлось вас беспокоить. С этими словами он удаляется и, вернувшись в свою канцелярию, посылает донесение префекту. Тот, в свою очередь, телеграфирует в Афины: «Взятые ими черепки оказались совершенно ни к чему не пригодными и не имеющими абсолютно никакой цены, поэтому мы их не конфисковали». Но на этом комедия далеко еще не кончается. Префекту Навплиона приходит предписание от министра просвещения: «Вы поступили плохо, положившись на тамошнего начальника полиции и разрешив Шлиману взять с собой его вещи. Я не предоставлял ни вам, ни начальнику полиции права действовать по собственному усмотрению. Последний не должен был судить об этом деле, ибо мы не можем поверить, что-бы кто-то, тратя на раскопки большие деньги, искал нечто не представляющее никакой ценности. Вы, господин префект, субпрефект и бургомистр Микен, своим поведением доказали, что греческая земля беззащитна и что любой человек может, пренебрегая нашими законами, делать на ней все, что ему заблагорассудится. В интересах нашего общего отечества вы должны внушить всем вашим подчиненным, что подобное не должно впредь никогда повториться». Одновременно генеральный инспектор памятников старины пишет донесение министру: «Шлиман нарочно запутал свое прошение к парламенту вещами, которые придают ему невинный характер и имеют целью ввести власти в заблуждение. В середине января он направил в таможню Пирея заявление о найденных им в Трое древностях и вскоре получил разрешение вывезти их из страны. В то время как министерство считало, будто он уехал со своими древностями в Вену или еще куда в Европу, префект Аргоса в середине февраля прислал вдруг телеграмму, обвиняя Шлимана в том, что тот без разрешения проводит раскопки в Микенах. Этот человек действительно одиннадцатого февраля повторил свое прошение о разрешении раскопок, но я не знаю, кому он его подал и посылал ли его в министерство, поскольку он явно рассчитывал на неразбериху, царящую среди нашей администрации. А сам он тут же направился пароходом в Навплион, оттуда в Микены и начал раскопки. Обо всем этом министерство ничего не знало, более того, основываясь на его заявлении о вывозе принадлежащих ему троянских древностей, считало, что этого человека в Греции больше нет. Заявление Шлимана показывает в нем человека, который уверен, что греки не чтят своих законов и он может в зависимости от обстоятельств потешаться над ними. То, что он предпринял одновременно с подачей заявления, показывает, что это человек, стремящийся провести и обмануть компетентные власти». В это же время правительство демонстративно поручает Пруссии проведение раскопок в Олимпии, о которых Шлиман тоже подавал ходатайство. На вce это Шлиман отвечает тем, что на собственный- счет в виде подарка греческому правительству сносит так называемую Башню франков, которая на протяжении столетий безобразила Афинский акрополь. Вскоре ему представляется возможность сделать еще один широкий жест. По делу, возбужденному против него турецким правительством, выносится решение: Шлиман в возмещение убытков должен выплатить десять тысяч франков. Вместе этого он посылает пятьдесят тысяч на нужды Оттоманского музея. Пост министра народного образования занимает как раз Сафвет-паша: он отвечает Шлиману любезным и прямо-таки сердечным благодарственным письмом. Шлиман, недолго думая, в том.же году отправляется в Константинополь, чтобы добиться нового фирмана. Исследования Трои, он уверен, далеко еще не завершены! Оказанный ему прием не носит и тени недружелюбия. Сафвет-паша, называющий его не иначе, как «дорогой друг», обещает сделать все, что будет в его силах. Мистер Мейнард, американский министр-резидент, и посланник Италии граф Корти делают тоже самое. Удается даже заручиться поддержкой Аристарх-бея, великого логофета. «Останьтесь здесь на несколько дней, — говорит он, — и вы сможете сразу же увезти с собой ваш новый фирман». Однако даже великим логофетам, как и всем людям, свойственно ошибаться: государственный совет из-за чьих-то интриг в выдаче фирмана отказывает. Аристарх-бей испытывает приступ бешенства, насколько это позволяет его положение, и тут же, не теряя ни минуты, вместе со Шлиманом едет к Рашид-паше, министру иностранных дел. Тот был пять лет губернатором Сирии и по долгу службы неоднократно имел дело с руинами древности. Он, кроме того, европейски образован и действительно интересуется тем, что рассказывает ему Шлиман о своих планах. «При первой же возможности я доложу великому визирю о вашем деле и самым горячим образом поддержу вашу просьбу». В ожидании разрешения Шлиман успевает сделать очень многое. В Ростоке, на конгрессе немецких филологов, он читает доклад: «Троя и ее руины». На западе Сицилии, в Мотие, он неделями ведет раскопки в надежде обнаружить доисторическое поселение, но оно оказывается слишком поздним, то же самое происходит и в Сегесте. Подобное же повторяется уже в материковой Италии — в Пестуме и Арпине. В Брюсселе он становится членом Академии наук, а в Голландии он рекомендует королеве способную молодую гречанку в качестве воспитательницы ее дочери. В Лондоне он герой дня: семь недель его чествуют, словно он завоевал для британской империи новый континент. Здесь завязывается его дружба с Гладстоном, который, прежде чем стать государственным деятелем, прославился как исследователь Гомера. В конце апреля Шлиман получает новый фирман: по условию, принятому им без возражений, туркам будет принадлежать две трети находок, а ему — треть. Не теряя ни одного дня, он едет в Кале-Султание и, как полагается, просит доложить о себе губернатору вилайета. Ибрагим-паша человек весьма немилостивый и деспотичный. Визит Шлимана и новый фирман поражают его самым неприятным образом. Ведь благодаря Шлиману Троя стала широко известна, а благодаря газетам вошла в моду: теперь каждый путешествующий по восточному Средиземноморью считает своим долгом побывать на месте раскопок (и, между прочим, прихватить с собой несколько камней, которые потом его наследники вышвырнут на свалку). Ибрагим-паша сделал из этого источник доходов, источник блестящий и неиссякаемый: посещать Трою дозволялось лишь тому, кто имел особое разрешение его собственной канцелярии. Ясно, что новый приезд Шлимана прикроет этот источник. Вначале Ибрагим-паша пытается мешать Шлиману бюрократическими формальностями: подтверждение фирмана, мол, еще не пришло, и множеством подобных уловок. Целых два месяца продолжается эта игра, пока ежедневные телеграммы турецким сановникам и иностранным послам не приносят, наконец, успеха. Ну что ж, невозмутимо размышляет Ибрагим-паша, попробуем-ка действовать другим способом. Конечно, строго по закону. Фирман среди прочего предусматривает прикомандирование к Шлиману турецкого чиновника, и губернатор выбирает самого подходящего из своих подчиненных — Иззет-эфенди. То, что не удалось Ибрагиму-паше, удается Иззет-эфенди. Не проходит и трех недель, как он своими изощренными придирками доводит презренного гяура до такого бешенства, что тот прекращает раскопки и возвращается в Афины. Оттуда он пишет письмо в «Таймс». Оно, как и многие другие «Письма к издателю», имеет целью поднять шум. В начале осени Ибрагима-пашу переводят в наказание в очень отдаленный вилайет, а несколько позже отправляют в ссылку Иззет-эфенди за присвоение казенных денег. Теперь путь был снова свободен, и Шлиман мог бы беспрепятственно вернуться в Трою, так как фирман еще более полутора лет останется в силе. Но между тем произошли события, временно оттеснившие Трою на задний план.
Глава третья. Агамемнон и его близкие
...Все боги смотрели.
«Илиада», XXII. 106
Аргосом звалась страна, где царствовал Агамемнон, повелитель народов, сын Атрея и далекий потомок Персея, родившегося от Зевса и Данаи. «Конебогатой» и «безводной» называет Гомер равнину между Арголийским и Коринфским заливами. Предки Атридов, Персей' и Андромеда, были некогда вознесены на небо и приветливо взирают на того, кто умеет нх различать среди созвездий. Но ужас охватывает всякого, кто узнает от трагиков, начиная с Эсхила и Софокла, о страшной судьбе последних Атридов. Страна голая, каменистая, и горы ее безлесны, но весной и они пахнут шалфеем, розмарином и чабрецом, а в лощинах среди строгих кипарисов цветет горький олеандр, навевающий мысли о смерти. Жасмин и тубероза наполняют воздух своим ароматом, в нем есть что-то от тления. Чему тут удивляться? Местность эта на вечные времена заклеймена словами поэта: «Дорога, на которую мы вступаем, — дорога смерти». В полутора милях к северу от Аргоса равнина кончается. Как стена, вздымается гора Артемисион, и там, где дорога, идущая к Коринфу, пытается перебраться через эту гору, лежит крепость Атридов — Микены.
Ритоны из четвертой микенской гробницы
Тиринф. Крепость (реконструкция)
Тиринф. Сводчатая галерея
Всем троим, когда они находят одно за другим эти погребальные приношения, кажется, будто они грезят. Только Шлиман торжествующе улыбается: ведь еще шесть лет назад, во время поездки по Пелопоннесу, он знал, что в один прекрасный день найдет эти могилы! Вера движет горами, и вера даже невозможное делает возможным. Стаматакис, похоже, потерял дар речи, но он озабоченно думает о том, что каждая из этих сотен вещей должна быть в отдельности зарегистрирована. И теперь, насколько он знает Шлимана, весь день без остановки придется копать, а всю ночь — беспрерывно писать. «Отдохнуть как следует, — сказал недавно Шлиман, — мы сможем и в могиле!» Но даже в эти самые волнующие дни своей жизни Шлиман находит время заниматься и совершенно другим делом. Когда он, бесконечно счастливый, однажды вечером едет верхом в Харвати — рядом Софья, которая привязала к своей лошади многочисленные сумы и мешочки с золотом, позади — молчаливый Стаматакис, вокруг—военный эскорт, — с обочины дороги кто-то окликает его. Это Леонардос, один из полицейских Навплиона, что с самого начала были прикомандированы к раскопкам. Леонардос командовал отделением. Император Бразилии, рассказывает он теперь, уезжая, дал ему чаевые, чтобы он разделил их .среди охранявших императора полицейских. Радость была велика, но, когда Леонардос сказал им, что у него всего сорок франков, по пять на брата, разразилась буря негодования. Императорские чаевые стали притчей во языцех. Возможно ли, чтобы император Бразилии, страны бесконечно превосходящей Грецию размерами и богатством, дал бы «на чай» столько же, сколько дает путешествующий немец-учитель? Этого не может быть, да и бургомистр Микен знает точно: его величество соблаговолили дать тысячу франков, а Леонардос их присвоил и роздал только жалкие, ничтожные, подлые тридцать пять франков! Дело было яснее ясного: Леонардоса тут же уволили. И вот Он стоит перед Шлиманом, бледный, с горящими глазами. — Клянусь тебе, господин, все это ложь. — В этом я убежден, Леонардос, тебя я знаю достаточно хорошо, чтобы и без твоих слов быть в этом уверенным. — Но как мне это опровергнуть? — Иди, любезный, домой. Если у тебя еще остались пять франков твоих чаевых, то истрать их на доброе вино и выпей стаканчик или лучше несколько. Да выкури вдобавок приличную сигару. Остальное я беру на себя. Было бы смешно, если бы нам не удалось уладить этого дела! Положись, Леонардос, на меня. Шлиман еще никогда не оставлял никого в беде. Вместо того чтобы остаться в Харвати и заняться определением великолепных находок, Шлиман, несмотря на приближение ночи, спешит в Аргос и телеграфирует министру. Теперь ведь он, Шлиман, конечно, даже и для его превосходительства снова великий человек и добрый друг! И вот он пишет: «В награду за сотни миллионов, которыми я обогатил Грецию, я прошу оказать мне любезность и, даровав прощение, оставить на прежнем посту моего друга, полицейского Леонардоса из Навплиона. Сделайте это ради меня. Шлиман». Начинаются раскопки четвертой шахтовой гробницы. Она не обозначена никакой стелой, но исследователь чувствует, что здесь, сразу же к западу от последней вскрытой гробницы, должна быть еще одна. На глубине шести метров натыкаются на сложенную кругом кладку с круглым отверстием наподобие колодца. Взором провидца Шлиман опознает в нем древнейший жертвенный алтарь. Двумя метрами ниже находится гробница длиной свыше семи метров и шириной в пять, она не окружена, как другие, стенами, а высечена в скале. В ней останки пяти человек: трое положены головами на восток, двое на север. Каждый покойник в полном смысле слова усыпан золотом и драгоценными камнями. А ведь каким вздорным казался несколько месяцев назад рассказ старых ювелиров из Триполиса! Первое, что находят прямо с краю, — пять больших медных котлов. Один из них доверху наполнен золотыми пуговицами. Тут же рядом — серебряная голова быка высотой в добрых полметра с крутыми, красиво изогнутыми золотыми рогами и золотой розеткой во лбу.[12] Пасть, глаза и уши покрыты толстым слоем позолоты. Возле нее лежат две другие, меньшего размера бычьи головы из листового золота, у них между рогами торчит двойной топор. Продолжая рыть в западном направлении, Шлиман натыкается на кучу оружия — больше двадцати мечей и несколько копий. На них рассыпано много крупных золотых бляшек, покрытых резьбой. На лицах обоих лежащих головой на север скелетов большие, золотые, чеканной работы маски. Одна изображает овальное молодое лицо с высоким лбом, широкими дугообразными бровями, длинным прямым носом и удивительно маленьким ртом с узкими губами; другая — полное лицо с маленьким лбом, длинным носом и толстыми губами. Маска, покрывающая лицо одного из положенных головой на восток покойников, сделана из значительно более толстого золота, но и она представляет собой ясно выраженную физиономию: по морщинам вокруг большого рта с узкими губами видно, что это был пожилой человек. Глаза открыты, ресниц и бровей нет. К этой помятой упавшим камнем маске пристала часть черепа. Четвертая маска находится рядом с головой мужчины и так сильно погнута, что черт лица уже нельзя различить. Подле трех обращенных головой на восток покойников лежат два больших золотых перстня — печати. На первом изображены два обнаженных с очень узкой талией охотника, один из них пускает стрелу в бегущего оленя. На втором перстне — волнующая сцена боя. Рядом с перстнями массивный золотой браслет с большим многолепестковым цветком, но браслет столь велик, что скорее годился бы на ногу взрослого мужчины, чем на руку. На груди двух мужчин с масками лежат золотые по мерке пластины, одна массивная, другая из тонкого листового золота, обе с чеканным орнаментом. У головы одного из них — золотая корона, похожая на корону из женской могилы, но не столь роскошная. Вслед затем находят девять массивных золотых кувшинов и кубков. Один весит больше четырех фунтов. Другой сбоку сильно помят, но он дольше всего приковывает к себе внимание Шлимаиа. От круглой подставки поднимаются, изгибаясь, две одинаковые ручки к самой чаше, а там, где они примыкают к ней, сидят золотые голуби. «Кубок Нестора!» — мелькает у Шлимана.
Книга шестая. НИТЬ АРИАДНЫ
После того как ты все это сделаешь, все это кончишь. В сердце своем и в уме хорошенько обдумай...
«Одиссея», 1, 293
Глава первая. Город
День напролет неустанно у Скейских ворот, они бились.
«Илиада», XVIII, 453
В первую половину своей сознательной жизни Шлиман проявил такую волю, силу, работоспособность и добился таких успехов, что их хватило бы нескольким крупным коммерсантам. Во второй половине жизни как археолог и исследователь он трудится не менее упорно. Он не почивает на лаврах, хотя лаврами его награждают воистину как никого. Об этом заботятся ищущие своей выгоды газеты. Не так уж часто случается, чтобы человек науки совершил открытие, в одинаковой степени вызывающее восторг людей образованных и необразованных, молодых и старых, мужчин и женщин. И этот человек вовсе притом не специалист! И совершает он не единственное открытие, а через несколько лет совершает и второе, еще грандиозней и значительней! Не удивительно, что слава о нем разносится по всему свету, что Шлиман становится сенсацией, становится модой. Но человек, чей второй мировой успех открывает новую эпоху в науке, в истории, в искусстве, не позволяет себе даже нескольких месяцев отдыха. У него сверхчеловеческая энергия. Конечно, раскопки Микен с окончанием кампании ни в коей мере не могут считаться завершенными. Расчистка акрополя, по существу, еще только началась, а о раскопках нижнего города, где жил народ, не было и речи. Василиос Дрозинос, инженер Археологического общества, наносивший на карту произведенные Шлиманом работы, обнаружил зимой н шестую шахтовую гробницу. Этим он ни в коей мере не опроверг Шлимана и Павсания, ибо согласно другому толкованию выходило, что Павсаний, возможно, тоже говорил о шести гробницах. Разве не естественно, что человек, который начал это дело и который постепенно, накапливая опыт, превращается в специалиста, должен его и завершить? Шлиман ни минуты не сомневается, что это само собой разумеется. Но разве министерство что-нибудь предприняло, когда в ноябре и декабре, после отыскания пяти древних гробниц, Стаматакис, явно нарушая договор, рассылал по всему свету телеграммы со своими, господина Панагиотеса Стаматакиса, сообщениями о находках? А теперь, после того, как мир пришел в восхищение от славного подвига Шлимана, в Афинах его захлестывает зловонная волна зависти. Греческое правительство предоставляет Археологическому обществу пятьдесят тысяч драхм для продолжения раскопок Микен. Оно больше не нуждается в Шлимане. Правительство боится, что сопутствующее Шлиману счастье ничего не оставит греческим профессорам. Правда, Шлимана награждают орденом, но он тут же отсылает его обратно. Он не коллекционирует ордена. Он коллекционирует античные украшения! Шлиман неутомимо работает, его книги все больше утрачивают характер дневников и все больше превращаются в научные труды. Большинство своих смелых гипотез и почти все то, в чем он убежден в силу интуиции, он оставляет для себя. Тем не менее его «Микены», написанные по-английски и по-немецки и вышедшие одновременно в немецком, английском и французском изданиях, не дают ученому миру повода выразить Шлиману одобрение или хотя бы удивление, а дают только повод безудержно его критиковать и высмеивать. Это все те же люди, которые еще в 1873 году задавали тон в хоре недоброжелателей. Александр Конце в Вене объявляет «Клад Приама» римским, а один профессор из Франкфурта — венгерским или китайским. Профессор Вернике в своей книге о немецких раскопках в Олимпии превозносит их до небес, противопоставляя мрачной фигуре авантюриста, который корчит из себя благодетеля науки и богача, а на деле едва сколотил себе мошенничеством миллион и теперь пытается обогатиться, занимаясь кладоискательством. В Берлине Эрнст Курциус придирчиво критикует микенские находки: золото, мол, столь тонкое, что, очевидно, принадлежало какому-нибудь весьма бедному правителю, а одна из масок, мол, всего лишь лик Христа византийской работы. Лудольф Стефани в Петербурге приписывает как троянские, так и микенские находки эпохе великого переселения народов. Другие же прямо говорят о наглых подделках. Шлнман, подаривший человечеству новый мир, вынужден признать, что существует достаточно людей, которые вовсе не желают принимать этого подарка. Тем большую радость испытывает он, встречая истинных друзей. Ростокский университет поздравляет его с находками. Макс Мюллер в Оксфорде празднует «славное открытие». Сам Гладстон высказывает готовность написать подробное н основательное введение к его книге о Микенах. В этом введении он хотя и признает найденные гробницы за гробницы Агамемнона и его близких, но устремляет взгляд дальше: сравнивая микенские находки с троянскими, приходит к выводу, что они превосходят все ценности, описанные Гомером в «Илиаде» и «Одиссеи», находит следы чужеземного влияния (и не только из-за скорлупы страусового яйца, которой оказались предполагаемые осколки алебастрового сосуда, найденного в пятой гробнице) и вспоминает о Дедале, художнике и архитекторе царя Миноса. В это же время Шлиман завязывает дружбу еще с одним человеком. Он родом из страны тех самых специалистов, которые ругаются громче, чем когда-то ругались гомеровские герои. Это Рудольф Вирхов, врач, этнограф, историк первобытного общества, либеральный политик. Он, как и Шлиман, собственными силами выбившись из безысходной нужды, проявляет энергию, которой хватило бы на нескольких человек. Пока Шлиман работает над своей книгой о Микенах и ведет оживленную переписку с издателями о тысячах деталей, Вирхов в Афинах пытается воздействовать на представителей различных партий, чтобы с их помощью обеспечить продолжение раскопок, и настойчиво добивается в Константинополе нового фирмана относительно Трои. Ему в этом энергичнейшим образом, не нуждаясь в настойчивых предписаниях Гладстона, помогает британский посол сэр Генри Лейард. Тот сам, не будучи специалистом, тридцать лет назад на свой страх и риск с успехом вел археологические раскопки и нашел дворцы Нимруда. Наконец у Шлимана доходят руки и до того, чтобы построить себе дом. Он выбирает место на углу университетской улицы, наискосок от напоминающего казарму королевского дворца. Здесь вырастает из земли новый дом. Он называет его «Хижиной Илиоса», но в действительности это самый красивый дом в Афинах. Постройка длится два года, для темпов Шлимана невероятно долгий срок. Но тем не менее он почти не торопит строителей. Дом возводится не по афинским масштабам, полсвета должны внести в него свой вклад: мебель привозят из Вены, железные изделия и бронзу из Лондона, люстры из Парижа. Чтобы мозаики, украшающие пол и стены, соответствовали бы всем требованиям, два специалиста с ил многочисленными семьями — разве можно их разлучать так надолго! — па все время, пока идет строительство, переселяются из Ливорно в Афины. «Хижина Илиоса» не очень велика, она рассчитана лишь на потребности семьи. На первом этаже, где грубо обработанные каменные плиты несколько напоминают третий тип микенской кладки, находится музей, хозяйственные помещения и комнаты слуг, которые обставлены не хуже, чем комнаты самого хозяина. Шлиман считает, что слуги также входят в состав его семьи, как Евриклея или Евмей входили в состав семьи Одиссея. Поэтому они охотно соглашаются и на то, что, поступив на службу к Шлиману, лишаются своих имен и принимают гомеровские: привратника зовут Беллерофонтом, лакея — Теламоном и т. д. Каким бы прекрасным дом ни был и внутри, удобств в нем нет. Хозяин считает, что подобные вещи нужны лишь бездельникам. Желание Софьи иметь уютное кресло годами остается неудовлетворенным и даже стоит ей слез, пока она его, наконец, не получает. Но перед этим кресло, которое она ему однажды подарила, одним махом выставляется на улицу. Гардин в доме тоже нет, они только собирают пыль, да и Гомер ведь их не знал! Когда поднимаешься по широкой мраморной лестнице, то со всех сторон тебя приветствуют золотые строфы Гомера, а на мозаичном фризе изображены гомеровские сцены. Есть среди них и одна современная: хозяин, с очками на носу и с Гомером или Павсанием в руках, раскапывает гомеровские места. На втором этаже находятся гостиные и столовая, на третьем — спальни, библиотека и кабинет. В доме, если смотреть с улицы, мало окон, но зато его стены решены в виде лоджий. Часть их выходит в сад, где хозяин следит за деревьями и цветами и ухаживает за своими собаками, кошками, голубями и ежами. Из других лоджий открывается вид на Акрополь, Тесейои, Ликабеттос, Гимет и Парнас. На парапете плоской крыши стоят, поднимаясь к ясному небу Аттики, двадцать четыре статуи олимпийских богов, но они — ведь расточительность и скупость живут бок о бок — из презренного гипса. В этом доме рождается сын, Агамемнон. Когда Софья открывает глаза и хочет взглянуть на младенца, он исчез. В страхе проходит минута, пока Хрисеида не сообщает, что хозяин взял новорожденного и понес на крышу. Там он подставляет его лучам солнца, протягивает Гелиосу — Илиосу, кладет ему на голову древнюю рукопись, свиток со стихами Гомера, и читает вслух любимейшие строфы поэта. Несколько дней спустя младенца крестят и по православному обряду. Тут дело едва не заканчивается скандалом. Почтенный архиепископ протянул было уже руку, чтобы окропить младенца святой водой, как к нему подскакивает озабоченный отец со своим вездесущим градусником и хочет измерить температуру воды. Весь 1877 год посвящен работе над книгой о Микенах. Шлиман начинает ее в Афинах, продолжает в Лондоне, потом в Булони, Париже, опять в Лондоне, в Марселе и, наконец, завершает в Афинах. Зимой несколько недель он, будучи нездоровым, проводит без работы в Вюрцбурге, где врач-специалист пытается, не прибегая к хирургическому вмешательству, вылечить его от наступающей временами глухоты левого уха. Сразу же после этого Шлиман опять в Лондоне. Теперь Лондон, словно магнитом, притягивает к себе людей со всех сторон: первооткрыватель Трои, уступая настойчивым просьбам своих английских друзей, решился выставить принадлежащие ему сокровища в Саут-Кенсингтонском музее. А это зиачит, что надо все время следить за порядком, все время давать справки, спорить, выступать с докладами. Но это означает также, что он часто ведет волнующие разговоры с людьми, которые не являются специалистами и питают к увиденному жгучий интерес. Однажды приходит молодой человек с девушкой. Зовут его Эванс: он сын того самого Эванса, который написал толстую и умную книгу о бронзовом веке. Они только что обручились, и, чтобы по-настоящему отпраздновать это событие, Эванс ведет свою невесту к троянским находкам Шлимана. Эти недели в Лондоне — вершина жизни неутомимого исследователя. Теперь и здесь его щедро награждают аплодисментами. Ни один праздник или прием у какого-нибудь герцога или лорда не считается стоящим и не входит в хронику сезона, если на нем не присутствует Шлиман. Фотографическое общество платит сорок фунтов только за разрешение снять человека, раскопавшего Трою и Микены. Ходж пишет его портрет для Королевского общества. «Ты должна сюда приехать, — телеграфирует виновник торжества Софье в Афины, — но только перед отъездом покупайся в море, чтобы набраться сил для ожидающей тебя здесь нагрузки». И вот они оба на украшенной лавровыми венками трибуне. Им вручают почетные дипломы. Шлнман говорит о сути и цели своей работы. После него поднимается и Софья, чтобы произнести краткую речь. Бледная и красивая, стоит она здесь в скромном темном платье, без всяких украшений — «тот, кто однажды надевал убор Елены, не должен никогда носить обыкновенных драгоценностей» — и просто рассказывает о том, как помогала Шлимаиу в Трое и Микенах, призывает английских матерей учить детей греческому. «Свою речь я хочу закончить выражением сердечной благодарности за терпение, с которым вы слушали одну из почитательниц Гомера». Несмотря на все старания Лейарда, новый фирман все еще не получен, и Шлиман в 1878 году снова отправляется на Итаку, чтобы там продолжить свои исследования. Прежде безрассудный энтузиаст превратился ныне в ученого, новичок, делавший ощупью первые шаги по ненадежной целине, — в умудренного опытом знатока, который, если нужно, умеет и не торопиться. Там, где десять лет назад он искал ложе Одиссея и не нашел ничего, кроме пяти урн, стены и древних цистерн, теперь его взгляд, обострившийся в Трое, сразу же видит следы доисторического поселения. Это даже целый город, насчитывавший, вероятно, до двух тысяч домов. Десятую часть их Шлиман раскапывает. Там, где он раньше видел только закуты Евмея, ныне он видит обширное поселение сельского типа. Однако эти находки — замечает он про себя — ни в коей мере не противоречат прежним утверждениям и не опровергают его тогдашнего ощущения, что Итака — это прежде всего гомеровский край, край Одиссея. Еще летом, когда его друг Лейард сообщил ему, что фирман будет скоро выдан, Шлиман велел по-строить в Трое новые, лучшие дома: большой утепленный жилой барак для себя, своих смотрителей, слуг и гостей, другой барак для общей столовой (половина этого барака отводилась для хранения находок, не имевших рыночной ценности). Кроме того, еще сарай для инструмента, каменную кухню, хорошо запирающуюся кладовую для наиболее ценных находок, подлежащих разделу между ним и Турцией, и, наконец, деревянный дом для вооруженных охранников. На этот раз без такой охраны не обойдешься. Троада стала небезопасной. То там, то здесь совершают нападения разбойничьи шайки. Шлиман нанимает десять охранников. Они должны заботиться о его безопасности и следить, чтобы рабочие чего не стащили. Тем временем подтверждается слух, что в 1873 году при раскопках двое бесчестных рабочих утаили три клада. Одни находился в пузатой глиняной вазе с изображением совиной головы. Эту вазу, опустошив, сдали. Два других клада были найдены тут же, рядом с отданной бронзовой секирой. Рабочие поделили добычу. После долгого томительного ожидания жена одного из них однажды в праздник надела золотые украшения. Соседки из зависти донесли об этом властям: женщину и ее мужа бросили в тюрьму. Под угрозой виселицы они признались, где спрятаны остальные вещи, и выдали сообщника. Но тот успел отдать свою долю ювелиру, который, расплавив золото, сделал огромное ожерелье с аляповатыми украшениями из цветов в современном турецком вкусе. Теперь эти вещи находятся в Константинопольском музее. Но кто знает, было ли украдено только это? Первоочередной и главный объект нынешнего раскопочного сезона — остатки стен, которые пять лет назад считались домом Приама. Суровая критика так устрашила Шлимана, что он больше не осмеливается произносить слово «Приам». Теперь это только «дом владетеля города». Но, очевидно, он им и останется, так как наверняка не случайно, что в его стенах и рядом с ним снова находят три маленьких и один большой клад. По счастливой случайности, первый клад обнаруживают как раз в тот день, когда семь офицеров британского военного корабля «Монарх» осматривают раскопки. Клад спрятан в разбитой глиняной вазе, которая, судя по тому, как она лежит, упала с одного из верхних этажей, когда рушился дом. Здесь опять десятка два серег и масса разнообразных ожерелий. Многие вещи напоминают своим спиральным орнаментом микенские находки. Но разве «владетель города» не просто робкая замена слова «царь»? Разве царь этого сгоревшего города не остается все тем же Приамом? Однако почему дом этот так мал? В длину он достигает шестнадцати метров. Почему самая большая его комната размером семь с половиной на три с половиной метра? И почему двери едва в метр шириной? Даже если предположить, что дом имел шесть этажей, и все находящиеся поблизости стены объявить пристройками, то и тогда как быть с отцом Гомером, который ведь говорил о дворце:
После этого торжества и многих за ним следовавших Шлиман с недобрым чувством в сердце возвращается в Афины. Он настроен весьма скептически, когда вырезает из газет сотни статей, в которых чествуют и превозносят открывателя Трои. Конечно, все время одно и то же: Гиссарлык—это гомеровская Троя! Да, это сотни раз неопровержимо доказано. Но на самом ли деле сгоревший город тождествен Трое царя Приама? Действительно ли третий слой — это и есть Троя? Чем дольше он размышляет, тем больше у него сомнений. Прежде вопрос стоял так: что является более надежным свидетельством — холм Гиссарлык или Гомер? Считали, будто Гомер был только поэтом, дававшим волю поэтическим преувеличениям и домыслам. Но это было несправедливостью по отношению к величайшему из поэтов. Как это возможно, чтобы Гомер, который с надежностью очевидца описывает троянскую равнину с ее холмами и бухтами, реками и пастбищами, с величайшей достоверностью описывает и все далекие окрестности, вплоть до наблюдаемых и поныне климатических особенностей, описывает украшения, оружие и утварь точно такими, какими их и нашли, — только в одном очень сильно отходит от действительности, а именно — в описании Трои? Какова Троя по его описаниям? Он называет ее «обширной», «красивой», «прекрасно построенной», «цветущей», «хорошо населенной», «широкоуличной», «открытой ветрам». И неужели из всего этого ничто, кроме ветра, не соответствовало действительности? А все остальное он просто присочинил, описывая сгоревший город, который, даже если и считать, что он рос в вышину и состоял из шестиэтажных домов (а тому нет совершенно никаких доказательств), то и тогда никак не мог бы вместить больше трех тысяч жителей? Если внимательно приглядеться к остаткам сгоревшего города, то приходишь к выводу, что несколько тысяч человек взяли бы его в несколько дней или в крайнем случае недель. Вести ради этого десять лет войну и собирать свыше ста тысяч героев прямо-таки смешно! И далее: никогда бы гибель столь небольшого поселения, лежащего среди десятков крупных городов Малой Азии, не вдохновила бы поэта на создание таких песен, никогда бы она тысячелетиями не жила в преданиях. Но Троянскую войну нельзя объявлять мифом, ибо даже такой серьезный и осторожный историк, как Фукидид, считает ее достоверным событием. Даже относительно ее датировки 1180 годом до нашей эры среди древних авторов царит единодушие, хотя обычно они так же спорят друг с другом, как и нынешние профессора. Итак, единственный строго логичный вывод: если Гомер прав, за что говорят все прочие признаки, то, значит, ошибся Шлиман, когда объявил Троей найденный им сгоревший город! Но забыто еще одно доказательство того, что Троя была большим городом — не говоря уже о египетских источниках, — десять кладов, которые блестяще оправдывали другой данный Гомером Трое эпитет — «златообильная». Нет, при всех обстоятельствах надо продолжать раскопки, чтобы выяснить это противоречие и окончательно решить троянский вопрос! Наконец благодаря упорству и терпению дипломатов, выступавших единым фронтом, удается выхлопотать новый фирман. Шлиман получает его в конце октября 1881 года, а в конце февраля, когда в Афинах еще не кончилась зима, уже приезжает в Трою. Его сопровождает доктор Вильгельм Дёрпфельд, который сам предложил Шлиману, чтобы тот взял его на работу сразу на несколько лет: «Я не могу представить себе чего-либо заманчивее возможности помогать вам при ваших блестящих раскопках», а также архитектор Иозеф Хефлер и три дельных смотрителя. Мажордом и начальник финансов все тот же верный Николаос Зафирос, который принимал участие еще в первых раскопках Трои. К ним надо прибавить приехавших из Афин слугу Эдипа и кухарку Иокасту, тележника, плотника и десять крепких и храбрых турок из Кале-Султание в качестве охранников, ибо разбойничьи нападения в Троаде все еще продолжаются. Лондонские Шрёдеры прислали огромное количество консервов — мясо из Чикаго, персики из Калифорнии, сыр и языки из Англии, вдобавок двести сорок бутылок эля — его никто не пьет, и расправляться с ним приходится одному Шлиману. Вино доставляют из близлежащих деревень, картофель и шпинат везут через Кале-Султание нз Италии. «Летом крестьяне приносят бобы, фасоль и артишоки — единственные овощи, которые произрастают в Троаде. Даже горох приходится заказывать и доставлять из-за моря. Бараки «Шлиманополиса» в наилучшем порядке — всю зиму их охранял сторож. Осмотр инструмента тоже доставляет удовлетворение. На рассвете 1 марта 1882 года у бараков стоят сто пятьдесят человек. Они получают инструмент и ждут распоряжений. Шлиман внимательно их разглядывает, прикидывает, сколько среди них греков и сколько турок, — это ведь важно из-за праздников! — сердечно приветствует своих старых знакомых, осведомляясь о женах и детях, и расспрашивает новичков, откуда они явились. Шлиман идет с рабочими на холм. Вырытые в 1879 году канавы для отвода дождевой воды хорошо сохранились, и ничто не разрушено ни ливневыми потоками, ни людской глупостью. — Н-да, — говорит Шлиман и смотрит на обоих своих архитекторов. Хотя в Орхомене он уже и работал с такого рода специалистами, но все же здесь они — явление совершенно новое. И, откровенно говоря, он испытывает некоторую робость, ожидая, что скажут эти специалисты о результатах его многолетних трудов. — Н-да, господа, я думаю, мы начнем вот у этой стены сгоревшего города и пойдем за ней следом. Может быть, она действительно идет дальше и тем самым увеличивает территории третьего слоя. Но Дёрпфельд отрицательно качает головой. — Это, на мойвзгляд, господин Шлиман, имеет мало смысла. Мы должны начать сверху и снимать камень за камнем, пласт за пластом. Только так, да и то не наверняка, мы сможем отличить одни слой от другого. При этом мы тогда сможем сразу собрать и, возможно, снова составить вместе все, что осталось от греческого и римского поселений. — Но ведь это, господин Дёрпфельд, совершенно не входит в нашу задачу! — Я сожалею, что мне в первый же день приходится вам возражать. Для археолога важна каждая мелочь, а особенно здесь, в Трое, где все так беспорядочно перемешано. Вчера, к сожалению, я успел произвести только очень беглый осмотр, но все же у меня сложилось впечатление, что жители некоторых позднейших поселений, выравнивая поверхность холма для своих построек, сносили сюда строительные остатки из более глубоких слоев или со склонов. Взгляните-ка, вот совершенно неолитическое пряслице, вот черепок микенского типа, вот ручка аттического лекифа, вот донышко римской чаши. И все это я собрал на поверхности, там, где вы еще не производили раскопок! Шлиман рассеянно кивает. Ему кажется, будто этот молодой человек легко и осторожно заберет у него инициативу из рук. Но ведь Дёрпфельд прав — как это он сам до этого не додумался! Правда, если бы он руководствовался такими принципами, то и сегодня, спустя десять лет, он едва ли бы добрался до лидийского поселения. Шлиман соглашается с Дёрпфельдом вяло, без всякого подъема. — Если вы не возражаете, — снова начинает Дёрпфельд, — то большей части рабочих, которых вам в первые дни почти нечем занять, мы велим прежде всего убрать мусор и землю с того склона. — Но ведь это мусор из раскопок 1871—1873 годов. Я велел его туда отвозить, ибо тот склон холма нам не нужен. — Вы полагаете? Думаю, что нам нужен весь холм. Возможно, не сегодня и не завтра, а через несколько месяцев или несколько лет. — Ну, хорошо, — соглашается Шлиман. — Вы специалист. Осмотритесь сначала как следует, а потом мы продолжим обсуждение. На самом деле уже раскопки самого позднего, верхнего поселения дают много ценных находок, прежде всего остатки скульптур, фрагменты метопов, фризы, колонны. Находят и лежащий восточнее акрополя театр. Дёрпфельд подтверждает предположение Шлимана о том, что большая кирпичная стена действительно тянется дальше на северо-восток. Поэтому в марте и апреле прорывают траншею длиной в восемьдесят и шириной в семь метров в восточной, до сих пор еще не исследованной части холма. Эта траншея помогает решить многие важные вопросы и тем вознаграждает за особенно тяжелую и напряженную работу. Выясняется, что вся восточная часть холма представляет собой насыпь, которая была ради расширения территории застройки сделана после разрушения третьего города. Но этот разрушенный город вовсе не третий город, а только второй. Дёрпфельд неопровержимо доказал, что Шлиман ошибался, когда делил самый нижний слой на два слоя. Теперь Дёрпфельд знает Шлимана достаточно хорошо, чтобы понимать, сколько разочарований принесет он ему этим сообщением, но Шлнман умеет ценить холодную и очень трезвую натуру Дёрпфельда. Внутренний голос открывателя и строгая логика архитектора, и только архитектора, хорошо уживаются и дополняют друг друга, даже если дело не всегда обходится без трений и стычек. Вскоре архитекторы обнаруживают н вторую ошибку: толстый слой золы «сгоревшего города» принадлежит вовсе не одному, а двум городам — оба эти города очень древние, один возник сразу же вслед за другим. Это опровергает мнение не только самого Шлимана, но и Бюрнуфа и Вирхова. Рушится также и «дом Приама», поскольку его следует теперь относить к более позднему (и тоже сгоревшему) поселению, возникшему на развалинах «второго Илиона». Это тяжелый удар, и много дней подряд Шлиман не в состоянии обменяться со своими архитекторами хоть словом, пока они не показывают ему под маленькими со следами пожара фундаментами значительно большие и мощные фундаменты, принадлежавшие сгоревшему городу. Среди них находятся какие-то сооружения, похожие на фундаменты алтарей, которые обычно строились в среднем зале храма. Это храм? С другой стороны, очертания здания точно совпадают с гомеровским описанием дома Париса. Но даже в дни самых жестоких разочарований Шлиман, который обычно пишет то, что думает, только с величайшей признательностью отзывается о своих архитекторах. Он находит еще в себе силы описать Вирхову болезнь одного трехлетнего ребенка и просить указаний относительно его лечения. Софье он пишет: «У меня горят четыре свечи, но в комнате темно, а твои глаза все бы наполнили светом». Но не один архитекторы — они ведь в конце концов друзья — омрачают для него эту кампанию, куда в большей степени делают это турецкие чиновники. Много уже Шлиман претерпел от пашей истинных и мнимых, но Бедар-эд-дин стоит всех пашей, эфоров и греческих министров, вместе взятых. У него от природы желчный характер, и он лишь тогда испытывает удовлетворение, когда дразнит других людей и превращает их жизнь в ад. Бедар-эд-дин как правительственный чиновник имеет в своем распоряжении телеграф, связывающий Кумкале с Кале-Султание. Каждый день, а иногда и дважды в день он едет на телеграф и шлет на Шлимана жалобы паше. Тот, естественно, ему верит и присылает одного чиновника за другим, чтобы выяснить все на месте. Но постепенно паша убеждается, что его земляк клеветник и кляузник, и отныне выбрасывает его телеграммы в корзину. Бедар-эд-дин втирается в доверие к туркам из личной охраны Шлимана, и через некоторое время ему удается разжечь в них вековую ненависть к христианам. Но этого, разумеется, далеко еще не достаточно. Кто ищет, тот найдет, и терпение приносит розы. Дёрпфельд выписал себе измерительный стол, чтобы составить, наконец, совершенно точный план раскопок. Это как нельзя больше на руку Бедар-эд-дину. Теперь все ясно! Эти собаки христиане только делают вид, будто ищут древности! На самом деле они ищут нечто совершенно иное, нечто новое: они хотят разведать укрепления Дарданелл, эту единственную гарантию безопасности турецкой империи! Паша больше не желает его слушать? Тем лучше, такими особо важными государственными делами он все равно не ведает. Военные вопросы, представляющие государственную тайну, находятся в компетенции Джемаля-паши. Джемаль-паша, не раздумывая, принимает все на веру и посылает донесение в Константинополь лично Саид-паше, командующему артиллерией, одному из самых могущественных людей Оттоманской империи. Саид-паша считает дело совершенно ясным и приказывает тут же конфисковать измерительный стол и следить, чтобы не снималось никаких планов. Бедар-эд-дин сияет, как луна в полнолуние. Лучшего ему и не снилось! Он опять ежедневно шлет телеграммы, только теперь Джемаль-наше: Шлиман измерял это! Хефлер зарисовал то! Дёрпфельд набросал еще что-то! Джемаль-паша приходит в ярость и снова запрещает производить какие бы то ни было измерения. Однажды Бедар-эд-дин объявляет, что отныне строжайше запрещается вообще что-либо записывать при раскопках. Замеченный в руках листок бумаги или карандаш будут расцениваться как нарушение приказа! А каждый, кто не будет тщательно соблюдать этот приказ, должен быть готов к тому, что его в цепях доставят в Константинополь и там обезглавят! Подобные речи даже Дёрпфельда выводят из себя, и его выражения больше не отличаются ни деловитой сдержанностью, ни изяществом. В Константинополе немецкие дипломаты бегают от одного сановника к другому. Наконец великий визирь обещает вмешаться, но тут выясняется, что командующий артиллерией могущественнее самого великого визиря. Целое лето все зарисовки приходится делать тайком, а об обмерах, столь важных для Дёрпфельда, нельзя даже и думать. Вирхову не удается им ничем помочь, не удается и Шёне, а министр находит для них только утешительные и обнадеживающие слова. В довершение беды Шлиман тяжело болен. Никогда еще малярия так его не трепала, как в этом году. Дрожащей рукой, все время останавливаясь, пишет он Бисмарку. Дело, думает он, очень простое. Достаточно попросить императора направить султану личное послание. Недавно император, как сообщила телеграмма, а потом и все газеты, осмотрел в Берлине собрание троянских древностей. Значит, он имеет о Трое представление и может объяснить султану, сколь важен этот вопрос и сколь глуп его командующий артиллерией. Султан тут же положит конец этой отвратительной истории. Афина Паллада возблагодарит вас за это! Бисмарк, читая письмо, качает головой — и не только из-за Афины Паллады. Но он делает все возможное и все-таки добивается, что разрешают производить обмеры в раскопах, но измерять что-либо на поверхности по-прежнему нельзя. «От этого разрешения нам нет никакой пользы»,— отвечает телеграммой Шлиман. Вскоре послом в Константинополе становится — наконец-то! — его старый знакомый Радовиц. При вручении верительных грамот он рассказывает султану об этом деле, и в тот же день издается высочайший указ о разрешении снимать все необходимые планы. Тем временем уже наступил ноябрь, и Дёрпфельд, чтобы провести эту работу, должен один ехать в Трою: раскопки были закончены еще в августе, когда малярия выгнала людей из траншей шахт. Шлиман, покидая Трою, едва сидел в седле, и двум ехавшим рядом слугам пришлось поддерживать его с обеих сторон. Еще целых четыре месяца страдал он от тяжелых приступов малярии. С противоречивыми чувствами пишет Шлиман свою новую книгу «Троя». Нелегко отрекаться от того, что ты десять лет или даже три года назад провозглашал. Но истина превыше самолюбия. А главное — новая истина куда лучше согласуется с Гомером! Среди стен и стенок, относящихся к различным эпохам, теперь выступили величественные очертания единого большого города, построенного из сырцовых кирпичей. Самые внушительные здания из найденных во всех слоях Гиссарлыкского холма были возведены из сырцового кирпича, и все они находились в одном и том же слое, втором снизу. То, что прежде воспринималось как большие стены и башни, -— это, как оказывается, лишь их каменные откосы или фундаменты. Внушительную толщину и высоту покоившихся на них стен из сырцового кирпича архитекторы быстро вычисляют по наличию распавшихся необожженных кирпичей. Далее: эти стены очерчивают только контур акрополя гомеровской Трои. Продолженные на плато раскопки ясно показали, что к акрополю с востока, юга и юго-запада примыкал нижний город. Следовательно, между гомеровским описанием и тем, о чем свидетельствуют камни, больше нет никакого противоречия! Кроме того, даже два источника, о которых рассказывал Гомер, хотя они теперь и имеют почти одинаковую температуру, удалось летом найти Шлиману, и именно на краю нижнего города. Рядом с ними даже сохранились ямы, где троянки стирали белье. И более того: были собраны найденные при раскопках кости и обуглившиеся остатки содержимого пифосов и кувшинов. Теперь, после заключения специалистов, известны и домашние животные древних троянцев: козы, коровы, овцы, свиньи, собаки; лошадей было мало, и совсем не было кошек. Известно также, что употребляли троянцы в пищу: лепешки из муки грубого помола, моллюски и устрицы, рыбу, дичь, фасоль, горошек, ячмень и пшеницу. Но они не ели ни кур, ни черепах, которых еще и сейчас очень много под Троей. И еще одно: очень маленький, но очень интересный факт — специалисты подвергли исследованию янтарные бусы. Найденный, как в Трое, так и в Микенах, янтарь происходит, как со всей несомненностью установили химики, не из Италии или с Сицилии, а с Балтийского моря. Следовательно, уже тогда существовали торговые пути, по которым янтарь — это золото Балтики — он, Шлиман, сам в детстве усердно собирал его на морском берегу неподалеку от Калькхорста! — доставлялся в древнейшие культурные центры Средиземноморья. Может быть, торговлей этой занимались финикийцы, кто знает? Многое свидетельствует в пользу этого предположения. Постоянно сталкиваешься с тем, что культ Посейдона всегда как-то связан с финикийцами, а ведь Посейдон — отец циклопов, Посейдон построил стены Трои, Посейдон вмешивался в ход борьбы. Правда, есть нечто куда более древнее, чем финикийцы, — нефрит, из которого изготовлены топоры, найденные в недрах Гиссарлыка, — он происходит, вне всякого сомнения, из Куэнь-Луня, с противоположного края беспредельной Азии. Предисловие к новой книге Шлимана написал Сайс. «Еще десять лет назад начальный период греческой истории, — отмечал Сайс, — был скрыт от нас пеленой непроницаемой ночи. Вольф и его приверженцы разорвали на куски тело Гомера, школа Нибура столь долго подвергала критике сказания доисторической Эллады, пока от них ничего не осталось, а сравнительная мифология пришла к выводу, что легенда о Трое — это только перепев очень древнего сказания о том, как солнечные лучи изо дня в день штурмуют твердыни неба... Но проблема, от которой в отчаянии отвернулись ученые Европы, разрешена благодаря способностям, энергии и выдержке Шлимана». Шлиман морщит лоб. Это сказано очень хорошо, но его собственные прежние сомнения остаются в силе: как его последняя книга о Трое, так и эти, наверняка последние, раскопки на Гиссарлыке оставляют все еще много, слишком много нерешенных вопросов. Теперь повсюду в местах древних культур ведут раскопки по его примеру. Повсюду в благородном состязании немцы, французы, итальянцы, американцы, англичане, русские и греки пытаются вырвать у земли ее тайны и с помощью шахт и траншей проникнуть в глубь веков. Продолжать раскопки в Трое кажется Шлиману делом малообещающим. То, что удастся еще отрыть и найти, может внести лишь отдельные уточнения. Картина в основных чертах ясна. Теперь ему надо постараться обнаружить те источники, которые питали Трою, Микены, Орхомен. Финикийцы, фракийцы, египтяне, загадочные хетты — все они, кажется, в какой-то степени оказывали влияние. Поэтому поиск надо вести у них, и сделать это надо сразу же, как только будет полностью, вплоть до последней корректуры, закончена работа над новой книгой. По прежде еще много воды утечет чрез древний Скамандр, и тем временем можно будет решить, где снова пустить в ход кирку и лопату — по эту или по ту сторону Геллеспонта, этого моста, соединяющего Азию с Европой.
Глава вторая Дворец
... Увидавши Дом вскормленного Зевсом царя, изумилися оба, — Так был сиянием ярким подобен луне или солнцу Дом высокий...
«Одиссея», IV, 43
— Я только что вспомнил, господин Дёрпфельд, что еще не показал вам монету, которую недавно купил у старьевщика. Не правда ли, она прекрасна? — Это тетрадрахма с острова Тенедос, и, насколько я могу судить, довольно редкая. Только что вы в ней нашли красивого? Сову и двойную секиру, эти символы Трои и Микен, которые вам так нравятся? — Нет, главным образом другую сторону с изображением головы Зевса и Геры. Посмотрите, как замечательно проработаны черты лица! Дёрпфельд с едва заметной улыбкой возвращает Шлиману серебряную монету. — В этом я ничего не понимаю. Эстетизм и романтика не для меня. — А стихи? Гомер? Его-то вы читаете не меньше меня. — Читаю, но только из-за археологических и исторических данных. Других стихов я не читал со школьных лет, да и не собираюсь этого делать до самой смерти. Простите, но стихом или изображением головы могут восторгаться лишь мечтатели. Я вижу красоту в прочной кладке стен или в аккуратно очищенном от земли фундаменте постройки. Шлиман ничего не отвечает. Они молча едут дальше. Теперь он не понимает собеседника. И все же именно для осуществления нового плана ему нужен этот удивительно трезвый молодой человек — для раскопок Тиринфа, что лежит сейчас перед ними, на восточной окраине Аргосской долины, в нескольких километрах от моря, на невысокой, одиноко возвышающейся скале. Древние сказания повествуют о жестоких сражениях за обладание Тиринфом и Микенами. Основатель Микен, Персей, подчинил себе Тиринф, а его преемник Эврисфей вынудил Геракла, господствовавшего в Тиринфе, совершить для него знаменитые двенадцать подвигов. Больше сказания ничего не говорят, а из истории известно лишь, что оба города посылали своих воинов в Фермопилы и в Платеи и что позже, к 468 году до нашей эры, они одновременно были завоеваны аргивянами. Аргивяне разграбили и сожгли Тиринф, но разрушить его не смогли. Он остался таким же «крепкостенным», каким был у Гомера. Более шестисот пятидесяти лет спустя после его разорения Павсаний, сравнивая Тиринф с пирамидами Египта, писал: «Стену же, которая одна только и осталась от развалин, называют творением циклопов; она сложена из дикого камня, а каждый камень настолько велик, что и самый маленький из них не может сдвинуть даже пара мулов. Еще в древние времена маленькие камни были вставлены между большими так, чтобы каждый из них как бы составлял с ними одно целое». Тиринф давно манил Шлимана. Он побывал здесь, как в Трое н Микенах, во время своей первой торопливой поездки. Уже тогда, взявшись в сорок шесть лет за археологию, Шлиман с первого взгляда предвосхитил многие результаты будущих своих исследовании. Здесь, в Тиринфе, еще никто не вел раскопок. Ведь не принимать же в расчет, что пятьдесят лет назад Гирш и Рангабе, проведя тут лишь день, вырыли одну яму и наткнулись то ли на остаток стены, то ли на постамент. Перед началом раскопок в Микенах Шлиман вторично побывал в Тиринфе и провел здесь несколько больше времени, чем в первый раз. Вырыв двадцать разведочных шурфов и ряд траншей, Шлиман снова убедился, что прав он, дилетант, а не ученые, считавшие руины верхней крепости остатками византийской эпохи. Гигантские размеры камней избавили крепость от обычной судьбы всех древних построек — стать каменоломней. Эти глыбы даже не позволяли здесь что-либо возделывать. Лишь на средней и нижней террасах крестьянин-арендатор, чей бедный хутор находился под южной стеной, выращивал тмин. В середине марта в Тиринф прибывает небольшой караван: Шлиман, Дёрпфельд и доктор Филиос в качестве эфора (блаженной памяти Стаматакис, произведенный за заслуги при раскопках Микен в генеральные инспекторы памятников старины, недавно умер, так и не успев полностью насладиться своей блестящей должностью). Нет больше и старейшего помощника Николаоса Зафироса. Зимой он утонул в Скамандре. В память о его верной службе Шлиман назначил вдове пенсию. Морем из Афин привозят инструменты: сорок английских тачек с железными колесами, двадцать больших железных рычагов, два ручных ворота, большую лебедку, пятьдесят железных лопат, пятьдесят кирок, двадцать пять мотыг. Корзины закупают в Навплионе. Дом арендатора слишком грязен, поэтому Шлиман, Дёрпфельд и слуга Эдип поселяются в Навплионе в гостинице. И вот опять долгие месяцы течет обычная жизнь экспедиции. Шлиман встает без четверти четыре, глотает для предотвращения малярии четыре грана хинина и идет к морю. Рыбак вывозит его на середину залива, где Шлиман плавает десять минут и затем влезает — в шестьдесят два-то года! — по веслу обратно в лодку. В кофейне с громким названием «Агамемнон» он выпивает чашку черного кофе, садится на лошадь и около получаса добирается рысцой до Тиринфа. Солнце еще не взошло, когда Шлиман уже на месте и наблюдает, как собираются рабочие — шестьдесят или семьдесят мужчин и женщин, главным образом албанцы из соседних деревень, а также десяток греков из Харвати, тех же, что работали у него восемь лет назад в Микенах. Точно с восходом солнца они подходят к подножью скалы, берут из сарая инструмент и приступают к работе. В это время посылают лошадь в Навплион за Дёрпфельдом, который раннему купанию предпочитает сон. Зима была особенно мягкой, и весна в этом году особенно щедра. Еще только пятнадцатое марта, а деревья уже зеленые и все поля пестрят цветами. Иногда Шлиман смотрит вслед косяку журавлей, что с глухими криками летят на север, и его охватывает тоска по родине. Но сейчас нельзя предаваться подобным настроениям — предстоящая работа слишком велика и серьезна. Сначала надо расчистить территорию верхней крепости. Наслоения достигают почти полутораметровой толщины: распавшиеся кирпичи, обвалившаяся кладка, превратившиеся в известь камни, глина и перегной. Под всем этим обнаруживают бесшовный известковый пол с мозаикой из камней. Но то, что оказывается тут же, менее всего ожидали, сначала путаная, а потом все более ясно проступающая и обозримая сетка фундаментов (они сохранились высотой в полметра-метр) — четкий, лишь в нескольких местах нарушенный позднейшими постройками контур дворца. Гомер часто упоминает о дворцах царей, но обычно это лишь отдельные сделанные мимоходом замечания; чего-либо похожего на настоящее описание у него нет. А здесь вот укрепленный царский дворец гомеровской эпохи, черты которого с удивительной и часто ошеломляющей точностью совпадают с отрывочными сообщениями поэта. Верхняя площадка известковой скалы Тиринфа имеет около трехсот метров в длину и ста в ширину. Крепость опоясывают стены толщиной до семнадцати метров. По характеру кладки архитектору видно, где возвышались башни. Нижняя часть стены сплошь сложена из камней, а внутри верхней ее части устроены замечательные галереи со стрельчатым сводом, которые на первый взгляд напоминают добротно построенный готический замок. Для каких целей они служили? Высказывается мнение, что для обороны. Но как показывают дальнейшие раскопки, это были экономно построенные склады. Они удивительно напоминают казематы, устроенные в стенах карфагенской крепости Бирса, где, как сообщает в своей «Римской истории» Аппиан, размещались конюшни и кладовые. Крепость имеет только один вход, в середине восточной стены, то есть со стороны материка. Сооруженная из больших камней шириной почти в пять метров дорога поднимается вдоль наружной стены к воротам, которые в два раза уже ее. Рядом с воротами, господствуя над входом, высится мощная прямоугольная башня. За воротами дорога идет по узкому проходу, образуемому двумя стенами. Если бы врагам когда-либо удалось овладеть воротами, то они были бы здесь уничтожены, так как через двадцать метров на их пути вставало новое препятствие: ворота в верхнюю крепость, которые и размерами и характером постройки походили на Львиные ворота в Микенах. Одно, во всяком случае, ясно каждому, кто осматривает Тиринф: силой захватить эту крепость нельзя, взять ее можно было только в результате измены. Павсаний превозносил огромные глыбы стен, и с ним соглашались все, кто бывал здесь позже. Но Павсаний преувеличивал, говорит Дёрпфельд: в этих циклопических стенах есть камни, которые способен сдвинуть с места даже один сильный мужчина. Прежде всего надо иметь в виду, продолжает он, что часть их построена из известняка, как из бутового, так и тесового камня, а другая — из более твердой брекчии. Крепостные стены, а также фундаменты домов сложены насухо, в то время как при возведении стен домов всегда применялся глиняный раствор. Что же касается веса, то можно подсчитать: небольшие глыбы весят все же около сорока центнеров, а более крупные, в три метра длины и полтора высоты, — в три раза больше. Отсюда ясно, почему предание говорит о том, что Пройт, царь Тиринфа, призвал для постройки циклопов: подобные величины не укладывались тогда в человеческом сознании. — Послушаешь вас, — говорит Шлиман, — и все так просто, a когда я потом опубликую эти цифры в моей книге, их будут читать и вовсе без удивления. Но объясните мне одно, дорогой Дёрпфельд, — ведь мы, надеюсь, оба убеждены, что никаких великанов не было, — как с чисто технической стороны можно было осуществить подобное строительство? Во-первых, каменные глыбы добывались не прямо на месте. Как доставляли сюда такие колоссальные тяжести? А во-вторых: один инженер объяснял мне, что даже при современной технике было бы весьма трудно транспортировать такие глыбы камня, какие мы видим в Микенах и Орхомене. В древности же не знали ни кранов, ни сложных подъемных машин. Взгляните на эти гигантские глыбы! Не десятки, а сотни из них весят по сто двадцать пять центнеров и больше, а перемычка Львиных ворот даже в десять раз тяжелей. И глыбы нужно было не просто-напросто передвигать, но и поднять на много метров и уложить в нужном месте. Как все это было возможно? — Человеческими руками, — отвечает Дёрпфельд. — Об этом страшно подумать, мой друг! Вы отдаете себе в этом отчет? Ведь это не что иное, как рабский труд! Значит, эти камни политы потом и кровью тысяч людей! Дёрпфельд молча кивает. Они долго стоят и смотрят на стену, затем решительным шагом идут дальше: работа не терпит промедления. Полого поднимаясь от вторых ворот, дорога ведет к просторной предфасадной площади, на восточном краю которой еще до поворота крепостной стены находился портик. (Так как колонны в те времена были еще деревянными и ими служили целые могучие стволы, то им нужны были каменные основания; они-то и сохранились в фундаменте.) Напротив портика — внушительные пропилеи, пройдя которые посетитель вступает на большой передний двор. Чтобы восстановить его первоначальный облик, придется снести остатки византийской церкви. Через ворота — все как во дворцах Одиссея, Алкиноя, Нестора, Менелая! — попадаешь во двор мужской половины дворца, в аулу, представляющую собой прямоугольник размером пятнадцать на двадцать метров. Бесшовный известковый пол хорошо сохранился под пластом отложений: сперва идет толщиной в три-четыре сантиметра, похожий на бетон подстилающий слой из камней и извести, затем слой небольших камней и твердой красноватой извести, а лишь поверх него собственно пол из извести и мелкой гальки. Даже теперь, более трех тысяч лет после разорения дворца, видны места, где в древности ремонтировали пол. Приходится удивляться искусству архитектора, сделавшего двор не горизонтальным, а с едва заметным уклоном, чтобы дождевая вода стекала в угол, в построенный из бутового камня колодец. С трех сторон двор окружает неширокий портик, а у его южной стороны находится какая-то низкая кладка, в середине которой после дождя стали видны образующие круг камни. Колодец или отверстие цистерны? Нет, ведь углубление не достигает и метра. Это жертвенник! И снова Шлиман может процитировать Гомера:
Глава третья. Лабиринт
О Телемах, это в лоне богов всемогущих сокрыто...
«Одиссея», I, 400Следующая цель — Крит, остров тайн, остров Зевса Идейского. Переговоры ведутся уже несколько лет. С турецким генерал-губернатором Крита Фотиад-пашой Шлиман знаком давно, они почти друзья. Это большой плюс. Но, как выясняется, Фотиад не ладит с палатой, парламентом Крита. Поэтому необходимо познакомиться и с лидерами партий, чтобы иметь их на своей стороне в тот, может быть, близкий, а может быть еще и далекий, день, когда он по всей форме подаст прошение об отведении ему участка для раскопок. Работа над книгами идет намного тяжелее, чем раньше, ибо уже давно они не пишутся ни легко, ни быстро. Шлиман стал другим человеком. Одна академия за другой избирают его своим членом. Десятки ученых обществ ссорятся друг с другом из-за его докладов. Его поездки превращаются в сплошное триумфальное шествие по Европе. Оксфорд присуждает ему — одновременно с королем Голландии — степень почетного доктора. Все это, конечно, особенно льстит тщеславию человека, который всем, чего достиг, обязан только себе самому и своему труду, но это никогда не вызывает в нем соблазна почивать на лаврах, доставшихся в тяжелой борьбе. Наоборот, Шлиману все яснее становится, чего ему не хватает, чтобы быть настоящим ученым, настоящим археологом. Страсти вокруг него улеглись, да и сам он стал поспокойнее. Когда теперь из-под его пера выходит новая книга, ему уже не приходится опасаться гнева или насмешек специалистов. Но это требует удесятеренной энергии в работе над собой, над своей темой, над своими находками. Здоровье начинает постепенно сдавать. Расстройство слуха становится обычным явлением. Малярия Троады поглотила лучшие силы. Все чаще и чаще приходит тревожная, мучительная и гнетущая мысль о близкой смерти. Фабрициус, который помогал Шлиману в работе по изучению тиринфских ваз, возвращается из очередной поездки на Крит. Там он вместе с итальянским ученым Федериго Альбером обнаружил высеченный на камне свод законов Гортины и узнал подробности о разведочных раскопках, которые вел Калокайринос в районе древнего и давно засыпанного землей Кносса. Он полон впечатлений от Крита и подтверждает гипотезы, высказанные Шлиманом; теперь их разделяет и Дёрпфельд, обычно такой трезвый и не склонный к фантазиям. Тем временем выясняется, что Фотиад-паша сам не может дать разрешения на раскопки: все зависит от палаты, сессия которой будет происходить с апреля по июнь. Фон Радовиц не сомневается в успехе. Генерал-губернатор настроен оптимистически. Во всяком случае, он сделает в парламенте все, что только сможет. Успех, по его мнению, будет обеспечен, если Шлиман предложит те же условия, на каких Германия производила раскопки в Олимпии. Шлиман делает контр предложение: в одном уступает, в другом требует большего, а именно: он хочет получить право на все дубликаты и все найденные черепа. Это доставит такое удовольствие Вирхову и так обогатит Берлинский музей! Сейчас надо бы сразу ехать на Крит с Софьей, Дёрпфельдом, Фабрициусом, надо бы несколько недель в бесконечных беседах убеждать господ парламентариев, надо бы несколько недель тщательно исследовать остров, чтобы найти именно то место, где следует копать. Но тут возникает препятствие: золотую медаль английской королевы можно получить только лично. Лето тем самым разбито, и для серьезной поездки на Крит времени не остается. Лето приносит и более серьезные огорчения. Неожиданно смещают Фотиада-пашу. Все, что было начато при его участии, приостанавливается; парламент даже не отвечает на поданное Шлнманом прошение. Но это еще полбеды. Хуже другое: разрывается дружба с Вирховым, которой, казалось, суждено было пережить их самих. На торжественном обеде в Карлсруэ вылетает необдуманное слово. В ответ раздается другое, еще более опрометчивое. И вот уже слишком поздно: сказанного нельзя ни поправить, ни забыть. Лишенный поддержки во всех своих больших начинаниях, Шлиман растрачивает силы на мелочи, касающиеся, собственно, малоинтересных для него, слишком «новых» вещей: ищет с Геродотом в руках могилы греков, павших в Фермопильском ущелье; пытается найти с Фукидидом в руках могилу афинян, что пали в битве под Марафоном; разыскивает древний храм Афродиты на острове Кифера, о котором говорили Гомер и Павсаний. Он собирается продолжить работы в Орхомене и потом тщательно раскопать всю Микенскую крепость. Иа это уйдет примерно четыре года — на более долгий срок вперед Шлиман теперь уже не строит планов. Но затем Шлиман, поскольку в Европе его не оставят в покое ни на день, недолго думая, отправляется на несколько месяцев на Кубу. Ему не хочется больше думать о неверных друзьях, завистливых коллегах, о малозначительной работе, ставшей последнее время столь бесплодной. Шлиман хочет лишь одного — поправиться и отдохнуть. План удается. Здоровым и бодрым, как прежде, возвращается он обратно. «Позаботьтесь о витринах и шкафах, — пишет он генеральному директору берлинских музеев. — Если вы закажете их больше чем нужно, они не пропадут: пока жив, я буду вести раскопки и присылать вам новые экспонаты». На следующий день после возвращения из Центральной Америки Шлиман уже плывет в сопровождении Дёрпфельда на Крит, остров Миноса. Медленно покачиваясь на волнах, корабль приближается к Гераклиону. Еще издали виден лев святого Марка на мощной зубчатой крепостной стене, построенной венецианцами. Шедевр дворцового зодчества средневековья стоит в окружении высоких минаретов и куполов турецких мечетей. За ласковой белой песчаной полоской берега над глубокими пропастями синеют дикие зубчатые горы критской Иды. К северу от гавани лежит гора Юкта, могила Зевса. С моря она напоминает профиль этого отца и царя богов с его кудрями и бородой. А там, дальше, должен быть тот самый грот, где, по словам Гесиода. родился Зевс. Путешественники сошли на берег, миновали темные узкие улочки, окруженные крепостной стеной венецианцев, и выехали из города. Дорога идет, извиваясь, словно спиральный орнамент Микен илн Тирннфа, по засушливой долине, зажатой между горами, среди известковых скал, проходит по старым мостам, пересекает речушку. Вдруг Шлиман соскакивает с лошади и обращается к крестьянке, которая шла им навстречу, по, завидев всадников, сошла с дороги. — Что за камни у тебя в ожерелье? — Молочные камни, эфенди. Их мы носим, когда ждем или кормим ребенка. Они обладают чудодейственной силой, благодаря им у женщин хорошее и обильное молоко. — Взгляните, Дёрпфельд, — поспешно объясняет Шлиман, — такие же геммы, как и те, что мы находили в Микенах! — И, обращаясь к крестьянке, спрашивает: — Откуда у вас эти камни? — Находим на полях, они тут повсюду. Движимые любопытством, к небольшой группе подходят несколько турок. Они подтверждают слова женщины: остров полон такими вещами. Тут вдруг Шлиман падает на колени прямо в дорожную пыль, воздевает руки к небу и воздает хвалу Зевсу Идейскому за то, что тот привел его сюда. Оскорбленная женщина отступает. Турки возмущенно бранятся. Дёрпфельд недовольно кривит рот. Вот они на холме Кефала Челеби, где тысячелетия назад будто бы находилась столица державы Миноса, владычицы морей. В 1877 году уроженец Крита, служивший испанским консулом, Калокайри-пос, произвел здесь в пяти местах разведочные раскопки и во всех пяти местах натолкнулся на остатки зданий. Кроме того, он нашел множество черепков и целых сосудов, в том числе и знаменитые гигантские пифосы, что стоят теперь в музее Гераклиона. На вершине холма путешественники находят кое-какие остатки большой постройки, относящейся к римской эпохе. — Это будет такая же луковица, что и Гиссарлык, — говорит с удовлетворением Дёрпфельд. — Один слой на другом. Предстоят замечательные раскопки, господин Шлиман. —Я того же мнения, — рассеянно отвечает Шлиман, пробираясь сквозь кусты мирта, лавра, земляничника и фисташек, раздвигает траву, вырывает фиговый кактус — Не стойте как изваяние, господин Дёрпфельд! Давайте лучше искать вместе — быть может, тогда жители Крита когда-нибудь воздвигнут в вашу честь монумент. Посмотрите, здесь граница. Там повсюду римская керамика, а тут — микенская! Подумайте только: если даже на поверхности лежат доисторические остатки гомеровской эпохи, то что же тогда в самых нижних слоях! В какую глубь веков они нас заведут! — Я вовсе не стоял без дела, господин Шлиман, — отвечает, улыбаясь, Дёрпфельд. — Я осматривался вокруг. Знаете, что я обнаружил на древней кладке? Встречающийся много раз знак — возможно, сделанный каменотесом, — двойную секиру, которую мы видели в Микенах. Кроме того, я обнаружил кое-какие черты поразительного сходства здешних построек с постройками Тиринфа. Правда, все это еще очень неопределенно и нуждается в более тщательном изучении. — Замечательно! Знаете что, господин Дёрпфельд? Сегодня у нас двенадцатое июня, не так ли? Пятнадцатого октября мы начинаем здесь раскопки! — Если до тех пор получим разрешение. — Ах, вы непременно хотите накликать беду! Неужели вам доставляет удовольствие постоянно подливать мне воды в вино? — Гомеровские герои, как известно, никогда не пили вино неразбавленным, и это им очень нравилось. Примиренный Шлиман смеется и протягивает Дёрпфельду руку, запачканную критской землей. Тот ее крепко пожимает. Дёрпфельд оказался прав. Однако препятствие ставит нм не критский парламент, а страна, где Шлимана особенно горячо защищали, где ему расточали больше всего похвал. Британский археолог Пенроуз, написавший сорок лет назад знаменитую книгу об Афинском акрополе, и корреспондент «Тайме» Стиллман побывали в Тиринфе. Книга Шлимана и Дёрпфельда только еще печаталась. Пенроуз счел за главный объект раскопок заботливо сохраненные остатки византийской церкви. Обнаруженные им следы известкового раствора заставили его поэтому отнести и стены самого дворца к византийской эпохе. В Лондоне в присутствии людей, проводивших раскопки, происходит заседание общества по изучению Эллады. Никогда еще дело не представлялось в столь предвзятом виде. Никогда еще доказательство не было столь простым. Стены церкви были сохранены по настоянию Филиоса. Что же касается остального, то при таком сильном пожаре, как тот, который уничтожил дворец, известняк превращается в известь. Поэтому легко может создаться впечатление о наличии известкового раствора. Стиллман, которому была важна лишь газетная сенсация, а не истина, на заседание не явился. Пенроуз, еще раз съездив в Тиринф, признает все свои ошибки и публично просит извинения. Но время для Крита потеряно, и в срок, когда Шлиман думал приступить к раскопкам, он может только опять поехать на остров, чтобы начать переговоры с владельцем Кносского холма. Тот, почуяв величайшую сделку всей своей жизни, запрашивает ни больше, ни меньше как сто тысяч франков за участок, который не стоит и сотой доли этих денег. Не сделав никакого контрпредложения, Шлиман уезжает. Тем временем Дёрпфельд стал директором Немецкого археологического института в Афинах и очень занят своими новыми обязанностями. Предпринимать что-либо новое без него Шлиман не склонен. Что же делать? Он будет собирать силы для неизбежной борьбы за Крит, а проведет зиму, путешествуя по Нилу. Ехать одному? Нет, ни в коем случае. Софья ехать не хочет; даже лодочная прогулка в гавани Пирея вызывает у нее морскую болезнь. С ним поедет Пелопс, слуга; может быть, хваленый воздух Египта вылечит его легкие. Но этого недостаточно. Конечно же, Вирхов! Не раз говорили они раньше о таком совместном путешествии. Ах да, мы ведь в ссоре, ну, все равно, сделаем вид, будто ничего не произошло. Не будем говорить о злополучной размолвке, пригласим его. Сказано — сделано. Но Вирхов отказывается. Неужели он все еще сердится? — Почему он дуется на меня, Софья? — спрашивает Шлиман. Софья пожимает плечами. Она не знает этого, хотя только что и получила письмо от старого друга. Вирхов тоже страдает от раздора и не ведает, как с ним покончить. «Мои предки, — отвечает Софья Вирхову, — в подобных случаях поступали обычно так: тот, кто дал повод к вражде, обращался к другому с двустишием из «Одиссеи», книга VIII, стихи 408 и 409, на что тот, если был склонен к примирению, отвечал двустишием из «Илиады». Так устранялись все разногласия и восстанавливалась прежняя дружба». И Вирхов пишет мелкими изящными буквами:
Книга седьмая. ОДИССЕЙ ВОЗВРАЩАЕТСЯ ДОМОЙ
Здесь твой супруг Одиссей, домой он вернулся, хоть поздно.
«Одиссея», XXIII, 7
Глава первая. Корабль феаков
В радость пришел Одиссей многостойкий, когда вдруг увидел Край свой родной. Поцелуем припал он к земле жизнедарной...
«Одиссея», XIII. 353
В четыре часа утра (а осенью и весной — в пять) Шлиман, как правило, вместе с женой и детьми едет верхом к морю. Когда он возвращается после купания и кончает завтракать, приносят почту. Она частенько доставляет огорчения, но Шлиман всегда с нетерпением ее ждет. Иногда это целая сумка, иногда, значительно реже, — десятка два писем и газет. Из столиц разных стран приходят биржевые бюллетени, которые он, по старой привычке, все еще просматривает. — Софья! — зовет Шлиман и распахивает одну дверь за другой, пока не находит ее. — Вести из Анкерсхагена! Наконец-то он согласился! У этого письма долгая предыстория. Чем сильнее становилась тоска по родине, тем с большим нетерпением ждал его стареющий Шлиман. С тех пор как Вирхов вернул его отечеству, Шлиман часто бывал в Германии, не реже одного или двух раз в год, но всегда недолго: изучал музеи, читал доклады, лечился. Никогда в жизни он не позволял себе попусту тратить время. Однако с того дня в горах Иды, когда Вирхов протянул ему как привет из Анкерсхагена цветущую ветку терна, образы родного края, где он провел детство и юность, больше его не покидали. С тех пор как он стал купцом в Амстердаме и Петербурге, он никогда не прекращал оживленной переписки с сестрами и знакомыми былых лет. Но Шлиману хочется самому побывать на родине и невероятно долгий срок — целых два месяца! — не быть больше всемирно известным доктором Шлиманом, а только анкерсхагенским мальчишкой, который, наконец, больше чем через полвека вернулся в родные края. Владелец имения Винкельман — ему давно уже принадлежал Анкерсхагеи — неоднократно приглашал его с женой, детьми и прислугой пожить в замке Хеннинга Браденкирла. Шлиман любезно благодарил и уверял, что не преминет воспользоваться приглашением. Но не так представлял он себе возвращение на родину. Он хотел вернуться в старый, крытый соломой пасторский дом. Кажется, чего же проще? Тем более что пастором в Анкерсхагене был с некоторых пор его двоюродный брат. Ответ пастора Беккера не заставил себя ждать, однако из письма чувствовалось, что он находится в известном замешательстве. С одной стороны, смущало родство, о котором еще его родители охотно бы забыли или, с еще большим удовольствием, — отреклись. С другой стороны, он, тихий, скромный деревенский пастор, и в самом деле не знал, как ему вести себя с человеком и к тому же его двоюродным братом, о котором чуть ли не ежедневно пишут в газетах. Но, несмотря на это, пастор Беккер убежден, что его знаменитый двоюродный братец все же не без заскока! Он раскопал и Трою, и полные золота гробницы Микен, и царский дворец Тиринфа, а похоже, что у него нет большего желания, чем порыться в анкерсхагенском кургане. Невозможный человек! Да и детей своих он велел крестить по греческо-православному обряду, а ведь такое вовсе не пристало сыну лютеранского пастора, даже если отец и не очень-то заслуживал этого звания. Вот почему ответ пастора Беккера и выходит несколько кратким и растерянным. Шлиман, обычно воспринимающий самые тонкие оттенки выражений, не замечает этого. Едва получив письмо, он тут же берется за перо, пишет пространно и сердечно. А чуть позже посылает двоюродному брату свою новую большую работу о Трое с дружеской дарственной надписью.
Участники Гиссарлыкской конференции
Раскопки гомеровской Трои
Раскопки гомеровской Трои
Пастор Беккср опять испытывает затруднения. Человек он положительный, добросовестный, да и не глупый, но Троя его никогда особенно не увлекала. «Представь себе только, — говорит он жене, покачивая головой, — сорок пять марок берет Брокгауз за каждый экземпляр книги. На эти деньги у нас целый месяц живет большая семья». Тем не менее, читая, он старается изо всех сил отдать должное дорогому подарку и спустя несколько месяцев так составить — а на это уходит еще больше стараний — благодарственное письмо, чтобы Шлиман не заметил, сколь мало он, Беккер, способен оценить его подарок. Шлиман, несколько разочарованный тем, что из Анкерсхагена все еще не присылают приглашения, начинает выражаться яснее. Он пишет, что хотел бы показать жене и детям любимую родину. Пастор Беккер не на шутку пугается: этого только еще не хватало! Знаменитого родственника он на крайний случай мог бы еще приютить в своем скромном доме. Но его экзотическую супругу, да еще двоих детей с их совершенно безумными нехристианскими именами? Они-то, наверное, и по-немецки ни слова не понимают, не говоря уже о диалекте? Нет, это невозможно! Пастор преисполнен твердой решимости — и жена поддерживает его — оставаться глухим ко всем намекам. Переписка затянулась на несколько лет, пока Шлиман не потерял терпения. «Я просто заключу с ним сделку!» — говорит он Софье. И посылает предложение: анкерсхагенский пастор на такой-то срок за такую-то плату отказывается от верхнего этажа своего дома и сдает с полным пансионом доктору Шлиману с семьей из Афин. Пастор Беккер не верит своим глазам, когда читает, какую сумму ему предложили. Но и она не помогает ему преодолеть страх перед экзотическими родственниками. К тому же он не знает, сколь нетерпелив его двоюродный брат и сколь велика его тоска по родным местам. Ответ пастора весьма неопределен, да и приходит он слишком поздно: осуществить задуманный план до осени уже не удастся, а осень неблагоприятная пора для люден, привыкших к южному климату; не говоря уже о том, что сентябрь по состоянию здоровья необходимо провести в Карлсбаде. «На будущий год мы обязательно должны поехать, — говорит Шлиман. — Я так переутомился, что мне нужно провести в Анкерсхагене по крайней мере весь июль, не думая о работе, иначе машина развалится». Он увеличивает предложенную плату до трех тысяч марок в месяц и сразу же устанавливает точное время приезда. «Видно, такова воля божья, — решает пастор. — Деньги эти мы внесем за обучение нашего старшего сына и не будем больше ломать голову, откуда их взять». И он отвечает согласием. Никогда еще Шлиман не ждал наступления лета так, как в этом году. Наконец долгожданное время приходит. С женой, детьми и гувернанткой он едет через Италию и Германию, нигде не останавливаясь, до самого Берлина. Здесь он показывает детям музей, самые красивые и богатые залы которого носят имя их отца, — малыши от этого в восторге. Потом он снова торопится на вокзал и мчится дальше, на север, даже не повидав Вирхова. Сейчас у него нет времени — он стремится домой. Родина ждет его. Первая остановка в Фюрстенберге. Хюкштедты давно в могиле; навестить их можно лишь на кладбище. Но жива их дочь (Шлиман — крестный отец ее девочки Навсикаи), она замужем за господином Майером, который ведет теперь торговлю и, сверх того, является сенатором этого городка. Живут они в старом приземистом доме рядом с ратушей. Гостя приходят приветствовать Тибуртиус и Рутенберг — двое друзей тех далеких лет, когда Шлиман был в лавке учеником. Оба они тоже кое-чего достигли и пользуются в городе большим уважением. И вот они втроем бродят по улицам. Дети Шлимана, идущие следом вместе с матерью и гувернанткой, не находят ничего достопримечательного, кроме замка и окруженных лесами озер. Фюрстенберг кажется им настоящей дырой, которая не идет в сравнение даже со Спартой или Навплиопом. Они никак не могут понять, почему низкие домишки и кривые улочки приводят отца в такой восторг. Следующая остановка в Нойштрелице. Вильгельм Руст, уже десятки лет самый богатый в городе купец, принимает друга и его близких с величайшим радушием. Двадцатилетняя переписка и лишь изредка короткие встречи — разве этого достаточно? Начинается один из тех восхитительных разговоров, которым не бывает конца: «А ты помнишь?..» Но тут кто-то стучит в дверь. Па пороге появляется лакей — уж не та ли на нем чуть потертая бархатная ливрея, что носил отец Руста пятьдесят лет назад? Их высочества герцогиня и герцог свидетельствуют господину доктору свое почтение. Не соблаговолит ли господин доктор оказать им честь явиться к чаю? Особой охоты идти туда Шлиман не имеет: титулованных особ он может видеть каждый день, не то что друга юности. Однако Руст полагает, что отказываться нельзя. Камергер и фрейлина чуть не падают в обморок, завидя гостя в его светлом летнем костюме в клеточку. Ведь к чаю предписано являться в придворном мундире! Его неуместный наряд можно бы не замечать, но нельзя пропустить мимо ушей слов, которые он произносит, когда герцог с гордостью показывает ему свои античные вазы — ценнейшие экземпляры, хранящиеся в витрине, — и даже разрешает их потрогать. — Я их уже знаю, — улыбаясь, говорит гость. — Отец моего друга Руста был лакеем вашего батюшки и однажды показал мне их. Вот эта, кстати, — грубая подделка, да и остальные, по большей части, самый дешевый «рыночный товар». Только чернофигурная чаша представляет известную ценность. Но не огорчайтесь, ваше высочество, когда я их впервые увидел, они показались мне райским видением и отчасти способствовали тому, что я не забыл о мечте моего детства. Поэтому, я полагаю, они все же имеют большую ценность. — Он осторожно ставит вазы обратно в витрину. — Я рад, что увидел их снова. А теперь прошу прощения — мне еще предстоит кое-что сделать, я хочу узнать, кто жив еще из старых знакомых. Точно в назначенное время к дому подают экипаж. Шлиман с удовлетворением отмечает, что герцог предоставил ему лучших своих лошадей. Торжественно, как некогда в Петербурге и Москве, восседает кучер. Щелкает бич — и вот они, миновав прямые улицы маленькой столицы, въезжают в зеленый сумрак аллей, — проселочная дорога обсажена высокими каштанами. Шлиман ни секунды не сидит спокойно. Он смотрит то в одну сторону, то в другую. Тут скоро должна быть деревня, здесь ветряная мельница, там ручей... Карета, красиво развернувшись, подкатывает к дому. У дверей стоит пастор с женой, детьми и прислугой. — Добро пожаловать, — говорит он по-французски. — Со мной ты спокойно можешь говорить на диалекте, — отвечает Шлиман, проворно выскакивает из экипажа и пожимает ему руку. — Ты, дорогой брат, наверное, догадался, что это моя жена и мои дети. Да и твою жену и детей не трудно узнать. Как я рад, дружище, как я рад! Все здесь, как прежде! Только новая солома на крыше, да и беседки перед домом тогда не было. — Ее мы построили специально для вас, господин доктор, — поясняет тринадцатилетний сын пастора. Но тут ему приходится туго. — В своем ли ты уме? Почему ты говоришь родному дяде «вы» и «господин доктор»? Нас надо звать: «дядя Генрих» и «тетя Софья», а детей — Андромаха и Агамемнон. Ну, это только сегодня будет казаться тебе столь непривычным. Кстати, дорогой брат, чтобы потом ие было никакой путаницы: мне ваши имена не правятся, мы признаем только древнегреческие. Раз ты по должности проповедник, то будешь зваться Демосфеном. Твоя жена, моя дорогая кузина, как владычица дома, — Гекубой. А это ваша дочь? Значит, Навсикая. Молодой же человек, что хотел величать меня полным титулом, станет, пожалуй, Астианактом. А ты что делаешь на пасторском дворе? — обращается на диалекте к слуге Шлиман. — Я-то? Хожу за лошадьми, господин. — Отлично, значит, ты — Беллерофонт. А ты, мило покрасневшая девушка, подойди-ка сюда, хочу разглядеть тебя получше, ты, вероятно, будешь всегда звать нас, когда наступит время, чтобы «к пище готовой потом мы руки свои протянули»? Не так ли? Назовем тебя Цирцеей. Ясно? Шлиман уже в доме. Взбежав, как мальчишка, по широкой лестнице наверх, он кричит: — Софья! Иди же! Куда ты запропастилась? Вот моя комната — кровать стоит все у той же стены, все тот же плющ, и виноград, и сад внизу. Быстрее, быстрее! Переоденешься потом, пойдем сразу к липе: интересно, сохранились ли там мои инициалы. А астраханская яблоня, которую я сам посадил, стоит ли она еще? Вон там поблескивает Зильбершельхен, видишь? Подожди немного: через несколько дней наступит полнолуние, тогда ты сама убедишься, что на свете нет ничего прекраснее, чем наш маленький пруд, залитый лунным светом! Нет, подожди, в сад мы пойдем, когда я вернусь. Переодевайся пока. Вот тебе, наконец, кресло, да какое! Будь как дома в моей комнате, понимаешь, в моей! Перепрыгивая сразу через несколько ступенек, он спускается вниз. Не замечает ни пастора, ни кучера, поившего лошадей, ни деревенских ребятишек, удивленно разглядывающих белых лошадей и карету с короной. Как мальчишка, несется он по улице, распахивает дощатую калитку кладбища, взбегает на холм. Вот высокий железный крест, который он заказал, еще будучи в Петербурге, вот могила матери. Слезы льются из его глаз, когда он трогает холодное железо и, опустившись па колени в высокой июньской траве, гладит густой, с красными прожилками плющ, которым заросла осевшая могила. — Мама... Никто не нарушает этого безмолвного разговора... Шлиман медленно поднимается, машинально стряхивает с колен сухой стебелек травы и, погруженный в свои мысли, с непроницаемым лицом идет к дому, где, к величайшему огорчению пасторши, курица, стоящая на плите, грозит пережариться. Но дети не дают грустить: гости коверкают немецкий, анкерехагенцы — английский и французский, но, несмотря на это, они вполне сносно понимают друг друга, а недоразумения лишь приправляют обед весельем. Дети пастора быстро преодолевают свою робость перед незнакомыми родственниками и вскоре уже испытывают немало удовольствия, отвечая на вопросы, которые задает им, как учитель на экзамене, их знаменитый дядюшка. Тем более что правильный ответ тут же вознаграждается монетой. — Благодарю тебя за твои хлопоты, кузина Гекуба, — говорит через некоторое время Шлиман, полностью вернувшись на почву реальности, — но курицу с рисом мы можем есть и в Афинах, и в Трое, и в Лондоне. Я приехал к вам, чтобы почувствовать себя дома, и есть я хотел бы то же, что бывало у нас здесь раньше: гречневую кашу, фасоль, густую похлебку, горох с салом, а по торжественным случаям — оладьи. Пить я предпочел бы молоко. В именье нам, наверное, с охотой будут продавать каждый день по целому бидону. Только не кофе и не чай! Они бывали у нас лишь по большим праздникам, а до рождества мы, к сожалению, здесь не пробудем. На следующее утро он встает, как обычно, в четыре, едва лишь среди плюща начинают щебетать птицы. Тихо, чтобы не разбудить Софью, одевается и на цыпочках спускается по лестнице. Беллерофонт, как было договорено, уже оседлал для него старого коня, белого в яблоках. Цель поездки — озеро Борнзее, куда Шлиман и добирается через добрых полчаса. Жив ли еще старый рыбак Иленфельд? Нет, это, разумеется, невозможно. Разве что жив его сын? Сын жив. На озере, в лодке, они радостно беседуют, пока вдруг, к великому ужасу рыбака, товарищ его детских игр, раздевшись, не прыгает в воду. Что за удовольствие для человека, которому за шестьдесят! Но для Шлимана это и в самом деле огромное удовольствие. Они договариваются, чтокаждое утро рыбак будет вывозить его на середину озера. Обратный путь длится немного дольше: к тому времени все уже поднялись, везде нужно остановиться и поболтать о старых временах и старых знакомых, из которых, правда, большинство в могиле. Он собирался только отдыхать и совершенно не работать, но, к сожалению, осуществить этот план не удается. Уже на третий день из Пенцлина, тяжело дыша и обливаясь потом, приходит почтальон и приносит гору писем и корректур на немецком, английском и французском языках. Их надо немедленно править. А правка корректур для Шлимана — это не выискивание и исправление опечаток, а большая работа: с тех пор как он кончил рукопись, были сделаны новые находки, и некоторые его утверждения оказываются ошибочными или могут быть превратно поняты. А это значит, что с семи утра все в доме пастора ходят иа цыпочках и говорят едва различимым шепотом, дабы не мешать великому человеку, который сидит и пишет в своей комнатушке наверху или в новой беседке. После обеда приезжают гости. Однажды являются сестры Шлимана, но в первые же минуты разыгрывается весьма бурная сцена. Элизе, самая старшая, дала волю своим родственным чувствам и навезла племяннице и племяннику столько конфет, что их хватило бы на год. «Ты что, хочешь этой дрянью отравить детей? — напускается на нее Шлиман. — Сидела бы тогда лучше дома!» И кулечки, описывая большую дугу, летят из окна. Затем приезжает Карл Андрее, прежний калькхорстский кандидат. Теперь это уже старичок лет за семьдесят, еще более старомодный; робкий и чудаковатый, чем прежде. Но из заднего кармана он вытаскивает букетик полевых цветов, которые собрал по дороге, и вручает его госпоже Софье, шаркнув ногой, как это делали лет сто назад. — Оставайтесь у нас на все время, пока я здесь, господин Андрее, — просит Шлиман. — Мой двоюродный брат как-нибудь найдет для вас место. Я был бы рад, если бы мог время от времени побеседовать с вами полчасика. Ибо вы самый ученый человек из всех, кого я знаю. Вам, кроме этого, не придется ничего делать — вы должны будете только хорошенько поправиться и основательно отдохнуть. Библиотека от вас не уйдет: в Нойштрелице вряд ли найдут кого, кто бы согласился за сто талеров в год работать так же много, как вы. — Если бы не ваша помощь, господин Шлиман, я бы давно умер с голоду. Но едва начавшись, разговор прерывается: целый день, а еще больше вечером, приходят из деревни да и со всей округи старики, чтобы приветствовать вернувшегося на родину Шлимана и поделиться воспоминаниями. Ибо быстро разнеслась молва, что он не стал высокомерным и не забыл родного диалекта. Издалека тоже приезжают гости — Герман Нидерхоффер, например, тот самый мельник-подмастерье, что забрел когда-то пьяным в лавку к Шлиману. Странствовал он, рассказывает теперь Нидерхоффер, в общей сложности десять лет, пока, наконец, не устал и не помирился с отцом. Тот не только подыскал ему бравую жену, которая отучила его пить, но и место писаря. Потом его назначили сборщиком пошлины па дороге. Сейчас он на пенсии, живет тихо и не тужит: разводит кроликов и голубей, собирает почтовые марки. Увы, огонь былых времен, кажется, угас. — Вы далеко не так красивы, как в тот вечер, когда в синем сюртуке с блестящими пуговицами стояли у меня в лавке. Эту картину я никогда не забуду, — говорит Шлиман, немного разочарованный. — Да и вы не так молоды и наивны, как тогда, — отвечает Нидерхоффер, не растерявшись. Они оба смеются, и смех восстанавливает дружбу, рожденную мимолетной встречей. — Прошло почти пятьдесят лет, господин Шлиман, а я все еще помню Гомера. Хотите послушать? Что за вопрос! Нидерхоффер встает и, опираясь о стол, начинает, как в ту незабываемую ночь:
Глава вторая. Дружественный Эол
Только Зефиру велел провожать нас дыханьем попутным...
«Одиссея», X, 25
Стоит тишина. Слышен лишь мягкий плеск воды, рассекаемой носом лодки, да нежное пенье утреннего ветерка, заставляющего шуршать песок пустыни. Солнце только что взошло. Шлиман, искупавшись, сидит на палубе и читает. Это его третье путешествие по Нилу. Маршрут этот он уже проделал почти тридцать лет назад, когда впервые бросил свои коммерческие дела, думая, что навсегда. Он повторил его и прошлой зимой, зимой 1886/87 года. Казалось бы, он знает и маршрут, и реку, и страну. Глубочайшее заблуждение! Каждая полоска земли и воды изумительна и неповторима в своем бесконечном многообразии. Поэтому для чтения остаются лишь - жалкие минуты. Далеко впереди видны какие-то руины, на три четверти занесенные песком. Надо будет снова причалить к берегу и осмотреть их повнимательней. Корзину черепков-то он наверняка наберет, а может быть, найдет и череп или несколько костей для Вирхова. Тогда тот, вероятно, соблаговолит подняться! И как это можно проспать восход солнца, самое чудесное время! Ах, вот и он сам. — Доброе утро, дорогой друг. Вы сказали Эпаминонду, чтобы сразу принес вам кофе? — Все уже сделано. Вы, наверное, опять уже несколько часов читали? — Точнее говоря, держал книгу в руках. Я ведь вас предупреждал, что здесь нужна только записная книжка, да потолще. — Все ваши советы оказались полезными, начиная с одежды и кончая темными очками. Хотя моя супруга и настаивала на шерстяном белье и носках, вы оказались правы. Лишь в одном вы ошиблись.— Внрхов улыбается. — С кусками ткани из гробницы. Вам всучили подделку. — Это меня столь же мало трогает, как и удивляет. Я вовсе и не думаю, будто в мгновение ока изучил всю египтологию. Здесь я доверяю лишь тому, что сам выкапываю. Подчеркиваю: именно выкапываю. Кто может дать гарантию, что самые красивые черепки, собранные нами у вырубленных в скалах храмов, не попали туда случайно из другого места? Поэтому они представляют для меня сомнительную ценность, и наша поездка не очень-то обогатит музей. — Но красивая мраморная голова все же достанется музею? — После моей смерти, то есть через годик-другой. — Ну вот, дорогой Шлиман, опять вы принялись каркать! Сколько раз нужно мне повторять, что у вас нет ни малейших оснований для мрачных мыслей? — Вы самый лучший врач из всех, кого я знаю, но и вы не всеведущи. Интуиция никогда не обманывала меня в науке, она всегда помогала мне делать открытия там, где никто не надеялся что-нибудь найти. Она не обманет меня и в отношении продолжительности моей жизни... Но вернемся к делу. Поверьте мне, если бы я мог снести современную Александрию, то разыскал бы и дворец Клеопатры и могилу Александра. Естественно, что во время бессистемных и слишком кратких поисков, предшествовавших нашей поездке по Нилу, я их не нашел. Тем более я рад этой голове. Она могла принадлежать одной из многих тысяч статуй Клеопатры, которые, по свидетельству Плутарха, украшали Александрию. Но еще приятнее воспоминание о том, как мне удалось вынести эту голову, несмотря и а ее восемьдесят фунтов веса, да так ловко, что ни один из десятка стражей этого не заметил, хотя они стояли вокруг, глядели на меня глазами Аргуса и даже шли за мной следом, когда мне понадобилось выйти. Заверяю вас: я пронесу эту голову незаметно и через александрийскую таможню! В сущности, — продолжает Шлиман, — нам не следовало бы заниматься только прошлым. Какими бы интересными ни были сокровища искусства, храмы, пирамиды, мумии, окружающая нас здесь жизнь куда интересней! Посмотрите на команду нашей лодки: разве Али не похож на «Писца» из Каирского музея, а Хасан — на «Сельского старосту»? А прелестные юноши, резвящиеся там на мелководье,— разве не кажется, что именно они изображены на стенах храма Рамсеса? Жаль, что я всегда писал лишь о том, что находилось в земле, и теперь я не смогу научиться описывать то, что движется по ней... Стой! Стой! — Шлиман неожиданно вскакивает и что-то объясняет Омару, капитану маленькой команды. Руины Абидоса для него особенно важны и требуют более длительной остановки. В храме великого Рамсеса есть изображения, посвященные теме, которая не раз затрагивалась в его исследованиях последних лет: осада Кадета иа Оропте, сильнейшей крепости Сирии, находившейся в то время под властью хеттов. На помощь хеттам пришли из Малой Азии дарданяне и другие союзники. Это произошло незадолго до начала Троянской войны. Но таким же непостоянным, как военное счастье под Троей, было, повествуют древние рельефы, и счастьс фараона под Кадешем. Наконец Рамсес, понеся жестокие потери, с остатками войска вернулся в Египет, однако повелел художникам увековечить его подвиги и его победу. Увенчать же ее взятием вражеской крепости он не мог — на такую фальсификацию даже у него не хватило духа. Несмотря на интересные подробности, рельефы не давали ясного представления о дарданянах. — Придется раскопать Кадеш, — недолго думая, заявляет Шлиман, — если я до этого не умру или не начну раскопок на Крите. — И если чума не расстроит ваши планы, — добавляет Вирхов. — Насколько мне известно, она сейчас вспыхнула в Месопотамии. — Повсюду преграды, — вздыхает Шлиман, когда они покидают храм. Их карманы и руки полны кусков штукатурки, которые предназначаются для троянской коллекции в Берлине. — В Александрии меня проклинали мусульмане, па Крите продолжаются волнения, в Месопотамии — чума, в Дельфах — французы, они натворят там такого же беспорядка, как и здесь, в Египте. Словно все ополчилось против юго, чтобы я начинал новые раскопки. Может быть, потому, что я все равно не успею довести дела до конца? Местный сторож ведет иностранцев в некрополь. Иероглифические надписи Шлиман разбирает далеко не полностью, да, очевидно, и не всегда правильно, но при толковании трудностей не возникает, так как по просьбе сторожа один побывавший здесь специалист все необходимое написал ему на бумаге. Это совсем не тот Египет, который обычно видит путешественник, осматривающий только храмы и гигантские пирамиды. Здесь, как видно по надгробиям, похоронены люди, не принадлежавшие ко двору: мелкие чиновники, купцы, художники, ремесленники. Здесь похоронены люди без рангов и титулов. С огромным вниманием Шлиман и Вирхов осматривают этот город мертвых. — Но где же похоронены рабы, — тихо и задумчиво говорит Шлиман, — миллионы безымянных людей, которые, трудясь на полях, заставили Нил приносить пользу и создали богатство страны? И те, что, тратя миллиарды рабочих часов, воздвигали колоссальные храмы, дворцы и царские гробницы? Геродот сообщает, что строительство одной лишь вымощенной каменными плитами дороги, по которой тащили камни к месту постройки пирамиды, длилось десять лет, а над сооружением самой пирамиды в течение двадцати лет надрывалось сто тысяч рабов. В ней, как говорил мне Пнтри Флиндерс, два миллиона триста тысяч каменных блоков весом около 2,5 тонны каждый. История сохранила имена фараонов, многих жрецов и высших сановников, но она не сохранила нам ни одного имени из миллионов людей, составлявших народ. А ведь они, а не фараон при всем его великолепии, — настоящий Египет. Фараон — вершина пирамиды. Но что такое один блок без двух миллионов двухсот девяноста девяти тысяч девятисот девяноста девяти блоков, на которые он опирается? Я думаю, Вирхов, в историографии начиная со с голь любимых мною греческих историков не все благополучно. Гомер был не таков: он сообщает нам о речах и деяниях простых людей. Так же и Гесиод. Но потом об этом забыли, да и мы все еще не научились этому снова. — Вы это опять сделали, дорогой друг. Вы и здесь остались верны своему Гомеру. В отчетах вы писали и о Николаосе и о многих других рабочих. Если кто-нибудь из них серьезно заболевал, вы бомбардировали меня телеграммами, пока моя заочная терапия не помогала и больному не становилось лучше. — Вы так полагаете? Интересно. Честно говоря, такое объяснение не приходило мне на ум. Кто же задумывается над совершенно естественными вещами? Точно так же и с другим вопросом: почему мы вообще занимаемся археологией? Ставя этот вопрос, я думаю не о цели, которую я сам преследовал и преследую. Это известно и вам и мне. Я говорю в более широком смысле: мне представляется, будто в ходе работы задача изменилась, будто важны уже не сами вещи, которые мы находим и с помощью которых восстанавливаем давно забытую культуру, а куда важней те знания, что мы нащупали лишь с помощью вещей. — А новые знания приводят к более широкому познанию мира. Быстро наступают сумерки, когда оба путешественника снова возвращаются к своей лодке. На палубе едят они свой скромный ужин. Торжественно и тихо горит свеча в пузатом фонаре. Вирхов впервые замечает, что у Шлимана немного дрожат руки, что спина его еще больше ссутулилась. Быть может, и вправду у него есть основания опасаться близкой смерти? Но вскоре Вирхов забывает об этом — в пылу спора друг его снова становится прежним Шлиманом.
Генрих Шлиман в 80-е годы.
Дом Шлимана в Афинах
Гробница Шлимана в Афинах
Дни идут за днями, и безмятежный покой сменяется вдруг тревогой. Неясные вначале слухи становятся реальностью: дервиши снова разожгли пламя восстания в Нубии, на берегах Нила. Не раз плывущая вверх по реке лодка подвергается обстрелу. Лишь ловкость команды спасает путешественников. Но однажды дело принимает серьезный оборот. Недалеко от Джебель Алаги почти до середины реки доходят большие песчаные отмели: лодка вынуждена плыть совсем близко у дюн восточного берега. Внезапно — это происходит первого марта — раздается треск выстрелов, и из старого полуразвалившегося укрепления на лодку обрушивается град пуль. Укрывшиеся там повстанцы грозят захватить ее. Мучительные четверть часа проходят в неравном бою, пока не грянул пушечный выстрел, отогнавший повстанцев. Выбрасывая искры, в облаках пара вниз по течению идет канонерская лодка. К счастью, па ней услышали стрельбу и поспешили на помощь. — Вы ни в коем случае не должны продолжать плавание, — говорит молоденький лейтенант. — По всей Нубии, да и вверх по реке до Хартума, положение не лучше, чем здесь. Как в Асуане? — Совсем спокойно. — Ну, так было несколько дней назад. За это время все изменилось. Считайте себя в блокаде. К счастью, на левом берегу совершенно спокойно, и я вам советую стать там на якорь и переждать одну-две недели. — Тогда придется возвращаться сушей, по левому берегу, — сердито отвечает Вирхов. — У меня нет столько времени. — Оно должно у вас найтись. Такова непреодолимая сила обстоятельств, сэр. Вернуться сушей не удастся — нет дороги. Остается лишь одно: набраться терпения и переждать.. Мне нужно следовать дальше. Счастливо оставаться, господа. Канонерская лодка, пыхтя, отчаливает. — Феллахи правы, — ворчливо произносит Шлиман. — В конце концов это их страна; если бы им ее отдали, не было бы, наверное, никаких беспорядков. — Вот видите! — обрадованно восклицает Вирхов. — Мы снова одного с вами мнения! Именно поэтому я выступал в рейхстаге против колониальных притязаний! Они пристают к берегу вблизи деревни, белеющей среди пальм и плодовых деревьев. Сколько они здесь пробудут? Неизвестно. Лейтенант с канонерской лодки обещал дать знать, когда можно будет тронуться в обратный путь. Судя по книгам, археологических открытий здесь ждать не приходится. Однако если Шлиман берет лопату и вырывает в песке яму, он обязательно что-нибудь находит. Он действует с уверенностью лунатика, или, лучше сказать, с чутьем охотничьей собаки. Правда, могилы, которые он здесь обнаруживает, подобны сотням других и представляют интерес скорее для антрополога, чем для археолога, жаждущего раскрыть тайны истории; они относятся к далеким доисторическим временам. Проходит неделя; дневной зной сменяется тихим дуновением ночного ветерка. Давно уже жители деревни, люди сдержанные, стали друзьями и почитателями Шлимана и Вирхова. До сих пор во всей округе был лишь единственный человек, умевший читать, — имам. Но один из двух чужестранцев, тот, что меньше ростом, с жидкими усами, в очках с тонкой оправой, не только читает по-арабски, но и пишет. Словно по волшебству, из-под его быстрого пера появляется множество писем, адресованных уроженцам деревни, что работают в Асыоте, Каире или Александрии. Когда река снова станет свободной, письма поплывут на пароходе вниз по течению и принесут изумленным людям вести с родины. Чародей этот живет у сельского старосты вместе со своим другом, великим хакимом, который в один миг излечивает немногие существующие здесь болезни. Когда солнце зашло и в небе, словно прибитый золотыми гвоздями, загорается Южный Крест, мужчины и женщины, трудившиеся целый день на полях или у оросительных каналов, выходят из своих низеньких домов. Дома эти ничем не отличаются от тех, в которых жили их далекие предки, когда великий Рамсес поднимался вверх по Нилу. Вирхов, устроившись на пороге хижины, вслушивается в необыкновенную тишину. А Шлиман сидит, поджав ноги, в кругу местных жителей, сынов реки и пустыни, и по памяти читает им коран. Как цветы от дуновенья ветра, склоняются, касаясь лбом земли, седые и черные головы слушателей всякий раз, как произносится имя аллаха. Через час или два, когда чужеземец замолкает, все молча встают, низко ему кланяются, прижав руку ко лбу и груди, и исчезают в темноте. Плещется река и дует ветерок, как это было тысячелетия назад и будет через тысячи лет. На девятый день пребывания в нубийской деревне раздается, наконец, свисток канонерской лодки. Нил умиротворен, и находившиеся в блокаде путешественники могут продолжать свой путь. — Как раз вовремя, — сияет Шлиман, — у Агамемнона завтра день рождения. Мальчик очень бы огорчился, не получив поздравления от отца. Едва лодка прибывает в Вади Хальфа, как он уже строчит на телеграфном бланке: «Я молил Зевса-отца и Афину Палладу, чтобы они были милостивы к тебе и ты еще сто раз отмечал день своего рождения в здоровье и счастье». Через три недели путешественники снова в Афинах и наслаждаются чудесной весной. Отдых — поездка по Нилу и морское путешествие — сразу же сменяется кипучей деятельностью, без которой нельзя себе представить Шлимана. Нужно просмотреть горы почты. Через несколько дней приедет Софья, она лечится в Мариенбаде. Софья пишет, что курорт ей очень нравится и что она уже несколько раз встречала здесь первую жену Шлимана. Развеселившись, Софья прилагает к письму список находящихся на курорте, где значится одна госпожа Шлиман, а через несколько строчек — и вторая. Шлиман вскипает, он не видит в этом ничего смешного: госпожа Шлиман может быть только одна! В сердцах он телеграфирует бывшей жене, что прекратит посылать ей деньги, если она еще раз осмелится называть себя госпожой Шлиман там, где находится Софья. Однако вслед за тем он осведомляется о ее здоровье, спрашивает, помогло ли ей лечение и как поживают дети. Нужно встретиться с архитекторами. Шлиман приобрел несколько земельных участков. На улице Фидия он хочет построить новое здание для Немецкого археологического института и должен, конечно, решить в деталях, каким будет здание, все вплоть до надписей. Дёрпфельд сооружает по его поручению школу для детей немецкой колонии в Афинах, которая постоянно растет. В Пирей прибыл целый корабль с молодыми саженцами эвкалипта. Шлиман разъезжает в коляске по Афинам, уговаривая принять в подарок и посадить его деревья. Софья — она несколько дней как вернулась домой — ждет с обедом. Чтобы не раздражать хозяина подачей одних блюд и уборкой других — все они подаются одновременно. — Сегодня очередь говорить на каком языке? — садясь за стол, спрашивает Шлиман. — На английском. Но не лучше ли нам говорить по-французски? — предлагает Андромаха. — Если очередь за английским, то мы, разумеется, будем говорить по-английски. Ты небось боишься, что придется вносить слишком большой штраф? — подтрунивает над дочерью Шлиман. За каждое неправильно употребленное слово платится штраф в десять лепт. Копилка стоит посреди стола: дети и даже Софья обязаны так же аккуратно платить свои долги, как когда-то он, будучи купцом, оплачивал счета. Раз в год устраивается праздник, которого нет в греческом календаре: копилка разбивается, а содержимое делится между детьми. После обеда все расходятся по своим комнатам. Дети сидят тихо-претихо, дабы — упаси бог! — не помешать отцу. Все в доме из робости делают вид, будто после обеда глава семьи работает, как и прежде. Даже самому себе Шли май не признается, что вот уже несколько лет, как у него вошло в обычай полчасика подремать над бумагами. Потом приходят посетители, желающие познакомиться с одной из достопримечательностей Афин, часто — просто знакомые, в их числе и Дёрпфельд. Он всегда самый желанный гость, хотя нет-нет да и находит ошибки в книге, которую хозяин почти успел забыть. С педантичной обстоятельностью немецкого школьного учителя Дёрпфельд устанавливает, что знаменитый «ключ» из клада Приама — вовсе не ключ, а резец, что «щит» — круглое блюдо, что расплющенный «шлем» — медный сосуд, что наконечники копий — это клинки кинжалов и что у серебряной вазы была не одна ручка, а две, причем не припаянные, а приклепанные. — Еще один вопрос, господин Шлиман, — говорит Дёрпфельд, собираясь внести новую поправку. — Вы помните обитые медью деревянные ящички в микенских гробницах, не так ли? — Вы имеете в виду подголовники? — Н-да, так вы тогда считали. Вы хорошо помните, где и как лежали они в гробнице? — Конечно! — И Шлиман быстро набрасывает карандашом тогдашнее состояние могилы. Дёрпфельд удовлетворенно кивает: эти данные имеют решающее значение для подтверждения правильности его теории. Много лет странные ящички, определенные с грехом пополам как подголовники, не давали ему покоя даже во сне. Теперь он, наконец, знает, что это такое, и может без труда убедить и Шлимана: это концы брусьев бревенчатого наката, который был сооружен над богато убранными телами царей. Для лучшей сохранности или для украшения концы брусьев были обиты медью. Они сохранились даже тогда, когда сами брусья давно прогнили и рухнули вместе с каменными плитами потолка в гробницу. — Хорошо, что нас свела судьба, — сердечно говорит Шлиман, когда гость откланивается. Уже шесть часов, значит, пора покончить с делами и полностью посвятить себя детям. Если позволяет погода, они играют в саду и ухаживают за кустами и плодовыми деревьями. Или же идут на плоскую крышу дома, куда в самые жаркие недели выносят и кровати. Над последней ступенью красуется надпись, выполненная золотой мозаикой: «Прекрасно любоваться морем, находясь на твердой земле». Это придумано специально для Софьи, которая очень боится моря и предпочитает смотреть на него отсюда, сверху: на Фалер и Пирей, Саламин и Эгину и на далекий, тонущий в дымке горизонт. Здесь можно посидеть, поужинать и поболтать, пока не наступит время идти ко сну. В десять часов в доме не видно уже ни одного огонька.
Глава третья. Меланфий, козий пастух
Путников он увидал, неприлично и страшно ругаться Начал и тем глубоко возмутил Одиссеево сердце...
«Одиссея». XVII. 215
Когда Одиссей возвратился на родину преображенный, чтобы его никто не узнал, своей покровительницей Афиной Палладой в безобразного старца, его приветливо принял Евмей, свинопас. Он остался верен и по-прежнему любил своего далекого, а может быть, давно уже погибшего господина. От своих закутов под скалой он, по приказанию Телемаха, провожал нищего странника в город, ко дворцу Одиссея, где тот должен был, как повелела Афина, просить у женихов милостыню, чтобы выведать их помыслы. Подходя к городу по неровной каменистой дороге, они приблизились к искусно построенному колодцу среди рощи любящих влагу тополей и алтарю нимф. Тут их нагнал Долиев сын Меланфий, который некогда пас у Одиссея коз, а теперь стал на сторону женихов.
ЭПИЛОГ
Также скажи, почему ты печалишься духом и плачешь. Слыша рассказ о судьбе аргосских данайцев и Трои? Боги назначили эту судьбу им и выпряли гибель Людям, чтоб песнями стали они и для дальних потомков.
«Одиссея». VIII, 530
Дженнаро, подметальщик улиц, стоит и болтает со своим кумом Марио в дверях его лавки. — Мадонна миа! — восклицает Дженнаро, когда какой-то прохожий, внезапно взмахнув руками, тяжело падает на мостовую. — Пьяный? — спрашивает, подходя, пожилая женщина. — Больной, разве не видно, — недовольно бурчит Дженнаро, — да еще и господин. Бери, Марио, перенесем его к тебе в лавку. Может быть, тут он скорее придет в себя. Они поднимают упавшего и несут в тесную лавку, где пахнет треской и керосином. Его сажают на дырявый плетеный стул, прислонив спиной к начищенному до блеска прилавку. Люди, стоявшие на улице, тоже втискиваются в лавку. Какая-то женщина, порывшись в сумке, вытаскивает нюхательную соль и подносит к носу больного. Марио кропит его лоб ледяной водой. Но все тщетно. Голова свесилась на грудь. Глаза закатились, видны одни белки. Дыхание неглубокое и прерывистое. Кто-то кладет на стол разбитые очки. — Надо позвать врача, — говорит женщина с нюхательной солью. — Глупости, — отвечает Дженнаро. — Отнесем его лучше в больницу напротив. Здесь мы ему ничем не поможем. Они несут его через всю Пьяцца делла Карита к зданию больницы. Кто-то дергает за звонок. Начинаются переговоры. В конце концов старый сутулый привратник зовет дежурного врача. Больной лежит на грязном тротуаре, среди обрывков бумаги, окурков, апельсиновых корок и рыбьих костей. Появляется полицейский и просит любопытных немного расступиться. — Что случилось? — ворчит врач. — У нас здесь не пункт «Скорой помощи», а больница! — Значит, мы не ошиблись адресом, — дерзко говорит Дженнаро. — И слепому видно, что человек болен. — Болен! — резко отвечает врач. — Я тоже болен и все же должен дежурить. Больные больным рознь, любезнейший! — Заберите его в больницу, доктор, — вмешивается полицейский. — Люди правы, он на самом деле болен. Кажется, язык у него тоже отнялся. Угрюмый врач спускается с лестницы, щупает пульс. — Н-да, — произносит он, небрежно отпуская бессильную руку больного. Она падает обратно на тротуар. — Кто это? Ведь мы не можем принимать к себе каждого, кого к нам приволокут. Ну-ка, живее! — грубо приказывает он полицейскому. — Посмотрите, нет ли у него документов! Полицейский принимается усердно шарить по карманам. В пальто лишь связка ключей и носовой платок. В уголке платка красными нитками вышиты инициалы. — Этого еще только не хватало—иностранец! — ворчит врач. — Может быть, у него, на худой конец, есть деньги? — Ничего нет, — отвечает полицейский, — ни денег, ни документов. — Но, доктор, он ведь болен, и он настоящий господин,— говорит почти умоляюще Дженнаро. Врач смотрит на него, удивленно подняв брови. — Настоящий господин? — Он презрительно кривит рот. — Без документов и без денег? Настоящий господин не станет разгуливать по городу в легком пальтишке, когда дует трамонтана. Несите его куда хотите. У нас не приют для бездомных. Под глухой ропот толпящихся людей врач снова поднимается по лестнице и собирается закрыть за собой дверь, когда его останавливает возглас полицейского: — Господин доктор, во внутреннем кармане какое-то письмо! — Он услужливо вбегает вверх по ступенькам и подает врачу листок. Конверта, по которому можно было бы определить фамилию и адрес неизвестного, нет. «Милостивый государь, я позволю себе посетить вас в вашем отеле завтра около пяти. Премного благодарен за высокую честь, которую вы оказали мне вашим вызовом. С величайшим почтением, преданный вам...» — Ах! — восклицает врач с нескрываемым удивлением. — Подпись профессора Коцолини! Ну, это меняет дело. Живо кто-нибудь за профессором! Пьяцца Данте, 2!. Он, вероятно, опознает этого человека. Положите-ка его пока в передней. Едва Дженнаро и молодой человек перенесли иностранца на скамью в прихожей, едва привратник успел подложить ему под голову потертую кожаную подушку, как на улице послышались торопливые шаги. Полицейскому повезло: он встретил известного всем профессора неподалеку от больницы. — Боже мой, — восклицает тот, завидя больного, который тщетно пытается улыбнуться и протянуть ему руку. — Сейчас же за экипажем! И он наклоняется над своим пациентом. С шумом подъезжает пролетка. Профессор собирается дать знак, чтобы больного подняли и вынесли. Но тут, взглянув через дверь на улицу, он багровеет от гнева и набрасывается на полицейского: — Пригнать такую жалкую колымагу! Чтобы духа ее здесь не было! Подайте самый лучший экипаж, какой только найдете! — Но, профессор, — пытается тот оправдаться,— у этого человека нет ни сольдо! Профессор начинает дрожать от негодования. — Я сказал: лучший экипаж Неаполя! И если через три минуты его не будет у дверей, ступайте к дьяволу. — Прошу прощения, господин профессор, — бормочет врач, — у этого человека действительно нет денег. И если бы в его кармане случайно не оказалось вашего адреса, я бы его, конечно, не принял. — И это вы называете «принять»? — шипит профессор, указывая на грубо сколоченную скамью и открытую настежь дверь. — Мы еще поговорим об этом, можете не сомневаться! Он снова нагибается к больному и щупает пульс. — Не волнуйтесь, мой дорогой доктор, — кричит он ему в правое ухо, — для тревоги нет никаких оснований. Небольшой обморок, ничего более. — Однако беспокойная поспешность, с которой он расстегивает пальто, сюртук и жилет больного, показывает, что он говорит неправду. Впрочем, кажется, тот не понял обращенных к нему слов. Профессор раскрывает рубашку, чтобы поднести к груди стетоскоп. Под рубашкой, прямо на теле, мешочек из красного шелка. Профессор осторожно отвязывает его от шнурка, открывает и высыпает содержимое в шляпу больного, грязную и пыльную, что лежит на полу рядом со скамьей. Звенящим ручьем падают золотые монеты. — Вот видите? А вы, идиот, говорите, что у этого человека нет денег. Знаете ли вы, что у него больше денег, чем у всех князей Неаполя, вместе взятых? Знаете ли вы, кого не захотели принять, сочтя недостойным вашей жалкой больницы? Знаете ли вы, кто этот человек, которого вы оставили лежать здесь в грязи, словно нищего? Профессор делает паузу и снова вытирает платком лоб. С бесконечным презрением смотрит он на врача. И произносит совсем тихо одно лишь слово, которое звучит, как раскат грома: «Шлиман». В большом отеле, где остановился Шлиман, освобождают половину этажа. Ни один из постояльцев, узнав о причине этого, не возражает. По устланным толстыми коврами коридорам прошмыгивают сестры да время от времени проходят озабоченные профессора. Папа римский запросил по телеграфу, не прислать ли ему в Неаполь своего лейб-медика. Врач короля уже прибыл. Телефонные линии между Римом и Неаполем перегружены. Послы и посланники каждый час справляются о состоянии больного. Ответ остается одним и тем же. Воспаление среднего уха, по-видимому, перешло уже на мозг. Речь к пациенту еще не вернулась. Сильными дозами наркотиков удалось все-таки несколько заглушить боль. Прежде чем предпринимать дальнейшие шаги, надо выждать, как пройдет ночь.
Шлиман скончался... Шлиман скончался... Поздним утром 26 декабря 1890 года телеграф Неаполя отстукивал эту весть, разнося по всему миру. Телеграфные агентства везде запрашивают друзей покойного — «Геральд» обращается к тайному советнику Вирхову, «Рейтер» — к Королевскому обществу, «Гавас» — к академии: подтверждено ли сообщение и можно ли считать это достоверным? За последние двадцать лет с именем Шлимана было связано столько сенсаций, столько ложных известий, что не удивительно, если и эта совершенно непостижимая новость тоже окажется выдумкой. Ведь еще позавчера из Неаполя поступали сообщения о новых планах этого неутомимого человека. Но скорбная весть подтверждается. Из Рима уже выезжают специальными поездами послы и посланники, чтобы от имени своих народов и правительств оказать умершему в Неаполе последние почести. Делегаты академий, университетов и ученых обществ Германии, Англии, России, Франции, Италии, Бельгии и Голландии собирают чемоданы, чтобы своевременно прибыть на похороны в Афины. Брат Софьи отправляется вместе с Дёрпфельдом в Неаполь, чтобы доставить домой тело покойного. Еще раз, как это так часто бывало начиная с 1871 года, на первых страницах газет всех стран появляется набранное крупными буквами имя Шлимана. Но на этот раз речь идет не об открытиях, которые могут опрокинуть общепринятые научные мнения. На этот раз напечатано лишь короткое сообщение: Генрих Шлиман скоропостижно скончался в Неаполе. Смерть наступила в результате воспаления мозговой оболочки именно в тот момент, когда в соседней комнате проходил консилиум врачей и они решили делать трепанацию черепа. В этот день огромной Британской империей никто не управляет. «Великий старец» Уильям Юарт Гладстон сидит в своем длинном низком кабинете на Даунинг-стрит и никого не принимает. Даже самые неотложные бумаги министерства иностранных дел не проходят дальше приемной его секретаря. Тот самый Гладстон, который насильственными мерами подавил освободительное движение ирландцев и проводил в Африке захватническую политику, скорбит о покойном: при всей их несхожести они были друзьями. И Гладстон, восьмидесятилетний старик, пишет вдове Шлимана: «Его встретили враждебность и молчание, но они рассеялись, как туман в лучах солнца, когда стала очевидна великая ценность его открытий. История его детства и юности кажется не менее удивительной, чем история его дальнейшей жизни: они составляют неразрывное целое, ибо их связывала единая цель». В этот день многие учителя с глубоким волнением думают о том, как они после рождественских каникул придут к себе в школу. Да и ученики старших классов чувствуют, что этот день печальнее других траурных дней. Ведь именно Шлиман придал изучению Гомера яркость и полнокровие живой жизни. Но в этот день многие профессора вздыхают с явным облегчением. Теперь, наконец, не надо больше опасаться, что им помешают прилежно работать в тиши кабинетов, вдали от руин изучаемых ими эпох,— отныне их не будет беспощадно тревожить этот выскочка, этот парвеню в науке, этот типичнейший дилетант. Но есть и другие профессора, которые болезненно воспринимают образовавшуюся вдруг пустоту. Многие из них, как и многие директора музеев, задают себе вопрос: найдется ли еще когда-нибудь человек, который в сорок пять лет сядет на студенческую скамью, дабы наверстать то, чего не мог выучить в юности, а потом вместо того чтобы на свое огромное состояние наслаждаться всеми радостями жизни, двадцать лет подряд будет день и ночь, не разгибая спины, словно поденщик, работать только во имя осуществления мечты своего детства и тратить на это миллионы? Когда умирает глава государства, то звонят все колокола, палят все пушки, приспускаются все флаги. Но потом только даты его жизни помнят школьники, пока этого требует политика. Потом его так же забывают, как и предшественников. Ныне умер Шлиман, и не развеваются флаги с черным крепом, не гремят залпы траурных салютов, не звонят колокола. Но мир на один день затаил дыхание, как это было в 1873 и 1876 годах, когда Шлиман совершил свои самые поразительные открытия, и потом навсегда сохраняет в памяти его имя. Королей забывают. Люди, открывающие новые пути, живут вечно. Нет, и по нему звонят колокола, звонят в удаленном уголке земли. Маленькие, скромные колокола на убогой колокольне анкерсхагенской церквушки, в мекленбургской земле...
Последние комментарии
7 часов 22 минут назад
7 часов 42 минут назад
8 часов 7 минут назад
8 часов 11 минут назад
17 часов 42 минут назад
17 часов 45 минут назад