КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 398145 томов
Объем библиотеки - 519 Гб.
Всего авторов - 169237
Пользователей - 90545
Загрузка...

Впечатления

ZYRA про Соловей: Вернуться или вернуть? (Альтернативная история)

Люблю читать про "заклепки", но, дочитав до:"Серега решил готовить целый ряд патентов по инверторам", как-то дальше читать расхотелось. Ну должна же быть какая-то логика! Помимо принципа действия инвертора нужно еще и об элементной базе построения оного упомянуть. А первые транзисторы были запатентованы в чуть ли не в 20-х годах 20-го века, не говоря уже о тиристорах и прочих составляющих. А это, как минимум, отдельная книга! Вспомним Дмитриева П. "Еще не поздно!" А повествование идет о 1880-х годах прошлого века. Чего уж там мелочиться, тогда лучше сразу компьютеры!

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
DXBCKT про Санфиров: Лыжник (Попаданцы)

Вот Вам еще одна книга о «подростковом-попаданчестве» (в самого себя -времен юности)... Что сказать? С одной стороны эта книга почти неотличима от ряда своихз собратьев (Здрав/Мыслин «Колхоз-дело добровольное», Королюк «Квинт Лециний», Арсеньев «Студентка, комсомолка, красавица», тот же автор Сапаров «Назад в юность», «Вовка-центровой», В.Сиголаев «Фатальное колесо» и многие прочие).

Эту первую часть я бы назвал (по аналогии с другими произведениями) «Инфильтрация»... т.к в ней ГГ «начинает заново» жить в своем прошлом и «переписывать его заново»...

Конечно кому-то конкретно этот «способ обрести известность» (при полном отсутствии плана на изменение истории) может и не понравиться, но по мне он все же лучше — чем воровство икон (и прочего антиквариата), а так же иных «движух по бизнесу или криманалу», часто встречающихся в подобных (СИ) книгах.

И вообще... часто ругая «тот или иной вариант» (за те или иные прегрешения) мы (похоже) забываем что основная «миссия этих книг», состоит отнюдь не в том, что бы поразить нас «лихостью переписывания истории» (отдельно взятым героем) - а в том, что бы «погрузить» читателя в давно забытую атмосферу прошлого и вернуть (тем самым) казалось бы утраченные чуства и воспоминания. Конкретно эта книга автора — с этим справилась однозначно! Как только увижу возможность «докупить на бумаге» - обязательно куплю и перечитаю.

Единственный (жирный) минус при «всем этом» - (как и всегда) это отсутствие продолжения СИ))

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
DXBCKT про Михайловский: Вихри враждебные (Альтернативная история)

Случайно купив эту книгу (чисто из-за соотношения «цена и издательство»), я в последующем (чуть) не разочаровался...

Во-первых эта книга по хронологии была совсем не на 1-м месте (а на последнем), но поскольку я ранее (как оказалось читал данную СИ) и «бросил, ее как раз где-то рядом», то и впечатления в целом «не пострадали».

2-й момент — это общая «сижетная линия» повторяющаяся практически одинаково, фактически в разных временных вариантах... Т.е это «одни и теже герои» команды эскадры + соответствующие тому или иному времени персонажи...

3-й момент — это общий восторг «пришельцами» (описываемый авторами) со стороны «местных», а так же «полные штаны ужаса» у наших недругов... Конечно, понятно что и такое «возможно», но вот — товарищ Джугашвили «на побегушках» у попаданцев, королева (она же принцесса на тот момент) Англии восторгающаяся всем русским и «присматривающая» себе в мужья адмирала... Хмм.. В общем все «по Станиславскому».

Да и совсем забыл... Конкретно в этой книге (автор) в отличие от других частей «мучительно размышляет как бы ему отформатировать» матушку-Россию... при всех «заданных условиях». Поэтому в данной книге помимо чисто художественных событий идет разговор о ликвидации и образовании министерств, слиянии и выделении служб, ликвидации «кормушек» и возвышения тех «кто недавно был ничем»... в общем — сплошная чехарда предшествующая финалу «благих намерений»)), перетекающая уже из жанра (собственно) «попаданцы», в жанр «АИ». Так что... в целом для коллекции «неплохо», но остальные части этой и других (однообразных) СИ куплю наврядли... разве что опять «на распродаже остатков».

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Shcola про серию АТОММАШ

Книга понравилась, рекомендую думающим людям.

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
kiyanyn про Козлов: Бандеризация Украины - главная угроза для России (Политика)

"Эта особенность галицийских националистов закрепилась на генетическом уровне" - все, дальше можно не читать :) Очередные благородных кровей русские и генетически дефектные украинцы... пардон, каклы :) Забавно, что на Украине наци тоже кричат, что генетически ничего общего с русскими не имеют. Одни других стоят...

Все куда проще - демонстративно оттолкнув Украину в 1991, а в 2014 - и русских на Украине - Россия сама допустила ошибку - из тех, о которых говорят "это не преступление, а хуже - это ошибка". И сейчас, вместо того, чтобы искать пути выхода и примирения - увы, ищутся вот такие вот доказательства ущербности целых народов и оправдания своей глупой политики...

P.S. Забавно, серии "Враги России" мало, видимо - всех не вмещает - так нужна еще серия "Угрозы России" :) Да гляньте вы самокритично на себя - ну какие угрозы и враги? Пока что есть только одна страна, перекроившая послевоенные европейские границы в свою пользу, несмотря на подписанные договора о дружбе и нерушимости границ...

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
argon про Бабернов: Подлунное Княжество (СИ) (Фэнтези)

Редкий винегрет...ГГ, ставший, пройдя испытания в неожиданно молодом возрасте, членом силового отряда с заветами "защита закона", "помощь слабым" и т.д., с отличительной особенностью о(отряда) являются револьверы, после мятежа и падения государства, а также гибели всех соратников, преследует главного плохиша колдуна, напрямую в тексте обозванным "человеком в черном". В процессе посещает Город 18 (City 18), встречает князя с фамилией Серебрянный, Беовульфа... Пока дочитал до середины и предварительно 4 с минусом...Минус за орфографию, "ь" в -тся и -ться вообще примета времени...А так -забавное чтиво

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
ZYRA про серию Горец (Старицкий)

Читал спокойно по третью книгу. Потом авторишка начал делать негативные намеки об украинцах. Типа, прапорщики в СА с окончанем фамилии на "ко" чересчур запасливые. Может быть, я служил в СА, действительно прапорщики-украинцы, если была возможность то несли домой. Зато прапорщики у которых фамилия заканчивалась на "ев","ин" или на "ов", тупо пропивали то, что можно было унести домой, и ходили по части и городку военному с обрыганными кителями и обосранными галифе. В пятой части, этот ублюдок, да-да, это я об авторе так, можете потом банить как хотите! Так вот, этот ублюдок проехался по Майдану. Зачем, не пойму. Что в россии все хорошо? Это страна которую везде уважают? Двадцатилетие путинской диктатуры автора не напрягают? Так должно быть? В общем, стало противно дальше читать и я удалил эту блевоту с планшета.

Рейтинг: 0 ( 3 за, 3 против).
загрузка...

ЛАНАРК: Жизнь в четырех книгах (fb2)

- ЛАНАРК: Жизнь в четырех книгах (пер. Сергей Леонидович Сухарев, ...) (и.с. Интеллектуальный бестселлер) 1.48 Мб, 675с. (скачать fb2) - Аласдер Грей

Настройки текста:



Аласдер Грей
ЛАНАРК: Жизнь в четырех книгах


Содержание

КНИГА ТРЕТЬЯ (Перевод Л. Бриловой)


Глава 1. «Элита»

Глава 2. Рассвет и квартира

Глава 3. Манускрипт

Глава 4. Вечеринка

Глава 5. Рима

Глава 6. Рты

Глава 7. Институт

Глава 8. Доктора

Глава 9. Дракон

Глава 10. Взрывы

Глава 11. Пища и оракул


ПРОЛОГ, где повествуется о том, как финансовый гений, перед которым раскрывается начальный, не чуждый чувственного восприятия, период его жизни, производит на свет ничто и делает его оракулом (Перевод С. Сухарева)


КНИГА ПЕРВАЯ (Перевод С. Сухарева)

Глава 12. Война начинается

Глава 13. Хостел

Глава 14. Бен-Руа

Глава 15. Норма

Глава 16. Нижние миры

Глава 17. Ключ

Глава 18. Природа

Глава 19. Миссис Toy исчезает

Глава 20. Работодатели


ИНТЕРЛЮДИЯ, призванная напомнить нам то, что мы, того и гляди, забудем: что история Toy существует в оболочке истории Ланарка (Перевод С. Сухарева)


КНИГА ВТОРАЯ (Перевод С. Сухарева)

Глава 21. Дерево

Глава 22. Кеннет Макалпин

Глава 23. Встречи

Глава 24. Марджори Лейдло

Глава 25. Разрыв

Глава 26. Хаос

Глава 27. Книга Бытия

Глава 28. Работа

Глава 29. Выход

Глава 30. Капитуляция


КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ (Перевод Л. Бриловой)

Глава 31. Нэн

Глава 32. Кулуары совета

Глава 33. Зона

Глава 34. Перекрестки

Глава 35. Собор

Глава 36. Дом капитула

Глава 37. Появляется Александр

Глава 38. Большой Унтанк

Глава 39. Развод

Глава 40. Прован


ЭПИЛОГ, с примечаниями Сидни Уоркмена и списком распыленных и вложенных плагиатов


Глава 41. Кульминация

Глава 42. Катастрофа

Глава 43. Объяснение

Глава 44. Конец


ДО СВИДАНИЯ


Приложение. Как вырастал «Ланарк»



На земле явятся существа, вечно друг с другом противоборствующие, что будет сопровождаться бесчисленными потерями и жертвами со всех сторон. Злобе их не будет предела; мощными руками они повергнут наземь обширные леса земли; насытившись пищей, они начнут насыщать свои желания, сея вокруг смерть и ужас, лишая все живое отдыха и крова; в безмерной гордыне они устремятся к небесам, но не в меру тяжелые члены не дадут им воспарить. На земле, под землей и в водах не останется ничего целого и нетронутого, не перемещенного из одного края в другой. Утроба их послужит передвижной гробницей тем, кого они убьют.

Отчего не разверзнешь ты, земля, свои бездонные провалы, отчего не поглотишь этих безжалостных, жутких чудовищ, дабы не оскверняли они взора небес?

Из записных книжек Леонардо да Винчи


Владимир: Предположим, мы раскаялись.

Эстрагон: В чем?

Владимир: Ну… (задумался). Давай не будем вдаваться в подробности.

Из пьесы Беккета «В ожидании Годо»


КНИГА ТРЕТЬЯ

Глава 1 «Элита»

Ход в кафе «Элита» вел через лестницу из фойе кинотеатра. Одолев две ее трети, посетители попадали на площадку, где находилась дверь в сам кинотеатр, но клиенты «Элиты» следовали дальше, туда, где их ждала обширная, неопрятная на вид комната, заставленная стульями и низенькими кофейными столиками. Комната казалась грязной не потому, что там было не убрано, а из-за освещения. Пол был застелен малиновым ковром, обивка мебели была алой, завитки лепного узора на потолке — розовыми, но в свете тускло-зеленых бра все эти цвета превращались в оттенки коричневого, а лица посетителей делались серыми, как у мертвецов. Вход был расположен в углу, напротив находилась стойка из хрома и пластика, позади нее, за сверкающими ручками кофейного автомата, улыбался лысый толстяк. Одетый в черные брюки и белую рубашку с черным галстуком-бабочкой, он казался немым или необычно молчаливым. Он не произносил ни слова; посетители обращались к нему только за чашкой кофе или сигаретами, а в промежутках он сохранял такую неподвижность, что можно было подумать, будто стойка является его продолжением, вроде кольца при Сатурне. Дверца у бара вела на узенький балкон над входом кинотеатра. Там едва хватало места для трех столиков с металлической столешницей и опорой для зонта в середине. Никто не пил там кофе, потому что небо часто хмурилось, немилосердно задувал ветер, а то и лил дождь. Поверхность стола была в лужицах, повисшая мокрая ткань зонта хлопала об опору, сиденья были сырые, и все же тут сиживал обычно человек лет эдак двадцати четырех, закутанный в черный плащ с поднятым воротником. Он то взглядывал недоуменно на обложенное небо, то задумчиво покусывал сустав большого пальца. Других желающих обосноваться на балконе не находилось. Когда «Элита» бывала заполнена, тут слышалось множество языков и диалектов. Посетители были молодые люди до тридцати, и рассаживались они кликами по пятеро-шестеро. Клики существовали политические, религиозные, артистические, гомосексуальные, криминальные. В одних обсуждался спорт, в других — автомобили, в третьих — джаз. Иные имели главу; центром самой большой был Сладден. Его клика располагалась обычно на софе у балконной двери. Соседняя включала в себя прежних членов сладденовской клики, по их собственным утверждениям, ею пресытившихся, согласно же Сладдену, изгнанных из ее рядов. Клики не любили одна другую, не особенно ценили и кафе. Нередко посетители, выпив кофе, ставили чашку со словами: «Что за чертова дыра эта "Элита". Не пойму, чего ради мы сюда таскаемся. Кофе дрянной, освещение ни к черту, вокруг одни педерасты, шпана и евреи. Давайте выберем себе какое-нибудь другое место». И кто-нибудь отзывался: «Другого места нет. Чайная Галлоуэя — чересчур буржуазное заведение. Бизнесмены, стойки для зонтиков, оленьи головы. В "Шангрила"[1] оглушительно орет музыкальный автомат, полно мордоворотов. Армстронгу там надавали по физиономии. Есть, конечно, пабы, но нельзя же все время наливаться пивом. Нет, пусть здесь чертова дыра, но лучшего места у нас нет. Центр города, кино под боком. Не сидеть же все время дома, хочется иной раз и развеяться».


Кафе часто бывало переполнено и никогда не оставалось совсем без посетителей, хотя был случай, когда оно почти полностью опустело. Человек в черном плаще зашел с балкона в помещение и не застал там никого, кроме официанта и Сладдена, сидевшего на той же софе, что и обычно. Клиент повесил плащ на крючок и заказал кофе. Отвернувшись от стойки, он поймал на себе любопытный взгляд Сладдена. Тот спросил:

— Ну как, Ланарк, нашел?

— Что нашел? О чем ты?

— То самое, что искал на балконе. Или ты просто стараешься держаться подальше от нас? Просвети меня. Мне любопытно.

— Откуда ты знаешь мое имя?

— Не я один, а все мы. Его выкрикивают в службе обеспечения, а мы частенько стоим там в очереди. Садись.

Сладден похлопал по софе. Ланарк немного поколебался, потом поставил кофе и сел. Сладден продолжил:

— Скажи, зачем тебе сдался балкон.

— Я ищу дневной свет.

Сладден сморщился, словно от горечи.

— Время года для этого не самое подходящее.

— Ошибаешься. Недавно я заметил дневной свет, считал до четырехсот и более, а он все длился. Часто бывает и дольше. Ничего, что я об этом рассказываю?

— Продолжай! Многие бы не поняли, но я и сам любил выдумывать. Ты тоже пытаешься что-то выдумать, и мне это интересно. Давай, говори, что взбредет на ум.

Ланарку одновременно и нравился, и не нравился этот разговор. Как человек одинокий, он ценил возможность пообщаться, однако снисходительный тон отталкивал его. Он бросил холодно:

— Да нечего особенно говорить.

— А почему ты любишь дневной свет? Здесь хватает и обычного освещения.

— С его помощью я могу измерять время. Я насчитал тридцать дней, с тех пор как я здесь. Может, пропустил несколько, пока спал или пил кофе. Но когда нужно что-нибудь вспомнить, я говорю: «Это случилось два дня назад», или десять, или двадцать. От этого возникает чувство упорядоченности жизни.

— А как ты проводишь… проводишь дни?

— Гуляю, посещаю библиотеки и кино. Когда кончаются деньги, захожу в службу обеспечения. Но по большей части наблюдаю за небом с балкона.

— Ты счастлив?

— Нет, но я доволен. Можно жить и куда хуже.

Сладден рассмеялся:

— Не приходится удивляться твоей нездоровой зацикленности на дневном свете. За то время, пока ты здесь находишься, можно было посетить десяток вечеринок, переспать с десятком женщин и десяток раз напиться, а ты отслеживал, как проходят один за другим тридцать дней. Вместо того чтобы превратить жизнь в сплошной праздник, ты крошишь ее на дни и принимаешь их регулярно, как пилюли.

Ланарк бросил на Сладдена косой взгляд:

— А твоя жизнь — сплошной праздник?

— Я наслаждаюсь. А ты?

— Нет. Но я доволен.

— Почему ты доволен такой малостью?

— Чего мне еще ждать?


Клиенты все прибывали, и кафе почти заполнилось. Сладден сделался легкомысленней, чем в начале беседы. Он сказал беспечно:

— Жить стоит ради живых, волнующих мгновений, когда чувствуешь подъем, безграничную власть. Они даются нам с помощью наркотиков, преступлений, азартных игр, но цена уж очень высока. Другой способ — увлечения: к примеру, спорт, музыка или религия. Есть у тебя увлечения?

— Нет.

— Еще источники — работа и любовь. Работа — это не кидание угля лопатой и не уроки в школе. Я говорю о работе, которая обеспечивает человеку видное место в обществе. А любовь — это не брак и не дружба. Я имею в виду свободную любовь, которая заканчивается, когда нет больше пылких чувств. Возможно, тебя удивило, что работу и любовь я отнес к одной и той же категории, но и то и другое — это искусство управления людьми.

Ланарк задумался. Мысль Сладдена казалась логичной. Внезапно он спросил:

— Какой работой я мог бы заняться?

— Ты бывал в чайной Галлоуэя?

— Да.

— С кем-нибудь там разговаривал?

— Нет.

— Тогда бизнес тебе не по плечу. Боюсь, придется заняться искусством. Это все, что остается тем, кто непригоден к другой работе, но желает быть на виду.

— Искусство не для меня. Мне нечего поведать людям.

Сладден рассмеялся:

— Ты не понял ни слова из того, что я сказал.

Ланарк был слишком сдержан, чтобы выдать сильную обиду или гнев. Он сжал губы и нахмурился над кофейной чашкой. Сладден продолжил:

— Художник или артист ничего не говорит людям. Он выражает себя. Если он неординарная личность, его произведения удивляют или волнуют публику. В любом случае, с помощью искусства он проталкивает свою индивидуальность. Вот наконец и Гэй. Не подвинешься ли, чтобы ей хватило места?


Лавируя между обсаженных народом столиков, к ним приближалась худая хорошенькая девушка с усталым лицом. Она робко улыбнулась Ланарку, села рядом со Сладденом и произнесла взволнованно:

— Я не опоздала? Раньше мне…

— Мне пришлось ждать, — холодно буркнул Сладден.

— Ох, прости, ради бога прости. Раньше мне было никак не выйти. Я не думала…

— Принеси сигареты.

Ланарк растерянно смотрел в стол. Когда Гэй отошла к стойке, он спросил:

— А что ты делаешь?

— То есть?

— Занимаешься бизнесом? Или искусством?

— Я на редкость искусно бездельничаю.

Ланарк стал искать в лице Сладдена хотя бы след улыбки. Тот добавил:

— Работа — это способ навязать себя другим. Мне же для этого ничего делать не нужно. Я не хвастаюсь. Просто так получилось.

— Похвальная скромность, однако ты не прав, утверждая, будто ничего не делаешь. Ты очень хорошо умеешь говорить.

Сладден улыбнулся и взял сигарету, протянутую Гэй, которая кротко вернулась к нему.

— Я не часто бываю так откровенен; большинству мои идеи не по уму. Но мне кажется, я могу тебе помочь. Ты знаком с кем-нибудь из здешних женщин?

— Ни с кем.

— Я тебя познакомлю. — Сладден обернулся к Гэй и, легонько ущипнув ее за мочку уха, спросил благосклонно: — Кого бы ему дать? Фрэнки?

Гэй рассмеялась, и вид у нее тут же сделался счастливый.

— Нет-нет, Сладден, Фрэнки крикливая и вульгарная, а Ланарк из тех, кто занят своими мыслями. Только не Фрэнки.

— Тогда как насчет Нэн? Она тихая и любит изображать послушную девочку.

— Но Нэн по уши влюблена в тебя!

— В том-то и беда. Надоело: стоит тебе коснуться моей коленки, и глядь — она уже рыдает в углу. Отдадим ее Ланарку. Или нет. Я придумал кое-что получше. Я возьму Нэн, а Ланарк — тебя. Как насчет такого варианта?

Гэй наклонилась к Сладдену и изящно коснулась губами его щеки.

— Нет, — сказал он. — Мы дадим ему Риму.

Гэй нахмурилась:

— Не люблю Риму. Она хитрая.

— Не хитрая. Замкнутая.

— Но к ней неравнодушен Тоул. Они держатся парой.

— Это ничего не значит. Он привязан к ней, как к сестре, а она к нему — как к брату. Просто кровосмешение какое-то. Кроме того, она его презирает. Отдадим ее Ланарку.

— Вы очень добры, — с улыбкой проговорил Ланарк.

Где-то он слышал, что Гэй и Сладден помолвлены. Меховая перчатка на левой руке Гэй мешала разглядеть, надето ли на ней кольцо, но держались они со Сладденом на публике как близкие люди. Прежде Ланарк невольно робел рядом со Сладденом, но в присутствии Гэй успокоился. Что бы там ни говорили о «свободной любви», Сладден относился к этому чувству серьезнее, чем было принято в «Элите».


Из кино прибыла клика Сладдена. Фрэнки оказалась живой толстушкой в голубой узкой юбке и с прической из пучков голубых волос. Нэн, маленькая, робкая и нечесаная, выглядела лет на шестнадцать. Рима была интересная, но некрасивая; ее черные волосы были забраны назад и связаны на затылке в конский хвост. У Тоула, приятного юноши, невысокого и тощего, пробивалась на лице остроконечная рыжая бородка. Был еще большой и плотный парень по фамилии Макпейк, в форме первого лейтенанта. Пока они рассаживались вокруг, Сладден не удостоил их и взгляда, а, обнимая Гэй за талию, продолжал беседовать с Ланарком. Из всей компании одна лишь Фрэнки обратила на Ланарка внимание. Она стояла, расставив ноги и уперев руки в бедра, а когда Сладден умолк, заявила громко:

— Это человек-загадка! К нам присоединился человек-загадка! — Выпятив живот, она спросила: — Что ты думаешь о моем брюхе, человек-загадка?

— Ну, вероятно, оно выполняет свои функции.

Сладден улыбнулся краешком рта, остальные подняли брови.

— О, да он шутки шутит! — удивилась Фрэнки. — Бог ты мой. Сяду к нему поближе, пусть Макпейк ревнует.

Усевшись рядом с Ланарком, она положила руку ему на бедро. Он постарался скрыть свою растерянность, но все же выглядел смущенным. Фрэнки воскликнула:

— Бог мой! Он напрягся, прямо как… гм. Лучше мне промолчать. Расслабься, сынок, ну же. Нет, не может. Рима, давай поменяемся местами. Мне все же хочется к Макпейку. Он толстый, но он хотя бы поддается.

Они с Римой поменялись местами. Ланарк был и рад, и обижен.


Вокруг завязались разговоры, но Ланарку не хватило смелости присоединиться. Рима предложила ему сигарету.

— Спасибо. Твоя подруга навеселе?

— Фрэнки? Нет, она всегда такая. Не то чтобы мы были подруги. Ты из-за нее расстроился?

— Да.

— Привыкнешь. Она забавная, если не принимать ее выходки близко к сердцу.

Рима бормотала странным монотонным голосом, как будто ни одно слово не заслуживало того, чтобы сделать на нем ударение. Ланарк скосил взгляд на ее профиль. Он увидел блестящие черные волосы, оставлявшие свободным широкий лоб, безукоризненный разрез больших глаз, слегка обрисованный тушью, ровный длинный нос, узкие прямые губы без помады, небольшой решительный подбородок, аккуратный маленький бюст под черным свитером. Если Рима заметила взгляд Ланарка, то не выдала этого, а только откинула назад голову и выдохнула через ноздри дым. Заметив в ней сходство с маленькой девочкой, которая подражает курящей женщине, он ощутил неожиданный прилив нежности.

— О чем был фильм?

— О людях, которые почти сразу разоблачились и принялись выделывать все, что им взбрело в голову.

— Тебе нравятся такие фильмы?

— Нет, но скуки не вызывают. А у тебя?

— Я ни одного не видел.

— Почему?

— Боюсь, что мне понравится.

— А мне такие нравятся, — вмешался Сладден. — Нет ничего приятней, чем воображать, как исполнители ролей будут выглядеть во фланелевом белье и толстых твидовых юбках.

— Мне тоже нравятся, — подхватила Нэн. — Кроме самых пикантных кусков. Ничего не могу с собой поделать: закрываю глаза. Правда, глупо?

— А у меня от них одна досада, — сказала Фрэнки. — Надеюсь увидеть какое-нибудь по-настоящему удивительное извращение, но таких, наверное, не бывает.

Принялись обсуждать, как могло бы выглядеть удивительное извращение. Фрэнки, Тоул и Макпейк высказывали идеи. Гэй и Нэн вскрикивали от ужаса и веселья. Сладден вставлял иногда замечание, а Ланарк и Рима молчали. Ланарка смущала тема разговора, и он думал, что Рима тоже недовольна. Это сближало его с нею.


Потом Сладден шепнул что-то на ухо Гэй и встал.

— Мы с Гэй уходим, — объявил он. — Увидимся позже.

Нэн, беспокойно сверлившая его взглядом, внезапно скрестила руки на коленях и спрятала в них лицо. Тоул, который сидел рядом, ласково обнял ее за плечи, изобразил печально-сочувственную гримасу и ухмыльнулся компании. Сладден взглянул на Ланарка и произнес мимоходом:

— Подумаешь над моими словами?

— Да. Тут есть над чем поразмыслить.

— Обсудим позже. Пошли, Гэй.

Огибая заполненные столики, они удалились. Фрэнки насмешливо заметила:

— Похоже, Тоул, придворный фаворит теперь не ты, а человек-загадка. Хотела бы я ошибаться. А то ведь придется тебе взяться за старое ремесло придворного шута. А Рима никогда не спит с придворными шутами.

Не выпуская из рук трясущегося плеча Нэн, Тоул ухмыльнулся и произнес:

— Заткнись, Фрэнки. Это ты придворная шутиха и всегда ею будешь. — Извиняющимся тоном он бросил Ланарку: — Не обращай на нее внимания.

Рима взяла с соседнего сиденья свою сумочку и сказала:

— Ну, я пошла.

Ланарк попросил:

— Погоди секунду, я тоже собираюсь на выход. Обойдя столик, он надел пальто. Остальные попрощались, а Фрэнки крикнула в спину Ланарку и Риме:

— Счастливо развлечься!

Глава 2 Рассвет и квартира

В нижнем фойе было пусто, если не считать девушки за кассой. Через стеклянные двери Ланарку были видны огни фонарей, отраженные в лужах. Временами дверь уступала особенно сильному порыву ветра и внутрь со свистом проникал сквозняк. Рима вынула из сумочки пластиковый дождевик. Ланарк помог ей одеться и спросил:

— Где останавливается твой трамвай?

— На перекрестке.

— Отлично. Мой тоже.

Снаружи им пришлось сражаться с ветром. Ланарк взял Риму за руку и, желая ощутить, что тащит ее, с усилием рванулся вперед. Перекресток располагался неподалеку, рядом с трамвайной остановкой был вход во двор. Беззвучно смеясь, они шагнули туда, чтобы укрыться от ветра. Волосы Римы, выскользнувшие из пряжек, двумя водопадами струились вдоль ее спокойного лица; большие глаза смотрели на Ланарка. Она пальцами зачесала волосы назад, морщась и повторяя: «Мешают, сил нет».

— Мне нравится такая прическа.

Они постояли молча у противоположных стен, выглядывая на улицу. Наконец Ланарк откашлялся.

— Ну и паршивка эта Фрэнки.

Рима улыбнулась.

— Она безобразно обращалась с Тоулом.

— Видишь ли, она была на взводе.

— Почему?

— У нее к Сладдену те же чувства, что и у Нэн. Когда Сладден и Гэй уходят парой, Нэн начинает рыдать, а Фрэнки грубить. Сладден объясняет это тем, что у Нэн эго негативное, а у Фрэнки — позитивное.

— Бог мой! Неужели все приятельницы Сладдена в него влюблены?

— Я — нет.

— Рад это слышать. О, гляди! Гляди!

— На что?

— Гляди!


Перекресток был местом, где сходилось несколько широких улиц, и Ланарку с Римой были видны две из них, хотя даль окутывала сгустившаяся тьма. Приблизительно в миле, на вершине большого плоского холма, обе улицы упирались в жемчужно-серый небосклон. Большая часть неба оставалась черной, бледное зарево не добралось еще до крыш домов, и можно было подумать, что в концах двух улиц занимаются два отдельных дня. Рима повторила:

— На что глядеть?

— Видишь? Видишь это… как же оно называется? Когда-то это обозначалось специальным словом…

Рима проследила, куда указывал его палец, и спросила холодно:

— Ты говоришь об этом зареве?

— Рассвет. Вот как это называлось. Рассвет.

— Довольно сентиментальное слово, не так ли? Он уже блекнет.

Ветер стих. Ланарк ступил на тротуар и, наклонившись, стал попеременно вглядываться в конец то одной, то другой улицы, словно собирался прыгнуть, но еще не решил куда. Рима не разделяла его волнения, и потому он на миг выбросил ее из головы. С легкой неприязнью она произнесла:

— Не знала, что ты неравнодушен к таким предметам. — И добавила, помолчав: — Ладно, мой трамвай.

Миновав Ланарка, она вышла на дорогу. По шпалам пригромыхал древний-предревний, почти совсем пустой трамвай и остановился, заслонив Ланарку вид. Это был его трамвай. Рима вошла в вагон. Ланарк шагнул за ней, потом, заколебавшись, произнес:

— Слушай, мы ведь еще увидимся?

Когда трамвай тронулся с места, Рима небрежно махнула с площадки. Надеясь, что она обернется и махнет снова, Ланарк следил, как она поднялась наверх и села. Она не обернулась. Ланарк взглянул в конец одной улицы, потом другой. Тусклый размытый свет заметно померк. Внезапно Ланарк кинулся на середину самой широкой улицы и пустился бегом.


Он бежал, не отрывая взгляда от горизонта и смутно надеясь, что, если достигнуть его, пока свет окончательно не погаснет, день продлится дольше. Поднялся ветер. Порывы подталкивали Ланарка в спину, и бежать было проще, чем идти. С тех пор как Ланарк прибыл в этот город, он не знал более захватывающего занятия, чем гонки с ветром к блекнувшему рассвету. Когда небо окончательно почернело, он остановился, перевел дыхание и поплелся на перекресток ждать трамвая.


Следующий трамвай повез его по одинаковым улицам с рядами многоквартирных домов. У остановки, где он вышел, дом стоял лишь с одной стороны, а с другой тянулась сплошная фабричная стена. Через двор он добрался до плохо освещенной лестницы, достиг верхней площадки и тихонько вошел в прихожую своей квартиры. Это была пустая комната с шестью дверьми. Одна вела в спальню Ланарка, другая — в уборную, еще одна — в кухню, где жила квартирная хозяйка. Другие соединяли прихожую с пустыми комнатами, где сквозь провалы в потолке виднелся гигантский чердак, по которому гуляли сквозняки. Когда Ланарк распахнул дверь своей спальни, хозяйка крикнула из кухни:

— Это ты, Ланарк?

— Да, миссис Флек.

— Иди сюда, я тебе кое-что покажу.

Кухня была чистая, но очень заставленная. Там стояли кресла, буфет, оттертый до блеска белый стол, неуклюжая газовая плита, а над ней полки с горшками. Большую часть одной из стен занимал железный стеллаж; под окном помещалась раковина и доска для сушки. Все горизонтальные поверхности были заполнены медными и фарфоровыми безделушками, а также бутылочками и банками с искусственными цветами — из пластика, подкрашенного воска и бумаги. Еще в одной стене имелась ниша с кроватью, и рядом с нею стояла миссис Флек — невысокая женщина средних лет. Кивком подозвав Ланарка, она сказала строго:

— Посмотри!


Под стеганым одеялом лежали в ряд трое детишек с серьезными лицами и широко раскрытыми глазами. Это были худой мальчик и девочка лет восьми, а также пухлая малышка четырех-пяти лет. Ланарк узнал в них соседей по площадке. Он сказал:

— Привет, компания.

Старшие дети широко улыбнулись, младшая хихикнула и заслонила лицо руками, словно желая спрятаться. Миссис Флек проговорила сердито:

— Их мать, эта чертова кукла, исчезла.

— Исчезла? Куда это?

— Почем мне знать, куда исчезают люди? Минуту назад была, и вдруг ее не стало. Так вот, что мне делать? Я не могу оставить их без присмотра. Гляди, какие они маленькие! Но я не такая молоденькая, Ланарк, чтобы возиться с сосунками.

— Но ведь их мать, конечно, вернется?

— Она? Нет. Из тех, кто исчезает, когда гаснет свет, не возвращается никто.

— О чем это вы?

— Я стояла у раковины и мыла посуду, как вдруг погас свет. Это не был перебой с электроэнергией: фонари за окном продолжали гореть. Я подумала вначале: «Кто-то исчезнет, — а потом еще: — А что, если исчезну я?» Сердце бухало, как барабан, хотя с чего бы мне пугаться? Я ведь так устала, и спина болит, не утихает. Часто думаешь: вот бы исчезнуть, и дело с концом. Так или иначе, свет снова загорелся, и я пошла заглянуть в твою спальню. Я знала, что ты ушел, ну а если ты потихоньку вернулся и это случилось с тобой?

— Почему? — тревожно спросил Ланарк.

— Я говорила уже: откуда мне знать, почему люди исчезают.

— Если бы я находился в спальне и… и исчез, как бы вы об этом узнали?

— О, обычно бывает какой-нибудь знак. От моего последнего жильца остался ужасный разгром, одежда была раскидана по всей комнате, платяной шкаф опрокинут, с потолка осыпалась добрая половина штукатурки — ту комнату мне с тех пор так и не сдать. А эти крики! Просто жуть. Но ты, Ланарк, так себя не поведешь — в этом я не сомневаюсь. Ты человек тихий. Так или иначе, тебя не было, и я вышла на лестничную площадку. Дверь была открыта, я сунула голову внутрь и позвала: «Сьюзи!» Я с ней всегда обращалась дружески, даром что она была уличная девка и совсем не следила за детьми. Только и делала, что пихала им сладости, и вот результат. Открой рот! — скомандовала она младшей девочке.

Та послушно раскрыла рот, показывая на верхней и нижней десне ряд коричневых заостренных обломков с провалами между ними.

— Ты только посмотри! Едва-едва из пеленок, а ни одного здорового зуба во рту.

— А что произошло дальше? — спросил Ланарк.

— Я позвала «Сьюзи!», а детишки в ответ крикнули, что их мамочка исчезла. Так ведь?

Она уставилась на детей, которые энергично закивали.

— Ну вот, Ланарк, эта квартира — жуткая помойка. Настоящий хлев. Я не могла их там оставить, так? Я привела их сюда, отмыла и положила в постель, а теперь стираю их одежду. Но если уж я за вас взялась, то вы мне смотрите! — яростно рявкнула она детям. — Я вам не мамочка, потакать не стану!

Дети улыбнулись ей, младшая хихикнула. Миссис Флек наклонилась над кроватью и, постанывая, стала подтыкать детям одеяло.

— Ох, Ланарк, видеть не могу этих поганцев!

Ланарк погрозил детям кулаком и начал строить такие уморительные грозные гримасы, что обратно в свою спальню он добирался под аккомпанемент веселых выкриков и хохота.


Спальня Ланарка была похожа на коридор с высоким потолком, дверью в одном конце и окном без занавесок в другом. Вдоль одной стены стояли стул, походная кровать и шкаф; обои и линолеум были коричневого цвета, ковра не было. О том, что комната обитаема, свидетельствовал только небольшой рюкзак на верху шкафа. Ланарк стянул с себя одновременно пиджак и плащ и повесил их на крючок за дверью, потом улегся на кровать, подложив руки под голову. Усталость, как правило, заставляла его в конце концов раздеться и забраться под одеяло, но, страдая заболеванием, делавшим сон процессом малоприятным, он старался обычно подольше полежать и подумать о том, что пережил недавно.


Исчезновения случались. Погас свет, и не стало матери троих детей. Она была хорошо знакома Ланарку. Эта приветливая, вульгарно-привлекательная женщина частенько приводила в дом посторонних мужчин. Ланарк не находил причины, почему она должна была исчезнуть. Он выбросил это происшествие из головы и стал думать об «Элите». Теперь он пойдет туда не для того, чтобы сидеть на балконе: у него есть знакомые, которые его ждут. Эта мысль не приносила особого удовольствия. Клике Сладдена недоставало достоинства. Куда благородней — так ведь? — сидеть снаружи, наблюдать за небом и ждать света. Он вспомнил, как часто лишь делал вид, что наблюдает за небом, а сам хотел в тепло, поближе к хорошо одетым, привлекательным женщинам. «Признайся! — сказал он себе. — Ты смотрел на небо, потому что робел познакомиться с людьми».

Ему вспомнилась Рима, которая сидела с компанией, но держалась как будто особняком. Он подумал: «Нужно познакомиться с нею поближе. Что за досада: мог бы проводить ее домой, но вмешался треклятый рассвет!»

Он подумал о Сладдене. Подобно Риме, тот как будто отделял себя от страстей, бушевавших вокруг него. Любимый тремя женщинами, он хранил верность одной — Ланарк, пожалуй, видел в этом заслугу. Далее, у Сладдена были свои взгляды на жизнь, он предложил чем-нибудь заняться. Ланарк не хотел заниматься искусством, однако в нем росло стремление делать что-нибудь полезное, а писателю для начала всего-то и требовалось, что ручка и бумага. Кроме того, он имел представление о писательском труде, поскольку, блуждая по городу, посещал публичные библиотеки и прочел достаточно рассказов и повестей, чтобы понять: все они делятся на два рода. Один — что-то вроде киносценария, где много действия и почти совсем нет мыслей. Другой — повествование о несчастном умном человеке (часто о самом авторе), который много думает, но почти ничего не делает. Согласно предположению Ланарка, хорошие авторы создавали преимущественно книги второго рода. Он подумал: «По словам Сладдена, чтобы выразить себя, мне нужно писать. Наверное, я мог бы сочинить историю о том, кто я и почему решил писать. Но есть одна трудность».

Им овладело беспокойство, и он принялся расхаживать по комнате.


Беспокоиться он начинал всякий раз, когда вставал вопрос о том, кто он есть.

— Какое имеет значение, кто я? — спросил он вслух. — Что мне в том, зачем я сюда пришел?

Он приблизился к окну и уперся лбом в стекло, надеясь, что холод прогонит затруднение. Однако произошло обратное. Окно выходило на квартал пустых строений, и разглядел он лишь темные очертания своего лица на туманном фоне комнаты. Он вспомнил другое окно, в котором не было видно ничего, кроме отражения. Его затопили отвращение и досада, сопровождавшиеся чувственными фантазиями о Риме.


Внезапно Ланарк подошел к шкафу и открыл единственный глубокий ящик внизу. Он был пуст, лишь на дне лежала побуревшая бумага. Ланарк сложил ее несколько раз и, аккуратно разрезав по сгибам, получил пачку листов в двадцать. Затем вынул ящик, поставил его на попа рядом со стулом, положил на ящик бумагу, достал из кармана куртки ручку, сел и четкими мелкими буквами вывел на первой странице:


Первое, что я помню, — это

Добавив еще несколько слов, он вычеркнул все написанное и начал заново. Эту процедуру он проделал четырежды, поскольку всякий раз у него в памяти всплывало событие более раннее, чем то, о котором он взялся повествовать. В конце концов он придумал подходящий зачин и заполнил, не отрываясь, тринадцать страниц, но, когда стал их перечитывать, обнаружилось, что добрая половина слов не содержит в себе смысла, а добавлена только ради лучшего звучания. Ланарк вычеркнул эти слова и переписал текст на оставшиеся листки бумаги, внося попутно поправки. Впервые — пока был в этом городе — ощутив настоящую усталость, он разделся до белья, скользнул под одеяло и заснул мертвецким сном.

Глава 3 Манускрипт

Первое, что я помню, — это стук, а затем то ли я открыл глаза, то ли включился свет, но я увидел, что нахожусь в уголке старого железнодорожного купе. Судя по звуку и темноте за окном, поезд шел через тоннель. Ноги сводила судорога, но я был беззаботен и счастлив. Я встал, сделал шаг и испугался, увидев свое отражение в окне вагона. Голова у меня была большая и неуклюжая, шевелюра и брови густые, лицо обычное, но как будто незнакомое. Я решил поискать, кто еще есть в поезде.


От локомотива к хвосту поезда дул холодный ветер. Я шагал вперед, скользя взглядом по окнам купе. Там было пусто. В переднем конце коридора ветер так усилился, что мне пришлось схватиться за свисавший кусок резины в дверном проеме, который должен был бы вести в соседний вагон. Дальше путь был закрыт, поскольку там виднелась темная поверхность из деревянных планок, которая раскачивалась туда-сюда. Это был край товарной платформы. Подгоняемый ветром, я направился обратно и по открытой двери узнал свое купе. Задние купе были пусты, а дверь в торце выходила на металлическую цистерну, вроде тех, в которых перевозят нефть. Я вернулся в свое купе и, когда закрывал за собой дверь, заметил на вешалке над угловым сиденьем рюкзачок. Я насторожился. С момента пробуждения я наслаждался свободой. Мне нравилось, что я один, что вагон присоединен к грузовому составу, однако рюкзак меня испугал. Он был мой и содержал что-то плохое, но выбрасывать его в окно мне не хотелось. Я осторожно снял его с крючка, убеждая себя, что никто меня не видит и в любом случае бояться нечего.


Сперва я пошарил в двух наружных карманах и нашел там вполне безобидные вещи: набор для бритья в пластиковом футляре, носки и неисправный магнитный компас. Открыв верхнюю застежку, я обнаружил свернутый черный дождевик, грязное белье и пижаму. Внизу лежали сложенная карта и бумажник, набитый документами. Я открыл окно, выбросил карту и бумажник и снова закрыл. Вернув себе спокойствие, я сложил вещи, водрузил рюкзак обратно на полку, а потом решил заодно обыскать и карманы одежды. Во всех до одного был песок и крохотные ракушки. Нашлись также носовой платок, ручка, ключ и карманная записная книжка. Ключ и записная книжка полетели вслед за бумажником и картой. Поезд засвистел и вышел из тоннеля.


Поезд несся по виадуку среди городских крыш. Небо было затянуто тучами; из-за сгустившейся темноты на улицах зажгли фонари. Улицы были широкие, пересекались под прямым углом; по их сторонам стояли большие каменные дома. Прохожих попадалось немного, а машин не было совсем. За крышами виднелись строительные краны, среди них — металлические каркасы. Направляясь туда, поезд пересек реку по мосту. Она была широкая, дно покрывала растрескавшаяся корка ила цвета хаки, а посередине вился узкий черный ручеек. Меня это встревожило. Я чувствовал, — и чувствую до сих пор, — что реке следовало бы быть полноводней. Я посмотрел вниз, во двор, где стояли два каркаса. Это были металлические цилиндры, увенчанные заржавевшими куполами; судя по грохоту механизмов внутри, работа над ними продолжалась. Поезд влетел в еще один тоннель, замедлил ход и, едва вынырнув, остановился на сортировочной станции. В окнах по обе стороны я видел грузовые составы и торчавшие из них железнодорожные знаки. Небо еще больше нахмурилось.


Я немного посидел в своем теплом углу, не желая выходить навстречу ненастью. Потом погас свет, и я вскинул на плечо рюкзак, вышел в коридор, открыл дверь и спрыгнул на землю. Я стоял между двумя грузовыми составами. Моросил дождик, поэтому я опустил рюкзак и вынул плащ. Надев его, я заметил человека в черном комбинезоне и кепке, который приближался ко мне, пристально осматривая товарные платформы и делая карандашные пометки в записной книжке. Он остановился рядом со мной, сделал очередную отметку и спросил, не прибыл ли я с последним поездом. Я подтвердил. Он сказал:

— Не стоило отправлять целый вагон ради одного пассажира. Могли бы доставить вас в служебном.

Я спросил, который час. Он ответил:

— Мы здесь не особенно задумываемся о времени. Небо светлее, чем обычно, но это случайный свет, толку от него никакого.

Я спросил, знает ли он, куда мне идти. Он объяснил, что вот-вот появится человек, который обычно помогает в подобных случаях, и двинулся дальше вдоль платформ.


Навстречу нам бежала маленькая фигурка, не глядя миновавшая железнодорожника. Незнакомец остановился передо мной и с заискивающей улыбкой заглянул снизу мне в глаза. У него было красивое лицо со слабым подбородком и жирные волнистые волосы, которые заканчивались на затылке жидким локоном. Наряд незнакомца составляли темно-бордовый галстук-бабочка, куртка до колен с бордовыми отворотами, узкие черные брюки и бордовые замшевые туфли. Голос звучал мягко, подвывая на гласных.

— Вы здесь новичок, так ведь?

Я сказал, что да.

— Я пришел вам помочь. Зовите меня Глопи. У вас, полагаю, пока нет имени. С вами кто-нибудь есть?

Я сказал, что нет.

— Пойду взгляну, просто чтобы быть уверенным. Не составите ли мне компанию?

Он настоял на том, чтобы обойти все купе и заглянуть под сиденья. Когда я помог ему спуститься, он со смешком заметил, что я очень сильный. Потом он предложил, что понесет мой рюкзак, но я перекинул ремень через плечо и спросил своего спутника, не знает ли он, где я мог бы переночевать.

— Конечно знаю! Для того я здесь и нахожусь! Я отведу вас в пансион, там мы приготовили комнату.

Я сказал, что пансион мне не годится, потому что у меня нет денег.

— Конечно нет! Мы оставим в пансионе ваш рюкзак и пойдем в службу обеспечения, там вам дадут положенные деньги.

Мы прошли скопление грузовых платформ и пересекли железнодорожные колеи. Между двух темных холмов впереди мерцали городские огни. Совсем стемнело, дождь лил как из ведра, мой проводник поднял мокрый воротник своей затейливой куртки. Моя одежда куда больше подходила к такой погоде. Я спросил, кто платит ему за то, чтобы он встречал людей, и он отозвался обиженно:

— Никто. Я делаю свое дело, потому что люблю людей. Я верю в дружбу. Нужно заботиться друг о друге.

Мне стало его жалко. Я знал, что нельзя плохо относиться к людям лишь за то, что они не так выглядят или не так одеты, но он решительно мне не понравился. Я объяснил, что, прежде чем браться за что-либо другое, хочу получить деньги.

— А если я первым делом поведу вас в службу обеспечения, вы обещаете, что пойдете потом в пансион? — с хитрой миной проговорил он.

Я ответил, что ничего не обещаю, и прибавил шагу, стараясь его обогнать. Припустив следом, он выкрикнул:

— Хорошо! Хорошо! Я не говорил, что не провожу вас в службу обеспечения, так ведь?


Мы шли рядом, пока тропа не сделалась слишком узкой; тогда Глопи меня опередил. Дорога резко спускалась под откос между двумя холмами, похожими на мусорные кучи. На крутых поворотах я время от времени выходил вперед и чувствовал под ногами вроде бы золу и гнилое тряпье. Мы пересекли высохшее русло канала и добрались до начала улицы. Особого процветания в городе не замечалось. В дворовых проездах попадались там и сям группы подростков и стариков, но по большей части они были пусты и неосвещены. Витрины магазинов были забиты досками, за исключением лишь лавчонок, которые торговали газетами, сластями, сигаретами и контрацептивами. Мы вышли на обширную площадь, по краям которой громыхали трамваи. Свет уличных фонарей падал только на нижние этажи зданий, но видно было, что они большие и нарядные. У фасадов между колоннами жались люди, укрывавшиеся от дождя. Центральную колонну, верх которой терялся во тьме, окружали черные как сажа статуи. Несмотря на дождь, какой-то человек взобрался на пьедестал колонны и обращался к обозленной толпе. Мы прошли с краю, и я разглядел говорившего, его беспокойную улыбку, воротничок священнослужителя и синяк на лбу. Слова его тонули в насмешливых выкриках.


За площадью улица была застроена длинными деревянными бараками, которые соединял крытый проход. Глаз отдыхал на их освещенных окнах, в то время как окна более внушительных строений оставались темными. Глопи привел меня на крыльцо под вывеской: «СОЦИАЛЬНОЕ ОБЕСПЕЧЕНИЕ: ОТДЕЛ ПОСОБИЙ».

— Ну вот, здесь, — сказал он. Я поблагодарил, и он, переминаясь с ноги на ногу, добавил: — Мне бы нужно знать, собираетесь ли вы быть хоть чуточку дружелюбней? Я мог бы войти и подождать вас, но это чертовски долгая история, и, если вы все так же злобно настроены, я бы лучше пошел восвояси. — Я заверил, что ждать не нужно. Он печально отозвался: — Хорошо, хорошо. Я всего лишь старался помочь. Вы не знаете, что это такое — быть одиноким в большом городе. А я мог бы познакомить вас с очень интересными людьми — бизнесменами, деятелями искусства, девушками. У меня в пансионе живет несколько первоклассных красоток.

Глопи застенчиво заглянул мне в глаза. Я пожелал доброй ночи и отвернулся, но он схватил меня за руку и забормотал прямо в ухо:

— Вы правы, девушки — это не то, они коровы. Я вам не нравлюсь — ладно, но у меня есть приятели, военные…

Я высвободил рукав и шагнул через порог. Глопи за мной не последовал.


Барак был небольшой, но очень длинный и плотно заполненный народом, который теснился на скамьях. Вдоль стены шла стойка, разделенная на отсеки; в ближайшем к двери отсеке, под вывеской «СПРАВОЧНОЕ», имелся стул. Я вошел и сел. Ждать пришлось очень долго, но затем за стойку шагнул старик со щетинистыми бровями и спросил:

— Да?

Я объяснил, что только-только прибыл и у меня нет денег.

— Удостоверения личности у вас имеются?

Нет, ответил я.

— Точно? А карманы свои вы обыскали тщательно?

Да, ответил я.

— Кто вы по профессии и где работали?

Я не мог вспомнить. Он со вздохом извлек из-под стойки желтую карточку и потрепанную, без обложки, телефонную книгу.

— До медицинского осмотра мы не можем присвоить вам номер, но имя вы получите.

Старик начал наудачу листать книгу, и я заметил, что многие фамилии на ее страницах вычеркнуты красными чернилами.

— Аджеримзу? Ардир? Как насчет Бленим? Или Браун.

Передернувшись, я сказал ему, что знаю свое имя. Он уставился на меня недоверчивым взглядом. Я пошевелил языком в поисках слова или слога из прошлого, до вагонного купе, и, казалось, нащупал нечто коротенькое, начинавшееся с «Т» или «Гр», но тут же упустил. Самым ранним воспоминанием была фамилия, напечатанная под коричневой фотографией на стене купе — с горными пиками и деревьями на вершине холма. Ее я видел, когда снимал рюкзак. Я сказал, что моя фамилия Ланарк. Старик записал ее на карточку, которую протянул мне со словами:

— Идите с этим в медицинский пункт и отдайте доктору.

Я спросил о цели осмотра. Клерк, не привыкший к расспросам, отозвался:

— Нам необходимы данные для вашей идентификации. Если вы не хотите пойти нам навстречу, мы ничего не сможем сделать.


Медпункт размещался в соседнем бараке, куда нужно было идти через крытый проход. Я разделся за ширмой, и меня осмотрел невнимательный молодой врач. Насвистывая сквозь зубы, он вписал результаты в мою карточку. Рост у меня был 5 футов 7 3/4 дюйма, вес — 9 стоунов 12 фунтов и 3 1/2 унций[2]. Глаза карие, волосы черные, кровь группы В (III). Особых примет не было, кроме мозолей на мизинцах ног и твердого черного пятна на правом локте. Доктор измерил его карманной линейкой и сделал запись: «Без отклонений».

Я спросил, что это за уплотнение. Он ответил:

— Мы называем подобное «драконья кожа» — термин, наверное, скорее поэтический, чем научный, однако теория этого вопроса находится пока в зачаточном состоянии. Можете одеваться.

Я спросил, какое мне требуется лечение.

— В этом городе есть несколько врачей, которые заявляют, будто умеют лечить драконью кожу. Их объявления висят в окнах табачных лавок. Не тратьте на них деньги. Это болезнь самая обычная, вроде ртов, размягчений или судорог. У вас она проявлена очень слабо. На вашем месте я бы на нее просто не обращал внимания.

Я спросил, почему же тогда он обратил на нее внимание.

— В интересах идентификации, — весело отозвался он. — Болезни служат более верной приметой, чем такие переменные факторы, как рост, вес или цвет волос.

Он вернул мне карточку, сказав, чтобы я отнес ее обратно в справочное. Там мне предложили подождать вместе с остальными.


Среди тех, кто ждал, были люди разных возрастов, все плохо одетые и все (за исключением детей, которые играли между скамьями) ошалевшие от скуки. Иногда какой-то голос выкрикивал: «Уилл Джонс (или кто-то еще), подойдите к сорок девятому окну!» — и один из нас направлялся к названному отсеку, однако случалось такое настолько редко, что я перестал этого ждать. Мое внимание переключилось на круглое пятно позади стойки, более светлое, чем остальная стена. Я был уверен, что там когда-то висели часы, но потом их сняли, иначе бы люди, зная, сколько прошло времени, не выдерживали бы ожидания. В моем нетерпеливом мозгу крутились мысли о том, насколько бесполезны эти раздумья, пока я окончательно не перестал думать и не впал в оцепенение, мало чем отличавшееся от сна. В таком состоянии я мог бы провести вечность, но меня пробудила женщина, усевшаяся рядом, — она только что прибыла и находилась еще в стадии беспокойства. Она вновь и вновь перекрещивала ноги, затянутые в тугие выцветшие джинсы. Поверх ее простой рубашки был накинут военный мундир; сверкали серый, ожерелья, брошки, браслеты, кольца. Вдоль спины висели спутанные волосы, густые и черные, и пахло от нее пудрой, духами и потом. Женщина вернула к жизни часть моих чувств, в том числе и чувство времени, поскольку она курила одну за другой сигареты из сумочки, где как будто лежало несколько пачек. Когда она зажгла двадцать третью сигарету, я спросил, как долго обычно заставляют ждать.

— Сколько им вздумается. Это просто безобразие.

Оглядев меня, она любезно спросила, не новичок ли я. Я подтвердил.

— Вы привыкнете. Эта система применяется намеренно. Они думают, что, проходя каждый раз через чистилище скуки, мы станем реже являться за деньгами. Ей-богу, они правы! У меня на иждивении трое малышей, один едва вышел из пеленок, и я работаю, чтобы их содержать. То есть — когда нахожу работу. Но не все платят столько, сколько следует, и потому я снова здесь. Дурочка, вот я кто, самая настоящая дурочка.

Я спросил, какой она занимается работой. Она ответила, что нанимается к разным работодателям на неполный рабочий день, и дала мне сигарету. Потом спросила:

— Вы, наверное, ищете, где бы остановиться?

Я подтвердил.

— Могу вас устроить. То есть ненадолго. Если вам некуда податься.

Женщина бросала на меня искоса оценивающие взгляды, и меня это волновало. Мне она нравилась, нравилось находиться с ней рядом, однако она была первой женщиной, с которой я вступил в разговор, и было понятно, что вожделение отчасти объясняется одиночеством. Я поблагодарил и сказал, что ищу постоянное жилье.

Чуть помедлив, она проговорила:

— Так или иначе, моя соседка, миссис Флек, только что потеряла жильца. Вы можете снять у нее комнату. Она старая, но довольно спокойная. То есть она очень респектабельная, но притом милая.

Я подумал, что это идея, и женщина написала на пустой сигаретной пачке адрес и как туда добраться.


Кто-то крикнул, чтобы я подошел к пятнадцатому окошку. Там меня принял все тот же старый клерк со щетинистыми бровями. Проговорив: «Ответ на ваш запрос положительный. Обратитесь в кассу за деньгами», он вернул мне карточку.

Я спросил, на какой срок рассчитано это пособие.

— Пока не найдете работу, но, если деньги закончатся раньше, эта карточка дает вам право повторно обратиться с запросом, который мы будем обязаны должным порядком удовлетворить. Рано или поздно. У вас есть еще неясности?

Поразмыслив, я спросил, не скажет ли он, как называется этот город.

— Мистер Ланарк, я клерк, а не географ, — отозвался собеседник.

Касса размещалась за дверью с закрытым окошком, в помещении, уставленном скамейками, хотя народу там было немного. Вскоре окошко раскрылось, мы выстроились в очередь. Проворная кассирша, спросив предварительно фамилию клиента, проталкивала каждому между прутьями решетки кучу бумажных денег и монет. Меня поразили величина этих куч и небрежность обращения с ними кассирши. Банкноты — разных валют — были грязными и мятыми. Среди мелочи я разглядел толстые медные пенни, стертые серебряные монеты с насечкой по краю, хрупкие пятицентовые фишки и гладкие латунные диски с дыркой посередине. Я распределил монеты по разным карманам, но так и не научился ими пользоваться, поскольку стоимость их каждый оценивал по-своему. Делая покупки, я протягивал горсть монет, чтобы официант, продавец или кондуктор сами взяли сколько, по их мнению, полагается.


Спустя тридцать один день, воспользовавшись указаниями на сигаретной пачке, я пришел в дом, где пишу эти заметки. За прошедшее время я не искал работу и не заводил знакомств, а дни считал лишь затем, чтобы насладиться их пустотой. По мнению Сладдена, у меня слишком низкий уровень притязаний. Думаю, существуют города, где работа схожа с рабством, любовь — с ношей и постоянно приходится гнаться за временем; потому свобода имеет для меня особую ценность. Единственная моя забота — пятно на руке. Я его не чувствую, но стоит мне устать, кожа вокруг начинает зудеть, а когда я чешусь, пятно растет. Я, должно быть, чешусь во сне, потому что после сна оно каждый раз становится больше. Так что я принял на вооружение совет доктора и стараюсь выбросить это пятно из головы.

Глава 4 Вечеринка

Ланарк проснулся оттого, что кто-то барабанил по его груди. Это была маленькая девочка из соседней квартиры. Ее брат с сестрой стояли расставив ноги и размахивали шваброй с надетым на нее пальто, так что тряслись стойки шаткой кровати.

— Море, море! — кричали они. — Мы плывем под парусом!

Потирая веки, Ланарк приподнялся:

— Пошли прочь! Что вы знаете о море?

Дети запрыгали, и мальчик выкрикнул:

— Мы знаем о море все! У тебя в карманах полно морских раковин, ха-ха-ха! Мы их обшарили!

Дети с хихиканьем выбежали за порог и захлопнули дверь. Ланарк встал, чувствуя себя необычно свежим и отдохнувшим. Твердое пятно на локте не увеличилось. Он оделся, скатал рукопись в трубку и вышел.


Погода на удивление переменилась. Унылый дождь с порывами ветра уступил место пронзительной тишине и морозу, и Ланарку пришлось ускорить шаг, прихлопывая на ходу ладонями, чтобы не замерзнуть. Пока он ехал в трамвае, пальцы на ногах и руках у него жутко закоченели. Взобравшись по лестнице кинематографа, он вступил в забитую людьми «Элиту», которая поразила его теплом и уютом. В привычном уголке сидели Сладден с Гэй, Макпейк с Фрэнки, Тоул с Нэн и Рима, читавшая журнал мод. Рима кивнула и продолжала читать, но остальные удивленно заговорили: «Где ты пропадал? Что делал? Мы думали, ты исчез».

Ланарк уронил рукопись на столик рядом со Сладденом, тот поднял брови и спросил, что это.

— Да вот, накропал кое-что. Последовал твоему совету.

Рядом с Римой места не было, поэтому Ланарк втиснулся на диван между Сладденом и Фрэнки. Сладден прочел пару страниц, пробежал глазами остальное и протянул рукопись обратно со словами:

— Жвачка. Может, ты больше склонен к живописи. То есть, что ты постарался, это, конечно, хорошо. Рад за тебя, но твое сочинение — жвачка.

Ланарк вспыхнул от гнева. Любой ответ выдал бы его оскорбленное тщеславие, поэтому он промолчал и принудил себя улыбнуться.

— Боюсь, я тебя обидел.

— Нет-нет. Но мне хотелось, чтобы ты прочел внимательней, прежде чем судить.

— Нет нужды. По первым двум страницам я убедился, что твоя проза абсолютно невыразительна, это не более чем пересказ скучных фактов. Если автор не наслаждается словами самими по себе, то с чего ими станет наслаждаться читатель?

— Но я как раз наслаждаюсь словами — некоторыми словами — самими по себе! Такими, как «река», «рассвет», «день», «время». Они как будто содержательней, чем явления, которые ими обозначаются…

Фрэнки выкрикнула:

— Сладден, ты садист! Оставь человека-загадку в покое! Не обращай на него внимания, человек-загадка. Сладден воображает себя Богом, но доказать это может, лишь мучая других. Верно, Сладден?

Сладден приподнял воображаемую шляпу и поклонился, но Фрэнки, судя по всему, раскипятилась всерьез. Она встала.

— Ну ладно, Макпейк приглашает нас на вечеринку, так что идемте, все вместе. Рима, тебе нет никакого дела до моды, поэтому брось притворяться, будто читаешь журнал, а займись лучше Ланарком. Присмотри, чтобы он не скис. Мне это не под силу.

Она двинулась к лестнице. Тоул, Макпейк и Сладден, обменявшись ухмылками, стерли со лбов воображаемый пот. Все встали. Сладден сказал Ланарку:

— Пойдем, там, наверное, будет весело.

— Кто устраивает вечеринку?

— Мы с Гэй. По случаю нашей помолвки. Но дом принадлежит одному приятелю, а выпивку выставляет армия.

— Это почему?

— Соображения престижа. Желают быть популярными.


У тротуара рядом с кинотеатром был припаркован стального цвета грузовик. Через раздвижную дверь все протиснулись на узкие сиденья. Один лишь Макпейк был одет по погоде — в перчатки и подбитую овчиной куртку. Он взялся за руль, и грузовик плавно тронулся с места. Сладден одной рукой крепко прижал к себе Гэй, а другой — Фрэнки. Фрэнки раздраженно отпрянула, но он проговорил:

— Мне нужны вы обе, девочки. А то околею от мороза.

Тоул и Нэн обнялись на заднем сиденье, однако Рима демонстративно выпрямила спину, и потому Ланарк, сидевший рядом, скрестил руки на груди и сцепил зубы, чтобы они не выбивали дробь. Благодаря обогревателю температура постепенно поднялась. На дороге было почти пусто, но, минуя трамвайные пути или пешехода, Макпейк каждый раз душераздирающе сигналил.

— Рима, на вечеринке будут танцы? — спросил Ланарк.

— Наверное.

— Будешь со мной танцевать?

— Наверное. Я не особенно разборчива.

Ланарк сжал руку в кулак и плотно прихватил зубами сустав большого пальца. Тронув его за руку, Рима произнесла спокойно:

— Прости… я не хотела сказать гадость. На самом деле я волнуюсь.

Едва не рассмеявшись от облегчения, Ланарк нежно привлек ее к себе:

— Хорошо, что ты сказала. Я уж подумывал сойти и отправиться домой.

— Не нужно все принимать всерьез.


Грузовик ехал по широким улицам вдоль заросших садов, потом свернул в изогнутую подъездную аллею, обсаженную кустарником. Там и сям среди темной листвы поблескивала в свете фар изморозь. Макпейк посигналил и остановил грузовик перед большим зданием. Все вышли. Дом был квадратный, трехэтажный, с флигелями и теплицей. В окружении лиственниц, падуба и рододендронов он выглядел уютно и уединенно, однако в окнах горел свет, звучала музыка, на гравии у крыльца теснилось много автомобилей. Передняя дверь была распахнута, но Сладден, прежде чем повести свою компанию в холл, нажал кнопку звонка. Внутри царила тяжеловесная роскошь: пол был мозаичный, стены отделаны дубовыми панелями, подножие лестницы отделяли от остального пространства две колонны из черного мрамора. Из двери справа выглянула маленькая фигурка. Это был Глопи. Он оказался ниже и толще, чем запомнилось Ланарку, в волосах поблескивала проседь. На нем был серебристый парчовый жилет.

— Вот и ты, Сладден, — произнес он. — Оставьте пальто здесь, ладно?

Помещение было увешано натюрмортами в золоченых рамах, изображавшими фрукты и омаров. Овальный столик в центре был завален пальто и шарфами. С ухмылкой глядя на Ланарка, помогавшего Риме раздеться, Глопи сказал:

— Привет, привет! Добрались все-таки. С моей помощью у вас получилось бы быстрее.

— Так это ваш пансион?

— Не то чтобы мой собственный. Наверно, вы можете называть меня консьержем.

— Чем-чем?

— С какой стати вы мне хамите? Я вас не обижал.

— Ты не понял нашего человека-загадку, Глопи, — вмешался Сладден, поправлявший перед зеркалом галстук. — Он никогда не хамит. Он всегда очень серьезен. Где состоится сегодняшняя пирушка?

— Мы собрались в гостиной на первом этаже.


Внутренние стены и двери дома были, казалось, звуконепроницаемы: в холле царила тишина, если не считать шагов по мозаичному полу, но за противоположной дверью открылась заполненная толпой комната, где под громкий джаз танцевали пары. Публика была того же сорта, как в «Элите», только девушки наряжены более экзотично, а кроме того, Ланарку бросились в глаза несколько пожилых мужчин в темных деловых костюмах. Ланарк взял Риму за руку и повел внутрь.


Прежде Ланарк не особенно увлекался музыкой, но этот ритм захватывал, двигаться в такт было легко. Ланарк не сводил глаз с Римы. Движения ее были резкими, но грациозными. Темные волосы свободно лежали на плечах, по лицу блуждала рассеянная улыбка. Запись кончилась, и они остановились, держа друг друга за талию.

— Потом повторим? — спросил Ланарк.

— Почему бы и нет?

Внезапно он раскрыл рот и уставился в другой конец комнаты. В круглом эркере стоял стол, ломившийся от фруктов и напитков, за ним сидела девушка, которая разговаривала с плотным мужчиной в очках.

— Кто эта девушка… та высокая блондинка в белом платье? — пробормотал Ланарк.

— Не знаю. Крутится среди военных, наверное. Ты почему изменился в лице?

— Она мне знакома.

— Да?

— С прежних времен… до прибытия в этот город. Я помню ее лицо, но все другое забыл.

— Это важно?

— Как бы с ней заговорить?

— Пригласи ее танцевать.

— Ты не против, Рима?

— С чего бы?

Ланарк устремился к столу и достиг его в ту минуту, когда вновь заиграла музыка. Девушка потягивала напиток из стакана, а плотный мужчина от души смеялся тому, что она сказала. Ланарк тронул ее за плечо. Она отставила стакан и пошла за Ланарком на танцпол. У нее были живые манеры, кричащий макияж и густой загар. Сжимая ее руку, Ланарк спросил:

— Где я видел тебя раньше?

Девушка с улыбкой покачала головой:

— Понятия не имею.

— Я вроде бы хорошо тебя знаю.

— Вряд ли.

— Я убил тебя, правда?

С возгласом «О боже!» она отшатнулась. Гости останавливались и оборачивались к ним. Указав на Ланарка, девушка громко воскликнула:

— Ничего себе беседа на вечеринке! Только-только познакомились, и он спрашивает, не меня ли он как-то убил. Ничего себе приятно поболтали! — Обратившись к случайному свидетелю (им оказался Макпейк), она попросила: — Уведи меня подальше от этого ублюдка.

Они присоединились к танцующим. Проходя мимо Ланарка, Макпейк подмигнул ему. Ланарк отчаянно огляделся в поисках Римы, потом толкнул дверь, вышел и закрыл ее за собой.


В холле было совершенно пусто и тихо. А также довольно холодно. Ланарк принялся шагать из угла в угол, раздумывая, что предпринять. Он не понимал, почему у него с языка сорвался такой вопрос, но ему хотелось оказаться как можно дальше от всех свидетелей этой сцены, кроме Римы. Все же уходить он не спешил. Локоть чесался, и Ланарк подумал, не снимет ли зуд мытье. Без сомнения, в доме имелась ванная: выложенная плиткой, с чистыми полотенцами на подогреваемой сушилке, с прозрачным мылом и горячей водой к его услугам. У него в квартире ванной не было, с самого прибытия он ни разу не мылся и теперь чувствовал себя грязным и снаружи, и внутри. Освежающая ванна была его мечтой. Ланарк направился в конец холла и взобрался по устланной мягким ковром лестнице. В верхних этажах света не было, кроме того, что просачивался из холла. От второй лестничной площадки отходил коридор. В его середине на полу виднелся светлый треугольник: там была приоткрыта дверь. Бесшумно ступая по толстому ковру, Ланарк двинулся туда, остановился и глянул в узкую щель. Через нее была видна вертикальная полоса обоев, на которую падал слегка мерцавший свет. Ланарк распахнул дверь и шагнул внутрь.


Комната оказалась библиотекой, освещенной огнем в резном камине. По стенам, над книжными шкафами, висели массивные портреты, в промежутках — старинное оружие, крест-накрест. Повсюду были расставлены кожаные кресла с высокими спинками; рядом с одним из них горел торшер под красным шелковым абажуром. Оттуда поднялся незнакомый человек, улыбнулся Ланарку и произнес:

— О, да это писатель! Входите, прошу вас.

Рост незнакомца приближался к семи футам, одет он был в свитер с вырезом поло и ладно сидевшие брюки цвета хаки; несмотря на возраст (пятьдесят или около того), фигура у него была по-юношески подтянутая. Бронзовая макушка была почти голой, за исключением пучков седых волос за ушами, под носом виднелись аккуратно подстриженные седые же усы, мальчишески живое лицо отражало добродушие. Ланарк неловко отозвался:

— Боюсь, я с вами не знаком.

— Именно-именно. Из вашей компании со мной знакомы немногие. Однако я собственник всего этого дома. Забавно, правда? Я сам часто над этим потешаюсь.

— А Сладден вас знает?

— Ну да, мы со Сладденом большие приятели. Что вы будете пить?

Он повернулся к буфету, где стояли бутылки и стаканы.

— Ничего.

— Ничего? Ладно, все равно садитесь, я хочу, чтобы вы мне что-нибудь рассказали. А я тем временем налью себе… каплю… «Смитс Гленливет Молт». Ваше здоровье.

Тепло очага, мягкий свет, спокойные манеры хозяина — все располагало к приятному отдыху. Ланарк опустился в одно из кресел.


Со стаканчиком в руке долговязый вернулся в кресло. Сел и положил ногу на ногу.

— Что побуждает вас, ребята, браться за перо? Вот вы, например, что вы получаете от труда писателя?

Ланарк попытался вспомнить.

— Это единственная дисциплинирующая работа, за которую я, как помнится, брался. После нее я лучше сплю.

— В самом деле? А какой-нибудь другой дисциплинирующий труд не помог бы вам лучше спать?

— Не знаю. Возможно.

— Вы никогда не думали пойти в армию?

— Зачем?

— Затем что в паре сжатых афористичных фраз вы связали понятия работы, дисциплины и здоровья. И я подозреваю, что, несмотря на сравнение себя с губчатым наростом или пиявкой, вы все же остаетесь представителем позвоночных. Или я не прав?

Ланарк подумал и спросил:

— Какая польза от армии?

— Вы имеете в виду пользу для общества? Оборона и занятость. Мы защищаем, и мы даем работу. Наверное, вы снимаете комнату у женщины по фамилии Флек в многоквартирном доме у ковочного завода «Теркс-Хед».

— Откуда вы знаете?

— Ага! Нам известно почти все. Дело в том, что завод «Теркс-Хед» производит детали для наших Кью — тридцать девять. Как вы могли заметить, производство сейчас не процветает. Если бы не программа Кью — тридцать девять, завод пришлось бы закрыть, тысячи людей осталось бы без работы, были бы урезаны социальные выплаты. Подумайте об этом в следующий раз, когда захотите покритиковать армию.

— А что такое Кью — тридцать девять?

— Вы их видели. Они хранятся на открытых складах у реки.

— Вы говорите о больших металлических конструкциях, похожих на бомбы или артиллерийские снаряды?

— По-вашему, они похожи на бомбы? Отлично! Отлично! Это меня очень радует. Собственно, это укрытия для защиты гражданского населения. Каждое способно вместить до пяти сотен душ, когда бабахнет.

— О чем вы?

— Вас смутило «бабахнет»? Это фигура речи, относится к устаревшему способу боевых действий. Я имел в виду: когда будет дан знак, что начинается большое представление.

— Какое представление?

— Точно сказать затрудняюсь, поскольку формы могут быть разные. Мы можем принять на себя любой из шестидесяти восьми типов атаки, а защититься способны — не стану от вас скрывать — лишь от трех из них. «Надежды нет! К чему суетиться?» — скажете вы и будете не правы. У другой стороны положение ничуть не лучше. Нашу подготовку к большому представлению трудно назвать адекватной, однако стоит от нее отказаться — и бабахнет. Я порчу вам настроение?

— Нет, но я запутался.

Долговязый сочувственно кивнул:

— Знаю, это трудно. Метафора — один из важнейших инструментов мысли. Она освещает области, которые иначе оставались бы под покровом тьмы. Однако свет ее бывает столь ярок, что не помогает видеть, а, наоборот, ослепляет.


Ланарка осенило, что, как бы плавно ни текла речь долговязого, он был пьян. Поблизости кто-то пробормотал несколько бессвязных слов. Обернувшись, Ланарк увидел плотного пожилого человека, сидевшего неподвижно в одном из кресел. Одет он был в темно-синий костюм и жилетку. Веки незнакомца были опущены, но он не спал — это было заметно по рукам, обхватывавшим колени. Вздрогнув, Ланарк спросил:

— Кто это?

— Один из отцов города. Бальи Додд.

— Нет, — фыркнул человек в кресле.

— Ладно, он, собственно, не просто бальи Додд. Он провост[3] Додд. — Долговязый рассмеялся. — Да, — выдавил он из себя между взрывами смеха, — перед вами лорд провост всей этой жутко гига-гантской столицы!

Дабы успокоиться, хозяин выпил то, что оставалось в стакане, и направился к буфету за добавкой.

— Чего он хочет? — спросил провост.

Долговязый повернул голову.

— Да, Ланарк, чего вы хотите?

— Ничего.

— Он говорит «ничего», Додд.

После секундного размышления провост промолвил уныло:

— Тогда нам от него не будет никакого проку.

Возвращаясь в свое кресло, долговязый бросил:

— Во мне зарождается опасение, что вы правы. — Он улыбнулся Ланарку и сел. — Думаю, вы кончите тем, что присоединитесь к несогласным.

— Кто это такие?

— О, очень милые люди. Совершенно безвредные, ей-богу. Моя дочь — одна из них. Спорим до хрипоты. Я надеялся, что вы принадлежите к позвоночным, но вижу, что вы ракообразный. Вы найдете с несогласными общий язык: они в большинстве ракообразные. У вас вертится на языке вопрос, кто такие ракообразные. Я вам отвечу. Ракообразных, в отличие от тех же губчатых наростов или пиявок, не назовешь алчущей и чувствующей массой. У них есть четкие очертания. Но их форма определяется не позвоночником, а нечувствительной оболочкой, в которой заключено животное. В классе ракообразных вы найдете скорпиона, омара и вошь. — Он улыбнулся в стакан.

Осознав, что это оскорбление, Ланарк встал и спросил резко:

— Не скажете ли, где ванная комната?

— Третья дверь слева по пути к выходу.

Ланарк направился к двери, но на пороге обернулся:

— Вероятно, провост знает, как называется этот город?

— Конечно. Я тоже знаю. Но из соображений безопасности не скажем.

Ланарк открыл дверь, но был остановлен окликом: «Ланарк!» Обернувшись, он наткнулся на внимательный взгляд хозяина.

— Ланарк, если когда-нибудь вам захочется — как бы это сказать? — нанести удар во имя старого доброго Божественного Образа — позвоночного Образа, — дадите мне знать?

В его глазах стояли слезы. Ошеломленный, Ланарк поспешно вышел.

В коридоре было по-прежнему темно. Ланарк повернул налево и двинулся к лестнице, считая двери. За третьей оказалась не ванная, а роскошная, ярко освещенная спальня. На двуспальной кровати, поверх стеганого покрывала, катался клубок, из которого торчали головы Фрэнки, Тоула и Сладдена. Ланарк захлопнул дверь и прикрыл ладонями веки, но перед глазами стояло увиденное: клубок конечностей, три безумных пустых лица и рот Сладдена, который то открывался, то закрывался, словно бы что-то пережевывая. Ланарк сбежал по лестнице и устремился в гардероб. Разыскивая в куче пальто на столе свой плащ, он услышал невнятный голос:

— Мне кажется, мы никогда по-настоящему друг друга не понимали.

В дверном проеме стоял, с пустой улыбкой на лице, Глопи. Ноги он держал вместе, руки по швам, жирные седые волосы и серебристая жилетка отсвечивали мокрым блеском. Ступая так, словно его бедра были склеены вместе, он сделал несколько шагов к Ланарку, затем с чавкающим звуком шлепнулся на пол, головой вперед. Он лежал в той же позе, в какой стоял, только голова резко задралась и слепо скалилась в потолок. Не двинув ни рукой, ни ногой, он внезапно заскользил по гладкому полу, приблизился к Ланарку на дюйм или два, и тут свет погас.


Темнота и тишина были настолько полными, что на мгновение Ланарка оглушило его собственное дыхание. Потом он услышал голос Глопи: «Нужно по-доброму относиться друг к другу. Почему бы нам с вами не…»

Фразу прервал холодный сквозняк, внезапно повеявший снизу и принесший с собой соленое зловоние, похожее на запах гнилых водорослей. Ланарк ощутил, что находится на краю ужасной ямы. У него закружилась голова, и он скорчился на полу, боясь упасть, если пошевелит ногой. Во все той же темноте он сидел на корточках очень долго.


Наконец в дверном проеме забрезжил свет из холла. На его фоне возникла дородная фигура, что-то пробурчала и включила свет. Это был провост Додд. Разбитый, чувствуя себя полным дураком, Ланарк встал.

— Глопи. Он исчез. Глопи исчез!

Провост оглядел комнату, словно Ланарка там не было, и пробормотал:

— Невелика потеря, сказал бы я.

Ланарк проникся ощущением, что каждый шаг в этой комнате может завести в невидимую ловушку. С трудом удерживаясь от того, чтобы побежать, он добрался до двери.

— Подождите, — окликнул его провост.

Прежде чем обернуться, Ланарк ступил в холл. Провост выпятил нижнюю губу, бросил хмурый взгляд на свои ботинки и сказал:

— Вы пришли с девушкой. Волосы у нее черные, одета была в черный свитер и юбку… юбку… Цвет забыл.

— Черную.

— Вот-вот. Не знаете ли, где она?

— Нет.

Провост посмотрел на него внимательно и отвернулся, вяло повторяя:

— Ну ладно, неважно. Неважно.

Хлопнув дверью, Ланарк поспешно выскочил на улицу.

Глава 5 Рима

Снаружи был туман. Подсвеченный из окон, он окутывал дом молочно-белым коконом, но дальше царила непроглядная тьма, и Ланарку пришлось двигаться по аллее наугад, не имея других ориентиров, кроме скрипа гравия под ногами и прикосновений к рукам и лицу заиндевевших листьев.


По тротуару идти было проще: над головой горели уличные фонари. Шаги звучали гулко во влажном воздухе, но минут через пять Ланарк понял, что это не эхо, а стук каблуков человека, идущего следом. По спине пробежал тревожный холодок. Ланарк приблизился к ограде и стал ждать. Неизвестный помедлил, но затем уверенно продолжил путь. Сквозь пелену тумана проступила тень и сгустилась до необычной черноты; в тонкой черной фигуре Ланарк узнал Риму, которая проскользнула мимо, едва коснувшись его взглядом. С обрадованным криком «Рима, это я!» он припустил следом.

— Вижу.

— Тебя ищет провост Додд.

— Кто такой провост Додд?

Вопрос был задан, казалось, с целью не поддержать беседу, а положить ей конец. Шагая за Римой, Ланарк думал о сцене в спальне с участием ее друзей. Это воспоминание больше не ужасало его. Разговор с блондинкой, исчезновение Глопи, туман — все сплелось воедино с подсмотренной сценой. От нее на Риму падал отсвет волнующих и опасных сексуальных возможностей. Неожиданно Ланарк спросил:

— Тебе понравилась вечеринка?

— Нет.

— Чем ты занималась?

— Если тебе необходимо знать, я большую часть времени провозилась в ванной с Гэй. Ей было очень плохо.

— Отчего?

— Не хочу с тобой об этом говорить.

— Ты вообще не хочешь со мной разговаривать?

— Не хочу.

Сердце и пенис Ланарка окаменели в злом изумлении. Схватив ее за руки и повернув к себе, он мягко спросил:

— Почему?

Рима заглянула ему в глаза и прокричала:

— Потому что я тебя боюсь!

Он вздрогнул от стыда и усталости. Отпустил Риму, пожал плечами и пробормотал:

— Что ж, может, это мудро с твоей стороны.

Пройдя еще немного, Ланарк с удивлением обнаружил, что Рима шагает рядом.

— Прости.

— Не извиняйся. Наверное, я опасный человек.

Она было рассмеялась, но тут же умолкла и взяла Ланарка под руку. Легкое пожатие ее руки дало ему уверенность и силу.


Они дошли до угла. Туман был очень густой. Впереди, в нескольких футах, прогромыхал трамвай, но разглядеть его было невозможно.

— Где твой плащ? — спросила Рима. — Ты дрожишь.

— Ты тоже. Повел бы тебя попить кофе, но не знаю, где мы находимся.

— Пойдем лучше со мной. Я живу неподалеку, и еще я стащила с вечеринки бутылочку бренди.

— Не следовало этого делать.

Рима резко выдернула руку.

— Ты — долговязый, мокрый, занудистый тип!

Ланарк был задет.

— Рима, у меня нет ни особого ума, ни воображения. У меня есть только несколько жизненных правил. Умных людей, способных прожить без правил, они могут раздражать, но таков уж я есть, так что не ругай меня.

— Ладно, прости-прости-прости. Похоже, тебе достаточно дохнуть, чтобы я начала извиняться.

Они обогнули угол.

— Но я способен и напугать тебя, — произнес Ланарк. Рима молчала.

— А также насмешить.

Слегка усмехнувшись, Рима снова взяла его под руку.


Они очутились как будто в переулке, среди низеньких зданий, похожих на личные гаражи. Рима отперла дверь, поднялась с Ланарком по крутой деревянной лестнице и включила свет. Судя по ее строгим манерам и одежде, Ланарк ожидал увидеть самую простую обстановку. Но в маленькой пустоватой комнате со скошенным потолком имелось немало индивидуальных черт, отдававших печалью. Стены украшали карандашные рисунки, где неумелой детской рукой были изображены зеленые поля и голубые моря. Часы (никаких других Ланарку не вспоминалось) были вырезаны и раскрашены под бревенчатую хижину, внизу свисал маятник и золоченая гирька в форме еловой шишки. Стрелки отсутствовали. На комоде лежала гитара без струн, на постели, представлявшей собой матрас на полу у стены, сидел игрушечный медвежонок. Щелкнув выключателем электрического радиатора, Рима повесила на крючок пальто и удалилась в крохотную, размером с буфет, кухоньку, где начала колдовать с чайником и газовой горелкой. Не обнаружив в комнате стульев, Ланарк уселся на пол и прислонился к постели. Радиатор так быстро нагрел воздух, что вскоре Ланарк снял с себя влажный от тумана пиджак и шерстяной джемпер. Тепло пропитало его кожу, но не достигло еще внутренностей, которые все так же трясло. Явилась Рима, неся две большие кружки черного кофе. Она уселась на постель, поджав под себя скрещенные ноги, и со словами «От этого ты, наверное, не откажешься» протянула Ланарку кружку.

Аромат кофе был заглушён вкусом сахара и бренди.


Позднее Ланарк, ублаготворенный и слегка пьяный, растянулся на постели. Рима сидела с закрытыми глазами, опираясь спиной о стену и баюкая на коленях медвежонка.

— Ты была ко мне очень добра, — сказал Ланарк.

Рима погладила потрепанную игрушку по голове. Ланарк попытался придумать тему для беседы.

— Давно ты в этом городе?

— Что значит «давно»?

— Приехала сюда совсем маленькой?

Она пожала плечами.

— Помнишь время, когда дни были долгими и ясными?

Из-под сомкнутых ресниц Римы потекли слезы. Ланарк тронул ее за плечо.

— Можно, я тебя раздену?

Она разрешила. Расстегивая ее бюстгальтер, он нащупал знакомое затвердение.

— У тебя драконья кожа! На лопатках!

— Это тебя возбуждает?

— У меня она тоже есть!

Она выкрикнула резко:

— Думаешь, это нас связывает?

Чувствуя, что слова расширяют пропасть между ним и Римой, Ланарк затряс головой и приложил к губам палец. Он страстно желал подарить ей столь необходимую, хотя и отвергаемую нежность, и потому его ласки вначале были неуклюжими, пока любовный пыл не заставил его забыться.


Потом он почувствовал облегчение и захотел спать. Он слышал, как Рима рывком поднялась и начала одеваться.

— Ну? Позабавился? — спросила она коротко.

Он попытался обдумать ответ, затем произнес вызывающе:

— Да. Очень даже.

— Рада за тебя.

В Ланарке возникло и стало усиливаться ощущение кошмара. Он слышал голос Римы:

— В сексе ты не гигант, так ведь? Лучше Сладдена мне, наверное, никто не попадался.

— Ты мне говорила, что… что ты не любишь… Сладдена.

— Не люблю, но иногда использую. А он использует меня. Мы с ним очень холодные люди.

— Почему ты меня пригласила?

— Ты так хотел быть горячим, что я подумала: а вдруг? Но ты так же холоден, как все мы, и еще больше на этом зациклен. Наверное, потому ты такой неловкий.

Он уже утонул в океане кошмара, спустился на самое его дно, но все же дышал.

— Ты хочешь убить меня, — сказал он.

— Да, но не получится. Ты ужасно крепкий. Закончив одеваться, Рима живо похлопала Ланарка по щеке.

— Давай. Не извиняться же мне перед тобой в очередной раз. Вставай и одевайся.

Пока он медленно одевался, она стояла, прислонясь спиной к комоду, и смотрела, потом неумолимым тоном произнесла:

— До свидания, Ланарк.

Оцепеневший, он ничего не чувствовал, но задержался, тупо глядя ей в ноги. Она повторила: «До свидания, Ланарк!» — схватила его за руку, отвела к порогу, вытолкала и захлопнула дверь.


Ланарк ощупью спустился. Внизу его остановил стук открывшейся двери и оклик «Ланарк!». Он оглянулся. Нечто темное, крутясь в воздухе, свалилось на его голову и окутало ее тяжелыми складками. Дверь захлопнулась. Стащив с себя упавшую вещь, Ланарк обнаружил, что это куртка из овчины. Он повесил ее на внутреннюю ручку входной двери, вышел в переулок и зашагал прочь.


Вскоре плотный леденящий туман и стылые мозг и тело Ланарка перемешались и образовали одно целое. В этой оболочке он двигался по улицам; ноги, ступавшие где-то внизу, продолжали нести вперед онемевшую душу. Единственным ясным его ощущением был зуд в правой руке, и время от времени он останавливался, чтобы через рукав поскрести ее об угол стены. Все чаще слышался грохот и мимо проплывали огни трамваев. Перейдя очередную улицу, Ланарк вздрогнул: между ним и высоким фонарем воздвиглась какая-то фигура сложных очертаний. Вблизи он различил королеву в платье со шлейфом, которая сидела боком на вставшей на дыбы лошади. Это была статуя, украшавшая обширную площадь. Ланарк подумал, не зайти ли погреться в контору службы обеспечения, но решил, что надо бы выпить чего-нибудь горячего. Он пересек еще несколько улиц и увидел наконец над самым тротуаром красную неоновую вывеску. За дверью с колокольчиком располагалась ароматная табачная лавчонка, далее — лестница, спустившись по которой Ланарк достиг чайной Галлоуэя. Это было низкое помещение, по площади значительно превосходившее табачную лавку. Большую его часть занимали ниши, иные из которых были проходными; в каждой имелись софа, стол, стулья и оленья голова, изображенная на декоративной тарелке. Заказав чай с лимоном, Ланарк сел на краешек софы и погрузился в сон.


Проснулся он не скоро. Стакан чая на столе давно остыл. Ланарк прислушивался к разговору двух бизнесменов. Толстый коричневый занавес, отделявший его софу от места, где они сидели, находился в каком-нибудь дюйме от его уха. Им, очевидно, было невдомек, что кто-то их подслушивает.

— …Додд на нашей стороне. В конце концов, у Корпорации нет других задач, кроме как освещать улицы и обеспечивать движение трамваев, а эти услуги не окупаются. Их необходимо субсидировать, продавая муниципальную собственность, так что Додд продает, а я покупаю.

— Что же ты собираешься с нею делать?

— Передавать в субаренду. Если самое маленькое из этих помещений разделить перегородками из шпунтованных досок, можно получить шестнадцать отдельных квартир. Я измерял.

— Не сходи с ума! Думаешь, кому-то захочется снять крохотную квартирку только потому, что она на площади? Что толку быть домовладельцем, если треть города стоит пустая.

— Пока толку никакого. Я думаю сдавать их в аренду позже.

— Не говори загадками, Эйтчесон. Мне ты можешь доверять.

— Ладно. Тебе известно, что численность населения сейчас меньше, чем прежде. Она непрерывно уменьшается — ты это осознал?

— Почему?

— Ты знаешь почему. Наступило молчание.

— Как насчет вновь прибывающих?

— Их не хватает. Ты живешь в отеле, так ведь?

— Конечно.

— Конечно. Я тоже. В отеле никто не замечает исчезновений. Обычно ждешь, что сосед за стенкой через какое-то время исчезнет. В многоквартирном доме иначе. Вдруг исчезают соседи по площадке. Чуть позже квартира выше этажом тоже оказывается пустой. Глянь — и в половине окон напротив нет света. Это заставляет волноваться! Заметь, люди до сих пор делают вид, что не замечают. Но подожди, покуда они лишатся последнего соседа. Оставшись одни-одинешеньки, они ударятся в панику! Ломанутся в центр города, как утопающие к плоту. Если комнаты в центре будут стоять пустые, народ начнет вламываться и селиться незаконно. Но они не будут пустыми, потому что я стану сдавать их в аренду.

— Очень умно, — признал после паузы второй собеседник. — Но не слишком ли ты полагаешься на случай? Ты ставишь на тенденцию, которая может и измениться.

— Что может ее изменить?


Страшно напуганный, Ланарк поднялся на ноги. Еще недавно он говорил Сладдену, что доволен. Теперь же все, что он видел, слышал или вспоминал, усиливало панический страх. Ему отчаянно хотелось, чтобы рядом была Рима, которая бы смеялась и грустила с ним вместе; Рима, чьи страхи он помогал бы рассеять; Рима, которая бы не кидалась в него словами, подобными камням. Он заплатил за чай, вернулся к себе и разделся. Сняв пиджак и свитер, он увидел на правом рукаве рубашки запекшуюся кровь. Когда он стянул с себя рубашку, оказалось, что драконья кожа покрыла всю его руку, от плеча до запястья, и даже на тыльной стороне ладони имеются пятна. Ланарк надел пижаму, забрался в кровать и заснул. По всей видимости, больше делать было нечего.

Глава 6 Рты

Не имея желания ни видеться с кем-либо, ни что-либо делать, Ланарк погрузился в спячку, просыпаясь для того, чтобы, глядя в стенку, ждать, пока опять заснешь. Он находил мрачное удовольствие в мысли о том, что во сне болезнь распространяется быстрее. «Пусть распространяется! — думал он. — Что еще мне остается взращивать?» Но, покрыв руку и ладонь, драконья кожа дальше не пошла. Рука, правда, удлинилась на целых шесть дюймов. Пальцы сделались толще, между ними образовалась тонкая перепонка, ногти выросли и загнулись. На суставах пальцев появились красные точки вроде розочек. Похожее пятно, длиной в полтора дюйма, на локте цеплялось за простыни, поэтому спать приходилось, свесив правую руку. Особых неприятностей она не доставляла, поскольку ничего не чувствовала, действовала же мгновенно и желания выполняла чуть ли не раньше, чем он успевал их сформулировать. Бывало, он обнаруживал у самых своих губ стакан воды и только тут осознавал, что хочет пить. В трех случаях он, еще не проснувшись, стучал по полу, и миссис Флек неслась наверх с чашкой чаю. Ланарк смущался и сказал ей, чтобы она не обращала внимания на стук.

— Нет-нет, Ланарк, — возразила миссис Флек, — то же было и с моим мужем, пока он не исчез. Не обращать внимания нельзя.

Он поблагодарил. Миссис Флек покомкала свой передник, будто вытирая об него руки, и неожиданно произнесла:

— Можно задать тебе один вопрос?

— Конечно.

— Почему бы тебе не подняться, Ланарк, и не поискать себе работу? Таким же манером, — она кивком указала на его руку, — я потеряла мужа и двух жильцов. Все они под конец залегли в постель, и все до одного были приличные тихие люди, вроде тебя.

— Зачем мне вставать?

— Не люблю об этом говорить, но у меня тоже есть болезнь — правда, не такая, как твоя, — хотя она не заходит далеко, потому что я всегда при деле. Сначала был муж, потом жильцы и, наконец, эти треклятые сосунки. Как пить дать, если ты встанешь и пойдешь на работу, руке станет лучше.

— Где мне искать работу?

— На ковочном заводе напротив требуются люди.

— Хотите, чтобы я делал детали для «Кью — тридцать девять», — с хриплым смешком отозвался Ланарк.

— Понятия не имею, что там за работа на заводе, но если люди получают деньги и занятие, то жаловаться не приходится.

— Как работать с такой рукой?

— Я скажу как. У моего мужа была та же неприятность и с той же рукой. Я связала для него толстую шерстяную перчатку и посадила на подкладку из замши. Он ее ни разу не надел. Но если ты наденешь ее с курткой, никто не заметит, а раз так, то о чем волноваться? Таких людей, с руками вроде клешней, полным-полно.

— Я подумаю, — пообещал Ланарк.

Что-нибудь добавить ему помешала рука, поднесшая к губам чайную чашку.


Иногда дети играли на полу в его комнате. Ланарку это нравилось. Они шумели, но никогда не объясняли смысл жизни, не уговаривали его чем-нибудь заняться; видя их себялюбие, он не чувствовал себя таким порочным. В их присутствии он стыдился своей большой руки и прятал ее под одеяло, но однажды, проснувшись, он обнаружил, что рука ничем не прикрыта и дети, сидя на корточках, ее рассматривают. Мальчик заметил с восхищением:

— Ты мог бы ею кого-нибудь убить.

Ланарк был пристыжен: его посещала та же мысль. Он спрятал руку и пробормотал, не очень уверенно, что иметь две человеческие руки было бы лучше.

— Да, но не в драке, — сказал мальчик.

Ланарк обнаружил, что конечность начала его зачаровывать. На самом деле она была не черная, а темно-темно-зеленая. Как часть человеческого тела она казалась пораженной болезнью, но сама по себе выглядела вполне здоровой: отливавшая холодным блеском кожа, колючие красные суставы пальцев и локоть, стальные загнутые когти. Он воображал себе, каких бед мог бы наделать с ее помощью. Ему представлялось, как он входит в «Элиту» и, пряча руку под курткой, направляется прямиком к клике Сладдена. С кривой улыбкой их оглядев, он извлекает вдруг свою конечность. Сладден, Тоул и Макпейк вскакивают на ноги, а он укладывает их размашистыми боковыми ударами, потом загоняет в угол орущих девиц и сдирает с них одежду. Далее образы путались, поскольку одна фантазия, не успев достигнуть кульминации, уступала место другой. После таких мечтаний он погружался в отвратительное уныние и хандру. Однажды Ланарк поймал себя на том, что поглаживает холодную правую руку пальцами левой и приговаривает: «Когда я стану таким весь…» Но, сделавшись таким целиком, он бы ничего не чувствовал, поэтому он вспоминал Риму — в те минуты, когда она бывала доброй: как в грузовике она прикоснулась к нему и попросила прощения, как они танцевали в обнимку, как она рассмеялась в тумане и взяла его под руку, как сварила кофе и даже как бросила ему куртку. Этих воспоминаний, однако, было недостаточно, чтобы вернуть себе человеческие чувства, и Ланарк вновь начинал любоваться своей драконьей конечностью и, восхищаясь ее холодной силой, засыпал.


Однажды он с громким криком пробудился от боли. В комнату вбежала миссис Флек. На боку, сквозь прореху в пижамной куртке, виднелась рваная рана, кровь из нее заливала одеяла. Прикусив, чтобы не кричать, сустав пальца на левой руке, Ланарк пожирал глазами окровавленные когти правой. Миссис Флек унеслась за бинтами и водой, но, когда она вернулась, рану уже затянуло драконьей кожей и Ланарк сидел в постели, одеваясь.

— Вы рассказывали о перчатке. Можно мне ее взять?

Миссис Флек вернулась в прихожую и вынула из шкафа перчатку мужа и старый дождевик. Надев на себя, с ее помощью, то и другое, Ланарк вышел из дома.


На улице лежал снег, но редкий дождичек превращал его в кашу. Прежде Ланарк нашел убежище в постели, поскольку его отвращали все другие возможности, теперь же сон сделался опасен и ему ничего не оставалось, как пуститься в путь по улицам, выбирая те, где меньше было снежного месива. Ноги вновь привели его на площадь. В доме, тянувшемся вдоль одной ее стороны, окна на цокольном этаже были освещены, и оттуда доносился стук молотка и скрип пилы. За распахнутой арочной дверью виднелся выложенный мрамором вестибюль, а в его центре — красная деревянная будка. Она была залеплена плакатами, гласившими: «ВРЕМЕНИ У ТЕБЯ НЕМНОГО — ПРОТЕСТУЙ СЕЙЧАС». Слова, казалось, были обращены к нему, поэтому он пересек мраморный пол и вошел в будку.


Внутри сидели за конторкой, раскладывая по конвертам какие-то брошюры, худой бородатый мужчина в воротничке священника и старуха с седыми встрепанными волосами. За столом позади них стремительно печатал на машинке молодой человек с густой шевелюрой. Присевшая на стол привлекательная девушка лениво щипала струны гитары. Когда Ланарк приблизился к конторке, старая женщина оперлась подбородком на сложенные ладони и ободряюще улыбнулась. После недолгого колебания Ланарк тихо произнес:

— Я напуган тем, что со мной происходит.

Старуха энергично закивала.

— Да! Неудивительно! Если вы оглядывались вокруг, то должны понять, что времени у нас немного.

— Что я могу сделать?

— Прежде всего, необходимо открывать другим глаза на опасность. Когда нас будет большинство, мы сможем действовать. Не возьметесь ли раздавать наши брошюры?

— От этого не будет проку. Видите ли, моя рука полностью…

— О, да, мы понимаем! И рады, что вы пришли, даже так. Не думайте, пожалуйста, что нам все равно. Нам очень даже не все равно — оттого мы и затеяли эту кампанию. Но на подобные беды личного характера существует лишь один ответ — прилежный труд ради достойного дела. Уверена, если вы спокойно сядете и будете надписывать конверты, то сами удивитесь тому, насколько это поможет.

Стянув перчатку, Ланарк продемонстрировал женщине свою правую руку. Приятное круглое лицо женщины покраснело, однако она, не отводя взгляда, улыбнулась.

— Видите ли, единственное лечение этих… личных… заболеваний — солнечный свет. Который наша партия старается восстановить. Искусственно вздутые цены на землю в центре города привели к тому, что горизонт сплошь застроен и солнце над ним едва показывается. Как только мы будем в большинстве, мы убедим власти действовать.

Пышноволосый молодой человек оторвался от машинки, чтобы скрутить себе сигарету. Он сказал:

— Чушь. Если бы даже у нас было большинство, ситуация бы не изменилась. Городом правят его владельцы. Девять десятых наших заводов и жилых домов находятся в собственности кучки дельцов и домовладельцев, а бюрократия и органы правопорядка за деньги обслуживают их интересы. Они — меньшинство, но они у власти. Зачем же нам ждать, пока нас станет больше? Если считать по головам — мы уже в большинстве.

Девушка, оторвавшись от гитары, произнесла:

— Я думаю, что ты слишком суров к правящему классу. Они нутром чувствуют несправедливость и неповоротливость системы. У самых умных она уже сидит в печенках, и они присоединяются к нам. Я вот тоже присоединилась. Мой папа — бригадный генерал.

— У нас представлен широкий спектр взглядов, — встревоженно вмешалась седая женщина, — но все мы согласны в одном: нам нужен солнечный свет. Вам он тоже нужен, а раз так, то почему бы не вступить в наши ряды?

Она смело улыбнулась в ответ на долгий взгляд Ланарка, но потом, пожав плечами, снова занялась конвертами. Священник, ее сосед, наклонился к Ланарку и проговорил вполголоса:

— Вы на краю провала, так ведь? — Несмотря на бороду, лицо его выглядело по-детски взволнованным. Над правой бровью синело пятно, похожее на кровоподтек. — Люди в нашей организации видят провал издалека, поэтому надевайте свою перчатку, мы ничем вам не поможем.

Закусив нижнюю губу, Ланарк надел перчатку. Священник добавил:

— Если выберетесь наружу, то, надеюсь, все равно присоединитесь к нам. Тогда мы не будем вам нужны. Но вы, несомненно, будете нужны нам.

— Не знаю, о чем вы, — вяло отозвался Ланарк и направился к выходу.


Он пересек площадь и зашагал к «Элите», так как не мог думать ни о каком другом месте, а кроме того, там могла быть Рима. Моменты, когда она бывала добра, сделались единственным источником тепла в холодном пространстве, где перемещался Ланарк. А еще у Римы тоже была драконья кожа, и хотелось узнать, как с ней обстоит дело. Прыгая через сточные канавки, утопая в исчерченном бороздами талом снегу, он рванулся туда, толкнул стеклянную дверь фойе, кинулся наверх — в кафе было пусто. Ланарк остановился в дверном проеме и, не веря своим глазам, обвел взглядом помещение, где не было не только посетителей, но даже приросшего к своему месту человека за стойкой. Ланарк повернулся и начал спускаться по лестнице.


С площадки между этажами он заметил внизу, в фойе, девушку, которая покупала в кассе сигареты. Это была Гэй. Окликнув ее, Ланарк поспешил вниз. Она выглядела побледневшей и исхудавшей, но откликнулась удивительно живо и быстро потянулась, чтобы поцеловать его в губы.

— Где ты пропадал, Ланарк? Что за таинственное исчезновение?

— Лежал в кровати. Пойдем со мной наверх.

— Наверх? Там теперь никто не бывает. Ужасное место. Мы ходим в нижнее кафе, где мягче освещение, — Гэй указала на толстый красный занавес — Ланарк думал, что за ним находится вход в кинозал. Она потянула занавес со словами: — Пойдем к нам. Здесь вся старая компания.

За занавесом было черным-черно.

Ланарк заметил:

— Здесь совсем нет освещения.

— Просто у тебя глаза еще не привыкли.

— А Рима там?

Отпустив занавес, Гэй отозвалась смущенно:

— Я ее не видела как будто… со дня празднования моей помолвки.

— Значит, она дома?

— Наверное.

— Не скажешь ли, как туда добраться? Когда я там был, стоял туман, и теперь мне не найти дорогу.

Лицо Гэй внезапно постарело. Она сложила руки, наклонила голову, смерила Ланарка косым взглядом и еле слышно произнесла:

— Я могла бы тебя проводить. Но Сладден будет недоволен.

— Проводи, Гэй, будь добра! Она помогла тебе тогда, на вечеринке. Боюсь, с ней тоже что-то неладно.

Гэй скользнула по нему взглядом одновременно лукавым и испуганным.

— Сладден послал меня за сигаретами, а он терпеть не может ждать.

Ланарк заметил, что его драконья рука сжалась, чтобы ударить Гэй. Он затолкал ее в карман, где она стала корчиться, как краб. Гэй ничего не заметила. Она протянула задумчиво:

— Ты очень сильный, Ланарк. Я могу с тобой пойти, если ты меня поддержишь. Но Сладден ни за что не простит.


Гэй ступала так неуверенно, что Ланарку пришлось поддерживать ее, обнимая за талию здоровой рукой. Вначале они шли быстро, потом давление на руку начало увеличиваться. Ноги Гэй скользили на асфальте, и с каждым шагом двигаться становилось труднее, словно ее связывала с исходной точкой резиновая веревка. Ланарк помедлил под фонарем, чтобы отдышаться. Гэй обвила рукой фонарный столб, удерживаясь на месте. Лицо ее было безмятежно. Она бросила на Ланарка косой робкий взгляд.

— У тебя на правой руке перчатка. А у меня — на левой!

— Ну и что?

— Если ты покажешь мне твою болезнь, то я покажу тебе мою!

Ланарк открыл было рот, собираясь сказать, что не интересуется ее болезнью, но Гэй поспешно стянула свою меховую перчатку. От удивления он онемел. Он ожидал увидеть драконьи когти, похожие на его собственные, но увидел только красивую маленькую ручку с белой кожей. Пальцы были слегка согнуты, и Гэй выпрямила их, показывая ладонь. Ланарк не сразу понял, что там такое. Это был рот, саркастически улыбавшийся рот. Он открылся и едва слышно пропищал: «Ты пытаешься во всем разобраться, и мне это интересно».

Это был голос Сладдена. «Я в аду!» — шепнул Ланарк. Рука Гэй упала. Ланарк увидел, что ноги девушки висят в воздухе, приблизительно в дюйме от асфальта. Тело ее болталось, словно было привешено к крюку, пропущенному через мозг, губы глупо и бессмысленно улыбались, челюсть отвисла, а слова вылетали изо рта, не сопровождаемые артикуляцией. Слабое эхо, как в пещере, не помешало узнать голос Сладдена, бойко вещавший: «Пришло время нам вновь сойтись, Ланарк»; а тот же, но слабенький голосок взвизгнул в ладони: «Ты слишком беспокоишься о чем не надо».

— О-о! — пробормотал Ланарк. — Я в аду!

Он попятился, зажав себе рот обеими руками — голой и в перчатке — и не спуская глаз с болтавшейся в воздухе Гэй. Как предмет, насаженный на проволоку, она дернулась и тоже заскользила прочь, по направлению к кафе, сначала медленно, потом быстрее. Бессмысленно улыбавшееся лицо уменьшалось, пока не сделалось точкой.


Он повернулся и бросился бежать.


Он бежал не разбирая дороги, пока не поскользнулся и не шлепнулся в снежное месиво, ушибив бедро и плечо и промочив брюки. Когда он поднялся, на смену испугу пришло отчаяние. Ему страстно хотелось покинуть этот город, но при том он не сомневался, что улицы, здания и больные люди простираются бесконечно во всех направлениях. Вблизи находилась ограда, за нею виднелся не раскисший под дождем сугроб. Оттуда торчало два или три голых дерева. Деревья и снег манили свежестью, и Ланарк, не удержавшись, перебрался через ограду и побрел между стволами. В свете оставшихся за спиной уличных фонарей слабо вырисовывался склон холма, который, как кладбище, был поделен на участки. На бледном снежном покрывале стояли черные надгробия, и Ланарк обходил их, поражаясь тому, что земля в этом месте некогда поглощала людей естественным образом. Он достиг тропы со скамьей на обочине, рукавом смахнул с сиденья снег, опустился на колени и трижды крепко приложился лбом, из самых глубин души извергая крик: «Выпусти меня! Выпусти меня! Выпусти меня!» Он тут же поднялся, оглушенный ударами, но равнодушный к промокшему платью и боли во всем теле. Странная бодрость охватила его. На вершине холма среди обелисков виднелось желтое зарево, которое выхватывало из темноты где основание, а где силуэт, и Ланарк побежал туда.


Склон наверху был необычайно крутой, и несколько раз Ланарк, взбежав, скатывался назад, пока не ухитрился между двух памятников ввалиться на плоское место. Вершина холма представляла собой круглый участок с обелисками по краю и в центре. Они были старые, высокие, с надписями, выгравированными на пьедесталах. Его ошеломил свет, который, судя по всему, исходил от устойчивого огня, не поднимался выше пяти футов от земли и не отбрасывал тени. Обойдя центральную группу памятников, Ланарк не обнаружил его источник. Наиболее ярко был освещен пьедестал, расположенный там, где Ланарк вошел в круг, — там он и стал искать разгадку. Это был мраморный блок, возведенный работниками и дирекцией ковочного завода «Теркс-роуд» как знак благодарности доктору за верность фирме и ценное сотрудничество с 1833 по 1879 год. Вторично перечитывая эту надпись, Ланарк заметил в центре камня расплывчатую тень. Обернулся посмотреть, что за предмет ее отбрасывает, но ничего не увидел. При новом взгляде тень напомнила ему птицу с распростертыми крыльями. Однако тень сгущалась, и Ланарку стало ясно, что она принимает форму рта, шириной три фута, с ровной, спокойной линией сомкнутых губ. Его сердце возбужденно забилось — явно не от страха. Окончательно сформировавшись, губы разомкнулись и заговорили. Подобно тому как одиночный яркий луч слепит глаза, не рассеивая тьму в комнате, так и этот голос звучал пронзительно, вовсе не будучи громким. Он так раздирал уши, что Ланарк во время речи не понял ни единого слога, однако вспомнил все, когда наступила тишина. Рот произнес: «Я — выход».

— Что это значит? — спросил Ланарк.

Губы сомкнулись в линию, словно бы начерченную на камне, и быстро спустились к земле, скользнув по выступам цоколя так же непринужденно, как скользит тень чайки по поверхности водопада. Линия метнулась по снегу и остановилась, открывшись овальной ямой у ног Ланарка. Края губ лежали на снегу легкой тенью, но далее следовал крутой изгиб, а ниже виднелись превосходные зубы. Из темноты между рядами зубов повеяло холодным ветром с соленым запахом гниющих водорослей, а затем горячим, отдававшим жареным мясом. От страха голова у Ланарка пошла кругом. Ему вспомнился рот в ладони Гэй, за которым не было ничего, кроме холодного человека, говорившего гадости людям в темной комнате. Он спросил:

— Куда ты ведешь?

Рот сомкнулся и начал расплываться с уголков. Увидев, что рот сейчас исчезнет и оставит его на верхушке холма, в городе настолько бесцветном и одиноком, что подобного ему в яме быть не должно, Ланарк крикнул:

— Стой! Я иду!

Рот снова приобрел четкую форму. Ланарк смиренно спросил:

— Как мне идти?

Последовал ответ. Когда стихла боль в ушах, Ланарк его понял:

— Обнаженным, головой вперед.


Снять плащ и пиджак оказалось непросто, потому что на его боку выросли колючки, пронзившие одежду. Сорвав ее с себя и швырнув на землю, он взглянул на рот, терпеливо лежавший открытым. Потер себе лицо здоровой рукой и сказал:

— Боюсь бросаться вниз головой. Лучше я встану спиной и опушусь на руках, а если мне будет страшно разжать руки, то, надеюсь, ты окажешь мне милость и позволишь висеть, пока не упаду.

Он всмотрелся: рот не дрогнул. Сев на рваный плащ, Ланарк снял ботинки. От страха он долго провозился и, боясь не успеть, не стал дальше раздеваться и подошел ко рту. Горячее дыхание, чередовавшееся с холодным, растопило вокруг снег до краев темного мокрого гравия. Быстрым движением, чтобы не думать, Ланарк сел, опустил ноги в рот, схватился за противоположный ряд зубов и стал скользить, пока не повис на руках. Правая был длиннее левой, поэтому он повис на ней одной и ожидал, под напором воздуха, то горячего, то холодного, пока она устанет и разожмется. Она не разжималась. Когти вцепились в большой резец, словно бы ввинтились в него, а когда Ланарк попытался освободиться, конечность начала сокращаться, выталкивая его к овалу темного нёба между зубов. На мгновение его голова и плечи высунулись наружу, но он взревел:

— Закрывайся! Закрывайся!

Темнота с шумом захлопнулась, и Ланарк упал.


Падал он недолго. Пещера подо ртом сузилась, перейдя в пищевод, по которому он покатился, стукаясь о стенки, тормозимый одеждой и колючей рукой. Стенки начали сжиматься и раздвигаться, в первом случае нагреваясь, а во втором — охлаждаясь, так что спуск превратился в чередование холодных падений и жарких задержек. Давление и жара росли, застревал он все прочнее, пока не начал брыкаться. Вдруг он свободно повалился вниз, но пролетел не больше нескольких футов. Следующая задержка сопровождалась такой удушающей теснотой, что невозможно было шевельнуть ни рукой ни ногой. Ланарк открыл рот, чтобы закричать, и туда набилась шерсть и материя — его задравшиеся фуфайка, рубашка и шерстяная кофта. Он задыхался. Описался. Хватка ослабела, он заскользил вниз, а одежда — вверх, освобождая рот и нос, но затем стенки сжались еще теснее, чем прежде. Он лишился едва ли не всех своих чувств. Не осталось ни мыслей, ни воспоминаний, не ощущались ни зловоние, ни жара, ни верх, ни низ — ничего, кроме сжатия и временной протяженности. Казалось, целые города навалились на него всей тяжестью, и тяжесть эта от секунды к секунде удваивалась; время, пространство, разум кончились бы, если б он не двигался, однако прошла вечность с тех пор, как он в последний раз пошевелил пальцем или поднял веки. И тут он почувствовал себя бесконечным червем в бесконечной тьме, который растягивался и растягивался и никак не мог отрыгнуть душивший его комок.


Далее ничто вокруг уже не было важно. Боков Ланарка касались руки, бережно мывшие их губкой и вытиравшие. Свет был слишком резкий, чтобы открыть глаза. Кто-то шепнул несколько слов, кто-то негромко рассмеялся. Наконец он едва-едва приоткрыл веки. Он лежал голый в постели; гениталии прикрывало чистое полотенце. У его ног стояли две девушки в белом и маленькими серебряными ножничками подстригали ему ногти на ногах. Между их склоненными головами он разглядел часы на стене — большой белый циферблат, на котором вращалась тоненькая алая секундная стрелка. Ланарк скосил глаза вправо. Из плеча росла самая обычная, пристойная человеческая конечность.

Глава 7 Институт

Есть давали неизменно рыхлое белое мясо, похожее на рыбу, или более плотное, похожее на куриное грудку, или бледно-желтое, похожее на паровой омлет. Еда была абсолютно безвкусная, и Ланарк обычно оставлял на тарелке половину и без того небольшой порции, но чувствовал себя необычайно хорошо и был полон сил. Стены в комнате были цвета молока, паркетный пол блестел. С одной стороны стояло пять кроватей с голубыми покрывалами, Ланарк помещался на средней, напротив другой стены, в которой было прорезано пять арок. За арками виднелся коридор с большим окном, закрытым белой венецианской шторой. Над центральной аркой висели часы с циферблатом, поделенным на двадцать пять часовых отрезков. В половину шестого включался свет, появлялись две санитарки с горячей водой и принадлежностями для бритья и заправляли постель. В шесть, двенадцать и восемнадцать они привозили еду в шкафчиках с колесиками. В девять, пятнадцать и двадцать два санитарка приносила чай, мерила Ланарку температуру и, несколько бесцеремонно хватая его руку, считала пульс. В двадцать два с половиной неоновые трубки на потолке бледнели, свет просачивался только сквозь штору в коридоре. Это был жемчужный подвижный свет из нескольких источников — все они перемещались, делаясь то бледнее, то ярче. Для уличного движения огни проплывали слишком размеренно, и можно было предположить, что источник находится очень далеко. Ланарка это зрелище успокаивало. Каждый из столбов, поддерживавших арки, отбрасывал в комнату по нескольку теней разной густоты, которые двигались справа налево или слева направо с различной, но небольшой скоростью. Смутное, ритмичное, но нерегулярное движение этих теней ободряюще контрастировало с ужасным черным давлением, которое все еще вспоминалось Ланарку, стоило ему прижаться щекою к подушке. Однажды утром он спросил санитарку, заправлявшую постель:

— Что находится там, за окном?

— Пейзаж, только и всего. Многие мили пейзажа.

— Почему шторы никогда не поднимают?

— Тебе не выдержать этого вида, Бровастик. Мы, здоровые, и то не выдерживаем.

Они начали звать его Бровастиком. Он изучил свое лицо в зеркальце для бритья, размером в каких-нибудь два квадратных дюйма, и заметил в бровях седые волоски. Задумчиво откинувшись на подушку, он спросил:

— Сколько бы вы мне дали на вид?

— Чуть за тридцать, — отозвалась одна из санитарок.

— Далеко не младенец, во всяком случае, — добавила другая.

Хмуро кивнув, Ланарк произнес:

— А совсем недавно мне было на десяток лет меньше.

— Что ж, Бровастик, такова жизнь, правда?


В то утро Ланарка посетил специалист: лысый мужчина в белом халате и полукруглых очках без оправы. Он стоял у постели и изучал Ланарка с мрачно-серьезным видом, но в глазах у него играли чертики.

— Вы меня помните? — спросил он.

— Нет.

Доктор потрогал кусочек пластыря у себя на подбородке и сказал:

— Три дня назад вы стукнули меня кулаком, в это самое место. Да уж, вы отчаянно боролись при появлении. Простите, что только сейчас нашел время вас посетить. Персонала не хватает, потому мы занимаемся серьезными случаями, а совсем безнадежные и выздоравливающие, можно сказать, брошены на произвол судьбы. Вы уже способны дойти до туалета?

— Да, если держаться за кровати и стены.

— Спите вы, наверное, до сих пор неспокойно?

— Нет, более или менее.

— Вы быстро поправляетесь. Если бы вы, как полагается, разделись и прыгали головой вперед, то были бы уже на ногах. Пока вы выздоравливаете после тяжелого шока, так что избегайте волнения. Нет ли у вас каких-нибудь пожеланий?

— Не дадите ли что-нибудь почитать?

Доктор скрестил руки, сунув ладони под мышки, и поджал губы, отчего сделался похож на фигурку китайского мандарина.

— Попытаюсь, но не обещаю. С начала Второй мировой войны наш институт был изолирован. Попадают сюда только одним путем, и взять с собой багаж невозможно — в этом вы убедились сами.

— Но ваши санитарки — молодые девушки!

— Ну и что?

— Вы сказали, что это место изолировано.

— Да. Мы набираем персонал из бывших пациентов. Надеюсь, вы тоже вскоре к нам присоединитесь.

— Когда мне станет лучше, я намерен отсюда уйти.

— Это легче сказать, чем сделать. Через день-два, когда вы начнете нормально ходить, мы это обсудим. Тем временем я поищу вам какое-нибудь чтиво.


Вместе с двенадцатичасовой кормежкой санитарки принесли ему детскую книжку с картинками — «Ежегодник Бедняжки Вулли» за 1938 год, криминальный роман без обложки под названием «Нет орхидей для мисс Блэндиш»[4] и хорошо сохранившийся пухлый томик «Священная война»[5], где вместо «s» было в большинстве случаев напечатано «f» и добрая половина страниц оставалась неразрезанной. В первую очередь Ланарк взялся за «Бедняжку Вулли». Временами книжка вызывала улыбку, но многие страницы были испорчены — разрисованы тупым коричневым мелком. Он принялся за «Орхидеи» и к вечеру успел прочитать половину, но тут в комнату вбежали санитарки и отгородили ширмами соседнюю кровать. Они притащили с собой металлические цилиндры и тележки с медицинским оборудованием и все повторяли: «Готовься, Бровастик, вот-вот прибудет для тебя приятель».


Санитар-мужчина приволок каталку, и комната наполнилась хриплыми гортанными звуками дыхания. Фигура на каталке была скрыта спинами двух врачей, один из которых был доктор Ланарка. Они зашли за ширму, и санитар убрал каталку. Ланарк не мог больше читать. Он прислушивался к звяканью инструментов, шепоту врачей, громкому хриплому дыханию. Ему принесли вечерний чай и выключили свет. Горела только лампа за ширмами; комната купалась в подвижных тенях от окна в коридоре. Дыхание успокоилось, превратившись в чередование двух музыкальных вздохов, а затем сделалось совсем неслышным. Ширмы и тележку с оборудованием укатили прочь, и все ушли, кроме доктора в очках без оправы. Он подошел к постели Ланарка и тяжело опустился на ее край, вытирая себе лоб салфеткой.

— От болезни мы его вылечили, беднягу. Но один бог знает, оправится ли он от путешествия сюда, — сказал доктор.

В свете прикроватной лампы, подпертое подушками, виднелось лицо, удивительно похожее на желтый череп; единственным указанием на возраст и пол служили седые усы с висящими кончиками. Глаза провалились так глубоко, что невозможно было их разглядеть. На покрывале лежала иссохшая рука, к забинтованному бицепсу бежала по блестящей трубке какая-то жидкость из бутылочки, которая была подвешена на держателе.

Доктор сказал со вздохом:

— Мы сделали, что могли, и по крайней мере восемь часов его ничто не будет беспокоить. Я попрошу вас об одолжении. Сон у вас, полагаю, не крепкий?

— Да.

— Он может очнуться и захотеть, чтобы кто-нибудь с ним поговорил. Я мог бы оставить санитарку, но их профессиональный тон, чертов оптимизм — человека, погруженного в себя, это угнетает. Поговорите с ним, если он захочет, а если ему понадобится врач, вызовите меня по этому переговорному устройству.

Он вынул из кармана радиоаппарат из белой пластмассы, размером с пачку сигарет. На одной поверхности имелась круглая сеточка и красный выключатель сбоку. Доктор нажал на выключатель, и в аппарате зазвучал тихий, но отчетливый голос, отчаянно зовущий доктора Баннерджи в родильную палату Q. Доктор выключил аппарат и сунул его Ланарку под подушку.

— Он работает и на прием, и на передачу. Если вы заговорите и попросите позвать меня, мне передадут вызов. Фамилия моя Манро. Только не вздумайте бодрствовать. Он вас разбудит, если ему понадобится.


Ланарку не спалось. Он лежал на краю светового пятна, окружавшего пациента, повернувшись спиной к его костлявой голове и слушая под подушкой радио. Манро говорил, что в институте не хватает персонала, и все же численность его была немалой. За десять минут Ланарк слышал раз сорок, как того или иного врача срочно вызывали — куда и для чего, понять было невозможно. Кто-то говорил: «Доктор Гибсон, не пройдете ли вы к клоаке? На правом краю имеется сопротивление». Другой требовал: «В палате R-шестьдесят нужен остеопат. Там наблюдается каталепсия с тремором. Освободившемуся остеопату срочно пройти в палату R-шестьдесят для ухудшившихся!» Его поставил в тупик следующий вызов: «Предупреждение инженерам от профессора Озенфанта. В одиннадцатой комнате, приблизительно в пятнадцать-пятнадцать, ожидается разрядка саламандры». Щелкнув выключателем, Ланарк прекратил этот гам и забылся беспокойным сном.


Он пробудился от тихого выкрика и сел. Больной вытянулся на подушках и мотал головой из стороны в сторону, словно кого-то искал. Ланарк по-прежнему не мог рассмотреть его глаза, тонувшие в черных впадинах.

— Есть здесь кто-нибудь? Кто вы? — громко спросил больной.

— Я здесь. Я пациент, как и вы. Позвать доктора?

— Какого я роста?

Ланарк смерил взглядом худую фигуру под голубым одеялом.

— Высокого.

С больного катился пот.

— Какого именно? — отчаянно вскричал он.

— Около шести футов.

Больной откинулся на подушки, и его тонкий рот растянула удивительно приятная улыбка. Чуть помолчав, он пробормотал томно:

— И я перестал блестеть.

— Вы о чем?

— Я больше не усеян искрами… такими, знаете, красными, белыми, синими, зелеными.

— Конечно нет. Позвать врача?

— Нет-нет. Эти ребята наверняка уже сделали все, что могут.


Голова больного потеряла сходство с черепом. Чувство смягчило его черты, и они сделались похожи на дерзко-аскетичную скульптуру, олицетворяющую человеческое сознание. Тонкие губы слабо улыбались. Потом приоткрылись и задали вопрос:

— Что привело вас сюда?

В голове у Ланарка пронеслось несколько вариантов ответа. Он остановил выбор на самом коротком:

— Драконья кожа.

Больной, казалось, не слышал.

— А вас? — спросил наконец Ланарк.

Больной откашлялся.

— Кристаллическая гипертрофия соединительной ткани. Это медицинский термин. А профаны вроде нас с вами называют это «оцепенение».

— Судорожное оцепенение?

— У меня не было судорог. Но все равно, это наступало разом, как удар.

Он как будто задумался, и Ланарк задремал. Проснулся он от выкрика:

— Вы здесь? Я вам наскучил?

— Я здесь. Пожалуйста, продолжайте.

— Видите ли, я любил человеческий образ и ненавидел то, как люди его низводят, ради временных преимуществ раздувают одни качества и, дабы избавиться от вполне ординарных страданий, подавляют другие. Казалось, меня окружают пиявки, которые используют свою жизненную силу, чтобы красть жизненную силу других, и губки, скрывающие в себе слишком много ртов, и ракообразные, сменившие чувства на доспехи. Я понимал, что достойная человеческая жизнь должна включать в себя дисциплину, и труд, и приключения, и заботу не только о себе. И вот я вступил в армию. Скажите, к какой организации я мог еще примкнуть? Но, хотя я пять раз рисковал жизнью в тылу врага, хотя я запустил программу Кью — тридцать девять, я вытянулся до девяти футов и сделался хрупким, как стекло. Я был способен создать фантастическое давление по вертикальной оси — вверх или вниз, но сломался бы от самого слабого бокового удара. Мы, армейские, знаете ли, иногда ломаемся.

Он подавился негодованием и замолк. Некоторое время он лежал и глубоко дышал, потом вдруг улыбнулся:

— Угадаете, что я сделал?

— Нет.

— Кое-что учудил. Я не стал ждать, пока сломаюсь и яма поглотит меня по частям, — я воззвал к яме. Я попросил о выходе, и яма пришла ко мне, и я погрузился в нее так, как приличествует мужчине.

— Я тоже.

На лице собеседника вновь выразилось негодование. Потом он спросил:

— Сколько нас в этой комнате?

— Только вы и я.

— Хорошо. Отлично. Это значит, что мы — исключительный случай. Будьте уверены, не многие способны взмолиться о таком выходе. Большинство проводит жизнь, страшась этого. Вы потеряли сознание, когда спускались?

— Да, через некоторое время.

— Я — почти сразу. Беда в том, что я возвращаюсь туда, снова и снова. Жаль, что я не послушал их совета и не снял форму.

— Вы спускались в форме! — ужаснулся Ланарк.

— Да. Пояс, сапоги, галун, медные пуговицы — много всего. Я взял с собой даже пистолет в кобуре.

— Зачем?

— Думал сдать его здешнему командующему — символический жест, знаете ли. Но здесь нет командующего. Этот пистолет вдавило в мое правое бедро, и он проделал там борозду. Наверное, от этого я и умираю. Форму я бы еще пережил, но не револьвер.

— Вы не умираете!

— Умираю, я это чувствую.

— Но чего же ради мы прошли через эту яму, черноту, через этот пресс, даже старались остаться людьми, если нам назначено умереть? Если вы умрете, то ваши муки и борьба окажутся бесполезны!

— Я смотрю на дело не так мрачно. Хорошая жизнь — это борьба за то, чтобы, несмотря на трудности, быть человеком. Многие молодые люди знают об этом и борются вовсю, но через несколько лет жизнь становится легче и они решают, что уже сделались людьми, но это не так — они просто прекратили стараться. Я вот прекратил стараться, но моя жизнь была так переполнена трудами, что я бы этого не заметил, если бы не болезнь. Вся моя профессиональная деятельность была не чем иным, как болезненным и отчаянным нападением на мою человечность. Осознать себя раненым и умирающим человеком — это уже достижение. Кто может превзойти умирающего царственным величием?

Вялая речь перешла в едва слышное бормотание.

— Сэр! — пылко воскликнул Ланарк. — Надеюсь, смерть вам не грозит!

Сосед улыбнулся и пробормотал:

— Спасибо, мой мальчик.

Тут же на всех видимых частях его тела заблестел пот. Сжав обеими руками одеяло, он выпрямился и произнес резким командным тоном:

— А теперь мне стало жутко холодно и очень даже страшно!

Лампа погасла. Ланарк соскочил на гладкий пол, поскользнулся, упал и на четвереньках добрался до соседней кровати. В пробежавшем по ней перламутровом луче он разглядел тело, лишь наполовину прикрытое одеялом, свесившуюся вниз голову, руку, которая касалась пола. Резиновая трубка была выдернута, и на повязке расплывалось темное пятно. Подбежав к своей кровати, Ланарк схватил радио и щелкнул выключателем.

— Дайте доктора Манро! Доктора Манро мне!

Ему отозвался отчетливый тихий голос:

— Простите, кто это говорит?

— Меня зовут Ланарк.

— Доктор Ланарк?

— Нет-нет! Я пациент, но тут человек умирает!

— В самом деле умирает?

— Да, умирает, умирает!

В радио послышалось: «Пусть доктор Манро быстро сообщит доктору Ланарку: человек умирает в самом деле. Повторяю: человек умирает в самом деле».

Через минуту в палате зажегся свет.


Ланарк сидел на кровати и рассматривал соседа, вид у которого был вызывающе мертвый. Челюсть у него отвисла, глазницы, как выяснилось, были пусты. На полу, рядом с рукой, расплывалась лужица, вытекавшая из резиновой трубки. Вошел доктор Манро и быстро шагнул к кровати. Поднял руку соседа, пощупал пульс, подтянул тело на матрас, потом закрыл кранчик у подвешенной бутылочки. Взглянув на Ланарка, который сидел на краю постели в белой ночной рубашке, он спросил:

— Не лучше ли вам будет что-нибудь на себя накинуть?

— Нет. Не лучше.

— Вы с ним разговаривали?

— Да.

— Он вспомнил, кто он?

— Да. Что вы собираетесь с ним делать?

— Похоронить. Правда, странно? Для мертвых чудовищ, сколько бы их ни было, мы находим полезное применение, а человека можем только сжечь и закопать.

— Не понимаю, о чем вы говорите.

— Ложитесь в постель, Ланарк.

— Я хочу посмотреть в окно.

— Зачем?

— Меня угнетает замкнутое пространство.

— Дойдете туда?

— Конечно.

Доктор отпер прикроватный шкафчик, достал оттуда халат и шлепанцы и протянул Ланарку. Тот оделся и пошел к окну. Ему казалось, что он не идет, а плывет над полом, но он старался этого не замечать. Удивительно, но коридор оказался едва ли длиннее комнаты; справа и слева он заканчивался голой стеной с полукруглой дверцей, занавешенной красной тканью. Перед перекладинами шторы Ланарк замешкался, но тут его догнал доктор Манро и дернул за зеленую веревочку, прицепленную наверху.

— Я подниму штору, но прежде вы должны повторить несколько слов.

— Каких?

— «Если я потеряюсь, то закрою глаза и поверну голову».

— Если я потеряюсь, то закрою глаза и поверну голову.

Манро поднял штору.


За окном виднелись дали, полные подвижного тумана; сквозь них светило солнце. Снежные цепи облаков разделяли снежные цепи гор; серебристые облака висели так низко над сверкающими океанами, что трудно было их разграничить. Казалось, институт дрейфует к солнцу между глубокими провалами каньонов. Ланарк вытянул шею, стараясь разглядеть дно, однако, когда туман под окном сначала поредел, а потом расползся, там оказалось густо-фиолетовое пространство со звездами и лунным серпом. Голова у Ланарка пошла кругом, и он, в поисках поддержки, обратил взгляд к солнцу: пусть затуманенное дымкой, оно все же надежно сияло в центре сцены, освещая ее и объединяя вокруг себя. Но ему пришло в голову, что солнце, быть может, стоит высоко над головой, и этот сияющий круг — не более чем его отражение в море; или оно находится сзади, а впереди виднеется его отсвет на леднике в горах. Но вот скрылось все, кроме солнечного света, молочно-белого облака и одинокого пика, вздымавшегося над ними. Реки, похожие на серебряные нити, изливались через лощины на нижние склоны; белые полосы водопадов стремились с утесов в облака. Пик был, как разглядел Ланарк, не конусообразный, а многоглавый; верхушки разделялись долинами. В одной из долин имелось множество озер и пастбищ, другая щетинилась лесом, в четвертой лежал золотисто-зеленый океан, а за ним садилось солнце. Смотреть в окно было все равно что лететь. Ланарк поднял глаза к горизонту, однако за каждым морем и за каждой равниной открывался вид на острова, горы, грозовые облака, города, восход или закат очередного солнца. Чтобы спастись от этой бесконечной перспективы, он попробовал сосредоточить взгляд на небольшом холме, где лежала в рассветных лучах какая-то деревушка. Над головой проплыло облако, и от деревушки остались только отблески света в окнах и на крышах; затем эти искорки унесло, как снежные хлопья, в сторону, где они закружились на фоне серебристой голубизны, подобно чайкам над пароходом. Поменяв цвет и превратившись в темные крапинки, они замелькали, словно аэропланы, в красных вспышках над руинами города. Ланарк закрыл руками глаза, повернулся и направился, успокоенный, в комнату.


Санитар провез мимо на каталке замотанное в одеяла тело соседа. Ланарк сложил халат и шлепанцы в шкафчик, забрался в кровать и до самого подбородка натянул на себя одеяло. Доктор Манро опустил штору и приблизился к шкафчику рядом с постелью умершего. Вынул пистолет и пристально его изучил.

— Знаете, из-за этой штуки он и умер. Взял с собой, когда отправился вниз.

— Да, он мне говорил.

— Но все же он прыгнул вниз головой. Не многие на это отваживаются.

— Где находится этот институт?

— Мы занимаем систему галерей под горой. На ее вершине находится ряд пиков и несколько городов. Думаю, вы жили в одном из них.

— Под горой?

— Да. Это не окно, а экран. На него поступают картинки от рефлектора, расположенного на одном из пиков. Эта палата оборудована экраном, потому что пациентам вроде вас иногда бывает дискомфортно в замкнутом пространстве. Если бы я показал этот вид другим пациентам, они бы свернулись, как часовая пружина.

— Как глубоко мы находимся?

— Не знаю. Я врач, а не геолог.


Получив больше впечатлений, чем мог переварить, Ланарк заснул.

Глава 8 Доктора

На следующее утро он проснулся усталый и больной, но принесенный санитарками легкий омлет восстановил его жизненные силы. На стуле у кровати была разложена одежда, отливавшая тем же сатиновым блеском, что и еда: нижнее белье, носки, рубашка, темные брюки, пуловер и белый халат. Санитарки сказали:

— Сегодня ты присоединяешься к нам, Бровастик.

— О чем вы?

— Ты теперь доктор. Надеюсь, ты не станешь рычать на нас, бедных санитарок.

— Я не доктор!

— Только не отказывайся! Те, кто вначале отказывается, рычат потом пуще всех.

Когда санитарки ушли, Ланарк встал и надел на себя все, кроме халата. Под кроватью он обнаружил туфли из материала, похожего на замшу. Обувшись, Ланарк вышел в коридор и поднял штору: за окном высился белый флагшток в центре согретой солнцем террасы. По ровному газону сновали туда-сюда ребятишки, гоняясь за мячом; у дальнего края сидели на скамейке два мальчика постарше и глядели на долину, на дне которой щетинились дымовыми трубами крыши. Справа извивалась меж полей и куч шлака река; среди городских строений она исчезала из виду, но ее путь можно было проследить по скелетообразным кранам, уходившим влево. За городом виднелась возвышенность: голый, в зелени вереска, гребень, исчерченный каналами, еще дальше — горные вершины, похожие на выщербленный ряд зубов. Зрелище неожиданно переполнило Ланарка таким восторгом, что у него на глазах выступили слезы. Вернувшись в постель, он стал раздумывать, отчего так произошло.

«Как бы то ни было, — сказал он себе, — я там непременно побываю».

Из-за арки показался Манро, и Ланарк сел.

— Прежде чем что-либо сказать, знайте: доктором я не стану.

— Понятно. И чем же вы намерены заниматься, пока будете здесь?

— Я не задержусь. Хочу уйти.

Внезапно вспыхнув, Манро указал на окно. Снаружи вздувались и опадали серые волны, набегавшие на большой утес, вершина которого была скрыта туманом.

— Ага, идите! Идите! — с нарочитой сдержанностью кивнул он. — Я проведу вас к аварийному выходу. Выйдете наружу у подножия горы и ступайте на все четыре стороны. Такое бывало: человек покидает надежный оазис или безопасную пещеру, пересекает дикую местность и обосновывается в неизвестных краях. Конечно, эти люди владели навыками, которых у вас нет. Они умели сажать растения, охотиться, терпеть муки, от которых вы бы свихнулись. Но вы способны читать, писать, доказывать свою правоту, и где-нибудь за семью горами — если туда доберетесь — вам могут встретиться ценители ваших талантов. Вот только одно условие: они должны говорить на том же языке.

— Но минуту назад я видел там обитаемый город!

— А вы имеете понятие о скорости света? О том, как влияет на свет притяжение, как он отражается от различных поверхностей и преломляется атмосферой? Вы видели город и поместили его в будущее, которого можно достичь, пропутешествовав час, день или год, однако действительность представляет собой спираль, и не исключено, что от этого города вас отделяют века. А что, если он находится в прошлом? Истории известно множество примеров, когда человек видел город, направлялся туда и находил на том месте деревню или вековые развалины, так и не отстроенные. Последний вариант — далеко не самый худший.

— Но мне знаком этот город! Я бывал там!

— Ага, значит, он остался в прошлом. Сейчас его уже не найти.

Ланарк печально уставился в пол. Вид за окном внушил ему мечту о прекрасном, залитом солнцем мире.

— Выходит, поблизости нет ни одного цивилизованного места?

К Манро вернулось олимпийское спокойствие, и он сел на стул рядом с кроватью.

— Есть, и не одно. Но без спутника вас не примут.

— Почему?

— Медицинские нормы. Если человек покидает институт без спутника, он через некоторое время вновь заболевает.

— А я единственный здоровый, желающий отсюда выбраться?

— Одна женщина-доктор так ненавидит свою работу, что готова уйти с кем угодно, однако остерегитесь. Отправиться с кем-либо в другой мир — это своеобразная форма брака, а этой даме ни один мир не придется по вкусу.

— Что же мне делать, доктор Манро? — вопросил со стоном Ланарк.

Манро отозвался жизнерадостно:

— За все время это ваш первый разумный вопрос. Поэтому успокойтесь и слушайте. Поиски спутника вы можете вести среди трех разрядов публики: докторов, санитаров и пациентов. Из докторов покинуть институт хотят немногие, и если уж они задумают такое, то в компании с коллегой. Санитарки отбывают чаще, причем с людьми, которым полностью доверяют, а тут преимущества докторов прямо-таки вошли в пословицу. Но самый большой разряд — это пациенты, а их не узнаешь, пока с ними не поработаешь.

— Для такой работы у меня нет квалификации.

— А разве не были вы без пяти минут драконом? И не исцелились? Чтобы научиться лечить болезнь, нужно всего лишь ею переболеть. Как раз сейчас семнадцать больных изнывают под тяжестью боевого панциря, и нет ни единой здравомыслящей души, чтобы о них позаботиться. Не робейте! Вам не придется иметь дело ни с кем, чей случай не является разновидностью вашего.


Они немного посидели молча, а потом Ланарк встал и надел на себя белый халат. Манро улыбнулся и вынул больничное радио:

— Оно ваше. Вы уже знаете, как вызвать нужного человека, теперь я покажу, как будут вызывать вас.

Щелкнув переключателем, он произнес в сетку:

— Пожалуйста, через десять секунд пошлите вызов доктору Ланарку. Это не послание, так что повторять его не надо.

Он уронил радио в карман Ланарку. Спустя мгновение оттуда донеслись два звучных аккорда: плин-плон.

— Эти звуки означают, что у вашего пациента кризис или коллега нуждается в помощи. Если вам самому потребуется помощь, или вы заблудитесь в коридорах, или захотите послушать колыбельную, скажите оператору, и вас соединят с кем надо. А теперь собирайте книги, мы пойдем в вашу новую квартиру.

Заколебавшись, Ланарк спросил:

— Там есть окно?

— Насколько мне известно, видовой экран имеется только в этой комнате.

— Я предпочитаю спать здесь, доктор Манро.

Манро едва слышно вздохнул.

— Врачи обычно не спят в больничных палатах, однако эта, конечно, самая маленькая и используется не часто. Ладно, оставляйте книги. Я покажу вам институт, а потом мы отправимся к Озенфанту, вашему заведующему отделением.

Они двинулись к одной из полукруглых дверей за аркой. Занавес из гофрированного винила раскрылся перед ними, а потом сомкнулся.


Коридоры института резко отличались от комнат, которые они соединяли. Пока Ланарк, подталкиваемый в спину порывами горячего ветра, следовал за Манро по низкому кривому тоннелю, ему закладывало уши от громких голосов, топанья, звяканья колокольчиков, глухого ритмичного гула. В высоту тоннель не превышал шести футов и был круглый в сечении, только внизу была устроена горизонтальная дорожка, которой едва хватало для проезда каталки. Яркость освещения то и дело менялась, отчего болели глаза; вместе с теплым дуновением по тоннелю проскальзывала золотистая вспышка, затем холодало и свет делался тускло-оранжевым, туманным. За наклонным переходом лежал другой тоннель, в два раза больший, за ним следующий, также удвоенной величины по сравнению с соседним. Звуки стали громче, свет — ярче, ветер задул сильнее. Ланарк с Манро шли быстро, однако то с одной стороны, то с другой их обгоняли проносившиеся на всех парах доктора и санитарки с каталками и столиками на колесах. Никто не двигался против ветра. Не без труда поравнявшись с Манро, Ланарк спросил его об этом, однако, хотя он почти кричал, собственный голос напомнил ему отдаленный писк, а ответ и вовсе невозможно было расслышать. Притом через грохот и звон отчетливо пробивались фрагменты фраз, произносимых поблизости какими-то невидимками:

«…это пирог, который печется и съедается…»

«…это нечто, не имеющее размеров…»

«…это изучение лучших…»

«…сложная игра, требующая терпения…»

Они вошли в большой круглый зал, где голоса тонули в реве, который нарастал и опадал, как крики болельщиков на футбольном стадионе. Трубы тоннелей, извергавшие в зал толпу за толпой, чередовались с квадратными дверьми, куда этот людской поток направлялся. Помимо белых халатов, Ланарк видел зеленые плащи, коричневые комбинезоны, голубую униформу, темно-серые деловые костюмы. Подняв глаза кверху, он пошатнулся. По стенам огромной вертикальной шахты непрерывно пробегали вверх золотые и оранжевые огоньки, описывая уменьшавшиеся, как в мишени, круги. Манро схватил Ланарка за руку и потянул к двери, которая распахнулась, а потом плавно закрылась у них за спиной.


Они оказались в лифте, с застоявшимся, как бывает в маленьких помещениях, воздухом. Подняв глаза к круглой сетке на потолке, Манро произнес:

— Клоаку, пожалуйста. Вход любой. — Послышалось слабое жужжание, однако других признаков того, что лифт движется, не замечалось. — Акустика в коридорах такая, что ничего невозможно понять. Вы о чем-то спрашивали?

— Почему народ движется только в одном направлении?

— С каждой палатой соединены два коридора: один для входа, другой для выхода. Это помогает циркуляции воздуха, а кроме того, никто не движется навстречу потоку.

— Кто были эти люди, в большом зале?

— Доктора, как вы и я.

— Но доктора составляли крохотное меньшинство.

— Вы так думаете? Вполне возможно. Нам нужны инженеры, администраторы, химики, чтобы обеспечивать освещение, синтез пищи и прочее, но с ними мы видимся только в залах; они пользуются собственными коридорами. Странная публика. Каждый, водопроводчик то или радист, воображает, будто он с коллегами — это и есть институт, а прочие — только обслуживающий персонал. Наверное, от этого их работа кажется им более нужной, однако здравое размышление убедило бы их в том, что задача института — чистка поступлений.

— Чистка поступлений?

— Лечение пациентов.


Дверь лифта открылась, и в ноздри Ланарку ударила сильнейшая вонь — запах гнили, который он заметил впервые, когда исчез в темноте Глопи. Манро пересек платформу и, взявшись за ограждение, устремил взгляд вниз. Справа и слева платформа искривлялась, словно бы окружая громадный резервуар, однако противоположную сторону Ланарк рассмотреть не мог, хотя прожекторы на темном потолке бросали вниз косые лучи. Сверху, издалека, доносились громкие мерзкие звуки, как будто проигрывали на очень низкой скорости танцевальную музыку, а за оградой, из глубины, ползло многоголосое шипение. Не отходя от двери лифта, Ланарк спросил нетвердым голосом:

— Зачем мы сюда пришли?

Манро огляделся.

— Здесь находится наша самая большая палата для ухудшившихся. Мы держим тут безнадежных размягчившихся. Они счастливы. Идите сюда и посмотрите.

— Вы говорили, мне не придется иметь дело ни с кем, чей случай не является разновидностью моего!

— Болезни принимают различные формы, но все они порождаются одной и той же аномалией. Идите сюда и посмотрите.

— Если я перегнусь через перила, меня, наверное, стошнит.

Манро смерил его взглядом, пожал плечами и вернулся в лифт. Он сказал в сетку: «Профессор Озенфант»; дверь закрылась, и воздух тихо зажужжал. Прислонившись к стене, Манро упрятал правую ладонь в левый рукав, а левую — в правый. Секунду-другую он хмуро созерцал свои туфли, потом поднял внезапно просветлевший взгляд.

— Скажите, доктор Ланарк, как связаны ваша любовь к обширным панорамам и ваше отвращение к людским проблемам?

Ланарк молчал.


Дверь отворилась, и они вышли в еще один необъятный шумный зал, лишенный потолка. Поступавшие сверху звуковые импульсы и сгустки света вытекали через тоннели, куда устремлялся и народ из лифтов. У входа в тоннель, куда Манро повел Ланарка, висел список фамилий:


МАГИЛЛ МАКЕВОЙ

МАККУОТ МАКШИ

МАКАДАМ МАКИВОР

МАКМАТ МАРРИ

МАКАСКИ МАКИН

МАКОУЭН НОУКС

МАКВЭР МАККЕЙГ

МАКУАМ ОЗЕНФАНТ


Они поспешили мимо, сквозь шум различая отрывочные реплики невидимок:

«…рад видеть в небе свет…»

«…на стенах блестели рамы…»

«…необходимы медицинские заключения…»

«…верблюды в Аравии…»

«…уничтожая сладость…»

Манро с Ланарком достигли того места, где половина фамилий была напечатана на одной стене, а половина — на другой и где тоннель разветвлялся и сужался. Миновав три таких развилки, они вошли в низкий одиночный тоннель с надписью «ОЗЕНФАНТ». За блестящей красной занавеской виднелась тяжелая коричневая ткань. Манро отодвинул ее, и они ступили в обширные величественные покои. С изящного карниза свешивались гобелены, сотканные из красных, зеленых и золотых нитей; они касались мраморного пола в черно-белую клетку. Там и сям были беспорядочно расставлены старинные стулья, кресла, софы, в промежутках валялись струнные инструменты, похожие на лютни и скрипки. В углу, рядом с громоздкой старомодной рентгеновской установкой, виднелось большое пианино. В центре комнаты, спиной к двери, стоял, склонясь над верстаком, мужчина в черных брюках и жилетке и обрабатывал наждачной шкуркой края наполовину готовой гитары. Он выпрямился и повернулся к вошедшим, улыбаясь и вытирая руки шелковым платком с ярким рисунком. Это был плотный молодой человек со светлой бородкой клинышком. Закатанные выше локтя рукава обнажали его крепкие волосатые предплечья, однако воротничок и галстук были в безупречном порядке; жилет, равно как и брюки со стрелками, сидел идеально, начищенные туфли сияли. Со словами: «А, Манро, вы привели моего нового помощника. Садитесь оба, побеседуем» — он подошел к гостям. Манро отозвался:

— К сожалению, мне придется уйти. Я уже наскучил доктору Ланарку, а кроме того, у меня много работы.

— Нет, дружище, останьтесь еще хоть на минуточку! Один из пациентов вот-вот превратится в саламандру — зрелище неизменно впечатляющее. Садитесь, я вам покажу. — Он указал на диван и встал перед гостями, промакивая лоб платком. — Скажите, Ланарк, на каком инструменте вы играете?

— Ни на каком.

— Но вы интересуетесь музыкой?

— Нет.

— Может, вы разбираетесь в рэгтайме, джазе, буги-вуги, рок-н-ролле?

— Нет.

Озенфант вздохнул:

— Этого я и боялся. Но ничего, есть и другие способы найти общий язык с пациентами. Сейчас я покажу вам одного.


Озенфант шагнул к ближайшему гобелену и отдернул его, обнажив круглый стеклянный экран на стене. Внизу висел небольшой микрофон. Озенфант подтянул его к дивану (за микрофоном волочился тонкий кабель), сел и произнес:

— Говорит Озенфант. Покажите мне двенадцатую комнату.

Неоновые лампы на потолке погасли, и на экране высветился расплывчатый образ, похожий на рыцаря в готической кольчуге, возлежащего на могильной плите. Картина сделалась разборчивее: скорее это был доисторический ящер на стальном столе. Кожа была черная, из бугорчатых суставов торчали розовые и пурпурные иглы, гениталии были спрятаны среди пурпурных шипов; двойной ряд шипов, направленных вниз, поддерживал тело над столом, дюймах в девяти. Шея отсутствовала, подбородок тоже; голова росла прямо из ключиц, переходя в разинутый клюв, похожий на клюв гигантской кукушки. Других черт лица не наблюдалось, кроме пустых двух выпуклостей — жалкого подобия глазных яблок. Манро заметил:

— Пасть открыта.

— Да, но воздух над ней трепещет. Скоро она захлопнется, и тогда — бум!

— Когда его доставили?

— Тому назад девять месяцев, девять дней и двадцать два часа. Прибыл он почти таким же, как сейчас: ничего человеческого, кроме рук, глотки и сосцевидного отростка. Любил как будто джаз — цеплялся за остатки саксофона. Поэтому я сказал: «Он увлекается музыкой, я сам буду его лечить». К несчастью, я совсем не разбираюсь в джазе. Попробовал Дебюсси (иногда в подобных случаях срабатывает), потом романтиков девятнадцатого века. Я окружал его Вагнером, заваливал Брамсом, развлекал Мендельсоном. Результат нулевой. В отчаянии я отступил в глубь веков, и кто же в итоге подействовал? Скарлатти. Когда я играл «Торжественное шествие», человеческие части тела пациента становились каждый раз розовыми и нежными, как детские ягодицы.

Прикрыв глаза, Озенфант послал в потолок воздушный поцелуй.

— Ну вот, все так и шло, пока, шесть часов назад, он за пять минут не обратился полностью в дракона. Наверное, я плохо играю на клавикордах? Но кто в этом несчастном институте мог бы меня заменить?

Манро заметил:

— Вы предполагали, что он розовеет от удовольствия. Но это могла быть ярость. Может, он не любит Скарлатти. Нужно было спросить.

— Я не верю в вербальную терапию. Слова — это язык лжи и лукавства. А музыка не лжет. Музыка обращается к сердцу.


Ланарк нетерпеливо заерзал. В свете экрана была видна улыбка Озенфанта — настолько неподвижная, что в ней отсутствовало выражение; брови же непрерывно шевелились, изображая преувеличенную задумчивость, удивление или скорбь.

Озенфант произнес:

— Ланарку наскучили технические подробности. Покажу-ка я ему других пациентов.

Он бросил несколько слов в микрофон, и на экране стали сменять друг друга драконы на стальных столах. У одних кожа блестела; другие были покрыты черепашьим панцирем; третьи обросли чешуей, как рыбы или крокодилы. Большая часть имела иглы и шипы, иные носили гигантские рога — порой оленьи, разветвленные; но самое чудовищное заключалось в какой-нибудь детали: человеческой ноге, ухе, груди, выступавшей из оболочки динозавра. На краю одного из столов сидел незнакомый доктор и изучал шахматную доску, уравновешенную на драконьем брюхе.

— Это Макуам, — сказал Озенфант, — он тоже ничего не смыслит в музыке. Он лечит сухие, рациональные натуры: учит их играть в шахматы и в игры, не имеющие конца. Думает, если какой-нибудь пациент его обыграет, с него тут же спадет броня, но пока он им не по зубам. Вы играете в какие-нибудь игры, Ланарк?

— Нет.

В другой комнате сидел, приблизив ухо к драконьему клюву, худосочный священник с очень несчастными глазами.

— Это монсеньор Ноукс, наш единственный врач, использующий в качестве лечебного средства религию. Прежде их было не сосчитать: лютеране, иудаисты, атеисты, мусульмане — всех не упомнить. Теперь все тяжелые религиозные случаи достаются бедняге Ноуксу. Слава богу, их бывает не так уж много.

— У него несчастный вид.

— Да, он принимает свою работу слишком близко к сердцу. Он католик, а лечить приходится квакеров и англикан. Вы привержены религии, Ланарк?

— Нет.

— Видите ли, лечение идет успешней, если доктора и пациента что-нибудь объединяет. Как бы вы себя описали?

— Не смогу.

Озенфант рассмеялся:

— Конечно. Глупый вопрос. Лимон не чувствует горечи, он только впитывает дождь. Манро, опишите мне Ланарка.

— Упрямый и подозрительный, — отозвался Манро. — Неглуп, но не стремится мыслить широко.

— Хорошо. У меня есть для вас пациентка. Тоже упрямая, тоже подозрительная, с острым умом, который только углубляет ее бездонное, поистине бездонное отчаяние. — Озенфант сказал в микрофон: — Покажите первую палату, мы хотим посмотреть на пациентку сверху.

На экране возник отливавший серебром дракон меж парой сложенных бронзовых крыльев. Вдоль одного крыла лежала толстая конечность с семью бронзовыми когтями на конце, вдоль другого — человеческая рука, тонкая и нежная.

— Видите крылья? Явление, характерное для крайне тяжелых случаев, хотя пользоваться ими больные не могут. Но эта пациентка предается отчаянию с такой безумной энергией, что я как-то питал надежды. Она не любит музыку, и мне, музыканту, пришлось снизойти до вербальной терапии. Я обращался к ней как самый тривиальный критик и дошел до такого отчаяния, что решил отдать ее катализатору. Но вместо этого мы отдадим ее Ланарку.

«Плин-плон», — сказало радио. Озенфант вынул устройство из кармана жилетки и повернул выключатель. Чей-то голос сообщил, что пациент двенадцать превращается в саламандру.

— Быстро! Двенадцатая палата, — распорядился Озенфант в микрофон.


В двенадцатой комнате было трудно что-либо разглядеть: из внезапно захлопнувшегося драконьего клюва, клубясь, устремлялись наружу белые испарения. Из округлостей на голове били лучи, тело корчилось.

— Не надо света, пожалуйста! — крикнул Озенфант. — Нам хватит одного нагрева, чтобы наблюдать.

Разом воцарившаяся темнота ошеломила Ланарка; он различал только искры и круги в собственных глазах. С одной стороны доносилось частое сухое дыхание Манро, с другой дышал через рот Озенфант.

Ланарк спросил:

— Что происходит?

Озенфант пояснил:

— Все его органы испускают сияющий свет, способный нас ослепить. Скоро вы его увидите благодаря тепловому излучению.

Вскоре Ланарк вздрогнул оттого, что Озенфант начал шептать ему на ухо:

— Тепло, создаваемое телом, легко перемещается в нем, переполняя — во время актов великодушия и самосохранения — поры, пенис, анус, глаза, губы, конечности и кончики пальцев. Многие, однако, боятся холода и пытаются удержать больше тепла, чем отдают. Если хотя бы один орган или конечность перестает отдавать тепло, последнее скапливается и превращает поверхность органа в изолирующую броню. Какая часть тела у вас покрылась драконьей кожей?

— Рука с ладонью.

— Вы трогали их другой, нормальной рукой?

— Да. Они были холодные.

— Вот именно. Тепло не выходило наружу. Но не поступало также и внутрь! А поскольку человек сильнее чувствует тепло, поступающее извне, а не собственное, то при наличии брони прочим частям человеческого тела делается холодно. Заставляет ли это его снять с себя броню? Редко. Подобно стране, проигрывающей несправедливую войну, он отказывается сдаться или отступить, а вместо этого наращивает брони все больше и больше. Начинает он с того, что ограничивает, к примеру, свои привязанности, вожделения или разум, но далее коркой покрываются и сердце, и половые органы, и мозг, и руки, и кожа. Он ничего не делает, только разговаривает и питается; для того, чтобы принимать и отдавать, у него остается одно-единственное отверстие. Затем закрывается и рот, тепло не находит выхода, оно нарастает внутри организма, пока… смотрите и увидите.

Окружавшую их густую, непроглядную тьму прорезала изогнутая нить, светившаяся алым светом. Она дергалась и росла в обе стороны, пока не превратилась в вытянутый контур дракона: расставленные задние лапы, хищно вклинивающиеся в темноту передние, мотающаяся из стороны в сторону большая голова. У Ланарка возникло жуткое ощущение, будто зверь стоит рядом, перед ним. В сплошной черноте сравнивать размер было не с чем, и зверь представлялся громадным. Движения его вызывались, возможно, болью, но в них чудилось грозное ликование. Внутри контура головы на месте глаз появились две звездочки, затем и все тело засверкало белыми и золотыми искрами. Ланарку казалось, что огромный грубый силуэт висит над ним в небе, на расстоянии многих миль; что это было созвездие, похожее на человеческую фигуру. Последняя сжалась в золотое пятнышко, а потом раздулась в ослепительный шар. Раздался удар грома, и на мгновение в комнате сделалось очень жарко. Пол дрогнул, включился свет.

Зрение не сразу обрело ясность. Гром замолк, но инструменты в комнате все еще откликались на него бренчанием и звоном. Ланарк заметил Манро, сидевшего рядом. На лбу его виднелась испарина. Он тщательно полировал носовым платком очки. Пустой экран делила на две части трещина, однако микрофон висел внизу все так же аккуратно. Озенфант стоял поодаль, рассматривая скрипку.

— Взгляните! — вскричал он. — Струна А порвалась. А некоторые еще уверяют, будто у страдивариуса нет души.

Манро заметил:

— Я не специалист по саламандрам, но мне кажется, вибрация была уж очень сильной.

— В самом деле. В этой небольшой вспышке было больше миллиона мегатермов.

— Не может быть!

— Верно. Я это докажу. — Озенфант извлек радио. — Озенфант желает поговорить с инженером Джонсоном… Привет, Джонсон, ты получил свою саламандру, и как она?.. А, понятно. Как бы то ни было, у меня треснул видеоэкран, так что замените его поскорей, пожалуйста. — Сунув радио в карман, Озенфант быстро проговорил: — Не совсем миллион мегатермов, но на месяц-два хватит.

Он наклонился и поднял арфу, завалившуюся на бок. Ланарк резко спросил:

— Это тепло используется?

— Конечно. Обогреваться-то нам надо.

— Это отвратительно!

— Почему?

Ланарк зачастил, начал заикаться, потом принудил себя говорить медленней:

— Я знаю, больным становится хуже. Это печально, однако понятно. Но чтобы бодрые здоровые люди обращали чужое несчастье себе на пользу — это отвратительно!

— А что бы вы предпочли? Мир с выгребной ямой в глубине, куда сваливаются безнадежно испорченные, чтобы вечно там гнить? Это устаревшая модель вселенной.

— И очень нищенское существование, — добавил Манро. — Если бы мы не извлекали пользу из своих неудач, мы не смогли бы никого вылечить. Мне нужно идти. Ланарк, у персонала наших отделений клубы разные, но если вы когда-нибудь соберетесь покинуть институт, мы вновь встретимся. Теперь ваш советчик — профессор Озенфант, так что удачи вам и постарайтесь не впадать в ярость.

Ланарку так хотелось выяснить, всерьез ли было сделано последнее замечание, что он напряженно уставился на спокойное кроткое лицо Манро и не отозвался на его крепкое рукопожатие.

— Отличный совет, — пробормотал Озенфант.

Он открыл дверь, и Манро вышел.

Посмеиваясь и потирая себе руки, Озенфант вернулся на середину комнаты.

— Заметили, как у него вспотел лоб? Ему не понравилось это зрелище, он ригорист, Ланарк. Наша болезнь не будит в нем сочувствие.

— Что значит «ригорист»?

— Тот, кто торгует своим теплом. Ригористы не держат тепло в себе, но, отдавая его, желают получить в обмен свежие запасы. Это очень надежные люди; заболев, они распадаются на кристаллы, необходимые для производства линий связи, мы же с вами в подобных случаях идем другим путем. Вот почему нас так волнует взрыв саламандры. Мы нутром чувствуем справедливость такого возмездия. Вы ведь почувствовали радостное волнение, так?

— Почувствовал — и раскаиваюсь в этом.

— От вашего раскаяния никакого проку. А теперь, может быть, вы захотите встретиться с вашей пациенткой. — Озенфант поднял угол еще одного гобелена, за которым оказалась круглая низкая дверь. — Ее палата там.

— Но что я должен делать?

— Раз вы умеете только разговаривать, то этим и займитесь.

— О чем мне говорить?

— Не знаю. Хороший врач не несет больному лекарство, а узнает от больного, какое лекарство требуется. Мой пациент превратился сегодня в саламандру, так как я лучше его понимал, чем его лечить. Я часто делаю такие ошибки, потому что считаю себя больно умным. Вы же знаете, что вы невежда, и в этом ваше преимущество.

Ланарк стоял, засунув руки в карманы, покусывал нижнюю губу и притопывал одной ногой.

Озенфант проговорил:

— Если вы не пойдете, я определенно пошлю к ней катализатора.

— Кто такой «катализатор»?

— Очень важный специалист, которого вызывают в случае затяжной болезни, когда другие методы не дают результата. Катализатор провоцирует очень быстрое ухудшение. Почему вы противитесь?

— Потому что боюсь! — неистово выкрикнул Ланарк. — Вы хотите свести меня с чьим-то отчаянием, а я ненавижу отчаяние! Я хочу быть свободным, а свобода — это независимость от других людей!

Озенфант с улыбкой кивнул:

— Самое что ни на есть драконовское чувство! Но вы больше не дракон. Пора узнать другие эмоции. — Улыбка сползла с лица Озенфанта, оставив его удивительно бесстрастным. Он отпустил гобелен, подошел к верстаку и поднял лобзик. — Вы чувствуете, что я на вас нажимаю, и вам это не нравится, — сказал он резко. — Поступайте, как вам вздумается. Но у меня есть работа, и я буду рад, если вы не станете больше занимать мое время.

Он склонился над гитарой. Ланарк разочарованным взглядом уставился на угол гобелена. На нем была изображена величественная женщина (Correctio Conversio, согласно надписи), попиравшая ногами простертого юношу в короне (Tarquinius, согласно надписи). Наконец Ланарк отдернул гобелен, перешагнул порог и углубился в коридор.

Глава 9 Дракон

Ланарк не отличался высоким ростом, но, чтобы войти в коридор, ему пришлось согнуть колени и наклонить голову. Здесь не было таких резких контрастов между ярким светом и сумраком, теплом и холодом, а голоса звучали, как шепот моря в раковине: «Сирень и ракитник… мрамор и мед… по рецепту следует отделить…»

Коридор упирался в стальную поверхность с сеточкой в центре.

Он произнес невесело:

— Пожалуйста, откройте. Меня зовут Ланарк.

Дверь спросила:

— Доктор Ланарк?

— Да-да, доктор Ланарк.

Круглая дверца, повернувшись на петлях, приоткрылась внутрь. Ланарк перебрался через порог, выпрямил шею, стукнулся головой о низкий потолок и плюхнулся на стул возле стола. Дверь бесшумно захлопнулась, сделавшись неотличимой от стены.


Минуту-другую Ланарк сидел молча, покусывал сустав большого пальца и старался не завопить, чтобы его выпустили. Прежде, наблюдая экран, он не мог оценить тесноту крохотного помещения и внушительные размеры чудовища. Поверхность стола находилась в каких-нибудь нескольких дюймах от пола, а длина пациентки, если мерить от гребня на серебряной голове до бронзовых копыт на серебряных лапах, составляла добрых восемь футов. Комната представляла собой идеальную полусферу, длиной в девять футов, а высотой, соответственно, четыре с половиной, и, хотя Ланарк вжался плечами в изгиб потолка, ему пришлось наклониться над блестящим животом, откуда веяло ему в лицо ледяным воздухом. Молочно-белый пол и стены испускали мягкий свет; теней не было. Ланарк сравнил бы это помещение с крошечным арктическим иглу, но тут от стен шло тепло, а от компаньона — холод. Утешало лишь то, что ладонь человеческой руки чудовища постоянно сжималась и разжималась. Ланарку понравились крылья, сложенные вдоль боков дракона; кончики длинных бронзовых перьев украшал сочный радужный рисунок, какой возникает при нагревании меди. Наклонившись, он заглянул в разинутый клюв и ощутил на своем лице приветственный теплый выдох, хотя не увидел ничего, кроме темноты.

— Что вы прихватили на сей раз? — спросил голос — Волынку?

Тон был глухой, безличный, словно бы голос прошел через аппарат, слишком грубый, чтобы воспроизвести музыку обычной речи, но яростная энергия, просившаяся наружу, показалась ему знакомой.

— Я не музыкант. Меня зовут Ланарк.

— Что за мерзкие фокусы вы проделываете с больными?

— Меня просили с вами поговорить. А я не знаю о чем.

Ланарк больше не боялся. Он сел, уперев локти в колени и свесив голову. Прокашлявшись, он начал:

— Мне кажется, беседа — это способ защиты и нападения, но мне не нужно защищаться. И нападать тоже.

— Как любезно с вашей стороны!

— Ты — Рима?

— Я больше не имею дела с именами. Имя — это ошейник, который на тебя надевают, чтобы тащить, куда им вздумается.

Снова Ланарк безуспешно искал слова. Тишину нарушал только чуть слышный глухой стук, доносившийся откуда-то издалека. Наконец дракон произнес:

— Кто такая Рима?

— Девушка, которая мне нравилась. И я ей как будто немножко нравился.

— Тогда это была не я.

— У тебя красивые крылья.

— Пусть бы на их месте росли шипы, тогда бы мне не пришлось пререкаться с ублюдками вроде тебя.

— Почему ты так говоришь?

— Не делай вид, будто ты не такой, как другие. Тоже начнешь меня мучить, только другими приемами. Я беспомощна в этом ледяном гробу, так к чему же медлить?

— Озенфант тебя не мучил.

— А ты думаешь, я в восторге от этого шума? Балетная музыка! Женщины порхают и плывут в лунном свете, как лебеди и облака; взлетают из рук мужчины, как пламя свечи; женщины пренебрегают роскошными царскими и императорскими палатами. Да, обманщик болтал языком, не оставляя пищи моему воображению. Он говорил, когда-то и я могла творить нечто подобное. «Откройте сердце музыке, — говорил он. — Рыдайте от души». Кожа моя непроницаема, так что он насиловал мои уши, как и ты.

— Я не насиловал твои уши.

— Тогда зачем ты кричал?

— Я не кричал!

— Не впадай в истерику.

— Я не впадаю в истерику.

— Как же, ты абсолютно спокоен.

— Как я могу быть спокоен? — взревел Ланарк, но его оглушило эхо под тесным сводом.

Он сложил руки на груди и нахмурился. Гром стих, сменившись слабым звоном, сопровождавшимся (или Ланарку это показалось?) отзвуками смеха. Наконец он тихо произнес:

— Мне уйти?

Она ответила неразборчивым бормотанием.

— Я не расслышал.

— Можешь рассказать мне о себе.

— Мой рост чуть больше пяти с половиной футов, вес около десяти стоунов. Глаза карие, волосы черные, группу крови я забыл. Мне было за двадцать, теперь стало за тридцать. Меня считали замкнутым и слишком серьезным, но недавно один надежный человек назвал меня проницательным, упрямым и достаточно умным. Прежде я был писателем, а теперь доктор, но не потому, что этого хотел, — просто мне посоветовали. Я вообще если и хотел чего-то, то недолго. За исключением свободы.

Раздался смех, похожий на звяканье металла.

— Да, это смешное слово, — согласился Ланарк. — Все мы вынуждены определять это понятие своим способом, непонятным другим людям. Но для меня свобода — это… — Он задумался. — Это жизнь в городе у моря или у подножия гор, где солнце светит не меньше половины дня. В моем доме должны быть гостиная, большая кухня, ванная и по спальне на каждого члена семьи. Работа поглощает меня без остатка, так что я не задумываюсь о том, счастлив я или печален. Может, я чиновник и как следует делаю полезное дело. Может, я проектирую дома или дороги для города, где живу. К старости я куплю коттедж на острове или в горах…

— Мерзавцы, мерзавцы, мерзавцы! — Голос дрожал от ярости. — Мерзкие ублюдки, пославшие мне убийцу вместо врача!

В барабанных перепонках у Ланарка зазвенело, в кожу головы словно бы вонзились иглы. Его захлестнула волна ужаса, в которой он барахтался, пытаясь встать; затем ее сменила волна ярости, он сел, наклонился и прошептал:

— Ты не имеешь права презирать меня за мои плохие дела, если не признаешь хороших.

— Расскажи о них, много их было? Так ли они прекрасны?

— Доктор Ланарк готов к выходу! — крикнул он.

В другом конце комнаты открылась круглая панель. Осторожно переступая через тело, он помедлил, прежде чем перенести на другую сторону вторую ногу. Плечи его упирались в свод.

— Прощай! — произнес он с преднамеренной жестокостью, которая ошеломила его самого. Понаблюдав немного за сжимавшейся и разжимавшейся ладонью, он кротко спросил: — Тебе очень больно?

— Я замерзаю. Я знала, что ты уйдешь.

— От бесед пользы никакой. Что мне говорить, чтобы ты не раздражалась?

Чуть помолчав, она произнесла еле слышно:

— Ты мог бы мне почитать.

— Почитаю. В другой раз. Я принесу книги.

— Ты не вернешься.

Через отверстие Ланарк выбрался в тоннель, где мог стоять в полный рост. Просунув голову обратно в комнату, он сказал весело:

— Я удивлю тебя. Приду раньше, чем ты думаешь.

Он отвернулся, и панель закрылась.


В конце коридора за красной завесой открылся проход между большим окном и аркадой. Через арки Ланарк рассмотрел пять кроватей собственной палаты и почувствовал себя так, словно вернулся домой. Ему показалось странным, что серебряный дракон с самого начала находился в такой близости. Он подошел к своему шкафчику, вынул книги и поспешил обратно к занавеске. С другой стороны она открылась легко, одним прикосновением пальца. Ланарк знал, что это всего лишь тонкая, как бумага, мембрана, не снабженная никакими запорами, однако она не поддалась. Он несколько раз атаковал ее плечом, но она только дрожала и громыхала, как барабан. Раздраженный, он уже собирался лягнуть перегородку ногой, но тут его взгляд упал на окно. За ним виднелась с высокой точки тихая улица под пленкой изморози, в дальнем ее конце стояло трехэтажное красное здание из песчаника. Чистые стекла блестели на утреннем солнце; в бледном зимнем небе вился дым из труб. Из огороженного дворика при доме поднялся по ступенькам мальчик шести или семи лет, со школьной сумкой, в темно-синем плаще и шерстяном шлеме и двинулся по тротуару налево. Прямо напротив Ланарка между занавесками в окне-эркере появилась усталая женщина с худым лицом. Она наблюдала за мальчиком, который, дойдя до угла, обернулся, чтобы махнуть ей рукой, и стукнулся головой о фонарный столб. Ланарк сперва испугался, потом, вслед за матерью, усмехнулся. Печально потирая ушибленное ухо, мальчик зашел за угол. Женщина обернулась, посмотрела прямо на Ланарка и удивленно прикрыла рот рукой. Ланарк хотел помахать ей, как помахал мальчик, открыть окно и крикнуть что-нибудь ободряющее, но по улице проехала тележка молочника с запряженной в нее гнедой лошадью, а когда он вновь перевел взгляд на окно-эркер, там было пусто.


Видение тронуло Ланарка до глубины души. Чтобы сцена не сменилась какой-нибудь другой, он опустил штору и, внезапно почувствовав себя совершенно разбитым, отправился в палату. Согласно часам, он отсутствовал меньше трех часов, но ему казалось, что прошло много дней. Он положил книги и белый халат на стул, скинул с себя туфли и лег в кровать, собираясь отдохнуть минут десять-пятнадцать.


Его разбудило радио, повторявшее «плин-плон, плин-гагон, плин-плон». Ланарк протянул руку, вынул его из кармана халата и включил. Озенфант сказал:

— Одного сна недостаточно, дружище, иногда нужно и есть. Ступайте в клуб для персонала. Белый халат оставьте в палате. Вечер — время веселья и радости.

— Как найти этот клуб?

— Идите в ближайший зал и садитесь в любой лифт. Если хорошо попросите, он привезет вас прямо туда. Сошлитесь на меня.

Ланарк обулся, сунул под мышку книги и через завесу шагнул в шумный коридор, предназначенный для выхода. На этот раз он не обращал внимания на голоса и задумался о том, как не отставать от окружающих. Обычные законы, управляющие движением тел, тут как будто не действовали. Откинуться назад, против потока, значило непременно упасть, но если склониться вперед, он подхватывал тебя и нес проворно, не роняя. Большинство довольствовалось быстрым продвижением под углом в сорок пять градусов, но один или двое попутчиков пронеслись мимо, как ракета, на уровне колен Ланарка. Они наклонялись к самому полу: можно было подумать, что они ползут. В большом зале было не так людно, как в прошлый раз. Ланарк вошел в лифт, который, видимо, должен был наполниться, прежде чем пойти вверх. В углу болтали двое мужчин, везших с собой веху и треногу.

— Таких крупных работ мы еще не вели.

— Благородный лорд желает, чтобы все было закончено за двенадцать дней.

— Да у него крыша поехала.

— Существо посылает тунгтаниевые вакуумные экскаваторы через группу «Алголагникс».

— Где мы возьмем для них энергию?

— У Озенфанта. Озенфанта и его малютки-катализатора.

— А он обещал?

— Нет, но он не может противопоставить себя президенту совета.

— А я сомневаюсь, что президент совета может противопоставить себя Озенфанту.

Лифт заполнился, и дверь закрылась. Голоса объявляли: «Гостиные», «Лекарский дортуар Q», «Клуб губкоотстойника».

— Клуб персонала, — сказал Ланарк.

— Который? — спросил лифт.

— Профессора Озенфанта.

Лифт загудел. Ближайшие соседи Ланарка молчали, но те, кто стоял поодаль, зашептались, бросая на него взгляды. Дверь открылась, впуская в себя звуки венского вальса. «Ваша остановка, доктор Ланарк», — сказал лифт.


Ланарк вошел в залитый неярким светом ресторан с низким синим потолком и толстым синим ковром. Пустые столики стояли без скатертей, за исключением дальнего, за которым сидел Озенфант. На нем был светло-серый костюм с желтым жилетом и галстуком; за пуговицу жилета была заткнута белая салфетка. Он с видимым удовольствием разрезал на тарелке какое-то лакомое блюдо, но, подняв глаза, сделал Ланарку знак подойти. Свет исходил от двух свечей на столе и от низких арок в стенах. За этими арками мавританского рисунка находились, судя по всему, ярко освещенные комнаты, расположенные ниже. Через ближайшую Ланарку был виден танцпол, где вальсировали ноги в черных брюках и длинных юбках.

Озенфант позвал:

— Присоединяйтесь ко мне. Остальные уже давно покончили с едой, но мне не так легко оторваться от кормушки.

Обогнув погруженные в тень столики, подошла официантка, отодвинула стул и предложила Ланарку меню. Блюда были обозначены на незнакомом языке. Вернув меню, Ланарк попросил Озенфанта:

— Вы не могли бы сделать за меня заказ?

— Конечно. Попробуйте «энигма де филе конгалез». После размазни, которую дают больным, вам должно прийтись по вкусу твердое мясное блюдо. — Озенфант глотнул из бокала в форме тюльпана, и уголки его губ опустились. — К сожалению, не могу порекомендовать вино. В этой области успехи синтетической химии оставляют пока желать лучшего.


Официантка поставила перед Ланарком тарелку с кубиком серого желе. Он срезал с поверхности тонкий кусок и обнаружил, что на вкус блюдо напоминает упругий лед. Он быстро глотнул, и ноздри его наполнились запахом горящей резины, но, как ни странно, язык почувствовал приятное тепло. Ланарк расслабился и в то же время ощутил в себе могучие силы. Он принялся за другой кусок — запах сделался еще противней. Положив нож и вилку, Ланарк сказал:

— Больше не могу.

Озенфант поднес к губам салфетку.

— Неважно. С одним глотком вы получаете все нужное питание. Когда вы привыкнете к запаху, то сможете есть больше, а через несколько лет начнете, как все мы, переедать.

— Через несколько лет меня здесь не будет.

— Да?

— Я собираюсь уйти, как только найду подходящего спутника.

— Почему?

— Мне нужно солнце.

Озенфант разразился смехом:

— Прошу прощения, но услышать, что вполне здравый человек питает такое странное пристрастие, было несколько неожиданно. Почему именно солнце?

Ланарк едва сдержал раздражение.

— Я хочу любить, видеться с друзьями, работать под солнцем.

— Но вы же не афинянин и не флорентиец — вы современный человек! В условиях современной цивилизации под солнцем работает презираемое, исчезающее меньшинство. Даже фермеры трудятся в четырех стенах. Что же до любви и дружбы, человечество всегда предпочитало наслаждаться тем и другим по ночам. Если бы вы предпочитали луну, я бы еще понял, но Аполлон нынче окончательно развенчан.

— Вы говорите как Сладден.

— Кто это?

— Человек из города, откуда я сюда поступил. Солнце светит там две-три минуты в день, и он считает, что это не имеет значения.

Прикрыв глаза руками, Озенфант произнес мечтательно:

— Город на берегу пересохшей реки. Город с площадью девятнадцатого века, уставленной безобразными скульптурами. Я прав?

— Да.

— Простите, но не могу устоять перед искушением. — Озенфант взял тарелку Ланарка, поставил на свою пустую и принялся неспешно есть, не переставая при этом говорить. — Этот город называется Унтанк. Календарь в нем основан на солнечном свете, но им никто не пользуется, кроме администрации. Большинство жителей забыли о солнце; более того, они отказались от часов. Они не отмеряют время и не планируют; их жизнью управляет элементарный аппетит, зависящий от случайных импульсов. Не удивительно, что счастливых среди них нет. В отношении политики у них процветает коррупция, и они бы не выжили без субсидий от более благополучных континентов. Но не связывайте эти беды с нехваткой солнечного света. В институте совсем нет солнца, однако он обеспечивает себя, и работники получают в достатке здоровую пищу и моцион. Наше существование отрегулировано по часам.

— Есть у вас библиотека?

— Даже две: фильмов и музыки. Последней заведую я.

— А как насчет книг?

— Книг?

— Я хочу почитать своей пациентке, а у меня только эти три.

— Читать! Как по-викториански! Покажите. Хм. Подборка вроде бы хорошо сбалансированная. Не знаю, чем можно ее дополнить, разве что обратиться к бедному монсеньору Ноуксу. У него всегда при себе какой-то пухленький томик. Может, Библия. В ней ведь полно забавных баек.

— Где его найти? — спросил Ланарк.

— Не торопитесь так — я бы не советовал покидать нас столь поспешно. Подумайте, сколько времени вы потеряете.

— Что вы имеете в виду?

— В этой вселенной каждый континент измеряет время по своему особому календарю, так что в промежутках оно не меряется ничем. Когда путешественник отправляется из института на соседний континент — Унтанк, например, или Прован, — ему приходится пересечь зону, где время является чисто субъективным переживанием. Иные осуществляют переход, ничего не заметив, но сколько лет пожертвовали вы, чтобы добраться сюда?

Чтобы скрыть охвативший его ужас, Ланарк встал и произнес коротко:

— Спасибо за предупреждение, но меня ждет пациентка.

— Где монсеньор Ноукс?

— В это время дня он обычно бывает в курительной комнате, наблюдает за купальщиками. Пройдете под арками у меня за спиной и никуда не сворачивайте, пока не доберетесь до третьей комнаты. Там поверните налево и прямо под аркой увидите его.


Покинув ресторан, Ланарк оказался в сияющей огнями комнате, где несколько стариков играли в бридж. В следующем помещении царил сумрак; там, под низко висевшими светильниками, виднелось множество столов для бильярда. Далее, в третьем зале, помещался плавательный бассейн. В гулком пространстве ныряли, плавали наперегонки или беседовали на краю бассейна мужчины и женщины с ровным коричневым загаром, какой получается под ультрафиолетовыми лучами. Ланарк пошел налево по скользкому, вымощенному плиткой помосту и добрался до стены с обычной аркадой. Поднявшись на две или три ступени, он очутился в комнате с мягким освещением, толстыми коврами и множеством кожаных кресел. Ноукс сидел вблизи ступеней, курил тонкую сигару и бросал иногда беглый взгляд на коричневые тела, отражавшиеся в голубовато-зеленой воде. Ланарк уселся напротив и начал:

— Я доктор Ланарк.

— Да-да.

— Моей пациентке требуется чтение, поэтому я собираю книги. По словам профессора Озенфанта, у вас можно позаимствовать книгу.

Ноукс вел себя так, словно не замечал Ланарка. Переводя взгляд то на купальщиков, то на свою сигару, он заговорил спокойно и безразлично:

— Профессор Озенфант — известный шутник. Он прекрасно знает, что у меня нет ничего, кроме требника. Если бы ваша пациентка интересовалась молитвами, она была бы моей пациенткой.

— Он думал, у вас есть Библия.

— Тоже шутка. У меня есть Новый Завет на греческом, но, наверное, пациентка так же мало разбирается в греческом, как вы. Что вам уже удалось собрать? — Он просмотрел протянутые Ланарком книги и вялым жестом указал на «Священную войну». — Две другие — ерунда, но эта местами ничего. То есть главная мысль верная. Мне немного знаком автор. В одной из своих книг он вывел меня в качестве персонажа — не в этой, в другой. Описал недоброжелательно, правда коротко. Озенфанта он тоже изобразил, но более верно и пространно. Не обращайте внимания на мои слова. Озенфант предупреждал вас насчет меня.

— Озенфант не сказал о вас ничего плохого.

Уставив глаза в пол, Ноукс прошептал:

— Значит, запрезирал меня окончательно. — Он поднял подбородок и заговорил почти в полный голос: — Знаете, он мне обязан своим постом. Именно я его вылечил. Он был очень трудным больным — наполовину пиявкой, наполовину драконом. Сегодня он заявляет, будто был чистым драконом. Я знаю, что это неправда. Я думал, что его вылечили литургия, мои молитвы и проповеди, но ему помогла музыка. О, как мы упивались музыкой в те поры! Обнаружив, что священный трепет ему внушает только музыка, я сделал его нашим органистом. С тех пор он рос, а я — я умалялся. Вы замечаете, наверное, в моем голосе раздраженную, сварливую ноту?

— Да.

— Тогда попытайтесь понять почему. Все эти профессора, мастера искусств и начальники отделений обязаны своей силой тому, что отщипывали кусочки от религии, которая их излечила, и создавали из них свою собственную религию. Теперь их объединяет не Бог, а союзничество, основанное на корысти. Где был прежде наместник Христа на земле, там заседает нынче лорд Монбоддо, председатель совета! — Он говорил обличающим тоном, выплевывая слова в лицо собеседника.

Ланарк начал оправдываться:

— Я здесь новичок. Я вас не понимаю.

Склонив голову, Ноукс прошептал:

— Вам нравится ваша работа?

— Нет.

— Тогда она вам понравится потом.

— Нет. Когда я вылечу эту пациентку, я покину институт вместе с ней, если она согласится.

— Бред! — выкрикнул Ноукс, рывком выпрямившись. Потом он склонился вперед, схватил Ланарка за руки и принялся бессвязно сыпать слова: — Нет, нет, нет, дитя мое, простите меня, простите, это не бред! Вы должны вылечить пациентку, должны покинуть с нею институт, и, если — то есть я хотел сказать когда — этот час придет, вы ведь не откажетесь выполнить мою просьбу? Обещаете сделать для меня кое-что?

Ланарк высвободил руки и раздраженно спросил:

— Что?

— Скажите людям, чтобы не стремились сюда. Скажите, пусть ноги их не будет в этом институте. Чуть больше веры, надежды и сострадания — и они самостоятельно избавятся от своих болезней. Если нет веры и надежды, достаточно одного сострадания.

— Почему я должен отговаривать людей от решения, которое вернуло мне здоровье?

— Тогда скажите им, пусть приходят сознательно, тысячами! Пусть явятся как армия людей, а не ждут, пока будут проглочены, как стадо жертв. Представьте себе институт, в котором на каждого пациента приходится по двадцать человек персонала! Тогда, если мы не вылечим пациента, нам нечем будет оправдаться! Мы будем похожи, — в его голосе появились мечтательные нотки, — на собор с конгрегацией священников. Институт мгновенно распахнется к небесам.

Ланарк возразил:

— Не думаю, что от слов людям будет польза. И если вы так долго здесь работаете, значит, вы не такого уж плохого мнения об институте.

— Вы ошибаетесь. Во всех здешних коридорах слышатся звуки, все более настойчивые и мощные, а фоном служит звук, похожий на дыхание голодного зверя. Уверяю, институт готовится проглотить весь мир. Я не стараюсь вас запугать.

Ланарк был скорее растерян, чем испуган. Встав, он спросил:

— Здесь есть поблизости лифт?

— Вижу, вы не собираетесь спасать других. Молитесь Господу, чтобы спастись самому. Лифт в дальнем углу.


Пролавировав меж стульев, Ланарк нашел в стене между двумя арками открытый лифт.

— Первая камера сгорания, — сказал он, войдя.

— Чье отделение?

— Профессора Озенфанта.

Напротив открывшейся двери была знакомая коричневая материя. Раздвинув ее, Ланарк ступил в высокую, увешанную гобеленами студию. Ему казалось, что там будет темно, однако помещение было освещено, как в прошлый раз, и в центре он увидел со спины знакомую фигуру в черных брюках и жилетке, склонившуюся над верстаком. Смущенный Ланарк на цыпочках прошелся вдоль стен, разыскивая скульптуру Correctio Conversio. Время от времени он скашивал глаза на Озенфанта. Прилаживая на гитару кобылку, профессор ушел с головой в это ответственное занятие, и ему нельзя было мешать. Когда Ланарк отодвинул в сторону гобелен и вошел в низкий тоннель, он почувствовал облегчение.


Он сидел в крохотной палате, прижимаясь спиной к теплой закругленной стене. Все было неподвижно, кроме сжимавшейся и разжимавшейся руки зверя, и тихо, если не считать отдаленного размеренного стука. Откашлявшись, Ланарк сказал:

— Прошу прощения, что опоздал, но я принес книгу, которую похвалил один человек, знакомый с ее автором.

Ответа не последовало, и он начал читать:


ОПИСАНИЕ СВЯЩЕННОЙ ВОЙНЫ

Во время странствий, когда я прошел много стран и областей, судьба привела меня на этот прославленный континент Вселенной. Велика и обширна эта земля, и лежит она меж небес. Изобильна она водами, богато украшена холмами и долинами, прекрасно расположена и большей частью — судя по тем местам, где мне довелось побывать, — плодородна, густо населена, и воздух в ней весьма свеж.


— Я отказываюсь слушать вранье! — Голос разбудил вокруг гулкое эхо. — Думаешь, я жила не в той же самой Вселенной? Думаешь, мне не известно, какая это отвратная ловушка?

— Мой собственный опыт говорит о том, что права скорее ты, чем автор, — осторожно отозвался Ланарк, — но вспомни его слова: «большей частью — судя по тем местам, где мне довелось побывать». Честно говоря, если бы я чувствовал, что подобных мест не существует и нам туда ни за что не добраться, я бы сейчас не читал тебе книгу.

— Тогда почитай что-нибудь другое.

— Тут есть история про мальчика по имени Бедняжка Вулли; она в картинках. На первой изображено, как он выходит с отцом из парадной двери, которую отделяет от тротуара всего одна ступенька. Волосы его причесаны, башмаки начищены до блеска. Его мать смотрит им вслед и говорит: «Раз сегодня воскресенье, позволяю тебе немного прогулять Вулли перед обедом, но смотри, отец, чтобы он не перепачкал свое красивенькое платьице». Отец, высокий, худощавый, в шляпе с низкой тульей, отвечает: «Положись на меня, мать!» Вулли думает: «Здорово! Прогулка удастся на славу!» На следующей картинке они идут вдоль ограды, которая сделана из плотно пригнанных деревяшек. Не могу прочесть, что говорит Вулли, потому что его слова вычеркнуты мелком, но его отец…

— Это что, должно развлекать?

— Я бы хотел, чтобы ты видела картинки. Они такие забавные, без претензий — приятно смотреть.

— А другой книги у тебя нет?

— Только одна.

Он открыл «Орхидей для мисс Блэндиш не будет» и прочитал:


Это началось одним летним утром, в июле. Солнце поднималось над горизонтом в утренней дымке, от тротуаров уже струились испарения обильной росы. Воздух улиц был затхлым и безжизненным. Это был изнурительный месяц сильной жары, иссушенных небес и горячего пыльного ветра.

Оставив Старика Сэма отсыпаться в «паккарде», Бейли вошел в забегаловку «У Минни». Чувствовал он себя премерзко. Крепкие напитки плохо сочетаются с жарой. Во рту было сухо и противно, как в птичьей клетке, глаза словно запорошило песком…


Читал он долго. Раз или два он спрашивал: «Тебе нравится?» и она отвечала: «Дальше».

Наконец она прервала его хриплым хохотом:

— Да, эта книга мне по вкусу! Безрассудные надежды на шикарную, богатую, яркую жизнь и потом похищение, насилие, рабство. Эта книга, по крайней мере, правдива.

— Она не правдива. Это мужские сексуальные фантазии.

— А у большинства женщин жизнь как раз и сводится к участию в мужских сексуальных фантазиях. Глупые этого не замечают, их к такой роли готовили с детства, и они счастливы. Конечно, автор этой книги ускорил события, чем придал им наглядность. То, что с этой Блэндиш случилось за несколько недель, у прочих женщин длится всю жизнь.

— Я не согласен! — вскипел Ланарк. — Не согласен с тем, что жизнь — ловушка для женщин, а для мужчин нет. Я знаю, что многим женщинам приходится работать по дому, потому что они взращивают новых людей, но домашняя работа больше похожа на свободу, чем работа в конторе или на фабрике; а кроме того…

Его слова заглушило эхо. Чтобы его перекричать, он повысил голос и разбудил гром, не умолкавший несколько минут. Потом он сидел и злобно пялился в никуда, пока она не произнесла:

— Читай дальше.

Глава 10 Взрывы

Он посещал ее палату дважды в день и читал, пока не охрипнет. Вскоре он потерял счет, в который раз перечитывает «Орхидей для мисс Блэндиш не будет». Однажды, чтобы разжиться для пациентки новой историей, он посмотрел в клубе для персонала ковбойский фильм, но упоминание об этом вызвало у нее приступ холодной ярости. Она верила только в повторявшиеся рассказы о жестоких мужчинах и униженных женщинах, а все остальное рассматривала как намеренное издевательство. Всякий раз Ланарк удалялся с першением в горле, не собираясь возвращаться, и так бы и поступил, если ему было бы куда пойти, кроме клуба для персонала. Комнаты с ярким, но мягким освещением, теплым воздухом и удобной мебелью вызывали у него гнетущее ощущение замкнутого пространства. Члены клуба были вежливы и дружелюбны, но разговаривали так, словно за пределами клуба ничего важного не существовало, и Ланарк опасался, что в конце концов им поверит. В иные времена он подозревал, что недолюбливает любезных людей, так как сам не отличается любезностью. Большую часть свободного времени он проводил в своей палате, в постели. Вид в окне перестал увлекать, потому что там мелькали теперь только тесные комнатенки с озабоченными жильцами. Однажды ему почудилась миссис Флек, его прежняя квартирная хозяйка, которая укладывала детей в кровать на кухне. После этого он предпочитал наблюдать таинственное движение огней меж пластинами полуоткрытых штор и лениво прислушиваться к радио. Он заметил, что между обращениями к докторам вклинивается все больше посланий иного рода:

«Внимание, прошу внимания! Внимание, прошу внимания! Комитет по экспансии объявляет, что после сто восьмидесятого всякий тремор должен рассматриваться как признак безнадежности».

«Внимание, прошу внимания! Внимание, прошу внимания! Комитет по экспансии объявляет, что после сто восьмидесятого в клоаку больше не будут приниматься размягченные. Все безнадежные мягкие будут сливаться через воронки в компрессионные шлюзы под главными палатами».

Однако эти безотлагательные приказания никак не сказывались на клубе для персонала, разве что во время трапез наблюдалось повышенное веселье. Народ за столиками улыбался, собравшись по четыре, громко разговаривал. В хоре выделялся раскатистый смех Озенфанта; одетый в легкий костюм, он был всегда на месте, неумолчно болтал и поглощал чудовищные количества еды. Только трое сидели тихо и поодиночке: сам Ланарк, монсеньор Ноукс и крупная, поразительно угрюмая девушка в комбинезоне цвета хаки, которая аппетитом почти не уступала Озенфанту.


Однажды вечером, когда Ланарк обосновался за столиком, к нему подсел Озенфант и весело произнес:

— Дважды сегодня, за завтраком и за ланчем, я делал вам знак подойти, и оба раза вы ничего не заметили. И вот, — он погладил желтую округлость своей жилетки, — гора приходит к Магомету. Хочу вам сказать, что я доволен — действительно очень доволен.

— Чем?

— Я человек занятой, даже за едой не перестаю работать, так что смог понаблюдать подробно лишь два ваших лечебных сеанса, но, поверьте, вы очень неплохо справляетесь.

— Вы не правы, как раз плохо. Она мерзнет, мне не удается ее согреть, и все мои слова только увеличивают ее муку.

— Ну, вам достался, конечно, крайне тяжелый случай. Я отнес бы его к безнадежным, но вам нужно было на ком-нибудь попрактиковаться. Однако вы проявили такт, терпимость и выдержку, каких я меньше всего ждал от новичка. Теперь я хочу перевести вас с этого случая на более важный.

Перегнувшись через столик, Ланарк сказал:

— То есть все долгие часы, потраченные на чтение этой треклятой книги, пошли коту под хвост?

— Нет-нет, дружище, они были весьма плодотворны; я изучил вас как врача и понял, каких пациентов вы можете успешно лечить. У вас имеется неисчерпаемый запас флегматичности и выдержки; вы — превосходный буфер для тех умных, трагически настроенных пациенток, над которыми берет верх их собственное воображение. В тридцать девятой палате мы держим как раз такую больную; вылечившись, она замечательно дополнит нашу команду. Голова и конечности у нее свободны от брони. Если вам хочется по-прежнему посещать первую палату, то пожалуйста, хотя большую часть времени вы должны отдавать пациентке из тридцать девятой.

— А что, если моя первая пациентка пойдет на поправку и пожелает покинуть институт вместе со мной? Можно ли мне будет оставить вторую?

Озенфант сделал нетерпеливый жест.

— Такие сомнения характерны для новичков. Первая пациентка не поправится, и вам нет смысла уходить. Предположим, вы уйдете и доберетесь — что маловероятно — до континента, где больше солнечного света, но чем вы станете зарабатывать себе на хлеб? Будете собирать мусор в общественных парках?

Ланарк тихо проговорил:

— Я буду посещать свою первую пациентку, и только ее, пока она от меня не откажется.

Озенфант забарабанил пальцами по скатерти. Лицо его ничего не выражало.

— Доктор Ланарк, что вы будете делать, когда убедитесь в невозможности вернуть свою Эвридику?

— Я не такой ученый, чтобы понимать ваши шутки, профессор Озенфант.

Ланарк встал и удалился.


Злой и расстроенный, он чувствовал, что ожесточенность пациентки прольет бальзам на его раны. Вместо того чтобы отправиться в постель, он вошел в лифт и произнес:

— Студия Озенфанта.

— Профессор Озенфант сейчас делает запись. На вашем месте я бы не стал его беспокоить.

Голос показался Ланарку знакомым.

— Это вы, Глопи?

Лифт отозвался:

— Нет. Только часть меня.

— Которая часть?

— Голос, чувства, а также ответственность. Что сделали с остальным, мне не известно.

Сказано это было с таким стоическим достоинством, что Ланарку сделалось его жалко. Положив ладонь на тепловатую стенку, он произнес смиренно:

— Мне очень жаль!

— Почему? Теперь я нужен людям. Никогда не бываю один, слышу разные интересные вещи. Если бы вы узнали, что делается в лифтах между этажами, вы бы поразились. Не далее как вчера…

— Очень рад, — проворно прервал его Ланарк. — Доставите меня на студию Озенфанта?

— Но он ведет запись.

— Этого не может быть, я только что расстался с ним в ресторане.

— Разве вы не знаете, что заведующие отделениями способны одновременно работать и принимать пищу? А когда ему мешают заниматься музыкой, он злится как черт.

— Доставьте меня в студию, Глопи.

— Хорошо, я вас предупредил.

Дверь отъехала в сторону, и до Ланарка донесся нестройный визг струнного квартета. Раздвинув гобелен, он вошел и задел плечом висевший микрофон. Напротив находилось четыре музыкальных пульта, за ними стояли люди. Высокая костлявая женщина в красном бархатном платье сражалась с виолончелью. Трое мужчин во фраках и белых жилетках, с бабочками, пиликали на скрипках. Один из них был Озенфант. Хриплым окликом он остановил музыкантов и, засунув скрипку под мышку, а правой рукой сжимая, как хлыст, смычок, направился к Ланарку. Когда расстояние между их лицами сократилось до одного дюйма, он замер и прошептал:

— Вы знали, конечно, что я занят записью?

— Да.

Голос Озенфанта, вначале спокойный, постепенно перешел в оглушительный крик:

— Доктор Ланарк, вам были предоставлены особые привилегии! Вы используете в качестве личной квартиры больничную палату! Вы ссылаетесь на меня в лифтах, и вас доставляют куда угодно прямым путем! Вы пренебрегаете моими советами, отвергаете мою дружбу, смеетесь над моей едой, а теперь!.. Теперь вы намеренно срываете запись бессмертной гармонии, способной спасти тысячи душ! Какие еще оскорбления вы собираетесь мне нанести?

Ланарк отозвался:

— Вы не на того расходуете гнев. Сперва вы подтолкнули меня к тому, чтобы я взялся за трудный случай, а теперь мешаете мне попадать в палату пациентки. Если не хотите меня видеть, обратитесь к инженерам. Пусть перестроят дверь в моей палате, чтобы я мог ходить через нее в обратную сторону, и нам не придется больше встречаться.

Налитые гневом черты Озенфанта от удивления разгладились.

— Так вы хотите ради этого обратить вспять потоки всего института? — вопросил он слабым голосом. Он обтер лицо платком и добавил вяло: — Убирайтесь.

Ланарк проворно поднял гобелен и шагнул в коридор.


Скорчившись, Ланарк пробрался в камеру сгорания. Он был слишком расстроен, чтобы взять книгу там, где в прошлый раз ее оставил. На изящной человеческой руке он заметил у локтя серебряные пятна и стал вспоминать, видел ли их прежде. Он попытался накрыть ладонью эту движущуюся руку, но она сжалась в кулак. Голос произнес:

— Да, я здесь беззащитна. Почему не прибегнуть к силе?!

— Рима!

— Я не твоя Рима. Читай дальше.

— Мне до смерти надоела эта книга. Почему бы нам не поговорить? Тебе, наверное, одиноко. Мне вот одиноко.

Ответа не последовало.

— Расскажи мне о мире, откуда ты пришла, — попросил он.

— Он был похож на этот.

— Ну уж нет.

— Осторожно! Ты боишься прошлого. Если бы я рассказала, что знаю, ты бы спятил.

— Мрачными намеками меня теперь не напугаешь. Меня не заботят прошлое и будущее. Мне не нужно ничего, кроме нескольких обычных дружелюбных слов.

— Я знаю тебя, Toy, знаю как облупленного: истеричный ребенок, увлекающийся подросток, безумный насильник, мудрый пожилой папаша — я испробовала на себе все твои фокусы и знаю, что им грош цена, так что не надо слез! Не смей плакать. Печаль — это самый дрянной из фокусов.

Ланарк был слишком взбудоражен, чтобы заметить слезы у себя на щеках. Он отвечал:

— Ты меня не знаешь. Моя фамилия не Toy. Ничего подобного со мною не было. Я некая банальность, которая все время страдает.

— Я тоже, но у меня есть мужество — мужество на все наплевать и ни за что не цепляться. Иди прочь! Разве ты не видишь, что происходит?

От плеча до запястья ее рука была усеяна серебристыми пятнами и звездочками. Ланарк не мог отделаться от ужасного чувства, что каждое его слово превратилось в такую отметину. «Доктор Ланарк уходит», — шепнул он. Панель открылась, и он пробрался в отверстие.


Кто-то поднял в палате штору, и в окне была видна грязная стена, с которой местами осыпалась штукатурка, обнажив кирпичную кладку. У Ланарка закружилась голова, и он едва не упал, но тут вспомнил, что покинул клуб, не съев ни крошки. Единственным утешением для него в институте оставалась здешняя противная, но подкрепляющая еда, потому он вернулся в ресторан. Там было почти пусто, лишь Озенфант сидел за своим обычным столиком, погруженный в беседу с двумя другими профессорами. Ланарк прошел к дальнему столику и дождался официантки.

— Есть у вас что-нибудь коричневое, сухое и рассыпчатое?

— Нет, сэр, но есть розовое, влажное и рассыпчатое.

— Мне четверть тарелки, пожалуйста.

Он приступил к еде, но тут у него под ухом раздался грубоватый, слегка неуверенный голос:

— Здесь свободно?

Ланарк поднял взгляд и увидел высокую девушку в комбинезоне цвета хаки. Она стояла, держа руки в карманах, и ела его глазами.

— Да-да, — отозвался он с облегчением.

Она села напротив. Рот, нос, брови девушки были ровными и красиво очерченными, как у греческих статуй; впечатление портил только тяжелый, выдающийся вперед подбородок. Вместо того чтобы развернуть свои стройные плечи, она сутулилась. Каштановые волосы были заплетены в неплотную толстую косу, которая свешивалась на левую грудь. Пальцы девушки то и дело проходились по косе резким движением. Она спросила отрывисто:

— Вы тоже ненавидите это место?

— Да.

— А что вам ненавистно больше всего?

Ланарк задумался.

— Манеры персонала. Знаю, им нужно быть профессионалами, нужна опрятность и порядок, но кажется, что они даже шутят и улыбаются, имея в виду профессиональные цели. А вам что не нравится?

— Лицемерие. То, как они изображают заботу о пациентах, а сами их используют.

— Но если они не будут пользоваться своими неудачами, они не смогут никому помочь.

Девушка низко склонила голову, так что Ланарк увидел ее макушку.

— Если вы так говорите, значит, вы не так уж ненавидите это место.

— Ненавижу. И собираюсь отчалить, как только найду спутника.

Она подняла взгляд:

— Я пойду с вами. Я тоже хочу отчалить.

Ланарк смутился.

— Спасибо, конечно, но… но… у меня есть пациентка, не очень обнадеживающий случай, но я не могу ее оставить, пока не вылечу или не буду знать, что потерпел неудачу.

Девушка произнесла недовольно:

— А известно ли вам, что здесь никого не вылечивают, только поддерживают тела в свежем состоянии, пока не понадобится топливо, одежда или еда.

— Еда? — встрепенулся Ланарк и уронил ложку на тарелку.

— Конечно! А чем, по-вашему, вы питались? Вы никогда не заглядывали в клоаку? Вам кто-нибудь показывал стоки под палатами губок?

Ланарк потер глаза стиснутыми кулаками. Ему хотелось, чтобы его стошнило, но розовая субстанция хорошо его подкрепила: он чувствовал в себе необычайные силы.

— Ни к чему здесь больше не прикоснусь! — горячо сказал он сам себе.

— Так как насчет того, чтобы уйти отсюда вместе?

Пустыми глазами он смотрел сквозь нее. Девушка вздохнула:

— Я вас пугаю, я пугаю большинство мужчин. Но я умею быть и очень нежной — недолго. Смотрите.

Отсутствующим взглядом Ланарк обвел комнату в поисках выхода. Потом, когда больше смотреть было некуда, вернулся к ее лицу и обнаружил на нем такое выражение, что вытянул шею, стараясь получше его разглядеть. По лицу девушки блуждала пренебрежительная усмешка, но в дерзких глазах читалась досада, а еще глубже — безбрежная покорность и готовность сделаться на время всем, чего он только пожелает. Заглянув в эти глаза, он словно бы совершил стремительный полет над переменчивыми мирами, полными секса, и после полета ему сделалось ясно, что улыбка ее была робкой, а за резкостью скрывалась мольба. Осознав свою головокружительную власть, Ланарк задрожал всем телом. Взволнованно-вопросительным тоном она повторила:

— Я могу быть и очень нежной.

— Куда мы пойдем? — шепнул он, кивая.

— В мою комнату.

Они встали вместе и направились к выходу; Ланарк шагал неуклюже, поскольку его пенис упирался в брюки. Когда они шли мимо столика Озенфанта, профессор вскричал в комической тревоге:

— О, доктор Ланарк, только не уводите у нас нашего катализатора!


В лифте девушка распорядилась:

— Квартиры специалистов.

Лифт завибрировал.

Они обнялись, и Ланарк, ощутив ее крепкое женское тело, пробормотал:

— Давай остановим лифт между этажами.

— Это глупо.

— Огляди меня с презрительной улыбкой, как ты умеешь. Она так и сделала и в ответ получила пламенный поцелуй.

Она отвернулась со словами:

— Открой глаза, ты должен смотреть на меня, пока мы целуемся.

— Почему?

— Я сделаю все, что ты захочешь, но ты должен на меня смотреть.

Дверь скользнула в сторону, и девушка за руку вывела Ланарка в один из залов. Как все залы, он представлял собой гигантское круглое пространство, однако казался пустым и безмолвным, пока Ланарк не опознал тишину, какая наступает, когда вслушиваются. Несколько мужчин и женщин в комбинезонах стояли у стен, обратив глаза кверху. Ланарк тоже поднял взгляд и увидел перспективу из бегущих вниз золотых и оранжевых колец; в центре же качался, вырастая, черный треугольник. Можно было предположить, что это основание какой-то машины, которую спускали с верхнего этажа. По площади оно было, вероятно, сравнимо с самой шахтой, поскольку его металлический угол то и дело терся о стены, о чем свидетельствовал скрип. От пола его отделяло, наверное, больше мили: выглядело оно совсем маленьким. Ланарк стиснул руку девушки.

— Что это?

— Вакуумный экскаватор. Существо одолжило несколько для проекта экспансии.

Они разговаривали шепотом.

— Откуда берут энергию, чтобы передвигать такие штуки?

— Из потока, конечно.

— А чем питается поток?

— Пожалуйста, не надо о технических подробностях. Пойдем в мою комнату. Тебе там понравится. Я сама ее украсила.

Пока девушка вела его через зал, Ланарк старался не думать о том, что будет, если необъятная машина грохнется на пол. От этого зала не отходили коридоры. Между дверьми лифта помещались маленькие дверцы. Обращаясь к одной из них, девушка шепнула: «Я дома», и дверца открылась внутрь.


В кубической формы комнате стены, потолок и пол представляли собой сплошное зеркало. В центре стояла низкая двуспальная кровать с бархатными подушками, прожектор, укрепленный на одной из стен, бросал на нее луч света — и этим обстановка ограничивалась. Ланарк прирос к месту: казалось, его окружают сотни сверкающих стеклянных коробок, каждая из которых содержала кровать, девушку и его самого. Опустив глаза, он увидел, что его ноги стоят на подошвах его двойника, который, покачиваясь, смотрит вверх. Он шагнул к кровати, заставив фигуры по обе стороны двинуться навстречу другому ряду фигур, видневшемуся спереди. Ланарк встал коленями на покрывало и попытался видеть только девушку, которая наблюдала за ним, откинувшись на кучу подушек.

— Тебе нравится? — спросила она робко.

Он помотал головой.

— Значит, ты думаешь, что я грубая и бесстыдная?

Он вспомнил о серебряном драконе и ощутил прилив нежности к девушке, которая не имела других средств, чтобы защитить себя, кроме резких манер и небольшого набора вызывающих фраз.

— Я знаю, что ты не такая. Скажи, как тебя зовут.

— Давай не будем пока переходить на личности. Ланарк быстро разделся. Сочувствие к девушке, а также множество двойников, повторявших его движения, несколько умерили его похоть. Ласковым движением он расстегнул ее комбинезон и спустил его к бедрам. Она шепнула:

— Как мне выглядеть?

— Улыбайся, как будто мы увиделись после долгой разлуки.

Она улыбнулась так мило, что он наклонился и стал целовать ее плечи. Большими пальцами она приподняла ему веки.

— Ты должен глядеть на меня, я теряюсь, когда на меня не смотрят.

— Плин-плон, плин-плон, плин-плон, — зазвенело радио.

Она пробормотала:

— Не обращай внимания.

— Дай я его отключу.

— Не получится, его можно только включать.

Пронзительные звуки не умолкали, и Ланарк, дотянувшись до своего халата, вынул радио из кармана. Он повернул выключатель и услышал веселый голос Озенфанта:

— Простите, если помешал, но думаю, вас заинтересует известие, что ваша пациентка вот-вот превратится в саламандру.

— Что?

— Сделать, конечно, ничего нельзя, но поспешите, если желаете насладиться зрелищем. Захватите вашу подругу.

Уронив радио, Ланарк прикусил зубами свой большой палец, потом встал и, как автомат, начал одеваться. Девушка смотрела, не поднимаясь с постели.

— Ты покидаешь меня, чтобы наблюдать за этим?

— За чем наблюдать? — Бросив на нее затравленный взгляд, он добавил: — Извини, — и принялся натягивать через голову рубашку. Торопливо одеваясь, он несколько раз повторил: — Прости, пожалуйста. — Он схватил с постели радио и принялся искать выход, но блестящее стекло было совершенно гладким. Он сказал: — Доктор Ланарк желает выйти.

Ничего не произошло. Тогда он закричал. Девушка сказала:

— Это мой дом.

— Пожалуйста, выпусти меня.

В ее лице ничто не дрогнуло. Ланарк опустился на колени рядом с кроватью, схватил ее за плечи и взмолился:

— Видишь ли, одна знакомая собирается… собирается сгореть; ты должна меня выпустить.

Она дала ему увесистую пощечину. Он нетерпеливо тряхнул головой.

— Да-да, ты права, но только ты должна меня выпустить.

— Откройте ему! — крикнула девушка. — И захлопните потом, да со всего маху!

Дверь открылась, и со словами «Прости меня, прости!» Ланарк выбежал наружу.


Если дверь и хлопнула за спиной у Ланарка, он этого не слышал: слишком уж шумно было снаружи. В центре зала имелась яма, в которую было опущено сверху два мощных каната. Они вибрировали, порождая звуки, подобные грому. Ланарк обежал вокруг зала, разыскивая лифт, но на всех дверях были повешены таблички «НЕ РАБОТАЕТ». Наконец он обнаружил небольшой тоннель, откуда импульсами поступали тепло и свет, и сунулся туда, против потока. Передвигаться так было почти невозможно, но он догадался лечь на пол и отталкиваться руками и ногами от тесных стен. Предельным напряжением он за несколько минут продвинулся примерно на три ярда. «Рима!» — крикнул он и, плача от бессилия, начал биться головой об пол, и тут сопротивление воздуха исчезло. Ланарк сел и выпрямился. Тоннель, светившийся и сзади, и спереди тусклым оранжевым светом, внезапно сделался совершенно черен. Стало холодно, шум стих, хотя издалека еще доносился щебет и разрозненные отчаянные выкрики:

«Тку мне стрее!»

«Трос! Трос тни, чтоб ео!»

«Дастмне ктон накнец вертку!»

Обрадованный, Ланарк поднялся на ноги и бежал в темноте, пока не наткнулся на поверхность, которая загремела под его напором. Это была одна из завес. Он сделал шаг назад, чтобы навалиться на нее с размаху, но она открылась сама. Послышался оглушительный шум, словно многочисленные стаи скворцов бились в толстое оконное стекло. В ярком круге дверей стояли, глядя на Ланарка, трое людей с бледными лицами — двое в комбинезонах, а один в халате врача.

— Вы шли навстречу потоку! — закричали они.

— Другого пути не было.

— Но вы оставили без света клубы! Из-за вас застряли вакуумные экскаваторы!

Вмешался доктор:

— На это все мне наплевать, но вы вызвали эпидемию нервного тремора и бог знает сколько переломов. Если бы это случилось после стовосьмидесятого, вы оказались бы убийцей! Массовым убийцей!

— Простите, но мне необходимо добраться до студии Озенфанта.

Мужчины в комбинезонах переглянулись.

— Озенфант, конечно, большой человек, но если он будет позволять своим сотрудникам блокировать поток, ему несдобровать.

Доктор отвернулся и пошел прочь. Ланарк собирался последовать за ним, но один из мужчин в комбинезонах потянул его за рукав:

— Нет-нет, парень, ты уже достаточно наделал бед. Пойдем-ка туда, откуда ты явился.

Пока Ланарк, сопровождаемый двумя спутниками (один шел спереди, другой сзади), двигался к выходу, нормальное перемещение света и воздуха возобновилось. Когда они приблизились к залу, в тоннеле зазвучал обычный шум. Человек, шедший первым, ключом открыл один из лифтов, впустил всех внутрь и произнес:

— К профессору Озенфанту, потом к клоаке. — Кинув осуждающий взгляд на Ланарка, он добавил: — Клоаку затянуло льдом.

— Прошу прощения.

Дверь открылась. Ланарка вытолкнули в студию; спутники за ним не последовали.


Перед экраном сидели четверо, прихлебывали из стаканов и перебрасывались фразами. Озенфант, оглянувшись, воскликнул с улыбкой:

— Ага, вы как раз успели! Когда вырубилось электричество, мы испугались, что вам не добраться вовремя. Но постойте, дружище, у вас на лбу кровь!

На экране испускала сияние серебряная фигура, воздух чуть колыхался над ее разинутым клювом. Когда Ланарк перевел взгляд с нее на уютно расположившуюся группу, в нем вспыхнул гнев. Он быстро пересек студию, прошел между Озенфантом и музыкантшей, игравшей на виолончели, задрал правую ногу и всадил каблук в центр экрана. Экран треснул и погас. В полной тишине Ланарк направился к стене, отодвинул гобелен и шагнул в тоннель.


Наклонившись, он просунул плечи в открытый проем. Все ее конечности сейчас были покрыты металлом; она выросла и упиралась головой в одну стену и копытами в другую; крылья были простерты в стороны, и перья касались стен; пола совсем не было видно. Воздух обжигал, из клюва устремлялась вверх белая полоска, похожая на сигаретный дымок.

Он позвал:

— Рима.

Голос отозвался с восторженным трепетом:

— Это ты, малыш Toy? Пришел попрощаться? Мне теперь не холодно, Toy, мне тепло, а скоро я засияю.

— Я не малыш и пришел не затем, чтобы попрощаться.

Он забрался в проем, перешагнул подрагивавшие медные крылья, сел, расставив ноги, на серебряную грудную клетку и шумно выдохнул. Комнату заполняли клубы пара. С ликующим смешком она произнесла:

— Ты все еще здесь? Я тебе рада. Теперь, когда я удаляюсь, ты мне начал нравиться, но тебе нельзя здесь больше оставаться.

— Послушай! Послушай меня! — выкрикнул Ланарк и смолк, не зная, что добавить.

Он склонился и в отчаянии толкнулся головой в ее челюсти. Лицо обдало жаром, волосы встали дыбом. Раздался треск, и голос Озенфанта произнес резко:

— У вас остается десять секунд, чтобы покинуть помещение, купол вот-вот запечатают, его больше не откроют, у вас остается семь секунд.

Она снова рассмеялась; ее смех звучал прямо у его уха.

— Ты что, досадуешь, что некому будет больше читать, Toy? Но я расправила крылья, полечу, куда захочу, а тебе со мною нельзя: взметнусь на пламени кудрей и, словно воздух, пожру людей.

— Ее челюсти вот-вот закроются, — проговорил Озенфант. — Слушайте, вы меня не любите, но я даю вам пять дополнительных секунд, пять секунд сверх положенного. Отсчет пошел.

Послышалось слабое шипение, и изо рта рванулось такое облако пара, что Ланарк с воплем отдернул голову.

— Ты еще здесь? — спросила она.

— Да, я здесь.

— Но я тебя убью.

— Пусть.

— Я не хочу тебя убивать.

Снизу проникла сквозь ледяной металл теплая волна; клюв захлопнулся с треском, похожим на пистолетный выстрел. Треск повторился, потом раздался щелчок. Пар начал рассеиваться, но Ланарк не сразу разглядел клюв, потому что голова отвалилась. Между плечами зияла черная дыра, из которой исходил слабо светившийся поток. Это были волосы. С новым щелчком лопнула грудная клетка. Ланарк свалился на крыло и прислушивался к грохоту, какой могли бы издавать катившиеся вниз по лестнице ведра и котлы. Серебряное тело, конечности трескались и распадались на куски, усеивая пол причудливыми металлическими обломками.


Нагая девушка с плачем выбралась на середину и стала тереть себе щеки. Она была высокая и светловолосая, но это была Рима, потому что она кивнула Ланарку и сказала:

— Нужно было тебе тогда взять куртку. Я не хотела, чтобы ты простыл.

Раздался треск, и голос Озенфанта произнес:

— Что происходит? Что происходит? Без экрана я ничего не вижу.

Ланарк был слишком ошеломлен, чтобы о чем-нибудь думать или испытывать какие-нибудь чувства: он просто смотрел на нее разинув рот и вытаращив глаза. Кожа Римы казалась влажной; она дрожала, обняв свои колени. Ланарк стянул с себя халат и вязаную кофту, откинул в сторону несколько обломков брони и пробрался к Риме.

— Надень-ка лучше вот это.

— Пожалуйста, накинь это на меня.

— Прекратите шептаться! — рявкнул Озенфант, — Я желаю знать, что произошло!

— Думаю, с нами все в порядке, — отозвался Ланарк.

После недолгой паузы Озенфант проговорил без выражения:

— Что касается вас двоих, я умываю руки.

Ланарк накинул одежду на плечи Риме и, обняв ее за талию, сел рядом. Она склонила голову ему на плечо и сонно заметила:

— Вид у тебя, Ланарк, словно только что из битвы.

— Скоро я приду в себя.

— Не знаю, прощу ли я тебя когда-нибудь за то, что ты сломал мои крылья. Конечно, хорошо снова стать человеком, но они были такие красивые.

Она как будто заснула, а он впал в оцепенение.


Потом она поцеловала его в ухо и пробормотала:

— Не попробовать ли нам выбраться отсюда?

Поднявшись на ноги, он сказал:

— Доктор Ланарк готов к выходу.

Камера сжигания ответила сурово:

— Вам позволено выйти, но вы больше не доктор.

В полукруглом помещении появилась линия, разделившая его пополам, и обе половины упали на пол. Ланарк с Римой сидели на корточках в небольшой комнатке с выходами в обе стороны. По низкому тоннелю из студии бежала, сутулясь, санитарка с метлой, за ней следовала другая, толкавшая носилки. Первая санитарка смела в сторону металлические обломки, другая протянула Риме белую ночную рубашку и помогла ей одеться. Санитарки непрерывно смеялись и возбужденно болтали.

— Бедный Бровастик стоит как громом пораженный.

— Он нашел себе подружку, но теперь ему нужно вымыться.

— Ты можешь встать, дорогая? Ложись на каталку, мы потихоньку доставим вас обоих в славную тихую палату.

— Профессор зол на тебя, Бровастик. Говорит, что ты саботируешь проект экспансии.

Они повезли Риму по коридору в палату; Ланарк шел следом. Штора была поднята. В темно-зеленом небе виднелись две звезды и кроваво-красные перистые облака. Санитарки принесли полотенца и тазы и вымыли Риму прямо в кровати. Ланарк взял свой домашний халат и вымылся в туалете при палате. Вернувшись, он увидел, что санитарки расставляют вокруг кровати ширмы.

— Пожалуйста, оставьте просвет, чтобы мы видели окно.

Они выполнили его просьбу; одна санитарка погладила его по щеке, а другая сказала:

— Желаю приятно провести время, Бровастик!

Обе, прижав палец к губам, преувеличенно осторожно, на цыпочках удалились. Ланарк подошел к постели. Рима казалась спящей. Он осторожно скользнул под одеяло, устроился рядом с ней и тоже заснул.


Ланарку почудилось, будто кто-то светит факелом ему в глаза. Он поднял веки. В палате парила темнота, но небо за аркой было утыкано звездами. Взошла полная почти луна, и ее бледный, но ясный свет заливал кровать и Риму, которая, опершись на локоть, с серьезной полуулыбкой наблюдала за Ланарком и покусывала кончик серебристо-золотой пряди.

— Неужели помочь мне мог только ты, Ланарк? А не кто-нибудь особенный? Великий и прекрасный?

— Много тебе попадалось особенных людей?

— Одни обманщики. Но меня посещали фантастические сны.

— Я не представляю себе никого прекрасней тебя.

— Берегись, это придает мне силы. Может, я не встречу человека лучше тебя, но всегда смогу такого вообразить.

— А это как раз придает силы мне.

— Помолчи.

Они не заснули, пока он поочередно не исследовал все чудесные впадинки ее тела.

Глава 11 Пища и оракул

Они пролежали в постели три дня, потому что Рима была слаба, а Ланарку нравилось быть рядом с ней. В окне виднелись голубые небеса; вдали то ли летали птицы, то ли менялись перед бурей облака, попеременно темнея и вспыхивая на солнце. Ланарк читал «Священную войну» и смотрел на Риму, которая по большей части спала. Он бывал прежде рядом с красавицами, но никогда не надеялся их коснуться; ответные касания и ласки были так великолепны, что он чувствовал, как его внутренности обращаются в золото. А поскольку Рима, восхищая его, также и восхищалась им, то восхищение множилось, отражаясь, и сияло вокруг, как ореол. Ее красивое светлое тело даже в поту светилось изнутри, словно в нем нежно дышало серебро, когда-то заключавшее его в себе. Когда Ланарк сказал Риме об этом, она проговорила с печальной улыбкой:

— Да, мне кажется, красота и деньги в чем-то родственны. Они дают нам уверенность в себе, но мы начинаем подозревать в корысти тех, кто нас желает.

— Ты мне не доверяешь? Я хотел сказать комплимент.

Кончиками пальцев Рима погладила его по щеке и заметила рассеянно:

— Мне нравится делать тебя счастливым, но как я могу доверять человеку, которого не понимаю?

Удивленно воззрившись на нее, Ланарк вскричал:

— Мы любим друг друга! К чему нам еще и понимание? Мы не понимаем даже самих себя, как же нам понять других? Для понимания доступны карты или математика, а мы, я надеюсь, сделаны из более плотного теста.

— Берегись! Ты становишься умником.

— Рима, кто из нас вышел наружу, когда треснула скорлупа? Мои мысли выросли, я их боюсь. Держи меня.

— Мне нравятся большие мужчины. Лучше ты меня держи.


В первый день Ланарк отказывался от пищи, объясняя это тем, что переел накануне. На следующее утро за завтраком, пока Рима ела, он разрезал бледную колбасу у себя на тарелке на тонкие ломтики, а потом попытался их спрятать, поставив сверху пустую тарелку Римы.

— Что с тобой? Ты заболел? — спросила она.

— Через день-два буду в порядке.

— Позовем лучше доктора.

— Нет необходимости. Как только мы покинем институт, я буду здоров.

— Ты говоришь загадками. Что ты скрываешь?

Рима допрашивала его полтора часа, умоляла, угрожала и, наконец, отчаявшись, вцепилась ему в волосы. Он оборонялся, и схватка перешла в любовное сражение. Позднее, когда он лежал спокойно и ни о чем не думал, она пробормотала:

— А лучше бы ты все-таки признался.

Новый спор катился на него, как тяжелый валун.

— Я скажу, если ты пообещаешь, что не перестанешь есть.

— Конечно, не перестану.

— Тебе известно, что свет и тепло институт вырабатывает из таких больных, какой была ты. Ну вот, а пищу получают из пациентов с другим заболеванием.

Ланарк тревожно следил за Римой, опасаясь, что она вскрикнет. Она спросила с задумчивым видом:

— Этих людей не убивают намеренно?

Он вспомнил девушку-катализатора, но решил о ней не упоминать.

— Нет, но медработники вылечивают не так много народу, как утверждают.

— Но без них больным все равно пришлось бы плохо.

— Наверное. Думаю, да.

— Как бы то ни было, если я откажусь от пищи, я умру, а вылеченных не прибавится. Так почему я не должна питаться?

— Я хочу, чтобы ты питалась! И взял с тебя такое обещание.

— А почему ты не хочешь есть?

— Этому нет логического объяснения. Меня останавливают инстинкты, предрассудки. Но не беспокойся, я вполне могу продержаться без пищи еще два или три дня.

— А я нет! — глядя ему в глаза, выкрикнула Рима.

— Но я хочу, чтобы ты ела.

— И тогда ты будешь меня презирать.

Ланарк смутился.

— Нет, не то чтобы я тебя запрезирал…

Отвернувшись, она сказала холодно:

— Правильно. Я тоже не буду есть.

В течение долгих часов Рима лежала молча и неподвижно. Когда санитарка принесла ланч, она от него отказалась.


После полудня в окне виднелись густой жемчужный туман и крохотное ярко-белое солнце. Ланарк чувствовал, что Рима не спит. Он попытался ее обнять, но она стряхнула его руку.

Ланарк резко спросил:

— Ты понимаешь, что согласиться есть эту пищу для меня значит потерпеть поражение, которое я никогда не забуду?

Рима молчала. Вынув радио, Ланарк сказал ему:

— Доктору Ланарку требуется переговорить с доктором Манро.

— Прошу прощения. В списке персонала отсутствует доктор по фамилии Ланарк.

— Но доктор Манро меня спас. Я отчаянно нуждаюсь в его совете.

— Прошу прощения, мистер Ланарк, у доктора как раз закончился рабочий день. Утром после завтрака я обязательно передам ему вашу просьбу.

Ланарк положил радио и начал покусывать сустав большого пальца. Когда санитарка принесла ужин, он стал уговаривать Риму, чтобы она поела без него, но она снова попросила унести еду. Ланарк встал и долго бродил по палате, потом вернулся в кровать и устало лег на спину.

— Не волнуйся. Я буду есть.

Вскоре ее рука обвилась вокруг его талии. Рима нежно поцеловала его между лопаток и прижалась грудью к его спине, животом — к его ягодицам и ногами — к его ногам. Так, в тесном соединении, как пара ложек в ящике, они пролежали до утра.


Их разбудила санитарка, которая привела в порядок постель и помогла Риме вымыться. Ланарк, успокоенный и счастливый, побрился и вымылся в туалете. Проголодав два дня, он очень хотел есть и был рад предлогу нарушить обещание, данное самому себе, тем более что Рима не держалась победительницей, а проявляла нежность и благодарность. Когда он вернулся к перестеленной кровати, санитарка принесла завтрак и поставила у его коленей тарелку с маленькой и прозрачной розовой полусферой. Ланарк посмотрел на еду, схватил нож и вилку, потом взглянул на Риму, которая ждала, не сводя с него глаз. Ощутив холод и одиночество, Ланарк вернул тарелку со словами:

— Не могу. Я собирался поесть и хотел, но нет, не могу.

Рима тоже отдала санитарке тарелку, потом отвернулась и заплакала.

Санитарка сказала:

— Ну прямо как дети малые. Как вы поправитесь, если не будете есть?

Она увезла тележку, и тут ожило радио. Ланарк повернул выключатель.

— Это вы, Ланарк? — быстро спросил Манро.

— Да. Когда мы можем отбыть, доктор Манро?

— Как только ваша спутница окрепнет и сможет ходить. Для этого достаточно еще четыре дня отдыхать и усиленно питаться. Что я слышу? Рыдания?

— Да, видите ли, мы не можем есть больничную пищу. Вернее, я не могу, а она не хочет.

— Вот незадача. Что вы собираетесь делать?

— Нельзя ли где-нибудь достать приличную еду?

В голосе Манро послышались сердитые ноты:

— На каком основании вы требуете себе лучшую еду, чем та, которой довольствуемся мы все, в том числе даже лорд директор? Как я уже говорил, институт изолирован.

— Тем не менее некое существо шлет сюда тонны дорогостоящего оборудования.

— Это другое дело, оборудование предназначено для проекта экспансии. Не говорите о том, чего не понимаете. Если вы с вашей спутницей желаете покинуть институт, придется есть, что дают, и не идти против потока.

Радио замолкло. У Ланарка снова, еще сильнее, чем прежде, засосало под ложечкой. От голода, а вдобавок от огорчения из-за слез Римы он почувствовал себя совсем несчастным. Сложив руки на груди, Ланарк громко сказал:

— Пусть все остается как есть, пока дела не сдвинутся или в лучшую, или в худшую сторону.

Рима обратилась к нему с криком: «Что ты за дурак!» — и прошлась ногтями по его лицу. Он спрыгнул с кровати и яростно бросил:

— Лучше я уйду, тогда ты сможешь есть! Скажи только слово — и избавишься от меня навсегда!

Рима натянула на голову покрывало. Ланарк надел халат, вышел из-за ширм и стал бесцельно мерить шагами палату. Потом он вернулся и сказал спокойно:

— Рима, прости, что я на тебя накричал. Я повел себя грубо и эгоистично. И все же, если бы меня не было, ты бы, наверное, смогла нормально питаться. Что, если я удалюсь на пару дней? Обещаю вернуться.

Она оставалась под покрывалом, словно ничего не слышала. Ланарк присоединился к ней и задремал.


Ланарк проснулся оттого, что кто-то пихнул его в голень. Рима все так же не высовывала головы из-под покрывала, однако на кровати сидела высокая прямая фигура в черной сутане. Ланарк поднялся. Это был монсеньор Ноукс. Покусав нижнюю губу, он произнес:

— Извините за вторжение, но, кажется, дело не терпит отлагательств. — Голос его звучал спокойно и безразлично, и можно было подумать, что обращается он к коричневому чемодану, стоявшему у него на коленях. Прежде чем Ланарк придумал, что ответить, Ноукс продолжил: — Некто — имен называть не буду — рассказывал вам, конечно, о том, что я пользовался здесь в свое время немалой властью. Фактически я был директором института, хотя тогда должности назывались иначе. Но неважно. От прежнего статуса я сохранил лишь одну привилегию: посещать церковные конференции на тех континентах, где связь между кормлением и убийством людей не столь очевидна. Благодаря этому у меня оказался небольшой набор деликатесов, который может вам пригодиться. Я слышал, что вы отказываетесь от нашей еды.

Рима, поднявшись, оперлась на плечо Ланарка, и оба наблюдали, как Ноукс раскрыл свой чемодан и выложил на покрывало:


картонную коробочку сыра с красными коровами и зелеными лугами на наклейке большую плитку шоколада в золотой фольге пакет с финиками колбасу салями длиной фута в два жестянку равиоли четыре пузатых бутылочки крепкого портера жестянку абрикосов ломтиками бутылочку вишневого ликера банку сгущенки жестяную банку копченых устриц большой бумажный пакет с сушеным инжиром столовые приборы тарелки консервный нож.


— Как вы добры! — вскричала Рима и тут же принялась за инжир.

— Вы порядочный человек, — горячо подхватил Ланарк, открывая коробочку сыра.

Ноукс, наблюдая за ними с чуть заметной задумчивой усмешкой, проговорил:

— Каннибализм всегда был главной проблемой человечества. Когда у церкви была власть, мы старались умерить аппетиты прожорливых классов, регулярно подкармливая паству кровью и плотью Христовой. Не стану уверять, будто духовное сословие всегда придерживалось аскетизма, однако многие из нас некоторое время кормились исключительно от доброхотных даяний. С тех пор как институт объединился с советом, можно подумать, что половина континентов питается другой половиной. Человек — это пирог, сам себя выпекает и поглощает, и рецепт этого блюда — разделение.

— Вы очень к нам добры. Мне хотелось бы хоть чем-нибудь вас отблагодарить.

— Вы можете. Однажды я обратился к вам с просьбой, но вы не захотели.

— Вы просили, чтобы я предостерегал людей против института.

— Я просил, чтобы вы всех и каждого предостерегали против института.

— Но, монсеньор Ноукс, мне это не под силу, я слишком слаб. Когда я покину институт, я, конечно же, стану разоблачать его в частных беседах и голосовать на выборах за партии ему оппозиционные, но чтобы вести какую-либо работу, у меня не хватит времени. Мне придется зарабатывать себе на хлеб. Простите меня.

Ноукс печально отозвался:

— Не извиняйтесь. Обязанность священника состоит в том, чтобы призывать паству быть лучшими людьми, чем он сам.

Перестав жевать, Рима спросила:

— А что не так с институтом? Я здесь вылечилась, а как остальные?

Ланарк отрывисто заметил:

— Чтобы тебя вылечить, пришлось нарушить инструкции моего отделения. Институт — это машина, убивающая людей.

Ноукс покачал головой и вздохнул.

— Ах, если бы он был всего лишь машиной убийства, разрушить его было бы проще простого. Подобно всем машинам, он служит интересам своих владельцев, а сегодня многие его подразделения находятся в руках людей добрых и беспомощных, которые не знают, что они каннибалы, а если им сказать, не поверят. Институт также удивительно терпим к тем, кого здесь признают человеком, и вылечивает больше больных, чем вы думаете. Даже те сообщества, которые ведут против него борьбу, в большинстве своем без него бы не выжили: ведь он является важным источником знаний и энергии. Потому-то директор института возглавляет также и совет, хотя две трети членов совета его на дух не переносят.

— От одного специалиста я слышал, что здесь не вылечивают никого.

Краем глаза взглянув на Риму, Ноукс отозвался приглушенным голосом:

— Этот человек занимается такими ситуациями, какие прочий персонал старается предотвратить. Ее взгляд на наши медицинские достижения неизбежно пессимистичен.

— Если все это верно, то зачем вообще нужно предостерегать народ?

Ноукс выпрямился и произнес с нажимом:

— Потому что институт обезумел от жадности и расползается подобно раку, потому что он загрязняет континенты и безобразит творение Божье! Страшное признание для священнослужителя, однако временами меня больше заботят растения, животные, чистый воздух и вода, которые институт губит, чем люди, которых он съедает. В кошмарах мне снится мир, где нет ничего, кроме наших коридоров, и никого, кроме персонала. Мы едим червей, выросших в бутылках. Между трапезами мы часами исполняем бетховенскую симфонию с хором под управлением Озенфанта, а экраны показывают старые цветные фильмы с нагими юнцами и девицами, танцующими среди цветов под солнцем, которого больше не существует. Рима перестала жевать, Ланарк бросил боязливый взгляд в окно. Ослепительное солнце висело над морем облаков, которое стремительно пересекал орел. Указав на окно, он спросил:

— А это не?.. Это не?..

Ноукс вытер себе лоб.

— Это не фильм. То, чего я страшусь, пока не произошло. — Он захлопнул чемодан и поднялся на ноги. — Здоровье у меня никуда не годится. Вас сбиваю с толку и сам запутываюсь. Благослови вас Бог, дети мои.

Большим и указательным пальцами он начертал в воздухе крест над их головами и поспешил к двери. По виду он настолько напоминал человека, спасающегося бегством, что было бы жестоко кричать ему в спину «спасибо» или «до свидания».

— Как ты думаешь, он сумасшедший? — спросила Рима.

— Нет. Он проявил себя слишком порядочным человеком.

— Да, он милый, но держу пари, что он ни разу никого не вылечил.


Санитаркам, принесшим ланч, было сказано, чтобы они убрали еду и больше не приносили. Ланарк с Римой съели четверть салями, немного сыра и несколько инжирин; потом он помог ей дойти до туалета, где она приняла ванну, а он потер ей спину. Вернувшись в кровать, они пили вишневый ликер и сонно целовались. Когда под кожей Римы начало светиться серебро, Ланарк задумался и проговорил:

— Рима, в камере сгорания ты временами называла меня Toy.

Поразмыслив, она отозвалась:

— Да, в этой броне мне снилось немало странных снов. Тебя звали Toy или Коултер, мы стояли ночью на мосту под луной, и из-за деревьев выглядывал какой-то старик. Ты хотел меня убить. Дальше не помню.

— Интересно, как бы я мог узнать об этом побольше?

— К чему? Разве мы не счастливы, когда не ссоримся?

— Да, но скоро мне придется работать, а я забыл, что умею делать. Нужно было спросить Ноукса, есть ли способ узнать, как ты жил до Унтанка.

— Вызови его по радио.

— Нет, я позову Манро. На него я больше рассчитываю.


С Манро его соединили на удивление быстро.

— Я звоню, чтобы сказать: все в порядке, мы сами раздобыли еду.

— Очень хорошо. Вы только за этим позвонили?

— Нет. Я заинтересовался прошлым, но, видите ли, ничего не могу вспомнить…

Раздался треск, и ровный голос произнес:

— Архив слушает. Чем могу вам помочь?

— Я интересуюсь своим прошлым. Меня зовут Ланарк… Раздалось громкое жужжание, затем голос быстро и монотонно стал читать:

— Вы прибыли в Унтанк третьего числа десятого месяца тысяча девятьсот пятьдесят шестого солнечного года по назарейскому календарю. Назвали себя Ланарком, явились в центральную контору службы социального обеспечения, были зарегистрированы в качестве дракона и получили восемь фунтов, девятнадцать шиллингов и шесть пенсов. Устроились на квартиру к Белле Флек, Ашфилд-стрит, семьсот тридцать восемь, Унтанк номер два, а через тридцать дней запросили допуск в институт. Были доставлены в человеческой форме в семьдесят пятый день четыре тысячи девятьсот девяносто девятого децимального года от основания, а на восьмидесятый день сделались младшим ассистентом профессора Озенфанта, отдел энергетики. Развитию вашего таланта воспрепятствовали бессмысленные буйные выходки. Восемьдесят пятого числа вы прервали сеанс звукозаписи, оскорбили катализатора, заблокировали поток и разбили видеоэкран. Ваше перемещение назначено на восемьдесят восьмое число, что должно быть одобрено лордом Монбоддо, директором института, координатором проекта экспансии и президентом совета».

Неожиданно громко затрубили фанфары, но очень скоро музыка оборвалась.

Ланарк буркнул раздраженно:

— Это мне известно. Я хочу знать, что было до того, как я явился в Унтанк.

Вы явились в Унтанк по воде, а она вне юрисдикции совета. Желаете проконсультироваться с оракулом?

Конечно, если от этого будет польза.

Холодный белый пластик малюсенького приемопередатчика раскалился докрасна. Ланарк уронил его на покрывало; Рима вскрикнула, Ланарк рукавом смахнул аппарат на пол, где он с громким хлопком взорвался.


Вокруг кровати клубился едкий голубой дым, щипавший глаза. Рима, не вставая, смотрела на Ланарка. Он вынул изо рта обожженные пальцы и спросил, в порядке ли она. Его оглушило взрывом, поэтому ответ донесся как бы издалека. К нему примешивался отдаленный голос, повторявший: Помогите, помогите, кто-нибудь меня слышит?

Рима спросила, кто там, и тут голос заговорил прямо в ухо Ланарку. Не мужской и не женский, взволнованный, он держал странную невыразительную ноту, словно произносимые слова при печати не следовало выделять как прямую речь.

Голос сказал Я рад, что вы позвонили.

Ланарк энергично потряс головой и твердым тоном попросил:

— Пожалуйста, не могли бы вы рассказать мне о моем прошлом? Начиная с детства.

Голос сказал Мне очень нравится подобная работа, но вам придется дать мне зацепку. Сохранился ли у вас какой-нибудь предмет из прошлого?

— Нет, ничего.

Одежда, например?

— Моя одежда растворилась на пути сюда. Может, в карманах было что-нибудь нерастворимое?

— Разве что… одну минуту.

Ланарку вспомнилось, как Манро доставал пистолет из выдвижного ящика в шкафчике его умершего соседа. Он открыл свой собственный ящик и заглянул туда. По большей части он был заполнен едой, но в уголке нашлись крохотная волнистая раковина и кварцевый голыш с серыми и кремовыми прожилками.

— Я нашел морскую ракушку и камешек.

Возьмите по предмету в каждую руку. Да, я вижу теперь, откуда вы пришли. Вас звали Toy. С какого возраста начинать рассказ: с пяти лет, пятнадцати или десяти?

— С пяти, пожалуйста.

Ланарк лег поудобней, и оракул, голосом не по летам развитого ребенка, начал Дункан Toy провел синюю линию в верхней части листа и коричневую внизу. Нарисовал великана, который бежал по коричневой линии с плененной принцессой, но принцесса никак не выходила красивой, и потому в руках у великана он изобразил мешок. Принцесса была внутри. Отец…

— Простите, — перебил оракула Ланарк. — Вы рванули с места в карьер. Не могли бы вы для начала описать географическое и социальное окружение?

После недолгого молчания голос заговорил сухим тоном ученого. Река Клайд впадает в Ирландское море. Вблизи ее устья расположено множество островов и полуостров, принадлежащие Британии. Невдалеке от места впадения на Клайде расположен Глазго — промышленный город, где живет в наши дни множество людей, но где никто не представляет себе жизни. Помимо собора, университетской караульни и примитивной средневековой башни с часами, почти все постройки возведены в этом и прошлом веке…

— Простите, что опять перебиваю, но откуда вам это известно? И вообще, кто вы?

Голос, помогающий вам увидеть себя.

— Но я слышал слишком много таких голосов. Это не были голоса лжецов, даже Сладден и Озенфант во многих случаях говорили правду, но только ту правду, которая не противоречила их замыслам. А какие замыслы у вас? Какие сведения вы намерены опустить?

Голос сказал мрачно У меня вообще нет замыслов. Опустить я постараюсь только повторы, но навряд ли получится. С тех пор как я превратился в ничто, я просто помешался на подробностях.

— Не понимаю.

Тогда, прежде чем взяться за вашу историю, я расскажу свою. Она не так занимательна, но в ней отсутствуют подробности! поэтому она короче, а поскольку я некогда жил в вашей стране, вы получите некоторое представление об ее экономике.


Оракул заговорил мужским голосом, пожилым и напыщенным. Ланарк уселся поудобнее. Рима, зевнув, прижалась к его спине. Через пять минут Ланарк заметил, что она спит.

ПРОЛОГ


Текст на верхних колонтитулах ПРОЛОГА


О тяге к унылости толкует унылый

Но слабостью станет мнимая сила

Когда все куда-то изволили деться

Совершенно не на что опереться

К истокам чувственного рождения

Ищет он теперь возвращения

Придают ему цену бесчинства тела

Придают ему цену совершенства тела

Но этого мало это не дело

Не по себе ему большего надо

Себя почувствовать так как надо

Ланарк пособит ему выйти из ада?

Пособит он Ланарку выйти из ада?


Сызмальства мне хотелось иметь дело только с чем-то неоспоримым, и, подобно всем мыслителям, вскоре я перестал доверять тому, что можно было только видеть или осязать. Большинство полагает, будто полы, потолки, тела ближних, солнце и тому подобное — самое несомненное из существующего, однако я, по поступлении в школу, осознал, насколько окружающий мир недостоверен по сравнению с числами. Возьмите простейший вид цифр — какой-нибудь телефонный номер: к примеру, 339-6286. Он существует вне нас, поскольку содержится в телефонном справочнике, но в наших головах сохраняется в точности таким, каков есть, так как сама цифра и наше представление о ней полностью идентичны. Наш ближайший друг, по сравнению с его телефонным номером, изменчив и ненадежен. Он тоже, безусловно, существует вне нас, и благодаря тому, что мы о нем помним, он также в некотором роде существует и в наших головах, хотя опыт показывает, что наше представление о человеке совпадает с ним самим лишь отчасти. Неважно, насколько хорошо мы его знаем, как часто с ним встречаемся, насколько устойчивы его привычки: он постоянно будет попирать созданный нами образ новым костюмом, переменой в мыслях, старением, болезнью и даже кончиной. Более того: мое представление о человеке никогда не совпадет с представлениями о нем других людей. Многие разборы возникают из столкновения противоречивых суждений о чужом характере, однако никто не затеет спор относительно его телефонного номера, и если бы мы довольствовались численным описанием друг друга, указывая рост, вес, дату рождения, размер семьи, домашний и служебный адрес, а также — наиболее содержательный показатель — величину годового дохода, то за пределами разноречивых мнений было бы достигнуто полнейшее согласие о реальных сущностях.


Школьные учителя прочили меня, выпускника, в физики, но я эту идею отверг. Наука действительно держит физический мир под контролем посредством математического его описания, однако выше я уже упоминал о моем недоверии к физическим предметам. Они слишком далеко отстоят от умственной сферы. Я предпочел отдаться цифрам, которые в наиболее чистом виде представляют собой умственный продукт и потому оказывают на нее самое сильное влияние, а именно — деньгам. Я сделался бухгалтером, а позднее биржевым маклером. Меня озадачивает, почему люди, обладающие или ворочающие большими суммами, обычно именуются материалистами: ведь финансы — это сугубо интеллектуальная, предельно духовная деятельность, поскольку они гораздо более связаны со значимостью материальных объектов, нежели с ними самими. Разумеется, финансовая сторона не обходится без реальных предметов как таковых, ибо деньги являются выражением их ценности и не могут существовать без них (так и сознание неотделимо от телесной оболочки), и все же действительность по отношению к деньгам вторична. Если вы в этом сомневаетесь, задумайтесь, чем вы предпочли бы владеть: пятьюдесятью тысячами фунтов или же земельным участком стоимостью в пятьдесят тысяч фунтов. Земельный участок охотнее приобретут только финансисты, которым известно, каким образом приумножить его стоимость — сдачей в аренду или перепродажей, и посему любой выбор доказывает предпочтительности обладания именно деньгами. Вы, вероятно, возразите, что при некоторых обстоятельствах миллионер отдаст все свое состояние за чашку воды, но подобные ситуации возникают куда чаще в дискуссиях, нежели в обыденной жизни, и лучшим индикатором подлинного отношения людей к деньгам служит инстинктивное почтение, какое испытывают к богачам все, кроме невежественных дикарей. Многие с этим не согласны, однако подведите этих несогласных к действительно состоятельному человеку — и вы убедитесь в их неспособности обращаться с ним без должной предупредительности.


Когда и я стал по-настоящему состоятельным человеком, мне было тридцать пять, хотя уже довольно долго я жил в квартире с гостиничным обслуживанием, водил «хамбер», на уикэндах играл в гольф, а по вечерам — в бридж. Чуждые финансовым отчетам считали мою жизнь монотонной: им неведом был крутой целеустремленный подъем с одного уровня преуспевания на другой, более высокий; они не понимали острого волнения при мысли о том, каких потерь чудом удалось избежать; не разделяли ликования от внезапно хлынувшей на тебя прибыли. Риск лежал всецело в эмоциональной области: материальная обеспеченность была мне гарантирована. Я опасался алчности трудящихся классов и некомпетентности правительств, но только потому, что они угрожали кое-каким цифрам в моих счетах: бояться холода или голода мне было незачем. Мои знакомые жили, подобно мне, в мире цифр, а не в путанице зримых и осязаемых вещей, привычно называемой реальной действительностью, однако у них были жены, и это означало, что по мере роста богатства им приходилось переселяться в более просторные дома, покупать новые автомобили и обзаводиться кабинетами со старинными гравюрами для вечеринок с коктейлями. Все эти темы, естественно, возникали у них в разговорах, но я слышал также, как они упивались и прочими пустяками с тем большим восторгом, чем бесполезнее были эти пустяки. «Смотрите-ка, нарциссы снова с нами!» — восклицали они, или: «Вот те на! Харрисон сбрил усы». Я видел просто лист, для них он был «чудесным зеленым листком». В новой гидроэлектростанции они усматривали «технологический прогресс» или «промышленность, губительную для сельской местности». Однажды на вечеринке парочка учинила потасовку. Я что-то объяснял заказчику, из-за шума пришлось повысить голос, а прочие гости принялись перешептываться, плюясь словечками вроде «позор», «дикость», «стыдобище», «ужас», «мерзость». Мне стало ясно, что большинство людей распирает от эмоций и они избавляются от них, вкладывая их в объекты, которые не могут использовать. Я избытком эмоций не страдал, работа поглощала меня целиком, но теперь понимаю, что эти случайные вложения приносили выгоду. Подобно тщеславным женщинам, объекты позировали перед своими поклонниками во всем блеске, переливаясь красками, которые мне так и не позволено было увидеть. Они демонстрировали мне себя ровно настолько, чтобы дать знать о своем существовании. А однажды перестали делать и это.


Однажды я изучал какой-то документ, и вдруг мое внимание переключилось на перемену, происшедшую за пределами печатной страницы. Я всмотрелся в столешницу. Она была изготовлена из полированного дерева с едва заметными волнистыми прожилками, но теперь прожилки исчезли, и поверхность сделалась пустой, будто пластик. Я оглядел офис, обставленный по-современному, поскольку питал неприязнь к аляповатым излишествам. Белые стены и простой ковер выглядели как обычно, однако вид за окном изменился. По обеим сторонам прежней стандартной улицы в деловом центре старомодного промышленного города с колоннами и искусной резьбой на фасадах домов тянулись теперь ровные поверхности с проделанными в них прямоугольными отверстиями. Я тотчас понял, что происходит. Действительность, не довольствуясь тем, что представала передо мной воплощенной в значительно более скудном материале, нежели перед другими, принялась за дальнейшую экономию. Если раньше мне виделись излишние подробности или оттенки, то теперь они исчезли вовсе. Дерево, камень, любая узорчатая поверхность — все сделалось гладким и ровным. Переплетение нитей в ткани перестало различаться, все двери до одной казались изготовленными из плоской филенки.


Однако ущемленным я себя не чувствовал: внешней действительности все еще хватало для дальнейшего освоения; с иными задачами я справлялся даже лучше, чем прежде. Раньше, входя в комнату, где сидели служащие, я обычно вынужден был оглядеть присутствующих, прежде чем найти среди них нужного мне человека; время тратилось попусту, особенно когда я считал долгом кивнуть или улыбнуться тем, кого заметал в первую очередь. Позднее я стал видеть только того, кого искал, остальные были невидимы, если только никто не бездельничал или не желал со мной заговорить; в таком случае они представали достаточно вещественными для общения. Вы спросите, почему я никогда не сталкивался ни с кем из окружающих. Что ж, у меня в офисе о том, кому посторониться, должны были заботиться подчиненные, а за рулем я обращал внимание на дорожные знаки и соседние автомобили, не замечая ни прохожих, ни местности. Но вот однажды я, привычно припарковав машину на боковой улочке, открыл дверцу, чтобы направиться в офис, однако не увидел ни улицы, ни мостовой, а только сплошную серую пелену, сквозь которую к смутно различимому силуэту моей конторы (прочие здания вокруг отсутствовали) вели прочные, под цвет мостовой, камешки, каждый размером с мою подошву и одинаковый с ней по форме. Выйдя из машины, я мог ступать только по ним: едва я отрывал ногу от камешка, как он исчезал. Я начал испытывать приступы головокружения, охваченный ужасом перед тем, что произойдет, если я шагну между этими камешками. Дойдя до дверей конторы (я видел ее совершенно ясно), я присел на корточки и, в порядке эксперимента, приложил ладонь к пустоте. Там, соответствуя по форме моей руке, появился крохотный участок мостовой. Одновременно вокруг меня материализовались трое служащих, обеспокоенных моим самочувствием. Я притворился, не слишком убедительно, будто завязываю шнурок.


Позже я сидел во вращающемся кресле над фатомами пустоты, и всюду вокруг меня простиралась серая пустота: только в шести футах справа по наклоненному блокноту двигался кончик карандаша, который заносил на бумагу слова, диктуемые мной секретарше. В моей правой руке было такое ощущение, словно она опирается о колено, но я видел только один часовой циферблат. В половине шестого возникшие передо мной камешки, окрашенные под цвет ковра, выманили меня из кресла, но ступать по ним было сложно, поскольку ног своих я не видел, а дойдя до конца, вместо камешков под цвет линолеума, которым был покрыт пол в лифте, вообще ничего не увидел: пустота впереди и за спиной была полной и абсолютной. Я ничего не видел, не слышал и не чувствовал, кроме подошв, ступавших по полу. Внезапно меня охватили усталость и злоба. Я шагнул вперед: ничего не стряслось, однако сопротивление пола прекратилось. Я не рухнул и не воспарил, а сделался бесплотным в бесплотном мире. Мое существование свелось к череде мыслей посреди беспредельной серости.


Поначалу я испытал огромное облегчение. Одиночества я никогда не боялся, а предшествовавший стресс оказался более сильным, чем я позволял себе думать. Заснул я почти мгновенно: просто мысли отключились, и серое вокруг меня сделалось черным. Через какое-то время вновь посветлело, и я, впервые в жизни, ощутил себя праздным. У всякого выпадают пустые минуты: когда стоишь на автобусной остановке или поджидаешь приятеля, заняться нечем — и ты принимаешься размышлять. Прежде я заполнял такие паузы подсчетами, как внезапная война или выборы повлияют на доверенный мне капитал, но теперь вычисления нимало меня не занимали. Для придания могущества деньгам, даже воображаемым, требуется будущее. Без будущего деньги — ничто, даже не чернильная запись в гроссбухе, не бумага в кошельке. Будущее исчезло вместе с моим телом. Остались только воспоминания, и я подавленно осознал, что работа, придававшая моей жизни цель и благопристойную упорядоченность, выглядела ныне арифметическим умственным заболеванием — калькуляцией доходов и убытков, длившейся не один год без всякого результата. Память сохранила перечень вещей, которые я игнорировал и обесценил. Я не знал ни подлинной дружбы, ни подлинной любви, не питал ни пылкой ненависти, ни пылкой страсти: моя жизнь представляла собой каменистую почву, на которой произрастали только цифры, и теперь оставалось одно: перебирать камни в надежде, что среди них обнаружатся два-три драгоценных. Более одинокого и беспомощного человека на свете нельзя было сыскать. Я был близок к отчаянию, как вдруг в воздухе передо мной возникло нечто чудесное.


Это была стена кремового цвета с узором из коричневатых роз. Стену и меня заливал светом луч раннего летнего утра. Я сидел на кровати между стеной с одной стороны и двумя стульями — с другой. Кровать казалась очень большой, хотя и была обыкновенной односпальной, а стулья придвинули к ней, чтобы я не свалился на пол. Мои ноги были прикрыты стеганым одеялом, на котором лежали курительная трубка со сломанным черенком, домашний тапочек и книга с яркими страницами в матерчатом переплете. Донельзя счастливый, я тянул песню на одной ноте: «уу-луу-луу-луу-луу». Утомившись, я переходил на «да-да-да-да-да»: меня увлекала подмеченная разница между «луу» и «да». Потом, когда петь надоедало, брал тапочек и колотил им по стене, пока не приходила мать. По Утрам она лежала в постели за стеной с худощавым важным юношей. Ее тепло проникало ко мне через стену, и потому я никогда не ощущал холода или одиночества. Не думаю, что рост моей матери превышал средний, но мне она представлялась вдвое выше других, с каштановыми волосами, царственно стройной выше бедер. Ниже она выглядела совсем иначе — из-за частых беременностей. Помню, как верхняя часть ее туловища возвышалась над изгибом живота, будто великанша, наполовину скрытая за линией горизонта над ровной морской гладью. Помню, как устраивался на этом изгибе, прислонившись затылком между ее грудями, зная, что голова ее где-то там, наверху, и чувствуя себя в полной безопасности. Черты ее лица из моей памяти изгладились совершенно. Они темнели или излучали свет в зависимости от ее настроения: уверен, что это не просто детская фантазия. Помню, как мать сидела не шелохнувшись в комнате, набитой посторонними людьми, которые постепенно снижали голос до шепота, почувствовав исходившую от нее зловещую безмолвную ярость. В равной степени мать заражала и своей веселостью, заставляя даже самое унылое сборище оживиться и проникнуться духом галантной любезности. Она никогда не выказывала счастья и не вешала нос: либо радовалась, либо хмурилась — и притягивала к себе скромных надежных мужчин. Все те, кого я называл отцами, были именно такого сорта. Помимо любви к ней, ничем особенным они не отличались. По-видимому, привлекательной казалась в ней неумеренная порочность, поскольку хозяйкой она была никудышной: сойдясь с мужчиной, она пыталась взяться за готовку и наводить чистоту, однако хватало ее ненадолго. Самый первый дом, который мне вспоминается, был, пожалуй, и самым счастливым: мы занимали всего две маленьких комнаты, и мой первый отец не отличался привередливостью. Работал он, по-моему, механиком в гараже: возле моей кровати хранился автомобильный мотор, а под шкафом в кухне — несколько громадных покрышек. Когда я подрос, мать стала являться на мой стук менее охотно, и я научился ковылять до двери или добираться до нее ползком, а дальше меня втягивали внутрь, на кровать. Мать обычно читала газеты лежа и курила сигареты; отец же, согнув ноги в коленях, превращал одеяло в подобие холма, который вдруг обрушивался, едва я успевал на него вскарабкаться. Потом отец вставал и приносил нам завтрак: яичницу с гренками и чай.


Мы жили в многоквартирном доме, который выходил на узкую оживленную улочку; задний двор был покрыт растрескавшимся асфальтом. По солнечным дням мать втаскивала меня на насыпь возле канала позади двора за постромки, прикрепленные к моей груди, и мы устраивали себе гнездышко в высокой траве у поросшей мхом береговой полосы. Канал зарос камышами и водорослями с листьями; мимо проходили только старик с борзой или мальчишки, пропускавшие уроки. Я играл с трубкой и тапком: сам я понарошку был матерью, трубка — мной, а тапок — кроватью, или же тапок становился автомобилем, а трубка — шофером. Мать читала или предавалась мечтаниям, как обычно делала это дома, и я теперь понимаю, что ее власть бралась из этих мечтаний, иначе откуда еще эта молчунья, лишенная всяких способностей, могла усвоить очарование плененной принцессы, властность изгнанной королевы? Наше гнездышко находилось вровень с кухонным окном, и отец по возвращении с работы звал нас к приготовленному им обеду. Он выглядел довольным жизнью, и я не сомневаюсь, что ссоры возникали не по его вине. Однажды ночью я проснулся от шума, исходившего от темной стены возле моего уха: голос матери набегал высокими волнами на протестующее бормотание. Потом все стихло, мать вошла в комнату, легла рядом и жадно меня обняла. Это повторилось несколько раз: ночи наполнялись предвкушением и восторгом, весь день я проводил в ошеломлении; ее оглушительные поцелуи взрывались у меня в ушах подобно фейерверку и надолго изгоняли любые мысли. Я толком не заметил, когда мать меня одела, упаковала чемодан и увела из этого дома. Не помню, ехали мы поездом или автобусом: помню только, что с наступлением ночи шли по тропинке между деревьями, ветви которых с шумом сплетались от ветра у нас над головами, а тропинка привела нас к фермерскому дому, где мы прожили больше года. Моя сестра родилась вскоре после нашего прибытия.


Устрашающая притягательность моей матери сказалась и в том, что даже при очевидных признаках беременности, с двухлетним сыном на руках, ее нанял в экономки бережливый фермер, оставшийся вдовцом. Первые несколько недель я был счастлив. Спали мы вместе в комнатке с низким потолком в задней части дома, ели отдельно. Помню, как мы тихонько сидели вдвоем в углу уютной гостиной, пока фермер обедал со своими детьми у огня. Мать чуть слышно напевала мне в ухо:


Птичка, птичка-невеличка

на подоконник снесла яичко.

Подоконник

треснул, негодник,

Птичка горькие слезы лила.


Вскоре мы стали усаживаться за стол все вместе, и я ночевал в маленькой комнатке один. Мать почти всегда оставалась наверху, куда мне доступа не было, а домашнюю работу выполняла приходившая каждый день пожилая женщина. Сначала, видимо, ее наняли временно, когда родился ребенок, однако она продолжала готовить и делать уборку не один месяц, а также подавать наверх поднос с яйцами и гренками; я же в обществе фермера и его детей завтракал за кухонным столом овсянкой. Все мои воспоминания о ферме так или иначе связаны с яйцами. Как-то, обследуя скотный двор, я обнаружил в зарослях крапивы за старой телегой большую кладку коричневатых яиц. Это меня удивило, поскольку яйца мы брали обычно из деревянных курятников на близлежащем поле. Я вприпрыжку помчался на кухню — сообщить о находке. Оказавшийся там хозяин объяснил мне, что курицы иногда кладут яйца на стороне с намерением их высидеть. Я повел его к найденным яйцам; он собрал их себе в шапку, похвалил меня и дал мне мятную лепешку. С тех пор, если мне становилось одиноко, я пролезал в курятник через какую-нибудь крохотную дверцу для кур, крал яйцо прямо из-под наседки, потом пробирался на гумно или в коровник и притворялся, будто нашел яйцо в сене или среди навозных куч. Беря яйцо, фермер неизменно трепал меня по макушке и вручал мятную лепешку. Думаю, он прекрасно понимал, откуда берутся эти яйца, но из-за доброго отношения ко мне виду не подавал. Возможно, я ему нравился.


А вот его детям — нет. Теплыми летними вечерами я играл в саду позади дома; там росли спутанная трава и чахлые фруктовые деревца, и я строил гнезда в побегах плюща, обвивавших окна моей спальни. Однажды вечером ко мне подошла дочь хозяина и спросила:

— Что ты там, по-твоему, делаешь?

Ей не было еще и двенадцати, но мне она казалась взрослой женщиной. Я ответил, что строю гнездо для птички, которая отложит там яйца.

— Птичка-невеличка? — переспросила она. — Чепуха. А где ты взял солому?

— Она лежала во дворе.

— Значит, она папина, а ты ее украл. Поди и положи ее на место.

Так как я продолжал постройку, она схватила меня за руки и начала их выкручивать до тех пор, пока я не лягнул ее в лодыжку; она кинулась прочь с воплями, обещая все рассказать моей матери, чтобы меня отсюда прогнали. Я заплакал и побежал в поле, на четвереньках протиснулся через дверцу курятника и, согнувшись в три погибели, затаился в уголке на усыпанном зерном полу до самой темноты. Я собирался умереть там от голода, но услышал далекий голос матери, которая меня окликала, то приближаясь, то удаляясь, и в конце концов почувствовал, что ее грудь разрывается точно от такой же муки, как и моя. Я выбрался через дверцу обратно и поплелся мимо черных курятников под высоким звездным потолком. Ухала сова. Вдруг я наткнулся на мать и обхватил руками ее большой живот, а она меня приласкала. Спустя несколько ночей меня разбудил страшный шум: мать вошла ко мне в комнатку и легла под одеяло. Это было менее приятно, чем в городе: здесь прибавилась еще сестренка, и кровать оказалась тесной. Любовное тепло, которым мать меня окутывала, по-прежнему волновало безумно, однако теперь сознание не теряло трезвости. Меня точило беспокойство, потому что ферма кое в чем была мне по душе. Через неделю в тележке, запряженной пони, фермер отвез нас на железнодорожную станцию, сунул мне кулек с мятными лепешками и, не сказав ни слова, оставил нас на платформе.


Теперь я понимаю свою мать. Она ждала великолепия. Все мы по большей части его ожидаем, а приближение старости учит нас без него обходиться. Моя мать не могла этому научиться и потому меняла жизнь единственным способом, ей известным, — переезжая от одного мужчины к другому. Она переезжала беременной, потому что беременность вселяла в нее больше надежд, чем обычно, или же из-за боязни, как бы вынашивание ребенка в соседстве отца не привязало ее к одному мужчине навсегда. Если это так, то своего настоящего отца я так и не видел. Третьим заменителем стал банковский управляющий, который жил с овдовевшей сестрой в отдельном доме в маленьком рыболовецком порту. Это был тихий, грустный, добрый человек; его сестра — резкая в обращении, несчастная женщина с язвинкой; моя мать (с четырехлетним сыном, годовалой дочерью и пятимесячным эмбрионом) зачаровала и приручила их обоих. Однако троих для комплекта достаточно, и власть надо мной она утратила. Возможно, больше ее и не желала. Так или иначе, она оставила меня у банковского управляющего. Моя жизнь сделалась спокойной и надежной. Я ходил в школу, хорошо учился, и управляющий с сестрой каждый вечер играли со мной в бридж на небольшие ставки, чем развили мои способности концентрировать внимание. Игра продолжалась с половины седьмого до времени, когда пора было отправляться в постель. Вот так я научился страшиться тела и любить церкви.


Оживив эти воспоминания, я увидел, что тропа от залитых солнцем роз к серой пустоте неизбежна, но это меня не удовлетворило. Меня ужасала перспектива не делать ничего другого, как только вспоминать жизнь, подобную этой. Мне хотелось, чтобы безумие уничтожило память, залив ее яркими цветами и тонами иллюзии, пускай самой чудовищной. Я разделял романтическое представление о том, что безумие — выход из невыносимого существования. Но безумие подобно раку или бронхиту — не каждый на него способен, и, когда большинство из нас говорит: «Мне этого не вынести», это звучит доказательством обратного. Смерть — единственный надежный выход, но смерть зависит от тела, а тело я отверг. Я был обречен снова и снова проигрывать в будущем нудное прошлое, прошлое, прошлое. Я попал в ад. Без глаз я пытался плакать, без губ — кричать и всеми силами моего пренебреженного сердца звать на помощь.


Ответ пришел. Мрачный непреклонный голос — твой голос — попросил меня описать его прошлое. Мой опыт пустоты наделил меня умением мысленно видеть вещи благодаря самым ничтожным подсказкам, и голос позволил мне увидеть тебя таким, каким ты был. По голышу и ракушке в твоих руках я восстановил берег, на котором ты их подобрал, а оттуда я увидел тропу, тянувшуюся через горы и города к дому, где ты родился. Тебе понятно теперь, почему я — оракул. Описывая твою жизнь, я уберегусь от собственной ловушки. С моей точки в небытии все сущее — всё, что не я — выглядит стоящим и великолепным: даже то, что почти все считают заурядным или отвратительным. Со мной твое прошлое в безопасности. Могу поручиться за точность.

Ланарк немного подумал, потом сказал:

— В твоей истории есть противоречие.

— Да?

— Ты сказал, что деньги так же не могут существовать помимо предметов, как и сознание без тела. Однако твое существование бестелесно.

Это и меня озадачивает. Порой мне думается, что мое тело находится в мире там, где я его покинул: лежит на койке где-нибудь в больнице, и жизнь в нем поддерживается с помощью внутривенных вливаний. Если так, то у меня есть надежда вернуться однажды к жизни или умереть окончательно. А теперь я расскажу тебе о Дункане Toy.

Рима слегка пошевелилась и пробормотала:

— Да, продолжай.

Оракул заговорил. Его голос доносился внутри головы так издалека, что казалось, повествование не столько развертывается, сколько вспоминается. Рассказ не прерывался ни едой, ни посещением уборной, ни сном: по ночам Ланарку снилось то, чего он не мог слышать, и при пробуждении у него не возникало ощущения паузы. Все это время они видели через окно людей, которые передвигались по комнатам и городским улицам, хотя иногда мелькали горные и морские пейзажи, а под конец возникли огромные волны, медленно разбивавшиеся о подножие утеса.




КНИГА ПЕРВАЯ

Глава 12 Война начинается

Дункан Toy провел синюю линию в верхней части листа и коричневую внизу. Нарисовал великана, который бежал по коричневой линии с плененной принцессой, но принцесса никак не выходила красивой, и потому в руках у великана он изобразил мешок. Принцесса была внутри. Отец заглянул через плечо Дункана и спросил:

— Что это ты там рисуешь?

— Мельник бежит на мельницу с мешком зерна, — встрепенувшись, ответил Toy.

— А что обозначает эта голубая линия?

— Небо.

— Ты хочешь сказать, горизонт?

Toy молча уставился на рисунок.

— Горизонт — это линия, где небо на вид сходится с землей. Разве это горизонт?

— Это небо.

— Но ведь небо — вовсе не прямая линия, Дункан!

— Если посмотреть сбоку, то прямая.

Мистер Toy взял мячик для гольфа, подвинул настольную лампу и пояснил, что земля подобна мячику, а солнце — лампе. Сбитому с толку Toy сделалось скучно. Он спросил:

— А люди падают с боков?

— Нет. Их удерживает земное притяжение.

— А что такое… про… протяжение?

— Прриитяжение — это сила, которая удерживает нас на земле. Без нее мы летали бы по воздуху.

— И долетели бы до неба?

— Нет. Нет. Небо — это всего лишь пространство у нас над головой. Без силы притяжения мы вечно летели бы кверху.

— И попали бы на другую сторону?

— Дункан, никакой другой стороны нет. Вообще никакой.

Toy наклонился над рисунком и с нажимом провел голубым карандашом по линии неба. Ночью ему приснилось, будто он взмывает ввысь сквозь пустоту и натыкается на плоское небо из голубого картона. Он повисел там, словно воздушный шарик под самым потолком, но с беспокойством подумал: а что же находится по другую сторону; проделал дырку и снова поднимался вверх сквозь пустоту, пока не встревожился, что будет парить вечно. Потом наткнулся на еще одно картонное небо и немного передохнул, однако опять заволновался при мысли о другой стороне. И так далее.


Toy жил на среднем этаже муниципального многоквартирного дома, фасад которого был сложен из красного песчаника, а задняя сторона — из кирпича. Поросшие травой задворки делились ограждениями с острыми шипами на зеленые участки, в каждом из которых имелась помойка. На помойки совершали набеги оборванцы, являвшиеся из Блэкхилла, с той стороны канала. Toy слышал, будто жители Блэкхилла — католики, с живностью в волосах. Однажды на участки пришли двое мужчин с прибором, изрыгавшим голубое пламя и сыпавшим тучи искр. Пламенем они срезали с ограждений шипы, сложили в мешок и унесли — на военные нужды. Миссис Гилкрист с нижнего этажа сердито проворчала: «Теперь любой сопляк из Блэкхилла сможет копаться в нашем мусоре». Другие рабочие построили на участках бомбоубежища; самое большое было построено на школьной площадке для игр — и Toy, заслышав по дороге в школу сигнал воздушной тревоги, должен был бежать к ближайшему из убежищ. Взбираясь как-то утром по крутому проулку, Toy услышал в голубом небе вой сирены. Он уже почти дошел до школы, но повернулся и побежал домой, где мать ждала его в убежище вместе с соседями. По ночам на всех окнах опускались темно-зеленые шторы. Мистер Toy, с нарукавной повязкой и в стальном шлеме, обходил улицу, выискивая окна, сквозь которые просачивались противозаконные полоски света.


Кто-то сказал миссис Toy, что прежние обитатели квартиры покончили с собой, сунув голову в духовку и пустив газ. Миссис Toy немедленно отправила в муниципалитет просьбу о том, чтобы газовую плиту ей сменили на электрическую, но, поскольку мистеру Toy по возвращении с работы нужна была еда, она готовила ему картофельную запеканку с мясом, однако при этом поджимала губы плотнее обычного.


Сын миссис Toy всегда отказывался от картофельной запеканки с мясом и от любой другой еды, вид которой вызывал у него отвращение: губчатый белый рубец, мягкие пенисоподобные сосиски, фаршированные овечьи сердца с сосудами и мелкими артериями. Нерешительно потыкав подобное кушанье вилкой, он говорил:

— Я этого не хочу.

— Почему?

— Вид какой-то странный.

— Да ведь ты даже не попробовал! Возьми хоть кусочек. Ну ради меня.

— Нет.

— Китайские дети голодают, но о такой еде и мечтать не смеют.

— Вот и отправь ее им.

После недолгих пререканий мать, повысив голос, грозила: «Не выйдешь из-за стола, пока не подберешь все до последней крошки!» — или: «Ну погоди, дорогуша, я обо всем расскажу отцу!» Дункан клал кусочек в рот, с усилием глотал, даже не распробовав, и тут же его рвало прямо на тарелку. Тогда его запирали в дальней спальне. Иногда мать подходила к двери и начинала упрашивать: «Ну пожалуйста, съешь хоть капельку! Ради твоей мамы, a?» Toy, сознавая собственную безжалостность, выкрикивал: «Нет!» — и, подойдя к окну, смотрел вниз, на зеленый двор. Там играли его друзья, бродяги рылись в мусоре; соседи, бывало, развешивали белье, и Toy охватывало такое чувство величественного одиночества, что он подумывал, не выброситься ли ему из окна. Горько и весело было представить, как его труп тяжело шлепнется о землю у всех на глазах. Под конец сердце его замирало от ужаса, когда до слуха доносилось глухое топанье отца, взбиравшегося с велосипедом по лестнице. Обычно Toy выбегал ему навстречу. Теперь же он слушал, как мать отпирает дверь, как заговорщически переговариваются два голоса, как шаги приближаются к двери, а мать шепчет им вслед: «Не делай ему слишком больно».

Мистер Toy входил и, кривя губы в мрачной улыбке, начинал:

— Дункан! Ты, по словам мамы, опять плохо себя сегодня вел. Она хлопочет, тратится, чтобы приготовить хороший обед, а ты не желаешь к нему притронуться. И тебе не стыдно?

Toy, понурившись, молчал.

— Я хочу, чтобы ты принес ей свои извинения.

— Чего принести?

— Попроси у нее прощения и пообещай, что съешь все, что тебе дадут.

Toy огрызался: «Нет, ни за что!» — и получал порку.

Во время наказания он вопил будто резаный, а когда его отпускали, топал ногами, визжал, рвал на себе волосы и бился головой об стену, пугая родителей так, что мистер Toy не выдерживал и орал:

— Замолчи — или я тебе зубы вышибу!

Toy принимался колотить кулаками по своему лицу, выкрикивая:

— Вот так вот так вот так?

Утихомирить его могло бы только признание того, что кара была несправедлива. По совету соседа, родители однажды раздели яростно брыкавшегося мальца и погрузили в ванну с холодной водой. Внезапный ледяной ожог парализовал всякий протест, поэтому эта лечебная мера применялась и позже с тем же успехом. Дрожавшего мелкой дрожью Toy обтирали мягким полотенцем перед очагом в гостиной и укладывали в постель с куклой. Пока мать перед сном подтыкала ему одеяло, он лежал оглушенный, бесчувственный. В иные разы он помышлял уклониться от поцелуя на ночь, но так и не сумел.


После трепки за отказ от какого-то блюда Toy получал вместо него только вареное яйцо. Однако, услышав о способе, каким прежние обитатели квартиры воспользовались духовкой, он задумчиво вгляделся в картофельную запеканку с мясом, как только она появилась на столе, и указал на нее пальцем:

— Можно мне немножко?

Миссис Toy переглянулась с мужем, потом взяла ложку и плюхнула кусок запеканки на тарелку сына. При виде кашеобразного пюре с вкраплениями моркови, капусты и фарша Toy задался вопросом, не выглядят ли точно так же и мозги. Он со страхом положил кусочек в рот и растер его языком. Оказалось вкусно: он съел всё, что было на тарелке, и попросил добавки. После ужина мать спросила:

— Ну вот. Тебе понравилось. И не совестно тебе было так бузить из-за пустяка?

— Можно, я погуляю во дворе?

— Погуляй, но только возвращайся сразу, как я тебя позову, время уже позднее.

Toy промчался через прихожую, захлопнул за собой дверь и сбежал вниз по лестнице, взволнованный и полный сил, которые придавала ему тяжесть в желудке. В теплых лучах вечернего солнца он припал лбом к траве и несколько раз перекувырнулся по зеленому склону, пока голова у него не закружилась, и тогда он растянулся плашмя на земле, наблюдая, как дом и голубое небо ходят вокруг него ходуном. Toy всмотрелся между стеблей щавеля и маргариток возле помойки — трехстороннего кирпичного сооружения с мусорными баками внутри. Сквозь заросли травы до него донеслись невнятные голоса, шарканье кованого носка о железное ограждение и грохот поднимаемой крышки мусорного бака. Он сел и прислушался.


Двое мальчишек, чуть постарше Toy, наклонившись над мусорными баками, вышвыривали оттуда обноски, пустые бутылки, колеса от детских колясок, циновки, а большой мальчуган лет десяти-одиннадцати складывал добычу в мешок. Одному из мальчишек попалась шляпа с птичьим крылом. Подражая манерам надменной дамы, он нахлобучил шляпу на голову и спросил:

— Глянь, Боуб, важная я птица, нет?

Старший мальчишка буркнул:

— Ты кончай с этим. Вот увидишь, старухня за нами точно увяжется.

Он перекинул мешок через ограждение на соседний участок, и все трое перелезли туда же. Toy протиснулся вслед за ними между прутьями и снова залег в траве. Он слышал, как мальчишки пошептались между собой, и старший сказал:

— Нечего на него внимание обращать.

Toy понимал, что его опасаются, и потому смелее перебрался за ними на следующий участок, хотя и держался на расстоянии. Он вздрогнул, когда старший мальчишка вдруг обернулся к нему и процедил:

— Чего тебе надо, сосунок?

Toy ответил:

— Я пойду с вами.

Кожа на затылке у него напряглась, сердце колотилось в ребра, однако ведь этот парень в жизни не пробовал того, что съел он. Мальчишка в шляпе сказал:

— Врежь ему хорошенько, Боуб!

Боуб спросил:

— А на кой тебе с нами?

— Потому.

— Почему?

— Нипочему. Просто так.

— Если пойдешь с нами, займешься делом. Будешь собирать книги?

— Угу.

— Тогда пошли.

Теперь все журналы и комиксы поручались Toy, который быстро наловчился выбирать из мусора что-то стоящее. Они обошли все участки на задворках, везде оставляя за собой разный сор, а из последнего их выгнала женщина, на ходу выкрикивая, запыхавшись, угрозы позвать полицию.


На улице их поджидала девочка лет двенадцати, держась за ручку детской коляски на трех колесах. Она ткнула в сторону Toy пальцем и спросила:

— Где это вы такое чудо раздобыли?

Боуб со словами «Наплюй на него!» скинул мешок в коляску, и без того набитую до отказа. Оба мальца впряглись в нее, накинув на себя веревки, привязанные к передней оси, и все вместе двинулись с места: Боуб с девочкой толкали коляску сзади, a Toy бежал рядом. Миновали сдвоенные домики с живыми заборами из бирючины; гудевшую за осинами небольшую электростанцию; огороды с грядками салата, похожего на зеленые розы; теплицы, стекла которых сверкали в лучах заката. Проникли через калитку в ржавом заборе и сквозь крапивные дебри начали карабкаться по голубой от шлака дорожке. В воздухе стоял густой запах растений; мальцы кряхтели от натуга: под тяжестью коляски земля, казалось, глухо вибрирует. Добравшись до конца дорожки, они оказались на краю глубокой ложбины. Один ее край запирали двойные ворота из громадных гниющих бревен. Вода сверкающей аркой соскальзывала через них и шумно рушилась вниз, разливалась по ложбине и стекала через открытые ворота в озерцо, окаймленное лилиями и тростником. Toy сообразил, что это, должно быть канал — опасное запретное место, где тонули дети. Он не отставал от компаньонов, шагая между строениями: вода здесь переплескивалась через край и просачивалась сквозь трещины; на свободном пространстве посередине стоячих прудов, заросших камышами, плескались лебеди. Они перешли через дощатый мост под сенью оглушительно шумевшего мощного водопада. Пересекли каменистую площадку, перешли через еще один мост, и тут издали смутно послышался звук рожка, который словно передразнивал боевой сигнал.

— Пили Уолли, — сказал Боуб.

Они быстро спустились по шлаковой дорожке и вернулись через калитку на улицу.


Toy увидел, что эта улица — совсем иная. Фасады домов облицованы серым камнем вместо красного, стекла окон на лестничных площадках в трещинах, а то и выбиты; кое-где отсутствовали даже оконные рамы, и прямоугольные проемы до половины заложены кирпичом, чтобы дети не вывалились наружу. Рабочие, забравшие из Риддри (где жил Toy) железные шипы на военные нужды, здесь сняли все ограждения, и пространство между тротуаром и домом (в Риддри занятое аккуратными садиками) представляло собой утоптанную площадку, на которой карапузы, еще не умеющие ходить, ковыряли землю гнутыми ложками или пускали кусочки дерева по лужам, оставшимся от дождя на прошлой неделе. Посреди улицы в тележке, запряженной осликом, сидел, улыбаясь одними губами, бледный молодой человек с рожком на коленях. В тележке лежали коробки с цветными игрушками, которые можно было получить в обмен на тряпки, бутылки и жестянки из-под джема; и продавца уже окружила толпа детей в картонных сомбреро: они улюлюкали, свистели в свистки и размахивали вертушками и яркими флажками. Заметив Боуба и детскую коляску, продавец закричал:

— Дорогу! Дорогу! Смотрите-ка, кто к нам пожаловал!

Во время торга Toy с мальцами стояли возле ослика, восторгаясь его кротостью, твердым лбом и белыми волосками внутри ушных раструбов. Toy заспорил с мальчишкой в шляпе о том, сколько ослику лет.

— Фунт ставлю, он тебя постарше будет! — заявил мальчишка.

— А я ставлю, что нет.

— С чего ты взял?

— А ты с чего взял?

— Пили! — крикнул мальчишка. — Твоему ослику сколько лет?

— Сто! — громко отозвался Пили.

— Ну что, съел? Вышло по-моему! Давай сюда фунт! — Мальчишка протянул ладонь, приговаривая: — Давай плати, живо! Раскошеливайся!

Дети, слышавшие спор, принялись шептаться и хихикать, а кое-кто поманил приятелей подойти ближе. Toy испуганно промямлил:

— У меня нет фунта.

— Но ты же бился об заклад! Разве нет?

— Точно, бился, — раздались голоса. — Держал пари на целый фунт.

— Давай рассчитывайся.

— Я не верю, будто ослику сто лет, — сказал Toy.

— Думаешь, больно умный, да? — съязвила худенькая девчурка, а издевательские голоса подхватили: — Мамочка, мамочка, ух, до чего ж я башковитый сынишка!

— И почему башковитый сынишка не верит, будто ослику сто лет?

— Потому что прочитал об этом в ЭНЦИКЛОПЕДИИ, — парировал Toy.

Читать он до сих пор не научился, но однажды потешил родительское тщеславие тем, что правильно произнес это слово без предварительной тренировки, и оно запало ему в душу. Использованное для подкрепления лжи, оно произвело немедленный эффект. Кто-то в толпе запрыгал на месте и, хлопая в ладоши над головой, завопил: «Ого, хвастун, хвастун!» — грянул хохот, и насмешки посыпались со всех сторон. Размахивая флажками и дуя в свистки, орава принялась бесноваться и топать ногами вокруг окаменевшего Toy, пока губы у него не задрожали, а из левого глаза не выдавилась капля влаги.

— Гляньте-ка! — орали в толпе. — Он и разнюнился! Плакса! Плакса!

— Трус, неженка, нюхни-ка горчички!

— Щенок из Риддри, мигом поджал хвост!

— Катись домой и пожалуйся мамочке!

Вне себя от слепого гнева, Toy взвизгнул: «Дряни! Мерзкие дряни!» — и бросился бежать по темнеющей улице. За спиной он слышал топот преследователей, похожий на кукареканье, смех Пили Уолли и возгласы Боуба: «Не троньте его! Оставьте его в покое!»

Toy завернул за угол и побежал по другой улице, мимо равнодушно глазевших на него мужчин и детей, потом пересек небольшой парк с прудом, в котором плескалась вода, и оказался в изрытом канавами переулке, где сбавил скорость, поскольку за ним больше никто не гнался, и всхлипывания его стали реже. Он опустился на обломок каменной кладки и жадно глотал воздух до тех пор, пока не стих бешеный стук сердца.


Перед глазами Toy через пустую площадку далеко протягивались тени зданий. Цвета сделались оттенками серого с черными прямоугольниками подворотен многоквартирных домов. Небо застлала серовато-сизая туча, но местами ее разгонял ветер — и сквозь просветы кое-где проглядывал отливающий зеленью закатный небосвод. Через самый обширный просвет пять лебедей летели к нижней части канала или к пруду в городском парке.


Toy пустился в обратный путь, всхлипывая и утирая слезы со щек. В темноте парка слышался только слабый плеск воды. На улицы опустилась ночь. Toy радовало отсутствие детей и взрослых, а также компаний подростков, обычно собиравшихся к вечеру на углах. По краям тротуара, на большом расстоянии друг от друга, темнели фонарные столбы. Окна домов зияли чернотой, будто пустые глазницы. Раза два дальний конец улицы перешли молчаливые дежурные в стальных касках, которые обследовали зашторенные окна в поисках противозаконных полосок света. Темным, неотличимым одна от другой улицам, казалось, конца не будет, и Toy, отчаявшись добраться домой, сел на обочину и, закрыв лицо руками, громко заревел. В забытьи он чувствовал только, как врезается в спину угол тротуара, но вдруг очнулся от глухого шума в ушах. На миг Toy почудилось, будто мать напевает ему песенку, однако он сообразил, что это шумят водопады. Небо очистилось, взошла поразительная луна. Она была неполной, но светила так ярко, что Toy сразу увидел через дорогу набережную канала, калитку и шлаковую дорожку. С облегчением, хотя и не без опаски, он подбежал к калитке и стал подниматься по ней: шум потока в ушах у него все нарастал, пока не превратился в настоящий грохот. Внизу, в темной воде, задрожало отражение редких звезд.


Не успел Toy сойти с моста, как луна, казалось, взвыла — прямо ему в спину. Эта была сирена. Ее зловещий рев, разносившийся над крышами, угрожал ему, единственному живому здесь существу. Он ринулся по дорожке сквозь крапиву — через калитку, мимо темных огородов. Сирена смолкла, и чуть позже донесся (Toy слышал его впервые) монотонный металлический гул «грон-грон-грон-грон», а над головой промчались темные тени. Затем раздалось отрывистое буханье, словно какой-то великан колотил кулаками по железному потолку над городом. Световые лучи расширились, потом сузились и зашарили по небу, а между двумя зданиями Toy увидел, как горизонт запылал от оранжево-алых вспышек. В зареве кружили подобия черных мух. За электростанцией Toy на бегу врезался головой в живот встречного дежурного.

— Дункан!


Кто-то вскинул Toy в воздух и основательно встряхнул.

— Где ты был? Где ты был? Где ты был? — бессмысленно повторял дежурный, и Toy, полный любви и благодарности, вскричал:

— Папочка!

Мистер Toy подхватил сына под мышку и широкими шагами устремился домой. На ходу Toy снова слышал металлический гул. Они поднялись по ступенькам к подворотне, и отец поставил Toy на ноги. Оба стояли в темноте, тяжело дыша, а потом мистер Toy спросил слабым голосом, который Toy едва узнал:

— Надеюсь, ты понимаешь, что мы с матерью места себе не находили?

Раздался пронзительный крик, удар — и в лицо Toy полетели комья грязи.


Наутро из окна гостиной Toy увидел на противоположной стороне улицы воронку в тротуаре. От взрыва сажа из дымохода просыпалась на пол гостиной, и миссис Toy занялась уборкой, время от времени отвлекаясь на то, чтобы обсудить с заглядывавшими соседями вчерашний налет. Все соглашались, что могло быть куда хуже, однако на душе у Toy все равно кошки скребли. На фоне преступных похождений в обществе грабителей помоек отказ от еды выглядел сущей ерундой, и наказания он ожидал совершенно неслыханного. Весь день не спуская глаз с матери, он старался подметить что-нибудь особенное в том, как она подметала пол, напевая себе под нос; как задумчиво разгибалась, чтобы слегка передохнуть; как корила его за тупость, пытаясь научить узнавать время по циферблату, — но в конце концов уверился, что наказывать его не собираются, и от этого ему стало не по себе. Toy боялся боли, однако заслуживал ее — и вот на тебе… Дом, куда он вернулся, стал другим.

Глава 13 Хостел

В доме назревали перемены. Смутно ощущалась некая безотлагательность; по ночам, лежа в постели, Toy слышал споры вполголоса: что-то готовилось. Возвращаясь домой с лужайки приятеля, Toy застрял между прутьями ограждения. Чтобы его вызволить, родители смазали ему уши маслом и стали тянуть его за ноги — каждый за одну, беспрерывно при этом смеясь. Освободившись, Toy кинулся с ревом на траву, но они щекотали ему под мышками, напевая: «Идет коза рогатая», пока он не выдержал и расхохотался. И вот настал день, когда все жители спустились по лестнице вниз, а дом заперли на замок. На руках у матери была его сестра Рут, отец нес какую-то поклажу; с плеча у Toy свисала перехваченная лямкой картонная коробка с противогазом. Все направились к школе по боковым переулкам, залитым солнцем и полным птичьего щебета. Недовольные мамаши собрались на площадке для игр, маленькие дети жались к их ногам. Отцы выражали недовольство громче, дети постарше несмело принимались куролесить.


Toy заскучал и направился к ограде. Он решил, что они едут на отдых, а это значило — к морю. С края высокой площадки для игр он смотрел вдаль: там, за каналом и домами Блэкхилла виднелись холмы с впадиной посередине. Позади него — за низиной, полной крыш и дымовых труб, тоже вырисовывась холмы. Эти холмы казались ближе и зеленее и вырисовывались так отчетливо, что сквозь стволы деревьев, росших подобием живой изгороди на мягко изогнутой линии верхушек, просвечивало небо. Toy пришла в голову мысль, что море расстилается именно там: если оказаться под теми деревьями на вершине холма, то внизу будут искриться серые волны. Toy окликнула мать, и он медленно поплелся к ней, делая вид, что не слышал зова, а идет обратно сам по себе. Мать поправила на нем лямку от противогаза, которая съехала с воротника и врезалась в шею; пока она резкими движениями одергивала куртку у него на плечах, голова Toy болталась из стороны в сторону.

— А море там, позади?

— Позади чего?

— Позади вон тех деревьев.

— С чего ты взял? Там Кэткин-Брэс. За холмами только поля и фермы. Потом Англия.

Искрящиеся серые волны представились Toy так живо, что разуверяться не хотелось. В его воображении боролись две картины, пока поля и фермы не затопило приливом. Toy показал пальцем на Блэкхилл и спросил:

— Море там?

— Нет, там Лох-Ломонд и горы.

Миссис Toy бросила прихорашивать Toy, вскинула Рут на левую руку, выпрямилась и, посмотрев в сторону Кэткин-Брэс, задумчиво проговорила:

— Когда я была маленькой, эти деревья напоминали мне караван, бредущий на горизонте.

— Что такое караван?

— Вереница верблюдов. В Аравии.

— А что такое вереница?

Неожиданно на площадке для игр появились красные одноэтажные автобусы — и все собравшиеся, за исключением отцов, расселись по ним. Родители Toy помахали друг другу через окно, и после долгой задержки автобусы двинулись с места и покатили по Камбернолд-роуд.

Потянулись смутные разорванные часы, когда автобусы неслись в темноте по неразличимой местности: Toy сидел рядом с матерью, а она держала Рут на коленях. Освещение в автобусах было всегда скудным из-за того, что окна затемняли шторы из сине-голубой клеенки, чтобы никто не выглядывал наружу. Таких поездок, вероятно, насчитывалось немало, но в памяти у Toy они слились в одно, длившееся месяцами ночное путешествие с голодными, измученными людьми; впрочем, равномерное движение вперед прерывалось неотчетливым пребыванием в каких-то непонятных местах: внутри деревянной церкви, в комнате над портновской мастерской, в кухне с каменным полом, по которому ползали тараканы. Спать случалось на непривычных постелях, где перехватывало дыхание, и Toy просыпался с криком ужаса: ему казалось, что он уже умер. От долгого сидения он натер себе мошонку до крови, и автобус заехал в Королевский лазарет, где седые профессора, осмотрев промежность, смазали ее жгучей коричневой мазью, которая пахла дегтем. Автобус всегда был набит до отказа; Рут хныкала, мать изнемогала от усталости, a Toy — от скуки; только однажды с места вскочил какой-то подвыпивший мужчина и привел всех в замешательство, предложив хором затянуть песню. Однажды вечером автобус остановился, все пассажиры из него вышли, а навстречу Toy шагнул отец, сопроводивший семью на судно. Все вместе они стояли в темноте возле воронкообразной трубы, источавшей приятное тепло. Между аспидно-черными тучами и неспокойным аспидно-синеватым морем властвовал холод. Волны плескались о риф, протянувшийся подобно длинному черному бревну, на одном конце которого железный треножник вздымал горящий желтый шар. Судно двинулось в открытое море.


Они поселились в одноэтажном домике посреди низких зданий из бетона, где обитали рабочие с фабрики, выпускавшей снаряжение для армии. При хостеле имелись столовая, кинотеатр и больница, а вся территория, расположенная между морским побережьем и вересковыми полями, была обнесена высоким заграждением из колючей проволоки; входные ворота на ночь запирались. Каждое утро Toy и Рут отвозили в машине по дороге, идущей вдоль побережья, в сельскую школу. В школе было две классных комнаты, на кухне деревенская домохозяйка готовила безвкусную еду. Со старшими учениками занимался директор Макрей, с младшими — женщина, которую звали Ингрэм. Все ученики, кроме детей, эвакуированных из Глазго, были детьми арендаторов небольших ферм.


При первом появлении Toy в школе мальчишки, толкаясь, старались подсесть к нему поближе, а на площадке для игр сгрудились вокруг него и забросали вопросами, откуда он и чем занимается его отец. Сначала Toy отвечал честно, но потом принялся лгать, желая поддержать в слушателях интерес. Он заявил, что говорит на нескольких языках, однако в доказательство сумел сказать только одно слово — французское «oui» вместо «да». Большая часть мальчишек тут же разбежалась, а на следующий день его аудиторию составили лишь двое. Чтобы удержать хотя бы этих, Toy вызвался показать им территорию хостела; тогда к нему втроем-вчетвером стали подходить и другие мальчишки с просьбой взять их тоже. Отказавшись поехать домой в машине вместе с Рут, Toy потащился по дороге вдоль берега во главе компании из тридцати или сорока человек, которые весело перешучивались между собой и не обращали на него почти никакого внимания, лишь изредка задавая тот или иной вопрос. Toy это не задевало. Ему хотелось казаться загадочной фигурой — не имеющим возраста, обладающим диковинной властью, но он натер себе мозоли, опаздывал к чаю боялся выговора за приглашение такой оравы. Так оно и вышло. Впустить его спутников сторож отказался наотрез. Чего ради им было тащиться за ним две мили, да еще к тому же пропустить чай? Хотя Toy еще долго не отставал от рассерженных мальчишек, бормоча извинения, они ничего не желали слушать, а кое-кто из детей эвакуированных начал швырять в него камни. Toy побежал обратно к хостелу, где его ожидали холодный ужин и головомойка за «бахвальство».


На следующее утро Toy притворился больным, но, к несчастью, симптомы астмы и воспаление в промежности особых опасений не вызывали, и в школу идти все-таки пришлось. Никто его не замечал, и на перемене он нервно забился в самый дальний угол площадки. Когда после перемены ученики гурьбой столпились у дверей классной комнаты, мальчишка из семьи эвакуированных, по имени Коултер, толкнул его в бок. Toy дал сдачи. Коултер пихнул Toy под ребра, Toy ответил тем же, и Коултер процедил сквозь зубы:

— Поговорим после уроков.

— После уроков отец велел мне сразу домой.

— Ладно. Завтра увидимся.

За столом Toy отодвинул тарелку от себя:

— У меня болит.

— На больного ты не похож, — заметила миссис Toy. — Где у тебя болит?

— Везде.

— А как болит?

— Не знаю, но в школу завтра я не пойду.

— Разберись с этим ты, Дункан, — обратилась миссис Toy к мужу. — Мне не под силу.

Мистер Toy отвел сына в спальню и произнес:

— Дункан, ты что-то от нас скрываешь.

Toy залился слезами и рассказал, в чем дело. Отец, прижав его к груди, спросил:

— Он больше тебя?

— Да. — (Это было неправдой.)

— Гораздо больше?

— Не очень, — поборовшись с совестью, признался Toy.

— Хочешь, я попрошу мистера Макрея, чтобы он запретил тебя бить?

— Нет. — Toy хотел одного: не идти в школу.

— Я знал, что ты так скажешь, Дункан. Дункан, тебе придется подраться с этим мальчишкой. Если ты сейчас начнешь увиливать, то никогда не научишься смотреть жизни в лицо. Я покажу тебе, как надо драться — это нетрудно: нужно только левой рукой прикрывать нос…

Отец втолковывал Toy правила драки до тех пор, пока ему не стала чудиться картина победы над Коултером. Вечер Toy провел, отрабатывая различные приемы. Поначалу он боксировал с отцом, но наличие реального противника не оставляло места для фантазии, поэтому он потренировался с подушкой и после плотного ужина отправился спать со спокойной душой. Утром спокойствия у него убавилось, и завтракал он, не проронив ни слова. Миссис Toy поцеловала его на прощание и сказала:

— Не волнуйся. Ты надаешь ему по башке, вот увидишь.

Она ободряюще помахала вслед двинувшейся машине.


Утром на площадке для игр Toy одиноко забился в угол, боязливо ожидая, когда к нему подойдет Коултер, который играл с друзьями в футбол. Стал накрапывать дождь, и ученики мало-помалу сгрудились под навесом на углу здания. Toy присоединился к ним последним. Помертвев от ужаса, он приблизился к Коултеру, показал ему язык и ткнул в плечо. Оба тут же принялись драться — неумело, как все малолетки: молотя руками и стараясь лягнуть противника в лодыжку; потом, сцепившись, упали на землю. Toy оказался внизу, однако Коултер ударился носом об его лоб: в крови выпачкались и тот и другой — и, посчитав себя ранеными, оба ослабили хватку и в страхе вскочили на ноги. Теперь, несмотря на подначивание своих сторонников (Toy с удивлением обнаружил у себя за спиной подбадривавшую его ватагу), драчуны довольствовались оскорбительными выкриками до тех пор, пока не появилась мисс Ингрэм и не отвела их к директору. Дородный, с лицом розового поросенка, мистер Макрей провозгласил:

— Так, отлично. Из-за чего у вас произошла потасовка?

Toy скороговоркой пустился в объяснения, то и дело спотыкаясь и судорожно сглатывая, и умолк, только когда почувствовал, что к горлу подступают рыдания. Коултер не проронил ни слова. Мистер Макрей вынул из стола двухвостый ремень и приказал им протянуть руки.

Подчинившись, оба по очереди содрогнулись от адски жгучего первого удара. Мистер Макрей приговаривал: «Так, еще! Еще! Еще!» — а под конец объявил:

— Если только я хоть раз услышу, что вы опять подрались, то угощения получите больше, гораздо больше. Идите в класс.

Пряча искаженные гримасой лица и посасывая увечные руки, Toy и Коултер поплелись к соседней двери. В то утро мисс Ингрэм больше не давала им никаких заданий.


После этой драки перерывы между уроками наводили на Toy не столько страх, сколько скуку. Обычно он забивался в пустующий угол площадки с мальчишкой по имени Макласки, который не играл с другими мальчишками из-за своего слабоумия. Toy рассказывал ему длинные истории, где он выступал героем, а Макласки помогал ему изображать в лицах годные для этого эпизоды. Жизнь Toy начала разрисовываться воображением. С сестрой они спали в смежных комнатах, и по вечерам Toy через дверной проем развертывал перед ней нескончаемые повествования, полные приключений на фоне ландшафтов, вычитанных им за день из книг. Время от времени он прерывал рассказ вопросами: «Ты еще не спишь? Продолжать?» — а Рут отвечала: «Нет, Дункан, не сплю, пожалуйста, продолжай», но в конце концов все-таки засыпала. На следующий вечер она обращалась к Toy с просьбой:

— Расскажи дальше, Дункан.

— Ладно. А на чем я вчера остановился?

— Они… они высадились на Венере.

— Да нет. Они перебрались с Венеры на Меркурий.

— Я… я этого не помню, Дункан.

— Конечно, не помнишь. Заснула. Знаешь, я не стану тебе ничего рассказывать, раз ты не желаешь слушать.

— Но я не могла удержаться, Дункан, и уснула.

— Тогда почему не предупредила, что засыпаешь? Чего ради я сам себе все это рассказывал?

Еще немного попугав сестру, Toy возобновлял рассказ, к которому каждый день подолгу готовился.

Он запугивал Рут и на другой лад. Ей запрещалось играть с мячом в комнате. Однажды Toy поймал ее на этом и неделями изводил угрозами доложить обо всем матери. Как-то миссис Toy обвинила детей в том, что они воруют сахар из буфета в гостиной. Оба отнекивались, а потом Рут сказала брату:

— Это ты стащил сахар.

— Я, — согласился Toy. — Но если ты наябедничаешь маме, что я сознался, я обзову тебя лгуньей, и она не будет знать, кому верить.

Рут немедля пожаловалась матери, Toy обозвал сестру лгуньей, и миссис Toy не знала, кому верить.


В первые же недели занятий Toy старательно приглядывался к девочкам, выбирая, с кем делить воображаемые приключения, однако все они слишком явно были сделаны из того же грубого теста, что и он сам. Почти год он вменял себе в обязанность любовь к мисс Ингрэм: она не была лишена привлекательности, а ее полномочия некоторым образом ее возвышали. Но потом, зайдя в сельский магазин, Toy увидел в окне плакат с рекламой липучих подошв «Амазонка». На плакате была изображена блондинка в скупых древнегреческих доспехах — с копьем, щитом и шлемом на голове. Наверху красовалась надпись «КРАСОТА И СТОЙКОСТЬ», и в сравнении с обворожительно-печальной блондинкой мисс Ингрэм стала казаться заурядностью. В перерывах на обед Toy шел к магазину и рассматривал блондинку секунд десять. Он понимал, что если вглядываться слишком часто и чересчур пристально, то даже она может превратиться в заурядность.

Глава 14 Бен-Руа

Мистер Toy хотел душевной близости с сыном, и он любил разнообразные занятия на свежем воздухе. Недалеко от хостела были красивые горы — ближайшая, Бен-Руа, чуть больше полутора тысяч футов высотой: для необременительных экскурсий отец купил Toy крепкие альпинистские ботинки. Вышла незадача: Toy упорно держался за свои сандалии.

— Мне нравится шевелить пальцами, — объяснил он.

— Что ты мелешь?

— Мне плохо, когда ноги закованы в кожаные кандалы. Они там мертвеют. И лодыжки не сгибаются.

— Да к чему тебе их сгибать? Если поскользнешься — растянуть лодыжку легче легкого. А эти ботинки изготовлены специально, чтобы поддерживать лодыжки: стоит одному шипу закрепиться, ботинок удержит и лодыжку, и ногу, и все тело.

— Меньше устойчивости, зато быстрее движешься.

— Понятно. Понятно. Альпинисты уже сто лет совершают восхождения на Альпы, Гималаи и Грампианские горы в ботинках с шипами. Похоже, они в этом кое-что смыслят. Но нет: Дункан Toy знает лучше. Им следовало бы пользоваться сандалиями.

— Им, может, сандалии не подходят, а мне они в самый раз.

— О господи! — закричал мистер Toy. — Что за диво я породил на свет? Чем я такое заслужил? Если бы мы жили, руководствуясь только собственным опытом, то не было бы ни науки, ни цивилизации, ни прогресса! Человек развивается благодаря способности учиться у других, а эти ботинки, между прочим, обошлись мне в четыре фунта и восемь шиллингов.

— Не было бы никакой науки, цивилизации и всего прочего, если бы все только подражали друг другу, — возразил Toy.

Пререкания кончились тем, что мистер Toy вышел из себя, Toy закатил истерику, и его окунули в холодную ванну. Ботинки хранились в шкафу и достались Рут, когда она подросла. Лазить по горам отец Toy больше не предлагал.


Однажды летним днем Toy быстро шагал по прибрежной дороге до тех пор, пока территория хостела не скрылась за зеленым мысом. Стоял солнечный полдень. Облака были раскиданы по небу, словно белоснежные сорочки по голубому полу. Toy сбежал с дороги вниз по склону к морю; ноги его с хрустом тонули в гальке и мелких раковинах. Уверенный в себе, Toy был полон решимости: сейчас он читал книгу «Юный натуралист» и намеревался заносить на бумагу свои наблюдения, если попадется что-то интересное. Галечник сменился отлогой каменистой полосой с большими валунами и стоячими лужицами между ними. Toy присел на корточки возле одной, размером с суповую тарелку, и, сдвинув брови, внимательно вгляделся. Под кристально-прозрачной водой лежали три голыша, актиния цвета сырой печенки, пучок зеленых водорослей и несколько моллюсков. Окраска моллюсков была оливковой и тускло-пурпурной; Toy решил, что подметил склонность бледных моллюсков располагаться по краям лужицы, а темных — посередине. Вытащив из кармана блокнот и карандаш, он зарисовал на первой чистой странице расположение моллюсков, на обороте проставил дату и, поразмыслив, добавил следующую надпись:


ЫВИЛСУРТ ИКСЮЛЛОМ ЕЫНРУПРУП


До публикации свои открытия ему хотелось держать в зашифрованном виде. Сунув блокнот в карман, Toy побрел к прибрежной песчаной полосе, на которую накатывались сверкающие волны. Утомленный деятельностью естествоиспытателя, он подобрал выброшенную на берег корягу и принялся чертить на песке план замка. Замок имел сложнейшее устройство — со множеством тайных выходов, с подземными темницами и камерами пыток.


За спиной у Toy раздался чей-то голос:

— И что это такое будет?

Toy обернулся и увидел Коултера. Стиснув в руке корягу, он пробормотал:

— Да так, кое-какой план.

Коултер обошел вокруг чертежа и поинтересовался:

— План чего?

— Просто план.

— Ну что ж, наверное, умно делаешь, что мне не рассказываешь. Кто его знает, может, я — немецкий шпион.

— Какой из тебя немецкий шпион?

— Почему бы нет?

— Мал еще!

— А может, немцы придумали секретную жидкость, которая не дает взрослеть, и обычным с виду мальчишкам на самом деле лет двадцать — тридцать, и может, меня высадили сюда с подводной лодки, и я только прикидываюсь эвакуированным, а на самом деле все это время шпионю на территории хостела, которым заведует твой папаша.

Toy впился взглядом в Коултера, который, расставив ноги и засунув руки в карманы, тоже смотрел на него в упор.

— Так ты что, вправду немецкий шпион?

— Да.

Коултер произнес это с таким безразличным видом, что все сомнения, вправду ли он немецкий шпион, у Toy развеялись. И одновременно, сам того не заметив, он перестал Коултера бояться.

— Если на то пошло, то я — британский шпион, — объявил Toy.

— Брось.

— Точно.

— Докажи.

— Докажи ты, что ты — немецкий шпион.

— Не хочу. Я докажу — а из-за тебя меня арестуют и повесят.

Toy не нашелся с ответом. Он призадумался, как заставить Коултера поверить, что он — британский шпион, но Коултер спросил:

— Ты из Глазго?

— Да!

— Я тоже.

— Из какого места?

— Из Гарнгэда. А ты откуда?

— Из Риддри.

— Хм! Это совсем рядом. И Гарнгэд, и Риддри расположены у канала.

Коултер снова всмотрелся в чертеж и спросил:

— Это план какого-то укрытия?

— Ну… вроде того.

— Я знаю несколько шикарных укрытий…

— Я тоже! — поспешно перебил Toy. — У меня есть укрытие внутри…

— А у меня укрытие в настоящей тайной пещере! — заявил Коултер с торжеством.

Toy подавленно замолчал и после паузы продолжил:

— А мое укрытие находится внутри куста. Снаружи — куст как куст, ничего особенного, зато внутри пусто. Куст стоит у дороги к хостелу, можно в нем затаиться и понаблюдать за этими дурами девчонками с фабрики, что идут мимо и ни о чем не подозревают. Сложность в том, — добавил он неохотно, не желая скрывать истину, — сложность в том, что дождь проникает внутрь.

— Вечная морока с этими укрытиями, — откликнулся Коултер. — Либо они тайные — и пропускают дождь, либо незамаскированные — и тогда в них сухо. Моя пещера от дождя хорошо защищает, но в прошлый раз, когда я там был, везде на полу валялась грязная солома. Наверное, жестянщики попользовались. Можно обзавестись просторной пещерой — вот только помощника бы найти.

— А как?

— Обещай, что никому не скажешь.

— Могила.

— Это возле гостиницы.

Они выбрались с побережья на дорогу и, дружески болтая, зашагали вперед.


Не дойдя до деревни, Toy и Коултер свернули на крутую дорожку, которая вела к высоким чугунным воротам гостиницы «Кинлохруа», окруженной тисами. Возле гостиницы дорожка сужалась и превращалась в тропку, наполовину заросшую папоротником-орляком. Прихотливо извиваясь, она вела их между валунами сквозь кустарник все выше и выше. Там Коултер остановился и победным голосом провозгласил:

— Здесь!

Они стояли на краю оврага, по которому протекал ручей. Овраг использовали как свалку, и там валялись целые груды консервных банок, битой посуды, шлака и гниющего тряпья. Toy оглядел все это с довольным видом и сказал:

— Ага, тут для укрытия много чего найдется.

— Давай сначала натаскаем жестяных коробок, какие побольше, — предложил Коултер.

С трудом пробираясь по кучам мусора, они выискали подходящие строительные материалы и перенесли их на ровную площадку между двумя высокими скалами. Стены укрытия они соорудили из канистр для бензина, а крышей послужил кусок линолеума, уложенный на деревянные перекладины. Затыкая дыры мешковиной. Toy услышал шаги и огляделся. Слева, с холма, по пояс в зарослях, спускался пастух, который их поприветствовал.

Toy замедлил работу. До того он восторженно болтал без остановки, теперь замолк и на вопросы отвечал односложно. Наконец Коултер бросил на землю кусок трубы, который старался приладить в качестве дымохода, и спросил:

— Что это с тобой стряслось?

— Это не укрытие. Рядом тропинка. Увидят все кому не лень. Все без толку.

Коултер смерил Toy взглядом, потом содрал кусок линолеума, служивший крышей, и зашвырнул его далеко в овраг.

— Ты что делаешь? — завопил Toy.

— Все без толку? Ты сам сказал! Значит, долой!

Коултер обрушил стены и пинками погнал канистры в сторону оврага. Toy молча следил за ним, пока от укрытия не осталось ничего, кроме нескольких перекладин; издали слышалось звяканье катившихся по склону оврага канистр. Потом сказал:

— Не стоило этого делать. Можно было замаскировать укрытие ветками — и ничего не было бы видно.

Коултер, продравшись сквозь кустарник, выбрался на тропку и начал по ней спускаться. Пройдя несколько шагов, он обернулся и выкрикнул:

— Ублюдок! Ублюдок поганый!

— Сам ублюдок! Мразь вонючая!

— А ты рожа, говнюк хренов! — проорал Коултер и исчез за деревьями.

Мрачно размышляя о бывшем укрытии — совсем неплохом, Toy побрел в противоположную сторону.


В ложбину, возле самой горловины, укрытой листвой, с шумом и клекотом, по валунам, стекали все потоки с торфяников, но Toy, не слыша пения черных дроздов, мало что замечал вокруг себя. Его мысли избрали приятное направление. Лицо его попеременно выражало то суровость, то насмешливость, то оживление; время от времени он повелительно взмахивал рукой, а один раз с сардонической улыбкой процедил: «Прошу прощения, мадам, но вы, по-видимому, не вполне осознаете ситуацию, в которой оказались. Вы — моя пленница».

Toy не сразу заметил, что ложбина осталась далеко позади, а безмолвие открывшейся перед ним вересковой пустоши внушало беспокойство, и никакие мечтания не могли его потеснить. Слышалось только журчание прозрачных ручейков — шириной в ладонь, зажигавшихся золотом там, куда падал солнечный луч. Местами вереск перекинул через них свои побеги и пустил корешки; вслед за мелодичным журчанием можно было подняться по неровному пурпурно-зеленому ковру к глыбистой Бен-Руа. Toy вдруг увидел себя сверху: крошечное пятнышко, перемещавшееся по пустоши, словно вошь по одеялу. Toy остановился и вгляделся в гору. На зеленовато-серой вершине ему померещилась чья-то продолговато-белая фигура, которая, казалось, двигалась и жестикулировала, хотя эти движения могли быть и оптическим обманом, вызванным колыханием теплого воздуха между ним и вершиной горы. Toy вообразил, будто это машет и манит к себе женщина в белом платье. Ему даже представилось ее лицо — лицо девушки с рекламного плаката липучих подошв. Он немедленно поверил, что далекая женщина делает призывные знаки ему, — не то чтобы совсем поверил, но все же… Взбираться на гору он и не собирался, а просто решил: «Дойду-ка вот до этого изгиба ручейка», потом: «Дойду вон до той скалы». Поднявшись на холм, Toy видел за ним другой, повыше, и гора становилась все ближе. Временами он замирал на месте, прислушиваясь к доносившимся с разных сторон неясным звукам: то ли овцы стучали копытами о камень, то ли поспешно удирал кролик, то ли просто в его барабанной перепонке гудела кровь. С пьедесталов, которые Toy одолевал, вершина Руа казалась пустой, но в сердце у него кольнуло, когда он вновь завидел на ней колыхавшуюся белую фигуру. Он приблизился к склону горы вплотную, и вершина ее исчезла из виду.


Нижняя часть склона состояла преимущественно из полос гранита: расположенные вровень с вересковыми зарослями, они походили на растрескавшуюся мостовую заброшенного города. Дальше вереск сменился мягким дерном, где трещали кузнечики и росли цветы не выше дюйма с бутончиками наподобие булавочных головок. Toy захотелось пить, и он задержался у небольшой впадины, сохранявшей влагу от дождя, прошедшего неделю назад. Губами он ощутил твердость гранита, а на языке остался теплый кисловатый вкус. Крутые выступы поросли дерном. Около получаса Toy карабкался вверх ползком при помощи рук и ног, протискиваясь через извилистые трещины, преодолевая узкие провалы, и, лежа навзничь на выступах в тени вершины, давал себе передышку, пока не высыхала взмокшая от пота рубашка. Наверху до него доносились звуки, которые нельзя было услышать на пустоши: лай собаки на какой-то ферме, хлопанье дверей в хостеле, песня жаворонка над полем за деревней, крики детворы на берегу и плеск морского прибоя. В голове у Toy уживались два различных представления: душу тихо грела мысль, что на вершине его поджидает робкая и страстная блондинка в белом платье; слегка расхолаживало и сознание того, что такая встреча маловероятна, а вся польза от предпринятой затеи в том, чтобы размяться и посмотреть вокруг с верхотуры. Оба представления друг другу не противоречили: Toy спокойно предавался им поочередно, однако, когда он разогнулся для последнего подъема, мысль о девушке перевешивала всё.


Теперь Toy предстояло взобраться на гранитную скалу, раза в четыре превышавшую его рост, по крутому отвесному склону. Страх перед высотой обострял взбудораженное чувство опасности. Гранитная поверхность откоса, разрушенная временем, была усеяна мелким гравием, и от каждого его движения вниз с шумом осыпался дождь мелких камешков, летя в пространстве за краем уступа. Постепенно опора под ногами сузилась до нескольких дюймов. Toy, прижавшись грудью к граниту, привстал на цыпочки и вытянутыми руками зацепился за выступ возле самой вершины. «Черт, черт, черт», — огорченно бормотал он, глядя на край темной скалы, за которым белел клочок облака. Вдруг над этим краем показалось чье-то лицо, и Toy ощутил на себе внимательный взгляд. Лицо было круглым, в морщинах, мало отличимое от женского, однако от его внезапного появления Toy чуть не сорвался вниз. Не сразу, но он узнал мистера Макфедрона, деревенского священника. Мистер Макфедрон спросил:

— Ты что, застрял?

— Нет, могу спуститься обратно.

— Хорошо. Наверх лучше всего взбираться с другой стороны. Погоди секундочку.

Лицо исчезло, и вместо него Toy увидел протянутую к нему какую-то черную палку с закорючкой на конце. Это была ручка зонтика. Сглотнув тошнотный страх, подступивший к горлу, Toy ухватился за ручку левой рукой и потянул на себя. Ручка не поддалась. Укрепив носок сандалии в небольшой выемке, он покрепче ухватит ручку, подтянулся изо всей силы, и сильная рука втащила его на вершину. Toy сел и сказал:

— Спасибо.


Вершина горы представляла собой наклонную скалистую площадку размером с комнату: один ее конец был выше другого. Там стоял приземистый бетонный столб, напоминавший крутую пирамиду со срезанной верхушкой. Не без горечи Toy убедился, что именно этот столб он и принимал за манившую к себе женскую фигуру в белом. Священник — суховатый лысый человечек в мятом черном облачении — сидел с выпрямленной спиной, будто в кресле, свесив ноги с обрыва и упершись кулаками в бедра. Зонтик лежал у него за спиной. Обернувшись к Toy, он сказал:

— Если отдышался, осмотрись по сторонам.

Toy поднялся на ноги. Внизу расстилалась вересковая пустошь с белыми точками пасшихся на ней овец, виднелись лощины, заросшие кустарником, а вдалеке зеленела полоска морского побережья. Деревня пряталась за деревьями, но ее расположение легко было определить по крышам хостела среди хвойных верхушек и по оконечности мола, выдвинутого в Атлантику. Налево, между берегом и белой дорогой, аккуратные прямоугольные здания хостела напоминали фигурки на шахматной доске, по ровным дорожкам сновали крошечные человечки. Еще дальше дорога — по ней, словно насекомое, двигался автобус — поворачивала от побережья к поросшему вереском простору с небольшими озерами и серо-голубыми горами, уходившими рядами вдаль подобно волнам каменного моря. Поверхность океана, однако, своим гладким блеском напоминала слегка измятый шелк. Океан простирался к темным горным вершинам острова Скай на горизонте, а солнце висело над ними на уровне самого Toy. Отуманенное оранжевой дымкой, оно выбрасывало из середины золотые снопы света. Toy смотрел на солнце с несчастным видом. Именно священника он старался избегать. По приезде в хостел мать, ходившая в церковь, отправила его в воскресную школу, которую доктор Макфедрон вел по окончании утренней службы. Ожидалось, что Toy будет петь короткие гимны и делать рисунки к библейским сюжетам; вместо того ему было велено выучить наизусть катехизис с тем, чтобы на вопрос доктора Макфедрона вроде: «Почему Бог создал человека?» — Toy мог, например, ответить: «Бог создал человека, чтобы тот прославлял Его имя и вечно наслаждался Его творениями». После первого же занятия Toy расхотелось посещать воскресную школу, и отец, бывший атеистом, сказал, что и не надо, раз ему там не нравится. Позже Toy несколько раз слышал, как родители обсуждали священника. Мать заявила, что в его проповедях слишком много ада. Она видела пользу от церкви в том, что та возвышает человека и дает ему надежду, однако в ад не верила и считала, что пугать им детей незачем. Мистер Toy заявил: не вижу оснований, почему бы людям не верить в то, во что им хочется, а Макфедрон принадлежит к типу священников, слишком распространенному в горной Шотландии и на близлежащих островах: это рьяные фанатики, обрекающие на муки преисподней всех, кто отвергает их узкие взгляды.


Стараясь скрыть замешательство, Toy повернулся к столбу и стал пристально его изучать.

— Тебе интересно, что это такое, правда? — послышался негромкий, но отчетливый голос священника.

— Да.

— Это триангуляционный пункт. Ты все еще в списке учеников моей воскресной школы. Что, вычеркнуть тебя оттуда?

Toy хмуро поводил пальцем вокруг странного углубления на верхушке столба. Священник пояснил:

— Сюда картографы ставят свой инструмент. Я заметил, вы с матерью больше не приходите в церковь. Почему?

— Отец сказал, если в смысле образования я там ничего не получаю, то могу не ходить, раз мне не нравится, — промямлил Toy.

Священник сочувственно хмыкнул:

— Восхищаюсь твоим отцом. Его понятие об образовании всеобъемлюще, исключая только смысл жизни и людскую судьбу. Ты веришь во Вседержителя?

— Не знаю, — набрался храбрости Toy. — Но в ад не верю.

Священник снова засмеялся:

— Когда вот поднаберешься жизненного опыта, то, может, это твое неверие и убавится. Ты из Глазго?

— Да.

— Я шесть лет учился там богословию. И получил о преисподней наглядное представление.

Издалека до их слуха донесся приглушенный взрыв. Из впадины на торфяниках вверх поднялось белое облачко и скоро исчезло, разорванное на клочья ветром. Эхо бегло прокатилось между гор и затихло в дальних лощинах.

— М-да, — произнес священник. — Это проводят испытания боеприпасов с фабрики. Страну следует уберечь любой адской ценой.

В Toy закипел подавленный гнев. Он впился зубами в дивный полуденный плод и обломал их о жесткую сердцевину пустых словес.

— Я, пожалуй, домой пойду, — пробормотал он.

— Ага-ага, — поддакнул священник. — Время не детское, малышу давно пора баиньки.

Он встал и повел Toy с вершины по спускавшимся вниз обширным гранитным уступам, напоминавшим широкие ступени гигантской лестницы: священник ловко прыгал с одного на другой, в затруднительных случаях поддерживая равновесие с помощью зонтика. Toy угрюмо, без лишней спешки, следовал за ним. На более пологих, поросших травой участках Toy начал понемногу отставать, а когда священник скрылся из виду за одним из крупных валунов, свернул налево, кое-как перекарабкался на противоположный склон и, убедившись, что окончательно оторвался от спутника, направился в сторону хостела.


К тому времени, когда Toy выбрался на дорогу, солнце уже село и землю окутали сумерки, однако небо еще переливалось разными цветами. Прихрамывая на твердом гудроне, он пошел по прямой дорожке к домику управляющего. Мать, сидя на складном стульчике посреди газона, вязала. Отец, не слишком усердно, с помощью лопаты удалял сорняки с клумбы поблизости. Завидев сына, миссис Toy укоризненно произнесла:

— А мы уже начали о тебе беспокоиться.

Toy сначала собирался умолчать о своем восхождении, которое совершил в сандалиях, но, стоя между родителями, не удержался:

— Спорим, что не угадаете, где я был!

— Так-так, ну и где же?

— Вон там!

За низкими ровными крышами домов хостела Руа казалась черным клином, вбитым в зеленовато-округлое небо. Между перистыми кроваво-алыми облачками тихо мигали звезды.

— Ты был на Бен-Руа?

— Ну.

— Один?

— Угу.

— Но ведь это опасно, Дункан, — мягко проговорила мать.

Отец взглянул на его сандалии и заметил:

— Если соберешься пойти снова, то сначала кого-нибудь предупреди, чтобы мы знали, где тебя искать в случае чего. Но сейчас мы тебя не упрекаем, не упрекаем — нет-нет.

Глава 15 Норма

Семейство Toy возвратилось в Глазго в последний год войны. Прибыли они туда поздним вечером, когда моросил мелкий дождь; взяли у вокзала такси и, забравшись внутрь, ехали молча. Toy следил за чередой пустынных улиц, освещенных призрачно-тусклым светом фонарей. Когда-то Глазго состоял для него из жилого дома, школы и отрезка канала; теперь это был громадный мрачный лабиринт, из которого и за год не выбраться. В квартире было холодно, всюду царил беспорядок. Во время войны здесь жили чужие люди; постельные принадлежности и настенные украшения хранились под замком в дальней спальне. Пока родители распаковывали и раскладывали вещи, Toy перелистал свои старые книжки: они показались ему скучными и ребяческими.

— А скоро мы войдем в норму? — спросил он у матери, вытиравшей пыль.

— Что ты понимаешь под нормой?

— Ну, устроимся.

— Недели через две.

Toy пошел в гостиную, где отец просматривал письма, и повторил вопрос:

— А сколько нам понадобится, чтобы войти в норму?

— Если повезет, месяца два-три.


Эти месяцы мистер Toy провел за своим бюро в гостиной, печатая письма. С каждой почтой приходили ответы с грифом наверху листа, и он отдавал их Toy, который рисовал на чистой оборотной стороне. Toy часами просиживал за своим крошечным столом в дальней спальне, в халате и шапочке деда. Он редко интересовался текстом писем, но однажды его внимание привлекло название фабрики, на которой его отец работал до войны. В письме говорилось:


Дорогой мистер Toy!

Поистине, не бывает пророка без чести, разве только в городе, откуда он родом! Примите мои поздравления в связи с Вашей столь успешной деятельностью в ныне расформированном Министерстве военных поставок.

К сожалению, вакансии сотрудника управления кадров в настоящее время у нас не имеется. Уверен, впрочем, что благодаря блестяще проявленным Вами способностям Вам не составит труда найти им применение на новом рабочем месте.

С наилучшими пожеланиями, искренне Ваш

Джон Блэр, управляющий.


Как-то за обедом мистер Toy сообщил жене:

— Утром я прошелся пешком до Хогганфилда. Там, согласно новому жилищному плану, строят водохранилище. — Он проглотил кусок и добавил: — Я сделал запрос и получил работу. Выхожу завтра.

— А что нужно делать?

— Стены водохранилища возводятся из бетона, который заливают в опалубку. Я должен скреплять металлический каркас и убирать его, когда бетон застынет.

— Это лучше, чем ничего, — хмуро отозвалась миссис Toy.

— Я тоже так подумал.

Теперь мистер Toy каждое утро, в потертой куртке и плисовых штанах, заправленных в длинные носки, седлал велосипед и отправлялся на работу. Toy, если не надо было идти в школу, марал бумагу за отцовским бюро или ложился навзничь на коврик у очага, радуясь близкому присутствию матери, занятой делами по дому.


Однажды мистер Toy подозвал сына к себе:

— Дункан, через шесть недель у тебя выпускной экзамен, верно?

— Да.

— Ты понимаешь, насколько он важен? Если сдашь его успешно, то попадешь в полную среднюю школу, а там, при условии, что будешь учиться хорошо и выдержишь какие нужно экзамены, по ее окончании получишь аттестат зрелости — и тогда сможешь работать, где тебе захочется. Можно даже будет проучиться еще четыре года в университете. Если провалишься, дорога одна — в обычную среднюю школу, и в четырнадцать лет будешь зарабатывать чем придется. Посмотри на меня. Я учился в полной средней школе, однако в четырнадцать мне пришлось ее бросить, чтобы содержать мать и сестру. Наверное, я мог бы в жизни преуспеть, но для этого нужны аттестаты, свидетельства, а у меня ничего этого не было. Помощник мастера на картонажной фабрике Лэрда — вот самое большее, на что я мог рассчитывать. Во время войны работников с аттестатами, конечно же, не хватало, и я получил место только благодаря своим способностям. Но видишь, чем я занят сейчас? А у тебя есть какие-то планы, кем бы ты хотел стать?

Toy призадумался. Раньше ему хотелось стать королем, волшебником, путешественником-исследователем, археологом, астрономом, изобретателем и пилотом космических кораблей. Не так давно, когда он черкал на бумаге в дальней спальне, у него появилось желание сделаться писателем или художником. Поколебавшись, он ответил:

— Врачом.

— Врачом? Что ж, неплохо. Врач посвящает жизнь тому, чтобы помогать другим. Врач всегда был и будет необходимым и уважаемым членом общества, вне зависимости от любых социальных перемен. Итак, твой первый шаг — это выпускной экзамен. Не думай ни о чем другом — только об этом. По английскому и по общеобразовательным предметам оценки у тебя хорошие, а вот с арифметикой ты не в ладах, поэтому надо подтянуться по арифметике. — Мистер Toy похлопал сына по спине. — Иди-ка, позанимайся!

Toy пошел к себе в спальню, запер дверь, бросился на постель и расплакался. Будущее, обрисованное отцом, представлялось ему невыносимо отвратительным.


Уайтхиллская полная средняя школа помещалась в высоком мрачном здании из бордового песчаника: позади него было устроено футбольное поле, а по обеим сторонам располагались площадки для игр — девочкам и мальчикам отдельно, — обнесенные оградой из металлических остроконечных прутьев. Здание было возведено в восьмидесятые годы девятнадцатого века, но рост Глазго заставил делать к нему пристройки. На рубеже столетий к старому зданию присоединили сооружение, по внешнему виду от него неотличимое, но состоявшее внутри из крутых лестниц и множества крохотных классных комнат. После Первой мировой войны добавили длинное деревянное крыло — в качестве временной меры, до постройки новой школы, а после Второй мировой войны, опять-таки вроде бы ненадолго, на футбольном поле построили из сборных блоков семь домиков по две классных комнаты в каждом. Однажды пасмурным утром у входных ворот с потерянным видом толпились новички. В начальной школе на площадке для игр они казались себе великанами. А теперь выглядели карликами среди верзил, которые были чуть ли не на двадцать дюймов повыше. Кучка выходцев из Риддри под шумок жалась вместе, стараясь щегольнуть опытностью. Один из них спросил у Toy:

— Ты что выберешь, латинский или французский?

— Французский.

— А я — латинский. Латынь нужна для поступления в университет.

— Но латынь — это мертвый язык! — заявил Toy. — Мать хочет, чтобы я учил латынь, а я говорю, что на французском гораздо больше хороших книг. И потом, французский пригодится для путешествий.

— Это да, но для поступления в университет нужна латынь.

Продребезжал электрический звонок, и на ступеньках главного входа показался лысый толстяк в черной одежде. Расставив ноги и глубоко засунув руки в карманы, он занялся изучением пуговиц на своем жилете, пока старшие ученики торопливо выстраивались рядами перед несколькими входными дверьми. Там-сям ученики беспокойно перешептывались и переступали с ноги на ногу; толстяк кинул в ту сторону суровый взгляд, и возня немедленно прекратилась. Указательным пальцем правой руки толстяк поочередно подавал каждому классу знак войти внутрь школы. Потом поманил немногих оставшихся у ворот к подножию лестницы, выстроил их в ряд, сделал перекличку по списку и повел в здание. Миновав сумрачный вход, они пересекли темноватый гулкий зал и вступили в залитую холодным светом классную комнату.


Toy вошел последним и обнаружил, что единственное свободное место — совсем не там, где ему хотелось бы: в первом ряду, перед самым носом у учителя, который сидел за высокой конторкой, сцепив руки на крышке. Когда все расселись, он обвел взглядом ряды лиц слева направо, словно стараясь запомнить каждое, потом подался вперед и заговорил:

— Сейчас мы поделим вас на классы. В первый год обучения единственное различие будет проведено между теми, кто выберет латинский, и теми, кто выберет… э-э… какой-либо современный язык. В конце третьего года обучения вам придется выбирать между другими предметами: например, между географией и историей или между естественными науками и искусством, ибо к тому времени у вас начнется специализация для вашей будущей карьеры. Поднимите руки, кто не знает, что такое специализация. Все знают? Хорошо. Сегодняшний ваш выбор достаточно прост, однако последствия его скажутся в дальнейшем. Всем вам известно, что для поступления в университет необходим латинский язык. Кое-какие благожелатели считают это несправедливым и пытаются это правило отменить. Но что касается университета Глазго, там они до сего дня не преуспели. — Учитель улыбнулся сам себе и откинулся на стуле, устремив глаза почти что в потолок. — Зовут меня Уокеншоу. Я старший преподаватель классических языков. Классические языки — под этим мы подразумеваем изучение латинского и древнегреческого. Вероятно, вы уже слышали это слово? Кто ничего не слышал о классической музыке? Кто не слышал — поднимите руки. Все слышали? Хорошо. Классическая музыка, знаете ли, — это лучшая разновидность музыки — музыка, сочиненная лучшими композиторами. Аналогичным образом, изучение классических языков есть изучение всего самого лучшего. Ты, кажется, что-то жуешь?

Toy, то и дело сглатывавший от волнения слюну, с ужасом осознал, что вопрос обращен к нему. Не смея оторвать глаз от лица учителя, он медленно встал и помотал головой.

— Отвечай.

— Нет, сэр.

— Открой рот. Шире. Высунь язык.

Toy повиновался. Мистер Уокеншоу перегнулся вперед, внимательно вгляделся, потом мягко спросил:

— Фамилия?

— Toy, сэр.

— Очень хорошо, Toy. Можешь сесть. И всегда говори правду. Toy. — Мистер Уокеншоу снова откинулся на спинку стула и продолжал: — Классические языки. Или, как мы именуем это в университете, гуманитарные науки. Я не имею ничего против изучения современных языков. Половина из вас, естественно, выберет французский. Однако в Уайтхиллской полной средней школе существует традиция — славная традиция обучения классическим языкам, и я надеюсь, что многие из вас ее поддержат. Тем же, кто не ставит цели поступить в университет и не видит прока в овладении латынью, я могу только повторить слова Роберта Бернса: «Не хлебом единым жив человек». Да, и с вашей стороны будет очень умно, если вы эти слова запомните. Сейчас я снова перечислю ваши имена, а вы крикнете «Современные!» или «Классические!» — смотря что выберете. Мистер Уокеншоу снова начал читать список учеников. Toy, подавленный, слышал, как все, с кем он был знаком, выбирали латынь. Он тоже выбрал латынь.


Ученики, выбравшие латынь, по очереди входили из зала в другую классную комнату. Девочки, также выбравшие латинский, уже рассаживались здесь по местам, перешептываясь и хихикая. Toy вмиг определил, кто из них самая красивая, и сразу в нее влюбился. Она была в светлом платье, с белокурыми волосами, и Toy огляделся по сторонам с рассеянно-хмурым видом в надежде, что его надменное безразличие бросится ей в глаза. Помещение смахивало на аквариум, свет косыми полосами падал из окон в потолке. На стене висела мраморная табличка, изображавшая римского легионера; ниже перечислялись имена учеников, павших во время Первой мировой войны. В пространстве между дверьми располагались фотографии директоров школы: косматые бороды постепенно сменялись ровными усиками, все лица — с сурово сдвинутыми бровями и поджатыми губами. С открытого на верхнем этаже балкона доносились жуткие хлопки кожаного ремня о чью-то руку. Из распахнутой в коридоре двери слышался раздраженный голос: — Marcellus animadverit, Марцелл заметил это и немедля выстроил войска в боевом порядке, и не без готовности… э-э… не без готовности не упустил возможности напомнить им о том, сколь часто в прошлом они проявляли… э-э… храбрость…


Сухощавый молодой учитель ввел их в классную комнату. Девочки сели за парты справа, мальчики — слева, а учитель, подбоченившись, встал перед ними.

— Меня зовут Максвелл. Я ваш классный наставник. Каждый день перед началом занятий подходите ко мне, чтобы отметить в классном журнале, кто отсутствует и кто опоздал. Желательно, чтобы причины для того и для другого были уважительными. Я буду также преподавать вам латинский. — Помолчав, он добавил: — В преподавании я новичок. Я — ваш первый учитель полной средней школы, вы — мой первый класс полной средней школы. Начинаем мы, как видите, вместе, и лучше будет, я считаю, сделать начало добрым. Вы со мной хорошо — и я с вами хорошо. Но если из-за чего-то поссоримся — худо придется вам. Не мне.

Осклабившись, Максвелл впился глазами в учеников, а они испуганно уставились на учителя. Лицо у него было грубое, в морщинах, с массивным носом, аккуратно подстриженные усики красовались над толстыми губами. Toy разглядел, что нижние волоски усов были скрупулезно выровнены по линии верхней губы. Эта деталь устрашила его даже больше, чем зловеще-отрывистые фразы, брошенные учителем.


На протяжении всего утра Toy физически ощущал уныние, давившее голову и грудь свинцовой тяжестью. Каждые сорок минут дребезжал звонок, и соклассники гурьбой переходили в другой кабинет, где их приветствовали сухо и коротко. Низенькая энергичная математичка предупредила, что старательным постарается помочь всей душой, но глазеть в потолок не позволит. Соням у нее в классе делать нечего. Она раздала учебники по алгебре и геометрии, где земля и предметы обстановки не имели цвета, а мысли вели символические переговоры только между собой. В кабинете химии стоял едкий запах, а на полках лежали странные приспособления, возбудившие в Toy тягу к волшебству, но по виду учителя — сердитого здоровяка с шевелюрой, похожей на звериную шерсть, — Toy понял, что никакие полученные им здесь знания не прибавят ему силы и не дадут свободы. Пожилой тихий учитель рисования толковал о законах перспективы, без усвоения которых нечего и помышлять о настоящем искусстве. Раздав карандаши, он велел срисовать на листке бумаги деревянный куб. В каждом кабинете Toy сидел в переднем ряду и не сводил глаз с лица учителя. Он оказался в мире, где ничем не мог отличиться, и поэтому старался изобразить готовность к беспрекословному послушанию, которая побудила бы вышестоящих относиться к нему снисходительно. И постоянно Toy ощущал слева за собой слабое сияние девочки с белокурыми волосами. Раза два он ронял книгу, чтобы, пользуясь случаем, искоса бросить на нее взгляд. Она казалась неспокойной егозой: то и дело передергивала плечами, мотала головой, откидывая назад волосы, улыбалась и стреляла глазами по сторонам. Toy не без удивления заметил, что нижняя челюсть ее овального лица несколько неуклюже выдвинута вперед. Красива она была не сама по себе, а тем, что непрерывно находилась в движении: вот почему, должно быть, ей и не сиделось на месте.


Возвращаясь домой в полдень, мальчики из Риддри, весело болтая, сгрудились на трамвайной остановке.

— Этот дылда Максвелл — вот образина. Сбрендит окончательно — и пришибет тебя как муху.

— Да ну, брось, все будет о'кей, ходи только по струнке. Кого я побаиваюсь, так это химика. Попадет ему вожжа под хвост — и тебе кранты.

— Угу, сегодня все они сговорились нас запугать. По их понятиям, если сразу нас застращать, то потом мы будем как шелковые. Надейтесь, надейтесь.

Все помолчали, раздумывая, потом кто-то спросил:

— А как насчет хорошеньких?

— Одна малышка-блондиночка очень даже ничего.

— А, ты ее заметил? Вот непоседа! Я бы не отказался где-нибудь в темном углу ее пощупать.

Все, кроме Toy, загоготали, и его толкнули локтем:

— А ты, чудила, что о ней скажешь?

— Обезьяньи челюсти не в моем вкусе.

— Даже так? Ну-ну. Но если бы мне ее подарили, я бы не отказался. Кто-нибудь знает, как ее зовут?

— Я знаю. Ее зовут Кейт Колдуэлл.


Легче стало после обеда — на уроке английского, который вел молодой человек, утешавший своим сходством с кинокомиком Бобом Хоупом. Без всякого вступления он заговорил:

— Сегодня последний день для представления рукописей в школьный литературный журнал. Я дам вам бумагу, а вы попытайтесь что-нибудь написать. Все, что вздумается, — прозу, стихи, серьезное или шуточное, вымышленную историю или действительно происшедший случай. Какой получится результат — не суть важно, но, может статься, кто-то и напишет что-нибудь стоящее.

Toy склонился над листом, воодушевленный закипевшими в голове мыслями. Сердце у него забилось, и он принялся строчить. Быстро накатал две страницы, потом аккуратно переписал черновик, проверяя трудные слова по словарю. Учитель собрал сочинения, и звонок возвестил о конце урока.


На следующий день была геометрия. Математичка давала толковые и ясные объяснения, рисовала на доске четкие схемы, и Toy внимательно следил за ней, стараясь преувеличенно сосредоточенным выражением лица замаскировать свое полное непонимание. В дверь заглянула девочка:

— Прошу прощения, мисс, но мистер Микл хотел бы видеть Дункана Toy в пятьдесят четвертой комнате.

Когда они шли через площадку для игр к деревянной пристройке, Toy спросил:

— Кто это такой — мистер Микл?

— Старший учитель английского.

— Зачем я ему понадобился?

— А я почем знаю?

В 54-й комнате сидевший за столом перед пустыми рядами парт мрачный человек в профессорской мантии обратил к Toy длинное морщинистое лицо. Его лысеющий череп казался овальным, верхнюю губу украшали черные усики, брови были иронически вздернуты. Взяв со стола два листа бумаги, он спросил:

— Это ты написал?

— Да, сэр.

— Что тебя натолкнуло на эту мысль?

— Ничего, сэр.

— Хм. Ты, наверное, много читаешь?

— Довольно много.

— И что читаешь сейчас?

— Пьесу под названием «Династы».

— «Династы» Гарди?

— Не помню, кто это написал. Я взял книгу в библиотеке.

— И что ты о ней думаешь?

— Хоры, пожалуй, скучноваты, но сценические ремарки мне нравятся. Нравится бегство из Москвы, когда тела солдат поджаривались огнем спереди и застывали, как лед, сзади. Понравился взгляд на Европу сверху, сквозь облака, где она походит на больного человека с Альпами вместо позвоночника.

— Ты что-нибудь пишешь дома?

— О да, сэр.

— Над чем-то сейчас трудишься?

— Да. Пишу о том мальчике, который слышит цвета.

— Слышит цвета?

— Да, сэр. Если он видит огонь, то каждый язык пламени для него словно скрипка, наигрывающая жигу, и как-то несколько ночей ему не давал уснуть визг полной луны, а когда восходит солнце в оранжевой дымке, ему слышатся раскаты труб. Беда в том, что цвета вокруг него по большей части издают самые ужасные звуки: к примеру, автобусы оранжевые и зеленые, светофоры, огни рекламы и всякое такое.

— А ты сам тоже слышишь цвета? — спросил мистер Микл, как-то странно приглядываясь к Toy.

— О нет, — с улыбкой ответил Toy. — Я взял эту мысль из примечания Эдгара Аллана По к одному из его стихотворений. По говорит, что иногда ему казалось, будто он слышит, как сумрак распространяется над землей, подобно звону колокола.

— Понятно. Что ж, Дункан, нынче пригодных материалов для школьного литературного журнала набралось маловато. Не мог бы ты для нас еще что-нибудь написать, как ты считаешь? Несколько в ином плане, так сказать?

— Да, конечно.

— Не пиши о мальчике, который слышит цвета. Идея хорошая — вероятно, даже слишком хорошая для школьного журнала. Напиши о чем-нибудь более обычном. Когда бы ты смог закончить?

— Завтра, сэр.

— Давай послезавтра.

— Я принесу завтра.

Постучав по зубам кончиком карандаша, мистер Микл заключил:

— Каждую вторую среду по вечерам у нас в школе собирается дискуссионный клуб. Тебе стоит туда заглянуть. У тебя наверняка найдется что сказать.


Toy вприпрыжку перебежал через пустую площадку для игр. У дверей кабинета математики он помедлил, согнал с лица широкую улыбку, нахмурил брови, скривил рот в легкой усмешке, открыл дверь и прошел к своей парте, провожаемый глазами всех соклассников. Кейт Колдуэлл, сидевшая напротив через проход между рядами, улыбнулась и с вопросительным видом заерзала на месте. Toy с напускной сосредоточенностью склонился над страницей с аксиомами, мысленно разрабатывая новый сюжет. Замирание в груди навело его на воспоминания о вершине Руа. В памяти возникли залитая солнцем вересковая пустошь и манившая к себе белая фигура; не вставить ли, подумалось Toy, все это в рассказ: его прочитает Кейт Колдуэлл и будет потрясена. Украдкой он начал набрасывать на обложке книги крутой горный склон.

— Что такое точка?

Toy, вскинув голову, заморгал.

— Встань, Toy! Расскажи-ка мне, что такое точка.

Вопрос казался бессмысленным.

— Точкой является то, что не имеет измерений. Тебе, по-видимому, эта аксиома неизвестна, хотя она и стоит в учебнике первой. А это — это что такое? Ты рисуешь на обложке!

Toy неотрывно глядел на рот учительницы, который то открывался, то закрывался, и силился понять, почему исходящие из него слова могут ранить больнее камней. Он старался высвободить слух, переключив его на шуршание за окном шин медленно двигавшегося по улице автомобиля и на тихое шарканье неуемных подошв Кейт Колдуэлл. Рот математички перестал шевелиться. Toy пробормотал: «Да, мисс» — и с пылающими щеками опустился на сиденье.


Отделка нового рассказа заняла у Toy четыре вечера. Он вручил рукопись мистеру Миклу, раз десять извинившись за задержку; мистер Микл прочитал рассказ и отверг его, сославшись на то, что Toy попытался соединить реализм с фантазией, а это, мол, даже и взрослому вряд ли под силу. Toy бы ошеломлен и глубоко задет отказом. Не совсем довольный новым сочинением, он все же знал, что это лучшее из того, что он до сих пор написал; слова «даже и взрослому» особенно ранили его гордость намеком на то, что его произведения представляют интерес только благодаря его юному возрасту; а самое главное — он уже успел шепнуть кое-кому из приятелей о просьбе мистера Микла в надежде, что слух об этом дойдет до ушей Кейт Колдуэлл.

Глава 16 Нижние миры

И для удовольствия, и экономии ради Toy каждое утро шел в школу пешком через Александра-парк, ошибочно принимая извилистую тропу между цветочными клумбами за кратчайший путь в сравнении с прямой дорогой, перегруженной транспортом. Тропа пересекала склон холма: выше располагались площадки для гольфа, а внизу — футбольные поля. Небо обычно бывало бесцветно-бледным — и за футбольными полями деловито-серый свет падал на крыши жилых домов и фабрик, отчего их очертания не делались ни более ни менее четкими. По другую сторону холма среди каштанов и зарослей боярышника находился пруд, где катались на лодках. За ночь на ровную поверхность пруда нередко оседал слой сажи — и тогда только что отплывшая с острова утка оставляла за собой на воде след, похожий на след пальца на пыльном стекле. Перейдя магистраль, где звенел и грохотал поток грузовиков и трамваев, Toy пробирался сквозь частую сеть улочек мимо двух кинотеатров с увеличенными фотоснимками у входа и трех магазинов с выставленными на витринах яркими журналами. Изображения женщин на обложках придавали его мечтаниям эротическую окраску.


Как-то утром Toy, перебравшись через магистраль, спускался по короткой улочке, и вдруг прямо перед ним из тесной подворотни вынырнула Кейт Колдуэлл; она тоже направлялась в школу: ее школьная сумка (где в военное время помещался противогаз) хлопала ее по бедру. Toy взволнованно поспешил вниз, намереваясь ее догнать, но на это у него не хватало смелости. Что он ей скажет? Он представил себе, как, запинаясь, несет нудную и неловкую чушь об уроках, о погоде, и не в силах был вообразить, что она ответит, кроме самых стандартных фраз. Почему бы ей не оглянуться с улыбкой и не поманить за собой? Ведь наверняка она чувствует, что он идет позади? Если бы Кейт ему махнула, он бы приблизился к ней с легкой улыбкой, вопросительно подняв брови. Она бы сказала: «Тебе не противно мое общество?», или: «Я рада, что нам по пути, а то плестись по утрам в школу — такая скука», или: «Мне понравилось то, что ты написал для школьного журнала, расскажи о себе». Toy свирепо буравил взглядом ее танцующие плечики, страстно желая, чтобы она обернулась и подозвала к себе, но она так этого и не сделала, и вплоть до самой школы дистанция между ними сохранилась неизменной. После этой встречи Toy всякий раз упорно надеялся, что Кейт выскочит из подворотни именно в тот момент, когда он будет проходить мимо, и тогда он сможет заговорить с ней не уронив достоинства, однако она либо совсем не попадалась ему на глаза, либо появлялась уже впереди, и ему приходилось тащиться за ней следом, будто на невидимом канате. Однажды утром Toy, едва миновав подворотню, вдруг заслышал у себя за спиной легкие быстрые шажки. Его охватило смятение — надежда и отчаяние одновременно, кожу лица больно закололо иголками. Пока шажки его не нагнали, Toy быстро перебежал на противоположную сторону улочки с чувством безысходного одиночества, к которому примешивались упрямство и жалость к себе. А глянув через дорогу, увидел на тротуаре напротив не презрительный танец острых лопаток Кейт Колдуэлл, но крохотную шуструю старушку с хозяйственной сумкой. Ступив на площадку для игр, Toy испытывал растерянность и разочарование и впредь избирал себе другой маршрут, менее досаждавший ему эмоциональными встрясками.


Неплохо успевая по некоторым предметам и научившись кое-как справляться с другими, лишь бы не раздражать учителей, Toy стал воспринимать школу наравне с плохой погодой, ограничиваясь только привычными жалобами. С соклассниками отношения сложились приятельские, но друзей у него не было, да он и не очень-то пытался их заводить. Внешняя жизнь превратилась в череду унылых привычных занятий: он механически выполнял положенное, сопротивляясь, однако, требованиям выказывать к чему-либо интерес. Вся его энергия переключилась на воображаемые миры: на реальность сил не оставалось.


На дне воронки, образовавшейся после взрыва атомной бомбы, неприметно ютилась небольшая страна с плодоносной почвой. Toy был там премьер-министром. Он жил в старинном дворце, окруженном лужайками и купами дерев, на берегу озера, где там и сям красовались островки. В просторном дворце царили тишина и полумрак. Залы были увешаны полотнами кисти Toy, библиотеку переполняли его стихи и романы; в многочисленных кабинетах и лабораториях трудились гостившие у премьера лучшие умы современности. Снаружи сияло теплое солнце, над цветами среди фонтанов гудели пчелы, время года застопорилось на переходе лета к осени, когда листва отливает густой зеленью, а краснеют только клены. Политическая деятельность много времени у Toy не отнимала: население питало к нему такое доверие, что для осуществления какой-нибудь реформы ему достаточно было только ее предложить. Основная проблема заключалась в сохранении демократического строя: Toy давно бы взошел на престол, если бы коронации не препятствовали его социалистические принципы. Для премьер-министра Toy выглядел молодо — мальчиком, едва вступающим в пору отрочества; тем не менее он правил страной уже не одно столетие. Ему удалось пережить Третью мировую войну. Смертельная радиация, сгубившая большую часть человечества, по счастливой случайности подарила Toy вечную молодость. За двести — триста лет скитаний по опустошенной земле Toy возглавил кучку людей, покоренных его добротой и мудростью. Он привел их на дно воронки, внутри которой нечего было бояться посягательств со стороны обездоленных и завистливых соседей, и основал там республику, где не стало болезней, бедности и бремени ненавистного принудительного труда. К несчастью, республику Toy окружали варварские государства, правители которых — тираны и королевы — постоянно чинили всяческие козни, дабы ее завоевать, но враждебные умыслы неизменно рушились только благодаря отваге и хитроумию Toy. В результате он нередко оказывался втянутым в битвы, спасение пленников, побеги, поединки с чудовищами посреди обширных арен; в вопиюще безвкусных триумфальных процессиях ему приходилось участвовать единственно из нежелания задеть чувства принцесс и королев, спасенных им от верной гибели. По окончании всех этих бурных приключений Toy приглашал к себе во дворец главных действующих лиц, поскольку он присваивал сюжеты каждой книги и каждого фильма из числа тех, что ему нравились. Дворец у озера наводняли толпы знаменитостей всевозможнейших народов и рас из самых различных исторических эпох. В непритязательно обставленных просторных покоях дворца гостей потрясали спокойное дружелюбие и образ жизни хозяина — куда более цивилизованный, нежели их собственный; и там они усваивали истинный долг правителя, видя, как Toy посвящает дневные часы чертежам нового водохранилища или же университета. Женщины обычно в него влюблялись, хотя иные представительницы полудиких краев проникались к Toy ненавистью ввиду его внешне приветливой бесстрастности, за которой на самом деле таилась глубочайшая застенчивость. Близость к женщинам Toy ощущал, только когда вызволял их из плена, — и порой завидовал злодеям, которые могли их мучить и унижать. Занимаемое им положение не позволяло и помыслить о чем-то подобном. Однако на обратном пути из школы или из публичной библиотеки все эти похождения так кружили Toy голову и такие пьянящие переживания бурлили у него в груди, что он пускался рысью, желая от них избавиться; потом ему нередко случалось обнаружить, что он пробежал не одну улицу, не запомнив никого из встречных, не заметив ни единого дома и не обратив внимания на снующий транспорт.


Другой воображаемый мир Toy приносил наслаждение гениталиям. На потайном золотом прииске в Аризоне шайка бандитов использовала рабский труд. Главарь банды — Toy занимался изобретением пыток, которым подвергал рабов. Прииск получал внешний стимул не от библиотечных полок, но, скрытным образом, от американских комиксов. Toy никогда их не покупал и отваживался глянуть на заманчивые обложки, только если в витрине было выставлено что-то другое, и тогда он делал вид, будто внимательно это изучает. Иногда он одалживал какой-нибудь комикс в школе и, уединившись в дальней спальне, срисовывал картинки со сценами порки или выжигания клейма. Эти рисунки Toy прятал между страницами «Французской революции» Карлейля — в книгу, которую точно никому больше в голову бы не пришло раскрыть.


Однажды вечером Toy стоял у своей постели на коленках, разложив картинки поверх одеяла. Гениталии его, по обыкновению, напряглись, и теперь, благодаря случайно выбранной позе, его отвердевший пенис соприкоснулся с основанием кровати, на котором лежал матрац. От этого прикосновения по телу Toy ослепительно-ледяной вспышкой пробежал нервный электрический разряд такой пронзительной остроты, что он вынужден был изо всей силы прижиматься и прижиматься к его источнику до тех пор, пока что-то не изверглось и не брызнуло струйками; выстрелившее устройство после отдачи сникло, съежилось и увяло, а самого Toy охватило ощущение чудовищной подавленности и опустошенности. Все это время Toy пребывал в смутном ошеломлении, остатками сил пытаясь уяснить, что же с ним происходит. Он с отвращением взглянул на рисунки, отнес их в уборную, бросил в унитаз и спустил воду, а потом расстегнул штаны.

На животе, чуть ниже пупка, Toy обнаружил серовато-студенистый сгусток, формой походивший на слизняка. Внутри прозрачного сгустка волокнами вились крохотные млечные пути и галактики, и отдавал он запахом рыбы. Toy начисто обтерся и вернулся в спальню, не понимая случившегося, однако ничуть не сомневаясь, что оно связано со смешками, намеками и внезапными паузами в разговорах соклассников, игнорировать которые его побуждала инстинктивная брезгливость. Испытывая тупое оцепенение и ненависть к самому себе, Toy поклялся больше не думать о том, что привело его к этому состоянию. Спустя два дня прежние мысли явились снова — и он уступил их напору без особого сопротивления.


Теперь течение воображаемой жизни за неделю прерывалось у Toy тремя-четырьмя оргазмами. Раньше удовольствие приносимое золотым прииском, длилось неопределенно долго, ни разу не достигая кульминации. От созерцания рисунков он постоянно отвлекался: то его звали обедать, то надо было делать уроки — или же он отправлялся гулять и возвращался домой человеколюбивым победоносным премьер-министром своей республики. А теперь, стоило Toy сосредоточиться на мыслях о прииске, через минуту-другую его пенис жаждал прикосновений — и если в этой помощи ему отказывали, часто разряжался по собственной воле, оставляя в штанах липкое пятно и внушая Toy столь безмерное презрение к самому себе, что оно распространялось и на все его воображаемые миры. Отчужденность Toy от воображения сравнялась с его отчужденностью от действительности.


Астма вернулась с возросшей силой: днем она лежала на груди тяжким камнем; по ночам набрасывалась, точно хищный зверь. Как-то раз Toy проснулся оттого, что звериная лапа мощно сдавила ему горло: страх мгновенно вытеснила отчаянная паника; он выскочил из постели, придушенно каркнув, бросился на шатких ногах к окну и судорожно отдернул занавеску. Над печными трубами напротив висел золотой осколок луны, чуть затененный призрачным клочковатым облачком. Toy жадно всмотрелся в них, как в неразборчивые слова, и попытался снова крикнуть. Появились отец с матерью и ласково уговорили его вернуться в постель. Мистер Toy прижимал сына к себе, а мать дала ему таблетку эфедрина, принесла сначала горячее молоко, потом горячий виски и держала чашку возле его губ, пока он пил. Тревожное клокотание в груди пошло на убыль. Родители закутали Toy в халат и оставили сидеть по-турецки с горой подушек за спиной.


Когда панический страх достиг предела, Toy, глядя на никчемную луну, думал только о том, что в аду, без сомнения, еще хуже. Его не воспитывали в религиозном духе, и, хотя условно он верил в Бога (вместо «Аминь» заканчивая молитву словами «Если Ты существуешь»), в ад он не верил. Теперь Toy стало ясно, что ад — это та единственная истина, а боль — тот единственный непреложный факт, которые сводят к нулю все прочее. Сносное самочувствие походило на тонкий слой льда над бездонной пучиной боли. Любовь, работа, искусство, наука, законы — всего лишь опасные игры, разыгрываемые на льду; на льду возведены все дома и все города. Лед был хрупкий. Небольшое сужение мелких бронхов, думал Toy, способно отправить меня под лед, а один-единственный расщепленный атом потопит целый город. Все религии существуют для оправдания ада — и все церковники этому служат. Как они могут разгуливать с кроткими добродушными лицами, притворяясь, будто принадлежат к верхней, земной поверхности жизни? Их черепные коробки должны быть горнилами, в которых пылает адское пламя, а кожа на лицах — сухой и сморщенной, как опаленные листья. Внезапно перед глазами Toy возникло лицо доктора Макфедрона — как тогда, из-за края скалы. Ища поддержки, Toy протянул руку к книжной этажерке возле кровати. На ней стояли книги подержанные, ценой не дороже шиллинга — главным образом сказки и фантастика, а также кое-какая беллетристика и научная литература для взрослых. Но теперь все фантазии стали легкомысленным вздором, поэзия — призывным свистом во тьме, романы изображали попытки жизни одолеть собственную агонию, а биографии описывали борьбу, либо прерывавшуюся насильственно, либо кончавшуюся старческой дряхлостью; история же представлялась пораженным неизлечимой болезнью червем без головы и хвоста, без конца и начала. На полке стояли отцовские книги — Ленин и Уэббы; «История рабочего класса в Шотландии», «Человечество выигрывает от неверия», Хармсвортовская энциклопедия и брошюры по альпинизму. Наобум Toy вытащил «Общую историю философии», раскрыл том наугад и прочел:


Все представления, свойственные человеческому сознанию, делятся на две различные категории, которые я назову впечатлениями и идеями. Различие между ними заключается в степени силы и живости, с которыми они воздействуют на сознание и входят в область мышления. Восприятия, которые входят с наибольшей силой или напором, мы именуем впечатлениями; и под этим термином я понимаю все наши ощущения, страсти и эмоции по мере того, как они впервые вторгаются в нашу душу. Под идеями я подразумеваю их слабые отражения в мыслях и рассуждениях…


Toy продолжал читать с возрастающим облегчением, все более и более углубляясь в мир, который хотя и состоял из слов вместо цифр, был тем не менее почти математичен в своей ясности и бесстрастности. Оторвавшись от книги спустя долгое время, он увидел между спутанными занавесками побледневшее небо и услышал доносившуюся издали еле различимую музыку — мелодическое бренчание, которое становилось все громче и громче до тех пор, пока не раздалось прямо-таки у него над головой, а затем растаяло на расстоянии. Для птичьего пения оно было слишком размеренно, для звука самолета — слишком гармонично. Toy был озадачен, но странным образом успокоился и забылся мирным сном.


В семь часов зазвонил будильник в гостиной, где на раскладном диване спали родители. Мистер Toy позавтракал и спустился вниз по лестнице с велосипедом. Миссис Toy внесла в спальню поднос с овсянкой, яичницей, сосиской, ломтиком хлеба из непросеянной муки с мармеладом и чашкой чая. Глядя на Toy, пока он ел, она спросила:

— Тебе получше, сынок?

— Немножко.

— Ну, станет совсем хорошо, когда отправишься в школу.

— Угу.

— Прими еще таблетку.

— Уже принял. Но толку нет.

— Ты это себе вообразил, будто толку нет! Если бы ты того захотел, таблетка бы подействовала!

— Может, и подействовала бы. — Помолчав, Toy добавил: — Так или не так, а в школу сегодня мне идти не хочется.

— Но, Дункан, до экзаменов осталось всего две недели.

— Я устал. И не выспался.

Миссис Toy холодно произнесла:

— Ты стараешься мне внушить, будто не можешь идти в школу? Вчера ты неважно себя чувствовал, однако это не помешало тебе пойти в библиотеку. На то, чего тебе хочется, дыхания у тебя хватает, а на другое, поважнее, нет.

Toy через силу оделся и умылся. Миссис Toy помогла ему натянуть пальто, приговаривая:

— Иди по дороге, не торопись. Сначала будет церковный урок, так что не страшно, если чуточку и опоздаешь. Учителя поймут. И держись прямо, не горбись. А то ходишь, будто наполовину сложенный перочинный нож. Смотри миру в лицо, как если бы он тебе принадлежал весь.

— Мне в нем ничего не принадлежит.

— Тебе принадлежит столько, сколько и всякому другому! А может принадлежать больше, если пораскинешь мозгами и как следует подготовишься к экзаменам. Голова у тебя хорошая. И учителя твои так говорят. Они готовы тебе помочь. Почему же ты не желаешь, чтобы тебе помогли?


Для молитвы особой позы не требовалось. Можно было сидеть скрестив ноги или их вытянув, складывать руки на груди, переплетать пальцы или сжимать в кулак, однако все без исключения в знак сосредоточенности закрывали глаза и почтительно склоняли головы. Toy давным-давно перестал закрывать глаза, но вскинуть голову все же не отваживался. Сегодня, явившись с опозданием и едва переводя дыхание, он был настроен безразлично и во время затяжной молитвы от нетерпения вздернул подбородок. Toy сидел на той стороне галереи, откуда хорошо были видны склоненные головы молящихся, хор, священник внутри восьмиугольной башенки кафедры и директор у ее подножия. Священник с толстыми щеками, кивая головой в такт каждой фразе и увлеченно зажмурив глаза, что придавало его лицу невидящее выражение, походил на воздушный шар, увлекаемый сквозняком. Toy вдруг почувствовал на себе чей-то взгляд. Среди сидевших со склоненными головами на галерее напротив кто-то, выпрямившись несколько неуклюже, почти бесстрастно наблюдал за ним (а может быть, и нет) с едва заметной саркастической улыбкой. Что-то в этом лице показалось Toy знакомым. В тот же день новичка представили классу как Роберта Коултера, переведенного в Уайтхиллскую среднюю школу из Гарнгадской начальной школы. Коултер легко сошелся с соклассниками, без труда обзавелся друзьями и отличался по предметам, которые Toy не давались. Они обменивались неловкими кивками, когда случайно оказывались рядом, но в остальном старались друг друга не замечать. Как-то раз, в кабинете естествознания, ученики переговаривались у своих парт, стоя в ожидании учителя. Коултер подошел к Toy и сказал:

— Привет.

— Привет.

— Как дела?

— Неплохо. Как у тебя?

— Тоже ничего.

После паузы Коултер спросил:

— Не хочешь поменяться местами?

— Чего ради?

— Да вот, хочу поближе разглядывать… — Коултер указал на Кейт Колдуэлл. — Тебе ведь всякое такое без интереса.

Toy перенес свои учебники на место Коултера в полном расстройстве чувств, внутренне кипя от негодования. Однако ничто на свете не заставило бы его признаться, что Кейт Колдуэлл ему небезразлична.


Как-то после экзамена, пока учителя проверяли письменные работы, ученики читали комиксы, играли в шахматы и в карты или потихоньку болтали, собравшись кучками. Коултер, сидевший впереди Toy, обернулся и спросил:

— Что ты читаешь?

Toy показал ему сборник критических эссе о литературе и искусстве. Коултер тоном прокурора заявил:

— Ты это читаешь не ради удовольствия.

— Именно ради удовольствия.

— В нашем возрасте такие книги ради удовольствия не читают. Их читают, чтобы показаться умнее всех.

— Но ведь я читаю такие книги, когда меня никто не видит.

— Значит, ты стараешься показаться умнее всех не нам, ты стараешься показаться умнее всех самому себе.

Toy, почесав макушку, признался:

— Ловко подмечено, но это неправда. А ты что читаешь?

Коултер показал ему журнал под названием «Чудеса научной фантастики», на обложке которого были изображены снабженные щупальцами существа, которые что-то делали с механическим устройством на прогалине в джунглях. Из устройства в небо вырывалась зеленая молния, раскалывавшая планету, очень похожую на Землю. Toy покачал головой:

— Не очень-то люблю научную фантастику. Сплошной пессимизм.

Коултер ухмыльнулся:

— Как раз это мне в ней и нравится. Читал на днях потрясный рассказ «Полковник Джонсон исполняет свой долг». Так вот, этот американский полковник находится в укрытии на несколько миль под землей. Он один из тех, кому поручено вести Третью мировую войну: нужно только нажимать на кнопки. Все люди на земле, конечно, погибли — даже почти все убежища для армейских подразделений уничтожены ракетами, проникающими под землю. И вот, слушай: у этого самого полковника Джонсона уже не один месяц нарушена связь со своим командованием, потому что по радиосигналу особые ракеты мигом вычислят, где твое укрытие, и враз тебя прихлопнут. Однако полковник Джонсон изобретает прибор, способный отыскивать людей по их мысленным излучениям. Он направляет прибор на Америку. Бесполезно. В Америке никого в живых не осталось. Он пробует Европу, Африку, Австралию. Там тоже везде одни мертвецы. Тогда он запрашивает Азию — и там живым оказывается один-единственный человек, в каком-то российском городе. Джонсон садится в самолет и летит в Россию. Видит по пути, что ничего живого нигде нет — ни растений, ни животных, вообще ничего. Приземляется в этом русском городе, выходит из самолета. Повсюду, конечно, развалины; он пробирается через разрушенные здания и слышит, как внутри движется тот самый второй человек. Джонсон уже целых восемь лет не видел ни единого человеческого существа, он с ума сходит от одиночества, понимаешь, и надеется перед смертью с тем человеком поговорить. Русский выходит из здания наружу — и полковник Джонсон в него стреляет.

— Но почему? — изумился Toy.

— А потому, что он был обучен убивать русских. Как тебе эта история — нравится?

— По-моему, мерзость.

— Может, и так. Но она очень жизненная. Что ты делаешь после школы?

— Пойду в библиотеку или прогуляюсь.

— А я в город вместе с Мердоком Мьюиром и верзилой Сэмом Лэнгом. Мы провоцируем беспорядки.

— Как это?

— Знаешь Вест-Энд-парк?

— Парк возле Галереи изобразительного искусства?

— Ну да. Так вот, на ночь этот парк, в отличие от других, не запирают, и там можно свободно прогуливаться. Фонари есть, но их немного. Так вот, верзила Сэм становится возле кустика и закуривает, а если кто-то появится, мы выскакиваем из засады и понарошку двигаем Сэму под дых, он начинает тузить нас почем зря, все валимся с ног и катаемся по земле с руганью. Друг друга и не трогаем, но в темноте один черт разберет. Девчонки разбегаются с визгом, зовут полицию.

— И полицейские приходят?

— Мы успеваем улепетнуть. У Мердока Мьюира папаша полицейский. Когда мы ему об этом рассказываем, он хохочет во всю глотку и объясняет, что бы он с нами сделал, если бы поймал.

— Это нарушение общественного порядка, — сказал Toy.

— Пускай, зато весело. Куда веселее, чем одному слоняться. Давай обещай, что как-нибудь вечерком пойдешь с нами.

— Нет, не пойду.

— Тогда признайся, что тебе интереснее этот комикс, чем твои статьи об искусстве.

Коултер ткнул пальцем в обложку комикса, лежавшего на столе у соседа. Блондинку в купальном костюме обвил кольцами гигантский змей. Toy открыл было рот, желая сказать «нет», но нахмурился и промолчал.

— Ну-ну, — не отставал Коултер, — твой дружок от этой картинки вскакивает, верно? Признайся, что ты такой же, как и мы все.

Toy пошел в соседнюю классную комнату, смущенный и растерянный. «Твой дружок вскакивает от этой картинки. Признайся, что ты такой же, как и мы все». В памяти всплыли слова, слышанные им давным-давно, которые он старательно изгонял из памяти: «Я бы не отказался где-нибудь в темном углу ее пощупать».


Toy знал лет с четырех, что младенцы вылупливаются из маминых животов. Мистер Toy детально описал ему развитие зародыша, и Toy сделал вывод, что данный процесс по достижении определенного возраста у большинства женщин происходит спонтанно. Он воспринял это сообщение наравне с другими рассказами отца — о происхождении видов и о строении Солнечной системы: это было любопытное, механическое, не слишком загадочное дело, о котором мужчины могли знать, но влиять на него не могли. В том, что он слышал и что читал впоследствии, нигде ни словом не упоминалось о неизбежной связи между любовью, сексом и рождением, и потому он даже не подозревал о существовании таковой. Секс он открыл, сидя скорчившись на полу спальни. Это было так омерзительно, что предаваться ему следовало только втайне и ни в коем случае не посвящать в это других. Секс питался мечтами о жестоком насилии и достигал кульминации, разрешаясь выбросом слизи и оставляя чувство расслабленности и одиночества. С любовью секс не имел ничего общего. Любовь — это то, что он испытывал к Кейт Колдуэлл, желая быть поблизости от нее и делать то, что заставило бы ее им восхищаться. Toy прятал свою любовь: если бы все о ней узнали, он оказался бы в униженном положении по сравнению с другими и с самой Кейт. Toy стыдился своей любви, но она не внушала ему отвращения. И вот теперь, судорожными толчками, под воздействием реплики Коултера, разрозненные картинки любви, секса и деторождения начали сливаться для Toy воедино.


Взбираясь на холм в парке. Toy заслышал в небе ритмичное кликанье. Над головой у него буквой «V» пролетели пятеро лебедей: хлопанье крыльев и гогот сливались в одну мелодию. Вытянув лапки, они исчезли из виду за деревьями, которые загораживали пруд с лодками. В последующие дни Toy собирал оставшиеся после завтрака куски хлеба и по пути в школу бросал их лебедям в пруд. Увиденное однажды утром заставило его задержаться на берегу пруда дольше обычного. У островка два лебедя застыли друг против друга с таким видом, что Toy показалось, будто они намерены подраться. С расправленными крыльями они взмыли над водой, едва окуная в нее хвосты, прижались друг к дружке грудью, потом головами, потом клювами. Воздев головы к небу, лебеди переплелись шеями, потом разомкнули их и откинули назад, причем оба повторяли движения друг друга, точно в зеркале. Вместе они изображали своими телами формы то греческой лиры, то ренессансного столового серебра. Вдруг один из них оторвался от второго, ловко скользнул позади подруги, насел ей на хвост и задергался вверх и вниз, тогда как она нырнула под воду, хлопая крыльями и взбивая вокруг себя пену. Когда они проплывали мимо, Toy увидел, как самец клювом пригнул голову самки — вероятно, добиваясь от нее большей покорности. У края озера лебеди разъединились, распрямили шеи и равнодушно поплыли в разные стороны. Самка, выглядевшая более взъерошенной, оправляла перья, а самец, в дальней бухточке, принялся лениво выискивать в воде плотву.


Спустя десять минут Toy, мрачный и подавленный, стоял с соклассниками на площадке для игр. На уроках он сурово поглядывал на учеников, на учителя и на Кейт Колдуэлл в особенности. Все они составляли часть обманчивой внешней жизни, внушавшей ему сейчас ужас не потому, что ледяная поверхность была тонкой и не могла защитить от преисподней, а потому, что была прозрачной и не могла скрыть таившейся под ней мерзости. Вечером, идя с Коултером по берегу канала, Toy рассказал ему про лебедей. Коултер спросил:

— А ты видел, как это делают слизняки?

— Слизняки?

— Да, слизняки. Как-то на ферме Мактаггарта в Кинлохруа я вышел из дома утром после дождя — и повсюду в траве слизняки лежали парочками. Я их разнимал, а потом складывал вместе снова, чтобы посмотреть, как они это делают. Они здорово походили на людей. Гораздо больше, чем твои лебеди.

Toy на мгновение замер, а потом разразился криками:

— Господи, сделай так, чтобы я сроду не пожелал за всю жизнь другого человеческого существа! Господи, сделай так… — Он умолк. На ум ему пришло слово из недавнего задания по ботанике. — Господи, пошли мне самооплодотворение! Господи Вседержитель, Творец и Властитель всего сущего, пошли мне самооплодотворение! Если Ты существуешь.

Коултер, в глазах которого при взгляде на Toy мелькнуло что-то вроде благоговейного страха, проговорил:

— Ты иногда пугаешь меня, Дункан. Речи твои не совсем как у нормального. А все оттого, что ты хочешь стоять выше обыкновенной жизни.

Глава 17 Ключ

Мистер Toy занимался сначала неквалифицированной работой, а потом устроился клерком по начислению жалованья в строительной фирме, возводившей жилые массивы на городских окраинах. С началом войны в Корее стоимость жизни возросла, и миссис Toy пошла продавщицей в дневную смену. Она очень уставала и чувствовала упадок сил: по мнению доктора, это было вызвано переменой привычного образа жизни. По вечерам, убрав чайную посуду, она шила или вязала, поглядывая на Toy, который хмуро смотрел в учебник, растирая пальцами то лоб, то щеки. Видя его рассеянность, миссис Toy не выдерживала:

— Ты не занимаешься.

— Знаю.

— Ты должен заниматься. Экзамены на носу. Если ты решил провалиться, так оно и будет.

— Знаю.

— А ведь если захочешь, то сдашь. Учителя в один голос говорят, что сможешь. А ты сидишь сложа руки — и нам всем придется за тебя краснеть.

— Боюсь, что придется.

— Так не бездельничай! И перестань чесаться! Мнешь себе лицо, будто кусок сырого мяса. Подумай о своей сестре Рут, если не желаешь подумать о себе или обо мне. Ей и без того стыдно за брата, который бродит по школе, согнувшись в три погибели, словно горбун какой-то.

— Астму куда я дену?

— Куда-куда! Если бы ты делал гимнастику, которую предписал тебе физиотерапевт, то ходил бы как все люди. Тебе велено было каждое утро и каждый вечер заниматься гимнастикой по пять минут. И сколько раз ты ее делал? Один раз?

— Два.

— Два. А почему? Почему ты не хочешь поправиться?

— Лень, наверное.

— М-да!

Toy притворился, будто вникает в задачник, однако вспомнил разговор со старшим преподавателем английского о школьном расписании. Toy заявил, что большинство предметов либо неинтересны сами по себе, либо бесполезны на практике. Мистер Микл задумчиво оглядел склоненные спины и головы учеников и сказал:

— Запомни, Дункан: по окончании школы почти всем вам придется зарабатывать на жизнь способами, которые сами по себе вряд ли кому могут нравиться, а практический смысл этой деятельности им недоступен. Если они не научатся покорно трудиться по единственной причине — только потому, что им так велено, — для человеческого общества они окажутся непригодны.

Toy вздохнул, придвинул к себе задачник и прочитал:


Муж и жена чистят зубы, пользуясь одним и тем же цилиндрическим тюбиком пасты поочередно — день один, день другой. Внутренний диаметр выпускного отверстия, через которое выдавливается паста, составляет 0,08 от внутреннего диаметра тюбика, размером в 3,4 см. Если муж каждый раз при использовании выдавливает из тюбика цилиндрическую полоску пасты длиной в 1,82 см, а его жена — такую же полоску длиной в 3,13 см, определите длину целого тюбика с точностью до миллиметра при условии, что его оказалось достаточно на срок с 3 января по 8 марта включительно, причем муж воспользовался пастой первым.


От ярости Toy впал в истерику. Выронив книгу, он вцепился в волосы, рвал их, мял и трепал до тех пор, пока мать не выкрикнула:

— Прекрати!

— Но это же полный абсурд! Это курам на смех! Это не-не-не-не… — он поперхнулся, — невыносимо! Я ничего в этом не смыслю, не в состоянии выучить, на кой ляд мне все это сдалось?

— Зато ты сумеешь сдать экзамены! Вот для чего это и нужно! А когда получишь аттестат, можешь выкинуть это из головы!

— С какой стати меня будут экзаменовать, умею ли я стоять на голове и ногами удерживать в равновесии стулья? Домашнее задание вроде этого поправило бы мне здоровье.

— А ты и вправду думаешь, будто знаешь, что тебе полезней, лучше, чем твои учителя и наставники, которые всю жизнь изучали свой предмет?

— Да. Да. О том, что мне действительно нужно, мне известно лучше.

Миссис Toy приложила руку к животу и странным голосом проговорила:

— Да пошло оно все к чертям собачьим! — И, заплакав, простонала: — И зачем только я детей нарожала?

Toy встревожился. Мать раньше никогда не бранилась, и он ни разу не видел ее плачущей, поэтому попытался придать своим словам спокойствие и рассудительность:

— Мама, если я и завалю экзамены, какая разница? После школы подыщу себе работу — и тебе не придется так надрываться.

Миссис Toy вытерла слезы и вновь принялась за шитье, плотно сжав губы. Помолчав, она спросила:

— И какую работу ты себе найдешь? Мальчика на побегушках?

— Есть ведь и другие занятия.

— Например?

— Не знаю, но должны быть!

Мать хмыкнула.

Toy захлопнул учебники и сказал:

— Пойду прогуляюсь.

— Вот и правильно, беги-беги. Мужчины вечно бегают от работы. У женщин не получается.


На небе было светло как днем, но на темных улицах зажглись фонари. По тротуарам расхаживали ровесники Toy втроем-вчетвером, девочки держались парами, смешанные компании болтали и хихикали у дверей кафе. Toy казалось, что его ничтожество бросается всем в глаза. В шепотках за спиной ему чудилось глумление над отсутствующим видом, которым он надеялся обезоружить насмешников; внезапный хохот, думал он, вызван его взъерошенными волосами (он их никогда не причесывал). Он проворно сворачивал в переулки, где магазинов почти не было и прохожие двигались навстречу не поодиночке, а загадочными компаниями. По мере того, как темнело, его уверенность в себе росла. Toy придал лицу решительное, слегка хищное выражение; твердыми шагами он шел мимо парочек, обнимавшихся в подворотнях, чувствуя свою обособленность ввиду неколебимой цели, которая ставила его выше заурядных человеческих радостей. Цель эту Toy, пожалуй, затруднился бы определить (собственно, вышел он попросту прогуляться туда-сюда), но временами на него накатывала мысль о том, что он занят поисками ключа.


Крошечный ключ точно подходил к замку, хотя применение его было предельно универсальным и предельно конкретным. Обладатель его мог разрешить любую проблему — астмы, домашних заданий, робости в присутствии Кейт Колдуэлл, страха атомной войны; этот ключ превратил бы любые муки, беды и любую бессмыслицу в нечто прекрасное, радостное и гармоничное. Вообразив, что такой ключ мог состоять всего из одной или двух фраз, Toy искал его в публичных библиотеках, но только не на полках с научной или философской литературой. Ключ следовало распознать мгновенно и интуитивно, без наводки дедукции и рациональных выкладок. Ничего общего ключ не имел и с религией, ибо, будь он обнаружен, церкви и духовенство сделались бы ненужными. Не годилась и поэзия: стихи были слишком упорядоченны и совершенны, чтобы вносить порядок и совершенство во что-то иное помимо себя. Ключ был настолько прост и очевиден, что его никогда не замечали; он менее всего походил на торжествующий вывод знатока: скорее он мог случайно сорваться с уст ребенка или тупицы, поэтому Toy перелопачивал биографии и автобиографии, переписку, исторические труды и отчеты путешественников, рылся в примечаниях к устаревшим медицинским трактатам и в указателях к томам естественной истории, изданным в Викторианскую эпоху. С недавних пор Toy полагал, что вернее всего наткнется на ключ, блуждая вечерами по улицам: тот будет напечатан на клочке бумаги, принесенной порывом ветра с развалин разбомбленной фабрики, или же он услышит слова, которые кто-то прошепчет в темноте, высунувшись из окна.


Сегодня Toy забрел на пустырь, расположенный на холме между домами, которые двадцать лет тому назад считались пригородом. Темный контур холма неровно вырисовывался на фоне еще не погасшего неба; где-то у самой вершины мигала желтая искорка костра. С улицы, бледно освещенной газом, Toy начал взбираться по склону, чувствуя у себя под подошвами жесткую траву и обломки кирпичей. Оказавшись у костра, он обнаружил только слабые язычки пламени в куче обгорелых коряг и тряпья. Оглядевшись вокруг, Toy нашел несколько кусков картона и обрывки газет, а потом бросил их в костер вместе с охапкой вырванной с корнем пожухлой травы. Вспыхнуло пламя, на которое Toy смотрел издали. Он представил себе, как к огню подходят люди — один за другим — и становятся в круг. Когда наберется человек десять-двенадцать, послышится тяжелое хлопанье крыл; над головами пронесется черная тень и опустится на темную вершину холма, откуда к ним спустится посланец и вручит ключ. Когда костер догорел, Toy повернулся и стал смотреть вниз, на Глазго. Во тьме виднелись только огоньки: уличные фонари, похожие на рассыпанные бусины ожерелья и разорванные браслеты, неоновая реклама кинематографов, напоминавшая серебряные и рубиновые брошки; рубинами, изумрудами и янтарем переливались уличные светофоры — все это казалось бесценным кладом, раскиданным во мраке.


Спустившись с холма, Toy пошел по одной из самых неприглядных и грязных улиц, свернул во двор многоквартирного дома и стал подниматься по узкой и тускло освещенной лестнице, провонявшей кошачьей мочой. На одной из площадок, перед дверью уборной, он перешагнул через двух детишек, ползавших по циновке за заводной игрушкой. На верхней площадке было три двери, на одной из которых за стеклом, среди золотых виноградных листьев, красовалась выведенная готическим шрифтом надпись «ФОРБС КОУЛТЕР»: за годы ее покрыла плесень. Дверь отворила маленькая женщина с сердито всклокоченной шапкой седых кудряшек и жалобным голосом произнесла:

— Роберт спустился в уборную, Дункан, входи — придется тебе его подождать.

Через прихожую размерами с буфет Toy прошел в чистенькую, уютно заставленную мебелью комнату. Между гардеробом, сервантом, столом и стульями едва можно было протиснуться. Перед высоким окном располагалась раковина, сбоку — газовая плита. С крюка в потолке свисало сушившееся белье, затенявшее очаг, на столе были разбросаны остатки еды.


Миссис Коултер принялась собирать посуду в раковину, а Toy сел у огня и всмотрелся в нишу возле двери, где помещалась кровать. На ней, с подушками за спиной, лежал отец Коултера, обратив невидящий терпеливый взгляд в сторону комнаты. Черты его массивного лица сохраняли суровость.

Toy спросил:

— Вам получше, мистер Коултер?

— И да, Дункан, отчасти, и нет. Как дела в школе?

— Хорошо по английскому и изобразительному искусству.

— Значит, искусство — твой предмет, так? Я когда-то и сам рисовал. В тридцатые годы мы — а мы в то время были безработными, ты знаешь — собирались по четвергам в комнатке у Брайтон-Кросс и приглашали из художественной школы преподавателя или натурщицу. И называли себя Брайтонским клубом социалистического искусства. Ты слышал что-нибудь о Юане Кеннеди? Скульпторе?

— Не уверен, мистер Коултер. Возможно. Имя вроде бы знакомое, но точно не скажу.

— Он был одним из нас. Он уехал в Лондон и довольно-таки преуспел. Год назад… Нет. Погоди.

Toy смотрел на большую грубую руку мистера Коултера, спокойно лежавшую поверх одеяла: кончик сигареты, зажатой между двух пальцев, обуглился.

— Это было три года назад. Его имя упоминалось в «Буллетен». Он лепил бюст Уинстона Черчилля для какого-то английского города. Когда читал, то подумал: знавал я тебя, знавал, — Тихонько помурлыкав, мистер Коултер продолжил: — Мой отец занимался изготовлением рам для картин. Делал тогда все сам: вырезал раму из дерева, наносил позолоту, иногда даже вешал картины. Его работы до сих пор, должно быть, есть в художественных галереях. Я обычно помогал ему развешивать картины. Это тоже само по себе искусство. И вот что я хотел тебе сказать: однажды я развешивал картины в доме по Ментейс-Роуон-зе-Грин. Теперь там трущобы, а раньше в тех домах жили самые состоятельные люди в Глазго: я их там еще застал, и дом, о котором я говорю, принадлежал судостроительной фирме «Джардин из Джардина и Битти». Молодой Джардин был юристом и сделался лордом-провостом, а из сыночка его вышел порядочный жулик, но не в этом дело. Я развешивал картины в главном холле: мраморный пол, стены обшиты дубовыми панелями. Рамы были изготовлены из орехового дерева и покрыты золотой фольгой, однако в холле из-за отсутствия окон стояла темнота: крохотное окошечко в потолке света не пропускало, потому что стекло было цветное. Закончив работу, я открыл парадную дверь и сошел со ступеней на тротуар, чтобы поглядеть через распахнутую дверь внутрь. Утро ранней весной выдалось холодное, но солнце сияло ярко. Мимо проходила девушка и спросила меня: «Ты что там увидел?» Я показал на дверь и говорю: «Взгляни. Это все равно как миллион долларов». Солнечные лучи проникали в холл, и рамы на стенах отливали золотом. В самом деле, вид этот стоил целый миллион долларов.

Мистер Коултер слегка усмехнулся.

В комнату вошел Коултер:

— Привет, Дункан. Привет, Форбс. Форбс, у тебя сигарета погасла. Зажечь?

— Ну, зажги.

Коултер чиркнул спичкой и зажег сигарету, потом шагнул к раковине, обнял мать за талию и сказал:

— Мамулечка моя милая, как насчет сигаретки? Папе ты дала, дай же мне.

Миссис Коултер извлекла пачку сигарет из кармана фартука и, протянув ее сыну, проворчала:

— Мал еще, чтобы покуривать.

— Так-то оно так, но разве мамулечка мне в чем-нибудь откажет? А эта парочка толковала об искусстве?

— Да, говорили об ихнем искусстве.

— Ну что, Toy, мыслящий мой друг, чем займемся? В шахматишки сразимся или погуляем вдоль канала?

— Лучше погуляем.


Они брели по береговой полосе, беседуя о женщинах. Коултер отбросил натянутую веселость, какую напускал на себя дома.

Toу сказал:

— Я вхожу с ними в контакт, только когда выступаю в дискуссионном клубе. Даже Кейт Колдуэлл обращает там на меня внимание. Вчера вечером она сидела в переднем ряду и глядела на меня во все глаза, широко раскрыв рот. Я чувствовал себя в ударе — умницей, остряком. Будто я король или что-то в этом роде. На уроках математики она сидит теперь позади меня. Я написал об этом стихи.

Toy умолк в надежде, что Коултер попросит его прочитать стихотворение, но Коултер заявил:

— В наши годы стихи о девчонках кто только не пишет. Это так называемый переходный возраст. Даже верзила Сэм Лэнг сочиняет про девчонок стихи. И даже я как-то…

— Неважно. Мне мой стишок нравится. Слушай, Боб, если я задам тебе вопрос, ты можешь пообещать, что ответишь мне честно?

— Валяй.

— Кейт Колдуэлл ко мне неравнодушна?

— Кейт? К тебе? Куда там.

— Мне кажется, что капельку неравнодушна.

— Да ее вовсю щупают, — сказал Коултер.

— Что?

— Щупают. Обжимают. Лайл Крейг из пятого класса, говорят, постоянно с ней упражняется, а в прошлую пятницу, я сам видел, какой-то дылда тискал ее на задворках у Денистаун-Пале.

— Тискал?

— Обжимал. Щупал. Она всего-навсего маленькая…

— Молчи! Забудь это слово! — выкрикнул Toy.

Они молча шли дальше, потом Коултер проронил:

— Зря я тебе все это рассказал, Дункан.

— Да нет, я рад. Спасибо.

— Жаль, напрасно я проговорился.

— А мне не жаль. Я хочу знать о всех препятствиях — всех до единого, какие только существуют. Я и без того непривлекателен, и денег у меня нет, чтобы повести ее погулять, и о чем говорить с ней, я не знаю, а теперь еще оказывается, что она вертихвостка. Если я когда-нибудь до нее дотянусь, она увернется и вечно будет увертываться.

— Может, не стоит начинать с Кейт Колдуэлл. Тебе сначала надо попрактиковаться на ком-то еще. Попробуй-ка с моей девушкой — Толстушкой Джун Хейг.

— С твоей девушкой?

— Ну, я с ней только разок погулял. Она идет нарасхват.

— И как она?

— У нее спина как у борца. Руки толще, чем у меня бедра, а бедра потолще тебя самого. Тонешь в ней, будто в мягком диване.

— По твоим рассказам не очень-то она соблазнительна.

— Да ты что, Толстушка Джун — из девчонок самая симпатичная. С ней уютно — и она так тебя заводит. Пригласи ее потанцевать на вечере третьеклассников.

Toy вспомнилась Джун Хейг. Выглядела она туповатой и вовсе не была такой полнотелой, какой ее описал Коултер; со вторым годом обучения она не справилась, и Толстушкой Джун ее прозвали, чтобы отличать от менее физически развитых соклассниц. Toy почувствовал к ней интерес.

— Но Толстушка Джун не пойдет со мной танцевать.

— Почему бы нет? Ты не в ее вкусе, но она заинтригована твоей репутацией.

— У меня есть репутация?

— И даже две. Одни говорят, будто ты рассеянный профессор, для которого секса вообще не существует; другие считают, что это просто маска, а на самом деле ты разнузданный маньяк каких поискать.

Toy замер и, схватившись за голову, закричал:

— Где же выход, где выход? Я хочу быть рядом с Кейт, хочу, чтобы она мной дорожила, хочу, наверное, на ней жениться. Но что толку, черт побери, в этом бесполезном хотении?

— Не думай, что женитьбой на Кейт решишь все свои проблемы.

— Но почему нет?

— Трахаться — это не просто вставить и потыкать. Нужно так рассчитать, чтобы самый сильный толчок пришелся точно вовремя, когда она к этому готова. Если упустишь момент, она разозлится и будет в тебе разочарована. Тут нужна долгая практика.

— Экзамены! — воскликнул Toy. — Везде и всюду экзамены! Неужели все, что мы делаем, еще не зная что почем, делается только для того, чтобы кто-то остался доволен? А то, что доставляет удовольствие нам самим, никчемно и эгоистично? Начальная школа, средняя школа, университет: первые двадцать с лишним лет нашей жизни расчислены за нас, и для каждого шага вперед требуется сдать экзамен. Все делается в угоду экзаменатору, никогда ради собственного удовольствия. Единственное, что дозволено, — это предвкушать: «То-то славно будет после экзамена». Ложь. Ничего славного после экзамена. Можно было подумать, любовь — что-то другое. Да нет, куда там. Любовь тоже надо изучать, проходить практику, усваивать — и все равно промахнешься.

— Ты сегодня в ударе, — отозвался Коултер. — Едва и мне не задурил голову. Но пока не совсем. Видишь ли, нет никакой связи между…

— Что это?

— Это? Девчонка поет.


Toy и Коултер стояли у штакетника из старых железнодорожных шпал, воткнутых стоймя на краю береговой полосы. С противоположного берега доносился чистый голосок, не в лад напевавший:


У меня паренек в Аме-е-ерике,

За морем мой паренек.

У меня паренек в Аме-е-ерике,

Он подарит мне перстенек.


Они глянули в щель между шпалами на узкую полоску набережной канала, где высился склад с черными зарешеченными окнами. Внутри светлого круга, отбрасываемого фонарем, через скакалку прыгала и напевала маленькая девочка.

— Такой крохе давно пора баиньки, — сказал Коултер. — Чему это ты ухмыляешься?

— Я вдруг подумал, что ключ может быть именно в ее словах.

— Что за ключ?

Toy объяснил, ожидая раздраженной реакции Коултера, обычной, когда тот выслушивал его завиральные теории. Но Коултер нахмурился:

— А это непременно должны быть слова?

— Что же еще?

— Когда во время войны я жил у старика Мактаггарта в Кинлохруа, помню, что две-три ночи подолгу смотрел на звезды. За городом звезд всегда видно больше, особенно если воздух морозный, а в те ночи небо звездами просто кишело. Я чувствовал, как это… это ко мне все приближается и приближается — приблизилось почти вплотную, но только я попытался вдуматься, что это такое, — оно исчезло. И было это со мной не один раз.

— Не понимаю, что ты имеешь в виду. На что это походило? Оно объединяло все, во что ты веришь? Им можно было поверять вещи?

— Ничего оно не могло поверять. Пожалуй, скорее это было некое чувство. Умиротворенное, неизменное, дружественнее всего на свете.

Toy не помнил, испытывал ли что-то подобное, и ощутил зависть.

— Звучит слегка сентиментально. А ты чувствовал это, только когда глядел на звезды?

— Потом уже нет.

Toy посмотрел на небо. Сначала оно показалось сплошь черным, потом глаза его приноровились, и он начал различать коричневато-пурпурный оттенок, над центром города тускло-оранжевый.

— Откуда такой цвет? — спросил он у Коултера.

— Наверное, электрический свет отражается от газа и копоти в воздухе.

На равном расстоянии от своих домов они попрощались. Пройдя несколько шагов, Toy услышал за спиной возглас. Обернувшись, он увидел, что Коултер машет ему и кричит:

— Не переживай! Не сходи с ума! К черту Кейт Колдуэлл!


Toy шагал вперед, видя внутри себя крохотный совершенный образ Кейт Колдуэлл, которая улыбалась и манила его к себе. Образ ее окутывала дымка такого отчаяния, что Toy пришлось остановиться и жадно ловить ртом воздух. На дальнем берегу канала виднелись громадные корпуса Блохейрнского металлургического завода. Оттуда доносился лязг и скрежет, небосвод озаряли оранжевые сполохи, черная вода канала булькала, над ее поверхностью плясали струйки пара, повисая облаком над береговой полосой. За высокой оградой простирался Александра-парк. Набрав в легкие побольше воздуха, Toy ринулся к ограде, ухватился за два штыря, подтянулся и перескочил через нее на площадку для гольфа. Чувствуя себя преступником, он торопливо побежал по дорожкам к декоративному фонтану в форме пагоды, вокруг которого росли деревья. Серые лужайки со смутно различимыми созвездиями маргариток, контуры деревьев и фонтана волновали своей непохожестью на то, что он видел, возвращаясь из школы всего несколько часов назад. Перешагнув через табличку «По газону не ходить!», Toy подошел к дереву, на которое ему давно хотелось взобраться. Снизу — футов с двенадцать — ветви отсутствовали, но, цепляясь за выступы и наросты, Toy взбирался все выше и выше, пока порыв, заставивший его перемахнуть через ограду, в нем не увял, и тогда он оседлал толстую ветку, обхватив руками ствол. Ему вспомнились греческие мифы о женщинах-духах, обитающих внутри деревьев. Легко было принять ствол, который он держал в объятиях, за вместилище женского тела. Toy прижался к нему, припал щекой к коре и прошептал: «Я здесь. Здесь. Появись!» Он вообразил, как к изнанке ствола льнет женщина, губами ищет его губы, но ствол был шершавым; Toy отстранился от него и полез выше по качавшимся под ногами веткам. Над головой у него мерцали две-три звездочки. Toy попытался вызвать в себе чувство умиротворенности, неизменности и дружественного к себе внимания с их стороны, однако скоро почувствовал себя глупо, спустился с дерева и направился домой.


Открыв дверь, миссис Toy ахнула:

— Дункан, где это ты перемазался?

— А что такое?

— Да у тебя все лицо черным-черно!

Toy пошел в ванную и взглянул в зеркало. Лицо у него, особенно вокруг рта, было выпачкано в саже.

Глава 18 Природа

Управляющая гостиницей «Кинлохруа» — подруга миссис Toy — пригласила ее детей провести летние каникулы на севере. Однажды утром в гараже в Брумилоу они сели в автобус, который вскоре вырвался из тени складов и жилых кварталов на солнечный простор широкой, окаймленной деревьями Грейт-Вестерн-роуд. Автобус несся мимо рядов викторианских домиков, мимо садов и отелей, мимо вилл торговцев и зданий муниципального строительства в район, который (несмотря на открытый горизонт) назвать сельским было трудно. На участках, заросших сорняками и чертополохом, высились новые фабрики, по склонам холмов взбирались столбы, колючая проволока ограждала травянистые купола, соединенные металлическими трубами. Клайд расширялся слева к своему устью, центральный канал обозначали бакены и небольшие маяки. Длинный нефтяной танкер медленно продвигался между буксирами в сторону моря, навстречу ему плыло грузовое судно. Холмы по правую руку обступали дорогу все теснее и становились круче; сузившийся путь пролегал между берегом реки и лесистой скалой; потом впереди показался Дамбартонский утес, вознесший над городскими крышами старинную крепость. Автобус свернул к Вэйл-оф-Ливен: миновав поля и промышленные поселки с извилистыми улочками, он выбрался к обширной сверкающей поверхности Лох-Ломонд и покатил по западному берегу озера. Острова украшала зелень, поля и домики на них казались разрозненными клочками окружающей суши, а вдали перед глазами возникли громадная голова и плечи Бен-Ломонда. Поля сменились вересковой пустошью, островки уменьшились, сделались каменистыми. Залив превратился в водный коридор между высокими горными вершинами, а дорога вилась меж их лесистых подножий с большими валунами.


Автобус был набит отпускниками. На задних местах скалолазы распевали непристойные песни, и Toy уныло прижался лбом к холодному стеклу. Перед отъездом он принял таблетку эфедрина и, когда садился в автобус, чувствовал себя прилично, но после Дамбартона дыхание его ухудшилось, и теперь он пытался отвлечься от удушья болью, причиняемой лбу вибрирующим стеклом. За окном мелькали яркая зелень и мертвенная серость: серые дороги, скалы и стволы деревьев; зеленые листья, трава, папоротник-орляк и вереск. Глаза Toy устали от этого сочетания. Желтые или пурпурные пятнышки редких придорожных цветов врывались подобием диссонансов в звучание оркестра, где каждый инструмент беспрерывно повторяет одни и те же две ноты.

— Что, брат мой, неможется? — спросила Рут.

— Так себе. Неважно.

— Взбодрись! Приедем — с тобой все будет в порядке.

— Как сказать.

— Ну, ты ведь пессимист. Если бы не это, наверняка был бы хоть куда.


На склоне холма в Гленко автобус сделал остановку: скалолазы на ней сошли, а пассажирам предложили минут пять поразмяться. Toy с трудом выбрался наружу и присел на нагретый солнцем придорожный дерн. Рут помогала скалолазам вынимать рюкзаки из багажника и разговаривала с какими-то знакомыми по восхождениям в обществе отца. Прочие пассажиры обменивались репликами, поглядывая на горные пики — кто с удовлетворенным видом, кто растерянно-неприязненно. Пожилой мужчина обратился к соседу:

— Да, вид замечательный, просто замечательный.

— Вы правы. Если бы эти камни заговорили, то многое могли бы рассказать, верно? Держу пари, немало историй мы бы услышали.

— Да, подобные зрелища и порождают величие древней Шотландии.

Toy поднял глаза и увидел гигантские глыбы необработанного материала, превращенные в руины временем и непогодой. Из расселин на вершине по поросшим вереском склонам осыпалась каменная крошка, словно руда по желобу штольни. Мимо Toy по дороге прошли парень с девушкой в шортах и альпинистской обуви; на плечах у парня болтался рюкзак. Скалолазы возле автобуса приветствовали их возгласами и свистом: те, взявшись за руки, без тени смущения улыбались им в ответ. Уверенная повадка парня, непритязательная красота девушки, раскованность обоих вызвали у Toy такой прилив негодования и зависти, что он едва не задохнулся. Он всмотрелся в гранитную плиту рядом на дерне. Пятна лишайника цветом, формой и толщиной походили на коросты, которые он содрал с ноги накануне. Ему представились микроскопические корешки, которые лишайник пустил в неприметные поры на вид монолитной плиты, расширяя их и углубляя. «Болезнь камня, — думал Toy. — Болезнь материи, присущая нам всем».


По возвращении в автобус Рут сказала:

— Это был Харри Логан с Шейлой. Они хотят подняться на Бьюкэйл и переночевать в хижине у Камерона. Я бы не прочь на сегодняшний день поменяться с Шейлой местами. Но только на день, а не на ночь. — Рассмеявшись, она спросила: — Тебе очень плохо, Дункан? Может, примешь еще таблетку?

— Уже принял.

Минут через десять Toy стало ясно, что астма пересилила таблетки, и он применил против нее другое, единственное оружие. Углубившись в себя, он начал вспоминать картинки с витрин книжных лавок и из американских комиксов: почти совсем голую блондинку, улыбавшуюся с таким видом, будто ее: тело — это шутка, которую она предлагает разделить; съежившуюся растрепанную девушку с широко раскрытыми глазами и разинутым ртом; полногрудую женщину с расставленными ногами: уперев руки в бедра, она устремляла перед собой пустой эгоистичный взгляд, словно призывая к не менее эгоистичному насилию. Пенис у Toy отвердел, дышать стало легче. Он сосредоточился воображением на третьей женщине и придал ее лицу сходство с Джун Хейг. Представил встречу с ней в дикой гористой местности, через которую мчался автобус. На Джун были белые шорты и рубашка, однако вместо альпинистских ботинок — туфли на высоких каблуках, и он долго ее насиловал, подвергая различным физическим и психологическим унижениям. Желая избежать кульминационной точки мастурбации, Toy переключал мысли на другое, поражаясь силе фантазии, способной вызывать в теле подобные перемены. Если пенис увядал, астма наваливалась на грудь и тисками сдавливала горло; тогда он снова хватался за мысленный женский образ, и кровь разносила по сосудам трепетное химическое волнение, расширяя все протоки, отчего пенис вновь набухал, а дыхательные пути обретали свободу. Но за всем этим неисполненной угрозой маячило удушье.


Автобус остановился на улице с невзрачными домами поблизости от озера. Подруга матери поджидала Toy и Рут в машине. Рут села на переднее сиденье рядом с ней. Это была маленькая женщина: плотно сжав губы, она резко дергала переключатель скоростей. Toy, полный сексуальных мечтаний, молча опустился на заднее сиденье, слушая их разговор вполуха.

— Мэри по-прежнему работает в галантерее?

— Да, мисс Маклаглан.

— Жаль. Жаль, что ваш отец не может подыскать себе лучшую работу. Интересно, эти туристические организации, для которых он так старается, платят ему хоть что-то?

— Не думаю. Он работает на них только в свободное время.

— Хм. Надеюсь, вы помогаете матери по дому. Она ведь, как ты знаешь, не очень здорова.

Рут и Toy смущенно уставились в окошко. Извилистая дорога шла через освещенную косыми лучами солнца обширную заболоченную местность с попадавшимися кое-где озерцами. За изгибом горизонта показалась конусообразная вершина горы, в которой Toy с неудовольствием узнал Бен-Руа. Для поддержания сексуального возбуждения ему приходилось измышлять все более извращенные картины, и любой сигнал из внешнего мира, заставлявший вспоминать что-то из пережитого, вызывал у него раздражение своей неуместностью. С болотистой возвышенности они спустились к узкому морскому заливу, на противоположном берегу которого виднелся Кинлохруа — испещренная домиками полоска земли у подножия серо-зеленой горы. Был час отлива, и прозрачное мелководье, отражавшее голубое небо над желтым песком, сверкало изумрудами. Внезапно в уши ворвался приглушенный грохот.

— Это испытания на фабрике боеприпасов, — пояснила миссис Маклаглан. — Будем надеяться, не атомной бомбы.

— Разве после войны фабрику боеприпасов не закрыли? — спросила Рут.

— Закрыли, почти на год, а потом она перешла в ведение Военно-морского министерства. Хостел они тоже прибрали к рукам, но жаль, до сих пор не открыли. Хостел — это лучшее из того, что здесь имелось: он капельку освежил им мозги. До того в Кинлохруа была сплошная мертвечина, и сейчас тут то же самое. А знаете, Мэри Toy — единственная, с кем я здесь подружилась! Какие подруги из женщин, которые боятся вязать по воскресеньям: что-то скажет священник? Да что общего между этим носатым старикашкой Макфедроном и их вязанием? Твоему брату нехорошо, так?

Рут бросила на Toy многозначительный взгляд: мол, возьми себя в руки, а вслух произнесла:

— У него приступ одышки, но он запасся таблетками.

— Ладно, как только приедем в гостиницу — отправим его в постель.


В гостинице мисс Маклаглан провела их наверх в небольшую чистенькую спальню с обоями в цветочек. Toy раздевался медленно: сняв один ботинок, долго смотрел в окно, чтобы оттянуть момент, когда понадобится новое усилие для второго. Крыло здания отделяло заросший мхом запущенный сад от ухоженного сада за окном. Сад окаймляли темно-зеленые сосны и кипарисы. Вокруг квадратного стоячего пруда со сломанными солнечными часами посередке располагались тропинки и живые изгороди. При виде этого пейзажа Toy пробрало ощущение медленно творившейся здесь злокозненности. Живые изгороди вытесняла прораставшая сквозь них сорная трава; в тени сорняки становились вялыми и болезненными. Волокнистыми корешками, не уступая многоножкам, различные растения укреплялись в скудной почве, со слепым ожесточением стремясь задушить и удавить друг друга. Между корнями копошились насекомые, личинки и крошечные ракообразные; членистые с жалом и клещами, раздутые и дряблые с жесткими прожорливыми челюстями, длинноногие с твердым панцирем и множеством глаз и щупалец; все они прогрызали ходы, откладывали яйца и впускали яд в растения или в соседей. В разложении природы Toy чувствовал нечто родственное его собственным низменным фантазиям. Судорожными рывками он сбросил с себя второй ботинок, разделся и забрался в постель. Мисс Маклаглан принесла грелку и спросила, не хочет ли он чего-нибудь почитать. Toy отказался, книги у него были свои. Рут подала ему еду на подносе. Toy поужинал, потом занялся мастурбацией. Спустя десять минут — снова. После этого оружия против астмы у него больше не осталось.


В сад позади гостиницы выходила пыльная веранда, где стоял массивный стол и несколько старых стульев, непригодных для использования в помещении. На следующий день Toy устроился там с книгами и рисовальными принадлежностями. Тяжело дыша, он сделал карандашные наброски, обвел наиболее удачные тушью и подкрасил акварелью. За работой астма донимала его меньше; проведя почти всю ночь без сна, Toy закрыл глаза и опустил голову на сжатые кулаки. Он слышал легкий шелест листвы, время от времени доносился птичий щебет, где-то в углу веранды жужжала пчела, но Toy старательно вслушивался в невнятный говор у себя в голове: смутный отдаленный гул походил на чей-то разговор в соседней комнате. Один из собеседников в запальчивости настолько повысил голос, заглушив монотонное бормотание другого, что Toy разобрал слова: «…папоротники и трава… самое удивительное насчет травы…»


Посторонний шорох заставил его поднять голову. На залитой солнцем дорожке, вне тени, отбрасываемой верандой, стоял священник, с любопытством за ним наблюдавший. Его фигура в наглухо застегнутом облачении была такой же, какой она запомнилась Toy, но меньше, а лицо казалось добрее.

— Мне сказали, что ты неважно себя чувствуешь.

— Сегодня с утра мне гораздо лучше, спасибо. Священник поднялся на веранду и взглянул на рисунок:

— Это кто такой?

— Моисей на Синае.

— Каким крошечным дикарем он выглядит среди этих скал под раскатами грома. Значит, ты иллюстрируешь Библию.

— Нет. — Toy говорил нарочито равнодушным голосом, стараясь не выказать гордости. — Я иллюстрирую доклад, с которым должен выступить в школьном дискуссионном клубе. Название: «Личный взгляд на историю». Картинки будут проецироваться на экран с помощью эпидиаскопа.

— И какое место в твоем взгляде на историю занимает Моисей?

— Он — первый законовед.

Священник рассмеялся:

— В определенном смысле, да, Дункан, несомненно; но опять же, с другой стороны, и нет. Что это ты читаешь? — Он взял со стола брошюру в глянцевой обложке.

— Лекции профессора Хойла о непрерывном творении.

Священник сел на стул, положил руки на ручку зонта и оперся на них подбородком.

— И что профессор Хойл сообщает нам о творении?

— Видите ли, по мнению большинства астрономов, вся материя во Вселенной была некогда сконцентрирована в одном-единственном гигантском атоме, который взорвался, и все созвездия и галактики являются частицами этого давнего атома. Вам известно, что галактики во Вселенной разбегаются, не правда ли?

— Кое-какие слухи до меня дошли.

— Это не просто слухи, доктор Макфедрон, это доказанный факт. Так вот, профессор Хойл полагает, что вся материя во Вселенной состоит из водорода, поскольку атом водорода — простейший по своему строению; далее, он считает, что атомы водорода постоянно возникают в увеличивающемся пространстве между звездами и образуют все новые и новые созвездия и галактики.

— Господи Боже! Это ли не чудо? И ты этому веришь?

— Ну, окончательно эта теория не доказана, но мне она нравится больше других. Она более оптимистична.

— Почему?

— Если верна первая теория, то, согласно ей, когда-нибудь все звезды погаснут, и во Вселенной не останется ничего, кроме пустого пространства и остывших черных обломков. Но если прав профессор Хойл, то вместо умерших звезд всегда будут появляться новые.

— Я счастливым образом вызволен из гибнущей Вселенной, как раз когда надо мной нависла эта угроза, — вежливо откликнулся священник.

Уловив смысл этой фразы, Toy разозлился и приуныл.

— Доктор Макфедрон, вы говорите — и улыбаетесь, словно я порю сплошную чушь. Во что такое вы верите, что дает вам чувствовать свое превосходство? В Бога?

— Я верю в Бога, — серьезно произнес священник.

— И что Он добр? И сотворил все сущее? И любит все Им сотворенное?

— Я верю и в это.

— Так почему же Он создал кукушат такими, что они могут существовать, только убивая дроздов-птенцов? Где здесь любовь? Почему Он создал хищных зверей, промышляющих лишь убийством? Почему Он вложил в нас потребности, которые можно удовлетворить единственным образом — причиняя зло другим?

— Силы небесные! — улыбнулся священник. — Думаю, сам Господь устрашился бы подобного экзамена. Однако постараюсь ответить. Ты, Дункан, исходишь из допущения, будто я верю, что мир — таков, каков он есть, — творение рук Божьих. Это неверно. Мир был сотворен Господом — и сотворен прекрасным. Бог передал мир человеку, чтобы тот о нем заботился и сохранял его красоту, а человек отдал мир Сатане. С тех пор мир сделался владением дьявола — придатком ада, и каждый, кто в нем рожден, проклят. Мы вынуждены либо зарабатывать хлеб насущный в поте лица своего, либо воровать его у ближних. В любом случае мы живем в смятении — и чем мы разумнее, тем острее чувствуем наше проклятие, а от этого наше смятение только возрастает. Ты, Дункан, умен. Возможно, ты ищешь знак того, что Бог существует. Если так, то все, что ты обнаружил, — это свидетельство Его отсутствия; или же, как минимум, сделал вывод о том, что дух, управляющий материальным миром, жесток и злобен. Единственное доказательство того, что наш Создатель добр, заключается в нашем недовольстве этим миром (если бы нас создала природа, то жизнь природы вполне бы нас устраивала) — и кроме того, в словах и деяниях Иисуса Христа, о ком ты, вероятно, что-то читал. В твоем взгляде на историю отведено место Христу?

— Да, — с вызовом ответил Toy. — Я считаю его первым человеком, создавшим религию, согласно которой все индивидуумы обладают одинаковой ценностью.

— Я рад, что ты изображаешь Его достойным уважения, однако Он выше этого. Он — путь, истина, жизнь. Чтобы найти Бога, ты должен поверить в то, что Христос был Богом, и отбросить всякое другое знание как напрасное и бесполезное. И тогда ты должен молиться о ниспослании благодати.

Слушая священника, Toy в замешательстве ерзал на месте, к тому же глаза у него слипались. Поняв, что от него ждут ответа, он спросил:

— Какой благодати?

— О Царстве Божьем в твоем сердце. Уверенности, что ты избавлен от проклятия. Свободы от смятения. Бог посылает благодать не всем верующим, и лишь немногим — надолго.

— Вы хотите сказать, что, даже если я стану христианином, я никогда не смогу быть уверен в… в…

— Спасении. Господи, конечно же, нет. Бог — не расчетливый делец, наподобие бакалейщика или управляющего банком, дающий унцию спасения за унцию веры. Заключать с ним сделки нельзя. Он не дает никаких гарантий. Вижу, я утомил тебя, Дункан, извини, хотя и не сказал ничего такого, что почти каждый шотландец не считал бы само собой разумеющимся со времен Джона Нокса[6] вплоть до двух-трех предшествовавших нам поколений, когда люди поверили, будто мир можно изменить к лучшему.

Toy стиснул голову руками, отупевший и подавленный. Ответ священника оказался, вопреки ожиданиям, более основательным, и он чувствовал себя пойманным в ловушку. Хотя можно было выставить немало веских контраргументов, он подыскал только один:, — А как насчет кукушат? Священник смотрел на него озадаченно.

— Почему Бог создал кукушат такими, что они могут существовать, только убивая дроздов-птенцов? Они тоже вверили мир Сатане? Или виноваты дрозды?

Священник поднялся со стула.

— Жизнь хищных животных, Дункан, настолько отлична от нашей, что испытываемые по отношению к ним сильные чувства неизбежно ведут к тщеславию и самообману. Даже твой отец-атеист в данном случае со мной согласился бы. Ты, как я понимаю, пробудешь здесь недельку-другую. Может быть, обсудим с тобой эти вопросы в следующий раз. Тем временем, надеюсь, ты поправишься.

— Спасибо, — сказал Toy.

Он притворялся, что чиркает на бумаге, пока священник не удалился, а потом скрестил руки на краю стола и положил на них голову. Его одолевала усталость, однако он знал, что, стоит хоть ненадолго забыться, хищное удушье прыгнет ему на грудь, и потому он попытался отдохнуть, не засыпая. Это оказалось непросто. Он встал, собрал свои вещи и потащился в постель.


В тот день Toy почти не в силах был вспомнить, что значит хорошо себя чувствовать, погасла и надежда на улучшение. Будущее он мог представить себе только как повторение настоящего, которое свелось к короткому мучительному действию — частым болезненным глоткам из безбрежного океана воздуха. Он оставил эротические фантазии (ставшие, подобно таблеткам, бесполезными от злоупотребления), но неспешный и упорный жизненный процесс в саду изнурял его, как сама эта жизнь изнуряла питавшую ее почву. Ему представлялось, что природный мир простирается от стен гостиницы на все четыре стороны света необозримыми пространствами бугристой земной поверхности, густо населенной живностью — составом, отдельные части которого возобновлялись через пожирание соседних. В двух-трех сотнях милях к югу располагалась выемка в земле, заполненная камнем и металлом, — Глазго. В Глазго Toy слегка подбадривала мысль, что, если поднапрячь голос, его крик кто-то услышит и придет ему на помощь. Посреди этих гор кричать не имело смысла: его муки были так же неуместны, как муки дрозда, умерщвленного кукушкой, муки улитки, раздавленной дроздом. Toy попытался крикнуть, но тут же оборвал себя. Принялся было думать, однако мысли его были скованы словами священника. Неужели существование мира оправдано только тем, что он послан в наказание? В наказание за что?


Вечером мисс Маклаглан позвонила врачу. Врач, войдя в комнату Toy, сел возле его постели. Это был еще не совсем пожилой человек — лет пятидесяти, с черными усами и квадратной головой, так глубоко ушедшей в плечи, что казалось, он неспособен ее поворачивать без участия всего туловища. Он сосчитал у Toy пульс, измерил температуру, спросил, давно ли с ним такое, и с недовольным видом что-то пробурчал. Мисс Маклаглан внесла мисочку с кипятком, в которой лежала металлическая ванночка. Врач вынул из нее стеклянные и металлические детали, соорудил из них шприц для подкожных инъекций, наполнил его жидкостью из пузырька с резиновой пробкой и попросил Toy закатать рукав пижамы. Toy устремил взгляд в потолок, стараясь сосредоточить все свое внимание на трещине в углу. Кожу выше локтя протерли чем-то холодным и проткнули иглой. Стальное острие, разрывавшее мышечную ткань, заставило его стиснуть зубы. От вливания жидкости в мышцу возникла легкая боль, потом иглу убрали — и с Toy начало твориться нечто удивительное. От руки по всему его телу, на сей раз без всякого умственного усилия, разлился покалывающий освободительный ток, вызывавшийся ранее только эротическими средствами. Конечности, нервы, мускулы, суставы — все без исключения — расслабились, легкие досыта наполнились воздухом; Toy дважды чихнул и откинулся на подушку в совершенном блаженстве. Астма больше не угрожала возвратом. Нельзя было и вообразить, что ему снова станет плохо. Toy посмотрел на сад под теплым солнцем. Разросшийся у пруда розовый куст покрылся белыми бутонами, над одним из них черной точкой шевелилась пчела. Наверняка она наслаждается? Наверняка куст вырос ради собственного удовольствия? Все растения в саду, казалось, достигли своих положенных размеров и теперь покоились в янтарном свете закатного солнца. Сад выглядел здоровым. Toy в приливе рабской благодарности повернул голову к обычному на вид невеселому человеку, который свершил эту перемену. Доктор, слегка нахмурив брови, рассматривал лежавшие на прикроватном столике книги и рисунки.

— Получше теперь? — спросил он.

— Да, спасибо. Спасибо огромное. Мне гораздо лучше. Теперь я смогу заснуть.

— М-м. Думаю, тебе известно, что твоя разновидность астмы отчасти вызвана психологическими причинами.

— Да.

— Ты много читаешь, так ведь?

— Да.

— Даешь волю рукам?

— Нет, разве кто очень напрашивается.

— Я не о том. Онанизмом занимаешься?

Toy залился краской и уставился на одеяло.

— Да.

— Как часто?

— Четыре-пять раз в неделю.

— М-м. Довольно-таки часто. Мнения на этот счет до сих пор расходятся, однако есть свидетельства того, что в результате мастурбации нервные заболевания обостряются. Пациенты психиатрических клиник, к примеру, и вправду много мастурбируют. На твоем месте я постарался бы от этого отказаться.

— Да. Да-да, я постараюсь, непременно.

— Вот тебе таблетки изопреналина. Если станет хуже, разломи одну и рассоси половинку под языком. Думаю, это тебе должно помочь.

После ухода доктора на душе у Toy было не очень спокойно, однако заснул он сразу же.


Toy очнулся глубокой ночью: ему было так плохо, как никогда. Таблетки изопреналина не подействовали: образ Джун Хейг встал у него перед глазами — неотвязный, прожигающий насквозь раскаленной кочергой. «Если я стану думать о ней просто так, — сказал себе Toy, — все будет хорошо. Мастурбировать незачем». Он принялся думать о Джун просто так — и через десять минут не удержался. Хищное удушье набросилось на него вновь. Toy прижал к груди стиснутые кулаки и с усилием втянул в себя воздух: в горле у него клокотало. Страх разросся до панического, в голове завертелись обрывки бессвязных мыслей: Не могу ты не нет не буду оно придет тону нет нет нет тону в нет нет нет нечем дышать не могу вы не оно есть…

В мозгу загудело. Подступал обморок, но от внезапно оформившейся мысли — Если я заслужил это, то это благо — сознание начало возвращаться, наполняя его ликованием. Глядя на лампочку ночника, Toy усмехнулся. Мука вытеснила страх. Хрипло дыша, он взял с прикроватного столика блокнот и карандаш — и крупными неровными буквами записал:


Господи Боже Ты существуешь Ты существуешь мое наказание — тому подтверждение. Мое наказание не свыше того что я могу вынести страдаю я справедливо боль уже меньше оттого что я понял это справедливо я никогда больше не буду этого делать борьба будет нелегкой но с Твоей помощью я к ней готов я никогда больше не буду этого делать.


На следующий день он проделал это трижды. Мисс Маклаглан отправила матери Toy телеграмму, и та через день приехала. Стоя возле его постели и с печальной улыбкой глядя на него сверху вниз, она покачала головой:

— Что, сынок, расклеился? — Toy улыбнулся в ответ. — Бедняжечка мой. Поправишься чуть-чуть — и я с тобой останусь, побуду немножко. Вот и повод для отпуска.

Toy переместили в большую комнату с низким потолком, где стояли две кровати. Одна была отведена ему, на другой расположились Рут с матерью. Ночью, когда потушили свет, Рут попросила:

— Спой нам, мамочка. Ты уже сто лет нам не пела.

Миссис Toy спела несколько колыбельных, потом разные сентиментальные песенки равнинной Шотландии — «Лови овец», «Тише, пташечка, пой», «Не тартан мой». Когда-то миссис Toy получала премии на музыкальных фестивалях, а сейчас могла брать высокие ноты только вполголоса, почти что шепотом. Она запела было «Красавчика Джорджа Кэмпбелла», который начинается с пронзительно-жалобной ноты, но голос у нее сорвался, начал фальшивить, она умолкла и рассмеялась:

— Ах, теперь это не для меня. Я уже состарилась.

— Нет! Не состарилась! — хором запротестовали Рут и Toy.

Эти слова их встревожили.

Миссис Toy заметила:

— Давайте лучше попробуем поспать.

Toy, тяжело дыша, откинулся на подушки. Когда он закашлялся, миссис Toy с надеждой сказала:

— Хорошо, сынок, хорошо, откашляйся как следует, сплюнь мокроту. — И потом: — Ну вот, теперь тебе лучше, правда?

Откашляться как следует и сплюнуть мокроту Toy не удалось, и лучше ему не стало, а сознание того, что мать не спит, озабоченная его болезненной одышкой, только ухудшало его самочувствие. Он постарался лежать как можно спокойней, накапливая в горле комки слизи; с соседней кровати не доносилось ни звука, и он решил, что мать заснула, однако стоило ему разок украдкой кашлянуть, раздался скрип: конечно же, мать не спала и чутко вслушивалась.


Вдруг Toy резко сел в постели и расхохотался в темноте. Он долго размышлял о ключе — носился с ним в мечтах, а теперь разом увидел все мироздание, проник в суть вещей. Выразить увиденное словами было трудно, но ему хотелось с кем-то поделиться открытием.

— Все есть ненависть, — сонно забормотал он. — Мы целиком состоим из ненависти, мы — огромные шары, надутые ненавистью. Связанные вместе ленточками, которые Рут носит в волосах.

Обе женщины вскрикнули.

— Теперь ясно, — проговорила миссис Toy звенящим голосом. — Мы едем домой. Едем домой завтра же. Должен же найтись кто-нибудь, кто знает, как его вылечить.

— Ты эгоист, законченный эгоист! Тебе ни до кого нет дела, кроме себя! — взвизгнула Рут и разрыдалась.

Toy испытывал растерянность; он понимал: его слова совсем не выражали того, что он хотел ими сказать. Он сделал новую попытку.

— Люди — это пироги, сами себя выпекают и поглощают, и рецепт этого блюда — ненависть. Мне кажется, я похоронен в этом саду с каменными горками… — Он смутно различал очертания спальни и знал, где лежат мать и сестра, однако чувствовал себя заваленным по самые подмышки грудой каменных обломков.

— Замолчи! Замолчи! — выкрикнула миссис Toy.


Наутро Toy с матерью возвратились в Глазго. Рут получила разрешение остаться. В тот день в Кинлохруа заходило пассажирское судно: мисс Маклаглан доставила их на берег и махала с причала, пока они отплывали в море. Солнце сияло так же ярко, как и пять дней назад, но Toy впервые со времени приезда увидел громадный зеленый склон Бен-Руа. Дул свежий крепкий ветер. Один из моряков — худой мальчик того же возраста, что и Toy, — прислонившись к трубе, играл на губной гармонике. Чайки зависали с распростертыми крыльями в воздушных потоках. Toy сел на вентилятор, выпиравший из палубы наподобие алюминиевой поганки; мать рядом с ним махала фигурке, которая виднелась на удалявшемся пирсе. На вершине горы различалась белая точка триангуляционного пункта. Toy задумался о минувшей ночи, стараясь вызволить из путаницы выкриков в темноте явленное ему видение ключа. Он склонялся к мысли, что как водород служит материальной основой Вселенной, так и ненависть — основа сознания. При ярком блеске солнца эта идея не выглядела убедительной. Toy чувствовал себя на удивление слабым, но и освобожденным: оставаясь неподвижным, он и не вспоминал об астме.


Спустя два дня Toy беспечной походкой отправился вместе с Коултером в художественную галерею. По дороге он рассказал Коултеру о своей поездке в Кинлохруа и беседе с доктором. Коултер разозлился:

— Глупость! В нашем возрасте онанизмом занимаются все. Это естественно. Эта штука вырабатывается — и как еще от нее избавляться? По мне, пять раз в неделю вполне нормально.

— Но доктор сказал, что пациенты в психиатрических больницах только этим и занимаются.

— Верю. Психи такие же, как и мы. Другие способы секса им недоступны. И куда еще им девать время?

— Но сейчас стоит мне только это сделать, как у меня начинается приступ.

— Допускаю. Доктор заставил тебя думать, что у тебя будет приступ астмы после мастурбации, вот он и происходит. Любого можно заставить поверить во что угодно, если только как следует постараться. Помнишь, я внушил тебе, будто я немецкий шпион?

Toy заулыбался:

— Самое забавное, что доктор склонил меня и к вере в Бога.

— Каким это образом? Да нет, не говори, я и сам догадываюсь, — отмахнулся Коултер, поморщившись. — Спорим, ты чувствовал себя особо важной персоной, наказанной Богом за то, что другим Он легко спускает с рук. Не хочется тебя разочаровывать, но лучше выброси из головы и Бога, и мастурбацию и будь нормальным астматиком.

Глава 19 Миссис Toy исчезает

Toy раскрыл дневник и записал:


«Любовь утех себе не ждет — Ей ничего себе не надо: Она другим отраду шлет, Воздвигнув Рай во мраке Ада». Так пел Ком Глины на тропе, Растоптан стадом проходящим. Но Камушек из ручейка Стишком откликнулся дразнящим. «Любовь своей отрады ждет, Других в неволю забирая. Ей в радость, усугубив гнет, Воздвигнуть Ад в блаженстве Рая».

Блейк не делает выбора, он показывает обе разновидности любви, и жизнь стала бы легче, будь женщины комьями глины, а мужчины — камушками. Возможно, многие мужчины и таковы, но я — горсточка гравия. Все мои чувства «камушка» направлены на Джун Хейг, однако не на реальную Джун Хейг, а на воображаемую — в мире, лишенном совести и сочувствия. Мои чувства к Кейт Колдуэлл — чувства комка глины, мне хочется радовать ее и восхищать, я хочу, чтобы она считала меня умным и завораживающим. Моя любовь к ней так раболепна, что я боюсь быть с ней рядом. Сегодня маму оперировали — что-то такое с печенью. Похоже на то, что последние года полтора старый доктор Пул лечил ее не от той болезни. Стыдно, но вчера я забыл записать, что маму отправили в больницу. Должно быть, я законченный эгоист. Если бы мама умерла, честно признаться, я не очень бы переживал. Ничья смерть — ни отца, ни Рут, ни Роберта Коултера — не слишком на меня подействует и мало что во мне переменит. Но вот на прошлой неделе я читал стихотворение По: «Ты для меня, любимая, была всем тем, о чем душа моя томилась» и т. д., и меня охватило острое чувство утраты, я даже пролил полдюжины слез — четыре слезы левым глазом и две правым. Мама, конечно же, не умрет, однако мое безразличие меня пугает.


Они вошли в просторную палату Королевского лазарета. Сквозь высокие окна с неба лился сумрачный свет. Миссис Toy лежала в подушках: вид у нее был изможденный и болезненный, но до странности моложавый. Анестезия стерла с ее лица следы многих забот. Она казалась печальнее, чем обычно, — и все же спокойней. Toy подошел к кровати со стороны изголовья и начал прилежно расчесывать спутанные волосы. Держа каждую прядь в левой руке и расчесывая ее правой, он заметил, что пробившаяся седина придала прежнему темному цвету волос матери какой-то пыльный оттенок. О чем заговорить, придумать Toy не удавалось, а это занятие их сближало без помощи неловких слов. Поглаживая руку жены и глядя в окно, мистер Toy сказал:

— Вид отсюда просто замечательный.

Невдалеке, над плоскими черными надгробиями, стоял старинный, покрытый копотью готический кафедральный собор. За ним, на холме, громоздился некрополь — со ступенями искусно выполненных мавзолеев, — на вершине которого торчали острия памятников и обелисков. Над всеми ними возвышалась колонна с большой каменной фигурой Джона Нокса — бородатого, в шляпе и римской тоге; в правой руке он держал раскрытую гранитную книгу. Деревья между могилами были голые; осень подходила к концу. Миссис Toy улыбнулась и грустно прошептала:

— Сегодня утром я видела там похоронную процессию. Нет, отсюда вид не самый бодрящий.


Мистер Toy втолковал детям, что матери на то, чтобы достаточно окрепнуть, понадобятся недели, а после того она еще не один месяц должна будет провести в постели. Ведение домашнего хозяйства придется реорганизовать — и все обязанности распределить между ними тремя. Из этой реорганизации ничего толкового не вышло. Toy и Рут постоянно пререкались, кому что делать; нередко Toy из-за болезни вообще переставал работать по дому; Рут считала это хитрой уловкой, придуманной с целью взвалить все на ее плечи, и уличала брата в лености и притворстве. В конечном счете вся работа доставалась мистеру Toy: по субботам он стирал и гладил белье, готовил завтрак и кое-как наводил чистоту. Между тем на мебели, на линолеуме и на оконных стеклах слой грязи становился все заметнее.


Школьные занятия утомляли Toy теперь гораздо меньше. Кульминационная точка пятилетней учебы — экзамен на получение аттестата — предстояла через несколько месяцев, и все соклассники Toy корпели над книгами и тетрадями, роясь в них, будто кроты. Toy наблюдал за ними спокойно, с легким сожалением — точно таким же, когда они играли в футбол или шли на танцы: сами эти занятия не очень его интересовали, но возможность принять в них участие сделала бы его менее отверженным. Учителя с отличников и безнадежно отстающих переключились на середнячков, и Toy мог теперь изучать в свое удовольствие только те предметы, которые ему нравились (искусство, английский, историю); на уроках латинского или математики он, устроившись подальше от преподавателя, писал или рисовал в блокноте. После Рождества он узнал о том, что освобожден от выпускного экзамена по латинскому, и это высвободило для него еще шесть часов в неделю. Это время он посвящал рисованию. Отделение изобразительного искусства размещалось в беленых комнатках с низкими потолками на верхнем этаже здания, и там Toy подолгу просиживал за иллюстрациями к Книге пророка Ионы. Учитель — добродушный старичок, — заглянув к нему через плечо, иногда что-нибудь спрашивал:

— Э-э… тут предполагается юмор, Дункан?

— Нет, сэр.

— Для чего же тогда котелок и зонтик?

— А что юмористического в котелках и зонтиках?

— Ровно ничего! Я сам в сырую погоду хожу под зонтиком… у тебя есть какой-то план, что сделать с готовой работой?

— Не знаю, — промямлил Toy.

Он собирался вручить рисунки Кейт Колдуэлл.

— Что ж, думаю, особенно изощряться не стоит, лучше поскорее закончить. Экзаменатор, конечно, без внимания не оставит, но большее впечатление на него произвели бы очередной натюрморт или эскиз гипсового слепка.

Иногда в перемену Toy выходил на балкончик и смотрел вниз в зал, где капитан футбольной команды, школьный чемпион по плаванию и несколько старост обычно весело болтали с Кейт Колдуэлл, которая сидела с подругой на краю стола под военным мемориалом. До него волнами доносились ее смех и негромкий, с придыханием, голос; Toy подумывал, не присоединиться ли ему к их компании, но при его появлении наступила бы выжидательная пауза, и снова пошли бы слухи о его влюбленности.


Однажды Toy вышел на балкончик и увидел Кейт на балкончике напротив. Она улыбнулась и помахала ему: Toy инстинктивно бросил на нее ответный робкий взгляд, открыл дверь и жестом пригласил ее войти. Кейт обошла кругом галерею и, широко улыбаясь, появилась у входа. Toy спросил:

— Хочешь посмотреть, что я делаю? В смысле — что рисую?

— О, Дункан, с удовольствием.

В комнате, кроме них, сидел еще староста класса по имени Макгрегор Росс, копировавший прямой шрифт. Toy вынул из шкафчика папку и разложил перед Кейт свои рисунки один за одним.

— Христос разубеждает знахарей в храме. Жерло преисподней. А это фантастический пейзаж. Безумные цветы. Все эти иллюстрации я делал для доклада в дискуссионном клубе…

Кейт встречала каждый рисунок возгласами удивленного восхищения. Toy показал ей неоконченную серию иллюстраций к Книге пророка Ионы.

— Это чудесно, Дункан! — воскликнула Кейт. — Но зачем Ионе зонтик и котелок?

— Потому что он был таким человеком. Единственным из пророков, пророком быть не желавшим. Господь навязал ему эту судьбу. Я представляю его себе пожилым толстяком — служащим страховой компании, от природы рохлей и посредственностью, которого Бог заставляет проявить отвагу и обрести величие.

Кейт кивнула с сомнением:

— Понимаю. А куда ты это денешь, когда закончишь?

Сердце Дункана глухо забилось о ребра.

— Может, подарю тебе. Если тебе нравится.

Кейт просияла:

— О, спасибо, Дункан, мне очень хочется иметь это у себя. Ты замечательно придумал. Это ведь и вправду… А чем ты занимаешься? — повернулась она в сторону Макгрегора Росса.

Она придвинула стул к его столу и близко склонила голову к голове Макгрегора Росса, который минут двадцать показывал ей, как правильно писать тушью.


Миссис Toy выписали из больницы в начале года. Миссис Гилкрист с нижнего этажа и две-три другие соседки навели перед ее возвращением чистоту: вымыли полы и стерли пыль, добравшись до самых дальних уголков.

— Теперь вы должны вести себя особенно хорошо, помогать маме во всем, — услышали дети строгий наказ. — Помните, что ей еще долго нельзя будет вставать с постели.

— Суют нос куда не надо, старые ведьмы, — проворчала Рут.

— Они хотят как лучше, — примирительно заметил Toy. — Просто не умеют выбрать слова.

Миссис Toy доставили домой на санитарной машине и уложили на просторную кровать в передней спальне. Ей разрешили по вечерам сидеть у камина, и вскоре она настолько окрепла, что дети начали с ней пререкаться, не испытывая чувства особой вины. Toy принес законченную «Книгу пророка Ионы». Миссис Toy положила папку на колено, задумчиво просмотрела рисунки, попросила кое-что объяснить, а потом с серьезным видом сказала:

— Знаешь, Дункан, из тебя выйдет хороший священник.

— Священник? С какой стати?

— Ты рассуждаешь как священник. Что ты собираешься сделать с этими рисунками?

— Отдам их Кейт Колдуэлл.

— Кейт Колдуэлл! Но почему? Почему?

— Потому что я ее люблю.

— Не глупи, Дункан. Что ты понимаешь в любви? Да она твой подарок наверняка и не оценит. Рут говорит, что она просто-напросто обыкновенная вертихвостка.

— Я отдам ей рисунки не для того, чтобы она их оценила. Я отдам их потому, что я ее люблю.

— Дурь. Чистейшая дурь. Над тобой вся школа станет потешаться.

— Какое мне до этого дело?

— Тогда ты еще больший дурень, чем я думала. У тебя нет ни самолюбия, ни гордости — ни капли; вот женишься на первой же пустышке, которая на тебя обратит внимание, и тогда наплачешься.

— Может, и твоя правда.

— Но этого не должно быть! Тебе нельзя это допустить! Ну, почему же ты, почему… Ох, ладно, ладно, пусть будет по-твоему.


Кожное заболевание возобновилось: горло у Toy выглядело так, словно он неудачно пытался его перерезать. По утрам он подходил к постели матери, и та туго обматывала ему шею до самого подбородка шелковым шарфом, закрепляя его английскими булавками, что придавало Toy скованный вид. Войдя как-то в классную комнату, он поймал на себе взгляд Кейт Колдуэлл. Возможно, она ожидала чьего-то появления или же просто скользнула глазами по двери в рассеянной задумчивости, но на лице у нее выразилась невольная жалость, и это возбудило в Toy острейшую ненависть. Его черты исказились непримиримой яростью, с которой он не сразу сумел совладать. Кейт озадаченно замерла, потом, тряхнув головой, принялась судачить с подружками. Вечером, не испытывая никаких чувств, Toy отдал «Книгу пророка Ионы» Рут и угрюмо подсел к матери.

— Знаешь что, Дункан? — сказала миссис Toy. — Рут оценит твой подарок в тысячу раз лучше, чем Кейт Колдуэлл.

— Я знаю. Знаю, — отозвался Toy.

Где-то под сердцем у него болело, будто оттуда что-то вынули.

— Ах, сыночек, сыночек, — вздохнула миссис Toy, протягивая к нему руки, — забудь об этой Кейт Колдуэлл. Твоя старая мама всегда с тобой.

— Да, мамочка, я знаю, — рассмеялся Toy, обнимая мать. — Но только это не одно и то же, не одно и то же.


Начались выпускные экзамены, но особенного события Toy в этом не усматривал. В настороженной тишине экзаменационной комнаты он взглянул на листок с заданием по математике и усмехнулся, не сомневаясь, что провалится. Выглядело бы слишком вызывающе, если бы он встал и вышел за дверь немедленно, поэтому Toy развлечения ради попытался решить две-три задачи, используя вместо чисел слова и выписывая уравнения наподобие логических доказательств, но очень скоро это ему наскучило: заметив осуждающе приподнятые брови классного наставника, он с отсутствующим видом поднялся с места, вручил ему листки и поднялся наверх в кабинет изобразительного искусства. Остальные экзамены оказались, как он и ожидал, пустяковыми.


Миссис Toy постепенно окрепла, однако во время экзаменов подхватила простуду, что вызвало рецидив болезни. Теперь она вставала только в уборную.

— Может, лучше пользоваться подкладным судном? — спросил мистер Toy.

Миссис Toy рассмеялась:

— Если я не смогу дойти до уборной сама — значит, мне конец.

Как-то вечером, когда они с Toy остались в доме одни, миссис Toy спросила:

— Дункан, а что в гостиной?

— Там довольно тепло. Огонь что надо. И не такой уж беспорядок.

— Я, пожалуй, встану и посижу у огонька, погреюсь немного.

Миссис Toy откинула одеяло и спустила ноги с кровати. Toy с беспокойством увидел, насколько они исхудали. Толстые шерстяные чулки, которые он помог ей натянуть, обвисли на; лодыжках складками.

— Точь-в-точь две палочки, — сказала миссис Toy с улыбкой. — Узница концлагеря.

— Не пори чушь! — оборвал ее Toy. — Месяц-другой — и все наладится.

— Я понимаю, сынок, понимаю. Дело долгое.

Теперь Toy делил с отцом раскладной диван. Спал он плохо: в середке матраца было углубление, где мистер Toy, будучи потяжелее, естественным образом и помещался, a Toy с трудом удерживался, чтобы на него не скатиться. Однажды ночью, когда свет уже потушили, он заметил, как хорошо будет всем вернуться на свои спальные места, как только матери станет лучше. Мистер Toy, помолчав, странным голосом спросил:

— Дункан, я думаю, ты… ты не питаешь чрезмерных надежд на то, что маме станет лучше?

— Пока человек живет, то и надеется, — беспечно откликнулся Toy.

— Дункан, надеяться не на что. Операцию, видишь ли, сделали слишком поздно. Мама поправляется после операции, но это ненадолго. Печень у нее поражена неизлечимо.

— И она умрет… а когда?

— Через месяц. Может быть, через два. Зависит от того, как долго выдержит сердце. Печень не справляется с очищением крови, и тело не получает достаточного питания.

— Она об этом знает?

— Нет. Пока нет.

Toy отвернулся и в темноте поплакал. Слезы не лились бурными ручьями, просто тихо катились из глаз.


Toy проснулся от грохота и громкого крика. Мать корчилась на полу в коридоре. Пыталась дойти до уборной — и не смогла.

— Ах, папочка, мне конец. Мне конец. Со мной все, — повторяла она, пока мистер Toy помогал ей добраться до постели.

Toy недвижно застыл у дверей гостиной: в голове у него все еще отдавался материнский крик. В момент пробуждения он не казался ему внезапным: этот крик он уже слышал давным-давно — и потом дожидался всю жизнь, чтобы услышать снова.


Два дня спустя Toy и Рут вернулись из школы вместе. Дверь им открыл мистер Toy со словами:

— Ваша мама хочет вам что-то сказать.

Они вошли в спальню. Мистер Toy остался у дверей наблюдателем. Кровать была передвинута к окну, чтобы больная могла глядеть на улицу. Миссис Toy, обратив к вошедшим лицо, робко проговорила:

— Рут, Дункан, я знаю, что очень скоро я… я просто усну и больше не проснусь.

Рут, всхлипнув, бросилась из комнаты, мистер Toy последовал за ней. Toy подошел к постели и прилег на нее между матерью и окном. Нащупал под покрывалом ее руку и сжал своей. После короткого молчания миссис Toy спросила:

— Дункан, как ты думаешь, будет что-то потом?

Toy ответил:

— Нет, не думаю. Только сон. — Печаль, прозвучавшая в голосе матери, заставила его добавить: — Учти, многие поумнее меня верят, что потом начинается новая жизнь. Если это так, она не будет хуже, чем эта.

Несколько дней по возвращении из школы Toy снимал ботинки и ложился бок о бок с матерью, держа ее за руку. Подавленности, говоря по правде, он не испытывал. В эти минуты он почти ни о чем не думал и мало что чувствовал, да и не произносил ни слова: разговаривать миссис Toy становилось уже не под силу. Обычно он смотрел за окно. Улочка, хотя и примыкавшая к шоссе, была тихой, залитой, как правило, холодным весенним солнцем. Напротив стояли сдвоенные домики с садиками, где росли лилии и ракитник. Если Toy что-то и ощущал, то только покой и уединенность, близкие к довольству. Все это время Рут, мало интересовавшаяся хозяйством, неустанно хлопотала по дому: делала уборку и возилась на кухне, готовила для матери легкие блюда и пекла разные сладости, однако скоро миссис Toy пришлось перевести исключительно на жидкую пищу: от слабости она лишь шептала что-то невнятное и едва приоткрывала глаза. Разговоры в доме почти прекратились; как-то Toy обратился к сестре, начав фразу словами:

— Когда мама умрет…

— Она не умрет, — перебила Рут.

— Но, Рут…

— Нет, она не умрет. Ей становится лучше, — с победным видом заявила Рут.


В школе устные экзамены должны были подкрепить результаты письменных. Учитель английского велел выучить наизусть какой-нибудь прозаический отрывок для декламации вслух — предпочтительно из Библии. Toy решил шокировать экзаменатора чтением эротических стихов из Песни песней Соломона, которые начинались так: «О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна!» Утром, перед устным экзаменом по английскому, он заглянул после завтрака проведать мать. Она бессильно лежала на подушках, между едва раскрытыми ресницами виднелась узкая полоска белка.

— Я умраю, умраю, — невнятно повторяла она в отчаянии.

— Все хорошо, Мэри, все хорошо, — приговаривал мистер Toy. — Ты не умрешь. Ты не умрешь.

— О-о, я умраю, умраю.

— Успокойся, ты поправишься, ты поправишься.

Впервые за две недели миссис Toy вздрогнула всем телом и с усилием села в постели. Глаза ее расширились, она с трудом разлепила губы и, пронзительно выкрикнув: «Я хочу умереть! Я хочу умереть!», упала на подушки. Toy рухнул в кресло, стиснул голову руками и громко зарыдал. Через десять минут он уже мчался стремглав через залитый солнцем парк, выкрикивая строки из Песни песней.

Когда он вернулся домой, миссис Toy лежала недвижно — спокойная, как никогда прежде, дыхание ее было слабым, с еле слышной хрипотцой.

Toy приложился губами к ее уху и жарко прошептал:

— Мама! Мама! Я сдал английский. Сдал экзамен на аттестат.

По губам миссис Toy скользнула слабая улыбка и растворилась в чертах лица, как вода уходит в песок. На следующее утро, когда миссис Гилкрист с нижнего этажа пришла вымыть больную и отодвинула штору у изголовья кровати, ей послышался тихий шепот: «Назавтра». Однако днем известие о том, что Toy успешно сдал экзамены по рисованию и истории, не достигло ее сознания, или она сделалась равнодушной ко всему.


Миссис Toy умерла через три дня, ранним субботним утром. Накануне вечером миссис Гилкрист и миссис Уишоу из соседней на площадке квартиры дежурили в гостиной и никуда не ушли, когда Toy начал там укладываться на ночлег. Мистер Toy сидел в спальне у постели жены, держа ее за руку. Проснувшись, Toy увидел просачивающийся сквозь шторы рассвет: соседок в комнате не было — и он понял, что мать умерла. Он встал, оделся, съел тарелку кукурузных хлопьев и включил радио, чтобы послушать юмористическую программу. Войдя в гостиную, мистер Toy растерянно попросил:

— Дункан, сделай, пожалуйста, чуточку потише! Соседки будут недовольны, если услышат.

Toy выключил радио и отправился прогуляться вдоль канала. Стоя на краю глубокого каменного русла, он бездумно следил за пенистыми водоворотами вокруг гниющих бревен.


Днем он зашел к Коултеру, как давно уже собирался. Миссис Коултер была с мужем на прогулке, и Toy сидел у очага, пока Коултер, в сорочке и штанах, умывался у раковины.

— Кстати, Боб, этой ночью мать у меня умерла, — неловко выговорил Toy.

Коултер неторопливо обернулся к нему:

— Ты шутишь, Дункан.

— Нет.

— Но я видел ее две недели назад. Она со мной разговаривала. Выглядела нормально.

— Угу.

Коултер вытер руки полотенцем, пристально глядя на Toy.

— Не надо держать это в себе, Дункан. Потом будет хуже.

— Я ничего в себе не держу.

Коултер натянул на себя рубашку и пуловер и озабоченно сказал:

— Досадно, но я договорился в три встретиться с Сэмом Лэнгом на спортивной площадке. Собираемся потренироваться в беге. Может, ты не против, если мы пойдем вместе?

— Не против.

По возвращении домой Toy застал агента похоронного бюро. В спальне, на подстилке возле камина, на козлах лежал гроб. В верхней части крышки имелось квадратное отверстие, через которое было видно лицо миссис Toy. Toy растерянно с неприязнью всмотрелся. Черты материнского лица не изменились, однако всякое сходство с ее живым лицом исчезло. В этом предмете не было даже мнимой жизни произведения искусства, а его субстанции недоставало целостности глины или бронзы. Он тронул лоб матери пальцем и ощутил холодную кость под холодной кожей. Эта компактная масса мертвой материи не была лицом матери. Это было ничье лицо.


В дни до похорон спальню наполнял затхлый сладковатый запах, проникавший во все уголки дома. Под гробом поместили дезодоранты — того сорта, что используют в уборных, — но они мало что меняли. Во вторник священник из церкви миссис Toy отслужил в гостиной короткую службу, после чего гроб туго завинтили и осторожно спустили вниз по лестнице к катафалку. В гостиной толпились соседи, старые друзья и родственники, о которых Toy слышал от родителей, однако раньше и в глаза не видел. Во время службы дверь порой украдкой приоткрывалась, чтобы впустить запыхавшихся пожилых людей. Toy стоял у буфета в костюме с иголочки. Ему подумалось, что священник за последние недели ни разу не навестил мать — и вовсе не из-за небрежения долгом (это был энергичный добросовестный юноша), но потому, что его приход был бы неуместным вторжением. Для миссис Toy и ее подруг церковь являлась местом собраний. По воскресеньям они посещали службу, по четвергам — общественный клуб при церкви, однако никого из них нельзя было заподозрить в набожности. Миссис Toy была потрясена, когда несколько лет тому назад Toy объявил себя атеистом, и не менее потрясена вторично, когда вскорости он причислил себя к христианам и стал кротко подставлять вторую щеку в ссорах с Рут. На ум Toy пришла фраза: «Утешения религии». Насколько он понимал, его мать жила и умерла, не дождавшись никакого утешения.

По окончании службы Toy с отцом, священником и несколькими сопровождающими спустились вниз к машинам. Это были лакированные черные «роллс-ройсы» с бесшумными двигателями — и, когда они неслись через улицы северных пригородов, Toy, с комфортом расположившись у окошка, чувствовал себя важной персоной. День был пасмурный: Глазго накрыла серая крышка, из которой сочился мелкий дождь. Муниципальное кладбище находилось на самой окраине, и с трех сторон его окружали открытые поля. У ворот произошла задержка. Автомобили выстроились в цепочку за предыдущей похоронной процессией. Постепенно пробка рассосалась — и, поднявшись по извилистой дорожке между мокрыми рододендронами, они остановились у маленькой церкви в викторианско-готическом стиле с дымовой трубой. Остальные соседи и родственники ожидали у входа и проследовали за Toy и его отцом внутрь. Toy с отцом остановились у переднего ряда скамей, все прочие столпились позади. Прямо перед ними возвышалась кафедра, а по правую сторону от нее на низком помосте стоял гроб. И помост, и гроб были накрыты тяжелой алой тканью. Все молчали, и Toy начал недоумевать, почему никто не садится. Та же мысль, очевидно, пришла в голову и отцу, поскольку он сел, — все последовали его примеру. Священник в черном облачении с двумя белыми полосками ткани, спускавшимися с воротника — знаками доктора богословия, взошел на кафедру, прочитал молитву и назвал гимн. Все снова встали, спели гимн и снова сели. Священник достал лист бумаги и произнес:

— Прежде чем мы продолжим службу, я, как меня попросили, прочитаю вам следующее: «В последние месяцы болезни Мэри Toy была прикована к постели. Я желал бы поблагодарить многих добрых друзей и соседей, по мере сил облегчивших ей это трудное время. Ей приносили фрукты и печенье, но гораздо более драгоценным подарком было их общество. Мне хотелось бы сказать от имени Мэри, как высоко ценила она эти знаки внимания, и выразить всем благодарность, которую сама она сегодня выразить не в состоянии».

На задних скамьях кто-то засопел и высморкался. Toy покосился на отца и шепнул: «Отлично». Служба продолжилась. При словах «Прах возвратится к праху» послышалось тяжелое приглушенное громыхание, и алая ткань начала оседать по мере того, как гроб под ней опускался вниз. На мгновение ткань вздулась от напора воздуха, потом провисла с сохранившимся на месте гроба прямоугольным углублением. Сердце Toy остро кольнуло чувство утраты, но его тут же вытеснило воспоминание о фокуснике, взмахом руки заставившего ячменную лепешку исчезнуть из-под носового платка.


По выходе из церкви собравшиеся расправили плечи и начали громко и весело переговариваться.

— Ну как, все прошло неплохо, правда?

— Прекрасная служба, прекрасная.

— Привет, привет! Давненько не виделись. Как поживаешь, Джим?

— Сносно. Прекрасная служба, согласен?

— Еще бы! Мне понравилось то, что прочитал священник.

— О добрых соседях славно было сказано.

— Как же, разве она их не заслужила? И сама была доброй соседкой.

— Кто это там маячит у ворот? Неужто старина Нейл Баннерман?

— Он самый. Нейл Баннерман и есть.

— Господи боже, да он совсем развалина. Сущая развалина. Подумать только, пережил Мэри Toy. Последний раз я видел его на похоронах ее отца лет десять тому назад.

— Точно, а… э-э… послушай, где-то тут вроде бы закуска выставлена?

— Знаешь, чай накрыт в «Гранд-отеле» на Чаринг-Кросс. Садись ко мне в машину.

Мужская половина родственников собралась в отдельном кабинете гостиницы на Сочихолл-стрит на плотный ужин с чаем, холодной ветчиной и тушеными овощами. Болтали о старых знакомых, о футболе и о тех временах, когда местные церкви имели собственные футбольные команды. Toy сидел молча. Случайно был упомянут Бернард Шоу, и Toy попросили рассказать какой-нибудь связанный с ним случай. Рассказ приняли на ура. Возвращался Toy с отцом в чьей-то машине. Дождь разошелся вовсю. Toy подумалось, как приятно было бы оказаться дома у камина в спальне и выпить чаю с матерью, но потом вспомнил, что этому теперь не бывать.


Мистер Toy пожелал развеять прах жены на склоне холма с видом на Лох-Ломонд: там они гуляли вдвоем до свадьбы. Солнечным и ветреным весенним утром семейство отправилось к Лох-Ломонд поездом. Toy держал продолговатую деревянную коробочку с прахом на коленях. Крышка ничем не была закреплена, и Toy раза два ее приподнимал, чтобы с любопытством взглянуть на мягкий серый порошок внутри, который ничем не отличался от сигаретного пепла.

— Осторожнее, Дункан, — предостерег его мистер Toy.

— Не волнуйся, раньше времени мы ее не рассыплем, — отозвался Toy и не без удивления заметил, как у отца вытянулось лицо.

Они взобрались на холм по каменной дорожке, утонувшей в зарослях кустарника и цветущих живых изгородей. Выше через зеленое поле пролегла проселочная дорога, дальше они пролезли через пролом в невысокой земляной ограде и выбрались на песчаную тропу посреди вересковой пустоши, где вокруг них слышались крики кроншнепов. У тропы лежал плоский камень с отверстием посередине: сюда, готовясь к сражению, клан Колкухуна водрузил свой стяг.

— Думаю, место вполне подходящее, — заметил мистер Toy.

Они присели отдохнуть, глядя вниз на озеро с зелеными островками. На севере отчетливо вырисовывалась неровная стена горных пиков: казалось, о них можно постучать костяшками пальцев. Выждав, пока удалится молодая пара, заглядевшаяся на пейзаж, они открыли коробочку и горстями раскидали прах по воздуху. Ветерок унес его на вересковую пустошь легким дымком.


Спустя две недели мистер Toy, сидя за своим рабочим столом в гостиной, подозвал к себе Toy:

— Послушай, Дункан. Вот, взгляни-ка сюда. Это счет за похороны матери. Цифра фантастическая, не правда ли? Все думают, будто кремация обходится намного дешевле похорон, но это не так. Расценки практически одинаковые.

— Да, сумма непомерная, — согласился Toy, взглянув на счет.

— Что ж, тратить на себя такую прорву денег я не намерен и потому заключаю договор на использование моего тела для научных целей. Ты подпишешь эту бумагу? Нужно подтвердить, что ты, как ближайший родственник, против этого не возражаешь.

Toy поставил свою подпись.

— Отлично. Согласно договору, ты должен известить о моей смерти медицинский факультет университета: они приедут и заберут меня в железном гробу. Если ты известишь их в течение суток, ты и Рут получите на двоих десять фунтов. Как видишь, это не только экономно, но и выгодно.

— Я потрачу деньги на выпивку за здоровье твоей памяти, — сказал Toy.

— Если в голове у тебя не пусто, потрать их иначе.


Примерно через год Toy обнаружил в ящике комода письмо, написанное рукой матери карандашом. Это был с трудом различимый черновик письма, которое она, по-видимому, так и не собралась отправить. Адресовано оно было в отдел писем дешевого женского журнала.


Мне очень понравились письма ваших читательниц о забавных ошибках, которые иногда делают дети. Интересно, напечатаете ли вы мою историю. Когда моему малышу было лет шесть или семь, мы однажды вышли погулять довольно поздно и смотрели в небо, на звезды. Вдруг Дункан спросил: «А где черпак?» Отец учил его различать созвездия, и он перепутал названия (надо было сказать «ковш»). Последнее время я неважно себя чувствую и вынуждена целые дни проводить в постели. Самое большое удовольствие мне доставляют такие вот воспоминания.


Toy помедлил, держа письмо в руке. Он вспомнил ту ночь. Это было возле хостела в Кинлохруа перед Рождеством. Они собирались всей семьей на концерт в главном здании, и вопрос этот задала Рут. У миссис Toy он всегда был любимчиком, и вопрос она невольно приписала ему. Toy положил письмо обратно в ящик. Печаль защемила болью какой-то дальний уголок его сознания: так щенок пытается привлечь внимание хозяина, ухватив зубами край его пальто.

Глава 20 Работодатели

Результаты выпускных экзаменов еще не были оглашены, но почти каждый знал, хорошо или плохо он их сдал, и в школе взволнованно рассуждали о максимальных жалованьях и минимальном уровне квалификации. Агенты по найму рассказывали, как сделать карьеру в бухгалтерском и банковском деле, на государственной гражданской службе. Юрист говорил о правоведении, инженер — об инженерном искусстве, майор — о военной службе. Шотландец из Канады толковал о преимуществах эмиграции. Ученики, сбившись кучками, спорили, что лучше: пройти в школе шестой год обучения и набрать побольше баллов — или же сразу поступать в университет, в коммерческие и технические колледжи. Мистер Toy обратился к сыну с вопросом:

— Итак, какие у тебя планы?

— Не знаю.

— Чем ты собираешься заняться?

— Да какая разница?

— Взгляни на вещи трезво, Дункан. Если ты не сможешь обеспечивать себя любимым делом, ты должен выбрать что-то родственное ему.

— Я хочу написать современную «Божественную комедию» с иллюстрациями в духе Уильяма Блейка.

— Похоже, можно бы попытаться стать коммерческим художником?

— Для этого мне нужно проучиться в художественной школе еще четыре года, но у тебя не будет на это средств.

Мистер Toy задумался.

— Когда я работал у Лэрда, изготовителя коробок, у меня завязались дружеские отношения с Арчи Таллохом, возглавлявшим художественный отдел. Тогда они принимали на работу шестнадцати-семнаддатилетних. Они рисовали ярлыки для упаковок и картонных ящиков, придумывали узоры для оберточной бумаги. Это, вероятно, не очень согласуется с твоим богемным складом, но важно начать. Если я черкну Арчи Таллоху, он, думаю, посмотрит твои наброски.


Освободившись от занятий после полудня, Toy направился в Бриджтон — в свежевычищенном пальто, держа под мышкой папку с рисунками. Фабрика располагалась возле реки, и Toy спустился к берегу по узким улочкам, где между жилыми домами и свалками ютилось множество мелких предприятий. Серое небо над крышами Кэткин-Брэс казалось плоским и темным: оно стеной замыкало город, хотя вдали, на горизонте, и различимы были силуэты деревьев. Ему вспомнились слова матери, сказанные ему, когда он был совсем маленьким. Эти деревья напоминали ей караван верблюдов, бредущий по пустыне. Потолок облачности, придавив город, исторг из себя туманную морось. Улицы заблестели, отразив бледное небо; проскользнувшая над улицей чайка, казалось, задевала крыльями облака. Город словно бы завис в сером пространстве; жильцы поднимали оконные рамы и выставляли на подоконники растения в горшках для поливки. При виде дождя на душе у Toy стало легче. Он почувствовал уверенность в себе и начал воображать, как будет часто проходить этой дорогой к заведению Лэрда. Даже разбогатев, он с такой пунктуальностью будет появляться на этих улицах, что окрестные жители станут проверять по нему часы. Он войдет в их жизнь неотъемлемой частью. Toy подошел к фабрике — огромному кирпичному кубу на скрещении двух улиц. Он поправил галстук, пригладил волосы, крепче прижал к себе папку и толкнул вращающуюся дверь из меди, стекла и резного красного дерева.


В пустом вестибюле виднелась дверь с надписью «СПРАВКИ» — Toy повернул ручку и вошел в клинообразную комнату с коммутатором: в углу, за конторкой из желтого полированного дерева, сидела немолодая дама, вопросительно на него взглянувшая.

— У меня есть договоренность, — робко проговорил Toy. — То есть меня ждут. Мистер Таллох меня ждет.

— Ваше имя, простите?

— Я — Дункан Toy.

Дама пощелкала кнопками:

— Мистер Таллох? Вас хочет видеть какой-то мистер Toy. Говорит, есть договоренность… Очень хорошо. — Она ловко переключила еще несколько кнопок. — Вы пришлете сюда младшую сотрудницу? Провести мистера Toy в комнату для посетителей?.. Очень хорошо… Не могли бы вы немного подождать, сэр?

— Да, конечно, — откликнулся Toy, пришибленный тем, что его назвали сэром.

Он подошел к низкому столику, на котором аккуратными стопками были разложены журналы. Не осмеливаясь нарушить их порядок, он довольствовался разглядыванием обложек:


РУКОВОДИТЕЛЬ. Журнал для современного бизнесмена.


СОВРЕМЕННЫЙ БИЗНЕС. Журнал для руководителя фирмы.


ЛИТЬЕ. Ежемесячный бюллетень сталелитейного объединения в Сандерхо.


АВТОМОБИЛЬ. Ежемесячный бюллетень автомобильной торговли.


Тонкие глянцевые обложки журналов напоминали обложки непристойных бульварных романов, изображены на них были главным образом люди в дорогих костюмах за письменными столами.


— Мистер Toy? — обратилась к нему вошедшая невысокая миловидная девушка. — Пройдите, пожалуйста, сюда!

Toy последовал за ней через пустой вестибюль, потом они поднялись по широким металлическим ступеням. Девушка спешила впереди него через коридоры из стекла и металла кремового цвета, улыбаясь с опущенной головой, словно посвящала вырез своего платья в какой-то щекотливый секрет; наконец они подошли к двери с надписью «ЗАЛ ОЖИДАНИЯ», где девушка оставила его одного. Внутри за круглым столом сидело четверо мужчин, один из которых говорил на среднеанглийском диалекте:

— Да, но мне непонятно вот что…

— Вы нас простите? — резко повернулся к Toy один из собеседников.

Toy, усевшись в удобном кресле, отозвался:

— Конечно-конечно. Пожалуйста, продолжайте. Я готов подождать.

— Тогда, может быть, подождете в коридоре? — Тот же самый человек вскочил с места и распахнул дверь.

Toy, чувствуя себя оскорбленным, устроился на диванчике у стены коридора. Ему подумалось, что в комнате заседают капиталисты, разрабатывающие какой-то заговор. На этом этаже предприятия служебные кабинки разделялись стеклянными перегородками, поддерживаемыми металлическими плитами. Поверхность стекла была волнистой, и сквозь нее различались только тени; неприветливость, холод и металлическая безликость окружения многократно усиливали шаги, стрекотание пишущих машинок, телефонные звонки и гул официальных переговоров. Двое высоких мужчин в очках на минуту задержались в углу:

— Я думаю, лучше бы проверить этого банковского кассира.

— Нет-нет. Ни малейшей необходимости.

— И однако, если цифры неточны…

— Ничего страшного. Даже если они превышают сто процентов, мне это годится.


В коридоре возник, как Toy догадался, мистер Таллох усталый человек с брюшком.

— Дункан Toy? — спросил он и уселся рядом. — Так-так… Времени у меня в обрез. Покажи-ка, что принес.

Toy внезапно ощутил прилив деловитости. Он раскрыл папку и с видом знатока пустился в пояснения:

— Это серия акварелей, изображающих деяния Господа. Потоп. Вавилонская башня. Разрушение стен Иерихона.

— Хм-м. Дальше!

— Пенелопа распускает пряжу. Цирцея. Сцилла и Харибда. Это наименее удачная: в то время на меня в равной степени влияли Блейк и Бердсли, а два разных стиля…

— Так. А это?

— Наскальный художник. Моисей на Синае. Греческая цивилизация. Римская империя. Нагорная проповедь. Вандалы. Город с кафедральным собором. Джон Нокс проповедует перед Марией Стюарт. Промышленный город. Это…

Мистер Таллох откинулся на спинку диванчика, a Toy, растянув рот в улыбке, стал засовывать рисунки обратно в наполовину опустевшую папку.

— …мы принимаем их с интервалом в пять лет, — говорил мистер Таллах, — так что, как видишь, места для тебя нет. Твои работы, впрочем, обещают многое. Да. Вероятно, что-нибудь в плане иллюстраций. Ты обращался к Маклеллану, издателю?

— Да, но…

— Ну, да-да, конечно, ха-ха, конечно, эта область бизнеса сейчас перенасыщена… А что сказали Блоккрафты, на Бат-стрит? Попробуй обратиться к ним. Спроси мистера Гранта и добавь, что тебя послал я… — Оба они поднялись с диванчика. — Кроме этого, как видишь, я сделать для тебя ничего не могу.

— Да, — сказал Toy. — Спасибо вам большое.

Он улыбнулся. Улыбка, наверное, вышла горькой? Горечь Toy чувствовал. Мистер Таллох проводил его до лестницы и, устало улыбнувшись, неожиданно крепко пожал руку:

— До свидания. Мне очень жаль.


Toy заторопился на скучную улицу, раздавленный и униженный. Его больно кольнуло воспоминание, что мистер Таллох ни разу не спросил про его отца.


Через неделю Toy с отцом посетили седоусого директора Уайтхиллской школы. Приветливо глядя на них из-за письменного стола, он сказал:

— Мистер Toy, у Дункана необычайно развито воображение. Несомненный талант. Но вещи он видит, к несчастью по-своему. Я говорю «к несчастью», — продолжал он с улыбкой, — поскольку из-за этого таким копушам-посредственностям, как мы с вами, труднее ему помогать. Вы согласны?

Мистер Toy рассмеялся:

— Разумеется, согласен. Но мы тем не менее должны постараться.

— Но мы тем не менее должны постараться. Думаю, для Дункана больше всего подойдет такое занятие, где особой ответственности не требуется, а свободного времени хоть отбавляй: тогда он сможет вволю развивать свои таланты. Я вижу его в должности библиотекаря. Он знает толк в книгах. Вполне представляю его библиотекарем в каком-нибудь маленьком городке в горах вроде Обана или Форт-Уильяма. Как вы на это смотрите, мистер Toy?

— На мой взгляд, мистер Макьюэн, идея весьма удачная. Но насколько она осуществима?

— Осуществима. Для поступления в библиотеку необходимо иметь два высших и два средних балла. Высшие баллы по изобразительному искусству и английскому, а также средний балл по истории Дункану гарантированы. Остается математика, результаты по которой еще не объявлены. Как по-вашему, он с ней справился?

— Как, Дункан? — повернулся к сыну мистер Toy.

Слушая уверенные веские голоса, всерьез обсуждавшие его будущее, Toy замер в оцепенении перед его неотвратимостью и не сразу заметил, что к нему обращаются.

— По математике я провалился.

— Почему ты в этом уверен?

— Нужны отличные оценки по всем задачам, а я написал в основном чепуху.

— С какой стати после четырех лет обучения ты, с твоими способностями, пишешь чепуху?

— Из-за лени, наверное.

Директор вскинул брови:

— Неужто? Тогда проблема состоит в том, будешь ли ты продолжать лениться, если твой отец согласится на дополнительный год твоего пребывания в школе?

— Другими словами, Дункан, — вмешался мистер Toy, — готов ли ты потрудиться ради получения хорошего балла по математике, если мистер Макьюэн позволит тебе остаться в школе еще на год?

По лицу Toy, пока он размышлял над ответом, расплылась улыбка: он старался ее спрятать, но безуспешно. Директор тоже улыбнулся и пояснил мистеру Toy:

— Он предвкушает, сколько всего прочитает и нарисует за все то время, пока над ним практически не будет никакого контроля. Ведь так, Дункан?

— И может быть, я смогу еще посещать вечерние занятия в художественной школе.

Директор хлопнул рукой по столешнице и перегнулся через нее.

— Да! — сказал он серьезным тоном. — Год свободы! Но его нужно купить. Цена не очень-то высока, но ты готов ее заплатить? Ты искренне обещаешь отцу учиться как следует и подтянуться по тригонометрии, геометрии и алгебре? Ты пообещаешь присутствовать на уроках математики не только телом, но и умом?

Toy, опустив голову, пробормотал:

— Да, сэр.

— Ну хорошо. Мистер Toy, думаю, на слово вашего сына вы можете положиться.


На следующий день Toy, пересекая холл, столкнулся с учительницей математики. Торжествующе глядя на него, она спросила:

— Что с тобой случилось, Toy?

Toy растерянно молчал. Учительница улыбнулась:

— Ты всем встречным и поперечным докладывал, что провалился по математике?

— Да, мисс.

— Так вот, официальные результаты объявлены. Ты сдал экзамен. Поздравляю.

Toy уставился на нее в ужасе.


В конце недели Toy вошел в беломраморный вестибюль Митчелловской библиотеки. Он часто ходил сюда посмотреть факсимильные издания пророческих книг Блейка, и, когда тучный библиотекарь провел его по лестнице наверх, мирная атмосфера учености и предупредительности вызвала у него чувство облегчения. Было бы неплохо работать в таком месте. Toy провели к двери в конце коридора с мраморным полом в клетку и низким белым сводом. Комната была устлана коврами, на мраморной каминной полке стояла ваза с цветами, на столике у окна — вторая. За письменным столом седой человечек читал какую-то бумагу.

— Мистер Toy? — невнятно осведомился он. — Прошу вас, задитезь. Зейчаз я вами займузь.

Toy неловко сел. У человека отсутствовала правая щека, и потому лицо было перекошено. Правый глаз сместился ниже левого, и, когда человек мигал, а это случалось часто, веко его не прикрывало. Человек отложил документ и сказал:

— Итак, вы зобираетезь стать библиотекарем.

Язык у человека шевелился с трудом, и брызги слюны то и дело вылетали прямо на стол. Toy завороженно следил за ними, кивая и согласно хмыкая в нужные моменты.

— …график работы будет непременно зоставлен. Вы будете работать два вечера в неделю до половины девятого, зато будете звободны по утрам. В другие дни вы должны будете позещать вечерние курзы.

— Курсы чего? — выдавил из себя Toy.

— Зчетоводства и каталогизации. Зуществует незколько зистем каталогизации, каждая из которых предзташтяет зобой огромную область. Ежегодно вам предстоит здавать эгзамен для зоответствующего повышения, и по прошезтвии пяти лет вы получите квалификационное звидетельзтво, удозтоверяюшее, что вы дозтойны занять должнозть зтаршего библиотекаря в любой точке Зоединенного Королевзтва.

— О, замечательно, — слабым голосом проговорил Toy.

— Разумеется, замечательно. Даже везьма. Боюзь. однако, вам придется еще шезть недель подождать. Принять вас на злужбу имеет право только главный библиотекарь, который зейчас находится в Зоединенных Штатах Америки. Но он вернетзя через шезть недель, и тогда вы, безузловно, зможете призтупить к работе.


Выйдя из здания, Toy почувствовал в себе перемену. На все тело навалилась тяжесть, пульс замедлился, воздух загустевал в легких. Мысли текли вяло, неповоротливо. Дома за чаем он рассказал отцу о разговоре. Мистер Toy вздохнул с облегчением:

— Слава Богу!

— Да. Да, слава Богу. Слава Богу. Вот именно: возблагодарим Господа.

— Дункан, в чем дело? Что случилось?

— Ничего. Ровным счетом ничего. Все устроилось как нельзя лучше — а как еще в этаком мире может все устроиться? Хвала Творцу неба и земли. Вседержителю. Да! Да! Да! Да! Да! Да!

— Хватит! Ты что, рехнулся? Если не в состоянии объяснить толком, лучше помолчи!

Дункан замолчал. Через минуту-другую мистер Toy просительным тоном произнес:

— Дункан, расскажи, что произошло!

— Я хотел стать художником. Разве это не безумие? Хотел создать произведение искусства, не спрашивай какое — я и сам не знаю; возможно, что-нибудь эпическое, со множеством реальных фактов и свободной фантазией — и представить это в образах, в странном болезненном свете, пусть это будет гигантская фреска, или книга с иллюстрациями, или даже фильм. Я не знал, что именно, но знал, с какой стороны к этому приступить. Я должен был читать стихи, слушать музыку, изучать философию, писать, рисовать, работать кистью. Я должен был узнать о вещах, о людях, как все устроено, каким образом движется, мне надо изучить человеческое тело, внешний вид, пропорции, позы в различных ситуациях. Короче, взобраться на Луну!

— Дункан, вспомни, что сказал директор! Через четыре года ты станешь главным библиотекарем в небольшом городке и тогда посвятишь себя искусству. Неужели настоящий художник не может подождать четыре года?

— Не уверен, что может. Уверен, что не ждал никто. У шотландцев забавные представления об искусстве. Они думают, что художником можно быть в свободное время, хотя никто не ожидает, будто на досуге можно работать мусорщиком, инженером, юристом или нейрохирургом. Библиотека в тихом захолустном городке? Звучит дьявольски заманчиво: чем не рай небесный, или тысяча фунтов в банке, или коттедж с розами у входа, или прочие воображаемые морковки, которыми двуногих ослов завлекают во всякие поганые мерзости?

Мистер Toy, упершись локтями о стол, сдавил голову руками. Помолчав, он заговорил:

— Дункан, чего ты от меня хочешь? Я хочу тебе помочь. Я твой отец, хотя ты разглагольствуешь так, будто я в ответе за общественное устройство. Будь я миллионером, я с радостью обеспечил бы тебе свободу, чтобы ты мог развить свои таланты, но я всего лишь клерк по начислению заработной платы, мне пятьдесят семь, и мой долг — сделать тебя самостоятельным. Назови мне альтернативу библиотеке — и я охотно тебе помогу.

По застывшему лицу Toy текли слезы.

— Не назову, — резко ответил он. — Альтернативы нет. Выбор один — подтолкнуть себя в пропасть.

— Перестань разыгрывать мелодраму.

— Я разыгрываю мелодраму? Я просто по возможности сухо излагаю свои мысли.

Ужин прошел в молчании. Наконец мистер Toy произнес:

— Дункан, иди сегодня в художественную школу. На вечерние занятия.

— Зачем?

— Работа в библиотеке у тебя начинается через шесть недель. Используй это время так, как тебе больше всего нравится.

— Понятно. Испробовать вкус этой жизни перед тем, как отказаться от нее навсегда. Нет, спасибо.

— Дункан, иди на вечерние занятия.

— Нет, спасибо.


Вечером Toy в коридоре художественной школы в числе других претендентов ждал своей очереди у дверей регистрационной конторы. Дождавшись вызова, он вошел в просторную комнату и направился к письменному столу в углу, боковым зрением отмечая картины и скульптуру по обеим сторонам. Человек за письменным столом вглядывался в него издали. На его массивном лице блестели очки, в углах широкого рта пряталась усмешка. Говорил он протяжно, с отчетливым выговором англичанина:

— Добрый вечер. Чем могу быть полезен?

Toy сел на стул и положил на стол заполненную анкету. Секретарь, просмотрев ее, спросил:

— Хочешь посещать занятия по рисунку с натуры, так? Toy, а сколько тебе лет?

— Семнадцать.

— Учишься в школе?

— Только что окончил.

— Боюсь, для этих занятий ты еще слишком молод. Ты должен убедить нас в том, что достаточно для этого подготовлен.

— Я принес с собой кое-какие работы.

Toy выложил на стол папку. Секретарь внимательно просмотрел все рисунки.

— Наклеенные на картон входят в серию?

— Это иллюстрации к докладу, который я когда-то делал. Секретарь отложил несколько рисунков в сторону и снова их просмотрел.

— Может, тебе стоит поступить к нам на дневное отделение?

— Мой отец не сможет за меня платить.

— Мы могли бы добиться гранта от муниципальных властей. Что ты вообще собираешься делать?

— Работать в библиотеке.

— Тебе это нравится?

— У меня нет выбора.

— Честно говоря, мне кажется, в библиотеке ты растратишь себя попусту. Рисунки у тебя удивительные. Совершенно удивительные. Я так понимаю, что ты предпочел бы заниматься в художественной школе полный день?

— Да.

— Твой адрес в анкете, конечно, указан… Какую школу ты посещал?

— Уайтхиллскую полную среднюю школу.

— У вас есть телефон?

— Нет.

— А на работе у отца?

— Есть. Гарнгаш девять-три-один-три.

— Ну что ж, Toy, еще увидимся. Эти рисунки, если можно, я оставлю у себя. Хочу показать их директору.


Toy прикрыл за собой дверь. Он вошел в здание подавленным и во время разговора с секретарем оставался вялым, почти безразличным. Теперь он с волнением разглядывал коридор. По обе стороны были выстроены в ряд гипсовые слепки ренессансной знати, обнаженные статуи богов и богинь. Дверь посреди них распахнулась, из нее выскочила толпа девушек, и Toy на мгновение оказался в водовороте юбок, причесок, аромата духов, болтовни, бедер в широких разноцветных брюках и сладостно-чуждых округлых грудок.

«…уголь уголь уголь только уголь…»

«Ты видела, как он поставил модель?..»

«Малыш Дейви — вот ужас так ужас…»

Toy сбежал вниз по лестнице и ринулся через вестибюль на улицу. Не в силах от возбуждения дожидаться трамвая, он отправился домой пешком через Сочихолл-стрит, соборную площадь и по берегу канала. Он воображал себя в школе искусств — художником, почитаемым всеми другими собратьями: знаменитым, обожаемым, желанным. Он шествовал мимо строя ослепительных красавиц, тотчас умолкавших при его появлении: они несмело взирали на него и украдкой перешептывались между собой, прикрывая рот ладошкой. Он делал вид, что никого не замечает, но если взгляд его случайно падал на какую-нибудь девушку, та заливалась краской или бледнела. Toy упивался мечтами о головокружительных приключениях, неизменно связанных тем или иным образом с искусством, но все они достигали высшей точки в сцене, венчавшей все его дневные фантазии. Toy представлялся залитый светом люстр просторный зал с мраморным полом; из дальнего конца зала огромная лестница уводила наверх, во тьму беззвездного неба. По обе стороны зала стояли все женщины, любившие его и любимые некогда им; все мужчины, которых любили эти женщины и за которых выходили замуж; все, кто блистал пороками, добродетелями, мудростью, славой и красотой, — все в великолепных одеяниях. И тогда он, Toy, одинокий, буднично одетый, выходил на середину зала и неспешно начинал подниматься по ступеням лестницы навстречу ожидавшей там чудовищной последней угрозе. Эта угроза нависла над всем человечеством, однако только он один способен был ей противостоять, хотя после этого столкновения ему и не суждено было возвратиться. Toy поднимался по ступеням, сопровождаемый трагическим крещендо, в котором гул органов, голоса соло и звучание оркестров сливались в горестной жалобе, вобравшей в себя наиболее впечатляющие эффекты Бетховена, Берлиоза, Вагнера и Пуччини.


Toy вернулся домой, когда уже стемнело.

— Почему задержался? — спросил мистер Toy.

— Шел пешком.

— Тебе разрешили посещать занятия по рисунку с натуры?

— Точно не знаю. Секретарь о многом меня расспрашивал. Он считает, что мне следует поступить на дневное отделение. Я ему сказал, что это невозможно. Он попросил твой рабочий телефон.

Toy говорил нарочито равнодушным голосом.

— Так-так, — отозвался мистер Toy.

Ужинали они молча.


На следующий день мистер Toy пришел домой раньше обычного, слегка запыхавшись. Усевшись напротив Toy у камина, он сказал:

— Он мне позвонил утром — я имею в виду, этот секретарь, Пил. Спрашивал, не смогу ли я к нему зайти поговорить. Я поделился с Джо Маквином, и Джо сказал: «Дункан, после обеда ты свободен». Вот я и пошел и повидался с этим Пилом. — Мистер Toy извлек из кармана трубку и кисет и принялся набивать трубку табаком. — Похоже, ты произвел на него впечатление. Говорит, твои работы необычайно хороши. Добавил, что начальство художественной школы крайне редко уговаривает кого-нибудь к ним поступить. За последние десять лет; это произошло лишь однажды. Сказал, что директор того же мнения: став библиотекарем, ты растратишь себя впустую — и что ты можешь рассчитывать на грант от муниципалитета в сумме ста пятидесяти фунтов в год. Я ответил: «Мистер Пил, в искусстве я ничего не понимаю. Работы сына оценить не в состоянии. Но могу поручиться за его искренность и вполне полагаюсь на ваше суждение специалиста относительно его способностей. Однако скажите мне одно: какие перед ним откроются перспективы после окончания вашего четырехлетнего курса?» Он помялся с ответом, потом сказал, что с твоим талантом есть хороший шанс получить должность преподавателя в художественной школе. «Учтите, мистер Toy, — продолжил он, — в любом другом месте мальчику везде будет не по себе. Пускай по истечении четырех лет он сам решит, что ему делать. Не подталкивайте его сейчас к будущему, которое он сразу возненавидит». Я ответил, что подумаю как следует и назавтра обо всем ему сообщу. Из художественной школы я отправился прямиком в Уайтхилл к твоему директору. И знаешь, что выяснилось? Оказывается, Пил уже переговорил с ним по телефону. И мистер Макьюэн сказал мне: «Мистер Toy, у этого человека гораздо больше оснований для того, чтобы решать будущее Дункана, чем у нас с вами». Поэтому я позвонил в художественную школу и сказал, что ты можешь к ним поступить.

— Спасибо, — сказал Toy и вышел из комнаты.

Через минуту мистер Toy заглянул к нему в переднюю спальню и увидел, что сын стоит у постели на коленях, зарывшись лицом в одеяло. Приглушенные рыдания судорожно сотрясали его спину.

— Что стряслось, Дункан? — встревожился мистер Toy. — Ты не хочешь посещать художественную школу? Не рад?

— Наоборот. Очень.

— Тогда чего разревелся?

Toy встал и обтер лицо носовым платком:

— Не знаю. Может, от облегчения.

Мистер Toy шутливо потыкал сына кулаком в подбородок:

— Выше нос! А если не станешь вторым Пикассо, смотри у меня — башку прошибу!


Жарким днем Toy и Коултер шли по лесной тропинке, пронизанной жилками корней и испещренной веснушками солнечного света. В зеленой гуще над их головами перекликались птицы. Коултер рассказывал о своей работе:

— В новинку поначалу было не так уж и плохо. По-другому, чем в школе, и потом, тебе платят, чувствуешь себя мужчиной: вскакиваешь в семь, натягиваешь шмотки и покуриваешь первую за день сигаретку, пока мать готовит тебе завтрак, потом припустишь к трамваю с пакетиком сэндвичей, сидишь в комбинезоне бок о бок с другими работягами, толпой входишь в ворота точно вовремя — и в машинный цех: «Привет! Привет, явился не запылился!» — «Опять, так его растак!» — и со всех сторон лязг, грохот, и чувство опасности…

— Опасности?

— Еще какой! Ты колотишь по какой-нибудь железяке, а народ вокруг тебя ни с того ни с сего начинает орать. В чем дело, кому они орут на этот раз? Крики все громче, и ты вдруг соображаешь: «Господи, уж не мне ли?» Оборачиваешься, глядь, а у тебя над макушкой со стрелы подъемного крана нависла десятитонная чугунная чушка.

— Ужас! А что, мер предосторожности разве не принимают?

— Полагается посреди цеха держать проход свободным, но у Макхаргза это не так-то просто. — Коултер хмыкнул. — На днях произошла жуткая вещь. Этот парень следил за тем, как крановщик опускает стальную балку: то есть он стоял внизу и показывал руками, куда ее направлять (в таком грохоте не докричишься) — ниже, ниже, чуточку левее, так, хорошо, теперь опускай. Самое забавное, что он, не спуская глаз с крановщика, совсем не заметил, что в последний момент направил балку прямиком себе на ногу. Завизжал как резаный — будто певичка сопрано, взявшая самую верхнюю ноту. Глядим на него — и не можем понять, что, собственно, случилось. Стоит, как и раньше, вместе с нами, только вот ногу у него придавило балкой. Он и упасть-то даже не мог!

Toy, поперхнувшись потрясенным смешком, сказал:

— Знаешь ли, это, конечно, очень забавно, однако…

— Ага. Но чувство счастья оттого, что ты — мужчина, держится в тебе, может, с неделю, а потом снова наступает понедельник — и тебе в голову вдруг ударяет мысль. По правде говоря, она зрела в тебе еще и в воскресенье, но по-настоящему она ударяет в голову в понедельник: мне надо идти туда-то и снова делать то-то, вставать тогда-то, сидеть в таком-то трамвае, в том же комбинезоне, посасывать окурок, точно в определенный час толпиться у ворот. «Привет, явился не запылился!» — «Опять, так его растак!» — и снова в машинный цех. Тебе становится ясно, что большую часть жизни ты проводишь там — ну, может, за исключением постели. Это похуже школы. К школе тебя принудили: ты был всего-навсего мальчишкой, относиться к ней всерьез не стоило, можно было денек и прогулять, если мамочка раздобрится и напишет записку. Но к машиностроению меня никто не принуждал — я сам его выбрал. И я теперь мужчина. Должен относиться к делу всерьез, должен тащить на себе воз. — Коултер помолчал. — Но учти, это чувство быстро проходит. Ты перестаешь думать. Жизнь превращается в привычку. Встаешь, одеваешься, завтракаешь, идешь на работу, делаешь то-то и то-то автоматически — и не думаешь ни о чем, кроме конверта с жалованьем по пятницам и субботней попойки. Живется легко, если ты робот. Потом что-то случается — и ты задумываешься снова. Помнишь визит королевской семьи на прошлой неделе?

— Помню.

— Так вот, позади завода проходит железнодорожная линия, королевский поезд должен был проехать по ней в три часа дня, и у всех рабочих было время, чтобы на него поглядеть. Показывается состав, а все мы — четыреста или пятьсот человек — выстроились в ряд в наших замасленных комбинезонах. Королева в первом вагоне — чертовски приветлива, изящно машет ручкой; посередине — множество всякого старичья вроде лордов-провостов с цепями на шеях, все нам машут как сумасшедшие, а в хвосте поезда — будто в вагоне осмотрщика путей — посиживает сам герцог в шапчонке яхтсмена. На столике у него бокал с чем-то, он тоже нам помахал, но как-то небрежно. А мы все стоим столбом и пялимся.

Toy засмеялся:

— И никто не помахал в ответ? Я бы точно помахал. Просто из вежливости.

— При полном составе профсоюза? Да тебя бы мигом вздернули. Ты вот смеешься, Дункан, а меня вид этого герцога оглоушил на добрых три недели. Я до сих пор еще не прочухался. С какой стати он прохлаждается в уютном вагоне за рюмкой, тогда как я… Фу! — Коултер с отвращением сплюнул. — Поневоле пойдешь грабить банк. Я крепко теперь об этом задумался. Будь у меня хоть ничтожный шанс, точно бы попытался. В футбольные лотереи я не верю.

— Ты пока что ученик, — сказал Toy. — He останешься же в машинном цехе на всю жизнь.

— Ну. Полгода в машинном цехе, полгода в чертежном бюро, два вечера в неделю в техническом колледже — и если сдам экзамены, то через три года сделаюсь дипломированным инженером-чертежником.

— Разве это так уж плохо?

— По-твоему, нет? А каково тебе было представлять себя библиотекарем?


Они перешли через ручей по дощатому мосту и оказались на ровной дерновой площадке с белым флагштоком посередине. В тени на опушке сидели влюбленные, там же расположились и компании на пикнике, вокруг сломя голову гонялись дети, играя с мячом. По другую сторону зеленого пространства на скамейках, любуясь небом, сидели две-три пожилые пары. Toy с Коултером заняли одну из скамеек. Они сидели на краю плато у вершины Кэткин-Брэс, под ногами у них каменистый утес нависал над другой площадкой, окаймленной деревьями, откуда доносился детский гомон. Дальше крутые, поросшие лесом террасы вели в долину, выложенную крышами домов, над которыми торчали заводские трубы. На востоке — между фермами, полями, надшахтными постройками и шлаковыми отвалами — виднелась извилистая лента Клайда, потом ее прятал Глазго, но дальнейший ее путь можно было проследить по цепочке скелетообразных подъемных кранов, протянутой к западу. За городом различался горный хребет Кэмпсай-Феллз, местами оголенный, местами зеленый от вереска, изрезанный потоками, и с этой высоты можно было увидеть и пики, похожие на ряд выщербленных зубов. Зрению все представлялось необычайно четким: во время двухнедельной ярмарки крупные литейные заводы прекращали производство, давая воздуху очиститься от дыма.

— Ты видишь Риддри? — спросил Toy. — Вон то красноватое пятно? Посмотри, вон там с одной стороны моя начальная школа, а с другой — Александра-парк. А где твой дом?

— Гарнгад расположен гораздо ниже, отсюда не увидишь. Я стараюсь разглядеть завод Макхаргза. Он должен быть возле вон тех подъемных кранов за Иброксом. Ага, вон там! Там! Крыша машинного цеха видна над жилыми зданиями.

— Я сумею, наверное, увидеть и художественную школу, она на вершине холма за Сочихолл-стрит: весь Глазго, похоже, построен на холмах. Почему мы их не замечаем, когда находимся в самом городе?

— Потому что все главные дороги их обходят. Главные дороги идут на восток и на запад, а все холмы — между ними.

На траве у подножия скалы между двумя кучками свитеров стояла рослая, крепко сложенная девочка лет четырнадцати в голубом платье, расставив ноги и положив руки на бедра. Она нетерпеливо понукала своих младших братьев, которые на небольшом расстоянии от нее готовились пнуть мяч к импровизированным воротам.

— Она просто чудо, — заглядевшись на девочку, восхищенно сказал Toy. — Мне бы хотелось ее нарисовать.

— Обнаженной?

— Как угодно.

— Для масляной живописи она не очень подходит. Это тебе не Кейт Колдуэлл.

— К черту Кейт Колдуэлл.

Они встали со скамейки и пошли дальше.

— Да, — угрюмо заметил Коултер. — Ты знаешь, чего хочешь, и попал туда, где тебе помогут этого добиться.

— Это случайность, — словно оправдываясь, отозвался Toy. — Если бы главный библиотекарь не отправился в Америку, а отец не настоял, чтобы я записался на вечерние занятия, и если бы секретарь не оказался англичанином, а мои работы ему бы не понравились…

— Ну да, это случайность, которая могла выпасть тебе. Но не мне. Никакая случайность, кроме атомной бомбы, не избавит меня от инженерства. У меня нет амбиций, Дункан. Я похож на персонажа из рассказа Хемингуэя: я не хочу ничем выделяться, я хочу только чувствовать, что мне хорошо. А то дело, которым я занят, можно вынести, только если вообще отключить чувства.

— Через четыре месяца ты переберешься в чертежное бюро — и займешься чем-нибудь более творческим.

— Творческим? Что творческого в конструировании корпусов машин? Я буду более благополучен, но только потому, что чистый костюм лучше грязной спецовки. Буду получать больше денег. Но чувствовать, что мне хорошо, я все равно не смогу.

— Прежде чем я начну зарабатывать деньги, пройдут годы.

— Возможно. Но ты будешь делать то, чего тебе хочется.

— Точно, — сказал Toy. — Я буду делать то, чего мне хочется. Наверное, — он обернулся и помахал в сторону города, — наверное, мало кто из здешних жителей счастливее меня.


Они снова вошли в лес и очутились на полянке с железным каркасом детских качелей. Toy разбежался, вспрыгнул на деревянное сиденье, ухватился за цепи по бокам и яростно принялся раскачиваться.

— Ага — ага-а — ага-а-а-а-а! — кричал он. — Я буду делать то, чего мне хочется. Разве не так?

Коултер, прислонившись к стволу дерева, следил за ним слегка ироническим взглядом.

ИНТЕРЛЮДИЯ

Качели с Toy взмыли высоко вверх и замерли, оставив его в нелепой позе с коленями выше откинутой назад головы. Листва на деревьях больше не шевелилась. Ветки и каждый листик в одно-единственное мгновение замерли и, как всегда на старых фотографиях, выцвели до буроватой однотонности. Ланарк, глядя на это через окно палаты, задумчиво произнес:

— Toy не очень-то умел быть счастливым.

Совсем не умел, отозвался оракул.

— Однако это почти что счастливый конец.

Развязка истории всегда счастлива, если она прекращается в радостную минуту. Разумеется, в природе конец всему кладет только смерть, однако смерть редко настигает людей на взлете. Вот почему нам по душе трагедии. Они изображают людей, принимающих конец в полном разуме и заслуживающих это.

— Toy кончил трагически?

Нет. Он сплоховал со своим концом. Примером не стал — даже отрицательным. Он был неприемлем для бесконечной яркой пустоты, безграничной ясности, которой опасается только эгоистичность. Конец швырнул его в железнодорожный вагон второго класса, создав тебя.

Ланарк намазал сыр на ломтик ржаного хлеба и сказал:

— Я этого не понимаю.

Голова Римы с волнами белокурых волос зашевелилась на подушке. Не открывая глаз, она пробормотала:

— Рассказывай дальше.




КНИГА ВТОРАЯ

Глава 21 Дерево

В пыльной передней спальне висели грязные занавески, книги и газеты валялись на туалетном столике поверх черепаховых гребней и лоточков со шпильками. На стене возле кровати фотография покойного короля в черной рамке соседствовала с той картиной Toy, которая нравилась матери больше других: еще в детстве он нарисовал дерево, роняющее листья от порыва осеннего ветра. Вещи оставались на своих местах: их отсутствие сильнее напоминало бы о том, что нет и миссис Toy.


В первое утро занятий в художественной школе Toy проснулся от сладковатого запаха гнили, возникшего в доме, когда тело лежало в гробу перед камином. Запах держался недели две-три, и Toy все еще иногда его чувствовал, когда неожиданно входил в комнату, хотя и понимал, что ощущение это чисто субъективное. В просвете штор виднелась полоска бесцветного неба с темными обрывками туч, скользивших дымными тенями. Фабричные гудки без десяти минут восемь траурно взвыли над городскими крышами, и Toy, свернувшись калачиком, поплотнее вжался в теплую ямку матраца: как всем, кто плохо спит, постель казалась ему уютнее всего перед вставанием. Из кухни, где отец готовил завтрак, доносилось глухое позвякивание. Сотни тысяч мужчин в грязных робах и тяжелых сапогах грузно шагали по серым улицам к кузницам и машинным цехам. Toy с благоговейным страхом подумал об энергии, необходимой для поддержания цивилизации, о неумолимой рутине, высасывающей эту энергию из рабочих ежедневно с восьми утра, из чиновников и торговцев — с девяти. А что, если однажды утром всем взять да и остаться в постели? Цивилизации пришел бы конец, однако, несмотря на две мировые войны, он все еще являлся абстракцией, тогда как постель была теплым и сиюминутным фактом. Заслышав шаги отца, Toy зажмурил глаза. Мистер Toy тихо вошел в спальню, раздернул шторы, подошел к кровати и положил руку на лоб Toy. Toy улыбнулся и открыл глаза. Отец с улыбкой спросил:

— Ты и вправду спал?

— Не совсем.


За завтраком разговор шел о деньгах.

— Сколько тебе нужно на учебные принадлежности?

— Не знаю. Не знаю даже еще, что именно мне понадобится. Можно взять в кредит в школьном магазине.

— Никуда не годная мысль. Это слишком просто. Представляю, как ты что-то покупаешь, потом теряешь и покупаешь снова.

— У тебя сомнения насчет моей честности? — сухо спросил Toy.

— Насчет честности — нет, а вот насчет твоей памяти — есть. Если берешь товары в кредит, будь любезен — сохранять чеки. Сколько тебе потребуется на обед?

— Два шиллинга.

— Десять шиллингов в неделю на еду. Твои расходы на трамвай не превысят пяти шиллингов — вот тебе фунт.

— Это слишком много.

— Считай излишек карманными деньгами. Тебе, конечно же, захочется время от времени выпить с приятелем чашечку кофе.

Toy рассчитывал на большую сумму карманных расходов.

— Спасибо большое — произнес он безразличным тоном.

— Пять шиллингов в неделю, Дункан, не ахти какое богатство для юноши, которому скоро стукнет восемнадцать. Если тебе захочется угостить девушку, скажи мне — и я дам больше.


Гарнетхилл был одним из холмов в форме кита, расположенных параллельно Клайду, а школа находилась на тихой улице, пролегавшей по его хребту. Главное, красивое на вид здание было спроектировано Макинтошем в восьмидесятых годах девятнадцатого века, но Toy направился через дорогу к дополнительным корпусам — ряду старых домов, среди которых попадались и недавно построенные. Извилистый коридор изобиловал поворотами и неожиданными спусками: иногда казалось, будто попал под землю. Студию в конце коридора заливал ясный свет серого утра, проникавший через окна в потолке на балках. Среди высоких мольбертов, гипсовых статуй и ширм в промежутке, похожем на лесную поляну, толпилось несколько девушек; юноши сидели, болтая, попарно на скамейках. Кое-кто курил, и Toy им позавидовал: сигарета помогла бы занять руки. Можно было раскрыть книгу и углубиться в сторонке в чтение, но он устал от репутации книжного червя-отшельника и задумал предстать в новом образе загадочно-язвительного умника, поэтому прислонился к стене, нахмурившись и притворившись, будто никого не видит, хотя украдкой и поглядывал на одну из девушек. Она сидела, скрестив ноги, на пьедестале дискобола, разговаривая с соседками и по временам вскидывая голову, чтобы выпустить дым из ноздрей. На ней была замшевая куртка и узкая юбка, белокурый локон слегка прикрывал ее левый глаз. Toy загородил рукой глаза, словно защищаясь от света, и рассматривал между пальцами других девушек. Все вместе они создавали впечатление брызжущей весельем сексуальности, но привлекательность каждой по отдельности снижалась либо школьным покроем платья, либо характерными черточками лица. Из общего гама явственно до него доносился только голос блондинки. Его низкое звучание ласкало ухо, словно бархат кончики пальцев.

— Я, как ни странно, рада, что меня не сумели послать в университет: зато в художественной школе не перетрудишься…

Появилась подвижная седовласая женщина и сделала перекличку. Разъяснила учебный план, продиктовала список необходимых учебных принадлежностей и назвала номера шкафчиков, где они должны храниться.

— Каждый месяц вы будете рисовать в свободное время по картине, которая будет выставляться в общем зале. Мы, преподаватели, ожидаем эти выставки с огромным интересом и даже волнением: они покажут, насколько хорошо вы усвоили то, чему мы учим вас на классных занятиях. Тема первой картины, — женщина вынула из журнала листок бумаги и сверилась с ним, — тема первой картины «Большая стирка», с тремя фигурами как минимум.

Затем преподавательница велела принести из школьного магазина бумагу и чертежные доски, усадила студентов попарно перед узкими столиками на высоких ножках и обошла ряды с корзинкой перегоревших электрических лампочек, положив на каждый столик по одной. Нужно было нарисовать лампочку со всей тщательностью. Преподавательница поочередно подходила к рисующим, тихонько подбадривала, указывала на недостатки и наносила сбоку легкие штрихи, показывая, как именно следует изобразить лампочку. Toy работал, стараясь сохранять бесстрастность, однако скрыть озадаченность не всегда удавалось из-за нараставших в нем чувств негодования и отвращения. Наклонившись к сидевшему рядом хорошо одетому молодому человеку с квадратным лицом и светлыми усиками, он пробормотал:

— Это непостижимо.

— Что именно?

— Искусство и перегоревшая лампочка.

— Не слишком вдохновляет, согласен, но нам, вероятно, прежде чем бегать, надо научиться ходить.

Говорил он с приторными школьными интонациями платного студента, и Toy проникся к нему ненавистью.


Ближе к полудню прозвонил колокольчик, и вся компания побрела по коридору в столовую — просторное помещение с низким потолком, где толпились студенты, явно чувствовавшие себя здесь как дома. Toy постоял минут десять в конце беспорядочной очереди. Передние отходили в сторону с кофе и печеньем, другие присоединялись к друзьям в середине, и Toy вернулся в студию. В углу сидели двое юношей, попивая чай из термосов и обсуждая квартирных хозяек на приграничном диалекте, слова которого казались вырубленными из грубого гранита. При появлении Toy они умолкли. Кивнув на термосы, Toy сказал:

— Хорошая мысль. В столовой просто не протолкнуться.

— Да, и еще там цены кусаются. На нашу стипендию не разгуляешься, приходится экономить.

— Судя по твоей физиономии, — неодобрительно заметил второй, — от урока ты не в восторге.

— Не в восторге. Пакость, не правда ли?

— Пакость? Но разве не нужно овладеть техникой, прежде чем пускать ее в ход?

— Техника и практика — это одно и то же! Если тебе неинтересно, хорошо не нарисуешь; хорошо рисовать учишься постепенно, вначале рисуя плохо, а рисовать то, от чего бесишься от скуки, — это не способ. Учиться рисовать по перегоревшим лампочкам и коробкам — все равно что учиться заниматься любовью на трупах.

Один из юношей ухмыльнулся и пробормотал, что это зависит от того, какой труп. Другой строго спросил:

— Ты коммунист?

— Нет.

— Сторонник Бевана?

— Я согласен с Беваном, что Британия не должна производить атомные бомбы.

— Я так и думал.

Вошла преподавательница, и Toy вернулся на свое место с ощущением, что каким-то образом себя выдал.


В полдень Toy запер свои учебные принадлежности в шкафчик, вышел из здания школы и смешался на Сочихолл-стрит с толпой, в гуще которой мог чувствовать себя инкогнито. Он купил в молочном магазине пирожок и, задумчиво откусывая по кусочку, свернул в Сочихолл-лейн: там тишину нарушало только воркование голубей, клевавших что-то между булыжниками. Утро мало чем отличалось от первого утра в любой школе. Осталось смутное беспокойство, ощущение скученности, унылости учебного расписания, мыслей, загоняемых в тесную колею. Ничего нового и отрадного — разве что та девушка, но воспоминание о ней не грело, а скорее жгло какой-то непривычной тревогой. Но понемногу Toy становилось легче: здесь, в этом темноватом проходе между задами жилых домов, он испытывал утешение, которое подчас обретал на кладбищах, возле канала и в других заброшенных уголках города. Каменные стены, скрепленные железными трубами, казалось, таили в себе что-то более удивительное и величественное, превосходившее замысел архитекторов. Toy посмотрел вперед и увидел огромное больное дерево. Оно росло на голом участке между бледно-зеленой травой, похожей на ревень; у основания оно разделялось на два ободранных ствола: один стелился по земле, другой же достигал третьего этажа: оба они почти не ветвились, оба заканчивались пышной, но увядшей кроной. Toy вгляделся, пережевывая пирожок, потом пошел дальше, с торжествующим чувством. Этого чувства он и сам не понимал. Возможно, он отождествлял себя с деревом, с тесными стенами — или же с тем и с другим.


Днем они занимались на кафедре лепки, изготавливая глиняную копию гипсовой губы. В половине пятого Toy подошел к своему шкафчику и обнаружил, что он пуст.

Он спокойно рассматривал эту пустоту, зная, что потрясение наступит не сразу, а немного погодя. Заранее к нему готовясь, он произнес:

— Я свалял дурака.

Студент возле соседнего шкафчика отозвался:

— Все мы валяем, время от времени.

— Я дал себя обворовать на вещи стоимостью в три фунта. Студент подошел ближе и заглянул в пустой шкафчик:

— Надо было завести висячий замок, прежде чем оставлять здесь что-либо ценное. Довольно приличные продаются за два-три шиллинга у Вулворта.

Toy узнал в советчике утреннего соседа со светлыми усиками, который хотел сначала научиться ходить, а потом уже бегать. Внутреннее чувство, вне всякой логики и при отсутствии улик, подсказало ему, что вор — именно он.

— Ты прав, — отрывисто сказал Toy и выскочил за дверь.


Дома за чаем мистер Toy весело осведомился:

— Ну, как дела?

— Все хорошо.

— Говоришь ты не очень уверенно.

— Я устал.

— Что раздобыл из учебных принадлежностей?

— Чертежную доску, папку, копировку, металлическую линейку. У меня… у меня все это украли.

— Господи! Как так?

Toy объяснил.

— И сколько это стоило?

Toy сунул руку в карман и стиснул в ней смятый чек.

— Почти фунт.

— Почти фунт? Почти? А сколько в точности?

— Пятнадцать шиллингов.

Мистер Toy посмотрел на сына с отвращением, потом сказал:

— Ничего страшного. Купи завтра новый набор.

Ночью в постели Toy сообразил, что отец рассчитывает компенсировать украденное пятнадцатью шиллингами, и потому, чтобы замаскировать свою ложь, ему придется сэкономить три фунта за вычетом пятнадцати шиллингов, помноженных на два. Он подумал, что если бы в виске у него был ключ и можно было бы умереть, попросту его повернув, он сделал бы это с радостью.


На следующее утро Toy поднялся в семь утра, из экономии отправился в школу пешком, а не на трамвае, и пообедал дешевым пирожком. Голод он этим не утолил, но через два-три дня аппетит притупился, и пирожок он заменил чашкой молока. С каждым днем желудок требовал все меньше. Мысленно Toy собрался в комок, а внешность его выражала теперь готовность противостоять окружающему. Обычные для него дрожание голоса и неуверенность в движениях исчезли. В голове у него то и дело звучало: четкость жесткость точность строгость суровость непреклонность. Toy иногда шептал эти слова, словно тело его должно было подчиняться их ритму. Идя по улицам или коридорам, он ступал необычайно твердо и размеренно. Все звуки и даже голоса тех, кто находился рядом, доносились как будто из-за стеклянной преграды. Люди за стеклом виделись отчетливо, но странно. Toy недоумевал, что они видят в горгульях, масках и старинных дверных молотках из того, чего не видели бы друг в друге. Каждый носил у себя на плечах гротескный предмет искусства, изначально им унаследованный, неустанно его изменяя и подновляя. Но, взирая на людей с холодным интересом, какой вызывали у него вещи, Toy начал испытывать и удивительные эмоции от мира вещей. Платформа с гигантским ярко-желтым механизмом наполняла его сердце нежностью, а пенис наливался похотью. Грязная поверхность жилого дома, где на местах облупившейся штукатурки проглядывала кирпичная кладка, внушала ему мистическое убеждение, что он видит перед собой некую плоть. Стены и мостовые — в особенности слегка выщербленные — Toy принимал за живое тело, мимо которого он проходит или даже попирает его ногами. Его походка не утрачивала прежней твердости, однако при каждом шаге внутри него что-то вздрагивало.


Отдохнуть Toy мог только за настоящей работой. После срисовывания электрических лампочек и коробок классу были предложены растения, окаменелости и чучела мелких тропических птиц. Toy глазом насекомого обследовал спиралевидную архитектуру крохотной раковины, острием карандаша занося на бумагу зрительные наблюдения. Преподавательница попыталась его отрезвить:

— Дункан, ты как будто стараешься изобразить какой-то узор. Не стоит. Просто рисуй то, что видишь.

— Именно это я и делаю, мисс Макензи.

— Тогда оставь эту непрерывную черную линию. Держи карандаш легко, а не как гаечный ключ. Эта раковина — вещица простая, изящная, премиленькая. А твой рисунок напоминает чертеж какого-то механизма.

— Но, мисс Макензи, раковина кажется нам простой и изящной только потому, что она меньше нас. Для моллюска это — доспехи, жилище, передвижная крепость.

— Дункан, будь я биологом-специалистом по морской живности, меня могло бы интересовать, каким образом эта раковина использовалась. Как художника меня интересует только ее внешний вид. Я настаиваю на том, что выглядит она красивой и изящной — и изобразить ее нужно соответственно. Нет необходимости показывать эти трещинки. Они случайны. Не обращай на них внимания.

— Но, мисс Макензи, в этих трещинках — сущность этой раковины: только она могла потрескаться именно так, а не иначе. Все равно что бородавка на губе Кромвеля. Если ее убрать, портрет перестанет быть портретом Кромвеля.

— Хорошо, но не делай бородавку важнее самой губы. Ты нарисовал эти трещинки столь же тщательно, как и края самой раковины.

За спиной преподавательницы несколько соклассников жестикулировали, подобно зрителям на боксерском матче, а после урока к Toy подошел Макбет с вопросом:

— Куда ты обычно ходишь после занятий?

— Как правило, домой.

— А почему не к Брауну? Мы там собираемся. Отводим душу после концлагеря.

Toy загорелся. Макбет был единственным из первокурсников, кто походил на художника. Двигался он вразвалку, носил берет, скручивал цигарки, к вечеру от него пахло виски. Его часто видели присоседившимся к группам старшекурсников — элегантных девушек в туго обтягивающих брюках и высоких бородачей, громко смеявшихся в общественных местах. На занятиях Макбет выполнял требования наставников с легкостью, отдававшей презрением, однако наибольшее впечатление на Toy произвело его близкое знакомство с Молли Тирни, кудрявой блондинкой с бархатистым голосом. Макбет сидел в классе рядом с ней, подавал ей сигареты и переносил с места на место чертежную доску. Лицо Макбета сохраняло тревожно-детское выражение.


В кондитерской Брауна на Сочихолл-стрит узкая лестница вела вниз, в просторный зал с низким потолком. Табачный дым и увядшая роскошь подействовали на Toy так сильно, что у него, словно у ныряльщика, попавшего в салон затонувшего лайнера, заложило уши. В нише по правую руку, небрежно опершись спиной о спинку дивана, сидела Молли Тирни: она с улыбкой крутила пальцем локон, свисавший ей на лоб. Другие соклассники Toy расположились возле нее за столом, со скучающим видом прихлебывая кофе. Toy тихонько присел на стул возле Макбета, не обратив на себя особого внимания. Голоса и звуки, доносившиеся от соседних столиков, сливались в неразборчивый приглушенный гул; ближайшие звуки (дыхание Макбета, звяканье ложечки о блюдце) слышались с преувеличенной отчетливостью. Молли Тирни оказалась для Toy в центре фокуса. Оттенки ее волос, кожи, губ и платья сделались яркими, как у фигуры на подсвеченном витраже. С каждым мгновением ее тело приобретало для него выразительность сирен на скалах или Клеопатры на барке.

— Кто-нибудь начал ежемесячную картину? Я пока еще и не думал, — услышал Toy чей-то голос.

— Я начала вчера вечером, — отозвалась Молли. — Собиралась, во всяком случае, но мамочка хотела, чтобы я смотрела телевизор, и мы поцапались. Кончилось тем, что меня вытолкали за дверь в хо-о-ло-одную те-е-емную но-очь. — Молли хихикнула. — Это меня-то! В высоких туфлях на каблуках.

Кто-то ядовито прошипел:

— Предки не дают жить, как нам хочется…

Его поддержали:

— Отец мне не разрешает…

— Мать постоянно твердит…

— На прошлой неделе мать…

— А мой отец в прошлом году…

Toy хотел было ввязаться в разговор, припомнив свои раздоры с матерью, но подробности помнились смутно: в памяти сохранилось только сознание их неизбежности.

— Думаю пойти в монахини, — со вздохом сказала Молли Тирни.

— А я стану, пожалуй, смотрителем маяка, — признался Toy. После небольшой паузы кто-то поинтересовался почему.

— Тогда я смогу ходить по спирали.

Молли захихикала, и Toy продвинулся к ней поближе. Он раскритиковал тему ежемесячной картины, цитируя Блейка и Шоу и рисуя линии в воздухе. Посыпались возражения, и Toy привел примеры из народных сказок разных стран в доказательство того, что реальность и фантазия, география и легенды взаимосвязаны. Молли явно к нему прислушивалась. Спустив ноги с дивана, она наклонилась к Toy:

— Ты знаешь много волшебных сказок.

— Да. Это было мое любимое чтение.

— Мое тоже, — хихикнула она с хрипотцой. — По сути, до сих пор. Больше всего мне нравятся русские сказки. Ты заметил, что многие из них о детях?

Они заговорили об уродливых и прекрасных колдуньях, заколдованных горах, чудесных подарках, чудищах, принцессах и удачливых младших сыновьях. С чувством удивления и раскрепощенности Toy обнаружил, что Молли любит и помнит многое из того, что он любит сам. Внезапно она снова забралась с ногами на диван и обратилась к Макбету:

— Дай мне сигарету, Джимми.

Макбет скрутил цигарку и поднес к ее кончику спичку, пока Молли прикуривала.

— Джимми, а ты не окажешь мне услугу? Очень-очень большую — ну, Джимми, пожалуйста.

— Что за услугу?

Голос Молли зазвучал по-детски жалобно и вместе с тем развратно.

— Джимми, это мое домашнее задание по архитектуре. Ну, образец кафедрального собора, который мы должны приготовить. Я пробовала, но у меня ничего не получается, я даже не знаю, с чего начать, это мне не по уму, а работу нужно сдавать в пятницу. Ты не сделаешь ее для меня? Материалы я, конечно же, оплачу.

Никто за столом не смел взглянуть друг на друга. Внутренне Toy орал на Макбета: «Плюнь ей в глаза! Давай плюнь ей в глаза!»

Макбет с легкой улыбкой посмотрел на сигарету и ответил:

— Хорошо.

— Джимми, ты лапочка!

Toy встал и, выйдя из кондитерской, направился домой. Солнце уже село. В прохладе Toy чувствовал себя невесомым: улицы, казалось, перетекали сквозь него потоком темного воздуха. Часовые циферблаты горели, словно искусственные луны на невидимых башнях. На Александра-Парейд у некрополя мимо него прошел пьяный, пошатываясь и бормоча:

— Без толку.

— Верно, — поддакнул Toy. — Без толку.


Ночью Toy часто просыпался оттого, что ноги его со скрипом терлись одна о другую, а ногти впивались в здоровые участки кожи. Утром на простыне расплылись пятна крови, а тело налилось такой тяжестью, что он с трудом выбрался из постели. На занятиях все движения он проделывал механически, как лунатик. В полдень Toy пошел в столовую и, стиснутый со всех сторон, выпил чашку черного кофе. Девушка по соседству окликнула его:

— Привет, Toy!

Он слабо улыбнулся в ответ.

— Как дела, Toy?

— Ничего.

— Доволен жизнью?

— Вполне.

К девушке наклонился парень и что-то зашептал ей на ухо.

— Toy, этот парень говорит о тебе всякие гадости.

— Ничего подобного, — быстро отозвался парень.

— Верю, — вяло проговорил Toy.

Он поглядел на эту пару и увидел, что с их лицами что-то неладно. Кожа сползала с черепов и скручивалась, как незагустевший клейстер. Под углом его зрения все головы выглядели неровными комьями, похожими на картофелины, лишенными, однако, их неподвижности: поверхности картофелин были испещрены отверстиями, которые то открывались, то закрывались; отверстия загораживались цветным желе или обрамлялись костяными пеньками; через эластичные отверстия всасывался или вырывался струйками воздух; отверстия выделяли соль, воск, слюну и слизь. Toy стиснул карандаш в кармане брюк: ему хотелось, чтобы это был нож, которым он мог бы пропороть себе щеку и располосовать лицо до голой, чистой кости. Это было глупостью. Ничего чистого там не было. Он подумал о мозговых срезах, глазных яблоках и ушах, виденных им на медицинских схемах и в лавках мясников. Подумал об эластичных мускулах, пульсирующих сосудах, мешочках с железами, наполненных теплой жидкостью, слоях ячеистой, волокнистой и гранулированной ткани внутри головы. То, что воспринималось как вкусовые ощущения, как ласки, мечты и мысли, являлось глазу хитроумно сочлененной массой отбросов. Toy поспешно покинул столовую, стараясь не видеть ничего, кроме пола под ногами.


Дома, после ужина, Toy стоял в кухне, время от времени убирая со стола тарелку, но тут же опять застывал недвижно с открытым ртом и потерянным выражением на лице. Вошедший мистер Toy нетерпеливо спросил:

— Ты еще не закончил? Ты здесь уже битый час. Тебе так неприятно мое общество, что не хочешь посидеть вместе?

— Нет, просто я думаю о разном неприятном и не могу бросить.

— О чем неприятном?

— Главным образом о болезнях. О кожных заболеваниях, о раке и паразитах, живущих внутри организма. Некоторые болезни существуют на самом деле, но я выдумываю и новые. Никак не остановиться.

— Ради бога, кончай с уроками и пойди прогуляйся. В любом случае, делай хоть что-нибудь.

— Как, если в голове одно и то же?

— Тогда иди спать.

— Стоит закрыть глаза, вижу это опять. Нет покоя. Грызет меня изнутри и грызет. Вот так люди с ума и сходят.

Мистер Toy посмотрел на сына с раздражением и беспокойством.

— Что же, позвать доктора?

— Чем он поможет? «Доктор Таннахил, я думаю о том, о чем мне не нравится думать!» И чем он поможет?

— Вероятно, направит тебя к психиатру.

— Когда? Я уже сейчас в таком состоянии.

— Отчего у тебя эти мысли?

— Очень просто. Я без психиатра это знаю. Неудовлетворенность. Если человек умен и честен, а сексуальной привлекательности лишен, тогда он — медь звенящая и кимвал бряцающий.

— Ты в истерике.

— Да. Не повезло, верно?

— Иди спать, Дункан, а я принесу тебе стаканчик тодди.


Toy сидел в постели, обложенный подушками, чтобы не заснуть. Он выдумал паразита по имени Блоховошь. Личинка была белой и бесформенной, только брюшко ее состояло сплошь из ртов. Блоховошь зарождалась в соединительных тканях и продвигалась вперед, проедая траншею в поверхностях, на которых обитала. Она внедрялась в тела поначалу незаметно, поскольку источала сок, который действовал на нервы подобно наркотику: больные люди выглядели поздоровевшими, прибавляли в весе, цвет лица улучшался, настроение у них поднималось, возрастала активность. Потом Блоховошь добиралась до мозга. Жертвы радовались жизни по-прежнему, однако их действия становились механическими и заторможенными, слова — стертыми, избитыми. Далее вши, двигавшиеся до тех пор медленно и постепенно, внезапно набрасывались на основные жизненные органы и, внедряясь в них, увеличивались в размерах. Зараженные люди бледнели, падали без чувств прямо на улице, раздувались и лопались, будто прогнившие мешки с рисом, и каждое зернышко было извивавшейся в корчах вошью. Затем трескались и сами вши, а из их нутра вырывались на волю крылатые насекомые — столь крошечные, что могли проникать в любое тело через мельчайшие поры в коже. Не прошло и ста лет, как Блоховошь поразила и сожрала все живое на свете. Земля превратилась в голый камень, над которым колыхался покров из вшей разной величины — от нескольких дюймов до пятисот футов. Вши принялись пожирать друг друга. В конце концов осталась только одна гигантская личинка, свернувшаяся вокруг экватора, как червяк вокруг камешка. Тело последней Блоховши вмещало в себе плоть всего жившего прежде. Блоховошь была удовлетворена.


Развертывая эту фантазию, Toy несколько раз засыпал и продолжал развивать ее во сне, временами становясь жертвой Блоховши, а временами — ею самой. Сны были настолько подробными, что ужас заставлял его судорожно просыпаться и широко раскрытыми глазами долго смотреть на электрический свет в надежде, что резь в глазах заставит его бодрствовать. Меж тем уголок его сознания стремился высвободиться с отчаянной решимостью крысы, которую поджаривают во вращающейся клетке.

— Хватит! Хватит! Хватит!

— Не могу.

— Почему? Почему? Почему?

— Твой разум гниет. Разум, лишенный любви, всегда плодит этих червей.

— Как мне обрести любовь?

— Никак. Никак.

Вскоре после пяти утра что-то произошло. Toy боролся с мыслями о вшах и со сном, наделявшим их осязаемой плотью, как вдруг явился образ Молли Тирни, словно прохлада коснулась его разгоряченного лба. Toy лег, чувствуя, как его медленно наполняет облегчение. Наутро он отправится к Молли и спокойно, без пафоса, объяснит, что только она может спасти его от сумасшествия. Если она откажется его полюбить, то за все, что случится дальше, ответственность понесет она, а не он. И она, наверное, поможет. Мы живем в мире вероятностей, а не достоверностей, поэтому прекрасные восхитительные случаи должны иногда происходить. Блоховошь покинула мысли Toy. Он заснул безмятежным сном без сновидений.


Toy проснулся, когда отец раздвигал шторы.

— Как у тебя сегодня с головой?

— Сейчас все в порядке. Отлично.

— Надолго?

— Думаю, да.

— Доктор не нужен?

— Точно нет.

— Ладно. Три недели назад, Дункан, ты сказал мне, что тебя ограбили на пятнадцать шиллингов. Ты солгал. Теперь я хочу знать правду.

— Принадлежности стоили три фунта.

— Знаю. Я шарил в твоих карманах — хотел постирать носовые платки — и наткнулся на чек. Собирался наколоть его на штырь в чулане и вдруг заметил точную сумму.

Мистер Toy подошел к окну и, сунув руки в карманы, выглянул на улицу. В спальне отчетливо слышалось ожесточенное поскребывание, словно мышь грызла дерево или острие пера царапало бумагу.

— Ради бога, перестань чесаться! — воскликнул мистер Toy. — Неужели мало пятен крови на простынях?

— Извини.

— Не понимаю, зачем тебе нужно было лгать, разве что из любви к вранью. Достаточно было просто промолчать.

— Я сказал столько правды, сколько посмел.

— Посмел? А что тебе грозило? Думал, я тебя отлуплю?

— Я это заслужил.

— Но, Дункан, я тебя и пальцем не тронул с тех пор, как ты подрос!

— Верно, — подумав, подтвердил Toy.

— И потом, как это ты собирался скрыть от меня точную сумму? Рано или поздно мне пришлось бы оплачивать счет.

— Я оплачиваю его сам. Сэкономил уже тридцать пять шиллингов.

— Тридцать пять шиллингов за три недели! Ты урезал себе рацион. Не удивительно, что и заболел. Откуда ждать здоровья, если ты моришь себя голодом? Откуда? Откуда?

— Пожалуйста, не наскакивай на меня.

— А что мне еще делать? — жалобно проговорил мистер Toy. — Маленького тебя можно было выпороть, но сейчас ты уже мужчина. Как иначе мне тебе внушить, что ты не прав, если не долдонить и не долдонить одно и то же? — Помолчав, мистер Toy спокойно добавил: — Буду рад, если в будущем ты поделишься со мной истинным положением твоих дел, насколько катастрофично они бы ни обстояли.

— Постараюсь.

— Тогда вставай и иди завтракать, сынок.

— Мне хочется полежать. Слабость.

Оглядев сына, мистер Toy вышел со словами:

— Я принесу тебе завтрак в постель.

Лежа в постели, Toy вспоминал вчерашний вечер. Просить любви у Молли Тирни казалось теперь занятием дурацким и ненужным, но решимость совершить такой поступок избавила его от страха перед болезнью и распадом. Если подобные мысли придут снова, он разберется с ними хладнокровно и переключится на что-то другое.


Два дня отец Toy, перед уходом на работу, приносил ему завтрак в постель. В полдень миссис Кохун с нижнего этажа подавала ему на подносе обед. В промежутках между едой Toy испытывал телесное наслаждение от досуга, когда не надо никуда спешить: можно было чиркать в блокноте, читать или просто лежать в задумчивости. Хорошо было чувствовать себя свободным от напряжения, связанного с занятиями в художественной школе, однако школа не выходила у него из головы. Он сделался частью студенческой жизни, его голос среди других голосов слышали привлекательные девушки, его лицо сливалось с окружавшими их лицами. Toy записал:


Из-под просторных свитеров и туго облегающих блузок их груди угрожают моей независимости, как боеголовки ядерных ракет. Каннибальские королевы плотоядные соловьи почему мое ощущение собственной ценности должно зависеть от оценки женщин, что наделяет их правом давать оценки? О, мне хотелось бы каким-то образом завладеть их вниманием показать им что мир больше, удивительнее, сумрачнее, многоцветнее и яснее, нежели им известно. А как мне показать это в картине «Большая стирка» с привлечением как минимум трех фигур? М-да, и что за величие можно тут продемонстрировать? Я хочу написать серию картин под названием «Деяния Господа», изображающих потоп, крушение Вавилонской башни, разрушение стен Иерихона, гибель Содома. Да, да, да, гимн Творцу Катастроф из Ветхого Завета, который не только создает чудеса на земле, но также крушит и разрушает. Или нарисовать городские развалины с протекающим посреди них каналом. Или же


Перо Toy замерло над страницей, потом, коснувшись бумага, набросало дерево на Сочихолл-лейн — крупное, лишенное листвы, среди жилых домов и зеленых двориков Риддри. Возле дерева три карликовые домохозяйки натягивали между железными шестами бельевые веревки: Toy изобразил их, скопировав по памяти домработницу, которая приходила помогать по хозяйству во время последней болезни матери. Косынки, мужские сапоги, широкие фартуки, прикрывавшие груди и бедра, придавали им бесполый, хирургический вид. В верхней части картины самая высокая ветка на дереве упиралась в полоску неба между дымоходами. Toy вспомнилась гравюра Блейка: серая океанская пучина, из волны высовывается рука, пытается уцепиться за пустое небо. На другой гравюре Блейка пара крошечных любовников наблюдает за фигуркой, дерзко ставящей ногу на ступеньку лестницы — шаткой и такой высокой, что верх ее упирается в серп луны. Надпись гласила: «Хочу! Хочу!» В небе над вершиной дерева Toy нарисовал луну.


Утром Toy встал после завтрака с постели и уселся в толстом халате перед камином, делая из наброска картину. Вечером Рут крикнула ему из кухни, где готовила чай:

— Если у тебя хватает сил рисовать, то хватит, наверное, и на то, чтобы помочь мне по дому!

— Твоя правда, — отозвался Toy.

— Тогда будь любезен, накрой на стол.

— Я занят.

— Надо же! На пять минут не оторваться?

— Если я оторвусь, то потом работа пойдет кое-как.

— По-твоему, выходит, твоя дрянная картина важнее всего остального?

Рут встала в дверном проеме, держа в руках молочный кувшин. Взглянув на нее, Toy спокойно ответил:

— Да. То, что я делаю сейчас, важнее всего происходящего в городе.

— Ты сдурел!

— Возможно.

Toy вернулся к картине. Рут подошла вплотную и подняла над картиной кувшин, полный молока.

— А как тебе понравится грязная лужа в самой середке твоей важной картины?

— За твои действия я не отвечаю, — заметил Toy, продолжая работать.

Рут медленно наклонила кувшин и плеснула из него на картину, в центре которой растеклась лужица. Toy встал и направился в кухню со словами:

— Глупое и неуместное ребячество.

Он принес из кухни чистую салфетку, стер с картины молоко и вновь взялся за работу. Рут, не выпуская кувшина из рук, угрожающе смотрела на него, потом проговорила негромким прерывистым голосом:

— Господи, как я тебя ненавижу! Как я тебя ненавижу!

— В данный момент, вероятно, да, но это ненадолго. Ненависть очень утомляет.

— Ничего, я потерплю! Не волнуйся!

Рут с грохотом швырнула кувшин в огонь и выбежала из комнаты, хлопнув дверью. Минут через пять вернулась с тетрадками для домашних заданий и, плотно сжав губы, расположилась заниматься у камина.


Вдруг Toy резко вскочил с места, выкрикивая все громче:

— О! О! О-о!

Он рисовал на твердой бумаге водостойкой тушью. Ему показалось, что молоко попало на сухой участок, однако он еще не совсем высох, и теперь, когда влага испарилась, в центре картины проступило серое пятно. Этого Toy не ожидал. Наклонив голову и поводя подбородком, он подступил к Рут со стиснутыми кулаками и свистящим шепотом процедил:

— Ну, милочка, клянусь, ты у меня за это поплатишься.

Рут, попятившись, укрылась в эркере. Раньше, когда между ними случались драки, нападала обычно она, a Toy хладнокровно или яростно оборонялся. Сейчас она осела на пол, защищая голову руками; Toy, нагнувшись, дважды двинул ей кулаком в живот, после чего вернулся на место и уставился на картину. В нем поднялась новая волна негодования, и он вновь с мстительным видом обернулся к Рут. Рут лежала, свернувшись, на полу с закрытыми глазами и, белая как мел, дышала часто и прерывисто. Toy пошел в переднюю спальню и лег на кровать, испытывая чувство безразличия и опустошенности и не воспринимая ничего, кроме угасающего дневного света и редких выкриков детей, игравших на улице. Вскоре он услышал, как Рут направилась в уборную: донесся плеск воды из открытого крана и шум наполнявшегося бачка. Мимоходом Рут заглянула в спальню и, всхлипывая, проговорила:

— Ты сделал мне больно, Дункан. Ты сам не понимаешь, что ты мне сделал.

— Извини, — сухо отозвался Toy.

Он мог думать только о кляксе на картине, ни о чем другом. Холодность и равнодушие расползались по нему похожим пятном. Позже явился отец, послышался невнятный разговор в гостиной. Мистер Toy распахнул дверь спальни и резким тоном спросил:

— Дункан! Ты двинул Рут в живот?

— Да. Мы подрались.

— Послушай, Дункан, мне приятно, что ты готов себя защищать, но запомни: бить женщину в живот нельзя.

— Прости. Я все еще не знаю, как надо правильно бить женщину.

Отец вышел, a Toy долго лежал недвижно, думая о картине. «Я не могу сделать все заново», — заключил он и сел в постели, пораженный новой идеей. Примерно за час до того, как Рут испортила картину, та уже перестала ему нравиться, и теперь он понял почему. Луна была не к месту. В такой картине она была не нужна — как сентиментальное излишество, вроде певца с гитарой, исполняющего серенаду. Картину следует увеличить, а небо исключить совсем.


Вечером чай заваривал мистер Toy, семейный ужин прошел в молчании. Toy скрывал внутреннее ликование, поскольку разделить его было не с кем. Потом он вновь взялся за картину и закончил ее через три дня.


Toy принес свою картину в художественную школу: ее повесили в общем зале, где он прохаживался среди прочих студентов — одни оживленно болтали, другие хранили молчание. Картиной он уже пресытился, она казалась ему вымученной и скучной; он ожидал, что затмит всех остальных, но был подавлен наличием двух картин, которые были ничуть не хуже. На них был показан обычный кухонный интерьер. Тщательно наложенные краски изображали фигуры и пространство между ними, а глубина перспективы, ощущение света и воздуха отличались большей тонкостью передачи в сравнении с угрюмой жесткостью его композиции. Прочие картины останавливали внимание своей причудливостью. Молли Тирни представила тропический пейзаж, где два-три десятка похожих на нее блондинок полоскали волосы в водопаде. Картина Макбета смахивала на поддельное полотно Ван Гога. В зале появился полный седовласый и седоусый наставник и стал прохаживаться перед картинами: величественно рассуждая о задачах искусства, он указывал пухлой белой рукой на те работы, достоинства и недостатки которых иллюстрировали его тезисы. Раза два он умолкал, задумчиво изучая дерево Toy, а потом переходил к другим картинам, взвинчивая нервы Toy, в груди которого ожидание вытеснялось возмущением. В итоге о работе Toy не сказано было ни слова, и разочарование еще долго жгло ему душу едкой крупицей щелочи.

Глава 22 Кеннет Макалпин

Раз в неделю студенты гуртом устремлялись в лекционную аудиторию на беседу по истории искусства. Настроение у всех было приподнятое, со всех сторон слышался обмен дружескими репликами: в потоке взаимных симпатий Toy казался себе грубым недвижным осколком скалы. Однажды он запоздал: возле двери было пусто, но лектор еще не появился. Помедлив у входа, он придал лицу выражение безразличия, сдвинул брови — как бы в легкой задумчивости — и вошел в зал. Его встретили взрывом смеха, кто-то крикнул: «Это был благороднейший из римлян!» На него глазели все: одни хохотали, другие ухмылялись. Раковину одинокой сосредоточенности, в которой он замкнулся, подхватила волна всеобщего веселья. Улыбнувшись, Toy спросил: «У меня что, нос зеленый?» — и опустился рядом со светлоусым студентом, к которому ранее проникся инстинктивной антипатией.

— Да нет, просто ты был похож на Цезаря, размышляющего над головой Помпея.


После лекции они вместе отправились в столовую. Студента со светлыми усиками звали Кеннет Макалпин.

— Кому только нравится пить здесь кофе? — проронил Toy.

— Я заметил, что ты почти сюда не заглядываешь.

— Не знаю, где приткнуться. Мир кажется иногда шахматной доской, на которой фигуры передвигаются сами по себе. Сроду не понимаю, на какую клетку ступить. Но вообще-то игра вроде бы не слишком трудная: многие действуют в ней интуитивно.

— Правила довольно простые, — сказал Макалпин. — Держись возле себе подобных и не отставай от них. Вон те, за соседним столиком, — состоят в школьном хоре. А вон там — клан горцев. Эти четверо в углу — убежденные католики. По окончании второго курса твоя компания обычно определяется предметом, в котором ты решил специализироваться.

— А у тебя есть своя?

Макалпин поджал губы:

— Да. Я отношу себя к снобам. Мое семейство было довольно зажиточным, и я вырос с сознанием собственного превосходства над большинством. Поэтому мне несколько не по себе, если я оказываюсь среди тех, кому это чуждо. Думаю, те, с кем я вожусь, тоже снобы. Они скоро придут, можешь сам решить.

Toy улыбнулся:

— Я тогда уйду. Не хочу ставить тебя в неловкое положение.

— Но я буду рад, если ты останешься. С тобой мне интереснее разговаривать, чем с ними. За исключением Джуди, конечно.

— Джуди?

— Это моя подружка. Пойми меня правильно: это отличные люди, да ты и сам кое с кем из них уже знаком. Однако временами мне думается, что держит нас вместе снобизм.

Появились Джуди и Рашфорд. Джуди оказалась миловидной, крепко сложенной девушкой с выражением легкого недовольства на лице. Рашфорд носил вышитый жилет, скопированный с жилета Бенджамина Дизраэли.

— Викторианцы вовсе не были теми нудными монстрами, какими мы их себе представляем, — заявил он тонким нравоучительным голосом.

Затем пришла Молли Тирни в сопровождении Макбета и компании, и вскоре все были в сборе. У Макбета был потерянный несчастный вид: Молли его не замечала, но Toy чувствовал себя на высоте. Разговор вертелся вокруг личностей, о которых он понятия не имел, и о вечеринках, на которых не присутствовал, однако его редкие реплики выслушивали с вежливым вниманием.


После этого Toy и Макалпин работали в студии бок о бок, пили кофе вместе, приносили в школу полюбившиеся книги и вслух читали друг другу лучшие отрывки. Toy предпочитал поэзию и драматургию, Макалпин — музыку и философию. Они обсуждали и то и другое, избегая касаться политики, когда мнения у них расходились. Раза два они были друг у друга в гостях и пили чай. Макалпин жил в небольшом элитном пригороде Бирсдене. Их дом был окружен садом, полы в комнатах устилали толстые ковры. Массивную мебель украшали индийские ларчики и китайские орнаменты. Миниатюрная миссис Макалпин отличалась живостью и веселым нравом.

— Это самый маленький из домов, которыми мы владели после смерти отца Кеннета, — вздохнула она, разливая чай по чашкам из тонкого фарфора. — Нет, других мне не надо, даже если бы для этого нашлись средства. Когда-то мы и в самом деле процветали. У Кеннета, к примеру, в детстве была нянюшка…

— Мы храним ее чучело в шкафу под лестницей, — пробормотал Макалпин.

— …у нас был и шофер, Страуд, восхитительный персонаж, настоящий кокни. Автомобиля мне очень не хватает. Если бы он у меня был, я бы, наверное, из него не вылезала — я от природы жутко ленивая. Беготня по магазинам, думаю, помогает мне сохранять молодость. И еще в чем пришлось себя ограничить — это в развлечениях. Впрочем, на день рождения Кеннета, когда ему исполнится двадцать один год, мне хочется устроить для него вечеринку, которая бы ему понравилась. Вы, Дункан, надеюсь, придете? Кеннет о вас часто рассказывает.

— С удовольствием, — отозвался Toy.

Он с ногами утонул в мягком диване и, прихлебывая чай, гадал, почему ему здесь уютно, как дома. Возможно, в детстве их дом казался ему таким же просторным и надежным.


Сидя в столовой, Toy частенько слышал о намечавшихся вечеринках и экскурсиях. Макалпин почти не принимал участия в обсуждавшихся планах: в их компании вся практическая сторона дела поручалась девушкам, но Джуди вовлекала его в разговор вопросами: «А ты, Кеннет, что думаешь?» или «Какие у тебя будут соображения?» — a Toy томился в это время надеждой, что пригласят и его, недоумевая, почему неизменно приглашают Эйткена Драммонда. Эйткен Драммонд в эту компанию не входил. Ростом он был выше шести футов, обычно носил зеленые брюки трамвайного кондуктора, красный шарф и армейскую шинель. Темная кожа, большой нос с горбинкой, сверкающие глазки, курчавые черные волосы и остроконечная бородка настолько полно составляли привычный образ дьявола, что при первом знакомстве всякому казалось, будто он близко общался с ним не один год. Драммонда всегда звали на вечеринки, а на следующий день о нем рассказывались разные истории, сопровождаемые насмешками не без оттенка ужаса. Toy завидовал Драммонду, однако спросить: «Кеннет, а можно мне прийти на вечеринку?» (вопрос постоянно вертелся у него в голове) — не решался. Toy был уверен, что Макалпин ответит: «Да, почему бы нет?» — с болезненной для него холодностью. Хотя холодность была именно тем качеством, которым он в Макалпине восхищался больше всего. Утонченную невозмутимость Макалпина, его спокойную уравновешенность, казалось, никто и ничто не могло поколебать. Уверенностью в себе дышало его сильное здоровое тело, о ней же свидетельствовали безупречные манеры, отличный костюм и аккуратно сложенный зонтик, который Макалпин с естественной непринужденностью носил под мышкой в пасмурные дни. Наглядней всего его хладнокровие проявлялось в тех редких случаях, когда он заговаривал о своей частной жизни, словно она была развлекательным зрелищем, которое он с ироническим сочувствием наблюдал издали.

Однажды Макалпин признался Toy:

— Вчера вечером я неважно себя повел.

— А что такое?

— Пригласил Джуди на вечеринку. Изрядно перепил и начал целовать дочь хозяина на полу за диваном. Она тоже была под хмельком. Джуди нас обнаружила и взъярилась. Беда в том, что я очень уж увлекся и даже не сумел притвориться, будто раскаиваюсь. — Нахмурившись, Макалпин добавил: — Это очень плохо, правда?

— Если Джуди тебя любит, то да, это очень плохо.

Макалпин мрачно поглядел на Toy, потом откинул голову назад и громко расхохотался.


Однажды утром Toy и Макалпин отправились в Каукаденс — бедный район за холмом, на котором была расположена художественная школа. Они делали эскизы на заасфальтированной игровой площадке до тех пор, пока назойливые приставания мальчишек («Что вы пишете, мистер? Вы рисуете фото этого здания, мистер? Мистер, напишите мое фото!») не заставили их уйти по выложенной булыжником улице в сторону канала. Они прошли под низкой аркой деревянного моста и взобрались мимо каких-то складов на холм со скудной растительностью. Стоя под опорой высоковольтной сети, они стали рассматривать сверху городской центр. Ветер, шевеливший полы их пальто, гнал по небу над долиной к востоку горы серых облаков. Пятна светотени перемещались с одного холма на другой, обливая блеском груду жилых кварталов, за которыми темнели здания городских учреждений и силуэты куполов Королевского лазарета, а далее — отливающий глянцем могильной плиты хребет некрополя.

— Глазго — величественный город, — заметал Макалпин. — Почему мы этого почти никогда не замечаем?

— Потому что никто не думает, что в нем живет, — ответил Toy.

Макалпин закурил сигарету.

— Если соизволишь объяснить, я слушаю.

— Возьмем Флоренцию, Париж, Лондон, Нью-Йорк. Всякий, кто туда попадает, не чувствует себя чужаком, потому что уже посещал эти города, знакомясь с ними по картинам, романам, историческим книгам и фильмам. Но если какой-то город художники обошли вниманием, то