КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 402678 томов
Объем библиотеки - 529 Гб.
Всего авторов - 171361
Пользователей - 91546
Загрузка...

Впечатления

Stribog73 про Бердник: Последняя битва (Научная Фантастика)

Ребята, представляю вам на суд перевод этого замечательного рассказа Олеся Павловича.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stribog73 про Римский-Корсаков: Полет шмеля (Переложение В. Пахомова) (Партитуры)

Произведение для исполнения очень сложное. Сыграть могут только гитаристы с консерваторским образованием.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stribog73 про Бердник: Остання битва (Научная Фантастика)

Текст вычитан.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stribog73 про Варфоломеев: Две гитары (Партитуры)

Четвертая и последняя из имеющихся у меня обработок этого романса.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stribog73 про Бердник: Остання битва (Научная Фантастика)

Спасибо огромное моему другу Мише из Днепропетровска за то, что нашел по моей просьбе и перефотографировал этот рассказ Бердника.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stribog73 про Елютин: Барыня (Партитуры)

У меня имеется довольно неплохая коллекция нот Елютина, но их надо набирать в MuseScore, как я сделал с этой обработкой. Не знаю когда будет на это время.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
nnd31 про Горн: Дух трудолюбия (Альтернативная история)

Пока читал бездумно - все было в порядке. Но дернул же меня черт где-то на середине книги начать думать... Попытался представить себе дирижабль с ПРОТИВОСНАРЯДНЫМ бронированием. Да еще способный вести МАНЕВРЕННЫЙ воздушный бой. (Хорошо гуманитариям, они такими вопросами не заморачиваются). Сломал мозг.
Кто-нибудь умеет создавать свитки с заклинанием малого исцеления ? Пришлите два. А то мне еще вот над этим фрагментом думать:
Под ними стояла прялка-колесо, на которою была перекинута незаконченная мастерицей ткань.
Так хочется понять - как они там, в паралельной реальности, мудряются на ПРЯЛКЕ получать не пряжу, а сразу ткань. Но боюсь

Рейтинг: +5 ( 5 за, 0 против).
загрузка...

В мир А Платонова - через его язык (Предположения, факты, истолкования, догадки) (fb2)

- В мир А Платонова - через его язык (Предположения, факты, истолкования, догадки) (и.с. Научная библиотека) 940 Кб, 508с. (скачать fb2) - Михаил Петрович Михеев

Настройки текста:



Михеев Михаил В мир А Платонова - через его язык (Предположения, факты, истолкования, догадки)

Михаил Михеев

В мир А.Платонова - через его язык

Предположения, факты, истолкования, догадки

К 100-летию со дня рождения Платонова

Оглавление (краткое)

Андрей Платонов (краткий биографический очерк)

О чем книга? (вместо введения)

Раздел I. О платоновском смысле в его целом и частностях

Некоторые содержательные комментарии к тексту "Чевенгура"

Сон, явь или утопия? (Комментарий к композиции "Чевенгура")

Возражения Платонова Фрейду

Портрет человека у Платонова

Раздел II. Взгляд на писателя "снаружи" и "изнутри"

Прочтение Платонова "в контексте"

Язык Платонова в притяжении и в отталкивании от чужих стилей

Раздел III. О значимости отдельных понятий в мире Платонова

Деформации пространства в пределах русской души (о пустом и тесном)

Скупость мысли и жадность чувства (совесть, ум и чувства)

Платоновская душа (или так и не доведенная до конца утопия)

Мифология вместо причинности в языке Платонова

Статистический пробег по метафизическим константам Платонова

Раздел IV. О смысле языковых конструкций и выражений

Нормативное и "насильственное" использование словосочетания у Платонова

Пролетарий от грамматики, или гегемон в языке - родительный падеж у

Платонова (родительный идеологической фикции)

Еще о "неправильности" платоновского языка: намеренное косноязычие или

бессильно-невольные "затруднения" речи?

"Спрямление" и униженное положение метафоры у Платонова

Раздел V. Отступления и приложения

О названии "Чевенгур" (Отступление этимологическое)

Отступление поэтическое: Жизни мышья беготня или Тоска тщетности - о

метафорической конструкции с родительным падежом в русском языке

Отступление лингвистическое: Отражение слова душа в наивной мифологии

русского языка. Опыт размытого описания образной коннотативной семантики

Оступление в область "национальной психопатологии"

Отступление в область натурфилософии, или о бытовых суевериях

Отступление "ольфакторное": о роли запахов у Платонова

Отступление статистическое: повышенная частотность слов, выражающих

причинные отношения у Платонова

Перечень обсуждавшихся сочетаний (в разделах, главах и подглавках)

Литература (и сокращения)

Оглавление (подробное)

Андрей Платонов (краткий биографический очерк)

Андрей Платонович Платонов (псевдоним, настоящая фамилия Климентов) 1899-1951, русский писатель, по сути, единственный "пролетарский" писатель за советскую эпоху, оказавшийся действительно великим, причем лишь после смерти, к своему 100-летию, когда, наконец, оказались опубликованы (с 1984 по 1988 гг.) основные его произведения - романы "Чевенгур" (1927-1929), "Счастливая Москва" (1933-1934), повести "Котлован" (1929-1930), "Ювенильное море" (1931-1932) и др. Ранее же он был известен лишь как автор "малой прозы" - замечательных рассказов и повестей "Река Потудань" (1937), "Фро" (1936), "Июльская гроза" (1938), "Бессмертие" (1937), "Третий сын" (1936), "Джан" (1934), "Происхождение мастера", "Сокровенный человек", "Епифанские шлюзы" (1926), "Ямская слобода" (1926) и др.

Платонов создал в своих произведениях, по сути дела, религию нового времени, пытавшуюся противостоять как традиционным формам религиозного культа, так и складывавшемуся в рамках соцреализма сплаву разнородных мифологем: во-первых, более или менее "ортодоксальной" коммунистической идеологии и философии (Гегеля с Фейербахом, Марксом, Энгельсом, Лениным, Сталиным, Троцким, также идеологов Пролеткульта и т.д.), во-вторых, философов и ученых ествественно-научного направления - Максвелла, Эйнштейна, Минковского, Больцмана, И.П.Павлова, И.М.Сеченова), а в-третьих, научно-прожективные (и отчасти уходящие в мистику) идеи - Н.Циолковского, Л.Чижевского, Н.Федорова, А.Богданова и П.Кропоткина, возможно, также Г.Гурджиева, многочисленных русских раскольников и сектантов и т.п.).

Платонов родился в многодетной (14 человек) семье слесаря железнодорожных ремонтных мастерских Платона Фирсовича Климентова, в пригороде Воронежа, Ямской слободе, 16 августа 1899 года (по старому стилю). Ему как первенцу пришлось с детства узнать физический труд (с 14 лет пошел работать в мастерские подмастерьем). Его отец и дед по линии матери были самоучками-изобретателями. Андрей Климентов учился в церковно-приходской школе и в электротехническом техникуме, затем работал в области электротехники, осушения и орошения земли, точной механики (в Воронежской, Тамбовской обл. И в Москве). Еще в Воронеже начал публиковаться как поэт, публицист и прозаик (под разными псевдонимами, А.Фирсов, А.Вогулов, Фома Человеков, Н.Вермо и т.п., из которых остается в дальнейшем наиболее стойкий - по отчеству - Платонов). Революцию принимает с энтузиазмом. Недолгое время (в течение около одного года) состоит членом ВКПб, затем по своему решению выходит из партии (первоначально, как он считал, по недоразумению, но в дальнейшем так никогда и не восстанавливаетсяи не делает к этому попыток). С 1926-го переезжает в Москву и окончательно решает посвятить себя писательству. Работал поначалу с огромной энергией и энтузиазмом. За годы 1926-1934 им созданы наиболее значительные его произведения. Обращался к М.Горькому, в частности с просьбой помочь опубликовать "Чевенгур". Известно, что тот прочел этот роман (1927), но с публикованием помогать не стал, а посоветовал "изменить тон", что следовало понять как "сменить взгляд на жизнь" в этом произведении - с иронико-сатирического на более героический, как более подобающий времени. Отданный в печать "Чевенгур" был одобрен Вс.Ивановым и уже набран, но в последний момент набор рассыпали (по распоряжению Ф.Раскольникова). (Впрочем, именно в случае публикации судьба его автора скорее всего была бы незавидна.) Повесть "Котлован" (1929-1930) Платонов как будто уже и не пытался опубликовать. Сначала в конце 1929 г. он был подвергнут "идеологической порке" за публикацию (совместно с Б.Пильняком) очерков "Че-Че-О", а затем за рассказ "Усомнившийся Макар", в 1931-м - за публикацию (в журнале "Октябрь" А.Фадеева) печально известной "бедняцкой хроники" "Впрок". В дальнейшем кампании в печати против Платонова повторялись еще несколько раз, но "исправляться" он не желал или не мог. Фактически лишенный возможности печататься, тем не менее, он продолжал работать и даже в тяжелые годы им созданы высочайшие по классу произведения - рассказы "Река Потудань" (1937), "Фро" (1936), "Третий сын" (1936) и др. Хотя сам П. в тюрьме не был, но в 1938 г. был арестован его 15-летний сын Платон (Тоша), который потом ценой огромного труда был вызволен из тюрьмы (лишь после вмешательства М.Шолохова и его разговора со Сталиным), но через несколько лет после этого на руках родителей скончался - от полученного в заключении (он работал на шахте в Норильске) туберкулеза. Вину за смерть единственного сына П., видимо, болезненно ощущал на себе последние годы, понимая, что такой изысканный, садистски-утонченный путь мести избран хоть, может быть, и совершенно случайно, но тем не менее именно так власть (а может быть рок) расправляется с ним за его "неугодные народу" сочинения. Все годы П. пытался участвовать в активной писательской жизни (в частности, даже просил послать его вместе с делегацией писателей на Беломорско-Балтийский канал, но от этой поездки был убережен; на 1-м съезде писателей также не участвовал), а ездил только в Туркмению - написал после этого повести "Джан" (1933-1934) и "Такыр" (1934). Был также в "писательской" поездке на Медвежью гору (теперешний Медвежьегорск, в Карелии), после чего написал рассказ "Лобская гора" (1936). Во время войны 1941-1945 участвовал военным корреспондентом в поездках писателей на фронт, много писал в это время (и вот только тогда, наконец, стал более широко публиковаться). Попав под обстрел во время одной из таких поездок, был контужен и пролежал долгое время под завалом земли, в результате чего у него развился туберкулезный процесс. В последний год жизни фактически не вставал с кровати.

За немногим более чем три десятилетия творческой жизни П. все время писал, по сути дела, одно и то же - главное - свое произведение, о путях "прорастания" души в человеке. (П. дополнил сталинскую формулировку инженеры человеческих душ - эпитетом творческие.) Этому посвящены все основные его произведения, начиная от "Сокровенного человека" и до незаконченного романа "Македонский офицер" (1934) и "Бессмертия".

В общих чертах мировоззрение Платонова можно охарактеризовать следующим образом. Человек представляет из себя безусловно конечную смертную физическую оболочку и в своей жизни неподотчетен иным высшим, кроме собственного разума, совести и способной в некоторых состояниях чувствовать и "впускать в себя" весь мир - души. В целом это сложно устроенный биологический механизм, устройство которого мы не знаем и, возможно, до конца узнать так и не сумеем. Но вместе с "механической" и "биологической" природой, человек, как и все живое, способен руководствоваться в своем поведении не только материальными ценностями. Начала зла и добра в нем неразделимы, неотторжимы и неуничтожимы. Естественное стремление к радости и наслаждению регулируется сознанием (или чувством, предчувствием) того, что эта радость может быть сопряжена с горем для кого-то другого и в этом плане увеличением зла - в том числе и лично для тебя. Таким образом любой человек оказывается ответственным за все то зло, которое совершается в мире на его глазах (или которое он в состоянии постичь сознанием), а решать, что ему делать в этой ситуации должна его душа (разум при этом уже бессилен). Душа должна прежде всего научиться со-переживать чужому горю. Для этого не нужно ходить в церковь или предаваться какой-то специальной форме медитации, достаточно только так увидеть мир, как нам предлагает (в любом из своих произведений) писатель. Человеческая душа, по Платонову, должна уничтожить в себе перегородки, отделяющие ее от душ других людей - а именно, в первую очередь тех, кому она (поневоле, по незнанию, по ошибке или же сознательно, умышленно) - причиняет боль. Человек не только обязан встать (поставить себя) на место того, кто считает его своим врагом (и, в согласии с евангельской заповедью, подставить другую щеку под его удар), но и - сам должен попытаться пройти весь путь нисших перерождений, то есть испытать на себе возможность жизни в форме низшего существа, что можно считать определенным родом христианского кенозиса. Советские "записные" критики надо сказать, совершенно справедливо - усматривали в платоновских произведениях - юродство.

В отношении стиля П. создал свой яркий и совершенно неповторимый язык, подражание которому грозит подражающему утерей собственной самостоятельности и подчинением стилю П. Этот стиль одновременно сочетает в себе элементы тавтологии и вычурности, то есть "суконного" языка и языка образного, канцелярские обороты речи и высокие церковнославянские речения, неграмотную, спонтанную речь простонародья и высоко поэтическую речь. Причем последнего писатель добивается, используя практически все без изъятия речевые уровни и стили. Так, метафора у П. почти всегда выступает в деметафоризованном, переосмысленном, нетрадиционном, буквальном значении, что тоже выступает как своеобразный перенос значения. Как правило, стандартные языковые словосочетания разлагаются на части, разрушаются и переосмысливаются, по примеру "народной этимологии" или каламбура. Платоновское сочетание комбинирует в себе сразу нескольких языковых, выражая их сгущенный, совокупный, усредненный, своеобразно сплавленный в единое целое смысл спрямление. В языке П. преобладают конструкции с родительным падежом и слова с обобщенным значением (это можно проследить вплоть до суффиксов на -ство, -ние или -ость), типа вещество существования, тоска тщетности и т.п. Причинные (а также целевые) связи в предложениях оказываются намеренно преувеличены, гипертрофированы, иногда обращаясь в обратную, с точки зрения обычного здравого смысла, сторону или же причудливо "замыкаясь" на самих себя. Цитаты классиков (марксизма и лен-стал-изма) принимают вид каких-то неправильно понятых, переиначенных на свой лад, доморощенных откровений в устах его героев.

В последний период творчества, практически прикованный болезнью к постели, но продолжающий работать, когда Платонов понял, что основные свои произведения никогда не увидит напечатанными ("проходили" же в основном либо военные рассказы, с определенным, навязываемым самой ситуацией упрощением взгляда на мир, либо его переработки из русских сказок, для детей, либо литературная критика), проза Платонова, что называется, "начинает граничить с мрачным бредом" (это практически единогласное мнение - как Горького (по поводу рассказа "По небу полуночи", так и критика, писавшего о последней пьесе П. "Ноев ковчег", которая была отклонена К.Симоновым от публикации в "Новом мире").

О чем книга? (вместо введения)

Тут собраны отдельные статьи, написанные в последние 10 лет, когда с середины 80-х перед русским читателем наконец предстал основной и подлинный Платонов, т.е. появились последовательно его повести и романы - "Ювенильное море", "Котлован", "Чевенгур" и "Счастливая Москва". Статьи, объединенные в этой книге, можно читать совершенно самостоятельно, как очерки. Они посвящены разбору смысла платоновских текстов, понимание которых, как представляется, невозможно без уяснения особенностей и "обстоятельств" того трудного, намеренно усложненного, идущего всегда наперекор (собственной, особой дорогой) языка, на котором написаны произведения этого писателя. Язык этот - не наш обычный русский язык, к которому мы привыкли (а уж тем более не обычный литературный русский язык - поэтому его, как правило, не используют в качестве примеров языковеды), а некий специально измененный, может быть, в какой-то степени тайный (то есть ведомый только автору), никогда всего нам до конца не выговаривающий, как бы постоянно силящийся но так и не осмеливающийся? - сказать что-то главное, и - не могущий выговорить, произнести того, что так волновало, томило душу его создателя. Иначе говоря, это язык, нуждающийся в постоянной, идущей параллельно самому чтению, работе по его истолкованию. Собственно, только подступы к таковому истолкованию в отдельных очерках этой книги я и предлагаю.

Но - можно спросить - как же истолковать язык без знания норм, на которых он зиждется? Поневоле приходилось обращаться к более широкому контексту - к языку вообще, к русскому языку и к языкам (или, шире, к образам мыслей) тех или иных русских писателей, ученых, мыслителей, политических деятелей, просто обывателя, к текстам идеологии, к речевым и стилевым особенностям различных носителей языка - чтобы понять, в каком отношении к ним находится и ощущает себя платоновская мысль - отталкивается ли она от них или, наоборот, испытывает к ним внутреннее тяготение (см. Раздел II). Я думаю, настоящий смысл платоновского текста может быть восстановлен только из такого сложного индуктивного наведения - под действием различных составляющих. И любой исследователь вынужден постоянно двигаться в рамках подобного "герменевтического круга": ему приходится понимать целое из частного факта, а конкретные вещи - выводить из знаний о целом.

Собственно говоря, книга, которую вы держите в руках, написана филологом-лингвистом. Может быть, не всякому будет и интересно ее читать. Хотя первейшим и необходимым условием является то, что читателя должен интересовать сам текст Платонова, но вторым, все же, выступает некоторое хотя бы поверхностное - знакомство с современными методами анализа языка. При этом первые два раздела может читать любой человек, без какой бы то ни было специальной подготовки, а вот для чтения третьего и особенно четвертого и пятого разделов такая подготовка все же может понадобиться.

Исходным инструментом при анализе текста в данной книге служит понятие предположение. Оно отчасти опирается, во-первых, на широко используемое в текстологии понятие конъектуры (восстановления пропуска, исправления опечатки, помарки, описки), во-вторых, - на употребляющиеся в лингвистике понятия коннотации (а также слабого компонента толкования слова или целого выражения) и импликатуры; в-третьих, на исследуемое в рамках психологии понятие ассоциативной связи (догадки, угадывания, предвосхищения смысла, "антиципации") и, наконец, в-четвертых, на используемое в логике понятия импликации или вывода, позволяющее выводить на базе одних утверждений (посылок, постулатов, знаний о мире) какие-то другие утверждения или их следствия. Вообще говоря, предположение - это тот источник, на котором строятся все мои толкования и порождаются все "платоновские" смыслы (те смыслы, которые я предлагаю считать толкующими внутри специфического платоновского мира). Пожалуй, только в литературоведении, к которому данное исследование тематически и следует отнести, исходное понятие предположения не имеет никакого соответствия и никакого терминологического статуса[2]. Данная книга, по крайней мере, по своему объекту, является прежде всего именно "литературоведческой", хотя я практически не использую методы этой науки.

Дальнейшим инструментом понимания - после или даже внутри того же самого предположения - должно быть заинтересованное и активное, преобразующее, творческое отклонение в сторону, то есть отклонение в сторону собственной мысли толкователя, отход от объективно-нейтрального отражения мысли собеседника, диалогическое, или даже диа-лектическое преодоление и присвоение ее. Конечно же, возможны разные оттенки и разновидности такого присвоения - от почти буквального следования "букве", или прямой цитации сказанного, до ровно обратного по замыслу пародирования или иронии (о чем много писали М.М.Бахтин и Ю.Н.Тынянов) или же прямого авторского произвола, что может вести к "непониманию" текста и возмущению читателя, способного это непонимание оценить как зазор между первичными и вторичными (привнесенными) смыслами. Здесь уже читательское переиначивание и приспособление чьей-то чужой авторской мысли к исполнению субъективных - важных мне, как читателю, здесь и сейчас - целей. Порой такое читательское присваивающее понимание может претендовать на то, что ему даже лучше знать, что хотел выразить автор, т.е. что оно вполне учитывает (в своей контр-реплике) смысл всего, что первоначальный "хозяин" текста имел в виду, и на что вторичный автор-интерпретатор уже опираеся, как на известное (и от чего, собственно, в нем он и отталкивается). Вот эти-то собственные элементарные мыслительные шажки в сторону с почти неизбежным отклонением от маршрута скрытой от нас платоновской мысли (но направленные именно на ее толкование! и поэтому, как мне кажется, имеющие право на существование) я все время пытаюсь отслеживать и фиксировать, чтобы совсем не "упустить удила" собственных блуждающих на воле мыслей и догадок.

В конце книги (в V-м ее разделе) содержится несколько Отступлений от намеченных в книге тем. Они представляет из себя, во-первых, этимологический этюд о том, как можно, вообще говоря, понять смысл названия "Чевенгур". Здесь же помещены отступления собственно лингво-поэтическое, или поэтико-стилистическое, а также отступления в область бытовых суеверий. В поэтико-стилистическом рассмотрен статус метафорической конструкции с родительным падежом (например, такой, как в выражениях жар страсти или кинжалы кипарисов) и та форма, в которой эта конструкция предстает в русском поэтическом языке - для того, чтобы сравнить это с тем, что делает с аналогичной конструкцией в своем "искусственном" языке Платонов, и понять, какие результаты это ему дает., а в последнем отступлении мифопоэтические представления из народных примет сравниваются с "квазипричинными" связями в текстах Платонова. Другие отступления ведут в область национальной психопатологии (это затрагивает пресловутые темы узости или широкости русской души), а еще одно - в область фразеологии и мифов (оно посвящено сочетаниям со словом душа в русском языке, которые включают множество образных воплощений абстрактного понятия души, в какой-то степени бессознательно использующиеся говорящими на русском языке). Все это нужно для того, чтобы сравнить их с продолжением языковой игры, которую Платонов "подхватывает" у языка, т.е. собственно авторскими переосмыслениями понятия души. Еще одно, последнее по счету, отступление - о запахах у Платонова. Наконец, как продолжение этой работы я бы хотел попытаться усмотреть некоторые статистические закономерности, основанные на подсчете частот употребления отдельных слов и выражений у Платонова - по сравнению с их средним употреблением в языке художественной литературы (это удалось только частично отразить в Отступлении статистическом).

Количество платоновских выражений, на анализе которых построена эта книга, - несколько сотен. Их общий перечень (по разделам, главам и подглавкам книги) дается в Приложении. В некоторых местах книги могут встречаться повторы - где обсуждаются одни и те же примеры. За это я приношу читателю свои извинения, но в целом я старался их избегать.

* РАЗДЕЛ I. О платоновском смысле в его целом и частностях *

НЕСКОЛЬКО СОДЕРЖАТЕЛЬНЫХ КОММЕНТАРИЕВ К ТЕКСТУ "Чевенгура"

(поверхностные замечания, при взгляде с "птичьего полета")[3]

Творчество Андрея Платонова глубоко метафизично. (В том смысле, что основное его содержание находится далеко вне, за - границами физического текста.) Поэтому небезынтересно разобраться, в чем состоят основные "камни преткновения" в том идеальном мире, который лежит за его текстом. Ведь этот странный, выдуманный мир далеко отстоит от мира, привычного нам. Какое-то единое, но почти непредставимое мировоззрение пронизывает собой чуть ли не каждую платоновскую строчку, каждый его абзац. Чтобы как-то ориентироваться в его текстах, необходимо уяснить для себя некоторые исходные предпосылки, на которых этот диковинный мир построен. Читая его тексты, мы порой сталкиваемся с какими-то пугающими странностями, нас настораживают отдельные повороты его речи или сюжета. Вернее, сюжет-то у него почти всегда стоит или "топчется" на месте, а главные "события" происходят на каком-то другом уровне - на уровне языка, что ли, или даже за этим языком, где-то вокруг него. Это характерно практически для всех без исключения произведений писателя и представляет собой как бы самую суть платоновского способа изложения. Смысл должен рождаться только в голове читателя, он еще не готов для этого в тексте. Поэтому многие просто не могут читать Платонова.

Попытаюсь здесь наметить перед читателем эту "метафизику", насколько я ее понимаю - правда, может быть, в несколько тезисной и не всегда доказательной форме.[4]

Многих читателей - да и маститых исследователей - удивляет какая-то явная надуманность мысленных конструкций в платоновских произведениях. Можно считать, что его герои насильственно погружены в некий "физиологический раствор" и существуют только в рамках эксперимента их автора: они посажены в банку, где созданы идеальные условия, чтобы главный опыт (а им безусловно является Коммунизм - все-таки автор жил в 1899-1951 годах), чтобы этот эксперимент удался и начал бы "расти", развиваясь из самих этих людей, будучи просто как бы промежуточным веществом - между туловищами пролетариата.

Условия опыта идеальны в том смысле, что им не мешает никакая реальность. Платонов писатель не реалистический. Его не интересует действительность как она есть. Он пытается исчерпать, разработать до мыслимого предела саму идею Революции, чтобы уяснить, ради чего же она произошла. Он нисколько не изменяет первоначальных - именно идеальных побудительных мотивов, специально не принимая во внимание, не следя за их изменениями - то есть того, что на самом деле всегда происходит и начинает преобладать в любом реальном опыте. Вернее, даже мотивы и идеалы этой Революции он понимает все-таки по-своему, постоянно домысливает, намеренно изменяет или просто фантазирует на их основе. Его интересует то, что могло быть, а не то, что на самом деле произошло (роман написан в 1926-1929 годах, когда к тому же окончательный итог большевистского эксперимента в "отдельно взятой" стране до конца еще не был ясен). В каждом из платоновских героев (и в каждом из произведений) мотивы эти варьируются, воплощаясь по-своему и часто меняясь до неузнаваемости. Но в целом все же все его герои - это заготовки какого-то будущего человеческого вещества, а их идеи - все новые и новые фантастические проекты устройства человечества. (Кстати, многие его герои явно "родствены" между собой или как-то очевидно дополняют друг друга, раскрывая как бы одну и ту же авторскую мысль, во множестве ее "ответвлений", воплощая в действительность все ту же "стоящую за кадром" мысль, которая более всего дорога их автору. Но это дело обычное у многих великих писателей - можно вспомнить хотя бы некую явную "изоморфность" героев в главных романах Достоевского.)

Авторское сознание в произведениях Платонова - чрезвычайно сложно организованное единство. Выразить его явно, не с помощью все того же платоновского текста, на мой взгляд, не удавалось пока еще никому из исследователей. Самое главное (и "тонкое") в этой задаче - вскрыть и описать те противоречия, на которых оно зиждется. Правильно заметил С.Бочаров:

Уже во второй половине двадцатых годов Платонов находит свой собственный слог, который всегда является авторской речью, однако неоднородной внутри себя, включающей разные до противоположности тенденции, выходящие из одного и того же выражаемого платоновской прозой сознания (Бочаров 1985:288).

Как пишет М.Геллер (сравнивая, вслед за Замятиным, платоновскую манеру письма времени "Города Градова" (1927) с отстраненностью авторской позиции Булгакова в "Дьяволиаде"), Платонов

также сочетает быт и фантастику. Но он добавляет к этой смеси третий элемент - внутреннюю личную заинтересованность в происходящем, болезненное чувство обиды человека, обманутого в своих надеждах (Геллер 1982:113).

Именно это "личная заинтересованность" во всем выступает у Платонова на передний план, отодвигая назад соображения "поэтической организации" текста.

Итак, согласно первоначальной "рабочей гипотезе" Платонова, собственно говоря, как бы и усвоенной бессознательно, под воздействием обстоятельств, или впитанной с молоком (в пригороде Воронежа - Ямской Слободе, где он родился и вырос), а затем уже подвергнутой пристальному исследованию и проверке, - так вот, согласно этой гипотезе, человек устроен просто: он руководим в жизни одним материальным. (Правда, позднее то же материальное может захватывать, включая в себя, и многое другое, но это уже издержки, или так сказать, сублимация - все тех же демокритовских "атомов и пустоты").

Основными желаниями, или движущими "инстинктами" внутри исследуемой модели, с одной стороны, является

- жажда Приобретения, обладания предметом, а также стремление к подчинению, могуществу, господству (над миром), или, огрубленно, то же, на что нацелено фрейдовское понятие libido (психоанализ активно распространялся в России с начала века и в каком-то своем варианте очевидно был знаком Платонову, возможно, в изложении изданной в 27-м году книгой идей М.М.Бахтина (Волошинов 1993). С другой же стороны это

- страх перед возможной Потерей, утратой собственности или порчей имущества, страх разрушения, расходования, растраты энергии, жизненных сил (а также страх перед наказанием).

Огрубленно первое можно отождествить с Инстинктом Жизни (или Эросом, по Фрейду), а второе - с Инстинктом Смерти, или Танатосом (в варианте же самого Платонова - ужасом перед тленностью и гибельностью всего в мире). Если теория Фрейда основной упор делает на изучении первого, то платоновская "теория" посвящена скорее последнему. Недаром среди его любимых выражений можно найти жадность радости, бережливость труда, скупость сочувствия, терпение мучительной жизни, тоску тщетности и т.п. О них то и дело спотыкаешься, читая его текст.

Платонову необходимо понять, каким образом из сильно упрощенной таким образом психической конструкции сама собой рождается Душа (то, чем, как избыточной теплотой, наполнено тело человека) - т.е., каким образом и в каком месте "прорастают" в человеке иные желания и иные чувства, кроме заданных первоначально, греховных. А именно, как возникают - тоже постулируемые моделью, но постулируемые уже в ее выводе и собственно ничем не подкрепленные, никак не выводимые из посылок - взаимная любовь, братство, сочувствие друг другу, доверие, преданность, человечность? Иными словами, как из мира, погрязшего в грехах, может быть обретена дорога (для его гипотезы новая, никем не испробованная) - к спасению и чистоте "первоначальных" (внеземных, идеальных) отношений?

А уж то, в какой грязи погряз этот мир, показано у Платонова весьма "преизрядно", со свойственным ему, пожалуй, как никакому другому писателю, стремлением к преувеличению. Из-за гипертрофии этой грязи иногда возникает впечатление, что он ей любуется - так много в его тексте сцен, почти "непереносимых" для нормального чтения.

Откровенно антиэстетических примеров приводить не хочется (читатель легко найдет их сам). Но вот отрывок, в котором грязь хоть и демонстрируется, но все-таки снимается некоторым ироническим отстранением - приемом, со времен Пушкина и Гоголя достаточно освоенным в русской литературе, от которого и Платонов, с его пренебрежением ко всему "культурному" и явной установкой на неприятие канонов изящной словесности, все-таки не смог (как будто к счастью) до конца освободиться. Тут описывается, как Сербинов ищет в Москве свою знакомую:

Он ходил по многим лестницам, попадал на четвертые этажи и оттуда видел окраинную Москву-реку, где вода пахла мылом, а берега, насиженные голыми бедняками, походили на подступы к отхожему месту (Ч:236).

Эффект отстранения (о-странения, по В.Шкловскому, может быть даже остран-нения), кажется, состоит здесь в том, что автор, описывая откровенные "некрасоты" действительности, все-таки предоставляет своему читателю, как некую лазейку, возможность считать, что поскольку в тексте - явное преувеличение, то он и написан как бы не совсем "взаправду", а ради целей особого "художественного восприятия". При этом у автора с читателем оказывается своя, общая (и притом внешняя по отношению к изображаемому) позиция. Но всегда ли Платонов дает нам такую возможность?

Особому сложному способу платоновского видения мира посвящена статья (Подорога 1991). На месте традиционных фигур - наблюдателя, рассказчика, повествователя, "хроникера" или иных воплощений авторской речи (что развивает, по сути, идею из Геллер 1982:198) Подорога фиксирует у Платонова новый способ изображения - когда происходящее показано глазами некоего евнуха души. В "Чевенгуре" этот евнух души (то есть по меньшей мере как евнух души главного героя, Александра Дванова, так и его "дублера", Симона Сербинова) - это, по сути, и есть вариант авторской речи, некая субстанция, максимально лишенная собственной открыто выразимой позиции, отстраненная от какой-либо оценки происходящего, а лишь только хладнокровно фиксирующая все происходящие события, не умеющая ничего переживать и не участвующая ни в чем, а только анализирующая, лишенная души и воли, но при этом - постоянно мыслящая. Некий голый интеллект. Это зрение в корне отлично от обычного зрения.

При постоянном совмещении двух "дистанций" (сближения с текстом, то есть трагики, и отдаления от него, комики) платоновский "руководитель чтения" все время сбивает, путает читателя, словно не давая взглянуть на изображаемое с какой-то одной позиции - он обладает "внедистантным зрением" (Подорога 1991:57).

Для Платонова вообще характерно постоянные поиски возможности выхода за рамки какой-то принятой до него формы выражения авторского сознания, отторжение его (т.е. себя, автора!), отстранение от него - то в фигуре некого душевного бедняка (нищего духом?), как в хронике "Впрок", то в евнухе души человека, как в "Чевенгуре".

Некрасивость, неудобность, ущербность

Платонову как будто нравится ставить все предметы и героев в какие-то неудобные позы, положения (неудобные и для них самих, и для нас, читающих). Обычно мы воспринимаем мир стационарно, усредненно, гладко, вещи должны быть в нем расположены на своих местах, чтобы мы знали, как ими пользоваться. Платоновские же вещи кажутся нам какими-то неуместными, показанными зачем-то намеренно некрасиво. А для автора они почему-то милы и трогательны именно в этих неудобных позах - словно видные ему в каком-то особом свете, особенным зрением. Вот отрывок, в котором, с одной стороны, фиксирована "неудобность позы", но с другой стороны, все-же возникает стандартная поэтичность, более так сказать переносимая для обычного уха и глаза, чем характерные чисто платоновские способы выражения:

Темные деревья дремали раскорячившись, объятые лаской спокойного дождя; им было так хорошо, что они изнемогали и пошевеливали ветками без всякого ветра (Ч:27).

Внимание писателя останавливают и привлекают, приковывают к себе всевозможные неровности поверхности (будь то поверхность земли или человеческого тела), изъяны, ущербы и несовершенства - как при работе каких-то механизмов, так и внутри человеческого организма. Примерами этого платоновский текст изобилует. Гладкое, ровное, простое и правильное для писателя словно не существует, его интересует только шероховатое, поврежденное, испорченное, сложно и неправильно устроенное.

Вот как реализуется установка на некрасивость - через восприятие мальчика Саши, еще не имеющего в романе своего имени: он наблюдает сцену рождения приемной матерью, Маврой Фетисовной, двойняшек и чувствует едкую теплоту позора - за взрослых:

Сама Мавра Фетисовна ничего не чуяла от слабости, ей было душно под разноцветным лоскутным одеялом - она обнажила полную ногу в морщинах старости и материнского жира; на ноге были видны желтые пятна каких-то омертвелых страданий и синие толстые жилы с окоченевшей кровью, туго разросшиеся под кожей и готовые ее разорвать, чтобы выйти наружу: по одной жиле, похожей на дерево, можно чувствовать, как бьется где-то сердце, с напором и усилием прогоняя кровь сквозь узкие обвалившиеся ущелья тела (Ч:39).

Характерным приемом Платонова также является отмечавшееся многими исследователями столкновение поэтической и обыденной, шаблонной речи. Вот пример, когда в отчетливо "поэтическом" контексте предмет назван намеренно сниженно, грубо. При этом герой думает о своей идеальной возлюбленной:

- Роза, Роза! - время от времени бормотал в пути Копенкин, и конь напрягался толстым телом. - Роза! - вздыхал Копенкин и завидовал облакам, утекающим в сторону Германии: они пройдут над могилой Розы и над землей, которую она топтала своими башмаками (Ч:317).

У Платонова если уж человек умирает (а это происходит сплошь и рядом в его произведениях), то не как-нибудь, вполне литературно и благообразно "преставившись", а - как бобыль из прелюдии к "Чевенгуру": задохнувшись собственной зеленой рвотой (Ч:27).

Но ведь это же почти бабелевское остранение, быть может, скажет проницательный читатель. Нет, не бабелевское: ведь там (в "Конармии") был пенистый коралловый ручей - бьющий из глотки зарезанного старика-еврея (об этом в Бочаров 1967:278-279). И тот ручей хоть и в самом деле жуток, но все-таки еще и - по-настоящему художественно красив. Здесь же зеленая рвота намеренно только отталкивающа. Может быть, это некий заслон, который сам себе ставит Платонов в своих взглядах на "поэтическое".

Зло, творящее благо

По Платонову, человеческое тело, естество, плоть способно волноваться как водная стихия (река, пруд или озеро). Причем, все человеческие отправления, в том числе самые непривлекательные - это совсем не то, что оскверняет человека. Здесь - полемическое переосмысление точки зрения Иисуса, которая в свою очередь оспаривает правила книжников и фарисеев: "Ничто, входящее в человека извне, не может осквернить его; но что исходит из него, то окверняет человека" (Мк,7,15); "...есть неумытыми руками не оскверняет человека" (Мф,15,20). По Платонову, это перевернуто: "исходящее" есть то, что должно прославить человека, освятить пребывание на этой земле, сделать его значимым и ценным здесь. Именно в каких-то явных некрасивостях родинках, царапинах, "испорченных волосках", шрамах, рубцах и ямах (на первоначально ровной, "тоскливо-порожней" поверхности, например, российской равнины) ищут платоновские герои сокровенную правду жизни, потому что в неровностях остается след и как бы сохраняется память о человеке на земле. В этом Платонов оказывается парадоксально близок такому далекому от него писателю, как Розанов. (О близости к Розанову сказано также в работах Геллер 1982:89,336 и Найман 1994. А то, что Платонов писатель "анонимно религиозный" замечено в Карасев 1993.)

Таким образом, платоновскому особому зрению кажется ценным все, получившее человеческую "отметину", все, к чему когда-то был приложен чуткий ум и расчетливое чувство - без всякого изъятья и деления творения на праведное и неправедное. Собственный авторский голос просто неуловим в его тексте (ср. об этом в Толстая-Сегал 1981).

Если что-то происходит в платоновском мире, то только через насилие и боль, так сказать, только от грязи (как самозарождение гомункулуса).

О ходоке в Чевенгур Алексее Алексеевиче Полюбезьеве:

(96) "Кто ходил рядом с этим стариком, тот знал, насколько он был душист и умилен, насколько приятно было вести с ним частные спокойные собеседования. Жена его звала батюшкой, говорила шепотом, и начало благообразной кротости никогда не преходило между супругами. Может быть, поэтому у них не рожались дети и в горницах стояла вечная просушенная тишина (Ч:96).

Заметим явно проступающее противопоставление иной святости - святости старца Зосимы, который благословил Дмитрия Карамазова и сам, преставившись, "провонял". С другой стороны, заметим и характерное противопоставление "вечного, сухого, нежизненного" - "влажному, греховному, но жизнетворящему", также вполне карамазовское. (Это вполне соответствует и Гете-Булгаковской силе, постоянно желающей зла, но в результате делающей благо.)

Стыд от ума и примат чувства в человеке

В статье (Вознесенская, Дмитровская 1993) отмечены, с одной стороны, резкая противопоставленность мышления и чувства у героев Платонова, а с другой, их нерасчлененность - когда сами глаголы думать и чувствовать оказываются взаимозаменимы. Такое двойственное отношение, по-моему, диагностирует саму точку особого интереса Платонова - соотношение чувственного и рационального. (Вообще таких точек много, среди них, например, живое и механическое, любовь и смерть. Наблюдения над этим в статье Захаров, Захарова 1992.)

Как и во многих других своих сокровенных вопросах, Платонов предлагает здесь очередное мистифицированное решение (решение, последовательно выдерживаемое на протяжении не только "Чевенгура", но и многих других произведений). При этом мысли героев (и самого повествователя, этого евнуха души) специально "уловляются" в некие карманы заведомо ложных (хотя внешне как бы устойчивых, находящих опору в читательской интуиции) мифологем. Они иносказательны, действительность в них препарирована до неузнаваемости.

Сознание в человеке - греховно, оно легко может обмануть, и потому чувства - единственно надежная опора. Мысли начинают терзать и томить человека тогда, когда его тело ничем не занято - ни трудом, ни переживанием, ни "чувствованием". Выражаясь высокопарно, мышление, по Платонову, - низшая эманация человеческой экзистенции. Поэтому тот, кто думает, всегда должен испытывать стыд: он стыдится, во-первых, того что не трудится (работа создавала бы благо другому), во-вторых, того что не чувствует - ближнего и теряет с ним контакт. В идеале чувство обязательно должно приводить к братской любви (любви к ближнему или дальнему - для платоновской конструкции явно более ценен последний). А исход такого чувства, его проявление - это всегда со-чувствие, готовность поделиться со всеми своим теплом, имуществом, даже собственным телом. (Иных проявлений чувства мы у Платонова как бы и не встречаем, если они и есть, то они стыдливо изгоняются из области авторского внимания.) Мысль же только разъединяет людей (рас-судок, а в старой орфографии раз-судок): когда нечем занять руки-ноги, человеку само собой начинает думаться что-то (явно лишнее) в голову.

- Во мне и лошади сейчас кровь течет! - бесцельно думал Чепурный на скаку, лишенный собственных усилий (Ч:87).

Без ремесла у Захара Павловича кровь от рук приливала к голове, и он начинал так глубоко думать о всем сразу, что у него выходил один бред, а в сердце поднимался тоскливый страх. Зверская работоспособная сила, не находя места, ела душу Захара Павловича, он не владел собой и мучился разнообразными чувствами, каких при работе у него никогда не появлялось (Ч:33).

Думать или чувствовать в этом мире может только тот, кто хочет (и готов) испытывать мучения (кто к этому призван):

Захар Павлович думал без ясной мысли, без сложности слов - одним нагревом своих впечатлительных чувств, и этого было достаточно для мучений (Ч:59).

По-настоящему можно заниматься только чем-то одним: либо трудиться, либо думать, либо чувствовать. Снова и снова Платонов повторяет, что избыточно "праведные" чувства в человеке (и даже "настроение") мешает выработаться "истинной" мысли:

Чепурный безмолвно наблюдал солнце, степь и Чевенгур и чутко ощущал волнение близкого коммунизма. Он боялся своего поднимающегося настроения, которое густой силой закупоривает головную мысль и делает трудным внутреннее переживание. Прокофия сейчас находить долго, а он бы мог сформулировать, и стало бы внятно на душе.

- Что такое мне трудно, это же коммунизм настает! - в темноте своего волнения тихо отыскивал Чепурный (Ч:137-138).

Вот разговор, происходящий во время первой встречи Чепурного с Копенкиным среди поля, когда они в общем-то друг другу не знакомы и даже цель поездки Чепурного - передать записку от Дванова - в результате как-то сама собой исчезает (Чепурный рвет записку, устыдившись, будто он едет, чтобы забрать чужую лошадь, и может быть заподозрен в корысти). Копенкин же после разговора решает обследовать коммунизм и отправляется с заинтересовавшим его собеседником в Чевенгур:

- А как ты думаешь, - спросил Копенкин, - был товарищ Либкнехт для Розы, что мужик для женщины, или мне только так думается?

- Это тебе так только думается, - успокоил Копенкина чевенгурец. - Они же сознательные люди! Им некогда: когда думают, то не любят. Что это: я, что ль, или ты - скажи мне пожалуйста!

Копенкину Роза Люксембург стала еще милее, и сердце в нем ударилось неутомимым влечением к социализму (Ч:94).

Правильную мысль обязательно надо почувствовать, так что чувство необходимая посредствующая инстанция между умом, речью и действием. (Способен думать и излагать "легко" только нравственный урод Прошка Дванов.)

"Чувствительность" в платоновских героях развита явно в убыток мысли, это навязчиво подчеркивается автором:

Чепурный с затяжкой понюхал табаку и продолжительно ощутил его вкус. Теперь ему стало хорошо: класс остаточной сволочи будет выведен за черту уезда, а в Чевенгуре наступит коммунизм, потому что больше нечему быть. Чепурный взял в руки сочинение Карла Маркса и с уважением перетрогал густо напечатанные страницы; писал-писал человек, сожалел Чепурный, а мы все сделали, а потом прочитали - лучше б и не писал! (136-137)

Впрочем, истина у Платонова - это такое сложное образование, что она не может быть высказана, во всяком случае - кем-то одним из его героев. Она высказывается или даже только показывается, переживается всеми сразу - и даже жуликом на теле революции Прокофием Двановым. При этом его "идеологические перегибы" явно противостоят и ограничивают перегибы сокровенного для Платонова героя Чепурного:

- Чего-то мне все думается, чудится да представляется - трудно моему сердцу! - мучительно высказывался Чепурный в темный воздух храма. - Не то у нас коммунизм исправен, не то нет!

[Прокофий:] - Чувство же, товарищ Чепурный, это массовая стихия, а мысль - организация. Сам товарищ Ленин говорил, что организация нам превыше всего... (Ч:107-108)

Так же, как не всем дано мыслить, не всем дано и чувствовать:

Вот Чепурный смотрит на то, что Дванов пишет в записке Копенкину:

- Сумбур написал... В тебе слабое чувство ума (Ч:84).

Знание у Платонова становится таким же греховным состоянием, как в Библии, хотя и с иным осмыслением - оттого что приводит к "скоплению мысли" в одном месте и создает таким образом неравенство:

Ленин и то знать про коммунизм не должен, потому что это дело сразу всего пролетариата, а не в одиночку... Умней пролетариата быть не привыкнешь (Ч:165).

Для конкретного человека мысль (и, сообтветственно, голова) теряет свою ценность, уступая место чувству (или сердцу). Вот Копенкин спрашивает изгнанного из ревзаповедника Пашинцева, что из одежды у него осталось:

Пашинцев поднял со дна лодки нагрудную рыцарскую кольчугу.

- Мало, - определил Копенкин. - Одну грудь только обороняет.

- Да голова - черт с ней, не ценил Пашинцев. - Сердце мне дороже всего... (Ч:117)

Для того, кто уже не способен ни переживать, ни выдумывать что-то, остается один выход - как-то действовать, т.е томить себя или других (даже если это действие вредно или очевидно бессмысленно):

Дорога заволокла Чепурного надолго. Он пропел все песни, какие помнил наизусть, хотел о чем-нибудь подумать, но думать было не о чем - все ясно, оставалось действовать: как-нибудь вращаться и томить свою счастливую жизнь, чтобы она не стала слишком хорошей, но на телеге трудно утомить себя (Ч:87).

Тогда герой решает побежать рядом с телегой, а потом садится на лошадь верхом и, отпрягши телегу, бросает ее среди дороги, на произвол первого встречного. Здесь, как и во многих других местах, труд у Платонова лишен смысла не потому, что в этом заключается злая авторская ирония (или - не только потому), но, на мой взгляд, потому что в таком труде - именно квинтэссенция человеческой деятельности для него.

Чувство телесно, но не самодостаточно, не замкнуто в человеческом теле: чтобы вполне осуществиться, оно должно быть выражено и воспринято желательно прямо тактильно, через контакт с телом другого. Примат чувства (дружбы и товарищества) поразительным образом господствует даже в сценах убийства у Платонова - между расстреливаемыми "буржуями" и расстреливающими их "чекистами" возникает что-то вроде любовных отношений:

Раненый купец Щапов лежал на земле с оскудевшим телом и просил наклонившегося чекиста:

- Милый человек, дай мне подышать - не мучай меня. Позови мне жену проститься! Либо дай поскорее руку - не уходи далеко, мне жутко одному.

Щапов не дождался руки и ухватил себе на помощь лопух, чтобы поручить ему свою дожитую жизнь; он не освободил растения до самой потери своей тоски по женщине, с которой хотел проститься, а потом его руки сами упали, более не нуждаясь в дружбе.

"коммунист" Пиюся никак не приспособится добить лежащего на земле "буржуя", Завын-Дувайло:>

Дувайло еще жил и не боялся:

- А ты возьми-ка голову мою между ног и зажми, чтоб я криком закричал, а то там моя баба стоит и меня не слышит!

Пиюся дал ему кулаком в щеку, чтоб ощутить тело этого буржуя в последний раз, и Дувайло прокричал жалующимся голосом:

- Машенька, бьют! - Пиюся подождал, пока Дувайло растянет и полностью произнесет слова, а затем дважды прострелил его шею и разжал у себя во рту нагревшиеся сухие десны (Ч: 127).

Пристрастие к запахам

В условиях недоверия к мысли и слову, в условиях как бы намеренного отказа от второй сигнальной системы роль основных природных знаков берут на себя шумы и звуки (музыка, от которой герои Платонова плачут), а роль знаков коммуникации начинают выполнять запахи.

Запах - то, чем вещь обнаруживает и проявляет себя в платоновском мире:

Дождь весь выпал, в воздухе настала тишина и земля пахла скопившейся в ней томительной жизнью (Ч:199).

То, что усваивается человеком помимо слов (а часто и вопреки произносимым словам - ведь для героев Платонова они часто вообще не имеют значения), воспринимается через внутренний ритм и обоняние. При этом нечто ординарное, упорядоченное, осмысленное - но не затрагивающее душу - пахнет "сухо и холодно", а неупорядоченное, животное (человеческое) и поэтому "опасное" производит особый запах:

Когда в Чевенгур забрели две цыганки (первые долгожданные женщины), Чепурный занимался выкорчевыванием крестов на кладбище (он собирается сделать из них шпунт для плотины):

Чепурный раскапывал корень креста и вдруг почуял, что чем-то пахнет сырым и теплым духом, который уже давно вынес ветер из Чевенгура; он перестал рыть и молча притаился - пусть неизвестное еще чем-нибудь обнаружится, но было тихо и пахло (Ч:229).

(Совмещение двух валентностей и многократное заполнение одной валентности (как здесь при слове пахнет) - характерная особенность платоновского языка, ср. Кобозева, Лауфер 1990:134).

Вот еще несколько иллюстраций особого пристрастия Платонова к запахам. Чепурный по дороге домой из губернии просится переночевать в чей-то дом. Старик-хозяин, стоя за закрытыми воротами, на высказанную просьбу только молчит. Тогда Чепурный перелезает через плетень, сам заводит во двор коня и заходит в чужую хату:

Старик, видимо, оплошал от самовольства гостя и сел на поваленный дубок, как чужой человек. В избе чевенгурца никто не встретил; там пахло чистотою сухой старости, которая уже не потеет и не пачкает вещей следами взволнованного тела... (Ч:88)

Когда Симон Сербинов возвращается в город из командировки в провинцию, острота его ощущений тоже подчеркнута обонянием:

Сербинов со счастьем культурного человека вновь ходил по родным очагам Москвы, рассматривал изящные предметы в магазинах, слушал бесшумный ход драгоценных автомобилей и дышал их отработанным газом, как возбуждающими духами (Ч:232).

Думать неэгоистично можно только, если думаешь о ком-то другом. По Платонову, это значит обязательно еще и мучиться (мучить себя, терзать свой ум). Так же, как переживать за других - мучить свое тело работой. Только ради блага другого мысль и работа могут быть оправданы. Но употреблять мысль на собственную пользу, заставляя ее работать на себя, так же кощунственно, как наслаждаться чем-то в одиночку. Всякая спонтанная мысль несет на себе тяжкий груз низменных страстей и желаний. Мыслить неэгоистично - безумно трудно, это значит постоянно заставлять себя направленно думать не о том, о чем хочется, все время контролировать себя. Поэтому мысль и стыд неразделимы для платоновских героев. (О господстве стыда над остальными чувствами см. Карасев 1993.) Самый легкий выход из этого положения: человеку нужна постоянная суета вокруг чего-то; чтобы не чувствовать тоски, надо забыться (то есть забыть свои мысли и перестать чувствовать себя), отвлечься на посторонние "раздражающие" предметы:

В следующие годы Захар Павлович все больше приходил в упадок. Чтобы не умереть одному, он завел себе невеселую подругу - жену Дарью Степановну. Ему легче было полностью не чувствовать себя: в депо мешала работа, а дома зудела жена. В сущности, такая двухсменная суета была несчастьем Захара Павловича, но если бы она исчезла, то Захар Павлович ушел бы в босяки. Машины и изделия его уже перестали горячо интересовать , мир заволакивался какой-то равнодушной грезой... (Ч:61)

Тем не менее, как ни странно, неэгоистическое слово не должно быть заранее обдуманным. Предельной задачей является даже сведение всех слов как бы к "естественным надобностям" человека: не дай Бог, если твои намерения сочтут за средство воздействия или угнетения другого. Это как будто противоречит предыдущему, но подобные противоречия прекрасно уживаются в платоновском мире, выдают "краеугольные камни" его метафизики:

Слова в чевенгурском ревкоме произносились без направленности к людям, точно слова были личной надобностью оратора, и часто речи не имели ни вопросов, ни предложений, а заключали в себе одно удивленное сомнение, которое служило материалом не для резолюций, а для переживаний участников ревкома (Ч:182).

В идеале знание должно целиком сводиться к "точному" чувству. Только тогда оно может стать безошибочным. В таком случае оно не может быть уделом сразу всех, как того требует теория (где, как известно, каждая кухарка должна уметь управлять государством). Из этого противоречия Платонов предлагает своеобразный выход: чувством, вмещающим точное знание о вещи, наделяются старики (самые тертые, пожившие люди).

Так, например, Петр Варфоломеевич Вековой - наиболее пожилой из чевенгурских большевиков,

мог ночью узнавать птицу на лету и видел породу дерева за несколько верст; его чувства находились как бы впереди его тела и давали знать ему о любых событиях без тесного приближения к ним (Ч:159).

Так и встреченный Захаром Павловичем в покинутой людьми деревне сторож, отзванивающий часы на колокольне неизвестно для кого,

от старости начал чуять время так же остро и точно, как горе и счастье: когда нужно звонить, он чувствует какую-то тревогу или вожделение (Ч:31).

Старики всеведущи, а молодые и дети - это существа, вызывающие трепет и восхищение от заложенного в них (пока не явленного, не израсходованного, и потому драгоценного) запаса духовной энергии. Герои Платонова способны приходить в ужас от того нарушения, которое их пребывание в мире вносит в первозданную целостность всего (связанные друг с другом понятия целости / замкнутости / полноты / части /отделения / утраты в тексте Платонова нуждаются в специальном исследовании).

Яков Титыч сокрушается:

"Сколько живья и матерьялу я на себя добыл и пустил... На старости лет лежишь и думаешь, как после меня земля и люди целы? Сколько я делов поделал, сколько еды поел, сколько тягостей изжил и дум передумал, будто весь свет на своих руках истратил, а другим одно мое жеваное осталось".

Ход мысли Платонова состоит в том, что сверхточным чувством реальности (предвидением, сверхъестественным зрением) наделяются те, кто страдает каким-то - душевным или физическим недугом - это люди ущербные, почти юродивые. (О юродстве русской души в Семенова 1989.) Тут происходит как бы совмещение старости - как "всеведения" - с "увечностью".

Точное чувство в понимании Платонова - что-то вроде узрения "самоочевидных истин" Декарта или "положений дел" Витгенштейна (о которых нельзя говорить, а следует молчать), а также предвечных "идей" Платона. (В этом смысле и примитивизация языка у Платонова в чем-то сродни классической философской редукции.)

Сказочное начало

В платоновском стиле много есть из русской сказки - и содержательно, и формально. Вспомнить хотя бы коня Копенкина, Пролетарскую Силу. Это одновременно и ближайшее герою существо, его постоянный спутник, друг, ему сочувствующий, знающий его горести и печали - и как будто женщина, его подруга (су-пруга), которая способна ревновать хозяина даже к идеальной возлюбленной, Розе Люксембург. Но вместе с тем это стихия, которая способна уносить вдаль не только его тело, но и приводить в движение его мысль:

Конь обладал грузной комплекцией и легче способен возить бревна, чем человека. Привыкнув к хозяину и гражданской войне, конь питался молодыми плетнями, соломой крыш и был доволен малым. Однако чтобы достаточно наесться, конь съедал по осьмушке делянки молодого леса, а запивал небольшим прудом в степи. Копенкин уважал свою лошадь и ценил ее третьим разрядом: Роза Люксембург, Революция и затем конь (Ч:317).

- Ну, и конь у тебя, Степан Ефремыч! Цены ему нет - это Драбан Иваныч!

Копенкин давно знал цену своему коню: - Классовая скотина: по сознанию он революционней вас (Ч:89).

Копенкин особо не направлял коня, если дорога неожиданно расходилась надвое. Пролетарская Сила самостоятельно предпочитала одну дорогу другой и всегда выходила туда, где нуждались в вооруженной руке Копенкина. Копенкин же действовал без плана и маршрута, и наугад и на волю коня; он считал общую жизнь умней своей головы (Ч:318).

В платоновском тексте явственно слышится лесковское начало - отзвук удалых причуд левшей и самодеятельных российских праведников. Можно вспомнить, как приемный отец Дванова Захар Павлович, тот самый мастер, с прихода которого на ветхую опушку города начинается "Чевенгур", вначале занимался изготовлением деревянных сковородок и других предметов непонятного назначения.

Захар Павлович сроду никакой музыки не слыхал - видал в уезде однажды граммофон, но его замучили мужики и он не играл: граммофон стоял в трактире, у ящика были поломаны стенки, чтобы видеть обман и того, кто там поет, а в мембрану вдета штопальная игла (Ч:30).

Когда священник просит его настроить рояль, он специально делает в механизме секрет, который устранить можно в одну секунду, но обнаружить без особого знания нельзя - только для того чтобы каждый день приходить к священнику, пытаясь разгадать тайну смешения звуков.

Все платоновские герои, за исключением, пожалуй, только отрицательных, искренне боятся написанного текста (как неспонтанного, лишенного души):

Больше всего Пиюся пугался канцелярий и написанных бумаг - при виде их он сразу, бывало, смолкал и, мрачно ослабевая всем телом, чувствовал могущество черной магии мысли и письменности (Ч:120).

Апология русской ментальности

У Платонова хороший человек (тот, кто наделен великим сердцем) размышляет и изъясняется с трудом, соображает медленно, плохо, невнятно, обязательно с запинками и оговорками, мысль его идет неправильно, как-то коряво, "туго". Но по Платонову это и есть залог правильности мысли, ее взвешенности, проверенности на себе. При желании в этом можно даже усмотреть своеобразную скрытую ксенофобию - этакий руссий национализм, - если принять, что здесь описывается характерная замедленность словесных и иных мыслительных отправлений и "несообщительность" у русских. Плохой человек у Платонова (Прошка Дванов) куда как быстро соображает и выражает свою мысль (он способен формулировать не только свои, но и чужие мысли).

Только сознание, "незамутненное" лишним умом, может оставаться по-настоящему бескорыстным. Так, Чепурный обладает

громадной, хотя и неупорядоченной памятью; он вбирал в себя жизнь кусками - в голове его, как в тихом озере, плавали обломки когда-то виденного мира и встреченных событий, но никогда в одно целое эти обломки не слеплялись, не имея для Чепурного ни связи, ни живого смысла (Ч:101-102).

Когда Копенкину нужно выступить на собрании (в коммуне "Дружба бедняка", где люди заняты осложнением жизни), мысль выходит из него почти бредом:

Копенкин не мог плавно проговорить больше двух минут, потому что ему лезли в голову посторонние мыли иуродовали одна другую до невыразительности, так что он сам останавливал свое слово и с интересом прислушивался к шуму в голове (Ч:339).

Платоновский герой мыслит странно, потому что печется исключительно о веществе истины. Но на периферии этого микрокосмоса все-таки существуют иные люди, более похожие на обычных людей. Для них мысль - некое "измененное" состояние сознания. Этим Платонов как бы сам опровергает свою чересчур "идеологизированную" конструкцию, сам же и смеется над ней. Но можно считать, что отклонения - от теории в реальность - его не интересуют.

- Пиюсь, ты думаешь что-нибудь? - спросил Дванов.

- Думаю, сказал сразу Пиюся и слегка смутился - он часто забывал думать и сейчас ничего не думал.

- Я тоже думаю, - удовлетворенно сообщил Дванов. Под думой он полагал не мысль, а наслаждение от постоянного воображения любимых предметов; такими предметами для него сейчас были чевенгурские люди - он представлял себе их голые жалкие туловища существом социализма, который они искали с Копенкиным в степи и теперь нашли (Ч:227).

Все истинные, правильные действия - это совершающиеся медленно, текущие без спешки, необходимо, но свободно, замедленно и плавно - как во сне.

Человек у Платонова и умирает неспешно, собственно, даже не умирает, а - вянет. Вот что испытывает герой в тот момент, когда до столкновения со встречным составом остаются считанные секунды (а Дванов так и не собирается прыгать из несущегося к крушению паровоза, как это делают его товарищи: он пытается удерживать максимальный пар для смягчения удара. В конце концов какая-то сила просто выбрасывает его из кабины.):

Дванов открыл весь пар и прислонился к котлу от вянущего утомления; он не видел, как спрыгнули красноармейцы, но обрадовался, что их больше нет (Ч:286).

Еще одним известным архетипом русского национального сознания является глубинное непризнание власти и неуважение к ней. С этим связано представление (тоже неоднократно обыгрывающееся в произведениях Платонова) о том, что власть - дело легкое и ненужное, само собой разумеющееся, недостойное серьезного человека, а потому необходим стыд от власти. Эти мысли выражает Яков Титыч, обращаясь к чевенгурским большевикам:

- Занятие у вас слабое, а людям вы говорите важно, будто сидите на бугре, а прочие - в логу. Сюда бы посадить людей болящих переживать свои дожитки, которые уж по памяти живут, у вас же сторожевое, легкое дело. А вы люди еще твердые - вам бы надо потрудней жить Я говорю - власть дело неумелое, в нее надо самых ненужных людей сажать, а вы же все годные (Ч:179).

Легкое и почти ненужное дело - охранять то, что уже есть, что уже сделано и что творят другие, настоящие, сокровенные люди. Такая роль отводится власти. Главное делается в жизни кустарями, вручную, независимо ни от кого и как бы по внутреннему почину, без внешнего побуждения. Рабочий человек сам в состоянии все создать, ведь сумел же он

выдумать не только имущество и все изделия на свете, но и буржуазию для охраны имущества; и не только революцию, но и партию для сбережения ее до коммунизма (Ч:183).

Забавно, что буржуазия и партия большевиков, как имеющие вспомогательное, охранное, и значит - неглавное значение, приравниваются друг к другу. Именно в них, согласно этой логике, должны попадать лишние люди, отбросы общества. (Так что ничего удивительного в нашей истории не происходило, все закономерно - как и было сказано более 60-ти лет назад.)

Предвечно манящей сказкой об Иванушке-дурачке объясняется устремленность платоновских героев в революцию. Вот Дванов спрашивает Гопнера, собравшегося идти в Чевенгур, где уже построен окончательный коммунизм: а как же он оставит жену?

Тут Гопнер задумался, но легко и недолго.

- Да она семечками пропитается - много ли ей надо?.. У нас с ней не любовь, а так - один факт. Пролетариат ведь тоже родился не от любви, а от факта.

Гопнер сказал не то, что его действительно обнадежило для направления в Чевенгур. Ему хотелось идти не ради того, чтобы жена семечками питалась, а для того, чтобы по мерке Чевенгура как можно скорее во всей губернии организовать коммунизм; тогда коммунизм наверно и сытно обеспечит жену на старости лет наравне с прочими ненужными людьми, а пока она как-нибудь перетерпит. Если же остаться работать навсегда, то этому занятию не будет ни конца, ни улучшения. Гопнер работает без отказа уже двадцать пять лет, однако это не ведет к личной пользе жизни - продолжается одно и то же, только зря портится время. Ни питание, ни одежда, ни душевное счастье - ничто не размножается, значит - людям теперь нужен не столько труд, сколько коммунизм, Кроме того, жена может прийти к тому же Захару Павловичу, и он не откажет пролетарской женщине в куске хлеба. Смирные трудящиеся тоже необходимы: они непрерывно работают в то время, когда коммунизм еще бесполезен, но уже требует хлеба, семейных несчастий и добавочного утешения женщин (Ч:135).

Весьма примечателен также разговор Дванова в слободе Петропавловской с местным полоумным богом, который питается землей и отказывается от предложенной ему пшенной каши в сельсовете:

- Что мне делать с нею..., если съем, то все равно не наемся. Этот человек печально смотрел на власть и на коммуниста Дванова, - как на верующего в факт (Ч:301) .

То, что убивает в человеке душу - вера в факт, а не в в идею, не в мечту. Вот отрывок из записной книжки Платонова за 1922 год (невесту, впоследствии жену Платонова, звали Мария Кашинцева):

Всякий человек имеет в мире невесту, и только потому он способен жить. У одного ее имя Мария, у другого приснившийся тайный образ во сне, у третьего весенний тоскующий ветер.

Я знал человека, который заглушал свою нестерпимую любовь хождением по земле и плачем.

Он любил невозможное и неизъяснимое, что всегда рвется в мир и не может никогда родиться...

Сейчас я вспоминаю о скучной новохоперской степи, эти воспоминания во мне связаны с тоской по матери - в тот год я в первый раз надолго покинул ее.

Июль 1919 года был жарок и тревожен. Я не чувствовал безопасности в маленьких домиках города Новохоперска, боялся уединения в своей комнате и сидел больше во дворе.

Чтобы что-нибудь полюбить, я всегда должен сначала найти какой-то темный путь для сердца, к влекущему меня явлению, а мысль шла уже вслед.

... Я люблю больше мудрость, чем философию, и больше знание, чем науку. Надо любить ту Вселенную, которая может быть, а не ту, которая есть. Невозможное - невеста человечества и к невозможному летят наши души... Невозможное - граница нашего мира с другим. Все научные теории, атомы, ионы, электроны, гипотезы, - всякие законы - вовсе не реальные вещи, а отношения человеческого организма ко Вселенной в момент познающей деятельности... (Платонов 1995:624-625)

Сокровенный человек живет только постижением невозможного, верой в небывалое и несбыточное. Факт для него - то, что мертво и уже недостойно внимания (как та лестница, которую молодой Витгенштейн так горячился отбросить от себя). Сами по себе факты бесполезны, поэтому например, заведующий губутилем Фуфаев никогда не вспоминает о наградах, полученных на войне,

предпочитая прошлому будущее. Прошлое же он считал навсегда уничтоженным и бесполезным фактом... (Ч:75)

Для Платонова Россия и есть страна людей, не верящих в факты. Вот размышления Сербинова после встречи с поразившей его в самое сердце женщиной:

Перед ним сплошным потоком путешествия проходила Советская Россия - его неимущая, безжалостная к себе родина, слегка похожая на сегодняшнюю женщину-аристократку. Грустный, иронический ум Сербинова медленно вспоминал ему бедных, неприспособленных людей, дуром приспособляющих социализм к порожним местам равнины и оврагов (Ч:235-236).

И сам Дванов, так же как и встреченный им бог из Петропавловки, верит совсем не в факты и жив не потому, что ест пшенную кашу:

Дванов заключил, что этот бог умен, только живет наоборот; но русский это человек двухстороннего действия: он может жить так и обратно и в обоих случаях остается цел (Ч:301).

Мир Платонова как будто населен персонажами, которые пытаются жить сразу в противоположных направлениях - добровольно испытывая на себе невыносимый, казалось бы, для нормальной жизни гнет совершенно несовместимых идей.

Достоинство ветхости

Основное достоинство предмета, исходя из платоновских посылок - это "лишнесть", ничейность, ненужность, непригодность и отверженность. Если взглянуть иначе, это непредназначенность ни для кого другого, уникальность данного объекта именно для тебя, его живая суть ("отверженный камень да сделается главою угла"). С этой точки зрения даже и украсть, то есть "взять, что плохо лежит", иной раз просто необходимо. Так Чепурный заимствует "ничью" лошадь, когда едет из губернского города домой:

Сейчас чевенгурца везла лошадь с белым животом - чья она была, неизвестно. Увидел ее Чепурный в первый раз на городской площади, где эта лошадь объедала посадки будущего парка, привел на двор, запряг и поехал. Что лошадь была ничья, тем она дороже и милей для чевенгурца: о ней некому позаботиться, кроме любого гражданина (Ч:87).

При этом весьма характерно, что движущее Платоновым начало - именно этическое (как и подобает пишущему в российской традиции; ср. Толстая-Сегал 1981). Недаром истинные платоновские герои - настоящие, а не только лозунговые, как у Маяковского, ассенизаторы (осушители, ирригаторы, преобразователи вторсырья, чудаки-умельцы).

Задача, знакомая любому работнику, имеющему дело с "веществом" выбрать предмет, который наилучшим образом выполнит свою роль. (Задача, конечно, сразу со многими неизвестными.) Например, для столяра - выбрать из того материала, что под рукой, доску нужного размера, с определенным рисунком. Или для автослесаря - выбрать "единственную" подходящую гайку из кучи тех, которые валяются как непригодные. Близко к идее оптимального выбора лежит идея разбора свалки, утилизации отходов, "незагрязнения среды", нахождения каждому предмету своего уникального места, а следовательно, предназначения в мире. И Платонов не может пройти мимо них. Но с ними же в тесном ассоциативном ряду соседствует идея "зряшного", бесцельного, напрасного действия. Это отрицательный, обратный полюс двух первых. Мысль платоновских героев увязает и здесь.

Смысл человеческой деятельности - только в ней самой, и платоновские герои будто намеренно устраняют все внешние, привходящие цели, побудительные мотивы для своего труда, чтобы насладиться им как бы в чистом виде (или, что то же самое - испытать от него мучение, пострадать, потосковать, потомиться им). Смысл их деятельности может становиться полностью эфемерным.

Вот, например, пешеход Луй, посланный чевенгурским ревкомом с письмом от Копенкина к Дванову - платоновский вариант образа вечного странника. Отправившись в дорогу, он останавливается где-то заночевать:

)Он лежал и думал - как бы ему закурить. Табак был, а бумаги нет; документы он уже искурил давно - единственной бумагой осталось письмо Копенкина Дванову. Луй вынул письмо, разгладил его и прочитал два раза, чтобы запомнить наизусть, а затем сделал из письма десять пустых цигарок.

- Расскажу ему письмо своим голосом - так мне складно получится! рассудительно предпочел Луй... (Ч:127).

Повидимому, вообще можно считать, что излюбленный способ платоновского иссследования - это рассматривать самые близкие ему идеи, представляя их так, чтобы были видны сразу самые уязвимые их стороны, полностью беспристрастно, со стороны, как бы совсем и незаинтересованно, вообще чуть ли не враждебно - одновременно находясь к самому себе в постоянной внутренней оппозиции.

Навязчивым образом в текстах Платонова является работа сложного механизма для удовлетворения какой-то нехитрой человеческой потребности. Так, для того чтобы сварить Якову Титычу жижки для болящего желудка, нужно разжечь огонь, а для этого (при коммунизме) не находится иного средства, как по совету инженера Гопнера запустить всухую деревянный мельничный насос:

Поршень насоса, бегая в сухом деревянном цилиндре, начал визжать на весь Чевенгур - зато он добывал огонь для Якова Титыча. Гопнер с экономическим сладострастием труда слушал тот визг изнемогающей машины... (Ч:220).

(Что пристрастие Платонова к машинам имеет два противоположных полюса: создание из мертвого живого и превращение живого в мертвое, отмечено в Геллер 1982:72.)

Из-за "пониженной ценности питания" для платоновских героев - они едят только уже как-то и чем-то подпорченную пищу; спят неудобно, только чтобы набраться сил; любят - лишь по необходимости и совсем не тех женщин, которые могут возбуждать желание и нравиться.

...Суп варился до поздней ночи, пока большевики не отделаются от революции для принятия пищи и пока в супную посуду не нападают жучки, бабочки и комарики. Тогда большевики ели - однажды в сутки - и чутко отдыхали (Ч:149).

И Чепурный просит Прокофия привести в Чевенгур женщин худых и изнемогающих, чтобы они не отвлекали людей от взаимного коммунизма (Ч:208):

- Каких пригонять? - спросил Прокофий у Чепурного и сел в повозку.

- Не особых! - указал Чепурный. - Женщин, пожалуйста, но знаешь: еле-еле, лишь бы в них разница от мужика была, - без увлекательности, одну сырую стихию доставь! (213).

По этим законам от любимой женщины герой просто должен убежать, чтобы уменьшить свое чувство, приблизить его к нищей реальности жизни - как в "Реке Потудани". И тот же мотив снова повторяется в "Чевенгуре" - уходом Дванова в бреду в странствия и потерей им невинности (вымещение избыточной, ненужной силы - как избавление от болезни) с бабой-бобылкой Феклой Степановной.

Чепурный упрекает Жеева: В женщине ты уважаешь не товарища, а окружающую стихию (Ч:152), - и размышляет далее:

Для людской чевенгурской жизни женщина приемлема в более сухом и человеческом виде, а не в полной красоте... Чепурный готов был приветствовать в Чевенгуре всякую женщину, лицо которой омрачено грустью бедности и старостью труда... признавал пока только классовую ласку, отнюдь не женскую; классовую же ласку Чепурный чувствовал, как близкое увлечение пролетарским однородным человеком - тогда как буржуя и женские признаки женщины создала природа помимо сил пролетария и большевика.

(О гомосексуальных мотивах в творчестве Платонова, хотя это, вроде бы, лежит на поверхности, говорить вряд ли уместно. Тезис, выставленный в статье (Парамонов 1987:334), что "Чевенгур" - это гностическая утопия на подкладке гомосексуальной психологии - явное упрощение: сказано вроде бы хлестко, но по сути неверно. Скорее можно было бы говорить о платоновском толковании ереси большевизма - как своего рода скопчества.)

Вот, например, "классическая" любовная сцена по Платонову - имеется в виду "любовь на троих", где в качестве "третьего" выступает, с одной стороны, конь Копенкина Пролетарская Сила, а с другой - Чепурный, "мешающийся под ногами" у только что встретившихся в Чевенгуре друзей - Саши Дванова и Копенкина:

Копенкин настиг Дванова сзади ; он загляделся на Сашу с жадностью своей дружбы к нему и забыл слезть с коня. [5]> Пролетарская Сила первая заржала на Дванова, тогда и Копенкин сошел на землю. Дванов стоял с угрюмым лицом - он стыдился своего излишнего чувства к Копенкину и боялся его выразить и ошибиться. Угрюмое лицо типичное внешнее проявление стыда по Платонову, а излишнее чувство Дванова то же, что жадность дружбы у Копенкина, причем стыд и возникает именно от дружбы, т.е. от невозможности ее адекватного проявления между товарищами.> Копенкин тоже имел совесть для тайных отношений между товарищами , но его ободрил ржущий повеселевший конь.

- Саша, - сказал Копенкин. - Ты пришел теперь?.. Давай я тебя немного поцелую, чтоб поскорей не мучиться. совестью от невозможности адекватного проявления дружбы>

Поцеловавшись с Двановым, Копенкин обернулся к лошади и стал тихо разговаривать с ней. Пролетарская Сила смотрела на Копенкина хитро и недоверчиво, она знала, что он говорит с ней не вовремя , и не верила ему.

- Не гляди на меня, ты видишь, я растрогался! - тихо беседовал Копенкин. Но лошадь не сводила своего серьезного взора с Копенкина и молчала. Дванов молча плакал, не касаясь лица руками, а слезы его изредка капали на землю - отвернуться ему от Чепурного и Копенкина было некуда.

- Ведь это лошадь можно простить, - упрекнул Копенкин. - А ты человек и уйти не можешь!

Копенкин обидел Чепурного напрасно: Чепурный все время стоял виноватым и хотел догадаться - чем помочь этим двум людям (Ч:203-204).

Да все это как будто наше социалистическое, хорошо узнаваемое "нормирование отпуска" в "одни руки". Оно и осуществилось, как было предсказано в "Легенде о великом инквизиторе", при неизбежном скатывании идеалов революции на пошлые, но универсальные рельсы законов реальной "буржуазной экономии".

Труд в Чевенгуре отменен, как способствующий неправедному скоплению имущества, и может быть извинителен только в своей "исправленной", "снятой", халтурной форме - когда что-то делается невзаправду, неосновательно, или из непригодных материалов (этим должна быть преодолена скверна эксплуатации человека человеком). Так во время субботников передвигаются дома - при этом ничего не производится, но только добровольно портится мелкобуржуазное наследство:

Прокофий дал труду специальное толкование, где труд раз навсегда объявлялся пережитком жадности и эксплуатационно-животным сладострастием, потому что труд способствует происхождению имущества, а имущество - угнетению..., создаются лишние вредные предметы (Ч:110).

Идеалы платоновского коммунизма - это не идеалы созидания и накопления, а - расточения, раздаривания, если не сказать даже - разбазаривания и порчи. Вот Гопнер возражает против НЭПа:

...Все мы товарищи лищь в одинаковой беде. А будь хлеб и имущество никакого человека не появится! Какая же тебе свобода, когда у каждого хлеб в пузе киснет, а ты за ним своим сердцем следишь! Мысль любит легкость и горе... Хлеб и любое вещество надо губить друг для друга, а не копить его (Ч:77).

Всем героям вменяется в обязанность аскетизм и строгое воздержание от приятия благ сего мира. В этом можно видеть продолжение яростно критикованных Розановым идей новозаветного христианства (Розанов 1911). Но ведь тем самым Платонов как будто призывает соблюдать никем не писаный закон "равномерности распределения продукта", в силу которого человек обязан делиться всем, чем обладает сам, при этом не упрекать другого за то, что тот обладает чем-то избыточным, а сам ни за что не должен приобретать такого, что превышает некий минимум усредненно-необходимого. Это некое продолжение Нагорной проповеди (надстройка над ней - для условий социализма). И это действительно была бы идеальная этика в нашем обществе. (Даже, кажется, есть личности, и теперь, после смены "идеологической парадигмы", как ни странно, продолжающие ее исповедовать.)

Борьба с энтропийными силами

Согласно Платонову, в природе действуют энтропийные силы, которые в своем развитии парадоксальным образом совпадают с этическим вектором (или с тем "нравственным законом" Канта, который наравне со "звездным небом" согревал некогда душу кенигсбергского философа).

Энтропия - это выравнивание, процесс, как известно, направленный против "увеличения сложности" системы и, в соответствии со вторым законом термодинамики, долженствующий со временем привести мир к эсхатологическому коллапсу, когда из чудом возникших и почему-то сохраняющихся островков цивилизации должна получиться равноразмешанная каша того же первичного вещества, на одной стороне которого когда-то начала кристаллизироваться жизнь со всеми ее "сложностями", а на другой - все увеличивающийся объем "мусора", отходов и разнообразного "невостребованного" вещества.

Согласно оптимистическим, "прогрессистским" воззрениям (таким, как у идеологов Возрождения или, в более современном виде, у Циолковского), человек завоевывает все большие пространства и будет далее распространяться по Вселенной, неся с собой "факел разума" и продолжая процесс, по сути дела противоречащий термодинамике (последовательно перерабатывая свои "отходы"). Согласно же пессимистическим (таким, как в христианстве Нового Завета или, например, у Константина Леонтьева), в результате возобладает иной процесс у последнего он назван "упростительным смешением", - когда мир будет разрушен и судим Высшим судией.

В текстах Платонова можно видеть как бы постоянный внутренний спор этих двух точек зрения. И опять-таки, как в настоящем метафизическом вопросе, для него нет разрешения. Ср. об этом в (Бочаров 1985).

На поверхности над всем господствует выравнивание: физиологическое и просто физическое нагревание остывшего (восстановление сил) или остужение перегревшегося (выход, расходование энергии человеком) - вот процессы, на которые прежде всего обращает внимание евнух души. Это как закон социального и этического выравнивания: уничтожение чрезмерных достижений ( оскопление) и наоборот, справедливое распределение ценностей ( "каждому по потребностям"). Но в глубине этого позитивистского энтропийного выравнивания и на его фоне идут постоянные поиски выхода к чему-то иному.

Главной заботой героев в пустом мировом пространстве, в котором они оказываются, является согревание и страх впустую потратить энергию. Прокофий, привезший в Чевенгур женщин, сразу же ложится спать от утомления:

Чепурный тоже склонился близ него.

- Дыши больше, нагревай воздух, - попросил его Прокофий. - Я чего-то остыл в порожних местах.

Чепурный приподнялся и долгое время часто дышал, потом снял с себя шинель, укутал ею Прокофия и, привалившись к нему, позабылся в отчуждении жизни (Ч:260).

Необходимый для поддержания жизни гомеостаз в организме может нарушаться в обе стороны: "женское начало" склонно к накоплению, увеличению тепла (но чрезмерное накопление энергии ведет к застою: отсюда тоска, мучение, тягость, постоянно терзающие героев), "мужское" же - склонно к расточению, расходованию энергии, что за определенной гранью тоже ведет к смерти, но уже - от недостатка жизненных сил.

Вот кошмар, который снится Дванову, когда он лежит на печи у солдатской вдовы, мучаясь от собственной несбывшейся и неизбывной, раздвоенной идеальной любви (к девушке Соне и к Революции):

От жарких печных кирпичей Дванов еще более разволновался и смог уснуть, только утомившись от тепла и растеряв себя в бреду. Маленькие вещи коробки, черепки, валенки, кофты - обратились в грузные предметы огромного объема и валились на Дванова: он их обязан был пропускать внутрь себя, они входили туго и натягивали кожу. Больше всего Дванов боялся, что лопнет кожа. Страшны были не ожившие удушающие вещи, а то, что разорвется кожа и сам захлебнешься сухой горячей шерстью валенка, застрявшей в швах кожи (Ч:322-323).

(Повтор того же мотива - в "Реке Потудани", когда героя во сне "душит своей горячей шерстью маленькое упитанное животное, вроде полевого зверька", залезшее в горло, ср. об этом Найман 1994.)

А вот иллюстрация второго полюса того же противопоставления:

И Чепурный шел ночною степью в глухоту отчужденного пространства, изнемогая от своего ессознательного сердца, чтобы настигнуть усталого бездомовного врага и лишить его остуженное ветром тело последней теплоты (Ч:156).

Этой же склонностью к расточению, расходованию себя объясняется постоянная тяга героев к дороге:

(Дванов и Копенкин уезжают от Достоевского, строящего социализм в своей деревне:)

Обоим всадникам стало легче, когда они почувствовали дорогу, влекущую их вдаль из тесноты населения. У каждого даже от суточной оседлости в сердце скоплялась сила тоски, поэтому Дванов и Копенкин боялись потолков хат и стремились на дороги, которые отсасывали у них лишнюю кровь из сердца (Ч:334).

Пафос основного переживания платоновских героев - от тщеты всего в том, что никакой сколько-нибудь твердой надежды на выход из энтропийного штопора они так и не находят. Все тот же примитивный материализм пронизывает их сознание.

Философ Анаксагор учил, что во всем заключены частицы всего: внутри каждой вещи в мире скрыты "семена" сразу всех остальных, благодаря чему и объясняется связь одного с другим (с одними предметами эта связь больше, а с другими - меньше). Семена рассыпаны повсюду, и благодаря этому для человека постижим внешний мир - человек просто "знает" его из тех первичных семян, которые в нем посеяны (эта мысль была позднее развита Платоном).

Платонов же и эту - очень близкую для себя - идею пытается оспорить. Его заветные герои (Вощев из "Котлована", Дванов, Яков Титыч из "Чевенгура", Вермо из "Ювенильного моря" и многие другие) мучаются оттого, что не находят никакого подтверждения надежде на движение мира в "антиэнтропийную" сторону. Наоборот, мир на их глазах только разрушается: расходуются самые ценные его ресурсы, исчезают самые значимые, "умные" предметы, память стирается, силы жизни ослабевают. И неспроста почти все герои заняты очень странным, кажущимся бессмысленным собирательством ненужных вещей, скоплением праха (своеобразное, но глубоко пессимистическое, тоже пародийное, переосмысление строительства "Музея" Николая Федорова).

Яков Титыч хотел бы начать в Чевенгуре хоть какую-нибудь работу - он думает перетащить старую кузницу на перекресток дорог, чтобы "чувствовать нужность" своего ремесла. Но в старой чевенгурской кузнице его разбирает томление:

Всюду висела паутина и многие пауки уже умерли, видны были их легкие трупики, которые в конце концов падали на землю и делались неузнаваемым прахом. Яков Титыч любил поднимать с дорог и с задних дворов какие-нибудь частички и смотреть на них: чем они раньше были? Чье чувство обожало и хранило их? Может быть, это были кусочки людей, или тех же паучков, или безымянных земляных комариков - и ничто не осталось в целости, все некогда жившие твари, любимые своими детьми, истреблены на непохожие части, и не над чем заплакать тем, кто остался после них жить и дальше мучиться. "Пусть бы все умирало, - думал Яков Титыч, - но хотя бы мертвое тело оставалось целым, было бы чего держать и помнить, а то дуют ветры, течет вода и все пропадает и расстается в прах. Это ж мука, а не жизнь. И кто умер, тот умер ни за что, и теперь не найдешь никого, кто жил когда, все они - одна потеря (Ч:205).

С одной стороны, герои постоянно тоскуют и мучаются от тленности всех предметов и изделий, которые выходят из-под их рук, но, с другой, - сами же роковым образом каждый раз берутся за все более безнадежные предприятия. Почти все, что "делается" у Платонова, - сизифов труд.

В мире Платонова постоянно все ветшает и разрушается (это дальнейшая разработка мотива сада Плюшкина?), потому что все от самого рождения обречено смерти и несет на себе ее помету. Повенчанные жизнью части материи словно каждый миг расстаются навеки и следы их "любовного" взаимодействия друг с другом стираются из памяти. Этот процесс постоянно в центре внимания руководителя чтения платоновского текста и многократно повторяется им, нарочито подчеркивается:

...Яков Титыч пошел между домов в кузницу. В горне кузницы давно уже вырос лопух, а под лопухом лежало куриное яйцо - наверно, последняя курица спряталась от Кирея сюда, чтобы снестись, а последний петух где-нибудь умер в тесноте сарая от мужской тоски (Ч:205).

Или же, тремя страницами раньше:

Пространство равнин и страны лежало в пустоте, в тишине, испустившее дух, как скошенная нива, - и позднее солнце одиноко томилось в дремлющей вышине над Чевенгуром. Никто уже не показывался в степи на боевом коне: иной был убит и труп его не был найден, а имя забыто... (Ч:201-202).

Тот же самый прием использован в повести "Джан" (когда герой находит шлем павшего красноармейца Голоманова).

Видимо, пристальное внимание Платонова ко всем и всяческим ущербам жизни, к трагедии человеческого существования побуждает говорить об "экзистенциальности" его творчества (Левин 1989).

Итак, основным приемом Платонова можно считать переосмысление идей, "носящихся" в культурном контексте времени. Его герои каждый на свой страх и риск перетолковывают лозунги и директивы, спускаемые из "центра". Так же и сам писатель опробует на своем тексте, как бы примеривает на российскую действительность самые разные (часто несообразующиеся друг с другом) идеи, например, идею марксизма о завоевании человеком природы, "скрещивая" ее с психоаналитическими идеями господства деструктивного начала в личности (влечения к насилию, инстинкта смерти), переосмысливает и обыгрывает на свой лад и христианские идеи, и идеи Федорова о "сыновнем" долге воскрешения отцов, и многие другие - снижая или возвеличивая, увлеченно подхватывая или пародируя, но в конце концов все эти идеи развенчивая. "Он дискредитирует, доводит до абсурда в выражении любую идею, не щадя и той, которой он сочувствует" (Толстая-Сегал 1979). Глубинное платоновское мировоззрение все-таки пессимистическое. И по-видимому, это связано не только с разочарованием в революции. Правильно сказано, что смерть для Платонова основная проблема жизни (Геллер 1982:191).

== СОН, ЯВЬ ИЛИ УТОПИЯ?

Комментарий к "Чевенгуру" Андрея Платонова[6]

Слово Утопия, согласно словарям, восходит к сочетаниям греческих слов, означающих либо 'место, которого нет' - через u-topos, либо 'благое место' через eu-topos (БЭС). В современном значении слова "утопия" используются оба осмысления, но в неравной степени. Первое и главное из них, с отрицательными коннотациями, составляет смысл 'выдуманная, никогда не существовавшая и невозможная в действительности страна', и его условными синонимами можно считать выражения "бредни" или "(напрасные) мечтания", а второе передает положительный смысл, который вкладывался в это слово первоначальными авторами, или самими творцами утопий, но, правда, в этом - наивном значении само слово могло использоваться лишь только тогда (до тех пор), пока утопия еще казалась кому-то реальной, а сейчас, для нас, такое употребление уже оказывается невозможным и уступает место первому, со скептическим отношением к себе. Но даже сейчас в любом случае данное слово употребляется для обозначения некой мыслительной конструкции, или умозрительного построения (хотя и расцвечиваемого разнообразными картинами будущей счастливой жизни), а в силу этого многое зависит от того, имеет ли в виду произносящий его основное и, так сказать, "цитатное", "внешнее", "объектное", уже "препарированное" его употребление, осложненное нашим отношением к нему "сверху-вниз", или же - неосновное, изначальное, внутреннее, наивное и устаревшее - то есть использовавшееся автором самой утопии для того идеала, к которому, по его мнению, следовало бы вообще говоря всем нам стремиться, когда говорящий как бы становится на точку зрения того человека, для которого живы прежние идеалы. Естественно, что русский язык только первое из этих значений считает основным (фантазия, неосуществимая мечта), а второе использует лишь как вспомогательное - для строго специального случая (литературное произведение, рисующее идеальный общественный строй будущего - МАС).

Как известно, основной сюжетно-композиционной особенностью книг, написанных в жанре Утопии, является необычное расположение происходящих в них событий во времени и в пространстве, при котором некие идеальные условия переносятся в какое-то удаленное от авторской современности пространство: обычно в будущее - на 50, 100 или 670 лет, как у Л.-С.Мерсье (роман "Год 2440-й", написанный в 1770-м) или даже на 3 тысячи лет, как у В.Ф.Одоевского ("4338 год: петербургские повести", написанные в 1830-е гг.). Иногда же, напротив, утопия может быть перенесена и в некое незапамятное, внеисторическое прошлое - но и в таком случае она опять-таки ничем не отличается от будущего, оказываясь неким "золотым веком", устроенным по образцу рая на земле). (Об этом см. в [Новикова 1997:67].)

Попытки подойти к определению жанра

В романе Андрея Платонова "Чевенгур", написанном в 1926-1929-м годах (а потом еще всю жизнь автором правленном и дописывавшемся, со слов дочери писателя, Марии Андреевны, то есть вплоть до января 1951-го года), рассказывается о событиях 1921-го года. Таким образом, по крайней мере по одному из критериев этот роман под определение утопического не попадает. Замечу, что в определении утопии как литературного жанра (т.е. утопии-2) естественно предполагается, что автор ее должен разделять хоть с кем-то из своих героев положительную оценку тех "идеальных условий", которые в ней описаны, "прославляя гармонию утопического пространства", согласно [Новиковой 1997: 68]). Основным же характеристическим признаком анти-утопии как жанра (с отношением к ней как утопии-1), по логике вещей, должен выступать, наоборот, отрицательно-объектный взгляд автора на те условия и обстоятельства, которые существуют в описываемой им (реальной или также придуманной) области времени-пространства. Но при этом автор может либо легко иронизировать и лишь слегка сожалеть по поводу неосуществимости в реальной жизни вообще-то благих ее идей (как Достоевский в рассказе "Сон смешного человека", либо гневно и саркастически опровергать, развенчивать и пародировать те идеалы, которые в реальности где-то существовали или же при известных условиях еще только могут быть созданы. В последнем случае писатель чаще всего сам до-думывает те выводы и следствия, к которым, в силу "естественного хода вещей" или просто по человеческой "подлой природе" рано или поздно должны привести те или иные вышучиваемые или ниспровергаемые им общественные условия. (Вспомним тут скорее все-таки не антиутопии, а памфлеты или пародии - роман "Бесы" Достоевского, роман "На ножах" Лескова и др.) В определение жанра антиутопии Платоновский "Чевенгур" укладывается, конечно, больше, чем в определение утопии, но все же далеко не идеально. Однозначного осуждения, высмеивания и пародирования мы у него никогда не находим. Как заметил [Гюнтер 1991: 252], жанровая структура "Чевенгура" значительно сложнее, чем, например, в Замятинском романе "Мы" или Оруэлловском "1982". У Платонова нет однозначно сатирического изображения утопического мира. И как ни странно, даже утопия в положительном смысле (то есть утопия-2) у Платонова тоже есть, причем значительная, занимающая гораздо большее место, чем даже во 2-м томе "Мертвых душ" у Гоголя. (О том, что "Чевенгур" - это как бы "перевернутые" "Мертвые души", где герой занят не авантюрой, в погоне за наживой, как Чичиков, а - "петляя, блуждая и путаясь, медленно движется к своей мечте в Чевенгуре", сказано в статье [Шеханова 1990: 6-7]). Кстати сказать, и фамилия основного носителя утопического сознания в "Чевенгуре" Чепурного может быть воспринята как Платоновский аналог Гоголевского Чичикова (ср. распространенное в Тамбовской губ. слово чичик 'модно, щегольски' - его можно соотнести с чепуриться, то есть 'одеваться, наряжаться, прихорашиваться'.)

Но ведь и определение жанра роман Платоновскому произведению тоже не вполне подходит. С гораздо большим правом можно считать его - и все по тому же, заданному еще Гоголем, образцу - поэмой. Некоторые исследователи называют "Чевенгур" также Менипповой комедией, то есть таким жанром, который сочетает в себе элементы трагедии и фарса. Сам Платонов в одном из вариантов названия, сделавшемся впоследствии подзаголовком, окрестил его "Путешествием с открытым сердцем". И в самом деле, это путешествие, или странствие (или даже паломничество, "хождение"), и может быть с одинаковым успехом отнесено к жанру путевых впечатлений, дневниковых записей (таких же, например, как у Радищева в "Путешествии из Петербурга в Москву" или в "Хождении за три моря" Афанасия Никитина). Другой жанр, кроме поэмы, мениппеи, путешествия и дневника, которому близок Платоновский "Чевенгур", это хроника. Вспомним тут его собственный подзаголовок к повести "Впрок" - "бедняцкая хроника", то есть как бы достоверные свидетельские показания о происходящем, где все описывается через взгляд некоего душевного бедняка, что представляет собой одновременно рассказ и о бедности духа, и/или о его полетах в некие заоблачные выси. (Естественно, что для Сталина то, что у Платонова имело по крайней мере эти два смысла, сразу же становится однозначным и одномерным "кулацкой хроникой", то есть по его мнению все события в повести "Впрок" описаны с точки зрения кулака.) Пожалуй, еще одним словом, подходящим для характеристики жанра "Чевенгура", является название еще одного произведения Платонова, - повести "Сокровенный человек". Как известно, "сокровенный сердца человек" - есть цитата из текста Послания апостола Петра. Вот как следует истолковать и откомментировать это (Платоновское) название:

"Сокровенный значит: скрытый в сердце, внутренний человек.

Субъектно-объектное знание противопоставляется симпатическому пониманию. Субъектно-объектное знание разделяет процесс понимания на субъекты и объекты, символическое понимание через симпатию сближает, иногда даже отождествляет субъект с объектом" [Друскин 1995: 103].

На мой взгляд, Платонов и выставляет перед нами варианты своего собственного - символического, а не субъектно-объектного - взгляда на описываемые в романе события. Утопическое или антиутопическое для Платонова по сути одно и то же, потому что отношение его к коммунизму и к русской революции значительно сложнее, чтобы можно было "уложить" его в прокрустово ложе какой-то одной из позиций - осуждение или приятие, возвеличение; утопия или антиутопия и т.п.

Кроме того, Платонов порождает в своих произведениях новый, видоизмененный, советский язык с "декларативной утопичностью" [Геллер 1982: 272-278], и при этом, формально подчиняя себя этому языку утопии [Бродский 1973], он как бы через язык борется с этой самой утопией [Буйлов 1997: 31].

Как было уже давно замечено исследователями, сюжетное повествование во всех произведениях Платонова почти всегда ослаблено (и прежде всего это относится к "Чевенгуру") - писатель преднамеренно отказывается от попыток удержать читательское внимание сколько-нибудь сложной фабулой [Крамов 1976: 81-82]). И действительно, сюжет "Чевенгура" очень прост, если не сказать тривиален, даже как-то невразумителен, неотчетлив, аморфен, запутан. Что же в его произведениях для нас так притягательно? Язык? - Но ведь и сам этот язык, отождествивший себя с языком коммунистической идеологии, если вспомнить впечатление от него И.Бродского, есть просто некая "раковая опухоль языка"...?

Как заметил [Нагибин 1977: 176], подражание Платонову оказывается гораздо более губительно для начинающего писателя (что он испытал на себе), чем, скажем, подражание Чехову, или Булгакову: "Крепкая кислота его фразы выжжет дотла робкие возможности новичка". Почему это так? И чем же так убивает чужое творческое своеобразие этот, Платоновский, невозможный, неправильный, тяжеловесный, тягостный, но - притягательный и зачаровывающий язык? - этот совершенно "непредсказуемый вихрь косноязычия, вздымаемый в каждой фразе заново" [Борисова 1987: 363]... Все это вопросы, так и не получившие до сих пор вразумительного ответа. Попытаюсь ответить хотя бы на некоторые из них.

По предположению, высказанному в работе [Тринко 1996: 83], "целое "Чевенгура" строится как большой диалог, внутри которого звучат композиционно выраженные диалоги персонажей", что "делает роман отражением вечевого начала задумавшейся России". Определенную диалогичность или даже полифонию (в духе М.М.Бахтина) действительно можно почувствовать в этом романе, и хотя неясно, кому именно из персонажей следует приписывать ту или иную высказываемую автором мысль - ведь индивидуальные черты рассказчиков в повествовании Платонова не сохраняются и разграничение их точек зрения практически отсутствует [Эпельбоин 1995: 214], - но само рассмотрение его произведения как многоголосой структурной композиции, тем не менее, как это ни странно, сохраняет смысл и представляется достаточно интересным.

= О трех слоях реальности в тексте "Чевенгура"

Как можно заметить уже при первом чтении "Чевенгура", в нем на равных правах существуют по крайней мере два плана повествования. Один из них - это мир реальный, в котором по однозначным признакам можно угадать Россию 1921-го года, с ее переходом к нэпу, т.е. - от революции как "всенародной задумчивости" (собственно, это выражение одного из героев Платонова) - к ее "триумфальному шествию" по "отдельной взятой... стране".

Но герои только "входят" и "выходят" из романа через эту - чисто внешнюю для них - рамку исторически достоверно прописанной действительности (к ней примыкает еще возникающая в середине романа ее "московская", столичная иллюстрация, когда перед нами на несколько минут (всего на 15 страниц) появляется фигура Симона Сербинова и его "кратковременной возлюбленной", Софьи Александровны). Все же остальное - и, следует признать, основное в романе - происходит где-то лишь в сознании героев или самого автора. Во-первых, потому, что реально на карте России не существует фигурирующих в романе как реальные обозначения мест - Чевенгурского уезда, реки Чевенгурки и уездного центра - города Чевенгур с населением примерно в 200 человек (если судить по числу расстрелянных там "буржуев" и выгнанных из своих домов в степь "полубуржуев"). Во-вторых, потому, что при переходе от "столичной" действительности и даже от "губернской" - к действительности "уездной" как бы меняется сам "масштаб правдоподобия описываемых событий. При этом нам не всегда ясно, чье же, или кого именно из героев это сознание? Часто совсем непонятно, кому приписать описываемое - главному ли герою, Саше Дванову, автору-повествователю или кому-то еще. (В мировой литературе композицию "Чевенгура" по сложности и запутанности в этом отношении можно сравнить разве что с романом Уильяма Фолкнера "Шум и ярость".)

Собственно мир реальности сводится у Платонова к минимуму, а основное повествование в романе занимает описание мира кажущегося, воображаемого. В этот воображаемый мир входят, во-первых, физиологическое состояние сна (и описания самих сновидений), во-вторых, мечты и представления о будущем кого-то из героев, в-третьих, некоторые (часто делающиеся неясными, будто расплывающиеся) воспоминания о событиях прошлого, и, наконец, в-четвертых, состояния бреда, болезни, помраченного сознания, наваждения и галлюцинации то есть когда герои представляют в откровенно искаженном виде то, что либо было когда-то в прошлом, либо то, чего они еще только опасаются (и, конечно, то, чего страстно хотят, жаждут) - в будущем. Все перечисленные состояния ментальной сферы человека (измененные состояния сознания!) я буду называть "снами - конечно, в расширительном понимании этого слова. Важно отметить, что четких границ между всеми этими четырьмя видами состояний для героев Платонова не существует - все они оказываются легко (и многократно) взаимопереходны. Главное, что объединяет их, это так или иначе угадываемая нами (хотя не всегда обозначенная автором, а иной раз, может быть, намеренно скрываемая) - необъективность. Во всех этих случаях на мир воображаемый накладывается, как говорят исследователи языка, особая модальная рамка: они относятся к модальности мира нереального. Назовем ее - модальностью сна.

В тех измененных состояниях сознания, которыми предстают у Платонова сны, человек часто приобретает сверхъестественные способности. Вспомним, как анархист Никиток стреляет в Сашу Дванова, не пожелавшего подойти к нему, и Дванов, раненый, скатывается в овраг, прямо под ноги сидящих на конях анархистов: во время этого своего падения он начинает вдруг слышать и как будто понимать "язык насекомых" и даже то, что происходит внутри "вещества земли".

Персонажи романа постоянно погружаются в сны, они как будто бы путешествуют, или странствуют по ним. Эти сны порой описываются автором с сосредоточенным вниманием, с завораживающей дотошностью. Часто сны даже у разных героев бывают очень похожи друг на друга (но это точно так же, как и сами герои, и сами ситуации, в которые они попадают у Платонова!): эти сны словно перекликаются между собой - один сон продолжает, или вызывает, подхватывает, точно тянет за собой другой, составляя некое единое пространство. Так, например, происходит в эпизоде, когда глядя на спящих, Федора Гопнера и Захара Павловича, в доме своего приемного отца, Саша Дванов и сам засыпает, чтобы увидеть во сне своего действительного отца, Дмитрия Ивановича, который в результате как будто благословляет сына отправиться в Чевенгур; или когда сон Гопнера, сидящего на берегу реки Польный Айдар и удящего там рыбу, словно порождает вдруг явившегося перед ним странника из Чевенгура - Мишку Луя, который привозит для него и для Саши Дванова весть от "степного большевика", Степана Копенкина (правда, его записку для Дванова пешеход Луй давно искурил на цыгарки): Копенкин зовет своих друзей приехать к нему в Чевенгур, чтобы разобраться, "есть ли тут коммунизм", или нет.

Основной и наиболее глубокий, то есть наиболее удаленный от реальности, план повествования в романе (можно считать его, как я постараюсь показать ниже, просто наиболее глубоким сном) представляет собой пребывание героев в затерянном где-то среди российских просторов городе со странным названием Чевенгур. (Что может значить для автора и для нас, его читателей, само это название, рассматривается отдельно в статье "Че[в]-вен[г]-гур>: о смысле названия романа А.Платонова (этимологический этюд".) Путешествие в Чевенгур, в отличие от мира реального (наиболее внешне правдоподобного), - это своего рода план грезы или мечты, план, если угодно, печалования о несбывшемся чуде, о том мире, в котором только и могли бы осуществиться заветные мысли героев Платонова. Поэтому реальности Чевенгура и следует приписать модальность сна.

Как утверждает про Чевенгур встреченный Двановым его главный учредитель, предревкома Чепурный, у него там "коммунизм уже стихией прет". Но, приехав на место, сначала Степан Копенкин, а потом и Саша Дванов с Федором Гопнером оказываются перенесенными в некий выдуманный мир, где землю давно не пашут, надеясь на скорое светопреставление ("оно же коммунизм") словно осуществляют на деле домысленную по-своему евангельскую заповедь "не хлебом единым жив человек"; там имущество не накапливают, а лишь уничтожают его, живя старыми запасами продуктов, оставшимися от расстрелянной или выгнанной из города "буржуазии" или собирая самосеянную пшеницу, бурьян и лебеду в полях дикой степи. С одной стороны, в романе явно есть приметы реальной действительности, но зато, с другой стороны, как можно догадаться, главной задачей автора и становится обращение героев из этой действительности - сначала в странничество, а затем и кое-куда еще подальше - в мечту, в сон, и в бред.

Вот тут и возникает вопрос: какая из этих по крайней мере двух реальностей - подлинная для автора, а какая мнимая, второстепенная, не заслуживающая особого внимания? Если судить по объему романа, внимание автора вроде бы разделено между ними поровну. В романе около 360-и страниц, и ровно половина из них (I80) отведена собственно повествованию о Чевенгуре. Другая же половина представляет собой плавный переход - из яви в сон и обратно: почти все составляющие ее события - это описание странствий Дванова по пространствам России (собственно, в форме странствий были построены и многие другие произведения писателя: "Усомнившийся Макар", "Впрок" и другие). Но самый первый, то есть внешний план повествования, или государственная, советская действительность, не заслуживает особого внимания автора, а выступает как бы только отправной точкой для его фантазии. В романе она прочерчена пунктирно, как едва прописанная рамка у основной картины и ей отведено очень мало место (так же всего лишь 15 страниц, как и "московскому эпизоду", с Сербиновым и Софьей Александровной). Это, с одной стороны, дает зачин для остального путешествия в Чевенгур: тут мы являемся свидетелями присутствия Александра Дванова на партсобрании в безымянном губернском городе, которому Чевенгурский уезд подчинен административно, а с другой стороны, это же может считаться и финалом, кладущим конец странствиям, так как дает нам впечатление того же Дванова, вернувшегося из своих поездок по революционной России обратно в тот город, где уже воцарился нэп, и где Дванов хочет остаться, чтобы окончить техникум.

Кстати, именно так структурно - хоть может быть и неверно с точки зрения текстологии - построен роман по крайней мере в одной его публикации в нашей печати: Андрей Платонов. Чевенгур. Роман. Советская Россия. М.1989 (с вступительной статьей и комментариями В.А.Чалмаева). Там странствие героев в Чевенгур с обеих сторон обрамляется их присутствием в губернском городе. В конце концов, согласно этой логике, Саша Дванов, будто стряхнув с себя бред Чевенгура, вновь оказывается в городе, а не погибает "на дне озера". Я не знаю, на чем основывались и чем руководствовались в данном случае публикаторы, в частности, вместо 27-и отрывков, на которые членится текст романа в принятом и наиболее авторитетном на сегодняшний день издании Чевенгур. Роман и повести. Советский писатель. М.I989. Составитель М.А.Платонова; вступительная статья и комментарий - В.А.Чалмаев. - в публикации издательством "Советсткая Россия" оставлено почему-то только 20 отрывков, некоторые эпизоды объединены вместе в единое целое, отдельные страницы вообще опущены, а некоторые целостные куски, наоборот, разбиты на части. Во всяком случае, данный "апокриф" Чевенгура, мне кажется, помогает понять его внутреннюю структуру. В таком случае весь "сон о Чевенгуре" оказывается спрятан в середину между островками реальности. Вот цитата из концовки романа в этом издании:

Сначала он подумал, что в городе белые. На вокзале был буфет, в котором без очереди и без карточек продавали серые булки.

(Заметим, что для Дванова и его друзей тот город, в котором может свободно продаваться хлеб, представляет собой нечто ненормальное, эдакую вавилонскую блудницу - теперь будто советская власть вновь сменилась властью капитала. Близкой аналогией таким умонастроениям Платоновских героев могут служить "обормоты" из повести "Красное дерево" Бориса Пильняка, с которым Платонов в течение некоторого времени сотрудничал, но чье влияние на себя, если оно и было, довольно быстро преодолел.)

Формальной привязкой друг к другу двух планов - плана мечты и плана реальности - является то, что Дванова по заданию "партячейки" посылают сначала на фронт гражданской войны в город Новохоперск, а потом - по степным местам губернии, чтобы оглядеть, как люди живут (т.е. он должен там поискать, нет ли еще, как выражаются Платоновские герои, самозарождения коммунизма). Вот здесь и вступает в свои права реальность фантастическая, утопическая, прожективная. Но она не сразу приведет героев в город утопической реальности Чевенгур, а лишь через какое-то промежуточное время и посредующее в данном случае пространство - пространство странствия. В литературоведении это принято называть "умным" словом "хронотоп", которое заимствовано первоначально из физики. (О том, что в Чевенгуре присутствуют одновременно сразу три слоя реальности, или три разных хронотопа, писал еще Михаил Геллер.)

В самом начале есть, конечно, еще и отдельная, самостоятельная реальность. Вот, если помните: Есть ветхие опушки у старых провинциальных городов. (...) - а именно первые главы, или та часть романа, которую при жизни Платонову довелось увидеть опубликованной как самостоятельное произведение - это повесть "Происхождение мастера". Она занимает 50 страниц от начала романа. Далее идут странствия Дванова по губернии, "по заданию партячейки" (95 страниц); потом уже следует присутствие Дванова на партсобрании и встреча его там с Чепурным (20 страниц), затем - самая большая часть романа (110 страниц), которая описывает пребывание в Чевенгуре Степана Копенкина, а вслед за этим и присутствие там же Саши Дванова (70 страниц) с вставным эпизодом о Сербинове в Москве. Но то, что происходит в первой части (будем называть ее условно по заглавию повести "Происхождением мастера"), является по отношению к остальному, то есть к центральной части романа, как бы реальностью воспоминания: ее как бы восстанавливает по памяти - или сам мальчик Саша (становящийся позже подростком Александром Двановым), или его приемный отец Захар Павлович, или же сам "автор" - какой-то анонимный наблюдающий за ними односельчанин. (Платонов сам родился в пригороде Воронежа, в Ямской слободе, где и был приблизительно такой же, что и описан в начале "Чевенгура", полукрестьянско-полугородской быт и уклад. Повесть "Ямская слобода" (1926) может служить как бы вариантом, или дополнительным аналогом для "Происхождения мастера".)

В середине между действительностью внешней, государственной и действительностью мечты (или же сна о Чевенгуре) - между ними, между этими двумя слоями реальности в романе возникает, просто вклиниваясь в него, еще одно пространство, действительность провинциальная, вроде бы, с одной стороны, почти реальная, приближенная к обычной жизни обычных российских мещан и крестьян (такая, как в Бунинской "Деревне", Замятинском "Уездном" или "Диких людях" Вс.Иванова), но с другой стороны, все-таки явно фантастическая, гиперболизированная и собственно Платоновская - та, по которой мы всегда можем однозначно распознать его прозу. Именно в этом промежуточном пространстве, где-то на постоянной грани между мечтой и реальной жизнью, герои оказываются, как только пускаются в свои странствия (Макар в "Усомнившемся Макаре", Вощев в "Котловане", Назар Чагатаев в "Джане" и другие). Мне кажется, Платонову просто нужно как можно больше внеположенных друг другу пространств, чтобы получить простор для выражения разных точек зрения. То, что происходит в провинции, в удалении от "руководящих указаний центра", уже давало и будет давать богатую пищу для него (можно вспомнить такие произведения, как "Город Градов", очерк "Че-Че-О", "Сокровенный человек" и бедняцкую хронику "Впрок"). Но в самом большом произведении, в "Чевенгуре", даже такой - то есть полу-выдуманной, а наполовину все же реальной - действительности Платонову оказывается явно мало. Поэтому и вводится уже третье (по удаленности от реального) пространство - пространство реальности воображаемой, гиперболической, неправдоподобной, или пространство снов.

Итак, помимо разделения формального - на внешнюю, рамочную и внутреннюю, содержательную части, уже сам содержательный план романа, в свою очередь, членится надвое: с одной стороны, на мир сознания (сюда следует отнести то, что происходит в провинциальной действительности, во время многочисленных странствий героев, их приключений и встреч с разными людьми и обстоятельствами, причем все это естественно приписать сознанию главного героя, пускающегося в эти странствия, Саши Дванова), а с другой стороны - на мир подсознания, к которому надо отнести сны Дванова и других героев (да тут еще оказывается, что способностью видеть сны наделены далеко не все герои: периферийные персонажи не видят снов, вернее, их сны не описываются). Эта, третья по счету - реальность сна - очень трудно отделима от второй - от реальности сознания - но в некотором смысле она и оказывается ведущей, или главенствующей, как я попытаюсь показать. В ней-то, по Платонову, и происходит настоящая жизнь - лежащая, как он сам выражается, "по ту сторону плотины сознания". Здесь и разыгрываются основные - хоть на первый взгляд просто абсурдные - "события" романа. Но ведь в наших снах абсурдное прекрасно уживается с реальным!

В жизни, конечно, всего того, что наблюдают и в чем участвуют герои Чевенгура, не было и быть не могло. Могло быть, да и то с оговорками, лишь только то, что описано в первой и во второй, т.е. в "государственной" и в "провинциальной" действительности - продразверстка, продналог, переход к нэпу; посылаемый с инспекцией из губернии в уезд чиновник для проверки фактов о сокращении посевной площади; город Новохоперск, захваченный неизвестно откуда взявшимися "казаками на лошадях"; железнодорожный разъезд Завалишный, на котором Дванов еле втискивается в поезд, чтобы уехать (неизвестно куда); станция Разгуляй, возле которой сталкиваются два поезда, и Дванов, едущий на одном из них помощником машиниста, перед самим столкновением выпрыгивает из кабины паровоза, каким-то чудом оставаясь жив; слобода Каверино, где анархисты чуть не убивают Дванова; село Средние Болтаи, где он отлеживается на печи у солдатской вдовы, залегши как бы в спячку (это вообще характерное пребывание - как бы "вне времени" - для богатыря в русской сказке). Последние из перечисленных события помещены в реальность странствия (или, что то же самое, реальность провинциальную), и каждый из них по отдельности еще более или менее правдоподобен. Но то, что происходит в самом Чевенгуре, выходит за рамки хоть как-либо представимой действительности. Поэтому, собственно, смысл романа и приходится искать в иносказании и восстанавливать его надо уже не из яви, а из снов.

Во время странствий Саша будет ранен (в ногу, анархистами), больной тифом в течение девяти месяцев проваляется дома, чудом оставшись жить, чуть не погибнет во время крушения поезда, - то есть он постоянно между жизнью и смертью. А то, что при этом проносится в его сознании, тесно переплетено с воспоминаниями детства и грезами о неком возможном в будущем устройстве мира, но также граничит и с бредом. Переходы из состояния яви в состояние сна обычно (в плане фабульного правдоподобия) должны быть мотивированы, они объяснимы болезнью, ранением, теми или иными повреждениями тела и сознания. Но именно этих объяснений и взаимоувязок между разными отрывками и частями текста мы почти не найдем у Платонова: практически ни одна из 27-и частей, из которых физически состоит роман (разделяемых звездочками или просто пропуском строки), специально не связываются автором с остальным повествованием. Поэтому об их временных и тематических переходах, то есть о взаимосвязях друг с другом (с соответствующими "переключениями" - от реальности яви к реальности "полуяви" или вовсе выдуманной, к "реальности" сна) приходится, по большей части, догадываться самому читателю. Более того, при внимательном чтении оказывается, что отрывков, на которые роман членится содержательно, больше, чем формально выделенных: их не 27, а по крайней мере - 40! Эти отрывки и сами различные планы повествования соединяются через одних и тех же героев: Чепурный у себя в родном Чевенгуре и он же - на постоялом дворе в губернском городе (где с него требуют "миллион" - как плату за постой); Копенкин у себя в вольной степи, "вооруженной рукой" помогающий Дванову освободиться от бандитов и странствующий с ним по родной для них провинции (в уездах Старомотнинской волости или Новоселовского района) - и он же, недоумевающий и почти физически начинающий страдать в Чевенгуре от отсутствия каких-либо видимых признаков и примет наступающего счастья; Захар Павлович Ирошников, мастеровой человек (кстати: ирошник - это скорняк, занятый обработкой изделий из замши), чувствующий себя у себя дома и в деревне, и на городской окраине, "глубоко притерпевшийся к горю и лишениям" - и он же, пришедший разыскивать Сашу Дванова в Чевенгур, уже после разгрома в нем коммуны; Симон Сербинов в Москве и он же - в Чевенгуре; наконец, девочка Соня в родной деревне Дванова и она же - учительница в деревне Волошино (во время странствий Дванова по провинции), а также - в городе Москве, уже работающая на фабрике и известная как Софья Александровна (показывающая портрет Дванова пришедшему к ней домой и влюбленному в нее Сербинову).

Иногда читателю бывает трудно даже понять, что два героя в разных частях романа представляют из себя одно и то же лицо (именно так происходит с Соней Мандровой и Софьей Александровной).

Модальность воспоминания и модальность сна

Вот отрывок из начала романа, из детства главного героя, Саши Дванова, где он присутствует на похоронах отца, безымянного "рыбака с озера Мутево" (имя и отчество его - Дмитрий Иванович - мы услышим, но вот фамилии в романе так и не будет названо: Дванов - это фамилия лишь будущих приемных родителей мальчика):

Когда гроб поставили у могильной ямы, никто не хотел прощаться с покойным. Захар Павлович стал на колени и притронулся к щетинистой свежей щеке рыбака, обмытой на озерном дне. Потом Захар Павлович сказал мальчику:

- Попрощайся с отцом - он мертвый на веки веков. Погляди на него будешь вспоминать.

Мальчик прилег к телу отца, к старой его рубашке, от которой пахло родным живым потом, потому что рубашку надели для гроба - отец утонул в другой. Мальчик пощупал руки, от них несло рыбной сыростью, на одном пальце было надето оловянное обручальное кольцо, в честь забытой матери. Ребенок повернул голову к людям, испугался чужих и жалобно заплакал, ухватив рубашку отца в складки, как свою защиту; его горе было безмолвным, лишенным сознания остальной жизни и поэтому неутешимым, он так грустил по мертвому отцу, что мертвый мог бы быть счастливым. И все люди у гроба тоже заплакали от жалости к мальчику и от того преждевременного сочувствия самим себе, что каждому придется умереть и так же быть оплаканным.

Захар Павлович при всей своей скорби помнил о дальнейшем:

- Будет тебе, Никифоровна, выть-то! - сказал он одной бабе, плакавшей навзрыд и с поспешным причитанием. - Не от горя воешь, а чтобы по тебе поплакали, когда сама помрешь. Ты возьми-ка мальчишку к себе - у тебя все равно их шестеро, один фальшью какой-нибудь между ними всеми пропитается.

Никифоровна сразу пришла в свой бабий разум и осохла свирепым лицом: она плакала без слез, одними морщинами:

- И то будто! Сказал тоже - фальшью какой-нибудь пропитается! Это он сейчас такой, а дай возмужает - как почнет жрать да штаны трепать - не наготовишься!

Взяла мальчика другая баба, Мавра Фетисовна Дванова, у которой было семеро детей. Ребенок дал ей руку, женщина утерла ему лицо юбкой, высморкала его нос и повела сироту в свою хату.

Мальчик вспомнил про удочку, которую сделал ему отец, а он закинул ее в озеро и там позабыл. Теперь, должно быть, уже поймалась рыба и ее можно съесть, чтобы чужие люди не ругали за ихнюю еду.

- Тетя, у меня рыба поймалась в воде, - сказал Саша. - Дай я пойду достану ее и буду есть, чтоб тебе меня не кормить.

Мавра Фетисовна нечаянно сморщила лицо, высморкала нос в кончик головного платка и не пустила руку мальчика.

Заметим, как точка зрения повествователя по ходу действия меняется вначале она как будто всецело еще в рамках сознания Захара Павловича (ведь это он, встав на колени перед гробом, притрагивается к щетинистой свежей щеке рыбака). Но затем, когда к телу отца подходит уже мальчик, мы начинаем и видеть и чувствовать сцену как бы через его восприятие - обоняя родной пот от старой отцовой рубашки и запах рыбной сырости от его рук, различая на его руке оловянное обручальное кольцо. А потом описываются даже такие детали, которые вряд ли доступны и сознанию Захара Павловича, и мальчика, так что повествование переходит к некому "всезнающему наблюдателю" (в рассуждениях о том, что ребенок так сильно грустил по своему отцу, что сам "мертвый мог бы быть счастливым"). Такой прием вообще довольно характерен для Платонова. Его взгляд как бы "стереоскопичен", точка зрения постоянно смещается, "панорамирует", она может быть сразу, или одновременно - везде.

Почему выделенный отрывок следует отнести к снам? На мой взгляд, там, где в воспоминаниях Захара Павловича точка зрения (то есть как бы дающая "точку отсчета", для читателя), переходит в руки мальчика, то вот тут, как правило, и происходят погружение в сон, поскольку события оказываются "обернуты" сразу в три разные "упаковки", или три разные точки зрения - а именно, как здесь, во-первых, в точку зрения Захара Павловича (это его воспоминания), во-вторых, в точку зрения мальчика (это реконструкция его переживаний на похоронах отца) и еще, в-третьих, в точку зрения "всеведущего рассказчика" (так как его комментарии вплетаются и в воспоминания Захара Павловича, и в переживания Саши). Такая реальность как бы утрачивает своего полновластного хозяина, автора-интерпретатора, чье-то определенное и единовластное, воспринимающее ее от начала до конца сознание или лицо. Напротив, оно, это лицо, только что пересказавшее содержание своего прошлого восприятия, расплывается, дробится, исчезает, и все действительно делается сном и как бы заволакивается грезой.

Теперь еще один, другой отрывок, уже из времен жизни мальчика Саши у его приемных родителей, когда из деревни, где наступает голод, его посылают (практически выгоняют) побираться в город:

...Мальчик оставил руку и, не взглянув на Прохора Абрамовича, тихо тронулся один - с сумкой и палкой, разглядывая дорогу на гору, чтобы не потерять своего направления. Мальчик скрылся за церковью и кладбищем, и его долго не было видно. Прохор Абрамович стоял на одном месте и ждал, когда мальчик покажется на той стороне лощины. Одинокие воробьи спозаранку копались на дороге и, видимо, зябли. "Тоже сироты, - думал про них Прохор Абрамович, - кто им кинет чего?"

Саша вошел на кладбище, не сознавая, чего ему хочется. В первый раз он подумал сейчас про себя и тронул свою грудь: вот тут я, а всюду было чужое и непохожее на него. Дом, в котором он жил, где любил Прохора Абрамовича, Мавру Фетисовну и Прошку, оказался не его домом - его вывели оттуда утром на прохладную дорогу. В полудетской грустной душе, не разбавленной успокаивающей водой сознания, сжалась полная давящая обида, он чувствовал ее до горла.

Кладбище было укрыто умершими листьями, по их покою всякие ноги сразу затихали и ступали мирно. Всюду стояли крестьянские кресты, многие без имени и без памяти о покойном. Сашу заинтересовали те кресты, которые были самые ветхие и тоже собирались упасть и умереть в земле. Могилы без крестов были еще лучше - в их глубине лежали люди, ставшие навеки сиротами; у них тоже умерли матери, а отцы у некоторых утонули в реках и озерах. Могильный бугор отца Саши растоптался - через него лежала тропинка, по которой носили новые гробы в глушь кладбища.

Близко и терпеливо лежал отец, не жалуясь, что ему так худо и жутко на зиму оставаться одному. Что там есть? Там плохо, там тихо и тесно, оттуда не видно мальчика с палкой и нищей сумой.

- Папа, меня прогнали побираться, я теперь скоро умру и приду к тебе, тебе там ведь скучно одному, и мне скучно.

Мальчик положил свой посошок на могилу и заложил его листьями, чтобы он хранился и ждал его.

Саша решил скоро прийти из города, как только наберет полную сумку хлебных корок; тогда он выроет себе землянку рядом с могилой отца и будет там жить, раз у него нету дома...

Прохор Абрамович уже заждался приемыша и хотел уходить. Но Саша прошел через протоки балочных ручьев и стал подниматься по глинистому взгорью. Он шел медленно и уже устало, зато радовался, что у него скоро будет свой дом и свой отец; пусть он лежит мертвый и ничего не говорит, но он всегда будет лежать близко, на нем рубашка в теплом поту, у него руки, обнимавшие Сашу в их сне вдвоем на берегу озера; пусть отец мертвый, но он целый, одинаковый и такой же.

"Куда ж у него палка делась?" - гадал Прохор Абрамович.

Утро отсырело, мальчик одолевал скользкий подъем, припадая к нему руками. Сумка болталась широко и просторно, как чужая одежда.

- Ишь ты, сшил я ее как: не по нищему, а по жадности, - поздно упрекал себя Прохор Абрамович. - С хлебом он и не донесет ее... Да теперь все равно: пускай - как-нибудь...

На высоте перелома дороги на ту, невидимую сторону поля мальчик остановился. В рассвете будущего дня, на черте сельского горизонта, он стоял над кажущимся глубоким провалом, на берегу небесного озера. Саша испуганно глядел в пустоту степи: высота, даль, мертвая земля были влажными и большими, поэтому все казалось чужим и страшным. Но Саше дорого было уцелеть и вернуться в низину села, на кладбище, - там отец, там тесно и все маленькое, грустное и укрытое землею и деревьями от ветра. Поэтому он поскорее пошел в город за хлебными корками.

Прохору Абрамовичу жалко стало сироту, который скрывался сейчас за спуск с дороги: "Ослабнет мальчик от ветра, ляжет в межевую яму и скончается - белый свет не семейная изба".

Прохор Абрамович захотел догнать и вернуть сироту, чтобы умереть всем в куче и в покое, если придется умирать, - но дома были собственные дети, баба и последние остатки яровых хлебов.

"Все мы хамы и негодяи!" - правильно определил себя Прохор Абрамович, и от этой правильности ему полегчало.

Почему детской душе Саши представляется, что могилы без крестов даже лучше, чем могилы с крестами? - Да потому что его собственный отец был похоронен вовсе без креста (у ограды кладбища, как самоубийца), а сознание ребенка во что бы то ни стало хочет оправдания своей любви, хочет создать себе предмет поклонения, свой "Идеал-Я". Мальчику также еще необходимо чувствовать себя "таким же, как все", - именно поэтому он и придумывает для себя некое утешение, что все люди, лежащие в могилах без крестов, точно такие же как и он, сироты. И даже то, что холм могилы отца почти растоптался под чужими сапогами, может быть осмыслено, как мы видим, как что-то нужное и необходимое - ведь через могилу пролегает тропинка, по которой носят гробы на кладбище. Таким образом подсознание в форме некой, пусть фантастической, но все-таки правдоподобной для мальчика конструкции подсказывает выход из сложной жизненной ситуации. Это дает ребенку то, за что можно держаться, или "во что можно упереться" в жизни, что представляет собой тоже очень важный и повторяющийся мотив у Платонова.

Но зачем мальчик оставляет посошок, сделанный Прохором Абрамовичем, зарывая его в могилу отца? - Да просто, с одной стороны, в залог своего возвращения к нему, а с другой - как замещение - явно недостающего там креста. Может быть, ему представляется, что из посошка на могиле когда-то вырастет новый крест - но подобное и происходит в дальнейшем, как мы увидим, в одном из следующих снов! При этом палка-посошок, выструганная приемным отцом на дальнюю дорогу, отвергается в той роли, которая уготована ей первоначально, (ведь мальчик против своей воли должен идти побираться) и используется по собственному разумению - как символическое замещение. (На таких постоянных замещениях и строится платоновская система образов.)

Характерно также, что в бреду, во время болезни, Саша бормочет о палке, которую должен беречь для него отец - вплоть до его, то есть Сашиного, возвращения (или, может быть, до его прихода к отцу, до соединения с ним). Это снова трансформированное детским сознанием представление: посошок выступает как залог, сохраняемый у отца - для будущей встречи с сыном (и в самом деле этот залог послужит мальчику - то есть принесет долгожданную встречу с отцом во сне, когда он, уже юношей, будет нуждаться в его совете, перед отправкой в Чевенгур).

Саша осознает себя на переломе дороги, как - "на берегу небесного озера", или же на пороге неведомого, чуждого и влекущего, чудесного, загадочного мира. И в этом тоже его уподобление отцу, поскольку оба как бы стоят перед решающим выбором - один перед тем, как утонуть, другой - перед отправлением в незнакомый и враждебный ему большой мир.

В завершение своих странствий по провинциальной России Дванов попадает в Чевенгур, где становится участником невероятных событий, которые могут быть объяснены только тем, что все это просто иная реальность и видения сна. Вот отрывок, в котором представлен последний сон, как бы подводящий итог странствию его в Чевенгур и - вместе с тем - выводящий из него: после этого Дванов исчезает из Чевенгура, чтобы снова появиться в романе (согласно версии "апокрифического" издания) - в губернском городе, где признаки начинающегося нэпа он принимает за возвращение в город белых. Ему предстоит жить теперь уже наяву, но здесь его автор уже оставляет.

Итак, когда чевенгурская коммуна разгромлена "кадетами на лошадях", а Дванов, на лошади погибшего Копенкина оказывается в родных местах и по собственной воле, как бы идя по следу отца, погружается в озеро, основной сон - чаяние или наваждение всего романа на этом заканчивается. Чевенгур действительно оказывается (причем буквально) утопией и Дванов по своей воле погружается на самое его дно, на дно своей неосуществленной мечты, таинственно совпадающей в его сознании с мечтой отца.

Дванов не пожалел родину и оставил ее. Смирное поле потянулось безлюдной жатвой, с нижней земли пахло грустью ветхих трав, и оттуда начиналось безвыходное небо, делавшее весь мир порожним местом.

Вода в озере Мутево слегка волновалась, обеспокоенная полуденным ветром, теперь уже стихшим вдалеке. Дванов подъехал к урезу воды. Он в ней купался и из нее кормился в ранней жизни, она некогда успокоила его отца в своей глубине, и теперь последний и кровный товарищ Дванова томится по нем одинокие десятилетия в тесноте земли. Пролетарская Сила наклонила голову и топнула ногой, ей что-то мешало внизу. Дванов посмотрел и увидел удочку, которую приволокла лошадиная нога с берегового нагорья. На крючке удочки лежал прицепленным иссохший, сломанный скелет маленькой рыбы, и Дванов узнал, что это была его удочка, забытая здесь в детстве. Он оглядел все неизменное, смолкшее озеро и насторожился, ведь отец еще остался - его кости, его жившее вещество тела, тлен его взмокавшей п(том рубашки, - вся родина жизни и дружелюбия. И там есть тесное, неразлучное место Александру, где ожидают возвращения вечной дружбой той крови, которая однажды была разделена в теле отца для сына. Дванов понудил Пролетарскую Силу войти в воду по грудь и, не прощаясь с ней, продолжая свою жизнь, сам сошел с седла в воду - в поисках той дороги, по которой когда-то прошел отец в любопытстве смерти, а Дванов шел в чувстве стыда жизни перед слабым, забытым телом, остатки которого истомились в могиле, потому что Александр был одно и то же с тем еще не уничтоженным, теплящимся следом существования отца.

Пролетарская Сила слышала, как зашуршала подводная трава и к ее голове подошла донная муть, но лошадь разогнала ртом ту нечистую воду и попила немного из среднего светлого места, а потом вышла на сушь и отправилась бережливым шагом домой, на Чевенгур.

Итак, череда снов Дванова подошла к концу, его мечты пришли к своему исчерпанию. И даже попавшаяся на крючок удочки рыба тоже оказалась востребованной. Она может символизировать, с одной стороны, то, что истина была явлена (ведь на подаренную отцом сыну удочку все-таки "попалась рыба), но с другой, то, что Дванов этой истиной так и не сумел воспользоваться (ведь от рыбы остался только обглоданный, высушенный скелетик). Предсказание приемного отца, Захара Павловича, что и этот в воде утонет, оправдывается: Саша, как он и хотел, отправляется навстречу отцу. Плоть и кровь, "разделенные в теле отца для сына", оказываются, таким образом, воссоединенными. Но у нас, недоумевающих читателей, появляется возможность понять, что странствие, или хождение в Чевенгур следует считать измышлением фантазии. Мы понимаем, что этот Чевенгур, как предвечная русская сказка с ее деланными наивностью, придурковатостью и жестокостью абсурда сидит глубоко в каждом из нас - просто Платонов в своем художественном озарении это гениально выразил, так же, как, скажем, Пушкин в "Сказке о разбитом корыте" или Гоголь в "Мертвых душах" или же Лесков в образах своих "очарованных" странников, "запечатленных ангелов" или праведников "древнего благочестия".

Значащие имена в "Чевенгуре"

Имена героев у Платонова, то есть их имена собственные, - это обычно что-то вроде кличек или имен значащих - Александр Дванов (раздваивающийся, двойной, два Ивана), Степан Копенкин (степной, вольный, неуправляемый, разбрасывающийся в стороны; всклокоченный и перепутанный, как копна сена; неказистый на вид, как опенок); председатель чевенгурского ревкома Чепурный (о том, что "чепуриться, причепуриться" - это 'вырядиться, наряжаться', сказано выше); Симон Сербинов (Симон - ставший вслед за Христом "ловцом человеков"; или Петр - (лежачий) камень; но также и: сердящийся; тот, у кого постоянно словно что-то свербит внутри); Гопнер (погоняющий действительность: гоп-гоп - то же, что Чиклин из "Котлована" - чик и готово!; "Кряк и готово", - говорит Достоевский/Мошонков в коммуне "Дружба бедняка" о способе раздела им скота); Соня Мандрова (спящая до времени; точно корень мандрагоры); Прокофий Дванов (двойственный; прожорливый; прожженый; вкрадчивый и въедливый, как Порфирий Головлев); его подруга Клавдия Прокофьевна Клобзд, или Клобздюша (она любит класть к себе чужое но и себя под чужое; как клоп присасывается к любой власти; от всех ее поступков как-то дурно пахнет); Петр Федорович Кондаев (имя и отчество как у убитого Екатериной II-ой ее царственного мужа-импотента; стремящийся всех доконать; но и самого-то его готов вот-вот хватить кондратий)... У менее значимых в романе героев и фамилии менее говорящие: Шумилин - секретарь райкома партии (все шумит на собраниях); атаман анархистов, занимающийся еще и литературным сочинительством - Мрачинский (сочинение его, которое читал Дванов, мрачное); бандит, искавший, но так и не нашедший Копенкина Грошиков (видно, для него чужая жизнь гроша медного не стоит; но и ему самому - грош цена); председатель коммуны, где все выбирают себе по желанию новые имена - Федор Михайлович Достоевский (а прежнее его имя Игнатий Мошонков - сжигающий свою похоть?); очень аккуратный, любящий порядок во всем (и любезный со всеми) старик, пришедший в Чевенгур узнать, не будет ли разрешена в городе кооперация - Алексей Алексеевич Полюбезьев; заведующий городским утилем - Фуфаев (собирающий к себе в утиль все: и старые "буржуазные" кофты, и тюфяки, и фуфайки); пешеход, которого куда ни пошлют, он туда сразу же с готовностью и отправляется - Мишка Луй (толкование с привлечением "сокровенной" лексики и так понятно); а также некоторые, повествование о которых ограничивается лишь одним их упоминанием: церковный певчий Лобочихин, один из "буржуев" - Пихлер (пихает все к себе в мешок, несет к себе в дом? - в бесконечной жажде обогащения); один из расстреливаемых буржуев - Завын-Дувайло (он действительно завоет-закричит своей жене: "Машенька, бьют!"; а также "наиболее пожилой" из большевиков, оставшихся в Чевенгуре - Петр Варфоломеевич Вековой...

Евнух души, или мертвый брат человека

Собственный отчетливый авторский голос - такой, как, например, в лирических отступлениях Гоголя или в иронических замечаниях, то и дело обращаемых к читателю или же (иронично, искусственно, шутливо - к персонажам), как у Пушкина, у Платонова совсем неощутим, он как бы напрочь отсутствует. Платонов не говорит с нами ни от себя лично, ни даже голосом кого-то из своих героев - например, каких-то подставных повествователей, или "хроникеров", как у Достоевского. В Платоновском авторском языке как бы нет разницы между "я" и "не-я" - его поэтика стирает дистанцию между сознанием героев и читателя [Вишневецкий 1998: 362]. В "Чевенгуре" - это либо язык кого-то из односельчан Захара Павловича, семьи Двановых или деревенского страшного горбуна Кондаева, либо же - какого-то просто совершенно "стороннего наблюдателя", сторожа ума, того самого равнодушного маленького зрителя (надзирателя души), которого автор выдумывает, вдохновляясь - но и одновременно противореча Фрейду, которого он вводит в роман как самостоятельную инстанцию человеческой психики. Именно от его лица, как будто, и ведется во многих местах Платоновское повествование. Это повествование обращено к нам словно ниоткуда, из воздуха, или из того безличного "радиорупора" (как в более поздней повести "Котлован", 1929-1930), который призывает, например: мобилизовать крапиву на фронт социалистического строительства. И вот на нас льются подобные замысловато-простоватые, или даже глубокомысленно-придурочные, намеренно-идиотические речи, в которых ирония, сатира, шарж, гротеск, но и ужасающая серьезность слиты нераздельно.

Все это совсем не стилизация и не сказ, как в случае Платоновских современников - Бабеля, Олеши, Всеволода Иванова, Булгакова или Зощенко, когда позиция автора все-таки должна "просвечивать через позицию повествователя или должна так или иначе вычитываться нами, между строк. В случае Платонова перед нами как бы максимально самоустранившийся, закрывшийся от нас автор.

На мой взгляд, евнух души - это наиболее разработанный вариант платоновской речи. (См. интересную работу Подороги с анализом этого феномена). Тут мы имеем голос субстанции, максимально лишенной всего человеческого, лишенной какой бы то ни было собственной личной ("заинтересованной" - и уже потому как бы односторонней?) позиции, голос, лишенный как будто и собственных взглядов на происходящее. Иными словами, это взгляд инстанции, заведомо ничему не дающей никаких оценок, стремящейся лишь только фиксировать события - и только, то есть не умеющей как будто ни переживать, ни со-переживать (кому бы то ни было), его точка зрения лишена и воли и души, но при этом она очень трезво мыслит, хотя мыслит как-то совершенно отстраненно (деперсонализированно) и незаинтересованно, как бы "ни в чью пользу". Вот уж воистину получается, что для нее: "покров земного чувства снят".

Это просто некий голый интеллект, но, может быть, в то же самое время язык нашего бессознательного, по Платонову? Этим дается как будто собственное Платоновское осмысление Фрейдовской Цензуры сознания. Точка зрения этой инстанции в корне отлична от обычного человеческого зрения. Платонов как будто добивается, чтобы авторская позиция из текста вообще не прочитывалась. С помощью такого приема он устраняется и как автор, и закрывает от нас сознание (всех) своих героев неким странным, отрешенным от действительности - как сплошной пеленой - мифотворческим конструктом. Автор хочет говорить с нами как бы не от себя лично, а от лица целого класса, ему важны не свои собственные мнения и интересы, а мнения и интересы целого слоя народа - людей, мыкающихся без окончательного пристанища между городом и деревней, вынужденных всю свою жизнь доживать где-то на опушке или даже на обочине жизни.

Но при этом оно, авторское слово Платонова, находится как бы в постоянном челночном движении - от автора к героям и обратно, и даже к совершенно сторонним, лишь только возможным, потенциальным наблюдателям повествования (тут можно отметить частые вкрапления в платоновский текст прямых и преобразованных, искаженных цитат из газет, выражений Ленина-Сталина или даже Маркса-Энгельса) (См. об этом статью [Золотоносов]). Такая "авторская" позиция кажется всегда готовой к расширению и может потенциально включить в себя любую иную, в том числе и даже прямо противоположную, точку зрения.

Симон Сербинов и авторское "я"

Человек во сне, как считают некоторые исследователи, лишен способности удивиться, посмотреть на себя со стороны. (Если он смеется над собой, то, как правило, всегда просыпается.) Во сне он может испытывать только некие примитивные эмоции - удовольствие или страх. Во сне он только плывет по течению. Обычное наше "двуполушарное" мышление при этом, грубо говоря, как бы сводится к однополушарному - потоку бессознательных образов, в котором можно различить по крайней мере две противоположные струи, воздействие и соучастие как бы двух мифологий: с одной стороны, это потворство нашим инстинктам и желаниям, а с другой, - выполнение предписаний Совести (или высшей воли, нашего Сверх-Я). У Платонова в снах "Чевенгура" как будто и моделируется сознание, сплавленные из этих - антагонистически противоположных, по Фрейду, компонентов. Только роль главенствующей инстанции отдана при этом бесстрастному фиксатору событий - Цензору. Это должно быть как будто каким-то сознанием "человека нового типа". Но в таком случае, конечно, Платоновские произведение принадлежит жанру фантастики и утопии. Он пытается нарисовать нам, каким бы должен быть этот человек будущего.

Причем у специфической фигуры "евнуха души" есть в романе сразу несколько как бы "ослабленных" вариаций, или двойников. На эту роль вполне могут претендовать лесничий, или лесной надзиратель, к которому являются Дванов с Копенкиным и которого они убеждают в необходимости вырубить лес в подведомственном ему лесничестве - чтобы посеять на освободившемся месте рожь (это представляется им значительно более выгодным шагом, с точки зрения "пролетариата", чем длительное выращивание деревьев) и даже оставляют ему, оробевшему перед таким самоуправством новой власти, ордер на вырубку леса (за изведение "Биттермановского лесничества" председатель губернского парткома Шумилин впоследствии будет ругать Дванова). Здесь видна явная аллегория - головотяпство сознания, головотяпство той "передовой теории передового класса", которое совершается - над кажущейся аморфной, но все-таки гораздо более сложно и "разумно" устроенной, чем это можно представить, сферой бессознательного, а также насилие над сферой реальной жизни, в масштабах всей страны.

Еще один аналог евнуха души - тот пожарный, или дежурный наблюдатель, которого застигает спящим и наказывает инспектор пожарной охраны (в самом начале романа, во время партсобрания в губернском городе). Вернее евнух души - это то равнодушие, с каким тот взирает на свою как настоящую, так и будущую жизнь. (См. отрывок в конце.)

А вот персонаж явно периферийный в романе, однако присутствующий почему-то сразу в двух платоновских мирах и как бы связующий их, пересекая границу этих миров, - это Симон Сербинов. Для него приготовлен самый решительный прыжок - из Москвы, с ее первой, наиболее реальной (но и наиболее жалкой) действительностью - в мир наиболее далеких грез, мир сновидения и мечты, Чевенгур. (В серединной, провинциальной действительности, или в действительности странствия Сербинов так и не появляется, а вернее, его путь по ней нам так и не показан - известно только, что в Чевенгуре он появляется на фаэтоне.

Скорее всего, здешний Платоновский фаэтон - прямой наследник знаменитой брички Чичикова. Но чем вызвано столь замысловатое обозначение обычного средства передвижения? И это - в полуголодной России, то есть в "коммунистическим" Чевенгуре, где скоро "выше курицы и скота ни у кого не будет", по выражению одного из крестьян, переживающих притеснения подобных чевенгурским "коммунаров". Чепурный, например, даже в губернский город (на партконференцию) едет или на телеге, или просто на коне. А вот Прокофий Дванов и Сербинов почему-то предпочитают путешествовать на фаэтоне. По сути дела и бричка, и фаэтон это просто конная повозка: фаэтон при этом с двухместным сидением, повернутым вперед и открытым верхом, а бричка - обычно без рессор (впрочем, у Чичикова она была именно с рессорами) и с верхом, который может отстегиваться (МАС). Но Фаэтон также, в другом значении, еще и гипотетическая планета Солнечной системы, вращавшаяся когда-то, как предполагают, по орбите между Марсом и Юпитером и распавшаяся на рои астероидов (БЭС). Почти та же судьба ожидает и экипаж, и самого Сербинова после его приезда в Чевенгур - ведь всю его собственность сразу же растащат по частям голодные и раздетые чевенгурцы. Кроме того, Фаэтон в греческой мифологии - сын бога солнца Гелиоса, который, управляя отцовской огненной колесницей, сместил ее с обычного пути и чуть не спустился на ней на землю (что могло погубить огнем жизнь на земле), за что был поражен своим отцом молнией. Аналогия с Фаэтоном как планетой, на мой взгляд, существенна для Платонова при соотнесении фаэтона с Сербиновым, а - с сыном Гелиоса - для соотнесения с Прокофием, который чуть не "развратил" было весь Чевенгур (это уподобляет его герою рассказа Достоевского "Сон смешного человека") тем, что привел за собой в город женщин - а непосредственно вскоре после этого коммуна будет разгромлена.

Сербинов - некий мелкий служащий советского учреждения в Москве. Он получил задание проинспектировать Чевенгур, так как там, по сводкам из района, сократились посевные площади (на самом деле, в Чевенгуре, как мы помним, вообще и "не сеют, и не жнут", считая коммунизм неким светопреставлением.) Поэтому, с одной стороны, Сербинов - воплощение почти авторского сознания (это именно он наделен "грустным, ироническим умом"), а с другой стороны, скорее всего, кажется, он и стоит за тем самым бездушным евнухом души, которого то и дело использует вместо себя в романе Платонов в качестве повествователя. Участвовать в общем деле, то есть в чевенгурской откровенно утопическом проекте осуществления рая на земле, с его половодьем бессознательного, Сербинов вовсе не намерен, да он просто и не способен на то, чтобы мечтать еще о будущем для кого-то, кроме себя ("Я не участник безумных обстоятельств," - признается он). Зато Сербинов служит при этом как бы эстафетой от Сони - к Дванову, связывая мир далекого воображения (девочки Сони Мандровой из детства Дванова) с миром самой насущной реальности (она же - та Софья Александровна, которая работает теперь в Москве, на фабрике).

И в самом деле, парадоксально, что ближе всего содержание сознания "евнуха души" соответствует именно этому, то есть самому "внешнему", самому холодному среди вводимых в повествование героев (а может быть, кроме того, также и самому враждебному для автора: ведь уничтожение чевенгурской коммуны, скорее всего, происходит именно вследствие написанного и посланного им "отчета" в губернию). И тем не менее, авторский голос наиболее близок к голосу этого персонажа!

Сторож сознания; маленький зритель; мертвый брат; ночной швейцар в подъезде или евнух души человека... Для описания взаимодействия двух основных сфер сознания, рационального и чувственного Платонов вводит этот странный, ни на что ранее известное в литературе не похожий образ, навеянный, по-видимому, чтением Фрейда с его "научным" разложением психики на такие инстанции как Сверх-Я (оно же Совесть), Оно (Бессознательное) и Цензуру сознания. Этот евнух души и похож более всего на фрейдовского Цензора. (Пожалуй, наиболее близким к этой фигуре в литературе может быть признан герой Франца Кафки с его отстраненностью сознания от самого себя и разложением сознания на части. Но они оба - и Платонов и Кафка продолжатели идей того "человека из подполья", которого ввели в литературу еще Достоевский и Кьеркегор.)

Что такое безучастный зритель в человеке, поясняется в следующем отрывке "Чевенгура":

Но в человеке еще живет маленький зритель - он не участвует ни в поступках, ни в страдании, - он всегда хладнокровен и одинаков. Его служба это видеть и быть свидетелем, но он без права голоса в жизни человека и неизвестно, зачем он одиноко существует. Этот угол сознания человека день и ночь освещен, как комната швейцара в большом доме. Круглые сутки сидит этот бодрствующий швейцар в подъезде человека, знает всех жителей своего дома, но ни один житель не советуется со швейцаром о своих делах. Жители входят и выходят, а зритель-швейцар провожает их глазами. От своей бессильной осведомленности он кажется иногда печальным, но всегда вежлив, уединен и имеет квартиру в другом доме. В случае пожара швейцар звонит пожарным и наблюдает снаружи дальнейшие события.

Пока Дванов в беспамятстве ехал и шел, этот зритель в нем все видел, хотя ни разу не предупредил и не помог. Он жил параллельно Дванову, но Двановым не был.

Он существовал как бы мертвым братом человека: в нем все человеческое имелось налицо, но чего-то малого и главного недоставало. Человек никогда не помнит его, но всегда ему доверяется - так житель, уходя из дома и оставляя жену, никогда не ревнует к ней швейцара.

Это евнух души человека.

Характерно, что единственный в "Чевенгуре" герой, кроме Дванова, в котором также присутствует подобное раздвоение - с одной стороны, на живущего (здесь и сейчас) человека, и на его мертвого брата (то есть некую безликую сущность, существующую везде и всегда), с другой стороны, это Симон Сербинов. Но только в нем преобладает уже отрицательное, то есть безжизненное, исключительно умственное, а не живое начало, так что можно считать его в какой-то степени alter-ego Саши Дванова.

Мне кажется, вполне осмысленно считать, что в значительных частях повествование в романе и ведется от лица этого самого швейцара, надзирателя, или евнуха души человека (внешне персонифицированном, в частности, еще и в Сербинове), который только лишь строго и беспристрастно фиксирует все проходящие перед ним (или мимо него) события, но при этом фиксирует их так, что они выпадают из фокуса нашего, читательского зрения и почти перестают быть понятны для нас, для тех, кто неспособен к такому "нечеловеческому", поставленному с ног на голову, освобожденному от каких бы то ни было страстей и предпочтений, голому восприятию. (Своего высшего выражения, на мой взгляд, такая отстраненная от кого бы то ни было из героев манера повествования достигает у Платонова в "Котловане": там это как бы "голое сознание" Вощева.)

Точки зрения, "наблюдатель" в романе и "вменимость" в нем сна

Как я уже сказал, Платонов всюду избегает остановившейся, как-то фиксированной точки зрения. Его истинный мир - мир сновидчества и иносказания - лежит лишь где-то на границе сознания и бессознательного. Чьи-то чужие, часто не вполне понятно кому принадлежащие - размышления, описания эмоциональных состояний, намерений и желаний, обрывки каких-то разговоров, догадок, непроясненных до конца предположений, видений, снов и даже бреда - наводняют собой текст романа и составляют значительную часть всего повествования.

Но почему рассказ о путешествии героев в Чевенгур следует воспринимать как сон и - если это действительно сон, то кому же, собственно говоря, он принадлежит, кому, в конце концов, он снится? Кому следует "вменить" этот сон? - Однозначного ответа на поставленный вопрос сам Платонов не дает. На мой взгляд, намеренно. В тексте оставлено сразу множество "переходов", по которым можно было бы перекинуть мостик - из мира яви в мир кажимости: почти все заветные платоновские герои в том или ином месте по ходу романа окунаются (или - проваливаются?) в сон - и как сказано у самого Платонова, на время теряют свой ум - чтобы зарастить этим дневную усталость. Но таким образом, вообще говоря, любой персонаж, появляющийся "не только в воображаемой (сновидческой) реальности романа, а также и в других (хоть в какой-нибудь другой) потенциально может выступать неким связным, связником, то есть претендовать на то, что ему-то и принадлежит все видения о Чевенгуре или чаяния его! На мой взгляд, есть по крайней мере четыре возможности приписать основной сон тому или иному герою.

Во-первых, все это могут быть видения Гопнера, удящего рыбу на берегу реки и погруженного - за этим занятием - в сон. Во-вторых, это может быть сном Чепурного, также застигнутого спящим, среди бела дня прямо на лошади (о содержании сна, который он видит - точно так же, как и о содержании сна Гопнера, в романе подробно не сообщается). Спящего Гопнера видит проходящий мимо чевенгурский пешеход Луй, а Чепурного в соответствующем эпизоде разглядывает подъезжающий к нему на своем богатырском коне, Пролетарской Силе, Копенкин. Сам Копенкин при этом только что выехал в степь, заскучав, будучи оставлен надолго Двановым в деревне Черновке, где он исполняет должность председателя сельсовета. Дванов уехал отсюда в губернский город проверить, что же происходит в масштабе страны, какая там теперь власть. Копенкин же явно тяготится должностью и вынужденным бездействием. Поэтому опять-таки непонятно, является ли его выезд в степь реальным событием, происходящим в действительности провинциальной (внутри реальности странствия), или же это некое иносказание и знаменует собой переход в реальность сна? В-третьих, начинающееся в этом месте сказание о Чевенгуре может быть, так сказать, еще и "встречным" сном, а именно сном Копенкина! Здесь, в Чевенгуре, самостоятельные хронотопы странствия, остановленные для них обоих (для Чепурного с Копенкиным), соприкасаются друг с другом, переходя в пространство воображаемого, становясь как бы их общим, единым пространством, пространством некого коллективного бессознательного. Наконец, в-четвертых (что представляется вообще наиболее вероятным), - весь Чевенгур может сниться главному герою, Александру Дванову. В последнем случае количество подходящих моментов по ходу действия, когда Дванов мог бы увидеть сон о Чевенгуре, вообще не поддается подсчету. Явно выраженных объяснений, вроде: "то-то и то-то приснилось и (тогда-то)..." - у Платонова нет, но зато возможностей для привязки хронотопа сна к хронотопу странствия и даже к хронотопу реальной действительности в романе нарочно слишком много, чтобы мы, читатели, какую-нибудь из этих возможностей не использовали. Только выбор остается уж слишком неопределенным. Так много этих привязок, видимо, именно для того, чтобы размыть реальное положение дел, показать зыбкость и несущественность границ между действительным и воображаемым, - а возможно еще и для того, чтобы просто мистифицировать читателя относительно отнесения того или иного конкретного эпизода к яви действительной жизни или к субстанции сна (или же к субъективным переживаниям того или иного героя в романе).

Впрочем, может быть, вообще правильнее считать весь сон о Чевенгуре произведением сразу всех платоновских героев, то есть их совместного подсознания (как предпочел бы считать, наверное, ученик Фрейда Карл Юнг). При таком взгляде Чевенгур должен быть видим сразу ими всеми, но только с разных точек зрения: если каждому в отдельности он предстает в каких-то фрагментах, то в целом все это безусловно произведение какого-то коллективного бессознательного (ср. также со сказанным выше о Сербинове).

А вот еще один разрыв в повествовании, и в самой середине романа, края которого могут быть соотнесены с иными частями и "замкнуты" на них:

Чепурный вечером выехал в губернию - на той же лошади, что ездила за пролетариатом. Он поехал один в начале ночи, в тьму того мира, о котором давно забыл в Чевенгуре. Но, еле отъехав от околицы, Чепурный услышал звуки болезни старика и вынужден был обнаружить его, чтобы проверить причину таких сигналов в степи. Проверив, Чепурный поехал дальше, уже убежденный, что больной человек - это равнодушный контрреволюционер, но этого мало следовало решить, куда девать при коммунизме страдальцев. Чепурный было задумался обо всех болящих при коммунизме, но потом вспомнил, что теперь за него должен думать весь пролетариат, и, освобожденный от мучительства ума, обеспеченный в будущей правде, задремал в одиноко гремевшей телеге с легким чувством своей жизни, немного тоскуя об уснувшем сейчас пролетариате в Чевенгуре. "Что нам делать еще с лошадьми, с коровами, с воробьями?" - уже во сне начинал думать Чепурный, но сейчас же отвергал эти загадки, чтобы покойно надеяться на силу ума всего класса, сумевшего выдумать не только имущество и все изделия на свете, но и буржуазию для охраны имущества; и не только революцию, но и партию для сбережения ее до коммунизма.

Мимо телеги проходили травы назад, словно возвращаясь в Чевенгур, а полусонный человек уезжал вперед, не видя звезд, которые светили над ним из густой высоты, из вечного, но уже достижимого будущего, из того тихого строя, где звезды двигались как товарищи - не слишком далеко, чтобы не забыть друг друга, не слишком близко, чтобы не слиться в одно и не потерять своей разницы и взаимного напрасного увлечения.

На обратном пути из губернского города Пашинцева настиг Копенкин, и они прибыли в Чевенгур рядом на конях.

То есть этот уезжающий из Чевенгура на телеге (на партконференцию) Чепурный, может быть, и поехал на то самое партсобрание, где встретился и познакомился с Гопнером и Сашей Двановым? Во всяком случае, чт( и когд( он делал на этот раз в городе, иначе никак в романе не объясняется и этот кусок текста просто как бы повисает в воздухе.

Одна из гипотез о местонахождении Чевенгура

Из-за оставленной Платоновым недоговоренности относительно того, в каком ранге реальности следует воспринимать "сон" о Чевенгуре (и кому этот сон следует "вменить"), можно подозревать, что город Новохоперск (конечно, не тот реальный город, который существовал и существует поныне в Воронежской губернии), а - город из действительности провинциальной, то есть из почти-реальной, может оказаться тем градом Чевенгуром (из действительности мнимой), завоеванным мифическими казаками и кадетами на лошадях, но только теперь, уже как Новохоперск провинциальный, он представлен совсем с другой и прямо противоположной точки зрения, чем в пространстве сна о Чевенгуре: ведь "казаками" могут называть друг друга враги - с одной стороны, бойцы регулярной Красной армии, а с другой - члены самостийной коммуны, обосновавшейся в Чевенгуре (они безусловно своим безвластием и коренным отрицанием эксплуатации никоим образом не устраивали Советскую власть). Если сон о Чевенгуре считать принадлежащим Дванову, то значит, он в своем сне, в бреду болезни просто подставляет - себя и своих товарищей - на место тех "казаков", которых вышиб из Новохоперска в действительности странствия красный командир "учитель Нехворайко". Недаром в тексте имеется как бы случайная перекличка: - в Новохоперске Дванов наблюдает похороны этого командира, а при разгроме Чевенгура он сам же (из пистолета) убивает командира казаков, которые громят созданную там Чепурным коммуну.

Итак, Чевенгур, к примеру, вполне может быть видением больного тифом Дванова, пролежавшего в течение нескольких месяцев в доме Захара Павловича (последний изготовил даже гроб для него - как последний подарок от отца сыну). Тогда Дванов только еще вернулся из Новохоперска, чудом уцелев после крушения поезда. Но как только он поправляется, он снова уезжает, его опять пошлют в странствие и во время уже этих странствий он будет ранен анархистами). И т.д. и т.п. Так что "досмотреть" свой сон о Чевенгуре у него будет еще множество возможностей.

С другой стороны, вполне законно предположить, что Чевенгур, по крайней мере большая часть повествования о нем (до приезда туда Дванова с Гопнером это примерно 2/3 объема) вначале представляет собой самостоятельное видение - Копенкина. Мистическое взаимодействие платоновских миров, реального с воображаемым, их вхождение во взаимный контакт с наложениями друг на друга остается намеренно многозначным. В первый раз это наложение и этот контакт происходит при встрече Копенкина с Чепурным, на рассвете. Копенкин выезжает в степь на своем сказочном коне, Пролетарской Силе. Сначала он просто вышел во двор "поглядеть на ночь", но, услышав сопение коня, сразу же представляет себе свою возлюбленную, Розу: он - обратился к ней своим вторым маленьким голосом. После этого конь сам вырывается из стойла, опрокинув сарай, Копенкин вскакивает на него и, не седлая, разбрасывая теплоту своих сил, спешит уйти в открытое пространство. Вот, можно считать, здесь он и погружается в свой сон. Восторг, очевидно, тоже следует отнести к состояниям измененного сознания, близким к сну. Тут Копенкин и видит Чепурного - как одинокого всадника, спящего на какой-то неправдоподобно коротконогой лошади. Когда он подъезжает ближе, оказывается, что просто ноги этой лошади погружены в илистое дно какого-то пруда. (Интересно: что же, значит, всадник спит с тех самых пор, когда пруд только начал мелеть? Это какая-то сновидческая трансформация!) Копенкин будит Чепурного. Между ними происходит характерный и вполне "Платоновский" разговор. (они еще не знакомы друг с другом и Чепурный не знает, что Копенкин едет к нему):

- А ты кто? - с хладнокровным равнодушием спросил Копенкин, давно привыкший к массам людей.

- Да я отсюда теперь близко живу - чевенгурский японец, член партии. Заехал сюда к товарищу Копенкину - рысака отобрать, да вот и коня заморил и сам на ходу заснул.

- Какой ты, черт, член партии! - понял Копенкин. - Тебе чужой рысак нужен, а не коммунизм.

- Неправда, неправда, товарищ, - обиделся Чепурный. - Разве бы я посмел рысака вперед коммунизма брать? Коммунизм у нас уже есть, а рысаков в нем мало.

Копенкин посмотрел на восходящее солнце: такой громадный жаркий шар и так легко плывет на полдень - значит, вообще все в жизни не так трудно и не так бедственно.

- Значит, ты уже управился с коммунизмом?

- Ого: скажи пожалуйста! - воскликнул с оскорблением чевенгурец.

- Значит, только шапок да рысаков у вас не хватает, а остальное - в избытке.

Чепурный не мог скрыть своей яростной любви к Чевенгуру: он снял с себя шапку и бросил ее в грязь, затем вынул записку Дванова об отдаче рысака и истребил ее на четыре части.

- Нет, товарищ, Чевенгур не собирает имущества, а уничтожает его. Там живет общий и отличный человек и, заметь себе, без всякого комода в горнице - вполне обаятельно друг для друга. А с рысаком - это я так: побывал в городе и получил в горсовете предрассудок, а на постоялом дворе - чужую вошь, что же ты тут будешь делать-то: скажи пожалуйста!

- Покажь мне тогда Чевенгур, - сказал Копенкин. - Есть там памятник товарищу Розе Люксембург? Небось не догадались, холуи?

- Нет, как же, понятно есть: в одном сельском населенном пункте из самородного камня стоит. Там же и товарищ Либкнехт во весь рост речь говорит массам... Их-то вне очереди выдумали: если еще кто помрет - тоже не упустим!

- А как ты думаешь, - спросил Копенкин, - был товарищ Либкнехт для Розы, что мужик для женщины, или мне только так думается?

- Это тебе так только думается, - успокоил Копенкина чевенгурец. - Они же сознательные люди! Им некогда: когда думают, то не любят. Что это: я, что ль, или ты - скажи мне пожалуйста!

Копенкину Роза Люксембург стала еще милее, и сердце в нем ударилось неутомимым влечением к социализму

.

Но что же? записка Дванова, которую вез Чепурный, таким образом, так и не передана? И, значит, Копенкин так и не узнает, что Дванов советовал ему поехать в Чевенгур, к Чепурному? - Но нет, Копенкин туда все-таки поедет, но только не опосредованно, по записке, а непосредственно - увлеченный рассказом и самой близостью ему того способа рассуждений, которым пользуется его новый товарищ, Чепурный. Тем самым как бы утверждается, что такое излишне "умное" общение между людьми (например, через записки) для героев Платонова неприемлемо. Та же самая судьба - быть уничтоженой - кстати и у обратной записки, посланной от Копенкина к Дванову, которую должен был передать чевенгурский пешеход Луй. (Как мы слышали выше, он просто искурил ее на цигарки.)

Таким образом, приехав с партконференции из губернии и наслушавшийся там "бредней" о какой-то новой экономической политике, просто отказывается принимать реальность, как она есть.

Итак, с того момента, когда в Чевенгур приезжает Копенкин, мы, скорее всего, находимся уже внутри пространства сна, видимого им. Соблазнившись тем, что у собеседника уже построен "полный коммунизм", Копенкин соглашается поехать с ним в Чевенгур. (Во всяком случае, это наиболее реальная возможность "вменить" сон кому-то из героев.) Можно считать, в таком случае, что первая и б(льшая часть - 110 страниц) повествования о Чевенгуре (до приезда туда Дванова с Гопнером) видится Копенкину, а только вторая, меньшая (всего 70 страниц) - самому Дванову. Дванов добирается до Чевенгура лишь в середине повествования, и с этого момента сон, видимо, "переходит в его руки". Во всяком случае, разгром Чевенгура и уход Дванова к отцу, совершенно определенно произведение сновидческой фантазии самого Дванова, или даже - евнуха его души (о чем было сказано выше).

Но можно считать, конечно, и так, что сон Копенкина - это просто еще один сон - уже внутри сна Дванова. Если Дванов - в своем ненасытимом желании обретения друга - измышляет Копенкина (заметим: его вообще нет в действительности губернского города! Он появляется только в странствиях Дванова и в самом Чевенгуре), то в первой части повествования о Чевенгуре мы "смотрим" как бы сон во сне - через две пары глаз.

Итак, разрывы повествования в "Чевенгуре" происходят на четырех ключевых фигурах романа. В этих провалах, пустотах, промежутках, на которых останавливается, застревает или в которых зияет повествование (а вслед за ним как бы замирает и наше читательское понимание) должны были бы находиться невыраженные связи - с ответами на вопрос: чьему сознанию, кого из героев принадлежит та или иная часть обширных пространств Платоновского текста? Но в хронологии событий оставлены очевидные провалы. Впрочем, эти провалы заполнены снами, восстанавливающими действительный порядок происходящего в нашем сознании.

Вообще, мечтание в платоновской метафизике рождается от взаимодействия и сочувствия людских душ, душ товарищей. То, что выговаривается товарищами, рождаясь в одиноких собеседованиях героев (со свой душой, как у наиболее авторитетного из всех "прочих", Якова Титыча), или - в товарищеских утешениях друг друга (как у Копенкина с Чепурным или у Дванова с Гопнером, или же у Чепурного с кузнецом Сотых, с которым тот ночует на соломе в сарае), - все это и есть лелеемое автором пространство мечты, пространство мнимой действительности, или пространство Платоновского идеального. А герои находятся в постоянном поиске этого пространства, они взыскуют его. Но в Чевенгуре, как видит читатель, они не обретут ничего, кроме разочарования. Смысл утопии и антиутопии для Платонова совпадают. Лирическое и сатирическое начала слиты для него нераздельно.

Взаимодействие миров на "пространстве души"

Вот сцена из начала "Чевенгура". В ней, собственно, дается завязка всего романа. Тут Саша Дванов и Федор Гопнер, выйдя из зала губкома партии, с партсобрания, знакомятся со странным человеком - Чепурным, или, как его почему-то все называют, Японцем - то ли за малый рост, то ли за раскосые глаза (а может быть, за то, что он способен видеть то, что скрыто от зрения остальных людей?). Дванов и Гопнер только что вышли из здания губкома партии, где шло партсобрание: там им пытались разъяснить смысл нэпа. Гопнера почему-то тошнит. Таким образом, как будто, смысл всей "новой экономической политики" остается слушателям глубоко непонятен? Одновременно с этим с крыши раздается тоскливая бессмысленная песня пожарного - он скучает от безделья на своем дежурстве. Затем с собрания выходит еще один (тоже не дослушавший, не высидевший на нем до конца) человек. Это разговаривающий сам с собой (и сам же себе возражающий) Чепурный. Все это пока как бы разрозненные субъективные миры, которые вдруг приходят в чисто "Платоновское" - непрямое, притчеобразное взаимодействие.

Вдруг Гопнер позеленел, сжал сухие обросшие губы и встал со стула.

- Мне дурно, Саш! - сказал он Дванову и пошел с рукой у рта.

Дванов вышел за ним. Наружи Гопнер остановился и оперся головой о холодную кирпичную стену.

- Ты ступай дальше, Саш, - говорил Гопнер, стыдясь чего-то. - Я сейчас обойдусь.

Дванов стоял. Гопнера вырвало непереваренной черной пищей, но очень немного.

Гопнер вытер реденькие усы красным платком.

- Сколько лет натощак жил - ничего не было, - смущался Гопнер. - А сегодня три лепешки подряд съел - и отвык...

Они сели на порог дома. Из зала было распахнуто для воздуха окно, и все слова слышались оттуда. Лишь ночь ничего не произносила, она бережно несла свои цветущие звезды над пустыми и темными местами земли. Против горсовета находилась конюшня пожарной команды, а каланча сгорела два года назад. Дежурный пожарный ходил теперь по крыше горсовета и наблюдал оттуда город. Ему там было скучно - он пел песни и громыхал по железу сапогами. Дванов и Гопнер слышали затем, как пожарный затих - вероятно, речь из зала дошла и до него.

Секретарь губкома говорил сейчас о том, что на продработу посылались обреченные товарищи, а наше красное знамя чаще всего шло на обшивку гробов.

Пожарный недослышал и запел свою песню:

Лапти по п(лю шагали,

Люди их пустыми провожали...

- Чего он там поет, будь он проклят? - сказал Гопнер и прислушался. Обо всем поет - лишь бы не думать... Все равно водопровод не работает: зачем-то пожарные есть!

Пожарный в это время глядел на город, освещенный одними звездами, и предполагал: что бы было, если б весь город сразу загорелся? Пошла бы потом голая земля из-под города мужикам на землеустройство, а пожарная команда превратилась бы в сельскую дружину, а в дружине бы служба спокойней была.

Сзади себя Дванов услышал медленные шаги спускающегося с лестницы человека. Человек бормотал себе свои мысли, не умея соображать молча. Он не мог думать втемную - сначала он должен свое умственное волнение переложить в слово, а уж потом, слыша слово, он мог ясно чувствовать его. Наверно, он и книжки читал вслух, чтобы загадочные мертвые знаки превращать в звуковые вещи и от этого их ощущать.

- Скажи пожалуйста! - убедительно говорил себе и сам внимательно слушал человек. - Без него не знали: торговля, товарообмен да налог! Да оно так и было: и торговля шла сквозь все отряды, и мужик разверстку сам себе скащивал, и получался налог! Верно я говорю иль я дурак?..

Человек иногда приостанавливался на ступеньках и делал себе возражения:

- Нет, ты дурак! Неужели ты думаешь, что Ленин глупей тебя: скажи пожалуйста!

Человек явно мучился. Пожарный на крыше снова запел, не чувствуя, что под ним происходит.

- Какая-то новая экономическая политика! - тихо удивлялся человек. Дали просто уличное название коммунизму! И я по-уличному чевенгурцем называюсь - надо терпеть!

Человек дошел до Дванова и Гопнера и спросил у них:

- Скажите мне, пожалуйста: вот у меня коммунизм стихией прет - могу я его политикой остановить иль не надо?

- Не надо, - сказал Дванов.

- Ну, а раз не надо - о чем же сомнение? - сам для себя успокоительно ответил человек и вытащил из кармана щепотку табаку. Он был маленького роста, одетый в прозодежду коммуниста, - шинель с плеч солдата, дезертира царской войны, - со слабым носом на лице.

Дванов узнал в нем того коммуниста, который бормотал спереди него на собрании.

- Откуда ты такой явился? - спросил Гопнер.

- Из коммунизма. Слыхал такой пункт? - ответил прибывший человек.

- Деревня, что ль, такая в память будущего есть?

Человек обрадовался, что ему есть что рассказать.

- Какая тебе деревня - беспартийный ты, что ль? Пункт есть такой целый уездный центр. По-старому он назывался Чевенгур. А я там был, пока что, председателем ревкома.

- Чевенгур от Новоселовска недалеко? - спросил Дванов.

- Конечно, недалеко. Только там гамаи живут и к нам не ходят, а у нас всему конец.

- Чему ж конец-то? - недоверчиво спрашивал Гопнер.

- Да всей всемирной истории - на что она нам нужна?

Ни Гопнер, ни Дванов ничего дальше не спросили. Пожарный мерно гремел по откосу крыши, озирая город сонными глазами. Петь он перестал, а скоро и совсем затих - должно быть, ушел на чердак спать. Но в эту ночь нерадивого пожарного застигло начальство. Перед тремя собеседниками остановился формальный человек и начал кричать с мостовой на крышу:

- Распопов! Наблюдатель! К вам обращается инспектор пожарной охраны. Есть там кто на вышке?

На крыше была чистая тишина.

- Распопов!

Инспектор отчаялся и сам полез на крышу.

Ночь тихо шумела молодыми листьями, воздухом и скребущимся ростом трав в почве. Дванов закрывал глаза, и ему казалось, что где-то ровно и длительно ноет вода, уходящая в подземную воронку. Председатель Чевенгурского уисполкома затягивал носом табак и норовил чихнуть. Собрание чего-то утихло: наверно, там думали.

- Сколько звезд интересных на небе, - сказал он, - но нет к ним никаких сообщений.

Инспектор пожарной охраны привел с крыши дежурного наблюдателя. Тот шел на расправу покорными ногами, уже остывшими ото сна.

- Пойдете на месяц на принудительные работы, - хладнокровно сказал инспектор.

- Поведут, так пойду, - согласился виновный. - Мне безразлично: паек там одинаковый, а работают по кодексу.

Гопнер поднялся уходить домой - у него был недуг во всем теле. Чевенгурский председатель последний раз понюхал табаку и откровенно заявил:

- Эх, ребята, хорошо сейчас в Чевенгуре!

Дванов заскучал о Копенкине, о далеком товарище, где-то бодрствовавшем в темноте степей.

Копенкин стоял в этот час на крыльце Черновского сельсовета и тихо шептал стих о Розе, который он сам сочинил в текущие дни. Над ним висели звезды, готовые капнуть на голову, а за последним плетнем околицы простиралась социалистическая земля - родина будущих, неизвестных народов. Пролетарская Сила и рысак Дванова равномерно жевали сено, надеясь во всем остальном на храбрость и разум человека. Дванов тоже встал и протянул руку председателю Чевенгура:

- Как ваша фамилия?

Человек из Чевенгура не мог сразу опомниться от волнующих его собственных мыслей.

- Поедем, товарищ, работать ко мне, - сказал он. - Эх, хорошо сейчас у нас в Чевенгуре!.. На небе луна, а под нею громадный трудовой район - и весь в коммунизме, как рыба в озере! Одного у нас нету: славы...

Гопнер живо остановил хвастуна:

- Какая луна, будь ты проклят? Неделю назад ей последняя четверть была...

- Это я от увлечения сказал, - сознался чевенгурец. - У нас без луны еще лучше. У нас лампы горят с абажурами.

Три человека тронулись вместе по улице - под озабоченные восклицания каких-то птичек в палисадниках, почуявших свет на востоке. Бывает хорошо изредка пропускать ночи без сна - в них открывалась Дванову невидимая половина прохладного безветренного мира.

Дванову понравилось слово Чевенгур. Оно походило на влекущий гул неизвестной страны, хотя Дванов и ранее слышал про этот небольшой уезд. Узнав, что чевенгурец поедет через Калитву, Дванов попросил его навестить в Черновке Копенкина и сказать ему, чтобы он не ждал его, Дванова, а ехал бы дальше своей дорогой. Дванов хотел снова учиться и кончить политехникум.

- Заехать не трудно, - согласился чевенгурец. - После коммунизма мне интересно поглядеть на разрозненных людей.

- Болтает черт его знает что! - возмутился Гопнер. - Везде разруха, а у него одного - свет под абажуром.

Дванов прислонил бумагу к забору и написал Копенкину письмо.

"Дорогой товарищ Копенкин! Ничего особенного нет. Политика теперь другая, но правильная. Отдай моего рысака любому бедняку, а сам поезжай..."

Дванов остановился: куда мог поехать и надолго поместиться Копенкин?

- Как ваша фамилия? - спросил Дванов у чевенгурца.

- Моя-то - Чепурный. Но ты пиши - Японец; весь район ориентируется на Японца.

"...поезжай к Японцу. Он говорит, что у него есть социализм. Если правда, то напиши мне, а я уж не вернусь, хотя мне хочется не расставаться с тобой. Я сам еще не знаю, что лучше всего для меня. Я не забуду ни тебя, ни Розу Люксембург. Твой сподвижник "Александр Дванов".

Чепурный взял бумажку и тут же прочитал ее.

- Сумбур написал, - сказал он. - В тебе слабое чувство ума. И они попрощались и разошлись в разные стороны...

Тут между героями завязался странный диалог, но еще, во всяком случае, происходит и некая вынуждаемая автором перекличка. На глазах у Дванова, Гопнера и Чепурного инспектор наказывает нерадивого пожарного, заснувшего на своем посту, хотя вся-то его служба практически лишена смысла: ведь никакой воды для тушения пожаров в неработающем городском водопроводе нет и в помине, да и сама каланча, оказывается, давно сгорела. Вот и разговор между героями идет, как-то спотыкаясь, - бессмысленный, затрудненный, но при этом, как ни странно, они говорят между собой, что называется, "по душам". Вначале Чепурный никак не может взять в толк, что с ним хотят познакомиться, и просто не может никак сказать свое имя: это ему оказывается не так-то просто (все делается с оговорками - не "для одного вида", не гладко, а - искренне, но с оттяжкой). Потом все-таки все трое знакомятся между собой, Чепурный зовет Гопнера и Дванова ехать к нему в Чевенгур, хотя совершенно явно привирает - и относительно луны, и относительно "полностью" построенного у него коммунизма. Дванов вспоминает про Копенкина, которого оставил, чтобы съездить в город и вернуться к нему, но, решив теперь, что останется в губернском городе (чтобы кончить техникум), посылает тому через Чепурного записку, чтобы он его напрасно не ждал. Написание записки тоже выливается в какой-то спектакль из "театра абсурда". Но в результате-то все-таки все они окажутся в Чевенгуре.

Вообще говоря, почти неважно, в каком именно порядке читать намеренно, на мой взгляд, - рассогласованные автором части "Чевенгура". Они так и не сведены автором в единое последовательное повествование, с классическими завязкой романа, отчетливой сюжетной линией, кульминацией и окончанием. Разные части, из которых вылеплено это произведение, были написанные в разное время: это повесть "Происхождение мастера" (о юности Саши Дванова), отрывок "Новохоперск" (о его странствиях по губернии во время гражданской войны), а кроме того, еще то, что получилось из задуманного первоначально как самостоятельное произведение "Строители страны" (о приключениях, на грани реальности и фантазии - в которых вместе с Двановым принимают участие еще несколько персонажей, не вошедших в окончательную редакцию романа - см. работу В.Ю.Вьюгина об этом) и, по-видимому, наиболее поздние части - уже собственно "Чевенгур" (увиденный сначала Копенкиным и потом Двановым с Гопнером), с эпизодами про Сербинова и Соню. При этом главы о Чевенгуре как о "большевистском рае", иначе говоря самый центр загадочной Платоновской утопии-притчи появились, как будто, в последнюю очередь.

x x x

В отличие от Булгаковского "Мастера и Маргариты" - романа, где также переплетены по крайней мере три слоя реальности (но зато там все три слоя выстроены и подчинены строгой иерархии: с одной стороны, советский быт Москвы 20-30-х годов, как самая "низшая" реальность, затем, с другой стороны, стоящая над ней, и так сказать, подновленная художественным остранением библейская реальность римской провинции, города Ершалаима, а, наконец, уже с третьей, как самая высшая - реальность всесильного Воланда (и всего, что решается уже вне его власти, где-то на небесах, там, где Мастеру предоставляют "покой")... Итак, в отличие от этого, кем-то "управляемого" и "расчисленного" Булгаковского космоса, у Платонова в "Чевенгуре" мир намеренно предстает как неупорядоченный, разорванный и нелогичный. Все три плана повествования (советская реальность 21-го года, мир странствия платоновских героев и мир их снов) - все они как будто полностью самостоятельны и друг другу почти не подчинимы. Читатель как бы волен жить в том мире, какой ему больше нравится, и выбирать ту иерархию (в рамках возможностей своего воображения), какая ему более по сердцу.

x x x

По сути дела, в "Чевенгуре" Платонов дает нам свой взгляд на русскую душу (или - на тот "наш душевный город", о котором говорил еще Гоголь, в "Примечаниях к "Ревизору"). Эта душа для него не наделена какими-то однозначно положительными характеристиками, она от всех определений ускользает. Эти определения неизбежно срываются в пошлость самовозвеличения (а также, в ином варианте - в пошлость самоуничижения). Тут уместными кажутся слова филосова-эмигранта Георгия Федотова (из его статьи "Русский человек", 1938 года):

Какими словами, в каких понятиях охарактеризовать русскость? Если бесконечно трудно уложить в схему понятий живое многообразие личности, то насколько труднее выразить более сложное многообразие личности коллективной. Оно дано всегда в единстве далеко расходящихся, часто противоречивых индивидуальностей. Покрыть их всех общим знаком невозможно. Что общего у Пушкина, Достоевского, Толстого? Попробуйте вынести общее за скобку, окажется так ничтожно мало, просто пустое место. Но не может быть определения русскости, из которого были бы исключены Пушкин, Достоевский и столько еще других, на них не похожих. Иностранцу легче схватить это общее, которого мы в себе не замечаем. Но зато почти все, слишком общие суждения иностранцев оказываются нестерпимой пошлостью. Таковы и наши собственные оценки французской, немецкой, английской души.

В этом затруднении, - по-видимому, непреодолимом, - единственный выход - в отказе от ложного монизма и изображении коллективной души как единства противоположностей. Чтобы не утонуть в многообразии, можно свести его к полярности двух несводимых далее типов. Схемой личности будет тогда не круг, а эллипсис. Его двоецентрие образует то напряжение, которое только и делает возможным жизнь и движение непрерывно изменяющегося соборного организма.

На мой взгляд, Платонов и придерживается такого рода двуединого описания, при котором он оказывается способен видеть одновременно достоинства и недостатки всякого описываемого им, даже наиболее близкого его душе, явления.

ВОЗРАЖЕНИЯ ФРЕЙДУ В "ЧЕВЕНГУРЕ" АНДРЕЯ ПЛАТОНОВА[7]

В тексте романа Платонова, написанного в 1926-1929 годах, заметен явный отклик на идеи З.Фрейда, труды которого очевидно были известны и интересовали писателя - см. подтверждающее это свидетельство (Нагибин). К примеру, такие ключевые понятия психоанализа, как "вытеснение", "сублимация", "влечение", "Я, "Оно" и "Идеал-Я" - служат Платонову некими вспомогательными средствами и как бы разыграют определенные роли - в выражении нужного ему смысла - как всегда, впрочем, полемичного и парадоксального.

Но при этом, пожалуй, все-таки наиболее близким Платонову представляется критический взгляд на теорию Фрейда, например, из книгеи М.М.Бахтина, изданной в 1927 году (см. Волошинов 1993). Так, вполне созвучными платоновскому взгляду на человеческую психику предстает анализ в этой книге влечения к жизни и влечении к смерти (там же: с.42), анализ фрейдовского принципа экономии (с.59), теории формирования и развития эдипова комплекса (с.44-45,60), травмы рождения (с.61-63).

Основное неопределяемое понятие в теории Фрейда - это "влечение". Влечения делятся (в позднем варианте) на Эрос и Танатос, сексуальные и разрушительные, то есть, с одной стороны, ориентированные на сохранение и развитие жизни, а с другой, на деструктивные и агрессивные действия, ведущие к уничтожению жизни.

При этом, правда, остается не совсем проясненным вопрос, из чего же складывается само сексуальное влечение, занимающее основное место в теории Фрейда - ведь в нем могут, согласно самому Фрейду, разнообразнейшим образом способны сочетаться как альтруистические, созидательные мотивы, так и разрушительные инстинкты.

Пререклички Платонова с Фрейдом

По Фрейду, душа человека - это арена постоянной борьбы "принципа удовольствия" и "принципа реальности":

вся наша душевная деятельность направлена на то, чтобы получать удовольствие и избегать неудовольствия,... она автоматически регулируется принципом удовольствия (Lusprinzip) - Фрейд 1917: 227;

принцип реальности (Realit(tprinzip) в сущности тоже хочет получить удовольствие, хотя и отсроченное и уменьшенное, но зато надежное благодаря учету реальности (там же: 228).

Подобно той "материализации души", которую предлагает Фрейд в позитивистском, по сути, постулате о постоянной экономии психических усилий, к которой якобы постоянно сама собой стремится душа человека, главной заботой героев Платонова, пребывающих постоянно в каком-то холодном, враждебном и пустом мировом пространстве, является - просто согревание друг друга и страх впустую потратить свою энергию. Так Прокофий Дванов, доставивший в Чевенгур женщин, сразу же ложится спать - от утомления:

Чепурный тоже склонился близ него.

- Дыши больше, нагревай воздух, - попросил его Прокофий. - Я чего-то остыл в порожних местах ..

Чепурный приподнялся и долгое время часто дышал, потом снял с себя шинель, укутал ею Прокофия и, привалившись к нему, позабылся в отчуждении жизни (Ч:260).[8]

Обратимся к иллюстрации платоновского понимания "травмы рождения". Город Чевенгур, помимо 11-и коммунистов, оставшихся после расстрела "буржуев" и изгнания "полубуржуев", населен специально призванными прочими (это платоновский вариант "отверженных", с подчеркиванием отказа от всякой избранности). Прочие - некий собирательный образ обездоленности, - это люди, лишенные всего (лишенные даже национальности: ведь все они с нерусскими лицами), - или вообще никто, иначе говоря, некий всемирный пролетариат, не обладающий ничем, кроме своих теплющихся внутренностей. Они о-ставлены в этом мире и предо-ставлены только самим себе. Но их специально собирают, чтобы они могли вкусить блага коммунизма в Чевенгуре: ведь по логике "главной идеи", живущей, по-видимому, в умах вождей революции, не должно быть никаких ни званных, ни избранных на торжестве коммунизма, и просто первый встречный должен стать той "кухаркой", которая вправе управлять государством:

...Они жили без всякого излишка, потому что в природе и во времени не было причин ни для их рождения, ни для их счастья - наоборот, мать каждого из них первая заплакала, нечаянно оплодотворенная прохожим и потерянным отцом; после рождения они оказались в мире прочими и ошибочными - для них ничего не было приготовлено, меньше чем для былинки, имеющей свой корешок, свое место и свое даровое питание в общей почве.

Прочие же заранее были рождены без дара: ума и щедрости чувств в них не могло быть, потому что родители зачали их не избытком тела, а своею ночною тоской и слабостью грустных сил, - это было взаимное забвение двоих спрятавшихся, тайно живущих на свете людей (Ч:171);

... прочие появились из глубины своих матерей среди круглой беды, потому что матери их ушли от них так скоро, как только могли их поднять ноги после слабости родов, чтобы не успеть увидеть своего ребенка и нечаянно не полюбить его навсегда.

...кругом был внешний мир, а прочий ребенок лежал посреди него и плакал, сопротивляясь этим первому горю, которое останется незабвенным на всю жизнь, - навеки утраченной теплоте матери... (Ч:172)

Оседлые, надежно-государственные люди, проживающие в уюте классовой солидарности, телесных привычек и в накоплении спокойствия, - те создали вокруг себя подобие материнской утробы и посредством этого росли и улучшались, словно в покинутом детстве; прочие же сразу ощущали мир в холоде, в траве, смоченной следами матери, и в одиночестве, за отсутствием охраняющих продолжающихся материнских сил (там же).

Смерть у Платонова переосмыслена как возвращение в материнскую утробу, т.е. как "обратное рождение". Вот ощущения машиниста-наставника, умирающего в результате несчастного случая в железнодорожном депо:

прежняя теплота тела была с ним, только раньше он ее никогда не ощущал, а теперь будто купался в горячих обнаженных соках своих внутренностей. Все это уже случалось с ним, но очень давно, и где - нельзя вспомнить. Когда наставник снова открыл глаза, то увидел людей, как в волнующейся воде. ...тьма над ним уже смеркалась. Наставник вспомнил, где он видел эту тихую горячую тьму: это просто теплота внутри его матери, и он снова всовывается меж ее расставленными костями, но не может пролезть от своего слишком большого старого роста... (Ч:65)

Примерно то же испытывает и умирающий на руках у нищенки в Чевенгуре пятилетний ребенок. Только если в первом случае описание смерти как бы умиротворяющее, во втором - вызывающее тоскливый ужас:

Мальчик сначала забылся в прохладе покойного сна, а потом сразу вскрикнул, открыл глаза и увидел, что мать вынимает его за голову из сумки, где ему было тепло среди мягкого хлеба, и раздает отваливающимися кусками его слабое тело, обросшее шерстью от пота и болезни, голым бабам-нищенкам.

- Мать, - говорит он матери, - ты дура-побирушка, кто ж тебя будет кормить на старости лет? Я и так худой, а ты меня другим подаешь!

- Ты держи меня, чтоб побирушки не украли, - говорил мальчик, ослабевая, - им ничего не подают, они и воруют... Мне так скучно с тобой, лучше б ты заблудилась (Ч:188-189).

Понимание libido у Платонова откровенно мифологизирует то, что положено в основание теории Фрейда. Платонов исходит из того, что жизнетворящим органом, или средоточием низкой, чувственной, материальной души в человеке выступает сердце. Для Платонова это некий механизм (ср. также и часто используемый автором образ часов), отмеривающий жизнь человека, а аналогом этого механизма в природе оказывается солнце. Чевенгурские коммунисты отказываются пахать землю и все упования возлагают, как сказано у Платонова, на самотек истории, считая, что природа сама дает достаточное питание, чтобы еще нужно было применять по отношению к ней какое-нибудь насилие. Этим как бы доводится до мыслимого предела новозаветная заповедь "не заботьтесь, что вам есть и во что одеться"; "достаточно каждому дня своей заботы".

Вся природа для Платонова антропоморфна и откровенно, как-то по-детски наивно сексуализирована, а вот в человеке то же сексуальное "нормально" должно быть вытравлено (есть даже самостоятельное произведение на эту тему у Платонова - "Антисексус"). Но если подобные желания все-таки встречаются, они должны быть осознаны как постыдные и во что бы то ни стало так или иначе сублимированы.

Если б не бурьян, не братские терпеливые травы, похожие на несчастных людей, степь была бы неприемлемой; но ветер несет по бурьяну семя его размножения, а человек с давлением в сердце идет по траве к коммунизму (Ч:138).

Вот один из героев наблюдает всходящее над Чевенгуром солнце в первый день объявленного коммунизма:

...Пиюся посмотрел на солнце...

- Дави, чтоб из камней теперь росло, - с глухим возбуждением прошептал Пиюся: для крика у него не хватило слов - он не доверял своим знаниям. Дави! - еще раз радостно сжал свои кулаки . Пиюся - в помощь давлению солнечного света в глину, в камни и в Чевенгур.

Но и без Пиюси солнце упиралось в землю сухо и твердо - и земля первая в слабости изнеможения потекла соком трав, сыростью суглинков и заволновалась всею волосистой расширенной степью, а солнце только накалялось и каменело от напряженного сухого терпения (Ч:148).

В тексте романа более чем достаточно мест, где братство и взаимное физическое притяжение человеческих тел (а значит и душ) приобретают значение некого всеобъемлющего, прямо альтернативного фрейдовскому влечения. Делать благо, согласно этому мировоззрению, и значит - просто передавать свое тепло другому. Так, даже расстреливаемые "буржуи" перед смертью стараются

сблизиться хоть частями тела в последние минуты взаимного расставания (Ч:165); Купец Щапов ухватил себе на помощь лопух, чтобы поручить ему свою дожитую жизнь не освободил растения до самой потери своей тоски по женщине, с которой хотел проститься (Ч:124).

Исходно у Фрейда сублимация эдипова комплекса должна приводить при нормальном развитии психики к созданию такой инстанции, как Идеал-Я, или "Супер-Эго", связанной с Идентификацией, т.е. самоидентификацией субъекта. По правилам, такая Идентификация для мальчика, согласно Фрейду, должна осуществляться с отцом, а впоследствие и с иными лицами, пользующимися для ребенка авторитом. У Платонова же это не совсем так, он "разыгрывает" несколько иной вариант формирования психики. Отец вообще не важен (потому что его и не может быть в условиях культивирования коллективного сиротства: о детях должно заботиться все общество в целом).

Никто из прочих не видел своего отца, а мать помнил лишь смутной тоской тела по утраченному покою - тоской, которая в зрелом возрасте обратилась в опустошающую грусть. С матери после своего рождения ребенок ничего не требует - он ее любит... Но, подрастая, ребенок ожидает отца, он уже до конца насыщается природными силами и чувствами матери - все равно, будь он покинут сразу после выхода из ее утробы, - ребенок обращается любопытным лицом к миру, он хочет променять природу на людей ., и его первым другом-товарищем после неотвязной теплоты матери, после стеснения жизни ее ласковыми руками - является отец (Ч:172).

Платонов не иллюстрирует впрямую своим текстом какую-либо теорию. Его мысль работает скорее на отталкивание от современных ему теоретических концепций. Его переосмысление эдипова коплекса как будто приспосабливает этот комплекс для жителей "Чевенгура" прочих, живущих в условиях, так сказать, двойного сиротства - лишенных как матери, так и отца. (Интересно, как с точки зрения Фрейда: для них, следовательно, вообще невозможно развитие ни нормального эдипова комплекса, ни Идеала-Я?) Здесь у Платонова осмысление того, что должно было бы сформироваться внутри психики человека на месте этих комплексов, когда нет условий их нормального развития. Ни к чему не привязанные в этом мире, люди-сироты-прочие начинают ненавидеть мир и разрушать его - как образ ненавидимого отца:

Ни один прочий, ставши мальчиком, не нашел своего отца и помощника, и если мать его родила, то отец не встретил его на дороге, уже рожденного и живущего: поэтому отец превращается во врага и ненавистника матери . - всюду отсутствующего, всегда обрекающего бессильного сына на риск жизни без помощи - и оттого без удачи.

И жизнь прочих была безотцовщиной - она продолжалась на пустой земле без того первого товарища, который вывел бы их за руку к людям, чтобы после своей смерти оставить людей детям в наследство - для замены себя (Ч:172-173).

Платоновский метод как будто и состоит в том, что им примериваются на российскую действительность самые разные идеи. И в частности идея марксизма о завоевании человеком природы путем ее покорения. Но эта идея скрещивается с идеями фрейдизма о возможности господства деструктивного начала в личности, т.е. влечения к насилию, к разрушению, инстинкта смерти:

сам для себя Чепурный открыл одну успокоительную тайну, что пролетариат не любуется видом природы, а уничтожает ее посредством труда, - это буржуазия живет для природы: и размножается, - а рабочий человек живет для товарищей: и делает революцию (Ч:170).

Изначальная греховность человека, согласно Библии, или неискоренимый эгоизм первичного влечения, по Фрейду, находит свое воплощение у Платонова в гиперболической фигуре деревенского урода-горбуна, Петра Федоровича Кондаева:

Кондаев любил старые плетни, ущелья умерших пней, всякую ветхость, хилость и покорную, еле живую теплоту. Тихое зло его похоти в этих одиноких местах находило свою отраду. Он бы хотел всю деревню затомить до безмолвного, усталого состояния, чтобы без препятствия обнимать бессильные живые существа. В тишине утренних теней Кондаев лежал и предвидел полуразрушенные деревни, заросшие улицы и тонкую, почерневшую Настю, бредущую от голода в колкой иссохшей соломе. От одного вида жизни, будь она в травинке или в девушке, Кондаев приходил в тихую ревнивую свирепость; если то была трава, он ее до смерти сминал в своих беспощадных любовных руках, чувствующих любую живую вещь так же жутко и жадно, как девственность женщины; если же то была баба или девушка, Кондаев вперед и навеки ненавидел ее отца, мужа, братьев, будущего жениха и желал им погибнуть или отойти на заработки. Кондаев любил щупать кур и мог это делать долго, пока курица не начинала от ужаса и боли гадить ему в руку, а иногда бывало, что курица преждевременно выпускала жидкое яйцо; если кругом было малолюдно, Кондаев глотал из своей горсти недозревшее яйцо, а курице отрывал голову (Ч:47-48).

Но Платонову явно мало было бы ограничиться только иллюстрированием он конечно же и противоречит здесь Фрейду. Он пытается измыслить людей с психикой, которая не подчиняется нормам, принятым в психоаналитической теории в качестве универсальных, позитивных прио писании всякого, как это принято в науке, явления. Ведь для Платонова это, по-видимому, только так называемые "буржуазные" нормы - во всяком случае, так или примерно так он искренне пытался себе это представить, вместе (или вслед за) официальной советской наукой. Его сокровенные герои в Чевенгуре - Александр Дванов, Чепурный, Копенкин, Гопнер - оказываются напрочь лишены той любви к своему "Я" и того самолюбия, стремления к собственной выгоде (т.е. принципа удовольствия), которые кладет в основание своей теории Фрейд. Платоновские герои вообще лишены каких-то желаний, в которых им могло бы оказаться стыдно признаться самим себе. И это не только картина сознания - они лишены этого как бы по сути, в самой глубине своего существа, уже в своем бессознательном. Можно сказать даже так: наоборот, их бессознательное, т.е. органы чувств и инстинкты наполнены исключительно одним только бескорыстием и чистым альтруизмом. В этом смысле, конечно, это герои утопии. По Платонову, человеческое бессознательное оказывается не только первичнее, искреннее, но и, по сути дела, и добрее, чем сознание.[9] Платоновские "сокровенные" люди испытывают радость и счастье не от эгоистического накопления, но только от расходования, растрачивания своей энергии, от вовлечения другого (и скорее даже незнакомого, дальнего, чем ближнего) в свою радость. Их libido как бы полностью лишено необходимой, например, для секса, жажды самоутверждения, желания подавления чужой воли (этой теме посвящен более поздний рассказ Платонова (1937) "Река Потудань"). Поэтому-то почти все его любимые герои асексуальны (вернее, их сексуальность какого-то немыслимого, почти не- человеческого характера - а как бы только "общеприродного"). По Платонову выходит, что не природа наделена настоящей животной сексуальностью, а как бы люди должны быть в каком-то смысле ослаблены - до сексуальности природной, как истинной (для целей коммунизма). Здесь мысль Платонова по отношению к мысли Фрейда выступает чем-то вроде идей князя П.П.Кропоткина по отношению к идеям Чарльза Дарвина, в которых, как известно, идее внутривидовой борьбы за выживание и естественному отбору противостоят - идеи сотрудничества, бескорыстного интереса, взаимодействия и взаимопомощи. Так, Чепурный готов спокойно отдать свою жену Клавдюшу всем нуждающимся пролетариям (как свое имущество - в общую собственность), не испытывая при этом никакой ревности даже к такому откровенному хищнику, как Прокофий:

Пусть порадуется,... он мне объяснил, что я такой же пролетарий, не лучше его.

Фрейд, хотя его и критиковали за это впоследствии, различал мужское и женское libido, в соответствии с предрассудками своего времени - просто как активное и пассивное начала. Согласно Платонову, необходимый для поддержания жизни гомеостаз в организме может нарушаться в обе стороны: "женское начало" склонно к накоплению, увеличению энергии и тепла (но при этом уже чрезмерное накопление этих ресурсов ведет к застою: отсюда тоска, мучение, тягость, постоянно терзающие его героев), "мужское" же начало - склонно к расточению, расходованию энергии, что за определенной гранью тоже может приводить к гибели, но уже - от недостатка жизненных сил. Вот кошмар, который снится Дванову, когда он лежит на печи у солдатской вдовы, мучаясь от собственной несбывшейся (и неизбывной), раздвоенной идеальной любви (к девушке Соне и к Революции):

От жарких печных кирпичей Дванов еще более разволновался и смог уснуть, только утомившись от тепла и растеряв себя в бреду. Маленькие вещи коробки, черепки, валенки, кофты - обратились в грузные предметы огромного объема и валились на Дванова: он их обязан был пропускать внутрь себя, они входили туго и натягивали кожу .. Больше всего Дванов боялся, что лопнет кожа. Страшны были не ожившие удушающие вещи, а то, что разорвется кожа и сам захлебнешься сухой горячей шерстью валенка, застрявшей в швах кожи (Ч:322-323).

По Фрейду, этот кошмар Дванова можно было бы примитивно истолковать как воспоминание о пребывании в утробе матери - ср. (Фрейд 1899: 218). Однако само по себе такое объяснение здесь ничего не дает. Той же склонностью к расточению, расходованию себя может быть объяснена постоянная тяга героев к дороге. Вот Дванов и Копенкин уезжают из деревни:

Обоим всадникам стало легче, когда они почувствовали дорогу, влекущую их вдаль из тесноты населения. У каждого даже от суточной оседлости в сердце скоплялась сила тоски, поэтому Дванов и Копенкин боялись потолков хат и стремились на дороги, которые отсасывали у них лишнюю кровь .из сердца (Ч:334).

И Чепурный шел ночною степью в глухоту отчужденного пространства, изнемогая от своего бессознательного сердца, чтобы настигнуть усталого бездомовного врага и лишить его остуженное ветром тело последней теплоты (Ч:156).

Одно из основных переживаний платоновского героя это тоска тщетности от видимого отсутствия смысла жизни (особенно остро это проявляется в "Котловане". Но точно такую же тоску он ощущает в замкнутом пространстве. Характерно, что, насколько можно судить по "Чевенгуру", герой Платонова во сне никогда не проникает в закрытое пространство. А ведь "мужская" сексуальная символика, по Фрейду, и должна выражаться в проникновении внутрь тесного помещения или открывании запертых дверей (Фрейд 1899: 216). Платоновский персонаж, наоборот, постоянно стремится только выбраться из тесного помещения наружу и только в открытом пространстве способен чувствовать себя свободно и счастливо. Так, например, Копенкин в своем кошмарном сне вышибает стекло в доме, чтобы лучше увидеть привидевшуюся ему проходящей по улице возлюбленную, Розу Люксембург. А Дванова - во время его кошмарного сна - просто выкидывают из жарко натопленной избы ("Поостынь тут", - говорят ему). Платоновские герои будто постоянно испытывают боязнь замкнутого пространства. Намеренно ли это сделано, в отталкивании от тех довольно примитивно толкуемых символов бессознательного, взятых Фрейдом из сонников и снов своих состоятельных пациентов венского общества конца 19-го века? Или же это следует считать каким-то "оригинальным" комплексом Платонова? Это остается вопросом пока неразрешимым. (Интересно было бы исследовать также и психологические корни такого постоянно повторяющегося в его творчестве мотива, как сожаление и даже отчаяние по поводу исчезновения предметов и исчерпания ресурсов, расходования сил жизни! Было бы разумно сопоставить эту психологическую "доминанту" платоновского творчества с подобной же - у М.Зощенко.)

Динамика психики по Фрейду

Фрейд писал о том, что сложные логические отношения, такие как условное, причинное, дизъюнктивное или уступительное, адекватно не могут быть переданы в сновидении, и поэтому взаимные отношения реальных событий, стоящих за ними, восстановимы только средствами анализа (Фрейд 1899: 258). Платонов же словно сам создает такой мир, в котором обычные, установившиеся, ожидаемые связи намеренно разорваны, события "навалены" друг на друга в какую-то аморфную кучу и между ними, вместо ожидаемых, устанавливаются какие-то нарочито неестественные, противоречащие всем ожиданиям связи особенно интересными тут оказываются связи причинные. Будто автор в своем произведении специально моделирует алогичный и абсурдный мир сновидения. Фрейд считал бред - отказом, или сбоем в работе Цензуры (Цз), функция которой в обычном состоянии заключается в том, чтобы перерабатывать представления Бессознательного (Бсз) или Предсознательного (Псз) в связные комплексы, так или иначе представимые для Сознания (Сз) (Фрейд 1899: 377). Таким образом, по Фрейду, Цензура сознания составляет для нас как бы некий разрешенный сюжет сна (точно настоящая цензура)? Однако в бреде все эти представления оказываются непонятными и бессвязными. Но Платонов и делает фактически весь свой роман - бредом. По-видимому, то, что делается в стране, не может быть объяснено никаким иным, эксплицитным образом?

В Лекциях 32-33 гг. Фрейд проводит разделение между психическими процессами Идентификации и Выбора объекта: если мальчик идентифицирует себя с отцом, то он хочет быть как отец; если он делает его объектом своего выбора, то он хочет обладать, владеть им; в первом смысле его Я меняется по образцу отца, во втором это не необходимо...( Фрейд 1932: 339)

По поводу этого положения Фрейда Платонов разворачивает свою, опять мифологизированную, интерпретацию в "Реке Потудань", где герой специально бежит от своей любви (из-за неспособности к "обладанию"), чтобы хоть как-нибудь уменьшить, сократить свое чувство - для возможности его, так сказать, "нормального потребления".

Для Фрейда динамика психики выражается в том, что: Я является всегда основным резервуаром либидо, из которого объекты заполняются либидо и куда это либидо снова возвращается, в то время как большая его часть постоянно пребывает в Я. Итак, идет постоянное превращение Я-либидо в объет-либидо и объект-либидо в Я-либидо (Фрейд 1932: 363).

Может быть, именно на эти положения Фрейда откликается Платонов, когда вводит свой загадочный образ души просто как - пустого пространства, захватывающего в себя объекты внешнего мира, или идущего через человека (вместе с его дыханием) потока воздуха, потока впечатлений, идей и предметов внешнего мира.

Платоновский образ незаинтересованного зрителя, или евнуха души, который, по сути дела, является воплощением Цензуры сознания по Фрейду (об этом см. в Подорога 1991), заслуживает отдельного исследования. Надо сказать, однако, что, в отличие от Платонова, по Фрейду, Цензура обладает вполне рациональными желаниями, которые существуют наравне с влечениями в Бсз:

страх есть прямая противоположность желания,... противоположности в ассоциации особенно близки друг другу, а в Бсз, как мы узнали, совпадают,... наказания тоже являются исполнениями желания, но другого - цензурирующего лица (Фрейд 1917: 139).

Относительно сновидений Фрейд говорит: побудителями сновидений являются злобно-энергичные и безудержные сексуальные желания, сделавшие необходимыми цензуру и искажение сновидений (Фрейд 1917: 126-127).

Сновидение представляет собой, как правило, последовательность зрительных образов, но мыслей как таковых не содержит. Однако в сновидении, утверждает Фрейд, скрыты мысли и желания нашего бессознательного (вернее, желания облечены в форму мыслей, и сами мысли к тому же сложным образом "зашифрованы"). Как эти мысли извлечь?

Грубо говоря, можно представить элементарную операцию фрейдовского снотолкования таким образом: когда два разных предмета действительности (или ситуации) объединяются во сне в одно, это говорит о том, что наше Бсз усматривает между ними определенное сходство. В выражении такого сходства, собственно, и состоит некая минимальная скрытая мысль (или идея) сновидения. Так бывает при составлении "сборного лица" или "смешанного образа", когда единое целое наделяется чертами разних лиц, или же когда одно лицо ставится сном в положение, в котором находилось другое (Фрейд 1901: 102).

Составлением таких коллективных лиц очень часто в изображении снов своих героев пользуется и Платонов (ср. кошмар Копенкина, когда его мать превращается в возлюбленную, Розу Люксембург, а та предстает умершей и в гробу снова превращается в мать Копенкина.)

Логические отношения во сне

Фрейд писал, что во сне не может быть выражена категория противоположности (Фрейд 1899: 263), так как там противоположности соединяются обычно в одно целое. Поэтому снотолкованию должно постоянно сопутствовать сомнение: как следует толковать тот или иной эпизод - в его положительном или отрицательном смысле? (Фрейд 1899: 273).

Один элемент в явном сновидении, который способен быть противоположностью, может, таким образом, означать себя самого, а также свою противоположность или иметь оба значения; только по общему смыслу можно решить, какой перевод выбрать. С этим связан тот факт, что в сновидении нельзя найти изображения "нет", по крайней мере, недвусмысленного (Фрейд 1917: 111).

Вообще Фрейду совсем не чуждо предположение о соответствии сновидения многообразным формам мышления и интеллектуальных операций (там же:141). Пожалуй, при этом Фрейд даже более, чем авторы гипотезы "лингвистической относительности" Сэпир и Уорф, ставил поступки человека в зависимость от языка, на котором тот говорит.

Так, описывая случай с пожилым господином, который женился на очень юной девушке и, отправившись в свадебное путешествие, оставил свой кошелек дома("забыл"), Фрейд уверенно констатирует, что в данном случае это было подстроено Бзс-м самого незадачливого молодожена, и что скрывающуюся за этим фактом мысль следовало бы прочесть как опасение - в первую же брачную ночь оказаться "несостоятельным" (Фрейд 1901а: 210-211).

Правила переработки скрытых мыслей сновидения

При анализе собственного сновидения (общество за табльдотом ест шпинат) Фрейд описывает подряд, методом свободного ассоциирования множество мыслей, приходящих ему в голову по этому поводу (знакомый подвозит его на карете с таксометром, сам Фрейд молодой - в период ухаживания за своей женой, его собственный изменившийся вкус к шпинату и аналогия с вкусом его сына и т.п.). В конце концов он делает такое заключение:

Если следовать за цепью ассоциаций, которые вытекают из какого-либо элемента содержания сна, то можно скоро прийти к другому элементу этого же содержания. Мысли, приходящие в голову по поводу сновидения, восстанавливают те связи, которые в самом сновидении не видны (Фрейд 1901: 93).

Те операции, которые Фрейд подробно не анализирует, но которые, по его мнению, тем не менее преобразуют образы сновидения в те самые ассоциации, которые приходят в голову по ходу анализа, мне кажется, следует описать следующим образом (в скобках указаны предикаты, которые соответствуют этим операциям в естественном языке): - аналогия ("А является воспроизведением сцены Б", "с А связано воспоминание Б", "А напоминает Б", "А возникает по поводу Б", "А соответствует Б"); - видоизменение . ("А заменяет Б", "А замещает Б", "А - другой Б", "А изменен, превращен в Б", "А в другой связи, чем Б", "А отличается от Б"); - противоположность . ("А противоречит Б", "А - не Б").

Фрейд использовал при снотолковании такое правило: если при анализе можно какую-нибудь неопределенность разрешить каким-нибудь или-или, то при толковании нужно заменить эту альтернативу посредством и, сделав каждый член ее исходным пунктом для независимого ряда всплывающих мыслей (Фрейд 1901: 101).

Но это означает, что при интерпретации сна должны приниматься во внимание все расходящиеся в разные стороны (и даже противоречащие друг другу) ассоциативные ходы мысли.

Весьма интересно исследовать те правила, которые устанавливаются самим Фрейдом для переработки образов бессознательного в сновидении - Сгущение (Verdichtung), Смещение (Verschiebung) и Перевод мыслей в зрительные образы:

явное сновидение содержит меньше, чем скрытое, т.е. является своего рода сокращенным переводом последнего. Сгущение происходит благодаря тому, что: 1) определенные скрытые элементы вообще опускаются; 2) в явное сновидение переходит только часть некоторых комплексов скрытого сновидения; 3) скрытые элементы, имеющие что-то общее, в явном сновидении соединяются, сливаются в одно целое (Фрейд 1899: 107).

Смещение проявляется двояким образом, во-первых, в том, что какой-то скрытый элемент замещается не собственной частью, а чем-то отдаленным, т.е. намеком, а во-вторых, в том, что психический акцент смещается с какого-то важного элемента на другой, не важный, так что в сновидении возникает иной центр и оно кажется странным (там же: 108).

Материал, которым располагает работа сновидения, состоит из мыслей, некоторые из которых могут ведь быть неприличными и неприемлемыми, однако они правильно образованы и выражены. Эти мысли переводятся благодаря работе сновидения в другую форму, и странно и непонятно, что при этом переводе перенесении как бы на другой шрифт или язык - находят свое применение средства слияния и комбинации. Ведь обычно перевод старается принять во внимание имеющиеся в тексте различия, а сходства не смешивать между собой. Работа сновидения стремится, как будто, к совершенно противоположному: добиться сгущения двух различных мыслей таким образом, чтобы в многозначном слове обе мысли могли соединиться, подобно тому, как это делается в остроте (там же: 107-108).

Как кажется, представленную таким образом у Фрейда работу Цензуры сновидения можно сравнить не просто с переводом, а с переводом какого-то технического текста (выражающего некие рациональные концепты) - в поэтический (например, на язык графического изображения, живописи или кинематоргафа), со всей возможной возникающей тут многозначностью. Но вполне вероятно, что Фрейд ошибался, считая, что влечения Бсз представимы некими логическими конструктами типа: Я хочу обладать возможно большим количеством женщин, денег и власти, и что на пороге Псз перед ними стоит страж (Цз), требования которого выразимы, например, так: Ты должен во всем руководствоваться только тем, что является благом для твоих ближних. Согласно Фрейду, во сне этот или подобные "логические" требования Бсз и Цз контаминированы в неком амбивалентном образе, который выражает одновременно и желание Бсз, и требования Цз.

Вообще говоря, руководствуясь такими свободно устроенными правилами, истолкование может идти (и его можно "заводить") в любую сторону, в зависимости от искусства (или же от произвола) психоаналитика. Ведь сходство может быть установлено между любыми двумя предметами, а фрейдовские операции Передвижения и Сгущения способны приводить к тому, что во сне сам объект состоит из черт, которыми в действительности объединяются все замещаемые им лица (Фрейд 1899: 265). Но, таким образом, смысл каждой детали сна (с возможной точностью - до наоборот) предлагается уточнять контекстом, примерно так же, как это предписывает техника герменевтики в "герменевтическом круге".

Самым интересным вопросом, так и не описанным, к сожалению у Фрейда, было бы описание структур вывода: А --> Б, где А и Б - постулаты фрейдовской теории, типа: А (девочка хочет обладать пенисом), Б - (девушка хочет иметь ребенка или обладать мужчиной). Т.е., иными словами, совершенно не понятно, почему желание девочки обладать пенисом превращается, на более поздней стадии развития, в желание иметь ребенка (или желание иметь мужчину)? На основании чего анальный эротизм младенца превращается (или как он связан) с аккуратностью, бережливостью и упрямством (Фрейд 1932: 362) ? Но такой объяснительной силой, сколь ни "материалистичен" психоанализ, все же не располагает. Можно просто указать (постулировать) то, что пенис похож одновременно и на ребенка (у которого пенис пока, так сказать, не функционален) и на мужчину, обладающего этим пенисом (т.е. он выступает их метафорой или синекдохой), или что, например, ощущения от дефекации можно как-то сравнить с теми психическими составляющими эмоций, двигающих аккуратностью и бережливостью (ну, или что-то в этом же роде)! Но ведь вообще говоря, tertium comparationis можно найти у любых двух - произвольно взятых - предметов! На этом строится уже метафизика Фрейда.

Платонов просто противопоставляет ей свою - в значительной степени пародийную, но, с его точки зрения, могущую иметь такие же притязания на истинность.

ПОРТРЕТ ЧЕЛОВЕКА[10]

Среду профессиональных литераторов избегает. Непрочные и не очень дружеские отношения поддерживает с небольшим кругом писателей. Тем не менее среди писателей популярен и очень высоко оценивается как мастер...

(из материала "Справки", составленной сотрудником

секретно-политического отд. ОГПУ на А.Платонова)

Собственно описания лица, в обычном, принятом для литературного произведения смысле, Платонов как будто избегает. Вместо этого почти каждый его герой это или человек со среднерусским лицом (Ч:440), или же у него лицо - никакое, не запоминающееся, с чертами, стершимися о революцию. Так, например, Чепурный выглядит как монголец на лицо (и сам себя, да и все, как он говорит, называют его просто чевенгурским японцем); кроме того, он невысок ростом и со слабым носом на лице (Ч:82). Ему под стать и Копенкин: малого роста, худой и с глазами без внимательности в них (Ч:309).[11]

Платонов как будто настаивает на точке зрения, что внешность ему как художнику не важна и он стремится показать вовсе не ее, а что-то другое, внутреннее и внеположенное по отношению к ней. Хотя, казалось бы, что же еще можно описывать, кроме внешности, при том специфическом, максимально "незаинтересованном" (значит, поверхностном?) взгляде, которым автор пользуется для ведения повествования с особой позиции повествователя, как евнуха души человека? (Подорога 1991).

Но, таким образом, на лицах всех без исключения платоновских героев проступает прототипическое сходство, некий человек вообще, средний, типичный, массовый, приблизитеьный. Здесь почти не важно, кто именно перед нами - Вощев ли (из "Котлована") или Александр Дванов (из "Чевенгура"), Прушевский или Сербинов, дочь владельца кафельного завода Юлия или же девочка-учительница Соня Мандрова (она же потом - женщина-аристократка Софья Александровна, в глазах Сербинова).

И еще при чтении Платонова почему-то сразу всплывают перед глазами полотна Павла Филонова и лица его героев - усредненные, как бы сделанные из одного общего материала, который будто только и важен сам по себе, безотносительно к конкретной личности, на которую потрачен. (Платонова с Филоновым уже сближали, ср. Толстая-Сегал 1980, Гаврилова1990, Карасев 1993 и др.) Лица у героев обоих художников - изнуренные, измученные, исковерканные жизнью, изуродованные, с застывшими на них следами пережитого. Однако они бесконечно дороги их создателям. Филонов называл свой метод "аналитической сделанностью", предполагая, что, идя всегда от частного к общему, художник может (в конечном синтезе) воссоздать на своем полотне любой предмет или явление, за изучение которого он берется своим анализом. Центральной составляющей внутри движущей им мифологии, мне кажется, можно считать такой принцип:

Я могу делать любую форму любой формой и любой цвет любым цветом, а произведение искусства есть любая вещь, сделанная с максимумом напряжения аналитической сделанности (Филонов 1923).

Ну, а кроме того, в лице каждого платоновского персонажа проступают автопортреты. Как будто красок хронически не хватает, и почти всякий раз герой - наскоро, в спешке, или ради какой-то непонятной "экономии вещества" - просто срисован автором с самого себя.

Все, что говорится о внешности одного героя (например, о бывшем красноармейце Никите Фирсове в "Реке Потудани") применимо практически к любому другому, и почти всегда это некое самоописание автора вроде следующего:

Это был человек лет двадцати пяти от роду, со скромным, как бы постоянно опечаленным лицом..." (РП:420)

Вот Дванов (во время партийного собрания) присматривается к Гопнеру пожилому и сухожильному человеку, почти целиком съеденному сорокалетней работой; его нос, скулья и ушные мочки так туго обтянулись кожей, что человека, смотревшего на Гопнера, забирал нервный зуд. Долгая работа жадно съедала и съела тело Гопнера - осталось то, что в могиле долго лежит: кость да волос; жизнь его, утрачивая всякие вожделения, подсушенная утюгом труда, сжалась в одно сосредоточенное сознание, которое засветило глаза Гопнера позднею страстью голого ума (Ч:79).

А теперь уже, наоборот, Дванов смотрит на спящего Гопнера:

...Дыхание его было так слабо и жалко во сне, что Дванов подошел к нему и боялся, как бы не кончилась жизнь в человеке. Видно было, насколько хрупок, беззащитен и доверчив этот человек, а все-таки его тоже, наверное, кто-нибудь бил, мучил, обманывал, и ненавидел; а он и так еле жив и его дыхание во сне почти замирает. Никто не смотрит на спящих людей, но только у них бывают настоящие любимые лица; наяву же лицо у человека искажается памятью, чувством и нуждой (Ч:132).

На мой взгляд, тут читателю загадана определенная загадка, ведь Платоновым намеренно оставлена неопределенность - не ясно, что хотел сказать автор:

- то ли, что во сне лица бывают по-настоящему любящими,

- то ли, и в самом деле, любимыми? но кем?

Т.е., только спящих и следовало бы, по-настоящему, любить (или только их мы и оказываемся в состоянии любить)? Или же - только во сне они, спящие, и любят нас по-настоящему? Собственно, загвоздка тут еще в том, как истолковать слово настоящие. В зависимости от этого возможны следующие прочтения:

а) только у спящих бывают лица, по-настоящему любить \\

или же:

б) только у спящих бывают лица, наяву лицо искажается нуждой...

(В пользу последнего прочтения, трансформированного по сравнению с "буквой" того, что было сказано в тексте, говорит как бы напрашивающийся параллелизм сп-ящ-их насто-ящ-ие люб-ящ-ие).

Если сравнивать все эти описания лиц героев с тем, каким видели самого Платонова его современники - см. (Воспоминания современников), то "автопортретность" становится очевидной.

Герои Платонова и сам повествователь часто тайком разглядывают спящих, словно ожидая какого-то откровения, но вместо лиц одухотворенных на них, по большей части, глядят просто незнакомые или даже - мертвые лица (ведь сон метафорически близок к смерти):

Прушевский еще раз подошел к стене барака, согнувшись, поглядел по ту сторону на ближнего спящего, чтобы заметить на нем что-нибудь неизвестное в жизни; но там мало было видно, потому что в ночной лампе иссякал керосин, и слышалось одно медленное, западающее дыхание (К:184).

А вот Дванов на собрании рассматривает Чепурного, еще не зная ни его самого, ни про его главное достояние - город Чевенгур, окончательно вступивший (под его руководством) в коммунизм:

Партийные люди не походили друг на друга - в каждом лице было что-то самодельное, словно человек добыл себя откуда-то своими одинокими силами. Из тысячи можно отличить такое лицо - откровенное, омраченное постоянным напряжением и немного недоверчивое. Белые в свое время безошибочно угадывали таких особенных самодельных людей и уничтожали их с тем болезненным неистовством, с каким нормальные дети бьют уродов и животных: с испугом и сладострастным наслаждением (Ч:78).

Здесь Платонов, конечно же, "грузит" нам идеологическую конструкцию: почему же уничтожали уродов именно "белые"? - Хотя, с их точки зрения, с точки зрения "белых", они били, конечно, выродков. Автор использовал просто удобный в идеологическом отношении штамп? Ведь более "интересно" Платонову всегда именно странное, отличающееся от общепринятого, отступающее от нормы. Хотя, с другой стороны, отождествление "белые нормальные дети", может быть, должно наталкивать на побочную мысль: "красные - ненормальные".

В любом случае столь же характерным является мотив "отличительности" лица! Он парадоксально уживается с ранее отмеченной принципиальной неважностью, безразличием к любым деталям внешности, а также мотив "самодельности" (почти филоновской "сделанности") человека. Уместным представляется привести здесь следующую фиксацию Платоновым своего переживания - доходящего почти до болезненности - (в записной книжки):

Когда я вижу в трамвае человека, похожего на меня, я выхожу вон.

Я не смотрюсь никогда в зеркало, и у меня нет фотографий.

Если я замечу, что человек говорит те же самые слова, что и я, или у него интонация в голосе похожа на мою, у меня начинается тошнота. (Платонов 1990).

Сопоставим это со следующим отрывком из "Чевенгура", где Софья Александровна показывает Симону Сербинову фотографию Дванова. Здесь, напротив, подчеркивается неотличительность лица. Портреты платоновских героев как бы и должны быть именно такими - внешне незапоминающимися. Сам автор намеренно устраивает так, чтобы мы не могли отличить их друг от друга - все они как бы немного на одно лицо:

Софья Александровна глядела на фотографию. Там был изображен человек лет двадцати пяти с запавшими, словно мертвыми глазами, похожими на усталых сторожей; остальное же лицо его, отвернувшись, уже нельзя было запомнить. Сербинову показалось, что этот человек думает две мысли сразу и в обеих не находит утешения, поэтому такое лицо не имеет остановки в покое и не запоминается.

- Он не интересный, - заметила равнодушие Сербинова Софья Александровна. - Зато с ним так легко водиться! Он чувствует свою веру, и другие от него успокаиваются. Если бы таких было много на свете, женщины редко выходили бы замуж (Ч:242).

Но разве не примечательно, что даже по такому скупо очерченному, крайне нехарактерному и увиденному всего лишь один раз (за чаем у новой знакомой) изображению на фотографии - позднее, оказавшись уже в Чевенгуре, Сербинов сразу же узнает Сашу Дванова! Казалось бы, как же так? С одной стороны, в словесных портретах - полное "усреднение" и неразличение лиц героев, а применительно к себе или к любому сколько-нибудь дорогому, "сокровенному" для него персонажу вдруг такая повышенная требовательность, такое нежелание ни на кого (и ни на что) даже быть похожим?

По-моему, выраженные здесь идеи очевидно дополняют друг друга. Платонов в этом верен себе: внешний облик ему не важен именно потому, что он слишком беден для передачи внутренних отличий, например, отличий меня от другого. Описание, к примеру, красоты чьей-то женской головки, глаз или ножек является слишком "дешевым" для Платонова ("сделанным" до него) приемом, он сознательно не хочет вписываться с его помощью в литературный контекст, не хочет позволить себе чужими инструментами играть на чувствах и переживаниях читателя. Как будто всякая литературно "апробированная", гарантированная правильность, выверенность и дотошность в описании внешности ему претит и для него постыдна (исключая описание уродств и вообще некрасивого - как раз для них он делает исключение: можно считать его поэтому последователем в каком-то отношении эстетики авангарда, как это модно сейчас, но в целом это очень узко). Платонов считает достойным писательского ремесла описывать только внутреннюю суть явления - ту предельную (уже "синтетическую", как назвал бы ее Филонов) реальность, которую нельзя увидеть обычным зрением. Для этого и служат его постоянные диковинные переосмысления обычных языковых выражений и загадывание читателю загадок.

Итак, как мы убедились, двойственность описания, ведущегося как бы одновременно с прямо противоположных точек зрения, скрывает за собой область повышенного интереса Платонова - внешность совсем не не важна для него, как можно было подумать вначале, и он отказывается от описания ее не просто для того, чтобы выделить себя новым приемом, но именно из-за особой стыдливости, своеобразного платоновского "воздержания", неприятия заштампованного и лживого, с его точки зрения, языка описания человека - в качестве стандартного объекта приложения литературного ремесла. И в этом, как почти во всех своих заветных мыслях, Платонов доходит до крайностей и парадоксов. Красота человеческого тела "снимается" через уродство.

Даже проявление чувств у героев Платонова носит характер парадокса: когда видится одно, на самом деле это означает, разъясняет нам Платонов, совсем другое:

Гопнер с серьезной заботой посмотрел на Дванова - он редко улыбался и в моменты сочувствия делался еще более угрюмым: он боялся потерять того, кому сочувствует, и этот его ужас был виден как угрюмость (Ч:220).

Мотив "сокращенности" и уродства человеческого тела, такой важный для Платонова, вплетается в противопоставление бодрствования (как жизни сознания), с одной стороны, и сна (как жизни чувства, царства бессознательного, стихии), с другой. Тут и оказывается, что только во сне у людей "настоящие любимые лица", а то, что предстает при свете дня (что остается от настоящего человека) - всегда неистинное. Последнее и воплощается, в физическом плане - в образе калеки, человеческого обрубка, урода, недо-человека, (тут и инвалид Жачев или тоскующий "почерневший, обгорелый" медведь-молотобоец в "Котловане" (К:251), горбун Кондаев в "Чевенгуре" или Альберт Лихтенберг в "Мусорном ветре", который варит суп из собственной ноги! - и многие другие). Если идти еще дальше, эта же идея воплощается и в том изуродованном, самого себя насилующем языке, на котором говорят почти все платоновские персонажи (и вынужден говорить, за редкими исключениями, сам платоновский повествователь). Если истерзанное и изуродованное жизнью тело - это как бы платоновская стыдливая замена (Aufhebung) всего "слишком роскошного", телесного и чувственного в человеке, то самооскопленный, порой юродствующий, почти всегда подчеркнуто неправильный и некрасивый язык - это уже платоновская сублимация ментального плана. Такие преобразования, согласно Платонову, и должны в идеале свести человека к "человеку разумному", как к голому интеллекту, содрав с него наружную кожу - кожу (животного) чувства и несовершенной пока души, обнажить в нем то, ради чего стоит за него бороться.

Платоновское описание внешности человека - какое-то мямлящее и будто проговаривающее что-то скороговоркой, - как и сами тела его героев уменьшенные, усушенные, сокращенные, максимально "стушевавшиеся". Вот в "Реке Потудань" возвратившийся с войны Никита видит через окно избы своего отца:

Старый, худой человек был сейчас в подштанниках, от долгой носки и стирки они сели и сузились, поэтому приходились ему только до колен. Потом он побежал, небольшой и тощий, как мальчик, кругом через сени и двор отворять запертую калитку (РП:422).

Изнуренность работой, "истраченность" жизнью делает из чевенгурских прочих каких-то просто не-людей:

...Слишком большой труд и мучение жизни сделало их лица нерусскими (Ч:174).

В крайнем случае, внешность героя, конечно, может описываться, но только - как нечто странное, отталкивающее, ненормальное, во всяком случае, не привлекающее к себе:

...В теле Луя действительно не было единства строя и организованности была какая-то неувязка членов и конечностей, которые выросли изнутри его с распущенностью ветвей и вязкой крепостью древесины (Ч:129).

Еще один шаг, и такое описание будет близко кафкианскому ужасу перед собственным телом. Вот запись в дневнике Сербинова (это персонаж, наиболее близкий к "безразличному наблюдателю, евнуху души" в "Чевенгуре"):

Человек - это не смысл, а тело, полное страстных сухожилий, ущелий с кровью, холмов, отверстий, наслаждений и забвения... (Ч:240)

Настоящие "портретные" черты в описании героев появляются, как правило, именно тогда, когда описываются деформации, уродства, когда внутренняя ущербность в человеке высвечивает наружу (в этом можно видеть "гоголевское" наследие в платоновской манере или, во всяком случае, то, за что Гоголя обвиняли - Розанов, Белый, Переверзев и другие исследователи его творчества; но это скорее уже не портрет, а маска или даже пародия такого описания):

...У калеки не было ног - одной совсем, а вместо другой находилась деревянная приставка; держался изувеченный опорой костылей и подсобным напряжением деревянного отростка правой отсеченной ноги (К:173).

Sic: деревянный костыль как отросток ноги - повторяющийся мотив у Платонова и в дальнейшем ("Счастливая Москва" и др.).

Молодого человека Копенкин сразу признал за хищника черные непрозрачные глаза, на лице виден старый экономический ум, а среди лица имелся отверзтый, ощущающий и постыдный нос - у честных коммунистов нос лаптем и глаза от доверчивости серые и более родственные (Ч:106).

Этот отрывок явно перекликается - по противопоставлению - описанию Саши Дванова, увиденного глазами лесничего, или лесного надзирателя, как он назван у Платонова. Лесничий поначалу пугается приехавшего к нему гостя, однако потом успокаивается:

Но общее лицо Дванова и его часто останавливающиеся глаза успокаивали надзирателя (Ч:335).

Причастие тут так и остается с незаполненной валетностью: на чем же "останавливающимися" были глаза Дванова? (Впрочем, часто останавливающиеся глаза можно воспринимать как сочетание, отсылающее к антониму - "бегающий вгляд" - очевидно, как у глаз его брата, Прошки, или Прокофия).

Язык, которым говорят все платоновские герои, язык их сознания - это намеренно некрасивая смесь канцелярского жаргона, советских (безграмотных, сработанных вмах, с плеча) лозунгов и каких-то непомерно напыщенных библеизмов, по-платоновски лихо приправляемая яркими, раздражающими ухо и глаз натуралистическими деталями, которые никогда не были стандартным объектом литературы (за исключением, разве что, Рабле и поэтики футуристов и постмодернистов):

чувствовал слабый запах пота из подмышек Софьи Александровны и хотел обсасывать ртом те жесткие волосы, испорченные потом (Ч:241).

Даже в "любовной" сцене герой (и наблюдающий за ним повествователь) изъясняются с помощью того же искусственного, выморочного языка. А вот Сербинов в первый раз видит Софью Александровну, в трамвае:

На женщине было одето хорошее летнее пальто и шерстяное чистое платье, одежда покрывала неизвестную уютную жизнь ее тела - вероятно, рабочего тела, ибо женщина не имела ожиревших пышных форм, - она была даже изящна и совсем лишена обычной сладострастной привлекательности (Ч:233).

Такая отстраненность, пожалуй, в чем-то совпадает с отстраненностью зощенковского"сказа", хотя Платонов, как правило, не пользуется "сказом".

Крайним выражением такой установки на антиэстетическое становится то, что герой Платонова иногда как бы на глазах просто начинает распадаться, разлагается (вспомним тут и разлагающийся ум Симона Сербинова), как в "Котловане":

Громадный, опухший от ветра и горя голый человек... постоянно забывал помнить про себя и свои заботы: то ли он утомился, или же умирал по мелким частям на ходу жизни (К:216).

Настоящий, красивый и уже неподдельно-личный платоновский язык прорывается только в редкие минуты, он звучит как бы из забытья, в состоянии сна кого-нибудь из героев. (Или же это сам повествователь, возвращаясь из забытья, обмолвливается, наконец, "истинным" словом?) Это уже язык бессознательного или подсознания, ведь, как признано самим Платоновым,

обыкновенно слесарь хорошо разговаривает, когда напьется (Ч:53).

Из-за платоновской "стыдливости", проявляющейся в отталкивании от литературных канонов, часто происходит перенесение внутреннего состояния героя на более внешнее и, так сказать, более "объективное" описание природы (в отличие от человека, природе у Платонова "не зазорно" и обладать душой):

Степь стала невидимой, и горела только точка огня в кирпичном доме, как единственная защита от врага и сомнений. Жеев пошел туда по умолкшей, ослабевшей от тьмы траве и увидел на завалинке бессонного Чепурного" (Ч:164).

Чепурный рассеянно пробрался в камыш и нарвал бледного, ночного немощного света цветов (Ч:116).

сели на порог дома. Из зала было распахнуто окно для воздуха, и все слова слышались оттуда. Лишь ночь ничего не произносила, она бережно несла свои цветущие звезды над пустыми и темными местами земли (Ч:80).

С лицом человеческим у Платонова делается вообще что-то невообразимое. Любящий просто не способен описать (и, значит, собственно говоря, не может и увидеть, разглядеть, запомнить) лицо любимого. Черты лица вытеснены из сознания, они неважны, их как будто и нет (так же как нет для платоновского героя черт собственного лица). Так смотрит на себя муж Фроси (из рассказа "Фро"):

собой не интересовался и не верил в значение своего лица (Фро:401).

Так же и Копенкин, когда ищет Дванова в деревне, не может описать встреченной повитухе, как выглядит его товарищ:

- Ты вот что, баба: нынче сюда один малый без шапки прискакал - жена его никак не разродится, - он тебя, должно, ищет, а ты пробежи-ка по хатам да поспроси, он здесь где-нибудь. Потом мне придешь скажешь! Слыхала?!

- Худощавенький такой? В сатинетовой рубашке? - узнавала повитуха.

Копенкин вспоминал-вспоминал и не мог сказать. Все люди для него имели лишь два лица: свои и чужие. Свои имели глаза голубые, а чужие - чаще всего черные и карие, офицерские и бандитские; дальше Копенкин не вглядывался.

- Он! - согласился Копенкин. - В сатинетовой рубашке и в штанах (Ч:319).

Чтобы как-то описать, охарактеризовать собеседника или просто для того, чтобы сосредоточиться, обратить внимание на него ("учесть" его внешность), платоновский персонаж должен произвести над собой определенное насилие, т.е., в любом случае, он - проявляет неискренность. Вот неизвестный старичок, которого встречает Чиклин:

- А ты-то сам кто же будешь? - спросил старик, складывая для внимательного выражения свое чтущее лицо (К:205).

Но таким образом, как будто получается, что в обычном состоянии лицо само собой должно принимать "невнимательное" выражение и при общении его необходимо приводить в особое "неестественное" состояние. Не то ли это невнимание (к себе и своей выгоде), которое в пределе, т.е. в состоянии сна, и дает нам "настоящие любимые лица"?

Отказ от характеризующих черт в описании внешности стоит близко к двоению платоновских персонажей, к постоянно подчеркиваемой их не слишком большой привязанности - к реальности, к собственной выгоде, к часто повторяющемуся ощущению ими себя в мире как посторонних, потерянных и чужих:

Александр Дванов не слишком глубоко любил самого себя, чтобы добиваться для своей личной жизни коммунизма, но он шел вперед со всеми, потому что все шли и страшно было остаться одному, он хотел быть с людьми, потому что у него не было отца и своего семейства. Дванов любил отца, Копенкина, Чепурного и многих прочих за то, что они все подобно его отцу погибнут от нетерпения жизни, а он останется один среди чужих (Ч:202).

Мотивы затерянности в мире, утраты целого, лишенности общего смысла, а также сохранения любыми путями целости и цельности, пожалуй, одна из самых устойчивых постоянных в платоновском творчестве. Его главные герои то и дело выпадают из потока жизни, из всеобщего существования (Вощев), все время пытаются осознать себя, взглянуть на себя чужими глазами, отстраниться, раздвоиться (Дванов), см. об этом (Дмитровская 1995). Это их врожденная, так сказать, душевная "евнухоидность":

Дванов ложился спать с сожалением, ему казалось, что он прожил сегодняшний день зря, он совестился про себя этой внезапно наступившей скуки жизни. Вчера ему было лучше, хотя вчера приехала из деревни Соня, взяла в узелок остаток своих вещей на старой квартире и ушла неизвестно куда. Саше она постучала в окно, попрощалась рукой, а он вышел наружу, но ее уже нигде не было видно. И вчера Саша до вечера думал о ней и тем существовал, а нынче он забыл, чем ему надо жить, и не мог спать (Ч:132).

Вот еще два отрывка из самого начала "Чевенгура", демонстрирующие чужесть взглядам платоновских героев собственной внешности и сочувствие их всему окружающему (их отчуждение, так сказать, от самих себя):

Кончался февраль, уже обнажались бровки на канавах с прошлогодней травой, и на них глядел Саша, словно на сотворение земли. Он сочувствовал появлению мертвой травы и рассматривал ее с таким прилежным вниманием, какого не имел по отношению к себе (Ч:68).

Он до теплокровности мог ощутить чужую отдаленную жизнь, а самого себя воображал с трудом. О себе он только думал, а постороннее чувствовал с впечатлительностью личной жизни и не видел, чтобы у кого-нибудь это было иначе (Ч:68-69).

Стыдливый отказ от традиционных средств словесного изображения человеческого лица, постоянное подчеркивание самодельности и уникальности человека, с явным предпочтением, отдаваемым эстетике "некрасивого", в отличие от стандарта или образца красоты, стремление живописать внутреннего, сокровенного человека, отвлекаясь при этом, или даже отталкиваясь от внешнего - все эти средства лежат в русле платоновских постоянных поисков собственного языка для выражения невыразимого.

=== * РАЗДЕЛ II. Взгляд на писателя "снаружи" и изнутри" *

ВОЗМОЖНОСТЬ ПРОЧТЕНИЯ ПЛАТОНОВА "В КОНТЕКСТЕ"

(по материалам одного тихо отмеченного 100-летия)

...Чуть-чуть вывихнутые слова, немного инверсии, обнаружение и обыгрывание языковых штампов, ощутимое дыхание смерти на каждой странице, хлесткие словосочетания (преимущественно два существительных)... и еще много ингредиентов в этом рецепте. Но так не бывает.

Т.Семилякина[12]

Как заявил в своем интервью корреспондентке "Вечерней Москвы" Виктор Ерофеев, Платонов - это писатель, фактически не умевший управлять своим языком (к счастью), то есть "Идиот с большой буквы", или тот, на кого и может быть одна надежда у литературы в XXI веке как самостоятельного жанра иначе она вряд ли выживет, если не совершит "такой же прорыв, как музыка или живопись". Ерофеев ругает переводы книг Платонова на иностранные языки и говорит, что на Западе Платонов не воспринят - "в отличие, скажем, от Хармса, чье интеллигентское отчаяние по своей катастрофичности очень близко к западному мышлению (чего как раз у Платонова и нет)."[13]

Зададимся вопросом: в чем своеобразие писателя Андрея Платонова? Как можно выразить то, ч(м именно тексты этого писателя похожи на, скажем, столь отличающиеся от них (по иным показателям), но и столь сходные произведения художников-примитивистов, Петрова-Водкина или Павла Филонова? А ведь сходство с последним у прозы Платонова безусловно есть![14] Ч(м будет отличаться, к примеру, сюжет придуманный, то есть взятый в художественное произведение из жизни, как было во многих случаях у Платонова, от сюжета действительного, или взятого напрямую из жизни? Или чем первый отличается от сюжета типично литературного, обработанного кем-то другим - каким-нибудь "маститым" советским писателем? да и просто автором классической русской литературы? Иначе говоря: ч(м отличается платоновский язык и от привычного нам языка, и от того, на котором обычно пишутся художественные произведения? Вот некоторые вопросы, в существовании и в безусловной значимости которых никто из читавших Платонова, думаю, сомневаться не станет, но тем не менее, предложить ответы на них оказывается чрезвычайно трудно. Неужели мы можем лишь только ощущать и чувствовать, но ни выразить, ни, как-либо "измерив", подтвердить или опровергнуть реальность наших предположений ничем не можем? Да и нужно ли? - скажут некоторые. Мне кажется, что все же - стоит.

1. Неправильности языка: намеренное косноязычие?

Вот только одна стандартная платоновская фраза - для примера:

Инженер Прушевский подошел к бараку и поглядел внутрь через отверстие бывшего сучка (К).

Как было бы "нормально" сказать (вместо выделенного, подчеркнутого мной, выражения)?

а) поглядел внутрь через сучка;

или более "научное" (но и более громоздкое, как бы более официальное, натужное) наименование ситуации:

б) через отверстие сучок.

Платонов выбирает просто более "дистанцированный" вариант описания смысла (б) - пользуясь неким надиндивидуальным, "пыжащимся" выразить что-то помимо простого смысла языком, но при этом как бы "смазывает, снижает" его языковой неправильностью. Выражение отверстие сучка звучит, на мой взгляд, как какой-то странный канцелярский монстр и может быть истолковано разве что как:

в) отверстие сучка .[15]

(Вспомним, ведь сам платоновский герой, Прушевский, инженер, то есть "из бывших" - значит, может быть, его собственное положение так же шатко, как и у вывалившегося сучка.)

2. Типичное в легенде и в анекдоте

В чем заключается удачность, живучесть, "смешность" устного рассказа, анекдота, например? Его мы слышим в одной приятельской компании и пересказываем в другой. Но почему нам хочется рассказывать его еще и еще раз (пока мы не убедимся, что его уже слышали)? - Наверно потому, что в анекдоте бывают как-то верно и точно угаданы свойства персонажей, взятых из жизни будь то Василь-Иваныч, Леонид Ильич, Волк и Заяц, Муж, Жена и Любовник, Еврей или Чукча. Кроме того, они, эти персонажи, ставятся в анекдоте в такие ситуации, которые, с одной стороны, подтверждают данные хорошо нам знакомые свойства, но с другой стороны, сообщают о них нечто новое, парадоксальное, может быть, даже шокирующее, во всяком случае, вызывающее некоторый обман наших ожиданий, или ожиданий собеседника, которому вы пересказали анекдот. Эти два момента, то есть подтверждение ожиданий и их нарушение, на мой взгляд, обязательны в анекдоте. Не в этом ли, в самом общем случае, залог успеха художественного произведения, будь то повесть, роман или рассказ? Любое произведение должно быть понятным читателю: мы должны узнавать в нем знакомые для себя типажи из жизни, но кроме того мы еще должны о них узнавать нечто качественно новое - либо это какие-то возможные ситуации (в которых я, читатель, еще до сих пор не бывал), либо такие, которые освещают вполне известные события жизни с какой-то неожиданно новой, парадоксальной, неизвестной для меня стороны и могут послужить для меня руководством в жизни, когда я сам столкнусь с чем-то подобным. Описываемый в анекдоте ли или в романе персонаж или ситуация как бы дают мне дополнительное правило поведения, которое я могу учитывать при выборе того или иного своего решения на каких-то из сходных с описанными в анекдоте или романе "жизненных перекрестков" - пусть даже только воображаемых, на которых ни я, ни кто-то из моих близких никогда и не окажется. Литературный текст (роман, анекдот, легенда и т.п.) бывает интересен нам тогда, когда в нем даны образы или символы, в соответствии с которыми для меня получает какое-то толкование какая-то доселе неизвестная мне часть окружающего мира (пусть даже это толкование чисто условное, неприменимое для реального действия в жизни, а только лишь воображаемое), когда передо мной появляется некая альтернатива принять, согласиться ли с этим новым взглядом на мир или же все-таки предпочесть знакомое мне до сих пор, традиционное представление?

Например, устойчивой и постоянно воспроизводимой легендой о писателе Андрее Платонове является то, что будто бы он под конец жизни работал дворником - во дворе Литературного института в Москве (Тверской бульвар, 25). На самом деле, верен в этой легенде (а может быть и выступая отправной точкой для нее) только сам адрес, по которому писатель жил в последние 20 лет свой жизни (1931-1951). Дворником он никогда не работал (здесь я опираюсь на свидетельство дочери писателя, М.А.Платоновой, высказанное в личной беседе). Но почему же так устойчива и живуча сама легенда? Чем ее можно объяснить? Почему так и хочется приписать такому автору, как Платонов, эти самые "дворнические" занятия? (Почему их не хочется приписать, например, Алексею Толстому, Михаилу Булгакову, Юрию Олеше или Исааку Бабелю?) Эта легенда описывает нам (как "рядовому читателю" или слушателю) факты в том характерном ключе или в рамках той "теории", которая уже сложилась в массовом сознании о Платонове как писателе - то есть как о человеке непризнанном, гонимом, но не противящемся этому и не пожелавшему "приспособиться", а предпочитавшем зарабатывать себе на хлеб некой физической работой. - Работа дворника тут "подходит" как художественный символ более всего. В некотором смысле отход от действительности в легенде является даже более правдоподобным, чем сама реальность. Почему? - Именно потому что затравленный и униженный, но не сломленный "пролетарский" писатель и должен, согласно нашим ожиданиям, 'работать дворником', то есть смиренно выполнять какую-то черную и неблагодарную работу! (А корни этого представления массового сознания уходят верно куда-то далеко в глубины христианской культуры, с ее кеносисом, а может быть еще и в дохристианскую.)

Вот типичный в этом же смысле анекдот, известный в окололитературных кругах:

Лазурное швейцарское озеро, посреди озера - белоснежная яхта, на палубе стоит писатель Ремарк, курит трубку и размышляет: "Я прожил жизнь честно, я написал немало хороших книг, мне не в чем себя упрекнуть. Но есть писатель, который пишет лучше меня. Это - Хемингуэй." А в это время на палубе белоснежной яхты посреди лазурного Карибского моря стоит Хемингуэй, курит трубку и размышляет: "Я прожил жизнь честно, я написал немало хороших книг, мне не в чем себя упрекнуть. Но есть писатель, который пишет лучше меня. Это - Платонов". А в это время дворник Андрей Платонов гоняет метлой ребятишек, которые мешают дамам во дворе читать книги Ремарка и Хемингуэя.[16]

Естественно, что данный рассказ опирается сразу на несколько посылок, полагаемых известными, или шаблонных литературных ходов (и делающих его, на мой взгляд, именно анекдотом, а не просто байкой). Из них несколько само собой разумеющихся положений, так сказать, презумпций, и по крайней мере один "центр", или топик всего рассказа в целом. Попытаюсь их выделить. Перечислю вначале некоторые из презумпций (в квадратных скобках), а затем центр (в угловых): [Ремарк жил в Швейцарии, может быть, курил трубку и катался на яхте (здесь еще можно бы было упомянуть пьет кальвадос)]; [Хемингуэй действительно любил ездить на яхте, курил трубку (можно было бы добавить еще: ловит спиннингом рыбу)]; [Платонов жил во дворе Литинститута (можно произвести из метонимии - метафору: работал там дворником)]. Анекдот эксплуатирует также противопоставление: . Вообще очень частая структура анекдота - это абсурд, гротескное противопоставление, но здесь оно еще "подкрепляется" циклической замкнутостью формы - как бы . И т.д. и т.п.

3. Типичный сюжет

Почему данному писателю вдруг нравится тот, а не другой сюжет, и он хочет сделать из него рассказ (или роман, стихотворение)? Вот, к примеру, сюжет, взятый из платоновской записной книжки, но так и не получивший у него дальнейшего развития (может быть, он услышал его от кого-то, а может быть, и сам выдумал, оттолкнувшись от чего-то похожего, из жизни):

Жене мужа влюбленный инц подарил беличье манто. Не зная, куда его деть, боясь мужа, жена заложила манто в ломбард, а мужу показала квитанцию, сказав, что нашла ее: интересно бы посмотреть, что за такое пальто-манто. Муж пошел получать пальто-манто по квитанции. Увидел, манто хорошее. Отнес в подарок его своей любовнице, а у любовницы взял ее ледящее пальто-плоскушку и принес жене. Жена, видя, что это не беличье манто, а обман, - в истерику. Муж в недоумении. Но жене беличье манто дороже всего, и она сложно признается, лишь бы возвратить манто, - действие развивается дальше.[17]

Ну разве это не готовый сюжет для М.Зощенко, хочется тут воскликнуть? или для Булгакова, Ильфа и Петрова, Хармса. Действительно, записывая его в свою записную книжку, Платонов словно сам понимает: нет, это - не его, а чей-то чужой сюжет. Не даром он будто специально комкает его в конце: действие развивается дальше. Мне кажется, ему - было бы скучно развивать такой сюжет дальше. Но что же такое, в таком случае, "платоновский" сюжет?

Содержательно общие точки или случайные совпадения во времени и пространстве

В статье М.Золотоносова[18] проводится параллель между Платоновым и Александром Радищевым. Действительно, оказывается, между ними много общего - оба "бунтовщики", оба родились в конце августа месяца[19] (но только Радищев на 150 лет раньше), оба в своих сочинениях вступали в полемику с "царствующими" особами, оба умерли в 52 года и т.д. - такие "метафорические" сближения с "объяснением" одного автора через другого вполне приняты и давно уже "законны" в литературоведении, но на самом деле они мало что объясняют.

Мне кажется, любой сюжет может быть столь различно рассказан двумя разными писателями (например, родившимися в один год А.Платоновым и В.Набоковым), что от самого сюжета, по сути, ничего и не останется: то есть мы рискуем его просто не узнать в результате, не отождествить рассказ об одном событии у Н с рассказом у П - даже если они первоначально основаны на одном и том же факте. Вот, например: можно ли считать нижеследующий поворот сюжета - типично "платоновским"? А если да, то на каком основании? Что именно позволяет это сделать?

Как только встало солнце, один из наших людей направился к лесу, чтобы подстрелить несколько голубей... послышались приближавшиеся громкие крики, и мы увидели, как по огородам бежит наш охотник, придерживая левой рукой правую разможженную кисть. Оказывается, он оперся на ружье, которое выстрелило. Три пальца и ладонь были почти раздроблены. По-видимому, требовалась ампутация. Но нам не хватало мужества сделать ее и оставить инвалидом нашего спутника. Мы чувствовали за него особую ответственность из-за его молодости. Кроме того, нас особенно привлекала в нем его крестьянская честность и деликатность. На нем лежала обязанность заниматься вьючными животными, а это требовало большой ловкости рук. Чтобы распределить грузы на спине быка, нужна немалая сноровка. Ампутация была бы для него катастрофой. Не без опасения мы решили укрепить пальцы на прежнем месте, сделать повязку с помощью тех средств, которыми мы располагали, и отправились в обратный путь. Я наметил такой план действий. Х поедет с раненым в У[20], где находился наш врач . Три дня потребуется для спуска по реке . Путь проходил в кошмарной обстановке, от него сохранилось мало воспоминаний. Раненый стонал всю дорогу, но шагал так быстро, что нам не удавалось его догнать. Он шел во главе нашего отряда, даже впереди проводника, не испытывая ни малейшего колебания в выборе маршрута. Ночью его удалось заставить спать с помощью снотворного. К счастью, у него не было никакой привычки к лекарствам и снотворное подействовало очень быстро. Во второй половине следующего дня мы добрались до лагеря. Осмотрев руку раненого, мы нашли на ней кучу червей, которые причиняли ему невыносимые страдания. Но когда три дня спустя, он был передан заботам врача, тот сделал заключение, что черви, поедая разлагавшиеся ткани, спасли его от гангрены. Надобность в ампутации отпала. Длиннейший ряд хирургических операций вернули Z руку.[21]

Что здесь, казалось бы, особенно "платоновского"? Сама избранная автором тема? Но ведь рассказ Клода Леви-Строса, вероятно никогда и не слышавшего о существовании Платонова, и уж точно не встречавшегося с ним, очевидно, не выдуман (как бывают в значительной мере выдуманы произведения литературные - fiction), это просто реальный эпизод из жизни, случай, произошедший с ним (и его спутниками) во время экспедиции (1934 года) по джунглям Южной Америки, в жаркой долине Амазонки, среди племен коренных обитателей этой местности - намбиквара, тупи-кавахиб и др.

Быть может, родственным тут нам кажется какое-то особое пограничное состояние героя, находившегося какое-то время между жизнью и смертью, и странное состояние его спутников, с автором во главе, которые были вынуждены (или просто рискнули?) намеренно продлить его страдания, вместо того чтобы их сразу же прекратить, поступив более естественным и менее рискованным образом ? Может быть, когда читаешь такое, это и вызывает - как у Платонова - что-то вроде мурашек по спине или даже оторопи, судороги ? (Впрочем, это и совсем не то, что бывает при чтении детектива.) Тут (наше) читательское отвращение, или первоначальный шок от описываемого сменяется неким чудом перевоплощения, переработки, преобразования самого отвращения во что-то "полезное" и даже в некотором смысле плодотворное, спасительное. Не это ли всегда и притягивает к себе Платонова-писателя, как некая супер-задача? Не в этом ли, собственно, и состоит настоящий, по большому счету, платоновский "архи-сюжет"?

Саму леви-стросовскую "кровавую" историю можно бы было рассказать да и "увидеть" совсем иначе (другими глазами), например, без отвратительных подробностей (про копошащихся в ране червей), то есть без конкретного описания того, что предстало перед спутниками знаменитого этнографа, когда они, придя в лагерь, вскрыли рану Эмидио (именно так звали в действительности Z). Можно было бы в более "литературно-пристойном" тоне написать, например, так: "Когда мы вскрыли рану, чтобы перевязать, она была в ужасном состоянии..." И вот тут встает вопрос: а было бы тогда такое, сглаженное, повествование - "платоновским"? Вопрос действительно тонкий. Неужели при этом я хочу сказать, что между способами мышления - русского писателя-самоучки, закончившего несколько классов церковно-приходской школы, не доучившегося в электротехникуме, сына слесаря воронежских ремонтных мастерских Андрея Платонова, с одной стороны, и - способом мышления французского антрополога, сына парижского раввина, Клода Леви-Строса, с другой стороны, есть нечто типологически общее? И да, и нет. "Нет", потому что вообще-то данный конкретный эпизод совершенно не характерен для Леви-Строса, но он закономерен и постоянно воспроизводим именно у Платонова. И "да", потому что все-таки описанный Леви-Стросом сюжет выражает собой, причем в некотором гипертрофированном виде, то, что вообще, на мой взгляд, является сюжетообразующим именно для Платонова - что его могло притягивать к себе и интересовать из "равномерно текущего" вокруг жизненного материала, или, так сказать, в "ничьем" потоке событий действительности. В изложении данного случая Леви-Строс, следовательно, просто оказывается б(льшим Платоновым, чем тот сам.

Может быть, дело в том, почему Платонову важным для рассказывания кажется именно этот (этого типа), а не какой-то другой сюжет. Леви-Стросу данный сюжет просто "попал в руки", так сказать, но и он мог бы, конечно, избежать "неаппетитности" описания вышеприведенным маневром, тогда как Платонову очевидно просто интересен был сам тип подобного рода символов, и когда истории, подобные леви-стросовской, не попадали в круг его зрения, то он их просто порождал, выдумывал. На мой взгляд, это совпадение, в достаточной мере случайное, совпадение описанного реального происшествия, которому был свидетелем во время экспедиции по Бразилии Леви-Строс, и специально отбираемых Платоновым из самой жизни, но для ее же изображения и осмысления, символов говорит о многом.

5. Типичные - малопривлекательные - детали

Некоторые платоновские места (в "Мусорном ветре", например) склоняют нас, как будто к тому, чтобы отнести Платонова к писателям, культивирующим в своих произведениях откровенное описание насилия, жестокости, извращений и возводящих такое описание в некий принцип своей эстетики - как изображение безобразного. Иными словами, это эпатирование общественного вкуса, "раздавание ему пощечин" и переворачивание эстетической нормы, затеянное футуристами в начале века, поддерживаемое затем обэриутами в 20-30 годы, а в наше время подхваченное и разрабатываемое поставангардом. Если же выглянуть за рамки века и страны, то та же, по сути дела, линия преемственности потянется еще от театра абсурда, и далее - от сюрреалистов, от Лотреамона, Рабле и т.д.

Данной эстетикой внешне облечены вообще говоря многие собственно "платоновские" сюжеты. Вспомним то, как сокровенный человек Платонова, Фома Пухов, якобы вполне равнодушно, режет колбасу прямо на гробе своей жены, оголодав вследствие отсутствия хозяйки (в самом начале повести "Сокровенный человек"); или же вспомним солдат-китайцев из "Чевенгура", которые съедают отвергнутый русскими матросами - чересчур постный рыбный суп (или "тухлое мясо" - если воспринять это как прямой отклик-пародию на известный эпизод из фильма Эйзенштейна "Броненосец Потемкин", 1925):

В Лисках он влез в поезд, в котором ехали матросы и китайцы на Царицын. Матросы задержали поезд, чтобы успеть избить коменданта питательного пункта за постный суп, а после того эшелон спокойно отбыл. Китайцы поели весь рыбный суп, от какого отказались русские матросы, затем собрали хлебом всю питательную влагу со стенок супных ведер и сказали матросам в ответ на их вопрос о смерти: "Мы любим смерть! Мы очень ее любим!" Потом китайцы сытыми легли спать. А ночью матрос Концов, которому не спалось от думы, просунул дуло винтовки в дверной просвет и начал стрелять в попутные огни железнодорожных жилищ и сигналов; Концов боялся, что он защищает людей и умрет за них задаром, поэтому заранее приобретал себе чувство обязанности воевать за пострадавших от его руки. После стрельбы Концов сразу и удовлетворенно уснул и спал четыреста верст...

Но таким образом насыщение русского человека, его "духовная сытость" достигается как бы неким специфическим, не постижимым ни для Европы, ни для Азии, способом. Можно было бы отыскать множество и других примеров намеченной выше эстетической позиции, к которой оказывается близок Платонов.

Как отчасти справедливо заметил в свое время даже такой "идеологический" недоброжелатель Платонова, как А.Гурвич (в статье 1937 года)[22], этическая ориентация Платонова определяется его верой, которую скорее нужно называть неверием (там же, с.361); платоновские идеалы - это какой-то "религиозно-монашеский большевизм" (382). (Писатель соцреализма, как вполне справедливо считает бдительный советский критик, тем более если он пролетарского происхождения, безусловно должен верить в идеалы той идеологии, которая была провозглашена в стране от имени самого пролетариата "выражающей его интересы" партией.) Праведный критик отмечает платоновскую постоянно "пассивную и скорбную позу и неизменно сменяющий ее цинизм" (361); правда, в чем конкретно состоит этот платоновский "цинизм", он не объясняет - читателю и так должно быть понятно. Гурвич готов привести десятки страниц из произведений Платонова, наполненных всякой "нечистью и разложением" (405). Платонов, по его словам, повергает героев "на мертвую землю перед трупами и могилами близких", чтобы еще и еще раз "вкусить упоительную горечь обиды"; они влюблены в свою обиду на жизнь и сама их любовь есть "как бы наркотическая привязанность к горечи жизни" (367). "Но, - замечает критик, - жалость эта, этот гуманизм бесплодны. Платонов, как и его герои, не только не питает ненависти к страданиям," - как бы нужно было себя вести по-настоящему дорожащему своей "пролетарскостью" и более приспособленному к жизни писателю советской страны, а, - наоборот, "жадно набрасывается на них, как религиозный фанатик, одержимый идеей спасти душу тяжелыми веригами" (369).

Ну что же, почти все эти упреки можно и сегодня успешно адресовать Платонову. При том что тексты, которых в свое время тов.Гурвич, наверное, не читал (во всяком случае те, на которые он не мог ссылаться в своем обстоятельном разборе творчества Платонова, то есть тексты "Чевевнгура", "Котлована", "Ювенильного моря" и некоторых других произведений) представляют уже гораздо больше оснований для сделанных в его исследовании выводов-упреков.

В приведенном выше случае у Леви-Строса с охотником, погонщиком быков, можно было по крайней мере выделить некоторую "сверхзадачу", а именно преодоление страдания во имя чег(-то (чтобы спасти руку юноши-индейца). Но можно попробовать соотнести платоновское повествование и с такими текстами, в которых этого более или менее однозначно вычитываемого "катарсиса" получить вообще не удается. Возьмем следующий:

Дело происходит в Урге, или иначе - Их-Хурэ (что в переводе с монгольского значит "большой монастырь"), который позже описываемых событий, с 1924 года, стал называться Улан-Батором). По рассказам очевидцев:

...Урга действительно являла собой уникальное сочетание монастыря, рынка и ханской ставки, дворца и кочевья, Востока и Запада, современности и не только средневековья, но самой темной архаики... Характерной, к примеру, и жутковатой деталью столичного быта, на которую в первую очередь обращали внимание иностранцы, были собаки-трупоеды. В зависимости от того, в год какого животного и под каким знаком родился покойный, ламы определяли, в какой из четырех стихий должно быть погребено тело - водной, воздушной, земляной или огненной. Иными словами, его могли бросить в реку, оставить на поверхности земли или на дереве, зарыть и сжечь, причем один из этих способов для каждого считался наиболее подходящим, еще один - терпимым, остальные два исключались. Но на практике простые монголы либо чуть прикрывали мертвеца слоем земли, либо просто оставляли в степи на съедение волкам. Считалось, что душе легче выйти из тела, если плоть разрушена, поэтому если труп в течение долгого времени оставался несъеденным, родственники покойного начинали беспокоиться о его посмертной судьбе. В Урге вместо могильщиков роль волков исполняли собаки. Эти черные лохматые псы за ночь оставляли от вынесенного в степь тела один скелет, но обилие человеческих костей в окрестностях столицы никого не смущало: в ламаизме скелет символизирует не смерть, а очередное перерождение, начало новой жизни. Собачьи стаи рыскали по городским окраинам, и одинокому путнику небезопасно было повстречаться с ними в темноте. Иногда они нападали на живых. Европейцы, называя их "санитарами Урги", тем не менее относились к ним со страхом и отвращением, сами же монголы - абсолютно спокойно.[23]

Встает вопрос: а можно было бы вот этот сюжет - если бы он был взят Платоновым в качестве основы для своего произведения, - считать "циничным"? Очевидно и в нем можно усмотреть некий сходный с платоновским сюжетообразующий ход - от характерного для европейца страха и отвращения к естественному для местных жителей, монголов, спокойному равнодушию перед смертью (ср. выше с эпизодом с китайцами). Задача здесь может состоять, в частности, просто в контрастном сопоставлении одного и другого. (Эффект от такого сюжетного приема, естественно, должен быть тем больше, чем выше предполагаемое автором от читателя самоотождествление с первой позицией при неприятии, отторжении второй.)

6. Особенность текста Андрея Платонова - загадка сюжета, способа выражения или самого устройства мира писателя ?

Теперь попробуем подступиться к проблеме, обозначенной ранее, еще с одной стороны. Ниже будет приведен текст, который, на мой взгляд, снова совпадает с платоновским текстом, причем опять-таки некоторым особым, специфическим образом - но уже не типом сюжета, не способом выражения и не мыслями, выраженными в тексте, а, во-первых, просто временем написания, и во-вторых, тем, что он предельно четко представляет общий для обоих писателей контекст и выявляет само отношению к нему - то, чт(, даже будучи не названо в тексте Платонова, фактически имелось (или могло иметься) им в виду. Этот текст - отрывок из дневниковой записи (от 24 февраля 1930) Михаила Михайловича Пришвина. (В это время, кажется, Платонов и Пришвин не общались между собой - Платонов заканчивал свой "Котлован", в котором есть замысловатая строчка, разобранная в самом начале статьи, Прушевский посмотрел в отверстие сучка...) В дневнике Пришвина мысль, близкая по духу Платонову, на мой взгляд, как раз и получает неожиданное собственное прямое, без художественного иносказания - выражение. И тут уже Пришвин выступает как чуть ли не б(льший Платонов, чем сам Платонов, или по крайней мере, в роли еще одного его комментатора.

В данном случае можно наблюдать, на мой взгляд, тот под-текст, или за-текст, который совсем не всегда понятен в платоновских (темных, аллегоричных, герметичных) произведениях, но который должен же быть когда-то истолкован и восстановлен - хотя бы на основании такого рода документальных свидетельств эпохи, воспоминаний современников и очевидцев, одним из которых в данном случае выступает Пришвин.

У Пришвина в дневниковой записи, как мы увидим, писатель сам заглядывает - в сучок боковой доски. То есть оба писателя приблизительно в одно и то же время делают одно и то же - смотрят сквозь дыру в заборе, но описывают они при этом разное. И тем не менее, кажется, с помощью того, чт( увидел Пришвин, можно истолковать, откомментировать, пояснить как всегда лаконичую мысль Платонова!

Обозначение интересующего нас объекта у Пришвина (дырки в стене из досок) хоть и переносное, но гораздо более привычное, с точки зрения языка, чем разбиравшееся выше обозначение у Платонова. Напомню более широко контекст "Котлована":

Инженер Прушевский подошел к бараку и поглядел внутрь через отверстие бывшего сучка; около стены спал Чиклин, его опухшая от силы рука лежала на животе, и все тело шумело в питающей работе сна, босой Козлов спал с открытым ртом, горло его клокотало, будто воздух дыхания проходил сквозь тяжелую, темную кровь, а из полуоткрытых бледных глаз выходили редкие слезы - от сновидения или неизвестной тоски.

Прушевский отнял голову от досок и подумал. Вдалеке светилась электричеством ночная постройка завода, но Прушевский знал, что там нет ничего кроме мертвого строительного материала и усталых, недумающих людей.

Тут у Платонова все живое словно умерщвляется сном - сами рабочие представляют собой только мертвый строительный материал, зато все неживое оживляется - "воздух дыхания" становится некой самостоятельной стихией, господствующей во сне, а сучок в заборе делается чем-то или даже кем-то наподобие прежнего владельца самого места, на котором теперь зияет только дыра (ведь отверстие сучка звучит излишне торжественно).

Однако то, что Пришвину удается разглядеть через открывшуюся перед ним щель в досках (через такой же сучок, по сути дела, в какой смотрит Прушевский), позволяет увидеть и описать гораздо большее, нежели то, что может выразить платоновский герой. Вот "параллельный" к платоновскому текст Пришвина:

На Неглинном у черного входа в Мосторг всегда стоят ломовики: одни привозят, другие увозят товары. В одной фуре малый, чем-то расстроенный, взлезал по каким-то невидимым мне товарам, вероятно очень неустойчивым: то взлезет, то провалится, грозится кому-то кулаком и ругается матерным словом. Я заглянул в сучок боковой доски огромной фуры, чтоб увидеть, какие же были эти неустойчивые товары, и увидел множество бронзовых голов Ленина, по которым рабочий взбирался наверх и проваливался. Это были те самые головы, которые стоят в каждом волисполкоме, их отливают в Москве и тысячами рассылают по стране.

Выйдя на Кузнецкий, сжатый плотной толпой, я думал про себя: "В каком отношении живая голова Ленина находится к этим медно-болванным, что бы он подумал если бы при жизни его пророческим видениям предстала подвода с сотней медно-болванных его голов, по которым ходит рабочий и ругается на кого-то матерным словом?"[24]

Естественно встает вопрос: а мог ли написать такое (в произведении для открытой печати) Платонов? Я думаю, что мог бы и что мысль пришвинская здесь вполне совпадает с платоновской. Он и стремился выразить весь ужас, отчаяние и безысходность жизни - в такого рода фантасмагориях, а кроме того сами факты были и у него тоже, как у Пришвина, как и у всех, перед глазами, но только не многие имели смелость видеть их. В Платоновских недомолвках (как выше в отверстии бывшего сучка) нам приходится вычитывать фактически т( же, что впрямую описывает дневник Пришвина. Правда, надо учитывать, что для последнего выражение таких мыслей - даже сама их формулировка - возможны были только в тайных записях; в открытой же печати он продолжал создавать свою собственную, имеющую мало соприкосновения с действительностью того времени, "страну непуганных птиц" (за что, кстати, его критиковали, в том числе и сам Платонов, но особенно доставалось ему от "питерского" литературоведа М.С.Григорьева за "преображение действительности в волшебную сказку"[25]). Но вот Платонов избирает для себя принципиально иной, может быть прямо-таки "самоубийственный" способ существования. Он пытается все выразить открыто. Вот отрывок из его записной книжки (это подготовительные материалов к роману "Счастливая Москва"):

Чем живет человек: он что-нибудь думает, то есть имеет тайную идею, иногда не согласную ни с чем официальным.

Чтобы жить в действительности и терпеть ее, нужно все время представлять в голове что-нибудь выдуманное и недействительное.[26]

Платонов пытался приспособить себя к действительности, как бы "вживляя" ее в себя кусками и тем самым вынужден был насильственно деформировать и себя, и свой язык. Реальность, стоящую за обоими текстами - платоновским и пришвинским - можно считать, по большому счету, одной и той же, но она фиксирована под разными углами зрения и, что очевидно, как бы с разными исходными установками на аудиторию. О той действительности, свидетелем которой выступает Пришвин, Платонов если и не пишет в открытую, то он ее всегда подразумевает. (Представим здесь себе только на минуту, как по-разному "заметили" бы и "описали" бы то же событие такие писатели, как Горький, Фадеев, Павленко или Пильняк, Замятин и Булгаков.) Дневниковая запись подвергалась очевидно только внутренней цензуре, хотя, конечно только в том случае, если автор был уверен в надежности тайника, где он собирается хранить сам дневник, а иначе, в случае попадания его в руки ГПУ (или, к тому времени, уже НКВД), судьба автора оказалась бы предрешена. Но Платонов, насколько известно, подобных пришвинским откровенно антиправительственных записей в дневнике не вел - его текст нельзя разделить на части "для печати" и "для себя". Весь его под-текст как правило концентрирован в самом тексте художественного произведения и направлен к читателю напрямую, без "двойной игры" (с надеждой быть опубликованным когда-то в будущем).

В четырех записных книжках к "Котловану" нет ни одного отклика на события литературной жизни 1929-1930 гг. Пребывая в привычной гуманитарной логике, мы, очевидно (как ни грустно нам это признавать), просто не можем реконструировать писательский путь Платонова, ибо это путь, то есть жизнь не выдуманного нами Платонова, определялся последовательным отторжением современной ему литературной жизни и литературы как явлений "разговорных", "книжных", "одержимых достоинством" по отношению к жизни.[27]

Другое дело, что тексты обоих писателей дошли до нас, читателей, то есть по своему назначению, практически в одно и то же время, спустя более полувека после их написания. По-видимому, Пришвин оказался более трезв и прозорлив в своих прогнозах, а безоглядная попытка Платонова "прошибить лбом" дверь к читателю не увенчалась успехом.

Но на мой взгляд, если нет автокомментариев к текстам Платонова, надо попытаться собрать тексты тех авторов, которые, подобно пришвинским, могли бы служить за-текстами к его произведениям (Булгаков, Замятин, Зощенко, Хармс и отрицательно - Олеша, Пильняк, Горький и др.), и уже "через них" прочесть и "Чевенгур", и "Котлован", и "Счастливую Москву". Вот только фрагменты из уже цитированного выше дневника Пришвина за 1930 год. В нем как бы дается совсем иное по жанру - не гротескное, не пародийное, не метафорическое, а прямое - изложение событий платоновского "Котлована" (параллели из платоновского текста приводить не буду):

29 янв. [слова разревевшейся бабы, встреченной Пришвиным на улице деревни:] "Перегоняют в коллектив, завтра ведем корову и лошадь"... Некрещенная Русь.

30 явв. [план рассказа:] Индустриализация медведей.

2 фев. Вообще это мясо, которое теперь едят , это поедание основного капитала страны.

18 фев. Алеша Толстой, предвидя события, устраивается: собирается ехать в колхозы, берет квартиру в коллективе и т.п. Вслед за ним и Шишков. Замятин дергается.

3 мар. Поражает наглая ложь. (Умные лгут, глупые верят.) Пишут, будто как коллективизация, так и раскулачивание происходили сами.

5 мар. В деревне сталинская статья "Головокружение", как бомба разорвалась. Оказалось, что принуждения нет - вот что!

27 мар. В последние дни [до "газеты"] страх в народе дошел до невозможного. Довольно было, чтобы на улице показался какой-нибудь неизвестный человек к папкой в руке, чтобы бабы бросались прятать добро, а если нечего прятать, то с болезненным чувством ожидать какой-нибудь кары.

10 июля. Это, конечно, матери воспитывали у нас чувство собственности, которое и было краеугольным камнем всей общественности; с утратой матери новый человек трансформирует это чувство в иное: это будет чувство генеральности линии руководящей партии, из которого будет вытекать следствие - способность к неслыханному для нас рабочему повиновению - и которое, как прямое следствие из первого, - неслыханная, безропотная работоспособность.

18 июля. На улице в полдень ревел громкоговоритель . Шли мимо рабочие и кустари, не обращая никакого внимания на пение, будто это был один из уличных звуков, которые, становясь вместе, в сущности, являются как молчание и каждому отдельному человеку дают возможность жить и думать совсем про себя, как в пустыне.

Политпросвет. Ничтожнейший человек-политвошь, наполнивший всю страну в своей совокупности и представляет тот аппарат, которым просвечивают всякую личность.

Если даже коммунизм есть организация зла, то есть же где-то, наверно, в этом зле проток к добру: непременно же в процессе творчества зло переходит в добро.

6 сен. Если пятилетка удастся, то ценою окончательного расстройства жизни миллионов.

27 окт. Мне хотелось идти по дороге так долго, пока хватит сил, и потом свернуть в лес, лечь в овраг и постепенно умереть. Мысль эта явилась мне сама собой , с удивлением вычитал я на днях у Ницше, что это "русский фатализм". Правда, это не совсем самоубийство: я не прекращаю жизнь свою, а только не поддерживаю, потому что устал...

8 нояб. Последний "переход". Моя печаль в этом году перешла в отчаяние . Я у границы того состояния духа, который называется "русским фатализмом" . Я дошел до того, что мыслю себе простым, вовсе не страшным этот переход, совсем даже и не считаю это самоубийством.

Меня удерживает от этого перехода привязанность к нескольким людям, которым без меня будет труднее. И потому всякий раз, когда я около решения идти в овраг, меня останавливает жалость к близким и вдруг озаряет мысль: зачем же тебе еще идти в овраг, сообрази, ведь ты уже в овраге.

23 нояб. Жизнь в ее органическом строительстве заполняется двуликими существами, будь это прожигатели жизни или рядовые трусы, исповедующие генеральность линии партии.

24 нояб. Теперь надо освоиться с возможностью во всякое время явления войны или голода жить, как у кратера вулкана.

29 дек. Семья теперь осуждена как пережиток. Следовательно, и литература - как пережиток. Во всяком случае, моя литература... И разобрать хорошенько, я - совершенный кулак от литературы.

Но пора поставить точку, хотя сравнение Пришвин - Платонов имело бы смысл продолжать.

Вот Платонов как раз старательно отторгал в себе внутреннего "кулака", или "постороннего" по отношению ко всему, что делалось вокруг него. Но именно поэтому он становился уже кем-то вроде - "юродивого" автора для советской литературы. Впрочем, тема платоновского "юродства" как особой авторской позиции также требует специальной разработки.

ЯЗЫК ПЛАТОНОВА В ПРИТЯЖЕНИИ И ОТТАЛКИВАНИИ ОТ ЧУЖИХ СТИЛЕЙ[28]

При чтении Платонова на каждом шагу сталкиваешься со случаями избыточности, выходящей, казалось бы, за пределы всякой языковой дозволенности. Потенциально любое, представляющееся простым и обыкновенным выражение языка (или тот смысл, который можно было бы обозначить с помощью этого выражения) в тексте Платонова как будто пухнет, переполняясь повторами и "перепевами" одного и того же.

Так, если для нормативной речи могут считаться приемлемыми такие, условно говоря, "излишества", как: испытывать чувство, говорить слова, щурить глаза, или: спертый воздух, беспробудное пьянство, лай собаки, ведь, собственно, уже в них, в этих выражениях, предсказуемость второго элемента несвободного сочетания на основе первого очень высока: "чувство", грубо говоря, можно только - проявлять, выражать или испытывать; "щурить" можно только глаза или веки; "спертым" может быть только воздух, а "беспробудным" либо пьянство, либо сон. - Так вот, если некоторая избыточность характерна для самого языка, то Платонов эту избыточность намеренно усугубляет, доводит до парадокса: для него оказываются вполне "нормальными" такие выражения, в которых избыточность непомерно высока. Вот характерные для него словесные нагромождения, или способы "топтания мысли" на месте:

знать в уме, произнести во рту, подумать (что-то) в своей голове, прохожие мимо, простонать звук, выйти из дома наружу, (подождать) мгновение времени, (жить) в постоянной вечности, уничтожить навсегда, отмыть на руках чистоту и т.д и т.п.

Характерный пример употребления такого тавтологизма, в "Котловане": Козлов и сам умел думать мысли... (K)[29]

То есть: .

Здесь и далее в угловые скобки (часто с предшествующим им знаком вопроса) взяты Предположения, т.е. те смыслы, которые, как мне представляется, специально вызваны, или "наведены" автором внутри понимания данного трудного места читателем - как правило, такое и происходит в местах с повторами смысла[30].

Трудности в выражении или намеренное косноязычие? - тавтология, эпитет, figura etymologica, анаколуф,...

Вообще говоря, такого рода плеоназм как особый поэтический прием очень активно эксплуатируется Платоновым, и его можно соотнести с эпитетом, т.е. с аналитическим определением (как правило, прилагательным), или иначе, таким словом, которое не вносит в значение определяемого им (предмета, ситуации, явления, а значит, и соответствующих слов) ничего нового, не приписывает никакого нового признака или предиката, но лишь просто "украшает, расцвечивает" речь, повторяя признак, который известен и уже заключен в значении определяемого слова (как правило, существительного). Многие отмечают, что зачастую невозможно провести четкую границу между тем, что такое эпитет, и тем, что такое простое определение. Вот обычно приводимые примеры эпитетов из литературы и фольклора:

красное солнце (или: девица), белый свет (или: руки), чистое поле, ясный месяц (или: солнце, глаза), темная ночь, дремучий лес, острая сабля (или: зубы), холодный снег, широкая степь, синее море (или: небо), ясная (или: голубая) лазурь, теплый свет, жаркая печь (или: постель), серый волк, злая мачеха (или: тоска) и т.п.

Или же вот примеры эпитетов, взятых уже из "Российской Грамматики" М.В.Ломоносова (1755 года)[31] - в них принцип повтора общего признака остается тем же: долгий путь, быстрый бег, кудрявая роща, румяная (благовонная) роза, смердящий труп, горькая печаль.

Везде в приведенных примерах эпитет приписывает предмету его типовой признак, или же подхватывает (и повторяет) самое "яркое", известное всем свойство этого предмета; часто берется признак, характерный для определяемого явления вообще - как некой мыслимой, идеальной сущности.

Теоретики литературы различают среди эпитетов "тавтологические" и "пояснительные", а внутри последних - еще эпитеты-метафоры (черная тоска) и синкретические эпитеты (острое слово). Говорят также о "забвении", "застывании" или даже "окаменении" эпитета - когда быстрый корабль у Гомера служит для описания корабля, стоящего у берега (впрочем, и по-русски такое вполне допустимо: ср. быстроходный корабль); или когда в сербской песне, например, словосочетание белая рука оказывается применимо к рукам арапа; а в староанглийских балладах верная любовь выступает вполне естественным определением и по отношению к случаям супружеской неверности, (таким образом внутрь эпитета оказывается возможным поместить также и отношение противительности)[32].

Кроме того, можно соотнести платоновские повторы смысла также и с лексическим оборотом figura etimologica (типа петь песню, танцевать танец или сказать слово.)

Эпитеты характерны, с одной стороны, для народной поэзии, а с другой, также и для стиля классицизма. Но что же, Платонов пользуется приемами народной речи? или приводит свой текст к нормам классических образцов? Скорее, все-таки, нет: у него повторы смысла служат не украшением речи, а доведены до нарочитости, до вычурности, намеренно превращены в плеоназмы, сделаны какими-то неловкими и неказистыми - своего рода словесными "уродцами", или "недоумками" - по-видимому, для того чтобы нам, читателям, пришлось взглянуть на них не так, как мы обычно смотрим на языковые выражения, а уже отстраненно, как на "знакомых - незнакомцев". Платонов строит свою поэтику, остраняя действительность в некрасивом, неправильном, иногда даже отталкивающем.

Установка на намеренное косноязычие приводит к следующему результату: платоновские выражения как бы неизменно заводят нас, читателей, в тупик, или даже дурачат, оставляют в дураках. Это продолжается до тех пор, пока в поисках выхода мы как-либо не осмыслим встретившееся неграмматичное, "неправильное" сочетание, пока не припишем ему хоть какой-то дополнительный смысл, т.е., в простейшем случае, пока как-нибудь не подправим его своими же силами, опираясь на один (или сразу несколько) словосочетаний, привычных и ожидаемых нами в той ситуации, которая стоит (или же только угадывается, "сквозит") за всем "тупиковым", с точки зрения норм языка, местом в целом. В нашем читательском угадывании мы оперируем, конечно, только теми смыслами (и такими словосочетаниями), которые в языке стандартны и соответствуют правилам его грамматики (не неся никакой дополнительной "поэтической" функции). Иногда подходящий для такого осмысления вариант напрашивается сам собой и вполне однозначен, но чаще, все-таки, в сознании читателя оживают и пробуждаются сразу несколько смыслов-прототипов, претендующих на заполнение данного "трудного" места. На единственно правильный вариант (как было бы в идеале) наращивается другой, избыточный, мешающий и затрудняющий стандартное понимание. Это побочный, уводящий куда-то в сторону смысл. Но именно в таком "затруднении", "размывании" смысла, с при-остановкой стандартного, автоматического понимания и состоит важный принцип платоновской (или вообще всякой) поэтики. Это вполне соответствует тому, что составляет особый "слог", согласно "Поэтике" Аристотеля, для которого язык художественного произведения и должен был быть в какой-то мере незнакомым, чуждым, или просто чужим языком:

"...Удаленность заставляет слог торжественнее; ведь люди получают от слога такое же впечатление, как от чужеземцев по сравнению со своими. По этой причине следует делать язык чуждым (ksenos): далекому изумляются, а то, что изумляет, приятно"[33].

Также и согласно взглядам современников Платонова, русских формалистов, поэзия всегда есть речь заторможенная, кривая, речь-построение. Проза же речь обычная: экономичная, легкая, правильная...[34]

"Для того, чтобы сделать предмет фактом искусства, нужно извлечь его из числа фактов жизни. Нужно вырвать речь из ряда привычных ассоциаций, в которых она находится. Поэт употребляет образы-тропы, сравнения; он называет, положим, огонь красным цветком или прилагает к старому слову новый эпитет, или же, как Бодлер, говорит, что падаль подняла ноги, как женщина для позорных ласк. Этим поэт совершает семантический сдвиг, он выхватывает понятие из того семантического ряда, в котором оно находилось, и перемещает его при помощи слова (тропа) в другой смысловой ряд, причем мы ощущаем новизну, нахождение предмета в новом ряду. Новое слово сидит на предмете, как новое платье"[35].

Русские сюрреалисты - обэриуты - несколько позднее (1928) призывали "посмотреть на предмет голыми глазами"[36].

Формализм в своих часто просто эпатирующих заявлениях, с характерной "энергией заблуждения" (термин Шкловского), конечно, во многом "перегибал палку"[37] но по сути, здесь есть большая доля истины. Ровно той же энергией были движимы авангардисты и сюрреалисты - все они по-своему пытались "выхватить" предмет искусства из привычного контекста и поместить, например, - рядом друг с другом на операционном столе зонтик и пишущую машинку.[38]

Кроме тавтологии, эпитета и остранения действительности, манеру Платонова следовало бы соотнести и с такими поэтическими приемами, как эллипсис (сокращение речи) и анаколуф. Последний из названных позволяет писателю представить явление (и, соответственно, посмотреть на него читателю) как бы "стереоскопически", одновременно с разных точек зрения. Этому приему (но в творчестве Бенедикта Лившица) посвящена статья М.Л.Гаспарова. В ней подобные "сдвиги", или "художественные деформации языка" сравниваются с приемами деформации объекта в живописи, когда

"предмет или фигура разрываются на части ; горлышко бутылки будет на полу около сапога, донышко - на столе, буквы уйдут с вывески и расползутся по всей картине ; если мы соберем эти части, то полной картины не получится, "потому что недостающее не было изображено художником"[39]

"Анаколуфом (греч. 'непоследовательность') в классической теории тропов и фигур называется синтаксическая конструкция, начало которой строится по одной модели, а конец по другой, с заметным или незаметным переломом посредине"[40]. Можно иллюстрировать такими примерами разговорной речи: Я в больницу зуб болит еду, или: Выключи, ничего интересного радио. Или, из несколько иного жанра, письменного объявления: "Просьба посетителей не сорить". Анаколуф можно считать также разновидностью солецизма, т.е. языковой неправильности (от греческого названия жителей города Солы, в Киликии, которые говорили на своем неправильном, с точки зрения классического грека, языке. Анаколуфы часто обыгрываются в литературе. Вспомним, хотя бы, чеховское: Подъезжая к станции, у меня слетела шляпа. Кроме того, их можно рассмаривать просто как частный вид эллипсиса (или эллипса, как предпочитает называть этот прием Гаспаров). "...[А]наколуф это фигура, близкая барокко с его принципом максимума выразительности в каждый данный момент"...[41]

Обратимся к рассмотрению собственно платоновских способов остранения, где через кажущуюся тавтологию просвечивает возможность множества пониманий и прочтений.

Вот как, например, человек поступает со своим вещевым мешком: вместо того, чтобы

поправить на себе его лямку> или - одеть на себя, взвалить, закинуть на плечо>, как-нибудь просто репить на спине>, или же, наконец, взгромоздить на себя> (если мешок тяжелый и/или человек неуклюжий) платоновский герой (кузнец Сотых из "Чевенгура")

стал заново обосновывать сумку с харчами на своей спине (Ч).

Зачем это нужно Платонову и что (какой неявный смысл) таким образом подчеркивается? Навязывает ли автор герою (а может, и повествователю?) какую-то особую а) ? Или, может быть, этим подчеркнута аа) ?

Возможно, имеется в виду следующее: б) ?

А может быть, автор нам подсказывает следующий вывод, что:

в) ?- ?

Впрочем, кажется, во всем этом видна еще и определенная ирония автора по поводу действий его персонажа, отстранение его самого (и отстраненность того взгляда, которым он дает возможность читателю смотреть на мир) - от самих описываемых объектов. Ср.:

Ирония (греч. притворство) - 1) тонкая, скрытая насмешка, 2) стилистический прием контраста видимого и скрытого смысла высказывания, создающий эффект насмешки...[42]

Во всяком случае ни один из приведенных (а-в) смыслов-Предположений (или возможных "мотивов" при толковании разобранного платоновского примера) нельзя, мне кажется, полностью сбросить со счетов и отмести как несущественный. Автор как бы намеренно оставляет нас и наше понимание в подвешенном состоянии - в неопределенности перед выбором любого из них (или их всех вместе) как подходящих интерпретаций.

Часто у плеоназмов Платонова нельзя, как будто, и вовсе усмотреть никакого "добавочного" смысла. Точно избыточность введена только для того, чтобы мы в очередной раз "споткнулись", да и только. В большинстве мест такие нагромождения, конечно, еще что-то значат, как, например, в следующем случае:

...та спертая тревога, которая томилась в Копенкине..., сейчас тихо обнажилась наружу (Ч).

Это можно истолковать как: тревога наружу; ?-.

Однако в других местах мы имеем дело как бы с плеоназмом в чистом виде, и таких случаев много: даже непонятно, ради чего они введены, чему служат? Можно конечно предположительно квалифицировать это как расчет на то, чтобы такая избыточность, делаясь постепенно привычной читателю, стала чем-то вроде самой исходной грамматики - для исковерканного, неправильного, "натужного" платоновского языка: будто автор специально приучает нас к пользованию только необходимым минимумом языковых средств. Но зачем нужна такая урезанная "грамматика"?

Если язык героев Достоевского называют задыхающимся (от спешки, недоговоренности и нарочитого невнимания к внешней литературной "красивости" стиля, а также постоянной нехватки времени на оформление речи), то язык платоновских героев также можно назвать задыхающимся, но уже от предварительной многократной "пережеванности" и "выговоренности" кем-то другим всего того, что они говорят. Речь этих героев как бы находится в постоянной борьбе - и в постоянном отталкивании, отторжении "чужого слова" (по Бахтину), которое эта речь в себя впускает, но - в то же время постоянно переворачивает, обыгрывает, "передергивает" и пародирует.

Как распознать, где кончается для Платонова "чужое слово" и где начинается "свое" собственное? Для чего нужен в языке весь этот "режим строжайшей экономии", а именно использование тех же самых слов и формулировок, которыми пользуются другие люди, - люди, на которых "сокровенные" герои Платонова так не желали бы быть даже похожими, от которых они стремятся (во что бы то ни стало) отличаться, обособиться? Зачем вообще писателю минимизировать свои языковые средства? Что достигается, например, стилизацией речи (персонажей и рассказчика) - под некого "патологического пошляка и подонка", как у Зощенко? - А у Платонова это выглядит еще более запутанным. Попытаемся хоть немного разобраться.

О том, что делает со своим (и нашим, читательским) языком Платонов, довольно точно (хотя, безусловно, также с некоторым субъективным "нажимом и перехлестом") сказано Иосифом Бродским - в предисловии к английскому переводу "Котлована". Согласно его мнению, Платонов

заводит русский язык в смысловой тупик или - что точнее - обнаруживает тупиковую философию в самом языке , ибо язык, не поспевая за мыслью, задыхается в сослагательном наклонении и начинает тяготеть к вневременным категориям и конструкциям; вследствие чего даже у простых существительных почва уходит из-под ног и вокруг них возникает ореол условности[43].

Нечто подобное М.К.Мамардашвили называл "выходом из определенных ситуаций сознания" - с одновременным "входом в ничто языка и идеологии"[44]

Насколько все это верно применительно к Платонову (да и, собственно, что такое, как выглядят сами "смысловые тупики языка"), обсудим несколько позднее. Здесь важно фиксировать одну из возможных точек зрения на платоновский язык. Обратимся вновь к разбору платоновских речевых "излишеств". Иногда они, как ни странно, дают противоположный эффект - не убивают своей чрезмерностью и "мертвечиной", а напротив, поражают и "окрыляют" воображение. Вот еще одно вполне обычное его словосочетание:

Копенкин прокричал своей отмолчавшейся грудью негодующий возглас (Ч).

Вполне можно было бы (но, так сказать, уже в более "спокойном" режиме) вместо этого употребить такие выражения:

а) Копенкин прокричал / , - или:

б) груди возглас

но уж никак не - прокричал возглас. То есть в семантике глагола кричать уже содержится смысл существительного возглас (или содержится слишком большая, недопустимо большая для языковой нормы и нашего языкового сознания) часть его смысла, ср.:

прокричать - 'издать крик; громко говорить что-л.'; возглас - 'громкое восклицание, громкий выкрик',[45] где выкрик будет толковаться через крик, а восклицать - через говорить и все замкнется в неизбежном "порочном круге".

Впрочем, для полноты понимания платоновского сочетания здесь вероятно имело бы смысл учитывать и такое выражение общеупотребительного языка:

в) прокричал отмолчавш

Этот пример, на самом деле, показывает, что Платонов, нарушая нормы словоупотребления (как правило, нормы употребления сочетаний слов, совмещая, "склеивая" их смыслы), может достигать не только "отрицательного" эффекта, т.е. условно говоря "порчи" языка, но и - особой поэтичности. Причем последняя и становится заметной именно на фоне первой.

Естественно, что, накладывая запреты и говоря: "Так сказать нельзя", мы, как правило, всякий раз руководствуемся не доводимой (в сознании) ни до каких конкретных правил языковой интуицией, т.е., по сути дела, памятью того, как принято или как не принято говорить.[46] Например, мы знаем (и можем употребить) такие выражения, как послышался возглас или прокричал ругательство, но сказать, почему именно они нормативны, а не платоновское прокричал возглас, мы не можем: просто такова привычка и таково наше языковое употребление.[47] Строить здесь какую-то теорию почти бессмысленно.

Еще примеры платоновских словесных нагромождений:

Музыка заиграла вдали марш движения. (К).

Ср.: движение - 'перемещение тела, предмета в пространстве', марш 'музыкальное произведение в энергичном, четком ритме и размеренном в соответствии с шагом такте' [БАС]. (Но шаг, собственно, и есть определенный способ перемещения в пространстве.)

В это время отворился дверной вход...(К)

Возможные осмысления:

отворилась , дверной , вход .

Ср.: вход - 'место, через которое входят (отверстие, крыльцо, передняя, ворота и т.п.)'; дверь - 'створ,закрывающий вход в помещение' [БАС].

К последнему толкованию можно было бы, из педантизма, добавить то, что "дверь" это створ как открывающий, так и закрывающий вход/выход, т.е. 'служащий и для входа, и для выхода'. По-видимому, столь же плохо сказать: "перед ним закрылся/ затворился дверной выход".

Одной из характерных особенностей устойчивых словосочетаний со словами так называемых "лексических функций" (ЛФ)[48] считается то, что одно из слов в них бывает в той или иной степени переосмыслено, поскольку либо вообще не употребляется вне сочетания с данным словом, как ЛФ закадычный, заклятый (соответственно, для слов "друг" и "враг"), либо же употребляется с ограниченным числом слов (как одерживать, оказывать соответственно, к словам "победу (верх)" и "помощь (поддержку)"[49] А вот такими странными сочетаниями, как рассмотренные выше обосновал сумку на спине, тревога обнажилась наружу, прокричал возглас, марш движения или дверной вход - Платонов добивается от нас некого нового взгляда на привычную действительность. Видимо, он хочет, чтобы на фоне нормальных сочетаний языка, которые так или иначе присутствуют в нашем сознании (как носителей русского языка), появились бы некоторые дополнительные смыслы - или целое их множество, "наведенное" взаимодействием с их нарочито неправильным употреблением.

Про очевидные достоинства и преимущества замысловатой, или "иносказательной" манеры выражаться своих героев - подчас намеренно грубоватой, хотя при этом всегда искренней и откровенной - Платонов пишет (в очерке "Че-Че-О"), когда рассказывает о мастеровом человеке:

Он говорил иносказательно, но точно. Чтобы понимать Федора Федоровича, надо глядеть ему в глаза и сочувствовать тому, что он говорит, тогда его затруднения в речи имеют поясняющее значение.

В этом можно видеть один из принципов построения повествования самого Платонова : наши читательские затруднения, недоумения и приостановки в осмыслении необычных сочетаний приобретают некоторое самодовлеющее значение и должны служить как бы ориентиром, гарантией или залогом - для действительного проникновения в глубины его смысла. Если мы их не преодолеем, нам не захочется читать дальше.

"Категориальный сдвиг" или выход из ситуации множественности номинации

В статье Ю.И.Левина отмечен такой широко используемый Платоновым прием, как перифраз. В самом деле, тривиальные вещи часто бывают обозначены у него каким-нибудь причудливым, витиеватым выражением. Его рассказчик (и герои) говорят:

спрятать (мясо) в свое тело - вместо просто "съесть", или

давно живущие на свете люди - вместо "старые, пожилые", или же хвостяная конечность - вместо "хвост" (у коровы) и т.д. и т.п.

"В перифразах Платонова существенно следующее: поэтичность сочетается с "научностью"..."[50] Впрочем, как научность, так и поэтичность таких перифраз, на мой взгляд, должны быть одинаково взяты в кавычки, ведь эффект, достигаемый в результате, в любом случае весьма далек от стандартных эффектов той поэтичности, к которой мы привыкли в художественной литературе - ср. постоянные лирические отступления у Гоголя, тонкое введение "возмущающих" ход повествования тем и мотивов у Пушкина, нагромождение внешне противопоставленных и как бы все время "перебивающих" друг друга голосов и происшествий в полифонических романах Достоевского, игра с "понимающим все" и сочувствующим автору читателем у Булгакова и т.п. Но также далеко это и и от той научности (или скорее наукообразности), которая знакома нам по произведениям нехудожественным. Обе они - и научность, и поэтичность - у Платонова всегда в кавычках, постоянно балансируют на грани парадокса.

Обычное правило хорошего тона, речевого этикета и простой благозвучности состоит в избегании в нашей речи прямых лексических повторов: однажды названный предмет при повторном упоминании должен быть заменен сокращенным, описательным обозначением, либо либо анафорой, либо каким-нибудь привычным родовым именем (он, это, человек, такой поступок, его действие, данное событие, случай и т.д. и т.п.). И даже этот прием характерным образом и по-своему доработан Платоновым. Вместо сокращенного он часто употребляет еще более расширенное, распространенное описание. Например, женщинам, которых привозит в Чевенгур Прокофий (чтобы затосковавшим "прочим" не было одиноко), автор и его герои последовательно дают такие наименования:

будущие жены; будущие супруги; доставленные женщины; женское шествие (ведь в Чевенгур они шли пешком); женский состав; прихожанки Чевенгура и даже: товарищи специального устройства!

Гробы, которые заготовлены деревенскими жителями (для себя, на будущее) и спрятаны в пещере на котловане, обозначаются как мертвый инвентарь или тесовые предметы (К).

Любого крестьянина можно назвать, следуя логике героев "Котлована",

коровий супруг, т.е., вероятно, ?-, или даже ?- (очевидно, использована парономазия "су-пруга" - "у-пряжь, под-пруга"); или, как в другом месте, крестьянин может быть назван человеком,

идущим тихим шагом позади трудящейся лошади, - что означает, по-видимому, что ?-!

Это последнее Предположение можно рассматривать как образцовый пример отображения Платоновым той "классовой точки зрения", к которой постоянно призывает писателей коммунистическая партия. Но позиция самого Платонова здесь - как почти везде - редуцирована, убрана в подтекст и может быть вскрыта только из глубины презумпций, она по видимости как бы сливается с этой - чисто внешней ему - "эпистемической" установкой.

Вот примеры такой усложненной, затрудненной системы обозначения: так, Вощев,

завязав мешку горло, положил себе на спину этот груз (К) - (до этого он бережно укладывает в мешок очередной из предметов безвестности, т.е. палый лист - причем все таким образом "отжившие", отслужившие свое на этом свете вещи он собирает "для памяти", на случай какого-то чаемого в будущем - Воздаяния, или Воскресения к новой жизни).

Здесь перед нами возникает образ старинного (времен 1-й мировой войны), особым образом собранного (скрученного для закидывания на спину, на плечо) вещмешка - как предмета с длинным "горлом" - ср. с разобранным ранее отрывком про сумку с харчами в "Чевенгуре"). Вообще-то у описываемого объекта есть собственное, вполне обычное, хоть и стершееся (но исходно также метафорическое) обозначение, так и не используемое Платоновым, - горловина (мешка). Писатель пытается "оживить" мешок в нашем представлении: во всяком случае, у него имеется "горло". Так, может быть, мешок способен дышать и его можно рассматривать как вполне одушевленный предмет? А слова "завязал мешку горло" могут значить следующее:

а) , горло \ .

При этом подчеркнуто, что Вощев берет, кладет его на себя как обязанность - ср. с выражением

б) .

Или, другой пример:

Декоративные благородные деревья держали свои тонкие туловища... (Ч).

Здесь слово "туловища" стоит вместо ожидаемого и более ествественного:

а) деревья держали свои

что заставляет нас представить деревья какими-то диковинными животными или даже людьми.

В другом месте деревья названы твердыми растениями (Ч).

Но тем самым, по-видимому, они выделены в особый класс "твердых предметов" - в отличие от большинства, или основной массы как бы "мягкотелых" - растений?

При этом обычная трава (в "Котловане") - это целые трявяные рощи.То есть здесь уже, наоборот, наблюдателю, как будто, предписывается взгляд какого-то Гулливера, оказавшегося в стране великанов.[51]

Или: Вощев облокотился на ограду одной усадьбы, в которой приучали бессемейных детей к труду и пользе (К).

Имеется в виду детский дом и находящиеся там, очевидно,

а) дети.

Но само слово "бессемейные" вносит значение какого-то преждевременного старения, взросления ребенка - это вообще очень часто обыгрывающийся мотив у Платонова. Получается, как будто, что автор наводит нас одновременно с (а) и на такой вывод:

б) ?-.

Другой пример: Чепурный вспомнил, что зимы бывают малоснежными, а если так, то снег не утеплит домов и тогда можно простудить все население коммунизма и оно умрет к весне (Ч).

Нормальнее выразить этот смысл такими словами:

а)

при особых условиях все-таки возможно представить, например, воспитатель в детском саду может простудить группу детей. Но значит, населению города Чевенгура, как объекту действий Чепурного, приписываются те же свойства, что и детям в детском саду, - 'управляемость, манипулируемость, минимальная степень самостоятельности' ? Сравним:

"Х простудил У-а" 'Х сделал так (или оказался по неведению причиной того), что У простудился', т.е. 'заболел из-за переохлаждения'. Ведь, "простужать" - 'подвергать действию простуды, вызывать простуду, болезнь' [БАС]. Или, по [ССРЯ][52]: "простудить" - 'подвергнуть сильному охлаждению; вызвать простудное заболевание'. Но при этом: население 'совокупность людей, проживающих на земном шаре, в каком-то государстве, стране, области' [БАС].

Таким образом, платоновский герой как будто опасается, что своими необдуманными действиями

б) все население ?

Из-за того, что процесс приобретения человеком простуды обычно всегда неконтролируем, трудно представить себе, как можно одновременно простудить все население города (пусть даже такого, в котором живут только одиннадцать "коммунаров" и орда неорганизованных "прочих", как было в Чевенгуре). Субъекту действия, т.е. Чепурному и другим руководителям Чевенгура тем самым придается какой-то дополнительный статус "официальности", будто они руководители всей страны, решающие глобальные проблемы, и ни в коем случае не должны задерживать процесс дальнейшего освоения коммунизмом новых территорий!

В работе И.М.Кобозевой и Н.И.Лауфер приблизительно тот же платоновский прием описан как "антиумолчание" или "двойная категоризация" действия например, когда действия героя одновременно фиксируются на уровне их физически конкретного осуществления и - на уровне результата:

истребил записку на четыре части (т.е. здесь представлено и ее Разрывание, и Уничтожение);

присутствовали на этом собрании уже загодя (т.е. Приходить куда-то и там Находиться);

пристально интересуется (чем-либо) - (т.е. как Смотреть и как Интересоваться);

горевала головой на ладони (т.е. как Описание позы и одновременно Описание внутренних переживаний героини).[53]

Действительно, Платонов как будто намеренно в "неладах" с интерпретацией действий своих персонажей на уровне "подведения" их под ту или иную привычную смысловую категорию. Вместо какого-нибудь вполне уместного, рядового слова или словосочетания он специально употребляет странное, усложненное, "исковерканное" выражение. Так, вместо глаголов синонимического ряда вынимать/ доставать/ вытаскивать, которые были бы нейтральны в описываемом ниже контексте (герой просто вынимает из старых досок гвозди), употребляется экзотический глагол изыскивать:

Дванов на время перестал изыскивать гвозди, он захотел сохранить себя и прочих от расточения на труд, чтобы оставить внутри лучшие силы... (Ч)

(До этого он вместе с другими "выдергивал гвозди из сундуков" - в домах бывших буржуев, чтобы употребить их для нужд деревянного строительства в Чевенгуре.)

Не говоря о том, что и расточение себя на труд, и оставление сил внутри - элементы того же самого коверкания языка, обратим внимание лишь на изыскивать. Пускать гвозди, извлеченные из предметов мебели (как, по-видимому, слишком сложных вещей, бесполезных для чевенгурского пролетариата) - на нужды "социалистического строительства", по сути дела, уже и есть в миниатюре смысл социальной революции! Во-первых, этим достигается

а) . Но во-вторых,

б) - .

Можно попутно отметить и характерную (хотя возможно ненамеренную) перекличку событий в произведении Платонова - с правилом русского погребального обряда, предписывающим вытаскивать гвозди даже из обуви покойного (в гробу не должно быть железных предметов).[54] Но, таким образом, деятельность людей в Чевенгуре - как бы то же самое, что и подготовка к церемонии похорон!

При этом автор дает нам возможность взглянуть на ситуацию еще и иначе, иронически. Ведь, с одной стороны, необычный в данном случае глагол изыскивать вносит в процесс тривиального доставания гвоздей смысл какой-то особой ценности его - ср.:

в) ,

но, с другой стороны, - смысл откровенной надуманности, никчемности этого процесса, ср.:

г) [55]>, или как во фразе: "Ну, это явный изыск".

Вообще с подобными раздвоениями авторского отношения к изображаемому, когда уважение, заинтересованность и даже восторженный пафос, направляемые автором на действия героев, соседствуют с иронией, сатирой и - чуть ли не издевательством над ними же, мы сталкиваемся при чтении Платонова постоянно!

Еще один пример:

Один крестьянин, человек длинного тонкого роста, но с маленьким голым лицом и девичьим голосом, привел своего рысака... (Ч)

Но, собственно говоря, "длинным и тонким" обычно можно себе представить названным:

а) ,

А голой естественно было бы назвать только ту часть тела, которая обыкновенно бывает чем-то прикрыта - одеждой или волосами (последнее - уже переносное значение для "прикрывать"), т.е., например, что-то вроде

б) .

Под голым лицом, по-видимому, имеется в виду

в) лицо .

В результате у Платонова получается, что рост описываемого человека сравним с ростом какой-то пресмыкающейся твари, а лицо - с тем, что следует стыдливо прикрывать, как неприличное.

= Фрагменты игры с советской "новоречью"

Нельзя не подивиться и постоянным колебаниям языка Платонова в пределах по крайней мере двух стилистических отклонений от нормативного для литературного произведения языка - с одной стороны, в направлении к явно возвышенному, "высокому" слогу, а с другой - к сниженному языку, т.е. к бюрократическим, канцелярским оборотам и штампам, а также к простонародным (и даже обсценным) выражениям.

В статье Ю.И.Левина отмечено, как особый прием, постоянное вторжение "низкого в высокое" в поэзии В.Ходасевича:

...низкое сравнение действует как кодовый переключатель, превращающий то, что могло бы восприниматься как риторика и/или стилизация, т.е. нечто сугубо литературное, далекое от реальной жизни и потому несерьезное, - в серьезное, человеческое и насущное.[56] Если пользоваться... ломоносовской теорией трех штилей, то речь здесь идет о склонности Ходасевича говорить о возвышенных предметах низким, или, скорее средне-низким стилем и, частично, об обратном явлении[57].

Как будто ту же самую функцию выполняют постоянные смешения "низкого" и "высокого" стилей и у Платонова. Но у него чаще бывает так, что о "низменных" предметах говорится "высоким" языком, а при этом сам выбор "высокого" стиля варьирует - от церковнославянского языка до лексикона коммунистической идеологии. "Переключения" же как такового - с низкого на высокое и, наоборот, с высокого на низкое вообще не происходит: и то и другое даны вместе, присутствуют одновременно, нарочно сталкиваются в едином высказывании.

Мы уже видели, что Платонов избегает стандартных, так сказать, стилистически апробированных в литературе способов выражения мысли. Его текст сочетает в себе, по выражению Горького, "особое иронико-сатирическое" отношение к действительности. (Это можно, пожалуй, сравнить с постоянной атмосферой "двустилистичности", царившей, по свидетельству Е.А.Земской, в доме родителей М.Булгакова[58].)

Ниже будут рассмотрены примеры, в которых происходит такое двойственное соединение, казалось бы, несоединимого.

Как заочно живущий, Вощев делал свое гулянье мимо людей, чувствуя нарастающую силу горюющего ума и все более уединяясь в тесноте своей печали. (К).

Во-первых, описанное таким образом гуляние предстает чем-то явно "деланным": ср. здесь более обычные выражения

а) быть на прогулке \\ прогуливаться> или - (более и менее) стилистически маркированные

аа) делать и даже .

Но вот ощущает ли сам герой, Вощев, неестественность своих действий или же только рассказчик - от себя лично - зачем-то специально фиксирует перед нами такую неестественность? Платонов нигде не дает ни прямого ответа, ни даже намека на то, что этот вопрос вообще может существовать. Его рассказчик делает вид, что говорит с нами своим самым "естественным" языком.

Во-вторых, удивляет необычностью сочетание уединялся в тесноте печали оно опирается, по-видимому, на такое, принятое в обычной речи выражение, как одиночество в толпе - тоже соединяющее несоединимое. Посмотрим на словарные значения:

уединяться - 'удаляться, обособляться от окружающих, избегать общения с ними'// уединяться куда-либо [БАС].

Естественнее употребить на месте платоновского выражения следующее:

б1) уединился .

Ситуация 'уединение' должна включать в себя следующий компонент

х) 'когда вокруг имеется никем не занятое, свободное от других пространство, предоставленное только самому субъекту'.

Но идея 'тесноты' отрицает наличие незаполненного пространства, ведь теснота - 'недостаток свободного места, отсутствие простора' [БАС].

С другой стороны, теснота печали понятна через обычное метафорическое выражение

б2) печаль (горе, забота) стеснила (грудь, душу...),

Этому помогает такой оттенок значения, как: тесный - 'трудный, тяжелый (о положении, обстоятельствах)' [БАС]. Таким образом, все выражение можно осмыслить как:

б) своей печалью.

Это значение по форме явно противоречит выделенному ранее компоненту смысла ситуации 'уединение' (х). - В результате если делал свое гуляние звучит как-то смехотворно или даже издевательски, то уединялся в тесноте своей печали получает оттенок возвышенного стиля, чему способствует необычность соединения метафоры теснота печали с оксюмороном уединился в тесноте.

Исследователь платоновского "Котлована" Т.Сейфрид считает стиль Платонова - причудливой амальгамой, широким спектром жанров письменной и устной русской речи в диапазоне, включающем и ненормативные рабоче-крестьянские диалекты, и книжный и несколько архаический стиль, и высокопарную марксистско-ленинскую риторику, и библеизмы.[59] Он справедливо фиксирует у Платонова такой характерный прием, как пародирование чужой языковой стихии - официальной речи[60]. Это рассматривается им на примере широко известного марксистского постулата Бытие определяет сознание). Вот сама отсылающая к ней фраза Платонова:

Козлов постепенно холодел, а камень нагревался (К).

Сейфрид пишет по этому поводу: Платонов моделирует мир, в котором стерты грани между абстрактным и конкретным, между частным и общим.[61]

Действительно, Платонов все время конкретизует, как бы демонстрируя нам на пальцах, "овнешвляя" и разжевывая для своего пролетарского, малообразованного читателя ту мудреную идеологическую конструкцию, которую писателям, в качестве "инженеров человеческих душ", поручено "доносить до массы". При этом Платонов, может быть, еще и пародирует саму логику сталинского мифологического мышления, которое строится на постоянном смешении буквального и фигурального значений - когда метафора должна воспринимается как реальное правило жизни. Так же, например, обыгрывается им буквальный смысл навязшей в зубах метафоры (накал или огонь классовой борьбы):

Мы больше не чувствуем жара от костра классовой борьбы (К).[62]

Этим, можно считать, Сейфрид и отвечает на обвинение, выдвинутое Бродским, по поводу того, что платоновский язык чрезмерно копирует, вживляет в себя, и в результате сам заражается - "мертвящим языком тоталитаризма". Платонов действительно уж слишком заставляет нас погрузиться в языковую стихию современной ему советской реальности (если не сказать, что просто захлебывается, утопает в ней) - со всем неизбежным обессмысливанием языка внутри этой последней. Тем не менее в подобном обмороке сознания или даже раковой опухоли - языка (это выражения Бродского), на мой взгляд, Платонов все же находит то живое место, или ту точку отталкивания - от самой действительности, в которой еще как-то возможно существовать. Ровно так же, впрочем, он отторгает и иные воздействия на себя, а именно - удивительно родственную и созвучную "советской" - стихию канцелярского языка (продолжая в этом традиции Салтыкова-Щедрина, Лескова и частично совпадая с Ильфом и Петровым), но еще, как ни странно, отторгает и третью - стихию исходно возвышенных библейских выражений и церковнославянизмов (об этом ниже).

В подтверждение мыслей, высказанных в статье Сейфрида, можно привести и следующий пример, в котором также обыгрывается буквальное и переносное значения всем известной цитаты:

Вермо опечалился. Дерущиеся диалектические сущности его сознания лежали от утомления на дне его ума (ЮМ).

Во-первых, тут Платонов оживляет избитую метафору (понимая ее уже как метонимию). За основу берется расхожее положение:

а) "Диалектика есть борьба противоположностей".

Во-вторых, используется такое представление наивного языкового сознания (наивной мифологии), как:

б) .

Ср. выражения, использующие эти образные представления: мысль унеслась, глубокий ум, глубокая мысль, углубиться, уйти мыслями куда-то (во что-то), мысль утонула (в чьей-то речи), глубоко копнуть (в смысле 'проникнуть в самую суть явления'). В последнем случае вместо образа водоема возникает другой образ, так сказать, уже не "гидравлический", а "археологический" сравнивающий мышление с рытьем земли и выкапыванием из нее чего-то ценного, например, клада.

Платонов упрощает абстрактное и непонятное, делая его более понятным для своего читателя-простеца: выражение диалектические сущности (с их свойством 'взаимной непрекращающейся борьбы') - сводится им к более зримому образу: борьба представлена как драка, а противоположности - как подравшиеся между собой деревенские парни.

Таким образом, одна метафора, как слишком сложная, непонятная в официальной обработке, переиначена в другую, более простую и как бы снижающую первоначальный "полет" (по-видимому, еще гегелевской) мысли. Кроме того здесь же использована еще одна типовая жизненная ситуация - когда

аа) .

Это уже метонимия, т.е. перенос по смежности, или намеренное раз-ыгрывание дальше - исходно метафорической ситуации. Но и это еще не конец, потому что, как носителям языка известно,

бб) .

Здесь можно вспомнить выражения дойти/ проникнуть до (cамого) дна, т.е. 'исследовать явление во всей его сложности', или быть (для кого-то) совершенно прозрачным.

Приходит на ум еще и следующее соображение:

в) ?-.

И еще:

г) ?-.

Так, значит, герой Платонова опечален оттого, что

д) ??-.

Еще один пример подобного же снижения, профанации выражений "высокого" официального языка:

Спустившись с автомобиля, Козлов с видом ума прошел на поприще строительства и стал на краю его, чтобы иметь общий взгляд на весь темп труда (К).

Какие выражения здесь обыгрываются? Нормально звучали бы:

а) / с видом ума; ?- на этом поприще;

б) стал на краю чтобы взглядом / иметь / общее темпами ;

бб) чтобы ?- общий взгляд на .

Платонов, по-моему, издевается над своим героем Козловым (бывшим пролетарием, рывшим когда-то вместе с другими котлован), который очевидно теперь и сам принужден пользоваться данными сочетаниями-монстрами, состоя на своей "ответственной" работе - администратора строительства. Для него - как для всех выдвиженцев того времени нормально употреблять выражения вроде "проходить на поприще", "иметь (или хранить) вид ума", "приобрести общий взгляд", "(поддерживать) темп труда" и т.д. и т.п. То, что делает с его языком Платонов, вкладывая туда же выражение еще и своего - т.е. уже иного уровня - смысла, можно было бы, вероятно, назвать ерничанием - или даже стебом, если бы Платонов жил в наше время. Платоновский текст как правило и следует воспринимать сразу в нескольких плоскостях: с одной стороны, в плоскости "манипулирования языковым сознанием" обывателя - ведь именно так говорят его примитивные, "животно-примитивные" герои вроде Козлова и Сафронова, но с другой стороны, еще и в плоскости "дистанцирования от моделей, навязываемых массовой коммуникацией"[63]. Однако само "переключение" - с одной из этих плоскостей на другую у Платонова почти всегда скрыто, его как бы и нет: оба уровня присутствуют, но где какой из них, и на каком из них мы в данный момент находимся в повествовании, определить практически никогда невозможно. Авторская "точка зрения" не только "плавающая", как бывает часто в художественных произведениях ХХ века (с элиминированием в тексте однозначных указаний на то, кто это говорит или от чьего имени ведется в данный момент повествование), но и "размытая", когда явления описываются в один и тот же момент - под разными углами зрения.

Пожалуй, можно попытаться сравнить это с современными текстами Михаила Безродного, в которых в едином высказывании могут быть объединены а) какой-нибудь классический текст культуры (в его пафосном звучании), б) бесконечно снижающие и опошляющие его стереотипы массовой культуры с их собственной "рецепцией" - через сознание антикультурно настроенной личности (или же через бессознательное автора, выпускающее на поверхность вытесненные фрагменты, маскируя их под черновики знаменитого предшественника) и в) уже отдельно проглядывает и собственно-авторская позиция, иронически остраняющая и то, и другое восприятия, и извлекающая из этого некий поэтический дифференциал, как, например, в "Стихах, сочиненные ночью во время бессоницы и не вошедших в основное собрание":

В парке бабье лепетанье,

Шепот, робкое дыханье...

Но увы! - повержен в тлен

Чуждый чарам чахлый член.[64]

Итак, в осваивающем и подминающем под себя все пространство русского языка советском "новоязе" Платонов берет на вооружение два основных приема: во-первых, заимствует абстрактные понятия идеологии, интерпретируя их, как мы видели, с помощью простого человека из народа, а во-вторых, производит и обратную операцию, когда самые простые и вполне понятные (для "простеца"), обиходные слова и выражения - для дополнительного "веса" и придания им значительности, что-ли? - с избытком нагружает множеством идеологических ассоциаций, делая их такими чудовищно неправдоподобными, что всякий смысл из них полностью утрачивается. Это заставляет еще раз задуматься о них, посмотреть на них с "повернутой в абсурд" точки зрения. В первом случае Платонов пародирует использованный классиками "мар-лен-стал-изма" прием т.е. вскрывает "глубинную суть" во всяком подвергаемом "безжалостному анализу" явлении и склонен видеть во всем только конкретные "политико-экономические законы развития", "общественно-производственные отношения" и одну только материальную заинтересованность конкретных лиц. Во втором случае им пародируется сама логика построения речи у нового поколения - пришедших на смену террористам-революционерам - советских рвачей-бюрократов, когда нахватанные из официального дискурса выражения сплавляются вместе без всякого разбора, чтобы только произвести эффект и тем самым "подчинить себе" человека массы.

Включения библейских речений

Платоновская мысль вообще почти всегда живет только в преувеличении и движется вперед с помощью одних парадоксов. Что такое, например, чевенгурский

интернационал злаков и цветов (Ч),

как не отклик на евангельский образ полевых цветов? - переосмысление его, так сказать, в новой терминологии. Вспомним слова Иисуса, обращенные к ученикам (Мф.6,25-33):

...Не заботьтесь для души вашей, что вам есть и что пить, ни для тела вашего, во что одеться. Душа не больше ли пищи и тело одежды? Взгляните на птиц небесных: они не сеют, не жнут, ни собирают в житницы; и Отец ваш Небесный питает их. Вы не гораздо ли лучше их? Да и кто из вас, заботясь, может прибавить себе росту хотя на один локоть? И об одежде что вы заботитесь? Посмотрите на полевые лилии, как они растут: ни трудятся, ни прядут, но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них; если же траву полевую, которая сегодня есть, а завтра будет брошена в печь, Бог так одевает, то кольми паче вас, маловеры! Итак не заботьтесь и не говорите: что нам есть? или что пить? или во что одеться? потому что всего этого ищут язычники, и потому что Отец ваш Небесный знает, что вы имеете нужду во всем этом. Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам.

В текстах Платонова вообще много скрытых и явных перекличек и откликов на Вечную книгу, причем, перекличек не всегда уважительных по отношению к последней - иногда остро полемических, иногда прямо пародийно обращенных.

Так, в повести "Котлован" есть образ трудящихся ласточек - у которых под пухом и перьями на самом деле скрывался:

пот нужды - они летали с самой зари, не переставая мучить себя для сытости птенцов и подруг (К).

Здесь приведенные выше слова Иисуса, обращенные к ученикам, представлены в перевернутом виде: у Платонова птицы оказываются такими же труженицами, как и люди-пролетарии, ибо они вполне сознательно вынуждены нести ответственность за пропитание своих семейств.

Душа традиционно (еще до христианской образности) отждествлялась с птицей. В евангельской символике птицы небесные, так же как цветы полевые это образы беззаботности и полной независимости мира духовного от мира материального. У Платонова же словно и на птиц распространено "марксово" (или, точнее, Божественное) проклятие: в поте лица добывать хлеб свой. Мир, таким образом, как бы полностью материализован, овеществлен, лишен одухотворенности, все в нем оказывается заключенным в некое скупое чувство целесообразности. Человеческая душа (в угоду материализму) лишается свободы, взятый из Евангелия образ "птиц небесных" приведен в соответствие требованиям идеологии, и тем как бы пародийно обыгран, снижен, почти уничтожен. Но что говорит нам по этому поводу сам Платонов, опять остается непонятным: его собственный голос неслышен.

С теми же евангельскими образами у Платонова есть и другие переклички. Так, почти в соответствии с напутствиями Христа, землекопы, роющие котлован (для общепролетарского дома), трудятся, не заботясь о собственном пропитании, о жилье и одежде:

они ели в тишине, не глядя друг на друга и без жадности, не признавая за пищей цены, точно сила человека происходит из одного сознания (К).

Но может быть, евангельские аллюзии в текстах Платонова почти так же диаметрально противостоят идеям его творчества, как аллюзии к текстам официальной идеологии? - Вообще как будто все "чужие" точки зрения для Платонова существуют только на равных, без всякого предпочтения?

Для ответа на этот вопрос попытаемся сравнить платоновскую манеру обращения с библейской темой - с вольным обращением с ней у авторов, активно работавших приблизительно в то же самое время, что Платонов (т.е. в конце 20 - начале 30 гг.), а именно, - у Ильфа и Петрова.[65] На первый взгляд, их ирония в чем-то очень сходна с платоновской. Возьмем эпизод "охмурения ксендзами" Адама Козлевича из "Золотого теленка" (гл.XVIII). Там также, подобно тому как это происходит у Платонова, церковнославянская терминология (правда, в римско-католическом варианте) используется как бы "не по ее прямому назначению".

Так, костел, патеры, исповедь, нравственные беседы, уловление души, пост, требы, храм божий, царствие небесное, паперть, молитвенник, херувимы и серафимы, блудный сын, попасть на небо, сутана, чудеса, накормить пятью хлебами, папа римский... - все эти термины обыгрываются у Ильфа и Петрова с очевидной "тенденцией" и перевесом в пользу новой господствующей идеологии: вспомним тут хотя бы расхожие упоминания их героями веры исключительно как "опиума для народа" или, например, то, по какому признаку Бендер может сравнить себя со "служителями культа": "Я сам склонен к обману и шантажу". При этом авторами применяются разные способы стилистического снижения - от многократного повторения намеков на материальную заинтересованность "ксендзов" в автомобиле Козлевича до намеренной "каши" в использовании религиозных терминов (с искажением их смысла в пользу профанного употребления), а также от упоминания явных атрибутов-жупелов до простого сталкивания описания в область "телесного низа":

"инквизиция, крестовые походы; церковные кружки и ксендзовые сапожища; каменные идолы, прятавшиеся от дождя в нишах [собора] - вся эта солдатская готика; барельефные святые, рассаженные по квадратикам; [машина Козлевича за время пребывания его у ксендзов] пропахла свечками; [у самих ксендзов] глаза затоплены елеем; [комментарий Бендера по поводу утверждения ксендзов, что если Козлевич не будет поститься, то не попадет на небо:] Небо теперь в запустении...

Таким образом, осуждение религии у Ильфа и Петрова вполне вписывается в идеологическую матрицу: основные ценности, движущие церковниками, d сущности совпадают с теми, которыми руководствуется Бендер и его команда, зато последний достигает этих целей с гораздо большим блеском и эффектом, в результате чего читательское сочувствие остается целиком на стороне жулика.

(Надо отметить, что время написания и "Золотого теленка", и "Котлована" совпало с наиболее активным вмешательством государства в дела церкви.)

Совершенно не то происходит у Платонова. У него нет никакой отчетливо выраженной "тенденции".

Почему, например, крестьяне, вступающие в колхоз (в "Котловане") сознают, что

отдают свою живность в колхозное заключение ?

А старый пахарь Иван Семенович Крестинин целует в своем саду молодые деревца и

с корнем сокрушает их прочь из почвы, - объясняя это своей жене следующим образом: "Деревья эти - моя плоть, и пускай она теперь мучается", "ей скучно обобществляться в плен".

Ср. с объяснением этого у Михаила Геллера: "Крестьянин соглашается скорее на обобществление плоти своей жены, чем своих деревьев, которые он чувствует свой плотью"[66].

И те же крестьяне умерщвляют свой скот, чтобы

обобществиться лишь одним своим телом, а животных не вести за собою в скорбь.

В последнем выражении можно увидеть параллель к евангельским строчкам ввергнуть в геенну огненную, т.е. в ад, или 'обречь на вечные муки'.

Получается, что крестьяне, по Платонову, осознают коллективизацию как что-то страшное, как очевидную для себя погибель - и согласны отдать на эту погибель лишь свое тело, в надежде, что душу свою, отождествляемую с самым дорогим (а именно с кровно нажитым - с коровой, с посаженными яблоньками, со всем, выращенным и построенным собственными руками, тем, во что была вложена их душа) - они тем самым спасут. То есть человек спасает свою душу тем, что - умерщвляет ее для этого мира, сознавая, что путь этого мира однозначно ведет в ад. Крестьянин же искренне верит, что отпускает - на волю - вместе со скотиной и свою бессмертную душу, отказываясь тащить ее в колхоз. Таким образом, душа в человеке сохраняется, но - неким манихейским умственным кульбитом.

Как известно, в повести "Котлован" рабочие роют котлован затем, чтобы:

спастись навеки в пропасти котлована.

Свой труд они почитают чуть ли не священным - этим и можно объяснить употребление такого "библейского" оборота, как - спастись навеки. То есть люди видят смысл жизни и могут надеяться на спасение именно оттого, что собираются вырыть котлован каких-то колоссальных размеров (потом его еще собираются увеличивать вчетверо или даже вшестеро). Но почему же именно спастись в пропасти?

Как мы узнаем впоследствии, стоительство кончается тем, что рытье бросают. Под конец повести котлован занесен снегом и поблизости от него рабочий Чиклин хоронит "человека будущего", представителя семенящего детства - девочку Настю. Таким образом, у выражения "спастись навеки" возникает обратный смысл: значит, люди не спасутся в этой придуманной для себя работе, а именно погибнут, пропадут, похоронят себя, зароют талант в землю.

Если исходить из этого, так сказать, при'точного понимания, то само заглавие Платоновской повести делается не просто двойственным, а явно предостерегающим, даже зловещим.[67]

Итак, различие отношений к использованию библейского текста в творчестве Платонова и Ильфа и Петрова, кажется, проясняется.

Вместо заключения

То, что может быть домыслено на основании платоновских попыток справиться - с доставшимся ему в наследство языком русской литературы - как, по-видимому, со "слишком роскошным" для читателя в его пролетарской стране, - может быть сведено, на мой взгляд, к следующему.[68]

Повествователь платоновского произведения придает своей речи (или хотел бы "заручиться" в ней перед читателем) той монументальностью, авторитетностью и неоспоримостью, которыми наделен для него теперешний (т.е. тогдашний) высокий, официальный, идеологизированный текст - текст газетных передовиц или выступлений коммунистических вождей на митингах и по "радиорупору". Это язык, на котором говорят все партийные функционеры, руководители правительства, а вслед за ними и все канцелярии и чиновники, да к тому же еще и - сделавшиеся подневольными литература и наука. Конечно же, это безумно громоздкий и до предела выхолощенный, неуклюже наукообразный и одновременно безграмотный, но зато официально принятый, всем "потребный" язык (и всеми, так или иначе, на всех уровнях "потребляемый" - от президиума Цека до самого темного человека в глубинке).

Конечно, это и есть тот страшный язык - с почти отсутствующим значением (или нечеловеческий, построенный на звериных презумпциях, если пытаться их анализировать), о котором говорил Бродский. Но ведь он и надобен всем общающимся, главным образом, для того чтобы прятать свои истинные мысли, а не для того, чтобы их открыто излагать перед слушателем или читателем, как это пытается делать - вопреки всякой логике - искренний и наивный повествователь Платонова. Платонов пытается выстроить на нем, на этом откровенно сомнительном основании, свою художественную систему. Он кладет данный чужой язык в основу своего своеобразного "сказа", но, конечно, для того чтобы использовать, обыграть в дальнейшем, на следующем шаге: он обыгрывает таким образом не только очаровательные неправильности речи своих героев, не только - вполне современные ему, "санкционированные свыше" неправильности и уродства в обращении с языком нового времени, но и традиционно высокие библейские архаизмы, правда, используя каждую из этих языковых стихий несколько по-своему. Бродский, говоря об отличии языка Платонова от

большинства современников - Пильняка, Олеши, Замятина, Булгакова, Зощенко, занимавшихся более или менее стилистическим гурманством, т.е. игравшим с языком каждый в свою игру (что есть, в конце концов, форма эскапизма), утверждает, что:

он, Платонов, сам подчинил себя языку эпохи, увидев в нем такие бездны, заглянув в которые однажды, он уже более не смог скользить по литературной поверхности, занимаясь хитросплетениями сюжета, типографскими изысками и стилистическими кружевами.[69]

?-т.е. сам уже от своего языка "сошел с рельсов">.

Риск такого способа непрямой речи состоит в том, чтобы не "заиграться": во-первых, может "обидеться" власть - если она справедливо усмотрит, что именно ее язык подвергается пародированию и высмеивается (как мы знаем, надписью Сталина на экземпляре журнального издания платоновской хроники "Впрок" было: Сволочь); а во-вторых, и умный читатель может не принять такого, как ему покажется, "низкопоклонства" перед властью и насаждаемой ему - через язык - примитивной, варварской идеологией. Первую реакцию, собственно, можно иллюстрировать еще и ответом Горького Платонову (в 1927-м году) на просьбы помочь в опубликовании "Чевенгура":

"Ваше произведение совершенно неприемлемо для нашей литературы"...

(создаваемый в ту пору патриарх социалистического реализма только что вернулся из своего добровольного итальянского изгнания в Сорренто). Вторая точка зрения уже представлена приведенным отзывом И.Бродского о "Котловане".

Вся трудность чтения Платонова в том, что он прямо и однозначно никогда не высмеивает и не пародирует что бы то ни было. В чем-то, по сути, он глубоко сочувствует надеждам и устремлениям к лучшему будущему - даже представителей самой советской власти. Зачем-то он берет и оживляет внутреннюю форму как раз тех языковых шаблонов, которые - по общему мнению всех хоть сколько-нибудь, хоть как-то активно относящихся и неравнодушных к судьбе своего языка людей - именно засоряют и уродуют современный русский язык. Для чего же, казалось бы, выставлять напоказ, воспроизводить и тиражировать те вывихи, шрамы и болезненные нагноения, которые следовало бы просто отсечь, забыть, тихо залечить - временем, тихой сапой ("само отомрет") или как-нибудь еще?

В этой принципиальной двойственности своего взгляда - когда и сатира комического, и возвышенный пафос слиты вместе, Платонов подобен Зощенко: оба они и пародийны, и лиричны в одно и то же время (и оба при этом могут, мне кажется, быть противопоставлены Ильфу и Петрову, у которых явно доминирует комическое и - только в дозволенных рамках -"причесанная, темперированная", так сказать, сатира, а всякий пафос в свою очередь обязательно высмеивается). (По-видимому, это и дало основания Бахтину оценить всю "одесскую линию" в русской литературе как в основании своем пошлую.[70] Но если у Зощенко эти гоголевские "невидимые миру слезы" автора почти не видны (за исключением последних произведений, "Голубой книги" и "Перед восходом солнца"), тщательно скрыты под маской, то у Платонова оба начала - лирическое (пафос) и сатирическое (пошлость и некрасивое) - уравнены в правах и почти неразделимо сплавлены друг с другом. С одной стороны, Платонов гораздо менее отчетливый (целеустремленный и "хладнокровный") сатирик, чем Ильф и Петров - скорее он лишь непроизвольно, ненамеренно комичен, и при этом совершенно отчетливо ироничен и самоироничен (в чем можно видеть развитие традиций пушкинской прозы). С другой стороны, платоновская восторженность и срывы в проповедь, также явно видные сквозь образы героев и через речь его повествователя, заставляют признать его прямым наследником саморазоблачающейся (доходящей до экзальтации и истерики), почти всегда обращенной и внутрь, на себя, сатирической лирики Гоголя.

* РАЗДЕЛ III. О значимости отдельных понятий в мире Платонова *

ДЕФОРМАЦИИ ПРОСТРАНСТВА В ПРЕДЕЛАХ РУССКОЙ ДУШИ,

отраженные в текстах Андрея Платонова[71]

После работы останавливались у открытого окна мастеровые и просили:

- Двинь, Ванил Данилыч!

- Тяп-тяп-тяпни, дорогой, чтоб гниды подохли!

- Дай слезу в душу, Ванюша!

- Грянь, друг!

И Иоанн с радостью гремел. Песни были ясные и простые, почти без слов и мысли, один человеческий голос и в нем тоска... Я узнал, что Россия есть поле, где на конях и на реках живут разбойники, бывшие мастеровые. И носятся они по степям и берегам глубоких рек с песней в сердце и голубой волей в руках.

А.Платонов "Бучило"

Мотив пустоты справедливо отмечен как один из наиболее существенных, характерных для творчества Андрея Платонова (Геллер 1982). Наряду с парными концептами сна и смерти, забвения и памяти, сознания и чувства, он входит в число важнейших "экзистенционалов" писателя - в терминах статьи (Левин 1989). Уместно также упомянуть, что:

"преодоление судьбы или подчинение ее власти и своеволие, преодоление памятью забвения и бессмысленности существования, ответное понимание и безответность одиночества - все это вводит нас в самую сердцевину платоновского мира. Это реально действующие и противоположно направленные силы. Они, эти силы, тесно связаны с поисками и обретением смысла отдельного и общего существования" (Шубин 1967: 32).

Следует заметить, что и пустоту как таковую можно рассматривать в паре (или же контрастно сопоставляя) - с теснотой, а также вместе с родовым для обеих - понятием пространства. То есть, с одной стороны, пустое, ничем не заполненное пространство, в котором чувствуется недостаток вещества (тут мы неизбежно выходим на субъекта восприятия), а с другой стороны, нехватка места, скудность пространства (при чрезмерной насыщенности, переполненности веществом).

Таким образом, получаем следующий "микротезаурус":

1. пространство (+ все слова, являющиеся для него синонимами)

1.а. пустота

1.б. теснота.

Слова, выражающие мотив пустоты, сравнительно с их употреблением у других авторов, в текстах Платонова получают одно из ведущих мест. Так, при сравнении общего числа словоупотреблений (по пяти произведениям писателя романам "Чевенгур" и "Счастливая Москва", а также повестям "Котлован", "Ювенильное море" и "Сокровенный человек") - со средними частотами в языке художественной прозы (по данным словаря Засорина 1977), выходит, что совокупная частота употребления у слов

(1) пространство - для Платонова выше, чем в среднем, в 8,3 раза;

(1.а) пустота / пуст / пусто / пустой / пустынный - в 2,7 раза выше;

голый / голо / голь / голевой / голыдьба - в 1,6 раза; в то же время порожний / порожняк / порожняком - выше даже в 23,8 раза!

Противоположный полюс этого противопоставления, т.е. слова, выражающие мотив тесноты, хоть и не так сильно, но тоже выделяются на общем фоне:

(1.б) тесный / тесно / теснота / тесниться - более часты в 2,2 раза; стеснение / стеснять / стесняться - в 2,3 раза; хотя уже

узкий / узко / узость - у Платонова в 1,9 раза реже, чем в среднем.

Вообще говоря, мы можем несколько видоизменить, усложнив наш тезаурус, и подвести рубрики 1.а и 1.б не непосредственно под 1. пространство, а под 1.1. неудобное пространство (то есть пространство + чувство тоски и беспокойства), противопоставив ему - так сказать, более 1.2."комфортное" пространство. Итак, "микротезаурус" к Платонову предстает в следующем виде:

1. пространство:

1.1. неудобное пространство:

1.а. пустота (и ее синонимы);

1.б. теснота (и синонимы);

1.2. "комфортное" пространство.

Но вот с выражением в последней рубрике у Платонова явный дефицит. Такие слова, как

открытый / открывать(ся) / открыто / открытость - в текстах Платонова встечаются реже среднего уровня в 1,5 раза;

разворачивать(ся) / разворачивание / развернутый - в 1,8 раза;

простор / просторный / просторно - встречаются реже в 2,8 раза; а

широкий / широко / широта / ширь - даже в 3,3 раза;

распахивать(ся) / распахнутый - в 3,8 раза реже. Помимо этого, такие, казалось бы, традиционно признаваемые характерными для русской души, русского самосознания и "национального характера" (Лихачев 1990) слова и концепты, как:

воля / вольный / вольно / вольность - встречаются реже в 2,8 раза; в то время как

привольный / привольно / приволье и раздольный / раздольно / раздолье вообще в данных произведениях не употребляются.

Как объяснить эту странную казалось бы "нерусскость" Платонова?

На мой взгляд, тут очевидно пристрастие к выражению идей, выдающих определенную "психическую деформацию" (по крайней мере, деформацию психики платоновских героев). Но можно, видимо, говорить и об определенном "смещении взгляда на мир" самого писателя: ведь, с одной стороны, во всем вокруг себя он видит нечто - как бы только и исключительно сверхплотное (неразложимое и непроницаемое), а с другой стороны, нечто сверхразряженное или даже почти нереальное, воздушное, то есть, практически по Демокриту, - только атомы и пустоту. Это можно соотнести также с тяготением - и одновременно ужасом перед двумя безднами Паскаля, одна из которых это бесконечность внутри наблюдаемых человеком вещей, а другая - уходящая вовне человека бесконечность космоса). Или, иначе, во-первых, это раскрытая, распахнутая, разверстая или даже разверзтая[72] и неуютная, образующая вакуум вокруг субъекта пустота и голость, а во-вторых, неотвратимо засасывающая, точно в воронку, какая-то "черная дыра" - невыносимая для жизни скученность, плотность, насыщенность и теснота внутри вещества, которая переживается героями Платонова очень часто как зажатость, сдавленность и даже замурованность (в толще земли, на дне котлована и т.п.). Оба эти противоположных, но одинаково непереносимых, раздирающих для человеческого сознания мотива тесно переплетены, правда, еще и с внутренними мотивами 'одиночества, заброшенности', а также 'тоски, тщетности и скуки', которых я здесь не хотел бы касаться. Попытаюсь на нескольких примерах истолковать те платоновские деформации внешнего пространства, которые возникают перед читателем его текстов.

Разверстывание и сворачивание платоновского пространства:

(выход изнутри наружу и втягивание внешнего внутрь)

В статье (Якушева, Якушев 1978), а также в работах (Толстая-Сегал 1973) и некоторых других уже отмечалось, что для Платонова, во-первых, характерно избегание метафор в собственном смысле слова - с отчетливым предпочтением в пользу метонимий; а во-вторых, изобретение им преимущественно собственных, диковинных, ни на что не похожих, каких-то намеренно неуклюжих, трудно воспринимаемых для читателя метафор-загадок:

"Платонов старается избегать значения слов, которые лингвистическая конвенция по отношению к русскому языку признает за метафорические" (Якушева, Якушев 1978: 775-776).

И действительно, Платонов не только в содержании своего текста, но уже в используемом в нем языке как бы отказывается ходить по заранее проложенным до него дорожкам стандартной, принятой образности. К метафоре как к типовому и общедоступному направлению переноса значения слова он относится как бы с недоверием, и если уж использует ее, то как правило уже в разрушенном, расчлененном, "разъятом" виде, переделав и "перелицевав" ее до неузнаваемости - по-своему относительно привычных и устоявшихся ее норм. Платоновские собственные метафора с метонимией почти всегда оказываются какими-то "корявыми", тягостными, мучительными и - "конфузными". Об их смысле (и соответственно о результирующем смысле всего целого, в которое они входят) читателю каждый раз приходится заново догадываться, и совсем не всегда мы имеем право считать себя победителями в этой навязанной нам против нашей воли борьбе.

В статье Томаса Сейфрида описан (и удачно назван!) такой очень часто применяемый Платоновым прием, как обратная метонимия, когда вместо привычного поэтического способа обозначения предмета

обычной метонимиии или же синекдохи, с помощью которых ситуация в целом бывает представлена через свои характерные составляющие части или свойства: например, класс вместо 'дети соответствующего класса школы' (Сегодня весь класс не готов к уроку); или Пушкин - вместо 'книга (или конкретное произведение) данного писателя'; а также лицо - вместо 'человек с данным лицом'; или же юбка - вместо 'женщина как объект сексуальных домогательств конкретного мужчины' и т.д. и т.п. - т.е. когда вместо подобных привычных, уже закрепленных в языке, и как правило внешне-иллюстративных, представляющих нам предмет через какую-то характеризующую его деталь, переносов значения, берущих конкретный признак для описания целого, Платонов выбирает - наоборот, более обобщенное, укрупненное, родовое наименование соответствующего объекта как целого класса - для обозначения какого-то его представителя. Вот, например:

семенящее детство - вместо просто "дети" или "пионеры, идущие общей группой" (К)[73];

капитализм - вместо " мироед, кулак " или даже "эксплуататор, буржуй" (К): что говорится про конкретного человека, крестьянина - от лица искренне презирающего его пролетария, и т.п. По форме, собственно, и здесь метонимия, но гораздо менее обычная - целое вместо части (а не наоборот). Сравним с утверждением:

"на палый лист или брошенный на дороге лапоть Платонов смотрит как бы через призму вселенной и вечности" (Сейфрид 1987).

То же самое явление описывают и другие исследователи языка Платонова, но, правда, более удачного названия они этому не предлагают:

"свойства, качества состояния, присущие живому существу или объекту природы, [бывают у Платонова] приписаны абстрактному социально-политическому явлению:

надо лишь сберечь детей как нежность революции...(К)" [Рабдиль 1998: 76]; и далее тот же автор по поводу замены частного на общее в примере

мужик же всю жизнь копил капитализм (К)

"мена частного *капитал на более общее капитализм сразу меняет масштаб изображения в сторону глобального обобщения" (там же: 78).

На мой взгляд, замеченные многими платоновские нарушения привычной метонимичности лежат в рамках еще более общего приема, который можно охарактеризовать как "вынесение наружу", или овнешнение языка, с отстранением автора от своей собственной речи, что связано, конечно, с процессами определенного "уродования и выхолащивания" языка, идущим как бы и в угоду, с подстраиванием под язык "простого народа", но и - с одновременно присутствующим процессом пародирования этого официального, навязываемого народу извне языка, в платоновском случае - с пародированием языка диктатуры и тоталитаризма. Этот мотив представляет собой важную константу поэтического мира писателя и далее я попытаюсь разобрать его более подробно.

Каковы конкретные примеры такого нарочитого "выведения наружу", или "вынесения напоказ" того, что показывать и обнаруживать, вообще говоря, не принято? Начнем с движения изнутри - наружу. Это движение выводит нас (читателей и "наблюдателей") - из привычно замкнутого в непривычно открытое, распахнутое, неуютное пространство. Как мы увидим в дальнейшем, у Платонова представлено и движение в обратном направлении, уводящее уже снаружи внутрь, далеко вглубь предмета или явления (также с нарушением законов нормального, привычного нам устройства мира).

Сербинов открыл окно в воздух... (Ч)

Такого рода смещение в словоупотреблении для Платонова вообще очень характерно. Его герои не просто где-то оказываются, живут, куда-то входят и откуда-то выходят / ищут пищу / отворяют окна (как здесь, или двери), но находятся всегда в целостном пространстве, как, например:

Вощев очутился в пространстве (К). Да и сам мир представлен Платоновым как простертый, а небо - как разверстое (К) над его героями. Почему? Зачем?

Еще один сходный пример:

Вощев отворил дверь в пространство (К).

Сравним с естественным комментарием к нему:

"Бытовое движение в конкретном окружении вдруг выводит в широкий мир, во вселенную: подчеркивается одновременно и включенность человека в мировую жизнь (метафизическая укорененность человека в мире), и его экзистенциальная "брошенность" в мир, одиночество, сиротство" (Левин 1989).[74]

В исходном платоновском примере гораздо "нормальнее" было бы, конечно же, сказать так:

а) Сербинов открыл окно / окно [75]

С одной стороны, ситуация 'открывания окна во (что-то) / или на (что-то)' связана с тем стандартным действием, что через окно смотрят и, тем самым, окно как бы на что-то уставлено, направлено - на то, что может из этого окна увидеть смотрящий через него человек. Здесь - как бы сделавшийся стандартным для самого языка троп, поэтический перенос, с олицетворением того помещения, где человек находится, по функции самого наблюдателя. Как бы расширяя свои границы до размеров комнаты или дома, мы смотрим наружу, вовне себя - через окна-глазницы. Обычно было бы в этом смысле услышать что-то вроде:

аа) окно выходит (смотрит, глядит) в сад/ в поле/ на улицу/ на море/ на юг и т.п.

При этом сказать: окно выходит в коридор - заметно лучше, чем: открыть окно в коридор - именно потому, что несколько иная (чем с 'открыванием') ситуация 'выхода (куда-то)' вполне нормально допускает, например, выражение окно выходит в коридор / на черную лестницу / на стену соседнего дома, тогда как ситуация 'открывания окна (куда-то)', видимо, требует от расположенного вблизи пространства, с одной стороны, большей 'открытости, простора для взгляда', чем это может предоставить коридор или задняя лестница, а с другой стороны, еще и некоторой 'предметной явленности и оформленности того, что можно в результате такого открывания видеть, наблюдать через появившееся отверстие'.

Так же, кстати сказать, и иная, хоть и родственная 'открыванию окна', ситуация - 'открывания двери' связана со стандартным положением вещей: дверь выходит / ведет (во что-то / к чему-то). И для нее необходимо, чтобы через дверь можно было бы (хоть куда-нибудь) выйти. Например, в переносном значении открыть (т.е. прорубить) окно в Европу - действие осмыслено как 'сделать возможным хоть поглядеть (т.е. хоть как-то оценить) иностранную (европейскую) жизнь' (тут окно переосмыслено как око), а отсюда дальний перенос: 'сделать сообщающимися (т.е. свободными для перемещения и взаимообмена) два пространства, внутреннее - российское, исходно традиционно замкнутое от внешнего мира, и внешнее - иностранное, космополитическое, открытое', где внутреннее, как всегда, представляется тесным, недостаточно просторным, душным и т.п. "Шаг" в таком переосмыслении - к 'возможности свободного перемещения из внутреннего во внешнее пространство' происходит несмотря на то, что выходить (куда-либо) через окно совсем не так удобно, как через дверь. Но здесь оказывается важен, по-видимому, именно волевой момент прорубания окна (в исходно сплошной стене из бревен).

С другой стороны, и воздух в исходном примере никак не может быть тем "объектом", который следовало бы "наблюдать", т.е. на который можно было бы смотреть, остановить внимание, или с которым можно как-то сообщаться - через открываемое окно. Но Платонов с этим как будто не считается и ставит под сомнение саму неодушевленность воздуха.

Сдвиг значения сделан, очевидно, по аналогии с тем, что происходит в (опять-таки переносном) выражении:

б) открывать / распахивать окно в , - где тоже, собственно, невозможно "разглядеть" никакого реального объекта, но при этом сам ночной мрак, темнота, метафорически представлены как некий квазиобъект. Быть может, Платонов таким словоупотреблением и хочет сделать специальным объектом наблюдения - сам воздух.

Ведь воздух необходим человеку для дыхания. Дыхание - стандартная метонимия жизни вообще. Значит, за таким "остранением" у Платонова, возможно, стоит дополнительный смысл (помечаю и его - как Предположение угловыми скобками с предшествующим ему вопросительным знаком, дополнительно обозначающим его неопределенный статус):

в) .

Это дополнительное осмысление, вычитываемое из платоновской фразы, хорошо согласуется с тем, что у воздуха необходимо имеются в языке коннотации 'невидимого ментального пространства',[76] через которое осуществляется общение людей (т.е. как бы того пространства, которое вполне "прозрачно" для коммуникации). Оно имеет непосредственное отношение к человеческому "духу" - тому, где носятся идеи, где атмосфера чем-то пронизана / пропитана, где может веять духом... и т.д. и т.п.

Для того чтобы выразить еще один, привходящий и, так сказать, еще более обычный, почти тривиальный в данной ситуации смысл, должно было бы быть сказано, например, так:

г) Сербинов открыл окно воздуха

как Платонов, собственно, и говорит в другом месте (хотя и там нарушая нормальную сочетаемость) - когда Гопнер с Двановым в "Чевенгуре" садятся на пороге дома, выйдя на улицу с партийного собрания:

Из зала было распахнуто окно для воздуха и все слова слышались оттуда.

В последнем примере - просто пропуск, или же "спрямление" смысла, тогда как в исходном, более изысканном, случае Платонов явно хотел бы приписать воздуху некую дополнительную субстанциальность, насыщенность, сгущенность.

Кроме того, выражение открыть окно в воздух можно сравнить еще и с такими языковыми выражениями, как:

д) - т.е. 'в никуда, мимо цели, в пустоту',

дд) - т.е. 'не вызвав никакого отклика' (БАС).

В истолкование ситуации исходного примера может вовлекаться еще и такой побочный смысл:

е) .

Но с другой стороны, на этот смысл накладывается противоречащий этому последнему смысл какого-то 'бесцельного, направленного просто в никуда дейстивия' - .[77] Значит, можно сформулировать общий смысл этого предположения следующим образом:

д+е) выстрелил или сказал что-то> в воздух - .

Итак, вся фраза в целом нагружена множеством не до конца определенных приращений смысла, которое можно было бы суммировать приблизительно так:

а+б+в+г+д+е) открыл окно, .

Такое амбивалентное высказывание, заключающее в себе сразу несколько противоположных "неуверенных утверждений", вообще очень характерно для Платонова. В работе (Толстая-Сегал 1973: 199) это названо "семантическим конфликтом как свернутым сюжетом" слова Платонова, или, попросту говоря, "мерцанием, осцилляцией" сразу многих смыслов, ни один из которых не отменяет до конца ни один другой.

Вот еще один пример такого же "неуверенного" (многозначительного) утверждения, из начала "Котлована", где главного героя только что уволили с завода:

Вощев взял на квартире вещи и вышел наружу, чтобы на воздухе лучше понять свое будущее. Но воздух был пуст, неподвижные деревья бережно держали жару в листьях, и скучно лежала пыль на безлюдной дороге - в природе было такое положение (К).

Что означает воздух был пуст? - Просто не было никакого ветра (не летали листья, не носилась вокруг пыль)? - Или это какая-то иная, уже "метафизическая" пустота: когда во всем мире нет никакого движения, которому мог бы сочувствовать и в котором мог бы хоть как-то принимать участие герой? (Очевидно, опять-таки, имеется в виду воздух как вместилище и приложение душевных качеств личности - некое общее для всех - прозрачное пространство.) То есть, не было никаких ответов на мучающие Вощева вопросы о смысле жизни?

Вслед за предшествующими исследователями отмечу явно гипертрофированно проявляемую тут "направленность и нацеленность" (куда-то, на что-то, во что-то или, вместе с тем - откуда-то, из чего-то) всех действий платоновских героев. Эти подробности указания места и направления уточняются именно тогда, когда никаких уточнений локализации (по нормам языка, да и по нормам здравого смысла) просто не требуется.

"Из всех пространственных отношений (где? куда? откуда?) Платонова больше всего занимает вопрос куда и меньше всего где. Направление придается даже таким глаголам, которые его и не предполагают: Некуда жить, вот и думаешь в голову" (Гаврилова 1990:167). Замечу, все-таки, что и уточнение положений предметов (т.е. вопросы где) заботят автора не меньше, чем выяснение направленности действий героев (вопросы куда и откуда), но последнее видимо просто более бросается в глаза, как необычное.[78]

Избыточествующая таким образом у Платонова "целенаправленность" действий героев (целенаправленность в тех случаях, когда никакой цели не требуется) подчеркивает их бесцельность, бессмысленность и абсурдность всего того, что происходит. Это напоминает повисание в каком-то безвоздушном пространстве.

Теперь рассмотрим примеры употребления Платоновым слова "пространство". Как уже было сказано, в тестах этого писателя то и дела встречаются фразы вроде следующей (из рассказа "Любовь к дальнему"):

Когда наступила ночь, Божко открыл окно в темное пространство...

эффект приблизительно такой же, что и в рассмотренных выше случаях: здесь просто ночь (или ночной воздух) названы неким характерно платоновским - затрудненным способом (темное пространство). Очевидно, что языковое выражение, по аналогии с которым построено это и подобные ему платоновские неологизмы-сочетания, - обычное сочетание языка воздушное пространство. Сравним в других местах у Платонова: зимнее пространство (К) - с интерпретацией холодный зимний воздух> или покрытое / занесенное снегами пространство>; пространство травы (СМ) - и т.д. и т.п. Сочетание же воздушное пространство нормально используется для обозначения воздуха как особой среды, - в которой происходят, например, полеты самолетов, прыжки парашютистов и т.п.

Саму устойчивость языкового привычного сочетания воздушное пространство Платонов пытается нарушить, вставляя внутрь него (как палки в колеса?) свои "нарочитые" дополнения:

воздушное, еле колеблемое пространство (Ч) или

открытое воздушное пространство земного шара (ЮМ).

Характерные для Платонова определения и сочетания со словом пространство словно призваны вывести значение этого слова за границы его собственного пространства. Так, например, у Платонова мы встречаем: пространство жары; деревенское пространство; полевое пространство; пространство страны; тяжелые пространства; гонимые ветром пространства; опасное пространство; притаившиеся пространства; отчужденное пространство; успокоительное пространство; поникшее пространство (все примеры из "Чевенгура"). На железнодорожном вокзале герой чувствует тревогу заросшего, забвенного пространства (Ч) или - запах таинственного и тревожного пространства (СЧ): тут очевидно можно представить себе - как , так и и т.п.

Как почти всегда бывает у Платонова, сочетания служат своего рода загадками-недомолвками. В них намеренно пропущены какие-то части, которые при интерпретации необходимо восстановить, но само восстановление в принципе может быть неоднозначно: утомительное пространство (ЮМ) - это очевидно ; беззащитное перед ветром пространство (СЧ) - это видимо ; над пространством стоял пар (К) - то есть, очевидно ; (в учреждении был) чад пространства (ЮМ) - ; скошенное пространство оголтелой земли (СМ) - или ; цветущие пространства ее (героини) тела (СМ) - или или же ; пропадать в пространстве человечества (СМ) - то есть или или же и т.п.

Разберем подробнее еще один характерный пример:

Цыганки прошли мимо (Кирея) и скрылись в тени пространства (Ч).

Как в этом случае сочетаются тень и пространство? Пожалуй, Платонову больше всего важны самые общие из значений этих слов - именно, значение слова тень как 'темнота, мрак', и значение пространство как 'неограниченная протяженность'.

У самого слова пространство, если рассматривать его как соответствующую ситуацию 'пространство' (S), можно выделить синтаксический актант "владелец, или посессор" (Poss) - 'тот, кто владеет или занимает данное S'. Он обычно выражается в сочетаниях с существительным в родительном падеже, например, таких, как пространство парка / пространство полей / пространство автостоянки и т.п. Все это можно представить и в полной форме с вспомогательными глаголами[79]:

Poss (кто или что) занимает / помещается / находится / располагается в/ на S (данном пространстве).

Конструкцию же с родительным логично воспринимать как синтаксически упрощенное обозначение одного (или контаминацию сразу всех) указанных полных выражений с глаголами:

пространство автостоянки получается из: пространство, занимаемое / на котором находится / в котором помещается / расположена автостоянка - и т.д.

То стандартное языковое правило, что в генитивном сочетании остается лишь самый общий смысл от типичной связи двух слов-ситуаций друг с другом (в данном случае 'занимать пространство' и 'создавать, отбрасывать тень') Платонов словно "додумывает до конца", подводя при этом к некоторой абсурдности или, во всяком случае, к анекдотичности ситуации в целом. Тут как будто пространство оживает и становится вполне самостоятельным субъектом, который, например, может по своей воле предоставлять (или же не предоставлять) тень (кому-то), или укрывать кого-то в тени (под своей тенью) - будто тень является его неотъемлемой собственностью. Так, например, Печь укрывает внутри себя Сестрицу Аленушку, скрывающуюся от Гусей-Лебедей, в одноименной русской сказке.

При этом с другим словом исходного платоновского сочетания, а именно тень, обычно было бы употребление следующих глаголов (с соответствующим синтаксическими актантами Sub - "субъект" и Ob - "объект"):

Sub (кто-то) - бросает / отбрасывает / создает тень на - Ob (что-то);

тень ложится / падает на / покрывает собой - Ob[80]; или

тень от Sub

причем в последней конструкции, с предлогом от (тень от дерева), имеем упрощение синтаксической конструкции вместо:

тень - падающая от / отбрасываемая (на что-то) - деревом. Опущение еще и предлога от - это уже следующий по очереди этап упрощения, т.е. того "размывания" общепринятых смыслов сочетаний слов, к которому, как будто, последовательно стремится Платонов (день дерева / тень забора / тень крыши дома и т.д. - но: ?-тень пространства).

Вполне понятное тень человека образовано из исходного сочетания: тень от человека, или, в свою очередь, из полного предложения-ситуации, с соответствующими глаголами. S1: человеческое [тело] отбрасывает тень [на землю] или S2: тень сопровождает человека (или кто-то так же неотступно следует за ним, как тень). Однако платоновское причудливое словосочетание тень пространства трудно вписать хотя бы в какую-либо из перечисленных, синтаксически допустимых конструкций, поскольку между этими двумя смыслами не находится никакого привычного "мостика", или слова-прокладки, как, например, в рассмотренных выше случаях тень человека или пространство автостоянки. Само пространство, в общем, практически невозможно представить себе активным субъектом отбрасывания тени (ведь протяженность никакой тени не создает). Зато тень хотя и может играть роль "хозяина" в таких ситуациях, как 'тень, занимающая часть пространства', - но при этом осмыслении логичнее было бы организовать сочетание ровно обратным способом именно пространство тени, а не тень пространства!

В открытом пространстве (например, в степи), вообще говоря, могут находиться какие-то тени (например, тени бегущих облаков, тени, лежащие под деревьями, от стоящего навеса и т.д. и т.п.) - Одним словом, в платоновском сочетании, возможно, имеются в виду

а) ?

Но уж больно неточным, обобщенно-размытым и, так сказать, "размазанным по поверхности" оказывается такое указание места.

Возникает аналогия и с таким языковым сочетанием, как

б) - т.е. 'уйти из / от (чьего-то) внимания, позабыться, исчезнуть из памяти'; или 'утратить интерес к ч-л.'

Читателю просто не остается ничего иного, как выбрать указанную выше конструкцию (для ситуации 'тень'), т.е.

тень ложится (лежит) / падает (на что-то) - и подставить в нее пространство именно как "объект" в данной ситуации, хотя это и противоречит формальному синтаксису, а родительный падеж воспринимать как выражающий самое общее отношение 'тени' к 'пространству', т.е. как их связанность в широком смысле, что тоже, вообще говоря, довольно трудно себе представить:

аа) ложащаяся на пространство / ?-создающаяся в нем сама собой / или даже может быть ?-существующая в нем изначально>.

Напрашивается еще и такой вывод, что:

в) ?-тени от него>.

С другой стороны, в этом же выражении у Платонова, быть может, следует видеть контаминацию таких выражений, как:

г) - 'куда-то в неопределенном направлении, бесцельно';

- 'не обращаясь непосредственно ни к кому';

- 'в неопределенном направлении';

- 'неизвестно где, без конкретного места' (БАС).

Таким образом, сюда прибавляются и следующие осмысления:

а+...+г) цыганки прошли мимо и скрылись \\ \\ .

И смысл как бы "мерцает" между всеми ними.

Итак, в связи с мотивом "овнешнения", вынесенности наружу внутреннего мира героев Платонова особым значением оказываются наделены такие мотивы, как - 1. пространство, 1.2. неудобное пространство, 1.2а. пустота, 1.2б. теснота. Но кроме того, в платоновском тезаурусе следует выделить такие подрубрики как 1.3а. движение, выводящее наружу и 1.3б. движение, ведущее внутрь. Соответствующие слова также встречаются у Платонова с повышенной частотностью (+10,2 и +7,3).

Теперь проследим как бы обратное направление движения - ведущее уже извне - вовнутрь (внутрь человека или же внурть какого-то исходно непроницаемого для взгляда наблюдателя вместилища). Тут автор тоже заставляет нас заглянуть туда, куда заглядывать странно, да и непринято. Вот характерный пример:

...Его тело отощало внутри одежды, и штаны колебались на нем, как порожние (К).

Собственно этот Елисей пришел на котлован за пустыми гробами. Он хочет их забрать и привезти назад к себе домой, в деревню. Эти гробы, как выясняется, последняя собственность деревенских жителей: ведь они хранят гробы для себя, спрятав в пещере, на которую теперь, в связи с расширением котлована, наткнулись пролетарии, занятые подготовкой фундамента под "общепролетарский" дом). Как следует понимать данные два остраненных платоновских сочетания, которые подчеркнуты?

Разбирая первое из них, исследователи пишут, что тут сама синтаксическая аномалия заставляет читателя искать скрытый смысл фразы. И такой подходящий смысл действительно находится. Фраза может быть осмыслена как:

а) его тело отощало - просто худело, худело, пока окончательно не стало таким худым (то есть таким, каким предстал перед пролетариями); сам человек при этом не снимал с себя одежды (Якушева, Якушев 1978: 760).

Но этим, мне кажется, не могут быть исчерпаны все наводящиеся во фразе (и "просвечивающие" в ней) побочные смыслы. Сюда же следует причислить, на мой взгляд, и такие предположения, как:

б) мужик отощал штанах, не в штанах, а как бы помещенным (или даже заключенным!)> внутри них.

В итоге вывод:

бб) ![81]

Кроме того, на мой взгляд, естественно рассмотреть наряду с приведеннымии еще и такие осмысления второго трудного места:

в) штаны колебались ;

и еще возможно несколько более далеко идущие выводы:

г) его тело так отощало внутри одежды ,

гг) ;

Но тогда, значит:

д) .

Этот пример опять-таки далеко не единичное, а типовое употребление подобного рода сочетаний у Платонова. В том же "Котловане" читаем, например:

люди валились, как порожние штаны... (К)

Это происходит после того, как "кулаков" уже отправили (на барже) по реке - в Ледовитый океан, и в колхозе творится безудержное ликование: беднота танцует до упаду, т.е. просто никак не может остановить свое топтание на месте (все происходит на оргдворе, под музыку марша, доносящегося из радиорупора), пока, наконец, безногий инвалид Жачев не начинает хватать и не укладывает всех по очереди на землю.

Или вот еще пример:

Елисей не соображал>, что штаны спустились с его живота, хотя вчера вполне еще держались. Он> не имел аппетита к питанию и потому худел в каждые истекшие сутки (К).

Не имел аппетита - это перифраза более простого и естественного в данном случае:

а) .

К тому же она еще и может быть очевидно соотнесена с:

б) он не имел к .

Здесь - как бы какая-то отстраненная медицинская констатация: ведь, аппетит к питанию - это из стиля госучреждений, что-то вроде:

в) питание.

Платонов постоянно сдваивает смыслы: ведь

худел в каждые истекшие сутки

это значит: худел или

, а в целом

.

В итоге вывод напрашивается следующий:

внутри себя, они как бы намеренно отторгают всякую пищу (поглощение пищи ставится наравне с приобретением чего-то в частную собственность) >.

Что же, может быть, персонажам Платонова действительно хочется - быть внутри пустыми? Значит, это и есть для них - освобождение от тягости "собственнической" души? Так чего же надо их автору? - Чтобы у них не было ничего за душой?

Беспокойство в пустоте и весомость порожнего (или о коннотациях пустого)

...Это сделала наша равнинность... С.Есенин

Как известно, Россия Платонова (а он родился и вырос в пригороде Воронежа, Ямской слободе, т.е. практически в деревне) - это большая степная страна, где много свободных, или порожних, как он любит говорить, мест. Сами слова пустой / пустота и порожний, присутствуют сразу в двух противоположных смыслах. Грубо говоря, с одной стороны, порожнее - это плохо, т.е. как пустое пространство, где ничего нет, и которое должно быть заполнено (иначе просто пропадает место), а пока человеку делать в нем нечего - отсюда и вытекающие - тоска / скука / грусть / печаль / уныние и т.п. Но с другой стороны, это и хорошо, поскольку пустота несет в себе потенцию заполнения в согласии со свободной волей субъекта). В этом Платонов, кажется, обостренно ощущает основное противоречие российской жизни. Вот как это выражается в его текстах. По поводу Чевенгура один из героев говорит:

Город порожний... Тут прохожему человеку покой; только здесь дома стоят без надобности, солнце горит без упора и человек живет безжалостно: кто пришел, кто ушел, скупости на людей нету... (Ч)

Общее отношение к жизни определено этим замечательно точно: скупости на людей нет. Читай:

.

Здесь скупость - что-то вроде обратной литоты или, так сказать, обратного эвфемизма, т.е. преувеличения, сдвига значения, призванного не для того, чтобы сделать выражение более приличным, литературно-приемлемым, как это бывает обычно, а, наоборот, для того чтобы намеренно огрубить то, что имеет вполне устоявшееся и принятое выражение. Герой (вместе с автором) сетует на отсутствие осмысленности: по его мнению, все делается без всякой экономии, т.е. без пользы, и не впрок.

Итак, с одной стороны, пустота, незанятость, вакуум и "дырявость", оголенность пространства переживаются болезненно и могут быть постыдны. Мотив пустоты таким образом не раз "задействован" в платоновских текстах. Пустота приобратает разнообразные оттенки значения - начиная от самых возвышенных, и доходит до прямо-таки обсценных. Вот конечный пункт таких переосмыслений: простонародные откровения паровозного наставника, слесаря в паровозном депо, берущегося рассуждать перед своим учеником, Захаром Павловичем, о любимом детище - паровозах - с помощью доступных ему сравнений:

Паровоз никакой пылинки не любит: машина, брат, это барышня... Женщина уж не годится - с лишним отверстием машина не пойдет...

...Машина - нежное, беззащитное, ломкое существо, чтобы на ней ездить исправно, нужно сначала жену бросить, все заботы из головы выкинуть...

Он тут с паровозом как с бабой обращается, как со шлюхой какой! (Ч).

Эта вульгарно-сексистская (на современный просвещенный взгляд) точка зрения, преподносимая как лирическое отступление, перекликается еще и с иным своим отражением - усугубленным особым жанром ругани (когда Прокофий укоряет Пиюсю за убийство лежачего буржуя):

- Коммунисты сзади не убивают, товарищ Пиюся!

Пиюся от обиды сразу нашел свой ум:

- Коммунистам, товарищ Дванов, нужен коммунизм, а не офицерское геройство!... Вот и помалкивай, а то я тебя тоже на небо пошлю! Всякая б..дь хочет красным знаменем заткнуться - тогда у ней, дескать, пустое место сразу честью зарастет.... Я тебя пулей сквозь знамя найду! (Ч).

Но с другой стороны, открытое (или пустое) пространство - это именно то, что воодушевляет, позволяет забыться, раствориться в нем, дает человеку успокоение. Вот что переживают герои Платонова в минуты восторга (связанного с быстрым перемещением в пространстве, когда у них дух захватывает):

Конь разбрасывал теплоту своих сил в следах копыт и спешил уйти в открытое пространство. От скорости Копенкин чувствовал, как всплывает к горлу и уменьшается в весе его сердце. Еще бы немного быстрее, и Копенкин запел бы от своего облегченного счастья... (Ч)

А вот Чепурный, выбирается, наконец, из суеты жизни губернского города (с его партсобраниями и вводимым НЭПом) - на степной простор:

За городом Чепурный почувствовал себя спокойней и умней. Снова перед ним открылось успокоительное пространство Лесов, бугров и зданий чевенгурец не любил, ему нравился ровный, покатый против неба живот земли, вдыхающий в себя ветер и жмущийся под тяжестью пешехода (Ч).

Или вот такие же обобщения, усугубленные, по-видимому, еще и наложением обыгранного в пародийном стиле психоаналитического мотива, в разговоре Чепурного с Прокофием (Прокофий только что доставил в Чевенгур женщин, по которым тосковало заскучавшее население коммунизма - прочие):

- Какие же это, Прош, жены? - спрашивал и сомневался Чепурный. - Это восьмимесячные ублюдки, в них вещества не хватает...

- А тебе-то что? - возразил Прокофий. - Пускай им девятым месяцем служит коммунизм. А чего ж тебе надо: все-таки тебе это женщины, люди с пустотой, поместиться есть где (Ч).

Тот же мотив - пустоты полезной (и даже запасаемой для будущего заполнения непременно чем-то ценным) возникает в том случае, когда Захар Павлович выбираюет себе и приемному сыну Саше (накануне революции) "подходящую" партию, чтобы в нее "записаться" - тут намеренно двусмысленная игра слов:

Хоть они и большевики и великомученики своей идеи, напутствовал Захар Павлович, - но тебе надо глядеть и глядеть. Помни - у тебя отец утонул, мать неизвестно кто, миллионы людей без души живут - тут великое дело... Большевик должен иметь пустое сердце, чтобы туда все могло поместиться (Ч).

Но тем не менее из пустого пространства человек у Платонова почему-то постоянно стремится в тесноту, в скученность, в давку. (По-видимому, именно из-за ощущения бесцельности и бессмысленности собственного движения в слишком просторном для него, внешнем пространстве?) Именно в тесноте он получает вожделенную возможность забыться, т.е. раствориться в массе, растерять себя и слиться с целым (общества, коллектива, семьи, природы), начав двигаться, так сказать, уже "в едином строю", "по течению", "со всеми вместе".

Например, для прирученного Яковом Титычем таракана, который смотрит на мир через окно в комнате, весь внешний мир кажется слишком просторным и страшным, поэтому таракан в результате предпочитает для себя - забвение в тесноте теплых вещей (Ч) и так и не выходит наружу.

Утешение и успокоение для человека возможно через слияние своих ("неправильных, ложных, корыстных") чувств - с теми, которые объединяют его со всем человечеством (а не разъединяют, как то делает - разум). Но при излишней удаленности, "раскинутости" пространства такое успокоение недостижимо, пространства вселяют опасения:

Бурьян обложил весь Чевенгур тесной защитой от притаившихся пространств, в которых Чепурный чувствовал залегшее бесчеловечие (Ч).

И если лунный свет (холодный, безжизненный, но при этом заключающий в себе истину), по Платонову, только тоскует в пустоте ночного воздуха, то от солнечного света весь мир становится тесен и тепл (Ч).

Но почему же именно над родиной Саша Дванов видит безвыходное небо, делающее весь мир порожним местом? - т.е. как бы зазывающее его к себе, остающееся без него неполным, требующим его, Сашиного, участия?

Даже ценность собственной, отдельной от других жизни для человека, платоновского героя, теряется (или, во всяком случае, она становится относительной), когда тот ощущает вокруг себя - присутствие множества других людей, ведь существование массы заведомо более ценно, чем жизнь единицы в ней, отдельной личности:

Наконец Сарториус вышел из дома. Его обрадовало многолюдство на улицах .

Опять наступила весна; время все более удаляло жизнь Сарториуса. Он часто моргал от ослепления светом и наталкивался на людей. Ему было хорошо, что их так много, что, следовательно, ему существовать необязательно - есть кому и без него сделать все необходимое и достойное (СМ).

Но в целом, все-таки, мне кажется, теснота переживается Платоновым еще болезненнее, чем пустота:

Лиза и Сарториус вышли вместе на улицу, занятую таким тесным движением, что казалось здесь же происходит размножение общества (СМ).

Как пустота, так и теснота (т.е. излишняя разреженность пространства, с одной стороны, и переполнение и узость места, с другой) может иметь значение 'заполненного неправильно (или просто занятого чем-то посторонним, другим, нежели нужно), неудобного, неприспособленного для жизни места'. Именно эти значения они у Платонова чаще всего и получают. Некоторые исследователи даже считают, что теснота (в "Чевенгуре" Платонова) всегда однозначно выступает как признак смерти (Лангерак 1987: 480).

Способы заполнения пустого и выхода из тесного

"Воля - это отсутствие забот о завтрашнем дне, это беспечность, блаженная погруженность в настоящее. Широкое пространство всегда владело сердцем русских. А понятие тоски, напротив, соединено с понятием тесноты, лишением человека пространства. Воля - это бесконечные пространства, по которым можно идти, брести, плыть по течению больших рек и на большие расстояния, дышать вольным воздухом открытых мест, широко вдыхать грудью ветер, чувствовать над головою небо, иметь возможность двигаться в разные стороны - как вздумается"

Д.С.Лихачев "Заметки о русском"

Итак, герои Платонова болезненно ощущают попеременно (но, надо сказать, что и болезненно склонны, постоянно стремятся к воспроизведению, переживая и мучаясь от этого,) - то тесноту и узость, сокращение и вытеснение их из личного пространства (задавленность, скученность, давку, жару, угар и т.п.), то, наоборот, - бесформенность, неизмеримость, бесконечность окружающего и вмещаемого ими в себя (в воображении) пространства, собственную растворенность и потерянность в этих пространствах. (Может быть, это просто некий инвариант преобладающих у Платонова эмоций в человеке?) Иначе говоря, они одновременно демонстрируют на себе и исключительную "русскость" своего характера, и, как будто, отталкиваются, отторгают ее же.

С одной стороны, для платоновских сюжетов характерен мотив вечного замыкания на одном и том же, болезненная повторяемость одних и тех же действий и мыслей, какой-то просто порочный круг, из которого, кажется, никак невозможно выбраться, и в который засасывает, как в воронку. (Это проницательно отмечали еще и такие "корифеи" соцреалистической критики, публично громившие в свое время Платонова, как Гурвич и Ермилов.) В этом можно видеть, если угодно, воспроизведение сознания как "подпольного человека" Достоевского, так и измученных жизнью "упаднических, буржуазных" героев Гамсуна, Кафки и т.д.

Но с другой стороны, так же, как этот мотив сворачивания психики человека в куколку, полного замыкания в себе, - характерен для Платонова и, как мы выяснили, противоположный мотив - выход через все границы, прорывание всевозможных установленных для сознания преград, нарушение всех правил и законов. Эта ставшая традиционным общим местом в русской культуре стихия (игроков Гоголя или Достоевского, героев Лескова, объект проницательного анализа Розанова и многих других), конечно, столь же глубоко сидит и в героях Платонова.

Оба означенных способа "душевного ощущения" (или, в целом, оба способа жизни) оказываются в чем-то тождественны: ведь в любом случае оба они приносят душе мучения и заставляют ее страдать (терзают, будоражат, растравляют ее). И, может быть, прав Игорь Смирнов, обнаруживая в самом устройстве русской душе повышенную "мазохистичность" (Смирнов 1987) ? Но ведь и противоположный для нее мотив - с вектором целеустремленности, именно упорное, захватывающее и увлекающее душу продвижение человека в нужном направлении, т.е. некая стрела действия (так это названо в платоновском романе "Счастливая Москва") - тоже необходимо присутствует в сознании героев, пусть хоть как недостижимый идеал.[82] Как же во всем этом разобраться?

Находясь в первом из излюбленных для себя, затрудненных состояний (в состоянии тесноты), герой ощущает себя скованным (зажатым) со всех сторон (иначе говоря: узником), а все свои действия - строго детерминированными, совершенно предсказуемыми извне, никак не зависящими от него самого. Он постоянно старается преодолеть это мучительное для себя положение, но, как правило, не находя выхода, стремится - либо уж полностью изолировать себя в пространстве, порвать все связи с окружающим, или так сказать, лечь на дно (можно вспомнить желание матери Насти в "Котловане" - заживо быть погребенной, остаться забытой, ненайденной, ее переживания по поводу того, что она - буржуйка, т.е. дочь бывшего владельца завода, а также и желание множества героев Платонова куда-то непременно ускользнуть, "пройти по жизни незамеченными"), либо же, с другой стороны, напротив, - растратить себя до самого конца, расхитить, использовав свое тело и свой ум ("пресуществив" их) - на какое-то общеполезное дело, в реальности часто просто хоть на что-нибудь, чтобы только выкинуть из памяти или развеять память (о себе самих) или хотя бы - забыться, т.е. забыть - свой ум.

Конечно, уход в себя и замыкание бесконечных пространств мира в одной единственной точке можно понимать и как своего рода сбережение, консервацию (до "лучших времен") своего тела, способностей, своей души) - из-за отчаяния перед их невостребованностью (или возможной "порчей") в этом излишне материальном, пропитанном духом ложных ценностей мире: можно извинять это, как мне кажется, глубоко сидящим в русской культуре манихейством (в варианте нестяжательства). Но одновременно, как настаивает Платонов, в этом следует видеть - бесполезную растрату сил, бессмысленное, да и просто преступное русское недействие, необязательность, "расхлябанность" и расслабленность, уход от ответственности, "закапывание таланта" или просто лень.

Находясь в другом состоянии, так сказать, уже раскрепощенном ( т.е. вольном, шальном, чудн(м, удалом - проявляющем себя в озорстве, увлеченности, восторге, но и в разгуле), герои Платонова теряют способность рассчитывать свои силы и вообще теряют контроль над собой, а также способность трезво оценивать что бы то ни было, но при этом они по-настоящему живут, т.е. живут горячими чувствами, а не одним холодным сознанием! (Сознание, по-платоновски, только пере-жевывает то, что может быть пере-жито по настоящему только в чувствах.)

"А, гори все огнем" - приблизительно так можно выразить установку данного состояния души. Множество платоновских словечек подтверждают наличие (и крайнюю существенность) именно этого мотива в сознании его героев (можно выделить хотя бы такие: без разбору, беспорядочно, вразброд, вразнобой, даром, дур(м, еле-еле, зря, кое-как, навалом, наобум, напропалую, наудачу, нечаянно, произвольно, с маху \ вмах \ махом, само-собой \ самосевом \ самоходом, спрохвала).[83]

Разные формы ограничения, оформления и "размежевания" собственного пространства души от постороннего, внешнего, чужого характеризуют лишь самых эгоистичных и, так сказать, жизнеспособных героев Платонова. Таковы, к примеру, Прокофий Дванов, горбун Кондаев в "Чевенгуре", инвалид Жачев в "Котловане", Умрищев и Федератовна в "Ювенильном море". С этим же связан мотив накопительства - доходящий, как правило, до болезненности и прямой пародийной обращенности, но при этом могущий быть понят и ровно в прямом смысле - именно как бережливость и "хозяйственность"[84]. Такие герои у Платонова либо пытаются сохранить добро только для себя (тащат чужое, как Прошка со своей Клобздюшей). Но этот тип - лишь простейший случай характера и, так сказать, по сути, мало интересный для писателя: ведь такова сама жизнь, а ее можно видеть и без "преломляющего стекла" художественного произведения.

Либо же это герои иного типа - действующие исходя из какой-то вселенской целесообразности и пытающиеся сохранить, удержать, зафиксировать на своих местах все сущее, чтобы каждая вещь (каждая травинка или волосок, брошенный лапоть или давно высохший трупик паучка) - нашли бы себе должное место в мироздании, уцелели бы полностью в этом мире. Это - тоже вариант накопительства, консервации, но - скорее положительной и, во всяком случае, совершенно альтруистической, бескорыстной, хотя и (в отличие от предыдущего) уже насквозь утопической. Тут, конечно, развитие идей "Общего дела" Н.Ф.Федорова, то есть материального воскрешения отцов. Такое, по Платонову, было бы возможно в том случае, если совсем ни во что не соваться, - как делает Умрищев (или как бобыль из предисловия к Чевенгуру), ни в чем не участвовать и не быть замешанным, как Комягин в "Счастливой Москве" - у Платонова множество разработок того же самого образа. Герои этого второго типа, как правило, слабые и описание их доведено до пародии.

Но есть еще и третий тип платоновских героев - это действительно самоотверженные подвижники, живущие в яростном мире, часто даже просто "бешенные", или сумасшедшие", "расточители самих себя". Они преобразуют мир, это люди будущего, труженики, добровольные мученики, способные взвалить на себя бремя уничтожения всего прежнего (как в корне "неправильного") устройства вселенной и пересоздать ее в соответствии со своими идеалами, т.е. это люди, всегда "знающие, как надо". В ранний период своего творчества Платонов твердо ориентировался именно на них, однако позднее (хотя уже вскоре после революции), с пересмотром своих позиций и отходом от прежних идеалов, характерным для него стало пристальное внимание именно к героям первого и второго типа. И отсюда, как следствие, постоянное двоение или даже "троение" его сочувствующей авторской точки зрения - между лиризмом описания этих героев и их же пародированием.

В героях второго типа, сомневающихся, слабых, ненавидящих себя и поэтому, как правило, жаждущих смерти, движущим мотивом выступает, как сказано, мотив изоляции и замыкания в закрытом (или заполненном только собой, и поэтому безвыходном и скучном) пространстве. Именно так они пытаются отстоять и сохранить самостоятельность, уйти от растворения себя и смешивания с чуждой стихией "всеобщего" существования. Но, с другой стороны, ведь это именно они не приемлют никакого насилия - ни над собой, ни над чем-либо вообще в мире. Они чаще всего и представлены кропотливыми собирателями памяти - памяти о ветшающем и разрушающемся на их глазах платоновском мире, собирателями тех свидетельств, по которым - то ли в день Страшного суда, то ли после того, как наука разгадает тайну вечной жизни можно будет воздать всему сущему по заслугам - и палому листу, и брошенному на дороге лаптю, и одиноко живущему в доме Якова Титыча таракану.

В ранних же своих героях (третьего типа), неистово жаждущих борьбы и постоянно добивающихся цели, утверждающих себя в жизни, главенствует как раз обратный, центростремительный мотив - размыкание замкнутых пространств, с обрыванием всех ненужных связей, устремленностью наружу, к выходу из себя, в космос. Эти герои приемлют всякое насилие - и над природой, и над всем миром, и над собой. Они тоскуют и страждут, скучают и мучаются именно от узости и темноты, от замкнутости своего мира и втиснутости в тесную оболочку собственного тела. Они болеют и живут интересами только всего человечества, им скучно оставаться наедине с собой (со своим органиченным разумом и пятью чувствами): они сознают себя узниками тела, их угнетает всякое замкнутое пространство (как вообще любое повторение, которое они болезненно переживают как дурную бесконечность). Эти герои не просто исчезнут в позднем творчестве мастера, но они претерпят изменение авторского отношения к себе, прочно усвоив трагизм и безысходность героев "второго" типа. Они будут по-прежнему жаждать вечного Эроса - соединения с другими, со всем человечеством (как Москва Честнова, физик Семен Сарториус или хирург Самбикин из "Счастливой Москвы"), но к их врожденному энтузиазму добавится трагизм:

Сарториус с грустью посмотрел на него : как мы все похожи, один и тот же гной течет в нашем теле (СМ).

СКУПОСТЬ УМА - ЖАДНОСТЬ ЧУВСТВА :

поэтика деформации привычных понятий у Андрея Платонова[85]

Такие слова, как скупость и жадность, с одной стороны, и ум и чувство, с другой, имеют в произведениях Платонова повышенный удельный вес: частота их встречаемости больше средней (по языку в целом) соответственно в 2,4 и 3,2 раза для первой пары и в 2,6 и 3,6 для второй.

В подсчет были включены все употребления слов скупо\ скупой\ скупиться\ скупость и жадно\ жадный\ жадность, а также - ум\ умный\ умен\ умно\ умник\ умница и чувство\ чувствовать - по четырем наиболее объемным произведениям Платонова, т.е. романам и повестям "Чевенгур" (1927-1930), "Котлован" (1931), "Ювенильное море" (1932) и "Счастливая Москва" (1933-1936), которые в сумме насчитывают более 200 тысяч словоупотреблений. Частота каждого из этих слов сравнивалась с его средним употреблением по рубрике "Художественная проза" в "Частотном словаре русского языка" - Засорина 1979).

Исследовать таким образом "ключевые" для писателя слова и темы - само по себе достаточно увлекательное, но, так сказать, все же слишком "одномерное" занятие. Иным параметром, на котором возможно проверить свою интуицию (и "поверить" соответствующие, стоящие за ней литературоведческие спекуляции холодом статистических подсчетов), является степень их переосмысления или "сдвига" опять-таки относительно языкового (общепринятого) употребления. В то время как для самобытного писателя Велимира Хлебникова мир творится уже на уровне слова - в россыпях неологизмов и самобытных слов, для подавляющего большинства писателей поэтической единицей ("экспрессемой" - Григорьев 1972) надо считать более сложное и замысловатое единство, принимающее в разных случаях разную форму. На примере Платонова мы имеем удобный случай для того, чтобы фиксировать его излюбленный способ поэтического остранения - неологизм-словосочетание. Например:... Именно с их помощью Платонов взламывает язык и разлагает его на нужные ему в работе "составляющие". (Если снова привлечь числовые подсчеты, то более 20 % всех употреблений слов скупость и жадность оказываются переосмысленными. Для слов ум и чувство такой подсчет не производился, но сами их сдвиги будут прослежены ниже.)

* * *

Вообще-то Чувства - в принятой Платоновым картине мира (т.е. в картине, как бы всерьез претендующей на то, чтобы быть "официально признанной" в большевистской стране) - это всего лишь некий жалкий пережиток "буржуазного прошлого", от которого давно пора было бы отказаться человеку (но пока все "никак не получается"). Чувства постыдны, лучше бы их совсем не было, поскольку они только мешают человеку: с ними пока неясно, что делать - при долженствующем вот-вот наступить коммунистическом будущем. Ведь это то, что роднит человека с его первобытными предками. Как считается со времен европейского рационализма, главное в человеке - Разум (и только он заставляет "звучать гордо" само его имя).

Человек у Платонова будто обделен обычным набором отчетливо различимых чувств (основные из которых - горе, грусть, печаль, сожаление, уныние, обида, гнев, ярость, ревность, зависть, удивление, надежда, радость, счастье, веселье, воодушевление). Набор самих единиц, способных выражать эти чувства, как бы пересмотрен, "отцензурирован" автором - из него оставлены чувства только самые необходимые, без которых человеку уж никак не обойтись. В этом Платонов действует так же авторитарно, как законодатели литературной фантастики и антиутопий - свифтовского "Гулливера", уэллсовского "Острова доктора Моро", замятинского "Мы", булгаковского "Собачьего сердца" или оруэлловского "Animal farm". Но все же от самих слов - обозначений старого арсенала чувств оказывается не так-то просто избавиться. Поэтому они, слова, в основном, оставлены те же, что и в обычном языке, но обозначается ими значительно сокращенный, насильственно урезанный инвентарь чувств. То, что герой Платонова в какой-то момент испытывает, обозначается не метафорически, как вообще чувства принято описывать в языке (печаль - печет, иссушает душу, от горя - душа горит, тоска - ее сжимает, гложет, давит, счастье - распирает человека, от увлечения - душа уносится вдаль, воспаряет (ввысь) или же человек - пребывает где-то вне себя, на седьмом небе и т.п.). У Платонова зачастую чувство может быть названо просто любым, будто взятым наугад, "первым подвернувшимся под руку" словом из общего гнезда, все единицы внутри которого выступают как условные синонимы. (Следовало бы, вообще говоря, в точности выяснить очертания этих диковинных "чувственных" гнезд. Ведь одновременно они могли бы служить терминами специфического платоновского тезауруса - если мы захотим в дальнейшем описать эти гнезда как некую систему ключевых для автора смыслов.)

Скупость и жадность

Некими исходными, родовыми и универсальными понятиями платоновского языка Чувств, на мой взгляд, выступают скупость и жадность. Для Платонова они описывают как бы в чистом виде саму внутреннюю суть человека - область его воли, желаний, страхов и страстей. При этом они могут совершенно лишаться того оттенка порицания, которым сопровождаются в нашем обычном языке. Автор поистине не скупится наделять отсылками к этим "базовым" Чувствам любые, в том числе и самые возвышенные помыслы своих героев. Кажется, что ни для кого из них ни 'быть жадным', ни 'проявлять скупость' вовсе и не зазорно: это просто открытые, более "откровенные", чем обычно, обозначения любых проявлений человеческого "сердца", так что платоновскому повествователю никогда не стыдно бывает в них признаваться. Этим как бы иллюстрируется намеренно (и даже с избытком) "материалистический" подход к предмету - в противоположность старому, как "буржуазному" и "дворянскому", лицемерно пытавшемуся скрыть "истинные" побуждения человека.

Так, после починки чевенгурцами сообща крыши над домом болящего человека, Якова Титыча

все прочие с удовлетворением вздохнули, оттого что теперь на Якова Титыча ничего не просочится и ему можно спокойно болеть: чевенгурцы сразу почувствовали к Якову Титычу скупое отношение, поскольку пришлось латать целую крышу, чтобы он остался цел.

Сегодня они одушевили Якова Титыча, и всем полегчало, все мирно заснули от скупого сочувствия Якову Титычу, как от усталости (Ч).

Хранимое в душах героев (т.е. всех прочих - а именно они призваны вместо расстрелянных буржуев и изгнанных полубуржуев в пустой Чевенгур) скупое отношение к человеку, т.е. в первом приближении, может быть, просто "бережное отношение" - способно давать спокойствие, утешение и радость в платоновском мире, потому что тем самым как бы продлевается целостность и гарантируется сохранность дорогого объекта на свете: с одной стороны, буквальная и переносная "крыша над головой" Якова Титыча оберегает его от простуды, но одновременно, с другой стороны, он делается для всех "слишком дорогим" (хотя бы из-за того, что на его ремонт жилища были потрачены общие усилия), сознание чего наполняет их всех приятной усталостью. А скупое сочувствие очевидно следует понимать еще шире - как сочувствие вообще всему, что проделано в целях сохранения здоровья нашего ближнего или даже - в целях консервации любой полезной энергии в мире (будем помнить: практически все платоновские герои максималисты.)

Замечу, что дефиниция скупости, по Платонову, здесь изменена относительно общеязыковой: огрубляя, можно сказать, что в языке скупость это 'нежелание отдавать то, что имеешь' (а жадность может быть противопоставлена первой - как 'желание иметь больше, чем имеешь или же больше, чем имеет кто-то другой)', этим она соприкасается с понятием зависть, но об этом ниже. У Платонова же скупость - это скорее только 'желание сохранить, никак не повредив цельности (и целостности) объекта обладания'. Так что объект наделяется почти такой же ценностью, какая в обычном мире может быть только у самого субъекта, и даже порой превышает последнюю!

Система из "сдерживаний и противовесов" этики современного человека на мой взгляд, прямо противоположная платоновской - может быть успешно описана как мир тщеславия - например, у Ларошфуко (Мартемьянов, Дорофеев 1983). В отличие от официально признаваемой, допускаемой нормами приличия, или просто законодательно закрепленной, эта система анти-этики - под формой остроумной максимы-нравоучения способна вскрыть такие (бессознательные) принципы человеческого поведения, о которых принято обыкновенно умалчивать.

Таким образом определяемая у Платонова скупость становится парадоксальной и как бы подрывает, отрицает сама себя. Ее можно было бы называть не "скупостью", а наоборот, "великодушием", "щедростью" или даже "бессеребренничеством". Из холодного свойства человеческого эгоизма скупость оказывается вдруг теплой заботой и сострадательностью к другим. Идеология коммунистической утопии побеждает реальную физиологию и психологию.

Почти то же самое сочетание (с реабилитацией понятия 'скупость') мы встречаем и в повести "Котлован": там главный герой Вощев думает об упавшем с дерева листе со скупостью сочувствия (К). (На заднем плане этой сцены имеется в виду, конечно же, грандиозный проект Н.Ф.Федорова по "воскрешению отцов", представленный здесь только в форме некой эмблемы.) Вот этот отрывок целиком:

Вощев, истомившись размышлением, лег в пыльные, проезжие травы; было жарко, дул дневной ветер и где-то кричали петухи на деревне - все предавалось безответному существованию, один Вощев отделился и молчал. Умерший, палый лист лежал рядом с головою Вощева, его принес ветер с дальнего дерева, и теперь этому листу предстояло смирение в земле. Вощев подобрал отсохший лист и спрятал его в тайное отделение мешка, где он сберегал всякие предметы несчастья и безвестности. "Ты не имел смысла жизни, - со скупостью сочувствия полагал Вощев, - лежи здесь, я узнаю, за что ты жил и погиб. Раз ты никому не нужен и валяешься среди всего мира, то я тебя буду хранить и помнить".

Как понять интресующее нас сочетание слов? То есть, по-видимому:

а) с сочувствием [86] ;

Однако платоновскую скупость можно воспринимать не только как 'бережливость', но и как 'стыдливость, бедность внешнего проявления' - или:

б) со ?сочувствием.

Ведь есть у Платонова и такие сочетания, как скупость счастья и скупость надежды. Вся эта серия словообразовательных неологизмов построена, очевидно, по образцу более обычного языкового выражения скупые мужские слезы (причем как правило употребляющегося с единственным числом, что есть своеобразный диминутив - скупая мужская слеза упала... или: скатилась по...). Привычный отрицательный оценочный компонент "скупости" здесь окончательно скрыт положительным: мужские слезы 'сдержанные, немногочисленные, почти незаметные'.

Но возможны и иные, более далеко идущие прочтения. Вот что получается, если наложить кванторы на некоторые части толкования:

в) со скупо сочувствием этого данного листа - как к вполне заурядному чужому горю, которому надо было бы, вообще говоря, соболезновать более явно и действенно>

или же, несколько более развернуто:

вв) сочувствием скупо хватило бы на всех страдающих в этом мире, ведь, вообще говоря, обычным является проявлять (расходовать) сочувствие широко, более щедро и нерасчетливо, совсем не задумываясь над тем, хватит ли его на всех в нем нуждающихся, или нет>

или, может быть, еще в таком варианте:

ввв) .

(В последнем случае осмысления платоновская мысль доходит, опять-таки, почти до пародирования той - изначально федоровской - идеи, от которой отправляется и которой вполне искренне сочувствует.)

Итак, здесь скупость, как мы видели, это сложный комплекс из 'бережливости и расчетливости', 'памятливости', и даже 'сдержанности и стыдливости'.

Еще пример, с более однозначным контекстом для "скупости":

...Чепурный, скупо заботясь о целости и сохранности советского Чевенгура, считал полезным и тот косвенный факт, что город расположен в ровной скудной степи, небо над Чевенгуром тоже похоже на степь - и нигде не заметно красивых природных сил, отвлекающих людей от коммунизма и от уединенного интереса друг к другу (Ч).

То есть, очевидно, снова: ?- заботе.

А вот пример употребления данного слова одновременно в двух смыслах, с двумя сдвигами значения:

По вечерам Вощев лежал с открытыми глазами и тосковал о будущем, когда все станет общеизвестным и помещенным в скупое чувство счастья (К).

Здесь скупое это, во-первых, 'обеспеченное, рассчитанное заранее' (в) и во-вторых, 'сдерживаемое, стыдливо скрываемое' (б). Дело в том, что на данный момент ни для Вощева, ни для других землекопов на котловане никакого счастья, конечно, еще нет, они только тешат себя надеждой и "живут" мыслью о том, что их деятельность, во всяком случае, его приближает, или, так сказать, "сохраняет и запасает" это счастье впрок, на будущее. В этом смысле чувство, которое испытывает Вощев, предаваясь мыслям об "обеспеченном" будущем счастье, может быть названо скупым, т.е. позволяющим использовать это рассчитанное, вычисленное, отмеренное для всякого по справедливости, отпущенное по необходимости, а не сверх меры счастье, в том числе, и лично на себя.

Сочетание слов скупость и обеспеченное счастье с аналогичным смыслом повторяется еще раз, когда колхозный активист с благоговением рассматривает

ручные подписи и печати на бумагах директив, присылаемых ему из района:

Даже слезы показывались на глазах активиста, когда он любовался четкостью ручных подписей и изображениями земных шаров на штемпелях; ведь весь земной шар, вся его мякоть скоро достанется в четкие, железные руки неужели он останется без влияния на всемирное тело земли? И со скупостью обеспеченного счастья активист гладил свою истощенную нагрузками грудь (К).

С одной стороны, этот активист надеется и верит, что ему в будущем тоже достанется какой-нибудь кусок мякоти: в этом смысле понятно, что счастье представляется ему в какой-то мере 'обеспеченным' при всей возможной 'рассчитанности' его распределения (в). Скупость этого счастья говорит о 'сдержанности, готовности, если надо, замедлить и отложить на потом момент его вкушения' (вв), которое всем платоновским героям постоянно присуще.

Итак, если напомнить только выявленные выше деформации значения слова скупость у Платонова, получим:

а) бережное отношение,

б) сдержанность, стыдливость, наприметность,

в) расчетливость, соотнесение ценности данного объекта - с ценностью всего остального, находящегося в собственности,

вв) готовность замедлить и отложить, если надо, на потом момент наслаждения собственностью,

ввв) забота о сохранности целостности и индивидуальности объекта - даже превышающая по значению ценность самого субъекта.

Наиболее парадоксальным из этого набора переосмыслений представляется последнее.

Теперь обратимся к жадности.

В одном месте "Чевенгура " сказано, что Дванов работает лопатой - с усердием жадности. Собственно, они вместе с Киреем роют канаву для отвода воды из ручья, чтобы в дальнейшем чевенгурцы могли выстроить на нем плотину: "Зато люди будут всегда сыты," - одобряет Дванов сам себя и своего напарника.

Все выглядило бы вполне нормально, если бы говорилось, например: жадно пил \ жадно ел \ с жадностью схватил деньги и т.п. - Здесь же у действия 'копать/ работать лопатой' возникает как бы некий "наведенный" смысл

а) 'приобретая в результате что-то непосредственно для себя'.

При этом жадности приписывается какое-то особое специфическое усердие характерное, по мнению автора, для всякого проявления жадности, что ли? Это странно, поскольку усердие в каком-нибудь хорошем деле, вполне принято демонстрировать, а жадность, наоборот, принято всеми способами скрывать. Получается так, что платоновским героям прямо предписывается выставлять напоказ свою жадность.

Но в платоновском мире даже нежность сочетается с жадностью. Так, чевенгурцы не решаются сами выбрать себе жен из доставленных Прокофием в Чевенгур женщин, стыдясь даже и смотреть на них. Решено, что каждый из них должен перецеловать всех женщин подряд, чтобы сами собой таким образом выявились симпатии и предпочтения:

Дванову досталось первым целовать всех женщин: при поцелуях он открывал рот и зажимал губы каждой женщины меж своими губами с жадностью нежности, а левой рукой он слегка обнимал очередную женщину, чтобы она стояла устойчиво и не отклонялась от него, пока Дванов не перестанет касаться ее (Ч).

Очевидно, выделенное сочетание употреблено вместо простого . Или же более сложных смыслов: . А может быть даже такого: .

Похожее по парадоксальности сочетание и ниже:

Активист наклонился к своим бумагам, прощупывая тщательными глазами все точные тезисы и задания; он с жадностью собственности, без памяти о домашнем счастье строил необходимое будущее, готовя для себя в нем вечность... (Ч)

Нормально было бы услышать, например, такое:

с жадностью собственности. Может быть, это и хотел сказать Платонов? - Такому прочтению однако противоречит сопровождающий это контекст: без памяти о домашнем счастье.

Платоновская жадность становится, как и скупость, вполне положительным свойством человека (ведь можно же, например, в положительном смысле - "жадно стремиться к знаниям", а Платонов как будто распространяет это частное наблюдение языка - на все остальные контексты жадности).

Последний пример платоновского употребления (но уже совместного) интересующих нас слов скупость и жадность:

(У безногого инвалида Жачева) скупо отверзтые глаза наблюдали посторонний для них мир с жадностью обездоленности, с тоской скопившейся страсти..." (К).

Т.е., по-видимому:

глаза жадностью, обездоленности .

Здесь слово скупо сохраняет лишь минимум своего языкового значения, который можно описать как

'малость, незначительность проявления',

а слово жадность может быть противопоставлено ему как - 'повышенный интерес к впечатлениям внешнего мира', которые вбирает в себя (через зрение) герой-инвалид.

Вообще говоря, обе эти "элементарные эмоции" человека, скупость и жадность, взаимосвязаны. Сравним их значения по словарям:

жадность - '1) стремление удовлетворить чрезмерное, ненасытное желание чего-л.; 2) скупость, корыстолюбие' [МАС]; стало быть, это желание, превышающее некую норму, может быть, просто большее, чем у других;

скупой - '1) чрезмерно, до жадности бережливый, всячески избегающий расходов, трат (о человеке); 2) перен. бедный чем-л., скудный; 3) умеренный в чем-л., сдержанный в проявлении чего-л.' [МАС]; отметим тут нечто вроде неизбежного логического круга в определениях - при том что:

бережливый - '1) экономный, расчетливый';

выгода - '1) прибыль, доход, извлекаемый из чего-л.; 2) польза';

корыстолюбие - 'стремление к личной выгоде, к наживе'; корысть 'выгода, польза',

нажить - '1) приобрести постепенно, скопить в течение какого-либо времени \\ получить прибыль, барыш, доход и т.п.'; обогатиться - 'стать богатым, разбогатеть';

расчетливый - 'бережливый, экономный';

экономный - '1) бережно расходующий что-л., соблюдающий экономию, перен. скупой, точно рассчитанный; умеренный, сдержанный; 2) требующий умеренных трат, способствующий экономии' [МАС].

Т.е. по словарю получается, что жадность - это в целом одно из проявлений скупости, а скупость - просто обратная, "отрицательная" сторона бережливости.

Теперь попробуем дать собственные, расширенные толкования словам жадность и скупость в языке и сравнить их с тем, как их употребляет Платонов. Как было уже сказано, если извлечь из сравнения этих слов в языке некий дифференциал, то жадный - это 'стремящийся как можно больше захватить и иметь в своей собственности', а скупой - это 'не желающий отдавать, тратить, расходовать то, что у него уже имеется'.

Если посмотреть на них иначе - как на условные синонимы, то в значения обоих слов должны входить по крайней мере следующие компоненты:

'желание обладать ресурсом (или опасение его исчерпания со стороны других людей)',

'нежелание давать никому другому возможности доступа (перекрывая его) к данному ресурсу, не считающееся с мнением других (не признающее за ними этого права) на обладание ресурсом, а также, возможно, подвергающееся (за это) осуждению со стороны других - т.е. (осознанно или нет) нарушающее "общепринятые" нормы поведения и морали'.

Но Платонов как будто игнорирует эти предписания языка. Платоновская жадность как будто лишена наиболее важного и, собственно, определяющего в наших (читательских) глазах это понятие эгоистического и оценочного, "социально-тщеславного", компонента (2). Вместо обычного оттенка осуждения жадность и скупость, таким образом, у него наделяются вполне положительным смыслом. То есть как жадность, так и скупость значительно переосмыслены и из них оказывается выхолощена значительная часть языкового содержания.

Если намеренно их противопоставить друг другу (уже в платоновском понимании), то

жадность - это скорее желание приобрести, захватив (что-то) в собственность, сделать это предметом обладания (презумпция состоит в том, что данный предмет пока не находится в распоряжении субъекта). В то время как

скупость - это нежелание тратить, расходовать имущество (собственность, труд, энергию и т.п.) на что-либо (здесь презумпция в том, что объект уже находится в собственности субъекта).

Для платоновских героев жадность и скупость предстают в качестве неких (конечно, вымышленных) оснований для коллективных человеческих эмоций: первая из них переосмысливается как желание приобрести не лично для себя, а в общественную собственность, в то время как вторая - как нежелание выпускать также из общеполезной собственности ни один из предметов уже имеющегося, наличного "всеобщего инвентаря".

От Ума - к Чувствам

Деформация общепринятых отношений между Умом и Чувствами[87] в мире Платонова выражаются прежде всего в том, что обе эти душевные способности человека мыслятся намеренно вещественно, принудительно материально, предстают перед нами в осязаемых образах, через самые простые, грубо-зримые вещи, как например:

1. через изменение габаритов, увеличение размеров и причинное "обусловливание" одного через другое:

Козлов от сытости почувствовал радость, и ум его увеличился (К).

Таким образом, радость можно представить себе, как какое-то тепло или тяжесть, которые расходятся, буквально разливаются по телу вместе с сытостью, а Ум - просто как некое вместилище, буквально - мешок (или даже просто желудок, помещающий в себя пищу); он может содержать в себе Чувства, как наполняющие и, стало быть, растягивающие его (тоже вполне материальные) предметы; это можно было бы назвать "раблезианской" традицией;

2. или через непосредственный переход Чувства - в Ум (своего рода диалектический скачок, пресловутый переход количества в качество):

По словам Чиклина: У кого в молодых летах было несчетное чувство, у того потом ум является (К).

Иначе говоря, уже в молодые годы Чувства как бы начинают распирать собой изнутри вместилище души, а затем, на их месте (внутри созданной, "продавленной" таким образом формы) и появляется у человека Ум. Так что Ум это попросту заместитель (пережитых человеком ранее) Чувств, нечто вроде материализованной (или окаменевшей, запечатленной, воплотившейся) памяти о происшедших в жизни событиях, откладывающийся в течение всей жизни опыт, некий механический остаток, "сгусток", полученный в результате первоначально неосмысленных, совершаемых под влиянием слепого Чувства, т.е. как бы в забытьи, в результате постоянных проб и ошибок - действий. Во всяком случае, Ум выглядит как откровенно плотский образ, вещественное, материальное тело, способное одновременно служить неким вместилищем - тоже исключительно плотских - идей, просто обратно замененных, "для простоты", на свои денотаты.

3. Ум может быть представлен и как рабочий механизм:

Здесь Вощев решил напрячь свою душу, не жалеть тела на работу ума, с тем, чтобы вскоре вернуться к дому дорожного надзирателя...(К)

Тут для исправной работы механизма Ума (как и всей души) очевидно необходимы затраты тела - при этом тратится само "вещество" человека, наподобие того, как идут в печь дрова или - уголь в топку паровоза.

4. При этом устройство Ума как механизма, требующего постоянной заботы и управления для своей исправной работы, довольно примитивно; его работа зависит прежде всего от сытости человеческого желудка:

- Погоди, - ответил хриповатым, махорочным голосом пригревшийся пешеход. - Я бы сказал тебе, да у меня ум без хлеба не обращается. Раньше были люди, а теперь стали рты. Понял ты мое слово?

У Дванова было среди карманного сора немного хлебной мякоти.

- Поешь, - отдал он хлеб, - пусть твой ум обращается в живот, а я без тебя узнаю, чего хочу (Ч).

Тут в первом употреблении платоновского словосочетания-неолологизма явственно слышится следующая аллюзия:

;

во втором же возникают сразу две ассоциации, накладывающихся друг на друга:

а) ум обращается - животу;

б) ум живот - .

5. Понимание любой мысли можно представить себе, согласно Платонову, через приобретение, или просто "складывание" какой-то информации в Ум, словно в копилку:

Вот Михаил глядит все туда и соображает чего-то. Кулаков, дескать, нету, а красный лозунг от этого висит. Вижу, входит что-то в его ум и там останавливается... (К)

Такой Ум предстает как какая-то комната, склад, чулан, кладовка, или накопитель, запасник (в первую очередь, конечно, для зрительной, образной) информации.

Сравним с отрывком:

- Складывай в ум, - подтвердил Жеев. - В уме всегда остальцы лежат, а что живое - то тратится, и того в ум не хватает (Ч).

6. Иной раз сама работа Ума, т.е. размышление, предстает просто как какой-то физиологический и совсем малоэстетичный процесс (особенно если человек так ничего и не может придумать). Вот, например, у мужика Кирея от прилива крови - аж закипает в ушах гной:

...Кирей подошел к Чепурному поближе и с тихой совестливостью сообщил:

- Товарищ Чепурный, у меня от ума гной из ушей выходит, а дума никак...(Ч)

7. Значит, в Уме оказывается как бы просто свалка для чего-то старого и ненужного: все приобретенные знания лежат там "мертвым грузом". Эта последняя идея, вообще говоря, подкрепляется и "вдохновляется" такими стереотипными выражениями языка, как: "(чья-то мысль/ идея) остановилась (на чем-то) / засела (у кого-то) в голове / (кто-то) вбил себе в голову / (что-то) взбрело в голову (на ум) / (какая-то мысль) сверлит мозги" и т.д.

Этот стереотип можно было бы ввести как "лемму" общечеловеческого поведения - по образцу того, как с помощью лемм и доказательств описывается "мир тщеславия" Ларошфуко в работе (Мартемьянов, Дорофеев 1983).

В нормальном состоянии мысли не должны ни в коем случае стоять на месте: с одной стороны, в ум должна поступать какая-то информация извне, от восприятия, от органов чувств и от других людей, а с другой стороны, Ум должен сам "выдавать" что-то наружу - человек должен с кем-то делиться своими мнениями или, по крайней мере, для себя как-то формулировать свои мысли, откладывая их в своей памяти, для возможного дальнейшего использования.

8. Емкость Ума как некого (жесткого) вместилища ограничена, поэтому иметь в уме, или держать в уме что-то, по-платоновски, можно только вместо - чего-то другого, в обмен (на что-нибудь), предварительно освобождая там место (это походит на выкидывание старых, ненужных вещей из кладовки):

Прежде, во время чувственной жизни и видимости счастья, Прушевский посчитал бы надежность грунта менее точно, - теперь же ему хотелось беспрерывно заботиться о предметах и устройствах, чтобы иметь их в своем уме и пустом сердце вместо дружбы и привязанности к людям. Занятие техникой покоя будущего здания обеспечивало Прушевскому равнодушие ясной мысли, близкое к наслаждению...(К)

9. Основное в работе Ума как такого примитивного механизма - привычка, или простое рутинное исполнение каких-то ранее усвоенных, "накатанных" действий:

Соседний старик хотя и спал, но ум у него работал от старости сквозь сон (Ч).

То есть Ум продолжает работать как бы по привычке, совершенно машинально, отдельно от самого человека.

Иногда даже у спящих (и пьяных) работа сознания продолжается - сердце отрабатывает чувства, а ум - "всемирные задачи" (они действуют как чиновники некой внутренней канцелярии):

Сарториус угостил его консервами и водкой. Постепенно они оба смирились от усталости и легли спать не раздетые, при горящем электричестве, и сердце и ум продолжали заглушенно шевелиться в них, спеша отработать в свой срок обыкновенные чувства и всемирные задачи (СМ).

А в следующей фразе: Инженер говорил что попало, пробрасывая сквозь ум свою скопившуюся тоску (ЮМ), - очевидна также и аналогия с выражением .

По Платонову, Чувства обычно только безвыходно кипят внутри человека, а проходя через (пустое) пространство Ума, они - охлаждаются от своего потока и, кроме того, становятся наблюдаемы как для самого субъекта, так и для других людей - их становится возможно описывать, рефлектировать над ними.

10. Связь друг с другом Чувств и Ума похожа на отношения объекта наблюдения и наблюдающего, т.е., с одной стороны, сам человек, с его Чувствами и душой, а с другой - "молчаливый надзиратель", он же "евнух души" - живущи где-то внутри и постоянно следящий за первым (об этом см. в статье Подороги 1991).

Но, тем не менее, и Ум тоже можно (и должно) чувствовать - именно как правильную заполненность некоего пространственного вместилища:

Почувствовав полный ум, хотя и не умея еще произнести или выдвинуть в действие его первоначальную силу, Вощев встал на ноги...(К)

Исходные словосочетания языка, намеренно измененные Платоновым, послужившие ему материалом, по-видимому, следующие:

, , , , .

Вот вывод, который как будто следует из этой фразы:

Первоначально можно только почувствовать (но никак не осознать), что в предназначенном для Ума месте что-то уже содержится, т.е. что в нем буквально шевелятся какие-то мысли - наподобие попавшихся в сети рыб, когда еще нельзя разобрать, какие они именно.

11. Поэтому и становится возможным характерное для Платонова, как особого рода ощущение - чувство ума (и чувство сознания) - как будто за работой Ума на самом деле нужно было бы все время приглядывать, основываясь при этом на правильном Чувстве или интуиции - как надо присматривать за действиями вороватого приказчика. (Впрочем, может быть, это снова есть некое пародийное описание, например, такого выражения: как чувство революционной совести?) С другой стороны, как мы уже видели, и наоборот: Умом человек постоянно следит за своими Чувствами. В идеале же (в коммунистической рационалистической утопии), конечно, именно Ум должен руководить всеми чувственными "отправлениями":

Пашкин нечаянно заволновался [после угрозы Жачева, что тот его побъет], но напряжением ума успокоился - он никогда не желал тратить нервность своего тела (К).

Так значит Пашкин (это руководящий работник, в отличие от рядовых землекопов) способен владеть своими Чувствами, более того, он даже может приказать себе (своим чувствам) и не волноваться!

Вот еще один характерный платоновский пример критики Чувств со стороны Ума - герои "Счастливой Москвы" спорят друг с другом из-за женщины, которую оба любят:

- Зачем же ты бросил ее хромую и одну? - спросил Сарториус. - Ты ведь любил ее.

Самбикин чрезвычайно удивился:

- Странно, если я буду любить одну женщину в мире, когда их существует миллиард, а среди них есть наверняка еще большая прелесть. Это надо сначала точно выяснить, здесь явное недоразумение человеческого сердца больше ничего (СМ).

Тут снова всплывают мысли некого равнодушного наблюдателя, или евнуха души (т.е. Сербинова в "Чевенгуре", Прушевского в "Котловане", Сарториуса в "Счастливой Москве" и многих других героев), постоянно сомневающегося в истинности (и оправданности) своих Чувств и больше склонного полагаться на свой Разум. Все же остальное - что нельзя оправдать Умом - предстает для него лишь как недоразумение человеческого сердца, сердечно-чувствительная заунывность или же просто пустяки.

12. Но слишком большой Ум для человека все же обременителен, невыносим (здесь почти цитатный повтор мысли Достоевского) - и от чего необходимо избавиться, забыться, отрешиться во что бы то ни стало:

- Чиклин, отчего я всегда ум чувствую и никак его не забуду? удивилась Настя (К).

Постоянно чувствовать, "переносить, терпеть" собственный ум для человека мучительно: это мешает жить (ср. с языковыми выражениями, от которых Платонов, видимо, отталкивался: горькие / неотступные / безутешные мысли, неумолимое сознание чего-то и т.п.).

Самое непереносимое, что может быть для человека. это внутреннее оцепенение, полная остановка Ума:

Вот Чиклин роет могилу для умершей на котловане девочки и на минуту замирает, прислонившись головой к обнаженной глине: В этих действиях он хотел забыть сейчас свой ум, а ум его неподвижно думал, что Настя умерла (К).

Получить успокоение человек может только лишь расставшись со своим постоянным двойником - Рассудком:

Вощев спустился по крошкам земли в овраг и лег там животом вниз, чтобы уснуть и расстаться с собою. Но для сна нужен был покой ума, доверчивость его к жизни, прощение прожитого горя, а Вощев лежал в сухом напряжении сознательности и не знал - полезен ли он в мире или все без него болагополучно обойдется (К).

Платонов использует здесь (во втором выделенном месте) измененное сочетание вместо имеющихся в языке:

, , , т.е. 'действовать (или говорить) в соответствии с принятыми (обществом) установлениями о том, что правильно и справедливо' (собственно, это советский штамп), а также . Слово сухой имеет коннотацию 'лишенный чувства, бесчувственный' и 'безжизненный', а здесь употребляется также в значении 'бесплодный' (напряжение сознания героя оказалось совершенно напрасным, пустым).

13. Вообще Сознание у Платонова нечто "сухое", "холодное", "мертвое" и действующее исключительно "механически", как бы само собой, нисколько не зависящее от - и не нуждающееся в - человеке, в отличие от Души, главная природа и все проявления которой обязательно "горячи" и "влажностны" - ведь душа это всегда некая жидкость, огонь или газ.

Думать постоянно об одном и том же мучительно трудно: для легкости переживания жизни, так сказать, "объект приложения души" должен (понемногу) меняться и мысль должна передвигаться по нему, или перебегать - от одного предмета к другому: мысли не должны "стоять на одном месте", не следует "переливать из пустого в порожнее" или "толочь воду в ступе", иначе грозит "застой в мыслях". Человеку именно приятно расстаться с собой и со своим сознанием (в забытьи, опьянении, в бреду, в обмороке, во сне, даже в смерти), и ему постоянно хочется утратить контроль над собой, "отдаться на волю волн / предаться сладостным мечтам" и т.п.

Восприятие мысли у героев Платонова происходит как энергетическое или даже вещественное возмещение, в котором идеальное снова предстает через материальное. Время тягостно и непереносимо долго именно в мысли, в Уме оно тянется как вечность или вообще стоит, в то время как Чувствах оно летит, проносится мгновенно, переживается только как краткий сладостный миг:

...Чепурный положил голову на руки и стал не думать, чтобы скорее прошло ночное время. И время прошло скоро, потому что время - это ум, а не чувство, и потому что Чепурный ничего не думал в уме (Ч).

14. Безраздельно отдано Чувствам именно время сна, Ум же в это время в человеке спит или работает "параллельно" и совершенно независимо от самого человека (ср. с п. 9). Бордрствование неизбежно пробуждает Сознание и как бы выгоняет Ум на работу, принуждая его что-то делать с самим собой, находить себе употребление:

Не имея исхода для силы своего ума, Сафронов пускал ее в слова и долго их говорил. Опершись головами на руки, иные его слушали, чтоб наполнять этими звуками пустую тоску в голове, иные же однообразно горевали, не слыша слов и живя в своей личной тишине (К).

При осмыслении этого отрывка с множеством неправильностей необходимо привлечение таких "правильных" словосочетаний, как

, а также , т.е. главной целью лектора (Сафронова) было - избавить свой Ум от одолевающих его мыслей, а для слушателей - хоть чем-нибудь наполнить голову, изжив этим ту же самую исходную тоску. (Вообще, живя, человек только мучается и терпит. Эта идея, говоря условно, буддистского мировоззрения пронизывает сознание всех героев Платонова.)

15. Ум неофита следует воспринимать как объект приложения сознательных (воспитательных) усилий общества:

- Вот сделай злак из такого лопуха! - сказал Сафронов про урода. - Мы все свое тело выдавливаем для общего здания, а он дает лозунг, что наше состояние - чушь, и нигде нету момента чувства ума! (К)

Тут для осмысления, мне кажется, существенны следующие сочетания: , , .

Т.е. человек должен быть готов всем пожертвовать ради общего дела, даже отдать свое тело, жизнь, а оппонент Сафронова - Жачев - своим поведением утверждает, что все бессмысленно, что даже Ум самих вождей социалистического строительства так и не создает никакого "момента силы" - по-видимому, для того чтобы можно было "стронуть" с места старые человеческие чувства и страсти и привести их к желаемому в результате состоянию чувственной увлеченности и экстаза деятельности на благо всех.

16. Тело у героев Платонова - полигон действий разрушительных Чувств. Душа - а именно низменная, животная душа человека (иную герои-материалисты Платонова как будто не признают) проявляет себя как некий капризный ребенок - то ей хочется одного, то другого. Это субъект часто совершенно неразумной Воли, основными проявлениями которой и являются Жадность и Скупость! При этом Ум в человеке совершенно безволен. Он существо возвышенное, бестелесное, но кроме этого - и бесчувственное, безнравственное! Поистине это только бездеятельный надбюдатель жизни, тень загробного того света, некое всезнающее существо с противоположной, невидимой стороны Луны (тут очевидно влияние на Платонова - В.В.Розанова с его отвержением Новозаветного Христа в "Людях лунного света" и др. произведениях).

Перехожу теперь к собственно постулатам платоновской метафизики, или его ответным антитезисам - художественным, поэтическим реакциям на прокламируемые и, поневоле, исподволь, все же, надо полагать, им исповедуемые тезисы идеологии, которые схематично были представлены мной выше.

От Чувств - к Уму

1. Ум - это чисто механическое устройство, способное действовать всегда каким-то только единственно правильным, определенным и установленным для него образом, наподобие заведенных Часов (часы - вообще весьма устойчивый для Платонова образ - он выражает некий постоянно охватывающий человека ужас от напоминания об уходящим на твоих глазах временем), или уж это устройство, не действующее вообще. Его функции - работать, пока исправен, потом "уставать", т.е., приходить в негодность и останавливаться (могда механизм испорчен), "отдыхать", а затем (после отдыха или ремонта) - снова работать. И так бесконечно.

Чувство же - это средоточие души в человеке. Его основная "рабочая" функция, как уже было сказано, - мучиться и страдать, но вместе с тем это и то, что объединяет одного человека с другими, то, из чего и должен "произрасти" всякий правильный Ум в человеке. Вот что говорится о приемном отце Дванова, служащем в паровозном депо:

Захар Павлович думал без ясной мысли, без сложности слов, одним нагревом своих впечатлительных чувств, и этого было достаточно для мучений. (Ч)

Здесь мысль (как всякая - прочувствованная, выстраданная мысль) рождается, проходя через муки Чувства: имеется в виду мучения за другого человека (не за себя, а за объект, но также и из-за бессмысленности всего человеческого существования) через сопереживание ему, соучастие в его жизни.

2. Противопоставление же, лежащее в основе платоновского мировоззрения, которое в свою очередь, как мне кажется, "переворачивает" известные марксовы противопоставления (материя \ сознание, базис \ надстройка и т.п.), и прямо оспаривает один из исходных постулатов Фрейда (что в сфере бессознательного безраздельно господствует "принцип удовольствия"), таков:

В Уме человека - хоть он и считается высшим достижением человека - можно обнаружить из чувств только корысть, стяжательство, зависть, тщеславие, ревность, злорадство и т.п. - заинтересованность в успехе и выгодах для себя одного (т.е. чувства, от которых во что бы то ни стало следует отказаться - с помощью того же Сознания, как предписывает "идеологическая" установка - см. Выше п.11). И только в Чувствах следует искать истинные бескорыстие, откровенность, сочувствие своим ближним и веру в необходимость добра (Разумом же эти устремления души никак не доказуемы и не достижимы). Вот как сказано, например, о взрослеющем Саше Дванове:

О себе он только думал, а постороннее чувствовал с впечатлительностью личной жизни и не видел, чтобы у кого-нибудь это было иначе.

3. Ум и Чувство - просто вечно противоборствующие друг с другом стихии. Именно Чувства заставляют Ум мучиться и страдать, а Ум зовет решать задачи на пользу всего человечества. Сознание (или свет сознания) освещает собой весь остальной мир только постольку-поскольку этот последний может быть интересен кому-то из субъектов, борящихся в нем чувств:

Сарториус умолк; его ум напрягся в борьбе со своим узким, бедствующим чувством, беспрерывно любящим Москву Честнову, и лишь в слабом свете сознания стоял остальной разнообразный мир (СМ).

Ум это автоматический механизм, работающий без остановки и без отдыха, но и как-то без особого толку (подобно машине на социалистическом производстве?):

На обратном пути Вермо погрузился в смутное состояние своего безостановочного ума, который он сам воображал себе в виде низкой комнаты, полной табачного дыма, где дрались оборвавшиеся от борьбы диалектические сущности техники и природы (ЮМ).

4. То, что может быть познано Умом, всегда ограничено, конечно и носит лишь сугубо вспомогательный характер, тогда как то, что дает собой познание через Чувства, в принципе бесконечно и безгранично:

Инженер Прушевский уже с двадцати пяти лет почувствовал стеснение своего сознания и конец дальнейшему понятию жизни, будто темная стена предстала в упор перед его ощущающим умом (К).

За неправильными платоновскими сочетаниями в нашем сознании при осмыслении фразы всплывают присутствующие как бы на заднем плане следующие словосочетания:

; ; .

Здесь Ум предстает как бы как механизм, движущийся вперед наугад, находящийся в постоянной зависимости и идущий на поводу своих ощущений. Платоновский герой убеждается в ограниченности того, что может понять (того, что может так или иначе войти в его сознание), и от этого чувствует узость познаваемого Умом и стеснение - от ограниченности своего зания.

Вообще говоря, это место у Платонова, мне кажется, вполне уместно соотнести со следующим рассуждением Б.Паскаля, где он проводит различие между "геометрическим умом", с одной стороны, и "чувством тонкостей", с другой, т.е. интуитивными способностями человека (цитирую по [Войно-Ясенецкий: 96]):

"Разум действует медленно, принимая во внимание столько принципов, которые всегда должны быть налицо, что он поминутно устает и разбегается, не имея возможности одновременно удержать их. Чувство действует иначе: оно действует в одну секунду и всегда готово действовать".

5. Приведенный выше платоновский вывод (4) подтверждается тем, что несколько ранее (по тексту "Котлована") было сказано о том же Прушевском:

Весь мир он представлял мертвым телом - он судил его по тем частям, какие уже были им обращены в сооружения: мир всюду поддавался его внимательному и воображающему уму, ограниченному лишь сознанием косности природы; материал всегда сдавался точности и терпению, значит, он был мертв и пустынен.

Ум, остающийся ограниченным, или - т.е., по-видимому, неглубокий, недалекий, притупившийся от своей постоянной "включенности" в работу. Итак, хоть и считается, что потенциально Ум человека может двигаться в познании - в любом направлении без всяких ограничений, в данном случае он оказывается скован - очевидно, тем усвоенным представлением, что вся природа - это только неживое, косное вещество (богатства которого человек должен к тому же "взять у нее" силой). Или же, иначе, человек подходит тут к пониманию того, что сама природа устроена косно, по вполне однозначным, уже известным, исследованным им, человеком, законам, и никакой "свободы" в ней просто нет и не может быть. (Эта мысль возобладает в поздних произведениях Платонова - пьесах "Шарманка", "14 красных избушек" "Ноев ковчег" и других.)

Вот продолжение предыдущего отрывка (привожу их в разбивку, потому что здесь, как мне кажется, скрывается некий итог в цепи наводимых автором размышлений, которые стоило бы разобрать отдельно):

И с тех пор он [Прушевский] мучился, шевелясь у своей стены, и успокаивался, что, в сущности, самое серединное, истинное устройство вещества, из которого скомбинирован мир и люди, им постигнуто, - вся насущная наука расположена еще до стены его сознания, а за стеною находится лишь скучное место, куда можно и не стремиться.

Но эта самая стена, быть может, по представлениям Платонова, и заслоняет в сознании его героя самое истинное, исходное устройство мира! То есть знания, полученные одним Умом, загораживают от человека то, что подвластно иному знанию - познанию впечатлительными Чувствами. Закономерно поэтому, что единственное, что удерживает того же героя от самоубийсятва, это следующие мысли-чувства:

...Казалось, что все чувства его, все влечения и давняя тоска встретились в рассудке и сознали самих себя до самого источника происхождения, до смертельного уничтожения наивности всякой надежды. Но происхождение чувств оставалось волнующим местом жизни; умерев, можно навсегда утратить этот единственно счастливый, истинный район существования, не войдя в него (К)

6. Итак, только Чувства дают истинную жизнь человеку. Дальнейшее развитие, как мне кажется, та же мысль получает в размышлениях Вощева (в "Котловане"), скорбящего над телом умершей девочки Насти (здесь звучит постоянный глубоко "экзистенциальный" пессимистический мотив Платонова):

Вощев согласился бы снова ничего не знать и жить без надежды в смутном вожделении тщетного ума, лишь бы девочка была целой, готовой на жизнь, хотя бы и замучилась с теченьем времени (К).

Ум, по Платонову, всегда может только обольщать человека - некими тщетными вожделениями (например, обольщением господства над природой), но ограниченность Ума, тем не менее, очевидна. По-настоящему увлечь человека жизнью - могут только Чувства. Практически та же идея (превосходство Чувства над Разумом) прорабатывается автором и в "Чевенгуре". Так, по поводу того, что заклепки на новом паровозе - ни к черту не годятся, приемный отец Саши Дванова, Захар Павлович, сетует (он всегда рассуждает при помощи неказистых, витиеватых выражений):

- Никто ничего серьезного не знает - живое против ума прет...

Саша не понимал разницы между умом и телом и молчал. По словам Захара Павловича выходило, что ум - это слабосудная сила, а машины изобретены сердечной догадкой человека, - отдельно от ума (Ч).

Здесь снова именно Чувство оказывается творческим началом в человеке, а Ум - только чисто впомогательный, рабочий механизм.

7. Таким образом, становится понятна и та неожиданная парадоксальность постоянного противопоставления пустоты - как свободного и полностью расчищенного (под любое будущее строительство) пространства в Уме (хотя и бездушного, невозможного для жизни и дыхания) - в отличие от тесного и даже порой тягостно непереносимого для человека (сжимающего, давящего, излишне загроможденного, и потому тоже душного) пространства Чувств. И все же единственный выход из "безвоздушного" пространства Ума есть обращение к человеку, к ближнему, к его Чувствам:

Забвение охватило Вермо, когда скрылось из глаз все видимое и жилое и наступила одна туманная грусть лунного света, отвлекающая ум человека в прохладу мирной бесконечности, точно не существовало подножной нищеты земли. Не умея жить без чувства и без мысли, ежеминутно волнуясь различными перспективами или томясь неопределенной страстью, Николай Вермо обратил внимание на Босталоеву...(ЮМ)

Занятие техникой покоя будущего здания обеспечивало Прушевскому равнодушие ясной мысли, близкое к наслаждению, - и детали сооружения возбуждали интерес, лучший и более прочный, чем товарищеское волнение с единомышленниками. Вечное вещество, не нуждавшееся ни в движении, ни в жизни, ни в исчезновении, заменяло Прушевскому что-то забытое и необходимое, как существо утраченной подруги" (К).

Чувства, конечно, могут - как тучи закрывают собой небо - полностью блокировать Ум, и тогда уже человек "погибает" для общества:

Сарториус чувствовал, как в тело его вошли грусть и равнодушие к интересу жизни, - смутные и мучительные силы поднялись внутри него и затмили весь ум, всякое здравое действие к дальнейшей цели. Но Сарториус согласен был утомить в объятиях Москвы все нежное, странное и человеческое, что появилось в нем, лишь бы не ощущать себя так трудно, и вновь отдаться ясному движению мысли, ежедневному, долгому труду в рядах своих товарищей (СМ).

А вот во время праздничного ужина героиня "Счастливой Москвы"

Москва Честнова - забылась и ела и пила, как хищница. Она говорила разную глупость, разыгрывала Сарториуса и чувствовала стыд, пробирающийся к ней в сердце из ее лгущего, пошлого ума, грустно сознающего свое постыдное пространство.

Т.е. Ум сам придумывает себе обманы, пошлости и лжет, а сердце всегда чувствует за них стыд и - страдает. Здесь Ум словно пустая комната, а Чувства - перенаселенная коммунальная квартира, где в спертом воздухе трудно дышать и надо следить, стобы не отавить кому-нибудь ногу...

8. В сознании просто течет бесконечный поток образов. Все они - из природы, и суть ее отражения. Но они же и гонят сердце человека - вперед, вызывают те или иные Чувства, заставляют человека предпочитать одно и нанавидеть другое, иначе говоря, дают ему, чем жить.

Сарториус взял Честнову за руку; природа, - все, что потоком мысли шло в уме, что гнало сердце вперед и открывалось перед взором, всегда незнакомо и первоначально - заросшей травою, единственными днями жизни, обширным небом, близкими лицами людей, - теперь эта природа сомкнулась для Сарториуса в одно тело и кончилась на границе ее платья, на конце ее босых ног.

Подобную же увлеченность - и во-влечение Мысли в оборот реальной жизни - при посредстве Чувства переживал на себе, на мой взгляд, и П.А.Флоренский. Платоновское трепетное отношение к миру (только с виду и "как бы") неживых - вещей очень сходно с тем мистическим персонализмом Павла Флоренского, который виден уже в воспоминаниях детства - например, о том, какие факты пробуждали интерес к науке[88]:

Закон постоянства, определенность явления меня не радовали, а подавляли. Когда мне сообщалось о новых явлениях, мне до тех пор не известных, - я был вне себя, волновался и возбуждался, особенно если при этом оказывалось, что отец, или хотя бы кто-нибудь из знакомых его, видел сам это явление *. Напротив, когда приходилось слышать о найденном законе, о "всегда так", меня охватывало смутное, но глубокое разочарование, какая-то словно досада, холод, недовольство: я чувствовал себя обхищенным, лишившимся чего-то радостного, почти обиженным. Закон накладывался на мой ум, как стальное ярмо, как гнет и оковы. И я с жадностью спрашивал об исключениях. исключения из законов, разрывы закономерности были моим умственным стимулом. Если наука борется с явлениями, покоряя их закону, то я втайне боролся с законами, бунтуя против них действительные явления. Законность была врагом моим; узнав о каком-либо законе природы, я только тогда успокаивался от мучительной тревоги ума, чувства стесненности и тоскливой подавленности, когда отыскивалось и исключение из этого закона.

Положительным содержанием ума моего, твердою точкою опоры - всегда были исключения, необъясненное, непокорное, строптивая против науки природа; а законы - напротив, тем мнимо-минуемым, что подлежит рано или поздно разложению. Обычно верят в законы и считают временным под них не подведенное; для меня же подлинным было не подведенное под законы, а законы я оценивал как пока еще, по недостатку твердого знания, держащиеся. И явление меня влекло и интересовало, пока сознавал его необъясненным, исключением, а не нормальным и объяснимым из закона (Флоренский 1920: с.183).

Вещь как таковая, уже всецело выразившаяся, мало трогала меня, раз только я не чувствовал, что в ней нераскрытого гораздо больше, чем ставшего явным: меня волновало лишь тайное (Флоренский 1923: 90)

И поледний отрывок - из письма жене из лагеря, написанного незадолго до смерти, в 1937):

...Все научные идеи, те, которые я ценю, возникали во мне из чувства тайны. То, что не внушает этого чувства, не попадает и в поле размышления, а что внушает - живет в мысли и рано или поздно становится темою научной разработки.

Итак, поэтический мир Платонова населяют сложным образом взаимосвязанные образы-идеи, это в частности, Скупость и Жадность (под которыми на самом деле скрываются Великодушие и Щедрость, как мы видели), а также Ум и Чувство. Все они по-бахтински диалогичны и могут быть так или иначе поставлены друг против друга, т.е., как правило, двунаправленны и находятся либо в прямом контрасте, парадоксе и противоречии к тем идеям, которые автору (и читателю) известны и поэтому могут быть оставлены автором в подтексте, либо "пародируют", "передразнивают", "цитируют" или как-то - с той или иной степенью искренности - "заручаются" чужим мнением, пытаются разделить или оспорить его, "примерив его на себя" или "разыграв" перед читателем.

Самое интересное, на мой взгляд, в том, что эти образы свободно могут противоречить не только внешнему контексту, но и друг другу! - Система образов-идей Платонова намеренно строится на соположении друг с другом противоположностей, на рядоположении тезиса и антитезиса (а также всех агрументов в пользу как первого, так и последнего) и прямом их "соревновательном" сосуществовании, совершенно на равных, без каких-либо обозначенных авторских предпочтений, - т.е. как бы на совместном учете и взаимном подкреплении ими друг друга, или на их обязательном участии в самом "строении" и "составе" Души человека. Это говорит, как мне кажется, не о "внутренней противоречивости", как можно было бы считать, а, наоборот, о проникновении писателя в самые глубины человеческой психики, о попытке разложении всякого предмета на "окончательные" атомы смысла, дальше которых никакой - ни научный, ни поэтический - анализ пойти не может, оставляя место только "практике", или свободно творящей реальность - воле человека.

Платоновская душа :

к восстановлению смысла так и не доведенной до конца утопии

Русский дух был окутан плотным покровом национальной матери,

он тонул в теплой и влажной плоти. Русская душевность,

столь хорошо всем известная, связана с этой теплотой

и влажностью; в ней много еще плоти и недостаточно духа.

Н.Бердяев. "Душа России" (1918).

Душа это воображение другой жизни, другого существа.

Душа наша рождается лишь тогда, когда она истекает из нас.

А.Платонов (из набросков к "роману о Стратилате").

В языке Андрея Платонова самым характерным приемом можно считать образование неологизмов на уровне словосочетания (об этом подробнее в Михеев 1998). В частности, со словом душа в разных произведениях писателя можно встретить такие нестандартные, заставляющие "споткнуться" на них выражения:

выгонять душу (Память)[89]; расхищать душу (Крюйс); душевный надел; занимать нуждой душу; расходовать постоянно скапливающуюся душу (Государственный житель); потратить на человечество всю свою душу (из рукописи "Джан"); надстройка души (Шарманка); отдавать душу взаймы, душа сопрела (От хорошего сердца); дать слезу в душу, осуществление души, душа занудилась (Бучило); душа утекает, контузить в душу; срастаться душой с делом (В далеком колхозе); душа проваливается (Чульдик и Епишка); сгорела душа (В прекрасном и яростном мире); [душа] - дешевая ветошь (Душевная ночь); душа [слишком] просторной емкости; душа обращена вперед (Бессмертие); душевная чужбина; составить масштабную карту души; заросшая жизнью душа (Сокровенный человек); пока не опростоволосилась вся душа (Демьян Фомич); душа разрастается, теснота души, душа велика, бояться своей души, спускать свою душу, излучить [в женщину] душевную силу, изойти душой, истребить душу, [дать] истощиться душе, сторожить душу, жить в одну душу, на душе поблажеет (Рассказ о многих интересных вещах); душевный смысл; сухая душа; томящая душа; напрячь душу; почувствовать [в себе] душу; предчувствовать устройство души; давать добавочным продуктом душу в человека; отмежеваться от своей души; превозмогать свою тщетную душу; истомить себя до потери души (Котлован); выветрить из себя всю надоевшую старую душу и взять другой воздух (Ювенильное море); голые, неимущие души; душевное имущество; затраты души; убыток души; сытость души; душа течет [через горло]; [душа - это] сердечно-чувствительная заунывность; расточать суетой душу; расходовать скапливающуюся душу; [вести] собеседования со своей душой (как делает Яков Титыч в романе "Чевенгур"); разрушить душу; с уснувшей душой; совестливый вопль [звучит] в душе; питаться в темноте квартир секретами своих скрытых душ; вникнуть во все посторонние души; отводить душу людям; озаботиться переделкой внутренней души (Счастливая Москва); жизнь [Сарториуса] состоит в череде душевных погребений[90] (из набросков к роману "Счастливая Москва").

Это не значит, конечно, что весь смысл платоновских произведений вполне исчерпывается только их языком. (Кому-то сам этот язык может показаться каким-то ущербным, изуродованным, больным.) Но за любыми отступлениями от языковой нормы у него как правило стоят определенные мыслительные ходы, с помощью которых (и, собственно, через которые) выражается чрезвычайно своеобразный мир писателя. Ниже я попытаюсь реконструировать фрагмент этого мира, связанный с концептом души.

СРАВНЕНИЕ КАРТИНЫ ДУШИ ПО ПЛАТОНОВУ - С РУССКОЙ ОБЩЕЯЗЫКОВОЙ "КАРТИНОЙ"

Если сравнивать собственно платоновское представление души с общеязыковым (т.е. характерным для сознания говорящих на русском языке), можно сделать следующие наблюдения.

Платонов почти не использует сложившиеся в языке штампы стандартной метафоризации "действий" души и происходящих с ней при этом (метонимических) процессов[91], а, как правило, всякий раз отталкиваясь от них, их деформирует и обыгрывает, "остраняет", останавливая на них наше, читательское, внимание, и заставляя над ними поломать голову. При этом душа как бы умышленно "приземляется", делается такой, чтобы ее можно было "потрогать руками", или даже - подобно неверующему Фоме - "вложить в нее персты". (Если сравнивать частотность употребления слова душа в произведениях Платонова, то она значительно превышает - вдвое - среднюю частоту употребления этого слова в литературных текстах, в то время как слово дух, напротив, во столько же раз уступает по частоте тому же среднестатистическому показателю.)

Известно, что в русском языке душа внешне уподоблена множеству самых разнообразных предметов:

прежде всего - образам некого помещения или "вместилища": это как бы дом, комната, склад вещей или мешок;

кроме того, некое "тягловое средство": телега, или плечи человека, или даже весы (здесь задействован оказывается мотив греховности человека и человеческой совести, несущей на себе некий груз);

помимо всего - сосуд (котел, колодец, ведро) или ручей;

затем сложный ландшафт (типа города с улицами), путь по нему, или тропинка; а еще - натянутые (и могущие звучать) струны;

далее: растущее деревце (или некий стержень, каркас внутри человека);

открытые кровоточащие раны на теле, любое прикосновение к которым доставляет страдания (оголенные нервы на теле);

птица (с крыльями), всегда готовая к полету;

завеса (или полотно, отгораживающее внутреннее потаенное пространство); а также зеркало, в котором все отражается - все происходящее с человеком в жизни;

некий невидимый человек, живущий внутри нашего тела (как бы наш двойник);

воздух, входящий в человека с дыханием и выходящий из него (то же самое, что дух), или - нечто невещественное;

целая атмосфера, как бы - небо над головой (весь небосвод, обращенный во внутреннее пространство, со своей собственной "погодой");

подвижная, реагирующая на внешние и на внутренние изменения стихия, например, горящий костер;

нечто вроде вкуса к пище (или к вину); и, наконец,

некий залог в отношениях с высшими силами (с Богом). (Подробнее об этих образах внутри значения слова - в Михеев 1999).

Из всего арсенала собственно языковых образных средств уподобления души ("языковых метафор") Платонов выбирает и наиболее активно "дорабатывает", превращая их в свои собственные поэтические средства, метафоры и метонимии, следующие:

душа - внутренний двойник человека: автор домысливает этот образ как некоего строгого сторожа, охраняющего склад вещей, или - равнодушного надзирателя (безмолвного зрителя), евнуха души человека (Ч);

душа - внутренняя стихия: бушующий внутри [человека] пожар, ураган или просто - ровно дующий ветер (Ч); даже - застоявшийся воздух (выветрить из себя всю надоевшую старую душу и взять другой воздух (ЮМ),

душа - птица, вылетающая (или отпускаемая) на свободу (Ч);

душа это то же, что сердце - механический двигатель или паровой котел, с его согревающей [человека] теплотой (почти в любом произведении);

душа - незаживающая рана на теле человека (Ч);

а также - пустота, засасывающая (проглатывающая) весь внешний мир (Ч) или даже то, что находится в пустоте кишок: тут душа уже отождествляется с отбросами и нечистотами (СМ).

При этом бросаются в глаза множество самых разнообразных, нарочито плотских осмыслений, заведомо огрубляющих "материализаций" этого традиционно наиболее удаленного от материи понятия. Платонов словно всерьез понял и подхватил - в ее самом первом и буквальном смысле, как прямое руководство к действию - кинутую вождем будто невзначай, но ставшую крылатой метафору-обращение к писателям как инженерам человеческих душ, и попытался реализовать в своем творчестве инженерные проекты данного "технического устройства".[92]

Но вот уж вокруг обычных общеязыковых значений Платонов вовсю разворачивает свои собственные оригинальные конструкции, свои образные переосмысления души. Ниже я попытаюсь обозреть эти платоновские материализации духовного. Начну обзор с самых примитивных.

Душа как воздух и дыхание

Во-первых, душа - это просто то, что вдувается ртом в легкие и вы-дувается обратно, выходит наружу, - т.е. воздух, проходящий через горло. Такое представление находит себе подтверждение в народных верованиях и приметах, в которых дух и душа чаще всего вообще не различимы. Так, в словаре Даля дух определяется, в одном из своих значений, как:

'часть шеи против глотки и пониже'; 'ямочка на шее, над грудной костью, под кадыком: тут, по мнению народа, пребывание души' (Даль).

Вот отрывок из "Чевенгура", в котором "коммунисты" добивают только что расстрелянных "буржуев". Под душой здесь, как видно, следует понимать само дыхание человека, его способность дышать:

- Где у тебя душа течет - в горле? Я ее сейчас вышибу оттуда!

Пиюся дал ему кулаком в щеку, чтоб ощутить тело этого буржуя в последний раз, и Дувайло закричал жалующимся голосом:

- Машенька, бьют! - Пиюся подождал, пока Дувайло растянет и полностью произнесет слова, а затем дважды прострелил его шею и разжал у себя во рту нагревшиеся сухие десны.

- Я в Дуване добавочно из шеи душу вышиб! - сказал Пиюся.

- И правильно: душа же в горле! - вспомнил Чепурный. - Ты думаешь, почему кадеты нас за горло вешают? От того самого, чтоб душу веревкой сжечь: тогда умираешь действительно полностью! А то все будешь копаться: убить ведь человека трудно!

Дыхание души, т.е. результаты ее жизнедеятельности, могут быть представлены также и как некий пар, запах или чад - создающий [вокруг] душную незримость (Ч). Подобным осмыслениям, согласно которым душа помещается в горле, внутри шеи, в груди, просто в глотке - и в соответствии с которыми она есть некий "отработанный" воздух, побочный продукт дыхания человека, имеется множество подтверждений и в иных текстах Платонова.

Как сердце и кровь

Но особо тесна связь все-таки между понятиями душа и сердце. В русском языке под сердцем принято понимать все наиболее "чувственные" проявления души (сюда относятся: любовь, нежность, жалость, страсть, ненависть и т.п.): "в отличие от души, сердце представляется лишь органом чувств и связанных с ним желаний человека, но не его внутренней жизни в целом" (Урысон 1997); "душа в русском языке рассматривается как орган более глубоких, чистых, более морально и духовно окрашенных чувств, чем сердце" (Вежбицкая 1992: 50). В этом, по-видимому, сказывается исходное влияние Библии и древнееврейской образности. Но авторы не-лингвисты столь тонкого разграничения в употреблении слов душа и сердце как будто не замечают:

"Сердце есть седалище всех познавательных действий души. Уразуметь сердцем значит понять (Втор.8,5); познать всем сердцем - понять всецело (Иис.Нав.23,14). Вообще всяк помышляет в сердце своем (Быт.6,5). Все, что приходит нам на ум или на память - всходит на сердце. И как мышление есть разговор души с собою, то размышляющий ведет этот внутренний разговор в сердце своем.

Сердце есть средоточие многообразных душевных чувствований, волнений и страстей" (Флоренский 1912). (Аналогичную точку зрения можно видеть у Войно-Ясенецкого 1923-1925: 84-98.)

У Платонова сердце намеренно служит лишь еще одним "вещественным доказательством" существования души. Вот что происходит, когда у Чепурного от бега сердце вспухает и, как шар, подкатывает к горлу:

...Пробежав настолько, пока сердце, перечувствовав войну и революцию, не распухло до горла, Чепурный оглянулся. [Он] не мог подняться с земли от тяжести налившегося кровью, занявшего все тело сердца; сердце скоро опало и стало на свое место (Ч).

Наиболее зримые и осязаемые части, как бы самые непосредственные ингредиенты человеческой души, по Платонову, это сердце и кровь. "Распухающее" сердце занимает все свободное пространство внутри человека, составляя вместе с кровью единое - грубое (твердое + жидкое) - вещество и как бы вытесняя прочь душу-дыхание - как нечто менее осязаемое, более "возвышенное":

Сердце мужика самостоятельно поднялось в душу, в горловую тесноту, и там сжалось, отпуская из себя жар опасной жизни в верхнюю кожу (К).

Похожее происходит и тогда, когда человек охвачен любовной страстью его душа при этом как бы "воспаряет" как мы бы сказали, а Платонов говорит, что сердце начинает господствовать во всем теле (Ч) и вынуждено - делиться своей кровью с бедным, но необходимым наслаждением (РП).

Пустое пространство

Кроме того, душа - это пустота, или то пространство, которое вбирает в себя человек - через впечатления, ощущения и чувства, продуваемые через него неким ветром, как это происходит у взрослеющего Саши Дванова:

Сколько он ни читал и ни думал, всегда у него внутри оставалось какое-то порожнее место - та пустота, сквозь которую тревожным ветром проходит неописанный и нерассказанный мир. Дванов опустил голову и представил внутри своего тела пустоту, куда непрестанно, ежедневно входит, а потом выходит жизнь, не задерживаясь, не усиливаясь, ровная, как отдаленный гул, в котором невозможно разобрать слова песни.

Саша почувствовал холод в себе, как от настоящего ветра, дующего в просторную тьму позади него, а впереди, откуда рождался ветер, было что-то прозрачное, легкое и огромное - горы живого воздуха, который нужно превратить в свое дыхание и сердцебиение. От этого предчувствия заранее захватывало грудь, и пустота внутри тела еще больше разжималась, готовая к захвату будущей жизни (Ч).

В том, что Платонов описывает как душу, могут объединяться сразу несколько и традиционных, обычных, и его собственных поэтических переосмыслений - все они увязываются в единый причудливый клубок, распутать который до конца, "разложив по полочкам", бывает почти невозможно.

Подобно Платонову представлять душу в образе чего-то тянущего, втягивающего, вбирающего в себя (протаскивающего через себя внешние впечатления) могут многие другие писатели и поэты, но так причудливо "остранять" этот поэтический образ может пожалуй только он. Вот более стандартно-поэтичные образы - у Марины Цветаевой (ухо, раковина):

Мир обернулся сплошною ушною

Раковиной: сосущей звуки

Раковиною, - сплошною душою.

У Платонова душа не только втягивает в себя внешние зрительные и слуховые впечатления из внешнего мира, но как бы и осязаемые предметы целиком, т.е. не только воздух, как промежуточное вещество, "нормальную" субстанцию мысли и чувства, но и сами материализовавшиеся в нем вещи.

Излишняя теплота

Вообще-то самое общее и естественное переносное употребление слова душа это просто 'сущность, самое главное' (Ушаков) данного предмета (или человека), то, чем человек или вещь отмечена среди всех остальных, что отличает ее от других предметов и чем она, так сказать, ценна в этом мире. Такое значение конечно же есть и у Платонова:

...Душа есть индивидуальное нарушение общего фона действительности, неповторимый в другом и неподобный ни с чем акт, только поэтому душа живая... (Фабрика литературы).

Но зато взятый "как бы" на вооружение писателем материализм требует совсем иного. Поэтому удобнее всего Платонову, с его постоянной склонностью к иронии, было отказать душе во всех ее высоких претензиях и считать, что никакой души в человеке вообще нет, а то, что есть "на ее месте", например, в крестьянине, это - лишь одно имущественное настроение - именно так оценивает положение один сподручный колхозной власти, в "Котловане". Собственно же душу предстоит еще только сделать - отлить или выковать? получить неким добавочным продуктом в человека (К). Тут уже обыгрывается расхожая метафора политэкономии. Душа отождествляется с чем-то вроде марксово-энгельсовой "надстройки" (и такие переосмысления встречаются многократно в произведениях Платонова).

Однако вскоре оказывается, что бесконечно суженного и "оболваненного" в угоду идеологии понимания души писателю явно недостаточно. В "Котловане", как мы помним, люди заняты постройкой общепролетарского дома. Этот дом, когда он будет построен, обязательно заселят люди. Но сами люди, чтобы быть счастливыми, должны быть наполнены душой - хотя бы просто как некой излишней теплотой. Вот отрывок из постоянных мучительных размышлений главного героя этой повести, Вощева (о смысле существования):

Дом должен быть населен людьми, а люди наполнены той излишней теплотою жизни, которая названа однажды душой.

Здесь мы видим некое стыдливое переименование. Раз нет души, то объяснение употреблению этого слова можно искать в понятиях термодинамики. Но не значит ли это, что душой можно "сделать", вообще говоря, любую начинку (начинку телесной оболочки) - выдав за нее любое вещество: так же, например, как сделано с опилками и булавками Страшилы в сказке "Волшебник Изумрудного города" Волкова?

Сравним у В.В.Зеньковского: "Тело является загадкой для анализа "тайны" человека - и простейшим ответом на эту загадку было бы учение о том, что при смерти исчезает совсем не только тело, но и душа. Учение о воскресении и учение о перевоплощении оба исходят (хотя и по-разному) из той метафизической идеи, что тело является необходимым органом души, что разрушение тела при смерти должно смениться восстановлением тела в составе человека" (Зеньковский: 82-83).

Прилежание души

Что такое, что душа о-душевляет собой (кого-то или что-то вне тела человека)? Согласно платоновскому переосмыслению, она каким-то особым образом при-лагается к телу, служит, может быть, совершенно излишним, его продолжением - грубо говоря, как ни для чего определенного не нужный орган, например, аппендицит. Но одновременно она является и неким выходом для человека - вовне, наружу. Поэтому, живя в согласии со своей душой, человек и существует в душевной прилежности, или сам при-лежит, прилагается душой к чему-то, как к какому-то магниту. Вот что происходит с раскулаченным мужиком, после того как у него отбирают лошадь (это описывается его женой):

- Мужик-то который день уткнулся и лежит... Баба, говорит, посуй мне пищу в нутро, а то я весь пустой лежу, душа ушла изо всей плоти, улететь боюсь, клади, кричит, какой-нибудь груз на рубашку. Как вечер, так я ему самовар к животу привязываю. Когда что-нибудь настанет-то?

- Стало быть, твой мужик только недавно существует без душевной прилежности? - обратился Вощев.

- Да как вот перестал меня женой знать, так и почитай, что с тех пор.

- У него душа - лошадь, - сказал Чиклин. - Пускай он теперь порожняком поживет, а его ветер продует (К).

Этот мужик не может смириться с тем, что единственную лошадь забрали в колхоз (вот и к жене своей он больше с тех пор не прилежит). Для него как бы кончилось время: душа из него ушла - и ничто теперь для него больше не может настать.

Душа как страдалец или узник тела

В платоновских героях душа вынуждена всю жизнь влачить жалкое существование, только томиться и мучиться, пребывая неразлучно, или даже будучи заключена, прикована, оказываясь неким узником - в теле человека. Но ведь и апостол Павел, в обращении к Филимону, начинающем его Послание, именует себя именно узником: Павел, узник Иисуса Христа,... (Посл.Филимон.1,1)

Отталкиваясь от традиционного представления, что после смерти душа отлетит в невидимый мир (где продолжит вечную жизнь), Платонов предлагает свой - опять инвертированный - вариант: будто человек всю жизнь просто вы-мучивает из себя душу, получая отдых только тогда, когда от нее избавится, как бы "сбыв ее с рук" - либо на время, во сне, либо уже навсегда, в смерти. Душа, таким образом, представлена как нечто для человека тягостное и его постоянно обременяющее, даже душащее (т.е. опять-таки буквально затрудняющее, стесняющее его дыхание), чему во что бы то ни стало надо дать какой-то выход, найти применение, отдать ее чему-то (или кому-то) вне самого себя. Здесь Платонов как бы подхватывает, гиперболизируя и домысливая, доводя до парадокса такие языковые шаблоны, как отвести, излить душу (в чем-либо, перед кем-либо) или же - прилепиться, прирасти душой (к чему-то, кому-то).

Одним из вариантов такого осмысления являются, например, переживания Никиты ("Река Потудань"), который после своей "не получившейся" любви бежит от любимой - чистить выгребные ямы, чтобы только отвлечься от памяти о самом себе и от своих интересов, т.е. в конце концов, чтобы забыть в себе душу. И надо сказать, в результате он этого достигает: ему удается низвести свою душу до уровня, на котором для него становятся возможными - обычные проявления чувств (любви и нежности).

Душа - это и нечто придающее человеку вес, вещественность, осязаемость в этом мире, но вместе с тем и - привязывающее, закрепляющее человека в мире. Это вместе и бремя, которое он должен постоянно нести на себе, чтобы не утратить текущие - через него - ощущения жизни. Поэтому, по Платонову, каждый человек испытывает необходимость производить со своей душой и над ней некую необходимую работу. Лишаясь души, человек оказывается порожним (лишаясь вместе с ней и некого "стержня"). При этом душа куда-то просто утекает, выходит наружу, оказывается вне его тела и связь с ней окончательно пресекается. Для одного из крестьян душа воплощена, как мы видели, в лошади, для другого - в выращенном своими руками яблоневом саду, (который он срубает под корень, чтобы только не отдавать в колхозное заключение - так делает пахарь Иван Семенович Крестинин, в "Котловане"), для кого-то она воплощается в жене, в собственном доме, в имуществе и т.п. Все это - то что держит, привязывает, закрепощает человека в этой жизни. (Можно считать, что в этом Платонов находится под влиянием гностицизма и манихейства - впрочем, на мой взгляд, глубоко укорененных в самой русской культуре.)

Объект применения души

Душе, как некому действующему параллельно самому человеку существу, постоянно необходим какой-то объект, на который она могла бы расходовать свои силы и к которому "прилагать" себя. Это или какой-то конкретный объект, или же только мечта, некий смысл, истина, даже просто воспоминание о чем-то бывшем. Вот к ним-то душа и служит "приложением", а лишаясь их, становится пустой и теряет смысл своего существования. (При этом платоновская метафизика испытывает панический страх пустоты, почти так же, как, впрочем, страх тесноты и стеснения. Но это особая тема.)

Поп-расстрига (в "Котловане") говорит, что он уже полностью отмежевался от своей души. Если даже священник - "служитель культа" - находит в себе силы так "перековаться" в угоду новой власти, значит эта власть действительно пришла "всерьез и надолго". Его бывшая (т.е. христианская, православная) душа таким образом как бы употреблена на дело, представляющееся теперь, так сказать, еще более важным - на дело "социалистического строительства": пожертвования всех верующих в своей церкви он откладывает - на трактор, но в добавок к этому (из усердия перед новой властью) он же служит еще и добровольным доносчиком ("сексотом", как станут выражаться позже), сообщая "куда следует" о тех, кто по старой памяти ходит в церковь, молится там вместе с ним и ставит свечки подкулацким святителям (т.е. попросту о всех своих прихожанах)! По взглядам некоторых исследователей, Платонов в какой-то момент (1923 год) придерживался точки зрения обновленческой церкви, созданной чуть ли не с "благословения" ЧК (Евдокимов 1998: 173), что на мой взгляд, совсем не мешало ему на более позднем этапе жизни еще активнее эту точку зрения отринуть (время создания "Котлована" - 1929-1930).

Как самое неприглядное в человеке

Платонов внешне отвергает применимость навязываемого нам языком представления, что человек может только внешне, как бы наружно быть зол и несправедлив, а по сути, (в душе, в идеале) он всегда добр и прекрасен. Эту-то душу в человеке Платонов словно и выворачивает перед нами совершенно "наизнанку", демонстрируя из нее почти сплошь одно только неприглядное и "как бы" утверждая этим самым, что все зло - именно от нее, от того, что душа по природе своей индивидуалистична, своекорыстна и безнравственна. Вот один из вариантов диалога героев (из неоконченного романа "Счастливая Москва"), впоследствии отклоненный автором:

- Душу надо разрушить, - вот что, - угрюмо произнес Сарториус. Она работает против людей, против природы, она наша разлучница, из-за нее не удастся ничего...

- Да как же так? - удивился Божко. - А что такое душа, она разве есть?

- Есть, - подтвердил Сарториус, - она действует, она дышит и шевелится, она мучит меня, она бессмысленна и сильнее всех...

Сарториус в усталости положил голову на стол, ему было скучно и ненавистно, ночь шла утомительно, как однообразный стук сердца в несчастной груди. Везде есть проклятая душа [Фрагменты: 71-72].

А вот другой диалог (из текста самого романа), перекликающийся с приведенными словами тех же героев:

- Ничего! - опомнился Сарториус. - Мы теперь вмешаемся внутрь человека, мы найдем его бедную, страшную душу.

- Пора бы уж, Семен Алексеевич, - указал Божко. - Надоело как-то быть все время старым природным человеком: скука стоит в сердце. Изуродовала нас история-матушка!

Вскоре Божко улегся спать на столе, приготовив для Сарториуса постель в кресле управляющего. Божко был теперь еще более доволен, поскольку лучшие инженеры озаботились переделкой внутренней души. Он давно втайне боялся за коммунизм: не осквернит ли его остервенелая дрожь /чужеродный дух[*]/ ежеминутно поднимающаяся из низов человеческого организма! Ведь древнее, долгое зло глубоко въелось в нашу плоть...(СМ)

Собственно говоря, здесь Платонов не так уж шокирующе-оригинален, как это может показаться, его подход можно считать вполне традиционным: ведь то же самое, по сути дела, (правда, относительно сердца) утверждал и Христос:

...Исходящее из человека оскверняет человека; Ибо извнутрь, из сердца человеческого, исходят злые помыслы, прелюбодеяния, любодеяния, убийства, кражи, лихоимство, зло, коварство, непотребство, завистливое око, богохульство, гордость, безумство... (Мк.7,21-22)[93]

На этом и основывается терминологическое отличие понятий душа и дух, отчасти поддерживаемое и в языке: первое связано исключительно с человеческим (грешным) уделом, а второе - дар свыше, т.е. уже "не от мира сего" и т.п. Душа помогает нам жить - в мире "сочных, сильных, несомневающихся людей" (из "Анны Карениной"), а на постижение сущности духа направлены многочисленные вероучения и ереси (см., например, об учении Л.Толстого в этом отношении - Мардов 1998).

Как невозможное и несбыточное

Но даже если понимать душу в ее традиционном, т.е. возвышенном смысле, то стремления этой души, говорит нам Платонов, совершенно несбыточны, они неизбежно ведут к выходу за пределы тела, толкают человека только к "невозможному". Видимо, поэтому человек и вынужден всю жизнь нести, как бремя, и болезненно ощущать в себе томящую душу, а также напрягать и превозмогать ее, как тщетную. Сама по себе душа, пока она "жива" в человеке, вынуждена только мучиться и томиться. Это вообще и есть наиболее нормальное, "рабочее", так сказать, ее состояние, по Платонову. Но высшее ее предназначение конечно не в этом. Вот крайне характерное здесь высказывание писателя (отрывок из письма к жене 1922 года, из Воронежа):

...Я люблю больше мудрость, чем философию, и больше знание, чем науку. Надо любить ту Вселенную, которая может быть, а не ту, которая есть. Невозможное - невеста человечества, и к невозможному летят наши души... Невозможное - граница нашего мира с другим. Все научные теории, атомы, ионы, электроны, гипотезы, - всякие законы - вовсе не реальные вещи, а отношения человеческого организма ко вселенной в момент познающей деятельности... [Живя главной жизнью: 383-384].

Как кажется, очень важно, что это пишет не какой-нибудь оторванный от земли "геттингенский" теоретик, а - практик, электротехник и гидростроитель (в то время 23-хлетний Платонов окончательно даже не выбрал еще для себя писательство в качестве профессии).

"Симфония сознания"

Иногда на писателя сильно влияют некоторые идеи, воспринятые от кого-то или из прочитанных из книг, - хотя часто в результате в сознании они настолько сильно преображаются, что исходную идею, от которой писатель отталкивается, порой трудно узнать. Так происходило и у Платонова - с идеями Н.Ф.Федорова, А.А.Богданова, В.В.Розанова, К.Э.Циолковского, А.Л.Чижевского, З.Фрейда, а возможно даже А.Эйнштейна, В.И.Вернадского, Гурджиева и О.Вейнингера. Одной из таких значительных для Платонова книг был и труд Освальда Шпенглера "Закат Европы", где отстаивалась, в частности, мысль о грядущем неизбежном "самоистреблении цивилизации благодаря интеллектуальной утонченности". После прочтения этой книги (в 1923 г.) Платонов пишет статью под названием "Симфония сознания", которая несколько раз отклонялась разными издательствами и так и осталась неопубликованной до нашего времени. Вот некоторые отрывки из нее, представляющие его тогдашние - снова неожиданные воззрения на "субстанцию" души (цитирую без правки, внесенной в 1926 г., когда Платонов думал включить это произведение в повесть "Эфирный тракт"[94]):

"Знание это отбросы творчества, то, что переварено в человеческой сокровенности и выкинуто вон. Знание, то, что я сделал и перестал любить, потому что кончил, завершил, вера-творчество есть то, что люблю я, люблю потому, что не имею и не знаю, что не прошло через меня и не стало прошлым.

Творчество есть всегда любовь к будущему, небывшему и невозможному. Великий покой, четкая, суровая, жестокая оформленность должны быть в душе творящего: он противопоставляет себя хаосу, т.е. будущему, не существующему, - делает из него настоящее - твердые комки вещей - мир. Душа художника должна быть тверже и упорнее всех вещей в мире. Искусство есть, может быть, время - и больше ничего; оно есть трансформация хаоса, его ограничение, делание пространства из времени; ибо только ограничение - форма - доступно желудку сознания.

Культура - вообще культура, а не только западно-европейская - это когда человек, нация, раса делает в себе свою душу посредством внешнего мира.

Цивилизация, это когда уже душа сделана, закончена и энергия такой завершенной души обращается на внешний мир для изменения его на потребу себе.

Культура - когда мир делает душу. Цивилизация, когда насыщенная, полная, мощная душа переделывает мир. При цивилизации человек или раса, - то есть ломоть человечества, - хочет весь мир сделать своей сокровенной душой, а при культуре человек хочет вырвать из мира только кусок его, что ему мило и необходимо, - душу.

Культура - это искусство, а цивилизация - техника, гидрофикация. Это не мысли Шпенглера, а мои..

И природа есть закон, путь, оставленный историей, дорога, по которой когда-то прошла пламенная танцующая душа человека. Природа - бывшая история, идеал прошлого. История - будущая природа, тропа в неведомое. Ибо неведомое есть неимоверное разноцветное множество неродившихся вселенных, которое не охватывает раскосый взор человека - и только поэтому возможна и действительно есть свобода: есть всемогущество в творчестве, есть бесконечность в выборе форм творчества.

Итак, история, а не природа - как было, как есть теперь - должны стать страстью нашей мысли, но история есть взор в даль, несовершившаяся судьба, история есть время, а время - неосуществленное пространство, то есть будущее. Природа же есть прошлое, оформленное, застывшее в виде пространства время.

История есть для нас уменьшающееся время, выковка своей судьбы. Природа - законченное время; законченное потому, что оно остановилось, а остановившееся время есть пространство, то есть сокровенность природы, мертвое лицо, в котором нет жизни и загадки. Каменный сфинкс страшен отсутствием загадки.[*] Но человечество живет не в пространстве природе и не в истории-времени - будущем, а в той точке меж ними, на которой время трансформируется в пространство, из истории делается природа. Человеческой сокровенности одинаково чужды, в конце концов, и время, и пространство, и оно живет в звене между ними, в третьей форме, и только пропускает через себя пламенную ревущую лаву - время и косит глаза назад, где громоздится этот хаос огня, вращается смерчем и вихрем - и падает, обессиливается, - из свободы и всемогущества делается немощью и ограниченностью - пространством, природой, сознанием". ("Симфония сознания" I,II).

Какое же тут звучит (ницшеанское, шопенгауэровское или может быть богдановское[3]) принижение всего существующего в мире и какое гордое возвеличение того, что существует только в мечте и в воображении, в будущем! Но для Платонова - с одной стороны, прирожденного техника-изобретателя, яростного почитателя сотворенной руками рабочего человека материи, умеющего благоговеть перед всякой "умной" вещью, а, с другой, еще и неуемного мечтателя, фантазера, - душа предстает просто мистическим, нигде в реальности не наблюдаемым, неким агрегатным состоянием вещества, которому все в этом мире обязано будет - рано или поздно подчиниться!

Нечто наделенное смыслом

Самое главное требование, предъявляемое душе у Платонова, конечно же, то, что она должна обладать высшим смыслом, т.е. чувствовать, переживать, знать с достоверностью что-то в качестве истинного, или хотя бы догадываться, предвидеть, предчувствовать это - как смысл жизни, как цель в будущем, и даже, быть может, "заготавливать" этот наличный смысл - как бы впрок, но не для себя, конечно, а для других. Таким образом, согласно Платонову, слово "душа" - это двухместный предикат: она - чья-то (т.е. кому-то принадлежит) и - в чем-то (в чем-то помещается, к чему-то стремится, чему-то обязательно при-лежит, следовательно, что-то имеет своей целью).

Как сказано Н.Заболотским (идейно в чем-то очень близким Платонову), "душа обязана трудиться", иметь внутри или сохранять - перед собой некий "теплый", согревающий ее душевный смысл. Согласно Платонову, когда в ней этого смысла нет, она становится пустой, чувствует свою ненужность, бесполезность, приходит в отчаяние, изнемогает. И это постоянно происходит с душами его героев. Как, например, с Вощевым:

Он шел по дороге до изнеможения; изнемогал же Вощев скоро, как только его душа вспоминала, что истину она перестала знать (К).

Тот герой (постоянный, переходящий из произведения в произведение Платонова), душа которого никак не может найти ни своего объекта, ни применения для себя, воплощения в чем-то, не может и превозмочь душевное оскудение. Он приходит к выводу, что необходимо истомить себя до потери души и скончаться когда-нибудь старым, привыкшим нечувствительно жить человеком (в данном случае это уже из размышлений Прушевского в "Котловане"). К похожему итогу приходит и Никита (в "Реке Потудани"), о котором было сказано выше. Для него пределом мечтаний предстает следующее: хоть бы кое-как дожить свой век, пока не исчахнешь от стыда и тоски (подобные настроения очень часты у героев Платонова: ср. например, у Левина из рассказа "Бессмертие".)

Желание рассеять себя и растворить

Душа - это то, что чувствует (и следовательно: томится, страждет, терпит муки в человеке), чему бывает душно в нем - как в скучной, однообразной и тесной (те-ле-сной) оболочке. Ведь, это свободная воля человека, требующая простора, разгона, парения, скорости, увлечения себя ввысь и вдаль, с затягиванием, захваченностью в некий вихревой поток, могущий доводить до "задыхания", чтоб захватывало дух. Вот рассуждения еще одного типичного для ранних рассказов Платонова стихийного материалиста:

надо, чтоб душа рассеялась, чтоб она увидела и почувствовала что-нибудь неизвестное, несвойственное ей. Это ведь желудок, сам устроенный из мяса, любит питаться тоже мясом, подобным себе веществом. Ум же или душа кормятся несвойственной себе пищей, тем, чего они еще не знают (Старик и старуха).

А вот мысли начальника железнодорожной станции Иммануила Левина, уже из позднего рассказа "Бессмертие":

Настоящие будущие люди, может быть, уже родились, но он к ним себя не относил. Ему нужно было круглые сутки отвлекаться от себя, чтобы понять других: ущемлять и приспосабливать свою душу ради приближения к другой, всегда завороженной, закутанной человеческой душе, чтобы изнутри настроить ее на простой труд движения вагонов (Б).

Ведь для Платонова, вообще: Все возможно - и удается все, но главное сеять души в людях [Труд есть совесть: 701]. (Очевидна аллюзия на строчку из Послания апостола "ибо сеется тело душевное, восстает же тело духовное".) Да, но как же сеять такие примитивные, приземленные души, какими бывают наделены - чисто внешне - платоновские герои?

Двойник человека

Душа может становиться тягостным двойником, воплощением неугомонной совести, или даже материализацией фрейдовского Оно, постоянное докучное присутствие которого в человеческом сознании и переживается, по Платонову, как мучение, стеснение, ущемление собственной воли. Из-за этого человек всем бывает неудовлетворен - и в себе, и в мире. Такая душа может приводить к раздвоению сознания, как это показано Платоновым в фигуре равнодушного зрителя, сторожа ума, или евнуха души человека, у Симона Сербинова[95]. Собственно говоря, ведь, и согласно народным представлениям, душа вполне может выглядеть просто неким посторонним человеку двойником, или его "ангелом-хранителем", от состояния которого зависит сама жизнь человека, с которым человек может быть как наедине, так и в разлучении и даже вступать с ним в борьбу (Потебня 1874).

Массовая душа и срастание душ

Конечно же, через поступки всех платоновских персонажей проступает, на них существенно воздействует и такой отзвук новой захватившей умы и господствующей в стране идеологии, как - полное ничтожество человека перед лицом массы (будь то класс, общество, окружение или среда). Вот поразительный по наивной искренности отрывок, где сплетены воедино и мысли главного героя (повесть "Ювенильное море"), и мысли самого повествователя это вообще, надо отметить, наиболее характерный способ построения высказывания для Платонова:

Вермо понял, насколько мог, столпов революции, их мысль - это большевистский расчет на максимально героического человека масс, приведенного в героизм историческим бедствием, - на человека, который истощенной рукой задушил вооруженную буржуазию в семнадцатом году и теперь творит сооружение социализма в скудной стране, беря первичное вещество для него из своего тела.

Ясно, что "главный" здесь человек, человек героический - это именно массовый, абстрактный и еще не существующий, а только нарождающийся, только долженствующий существовать человек. Неужели именно к этому и сводится знаменитый сокровенный человек Платонова? Во всяком случае, это совсем не тот "человеческий материал", который имелся и имеется "на сегодня" в наличии. Вспомним слова Жачева:

Ты думаешь, это люди существуют? Ого! Это одна наружная кожа, до людей нам еще далеко идти... (К)

Как же тут очевидно представление души в виде чего-то исключительно материального, что можно организовать так или иначе, как будет нужно, столь характерное представление эпохи! Наверно поэтому платоновские герои так легко подвержены стыду и так всегда преувеличенно жаждут "умалиться" (не просто "стушеваться", подобно героям Достоевского, но именно - исчезнуть, физически сократить себя), уступить дорогу человеку будущего, преобразиться во что-то низшее, как бы став "подножным кормом" - для всего человечества в целом:

Какой он скучный человек! Разве может с ним интересно жить какой-нибудь другой человек? Едва ли!.. Сколько еще осталось жить? Ну, лет двадцать, нет - меньше, надо прожить скорее; ведь неудобно будет в светлом мире, в блестящем обществе существовать такой архаической фигуре... (Б)

Как сказал Скафтымов (по поводу героя романа "Идиот" Достоевского), князь Мышкин "страдает, чувствуя себя дурным сосудом того прекрасного, что он в себе благоговейно чтит" (Скафтымов 1922/1923). Именно эта черта - уже гиперболизированная в героях Достоевского - доводится Платоновым до почти неправдоподобного масштаба, как это часто бывает, гранича с абсурдом. Отмежевание от собственной души у его героев заходит еще дальше, напоминая примеры христианской аскезы, кенозиса, юродства и даже вивисекции собственного тела (в "Мусорном ветре").

Как разъединяющее начало

Платонов словно констатирует: в реальности, т.е. на сегодняшний день, душа - это вовсе не объединяющее людей друг с другом, а наоборот, только разъединяющее их начало. Идеальная же душа, по замыслу, должна связывать не только человека с человеком, а сразу со всем человечеством (или даже - со всем миром: ведь и муравьи, и деревья, и камни тоже живые - по крайней мере, настолько же, в какой степени "жив" сам человек), а может быть, и вообще со всей вселенной? Так рассуждает Платонов. Во всяком случае, душа - как было задано еще иным, нежели коммунистический, и в чем-то альтернативным ему стереотипом поведения, - должна связывать человека не с близкими ему людьми, не с родными и не с семейством. Здесь объединяются у Платонова, с одной стороны, идеи христианского безразличия - любви к ближнему или к "дальнему" (враги человеку домашние его - Мф.10,36), а с другой стороны, идеи отвержения пола и половой любви (как слишком эгоистической) Николая Федорова - во имя концентрации человечеством всех сил именно на любви к предкам, на кропотливом сохранении и воссоздании энергии всех ушедших от нас поколений (а также, с третьей стороны, возможно еще и с идеями Отто Вейнингера, в которых женщина рассматривалась как поработительница творческой энергии мужчины, - последнее влияние более заметно в раннем творчестве Платонова).

В будущем всю душу предстоит коренным образом преобразовать и существенно переделать. Как говорит перед смертью паровозный наставник (мастер-инструктор в паровозном депо): "Душу человека соберись и сделай..." (Ч). Это ему может представляться таким же простым делом, как сделать новую нарезку на железных болтах.

Неприличное животное

Итак, душа - пока только "неприличное животное" (кстати, именно так называлась одна из статей, написанных Платоновым в начале 20-ых годов). Настоящую душу еще предстоит сделать, чтобы получить из человека существо какой-то особой, новой, прекрасной природы. Конкретные люди при этом не важны, ведь "объективные процессы" (как, собственно, мы усваивали еще в школе) сами так или иначе найдут подходящий материал для своего воплощения. - Известная, глубоко сидящая, приевшаяся мысль, но в ней Платонов доходит до самого "донышка", снова додумывает ее до конца (в отличие от нас, брезгливо ее отвергающих?). Значит, рассуждает он за "вождей", должны быть допущены любые способы воздействия на сегодняшнего, крайне несовершенного и "неудачного", по их мнению, человека. То, как возможно было бы его "препарировать", красноречиво описано в следующих словах:

надо бросить человека в котел культурной революции, сжечь на нем кожу невежества, добраться до самых костей рабства, влезть под череп психологии и налить ему во все дырья наше идеологическое вещество (Впрок).

Что же, рецепт красноречивый. Как мы знаем, молодой Платонов и сам отдал дань этим жестоким и наивным идеалам.

Объединяющее всех вещество

Если представить общую схему рассуждений сочувствующего революции богоборца, каким в начале, по-видимому, в самом деле воображал себя Платонов, и какими предстают многие герои в его творчестве более позднего времени, то получится следующее:

природа - это только пустынный, скучный полигон, совершенно безразличный к тому, что на нем делают люди. Вот какие мысли вращаются в погруженном в уныние уме Прушевского:

Материал всегда сдавался точности и терпению, значит, он был мертв и пустынен (К).

Стало быть, и всякое насилие над природой заранее оправдано. Ведь весь мир исключительно материален. Это только пассивное, косное вещество, которое надо месить, формовать, чтобы получить из него хоть что-нибудь полезное. У той логики парадоксов, с помощью которой Платонов мыслит любое важное для него явление, в какой-то момент, как всегда, обнаруживается и проступает оборотная сторона высказанного тезиса: с этой, другой стороны оказывается, что вся природа - это и живое существо. А человек, выделившись из природы, не всегда ее достоин. Тогда уже его самого, именно всю человеческую массу надо насильственно переделывать, чтобы получить существо с заданными в идеале (т.е. определенными теорией) "общественно-полезными" инстинктами, или препарировать их так, как мечтает об этом герой хроники "Впрок". Там был фиксирован взгляд на природу "идиотизированного" идеологией и "додуманного до конца" Платоновым (за классиков) человека, сознание которого он воспроизводит, и взгляды которого, так сказать, "пережил" на себе, вживив их - в свою душу.

Можно считать, что кажущийся бесспорным в официальной идеологии приоритет "массового" человека (и "массового сознания") преломляется в творчестве Платонова выработкой особой метафизики, в которой души людей являют собой некое единое вещество, способное перемещаться, как бы свободно перетекая из одной оболочки в другую - безболезненно и, так сказать, "безубыточно" для целого, которое они составляют.

Вот утешения рабочего Чиклина, адресованные лежащим на столе президиума в сельсовете убитым Козлову и Сафронову (Чиклин прощается с ними перед их погребением):

Ты кончился, Сафронов! Ну и что ж? Все равно я ведь остался, буду теперь, как ты , ты вполне можешь не существовать (К).[96]

Проект перерождения душ

Итак, изначально злую, низменную, падшую душу в человеке следует непременно излечить, заставив утратить форму: для этого необходимо, согласно Платонову, чтобы она смогла перечувствовать, перепробовать, "переболеть", пройти подряд одно за другим - через все иные существования, перебывать в возможно большем количестве обличий живого (и, соответственно, греховного) тела. Тогда в результате душа будет обладать поистине универсальной, а не избирательной, как сейчас, чувствительностью (это только сейчас она "зациклена" на одном собственном теле, на том, что ближе - на своей "рубашке"). Чтобы в ней появилась искомая всеобщая отзывчивость, душа должна решиться добровольно перемучиться - ни много, ни мало - всеми иными существованиями на земле. Это походит на известную древним теорию перерождений души (метемпсихоз), но уже не в плане притязаний на действительное (объяснительное) устройство мира, на повторение какой-то наивной натурфилософской басни, а в плане настоятельного требования, некого категорического императива и поставленной задачи (перед всем человечеством и всяким конкретным человеком)! По дерзости это почти то же самое, что настоятельный призыв Николая Федорова к "телесному воскрешению отцов", но одновременно и опровержение федоровской идеи - с предложением иного, более "реалистического", как по-видимому считает автор, чем у Федорова, выхода.[97] По сути дела, здесь мы имеем дело уже с разработкой собственного платоновского утопического проекта. Отвергая федоровскую утопию, Платонов предлагает взамен новый - и тоже откровенно утопический, наивный, но и вполне серьезный вариант, согласно которому человек должен вместить в себя души всех остальных людей, или приживить свою собственную душу, подобно черенку, к душам всего остального человечества (всего существующего на земле). (Не даром термин неоплатоников душа мира был взят им в качестве заглавия одной из ранних статей.)

И здесь, в таком дерзком переосмыслении, мне кажется, Платонов вполне в духе русской философии. Его можно сравнивать с Розановым, которого Платонов читал с большим интересом (Корниенко 1993:146), пытавшимся создать своего бога - из пола и из родового, родственного чувства, т.е. прямо вопреки механицизму Фрейда - "оцеломудрить пол, придать ему религиозное обоснование" (Синявский 1982: 33).

Мифология Платонова, мне кажется, вполне сродни - но только не слепо повторяя, а именно творчески переиначивая и продолжая - идеям Н.Федорова. Чтобы показать их близость и прояснить некоторые контрасты, приведу отрывок из статьи последнего "Родители и воскресители":

"Только объединившись в управлении метеорологического процесса, в коем проявляется солнечная сила, сыны человеческие станут способными извлекаемый из глубоких слоев прах предков обращать не в пищу потомкам, а собирать его в тела, коим он принадлежал. Дрожь и трепет (вибрация), которых не лишены молекулы и прах умерших, и которых нельзя пока открыть никаким микрофоном, как очень еще грубым органом слуха, - эти-то дрожь и трепет находят созвучный отзыв в содрогании частиц в телах живущих, связанных родством с умершими, коим принадлежали эти частицы. Такие индивидуальные вибрации, скрытые в таинственной глуби вещества, суть не более как предположение для объяснения хода воскрешения, которое не исключает и других гипотез. Наука бесконечно малых молекулярных движений, ощутимых только чутким ухом сынов, вооруженных тончайшими органами зрения и слуха, будет разыскивать не драгоценные камешки или частицы благородных металлов...; они будут разыскивать молекулы, входившие в состав существ, отдавших им жизнь. Воды, выносящие из недр земли прах умерших, сделаются послушными совокупной воле сынов и дочерей человеческих , химические лучи станут способными к выбору, т.е. под их влиянием сродное будет соединяться, а чуждое отделяться" (Федоров: 259-260).

Скорее всего, Платонову не могли быть известны следующие размышления автора трактата "Дух, душа и тело" - священника и одновременно профессора медицины - Валентина Феликсовича Войно-Ясенецкого (архиепископа Луки), ставшего лауреатом Сталинской премии в 1946-м году (за книгу "Этюды гнойной хирургии"), но до этого проведшего 20 лет в сталинских лагерях:

"...Дух человека свободен , а его низшая, чувственная душа подчиняется законам причинности.

Считается невозможным восстановление и Воскресение тел, совершенно уничтоженных тлением, или сгоревших, превратившихся в прах и газы, разложившихся на атомы.

Но если при жизни тела дух был теснейшим образом связан с ним, со всеми органами и тканями, проникая все молекулы и атомы тела, был его организующим началом, то почему должна навсегда исчезнуть эта связь после смерти тела? Почему немыслимо, что эта связь после смерти сохранилась навсегда, и в момент всеобщего Воскресения по гласу трубы архангеловой восстановится связь бессмертного духа со всеми физическими и химическими элементами истлевшего тела...?" (Войно-Ясенецкий 1923-1925: 147).

Сии размышления, мне кажется, вполне созвучны как федоровской утопии, так и собственному проекту Платонова.

В несколько ином ключе представляет эту же мысль и о. Павел Флоренский, пересказывая в письме В.И.Вернадскому теорию сфрагидации (или наложения своих особенных знаков душою на вещество тела) - у Григория Нисского:

"Согласно этой теории индивидуальный тип - eksbos - человека, подобно печати и ее оттиску, наложен на душу и на тело, так что элементы тела, хотя бы они и были рассеяны, вновь могут быть узнаны по совпадению их оттиска sfragis - и печати, принадлежащей душе. Таким образом, духовная сила всегда остается в частицах тела, ею оформленного, где бы и как бы они ни были разделены и смешаны с другим веществом. Следовательно, вещество, участвовавшее в процессе жизни, и притом жизни индивидуальной, остается навеки в этом круговороте, хотя бы концентрация жизненного процесса в данный момент и была чрезвычайно малой" (Флоренский 1929: 164).[98]

Размышления на ту же самую тему вообще можно встретить у самых разных мыслителей. Вот, например, взгляд, изложенный в трактате о четырех типах любви Клайва Стейплза Льюиса (написанный около 1958-го года). Примечательно, что Льюис исходит из того, что любовь-дружба (в идеальном смысле) такова, что любящий не нуждается в теле любимого, причем даже, так сказать, и в сам(м "расширенном теле" (состоящем из его родных, связей, службы, положения в обществе и т.п. - каковые могут быть важны для других видов любви). Всем любящим этим видом любви, считает Льюис, необходимо что-то иное: друзья могут даже не смотреть друг на друга, пишет он, что не значит, что они друг друга не видят и не любят. Такая - истинная, по Льюису, - любовь-дружба бескорыстна, не ревнива и вместе с тем "аддитивна", то есть свободна к присоединению новых членов (Льюис называет ее "транзитивной", доступной для передачи другому). Она не убывает от того, например, что один из двух друзей А или В вовлекает в дружбу еще и кого-то третьего, С. Наоборот, дружба от этого как будто прибывает, и когда один из компании умрет, оба оставшихся потеряют не только самого умершего С, но и "его долю" в каждом другом - долю С в А и долю С в В (Льюис: 124-126).

А вот и соображения этого - в чем-то очень близкого Платонову, хотя безусловно неизвестного ему автора на возможность встречи душ - на том свете. Мне кажется, их следует воспринимать как прямо вытекающие именно из очерченных выше его взглядов на любовь:

"В Царствие войдет лишь то, что ему соответствует. Кровь и плоть, просто природа, Царствия не наследуют. В моей любви к жене или другу вечно лишь преображающее их начало. Только оно восставит из мертвых все остальное.

Богословы иногда задавались вопросом, узн(ем ли мы друг друга в вечности и сохранятся ли там наши земные связи. Мне кажется, что это зависит от того, какой стала или хотя бы становилась наша любовь на земле. Если она была только естественной, нам и делать нечего будет с этим человеком. Когда мы встречаем взрослыми школьных друзей, нам нечего с ними делать, если в детстве нас соединяли только игры, подсказки и списывание. Так и на небе. Все, что не вечно, по сути своей устарело еще до рождения" (там же: 145).

И все же можно возразить: "Христианское учение... утверждает с исключительной силой принцип телесности как неотъемлемой, онтологически неустранимой из естества человека функции личности. В воскресении, конечно, восстает личность с рядом изменений ("сеется тело душевное, восстает тело духовное"), но это та же личность, какая была на земле до смерти - в ее единичности и неповторимости, в ее своеобразии. Все то в жизни на земле, что связывает себя с вечностью, что получает печать вечности, все восстает в воскресшем человеке; смерть поистине является неким сном, злым отнятием тела от души - и когда приходит воскресение, тот же человек оживает, чтобы в новой жизни, в преображенном своем естестве завершить и укрепить то, что начато было до смерти" (Зеньковский: 83).

Таким образом, данная загадка либо вообще для человека непостижима, либо - как считает Платонов - ее решение можно попытаться "вынудить", вырвать у природы силой.

Любовь и душа

Любовь часто предстает у Платонова как болезнь плоти, просто ищущая своего "разрешения". При этом реальный объект страсти и его образ в душе человека, испытывающего любовные муки, совсем не обязательно совпадают, они часто совершенно рассогласованны - и во времени, и в пространстве.

Здесь можно вспомнить хотя бы ту заочную любовь, любовь "задним числом", которую испытывает степной большевик Степан Копенкин - к Розе Люксембург (ведь об этой немецкой коммунистке, по логике вещей, он мог услышать только после ее гибели).

Да вот и раненый Александр Дванов, скрываясь от своей идеальной любви (к учительнице, девушке Соне Мандровой), ночью, в бреду уходит из дома, чтобы искать социализм, которого нет нигде вокруг. После долгих странствий он оказывается на печи у солдатки-вдовы, Феклы Степановны, где расходует свою идеальную страсть (к Соне и, соответственно, к революции) - во вполне материальном плотском тепле вдовьей постели, в результате чего, будто очнувшись, излечивается, чтобы ехать вместе с Копенкиным - в Чевенгур и делать там уже окончательный коммунизм.

В следующем ниже (довольно часто цитируемом) отрывке в едином смысловом пространстве души одновременно сходятся образные представления: сердца, механического двигателя, сторожа души человека, птицы, вылетающей из клетки (которую сторож хотел уберечь, но затем и эта птица превращается или оставляет после себя только) - раны на теле:

Его сердце застучало, как твердое, и громко обрадовалось своей свободе внутри. Сторож жизни Дванова сидел в своем помещении, он не радовался и не горевал, а нес нужную службу. Сам Дванов не чувствовал ни радости, ни полного забвения: он все время слушал высокую точную работу сердца. Но вот сердце сдало, замедлилось, хлопнуло и закрылось, но уже пустое. Оно слишком широко открывалось и нечаянно выпустило свою единственную птицу. Сторож-наблюдатель посмотрел вслед улетающей птице, уносящей свое до неясности легкое тело на раскинутых опечаленных крыльях. И сторож заплакал он плачет один раз в жизни человека, один раз он теряет свое спокойствие для сожаления.

Ровная бледность ночи в хате показалась Дванову мутной, глаза его заволакивались. Вещи стояли маленькими на своих местах, Дванов ничего не хотел и уснул здоровым.

До самого утра не мог Дванов отдохнуть. Он проснулся поздно, когда Фекла Степановна разводила огонь под таганом на загнетке, но снова уснул. Он чувствовал такое утомление, словно вчера ему была нанесена истощающая рана (Ч).

Зачем, казалось бы, бежать от уже, казалось, настоящей и почти обретенной Двановым любви к Соне (в родной деревне, в доме приемного отца, Захара Павловича), чтобы потом "разменивать" ее - на печи у (первой встреченной) солдатской вдовы? Только для того, чтобы эта истинная сердечная привязанность - не помешала участвовать в "главном деле его жизни", т.е. в поисках пути к коммунизму? (Вспомним напутствие умершего отца Саше Дванову, услышанное последним как будто во сне, на могиле отца: "Делай что-нибудь в Чевенгуре, - здесь нам будет скучно лежать".) Ради этого и может быть оставлено все личное, и даже само безвыходное небо родины. Своим физическим соединением с Феклой Степановной Дванов избавляется от груза плотского чувства: этим как бы просто высвобождается ненужная, только мешающая энергия. Это, так сказать, "наименьшее зло" по отношению к идеалу. Тем же актом как бы приносится и жертва самой любви Дванова к Соне (Вы - сестры! восклицает он в пылу страсти).

Итак, с одной стороны, любовь это чувство, которое одухотворяет людей, соединяет, привязывает одного человека к другому, но с другой, половая любовь - что-то зверское, что должно быть разрешено как естественная функция организма (идея, конечно, не собственно платоновская, но - и разночинца Базарова, и героев Чернышевского, и многих других). Такая любовь вполне безобразна в своих внешних проявлениях. Она должна быть поскорее изжита, преодолена, взята под контроль некой высшей, исключительно духовной (а не "душевной") инстанцией двух любящих (или даже - законами целого государства, как это предлагается в платоновской сатире-гиперболе "Антисексус"). Плотские чувства часто описываются у Платонова в пугающих своей откровенностью, отвращающих от себя сценах.

Но тут же рядом, как бы с другой стороны, существует прямо-таки умопомрачительный "платонизм" - в котором происходит возгонка тех же чувств к совершенно иррациональной, и тоже почти болезненной - неосязаемости, в рамках которой один из любящих может быть счастлив только оттого (хотя бы от того / тогда и только тогда), что сохраняет в себе память существования другого человека - как, например, это делает Прушевский (в "Котловане") ощущая на своих губах поцелуй, которым его когда-то, много лет назад одарила совершенно незнакомая девушка, а он все последующие годы, так и не встретив ее до самой ее смерти, способен был жить только одним скудным воспоминанием пережитого в этот момент чувства. (Многие и другие герои Платонова, собственно, способны жить - только одним воображением от чего-то "нереального" в своей жизни.)

Если человек не одушевлен какой-то страстью, доходящей до самозабвения - трепетом ли перед "живым" устройством паровоза, или нежной привязанностью, заботой о своем ближнем, - то для этого человека, по Платонову, моментально рушится мир. Для него оказывается ненужным и лишенным смысла все остальное существующее. Созданные людьми - для помощи себе - механизмы и сама природа оказываются откровенно враждебны. Ведь единственное, в чем действительно нуждается человек, это - что-то нечаянное в душе - что и бывает-то, по-настоящему, только в детстве. Это то, возвращения чего ожидают и к чему стремятся всю жизнь сокровенные человеки Платонова, как и герой одноименного рассказа, Фома Пухов. Ведь, как написано в одной из записных книжек писателя:

Жизнь есть упускаемая и упущенная возможность [Труд есть совесть 1946: 700].

Оправдание души

Как интерпретирует один из существенных для Платонова "экзистенциальных" смыслов американский исследователь Т.Сейфрид, все в мире подвластно универсальному закону энтропии, или "закону тяготения всех физических существ к смерти и распаду". Но значит, как бы рассуждает платоновский герой-правдоискатель, душа вовсе не "покидает" тела человека после его смерти, переселяясь в "мир иной", а погибает вместе с ним, наравне с телом (Сейфрид: 306-312). Единственный выход из этой ситуации и единственная остающаяся тут надежда, согласно Платонову - найти "коллективную душу", ту, которая не умирает. Вот такую душу он и пытается представить. Все его творчество, собственно говоря, можно понять как осуществление этого грандиозного, иногда по-детски неуклюжего и наивного, иногда трогательного, а иногда какого-то даже навязчивого, пугающего проекта. В романе "Счастливая Москва" наиболее отчетливо видна попытка увязать самые заветные мысли писателя - с теми идеями, которые отражали бы "общие места" господствующей идеологии, и которые писатель мог бы рассчитывать опубликовать в официальной печати. В записных книжках писателя (осени 1932 г., во время работы Платонова над романом) можно прочесть:

Есть такая версия. - Новый мир реально существует, поскольку есть поколение искренне думающих и действующих в плане ортодоксии, в плане оживления "плаката" ... (СМ: 58-59)

И вот, вроде бы из жалкого материала официально "разрешенной", насквозь идеологизированной, тупо начетнической мысли Платонов все-таки пытается развить свою, крайне причудливую - уводящую нас к его собственному рукотворному апокрифу - метафизическую конструкцию.

Ведь марксистская наука и философия постоянно провозглашают, что неуклонно продолжают доискиваться материалистических объяснений любых явлений. Значит, даже с высокой трибуны не может быть, вроде бы, отвергнуто, например, такое предложение (пусть наивное, нарочито грубоватое, даже отдающее некоторым скверным "душком") - истолковать душу как пустоту в кишках человека, которая втягивает в себя весь мир. Это вписывается в эстетику некрасивого и отталкивающего, взятую на вооружение сначала декадентами, потом футуристами (с их раздаванием "пощечин общественному вкусу"), а затем и Пролеткультом. В то же время это отвечает и такому глубоко укоренившемуся в мозгах вождей нашей страны принципу: "Кто был ничем, тот станет всем" (с шапкозакидательской установкой на "боевой и трудовой подвиг советского народа", а иногда и ставкой просто - на чудо). К тому же объяснение сложнейшего следует искать и находить в простейшем. Правда, иногда можно пренебречь сразу несколькими этапами в ходе объяснения, если ("по-ленински") хочешь сделать свой тезис доступным широким массам - в общем-то, это не всегда явная демагогия, а просто принцип "энтимемы" (как сокращенного силлогизма, которым пользовались древнегреческие ораторы и философы).

Итак, поскольку душ(-то, как таковой и нет ("Уж мы-то, материалисты, это понимаем"), есть же только некая языковая метафора, намеренно неточное употребление слова (или то, что сидит в сознании отсталого, "как все мы знаем", в своей основной массе населения), и именно эта метафора служит для обозначения вполне определенных, поощряемых нами, руководителями государства, действий (как то: одушевлять всех своим присутствием, в зале царит воодушевление, пожелать от всей души, душа праздника, душа революции и т.п.), то почему же не разрешить развить эту метафору, придав ей видимость вполне "идеологически выдержанного", соответствующим образом "упрощенного", т.е. "нашего, материалистического" - объяснения сложных процессов человеческой психики? Такой ход мысли как бы "вписывал" самую существенную для всего платоновского творчества проблему - в контекст начинавшего исповедоваться в то время в стане соцреализма.

И вот оно - наиболее вызывающее, провокационное, откровенно шокирующее объяснение, которое дается в данном случае - хирургом Самбикиным инженеру Сарториусу (склонившимся в операционной над телом умершей молодой женщины):

- Видишь! - сказал Самбикин, разверзая получше пустой участок между пищей и калом. - Эта пустота в кишках всасывает в себя все человечество и движет всемирную историю. Это душа - нюхай!

Сарториус склонился ко внутренности трупа, где находилась в кишках пустая душа человека. Он потрогал пальцами остатки кала и пищи, тщательно осмотрел тесное, неимущее устройство всего тела и сказал затем:

- Это и есть самая лучшая, обыкновенная душа. Другой нету нигде.

Инженер повернулся к выходу из отделения трупов. Он согнулся и пошел оттуда, чувствуя позади улыбку Самбикина. Он был опечален грустью и бедностью жизни, настолько беспомощной, что она почти беспрерывно должна отвлекаться иллюзией от сознания своего истинного положения. Даже Самбикин ищет иллюзий в своих мыслях и открытиях, - он тоже увлечен сложностью и великой сущностью мира в своем воображении. Но Сарториус видел, что мир состоит больше всего из обездоленного вещества, любить которое почти нельзя, но понимать нужно (СМ: 34).

Да, конечно, предлагаемые рамки, в которых разрешено какое бы то ни было "философствование", настолько узки, что сознание - в чем безусловно отдает себе отчет практически каждый платоновский герой, должно постоянно отвлекаться иллюзией, чтобы себя не возненавидеть и не истребить. (Но Платонов намеренно еще сужает эти рамки!)

Если душа - только некоторая "фигура фикции", пустая языковая формула, или только плод человеческого воображения, то, не выдумывая и постоянно не поддерживая в себе эту "иллюзию", невозможно и вытерпеть действительной жизни:

Чем живет человек: он что-нибудь думает, то есть имеет тайную идею, иногда не согласную ни с чем официальным.

Чтобы жить в действительности и терпеть ее, нужно все время представлять в голове что-нибудь выдуманное и недействительное.

Тайна Сарториуса есть тайна всего исторического человеческого общества: жить самому по себе внутри нечем, живи другим человеком, а тот тобой живет, и пошло, и пошло, и так вместе целые миллионы [Фрагменты: 72].

Техника утраты души

Поэтому, в согласии с предлагаемой Платоновым в романе "Счастливая Москва" (но и, по-видимому, совершенно искренне исповедуемой им, глубоко экзистенциалистской) "технологией жизни", свою собственную материальную оболочку человеку закономерно было бы сменить на любую другую. Это все равно, что отдать себя самого, все самое дорогое в себе (т.е. свою душу) кому-то другому, переродиться в него. Так, про инженера Сарториуса в романе говорится:

Душа Сарториуса испытывала страсть любопытства. Он стоял с сознанием неизбежной бедности отдельного человеческого сердца; давно удивленный зрелищем живых и разнообразных людей, он хотел жить жизнью чужой и себе не присущей (СМ: 52).

О нем же - из не вошедшего в окончательный вариант романа отрывка:

Он относился к себе как к мертвой материи, которой не жалко и ее можно сменить на другое существо. Он удивлялся характеру некоего Груняхина и, вынося его судьбу, сам по себе жил втайне и вдалеке, плача, улыбаясь, но не действуя [Фрагменты: 74].

Или о другом герое, упоминавшемся ранее хирурге:

Самбикин задумался, по своему обыкновению, над жизнью вещества - над самим собой; он относился сам к себе как к подопытному животному, как к части мира, доставшейся ему для исследования всего целого и неясного (СМ: 21).

Но и Сарториус, и Самбикин являются наследниками Фомы Пухова (Сокровенный человек), Александра Дванова (Чевенгур), Вощева (Котлован), Чагатаева (Джан) и многих других платоновских героев. Их отношение к себе чисто исследовательское. Они ищут оправдания - ни много ни мало - всеобщего существования, доискиваются тайны бытия всего мира и готовы увидеть разгадку этой тайны - в перенесении собственной души во все иные существования, т.е. в добровольном обречении себя (и собственной души) на наказание - идти по кругу всех низших (относительно себя) перерождений:

Сарториус чувствовал себя так, как будто до него люди не жили и ему предстоит перемучиться всеми мучениями, испытать все сначала, чтобы найти для каждого тела человека еще не существующую, великую жизнь (СМ: 41).

Готовность перемучиться за всех

Платоновские герои готовы как будто вполне сознательно пойти на этот шаг:

Сердце его [Сарториуса] стало как темное, но он утешил его обыкновенным понятием, пришедшим ему в ум, что нужно исследовать весь объем текущей жизни посредством превращения себя в прочих людей. Сарториус погладил свое тело по сторонам, обрекая его перемучиться на другое существование, которое[99] запрещено законом природы и привычкой человека к самому себе. Он был исследователем и не берег себя для тайного счастья, а сопротивление своей личности предполагал уничтожить событиями и обстоятельствами, чтобы по очереди в него могли войти неизвестные чувства других людей. Раз появился жить, нельзя упустить этой возможности, необходимо вникнуть во все посторонние души - иначе ведь некуда деться; с самим собою жить нечем, и кто так живет, тот погибает задолго до гроба /можно только вытаращить глаза и обомлеть от идиотизма/.[100] (СМ: 50).

Вообще контаминация, двусмысленность, переплетение и "игра" в едином целом (словосочетания или отрывка текста) сразу нескольких смыслов - это излюбленный прием Платонова: именно за этот прием его ругали - и Фадеев, и Горький, и критики Гурвич с Ермиловым. Вот пример одного из таких типичных платоновских совмещений смыслов:

Бродя по городу далее, он [Сарториус] часто замечал счастливые, печальные или загадочные лица, и выбирал, кем ему стать. Воображение другой души, неизвестного ощущения нового тела на себе не оставляло его. Он думал о мыслях в чужой голове, шагал несвоей походкой и жадно радовался пустым и готовым сердцем. Молодость туловища превратилась в вожделение ума Сарториуса; улыбающийся, скромный Сталин сторожил на площадях и улицах все открытые дороги свежего, неизвестного социального мира, - жизнь простиралась в даль, из которой не возвращаются (СМ: 53).

"Пустое сердце" уже обыгрывалось Платоновым раньше, в "Чевенгуре": там было сказано, что большевики должны обладать пустым сердцем, чтобы в него все могло поместиться. Такого рода двусмысленность сразу же "погашалась" нейтрализующим ее уточнением. Но здесь еще и Сталин, который сторожит все открытые дороги нового мира, да к тому же и даль, из которой не возвращаются! И это написано в 1934-1935 гг. Очевидно, что улыбающийся - на оживляемом автором плакате Сталин мог бы совсем не так радостно, как на плакате, "улыбнуться", увидь он очередную поэтическую вольность своего (т.е. подчиненного ему как главному инициатору переустройства человеческих душ) "пролетарского" писателя.

К тому же ведь в своих произведениях, так и оставшихся при жизни неопубликованными (к несчастью для современников, но, может быть, к счастью для самого автора?) Платонов допускает такие "политически сомнительные" высказывания и описывает такие "нездоровые" физиологические подробности, что, будь они опубликованы, это наверняка привело бы автора к травле и шельмованию - ничуть не меньшим по крайней мере тех, каким был подвергнут, например, М.Зощенко за повесть "Перед восходом солнца" (1943 года): его обвинили примерно в том же, в чем в свое время был обвинен Сократ (как известно, последний был казнен по обвинению в "развращении юношества").

Отсутствие в утопии конца

В проекте своей утопии Платонов словно передразнивает древнегреческого философа Гераклита (с его огнем, мерами возгорающимся внутри вечно живой материи), воскрешает задор средневековых алхимиков, но все-таки "скругляет" и насильно укладывает свою мысль в наезженное русло сталинской (Мичурин-Лысенко и т.д.) диалектики творения "из г... конфетки". Его герой, хирург Самбикин находит в организме мертвого, как ему кажется, неисчерпаемый резервуар для поддержания множества жизней:

Самбикин был убежден, что жизнь есть лишь одна из редких особенностей вечно мертвой материи и эта особенность скрыта в самом простом составе вещества, поэтому умершим нужно так же мало, чтобы ожить, как мало нужно было, чтобы они скончались. Более того, живое напряжение снедаемого смертью человека настолько велико, что больной бывает сильнее здорового, а мертвый жизнеспособней живущих (СМ: 42).

...В момент смерти в теле человека открывается какой-то тайный шлюз и оттуда разливается по организму особая влага, ядовитая для смертного гноя, смывающая прах утомления, бережно хранимая всю жизнь, вплоть до высшей опасности. Свежий труп весь пронизан следами тайного замершего вещества и каждая часть мертвеца хранит в себе творящую силу для уцелевших жить. Самбикин предполагал превратить мертвых в силу, питающую долголетие и здоровье живых (СМ: 25).[101]

Таким образом можно было бы сотворить новую утопию, вполне приемлемую для "власть предержащих". Однако Платонов так и оставляет - и как мне кажется, намеренно - рукопись "Счастливой Москвы" незавершенной. Конец работы над романом - ноябрь-декабрь 1936-го, согласно [Материалам к биографии]. Уже после этого он еще будет писать (и кое-что, правда, не многое, сможет опубликовать) - рассказы, повести, романы, пьесы, очерки и рецензии. Но почему же он так и не доводит до конца этот роман? (Не даром при его публикации в "Новом Мире" были сохранены не вычеркнутые авторской рукой варианты текста.) А ведь по сути дела "Счастливая Москва" кончается ничем. Может быть, писатель думал его продолжить, включив в качестве первой части в следующее свое произведение - "Путешествие по маршруту Радищева" (но в обратном направлении: т.е. уже из Москвы в Ленинград)? Как известно, рукопись этого романа у него украли (вместе с чемоданом, в поезде). Но не потому ли, все-таки, что по его собственным интуитивным оценкам, так сказать, степень "угождения" и выворачивания себя и своей души (или даже "идеологического пособничества" перед властью) уже превысила бы тогда некую предельно-допустимую норму, и он, устыдившись самого себя, к роману охладел? Ну, а может быть, просто так и не смог придумать реального, т.е. конечно же, тоже безусловно фантастического, но все-таки отвечающего его представлениям о художественной реальности - воплощения своему технократическому проекту?

Ответить на эти вопросы трудно. Быть может, некоторую попытку ответа можно предложить, если истолковать следующую запись - из блокнота писателя 1946 года:

Бог есть великий неудачник.

Удачник - тот, кто имеет в себе, приобретает какой-то резкий глубокий недостаток, несовершенство этого мира. В этом и жизнь. А если лишь совершенство, то зачем ты, черт, явился?

Жизнь состоит в том, что она исчезает.

Ведь если жить правильно - по духу, по сердцу, подвигом, жертвой, долгом, - то не появится никаких вопросов, не появится желания бессмертия и т.п. - все эти вещи являются от нечистой совести [Из неопубликованного: 152].

Платонов - наследник великой богоборческой традиции (эпохи от 18-го века и до революции, т.е. вплоть до 1929-30-го годов). В его поздних произведениях (Шарманка, Ноев ковчег) бог - это просто некий "ловко устроившийся" в жизни, всезнающий, эксплуатирующий ее несовершенства и недостатки субъект, или - богатый и почти всемогущий иностранец, профессор, питающийся одной химией и ни во что не верящий (знающий, что все в мире пустяки), который приезжает в СССР только затем, чтобы взять отсюда (и вывезти) на запад человеческую веру (читай: идеологию). - Но ведь это почти в точности булгаковский Воланд - совпадение поистине знаменательное! Однако, в отличие от Булгакова, Платонов почти маниакально продолжает думать над построением новой этики. Его Бог - в отличие от ленинско-сталинского - это неудачник, сознательно обрекший себя на страдания в этом мире (вместе с людьми). Бога-дьявола, царствующего в этом мире, он отвергает и хочет отыскать - или создать, совместными силами, силами человеческой души - иного Бога, или иную веру, которая должна рано или поздно прийти на смену коммунистической идее. Но мысль Платонова так и изнемогла в неравном поединке, и здание новой веры так и осталось не выстроенным.

Скорее всего, Платонову не могли быть известны размышления автора трактата "Дух, душа и тело", отрывок из которого приводился выше (в связи с представлениями о воскресении телесном), но тем не менее писатель вполне мог знать хотя бы следующий анекдот, случившийся, как рассказывают, во время вручения хирургу Войно-Ясенецкому премии, когда сам Сталин обратился к лауреату с таким вопросом:

"Профессор, вы часто вскрываете человеческое тело. Вы там не видели, где находится его душа?" Отец Лука посмотрел на своего собеседника громадными, львиными глазами и тихо произнес: "Часто я в человеческом теле не видел и совести" (Быков 1998: 152).

МИФОЛОГИЯ ВМЕСТО ПРИЧИННОСТИ У АНДРЕЯ ПЛАТОНОВА[102]

В наш язык вложена целая мифология

Л.Витгенштейн[103]

1-го сентября 1999-го года исполняется 100 лет со дня рождения А.Платонова, если можно так сказать, на целое столетие опережающего Пушкина (стоящего ближе к нам). Ведь большинство событий, о которых повествует Платонов - засуха и голод, коллективизация и индустриализация, "социалистическое строительство" и "прорыв в светлое будущее" одной "отдельно взятой" страны и т.д. и т.п. - нам безусловно ближе, чем, скажем, события "Пиковой дамы", "Дубровского" или "Капитанской дочки". Но вот язык, которым написаны платоновские произведения, пожалуй, все-таки гораздо более далек, чужд, отстранен от нас, чем язык пушкинский.

Все, кто читает Платонова, замечают особенный язык, которым говорят его герои и на котором изъясняется сам автор. Но в чем состоят эти особенности, объяснить оказывается довольно трудно. По замечанию одного исследователя, Платонов - "стилист яркой и резкой, можно сказать, агрессивной индивидуальности", часто употребляющий "искривленные, намеренно уродливые", даже "вывихнутые" словосочетания (Носов 1989). С.Залыгин называет Платонова "странноязычным писателем". Если бегло обозреть только наиболее бросающиеся в глаза черты, делающие Платонова одним из самых своеобразных писателей 20 века, надо отметить, мне кажется, следующие:

парадоксальное совмещение недоговоренности в речи с ее же избыточностью, одновременное использование тавтологии, словесного нагромождения и намеренного пропуска, эллипсиса необходимых по смыслу (или даже грамматически обязательных) слов, опущение целых звеньев в рассуждении (примеры будут приведены ниже);

примитивизация языка, игра с неправильностями речи (прохожие мимо, отмыть на руках чистоту);

явное предпочтение конструкций с родительным падежом (мысль жалости, тоска тщетности) и тяготение к всеобщности, чрезмерной обобщенности, как бы "вселенскому охвату" явления (смысл существования, безуспешность жизни и т.п.);

постоянное принуждение читателя к самостоятельной работе над текстом с необходимостью "вычитывать" смысл между строк или достраивать соединительные части в отдельных (как бы только "намеченных", недосказанных автором) мыслях;

загадочное и часто заводящее читателя в тупик балансирование позиции повествователя на грани между стилизацией (под чужую речь) и откровенным пародированием, с иронией и издевкой (но также и с самоиронией!) - по отношению ко всем "самодостаточным" языковым стихиям, которые только возможны, то есть использование и канцелярского стиля (в старой и новой его редакции, в виде советизмов), и жаргонных, просторечных, областных словечек и выражений, отдельных слов и целых цитат с аллюзиями к определенным текстам идеологии, и вторгающихся в речь технических терминов - из языка науки, а также слов старого литературного языка 19 века, церковнославянизмов и библейских речений;

попытка глубинного оправдания идеалов Революции (насколько они еще могли существовать, в период с 1925-го по 1931-й годы, когда были написаны наиболее значительные произведения Платонова), т.е. как бы "насильственное вживление" их, или пропитывание ими самого мировоззрения и героев, и повествователя.

Уникальный язык платоновских произведений состоит почти сплошь из нарушений норм стандартного словоупотребления, призванных создавать и к тому же постоянно поддерживать в сознании читателя эффект остранения (В.Шкловский). Но, ведь, вообще говоря, "затрудненное понимание есть необходимый спутник литературно-культурного говорения. Дикари просто говорят, а мы все время что-то хотим сказать. В естественном состоянии языка говорящий не может задуматься над тем, как он говорит, потому что самой мысли о возможности различного говорения у него нет" (А.М.Пешковский).

В данной статье делается попытка ответить только на один вопрос: в чем заключается логика платоновского парадоксального языка - вроде бы, с одной стороны, какого-то бесхитростного, но, с другой, очень и очень не простого, замысловатого, "заковыристого", все время расшатывающего и доводящего порой до абсурда привычные, давно устоявшиеся в сознании понятия и представления об окружающих нас вещах. - Для чего же происходит и чему служит эта постоянная деформация, смысловой "вывих" и ломка причинных связей?

Если мы сравним со среднестатистическими нормами употребления (то есть с частотами встречаемости, например, по частотному словарю под ред. Л.Н.Засориной, где описаны около 40 тыс. словарных единиц на основе около 1 млн. словоупотреблений), то мы увидим, что некоторые причинные, следственные и целевые предлоги, союзы и частицы у Платонова (в "Чевенгуре" и "Котловане": ниже цитаты из этих произведений обозначаются буквами Ч и К) употребляются значительно более часто, чем в среднем: отчего и оттого, соответственно, - в 7 и в 4,6 раза чаще, потому в 2,5 раза, чтобы - в 2 раза, поэтому, благодаря и от - в 1,8 раза, поскольку - в 1,5 раза, для - в 1,2 раза чаще. Но при этом частица ведь - характерная для разговорного стиля речи, уже в 1,1 раз реже у Платонова, чем в среднем в языке (она, надо понимать, - как бы слишком слабое средство для установления "подходящей" Платонову причинности). Предлоги ввиду, из-за и вследствие - соответственно в 1,6, 1,8 и 1,9 раза реже, следовательно - в 16 раз реже! (итак - вообще не употреблено ни разу). Неупотребительность последней группы причинных слов объясняется, очевидно, тем, что это средства уже иного, так сказать, более формализованного и "формульного" жанра - канцелярий, учреждений и учебников. Но тем не менее общее повышение уровня причинности в платоновских текстах совершенно очевидно. Чем же оно обусловлено?

Вначале перечислю вкратце некоторые самые общие, бросающиеся в глаза особенности и приемы платоновского языка, чтобы в дальнейшем перейти к характерным внутри него деформациям собственно причинного отношения.

Сдваивание значений, "неказистость языка", оживление неживого

Первый из перечисленных приемов иначе можно назвать смешением, контаминацией, объединением в одном выражении нескольких, иногда противоречащих, во всяком случае не объединимых вместе смыслов - ни в представлении, по смыслу, ни даже просто грамматически.[104] Вот иллюстрации такого рода языковой игры. Как нам, к примеру, следует понимать фразу из "Чевенгура"

Прокофий обладал симпатией Клавдюши (Ч) ?

Ее можно осмыслить сразу несколькими способами, либо как:

а) ,[105] или

б) , или

в) , или даже просто как

г) .

Один из стандартных ходов в рассуждениях платоновских героев - это восприятие традиционно неодушевленных предметов как одушевленных, и наоборот. В следующем ниже примере в одном случае (выделено подчеркиванием) происходит персонификация растения (этому служит также и причинность), а во втором имеет место сокращение, эллипсис:

...Соня возвращалась со своих курсов с тетрадкой и лопухом; лопух она сорвала за то, что у него была белая исподняя кожа, по ночам его зачесывал ветер и освещала луна. Соня смотрела из окна на этот лопух, когда ей не спалось от молодости, а теперь зашла на пустошь и сорвала его (Ч).

Использованные здесь слова за то, что заставляют нас посмотреть на лопух как на какого-то сознательного субъекта: раз у него белая кожа на исподней (внутренней) стороне листа, значит это некий поступок, как бы его (лопуха) реальное действие. Да и то, что героине не спалось от молодости, вполне можно было бы выразить на более стандартном, не-поэтическом, обшеупотребительном языке в следующих словах:

Соне не спалось от молодости.

Тут - также характерное для Платонова - опущение, сокращение смысла, "спрямление речи" (Боровой).

Вообще-то, выяснение границ живого и неживого, выяснение "оправданности" проведения таких, а не иных границ человеком - это некая постоянная доминанта всего творчества Платонова (писали об этом: Шубин, Толстая-Сегал, Бочаров, Подорога и др.).

Затрудненная номинация, "вчитывание" дополнительных смыслов

Для героев Платонова (и для автора) сами собой разумеются некоторые весьма странные для обычного человека определения предметов и процессов, что неизбежно толкает читателя на вчитывание каких-то побочных, не выраженных в тексте явно, смыслов. Обычно этого следует избегать - это та "отсебятина", от которой читатель должен, по-возможности, себя оградить. Но в случае платоновского текста у нас просто не оказывается иного выхода. Иначе текст совершенно непонятен или же просто бессмысленен. Так, например,

женщина для героев Платонова это - товарищ специального устройства (Ч), т.е., по-видимому,

;

крестьяне это - люди, привыкшие идти тихим шагом позади трудящейся лошади (К) - значит,

.[106]

(Здесь везде, как мы видим, просвечивает, во-первых, "классовая" точка зрения - т.е. оценка человеку дается по тому, насколько он полезен в общественном производстве, и, во-вторых, везде сквозит некая ирония: во всяком случае, есть явное преувеличение в таком описании.)

У ласточек - под пухом и перьями был пот нужды - они летали с самой зари, не переставая мучить себя для сытости птенцов и подруг (К) - то есть:

.

Иногда подобные вынужденные трудности именования предметов сочетаются с намеренной "ошибкой" в их категоризации (Кобозева и Лауфер; Бобрик) или даже изменением фокусировки взгляда на всю ситуацию в целом со стороны наблюдателя. Такое происходит, когда у Платонова говорится, например:

земляная впадина - вместо просто "яма" (К) - т.е., иначе говоря:

. Или в другом месте:

травяные рощи - вместо просто "трава" (К); или даже:

заросли трав (К), т.е. как будто

.

Многочисленные случаи нарушения привычной для нас "картины мира" в произведениях Платонова описываются в книге (Рабдиль 1998).

Перескок и смещение в причинной цепи событий. Необходимость "достраивать" смысл за автора

В следующем ниже отрывке можно видеть просто пропуск компонента в цепочке нормальных или ожидаемых следствия (S) и причины (P), то есть S(P:

На сельских улицах пахло гарью - это лежала зола на дороге, которую не разгребали куры, потому что их поели (Ч).

Более обычно было бы сказать так (ниже в квадратных скобках пропущенные в тексте звенья рассуждения):

Золу на дорогах куры [по-видимому, давно] не разгребали (s), [да и вообще кажется никаких кур вокруг не было видно (S) ], потому что их [просто давно всех] съели [местные изголодавшиеся крестьяне] (Р):

т.е. в сокращенной записи[107]: (s > S) ( P

Но ведь странно объяснять то, почему куры уже не разгребают золу (на деревенской дороге), тем что эти куры (все до одной) съедены: тогда уж скорее надо было бы объяснить, почему именно - съели кур (а не зажарили, например, бифштекс и т.п.) - Именно потому, что в деревне наступил страшный голод, из-за засухи, и вообще все съедобное давно уже было пущено в ход (это - R, или реальное, но опущенное здесь в тексте объяснение, или действительная причина события-следствия S, нуждающегося в таковом объяснении: но это R становится ясно только из контекста). Платонов использует тут пропуск, как бы требуя от своего читателя произвести указанную подстановку, да к тому же нагружая ее вставным обобщением (s > S). Эффект неожиданности от "смещенного" таким образом объяснения заключается в том, что разгребание курами золы на дороге (в поисках крошек пищи) представляется хоть и вполне обычным событием в рамках сельского пейзажа, но отсутствие самих кур в данном случае как-то уж очень неестественно ставить в зависимость от такого - безусловно редкостного явления, как их полное истребление деревенскими жителями. Получается как бы обманный риторический ход - объяснение более простого, в то время как более сложное оставлено непонятным. При таком перескоке в объяснении главное-то и остается в результате скрытым, недоговоренным, предоставленным самому читателю - для "додумывания" и разгадывания, на свой страх и риск.

Если посмотреть несколько шире, то в приведенном выше примере Платонов пользуется не своим собственным, каким-то уникальным, характерным только для него приемом, а уже вполне апробированным в литературе. Мне кажется, можно сравнить это с тем, что делает Гоголь, например, в описании ворот, которые видит Чичиков перед домом Плюшкина. Здесь происходит приблизительно такое же смещение в цепи нуждающихся в обосновании фактов, и при этом основной акцент (вместе с читательским вниманием) перемещается с основного события действительно нуждающегося в объяснении - на некое второстепенное, как бы "подставное", или "подложное" событие в качестве причины:

...В другое время и они [ворота] были заперты наглухо, ибо в железной петле висел замок-исполин.

Ведь здесь придаточное, которое следует за союзом ибо, выступает обоснованием не того факта - как можно подумать вначале - что:

вообще всегда были у Плюшкина на запоре>, т.е. запирались во все остальное время, кроме того, когда на них смотрят герой вместе с рассказчиком (и ворота когда вдруг оказались открыты), или даже выяснению того (более общего) вопроса, почему именно это, то есть

?

Эти вопросы только ставятся, т.е. исподволь, невольно пробуждаются в душе читателя, но не получают здесь явного ответа. (Быть может, это надо считать риторическим нагнетанием давления - на бессознательное читателя.)

Объяснения этих, наиболее, казалось бы, релевантных в данной ситуации фактов так и не приводится. Приводимое у Гоголя в качестве "объяснительного" придаточное предложение поясняет, на самом деле, только то, что ворота, можно было запереть наглухо, т.е. так, чтобы открыть их не было уже никакой возможности. Перед читателем хоть и мелкий, но обман ожиданий, возникающий из-за расхождения - между первоначально сложившимся в сознании и окончательно представленным в тексте актуальным членением предложения. То же самое и в приведенной ранее фразе Платонова, где объяснение давалось вовсе не тому, что, по нашим понятиям, в таковом объяснении нуждается. Такого рода своеобразных понуждений читателя к собственным размышлениям над сказанным со стороны автора множество в любом произведении Платонова. Вот более простой пример, на этот раз из рассказа "Государственный житель":

Среди лета деревня Козьма, как и все сельские местности, болела поносом, потому что поспевали ягоды в кустах и огородная зелень.

На самом деле, структура причинной зависимости должна иметь приблизительно такой вид:

s ( r ( p. Пропускаемый здесь "средний член" рассуждения, фрагмент (r) легко восстановим: .

Вообще говоря, пропуски подобного рода весьма характерны не только для художественной, но для любой речи.

Более сложный пример, из "Котлована": убитые в деревне крестьянами рабочие Козлов и Сафронов лежат мертвые на столе президиума, в сельсовете. При этом один из них

был спокоен, как довольный человек (s1), и рыжие усы его, нависшие над ослабевшим полуоткрытым ртом, росли даже из губ (s2), потому что его не целовали при жизни (p).

Достроим наводимый здесь вывод-обобщение (Р):

, а именно p, где Р выступает обобщением, т.е (p > P).

Но, значит, обратив импликацию с отрицаниями, получаем:

(не-р) --> (не-s2)

или: .

Странно, конечно, что у Платонова человек выглядит довольным только после смерти. Может быть, справедлив тут и такой вывод:

; или

(не-р) --> (не-s1).

Этот последний вывод скрывает за собой в качестве общеизвестной, само собой разумеющейся посылки еще одно привычное правило (обозначу его буквой L):

L:

В этом смысле понятно, почему человек может после смерти выглядеть довольным. Но этому правилу противостоит и как бы дополняет его нечто противоположное:

не-L: .

Это все, так сказать, задний план, или фон платоновского высказывания.

=== Избыточность в мотивировке события и гипертрофия причинности

А вот и как будто обязательная для Платонова обратная сторона недоговоренности и недосказанности - именно, избыточность. Причинная зависимость обнаруживается им и у таких событий, которые для нас вообще никак не связаны друг с другом. Так, например, у деревьев во время жары:

с тайным стыдом заворачиваются листья (К). Почему? Можно подумать, что деревья должны стыдиться чего-то. Но чего они могут стыдится? Вот дальнейшие ходы возможных осмыслений:

.

Или про мужика-крестьянина сказано, что он от скупости был неженатым (К) - т.е., по-видимому,

.

Ноги у женщин при социализме должны быть полными - на случай рождения будущих детей (К) - т.е.:

, или даже:

.

Землекопы уснули прямо в верхней одежде и дневных штанах - чтобы не трудиться над расстегиванием пуговиц (К) - так, как будто

; или .

Тут вроде бы очевидно преувеличение серьезности такой работы и "со