Кубинские сновидения [Кристина Гарсия] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Кристина Гарсия Кубинские сновидения

Посвящается моей бабушке и Скотту

* * *
Эти случайные наслоения

Имеют сходство с тропиками…

Уоллес Стивенс

Обыкновенные соблазны (1972)

Синева океана

Селия дель Пино сидит с биноклем в руках на подвесной плетеной скамье, охраняя северное побережье Кубы. На ней лучшее повседневное платье, в ушах серьги с жемчугом. Она методично изучает ночное небо в поисках противника, затем скрупулезно исследует океан, помутневший от слишком ранних для апреля дождей, льющих вот уже девять дней подряд. Ни следа гусано,[1] предателей. Селию переполняет гордость. Окружной комитет выбрал ее кирпичный домик у моря в качестве главного наблюдательного поста Санта-Тереса-дель-Map. Co своего порога Селия может предотвратить новое вторжение в залив Кочинос. Ее примут во дворце, духовой оркестр исполнит для нее серенаду, и сам Вождь будет обольщать ее на красном бархатном диване.


Селия кладет бинокль на колени, чтобы отдохнуть, и трет глаза одеревенелыми пальцами. Ее дряблый подбородок трясется. Глаза болят от сладкого запаха гардений и соленого морского воздуха. Через час или два вернутся рыбаки с пустыми сетями. Янки, по слухам, окружили остров ядерной отравой, чтобы уморить народ голодом и спровоцировать контрреволюцию. Они сбросят бактериологические бомбы, чтобы уничтожить поля сахарного тростника, отравить реки, ослепить лошадей и свиней. Селия изучает кокосовые пальмы, тянущиеся вдоль берега. Что, если с них посылаются сигналы невидимому врагу?

Диктор объявил по радио очередное предупреждение о возможном нападении и передал запись специального обращения Вождя: «Одиннадцать лет назад, компаньерос,[2] вы дали отпор американским агрессорам. Сейчас каждый из вас должен снова встать на защиту нашего будущего. Без вашей поддержки, компаньерос, без ваших жертв не будет никакой революции».

Селия тянется к плетеной соломенной сумочке за яркой губной помадой, затем карандашом для бровей подводит родинку над губой. Ее влажные поседевшие волосы затянуты в узел на затылке, у самой шеи. Селия когда-то играла на пианино и все еще упражняет пальцы, безотчетно растягивая их, словно пытаясь взять октаву на воображаемой клавиатуре. К яркому платью она надела лакированные туфли-лодочки.

В дверях появляется заспанный внук в мятой пижаме. Селия несет Иванито мимо софы, покрытой старой линялой мантильей, мимо побелевшего от сырости орехового пианино, мимо старого обшарпанного обеденного стола. От гарнитура осталось только семь стульев. Муж сломал один о спину Уго Вильяверде, бывшего зятя, и не смог починить – стул разбился в щепки. Она укладывает внука на свою кровать под потертое шерстяное одеяло и целует его в закрытые глаза.

Селия возвращается на свой пост и поудобнее устраивается с биноклем. Руки у нее болят. В отдалении виднеются три рыбачьи лодки – «Нинья», «Пинта» и «Санта Мария». Она помнит, как нараспев повторяла их имена.[3] Селия, глядя в бинокль, ведет его слева направо, а затем нацеливает прямо на горизонт.

У дальнего края неба, там, где возникает дневной свет, прорывается плотное сияние, похожее на вспышку. По мере приближения оно слабеет, приобретая в небе некую форму. Из света возникает ее муж и, шагая по воде, направляется к ней. Ростом он выше пальм, на нем белый летний костюм и панама. Он не торопится. Селии кажется, что он вот-вот выхватит из-за спины букет чайных роз, как делал всегда, возвращаясь из поездок по дальним провинциям. Или протянет ей огромную взбивалку для яиц, завернутую в коричневую бумагу, а почему именно взбивалку, она и сама не знает. Но муж идет с пустыми руками.

Он останавливается у кромки воды, улыбается почти робко, словно боится нарушить ее покой, и протягивает к ней огромную руку. Его голубые глаза ослепительно сверкают. От его пальцев расходятся лучи, пять ярких голубых полос. Они высвечивают раковины и спящих чаек на побережье, затем фокусируются на ней. Крыльцо становится синим, ультрафиолетовым. Руки у нее тоже синие. Селия, прищурившись, смотрит сквозь поток света, который ослепляет ее, так что ей не видно пальм на берегу.

Муж старательно двигает огромными губами, но она ничего не может разобрать. Его скулы поднимаются и опускаются при каждом слове все быстрее, и Селия чувствует на лице теплое дуновение его дыхания. Затем он исчезает.

Селия бежит на берег в своих почти новых лакированных туфлях. В воздухе застыла струйка табака.

– Хорхе, я не слышу тебя. Не слышу.

Она шагает по берегу, обхватив себя руками. На мокром песке остаются ее едва заметные следы.


Селия нащупывает в кармане пожелтевший листок, снова перечитывает, медленно, слово за словом, как будто плохо видит. Письмо от Хорхе пришло тем утром, словно он предвидел нерегулярную почтовую связь между Соединенными Штатами и Кубой. Селия изумляется тревожному пылу последнего мужниного письма. Кажется, оно написано совсем молодым, более страстным Хорхе, человеком, которого она никогда как следует не знала. Но по почерку, витиеватой скорописи, которой учили в прошлом веке, видно, насколько ухудшилось его здоровье. Когда Хорхе писал свое последнее послание, он, должно быть, знал, что умрет прежде, чем она его получит.

Кажется, прошло так много времени с тех пор, как Хорхе, слабый и сморщенный, в старом инвалидном кресле отправился на самолете в Нью-Йорк. «Мясники и ветеринары! – кричал он, когда его кресло толкали вверх по трапу. – Вот во что теперь превратилась Куба!»

Ее Хорхе не был похож на того гиганта, который шагал по поверхности океана, на того господина, чьи беззвучные слова она не смогла разобрать.

Селия горюет по мужу, и не потому, что он умер, нет, она горюет по его непонятной преданности.

До революции Хорхе находился в отъезде пять недель из шести, продавая электрические щетки и портативные вентиляторы одной американской фирмы. Он хотел быть образцовым кубинцем, чтобы доказать своему начальнику-гринго, что они скроены по одной мерке. В самые жаркие дни, даже в отдаленных деревнях, Хорхе надевал костюм, из-за чего его считали ненормальным. Он носил канотье с широкой черной лентой, с изящной небрежностью надевая его чуть набекрень.

Селия не знает, что хуже – разлука или смерть. Разлука более привычна, слишком привычна, но Селия сомневается, что могла бы примириться с ней, зная, что он уйдет навсегда. Кто бы мог подумать, что жизнь у нее так сложится? Какое стечение обстоятельств привело ее в конечном итоге на этот берег в этот час, совсем одну?

Она размышляет о капризах спорта, случайности, произошедшей с Вождем, который был многообещающим подающим и чуть не сделал бейсбольную карьеру в Америке. Его крученая подача привлекла к нему внимание парней из Высшей лиги, и сенаторы из Вашингтона проявили было заинтересованность в том, чтобы с ним заключили контракт, но передумали. Вождь, обидевшись, вернулся домой, забросил бейсбол и затеял революцию в горах.

Вот почему, думает Селия, ее муж похоронен на чужбине. Вот почему ее дети и внуки стали изгнанниками.

Пилар, старшая ее внучка, пишет ей из Бруклина на испанском, который теперь для нее не родной. Она изъясняется на ломаном языке бывших туристов, которым так не терпелось сесть за игорный стол. Селия боится, что глаза Пилар уже отвыкли от яркого многоцветья тропиков, где один утренний час, напоенный излучаемой солнцем беззаботностью, равен целому месяцу северных дней. Она представляет себе внучку бледной, почти прозрачной, замерзающей и чахнущей без ярких тропических красок.

Селия знает, что Пилар носит комбинезон, как батраки на ферме, и разрисовывает холсты ни на что не похожими кляксами и каракулями. Пилар ведет дневник, пряча его от любопытных глаз матери за подкладкой своего зимнего пальто. В нем она записывает все. Селии это нравится. Она закрывает глаза и говорит с внучкой, воображая, что ее слова, как лучи, пронзают пасмурную ночь.


Снова пошел дождь, теперь уже не так сильно. Перистые листья пальм ведут счет каждой капле. Селия стоит по щиколотку в поднявшейся от прилива воде, слишком теплой для весны. Она наклоняется и снимает туфли, которые от соленой воды сморщились, как ее собственная кожа, побелели и потеряли форму. Она бредет дальше, заходя все глубже в океан. Он тянет ее за платье, словно к подолу подвешены гири. Сжимая туфли, она держит их над поверхностью воды, как будто они могут увести ее отсюда куда-нибудь в другое место.

Она вспоминает, что сказала ей сантера[4] почти сорок лет назад, когда она решила умереть. «Мисс Селия, у вас на ладони мокрый пейзаж». И правда, она все эти годы прожила у океана, пока не изучила его синеву до малейшего оттенка.

Селия поворачивается и смотрит на берег. На пороге ее дома свет особенно ярок. Плетеная скамья висит на двух ржавых цепях. Подушки так выцвели, что теперь и не подумаешь, что когда-то они были в полоску. Селии кажется, что все эти годы на поливаемых дождями и палимых солнцем подушках сидела другая женщина. Она вспоминает, как приход весны, с порывистыми ветрами и дождями, каждый раз оставлял следы на ее коже.


Они с Хорхе поселились в этом доме весной 1937 года. Муж привез ей ореховое пианино и поставил у полукруглого окна с видом на океан. Он положил на верхнюю крышку ее нотные тетради с воодушевляющими произведениями Рахманинова, Чайковского, а также кое-что из Шопена. «Не давайте ей играть Дебюсси», – слышала она, как доктора предостерегали мужа Они опасались, что тревожная музыка француза толкнет ее на опрометчивые поступки, но Селия спрятала ноты и постоянно играла «Вечер в Гранаде», когда Хорхе бывал в отъезде.

Селия и сейчас слышит эту музыку, которая доносится словно снизу, из глубины. Вода ей уже по горло. Она ложится на спину и плывет, напряженно вслушиваясь в звуки Альгамбры.[5] Вот она в цветастой шали ждет у фонтана своего возлюбленного, своего любовника-испанца, который был у нее до Хорхе. Волосы у нее сколоты высоким гребнем. Потом они уединяются на мшистом берегу реки и любят друг друга под чутким тополем. Воздух насыщен жасминовыми, миртовыми и цитрусовыми ароматами.

Холодный ветер отвлекает Селию от грез. Она опускает ноги, но до дна не достает. Руки у нее отяжелели, как пропитанные водой обломки кораблекрушения. Она потеряла туфли. Волна накрывает ее с головой, и Селию вдруг охватывает искушение расслабиться и опуститься на дно. Однако вместо этого она неуклюже, словно перегруженная лодка, плывет к берегу. Селия напряженно смотрит на пальмы, возносящие свои кроны высоко к небу. Электрические сигналы предателей передаются от дерева к дереву. Никто, кроме меня, думает она, не охраняет побережье ночью.

Селия достает из кармана платья письмо Хорхе и держит его на ветру, чтобы просушить. Потом идет назад, к крыльцу, и ждет рыбаков, ждет рассвета.

Фелисия дель Пино, остановившись возле маленького дома у моря, нетерпеливо жмет на клаксон своего «де сото» 1952 года. На голове у нее буйство крошечных розовых бигуди. Сейчас семь сорок три утра. Она проехала семнадцать миль от Гаваны до Санта-Тереса-дель-Мар за тридцать четыре минуты. Фелисия громко зовет мать, перебирается на заднее сиденье и плечом открывает единственную действующую дверцу машины. Затем быстро проходит мимо неуклюжей райской птицы, мимо папайи с созревшими плодами и неловко перепрыгивает сразу через три ступеньки крыльца, теряя босоножку.

– Я уже знаю, – говорит Селия, тихо покачиваясь на подвесной скамье. Фелисия обрушивается к коленям матери, заставляя качели сильно качнуться, стонет и взывает к небесам. – Он был здесь ночью, – добавляет Селия, хватаясь за подлокотники, как будто опасаясь, что качели улетят.

– Кто? – спрашивает Фелисия.

– Твой отец. Он приходил попрощаться.

Фелисия резко прекращает свои стенания и встает. Светло-желтые эластичные шорты собрались складками на ее мясистых бедрах.

– Ты хочешь сказать, что он был недалеко отсюда и даже не зашел? – Она ударяет кулаком в ладонь.

– Фелисия, это был не совсем обычный визит.

– Но он четыре года жил в Нью-Йорке! По крайней мере, мог бы попрощаться со мной и с детьми!

– Что сказала твоя сестра? – спрашивает Селия, не обращая внимания на вспышку дочери.

– Сегодня утром монахини позвонили ей в булочную. Сказали, что папа поднялся в рай на огненных языках. Лурдес очень расстроилась. Она уверена, что он воскрес.

Иванито обхватывает руками полные бедра матери. Фелисия смотрит сверху вниз на сына. Ее лицо светлеет.

– Иванито, твой дедушка сегодня умер. Я знаю, ты его не помнишь, но он очень тебя любил.

– Что это с абуэлой?[6] – спрашивает Иванито. Фелисия поворачивается к матери и смотрит удивленно, как будто видит ее в первый раз. Морская водоросль обвивает голову Селии, как удавка. Она без обуви, на голубоватой коже – разводы засохшего песка. Ноги холодные и тяжелые, как мрамор.

– Я плавала, – говорит Селия раздраженно.

– В одежде? – Фелисия тянет за мокрый рукав ее платья.

– Да, Фелисия, в одежде, – отвечает Селия тоном, пресекающим любые попытки продолжить разговор на эту тему. – А теперь послушай. Я хочу, чтобы ты послала телеграмму брату.

Селия последний раз разговаривала с сыном четыре года назад, когда советские танки вошли в Прагу. Она заплакала, когда услышала его голос и звуки павшего города Что он делает так далеко от теплых южных морей? Хавьер пишет, что женился на чешке, у него маленькая дочь. Селия не знает, как она будет разговаривать с этой внучкой, – на каком языке объяснить ей, как играть в крикет или как уклониться от твердого носа черепахи.

– Что мне написать? – спрашивает Фелисия у матери.

– Напиши, что отец умер.

* * *
Фелисия забирается на переднее сиденье, кладет руки на руль и пристально смотрит сквозь ветровое стекло. От зеленого капота поднимается жар, напоминая ей океан, каким он был за день до того, как начисто смыл деревянные развалюхи с побережья. Это случилось в 1944 году. Ей было всего шесть лет, брат вообще еще не родился, но она помнит тот день до мельчайших подробностей. Море томно откатилось к горизонту, и воцарилась страшная тишина. Братья Муньос тащили к воде выброшенного на берег дельфина, и роскошные раковины, тысячи раковин, розовато-лиловых внутри, покоились на кладбище морского песка. Фелисия собрала в кучу несколько ведер этих раковин, но выбрала только одну, жемчужную, «испанский веерв стиле барокко», как потом насмешливо называли эту раковину ее поклонники.

Мать поспешно заворачивала в газеты бокалы с позолотой и укладывала их в потертый кожаный чемодан, постоянно прислушиваясь к штормовым предупреждениям по радио. «Говорила тебе: не таскай раковины в дом, – ворчала она, когда Фелисия пришла со своим трофеем. – Они приносят несчастье».

Отец Фелисии находился по делам в провинции Ориенте, когда накатила приливная волна. Он постоянно бывал в отъезде. В тот раз он обещал жене привезти ямайскую служанку с восточного побережья острова, чтобы Селия могла целый день отдыхать на крыльце, как предписывали доктора, и любоваться океаном, находя успокоение в его синеве. Хорхе дель Пино вернулся без служанки, зато привез бейсбольный мяч с автографом для ее сестры Лурдес, которая даже запрыгала от восторга. Фелисия не помнит, чей был автограф на мяче.

Море поглотило больше семидесяти домов на их побережье. Дом семьи дель Пино устоял, потому что был построен из кирпича. Когда они вернулись, он был похож на подводную пещеру, убранную океаном. Засохшие водоросли украшали стены, песок на полу намел причудливые узоры. Фелисия смеялась потом, вспоминая, как мать запрещала ей приносить домой раковины. После той приливной волны они валялись по всему дому.


– Подруга, да ты тут изжаришься! – Эрминия Дельгадо стучит в стекло машины. В руках у нее корзина с неощипанной курицей, четырьмя лимонами и головкой чеснока. – Я собираюсь приготовить фрикасе. Почему ты не приезжала? У тебя что, опять галлюцинации?

Фелисия поднимает глаза и смотрит на свою лучшую подругу. Лицо и плечи у нее лоснятся от жары.

– Отец умер сегодня ночью, а мне через час надо быть на работе. Если я снова опоздаю, меня переведут в мясной магазин. С тех пор как я сожгла голову Грасиеле Морейра, они ищут любой предлог, чтобы меня уволить. Ее свалили на меня. Никто не хотел с ней возиться, потому что у нее не волосы, а туалетная бумага. Я тысячу раз говорила, что ей нельзя делать перманент. Но разве она слушала?

– Лурдес звонила?

– Монахини ей сказали, что это похоже на вознесение, только папа был одет, как на танцы. Потом он показался у матери перед домом и чуть не угробил ее. Сдается мне, что она за ним поплыла в океан. – Фелисия отворачивается. – Даже не попрощался.

В последний раз, когда Фелисия видела отца, он сломал стул о спину ее бывшего мужа Уго. «Если уйдешь с этим сукиным сыном, никогда больше не возвращайся!» – вот что крикнул ей отец, когда они уходили.

– Может быть, его дух все еще на свободе. Ты должна помириться с ним, прежде чем он уйдет с миром. Я позвоню крестной. Сегодня ночью у нас будет моление.

– Не знаю, Эрминия. – Фелисия верит в добрые силы богов, но все еще не может решиться.

– Послушай, даже у мертвого должна быть хоть какая-то надежда. Ты должна очистить свою душу, или он будет преследовать тебя всю жизнь. Он может даже навредить твоим детям. Всего-то маленькое приношение святой Барбаре, – уговаривает Эрминия. – Приезжай к десяти, а об остальном я сама позабочусь.

– Ну ладно. Но, пожалуйста, скажи ей, чтобы в этот раз никаких козлов.


Вечером того же дня Фелисия ведет свою машину по проселочной дороге в нескольких милях от Санта-Тереса-дель-Мар. Передние фары вот уже пять лет как не работают, но она освещает грязную дорогу ручным электрическим фонариком через открытое боковое окно и, въехав во двор, пугает двух индюшек и карликовую обезьянку в бамбуковой клетке. Луч света освещает огромную сейбу толщиной в шесть обычных деревьев. Несколько связанных вместе одинаковых красных платков обвивают ее ствол примерно посередине. Из одного узла выглядывает голова недавно убитого петуха. Раскрытый клюв придает птице вид удивленного негодования.

Из боковой двери убогого домишки выходит Эрминия. На ней светло-желтая кофта и ожерелье, сверкающее, несмотря на отсутствие луны. Полные черные руки сливаются с темнотой.

– Давай быстрее! Крестная ждет!

Фелисия проскальзывает на заднее сиденье и со скрипом открывает дверцу. Листья папоротника и куриные перья касаются ее лодыжек, когда она, осторожно ступая в босоножках без задников, направляется к подруге.

– Рог Dios,[7] мы ждем тебя больше часа! Почему ты так долго? – Эрминия хватает Фелисию за руку и тянет к двери. – Идем скорее, а то боги рассердятся.

Она ведет Фелисию по душному проходу, освещенному красными витыми свечами на деревянных, закапанных воском столах, стоящих вдоль стены. В конце коридора, в проеме сводчатой двери, свисают гирлянды из раковин и кусочков полированного оникса причудливой формы.

– Bienvenida, hija,[8] – подзывает ее крестная сиплым голосом, в котором звучат горестные нотки. – Мы ждем тебя.

Она поднимает руки ладонями кверху. Ее лицо под белым тюрбаном блестит от пота. Кружевная блуза почти спадает с плеч, открывая у основания шеи две слившиеся вместе родинки, большие и черные, словно два жука. Бесчисленные, тончайшие газовые юбки окутывают ноги. Она стоит босиком на холодном цементном полу. В комнате с низким потолком и сине-зелеными стенами колышется пламя и курится фимиам сотни свечей.

У задней стены возвышается эбеновая статуя святой Барбары, Черной Королевы. У ее ног сложены яблоки и бананы. Благоухающие жертвоприношения нагромождены у алтарей других святых и божеств: жареная кукуруза, монетки и ароматная сигара для святого Лазаря, исцеляющего от паралича; кокос и горькие семена колы для Обатала, Короля Белого Холста; жареный ямс, пальмовое вино и мешочек с солью для Оггуна, покровителя металлов.

В передней части комнаты Эллегуа, бог перекрестков, обитает в глиняных яйцах, лежащих в девяти грубо слепленных горшках различной величины. На каждом яйце выложены из раковин каури глаза и рот; все они погружены в настойку из трав и святой воды. Четыре коленопреклоненные мулатки в клетчатых юбках и передниках молятся перед богами. Посреди комнаты безмолвно стоит мужчина в накрахмаленной феске, чистокровный африканец племени йоруба.

– Эрминия рассказала нам о твоей дистопии. – Крестная любит красивые слова, хотя не всегда знает, что они означают. Она кладет руку, тяжелую от железных колец с безоаровым камнем, что унизывают ее пальцы, на плечо Фелисии и подталкивает ее к сантеро.[9] – Он проделал к нам долгий путь с юга, от мангровых деревьев. Он очистит тебя от несчастий и принесет тебе и твоему отцу покой, покой, которого у него не было при жизни.

– Эллегуа требует козла, – сказал сантеро, едва двигая губами.

– Ох, нет, никаких козлов! – вскрикивает Фелисия и, повернувшись, укоризненно смотрит на подругу. – Ты ведь обещала!

– Придется согласиться, – говорит Эрминия. – Ты не можешь диктовать условия духам, Фелисия. Эллегуа нужна свежая кровь, чтобы сделать все как надо.

– Мы откроем тебе будущее, hija, вот увидишь, – убеждает ее крестная. – У нас есть связь с силами земли.

Крестная собирает верующих вокруг Фелисии. Они обвивают ее гирляндами бус, гладят лицо и веки ветками розмарина Сантеро возвращается с козлом, у которого морда и уши стянуты веревкой. Фелисия берет разрезанный кокос и поливает соком голову козла, целуя его в уши, а тот тем временем жалобно стонет. Она трется грудью об его морду.

– Коси ику, коси арун, коси арайе, – поют женщины.

Сантеро ведет козла к другим подношениям и быстрым взмахом ножа перерезает ему глотку, направляя струю крови на глиняные яйца. Козел трепещет, затем затихает. Сантеро посыпает его голову солью из коробки, затем льет на жертву мед.

Фелисии дурно от сладковатого запаха крови, свеч и женского пота, она шатается и падает без чувств на теплый от крови пол молельни.

Сборы на юг

Континенты тужатся, чтобы оторваться друг от друга и пуститься в свободное, полное опасностей плавание в океанах. Земля, вся в провалах и разломах, изрыгает дубы и угольные шахты, уличные фонари и скорпионов. Люди теряют дар речи. Часы останавливаются. Лурдес Пуэнте просыпается.

Четыре часа утра. Она поворачивается к спящему мужу. Его рыжие волосы подернуты сединой, близорукие глаза прикрыты опухшими веками. Она опять измучила бедного Руфино.

Лурдес надевает белую униформу двадцать шестого размера[10] с широкими боковыми карманами и туфли без каблука на резиновой подошве. У нее в стенном шкафу шесть одинаковых комплектов и несколько пар обуви. Лурдес нравится скрытый авторитет униформы, которая так подходит к строгому выражению ее ненакрашенного лица с прямым крупным носом. Веко правого глаза, ослабевшее еще в детстве, почти не поднимается, что делает ее похожей на циклопа. Несмотря на это, зрение у нее стопроцентное, только приходится немного косить. Лурдес убеждена, что это вынужденное косоглазие позволяет ей видеть то, что не дано другим.

Лурдес закалывает короткую косу на затылке, натягивает на нее сетку и оставляет на кухонном столе записку для дочери. Ей нужно, чтобы Пилар пришла после школы в булочную. Вчера она уволила пакистанца, и сегодня, если Пилар не придет помочь, ей придется одной управляться за прилавком. «На этот раз никаких отговорок!» – торопливо царапает она угловатым наклонным почерком.

Уличные фонари льют свой рассеянный свет. Еще не рассвело, и обычный городской шум не тревожит Лурдес. Взбирается на дуб юркая белка. Где-то в соседнем квартале заглох автомобильный мотор. Между домами из песчаника и складами виднеется Ист-Ривер, медлительная, отсвечивающая, как и небо, металлом.

Лурдес наслаждается прогулкой в темноте, представляя, как ее следы невидимо проникают сквозь улицы и переулки, под спрессованные городом пласты почвы до осадочных пород. В ее воображении земля расточает свои силы, взращивая листву, которую сбрасывает каждый год, как змея кожу.

Утреннее спокойствие булочной доставляет Лурдес удовольствие. Ее умиротворяют ряды округлых буханок хлеба и булочек, посыпанных сахарной пудрой, она с наслаждением вдыхает запах ванили и миндаля. Лурдес купила эту булочную пять лет назад у австрийского еврея, который приехал в Бруклин после войны. До этого она работала регистратором в больнице неподалеку, вела картотеку умерших пациентов. Теперь ей хочется работать с хлебом. Что тут такого?


Охлажденные пирожные прибывают в картонных коробках, обложенных искусственным льдом: кексы «Гран Марнье» и «наполеоны» с кремом из взбитых сливок и сахарной глазурью. Лурдес распаковывает три торта «Саше» и один «Сент-Оноре», усыпанный профитролями, плитки «Линцер» с малиновым джемом, эклеры и марципановое печенье в ярко-розовых обертках. Летом появятся свежие персиковые штрудели и пироги с черникой. А к осени – тыквенные пироги и жареные пирожки с индюшатиной.

Лурдес украшает лотки бумажными салфетками, раскладывает на них круассаны и ореховые колечки для кофе, помещает вчерашние кондитерские изделия поближе к себе, чтобы было легче дотянуться. Затем соскребает из коробок остатки изюма, меда и сахарной пудры и отправляет себе в рот.

Сладкие булочки с орехами и изюмом Лурдес оставляет напоследок. Выгружая их из доставочной коробки, она откладывает две штуки, чтобы съесть попозже. Только она собралась заварить себе чашку кофе, как звонит сестра Федерика из больницы Сестер Милосердия.

– Ваш отец – святой, – горячо шепчет она. Худенькая монахиня из Санто-Доминго помешана на святых и часто устанавливает святость задолго до того, как в Ватикане задумываются о канонизации нового кандидата. – Мать-настоятельница никогда меня не слушает. Здесь рассадник неверия. Но я хочу, чтобы вы знали правду.

– Что случилось? – спрашивает Лурдес, освобождая булочки от обертки и нервно поглощая их одну за другой.

– Я видела это собственными глазами, упокой Господи его душу.

– Господи боже мой! – Лурдес быстро крестится.

– Рано утром я пошла на обход, как вдруг увидела голубой свет из палаты вашего отца. Сначала я подумала, что он не выключил телевизор. – Сестра Федерика замолчала, затем заключила тоном, более подходящим для передачи божественного видения: – Когда я зашла в комнату, он был полностью одет, стоял прямо и выглядел здоровым, только его голова и руки светились, как будто изнутри. Это был нимб святости, я вам точно говорю. Вы ведь знаете, я специалист по религиозным загадкам.

– А потом?

– Он сказал: «Сестра Федерика, я хочу поблагодарить вас за вашу доброту ко мне в эти последние дни. Но теперь я буду жить в ином мире». Что-то вроде этого. Ну вот, я упала на колени и начала молиться Пресвятой Деве. У меня руки все еще дрожат. Он надел шляпу, прошел через окно и отправился на юг, а за ним остался сверкающий след вдоль Ист-Ривер.

– Он сказал, куда направляется?

– Нет.

– Храни вас Бог, сестра. Я поставлю свечу за ваше здоровье.


Лурдес почти целый час старается дозвониться до матери в Санта-Тереса-дель-Мар, но телефонистка говорит, что линии отключены из-за дождей над северным побережьем Кубы. Снаружи посетители стучат в стеклянную дверь. В конце концов ей удается дозвониться до Фелисии, в Гавану.

Оставшуюся часть утра Лурдес торопливо обслуживает покупателей, путая заказы и неверно давая сдачу. Хуже всего было, когда она украсила торт для крестин фигурной красной надписью «Примите соболезнования». Днем Лурдес позвонила мужу, но дома никого не оказалось. Покупатели шли сплошным потоком. Где же Пилар? Лурдес поклялась наказать дочь. Никакого рисования в течение месяца. Что толку ее учить, думает она. Затем Лурдес снова звонит Руфино. И опять никакого ответа.

После полудня поток посетителей уменьшается. В первый раз после звонка сестры Федерики Лурдес присаживается с чашкой жидкого кофе и своими любимыми сладкими булочками, чтобы все обдумать. Она вспоминает, как странно возрос ее аппетит к сексу и выпечке после приезда отца в Нью-Йорк. Чем дольше он лежал в больнице, проходя курс лучевой терапии, тем сильнее ее тянуло к сладким ореховым булочкам и Руфино.

Жир быстро накопился у нее на боках и на бедрах, скрыв худобу и угловатость. Ноги над коленями расплылись. Руки выше локтей растолстели так, что жир свисал с них, словно провисшие гамаки. Ей все время снились булки, ржаные караваи, пшеничные халы в плетеных соломенных корзинах. Они множились, в изобилии свисали с деревьев, увеличиваясь до огромных размеров, заполняли небо, поднимаясь на дрожжах.

Лурдес набрала сто восемнадцать фунтов.

В детстве она была худышкой. Иностранцы на пляже или на центральной улице города принимали ее за сироту и, думая, что она голодает, покупали ей мороженое и сласти. В подростковом возрасте вместо обеда Лурдес выпивала три-четыре молочных коктейля. Даже за день до свадьбы портнихи во время примерки теперь уже умоляли ее поесть, чтобы платье не висело на ней, как на вешалке.

Избыточный вес не изменил ее ритмичной походки, но мужчины не провожают ее взглядом. И дело вовсе не в том, что она не может взять себя в руки. Лурдес не противится своим желаниям; более того, она подчинилась им, как сомнамбула своим видениям. Она звонила в корабельный колокол, который Руфино повесил, чтобы вызывать его из мастерской, распускала волосы и, обняв мужа за талию, вела его в спальню.

Руфино восхищался податливостью ее тела. Чем больше толстела его жена, тем более гибкой она становилась. Лурдес могла, как акробат, высоко закинуть ноги, и шея у нее изгибалась в любую сторону. Она ласкала его губами и языком так, как не смогла бы и дюжина искушенных в любовной науке женщин.

Тело у Руфино болело от напряжения. Суставы распухли, как от артрита. Он умолял жену дать ему отдых на несколько ночей, но звон колокола становился все требовательнее, взгляд ее черных блестящих глаз все настойчивее. Лурдес искала через Руфино чего-то такого, что он не мог ей дать. Правда, она и сама не знала, чего хочет.


Лурдес закрывает магазин пораньше и отправляется в больницу Сестер Милосердия, расположенную за четырнадцать кварталов от ее булочной. Вместе с сестрой Федерикой они идут по тускло освещенному коридору. Лурдес приподнимает узловатые руки отца с тонкими запястьями, покрытыми коричневыми пятнами. Верхние фаланги его пальцев искривлены, словно сучки на ветке. Живот побрит, на нем грубый шов, и кожа так прозрачна, что видны самые тонкие жилки. Большая белая кровать слишком велика для его исхудалого тела.

Отец всегда был изыскан, безупречно одет и чисто выбрит. Он щеголял в идеально отутюженных брюках и гордился тем, что никогда не ходит босиком, даже дома. Он шаркал лоснящимися кожаными шлепанцами, чтобы предохранить себя от микробов. Это слово зажигало огонь в его глазах. «Они наше зло! – гремел он. – Виновники тропических болезней!»

По мнению отца, чтобы победить микробов, требовалась постоянная бдительность. Это означало, что холодильник постоянно должен быть включен на максимальный холод. Зубы у Лурдес ныли, когда она пила ледяную кока-колу или надкусывала ломоть оставшейся от обеда свинины. «В нашем климате продукты моментально портятся!» – твердил он, поворачивая регулятор холода до крайней отметки. В этом слышалась жалоба на кулинарные промахи ее матери: непрожаренный цыпленок, недоваренные овощи, не очищенные от кожуры фрукты, сливочный сыр комнатной температуры.

Когда отец мыл руки с наманикюренными ногтями, это напоминало таинственный ритуал. Отец казался Лурдес важным, как хирург, который готовится к операции. Он учил ее, Фелисию и младшего брата Хавьера, как тереть под ногтями маленькой щеточкой, как промывать руки медленно текущей струей горячей воды в течение тридцати секунд, как насухо вытирать кожу между пальцами полотенцем, прокипяченным в хлорке, так, чтобы микробы не могли размножиться во влажных ложбинках.

В больнице отец приходил в отчаяние от нерадивости персонала и нарушений в процедурах, от грубых рук медсестер, которые делали ему уколы. Однажды одна из них поставила ему свечу, чтобы прочистить кишечник, и не вернулась, хотя он, когда перепачкал пижаму, давил на звонок так, что чуть не сломал палец.

Лурдес знала, что отец умрет. Она отдала остатки своих сбережений монахиням и потребовала отдельную палату с телевизором и лучшую сиделку.

Отец провел последние недели умиротворенно, вверенный заботам сестры Федерики. Странное увлечение святыми не мешало ей добросовестно выполнять свои обязанности и следить за чистотой. Сестра Федерика любила отца до безумия и брила его так чисто, как никто никогда его не брил. Дважды в день она намыливала ему лицо жестким помазком и мастерски брила опасной бритвой ввалившиеся щеки и узкую полоску между носом и верхней губой. Затем подстригала торчащие из ноздрей волоски и присыпала шею тальком. Лурдес знала, что маленькая монахиня с хитрым личиком и едва заметными усиками напоминала отцу его гаванского парикмахера, запах лосьонов и помады, скрипучее красное кожаное кресло со стальными рычагами.

Отец умер чисто выбритым. Это, по крайней мере, сделало его счастливым.


Когда Пилар не вернулась домой в девять часов, Лурдес позвонила в полицию, а потом принялась размораживать свои запасы сладких ореховых булочек. В десять она позвонила пожарным, нагрев перед этим духовку. К полуночи она обзвонила три больницы и шесть радиостанций и прикончила последнюю булочку.

Руфино не может ее удовлетворить. Отец умер. Дочь пропала. «Где тебя носит целый день?» – вдруг кричит Лурдес на мужа, хотя знает, что ответа не будет. Она роется в пакете с фотографиями, разыскивая снимок дочери, но находит только маленькую школьную фотокарточку, сделанную, когда Пилар училась в третьем классе. Волосы у дочери прямые, черные и аккуратно разделены пробором на две стороны. На ней темно-бордовый клетчатый джемпер, белая блузка с воротничком, как у Питера Пэна, и галстук под стать. Эта девочка совсем не похожа на ее дочь.

Лурдес уже не может представить Пилар целиком, только по частям. Янтарный глаз, тонкое запястье, серебряный браслет с бирюзой, приподнятые в испуге густые брови. Лурдес мысленно представляет эти части, растерзанные и изуродованные, разбросанные на пирсе или в переулке или плывущие вниз по реке к океану.

Она перерывает комнату дочери в поисках постера с Джимми Хендриксом, который заставила снять, и снова вешает его на стену. Затем выкапывает из-под кровати охапку грязной одежды, забрызганные краской фланелевые рубашки. Она вдыхает запах скипидара, запах вызова. Да, это Пилар. Ее дочь родилась через одиннадцать дней после того, как Вождь с триумфом вошел в Гавану. Пилар выскользнула, как головастик, темная, безволосая, стремящаяся к свету.

Лурдес стоило большого труда найти для Пилар няню. Они не задерживались обычно дольше двух-трех недель. Одна сломала ногу, поскользнувшись на куске мыла, который Пилар бросила на пол, когда няня купала ее в корыте. Другая, пожилая мулатка, заявила, что у нее стали выпадать волосы от злобных взглядов, которые бросает на нее ребенок. Лурдес прогнала ее, обнаружив однажды, что Пилар лежит в колыбели, обмазанная куриной кровью и покрытая лавровыми листьями.

– Ребенка сглазили, – объясняла перепуганная няня. – Я хотела очистить ее душу.


На закате Лурдес идет по Бруклинскому мосту. Солнце уже садится, и она бездумно смотрит на серебристую реку. Печально гудя, буксир тащит баржу, нагруженную бочками с маслом. Пахнет дегтем и приближающейся зимой. Сквозь сетку стальных канатов небоскребы кажутся раздробленными на множество кусков. К северу мосты накладываются друг на друга, как карты в руках у игрока в покер. На востоке лежит равнина Бруклина и тянется к Квинсу скоростное шоссе.

Лурдес поворачивается и смотрит на юг. Кажется, все устремляется к югу. Дым от наклонной трубы в Нью-Джерси. Стая воробьев. Обшарпанные суда, направляющиеся к Панаме. Да и сама оцепеневшая река.

Лурдес представляет, как отец тоже направляется на юг, возвращаясь домой, на их побережье, полное печальных воспоминаний. Она старается вспомнить свою первую зиму на Кубе. Это было в 1936 году, мать тогда находилась в психиатрической лечебнице. Лурдес с отцом колесили по острову в автомобиле, большом и черном, как церковь глубокой ночью. Из окна машины Лурдес видела удивительные пейзажи острова, пропеллеры пальм. Толстые мужчины прижимались лицом к ее щекам, и на лбу у них набухали фиолетовые вены. Они давали ей подпорченные апельсины и безвкусные леденцы. И повсюду их преследовал печальный напев матери.

Пилар Пуэнте
Я примеряю пояс с подвязками и бюстгальтер в примерочной магазина «Эйбрахам энд Строе», когда мне кажется, что я слышу его голос. Я высовываю голову и вижу их. Мой отец смеется, как дитя, и оживленно шепчет что-то на ухо незнакомой женщине. Она – высокая дебелая блондинка, похожая на опустившуюся королеву красоты пятидесятых годов. У нее копна обесцвеченных волос и мускулистые икры, как будто она с рождения ходит на каблуках. «Вот дерьмо! – думаю я. – Чушь собачья! Глазам своим не верю!» Я одеваюсь и иду за ними, прячась за шляпными стойками и вешалками со свитерами. У кондитерского киоска отец держит конфету над ее высунутым, отвратительным языком. Она выше его, так что ему приходится нелегко. У меня эта парочка вызывает приступ тошноты.

Они идут по Фултон-стрит, держась за руки и притворяясь, что рассматривают витрины. И это как раз там, где тянутся старые магазины с товарами, завезенными еще со времен вторжения в залив Кочинос. Я уверена, что отец думает, будто никто из знакомых не увидит его в этом районе. Королева красоты прижалась к нему у музыкального магазина, из которого гремит «Остановись, именем любви». Я вижу, как ее язык проникает в его рот. Отец сжимает ладонями ее восковое одутловатое лицо и смотрит благоговейно, будто это маленькое солнце.

Ну, все. Меня вдруг как осенило. Я возвращаюсь на Кубу. Хватит с меня, я по горло сыта этой жизнью. Сниму со счета все мои деньги, сто двадцать долларов, которые заработала, батрача в булочной у матери, и куплю билет на автобус до Майами. Если мне удастся туда добраться, я смогу попасть на Кубу: арендую лодку или попрошу кого-нибудь из рыбаков взять меня с собой. Представляю удивление абуэлы Селии, когда я вдруг перед ней возникну. Она будет покачиваться на своих качелях, оглядывая море и вдыхая соленый запах лиловой воды. А на берегу будут сидеть чайки и ползать крабы. Она погладит меня по щеке прохладной рукой, тихо что-то напевая мне на ухо.


Мне было всего два года, когда мы покинули Кубу, но я помню все, что со мной с тех пор произошло, даже разговоры слово в слово. Я сидела на коленях у бабушки, играя ее сережками с жемчужинами, когда мама сказала ей, что мы уезжаем из страны. Абуэла Селия назвала ее предательницей революции. Мама пыталась забрать меня у нее, но я уцепилась за абуэлу и заревела в голос. Прибежал дедушка и сказал: «Селия, отпусти девочку. Ведь она дочь Лурдес». С тех пор я не видела абуэлу.

Мама говорит, что абуэла Селия могла бы запросто уехать с Кубы, но она упрямая и помешалась на Вожде. Мама произносит слово «коммунист» точно так же, как «рак», тихо и свирепо. Она читает все левацкие газеты от первой до последней страницы, тычет пальцем в то, что ей кажется особенно вопиющим, и говорит: «Вот, смотрите. Что я вам говорила?» В прошлом году, когда Вождь посадил в тюрьму известного кубинского поэта, она высмеивала «лицемерных левых интеллектуалов», которые пытались его вызволить. «Они сами создали эти тюрьмы, так что пусть теперь в них гниют, – выкрикивала она без всякого сочувствия. – Это опасные люди, разрушители, красные до мозга костей!» У мамы все либо черное, либо белое в зависимости от настроения.


Мама читает мой дневник – вытаскивает его из-под матраса или из-за подкладки зимнего пальто. Она заявляет, что имеет право знать мои мысли и я это пойму, когда у меня самой будут дети. Только вот как она узнаёт, что я делаю в ванной? Мне нравится лежать на спине под сильной струей воды. Если улечься как надо, расставив ноги, ощущение замечательное – словно маленькие молоточки по натянутой струне. Теперь, всякий раз как я в ванной, мать барабанит в дверь, как будто у нас в доме президент Никсон и ему срочно приспичило в туалет. А между прочим, я каждую ночь слышу, как она прыгает с папой, пока он не начинает ее умолять, чтобы она оставила его в покое. Глядя на нее, никогда о таком и не подумаешь.

Когда мама впервые увидела, чем я занимаюсь в ванной, она залепила мне пощечину и выдрала большой клок волос. И обозвала desgraciada – негодницей. Потом заставила меня работать у себя в булочной каждый день после школы за двадцать пять центов в час. Она оставляет мне на кухонном столе противные записки, напоминая, чтобы я не забыла прийти, или еще что-нибудь занудное. Она считает, что работа у нее в булочной научит меня ответственности, очистит мою голову от непристойных мыслей. Как будто я стану чище, продавая ее пончики! Что-то не похоже, чтобы такое чудо произошло с ней самой. Мать толстая, как праздничная колесница в универмаге «Мейси» в День Благодарения, от всех этих сладких булочек, которые она поглощает в огромных количествах. Я уверена, это из-за них у нее теперь с головой не совсем в порядке.


Ехать на автобусе не так уж плохо. После Нью-Джерси – прямой путь по автостраде 1-95. Я сижу рядом с худенькой девушкой, которая едет до Ричмонда. Ее зовут Минни Френч, она молоденькая, но выглядит почему-то старше своего возраста. Может, это из-за имени,[11] а может, из-за трех сумок с едой, которые она держит под сиденьем. У нее там жареный цыпленок, картофельный салат, сандвичи с ветчиной, шоколадные кексы, даже огромная банка консервированных персиков в сиропе. Минни лакомится всем понемножку, жует она быстро, как белка. Она предлагает мне куриную ножку, но я не хочу есть. Минни рассказывает, что родилась в Толидо, штат Огайо, что она последняя из тринадцати детей и что ее мать умерла сразу после того, как ее родила. Семья распалась, и ее воспитывала бабушка, которая может процитировать целую главу из Библии, читает на память стихи и водит разбитый «кадиллак» с коротковолновым радио. Минни говорит, что ее бабуля любитзаговаривать с водителями по дороге в Чикаго, куда ездит, чтобы навестить родственников.

Я рассказываю ей, как давно, еще на Кубе, няни думали, будто я одержима бесами. Украдкой от моей матери они натирали меня кровью, посыпали листьями и громко стучали бусами у меня над головой. Они называли меня brujita, маленькая ведьма. Я смотрела на них, стараясь сделать так, чтобы они ушли. Помню, я думала: хорошо, начну с волос, заставлю их выпадать прядь за прядью. Няни всегда носили платки, чтобы прикрыть свои плешины.

Мне не хотелось говорить об отце, но под конец я рассказала Минни, как он брал меня с собой при объезде нашего ранчо, привязывая к седлу кожаным ремнем, сделанным специально для меня. Папина семья владела сетью казино на Кубе и одним из самых больших на острове ранчо. Там разводили быков и молочных коров, лошадей, свиней, коз и овец. Отец откармливал скот на убой черной патокой и давал курам кукурузу и сорго, чтобы они несли яйца с яркими желтками, богатые витаминами. Однажды он взял меня в поездку на всю ночь. Мы расположились на отдых под саподиллой и слушали карликовых сов, которые кричат, как женщины. Отец знал, что я понимаю больше, чем могу сказать. Он рассказывал мне истории о Кубе, после открытия ее Колумбом. Он говорил, что индейцы в большинстве своем погибли от оспы, завезенной испанцами, а не от их мушкетов.

– Почему об этом не пишут в исторических книгах? – спрашиваю я у Минни. – Всегда одно чертово сражение за другим. Мы знаем о Карле Великом и Наполеоне только потому, что они вели битвы. Только из-за этого они и остались в памяти у потомков.

Минни только качает головой и смотрит в окно. Ее клонит в сон. Голова у нее мотается, рот полуоткрыт.

Будь моя воля, я бы писала совсем о другом. Например, о том, как однажды в Конго разразился сильный ливень и женщины заявили, что это знак свыше и что им должна принадлежать власть. Или о жизни проституток в Бомбее. Почему я ничего не знаю об этом? Кто выбирает, что нам следует знать, а что нет? Я считаю, что сама должна решать, что мне следует знать. Самое важное для себя я узнала сама или от бабушки.

Время от времени мы с абуэлой Селией пишем друг другу, но чаще я слышу ее, когда она говорит со мной вечерами, перед сном. Она рассказывает мне о своей жизни, о том, каким было в этот день море. Она, кажется, знает все, что со мной происходит, и советует не слишком обращать внимания на маму. Абуэла Селия говорит, что хочет меня видеть. Говорит, что любит меня.

Бабушка единственная, кто поощрял меня пойти в класс живописи к Митци Кельнер. К той леди из квартала в Гринвич-Виллидж, где обычно болтаются битники. Ее дом провонял скипидаром и мочой целой своры живущих у нее кошек. Она дает уроки для соседских детей каждую пятницу после обеда. Мы начинали с контурной обводки наших ладоней, затем листьев салата-латука, потом рисовали тыкву и другие овощи с морщинистой кожурой. Митци говорила нам, что не нужно точно копировать предметы, главное – энергия, которую мы вкладываем в рисунок.

В последнее время мои рисунки становятся все более абстрактными – какими-то неистовыми, со сгустками красных спиралей. Мама считает их ужасными. В этом году она не разрешила мне получить выигранную мной стипендию, чтобы учиться в школе искусств на Манхэттене. Она заявила, что художники – это опасный элемент, распутники, которые колются героином. «Я не позволю, Руфино! – кричала она в обычной своей театральной манере. – Только через мой труп!» Нельзя сказать, что мысль о ее трупе не приходила мне в голову. Но папа, как всегда ненавязчиво, в конце концов уговорил ее позволить мне пойти в эту школу.


Когда я наконец стала заниматься в школе искусств, папа устроил для меня студию в задней половине товарного склада, где мы живем. Он купил этот склад у города за сотню долларов, когда я училась в третьем классе. Там валялось много всякого хлама, пока мама не заставила его все выбросить. Чего там только не было: турникет из метро и допотопный телефон, тарелка старого радио, даже носовая часть локомотива. Там, где мать видела хлам, папа видел приметы машинного века.

Папа рассказал мне, что это здание было построено в 1920 году в качестве временного жилья для учителей общественных школ, живущих в пригородах. Затем, во время Второй мировой войны, здесь устроили солдатскую казарму, а позже городские власти использовали его под склад.

Стена из шлакоблоков разделяла склад надвое. Мама хотела, чтобы жилое помещение выходило окнами на улицу. Папа оборудовал там две спальни и кухню с двойной раковиной. Мама купила красивые стулья и кружевные портьеры и повесила аляповатый акварельный пейзаж, который привезла с Кубы. Подоконники она уставила горшками с геранью.

Отец любит разыскивать по улицам выброшенные вещи и собирать всякое старье. Как гордый кот, демонстрирующий свои охотничьи трофеи, он оставляет все, что находит, на кухне для матери. В большинстве случаев эти находки не производят на нее никакого впечатления. Папа также любит разводить всякую живность. Это у него в крови с тех пор, как он жил на ферме. Прошлым летом он оставил для мамы на кухонном столе пчелу в кувшине.

– Что это такое? – удивленно спросила она.

– Мы займемся пчеловодством, Лурдес. Я устроил улей в задней половине дома. У нас будет свой мед, а потом, может, станем снабжать им весь Бруклин.

Пчелы прожили ровно неделю. Мама завернулась в пляжные полотенца и выпустила их на волю, когда мы с папой были в кино. Они искусали ей руки и лицо так сильно, что она глаз не могла открыть. Теперь она никогда не ходит в заднюю половину склада, и это нас вполне устраивает.

У папы рядом с моей студией мастерская, где он работает над своими проектами. Самая последняя его идея – это управляемая голосом пишущая машинка. Он говорит, что она позволит обходиться без секретарш.

Чтобы вызвать нас, мама звонит в огромный колокол, который папа нашел на заброшенной верфи. Когда мама сердится, то колотит в этот чертов колокол, как нотр-дамский горбун.

Наш дом стоит на забетонированном участке у Ист-Ривер. По ночам, особенно летом, когда звуки особенно хорошо слышны, с реки доносятся густые гудки пароходов, покидающих нью-йоркскую гавань. Они плывут на юг мимо небоскребов Уоллстрит, мимо острова Эллис и статуи Свободы, мимо Бейонна, Нью-Джерси, Бей-Ридж Ченнел и под мостом Верразано. Затем поворачивают налево к Кони-Айленду и выходят в Атлантический океан. Когда я слышу гудки пароходов, мне хочется плыть вместе с ними.


Проснувшись, Минни говорит, что знает, ей не следует мне рассказывать про себя, что я слишком мала, но я заверяю ее, что мне уже тринадцать. Тогда она говорит, что едет во Флориду к доктору, которого знает ее парень, чтобы сделать аборт. У нее нет детей, и она их не хочет, говорит она мне. Голос у нее ровный и спокойный, и я держу ее за руку, пока она снова не засыпает.

Я думаю о том, что островитяне Новой Гвинеи не связывали секс с беременностью. Они считали, что дети плавают на бревнах в небесах, пока духи беременной женщины их не позовут. Я не слишком устала, так что читаю неоновую рекламу вдоль шоссе. Пропущенные буквы делают надписи загадочными. У бензоколонки «Shell» погасла буква «S»:

Открыто 24 часа – HELL[12]
Хотя мне больше понравилась другая, которую я увидела в Новой Каролине: COCK…S,[13] рекламирующая коктейли мартини.

Как бы мне ни хотелось это забыть, но передо мной по-прежнему маячит жирное лицо той постаревшей красотки, зажатое в ладонях моего отца. Я догадывалась, что моих родителей не связывает ничего, кроме того, за чем мама вызывает папу, звоня в колокол. Он всегда выглядит таким измученным. Папа раньше помогал маме в булочной, но она из-за него теряет терпение. Ловкий в других делах, он не может понять сути кондитерского бизнеса, по крайней мере, как она его ведет.

В последнее время мама расправляется со своими работниками точно так же, как с теми чертовыми ореховыми булочками, которые поглощает одну за другой. Никто у нее не задерживается больше двух дней. Она по дешевке нанимает самых настоящих босяков, иммигрантов из России или Пакистана, которые вообще не говорят по-английски. Затем полдня орет, втолковывая им, что от них требуется, потому что они не понимают, чего она от них хочет. Мама думает, что эти люди у нее воруют, и, пока они заняты работой, обыскивает их пальто и сумки. Ну что они могут украсть? Масляное печенье? Французский хлеб? Однажды она захотела, чтобы я проверила кошелек одного из работников, но я сказала: «Ни за что!» Она считает, что оказывает им благодеяние, давая работу и приучая к американскому образу жизни. Черт, даже если она их пригласит на пикник, они откажутся с ней поехать.

Помню, приехав в Нью-Йорк, мы поселились в гостинице на Манхэттене и жили там пять месяцев. Мои родители все ждали, что революция потерпит крах или американцы захватят Кубу. Мать водила меня гулять в Центральный парк. Однажды агент из развлекательной программы остановил нас у Детского зоопарка и предложил маме, чтобы я участвовала в шоу. Но я не говорила по-английски, так что с этим ничего не получилось.

Мама одевала меня в светло-коричневое шерстяное пальто с черным бархатным воротником и такими же манжетами. Воздух был совсем не такой, как на Кубе. Было очень холодно и трудно дышать из-за запаха дыма. Небо казалось более светлым, как будто его только что вымыли. И деревья тоже были другими. Словно полыхали огнем. Я бегала по огромным кучам листьев и слушала их шуршание, похожее на шорох пальмовых листьев во время урагана на Кубе. Но мне было грустно, когда я глядела на голые ветви и думала об абуэле Селии. Интересно, какой была бы моя жизнь, если бы я осталась с ней на Кубе?


Я увидела моего дедушку, мужа абуэлы Селии, когда он прилетел в Нью-Йорк, чтобы лечить рак. Его выкатили из самолета на инвалидном кресле. Кожа на лице абуэло[14] Хорхе была сухой и тонкой, как старый пергамент. Он спал на моей кровати, которую мать застелила новым покрывалом из бежевого букле, а я – на раскладушке с ним рядом. Мама купила ему черно-белый телевизор, и абуэло смотрел бокс и сериалы на испанском языке по сорок седьмому каналу. Как бы мама ни отмывала его, от него всегда пахло подгорелыми яйцами и апельсинами.

Дедушка был таким слабым, что обычно засыпал в восемь часов. Я брала у него искусственную челюсть и опускала в стакан с водой, искрящейся от зубных таблеток. Он тихо похрапывал всю ночь. Иногда его мучили ночные кошмары, и он бил кулаками в воздух. «Иди сюда, ты, паршивый испанец! – кричал он. – Иди и дерись, как мужчина!» Но потом, бормоча ругательства, успокаивался.

Когда мама в первый раз повезла его в больницу на лучевую терапию, я представила, как острые голубые лучи проникают в его живот. Странный цвет для лечения, думала я. Ничего из того, что мы едим, не было голубым, ничего голубого, ничего похожего по цвету на глаза дедушки. Так почему бы врачам не изменить цвет тех чертовых лучей на зеленый? Мы едим зеленое, это полезно для здоровья. Как только лучи станут зелеными, думала я красивого желтовато-зеленого оттенка, ему сразу станет лучше.

Дедушка однажды сказал, что я напоминаю ему абуэлу Селию. Я восприняла это как комплимент. Обычно он писал ей письма каждый день, пока у него хватало сил, длинные письма старомодным почерком с росчерками и завитушками. Романтическими были эти письма. Он прочитал мне одно. Абуэлу Селию он называл своей «голубкой в пустыне». Теперь дедушка уже не может писать. И он слишком гордый, чтобы попросить кого-нибудь из нас написать письмо за него. Абуэла Селия каждый раз отвечает ему, но в ее письмах только перечень фактов о той или другой встрече, и ничего больше. Читая их, дедушка становится печальным.

Минни едет до Джексонвилля. Интересно, кто придет ее встречать. Я выглядываю в окно. Но автобус отъезжает, а она все еще стоит одна и ждет.

Пейзаж во Флориде стал таким скучным, что я наконец засыпаю. Помню один сон. Вокруг меня на побережье молятся какие-то люди. На мне белое платье и тюрбан, и я слышу шум океана поблизости, но не вижу его. Я сижу в кресле, похожем на трон, украшенный сзади оленьими рогами. Люди высоко поднимают меня и торжественно несут к морю. Они разговаривают на языке, который я не понимаю. Впрочем, я не чувствую страха. Надо мной кружится черное небо, а в нем луна и звезды. Я вижу лицо моей бабушки.

Дом на Пальмовой улице

Послеполуденный ливень загоняет родителей школьников под коралловое дерево во дворе начальной школы имени Ленина Ящерица трепещет в изгибе самой толстой ветки. Селия стоит одна под дождем в лаковых туфлях и желто-зеленом платье, ожидая, когда ее внучки-близнецы вернутся из поездки на остров Пинос. Ей кажется, что она всю жизнь провела в ожидании. Ожидая возвращения своего возлюбленного из Испании. Ожидая, когда кончатся летние дожди. Ожидая, когда муж отправится в деловую поездку, чтобы можно было играть Дебюсси.

Ожидание началось в 1934 году, весной, еще до того как она вышла замуж за Хорхе дель Пино, когда она еще носила фамилию Альмейда. Она продавала американские фототовары в «Эль Энканто», самом престижном универмаге Гаваны, когда Густаво Сьерра де Армас подошел к ее секции и попросил показать самый маленький фотоаппарат «кодак». Он приехал из Гранады, где имел адвокатскую практику, и был женат. Он сказал, что хочет заснять убийства в Испании через щель между полами пальто. Когда война закончится, никто не сможет опровергнуть его свидетельство.

Густаво приходил к прилавку Селии снова и снова. Он принес ей цветок жасмина, символ патриотизма и чистоты, и сказал, что наступит день, когда Куба тоже освободится от кровососов. Густаво спел песенку о красивой родинке, lunar, у нее над верхней губой и подарил ей сережки с жемчужинами.

Ese lunar que tienes, cielito lindo,
junto a la boca…
No se lo des a nadie, cielito Undo,
que a mi me toca.[15]
Когда Густаво уехал в Испанию, Селия не находила себе места от горя. Весенние дожди сделали ее раздражительной, зелень резала ей глаза. Однажды она увидела печальных голубей, клюющих тухлое мясо у нее на крыльце, и обратилась к знахарке за зельем.

– Я хочу утешения, и чтобы это было легко и надолго, – сказала она цыганке.

Селия купила у нее тигровый корень, выкопанный на Ямайке, пучок индиговых листьев, полупрозрачные темно-красные зернышки и, наконец, маленький джутовый мешочек с травами. Все это она вскипятила с медовыми сотами, закрыла ставни и выпила.

Селия легла в постель в начале лета и не вставала в течение восьми месяцев. Она была высокой, на голову выше многих мужчин, с красивой грудью и стройными полными ногами. Вскоре она так исхудала, что кости у нее выпирали, ногти пожелтели и прекратились менструации. Тетя Алисия повязала ей голову цветным платком, чтобы скрыть поредевшие волосы, уродовавшие ее еще больше.

Врачи ничего у Селии не находили. Они осматривали ее, внимательно разглядывали через монокли и увеличительные стекла, выстукивали металлическими инструментами грудь, руки, бедра и лоб в унылой геометрической последовательности. Электрическим фонариком толщиной в карандаш светили ей в глаза, сверкающие, как лампы, на изможденном от бессонницы лице. Выписывали ей витамины, глюкозу и снотворное, но Селия все худела и бледнела.

Соседи предлагали свои собственные лечебные средства: компрессы с арникой, грязь из святого источника, оброненный слоном бивень с Нигера, который надо растолочь и добавить в бульон. Они перекопали весь двор в поисках проклятия, но ничего не обнаружили. Лучшие повара на Пальмовой улице приносили Селии кокосовый заварной крем, гуайяву и сырные торты, пудинг и ананасовые кексы. Вильма Кастилльо, выпекая «Аляску», сожгла ее, причем загорелась и кухня, которую с трудом потушили, вылив множество ведер воды. После пожара несколько человек навестили Селию. «Она скоро умрет», – пришли они к заключению.

Ее тетя, доведенная до отчаяния, позвала сантеру из Реглы, которая украсила Селию ожерельем из бус, затем принялась подбрасывать раковины, чтобы узнать волю богов.

– Мисс Селия, я вижу мокрый пейзаж на вашей ладони, – сказала маленькая сантера, затем повернулась к тете Алисии. – Она переборет эту страсть.


Селия написала свое первое письмо Густаво Сьерра де Армас по настоянию Хорхе дель Пино, который приходил к ним и ухаживал за ней во время ее болезни. Хорхе был на четырнадцать лет старше Селии, носил круглые стальные очки, стекла которых уменьшали его голубые глаза. Селия знала его с детства, еще с тех пор, когда мать отправила ее из деревни к тете в Гавану.

– Напиши этому дураку, – убеждал ее Хорхе. – Если он не ответит, ты выйдешь замуж за меня.

11 ноября 1934

Mi querido[16] Густаво!

Мне нечем дышать. Без тебя разве я могу быть веселой?

Навсегда твоя,

Селия
В течение двадцати пяти лет Селия писала своему возлюбленному-испанцу по письму каждый месяц одиннадцатого числа, затем складывала письма в обитую шелком шкатулку, которую держала под кроватью. Селия снимала свои жемчужные серьги только девять раз, и только для того, чтобы их почистить. Никто никогда не видел ее без них.


Внучки рассказывают, как во время поездки они кормили бананами пегую лошадь и рассматривали рогатых земляных червей, которые водятся только на этом острове. Селия знает, что Лус и Милагро всегда держатся вместе и общаются друг с другом на особом языке знаков, понятном только им одним. Лус, которая старше сестры на двенадцать минут, обычно говорит за них обеих. Сестры похожи друг на друга, как две семечки; они темнее, чем их мать, с более округлыми чертами лица и черными отцовскими глазами. У них одинаковые родимые пятна в виде крошечного светло-коричневого полумесяца над левым веком, и волосы заплетены в две закинутые за спину косички.

Втроем они отправляются домой, на Пальмовую улицу. Водитель автобуса, лысый человек с острыми зубами, пожимает Селии руку. Пальцы у него шершавые, словно пробка. Она безошибочно заключает, что он был водопроводчиком. Селия гордится тем, что работала в универмаге «Эль Энканто». В те времена она могла с первого взгляда определить, сколько покупатель может потратить на фотоаппарат. Самые дорогие камеры она продала американцам из Пенсильвании. Сколько же с тех пор они сделали снимков?

Водитель поворачивает на Пальмовую улицу с ее ровными рядами тесно стоящих двухэтажных домов, выкрашенных огненно-желтой краской. В самом конце, у скобяного магазина, дорога огибает этот разукрашенный квартал, идет мимо строящейся больницы в другую часть Гаваны. Фели-сия купила максимально разрешенное количество краски – восемь галлонов, – взяла взаймы малярные кисти и приставную лестницу и потратила два воскресенья на покраску дома.

– В конце концов, можно умереть, пока добьешься подходящего голубого оттенка, – заявила она.

Воздух влажный от послеполуденного дождя. Селия прижимает к себе внучек.

– Ваш дедушка умер на прошлой неделе, – говорит она им и целует каждую в щеку. Затем берет Лус и Милагро за руки и поднимается по ступеням крыльца.

– Девочки! Девочки! – Фелисия машет им рукой из окна спальни на втором этаже. Окно полускрыто ветвями тамаринда, в которых копошатся воробьи и какие-то золотистые птички. Лицо у Фелисии оживленное и потное от жары. На ней американская фланелевая ночная рубашка с бледно-голубыми розами, застегнутая у самого подбородка. – Я сделала кокосовое мороженое!

Мороженое из магазина дешевле, но для Фелисии готовить его собственноручно стало особым ритуалом. Это началось в 1966 году, когда от нее ушел муж. У Фелисии тогда вдруг появились галлюцинации, и с тех пор они возвращаются к ней каждый год, после затяжных дождей. Она редко отклоняется от первоначальной схемы, не пропуская ни малейшей детали.

Фелисия зовет сынишку. Селия с внучками входит в дом, ей навстречу выбегает Иванито. Он обнимает ее худыми ручонками, а она напевает ему печальную любовную песенку.

Quieres regresar, pero es imposible
Ya mi corazdn se encuentra rebelde
Vuélvete otra vez
Que no te amaré jamas.[17]
* * *
Ночью Селия лежит без сна в пустой столовой желтого дома на Пальмовой улице. Когда-то он принадлежал ее свекрови, а теперь здесь живет Фелисия. Невозможно заснуть в этой комнате, в этой кровати, от воспоминаний, которые мучают ее долгие годы. Этот дом, думает Селия, приносит только несчастье.

Она вспоминает, как впервые вошла сюда после медового месяца, проведенного в Сороа, с белой орхидеей в волосах, той, что Хорхе сорвал в саду, разбитом на высоких уступах над серными ваннами. Свекровь, у которой на мужеподобном обрюзгшем лице выделялся мясистый нос, выхватила цветок и смяла его в ладони.

– Я не потерплю разврата в моем доме, – резко заявила Берта Аранго дель Пино, угрюмо разглядывая темную родинку над губой Селии.

Потом повернулась к своему единственному сыну:

– Я поджарю тебе красного люциана, mi corazón,[18] как ты любишь.


Деловые поездки Хорхе длились бесконечно. В течение первых месяцев после их свадьбы он звонил Селии каждую ночь, его тихий голос в трубке звучал успокаивающе. Но вскоре звонки стали реже, да и тон его голоса изменился, стал более сухим.

Когда он бывал дома, они молча и напряженно занимались любовью, пока его мать спала. Брачным ложем им служила узкая кровать, которую днем прятали в чулане при столовой. Потом они одевались – он в пижаму, она в ночную сорочку – и засыпали обнявшись. На рассвете входила с коротким стуком Берта Аранго дель Пино, открывала ставни и объявляла, что завтрак готов.

Селия хотела рассказать Хорхе, что его мать и сестра Офелия плохо относятся к ней, что они ужинают только вдвоем, не приглашая ее за стол. «Ты видела рубашку, которую она сшила для Хорхе? – слышала она, как Офелия со смешком говорила матери. – Наверное, решила, что у него выросла третья рука». Остатки еды, которые они ей оставляли, были хуже отбросов для уличных собак.

Однажды, когда они вдвоем отправились покупать нитки для вышивания, Селия решила приготовить тушеное мясо в остром соусе. Она накрыла стол в столовой льняной скатертью, сервировала серебром, собрала плоды с тамаринда, выжала их и нацедила целый кувшин сока Волнуясь, полная надежды, она ожидала их возвращения. Офелия первая зашла на кухню.

– Что это ты надумала приготовить? – спросила она, подняв крышку кастрюли, и с грохотом опустила ее, как будто ударила в литавры.

Берта Аранго дель Пино прошествовала на кухню, тяжело передвигая тощие ноги с толстыми коленями. Прихватив кастрюлю двумя кухонными полотенцами, она невозмутимо пронесла ее через гостиную, вниз по ступеням крыльца во двор и опрокинула содержимое в сточную канаву.


Мать и сестра Хорхе допоздна играли в столовой в домино, не давая Селии лечь спать, а ведь сон был ее единственным утешением. Селия знала, что они вместе сидят за туалетным столиком на тощих задах и мажут отбеливающим кремом свою темную веснушчатую кожу. Берта Аранго дель Пино оставляла крем на всю ночь, стараясь уничтожить любое свидетельство своей мулатской крови. Она питала слабость к абсенту, и от нее постоянно исходил слабый запах алкоголя. По утрам щеки и лоб у нее горели от притираний и крепкого ликера.

По субботам они вместе отправлялись в парикмахерскую и возвращались с одинаковыми шапками девчоночьих кудряшек, которые тщетно пытались уберечь от ветра при помощи заколок и косынок. Офелия все еще надеялась заполучить кавалера, хотя ее мать неизменно прогоняла тех немногих, что осмеливались прийти к ним, нервно сжимая в руках букеты. Она наряжалась на утреннюю мессу, на шее у нее красовалась короткая нитка жемчуга, подаренная в день пятнадцатилетия.

Раньше Офелия пугалась, когда мужчины вдруг оказывали ей знаки внимания, но, кажется, теперь ее больше страшило то, что ее перестали замечать. Она, должно быть, украдкой спрашивала себя: «Для кого я отбеливаю кожу? Кто заметит черепаховые гребни у меня в волосах? Разве есть кому-то дело до того, что швы у меня на чулках перекрутились? А если я вообще ничего не надену, кто-нибудь это заметит?»


Однажды утром Селия проснулась в полной уверенности, что беременна. У нее было такое ощущение, будто она проглотила колокол. Жесткие края обручального кольца впились в опухший палец. Дни шли, а муж не звонил. Она отвела Офелию в сторонку и сказала ей по секрету о своих подозрениях, но Офелия, безотчетно коснувшись рукой своей тощей груди, побежала с этой новостью к матери.

– Не может быть! – воскликнула Берта Аранго дель Пино. – Нужно посчитать, сколько месяцев мой бедный сын был в отъезде.

Офелия принялась забирать у Селии ее платья и обувь.

– Тебе это больше не понадобится, – говорила она, хватая льняной кремовый костюм, который лучше смотрелся бы на проволочной вешалке, чем на ее тощей фигуре. – После родов ничего из твоей одежды на тебя не налезет.

Когда у Селии стали опухать ступни, Офелия утащила ее лаковые туфли и срезала у них задники, так что при ходьбе были видны ее известковые пятки.

Селия хотела мальчика, сына, который смог бы найти свой путь в этом мире. Если у нее будет сын, она оставит Хорхе и уплывет в Испанию, в Гранаду. Она будет танцевать фламенко, ее юбки вихрем взметнутся в тысяче ярких огней. Ее руки будут мелькать, как колибри, под черные звуки музыки, и ноги станут выбивать дробь на подмостках ночи. Она будет пить виски с туристами, приукрашивая свои рассказы вымыслом, и шагать сквозь темноту с охапкой гвоздик, держа в руке бубен. Однажды Густаво Сьерра де Армас войдет в ее клуб, пройдет к сцене и страстно поцелует ее под неистовый стон гитар.

А если родится дочь, решила Селия, она останется. Она не бросит ее в этой жизни, она научит ее читать в глазах мужчин кровавые строки и колонки цифр, чтобы выжить в этом мире. Ее дочь тоже будет гореть страстью.

Хорхе дал дочери имя Лурдес по названию города во Франции, где творились чудеса.[19] Во время последнего разговора с мужем, перед тем как ее отправили в психиатрическую лечебницу, Селия сказала, что у ребенка нет тени. Как будто земля от голода сожрала ее тень. Она держала ребенка на коленях, затем протянула его Хорхе и сказала:

– Я не вспомню, как ее зовут.

* * *
После бессонной ночи в доме на Пальмовой улице Селия бредет к сейбе на углу Пласа-де-Армас. На ее ветвях плоды и семена, они усыпали и землю под стволом с выступающими буграми корней, между которых разложены приношения. Селия знает, что в изрытой священными корнями земле скрыты добрые и злые чары. Тетя Алисия однажды говорила ей, что сейба святое дерево, женское и материнское. Селия спрашивает у дерева разрешения, прежде чем пройти по его тени, затем обходит его кругом и загадывает желание на Фелисию.

Селия отдыхает в сквере, разбитом в центре площади, где мраморный Христофор Колумб кажется карликом на фоне королевских пальм. В музее хранится бронзовый флюгер доньи Инес де Бобадилья, первой женщины, которая, владея крестом Калатравы, правила Кубой. Она стала губернатором на острове вместо своего мужа Эрнандо де Сото,[20] который отправился на завоевание Флориды. Сохранилось предание, что донья Инес часто смотрела в море, ожидая, не появится ли на горизонте его корабль. Но де Сото умер на берегах Миссисипи, так никогда больше и не увидев жены.

Селия проходит мимо отеля «Инглатерра», обшарпанного и запущенного. Она представляет, как ее муж, сжимая в руках электрическую щетку последней модели, смотрит вверх на закрытые ставнями окна. Он, словно вор-взломщик, изучает украшенные лепниной балконы, вглядывается сквозь голубые отсветы грязных окон, пока не обнаруживает ее, обнаженную, рядом с испанцем. Они курят одну сигарету, затягиваясь по очереди. Она воображает, как Хорхе размахивает щеткой, крутит ею все быстрее и быстрее, распугивая голубей и попрошаек. Он раскручивает щетку так сильно, что она рассекает воздух с тихим свистом. Все сильнее и сильнее – и вдруг щетка взлетает высоко вверх, вдребезги разбивая окно, а заодно и ее прошлое.

Селия садится в попутную машину и едет до площади Революции, где Вождь, одетый в свой обычный военный френч, произносит речь. Рабочие, заполняющие площадь, одобрительно повторяют каждое его слово, эхом разносящееся над площадью. Селия принимает решение. Десять лет или двадцать, сколько бы ей ни осталось жить, она будет предана Вождю, всю себя отдаст революции. Теперь, когда Хорхе умер, она будет добровольцем в любой кампании – вакцинации, обучении грамоте, трудовых бригадах.

В дальнем конце площади большие грузовики принимают добровольцев для работы на полях.

– Не сомневайтесь, – убеждает их Вождь, – работа сегодня на благо революции в будущем окупится сторицей.

Селия ухватилась за протянутую к ней руку с толстыми и твердыми, как копыта, ногтями. Бутылка с ромом переходит из рук в руки. Селия одергивает платье, затем подносит бутылку ко рту. Ром горит у нее в груди, как горячее облако.

В течение следующих двух недель Селия посвящает себя сахарному тростнику. С грузовика поля кажутся зелеными и приветливыми. Но на самом поле коричневые стебли поднимаются от земли на высоту в два ее роста, полностью закрывая обзор. Повсюду снуют крысы, сгрызая самые сладкие стебли, вьются тучи насекомых. Селия научилась подсекать стебель у самого корня, очищать его от листьев с помощью мачете и нарубать на куски для сборщиков. Несмотря на возраст или благодаря ему Селия упорно движется прямиком через поле, с каждым шагом, с каждым наклоном становясь крепче. Руки у нее изрезаны упругими, твердыми стеблями. Кожа обожжена солнцем. Вокруг нее глухой шорох сахарного тростника.

Однажды рабочий ударил мачете добровольца. Селия смотрела, как кровь мешается с потом на груди бедняги.

– Любители! – кричит мачетеро так, чтобы все слышали. – Воскресные работнички! Да пошли вы все к черту!

Несколько человек схватили рабочего и потащили с поля. Не обращая внимания на крики, креолка рядом с ней продолжает работу, бормоча под нос проклятия. Только Селии непонятно, в чей адрес.

Селия представляет, как срубленный ею тростник сгрузят в прессовальню, затем густой сок соберут в цистерны, и, нагретый печами, он превратится в сырые янтарные кристаллы. Она видит трехсотфунтовые мешки с белым сахаром, стоящие глубоко в трюме корабля. Люди в Мексике, России и Польше будут класть ее сахар в кофе или в тесто и печь торты на день рождения. И Куба будет процветать. Благосостояние страны будет не фальшивым, как в прошлые годы, нет, ведь в него внесли свою лепту все, кто вместе с ней трудится на полях в эти жаркие дни. В следующий сезон тростник, это чудо, вырастет снова, и она вновь вернется сюда и будет его рубить. Через семь лет поля выжгут и вновь засеют.

По вечерам сладкая вонь сахарного тростника забивает ноздри и горло, придавая сладковатый привкус мясу и рису, и даже сигаретам, которые курит Селия. Она смазывает ноги травяной настойкой, играет в карты далеко за полночь, ест апельсины под полной луной. И с гордостью каждый день смотрит на свои руки.

Ей все время снится один и тот же сон. Маленькая девочка в воскресном платье и нарядных туфлях собирает раковины вдоль берега, заполняя ими мелкие карманы. Море отхлынуло к горизонту, подчеркивая небо темно-синей линией. Ей что-то кричат, но что – она не слышит. Затем море обрушивается на нее, и она плывет под водой с открытыми глазами. Океан чист, как зимний полдень. Крохотные колибри плывут над фазанами и коровами. Вблизи от нее растет молодое деревце манго. Его плоды наливаются и краснеют, а дерево сохнет и умирает.


Возвратившись с полей, Селия обнаруживает, что дочери стало хуже. Кожа ее покрылась розовыми пятнами, как на обоях в гостиницах Старой Гаваны. Фланелевая рубашка с голубыми розами прилипла к влажному грязному телу. Селия моет голову дочери над кухонной раковиной, затем расчесывает волосы сломанным гребнем. Ей никак не уговорить Фелисию снять ночную рубашку, впустить свет в темный дом.

– Мои волосы украли и продали цыганам, – жалуется Фелисия. – Солнце сжигает наши недостатки.

– О чем это ты? – нетерпеливо спрашивает Селия.

– Свет… Это вредно…

– Пожалуйста, hija, дай мне постирать твою рубашку.

Фелисия бежит по лестнице наверх, ложится на кровать и обхватывает себя руками.

Близнецы жалуются, что за все эти дни не ели ничего, кроме мороженого, что мама танцует с Иванито и все время твердит об опасности дневного света. Лус говорит, что Иванито повторяет за мамой ее странные фразы, например: «Луна льет свет с живым равнодушием!»

– Иди-ка сюда, chiquitito,[21] – зовет Селия внука и сажает к себе на колени. – Прости, что я от тебя уехала. Думаю, скоро вашей маме станет лучше.

Милагро трогает волдыри на бабушкиной ладони. Селия выставляет напоказ свои руки, изуродованные ссадинами и мозолями. Внучки внимательно рассматривают порезы и шрамы.

– Берите-ка купальники. Мы едем в Санта-Тереса-дель-Мар.

– Не хочу! – кричит Иванито и бежит в спальню матери, чтобы спрятаться у нее в кровати.

– Только на несколько дней. Маме нужно отдохнуть, – кричит ему вслед Селия. Ей вдруг вспоминаются руки тети, которые летали над белыми клавишами, как чайки в небе. Она часто играла с тетей Алисией в четыре руки, сидя бок о бок за пианино. Соседи останавливались, слушали музыку и, бывало, напрашивались на чашку чая.

– Ты его не украдешь, – говорит Фелисия матери, укрывая Иванито простынями.


Селия уводит близнецов прочь от дома на Пальмовой улице. Девочки идут молча, но мысли и у той, и у другой скачут, как отшлифованная галька, приводя их к мрачным заключениям. Селия боится их воспоминаний – разлетевшиеся по комнате обломки разбитых стульев, ругань, висевшая в воздухе, как привлеченная светом мошкара.

Их отец, Уго Вильяверде, возвращался домой несколько раз. Один раз – из Китая, откуда привез шелковые шарфы и оправдания. В другой раз он наградил Фелисию синяками, так что та целую неделю ходила с заплывшими глазами. И еще раз он вернулся, чтобы зачать Иванито и оставить после себя сифилис.

Несмотря на это, Лус и Милагро желают носить его фамилию. Даже после того, как отец умер. Даже после того, как Фелисия вернула свою девичью фамилию. Девочки, как поняла Селия, никогда уже не будут дель Пино.

Селия сидит с внучками на переднем сиденье. Как только они выехали из Гаваны, хлынул дождь, забарабанив по крыше автобуса. Селия не может оплакивать мужа, а почему – и сама не знает. Она любила его, теперь ей это ясно, но печаль еще не пришла. Что не дает ей горевать? – спрашивает она себя. Болезнь Фелисии? Две недели работы на плантациях сахарного тростника? Влажная духота послеполуденных дождей? Или она просто привыкла к отсутствию Хорхе?

Кажется, так много времени прошло с тех пор, как муж шествовал по воде в белом летнем костюме и панаме. Намного больше, чем с того дня, когда его посадили в самолет до Нью-Йорка.


Дождь прекращается так же внезапно, как и начался. К тому времени, когда Селия с близнецами прибывают в Санта-Тереса-дель-Map, солнце светит точно так же, как утром.

Селия достает из холодильника увядшие овощи: три морковки, половинку зеленого перца, горстку сморщенного картофеля. Она посылает близнецов в лавку, вручив пустой бидон и последний продуктовый талон и наказав купить самую жирную курицу, какую им удастся найти, пакет риса, две луковицы, шесть коричневых яиц и свиного сала.

Память не мешает смотреть из окна кухни на море, думает Селия. Оно синевато-серое, цвета непроявленной фотопленки. Фотографирование вдруг кажется ей жестокостью – бессердечно захватывать образы в плен. Это было неправильно – продавать фотоаппараты в отделе «Эль Энканто», чтобы кто-то заточал эмоции в квадраты глянцевой бумаги.

Близнецы возвращаются. Селия скребет большим пальцем подгнившие луковицы. Выбирает мелкие камешки из риса и промывает его под краном. На куриной голове торчат пучки перьев, по лапам стекает липкая жидкость. Селия опаливает птицу над огнем и смотрит, как чернеют и скручиваются волоски на пупырчатой коже. Она вспоминает привередливость мужа, его войну с микробами. Он доводил ее до умопомрачения своими жалобами!

О чем это он читал ей однажды? О том, как очень давно Новый Свет был одним целым с Европой и Африкой. Да, и за миллионы лет континенты медленно и мучительно разошлись. Америка все еще движется дюйм за дюймом на запад и, очевидно, когда-нибудь столкнется с Японией. Не останется ли тогда Куба со своими пологими холмами, своими завоеваниями, своей памятью одна в Карибском море? – думает Селия.

Она нарезает лук, ссыпает его на сковороду с растопленным свиным жиром. Лук становится золотистым, прозрачным и сладким.

Письма Селии 1935–1940

11 марта 1935
Mi querido Густаво!

Через две недели я выйду замуж за Хорхе дель Пино. Он хороший человек и говорит, что любит меня. Мы гуляли по берегу, и он держал надо мной зонтик, защищая от солнца. Я рассказала ему о нас, о нашей встрече в отеле «Инглатерра». Он говорит, что мне нужно тебя забыть.

Я думаю о днях, которые мы провели в тех длинных полосах слабеющего послеполуденного солнца. Мне бы хотелось жить под водой. Может быть, тогда моя кожа впитает утешительное молчание моря. Я пленница на этом острове, Густаво, и не могу спать.

Твоя навсегда,

Селия
11 апреля 1935 Querido Густаво!
Я пишу тебе во время медового месяца. Мы в Сороа. Пока мы здесь, не было ни одного дня без дожди. Хорхе занимается со мной любовью так, будто я стеклянная и он боится меня разбить. Он целует мои глаза и уши, запечатывая их от тебя. Он протирает мой лоб влажными лепестками, чтобы стереть память о тебе. Его доброта вызывает у меня слезы.

Я все еще твоя,

Селия
11 января 1936
Густаво,

я беременна.

Селия
11 августа 1936
Querido Густаво!

Во мне растет тупая ярость. Она наполняет мои вены. Я качаюсь, как буй в гавани. Это не облегчает сердца. Я смачиваю свои платья и надеваю их мокрыми. Я хочу умереть от воспаления легких. Мне отравляют еду и молоко, но я все еще раздуваюсь. Ребенок живет на яде. Хорхе уехал в Ориенте на два месяца. Он боится приезжать домой. Если это будет мальчик, я уйду от него. Я уеду в Испанию, в Гранаду, за твоим поцелуем, Густаво.

Я люблю тебя,

Селия
11 сентября 1936
Густаво!

Девочка вся пористая. У нее нет тени. Голодная земля сожрала ее тень. Она читает мои мысли, Густаво. Они прозрачные.

11 декабря 1936
Г.,

X. предал меня. В прихожей повесили золотые звезды. Там стоит северное дерево с металлическими листьями, которые крутятся на солнце. Малярия съедает голодные часы, беспокойные руки крутятся и замирают. С меня сдирают кожу и вешают ее сушиться. Я вижу, как она висит на веревке. Еда несъедобная. Они здесь переваривают свои собственные лица. Как у вас погода? Пришли мне маслин, фаршированных анчоусами. Спасибо.

С.
11 января 1937
Любовь моя!

Пилюли, которыми меня здесь пичкают, делают мои мысли мягкими, как хлопок. Я вру доктору. Рассказываю ему, что меня изнасиловал отец, что я ем заржавевшие закаты, ошпариваю детей в своем чреве. У меня вся голова сожжена процедурами. Говорят, что мне лучше.

Хорхе навещает меня по воскресеньям. Я ему предлагаю разложить электрические щетки и включить их все одновременно. Он не смеется. Он сидит рядом со мной на железной скамье. Природа здесь прямо-таки английская. Ни бугенвилий. Ни геликоний. Ни цветущих кактусов, сжигающих вымыслы в пустыне. Он держит мою руку и говорит о Лурдес. Остальные окружают нас на солнце. Их слова безмолвны, как ветер, которому позволяют дуть сквозь сети. Сладко пахнущая чепуха.

Я здесь подружилась с Фелисией Гутиеррес. Она убила своего мужа. Облила его бензином. Зажгла спичку. Она не раскаивается. Мы собираемся отсюда бежать.

Твоя Селия
11 февраля 1937
Querido Густаво!

Фелисию убили. Она сгорела в постели. Говорят, от сигареты, но никто из санитаров не дал бы ей сигарету. Четыре человека несли ее останки. За ней текла какая-то белая жидкость. Директор собственноручно ее вытер. Никто бы не стал это делать.

Завтра я уезжаю. Хорхе сказал, что мы будем жить у моря. Мне нужно укладывать вещи. Моя одежда пахнет безумием.

Селия
11 ноября 1938

Мой Густаво!

Я назвала свою новорожденную дочь Фелисией. Хорхе говорит, что я обрекаю ее на смерть. Она хорошенькая, пухленькая и смотрит на меня обезоруживающе своими зелеными глазами. На этот раз я буду хорошей матерью. Фелисия любит море. Кожа у нее просвечивает, как у рыбы, которая кормится вдоль берега. Я сижу на качелях и читаю ей стихи. Лурдес два с половиной года Она гуляет по берегу, топая тонкими загорелыми ножками. Хорхе, когда в отъезде, звонит ей каждый вечер. «Когда ты приедешь домой, папа? Когда ты приедешь домой?» – спрашивает она. В тот день, когда он возвращается, даже если после полуночи, она надевает нарядное платье с оборками и ждет его у входной двери.

Люблю,

Селия
11 февраля 1939
Mi querido Густаво!

Я встала, когда еще было темно, чтобы посмотреть, как рыбаки спускают в море лодки. Я думаю о тех, кто, как и я, не спит в этот час, – о людях, страдающих бессонницей, ворах, анархистах, о женщинах у колыбелей. Они мои компаньоны. Я наблюдаю восход солнца, сжигаю свою коллекцию воспоминаний и набираюсь сил для следующего дня. В сумерки я горюю, думая, что мир умер. Я мало сплю.

Навсегда твоя,

Селия
11 июля 1940
Querido Густаво!

На прошлой неделе в воскресенье Хорхе взял нас прокатиться по провинции Пинар-дель-Рио. При виде гор у меня перехватило дыхание. Я настолько привыкла к постоянно меняющемуся горизонту, к чудесной изменчивости океана и облаков, что, увидев такую массу недвижного камня, закрывающую небо, была потрясена. Природа мне раньше казалась более непостоянной. Мы ехали мимо полей сахарного тростника, риса, ананасов и табака. Куда ни кинь взгляд, во всех направлениях тянулись посадки кофейных деревьев.

Мы остановились в столице провинции, чтобы перекусить. Она напомнила мне Гавану моего детства. Повсюду растут гибискусы, словно нарисованные толпами художников. Жизнь там течет еле-еле. Город беспорядочно застроен домами с верандами и колоннами. Я вспомнила тетю Алисию. Когда онасидела за пианино и играла «Детские сцены» Шумана, у нее, как и у меня, волосы были перехвачены голубой лентой. Ворот платья она закалывала брошью в виде павлина.

Дом всегда был полон детьми, которым она давала уроки, – кому в течение нескольких месяцев, кому в течение года или двух. Они с трудом забирались на табурет. Дети совсем ее не боялись, приносили ей рисунки, сделанные цветными карандашами, или цветы, которые рвали у себя в саду. Тетя Алисия доставала канареек из клетки и позволяла детям кормить их специальным кормом или рисом, который они не съедали за завтраком и приносили птичкам.

Я вспомнила кокосовые торты тети Алисии, слоеные, воздушные. Ее руки всегда пахли фиалковой водой, которую она втирала мне в волосы. Она брала меня в длительные прогулки по городскому саду и бульварам, рассказывала захватывающие истории. Более романтической женщины я не встречала.

Лурдес и Фелисия вели себя тихо и все время глядели в окно. Фелисия обычно всюду следует за Лурдес и во всем подражает сестре, чем выводит ее из терпения. Но сегодня они обе за целый день едва ли произнесли по несколько слов. Не знаю почему.

Хорхе уговорил меня попробовать guayabita del pinar, местный напиток, и я, к своему удивлению, выпила четыре стаканчика. Девочки на двоих съели порцию свиных отбивных.

Люблю тебя по-прежнему,

Селия
11 сентября 1940
Querido Густаво!

Извини, что не писала тебе последнее время, но мне пришлось отправиться с девочками в Ольгин, потому что Хорхе попал в аварию. Он столкнулся с молочным грузовиком и сломал обе руки, правую ногу и четыре ребра. Хорхе пролежал в больнице больше месяца, у него осколок стекла попал в спину, и врачи не могут его вынуть. Сейчас он дома и ходит на костылях, но о работе не может быть и речи. Лурдес не отходит от него ни на шаг. Я поставила ее кроватку рядом с его постелью. Фелисия плачет и хочет играть с ними, но они не обращают на нее внимания.

Хорхе хороший человек, Густаво. Удивительно, как заколотилось у меня сердце, когда мне сообщили, что он попал в аварию. Увидев его в белых бинтах, я не могла удержать слез. С подвешенными руками он был похож на чайку. Он глазами просил прощения, что побеспокоил меня. Можешь ты это вообразить? Я поняла в тот момент, что люблю его. Не так страстно, как тебя, но все же люблю. Думаю, он это понял и успокоился.

Я успела забыть деревенскую бедность. С поезда все видно: босые ноги, сгорбленные спины, гнилые зубы. На одной станции я увидела девочку лет шести. Вместо платья на ней была какая-то грязная тряпка, которая едва прикрывала голое тело. Она просила милостыню у пассажиров, которые сходили с поезда. Я увидела, что в суматохе какой-то тип засунул палец ей между ног. Я крикнула, и он скрылся. Я подозвала девочку и спустила ей из окна корзинку с едой. Как хромая дворняжка, она побежала прочь, таща за собой корзину.

Твоя Селия

Лимонная роща

Пилар Пуэнте
Выбравшись наконец из автобуса, я попадаю в настоящее адское пекло. Солнце палит нещадно, и я ныряю в закусочную. Здесь все выглядит замшелым, как в нью-йоркских дешевых магазинах, где продается всякая всячина для дома. Там всегда можно получить сандвич с беконом. То же самое я заказываю и здесь и еще апельсиновый лимонад.

Может, позвонить родителям отца? Ну уж нет! Меня тут же посадят в самолет и ближайшим рейсом спровадят в Нью-Йорк. Абуэла Сейда, моя бабушка, станет потом злорадно твердить, что мать совсем меня распустила, что я расту дикаркой и, как и все американские дети, не уважаю старших. Они с мамой ненавидят друг друга. Что-то между ними произошло еще до моего рождения.

Здесь еще живет мой двоюродный брат, он неплохой парень. Все его зовут Бланкито, потому что у него такая белая кожа, что ему приходится надевать шляпу и футболку, даже когда он плавает. Я познакомилась с ним два года назад на восьмидесятилетии абуэло Гильермо, мы тогда прилетели в Майами. Думаю, если я остановлюсь у него, он спрячет меня на день-другой, а потом отвезет в Ки-Уэст, а там я найму лодку до Кубы. Может, он даже сам поедет со мной.

Сегодня суббота, поэтому он, скорее всего, дома. Но беда в том, что практически все семейство Пуэнте обитает в его доме. У родителей Бланкито в Корая-Гейблс дом в стиле ранчо[22] с бассейном на заднем дворе. Остальные члены семьи живут в квартирах, поэтому на выходные все мои дядья собираются у них, смотрят футбол и обжираются до тошноты.

Я ищу номер в телефонном справочнике. Отвечает мать Бланкито, и я кладу трубку. Я сразу узнала ее сиплый голос. Она вечно на грани обморока из-за какой-нибудь воображаемой болезни. В последний раз у нее был прострел. И это еще ничего по сравнению с теми хворями, которые, как она говорит, ей пришлось перенести, – столбняк, малярия, спру, тиф… Ты называешь болезнь, а она уже ею болеет. Обычно все это изнурительные тропические болезни, однако вовсе не смертельные.

Я захожу в церковь неподалеку от их дома. Я поклялась, что никогда ноги моей не будет в чем-то, хотя бы отдаленно напоминающем католическую церковь, но здесь так хорошо укрыться от солнца. Внутри сумрачно и прохладно, голубые и красные пятна пляшут перед глазами, словно кто-то щелкнул фотовспышкой. Я вспоминаю, как расстроились монашки, когда я назвала испанских инквизиторов нацистами. Мать умоляла их принять меня обратно в школу. Католиков хлебом не корми, дай кого-нибудь простить, поэтому стоит сказать, что раскаиваешься, и тебя простят. Но на этот раз, заявили они, я зашла слишком далеко.

Нашими соседями были в основном евреи, и мать постоянно твердила: «Они убили Христа! Они надели на него терновый венец!» Мне было жалко евреев, изгнанных из Египта и вынужденных мотаться по пустыне в поисках своего дома. Хоть я прожила всю жизнь в Бруклине, у меня нет ощущения, что это мой дом. Я не уверена, что и Куба мой дом, но я хочу это выяснить. Если бы мне удалось снова увидеть абуэлу Селию, я бы поняла, где мой дом.

Когда меня окончательно исключили из школы Святых Мучеников, школьная медсестра порекомендовала маме обратиться к психиатру, которого звали доктор Винсент Прайс. Выглядел он как настоящий доктор, с залысинами на лбу и козлиной бородкой. «Расскажи, что заставляет тебя искажать формы человеческого тела», – предложил он мне. Мама, наверное, рассказала ему о моих рисунках. Ну что я могла ему сказать? Что мать сводит меня с ума? Что я скучаю по бабушке и жалею, что меня увезли с Кубы? Что хочу стать знаменитой художницей? Что кисть лучше, чем пистолет, так что почему бы им всем от меня не отвязаться?

Я хотела сказать ему, что живопись имеет свой собственный язык и я хочу говорить на этом языке. Перевод только путает его, лишает силы, как те слова, что перешли из испанского в английский. Я иногда завидую матери, когда она ругается по-испански. Это на меня так действует, что я слова не могу ответить по-английски.

Доктор Прайс посоветовал маме проводить со мной побольше времени, он сказал, что я страдаю от недостатка женской ласки или что-то в этом роде, поэтому она записала нас обеих в класс фламенко в студии за Карнеги-холлом. Наша преподавательница, Мерседес Гарсиа, оказалась грудастой женщиной, и ноги у нее были, как отбойные молотки. Она учила нас стучать каблуками в такт под ее хлопки и стук кастаньет. Наш первый урок прошел в сплошном топоте; сначала мы топали все вместе, потом поодиночке. Ну и грохот мы подняли! Мерседес хвалила меня: «Грудь вперед, правильно! Посмотрите, как она держится! Perfecto! Asi, asi![23]» Мать пристально на меня смотрела. По ее лицу я поняла, что больше мы туда не вернемся.


Свет пробивается сквозь витражи длинными голубыми лентами. Почему обязательно надо портить такие места религией? Я вспоминаю огромное распятие на стене, над письменным столом директора моей бывшей школы. Раны Христа были написаны яркой краской – особенно рана на боку, откуда, как нас просвещали монахини, вытекали его последние жизненные силы; капли крови застыли на лбу; раны сочились кровью и там, где гвозди пронзили руки и ноги. Монашки прекрасно знают, как довести человека до слез. Я хорошо помню, как в третьем классе сестра Мария Хосефа сказала Францине Зенович, что ее новорожденный брат не попадет в рай, потому что его не успели окрестить перед смертью. Францина рыдала, как маленькая, лицо у нее все сморщилось. В тот день я перестала молиться (еще до того, как я перестала молиться вообще) за души в чистилище и посвятила все свои «Аве Мария» некрещеным детям, хотя и понимала, что вряд ли смогу им помочь.

Я все еще не решила, что мне делать. Всю дорогу я думала только о том, как бы сюда добраться. Теперь я здесь, сижу в церкви, и мысли у меня разбегаются. Я прикидываю и так и этак, взвешиваю разные варианты, а потом от напряжения вообще перестаю соображать.

Магазины вдоль Миракл-Майл выглядят невероятно старомодными. Как будто все манекены сделаны по образцу жен астронавтов. Кто бы мог подумать, что улей настолько привлекателен? Представляю себе людей, сидящих в домах мод по всему миру и придумывающих новые способы, как бы помучить женщин, как сделать так, чтобы через двадцать лет они вздрогнули от ужаса, взглянув на свои старые фотографии. У меня был друг в начальной школе, так его мать напяливала на себя крутые штаны и белые виниловые ботинки, точь-в-точь как у Нэнси Синатра. Ну и кого она пыталась этим сразить?


Вечереет. Небо напоминает большой лилово-оранжевый синяк. Забавно, земля здесь такая плоская, здания низенькие, и небо, кажется, завладело всем вокруг, так крикливо заявляет о себе, что ты не можешь его не заметить. В Нью-Йорке у неба слишком много конкурентов.

Все улицы в Корал-Гэйблс носят испанские названия – Сеговия, Понсе-де-Леон, Альгамбра, – как будто ожидают кубинцев, которые со временем здесь поселятся. Я где-то читала, что это место застраивалось совсем не так, как другие районы Флориды. Теперь это один из самых шикарных пригородов Майами, с большими домами в испанском колониальном стиле и тенистыми бульварами. Думаю, если достаточно много людей поверит в свою мечту, то все возможно.

Во всех окнах дома моего кузена горит свет, и несколько подержанных машин дядюшек стоят на улице. Я прогуливаюсь вдоль южной стены дома, мимо банановых деревьев, все еще зеленых, с маленькими бананами на ветвях. Из кухни слышны голоса. Это абуэла Сейда и мать Бланкито, Росарио. Абуэла ворчит, что ropa vieja[24] пересолено, а ведь у многих в их семье высокое кровяное давление, и Росарио нужно быть осторожной, чтобы не навредить их здоровью. Абуэла Сейда всегда говорит собирательно «мы», подразумевая себя, своего мужа и восьмерых сыновей. Невестки никогда не входили в «их» круг, к ним это «мы» не относится.

Я заглядываю через подоконник. Абуэла Сейда обычно укладывает волосы крупными локонами, поливая их лаком, так что они торчат за ушами, как огромные улитки. У нее такие длинные ногти, что она царапает ими, даже когда гладит по щеке и говорит что-нибудь приятное. Мама рассказывала мне, что абуэла Сейда родила всех своих сыновей вне брака на Коста-Рике, а затем заставила дедушку жениться на себе и убедила уехать на Кубу. Я в жизни не встречала такой лицемерной ханжи. Она называет шлюхой любую женщину, которая красит губы.

Сквозь занавески другого окна видна гостиная, где пятеро моих дядей, рассевшись на двух диванах и раскладном кресле, ворчливо обсуждают новости. Они спорят, кто такая на самом деле Анджела Дэвис, которую судят в Калифорнии за убийство, похищение людей и шпионаж, – одна из шпионок Вождя или агент, подосланный прямо из Москвы.

– Ее ни за что не оправдают, – говорит дядя Артуро по-испански. – Запомните мои слова.

– Не обольщайся, hombre,[25] y них все куплено – и полиция, и суд, – откликается дядя Освальдо.

Бланкито нигде не видно. Я хожу вокруг бассейна; вода в нем спущена, и он накрыт полиэтиленовой пленкой. На шезлонге лежит полусдувшийся резиновый крокодил. Я заглядываю в маленькое окошко по другую сторону бассейна. Мой дед спит лежа на спине, его большой живот ритмично вздымается и опадает. Для того, кто постоянно кашляет, плюется и прочищает горло, абуэло Гильермо спит на удивление крепко, дышит ровно.

Во время бодрствования дедушка ведет себя как задиристый кабальеро и даже от жены требует, чтобы она называла его «дон Гильермо». Он родом из Кадиса. Когда ему было двенадцать лет, он сбежал на Карибы, зайцем пробравшись на пароход. Затем, после Первой мировой войны, дедушка преуспел в игорном бизнесе. Мои родители жили в его загородной вилле, когда я родилась. По уикендам они устраивали веселые вечеринки для своих друзей из колледжа. Все танцевали при свете китайских фонариков и купались ночью в овальном бассейне.

Помню один день – мне тогда было года полтора: я вылезла из своей коляски, потому что задвижка была сломана, и поковыляла через лужайку прямо на грязную тракторную дорогу. На мне был песочник в горошек, я шлепнулась на землю и попыталась поймать и засунуть в рот большущего муравья. Цезарь, сторожевой доберман-пинчер, нашел меня там и начал лаять и тянуть меня за песочник, стараясь оттащить от дороги. Все выбежали из дома, подумали, что собака на меня напала, и мой чертов дедуля вытащил пистолет и всадил бедному Цезарю пулю между глаз.


Внезапно вокруг все стихает, и через мгновение обрушивается ливень. Я прижимаюсь спиной к стене дома, пытаясь укрыться под карнизом, но это не помогает. Земля превращается в грязь, и мои кроссовки тут же промокают. Рядом стоит усыпанное бутонами палисандровое дерево, цветы его начинают распускаться прямо на глазах, источая запах лаванды. Дождь слабеет и через пятнадцать минут совсем прекращается. Мои часы останавливаются ровно в семь часов семнадцать минут и сорок две секунды. Я как раз смотрю на них, когда они перестают ходить.

Мне становится немного не по себе. Я заглядываю в остальные окна и даже не прячусь. Две мои тетушки о чем-то совещаются в ванной комнате, но я не слышу, о чем они говорят. Бланкито все нет. Я устала и чувствую себя глупо. На кого я похожа? На беглянку, удравшую из булочной собственной матери? Я возвращаюсь к бассейну. Полиэтиленовая пленка просела от дождя, аллигатора смыло на землю. Я занимаю его место в шезлонге, поворачиваю металлические крепления и откидываюсь на спину. Облака проносятся по темному небу, может быть, они летят в сторону Кубы. Там тоже пойдет дождь, через час или около того.

Я на минуту забываю, где нахожусь. Мне представляется лицо матери в тот момент, когда она обнаружит мое исчезновение. Она может смотреть грозно, как пес, охраняющий врата ада, но при этом издает звуки, похожие, скорее, на тявканье терьера или чихуахуа. «Не сравнивай себя со мной! – вопит она, стоит мне на что-нибудь пожаловаться – неважно, на что. – Я работаю по четырнадцать часов в сутки, чтобы дать тебе образование!» Так кто из нас сравнивает?

Я, наверное, боялась бы ее, если бы не разговоры с абуэлой Селией по вечерам. Она говорит, что мать глубоко несчастна и что ее гнев – это скорее отчаяние, оттого что она не в силах ничего изменить. Думаю, что и меня можно отнести к тому, что она не в силах изменить. И все-таки мама иногда бывает очень свирепой. В ее руках даже домашние тапочки превращаются в грозное оружие.

Там, на Кубе, все относились к маме с уважением. Вытягивались в струнку и приветливо улыбались, будто их жизнь зависела от рулона ткани, который она собиралась купить. Теперь же все соседские лавочники ее ненавидят. «Где у нее выключатель, малышка?» – спрашивают они у меня, когда она начинает орать. Мне кажется, не было такого случая, чтобы мама купила что-нибудь и не вернула Кто-то где-нибудь должен это отслеживать. Однажды она зайдет в универмаг, засверкают вспышки фотоаппаратов, грянет духовой оркестр, и Боб Баркер объявит: «Поздравляем, миссис Пуэнте! Сегодня вы в тысячный раз пришли сюда с жалобой!»


Я просыпаюсь от холода и чувствую под щекой влажную ткань шезлонга. Моя голова словно обита изнутри войлоком, как звуконепроницаемая комната. Кругом тишина.

– Иди ко мне, mi cielo,[26] ты же умрешь от воспаления легких! – Это тетя Росарио. Она нагибается и хочет поднять меня, но у нее не хватает сил. Плечи у нее как куриные косточки. Я боюсь, что они треснут.

Утро обесцвечивает небо с краев. Черт возьми. Мне пора в Бруклин. Назад в кондитерскую. Обратно к моей чертовой психованной матери.

– Который час? – слабым голосом спрашиваю я у тети.

– Три минуты седьмого, – отвечает она, не глядя на часы, словно в уме ведет счет каждой секунде.

Три минуты седьмого, все начинается сначала, думаю я.

Лурдес Пуэнте

– Лурдес, я вернулся.

Хорхе дель Пино приветствует дочь через сорок дней после того, как она похоронила его на кладбище на границе Бруклина и Куинса. Он в панаме, с сигарой и букетом фиалок.

Его слова теплы и близки, как дыхание. Лурдес оборачивается, надеясь обнаружить отца рядом, но видит только сумерки, укрывшие верхушки дубов, да розовый оттенок скользящей темноты.

– Не бойся, mi hija. Ты иди, а я буду с тобой разговаривать, – говорит Хорхе дель Пино дочери.

Закат горит за рядами домов из песчаника, как будто связывая их пылающей лентой. Лурдес трет глаза и шагает с таким чувством, будто ноги у нее в гипсе.

– Я рад тебя видеть, Лурдес.

Спасибо тебе за все, hija, за шляпу, за сигары. Ты похоронила меня, как египетского фараона, со всеми моими драгоценностями. – Хорхе дель Пино смеется.

Лурдес ощущает слабый запах от сигары отца. Она пристрастилась курить тот же сорт сигар, когда по вечерам разбирает на кухонном столе заказы, полученные за день.

– Где ты, папа?

Улица пуста, словно некая сила высосала все живое вокруг. Даже тень от деревьев темнее, чем они сами.

– Здесь, рядом.

– Ты можешь вернуться?

– Я буду приходить время от времени.

– Как я узнаю?

– Слушай меня в сумерки.


Лурдес приходит домой с ощущением беды. А может, у нее с головой что-то неладно и ее мозг взращивает видение, как теплица орхидею. Лурдес открывает холодильник и не находит ничего такого, чтобы ей захотелось съесть. В последнее время все для нее на один вкус.

Снаружи по-прежнему льют весенние дожди. Капли проникают сквозь кухонное окно через невидимые щели. Церковный колокол звонит, сбивая листья клена. А может, она просто измотана этой жизнью? Лурдес терпеть не может неопределенность.

Она тянет за веревку, привязанную к языку корабельного колокола, и вызывает из мастерской Руфино. Муж ее успокоит, думает Лурдес. Он управляет предметами материального мира. Его изобретения проводят электричество, используют движение зубчатых колес, действуют в соответствии с универсальными законами физики.

Руфино появляется, обсыпанный синим мелом. Ногти у него на пальцах тоже синие, цвета индиго.

– Он вернулся, – шепчет Лурдес, усаживаясь на стул. – Он заговорил со мной, когда я шла домой из булочной. Я слышала папин голос. Чувствовала запах его сигары. Но я уверена, на улице никого не было. – Лурдес замолкает.

Грудь у нее поднимается и опускается с каждым вдохом. Затем она прижимается к мужу и закрывает глаза.

– Все плохо, Руфино, очень плохо.

Муж смотрит на нее, быстро моргая, как будто только проснулся.

– Ты устала, mi cielo. – Голос у Руфино спокойный. Он уговаривает Лурдес сесть на кушетку и натирает ей ступни холодным лосьоном «Маленькая ножка». Круговыми движениями больших пальцев он массирует ей лодыжки, успокаивающе оглаживает ладонями ее опухшие колени.


На следующий день Лурдес работает сверхвнимательно, стараясь доказать самой себе, что по крайней мере ее деловая хватка не пострадала. Она плавно движется взад-вперед за прилавком булочной, поясняя клиентам:

– Мы используем в кексах и пирогах только настоящее сливочное масло, – говорит она с характерным латиноамериканским акцентом, – а не маргарин, как в соседней булочной.

После того как покупатель делает свой выбор, Лурдес склоняется к нему.

– У вас какое-нибудь событие? – шепчет она, словно продает из-под полы ворованные часы. Если ей отвечают «да» – а это звучит музыкой для ее слуха, – она начинает с жаром предлагать различные варианты надписей.

К двум часам, когда на работу является стажер, в кассе у Лурдес уже лежат деньги за семь тортов на день рождения (включая один слоеный с ореховой и банановой прослойками, украшенный сверху марципаном), большой торт на шестьдесят персон в честь заключительного концерта уличного оркестра школы епископа Лауни, двухъярусный торт с надписью «Тилли и Иде в день золотой свадьбы», торт с двойным шоколадным масляным кремом, украшенный широкой ступней в ознаменование ухода Фрэнки Закаглини из обувной компании. Лурдес вновь обрела уверенность в себе.

– Вот, смотри, – раскладывает она свои заказы перед новой работницей Марибель Наварро, как крупье карты. – А теперь вымой прилавок. – Она передает Марибель бутылку «Виндекса» и рулон бумажных полотенец.

Всю вторую половину дня Лурдес проводит, натаскивая Марибель, маленькую тридцатилетнюю пуэрториканку с тонким профилем и шикарными длинными ногтями.

– Ты должна их обрезать, если хочешь здесь работать, – резко говорит Лурдес. – Это негигиенично. Санитарный надзор нас оштрафует.

Марибель любезна с посетителями и правильно дает сдачу, но не слишком предприимчива.

– Не давай им уйти так просто, – наставляет ее Лурдес. – Всегда можно продать еще что-нибудь: столовые булочки или ореховые кольца для кофе.

Никто не работает так, как хозяин, думает Лурдес, укладывая торт со взбитыми сливками на свежие салфетки. Она выставляет поднос с флорентийским печеньем и показывает Марибель, как привлекательнее расположить его на развернутых полосках вощеной бумаги.

– Флорентийское стоит семь девяносто пять фунт, на два доллара дороже, чем все остальное печенье, так что взвешивай его отдельно. – Лурдес вытягивает полосу мягкой папиросной бумаги с металлического держателя, кладет на весы, и сверху – один кружок печенья. – Смотри. Одна штука тянет на сорок три цента. Я не могу позволить себе бросать деньги на ветер.

После пяти часов наступает особенно горячая пора: в булочную устремляется поток посетителей, закончивших работу. Марибель не покладая рук перевязывает бечевкой коробки с пирожными. Это нравится Лурдес. К тому времени она почти забыла свои страхи из-за вчерашнего появления отца. Неужели ей такое могло привидеться?

Вдруг глаз Лурдес с опущенным веком, как притаившийся шпион, останавливается на нескольких монетках, скользнувших по прилавку к Марибель. Он следит, как Марибель упаковывает два жареных пирожка с корицей в белый бумажный пакет и затем благодарит посетителя. Вот она вроде бы поворачивается к кассе и пробивает пятьдесят центов. Хотя Лурдес стоит отвернувшись, ее бдительный глаз замечает, как Марибель опускает монеты в свой карман.

Лурдес ждет, когда посетительница, пожилая женщина, составит свое мнение о птифуре с кофе мокко. Когда та уходит, Лурдес направляется прямиком к кассе, достает девять долларов отдельными купюрами и горсть монет по одному центу – все, что они выручили за работу после полудня, и вручает это Марибель.

– Убирайся, – говорит Лурдес.

Марибель снимает фартук, аккуратно складывает его и, оставив на прилавке, без единого слова покидает булочную.


Час спустя Лурдес идет домой с таким чувством, будто ее путь пролегает по минному полю. Пуэрториканка нарушила ее хрупкий душевный покой. Порывы ветра, налетающие от медлительной реки, словно железными крючьями царапают кожу. Внутри у нее все онемело, она ко всему безразлична, как кусок кирпича. Ей снова чудится запах отцовской сигары, но, обернувшись, она лишь видит человека, подзывающего такси взмахом руки с зажатой между пальцами сигаретой. Позади него липа роняет семена.

Когда Лурдес была маленькой, она с волнением ожидала возвращения отца из поездок в отдаленные провинции, где он продавал портативные фены и электрические щетки. Он звонил ей каждый вечер из Камагуэя или Сагуа-ла-Гранде, и она кричала ему: «Когда ты приедешь домой, папа? Когда ты приедешь домой?» Лурдес встречала отца в нарядном платье, а потом перерывала его чемодан в поисках тряпичных кукол и апельсинов.

По воскресеньям, после обедни, они шли на бейсбольный матч и ели жареные орешки из коричневых бумажных кульков. От солнца кожа Лурдес становилась темной, как у деревенских ребятишек, и смесь отцовского одеколона с запахами стадиона кружила ей голову. Это были ее самые счастливые воспоминания.

Прошли годы, и, когда отец прилетел в Нью-Йорк, бейсбол стал их самым сильным увлечением. Во время чемпионата они обсуждали каждую игру «Нью-Йорк Мете», как генералы перед сражением, взвешивая достоинства Тома Сивера, Эда Крейнлула и Джерри Кусмана. Все лето они не отрывались от транзистора, даже во время короткого пребывания Хорхе дель Пино в больнице, и ликовали, когда их команда выиграла наконец у «Кабс».

Шестнадцатого октября 1969 года Лурдес, ее отец, врачи, сестры, санитары, пациенты, монахини и священник, который прибыл, чтобы совершить прощальный обряд по умершему больному, столпились в телевизионной комнате больницы Сестер Милосердия, чтобы посмотреть пятую игру чемпионата страны по бейсболу. Когда во время игры против «Ориолс» Клеон Джонс поймал финальный мяч, начался адский шум. Пациенты, сверкая голыми задами из-под больничных рубашек, носились по коридорам с криками «Мы победили!» Кто-то раздобыл бутылку шампанского, и слезы текли по лицам монахинь, которые горячо молились, чтобы Бог даровал это чудо.

На стадионе толпа высыпала на поле, топча разметку, выдирая комья дерна и швыряя их высоко над головами. Люди запускали оранжевые ракеты и петарды и расписывали ограждение поля победными лозунгами. По другую сторону реки, на Манхэттене, на Чол-стрит и Парк-авеню, Диланси-стрит и Бродвее люди танцевали под дождем конфетти и серпантина. Лурдес с отцом смеялись от счастья и долго обнимались.

* * *
Впервые покинув Кубу, Лурдес не знала, как долго они проживут в Америке. Она должна была встретиться с Руфино в Майами, где обосновалось его семейство. Впопыхах она упаковала только хлысты для верховой езды, свою подвенечную вуаль, акварельный пейзаж и корм для птиц в бумажном пакете.

В аэропорту Майами от нее убежала Пилар. Ее пышное платьице качалось в толпе, как колокольчик. Лурдес слышала, как имя дочери объявляют по радио. Когда она увидела Пилар, сидевшую на коленях какого-то пилота и сосавшую леденец, она не смогла произнести ни слова. Не было у нее слов и для того, чтобы поблагодарить американца в униформе, который проводил их до выхода.

Спустя несколько дней они покинули Майами в подержанном «шевроле». Лурдес не могла оставаться с семейством Руфино, где велись бесконечные разговоры о потерянном богатстве или о конкуренции на поденную работу.

– Я хочу туда, где холодно, – сказала Лурдес. И они поехали.

– Еще холоднее, – сказала она, когда они миновали солончаки Джорджии, как будто это слово было заклинанием, которое вело их на север.

– Еще, – сказала она, когда они проезжали мимо увядших полей зимней Каролины. – Холоднее, – снова повторила она в Вашингтоне, несмотря на полные обещания бутоны вишен и белокаменные монументы, притягивающие зимний свет.

– Вот теперь достаточно холодно, – объявила она наконец, когда они достигли Нью-Йорка.


Всего за два месяца до этого Лурдес, ожидавшая второго ребенка, еще была на Кубе. Она скакала галопом через покрытое сухой травой поле, когда лошадь вдруг встала на дыбы и, сбросив ее на землю, умчалась, оставив ее в полном одиночестве. Лурдес чувствовала в груди плотный сгусток, и резкая боль от него разливалась по всему телу. Ногти у нее на пальцах побелели.

Огромный грызун появился из-за дерева и принялся грызть носок ее сапога. Лурдес бросила в него камень и неожиданно убила. Спотыкаясь, она почти час брела по полю, пока не добралась до принадлежавшей им молочной фермы. Работник одолжил ей свою лошадь, и она, двигаясь медленным шагом, доехала до виллы.

Два молодых солдата стояли, наставив винтовки на Руфино, поднявшего над головой руки. Она спрыгнула с коня и встала перед мужем, прикрыв его своим телом, как щитом.

– Убирайтесь к черту! – крикнула она с такой яростью, что солдаты опустили оружие и отступили к своему джипу.

Лурдес чувствовала, что сгусток рассосался и, превратившись в жидкость, потек под грудь, по животу и бедрам. У ее ног образовалась лужа темной крови.


Солдаты вернулись, когда Руфино был в Гаване, где заказывал доильный аппарат. Они вручили Лурдес официальную бумагу, гласившую, что имущество Пуэнте является собственностью революционного правительства. Она разорвала документ пополам и швырнула под ноги солдатам, но один из них схватил ее за руку.

– Ты что, не поняла, компаньера? – спросил тот, что был повыше.

Лурдес определила у него акцент провинции Ориенте и пристально посмотрела ему в лицо. Его густые волосы над низким лбом были густо смазаны бриллиантином.

– Убирайтесь из моего дома, – крикнула она с еще большей яростью, чем в прошлый раз.

Но вместо того чтобы уйти, высокий солдат сильнее сжал ее руку выше локтя.

Лурдес чувствовала, как сжимается его мозолистая ладонь и металл кольца впивается в ее кожу. Она вырвалась и оттолкнула его с такой силой, что он ударился спиной о стену прихожей. Лурдес хотела бежать, но второй солдат преградил ей дорогу. Тем временем первый схватил ее за волосы.

– Так значит, хозяйка не прочь повоевать? – с насмешкой спросил он и близко-близко придвинул лицо к ее лицу, заламывая ей руки за спину.

Лурдес смотрела ему прямо в глаза. В них не было ничего примечательного, кроме легкой поволоки опьянения. Губы у него были слишком полные для мужчины. Когда он попробовал прижать их ко рту Лурдес, она откинула голову и плюнула ему в лицо.

Он медленно улыбнулся, обнажив передние зубы в пятнах. Десны у него были нежно-розовые, как лепестки розы.

Второй солдат повалил Лурдес, а его товарищ тем временем вытащил нож из ножен. Он осторожно разрезал ее брюки для верховой езды и завязал ими ей рот. Потом распорол блузку, не расстегнув ни одной пуговицы, лифчик и трусы. Затем он положил нож поперек ее живота и изнасиловал.

Лурдес ничего не видела, но ощущала запах так ясно, как будто все ее чувства сосредоточились на нем одном.

Она ощущала запах скверного солдатского мыла и соленого пота от его вспотевшей спины. Она ощущала запах гнили из его рта и вонь цитрусового бриллиантина, такую сильную, будто где-то поблизости росла лимонная роща. Она чувствовала запах его лица в день свадьбы, и слез, когда его сын утонул в парке. Она чувствовала запах от его гниющей ноги, когда в Африке, в безлунную ночь, накрывшую саванну, от гангрены будет раздуваться его тело. Она ощущала его запах, когда он станет старым и немытым, и мухи черной каймой облепят его глаза.

Закончив, солдат взял нож и с огромным тщанием начал царапать острием по ее животу. Первобытные письмена. Непристойные иероглифы.

Боль залила глаза Лурдес темной пеленой. Кровь выступала из ее кожи, как дождевая вода из пропитанной влагой земли.

Много позже, после того как высокий солдат избил ее прикладом винтовки и они вместе с товарищем уехали, после того как она вымыла кожу и волосы дезинфицирующим средством для мытья стен и полов, после того как остановила кровь марлей и вытерла подтеки с зеркала в ванной комнате, – только тогда Лурдес попыталась прочитать, что он нацарапал. Но разобрать не смогла.

* * *
Спустя семь дней после появления отца Лурдес выглядывает из окна своей булочной. Сумеречный свет сочится широкими фиолетовыми полосами. В угловом магазине мясник закрывает кассу. На потолке голые флуоресцентные лампы и крюк, с которого свисает разделанная туша – мясника из-за нее почти не видно. Соседняя дверь заперта замком величиной с кулак. На другой стороне улицы открыт винный магазин, он как магнитом притягивает к себе тощего мужчину в обвислом рыжевато-коричневом костюме.

Лурдес узнает проходящую мимо тучную женщину в маленькой шляпке с вуалью, которая хвасталась своими бостонскими пирогами. Она тащит за руку маленького мальчика в коротких штанишках и гольфах. Ноги малыша едва касаются земли.

Возвращаясь домой, Лурдес проходит мимо арабских магазинчиков, недавно открывшихся в их районе. Корзины с фигами, фисташками и какими-то желтыми зернами расставлены под тентами. Лурдес покупает круглую коробку с липкими финиками и размышляет о веках братоубийства, завершившихся на этой улочке Бруклина. Она думает об эмиграции из южных стран, о перемещении миллионов людей на север. Что происходит с их языком? После того, как они покидают теплые края? Какие невысказанные страсти окостеневают у них в груди?

Лурдес считает, что ей повезло. Иммиграция преобразила ее, и она благодарна за это. В отличие от мужа она с радостью принимает заимствованный язык, благодаря которому у нее появились новые возможности. Больше всего ей нравится зима – холодные скребущие звуки по тротуарам и ветровым стеклам, обычай носить шарфы и галоши, шляпы и пальто на теплой подкладке. Снежные сугробы ее защищают. Ей ничего не нужно от Кубы, ничего от ее жалких карнавальных колесниц, скрипящих обманом, вообще ничего. Куба, как заявляет Лурдес, никогда уже больше ее не заполучит.

За четыре квартала от дома Лурдес ощущает запах отцовской сигары, доносящийся из-за катальпы.

– Mi hija, ты забыла меня? – с тихим упреком звучит голос Хорхе дель Пино.

Лурдес чувствует, что ноги ее идут как будто сами по себе. Словно они выскользнули из ягодиц и движутся перед ней в туфлях на резиновой подошве и в белых вязаных носках. Она осторожно следует вслед за ними.

– Ты не ожидала снова меня услышать?

– Я даже не была уверена, что слышала тебя в первый раз, – говорит Лурдес.

– Думаешь, тебе это кажется?

– Я думаю, что слышу твой голос, потому что хочу услышать, потому что скучаю по тебе. Когда я была маленькой, по вечерам мне казалось, что я слышу скрип входной двери. Я выбегала, а тебя там не было.

– Сейчас я здесь, Лурдес.

Корабль покидает гавань, его гудок разрывает сумерки и звучит, как голос священника во время службы.

Лурдес снова вспоминает, как она в прошлом месяце летала в Майами, чтобы забрать Пилар. Аэропорт не принимал самолет, и они кружили над городом почти час. Лурдес ощутила запах морского воздуха, прежде чем вдохнула его, запах океана, на берегу которого живет ее мать. Она представила, как лежит, свернувшись, в материнском чреве, невидимая и недоступная для ее неуклюжих рук. Пальцы у матери были жесткими и растопыренными, как столовые ложки, молоко безвкусное и серое. Мать пристально смотрела на нее, как будто чего-то напряженно ждала. Если верно, что ребенок чувствует любовь по голосу матери, что же тогда услышала Лурдес в словах: «Я не вспомню, как ее зовут».

– Папа, я не знаю, что мне делать, – заплакала Лурдес. – Что бы я ни делала, Пилар ненавидит меня.

– Пилар не ненавидит тебя, hija. Просто она еще не научилась тебя любить.

Огонь между ними

Фелисия дель Пино понятия не имеет, чем вызваны ее галлюцинации. Она знает лишь то, что иногда способна очень явственно слышать различные звуки. Шуршание лапок жука по веранде. Скрип половиц ночью. Она может слышать все в этом мире: каждый чих и скрип, любое дуновение в небе или в гавани, шорох листьев гардении, что растет в соседнем квартале. Эти звуки доносятся до нее все одновременно, воздействуя то на один орган ее тела, то на другой, рождая голубые вспышки у нее в мозгу. Только песни Бени Морэ на заезженной пластинке, если включить их на полную громкость, уменьшают этот шум.

И цвета тоже живут вне вещей. Красный течет из гвоздик, которые стоят на подоконнике. Голубой отделяется от потрескавшегося кафеля на кухне. Даже зеленый, все оттенки зеленого, которые она так любит, покидают деревья и нападают на нее, убивая своей яркостью. Ни один предмет не выглядит твердым, пока она не прикоснется к нему. Фелисия проклинает солнце за те лживые тени, которые оно разбрасывает по ее дому, и закрывает ставни, стремясь изгнать враждебные лучи. Когда она отваживается выглянуть наружу, люди выглядят как рисунки, обведенные черным контуром. У них квадратные плоские лица с белыми светящимися глазами. Они угрожающе смотрят на нее. Она слышит, как люди разговаривают, но не может понять ни слова. Время для нее течет незаметно.

Разум Фелисии затоплен мыслями, мыслями о прошлом, о будущем, мыслями других людей. Вещи возвращаются к ней в виде символов, обрывков разговоров, строчек из старого церковного гимна. Каждая мысль кажется ей связанной с тысячей других клубком пульсирующих нервов. Она перепрыгивает с одной на другую, словно нервная цирковая лошадь. Но стоит ей закрыть глаза, становится еще хуже.

Фелисия вспоминает, что, когда она училась в начальной школе, атрибуты веры казались ей более занимательными, чем занудные уроки. После мессы, когда слова священника еще долго отдавались эхом от кирпичных стен, она оставалась в церкви и осматривала церковные скамьи в поисках забытых покрывал или бусин от четок. Она коллекционировала открытки с молитвами, и украшенные золотыми инициалами молитвенники, и стеклянные сосуды со святой водой, которой она потом окропила цыплят Ильды Лимон. Однажды она выдрала расшатавшийся крест с Иисусом слоновой кости из сцены «Распятия» и благословила им своего маленького брата Хавьера, трижды легонько прикоснувшись к его лбу.

Во время торжественной мессы сестра и отец громко и четко повторяли за священником слова «Отче наш» и пели гимны, растягивая последний слог.

«Алелуйаааааааааааааааааааа!» – тянули они до тех пор, пока окружающие не начинали на них оглядываться.

Фелисия знала, что ее мать, предпочитающая оставаться дома, чтобы читать книги, качаясь на подвесной скамье, безотчетно не доверяла всему церковному. Она подозревала, что мать вообще не верит в бога, и надеялась все же, что та не будет вечно гореть в аду, как предрекали Лурдес и монахини.

Несмотря на свое неверие, Селия сознавала, что есть силы, понять которые она не в силах. Поэтому четвертого декабря, в праздник Шанго, негритянского бога огня и молнии, она заперла детей дома и наказала им не выходить на улицу, а то их похитят и принесут в жертву. В целях безопасности она запретила Фелисии навещать ее лучшую подругу Эрминию, потому что отца девочки считали колдуном.

Лурдес воспользовалась их заключением и рассказала Фелисии, что сморщенный бродячий жестянщик, который днем грохотал своей тележкой по улице, похищает детей и утаскивает их в пещеры с летучими мышами, которые устраивают гнезда у них в волосах. По ночам он выковыривает у детей глаза деревянной ложкой и пьет их кровь вместо молока. Лурдес утверждала, что жестянщик оставил глаза похищенных детей у Фелисии под кроватью как предупреждение, что следующей будет она. Фелисия, зажмурившись, осторожно ощупывала пол, пока не наткнулась на засохшие виноградины, которые сестра специально туда подбросила. Она вопила так, что было слышно в аду.


Медленно тянется кокосовое лето, и Фелисия слышит, как с ней разговаривает святой Себастьян. Она не может его остановить; слова, которые он произносит, иногда рифмуются, а иногда перемешаны в беспорядке, как спутанная пряжа. Он мешает ей думать. Он напоминает ей, как сильно она любила его когда-то и как глубоко она разочаровалась в нем через несколько лет.

Фелисия впервые восхитилась святым Себастьяном перед конфирмацией. Ее все поражало: и как его тело пронзили стрелами и оставили умирать, а он выжил, и как он был забит потом до смерти солдатами римского императора, а затем похоронен в катакомбах. Двойная смерть Себастьяна необычайно привлекала Фелисию. Она разглядывала его изображение, его руки, связанные над головой, его глаза, поднятые к небу, стрелы, пронзающие грудь и бока, и ее переполняла жалость. Но монахини не позволили Фелисии принять имя Себастьяна в качестве конфирмационного.

– Почему ты не хочешь взять имя Мария, как твоя сестра? – спрашивали монахини. Лица у них были как розовые пухлые прямоугольники, обрезанные у самых бровей, с расширенными порами от слишком тесных чепцов. – Тогда милосердная Пресвятая Дева всегда будет тебя хранить.

В конце концов Фелисия отказалась от конфирмации, и Хорхе дель Пино связывал последующие несчастья дочери именно с этим отказом.


Фелисия думает об отце, о его смерти и воскрешении, хотя ей трудно на этом сосредоточиться. Судный день скоро наступит, а она не готова, совсем не готова. Поэтому она снова и снова крутит пластинки Бени Морэ и учит сына танцевать, обучает его всем танцам, какие сама знает. Ему всего пять лет, но он умеет танцевать мамбу и ча-ча-ча, дансон и гуарачу с легкостью жиголо. «Танцуй, Иванито, танцуй!» – кричит Фелисия, радуясь, смеясь и аплодируя его легким движениям. Все обретает смысл, когда они танцуют. Фелисия чувствует себя так, будто она снова влюблена, будто она в центре вселенной и посвящена в ее тайны и внутренние процессы бытия. У нее нет сомнений.

Но когда музыка замолкает, она видит руки своего мужа, слишком длинные даже для его высокой фигуры, пальцы тоже длинные, приплюснутые, с квадратными ногтями и большими суставами. На большом пальце правой руки ногтя нет, кожа на этом месте побелела и сморщилась. Он высокий и долговязый, ростом больше шести футов, у него угловатое лицо индейского вождя и красивый нос с небольшой горбинкой.

В тот день, когда она встретила его, он сидел один на задней террасе ресторана «El Ternero Dorado» и смотрел на нее. Она подошла к нему, нервно вытирая руки о полотняный передник.

– Сегодня у нас морской окунь, – запинаясь произнесла она. – Жареный, очень вкусный.

– Ты уже ела? – спросил он, положив тяжелую руку на ее запястье.

Больше ему ничего не нужно было ни говорить, ни делать. Фелисия сняла фартук, как будто ей приказал сам святой Себастьян, и последовала за Уго Вильяверде к выходу из ресторана.

Ее будущий муж шел медленной подпрыгивающей походкой, как жирафы, которых Фелисия видела в зоопарке. Он был так похож на жирафа, что Фелисии казалось, будто он вот-вот вытянет шею и начнет ощипывать лавровые деревья, росшие вдоль Пасео-дель-Прадо. Она представила, как его толстые губы двигаются, словно теплая мягкая резина.

Уго купил Фелисии бумажный кулек оладий и коробку шоколадных конфет, перевязанную алой ленточкой. Он рассказывал о своем детстве в Ольгине, где его отец, потомок чернокожих рабов, работал на никелевых рудниках. В шестнадцать лет Уго нанялся на торговое судно, и первым его плаванием был рейс в Дакар. Рынки там былизаполнены громадными фруктами, выращенными в земле, полной удивительных полезных ископаемых.

– Не то что эти, – говорил он, указывая на сморщенные дыни, лежащие на лотке продавца фруктов.

Фелисия рассказала ему, что закончила среднюю школу. Прочитав в газетном объявлении, что требуются девушки для сопровождения иностранных гостей, она отправилась по адресу. Офис находился на втором этаже здания, между нотариальной конторой и венерологической клиникой доктора Сатарена. Чопорная дама с начесом и гортанным французским акцентом попросила Фелисию снять туфли и гольфы, а затем сделала пометки в большой тетради, обтянутой телячьей кожей.

– Если девушка не заботится о своих ногах, нет смысла работать с ней дальше, – заявила мадам Тибо.

Она попросила Фелисию расстегнуть блузку. Когда Фелисия сняла одежду, соски у нее напряглись. Она знала, что ее грудью восхищаются все парни в Санта-Тереса-дель-Мар. Под конец мадам Тибо настояла, чтобы Фелисия сняла юбку и трусики.

– Пройдись, – приказала француженка.

Фелисия чувствовала, как ее полный рыхлый зад соблазнительно вздрагивает при каждом шаге.

– Для Европы ягодицы великоваты, – заметила мадам Тибо. – Но здесь сойдет.

Фелисия работала всего один раз на Международное агентство сопровождения «Бон-Тан». Ее приставили к тучному веснушчатому фермеру из Оклахомы, в вульгарных ботинках из змеиной кожи. За небольшую плату мадам Тибо выдала Фелисии туфли на высоком каблуке и платье с серебряными блестками, гладкое, как рыбья кожа. Мерл Грейди повел Фелисию в казино и жадно щипал ее за бедра всякий раз, когда выигрывал. Он называл ее своей удачей и дышал ей в ухо перегаром. Когда она отказалась пойти с ним в номер, Грейди набросился на нее и потребовал вернуть деньги. Фелисия смотрела, как с чужого платья сыпались блестящие бусины, звеня и подпрыгивая на мраморном полу.


Фелисия пошла с Уго Вильяверде в отель «Инглатерра» напротив Центрального парка, похожий на богато украшенный свадебный торт. Славу гостиницы постепенно затмили новомодные заведения с рулеткой и длинноногими танцовщицами, но она продолжала привлекать молодоженов из провинции, которым нравились ее поношенное очарование и искусно выкованная железная решетка на дверях.

Уго и Фелисия разделись в номере и, растворяясь друг в друге, занялись любовью среди побеленных стен. Уго кусал Фелисии груди, оставлял лиловые следы синяков на ее бедрах. Он стоял перед ней на коленях в ванне и тер черным испанским мылом у нее между ног. Несколько раз он входил в нее сзади.

Фелисия быстро поняла, что ему нравится. Она связала ему руки за головой своими трусами и резко шлепала его, когда он просил.

– Сучка ты моя, – говорил Уго, мыча от наслаждения.

Утром он ушел, пообещав вернуться летом.


Когда они снова встретились в сезон ураганов, Фелисия была на седьмом месяце беременности и работала кассиром в мясной лавке. Она сидела на табурете за прилавком, заворачивая покупки в газету и потирая поясницу. Щеки у нее были покрыты тонкой сеткой вен.

Окровавленные туши висели на крюках на расстоянии руки. Цыплята свисали на окне, задевая плечо. Свиная голова стояла на задней полке, словно трофей. Фелисия наблюдала, как коренастые мясники свежуют и разделывают мясо, словно скульпторы, и с трудом отличала их руки, по локоть измазанные кровью, от красных мраморных пластов мяса. Покупатели тоже стали ей казаться похожими на товар, который они приобретали: компаньеро Сордо с поросшим щетиной двойным подбородком и вздернутым носом, компаньера Льоренте с розовыми глазками и скошенным подбородком.

– Я красное мясо, – твердила про себя Фелисия. Она чувствовала себя распухшей, нелепой.


Уго зарегистрировался с Фелисией в здании муниципалитета как раз во время Карибского кризиса. Эрминия привезла бутылку шампанского из Испании, но никто о ней не вспомнил и не открыл. Хорхе дель Пино отказался присутствовать на свадьбе.

После церемонии Фелисия и Уго пришли в дом на Пальмовой улице, который пустовал с тех пор, как Офелия, единственная дочь Берты Аранго дель Пино, умерла от туберкулеза. Уго сел на диван и молча уставился прямо перед собой. Наконец Фелисия подошла к нему.

– Если хочешь, я могу связать тебя, как тебе нравится, – предложила она.

Уго прижал кулак к ее подбородку, пока ее дыхание не пресеклось, а голова не задралась так, что она увидела стены гостиной позади себя.

– Если ты подойдешь ко мне, я тебя убью. Поняла?

Уго заснул на диване и на следующий день ушел в море. Дочери-близнецы родились в его отсутствие под Рождество.

* * *
К концу лета Фелисии становится хуже, как будто мозг ее окутывает плотная штора. Собственный голос кажется ей глухим, далеким, люстра покачивается в зловонном воздухе. Она курит выдохшиеся сигареты, оставленные мужем много лет назад, выкуривает их одну за другой до самого конца, пока сын не вынимает очередной окурок из ее обожженных пальцев. Губы Иванито движутся, Фелисия видит это. Зубы и глаза, щеки и иссиня-черные волосы сына растягиваются и сокращаются, как мехи аккордеона. Что он говорит? Каждое слово – это код, который она вынуждена расшифровывать, иностранный язык, звук выстрела. Она не способна и видеть, и слышать одновременно – ей приходится закрывать глаза.

Фелисия вспоминает тот день, когда решила убить мужа. Это было в 1966 году, стоял жаркий август, она была беременна Иванито. Тошнота нарастала с каждой неделей. Ее тело было заражено сифилисом и другими болезнями, которые Уго подцепил в Марокко. В то утро, когда она жарила бананы в большой сковороде, тошнота внезапно исчезла.

На нее нашло озарение, которым она не могла пренебречь.

Фелисия опустила тряпку в кастрюлю и наблюдала, как та пропитывается маслом. Затем вынула ее щипцами и понесла в гостиную. Масло капало на половицы.

Она зажгла спичку и подошла к мужу, который спал на кушетке. Он лежал, откинув голову на подушке, с широко открытым ртом. Веки у него были прикрыты неплотно, сквозь узкие щелки виднелись белки закатившихся глаз.

Фелисия осторожно поднесла голубой огонек к концу тряпки. Она вдохнула запах серы и бананов, жарящихся в кухне. Она смотрела, как слабое пламя охватило тряпку, как разгорается огонь. Уго проснулся и увидел жену, возвышающуюся над ним, словно богиня, с огненным шаром в руке.

– Ты никогда больше сюда не вернешься, – крикнула Фелисия и швырнула огонь ему в лицо.

Ей смешно вспоминать крики мужа, когда он выбежал из двери и его голова превратилась в пылающий факел. Она прокручивает этот момент в голове снова и снова, сначала под одним углом, потом под другим, по частям и по кусочкам, словно сумасшедший фотограф. Огонь сожрал кожу на лице и руках Уго, и зловоние оставалось на Пальмовой улице в течение многих месяцев.


Фелисия чувствует, как молодеет во сне и становится такой юной, что ей страшно – вдруг она умрет, попадет в небытие, не выходя из лона матери. Она горюет во сне о брошенных детях, о проститутках в Индии, о женщинах, изнасилованных в Гаване прошедшей ночью. Их лица смотрят на нее, жалобные, безропотные. Чего они хотят от нее? Фелисия боится засыпать.

Мать навещает ее, приносит пакеты с едой, жирную колбасу, которая выскальзывает из вощеной бумаги. Фелисия отказывается есть, думает, что еда отравлена. Мать пытается поговорить с ней, но Фелисия прячется в постели. Сын не оставит ее, это она точно знает. Она открывает рот, но мысли покидают ее, прежде чем она произносит первое слово. Что-то случилось с ее языком. Она с трудом составляет оторванные окончания слов, таких непонятных и сопротивляющихся, как будто ворочает камни. Она выворачивает один камень и цепляется за него, словно утопающая, потом еще один, и еще, и наконец плача выдавливает: «Мамочка, мне плохо».

Иванито Вильяверде
На следующий день после смерти дедушки Иванито спрашивает мать, можно ли ему поехать в Гавану посмотреть венгерский цирк. Он видел на афишах клоунов, глотающих огонь, и прекрасную женщину в головном уборе из перьев. Один мальчик сказал ему, что там еще есть белые слоны из Сиама, но он ему не поверил.

Мать, как всегда, с утра поставила песню Бени Морэ «Мятежное сердце». Пластинка покоробилась от жары, вся в царапинах и заиграна до того, что слова доносятся как будто из-под воды. Но Иванито с мамой все равно слушают песню и начинают подпевать. У Фелисии сильный, чистый голос, который возникает где-то глубоко в горле. Она заставляет Иванито петь вместе с ней, и он поет что есть силы. Он знает песню наизусть.

Иванито смотрит, как мать надевает фланелевую ночную рубашку, затем поверх накидывает истрепанную китайскую блузу с вышитыми хризантемами, когда-то подаренную отцом. У сестер еще сохранились шелковые шарфы, которые папа привез из Китая. Они хранят их в ящике туалетного столика. В том же ящике Иванито нашел фотографию отца. Отец стоит на Пасео-дель-Прадо, а сзади открывается вид на порт. У него низко надвинутый на лоб берет, губы, растянутые в широкой улыбке, показывают большие квадратные, как у лошади, зубы. Иванито знает, что его отец моряк и плавает по всему миру. Лус и Милагро говорят ему, что папа все еще их любит, но Иванито не очень в этом уверен.

Мама утверждает, что он чуть не умер из-за папы, потому что при рождении был заражен венерической болезнью. В больнице она приколола к его пеленке маленький ониксовый амулет, чтобы охранить от дурного глаза. Вместе с подругой Эрминией они жгли в детской палате жертвенные свечи, пока доктор не пригрозил выгнать их обеих из больницы. Он сказал, что они свечами сжигают кислород.


В лавке стоит корзина, полная кокосов. Фелисия отдает все свои продуктовые талоны до последнего, и продавец вручает Иванито плитку шоколада. Потом они снова идут от двери к двери в поисках кокосов. Иванито следует за матерью, а та бредет все дальше и дальше по Пальмовой улице в блузе и стоптанных розовых тапочках. Волосы Фелисии торчат во все стороны, словно проволока, она описывает руками большие круги, как будто упорядочивая хаос у себя внутри.

По дороге они играют в цвета. «Давай разговаривать по-зеленому», – говорит мать, и они говорят обо всем, что заставляет их ощущать зеленый. Потом они говорят про желтый и голубой. Иванито спрашивает мать: «Если бы трава была черная, мир изменился бы?» Но Фелисия не отвечает.

Мать собирает кокосы у чужих людей, обещая им взамен стрижку и маникюр. Не все люди так добры. Некоторые выкрикивают оскорбления из окон и с балконов, прячась за акациями.

– Они боятся мне прямо в лицо сказать, что я шлюха, – презрительно говорит мать.

Тощая мулатка говорит Иванито, что от него пахнет смертью. Он обижается, но мама просит его не переживать, ведь эта женщина, должно быть, сумасшедшая. По пути домой сумка рвется, и кокосы катятся по улице, как бильярдные шары. Машины скрипят тормозами, но мать не замечает суматохи на улице. Она собирает кокосы один за другим и бранит их, как непослушных детей.

Дома мать снимает блузу и тапочки. Затем берет молоток и ржавое долото, разбивает каждый орех и выскабливает ослепительно белую душистую мякоть из скорлупы. Иванито помогает ей смешивать кокос с яичными желтками, ванилью, сгущенным молоком, сахаром, кукурузным крахмалом и солью. Он держит пустые жестяные банки из-под растительного масла, пока она наполняет их получившейся смесью. Вместе они ставят банки в холодильник. Из оставшихся белков она делает меренги в форме звезд, которые подает к мороженому изо дня в день, на завтрак, обед и ужин. Мать верит, что кокос очистит их, что его сладкое белое молоко их излечит.

По мере убывания кокосового мороженого настроение Фелисии поднимается. Она произносит слова, которые Иванито не понимает. Она не спит по ночам, слушая пророчества в своей голове, прощая своему отцу и бывшему мужу длинный список проступков. Она целыми днями танцует под пластинки Бени Морэ быструю гуарачу, обнимая воображаемого высокого партнера, и ее тапочки шаркают по полу под «Мятежное сердце» или «Прими меня таким, какой я есть». Она отбивает босиком бразильскую самбу, размахивая руками, пока не наполняется ритмом барабанов. Когда она прижимает Иванито к груди, он слышит, как сердце у нее скачет, словно хочет выпрыгнуть из клетки.


Когда сестры возвращаются из поездки на Пинос, Иванито видит по их лицам, что случилось что-то плохое.

– Мы уже видели маму такой раньше, – шепчет Милагро.

– Какой? – спрашивает Иванито, но сестра шикает на него.

После отъезда абуэлы Селии мать срывает телефон со стены и запирает дом. Иванито продолжает есть мороженое, которое мать приготовила для них, но Лус и Милагро выбрасывают его в раковину. Несмотря на это, Фелисия снова наполняет их чашки.

Двойняшки рассказывают Иванито о том, что произошло до его рождения. Как отец выбежал из дома, а его голова и руки были в огне. А мама сидела на полу в гостиной, смеялась и стучала по стене металлическими щипцами. Потом пришла полиция и ее забрали. И занавески в кухне загорелись от бананов, которые она оставила жариться на плите. Ночью Иванито стоит в спальне сестер у окна, закрытого ветвями тамаринда, такими черными на фоне залитого луной неба. Он повторяет слова, которые слышал от матери: «Луна светит с живым равнодушием».

Сестры сердятся на него. Они говорят, что он тоже свихнется, как мама, что он уже ведет себя так же, как она. Лус объясняет, что семья – это как политика, и ему придется выбрать, на чьей он стороне. Иванито чувствует, как что-то происходит между ними. Он никогда не найдет общий язык с сестрами, не будет отчитываться перед ними за свои поступки и не пойдет за ними, как корова с колокольчиком. Иванито убежден, хотя и не может сказать почему, что они объединились против него, против его счастья с мамой.

В лунном свете обои у него в комнате оживают. Иванито представляет, как завитки виноградных лоз, тугие и сильные, как канаты-убийцы, подползают по полу к его постели, обвивают его все туже и туже, душат, пока сестры спят.

* * *
Медленно тянется кокосовое лето, навязчивые идеи завладевают Фелисией все больше, разрастаются у нее в мозгу, как нечто растительное, тупое и яростное. Она упорно твердит сыну, что солнце вредно для его легких.

– Мы живем в сердце болота, Иванито, – говорит она, закрывая ставни от зловредных лучей. – Мы дышим воздухом последней деревни.

Селия приходит к ним домой с пакетами еды и заставляет внука поесть, но Иванито почти не прикасается к крокетам или свиным тамале, которые она приносит. Он не хочет предавать мать.

В последний день августа бабушка собирает его одежду: купальные трусики с порванной резинкой, покоробившиеся сандалии, круглую соломенную шляпу. Мать обещает, что завтра они отправятся на побережье. Завтра, после дневного сна Но днем они не спят.

Как только абуэла Селия уходит, мать оживляется. Она моет и скребет кухонный пол до тех пор, пока руки у нее не становятся морщинистыми.

Она гладит простыни, как будто ждет любовника, и отчищает веранду от летней пыли. В довершение всего она раскрывает ставни.

Иванито идет с ней в лавку. На этот раз они покупают целого цыпленка, два фунта риса, лук, зеленый перец и все сладкие бананы, какие там остались. Мать готовит arroz con polio[27] и ставит бананы тушиться в духовке на ужин.

На улице цветет гардения. Иванито приставляет к ней лестницу, мать залезает по ней и нарывает целую охапку цветов. Он наблюдает, как она выкладывает цветы в ванну и натирает ореховым маслом бедра и грудь. Она расчесывает волосы, пока к ним не возвращается прежний блеск, и укладывает их в прическу. Затем надевает персикового цвета шелковый халат, еще один подарок отца, подходит к трюмо и изучает свое лицо в зеркале. Это единственное зеркало в доме. Остальные разбиты за время супружества.

– Зеркала приносят только несчастье, – тихо говорит мать. – Они хранят следы распада.

Иванито замечает у нее две глубокие складки, которые начинаются от ноздрей и заканчиваются у губ. Когда она улыбается не слишком широко, зуб, сломанный о камешек в рисе, почти не виден. Мелкие морщинки сходятся в уголках глаз. Они зеленые, думает Иванито, это для него открытие.

Он трогает мать за руку. Все лето она пряталась от солнца, и кожа у нее стала нежная и бледная, как у младенца. Ладони тоже нежные. Иванито смотрит, как мать пудрит лицо, словно гейша, и высоко на скулах растирает румяна. Она рисует себе изогнутые брови, затем красит губы в ярко-оранжевый цвет. Иванито думает, что ее лицо выглядит нарисованным, как маска на стене.

Закончив, мать моет его оставшейся водой с лепестками гардении, расчесывает ему волосы и целует в глаза и в лоб, в кисти рук и в кончик каждого пальца Она трясет над ним пудреницей, пока он не становится похожим на пирожное. Это пугает Иванито. Затем она кладет его одежду на кровать: короткие штаны и куртку, гольфы и единственную пару ботинок со шнурками. Она осторожно его одевает, как будто он стеклянный, затем ставит перед зеркалом.

«Воображение, как память, может превратить ложь в правду», – шепчет Фелисия сыну. Больше никто его этому не научит.


Иванито помогает матери накрыть стол на двоих. Они берут прабабушкино столовое серебро, хрустальные бокалы и фарфоровый сервиз с пышными золотыми листьями. Мать зажигает огарок свечи и ставит в подсвечник, в который можно вставить еще двадцать три. Иванито считает пустые гнезда для свеч.

Мать скармливает ему огромную порцию риса с цыпленком, дважды наполняя его тарелку. Иванито съедает три теплых банана в сахарном сиропе и пьет сок манго со льдом. Мать непрерывно твердит: «Ты должен представить зиму, Иванито. Зиму и ее белое безмолвие».

Иванито старается представить себе зиму. Он слышал о снеге и думает о кружевном льде, падающем с неба. Этим льдом он мысленно покрывает все и всех, кого знает. Лед на их доме, на Пальмовой улице, лед на тамаринде, лед, покрывающий корабли в доке и летящих воробьев. Лед на дорогах и полях и на побережье, где живет бабушка Лед падает на ее плетеные качели, на сестер у ее ног. Отец будет плавать по морю из белого льда, а дедушка ходить по вершинам белых пальм.

Мать высыпает розовые таблетки на оставшееся мороженое. Твердые, сладко-горькие чешуйки.

– Они придадут нам сил, Иванито.

Фелисия несет сына вверх по лестнице и осторожно кладет его на чистые простыни. Затем прикрывает ставни, ложится рядом и накрывает их обоих шелковым покрывалом.

– Закрой глаза, mi hijo. Лежи тихонько.

Потом она складывает руки на груди и они засыпают.

Селия дель Пино
Иванито все больше и больше становится похож на отца, думает Селия. Слишком высокий для своего возраста, с крупными не по возрасту зубами и длинными руками. Ему всего пять лет, но в нем есть что-то от подростка. Селия беспокоится, как бы это сходство с отцом не отразилось на Фелисии. Что может прийти ей в голову в доме с закрытыми ставнями, когда она танцует в темноте со своим единственным сыном?

В последний раз, когда Селия видела Уго Вильяверде, Фелисия была беременна Иванито. Волосы у зятя были аккуратно зачесаны назад, он был одет в отглаженную гуайаберу[28] с открытыми воротами. Селия попыталась отговорить их входить в дом. Хорхе грозил убить Уго, если тот осмелится показаться в Санта-Тереса-дель-Мар. Но зять, видимо, собирался это проверить. Он прошел мимо нее, взял бутылку с апельсиновым лимонадом из ржавого холодильника, уселся за обеденный стол и стал ждать.

Хорхе появился из спальни в тапочках и майке. Он лег вздремнуть, но теперь на его лице не было и следа дремоты. Очки у него запотели от тяжелого дыхания. Ни слова не говоря, он поднял стул и, описав им в воздухе широкую дугу, обрушил на спину зятя. Обломки разлетелись по комнате, как будто рухнуло гигантское дерево. Уго медленно встал, повернулся к Хорхе и усмехнулся во весь рот, обнажив лошадиные зубы. Потом ударил тестя кулаком в лицо. Хорхе упал на пол, по его лицу текла кровь.

– Если уйдешь с этим сукиным сыном, больше не возвращайся! – крикнул Хорхе Фелисии с пеной на губах. Но Фелисия вышла вслед за Уго. Селия вытерла смоченным платком кровь, заливавшую печальные глаза Хорхе.


К концу лета Фелисия танцует все реже, и странных высказываний у нее становится все меньше. Временами ничто не может вытащить ее из постели, из оцепенения, которое пронизывает самый воздух, которым она дышит. Селия моет дочери голову и пытается снять с нее грязную цветастую ночную рубашку, которая, как утверждает Фелисия, защищает ее от солнца. Потом она купает Иванито и расчесывает ему волосы, зная, что в следующий раз увидит его снова немытым и нечесаным.

По дороге домой с Пальмовой улицы Селия частенько останавливается у сейбы на Пласа-де-лас-Армас, оставляет у его корней апельсин и несколько монет и произносит короткую молитву за дочь. Она постоянно сталкивается с Эрминией Дельгадо, которая носит для Фелисии корзины, полные кореньев и только что сорванных целебных трав. Анисовое семя от истерии. Сарсапарилья для лечения нервов и сифилиса. Речной папоротник и ковыль, чтобы изгонять зло. Эрминия никогда не говорит о сейбе, но Селия замечает среди других трав пучок ее листьев.

Селия с подозрением относится ко всем этим снадобьям и заклинаниям. Эрминия – дочь сантеро, и Селия опасается, что из одного и того же семени может вырасти как добро, так и зло. Хотя Селия и сама иногда грешит безобидными суевериями, она не может заставить себя по-настоящему поверить в тайные ритуалы африканской магии.

* * *
День, когда Фелисия решила себя убить, похож на многие другие дни этого лета. В два часа Селия выходит из своего маленького кирпичного домика, идет к шоссе и ловит попутку до Гаваны. В сумке у нее, как обычно, пакет с теплой подсоленной едой для внука, пилочка для ногтей и новый кусок мыла Бородатый рабочий на полуразвалившемся «додже» подвозит ее до дверей дома Фелисии.

Селия говорит Фелисии, что она все еще может вернуться в салон красоты, только ей придется начать с самого начала – подметать отстриженные волосы и готовить шампунь. Затем она складывает одежду внука и грозится забрать его в Санта-Тереса-дель-Мар. Фелисия не реагирует. У нее не осталось сил для сопротивления.

Селия гладит дочь по волосам, мурлыкая старую колыбельную, стихотворение, к которому она когда-то сама придумала музыку. Фелисия вспоминает мелодию, сквозь слезы повторяет слова. Она обещает приехать с Иванито на побережье на следующий день. Селия уходит в уверенности, что тяжелая пора миновала.


Снаружи солнце светит слишком ярко. Звуки, слившиеся в сплошной гул, оглушают Селию. Лица и здания кажутся ей разбухшими, их шрамы бросаются в глаза.

Селия проходит мимо театра в Старой Гаване и у входа замечает двоих своих сводных братьев. Она узнает их по высоким скулам и маленьким ровным зубам. Послеполуденное солнце четко очерчивает их профили, так похожие на профиль ее отца. Она смотрит на них – двойное привидение – и нервно откашливается. Волнение мощным мотором жужжит у нее в груди.

У того, что повыше, брюки зашиты неровными стежками. Он приподнимает шляпу и предлагает брату кольцо ананаса Селия замечает, какие у них грубые руки, руки кампесинос.[29] Она решает не заговаривать с ними.

Домой Селия едет на автобусе, поэтому у нее есть время подумать. Ей кажется, что все лето, после возвращения с полей сахарного тростника, она живет в своих воспоминаниях. Иногда, бывает, бросит взгляд на пыльные часы или посмотрит на солнце, низко висящее в небе, и понимает, что время пролетело незаметно. Куда оно уходит? Селия боится, что прошлое заслоняет от нее настоящее.

Сводные братья напомнили Селии детство, когда вокруг нее постоянно мельтешили братья и сестры. Она почти не может вспомнить их лица, только бахрому их густых волос, которые свешивались над ее кроваткой, сделанной из картонной коробки. Бóльшую часть времени Селия лежала под тенью пальмы рядом с хижиной, а над соломенной крышей поднимался пар от утреннего дождя. Она помнит этот пейзаж детства, колышущийся туман листьев сквозь рваную сетку, которой покрывали ее лицо, чтобы уберечь от мух.

Отец Селии содержал две семьи, в каждой было по девять детей. Его вторая семья жила примерно в миле от них, но это было все равно что на другом конце света. Они никогда не здоровались друг с другом, даже в деревенской церкви, где стояло всего шесть колченогих скамеек.

Когда родители Селии развелись, они разослали своих детей к родственникам по всему острову. Селию отправили в Гавану, где жила ее двоюродная бабушка Алисия, известная своим кулинарным искусством и воинственным отношением к предрассудкам. Именно тогда Селия оказалась в одиночестве единственный раз в жизни: ей было четыре года, когда мать посадила ее на дневной поезд, следующий до столицы.

Одиночество, как теперь поняла Селия, существует не для того, чтобы вспоминать, а для того, чтобы забывать.

За время своего долгого путешествия из деревни Селия забыла лицо матери и ложь, опутавшую ее рот. Оставшаяся позади жизнь, казалось, не имела для нее больше никакого значения. Часами она наблюдала быструю смену видов, которые, как вымпелы, мелькали за окном: огромные латифундии, заросли королевских пальм, черные горы, окруженные облаками. На каждой станции жизнь кипела ключом. Разве могла она спать?

Поезд прибыл ровно в полдень, и со всех уголков столицы, приветствуя ее, зазвенели колокола. Тетя Алисия появилась в пышном платье, из-под подола которого выглядывали нижние юбки, прикрываясь зонтиком от мягкого зимнего солнца. Пониже теткиной спины Селия заметила крохотные пуговки слоновой кости, восхитительные своей бесполезностью. Они с тетей двинулись по булыжной мостовой, уворачиваясь от лошадей, бодро стучащих копытами по камням, и квадратных черных машин с откидным верхом. Селия неуверенно шла по твердой, неровной мостовой, колени у нее дрожали. Ей вдруг захотелось пойти босиком, чтобы почувствовать под ногами мягкую рыхлую землю.

Но скоро Селия научилась любить Гавану, ее изогнутые улочки и балконы, похожие на элегантные воздушные экипажи. О, а этот гул! Сколько восхитительных звуков! Запряженные лошадьми тележки молочников, тарахтящие по мостовой на рассвете. Разносчик, продающий метлы и швабры, тряпки для вытирания пыли и жесткие щетинистые щетки. Мальчишки-газетчики, выкрикивающие заголовки свежих выпусков «Эль Мундо» или «Диарио де ла Марина». Тетя Алисия водила ее в музеи, в филармонию и к древней сейбе. Селия обегала ее по три раза, загадывая желания, пока дерево не начинало кружиться, как сверкающая колода карт.

Тетя не посещала церковь и презирала тех, кто туда ходил. Однажды она повела Селию к подножию холма, на котором стояла церковь Святого Лазаря. Богомольцы карабкались по холму на голых, окровавленных коленях, чтобы показать свою набожность, или чтобы очиститься от греха, или чтобы вымолить прощение медленным истязанием плоти. Они сжимали четки и покрывала, раздирали грудь, рвали на себе волосы. Их молитвы возносились от земли, словно рой насекомых летним вечером.

По субботам Селия с тетей ходили в кино. Органист, пухлый мужчина, всегда бурно сопереживавший действию на экране, успокаивался, когда начиналась любовная сцена. Он играл левой рукой пару минорных аккордов и, взмахивая правой, вытирал потное лицо неестественно белым платком. Тетя Алисия считала, что американские фильмы наивны и слишком оптимистичны, но очень забавны, и с удовольствием их смотрела. Она назвала двух своих канареек Кларой и Лилиан в честь Клары Боу и Лилиан Гиш. Однако, когда Клара снесла яйца, тетя Алисия переименовала Лилиан в Дугласа, в честь Дугласа Фэрбенкса. Птенцов назвали Чарли, Мэри и Глория.


В Санта-Тереса-дель-Мар отключено электричество. Селия идет по мирным темным улочкам и вдыхает запах жареного мяса, плывущий из открытых окон, замечает огоньки свечей, игру теней на стенах кухонь. Внезапно ей в голову приходит мысль, что она предпочла бы жить при свете свеч.

Двойняшки сделали ей сюрприз – приготовили омлет с рисом. Они целуют ее сухими губами, снимают с нее туфли и нагревают кастрюли с водой, чтобы она приняла ванну. Они не спрашивают ни о матери, ни о брате.

Селия садится в плетеную качалку и смотрит на океан, над волнами которого подпрыгивают серебряные огоньки. Что это? Летучие рыбы, или дельфины, или какая-то неведомая пульсация? Небо ожило от молний, вскормленных жаром суши. Сколько лет она рассматривает горизонт в ожидании какого-то знака? Намного больше, чем живет на свете, кажется ей, да, намного больше.

Масличная равнина
распахивает веер,
запахивает веер.
Над порослью масличной
склонилось небо низко,
и льются темным ливнем
холодные светила.[30]
Селия неравнодушна к поэзии Федерико Гарсия Лорки. Она слышала его выступление более сорока лет назад в театре «Принсипаль де ла Комедия». Это была последняя из пяти его лекций, которые он прочитал в Гаване, и Селия, как завороженная, слушала его выразительный голос, когда он пел печальные цыганские песни. Лорка объяснил слушателям, что канте хондо – это древняя форма фламенко в его родной Андалусии, когда-то населенной маврами, и эти песни вдохновили его на написание своих собственных цыганских баллад.

Во время его выступления начался проливной дождь, и черные звуки дуэнде[31] трепетали и тайной, и мукой, и смертью. Смерть привлекала, соблазняла, и Селия, охваченная нервной дрожью, снова и снова желала умереть.


Этой ночью Селия спит беспокойно. До нее доносятся голоса, обрывки слов на многих языках, словно разрозненные лоскутки одеяла. Слоги плывут над ней, медленно тая в ледяном расплывчатом пятне белого света. Селия пробуждается в зловещем лунном свете, разлившемся по постели. Она зовет внучек.

– Бегите к дому Эрминии! Скажите ей, чтобы она сейчас же отвезла нас в Гавану!

Руки Селии дрожат, как заблудившиеся птицы. Она не может застегнуть пуговицы на желто-зеленом платье. Селия бежит на негнущихся ногах мимо дивана, покрытого линялой мантильей, мимо побелевшего орехового пианино, мимо мебельного гарнитура, в котором не хватает стула, и останавливается на крыльце в ожидании.

– Mi hija, mi hija, mi hija, – повторяет она, как будто ее слова могут спасти Фелисию.

Ночь расцвечена звездами, но Селия ничего не замечает. В углу неба висит одинокий месяц. На шоссе Селия ощущает запах океана, ощущает его всю дорогу, пока они едут в Гавану.

Письма Селии. 1942 – 1949

11 декабря 1942
Querido Густаво!

У нас идет гражданская война, теперь диктаторский режим и в твоей, и в моей стране. Полмира в войне, никогда еще не было так плохо. Одна только смерть заслуживает доверия.

Я все еще люблю тебя, Густаво, но это любовь по привычке, как больное колено, которое не дает покоя перед дождем. Память – искусный соблазнитель. Я пишу тебе, потому что должна писать. Я даже не знаю, жив ли ты и кого сейчас любишь.

Однажды я спросила себя, как и почему возникает навязчивая идея. Но я больше не пытаюсь ответить на этот вопрос. Я принимаю ее, как приняла мужа и дочерей и свою жизнь на плетеных качелях, жизнь, полную обыкновенных соблазнов. Я начала учить французский язык.

Твоя Селия
11 ноября 1944
Любовь моя!

Ты, наверное, читал о приливной волне, которая обрушилась на Кубу? Сотни людей остались без жилья и лишились всего имущества. Вдовец из нашей деревни, Нестор Прендес, утонул, потому что отказался покинуть свой дом. Он сказал, что хочет соединиться с женой, что сам решает, когда ему умереть. Нестор отгонял палкой своих детей, когда они старались поднять его со стула, и плакал так горестно, что они в конце концов оставили его в покое.

Наш дом все еще сохнет, после того как почти неделю пробыл под водой. Единственная вещь, о которой я действительно сожалею, это пианино. Хорхе купил его мне, когда мы впервые сюда приехали. Роскошная обшивка орехового дерева побелела. Я нажимаю клавиши, но раздается только хлюпанье мокрого сукна. Когда мы установили пианино, я знала, что буду играть в первую очередь. Дебюсси, конечно.

Люблю,

Селия
11 апреля 1945
Querido Густаво!

Тянутся дни тирании. Я исследую свой внутренний мир, как генерал карту, бесстрастно подсчитывая потери. Я вспоминаю наши прогулки по весенней Гаване. Нищие бродили повсюду, они спали, подстелив старые газеты, на скамейках в Центральном парке. Помнишь молодую женщину, у которой на одной ноге был ботинок, а другую, деревянную, она волочила? А семьи бедняков из деревень, ищущие работу в домах Ведало за чугунными решетками? А разодетые по последней моде пары в автомобилях с откидным верхом? Этих людей ничего вокруг не интересовало. Помню, в те дни все мужчины носили канотье, даже бедняки. Грязные, в рваной одежде, ночующие в парках, они все же ходили в канотье.

Почему люди стремились к этой малости больше, чем к элементарным удобствам?

Селия
11 мая 1945
Густаво!

Обыденность настойчива и беспощадна. Я целыми днями просиживаю на своих плетеных качелях и изучаю волны. Если уж мне довелось родиться и жить на острове, то я благодарна за одно преимущество: приливы раздвигают границы. По крайней мере, у меня есть иллюзия перемен, вероятности перемен. Если бы не это, жизнь внутри границ, установленных священниками и политиками, была бы совсем невыносима.

Разве ты не видишь, как они кромсают мир, Густаво? Как завладевают нашими странами? Нашими судьбами? Мы ничего не можем сделать с произволом власти. Остается только надеяться, что нам удастся выжить.

Селия
11 июля 1946
Querido Густаво!

Мой сын родился в сорочке. Хорхе говорит, что в каждом поколении дель Пино рождается один мальчик, и он появляется на свет обязательно в сорочке. Он говорит, что это хороший знак, что дель Пино никогда не тонули. Я назвала сына Хавьером, как моего отца. Он похож на него, сейчас это уже заметно. У папы было широкое лицо и такие скулы, что хоть клади монету. Губы у него были толстые, как диванные подушки, а зубы, как у женщины, маленькие и ровные. Он был высокого роста, мускулистый, с толстыми, как окорока, и очень сильными руками. Ни одна женщина в нашем городке не избежала этих рук.

Я вижу его черты в лице моей тетки Алисии. Вот почему я его так хорошо помню. Она мне говорила, что его зарубили рогоносцы своими мачете в банановой роще, когда мне было тринадцать. Я стала горевать по нему, только когда умерла тетя Алисия. Это случилось как раз перед моим замужеством. Она оставила мне свою дорогую брошь в виде павлина.

Мать я почти не помню, только ее жесткий блуждающий взгляд да голос с какой-то странной хрипотцой. Когда она посадила меня на дневной поезд до Гаваны, я окликнула ее из окна, но она даже не обернулась. Поезд отошел только через четверть часа. За время пути до Гаваны я совсем ее забыла. И вспомнила, только когда у меня родился сын.

Люблю,

Селия
11 октября 1946
Густаво!

Хорхе говорит, что моя улыбка его пугает, поэтому я смотрю в зеркало и примеряю старые улыбки. Когда-то я, как и мои подруги, красила губы сердечком ярко-красной помадой, подражая американским старлеткам. Мы коротко стригли волосы, носили кокетливые шляпки «колокол» и старались подражать голосу Глории Свенсон.

Каждую пятницу после работы мы ходили в кино. Помню, я посмотрела «Mujeres de Fuego»[32] с Бетти Дэвис, Эн Дворжак и Джоан Блондел. Их было трое, как и нас, – и одна из них должна была умереть. Мы шутя обсуждали, кто из нас умрет первой. Тогда я смотрела на женщин, торгующих овощами и фруктами на другой стороне улицы, тощих женщин в слишком теплых, не по погоде, шалях/и стыдилась, что у меня такие полные бедра.

После того как ты меня покинул, Густаво, я слегла. И не вставала в течение многих месяцев, каждую минуту возвращаясь в те дни, когда мы были вместе. Я мысленно видела все, как в кино, и старалась вновь пережить то, что мы испытывали, когда сгорали от любви друг к другу. Хорхе спас меня, но для чего, я не знаю.

Твоя Селия
11 февраля 1949
Mi querido Густаво!

Я читала пьесы Мольера и спрашивала себя, чем отличается настоящее страдание от воображаемого. Ты знаешь?

Ты моя любовь,

Селия

Воображая зиму

Значение раковин

(1974)
Фелисия дель Пино не может вспомнить, почему в этот жаркий октябрьский день она шагает под ружьем в горах Сьерра-Маэстра. Камуфляжный шлем сдавливает голову, как металлический обруч, дуло винтовки, висящей на левом плече, ударяется о шлем, и от этих ударов перед глазами все плывет. Дешевые русские ботинки натирают ноги, пока она устало тащится вверх по нестерпимо благоухающим склонам, замыкая цепочку будущих партизан. «Давай поговорим по-зеленому», – сказал бы ей сын, чтобы отвлечь ее от страданий.

– Vamonos, vámonos,[33] – кричит маленькая мулатка, идущая впереди в десяти ярдах от Фелисии. У лейтенанта Ксиомары Рохас выступающая вперед нижняя челюсть, и, когда она кричит, видна целая обойма желтых зубов. – Вождь никогда не прохлаждался в этих горах! Для него это было делом жизни и смерти, а не воскресной прогулкой! Пошевеливайтесь!

Фелисия смотрит вниз на тропу, протоптанную во влажной траве. Лицо у нее раскраснелось и вспотело, в глазах соленая влага, а от чего – пота или невольных слез – трудно сказать. Лейтенант Рохас из этих мест, думает Фелисия, поэтому она не потеет. Никто из Сантьяго-де-Куба не потеет. Это известный факт.

– Компаньера дель Пино, ты прикрываешь тыл! Командир впереди и замыкающий подвергаются самой большой опасности! – кричит лейтенант Рохас, но голос у нее не злой.

Икры у Фелисии как бейсбольные мячи. Ноги утопают в грязной и мягкой земле. Каждое сухожилие напряжено, туго натянуто, как мускулы коров в мясной лавке, коров, которые умерли в страхе. Их мясо никогда не бывает таким нежным, как мясо животных, не испытавших страха смерти. Фелисия нащупывает фляжку и отвинчивает пробку, прикрепленную цепочкой к горлышку. Она не узнает свои руки, распухшие и огрубевшие, с нечищеными ногтями.

– Родина или смерть! – кричит лейтенант Рохас, пока Фелисия пьет, запрокинув голову.

– Родина или смерть! – эхом отзываются партизаны, все, кроме Фелисии, которая недоумевает – ведь на настоящей войне по этим крикам противник запросто бы их обнаружил.

Во временном лагере партизаны ставят палатки, затем открывают жестянки с пятнистыми бобами и прессованным мясом цвета навоза. Они пятый день едят эту пищу, от которой у одних начался понос, у других запор, и у всех без исключения газы. Только лейтенанту Рохас все нипочем, и поэтому она с аппетитом уплетает за обе щеки. Фелисия оглядывает остальных. Все они оказались в этой бригаде по одной причине и вне зависимости от своего желания. Их отряд состоит из оппозиционеров, из социально неблагонадежных элементов. Задача лейтенанта Рохас перевоспитать их и сделать из них революционеров.

Фелисия здесь потому, что чуть не убила себя и сына. Она не помнит этого, но все ей твердят об этом. «Зачем ты это сделала?» – печально спросила у нее мать, гладя ее руки, лежащие поверх накрахмаленной белой простыни. «Зачем ты это сделала?» – строго спросил у нее психиатр, как будто Фелисия была непослушным ребенком. «Зачем, Фелисия?» – добивалась от нее ответа лучшая подруга Эрминия, тайком от медсестры натирая ей лоб травами.

Но всякий раз, когда Фелисия пыталась восстановить в памяти эти события, она видела только белый свет.

Доктора сочли Фелисию «непригодной для материнства» и обвинили ее в том, что этим летом на Пальмовой улице она нанесла непоправимый вред своему сыну. Никто не знает, понимает ли Иванито, что с ним произошло. Мальчик не говорит об этом. Но врачи, мать, даже сослуживицы в салоне красоты в конце концов убедили Фелисию отдать Иванито в школу-интернат. Чтобы он окреп, познакомился с мальчиками его возраста и научился жить в коллективе. Они все время это повторяли. Жить в коллективе.

– Ты меня больше не любишь? – спросил Иванито, высунувшись из окна автобуса. Он смотрел так, что ее сердце разрывалось от боли.

Фелисия навещает сына в первое воскресенье каждого месяца в школе среди картофельных полей за Сан-Антонио-де-лос-Баньос. Они мало разговаривают, пока бывают вместе. Эмоции от встречи настолько переполняют их, что они часто просто дремлют под деревом или на узкой двухъярусной кровати Иванито. И разговаривают в основном взглядами и руками, не переставая прикасаться друг к другу.


Все твердят Фелисии, что она должна найти смысл в жизни помимо сына, что революция дает ей еще одну возможность стать полезным членом нового социалистического общества. В конце концов, как заметила ее мать, все, что Фелисия сделала для революции, это сорвала несколько одуванчиков во время кампании по уничтожению сорняков в 1962 году, да и то через силу. Она откровенно пренебрегала своими обязанностями, что было источником постоянных ссор между ними.

Фелисия пытается стряхнуть с себя сомнения, но она не видит ничего другого, кроме страны, живушей среди лозунгов и агитации, народ которой постоянно находится в ожидании войны. Она презирает воинственные лозунги, кричащие с развешанных повсюду плакатов. МЫ ДОЛЖНЫ ПРЕОДОЛЕТЬ… КАК ВО ВЬЕТНАМЕ… ПРЕВРАТИТЬ ПОРАЖЕНИЕ В ПОБЕДУ… Даже скромным сборщикам сорняков присвоено хвастливое воинственное название: «Механизированная наступательная бригада». Молодых учителей называют «Борцами за обучение». Студенты, работающие в полях, – «Молодежная колонна столетия». Добровольцы по ликвидации безграмотности – бригада «Родина или смерть». Все это продолжается бесконечно, вызывая у нее оцепенение, подавляя в ней волю бороться за будущее, свое собственное или кого-нибудь другого. Она хочет только одного – чтобы ее сын был вместе с ней.


Фелисия вытаскивает из ранца ржавую пилку для ногтей и маленькую пластиковую бутылочку с кремом для рук и принимается за работу. Она отодвигает кожу от ногтей закругленным концом пилки, затем тщательно скоблит под ногтями, убирая накопившуюся под ними грязь. Короткими точными движениями она подпиливает сломанный ноготь на большом пальце левой руки. Затем выдавливает розовый крем на тыльную сторону ладоней, втирает его круговыми движениями и растирает ладонями, пока руки не становятся снова нежными и слегка жирными.

Остальные члены отряда, кроме лейтенанта Рохас, которая слушает хрипящее радио в палатке, внимательно наблюдают за Фелисией, какбудто присутствуют при сложном ритуале, который их потом попросят повторить, что-то вроде разборки и сборки винтовки. Когда Фелисия заканчивает, они отворачиваются, собираясь по двое, по трое, чтобы поболтать.

– Моя дочь выдала меня, а все потому, что я хотела, чтобы мы молились перед едой, – жалуется Сильвия Лорес. – Вот чему их учат в школе – предавать родителей. Теперь меня считают «антисоциальным элементом».

– Могло быть и хуже, – утешает ее общительный мужчина по имени Пако. – Сын моего соседа попал в мраморные карьеры на Пиносе. И только за то, что слушал американский джаз и волосы отрастил слишком длинные. Я, может, тоже не одобряю длинные волосы, но из-за этого отправлять на тяжелую работу? И на таком-то солнце?

– Они высылают и семинаристов. Говорят, что церковь реакционна, – добавляет Сильвия Лорес.

– Вожди забывают, какими сами были пятнадцать лет назад, – произносит единственный молодой человек в группе. – Сегодня их самих сослали бы в «Отряд социально неблагонадежных» за наркотики и гомосексуализм. Посмотрите на меня. Говорят, я мятежник, но ведь именно мятеж породил революцию!

– Потише, чико,[34] потише. Она может услышать, – предостерегает Пако, указывая на палатку лейтенанта Рохас.

– В любом случае, среди нас есть шпион, – презрительно заявляет юноша. – Здесь невозможно спрятаться.

Фелисия слушает разговор, скручивая сигарету из крепкого черного табака. В психиатрической лечебнице она снова начала курить. Это позволяло ей хоть чем-то занять руки. Теперь она ждет не дождется, когда приносящий успокоение дым проникнет глубоко в легкие.

В первые дни похода в горы члены отряда пытались заговаривать с ней, но Фелисия отказывалась поддерживать разговор. Она не знает этих людей, и у нее нет оснований им доверять. Может, это ее они считают шпионкой.


Фелисия снова вызывается на ночное дежурство. В темных, безлунных зарослях расщелины не так видны, не так тревожат притворство и ложь. Глаза скоро привыкнут к темноте, думает она. Может быть, ей стоило бы жить по ночам вместе с совами, летучими мышами и прочими ночными созданиями. Однажды Эрминия рассказала ей о богах, которые правят ночью, но Фелисия не может вспомнить их имена Именно этим богам молились рабы, чтобы сохранить хоть часть своей души. Молитвы позволяли им стойко сносить унижения.

Селия тоже молилась по ночам, качаясь в своем кресле до рассвета. Когда Фелисия была маленькой, ей иногда не спалось и она выходила к матери на крыльцо. Они часами сидели вместе, слушая ритм моря. Мать, словно во сне, декламировала стихи.

Рог las ramas del laurel
vi dos palomas oscuras.
La una era el sol,
la otra la luna.[35]
В те ночи Фелисия научилась своему цветистому языку. Она заимствовала слова из стихов, которые слышала от матери, нанизывала их одно за другим, как бусины на нитку, не понимая обозначаемых ими представлений и описаний. Когда она произносила эти слова, они звучали очень правильно, хотя ей часто говорили, что ее речь лишена смысла. Фелисия тоскует по тем мирным ночам, которые они с матерью проводили вместе, когда море ритмично отсчитывало их переплетенные вместе мысли. Теперь они постоянно спорят, особенно о Вожде. Как мать перед ним преклоняется! Она держит его портрет в рамке у кровати, там, где должен бы стоять портрет мужа. Но для Фелисии Вождь – обыкновенный тиран. Ни лучше и ни хуже любого другого в этом мире.

На самом деле Фелисия не может избавиться от мысли, что есть что-то неестественное в том влечении, которое испытывает к нему мать, нечто чувственное. Она слышала о женщинах, предлагавших себя Вождю; их привлекала его сила, его бездонные глаза. Говорят, он зачал многих детей на острове. Но есть в Вожде какая-то холодность, горечь, из-за которой он не вызывает у нее доверия. Говорят, его первая жена, его первая большая любовь, предала его, когда он был в заключении на Пиносе после неудачного штурма казарм Монкада. Она приняла деньги у правительства, того самого правительства, которое он пытался свергнуть. Вождь не простил ее, и они развелись. После в этих самых горах у него была другая женщина, но все знают, что она просто товарищ – мать, сестра, но только не возлюбленная. Вождь, похоже, бережет свою страсть для революции.

И все же, размышляет Фелисия, какой он был бы в постели? Снял бы он кепи и ботинки? Положил бы пистолет на стол? А охранники ждали бы за дверью, прислушиваясь к звукам внутри, означающим, что он получает наслаждение? Как бы он ласкал руками? А губами? Интересно, а какое у него это самое? И как он вошел бы в нее, медленно, как она любит? Стал бы проводить языком по животу и лизать там? Фелисия просунула руку спереди в свои грубые армейские брюки. Она чувствует, как его язык движется все быстрее, борода щекочет бедра. «Вы нужны нам, компаньера дель Пино», – слышит она его шепот в тот самый момент, когда кончает.

(1975)
Первый четверг декабря. Почти три сотни человек заполнили единственный кинотеатр в Санта-Тереса-дель-Map, впритык усевшись на сиденьях, угощая друг друга сигаретами и прохладительными напитками. В городе произошло событие, которое грозило перерасти в настоящую битву: Эстер Угарте, жена почтмейстера, обвинила Лоли Регаладо в том, что та увела у нее мужа. Лоли это всячески отрицала. В такие вечера, как этот, никто не сожалеет об отмене кубинских фильмов на скверной пленке, которые обычно идут в кинотеатре.

Селия дель Пино сидит на складном стуле за карточным столом лицом к собравшимся. Она уже третий год ведет заседания Народного суда. Селии это доставляет удовольствие. Вынесенные ею решения изменяют жизнь людей, и она чувствует себя частью воплощения великих планов истории.

Чего ожидали от нее двадцать лет назад? Что она будет бесконечно качаться на плетеных качелях, преждевременно старея? Нянчить внуков и ждать смерти? Она вспоминает мрачные письма, которые писала Густаво до революции, и думает, насколько были бы другими ее письма, вздумай она писать ему сейчас.

После смерти мужа Селия всецело отдалась делу революции. Когда Вождю потребовались добровольцы, чтобы построить детские ясли в провинции Вилья-Клара, Селия вступила в трудовую бригаду и вместе с другими работала, укладывая черепицу и управляя подъемным краном. Когда он объявил крестовый поход против эпидемии малярии, Селия делала прививки школьникам. И каждую страду Селия рубила сахарный тростник, который, как обещал Вождь, принесет стране благосостояние. А еще три ночи в месяц Селия по-прежнему защищает свою часть побережья от иностранных захватчиков. Она, как и раньше, наряжается на эти ночные дежурства, красит губы и подводит родинку на щеке, воображая, что Вождь наблюдает за ней, шепчет ей на ухо и его теплое дыхание пахнет сигарным дымом. Она с радостью сделала бы все, что бы он ни попросил.

С тех пор как ее избрали в Народный суд, Селия рассмотрела сто девяносто три дела – от мелких краж и семейных споров до более серьезных преступлений, таких как халатность врачей, поджоги и контрреволюционная деятельность. Но больше всего ей нравится разбирать дела несовершеннолетних. Исправление, а не наказание – вот главный ее принцип. Селия с успехом перевоспитывает малолетних правонарушителей в полезных обществу революционеров. Одна девочка, Магдалена Ногуэрас, которая в шестнадцать лет украла свинью и гаечный ключ у своего соседа, стала ведущей актрисой Национальной Театральной Компании Кубы. Позже Селия с грустью узнает, что девушка стала предательницей – она осталась в Мексике, когда театр был на гастролях в Оахасе, и теперь играет истеричную домохозяйку в популярном мексиканском сериале.


Селия объявляет о начале заседания, четыре раза стукнув разболтанным столярным молотком. Это ее самодельный судейский молоток. Она чувствует, что аудитория разделилась: половина поддерживает одну женщину, половина другую. И похоже, все поголовно заключают пари на исход дела.

С тех пор как вышел Семейный Кодекс, все больше и больше людей обращаются в суд со своими проблемами. Одни женщины жалуются на своих мужей, что те не помогают им по хозяйству, другие – обманутые жены – хотели бы прекратить связь супруга на стороне. Приходят и мужчины – их, правда, немного, – которые приносят в Народный суд свои жалобы из страха прослыть слабаками или, хуже того, рогоносцами. Селия не любит такие дела. Она считает, что семейная жизнь – это частное дело каждого и нельзя семейные проблемы выставлять напоказ на потребу жадным до развлечений людишкам. Кроме того, после разбирательства почти всегда принимается решение о разводе. Может быть, если бы у нее снова появилась возможность выбора, она последовала бы примеру тети Алисии и вообще не вышла бы замуж.

– Я пришла занять чашку кукурузной муки, а ее муж скинул халат и набросился на меня, – говорит Лоли Регаладо, пышная женщина лет тридцати. Крашеные светлые волосы стянуты у нее на затылке в высокий хвост.

– Неправда! – кричит Эстер Угарте. – Она соблазнила моего Рохелио! На ней было обтягивающее платье, которое доходило ей вот досюда, а вырез вот досюда! – Эстер оба раза показывает на пупок.

– Не много же там оставалось места для платья, компаньера Угарте, – замечает Селия, и аудитория взрывается смехом.

Затем Лоли подробно рассказывает, как Эстер погналась за ней с гладильной доской и загнала ее на лестничную площадку, как била ее головой о стену и не давала спуститься.

– Она обозвала меня шлюхой! – гневно восклицает Лоли.

– Никогда я ее так не называла! Хотя, видит Бог, она этого заслуживает!

– Все знают, что твой муж тебя не любит, потому что ты ревнуешь его к каждой юбке, – насмешливо говорит Лоли. – Он не пропускает ни одной женщины в округе.

– Врешь!

Селия стучит молотком по карточному столу, чтобы утихомирить зрителей, которые свистят и кричат, как будто присутствуют на боксерском турнире. Но Селия знает, как и все в Санта-Тереса-дель-Мар, что Лоли права. Рохелио У гарте так же, как его отец и дед, не может удержать при себе руки, завидев женщину. Он унаследовал это от них, как волосы мыском на лбу, как ленивые карие глаза и место почтмейстера. Селия припоминает, что о Рохелио ходили слухи, будто он привез из Чикаго коробку с маленькими резиновыми наконечниками для своего пениса, от которого женщины без ума. Это было еще до блокады. Селия всегда удивлялась, каким образом эти наконечники там держатся.

Несколько свидетелей дают показания, но такие противоречивые, что от них почти нет никакого толку. Рука у Селии ноет от молотка, голос охрип от постоянных призывов к порядку. Невероятно, но она слышит, как какой-то несчастный продает арахис сидящим в задних рядах. Не успевает она его выгнать, как еще один голос прорывается сквозь гул голосов.

– Позовите сюда этого сукина сына почтмейстера. Как можно без него разбирать дело! – кричит из третьего ряда Нелида Грау, и тут же все в зале вскакивают с мест и начинают пререкаться.

К тому времени, когда Селии удается восстановить хрупкую тишину, она уже приняла решение.

– Компаньера Грау права, – начинает Селия, усмиряя особо крикливого кузена Рохелио строгим взглядом. – Похоже, компаньерас, вам надо судиться не друг с другом, а с Рохелио.

– Чего же ожидать, если всякие, вроде нее, крутятся вокруг да только и делают, что стараются его соблазнить? Он всего-навсего человек! – протестует Эстер.

– Ха! – презрительно усмехается Лоли. – Пусть лучше свои марки облизывает, чем слюни пускать! Может, тогда бы почта работала нормально.

– Я не буду выносить решение об отсутствующем, – объявляет Селия, перекрикивая новую волну споров. – Вот вы! – Она указывает пальцем на двоюродного брата Рохелио, Амброзио Угарте, которого окружили разгневанные женщины. – Приведите-ка сюда Рохелио. И чтобы через пять минут он был здесь.

Зрительный зал сотрясается от пересудов. Каждый спорящий кружок на грани драки. Мужья против жен. Замужние женщины против незамужних и разведенных. Сознательные против несознательных. Спор между Лоли Регаладо и Эстер Угарте дал каждому повод выплеснуть свое недовольство членами семьи, соседями, политической системой, самой жизнью. Открылись старые раны, проявились новые.

Селия смотрит на волнующуюся толпу, которая и есть Санта-Тереса-дель-Мар. Это зрелище ее удручает. Ей кажется, что успех Кубы в огромной степени зависит от того, чего либо вообще нет на свете, либо если оно и есть, то является большой редкостью. От благородства. От обязательств без обмана. Неужели это качество не свойственно человеческой натуре?

Внезапно все оборачиваются и смотрят на дверь. Появился Рохелио Угарте. Он в нерешительности остановился в дверях, высматривая в толпе друзей.

– Пожалуйста, пройдите вперед, компаньеро, – приказывает Селия.

Непринужденность Рохелио исчезла без следа, испарились его обычные шутки. Он неуклюже идет по проходу, как марионетка, которую бросил кукловод.

– Сейчас-то мы и разберемся! – кричит Эстер, и зал взрывается возгласами.

Селия колотит по карточному столу; головка молотка наконец слетает с рукоятки и прорывает в киноэкране дыру размером с кулак. Это эффектное зрелище привлекает внимание зала.

– Компаньеро Угарте, вам ставится в вину, что вы внесли сильный раздор между соседками, – громко заявляет Селия. – Суду стало ясно, что именно вы – не ваша жена и не компаньера Регала-до – должны предстать перед ним и дать объяснения. Теперь, пожалуйста, отвечайте правду. Пытались ли вы днем двадцать третьего октября сократить компаньеру Регаладо против ее воли?

– Да.

– Что да?

– Я пытался совратить ее.

Отовсюду несутся одобрительные восклицания. У каждого своя собственная причина для одобрения, как будто ответ Рохелио прекратил все споры.

– Ложь! – кричит Эстер. Она раскраснелась и вся трясется. Затем в стремительном прыжке – никто никогда и предположить бы не мог, что она способна на такое – она хватает мужа за волосы и, впившись ему зубами в щеку, валит его на пол. К тому времени, когда подругам удается оторвать ее от Рохелио, Эстер безутешно рыдает.

Селия встает ногами на свой металлический складной стул и стоит над толпой, пока все не смолкают; слышны только всхлипывания Эстер.

– Я приняла решение, – медленно произносит Селия. – Рохелио Угарте, суд приговаривает вас к одному году работы в государственном детском саду Санта-Тереса-дель-Мар.

– Что? – Рохелио лежит на полу и, все еще не придя в себя от атаки жены, смотрит на Селию снизу вверх.

– В яслях мало работников, и нашим товарищам требуется помощь. Нужно, чтобы кто-то менял пеленки, грел молоко, стирал белье и занимался с детьми. Вы будете первым мужчиной, работающим в детских яслях, компаньеро, и я прослежу, чтобы ваше поведение соответствовало нормам социалистического общества. Дело закрыто.

В ответ на постановление Селии слышатся как крики «браво», так и откровенная ругань.

– Почему ты не пошлешь его в Африку? – кричит Нелида Грау, одной рукой упершись в бок, а другой указывая направление.

Лоли Регаладо, гордая тем, что ее оправдали, возмущается решением суда. Послать Рохелио к воспитательницам в детский сад – все равно что пустить лису в курятник, да еще дать ей в придачу нож и вилку, заявляет она.

Селия с грустью наблюдает, как ее соседи выходят из зрительного зала, оживленно обсуждая следующее по очереди дело про «мотель любви», которое должно рассматриваться в январе. Иларио и Вивиан Ортега, живущие по соседству с Селией, обвиняются в том, что нелегально сдавали любовным парочкам две комнаты в своем доме на побережье с почасовой оплатой. Селия боится, что для жителей Санта-Тереса-дель-Мар и следующее заседание станет чем-то вроде мыльной оперы.

Снаружи продавец арахиса продолжает обслуживать толпу. Он и Селии предлагает пакетик, и та берет без всяких упреков. Затем неспешно возвращается в свой кирпичный домик на берегу моря, отправляя в рот один орех за другим.

* * *
В тот же день поздно вечером Селия качается на плетеных качелях и разглядывает расшитое звездами небо, как будто этот причудливый узор что-то для нее значит. Но ночное небо совершенно, как диадема, и абсолютно непостижимо.

Селия идет на кухню и разогревает на плите молоко, потом подслащивает его несколькими кусочками сахара. Как же так, она помогает соседям и совершенно не может помочь собственным детям? И Лурдес, и Фелисии, и Хавьеру уже немало лет, но они одиноки, глухи и слепы к миру, друг к другу, к ней. Они не могут найти утешения, они живут только прошлым, которое заражено разочарованием.

Дочери не понимают ее преданности Вождю. Лурдес присылает ей снимки кондитерских изделий из своей булочной в Бруклине. Каждый сверкающий эклер – граната, нацеленная в политические убеждения Селии, каждое клубничное пирожное доказывает – маслом, яйцами, кремом – успех Лурдес в Америке и напоминает о постоянном дефиците на Кубе.

И Фелисия огорчает ее не меньше. «Мы умираем под постоянным надзором!» – стонет она, когда Селия пытается объяснить ей достоинства революции. Никто не голодает, всем оказывается медицинская помощь, никто не живет на улице, все, кто хочет, работают. Но ее дочь позволяет себе роскошь сомнений, пустой траты времени, расточительности.

Селия уверена, что, заинтересуйся Фелисия делом революции, она обрела бы цель в жизни, у нее появился бы шанс принять участие в чем-то большем, чем она сама. В конце концов, разве все мы не часть величайшего социального эксперимента в современной истории? Но дочь способна только смаковать свои несчастья.

Ничто не может нарушить постоянное безразличие Фелисии. Ни те две недели, которые она провела в горах, на сборах, ни те полтора дня, когда рубила сахарный тростник. Фелисия вернулась с полей, жалуясь на боли в пояснице, на изрезанные руки. А еще она поклялась никогда не класть в кофе сахар. Ни крошки сахара.

Врачи, лечившие Фелисию, рекомендовали ей заниматься в театральной студии. Они утверждали, что многие оппозиционеры в конце концов примирились с революцией благодаря игре в театре. Но Фелисия не выказала ни малейшей склонности к игре. Селия с огорчением убедилась, что таланты дочери проявляются в непревзойденном повседневном драматическом представлении. На почте, на площади или в салоне красоты, где Фелисия работала, она могла бы заработать бурные аплодисменты и дождь из красных гвоздик.


Селия роется в ящике комода в поисках любимой фотографии сына. Он высокий и бледный, как и она, и у него так же, как и у нее, родинка на левой щеке. Хавьер в пионерской форме, новой и светлой, как революция, как его веселое лицо. Она не может представить его старше, чем на этой фотографии.

Сыну было почти тринадцать, когда победила революция. Те первые годы оказались очень трудными, и не из-за нужды или карточной системы, которая была необходима – Селия знала это, – чтобы перераспределить государственные ресурсы, а из-за того, что Селия и Хавьер вынуждены были скрывать свое восхищение Вождем. Муж не потерпел бы, чтобы в его доме хвалили революцию.

Хавьер никогда не конфликтовал с отцом в открытую, его противостояние было тихим. В 1966 году он тайно уехал в Чехословакию, ни с кем не попрощавшись.

Три года назад, после смерти отца, Хавьер прислал ей длинное письмо, в котором писал, что он преподает биохимию в Пражском университете и читает лекции на русском, немецком и чешском. Он не упоминал о своей жене даже вскользь, но написал, что говорит по-испански с маленькой дочкой, чтобы когда-нибудь она смогла разговаривать с бабушкой. Это растрогало Селию, и она написала отдельную записку Ирините, призывая ее изучать испанский и обещая научить плавать.

В последние годы сын писал ей лишь изредка, да и то лишь торопливые записки, набросанные, как казалось Селии, между лекциями. Он очень редко писал что-нибудь по существу, как будто для нее годились только самые поверхностные новости. Больше всего она узнавала о Хавьере из семейных фотографий, которые регулярно присылала на Рождество невестка Ирина. Селия видела на этих фотографиях, как ее сын становится старше, и рот у него становится упрямым, как у отца. И все-таки было что-то беззащитное в его глазах, это трогало Селию и напоминало ей прежнего маленького мальчика.


Уже в постели Селия так приспосабливает груди, чтобы удобнее было спать на животе. Каждое утро она просыпается на спине с раскинутыми руками и ногами, а покрывало валяется на полу. Она не может понять, почему спит так беспокойно. Сны кажутся ей просто вспышками света, высвечивающими отрезки ее жизни.

Селия закрывает глаза. Ей не хочется признаваться себе в том, что, несмотря на всю свою общественную деятельность, она порой чувствует себя одиноко. Это совсем не то одиночество прошлых лет, вынужденной жизни у моря, это одиночество, возникшее из-за невозможности разделить с кем-нибудь свою радость. Селия вспоминает дни, проведенные на крыльце, когда ей казалось, что маленькая внучка читает ее мысли. В течение многих лет Селия разговаривала с Пилар по вечерам, но потом их связь внезапно прервалась. Селия понимает, что один период понимания между ними закончился, а новый еще не начался.

Лус Вильяверде
(1976)
У моего отца были огромные руки, и он нервничал, с трудом управляясь с маленькими вещицами – высунувшейся ниткой на пиджаке, сломанной спичкой, крошечными запонками. Он прикасался к вещам нежно, словно юная девушка. Я видела, как он однажды пришивал малюсенькую пуговичку к моему платью и еще потом, когда снимал черную маску с проститутки.

Мой отец был красивый. У меня есть его фотография. Мама его погубила.

Сейчас у него под ногтями глубоко въевшаяся грязь, а лицо и шея покрыты зажившими шрамами. У него всего одна рубашка в горошек, рукава которой он всегда закатывает до локтей, и пара грязных брюк с обвисшим задом. Морщины на его лице такие глубокие, будто каждая из них появилась от какого-нибудь тяжкого бедствия, а не от постепенно накопившейся печали. Зубы у него потемнели и почти сточились, и он, как младенец, ест только протертую пищу. Он держит обручальное кольцо в голубой бархатной коробочке с тугой пружинкой. Я помню, как он легко снимал и надевал кольцо, как будто оно было смазано маслом, и все, что он делал без кольца на пальце, не считалось. Мой отец не мог жить без приключений.

После того как мама подожгла папу, мы поняли, что он не вернется. И действительно, мы не видели его девять лет. Но я фантазировала, как он придет и заберет нас с Милагро от мамы и ее кокосов. Мы хранили шарфы, которые он привез нам из Китая, когда нам было по два года, шелковые, с журавлями. Не важно, что мы тогда были слишком маленькими и не могли их носить, он просто думал, что мы их наденем, когда вырастем. Я воображала, как лечу на спинах этих журавлей, лечу к нему.

Мы с Милагро врали друзьям, когда нас спрашивали про отца. «Он к нам вернется, – говорили мы. – Он задерживается в Австралии». Но потом мы перестали врать. Что толку? К тому времени у всех родители поразводились, так что было уже все равно.

К счастью, у меня есть Милагро, а у Милагро есть я. Мы как двойная спираль, тугая и непроницаемая. Поэтому мама не может нас понять.

– Ты знаешь, что такое раковины? – спросила она однажды Милагро медовым голосом. – Это драгоценности богини моря. Они приносят удачу, все так говорят. Ты моя раковинка, Милагро.

А потом мама повернулась ко мне и сказала:

– А ты, Лус, ты свет в ночи, который сторожит наши сны. Ты охраняешь самое драгоценное.

Это было так на нее похоже. Красивые слова. Бессмысленные слова, которые не касались нас, не помогали нам, которые делали нас пленницами ее выдуманного мира.

Мы с сестрой называли ее «не-мама». Например, не-мама опаляет цыпленка и ругается в кухне. He-мама опять слушает пластинку и танцует в темноте сама с собой. Посмотри-ка, не-мама жалуется сама себе. Она хочет, чтобы мы говорили, что любим ее. Когда мы этого не делаем, она смотрит мимо нас, как будто видит других девочек за нашими спинами, девочек, которые скажут ей только то, что она хочет услышать.

Иванито думает, что мы бессердечные и не жалеем маму, но он не видел того, что видели мы, не слышал того, что мы слышали. Мы пытаемся защитить его, но он не хочет нашей защиты. Он для нее доверчивая тряпичная кукла.

После сезона кокосов мы с Милагро договорились не обращать на маму внимания, держаться от нее подальше, насколько это возможно. Мы хорошо учимся, поэтому, когда вырастем, сможем найти хорошую работу и уехать куда пожелаем. Абуэла Селия говорит нам, что до революции маленькие девочки, вроде нас, не ходили в колледж. Они выходили замуж и рожали детей, хотя сами были еще детьми. Я рада, что нам не нужно рано выходить замуж. Я хочу быть ветеринаром и лечить больших животных со всей планеты – слонов, носорогов, жирафов, гиппопотамов. Может быть, для этого мне придется отправиться в Африку, но Милагро говорит, что поедет со мной. Она хочет стать микологом и специализироваться по тропическим грибам. Она выращивает пушистые грибы в школьном аквариуме. Я говорю ей, что если она притащит эти грибы к нам в комнату, я этого не перенесу.


Моя сестра более сентиментальная, она иногда начинает жалеть маму. Тогда я напоминаю ей наш день рождения. В тот день весь четвертый класс пришел к нам домой на Пальмовую улицу. У нас был глазированный торт и самодельные шуточные колпаки. Мама надела атласную пелерину, напудрила блестками лицо и показывала фокусы. Она вытаскивала кольца у нас из ушей и резиновых пауков из вазы с гардениями. С потолка свисала пиньята[36] в виде головы осла с глазами-пуговицами.

Мама завязала мне глаза и дала в руки метлу. Сперва я сильно размахнулась и ударила Маноло Колона, хорошего, но стеснительного мальчика, которому я нравилась. Он чуть не убежал домой, но мама протерла ему лицо смоченным в воде платком и дала лучший кусок торта. Затем она снова завязала мне глаза, и я тыкала в воздух палкой, пока не задела ослиную голову. Пиньята разбилась, и на нас вылилось липкое месиво из сырых яиц.

Яйца. Мама наполнила пиньяту яйцами.

Все смеялись и кричали, а потом стали пачкать друг друга желтком и ловить друг друга, бегая по всему дому, так что дом трясся до самого фундамента.

– Приходите еще! – кричала мама вслед, когда все побежали к родителям, которые были так ошеломлены, увидев яйца в волосах и на одежде своих детей, что не заметили, как наша мать трясется от хохота.

Мы с Милагро пошли в нашу комнату, ни слова не сказав ни Иванито, ни маме. Мы вынимали яичную скорлупу друг у друга из волос и плакали.

Первую открытку от папы мы получили прошлым летом. Потом мы узнали, что он посылал нам открытки и раньше, но мама сжигала их, как сожгла его лицо. Стоял солнечный день, и почтальон еще раз зашел к нам в дом и отдал открытку, которую забыл отдать, когда приходил в первый раз. Мамы не было дома.

На открытке была изображена табачная фабрика, сидящие рядами женщины сворачивали бронзовые листья в сигары. Надпись на обороте гласила: «Cuba… alegre como su sol».[37] Папа писал, что вернулся из плавания и поселился в отеле у причала, что очень хочет нас видеть, и называл нас «мои фасолинки». Он написал, что никогда о нас не забывал.

Мы с Милагро развесили наши шарфы с журавлями на стенах и смотрели, как птицы летают в воздухе. Мы складывали и перекладывали нашу одежду и ждали удобного случая, чтобы сбежать.


Через несколько дней мама ушла на одно из своих ночных сборищ вуду. Мы с Милагро уговорили ее оставить нас в Гаване, не отправлять к абуэле Се-лии. Когда она ушла, мы с Милагро сложили одежду в рюкзак и повязали шарфы с журавлями. Мы ждали такси на площади и не оглядывались назад. Луна уже высоко поднялась в небе, нетерпеливо ожидая наступления ночи. Казалось, что это светит сжавшееся солнце. Мы ехали сначала по одному переулку, затем по другому. Такси, скрипя рессорами, подпрыгивало на булыжниках. Ожидание казалось бесконечным. Удастся ли нам бежать?

Когда мы остановились, я посмотрела вверх на гнилой отель, я посмотрела на наше будущее.

Милагро, кажется, знала, куда идти. Я последовала за ней через сводчатый проход под кованой железной аркой, потом вверх по мокрым кривым ступеням, воняющим отбросами. Перила лестницы местами шатались, когда мы взбирались вверх сначала по одному пролету, затем по другому.

– Он здесь. – Милагро указала на дверь без номера Она шагнула к ней уверенно, как будто пришла собирать квартплату, и дважды громко постучала. Лицо отца было в отвратительных рубцах, которые тянулись от глаз с красными веками, от обрубка носа и уродливых ушей к голому черепу, туго обтянутому кожей. Мы хотели убежать, но папа протянул к нам руки, свои когда-то такие красивые руки, и назвал нас по именам.


Мы с Милагро продолжали тайно видеться с отцом при любой возможности. Если бы мама это обнаружила, кто знает, что бы она с нами сделала. В жилище отца, бывшей комнате для прислуги, было одно окно, которое выходило в переулок, где грызлись бродячие псы. По ночам, как говорил папа, он слышал гудки пароходов, покидающих Гавану. От этого ему было одиноко.

Папа рассказал, что, после того как мама сожгла ему голову, капитан торгового судна из жалости к нему выправил его документы таким образом, что по ним значилось, будто он получил ожоги во время взрыва на борту. Папино пособие по нетрудоспособности было таким мизерным, что я не знаю, на что он покупал нам подарки – огромных кукол с кремовой кожей и бархатными бантами, пластиковые сумочки с вставленным внутрь картоном, яркие береты, которые мы прятали от матери. Похоже, сейчас, когда мы выросли, папа хотел повернуть время вспять. Он хотел, чтобы мы были меньше, младше, карманного размера. Я думаю, он покупал нам подарки, потому что отчаянно хотел, чтобы мы его любили. Ему казалось, что, пока мы любим игрушки, мы и его будем любить.

Спустя некоторое время нам уже было нетрудно смотреть на лицо отца. В его плохо видящих глазах мы нашли тот язык, который искали, язык более красноречивый, чем дешевые ожерелья из слов нашей матери.

Мы приносили папе протертую пищу и чисто промывали складки его покрытой шрамами кожи. Я работала сверхурочно в лимонной роще при школе и заработала талоны на магнитофон. Милагро купила ему кассету с джазом, который он слушал целыми днями. Он не говорил, чем занимается в наше отсутствие, но я подозреваю, что он никогда не выходил из дома.

– Я быстрее всех бегал в школе, – сказал он нам однажды. Прошлое было так живо для него, как будто он заново переживал все, о чем рассказывал. Он был единственным сыном у родителей, родился поздно, когда они уже не надеялись, что у них будет ребенок; его баловали и все ему прощали, как первому внуку. – Я выигрывал на дистанции сто ярдов, хотя был намного тяжелее других ребят. Пробегал ее за тринадцать секунд.

Он рассказал нам также, как ему пришлось работать в никелевой шахте. Но в первый же день он сбежал и поступил матросом на торговое судно. А когда он вернулся из своего первого плавания, его родители уже умерли.

Однажды папа попросил нас привести Иванито, я не знаю почему. Мы с Милагро предупредили его, что Иванито, возможно, не придет, что он наслушался всякой лжи про него. Может быть, мы ревновали. Мы хотели, чтобы папа принадлежал только нам двоим.

Но потом мы передумали. Мы хотели, чтобы Иванито увидел, что мама сделала с нашим отцом, что она сделала с нами.


В тот день передавали штормовое предупреждение. Ветер носил мусор по улицам, и воздух был так насыщен влагой, что почти не видно было домов. У гавани океан был весь в ухабах, и волны захлестывали волнорезы. Мы бежали втроем, схватившись за руки. Первые капли дождя упали, когда мы добрались до папиного отеля.

– Не думаю, что он дома, – Милагро странно посмотрела на меня, непонятно почему. Иванито стал нетерпеливо подпрыгивать на месте, стараясь согреться.

Если бы не сильный дождь, который вдруг хлынул как из ведра, мы бы не поднялись по лестнице. Если бы мы не испугались собак, которые грызлись в том переулке, мы увели бы Иванито домой. Если бы мы увидели пароходы, большие, с витиеватыми русскими буквами, вплывающие в доки, как огромные Гулливеры, мы могли бы прийти к отцу в другой день. Но мы пришли именно в этот.

Дверь в комнату была слегка приоткрыта, и мы услышали хриплое хрюканье, как будто новорожденные поросята сосали свою матку. Иванито толкнул дверь, и мы увидели отца. Его лицо, страшное и раздутое, с широко открытым ртом, багрово-красное, как и его член, содрогнулось, когда его молоко брызнуло на грудь лежавшей под ним голой женщины в маске.


Сейчас мы снова в школе-интернате. Нам здесь нравится. Мы с Милагро вызвались кормить лошадей в конюшне. Когда мы едем верхом через лес и лимонные рощи, лошади скалят зубы от счастья.

Иванито тоже в школе-интернате. Учителя говорят, что он очень умный, но неприспособленный, что он плачет каждую ночь и мешает другим детям спать. Иванито чувствует себя виноватым из-за того, что ходил к папе. Он боится, что мама об этом узнает и он никогда не сможет вернуться домой. Но мы пообещали ему, что никому ничего не скажем, и поклялись сохранить эту тайну до конца жизни. В подтверждение мы все трое прокололи пальцы и смешали нашу кровь.

И все же мой брат так и не понял, что мама ничего не сделает ни с ним, ни с абуэлой Селией, ни с нами.

Достаточно сильная

(1975)
Лурдес Пуэнте на дежурстве. Она шагает по пятиугольной площади Бруклина, окруженной домами из песчаника и липами. Этот район считается безопасным с тех пор, как соседи переехали по эту сторону Атлантик-авеню. Лурдес – помощница полицейского, первая в своем округе. Она ответила на сотню вопросов письменного теста, отмечая букву «с» каждый раз, когда сомневалась в чем-то или не понимала вопроса. Капитан Качиола лично ее поздравил. Он хотел убедиться, что она достаточно сурова к преступникам. Лурдес заявила, что наркоторговцев надо сажать на электрический стул. Это понравилось капитану, и ее отправили патрулировать улицы. Она дежурит в четверг и пятницу с семи до десяти вечера.

Лурдес нравится патрулировать, шагая по тротуару в черных ботинках на толстой подошве. Эти ботинки, как ей кажется, что-то вроде пистолета. Она может, если понадобится, бежать в них без дрожи в коленках, перепрыгивать обочины, пересекать извилистые, в рытвинах, тротуары Бруклина. Эти ботинки – власть. Если женщины наденут такую обувь, думает она, им нечего тогда беспокоиться об абстрактном равенстве. Они вступят в армейский резерв или, как она, во вспомогательную полицию, чтобы защищать то, что им принадлежит. На Кубе никто не был готов к приходу коммунистов, и вот к чему это привело. Сейчас ее мать с биноклем и пистолетом охраняет берег Кубы от вторжения янки. Если бы у Лурдес оказалось оружие, когда оно было ей необходимо!

Сейчас четверг, немного больше девяти. Полнолуние. Луна висит огромная, восковая, в темных пятнах. «В такую ночь все лунатики Нью-Йорка выходят бродить по карнизам», – предупредил ее дежурный полицейский.

Но пока все тихо. Слишком холодно для бездельников. Лурдес вдруг вспоминает, как смешили Пилар первые слова песни Армстронга о луне. «У него было полно времени, чтобы придумать что-нибудь стоящее. И это все, что он сумел сказать?» Ей было тогда десять лет, а она уже все высмеивала. Лурдес шлепнула ее за непочтительность, но дочери все нипочем. Пилар невосприимчива к угрозам. Она не придает значения обычным вещам, так что наказывать ее бесполезно. Даже сейчас Пилар не боится боли, ее не страшат никакие потери. Это все из-за равнодушия – вот что сильнее всего выводит Лурдес из себя.


Последняя еврейская семья уехала из округи. Остались только Кельнеры. Остальные на Лонг-Айленде, в Вестчестере или Флориде – в зависимости от возраста и счета в банке. Пилар думает, что Лурдес нетерпима, но что ее дочь понимает в жизни? Равенство – это вроде одной из ее абстракций. «Я не веду статистики, – говорит она Пилар. – Я не подсчитываю, сколько цветных в нашем районе». Черные лица негров, смуглые – пуэрториканцев. Время от времени встречается ирландец или итальянец, но лица у них кажутся испуганными. Лурдес предпочитает смотреть на вещи трезво – прошло всего несколько месяцев, а дома из песчаника сдаются в аренду, на улице мусор, у людей злые глаза, они сидят на ступенях крыльца у своих дверей и смотрят перед собой безучастным взглядом. Даже Пилар не вправе осуждать ее за ханжество.

Лурдес, шагая по улице, чувствует твердую землю под своими крепкими черными ботинками. Она вдыхает холодный воздух, обжигающий легкие. Ей кажется, будто воздух состоит из хрустальных волокон, которые обдирают и очищают ее изнутри. Она твердо решила, что терпеть не может фантазеров, всех, кто не в состоянии определить, где белое, а где черное.


Лурдес проводит рукой вверх-вниз по дубинке. Это единственное оружие, которым ее снабдило полицейское управление. Дубинкой и ручным фонарем. За два месяца патрулирования Лурдес один раз применила дубинку и то лишь для того, чтобы прекратить драку на спортивной площадке между маленьким пуэрториканцем и тремя итальянскими мальчишками. Лурдес знает мать пуэрториканца. Именно она проработала у нее в булочной полдня. Лурдес поймала ее с поличным, когда та прикарманила пятьдесят центов от продажи двух жареных пирожков, и выставила вон. Неудивительно, что ее сын правонарушитель. Он продает пластиковые пакетики с марихуаной за винным магазином.

Сын Лурдес был бы примерно такого же возраста, как и сын той женщины по фамилии Наварро. Но ее сын был бы совсем другим. Он бы не препирался с ней, не торговал наркотиками и не пил бы пиво из бумажных пакетов, как другие подростки. Ее сын помогал бы ей в булочной без всяких уговоров. Он спрашивал бы у нее совета, прижимал ее руку к своей щеке, говорил бы, что любит ее. А она разговаривала бы с сыном так, как Руфино разговаривает с Пилар, по-приятельски. Лурдес страдает от этого.

Деревья вдоль улицы заключены в квадраты грязи на равном расстоянии друг от друга. Все, кроме этих квадратов, забетонировано. Лурдес вспоминает, что читала где-то о том, как болезнь уничтожила на восточном побережье все немецкие вязы, кроме одного-единственного на Манхэттене, окруженного бетоном. Так как же, спрашивает она себя с удивлением, нам-то всем выжить?

Вскоре после того, как они с Руфино приехали в Нью-Йорк, Лурдес поняла, что он никогда не приспособится к новой жизни. У него в голове что-то произошло, и это делало его неспособным для обычной работы. Какая-то часть его никак не могла покинуть усадьбу, это ослабляло его, не давало начать новую жизнь. Его невозможно было пересадить. Поэтому Лурдес взялась за работу. Кубинские женщины определенного возраста и определенного класса считали, что работать вне дома ниже их достоинства. Но Лурдес никогда так не считала.

Несмотря на то что Лурдес стала привыкать к преимуществам, которые давало ей замужество за Руфино и принадлежность к его семье, она никогда не принимала жизнь, свойственную женщинам этого круга. Даже сейчас, лишенные своего богатства, теснясь в двухкомнатных квартирках в Хайалиа и Малой Гаване, женщины семейства Пуэнте продолжают цепляться за свои привычки и, раскладывая свое столовое серебро, предаются неумеренной ностальгии. Донья Сейда, некогда грозная глава рода, которая твердой рукой правила своим большим семейством, теперь целыми днями сидит перед телевизором и смотрит бесконечные сериалы, умащивая свои толстые запястья.

Лурдес никогда не собиралась вести такую жизнь. После медового месяца она сразу приступила к работе на ранчо. Она просмотрела бухгалтерские книги, выгнала жуликоватого бухгалтера и сама взялась вести учет. Она украсила затхлый, с закопченным потолком дом акварельными пейзажами, перетянула кушетки простыми грубыми тканями, сняла со стеклянных дверей кретоновые портьеры, чтобы утренний свет проникал в комнаты. Старинные безделушки, строгая мебель, украшенная резными фамильными гербами, вылетели вон. Лурдес налила в мозаичный бассейн чистой воды и соорудила в саду вольеру для птиц, заполнив ее туканами и какаду, голубями, попугаями ара и канарейками, которые стали громко распевать свои песни. Иногда по ночам она слышала одинокие крики перепелок, перекликающихся с птицами из вольеры.

Когда недовольный слуга сообщил донье Сейде об изменениях в ее деревенском доме, та пришла в ярость, явилась на ранчо и привела виллу в первоначальный вид. После ее отъезда Лурдес вновь соорудила вольеру и наполнила ее птицами и с тех пор никогда не разговаривала со своей свекровью.

Лурдес тоскует по птицам, которые были у нее на Кубе. Она подумывает о том, чтобы вступить в общество любителей птиц, но кто будет в ее отсутствие заниматься булочной? Пилар не заслуживает доверия, а Руфино не может отличить голландское печенье от пончика. Стыдно сказать, но в Бруклине Лурдес не видела никаких других птиц, кроме тупых корольков и грязных голубей. Руфино взялся разводить голубей в проволочной клетке у них на заднем дворе, как Марлон Брандо в фильме «В порту». Он пишет послания на клочках бумаги, засовывает их в металлические колечки, которые закрепляет на лапке голубя, затем целует каждую птицу в головку на удачу и с гиканьем выпускает на свободу. Лурдес не знает, да и не хочет знать, что он там пишет и'кому. Теперь она принимает его, как погоду. Что еще ей остается делать?

Руфино перестал с ней делиться. Она слышит от Пилар что-то о его проектах и знает, что он пытается изобрести суперкарбюратор, с которым автомобиль сможет проехать две сотни миль на одном галлоне бензина. А еще муж носится с идеей об искусственном разуме. Она не совсем понимает, что это такое, хотя Руфино как-то объяснял ей, что искусственный разум для мозга это то же самое, что телефон для голоса – будет усиливать его и переносить на большое расстояние. Лурдес не может понять, почему это так трудно. Она вспоминает роботов, которых видела на Всемирной выставке лет десять назад. Тогда они все вместе – она, Руфино и Пилар – обедали в ресторане, который был оформлен, как космический корабль. Еда была ужасная. А за окнами – вид на Куинс.

В последнее время Лурдес смотрит на такое знакомое лицо мужа, его тонкие рыжие волосы, морщинистые мешки под глазами, но он для нее посторонний человек. Она смотрит на него, как будто держит в руках фотографию, при ближайшем рассмотрении оказавшуюся чужой.


Лурдес может быть сама собой только наедине с отцом. Даже после его смерти они отлично, как и раньше, понимают друг друга. Хорхе дель Пино не сопровождает Лурдес во время дежурства, потому что не хочет вмешиваться в ее работу. Он гордится своей дочерью, ее твердой приверженностью закону и порядку, свойственной и ему тоже. Это отец побудил Лурдес вступить во вспомогательнуюполицию, чтобы, когда потребуется, она была готова к борьбе с коммунистами. «Смотри, как Вождь мобилизовал людей на защиту своего дела, – говорил Хорхе дель Пино дочери. – Он использует приемы фашистов. Как мы отвоюем Кубу, если сами не готовы к борьбе?»

Пилар посмеивается над Лурдес, когда та стоит перед ней в униформе и похлопывает дубинкой по ладони. «Ты что, Коджаком[38] себя считаешь?» – смеется она и протягивает матери леденец на палочке. Что ж, такова ее дочь, насмешливая и дерзкая. «Я делаю это, чтобы показать тебе пример!» – кричит Лурдес, но Пилар не обращает на нее внимания.

В прошлое Рождество Пилар подарила ей книгу очерков о Кубе под названием «Революционное общество». На обложке веселые чистенькие дети собрались перед портретом Че Гевары. Лурдес пришла в ярость.

– Почитай! – сказала ей Пилар.

– Мне и читать не нужно, чтобы знать, что это такое! Ложь, отвратительная коммунистическая ложь! – Лицо Че Гевары вызвало у нее такую ярость, что она затряслась, как натянутый провод.

– Как хочешь! – Пилар повернулась к ней спиной.

Лурдес выхватила книгу из-под рождественской елки, отнесла в ванную, наполнила горячей водой раковину и бросила ее туда. Лицо Че Гевары побелело и разбухло, как лицо той мертвой девушки, которую Лурдес видела однажды на берегу в Санта-Тереса-дель-Map с запиской, пришпиленной к груди. Тогда никто так и не явился, никто не заявил о ее исчезновении. Лурдес выловила книжку Пилар из раковины щипцами для барбекю и положила на фарфоровое блюдо, которое приберегала для жареных свиных ножек. Затем прикрепила записку к обложке английской булавкой: «Можешь ехать в Россию, если считаешь, что это так здорово!» и подписалась своим полным именем.

Блюдо с книгой она оставила на кровати Пилар. Но дочь не рассердилась. На следующий день блюдо было поставлено в буфет, а «Революционное общество» повешено сушиться на бельевую веревку.


Рация Лурдес трещит, когда она идет вдоль реки, ограничивающей ее территорию с запада. Ночь такая ясная, что вода отражает каждый случайный лучик света. Гладь реки, не потревоженная судами и ветром, блестит как зеркало. Лурдес приходит на память открытка со знаменитой Зеркальной галереей в Версале, залитой светом, до бесконечности отражающимся во множестве зеркал.

Краем глаза она замечает какое-то движение. Холодок пробегает у нее по спине, удары сердца гулко отдаются в ушах. Она поворачивается и украдкой смотрит в ту сторону, но не может понять, кто притаился у реки. Лурдес одной рукой сжимает дубинку, другой направляет фонарь. Какой-то человек вдруг перескакивает через низкую изгородь и прыгает в реку, пробив речную гладь насквозь.

– Стой! – кричит она, бросаясь вдогонку.

Лурдес направляет фонарь на реку, освещая ее покрытую рябью поверхность, затем перелезает через изгородь.

– Стой! – кричит она снова, но все без толку.

Лурдес вытаскивает рацию из футляра и кричит, слишком близко прижимая ее ко рту. Она забыла, что надо говорить, не помнит код, который тщательно заучивала. Голос из рации, спокойный и официальный, твердит: «Скажите, где вы находитесь… где вы находитесь». Но вместо того чтобы ответить, Лурдес прыгает в реку. Она слышит завывание сирены, когда ее охватывает холод, сковывает ей лицо, руки и ноги в ботинках на толстой подошве. Река пахнет смертью.

Только вот что еще важно. Лурдес жива, а маленький пуэрториканец мертв.

Пилар
(1976)
Семья всегда подавляет личность. Я размышляю об этом, в то время как Лу Рид заявляет, что он достаточно сильный, чтобы убить любого в Нью-Джерси. Я в клубе, в Виллидж,[39] вместе с моим парнем, Максом. Думаю, я тоже достаточно сильна, чтобы убить несколько человек, только вряд ли это их исправит.

– Эй, я из Бруклина! – вопит Лу, и толпа дико ему вторит. Однако я не кричу. Я не буду кричать, даже если Лу скажет: «А эта песня – для Кубы». Куба. Планета Куба. Где это, черт возьми?

Настоящее имя Макса – Октавио Шнайдер. Он поет и играет на бас-гитаре и губной гармонике в группе «Манихейский блюз-бэнд». Они из Сан-Антонио. Поют «Howlin' Wolf» и «Muddy Waters» и еще много своих собственных песен, в основном тяжелый рок. Иногда они подражают тому ненормальному блюзмену, преподобному Билли Хайнсу, который поет с закрытыми глазами. Макс говорит, что преподобный когда-то был уличным проповедником и теперь пытается вернуться к этой роли. Сам Макс получил известность в Техасе благодаря своему хиту «Лунный свет и Эмма». Эту песню он написал в честь своей бывшей подружки, которая бросила его и уехала в Голливуд.

Я познакомилась с Максом в подвальном клубе в деловой части города несколько месяцев назад. Он подошел ко мне и заговорил по-испански (его мать мексиканка), как будто мы с ним давно знакомы. Он мне с первого взгляда понравился. Когда я привела его домой, чтобы познакомить с родителями, мама, стоило ей взглянуть на его расшитую бисером бандану и длинные волосы, тут же заявила: «Sâcalo de aqui». Когда же я сказала, что Макс говорит по-испански, она просто повторила то же самое по-английски: «Пусть убирается».

Отец тоже отнесся к нему холодно. «Что означает название вашей группы?» – спросил он Макса.

– Понимаете, манихеи были последователями одного перса, который жил в третьем веке. Они считали, что гедонизм – единственный способ искупить грехи.

– Гедонизм?

– Ага, манихеи любили праздники. Они устраивали оргии и много пили. Христиане их уничтожили.

– Плохо, – сочувственно отозвался отец.

Позже отец заглянул в энциклопедию и прочитал про манихеев. Оказалось, что, наоборот, они считали, будто мир и все сущее создано греховными силами и единственный путь бороться с ними – это аскетизм и очищение. Когда я сказала Максу об этом, он пожал плечами и ответил: «Это тоже неплохо». Макс вообще терпимый парень.


Мне нравится, как проходят концерты Лу Рида, всегда такие непредсказуемые. Никогда не знаешь наперед, что он выкинет. У Лу около двадцати пяти личин. Мне он нравится, потому что поет о тех людях, о которых больше никто не поет, – о наркоманах, трансвеститах, бродягах. Когда мы говорим обо всех этих проблемах по ночам, Лу подшучивает над своими вторыми «я». А у меня такое чувство, будто я заново рождаюсь и умираю каждый день.

Я ставлю пластинки Лу, и Игги Попа, и новой группы «Рамонес», когда рисую. Мне нравится их энергия, их страсть, их невероятно отточенная гитарная игра. Это как атака, облеченная в художественную форму. Я пытаюсь передать то, что слышу, с помощью красок, объема и линий, которые шокируют людей, словно говорят им: «Эй, мы тоже здесь, и то, о чем мы думаем, имеет значение!» или чаще просто: «Пошел ты!» Максу «Рамонес» нравятся меньше, чем мне. Думаю, он более консервативен. Ему трудно быть грубым, даже с людьми, которые этого заслуживают. Не то что я. Если мне кто-то не нравится, я этого не скрываю. Это единственное, что у меня есть общего с матерью.

* * *
Мои родители в общем-то не любят музыку. Вся их коллекция пластинок состоит из «Лучших хитов Перри Комо», двух альбомов Герба Альперта с группой «Тихуана Брасс» и «Элвин и «Бурундуки» поют свои любимые рождественские гимны» – эту пластинку они купили для меня, когда я была маленькой. Недавно мама купила альбом патриотических песен Джима Наборса в честь двухсотлетия страны. Не понимаю, кто после Вьетнама и Уотергейта захочет слушать «Боевой гимн Республики»?

Четвертое июля мне всегда нравилось из-за фейерверка. Я ходила вниз по Ист-Ривер и наблюдала, как над буксирами загораются огни. Салют был похож на огненное кружево. Но вся эта суета из-за двухсотлетия меня бесит. Мама в течение нескольких месяцев ни о чем другом говорить не может. Она купила вторую кондитерскую и собирается продавать трехцветные кексы и марципанового Дядю Сэма. А еще яблочные пироги. Она уверена, что может бороться с коммунизмом из своей булочной.

В прошлом году она вступила в дружину из-за какого-то извращенного чувства гражданского долга. Моя мать – ростом четыре фута одиннадцать с половиной дюймов и весом двести семнадцать фунтов – патрулирует по ночам улицы Бруклина в обтягивающей форме, бряцая таким количеством металла, что им можно было бы сокрушить древнегреческое войско. Она взяла себе манеру крутить дубинкой перед зеркалом, потом шлепает ею по ладони, этак размеренно, угрожающе как копы в фильмах. Мама огорчается, что полицейское управление не выдало ей пистолет. И правильно. Если ей дадут еще и пистолет, я быстренько смотаю из штата.


С ней тут один дурацкий случай вышел. Она вдруг стала разговаривать с абуэло Хорхе. Он дает ей советы в бизнесе и подсказывает, кто ворует у нее в кондитерской. Мама говорит, что абуэло следит за мной и все ей докладывает. И кто же он в таком случае? Патрульное привидение? Мама боится, что я занимаюсь любовью с Максом (а это не так), и таким образом пытается приструнить меня.

Максу моя мама нравится. Он говорит, что она страдает от «властного характера».

– Ты считаешь ее неудавшимся тираном? – спрашиваю я.

– Больше похожа на озабоченную богиню, – поясняет он.

Родители Макса разошлись еще до того, как он родился, и его мать убирает комнаты в мотеле за мизерную плату. Думаю, моя мама должна казаться ему экзотикой по сравнению с его собственной.

Но на самом деле никакая она не экзотика. Мама готовит еду, которую могут есть только жители Огайо, вроде желе с прессованным зефиром или блюда по рецептам из журнала «В кругу семьи». А еще она норовит жарить на углях все, что попадается ей под руку. Потом мы сидим вокруг костра во дворе за нашим складом и молча пялимся друг на друга. На что это похоже? Неужели это и есть американская мечта?

А еще хуже по праздникам. Мама поднимается ни свет ни заря и тащит нас по магазинам, чтобы заполнить пластиковые холодильники на День Благодарения, как будто мы умрем с голоду прямо здесь, на Пятой авеню. В Новый год она сидит перед телевизором и комментирует каждую колесницу на «Параде роз». Я думаю, она мечтает сама спонсировать одну из них. Может, что-нибудь вроде большого горящего портрета Вождя.


Макс мне льстит, но не грубо. Он говорит, что ему нравится мой рост (пять футов восемь дюймов), и мои волосы (черные, до талии), и белизна кожи. У него рот как маленькая сауна, горячий и влажный. Когда мы танцуем медленный танец, он прижимает меня к себе, и я чувствую твердое у своих бедер. Он говорит, что я могла бы хорошо играть на бас-гитаре.

Макс знает об абуэле Селии, о том, что она разговаривала со мной по вечерам и что вот уже несколько лет, как мы потеряли контакт. Макс хочет поехать на Кубу и разыскать ее, но я рассказываю ему о том, что случилось четыре года назад, когда я сбежала во Флориду и мои планы повидать бабушку рухнули. Интересно, чем сейчас, вот в эту минуту, занимается абуэла Селия?

Обычно Куба как смерть для меня. Но временами на меня накатывает страстное желание туда уехать, и я с трудом сдерживаюсь, чтобы не сесть в самолет до Гаваны или как-нибудь иначе туда добраться. Меня возмущают политики и генералы, которые навязывают нам свою политику, определяют, как нам жить, и диктуют воспоминания, которые у нас останутся к старости. С каждым днем Куба блекнет в моей памяти, и моя бабушка тоже блекнет. И я могу только воображать, какой могла бы быть наша жизнь.

Мама мне помочь не может, она отказывается разговаривать об абуэле Селии. Всякий раз, когда я спрашиваю о ней, она раздражается и быстро обрывает меня, как будто я пытаюсь выведать какую-то секретную информацию. Папа более открытый, но он не может рассказать мне того, что я хочу знать, например, почему мама почти не разговаривает с абуэлой или почему она все еще хранит привезенные с Кубы кнутовища для верховой езды. В большинстве случаев он либо пытается помирить нас с мамой, либо просто погружен в собственные мысли.

Папа чувствует себя ненужным в Бруклине. Я думаю, он проводит в своей мастерской большую часть дня потому, что слишком подавлен или совсем сбрендил. Иногда я думаю, что ему стоило бы переехать на ранчо в Вайоминг или Монтану. Там он был бы счастлив, живя рядом с лошадями и коровами, на своей собственной земле под огромным пустым небом над головой. Отец оживляется только тогда, когда говорит о прошлом, о Кубе. Но в последнее время мы почти не разговариваем на эту тему. Все теперь по-другому с тех пор, как я увидела его с той крашеной секс-бомбой. Я ему ничего не говорю, но это постоянно вертится у меня на языке.

* * *
Маме хочется, чтобы я нарисовала фреску для ее второй кондитерской «Янки Дудль».

– Я хочу такую большую картину, как у мексиканцев, но только американскую, – заявила она.

– Ты что, хочешь нанять меня, чтобы я что-то для тебя написала?

– Si,[40] Пилар. Ты кто, художник или нет? Так рисуй!

– Шутишь?

– Картина есть картина, разве нет?

– Послушай, мама, ты, кажется, не понимаешь. Я не рисую в булочных.

– Ты стесняешься? Моя булочная для тебя недостаточно хороша?

– Ну, почему же.

– Это булочная платила за твои уроки рисования.

– Тут уж ничего не поделаешь.

– Если бы Микеланджело был жив, он бы не был таким гордым.

– Мама, поверь мне, Микеланджело уж точно не стал бы расписывать булочные.

– Не скажи. Большинство художников голодали. У них не было того, что есть у тебя. Только героин, чтобы забыться.

– Господи Иисусе!

– Для тебя это подходящий случай заявить о себе, Пилар. В мой магазин приходит множество важных людей. Судьи и адвокаты из судов, администраторы из Объединенной газовой компании Бруклина. Может, они увидят твою картину. И ты станешь знаменитой.

Моя мама говорит и говорит, но я не слушаю. Почему-то я думаю о Якобе ван Хемскерк, голландской художнице-экспрессионисте, которой я с некоторых пор интересуюсь. Я чувствую и понимаю ее картины, в которых цветовые абстракции как будто дышат. Она не давала им названия (вряд ли она писала патриотические фрески для булочной своей матери), а просто нумеровала свои работы. Действительно, кому нужны слова, если цвета и линии говорят в нашем воображении своим собственным языком? Вот именно этого я и хочу добиться в своих картинах, найти единственный в своем роде язык, стереть привычные клише.

Я думаю о женщинах, которые занимались живописью на протяжении всей истории, которым удавалось писать несмотря на то, что все было против них. Люди до сих пор спрашивают, где все эти женщины-художницы, вместо того чтобы смотреть на то, что они создали, и попытаться понять, что они хотели сказать. Даже, казалось бы, образованные и склонные к искусству люди воспринимают живопись, созданную женщиной, как нечто аномальное, как каприз или подражание художнику-мужчине. Никто не слышал о феминизме в художественной среде. Маститые художники и их ученики объединяются и создают товарищества, которые в дальнейшем помогают им сделать карьеру. А что касается женщин, то предполагается, что мы, чтобы заработать деньги, должны позировать обнаженными. И что же это за дерьмовая революция?

– Mira,[41] Пилар. Я прошу тебя об одолжении. Нарисуй что-нибудь простое, но элегантное. Вроде статуи Свободы. Разве тебе трудно это сделать для матери?

– Ладно, ладно. Изображу что-нибудь, – осторожно говорю я, решив разыграть свою последнюю карту. – Но при одном условии. Ты не будешь смотреть, пока я не разрешу. – Это ее обидит, думаю я. Она никогда не согласится на такое. Она слишком любит все контролировать.

– Прекрасно.

– Что?

– Я сказала, прекрасно, Пилар.

Наверное, я стою с открытым ртом, потому что она кладет в него миндальное печенье и качает головой, словно говоря: «Видишь, ты всегда меня недооценивала». Но это не так. Я переоцениваю ее. Это я знаю по опыту. Мама предвзята, непоследовательна и всегда считает, что права. Это страшно раздражает.

Черт возьми, как я ухитрилась вляпаться в это дерьмо?


Наш магазин находится всего в двух кварталах от реки, и статуя Свободы видна отлично. Я была на ней один раз, в детстве, еще до того как мы поселились в Бруклине. Мы с мамой и папой сели на паром, а потом поднялись на самую верхотуру, туда, где у статуи глаза, а потом смотрели вниз, на реку, на город, туда, где начало всего.

Экскурсионный пароход, весь такой веселенький, как свадебный пирог, огибает Манхэттен. Кто-то стоит на верхней палубе и смотрит в бинокль на Бруклин. Я даже могу себе представить, что сейчас говорит экскурсовод: «…а слева, леди и джентльмены, Бруклин: здесь начинала команда «Доджерс», здесь родилась знаменитая Клара Боу, сыгравшая в фильме "Оно"». Они никогда не говорят, что кто-то умер в Бруклине. Только наши современники умирают здесь.


Этой же ночью я принимаюсь за работу. Только мне хочется написать не фреску, а картину. Я натягиваю холст размером двенадцать на восемь футов и покрываю его переливающейся голубой гуашью – как одежды Девы Марии на ярких церковных образах. Мне хочется, чтобы фон светился, как от радиоактивного облучения. Через некоторое время я добиваюсь нужного эффекта.

Когда краска высыхает, я принимаюсь за саму статую. Я перерисовываю ее на холст чуть левее центра, изменив только две детали: во-первых, я помещаю факел чуть вне ее ладони, и, во-вторых, я рисую ее правую руку прижатой к левой груди, как будто она декламирует национальный гимн или еще что-то в этом роде.

На следующий день фон все еще мне не нравится, и я беру средней толщины кисть и рисую черные штрихи, пульсирующие в воздухе вокруг статуи Свободы, такие кривые рубцы, похожие на колючую проволоку. Я собираюсь продолжать в том же духе, хочу дать себе волю, чтобы выразить то, что чувствую, поэтому у подножия статуи я помещаю мой любимый панковский лозунг: «Я – дерьмо». И наконец осторожно, очень осторожно, я рисую булавку, проколотую через ноздрю статуи.

Вот это, думаю я, очень здорово отражает мои мысли. «СС-76». Так я ее назову.


Я вожусь со «Статуей» еще пару дней, больше из-за какого-то беспокойства. Меня не покидает чувство, что мама собирается тайком посмотреть мою работу. В конце концов, ее обещаниям верить нельзя. Поэтому, прежде чем покинуть мастерскую, я ставлю простенькую ловушку – два ряда банок с краской на полу прямо перед дверью. Мама наткнется на них, если даже умудрится открыть щеколду и войти сюда поздно ночью. К тому же это воздействует на ее чувство справедливости, покажет, что она не имеет права обманывать и нарушать неприкосновенность моей частной жизни, когда ей заблагорассудится.

Обычно я сплю крепко, но последнее время вскакиваю с постели от малейшего шума. Я готова поклясться, что слышала ее шаги или скрип двери в мастерской. Но когда встаю, чтобы проверить, всегда убеждаюсь, что мама спит, и при этом с таким невинным видом, какой часто бывает у глубоко виноватых людей. Тогда я иду к холодильнику, нахожу там что-нибудь перекусить и смотрю па остывший окурок ее сигары на кухонном столе. Утром банки с краской оказываются нетронутыми, и на маминой одежде в корзине для белья нет никаких подозрительных следов. Господи, похоже, у меня начинается паранойя.

Макс помогает мне установить картину в булочной в ночь перед великим показом, и мы накрываем ее сшитыми вместе простынями. Мама, как это ни удивительно, до сих пор не пыталась посмотреть на картину. Можно сказать, что она гордится тем доверием, что мне оказала. Она просто раздувается от собственного великодушия. Когда я ночью возвращаюсь домой, мама показывает мне объявление на целую страницу, которое она дала в «Бруклин Экспресс»:

БУЛОЧНАЯ «ЯНКИ ДУДЛЬ»
приглашает
ДРУЗЕЙ И СОСЕДЕЙ
на БОЛЬШОЕ ОТКРЫТИЕ ВТОРОГО МАГАЗИНА
и ПОКАЗ
НОВОГО ВЕЛИКОГО ПРОИЗВЕДЕНИЯ ИСКУССТВА
В ЧЕСТЬ ДВУХСОТЛЕТИЯ АМЕРИКИ
В ВОСКРЕСЕНЬЕ, в 12 ЧАСОВ ДНЯ
(бесплатное угощение)
Бесплатное угощение! Это серьезнее, чем я предполагала Мама никогда ничего не делает просто так.

Теперь мне не заснуть, и я всю ночь думаю, не слишком ли далеко я зашла. В конце концов, вряд ли у мамы были какие-то скрытые мотивы, по крайней мере, мне ничего такого не приходит в голову. Мне даже подумалось, что она искренне хотела дать мне шанс прославиться. Я пытаюсь успокоить себя доводом, что она сама загнала меня в угол и заставила написать эту картину. Чего в таком случае она ожидала?

В пять часов утра я иду в комнату родителей. Они спят спина к спине, как странные одутловатые близнецы. Я хочу предупредить маму: «Послушай, я хотела нарисовать ее нормальной, но не смогла. Просто не смогла. Понимаешь?»

Она поворачивается во сне, ее пухлое тело изгибается. Я протягиваю руку, чтобы прикоснуться к ней, но тут же отдергиваю.

– Что такое? В чем дело? – Мама внезапно просыпается и садится в постели. Ее ночная рубашка обтягивает мягкие складки груди, живота, бедер.

– Ничего, мама. Я только хотела… Мне не заснуть.

– Ты просто нервничаешь, Пилар.

– Ну… да.

– Не волнуйся, mi cielo. – Мама берет меня за руку и нежно ее гладит. – Иди, поспи еще.


На следующее утро булочная увешана флагами и вымпелами, джаз-банд играет «Когда святые маршируют». Мама надела новый красно-бело-синий костюм-двойку, а на локоть повесила сумочку в тон. Она раздает яблочные тарталетки и чашку за чашкой разливает кофе.

– Да, моя дочь написала эту картину, – слышу я ее хвастливые разглагольствования. Она раскатывает «р», растягивает гласные еще сильнее, чем обычно, как будто ее акцент частично принадлежит картине. – Она artista.[42] Очень талантливая. Мама указывает в мою сторону, и я чувствую, как по спине у меня струится пот. Кто-то из «Бруклин Экспресс» фотографирует картину.

В полдень мама осторожно поднимается на стремянку. Раздается барабанная дробь, она тянет за край простыни. И тут воцаряется полная тишина: «Статуя Свободы» открывается публике во всей своей панковской красе. На какой-то миг я представляю звуки аплодисментов, воображаю, как люди выкрикивают мое имя. Но мои мечты умирают, когда я слышу гневный ропот. Как будто рой колючих штрихов ожил и угрожает слететь с картины и вцепиться в волосы присутствующих. У мамы отхлынула кровь от лица, ее губы шевелятся, словно она хочет что-то сказать, но не может подобрать слов. Она стоит неподвижно, прижимая простыню к шелковой блузе. Вдруг кто-то хрипло кричит с бруклинским акцентом: «Паамойка! Каа-кая же этта паамойка!» Грузный мужчина распарывает «Статую» перочинным ножом, выкрикивая эти слова, как боевой клич. Прежде чем кто-то смог что-либо сообразить, мама, раскачав свою новую сумочку, швыряет ее в этого малого. Потом, словно в замедленной съемке, она устремляется вперед сокрушительной лавиной патриотизма и материнских чувств, сметая трех гостей и стол с яблочными пирогами.

А я, я так люблю ее в этот момент.

Корзины с водой

Иванито
Я начал учить английский по старым учебникам абуэло Хорхе, которые нашел в кладовке абуэлы Селии. На них стоит дата: 1919, с этого года он начал работать в Американской Компании электрических щеток. В школе только несколько учеников учат английский по специальному разрешению. Остальные должны учить русский. Мне нравятся очертания букв кириллицы и неожиданно странные звуки, которые они обозначают. Мне нравится, как выглядит мое имя: ИВАН. Я начал изучать русский в школе примерно два года назад. Мой учитель, Сергей Микоян, очень мной гордился. Он говорил, что у меня способность к языкам, что если я буду хорошо учиться, то смогу стать переводчиком у мировых лидеров. И действительно, я могу повторить кое-что из того, что он говорит, даже скороговорки, например, такую: «Колокололитейщики переколотили выкарабкавшихся выхухолей». Он говорит, что у меня талант, как у скрипача или шахматиста.

Мне неудобно перед другими ребятами, когда он вызывает меня и просит повторить стихотворение, которое мы только что прочитали. Я притворяюсь, что не могу вспомнить, но он настаивает, и я читаю, и это доставляет мне тайное удовольствие. Слова возникают во мне сами собой, подходя друг к другу, как ключи к замкам. После этого ребята дразнят меня «любимчиком» и «выскочкой» и толкают между собой в школьном коридоре.

Мистер Микоян был невысокий, с блестящими, румяными, как у ребенка, щеками. На столе у него всегда стояла фарфоровая чашка со льдом. Время от времени он клал кубик льда в носовой платок и прижимал к виску. «В большинстве цивилизованных стран холодный климат, – говорил он. – Жара плохо действует на мозг».

Я обычно оставался после урока и протирал мокрой тряпкой доску. Он рассказывал о катании на санках в деревне, об озерах, которые замерзают настолько, что по ним можно ходить, и о снеге, который сыплется с неба. Рассказывал о царевиче из Санкт-Петербурга, больном гемофилией, о его судьбе, которой распоряжались злые силы. А в это время лед постукивал у него в чашке, как будто в подтверждение его слов.

Я чувствовал, что мне было бы трудно жить в этом холодном мире, в мире, который хранит свое прошлое. На Кубе все кажется временным, все искажено солнцем.

Потом мистер Микоян диктовал мне цитаты из Толстого, которого считал самым великим из всех русских писателей, и я писал их на доске. Мне больше всего нравилась первая фраза из «Анны Карениной»: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему».

– Отлично, отлично! – восклицал мистер Микоян. Он хлопал в ладоши, радуясь и за Толстого, и за мое отличное произношение. Мне нравилось доставлять ему удовольствие, нравилось видеть его мелкие, белоснежные зубы. Он говорил, что его жена химик и работает с кубинскими учеными над сверхсекретным проектом по разработке продуктов из сахарного тростника. Детей у них не было.

Однажды днем, когда я вытирал доску, мистер Микоян подошел ко мне совсем близко и сказал, что возвращается в Россию. И добавил, что, может быть, я услышу о нем ужасные вещи.

Я повернулся и взглянул на него. Губы у него были сухие и прилипали одна к другой, когда он говорил. Я чувствовал на лице его кислое дыхание. У него был такой вид, будто ему хотелось сказать что-то важное, но затем он вдруг прижал меня к себе и погладил по волосам, повторяя мое имя. Я вырвался от него и случайно уронил фарфоровую чашку с его стола. Она разбилась вдребезги, и осколки захрустели у меня под ногами, когда я бросился бежать.

В течение долгого времени я думал о мистере Микояне, о его румяных детских щеках и о слухах о нем. Мальчик из старшего класса обвинил его в непристойности. Все ребята в школе говорили об этом с восторгом и отвращением, как об убийстве или предательстве. Затем начались шутки, все более и более жестокие. Обо мне говорили, что я был его любимчиком, что я оставался с ним после уроков. «Поезжай вместе с ним в Сибирь! – насмехались ребята. – Будете там согревать друг друга!» Я не хотел понимать, что это значит.

(1978)
Предсказание на этот год получается довольно путаным. Да, верующим разрешается многое, потому что мертвые к живым благосклонны. С другой стороны, ничего нельзя гарантировать, потому что желание живущих потребует великих усилий. Фелисии дель Пино повезет в том, чего она желает совершенно определенно и недвусмысленно: в новом замужестве. В этом отношении она будет осчастливлена по крайней мере дважды.

Когда наступает вторая неделя января, Фелисия идет к сантеро, известному своей благосклонностью и силой при гадании на священных раковинах. Он ясно слышит, что говорят ему голоса богов через отверстия раковин каури. Сантеро опускает средний палец в святую воду и брызгает на пол, чтобы освежить раковины. Затем начинает молиться на языке племени йоруба, прося милости у духов, обращаясь к каждому по отдельности. Сантеро по очереди касается каждой из шестнадцати раковин каури сначала лба Фелисии, потом ее рук и колен – чтобы боги почувствовали болезненное томление меж ее ног, жажду ее губ, – потом кончика каждого пальца и сосков ее набухших от желания грудей. Боги скажут, что ей делать.

Сантеро снова и снова подбрасывает раковины, но они предсказывают только несчастье. Он прибегает к помощи священного камня «ота», сморщенной кукольной головы, шара из толченой яичной скорлупы и, наконец, козлиного позвонка. Но предсказание не меняется.

– Воду не унести в корзине, – говорит сантеро, качая головой. – То, чего ты желаешь, дочь моя, тебе не удержать. Такова воля богов.

Необходимо очиститься от вредных влияний, наставляет он Фелисию, и совершить ритуал обтирания. Это просто, говорит сантеро, следует смочить кусочек мяса или суповую кость в пальмовом масле, обрызгать ромом, обкурить дымом сигары, затем положить в бумажный пакет и обтереть себя с головы до пят.

– Пакет впитает зло, которое за тебя цепляется, – поясняет сантеро, – принеси его к кладбищу и оставь у ворот. Когда сделаешь это, придешь ко мне для окончательного очищения.

Фелисия готова сделать все, что советует сантеро. Но по пути домой она влюбляется.


Эрнесто Брито вряд ли смог бы кому-нибудь понравиться. Самое примечательное в нем – кроме бледности, которая начисто стирает выражение его лица, – это прическа. Он тщательно зачесывает свои льняные пряди снизу вверх, от левого уха к правому виску, затем, обвив их вокруг лысой макушки, закрепляет жирной помадой для волос. Когда сильный ветер вздымает его тщательно напомаженные волосы, он впадает в панику, как человек, увидевший свое собственное привидение.

Фелисия впервые заметила того, кто станет ее вторым мужем, когда тот ехал на громоздком русском велосипеде, изо всех сил нажимая на педали, при этом волосы у него стояли дыбом, наподобие паруса.

В конце переулка Эрнесто Брито, пытаясь резко свернуть, валится на землю.

Фелисия подходит к бледному, распростертому на земле человеку. На нем синтетический желтовато-коричневый костюм и носки в цвет, поэтому когда он корчится на животе, то похож на бесцветного червяка. Его очки в стальной оправе разбились и валяются рядом на тротуаре. Фелисия поражена. Без единого слова она помогает ему подняться, приглаживает ему волосы, пока лицо у него не становится свекольно-красным от смущения. Она берет его за руку и ведет к своему «де сото» 1952 года, припаркованному поблизости.

Вечереет. Толстомордая женщина развешивает белье на натянутой поперек переулка веревке. Кривоногий фермер разгружает для мясника клеть с деревенскими курами. Два молодых механика в грязных комбинезонах курят, держа сигареты в замасленных пальцах. Фелисия открывает заднюю дверцу своей старой американской машины, садится на заднее сиденье и, продвигаясь к противоположной дверце, осторожно тащит за собой Эрнесто. Окна опущены, мухи и слепни вьются вокруг. Она прижимает его к себе, и в этот момент начинается дождь, настоящий ливень, такая редкость для зимы.


Четыре дня спустя, прежде чем Эрнесто переехал из квартиры, принадлежащей его матери, в дом на Пальмовой улице, прежде чем мать Фели-сии, дети и ее лучшая подруга Эрминия успели возразить против этого неожиданного замужества, прежде чем Фелисия смогла исполнить указание сантеро, чей совет она, конечно же, помнила, прежде чем они с мужем отпраздновали свой союз на шумной вечеринке, Эрнесто трагически погиб в огне от воспламенившегося масла в одном из приморских отелей.

Эрнесто, ее тихий Эрнесто, работал инспектором ресторанов и был известен своей неподкупностью (его не могли соблазнить ни деньги, ни свиная вырезка), а также дотошностью и последовательностью в борьбе против мышиных испражнений. На немноголюдных похоронах Фелисия воет, как одинокая волчица.

– Его убили, потому что он был честным! – выкрикивает она, выдирая на голове волосы. – Он не мирился даже с каплей помета!

Фелисия вновь переживает то короткое время, что они провели вместе. Она вспоминает мертвенно бледную кожу Эрнесто, покрывавшуюся от возбуждения красными пятнами, его неопытные руки, которые быстро становились уверенными при ее молчаливом ободрении, его манеру класть свою лысую голову между ее грудей и засыпать, как насытившееся дитя. Эрнесто, который все еще был девственником к тому времени, когда Фелисия уговорила его сесть на заднее сиденье своего автомобиля, был страшно благодарен ей за облегчение этого бремени. Три дня напролет они, обнявшись, катались по кровати, ненасытные и неразлучные, почти не разговаривая, но зная все, что нужно знать.

После того как Эрнесто умер, Фелисия узнала от его матери, что они родились в один и тот же день, в один и тот же год.

Фелисия написала Вождю возмущенное письмо, требуя всестороннего расследования обстоятельств смерти своего мужа. Не получив ответа, она пришла к уверенности – словно ослепительная молния вспыхнула у нее в мозгу, – что в случившемся виновен Вождь. Да, он, должно быть, лично приказал убить ее мужа. Другие тоже замешаны. Они наблюдают за ней, пряча глаза за черными стеклами очков, подавая друг другу знаки покашливанием и хлопками. У нее и сейчас такое чувство, будто за ней следят. Да, это совершенно очевидно. Вот почему свет такой яркий. Он отражается от их очков, ослепляет ее, чтобы она не могла видеть, чтобы не смогла запомнить их внешность. И вот, пока она горюет, они наблюдают за ее несчастьем.

Фелисия уверена, что Грасиэла Морейра тоже шпионит за ней. Вот почему она постоянно приходит в салон, будто бы для того, чтобы сделать завивку. Она тоже носит очки. И тоже любит огонь. Фелисия заставит ее признаться. Она ждет, пока луна вступит в благоприятную фазу, затем звонит Грасиэле, приглашает ее в салон и предлагает бесплатно сделать перманент.

– Специальное предложение, новый гель для завивки, – уговаривает ее Фелисия. – Я хочу, чтобы вы были моей моделью.

Когда час спустя Грасиэла появляется в салоне, у Фелисии уже все готово. Она смешивает щелок со своей менструальной кровью в едкую коричневую пасту и обмазывает толстым слоем голову Грасиэлы. Затем натягивает поверх чистый пластиковый пакет, закалывает его шестью шпильками и ждет. Фелисия представляет, как смесь расползается по ее голове, проникая в корни волос и кости черепа, и, как кислота, разъедает ее порочный мозг. Грасиэла кричит и стаскивает пакет, затвердевший, как шлем, но Фелисия снова натягивает его ей на голову.

– Ты лживая сука! Ты ведь убила его, да? – кричит Фелисия и срывает с Грасиэлы очки.

Это последнее, что Фелисия запоминает на многие месяцы.

* * *
Первое, что Фелисия замечает, это старые календари – листки на каждый месяц ловко прикреплены к потолку. Она лежит на спине в чужой кровати, в незнакомой комнате.

В центре потолка, закрепленный пожелтевшей лентой, календарь на январь 1959 года – это первый месяц революции. Его окружают цветным калейдоскопом глянцевые страницы последующих месяцев: ландшафты рельефных гор за 1964 год; забавная коллекция ирландских сеттеров и мопсов за 1969-й; двенадцать сортов жасмина на каждый месяц 1973 года. Страницы слегка покачиваются на ветру. Фелисия поднимает голову от подушки. Три подвесных вентилятора глядят на нее сверху. Солнце светит через бумажные оконные занавески. Вдруг комната вздрагивает от оглушительного грохота и как будто бы удаляющихся воплей детей. Лязгающие звуки музыки заполняют все пространство вместе с выкриками продавцов, предлагающих жареную кукурузу и игрушечные петарды.

У Фелисии чувства словно переключаются с одного на другое. Сначала зрение, затем слух, потом снова зрение.

Она откидывает занавеску от окна и моргает, не веря своим глазам. Под ней кружится карнавал. Вихрь цвета – несносная, грубая, тревожащая хореография. Лето, жара и далеко за полдень – это все, что она может сказать. Подросток в бейсболке что-то возбужденно кричит ей, и Фелисия вдруг понимает, что стоит перед окном голышом. Она приседает, затем стаскивает с кровати простыню и опускает штору.

В кладовке висит заскорузлая от грязи морская роба. Еще там два комплекта спортивных штанг, мешок с песком, скакалка с красными деревянными ручками и прикрепленная к потолку кожаная боксерская «груша». В углу высится аккуратная стопка американских журналов с мускулистыми, хорошо сложенными мужчинами в вычурных позах на обложках. На одной некто по имени Джек Ла Лэнн тащит зубами за веревку лодку. Слова в заголовке кажутся колючими насекомыми. Фелисии их не разобрать.

На крючке висит заплечная соломенная сумка, и Фелисия шарит в ней в поисках хоть какого-то ключа к разгадке. Она находит одиннадцать ржавых сентаво, тюбик с засохшей оранжевой помадой и замызганную открытку с изображением Святой Девы Каридад дель Кобре. Ничто из найденного не помогает ей понять, кто она и откуда.

Фелисия натягивает матросские брюки. Они тесно обтягивают ей бедра, а внизу доходят только до голеней. Рубашка топорщится на ее высокой груди. Она пробует надеть пару резиновых шлепанцев, которые приходятся как раз ей впору. Фелисия решает зажарить яйцо на сковородке и идет в маленькую кухоньку, занимающую часть комнаты. Она ест только желток, помогая себе кусочком черствого хлеба, обнаруженного в буфете. Затем очищает мандарин. На пальце правой руки у нее золотой ободок кольца. Оно ей знакомо. Фактически все вокруг знакомо, но она не может сказать, чем именно. Однако здесь ей не страшно. Как будто ее тело временно поселилось в этом пространстве и сигнализирует мозгу о его безопасности.

Фелисия открывает единственную дверь комнаты и проходит по коридору в ванную. В зеркале она выглядит загорелой и отдохнувшей, почти хорошенькой. Это ее успокаивает. Причесываясь, она замечает седой волос и выдергивает его.

Снаружи воздух душный и влажный. Кругом толпы народа. Интересно, на нее смотрят? Трудно сказать. Она оглаживает брюки на бедрах и бесцельно бредет, сама не зная куда.

– Извини, где это мы? – спрашивает она толстую девочку.

– В Сьенфуэгосе, сеньора.

– А какой сегодня день?

– Двадцать шестое июля 1978 года, – четко отвечает девочка, как будто Фелисия учительница, спрашивающая у нее урок по истории.

– Это ваше имя? – Девочка смущенно указывает пальцем на левое плечо Фелисии, где вышито имя «Отто». Но Фелисия не отвечает.

На улице много мужчин в таких же робах, как у нее. Они толпятся у киосков со сластями, у билетных будок, у аттракциона с машинками и машут ей, посылают воздушные поцелуи. Все они знают ее имя. Фелисия улыбается через силу и машет им в ответ. В дальнем конце парка развлечений американские горки покрывают своим грохотом шум других аттракционов. Треск, суматоха, грохот, остановка. Грохот, грохот, грохот, остановка.

– Иди сюда, mi reina,[43] иди сюда! – зовет ее от будки управления какой-то широкоплечий человек. У него писклявый голос, и говорит он картаво, проглатывая целые слоги.

Фелисия направляется к нему, глядя прямо в его толстое, медвежье лицо. Над верхней пуговицей его рубашки видны завитки курчавых волос.

– Не терпелось выйти, да? – Он смеется и шлепает ее рукой, крепкой и негнущейся, словно лапа. Из шерстяной рамы вьющихся волос торчат темные, давно не бритые щеки. Фелисия с первого взгляда понимает, что он весь покрыт влажной шерстью. Ей приходит в голову, в холод он смог бы обойтись и без свитера.

– Я о том, что сказал тебе вчера вечером, – говорит он, понижая голос. – Мы едем в Миннесоту. Это самый холодный штат в Америке. Мы откроем там каток. Я буду голым спать на льду. На своем собственном льду!

Он прижимает ее к себе так сильно, что она чувствует на шее его горячее дыхание.

– Я говорил сегодня с Фернандо. Он пообещал в следующее воскресенье перевезти нас на лодке вместе с еще одной семьей. Мы отчалим ночью с северного побережья. До Ки-Уэста всего девяносто миль. Он говорит, что кубинцев там принимают, как королей.

– Где моя одежда? – резко обрывает его Фелисия. Она замечает нашивку на его пропотевшей робе и золотой ободок на пальце в пару к ее кольцу.

– В прачечной, mi reina. Помнишь, ты просила все сдать в стирку? Сегодня днем будет готово. Не беспокойся, я все тебе принесу.


В течение следующей недели Фелисия понемногу собирает осколки своего прошлого. Постепенно они складываются у нее в мозгу в произвольном порядке, и она сортирует их, раскладывает, как любимые вещи после наводнения. Фелисия записывает разные события цветными карандашами на карточки, а потом тасует, пока в их последовательности не появляется какой-то смысл, связное изложение фактов. Но люди все равно остаются без лиц, без имен.

Однажды вечером, когда они с Отто занимаются любовью, перед нею на потолке, на месте календаря за последний месяц, возникает лицо сына.

– Когда ты вернешься домой, мама? Когда ты вернешься? – умоляюще спрашивает Иванито дрожащим голосом.

Фелисия вспоминает нескладное тело своего сына, его первые неловкие шаги во время танца и начинает плакать. Отто, ошибочно приняв ее плач за стоны наслаждения, теснее придвигает к ней свои мускулистые бедра и начинает содрогаться.


Поздно ночью, после закрытия парка развлечений, Фелисия увлекает мужа к американским горкам.

Отто Крус знает, что у него сумасшедшая, но прекрасная и таинственная жена, и он сделает все, что бы она ни попросила. Ему до сих пор не верится, что он ее встретил. Прошлой зимой она бродила на задах товарных складов. Ангел. Посланный небесами ангел. А он как раз приехал за болтами для чертова колеса.

– Я здесь, – сказала она просто. Затем тряхнула своими темными волнистыми волосами и начала расстегивать блузку. Ее груди сияли мраморной белизной. Кровь бешено застучала у него в жилах, и он подумал, что сейчас взорвется.

Отто понял, что никогда не излечится от любви к ней и на следующее утро женился на Фелисии. Когда он спросил, откуда она взялась и где живет ее семья, она непонимающе посмотрела на него.

– Теперь ты моя семья, – сказала она. – И я пришла к тебе.

От воспоминания о той ночи, когда он встретил Фелисию, Отто снова возбуждается. Он поворачивает рубильник американских горок и толкает первую тележку, разрисованную смеющимися клоунами, к изношенному желобу. Платформа поднимается высоко над землей, электрический генератор вибрирует и трещит под извивающимися путями.

Тележка наклоняется вперед, Отто запрыгивает в нее и садится рядом с женой. Кожа у нее нежная и такая белая по сравнению с темными волосами. Он просовывает руки под тонкую юбку и гладит ее теплые бедра. Тележка взбирается все выше и выше, заставляя шаткие деревянные пути тяжело вздыхать. Отто встает, расстегивает дрожащими пальцами брюки и приникает к губам Фелисии, к ее волшебному языку. Тележка останавливается на долю секунды на вершине первого, самого крутого гребня. Небо черное, безоблачное, сине-черное. Под ними спутанным клубком вьются американские горки.

В тот момент, когда тележка начинает падать, Фелисия закрывает глаза. Когда она их открывает, мужа рядом нет.

(1978)
В тот день, когда Фелисия сожглащелочью голову Грасиэлы Морейры, из Чехословакии вернулся сын Селии. Хавьер появляется на рассвете в потертом твидовом костюме, с осунувшимся лицом, и падает без чувств на крыльце материнского дома.

Селия припадает к сыну, как к любовнику, целуя его лицо, глаза, пальцы с разбитыми суставами. Его густые поседевшие волосы спутаны соленым ветром, на тыльной стороне шеи шишка размером с бейсбольный мяч. От беззвучных судорожных рыданий его худое тело сотрясается, как листва от порывов ветра. Селия чуть не волоком тащит сына к кровати, той самой, на которой он был зачат, и три дня напролет он спит, завернувшись в простыни, в старой пижаме своего отца. Из обрывков фраз, которые вырываются у него, когда он мечется в бреду, дрожа от лихорадки, Селия восстанавливает его историю.

Вот что она узнает: что сын вернулся домой из университета и нашел на кухонном столе записку, что конверт был светло-желтый и почерк крупный, витиеватый и самонадеянный, что его две пары брюк висели с отутюженными складками в стенном шкафу, что накануне ночью жена занималась с ним любовью, так что у него не возникло никаких подозрений, что она оставила его ради приезжего преподавателя математики из Минска, что этот преподаватель длинный, как журавль, с бритой головой и козлиной бородкой, как у Ленина, что дочь Хавьера, его любимая дочь, для которой испанский был языком колыбельных песен, навсегда уехала с матерью.

Селия рассматривает шишку на шее сына и странный шрам у него на спине – мясистую мягкую линию под левой лопаткой. В карманах у него она находит тысячу сорок американских долларов двадцатидолларовыми купюрами и квитанцию за девять запонок.


В течение следующих недель Селия варит для сына куриный бульон и кормит его с ложечки по часам. Он послушно ест, не обращая внимания на еду, а она, надеясь его утешить, читает ему стихи из книг, скопившихся за долгие годы на ее туалетном столике.

Me he perdido muchas veces рог el mar
Con el oîdo de flores recién cortadas,
Con la lengua Uena de amor y de agonia.
Muchas veces me he perdido por el mar,
Como me pierdo en el corazón de algunos nifios.[44]
А может, думает Селия, сын унаследовал ее способность к разрушительной страсти? Или страсть не делает различий и возникает самопроизвольно, как рак?

Селия надеется, что море с его непрерывным ритмом и ветра из дальних стран успокоят сердце сына, как облегчили когда-то ее страдания. Поздно вечером, пока Хавьер спит, она качается на своей подвесной скамье, размышляя и в который раз спрашивая себя, почему так трудно быть счастливой.

Из всех детей Селия больше всего сочувствует сыну. Болезнь Хавьера по крайней мере имеет название, даже если от нее нет определенного лекарства. Селия очень хорошо понимает его муки. Возможно, именно поэтому она не находит покоя, видя сына в таком состоянии.

Она понимает также, почему страдания Хавьера привлекают к нему молодых женщин Санта-Тереса-дель-Мар, которые приносят ему накрытые накрахмаленными полотенцами кастрюли и заглядывают в его черные, как ночное небо, глаза, воображая себя созвездиями. Даже замужние женщины бросают все дела, чтобы узнать о его здоровье, чтобы держать его за руки, теплые, как кровь, и утешать, приговаривая про себя: «О, вот бы этот прекрасный бедный мальчик любил меня!»

Селия вспоминает, что и у нее когда-то глаза были такие же, как у сына, – пустые впадины, притягивающие отчаяние, как магнит. Но тогда соседи держались от нее на расстоянии, считая, что ей суждено умереть молодой, и любой, к кому она прикоснется, вынужден будет составить ей компанию. Они боялись ее, как будто она несла смерть, туберкулез, нет, хуже.

Только позже Селия поняла, чего они боялись больше всего, – что страсть именно их обойдет стороной, что они проживут обычную жизнь самодовольно и бесцельно и умрут, так никогда и не вкусив ее гибельной сладости.


Пролежав в постели матери два месяца, Хавьер выходит наконец из спальни Селии. В столовой он достает из серванта бутылку рома, обтирает с нее пыль, споласкивает стакан, достает из морозилки лед и наливает стакан до краев. Затем присаживается на стул, наклоняется вперед, как будто опасаясь, что его ударит электрическим током, и приканчивает бутылку в один присест.

На следующий день он надевает свой заштопанный твидовый костюм, берет банкноту из скопленных американских денег и покупает бутылку рома у подпольного торговца где-то на окраине. Он часто ходит к этому продавцу и, несмотря на возрастающую цену, покупает одну бутылку за другой. Хавьер может позволить себе напиться, слышит Селия, как сплетничают соседи. У них скудные заработки и продовольственные талоны, для большинства из них ром не по карману, вот им и приходится ходить трезвыми, как стеклышко.

Когда состояние сына ухудшается, Селия вынуждена сократить свою революционную деятельность. Она проводит последнее заседание, прежде чем отказаться от должности народного судьи. Симон Коидоба, пятнадцатилетний мальчик, написал несколько коротких рассказов, которые сочли контрреволюционными. Его герои сбегают с Кубы на плотах из жердей и автомобильных покрышек, отказываются работать на уборке грейпфрутов, мечтают петь в рок-группе где-нибудь в Калифорнии. Тетрадку с рассказами, спрятанную под диванной подушкой, нашла одна из тетушек Симона и сообщила в окружной комитет.

Селия предложила мальчику отложить перо на шесть месяцев и поработать в агитационном театре, который обучает крестьян в деревнях. «Я не собираюсь отговаривать тебя от творчества, Симон, – мягко говорит ему Селия. – Я хочу только, чтобы ты направил его на служение революции». В конце концов, художники играют в обществе жизненно важную роль, думает она, разве нет? Возможно, позже, когда система окрепнет, партия будет проводить более либеральную политику.

Жизнь Селии идет своим чередом, привычно и монотонно. Она больше не работает добровольцем в трудовых бригадах и только раз в месяц охраняет побережье. В остальное время она ухаживает за Хавьером. Селия не ожидала, что болезнь сына примет такой оборот, и, чувствуя свою беспомощность, сердится, как в те времена, когда Хорхе третировал маленького Хавьера. Фактически Хавьер снова стал маленьким мальчиком. Селия помогает ему одеваться и расчесывает волосы, напоминает, что надо почистить зубы, и завязывает ему шнурки. Она стелет ему на ночь постель, рассеянно гладя лоб сына. Но когда Селия держит в руках его лицо, она видит на нем лишь глухую злобу. На кого он сердится, спрашивает она, на нее или на себя самого?

Несмотря на уход, кожа у Хавьера становится желтой и прозрачной, и кажется, что ее можно порвать на тонкие полоски. Костяшки пальцев заживают у него плохо, и он неловок со всеми вещами, кроме стакана с ромом. С тех пор как Хавьер вернулся домой, Селия почти не думает ни о Фелисии, которая пропала зимой, ни о двойняшках и Иванито, живущих в интернате, ни о далекой Пилар. Что-то подсказывает Селии, что, если она не сможет спасти сына, она не спасет ни себя, ни Фелисию, никого из тех, кого любит.


С помощью живущих в столице друзей по трудовой бригаде Селия разыскивает в восточной Гаване сантеру, которая гадала ей в 1934 году, когда она умирала от любви к испанцу.

– Я знала, что это ты, – говорит сантера, увидев Селию на своем крыльце, и хлопает в ладоши. Лицо у нее черное, морщинистое и блестящее, и кажется, что она переводит дух неожиданно, как некое подводное создание. Но когда она улыбается, ее кожа расходится, как штора, растягивая ее черты, пока лицо не становится гладким, как у молодой женщины.

Она кладет свои испещренные пятнами руки Селии на сердце и торжественно кивает, как бы говоря: «Я здесь, hija. Говори». Она внимательно выслушивает Селию, и они решают вместе ехать в Санта-Тереса-дель-Мар.

Сантера смотрит на кирпичный дом, выбеленный солнцем и морским ветром, и устраивается под папайей во дворе. Монотонной скороговоркой она читает все известные ей католические молитвы: «Богородицу», «Отче наш» и «Верую». Ее тело раскачивается, сжатые под подбородком руки трясутся, и скоро начинает казаться, будто вся она состоит из качающихся углов. Затем Селия видит, как сантера закидывает свою маленькую, как у карлицы, головку, глаза ее закатываются, только белки сверкают из двух крохотных глазниц. Вот она вздрагивает – раз, другой – и грузно оседает рядом с Селией, дымясь, как сырое полено, и источая сладкий, мускусный запах, пока от нее не остается ничего, кроме хлопчатобумажной шали с бахромой.

Селия стоит в растерянности, затем сворачивает шаль, кладет ее в сумку и направляется к дому.

По тишине в доме она знает, что Хавьера нет. Он говорил, что отправится в горы и будет выращивать кофе на зеленых склонах. Он сказал, что спустится в Сантьяго на карнавал и будет плясать под звуки дудок и меле, под стук барабанов, что он умрет (в блестках и перьях) во главе цепочки танцующих конго[45] в парке Сеспедес.

Селия потягивается и чувствует в груди комок, плотный, как лесной орех. Неделю спустя врачи отнимают ей левую грудь. На ее месте остается розовый мясистый шрам, похожий на тот, что она видела на спине сына.

Письма Селии 1950-1955

11 февраля 1950
Querido Густаво!

Даже на смертном одре Берта Аранго дель Пино проклинала меня. В прошлом месяце она простудилась, простуда перешла в воспаление легких, и она в одночасье скончалась. Хорхе просил меня пойти на Пальмовую улицу. Мать будто бы поклялась ему, что хочет помириться со мной. Но когда я пришла, она швырнула в меня графин, тот разбился прямо у моих ног, и полынная настойка забрызгала зеленью подол моего платья.

– Ты украла у меня мужа, – крикнула она мне и протянула к Хорхе руки, причем пальцы у нее шевелились, как черви. – Иди ко мне, любовь моя. Иди ко мне в постель.

Офелия разинула рот от удивления, тогда мать повернулась к ней и завопила:

– Шлюха! Чего уставилась? – С этими словами донья Берта откинулась на подушки, рот у нее перекосился, глаза вылезли из орбит, как у повешенной, и она умерла. Бедный Хорхе был ужасно потрясен.

Селия
11 апреля 1951
Querido Густаво!

Ты хороший отец? Я спрашиваю тебя об этом из-за Хорхе. Какая-то жестокость и упрямство возникают в нем, когда дело касается нашего сына. Хавьер никогда не выбегает ему навстречу, как его сестра, потому что знает, что сейчас же последуют нотации и поучения. Ты не поверишь, но Хорхе заставляет его изучать бухгалтерию. «Ради бога! – говорю я. – Ему же всего пять лет!»

Даже Фелисия заступается за брата, но Хорхе не обращает на нас внимания. Он все вспоминает, как его тогда сбил грузовик, и боится, что мы останемся без средств, если Хавьер не научится управлять семейными деньгами. В спине у Хорхе остались осколки стекла, все еще причиняя ему боль, но это не оправдывает его безрассудства. Когда Хорхе уезжает, я стараюсь все сделать для мальчика, пеку ему пирожные с заварным кремом, которые он так любит, но Хавьер чувствует мою слабость и относится ко мне так же холодно, как и к отцу.

Поцелуй своих сыновей, если они есть у тебя, Густаво. Поцелуй их на ночь.

Твоя

Селия
11 марта 1952
Mi[46] Густаво!

Этот ублюдок Батиста украл у нас нашу страну в тот самый момент, когда казалось, что все изменится. Соединенные Штаты желают, чтобы правил он. Как еще он мог бы этого добиться? Я боюсь за сына, ведь ему придется становиться мужчиной при таких людях. Ты можешь гордиться мной, mi amor.[47] В прошлом месяце я участвовала в кампании в поддержку правящей партии. Фелисия помогала мне разбрасывать листовки на площади, но люди кричали на нас и швыряли листовки нам в лицо.

Потом Фелисия взяла меня с собой к своей лучшей подруге Эрминии. Сальвадор, ее отец, сантеро, скромный человек с тихим голосом, черный, каким может быть самый черный африканец. Я была приятно удивлена, когда он предложил нам чаю с домашними пирогами. Не знаю, чего я ожидала, ведь я наслушалась про него так много страшных рассказов. Когда я спросила, стоит ли бороться с Батистой, он сказал, что это бесполезно, потому что негодяю покровительствует Шанго, бог огня и молнии. Судьба Батисты, сказал Сальвадор, предопределена. Он сбежит с Кубы с чемоданом денег и умрет естественной смертью.

Если то, что он сказал, правда, то это несправедливо, ведь Батисту надо судить. Но для всех нас, Густаво, для всех нас это надежда.

Люблю,

Селия
11 апреля 1953
Querido Густаво!

Вчера я поехала на автобусе в Гавану, чтобы участвовать в демонстрации перед дворцом. Мы требовали освобождения повстанцев, которые уцелели после штурма казарм Монкада. Их предводитель – молодой юрист, идеалистически настроенный и самоуверенный, каким когда-то был ты, Густаво. Прошлым вечером Хорхе звонил из Баракоа, и, когда Лурдес сказала ему, что меня нет дома, он очень расстроился. Эта девочка для меня загадка. Когда я к ней подхожу, она замирает, как будто хочет умереть. Я вижу, что с отцом она совсем другая, такая живая и веселая, и это причиняет мне боль, но я не знаю, что делать. Она наказывает меня за то, что было раньше.

Люблю тебя,

Селия
11 мая 1954
Густаво!

Я очень беспокоюсь за Фелисию. Она окончила среднюю школу и заявила, что хочет работать. Каждый день она ездит на автобусе в Гавану и возвращается поздно вечером. Мне она говорит, что ищет работу. Но в городе есть только одна работа для девочки пятнадцати лет.

Фелисия смелая и непредсказуемая, и это пугает меня. Я слышала много рассказов о молоденьких девушках, которых погубило то, что здесь называется туризмом. Куба становится посмешищем для соседей, страной, где продается всё и все. Как мы допустили такое?

Твоя Селия
11 октября 1954
Querido Густаво!

Хавьер получил детскую национальную научную премию за эксперимент по генетике. Его учителя говорят мне, что он гений. Я очень им горжусь, но не совсем уверена, что именно вызывает мою гордость. Лурдес приносит ему научные книги из библиотеки своего колледжа, он запирается у себя в комнате и читает целые дни напролет. Лурдес приносит книги и для меня тоже. Сейчас я читаю «Мадам Бовари» на французском. Печально, очень печально.

Навсегда твоя,

Селия
P. S. Фелисия получила работу продавщицы в «Эль-Энканто», где я сама когда-то работала. Девушки из общества приходят в ее отдел и заказывают подвенечные наряды. Впрочем, не знаю, как долго она там продержится. Вряд ли у Фелисии хватит терпения обслуживать этих легкомысленных девиц.

11 апреля 1955
Mi querido Густаво!

Сегодня в Центральном парке играл оркестр из трех человек. Они играли так хорошо, что вокруг них собралась целая толпа. Голос певца напомнил мне Бени Морэ в лучшие его годы. Одна песня вызвала у меня слезы, и я увидела, что остальные тоже плачут, бросая монеты в шляпу музыкантов.

Mirame, miénteme, pégame, métame si quieres
Pero no me dejes. No, no me dejes, nurca jamas…[48]
И все это в парке напротив отеля «Инглатерра»! Прости меня, Густаво. Стоит апрель, у меня меланхолия, двадцать один год миновал со дня нашей встречи.

Навсегда твоя,

Селия
11 июня 1955
Густаво!

Повстанцев освободили! В воздухе пахнет революцией! Скоро мы избавимся от Батисты, как избавились от тирана Мачадо. Но теперь, любовь моя, мы и его сметем, как рис в горшок!

Люблю,

Селия

Сумеречный свет

(1977)
Лурдес Пуэнте радуется чистоте, пустоте своего желудка. За тот месяц, как она перестала есть, ей удалось сбросить тридцать четыре фунта. Она представляет, как мускулистые стенки ее желудка сжимаются и сокращаются, чистые и гладкие из-за отсутствия пищи, промытые множеством галлонов выпитой ею воды. Она чувствует себя прозрачной, как будто распалась тяжелая оболочка ее неповоротливого тела.

Сейчас рассвет, осенний рассвет, и Лурдес вышла на прогулку. Она проходит милю за милей, яростно работая руками, решительно глядя прямо перед собой. Она идет по Фултон-стрит в велюровом спортивном костюме розовато-лилового цвета мимо захудалого универмага «Мей», в витринах которого стоят допотопные манекены, мимо закрытых жестяными ставнями витрин магазинов и автобусных остановок, где на скамейках спят бездомные. Лурдес поворачивает и шагает мимо закопченной бруклинской ратуши, мимо Верховного суда штата, где будут судить Сына Сэма. Лурдес не знает, что случилось с Сыном Сэма, она слышала только, что существует такой и что у него была собака, которая заставляла его убивать. Он выбирал девушек с темными длинными волосами, молоденьких, вроде Пилар. Но Пилар не обращала внимания на слова Лурдес и отказалась обрезать волосы или прятать их под вязаной шапочкой, как другие девушки. Нет, Пилар ходила с распущенными волосами, подвергая себя опасности.

Пилар сейчас в художественной школе на Род-Айленде. Она выиграла стипендию и могла бы учиться в колледжах Вассара или Барнарда, но вместо этого выбрала школу, где учатся хиппи без всякого будущего, нежные мужчины с женскими губами и уклончивым взглядом. Мысль о том, что ее дочь спит с этими мужчинами, приводит Лурдес в отчаяние. Вот гадость!

Лурдес была девственницей, когда вышла замуж, и очень этим гордилась. Острая боль, кровь на брачном ложе являлись доказательством ее добродетели. Она с радостью вывесила бы свою простыню на всеобщее обозрение.

Пилар, как и ее бабушка, презирает правила, религию – все самое важное. У них ни к чему нет уважения, даже к самим себе. Пилар безответственна, эгоцентрична – худое семя. Как такое могло случиться?

Лурдес идет по Монтегю-стрит, ее локти работают, как поршни. Греческая закусочная открыта, за стеклом сидит сутулый мужчина, уставившись на бекон и яичницу. Какие оранжевые желтки, думает Лурдес. Она представляет, как они тугой массой обволакивают горло старика. Ей становится дурно.

– Один черный кофе, – говорит она официанту в униформе, затем направляется к телефону-автомату. Лурдес набирает номер дочери в Род-Айленде. Телефон звонит четыре, пять, шесть раз, прежде чем Пилар берет трубку.

– Я знаю, у тебя кто-то есть, – резко говорит Лурдес. – Не ври мне.

– Мама, не надо опять. Пожалуйста.

– Скажи, как его зовут! – Лурдес цедит слова сквозь зубы. – Шлюха! Скажи мне его имя.

– О чем ты? Мам, пять часов утра. Оставь меня в покое, ладно?

– Я звонила тебе прошлой ночью, и тебя не было дома.

– Да, не было.

– Где ты была? В постели у любовника?

– Вышла купить сандвич с копченой говядиной.

– Врешь! Ты же не ешь копченую говядину!

– Я вешаю трубку, мама. Рада была тебя слышать.

Лурдес швыряет на прилавок две монетки и оставляет толстую белую кружку с дымящимся кофе. С тех пор как умер отец, она ни разу не была с Руфино. А до этого в ней как будто жила другая женщина – шлюха, ненасытная тварь, с жадностью поглощавшая тошнотворные сгустки мужниной спермы.

Лурдес поднимает руку к лицу, затем другую, подозрительно обнюхивает, не пахнет ли от них маслом и тостами.

Запах еды вызывает у нее отвращение. От одного взгляда на съестное рот ее наполняется едкой слюной, которая предшествует рвоте. В последнее время ей противна даже продукция собственных булочных – похожие на червяков изогнутые масляные круассаны, липкие медовые пончики с жирными орехами, застрявшими, словно тараканы, в обсыпанных корицей щелях.

Лурдес не собиралась голодать. Это произошло само собой, точно так же, как после смерти отца, когда она набрала сто восемнадцать фунтов. Однако на этот раз Лурдес стремится к полной пустоте, чтобы быть чистой и полой, как флейта.

Она направляется к Бруклинскому променаду.[49] Пустынные верфи выставляют напоказ свои рифленые крыши, словно гноящиеся шрамы. Ист-Ривер, встречаясь в своем устье с Гудзоном, тиха и недвижна, как туман. На другой стороне реки башни Уолл-стрит самонадеянно устремлены в небо. Лурдес быстрым шагом обходит эспланаду – а это четверть мили – восемь раз. Мимо пробегает утренний бегун в сопровождении рыжего датского дога. Под ней по автостраде мчатся в сторону Куинса машины.

Каждое утро наступает такое время, когда рассвет неотличим от сумерек, думает Лурдес, и в этот краткий миг день не имеет ни начала, ни конца.

* * *
Лурдес сбросила восемьдесят два фунта. Теперь она пьет жидкий белок, голубоватую жидкость, которая продается в тюбиках, как еда для космонавтов. На вкус он отдает химикатами. Лурдес сидит и работает ногами на новом велотренажере, пока искры не начинают лететь от колес. Она повесила у себя в спальне цветную автодорожную карту Соединенных Штатов и каждый день зеленым фломастером отмечает мили, которые проехала. Ее цель – доехать до Сан-Франциско ко Дню Благодарения, когда дочь вернется из школы. Лурдес жмет что есть силы на педали, обливаясь потом, до тех пор пока ей не начинают мерещиться потоки жира, похожие на желтую жидкость, вытекающую во время жарения из цыплят и индюшек, и этот жир сочится из ее пор, когда она проезжает по Небраске.


Хорхе дель Пино беспокоится за дочь, но Лурдес убеждает его, что у нее все в порядке. Отец постоянно является ей в сумерках, когда по вечерам она возвращается домой из булочной, и шепчет ей сквозь листву дубов и кленов. Его слова щекочут ей шею, как детское дыхание.

Они обсуждают многое: растущую преступность на улицах Нью-Йорка, упадок «Мете» по сравнению с игрой в победные сезоны 1963 и 1972 года, ежедневные дела в булочной. Это отец посоветовал Лурдес открыть вторую кондитерскую.

«И поставь свое имя на вывеске, hija, пусть знают, что мы, кубинцы, тоже способны кое на что, что мы не какие-нибудь пуэрториканцы», – настаивал Хорхе дель Пино.

Лурдес заказала для своих булочных красно-бело-синие вывески, на которых в правом нижнем углу напечатано ее имя: «Лурдес Пуэнте, учредитель». Ей особенно нравилось последнее слово – как сочно раскатывается во рту «р», как мягко взрывается «ч». Лурдес чувствовала духовное родство с американскими миллионерами, ощущала бессмертие таких людей, как Ирене Дюпон, чью виллу в Варадеро-Бич, на северном побережье Кубы, она однажды посещала. Она представляла себе сеть булочных «Янки Дудль», раскинувшуюся по всей Америке до Сент-Луиса, Далласа, Лос-Анджелеса, свои яблочные пироги и кексы, продающиеся на главных городских улицах и в пригородных магазинчиках, повсюду.

Каждый магазин будет носить ее имя: «Лурдес Пуэнте, учредитель».

Кроме всего прочего, Лурдес с отцом постоянно говорят о коммунистической угрозе в Америке. С каждым днем они все больше убеждались, что отсутствие плохих новостей с Кубы – это результат сговора левых средств массовой информации, чтобы обеспечить Вождю международную поддержку. Как американцы не видят, что коммунисты обосновались у них прямо под носом, в университетах, и развращают молодежь? Это все демократы виноваты и все эти лгуны-двурушники Кеннеди. Лурдес с отцом приходят к мнению, что Америке необходим еще один Джо Маккарти, тогда дела снова пойдут на лад. Он никогда бы не бросил их в заливе Кочинос.

– Почему бы вам не сделать репортаж о кубинских тюрьмах? – язвительно спрашивала Лурдес журналистов, которые в прошлом году брали у нее интервью по поводу скандала с открытием второй булочной «Янки Дудль». – Зачем вы тратите время на меня?

Лурдес не одобрила картину Пилар, вовсе нет, но она не потерпит, чтобы кто-то указывал, что ей делать в ее собственных владениях.

– Вот так все начиналось на Кубе, – хрипло шептал отец Лурдес сквозь шум листвы, давая ей советы. – Ты должна остановить раковую опухоль у своего порога.

После того как Пилар уехала в колледж, Лурдес каждую ночь, прежде чем идти домой, рассматривала картину дочери. Если бы Пилар не нарисовала булавку и этих жуков в воздухе, картина была бы замечательная. Жуки испортили весь фон. Без жуков фон был бы ярко-голубым, приличного ясного цвета.

Почему Пилар все время бросает в крайности? Лурдес убеждена, что это какая-то патология, которую дочь унаследовала от абуэлы Селии.

* * *
Сегодня День Благодарения. Лурдес сбросила сто восемнадцать фунтов. Ее перевоплощение завершено. Сегодня она поест в первый раз за несколько месяцев. Аромат еды снова ее притягивает, но Лурдес боится искушения, боится отказаться от голубой жидкости, от кувшинов очищающей ледяной воды. Внутри у нее чистота, хрупкий баланс ферментов, который она не хочет нарушать.

Позавчера Лурдес купила красно-черный костюм в стиле Шанель шестого размера[50] с золочеными пуговицами. «Вам повезло, теперь вы можете все носить!» – сделала ей комплимент продавщица из «Лорд энд Тейлор», когда она крутилась и так и этак перед зеркалом в примерочной. Лурдес потратила на костюм свой недельный заработок. Однако игра стоила свеч, хотя бы для того, чтобы увидеть изумление Пилар.

– Господи! – восклицает Пилар, перешагивая порог дома и видя значительно уменьшившуюся в объеме мать. – Как тебе это удалось?

Лурдес самодовольно усмехается.

– Она себя совсем голодом заморила, – раздраженно вставляет Руфино. На голове у него красуется женская шляпка без полей, похожая на пышную белую гвоздику. Лурдес заставляет его замолчать, махнув рукой, которая вновь приобрела изящные очертания.

– Я просто заставила себя. Сила воли. Когда есть сила воли, можно добиться всего, чего хочешь, Пилар.

На лице дочери отражается подозрение, не собирается ли Лурдес прочесть ей очередную нотацию. Но у Лурдес ничего подобного и в мыслях нет. Она приглашает дочь к столу, на котором стоит фарфоровый сервиз ручной росписи, а в центре – блюдо, расписанное осенними листьями.

– Твой отец учился готовить, пока я голодала, – говорит Лурдес. – Он на кухне с воскресенья и все сам приготовил.

– Ты хоть сегодня-то поешь, мама?

– Совсем капельку. Доктор говорит, что к еде нужно приучаться постепенно. Но будь моя воля, ни за что не стала бы снова есть. Я чувствую себя совершенно чистой. И во мне гораздо больше энергии, чем раньше.

Лурдес вспоминает, как она постоянно ела, когда только приехала в Нью-Йорк. Картофельное пюре из пакетов, куриные ножки, обвалянные в специях и панировочных сухарях, а потом запеченные при температуре триста пятьдесят градусов, мороженую морковь, которую она отваривала и ела с заменителем масла. Но скоро картофель, цыплята и морковь стали казаться ей одинаково бесцветными, восковыми и серыми.

– Думаю, переселение пробуждает аппетит, – говорит Пилар, поглощая печеный ямс. – Может, когда-нибудь я перееду на Кубу и тогда ничего не буду есть, кроме трески и шоколада.

Лурдес в упор смотрит на дочь. Она хочет сказать, что только у дегенерата может возникнуть желалие вернуться в эту тюрьму, но сдерживается. Сегодня праздник, и считается, что все должны быть счастливы. Вместо того чтобы сделать замечание, Лурдес сосредоточивает внимание на куске индюшки у себя в тарелке. Она откусывает маленький кусочек. Он сочный, в меру соленый и замечательно усвоится организмом. Она решает, что можно съесть еще немножко.

Через мгновение ее рот приходит в движение, как ужасающая печь. Она набивает его индюшатиной и сладким ямсом. Затем накладывает себе холмик шпината в сметане, заливая его соусом. За ним следует пирог с луком-пореем и горчицей, посыпанный чесноком.

– Mi cielo, ты превзошел себя! – хвалит Лурдес мужа с набитым ртом.

На десерт – пирог с ревенем и яблоками, украшенный английским кремом с корицей. Лурдес съедает все до последней крошки.

На следующий день Лурдес просматривает колонку происшествий в газете, макая сдобные булочки в café con leche.[51] Двухмоторный самолет рухнул в темно-коричневые ущелья гор Адирондак. Землетрясение в сельских районах Китая разрушило тысячи домов. В Бронксе в огне заживо сгорела студентка-отличница и ее младший брат, спавший в колыбели. На первой полосе – фотография их матери с опустошенным от горя лицом. Она только вышла в магазин на углу купить сигарет.

Лурдес горюет по всем этим жертвам, как будто они – ее любимые родственники. Каждое происшествие наполняет Лурдес печалью, бередит ее собственные раны.

Пилар предлагает сходить на выставку в музей Фрика. Лурдес с трудом влезает в свой костюм в стиле Шанель, золоченые пуговицы которого с трудом застегиваются на талии, и они едут на метро на Манхэттен. На Пятой авеню Лурдес останавливается, чтобы купить хот-дог (с горчицей, приправами, кислой капустой, жареным луком и кетчупом), две шоколадных крем-соды, картофельные чипсы, бараний люля-кебаб с луком, мягкий крендель и стаканчик вишневого мороженого «Сан-Марино». Лурдес ест, ест, ест, как индуистская восьмирукая богиня, ест, ест, ест, как будто в последний раз видит еду.

В музее все картины кажутся Лурдес скучной мазней. Дочь проводит ее во внутренний двор, залитый зимним солнцем. Они садятся на бетонную скамейку у бассейна. Зеленоватая вода, печальный фонтан гипнотизируют Лурдес, и рана у нее внутри снова открывается. Она вспоминает о том, что ей сказали доктора на Кубе. Что ребенок у нее внутри умер. Что ей надо ввести соляной раствор, чтобы удалить останки ее ребенка. И что детей у нее больше не будет.

Лурдес видит личико своего нерожденного сына, бледное и округлое, как яйцо, проглядывающее из-под воды. Ее дитя зовет ее, машет ручкой. Лурдес чувствует, что сердце у нее рвется на части. Она тянется к нему, зовет его по имени, но он исчезает прежде, чем она успевает его спасти.

Пилар
(1978)
Мама говорила мне, что абуэла Селия атеистка, еще до того как я начала понимать, что означает это слово. Мне нравилось его звучание, насмешливый тон, с которым мама его произносила, и я сразу же поняла, что тоже хочу стать такой же. Я не помню точно, когда перестала верить в Бога. Это произошло не так неожиданно, как решение в шесть лет стать атеисткой, и больше походило на незаметное отшелушивание кожи. Однажды я заметила, что не осталось ни одной чешуйки, которую можно рассеянно сколупнуть, только пустота, в которой весь фокус и заключался.

Несколько недель назад я нашла в комоде у мамы фотографии абуэлы Селии. На одной из них, сделанной в 1931 году, абуэла стоит под деревом в туфлях с ремешками крест-накрест, в платье с оборками и рукавами-пуфами, перетянутом в талии поясом в горошек. Длинные и тонкие пальцы покоятся на бедрах. Волосы разделены на пробор и доходят до плеч, подчеркивая родинку на щеке. В углах губ скрытое напряжение то ли от печали, то ли от радости. Взгляд многоопытной женщины, хотя она совсем молода.

Были и другие фотографии. Абуэла Селия в Сороа с орхидеей в волосах. В кремовом льняном костюме спускается по ступенькам вагона На пляже вместе с мамой и тетей. Тетя Фелисия, пухлый розовый младенец, у абуэлы на руках. Моя мать, хмурая, тощая и почерневшая от солнца, стоит неподалеку.

У меня есть прием, с помощью которого я могу по лицу узнать о личной жизни человека. Если он левша, как абуэла Селия, правая сторона лица выражает его истинные чувства. Я кладу палец на левую сторону лица моей бабушки и, разглядывая фотографию за фотографией, узнаю правду.

Я чувствую большее родство с абуэлой Селией, чем с мамой, даже несмотря на то что не видела бабушку семнадцать лет. Мы больше не разговариваем по ночам, но тем не менее она оставила мне свое наследство – любовь к морю и гладким жемчужинам, понимание слов и музыки, сочувствие к побежденным и нетерпимость к хвастунам. Даже сохраняя молчание, она советует мне делать то, что я считаю правильным, доверять своим ощущениям.

Я постоянно воюю с матерью, которая все время переделывает прошлое, подстраивая его под свои взгляды на жизнь. Это перемещение событий в разных вариациях происходит по нескольку раз на дню вопреки реальности. И это не преднамеренный обман. Мама искренно верит, что ее изложение событий наиболее верно, вплоть до деталей, которые, я знаю, в сущности, искажены. Например, сейчас мама утверждает, что я сбежала от нее в аэропорту Майами, когда мы впервые покинули Кубу. Но на самом-то деле это она вдруг повернулась и побежала, потому что ей показалось, что она слышит папин голос. Я бродила по аэропорту в одиночестве, пока какой-то пилот не отвел меня в контору своей компании и не дал мне леденец.

Переделывается не только прошлое нашей семьи. Мама смотрит на жизнь других людей через искривленные линзы. Может быть, это все из-за ее вездесущего глаза. Он заставляет ее видеть только то, что ей хочется видеть, вместо того, что есть на самом деле. Как в случае с мистером Парези, прыщавым бруклинским юристом, который, по утверждению матери, является главным адвокатом по уголовным делам в Нью-Йорке и составляет впечатляющий список людей, связанных с мафией. А все потому, что он приходит каждый день к ней в магазин и покупает два шоколадных пончика на завтрак.

Однако благодаря своим приукрашиваниям и полуправдам мама рассказывает интересные истории. И ее английский, ее эмигрантский английский имеет некую примесь неправильности, которая придает ему неожиданную точность. Может быть, в конце концов, факты не так важны, как скрытая истина, которую ей хочется выразить. Она рассказывает эту правду себе, и неважно, если за это придется заплатить искажением нашего прошлого.

Думаю, я и сама не раз грешила против истины, когда пыталась творчески преобразить действительность. Как, например, в моей картине со статуей Свободы, которая вызвала такое смятение в булочной. Забавно, но в прошлом году «Секс Пистолз» сделали то же самое с фотографией королевы Елизаветы на обложке сингла «Боже, храни королеву». Они нарисовали булавку в носу у королевы, и вся страна ходила на ушах. Анархия в Великобритании – это здорово.


Мама разжигает свой собственный огонь анархии рядом с домом. Ее булочные «Янки Дудл» стали местом сборищ кубинских экстремистов, которые приезжают из Нью-Джерси и Бронкса, чтобы обменяться своими допотопными взглядами на политику за чашкой ее убийственного эспрессо. В прошлом месяце они начали телеграфную кампанию против Вождя. Учредили бесплатную горячую линию, по которой изгнанники с Кубы могли позвонить, выбрать одно из трех едких посланий с требованием отставки Вождя и послать его прямо в Президентский дворец.

Я слышала, как один из когорты моей матери хвастался, что позвонил в театр «Метрополитен-опера», где должна была выступать Алисия Алонсо, прима-балерина Национального балета Кубы, поддерживающая Вождя, и угрожал его взорвать. «Я прервал «Жизель» на семьдесят пять минут!» – хвастался он. Узнай я об этом раньше, напустила бы на него ФБР.

А на прошлой неделе все они отмечали – сигарами и шипящим сидром – убийство журналиста в Майами, который призывал наладить отношения с Кубой. Эти ползучие гады передавали из рук в руки испанскую газету и хлопали друг друга по спине, как будто это они устроили большой взрыв против сил зла. На первой полосе я видела фотографию: рука репортера, в машине которого взорвалась бомба, висит на ветке цезальпинии.

Не понимаю, как случилось, что мама дочь абуэлы Селии. И как случилось, что я ее дочь? Где-то произошла ужасная путаница

* * *
Снаружи вечерний свет отливает влажным темно-фиолетовым. Сумерки размывают жесткие линии и плоскости, преображают предметы, выявляя их истинную сущность. Обычно я ненавижу, когда художники так носятся со светом, но здесь особый случай. Я люблю писать в сумерках.

В прошлом семестре, во время моей учебы в Италии, я видела такой свет в Венеции на карнавале. Он освещал невероятно высокого человека, одетого в черное, в белой маске с провалами темных глазниц. Тот кружил, как летучая мышь, по кварталу позади пьяцца Сан-Марко. Я боялась остановиться, но еще больше боялась идти. Наконец свет последовал за этим человеком в конец переулка, и я освободилась от его чар.

Такой же свет был и в Палермо, в Святой Четверг, когда наступили сумерки. Забитые ягнята, освежеванные и прозрачные, как детская плоть, ровно висели на ржавых крюках. Они были прекрасны, и мне захотелось вытянуться рядом с ними и увидеть себя в этом свете. Вернувшись во Флоренцию, я стала позировать обнаженной в художественной школе, хотя дала зарок никогда этого не делать. Позируя, я думала о прозрачных ягнятах в фиолетовом свете.

Иногда я спрашиваю себя, прибавилось ли у меня опыта от моих приключений. Я думаю о Флобере, который провел большую часть своей сознательной жизни во французской деревушке, или об Эмили Диккинсон, чьи стихи отражают мерный звон церковных колоколов. И тогда я думаю, что, может быть, самый больший путь я должна проделать в своем сознании. Но потом я вспоминаю Гогена, или Д. Г. Лоуренса, или Эрнеста Хемингуэя, который, может, рыбачил вместе с абуэло Гильермо на Кубе, и прихожу к выводу, что нужно пожить в этом мире, чтобы суметь сказать о нем что-то стоящее.

В эту самую минуту, когда я сижу за столом на втором этаже библиотеки колледжа Барнарда и разглядываю прямоугольник мертвой травы за окном и дальше за ним несущиеся по Бродвею машины, я чувствую, что во мне что-то зреет. Что именно – не знаю. Я все еще жду, когда начну жить по-настоящему.


Мой парень, Рубен Флорин, – перуанец, и его семья, так же как и моя, разобщена политикой. Его тети и дяди, родители, бабушки и дедушки непримиримо настроены друг против друга. Рубен, как и я, переехал с родителями в Нью-Йорк, когда ему было два года. Но различие между нами в том, что он, по крайней мере, может, если захочет, вернуться в Лиму. У меня такой возможности нет, и это причиняет мне боль.

Рубен часто видит меня во сне. Я в голубых, расшитых золотом одеждах вхожу сквозь трапециевидные двери в солнце. Со мной ничего не происходит, говорит он, но я выгляжу несчастной, очень несчастной. «Спи», – говорю я ему, но его сон всегда на этом заканчивается.

Я познакомилась с Рубеном в первый же день в колледже Барнарда, куда перевелась после семестра учебы в художественной школе на Род-Айленде и семестра во Флоренции. После Италии я даже думать не могла о том, чтобы вернуться в Провиденс, поэтому решила получить академическое образование. Художественная школа была гадючником, где царили жестокость и клевета, где все искали похвалы от преподавателей. Я не хотела быть зависимой от людей, которых не очень-то уважала, поэтому теперь специализируюсь по антропологии.

Рубен хочет после окончания университета поступить на дипломатическую службу и поездить по странам Третьего мира. Мне нравится быть с ним. Мы не афишируем наши отношения, как другие парочки, вечно лапающие друг друга или обменивающиеся голодными взглядами. Мы принимаем наше наслаждение как подарок судьбы. Особенно мне нравится заниматься этим ранним вечером, когда я достаточно устала за день, чтобы оценить его медлительные губы и руки. Занимаясь любовью, мы говорим по-испански. Английский кажется нам неподходящим для интимных отношений.

Я думаю о Рубене, и это заставляет меня собрать книги, пригладить щеткой волосы и пересечь Бродвей. Сейчас час пик, и люди толпой валят из метро на 116-й улице, как будто там пожар. На ступенях библиотеки кто-то на гитаре играет народные песни, но его никто не слушает. Люди здесь негативно реагируют на любое открытое проявление эмоций. Кроме того, этот парень может быть мунитом.[52] Их сейчас много в студенческом городке.

Я хочу сделать Рубену сюрприз – подождать у него в комнате, пока он не вернется с занятий, но вместо этого обнаруживаю его в постели с датской студенткой, приехавшей по обмену, – он познакомил нас с ней на прошлой неделе. Она бледная, у нее большая грудь и ненормально розовые соски. Я стою, уставившись на ее соски, а Рубен пускается в объяснения. Она даже не накидывает на себя простыню. У меня такое чувство, будто она показывает себя, вызывает меня на состязание. Она знает, чем привлечь мужчину. Я не понимаю ничего из того, что говорит Рубен. Наверное, я стою очень долго, потому что Рубену больше нечего сказать, а женщина начинает деликатно покашливать в кулак. Когда она кашляет, ее груди вздрагивают, как подсолнухи на ветру.

– Может, тебе лучше уйти, – нерешительно говорит мне Рубен по-испански. Что я и делаю.

Час спустя я пью шестую чашку кофе в венгерской кондитерской на Амстердам-авеню и просматриваю объявления в «Виллидж войс». Среди них иногда попадаются довольно странные: «Бисексуальная амазонка ищет высокопрофессионального партнера. Только серьезные предложения». Чтение объявлений отвлекает меня от мыслей о том, чем Рубен и эта корова занялись после моего ухода. Я однажды слышала по радио, как психолог на ток-шоу рассказывал о четырех стадиях горя. Не помню, входит месть в их число или нет. Наверное, нет.

Мое внимание привлекает объявление, помещенное отдельно. Под рубрикой «Женщина ищет женщину» я читаю: «Продается акустическая бас-гитара. Студенту срочно нужны наличные. $300. Мик. 674-9981». Я вспоминаю, как мой бывший парень Макс говорил, что из меня получился бы хороший бас-гитарист, и мне вдруг сразу становится ясно, что нужно делать, Я набираю номер. Это на Блеккер-стрит, и через полчаса я уже там.

Тощий парень во фланелевой рубахе и тренировочных штанах пересчитывает деньги и выносит мне гитару. Это просто предмет меблировки, чертовски огромный предмет. Такое чувство, что я покупаю свою собственную фамильную вещь. Я тащусь с ней в северную часть города, словно в трансе.

Когда я добираюсь до своей комнаты, у меня нет сил, но я не трачу времени зря и сразу достаю тот альбом, который мне нужен, – «The Velvet Underground amp; Nico». Я снимаю шизанутый конверт Энди Уорхола и ставлю хороший, искренний, ритмичный рок-н-ролл. Толстые струны вибрируют под моими пальцами, дрожь проходит по рукам вверх, потом вниз, в грудь. Я не знаю, что делаю, но начинаю бить по струнам этой старой элегантной этажерки со всей мочи, бить и бить по струнам, пока не чувствую, что наконец начинаю жить.

Воля богов

Эрминия Дельгадо
(1980)
Я встретила Фелисию на берегу, когда нам обеим было по шесть лет. Она собирала в ведро раковины каури, и у нее кровоточил зуб. Фелисия все время собирала раковины и раскладывала их на берегу, потому что мать запрещала ей приносить их в дом. Фелисия выкладывала на песке огромные круги из раковин, как будто кто-нибудь с Луны или других планет мог прочитать значение ее рисунков. Я сказала ей, что у меня дома много раковин, что они предсказывают будущее и что их любит богиня моря Йемайя. Фелисия внимательно слушала, потом передала мне свое ведро.

– Ты спасешьменя? – спросила она. Глаза у нее были круглыми от любопытства.

– Конечно, – ответила я. Разве могла я тогда знать, что из всего этого выйдет?

Родители Фелисии боялись моего отца. Он был «бабалаво» – верховным жрецом сантерии и каждое утро встречал солнце, подняв к небу руки. Его крестники приходили к нему из дальних мест в день его святого и приносили ему зерна колы и черных куриц.

Люди из Санта-Тереса-дель-Мар болтали про моего отца всякую злобную чушь. Говорили, что он разрывает зубами козлиные головы и жарит голубоглазых младенцев перед рассветом. Я все время дралась в школе. Дети избегали меня, говорили, что я – bruja.[53] Они смеялись над моими волосами, смазанными маслом и заплетенными в множество косичек, и над моей кожей, черной, как у отца Но Фелисия меня защищала. И я буду всегда ей за это благодарна Фелисии запрещали приходить ко мне домой, но она все равно приходила. Однажды она увидела, как отец гадал на «оби», специальном кокосе для гадания, чтобы ответить на вопросы своего крестника, который пришел к нему с просьбой. Я помню, как упали обрезки кожуры, две белые половинки и две коричневые – положительный ответ. Крестник ушел очень довольным, а Фелисия с того дня пристрастилась к кокосам.


Я никогда не сомневалась в любви Фелисии. Или в ее преданности. Когда мой старший сын погиб в Анголе, Фелисия целый месяц не отходила от меня ни на шаг. Она готовила мне carne asada[54] и читала пьесы Мольера из книжки, которую принесла из дома. Фелисия добилась, чтобы Хоакина привезли домой и похоронили на родине. И потом все время была со мной, пока я снова не научилась смеяться над пустяками.

Фелисия иногда могла быть очень упрямой, но у нее был дар, который перекрывал ее упрямство, дар, которым я восхищалась. Она приспособилась к своему горю благодаря воображению, вот что я вам скажу. Фелисия замерла на краю жизни, потому что это освобождало ее от ежедневного зла. И придавало ей больше достоинства.

И еще кое-что в ней было, очень важное. Фелисия единственная из знакомых мне людей не придавала значения цвету кожи. Некоторые белые умеют вежливо обращаться с черными, но ты чувствуешь, что в глубине души им это неприятно. Они хуже, они намного опаснее тех, кто открыто говорит, что думает, потому что они сами не знают, на что способны.

На Кубе в течение многих лет не обсуждали проблему черных и белых. Считалось, что это слишком неприятная тема. Но отец рассказал мне доступно, так, чтобы я поняла, что произошло с его отцом и дядьями во время маленькой войны 1912 года, чтобы я знала, как за нашими мужчинами охотились днем и ночью, словно за зверьми, как ловили их и вешали за гениталии на фонарных столбах в Гуаймаро. Война, на которой были убиты мой дедушка и его братья и тысячи других черных, упоминается в книгах по истории только в примечании. Почему тогда я должна верить тому, что там написано? Я верю только тому, что вижу, что пропустила через сердце, и ничему больше.

После революции в этом отношении стало намного лучше, вот что я вам скажу. В прежние времена, когда наступало время голосовать, политики убеждали нас, что мы все одна счастливая семья. Хотя каждый день показывал, что это было совсем не так. Чем вы белее, тем лучше для вас. Каждый это видел. Теперь больше уважения. Я работаю на аккумуляторной фабрике почти двадцать лет, поступила туда сразу же после революции, и теперь у меня под началом сорок две женщины. Может, и немного, но это лучше, чем мыть полы или нянчить чужих детей.

Только одно неизменно: командуют по-прежнему мужчины. Это закрепилось так прочно, что двадцати лет мало, чтобы что-то изменилось.


Но дайте я начну снова. В конце концов, речь ведь не обо мне, а о Фелисии.

Фелисия обратилась с огромным рвением к нашей религии после своего исчезновения в 1978 году. Однажды она появилась у моего дома, стройная и загорелая, как будто вернулась после каникул, проведенных на иностранном курорте. «Отведи меня к крестной», – попросила она меня, что я и сделала Затем, во время священного транса, Фелисия рассказала о своей жизни на окраине города. Она рассказала, что была замужем за грубым человеком, работавшим в парке развлечений, что он собирался бежать с Кубы, нанять рыбачью лодку и плыть на север, а там купить каток. Не знаю, что в ее рассказе было правдой, а что нет, но, похоже, она столкнула этого человека, своего третьего мужа, с самого верха американских горок, и он умер на высоковольтных проводах. Фелисия сказала, что видела, как его тело превратилось в серый пепел, и ветер понес его на север, как он и хотел.

Она никогда больше и словом не обмолвилась об этом.

Через неделю Фелисия вернулась к своей прежней работе в салоне красоты. Она работала усердно, чтобы снова завоевать доверие своих прежних клиенток, кроме, конечно, Грасиэлы Морейра, которая теперь носила венгерский синтетический парик. Я послала к Фелисии девушек с моей фабрики. Они целыми днями монтировали батарейки, поэтому нуждались в маникюре.

По ночам Фелисия приходила на наши церемонии. Она не пропустила ни одной. Для нее они были чем-то вроде поэзии, которая связывала ее с остальным миром, миром живым и бесконечным. Наши ритуалы исцелили ее, снова вселили в нее веру. Мой отец говорит, что во вселенной есть силы, которые могут преобразить нашу жизнь, нужно только им подчиниться. Фелисия подчинилась и обрела покой.

Мать Фелисии всячески отговаривала ее от поклонения нашим богам. Селия имела только смутное представление об одержимости духами и кровавых жертвах и подозревала, что именно из-за наших обрядов ее дочь исчезла на долгое время. Селия прислонялась перед Вождем и хотела, чтобы Фелисия полностью отдала себя революции. Она верила, что только это может спасти ее дочь. Но Фелисию было не отговорить. У нее было истинное призвание к сверхъестественному.


Вскоре крестная посвятила Фелисию в элекес и вручила ей ожерелья святых для защиты от зла. Такие ожерелья теперь нелегко сделать. После революции трудно стало доставать бусы. Крестная сказала, что ожерелье для Фелисии она сделала из бусин от занавесей из одного ресторана в Старой Гаване.

Фелисия прошла много ступеней посвящений, но на самую последнюю меня не допустили. Этот ритуал держится в секрете с тех самых времен, когда на остров завезли первых рабов для работы на сахарных плантациях. Но Фелисия рассказала мне, что было можно.

За шестнадцать дней до церемонии Фелисия пришла жить к крестной. Крестная приготовила для нее семь белых платьев, семь комплектов нижнего белья и ночных рубашек, семь комплектов постельных принадлежностей, семь полотенец, больших и маленьких, и другие специальные предметы – все белое.

Каждый день Фелисия меняла белье и платье, чтобы очиститься.

В утро посвящения шестнадцать сантерас сняли с Фелисии всю одежду до последнего лоскутка, затем искупали ее в речной воде, натирая мылом, завернутым в мочало из растительных волокон, до тех пор, пока ее кожа не засияла. Затем женщины надели на Фелисию свежую белую сорочку, расчесали и заплели ей волосы, обращаясь с ней, как с новорожденной.

Той же ночью, после омовения очистительным кокосовым шампунем, Фелисию ввели в комнату без окон, где она много часов просидела на стуле в одиночестве. Крестная повесила ей на шею священное ожерелье Обатала Фелисия рассказывала мне потом, что она заснула и чувствовала, будто плывет в небесах, как планета, и смотрит сама на себя с одной из своих лун.

После многих других ритуалов и окончательного омовения Фелисию возвели на трон Обатала. Божественный служитель раковин побрил ей голову, в то время как все вокруг пели на языке йоруба. Они нарисовали круги и точки у нее на голове и щеках – белые для Обатала, красные, желтые и голубые для других богов – и короновали ее священными камнями. Тут-то Фелисия и потеряла сознание, упав в пустоту без прошлого и будущего.

Потом она узнала, что бродила бесцельно но комнате, одержимая Обатала. Жрецы сделали бритвенным лезвием восемь надрезов у нее на языке для того, чтобы бог мог говорить через нее, но Фелисия не смогла передать его слова. Когда Обатала покинул наконец ее тело, она открыла глаза и вышла из пустоты.

Фелисию снова возвели на трон. Привели одного за другим козлов, украшенных в шелка с золотой тесьмой. Фелисия смазала им глаза, уши и лбы пережеванными кокосом и перцем, а потом бабалаво перерезал им горло. Она попробовала козлиную кровь и выплюнула ее в потолок, затем отпила немного крови других жертвенных животных.

Через четыре часа бабалаво, мокрый от пота и бесчисленных жертвоприношений, склонил свою голову рядом с ее головой.

– Эроко аше, – прошептал он. Это означало, что с божьей помощью дело сделано.


Когда я пришла к Фелисии на следующий день, она была в коронационной сорочке, в короне и во всех своих ожерельях. Она сидела на троне в окружении гардений, и лицо у нее было безмятежное, как у богини. Я поверила в тот день, что она наконец обрела душевный покой.

Но когда Фелисия вернулась на Пальмовую улицу со своими священными камнями, супницей, наполненной морскими раковинами, и с другими атрибутами своей святости, ни мать, ни дети не вышли ей навстречу. Фелисия пала духом, но была уверена, что бога хотят испытать ее. Ей хотелось доказать богам, что она истинно верующая, серьезно относится к своему посвящению и достойна им служить, поэтому она продолжала совершать обряды.

Фелисия делала все, что требовалось от новообращенной. Она одевалась только в белое, не красилась и не стриглась. Она никогда не прикасалась к запрещенной еде – кокосам, кукурузе или чему-нибудь красному – и накрыла простыней единственное зеркало у себя в доме, так как ей запрещалось смотреть на свое отражение.

Когда я пришла к ней, мы уселись на покоробленные половицы, где Фелисия ела. Во время разговора Фелисия вертела в руках ложку и наблюдала за ее расплывчатой, скачущей тенью на стене.

– Ты говорила с ними? – спросила она, имея в виду свою мать, дочерей и сына.

– Твоя мать говорит, что они боятся за тебя, как тогда, в кокосовое лето.

– Но ведь сейчас все по-другому. Теперь я полностью очистилась. Видишь, здесь солнце. – Фелисия указала на пыльные полосы солнечного света. – Ты им сказала, что даже Вождь посвящен? Что он сын Эллегуа?

Я покачала головой, ничего не ответив. Фелисия закрыла лицо ладонями. Шея и щеки у нее покрылись пятнами. Я заметила отпечатки пальцев на ее лбу – едва заметная цепочка следов на бескровной коже.

Потом Фелисия говорила о нашей судьбе, о своем окончательном выздоровлении и держала мои ладони в своих.

– Ты мне больше чем сестра, Эрминия. Ты спасла меня, как и обещала, помнишь, тогда, на берегу.

Той ночью я видела Фелисию во сне. Она была в купальнике с карманами, полными раковинами каури, и у нее кровоточил зуб.

– Ты спасешь меня? – спросила она меня.

– Конечно, – отвечала я снова и снова.


Я видела других сантерас в первые дни после посвящения. Они светились. Их глаза становились влажными и ясными, морщины исчезали, кожа разглаживалась, ногти твердели. Когда ты посвящаешь себя богу, он начинает о тебе заботиться. Но по Фелисии не было видно, что на ней благословение богов. Глаза у нее были тусклыми, как у старухи, пальцы неловкие, как клешни, так что она с трудом удерживала ложку. Даже ее волосы, которые раньше были черными, как вороново крыло, потускнели и стали выпадать прядями. Что бы она ни говорила, губы у нее едва шевелились и на лице никогда не появлялась улыбка.

Через несколько недель все мы – те, кто посещал молельный дом, – пришли к Фелисии. Мы надели на ее запястья браслеты из бисера, сделали ей клизму из касторового масла, положили на лоб горячий компресс из кактусового сока Мы заварили травяной чай и возложили ямс и лоскуты хлопковой ткани на алтарь Обатала. Но, похоже, ничего не помогло. Зрение у Фелисии ухудшилось настолько, что она могла различать только тени, а на голове с правой стороны появились наросты.

Крестная очень беспокоилась. Она каждый день совершала жертвоприношения от имени Фелисии. Несколько наших верующих поднимались с дарами в горы, где, как говорят, обитает Обатала, и вешали вокруг дома на Пальмовой улице белые флаги, чтобы на него снизошел мир и покой.

Но всякий раз, как крестная бросала раковины, знак был один и тот же: смерть.

Несколько бабалавос попытались изгнать нечистую силу, захоронив петуха, завязанного в кусок ткани. Но Фелисии становилось все хуже. Бабалавос обращались за предсказанием ко всем божественным силам. К опеле. К таблицам Ифа. Даже к UKUH, орехам священной пальмы. Но знак не менялся.

– Это воля богов, – заключили они. – Теперь будут решать духи смерти.

Как только бабалавос ушли, в дом на Пальмовой улице пришла мать Фелисии. У нее были дикие глаза, как у женщины, которая дает жизнь нежеланному ребенку.

– Ведьмы! Убийцы! Вон отсюда, убирайтесь все вон! – закричала она и сбросила с алтаря изображение Обатала.

Мы попятились, боясь божьего гнева.

Селия перевернула супницу со священными камнями и принялась каблуками давить раковины Фелисии. Вдруг она сняла свои лаковые туфли и стала давить раковины голыми ногами, двигаясь сначала медленно, затем все быстрее и быстрее, в ритме безумного фламенко.

Затем, так же внезапно, Селия остановилась. Не говоря ни слова, она склонилась над Фелисией и стала целовать ее глаза, лоб, ее раздутую, безволосую голову. Ноги у нее кровоточили. Она опустилась рядом с дочерью, обняла ее и качала, качала в синих сумерках, пока та не умерла.

Иванито
Ночь темная, хоть выколи глаз. Я нацеливаю свое радио в самую дальнюю точку неба и включаю. Оно трещит и тарахтит, как старый мамин автомобиль. Я все кручу и кручу настройку, чтобы услышать, как поет мама своим глубоким горловым голосом, поет печальную песню Бени Морэ.

После маминых похорон я нашел на ступеньке крыльца у абуэлы Селии пакет с моим именем. Внутри оказался этот радиоприемник, завернутый в газету. Мне почему-то подумалось, что это папа его прислал. Может, он понял, как мне одиноко одному. Говорят, что я очень на него похож, такой же худой и долговязый, одни руки да ноги. За прошлое лето я вырос на шесть дюймов. Одежда мне мала, поэтому в школе мне дали форму одного старшеклассника, который в прошлом году повесился на дереве.

Я снова кручу настройку. Мне никак не удается услышать маму, но иногда я поворачиваю приемник вдоль побережья и натыкаюсь на радиостанции Ки-Уэста. Я узнаю английский, но он отличается от того языка, который я учил по учебникам абуэло Хорхе. Если посчастливится, я ловлю по воскресеньям вечером шоу Человека-волка Джека. Иногда мне самому хочется стать Человеком-волком, чтобы разговаривать с миллионом людей, со всеми сразу.

Дочери Шанго

(1979)
К осени 1979 года Хорхе дель Пино все реже и реже разговаривает со своей дочерью во время ее ежевечернего возвращения из булочной домой. Он жалуется, что его энергия иссякает, и говорит, что время, которое он украл у смерти и забвения, подходит к концу. Его голос похрустывает, как яичная скорлупа, и Лурдес приходится останавливаться и замирать, чтобы расслышать его слова. Деревья и здания мешают восприятию, и Лурдес, чтобы поговорить с отцом, подыскивает тихие, открытые места – вымощенные известняком площади бруклинских новостроек, просторный газон перед почтой, дорогу к тому месту у реки, где утонул сын пуэрториканки Наварро.

– Сейчас я знаю не больше, чем при жизни, – говорит Хорхе дель Пино дочери. Сегодня первое ноября, уже почти стемнело, и он снова заговорил с ней загадками.

– О чем это ты? – спрашивает Лурдес.

– О том, что мы можем все видеть и понимать как при жизни, так и после смерти, но только, когда мы живы, у нас нет на это времени, или мысли заняты другим, или нет желания. Мы слишком торопимся в могилу.

– Сколько нам с тобой еще осталось, папа?

– Не могу сказать точно.

– Год? Месяц?

– Недолго.

Лурдес садится на скамейку и смотрит на реку. Тусклая, как металл, вода ничего не отражает. Только по ночам, когда светит луна, в реке мерцает ее свет, дробясь на множество тонких лучиков. Сейчас Лурдес ощущает только горечь. Отец снова умирает, и ее горе сильнее, чем в тот, первый раз.

– Спрашивай меня, hija. Я здесь.

– Почему ты уехал с Кубы, папа?

– Потому что болел. Ты ведь знаешь.

– Да, но зачем?

– Доктора на Кубе – просто мясники, у них нет опыта.

Лурдес ждет.

– И еще твоя мать. Я не мог ее видеть. Она снова влюбилась. Она думала только о революции. Я ничего не мог поделать, только есть себя поедом от злости.

– Ты любил ее? Ты любил маму? – робко спрашивает Лурдес. Остатки дневного света все еще клубятся в небе. Лурдес смотрит, как цвета смешиваются, распутываются, переливаются, словно птицы. Она думает, как они неповторимы и в то же время знакомы.

– Да, mi hija. Я ее любил.

– А она тебя любила?

– Мне кажется, да. По-своему.

* * *
– Я думала, ты навсегда меня покинул, – говорит Лурдес отцу, шагая по деревянному настилу Бруклинского моста. Стоит зимний воскресный день, такой ясный, что больно смотреть. Лурдес не слышала отца больше месяца.

Она наблюдает, как две чайки, кружась в воздухе, облетают пирс. Они летят в почти незаметной голубизне.

– Я больше не вернусь, – горестно отвечает отец.

Лурдес смотрит сквозь стальную решетку моста, почерневшую от выхлопных газов. Через удлиненный треугольник просвечивает ясная полоска облака. Чернота обрамляет его, подчеркивает.

– Я хотел рассказать тебе кое-что напоследок. О себе. О твоей матери. Чтобы ты поняла.

– Я уже и так знаю слишком много.

– Ты еще даже не начала понимать, Лурдес.

Хорхе дель Пино замолк на долгое время.

– Мать тебя любила, – наконец произносит он.

Перекрытия моста вибрируют от гула мчащихся внизу машин. Ниже по течению реки, по другому мосту едет поезд, издавая звуки, напоминающие звон цепи. Лурдес хочет остановить его, разглядеть лица в окнах, прежде чем они исчезнут в тоннеле на другой стороне моста.

– После того как мы поженились, я оставил ее с матерью и сестрой. Я знал, что с ней станет. Мне хотелось ее наказать. За того испанца. Я пытался убить ее, Лурдес. Хотел ее убить. Я уехал надолго, сразу после твоего рождения. Я хотел сломить ее, да простит меня Бог за это. Когда я вернулся, все было кончено. Она взяла тебя за ногу и отдала мне, заявив, что не вспомнит, как тебя зовут.

Лурдес провожает взглядом буксир, идущий в сторону моря. Похоже, он тянет за собой весь город. Ей становится трудно дышать.

– Я поместил ее в сумасшедший дом. Просил врачей, чтобы они заставили ее забыть. Ее лечили электрошоком. Пичкали пилюлями. Я навещал ее каждое воскресенье. Она говорила, чтобы я возвращался к своим электрическим метлам, и смеялась мне в лицо. Говорила, что геометрия подавляет природу. Завела там подругу, которая убила своего мужа, и я испугался. Руки у нее всегда были такими спокойными.

Хорхе дель Пино замолкает; его голос становится тише.

– Врачи сказали мне, что у нее слабое здоровье, что ей нужно жить у моря, чтобы полностью все забыть. Я купил ей пианино, такое же, какое было у ее тетки. Хотел, чтобы ее руки двигались. Мне было страшно, когда они спокойно лежали у нее на коленях, как будто угрожая мне. Я по-прежнему надолго уезжал, Лурдес. Не мог я выносить ее слабости, ее спокойного равнодушия. Я отнял тебя у нее, когда ты еще была в ней, ее частью. Я хотел, чтобы ты принадлежала только мне. И ты всегда была моей, hija.

Лурдес встает и обходит безлюдную башню моста Она думает о том, как случайные жесты могут привести к тщательно продуманным решениям.

– Твоя мать любила тебя, – настойчиво повторяет Хорхе дель Пино.

– Она любила меня, – эхом отзывается Лурдес.

Краски на небе полиняли, и воздух кажется сухим, как песок. Лурдес чувствует его структуру кончиками пальцев. Все, похоже, распалось на составные части.

– И еще кое-что я должен тебе сказать, – говорит Хорхе дель Пино. – Твоя сестра умерла. Она умерла в печали. Она произносила твое имя и мое.

– Фелисия? Как же так?

– Ты должна поехать к ним.

– Я не могу вернуться. Это невозможно.

– Ты должна это сделать. Есть вещи, значение которых ты поймешь, только когда будешь там.

– Ты не понимаешь, – кричит Лурдес и поворачивается к налетевшему ветру. Она ощущает запах волос, смазанных бриллиантином, чувствует, как скребущее лезвие оставляет сеть шрамов у нее на животе.

– Я знаю о солдате, Лурдес. Знал все эти годы, – спокойно говорит ей отец. – Но твоя мать не знала, клянусь.

– А ты? Кто тебе сказал? – Лурдес падает на тротуар, хватая ртом воздух.

– Никто. Я просто знал, и все.

Лурдес лежит на досках. Она глубоко дышит, и воздух легко проникает в ее грудь. Она смотрит вверх. Высоко в небе сверкают неясные огни – солнце, луна, другие планеты. Может быть, они ближе, чем мы думаем.

– Пожалуйста, вернись и расскажи все матери. Скажи ей, что я прошу у нее прощения. Я люблю тебя, mi hija.

Лурдес представляет белые азалии и алтарь во время воскресной торжественной мессы апрельским днем. Она поет высоким чистым голосом, тщательно выпевая каждое слово. Ей нравился апрель. Это ее любимый месяц.

Пилар
(1980)
Я роюсь в корзинах с залежалым товаром в магазине пластинок на Амстердам-авеню, когда двое мужчин без особого энтузиазма окликают меня с другой стороны улицы, больше по привычке, чем из интереса. Я рассматриваю старые пластинки на 78 оборотов с польками, с их конвертов мне улыбаются женщины в лентах. В их улыбках, застывших на тридцать лет, есть что-то гротескное. Может быть, я помогу им, если куплю их пластинки, а потом разломаю пополам. Возможно, это снимет с них какое-нибудь ужасное румынское заклятие.

Мне попадается альбом Герба Элперта, тот, где на обложке женщина во взбитых сливках. Это уже для меня неинтересно. Я где-то читала, что женщина, которая позировала для этой фотографии, была на третьем месяце беременности, а взбитые сливки, которые она так вызывающе слизывает, на самом деле всего лишь крем для бритья.

В последней корзине я нахожу старый альбом Бени Морэ. Пластинка немного поцарапана, но я покупаю ее за пятьдесят центов. У кассира мелкие черты лица под массивным лбом. Когда я благодарю его по-испански, он удивляется и хочет со мной поболтать. Мы говорим о Селии Крус, о том, что за сорок лет у нее не изменился ни голос, ни цвет волос. Кажется, ей было пятьдесят во время испано-американской войны.

Потом мы разговариваем о Лу Риде. Забавно, его фанаты всегда отыщут друг друга. Мы приходим к мнению, что лучше всего он был в те дни, когда ставил волосы белым лаком и красил ногти черным. Трудно поверить, что Лу вырос в пригородном доме на Лонг-Айленде и ходил в колледж на севере штата Нью-Йорк. Он должен был стать адвокатом или бухгалтером или, на худой конец, отцом семейства. Интересно, его мать тоже считает, что он опасен для общества?

Кассир Франко ставит альбом «Take No Prisoners». Я была на Боттон Лайн в ту ночь, когда его записали. Сколько жизней прошло с тех пор? Я думаю обо всем, что связано с этим великим панком, и вспоминаю кричащие картины, которые тогда писала.

Черт, мне всего лишь двадцать один. И я ностальгирую по своей юности?

Через неделю экзамены, а я не могу ни на чем сосредоточиться. Единственное, что мне помогает, это моя гитара. За два года я научилась на ней играть, и не так уж плохо. В университете есть группа, которая собирается по воскресным вечерам. Все мы играем припанкованный джаз. Когда у меня в руках бас-гитара, я так завожусь, что готова перевернуть все к черту вверх ногами.

Но все-таки я чувствую, что во мне что-то иссякло, какой-то сильный ветер, который наполнял меня и направлял к добру. Это причиняет мне боль. Подозреваю, что я уже не та и уже не брошусь в борьбу очертя голову. Если говорить начистоту, я чертовски рассудительна. Вот уж никогда бы не хотела стать такой.

Мы с Франко сокрушаемся о том, что пьяцца Сан-Марко стала теперь зоопарком, по которому ходят толпы с крашеными ирокезами и воткнутыми в щеки булавками. Каждый хочет хоть на день стать частью необычного шоу. Все мало-мальски интересное сразу же подхватывается толпой, становится общепринятым. Скоро мы все встанем в конвейер по выпуску типовых автомобилей.

Раньше можно было за пять баксов сходить на «Рамонес» в Ист-Виллидже. Нынче нужно платить двенадцать с полтиной, чтобы слушать их вместе с пятью тысячами скинхедов, которые своим воем ничего не дают услышать. Нет уж, увольте.


Я вхожу в травяную лавку в начале Парк-авеню. Я часто проходила мимо, но никогда не решалась зайти внутрь. Сегодня, похоже, кроме меня, здесь никого нет. По стенам развешаны сушеная змеиная кожа и мешочки с ouanga. Раскрашенные деревянные святые с сурово поджатыми губами стоят бок о бок с пластмассовыми мадоннами, подсвеченными изнутри шестиваттовыми лампочками. Склянки с радужными маслами соседствуют с амулетами и талисманами. Есть здесь и сладко пахнущее мыло, и масло для ванны в бутылях, и любовные ароматы, и снадобья, сулящие деньги и удачу. Аптекарские банки надписаны детскими печатными буквами и заполнены едкими специями.

Я не религиозна, но у меня такое чувство, что все эти простейшие ритуалы – те, что связаны с землей и сменой времен года, – наиболее глубоко укоренились в нас. Они значат для меня больше, чем абстрактные формы религии.

Владелец лавки – пожилой человек в просторной белой рубахе и хлопковой феске – советует молодой женщине со стрижеными волосами купить статуэтку Девы де ла Каридад дель Кобре, желтую свечу и пять масел: amor (любовь), sigueme (следуй за мной), уо puedo у tu по (я могу, а ты нет), ven conmigo (иди со мной), dominante (господство).

– Нацарапай его имя на свече пять раз и смажь ее этими маслами, – наставляет он. – У тебя есть фотография твоего избранника?

Женщина кивает.

– Bueno,[55] положи ее на тарелку и намажь медом. Затем разложи на ней пять рыбьих косточек и зажги свечу. Будь уверена, через две недели он будет твой.

Я завидую страсти этой женщины, ее решимости заполучить то, что, по ее мнению, ей принадлежит. Однажды и я испытала что-то подобное, когда сбежала в Майами. Но я так и не съездила на Кубу, чтобы повидать абуэлу Селию. После того побега я чувствовала, что моя судьба мне не принадлежит, что какие-то посторонние люди имеют надо мной власть и могут разрушить мои мечты, разлучить меня с бабушкой.


Я рассматриваю ожерелья рядом с кассой. Большинство из них сделаны в пять рядов и в два цвета. Я выбираю одно, красно-белое, и надеваю на шею. Затем поднимаю жезл черного дерева, на котором вырезана женщина, держащая в руках обоюдоострый топор.

– А, дочь Шанго, – произносит старик и кладет руку мне на плечо.

Я ничего не отвечаю. Глаза у него того же золотистого цвета, что и кожа, и в них – вековая мудрость.

– Ты должна закончить то, что начала, – говорит он.

Я сжимаю бусы в левой ладони и чувствую, как теплая струя течет вверх по руке, через плечи и вниз, в грудь.

– Когда? – спрашиваю я.

– Через одну луну.

Он идет по магазину, я слежу за ним взглядом. У него длинная и прямая спина, как будто его предками были королевские пальмы. Он собирает травы из разных сосудов, затем достает белую жертвенную свечу и бутыль со святой водой.

– Начни с горькой ванны, – говорит он, выкладывая все на прилавок. – Принимай ванны с этими травами девять ночей подряд. Добавь святой воды и каплю нашатыря, затем зажги свечу. В последний день ты узнаешь, что надо делать.

Я лезу в карман джинсов за деньгами, но он останавливает меня взмахом руки.

– Это подарок от нашего отца Шанго.


Мне не терпится вернуться наконец к себе в комнату и наполнить ванну, поэтому я срезаю угол через Морнингсайд-парк. У меня такое чувство, что я защищена этими травами, этим человеком с гордо выпрямленной спиной в накрахмаленной хлопковой феске. Начинается дождь, и я поднимаю лицо к небу. Травы ритмично похрустывают в рюкзаке, как семечки в маракасе.[56]

Я вспоминаю нянюшек на Кубе, с их травами и грохочущими бусами. Как они молились надо мной, сыпали в ванну корицу, натирали мне живот оливковым маслом. Покрывали меня фланелевыми лоскутами в самую страшную летнюю жару.

Нянюшки говорили матери, что я украла у них тень, что из-за меня у них выпадали волосы, а мужья уходили к другим женщинам. Но мать не верила им. Она выгоняла нянюшек и не платила ничего сверх оговоренной платы.

Однажды ночью разразилась страшная гроза. Молния попала в королевскую пальму за моим окном. Лежа в колыбели, я слышала, как она затрещала и упала Ветер жалобно завывал в ее листьях. Вольера для птиц сломалась. Туканы и какаду покружили над ней в растерянности, а потом улетели на север.

Моя новая няня не испугалась. Она сказала мне, что это всего лишь разбушевался Шанго, бог огня и молний. Однажды Шанго, рассказывала няня, попросил молодую ящерицу передать подарок возлюбленной бога-соперника. Ящерица взяла подарок в рот и прибежала к дому госпожи, но поскользнулась, упала и проглотила драгоценный подарок.

Узнав об этом, Шанго разыскал свою незадачливую сообщницу у подножия пальмы. Напуганная ящерица, потеряв от страха дар речи, взбежала по дереву и спряталась среди листьев, при этом подарок все еще был у нее в глотке. Шанго, думая, что ящерица смеется над ним, ударил молнией в дерево, намереваясь испепелить злосчастное создание.

С тех пор, объяснила Лусия, Шанго часто вымещает гнев на неповинных пальмах, а ящерицы и по сей день не могут издать ни единого звука.


В парке меня вдруг обступают трое мальчишек и заключают в круг своих тел. Глаза у них горят, как светляки, пустые и горячие. Дождь струится по их волосам. Им вряд ли больше одиннадцати.

Самый высокий прижимает к моему горлу нож с зазубренным лезвием.

Мальчик с высоким, квадратным лбом хватает мешок с травами и швыряет пластинку Бени Морэ, как летающую тарелку, под вяз. Она не разбивается, и я успокаиваюсь. Я представляю себе, как подниму ее, чувствуя кончиками пальцев каждый желобок.

Мальчишки толкают меня под вяз, где почему-то еще сухо. Они стаскивают с меня свитер и осторожно расстегивают блузку. Все еще держа нож у горла, они по очереди сосут мои груди. Это же дети, говорю я себе, стараясь подавить страх. Невероятно, но я слышу отрывок из песни Лу Рида «Street Hassle», эту безумную виолончель, ее низкий, замирающий голос.

Я вижу, как один из мальчишек достает травку и раскладывает ее на клочке бумаги у себя на ладони. Он ссыпает ее узкой бороздкой, скатывает бумажку, зализывая край с осторожностью умывающегося кота.

– У кого есть спички? – спрашивает он. Мальчик с высоким лбом подносит ему огонек красной пластмассовой зажигалки. Прикурив, тот вдыхает и задерживает дым в легких. Затем передает косяк остальным.

Я прижимаюсь спиной к стволу вяза и закрываю глаза. Я чувствую пульсацию его корней, воющую виолончель ствола. Солнце иссушает его ветви, пока они не становятся похожи на раскаленную проволоку. Не знаю, как долго я нахожусь под вязом, но когда я открываю глаза, мальчишек уже нет. Я застегиваю блузку, собираю травы, поднимаю пластинку и возвращаюсь в университет.


В библиотеке все лишено смысла. Лампы дневного света перемигиваются с мчащимися по Бродвею машинами. Кто-то заказывает кучу цыплячьих крылышек на 103-й улице. Декан филологического факультета трахает студентку выпускного курса по имени Бетси. Ганди был плотоядным. Он вырос на Самоа. Он пересек субконтинент в синих замшевых ботинках. Может быть, это правда.

Я покупаю яблоки и бананы в кафетерии и тайком съедаю их у себя в комнате. Я бы предпочла пещеру, пустыню, полное одиночество.

Я зажигаю свечу. Вода в ванне позеленела от трав. От нее исходит резкий запах весеннего поля. Я лью ее себе на голову и чувствую колючий холод, словно от сухого льда, а потом усыпляющее тепло. Словно луч света, я разгуливаю нагишом по выложенным плиткой тропинкам и травяным полянам, фосфоресцирующим и чистым.

В полночь я просыпаюсь и пишу большой холст, полыхающий красным и белым, каждый цвет вливается в другой и изменяет его. Я пишу восемь ночей подряд.

На девятый день я звоню матери и говорю ей, что мы едем на Кубу.

Письма Селии 1956–1958

11 февраля 1956
Mi querido Густаво,

Лурдес встречается с молодым человеком, и это очень меня радует. Его зовут Руфино Пуэнте. Он очень скромный юноша, несмотря на то что происходит из самой богатой семьи в Гаване. Лурдес говорит, что он приходит на занятия в рабочей одежде и от него пахнет навозом. Мне нравится, что он не боится работы, что у него грязные руки, совсем не такие, как у людей его круга. По вечерам Руфино, безупречно одетый, приходит повидаться с Лурдес и приносит сочные стейки для жарки. Он смешной, у него вьющиеся рыжие волосы

Хорхе так ревнует, что ведет себя, как упрямый ребенок. Он отказывается здороваться с Руфино за руку и запирается в нашей спальне, пока Руфино не уйдет домой. Хорхе постоянно придирается к нему и находит недостатки там, где их нет. Я впервые вижу, что Лурдес перечит отцу.

В прошлую субботу я сопровождала ее на танцы в университет, и мы с Руфино проговорили весь вечер. Лурдес отлично танцует, а у Руфино ноги заплетаются. Он не может сделать простейшие па, чтобы не наставить синяков окружающим. Его неуклюжесть делает его еще более привлекательным, хотя моя дочь, понятно, предпочитает более искусных партнеров. На Лурдес было платье из органди, в талию. Я изумлялась, видя, каким она пользуется успехом, какой женственной она стала.

Селия
11 апреля 1956
Густаво!

Снова наступила весна. Что с нами было, Густаво? Мы не спали ночи напролет, у нас было много времени, чтобы узнать друг друга. Утром, после короткого сна, я проснулась одна, только кожа еще хранила твой запах. Открыв ставни, я увидела, как ты идешь через площадь. Толпа демонстрантов, протестующих против чего-то, о чем я понятия не имела, размахивала плакатами. Я окликнула тебя, но ты меня не слышал. В то утро я видела тебя в последний раз.

Много раз я себя спрашивала, почему это лучше, чем наблюдать, как ты старишься и становишься ко мне равнодушным.

Помню, когда я получила работу в «Эль Энканто», директор хотел, чтобы я стала манекенщицей, чтобы ходила по помосту в платьях и шляпах, драпированных шифоном. Продавцы дарили мне духи и приглашали на обед. Но они не говорили мне, почему семьи guajiros[57] спят в городских парках под мигающей рекламой кока-колы. Эти мужчины только шептали мне на ухо всякую чушь, рассыпаясь в комплиментах, чтобы увлечь меня, но ничего у них не вышло.

Ты был совсем другим, mi amor. Ты ждал от меня бóльшего. Вот почему я тебя любила.

Навсегда твоя,

Селия
11 сентября 1956
Querido Густаво!

Через три месяца Лурдес выйдет замуж за Руфино. Хорхе упрекает себя за то, что слишком надолго уезжал из дома, когда она была маленькой. Фелисия ходит мрачная и грубит сестре. Похоже, она ей завидует. Даже Хавьер выбит из колеи всеми этими переживаниями.

Две недели назад мы обедали с родителями Руфино. Дон Гильермо похож на неуклюжего полицейского, у него огромные, как у слона, уши, и на манжетах латунные запонки. Весь вечер он говорил о том, как важно поддерживать хорошие отношения с американцами, и утверждал, что они – ключ к нашему будущему. Когда я напомнила ему о поправке Платта, благодаря которой американцы с самого начала вмешивались в наши дела, он приподнял шляпу, махнул толстой рукой в перстнях и повернулся к Хорхе, продолжая свои разглагольствования.

Все знают, что в казино дона Гильермо играют мафиози и что каждый четверг он обедает с Батистой в гаванском Яхт-клубе. Говорят, Батисте пришлось заплатить миллион долларов, чтобы стать членом клуба, потому что у него недостаточно белая кожа. Дон Гильермо боится повстанцев, хотя и утверждает обратное. Мне это доставляет большое удовольствие.

Его жена, донья Сейда, не лучше мужа. В течение всего обеда я слышала какие-то крики, как будто у нас над головой кот попал в мышеловку. Позже я узнала, что она держит на втором этаже свою мать под замком. Лурдес рассказала, что мать доньи Сейды зовут Муньека,[58] она индианка с Коста-Рики, откуда они все приехали. Она отказывается надевать обувь и носит своих внуков на закорках. Вот поэтому Сейда и держит свою мать взаперти, как заключенную. Как Руфино терпит таких ужасных родителей – для меня загадка.

Люблю,

Селия
11 октября 1956
Querido Густаво!

Однажды ночью я проснулась от страха и осторожно коснулась Хорхе. Он, испугавшись, сел в кровати. Как долго этот страх разделял нас! Я сказала, что снова хочу быть с ним, и он заплакал. Я долго его обнимала, а потом мы занимались любовью, медленно, как будто заново узнавали друг друга. Он сказал, что я никогда еще не была так прекрасна, и я почти поверила ему.

Селия
11 ноября 1956
Mi querido Густаво,

Сейда Пуэнте разрушила все мои планы относительно свадьбы Лурдес и устроила настоящий спектакль в клубе «Тропикана». Она наприглашала сотни людей из общества, с которыми даже не знакома, и настояла на французской кухне – фазаны, угри и Бог знает что еще. Только что не молочные поросята! Потом она имела смелость сказать, что мое простое платье из тафты не подходит для «Тропиканы». Вот змея!

Люблю,

Селия
11 декабря 1956
Густаво!

Повстанцы снова атаковали, на этот раз в Ориенте. Они скрываются в Сьерра-Маэстра. Говорят, что предводитель повстанцев спит прямо в форме и кепи, что он как медведь – весь в бороде и волосах, и что глаза у него – бесстрашные. Напряжение здесь невыносимое. Все хотят избавиться от Батисты.

Хорхе боится, что, если повстанцы победят, они выгонят американцев, и тогда он потеряет работу, не заработав пенсии. Но я говорю, что, наоборот, работы будет больше, когда они вышвырнут из дворца этого вора.

Люблю,

Селия
P. S. Как я и ожидала, это была не свадьба, а цирк. Клуб «Тропикана» был похож на публичный дом, повсюду красные фонари, которые совсем сбили меня с толку. Жену командора, не привыкшую к жирной еде и импортному шампанскому, вырвало прямо на пол танцевального зала. К тому же Сильвио Арройо Педрос, испанский матадор на пенсии (ты слышал о нем?), любитель знаменитых гаванских злачных мест, сломал ключицу, танцуя с доньей Викторией дель Пасо. Говорят, донья Виктория слишком резко притянула его к себе в порыве долго сдерживаемой страсти. Это божье наказание продолжалось почти до утра. На рассвете какие-то тощие женщины в блестках подали нам яйца всмятку и бекон. Лурдес и Руфино выглядели одуревшими, но счастливыми. На следующий день Сейда Пуэнто в своем темно-фиолетовом муаровом платье красовалась во всех газетах, как королева. Она будет первой, кого повесят, не сомневаюсь в этом.

11 июня 1958
Милый Густаво!

Уже почти стемнело, когда я пошла прогуляться по пляжу. Рано появившаяся луна поглощала последние лучи света. Каждая раковина эхом повторяла песню, которая звучала во мне. Я кое-что праздную, Густаво. Я скоро стану бабушкой.

Твоя Селия

Утраченные языки (1980)

Шесть дней в апреле

Уже далеко за полночь. Селия перебирает в картонной коробке вещи Фелисии. Под руки ей попадается черный купальник дочери. В остроконечных чашечках бюстгальтера нет ни пенопласта, ни проволочного каркаса, а трусики сзади протерлись почти до неприличия.

Селия помнит Фелисию в другом купальнике, совсем маленьком, лимонного цвета, который она носила в тот год, когда море отступило к горизонту, в тот год, когда океан обнажил свое дно и катакомбы древних кораллов оказались под палящим солнцем. Фелисия сидела на корточках, рассматривая раковины, словно они были драгоценными камнями, и выкладывала из них узоры на песке. Вокруг шныряли соседи с деревянными ведрами, обшаривая берег в поисках выброшенной на берег рыбы и крабов. Солнце запекало их следы, они становились твердыми как камень. Но затем ударяла волна прилива и начисто стирала их с берега.


За день до похорон Селия поехала на утреннем автобусе в дом на Пальмовой улице. Ей было не дождаться попутки. Оттуда она забрала ночную рубашку Фелисии с голубыми розами, потускневшую брошку тети Алисии (Селия подарила ее Фелисии на пятнадцатилетие), огрызок оранжевого губного карандаша, две пары невероятно растянутых шорт и одежду сантеры.

Селия обнаружила неиспользованные продуктовые талоны, по которым Фелисия могла купить полтора фунта курицы в месяц, две унции кофе каждые пятнадцать дней, две пачки сигарет в неделю и четыре метра ткани в год. Но в последние месяцы своей жизни дочь мало нуждалась в продуктах и товарах.

Фелисия оставила записку Эрминии с просьбой похоронить ее как сантеру, и Селия не могла не выполнить последнее желание дочери. В морге подруги Фелисии из молельного дома одели ее в платье посвященной, на голову водрузили корону, на шею повесили ожерелья. Они положили ей на грудь мешочек с раковинами вместе с кусочками копченой рыбы и несколькими зернами кукурузы. В большую тыкву поместили ее обрезанные волосы и краску для волос, охру, пепел, а также обрывки сушеных кукурузных волокон. Тыкву покрыли сложенными крест-накрест полосками ткани, а затем убили черного петуха и положили его на приношения.

После этого они накрыли Фелисию цветными платками, все время тихо причитая, чтобы очистить ее тело. К тому времени, как они закончили, ужасные наросты на голове Фелисии исчезли и кожа ее стала гладкой, как розовые стенки раковин. Глаза тоже обрели свой обычный зеленый цвет.

После того как гроб вынесли на улицу, сантеры разбили глиняную урну перед стареньким «де сото», превращенным в катафалк, и спрыснули его холодной водой, чтобы освежить Фелисию перед последним путешествием. За квартал до кладбища машина сломалась. Тогда восемь сантеро в белом понесли гроб с телом Фелисии на своих плечах.

У входа на кладбище стоял высокий оборванный человек, казалось, весь состоявший из лоскутов и заплат, лицо его было покрыто шрамами. Он стоял очень тихо и, казалось, дышал через темную открытую щель своих глаз, высасывая печаль из воздуха, словно яд.

* * *
Селия бесшумно раздевается в темноте. Затем открывает дверь стенного шкафа и разглядывает свое отражение в зеркале, испещренном пятнами. Она чувствует, как пятно проникает внутрь ее тела, словно вода сквозь оштукатуренную стену. Оно распространяется по ней, медленное и влажное, расшатывая зубы, отяжеляя веки, делая темным шрам на ее иссохшей груди.Оставшаяся грудь Селии свисает до локтя, вялый сосок смотрит вниз, хотя живот у нее остался плоским, как у нерожавшей женщины. Редкие волосы прилегают к бугорку меж ног.

Затем она осматривает руки, опухшие и искривленные, как мокрое дерево, но ей уже их не исправить. Ноги тоже неузнаваемы – колени распухли, мышцы икр усохли, ступни изранены. Разве такими они были в юности? Лицо, тем не менее, еще можно узнать, хотя темная родинка над губой теперь больше похожа на черную бородавку. И серьги с жемчугом все еще висят в мочках ушей.

Селия надевает купальник Фелисии. Снаружи взошедшая на небе луна дразнит ее со своего насеста. Она входит в воду и плывет прочь от берега, разрезая воду короткими резкими взмахами. Небо усыпано звездами, но Селия не может распознать их молочные огоньки, не замечает их изнурительного состязания.

Пилар
Мы с мамой проезжаем мимо щитов, рекламирующих революцию, как новую марку сигарет. Мы едем по Пласа-де-ла-Революсьон, где, как объясняет таксист, Вождь проводит самые большие митинги. Он рассказывает, что у Вождя добавилось забот сегодня утром, когда целый автобус людей, просящих убежища, снес ворота перуанского посольства Мама почти не слушает. Она погружена в свой собственный мир. Водитель едет в объезд по набережной Малекон, показывая нам форт Ла-Пунта и крепость Эль-Морро на другой стороне гавани. Мама бросает только одну фразу – что здания в Гаване полностью пришли в упадок и держатся только за счет прочности деревянных конструкций. Я замечаю что большинство домов с балконами.

Водитель поворачивает на Пальмовую улицу. Дома покрашены в кричащий желтый цвет. Штукатурка на стенах отваливается, отслаивается, и кажется, будто они осыпаны конфетти. Мы останавливаемся перед домом тети Фелисии, домом, где прошло детство абуэло Хорхе. Окна наглухо закрыты, квадратный двор усеян глиняными черепками и грязными флагами. Мама говорит, что на тамариндовом дереве, когда-то усеянном гроздьями стручков, жили целые стаи воробьев.

Мама даже не удосуживается выйти из машины, чтобы спросить у соседей, что случилось с ее сестрой. Она утверждает, что ожидала этого, с тех пор как абуэло Хорхе говорил с ней на Бруклинском мосту. Что до меня, то я не знаю, чего ожидать мне. Вероятно, только встречи с абуэлой Селией – именно это открылось мне после девятой ванны.

С того дня в Морнингсайд-парке я могу слышать обрывки чужих мыслей, передо мной мелькают краткие проблески будущего. Я не в состоянии это контролировать. Восприятие возникает неожиданно и хаотично, как сверкание молнии.

– Отвезите нас в Санта-Тереса-дель-Мар, – приказывает мама шоферу и закрывает глаза. Наверное, потому, что ей слишком неприятно смотреть в окно.


Мы едем по прибрежному шоссе к дому бабушки. Я смотрю на море, которое когда-то собиралась пересечь на рыбацкой лодке. Пассат гонит воду огромными волнами. Надвигается ураган. В море живут дельфины и скаровые рыбы, черепахи с ястребиными клювами и тупоносые акулы. В Мексиканском заливе на дне лежит затонувший корабль, заполненный золотыми слитками и дублонами. Через три года его найдут люди в водолазных костюмах. Они отметят это событие шампанским и убийством.

Четыре трупа плывут во Флоридском проливе. Это семья из Карденаса. Они украли лодку у рыбака. Она перевернулась сегодня рано утром. В следующий четверг лодка с гаитянами выйдет из залива Гоневес. У них есть номера телефонов друзей из Майами и сбережения родственников. Они доплывут до Тропика Рака и утонут в море.

Я привезла с собой альбом и коробку с кистями и красками, в основном акварельными. Мне хотелось взять с собой гитару, но мама сказала, что здесь негде играть. Она набила наши чемоданы дешевыми кроссовками и синтетической одеждой из латинских магазинчиков на Четырнадцатой улице. Я хочу сделать несколько набросков с абуэлы Селии, может быть, даже напишу ее портрет на подвесной плетеной скамье. Думаю, ей это понравится.


Мама выпрыгивает из такси и бежит мимо разросшихся кустов, мимо засохшей папайи и вверх по трем ступенькам крыльца. Я следую за ней. Пол покрыт расписным кафелем с блеклыми бутонами и вьющимися виноградными лозами. Его месяцами не мыли. Там, где отвалилась плитка, виден цемент. Софа покрыта пыльной, траченной молью мантильей. У задней стены стоит белесое пианино, рядом с ним заржавевший холодильник.

Мама оглядывает спальню, где она жила вместе с тетей Фелисией, теперь пустую. Только в стенном шкафу висит вечернее платье с оборками. Она проходит через холл в комнату абуэлы. На кровати постелена вязаная кружевная скатерть. На ночном столике – фотография Вождя. Мама отворачивается от нее с отвращением.

Я нахожу абуэлу, она неподвижно сидит на своих качелях. На ней поношенный купальник, распущенные волосы прилипли к голове, ноги чем-то изрезаны. Я опускаюсь перед ней на колени и прижимаюсь щекой к ее щеке, соленой от морской воды. Мы крепко обнимаем друг друга.

– Dios mio, что с тобой? – увидев нас, вскрикивает мама и убегает, чтобы вскипятить на плите воду и приготовить горячую ванну.

У абуэлы нет одной груди. Остался шрам, похожий на пурпурную застежку-молнию. Мама прикладывает палец к губам и бросает на меня взгляд, который предупреждает: «Притворись, что ничего не замечаешь».

Мы моем абуэле голову и прополаскиваем волосы кондиционером, затем вытираем насухо полотенцами, как будто это может как-то ей помочь. Абуэла ничего не говорит. Она подчиняется маме, как на торжественной церемонии. Мама расчесывает ей волосы частым гребнем. «Ты могла умереть от воспаления легких!» – причитает она и включает фен, который вырубает свет в гостиной.

Я замечаю бабушкины жемчужные сережки; тонкие золотые дужки искусной работы продеты через мочки ушей. В жемчужинах прячутся голубоватые тени, их гладкая поверхность таит прохладу. Когда я была маленькой, я гладила эти жемчужинки кончиками пальцев и прислушивалась к ритму бабушкиных мыслей.

– Я плавала ночью, – шепчет мне абуэла Селия, когда мы остаемся одни. Она смотрит в сводчатое окно над пианино на волны, как будто желая показать мне точное место. Затем сжимает мне руку. – Я рада, что ты помнишь, Пилар. Я всегда знала, что ты вспомнишь.

Мама застилает кровать абуэлы новыми простынями и покрывалом из овечьей шерсти, которые мы привезли из дома. Я помогаю абуэле переодеться в новую фланелевую ночную рубашку, а мама тем временем готовит бульон и пудинг из растворимой тапиоки. Абуэла Селия пробует по ложке того и другого, проглатывает таблетку витамина С и проваливается в глубокий сон.

Я укрываю абуэлу покрывалом и ищу в ее лице сходство с собой. С тех пор как я видела ее последний раз, волосы у нее поседели. Родинка, когда-то черная, посветлела. Руки покрылись светло-коричневыми пятнышками из-за больной печени.

Я знаю, что снится бабушке. Ей снятся убийства в далеких странах, беременные женщины, растерзанные на площадях. Абуэла Селия ходит между ними, немая и невидимая. Соломенные крыши дымятся в утреннем воздухе.

– Как ты можешь верить в это дерьмо? – Мама хватает фотографию Вождя с бабушкиного ночного столика Она вставлена в рамку из старого серебра прямо поверх абуэло Хорхе, чьи голубые глаза выглядывают из-за армейского кепи Вождя. Мама идет к берегу океана в шелковом платье и чулках, ее плиссированная юбка раздувается, как парус. Она кидает фотографию в море. Две чайки ныряют за ней, но поверхность воды уже пуста. Горизонт постоянно меняется, словно яркая линия буев.

Я думаю о путешествии к старым колониям. Океанские лайнеры плывут в Африку и в Индию. Женщины на борту в черных перчатках до локтей пьют чай из фарфоровых чашек. Желая побыстрей увидеть землю, они наклоняются через палубное ограждение.

Может быть, маме стоило бы приплыть в Гавану морем. Сесть на корабль в Шанхае и постепенно, волна за волной, пересечь Тихий океан. Обойти мыс Горн, затем плыть вдоль бразильского побережья и остановиться в Порт-оф-Спейн, чтобы посмотреть там карнавал.

Куба – своеобразный изгнанник, думаю я, остров-колония. Мы можем прилететь туда получасовым чартерным рейсом из Майами, но все равно никогда ее не достичь.

* * *
Потом, пока абуэла Селия спит, мы с мамой идем прогуляться до угла Калье-Мадрид. Мама останавливает крестьянина, торгующего стеблями сахарного тростника. Она выбирает один, и продавец, ловко орудуя мачете, очищает его от листьев и кожуры. Мама жует стебель, пока не добирается до сладкого сахарного сока.

– Попробуй, Пилар. Правда, он не такой сладкий, как раньше.

Мама рассказывает, как она стояла на углу и рассказывала туристам, что у нее умерла мать. Иностранцы ее жалели, покупали ей мороженое и гладили по голове. Я стараюсь представить маму тоненькой, дочерна загорелой девочкой, но все, что я могу увидеть, – это миниатюрную копию теперешней тучной женщины в бежевом платье и подобранных в тон туфлях-лодочках. Она выглядит настолько устрашающе, что могла бы остановить рейсовый скоростной автобус на Лексингтон-авеню.

Внезапно у меня возникает желание узнать, как я умру. Думаю, я предпочла бы самосожжение, возможно, на сцене, со всеми моими картинами. Я определенно хочу уйти до того, как стану слишком старой, прежде чем кому-нибудь придется вытирать мне задницу или возить в инвалидном кресле. Не хочу, чтобы моя внучка вынимала мне вставную челюсть и клала ее в стакан с водой, где растворяются шипучие таблетки, как я делала это для абуэло Хорхе.

Мама что-то говорит, но я почти ее не слушаю. Я представляю абуэлу Селию под водой, она стоит на рифе, и крошечные блестящие рыбки проносятся перед ее лицом, как вспышки света. Прилив колышет ей волосы, глаза у нее широко открыты. Она зовет меня, но я не слышу. Может быть, она разговаривает со мной во сне?

– Ты только посмотри, в чем здесь ходят. Думаешь, они могут подобрать одежду со вкусом? – Мама выражает свое недовольство громко, так, чтобы все слышали.

Я оглядываюсь по сторонам. Женщины на Калье-Мадрид одеты в обтягивающие блузки без рукавов. Они носят брюки-стрейч и pacuelos,[59] сочетая горошек и полоски, клетку и цветочный рисунок. Мужчина в темных очках накачивает сдувшуюся шину. Пара ног в потертых брюках высовывается из-под «плимута» 55 года. Шикарные автомобили величественно, словно лайнеры, проплывают по улице. У меня такое чувство, будто я вернулась назад во времени и вижу своего рода кубинскую версию молодой Америки.

Я думаю о «Гранме», американской яхте, которую Вождь нанял в 1956 году в Мексике, когда пытался вторично свергнуть Батисту. Какой-то судовладелец из Флориды ошибся в слове «Grandma»,[60] и вот что получилось: родился миф, переименована провинция, издается коммунистическая газета.

А что, если бы лодка называлась «Барбара Энн», или «Сластена», или «Дэзи»? Изменилась бы история? Мы все каким-то образом связаны с прошлым. Взять хотя бы меня. Мое имя – это название лодки Хемингуэя.

Мама говорит все громче и громче. Во рту у меня пересохло, как в детстве, когда мы вместе с ней ходили в универмаг, чтобы вернуть какой-нибудь товар. Четыре или пять человек собрались на почтительном расстоянии. Ей просто нужна аудитория.

– Посмотрите на эти старые американские машины. Они держатся на скрепках и резинках и все равно работают лучше, чем новые русские. Нет, вы послушайте! – взывает она к слушателям. – Вы могли бы иметь кадиллаки с кожаными салонами! Кондиционеры! Автоматические окна! Вам не нужно было бы чинить их в жару! – Она возмущенно поворачивается ко мне: – Посмотри, они еще и смеются, Пилар! Идиоты! Они не понимают ни слова из того, что я им говорю! Только и знают, что талдычат: компаньеро да компаньера. У них мозги промыты, вот что!

Я увожу маму от растущей толпы. Язык, на котором она говорит, давно устарел, как и идиомы, которые она употребляет.

* * *
Я лежу на детской кровати тети Фелисии. Мое дыхание совпадает с дыханием мамы, с ритмом волн снаружи. Когда я была маленькой, мама спала чутко и нервно, как магнитное поле, реагирующее на малейшие раздражители. Она всю ночь металась и ворочалась на постели, как будто ей снились борющиеся привидения. Иногда она с плачем просыпалась, держась за живот и выкрикивая название какого-то места, которое я не могла понять. Тогда папа гладил ее по голове, и она снова засыпала.

Мама как-то сказала мне, что я сплю, как ее сестра, широко открыв рот, так что впору мух ловить. Мне кажется, мама завидовала моему покою. Но в эту ночь все наоборот. Теперь я не могу заснуть.


Абуэла Селия сидит на своих плетеных качелях и смотрит в океан. Я сижу рядом с ней. Руки абуэ-лы, в застарелых мозолях, с потрескавшейся кожей на большом пальце, покойно сложены на коленях.

– Когда я была совсем маленькой, одно время я сушила листья табака, – начинает она тихим голосом. – Они пачкали мне руки, лицо, одежду. Однажды мама искупала меня в жестяном тазу за домом и растерла соломой чуть не до крови. Я надела платье в оборку, которое она мне сшила, шляпу с ленточками, лакированные туфли – я впервые такие надела. Ноги в них казались драгоценностями, упакованными в сверкающие пакеты. Затем она посадила меня на поезд и ушла.

Я слушаю и чувствую, как бабушкина жизнь проникает в меня. Она как электрический ток – напряженная и подлинная.

– А до твоего дедушки у меня был мужчина. Я его очень любила. Но я дала обещание, еще до того как родилась твоя мать, не отпускать ее в эту жизнь, воспитывать ее как для войны. Твой дед отправил меня в лечебницу, когда родилась твоя мама. Я рассказала ему о тебе. Он сказал, что нельзя видеть будущее. Мне было так горько, когда мама тебя увезла. Я просила, чтобы она тебя оставила.

В окне за дверью видна морщинистая рука. Занавеска падает, тень исчезает. Ночь наполняется запахом гардении. Женщины, которые переживают своих дочерей, – сироты, говорит абуэла. Только внучки могут их спасти, храня их знание, словно первый огонь.

Лурдес
Каждый раз, когда Лурдес сюда возвращается, здесь еще больше разрушений, еще больше запустения. Sodalismo о muerte.[61] Эти слова ранят ее, как будто они вышиты на ее коже толстыми нитками. Она хочет поменять «о» на «es» красной краской на каждом плакате. Socialismo es muerte,[62] писала бы она снова и снова до тех пор, пока люди не поверят ей, пока не восстанут и не освободят страну от этого тирана.

Вчера вечером ее поразило, как племянник набросился на еду в отеле для туристов на Бока-Сьега. Иванито шесть раз накладывал себе в тарелку бифштексов, жареных креветок, маниоки в чесночном соусе и пальмового салата. Иванито сказал, что в интернате их так вкусно не кормят, там всегда только курица с рисом или картошкой. Этого даже не скрывают. Лурдес знает, что лучшие продукты на Кубе идут туристам или на экспорт в Россию. Упадок, думает она, всегда идет рука об руку с лишениями.

За соседним столом несколько обгоревших на солнце канадских французов наслаждались запеченными омарами и напивались на кубинские деньги. Лурдес слышала краем уха, как одна из женщин рассказывала о кубинском юноше, который флиртовал с ней на пляже. И это заграничные сторонники Вождя? Гнусные кабинетные социалисты! Им-то карточки не нужны! Им не надо ждать по три часа, чтобы получить жалкую банку крабов! Лурдес потребовалось немало усилий, чтобы спокойно усидеть на месте.

Селия сосредоточилась на еде и почти ничего не говорила за столом. Она заказала две тарелки кокосового мороженого и медленно съела его суповой ложкой.

Неужели это правда, изумляется Лурдес, что чем ты старше, тем меньше чувствуешь вкус, и последнее, что ты еще можешь ощущать, – это сладкое? Неужели ее мать действительно так стара? Сколько же времени прошло?

Она мне совсем чужая, думает Лурдес. Папа был неправ. Некоторые вещи нельзя изменить.


Ее племянницы оказались совсем не похожи ни на Фелисию, ни на своего отца, которого Лурдес знала по фотографиям. Лус и Милагро некрасивые и приземистые, с приплюснутыми носами. Такие черты бывают у метисов – помесь негров с индианками. Может быть, Фелисия спала еще с кем-то, кроме Уго? Лурдес бы этому не удивилась. Она не удивлялась ничему из того, что делала Фелисия. С детства ее сестра стремилась быть в центре внимания, даже однажды сняла кофту перед соседскими мальчишками и назначила цену в пять сентаво с каждого за прикосновение к ее груди. Фелисия часто вмешивалась в разговоры Лурдес с отцом, хныча и топая ногами, пока они не принимали ее к себе. Естественно, в ее присутствии ни о чем важном они не говорили.

Пилар выглядела такой неуклюжей вчера вечером, когда танцевала с Иванито. Оркестр играл ча-ча-ча, и Пилар двигалась резко, не попадая в такт, небрежно и рассеянно. Она танцует, как американка. Но Иванито прекрасный танцор. Его бедра неторопливо покачиваются, а ноги двигаются точно в такт музыке. Он скользит в танце, как будто катится на коньках.

Когда Лурдес под конец пошла потанцевать с племянником, она почувствовала, что полностью подчинилась конге – могущественной силе, которая влечет людей к танцу. Ее тело вспомнило то, о чем забыл разум. Внезапно ей захотелось показать дочери, что значит танцевать по-настоящему. Лурдес безупречно подчеркивала каждое па, соблазнительно поддразнивая ритм. Привлекала внимание к своим бокам и бедрам, к грациозному изгибу спины. Иванито угадывал ее движения, он вел ее так плавно и томно, что музыка страстно стонала и расцветала вокруг них. Постепенно собралась толпа, чтобы посмотреть на их прекрасный танец. Потом кто-то захлопал, и через мгновение зал задрожал от аплодисментов, а Лурдес все кружилась, кружилась, кружилась по полированному полу.


Утром Иванито сказал Лурдес, что танец с ней напомнил ему мать. Он думал, что это комплимент, но его слова разрушили для нее магию танца, разрушили воспоминание о нем. Однако Лурдес ничего не сказала. Вчера у Иванито был день рождения. Ему тринадцать. Что, спрашивает себя Лурдес, что ждет мальчика в этой стране?

Лурдес едет по северному шоссе в Варадеро на черном «олдсмобиле», который взяла напрокат у соседа. Ей нравится море, спокойное, яркое, бирюзовое, раскинувшееся по левую руку от нее, и знакомый узор королевских пальм, отмечающих ландшафт пунктиром. Она вспоминает летние каникулы, во время которых разъезжала с отцом по всему острову. Они останавливались на площадях и главных улицах каждого города и деревни от северного побережья до Гуантанамо. Прежде чем вытащить вентиляторы и электрощетки из багажника, отец смотрелся в зеркальце над ветровым стеклом, поправляя галстук и чуть сдвигая набекрень шляпу. Лурдес терпеливо ждала его на переднем сиденье, и каждый раз, когда он возвращался с заказом, она обнимала его и целовала в щеку. Отец светился от удовольствия.

Лурдес едет через городок Матансас, протянувшийся вдоль знаменитого залива. Ей больше всего нравилось останавливаться здесь, потому что рядом находились пещеры Бельямар. Они казались ей самым замечательным, таинственным местом на острове. Силой воображения она превращала сталагмиты и сталактиты в скульптуры висящих аллигаторов, руки ведьм или в лицо ненавистного учителя истории.

Доехав до узкого полуострова Икакос, Лурдес ищет взглядом очертания отеля «Интернасьональ» на дальнем конце пляжа Варадеро. В этом отеле они с мужем провели медовый месяц. Она вспоминает мужчин в белых смокингах, женщин, затянутых в платья без бретелек, с рубиновыми серьгами в ушах. Из игорного зала не видно было ни луны, ни полуострова, покрытого мелким песком, только огни свеч, соблазняющие остаться в казино. Однажды ночью Лурдес выиграла в рулетку шестьсот долларов.

Сегодня город почти разрушен. Только от особняка Дюпона что-то еще сохранилось. Лурдес жалеет, что с ней нет Иванито, она бы показала ему это богатство – поле для гольфа на девять лунок, взлетную полосу для гидроплана, мраморные полы. Невозможно, думает Лурдес, нищете соперничать с успехом.

Она поднимается наверх, в бальную залу с видом на залив. В глубине сумрачных вод скрываются коралловые рифы. Лурдес вспоминает, как они с Руфино мягко покачивались на волнах над рифами на следующий день после брачной ночи. Когда первая боль утихла, возникло ощущение, будто шторм ворвался меж ее ног, заполняя все ее тело. Она охотно бы утонула.


До усадьбы семьи Пуэнте час пути на юг. Красная глина напоминает Лурдес заляпанную грязью рабочую одежду Руфино. Он часто опаздывал на бухгалтерские курсы, приводя странные доводы в свое оправдание – у коровы нет аппетита, трудные роды у кобылы, принесшей сразу двух жеребят. Их преподаватель, деликатный иезуит с всепрощающим взглядом, просто указывал на сиденье в заднем ряду.

Лурдес научилась ценить застенчивость Руфино. Он не был похож на своих буйных братьев, которые водили кадиллаки с откидным верхом и якшались с аппетитными официантками и курящими девицами, работающими в казино их отца. Мать Руфино, донья Сейда, одобряла беспутство своих сыновей. Ведь пока ее дети не начинали относиться серьезно к какой-нибудь девушке, они всецело принадлежали ей.

Когда донья Сейда поняла, что ей не удастся отговорить Руфино от женитьбы на Лурдес, она взяла подготовку к свадьбе в свои руки. Лурдес помнит тот день, когда донья Сейда появилась в их маленьком кирпичном домике, приехав на лимузине с собственным шофером.

– Моя дорогая Селия, я не могу позволить, чтобы свадьба моего сына была похожа на пикник на пляже, – терпеливо объясняла донья Сейда, как будто мать Лурдес была слабоумной. – В конце концов мы должны поддерживать свою репутацию.

После того как Лурдес и Руфино поженились, его братья быстро последовали его примеру и женились на хорошеньких девушках с тусклыми глазами, из семей, которые донья Сейда самолично одобрила. Донья Сейда решила, что не может позволить себе иметь в семье еще одну Лурдес.


Лурдес сворачивает с шоссе на старое ранчо. Она узнает цезальпинию у ворот. Месяца через два дерево запылает багряно-розовыми цветами. Лурдес проходит в патио. Бассейн наполнен бетоном, фонтан пересох. Рыжеволосая женщина толкает кресло на колесах, в котором сидит другая женщина. На обеих нейлоновые халаты. Они описывают прямоугольник, затем меняются местами и повторяют все сначала.

На парапете фонтана сидит одинокий слепец. Его кровоточащие пальцы отрешенно сжимают перила. Он смотрит невидящими глазами на женщин, на их непогрешимую хореографию.

Мысли Лурдес мечутся, как голодные собаки. Она вспоминает ту ночь, когда молния ударила в королевскую пальму, – как растерянно кружились птицы в разрушительном северном ветре.

Здесь она потеряла своего второго ребенка. Мальчика. Сына, которого хотела назвать Хорхе, в честь отца. Мальчика, вспоминает Лурдес, мальчика в мягком сгустке крови у своих ног.

Ей вспоминается рассказ о Гуаме, который она читала однажды, о том, как американцы завезли на остров коричневых змей. Змеи уничтожали птиц одну за другой. Они похищали яйца из гнезд, а джунгли оставались безучастны.

Вот чего она боится больше всего: что изнасилование и смерть ее сына были спокойно приняты землей, что все это значит для нее не больше, чем падение осенних листьев. Она жаждет неистовства природы, ужасного и постоянного, чтобы зафиксировать зло. Больше ничто ее не удовлетворит.

Лурдес возвращается на нетвердых ногах к парадному входу. Резные двери красного дерева заменены нелакированной фанерой. Она следует за сиделкой через ворота в пустынный вестибюль. Лурдес вглядывается в линолеум с шашечным рисунком, страстно желая найти в нем свое прошлое, как собака – спрятанную кость, вызвать его из-под черного покрывала земли, вытребовать то царапающее лезвие.

Худенькая сиделка встает перед Лурдес, склонив голову, как попугай. На щеке у нее маленький шрам.

– Могу я вам чем-нибудь помочь? – спрашивает она, обеспокоенная блуждающим взглядом Лурдес.

Но Лурдес не в силах ответить.

Иванито
Все смешалось, как будто меня разделили на части, и они крутятся в разных направлениях. Я проснулся весь измученный, сам не знаю отчего, как будто во сне тяжело работал, передвигая в темноте свои мысли, словно камни.

Прошлой ночью мне приснилось, что я навестил в интернате сестер, и они взяли меня с собой покататься верхом в лесу. Начинался дождь, и лошади блестели от влаги. Я ехал, держась одной рукой за луку седла, а другой погонял лошадь прутом. Мы выехали в поле, где паслись другие лошади. Я пустил свою в галоп, как будто испугался чего-то и мне захотелось убежать, скрыться. Я несся как вихрь через поле и исчез в лесу на другой стороне. Я не знал, куда мчусь, знал только, что не должен останавливаться.

По вечерам мы с двоюродной сестрой Пилар подолгу беседуем на пляже. Я рассказываю о маминых причудах, о кокосовом лете и о том, как мы с ней разговаривали по-зеленому. Я рассказываю о русском учителе, мистере Микояне, и о том, что болтали мальчишки в школе, и о том, как я увидел отца над шлюхой в черной маске, и о его твердом члене с красными венами. Я рассказываю о том, как хоронили маму и как все цвета растаяли, будто в летний день, и о радиоприемнике на пороге у абуэлы. Я рассказываю ей о Человеке-волке. Никогда не думал, что столько могу рассказать.


У Пилар есть книжка, китайский оракул, которая предсказывает будущее. Сегодня она собирает всех в гостиной и предлагает каждому задать вопрос. Лус и Милагро обмениваются взглядами, которые говорят: «Только не это, еще одна ненормальная в семье!» – и отказываются спрашивать. Они странно подавлены присутствием тети Лурдес и Пилар и редко разговаривают с ними, да и со мной тоже. Я рад, что они завтра уезжают в свой интернат. Мне не нравится, как они укоризненно смотрят на меня, как будто общение с Пилар или с тетей меня оскверняет.

Пилар пыталась заговорить с близнецами, но они отвечают ей односложно. Их мир – тесная, наглухо запечатанная коробка. Лус и Милагро боятся впустить туда постороннего. Они боятся любознательности Пилар, как будто это какая-то бомба, которая может разнести на куски их жизнь. Я знаю, вместе они выживут. А что будет со мной? Я стараюсь придумать для «Ицзин» подходящий вопрос, но боюсь спросить о том, что мне действительно хочется узнать. Тетя Лурдес сначала не желает ничего спрашивать и говорит, что все это «китайское суеверие», но потом соглашается. – Увижу ли я когда-нибудь, как восторжествует справедливость? – сердито спрашивает тетя, как будто уже знает, что оракул ее обманет. Но потом она ласково смотрит на меня, трясет в ладонях три монетки и кидает их на стол.

Тетя Лурдес относится ко мне особенно по-доброму, с тех пор как мы танцевали с ней в отеле. Она украдкой смотрит на меня, когда думает, что я этого не замечаю, и часто крепко обнимает без всякой причины. Кажется, тете неприятно, что я столько времени провожу с Пилар, и при всяком удобном случае она меня уводит. «Покажи мне новые танцы, Иванито!» – упрашивает она. Или: «Иди-ка сюда, Иванито, у меня для тебя сюрприз!» Она покупает мне сувениры в магазинах для туристов – шоколадные плитки с орехами, немецкие плавки и много белья, гораздо больше, чем мне нужно. Я говорю ей, что мне так много не надо, что ей не стоит зря тратить деньги, но она настаивает, насильно всучает мне подарки. «Ты мой славный мальчик, Иванито. Ты этого заслуживаешь», – говорит она и целует меня снова и снова.

Она рассказывает мне об Америке, но только то, что, по ее мнению, мне будет приятно услышать. О мальчике с ранчо, который стал миллиардером, или о мальчике, который раньше продавал газеты, а теперь у него дюжина собственных спутников в космосе. «Все возможно, если ты будешь трудиться, mi hijito[63]». Тетя говорит, что собирается открыть сотню булочных по всей стране, от одного побережья до другого, что она хочет стать богатой, как ее кумир – Дюпон, но ей нужна помощь. Я говорю ей, что хотел бы стать переводчиком у мировых лидеров, что хорошо знаю русский язык, но вряд ли она меня слышит. Тетя смотрит сквозь меня и описывает рождественское шоу с шествием верблюдов в Рокфеллер-центре. Я не хочу ее расстраивать, поэтому молчу.


Пилар водит пальцем вверх и вниз по китайской таблице, толкуя символы, затем тихонько качает головой и начинает читать. Тете Лурдес она говорит, что «времена требуют сверяться с течением космоса» и это нужно проделывать, прежде чем предпринимать что-либо. «Выясните свои побуждения, – читает Пилар по книге, сразу переводя на испанский, – именно они являются причиной ваших проблем».

Тетя Лурдес огорчается и говорит, что это похоже на гороскоп и ничего не значит, если сам не захочешь вложить смысл в эти слова, что все это просто пустая трата времени. «Вроде газет здесь на Кубе! Даже для туалета не годятся!»

– А ты, абуэла? – спрашивает Пилар, не обращая внимания на мать. – Ты можешь спросить все, что захочешь. О будущем, например.

Абуэла Селия думает, затем поднимает глаза, улыбаясь. Я не видел ее такой счастливой с тех пор, как умерла мама. Они с Пилар целыми днями просиживают на качелях. Пилар пишет портрет бабушки. Говорит, что уже использовала всю синюю краску и ей приходится смешивать другие, чтобы получить синий цвет. Не знаю, что будет, когда Пилар уедет. Абуэла говорит. «Пока Пилар здесь, все будет хорошо», хотя и знает, что Пилар и тетя Лурдес приехали только на неделю. До их приезда я думал, что бабушка скоро умрет. Но Пилар вернула ее к жизни.

– Будет ли в моей жизни страстное увлечение? – спрашивает абуэла, и мы все удивляемся.

Но ответ не совсем понятен. Пилар говорит, что расположение монет указывает на нечто, что называется «Та куо» – критическая масса. Она объясняет, что это как если деревянный брусок положить на сиденья двух стульев, а сверху нагрузить разными тяжелыми предметами; стоит чуть-чуть нажать, и брусок сломается. «Вы не должны рассчитывать на постороннюю помощь, под натиском этих тяжких времен нужно действовать самостоятельно и решительно», – с сомнением читает Пилар.

Однако абуэлу это толкование, похоже, не слишком занимает, она уходит, чтобы вздремнуть.


Потом Пилар отводит меня в сторону и просит отвести к дому Эрминии Дельгадо. Она говорит, что хочет узнать правду о моей маме и о себе.

– Мне нужно знать больше, чем ты можешь рассказать, Иванито, – объясняет она.

Я никогда не был в доме Эрминии, но все в городе знают, где она живет. Это белый дом с красными ставнями и огромной акацией во дворе. Эрминия выходит нам навстречу, как будто давно ожидала нашего прихода, и угощает соком гуайявы из высоких стеклянных стаканов. Внутри тихо и спокойно. На диване лежат бархатные подушки с кисточками, под потолком крутится вентилятор.

Эрминия садится рядом с нами и берет руки Пилар в свои. На голове у нее высокий тюрбан, и сидит она очень прямо. Когда она говорит, длинные красно-белые стеклянные бусы позвякивают у нее на коленях.

Она рассказывает про маму, про то, какой она была в детстве, как она жила с моим отцом и с другими мужчинами, про тайные церемонии в молельном доме и – потому что Пилар настаивает на подробностях – про ее посвящение и последние месяцы жизни на Пальмовой улице.

Закончив, Эрминия на секунду закрывает глаза, потом встает и ведет Пилар в заднюю комнату, освещенную свечами. Там в углу стоит статуя женского божества из черного дерева, перед ней супница на алтаре, заваленном яблоками, бананами и блюдами с приношениями.

– Bienvenida, hija,[64] – говорит Эрминия и обнимает Пилар. Затем прижимает к себе и меня, и я ощущаю сладкий, томный аромат моей матери.

Пилар
– Скажи, какой ты хочешь, чтобы тебя запомнили, – прошу я абуэлу Селию. Сейчас раннее утро, и свет прозрачно-голубой. – Я могу нарисовать тебя, как ты захочешь.

– Тебе не обязательно меня рисовать, hija. Мне просто хочется побыть здесь с тобой. – Она сидит на качелях и подтыкает под себя подушку. На абу-эле заношенное желто-зеленое домашнее платье, новехонькие кроссовки и толстые хлопчатобумажные носки. Внезапно она наклоняется ко мне: – Говоришь, так, как я захочу?

– Да, абуэла. Только скажи.

– Даже моложе? Намного моложе?

– Или старше, если хочешь, – смеюсь я. Она тоже смеется, и ее жемчужные серьги прыгают в мочках ушей.

– Ну что ж, я всегда представляла себя в яркой красной юбке. Такие обычно носят танцовщицы фламенко. Может быть, с гвоздиками в руках.

– Красными?

– Да, с красными. С охапкой красных гвоздик.

– Еще что-нибудь? – подпрыгиваю я, как будто собираюсь танцевать фламенко. Но абуэла не смеется. На лице у нее печаль с оттенком надежды.

– Ты останешься со мной, Пилар? Ты теперь останешься со мной?

Я делаю несколько акварельных набросков с бабушки. Однако без практики я потеряла навык. Абстрактная живопись дается мне легче. Я чувствую себя более уверенной, мне так легче выразить свои эмоции. На нескольких набросках я рисую абуэлу Селию такой, как она хочет, – танцующей фламенко в развевающихся красных юбках, с кастаньетами и в обтягивающем шелковом корсаже. Абуэле эти рисунки больше всего нравятся, и она даже просит: «А что, если сделать волосы потемнее, Пилар? А талию потоньше? Рог Dios, я выгляжу как старуха!»

Но чаще я рисую ее в голубом. Пока я не приехала на Кубу, мне и в голову не приходило, что есть столько оттенков синевы. Аквамариновый у береговой линии, лазурный там, где поглубже, нежно-голубой в бабушкиных глазах, бледное индиго ее вен на руках. А еще синий цвет прячется в изгибах пальм, и в словах, которые мы произносим, синий оттенок в следах на песке, в тени от раковин и толстых чаек на берегу. Родинка на щеке у абуэлы тоже синяя, тающего синего цвета.

– Очень красиво, Пилар. Но неужели я и вправду выгляжу такой несчастной?


Пока я рисую, абуэла со мной разговаривает. Она рассказывает, что до революции Куба была гиблым местом, пародией на страну. Здесь производили только сахар, и вся прибыль от его продажи шла кучке кубинцев, ну и, конечно, американцам. Большинство жителей острова работали только зимой, на уборке сахарного тростника. Летом было мертвое время, и крестьяне едва не умирали с голоду. Абуэла говорит, что ее спасло только то, что родители отправили ее к двоюродной бабушке в Гавану. Тетя Алисия воспитала ее и познакомила с прогрессивными идеями. Свобода, говорит мне абуэла, это не что иное, как право на достойную жизнь.

Мама подслушивает наши с бабушкой разговоры, а потом ругает нас, разражаясь одной из своих шестидесяти с лишним обличительных речей. Ее излюбленная тема – бедственное положение политических заключенных, которые почти двадцать лет томятся в тюрьмах. «В чем их преступление?» – кричит она нам в лицо. Или вопрос о возмещении. «Кто заплатит нам за наши дома, наши земли, которые коммунисты у нас украли?» И еще о религии. «Католиков преследуют, обращаются с ними как с собаками!» Но абуэла не спорит с мамой. Она просто дает ей высказаться. А если мама слишком входит в раж, абуэла просто встает с качелей и уходит.

Мы на Кубе уже четыре дня, а мама только и делает, что жалуется да дымит сигарами по ночам. Она спорит с бабушкиными соседями, затевает перебранки с официантами, ругается с разносчиком мороженого на пляже. Она у всех спрашивает, сколько они зарабатывают, и, независимо от того, что ей отвечают, говорит: «В Майами вы могли бы заработать в десять раз больше!» Она все мерит на деньги. И постоянно пытается поймать кого-нибудь на воровстве, чтобы сказать: «Смотрите! Вот их верность революции!»

Комитет по защите революции начал приставать к абуэле по поводу мамы, но абуэла просит их потерпеть, объясняя, что дочь приехала к ней только на неделю. Я хотела бы остаться дольше, но мама отказывается, потому что не хочет давать Кубе еще больше твердой валюты, как будто наши деньги сделают погоду в экономике. (Мама злится, что мы должны платить за комнату в отеле и трехразовое питание, хотя живем у родственников.) «Их песо ничего не стоят! Нас пускают сюда, потому что они в нас нуждаются, и только поэтому!» Но разве моей матери запретили бы сюда приехать, если бы у нее не было валюты? Разве сами кубинцы здесь не работают?

Я постоянно боюсь, что у мамы случится сердечный приступ. Абуэла говорит, что для апреля здесь необычайно жарко. Мама принимает душ по нескольку раз в день, затем мочит одежду в расовине и мокрую надевает на себя, чтобы хоть немного остыть. У абуэлы в доме нет горячей воды. Океан теплее, чем вода из-под крана, но я привыкла к холодному душу. Другое дело еда, жирная до чертиков. Если я останусь дольше, мне придется купить эластичные лосины, которые носят все кубинки. Нужно признать, что жизнь здесь труднее, чем я предполагала, но, по крайней мере, нет нужды в самом необходимом.

Интересно, какой была бы моя жизнь, если бы я осталась с бабушкой. Наверное, я единственный экс-панк на острове, и здесь нет никого, у кого уши были бы проколоты в трех местах, как у меня. Трудно представить себе жизнь без Лу Рида. Я спрашиваю абуэлу, могла бы я здесь рисовать все, что захочу, и она отвечает, что да, если только в моих картинах не будет нападок на государство. Куба все еще развивается, поясняет она, и не может позволить себе такую роскошь, как разногласия. Затем она цитирует мне высказывание Вождя, сказанное еще раньше, до того как начали арестовывать поэтов: «Вместе с революцией – все; против революции – ничего». Интересно, что сказал бы Вождь по поводу моих картин. Искусство, заявила бы я ему, это самая радикальная революция.


Абуэла дает мне коробку с письмами, которые она писала своему возлюбленному в Испанию, но никогда не посылала. Она показывает его фотографию. Снимок хорошо сохранился. Этот испанец и по сегодняшним меркам считался бы красивым, он хорошо сложен, с бородой и добрыми глазами, почти как профессор. На нем белый льняной костюм и канотье чуть набекрень. Абуэла рассказывает, что она сама сфотографировала его однажды в воскресенье на набережной Малекон.

Еще она дает мне книгу стихов, которую купила в 1930 году, после того как в театре «Принси-паль де ла Комедия» Гарсия Лорка читал свои стихи. Абуэла знает наизусть каждое стихотворение и читает их с большим чувством.

Мне стали сниться испанские сны, чего никогда не бывало прежде. Я просыпаюсь, чувствуя себя другой, как будто что-то внутри меня меняется, словно необратимо обновляется мой химический состав. Какое-то таинство происходит у меня внутри. И в растительности тоже есть что-то такое, на что я инстинктивно реагирую, – великолепная бугенвил-лея, пламенеющие цветы палисандрового дерева, орхидеи, растущие из стволов загадочной сейбы. И я люблю Гавану, ее шум и разруху, ее живописную изнеженность. Я с наслаждением могла бы целый день сидеть на одном из этих кованых балконов или с бабушкой на крыльце ее дома и смотреть на море. Я боюсь лишиться всего этого, боюсь снова потерять абуэлу Селию. Но рано или поздно придется вернуться в Нью-Йорк. Я теперь знаю, что принадлежу ему – не вместо Кубы, а больше, чем Кубе. Как мне сказать об этом бабушке?

Лурдес
Узнав, что множество людей получили убежище в перуанском посольстве, Лурдес спешит в Гавану, чтобы разузнать все поподробнее. В столице душно, и Лурдес постоянно вытирает лицо влажным платком, который держит рядом на сиденье. У ворот посольства собралась толпа, но никто не осмеливается войти. Неожиданно из-за угла появляется какой-то джип, за ним бежит толпа молодых людей, выкрикивая знакомое имя. Остальные разбегаются, отворачиваясь или прикрывая лица рукавами.

У посольства джип останавливается, и из него выходит мужчина с бочкообразной грудью. На нем оливкового цвета кепи и армейская форма, вьющаяся седеющая борода стекает по подбородку, удлиняя усталое лицо. Он выглядит намного старше, чем на фотографии у матери, той самой, что закрывала лицо отца и которую Лурдес выкинула в море. Он к тому же кажется меньше ростом и выглядит более уязвимым, как карикатура на самого себя.

Лурдес давно готовилась обрушить проклятия на его голову, но сегодня язык не слушается ее, он гладкий и сухой, как клочок земли в пустыне. Она идет за Вождем за ограду посольства. Во дворе перебежчики в его присутствии начинают нервничать. Они теребят воротники и оглядывают стены в поисках фотоаппаратов и винтовок.

Лурдес понимает, что она совсем близко, что она могла бы его убить. Она представляет, как выхватит у Вождя пистолет, прижмет к его виску, надавив на курок, чтобы он услышал характерный щелчок. Она хочет, чтобы он увидел ее лицо, запомнил ненависть в ее глазах. Но больше всего Лурдес хочется, чтобы он испугался.

Внезапно она вспоминает Франсиско Местре, кубинского изгнанника и борца за свободу, который предпринял вылазку на Кубу в 1966 году. Он сражался, пока у него не кончились патроны, тогда, поклявшись, что живым он не сдастся, он взорвал гранату. Он остался в живых и вернулся в Майами как герой, слепой и изувеченный. Лурдес хочет последовать его примеру.

Она глубоко вдыхает, стараясь сосредоточиться на фразе, которая крутится у нее в мозгу.

– Asesino![65] – вдруг выкрикивает она, привлекая всеобщее внимание.

Несколько солдат направляются к ней, но Вождь останавливает их жестом. Потом, не обращая на нее внимания, он поворачивается к толпе и громко, как обычно произносит свои речи, объявляет: «Вы можете эмигрировать в любую страну, которая вас примет! Никто вас не будет держать здесь против воли!» И прежде чем Лурдес, или солдаты, или небритые предатели успевают что-либо сказать, Вождь садится в джип и уезжает.

* * *
Море отступило от берега и звучит печально, как фагот. Селия гуляет вдоль линии отлива с Пи-лар и Иванито. Лурдес снимает туфли и босиком идет к воде. Волна отхлынула на мгновение, показав семейство серебристых крабов. Иванито поднимает самого маленького и смотрит, как тот хватает клешнями воздух. Его сородичи отчаянно спасаются в волнах.

Не говоря ни слова, Лурдес возвращается в маленький кирпичный домик. Она снимает золотые браслеты, тонкие чулки, розовое платье из искусственного шелка с перламутровыми пуговицами и ложится на свою детскую кровать. Забытые ощущения кроются под матрасом, в ржавых пружинах у нее под спиной. Она думает об отце и о его бесконечных разъездах, о его чемодане, набитом тряпичными куклами и апельсинами, о его голосе, успокаивающем, как шелест листьев. Лурдес закуривает сигару и перекатывает на языке сухой, терпкий дым. Она знает, что не сможет сдержать данное отцу обещание – рассказать матери о том, как он сожалел о том, что отослал ее в лечебницу, как сожалел, что опасался спокойствия ее рук. Слова не идут у нее с языка. Вместо этого Лурдес чувствует, словно жестокое наказание, пальцы матери на своей голой детской ноге, слышит ее слова, произнесенные перед тем, как ее отправили в лечебницу: «Я не вспомню, как ее зовут».

Этой ночью Лурдес снятся тысячи эмигрантов, бегущих с Кубы. Сосединабрасываются на них с бейсбольными битами и мачете. Повсюду плакаты: «SOY UN GUSANO» – «Я предатель». Беглецы садятся на паромы и корабли, плоты и рыбачьи лодки. Покинутые ими дома исписаны ругательствами. Рохелио Угарте, бывший почтмейстер Санта-Тереса-дель-Мар, забит до смерти цепями на углу Калье-Мадрид. У него в кармане виза, которая ему так и не пригодится. Ильда Лимон захлебывается криком. Она нашла на своем дворе мужчину, лежащего лицом вниз в луже от ночного дождя, и, хотя давно уже плохо видит, клянется, что это Хавьер дель Пино. Соседи говорят Ильде, что она сошла с ума, что это не Хавьер, а просто какой-то бедняга, который споткнулся о корень ее гардении и захлебнулся.


Перед рассветом Лурдес будит Иванито, показывая ему жестом, чтобы он не шумел. «Пойдем, я приготовила твои вещи». Лурдес уложила его новую одежду, привезенную из Нью-Йорка, – джинсы с прошитыми крест-накрест карманами, полосатую футболку, белые тряпичные кеды. Она подает ему стакан лимонада. «У нас мало времени. Я не хочу будить бабушку».

Лурдес гонит машину по шоссе в Гавану. Земля почернела от утреннего дождя. К тому времени как они подъезжают к посольству, сотни людей уже толпятся у ворот. Они тащат коробки и картонные чемоданы, перевязанные веревками и поясами. Лурдес вспоминает свое собственное бегство, акварельный пейзаж, который она завернула в коричневую бумагу, свадебную фату, хлысты для верховой езды и пакет с кормом для птицы. Пилар, которая пробиралась через толпу в пышном платьице, убегая, вечно убегая.

Иванито стоит молча, когда Лурдес дает ему конверт с двумя сотнями долларов и надписью по-английски:

«МЕНЯ ЗОВУТ ИВАН ВИЛЬЯ-ВЕРДЕ. Я ПОЛИТИЧЕСКИЙ ЭМИГРАНТ С КУБЫ. МОЯ ТЕТЯ, ЛУРДЕС ПУЭНТЕ, 2212 ЛИНДЕН-АВЕНЮ, БРУКЛИН, НЬЮ-ЙОРК, БУДЕТ МОИМ ПОРУЧИТЕЛЕМ. ПОЖАЛУЙСТА, ПОЗВОНИТЕ ЕЙ ПО ТЕЛЕФОНУ: (212) 834-4071 ИЛИ (212) 63-CAKES».

– Постарайся попасть на первый самолет, Иванито. Ни в коем случае не покидай посольство. Когда доберешься до Перу или туда, куда тебя вышлют, позвони мне. Я заберу тебя, mi hijito. Я отвезу тебя в Бруклин. Летом мы поедем в Диснейленд.

– Y abuela?[66] – спрашивает Иванито.

– Иди, mi cielo, иди.

Пилар
В Санта-Тереса-дель-Мар все толкуют о волнениях у перуанского посольства. Соседка из ближайшего дома, Ильда Лимон, зашла вчера вечером к нам и рассказала, что слышала, как Вождь объявил, что каждый, кто захочет уехать, может отправляться на все четыре стороны. Она твердила, что Вождь не в себе с тех пор, как в январе умерла его хозяйка. «Он подавлен, и это повлияло на его решение», – пояснила она. Мама была подозрительно сдержанна в течение всего разговора, и мне следовало бы догадаться, что она что-то замышляет. Она целый день ездила бог знает где на взятом напрокат «олдсмобиле», а потом отказалась сказать, где была. Я знаю, она того и гляди что-нибудь отмочит, весь вопрос – когда.

Сегодня утром, когда абуэла пришла ко мне в комнату и сказала, что мамы и Иванито нет дома, я заподозрила самое худшее. Абуэла говорит, что соседка видела, как они уезжали на рассвете. По словам Ильды, Иванито был одет в новую одежду и нес сумку с надписью «Эйр Флорида». «Черт! – подумала я. – Черт! Не могу поверить!» Я побежала к Эрминии и одолжила у нее ее новую русскую «Ладу».


Когда я подъезжаю к дому, абуэла Селия смотрит прямо перед собой. Руки у нее напряжены, как будто она играет на пианино гаммы, но потом они безжизненно падают на колени, как закрывшиеся веера. Я вижу каждую жилку на ее руках, как будто в них течет свет, реки света.

– Мы забыли наши корни, – устало говорит мне абуэла. – Раньше семьи жили в одной деревне, переживали одни и те же разочарования. Они хоронили своих покойников рядом.

Я беру руки абуэлы в свои, чувствую старость ее напряженных пальцев, пористые суставы. Она отворачивается к океану, к голубому горизонту.

– Для меня море было спасением, Пилар. Но оно сделало моих детей непоседами. Это и сейчас продолжается, поэтому нам остается только звать друг друга и махать с разных берегов. – Она вздыхает и ждет, когда придут слова. – Ах, mi cielo, разве все эти годы и разлука не самое большое предательство?

Мысли в моей голове похожи на битое стекло. Я не могу понять, о чем говорит бабушка. Я слышу только ее тихий от душевной от боли голос.


В Гаване улицы забиты машинами во всех направлениях. Мы оставляем машину в переулке и идем остаток пути до перуанского посольства пешком. Полицейские выставили вокруг ограды кордон, чтобы не пускать внутрь вновь прибывших. Желающие уехать сидят на деревьях, как большие индюки. Они насмехаются над полицейскими, яростно проклинают их и кричат слова одобрения, тем, кто хочет проникнуть за ограду. Мы с абуэлой выискиваем Иванито на ветвях, на крыше, на высоких бетонных стенах, но его нигде нет.

У ворот завязывается борьба. Полицейский взмахивает дубинкой и опускает ее на чью-то голову. Это возбуждает толпу. Мне в лоб попадает камень. Сначала я ничего не чувствую, только теплая клейкая кровь заливает мне глаза. Потом голова взрывается болью. Толпа бросается вперед, абуэлу оттесняют в сторону, а я оказываюсь на спине этого зверя, когда он прорывается к воротам. Через секунду все кончено. Ворота закрываются за нами. Толпа собирается снова, не желая терять свою силу, для нового броска.

– Они посылают еще один самолет в Лиму, – говорит полная женщина в футболке с Микки-Маусом. – Те, кто– пришел утром, уже улетели.

Я хочу забраться на дерево, но никак не могу к нему пробиться. Голова у меня болит и, похоже, распухла чуть ли не вдвое. На лбу вскочила шишка. Я едва держусь на ногах. Люди смотрят на меня и отворачиваются. У них и без меня хватает проблем.

– Нас построят и расстреляют как свиней! Нас пошлют в лагеря с maricones![67] – кричит мужчина с лошадиным лицом. На предплечье у него татуировка с изображением Девы Марии. Рядом с ним жилистый человек в изношенном костюме жонглирует двумя апельсинами и грейпфрутом. И притопывает в такт.

Описать это невозможно, думаю я. Ни словами, ни рисунками, ни фотографиями.

Я продираюсь через толпу в поисках Иванито. На какой-то краткий миг я не могу вспомнить его лица Он – просто имя, импульс, который заставляет меня двигаться, но тут же его образ снова возвращается ко мне, его светло-карие глаза, долговязая фигура, слишком большие руки и ноги. Наконец я вижу его прямо перед собой, он оборачивается и тоже видит меня. «Потр-ря-я-ясно!» – кричит Иванито в небо, обращаясь к миллиону людей одновременно. Я прижимаю его к себе, обняв за талию. Я чувствую, как сквозь спину бьется сердце моего двоюродного брата. Я чувствую, как внутри у нас обоих раскручивается какая-то пружина.

* * *
– Я не нашла его, – лгу я абуэле. Бабушка тоже вся в синяках, голени у нее исцарапаны в кровь. Она ждала меня почти час. – Мне сказали, что самолет в Лиму улетел утром. Иванито, наверное, сел на него.

Абуэла смотрит на гладкий ствол королевской пальмы. Я знаю, о чем она думает: о высоких мужчинах в фетровых шляпах, о черных шелковых зонтах и ржавых дождях северных широт. Господи, что я наделала? Она снова поворачивается ко мне.

– Ты везде посмотрела, mi hija? Ты уверена? – печально спрашивает она. – Ты совершенно уверена?

– Si, абуэла. – Я прижимаюсь лицом к бабушкиной шее. Но в ее морщинах больше нет ни запаха соли, ни аромата фиалковой воды.

Селия
Селия дель Пино спускается по трем ступенькам своего крыльца, как будто с огромной высоты. Она идет мимо папайи, мимо неуклюжей райской птицы, мимо дома своей соседки Ильды Лимон, затем вниз по песчаной тропинке на побережье. Легкий ветерок пахнет жасмином и ароматом далеких апельсиновых деревьев. Море манит пронизанными светом голубыми волнами.

Помню свой первый день в Гаване. Я приехала точно в полдень, и все кругом пело от звона множества церковных колоколов. Тетя Алисия встречала меня на перроне. Она была в пышном платье, из-под которого виднелись нижние юбки, с брошкой в виде павлина под подбородком. Тетя Алисия приласкала и утешила меня после долгого путешествия из деревни. Она учила меня играть на пианино так, чтобы каждая нота звучала отдельно от других, но чтобы все они составляли единое целое.

Селия снимает лаковые туфли и идет к морю. Влажный песок неприятно холодит ступни. Она погружает ноги в песок до тех пор, пока не укореняется в нем, как пальма, как гардения с искривленным стволом. Ее домашнее платье вздымается на ветру и опускается.

Дуэнде звучит в гортанном голосе обольщения, взывает ко мне через поэта. Его черные звуки околдовали меня, он распростер свои черные ленты, а дождь мерно стучал в знак согласия.

Масличная равнина
распахивает веер,
запахивает веер.
Над порослью масличной
склонилось небо низко,
и льются темным ливнем
холодные светила.
Селии пришло в голову, что она никогда не отдалялась от побережья Кубы больше чем на сто ярдов. Она думает, как мечтала уехать в Испанию, в Гранаду, и шагать сквозь ночь с бубном в руке и охапкой гвоздик.

Пой со мной, кричит дуэнде, пой черному морю, оно ждет твоего голоса.

Селия делает шаг в океан и представляет себя солдатом на боевом задании – ради луны, ради пальм, ради Вождя. Вода быстро поднимается вокруг нее. Она заливает ей горло и нос, открытые глаза не чувствуют соли. Распустившиеся волосы плавают в воде, набежавшая волна захлестывает ее с головой. Она дышит через кожу, она дышит через свои раны.

Пой, Селия, пой…

Селия тянется к мочке левого уха и снимает жемчужную сережку. Она чувствует, как та выскальзывает из пальцев. Затем расстегивает тонкую дужку на правом ухе и высвобождает другую жемчужину. Селия закрывает глаза, воображая, как ее уносит, словно светляка, через темные моря, где она медленно угасает.

Письмо Селии 1959

11 января 1959
Мой дорогой Густаво!

Сегодня одиннадцатый день, с тех пор как началась революция. И сегодня родилась моя внучка Пилар Пуэнте дель Пино. Это и мой день рождения. Мне исполнилось пятьдесят. Я больше не буду писать тебе, mi amor. Она все вспомнит.

Навеки любящая тебя,

Селия

Примечания

1

Gusano – кубинский контрреволюционер (исп.). (Здесь и далее примечания переводчика.)

(обратно)

2

Compafieros – товарищи (исп.).

(обратно)

3

Такие же названия носили каравеллы, на которых Христофор Колумб в 1492 году открыл Америку.

(обратно)

4

Santera – жрица, хранительница святынь в африканском культе (исп.).

(обратно)

5

Альгамбра – дворец и крепость в Гранаде (Испания), построенные маврами между 1238–1358 гг.

(обратно)

6

Abuela – бабушка (исп.).

(обратно)

7

Господи (исп.).

(обратно)

8

Добро пожаловать, дочка (исп.).

(обратно)

9

Santero – священнослужитель, жрец в африканском культе (исп.).

(обратно)

10

Двадцать шестой размер США соответствует российскому шестидесятому.

(обратно)

11

Минни – подружка Микки-Мауса из знаменитой серии мультфильмов.

(обратно)

12

Hell – ад (англ.).

(обратно)

13

Cocks – половой член (амер. сленг).

(обратно)

14

Abuelo – дедушка (исп.).

(обратно)

15

Темная родинка, моя милая,
над губой у тебя…
Не поцелует никто ее,
Кроме меня (исп.).
(обратно)

16

Мой милый (исп.).

(обратно)

17

Ты вернуться хочешь, но это невозможно,
Ведь мое сердце против тебя восстало.
Ты ко мне вернуться, конечно, можешь,
Но любви моей – как не бывало (исп.).
(обратно)

18

Мое сердце (шт.).

(обратно)

19

Лурд – город во Франции, место поклонения христианских паломников.

(обратно)

20

Эрнандо де Сото – испанский конкистадор. В 1532–1534 гг. участвовал в перуанских походах Ф. Писарро, с 1538 г. правитель Кубы. В 1539 г. предпринял экспедицию во Флориду и на Миссисипи, из которой не вернулся.

(обратно)

21

Малыш (исп.).

(обратно)

22

Длинный одноэтажный дом с односкатной крышей.

(обратно)

23

Великолепно! Так, так! (исп.)

(обратно)

24

Здесь: жаркое из вареного мяса (исп.).

(обратно)

25

Дружище (исп.).

(обратно)

26

Здесь: голубушка (исп.).

(обратно)

27

Отварной рис с цыпленком (исп.).

(обратно)

28

Guayabera – крестьянская рубашка с распашным воротником (исп.).

(обратно)

29

Campesinos – крестьяне (исп.).

(обратно)

30

«Пейзаж». Из «Поэмы о цыганской сигирийе» Федерико Гарсия Лорки. Перевод М. Цветаевой.

(обратно)

31

В лекции «Теория и игра дуэнде», впервые прочитанной весной 1930 года в Гаване, Федерико Гарсия Лорка так определяет дуэнде: «Эта „таинственная сила“, которую все чувствуют, но ни один философ не может объяснить, в сущности, есть дух земли… Черные звуки – это тайна, это корни, уходящие в почву, в знакомую всем нам и в то же время неведомую стихию, откуда приходит к нам самая суть искусства».

(обратно)

32

«Женщины и пламя» (исп.). Английское название этого американского фильма «Three on the Match».

(обратно)

33

Шагайте, шагайте (исп.).

(обратно)

34

Chico – мальчик (исп.).

(обратно)

35

На ветках лавра
две сизых голубки.
Одна – это солнце,
Вторая – луна (исп.).
(обратно)

36

Детский праздничный набор, обычно в глиняном горшке, который подвешивают к потолку, чтобы ребенок с завязанными глазами его сбил.

(обратно)

37

Куба, радостная, как ее солнце (исп.).

(обратно)

38

Тео Коджак – полицейский детектив из телевизионного сериала о нью-йоркской полиции (1973–1978); постоянно сосал леденцы.

(обратно)

39

Гринвич-Виллидж (район Манхэттена).

(обратно)

40

Да (исп).

(обратно)

41

Смотри (исп.).

(обратно)

42

Художник (исп.).

(обратно)

43

Моя королева (исп.).

(обратно)

44

Я много раз исчезала в море,
помня запах цветов, срезанных тобою,
с любовью в душе и тоской.
Я много раз терялась в море,
как в сердцах тех, кто мне чужой (исп.).
(обратно)

45

Конго – африканский танец.

(обратно)

46

Мой (исп.).

(обратно)

47

Моя любовь (исп.).

(обратно)

48

Смотри на меня, обманывай меня,
убей меня, если хочешь.
Но не покидай меня, нет, никогда… (исп.)
(обратно)

49

Набережная Ист-Ривер, откуда открывается впечатляющий вид на небоскребы Манхэттена

(обратно)

50

Шестой размер США соответствует российскому сороковому.

(обратно)

51

Кофе с молоком (исп.).

(обратно)

52

Мунит – член секты Церкви Объединения, основанной южнокорейским проповедником Муном.

(обратно)

53

Ведьма (исп.).

(обратно)

54

Жареное мясо (исп.).

(обратно)

55

Хорошо (исп.).

(обратно)

56

Маракас – ударный инструмент, вроде погремушки.

(обратно)

57

Сельские жители (исп.).

(обратно)

58

Muneca – кукла (исп.).

(обратно)

59

Платки, косынки (исп.).

(обратно)

60

Grandma – сокращение от англ. grandmother (бабушка).

(обратно)

61

Социализм или смерть (исп.).

(обратно)

62

Социализм – это смерть (исп.)

(обратно)

63

Мой сыночек (исп.).

(обратно)

64

Добро пожаловать, дочка (исп.).

(обратно)

65

Убийца (исп.).

(обратно)

66

А бабушка? (исп.)

(обратно)

67

Педерасты (исп.).

(обратно)

Оглавление

  • Обыкновенные соблазны (1972)
  •   Синева океана
  •   Сборы на юг
  •   Дом на Пальмовой улице
  •   Письма Селии 1935–1940
  •   Лимонная роща
  •   Лурдес Пуэнте
  •   Огонь между ними
  •   Письма Селии. 1942 – 1949
  • Воображая зиму
  •   Значение раковин
  •   Достаточно сильная
  •   Корзины с водой
  •   Письма Селии 1950-1955
  •   Сумеречный свет
  •   Воля богов
  •   Дочери Шанго
  •   Письма Селии 1956–1958
  • Утраченные языки (1980)
  •   Шесть дней в апреле
  •   Письмо Селии 1959
  • *** Примечания ***