Школа капитанов [Андрей Владимирович Иванов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Андрей Иванов Школа капитанов

— Давай ему морду набьем. — шептались за моей спиной. — Какого … он тут сидит!

— А что, хорошо бы…

— Давай. Вот сейчас он выйдет. И мы за ним…

«Вот, сволочи!» — подумал я. — «Специально, ведь, громко шепчут. Чтобы я слышал».

Я огляделся. Кругом, в полумраке, видны были только напряженные внимательные лица, синхронно двигающие глазами. Стоял сильный одеколонный дух, перебиваемый особым запахом новой одежды. Впереди, на полузакрытой спинами и головами маленькой сцене танцевался танец.

Танцевала Надька, с огромным плюшевым цыпленком в руках. Весело танцевала. Все смотрели. Особенно пацаны. Еще бы! Практически, самая красивая девчонка в школе. Практически, потому что у каждого свой вкус. И кому-то она не казалась симпатичной. Но я был согласен — самая.

Дело происходило в помещении, называемом в нашей школе малопонятным словом «рекреация». Просто большое квадратное помещение, проткнутое насквозь коридором, обшитое деревом и с двумя деревянными колоннами посередине. Когда-то здесь даже проводились уроки физкультуры. Стены разрисованы картинками из жизни иных планет: серьезные космонавты, дикие джунгли, выжженные пустыни и свет далеких звезд. Одну стену занимал космический корабль. На его корпусе выцарапаны традиционные утверждения из трех букв.


Под потолком висят красные и зеленые шарики, которые я же и надувал несколько часов назад. Народ, состоящий, в основном, из школьников старших классов, сидит на поставленных рядами стульчиках и смотрит представление. Представление называется «Мисс Школа».

За окнами черная полярная ночь. Вечер.


В финал тогда вышли две «мисс». Леночка Буряк из одиннадцатого «А», то есть моя одноклассница, и Надя Левченко из одиннадцатого «Б». В жюри сидели учительница истории, директриса, учительница литературы и одна особенная учительница по фамилии Соколова. Все — пожилые тетки. Именно они должны были выбрать самую обаятельную и привлекательную.

Претендентки были совершенно друг на дружку не похожи. Лена — с широченными бедрами, и бюстом, больше чем у любой училки в школе, упитанная, со сложной кудрявой прической, в дорогом красивом платье, коричневом с золотом. Она всегда поджимала пухленькие губки, щурила глаза и славилась необоснованными претензиями на все подряд. Родители ее были заняты в сфере торговли.

Надя была худа, стройна и мускулиста, как молодая породистая лошадь. Поражала всех половозрелых мальчиков красотой чистого голубоглазого лица и длинными ровными ногами с гладкой блестящей кожей. Фигуру имела точеную, с высокой грудью, тонкой талией и круглыми бедрами. Слыла особой несерьезной, любящей посмеяться и погулять в компании. Одета была просто — в голубой топик и мини-юбку. Мама ее работала мелким начальством в системе образования.

Говорили претендентки с одинаковым хохляцким акцентом, выговаривая «шо» вместо «што» и смягчая звук «г».

Конкурс состоял из ряда заранее подготовленных номеров, в которых главную роль исполняли соискательницы титула «Мисс». От каждого класса выдвигалась одна девочка. Как правило, не самая красивая, но самая активная. Так от нас выдвинулась Лена Буряк. Содержание номеров высасывалось из пальца, и поэтому иногда блистало какой-то потусторонней оригинальностью. Например, наша первая сценка, в которой мы должны были представить свою участницу, выглядела следующим образом.

Мы вышли на сцену втроем: я, Лена и Кеша Андреев, по кличке Кошмар. Я держал в руках напрочь расстроенную гитару, а Кеша — листок с текстом, который не успел даже просмотреть. Лена встала между нами в позе, преисполненной претензии на благородство, я вдохновенно поднял гитару к груди, стоя вполоборота к публике и к Лене, а Кеша горбился над текстом. Не поднимая головы от листка, он бубнил гнусавым голосом что-то неразборчивое о том, что Лена лучше всех готовит, запинался и путал слова. Я время от времени бил по струнам. Они звучали, как жестянка по асфальту, а я пытался мелодично тянуть: «О-о, прекрасная Елена, о-о, прекрасная Елена». Публика хохотала до слез.

— Такие придурки!!! — восхищались старшеклассники.

Учителям тоже понравилось.

Благодаря этому номеру Лена сразу опередила конкуренток с их глупыми сценками из недавнего «кавээна». Но к финалу стало ясно, что победит Левченко. Не отличаясь умом и артистизмом, она просто светилась легкостью и стройностью на фоне тучной Кабучки — как называли Лену. Учителя симпатизировали Лене и завышали ей баллы за конкурсы. Но публика требовала справедливости. И жюри потихоньку сдавалось. Поначалу уверенная в своей победе, Ленка злилась, щурила глаза и шипела. Становилась дерганной и крикливой. Она сидела на стуле, выпрямив спину и задрав подбородок, выражая тем самым презрение — ее окружали похотливые молодые самцы.

В качестве финального конкурса предполагался танец. Школьный донжуан Паша Панченко, по кличке Санчо Панча, танцевал с Леной неспешный вальс. Он бы с удовольствием сплясал что-нибудь посовременней с Надькой, но он был одноклассник Кабучки и танцевал с ней. Потом, когда на сцену выскочила Надька, в мини-юбке, с огромным пушистым цыпленком и принялась лихо скакать, сверкая белизной зубов и трусиков, Ленка поняла, что проиграла и тихо заплакала, отвернувшись в сторону. А я услышал за спиной: «Давай ему морду набьем!»

Это про меня. Мои одноклассники. Они уже выпили водки в туалете и теперь их тянет на подвиги. Многих из них я знаю с детского сада. И бить морду они мне вряд ли станут. Хотя я редко бываю уверен в людях. И поэтому мне сразу стало неуютно и противно.

— Эй, Батон, в морду хочешь?

Батон — это тоже я. Кличку придумал Паша Панченко, когда нам было лет по шесть. Мы сидели в детском кафе «Изюминка» и ели по третьей порции мороженого. И вдруг он сказал задумчиво: «Дракон. Дракон-батон. Батон». Не знаю, что навело его на подобную логическую цепочку, но с тех пор меня все называли Батоном. Или Батошей.

— Эй, Батон, в морду хочешь?

— Позже.

И мы снова смотрим, как выплясывает Надька. У нее, кстати, тоже есть кличка — Лев.

Надька признана «Мисс». Она сверкает улыбкой, радостно раскланивается. Машет рукой Кабучке.


Все встают. «А теперь — дискотека!!!» Растаскивают по ближайшим кабинетам стулья. Учителя одевают в учительской шубы и расходятся по домам. Следить за порядком остаются злобная бородавчатая химичка, молодой стеснительный физик Шпагин и мой классный руководитель Николай Яковлевич Похил, которого за глаза зовут Колка. О нем тоже будет рассказано ниже.

Вдоль одной из стен рекреации расположена «аппаратура» — куча старых радиодеталей, слитая в единый организм волей лаборанта Игоря Кульковского (Кулька) и его же любовью к громкой музыке. Звук дают колонки в человеческий рост. Когда-то они стояли в кинотеатре. Звук сильный, но нечеткий. На потолке мигают разноцветные лампочки.

Музыка орет, в рекреации пусто. Только довольный Кулек сидит за пультом. А все побежали пить водку. Пьется она либо в туалете, в открытую, либо в классных комнатах — тайком.

Я пошел сначала в туалет. Там было накурено — не продохнуть. И курили, по всей видимости, не только табак. Туалет у нас в школе большой — человек двести может втиснуться. И всего три унитаза. Просторно, в общем. Когда я вошел, там как раз стояли наши. Макс Кашин пил водку из горлышка, а все на него смотрели. Он опустил бутылку, крякнул и утерся рукавом. Его худое длинное лицо раскраснелось, а зеленые глаза с белыми ресницами смотрели зло.

— Че это за дерьмо? — спросил он, — Вы где ее брали?

Ему не ответили, забрали бутылку и передали дальше. Паша Панченко стоял чуть в стороне и с удовольствием курил. Видно было, что он уже успел отхлебнуть из бутылки. Тут же вертелся Кеша Андреев. Он был, что называется, совсем косой, и радостно что-то рассказывал, не обращаясь ни к кому конкретно. По его широкому смуглому лицу блуждала улыбка удовлетворения.

— О! Батон! Дайте Батону выпить! — закричал кто-то за пеленой дыма.

Откуда-то слева вынырнула бутылка. Я взял ее и отпил несколько глотков с каменным выражением лица. Это моя «фишка» — пить с каменным выражением лица. На вкус было ужасно. Явный суррогат. Меня чуть не вывернуло. Но по лицу этого не было заметно.

— Блин, как сок пьет! — восхитился Кеша.

— Дерьмо! — сказал я прочувствованно.

— Первая лучше была, — сказали мне.

Где-то под ногами катались и звенели по кафелю несколько первых бутылок.

Кроме как пить водку, в туалете делать было нечего. Один глупый восьмиклассник прошел к унитазу и уже принялся расстегивать ремень, но тут же получил пинок под зад.

— Совсем оборзел! — зашумели на него, — Гадить тут собрался! Иди на улицу, под школу!

— Ну, пацаны, ну, там холодно. — упрашивал он, но его никто не слушал.

И он ушел. Под школу, наверное.

От выпитого я повеселел. Макс Кашин (кстати, это он мне морду бить хотел) сказал:

— Останься! Выпей еще.

Но я помотал головой. Мне уже хватило. Я поднялся на второй этаж, в наш двенадцатый кабинет. Там сидел Кеша Андреев и на чужом магнитофоне переписывал себе альбом «Агаты Кристи», в ускоренном режиме. Лицо его было радостно. Он давно хотел этот альбом и сейчас наконец-то заполучил, правда лишь на полчаса. Хозяйка магнитофона, очень некрасивая девочка из моего класса, Лена Лебедева, сидела рядом. Ей давно пора было уйти домой, она даже пальто надела, но осознание того, что она кому-то здесь нужна, хотя бы только из-за магнитофона, не давало уйти. Кабинет находился в конце коридора, но музыка в рекреации звучала так громко, что даже здесь разговаривалось с трудом. Поэтому они молчали.

Сработал магнитофонный автостоп. Кеша вскочил со стула и радостно воскликнул:

— Переписал!!!

Достал из деки кассету. За кассетой блестящей полосой потянулась изжеванная пленка. Кеша замер на секунду, а потом зло выкрикнул:

— Дерьмовый у тебя магнитофон, Ленка! Забирай его отсюда и вали домой! На автобус опоздаешь.

Лена, привычно вздохнув, застегнула пальто, надела песцовую шапку, взяла магнитофон и вышла, ничего не сказав. Кеша ругался матом, громко и безадресно.

Я подумал, что мне, может быть, стоит пойти домой, потому что кроме пьянки и мордобоя на этой дискотеке вряд ли что-нибудь ожидается. А наблюдать, как пацаны поят девчонок водкой, а потом растаскивают по темным углам — тоже не очень-то интересно. Особенно, если сам в ни в чем перечисленном не участвуешь. Но я и так никогда не остаюсь на дискотеки, а уже идет последний школьный год… В общем, я решил остаться.

Кеша Андреев наконец перестал ругаться. И мы только начали разговор, в котором Кеша спрашивал меня, не знаю ли я, где взять последний альбом «Агаты Кристи», а я отвечал, что проще всего купить в магазине, как вдруг распахнулась дверь и какой-то невысокий парень, со шкодливой улыбкой на лице, ввел, поддерживая за плечи, Лену Буряк. Ее глаза смотрели в никуда, рот весело улыбался, а нос был забавно наморщен. В общем, пьянее некуда. Парень толкнул ее внутрь классной комнаты, а сам отступил в темноту, где благополучно и быстро скрылся в известном направлении, потому что наш кабинет находился в конце коридора. Лена прошла по инерции несколько шагов, уперлась в парту и рухнула на нее верхней частью тела, оставив нижнюю стоять.

— Лена, э-э-э, двусмысленное положение… — сказал Кеша, рассматривая оттопыренную нижнюю часть Лены.

— А мне плевать! — убежденно ответила Лена. И добавила удивленно, — Когда же я успела напиться?

— А что еще ты успела? — спросил я.

— Ивлев, твое ехидство не уместно. — спокойно объяснила она, — Моя личная жизнь ни для кого не секрет, но при этом она никого не касается. Какого хрена ты вообще тут делаешь? Сейчас дискотека, тебе пора на горшок и спать.

— Дура ты, Ленка, — сказал я, — Нашла из-за чего расстраиваться!

Лена, сильно пошатнувшись, выпрямилась и, с трудом остановив на мне взгляд, заявила, с претензией на превосходство:

— Чтобы я расстраивалась из-за этой тощей… Да у нее… Проводите меня до туалета. Меня сейчас вырвет.

Кеша поспешно подскочил к ней, подставил плечо и повел к двери. Лена пьяным голосом бубнила:

— Кеша, у тебя пиджак в два раза шире тебя. В плечах — сплошная вата. Все сразу видят, что ты комплексуешь из-за своих узких плеч…

— Ты только терпи, — отвечал Кеша, — а то меня опять убирать заставят…


Я огляделся. Выключил свет, вышел в коридор и прикрыл за собой дверь. В рекреации уже скакали по стенам тени танцующих. Многие были пьяны. Попахивало анашой. Кто-то был в костюме и при галстуке, кто-то в рэперском балахоне, кто-то вообще в затрапезном виде — футболке и спортивных штанах. Я был в костюме и при галстуке. Кстати, нарядился я таким образом, наверное, второй или третий раз в жизни. И сам себе не до конца отдавал отчет, зачем вообще я так нарядился. Но было, в общем, приятно, тем более, что костюм мне шел. Я сунул руки в карманы и неспешно пошел по коридору. Я думал, что зря, наверное, не ходил на дискотеки — довольно интересное времяпрепровождение. У входа в рекреацию стояли несколько мордоворотов из числа недавно вернувшихся из армии, бывших учащихся нашей школы. По всему было видать, что их привело сюда настойчивое желание набить кому-нибудь морду и подцепить малолеточку. С ними стоял брат Паши Панченко — Максим. Он в армии не служил — учился в какой-то шараге на Украине, купил диплом, а теперь работал инспектором налоговой полиции.

Один из мордоворотов, самый плечистый, в желто-зеленом свитере, дал мне ногой под зад, когда я проходил мимо. Я обернулся и попытался возмутиться, но замер, глядя ему в лицо. На лице буквально читалось: «Ну, давай, скажи мне что-нибудь, и ты уйдешь отсюда без зубов, а твои очки я впечатаю тебе в рожу». Я повернулся и пошел дальше, стараясь не торопиться, чтобы не доставить ему лишнего удовольствия. В груди что-то мерзко дрожало, и горело лицо. Он прохрипел мне вслед: «Иди отсюда, МАЛЬЧИК».

Думаю, его возбудили очки в сочетании с галстуком.

Я шел по улице в том же костюме, без верхней одежды. Было хорошо за тридцать. Я дрожал от холода, но идти оставалось недолго — я жил в пяти минутах ходьбы от школы. Окно нашей кухни уютно светилось теплым желтым светом. И с улицы был виден оранжевый абажур и оранжевые обои на стенах.

У нас были гости. Тетя Галя. Они с мамой сидели на кухне и, кажется, пили чай. Мама сидела на табуретке, спиной к прихожей, и когда я вошел, она обернулась. А тетя Галя восхитилась с дивана:

— Алешка, как на тебе хорошо костюм сидит! Смотри, какой бравый парень!

Я молча разулся и прошел в свою комнату. Снял костюм. Аккуратно сложил его и повесил в шкаф, навсегда или почти навсегда, как я чувствовал. Включил музыку и лег на диван, пытаясь расслабиться. Вместо расслабления пришла злость, даже кулаки сжались. И в этот момент заглянула мама. Больше всего не люблю такие моменты. Она начнет спрашивать, что случилось и говорить: «Я же вижу, что с тобой что-то не так». А мне будет нечего ей сказать, и я буду тупо молчать, не глядя на нее. Ну, в самом деле, не рассказывать же ей, как я оскорблен тем, что меня на дискотеке пнули по заднице. Она скажет: «Дураков много». Но мне от ее слов не станет ни легче ни спокойней. А когда тебя жалеют — хочется плакать.

Я опять хотел отмолчаться, но потом сказал просто, что с дискотеки меня выгнал какой-то урод. Она сказала про дураков и ушла допивать чай с тетей Галей. А я расстелил постель и лег спать, все равно уже поздно было.


Проснулся я в темноте. Сквозь щелку между шторами в комнату проникал холодно-синий свет уличного фонаря. Он ничего не освещал в комнате. Так, светился себе и все. Я приподнялся и поглядел туда, где должен был находиться будильник. Нарисованные в черноте зеленые цифры показывали, что я проснулся за двадцать минут до звонка. Как всегда. Если перевести стрелку звонка на двадцать минут раньше, я все равно буду просыпаться за двадцать минут до звонка. Видимо, где-то внутри меня тоже есть часы, и они принципиально спешат. Я встал, потянулся, сделал несколько махов руками, пару раз присел и лег обратно в постель. Может быть кому-то утренняя зарядка и дает прилив бодрости, но мне от нее только еще сильнее хочется спать.

Некоторое время я боролся со сном, и когда уже почти уснул, запищал будильник. Протянув руку, я включил свет. Утро началось.

В ванной мучительно кашлял отец. Утренний кашель курильщика. Мама ушла гулять с собакой. Я пытался вспомнить, какие сегодня уроки.

— Сегодня среда, — говорил я себе, — сегодня среда…

Но это не помогало. Бросив в сумку несколько тетрадок и учебников, я отнес ее к порогу, чтобы не забыть, когда буду уходить, и стал потихоньку одеваться, одновременно, на ходу, завтракая. Пища с утра кажется безвкусной, будто бумагу жую. Все время тянет прилечь и закрыть глаза. На первом уроке это желание усилится, буду за партой носом клевать, а на втором уроке я мучительно захочу есть, поэтому сейчас надо съесть побольше, чтобы на дольше хватило.


Дорога до школы. Идти несколько минут, а я всегда мерзну, как ни одеваюсь. Поэтому я не одеваюсь тепло. Все равно, ведь, замерзну.


Школа моя — длинное двухэтажное строение. По плану, тут строили общежитие, но потом решили сделать школу. Говорят, было время, когда здесь одновременно существовали и общежитие и школа, в одном здании.


Утро каждого входящего в школу ученика мужского пола начинается одинаково. Он здоровается. Направо и налево. Жмет десятки рук. Скалится на приветствия вроде: «Привет, придурок».

Потом раздевалка. Потом путь к нужному кабинету, все еще продолжая здороваться. Девочки делают просто, они говорят: «Всем привет». У мальчиков так не принято.


Как только я вхожу в класс, на меня сразу наваливается сон. Я сажусь за последнюю парту, достаю розовую тетрадку, ложусь на нее лицом и закрываю глаза. Вокруг о чем-то разговаривают тихими утренними голосами. Слышатся шаги. Парта вздрагивает. Я открываю глаза. Это Паша Панченко пролазит на свое место, рядом со мной. На лице его, немного опухшем со сна и похмелья, заметны красные полоски. Невероятно, но проснулся он не более пяти минут назад.

Он спит на кухне, на стареньком диване, в непосредственной близости от обеденного стола. Его никто никогда не будит. Просто в один момент утренний шум в квартире возрастает настолько, что спать больше не представляется возможным. Он приподымается и, еще не открыв глаза, начинает шарить по столу. Нащупав что-нибудь съестное, он принимается есть, все еще не открывая глаз. Через минуту, к концу завтрака, он уже наполовину одет. Еще через минуту он нетвердыми шагами, зевая и сопя, выходит из подъезда. Еще усилие — и двухминутный переход от дома до школы завершен. И вот Паша уже сидит рядом со мной и бессмысленно лупает глазами в некоем полусонном оцепенении.

— Здорово, Панча.

— Здорово, Батон. У нас сейчас биология или химия?

— Не знаю.

Разговор утомляет нас, и я снова ложусь на тетрадку, а Паша цепенеет.


Тра-та-та-та! Торжественные фанфары! Маэстро, туш! В класс летящей походкой, запрокинув лысую голову и выпятив острый подбородок, входит Николай Яковлевич Похил. Он свеж, выбрит, бодр. Он готов учить. Он жаждет влить в пересохшие мозги старшеклассников новую порцию живительной влаги знаний. Есть в нем что-то козлоподобное. Он высок ростом, худощав, всегда тщательно выбрит и постоянно одет в серый костюм с медалькой на груди. Это он пару лет назад занял первое место на каком-то учительском конкурсе. Остатки волос по бокам его лысины невероятно засалены и висят сосульками.

А вообще, он учитель добросовестный. И только войдя в класс, с порога начинает что-то бубнить об электронных облаках. Сегодня химия.

— Смотрите, как интересно! — вдохновенно восклицает Похил, — Эти два атома притягиваются!!!

Подняв голову от парты, всматриваюсь в нарисованное на доске. Два замалеванных кривых овала с нарисованными стрелочками. Ничего интересного. Опять ложусь щекой на тетрадку. Кстати, тетрадка по истории.


Есть такое состояние полусна, в котором любая, даже самая мимолетная мысль сразу предстает в виде развернутого повествования, цветного и в лицах. А каждое воспоминание становится кинофильмом.

Уснуть на уроке удается редко — Колка бубнит, парта неудобная. Поэтому состояние полусна — обычно для меня здесь.

Мне вспомнился первый класс. Седьмой кабинет, выдержанный в грязно-желтых тонах, — в таких стенах хорошо с ума сходить. И жара. Меня посадили возле радиатора, вплотную к нему. Школьная форма шилась тогда из плотной ткани, но за полчаса она нагревалась так, что становилось больно. Еще через час я почти терял сознание, сидел весь красный, с испариной на лице. А выходить из класса не разрешали, даже если очень нужно было. Учителя почему-то считали, что слова «мне плохо» или «я хочу в туалет» — это такой хитрый предлог, чтобы сбежать с урока. Один мальчик, Коля Рубец, как-то раз даже описался. Он просится, а наша Тамара Хамзатовна его не пускает, он снова просится, а она на него орет. Он испуганно замолкает, а потом встает из-за парты и, с мокрыми штанами, под общий хохот, молча выходит из класса. После этого случая мы его постоянно били, толпой, и его сестре доставалось — она с нами в одном классе училась, Наташа.

Я сидел за одной партой с Катькой Самолововой. Маленькая, смуглая, быстроглазая, она напоминала бурундука. Хихикала, вертелась, тыкала меня карандашом в бок. Я очень ей нравился. Мы дружили, и наши родители очень радовались этой дружбе. Когда я сломал руку, неудачно прыгнув с качели, Катька пришла домой вся в слезах.

Мы лазили вместе по сопкам, жгли костры из пахнущих яблоками и печеньем ящиков, которые брали возле какого-нибудь магазина. Порой тащили эти ящики километры по тундре, прежде чем сжечь вдали от взрослых. Ящики делались из тонких ровных досок и горели хорошо, с гулом. Пламя было выше нас. Мы скакали сквозь него, иногда по очереди, иногда держась за руки. Потом пекли картошку в золе и жарили хлеб и сало на веточках лиственницы. Сало отдавало смолой, а подгоревший хлеб похрустывал. Катька мне тоже очень нравилась.

Уже в пятом классе она лишилась девственности и попробовала анашу. К девятому классу, когда ее выгнали из школы, она была законченной наркоманкой и проституткой. Продавалась сезонным рабочим, обворовывала их и ходила постоянно под кайфом и в синяках.

Ее мать спилась. А отца убил очередной любовник матери, когда тот застал их вместе. Мать на суде выгораживала любовника.

Мне было больно смотреть на Катьку. Иногда мы встречались с ней глазами, и я не мог понять, что я в них вижу. То ли пустоту, то ли какую-то чудовищную усталость. Когда все это с ней начало твориться, я не понимал, что происходит. А она на любую попытку сближения отвечала таким холодом и злобой, что я плакал. Я так и не понял, что произошло.


А с Вовкой Капустиным я постоянно дрался. Хотя при чем тут Капустин.


— Батон, у тебя перо от подушки на волосах, — шепчет Паша, — возле уха.

Я поднимаю руку вверх, и, еще не донеся до уха, слышу радостный Колкин возглас:

— Ивлев, вы желаете отвечать?!!

В голосе учителя слышна неподдельная радость.

— Нет, — говорю, — не желаю.

— Чего-чего?

Колка картинно пригибается и подставляет ладонь к уху, будто в надежде расслышать.

— Не желаю! — говорю я громче и чуть менее уверенно.

— Бросьте, Ивлев, не стесняйтесь! Панченко, скажите, он желает отвечать?

— Да, желает. — уверенно подтверждает Паша, и тихо шепчет, — Извини, Батон, он хотел меня спросить.

— Козел. — отвечаю я ему.

— Что вы сказали? Я не расслышал. — Колка, серьезно наморщив лоб, стоит у доски, лысый, длинный, в отлично выглаженном сером костюме.

— Это я не вам.

— Выходите, отвечайте. — Колка разыгрывает нетерпение, протягивает в мою сторону указку.

А я сижу и лихорадочно размышляю. Ведь есть вероятность, что я знаю тему, вот знать бы еще, о чем он спросил.

— Панча, — говорю, — о чем он спросил?

— Что-то про атомы, — спокойно и развязно отвечает Паша.

— Козел! — говорю я.

— Что-что?

— Это я не вам.

— Ивлев! — Колка раздражается, — Давайте к доске! Быстро! — теперь он серьезен.

И я прибегаю к последнему средству:

— Спросите Андреева, он знает, — говорю я.

— Андреев, вы знаете? — спокойно спрашивает Колка.

— Да, — с пришибленным видом отвечает Кеша Андреев.

Он находится в плену детских страхов и не может сознаться учителю в своем полном неведении на заданную тему.

— К доске!

Кеша медленно, цепляясь ногами за каждую трещинку в паркете, идет к доске по проходу между партами. На него смотрят. Сидящие на последних партах — с сочувствием, на первых — с усмешкой. На самой первой парте, возле учительского стола, кто-то даже хихикает. Там сидят отличницы.

Кеша доходит до доски, печально смотрит на ее глянцево-коричневую неровную поверхность с нарисованными кривыми овалами и обреченно поворачивается лицом к классу. Всю тяжесть химических знаний человечества ощущает он на ватных плечах своего пиджака. А в голове его — гулкое горное эхо.

— Ну, — подбадривает его Похил, усевшись на стул, нога на ногу, и разыгрывая на лице понимание и сочувствие.

И в этот момент раздается звонок.

Лицо Кеши неуверенно расцветает.

— Только не говорите, что вы знали, — торопливо выговаривает Похил, — У нас с вами еще один урок.

Кеша мрачнеет. Его смуглое лицо приобретает синеватый оттенок, будто туча нашла.

— Вторым уроком будет биология. — Похил, усмехаясь, поднимается со стула.

— Как жаль! А ведь я знал! — почти кричит Кеша и сожалеюще взмахивает рукой.

Как я уже замечал, он не может говорить учителям правду.


В первом классе я был отличником. И во втором. И в третьем. А потом у нас в школе решили устроить доску почета, на которой висели бы все отличники школы. В виде фотографий, естественно. Повесили в рекреации кусок фанеры, покрытый лаком. И наклеили на него фотографии. Всех наклеили. Кроме меня. Для меня единственного — места не нашлось. Я был каким-то внеплановым отличником. И так я нехорошо себя тогда почувствовал, что вдруг понял, как, на самом деле, неважны оценки. И дал себе слово — никогда больше не быть отличником. И слово сдержал. Я редко могу сказать, что дал слово и сдержал. А тут, вот, был тверд, как кремень. Учителям как-то очень прочно засело в головы, что я мальчик умный и когда-то учился на одни пятерки. И поэтому, сколько я себя помню, меня всегда пытались «подтянуть». Ругали, даже. Вызовут к директору. Я прихожу, а они там сидят уже, человек пятнадцать, в ряд, смотрят на меня так сурово и жалеючи. И, на лицах написано, ждут стандартных развлечений — обещаний исправиться, виноватого взгляда и так далее. Спрашивают:

— Что ты нам хочешь сказать, Алеша?

А я искренне так отвечаю:

— Ничего.

И они всякий раз воспринимали это как оскорбление. Они, дескать, для меня стараются, а я, такая свинья, даже разговаривать с ними не желаю. Но мне на самом деле было нечего сказать. Ну, не прощенья же просить, неизвестно за что… Поэтому учителя считали меня очень грубым.


На перемене уважающий себя ученик идет или в туалет или на крылечко. Цель тут может быть только одна — курить. Старшеклассники курят открыто, народ помладше прячет сигареты в кулак, затягивается украдкой, а после курения жует жвачку — это называется зажевывать. Некурящих в школе не уважают. Считается, если не куришь — значит или мама запрещает, или, что еще хуже, ты ПРАВИЛЬНЫЙ мальчик.

Я тоже обычно иду в туалет или на крылечко. Надо же мне с кем-то общаться, не болтаться ведь одному по коридорам. Я не курю. Я — объект презрения. Но я, в некотором роде, исключение из правил: меня не считают ПРАВИЛЬНЫМ мальчиком. Меня считают просто дебилом.

Как сказала мне однажды Надя Левченко, целуясь с Пашей, — Ты, Ивлев, не понимаешь жизни. У тебя к ней вкуса нет.

И, сдается мне, была она права. Жизнь иногда кажется штукой, на вкус не то чтобы тухлой, но с явным душком. И это все портит.


Еще нужно обязательно рассказать об уроке литературы.

Литераторшу нашу звали Ирина Петровна Бельцева. Это была на редкость симпатичная фигуристая женщина лет сорока, тонкая и небольшого роста. Темноглазая блондинка.

У всех учителей тараканы в голове, но она из общей массы выделялась сильно. Она была повернута на всем, что касалось любви, в том числе и на сексе.

Она любила дразнить мальчиков собой, своим телом. Делала она это отчасти сознательно, отчасти — по-другому просто не могла. Несмотря на свои немолодые годы, она носила очень короткие юбки. «Взрослая баба, а задница голая!», — ругались некоторые родители. В туалете и на крылечке мальчики из старших классов регулярно обсуждали ее белье.

— Видели Бельцеву? Такие белые кружевные трусики…

— А мне розовые больше нравятся.

— Не, лучше всего у нее черные…

— Чем лучше?

— Там кружева такие, с крупными дырками…

Ирина Петровна любила сидеть не за столом, а немного сбоку, чтобы всем желающим были отчетливо видны ее красивые ноги. Она задирала юбку, выискивая на ее обратной стороне какие-то несуществующие соринки. По-киношному медленно перекидывала ноги с одной на другую, поднимая их гораздо выше, чем нужно. Ей ничего не стоило на уроке, объясняя тему, запустить руку себе в бюстгальтер и там чего-то увлеченно мять и поглаживать, заставляя нас напряженно следить за каждым движением ее пальцев под одеждой. Еще она имела совершенно порнографичную привычку облизывать и посасывать толстенную тридцатидвухцветную ручку. Она языком и губами делала с этой ручкой вещи, которые мы могли наблюдать только просматривая тайком кассету с порнушкой у кого-нибудь дома. Делая все вышеперечисленное, наша преподавательница литературы постреливала темными глазками по нашим лицам — смотрим ли мы на нее. Мы смотрели. Мы так смотрели, что сердце начинало ухать, а пальцы подрагивать. Коронным ее номером, сногсшибающе действовавшим на всех существ мужского пола в пределах видимости, было вставание в позу, когда локти опирались на парту, талия прогибалась вниз, ноги выпрямлялись, а зад оттопыривался. Никто из знакомых мне пацанов не мог пройти мимо, не сосредоточившись на ее заднице хотя бы на секунду. С некоторыми мальчиками она заигрывалась очень далеко. И глубоко. Хотя я не знаю ни одного стопроцентно достоверного случая.

При всем том, она совершенно не знала литературы и русского языка. Ее опыты в этимологическом анализе слов казались полнейшей ахинеей. Она, например, утверждала, что слово «электричество» произошло от некоего словосочетания «электрические частицы». Когда я заикнулся про греческое слово «электрон», что значит «янтарь», она посмотрела на меня сочувствующе и спросила, при чем тут янтарь. Девочки ее любили.

Любое литературное произведение строится на идее любви — так утверждала Ирина Петровна. Причем, как правило, не какой-то там абстрактной любви к родине или к человечеству, а самой, что ни на есть физической любви мужчины и женщины. Когда ее выносило на обожаемую тему, она могла плавать по ней часами, упиваясь словом «любовь» и толстой авторучкой. С одной стороны, это предельно упрощало для нас проблему анализа художественных текстов. На любой вопрос можно было отвечать: любовь. Но, с другой стороны, от любви уже тошнило.

Когда она рассказывала, как Лев Николаевич сильно любил и уважал русский народ, я спросил, как она относится к тому, что граф Толстой значительный период своей жизни развлекался растлением несовершеннолетних крестьянок, платя им за это полкопейки. Причем, каждый раз он заказывал свеженьких девочек. И было ли это проявлением любви или уважения?

Она возмутилась, но потом снизошла к моей глупости, и доверительно сообщила, что в то время крестьяне, в общем-то, людьми не считались, и потому поведение великого гуманиста вполне простительно. Тем более, что мужчина он был весьма темпераментный, а жена его была холодна к плотским утехам.

Любопытно, что девочки ее поддержали. А Лена Буряк даже сказала мне:

— Толстой был человеком своего времени.


Стоит еще добавить, что, по моим подсчетам, я сдал Бельцевой около сотни сочинений на разные темы. И все их нагло списывал, откуда только мог. Уличила она меня только однажды. А Толстого я не могу читать до сих пор.


Значит, на крыльце мы курили. Вернее, все курили, а я стоял и пропитывался дымом. А учителя почему-то считали, что курю больше всех именно я. Видимо, когда они принимались ругать нас за окурки, валяющиеся на крыльце, у меня был самый независимый вид, что считалось признаком вины.


Тот момент, когда мои сверстники начали приставать к девочкам не с дерганьем за косички, а с требованиями ответной ласки, я пропустил. Я витал в каких-то неземных мирах, читал запоями, и дома и в школе, слабо отличая, где заканчивалась одна книга и начиналась другая. Люди вокруг были тенями. Дни сливались, путались времена года. Утро и вечер существовали без дня.

Мое невнимание к противоположному полу расценивалось как физическая незрелость. Мне было плевать, что думают и о чем шелестят вокруг эти тени. Их слова и мысли ничего не трогали и не меняли во мне.

А потом я как-то вдруг увидел Надю. Ту самую Надю Левченко, которая мисс школа. С этого, в общем, и началось мое повествование. Конечно, я ее видел и раньше. А тут, вдруг, она выделилась из окружающего сонма теней и облеклась в плоть и кровь, звуки и запахи. И жизнь весьма незаметно и постепенно, тайком от меня, сосредоточилась вокруг этой хохлушки-хохотушки. Мне нужно было каждый день ее видеть, ее глаза, ее ноги, (ноги меня вообще с ума сводили), слышать ее голос.

Никто не знал об этом. Она — тем более. Я не проявлял себя никак. Конечно, можно было регулярно замерять мне пульс, и обнаружить таким образом, что ее присутствие на меня влияет. Но этим ведь никто не занимался. А по лицу моему никогда ничего нельзя было узнать.

Однажды один местный хулиган — неоднократный второгодник по кличке Сироп — развлекался тем, что стоял у входных дверей, в вестибюле школы, и пожимал руки всем входящим. Пожимал так, что мальчики начинали корчиться и скулить, как раздавленные собаки. Он был крупного сложения, упитанный кучерявый детина, дни напролет проводивший в спортзале. Так что мальчики корчились обоснованно. А Сироп поворачивал свою щекастую голубоглазую физиономию к стоящим неподалеку девочкам и ловил в их взглядах восхищение своей животной силой. И ее взгляды тоже ловил. Может быть, не будь ее, я просто обошел Сиропа стороной, как делали многие, и пусть бы он победоносно смотрел мне вслед. И пусть бы он вышел победителем, и справедливо презирал меня. Но я увидел ее. И сказал Сиропу:

— Здорово, Андрюха!

И протянул руку.

Счастливо улыбаясь, он стал сжимать мою ладонь. Неспешно, каждое мгновение ожидая, что я начну приседать, дергаться и ныть: «Андрей, пусти!».

Я смотрел ему в глаза со своим каменным выражением лица.

Он перестал улыбаться. Я чувствовал, как давление растет, было больно. Я просто терпел. Он сжимал все сильнее. Я внутренне уже начал кричать. И все силы, всю свою волю и злость направлял к лицу — не дрогнуть, не сморщиться, не задрожать нервным тиком.

Он скривил от усилия губы. И я ощутил, как в моей кисти что-то хрустит и рвется, как выходят из лунок суставы и кость трется о кость.

В руке что-то лопнуло, как струна. Вспышка боли залепила мне глаза желто-фиолетовым сиянием. А в голове высветилась дикая фраза: «РУКЕ БОЛЬНО. ПУСТЬ РУКА КРИЧИТ».

И все вдруг стало на свои места. Рука, подыхающая от боли. И я, которому безразлично, и даже чуточку смешно из-за глупой самоуверенности Сиропа.

Я мягко улыбнулся и не спеша выговорил:

— Ты не можешь сделать мне больно.

— Ну, да. С этим не пройдет… — ответил Сироп.

Он уважительно посмотрел на меня, и растерянно — в сторону девочек. Разжал пальцы. Моя рука бессильно повисла вдоль тела, и я быстрым шагом скрылся за поворотом коридора. Зашел в туалет и оглядел кисть. Для этого пришлось взять ее другой рукой и поднести к глазам — предплечье казалось мертвым. Пальцы были сведены судорогой, кожа шла синими и красными пятнами. Ничего не шевелилось. Сустав основания указательного пальца находился где-то посреди ладони, между суставами среднего и безымянного. Я взял его пальцами левой руки и нажал. С жутким влажным щелчком он встал на место. От боли я присел и затопал ногами.

Пока я доехал до больницы, моя кисть стала похожа на раздутую медицинскую перчатку. Врач, поглядев на рентгеновский снимок, сказал, что трещины не опасные и все срастется за две недели, и связки не порваны, чуть-чуть… Даже гипс накладывать не стал, только вправил мизинец. Но я две недели не мог держать авторучку. Всем врал, что растянул запястье на турнике. Ходил с повязкой.


…ну, не замечала. А если и замечала, то я этому не радовался.

В школе было принято посмеиваться над моими странностями. И если пацаны ограничивались шутками, то девочки часто позволяли себе откровенно подразнить и поиздеваться. Мне, в общем-то, было плевать. Но когда я слышал издевательства из ее уст, становилось обидно. Излюбленным приемом у них, и у нее, было — у всех на виду подойти ко мне, не спеша, страстно покачивая бедрами. Посмотреть мне в глаза и сказать томным голосом, с придыханием, что-нибудь вроде:

— Ивлев, меня так возбуждают твои очки…

Или

— Неужели я тебе не нравлюсь? Возьми меня…

Тут же следовал дружный хохот и комментарий типа:

— Ну, и урод!

Я до сих пор помню влажный, чуть сладковатый запах ее дыхания, когда она произнесла это в миллиметре от моего носа. И синтетический аромат губной помады.

Понятно, что единственным оружием от подобных выходок было уже не раз упомянутое каменное лицо. Я даже не краснел.

И молчание. Ну, что можно сделать человеку, который молчит? Ударить?

Но эта же каменная маска была главным аргументом в пользу теории о моей ненормальности. Разве НОРМАЛЬНЫЙ человек останется невозмутим в подобной ситуации?

Те девочки, которые понимали чуть больше, и не принимали участия в развлечениях такого рода, говорили обо мне — «непрошибаемый». К сожалению, это тоже не было комплиментом.

Вообще, для учениц старших классов считалось позором со мной общаться. Те, кто был не согласен, все-таки старались не идти против общего мнения. И за партой, если со мной не садились Паша или Кеша, я всегда сидел один.


Странности начали происходить… я даже не помню — когда…

Я часто выгуливал свою собаку возле Надькиного дома. Там как раз была собачья площадка. Я учил Вегу, небольшую восточноевропейскую овчарку, ходить рядом, лазить по лестницам и скакать через препятствия. У нее получалось плохо. Учитель слишком часто отвлекался на окна одной из квартир. Я сам себе не сознавался, почему я так подолгу здесь торчу.

Иногда, когда все небо закрывали шевелящиеся радужные спирали северного сияния, я ложился в снег и смотрел вверх. А Вега садилась рядом и вертела головой, нюхая холод.

Да, странности… Я шел в школу на дополнительные занятия по физике. В декабрьский полдень, когда темнота немного рассеивается и на полчаса повисают такие зыбкие пепельные сумерки. От их призрачности становится еще холоднее. А навстречу шла Надька.

Я заметил ее, когда она выходила из школы — высокая, с меня ростом, гибкая фигура в сереньком пальто и бледно-розовой шапочке. Я заранее сделал каменное лицо, отвел взгляд и весь напрягся. Мы встретились на переходе через теплотрассу — таком деревянном мостике. Она больно ткнула меня пальцами в ребра и спросила:

— Ивлев, у тебя есть что-нибудь посмотреть? Приноси, поменяемся.


Конечно, у меня было, что посмотреть. Я всегда любил хорошие фильмы. И, конечно, я ничего ей не понес. Я почти каждый день вспоминал о ее просьбе. Но это воспоминание жило во мне отдельно от реальности, как хорошо запомнившийся сон. Слишком фантастично выглядела ее просьба. Ивлев приходит домой к Левченко — такой абсурд даже для анекдота не годится. И сидела где-то глубоко уверенность, что это такой новый прикол, в конце которого будет все тот же общий смех и ее дыхание на моем лице. Если бы просто смех, а так — слишком больно.

И дразнить она меня стала чаще. Не проходило дня, чтобы она не ткнула меня пальцем в бок, и не произнесла при этом мою фамилию, исковерканную каким-нибудь пошлым образом. Они с подружками даже неприличную песенку про меня сочинили. И распевали ее на переменах, когда оказывались рядом со мной.

Подружки веселились от души. Их было две. Лена Лыжина — девочка очень хрупкого сложения, с тихим тонким голосом. И другая — плотная сильная деваха по фамилии Щевцова. Лена была блондинкой с длинными, вьющимися в крупные кольца, волосами. А та, другая — розовощекой брюнеткой с развитой грудью и заметным животиком. Она при виде меня веселилась особенно искренне.


Надя вела очень активную жизнь. И в школе, и вне ее. От Паши Панченко, опухшего после очередной попойки, регулярно приходилось слышать: «Там была Левченко…». И дальше следовало имя того, с кем она была. Имена повторялись редко. Как правило, это были люди, старше меня на несколько лет. Обычно, те, кто вернулся из армии и не знал, куда себя девать. К ее чести, стоит сказать, что напиваться она не напивалась. Но больше к ее чести сказать нечего.

Кассетами меняться…


И ведь я действительно понес ей кассету.

Несу я, значит, кассету… не ей, конечно. Паше. И возле его подъезда натыкаюсь на него самого. Под ручку с Надей. Они вывернули из-за угла дома. И Паша, заметив кассету, сразу рванулся ко мне, даже Надьку бросил. Он знал, что плохих фильмов у меня не бывает, разве что специально подсуну…

Он подбежал и сразу потянулся за кассетой. Принялся вертеть ее в руках и спрашивать подряд:

— Прикольный фильм? Прикольный фильм?

Тут подошла Левченко и тоже заинтересованно посмотрела на кассету.

— Ты мне ведь несешь? — убежденно спросил Паша.

А я сказал:

— Нет, ей.

— Ой, а что за фильм? — обрадовано вскрикнула Надька, выхватив кассету у Паши.

Фильм был китайский, с поединками у-шу и летающими воинами. Но я сказал ей:

— Ничего, посмотреть можно.

— Ты что, серьезно, ей несешь? — недоверчиво спросил Паша.

— Да, — сказал я, — она просила.

— Да, мы договаривались, — закивала Надька. В профиль она была чуть-чуть курносой. С чеканно вычерченными губами и лбом. И с длинными ресницами. И с глазами синего цвета. Впрочем, цвет глаз я дорисовал мысленно. Стояли сумерки, и в них все было черным и серым.

Паша, поняв, что кассета от него уплыла, потерял ко мне всякий интерес. Он принялся поторапливать Надьку, они куда-то опаздывали. Несложно догадаться…

А Надька никакне могла запихнуть кассету в карман своего пальто. И было видно, как она огорчается, что кассета не влазит.

— Слушай, — сказала она Паше, — в руках я ее потеряю. Положи к себе.

— Тогда я первый ее смотрю, — сразу поставил условие Паша.

— Нет, — Надька задумалась, глядя на меня исподлобья, — Слушай, Ивлев, отнеси ее ко мне домой. Пожалуйста! — и добавила Паше, — А с тобой мы ее вместе посмотрим.

— Ладно, — сказал я.

И они побежали дальше, скользя по наледям. И Паша поддерживал ее под локоть. А я смирно, как ослик, понес кассету домой к Наде. И вручил ее толстой и некрасивой Надиной маме, слегка непонимающей, кто я такой.

Вечером стараешься поскорее уснуть. Чтобы очутиться где-нибудь не здесь. Не плакать ведь в подушку.


Уроки физкультуры у нас проводились не в школе. В нашей школе вообще не было спортзала. А спортзал был в детском саду, минутах в двадцати ходьбы от школы. Поэтому физкультуру в расписании выносили отдельно и ставили через час-два после основных уроков.

Физруков было двое. Галина Николаевна — женщина крупных габаритов, толстая, с необъятной грудью. При взгляде на нее было вообще непонятно, как она умудряется заниматься спортом. А она утверждала, что занимается. На уроках выстраивала нас в ряд и показывала упражнения, а мы вместе с ней их делали. Приседания, отжимания, махи ногами, махи руками, повороты корпуса, растяжка… В ее исполнении даже самые простые физкультурные действия выглядели устрашающе. Когда она садилась на корточки, казалось, что она никогда больше не встанет. А когда делала повороты и наклоны, ее бюст заносило в стороны и ей явно приходилось бороться с его инерцией.

Она была удивительно доброй женщиной. Ей всегда отдавали под классное руководство самый трудный класс. Все знали, что она простит любого хулигана и поможет ему закончить школу. Когда с ее подопечными случалась беда: кто-нибудь приходил в школу избитым или попадался милиции, она искренне плакала где-нибудь в уголке учительской. У нее был сын Коля со странной кличкой Прокоп — самый крупный парень в нашей школе. Очень сильный и добродушный.

И был другой физрук — Геннадий Викторович. Ему никогда не поручали руководство классом. Это был высокий жилистый мужик пятидесяти пяти лет. Он бегал по утрам. Боксировал. Занимался на тренажерах. Выглядел лет на сорок. Он любил издеваться над физически слабыми мальчиками и лапать девочек. Он подсаживал девочек на турник, дрожащими от вожделения пальцами ощупывая их попки. Мог приобнять, погладить по груди. Говорил всякую пошлятину, рассказывал грязные анекдоты.

Три месяца в году физкультура у нас проходила в бассейне. Это был праздник каждый день Геннадия Викторовича. Можно было вместе с нами залезать в воду и учить девочек плавать. Иногда у них от этого даже купальники развязывались, и они начинали не просто отбрыкиваться от него, а откровенно бить по морде. Некоторым, впрочем, нравилось.

У Гены — как мы называли его за глаза — была жена и дети. И отношения с ними у него были плохие. Он часто неделями жил у друзей или ему давали на месяцок комнату в общаге. После чего он все-таки возвращался в семью.

Меня Гена презирал за то, что я не мог отжаться сорок раз подряд. Соответственно, он считал меня слабым. По имени он меня не называл. Говорил: «Профессор». То есть очки его тоже раздражали. Отказывался ставить оценки, требовал постоянно каких-то справок. Предлагал одевать лифчик, заплетать косички и заниматься вместе с девочками. Он меня тоже раздражал. Особенно невыносимо становилось, когда он выделял из группы девочку посмирнее, с большой попой, и принимался ее лапать, под видом обучения лазанию по канату. Девчонка цепенела от его прикосновений и становилась послушной, как овечка. Когда у нее начинали дрожать губы и на ресницах повисали слезинки, он отпускал ее. И делал такое лицо, будто чем-то гордится. А весь класс тем временем весело играл в баскетбол. Им было все равно, что там происходит в углу, где канат. Он замечал мой взгляд. И отыгрывался на мне во время зачетов. А я не мог простить себе, что просто смотрю.

Поэтому я почти не ходил на физкультуру.


Кстати, Левченко была заядлой физкультурницей. Она постоянно принимала участие в эстафетах на девятое мая и всяких школьных спартакиадах. Ее Гена не трогал. Надя, судя по всему, казалась ему девочкой слишком жесткой. Во всех смыслах. Он любил, чтобы женщина была мягкой и послушной. А Надька была не только остра на язык, но и фигуру имела без лишних жировых отложений.


Колка, то есть Николай Яковлевич Похил, наш классный руководитель, жил прямо надо мной. Я на первом этаже, а он на втором. У него было два сына. Старший — гордость семьи, занимал призовые места на международных олимпиадах по химии. Когда пришла пора поступать в университет, он мучился выбором. Ему прислали два десятка приглашений от химфаков лучших вузов страны, и он не знал, куда деваться. В конце концов, уехал в Москву, чтобы стать врачом.

Младший сын Николая Яковлевича семью не то чтобы позорил… Просто, он был обычным, ничем не выдающимся мальчиком с тяжелым характером. Такая тихая маленькая сволочь. И я его вполне понимал. Мало того, что ему при каждом удобном случае принимались рассказывать о старшем брате, но и вообще атмосфера в семье была нездоровая. Весь день в их квартире царила тишина. Похил старший что-то тихонько попиливал и постругивал — он любил работать руками. Младший пропадал на улице или молча делал уроки. Но в шесть вечера приходила мама. Которая с порога принималась орать. Я не помню ни дня, чтобы в квартире наверху не орали. И слышен был только ее голос. Она обзывала мужа и сына свиньями, козлами, дебилами, уродами, вопрошала неизвестно кого, как она с ними живет и сама себе отвечала, что живет совсем не так, как ей мечталось. Вот так ходила туда-сюда, делала домашние дела, готовила ужин и безостановочно орала. Не пускаясь в ухищрения, она повторяла одни и те же ругательства — козлы, дебилы, уроды… А Похил старший все что-то пилил, строгал, шлифовал и высверливал, молча, упорно и неторопливо, с любовью благоустраивая жилище. А младший старался поскорее закончить с уроками и уйти гулять. Мать он не любил, а отца презирал. И всячески пытался сломать устоявшийся семейный уклад. То перемешивал кучу грязного белья с кучей чистого, то обменивал свежекупленные дорогие фломастеры на кассету с порнухой, то срывал с петель дверь в подъезде, или, поднявшись на верхний этаж, писал в лестничный пролет. В общем, хотел, чтобы его заметили. Но Похил старший пилил, а мать орала. Нервозность обстановки передавалась даже моей собаке. Она садилась посреди зала, задирала морду к потолку и чуть слышно поскуливала. Похил старший боялся собак и утверждал, что они не умеют думать, поэтому опасны. Мне всегда казалась спорной такая позиция. Но когда мы принимались спорить, он говорил: «Я биолог!». А мне сказать было нечего.


Однажды на уроке физкультуры Геннадий Викторович выдал нам две пары боксерских перчаток и сказал, что будет турнир. И победителя ожидает приз. Расписал нас по парам, составил турнирную таблицу, и даже повесил ее на стенку. Все подошли посмотреть. Послышались возгласы:

— Ну, Егор, вот я тебе морду и набью!

— Эй, да он тяжелее меня килограмм на двадцать!

— А капу не дадут?

— Может, тебе еще и врача пригласить?

Гена сам был единственный судья. Он же следил за временем и объявлял победителя. Первой парой оказались Макс Лысенко и Егор, по кличке Грузчик. Макс — рыжий, толстый, плечистый. Егор — ростом с Макса, но заметно тоньше, короткорукий, коротконогий, суетливый, с черными жесткими волосами и узкими глазами.

Ринга как такового не было. Гена вывел их на середину зала, и махнул рукой — бокс. Макс тяжеловесной кошкой скользнул вперед и длинным ударом в зубы сбил Егора с ног. Тот упал, судорожно дернулся на полу, и осторожно, будто не доверяя ногам, встал. Взгляд Макса светился зеленым ярким торжеством. Егор смотрел внимательно и чуть искоса, как птица. Макс метнулся в атаку, промахнулся, принял смазанный удар в корпус и огрел Егора открытой перчаткой по уху.

— Так бить нельзя, — констатировал Гена.

— Я больше не буду, — ответил Макс, радостно улыбаясь.

Егор вставал долго. Сначала сел, потом подобрал под себя ноги, уперся рукой в пол, встал, выпрямился, потряс головой. Лицо его приняло выражение упрямства и сдерживаемой злобы.

— Егор, сдавайся, — сказал Макс, — я победил.

— Вот, еще два раза упаду, — прогундосил Егор. У него был хронический гайморит.

— Кончай трепаться! — недовольно крикнул Гена.

Макс внимательно посмотрел на Егора, сделал неспешный шаг вперед и быстрый второй, закончившийся ударом в нос. Егор, как стоял, ссутулившись, с кулаками у лица — так и упал, вперед, под ноги Максу.

Макс поставил ногу на спину поверженного противника и поднял руки к потолку:

— Я, Тарзан — король джунглей! — провозгласил он с наигранным пафосом.

Егор под ногой зашевелился:

— Убери ногу, козел, — невнятно произнес он.

Макс великодушно рассмеялся.

Егор кое-как встал, стянул перчатки, бросил их на пол и поплелся на выход. На пороге зала он шмыгнул носом и выплюнул кровавые сопли.

— Ивлев, Андреев, на ринг! — торопился Гена.

Кеша Андреев весил сорок семь килограмм, я — восемьдесят. Он был ростом мне по плечо. Но Гену это не волновало. Он лишь не упустил случая поиздеваться:

— Ивлев, очки снять не забудь.

Кеша был настроен решительно. Он смотрел на меня агрессивно и глубоко дышал. Кеша, видимо, собирался ни в коем случае не проиграть. Мне было смешно и немного страшно. Я не знал, как себя вести. Бить в полную силу — я могу его покалечить. Поддаться — он будет бить всерьез. Проиграть — назовут трусом.

— Бокс! Ивлев, не трусь! — оскалил лошадиные желтые зубы Гена.

Кеша буквально прыгнул на меня, поджав ноги и яростно молотя кулаками. Я не успел отойти и он врезался в меня, отскочил, как мячик и снова прыгнул. Попал мне в лицо. Стало обидно. И его следующий прыжок я встретил выставленной вперед рукой. Кеша наткнулся на нее грудью, раскрылся, и я добавил вполсилы в ухо. Этим бой и закончился. Кеша спросил, как это я его вычислил, а зрители закричали:

— Браво, Батон! Ты прямо Рокки!

Все это ужасно надоело. Было противно от понимания, что мы тут бьем друг другу морды по прихоти человека, которому на нас, в общем-то, плевать, и он просто так развлекается. И, будь тут девочки, он бы учил их лазить по канату, или висеть на турнике. Но девочек нет и он придумал себе забаву из нас.

Все разбились на кучки, обсуждали бои прошедшие и давали советы на будущие. Всем было интересно. А кому не было интересно, тот делал вид, что ему интересно.

Второй бой я проиграл. Через полминуты обмена ударами с Пашей Панченко я был выведен из строя попаданием кулака в горло. Паша метил в подбородок, но я успел отклониться назад. И он ударил, куда смог дотянуться — прямо в кадык.

Появилось ощущение, будто я проглотил теннисный мяч. На глаза навернулись слезы. Дышалось с трудом.

— Скис профессор, — прокомментировал Гена.

— Извини, Батон, я не так хотел, — сказал Паша, ловя мой взгляд.

— Ничего, — сказал я, скинул перчатки и отошел в сторону, за спины одноклассников.

Изо всех сил старался не держаться за горло и выражать лицом интерес к происходящему.

Через час все проиграли. И остались только Паша и Макс. Паша победил быстро. Он знал технику не только бокса. А Макс не знал вообще ничего и полагался лишь на свои природные рефлексы. Одиночные удары Макс без проблем принимал в себя, тем более, что противник был легче. Но Паша «достал» его несколькими связками подряд, отмолотив их со скоростью музыкальной трели.


— Сюрприз! — ответил Гена на наши вопросительные взгляды, — Приз для победителя — один раунд со мной!

Гена отошел в сторонку, к своему столу, сиротливо стоящему в углу зала, и вернулся с боксерским шлемом. Паша посмотрел на протянутый ему облезлый коричневый шлем из кожзаменителя, взял его и надел, раздраженно подергал ремешки-регуляторы. Он выглядел мрачным и усталым. Но при этом он сжимал зубы и водил челюстью из стороны в сторону, чтобы получался скрип. Это было признаком решимости победить.

Гена шлем не надел. Он, улыбаясь, натянул мокрые от нашего пота перчатки и встал в картинную боксерскую стойку, сильно вытянув вперед левую руку. Паша стоял чуть ссутулившись, с кулаками у лица, глядя вперед исподлобья. Гена игриво скакнул в сторону, сделал уклон с движением вперед и двинул Пашу в челюсть. Паша немного отклонил голову, чтобы удар соскользнул, встретил физрука коротким тычком под дых и тут же воткнул правый снизу. Седая голова учителя мотнулась и запрокинулась, колени стукнули об пол.

Гена не сразу понял, что произошло, и несколько секунд полз на четвереньках вперед, опустив голову.

— Геннадий Викторович, не забодайте! — весело крикнул кто-то за моей спиной.

Паша стоял молча, опустив руки и глядя на ползущего человека.


— Хорошо ты меня! — наигранно восторгался Геннадий Викторович в раздевалке, возле молча одевающегося Паши. — Нечего старому к молодым лезть!

Он потирал ушибленные места — живот и челюсть.

— Ты, Паша, чем занимаешься?

— У-шу. — отвечал Паша сумрачно и несколько стыдливо, будто занимался вышиванием крестиком, а сейчас врал.

— Так, ведь, у-шу — это гимнастика! — удивлялся Гена.

— Гимнастика, — отвечал Паша.

— И что, там драться учат? — снова удивлялся Гена.

— Нет, — вздыхал Паша, — там учат думать.


Можете смеяться, но я регулярно стал ходить к Надьке. Как только у меня появлялся новый фильм, а происходило это почти каждый день, я едва дожидался вечера. Потом одевался, совал в карман куртки кассету, и будто бы шел гулять с собакой.

Надька жила через дом от меня. Нужно было пересечь три двора и подняться по ступенькам подъезда. Я всегда шел очень торопливо, почти бежал. А перед дверью ее квартиры — номер один, на первом этаже — останавливался. Мне казалось, что мое сердце слишком колотится от быстрой ходьбы, и дыхание неровное. И пытался успокоить дыхание. Я нервничал и от этого дышал все сильнее и глубже, пока не начинала кружиться голова. Потом я посылал все к черту и нажимал кнопку звонка.

Слышались легкие быстрые шаги. Дверь, в красной клеенчатой обивке, открывалась. И за ней всегда оказывалась Надька.

Дома она ходила в ослепительно коротких платьицах всех оттенков синего цвета. И мое неровное дыхание, при взгляде на ее голые ноги, просто останавливалось. И я стоял и смотрел, понимая, что все равно ничего сказать не могу. В этом не было никакой похоти или вожделения. Было каждый раз чувство удивления и неверия своим глазам. Как будто видимое существовало не для меня. Не просто так — пассивно — не для меня. А совершенно точно и намеренно — не для меня. Я чувствовал себя вором.

— Привет, — говорила она, улыбаясь весело и чуть ехидно.

Повисало молчание. Вернее, я повисал в этом молчании. Потому что она прекрасно понимала, зачем молчит.

— Привет, — говорил я, — У тебя посмотреть что-нибудь есть?

— Есть. — говорила она с легким вздохом и уходила вдаль, сверкая ногами.

Потом возвращалась с одной или несколькими кассетами. Молча, и все так же улыбаясь, протягивала их мне. Я отдавал ей свою. Я всегда приносил ей хорошие фильмы, которые трудно было достать. А она всегда давала какую-нибудь заезженную малобюджетную комедию или идиотский боевик. Не знаю, делала она это специально или в их семье действительно смотрели такое. Она не стеснялась предлагать мне одни и те же фильмы несколько раз подряд, говоря:

— Ну, ты это уже видел… а больше ничего нет….

А я отвечал с выражением идиотской заинтересованности:

— А я еще раз возьму. Вот… — и тыкал пальцем не глядя.

— Импотент. Ты уже два раза брал.

Слегка опешив, и не веря своим ушам, я всматривался в ее смеющееся лицо и видел в нем, кажется, удивление. Потом догадывался опустить взгляд. И брал у нее из рук кассету с дешевой и глупой комедией «Импотент». Брал в третий раз. И, понимая, какую чушь несу, объяснял, что очень уж кино смешное.

И снова повисало молчание. Она стояла в дверном проеме, улыбалась, показывая ровные белые зубки. И в синем взгляде светилась насмешка и, кажется, ожидание.

И я первый говорил:

— Пока.

На крыльце меня ждала поскуливающая от нетерпения Вега. Она подскакивала и, смешно приседая на задние лапы, принималась виться вокруг меня. Ей было весело оттого, что я с ней. А я ощущал себя жалким комбинатором. Который, вроде бы, все сделал, как и собирался, но ничего не получил. Как, впрочем, и планировал.

Я подносил кассету к лицу и вдыхал с холодом задержавшийся на полиэтиленовой обертке запах духов. Духи у нее всегда были дешевыми.


Куда деваться, когда, сидя в классе, ты вдруг обнаруживаешь, что часто и глубоко дышишь. А когда пытаешься сдержать дыхание, начинает кружиться голова и появляется ощущение давления в груди, будто легкие не могут выдохнуть мертвый душный воздух. И ворот рубашки начинает сдавливать горло, не сильно, но так, что не можешь не замечать. И в ответ на пошлую шутку соседа по парте, хочется выпрыгнуть в окно.

Класс работает. Согнутые спины. Шуршание шариковых ручек по бумаге, и подрагивающие в такт косички, хвостики, обесцвеченные перекисью водорода.

Голос учителя. В кирпиче больше жизни, чем в этом голосе. Вот она смотрит на меня и не видит меня. И говорит не мне. Воспроизводит:

— …тогда я в первый раз узнал про знаменитого Фа-ра-де-я. Его портрет в газете…

Я пишу про знаменитого Фарадея. Я не знаю, кто он и когда жил, чем занимался и почему был знаменит. Я вожу ручкой по бумаге, и остается след. Который ничего не значит.

— я решил стать похожим на Фа-ра-де-я. Я…

Сухой, как меловая пыль, воздух не лезет в ноздри, встает в горле ватным комком. Приходится глубоко вздыхать. Но до того, как я выдохну, хочется вздохнуть еще раз. Дышу ртом. Но это не помогает.

Скосив глаза в сторону, смотрю на Пашу. Его лицо бледно-желто, серьезно, и видно, как напряжены мышцы, сжимающие челюсти. Он часто поправляет ворот рубашки, оттягивает его. На лбу, под линией коротко стриженных волос, проступают морщины. Он дышит с трудом и ерзает по скользкому сиденью стула.

Смотрю в другую сторону — отличница Саманбетова выводит буквы, прикусив от усердия кончик языка. Замирает, вслушиваясь в голос — улавливает запятые.

Смотрю вперед, через несколько парт, в темные, невидящие меня глаза. Голос заканчивает фразу, глаза опускаются вниз:

— Подобно Фа-ра-де-ю…

Воздух становится пустотой. Сердце притихает и вдруг пускается в дрожащий неуверенный галоп. Дергаю ворот — с щелчком отскакивает пуговица. Рубашка сухой скорлупой сжимает тело.

— Фарадей — английская фамилия? — мой вопрос звучит глухо и беспомощно.

Голос прерывается на середине фразы. Темные глаза оживают и останавливаются на мне. Лицо учительницы принимает выражение недовольства и раздражения.

— Не знаю, — отвечает она после паузы.

— А кто он такой?

— Ивлев, у нас диктант.

— А кто такой Фарадей?

— Какая разница? — подает голос отличница Саманбетова.

— Н-ну, где он жил? — я нервничаю и запинаюсь.

— Батон, ты чего? — шепчет Паша, — Успокойся.

Учительница смотрит на меня. Она не понимает, что мне нужно.

— Можно выйти? — спрашиваю я.

— Куда выйти? У нас диктант! — раздражение учительницы прорывается и она взмахивает перед собой книжкой.

— В туалет!

— Ты что, как маленький? — опять Саманбетова.

Я вопросительно и нервно смотрю в лицо учительницы. Ее глаза округлились, а короткий носик покраснел.

— Ты согласен на двойку? Я тебе двойку поставлю, если этот диктант не напишешь!

И после паузы:

— Иди.

Быстрыми широкими шагами выхожу в коридор. За спиной:

— Фа-ра-дей…

Быстрее, на улицу, из сухой невыносимой пустоты. Ступеньки мелькают под ногами. За спиной хлопает одна дверь, другая. Скользкое крыльцо. Скрипящий снег под ногами. Сквозь рубашку кожу обдает ледяным ветром. Хватаю его ртом, вдыхаю носом, чувствую его вкус в горле. Дышу. Глубоко. С наслаждением. Тело впитывает свежесть и становится легким и живым.

Успокоился. Стою — мерзну. Нужно набрать побольше холода, свежего живого мороза. Дышать — вкусно. Сердце — неощутимо, будто остановилось, цедит морозную свежесть сквозь капилляры.

Когда начинает пощипывать уши, захожу обратно. Теперь тут не пустой воздух. Теплый. Почти родной. В тепле холодная рубашка так странно ощущается. На урок не иду. Стою в туалете и смотрю в зеркало.


— Батон, пошли на дискотеку.

— Зачем?

Кеша вопросительно смотрит на меня.

— А с кем?

— Ну, пока со мной. А там видно будет.

Мы стоим в подъезде, возле моей двери. Изо рта вырываются облачка пара. И в футболке мне холодно. Я сидел дома, на диване, у настольной лампы — я люблю так сидеть — и читал книгу. Когда блумкнул дверной звонок, я даже расстроился, что меня отрывают от чтения. А сейчас вот стою в подъезде, мерзну и думаю, что, наверное, стоит сходить на дискотеку. Кеша уже поддатый. От него явственно пахнет вином. Что странно. Обычно он пьет водку. Он стоит, радостно улыбаясь, и поеживается в слишком свободной дубленой куртке.

— А сколько вход стоит?

— Тридцать.

— А у тебя есть?

— Нет.

— А у меня тоже нет.

— Хохол проведет.

— С какой стати?

— Ты его коньяком угостишь.

Теперь я смотрю на Кешу вопросительно. Он радостно объясняет:

— Твой батя неделю назад принес коробку коньяка. Она у него под кроватью стоит.

— Да, — говорю я, — Но это ему для работы надо. Ты знаешь.

— А ты возьми одну. Он не заметит.

— Как же, — говорю, — он не заметит, если на одну бутылку меньше станет?

Лицо Кеши озаряется. Видно, что сейчас последует часть плана, за которую он сам себя расцеловать готов.

— А ты видел, как он коньяк достает? — шепчет он, расширив глаза.

— Ну, нагибается и достает из-под кровати.

— Да-а! Он не вытаскивает коробку! — Кеша приплясывает на месте, — Он просто засовывает руку под кровать и достает. Я видел у тебя вчера.

— И долго ты этот план вынашивал?

— Все время, пока до тебя шел. Минут пять.

Мимолетное желание сходить на дискотеку, возникшее у меня совсем недавно, стремительно исчезает.

— А что тебе вдруг приспичило?

— Да… тут… — мнется Кеша, — понимаешь, я ходил в магазин. За хлебом. Иду уже из магазина. Хлеба купил. В подъезд захожу. Поднимаюсь. А там, на втором этаже Егор Грузчик с пацаном портвейн пьют. И мне налили. Три стакана. Нельзя мне сейчас домой — родаки пришибут.

— А хлеб ты куда дел?

— Сестренку встретил. Ей отдал, сказал, чтобы сказала, что я на дискотеку пошел.

— Погулял бы.

— Холодно.

— Ладно, я иду, — киваю головой, — Сейчас, только коньяк возьму.


Через несколько минут я уже иду рядом с Кешей по темной улице. Светят фонари, окруженные радужным сиянием из-за мороза. И карман куртки мне оттягивает бутылка коньяка «Арагви».

Костя Гриценко, по прозвищу Хохол, живет недалеко. У него в подъезде тепло и пахнет по-домашнему. На первом этаже — борщом, на втором — печеньем. Мы стучим в тусклую бордовую дверь. Он открывает сразу:

— Чего стучите? Звонок есть!

Костя — худой, длинный, с бледно-голубыми глазами. Одежда на нем болтается.

— Не ори! У нас выпить есть. — удивительно в тон отвечает Кеша.

Мы проходим в квартиру. В длинной узкой прихожей темно. И пахнет совсем не по-домашнему — застарелым водочным перегаром.

— Проходите в комнату, — говорит Костя, — Да, не в ту, в другую. И не шумите — там спят.

В маленькой спальне две кровати. На каждой спит по мужику. Перегаром несет именно от них. Мы растерянно топчемся в темноте, не решаясь включить свет или заговорить. Я начинаю искренне сожалеть, что оставил удобный диван, интересную книжку и спер отцовский коньяк. Ситуация не пахнет ничем хорошим ни в каком смысле.

Появляется Костя с табуреткой. Он несет ее, как поднос. На табуретке разложена какая-то еда.

— Садитесь. Чего стоите?

— А куда? Тут…

— Садитесь с краю. Только их не трогайте.

— А кто это? — мы аккуратно присаживаемся. Я ставлю на табуретку бутылку.

— Папа с другом. А в честь чего коньяк?

— Батон паспорт получил, — отвечает Кеша.

— На какую цифру заканчивается?

— Три, — отвечаю я. — Хватит с тебя одной бутылки. Это хороший коньяк.

— Слушай, Хохол, пойдем на кухню. Чего мы тут…

— Нельзя на кухню. — раздраженно отвечает Костя, выколупывая ножом пробку из горлышка.

— А что там?

— Нельзя.

Пробку приходится протолкнуть внутрь. Костя разливает коньяк. В рюмках плавают пробочные крошки.

— За тебя, Леха.

Коньяк обжигает горло и горячим комком падает в живот. На языке остается привкус карамели.

Закусываем соленой селедкой и хлебом.

— Хоть бы сала предложил. Хохол называется… — недовольно бубнит Кеша.

Следующий тост произношу я:

— За нас.

— И за тебя, Хохол. — добавляет Кеша.

— Не надо за меня, — мрачно отвечает Костя.

— Почему?

— Не надо.

— Ну, тогда… — Кеша задумывается, — тогда за твою маму.

Костя наклоняется вперед и пристально смотрит в Кешино лицо. Его щеку дергает нервный тик. Рука сжимается в кулак вокруг маленькой рюмки. Кеша замирает и даже перестает дышать.

— Извини, Хохол, я не подумал, — выдавливает он.

— Не подумал что? — Костя неподвижно смотрит Кеше в глаза.

— Я не… я забыл… — Кеша отклоняется назад, на спящего за ним человека.

— Забыл что?

— Ну, вы, тише там! — подает голос спящий.


Костя Гриценко очень не любит, когда кто-нибудь из сверстников говорит о его маме. Связано это с одной историей, случившейся пару лет назад.

У Кости был день рожденья. Но справлял он его не дома, а у приятеля. У того тоже был день рожденья, да к тому же большая квартира. Народу собралось человек тридцать. И все дарили подарки хозяину квартиры. А Косте ничего не дарили. Многие просто не знали, что он тоже именинник. А кто-то знал, но не дарил. Не важно. В общем, было ему слегка обидно, но он старался не обращать на это внимания.

И посреди веселья все вдруг начинают шушукаться и посмеиваться. А Костин друг куда-то пропадает, а потом появляется через некоторое время, и говорит Косте:

— Ты мой друг, хоть мы и знакомы с тобой недавно. И мне не нравится, что тебе никто ничего не подарил. Мне вот сделали очень хороший подарок. Лучше не придумать. Мне подарили красивую женщину. Я только сейчас от нее. Она в другой квартире, на третьем этаже. И я хочу, чтобы ты не ходил на моем празднике с такой кислой рожей. Иди к ней, расслабься. Она ждет.

И берет он Костю за руку, и ведет на третий этаж… Не знаю, с какими ожиданиями переступал Костя порог той квартиры. Хотел он чего, или не хотел. Собирался — не собирался. Но вышел он оттуда через несколько секунд быстрыми шагами. Сбежал по лестнице, выскочил из подъезда и торопливо пошел по улице. И в тот день его нигде не видели. А любое упоминание о своей маме из наших уст он воспринимает как оскорбление. Хотя мы, собственно, и не думали никогда над ним издеваться. Не знаю, как Кеша, а я откровенно сочувствовал Косте. Молча, конечно, сочувствовал. А то бы он меня убил.


— Костя, это кто?

— Никто! Спи…

Мы быстро допили коньяк. И когда я выходил на улицу, я был еще трезвый. Только все сильнее разгоралось тепло в животе.

Дискотека находилась в бывшем детском садике. Не в том, где физкультура, в другом. Поселок был когда-то большим, и детских садов всегда не хватало. А теперь несколько из них заброшены, несколько используются не по назначению. Работает всего один. А тут вот, дискотека. Центр досуга молодежи, как написано на вывеске.

Кому-то из администрации пришла в голову умнейшая мысль: чтобы молодежь развлекалась под присмотром — организовать муниципальную дискотеку. Тут менты, социальные работники, психолог даже где-то есть. И все равно полно пьяных и обкурившихся. Мы, например.


У крыльца главного входа стоит толпа. От толпы поднимается в черное небо пар. И пахнет в ледяном воздухе дешевым одеколоном, табаком и свежевыпитым спиртным. Слышится смех, матерки и девичьи повизгивания.

— Открывай! Уже время! — кричит кто-нибудь. И бьет кулаком в черную железную дверь.


Мы обошли сборище стороной и поднялись по узкому обледенелому крылечку с торца здания. Костя надавил кнопку звонка. Через минуту дверь чуть приоткрылась, и на нас уставился карий глаз, обведенный голубыми тенями.

— Это я, — сказал Костя, — открой.

— А с тобой кто? — спросил хрипловатый голосок.

— Свои. Холодно.

— А вот тот маленький на прошлой неделе напился и упал с лестницы.

— Это был не я, — поспешно сказал Кеша.

— И ко мне приставал.

— Так это ты меня с лестницы…

— А не будешь руки распускать!

— Он не напьется! Открой!

— Да он уже косой!


Дверь открывается.

— Идите в гардероб, — говорит невысокая брюнеточка в белой рубашке, и показывает рукой, куда идти.

В здании до сих пор пахнет детским садом. На стенах коридора винни-пухи и буратины. Мы вешаем одежду на крючки, и в этот момент врывается толпа. Приходится буквально продавливать себе путь из гардероба.

Поднимаемся по лестнице на третий этаж, в бывший спортзал. Там темно, мигают разноцветные лампочки. У одной из стен высится куча аппаратуры. За пультом — довольный Кулек, освещенный откуда-то снизу мертвенно-белым светом. И тишина.

Снизу нарастает многоголосый гогот, лестница чуть заметно вибрирует от множества быстрых шагов.

Динамики по углам зала изрыгают первые хриплые аккорды танцевального техно. И мы влетаем в зал, перед всеми, как на гребне волны.

Кеша и Хохол куда-то сразу пропадают, и я растерянно двигаюсь вперед, сквозь танцующих, оглушенный и непонимающий. Пока не упираюсь в стену. В голове шумит — это коньяк «дошел».


В тепле меня «развозит». Я сажусь на низкий широкий подоконник и умиротворенно смотрю на что-то мелькающее передо мной, состоящее из женских блузок, растрепанных волос, взмахивающих рук и ритмично подгибающихся ног. Музыка ревет так громко, что звуки почти неразличимы — сплошной пульсирующий шум. Хаус. Хаос. И вспышки света.

Музыка смолкает. Свет гаснет окончательно. Сначала недовольный ропот, свист, потом цветные лампочки снова вспыхивают. Кулек говорит в микрофон:

— Не рвите шнуры! Они вам не мешают.

И динамики взрываются звуком.


Я ловлю себя на том, что засыпаю. Это так странно. Когда музыка очень громкая — она совсем не мешает. И так уютно сидеть на этом подоконнике. Снизу поднимается тепло. Стена кажется мягкой. Как улыбка… она иногда мягко улыбается, когда никого нет, я один, на улице, это ничего, что снег, он теплый, ты потрогай, видишь… синий вечер наискосок… да это же просто я так смотрю, и Вега скачет, спина серая мелькает, хорошая собака, ты только потрогай, он теплый, кажется холодным, блестит, будто холодный, а теплый потому что ты… постой, я хочу смотреть на твое лицо, рукав скользкий, не убегай… да что такое…

— Батон! Сидит, как дурак! Эй! Да он спит! Батон!

Я испуганно вскидываюсь. Сразу не могу понять, куда смотреть. Грохот мешает сосредоточиться. Вот они.

Передо мной стоят Кеша с Костей. Они смеются, но лица у них озабоченные.

— Ты в порядке? Мы смотрим — Батона нет! Думали, тебе уже где-то морду бьют!

— Да, я заснул!..

— Ну, ты даешь! Заснул на дискотеке! Пошли танцевать!

— Я не умею!

— Ну, походи, на девок погляди! Не сиди так!

Они исчезают. Я встаю и иду вдоль стенки. Звучит какой-то рэп на русском. Я много раз слышал эту композицию и даже помню припев. Припев тут пользуется особым успехом — все вскидывают руки вверх и скандируют в такт, не прерывая танца:

— Ка-льян! Ка-льян! Салутан! Анаша! Ка-льян! Ка-льян! Разойди-ся, душа!

Людей много. Некоторые парни в норковых шапках — побоялись оставить в гардеробе. Шапки лихо сдвинуты на затылок или одеты набекрень. Спортивные костюмы, балахоны, пиджаки. Щегольские рубашки со стоячими воротничками. Девушки стесняются, сбиваются в кучки и танцуют друг против друга, оглядываясь — смотрят ли парни. Движения по большей части неумелые, но заманчивые. Блестки на лицах. Запах помады, духов, табака, пота…

Вдруг вся дискотека выстраивается в кривую колонну и вышагивает сотнями ног, как огромная гусеница. Держат друг друга за талии. Выкидывают коленки в стороны. Впереди — Макс Панченко, безудержно веселый, подпрыгивает и машет руками. Сбрасывает с себя чужие руки, разбегается, падает на коленки и скользит по полу под общий восторженный вой. Все снова рассыпается и перемешивается.

Передо мною возникает Паша, в красивой вышитой рубашке, черной с золотом. Он смотрит на меня, странно улыбаясь, а потом спрашивает, преодолевая смущение:

— Скажи, Батон, ты на самом деле здесь? А то я много курил…

— Да, я здесь. — отвечаю я. Мы говорим тихо, и непонятно, как вообще друг друга слышим.

Паша улыбается. Видно, что он не верит.


Спиртное всегда оказывает на меня вполне определенное действие. Сначала я становлюсь спокойным и добрым, а потом ищу туалет. Почки хорошо работают.

Я знал, что планировка у этого детского сада такая же, как у того, где мы занимаемся физкультурой.

Я вышел из зала на лестницу, где было много парней и девушек. Все они стояли и разговаривали. И стал протискиваться вниз. Послышались недовольные возгласы.

Туалет нашелся на первом этаже. Но там резвилась какая-то парочка — слышно было сквозь закрытую дверь. Поэтому я решил просто выйти на улицу, за угол.

Я выскочил в одной рубашке и сразу почувствовал, как горит кожа от мороза. Было градусов сорок. На краю детсадовского двора, у железного решетчатого забора, стояла полузанесенная снегом беседка. Фонарей возле нее не было. Туда я и направил свои быстрые шаги. Забежал за дюралевую стенку беседки и встал у забора.

В полусотне метров от забора начиналась территория заброшенной много лет назад стройки. Пустая бетонная коробка в пять этажей. С черными провалами окон, окруженная торчащими из-под снега прутьями арматуры и кусками бетона.

Контуры стен терялись в темноте. А из темноты на меня смотрели два больших блестящих глаза. Я ощутил, как от ног к макушке пробегает жаркая волна страха. И ноги уже дрогнули, чтобы бежать. Но вдруг послышался скрип снега, гулкий вздох, и вокруг блестящих глаз прорисовался силуэт лошадиной морды.

Это оказалась маленькая круглобокая и большеголовая якутская лошадка, вся в густой косматой шерсти черного цвета. Грудь и морда ее были покрыты инеем. Она подошла к забору, выпустив ноздрями облако плотного пара, и потянулась ко мне, осторожно коснувшись шеей кончиков железных прутьев. Я автоматически положил руку на ее лохматый лоб и сделал гладящее движение, не ощутив пальцами ничего, кроме холода. Она мотнула головой и ткнулась в ладонь горячими мягкими губами. Ее огромный черный глаз, в пушистых ресницах, глядел на меня.

— У меня ничего нет, — сказал я.

Она снова гулко вздохнула и переступила короткими мохнатыми ножками. Ниже колен шерсть ее была такой густой, что закрывала копыта. Это я видел в тусклом голубоватом свете, доходившем к нам от ближайшего фонаря.

— Ты откуда взялась? — спросил я шепотом, — Как тебя зовут?

Было обидно, что у меня нет ничего съестного. Очень хотелось ее угостить.

Она уперлась широкой грудью в забор и потянулась губами к моему лицу. От нее пахло живой свежестью и тяжеловатым запахом зверя.

А я одновременно боялся и как-то внутренне млел, желая и шагнуть навстречу и отойти назад.

В следующее мгновение она всхрапнула, шарахнулась в сторону, развернулась на задних ногах, и в грудь мне ударился кусочек мерзлого бетона, выброшенный копытом из-под снега. Я даже не уловил, в каком направлении она умчалась. Нырнула в темноту.

А за спиной я услышал болезненный человеческий крик и громкую матерщину. Я выглянул из-за беседки. У маленького крыльца служебного входа стоял на коленях человек, в расстегнутом пальто и без шапки. От его черных волос шел пар. Полукругом перед ним стояли еще несколько. И один из них ему что-то говорил, негромко и твердо. Стоящий на коленях молчал, запрокинув лицо кверху, и, казалось, внимательно слушал.

Говоривший шагнул вперед, и на его плечах блеснул металл. Он задал вопрос человеку на коленях, а потом пнул его в лицо. Тот упал навзничь и забарахтался в снегу. Снова послышался мат.

Я понял, почему различал только мат — говорили по-якутски.

Человек снова поднялся на колени и попытался встать. Его свалили пинком в живот.

Я уже не чувствовал пальцев рук. И в животе дрожало от холода. А идти мимо избиения не хотелось. Попасть могло и мне.

Я вышел из-за беседки и направился к крыльцу, стараясь смотреть только на стену детского сада. Меня не остановили. Открывая дверь, я взглянул через плечо. Человек стоял на коленях спиной ко мне и его пальто и волосы были в снегу. Рядом валялась шапка. А перед ним стоял коренастый широколицый лейтенант, держа руки в карманах милицейского бушлата, и спокойно выговаривал слова. Звенели двойные согласные, и множественные ударения растягивали речь.

— Все нормально, — сказал он по-русски, кивая мне, — Иди.

Дверь хлопнула за спиной.

Я поднялся на третий этаж. Все было по-прежнему. Гремел баянно-джазовый перебор, сверкали разноцветные лампочки.

«Школа жизни — это школа капитанов, там я научился водку пить из стаканов!!!» — ревели колонки дурным голосом. У дальней стены, за пластмассовыми столиками, сидели несколько зловещих типов с подругами. Пили пиво, разбавляя его водкой. Благостно поглядывали вокруг. Все шло хорошо.

Я снова вышел на лестницу. Там все так же стояли парочки. И Кеша Андреев приставал к невысокой брюнеточке. Та неуверенно отбрыкивалась. Когда я протискивался вниз, меня толкнули в спину и недовольно спросили:

— Ты так развлекаешься что ли? По лестницам бегаешь…

Я не обратил внимания.

В гардеробе долго не мог найти свою шапку. Куртку нашел сразу, а в поисках шапки облазил все вешалки. В конце концов нашел ее на полу, в углу, под чьим-то плащом. Я еще подумал:

— Какой дурак в такую погоду в плаще ходит?


Дома горел свет. Мама, на кухне, строго спросила меня, что я пил. Я сказал, что пиво. Она, конечно, не поверила, но сделала вид, что верит. Лицо у нее было сдержанно-радостное. Она была довольна, что я стал ходить на дискотеки, как нормальный парень.

А я чувствовал себя невыносимо мерзко. У меня болела голова — наверное от коньяка. И внутри все тряслось, будто я никак не мог согреться. И когда мама сказала, что, так как я стал ходить на дискотеки, то мне надо покупать красивую одежду, — я очень резко ответил:

— Нет!

Ее лицо сразу осунулось, она отвернулась, подошла к кухонной раковине и стала там что-то протирать.

Я ушел к себе в комнату, закрыл за собой дверь, лег на диван и принялся тихонько выть, сквозь зубы. Это позволяло не думать. Потом замолчал, и не заметил, как уснул. Помню, мама разбудила меня, и сказала, что я измял брюки, и что вообще следует раздеваться, когда ложишься спать. Пока я, пошатываясь посреди комнаты, воевал с неснимающейся одеждой, она расстелила постель. Я залез под одеяло. И, снова уплывая в сон, чувствовал, как мама смотрит на меня. Потом она дотронулась до моего лица и вышла, тихо прикрыв дверь.


Профобразование. Был у нас такой предмет. Он был обязательным. Но можно было выбирать: автодело, оператор ЭВМ, швея-закройщица и столяр-плотник. Самой большой популярностью пользовались, конечно, автодело и ЭВМ. Я записался сразу на два курса.

На первый урок по автоделу мы пришли, как прилежные мальчики, с тетрадками и учебниками. Сели за парты и стали ждать преподавателя.

Преподаватель опоздал на полчаса. Лысеющий бойкий мужичок, лет под сорок, вошел в класс, на ходу приглаживая остатки светленьких волос пластмассовой расческой. Он был одет в чистенький мелко-клетчатый пиджачок и отутюженные черные брюки. Ботинки его блестели от обувного крема.

— Здравствуйте! — сказал он. — Так как я опоздал на полчаса, урока у нас не будет. Можете посидеть здесь или идти домой. Если спросят, скажете — Пивкин отпустил.

Вот так и проходили наши уроки — то посидим, то домой пойдем, то в карты поиграем. Пивкину всегда было некогда. Он говорил:

— Машина — вещь несложная. Приспичит — сами разберетесь.

Мы радовались такому подходу к учебному процессу. Была еще одна, параллельная группа по автоделу — ребята из другой школы. У них учителем был Веселовский — угрюмый жилистый мужик, с тяжелым взглядом, в промасленной одежде и запачканной мазутом обуви. Неизвестно почему его называли за глаза — Веселое Яйцо. Я не помню, чтобы он хоть раз улыбнулся. Он не любил людей, но обожал машины. Своих учеников он буквально не выпускал из-под автомобиля. Обычно это был школьный самосвал, который стараниями Веселовского и его учеников доводился до состояния часового механизма — был чист, безупречно отлажен и ломался от неосторожного обращения. Стоило резко врубить скорость или съехать в кювет — и машина печально глохла.

Пивкин к машинам вообще не прикасался. Когда мы учились вождению, Веселовский гонял своих учеников до изнеможения по автодрому. А мы возили Пивкина «по делам». «Делами» у него были несколько симпатичных женщин, которые хотели то в магазин, то в аэропорт, то домой с работы. Пивкин их везде провожал, а мы ждали у подъезда, в машине.

Когда сдавали экзамен на права, у нас не сдал только Кеша Андреев, а у Веселовского — почти все. Его ученики так боялись сделать что-либо неправильно, что не делали вообще почти ничего. Даже на газ старались не давить.


Вычислительный центр, куда мы ходили получать образование оператора ЭВМ, находился на краю поселка…

Паша зашел ко мне, когда я уже одевал куртку.

— Сейчас мы опоздаем, — сказал он.

Мы выбежали на крыльцо. И мои легкие болезненно сжались.

— Погоди, — выдавил я.

— Да, градусов шестьдесят, — кивнул Паша понимающе, — Не опоздать бы на автобус.

Бежать по такому холоду было тяжело. Мороз будто разредил воздух, сделал его пустым. Вдыхать сразу много не получалось. И легкий ветерок, от бега, резал лицо. Даже глаза мерзли.

Еще издали мы увидели, как отъезжает автобус. Паша остановился:

— Следующий через полчаса будет.

— Может, домой, — сказал я.

— Не-е, — ответил Паша.

— Пешком? — спросил я.

— Пешком. — сказал Паша уверенно.

Я попытался возразить, но мне самому стало интересно, как мы дойдем по такому морозу.

Через полчаса мы ввалились в здание вычислительного центра, все в инее, с онемевшими руками и белыми лицами. Тамтолько начались занятия, и учительница сразу усадила нас за клавиатуры — делать упражнения для скорости набора.

Я стал тыкать в клавиши негнущимися пальцами. Левое ухо горело — обморозил. И по телу разливалась приятная слабость — как всегда, когда долго мерзнешь, а потом быстро согреваешься.

В большом помещении стояло полсотни компьютеров. За половиной сидели мы. Остальные пустовали — рабочий день закончился.

В этой группе были только девочки. И я с Пашей.

На перерыве Паша ушел курить. А я остался сидеть перед монитором. Вокруг началась обычная девчоночья болтовня. Я давно заметил: когда в женском коллективе один мужчина — его совершенно не стесняются. Разговор зашел о платьях. Потом о свадебных платьях. Потом кто-то стал показывать затяжку на колготках. Кому-то дали померить кофточку. Кто-то сказал, сколько стоит хороший бюстгальтер.

Вдруг я почувствовал, что за спиной у меня кто-то стоит. Я собрался повернуться, но она тихо сказала:

— Привет, Леша. А тебе нравятся свадебные платья?

— Нет. — сказал я, внутренне сжимаясь, как от предчувствия удара.

И ощутил у себя на волосах ее руку. Она мягко и осторожно гладила меня, запуская пальцы в волосы. Ее рука была теплой и легкой. Она коснулась моей шеи, и провела ладонью по щеке. От нее пахло свежестью и чем-то, похожим на молоко и цветы. Она снова запустила пальцы мне в волосы.

По моему позвоночнику пробежала мелкая дрожь. И все тело охватила медленная истома. Я замер на стуле, стараясь даже не дышать. И лишь чувствовал ее руку и ее запах. Все звуки заглохли и отдалились.

— А я в свадебном платье тебе понравилась бы?

— Почему?

— Глупый.

Я никак не мог понять, что происходит. Сознание расплывалось. И оставалась только ее рука и голос, в котором не было ни капли издевки или смеха. А была — еще ни разу не слышанная мною спокойная тихая честность и что-то еще, что я тоже слышал в первый раз и не мог разобрать.

— Я тебе нравлюсь? — спросила она совсем тихо.

И вся кровь прилила к моему лицу, а сердце стало судорожно сжиматься в пустоте. Я попытался сказать, но голоса не было. А мышцы шеи и гортань будто одеревенели. Я все пытался выдавить из себя звук, когда услышал другой голос, циничный и хриплый:

— Ну, ты даешь, Надька! Нашла с кем заигрывать! Не позорься!

Я резко повернулся. И увидел Надькину подружку — толстую румяную Шевцову. Она только что вернулась с крылечка, куда выходила покурить с Пашей.

Я посмотрел снизу вверх в лицо Нади. Она стояла, отступив на шаг, красная, с неловко протянутой в мою сторону рукой. Ее глаза бегали, а на лицо выползла странная дергающаяся улыбка.

— Да, я просто… — сказала она, — для смеха! — и засмеялась.

Я перестал ощущать. Будто мир стал картинкой, на которую я смотрю.

— А вы думали, что я серьезно… С ним? — она засмеялась снова.

И вокруг тоже засмеялись — не помню даже, кто именно.

— А он поверил, — слышались голоса, — смотрите, как смешно.

И я чувствовал, как что-то горит и выгорает под кожей. И лицо отделяется и становится маской. А маска говорит, что ей не больно. И сердце окутывает мягкий горячий пепел. И я целиком погружаюсь в этот пепел. И сам становлюсь пеплом.


Зима тянулась долго. От мороза голые ветки лиственниц покрывались пушистым инеем. Оконные стекла затягивало ледяной коркой. Сосед дядя Степа Панасюк, оставляя свой самосвал на ночь возле подъезда, не глушил двигатель. И машина всю ночь печально и одиноко тарахтела, пуская из-под кузова серые облачка долго не рассеивающихся выхлопов.

Большую часть времени я проводил дома. Иногда ходил к Паше — меняться кассетами. Ну, и, конечно, ходил в школу. На уроках я хотел только спать и есть.

Близились выпускные экзамены. Девочки уже обсуждали, кто в каком платье будет на выпускном вечере, и таили надежды на золотые медали. Все налегали на учебу — бледнели, худели, становились нервными. Моя успеваемость уверенно падала. Хуже меня в классе учились только Кеша Андреев и Леша Бочкарев — деревенский мальчик, привезенный в нашу школу, чтобы получить хорошие оценки на выпускных, потому что у него был блат.

В одном доме с Максом Лысенко поселился торговец «планом». Макс его хорошо знал, и покупал подешевке. На переменах в туалете отчетливо пахло анашой и валялись пачки из-под «беломора». Техничка, которую мы за глуповатость дразнили «оленем», недоумевала, как мы можем курить такие гадкие папиросы.

Появлялись в расписании странные предметы. Факультативы по русскому языку, где Бельцева объясняла написание гласных в корнях слов. Считалось, что это сильно поможет при поступлении в гуманитарные вузы. Культура родного края, где учительница Соколова читала нам книжки якутских писателей. Причем, выбирала их явно по своему вкусу — все они были исторические и про любовь. Любовь там разворачивалась на фоне заснеженных гор, ледников, оленьих стад и незаконной добычи алмазов и золота.

Была еще история мировой культуры, где мы доводили пожилую интеллигентную тетеньку-учительницу до истерик, со швырянием классного журнала и приемом нитроглицерина.


Новый год. Мы с Кешей и Максом Лысенко договорились встретиться полпервого ночи.

Кеша приволок в спортивной сумке большой магнитофон с СД-проигрывателем. Макс — в пакете с надписью «С новым годом!» — три бутылки водки и одну шампанского. Я организовал закуску в виде копченого сала и рыбы.

И когда мы уже собрались вместе идти, выяснилось, что идти некуда. Потому что родители Кеши вдруг решили не ходить в гости.

Макс предложил пойти к Катьке Самолововой. Мне этого очень не хотелось. А Кеша, напротив, был очень за. Он рассчитывал в пылу новогоднего празднества лишиться девственности. И Катька, по его мнению, подходила для этого как нельзя лучше.

— Катьки не будет, — сказал Макс, — Но у меня есть ключ от ее квартиры.

Мы не стали особо интересоваться, откуда у него взялся ключ. Расходиться по домам было глупо. И мы пошли к Катьке.

Я впервые попал к ней домой. В квартире пахло не так, как должно пахнуть в доме, где живут люди. Какой-то совершенно неживой запах. Стены с облезлыми коричневыми обоями. Пыльные лампочки без абажуров. Растерзанные постели с несвежим бельем. Липкий пол.

В зале, в углу, в эмалированном ведре с водой стояла разлапистая лиственница. Ее слишком поздно принесли в тепло и она едва начала распускаться. На хрупких веточках нежно зеленели недавно лопнувшие почки. Чуть заметный аромат свежей хвои казался жалким и ненужным.

На ветках болтались редкие игрушки и куски новогодней мишуры.

Мы прошли на кухню. Там летали мухи.

— Откуда мухи среди зимы? — спросил Кеша.

— От грязи, — ответил Макс.

— На улице минус сорок!

— Дались тебе эти мухи! Доставай магнитофон!

Кеша достал магнитофон, поставил его на стол, воткнул шнур в розетку и включил «Металлику». Хриплые звуки музыки немного рассеяли общую тоскливость обстановки.

Я открыл бутылку водки и принялся разливать по рюмкам. Макс резал копченую рыбу.

Сели, поздравили друг друга с новым годом и выпили. Водка оказалась на удивление хорошей. Но продолжать ее пить не хотелось. Мы посидели немного, обсуждая музыку. Быстро пришли к тому, что «Металлика» — вещь, а «Пет шоп бойс» — дерьмо, — и замолчали. Мне все время казалось, что вот-вот войдет Катька. И будет стараться не смотреть мне в глаза, и при этом зло говорить, чтобы я уходил, пока не получил по морде, или еще что-нибудь в этом духе…

Вдруг я обнаружил, что на водочной этикетке напечатан очень мелким шрифтом рассказ Зощенко. Я думал — это какой-то рекламный текст. Оказалось — литературная классика. Я с большим трудом прочитал половину, когда Макс сказал:

— Может, чаю попьем? Если он тут найдется.

Он включил плиту, поставил на нее чайник в облупившейся эмали. Кеша полез в кухонные шкафчики — искать чай. Но там были только мухи.

Я взял с полки над столом сахарницу, чтобы посмотреть, сколько там сахара. И обнаружил в ней вместо сахара плотную пачку небольших бумажных листков, согнутых почти в трубку. Я вытащил их. Это оказались любительские порноснимки. С Катькой в главной роли. На фотографиях она выглядела пьяной и довольной. На снимок, который я смотрел, села муха. Я взмахнул рукой, чтобы согнать насекомое, и сбил со стола бутылку водки.

Кеша с Максом начали меня материть, но тут же замолкли. Хлопнула входная дверь. И на кухню вошел удивленный пожилой мужик, с лицом хронического алкоголика, на удивление трезвый. Очередной любовник катькиной мамы.

Он не знал, откуда у нас ключ, и сказал, чтобы мы убирались. Что мы и сделали.

Идти по домам все еще было глупо. И мы просто стали обходить своих знакомых. Сумку с водкой и магнитофоном тащили по очереди. Пришли к Егору Грузчику. Но он нас к себе не пустил, сказал — и так народу много. Мы посидели в подъезде, выпили по рюмочке и пошли дальше. У Макса Кашина народу тоже было много. Но мы не стали напрашиваться. Только попросили, чтобы он вытянул на лестничную клетку удлинитель. Тут стоял маленький столик и деревянная скамеечка. Мы сели, включили магнитофон, разлили водку и разложили закуску. Через пару минут вокруг уже толпились любопытные. Всем казалось очень необычным, что мы ходим по гостям со своей выпивкой и едой, не просимся в квартиру и скоро уйдем.

Выпили мы немало, но из-за мороза и долгих периодов пешей ходьбы не пьянели. Побывали подъездах в десяти. Чем больше мы уставали, тем больше хотелось смеяться. Макс даже удивлялся:

— Я по обкурке так не смеюсь!

В очередной подъезд зашли уже просто погреться. Идти было не к кому. Кеша зачем-то достал магнитофон и поставил его на большой деревянный ящик, стоящий на лестничной площадке.

Из-за ближайшей двери доносилась негромкая музыка. Минут через пять из-за этой двери вышла на площадку немного пьяная девушка, в накинутой на плечи дубленке и с сигаретой во рту.

— Привет, парни! — сказала она.

— Привет, — сказали мы.

— Хороший у вас магнитофон, — сказала она, — А у меня плохой.

— Да, — согласились мы, — Плохо, когда магнитофон плохой.

— А пойдемте ко мне, — предложила она, бросила в лестничный пролет сигарету и толкнула дверь.

Первое, что мы увидели, когда вошли в квартиру — был Паша Панченко. Он стоял, покачиваясь посреди прихожей и смотрел, улыбаясь, прямо перед собой. Увидев меня, он подошел осторожным зигзагом, взял меня за пуговицу куртки и заговорил голосом восторженным до дрожи:

— Батон, я понял, почему в России так много бухают! Потому что, как встретишь новый год — так его и проведешь! Ты понял, да?

Потом не помню точно, что было — в тепле вдруг начала действовать вся выпитая водка. Помню только, кто-то пролил на мою куртку флакон духов. И потом, дома, мама спрашивала, почему от меня так пахнет духами.


Странно я встретил новый год. И странно он проходит передо мной. И я себя в нем чувствую наблюдателем, который все видит, но мало что понимает.

Глубокая июньская ночь. Я сижу на куче теплых замшелых камней, над полукилометровым обрывом, почти на вершине сопки. Солнце висит над горной грядой, в закате, горячее, красное. И я чувствую на лице мягкое тепло. Я всегда любил смотреть бесконечные июньские закаты.

А завтра я улетаю отсюда и, наверное, уже никогда не увижу ночного солнца. Потому что сегодня был выпускной бал. И на завтра уже куплены билеты.

Я смотрю на часы и вижу, что сейчас половина четвертого. Кстати, отсюда видно ресторан, в котором все еще продолжается гулянье. Большое некрасивое здание зеленого цвета. Называется «Кэскилл» — что значит «цветок».

Паша очень красиво танцевал с Надькой «ча-ча-ча» в самом начале вечера. Все хлопали. Потом выпускники лазили под здание ресторана и пили там водку из общего стакана. Потом вылезали оттуда и шли танцевать и пить вино с родителями и друг с другом. Я сидел и смотрел на танцующих.

В час ночи кто-то из родителей захотел, чтобы Паша с Надей снова станцевали. На первых тактах мелодии Паша еще что-то спешно дожевывал. Надька улыбалась и сверкала ногами. Я все время сидел на диванчике, у стенки, и смотрел по сторонам. Даже слазил разок под ресторан и выпил полстакана откровенно «паленой» водки. Но она на меня как-то не подействовала. Только походка изменилась. После второго Надькиного и Пашиного танца мне надоело сидеть. Я встал и ушел. Никто и не заметил.

На улице было очень хорошо. Немного душновато, но дул порывами прохладный ветерок. Из недалекой тундры доносился густой аромат меда.

— Тундра цветет. — подумал я.

И пошел не домой, а на окраину поселка, мимо недостроенного здания дома культуры «Березка». Мы называли его «Колизей», и играли там в вампиров.

Я сначала хотел забраться на вершину сопки. Но минут через сорок подъема устал. Склон здесь был пологим, да, видимо, сказались те полстакана. Нашел кучу камней, положил сверху еще один — большой и плоский кусок древней лавы, весь в серых трещинах. Так удобнее сидеть. Хотя тут нельзя сидеть на камнях. Они только кажутся теплыми. На самом деле они холодные. Потому что в полуметре под ними начинается лед.

Сижу и смотрю на залитую красным светом узкую долину, с полосками дорог и цветными коробочками пятиэтажек. У носка моей левой туфли цветут фиалки и колокольчик. А от ближайшего ручья доносится терпкий запах багульника.

Я уже устал и хочу спать. Есть такое особое состояние полусна, в котором самая мимолетная мысль превращается в развернутое повествование, цветное и в лицах, как кинофильм.

… — давай ему морду набьем…

Я встаю, отряхиваю брюки от каменной пыли. И неспеша иду вниз по склону. Камни иногда подворачиваются под ногами.

Я чувствую себя капитаном, сходящим на берег после долгого плавания. Передо мною моя земля. И я могу идти, куда захочу. Но куда бы я не пошел, я не знаю, зачем я там нужен.

Я останавливаюсь у маленькой лужицы. Сажусь на корточки, зачерпываю пригоршней холодную до ломоты в пальцах воду и пью маленькими глотками. И в голове крутятся странные мысли, что эта вода замерзла миллионы лет назад. А теперь просочилась сквозь камни и мох. И я ее пью. У воды вкус травяного настоя.


Июль-декабрь 2002 г.
Кемерово