Избранное [Станислав Васильевич Родионов] (fb2) читать онлайн
- Избранное 1.24 Мб, 623с. скачать: (fb2) - (исправленную) читать: (полностью) - (постранично) - Станислав Васильевич Родионов
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
ИЗБРАННОЕ
СОДЕРЖАНИЕ
Проповедник спрятан в детективе. В. Бахтин РОМАН Вторая сущность КРИМИНАЛЬНЫЕ ПОВЕСТИ Не от мира сего Криминальный талант ЮМОРИСТИЧЕСКИЕ РАССКАЗЫ Как я стал юмористом Четыре репортажа Комета Когоутека Идиотка Не дышите Их вопросы Стоп! Удивительная штука Там Сплошные определения Кого проще? Первый гонорар Привет архитекторам Землянин Интересный случай Крокодилыч Пурван Неделя как неделя Кофе Между нами Последнее дело Холмса Главные признаки Воды типа Про жареную рыбу С первого взглядаПРОПОВЕДНИК СПРЯТАН В ДЕТЕКТИВЕ…
Когда вышла первая книжка юмористических рассказов Станислава Родионова, меня попросили выступить вместе с ним, представить его. И вот мы на сцене в огромном зале, где сидят семьсот студентов. Я довольно бойко рассказал о жизненном и недлинном тогда еще творческом пути молодого автора. И закончил так: — А сейчас Станислав прочитает свои рассказы, и вы сами убедитесь, какие они смешные. Приготовьтесь! Это с годами Родионов так напрактиковался, что без запинки может сказать с эстрады: «Здравствуйте, товарищи!» А тогда он был точно таким же, как герой одного его рассказа. Он раскрыл книгу и надолго, прочно замолчал. Я бросился спасать положение: — Лучше я прочитаю, он не умеет, у него дикция плохая! Схватил книгу. — Сейчас, сейчас! Вот! — и захохотал. От смеха я не мог выговорить ни одного слова. И все семьсот студентов, глядя на меня, тоже стали смеяться. Потом уж я объяснил, что это рассказ про ветеринара, которого на общественных началах заставляют читать лекции на темы «Фуги Баха», «Комета Когоутека», «Бога нет и не надо»… Станислав Васильевич Родионов печатается с 1962 года (а родился он в 1931 году). Трижды, в 1970, 1972 и 1974 годах, становился лауреатом конкурсов журнала «Крокодил». Причем два конкурса были закрытыми, когда имя автора жюри не известно. Вот бы удивились члены жюри, если бы знали, что завоевавший первую премию автор (из 2076 участников) — младший советник юстиции — майор, по-военному. Очень рано, едва окончив школу, Родионов пошел работать. К пятидесяти годам у него накопился трудовой стаж тридцать пять лет. Впрочем, не откажу себе в удовольствии процитировать его автобиографию, открывающую сборник «Крокодилыч»: «Ничто так не обязывает, как факт собственного рождения. Поэтому, слегка окрепнув, я начал работать — истопником (печное отопление), шурфовщиком, техником-геологом, следователем прокуратуры, преподавателем университета, юрисконсультом издательства, корреспондентом газеты… Но однажды — в тот день у меня чадил телевизор — я взял лист бумаги и написал такую фразу: «Некоторые мысли приходят не в голову». Разумеется, пришлось их перечислять. И послать в «Крокодил». Там посмеялись и напечатали. Я удивился и еще послал. Они опять посмеялись и опять напечатали. Так и пошло… Сейчас у меня пять книг — две юмористических и три детективных. Надеюсь написать еще, поскольку с виду я крепок». Это 1979 год. С тех пор вышло еще пять книг — одна юмористическая, три детективных (в том числе одна в издательстве «Детская литература», о трудных подростках) и одна серьезная публицистическая «Преступление против всех», с болью размышляющая о нашей общей беде — пьянстве. Начинал С. Родионов, как мы видели, с юмористических и сатирических рассказов. Но времена были тяжкие. Его не преследовали, не ругали, даже вот премии завоевывал. Просто: рукопись главной его юмористической книги пролежала в издательстве шесть лет. В конце концов вышла — но в таком куцем виде, что и говорить об этом не хочется. А ему расхотелось писать смешное. И он целиком отдался детективу — пятнадцатилетний опыт следователя тоже требовал какого-то выхода. Книги Станислава Родионова привлекают не только острым сюжетом, глубоким проникновением в психологию человека, но и какой-то особенной чистотой отношения к жизни, интеллигентностью, духовностью. Разумеется, такие свойства произведений С. Родионова вытекают из позиции и мироощущения автора, однако выражаются они, материализуются через образ главного и сквозного героя всех детективных повестей — следователя Сергея Рябинина. Занимаясь самыми непривлекательными, нечистоплотными деяниями людей, Рябинин не потерял ни веры в добро, ни даже какой-то юношеской наивности. Кой-кому он покажется чудаком: не живет, как все, попросту, а мудрит, задает странные и бестактные вопросы, во всем ищет какой-то скрытый смысл. До всего доходит сам. И все как-то по-своему поворачивает. Простофили — над кем же еще и смеяться?! А Рябинин, подумав, изрекает: «Я люблю простофиль — это же люди с открытой душой». Мягкий, порой неуверенный в себе, Рябинин до конца отстаивает то, что считает правильным. Упрется, если что неясно, — и прощай все сроки-графики. Какой уж из него следователь! А оказывается — отличный. Потому что, как он считает, нет никаких особых следственных талантов, есть ум и беспокойное сердце, жажда истины и справедливости. Страницы, посвященные семейной жизни Рябинина, — это гимн любви, верности, гимн женщине. Книги Родионова — о чем и ком бы он ни писал — всегда человечны. Героиня «Криминального таланта» — несомненная преступница. Но по мере того как разворачивается повествование, мы все больше и яснее видим в ней одаренную натуру, человека умного, даже совестливого и деликатного. И одинокого. И несчастного. Наступает момент, когда Рябинин как бы меняется местами с Рукояткиной — он виновен, он преступил нравственную норму, он обманул, пусть и в благородных целях. Добрая половина повести посвящена допросу. И если сначала перед нами разделенные общественным положением, барьером закона следователь, строящий профессиональные западни, и ловко избегающая их преступница, то на последних страницах мы видим двух сблизившихся душой людей, вместе размышляющих о жизни, о внутреннем смысле ее, о предназначении человека. Обычно детективы увлекают читателя таинственными ситуациями, загадочными преступлениями. У Родионова не преступления интересны, а люди — будь то уголовница Мария Рукояткина, будь то научный работник Рита Виленская. Сами преступления у него обыденны — кто-то вывалил на свалку целую машину хлеба (повесть «Мышиное счастье»), кто-то непорядочно поступил в любви (печатаемая здесь повесть «Не от мира сего»). Не всегда даже, как в последнем случае, такие поступки преступают юридические нормы, тут возможен только нравственный, человеческий суд. Как призыв к человеку, к человеческой душе написан и роман «Вторая сущность», созданный на новом для Родионова жизненном материале. По мысли Николая Фадеевича, героя романа, первая сущность — это мир реальных вещей, материального производства, а главная, вторая сущность — это человеческие отношения. Роман широко развертывает панораму жизни — тут и рабочая бригада, тут и деревенские заботы и дела, тут и семейные и иные проблемы. Но все произведение об одном — о человеке, о его душе, об интересе жизни. «У тебя не работа для жизни, — говорит Николай Фадеевич отнюдь не плохому работнику, — а работа вместо жизни». Николай Фадеевич — яркая, оригинальная личность. Ничего он не принимает на веру, обо всем у него свое суждение. Вот родительская любовь: «Ей-богу, не пойму, чего ее святой зовут. Любят-то детей собственных, своих, кровных. Или любовь детей к родителям. Любят-то своих родителей, собственных, кровных. У зверья и птиц то же самое — за своего детеныша хвост тебе оторвут и рога обломают. Это идет от натуры, от природы. Какая тут святость? Инстинкты, по-научному. А вот когда чужих детей любишь, как своих, когда чужих стариков бережешь, как собственных, — тогда и святая любовь». Или такое, удивительно актуальное для эпохи перестройки рассуждение о жизненном опыте: «Я вот думаю, куда бы свернула жизнь, принимай молодежь наши советы… Стал бы на земле рай, поскольку людской опыт приумножился бы несказанно. А стал бы? Не застопорилась бы жизнь на пределе, стариками достигнутом? У кого опыт, у того меньше хлопот. Только ведь опыт вроде бетона: затвердеет — хрен отдерешь. Такой вот опытный засядет хоть где — и незнакомое бракует, знакомое штампует. Между прочим, опыт есть родной братец стандарта». Байки, шуточки, присказки героя (признаюсь, не все безукоризненно удачны, хотя немало и отличных, почти фольклорных) как бы укрупняют, обобщают конкретные факты и события, о которых идет речь. Рабочий человек вырастает на страницах романа в фигуру мыслителя, философа, напряженно ищущего истину, ключ ко всему в жизни. И еще необходимо подчеркнуть: то, что написано С. Родионовым десять, пятнадцать и двадцать лет назад, кажется написанным сегодня. Современны его гуманистическая мысль, его осознанная, подчеркнутая направленность к общечеловеческим ценностям, его проповедь главенства духовного над материальным, вещественным. При каждом удобном и неудобном случае Станислав Родионов повторяет, что люди должны быть людьми, жить высокими стремлениями, не быть накопителями-мещанами, всегда, при всех обстоятельствах поступать по совести. Банально? Но только для тех, кто пользуется готовыми формулами и только потому думает, что усвоил их. Знать, что плохое — плохо, а хорошее — хорошо, еще не означает жить по совести. А смысл всех рассуждений, всех проповедей, увещеваний и сюжетных построений писателя в том и состоит, чтобы вызвать в читателе желание думать о своих поступках, о жизни, быть полезным и деятельным членом человеческого сообщества. Как-то довелось мне видеть длинный хвост у книжного магазина — продавали новый детектив С. Родионова. И я подумал: а не обманутся ли читатели в своих ожиданиях легкого чтения на ночь, получив вместо него местами форменное исследование современных нравственных проблем? Да, кое-кто останется недоволен, отложит книгу или, скорее всего, будет перелистывать «неинтересные» страницы и следить только за работой неутомимого Рябинина, за проделками Рукояткиной (или, скажем, не менее любопытной мошенницы — врача Калязиной из повести «Долгое дело»). Но книги его так уж сработаны, что все в них вместе, спаяно: хочешь узнать про преступницу — невольно узнаешь и мысли Рябинина — Родионова. А значит, тайный умысел писателя — заставить любителей легкого чтения прочитать книгу серьезную — в основном, думаю, удается. В одном из ранних юмористических рассказов Родионова есть образ критика. Этот критик в споре с другим критиком «остался при своем мнении и был при нем сутки, пока не подошло время сдавать рукопись». Я закончил, я передаю написанное читателю и осмеливаюсь остаться при своем мнении: Станислав Родионов — своеобразный, талантливый писатель. Владимир БахтинРОМАН ВТОРАЯ СУЩНОСТЬ
Сперва бы надо дать начало или хотя бы началинку. Да где они — в каких годах, в каких делах? Поэтому начну с круглолицей личности кадровика… Вылезаю это я из ремонтной ямы, а круглолицая личность мне улыбается — будто у него на плечах не голова, а тот самый сказочный колобок, увеличенный раз в десять да малость недопеченный. И говорит как бы удушаемый радостью: — Что вы скажете, Николай Фадеич, по поводу того, что через месяц вам грянет шестьдесят? — Брось, кукушка, куковать, мне на годы наплевать. А сам чувствую, что как-то я усох, будто кирпич мне в темечко клюнул. Будто и не знал, будто и не готовился… Да это разве кирпич? Не такие булыжники от темечка отскакивали. Все же к самосвалу, к зеркалу заднего вида, подошел — кому это там шестьдесят? Это ему-то? На меня глядел крепкоплечий мужик, но ростом обделенный — этак метр шестьдесят с кепочкой. Из-под этой кепочки лезли волосики, прореженные и потертые жизнью, но местами еще кучерявые, игривые. Нос средний, по размерам нормальный, да вида непривычного — как репку скрестили с картошкой. Кожа на щеках такая, что хоть сейчас тяни на барабан, поскольку крепкая, красная, мочено-сушено-дубленая. А вот глаза у него хорошие, того гляди, прожгут карим огнем… И этот мужик прожил шестьдесят лет? Эх, ежели бы только шестьдесят лет… А то ведь прожил и шестьдесят зим. Не чувствую этого — и в сорок таким вроде был, и в пятьдесят. Но кадровик вот удостоверяет, а он человек государственный. Тут хоть отказывайся, хоть отнекивайся — старик я. А со старика спрос особый. Да я вот байку поведаю, один мужик мне в автобусе рассказал… …Якобы души наши, перед тем как явиться на землю в человеческом обличье, сдают экзамен. Комиссия набрана из людей знающих: конечно, сам бог, потом святые, блаженные и разные там ангелы и архангелы. Ну и черт сидит для искуса, для срамного вопроса. Спрашивают заковыристо и серьезно, что-нибудь про смысл жизни или еще чего почище. А вместо отметок дают срок жизни на земле. Дурь ответил — полета жизни отмерят, не больше, поскольку зачем дураку небо коптить. Поумней сказал — шестьдесят дадут. Умно заговорил — живи семьдесят. Мудро обо всем судишь — восемьдесят… И так далее в том же направлении. К чему байка-то? Древние старики мудры не потому, что долго живут, а долго живут потому, что мудры. Вот и думаю: шестьдесят мне той небесной комиссией отпущено, коли уж прожил. А еще сколько? Мужик-то, помню, говорил, что небесная комиссия добавляет за накопленный ум при жизни якобы по году за дельную мыслишку. Подсобрал ли я их, мыслишек-то? Или глупостей приобрел? Дурь, как и ум, к старости накапливается. В теперешнем моем возрасте жди вопросов. Подвалит какой-нибудь отрок и начнет кидать загадочки: отчего любовь да зачем, в чем счастье жизни да почему, куда идем да когда придем?.. Я готов. На все вопросы не отвечу, но сердцевину подцеплю, — шестьдесят за плечами. Правда, чтобы все разговоры переговорить, никаких разговорен не хватит. А кадровик стоит и как бы ждет, когда я перестану горюниться. Лицо у него белое, как у девицы-затворницы. Сметаной, что ли, одной питается? Я его не люблю, и он про это знает; он тоже меня не любит, и я тоже про это знаю. Он меня не любит, потому что я его не люблю; а я его не люблю, потому что не мужское это дело — бумажки писать да в папки складывать. Да еще про пенсию мечтать, которую он с молодых лет хлопочет и даже за ней на Север подавался. — Да, Николай Фадеич, прошла жизнь, — вздохнул он, как сработал пневматикой. Жизнь прошла? Да что ты, сметанная, то есть бумажная, душа, кумекаешь в жизни? — Не прошла. У человека три жизни, — сказал я потише, чтобы подпустить туману. — Как это три? — Сперва живешь на зарплате, потом на пенсии, а уж затем на всем казенном. — Насчет казенного не уловил, Николай Фадеич. — У бога-то, на небесах… Там ведь полное обеспечение, как в армии. Похоже, он улыбнулся, поскольку белесые губы растянулись и чуть потемнели — вроде как бы сметана в них стала пожиже. — Николай Фадеич, а вы верующий? Верующий я в три жизни и во многое чего другое. У человека три жизни — хоть верь, хоть проверь. Первая жизнь идет от рождения до пенсии, до шестидесяти. Тут работай с огоньком да ходи с ветерком, люби с жаром да хлебом делись даром — но и думай. Вторая жизнь будет от шестидесяти до самой смерти. Тут думай покрепче, но и работай с огоньком, и ходи с ветерком, и люби с жаром, и хлебом делись даром. Третья жизнь пойдет после твоей смерти — третьей жизнью будет жить все, что ты оставил. Работа, которую сделал с огоньком. Километры, которые прошел с ветерком. Люди, которых любил с жаром. Люди, с которыми делился даром… Три жизни у человека — это проверено. Но у меня-то пока идет первая, поскольку на пенсию не желаю, а пожелай, так начальство проходную бульдозером перекроет. — Как же насчет этих моментов, Николай Фадеич? — Каких таких моментов? — Бога и прочего… — Что касается одних и тех же моментов, то они одни и те же… Не стал я про три жизни ему объяснять. Уж не говоря о двух сущностях. Да знает он про них, слыхал не раз. А я приметил такую закавыку: труднее всего человек понимает то, про что давно знает. Вот и началинка сложилась.Часть первая
1 Не скажу, чтобы к юбилейной дате я не готовился. Как говорится, в жизни раз бывает восемнадцать лет. Накануне сходил в баню, но без пива. Брился утром дважды, до голубого блеска, с применением одеколона — на пузырьке лошадь изображена. Брюки надел темные, подобающие, глаженые. Рубашку Мария дала белую и хрусткую, как свежая капустка. Поверх надел свитер, ею же связанный из меха не то дикого осла, не то дикого козла. А всю остальную подготовку по застольной части взяла на себя Мария. Пришел в хозяйство и ахнул: мою юбилейную дату раздули на все автопредприятие. Народу у нас тыщ пять, и к вечеру табуном все повалили в самый просторный зал, который с микрофоном. Ну, думаю, затеяла баба постирушку, да опрокинула кадушку. Короче, струхнул. Кадровик белосметанный подлетел ко мне и пальчиком прикоснулся, как к чуду заморскому: — Николай Фадеич, что это? — Это я, — сказал я. — Вот про что спрашиваю. — Теперь он ущипнул меня за рукав. — Свитер из дикого мха, то есть меха. — Николай Фадеич! Мы ж тебя в президиум посадим, за красный стол… Тебе ж с трибуны говорить… А ты в диком мху, то есть в меху. — Что же делать? — Галстук и пиджак! — Где ж теперь возьмешь?.. Поддел он меня согнутой рукой, как кавалер дамочку, и отбуксировал в свой кабинетик. Там нашелся и галстук, и пиджак из шкафчика. Галстук широченный, какой-то двухразмерный, темный, но со светлыми подпалинами. Пиджак хорош — я в нем еще плечистей стал, вроде кавказца в бурке. Но как только этот галстук затянули на горле, я весь скукожился и вроде бы потерял рассудительность, поскольку никогда подобного ярма не носил. — Орленок! — Кадровик хлопнул меня по крылатому плечу. О том, что в президиуме я сидел будто поддомкраченный, говорить нечего. Народ на тебя глядит, с трибуны о тебе говорят, да еще чужой галстук кислород перекрывает… Но терпел, раз в шестьдесят лет можно и потерпеть. И не буду лукавить — приятно было до загрудинной теплоты, хотя обходился я почти без воздуха. Грамоту преподнесли, золотом тисненную. Директорский приказ зачли насчет моего возраста и премии. Телеграмму из управления обнародовали про то же самое. Подарки вручили, так сказать, от имени и по поручению. Ну, и речи. Сперва высказались члены моей бригады, поскольку я их бригадир. Это будет автослесарь Кочемойкин, моторист Василий, шинщик Валерка, плотник Матвеич, автоэлектрик Эдик и окрасчик Николай, мой тезка. Говорить ребята не мастаки, но поделились душевно. Особенно плотник Матвеич: вышел на трибуну, глянул на меня, поперхнулся и сошел. Профсоюзный бог выступил и поблагодарил за многолетний труд. Между прочим, диетпитание мне зажал, хотя имею право, как желудочник. Начальник ремонтных мастерских на трибуне побывал, всю мою бригаду похвалил, поскольку единственная и вроде как подопытная. Это он авансы нам отпускал. Директор, Сергей Сергеевич, не погнушался прийти и высказаться обо мне как о ветеране, поскольку ветераннее меня в зале никого и не было. Правда, бросил ложку хренку в баночку медку насчет моего характера. Но белосметанный кадровик-то… Вскарабкался на трибуну, глянул на меня, посинел от ужаса, будто увидел черта лысого, отпрянул, закрылся ладонями да как гаркнет в микрофон: — Нет! Нет и нет! Людские ряды в зале рябью пошли и притихли. Меня тоже холодом лизнуло: шиш его знает, может, какая подделка в моей жизни вышла, может, мне не шестьдесят и премию с грамотами надо вертать. А кадровик сделал в ладонях щелочки, глянул в них, как сквозь штакетник, и крикнул: — Не верю, что тебе шестьдесят! Дальнейшие его слова до меня уже не долетали. Я как бы улетучился из зала, поскольку складывал свою мысль для трибуны. Да что вру-то: давно уж сочинил, а теперь лишь прохаживался по ней… А когда вышел, да увидел головы, да встретился с глазами, да ударили мне в мозги все хорошие речи, да жизнь свою как бы увидел сверху… Чего-то в глаза мне попало мутное и для мужика противное. Гляжу на людей, а они все скособочились и задвигались, как в худом телевизоре. И галстук душит, пропади он под сваю. Ничего сказать не могу, поскольку русский язык позабыл вовсе. Как и начать, не знаю. «Товарищи…» Это ж не собрание о запчастях. «Друзья…» Так не за столом. «Граждане…» Не в трамвае едем. «Дамы и господа…» Тут водители да ремонтники, а дам вижу всего двух, да и то разведенных. Вздохнул я, запустил руку за шиворот и снял этот галстук через голову, как хомут, — между прочим, в такой тишине, что скрип моей шеи микрофон разнес но всем углам. Не знаю чего, но ребята захлопали. И я заговорил без всякого обращения: — Спасибо. Помирать буду, а этого дня не позабуду… Я отер глаза и дунул в микрофон — якобы из него пыль сеется. — Жить далее собираюсь, как жил и как работал. Что касаемо одних и тех же моментов, то они одни и те же. Дело в другом. Вот у входа висят большие буквы: «Лучше работать — лучше жить». Лучше работать мы научимся, не сомневаюсь… — Скорее бы, — вставил Сергей Сергеевич, директор. — А вот жить лучше — это как? — не сбился я. — Тут для многих загадка и некоторая загвоздка. Поэтому я сообщу вам один невероятный факт: через несколько тысячелетий наступит всеобщее оледенение… В зале, само собой, засмеялись, вроде как обрадовались. Сергей Сергеевич тоже улыбнулся. Кадровик строит мне прямо-таки кошачьи ужимки. Начальник мастерских насупился и мазутно потемнел. Только моя бригада подмаргивает: мол, давай, Фадеич. — Все под корень вымерзнет, — гну я свое. — Лед будет километровый по земле ползти. А вы смеетесь… И верно — когда это будет-то. Через эпохи и эры. А вот я знал мужика, который про это оледенение прочел в журнальчике и ночь не спал. Смурно ему сделалось и жалко тех человечков, наших потомков, которые будут бегать по тому льду и звать маму ли, бога ли… К чему говорю? К тому. Вот когда мы все, как тот мужик с журнальчиком, потянемся болью или радостью ко всем людям, в том числе и к соседям, тогда мы станем и жить лучше… И далее говорил в том же духе и в том же направлении. Потом меня целовали — не за речь, а за возраст. Потом я тоже многих целовал, включая кадровика и двух женщин разведенных. Ну а потом банкет на дому. Банкетов потом еще штуки три отплясали, но первый для бригады. Ребята как вошли в большую комнату, так и обессилели — их личности стали плаксивыми. И то: посреди комнаты стол раздвижной на десять персон — на работе мы трудящиеся, в автобусе граждане, а за столом персоны, — и в середине стола жареный молочный кабанчик цельный с пятачком, приготовленный по забытым старорусским памяткам. Это моя Мария расстаралась. А кабанчика прислал наипервейший друг Паша, что живет в деревне Тихая Варежка, — приехать-то не смог по состоянию работы, а кабанчика прислал как бы заместо себя. Банкет прошел дай бог всякому — считай, до утра. Автослесарь Кочемойкин тост сказанул получасовой насчет счастья быть старым. Моторист Василий пил за дружбу и за полное изобилие запасных частей. Шинщик Валерка дал стрекача, в смысле показал новый танец — такого черта выделывал, что Мария слезами изошлась. Окрасчик Николай, мой тезка, доказывал всю ночь про то, про что никто не понял. Автоэлектрик Эдик пел под гитару разными голосами: то по-бабьи, то рыком. А плотник Матвеич вел себя убого и говорил не разбери чего поймешь. Ну и все желали мне долголетия, здоровья, приятной судьбы и опять-таки изобилия запасных частей, поскольку без них ни здоровья, ни приятной судьбы быть не может. И счастья желали неразбавленного. Последний пункт вызвал крупный галдеж, поскольку это самое счастье каждый понимал, как хотел. К примеру, автослесарь Кочемойкин полное счастье увязывал с полным изобилием. Моторист Василий — с возвращением жены^ которая ушла к брюнету, человеку другой национальности. Шинщик Валерка — с изобретением вечного аккумулятора, наподобие вечного двигателя. Окрасчик Николай признался, что о счастье впервой слышит. Автоэлектрик Эдик толковал про бархатные штаны да быстроходные легковушки. Ну а плотник Матвеич был уже счастлив и посему старался завести беседу с жареным кабанчиком, тыкая последнего в пятачок своим длинным носом. Моего суждения, конечно, потребовали. Я встал и указал перстом на свою грудь: — Счастье тут, ребята. Само собой, никто ничего не понял. Не заводить же долгий разговор в веселой компании, посему я поведал им байку — мне один мужик в бане рассказал… …Некий гражданин скопил пухлую сумму деньжат в несколько тысяч. А в сберкассу класть не пожелал. Нашел под полом на кухне пустоту, уложил деньжата, залил цементом, а поверх линолеум. И живет себе спокойно год, второй, третий, поскольку деньжата под ним. А его квартира была на первом этаже старого дома. Надо же что рабочий бил в подвале дыру для какого-то кабеля. Золотистый пью коньяк, потому что я дурак. Короче, свалилась ему на голову эта пухлая сумма. Надо сказать, у дурака для денег одна дорога — на водочку прозрачную, на житуху изячную. Ну и загулял, и оброс, и опух… Вот и закавыка. У одного этих денег нет, а он про это не знает; у второго они есть, и он про это знает. А кто счастливей? Ну? Моя байка много шума наделала. Чтобы его перекрыть, поднял я последний тост за нашу бригаду и ее счастье. Кочемойкин, мужик золотые руки, усомнился в бригадном счастье, поскольку туго с запчастями и посему туго с планом. — Тогда признаюсь в секрете, — сказал я всем, сразу притихшим, — Почему в бригаду не взял еще одного, аккумуляторщика? Поскольку никто не знал, то я объяснил: — Нас ровно семь, а эта цифра роковая, счастье приносящая. Моторист Василий не согласился, — у него седьмого числа жена ушла к брюнету. Но я подкинул примерчики: — Семь смертных грехов, семь дней недели, семь раз отмерь, семеро с ложкой, у семи нянек, семь бед — один ответ, на седьмом небе… Чего еще? — Волк и семеро козлят, — добавил Валерка. Уходя, ребята со мной перецеловались, кроме, конечно, плотника Матвеича, который расцеловался с недоеденным кабанчиком. И остались мы втроем: я, Мария и сын Генка, двадцати четырех лет, который не пировал, а матери помогал. У меня их трое, сыновей. Старший — на Севере, прислал меховые сапоги из оленьей шкуры, весело расшитые. И телеграмму с правильными словами: «Так держать, отец». Средний сын в торговом плавании, у каких-то там зеленых мысов и тропиков. Тоже прислал телеграмму: «Так держать, отец». Сговорились они, черти? И по его поручению нам торт приволокли из ресторана, что и руками не обхватить. А младшенький, Генка, кончил техническое училище и специальность заимел приличную — наладчик поточных линий и других сложных механизмов. Подарил мне, шельмец, иноземную куртку за две сотни — и носить страшно. В четыре утра остались мы с Марией одни. Генка ушел спать в свою комнату, дом еще не проснулся, за окном мартовская темь… А мы сидим с Марией у разгромленного стола — ни слов сказать, ни руки поднять. Марии-то досталось, хотя она помоложе меня на пять лет и женщина крепкая, из новгородских. Правда, ее постигло расстройство: ушел я в свитере из натуральной шерсти, а вернулся в пиджаке из натуральной синтетики с орлиными плечами. Она с перепугу стала его перетряхивать да перенюхивать, пока не выудила из кармана паспорт со сметаноподобной личностью на имя гражданина Арнольда Спиридоновича Чурочкина, что в переводе означает — наш кадровик. Обнял я супругу: — Высоко взлетел твой муж, Мария. — Да, о таком уважении мы с тобой и не мечтали. — И ты, Мария, со мной взлетела. — Я, Коля, только поддерживала твои крылья. Тридцать шесть лет вместе прожили. Что семью-то губит? Кроме всего прочего, губит ее однообразие. День за днем и год за годом одно и то же. Будни то есть. А скрепляет семью общее горе или общая радость. У нас с Марией они бежали друг за дружкой, как вагончики. Сперва медовый годок был — радость; потом война — горе; потом сын первый родился — радость; потом голоду хватили; потом второй родился; Мария болела; квартиру получили; третий сынок… — Коля, с сегодняшнего дня тебе шестьдесят, учти. — Ну и что такого? — Поостерегись теперь. — Мария, улицы перехожу с оглядкой, — прикинулся я непонимахой. — Не про улицы речь. — А про что? — Коля, все люди как люди, а ведь ты как черт на блюде. — Ничего себе угощеньице на праздничек. — О тебе же беспокоюсь. Вспомни, в прошлом годе в сердце кольнуло… — Это я блок вздымал. — Поберегись, Коля. С сегодняшнего дня ты официально старик. Не знаю, стал ли я с этого дня стариком, но в седьмой десяток шагнул. 2 Если выражаться грамотно, то в моей бригаде нет никаких мотористов и автослесарей, шинщиков и окрасчиков. Мы — бригада и в бригаде все делаем сообща. Так и задумано. Дают нам машину, будто она с крутых горок кувыркалась, а мы вертаем ее, как с капитального ремонта. Трещины в блоках варим, кабины выпрямляем, детали сами точим… Это положено делать на заводе, а мы вот сами, поскольку каждый овладел всеми ремонтными специальностями. Скажем, повсюду нехватка автослесарей, а нам они не нужны — мы все автослесаря. Только стал я замечать, что ребята меня оберегают — от ремонта ходовой части, от чего тяжелого… Особенно после моего именитства. Все ж таки стариком считают. Человек состоит из души да тела, которые живут в согласии. Как говорится, в здоровом теле — здоровый дух. Но бывает, что тело молодо, а душа от старости сморщилась. Тогда пиши пропало — это что новенький самосвал без горючего. Бывает и наоборот: тело стареет, а душа нет. Это получше, поскольку душа может позаботиться о теле. Старички, которые делают зарядку, купаются в прорубях, бегают наперегонки, — это все ихние молодые души подтягивают дряхленькие тела. Вот такое и подобное сказал я своим ребятам: мол, тела и духу во мне навалом, посему прошу соблюдать равенство. И лет, мол, мне не шестьдесят, а тридцать пять. Они было засмеялись, а я им байку поведал — мне один мужик в гастрономе рассказал… …Женщине девяносто годов, а глаза лучистые, фигура крепкая, кожа натянутая, голос колокольчиком… Мужики к ней сватались. Корреспонденты со всех концов, ученые, желающие и любопытные долго прожить. Она секретов не таила. Мол, по утрам купаюсь, по вечерам умываюсь. Телевизор не смотрю, транспорт не признаю. Не пью водку, не ем селедку. И все обязательно сырым — молоко, турнепс, копченую колбасу… Ну и выяснилось, что она жулик первый сорт, а лет ей сорок. Судили, поскольку самочинно присвоила себе почетное звание долгожителя. Ну? Только это я кончил, как Валерка мне и говорит: — Фадеич, у нас шпиона ищут. — Какого такого шпиона? — В проходной вывесил плакат. — А что в плакате? — Я не видел. Говорят, в черной рамке фамилии передовиков. — Не передовиков, а всех начальников, — уточнил Кочемойкин. — Не начальников, а в черной рамке череп и кости, — поправил Николай. — А говорят, это повесил инопланетянин, — подал голос Эдик. — Не болтай, — встрял молчаливый Матвеич, — Я сам видел: в черной раме нарисована зеленая поллитра, а вместо пробки у нее микроб. — И не микроб, а голая женщина, изображенная розовой краской, — сказал Василий, от которого жена ушла к брюнету. Только это хотел я провести беседу о вредности слухов и попутно выдать байку на ту же тему, как в нашем боксе возникла полупрозрачная фигура товарища Чурочкина, кадровика. — Николай Фадеич, вы мне нужны… Оказался я в его кабинетике. Лицо у Чурочкина хоть и белесое, но видно, что сегодня эта сметана на цементе замешена. Глаза тоже крепкие, строгие, как две пупырки торчат. — Что это такое, Николай Фадеич? Гляжу. На хорошем листе бумаги черная кайма, а в ней печатными, правда, чуть разномерными буквами сообщается: «Три дня назад скончалась на шестьдесят шестом году жизни Анисья Петровна Колокольцева, известная всем нам под именем «Петровны», которая тридцать лет исправно торговала в буфете, была душевна и не обсчитывала. Память о ней не забудется. Группа товарищей». — Это… некролог. — Случаем, не знаете, кто написал? — Знаю, случаем. — Кто же? — Я. — Ну и что теперь скажете? — Не хватает тут… «Царство ей небесное». Порозовел-таки кадровик — думаю, от чувств ко мне. — И все ваше объяснение, Николай Фадеич? — А что? — как бы изумился я, хотя мне хотелось поговорить с ним о неправильной политике в вопросе некрологов. — На каком основании вы повесили эту бумагу? — Так ведь Петровна померла-таки. — Этим занимается отдел кадров с профкомом. — Чего ж вы не повесили? — Она числится не у нас, а в тресте столовых. — В прошлом годе уборщица Фомина померла. Чего ж не повесили? — Николай Фадеич, некрологи вешаются на лиц известных и заслуживших. — А чего ж тогда был некролог на Животовского? Мужик хреновый, в деле себя не показал, на предприятии работал без году неделя… — Николай Фадеич! Да Животовский был главным инженером и кандидатом наук. — Ага. Что касается одних и тех же моментов, то они одни и те же. — Не понимаю я ваших деревенских присказок, Николай Фадеич. — И понимать нечего. Помер этот Животовский — и с богом. А померла Петровна… Ребята третий день пищу жуют без всякого вкуса. Кадровик смотрит на меня с усилием, поскольку хочет что-то сказать и не может: желание приспело, да слов на язык не село. А сказать ему необходимо, чтобы поучить. Себя-то он считает главным, а меня второстепенным. А я, само собой, наоборот. Мужика, который имеет дело с бумагами, книгами, папками, да хоть и с машинами умными, то есть уже с продуктами людского труда… я такого человека считаю как бы невсамделишным, как бы полученным ненатурально для ненатуральной жизни. Мужику надобно иметь дело напрямую с землей и водой, с воздухом и солнцем, с железом и деревом. Может, и допускаю в этом суждении кое-какую промашку: сам-то имею дело с готовыми автомобилями да запчастями. — Вот хочу повесить некролог насчет Сергея Сергеевича, директора, — помог я кадровику. — Как… Я сегодня его видел. — Чурочкин даже побледнел белей своей сметаны. — И я его видел, — согласился я. — Так что?.. Умер? Не тяните! — Зачем же умер, коли мы его видели. — Ничего не понимаю… — А я некролог на Сергея Сергеевича обведу красной рамкой да с цветочками. Кадровик бледности не потерял и даже ужался, как от холода. И тут сомнение в меня закралось… Говорим сгоряча, рубим сплеча. Коли человек побледнел, услыхав про смерть другого человека, плохой ли он? И пиджак мне давал на юбилей. — Арнольд Спиридонович, в некрологах-то покойника всегда нахваливают, как святого. А он этого и не узнает. Обидно ему. А ежели при его жизни всем сообщить… Есть такой-то, хорош тем-то, работает так-то и пока, слава богу, жив. Уйдет-то всего лист бумаги, а покойнику, то есть работнику, приятно. — О вашем поступке я доложу директору. — Обязательно доложи, пусть подумает… На второй день пришел на работу, а в проходной висит некролог насчет смерти буфетчицы Анисьи Петровны Колокольцевой. Правда, другой: писано красивее и складнее. Порадовался я. Не смерти, прости меня Господи, а справедливости. 3 В субботу, вижу, Мария моя ерзает, как ей несвойственно. Кастрюлей грохнет, тряпкой шмякнет, ведром звякнет… С женщинами это бывает. Но Мария моя зря пылить не станет. Обращается вдруг задумчиво — не то просит, не то приказывает: — Генка с тобой поговорить хочет. — Да кто ж ему мешает… Рассуждать — не под машиной лежать. Поговорить я всегда любил, а к старости прямо-таки с радостью. И то: старик-молчун ненатурален, как дите-ворчун. У старика ведь опыт, жизнь, мысли… Л ежели он молчит, то или ума не накопил, или при себе его бережет, или, беднягу, не слушают. И я приоткрою секрет: не надо старикам ни денег, ни витаминов, ни сливочного масла… Они хотят только одного: чтобы их слушали, слушали их чтобы. Главная работа стариков — учить, а не детей нянчить. Кто ж из молодых этого не понимает, тот дурак, прости Господи. Мне было надобно кран в ванной подправить, Марии ножик мясной наточить, передачу поглядеть про элементарные частицы, хотя я и думаю, что этим физикам пора переходить от элементарного к чему-нибудь по-сложней… Но я все отставил и пошел в его комнату. Генка вроде бы ждал меня — задумчиво сидел на стуле задом наперед. Парень он высокий, будто и не от меня произошел, хотя произошел от меня. Плечи мои, широкие. Плюс усы по моде, плюс глаза упорные, плюс улыбка неохватная… Ну и, как положено, гитара с магнитофоном, самостоятельно купленные. Хотел я тоже сесть задом наперед, но другого стула не было, а на кресло не больно-то сядешь. Да не успел сесть-то. — Отец, женюсь. Я покашлял: зря мужчина веселился — кирпич на голову свалился. А Генка усы в меня нацелил, приготовившись к рукопашной. — На Весте? — спросил я. — Да. — Решил без перерешалок? — Конечно. — Ну, все? — Что все? — Решение твое я выслушал и проглотил. Теперь пойду кран чинить и ножик точить. — Как же… Ничего и не скажешь? — Так ведь ты все решил, — удивился я до невероятности. — По-твоему, надо было с тобой посоветоваться, — улыбнулся Генка довольно-таки подлой и усатой улыбкой. — Ага. — Теперь, отец, так не делают… — У старинушки три сына: старший умный был детина, средний сын и так и сяк, младший вовсе был дурак. И пошел я себе к двери, поскольку есть вопросы неуступаемые, как земля под нами. Не о женитьбе мы говорили. В жизни много вопросительных закавык. Одна из них — младые годы. Лет семнадцать — двадцать, когда человек уже не глуп, но еще и не умен. Не чудеса ли? Самые главные решения, от которых жизнь зависит, мы выносим в этом зеленом возрасте. Спутника себе отыскиваем, попросту говоря, женимся; специальность выбираем по душе и чтобы несменяемую; друзей заводим верных и постоянных… Вот я и говорю, что муд-рость-то надо бы природе пустить задом наперед, от молодости к старости — родился умным, а с годами поглупел. Тогда решения стали бы повесомее. Умной молодость должна быть, умной. — Отец! — Генка встал и как бы мне путь заслонил. — Ну? — Ты против Весты? — Ни грамма. — Отец, но мне нужен свой опыт. — И моим не гнушайся. От семейной жизни можно получить большое удовольствие, а можно заиметь один насморк. Послушай-ка байку… …Турист один, любитель подземных приключений, отыскал пещеру, где мрак да летучие мыши. На веревках его туда спустили при помощи лебедки. День там сидит, второй, третий… Два месяца пробыл в полном одиночестве, в сырости, без солнца и телевизора. Когда его оттуда выволокли и поинтересовались, как он закатил такой подземный рекорд, турист ответил прямо: «Если б не поругался с женой, век бы столько не высидел». Ну? — Отец, мы любим друг друга. — А-а, тогда давай говорить по делу. Где жить будете? — В этой комнате. — На что жить? — На зарплату, отец. — Матери будешь отдавать? — Если она готовить согласится… — Она согласится, Гена. Еще что? — А что еще? Все. — Я то думал, ты и правда женишься, а ты шуточку подпустил. И я вылез из мягкого кресла, как из гнезда, и пошел себе точить нож, поскольку разговор закончился. Генка, мой характер, взглядом меня сечет и как бы им в дверь не пускает. — Какая шутка, отец! Женюсь я! — Да где же? Ты как приносил зарплату, так и будешь приносить. Как жил в этой комнате, так и будешь жить. Как мать стряпала, так и будет стряпать. Чего изменится-то? — Но я же Весту приведу. — Так и мычи: хочу, мол, отец, девочку привести для приятной параллельности. — Для какой параллельности? — Лежишь ты на этом диване, и она рядом лежит, параллельно тебе. — Да все так женятся! — Тоже, видать, для параллельности. — А по-твоему как? — У моей лошадки были две загадки — одна про овес, вторая про сена воз. Жениться, Гена, это стать мужиком. Коллектив выстроить из себя, жены и последующих детей. Материально снабжать этот коллектив. Заботиться о супруге. Воспитывать ребятишек. Имущества скопить… — Мещанство, — фыркнул Генка сквозь усы. — Семья-то? — Имущество копить. — А как сказки русские кончаются? «Стали жить-поживать да добра наживать». Но главное, мужицкая задача, Гена, чтобы все стали счастливее, и ты в том числе, как глава семьи. Генка опять задумался. Оно и хорошо, на думающего человека приятно глядеть. Откровенно говоря, мне это «Стали жить-поживать да добра наживать» тоже по разуму скребет. А почему бы не так: «Стали жить-поживать да ума наживать»? — Ты на что-то намекаешь, отец… — Ага. — А на что? — Подумай, пока я ножик точу… Мария сидела в кухне, понурившись над куском говядины. Знала она мои слова — не первый сын женится. Ее как бы разрывало надвое: и я прав, и Генку жалко. Но терпела, и правильно делала. Все хорошее, говорят, от матерей. А плохое? От отцов, что ли? Все от родителей — и хорошее, и плохое. Но мать матери рознь. Хорошая мать воспитывает, а плохая ублажает. Признаться, сперва я боялся за Марию. Девок нет, одни парни — как, думаю, начнет состоять при них прислугой. Знавал я таких — за бутылкой для сынка бегали. Но Мария свою роль продумала крепко: ребята полы терли, посуду мыли, картошку таскали, пододеяльники отжимали, уж не говоря про всякие ремонты. Тут расклад такой… Мать, которая приучает сына помогать себе, слабой женщине, воспитывает мужчину; мать, которая парня обслуживает, растит не мужа и не отца, а залетного самца. Все это я думал, затачивая кухонный нож. И молчал, потому что Мария молчала. Само собой, я заговорил бы насчет состоявшейся беседы, да не успел — сперва в кухню дунул ветер, потом гул пошел, потом пол дрогнул… Но влетел не змей-горыныч, а Генка — здоровый он у меня малый, какой-то диковинной борьбой занимается японской. — Отец, ты хочешь, чтобы мы поселились отдельно? — Ага. — Но у Весты площади нет. — Зачем же у Весты… — Тогда будем меняться. — Нет, не будем. Нам с матерью и тут солнышко греет. — Тогда строить кооператив. — Во, уже горячее. — Деньги у тебя, отец, есть? — Как не быть, коли всю жизнь работаю. — И на гарнитурчик хватит? — И на гарнитурчик, и на абажурчик. Генка прошелся по кухне гоголем, поскольку перед ним открылись иные прекрасные горизонты. — Мы сразу на двухкомнатную… — А по деньгамосилите? — засомневался я. — Ты же сказал, что у тебя деньги есть! — У меня есть… Господи, или кто там, дай мне силенок. Ублажать-то приятнее, соглашаться-то спокойнее, поддакивать-то веселее… А когда родной сын глядит на тебя, как на жабу… Когда родная жена синим взглядом лезет тебе в душу — вот тогда и пошатнешься в своих устоях… — У меня-то, Гена, есть, а у тебя? — Что… Не дашь? — Не дам, сынок. Встал он посреди кухни одеревенело и ничего не понимает. Не ожидал. Щеки у него сухие, рабочие, а студено дрожат. От щек и усы задергались, как у мокрого котенка. И пулей прошила меня такая жалость, что хоть на шею ему кидайся. Отец я или аспид какой, пропади оно под сваю… — Гена… — Я закашлялся, но все-таки окреп. — Не дам. — Почему? — А ты бы взял? — Так ведь у отца… — Хочешь начать жизнь с помощи да с долгов? Вижу, скатилось с Генки недоумение, как шальная вода. Теперь злость пришла — взгляд хочет мне глаза выжечь, губы хотят слова покрепче выбрать, дыхание хочет вынести меня из квартиры куда подальше. И слава богу, поскольку злость есть чувство здоровое. — Думаешь, без тебя не обойдусь? — Обойдешься, сынок. Генка не ответил — громом выкатился с кухни, а потом, слышу, и наружная дверь хлопнула. Горячий парень, японской борьбой занимается — на матрасиках и босиком. Мария глаз не поднимает от говядины. И то: ножик у меня и до сих пор ненаточенный. Да какая теперь к хрену говядина… Я подошел к окну и открыл — мне чего-то воздуху стало маловато, будто на шее галстук затянули. Начало марта, а зима стоит стопроцентная. Снегу в этом году намело столько, что и до следующего хватит. Мне со второго этажа видать, как ветки березы до наста касаются, ветерок ими водит и рисуют они своими крепкими почками неправдоподобные дули и козули. — А если ты своим упорством любовь их разрушаешь? — тихо спросила Мария. — Ну и бес с ней! — Коля, да ты в своем уме ли? — А он что — любовь покупает? Дам денег, так любовь будет, а не дам, то ее и нет? Мария не ответила. Только вижу, что лицо ее созрело для слез. Подошел я, обнял. — Настоящего мужика хочу из него сделать, Мария. — Уж больно ты суров, Коля. — А он? Ты эту Весту сколько раз видела? Три, не более. С родителями ее знакома? Шиш. Генка с тобой ранее делился? Шиш. А вот с другом Костей Дрипочкиным он душу не затворяет. Неужель родители дальше приятеля? Прав я, Мария. — Правда всегда посредине, Коля. — Как так? — Каждый человек прав, и каждый человек не прав. — Викторину загадываешь, Мария. — Неужели ты думаешь, что у одного может быть вся правда, а у другого ее ни капли? Глянул я на Марию позорче — не нагляделся за года. Новгородская она, основательная. Сидит на кухне и смотрит себе на говядину, а видит еще кое-что. Правда всегда посредине… Может, оттого и грудь у меня болит, что нету в ней второй половины правды? 4 Наше автохозяйство полгорода обслуживает. Между прочим, факт: автомобиль перевозит грузов поболе, чем поезда, корабли и эти самые лайнеры. А второй факт и того интереснее: двигатели внутреннего сгорания выдают энергии более всех электростанций, целиком взятых. Так что работа наша людьми ощутимая. Но верховный оценщик ее не механик с приемщиком, а водитель. Коли он пришел из рейса и слова не сказал, то все у него крутилось в нужную сторону; а коли водитель спрыгнул на землю да матюгнулся, то полетела у него в дороге та гаечка, под которой шайбочка. Тут мы недоглядели или схалтурили. У меня организм такой: ежели я не поработаю, то и не человек. Хожу, как бурый медведь по клетке. Еда мне не жуется. Могу слово крепкое сказануть как бы про себя. Марию могу обидеть. Но уж принимаясь утром за работенку, дрожу весь от нетерпения наподобие компрессора… Разговорился. И то: калина сама себя хвалит — я с медом хороша. Но про работу факт. Можно было и промолчать, будь работа умственной или кабинетной. Конечно, мозгой тоже приходится крутить. Но работа моя есть физическая. Растолковывать тут нечего: кто работал, тот знает, а кто не брался, тому не растолкуешь. Под машиной я потел, ты в кабиночке сидел. А коли серьезно, то тяжелее физического труда ничего нет и не надо. Кто этого не понимает, тот не только этого не понимает — тот не понимает ничего. Говорят, человек труда. Это ведь не инженер, не ученый, не бухгалтер… Чего ж так — они ведь тоже трудятся. А того, что человеком труда зовут рабочего, у которого труд физический, то есть тяжелый. Да что попусту спорить, когда можно провести опыт хотя бы на нашем автопредприятии. Вывесить у проходной объявление: мол, требуется тыща инженеров. На второй день будет тыща. Или: мол, необходимо до зарезу тыща замов и помов. Придет три тыщи. А вот повесь призыв, что требуется одна тыща (прописью) автослесарей — придет один. Физическая работа — тяжелая. Вот я байку крохотную поведаю — сам видел и слышал. …Пришел к нам однажды в автохозяйство работник. Странный парень. В очках, вежливый, грамотный, а вкалывает разнорабочим на подхвате. И двор убирает, и бочки катает, и гайки крутит… И чем больше ему наваливают, тем ему вроде бы радостнее. Еще просит. Меня таким интересом защемило, что докопался я. Парень-то этот был не кто иной, как кандидат наук. Беда у него случилась — жена умерла. Так он пошел на тяжелый труд, чтобы забыться. А потом в обрубщики подался — у нас ему легонько стало. Попутно замечу, что пути к трудовому счастью лежат через механизацию труда. Ну? Труд-то физический тяжел, да работа хороша. Во-первых, у нас тоже механизация имеется. Баллоны не вручную качаем, машины не жердями поднимаем. И станочки, и приспособления, и кран… Тельфер… А во-вторых, что должно быть бы во-первых, скучную работу я не уважаю. Делай так, будто впервой машину доверили и глядит на тебя весь земной шар. Я ребятам рассказал про старинных гранильщиков бриллиантов… Чтобы камешек играл всеми своими цветами и попутно приносил счастье, гранильщик должен работать в хорошем настроении. «Наш Фадеич весельган, любит шуточки и план». Это ребята придумали. А слово «весельган» только по внешности похоже на «хулиган». В понедельник мы волохались с «БелАЗом». Мамонт еще тот, на нем двигатель тракторного типа. Подустали, но банный свой день соблюли — по понедельникам мы садимся бригадой и обсуждаем минувшую неделю. Взаимные упреки и разные намеки чтобы не копились. Собрались мы в комнате отдыха. Ребята сидят смирноватые. Лишних три часа отмантулили, хотя я и был против, да Кочемойкин всех завлек. — Мы сперва ударим, а в конце поправим, — начал я по заведенному обычаю. — Валерка, ты рессору к «газику» новую поставил… А и в старой можно листы заменить. Этак в стране никаких рессор не хватит. — Спешили ведь, Фадеич. Валерка, шинщик, парень высокий, тонкий и лохматый, да ухмыляется во весь свой гигантский рот. — Эдик, между нами, слесарями, ты завтракаешь? — Не успеваю, Фадеич. — И в обед съел полсупа да кашу. Подохнуть хочешь? — Фадеич, я для фигуры. — Учти, не перестанешь поститься, начнем кормить тебя в складчину. Эдик, автоэлектрик, копит на «Москвич», посему копейку бережет. Тоже парень видный, и лоб у него крутой и широкий, как бы эмалированный. И родители у него люди непростые. Готовили его в дипломаты, а вышел неплохой ремонтник. Одет с импортной иголочки, курит сигареты из черт-те каких пачек — тут он не экономит. — Василий, клапана водителю Харину регулировал? — Было дело. — И пятерку за это хапнул? — Не хапнул, а он сам дал. — Это со своего-то, с трудяги? — В карман сунул — на пиво, говорит. — Где пятерка? — По назначению. Я достал пять рублей одной бумажкой, положил перед Василием: — Завтра отдай. Он схватил ее, как коршун цыплака, и бросил мне. — Зря, Фадеич, давишь на психологию. Обиделся. Значит, отдаст. Василий, моторист, тридцати лет, парень плотный и серьезный, да вот как ушла жена, загрустил. Ему как бы работать не для кого. Худо: на кой черт тогда бригада, коли пустое место жены заслонить не может? — Николай, ты не надувайся, но не пойти ли тебе в школу? — В какую школу? — В вечернюю, в восьмой, скажем, класс… — А чего? — Тянешь ты бригаду по грамотности вниз. — Фадеич, у тебя тоже семь классов. — Меня-то в школу вряд ли примут из-за пенсионного возраста. А тебе всего тридцать восемь. — Не выставляй меня на посмешище, Фадеич. — А ты? Весь отдел кадров мрет со смеху над твоим заявлением. Пишешь, что ввиду, мол, кредитного отпуска жены… От бригадного хохота рыбки в аквариуме чуть не задохлись. Надо сказать, что в комнате отдыха кроме рыбок есть цветы, пальмы, пара фонарей зеленых и столы с журналами и пешками. Рыбки-то что — Николай покраснел от натуги. Думаю, отбой нужен, а то Валерка уже вспоминает про медпункт, где Николай жаловался фельдшерице, что болит у него в перепонках. — Потом мы, Коля, с тобой этот вопрос подработаем. Николай, окрасчик, мелковатый и белобрысый, не только мой тезка, но и мой землячок. Три деревни стояли на трех горах: Малое Дурашкино, просто Дурашкино и Большое Дурашкино. В Малом народ жил ничего себе, приемлемый. В просто Дурашкине собрались мужики работящие и дальнозоркие — два ученых из них вышло, инженера, зубной врач и один бригадир экспериментально-ремонтной бригады — это я про себя. Ну а в Большом Дурашкине, прости господи, дураков навалом получилось. Николай-то оттуда, из Большого. — Матвеич, в выходные балдел? — Чего там… — Матвеич, ты помоложе меня всего на три года, посему не буду читать тебе стишки: кто водочку не пил, тот до пенсии дожил… — В водке нету витамина, — ухмыльнулся Валерка во весь свой гигантский рот. — И ты, Василий, тоже… Не купил небось на пятерку брынзы Эдику, а к ларьку поволокся. — Я не ем брынзу, — сказал Эдик сердито. — Ребята, вы же знаете, что я не словотреп. Могу и выпить, коли повод нужный. Но к трезвости призываю. И я поведал им байку, мне мужик во дворе рассказал… …Явился на работу забулдон с такого похмелья, что от его дыха вахтерша окосела. Идет это он по цеху, и на уме у него одно всем понятное. Глядь, приятель навстречу с банкой кондехает. Забулдон интересуется, что налито в банке-то. А спирт, мол, отвечает приятель, не хочешь ли хлебнуть? Забулдон банку-то хвать быстрее пули да и хлебнул досыта. Приятель банку вырвал, но поздненько. Свалился забулдон, и в больнице не откачали — помер. Какой-то там дихлоретан выпил. А приятеля судили за убийство по рассеянности. Зря, между прочим, поскольку он пошутил, как нормальный с нормальным. Короче, два человека из жизни выбыли — один временно, второй постоянно. Из-за водочки. Ну? — Из-за дури, — сказал Кочемойкин. — А дурь с бутылкой ходит в обнимку, — ответствовал я, зыркнув на Матвеича. Плотник он крепкий, и вид у него дубленый. В свои годы другие авторемонтные специальности усвоил. Правда, хромает в буквальном смысле на правую ногу. — Кочемойкин, а к тебе есть разговор длинный, но потом. Ну, теперь шуруйте камешки в мой огород. — Работаем медленно. — Кочемойкин первым бросил. — Мы с тобой поговорим, — уверил я. — У меня того… в субботу день рождения, — сказал Матвеич, вроде бы сильно в этом сомневаясь. — Придем! — Эдик хлопнул его по плечу. — Умеренно отметим, — согласился и я. — Аккумуляторы мы выбрасываем, а их бы перебрать, — дельно подметил Валерка. — Фадеич, а заработки ты обещал повыше, — сказал Кочемойкин. — Погоди, бригада еще мало существует. А вообще-то, ребята, дело не в заработках. — В чем же? — залыбился Кочемойкин. — Для Фадеича все дело в плане, — очнулся от дум Василий. — И не в плане, — разъяснил я. — В престиже, — подъелдыкнул Валерка. — В почине, чтобы прославиться на всю страну. — И Эдик туда же. — Бесплатных починов не бывает, — не согласился Матвеич. — В буфете селедкой торгуют. — Тезка мой Николай не остался в стороне от разговора. Подначили меня и глядят, чем буду крыть. Ну, думаю, тоже крючок закину: — Все дело, ребята, в правильном притыке второй сущности к первой. Ну? 5 К своему дому теперь я подходил с какой-то пришибленностью. Укористые глаза жены, Генка молчащий… В передней Мария чуть не придавила меня к стенке. Сама пунцовая, шепчет про какого-то гостя, который якобы сидит в комнате. Ну, я зачесал две волосинки на третью. И вошел. Чай пила небольшая беленькая дамочка, которую я никогда не видел, но сразу узнал, поскольку чистая копия Весты-невесты. — Коля, познакомься, это Лидия Аркадьевна… Какие уж тут поскоки, коли родственниками станем. Я протянул руку и поприветствовал ее по-свойски: — Будем знакомы, сватья. Николай я, Фадеич. Женщина она симпатичная, лет сорока пяти. Все в ней мелкое — губки, носик, колечки белесых волосиков, — а вот глаза большущие, будто чужие, ей-богу, величиной с наручные часы, и серые с голубоватым подсветом. — Давно бы пора познакомиться. — Она улыбнулась своими губками очень приятно. — А коли пора, то давай, мать, полноценный обед, — предложил я Марии. — Спасибо, Николай Фадеич, я сыта. — Лидия Аркадьевна, все недомогания от недоедания. — Это он шутит, — перевела Мария. Гостья, а теперь наша сватья, глядит на меня проницательно — Марию, видать, она уже рассмотрела. Под этим ее взглядом налил я себе чаю. — А Геннадий дома? — поинтересовалась она. — Ушел, Лидия Аркадьевна. — Мария ответила поспешно, будто виновата в чем. — Нет ни кота, ни кошечки, — уравновесил я спокойно. — Какого… кота? — вроде бы не поняла она. — Жених — это кот в мешке, а невеста — приблудная кошечка. Гостья, то есть будущая сватья, глядит на меня с большим интересом, но чувствую, что слова мои проскользнули мимо. — Коля, говори проще, — посоветовала Мария. — Хочу этим сказать, Лидия Аркадьевна, что ни вы жениха, ни мы невесты толком не знаем. — Николай Фадеич, лишь бы они друг друга знали. — Знакомы-то всего полгода, — вздохнула Мария. — Будут ли жить-то… — А мы сейчас это очень просто узнаем… Лидия Аркадьевна, сколько вы состоите в браке? — Уже двадцать два года. — Мы с Марией еще побольше. И дети наши пойдут по той же тропке. — Современная молодежь живет своим умом, Николай Фадеич. — А вы слыхали, Лидия Аркадьевна, пословицу про яблочко и яблоньку? — Ее все знают. — Знают, что яблочко от яблоньки недалеко падает, да не все знают, что оно падает так близко. Одета Аркадьевна во все новое, привлекательное. На ней костюмчик шерстяной, ручной вязки, а грудка замшевая. Под ним кофточка воздушная — дунь, она и взовьется до полного оголения. Сапожки чистые, белые, тоже дай бог. Это не считая шубы в передней, из натурального хищника. И духами пахнет на всю квартиру. Коли брюква такова, какова на вкус тыква? То есть каков супруг-то? — Николай Фадеич, в Весте мы воспитывали склонность ко всему хорошему. — А мы подошли с другого боку. — Как… с другого бока? — Мы отваживали от всего плохого. — Ну а как же хорошее? — А коли человека отвратить от плохого, то к хорошему он сам придет. — Надо же молодому человеку привить главные понятия. Например, любовь, труд, счастье… — Этих прививок мы не делали, — признался я. — Как же так? — Так ведь эти прививки с них, что вода с масла. Пожуют да выплюнут. Поскольку внушаем им про чужое счастье, про чужую любовь… — В чем же тогда, Николай Фадеич, заключалось ваше воспитание? — В подталкивании, Лидия Аркадьевна, в подпихивании. — Куда? — К самоличному опыту. Чтобы парень сам шел к пониманию этой самой любви и тому подобного счастья. — И вы знаете, как… подталкивать? — Знал бы — меня бы академиком назначили. Мы Генку просто растили, личным примером. — Одним личным примером не воспитаешь. — Еще как. Ребята, в сущности, есть обезьяны. Живут по-родительски. Чуть хуже, чуть лучше, но подобно. — У хороших родителей бывают плохие дети, Николай Фадеич. — Не бывает, за это я и расписаться могу. — Педагоги утверждают… — Не верьте. Повадки ребят вроде оборотной стороны пятака. Коли тут пять, то на обороте десять не будет. Парень — хам, обернись на папашу и найдешь то же самое хамство. — Значит, Геннадий на вас будет походить? — Только я лысый, а он усатый. — Выпейте еще чашечку, — предложила Мария, у которой откуда что взялось: и варенье двух сортов, и пирожки слоеные, и конфеты семирублевые… А я вдруг набычился, будто в нос мне пыхнула труба дизеля. Сижу как чурка еловая. «Значит, Геннадий на вас будет походить?» И в лице ее такое сожаление писано, что без фар все видать. А на кого ж ему походить — на кадровика Чурочкина? У меня ребят трое, и все на меня похожи, как оловянные солдатики. И работу любят, и с женами живут крепко, и лысеют в свой срок… Чего ж она хочет? Чтобы мой Генка со временем в принца африканского превратился? — Странно-странно, тетка Анна, — сказал я как бы про себя. — Николай Фадеич, но я вас иногда не понимаю. — А вы переспрашивайте, — посоветовала Мария. — Это у меня от смешения разных языков, Лидия Аркадьевна. — Вы знаете языки? — удивилась Лидия Аркадьевна, будто я фокус ей показал. — Три изучил. Родом я из деревни Дурашкино. Не бывали? — Не пришлось. — Там я впитал язык деревенский. На войне усвоил язык военный. Ну а в городе, ясно, городской. Вот они и путаются. — Лидия Аркадьевна, — встрепенулась Мария, — нам ведь надо и о деле поговорить. Они заявление уже подали… — Да-да… Но я-то вижу, что не «да-да». Грызет ее то, с чем она пришла, как червь антоновское яблоко. Просторные глаза не небом весенним голубеют, а ледком непротаенным холодеют. Что же это за будущая сватья, язви ее под сваю? Подарил любимой сватье бархатное платье… И тут у меня в голове прояснилось — эх, старая я рессора. Генка сказал Весте, а Веста матери. О моем якобы жмотстве. Вот она и пришла провентилировать вопрос, да мнется, поскольку дело денежное. — Лидия Аркадьевна, у нас в семье такое положение: принес за пазухой камень — клади перед нами. — У меня камень? — игриво удивилась она, будто ее ущипнули. — Я ж не слепой. Меж нами произошла молчаливая заминка. Мария притаилась, точно мышка, видать, догадалась, о чем будет разговор, и стыд ее одолел неописуемый. Я уперся в гостью взглядом крепким и требующим. А сама гостья потупилась по-школьнически и маленькой ручкой теребит обертку от конфеты, на которой верблюд в пустыне изображен. — Я пришла к вам с просьбой, — тихо сказала Лидия Аркадьевна, будто в пустую чашку дунула. — Давайте вместе не допустим этого брака… — Зря мужчина веселился — кирпич на темечко свалился. — Вам Генка наш не нравится? — пришла в себя Мария. — Поймите меня правильно, — заторопилась словами Лидия Аркадьевна. — Разные они люди. И по характеру, и по воспитанию, и по образованию. — И все? — поинтересовался я. — Что все? — Еще по чему они разные? — А разве мало? — Тогда я вам байку расскажу, мне один мужик забубённый поведал, поскольку разговор без байки — что сказка без зайки. …Статные молодожены пошли в турпоход, в пещеры. Ну и заблудились — там же ни хрена не видно. Сперва съели бутерброды, потом кильку в томате, а уж затем изгрызли концентрат «суп перловый». Помощи нет, сквозняки, и жрать хочется. Он-то взял ее ручку, якобы поцеловать, да палец молодыми зубами и отхватил. Потом второй… Верите ли, когда их нашли, то картина была такова: женский скелет, и он, посвежевший, поскольку нет ничего слаще мяса любимой. Жуткий случай. Но вторично он не женился — говорил, что сыт женщинами по горло. Ну? — К чему вы рассказываете анекдоты? — Лидия Аркадьевна даже недопитую чашку двинула от себя. — Так ведь у них и характеры совпадали, и воспитание, и образование. А сожрал ее за милую душу. Лидия Аркадьевна дышала тяжело. Беленькие щечки запунцовели — видать, сердитая кровушка прилила к ним. Глаза вроде бы стали еще больше, хотя уж и некуда. В сущности, приятная женщина. Лучшей бы сватьи и не надо. Да вот не сходимся — стоят меж нами разные характеры да образование с воспитанием. А ум меж нами не стоит. Может, оттого и не сойтись? — На чем же будет держаться их семья? — погромче спросила Лидия Аркадьевна. — Вы про души забыли, — тихо, как бы успокаивая, сказала Мария. — Ах, душа! Что такое душа, вы знаете? — Знаю, — серьезно ответила Мария. — Душа есть у того, кому больно. — Господи, лягушке тоже больно. Душа у нее? — Нет, она лишь свою боль знает. А душа знает и чужую. — Ну и что, и что! — Душа — это способность к сопереживанию. Лидия Аркадьевна. А значит, и к любви. Мне бы век не сказать так складно, хотя думаю то же самое. У Марии десять классов, но это я так, к слову. Ишак окончил институт, теперь ослом его зовут. Не в классах дело. У Марии та самая душа, про которую она говорит, в девчонках была и до сих пор не потеряна. Новгородская она, Мария. — Не понимаем мы друг друга. — Лидия Аркадьевна встала. — Это дело молодых, а не наше, — заключила разговор Мария. Чудеса на белом свете: Лидия Аркадьевна желает своей дочке добра… А делает худо, любовь рушит. Я желаю Генке добра… А пакость ему сотворил, копейки не дал. Где же в нас Мариины души, к сопереживанию готовые? 6 В тот день на мою долю пришлась коробка скоростей — не коробка, а черту тетка. Инструментом поработал до полного удовлетворения — к концу смены возьмусь за металл, а боль из ладони по руке аж в шею отдает. Оно и хорошо: мужик должен уставать. Ученые, слава богу, догадались — небось опыт поставили, — что без физического труда мозг наш местами хиреет. То-то я замечал у тунеядцев дурь безразмерную. А ученые, чтобы мозг сохранить, ударились в спорт. Но я другое добавлю… Городской житель тоскует по природе, кто, конечно, еще помнит ее. Физическая работа соприкасает человека с природой напрямую, поскольку тут имеешь дело с землей, деревом, кирпичом… Я вот с шестернями весь день бился, с металлом, а металл-то тоже есть природа, поскольку он из земли нашей добыт. Вот я к ней, матушке, и прикоснулся. Только это мы закончили ремонт, стоим чистые и переодетые, как подчаливает ко мне кадровик Чурочкин и ведет речь о подшефной школе, о нашей экспериментальной бригаде, о моей рабочей чести… А сам меня к уже гудящему автобусу подталкивает. Пришлось ехать. Наше предприятие опекает ближайшую школу. Чтобы, значит, прививать ребятам любовь к труду и заманивать к нам. Но кроме меня поехал народ и с других близлежащих мест: кибернетик от ученых, механик с макаронной фабрики и знатный сборщик, Герой Труда… Вошли мы в зал, где скопилось три восьмых класса. Давненько я не видал ученичков вот так, лицом к лицу и массой. Свои-то выросли. А тут уперлись в нас взглядами неотвратимо. Такие самостоятельные, свободные, ничем не удивленные. А двое, впереди сидящие, даже и наглые: один, курчавый, в очках, глядит на меня строго, будто он доктор, а я за больничным пришел; второй, белобрысенький, как увидел меня, так и заулыбался от щекотавшей его радости. И девиц много, хотя профессии наши не дамские, но про кибернетику судить не берусь. Завуч нас представила, и, надо сказать, моя должность прозвучала весомо: бригадир экспериментальной бригады. Да недолга жизнь машины, у которой лысые шины… Первым высказался знатный сборщик, мужик толковый. Про турбины такое порассказал, что ребята аж присмирели — тыщи тонн да миллионы киловатт. Их завод на всю страну гремит и за границу докатывается. Чем же я буду крыть — ремонтной ямой? Вторым поднялся механик с макаронки — этот подвел теоретическую базу под мучнистые изделия и растолковал, чем макароны разнятся от лапши, вермишели, а также от рожков. Правда, ему был политический вопрос: почему, мол, итальянские макароны длиннее наших? Но механик ответствовал подкованно: зато, мол, наши толще. А ученый не только ребят, но и нас удивил до крайности. Работают они над изобретением железного человека, робота, который с ношей влезает на грузовик и обратно слазит. Думаю, надо водителей предупредить — кто увидит, как такая дура лезет к нему в кузов, так и заикой сделается. Тут и моя очередь подошла. Встал я, пригладил лысину и заматерел, как бетон. О чем говорить? О капитальном ремонте? О физическом труде, как думал утром? Или о заработках? — Над чем ваша бригада экспериментирует? — вдруг спросил очкастый, доктороподобный. Расскажу. Как я думал-думал и надумал, что работа и человек неправильно взаимно расположены; что надо плясать от человека к работе, а не наоборот; что надо не человека подчинять работе, а работу человеку; что хочу в бригаде все перешерстить в подобном духе и в том же направлении… Это ребятишкам-то? Да разве они этого от меня ждут? А вдруг ждут и сами того не знают? Я-то вот хочу повернуться лицом к людям… А ребята что — рыжие? С ними ведь как о работе говорят? Бодягу заведут — чихать охота. Ребята умом понимают, что без труда не вытянешь рыбки из пруда, а сердцем-то чуют, что труд есть как бы часть всего целого и это целое будет вся наша жизнь. Вот и надо с ними говорить о жизни и ее образе. Как жить да зачем. А об этом и не говорят, стесняются или не умеют. — Ребята, — сказал я для зачину, — У кого мозоли плотные, у того и портки модные. — А что такое портки? — спросил очкастый. — Джинсы, — перевела завуч, застеснявшись. — Труд, — продолжил я язычно, — всей работе голова. Бывают работнички — оторви да брось. Я вам байку поведаю, между прочим, наблюдаемую самолично в одной энской конторе. Байку мою выслушали с любопытствующим сопением… …Один работничек ежедневно отлучался из-за своего стола на часик-другой-третий… Начальник к нему с претензией, а работничек на свои бумаги ссылается: мол, коли на столе лежат, то я тут. Да бумаги-то не человек. Тогда стал работничек пиджак оставлять на спинке стула: коли пиджак висит, то я тут. А начальник ему резонно и в том смысле, что можно и второй пиджак приобрести. Тогда работничек шляпу положил на стол: коли бумаги, пиджак и шляпа, то я тут. А начальник возражает, что, мол, мы зарплату не шляпе платим, а личности. Тогда работничек принес охапку сена, набил в пиджак, надел шляпу, нарисовал на бумаге среднестатистическую личность и посадил вместо себя чучело. И он гуляет, и начальник доволен. А? Среди ребят веселый шумок горохом покатился. А я закрепляю позиции. — У нас в бригаде автослесарь Кочемойкин, моторист Василий, шинщик Валерка, плотник Матвеич, окрасчик Николай да автоэлектрик Эдик. Не люди, а первый сорт! Я передохнул, косясь на стол, — завуч глядит на меня с завидным интересом, хотя и вопрос на лице есть. — Возьмем Кочемойкина. Дай ему полтонны железа да молоток — он единолично соорудит того самого робота, про которого товарищ ученый поведал. И робот Кочемойкина будет не только на грузовик взбираться, но при этом и песенки напевать. Мужик — золотые руки. Недостаток есть: живот у него такой, что им автобус возможно поддомкратить. Ребята, конечно, завеселились. Ну и мне потеплее стало. — Тогда почему он работает с автобусами, а не на заводе роботов? — спросил белобрысенький, улыбчивый. — Отвечаю: чтобы доехать до завода роботов, надо сперва автобус иметь. Вопрос, что был на лице завуча, разросся до восклицательного знака. Ученый глядит на меня обидчиво, будто я из его робота винтик вывернул. Механик с макаронки — между прочим, тощий и длинный, как макаронина, — остался при лице серьезном и как бы безжизненном. Только знатный бригадир улыбается и как бы намекает: мол, давай, Фадеич, шуруй. — Теперь возьмем Валерку. Тоже парень — золотые руки, хотя иногда бывают как крюки. Та?{ ему всего двадцать два. Что он делает по ночам? Изобретает вечный аккумулятор. Чтобы давал ток, пока не развалится. Недостаток есть: у него рот до ушей, хоть завязочки пришей. — Так он несимпатичный? — жалостливо спросила девчушка с сережками. — Это почему? У клоунов в цирке рты до ушей, а мы их любим. — Вечный аккумулятор теоретически невозможен! — умненько крикнул сзади кто-то умненький. — А ты приходи к Валерке и растолкуй. Шуму в зале прибыло. Ребята вроде бы заспорили, только уж я не вникал, не до этого. — Расскажу про Матвеича, плотника. К нему на квартиру заходить не советую. Такие рожи из дерева понаделаны, что волосы на голове дыбятся от страха. Но есть чучела и приятные. Дай ему бревно — вытешет ракету, дай полено — будет кукла, дай щепку — сделает ложку. Есть, правда, недочет: любит пиво бочковое. — А что он у вас делает? — засомневался белобрысый хохотун. — Кузова для грузовиков. Конечно, у него не кузова выходят, а чистые фаэтоны. Скосился я на своих товарищей: завуч дробно и нетерпеливо постукивала карандашом по столу, будто я не выучил урок; ученый теперь глядел на меня так, будто я робот, позабывший все команды; макаронщик сидел хмуро, как макарон сырых поел; а знатный сборщик улыбается — весело ему, как и ребятам. — Теперь про Эдика, электрика. Голыми руками берет провода в двести двадцать и не моргнет. Не обедает по три дня, как верблюд. Фонарик у него сделан карманный — может самолет ослепить. Машину личную приобретает. Но, само собой, есть недостаток: дипломатом хочет заделаться. — Разве это недостаток? — спросил курчавый в очках. — А кто ж за него в бригаду? Ты, что ли? — Почему он не обедает? — какая-то девчоночка заинтересовалась. — За границу же поедет, а бизнесмены нынче тощие. И я глянул на механика с макаронки, который сидел и наверняка переваривал свою продукцию. — А вот моторист Василий по звуку скажет, что и где барахлит в двигателе. Сильный, как кран-тельфер. Столитровую бочку с бензином перышком бросает в кузов. В дружине ходит. Шпань и пьянь от него рассыпается. Вот, мол, Васька-Дизель идет. Ну и недостаток имеется — от него жена ушла. — Почему ушла? — спросили сразу три барышни. — Брюнет подвернулся. Да была бы умной, не ушла. Я перевел дух — у меня, слава богу, один неучтенный остался, но для характеристики человек трудный. — Ну и есть в бригаде окрасчик Николай. Работу держит, краску с закваской не спутает. Но, скажу вам, ни читать, ни писать, ни считать не умеет. Чистый пень. — Не может быть! — отозвалось несколько голосов. — У нас же обязательное среднее образование, — уже сердито встряла завуч. — Миновало его среднее образование. Скажу вам по секрету, Николай-окрасчик вроде бы не человек, а инопланетянин. Поэтому и не знает ни грамма. Ребята зашумели все и враз, требуя пояснений. — Мы, конечно, его не проверяли, но Валерка утверждает, что этот Николай к нам с луны свалился. — А какие лично у вас интересы? — скоренько спросил паренек в очках. Я, конечно, подумал, что не дай бог он и верно станет доктором, зубным, но отвечать начал обстоятельно. — Я интересуюсь элементарными частицами. Они ведь теперь всюду. Частицы в физике, частицы в веществах, частицы в пыли, не считая частицы черта в нас… — Достаточно! — оборвала завуч, — Спасибо за информацию. — На дому стоит антенна, под антенною труба; приходите, наша смена, будем рады завсегда, — попрощался я с ребятами. Из школы мы шли со знатным сборщиком. 7 Ребят приучаю выходить кучно из проходной: коли вкалываем вместе, то и нечего ползти по одному. Прошли мы своей компанией метров пятьдесят — и рты поразинули от явления пивного ларька народу. Какой-то умник смекнул соорудить его поближе к автопредприятию. Из любопытства мы подошли. Я, как бригадир, купил всем по кружке пива, а потом вертлявую пивную барышню попросил запомнить всех в личность и в дальнейшем никому этого мочегонного напитка не выдавать, включая и меня. Все позубоскалили. А Кочемойкин пробурчал что-то в том смысле, что мое бригадирство до пива не касаемо. Касаемо не касаемо, а ларек я ковырнуть пообещал, — не дело человеку нервы после работы испытывать. Мы-то все пойдем домой, а каково Матвеичу? На перекрестке порукопожатились и разошлись. А с Эдиком нам по пути до автобуса. — Скоро машину-то купишь? — Думаю, в следующем году, Фадеич. Раньше коли Эдик, то и стиляга. По одежде и наш сильно моден: просторная на нем шубейка до колен, вроде бы цигейковая, шапка меховая в два обхвата, на ногах индейские сапоги-мокасины. Но лицо худое, в обтяжку и скулы с черепом выпирают. — Эдик, отец у тебя кто? — Дипломат, уже второй год в Латинской Америке. — А мать? — Ученая, доктор наук. — По какой части? — Физик. — Ага, элементарные частицы, — понял я. — А чего ж ты при таких родителях подался в ремонтники? — А куда надо было, Фадеич? — Детки таких родителей идут по стонам или на тепленькие местечки. — Да ведь я тоже временно. — Знаю, намереваешься по отцовой линии. — Хочу поступить в Институт международных отношений. — Ага, понял я твою мечту, Эдик… Хочешь на собственной машине подкатить к институту, а? — Точно, Фадеич, — засмеялся Эдик, да и не засмеялся, а как бы зажмурился от удовольствия. А я прикидываю. Эдик уйдет в дипломаты, Валерка в какой-то изобретательский институт намыливается. Я пенсионного возраста, Матвеич на подходе. Николай-окрасчик хоть и старается, но стопроцентно все ремонтные специальности пока не охватил ввиду природной неграмотности. Василий-моторист из-за жены работает без смысла — ему хоть грузовик искупать, хоть слона подковать. Остается один Кочемойкин. — Эдя, а бригада как же? — Я еще поработаю. — Ну а как ты чувствуешь дальнейшее развитие бригады? — А у нее должно быть развитие? Глянул на меня искоса, но умно — лоб его широкий эмалированный светится от остатков мартовских снегов. Ну что я вижу-то в нем, кроме этого лба да шапки боярской? Что знаю о нем, кроме хотения дипломатом сделаться? И копнул ли я поглубже своих соратников по ремонту, чтобы глядеть да видеть? Эх, бабка-ёжка, кривая ножка… — Эдя, смысл жизни как понимаешь? — Фадеич, тебе бы социологические опросы вести, — усмехнулся он. — А все ж таки? — До автобусной остановки не успею объяснить. — А ты в двух словах. — Было бы счастье, Фадеич, а без смысла жизни обойдемся. — Хорошо. А в чем счастье? Он прямо-таки засмеялся. И то: идет по улице махонький мужичок в ватном пальто с воротником из векши, в шапочке с кожаным верхом, в бурках скрипучих — их после войны носили, теперь позабыли… И этот мужичок, то есть я, который ему верхом кожаной шапочки до плеча достает, интересуется смыслом жизни и счастьем… Приносите хохотушек, напечем из них ватрушек. Эдик достал из коричневой коробочки с золотой верхушкой длинную сигарету кофейного цвета, потом зажигалку не то в форме бутончика, не то в форме унитазика белого металла… И закурил — смотреть любо. Я представил его за рубежом — какого хочешь бизнесмена за пояс заткнет. Девушки, что встречались, смотрели на него зырко и млели, как снежок мартовский. Правда, заприметив меня, несказанно изумлялись, зачем это я прилепился сбоку. Я и говорю: приносите хохотушек, напечем из них ватрушек. — Смысл жизни, счастье. Зачем тебе это, Фадеич? — Для бригады. — Бригаде нужны работа и деньги. — А счастье, Эдя? — Идеалист ты, Фадеич. — Только на деньгах да работе хорошей бригады не взрастишь. Вот тебе пример живой. Работы у нас навалом, заработки неплохие и будут еще повыше. Чего ж ты в дипломаты вознамерился? Чего Валерку другие дела манят? — Есть места поинтересней бригады. — Я вот и хочу, Эдя, чтобы наша бригада была поинтересней иных мест. Не доходя до остановки, он погасил свою красивую сигарету. — Фадеич, я в другую сторону. — Разве не домой? — Халтуру нашел — «Жигули» у частника. — Тебе ж отдохнуть надо… — Ты о счастье думаешь, а я о работе, — поддел он меня ехидным смешком. — Тогда твои дела как сажа бела, Эдик. — Фадеич, никак ты выступаешь против краеугольного и где-то даже гранитного фундамента, то есть против труда? — Фундамент в том, Эдик, чтобы не просто работать, а иметь от работы удовольствие. Вот тогда будет счастье. — Для меня счастье — в преодолении. — В преодолении чего? — Всего, и себя в том числе. Вот к частнику идти неохота, но преодолею. Пока, Фадеич. Он припустил к трамваю. Не отдохнувши, не поевши… Побежал преодолевать себя и частника. Кстати, духами от него повеяло, как от девицы какой. Эдик и есть Эдик, фельетонная личность. Но, с другой стороны, на двух работах вкалывает. Конечно, о человеке его работа говорит. Да я думаю, что не все, поскольку он ее делать обязан. Более о человеке говорит работа, которую он мог бы не делать, да делает. По ним надо судить, по делам необязательным. Только вот Эдиково необязательное дело затеяно, считай, ради глупости, личного автомобиля. Посреди вечерней улицы взяли меня разнообразные мысли, но об одном и том же… Родители у Эдика — дай бог. Допустим, он пошел на принцип, или они пошли, как и я с Генкой — денег на машину не берет или не дают. Но ведь дело дошло до голодухи. Я достал из кармана бумажку с адресом, добытым у кадровика Чурочкина, и полез не в свой автобус… Звонок за дверью потренькал слабенько. У электрика-то. Открыла мне женщина средних лет, неказистая, одетая в кофту домашней вязки. Видать, домработница или приехала родственница из деревни на городские хлеба. — Доброго вам здоровьица. Я Эдиков начальник, Николай Фадеич. — Проходите, пожалуйста, — пригласила голосом мягким, открытым. — Только Эдика нет. — Без него перезимуем. Разделся я и был препроважен на кухню. — Извините, уборка в комнатах… В двух, как я понял. Кухонька невидная — ни мебели, ни размера. Моя во всех отношениях будет лучше. Но чистенько и запах уютный. — Николай Фадеич, чайку… После работы ни от чайку, ни от кофейку не отказываюсь. Да и знаем мы их чаек — небось с копченой колбаской да с икоркой… Однако был голый чаек, не считая варенья. И на том спасибо, погоняем. Разузнав ее имя-отчество, я поделился: — Валентина Матвеевна, прибыл я скорее не к вам, а к Эдиковой родительнице. — Я его мать, — удивилась она тихо. — Тогда извините за слепоту. Позабыл я, что большие ученые держат себя просто, будто и не они. Вокруг нашего дома одна старушка бегала в белых порточках и маечке. Ноги синие, сама красная, дышит пыхтяще — трусца, короче. Ну и считаем все, что баба с дымом в голове. А на поверку оказалась она мировым ученым и лауреатом. И то: большому ученому пыжиться резону нет — его и так видать. — Валентина Матвеевна, между прочим, элементарными частицами интересуюсь… — Да? — вроде бы не поверила она. — Хоть и махонькие, а мир на себе держат. Ее простое лицо выразило нескрываемое удивление: мол, мужичок, а туда же. — Валентина Матвеевна, вы, случаем, новую частицу не открыли? Их, говорят, навалом. — Николай Фадеевич, я вас не понимаю… — Спрашиваю насчет новых частиц, поскольку вы ученый по физике. — Николай Фадеевич, господь с вами, — улыбнулась она, но уже тревожно. — А кто же вы по специальности? — Была швеей, а теперь на инвалидности. — Вы уж извините меня, Валентина Матвеевна, за мои вопросы… А муж? — Он умер, когда Эдику десять лет исполнилось. — Дипломатом был? — Что вы… Водителем такси. За рулем и умер, — вздохнула она. Вчера в нашей столовой пельменей наделали со сметаной. Ребята, говорю, берите ложки, а не вилки. Не послушались. Растопшая сметана вся осталась в тарелках, а я свою ложечкой выхлебал. Вот что значит жизненный опыт. Так на хрена он мне нужен, этот жизненный опыт, коли его только на пельмени и хватает! Под заграничной сигаретой парня не разглядел. Лужа реки мельче, дурак бревна крепче. Умная старость… Видать, не так старость умна, как молодость глупа. Старость умна лишь на фоне молодости. — Валентина Матвеевна, а насчет личного автомобиля Эдик мечтает? — Впервые слышу. Какой автомобиль… Еще ведь сестра пятнадцати лет и бабушка. А пенсии скромненькие. — С Эдиком выходит четверо? — А зарплата, считай, одна, — улыбнулась женщина виновато, будто я пришел с упреком. Не могу чай пить — варенье к горлу липнет. Подмывает меня вскочить, и бросить, и бежать, и делать. А что? Помощь Эдику предложить? Не возьмет, я его знаю. Бригадное собрание тайно собрать? Народу много, прознает да и обидится. В местком пойти? Дадут сотню-другую… Не выход. Встал я тяжело, сразу почувствовав отработанную смену. — Валентина Матвеевна, у меня к вам нижайшая просьба. Не говорите парню, что я побывал… Сколько живу, столько и дивлюсь человеческим качествам разным. Подлец, дурак, хамло, выжига… Не спешите. Махонькая точечка может все перевернуть наоборот. Наплел Эдик бригаде про родителей и автомобиль. Ложь, как говорится, в чистом виде. Да вот узнал я, что он четверых содержит, и стала эта ложь совестью. Стыдно ему про свою нужду сказать — вот и ложь. От совести она. 8 Из Эдиковой квартиры бежал я домой как нахлестанный. Будто звали меня криком-покриком. В переднюю ввалился шумно, с Марией не поговорил, есть пока не стал, умылся наспех… И в сыновью комнату. Генка давно сделал вид, что ничего не произошло. Будто не было разговора про деньги. А про мать Весты мы умолчали. Пробегала тут овца, да из чужого сельца. — Здорово, сынок! — Здравствуй, отец… Он в «комбайне» ковырялся. Этот «комбайн» сущая прорва. Как его Генка приобрел, так и возится с ним по сей день — хочет его поднять до высшего класса. Хотя машина ловит станции, вертит пластинки и записывает голоса, но, видать, Генка желает, чтобы «комбайн» ему еще кофе выдавал. — Как физическое самочувствие? — Нормально, отец. — Как работа? — Нормально. — Как женитьбины дела? — Нормально. Это «нормально» я терпеть не перевариваю. Или еще «нормалек». Вроде как барана спросил и он в ответ пробекал. Может, в другое время я бы тоже чего бекнул, но теперь меня жгло другое. — Как порешили с квартирой? — Комнату снимем. — А как Лидия Аркадьевна на это отозвалась? — Неважно отозвалась. — Ген, того… Я закашлялся и зафыркал, как непрогретый двигатель. Это меня совесть корежила. Да с чего же? Прав ведь я, а не дед Илья. Неужели совесть с правотой не с одного корня растут? Неужели совесть с правдой не в согласии? Неужели совесть посильнее? Ох, Эдик, Эдик… — Гена, я тут одну решалочку заново решил. — Что, отец? — Сколько денег-то нужно, говори… Сын глянул на меня странно, сперва для меня непонятно. Да я сразу раскумекал этот взор — ждал онкак бы тигра. Ну, не тигра — какой уж я тигр, — но поджарого вепря. А вползла медуза осклизлая. — Спасибо, отец, не нужно. И вперил взгляд в злополучный «комбайн», будто ничего и не случилось, будто и не приметил моего упадшего вида, будто и не перешагнул я через себя… — Занял? — Нет, не занимал. — Чего у меня не берешь? — Не надо, отец. — Ты ведь просил. — А теперь передумал. — Обиделся все-таки… Генка еще раз глянул на меня пронзительно, но теперь уж не как на медузу склизкую, теперь как на поджарого вепря, в которого не худо бы пальнуть из ружьишка. Короче, глянул свысока, шельмец. Это с чего бы? Злость меня обуяла, но, правда, на один недолгий момент. Как я втолковывал сыновьям всю жизнь? Что легко добыто, то сразу забыто. Дитя, которое у родителей только берет, не спрашивая и не вникая, что и откуда, потом будет с тем же азартом брать у государства, поскольку уже привыкло. Вот и втолковал — смотрит на меня сын гордо, будто я милостыню предложил. Но Генка бросил свой агрегат, подошел и поклал ладони на мои плечи. Усы, само собой, подрагивают, как у котенка. А глаза не то чтобы мокрые, но отсырели. Я, как известно, не девица, а мужик. Но, язви меня под сваю, тоже отсырел, и приятно ведь, когда сыновьи лапы свободно охватывают твои плечи. — Ты прав, отец. — Что я прав? — Жизнь начинать надо с нуля. — Хрен его знает, прав ли… — Возьму только то, что сам купил. — В комнате-то оставайся… — Нет, отец. — Ну а будет трудновато — скажешь? — Скажу. — Ведь не скажешь, усатая морда? — Не скажу, отец. Видать, я от радости крякнул. Малые детки — малые бедки, большие детки — большие бедки. А почему не так: малые детки — малые победки, большие детки — большие победки. Мужика я вырастил, мужчину то есть. А как воспитывал? Самоучкой. Книг-то нужных прочесть не довелось. Во главу угла положил вот что: дети за родителей не в ответе, но родители за детей всегда в ответе. А коли так, то лепи, и прежде всего душу. Думаю, что меж природой и родителями обязанности разложены примерно равно: природа дала ребенку тело, а родители должны вложить душу. Но Эдик у меня из головы нейдет. Как выпадет Генке тоже колотиться по жизненным кочкам… Ведь помощи, шельмец, не попросит. — Ген, а может, хоть с комнатой? — Как братья в свое время, так и я, — перебил он, возвращаясь к своей штуковине. Я подсел к нему — разговоров у меня накопилось. Главное, охота его предупредить в одном моменте, но так, чтобы не настроить в ненужном направлении. — Один мужик в очках мне чудную байку рассказал. Генка заулыбался, как автомобиль после мойки, — баек моих он наслушался. …Якобы в каждом загсе заведены новые свадебные обряды, да все разные. Для проверки способностей к семейной жизни. Надо пройти четыре ступени. Первая: коли невеста сумела зажечь газовую плиту, а жених включить телевизор, то ничего, совместно выживут. Вторая ступень посложней: невеста должна сварить пельмени из пачки, а жених вбить гвоздь. Третья ступень и того лучше: невеста печет пироги, жених ремонтирует кран. А четвертая не всем под силу, зато семейное счастье обеспечено: невеста должна раздобыть джинсовые портки, а жених дубленку. В сельской местности обычаи другие. Там жених обязан заколоть поросенка, а невеста сварить бадью кваса. Но в одном районе и того пуще… На молодую пару налетели две женщины: одна в черном, другая в белом. И давай молодых дразнить да ссорить. Сперва все думали, что эти бабы представляют собой жизнь и смерть. А это теща и свекровь. Ну? Генка мой не зеленым с дерева сорван — глядит на меня серьезно, сознательно. Знает, что у каждой байки есть своя гайка. Я приготовился к вопросам, чтобы давать уклончивые ответы. Не бухну же: мать Весты, мол, против тебя. — Отец, я знаю… Мать Весты против меня. — Откуда же? — очухался я. — Веста сказала. — И что намерен предпринять? — Мне с Вестой жить, а не с матерью. — Так-то оно так, да жить тебе, Гена, и с ее матерью, поскольку она от дочки неотделима. Он сгрудил отвертки и бросил свою машину. Ждал моих дальнейших слов насторожившись. — Лидия Аркадьевна против тебя, а ты ее поверни за себя. — Как это «поверни»? — усмехнулся он. — Вот тут, Гена, будет закавыка, мозгой шевельни-ка. С молодым надо говорить равно. Не для воспитания, а, откровенно говоря, один возраст перед другим не имеет никакого превосходства. Ни старый перед молодым, ни молодой перед старым. Как, скажем, цветок и дерево, самосвал и легковушка… Те и другие хороши. И возраст — это всего лишь жизнь в разном времени. Генка живет для меня как бы в прошлом, поскольку я там, в двадцатичетырехлетии, уже был. Я для него живу как бы в будущем, поскольку в шестидесятилетии он еще будет. А вот, поди же, встретились в настоящем. Видать, как-то наше времечко пересеклось. — Ген, ты на работе с чем имеешь дело? — Знаешь ведь, с автоматами. — А что у тебя в этих вот ящиках и ящичках? — Инструмент, отец, — удивился Генка, поскольку эти ключи и сверла я неоднократно тягал. — А какой ты журнальчик выписываешь? — «Технику — молодежи»… — А что ты сейчас мастеришь? — В электронике копаюсь. — Автоматы, инструменты, электроника… И все? — Отец, скажи прямо! А ведь говорено не раз, да, видать, не подошло сказанное к его сознанию, как автомобильное колесо к телеге. Я вот думаю, куда бы свернула жизнь, принимай молодежь наши советы… Стал бы на земле рай, поскольку людской опыт приумножился бы несказанно. А стал бы? Не застопорилась бы жизнь на пределе, стариками достигнутом? У кого опыт, у того меньше хлопот. Только ведь опыт вроде бетона: затвердеет — хрен отдерешь. Такой вот опытный засядет хоть где — и незнакомое бракует, знакомое штампует. Между прочим, опыт есть родной братец стандарта. Было бы верно, коли не скверно. Тем самым хочу сказать, что опыт хорош при уме, а так ему грош цена в базарный день. — Ген, мир состоит из двух сущностей. Всего лишь из двух. Первая — это земля, машины, деревья, гарнитуры, твой «комбайн» расковыренный… Вторая сущность — это человеческие мысли, людские отношения, всякие страсти, любовь… Так вот ты, сынок, пока еще бултыхаешься в первой сущности. — Ничего не понял, — бросил Генка, но насупился как бы на всякий случай. — Имел ты дело с машинами да с железками. Ну и ладно. Родители тебя принимают, друзья понимают. А теперь шасть — и сразу из первой сущности во вторую перескочишь. — Что, отец, куда перескочу? — В сущность людских отношений, а ты об ней краем уха слыхал, пока мерин хвостом махал. — Надоели твои прибаутки, — начал злиться Генка. — Ее родители, мы с матерью, да вы с Вестой… Шесть человек переплетутся отношениями, что твой клубок. Распутаешь ли? Отец у Весты директор школы. Сможешь ли с ним разумно поговорить? Понравиться им сможешь ли, как надобно? Твоя невеста и будущая теща — женщины… Разберешься ли в их душах, отличных от мужских? Любовь у вас… А знаешь ли, что эта самая любовь тоже имеет свое развитие и затухание? Я уж не говорю про будущих детей… Стал он усы щипать. Я жду, время у меня есть; правда, и у Генки усов много. — Как всегда, усложняешь, отец. Теперь все сущности перемешаны. — Тогда ответь мне на вопрос… Почему это родители Весты против тебя? — Мало ли почему… Усы не понравились. — Нет. Потому что ты ко второй сущности своими усами не прикоснулся. Генка задумался. Мне того и надо. 9 Только это я натянул комбинезон для работы, как Чурочкин, бледнолицый кадровик, подошел ко мне с некоторой ухмылочкой: — Николай Фадеич, в комнате отдыха вас ждут дамы. Примете? Это где мягкие кресла, африканские пальмы и пучеглазые рыбки в аквариуме. Какие дамы, язви их под сваю? — Сколько дам? — спрашиваю на всякий случай, поскольку догадываюсь о шутке. — Пять, пропущены на территорию по указанию директора. Видать, тут шутка пополам с подвохом. Затягиваю все молнии и направляюсь в комнату отдыха. — В рабочей одежде? — ужаснулся Чурочкин. — А я не в кадрах сижу. По дороге представляю… Сидят пять членов месткома насчет диетпитания. С утра-то и в рабочее время? Или пришли тетки из административного корпуса насчет каких-либо женских вопросов. Так Восьмое марта уже минуло. Или корреспонденты насчет бригады. Пять человек, и все женщины? Или никого там нет, а Чурочкин в порядке шутки груши носом околачивает. Открыл я дверь в комнату отдыха… Господи боже мой, как об стенку головой. Пять штук приличных дамочек сидят под пальмами и глядят на меня, а рыбки пучеглазые глядят на дамочек. — Здравствуйте, — сказал я оробело. — А тут не ошибочка в личности? — Вы Николай Фадеевич? — спросила одна, которая всех постарше. — До сегодняшнего дня числился им. Они больше ничего не сказали, а уперлись в меня взглядами десяти глаз с таким форсом, что я оробел вторично. Дамочки все интеллигентные, одеты завидно. И от духов такой настой — помножь-ка запах каждой на пять, — что хоть топор вешай. — Ничего не понимаю, — вздохнула одна. — Чем увлек? — вопросительно вздохнула и другая. Я, конечно, сел в мягкое кресло, поскольку дамочки пришли ко мне. — Мы родители тех ребят, где вы недавно выступали, — начала старшая, почему-то волнуясь. — Был грех, — признался я. — Пришли к вам относительно деликатного вопроса… — Насчет металлолома? Они все переглянулись меж собой, будто я выразился. Но при женщинах я ни-ни, да и при мужиках этого избегаю — только уж если вынудят. — Николай Фадеевич, произошла загадочная история, — продолжила старшая. — После вашего выступления, по словам завуча весьма неудачного, почти все мальчики класса решили не в девятый идти, а поступить в это… в профтехучилище… — А потом всем пойти в вашу бригаду! — чуть не крикнула какая-то мамаша. Я встал, поскольку для моих заготовленных слов не помешало бы рукопожатие, да засомневался насчет тактичности. Поэтому сказал просто, как положено: — Поздравляю вас, дамочки, с этим праздником! И сел. И подскочил, поскольку в комнате отдыха вроде бы громыхнула атомная бомба — огня не было, но гул пошел. Даже я подумал, не передохли бы пучеглазые рыбки — так бабоньки галдели. Я струхнул. Пять крепких теток, целая бригада, отметелят за милую душу, и супруга не примет. — Дамочки, нельзя ли прояснить вопрос? — Вы сбили с панталыку ребят! — прояснила одна. Тут уж я смекнул окончательно и пригляделся позорче. Одна, значит, постарше всех и посерьезнее ликом. Вторая жирком заплыла, беленькая, на спелый кабачок похожая. Третья худенькая и черноволосая, наподобие цыганки, — глазами так и сечет. Четвертая под рыжинку выкрашена и даже сидя повыше меня будет. А у пятой сумка продуктовая, как воз на коленях, — затоварилась под завязку, три куриные лапы торчат. — Дамочки, а кем бы вы хотели видеть своих огольцов? — Мой всегда мечтал о театральном. — А мой физик, прирожденный физик! — Вадушку тянет в спорт, метр девяносто рост. — Мой парень в гражданские летчики хотел. — У моего еще нет определенности, но не под машиной же ему лежать… — А чем плохо-то? — уже назло спросил я. — Ах, оставьте! — бросила цыганистая и разглядывает мою спецодежду. — Между прочим, вчера стиранный, — ответил я на ее взгляд. — Вы должны нас понять, как матерей, — мирно сказала старшая, видать как уполномоченная. — Я не всякую мать понимаю, дамочки. — Мать — это свято, — вскипела рыжеволосая, крупная. — Это вы бросьте, уважаемые. Я встречал матерей похуже дикарей. В моем доме живет такая — в соску пива наливает, чтобы дите спало покрепче. — Ни одна мать не пожелает ребенку плохого, — опять умиротворяет старшая. — Вы-то желаете, — спокойненько заявил я. — Как? — чуть не хором они. — Хлопочете, дорогие мамаши, о первой сущности, позабыв про вторую. — Не понимаю, — призналась уполномоченная. — Тогда расскажу вам байку, от знакомого мужика слышанную… — Что такое байка? — спросила та, которая походила на переспелый кабачок. — Байка — это вроде анекдота без матюков. …Жил-был у благородных родителей сын. Они из него большого человека делали. Чему только не учили… А он, язви его под сваю, к земельке пристрастился. Горшки да ящики завел и ростил в них чудеса. Грибы разные, цветы мохнатые, ягоды винные… Верите ли, в ящике вывел плод размером с фару от ГАЗ-69, а вкус — как у картофельного пюре на сливочном масле. А родители взъелись. Будто земля грязная, будто в ней микробы… Ну, общими усилиями и ликвидировали все горшочки с ящичками. Согласился сын на должность большого человека. Только как-то ночью мамаша как заорет на весь дом нутряным криком от дикого страха… Народ сбежался. А ей в одно место впилась игла наподобие шприцевой. Глянули под кровать, а там кактус африканский растет с небывалой скоростью. Ну? Дамочки молчат, переваривают. — Наши дети нам кактусов не подсунут, — не вытерпела та, у которой в сумке трехногая курица. — Не скажите, дамочки. Коли вы им жизнь испортите — промолчат? — Чем испортим? — сурово спросила старшая. — Вот эта мамаша толкает в артисты… А вдруг талантов не хватит? Вот и неудачник. А физика? Она ох каких способностей требует, там элементарных частиц вагон, и одна другой мельче. Рост сто девяносто… А есть ли у него дарования в спортивном интересе? Коли нет, то упрется жизнь в ребят бампером и хрустнут их судьбы. — Боже, он нас учит! — изумилась цыганистая. — Говорила всем кума: одолжите мне ума, — согласился я. Эти дамочки оказались не дамочки, а куры пернатые. Кусок у соседа вытащат да своему дитю в рот запихают. Ни вперед не смотрят, ни назад не оглядываются. Родительская любовь. Ей-богу, не пойму, чего ее святой зовут. Любят-то детей собственных, своих, кровных. Или любовь детей к родителям. Любят-то своих родителей, собственных, кровных. У зверья и птиц то же самое — за своего детеныша хвост тебе оторвут и рога обломают. Это идет от натуры, от природы. Какая тут святость? Инстинкты по-научному. А вот когда чужих детей любишь, как своих, когда чужих стариков бережешь, как собственных, — тогда и святая любовь. Поскольку она от души, от общей любви к людям. — Он, наверное, бездетный, — решила цыганистая. — Три сына, как и положено, — внес справку я. — И кто же они у вас? — опять цыганистая. — Младший настраивает автоматы, средний роет алмазную руду на Севере, а старший водит корабли по океанам. — Видите, старший сын тоже в люди вышел, — разъяснила мне крашенная под рыжинку. Тут я мысленно поперхнулся: выходит, что двое других как бы остались в нелюдях. Злоба, худая попутчица, оседлала меня. Ну, думаю, пора этой пресс-конференции бензопровод перекрыть. А спеленькая, на кабачок похожая, сразу усекла мое настроение и спрашивает елейно: — Николай Фадеевич, но чем вы их привлекли, чем? — Да поймете ли? — вслух усомнился я. — Поймем-поймем, — закивали головами. — Дамочки, я поменял сущности местами. Глядят на меня, как на заговоривший карбюратор. — Как бы вам попроще… Я пляшу не от дела, а от человека. Дамочки нахохлились, вроде курей на лекции. — Ребят как заманивают в профессии?.. Допустим, в токари? Станок, мол, детали, металл, резцы… А мальчишка глядит, не каков металл, а каким человек стал. На токаря глядит. Ему ж охота походить на своего героя. Он как бы прикидывает: постою у станка и таким вот сделаюсь. Поэтому покажи мальчишке станок никелированный, на одних кнопках, а рядом токаря замухрышистого — в жисть не пойдет… — Хотите сказать, что наших детей прельстил ваш внешний вид? — не утерпела цыганистая. — Ни грамма. Я им рассказал про ребят из бригады. — Потом-то дети одумаются, — вздохнула трехлапая. — Но сейчас стоит вопрос о девятом классе. — А главное, дамочки, человек я веселый. — Ну и что? — спросила рыжевато крашенная. — А ребята любят веселых, гражданочки. — Неужели вы не слышали о престижности? — вскинулась полненькая. — Что за зверь? — прикинулся я. — Социологическими опросами установлено, что престижными стали профессии писателей, режиссеров, артистов, спортсменов… — растолковал мне говорящий кабачок. Да с неспрятанной радостью. Мол, ребятки поумнели, в престижности разбираются. Господи, будто открытие сделала. Да сколько я себя знаю, всегда навалом было тех, которые тянулись к чему полегче, что поинтересней, что пожирней. Молодые люди разобрались в этой самой престижности, растудыть ее в колею… А ведь эти молодые люди каждодневно едят хлеб, да небось с маслом; каждодневно живут в домах, спят на кроватях и врубают телевизоры; каждодневно включают свет, воду и греются у паровой батареи; штаны с рубахой надевают… А рабочего человека посчитать престижным позабыли? Вот так молодые люди! Или дураки, или выжиги. Я поднялся. — Куда же вы, Николай Фадеевич? — удивилась старшая. — Бригада ремонтирует хлебовоз, дамочки. Чтобы, значит, булки вам развозить… — Мы тоже работаем не меньше вашего, — вспыхнула черненькая. — Гражданки, с вами тары-бары разводить, что козла доить. — Николай Федулыч, больше вам нечего сказать? — спросила старшая, еще более твердея ликом. — Вопросик есть, — признался я и страшно повел глазами, поскольку стал Федулычем. И обратился к затоваренной, трехлапой: — Насчет вашей сумки… Одна лапа подвернулась, или там полтора цыпленка, или вы достали какого трехлапого бройлера? Домноподобная, рыжеволосая как захохочет. 10 До конца смены час оставался, если не прихватывать. Я проверял гидроусилитель. И вдруг под все потолки и на все дворы голос из репродукторов: мол, бригадира экспериментальной бригады такого-то срочно к директору. Я, конечно, руки в бензин, а потом тер еловым мылом и шпарил горячей водой, поскольку готовился к рукопожатию. Директора, Сергея Сергеевича, я знаю с младых ногтей. Наши карьеры шли как бы рядышком и в одном направлении. Я был автослесарем, а он после института занял должность старшего механика. Потом я был автослесарем, а он стал начальником автоколонны. Потом я был автослесарем, а Сергей Сергеевич сделался главным механиком. Потом я, значит, был автослесарем, а он превратился в директора. Ну а потом судьба показала ему фигу и обернулась лицом ко мне: Сергей Сергеевич так и остался директором, а я двинулся до бригадира экспериментально-ремонтной бригады… Он ходил по кабинету скоро и кругами, как баллон катался. — Фадеич, какого черта… Но я подошел и протянул руку — зря, что ли, мыл? — Здравствуй, Сергей Сергеевич. — Здравствуй-здравствуй. Какого черта… — Сесть-то можно? — Садись. Говорю, какого черта… — А чай? — Какой чай? — Который гостям подносишь… — Ты не в гостях, а у себя дома. Он обежал стол к своему директорскому месту. Сел и нацелил лобастую голову как бы мне в переносицу. Я взгляд его встретил своим, тоже пышущим. Кто кого переболтает, кто кого перебодает… Видать, я его, поскольку он сказал пару слов в микрофончик. Принесли нам чаю, крепкого, сладкого, но без лимона. Мы отхлебнули. — Ха-ха-ха! Это Сергей Сергеевич. Ну и я улыбнулся за компанию. Признаться, мужик он лобастый как на вид, так и на разум. — Фадеич, тебя, говорят, весельганом зовут? — Неплохое прозваньице, — согласился я. — Староват ты для прозваньиц. — А ты слыхал байку, Сергей Сергеевич? — Какую байку? — Мне один мужик у телефонной будки рассказал… …Цех, значит, работал-работал, да и сдох. Не дает плана, хоть плачь. Начальник цеха и плакал, и слезами мутными обливался. Ну, приняли меры. Выкрасили стены в приятные тона. По углам пальмы поставили. Музыку тихую подпустили. Горячий чай, веришь ли, на тележке по цеху возили. Нету плана. Вызвали бригаду этих, социологов. Те люди свободные, быстренько установили. Надо же, едрить твою под кузов! Был в цехе охламон и балагур. Сам норму не давал и другим мешал — соберет ребят на перекур, чепуховину с хреновиной смешает да матюговиной приправит. Его за это и выперли. Ну? Директор задумался надолго, как бы замечтался. И сказал уж вовсе удивительное: — Признаться, у меня была идея сделать тебя начальником колонны… — Что ж помешало? — А вот что тебе мешает! И бросил передо мной лист бумаги, который, будь потяжелей, просвистел бы над ухом пулей. Я поинтересовался — почерк крупный, полуграмотный, но писано со вкусом. «Анонимное заявление. Сообщаю о небывалом научном явлении, имеющем место быть за складом номер один. В снегу лежит древний слон, именуемый мамонтом! Поскольку весеннее солнышко пригрело, то высунулся сперва бивень, а потом хобота. Прошу снарядить туда экспедицию. К сему доброхот». — Ты писал? — спросил директор уже без всяких «ха-ха». Я перечел еще раз, повнимательней. — Мой почерк… — Ну к чему! — Он вскочил и опять шестеренкой закрутился по кабинету. — Это смешно? Остроумно? Или тебе делать нечего? — Так ведь мамонт-то лежит… — Ты в кабинете у директора! — буквально рявкнул он, как этот самый мамонт. — Потому и сообщаю… Мамонт там лежит ископаемый. Сергей Сергеевич застыл посреди кабинета тоже вроде ископаемого. Потом к своему столу пошел с осторожностью, как бы боясь меня разбудить. Черные глаза блестят, гладкие волосы как наавтолены, залысины — крохотные, с подфарники — мокрым бисером выступили. Он отер их платком и спрашивает меня вкрадчиво и как бы заново: — Кто, говоришь, лежит за складом? — Мамонт. — Какой мамонт? — уже совсем ласково спросил. Ну, думаю, сейчас поинтересуется, как у придурка, сколько ног у кошки и какое сегодня число. — Обыкновенный, с хоботами. — Ага, с хоботами. Во дворе автопредприятия, где тыщи людей и машин. Где каждый метр земли перекопан. Посреди города. В наше время. Лежит с хоботами… — А вы спросите. — У кого? — обрадовался он как бы с излишним жаром. — Да хоть у главного механика. Сергей Сергеевич щелкнул своим микрофончиком и приказал в него, как выругался: — Главного механика ко мне! — И чаю еще, — успел я посоветовать. — И чаю! — крикнул он так, что тот чай, поди, от одного голоса вскипел. Тихо у нас в кабинете стало и неловко: он меня взглядом молча ест, я стакан чая молча пью. Не обед, а объеденье, жаль, что гвоздь торчит в сиденье. Считай, с директором мы поругались. А я сижу себе спокойно, и обиды у меня ни в одном глазу. Потому что Сергей Сергеевич не чинодрал. Для карьериста что главное? Успех, движения, достижения… А коли он только об этом думает, то уж ему не до людей, не до их боли, не до их забот. Вроде бы какое дело директору до этого мамонта? Да провались он под сваю. Велика важность — лежит за складом. Они по миллиону лет пролежат — и свеженькие. Другой бы директор послал меня к мамонту под хвост… Главный механик вошел запыхавшись — мужчина здоровый, меня трех надо одного на одного поставить. — Слушаю, Сергей Сергеич… — Кто у нас за складом лежит? — спросил директор так, как спрашивают ребяток, когда они не желают есть кашку. Какая там кашка… Механик съедает пару обедов зараз, бреется дважды на дню, командир нашей дружины… Железобетонный мужик. А от вопроса директора как-то осунулся. Директор глазам своим не верит: — Правда, лежит? — Лежит, Сергей Сергеевич… — Мамонт? — Мамонт… То есть козловой кран. — А мамонт? — Мамонта нет, Сергей Сергеевич. — А почему кран не на складе? — дошло до директора. — Положили временно, а потом метели… — Значит, не только не смонтировали, но и под снег бросили? — начал распаляться Сергей Сергеевич. — А мы тельфером обходимся, — вставил я. — Напишите объяснительную записку, — бросил директор главному механику и залпом выпил чай, фыркнув от высокой температуры. — И заодно справьтесь в бухгалтерии, сколько тысяч он стоит… Мы остались вдвоем. Сергей Сергеевич вздохнул: — Не мог написать по-человечески? — Так ведь пошла бы бумажка по кругам, а мамонтом ты заинтересовался… — Фадеич, а с некрологом не мог прийти? — Опять-таки пошли бы суды-пересуды. А теперь будете повнимательнее ко всем людям… — Хочешь сказать, что на начальника колонны годен? — Сергей Сергеевич, один мужик с проспекта мне байку изложил. — Опять байка, — усмехнулся директор. …Приобрел гражданин хорошую специальность и вкалывал на совесть. Да однажды в сквере узрел портфель меж кустов. Открыл его — батюшки… Баба рубель потеряла, на всю жизнь заикой стала. Лежат в портфеле пачки денег одна к одной, как салаки в банке. Отнес он клад в милицию — тыщ тридцать или более. Ну, про него в газете, на работу сообщили, по телевизору показывали… Смотрите все, перед вами не вор. На его работе начальство и задумалось… Как так, герой, а детали точит? Ну и сделали его начальником отдела кадров. Пусть, мол, честных на работу подбирает. Вот и вся байка. Да есть добавочка — новый начальник кадров весь день ходит по заводу и глядит, не обронил ли кто деньги. Ну? — На все у тебя байки, Фадеич. Может, ты знаешь, как избавиться от дефицита ремонтников? — Знаю, — признался я без гонора. — И я знаю — зарплату поднять до водительской. — Нет, не знаешь, Сергей Сергеевич, — теперь уж сказал я с гонором, поскольку он не знает. — Уравняешь заработки, а останется то ж самое. — Почему? — Для молодого парня вертеть баранку интереснее, чем потеть в боксе с запчастями. — С чего ты взял? Только это хотел я растолковать ему про вторую сущность, как зазвонил красненький телефон, стоявший особняком. Сергей Сергеевич цапнул трубку с кошачьей проворностью и отозвался голосом неузнаваемым. Видать, звонил тот, кто про план спрашивает. Я вышел, — уважаю директора и впредь хочу уважать. 11 Что касаемо одних и тех же моментов, то в любви они не одни и те же. Поскольку дело в разности полов. И то: электронная машина, говорят, полмиллиона случаев отбросит, чтобы подходящую пару сложить. А люди глянули друг на друга — и готово. Любовь с первого взгляда — проживем без оклада. А почему машина вертит полмиллиона возможностей? Потому что ей и в голову не придет, что иной человек держит в мыслях. Разных я знавал мужиков. Один любил жинку за толченое пюре. Другой любил блуд — ему как бы гордость была, что на нее другие польщаются… Знавал мужика, который любил супругу за то, что у той жгучая родинка на носу сидела… Люби себе на здоровье, коли любится. Да ведь мы толкуем, что любовь горами ворочает от радости. А тут, вижу, жизнь уперлась в нашего Василия бампером, вернее, упрется он взглядом, скажем, в кардан и стоит ошалело, как бабка на проезжей части. Пробовал веселить его россказнями. Помогали мои байки, как покойнику балалайки. Что делать? Ну, и встал я на одном перекрестке на манер постового. Вечерами стоял, в субботу топтался и в воскресенье пришел. Выбрал местечко у газетного ларька, откуда нужный мне прогал меж домов хорошо видать. И мечтаю — эх, язви его под сваю, сегодня Мария пельмени лепит под четырьмя приправами. Уксусом, горчицей, хреном и сметаной. Сливочное масло само собой… Только это я вообразил блюдо, паром окутанное, как увидел ту, которую караулил пятый день. Язви его, с муженьком новым идет, мне сейчас ненужным. Однако из-за ларька я выполз и вид состроил, что якобы спешу по делу. Но боюсь, что не узнает, посему, сблизившись, округлил глаза да как ахну: — Никак Александру Ивановну зрю? Они стали. Сперва она глядела на меня неопознающе, а потом слабо улыбнулась: — Николай Фадеич… Как поживаете? — Верчусь, как коленвал. А вот один человек и повернуться не может. — Кто? — спросила она тихо. — Василий, ваш бывший супруг. — Он вас… послал? — Ему подобное гордость не позволит, а иду я в гастроном за уксусом для пельмешек. — Э, дорогой, — заговорил ее муженек. — Неси скорей уксус, а то они заждутся. — Кто? — удивился я. — Племянники. Видать, он пельмени от племянников не отличает. Александру-то я видел не раз: высокая, белая, ходит павой, лицом приятная. А вот муженька впервые. По национальности он грузин или южанин — черный, глазастый, носастый, усики-ниточки, и нашу букву «е» иногда на «э» переиначивает. Я, конечно, его с Василием равняю. К кому ушла-то? И выходит, что новый муж проигрывает мотористу по всем статьям: Василий и ростом выше, и в плечах ширше, и силой наделен, и букву «е» выговаривает. По всем статьям проигрывает, да по одной выигрывает — видать, культурный, ко второй сущности обращен. Говорю ребятам… Черти вы лысые, глядите за движением мира. Ну Валерка с Эдиком другого замеса. А эти только и знают, что заработки да запчасти, футбол да хоккей. Был я у Васьки дома — одна полочка с книгами, да и та про шпионов. И учебники про самбо и про всякие драки. А теперешняя женщина нацелена на жизнь интересную, которую рублем да футболом не наполнишь. — Страдает Василий неописуемо, — приступил я к делу. Они молчат. Да ведь тут ничего и не скажешь. — Работать не может. Дашь ему, скажем, сальник, а он глядит на него, как индюк на свежую булку. В ее лице я замечаю некоторую растерянность. В его лице ничего пока не замечаю, но глаза жгучее жгучего. — Раньше Васька едок был первостатейный, а теперь, верите, мясо из борща выловит, а всякую хряпу побоку. — Что такое хряпа? — спросил муж у Александры, как у переводчицы. Но она не ответила — глядит на меня натужно и прилипчиво. Видать, он тоже заметил ее состояние. — Э, уважаемый, уместно ли вторгаться в семью?.. — Пусть говорит, — перебила она хрипло. — От всего этого Василий похудел, как велосипедная спица, — начал я уже присочинять, — Вчерась присел за скат и плачет. Лицо у Александры… Будь тут скат, она бы, думаю, тоже спряталась за него. Видать, женщина сперва мать, а уж потом жена. Для нее брошенный муж — что брошенный ребенок. Женщина, которая не плачет, женщина ли? Значит, не страдала. Тогда о чем с ней — о модах? Мужчина, из которого слезы не выжмешь, не мужчина, а бык. Значит, не страдал. Тогда о чем с ним — о гайках да о футболе? — Боюсь, как бы руки на себя не наложил, — добавил я, может быть, уже лишку. Тут я как бы обнаружил лицо мужа, ранее мною не шибко замечаемое. Белое оно до синевы крахмальной. Губы сжаты капканной силой. Глаза на жену смотрят с собачьей невыразимостью. И на южном носу капельки пота, хотя на улице прохладно… И тогда долбанула меня, старого дурака, мысль со свайной силою. Что же я делаю, хрен еловый? Выхлопную трубу мне в горло… Как сказала Мария-то? Правда посередке, а я на один конец жизненной плоскости сбился. За Ваську хлопочу… А этот, носатый? Чужой, а Васька свой? Своих грей, чужих бей. Хотел счастье одного устроить за счет другого. Правда посередке… Тогда, видать, правда со счастьем рядом не ходоки. Чьей женой должна стать Александра по правде? Чьей ни стань, один из мужиков будет несчастен. — Ой! — подскочил я. — Уксус-то! И задали мои ноги буквально стрекача — улепетывал от них и от своей собственной глупости. 12 Что в моей бригадирской должности самое тяжкое? Много чего. Но противнее противного дело меж ребятами распределять. Тут уши у меня топориком, поскольку судите сами… Хоть мы и мастера на все руки, но раннюю специальность каждого учитываю: зачем, к примеру, плотника Матвеича на двигатель бросать, коли моторист Василий здесь полный мастак. Характер каждого уважаю: что надо побыстрее, то Валерке большеротому предложу, а не моему тезке Николаю. Настроение ребят смотрю — с чем пришел на работу да после чего, ел ли Эдик и пил ли Матвеич… И возраст учитываю — а как же? Бывает, что прям-таки сидят и думают, чем бы приманить молодежь — что, мол, движет парнями… Ага, стимулы. Квартира, деньги, развлечения, женщины… А главное-то и позабыли — любопытство. Потребности потребностями, да и под ними любопытство светится. А что там? Что там на работе, что в браке, что у соседа, что на улице, что в книжке, что на Луне?.. Молодость определяется любопытством. Так скажу: молод тот, кто любопытен. Короче, надо рессору отрихтовать, то есть каждому месту вернуть первоначальный выпуклый вид. Бери молоток потяжелее да стучи посильнее. Вот и думаю, кому дать. Кочемойкину — он возьмет, да ему другую работенку припас, потоньше; Матвеичу — плотник он все ж таки; Николаю — у него сегодня окраски много; Василию-мотористу — так он в задумчивости все пальцы себе обобьет; Валерке и Эдику подобная работенка не любопытна… Ну и рихтую сам, пока плечо не заноет. А за общим настроением приглядываю, чтобы трудилось нам весело и споро. Где шутка, где прибаутка, а где и баечка. Меня подначат, и я дам сдачу. Валерка большеротый — шельмец, старается сильнее всех в мой адрес. После смены попросил я Кочемойкина зайти со мной в комнату отдыха. Его вообще-то звать Петром, да вот пошло — Кочемойкин да Кочемойкин. Ему полета. Не работник, а балерина — у него в руках гайка с болтиком целуются. Из себя он солидный, брюшко у него с небольшой тазик. Лицо строгое, улыбается по заявке, да при таких крупных чертах размениваться на улыбку нехозяйственно. Кроме всего этого он член профкома. — Глянь-ка, Петр, на пальму, — посоветовал я. Он глянул, а потом на меня с недоумением. Пальма сухая, остролистая, африканская, не то что, скажем, наша береза. А береза, поди, в комнате расти и не будет. — И на рыбок глянь… Вот рыбки хороши, голубые, пучеглазые. На Кочемойкина смотрят и ртами ему делают ам-ам. — К чему на них смотреть? — К тому, Петр, что когда мы тут сидим, то жизнь идет полнокровно. Кочемойкин еще раз оглядел пальму — стоит вроде зеленого сухостоя; потом кинул повторный взгляд на рыбок, которые, само собой, сделали круглыми ртами ам-ам. — Фадеич, ты вола не крути… — Петр, может, ответишь на вопрос? — Какой вопрос? — Зачем наша бригада появилась на свет? — Работать. А что? — Работать возможно и без бригады, Петр. — С бригадой больше наработаем. Вижу, что уперся я в Кочемойкина своими загадками, как грузовик бампером. И пропади оно под сваю — не могу словами передать надуманное. Топчусь кругом да около, выбирая, с какого боку поддеть вопрос. — Петр, ты сегодня гнал ребят не хуже пастуха. Зачем? — Не понял смысла вопроса. — Зачем, говорю, давил на ребят? — Хлеб твой бригадирский отбираю, что ли? — Этого хлеба на мою жизнь хватит. К чему бешеная гонка, Петр? — Фадеич, разыгрываешь меня или как? Глядит на меня Кочемойкин, будто я голубая рыбка и делаю ему круглым ртом ам-ам. А я не разыгрываю, я «или как». — Петр, ты сними зипун-то… Дубленка у него дай бог всякому. Он уже намылился домой, но мои загадочки, видать, поддели за живое. У женщины талия, а у бабы бок; отгадай загадочку правильно и в срок. Короче, к вопросу можно шагнуть и с другого боку. — Петя, — ласково зажурчал я, хоть ему полета и член он профкома, — ответь мне на вопрос: что есть жизнь? Он вскочил, как шишок, и сграбастал снятую было дубленку: — Я не жравши, а у тебя шуточки. — Придется к Василию обратиться, — вздохнул я притворно. Кочемойкин прыть убавил, поскольку они с Василием порассуждать любят о жизни и расценках; Василий порой его и забивает громкостью голоса и длиннотой мыслей, отчего, говорят, и жена от него ушла — из-за этих длиннот. — Хорошо, Фадеич, — Кочемойкин сел, как вошел в свою резьбу, основательно. — Что есть жизнь, Петр? — Работа, Фадеич, работа. — И все? — Почему ж… В жизни много всего есть. Жена, еда, телевизор, дети… — Не знаешь, Петя, что такое жизнь. — А ты объясни, — с усмешечкой просит, потому что у него десять классов, а у меня по анкете семь, хотя и на шесть-то не наскребешь. — Я лучше зайду с другого боку… Кому свою жизнь отдаешь, Петя? — Э-э, Фадеич, газеты я читаю. Работе отдаю, кому же еще. — Какой работе? — Да нашей, бригадной. — Ремонту, что ли? — Я, Фадеич, тридцать лет отдал этому делу. — И не жалко? Кочемойкин глядит, будто я аспид какой, будто я рыбок в аквариуме ловлю да заглатываю. — Не понял, — пришел он маленько в себя. — Не жалко, — говорю, — отдать жизнь автотранспорту? Он же тупой, как бампер. — Кто тупой? — Автотранспорт, кто ж… Думаю, сейчас возьмет Кочемойкин африканскую пальму и грохнет по моей русской башке. И пойдет домой обедать, и, между прочим, правильно сделает, поскольку еда наверняка простывает. — Фадеич, может, ты новый тест пробуешь? — Я дивлюсь, Петр. У тебя была единственная жизнь, тебе даденная. А ты взял ее и подарил ремонтным мастерским. — Может, пойдем пивка хлебнем? — Разве есть на свете такое дело, которому можно отдать жизнь? Таких дел нету, Петя. — Сеешь ты, Фадеич, вредные мысли. Ум молчит, а дурь кричит. Это я про себя, поскольку к Кочемойкину не подкопаешься — и работник дельный, и не дурак. А я взялся за дышло, абы как вышло. Да и права у меня на такой разговор нету, сам-то без работы дурею. Может, потому и заговорил, чтобы у самого прояснилось? С другой стороны, чего там после шестидесяти прояснять?.. — Вот я и говорю, Петр. Мы с тобой беседуем, а рыбки себе зевают, пальма себе растет, предприятие наше шумит, шар земной вертится. Кочемойкин уже смотрит на меня, как на последнего дурака. Спесь на лице заиграла своей подлой игрой. Заместо ума дипломы бывают, а у Кочемойкина диплома нету. Чего же у него заместо ума? Уж не работа ли? — Трудяга ты классный, Петр, но с ребятами не поговоришь, не пошутишь, дури никакой не выкинешь… Команды лишь от тебя летят, как опилки железные. Зверь ты в работе, Петр. — Ты спятил, что ли, Фадеич? Да я за свою работу вон на Доске почета! — А куда нам девать свои рабочие часы? — Да говори ты яснее, мать твою в солидол! — А твою в автол. Допустим, восемь часов отработали, а то и боле прихватим. Ответь: что мы делали? — Работали! — Верно. А жили? — Что?.. — При твоем подходе и такой гонке мы работаем, верно. А часы эти из жизни выкидывай, поскольку мы не живем. — Как не живем? — Удовольствия-то от работы не получаем, Петя. — Ни хрена не пойму… Ты работать хочешь или удовольствие получать? — от всего сердца рассвирепел Кочемойкин. — И то и се хочу. — Каких удовольствий? Ты что — в ресторане? — Сейчас разжую. Валерка предложил чего-то там с поршневыми кольцами… А из-за тебя никто и не понял. Давай, мол, жми, ребята. А от колец зависит расход горючего и мощность двигателя. — План же у нас! — План-то планом, а жизнь, Петя, есть общение людей меж собой, а не работа. Свою жизнь можно отдать только людям, жизнь имеющим, а не делу. План мы выполним, но кусок жизни потеряли зря. — А я работаю не на людей? — У тебя не работа для жизни, а работа вместо жизни. — Пошел ты, бригадир… И Кочемойкин сказал такое слово, что рыбки рты захлопнули, а пальма африканская малость пожухла. У залетного миленка вместо уха шестеренка, вместо носика паяльник, вместо горла матюгальник. Я-то слов за свою жизнь переслыхал, но грудь моя отозвалась тоской и какой-то спазмой. Я вздохнул поглубже, успокаивая ее. — Барахтаешься ты, Петя, пока еще в первой сущности, как муха в пиве… Кочемойкин даже не возразил, а запахнул на своем животе дубленку, как хан какой. И за дверь было взялся. — Петр, просьба имеется… Уходи из бригады. — Это ты мне говоришь, Кочемойкину? — Неужели рыбкам? Пошел он, как говорится, хлопнув дверью в чистом виде. Рыбок напугал, пальму содрогнул. И грудь мою опять задел тихой болью. Посидел я в комнате отдыха, как в солярку опущенный. Не дурень ли? Ведь Кочемойкин ничего не понял, а коли так, то весь разговор в пустую бочку. Да и прав ли я? Мария вот говорит, что правда всегда посрединочке. Тогда ее ищущие как бы по разным концам. И правее тот, кто ближе подвинулся к серединочке. 13 Ой, мутит от разговора, как от сладкого ликера. Язви его под сваю, этого Кочемойкина. Сейчас, думаю, сквозь проходную, на транспорт и к Марии на щи с чесноком да на рыбку с хренком. Миновал проходную, чтобы, как и намеревался, на транспорт, к щам и так далее в том же направлении. Да фигура незнакомой женщины скрестила свой путь с моим до полного пересечения. — Николай Фадеич, я к вам… Тогда узнал ее, поскольку знаком хорошо. — Здравствуй, Антонина Ивановна. Опять? — Опять, — вздохнула она, женка плотника Матвеича. — Так ведь сегодня работал. — Через силу. Сейчас пошел к дружкам, завтра руки поднять не сможет… Она, Антонина Ивановна, женщина габаритная, белая, вроде очищенной картофелины, но ходит во всем темном. Пальто крепкое, с остатками меха, сидит на ней как чугунное; сапожки, невесть какого цвета, разболтаны; платок черный, не оренбургский. Ни губ не красит, ни бровей не щиплет, а лет ей пятьдесят два. Могла бы еще. — У него давление поднялось, Николай Фадеич. Я купила ему пузырек боярышника. Гляжу, а у него их уже пять. Боярышник-то на спирту… И она ждет от меня стремительности, будто я вертолет какой — взял да полетел отбирать те пузырьки. — А чего, Антонина Ивановна, сапожки-то стоптаны? Матвеичева жена как бы споткнулась — на сапоги глянет, на меня посмотрит. — Собираюсь купить… — А чего, Ивановна, в платке темном ходишь, будто помер у тебя кто? — Шляпку-то в моем возрасте… — Ну а бровки чего не пощиплешь? Чего губки не подмажешь? Веки синим не наведешь? Тут она, конечно, умолкла на солидное время. Я жду — мне ответ давай. — Николай Фадеич, я вам не нравлюсь? Сказанула мне она, сиганул я из окна… А и не нравится. Нет у меня сочувствия к женам пьяниц. Вот она с Матвеичем лет тридцать с гаком прожила… Что ж он, Матвеич-то, пьяницей в одночасье стал? Лег спать трезвенником, а проснулся с сизым носом? Да он, поди, на ее глазах не одну рюмочку выпил с закусочкой да прибауточкой. Лучше за столом, чем за углом. Чего ж рюмку не била, караул не кричала и в милицию не бежала? Кошелек у нее в магазине вытяни, так небось заверещит на все бакалеи… А муж рюмки стал заглатывать — она молчит, на авось полагается. Ну, авось, само собой, берет вкось. Муженек уже не молотит, не кует, а косорыловку пьет. Жену гоняет, ребятишек уродует, а она за него держится… — Послушай лучше байку, Антонина Ивановна, — мужик один из личного опыта рассказал. …Поддавал он похлеще твоего Матвеича. Ночь дома спит, ночь в вытрезвителе отдыхает. Всполошились родственники. Надо его отвлечь от стеклянного горлышка-то. Ну и надумали — скинулись и купили ему «Запорожец». Он и рад — то под машиной лежит, то за рулем сидит, то вгараже спит. Не выпьешь. Правда, жена иногда ему шину прокалывает. Чтобы, значит, дома он маленько побывал. Ну? — Матвеичу эти машины в гараже надоели… — Чем другим надо отвлекать. Ну а мы вопрос поставим на бригаде. Я бы еще с ней поговорил, да приметил Эдика — стоял он невдалеке, на меня нацеленный. Само собой, похож на дипломата. Только лицо у него суровое, будто он войну хочет объявить какой державе. Я попрощался с Матвеичевой женкой и пошел себе мимо, поскольку Эдик вполне мог ждать не меня, а, скажем, Таську из диспетчерской. Да нет, пристроился рядом. Идем себе, шагаем. Поскольку ходить молчком некультурно, то я хотел было завести разговор о весне. Мол, снега на улицах все чернеют, сосульки на крышах все длиннеют. Да Эдик опередил: — Фадеич, перевод денежный получил… — Ну! — На тысячу рублей. — Сумма увесистая. — Почему не спрашиваешь — за что? — А за что? — Ни за что. — Бывает, — мудро не удивился я. — Почему не спрашиваешь — от кого? — От кого, Эдик? — От тебя, Фадеич. — Ты что — выхлопных газов надышался? — А больше не от кого. — Зачем-то я буду тебе денежки слать? Ты мой сын, что ли, незаконный? Да у меня такой суммы отродясь не водилось. Была десятка, а теперь дыра в подкладке. Мы встали друг против друга, тюк в тюк, вроде козла с бараном. Голоса крепкие, лбы красные. Короче, уже работаем на средних оборотах. — Деньги пришли от Кирдяпкина… — А я что — Кирдяпкин? — Фадеич, только ты мог придумать такую дурацкую фамилию! — Я бы другую сочинил, позаковыристей! — А какую бы? — Эдик распахнул свой дублон-шублон, будто намерен пойти на меня грудью. — Да я бы подписался Миндяпкиным или каким Дурдяпкиным, — Я тоже встал руки в боки. — Мне подаянье не нужно! — Скажи это своему родственнику… — Какому родственнику? — Да Кирдяпкину-то. — Нет у меня такого родственника! Вокруг нас уже любопытный народец тасуется. Уже бабуси свои бидоны на асфальт установили. Уже, того гляди, блюститель подойдет. — Забери эти деньги, — сказал Эдик и полез было в карман. — Граждане! — взмолился я. — Оградите меня от нападения! — От какого нападения? — прямо-таки осатанел Эдик. — От твоего, вооруженного… — Весельган чертов! — тихо выругался Эдик и пошел от греха подальше. — От хулигана слышу! — не остался я в долгу. Гордая душа у парня, мужская. На моего Генку похож. Дай-то бог им пройти с такими душами по жизни. Я вот думаю… Ракеты, комфорты, элементарные частицы и научно-технические революции. И душа человеческая. Как они воссоединяются-то? Как первая сущность слагается со второй? Да и слагаются ли? Тыща рублей… Это лишь повод для прикосновения двух человеческих душ. А скажу вам доподлинно: все начинается с человеческой души и все ею кончается. 14 Уж коли заговорили о душе… Скажем, соорудил завод черт-те какую нужную машину. Ну и пошло — планы, проценты, рапорты, сводки… Трубят об этой машине. Вроде бы она главная. Вот и ошибочка — не она тут персона. Человека-то забыли. Ведь когда машину варганили, то и думали, и говорили, и ругались, и молчали, и потели, и опять думали, и опять потели… Неописуемое переплетение людских отношений — вот что такое сделанная машина. Как говорится, сплошная психология. А это все души человеческие. Уж коли заговорили о душе… Оно верно, что без материального производства ничего не будет — одна пустошь. И все ж таки думаю, суть жизни не в материальном производстве, а в человеческих отношениях. Во второй сущности суть нашей жизни — вот так и не иначе. Посему стараюсь работать весело — я ж весельган. Вопросы задаю и сам отвечаю. Кого подначу, от кого получу сдачу. Предложеньице подкину и чужое узнать не премину. Скажем, ребята, Валерка с Эдиком, вдруг забегали с мыслью оснаститься диагностическими комплексами. Хорошее, скажу, дело. В заявке на ремонт бывает болтовни полно да общих слов. Вот и копайся, ищи поломку. А этот комплекс вынюхивает дефекты лучше всякой ищейки. Может, другой бригадир ребят бы и осадил: мол, у нас план; мол, в свободное время; мол, после работы… Так-растак в кочерыжку! Спрошу уже спрошенное у Кочемойкина: когда мы работаем, то живем или существуем? А коли живем, то живи. За полчаса до конца смены весть прилетела — собрание бригады. Кто, где? Без меня порешили, без бригадира? Говорят, по указанию директора, в комнате отдыха с пучеглазыми рыбками. Собрались не переодевшись. Сергей Сергеевич пришел, профком с белолицым кадровиком… И какая-то стянутость у всех, будто наблудил кто. Даже рыбки на дно полегли и пальма африканская скукожилась. — Товарищи! — сказал директор голосом предвещающим, — Ваша бригада экспериментальная. От вас зависит, быть таким бригадам или нет. А в дирекцию поступило заявление от члена бригады Кочемойкина. Жалуется он на бригадира и нездоровую атмосферу. Думаю, заслушаем его. Брюнет в кожаной тужурке поскользнулся на хреновенькой кожурке. А надо было соломки подстелить. Знал ведь. Думал, поговорили с ним — и ладно. Кочемойкин встал солидно, как туз какой. Губами пожевывает обидчиво. Животик под комбинезоном дыбится. — Все знают, какой я работник. Так вот, Николай Фадеич предложил мне бригаду покинуть. За что? Почему? А? — Было? — спросил меня директор. — Ага, — согласился я, поскольку было. — Объясни — почему, — скомандовал Сергей Сергеевич. — А он плохо работает, — сказал я не моргнув глазом. Тут на меня вся бригада глянула с упором — тоже, между прочим, не моргнув глазом. А Кочемойкин усмехнулся, попросту говоря, осклабился, как кот мышонку перед жаркой встречей. И все ждут моих дальнейших слов, поскольку сказанные были уж шибко невероятны. — В Сухумском питомнике мартышка живет под названием гамадрил. Стервец, два пятака меняет на один гривенник. А тот гривенник опускает в автомат, который ему фрукт выдает. — Ты меня с мартышкой равняешь? — ощерился Кочемойкин. — Николай Фадеич, — успокоил директор, — хочет сказать, что нельзя работать бездумно. — А я бездумничаю? — продолжал ощериваться Кочемойкин. — Зачем же говорить напраслину… Работаешь ты с головой. — Тогда чего? — Объяснял ведь тебе, Петр… Хочу я работу бригады связать со смыслом жизни. — Во! — как бы обрадовался Кочемойкин и рукой в меня тычет. — И так всю дорогу! Всякая философия, болтология, шуточки, прибауточки… А нам нужен ритм работы — раз, план выдать — два, заработки — три. — Сергей Сергеевич, разреши Кочемойкина допросить, — обратился я к директору и тут же приступил, не дождавшись: — Петр, сегодня мы обсуждали диагностический комплекс, а ты уклонился… — В рабочее время работать надо! — Валерка свою идею толкал насчет воздушного шара вместо крана… — Тельфер есть! — Чай мы пошли пить в шестнадцать часов всей бригадой… — Да не хотел я чаю! — Анекдот Матвеич рассказал про мужа из командировки… — Плевать мне на эти анекдоты! — Николая послал в неприличное место… — И правильно сделал! — Вот и говорю, что ты гамадрил, то есть никудышный работник. Чувствую, что лезу к черту на рожон. Кадровик засмеялся, профсоюзный бог усмехнулся, директор улыбнулся. А бригада сидит смурная, как собаками покусанная. Эх, ребята… Они думают, что я все знаю. А я только половиночку. — Николай Фадеич, скажи толком и без оскорблений, чего ты хочешь от бригады? — предложил директор. — Хочу, чтобы работали мы весело. — Прожекты обсуждать, чай пить и анекдоты рассказывать нужно после работы. Прежде всего — дело. — Плохо то дело, в котором утонули человеческие отношения, — складно выразился я, поскольку разговор пошел меж мной и директором. — А ругань на работе случается, — заметил он. — Пусть горло дерет, поскольку работает? — Не знал, что ты такой щепетильный, Фадеич. — Пусть травит нашу жизнь ради продукции? — не унимался я. — Ради государственных интересов, — уточнил директор. — А мы кто — не государство? Или псы приблудные? — Не впадай, Фадеич, в демагогию, — уже сурово предупредил директор. — Не согласный я с таким поворотом! Ты, Сергей Сергеевич, все кверху ногами кувыркаешь. Мы ведь работаем ради жизни, а не живем ради работы. Не хочу я подчиняться работе, а хочу работу подчинить себе. Забыл ты про вторую сущность… — А мы послушаем членов бригады, — перебил директор. Эх, человек без языка — корова без соска. Нем я, как оброненный рубль. Хотя говорю много. Про мартышку-гамадрила объяснил. А про лошадь они и сами знают — не про ту, которая дохнет от капли никотина, а про ту, которая дохнет от работы. Сколько я знаю таких лошадей-то… Смену отработал, у телика посидел, ночь проспал — и по новой. Научиться хорошо работать легче, чем научиться хорошо жить. Интересно, рубль металлический смог бы гамадрил разменять? Гляжу, Василий руку тянет для добровольного слова. Встал и не узнать его — ни хмури, ни печали. Одна злость. — Верно Кочемойкин сказал — для работы мы собрались в бригаду. А Фадеич? Спрашивается, какое его собачье дело идти к моей бывшей жене? Его просили? Она подумала, что я подослал. Любовь любовью, а мужская гордость сама по себе. Вот оно что. Обиделся. Дружка найти — надо сто дорог пройти, а врага нажить — можно никуда не ходить. Мужская гордость ему дороже любви… Вот тебе и хороший парень, вот тебе и дружинник. Тезка мой, землячок Николай, слово держит: — Фадеич говорит, учись в школе, а то, извините за выражение, начну щи хлебать носом. От такого слышу! — Все? — спросил его директор. — Да он сам неученый, — добавил мой землячок. — Вы, товарищ, — обратился директор к Матвеичу. Матвеич встал, глаза бегают, руки дрожат струнами, будто у него в животе двигатель работает на малых оборотах: — Я — как все, так и я. И сел, как в яму осел, — опохмелиться ему охота, а не выступать. Эдик поднялся как-то задумчиво. Гордый, шельмец: дома я обнаружил в кармане бумажку, в которой выведено, что, мол, такой-то получил от такого-то тыщу рублей в долг. — Зря вы на Фадеича. Работник он отменный, человек хороший и оригинальный… Есть у него своя идея насчет бригады. И хорошо. Другое дело, что для этой идеи нужно было людей подбирать других. Молодежь, что ли… Э, дорогой человек. А жизнь нас разве подбирает? Сортирует один к одному? Да у нее все сита дырявые, и сыплемся мы в недоуменном сочетании, как говорится, ни складушки ни ладушки, поцелуй, баба, валяный сапог. Валерка вскочил сам, без приглашения — рот, конечно, до ушей, лохмы, конечно, на уши. — Вы с ума, что ли, посходили? Да Фадеич — душа наша и совесть! Фадеич, не слушай их! Это уж он мне сказал. Я ему улыбнулся: мол, держись, тяни рот до ушей. — А эта самая вторая сущность? — противопоставил свое Кочемойкин. — К чему она нам? — И что за птица? — поддакнул Николай. — На второй сущности он чокнулся, — вставил и Василий, правда сокрушаясь. Вот, значит, как. Разговор не только о моей работе, а и о моей личности, как таковой. Не устраиваю по всем направлениям. — Вы дурнее веников, — разозлился Валерка. — Небось сам в этих сущностях не кумекаешь, — усмехнулся Кочемойкин. — Что тут кумекать? — спокойно ответствовал Эдик. — Фадеич говорит о материальном и духовном. Азы. Вот, оказывается, что есть моя пара сущностей. Выходит, правильнее будет говорить не о первой и второй сущности, а о материальном и духовном. Все ж таки останусь при своем. Надо при случае с Эдиком потолковать. Мне бы радоваться — молодежь на моей стороне. А это значит, что зрю я маленько дальше своего носа; может быть, обозначаю то, про что еще и газеты станут писать. Да не до радости мне — отсохло все внутри. — Ситуация в бригаде ясна, — заключил директор. — Мы посовещались и хотим внести предложение: сказать Николаю Фадеичу спасибо за его усилия и предложить бригадиром Кочемойкина. Стало тихо. Вижу, рыбки дела свои побросали и в наш разговор вникают. Африканская пальма, вижу, не дышит… К чему они прислушиваются? Уж не к стуку ли моего сердца, уж не ждут ли, что зайдется оно от обиды жидкими всхлипами? Да что там рыбки — люди смотрят на меня, боясь содрогнуть больную мою тишину. — Фадеич, не слушай их! — опять крикнул Валерка, не утерпев. — Ты останешься бригадиром, — заверил Эдик с какой-то спешкой. Видать, на лицо мое набежало то, что всех забеспокоило. Бездушность на нем проступила — душу-то отдал бригаде. Встал я… — Ребята, жизнь очень большая. Ребята, жизнь очень маленькая. Это как распорядиться. Я хотел, чтобы ваши жизни стали большими. Чтобы рабочее время не выбывало из жизни, как тяжкое, пропащее. А план гнать да деньгу зашибать большого ума не надо. Но верно сказал наш директор — бригада экспериментальная. На нее глядят да примериваются. А мое понятие бригады требует всеобщего единомыслия. Посему я ухожу на заслуженный отдых, именуемый пенсией. Простите, ёжели что не так. — Обиделся? — рявкнул директор. — А обида, Сергей Сергеевич, чувство не последнее. — После собрания зайди-ка ко мне. А собрание-то уже и кончилось. Коли я убываю, то Кочемойкин получает бригадирство автоматом. А я убываю — решено мгновенно да окончательно. Мария говорит, что истина посередке. Тогда каждый прав и каждый не прав, и правее тот, кто ближе к серединочке. А двигался ли я к серединочке в бригадном вопросе? Захотел работу с душой соединить… Что такое работа, знает всякий. А душа? Память, говорят. Сознание, говорят. Совесть, говорят. Не знаю. Но уж коли заговорили о душе… Душа есть у того, кому больно. Мария сказала. 15 Директор привел-таки меня в свой кабинет. Тут уж чаю я не просил, поскольку отчаевничал. Пил мужик чай и охмелел невзначай. Но Сергей Сергеевич принес два стакана самолично, с лимоном и подслащенного. Дую я на стакан… — Чего молчишь? — буркнул Сергей Сергеевич, можно сказать, свирепо. — Байку вот вспоминаю. — Вспомнил? Рассказал ему, поскольку вспомнил. …Один начальничек возил свои отчеты вышестоящему начальнику. Да закавыка — какой отчет выдавать? Напишешь цифирь крупную — сразу в передовики выскочишь. Опасно: приедет комиссия, заставят делиться опытом, и так далее и в том же направлении. Напишешь цифирь скромную — в отстающие попадешь. Опасно: приедет комиссия разбираться в твоем спотыкании. Значит, нужна цифирь средняя. А как ее узнать? Начальничек придумал: пишет четыре отчета, по количеству карманов. Приезжает пораньше, узнает средние показатели и вытягивает подходящий отчет. Ну? — К чему рассказал? — Думаю, и я вот с цифирью напутал… — Эх, Фадеич, мне бы твои заботы. — А какие твои заботы? — прикинулся я незнайкой. — Да хотя бы взять дисциплину. — Эта забота не столь трудная, коли знать ее сердцевиночку. — А ты знаешь? — Знаю, — признался я негромко, чтобы поскромнее. Директор глянул на меня из-под своего лобастого лба, как на воробышка. Мол, барахтайся себе в пыли, да не забарахтывайся. Знаю я подобные взгляды, обжигался не единожды… Образование у меня аховое. Без него человек нем, что умная собака. И знаешь, и понимаешь, и душой проник, а не высказать. Да и кто будет слушать: диплома нет, должности нет, и внешностью похож, прости господи, на лысую пешку. Обидно. Еще бы, коли вместо ума дипломами козыряют, а этих дипломов всяких разных можно получить по потребности. Сколько надо инженеров, столько и выпечи. Исправных, знающих. А знания подменят ум? Да никогда. Кто солнце видел, того фонарем не ослепишь. И все ж таки теперь знания пошли заместо ума — вот на что зло берет. А есть ли без ума настоящие знания-то? Чего без него поймешь… Я так думаю: знает тот, кто понимает, а кто знает, но не понимает, тот не знает — тот помнит. — Тебя бы, Фадеич, на мое место. — И сел бы, кабы не малое образование. — Дело не в образовании. — У меня труба пониже да дым пожиже. — Зато знаешь, как дисциплину поднять… — Да разве в дисциплине дело? — А в чем же? — У картошки вон какая ботва торчит, а дело-то в клубнях. Так и дисциплина. Она ведь сама штука зависимая. — Это ты про стимулы? — Я про жизнь. — Ну как бы ты ее поднял? И вижу интерес в его лице всамделишный. Ответить бы пообстоятельней, поговорить поосновательней. Да настроение у меня — как непроходимое болото: в хляби не шагнуть, во мгле не продохнуть. — Как бы я, так ты не будешь. — А все-таки, Фадеич? — Зачем вахтеры стоят в проходной? — начало и меня подмывать. — Странный вопрос… — Чтобы с работы не разбегались. А ты выпускай, пусть идут. Ты их держи не вахтером да начальником, а интересом. — Идеалист ты, Фадеич, — улыбнулся директор по-хорошему, как сынку-переростку. — А ты не зоркий, Сергеевич. И в бригаде-то моей ни хрена не разглядел. — Чего не разглядел? — А ту же самую дисциплину. У нас ни опозданий, ни прогулов, ни прохладцы в работе не было. — И почему же? — Ребятам интересно стало жить, Сергеич. Он задумался. А ведь я помню, как его делали директором. Главк поставил четыре условия. Чтобы был мужик. Чтобы имел высшее образование, специальное. Чтобы вырос в нашем автохозяйстве. И еще какое-то вроде бы насчет едких напитков. А чтобы умный или способный к руководству, условий не было. Зря. Я бы ум наперед поставил. Да повезло нам в результате случайности — сидит вот, думает… Быть умным или глупым, от человека не зависит — этим судьба распоряжается. Но поумнеть можно. Дурак не тот, кто глуп, а тот, кто настолько глуп, что не слушает умных. — Я не могу за всем углядеть, Фадеич. — А должен, коли поставлен. — Вот социологи пишут о причинах конфликтов… — Он взял какой-то журнал. — По вине лидера пятьдесят два процента, из-за неправильного подбора кадров тридцать три процента. Из-за психологической несовместимости девятнадцать процентов. Я, как лидер, виновен только в половине конфликтов, Фадеич. — Во всех. — Почему во всех? — Верные кадры ты обязан подбирать и эту несовместимость обязан совместить. — Считаешь, не подхожу для этого кресла? — Зачем же… Но до совершенства еще далек. — А кто, по-твоему, близок? — Тот, кто сумел душу с работой соединить. — Свою душу, что ли? — Зачем свою… Души работников с ихней работой. — Непонятно, Фадеич. — То-то и оно. — Так объясни! — Объяснялка устала, — сказал было я, да спохватился. — Сергеич, ты ведь план гонишь, верно? В переводе на человека будет означать работу. И небось думаешь, что человек живет для работы наподобие вола. Вот тут и ошибочка. — А для чего живет человек? — Для удовольствий, Сергей Сергеевич, для них! Он захохотал, ей-богу, как халтурно отремонтированный двигатель. И я улыбнулся за компанию, поскольку представил то, чего он представил. Якобы сижу в ресторане, а на столе бутылки из-под шампанских да цыплята жареные кверху лапами, а рядом блондинка вся из себя, а на мне галстук мотыльком, а на блондинке декольте во всю, извините, спину, а музыка играет на гавайской гитаре, а на мне, кроме всего прочего, парик брюнетными колечками… Отсмеялись мы. — Спасибо за чаек, и за лимон отдельно, — сказал я, вставая. — Ну а про удовольствия-то? — Человек жив удовольствиями, Сергеич. Их много у него. А самое главное удовольствие — от работы. Если твои кадры будут получать удовольствие от работы, значит, ты добился, соединил их души с трудом. — Как это сделать, как? — То вопрос особый. Директор вскочил да как выругается. Не то чтобы неприлично, но и приличного мало. И побежал по кабинету ввиду своей привычки. Паркет под ним аж потрескивает, поскольку мужик он литой. — Что за жизнь, так-растак! Все учат, все критикуют, все жалуются, все проверяют. У меня сегодня две комиссии было! А дать совет человеческий — некому! Он наподдал ботинком стул полумягкий, и тот мячиком отскочил к стене. А директор уже рядом со мной. Я, конечно, чуток посторонился — наподдаст еще вгорячах. — Фадеич! Переходи ко мне, сюда, а? Возьму тебя, скажем, референтом. Хорошо! Лучший бригадир стал референтом у директора. А? — Сергеич, не зови, я и министром не пойду. — Почему? — Я теперь человек обиженный, а обиженные работники плохие. — Куда ж ты теперь? — Домой, на пенсию. — Горячишься, Фадеич. Не высидеть тебе дома. — Ничего, потерплю. 16 Женщины думают, что мужики не плачут, поскольку не хотят. Ошибочка — мужику тоже хочется поплакать, да он не может. Не плачется. Когда тоска глаза застилает, мне жалко не себя, а Марию. Почему, какое тут касательство? А может, все и верно, поскольку мы с ней много лет одно целое, как два сросшихся деревца. Коли одно рубят, второму больно. Чем больше думал, тем сильнее утверждался, что пострадал я за собственное самомнение. Уверенный стал, как индюк. Не сомневался я в бригаде-то. Думал, понимает она ход моих зигзагов. Вроде бы для них старался. Что я приметил за свою жизнь… Да чего там приметил — печенками впитал. Как приблизить людей к счастью? Многие думают, что биться за людское счастье — это биться с его врагами. Э, милые… Бился я с врагами на фронтах. Тяжело и смертельно, да все понятно: за окопом враг, в окопе друг. А возьму опять бригаду… Разве Василий-моторист да Николай-землячок мне враги? И ведь Кочемойкин тоже не шпион какой… А бороться с ними надо. Перевертыш какой-то: если хочешь счастья людям, то начинай с ними борьбу, а врагов они и сами одолеют. Да с врагами я хоть сейчас схвачусь врукопашную — с врагами-то легко. А вот как с другом бороться за него же, как с близким, с родственником, с любимым человеком?.. Что ж выходит: чем больше любишь, тем чаще стычки? Чем лучше, тем хуже? Не жизнь, а коленчатый вал. Домой я пришел, считай, в отваренном виде. Не люблю так — с работы приди усталый, но веселый. Поскольку дело сделал, в родной дом прибыл, жену увидел, обедать будешь… Мария почему-то не встретила меня у двери, как заведено. Сидит на кухне, в окно поглядывает. После умывания сел и я рядком, чтобы узнать, куда она там поглядывает. В темный двор, в пустоту. Там весна, на осень похожая. Ветер несет с бесовской силой. Дождичек со снежком хлещет по лицам, как серой грязью оплевывает. И обледенело все до невозможности — ни ступить, ни ухватиться. — Плохо на улице, Коля… — Метет, Мария. Глаза-то мои были затуманены думами, а тут пригляделся… Лицо у Марии пустое, будто выжали из него всю человечность, — со мной говорит, как сама с собой. И обедать не предлагает. Не иначе, как настроение. Вот говорят о несовпадении характеров. Из-за них, мол, кривизна в семейной жизни. А про несовпадение настроений позабыли. Могут и характеры быть подобные, и ум равный, и интересы одни и те же… Да не сомкнутся настроения в эту минуту — вот и размолвка с непониманием, откуда и до ссоры рукой подать. — Коля, может, не так мы жизнь прожили? Видать, сомкнулись наши настроения, как две половины недоколотого полена. — Конечно, не так. Она поглядела на меня глазами синими, да сейчас неяркими, ее настроением затуманенными. — А пенсионеры, Коля, считают свою жизнь правильно прожитой. — Которые не большого ума. — Все так думают… — Не все, Мария. — Сосед наш сказал, что вторую бы жизнь прожил, как первую. — Эх, Мария… Старик, который вторую жизнь прожил бы, как первую, ничему не научился. А Мария слушает и не слышит, в окно темное глядит и не видит. Понимаю, что хоть и спрашивает, а мысли ее метутся, как слякоть за стеклом. Уж было собрался расспросить, хотя в такие моменты молчание и есть то самое, что дороже золота… Она бросила окно, повернулась и просквозила мое сердце взглядом, который я видел за всю нашу совместную жизнь раза два-три: — Генка ушел от нас, Коля… — А меня из бригады выперли, Мария.Часть вторая
1 Горевал я спозаранку — надел брюки наизнанку… За далью, за домами самой трубы не видать, а лишь белый дым от нее в полнеба. Не видно и солнца, которое уже встало, и его красный шар заплутал в этом дыме. И вижу я не восход, а извержение вулкана на краю земли — огненный вал горит красиво и страшенно. Неужели за шестьдесят лет впервой наблюдаю рассвет с восходом? Впервой. Не наблюдал, поскольку всегда на работу несся. Снег под березами потемнел-позеленел и сделался наподобие панциря черепахи, прожившей лет двести, — крепко он затянул землю утречком. Городская ворона скачет по нему, как в хоккей играет. Эх, птица-небылица… А ведь мы с тобой теперь из одной бригады. И я могу выйти на этот панцирный лед и тоже скакануть дурачком; и я, куда хочу, туда лечу; и у меня ни забот, ни кручин; и я хоть обкаркайся, хоть оборись… Да не оскорбил ли я тебя, птица-небылица, напраслиной? Есть у тебя забота о хлебе своем вороньем, а у меня и такой заботы нету — пенсию от государства имею. Теперь я жду. Чего? Вот и спрашивается, чего можно ждать после шестидесяти да будучи на пенсии. Я и раньше ожидалок не любил. Когда-то меня попугивала мысль о жизни одним днем. Мол, это для прожигателей, мол, это для пустельг, опять-таки стрекоза и муравей. Но с годами все передумал. Одним не одним, но жить надо сегодняшним днем и не ждать дня завтрашнего. А то ведь как? Вот сделаю эту работу, а уж потом… Вот выучусь, а уж потом… Вот дождусь нового дня или года, а уж потом… Вот дети вырастут, а уж потом… И так далее и в том же направлении. Выходит, что многие чего-то тайно ждут: конца рабочего дня, прихода жены, обеда, получки, интересной телепередачи, хорошей погоды… Пустяк? Не пустяк, а страшно, поскольку в такой момент человек живет как бы ради того времени, которое ждет. А настоящее? Побоку? Но ведь это ожидаемое съедает настоящее: уже не живешь, а существуешь, как бы идет холостой ход жизни. Да ведь еще и неизвестно, окажется ли ожидаемое лучше настоящего. Вот я и говорю: ожидание — это добровольный отказ от сегодняшней жизни. А не дурь ли — отказываться-то? И ребят в бригаде учил иметь от сегодняшних минут полноценное удовольствие. Помню, говорил как-то Эдику, что, мол, нечего ждать выходного дня, счастья, гостей, любви… А он усмехнулся: «Ага, не ждите поезда, а топайте пешком». Эх, ребята, ребята… Теперь вот сам жду. Ждал шофер бабенку, а дождался семитонку… Я перешел к другому окну, с которого видать по-боле. И пока переходил, успел подивиться на свой загадочный организм. Ведь месяц отпуска переносит он спокойно, будто так и надо. А тут пошла лишь вторая неделя… Видать, организм приметил, что не все сходится: отпускные получил не в полном объеме, в деревню на отдых не поехал, а его, то есть организм, первую сущность, таскает по комнатам крупными шагами моя вторая сущность, именуемая сознательностью. Ну а где ж старческая мудрость, примиряющая все эти сущности? Я же всегда талдычил, что работаем для жизни, а не живем для работы; талдычил, что первая сущность для второй, а не вторая для первой. Да, но я ж не говорил, что можно жить без работы. Пройдет еще неделя… Год пройдет, второй… Меня аж испариной обварило — вдруг я долгожитель? Буду еще шестьдесят лет торчать у окна и зыриться на городскую ворону. К чему такое долгожительство? Долго жить… Какая разница. Долго жить… Какая дурь. Интересно надо жить, а не долго; со смыслом надо жить, а не долго… Раненько, еще до вулканного солнца, бегал я с бидончиком к цистерне совхозного молока. Там мужик с шестилитровым чайником мне байку рассказал. …Вышел один на пенсию. Ну, утром зарядка, обливание, бритье, прогулка, нетяжелый завтрак… А сам думает: «Зачем? Для телевизора?» Ну и бросил он зарядку, а обливание, бритье, прогулку и нетяжелый завтрак делает систематически. Только брился как-то и слышит голос: «А к чему?» Отпустил растительность. Правда, обливанье, прогулку и нетяжелый завтрак систематически. Оброс, как снежный человек. И не облиться — вода по усам течет, а в рот не попадает. Да и гулять в таких волосьях — что в лаптях ходить. Оставил этот пенсионер только нетяжелый завтрак, правда заменив его на тяжелый, но систематический. Купит рюкзак продуктов на неделю и сидит у телевизора с утра до ночи. Писал вышестоящим: нельзя ли, мол, организовать ночные передачи «Для тех, кто не спит»? Кончилась как-то передача про футбол, диктор попрощался, а пенсионер сидит, ждет. Диктор возьми да и бухни: «Ложись спать, дурак». Дурак, то есть пенсионер, обмер, лег спать, а утром жалобу накатал. Ему ответили в том смысле, что указанный диктор есть заслуженный артист и подобную грубость себе не позволит. Ну? В передней екнула дверь. Мария вернулась с кулями из магазина. Меня-то к торговле она не подпускала, поскольку я маргарина от вазелина не отличу. Рассовав свои кули по ящикам да холодильникам, она вошла в комнату и второй тенью стала за моим плечом. — Что, Коля, делаешь? — Делаю, Мария, два дела. Она не переспросила, поскольку и сама видит, что ни хрена не делаю. — Во-первых, Мария, я гляжу в окно. Во-вторых, Мария, думаю. — О чем, Коля? — Думаю: а вдруг я проживу еще шестьдесят лет. А? — Ну и слава тебе господи. — А зачем, Мария? — Как это зачем? — Зачем мне жить еще шестьдесят? Она задумалась, поскольку вопрос загогулисто-коварный, загогулистый в том смысле, что не сразу и ответишь, а коварный в том смысле, что не сразу сообразишь. Но мою Марию шаткими вопросами не закосишь. — А ты мясорубку наладил? — Наладил. — А лампочку в туалете заменил? — Заменил. — А щель в ванной зашпаклевал? — Зашпаклевал. — А вот я на той неделе просила паркетину уровнять… — Уровнял. Она замешкалась, поскольку дела все были переделаны. Не хватило их на следующие шестьдесят лет. Понимаю я Марию, хочет отвлечь меня от мыслей. И не понимаю: будто мысли грех какой или проказа страшенная. Вкалываешь, смотришь телевизор, жрешь, пьешь — все тебя понимают. А стоит задуматься — как тревога, будто вступил человек на скользкую дорожку. — Так для чего мне еще шестьдесят? — вернулся я к началу. — А для чего вообще живем? — вспыхнула она. — Верно, Мария. Под капустными листьями зришь ты кочерыжку, то есть сводишь все к смыслу жизни. — Коля, пусть про это думают ученые да начальники. Подобное замечание я в одно ухо впустил, а в ноздрю выпустил, поскольку оно теперешней жизни не соответствует. — Ты, Мария, спросила, для чего мы живем. А ведь давно известно: как спрошено, так и отвечено. Для чего мы живем? Спрошено-то о первой сущности. Об ней и ответ будет. — Не понимаю я тебя, Коля. — Чего ты из магазина принесла? — Мяса хорошего купила, сметаны банку, кочешок капусты… Кефира две бутылки… — Во! А теперь я спрошу по-другому. Мария, для кого ты продукты из магазина приволокла? — Как для кого? Для тебя и для себя. — Ага, — сильно. я обрадовался моей идущей мысли, — Ответила ты верно, поскольку верно я спросил. Не чего принесла, а для кого принесла! Повернулся я к Марии, под свет синих глаз. Но лицо у нее строгое, за меня беспокойное. А фигура крепкая, маленькая, плотная — новгородская фигура. И порадовал я жену своим открытием: — Мария, вопрос «Для чего мы живем?» в конечном счете сводится к вопросу «Для кого мы живем?». Каков у тебя муженек, а? — Молодец, Коля, молодец, — сказала она, потакая. — А все потому, Мария, что вижу я соразмерность первой сущности со второй. Тут ворона, игравшая в хоккей, опять загарцевала под окном. Только я разглядел, что она не в хоккей балует, а скачет насчет хлебных крошек из-под голубей. Эх, птица-небылица… Из разных мы с тобой бригад. Есть меж нами кое-какая разница. Не в том, что у тебя перья, а у меня пальто на ватине; у тебя клюв, а у меня нос; ты крупу клюешь, а я ем ее сваренной; у меня жилплощадь с пропиской, а у тебя — бог его знает где ты живешь… Разница наша в другом. На вопрос «Для чего ты живешь?» небось прокаркаешь… — Коля, — перебила мою полноводную мысль супруга, — включил бы себе телевизор. — Боюсь, Мария. — Чего боишься? — Этого, ведущего. Он дремлющим у экрана теперь говорит: «Дурак, займись делом!» 2 Кто не работает, тот не ест. Добавлю: кто не работает, тот не спит, а говоря вернее, тому не спится. Как жулику какому. Новая луна народилась. Ее свет широкими и узкими полосами выбелил комнату, будто свежеструганые доски уложил. Тихо, насколько может быть тихо в городе. Лишь Мария вкрадчиво посапывает рядом. Да где-то через дом какой-то дурак песню орет ночную, бессмысленную. Одна лунная реечка уперлась в будильник, который я поставил, как и положено, на шесть утра. Теперь два часа десять минут. Время разбойное, поскольку добрый человек спать должен. Бывало, я спал так, что диван подо мной гудел; бывало, в автобусе засыпал; бывало, пока Мария щи наливает, я всхрапну чуток. Эх, бывало-бывало… Два часа тридцать две минуты… Я люблю кино и книжки про шпионов. Там вот тоже часы с минутами показывают, поскольку время для разведчика дороже денег. Так сказать, мгновения. Чуть варежку открыл — и явка накрылась. Два часа сорок шесть минут… Где-то на том конце этажа звякнуло, будто кастрюлю уронили. Надо сказать, что дом наш музыкальный — чихнешь, а «Будь здоров!» из-за стенки не дождешься. Говорят, что дом наш строили по индивидуальному проекту для композиторов. Между прочим, если в нашем телевизоре сдыхает звук, мы включаем картинку и слушаем соседский. Три часа три минуты… За стенкой прошелся сосед. Известно куда. Между прочим, кроме фамилии, мне о нем ничего не известно. Щукин. Думаю вот, что много народу с такой фамилией. И озер Щучьих тыщи. И деревни, и райцентры, и города есть — всякие Щучински. Щукиных много, а вот Пескаревых и Лещевых маловато, уж не говоря про Подлещиковых или, скажем, Налимьих. А кто слыхал фамилии Минтаев, Бильдюгин или Хеков? Хряков — такую фамилию я встречал. За что такой почет щуке? Уж не за ее ли зубастую пасть? Три часа пятьдесят минут… Вот так в госпитале я маялся ночами, об Марии думал. И попал-то в него не то чтобы по глупости, а по какой-то несуразности. В начале войны меня, как деревенского, посадили на телегу снаряды возить. Ехали раз по деревянному мосту. Ну и налетели «фокке-вульфы» или какие-то «мессершмитты». Как шарахнет… Мост горит, лошадь упала, телегу перевернуло, а меня на бревенчатом настиле распластало. Поднялся я через силу и прыгнул в речку. Да башкой о бревно. Мелкая речушка вынесла меня без сознания на берег, где и был подобран. Месяц в госпитале отлежал. И не поймешь, бомбой ли меня контузило, бревном лк припечатало. Четыре часа двадцать минут… По потолку, с той стороны, прошелся своим печатным шагом верхний сосед. С ним я не знаком, и фамилия его неизвестна, а знаю о нем, считай, все через этот самый потолок. Ходит он тяжело, уверенно, как бы утверждающе. Паркет под ним кряхает. И ходит допоздна. Каждый вечер занят — сверлит, пилит, и что-то там у него пыхтит, вроде паровой машины какой. В квартиру частенько заносит ящики, ведерки и раз даже бочонок катил. Продуктов носит рюкзаками. Завел третьего ребенка — это уж я на улице видел. Машину купил. В общем, не живет, а утверждается. А встретив меня в парадном, ощупывает из-под своей лохматой шапки зырким взглядом — утверждаюсь ли я или просто живу? Четыре часа пятьдесят восемь минут… Под окном как заорет — не то женщина, не то дите, не то существо какое. Я лежу, прислушиваюсь. Опять заорало на весь двор. Бьют кого или подросток хулиганит? И еще раз нутряной голос спиралеобразно ввинтился в форточку. Я толкнул супругу. — А? — Мария, орут! — Кто орет? — Шиш его знает… — Пусть орет. — Выйду я… И тут как скребанет по нервам, будто меж лопаток таракан пробежал. Сел я ванькой-встанькой. — Да это кот, — зевнула Мария. — Какой кот? — Мартовский. Спи! — Так ведь уже апрель… И верно: кот мяукнул откровенно и во все свое мартовское горло. Я глянул на часы. Пять часов шестнадцать минут… Луна стушевалась или сдвинулась куда. Мария уснула мгновенно. А я опять лежу, вылупившись в потолок. На подоконнике что-то зашуршало. Приподнялся я. А там гукнуло, лопнуло и тенью пропало. Голубь. А может, и нечистая какая. Да нет ее в городе, распугали магнитофонами да гитарами. Вот в деревне, когда я пацаном был… Помню, Валюха, соседка наша, мылась в бане. Слышит, на крыше шаги. Думала, ребята озоруют. Вдруг потолок разверзся, и ей, батюшки мои, мужик прыг на спину. Ноги длинные, волосатые… Валюха заорала и нагишом через всю деревню дунула. С тех пор в бане и не бывала. Водилась нечистая, водилась. Правда, у Сеньки-Ходули, Кузнецова сына, ноги были длинные и волосатые. Пять часов тридцать минут. Неужель все старики так лупоглазят по ночам? Тогда на хрена попу гармонь, а работяге филармонь. Я хочу сказать, на кой мне эта пенсия, коли мне не спится и не дремлется… И тут я задремал. Закачало меня, как по волнам. Не по волнам, а еду я в телеге по мосту и вижу перед собой хвост лошадиный. Да как шарахнет взрывом, да как подбросит меня и головой об сваю… Вскочил я. Будильник рядом надрывается, и окна белесыми стали. Слава тебе господи, поспал. Зарядку не зарядку, но руками помахал. Побрился, как всегда, нормально, не электрической. Умылся с «лесным» мылом, елкой пахнувшим. Выпил два стакана чаю тридцать шестого номера, грузинского пополам с индийским. Но все тихо, чтобы Марию не потревожить. Я был готов. Да хоть куда — хоть на работу посылай, хоть в космос забрасывай. Только у меня свое дело имеется… Открыл я дверь, спустился вниз и выудил из почтового ящика две газеты. И письмо, между прочим. Вот и все мое утреннее дело. Да иногда хожу за совхозным молоком. Когда я вернулся, Мария уже расхаживала по квартире — правда, не совсем одетая. — Мария, нам письмецо. — От кого? — А от нашего сына Геннадия. Она обмерла молчаливо — глядит на меня с невыразимой тяжестью. И глаза уже при слезах. Понимаю ее. И то: родной сын живет в этом же городе, а письма пишет, как командированный. Разорвал я конверт, вытянул небольшую бумажку, и мы с Марией прочли, лбом ко лбу. Между прочим, на машинке напечатано… «Дорогие родители! Шестого апреля сего года по нижеуказанному адресу имеет место быть свадебный ужин по поводу бракосочетания юноши Геннадия с девицей Вестой. Нижайше просим к нам, иначе свадьбе не быть. При себе иметь два комплекта ножей-вилок-ложек и, если донесете, хотя бы один стул. Ваши дети». Мария глядит на меня испуганно: — Они шутят? — Нет, Мария, теперь у молодых такая манера: якобы смехом, а на самом деле всерьез. — Язык-то не Генкин… — Веста сочиняла. — Чего ж, у них стульев нет? — Они, Мария, жизнь начинают с нулевого цикла. — Дети же еще. — Дети? Послушай тогда байку — мне одна парикмахерша рассказала… …Дамочка-щебетунья сорока лет выглядела на тридцать, а выдавала себя за двадцать. Ну за двадцать два. При таком колере завелся у нее молодой ухажер. Шла она с ним как-то по улице, ну и щебечет себе, щебечет… Вдруг к ним верзила подкатывает, метр девяносто высоты, борода черная. И говорит ей хриплым басом: «Мам, дай рубль на кино». Ну? 3 Иногда слышу, как пенсы моих лет насчет молодежи бухтят: мол, мы были не такими. А какими? Помягче были, поуважительнее… Допустим. Зато и подурнее. Возьму семейную жизнь для яркого примера. Разводов нынче много. Так ведь раньше варила баба щи да мальцов рожала — мужику и ладно. А теперь подавай к обеду кофий да беседу. Про мурло национализма, про снежного человека, про молчаливую передачу мысли от одного к другому… А кофий без молока и без сахара — вода с толченым зерном вскипячена. Возьму своих троих удальцов и скажу прямо: ребята лучше меня. И поумнее будут, и образования поболе, и внешностью приятнее. Конечно, век свою печать приложил, но и наша заслуга с Марией есть крупная. Вот чего я наслышался про воспитание, так это глупостей. И самая частая про то, что такой, мол, родился. Трудяга, разумен, жизнеустремлен — таким родился. Выжига, пропитоха, шпана дворовая — таким родился. Выгодная позиция. Ничего не надо объяснять, ничего не надо делать. Мол, все от бога, то бишь таким родился. Да нет, не таким родился, а таким воспитался. Родители такими сделали. А пока сделаешь, сто потов сойдет. И драмы у меня с ребятами были, и комедии. Насчет отцов и детей имею свои мысли. Коли меж ними тишь и благодать, то надо не жить, а помирать. И то: я согласный со своим отцом, Генка согласный со мной, его сынок будет согласный с ним… Откуда же возьмется новенькое-то в жизни? Замрет стезя. И тогда верное направление, именуемое прогрессом, само себя в зад клюнет. И будет круг замкнутый, для жизни бесполезный. Посему наша отеческая задача в другом — подправлять ребячий ход по нужной плоскости. А топают пусть сами. Топали мы с Марией на свадьбу так. У меня в одной руке пара стульев, седалищами друг к другу притороченные, а в другой — ящичек деревянный с полным столярным набором. Этот набор сделал мне по особому заказу мужик-виртуоз — не инструмент, а песнь душевная. Мой подарок Геннадию, как будущему мужику и семьянину. У Марии в правой руке тарелки с чашками, а в левой кастрюльки эмалированные одна в другую вложены. Это подарок Весте, как будущей женщине и семьянинке. А еще для нее в кармане у Марии перстенек с каким-то мудреным голубым камушком, переходящий по наследству, — теперь дошла очередь и до невесты последнего нашего сынка… Думаю, со стороны мы походили на пару нагруженных старых верблюдов. Так и ввалились с тюками в свадебную комнату. Я отвесил честной компании поясной поклон с веселыми словами: — Дорогие хозяева, дайте хлеба соль доесть! Нас, конечно, облепили со всех сторон, как родителей жениха. Все честь по чести — за стол усадили с подобающим уважением и с нужным подношением. А мы с Марией озираемся, как иностранцы какие… И то: комната метров двадцать, а народу человек тридцать. Ни вздохнуть, ни чихнуть. Правда, все веселые и без затей. Что касается мебели, то ее нет. Так, мелочишка кое-какая по углам приткнулась. Столик маленький с книгами, ящик с железками, магнитофоны Генкины, раскладушка в собранном виде, а одежонка их на стене висит, бумагой прикрытая. Правда, есть большой портрет известного писателя в пенсне, Чехова, — тут уж ничего не скажешь, поскольку смотрит он на нас умно и понимающе. Небось Веста повесила. Посреди комнаты, как и положено, свадебный стол праздничный. Заглянул я под него — батюшки святы! Длинные доски лежат на березовых чурках. Я сам такие ставил в сорок втором у полевых кухонь. Правда, этот покрыт белой скатертью, чистой и глаженой. А Мария меня в бок тычет и глазами на тарелки кажет. И было с чего. В тарелках-токапуста кислая, огурцы соленые, кильки маринованные, мясо жареное, хлеб резаный… Ну и салаты с винегретами. Правда, пирогов разнослойных стояло много — видать, Веста постаралась. Что же касаемо икры черной, рыбки красной и колбаски копченой, то ни грамма. Это на свадьбе-то. Но были на столе чудеса и посказочней — не было на столе прозрачных бутылок. Не понятно дураку, да понятно мужику. Одно грузинское, зеленоватое, кислое. Я впал в некоторую хмурость. Не из-за того, из-за чего можно подумать, а из-за другого. Пирогов Веста напекла, салатов насооружала… Столик со своими книгами поставила… Портрет Чехова повесила… Грузинского зеленого накупила. Дай бог. А где ж приметы Генкиного духа? Уж не засунул ли он свой характер в ящик вместе со своими железками? А свадьба распалялась. Что касаемо присутствующих, то все они присутствовали, кроме отсутствующих. Жених и невеста мне известны. Приятели Генкины мною изучены со всеми их моторесурсами. Вестины подружки хороши, и бог с ними. А из родственников были лишь родители. Ну, мамаша Весты, Лидия Аркадьевна, мною тоже апробирована. А вот муженек ее, мой теперешний сват, пока для меня персона вроде марсианской. Да и в очках он темного стекла. Видать, его тоже любопытство разбирало, в результате чего мы сошлись… — Андрей Андреич, вы тоже, как и ваша супружница, против данного бракосочетания? — спросил я прямо. — Отнюдь, — заверил он, а что там под черными стеклами, хрен его знает. — Тогда выпьем грузинского для лучшего взаимопонимания. — Николай Фадеич, у меня от сухого изжога… Пошел я к жениху, Генке то есть. Однако других напитков не припасли из принципа. Мужчина он, Андрей Андреич, высокий и солидный. Я перед ним, что лысый ежик перед барсуком. И власть от него исходит нисходящая и как бы льется с широкого лица на мое темечко. Директор, короче, средней школы. — Свадьба-то — того, жидковата, — бросил я разведочные словечки. — Почему жидковата? — Людей не густо… — Собрались люди, которые приятны невесте и жениху. — Подарков дорогих не замечаю… — Калыма, что ли? — Закуски простоваты… — Мы собрались не есть. — Водочки нет… Вижу, его широкое лицо порозовело, а темные стекла вроде бы блеснули кровавинкой. И глядит он на меня, как волк на ливерную колбасу. Думаю, не плюнул бы на темечко — лысина ведь прельщает. Но директор вдруг полез в карман и, само собой, извлек шпаргалочку. — Вот послушайте. «Толпа чужих на брачном пире мне всегда казалась чем-то грубым, неприличным, почти циническим; к чему это преждевременное снятие покрывала с любви, это посвящение людей посторонних, хладнокровных — в семейную тайну». — Это ученик пишет? — перебил я. — Герцен, Александр Иваныч. «Былое и думы». Но послушайте дальше. «Как должны оскорблять бедную девушку, выставленную всенародно в качестве невесты, все эти битые приветствия, тертые пошлости, тупые намеки…» И так далее. Что на это скажете? Мог бы сказать, что уважаю мысли свои, а не заемные. Хотя насчет бракосочетаний стрельнуто в самую точку — многовато стало свадеб купеческих и пустых. Мог бы сказать, что мужик он, директор-то, оказался и не властный, поскольку как бы оправдывался; властные-то всегда нападают… Мог бы сказать… Да мало ли чего хорошего может сказать один человек другому? А не говорим, стесняемся, ждем подходящей минуты. Ну и дураки. Глядишь, это хорошее да невысказанное и утекло, и так далее и в том же направлении. — Небось работенка в школе надрывная? — спросил я, не ответив. — Почему надрывная? — Да ребят-то распустили… Как услышал он про школу, так и вцепился в меня, наподобие пса голодного в кость. Верный признак, что дело свое любит и толк в нем знает. А я подбросил ему вопросик, на первый вид неказистый: — Андрей Андреич, а что надо в школе изучать сперва и прежде всего? — Вы хотите сказать, что должно быть главным предметом в школе? — Можно и так заострить. — Труд! — Нет, доброта. — Вы хотите сказать, что в школе нужно ввести новый предмет — гуманизм? — Можно и так заострить… Свадьба уже набрала свою законную силу — пила, ела, смеялась и кричала «Горько!». А мы, как два крота, забились в угол и сидим там, друг другу втолковывая. Андрей Андреич покраснел, снял очки и помахивал ими в воздушном пространстве, будто им стало жарко, а не ему. Моя лысина, именуемая плешью, тоже накалилась, хоть на нее сковороду ставь с яишней. — Николай Фадеич, ваши педагогические взгляды эклектичны! — Андрей Андреич, от такого оскорбленья прокисает и варенье… — Да-да. У вас мешанина из Макаренко, Ушинского и Песталоцци! На первых двух я согласный, а вот кто третий — хрен его знает. Видать, какой мафиоза. Хотел было выяснить, да директора позвали к столу речь сказать. Хорошо он выразился — про счастье, которое в молодых руках, и про хлеб, который в крепких зубах. Ну а потом и мне слово дали для поздравлений и напутствий… Встал я. Вижу, народ уже веселый, народ уже гуле-ный. Серьезные слова увязнут, как кирпичи в болоте. Но какие-то слова нужны — отец ведь я. — Что надо мужу от жены? Чтобы щи были горячие, а воротники стоячие. Что надо жене от мужа? Чтоб бутылочку не пил и зарплату приносил. Вот и поднимем за Геннадия и Весту, жениха и невесту. Молодежь-то захихикала, а Лидия Аркадьевна и моя Мария глянули на меня осудительно. Мол, не серьезно. Да и Генка с Вестой вроде бы тоже чего-то ждут дополнительного. — Поскольку будут дети, то послушайте. Ты, Геннадий, на ус мотай, а ты, Веста, крути на бигуди. И поведал им баечку — мне одна мать-героиня на детской площадке рассказала… …Четыре сына у нее и две дочки. Старшему, тогда еще махонькому, принес отец как-то гайку с болтиком поиграть. Да так и пошло — все с железками. Теперь старший работает старшим механиком. А второй сынок, когда был ползунок, играл с макулатурой, собираемой для сдачи, — теперь он известный писатель, сам макулатурит кирпичи дай бог. Третьему сынку не повезло — дыхнул на него однажды сосед-пьяница да потом еще раз походя дыхнул… И можете себе представить, вырос сынок и теперь сам пары выдыхает. Первую дочку мамаша взрастила на известной песенке «Гуси-гуси, га-га-га…». Теперь дочка известная гусятница не только в том смысле, что гусей выращивает, но гуся с яблоками зажарит дай бог. Вторая дочка где-то увидела, как пожар тушили. Нет, пожарным не стала, но за пожарного вышла. Ну а шестого ребенка, грудного, эта мамаша в музей носит — желает в семье художника иметь. Ну? За байку мне похлопали, а я прошел к молодым и поцеловал их в щечки — в Генкину дубленую и в Вестину, духами моченную. И выпил бокал за их счастье и за наше — дай бог, чтобы хватило его на всех. Но директор, Андрей Андреич, оттеснил меня на задворки для какого-то важного сообщения: — Николай Фадеич, а как вы относитесь к педагогическим воззрениям Жан-Жака Руссо? 4 Все дела да случаи, они меня замучили. На второй день мы обедали у молодых уже по-семейному: Генка с Вестой, плюс ее родители, плюс я с супругой. А вот на третий денек мы с Марией очутились у себя дома как бы в прозрачной тишине. Ни одного сына нет рядом, и теперь уже окончательно. — Денег он так и не взял, — вздохнула Мария. — Нам не надобно зарплат, мой папаша — кандидат, — подтвердил я. — Не жалостливый ты, Коля… — Сказанула. Не жалеть их надо, а завидовать. Если Генка вторую сущность подтянет до первой, то будет пара. И поведал я Марии байку — откровенно говоря, рассказывать их теперь стало некому… …Деловой парень, имеющий свои «Жигули», заимел к ним и супругу. Ну и повез женину семью на лоно. Только видит, что машина прогибается, кряхтит и днищем по камням скребет. Присмотрелся он к семье-то… Тесть — сто двадцать кило, теща — сто кило, жена — восемьдесят, сам он семьдесят да багажу пятьдесят. Чуть не полтонны. Ну и высказал жене претензии. А она резонно ответствует, что, мол, перед свадьбой надо было всех взвесить, а уж потом и жениться. Ну? — Откуда ты эти байки берешь?.. — Из жизни, Мария. А сам прикидываю, чего бы озорного рассказать, поскольку сидит она мокрой копешкой и я тут вроде бы лишний. Но, видать, ей не до озорного. Такое настроение мне известно — бывал в болотной жиже и даже чуть пониже. Видеть никого не хотелось. От бригадных ребят морду воротил. Приятелей сторонился. С сыном не говорил. От жены в другую комнату шел… Чучелом одиноким торчал. Но, заверни меня в баранку, сам себе я ничего. Не противен. Иль от себя не избавиться? — Мария, ты сидишь, а печка не топлена и корова не доена. Переместились мы на кухню, где Мария лениво кастрюлями загрохала. — Вынеси, Коля, ведро… Раньше Генка таскал, а теперь мое святое дело. Ведро у нас большое, пластмассовое, с педальной крышкой. Несу его на пальце, поскольку там мусор да бумага. Соседку встретил, которая над нами живет, — тоже к мусоропроводу выходила. Кивнули мы друг другу со взаимностью. Открыл я крышку мусоропровода… Так-растак и все перетак! Буханки хлеба, разного — надрезанного, надкусанного и надломленного… Она, эта соседка, даже поленилась пропихнуть их в трубу. А меж буханок куски сыра позеленевшего да пачка маргарина нераспечатанная. Стою я и чувствую, что колени мои дрожат от ужаса… …У Марии был в войну узелок особый с драгоценностями: паспорт, мои письма с фронта да пара крупных сухарей — не на черный день, а на день, который чернее черного… …Когда в сорок втором мы вышли из лесу и нам дали хлеба, то я зашатался, как нетрезвый, — не от его вкуса, а от запаха чуть сознания не утратил… …Бабка-покойница, мать Марии, увидала, как внук, средний наш, швырнул скибку хлеба вот в это ведро, пластмассовое с педалью. Не ругалась, не корила и родителей не призывала. А вытянула тот хлеб обратно — в пепле, с налипшей кожурой, в горелых спичках — и съела его неспешно и молчком на глазах у внуков… Я глядел на мусоропровод, как баран на телевизор. Вижу, да не понимаю и весь вздрагиваю. Матерь божья… И припустил вверх, с ведром, поскольку оно пластмассовое и не грохочет. На мой торопливый звон открыла эта женщина дверь, приятно улыбнулась и отступила: — Входите, пожалуйста… Шагнул я в переднюю запросто, по-соседски. Ведра не выпускаю, хотя, в сущности, оно и не ведро, а натуральный бачок. — Слушаю, — говорит она, поскольку я начал озираться. Мать честная, не передняя, а приемная. Торшеры, портьеры и всякие фужеры. На стенах картины непонятного изображения, под ногами утопающий ковер, а на столике бутылки, одна другой ярче, чтобы, значит, человек вошел и нетерпеливого стопаря принял. — Соседушка, все на свете принадлежит иль к первой сущности, иль ко второй. А вот он сразу к двум. — Кто? — спросила, а сама пугливо на бутылки смотрит. — Да хлебушко. С одной стороны, он вроде бы бездушный, поскольку на полях произрастает, а с другой стороны, душу нашу греет. — Не понимаю я вас… — Дуня жизнь не понимала, но ребятушек рожала, — объяснил я существо вопроса. — Что вы хотите? Лет тридцать. Высокая — ежели примерить, то ее коленки мне на пупок приходятся. Брючки из синей парусины. Кофточка цветастая и с плечами-буфами, вроде как у принцессы. А на голове бигуди из дюральки, с полсотни будет. — Чего ж ты, милая, хлеб-то выбрасываешь? — Испортился, — удивилась она, конечно, не тому, что хлеб испортился, а тому, что вырос у нее в приемной лысый гриб-боровик. — Не испортился, а высох. — При наших несметных богатствах говорить о трех шестнадцатикопеечных буханках смешно, — фыркнула она. — Несметные, говоришь? Это какие же? Богатства, на которые не составлена смета? — Папаша, мы очень богаты полезными ископаемыми. Как специалист говорю. — Не мы богаты, а земля наша богата, милая. Чужая душа потемки, говорят. Но с годами для меня эти чужие души как бы просвечиваются. Могу заявить доподлинно, что даже самый распоследний супостат не сделает подлости без успокоения своей души каким-либо оправданием. Уж найдет чем. Подвела же эта бигудистая дама под выброшенные буханки все недра страны. — А не боишься? — спросил я. — Чего? — Возмездия. — Какого возмездия? — Божественного. — Папаша… — начала было она, развеселившись. — Знаю, — перебил я, — бога нет. Тогда назовем это модненько — обратной связью. — Да о чем вы говорите? — Послушай, я байку изложу — мне один мужик в поликлинике рассказал… …Во время войны на его глазах снаряд разорвался возле полуторки. А полуторка та везла хлеб рабочим, месячную норму. Побежал он. Шофер убит, мотор разворочен… А хлеб целехонек — полный фургон теплых буханок. Зашелся у него дух от радости… Дело-то было на лесной дороге. Взял тачку да весь хлеб в лесу и спрятал. Рабочим голодать пришлось, а он не один месяц ел досыта. Кончилась война. Жить бы да поживать. Что временем смыто, то и забыто. Ан нет. Горло у него заболело — рак. Удалили и вставили трубочку. Живет с хрипотцой. Видать, хлеб рабочих поперек горла ему стал. Ну? — А вы кто — общественник? — Нет, я Николай Фадеич. — Тогда извините, у меня дела. — И верно сказано, что неча метать апельсины перед хрюшками… — До свидания. — Только сообщите место вашей работы, гражданка. — Зачем вам? — Письмо туда отправлю насчет этого факта. — А я не скажу адрес! — повысила она голос. — Ничего, в жилконторе узнаем. Я уже было повернулся… Только она цап меня за руку, в которой бачок пластмассовый. Неужели, думаю, хочет этот бачок на мою лысину надеть? При ее росте плевое дело, хотя крышка будет мешать. Да ведь педаль есть. — Николай Фадеич, — вдруг сказала она тем хорошим голосом, с которого начинала. — К чему ссориться? Ваше замечание я учту… И ее белая и длинная рука не к бачку пластмассовому тянется, а к бутылке стеклянной и самой пузатой. Наполнила две рюмки и одну мне подносит: — Выпьем по-соседски… Чего греха таить — хотелось мне приложиться. Настроение плохое, плюс перед щами, которые Мария варит, плюс бутылка фасонистая, плюс дух крепкий, дубовый, плюс вообще… Но отказался — не могу выпивать с хлебным убийцей. Да и не от души поднесено. Она свою рюмку выпила махом, поморщилась и глянула на меня откровенно: — Все-таки вы ящер ископаемый… Вернулся я домой и руки вымыл, поскольку имел дело с нечистотами. — Господи, полчаса мусор выносил, — удивилась Мария. — Понимаешь, ящерицы в доме завелись… 5 Повадился я в баню. Пар да веник — не надо денег. Но это дело сноровки требует. А то одна девица сходила в баню — мне сварщик рассказал случай, наподобие байки… …Пришла, а в женском отделении очередь. Поднялась во второе женское — ни души. Видать, только что открыли, а банщица вышла куда. Разделась, значит, и пошла было в мыльную… Вдруг слышит гул — пол дрожит. Открывается дверь, и, пресвятая богородица, входит колонна воинов. Солдат то есть. Она взвизгнула не хуже поросенка и мочалкой прикрылась. А старшина-то проявил военную сметку. Как гаркнет: «Смирно! Никто ничего не видит! Рядовой Васюточкин, повторить!» — «Ничего не видим, товарищ старшина!» Она платье на себя, мочалку под мышку и бегом домой, не мывшись. Между прочим, рядовой Васюточкин потом на ней женился. Видать, нарушил он приказ старшины и кое-что разглядел. Повезло солдату — где еще увидишь натуральную женщину без косметики?.. Ну? Так что в баню надо ходить умеючи. И в таком состоянии, чтобы тоже не заблудиться. Прежде всего, после сделанных дел, хорошенько поработавши. Озабоченному баня не в баню. Человек, как известно, устроен из двух сущностей — тела и духа. Так вот сперва свали тяжесть с души, а потом облегчай тело. Вот и будет полное соитие, чего всем желаю. Ну о том, что мужика в баню жена собирает, и баллону лысому понятно. Малоизученный факт: уложит все Мария вроде бы для мытья тела, а выходит — для души. Открою я сумку в бане. Кругом незнакомые мужики, все голые, чужое белье, чужие мочалки… Я гляжу на свои чистые рубахи, на трусы с резинкой, на бутылку с морсом — и тепло в душе, куда пар температурный не проник, а эта сумка достигла, поскольку в ней как бы дом мой родимый. Теперь о банном дне. Тоже своя тонкость есть. Суббота не подходит. Столько народу, что и пара поддавать ни к чему, — надышат. С раннего утра оккупируют баню дикие племена — сперва врываются как бы разведчики и занимают ряды мест. А позади бегут их компании, человек по десять в каждой. И парятся, и пьют, и едят до закрытия бани. Это не парильщики, а как бы голые хулиганы. Воскресенье не подходит. Оно для отдыха и для семейного уважения. И этим днем в баню многовато наплывает мужичков пожилых и забубённых. Приходят по одному, с домашними булочками, с рыбой вяленой и мясом вареным, с бидонами пива… Ну и парятся, пока не одуреют — не то с жару, не то с пива. Мочалки теряют, с полков падают, одежду найти не могут… Понедельник и вторник не подходят. Поскольку баня выходная. Среда не подходит. Пришел я как-то в среду… Мать честная, баня пустая! В мыльной бродит пара тощих фигур — аукаться можно. Чистые тазы стоят пирамидами, один в другой вложены. Тишина, как на зимнем пляже. И холодрыга. А самое подлое — пару нет. Кидали мы, кидали и ничего, кроме кошачьего шипа, не добились. Пошли к директору. Прояснилось, что дипломированный кочегар после двух выходных заболел, но к трем часам отодубит и пару задаст. Четверг не подходит. Худиков много, то есть спортсменов, — поджарые, деловые, парятся скоро и молчком, друг дружку мнут, квас попивают, едят апельсины, а уходят строем, как солдаты. С молодыми скучно, поскольку пара крепкого не принимают, банной беседы не понимают. Вот пятница есть самый банный день. Этак часиков с трех. Почему? В будни-то мужик смурной, какой-то деловой — с ним и париться невесело. А прошла рабочая неделя, заботы с него опали — мужик и полетел, мочалкой помахивая. Правда, возможна очередишка. Но у меня был случай, когда вернулся из бани и чего-то не хватает. Вроде бы как недопарился. Отыскал-таки причину. Очереди я не выстоял, вот что. А без нее и нет бани, поскольку нет разговоров с банным людом. В эту вот пятницу был я там уже с двух. Купил билет, прочел объявление «Простынь до помыва не выдается» и встал в очередишку. Само собой, в мужское отделение. За длинным и худым мужиком — у него и веник такой же длинный торчал из продуктовой сумки. За мной занял мужичишко дробленький, с широким, прямо-таки утиным носом, но голубого цвета. А уж за дробленьким встал мужик вроде бы постарше нас, у которого от его прежней жизни остался лишь желтый хохолок на макушке — как перышко воткнуто в головку сыра. И стоим, ждем своего парного счастья. Да молчком стоять в бане — грех. — Говорят, баню-то того… закрывают, — сказал голубоносый. — Как так? — удивился впереди меня стоящий. — Вселят сюда научный институт. — Тут и не разместиться… — За милую душу, — вмешался я. — В мыльной с полета столов втиснется, а начальника в парную. — На ремонт ее закроют, — сообщил мужик с хохолком. — Я паром только и жив, — вздохнул высокий мужик, примерно моих лет. — Витамины надо, — посоветовал голубоносый. — Принимаю. — А я век не принимал, — ухмыльнулся мужик с хохолком. — Надо зарядку и прочую физкультуру, — опять советует дробленький. — Делаю. — Еще чего, — вставил хохластый. — Творожок хорошо с рынка, — не сдается советчик. — Ем. — А я свиные шкварки уважаю, — вроде бы стоит на своем наш замыкающий, с хохолком. — На юг надо, погреться. — Ив Сочах был, и на Азовском. — А я не знаю, где он и есть, этот юг-то… — Вот и выглядишь на шестьдесят с лишним, — не утерпел высокий мужик. — Ага, а мне без году восемьдесят. Не успели мы обомлеть от удивления, как нас всех четверых запустили. А уж там надо вертеться элементарной частицей. Скоренько разделись и пошли гуськом и, конечно, голышом. В бане мне всегда беспорточное детство вспоминается, и не только потому, что я без порток. Свобода, как у пацана. Ни забот, ни мыслей, ни одежи, ни стыда. Но совесть непременно — она со стыдом не одно и то ж; знавал я людей бесстыдных, но и притом совестливых. Это потому, что стыд поверху лежит, а совесть глубже спрятана. В бане же совесть как бы на поверхность проступает — и сам не знаю почему. Видать, от пару. В бане нет мужчин и граждан — все мужики; нет там всяких «вы» — все на «ты». Короче, в бане мужик добрый. Заняв в мыльной по месту да по шайке, тазику то есть, прошагали мы в парную. И полное разочарование — пар скудный, сырость тропическая, на полке слой листьев склизких… — Растуды вашу налево! — сказал я млеющим фигурам. — Совсем народ обленился. А ну все отсюда к едрене фене! Длинный, голубоносый и восьмидесятилетний ко мне примкнули. Сперва голиком вымели все листья. Потом протянули шланг от душа и смыли полки. Потом открыли окно на улицу, чтобы всю сырость вынесло. А уж тогда и поддали пару-жару так, что дерево запотрескивало. И вышли, дабы парилка набрала ядрености. Мужики уже толпятся, ждут. Двое парней нетерпеливых ругаются — мол, долго их маринуем. Все ж таки десять минут мы выстояли вахтерами. А потом открыли дверь и запустили, шествуя первыми… Мать честная, благодать парная! Взошли все на полок и легли пластами на сухое дерево. Какие там веники — стоять невмоготу. Продирает так, что уши щиплет. Двое парней-то, оглоедов мордатых, лежат и жмурятся, позабыв про свой ор. Никакой одежи, ни должностей, ни забот, ни скандалов — тихо лежат мужики, будто молятся. Благость. Вот бы закатить такую баньку для народа всего мира в одночасье — ей-богу, не стало бы войн и всяких международных штучек. Однако пора разгружать. Спустился я вниз, бросил в каменку три раза по двадцать пять грамм кипятку, а в четвертый раз плеханул пивка. Маленько, с полстакана, чтобы жженым не запахло. И опять влез на полок. Многих мужиков жаром сдуло. В том числе и двух горлопанистых парней. А мы сидим, блаженствуем. Пар стоит крепкий, сухой. Хлебный дух душу щекочет. И скажу откровенно — если рай есть, то я его в виде парилки усматриваю. Конечно, хорошо поддатой. Старик с хохолком крякнул для начала разговора: — Есть парная, где пот бежит ручьем, а тебе ничего. Финская называется. А есть баня, где все в клубах пара и ни хрена не видно. Турецкая называется. Вот и скажу, что лучше русской бани ничего нет. — Только русская водочка, — вставил голубоносый, нос которого от такого жара перекрасился в синий. — Да, теперь в моде эта… сауна, — подтвердил длинный мужик. — Без веника, без движений и без воды. Разве баня? — А что после сауны пьют? — вспомнил я. — Не пиво, не морс, не квас и не чай. — Компот? — спросил бывший голубоносый. — Кофий черный. — Совсем ошалели, — вздохнул старик, который, между прочим, заместо желтизны приобрел розовость. — «Умру ли я…» — вдруг запел синеносый мужичок. — Ты чего? — удивился длинный. — Сто пятьдесят успел хватить в раздевалке. — Париться надо трезвым и впроголодь, — не одобрил я. А тело как бы утратило весомость и как бы изошло водой. Но это еще обман — вот после обработки веником и последнего захода оно действительно. Когда веничек станет прутяным голиком, ибо парюсь я семь раз. До седьмого пота. Пот первый — самый верный, пот второй — льет водой, пот третий — сечет, как плети, пот четвертый — вроде как обтертый, пот пятый — какой-то мятый, пот шестой — вроде бы не мой, пот седьмой — наконец-то сухой. Приготовили мы свои запаренные веники, но сперва они о себе разговора требуют. — У меня веник золотой, — начал высотный мужик. — Хожу с ним всю зиму. Листков не обронил, и дух березовый не ушел. Заготовлен с секретом. — Знаем этот секрет, — сказал я. — Веники надо ломать на троицу и две недели опосля. Пока лист имеет липучесть. А заготовленные в другое время — не веники, а розги. — Сперва веник надо размочить, — заговорил старик якобы восьмидесятилетний, — а потом распарить в кипяченом квасе. И парься. Только не забудь после самовар чаю и полотенце на коленях. Будешь здоров, как я. — Был у меня веник, — вставил синеносый, — из этого… из эвкалипта. Дерево такое, вроде лаврового листа. Мне этот веник друг привез с юга. По имени Кунак. Мы с женкой год им пользовались: я парился, а она кухню мела. Мужики, сбежавшие от сильного пару, по второму разу пришли. Парень, из тех двух, из горлодралов, ко мне подкатывается: — Папаша, одолжи веничка. — Сам еще не парился. — Я раза два хлестанусь. — Веник — что жена или зубная щетка. А хрен тебя знает, кто ты такой… И тут мы все поднялись с лавки и заработали так, что хлест наш до улицы дошел. И стоя мы и лежа, на корточках и враскорячку, на лавке и на полу, каждый себя и друг дружку… А потом, вопреки обычаю, но по взаимной договоренности, принесли тазик холодной воды, брызнули каждый себе на спину и вениками заработали — меж лопаток ангелочки побежали. — «Умру ли я…» — запел синеносый. Ну а потом душ. Я кладу распаренный веник на голову, и холодная вода сквозь него брызжет на меня запахом березы и теплым дождичком — как в лесу под июньским ливнем. И так хорошо моим обеим сущностям, что стоял бы тут до второго пришествия. Не зря, видать, слова «душ» и «душа» из одного гнездышка. Парюсь я семь раз, а моюсь два. Короче говоря, когда вышел одеваться, за окнами уже потемнело. — «Умру ли я…» — пел мой знакомый синеносый. — Не надо, — сказал ему банщик. — Что не надо? — Умирать. Одеваться надо неспешно — посидеть, поговорить, людей послушать. Баня не стадион — ору не любит. Посему я простыней обернулся, отдышался, огляделся… Чихнул пару раз… Морсу попил из ягоды клюквы, Марией моей собранной и ею же растолченной. С добавлением сахара, конечно. Длинный мужик и восьмидесятилетний уже отбыли, парную страду не выдержали. Вот синеносый остался, хотя и тщедушный. Да он не только паром грелся. — Поймай таракана, — объяснял ему какой-то брюхастый мужик в розовых подштанниках, — напои водкой, на крючок и забрось. Он будет дрыгаться, рыба непременно клюнет. — Кишка с дерьмом! — рявкнул тщедушный, синеносый. — Ты чего? — удивились розовые подштанники. — Таракана поил и сам небось выпил? — Допустим… — А потом того, с кем поддавал, на крючок? — Тараканов убивать надо, — сурово выдал брюхатый. — Убивать? — вмешался банщик. — Сегодня таракана убил, завтра кошку, послезавтра жену… А потом кого? Банщика? Люблю послушать банные разговоры. Да и сам люблю поговорить, но сегодня молчком сижу — пару лишку взял. Пяти бы раз хватило. — А вот был случай, — громко травят в углу анекдоты. — Пришел один в баню и сперва в кассу. Дайте, говорит, мне билет на одно лицо. Кассирша и врезала… — Послушай, я расскажу, — встревает другой. — Спрашивает чудик, есть ли в банном ларьке яишное мыло. А сзади баба стояла… Через пару от меня сидений два степенных мужика друг дружку мясом угощают. Один целого куренка разломил. — Я курей не кушаю, — отнекивается второй. — Чего так? — Ноги у них, у сырых, противно торчат. — Что ж тебе, жареных балерин подавать? Мытье мытьем, а тут и мужицкий клуб. И поговорить, и отдохнуть, и кваску выпить. Хотя грязновато. В этом мы сами повинны, поскольку и бумажку швырнем, и бутылку катнем, и сигареткой курнем, и матком пошлем. — «Умру ли я…» — проголосил синеносый, который уже бродил меж рядов без определенной цели. — Дальше-то хоть что? — спросил банщик. — Дальше не знаю… А порядок навести в бане — раз плюнуть. Отремонтировать, закупить современные шайки, повесить занавесочки, установить ведерный самовар, коврики постелить… Само собой, зарплату банщикам поднять. На какие деньги? Скажу. Я вот сегодня на себя, считай, пару одного на рубль извел. А вода, а уборка за мной, а износ всего имущества, а зарплата банщикам?.. А билет стоит восемнадцать копеек. Считай, баня у нас дармовая. По полтиннику надо, не менее. Если же какой горлодрай мне о рабочей копейке забухтит, то я ответствую: на пиво находишь — и полтинник на баню найдешь. Между прочим, будь передо мной тут голый министр, я бы в таком же духе и о хлебе поговорил, и кое еще о чем. Да где его взять, министра-то? Вижу, мать честная, пузатый мужик казенную простыню, взятую им за двадцать копеек, швырнул на пол, под себя. И встал, чтобы, значит, ноженьки не запачкать. — Что же ты, бегемот, делаешь? — За нее плачено. — Да ведь простыню потом ни одна машина не отмоет… — Рубаху свою не подстелил, — мужик-куроед мне помог. — Кулак! — врезал подошедший синеносый, который «Умру ли я…». Толстый мужик налился кровью полнее клопа — в парилке так не бурел. Простыню из-под себя выдернул да как рявкнет на нас на всех: — А знаете, какой у меня трудовой стаж? Похохотали мы, поскольку топтать чужой труд ни при каком стаже непозволительно. Оделся я. Кивнул всем, а с банщиком попрощался особо. Он расхаживал промеж вымытого люда и напевал: «Умру ли я…» 6 Но в баню каждодневно не пошастаешь — никакого мыла не хватит. Посему утром пребывал я в некоторой неопределенности… Огородное чучело от безделья глаза пучило. Всякой работы навалом. Звали меня в жилконтору с ребятами подзаняться насчет умелых рук. Само собой, в родное автопредприятие приглашали на разное всякое. На почте руки, а вернее, ноги требуются. Внуков можно нянькать у старших сынов. Один мужик звал меня на шабашку — крыши жестью крыть. Или вот еще тараканов умерщвлять — говорят, по гривеннику за таракана платят… Работы много, да не та. Все как бы халтура, а я поджидаю чего-то главного и существенного. Или после шестидесяти главного не жди? Довольствуйся второстепенным? — Сходил бы в кино, — посоветовала Мария, собираясь к Генке. — Днем только бездельники по кинам шляются. — Ну в зоопарк. — Я тебе не пионер. — Тогда на лекцию иди. В нашей жилконторе состоится… — Насчет чего? — О тарелках. — Про выпуск посуды? — Нет, про летающие. — Про цирк, что ли? — Там написано «проблема». Это слово я люблю. Допустим, не принимает магазин баночки майонезные. Пустяк, фитюлька, оттого и зло берет. А продавец внушительно скажет, что, мол, с баночками у них проблема. Ну и сразу успокоишься, поскольку не хухры-мухры, а проблема. Короче, пошел на лекцию. Называется «О проблеме «летающих тарелок» и о других сопутствующих явлениях». По случаю субботы народу стеклось прилично. Правда, все старики да пионеры. Лектор мне понравился — крепкий мужик в очках. Но, видать, сильно озабочен этими тарелками, поскольку суетится, будто они уже подлетают. Ему даже чаю принесли, с конфеткой, с одной. Он глоток отхлебнул и попросил задавать вопросы по ходу дела, ничуть не стесняясь. Сперва рассказал про тарелки, как таковые. На ту, из которой едим суп, они ничуть не похожи. Однако плоские. И видела их уйма народу, а кое-кто попронырливей и побывал на них. Я, конечно, от вопроса не удержался, поскольку было разрешено. — А почему они имеют форму тарелок, а не другой посуды? — Например, какой? — спросил меня в свою очередь лектор. — Допустим, чайника или самовара?.. Тут кое-кто хихикнул, видать, представив, как опускается с неба чайник, открывается крышка и вылазит оттуда неизвестно кто. А из носика пар идет. — Чайник неудобен, — ответствовал лектор. И пошел в том же духе и в том же направлении. Я понял, что якобы он с этими тарелочниками имел свидание, — зеленые они человечки, болотного цвета. Не поверив, переспросил у соседа справа — тот подтвердил, что лектор не только встречался, а и живет с зелеными на одной площадке. Спросил и у соседа слева — тот сказал, что докладчик не только живет с зелеными на одной площадке, но и свояк его жены тоже будет из зеленых. Пока я все это переваривал, лектор выпил чай, съел конфетку и перешел к нашим мозгам. Я-то думал, что наша голова устроена наподобие грецкого ореха, — правда, извилины похожи. А он высказался в том смысле, что мозг есть не что иное, как генератор, излучающий биоволны. Я, конечно, не утерпел от вопроса: — В таком случае, не есть ли наш глаз автомобильная фара? — Подобная аналогия возможна, — согласился он. Я задумался, поскольку этак можно и до выхлопной трубы дойти. Однако лектор подбросил иную мыслишку — якобы горит вокруг наших голов биополе, наподобие невидимого северного сияния. А любовь меж женщиной и мужчиной случается тогда, когда их биополе, так сказать, одного поля ягодка. Вполне может быть. — Скажите, — полюбопытствовал я, — пословица «Муж и жена — одна сатана», случаем, не про это? — Вполне возможно, — согласился лектор, — что в пословице выражено народное представление об общем биологическом поле супругов. И он заглянул, так сказать, за горизонт — перешел к сопутствующим явлениям. Про телепатов выложил такое, что у нас лбы вспотели. Вот живешь да пенсию жуешь и ни хрена не знаешь. Оказывается, этих телепатов уже приспосабливают взглядом грузы ворочать. А сам лектор нацелился на борьбу с пьянством, для чего сочинил ученый труд под названием «Телепат пьянице не брат». И если сделать шаг за горизонт, который, впрочем, почему бы не сделать, то будет так… Встанет у винного магазина незаметная, но специальная личность со жгучим взглядом. Только это мужик вынес бутылку «Крепкого плодоягодного», как она у него в руках от жгучего взгляда лопается наподобие перегоревшей лампочки. Мужик, конечно, опять в магазин, теперь уже за бутылкой «Портвейна розового». А она тоже, значит, от жгучего взгляда рассыпается в труху. У мужика нет выхода, как плюнуть на это дело и купить бутылку пепси. — А ежели гражданин приобрел поллитру боржоми? — заинтересовался я. — Культурные шаги надо поощрять. Спрашиваю я потому, что вот идешь так по улице, навстречу гражданин как гражданин, а глянул на твою бутылку с подсолнечным маслом — и она вдребезги. Нарвался я однажды на такого… Взял в ларьке кружку пива, стою, жду, чтобы пена осела. А он, телепат-то, глядит на мою кружку красными и мокрыми глазами. И что вы думаете — пена осела, а пива нет. Короче, лектор столько порассказал, что выходил народ поеживаясь и карманы прикрывая. Не знал я о впереди меня ждущем… Жара вдруг такая накатила, каких веснами и не бывает. Я в своем ватинном с векшиным воротником пришел домой мокрый, наподобие сосульки. И только это разделся, как гроза ударила страшенная, первая и небывалая. Неба от черноты не видать. Гром такой, что антенны на домах зашатались. Ливень хлобыстнул тропический… Я скаканул к балкону, чтобы дверь закрыть, Марией оставленную… Вдруг что-то блеснуло, но не молния, а как бы металлическое, как бы плоское. Стены шатнулись от шквального ветра. Меня как бы отбросила от окна неведомая сила… И вижу, обомлев от страха, так-растак, этого лектора… Да не лектора вижу! Влетела через окно «летающая тарелка» и опустилась на пол. И не как бы, а натуральная. Небольшая, из белого металла. Вращается, как волчок, посреди комнаты, пропади она под бампер! Я и не знаю, что делать: в Академию ли наук звонить, милицию ли вызывать, дуть ли на нее или этого лектора искать… В дверь-то уже звонят. Открыл я, а там стоит сосед: — Отдай миску! 7 Утром вышел я на балкон, на раннее солнце, на синее небо, на запах талой землицы… Что за радость у портного, коль штанина не готова. Это я про себя, поскольку весна. А весна есть расцвет первой сущности для второй, то есть земли и зелени для души нашей. И то: сердце мое екает от предчувствий. Да не как в гадании, когда пытаешь, не ждет ли тебя судьба с колуном за каким-нибудь углом. А сердце екает с радостью и надеждой. Что у меня будет?.. Что меня ждет?.. Что там, дальше, за грянувшей весной? Боже, и это в шестьдесят. Выходит, жду. Я-то, который этих ожидалок терпеть не перевариваю. Да ведь и знаю, что будет впереди, — завтрак… Значит, так. Мария подала кашу из овсяных хлопьев на молоке, лучок зеленый в сметане да чай с сушками. Ну и хлеб трех сортов. Ложечку я взял и ведерочко умял. После еды завалился на диван с книжкой — мне ее киоскерша присоветовала. Называется «Похлебки мира». Там и про шашлыки есть, и про прочие люля-кебабы. Один суп очень форсист: в миску вливается литр белого вина и толчется сыр. Люди всякое едят, включая несъедобное. Но разные народы уважают бутерброды. Потом я почитал в журнале о прошлых веках — мне его студент из второго парадного дал. История про крепкий сон, именуемый летаргическим. Схоронили одну графиню в частнособственническом склепе, а граф забыл взять с нее клочочек волос на вечную память. Пошел он с ножницами в склеп и только поддел волосики, как графиня и говорит, зевнув: «Милый, это же парик». Само собой, граф со страху усоп, но уже не летаргически. Теперь графине надобен его локон. И тут случись ужасная закрутка: граф лысый. Будет продолжение в пяти номерах. Потом я почитал о токаре — Генкина книжка. Этот токарь план дает, жену любит, детей растит, зубы чистит… А закавыка у него — бригаду не сколотить. Нормальный мужик, но в его бригаду я бы тоже не пошел, поскольку пресен он, как вареный кальмар — рыба такая глубоководная. Ни о чем не думает, кроме виденного под носом, — не кальмар, а бригадир. Эка заслуга — хорошо работать. А народная перспектива, а решение никак не решенного, а заботы души?.. А война и мир? А вторая сущность? Кто обо всем об этом будет страдать? Вот, говорят, кислород на планете убывает… Все ж таки обидно. Придешь в библиотеку, стоят там книги классиков и прочих писателей — версты полок. Про дворян, князей, рыцарей, королей, ученых, героев… А о простом человеке за все века написано с гулькин нос. Это о тех-то, кто в основании всего сущего. Да и верно — что писать? Смену отвкалывал, пришел домой выжатый, поел да спать… Неинтересно. То ли дело личность значительная — она и то, она и се. Или возьмем женщин… Коли изменяет, то о ней и роман; коли пошла в прачки, то потей себе с богом да корми деток. И верно: с мужиками-то страдать веселей, чем у корыта. Поглядел я на часы — до обеда еще долгонько. Оставил лежебокий диван и включил радио. Попал как раз на заявки — рабочие листопрокатного цеха заказали Листа. Ну и я вместе с ними послушал. А потом дуэтом спела разнополая пара, хотя отличить, где он, а где она, возможности не было. Видать, кто пел с хрипотцой, то она, а кто пел без голоса, то он. Да дело не в хрипотце, — ты хоть кукарекай, а за душу возьми, поскольку все песни от слез или смеха. Люди сперва запели, а потом заговорили. Первый чело-век-то, еще полушерстяной, после охоты на мамонта получит, бывало, свою долю, засмеется, потом весело закричит — глядишь, и запел о своей радости. И этот же полушерстяной опять-таки получил свой кусман, а его и отобрали — допустим, ископаемый ящер уволок; заплакал полушерстяной, потом завыл, да там и запел о своем горе. Вот и песни. Но в концерте по заявкам меня тоже порадовали — духовой оркестр от души сыграл вальс «Оборванные струны»… Я пробежался по квартире — туда, значит, и обратно. — Коля, ты кого ждешь? — Жду, Мария. — Кого же? — Обед. Было подано все, как и положено. Щи зеленые из щавеля, где бельмом плавало пол-яйца. Котлеты домашние, крупные, с картошкой отварной, рассыпчатой, у совхозников купленной. Компот из слив, свой, Марией закатанный. Ну и хлеб трех сортов. Поел, сказал «спасибочки» и глянул на часы — до ужина еще далече. — Мария, хочешь, радио проведу в туалет? — Господи, зачем же? Погляди лучше телевизор… Включил я, хотя время для него раннее, неподходящее. Однако просмотрел. По первой программе показывали соревнования на саночках — занятно, сиди себе и катись. По второй меня развлекли мультфильмом про то, как гусь лапчатый сажал лук репчатый. А по третьей программе насладился я умной беседой про математику — мужик в очках толковал про какое-то множество, но множество кого, так и не сказал. Я бы вернулся на первую программу по новой, но зазвонил телефон. Поскольку Мария всегда ждет звонка от Генки, то мы бежим в переднюю взапуски. Но мужик наверняка обгонит. — Алле! — спросил я солидно. — Это квартира Вовкодава? — Нет. — А почему? — Хрен его знает почему, — задумался и я. После моих откровенных слов трубку положили. Ошиблись номером. А я впал в тяжкую задумчивость — как это Вовкодав? Вовок давит? Чего ж он не переделается на всем приятного Волкодавова? И пошла тут у меня в голове заковыристая философия насчет фамилий… Знавал я Каменюгина — весу в нем было сорок кило. Знавал Сухохрюкова, и между прочим, совсем не хрюкал — ни сухо, ни мокро. Марка Баллона знаю — веселый мужик, баллоны со склада выдавал. С Гнидашем знакомство водил — душа человек. А вот у Клещеногова, помню, и верно, ноги фигурный поворот имели… — Коля, чего у телефона стоишь? — Надо. — Звонить хочешь? — А и хочу. Будто мне позвонить некому… Да кому захочу. Вот хотя бы старому знакомцу, когда-то работали вместе. Кстати, его фамилия Пещериков. Набрал я номер: — Не хотите ль веников, гражданин Пещериков? — Николай Фадеич? — Он, как таковой. — А я на юге отдыхал. — Силен. Ну а как живешь? — Кормили хорошо, с витаминами, но без кало-ража. — Без чего? — Без калорий, значит. — Ну а как живешь, Пещериков? — Морские купанья в закрытом бассейне, сосновый воздух… — Живешь-то как? — Ежедневный массаж, минеральная вода, прогулки в горы… — Ну а живешь-то, живешь-то как, хвост собачий? Пещериков смолк — видать, из-за этого хвоста. — Тебе все повторить? — как бы засомневался он. — Да я не про жратву спрашиваю, а про душу твою! — Неужели ты думаешь, Фадеич, что при вышеописанной жизни душе будет плохо? Дунул я в трубку и положил. Ум молчит, а дурь кричит. Я лучше буду в окошко глядеть на уходящий весенний день. И сел к подоконнику… Двор внизу уже смелой травкой оживился. Березы еще без листьев, а как-то распушились, приготовились. И лужи все просохли. На скамейке парень сидит с девицей. Уж он ее и так прижмет, и этак. Она от счастья лишь млеет, будто кошка у печки. Детишки ведь рядом играют, присматриваются. А ему, подлецу, отчего-то лестно. Шел бы за бачки с пищевыми отходами, в полумрак. Гаркнуть ему, что ли, с балкона, спугнуть? Да уловил он мое желание, сгреб подругу и поволок к пищевым отходам. Полюбил дурак девицу, разучился материться. А я нашел другое дело — стал считать в супротивном доме балконы, чтобы перемножить их на лоджии. Вышло двадцать три плюс один домик — мужик на лоджии соорудил. Потом я на одном балконе десятиведерную кадку скапустой разглядел — тетка из нее тазиком черпала на щи или на закуску. Хотел я крикнуть: как, мол, засольчик?.. Да не близко. Тогда я посчитал водосточные трубы и стал их множить на бабок у подъезда… — Коля, кого ты высматриваешь? Уж смеркается… Отошел я от стекла подальше и думаю: куда ж деваться? На диване лежал, по телефону говорил, у окна сидел… Не квартира, а капкан. — Хочу, Мария, придумать уголовный кодекс… — Уж придуман давно. — А я новый. Убил птичку — год тюрьмы, убил кошку — три года, убил собаку — пять лет, убил человека — расстрелять, а убил время — повесить. — Коля, — вдруг говорит она пожухлым голосом, — а ведь ты сегодня не брился. — А для кого бриться-то, Мария? — Хотя бы для меня. — Мы с тобой друг друга и небритыми уважаем. — Коля, а люди? — К людям мне путь заказан. — Да что ты говоришь-то?.. — А давай разберемся. В ресторан возможно старику пойти? — А то я тебя не кормлю. — На танцы меня пустят? — Господи, танцевать захотел… — А в этот, в бар? А на песенный концерт? — Туда всех пускают. — Сам не пойдешь, поскольку сидит там юная поросль. Вот и говорю, что теперь я вроде уцененного. Одно местечко для меня, правда, есть — по кладбищу гулять. — Коля, в твоем возрасте люди еще работают. — Тут составлен акт на мое списание в форме пенсионной книжки… Мария вдруг поднялась, вся побледнела, пальцем в сторону окна ткнула да как закричит матом. Благим, конечно. У меня, пропади оно под сваю, аж щеки защипало от ужаса. — Что с тобой, Мария?! — Там, там! — Да что там-то? — Видение было, видение! — Какое видение? — Дикая рожа за стеклом, Коля… Я подошел к окну, выглянул на балкон — нормальное бытие жизни. Не то чтобы сумерки, но от заслоняющих домов вечереет. — Какая рожа-то? — Жуткая, с боков приплюснутая и улыбается. — Хорошо хоть улыбается… — Как бы ухмыляется. Господи, к чему это? Надел я свое ватиновое и шапку зимнюю, поскольку на летнюю форму еще не перешел. — Коля, ты куда? — Вокруг дома обойду. — Зачем? — Углы от чертяк перекрещу. Мария моя женщина добрая, но категорическая — намеков да поскоков не уважает. Говорит — так прямиком, смеется — так с хохотком. — Не знала, что ты нечистой боишься… — Не боюсь, а на всякий случай. Вон Рухлядеву, водителю, было через стекло видение, которое он оставил без ответа. А на второй день козу самосвалом подмял. — Коля, не эту ли рожу ты ждешь с утра? — Мария, окстись! Третий этаж, тут физическое явление невозможно. — Ну сходи, прогуляйся. И глянула Мария на меня, будто я та самая рожа и есть. 8 Вышел на улицу и вздохнул — как из шахты вылез. Мать честная, благодать какая… Травкой пахнет, земелькой, речушкой, хотя кругом асфальт да камень. Прилетело с загорода, что ли? Или асфальт весне не преграда? И почему эта весна даже стариковского сердца не щадит? Чем она берет-то его? Не травкой же муравкой, не водичкой-светличкой… Видать, сжимает прошлым. Весной, как никогда, вспоминаем мы молодость и впадаем в грусть. Осень-то что — осенью все помирает, и никому не обидно. А весной, когда земля в цвету, только ты да телеграфный столб не зазеленели. И скребет на душе — в таких случаях поплакать облегчительно. Да мои слезы давно кончились, а столбу все слезки-смолки пропиточным составом выжгло. Обогнул я дом и двинулся было по улице. И вдруг рядом, как бы пристроившись к моему шагу… Мать честная! Шел по улице блондин, иностранный господин. Высокий, в светлом плаще с кушаком, в шляпе велюровой, в ботиночках кремовых — и ухмыляется. — Часом, не Эдик будете? — Здравствуй, Фадеич! — Что поделываешь в моих краях? — В спортивный магазин заходил. А ты куда? — А я выполз размять пенсионные кости. Пристроился он таки к шагу. А мои скулы сводит горечь со сладостью, будто я съел ложку меду перченого. Радость от встречи, да и горечь от встречи. Эдик, парень из моей бригады, а столкнулись на улице, как чужие. — Фадеич, в следующем месяце отдам деньги. — На кой они мне теперь… Лучше скажи, как дела в бригаде. — Кочемойкин ввел коэффициент трудового участия. — Что за зверь? — Теперь получаем в зависимости от квалификации и конкретной работы каждого. — Ну и как? — Матвеич с Николаем в деньгах теряют. — А ты? — У меня хорошо выходит. — А чего ж тогда хмурый? Только это я спросил, как привиделась мне за стеклом гастронома натуральная рожа — рот до ушей, крутые лохмы, шапки нет… Хлопнул я глазами — рожа и пропала. Что это сегодня нам с Марией упыри являются?.. Только это я додумал ранее приведенную мысль, глядь, эта рожа стоит передо мною, как черт перед трубою. Когда увидел, что она, рожа-то, держится на длинном жердеобразном теле, я осознал перед собою Валерку-шинщика. — С весной, Фадеич! — А чего ты в магазине торчишь? — Да вот хотел ананасов с артишоками купить… — Не купил? — Не завезли. Теперь пошли мы втроем — я меж ними, как понурый мерин меж жеребцов. — Валер, изобрел ли чего новенького? — Сделал, Фадеич, синтезатор соловьиного пения. В филармонию понесу. — Так ведь натуральные соловьи есть. — Вдруг передохнут. Еще у меня идея… Берется одноглазый шпион, и вместо стеклянного вставляется глаз телекамеры, которая передает информацию на спутник… — А как работа? — перебил я. — Нормально, Фадеич. — А чего стал тощ, как кошачье воскресенье? — Вкалываю. — В филармонию-то свою ходишь? — На хрена попу гармонь, а бригаде филармонь? И ухмыльнулся безразмерным ртом, как последний выжига. Вот оно, значит, как… Пока дул мужик литровку, градус съел его печенку. Это я к тому, что есть микроб и пострашней градуса. С градусом-то воюют вплоть до рукопашной, а с денежным микробом да шмутьем вытрезвитель не применишь и врача-нарколога не призовешь. Хотел было завести обоюдный разговор, как у газетного киоска приметил крепкого гражданина с бездельной сигаретой. Артист, а не гражданин — покуривает, будто на экскурсию приехал. — Здоров будь, Василий, — поприветствовал я. — А-а, Фадеич, — как бы удивился он, пожимая мне руку своими тисками. — Вот что, ребята… И остальные будут? — Все, комплект, — заверил Эдик. — Кочемойкин к тебе не пойдет, — сказал простая душа Валерка, — Матвеич гриппует, а Николай-окрас-чик из бригады уходит. — Та-ак, — пропел я. — Разобрали легковушку, а собрали погремушку. Гляжу я на ребят и не вижу их. Они ли, те ли? Те, да не те — лица стали как бы суше, глаза стали как бы уже. Полно таких людишек бредет себе без путеводной нити. А нить та для молодого человека есть думка о смысле своей жизни. Гляжу я на ребят… Да небось живут и наслаждаются. А наслаждаясь, не думаешь. Постояли мы сумрачно и переминаясь. — Айда ко мне, поскольку рядом. — Фадеич, да вот кафешка, — показал рукой Валерка. И то: кафе через дорогу. Нас четверо — аккурат на один столик. Что и случилось. Заказали мы по гуляшу с пюре, по компоту из сухофруктов и по бутылке пива. — Чего, ребята, нового на автопредприятии? — Установили инфракрасные горелки, — сообщил Эдик. — Подогревают бачки с водой под картером, мотор заводится с полуоборота. — Фадеич, — сказал Валерка. — В Минске заработал автомеханизированный комплекс по ремонту моторов… — А кузов? А ходовая часть? Нет, бригада нужна, — отозвался я. — А я женюсь, — показал радостные зубы Василий. — На ком? — был мой вопрос. — Да на своей жене. Выпили пивка. Мне охота и про женитьбу разузнать, и про дела ремонтные, и про Матвеича с Николаем, и про судьбу бригадную… Гуляш не ем — ребят оглядываю. — Фадеич, давно мы баек не слыхали, — чмокнул губами Валерка. Байка не червонец — всегда под рукой. Мне ее один водитель рассказал, пока я менял ему крестовину карданного вала… …Увидал как-то мужик на рынке цветок — три рубля штука. Обомлел от зависти, попросил корневищ да все свои дачные сотки и засадил. А всякую сельде-рюшку с петрушкой извел к хренам. Цветок-то оказался капризен, как баба с образованием. От солнца прикрой, от холода закрой, удобрения положи, сорняк убери… Ломался мужик от солнца до солнца. Зато три рубля штучка. Завел сберегательную книжку — денег куры не клюют. Ну и надорвался. Сделали ему виртуозную операцию. Жена не знает, как и отблагодарить доктора. Советуется с ожившим мужем. Чудаку доктору, мол, ничего не надо, кроме букета голубых роз. Муж-то просит жену денег не жалеть, а диковинных роз добыть хотя бы из южных мест. Эва! Жена сказала мужу: «Эва! Да все твои сотки произросли этими диковинными розами, посему трешка штука и стоит». Ну? — Он врачу цветов пожалел? — заинтересовался непонятливый Валерка. — Тут ядрышко в другом, ребята… Вкалывал мужик и копил, а не только жизни — цветов своих не знал и красоты их не видел. Эдик, головастый парень, упер в меня взгляд, как щуп в автол: — Фадеич, ты мое материальное положение знаешь… — А я женился. — Василий тоже раскусил сердцевиночку байки. — Счастье народа зависит от толщины бутерброда, — вякнул изобретатель. — Копил он кровные, горбом напаханные, — добавил Василий. Глядят ребята на меня недоверчиво, как на списанный двигатель. И хочется у них разузнать: какая, мол, меж нами разница? Ну, старый я, на пенсии, ростом обделен, имущества у меня поболе… Да не в этой печке спрятано колечко. Чего у меня люди просили? Инструменту, деньжат, табачку, спецовку… Соли, утюг, спичек, луковицу… Проводку глянуть, пылесос посмотреть, в холодильнике поковыряться, ящик вздынуть… Но я не припомню, чтобы пришел человек, глянул в глаза голодно и сказал: «Фадеич, поучи жить». У меня ведь опыта и мыслей навалом — этим, этим отличаюсь я от моих ребят. — Деньги, братцы, что трясина — затягивают тихо. — Пока еще держимся на поверхности, — засмеялся Эдик. — Не забудьте только, ребята, что накопительство от зверей идет. — Как от зверей? — опешил Валерка, да и другие уставились. — Собака что с костью делает? Зарывает. Медведь как с недоеденным мясом обходится? Прячет. Вот и некоторые люди так поступают — копят на всякий случай. — Между животным и человеком миллион лет прошло, — не согласился Валерка. — Ну что? Волосы у тебя остались, когти остались… Почему б и привычкам не задержаться. Только уж теперь не кости зарываем, а гарнитурами обставляемся да всякое прочее хапаем. — Фадеич, хочешь сказать, что мещанство — это инстинкт? — спросил башковитый Эдик. — Он самый, — подтвердил я. — А чего-то разуму копить? Он же с извилинами. Выпили мы еще по бутылке. Но был повод, был — уйдут, думаю, они по домам, и останусь я опять со своими непросветными думами. — А я женился, — снова сказал Василий. — На ком? — На собственной жене. — А куда дел мужа? — В химчистку. Признаться, я опьянел, а Василий был пьян от счастья. И образовался меж нами как бы туннель — я тут, он там, а сбоку темнота. Что же касается гуляша и компота, то это не еда, а воробьиный корм. — Фадеич, а ведь это ты возвратил мне жену… — Каким боком? — Сходил к ней — ну она и загрустила. — А куда ты дел ее мужа-брюнета? — В химчистку. Василию пришла было мысль взять еще бутылку, да Эдик с Валеркой отговорили. И я свою лепту внес, разъяснив ребятам, что слово «алкоголик» есть членистоногое, поскольку сложено из «алкаша» и «голика». Понимай так: коли будешь алкать, то останешься голым. И тогда — сквозь туннель, конечно, — сказал мне Василий золотые слова: — Фадеич, мужик ты нудный, но без тебя нам скучно. — Знаю, Вася, поэтому ты женился. — А где ее брюнет — знаешь? — Его труп ты отдал в химчистку. — Ага, он теперь там заведующим. — Маразм крепчал, — подал голос Валерка. — Пошли на свежий воздух, — решил Эдик, очень неглупый малый. Они проводили меня до дому. От весенних паров, от земельной прохлады, от сырой темноты все улетело из головы в космос. Надумали мы с ребятами встретиться путем, у меня, для разговоров, а не по-сегодняшнему. И уж прощались на моем углу, как Валерка-изобретатель возьми да скажи мне без всякой ухмылки: — Научил бы жить, Фадеич… — А какой ты жизнью хочешь жить, Валера? — Красивой, Фадеич, красивой. — Сперва научись не терять стремглавых минут. — Разве этому научишься… И тогда сказал я вроде бы ему, но вроде бы всем: — А ты живи так, будто у тебя на календаре ежедневно двадцать первое июня одна тысяча девятьсот сорок первого года и ты знаешь, что случится двадцать второго. 9 Как надо просыпаться человеку-то? Чтобы ангелочек порхал или, как в нынешних фильмах, кофий на колесиках въезжал. Утро для радости, поскольку начало всего дня. Скосил я глаза на Марию, отвернувшуюся от меня. А она злобой дышит — ей-богу, вижу злость, которая клубится, как сера над вулканом. Это с чего ж и через почему? Неужто за выпитое пиво? Тогда ум молчит, а дурь кричит, то есть выдыхает серу. Я против алкоголизма как такового. С другой стороны, живу не в райских кущах, а в жизненных гущах. Короче, не херувим. Посему рюмку могу поднять, но смотря с кем и смотря зачем. И тоже имею суждения относительно причин бытующего порока. Про одну, упускаемую учеными, выскажусь. Пока Мария встает… Почему мужик выпивает? И к тому ж: почему мужик дремлет у телика, пухнет на диване, слоняется от двери к двери, в доминишко стучит, за бабенками стреляет или это… хобби теперь завел? Потому что мужика посадили в конторы, за столы или дали хоть тяжелую работу, да спокойную. А мужик — это же боевой кот, а не дохлый тигр. Ему подавай опасности, подавай схватки, если, конечно, он мужик. Те же вулканы подавай, где клубится вареная сера. Вот он и лезет в горы, чтобы кое-что испытать. Кстати, кто бывает в горах, у того много приятелей на равнинах. — Завтракать-то будешь? — спросила Мария брюзгливо. Зачем вот спросила? За всю совместную жизнь я ни разу не погнушался утренней пищей. — Блинами пахнет, — сказал я. Вот к чему бухнул? Ведь чую, что картошку жарит. — На блины муки нет. — Где ж она? — В магазине. — Так купи. — Раньше это было мужицкое дело — муку возить. — А наша кобыла сдохла. Чую, выходит какой-то перевертыш: Мария сердита на меня, а я за это на нее в свою очередь. Однако за тарелки сел. — А это кто, черненькие-то? — спросил я о слизняках, налипших на картофельные пластины. — Или вкус потерял? — Что-то я их в лицо не узнаю. — Грибы соленые. — А я думал, икра черная. — К старости брюзжать начал… Допустим, начал. Старик и обязан брюзжать, у него это вроде общественной работы. Не характер меняется. Характер, что размер ботинок, даден на всю жизнь. Тут другая тонкость. Пенсионер-то жизнь прожил — старел, умнел, мудрел… И вот огляделся он, скажем, в автобусе, а народ-то вместе с ним не постарел, не поумнел, не помудрел. И схватит такого пенсионера недоумение: жизнь-то не шла с ним в ногу, а вроде бы отстала. Забрюзжишь. — Чем намерен заняться? — спросила Мария подозрительно. — А что? — Выбил бы ковер. — Я же его в прошлом месяце колошматил… — Вещь дорогая, от пыли кургузится. — Ничего, пусть покургузится. — А ты к окну сядешь? — Надо обмозговать смысл своей жизни. — Ешь, пьешь и существуешь — вот твой смысл. — А твой? — Я по дому работаю. — Твое моего стоит. Я ем, чтобы существовать, а ты работаешь, чтобы жить, а живешь, чтобы помереть. — От таких разговоров глаза лезут на орбиту, — лупанула Мария. Она, как уже говорилось, новгородская и, считай, в возрасте, а стать — дай бог молодой, поскольку росла на лугах зеленых да на полях льняных. Однако сути пенсиона не понимает. Зачем человека спроваживают на пенсию-то? Не отдыхать, не кряхтеть… Есть такие старички, которых бульдозером с работы не выпрешь. Я, говорит, дома с тоски помру. Да неужели у тебя, старпеня, то есть старого пня, за жизнь не скопилось дел, отложенных со дня на день? Неужель не подкопилось мыслей, недодуманных, недокумеканных и швырнутых в сторонку, как надкушенные яблоки? Тогда ты и верно старпень. Но учти такой поворот — ты уже на земле гость. Доделать, додумать-то можешь и не поспеть. Посему сел я к окну, чтобы побуравить мыслёй интересующий меня вопрос о двух сущностях. А ее только задень, мысль-то живую, — потечет потоком водометным… Есть голова, а есть живот. Одна наверху, второй внизу. Так мы живем наоборот, вроде как вверх ногами — брюхо у нас вместо головы-то. Работаем-трудимся для него. Чем дольше я копчу небо, тем крепче убеждаюсь, что животу, если его не раздувать, много не надо. Скажем, хлеб нужен, а икра? Зубы пачкать? Вода с чаем необходимы, а эту пепсу можно сто лет не пить. Ботинки на добротной подошве годятся, а всякие там каблучки и шнурочки для кого? Пальто на вате или на ватине с барашковым воротником всю жизнь прогреет… Стул, он нужен, он крепкий, а ковер для чего? Чтобы я по квартире в ботинках не шастал? Из стакана пьют воду или можно пивка плеснуть. А пузатый сервиз, на который я кошусь издалече, — еще пнешь ненароком. Скажем, без автобуса до работы не доедешь. А личное «Жигули», которое место на улице занимает, опять же моему автобусу проходу не дает, воздух травит и бензин сжирает? Для чего оно? Чтобы показать, что вот, мол, я достиг, а ты давись в автобусе… Голова с животом — что черт с багажом. Совсем не то, коли душа, как вторая сущность, верх берет. Тогда другое топливо потребуется, поскольку иной огонь горит. Тут мозги празднуют, а не мускулатура; тут подавай на уровне и поболе, чтобы жилось умно да весело. Книжек разных, в том числе и про шпионов. Кино таких, чтобы взгрустнулось до слез и посмеялось до колик. Телевизор пусть передачками будоражит, вроде как «В мире животных». Клуб «Кому за шестьдесят» нужен. Бань маловато… Мои внутренние рассуждения ветерок прервал — Мария бегает мимо, будто вентилятор работает. Злобится. Стать новгородская, конечно, уцелела, только ее как бы помножили на два. Оширочала Мария. Да еще напялила на себя какую-то хламиду, которая и гонит воздух взад-вперед. Тут я очухался — мать честная, боль зубная! Мужик я или уподобился? Моя супруга яичницей шкворчит, а мне спросить невдомек, какая пчела ее ужалила… — Мария, скажи прямо, что почем? — А то не знаешь? — И не знаю. — Ты же меня вчера с этой рожей обманул. — Так вышло, Мария. — А что потом мне сказал? — А что я потом сказал? — Друзья, мол, на первом месте, а я на втором. А? Зря мужчина напевал, ему кирпич в темечко попал. То есть глупость он жене сказал. Неужели сказал? Видать, между прочим. — Вот почему еда у меня поперек горла встала… — Неужель? — взметнулась Мария, — Она из натуральных продуктов. — Продукт натурален, да сготовлен во злобе. И тут Мария понесла меня по колее, аж комья полетели, — я только утирался. Глядела, как палила голубым сполохом. Это теперь глаза у нее голубые, а были синие, незамутненные — видать, от цветущего льна. В свое время меня ошалившие. И рожу заоконную вчерашнюю мне припомнила, как якобы подстроенную, и сиденье мое у окошка, и безделье, якобы с пьянством связанное, и характер, якобы звериный… Есть у Марии одна чудаковатая блажь — вешать на меня всех собак. И тот я, и этот. И бабник, и халтурщик, и забубённый, и крокодил зеленый… Отделает под декольте. Сперва мои волосы дыбом вставали, пока не раскумекал эту женскую закавыку. Кипит она против меня, а грехов-то моих наскрести не может. Вот Мария и шьет мне подслушанные у баб чужие грехи. А мужицкие грехи есть международные. Теперь-то Мария характером полегчала. Раньше сила в ней крутилась, как вода в гидростанции. Так ведь, бывало, и я мог ответствовать. — И мучаюсь я с тобой, Коля, всю жизнь! Я вроде бы поперхнулся — это уже не про чужие грехи. — Повтори-ка, не расслышал… — То у тебя случай, то неприятность, то происшествие… Покою ни дня не было! — Чего ж раньше молчала? — тихо спросил я. — Дожил, что из бригады выгнали… Глянул я на Марию затравленным зверьком. Она ли? Та ли, которая всегда говорила про человеческую душу?.. Душа — это жалость. Чего ж я вчера наговорил ей? Да разве можно бить, как она, чего бы я ни наговорил?.. А душа — это жалость. Ученые пишут в статьях о разнице меж живым и неживым — пнем, допустим, и человеком, меж булыжником и кошкой… Ученые — народ загогулистый, туда загнут, куда и не догадаешься. Нашли ведь разницу меж мной, допустим, и сковородой. Я все вокруг, и себя в том числе осознаю, а сковорода не только яишню в себе, но и свою собственную ручку не понимает. Эх, товарищи ученые… Да прежде всего живое от неживого отличается тем, что живому-то больно. Больно нам, больно! — А вдруг я был-был, Мария, да весь и вышел? — Не пойму, про что болтаешь… — Средь высоких хлебов затеряюсь, а? Чтобы тебя далее не мучить, а? — говорю я и сам себе не верю. — Неужто без тебя пропаду? — Не пропадешь? — Теперь женщина самостоятельна. — Ну а эта, любовь? — И в любви самостоятельна — сама себя кормит. — Что ж, раньше любила за харчи? — Харчи не харчи, а деньги влияли. — Ага, а теперь женщина получает денег больше и поэтому любит плоше? — Теперь она может выбрать кого хочет. — Ага, а беззарплатная домохозяйка любит хуже? — Хуже не хуже, а выхода у нее нет. — А у тебя, значит, выход есть? — Слава богу, пенсию себе заработала. Прилила мне кровушка к щекам с таким жаром, что кожу запокалывало. Почесал я их. А Мария плащ надевает. — Ты куда? — спросил я уж просто так. — Пенсию сегодня выдают. — Не потеряй, — напутствовал я. Хлопнула она дверью, как за нервы ущипнула. А я скукожился на кухонном стуле да как заголошу на всю свою двухкомнатную:Всего горя не приплакать,
Всей тоски не притужить.
Не лучше ль половиночку
На радость положить?
Часть третья
1 Деревня Тихая Варежка как бы бежит с пригорка и окунается в озеро. Не совсем она тихая и уже не варежка, а, как говорят, деревня поселкового типа или поселок деревенского вида. Теперь она при поросячьем совхозе «Заря», чьи комплексы в трех километрах. И столько там этих хрюшек, что при ветерке их свинский запах долетает до Варежки. Гляжу я с крутого берега на деревеньку, и сердце мое грустью ширится. Дома крашеные, избы темные, огороды зеленые, сады еще прозрачные… Когда хотят свое родство с местом показать, то поминают предков, которые в этой земле схоронены, поминают свои корни, мол, в почву издревле пущенные… Поэтому и родная — земля наших предков. А коли нет в ней твоих предков? Коли вырос ты не здесь? Так и чужая? Вот мой сын, который моряк… Родился в одном месте, школу кончил в другом, мореходку в третьем, приписан к морскому порту, родители живут в другом городе, а сам плавает вообще меж частей света… Так что ж, нету у него корневой родины? Я думаю, многое роднит нас с землей. Воевал за нее — вот и родная. Работал, любил, плясал да плакал на ней — вот и родная. Земля наших предков… Так ведь и земля наших потомков. И земля наших современников. И скажу, как в воду погляжу: та земля есть родина, к которой сердцем прикипел. С подлинным верно. В Тихой Варежке ни корней у меня, ни предков. И не жил тут подолгу, и не работал, и баб не любил. А земля мне родная, поскольку живет в ней мой фронтовой друг Паша Ватажников и работает на свинокомплексе оператором — в белом халатике кнопочки давит. Но запах от него все-таки свинский, сколько ни мойся. Вошел я в деревню… А в ней весна. Трава прет так, что того гляди все на свете вздымет — и лобастые камни, и ошкуренные бревна у заборчика, и сами избы сковырнет. Земля соками дышит. Овечками попахивает. Гусенята травку с такой жадностью щиплют, что и самому захотелось… Может, и пощипал бы, да за квелым заборчиком стоял мужичок и глядел, как я гусенят изучаю. Мужичок странный, вроде игрушечного. Вроде меня, только еще похуже. Если мой рост будет метр с кепочкой, то его рост метр на стуле. Если моя голова вся лысая, то его только до макушки, а дальше вроде как белесым мхом прикрыта, чуть кучерявым. Нос неопределенный, пупочкой. Глазки мелкие, но любопытствующие. Сапоги на нем резиновые, заляпанные. Брюки типа пожарных джинсов, непромокаемые, колом стоят. — С хорошей вас погодкой, — поприветствовал я. — Хвали день по вечеру, — ответил он без всякого интереса. — Чего-то, гражданин совхозник, ваша дорога хуже лунной поверхности… — А вы, гражданин из городу, филидристику тут не разводите. Принимайтесь за свое дело. — За какое дело? — удивился я. — Известно какое. Солнышко греет, молоко доится, овощь пошла. Ну и горожанин попер к нам отдохнуть. У него бока от зимних баклуш опухли. — А тебе жалко? — озлился и я. — Еще б! Детей понавезут, сами рассядутся, дрыхнут до двенадцати… Какой пример крестьянину, а? — Знаешь, почему ты похож на тощу кривую? — Ну? — От злобы. — Не, — не обиделся мужичок. — Я две войны пережил да три голодухи. — Тогда бы добрым стал. — Теперь злые нужнее, чем добрые. И мужичок с остервенением наподдал консервную банку, которая перелетела квелый заборчик белой курицей — только что не кудахтала. Сапоги бы лучше вымыл в весенней луже. — Спасибо за беседу, но у меня дела, — сказал я. — Какие такие дела? — заподозрился мужичок. — Поищу, где переночевать… — А знакомого не имеешь? — Одного имею. — Это которого? — Работает поросячьим императором. — А он не пустит? — Есть такое подозрение. — Небось приехал ты не по-людски, без телеграммы, без письмишка… — А я по тревоге. — По какой такой тревоге? — По душевной, Паша. Я откинул калитку и прошагал к нему. Обнялись мы, как это положено бывшим фронтовикам. Да нам обняться-то удобнее удобного — я метр с кепочкой, а он метр на стуле. И постояли минутку-другую. Слышал я Пашино сердце, а он мое слышал; вот глаз мы друг дружкиных не видели, и хорошо, поскольку ни к чему видеть их, затуманенных весной. Стоять нам обнявшись не впервой. На фронте случалось. Помню, не потрафил Паше чужой окопчик — сырой, лягушек в нем много. И только это перелезли мы в воронку, мина-то в тот окопчик, в лягушек, и угодила прямиком. На радости обнялись мы. В сорок пятом обнялись, девятого мая. Когда его женка умерла, обнялись… При встречах-расставаниях… — Пошустрю-ка в магазин, — решил Паша. — Тут есть все необходимое для жизни. — Я ткнул в свой горбовик… Снаружи Павлов дом изба избой, но внутри всеобщая помесь города с деревней. Русская печь есть, но варить в ней не варят. Лавка деревянная стоит, но не для сидения, а Павел на нее газеты укладывает за все годы. Самовар, конечно, пыхтит, но электрический. Красный угол красуется, но не иконами, а Павел наклеил туда плакат с малюсенькими поросятками и желтыми буквами: «Они боятся сквозняка!» Ну и, конечно, посреди круглый артельный стол, как и положено в доброй избе. Умывшись и причесавшись, сел я за него: — Как, Паша, год-то прошел? Умывшись и причесавшись, Павел опустился рядком и глухо ответил: — Гришка Долишный помер. — От чего? — От чего мрет фронтовик? От инвалидности. Курей и поросят Павел не содержит, но огородом и лесом пользуется. Соленые огурчики, квашеная капустка, моченые груздки и жареная картошечка у него всегда. Ну и сало с мясными прослойками, по-магазинному зовется беконом. Первым делом мы помянули Гришку Долишного. Вторая стопка пошла за встречу, со свиданьицем. Третью налили за то, чтобы мы, фронтовики, не вымирали, как те древние мамонты. И Павел как бы спохватился: — Какая тебя тревога-то потревожила? Я долго ловил маломерный огурчик — Павел валит их в миску с рассолом, и они себе плавают, как чурки. — Паш, не будем портить нашу встречу… — А ты не с бабой на свиданке. Зашумел самовар преждевременно — еще не допито, не съедено, не говорено. — На пенсию я ушел, Паша… — Так ты ж еще стопроцентный бычок! Рассказал я, как сам бригаду придумал, сам ее сколотил, сам работал, да на меня ж она, бригада, и взъелась. А с другой стороны, чудо-ребята хорошие, меня уважающие, кроме Кочемойкина да моего землячка-дурачка. Вот и пошел на пенсию, чтобы все это обдумать и взвесить. Помолчал Паша тяжело, поковырял вилкой в груздях, а спичкой в ухе. Ну и по огурчику мы схрумкали. — Я поумней тебя буду, — сказал Паша, — но не потому, что постарше, а потому, что деревенский. Не любит он город. — Паша, так я и не спорю. — Где есть истина? — спросил он меня со своей обычной свирепостью. — В народе, Паша. — А вот и хрен! Она витает. — Где витает? — В атмосфере вместях со счастьем. Но случается, что и задевает наши мозги. — Мудрено говоришь, Паша… — Нету в мужиках ни истины, ни счастья, а есть туманное их желание. Коли ты это поймешь, то враз и поумнеешь. Налил я Паше стакан чаю. Не для успокоения, а для понимания идеи. — Паша, как твои рассуждения идут к моей бригаде? — спросил я. — Ты небось этим охламонам счастья хотел? — Само собой. — А за это, Коля, бьют. — Кого? — Да тебя ж! — Кто? — Те, кому счастья желаешь. — Это почему ж? — Вот ты и поддел вопрос под жабры. Ни хрена себе петелька, а? — Разжуй, Паша… Но Паша сперва разжевал жареного подлещика. Надо сказать, что Тихую Варежку озеро питает исправно — лещ с подлещиком, окунь и щука берутся в нем крупные. Ну а сорной рыбешки навалом. На каждой избе проволока растянута с вяленьем. — Чего тут жевать-то? Предложил я лужу-океан у сельмага засыпать и деревьями засадить для культуры. И пошло. Да зачем, да к чему… Кто пришел, кто нет… Об чьем я счастье волновался? Об ихнем. С кем тут драться за их счастье? Да с ними же! Эту Пашину верную мысль уловил я давно — может быть, с первых его слов. Да захотел выслушать всю, в обнаженном виде. — Окажись, Коля, какая вражина в деревне… Да мы враз скрутим ее и в озеро. А с вражиной внутри нас бессильны. А почему? Да не знаем, кому морду бить. Не себе же? Есть тут у нас питейная компания… Свои мужики. Вот какая петля выходит: хочешь людям счастья — начинай с ними борьбу. Чего тебе бригада и доказала. Если я внешне замухрышист, то Паша внешне плюгав. Вот пусти его в городе рядком с молодым парнем. Есть не ребята, а орлы: высоки, плечисты, в модной коже, с усиками, походка хозяйская, взгляд нахрапистый… Моего Пашу никто бы и не приметил — на этого бы орла все глядели. А копни того и другого? У Паши и биография есть, и совесть, и мысли выстраданные. А у орла-то за душой легко, как в баньке, — заработки на уме, штаны джинсовые да хоккей. Тут природа дала маху; поменять бы их внешностями, поскольку все должно соответствовать одно другому. — А у меня, Паша, еще одна тревога есть… — Ну? — Ушел я от Марии. — Куда ушел? — К тебе. — Пошучиваешь? — Нет, с подлинным верно. — Ага, ты направо, она налево, а детей в форточку? — Дети-то, Паша, в форточку не пролезут: взрослые, отделенные. — Давай вкусим, а уж опосля я выскажусь вслух. Заедали дарами природы и моим гостинцем — красной рыбой мойвой, которая в банках краснеет от томата. Пища с напитками добротная, но, видать, у Павла в животе все это дело съершилось, отчего он заядло так спросил: — Марию на королеву разменял? — Какую королеву? — Живут такие бабы-королевы: накормят, напоят и спать уложат… Глупость кричит, а ум молчит. Зря молчит-то: с дружком сижу. — Какая, Паша, королева, ежели мне шестьдесят. — А у городских от сидения на мягких диванах дурь до смерти играет. Не любит он городских, есть в нем это. Дармоедами считает. — Ты же ведь знаешь, Павел, что я тридцать лет под машиной пролежал. Сказал я, а зря. Как спичку к соломе поднес. Чихнул Паша по-своему — научился он чихать, будто собака воет. Отвыл, значит, и пошел черт по бочкам: — У тебя костюмная пара на выход есть? — К примеру, целых две. — Облачаешься? — К нужному моменту. — А я, бабка-ёжка, в одна тысяча каком году не помню приобрел костюмчик чистой шерсти, двубортный… И висит в шкапу, как та икона в углу. — Чего так? — Куда я тебе его надену? На улице грязища по колено, в клубы я не ходок, а сидеть на лавке можно и в портках. — Дороги-то со временем протрамбуют… — Чего дороги? Ты опосля работы водичкой горячей полощешься, печку газовую поджигаешь, газетку в руки… Тебе опосля работы делать ни хрена. А наши мужики с бабами придут с ферм-полей да за скотину, за огород, за дрова. Ну, бабка-ёжка! Эта бабка-ёжка была сказана не мне, а моей стопке, полной и прозрачной. В его словах правда имелась, но и я знал слова с правдой. Выпили по третьей. Я выпью, крякну, закушу. У Павла другая натура — выпьет, закусит, а потом крякнет. — Электричество откуда? — спросил я. — Телевизор откуда? Махонький приемник? Одежа вся? А вот эта вилочка с груздочком из какого металла? А рыба мойва откуда? Павел чихнул с подвывом на всю избу и подскочил, будто ему ошпарило седалище. А он и верно — хватился за него да еще и похлопывает, как бы тому жарко. Гляжу, пар оттуда валит белый. Дорого обошелся Павлу чих — наподдал он электрический самовар, и произошло расплескивание. — Сядь в кадушку с колодезной водой, — посоветовал я. А Павел ткнул меня в грудь перстом, как той самой вилкой из городского металла: — А у городских совесть где? — А где? — У бабуси в ерунде! У меня щеки закололо — это кровушка прилила. Я их потер, разгоняя ее, кровушку. — Поскольку я городской, так получаюсь вроде как без совести? — Обронил ты ее в эту… в городскую унитазу, — подтвердил Паша. Я встал легко, самостоятельно и сгреб свой горбовик. Ум кричит, а глупость молчит. То есть наоборот. — Коль! — А? — Ты куда? — На попутку, Паша. — А чай пил? — Нет, не пил. — Бабка-ёжка, без чаю черти укачают. По чашке грузинского чая номер триста мы выпили молча. Врать не буду, с малиновым вареньем. А потом Паша на меня как бы облокотился. А я на него как бы оперся. Тогда он зашелся на всю Тихую Варежку:Всего горя не приплакать,
Всей тоски не притужить.
Не лучше ль половиночку
На радость положить?
Ты мне нитки не мотай,
Я катушка тебе, что ль?
Стоит в вазе резеда,
А верней — черемуха.
Не видали никогда
Мы такого олуха.
Нам не надо барабан,
Мы на пузе поиграм.
Пузо лопнет — наплевать:
Под рубахой не видать.
Сидит милый на крыльце
С выраженьем на лице.
Выражает то лицо
Чем садятся на крыльцо.
Часть четвертая
1 Иногда думаю: смены года зачем? Зачем природа человеку за его жизнь раз семьдесят покажет, как все рождается и мрет? Видать, в назидание. Чтобы помнил, что он-то жив и здоров. Чтобы жизнь свою ценил и крепко задумался над ней семьдесят раз. И то: была бы, допустим, сплошняком зима или безразмерное лето… Чем тогда мерить прожитые годы? Календарями, что ли? А так глянул я в окошко, и понятно мне без слов — осень. Загоняй во хлев овечку, полезай скорей на печку. Сильный ветер тащил по небу какие-то дурные тучи — небольшие, черные, круглые, наподобие мохнатых клубков. Того и гляди размотаются, и повылезут из них разные змей-горынычи и кощеи бессмертные. И то: октябрь. Приткнулся я на подоконнике, поскольку сочинял письма — пять штук. Два письма сыновьям: мол, живите-поживайте, мать с отцом не забывайте. Затем Паше своему драгоценному: мое слово очень верно, пишет друг твой Николай; как пойдешь на свиноферму, по дорожке вспоминай (меня)… …Как он там, горемышный? Встает в четыре. За водой на улицу, к колодцу. За дровами в сарай. За картошкой в подвал. Истопи, свари, убери. Да потом грязь трамбуй до свинофермы. Да, поди, от этих кощеевых туч кости ноют, войной битые… Письмо Аркадию Самсонычу — а как же? Нам не надо тракторов, шлите нам профессоров. Он надумал в деревне зимовать под тем предлогом, что ему надоела якобы цивилизация. То есть городская жизнь с горячей водой. И письмо Наташке Долишной, девице. Любовь, моя забота — полюбила бегемота. Приглашал я Наташку погостить, как, впрочем, и всех других вышеперечисленных. — Коля, иди чаевничать, — покликала Мария. — Чай — не спирт, жизнь продлит. Прожили мы с супругой в деревне Тихая Варежка три с лишком месяца. Всяких дел переделали. Мария привела Пашино хозяйство к женской аккуратности. Стряпала на нас все лето. Ну и всякую разность: рыбку вялила, за огородом ходила, трав лекарственных Паше насушила, варенье наварила… Я подрядился в совхоз — так, за сущие гроши — изводить ольшаник, прущий на посевы. А в июле к сенокосу примкнул. Ну, в том же духе и в том же направлении. С Иваном Федотой вышла стычка, перешедшая в рукопашную. В свое время мы с профессором сдали его участковому как браконьера. А потом я узрел, что Федота сына лупцует. Ну и не вытерпел. Худо мне бы пришлось, поскольку Федота моложе меня годов на пятнадцать. Да Аркадий Самсоныч подоспел и этому Федоте на голову ведро с компостом нахлобучил. Что касаемо Наташки Долишной, то положила она Федьке Лычину стажерский срок. Один, мол, год, а там посмотрим. И что ж Фердинанд, язви его под щиколотки?.. Согласный, как цуцик. И то: любовь есть чувство светлое, но дело это темное. Ну что там еще, в Тихой Варежке-то? Профессорский дом мы с Пашей отделали под декольте. Никитичну устроили-таки в больницу. Анна, соседка Пашина, продолжает жить в неуютном одиночестве, хотя женщина хозяйственная и достойная. Аисты со своими выросшими аистятами улетели в приятные края — вся деревня им прощально махала… — Коль, налила уже. Это разве чаепитие? Вот, бывало, в Варежке… Соберемся за столом — я, Паша, профессор да Мария. И четыре самовара за вечер выдуем — из ботинок пар валит. По самовару на нос. С вареньем и колотым сахаром. — Как-то там Паша? — вздохнула Мария. — Чего Паша… Жив-здоров и есть таков. — Дал бы господь здоровья, а больше ему ничего не нужно. — Сказанула! Зачем здоровье, коли ничего не нужно? Существовать? — Все остальное по мере сил. — Паша проживет сто лет, не менее. — Хорошо бы. — Человек должен жить долго, а то выйдет несуразица. Послушай-ка ход моего ума. Один прожил восемьдесят, а второй семьдесят пять… — Какая разница… — Во! — обрадовался я подсказке, которая так и просилась на язык. — Семьдесят пять, а другой прожил семьдесят. Тоже невелика разница. А если один семьдесят, а второй шестьдесят пять? — Подумаешь… — И то. Тогда ведь мог прожить и ровно шестьдесят? А если шестьдесят восемь? Два года, велика ли разница… Ну а пятьдесят пять, пятьдесят четыре? Так ведь и до сорока дойдешь, и до тридцати… И навернется свирепая мысль: а какая, в конце концов, разница, жил человек или нет? Чтобы эта мысль не подвертывалась, человек должен жить долго. Мария не ответила — варенья мне клала из крыжовника, в Тихой Варежке сваренное. Ягодку подденешь, а она просвечивает, как розовым медом налитая. — Как-то там профессор твой? — У меня есть задумка, Мария, — нашего Генку с профессором свести. — Да, Аркадий Самсоныч человек умный. — Это дело второе. — Образованный… — А это дело третье. — Чем же тогда он тебя прельщает? — Живет человек на передовой, хотя в возрасте и сильно близорукий. — Как это на передовой, Коля? — Я тебе так скажу… Когда нужно делать то, что делают все, требуется сила воли. А когда нужно делать то, чего другие не делают, требуется геройство. — Туманно говоришь. — Будут человека на улице колошматить… Так профессор очки потеряет, а вмешается. За окнами уже давно стемнело до полной неузнаваемости. Похоже, эти тучки-накатыши развернулись и застелили город чернотой. А нам с Марией воркуется — светло и чаю горячего пьем по потребности. — Как-то там Пашина соседка поживает? — сказала Мария не мне, а как бы вообще, нашему чаепитию. — Нюра-то? — Хорошая работница, а семью не построила. — Смешала лед с горчицей и хочет полечиться. — Чего? — Работа одно, а семья совсем другое. На работе женщине нужен навык, а в семье — ум. На улице и того хуже — дождь заморосил. Ранняя осень, сразу после лета наступившая. Ни золотых деньков не постояло, ни паутинки не полетело… Завтра Паше куртку отправлю — добротная, с колпаком, на меху, непродуваемая. — Как-то там Никитична?.. Детей много, а ни один не едет. — Видать, таких вырастила. — Суров ты, Коля. — Я правду сказал. Что посеешь, то пожнешь. — Никитичне от этой правды не легче. Задумалась Мария. И то: за окном холодный дождь лютует да тьма стелется, а где-то в деревне сидит всеми позабытая старуха. Да не только ее жалеет Мария, а вспоминает Тихую Варежку и всех обитателей. Кого очередного? — Как там этот самый Иван Федота поживает?.. — Нашла о ком. Я так скажу… Ветры и воды разъедают камни, ржа ест металл, организм наш разъедают микробы, а жизнь дурака разъедает его же глупость. Кипяток похолодал. Заварка оскудела. Вареньица поубавилось. Видать, конец чаепитию. Я много чего в жизни люблю — ежели по порядку, то терпения не хватит. Но, ей-богу, любезнее чаепития с Марией ничего мне не ведомо. — А как-то Наташенька со своим Федором?.. — К браку дело идет. — Некрепкая будет семья, — вздохнула Мария. — Бывает, без любви живут до гробовой доски. — Дело не только в любви, Коля. Знаешь, отчего семьи некрепкие? — У каждой всяк свое. — А есть общее… Девушки не выбирают жениха, а идут по первому предложению. Торопятся не отстать от подружек. А потом поживут, оглядятся, да поздно. — Так уж все сразу и соглашаются?.. — Процентов девяносто, Коля. Тут я Марии верю, поскольку любовь — это женская специальность. — Десять часов! — спохватился я. — Спать пошел. Завтра ведь на работу… Уже вторую неделю вкалываю. Отработаю я смену, а потом вторую — куплю кралечке машину светло-голубую. 2 С чего работать надумал? А поймал себя на двуличности… Дундю, что старик, мол, старик. Да какой я на хрен старик! Жру, то есть, прости меня господи, ем за двоих, а когда и за троих. Сковороду жареной густеры уминал и не крякал, а сковорода у Паши с хороший таз. Чугун картошки — была бы кислая капустка. И в городе Мария не наготовится. Спекла вчера курицу под названием «бройлер» — мол, на два дня. Открывает духовку, а там кость и жила, да привет от крокодила. От меня то есть. Физически я тоже. Ивану Федоте вмазал со вкусом — само собой, защищаясь. Утром встану и, пока чего тяжелого не поворочаю, я не человек. Мышца разминки просит. Конечно, в магазине гири продают, и всякие зарядки существуют. Не могу я даденную мне силу на железную чушку тратить: грех не грех, а гирей махать — что горючее в землю сливать. В субботу вышел на улицу и вижу, что люди переезжают. Ну и примкнул к бригаде грузчиков, таскал туда-сюда — и сам размялся, и жильцам приятно. Что касаемо мужеских возможностей, то про это молчок. Но не потому, почему можно подумать, а потому, что про это не говорят. Спим мы с Марией рядком, как и положено. И тому подобное и в том же направлении. А коли ем, силу имею и тому подобное в том же направлении, то чего не работать? Размышлять о второй сущности можно и после работы. Между прочим, без работы никакие размышления в башку не лезут. На прежнюю, в автохозяйство, не пошел — гордость заела пополам с обидой. Мария надыбала мне приятное местечко в буфете, что стоит на семи углах, на семи ветрах. Работа там простая: пирожки свалить, ведро кофию влить, котел бульона процедить. А как зовется? Сфера обслуживания. Работать в промышленности, на стройке, в сельском хозяйстве согласный. А в сфере неохота, поскольку я не циркач какой. И кем работаю в настоящий момент? Грех сказать. Не потому, что работа стыдная, а потому, что специальность свою теряю. Грузчик я. Плоское тащу, круглое качу, конусообразное верчу. Правда, ничего грузного нет, поскольку склад легкой промышленности. Шмутки первый сорт. Пиджаки кожаные, костюмы замшевые, куртки импортные… А пальто кожаные на цигейке по тыще рублей штука, а? Склады двухэтажные, каменные, еще купцами заложенные. И всяк товар по секциям. Наша — на первом этаже со своим выходом. Ну а вокруг забор с проходной, как положено. Завсекцией, или, попросту, кладовщик, есть Семен Семеныч Гузь. Я тоже сперва думал — Гусь, да он мне растолковал, что гусь свинье не товарищ. Ему с полета, пухлый мужчина и серьезный до крайности. Особенно губы толстоваты да руки волосаты. А так все как у людей. Между прочим, по образованию он не то кибернетик, не то синтетик, а работать пошел в легкую промышленность. Ему положена пара грузчиков. Один, значит, я на полном рабочем дне. И два парня на полставке, работают по полдня. Один с утра до обеда. В трех местах вкалывает. Говорит, что деньгу копит для жилищного кооператива. Веселый, говорун и стрижен коротко под бобрик. Работалось с ним легко. Серегой звать. А второй, который с обеда до вечера, парень мрачноват и держится под артиста. Волосы черные, кучерявистые, до плеч, как у цыганки какой. Очки темные, никогда им не снимаемые, усики мягкие, каемочкой. Кожа надета да всякая замша. Одним словом — сынок. Папа у него крупный начальник, посему сынок-грузчик прибывает на работу в своем «Запорожце». Правда, сильно потрепанном. Стаж ему нужен, сынку-то, для поступления в институт. Зовут Вячеслав. Ну, я зову просто — Вячиком… Только я пришел, как машина прикатила с товаром. Семен Семеныч, конечно, своими бумажками шуршит — лицевыми карточками да накладными. А мы с Серегой коробки сгружаем в склад. Хоть они и легки — десять пальто в коробке, — а вздымать по стремянке на последний стеллаж не очень-то. Под потолок. Между прочим, я тоже специалистом заделался: ежели польт десяток, то они на меху, а ежели тридцать, то голокожаные. — А еще-то на каких работах подвизаешься? — спросил я Серегу, когда мы отдышались. — Паркеты натираю в одной шараге и ночным вахтером в другой. — Не лучше было б приобресть тонкую специальность? — Фадеич, квартира нужна. Да и заколачиваю на круг прилично. Чего еще искать? — Хочешь байку послушать? — предложил я, поскольку они тут на складе еще не знали, что у них трудится баечник. — Какую байку? — Как мужик квартирой обзавелся… — Трави. …Во дворе завода стояла медная девица с продукцией в руках. То есть с шестеренкой. Ну, само собой, в купальнике и вся зеленой краской выкрашена. Только как-то идут рабочие на смену, а груди у нее сияют. Сама зеленая, а бюста горят, как медные самовары. Кто-то их надраил. Ну, хохоток. Директор приказал опять закрасить. Только на второй день горят, как пара здоровых апельсинов. И так всю неделю. Рабочие теперь не к станкам спешили, а к девице: кто, мол, кого? Что делать? Бюстгальтер надеть? Поставили дежурного, да он под утро ушел, и медная девица опять прелестями засверкала. А директор, не будь дурак, задумался и вычислил, чья это работа. Одного балагура, которому он в квартире отказал. Вызвал его, тот и признался. Мол, чищу и буду чистить, поскольку это не хулиганство. Короче, дал ему директор квартиру. Ну? — Но стоит у нас во дворе медная статуя, Фадеич, — засмеялся Серега. А меня Семен Семеныч направил вымести подъезд к нашей секции, поскольку машина с товаром побывала. Метла есть, отчего не подместь. Он за мной наблюдает прищурившись. Говоря шепотком, толстых я не уважаю. Кроме больных. И то: с чего человек распух? От еды? Как бы не так. От спокойствия — сперва душа салом заплыла, а потом и тело. Тут малая еда не поможет. Тому ж куску хлеба в организме деваться некуда — ему ни в нервах не сгореть, ни в мускулах не сопреть. Я к тому, что эти спокойные и руки свои от работы берегут. Тогда за что же мне пухлых уважать? — Нравится работа? — спросил Семен Семеныч. — Всяк работа хороша, коли есть в тебе душа. — Занятный ты мужик, Фадеич. — Да и ты форсист, Семеныч. У меня такой закон — тыкнули, и я тыкну. В порядке равенства. А завсекцией сделал губы трубочкой, поскольку была у него такая привычка, когда он чего-то замышлял. Правда, трубочка его как из жирных блинчиков свернута. — Куришь, Фадеич? — спросил он как бы издалека. — После войны бросил. — А пьешь? — Дай троячок — схожу на уголок, дай пять — сбегаю опять. Гусь, то есть Гузь, задумался, поскольку не мог смекнуть насчет моей серьезности. Не знаю, смекнул ли, но к вопросу новому перешел: — А деньгу любишь? — Никак у тебя лишние есть? — Просто так, интересуюсь… — Десятка не взятка, а десяточку с нулями не дадите сами. Он, конечно, всхохотнул. Ну и я, конечно, за компанию усмехнулся. — Ну а баб, Фадеич, еще берешь? — Баба не поллитра, от нее завсегда сбечь можно. Кладовщик опять всхохотнул. Но я теперь воздержался, поскольку эти проверочки терпеть не перевариваю. И говорит он со мной так, будто я происхождением из диких племен. — Семен Семеныч, а ты курящий? — Ослеп? — удивился кладовщик. И то в его блиннотрубочных губах дымит сигарета заграничная. — А пьешь? — В зависимости, — буркнул он, чего-то заподозрив в моих вопросиках. — Ну, про деньги не спрашиваю… — Почему ж? — Коли пошел с высшим образованием на склад, то к рублю неровно дышишь. И про баб не спрашиваю, поскольку с твоей грузной комплекцией бабу не одолеть. Я думал, что он эту заграничную сигарету сейчас изжует да в меня и выплюнет. Он ее изжевал, но выплюнул в урну, рядом стоявшую. Правда, круглое лицо налилось краснотой неописуемой, и может, мне почудилось, а может, так и было, но встали на его руках волосы дыбом. — А какое у тебя образование? — спросил кладовщик, как бы заходя с другого боку. — Два высших и одно полусреднее. Он усмехнулся довольно — мол, нету у меня образования. — По внешности, Семен Семеныч, образование теперь не определишь. Вот послушай байку… …Жил один мужик весьма корявый. Говорил, будто во рту солидол налип, — понять можно, но переспросив. Гундосил, шепелявил, картавил, плюс сюсюкал. Прихрамывал на обе ноги — только на правую боле. И сморкался через каждую минуту, а чихал через две. Короче, пентюх с двумя классами. Никакого вида. А у него пара высших. Говорить не умеет, поскольку мама водила его в детстве на три языка, включая испанский. Оглох, поскольку мама водила на музыку, где ревела аппаратура. Хромает от фигурного катанья — на него фигурист фигуристку уронил. А хронические сопли от бассейна, поскольку понесли его туда в месячном возрасте. Так он теперь все на свете знает, а жениться не может. Ну? — Занятный ты мужик, Фадеич, — с большим сомнением сказал кладовщик. — Да и ты форсист, Семеныч. — Иди-ка забрось коробки на верхний стеллаж… — Серега уже отбыл, а одному несподручно. — Вон его сменщик катит. 3 А сменщик проходную минует, вокруг нашего склада петлю даст и к бетонному подъезду свой утлый «Запорожец» носом приткнет. И сидит в нем, будто отдышаться не может. Я жду, а то плюну и в склад уйду. Тогда его преподобие и явится — волосы колечками до плеч, как у французского короля; походка медленная, с приволакиванием обеих ног; вместо глаз стеклянный мрак блестит… Короче, Вячик. Я пошел к штабелю и жду-пожду. Коробки-то небольшие, со шляпами, да одному закидывать неудобно. Он приволокся, влез на стремянку и приступил к работе молча. — Вяч, — не стерпел я молчанки, — чего ты завсегда смурной? Не отвечает, как цельной грушей подавился. Видать, со стариком ему неинтересно. Правда, он и с кладовщиком всего парой слов обходится. Оно, конечно, молчание — золото. Только о своем напарнике я желаю знать всю подноготную. Коли не всю, то половиночку. — Чего зря трепаться, — буркнул он. — Хочу узнать тебя поглубже, Вячеслав. — Зачем? — У меня с войны такой закон — доверять напарнику, как самому себе. Он по ступенькам приспустился, коробки от меня принял да и сказал, считай, полушепотом: — А я йог. Конечно, о человеке не по словам судят, но и по словам тоже. Кстати, еще один наглядный примерчик, что не по одной работе надо оценивать. Вяча бросает коробки как зверь. Ну и что? Я так скажу: как человек работает, говорит только о том, как он работает. Немало, да не все. Скажем, вкалывает мужик, чтобы на автомобиль скопить или там на мебель невероятную. Так это ж он первую сущность ублажает, попросту именуемую утробой. Души и рассудка эти накопления не касаемы. Ну и такому мужику привет с набалдашником. — Вячеслав, — уважительно поинтересовался я, — ты женатый или как? — Я как. — Чего так? — Из-за болезни. — Из-за какой? Он опять приспустился, очками зыркнул и сказал придавленно: — В прошлом году переболел лихорадкой о'нь-онг-ньонг. — Что за зверь? — Трясет, и работать неохота. Вот и разговор пошел. Правда, он все с бурчал-кой, все как бы через нос да с тихим посвистом. — Вяч, а кто у тебя отец? — Министр. — Неплохая специальность. Врет он, чтобы отвязаться. А скорее всего, грызет Вяча гордое самолюбие. И то: молодой парень грузит шляпные коробки вместе с плешивым мужиком. С другой стороны, не одним же плешивым их грузить? Между прочим, самомнение в молодых мы и сами возбуждаем. Квохчем: теперь, мол, у вас и ракеты, и телевизоры, и магнитофоны. И сыты вы, мол, и одеты дай бог. У нас этого не было, мол. Вот молодые и думают: ого! И жалеют нас, и держат за ископаемых слонов. А им надо бы внушить другое и побуждающее: мол, бедные вы ребята, все у вас есть, живете в довольстве, бороться вам не за что, а без борьбы, родимые, счастья не видать, как своих ушей. Пусть они нам завидуют — они пусть. — Машина-то у тебя папина? — Подарил. — Зря взял. — Почему? — Послушай вот байку, мне один большой мужик про своего отпрыска рассказал… …Отпрыск-то к двадцати пяти годам заделался ученым первый сорт. В газете о нем писали с портретом, правда махоньким. Он, отпрыск-ученый, изловил новую элементарную частицу. А они ведь крохотные и несутся так, что черт ногу сломит. Короче, парень заслужил. Вот отец и надумал подарить ему свою личную машину. А что отпрыск? Не взял. «Отец, я хочу не сам возить, а чтобы меня возили». Ну? Не успел я это «ну» договорить, как на мою лысину осел трескучий удар — аж в ушах колокольчики затренькали. Коробка со шляпами меня припечатала. Она хоть и картонная, и головные уборы в ней мягкие, однако лысина моя, чувствую, зарумянилась. Потер я темечко: — Угостили не вином, а могутным кулаком. — Прости, выскользнула… Вячик в порядке извинения спустился на пол и рассыпанные шляпы собрал. Гляжу я на его руки… Зрение у меня, может, и не орлиное, но очков не употребляю. И хотя окон на складе не имеется, да зато лампы горят дневного света — белого каления. И гляжу я на Вячиковы руки и примечаю мизинец, а вернее — левый ноготь. Неположенной формы. У всех ногти лежат на пальцах выпукло, а этот наоборот. Вроде как ямка роговая вместо человеческого ногтя. Да я не против, и дело не в том… Мало ли каких уродств? Я сам могу то одним ухом шевельнуть, то другим, чем в свободную минуту Марию и веселю. А дело в том, что у кого-то видел я подобный ноготь… Вроде бы, ну и что? Однако поразился я до задумчивости. Почему — и сам не понимаю. Вогнутый ноготь на левоммизинце… Чужая душа потемки. А своя? В этот момент решил я здраво и бесповоротно, что этот Вячик есть шпион. Или что похуже. Но спрашивать его не стал, а сделал вид, будто мне все до лампочки. 4 У нас-то не склад, а складик. Вроде лабаза. Вот рядом занимает гектары настоящий склад — там и счетные машины ворчат, и краны гудят, и операторы пыхтят, и грузы идут в пакетоконтейнерах… Считай, работает завод. А у нас один электрокар, да и тот сдох. Короче — легкая промышленность. Когда я пошел на эту работу, Мария дала мне коротенький наказ: неподъемную тяжесть не вздымать, в раскаленные споры не встревать, уму-разуму людей не поучать, жареные пирожки не едать. И так далее и в том же направлении. Я стараюсь. По крайней мере, изжогные пирожки в обеденный перерыв не употребляю. Что касаемо длиннокудрявого Вячеслава, то привязался он к моей заботушке, как репей к коровушке. Из-за вогнутого ногтя на мизинце. Другой бы на моем месте сел да крепко подумал — глядишь, зацепка бы и отыскалась. Но я себя знаю, за шестьдесят лет-то изучил. Коли нарочно о чем задумаюсь, то искомое тут и пропадет, и чем дольше мучаюсь, тем оно неуловимее. А может явиться вдруг, как снег на голову. И что примечательно: отгадка приходит, когда думаю о постороннем, о какой-нибудь ерунде на квасе, о глупостях, о черт-те чем… Эти черт-те какие глупости вдруг сцепятся невероятным макаром, да и сцепятся-то вроде не в самом мозгу, а где-то на его краешке — и в дамки. То есть осенило. Короче, смекнул. Но это когда будет, да и будет ли?.. А пока свербит. На второй день подкатывает ко мне Серега-груз-чик с заковыристой улыбочкой: — Фадеич, вы со Славкой поругались, что ли? Он Семен Семенычу на тебя бочку катил… — А что в бочке-то? — Якобы ты зануда и травишь в рабочее время байки. Подобного форц-мажора я не ожидал. Так ведь они тут работают не первый день, а я вроде пришлого. С другой стороны, с подлинным верно — байки травлю, занудство во мне наблюдается. — Вы небось с Вячиком подружки? — Отнюдь. — В ссоре, что ли? — У нас отношения нормальные — не ссоримся и не здороваемся. — Чего ж так? — Откровенно? — Само собой. Мы сели на сдохший электрокар и повели беседу вполголоса. Я люблю ребят открытых — и душой, и лицом. Серега такой. Глаза веселые, лицо чисто выбрито, бобрик на голове топорщится, и одет просто, по-рабочему, поскольку на работе. — Фадеич, опасаюсь я его. — С какой стати? — Он ведь йог. Жердь толщиной с руку запросто о свою макушку переламывает. Я почесал плешь — не потому, что зачесалось, а потому, что заныла. — Так он что ж — рукоприкладством занимается? — У него не заржавеет. В психичке ведь лежал. — Да ну? — Месяц связанным продержали в камере с мягкими стенами. — А мне наплел, что перенес эту… лихорадку фик-фок… — Вот после лихорадки его и прихватило. — Выходит, и про отца не соврал? Якобы министр? — Тут соврал — директор объединения. Папаша — будь здоров: куда хочешь вхож и откуда хочешь выхож. Поэтому, Фадеич, советую с ним не связываться. Себе дороже. Тогда многое проясняется. Коли все вышеперечисленное сложить в одном человеке, то подобная личность хоть кого заинтригует. И то: псих, йог и сынок директора. Так что вогнутый ноготь тут ни при чем. Хотя, язви меня в подмышку, видел я подобный ноготь еще у кого-то, да внимания на нем не заострил. — Фадеич, а тебе он как показался? — Между нами, Серега, заподозрил я его. — В чем? — И сам не знаю в чем, а душой чую. — Чего чуешь-то? — Какой-то подвох. Серега, конечно, напрягся выжидательно. И к месту, поскольку любое подозрение обязано иметь свой фундамент. А я мог только ответствовать примерами из жизни, когда душа узнавала наперед разума. — Смурен он шибко. — Как? — Смурной то есть. — Что такое «смурной»? — Молчащий плюс злющий. — Ну, это труха, Фадеич. — Не скажи. От смурных всего жди. Вот послушай байку из моей биографии… …Сидим мы как-то четверо мужиков — трое нормальных, а четвертый смурной. Говорим, конечно, про работу. Первый мужик, водитель-дальнейбой-щик, поведал о рейсах, о случаях, о грузах — зарабатывает дай бог каждому. Второй мужик, токарь наивысшего разряда, поделился про заготовки, про рас-преда-заразу, про расценки — зарабатывает тоже сытно. Третий мужик, то есть я, рассказал про бригаду, родное автопредприятие, коснувшись попутно соотношения первой сущности со второй, — на заработки, между прочим, никогда не жаловался, поскольку с работой дружу. А смурной молчит. Мы глядим на него: мол, давай выкладывай. Он и сказанул: «А я работаю в крематории». Мы, конечно, умолкли. Однако ж я поинтересовался, как у него с заработками. «Маловато, работу на дом беру». Мы крякнули и разошлись. Ну? — Какую работу? — задумался Серега. — А хрен его знает, мужик-то смурной. — Эй, работнички! — гаркнул Семен Семеныч Гузь. Женские кожаные пальто привезли. В длинных гробоподобных коробках. Мы с Серегой перекидали на стеллажи за милые глазки. И от физического труда стало на душе полегче, а то Серега меня совсем запугал. Вячик-то уже кажется натуральной зверюгой. Когда мы сели это дело перекурить, я спросил: — А как Семен Семеныч к нему? — Заискивает. — Это с чего ж? — Видал, какие рядом склады? У Гузя верхнее образование. Он мечтает заделаться управляющим всем складским комплексом. А от Славкиного папаши многое зависит. — Так карьерист, — задумался я. — Ты, Фадеич, мужик неплохой, хотя и старик. — Не любишь стариков? — Я терпимо отношусь, а Славка давить их готов. — Таких, как этот Славка, выпускать надо к людям в наморднике. — Из-за стариков? — А знаешь, кто не любит стариков? Хапуги. — При чем здесь хапуги? — При том. Хапуга, по-научному — мещанин, привык все хапать. И ему кажется, что он и молодость себе хапнул. Вроде дефицита. А старик вроде бы хапнуть не сумел. А коли так, то плюй на старика, как на прошлогоднюю моль. — Ну и злой ты, Фадеич. — Будешь злой, коли напарник дурной. 5 Злой ли я? Добрый ли? Несуразные вопросы, молодого парня достойные. Потому что зло-добро вроде перевертыша — это как глянуть. Они, между прочим, друг без друга не ходят, наподобие пары колес на одной оси. Да хоть бы и злой. Еще надо разобраться, что это такое. К примеру, в газетах пишут: «На злобу дня». На злобу, а не на радость. И правильно делают, поскольку закавыка не в самой злости, а в том, против чего она бушует. Коли против негодного, так дай бог ей сил, злости-то. Между прочим, злость — чувство здоровое. Это не горе, от которого и помереть можно. А от злости только аппетит прибывает. Теперь всюду о добре говорят, поскольку мода. Допустим, вопрос: «Что вы ставите выше всего в жизни?» Ответ: «Доброту». Да я и сам с профессором на эту тему препирался. Однако пришлось мне в жизни встретить немало людей, которым наша всеобщая доброта вышла боком. Вернее, они ее приспособили умеючи. Посему и пили, и работали спустя рукава, и эгоистами жили, и судьбы детей корежили, и в равнодушии глохли… Идти к ним с добротой? Да не добра им надобно, прости господи, а зла. Им зло пойдет на пользу, зло! Чтобы тряхануло, перевернуло да заново на путь истинный поставило. Вот и перевертыш — зло коснулось и добром обернулось. Если у кого есть подозрение насчет моей личной злобности, то будьте здоровы. Поскольку всему народонаселению желаю счастья. Однако по земле еще ходят такие паршивые людишки, о коих скажу откровенно: хочется мне, чтобы они шли-шли да споткнулись. Взять хотя бы склад. Чудеса в решете, а сверху тряпочка. Ведь мы с этим Вячиком даже не обозвались. Однако произошел переполох из-за пары блох. Утром Семен Семеныч Гузь меня спрашивает внушительно: — Что там у вас со Славиком? — Коробка одна со шляпами упала… — Ну и что? — На мою лысину, — добавил я с уточнением. — Почему ж он на тебя жалуется? — Обидно ему, что я жив остался. Семен Семеныч глядит на меня неодобрительно. Это я по трубочке вижу, которую он сложил пухлыми губами. Между прочим, когда он вникает в свои накладные, то губы тоже сворачивает. И можно судить, по душе ли ему товар. — Николай Фадеич, что ты должен делать на складе? — Круглое катить, плоское тащить, а вертикальное класть горизонтально. — Вот и действуй, а смуту в коллектив не вноси. А то… — Что? — Расстанемся по сокращению штатов. Язви его в пупок, захотелось и мне сложить губы трубочкой. Правда, у меня она такой жирной бы не вышла. Заместо трубочки предложил ему байку послушать — мне один мужик иногородний рассказал. — Работать надо! — разозлился Гузь, как индюк какой. — Да она коротенькая… …Баечка с тем мужиком произошла. Надо было сократить в конторе одну единицу за ненадобностью. Стали думать да решать. Иванова нельзя — сродственник самого. Петрова нельзя — анонимщик, жалобами запрудит. Сидорова нельзя — хулиган, еще морду где набьет. Салазкина нельзя — дрянцо человек, на все способен… И так далее и в том направлении. Дошла очередь до этого иногороднего мужика. Человек хороший и порядочный, жаловаться не будет, специалист первый сорт, куда хочешь его возьмут… И сократили. Ну? Есть люди, которые прямых речей не признают, а подавай им намеки. Для таких моя баечка — что для музыканта балалаечка. Не знаю, чего кладовщик из нее понял, только сердитую трубочку распустил при помощи некоей улыбки. И голосом, которого я и не подозревал, — мягоньким, как свежая ветошь, — проворковал: — Фадеич, работой твоей я доволен. Но не приставай к Славке. От такой постановки вопроса у меня в носу засвер-било. Это надо ж так носиться с парнем, и только потому, что он сынок туза. — Отныне молчок. Подавлюсь, а слова ему не скажу. — Между нами, чем он тебе не понравился? — Подозрительный шибко, между нами. — Э, в каком смысле? — Его, того гляди, злоба задушит… — Люди разные, Фадеич. — Какой-то ненатуральный… — Позер, как большинство молодежи. — Неприятный, будто осьминог вылезший… — А ты что, зятем его берешь? Мне и крыть нечем. Серегины сведения огласить негоже, хотя кладовщик небось все знает. А уж про ноготь и вовсе помалкиваю. — Коли так, Семен Семеныч, то я этот орешек раскушу. — Какой орешек? — Про Вячика-то. — Каким образом? — Еще не знаю. — Вот что, Фадеич. На вверенном мне складе хранятся большие материальные ценности. Кадры должны быть проверенные. Если что узнаешь, сразу сообщи. Эк перепадец — от увольнения до помощника. А глаза его глядят с холодным намеком: мол, старому дураку захотелось сахарку. Сыщиком надумал заделаться. Да вдруг хлоп меня по плечу с улыбкой шире кузова: — Фадеич, да ты сам подозрителен! — Елки-палки, лубяные мочалки. — Не то хороший человек — не то плохой, не то сейчас живешь — не то от прошлого века остался, не то умный — не то дурак… — Верно, Семен Семеныч. — Что верно? — Все это вместе я и есть. — Да ты еще и философ. Слыхал подобное словечко. Философом зовется тот, кто любит размышлять обо всем, что видит. Для дурака это слово обидное, а для умного в самый раз. — А ты, Семеныч, разве не философ? — Я кладовщик, — усмехнулся Гузь. — Этим занята твоя первая сущность, а вторая? — Какая вторая сущность? — Товаром занято твое тело, а чем занята душа? Он посмотрел на меня взглядом, считай уже третьим: первый был при суровом разговоре, второй после байки, а теперь вот еще один, пронзительный. На эти три взгляда я бы мог дать три совета, весьма ему пользительные: меньше есть, более работать и еще более думать. Вот бы сразу и потощал и, между прочим, в философа бы превратился. — У меня, Фадеич, душа с телом едины. — Твое счастье. — А у тебя они раздельны, что ли? — спрошено с усмешечкой. — Ага, вроде санузла с ванной. И тело, между прочим, имеет много приятностей. И хорошую пищу, и душ, и квартиру, и одежу… А что я имею? — Ты разве не тело? — спрошено уже без усмешечки, с недоумением. — Нет. — А кто же ты? — Не знаю. 6 Псих, сынок директора, йог — все это закопать и песочком забросать. Необычно вогнутый ноготь его не давал мне покоя. Ведь недавно видел подобный. А где — отбило. И какой-то голос из моего нутра подначивал: мол, как только вспомнишь, так тебе жуткая тайна и откроется. Чего вспоминать, какая тайна, на хрена мне все это?.. Лектор, который в жилконторе выступал относительно «летающих тарелок» и тому подобного, долго говорил про одну закавыку, называемую интуицией. Вроде бы мозги работают сами по себе, а эта интуиция сама по себе. И мозгам даст сто очков вперед — пока те шевелятся, она уж догадалась. Тогда я лектору не возразил. Однако этой самой интуиции сто лет в обед. Известна она людям с пещер и называется просто — догадка. Да и пословица есть пригожая: «Думать хорошо, а отгадать и того лучше». Ученых я понимаю — они хотят вычислить, как эта интуиция срабатывает. На каком таком горючем и с каким таким двигателем. Но ученые пляшут от мозгов. Тогда вопрос. У нас якобы пять чувств, а чем же мы замечаем, допустим, атмосферное давление, электричество в воздухе, лунное притяжение?.. Носом, что ли? А как чувствуем ход времени? Уж не говоря про угадывание чужих помыслов, иногда весьма скрытых… Или возьмем девицу какую из сивой глубинки да с мизерным образованием. А в любви ее не провести — сразу фальшь в парне ущучит. Как — и сама не знает. Но не рассудком. Сердцем, говорят. Да что там девицы, когда есть примеры повесомее. Животные, допустим. Ученые говорят, что у них мозги не варят, поскольку их мало. И то: у некоторых и головки-то махонькие. А как же они поступки совершают, и не глупые, между прочим? А как они угадывают пожары, землетрясения, смерть хозяина?.. В Тихой Варежке у одной старухи корова три ночи мычала, как плакала. А на четвертую старуха померла. Чистая интуиция, как родниковая водица. Нет, тут наши полушария ни при чем. Думаю, что мы понимаем непонятное всем нутром, включая кровь. Главным образом, все недоброе и худое. Радость-то редко кто умеет предугадать. А вот горе или какую пакость… Потому что засело в нас это еще с древнепещерных времен — иначе бы не выжили. Вот теперь от тайного страха и встает шерсть дыбом автоматически. То есть интуиция. К чему рассуждаю? Кто о чем, а нищий о мыле. Ну а я про ноготь. Второй день хожу и поджидаю, когда это моя интуиция что шепнет. И вспомнилось… Был в моей жизни краткий момент заводской жизни. Токарил немного. А Три Ивана, то есть Иван Иваныч Иванов, простой токарь, жил на правах бога. Поступила как-то тьма бракованных узлов для переделки. Коли их разбирать, да исправлять, да заново собирать, то ни времени, ни токарей не хватит. Начальство призвало Три Ивана. Мол, выручай. Он желает подумать. Думай. На второй день где Три Ивана? Не вышел на работу. На третий день где Три Ивана? В кино пошел. На четвертый день где Три Ивана? Пиво пьет. На пятый день явился, встал за станок и сварганил приспособление. Рацуха, то есть рационализация. И с этой рацухой мы все узлы за пару дней восстановили без всякой разборки. Ну? Это я себя спрашиваю, поскольку хожу, как тот Три Ивана в поисках рацухи. И не знаю, нашел ли, интуиция ли меня кольнула, или черт попутал… А может, они все трое по мозгам моим шибанули. Только пошел я в отдел кадров и выпросил Вячикин домашний адрес — наплел, что деньги ему должен немедля вернуть. Дали. Вячеслав Андреевич Коршунок. Какой там Коршунок — коршун когтистый. На всякий случай поужинал я сытно. И вот пример этой интуиции под рукой — кажись, жевал и глотал по-обычному. А Мария спроси: — Никак куда навострился? — Как узнала? И жду ответа с лупоглазым интересом, поскольку для меня теперь это проблема номер один. — Глотаешь ты не жевамши. Подобный ответ есть женский и к интуиции не касаемый. Да и неправда — жевал маленько. — Хочу пройтись, Мария. В затылке чего-то постукивает… — Уже стемнело. — На полчасика. — Никак задумал чего? Я чуть было не спросил: «Как узнала?» Каркнула ворона громче патефона. Но лицо сделал черствым, как недельный хлеб. — Сказал же — прогуляться. — Глаза у тебя неспокойные… Умная женщина Мария, но в данном факте до интуиции у нее дело не дошло. По жеванию догадалась, по глазам… А вот был у нас в автопредприятии Федька Цицирошин — трепач первый сорт. Такие пули отливал, но лучше всего умел деньгу стрельнуть якобы в долг. Конечно, люди не дают, поскольку не верят. Так у него, стервеца, интуиция была высокочастотная. Ответишь, что, мол, денег нет. А он и выдаст: «Как же нет, когда в правом кармане лежит чирик». То есть червонец. Ну и дашь ему рублевку — за подобную интуицию… На улице темно и мозгло. Хотя такая погода в городе и не страшна, а противно. Не люблю я осень — мерзну. В плаще ходить поздно, в пальто на ватине рано, а молодежную куртку я не надену, поскольку не спортсмен. С головным убором тоже морока: в кепке я выгляжу ядреным корнем, шляпу век не носил, а мою шапку барашковую с кожаным верхом надевать не ио сезону. Хоть платком бабьим повязывайся. Да и зачем иду, куда? Не иду, а, что называется, прусь. Разум-то мой этому препятствует, а ноги несут, как не мои. Знаю ведь, что кончится дело форс мажором. Подобное в моем бытии уже происходило, и, между прочим, не раз. Случалось, что и бивали… Я позвонил в квартиру — дверь солидная, обитая, узор из медных шляпок составлен. Ждать не пришлось, поскольку на пороге стоял пожилой дядя такой солидности, что куда там наш Гузь. Лицо красное, мясистое, но добродушное. Правда, насупленные лохматые брови чуть его карабасили. Или барабасили. А брюки на подтяжках, широкие, как фитили от лампы-семилиней-ки. Натуральный директор. — Вам кого? — спросил он трубой. — Сынка вашего, Вячеслава. — Сейчас он из-под душа выйдет. Проходите… Я шагнул в переднюю. Девчушка лет десяти выглянула и крикнула, видать, в ванную: «Славка, к тебе гном пришел!» Ну что ж, гном — животное неплохое. Конечно, запасной скат я взял, то есть причину моего прихода заготовил. Мол, зачем пришел? А давай, мол, Вячик, изловим ту черную кошку, что пробегла промеж нас. Нельзя же работать, набычившись друг на дружку. Тут он, коли в нем есть человеческое, усадит меня за чаек. А я, коли во мне есть человеческое, выложу на скатерку кулек. Он между тем весьма оттягивал мою штанину — конфеты «Трюфели». — Проходите в комнату, — настаивает папаша. — Тут постою, товарищ директор. — Кто «товарищ директор»? — Да вы же. Он как загогочет, прости меня господи, по-бегемот-ски. Фыркает, подтяжками по пузу хлопает, щеки малиновые раздувает. Неужель не директор? И тут в переднюю вошел длиннющий парень с мокрыми волосами и полотенцем на шее. — Кто меня ищет? — Вячеслав Андреич Коршунок? — спросил я уже на всякий случай, автоматом. — Да. — Извините, ошибся… И я выскочил из квартиры: это был не мой складской напарник, не Вячик. 7 Ну? И нет слов. Весь вечер да и всю ночь моя голова была одурелая, как бидон с пивом. Ни хрена не пойму. Наваждение ли, телепатия, или я спятил? Был мужик форсистый, пока не двинули канистрой. Коли складской Вячеслав не тот Вячеслав, то какой Вячеслав будет складской Вячеслав? Вот уже бредятину заблеял. Короче, если наш Вячик не Вячеслав Андреевич Коршунок, то пиши пропало. Подставное он лицо с уголовным уклоном. А зачем? Тут, видать, без отпечатков пальцев не обойтись. В своей жизни с воровским людом встречаться приходилось. Пустой народ, между прочим. Но и простой — тибрили без всяких закавык. Правда, знаю случаи, задуманные еще теми хитрованами… После войны похаживал на толкучке мужичок в ватнике и все к золоту приценялся. Люди-то голодные были, ради хлеба все продавали. Мужичок потрет золотую вещь рукавом ватника — якобы сомневается. И не купит. Так когда его раскусили, то дома слиток золота нашли. У мужика-хитрована в рукав был вшит кусок наждачной ткани. Походит, потрет, а дома этот клок вырежет, сожжет, и золотишко выплавит. Капля, да ведь золото. Ну? Еще я вспомнил коварный обман, что произошел в деревне Хворые Топи… Ночью было. Обкраден сельмаг при живом стороже. Этот сторож брал с собой чай в термосе. Так ему в чаек подсыпали сонных таблеток. Он захрапел беспробудно. Ну и вытянули из магазина товары и дефициты. А следователь головастый кое-что усек… Сторож-то сам себе в чай таблеток набухал, чтобы, значит, при проверке остатков чая все было подлинно. И спал взаправду, но сперва вынес товар и взломал двери. Ну? С другой стороны, я тоже впал в крайность. Почему непременно уголовщина? Тут и шпионаж может затеваться, и подлость какая, и на тарелке он мог прилететь, на летающей… А под утро и здравая думка меня не забыла. Ведь проще шурупа: наш Вячик оформился на склад по паспорту того, натурального. Про трудовую книжку сказал, что, мол, утеряна. Тем более на подставку. А сам небось вкалывает в таком месте, где совместительство запрещено. Ну и наплел на складе, что папа, йог и псих. Чтобы не приставали. Вот и вся забота у дяди Федота. Но это дело второе, а первое в том, что не видать мне теперь покоя, как сердцу перебоя. Не жить мне, пока всего не разузнаю. Такова моя подлая вторая сущность… Семена Семеныча я обещал держать в курсе. Поэтому на второй день утром я мигнул Гузю и кивнул на кипы верхнего конфекциона. Мол, за ними. Семен Семеныч пошел за мной: — Ты чего, Фадеич? — Из разведки я. — Из какой разведки? — Из контр. Могу поделиться разведданными. — Ну давай, — согласился Гузь, слегка ошалевши от таинственности, поскольку глазом подмигивать я продолжал. — Вячеслав-то не йог. — Разве? — Вячеслав-то не псих. — Значит, вылечился. — У Вячеслава отец-то не директор. — Откуда ты знаешь? — Вячеслав-то не Вячеслав, — оставил я вопрос кладовщика втуне, поскольку шел к главному. — Что ты болтаешь, Фадеич? — Мое ботало давно отработало. — А кто же Вячеслав? — Хрен его знает. И я рассказал про мою контрразведку. Тут пошло все в обратном порядке: кладовщик стал мне подмигивать и кивать на другую кипу, еще более высокую, но, правда, не верхнего конфекциона, а среднего. Вельветовые костюмы. За них мы и пошли. — Кто он, кто? — зашептал Гузь требовательно. — Может, просто по чужому паспорту оформился, а может, и чего похуже. — А что похуже? — Выслушай-ка байку на эту тему — мне ее мужик-собачник рассказал… …Склад был вроде нашего. Только заместо всякого конфекциона хранилась модельная обувь. И вот грех — пропадает товар. Почти каждую ночь от пяти до десяти пар. Двери целы, замки с контрольками целы, окна зарешеченные целы… А обувь сбегла. Приставили еще и сторожа — ноль внимания. То есть туфли и ботинки уходят. Кладовщик чуть не облысел от недоумения. Уголовную канитель завели. И один оперработник эту закавыку разжевал… У грузчика была собачонка махонькая и длинная, по имени Такса. Она с ним и рабочий день проводила. Ее-то он и обучил таскать обувь по штучке через вытяжную трубу. Ну? — У Вячеслава нет собаки… — Это и подозрительно. — Почему? — Видать, замышляется налет шайки, а он наводчик. — Фадеич, у нас же комплекс складов, военизированная охрана, проходная… Вижу, испугался Гузь. Ему такой ушатик холодной воды пользителен, поскольку о себе высокого мнения. Я-то чувствую, что глядит он иногда на меня, как на моль, залетевшую на склад. Правда, теперь у нас дело обоюдное — тайну разгадать. — Этот орешек мною будет вскорости раскушен, — пообещал я опять. — Фадеич, пока никому ни слова. Если он работает по чужому паспорту, то грех небольшой. Не будем поднимать шум и себя позорить. А если что-нибудь другое… Попробую все разузнать и принять меры. — Я — молчок, как подземный червячок. Вздохнул Семен Семеныч, но в глазах тоска и натуральная тревога. Даже губы в трубочку забыл свернуть. И то: теперь ему не до злости. Грех, конечно, так думать, но мне стал он как-то приятнее. Потому что душа у него растревожилась. Видать, дело не в толстой фигуре; видать, приятность человека зависит от души — от того, спит она себе или трепыхается… — Фадеич, а ты мне казался мужичком из-под пенька. — Ошибся ты, Семеныч, — я из-под коряги. — Я долго пытался вспомнить, где тебя видел…. — Ну и вспомнил? — Да, в мультфильмах. 8 Как говорится, не было у бабы забот, так она пошла и купила поросенка. Работаю, а мыслишки бегут в голове вереницей, как осенние тучки. Одна другой смурнее. Допустим, Вячик оформился заместо Коршунка, чтобы деньжат подработать… Откуда же Серега знает про его папу с такой уверенностью? Неужели Гузь будет подхалимничать, не проверив про должность этого самого папаши? А откуда Сереге известно, что Вяча лежал в психической лечебнице? — Такими радостями не хвастают. Допустим, все это мелочи… Ну а ноготь? Привел же он меня к лжеличности. И чем гуще лезли думки в голову, тем явственнее вставала передо мной задача — узнать подлинность лица Вячика. Фамилию, имя, отчество. Ну и вторую его сущность выковырнуть из первой. Однажды Мария верно сказанула: люди как люди, а я вроде черта на блюде. Люди — спокойно посередке, а я — как черт на сковородке. Признаться, иногда меня собственный характер давит. Тяжело мне с ним, будто горб двухпудовый таскаю. И ведь горб-то добровольный — возьми да сбрось. Говоря проще, плюнь и разотри. Ибо замечено, что в конце концов все устраивается само собой. Только вот закавыка… Раз плюнул, два плюнул, три плюнул… Чувствуешь, что жирок в тебе ядреный зажелтел. Щетинка вроде бы с копытцами ощущается. А там, глядишь, и хрюкать охота. Я к тому, понятно к чему, — коли плевать на тревоги, то зарождается в человеке рак. Не печенки-селезенки, а рак второй сущности. И если при натуральном раке растут клетки — проще говоря, дикое мясо, — то в этом случае вторая сущность как бы перерождается в первую. Прости господи, человек становится куском мяса. Ест, пьет, на работу ходит и телевизор глядит. Полюбила Васю я — оказался он свинья. Ну а каково мне стало работать с Вячей? Вижу, начал он без напарника шуровать. Корячится, а вздымает. А уж те грузы, которые впору лишь двум, мы в утреннюю смену с Серегой перекидаем. Есть у нас сквозные стеллажи, а меж ними проход. Хоть с этого боку подходи, хоть с того. Выдернул это я коробку и отпрянул от ужаса: в пустом проеме рожа знакомая, но неописуемая. Мой ум-то знает, что это Вячик, а пока это знание до сердца дошло, оно и перепугалось. Меж коробок полумрак, да очки черные, да кожа бледная — ну прямо череп в парике, донышки глазниц поблескивают… — Расскажи-ка баечку, мухомор, — вежливо попросил Вячик. — Это можно, куриный лоб, — соответственно отозвался я. — Мне один народный дружинник поведал… …В сберкассе дело было. В тот день работали три женщины. В обеденный перерыв одна пошла в столовую, а две остались пить чай на месте. Возвращается, а обе чаевницы спят: одна у чайника, вторая на рабочем месте. Растолкала она сотрудниц… Мать честная, плешь густая — денег нет как нет. Много тыщ не хватает! Загадка. Да отгадал ее следователь. Перед обедом заходил парень в темных очках, с длинными волосьями и чемоданчиком в руке. Этот чемоданчик он под столом и оставил. А в нем баллон с сонным газом и часовым механизмом. Ну? — Поменьше ходи на импортные фильмы, короед. — Отчего ж не походить, дуб отечественный? — Я тебе, дерьмо плюгавое, тоже байку расскажу… Жил один свистун. И вроде тебя принюхиваться любил. Так однажды — какое горе — наступил нечаянно на провода высокого напряжения. Жалко свистуна, сильно обуглился. Как? — А так: с виду ты не дурак, а мозгов на пятак. — Вот что, горшок ископаемый… Если и дальше будешь здесь тасоваться, то… понял? И он удушливо заперхал, как бы показывая, что ему трудно дышать, как бы намекая, что и мне не будет хватать воздуха. — Не, не понял. — Щелкну раз по лбу, в коробку упакую и на свалку вывезу. А? — Одним щелчком, Вячик, меня не одолеть. — Тебя-то? — фыркнул он. — В былые времена схватывался со лбами покрупнее тебя. — Наверное, срок волок? — Четыре года. — За что приземлили? — Как это за что? Добровольцем пошел. — Хватит сопли распускать — и так скользко. Запомни, я предупредил. Все это с гнусавинкой, да картавинкой, да еще со злобой неописуемой. И с душком коньячным, крепким, дорогим, — на вид грамм двести взял. Вячик ушел во мрак склада, приволакивая свои конечности. А я стою истуканообразно, — мне ведь убийством угрожали. Или он пугал? Не скажу, что я струхнул. Правда, не скажу, что и не струхнул. Да все это без разницы, поскольку никакая трусость меня не укротила бы. Боялся бы, а шел — такова моя вторая сущность, да и первая такова. Я не верю, когда указуют: вот, мол, храбрец. А мне подавай обстановку его храбрости. Я знавал мужика, который вынес из-под горящей и рушающейся кровли троих детишек, а при своем начальнике заикался, как ежик. Или война… Да скажи мне на фронте, что, мол, тебе угрожает некий балбес… И вот закавыка — ни тогда, ни теперь смерть в бою от пули, от осколка, в рукопашной не казалась жуткой. Трагичной — да. Но не страшной. Почему же смерть от удара ножа в темной подворотне пугает хуже привидения? 9 В домино я не стучу, поскольку народ там собирается однообразный, а мне подавай разнообразинку. Но как-то шел нашим сквером мимо этих стукачей и познакомился с мужиком, любителем озер да лесов. Сивоухий такой мужичишко. Ну и сговорились на пятницу с ночевкой — насчет рыбки и поздних грибков… Чтобы не заезжать домой, собрал я «сидор», именуемый рюкзаком-горбовиком, и с ним отбыл на работу. Вахтерша Шура обомлела, поскольку этот сидор чуть не с меня ростом. Чтобы не случилось подозрений при выходе, развязал я рюкзак и нутро его предъявил. Там кроме всякого прочего лежал, мною утрамбованный, спальный мешок… — Куда собрался, Фадеич? — полюбопытствовал Серега. — На лоно. — За рыбкой? — Напарник мой порыбачит, а я насчет грибов. — Поздновато для грибов. — Варушек наберу. — Эх, в лесу с компашей шик! Взять бабец, магнитофон, ящик горючего, жратвы — и погудеть на берегу водоема. Ресторана не надо! Веселый парень Серега. Да из-за таких веселых леса нынче и плачут. Ходили мы в конце августа с Марией да с молодоженами по грибы и частично по ягоды. Иду я, и глядь — мать честная, ель кривая. Белый бегемот залег в кустах. Только башка у него квадратная. Да откуда в наших лесах бегемоты?.. Подошел я ближе: свален матрас, а на нем холодильник старый. Понимай так, что везти на свалку неохота — ну и сгрузили в лесок. А потом Мария ко мне обращается, поскольку увидела чудо: «Коля, гляди-ка, плоды белые». Ага, на елке. А под ней кострище — стекла, банки, куски хлеба… Компания яички покушала и скорлупку на ветки насадила для красоты. Ну и еще один вскрик был в лесу, Вестин: «Смотрите, термитник!» Стоит в лесу дуля, сбоку ходуля. На высокий муравейник надели баллон лысый от собственного автомобиля. — Серега, я тебе байку расскажу, от одного рыбачка слышанную… …Поехал он как-то в лес, да запозднился. Аж в темноте дошел до облюбованной протоки. Ну и лег без костра, под кустики, поскольку мужик был смолено-моченый, просолено-копченый. Думал встать на зорьке и поудить. А на зорьке-то, матерь божья, как свистнет над головой, да ухнет, да брызнет, да все вздрогнет… Вскочил мужик — волки, думает. Иль вулкан какой взбесился? Нет, думает, война началась… Протер глаза-то… А рядом палатка стоит, молодцы пустые бутылки в кусты пуляют, музыка орет, а девицы на лужайке отплясывают нагишом. Ну? — Тебе бы Фадеич, лекции читать. — На какую тему? — поинтересовался я. — О защите леса от хулигана и мракобеса, — гогот-нул он. Веселый парень, а не пойму его. Вроде бы вкалывает на трех работах, о квартире думает. А с другой стороны, легкость в нем немужская, будто на парне кофточка с рюшками надета. Семен Семеныч Гузь тоже мой рюкзак приметил и доброго пути пожелал. А потом спросил вполголоса, озираясь, как злодей у злодея: — Нет ли чего новенького? — Что касаемо одних и тех же моментов, то они одни и те же. — А я уже начал кое-какую проверочку… Ну и слава богу. Меня же влекла лесная поездка, перед которой омрачаться не хотелось. И после обеда, когда заступил этот змий Вячик, я старался в его сторону не глядеть. Да и работа нас вместе не сводила. Как только Семен Семеныч вознамерился опечатать склад, я взвалил свои горбовик, попрощался и отбыл. В проходной стояла уже не Шура, а другая, молоденькая. — Покажите рюкзак, — велела она. — Да я Шуре предъявлял… — То туда, а то обратно, — сказала она категорически. Ее правда. Да мне показать не трудно, а снять его и потом вновь на закорки бросить. И то: спальный мешок, сапоги, буханка хлеба, консервы минтая в масле, рыболовецкие причиндалы… Однако закон надо блюсти. Я отошел в сторонку, скинул мешок, расшнуровал и кликнул девицу. Она подошла нетерпеливо, поскольку люд валил с работы так, что турникет жужжал. — Что в нем? — Спальный мешок личный, на рыбалку еду… А сам-то гляжу не в рюкзак, а на вахтершу. И вижу, как ее глаза под форменным беретом начали круглеть, чернеть и блестеть, как мазутом наливаться. — Спальный мешок, говорите? Я опустил взгляд на ее руки. Они, эти руки, тянули из моего рюкзака странную вещь, которую я хорошо знал, а узнать никак не мог, поскольку не должно ее тут быть. Руки-то эти вытащили мужское кожаное пальто на цигейке — стоимость вроде бы девятьсот рублей… — И никакого спального мешка, — сказала вахтерша с ехидцей, уже берясь за телефон. Турникет был ею заклинен. Скопившийся народ поглядывал на меня с завидным любопытством. А я стоял, хлопал глазами и вроде бы ждал продолжения фокуса, который видел в цирке, — сейчас, значит, вахтерша подойдет к кому-нибудь из публики, вытянет у него мой спальный мешок, отдаст мне, ей похлопают, а я поеду в лес… Но вахтерша звонила по телефону. Потом все забегали, как на хорошем вокзале. Ой, туманы мои, растуманы, стою трезвый я или пьяный? Пришел начальник охраны и молча сел писать акт о задержании. Потом из кадров пришли разглядывать меня и шептаться с вахтерами. Кто-то еще подходил, куда-то звонили, кого-то вызывали… И прибежал Семен Семеныч Гузь — сделал губами трубочку, но эта трубочка дрожала от обиды. — Такого, Николай Фадеич, я от вас не ожидал. Меня ни о чем не спрашивали, будто все ясно. Да и что мог я сказать? Баечку? А потом подъехала легковушка, из которой вышел крупный молодой человек. Все как бы расступились, давая ему подход ко мне. Он и подошел: — Старший оперуполномоченный Петельников, — спокойно представился мужчина. — Разнорабочий Николай Фадеич, — стал и я в себя приходить. — Поедемте, гражданин разнорабочий… — Куда? — Не в ресторан же… — Я на рыбалку намерился… — Давайте сперва разберемся с этим уловом. 10 Дорогой я думал о том, кто подложил мне пальтишко. И вот закавыка — не знал его. Указующим перстом хотелось ткнуть в Вячика, поскольку куда как просто. Однако Вячик не дурак — только что мне угрожал, а потом кражу подстроил? Так ведь я сразу на него и покажу. Это-то он должен предвидеть? Остаются двое. Семену Семенычу подобные фокусы ни к чему, а Серега парень веселый, да и сам меня от Вячика предостерегал. Тот-то, кто подложил, надеется, что меня посадят. А он, ветошь мазутная, будет якобы жить и наслаждаться. Дурак, видать. Неужели он мечтает о последующей спокойной жизни? Нет, парень, шалишь. Каждая несправедливость ляпает свою клейкую печать на душу. Да не на ту, которой зло сотворено, а на злодейскую. Эту печать вроде бы не видно, поскольку она глубоко внутри… Не сотрешь ее, не соскребешь. И что потом и будет у такого злодея в жизни хорошего или прекрасного — все ложь. А коли так, то, считай, ничего прекрасного и не будет. Душа — что колодец, подлость — что кирзовый сапог дырявый, в тот колодец уроненный. Воду пить можно, но подобающего вкуса не жди. Кстати, давненько был случай со мной… Только это я на автопредприятие пришел. И был там автослесарь вроде меня — ничего в нем вразумительного. А приезжает вдруг на своей машине, на новенькой, с иголочки, и на спидометре одни нули. Купил, сивый хвост. Конечно, в мыслях я обозвал его не хвостом и не сивым, а чем похуже. И зависть во мне такая зловонная разлилась, что самому противно. Молод был, первой сущностью жизнь мерял. И вот после таких темных мыслей просыпаюсь утром, а у меня на лбу шишка, именуемая чирьем. Красная и здоровая, вроде вылезающего из земли мухомора. Ну? Между прочим, слесарь десять лет па северной шахте отбойным молотком отстучал. Ну? Все эти мысли в голову лезут, поскольку я спокоен. Поскольку совесть чиста. Хотя фактически я вор натуральный, взятый с поличным… Приехали мы, самосвалу понятно, в милицию. В уголовную часть. Впервой я тут. Мужик квасом поперхнулся, в вытрезвителе очнулся. Кабинетик маленький, приличный, но сильно прокуренный. Оно и понятно — всяк сюда приглашенный волнуется, посему и закуривает. Оперуполномоченный сотрудник разложил бумаги, записал в них мои памятные даты — когда родился да когда женился, — отложил перо и предложил по-свойски: — Ну, Николай Фадеевич, теперь рассказывайте… — О чем? — Как вынесли пальто… — Да ведь просто. Взвалил рюкзак на закорки, а в проходной меня арестовали. — Значит, признаете, что пытались вынести пальто? — Еще б не признать, коли за шкирятник ухватили. — Как же так, Николай Фадеевич? Положительный человек, не судимый, в возрасте… — От сумы да от тюрьмы не отказывайся. — Глупая, между прочим, поговорка, — не согласился он и стал писать. Парень ладный. Плечистый, костюмчик на нем сидит форсисто, лоб двухмерный, и глядит прямо, уверенно и с пониманием. — Подпишите, Николай Фадеевич… Я бумагу оглядел. Она имела свое имя — «Объяснение». Л дальше шло то, что якобы мною было сотруднику сказано. — Филькина грамота, — сказал я, возвращая бумагу. — В каком смысле? — Ничего подобного я не говорил. — Вы же только что признались в краже! — Ни грамма. Воровать упаси боже. Я в колхозе работал на подмоге, так морковины не съел. — Но вот же объяснение, написанное с ваших слов… Или я ослышался? — Пальто вынес, а хищения не совершал. Этот оперуполномоченный, надо сказать, слова бросал веские, но голосом нервы не взвинчивал. Спокойно говорил, не теряя ни внимательного взгляда, ни чистоты лба. А галстук у него с блеском, будто вшита в него металлическая стружка. — Придется пригласить аса уголовного сыска, — вдруг улыбнулся сотрудник, и, по-моему, не к месту. Он снял трубку телефона и как бы обронил пару слов: — Леденцов, зайди. Я ждал солидного мужика, вроде завсклада Семена Семеныча. И в форме, в погонах, с орденской колодкой, с современными значками. А вошел парнишка, да в придачу рыжий. Такой ас не для нас. — Леденцов, вот гражданин утверждает, что кожаное пальто вынес, а не украл. Возможно такое? — Нужно обдумать с точки зрения элементов состава преступления, товарищ капитан, — звонко, по-пацански, выдал ас. — Обдумай, — согласился капитан. Этот Леденцов — тоже, между прочим, одетый форсисто — повернулся ко мне и заговорил, будто он лектор, а я народная масса: — Состав преступления состоит из четырех необходимых элементов: объекта, субъекта, объективной стороны и субъективной стороны. — Может быть, — не стал я спорить. — Лейтенант учится на юридическом факультете, — уважительно сказал капитан Петельников. После чего рыжий ас заговорил уже только со мной, как с отсталым учеником. Теперь мое такое дело — слушать, коль проштрафился в воровском смысле. — Объект налицо, то есть кожаное пальто. — Тут подлинно, — вздохнул я. — Субъект налицо, то есть вы. — Как таковой, — опять подтвердил я. — Объективная сторона налицо, то есть пальто пытались вынести. — Пытался. — Субъективная сторона налицо, то есть умысел, направленный на хищение. — А вот подобного умысла не было, — обрадовался я наконец-то подоспевшему несовпадению. — Без умысла, то есть без одного элемента, нет и состава преступления, — сказал ас уже не мне, а своему начальнику. — Спасибо, Леденцов, за помощь, — вроде бы улыбнулся Петельников. Рыжий лейтенант ушел — серьезный и как бы надутый от важности. Я смекнул, что это они сыграли спектакль. Только для кого? Или же старший проверял успехи лейтенанта в учебе? — Выходит, что спрятали пальто в рюкзак бессознательно? — Зачем из меня дурака-то строить? И я рассказал все по порядку: про рыбалку, про спальный мешок, про вахтера Шуру и про свое оцепенение в проходной, когда из мешка складское пальто вылезло. — Первая баечка мне больше понравилась, — тепло улыбнулся оперуполномоченный. — Не веришь? — перешел я на «ты» для лучшего понимания друг друга. — Мне доказательства нужны. — Так ведь в мешке все для рыбалки справлено, напарник непридуманный есть, мешок спальный был, вахтеру Шуре показал, вон я в сапогах болотных… — Это ваше толкование, Николай Фадеевич. А есть и другое. Как вынести пальто? Прийти с рюкзаком, показать его содержимое вахтеру — якобы на рыбалку. Потом спальный мешок выбросить, запихнуть пальто и выйти непроверенным. Остроумно. — Ага, — согласился я. — Но преступник, Николай Фадеевич, никогда не может предусмотреть всего, потому что жизнь весьма разнообразна. — Чего же я не предусмотрел? — Того, что Сергеева, то есть вахтер Шура, отпросится с дежурства. А новая вахтерша, естественно, попросила развязать рюкзак. И крыть нечем. Вспотел я вдруг без чаю — этак, пожалуй, в узилище попадешь ни за што ни про што. Бывшее за меня против обернулось. Как понимать такую закавыку? Закон умный — вон, каждое действие преступника на четыре части разлагает. Оперуполномоченный умный — глядит на меня, того и гляди, вслед за этим взглядом сам в душу ко мне влезет. Все вроде бы верно, а честный человек может пострадать. Похоже, закону да уму этого Петельникова чего-то не хватает — прут себе, как пара бульдозеров без водителей. — Подложили мне пальтишко, — угрюмо сообщил я. — Кто? Мне и опять крыть нечем. Уголовный розыск — тут коли обвиняешь, то почву имей. Не про ноготь же болтать? — Не знаю. — Но кто мог подложить, кто? — Один из трех, — сказал я, поскольку это уже подлинно. — Зачем? — Видать, кому-то мешаю. — В чем мешаете? — Иэтого не ведаю, мил человек. Петельников вздохнул, показывая, что тоже не ведает, как со мною быть. Верить мне или не верить. А с другой стороны, он обучен приемам, орудуя каковыми должен суметь заглянуть в мои полушария, не снимая черепушки. Да что там полушария, когда у человека все на лице пишется, как на той бумаге. Для того, кто умеет читать. — Не от той печки пляшешь, товарищ оперуполномоченный. — А от какой надо? — От человека, то есть от меня. А не от совершенного факта. Покопайся в моей биографии — я ведь спички не украл за свою жизнь… — Покопался, Николай Фадеевич. — Это когда ж? — Лейтенант принес мне полную вашу биографию. И верно, какой-то листок он на стол положил. А я думал, что лейтенант меня обучал уголовному закону. Ребята вкалывают, как механизмы. Один, старший, со мной беседует, а другие изучают мою жизнь, как таковую. — Да плюс эта… интуиция, — добавил я. — Интуицию к протоколу не подошьешь. — А все-таки она должна вперед мысли бежать. — Интуиция… Я вчера что-то вроде притона накрыл. Пять лбов не работают, а промышляют всяким разным. Молчат, ни в чем не признаются. Три мужика и две женщины. Одна лет девятнадцати, маленькая, худенькая, пугливая… Думаю, затянули ее сюда. Отпустил. И только отпустил, как остальные заговорили и все рассказали. Атаманшу отпустил. Вот и вся интуиция. — Да, у тебя работа трепещущая. Бандиты, мазурики, охламоны… И небось постреливают? — Николай Фадеевич, в дуле моего пистолета прописался паук. С бандитами я встречаюсь раз в году. Что там бандиты… Суета заела, не своим делом занимаюсь. Считайте, чем я сегодня занимался. Угнали трактор — раз. В квартире лает собака — два. С седьмого этажа бросились бутылкой — три. Неизвестные люди звонят по телефону — четыре. Женщина обманным путем получила справку о беременности — пять. Бывшая жена не дает ключ от квартиры — шесть. Пропал муж — семь. Украли детскую коляску — восемь. В квартире поселился сомнительный человек — девять… И так далее. Оскорбления — устные, угрозы — словесные… Я вгляделся в его лицо. Усталое, будто он вылез из ремонтной ямы. Да капитан, поди, уже две смены от-вкалывал. Вот и не вздымает тяжести, не сверлит металл, не вертит гайки, а осунулся. Ему бы сейчас поесть да к телевизору, а не с ворюгой, вроде меня, вечер коротать. — Капитан, не вор я, честное слово… — Допустим. Но что-то скрываешь, Николай Фадеевич, — перешел и он на «ты», думаю, в знак расположения. — Почему это скрываю? — Ни с того ни с сего пальто не подложат. Значит, что-то было, кого-то подозреваешь, чего-то думаешь… А? — Мои подозревалки, как и ту интуицию, к протоколу не подошьешь. — А мы проверим — для этого тут и сидим. — Капитан, дай мне подумать и кое-что взвесить. — Только до завтра. Дело в том, Николай Фадеевич, что мы еще три краденых пальто обнаружили у сбывал. — Выходит, что я их как бы поставляю? — Выходило бы, да мы нашли пальто до того, как ты устроился на склад, — опять улыбнулся он. Мне так — мне слова не нужны, а подай улыбочку. Их три от одного корпя: ухмылка, усмешка да улыбка. Ухмылка — пена от обмылка, усмешка — ядрышко орешка, а улыбка — золотая рыбка. Говорят вот, что якобы глаза и есть зеркало души. Ни хрена подобного. Попробуй, закрой лицо человечье, а глаза оставь. Пусты они, как студеные озера. С другой стороны, человек хмурится, злится, ругается… А улыбнется — и сразу всего видать, до последней его элементарной частицы, поскольку улыбка приоткрывает душу. Забыл сказать, какой корень-то у трех сестричек — ухмылки, усмешки и улыбки, — душа и есть. Ужимка не в счет. — Николай Фадеевич, завтра в десять часов к следователю прокуратуры. Вот адрес. Расскажи все подробно, ничего не утаивая. — А теперь куда? — Домой, — улыбнулся он, язви его, потому что на подобной должности лишку улыбаться ни к чему. — Капитан, нельзя ли мне ночку в камере скоротать? — Зачем? — А утром вернулся бы домой якобы с рыбалки… Тут капитан как захохочет — все свои улыбки проглотил. Я думаю, что от баб ему проходу нет. Бабы-то любят не богатых, не красивых, не начальников и не всяких там выпендрял. Мужчин настоящих они любят. А приметы настоящего мужика я назову, поскольку они мне известны по себе, — мужчина должен быть сильным, веселым и справедливым. А уж умным само собой. Вот меня Мария и любит. 11 Домой мне хотелось прийти гоголем. Мол, встречай Мария своего бывшего супруга, а теперь вора в законе. Мол, кончай лепить горбатого, давай хрустики, а то достану перо и пойду на мокруху. Мол, последний нынешний денечек… Как там у мазуриков говорят? Но Мария меня любит, посему огорчать ее было не резон. Ну, про отмененную рыбалку сказать просто — мол, рыба не клевала. Однако закавыка — где спальный мешок? Ну и слепил я этого самого горбатого, что, мол, ехали в лодке, мол, туман, а напарник увидел щуку да и уронил мой мешок в воду… Вот и пришлось вернуться. Мария, конечно, качала головой и осталась при своем мнении, что мешок щука заглотнула… Ночью я ворочался. Однако встал с трезвой головой и крепким духом. Чего я гоняю двигатель вхолостую? Есть крепкие факты, а есть дымные намеки. Про ноготь, про жуткую внешность Вячика, про мои подозрения говорить ни к чему, поскольку они не пришей рукав к ширинке. А про угрозу надо сообщить и про фальшивое его имя — это подлинно. И пусть разбираются, на то они и органы. Я пошел в прокуратуру по даденному мне Петельниковым адресу… Вот какая закавыка: ракеты с телевизором изобрели, теленка можем в склянке вырастить, элементарных частиц наловили до хрена, уж не говоря про прочего черта в стуле… А с преступностью запятая. Есть такие ученые головы, которые всякие человеческие безобразия принимают навечно. Мол, зверь в нас сидит запертый, но иногда вырывается. Не спорю, зверское в человеке еще живет. Да ведь зверь не ворует, не обманывает, не копит, не воюет… Нет уж — человек нарушает законы человечьи. А коли что идет от зверя, с тем борись — не позорь своих больших полушарий. Взять хотя бы это самое воровство. Я, конечно, не научный институт, но одну причину знаю доподлинно. Подросток изрезал сиденье в кинотеатре, поджег почтовый ящик, выбил окно, сломал дерево, украл у садовода клубнику или в магазине приемник… И тут жди комедию, поскольку ему объясняют, что, мол, нехорошо. А он ни в зуб ногой — не понимает. Да потому что подобный балбес растет до двадцати лет и ни одной вещи своими руками не сделал. Будет он ценить вещи, сделанные руками других? Да ни в жисть… Коли в семье тунеядцем вырос. Походил я по коридору и отыскал нужный кабинет: «Следователь Тихонтьева Н. Г.». Постучавши, я вошел и поздоровался. За столом, как бы на сейф, хмурилась женщина средних лет. Но в форме — на петлицах четыре звездочки; правда, мундир смахивает на железнодорожный. Да и вообще, женщине идет мундир, как мужику сарафан в горошек. Однако эту дамочку где-то я видел, да вот намять продырявилась. А где мог видеть, коли тут впервые? — Почему Петельников вас не задержал? — спросила она вроде бы не у меня, а у своего сейфа. — Поверил мне, — ответил я за сейф. — Чему поверил? — Что не вор… — Ах поверил! Подождите, где-то я вас уже пи-дела… — И мне ваша личность знакома. — Но где? По шайке Кормухина не шли? — Не шел. — В процессе самогонщиков не проходили? — Я непьющий. — По сто семнадцатой не привлекались? — А что за сто семнадцатая? — зряшно спросил я, поскольку ни по какой не привлекался — ни по сто семнадцатой, ни по сто восемнадцатой. — Статья об изнасиловании. — Я женатый. — Где-то я вас видела… Действиями меня оскорбляли — путем рукоприкладства. Словесно тоже было, включая непечатное. Ну и намеками плюс разными наскоками. Но юридическими вопросами в душу не плевали. — Случаем, мы с вами из Ростова вместе но ехали? Вы еще мешок семечек везли… — Никогда не была в Ростове, — фыркнула она. — А раньше, случаем, не работали в комиссионном, в отделе стоптанной обуви? Она не ответила, а глянула на меня так едко, что я поежился, однако не сдался. — Вспомнил! Вы были медсестрой на хирургии, еще клизмы… — Гражданин! — свирепо перебила она, — Вас сюда не вспоминать вызвали, а дать показания по поводу украденного вами кожаного пальто! Вспоминала баба Прошку — пережарила картошку. Огляделся я в кабинете загнанно. Сейф стальной, а на нем вентилятор трехлопастный. Стол канцелярский, весь заваленный папками, на которых номера проставлены. Маленький столик с телефонами и пачками всяких законополагающих книг. Креслице еще, в котором стоит сумка провизионная, из коей торчат три птичьих лапы… Мать честная! Вспоминал деньки свои — и наехал на ГАИ. Так ведь это одна из тех мамаш, которые приходили ко мне в автопредприятие. Насчет пацанов, пожелавших идти к нам. — Как ваш сынок поживает? Она долго и прищуренно смотрела на меня, будто мою лысину взглядом гладила. И наконец улыбнулась значительно, но с кислинкой: — А-а, вы тот самый передовик… — Передовик не передовик, но тот самый. — Мальчик, слава богу, одумался и в следующем году в институт пойдет. — Кто же его одумал? — Отец сказал свое твердое мужское слово. — Между прочим, один отец мне байку рассказал… Сын, студент, получил первую стипендию, поскольку отличник. Ну и закатился с приятелями в ресторан да на радостях всю стипендию и прогулял. Не велика же. Отец, мужик суровый, сынка предупредил веско да и пару-тройку оплеух выдал искрометных. С тех пор сынок за пять лет учебы ни разу в ресторане не был. Правда, за эти пять лет и стипендию больше не получал. Ну? — Парадокс! Человек не имеет ни образования, ни должности, совершил уголовное преступление… И поучает! — Уголовного преступления не совершал, — не согласился я с третьим. — Займемся делом. Я прочла объяснение, которое вы дали Петельникову… Туфту гоните. — Вру, что ли? — Открытым текстом. Почему оперуполномоченный уши развесил?.. Что же получается? Если она в мундире да при должности, то имеет право оскорблять меня всю дорогу? Да хоть и вор, а держись со мной по-человечески. — Вот что, милая… Если ты, вернее, вы еще раз меня оскорбите, то я пошел к прокурору. — Когда я вас оскорбила? — изумилась она в самом деле. — Насильником обозвали, и якобы вру я. — Подумаешь, какие персоны… Но сказала спадающим тоном, как бы соглашаясь, что персона все-таки имеется. Тут как бы прошла меж нами тихая минутка — следователь в бумагах копошилась, а я глядел, как она в них копошится. — Чем вы докажете, что пальто вам подложили? — этак с лету бросила она и глядит пронизывающе. — А тем, что оно мне до тети Феклы. — То есть? — Да не нужно. — Опять туфту гоните… Кожаное пальто на цигейке вам не нужно? Я их век не носил. — Это не доказательство. — Мое дело такое: плоское тащить, круглое катить, а тяжелое кантовать. А доказательство — ваша забота. Смотрю на её лицо, а оно меняется скоро и не в лучшую сторону — деревянность в нем проступает. Глаза прищурились, будто она целится в меня из невидимой винтовки. Губы сомкнулись сухо, приваренно. И какой-то трепет жаркий в ее теле — она даже ладонями мундир огладила, чтобы охладиться. — Отвечайте на мои вопросы! — рубанула голосом уже другим, неузнаваемым. — Да разве я не отвечаю? — Вы допрашиваетесь в качестве подозреваемого. Сколько пальто вынесли со склада? — Одно. — А подумать? — А подумать — тоже одно. — Признаете, что совершили кражу только одного пальто? — Вынес, а не украл. У меня нет субъективной стороны. — Предусмотрительно побывали у адвоката? — Нет, это мне один рыжий ас объяснил. — Кто он? Соучастник? Как фамилия и где живет? — Не знаю, — бекнул я от такого ее напора. — И тут темним… Если не хотели украсть, то почему пальто оказалось в вашем рюкзаке? — Подложили. — Кто, зачем? Отвечайте быстро! Да мне уж никак отвечать неохота — ни быстро, ни скоро. Ни к чему подтяжки, коли нет милашки. С другой стороны, оперуполномоченному Петельникову обещал. Я-то думал… Следователь ведь не кукла обмундированная. Меня звездочками не заманишь. И эти звездочки, и должность, и звание есть не что иное, как первая сущность. Неужто я на это клюну? Ты мне свою вторую сущность покажи, убеди, что лучше меня и по уму, и по душе, и по всему прочему. Тогда и мне захочется быть хорошим и тянуться до тебя, вот тогда я приоткроюсь, перестану играть в молчанку, и меня даже потянет оправдаться перед тобой, чтобы выглядеть получше и уйти с чистой совестью. — Не знаю, кто и зачем, — ответствовал я уже без всякой охоты. — Значит, вы и не знали, что несете в рюкзаке? — Почему ж… Знал, что несу спальный мешок. — А про пальто не знали? — Не знал. — Ив рюкзак его не клали? — Не клал. — Ив руки не брали? — Не брал. Она, следователь Тихонтьева, отвалилась на спинку стула, огладила мундирный пиджачок и презрительно сжала губы от такой мерзости, то есть от меня, поскольку другой мерзости в кабинете не было. — Вы украли не одно, а четыре пальто! — У меня ж одно нашли… — А еще три у скупщиков. И тут я вспомнил слова Петельникова про то, что эти три были украдены еще до моей работы на складе. А ведь и Тихонтьева об этом знает. Что ж она, берет меня на пушку? И такая злость взяла на нее за все про все, что холодок меж моих лопаток побежал. — Знаешь что, милая? Да хоть бы я и сберкассу всю уволок, но тебе бы никогда не признался. — Так и запишем, — вроде бы обрадовалась она. Вот она, судьба-то… Мы уважаем это слово и почитаем. В него, в слово, целые жизни умещаются людские. А ведь есть и другое — произвол судьбы. Произвол. Еще так говорят: мол, судьба обошлась с ним сурово… Оттого жизнь кривая, что судьба слепая. Да разве судьба — бог? Не судьба обошлась сурово, а люди; не судьбы произвол, а людей… — Учитывая положительные характеристики, возраст и признание, арестовывать вас до суда не буду. Подпишите, и до свиданья. — Жалко мне тебя, Тихонтьева, — мирно решил я. — Почему жалко? — удивилась она. — Сына свернула с его дороги, меня заставляешь признаться во лжи… Небось многих одолела. Сильная. Ну и что? — Как что? Я ежедневно работаю до десяти вечера. — А друзей-приятелей у тебя много? — При чем здесь приятели? — Труд-то хорошо. Но он лишь говорит, какой ты работник. А количество друзей — какой ты человек. Иль не так? — Знаете что?.. Не стройте из себя мудреца. — А старик, который к концу своей жизни не стал мудрым, зря прожил век. И я пошел, поскольку были у меня спешные дела. 12 А ведь она, поди, ходит в отличниках, Тихонтьева-то. Поди, следователь первый сорт. У жизни больше баечек, чем кофточек у Раечки. Вот и закавыка: зачем Тихонтьевой тузить человека? Чтобы переживал и признавался в несодеянном? А зачем? У государства ведь нет такого интереса, чтобы я ушел из прокуратуры обиженным, у государства есть интерес, чтобы я вышел оттуда, возвышенный законом, а также преисполненный нетерпением схватиться со злоумышленником. Чего я кисель в баки заливаю? Будто мне неведомы карьеристы-субчики. Некоторые, правда, их приветствуют — лучше, мол, карьеристы, чем бездельники. Смотря где. Вот на месте Тихонтьевой лучше бездельник — хоть дров не наломает. Лично я этих карьеристов терпеть не перевариваю. Не за то, что они к чину стремятся или к материальному изобилию… А за их несправедливость. Лезущие вверх всегда несправедливы, поскольку для такого прав тот, у кого положение выше. Да ему справедливость нужна, как ослу спидометр, — подчиненность заместо нее. Из прокуратуры я не вышел, а, можно сказать, вылетел. Первой мыслью было припустить в милицию, к Петельникову. А зачем — на следовательшу жаловаться? Бегу по улице, а в голову как бк лезут знакомые физиономии — Пашина сморщенная, профессорская козлиная, ребят бригадных… Да и сыновья мне привиделись по ходу. Отчего бы? От подлой натуры человеческой. Как жизнь упрется в нас бампером, так друзей и вспоминаем. Посему надо копить не деньги, а друзей-приятелей. Помрешь, скажем… Пользу прожитой жизни чем мерить? Да числом оставленных друзей. Иду, а в голове элементарные частицы беснуются. Неча уповать на других, коли сам, в сущности, кашу заварил. Сам и расхлебывай. Да ведь мне и удобней, поскольку фактов знаю более других. Я зашел в телефонную будочку и накрутил номер диспетчера моего автопредприятия — помнил еще. И попросил пригласить к трубке Василия-моториста, поскольку наша мастерская от диспетчерской невдалеке. Мол, якобы родственник приехал из деревни Большой Лом. Василий обрадовался, как премии. Чего не захожу и гостинцев не приношу… То да се — перебрали все. А у меня-то дело. — Василий, у тебя ж права есть? — Водитель первого класса. — Тогда выручай, возьми в хозяйстве машину на сегодняшнее число. — Так ведь надо заявление писать заранее… — Ты передовик и дружинник, тебе пойдут навстречу. А все расходы на мой счет. Чувствую, шуршит на том конце провода — это Василий в затылке чешет. — Сегодня какой день? — замямлил он. — Вася, я когда просил по пустякам? — Попробую, Фадеич. А чего везти? — Скажи, холодильник. Там у них пикапчик есть на ходу — его всем дают. — Когда и куда? Назначил я время, а место — проходная моего склада. Задумал я операцию «Икс», а говоря проще — автопогоню. Такси для этого дела не подойдет, поскольку не будешь водителю объяснять подноготную. А цель моя проще гайки: коли Вячик — не Вячик и по своему адресу не живет, то где? Все ниточка. Глядишь, за нее и дернуть можно. Зная местожительство, можно и о человеке разузнать. До семнадцати часов времени было вагон и маленькая тележка. Идти домой нельзя, поскольку я на работе у Марии числюсь. Да и личность мою сейчас ей видеть нельзя — все прочтет, как в справке. Ну и поплел я слоняться по городу, чего, между прочим, не люблю. На фильм сходил, в первый ряд. И зря, поскольку расстроился еще пуще. Про жуткий бандитизм, иностранный. И надо же: бандюга — копия Вячика. Длинные волосы, усы и черные очки. Орудовал винтовкой с оптическим прицелом и каким-то наводящим лучом красного цвета. Девицу убил через окно, обнаженную, но, правда, загорелую… В столовку зашел — как-никак я на сыскную операцию собрался. Дело аппетиту не помеха. Суп харчо, бурый от томата и свирепый от перца. Рыба неизвестной породы, жареная, с травкой на гарнир. Гранатовый сок, подслащенный. Эх, лесной орех… А если бы щей наваристых, каши рассыпчатой да кисельку клюквенного?.. Потом, захотев пить, поискал воды. Пиво нельзя из-за операции «Икс». Пепсу я не пью — мне это заморское питье ни к чему. Зашел было в бар… Фу-ты ну-ты, ножки гнуты! У барьера сидят прынцессы с прынцами, а за барьером стоит премьер-министр. И все головы повернули и глядят на меня. Мол, чего надо? Уж лучше не пимши. Ну, потом объявления на заборе почитал. Одно меня очень задело — меняют африканскую мартышку на кожаные штаны… А там и время подошло. Я добрался до складов и стал в скверике за какими-то вечнозелеными кустами, чтобы проходная виделась как на ладони. А я загорожен. Однако закавыка тут как тут — местечко, о котором я растолковал Василию, занял самосвал. И стоит, будто бак его высох. Я уж начал было вздрагивать, поскольку время истекает, как за рулем грузовика разглядел знакомую крепкую голову. Батюшки, вместо пикапа Василий пригнал самосвал. Я юркнул в кабину. — Брал бы уж трактор… — Списали тот пикап, Фадеич. А сам улыбается от радости. И то: сколько не виделись? Чай, не чужие, из одной бывшей бригады. Я тоже рассопелся, как сильно гриппозный. — Василий, разговоры на потом. Теперь у нас дело. Он схватился было за ключ зажигания, да я руку его придержал. — Разве холодильник не повезем? — Нет, не повезем. — Мебель, что ли? — И не мебель. — Фадеич, уж не в деревню ли махнем за картошкой? — Василий, сейчас из ворот выползет «Запорожец» белесого цвета… Вот за ним и гони. — Зачем? — Потом введу в курс дела, а сейчас твоя задача — не отставать от него, но и быть неприметным. — На самосвале-то? — опешил Василий. Он глядел на меня, как на говорящий карбюратор. Маленькие глазки — когда жена отсутствовала, глазки-то были крупными, не заплывшими — выражали вопросительное недоумение. Но теперь я видел лишь проходную — не проворонить бы. Что же касаемо самосвала, так оно и лучше, поскольку так незаметнее. — Опять, Фадеич, историю затеваешь? — Эти истории жизнь мою построили. — Ну у тебя и характер… — При чем тут характер? Ты гляди, какой смысл в этих историях. Ведь бывают борцы — что на грядке огурцы: лежат красавцами, а на вкус сплошная горечь. Знал я мужика моих лет… …Ходит он по квартире и думает… На работе приписками занялись, сообщить бы надо, да страшновато — вдруг потом отомстят? Пьяница дебоширит за стеной, надо бы милицию вызвать, да опасно — он еще привяжется. Старика из третьей парадной детки совсем заклевали, сидит он и плачет, надо бы вмешаться, да ведь детки могут тоже клюнуть. Компания подростков под окном орет, хотя за полночь, — выйти бы и приструнить, да страшновато… И тут этот мужик увидел, как в сквере гуляет болонка без намордника — сел и настрочил жалобу прокурору, а копию в ДОСААФ. Ну? Однако разговора у нас не вышло, поскольку из ворот выполз белесый «Запорожец». Я наподдал Василия в бок, он схватился за рычаги — и погоня началась. Не погоня, а одна морока. Этот Вячик полз, как медуза какая. Василий чертыхался, скорость усмирял и тоже полз. Да ведь конец рабочего дня, движение-то заторное. А я думал: куда же Вячик поедет? Неужель по прописанному адресу к другому себе подобному? Да нет, завернул на другое направление, в район новых строек. — Кто хоть в нем? — заинтересовался Василий. — Ты лучше спроси, кого везешь… — Так тебя везу. — Тогда спроси, кто я есть. — Как кто? Фадеич! — Василий чуть баранку не упустил от моих непонятных намеков. — Нет, Вася, не Фадеич я, а урка. Не хотел говорить, да обида прорвалась. Иногда я душу живой водичкой представляю. То закипит, то нешелохнутой гладью встанет, то слезами просочится… Но всегда прорвется из своего обиталища, хоть как ее умом дави. — Хохмишь все, Фадеич… — Пальто кожаное на цигейке я свистнул. Как? — Молодец, — не поверил Василий. — Вот и я думаю, что молодец. А следователь стращает… Белесый «Запорожец» тормознул и срулил к корпусам. Хорошо, что тут новостройки, а коли старый бы дом, двор — самосвалом и не заедешь. Легковушка швыркала меж корпусов, а мы вывернули на дорогу, чтобы выйти ей поперек. Да она из межкорпусного проезда и не выехала. Видать, тут остановка. — Стой, Василий… Я соскочил на землю, добежал до корпуса и выглянул из-за угла — «Запорожец» фурчал рядом с другой машиной, видать становясь на прикол. Я вернулся к самосвалу. — Василий, будь здоров и спасибо. Вскорости увидимся, тогда все и расскажу. Он пожал своими мешкоподобными плечами, и самосвал пошел, недовольно гудя двигателем по поводу пустого и столь глупого пробега. Я присел на подвернувшуюся скамейку, чтобы обдумать и выждать минутку-вторую. Сейчас, как это положено у частников, Вячик будет захлопывать дверцы, оглядывать кузов, ощупывать баллоны… Потом запрет машину и войдет в дом. Тогда и наступит мой черед. Сподручнее начать с жилконторы — улицу знаю, номер дома и корпуса знаю. А чего спрошу? Номер квартиры гражданина, у которого белесый «Запорожец»? И который в темных очках, с усами и ноги приволакивает? Не пойдет, да и открыта ли сегодня вечером жилконтора-то? Между тем мокрые сумерки прямо-таки лезли за шкирку. Моросить стало, да не водой, а брызгами, будто кто стоял над городом и мокрым веничком помахивал. Хорошо, что я пальто надел длиннополое, демисезонное. Чего размышлять, когда можно промышлять? Делов на две копейки, а дум на пятак. Сегодня нельзя, иначе на самого Вячика нарвешься. А завтра подойти сюда утречком, поскольку от работы я теперь отстраненный. И всяк входящему-выходящему задавать один вопрос: «Случаем не знаете, чей белесый „Запорожец"»? Вот и вся недолга. Я поднялся с омокрелой скамейки и пошел искать какой-нибудь транспорт, шедший в мою сторону. Глянул, конечно, на «Запорожец» — стоял на приколе как вкопанный. Не удержался, увидев бабусю, без дела сидевшую у подъезда. — Здорово, ровесница! — Здравствуй, коли тебе семьдесят… — Девять годиков не дотянул. — Тогда мальчишка. — Скажи-ка, бабуся, в какой квартире живет хозяин вон того автомобильчика? — А и не живет, — обрадовалась она подвернувшемуся разговору. — Как не живет? — Машину поставит и уйдет. Говорил, что у его дома некуда приткнуть. — А где живет? — Никому не известно. Да нам-то что? Вот стервец. Этот без подстеленной соломки не упадет — все предусмотрел. Надо было за ним последить — куда он из машины-то пошел… Так ведь узрит, и тогда костей не соберешь. Бабусю я вознамерился еще порасспросить — авось какую подробность приоткроет. И начал издалека, с известного: — Страшноват он, бабуся, а? — Не страшнее нас с тобой. — Волосы-то гривой, как у льва… — Обыкновенные волосы. Не как у льва, а как у моего внука. Бабуся, видать, была подслеповата, а может, и глуховата, коли не глуповата. — От его черных очков дрожь пробирает? — бросил я еще вопросик. — Господь с тобой… Он без очков. — Еще скажешь, что и без усов? — уже не так настырно спросил я. — Скажу, а то как же. — И ноги не волочит? — Молодой парень, зачем волочить… — Бабуся, а ты не путаешь крестовину с маргарином, рессору с рассолом, бензобак с рыбой судак, а пробку с хвостом селедки?.. — Я тут каждый вечер дышу, — обиделась она. — И, слава богу, без очков с телевизором управляюсь. Бабка-то ядреная. Эх, шей да пори, не будет поры. Зря к нему жена вернулась, к Василию-то. Упустил он Вячиков «Запорожец» и увязался за другим. И я вроде глядел в оба. Да ведь пробки, одно слово — пиковый час. — Тебе зачем он? — Родственник мой, — соврал я, злобясь на себя. — А в лицо не знаешь? — насупленно спросила бабка, как следовательша Тихонтьева. — Он моему слесарю троюродный кузнец. 13 Задумался детина, выходя из магазина: выбирал жене подарки, а купил бутылку «Старки». От работы отстранен — кто ж вора подпустит к материальным ценностям. Под следствием нахожусь. У товарищей, у Гузя и Сереги, па подозрении. Кругом оплеван. Калач я тертый — бывал и не в таких водоворотах. Посему не сомневался, что правда-матушка дорожку себе найдет. Но поскольку я калач тертый, то и знаю, что матушке-правде надо пособлять. На правду надейся, а сам не плошай. Кто на справедливость надеется и сидит сложа руки, тот, считай, на бога уповает. Задумал я еще одну операцию «Икс», посему Марин объявил, что в ночную смену пойду заместо дневной. — Какие могут быть ночные в складе? — не поняла она. — У нас днем воду отключают, — изловчился я. — Зачем вам вода? — А в туалет? — Опять байки сочиняешь? — Грузовики-дальнобойщики придут из-за границы. — Да почему ночью-то? — Груз особый, Мария, секретный. Дамские костюмы из кожи крокодила на обезьяньем меху. — Чего ж тут секретного? — Теперь Мария клюнула, поскольку модницей никогда не была. — Да коли бабы, то есть женщины, узнают, так наш склад грудями сметут. Мария только недоумение лицом выразила. Но от харчей в дорогу отбояриться не удалось. Значит, так: четыре тугосоких помидора, к ним четыре бутерброда с мясом и термос свежезаваренного чаю сладкого. Вышел я в половине двенадцатого, хотя для операции было рановато — раньше двух ее не начать, поскольку до двух ночи люди еще слоняются. Сел я в попавшемся скверике и задумался… Сыщиком стал на старости лет. Дело-то г>то оказалось суровое и страшноватое. Вот сижу ночью в сквере, во тьме осенней, с авоськой продуктовой. Одет, правда, тепло, но пистолета нету и не предвидится. А книжки про шпионов и сыщиков люблю, поскольку я в возрасте. Старики любят занимательное чтение. Книжку про любовь, про труд, про войну я трижды понюхаю, прежде чем открыть. И то: и любовь, и труд, и войну я знаю не хуже любого писателя. А коли он молод, то и разговору нету: чего я буду читать про те мысли, которые ему открылись, а мною уж давно забылись? Другое дело — про сыск или разведчиков: там завсегда новенькое, поскольку неизвестно, кто, как и зачем. Про чтение скажу доподлинно: есть только два сорта книг — интересные и неинтересные. Остальное в них — детали. Я сидел в окраинном сквере под фонарем дневного света. Тут и деревья остались еще от лесов, и кустарник свежий высадили. Под тремя голыми осинами я сидел. Стволы прямые, гладкие и цвета ненатурального — будто в пивную бутылку налили молока. А земля под осинами красная, поскольку сзади клен, устеливший все своими листьями. Дождь вроде бы не шел, а ветерком тек мокрый туман — сквозь демисезонное пальто доставал. Скамейка от влаги ледком поблескивала. Опавшие листья не шелестели, прилипнув друг к другу. Моя авоська намокла, хотя бутерброды хранились в полиэтиленовом мешке в сухости. Погодка для разбоя на большой дороге. Я глянул на время — половина второго. Пора. Как говорится, сверим часы и почешем усы. И я пошел на операцию, поскольку мой объект был невдалеке. Мой объект был Вячиковым «Запорожцем». И то: я с него глаз не спускал, Василий тоже парень зоркий. Когда гнались-то… А не усмотрели. Тут оптический обман или же закавыка. Вот я и надумал заглянуть в его нутро на всякий случай. «Запорожец» белел на своем месте. Ни прохожих, ни поющих, ни гуляющих… Во всем доме лишь одно окошко светится, да и то, видать, от ночника. Тихо, поскольку осень и ночь глубокая. Я переложил авоську с обедом из правой руки в левую и подошел… Дверцы, конечно, заперты. Для хорошего автослесаря эти замочки, что для коровы цветочки. Кое-какие железки я прихватил, а насчет звуковой сигнализации сомнений не было — зачем она? Во-первых, на такую рухлядь никто не польстится; во-вторых, кому сигнал-то подавать, коли Вячик тут не живет? Замочек хрустнул. Я огляделся, приоткрыл дверцу и юркнул в машину. Нет, не годный я для воровского дела — сердце стучит и руки подрагивают, будто я грузовик спиной домкратил. А ведь не труслив. Видать, все дело в уверенности, которая из правоты вытекает. Как-никак в чужую собственность проник, хоть и не с целью баллоны снять или стекло вынуть. Унял я сердце и огляделся, поскольку свет от фонаря на углу долетает. И чего же увидел? А ничего. Пустая машина, как брошенная. Даже в бардачке голо, где уж завсегда навалено всякого-якого. Зряшная моя операция. Я осмотрел пол, пошарил за спинкой сидений, глянул под них… И отшатнулся, ударенный ужасом, — под водительским сиденьем лежала голова… Откуда-то взявшийся пот скатился на переносье. Руки не могли найти себе места — хотели что-то сделать, а не знали что. Ведь показалось? Откуда тут голова? И я собрал силы и глянул еще раз… Голова Вячика. Только почему-то без лица. Значит, не голова. Я легонько ткнул ее носком ботинка — она враз сморщилась обессиленно. Тогда я, осмелевши, схватил ее рукой… Индейский… как это? Скальп. Нет, не скальп индейский, а парик королевский, Вячиков локоноподобный. Вон оно что… Так вон оно что! Не только чужое имя, но и чужая внешность. И мы с Василием его не упустили, а он в машине переодевался, посему жильцы дома его в личность и не знали. Вернее, они-то его натуральную личность знали — это мы на складе не знали. Это ж надо — сплошная фальшь. И очки темные, и усики, и шепелявость с картавостью, и походка волочащая… А зачем? Тут и к гадалке не ходи. Коли личность маскируется и работает на дефицитном складе, то что? Да ворует. Нам не надо дефицит — от него аппендицит. Положил я парик на место — видать, запасной, видать, забыл его по неосторожности. Ну что ж, Вячик, сделаем тебе сюрприз, называемый засадой. Приедешь ты завтра сюда, выйдешь уже видоизмененный из машины, а я тебе навстречу — мол, приветик, товарищ кибернетик! А еще лучше встретить с работниками милиции, с Петельниковым. Только сперва я должен выступить — мол, приветик, товарищ кибернетик… Вылез я из машины и замочек аккуратненько запер. И тут закавыка — время третий час ночи, транспорт не ходит, и до дому километров десять. А что делать? Отпешедралил. В пятом часу прибыл… Мария, как и подобает жене, поднялась встретить, хотя и ждала меня часам к восьми. Объяснил ей, что ночные смены покороче. — Чаю попьешь? — И поем заодно, — Радость во мне бурлила от моей ловкой операции. — Волчий у тебя аппетит, Коля. — Почему волчий? — Увесистый завтрак брал, а и прошло всего четыре часа… Я обомлел: увесистый завтрак вместе с термосом остался в белесой машине. 14 Но спать я лег, поскольку возраст у меня для ночных приключений неподходячий. Найдет мою провизию — ну и найдет. Мало ли кто подложил ему покушать? Скажем, добрый человек. Или девица влюбленная. Проспал до трех дня, но тяжело. Какие-то невиданные упыри снились, с синими ртами, в париках… Все пикировали на меня, пикировали, как «фокке-вульфы» какие. Я отбивался, но было душно. Эти упыри не кусали, не били и не рвали, а как-то ухитрялись давить прямо на сердце. Тяжело было, и дыхание перехватило. Проснулся я в настроении хуже некуда. Не потому, что снов боюсь, а потому, что верю в них. Поскольку сбываются. Конечно, не тютелька в тютельку, не будут сегодня упыри клевать меня в сердце… Но намек подан. Я вот байку вспомнил про себя, вернее, не байку, а чистую быль, хотя все мои байки на былях замешены… …В начале июня одна тысяча девятьсот сорок первого года приснился мне сон, который век не забуду. Чистая, глаженая кровать, застеленная, с думочками, с никелированными шарами. А посреди кровати лежит огромный, больше таза, человеческий глаз и вращает своим бельмом. И так мне стало жутко, что припустил я из комнаты. Хотя глаз остался на кровати, да жуть его вослед бежит и но городу растекается так, что не уйти и не спастись. И люди-то мечутся по улицам в гробовой молчанке, а выхода нет… Проснулся я в поту. А через две недели война началась. Ну? Говорят, пережиток. Так сказать, сны и сновидения. Нет, мол, у подобных снов научной базы, а лишь одни совпадения… А я базу-то подведу. Перед войной похожие сны не одному мне виделись. И вот почему… Подлый Гитлер принял в своем логове решение напасть на нас. У него злобы столь, что она потекла на расстояния, вроде вирусного гриппа. И достигла нас, и втемяшилась во многих — вот и вещие сны, вот и ночные страхи… — Садись чай пить, — велела Мария. Было малиновое варенье, сахар колотый, сушки, пироги с яблоками и конфеты «Зоологические» со зверями — не в начинке, а на обертке. Только вкус чая для меня отсутствовал, поскольку думы все притупили. — Генка звонил, спрашивал, почему не заходишь. — Зайду. Ежели Вячик живет под чужой личиной, то зачем? Чтобы свою скрыть, истинную. А для чего гримируется под французского мушкетера? Опять-таки чтобы настоящее лицо не показывать. И опять-таки зачем? — Веста ему шарф вяжет. — У него ж их пара… — Покупные. К твоему сведению, любят мужчину или нет, можно узнать по шарфу. Если вязан женой, то любят. — А мой-то, серенький, в мелкую дрипочку, вязан или как? — Неужели куплен? А зачем парик?.. Для воровства. Вот так бестия! Он-то украдет, а все шишки повалятся на подлинного Вячеслава Андреевича Коршунка. Задумано хитро. А кто он на самом деле, этот лже-Вячик, никому не ведано. Только вопрос: как он и что ворует? Через охрану муха не пролетит — сам видел, как его машину проверяли. — Коля, ты не занемог? — Где ж занемог, ежели пятый кусок пирога уминаю… — Вид у тебя нахохленный. — Это от переедания. С другой стороны — закавыка. Допустим, что он спер паспорт, заделался Коршунком и ворует под его марку… Но подлинный-то Коршунок при случае скажет правду — мол, я не я, и лошадь не моя. Иль тут комбинация позамысловатее и не по моим зубам? — И баек что-то не рассказываешь. — Мария все ко мне присматривалась. — Это можно, — вздохнул я, как лошадь в конюшне. …Был у нас в автохозяйстве мужик — по характеру не приведи господи. Со всеми перелаялся, включая директора. Ну и ушел. В больницу устроился по хозяйственной части. И врачей собачил, и нянечек, и больных — как ходячих, так и лежачих. Само собой, его выперли. В школу пошел тоже насчет хозяйства. Так пионеров обзывал. Попросили его вон. Потом вроде бы могилы копал. Однако умудрялся обругивать и траурную процессию, включая усопшего. В конце концов, устроился бедолага продавцом на рынке, но собачиться не перестал. И что — зажил себе спокойно. Благодарности ему, премии. Поскольку считается, что ругань продавцу к лицу, как соль к яйцу. Ну? — Что ну? — Нашел себя мужик. — К чему рассказал-то, Коля? — А к тому, что ошибочно я специальность выбрал. — Кем же ты хотел бы стать? — Милиционером, Мария. — Господи! С другой стороны, Гузь ведь начеку. Смотрит в оба. Придешь — взглядом ощупает, и уйдешь под его прицелом. Ежели только Вячик — пока будем так его называть — не сварганил такой способ выноса, что никому и в голову не придет. Скажем, прячет замшевый пиджак в выхлопную трубу. Не зря я байку про ворующую таксу ему рассказал. — Но нравишься ты мне, Коля. — Чего ж так? — На лице забота… Вещи теряешь. — Какие вещи? — Мешок спальный потерял, теперь вот термос… — Поэтому и хочу стать милиционером. Допустим, Гузь проморгал. А ревизия? Коли есть воровство, то будут и нехватки. Да вроде бы этот Вячик работает всего полгода, ревизий могло и не быть. А вдруг никакое тут не воровство? Тогда что? Научный опыт? Ну да, пришельцы небесные наше складское хозяйство изучают, чтобы перенять. — Завтра идешь на работу? — Нет, склад наш опечатали. — Зачем опечатали? — Да один из грузчиков, язви его, пальто кожаное на меху уволок. — Как же он? У вас охрана. — Надел да вышел… Надел да вышел… Я соскочил со стула, как с электрического, хотя сиживать на последнем не приходилось. И полетел к окну, а потом кругами по комнате, в середине которой чаевничала испуганная Мария. — Коля, что с тобой? Вот почему он подъезжает к складу и сидит в машине, не вылазит. Якобы в себя приходит. А сам ждет, покуда я в помещении скроюсь. Тогда и хлопнет дверцей. Мать честная, ловкость какая! Да ведь он при любой погоде в одной рубашке. Якобы горяч. Вошел в склад в рубашке, а вышел в замшевом пиджаке, или в кожаном пальто, или в заграничной куртке, или в лайке… Смотря по сезону. И ни одна охрана не придерется. Но куда ж Гузь смотрел?.. — Да что с тобой, Коля? — Мария, я отлучусь, — непререкаемо сказал я, начиная одеваться. К старшему оперуполномоченному Петельникову и к его рыжему асу. Теперь у меня были факты железные, что гвозди, — теперь можно писать протоколы. Не вовремя зазвонил телефон. Поэтому в трубку я бросил второпях: — Да-да! — Николай Фадеевич? — удивленный голос и вроде бы знакомый. — Он, как таковой. — Вы дома? — Пока еще не в кутузке, Семен Семеныч, — узнал я сытные нотки. — И что делаете? — Жду вызова в органы. — Николай Фадеевич, вы спецовку мне не сдали. — Так она висит в шкафчике… — Нужно расписаться, официально. — Заехать, что ли? — Сейчас можете? — Через сорок минут буду… Голос вежливый, ласковый, на «вы». Да только как ему простить, что сразу поверил в мое воровство? А с другой стороны, знал он меня маловато. Я оделся, повязав шарф, Марией связанный, что мне было известно давно и доподлинно, а спросил ее, чтобы приятность лишнюю узнать. Встал я в передней и глянул на Марию… Сидит она как в воду опущенная. В сущности, старая женщина. И, говоря откровенно, со мной несладко пришлось — это она истинно сказала, когда я, вспылив, к Паше укатил. И помрем скоро, как ни упирайся. И Мария моя помрет… Кольнуло меня в самое сердце: господи, о чем это я? О смерти Марии. Ведь часто об этом думал — и о своей смертушке, и о Марииной. О смерти только дураки не думают да животные. Но думал головой, умом то есть. А вот сейчас на душу перешло, почему и кольнуло. Как они меж собой разнятся-то, ум и душа. Тогда вторая сущность есть не только душа, но и ум. В совокупности. Короче, человеческий дух. И опять мы с Марией глянули друг на дружку, будто вместе испугались чего. Не знали мы, что увидимся теперь не здесь и не так. Если знать все наперед, то вместо жизни будет мед. 15 Трамваем поехал, вкруговую, а мог бы прямиком на троллейбусе. Видать, не очень-то тянуло меня в склады. Ум умом, душа душой, а есть и натура. Что это за птица и с чем ее кушают, никто не знает. Одно доподлинно: ум натуре не начальник, она может и против пойти. А вот к душе натура прислушивается, поскольку живут они рядышком. Это я все про себя. Два полушария — между прочим, больших — учат меня не встревать. Поскольку и сам медали не заработаю, и Марии серебряную волосинку добавлю. А натура вершит по-своему. Вот и подумаешь: два-то полушария есть, а не мешало бы и третье. Что касаемо подлецов и прочей живности, то с ними вопрос решен отрицательно. Не любят их. А вот существует пара разновидностей, к которым народ питает лишь усмешку, а я терпеть не перевариваю. Есть трава подорожник. Ты ему грядку унавоженную предложи — не произрастет. А вот к дорожке какой сбежится с большим удовольствием. Любит, чтобы его топтали. Вот и люди такие есть. Подхалимы то есть. Глянешь на такого и ошибешься, поскольку внешне он похож на мужика — и брюки носит, и бреется, и пиво пьет… А как начальника увидит, так сразу не мужик, а пресмыкающееся. Тьфу! А второй тип из этой пары разновидностей будет сильно противный. Он как бы ничего не замечает под тем соусом, что якобы не его дело. Кричи при нем, гори, тони или помирай от приступа — не обернется. Да еще и хитрые оправдания заготовит. Знавал я одного подобного: «А мне встречались в жизни только хорошие люди…» Врет и не потеет. Да где он жил? Под колпаком? Одним сахаром питался? Знаю я эту закавыку… Встречал он плохих, как не встречать, да обходил их стороной, чтобы не связываться и свое нервишки не растрясти. Вот и говорю, что подлецов да лодырей раскусить — плевое дело, а этих вышеозначенных тараканов из щелей за их хитрые усики не вытянуть. Потому моя натура кипит и ввязывается. А что касаемо преступников, то и верно, пойти бы мне вмилиционеры. В свое время, конечно, да ведь ростом не вышел… В складе никого не было, кроме Гузя. Он хмуро сидел за своей конторкой и пошевеливал бумаги. А увидев меня, губы трубочкой сложил в знак неодобрения. Сдал я спецовку и расписался, только вижу, что у кладовщика вопрос есть и дело тут не в спецовке. — Пальто вернут на склад? — поинтересовался он без уверенности. — Оно теперь пошло как доказательство. Но это был не тот вопрос, который Гузь приберегал или не решался поставить. — А вас отпустили без всяких претензий? — опять спросил. Спрошено так, а понимай этак: мол, почему ж тебя, ворюгу, не засадили в кутузку? — Претензии имелись. — Какие? — Зачем, мол, ворую. — А вы признались? — Куда ж деваться… Все не то он спрашивает. Вижу, свербит у него. Небольшие глазки остры, а пухлые плечи аж подрагивают, как у танцующей цыганки. — А про Вячеслава там рассказали, что мне рассказывали? — С какой стороны это вас беспокоит, Семен Семеныч? — С такой, что он сегодня на работу не вышел, — фыркнул кладовщик. — А какова связь? — не понял я. — После ваших показаний его могли арестовать. — Никому, кроме вас, ни слова, — заверил я, — А вы-то приняли меры? — Сообщил в кадры — они проверяют. И тут меня стало подмывать новыми фактами про Вячика поделиться. В конце концов, Гузь лицо материально ответственное, и ему страдать. Да что-то мне помешало. Может быть, муха, севшая на мой нос. Неужели Вячика и верно забрали без моей помощи? А не испугал ли его термос с бутербродами и тугосокими помидорами? — Семен Семеныч, неужели вы верите в мое воровство? — Что значит «верю»? Я сам пальто видел в проходной. — Эх, Семен Семеныч, расскажу тебе напоследок байку про басенку… …Белоперая ворона затесалась в стаю черных товарок. Те ее приняли. И ну восхищаться ее красотой — ведь беленькая, как молоко. Дай нам по перышку, мол, для украшения наших черных личностей. Белая-то ворона разрешила. Стали они дергать перо за пером, да и ощипали белянку вовсе. Не ворона, а бройлер магазинный. Синяя, голая и без хвоста. Главная ворона и каркни в том смысле, что, мол, гоните, ребята, такую страшилищу вон. И вытурили. Ну? — Николай Фадеич, эту мораль я знаю. Белых ворон клюют… — Тут другая мораль, Семен Семеныч. — Какая же? — Не допущу я себя ощипать, как та белая ворона. Я-то думал, что он спросит, какой намек заложен мною в этой самой морали… Только вижу рассеянность в его лице, из-за которой он слушает, да не слышит. Свое у него в мозгу крутится со скоростью элементарных частиц. Тогда мне надо уходить, что я и начал было делать… — Николай Фадеич, тут кто-то оставил желтенький термос. Не ваш? — Нет, мой синий. — Этот на два литра, — уточнил он. — Мой на литр. — Значит, не ваш… Отвечал я уже походя, почти не оборачиваясь. Но вдруг как обо что споткнулся на ровном месте. Ноги отяжелели так, что я не могу переступить. И темечко вспотело. Все-таки обернулся — взгляд кладовщика прошил меня могучим лучом. И все мои сомнения разом отринулись. Ах, башка я каменная… Ловко он меня купил, как пса на мясо… Термос, мною оставленный в машине Вячика, был синего цвета, на один литр. — Домой, Николай Фадеич? — тихо спросил Гузь. — Домой, Семен Семеныч, — хрипло подтвердил я. Глядим мы друг на друга — и такое положение: я догадался, что он с Вячиком заодно, и кладовщик догадался, что я обо всем догадался. А меж нами как бы стена тишины, которую мы сечем своими прозревшими взглядами. — До свидания, Семен Семеныч… — До свидания, Николай Фадеич… Вроде бы я засеменил. По крайней мере, из склада выскочил почти бегом. И пошел, не разбирая луж и правил уличного движения. Да у нашего окраинного склада народу и машин ходило немного. Уже осенняя тьма вычернила город. Да низкие тучи добавили. Но мелкий дождик был хорош, поскольку холодил мое пышущее лицо… Всех одурил, а себя позабыл. Это ж надо! У меня не голова, а домкрат — хоть машину ею вздымай, хоть шапку надевай. Все выдержит. Только соображать ни хрена не умеет. Да какой бы кладовщик, узнав про фальшивую личность, стал молчать и выжидать? Ведь у него товара на сотни тысяч, а то и на мильон. Я не знал, какой есть отсюда транспорт до милиции, и надумал квартал пробежаться к проспекту. Там-то сяду. Да и пройтись мне сейчас пользительно для нервов. На месте ли Петельников? Поскольку хожено тут не раз, то вознамерился я прошмыгнуть меж корпусов прямиком к троллейбусу. Хожено-то хожено, да поперек много положено. Фонари светят худо, а я сигал через газоны, перешагивал какие-то бочки, огибал машины частников… Занесло меня за кусты, на детскую площадку, где чуть было не поцеловался с грибком-мухомором. Я вылез из-под него и хотел было поспешить дальше… Да услыхал сзади скорые шаги. За мной, что ли? Оглядываться мне некогда. А-а-а… Что это? Я стою на коленях, а с затылка во все места тела бежит костоломная боль. Грибок упал? Но грибок темнел на месте. Я хотел обернуться, но второй удар врезался уже не в затылок, а повыше, почти в маковку. Я упал на песок с несдержанным стоном. Но сознание пока еще было со мной — слыхал, как отскрипел песок под чужими шагами… Потом тишина… И опять заскрипел песок… Яркий свет фонаря… Надо мной лицо, знакомое… Ну да, рыжий ас… — Как же вы так, Николай Фадеевич?.. И я стал как бы пропадать для самого себя, пока не пропал совсем, как в песке растворился.Часть пятая
1 Над озером, что под Тихой Варежкой, летел белый аист. Правда, покрупнее обычного раза в два, а то и в три. И какой-то неживой, наподобие тряпичного. Птиц таких для детей в театре показывают — она вроде бы крыльями машет, а сама на ниточках. Вот и мною виденный аист никак озера миновать не может… Да это ж сон, мать честная. Притом мне уже раз показанный. Теперь этот тряпичный аист обернется Марией да сразу озеро и перелетит. А белый аист возьми и сверни прямиком на меня. И наплывает, разрастаясь. Надо же: вместо клюва нос человечий, а вместо глаз очки металлические… — Вот и молодец, — сказал аист грубым голосом. Передо мной стоял мужик в белом халате и такой же шапочке, а я лежал на койке в светлой комнате. Никак больница? Неосторожный гражданин скушал горький витамин. — Я живой или как? — Живой, если заговорил. — А кто меня ухайдакал? — Об этом после. Голова болит? — Давит… — Скажи спасибо, что череп цел. — Кому сказать-то? — Кому… судьбе. Ну, постарайся уснуть. Что будет надо, я недалеко… Видать, меня только что привезли и обработали. За окнами темно — значит, еще вечер. Сколько же я был без сознания? Час или боле? Пока везли, пока лечили. Вот тебе и две сущности… Вторую сущность, ум-то с душою, я ставлю во главу угла, поскольку она за начальника. Она командует телом. Захочет — сделает его тучным, худым, здоровым, больным, пьяным, да и счастливым может сделать, коль она умна, вторая-то сущность. Ан нет, вкралась ошибочка насчет того, кто из них старший: первая сущность, организм то есть, взял да и перекрыл какую-нибудь протоку, или венку, или сосудик… И душа из тела вон. К примеру, меня долбанули сзади по первой сущности. Правда, это уже запчасти от другой машины. Но скажу так: долбанули по первой сущности за то, что вторая дурой оказалась. И я заснул, как и велел мне доктор… Над озером, что под Тихой Варежкой, летел белый аист. Легкий и приятный, как райская птичка. И вновь, значит, на меня. Опять, что ли, сон? Это наш кинопрокат, крутит десять раз подряд. Или мне что многосерийное показывают? Я открыл глаза. Аист не аист, но аистиха передо мной. Девица лет двадцати с небольшим, в халатике белом и в шапочке, из-под которой волосы еще белее халата вскипают. Короче, сестра милосердия, блондинка. И доктор тут же, будто и не уходил, хотя за окном день вовсю гуляет. — Ну, а теперь как? — спросил доктор своим голосом-трубой. — Только шумок остался… — Через неделю встанешь как миленький. А сам пульс считает, в лицо вглядывается и как бы глазами меня и спрашивает, встану ли я через неделю. Да я и теперь сесть могу. — Ударов, ушибов, сотрясений не было? — Как не было, коли воевал. — Я спрашиваю про последние годы… — Лупцевали меня, доктор. — По голове? — В том числе. — К врачам обращались? — Откровенно говоря, вашего брата не то чтобы терпеть не перевариваю, но около того, — бухнул я опрометчиво, поскольку голова все ж таки гудела. — Не любите врачей? — Они меня тоже. Придешь к участковому на прием… Только дверь открыл, а он уже следующего зовет. У меня голова тоже не водородом надута — беру два номерка подряд. Он: «Следующий!» А я следующий и есть. Здрасьте! — Доктор из-за вас ночевал в больнице, — укорила сестричка. — Прости, доктор, меня, стукнутого. — Ну, если ругается, то пошел на поправку, — прогудел врач. Да никак и верно я в больнице. Вот и приборчики ко мне подключают разные замысловатые. Доктор сердцем моим интересуется — не слабовато ли? Так смехом-смехом и помрешь. И станет мне на все начхать. На Марию, на детей своих и друзей… Весна будет, телевизоры работают, промышленность гудит, солнце светит… А мне все равно. Люди говорят, что покойникам все равно. Все равно ли? Умру… Хрен не вербушки! Умирают в девяносто — сто. А в шестьдесят не умирают — в шестьдесят гибнут. Доктор покончил с моим сердцем: — А как нервы? — Как у последней стервы. — То есть? — Животрепещут. — Да, на выдержанного человека вы не похожи. — Коли был бы выдержанным, здесь бы но лежал. — Это вы с милицией решайте. — Доктор, а не многовато ли расплодилось выдержанных? — Без выдержки жить в обществе невозможно. — Вот и живут. Чем больше выдержки, тем сытнее живут. — Разговорчивый попался, — вставила сестричка вроде бы недовольными губками. — Идет туфелька к ботинку, полюбил больной блондинку, — не утерпел я. — Как? — Доктор нацелил на меня очки. — Молчать не надо, коли блондинка рядом, — в порядке уточнения сказал я. Тогда они переглянулись. Это понимай так, что возникли относительно меня медицинские загадки. Небось решали — колоть меня сразу или постепенно? — На учете не состоите? — задумчиво поинтересовался доктор. — Состою, на профсоюзном. — Я спрашиваю про психдиспансер. Его подлый ход мне виден, поскольку шит он белыми нитками. Решил уколоть меня не иголкой, а словесно. Это он при блондинке на дыбы встает. — Не состою, но коли пошел бы, то поставили. — Почему же? — Кое-что вижу в переверченном виде. — Жалуетесь на зрение? — Не в смысле глаз, а в смысле жизни. Скажем, прежнего директора автопредприятия Гонибесова все считали умным. А я считал дураком. Вопрос: кто дурак? — Он, — угадал врач. — Я. — Врач не угадал. — Вы же сказали, что дурак он, — удивилась сестричка, делая свое дело с ватами и марлями. — Сказал-то я один. А может так быть, что один умный, а все дураки? Может быть наоборот. Так кого ставить на учет? Меня. — Наташа, сделайте ему укол — пусть еще поспит. Заткнули-таки мне рот. 2 Открыл глаза я от солнышка да от взгляда назойливого — рядом, на своей койке, лежал мужик моих лет и не спускал с меня глаз. Видать, от скуки. Теперь я огляделся со смыслом… Просторная небольшая палата. Потолок высокий, стены режущей белизны, два окна в сад. Видать, второй этаж. И всего четыре койки: я, значит; мужик глазастый рядом; потом еще один, сильно забинтованный, отвернувшись к стене лежит; и пустая, четвертая, поджидающая клиента… Считай, по-царски я устроился, коли голова бы не ныла. — Тоже по кумполу схлопотал? — поприветствовал я соседа. — Схлопотал, — подтвердил мужик с охотой. — От кого? — Контейнер с крана оборвался и задел. — А кто виноват? — Я и виноват, сам строполил. — А с тем что? — кивнул я на третьего. — Тяжелое состояние. С ним велено не разговаривать. — Значит, стропалишь? — спросил я соседа. — На товарной станции. Год мне до пенсии остался. А ты сошка или начальник? — Начальник, — признался я, правда скромно. — Большой? — Большой. — Над кем? — Над собой. — Какой же это начальник? — Крупнее начальников не бывает. — А где работаешь? — Этого говорить нельзя. И то: я ж не знаю, как там дальше все обернулось. Вячика-то могли и поймать, хотя вряд ли. Гузя могли упустить, хотя вряд ли. А могло все быть и совсем не так, хотя вряд ли. Тогда б меня но темечку не долбанули. Но с другой стороны, на месте злодейства вдруг оказался рыжий ас с конфетной фамилией Леденцов. Как? Видать, следил. За мной, как за своровавшим пальто. Или за тем, кто меня клюнул в маковку. Тогда худо следил, поскольку клюнули-таки. — Эх-ма, — вздохнул сосед, — Работаешь, колотишься… И ведь уверен, что делаешь самое главное. Производство, допустим, или дети. А самое главное, оказывается, сидит внутри нас и называется здоровьем. — Ты какой тяжести больной? — Я лежачий. — Вижу, что не стоячий. А какова тяжесть? — Кроме головы еще и сердечник. — Смерти боишься? — прямо спросил я. — Боюсь, — прямо и отвечено. Жить со страхом хуже некуда. Подбодрить бы мужика в силу возможности. Да ведь я и сам о смерти подумываю. Но бояться смерти и думать о смерти — большая разница. — Могу сказать доподлинно, помрешь ты вскорости или нет, — сказал я соседу с мужской откровенностью. Глаза у него и вовсе сделались стеклянной чистоты. А спросить меня боится — вдруг бухну что-нибудь в самую душу. — Зов тебе был? — закинул я хитрый вопрос. — Какой зов? — Туда зовущий. — Куда? — пошевелил сосед губами неслышимо. — К богу в шатер, к черту в котел, — озлился я. — А как зовут? — Кого как. То сон приснится с намеком, то примета какая выпадет, а одному мужику влетела в окно черная курица. — В городе? — В центре, на десятом этаже, при включенном телевизоре. — Нет, зова не было, — решил сосед, поскольку курица к нему определенно не влетала. — Тогда и смерти не будет. Она без зова не имеет права. Мои слова на него подействовали в лучшую сторону. Он задумался, да и в глазах добавилось синевы. Но, видать, мысли его теперь переключились на курицу. — И куда она делась? — Села на телевизор, который показывал, между прочим, «Очевидное — невероятное», да как закукарекает по-петушиному. Мужик ей: «Кыш-кыш!» Она в окно выпрыгнула, обернулась воробьем и улетела. Веду беседу, а в голове морские прибои шумят. Поташнивает, будто переел чего. Заоконный свет глаза слепит. Но хуже всего от мысли гнетущей… Мария. Ночь меня не было — она же изведется. Или ее милиция оповестила? Неужель правду сказали? Соврали бы чего… К примеру, послан на особое задание, поскольку, мол, ваш супруг есть агент под номером таким-то дробь таким-то. — А тебя где угораздило? — спросил сосед. — Долгая история, не подлежащая огласке. — Ну а все-таки? Мужику интересно, а я думаю, как бы мне вызвать сестричку и осведомиться о Марии: сообщено ли ей, нет ли, как бы дать весточку? Да ведь и сосед имеет право знать — в больнице что в госпитале. — Всего, конечно, не скажу, но частично. Вернулась некая чета из отпуска. Легла спать, а не спится. Ему душно, ей тошно, а обоим противно. Ночь глубокая, тьма за окном, и в квартире жуть стоит. Поднялись они и давай обыскивать шкафы. Заглянули под кровать… Пресвятая богородица, спаси меня, как водится! Лежит там окровавленный труп… — Твой, что ли? — Зачем мой… Тоже мужеского пола, но обчищен до нитки. Гляжу, третий больной поворачивается ко мне личностью. Если у нас повязаны лишь головы, то у него один нос с глазами торчит. А послушать, видать, тоже охота. — Дальше-то? — торопит меня сосед. — Ну, вызвали милицию. Повели следствие. Оказалось, этот труп на лестнице порешили, раздели, а чтобы милиция нашла его попозже, открыли воровскими отмычками чужую квартиру да под кровать и засунули. — Вот так бандитизм, — Стропаль позабыл и про свои смертельные страхи. — Но следствие уперлось, поскольку таких случаев уже с десяток. Что такое? А орудует в городе крупная шайка рецидивистов под названием «Черные джинсы». И поймать их нет никакой возможности, поскольку вооружены, меняют свое обличье и логово, а отпечатков пальцев нигде не ставят. Вот такое дело. — А ты при чем? — Слушай далее… Но слушать далее соседу не довелось, поскольку вошла сестричка. Она сказала кому-то за плечо, походя: — Только недолго. И тогда я увидел свою жену Марию и своего младшего сына Геннадия. 3 Пока они шли к койке, в моей шумливой голове взвился добрый десяток мыслей как бы одной стаей, разом. Может, и не мыслей, а чистых переживаний. А вернее, и того и другого вперемежку, поскольку ум с душой частенько в одной упряжке скачут. Думаю, вот предложь… Думаю, вот предложь мне денег, допустим, рюкзак, ими набитый, — не возьму. Или предложь мне работу руководящую, с секретаршей для чая и, к примеру, с пятью замами, — не соглашусь. Дом каменный предложь за городом, с теплицами и разными светлицами… Автомобиль предложь зеркальный, да с таким ходом, что не едешь, а на облачке плывешь… Красавицу душистую ко мне подошли… Да хоть королем предложь, у которого и дворец, и королева, и питание дефицитное… Откажусь, ей-богу. А заместо всего этого попрошу я себе счастья. Какого? Да вот этого самого, какое есть. Чтобы всегда в момент беды приходила бы ко мне Мария с сыновьями. Однако Мария повела себя так, что я испугался, — она миновала все беленькие стулья, подбежала к моей кровати и пала на колени у моего изножья, на пол: — Боже, что с тобой случилось, почему напасти сыплются?.. И рыдает-заливается, уткнувшись в одеяло: — Жизнь мы прожили немалую, а на старости беда пришла… — Мария, белье казенное слезами замочишь. — На кого оставишь нас-то, бедных сиротинушек… — Мария, да я жив-здоров! — Ты уйдешь в сторонку дальнюю, так и мне не жить, горюшице… Тут я смекнул, что Мария пустилась в обрядовый плач — где бабкины слова вспомянет, а где и свое вставит. — Генк! — рявкнул я так, что меня вторично по голове тюкнуло. Он силой поднял ее с пола и усадил на стул: — Мама, врач же сказал, что ничего опасного. Мария всхлипы не оставила, но потишала. Платком комканым лицо закрывает — одни глаза пуганые смотрят на меня с откровенным ужасом. Будто не меня хотели порешить, а я кого. И по всем человеческим законам мне бы надо переживать от жениных слез, а я, старый дурак, улыбаюсь, как лопнувший арбуз. Потому что счастье меня обуяло. И то: я, еще живой, увидел, как моя жена Мария будет убиваться по мне, покойничку. Это ль не любовь подлинная? — А я знала, что тебя по голове съездят, — сказала она сурово, как очнулась. — Чего ж не предупредила? — Да ты б разве послушал? — Умереть я, Мария, не мог. — Почему же? — А помнишь, я тебе говорил о трех человеческих жизнях? Первая — до пенсии, вторая — после пенсии, а третья — в делах завершенных. — Разве все твои байки упомнишь… — Это не байка, а подлинно. Так как же я могу умереть, коли второй жизнью один год прожил? И зова мне не было, — дополнил я, косясь на мнительного соседа. — Да ты и на зов чихнешь… — Отец, кто тебя? — Не суть, — отвязался я от вопроса. Мария утерлась, спрятала платок и сказала мне веско, чтобы помочь в моей поправке: — Выздоравливай, Коля, да я на развод подам… — Я просил частушку, а меня опять в макушку. — Отец, кто тебя? — Неважно, это по работе. — Да-да, Коля, пойду на развод, если не дашь мне слово ни во что не встревать. — Конечно, дам, — свободно улыбнулся я. И вдруг чувствую, что меня озаряет. Как бы увидел я на потолке светлый путь, невесть кем начертанный. Почему это невесть кем? Да мною же. Видится мне этот путь целиком, даже в виде арифметического порядка, — как человек должен идти и куда. Вернее, путь его второй сущности. А вот со словами пока туговато… — Отец, кто тебя? — Не твоя забота, на то есть милиция. Расскажи-ка лучше, как течет твоя семейная жизнь. Тут Мария из-за спины подтащила сумку, величиной с хороший чемодан. Видать, Генкина. И пошла гастрономия, перемешанная с бакалеей: банки, пакеты, кульки и бутылки. Правда, с соками. Все принесли, кроме сырой крупы. — С Вестой, отец, жить трудновато. Что, характер? — Да нет… С виду хрупкая, но энергии в ней навалом. — Как понимать? — Крутимся. Турпоходы, театры, книги покупаем, пластинки собираем, кино смотрим… Я забыл, когда и в аппаратуру заглядывал. — В молодости и надо крутиться. — Иногда охота тихонько у телевизора посидеть. — Я тебе вот что скажу, Гена. А ты хоть запомни, хоть запиши. Человек не волен выбрать себе время жизни — это решают родители. Человек не волен выбрать время смерти — это решает природа. Но образ жизни выбирает сам человек. Тут сестричка вошла и в ладошки хлопнула. Мол, сеанс окончен, и больному, то есть мне, нужен покой. Мол, на рентген пойдем. Мария, конечно, заревела по новой, стала меня целовать и мою тупую башку «головкой» называть. Пообещала завтра прийти. Да я думаю, что она еще и сегодня заглянет. — У меня тоже была не жена, а крем-баба, — сказал сосед после ухода моих. — Как понимать насчет крем-бабы? — То есть не крем-баба, а ром-баба. — Толстая, что ли? — Не толстая, а широкая и мягкая. Только построили кооперативную квартиру — и ушла. — Давно? — Два года назад. — Ты гляди-ка… Ведь пожилая. — Да, в годах. — И квартиру построили… — Не только квартиру, а все было, включая садовый участок. — И к кому ушла? — Известно к кому… К богу. — Померла, что ли? — Про что и говорю. Я крякнул, в голове стукнуло. Мне хотелось не разговоров, а подумать перед рентгеном о моем озарении. Видать, после удара мозги заработали четче, как карбюратор после чистки. Да вот сосед не только мнительный, но и одинокий — глядит на меня ожидаючи. — Ты того… ешь все, что мне принесено, — сказал я, подталкивая кульки. — Ешь не ешь — все одно помрем. — Опять думаешь о смертушке? — Как не думать… — Ты небось и на бога уповаешь? — Л почему бы не уповать? Встречал я таких в госпиталях. Хорошие, неглупые мужики, да померли раньше времени. Не от ран своих, а от думок, от неуверенности. Иного принесут так исковерканного, что одни глаза и остались. А жить хочет. И бог, коли он есть, рассуждает так: «Хочешь жить — живи». Бывали и другие повороты — рана неглубокая, а болеет долго и тяжело. Поскольку второй сущностью первой не помогает. Вот и надо бы моего соседа отделать под декольте. — Как там? — полюбопытствовал я. — Где? — В загробном мире-то? — Откуда же я знаю… — Не хочешь поделиться? — Чем? — Своей загробной жизнью… Он даже привстал на локоть, чтобы, значит, кульки не мешали, лежавшие меж нами на тумбочке. И румянец на щеках слабенький, будто натек из-под марлевой повязки. — У тебя голова болит? — спросил он с опаской. — Ты на вопрос ответь. — Да разве я там был, в загробье-то? — Был. Сосед мигнул глазками, меня успокоил и сам успокоился: — Ничего, рентген все просветит. — Ага, не хочешь признаваться, что посетил тот свет… — Сдурел или как? — А где ты был, соседушка, до своего рождения, а? Ведь там, где будешь после смерти. Откуда пришел, туда и уйдешь. Вот и повторю: как там? Не помнишь иль скрываешь? Вижу, что привел его в большое замутнение. Не с нашими больными головами решать подобные закавыки. А с другой стороны, в больнице только и поговорить вдумчиво. Не анекдотами же пробавляться плюс разговорами про баб? — Дух не голова, он может и не помнить, — не сдался, однако, сосед. — Да и что это за дух, коли прошлого не помнит, будущего не знает?.. Сосед мой посопел и вздохнул: — А в ад попадать неохота. — Нету ада. Никому ты после смерти не нужен. — Тогда хоть в космос попаду. — Ну да, вместе с пылью, — озлился я, потому что… Да потому что осенью надо готовиться к дождям и снегу, а в старости — к болезням и смерти. Готовиться и в душе, и делами земными. А коли не готов, то не человек, а птичка божья. — Почему с пылью?.. Душа летать будет. — Где? — рявкнул бы я, да головы остерегался. — По этой, по орбите. — Ага, в казенном скафандре. Обиделся он за скафандр, умолк. Я не против бесед о смерти, да только по-серьезному, без гунявости. Без полетов в космос. А говори о смерти как о явлении жизни, поскольку они соприкасаются взаимпроникающе. Скажу так: тот человек достоин жизни, кто прочувствовал, что он в жизни временно. Кто душой знает про смерть. А познав, и жить будешь серьезнее. Терпеть не перевариваю людишек, которые по вечеру говорят: «День прошел, и слава богу». Чему радуются? Убыванию жизни? — Что дальше-то было? — как бы очнулся сосед. — Где? — С трупом и шайкой «Черные джинсы»… — А-а… Там вышел форс-мажор. Сижу это я однажды и пью чай с дефицитным мармеладом. Между прочим, зря из него сделали дефицит — он к зубам липнет… — Я про шайку спрашиваю, — не утерпел сосед. — Так и я про шайку. Вдруг под окном гудмя гудит машина, «Волга». И ко мне звонок. Мария, которую ты видел, открывает дверь, и входят два человека. — Шайка? — Какая шайка… Ребята из уголовного розыска. Я. конечно, мармелад к ним подвигаю — мол, чайку извольте. А они мне: «Выручай, Николай Фадеич!» Оказался у них такой форс-мажор… Надо им изловить на складе легкой промышленности мазурика из этой шайки. А там трое работают. Кто мазурик-то? Вот и пришли меня просить поработать на этом складе грузчиком, поскольку их сотрудники все с образованием и на грузчиков никак не походят. Я же вылитый чернорабочий… Сестра, однако, меня перебила, да так весело, будто в кино звала: — Николай Фадеич, на рентген, анализы сдавать… — Вот чего во мне много, так это анализов, — поделился я с симпатичной блондинкой, желая ей понравиться. 4 А утром врач меня порадовал: и рентген хорош, и все прочие анализы. Через недельку, коли буду молодец, обещал выписать. Выходит, что били меня чем-то мягким. Скорее всего, случайным предметом, вроде трухлявой доски. Или спешили. Со мной-то ясно — пара кровоподтеков да одно сотрясение. А вот на третьего больного внимание доктора я обратил. И то: лежит в лежку, не говорит, никто его не посещает, но больничную кашу, правда, кушает. Доктор мне растолковал, что лечение этого больного состоит в беспробудном покое. Не трогайте, мол, его. Обход кончился, все ушли, и я было повернулся на бок в сторону соседа, чтобы удобнее беседовать. А сосед-то молча тычет пальцем на дверь, и в глазах его голубое удивление. Я обернулся… Стоит у порога не мужик и не парень, не баба и не девица, а существо, утонувшее в белом халате. Наверху лысинка с курчавинкой, а внизу кирзовые сапоги с дырявинкой. Из-под халата выглядывают. Я лег на спину и махнул существу рукой: мол, подходи. Поскольку это было не существо, а мой лучший друг, проживающий в деревне Тихая Варежка. Он и подошел, присел на стул, на самый его краешек. — Ты, Паша, большой дурак, — поприветствовал я друга. — Дурак, зато голова целая, — согласился он. — У дураков-то головы самые крепкие, поэтому в них умным мыслям и не пролезть. — Почему же я дурак? — заинтересовался Паша. — На мой банкет по случаю шести десятков не приехал. Закусок и напитков было от пуза. А сейчас прикатил. Ну? Отвечать Паша не захотел, а из-под халата выпростал сумку плетеную, громадную — их после войны делали. Оглянувшись по-воровски, начал заталкивать под кровать банки стеклянные с домашними соленьями-вареньями, что распорядком сурово запрещено. Значит, так: мед пчелиный, гречишный, со сгустками; грибки маринованные, челыши, новорожденные, где шляпка с ножкой почти слита; огурчики крепкие, величиной с мизинец; варенье брусничное, как огонь в банке; и мешочек чеснока — головки с кулак. — И верно глупый, — подтвердил я, глянув под кровать. — Бутылку настойки, Анной тебе присланную, у меня внизу отобрали. — Ну а поросячья туша где? — У бабуси в ерунде! — огрызнулся он. — Лучше скажи, за что тебя. — За справедливость, Паша. — Небось опять на рожон попер? — Нам рожон не страшон. — Ты мне филидристику не разводи! Глядим мы друг на друга с притаенной улыбкой. Не знаю, какие мысли в Пашиной голове, но, видать, те же самые, моим подобные. А мои все о том: копить друзей надобно всю жизнь, с детства, с юности. Да это всяк знает. А знает ли всяк, что друзей не только копить, но и экономить надо, как хорошая хозяйка экономит денежки. Поскольку друзья в жизни растрачиваются. Куда? Уходят, умирают, перерождаются в недругов… — Небось с работы отпросился? — Буду я из-за тебя… Дела привели. — Какие? — Костюмчик приобресть. Мария вот поможет. — Чего там помогать? Пойди да купи. — Тут филидристика такая… Мужеские велики, ребячьи малы. — Паша, у тебя ж был хороший костюм. — Он того, от долгого висенья сивым стал. — Да зачем тебе костюм-то? Ты ж мне доказывал, что в деревне он ни к чему. Тут Паша заегозил, как винт не в своей резьбе. Смущается, будто пакость какую сотворил да и был пойман. Ага… Нюру, соседку, он упомянул, бутылку от нее привез, а минус на плюс даст семейный союз. — Женишься, что ли? — спросил я прямиком. — Тьфу! — Паша чуть ли не натурально плюнул себе под ноги. — Да мне шестьдесят! — Тогда зачем новый костюм? — Вызывают в исполком, понимаешь ли… — По какому поводу? — Да орден надумали вручить… И Паша стал заглядывать под кровать, будто стеклянные банки пересчитывал, — хотел свое лицо от белого света упрятать. — Какой орден-то? — Металлический, какой… — Спрашиваю, какого достоинства? — Трудового Красного Знамени. — За что? — За поросят. Понял я наконец закавыку — получил мужик орден, а вешать его не на что: все недосуг было костюмчик приобресть. И тут меж нами слепая полоса легла — он свой взгляд от великого смущения прячет, а мой взгляд от великой радости затуманился. Когда же Паша все-таки посмотрел на меня да увидел блестки на щеках, то вскочил и плетеную свою кошелку сгреб: — Да иди ты к хренам! — И ты к ним, — улыбнулся я сквозь блестки. — Завтра вместе с Марией еще забегу… И он потопал, хлобыща, — видать, сапоги не его размера. Да простит меня Мария, но любовь меж женщиной и мужчиной все ж таки имеет свой, всем известный интерес — не на пустом месте зарождается. Родительская любовь, детская, прочих родственников идет от природы, как бы врожденная, что подтверждает жизнь зверей. А вот дружба, особенно мужеская, имеет цену в себе самой — ни природа ее не скрепляет, ни выгода. Нам с Пашей друг от друга ничего не надо — были бы мы живы да встречались бы почаще… — За поросят орден дали? — удивился сосед. — Я на узловой-сортировочной двадцать лет отработал, а только медаль. — Поросята у него не простые. — Без пятачков, что ли? — потешался сосед. — Ты работаешь на узловой, а его комбинат, может быть, самый крупный на европейской земле. Чтобы пройти к поросятам, надо специальный пропуск, белый халат и резиновые калоши, которые полощут в особой жидкости. Паша кнопку нажал, и поросячий обед по трубам бежит. Кухня — что домна. У директора автомобиль с телефоном… Вот тебе и пятачки. А Паша этот комбинат и строил, и работает там, считай, с послевоенного времени. А между прочим, мог в город сбежать или на пенсию выйти. От таких длинных речей в моей голове поплыли волнистые помехи. И подрегулировать нечем. Глаза закрыл — они вроде бы и улеглись. Нет, не мягким меня долбанули. А коли насмерть бы? Хороша была портянка, да сносил ее Иванка. Помер бы за милую душу. Вот башка тряпишная — у Паши радость, а я о смерти думаю. С другой стороны, где о ней и думать, как не в больнице. — А мне уж теперь орден не получить, — замечтался сосед. — Чего так? — Помру, не успею. — С одной стороны, правильно, что о смерти думаешь. О ней всяк умный человек обязан размышлять. А с другой стороны, думаешь ты о ней по-базарному. Мол, караул, кошелек сперли! Видать, не понял меня сосед — голубые глазки пустоваты. Но смотрит пытливо: что, мол, еще скажу хорошего. — Да ведь ты каждые сутки помираешь и воскресаешь, — сказал я хорошенького. — У меня восемь классов образования, — почему-то обиделся он. — Ночью, когда спишь, где бываешь? — Но я живой сплю. — А тебе какая радость, коли эти семь часов пребываешь в бессознательности? Та же смерть с утренним оживлением. — Сны бывают, — не согласился соседушка. — Это верно… — Леший с ней, со смертью, — расхрабрился он. — Как там дальше-то?.. Мне хотелось всесторонне вникнуть в свое давешнее открытие. Клочок бумажки не помешал бы да карандашик — записать убегающие думки. С другой стороны, на бумагу им не лечь, поскольку они пока бесскелетные, как вьюнки. Тут желателен неторопливый ход — палата мне отдельная нужна. — Ну? — потребовал соседушка. — Чего «ну»? — Пошел в склад-то? — Надо же подсобить. — Что, у них своих сотрудников нет? Молодых и специально обученных? — Ежели бы ты не был стукнут, то сообразил бы. Молодой и опытный приметен. А у меня ни вида, ни внешности. Грибок-сморчок. И в годах. Было бы тебе известно, что в разведчике незаметность завсегда ценилась. Поскольку ему отпускается на операцию семнадцать мгновений, а место встречи изменить нельзя. Короче, дал согласие. Говорю и удивляюсь — как это я на склад в своих мыслях перескочил. Видать, врос он мне в мозги фундаментом. — Ну? — опять торопит сосед, да и второй больной, лежавший как бы в забытьи, глаза открыл и к нам повернулся, поскольку интерес и боль умаляет. — Устроили меня на этот склад легкой промышленности. Кожа, цигейка, замша, лайка… И три работника, кроме меня. Один — в кудрях, вроде балерины. Второй — с челкой, под боксера. Третий — прилизанный, с залысинами. Ну, я, значит, круглое качу, плоское верчу, а бесформенное волочу… — Доктор вон! — шепнул сосед. Ему-то через меня дверь хорошо видать. А я должен обернуться, что и сделал. У двери стоял высокий пожилой мужчина с сивенькой бородкой, в очках, которые сидели на красном буратиновом носу. Под халатом у него темный костюмчик с иголочки, галстук стоячий и рубашечка голубенька, видать, с тихим хрустом от чистоты. — Да не доктор, а целый профессор! — хохотнул я. 5 Профессора я узнал лишь по носу. Ни лохмотьев на нем, ни калош с онучами. Оказался, между прочим, культурным человеком. В галстучке с воткнутой булавкой — как в театр пришел. Однако была одна закавыка, выдавшая его с головой, — в руке профессор держал полиэтиленовый мешок, из которого торчали рыбьи хвосты, лещевые, жареные. — Не ожидал я, Николай Фадеич, от вас подобного легкомыслия, — поджал он тонкие обветренные губы. — А забыл, Аркадий Самсоныч, как Уголовным кодексом легкомысленно лупцевал браконьера по затылку? Профессор сел у моего изголовья, а мешочек положил себе на колени, отчего лещиные хвосты уперлись в его галстук. — Не могла супруга завернуть? — проворчал я. — Супруга еще в деревне. — А ты приехал? — На пару дней. — Да ведь я жив и здоров! — Как еда, как врачи? — замял он разговор о своем приезде. — Тут не еда, а вареная ерунда; не врачи, а сплошные палачи. — Вот раньше были врачи, Николай Фадеич, гуманистического толка. Нас пять человек росло у матери без отца. И случился у нее сердечный припадок. Упала мать без сознания. Вызвали врача. Он делал уколы, массажировал, давал нюхать… Долго работал, пока не появился пульс. Реанимировал без всякой техники. А потом вытер лицо платком и заплакал. — Почему заплакал-то? — Вот и я спросил: «Дядя, вы что плачете?» И он мне ответил: «Сиротами вы остались бы сейчас…» Не в том дело, что спас — спасают многие. А чужую боль принял к сердцу. — Не мог больному человеку рассказать что-нибудь повеселее? — озлился я. — Николай Фадеич, это же оптимистическая история со счастливым концом! Профессор мне друг, да и ему не скажешь. Истории со страшными-то окончаниями во мне, кроме злости, ничего не будят. Коли бьют человека или обижают, какие тут рассусоли? Действовать надо, а не переживать. А вот как увижу проявленное благородство, так эти самые рассусоли меня и обволокут. В кино, когда публика радуется, что все обошлось, мне наоборот — туманцу в глаза подпускают. В транспорте парень место женщине уступит, а меня радостью захлестнет, и я гордо так пассажиров взглядом окину, будто геройство произошло. Шел как-то весной сквером. А там яблоня цветами белыми запорошена — благоухание от нее нежнейшее. Впереди парень шел, красивый, высокий, ладный, одетый… На него не только девицы, но и население оглядывалось. И вдруг этот парень к яблоне. У меня в душе все похолодело. Не ветки жалко, а ошибки в красивом человеке. Пусть бы пьяница ломал… А парень понюхал цветки на дереве, повздыхал и отошел. Так я рассопливился до неузнаваемости. — Как жизнь, Аркадий Самсоныч? — Решил последовать твоему совету, Николай Фадеевич. — Какому совету? — Воплотить в жизнь твой лозунг: «Каждому селу — своего профессора». — Ты уже говорил, что зимовать там будешь. — Не зимовать, а работать. — Уж не в свиноводческом ли комплексе оператором? — Видел, сколько в моей избе книг? Еще привезу, все привезу из города, кроме специальных. И открою общедоступную библиотеку. А? — Аркадий Самсоныч, поздравляю тебя с большим человеческим поступком. И я пожал ему руку, как положено в таких случаях, а он привстал, как водится в подобных обстоятельствах. «Вы не знаете своего счастья…» Так говорят счастливым, поскольку со стороны виднее. Да его никто не знает. А почему? А потому что сравнить не с чем. Чтобы ощутить счастье, надо кусочек несчастья. Да ведь закавыка, поскольку кусочек несчастья все счастье сожрет. В таком случае я буду ценный предмет для ученых, как сочетающий в себе и то и другое. Чуть не убили — несчастье. Мария любит меня, Паша орден получил, профессор душевный поступок задумал — счастье. Видать, возможно счастье и при несчастье — смотря что тут перетягивает. — Мне, Аркадий Самсоныч, тоже совет требуется по твоей части — надумал я книжку написать. А сам гляжу из-под повязки — не заржет ли? Да нет, бородку огладил, очки поправил, хвосты лещиные покрепче к галстуку прижал и ответствует: — Ну что ж, дело похвальное. Из какой области? Из какой области? И не сказать. На душе моей красиво, а ни слов нет, ни мотива. Поскольку все мысли имели форму недолепленных и недоваренных пельмешек. Как в людей перелить, что ли, мое думанное, передуманное и недодуманное?.. Я хотел бы… Эх, многое бы хотел втолковать людям… О взаимосвязи первой сущности со второй. Первая сущность, тело наше, создана для второй, для души нашей, а иначе она, первая-то, не имеет смысла, как, скажем, болотная лягушка. Первая сущность, тело наше и все материальное, радует вторую сущность, но истинная радость для второй сущности от второй же, ибо человеку — человеческое… О стариках, которые с годами становятся мягче, умнее и добрее, поскольку как бы поворачиваются от мира вещей лицом к человеку. Потому что поняли наконец-то соотношение сущностей, и вторая их сущность отвернулась от первой, как от суетной… О том, как жить, — я бы научил жить через соотношение первой и второй сущностей. А интересно жить-то, между прочим, очень просто… О том, как найти смысл жизни и как отыскать счастье. А коли глянуть на все через первую и вторую сущности, то смысл жизни и счастье есть одно и то же, лишь по-разному обозначенное… О том, как любить женскую сущность… Да разве все перечислить? — Насчет смысла жизни и соотношений сущностей. — Ага, философская. Как будет называться? — «Ход второй сущности». — Немножко шахматное, но дело не в этом. Не почитать ли сначала кое-каких авторов, а? — Каких? — Маркса, Гегеля, Канта… — Хочу, Аркадий Самсоныч, донести до людей взгляд на жизнь незамутненным. — Ну, выздоравливай, а там посмотрим. Тут я, конечно, руку протянул и лещей у него отобрал, поскольку дело шло к масляному пятну на галстуке. Однако под мешочком с лещами обнаружился еще мешочек с заморским корнеплодом под названием ананас. Откуда люди взяли, что больные жрут боле всех? — Когда уезжаешь в Варежку-то? — спросил я. — После банкета. — Какого банкета? — Который Павел дает по случаю награды. — А где он его дает? — У тебя на квартире. — А когда? — Как только выпишешься. Значит, надо мне поспешать. А то и банкет тут пролежу. Узнаю у врача, как теперь моя голова относится к веселым напиткам. Кто на празднике не пьет, тот зовется идиот. А может, умный. — Голова болит? — посострадал профессор. — Кружится. — Сотрясение. Врач сказал, что пройдет. В моем институте был один кандидат наук, балда балдой, упал с лестницы и тоже заработал сотрясение. Веришь ли, потом стал весьма умным человеком. Статьи публиковал глубочайшие. — Тоже? — Что тоже? — Тоже, как я? — Ну да, тоже сотрясение. — А до сотрясения и я был, значит, балда балдой? — Мною проведена некая параллель… — А ты, — перебил я, — и без сотрясения умный? — Николай Фадеич, тебе нельзя волноваться. Тем более из-за такого пустяка, как твои умственные способности. — Пустяки? — Я сел, взъярившись. — Лежать! — гаркнул профессор, как ученой собаке. Я схватил мешочек с лещами, поднял их высоко, как бы приглашая всех обозреть, и слащавым голосом засюсюкал: — Ах какие умные лещики! Видать, с профессорскими мозгами, а не с нашими пустяками… И швырнул мешочек ему на колени. Профессор вскочил, лещи полетели на пол, но он их наподдал носком зеркального штиблета, отчего мешочек уехал под мою кровать, к банкам. А вот плод ананас докатился аж до третьего больного, который следил за нашей драмой веселыми глазами. — Болеть-то по-человечески не умеешь, хрен сморщенный! Профессор вышел из палаты прямо-таки печатным шагом, будто он солдат, а я старшина. В действительности — я рабочий, а он ученый. То есть он знает все на свете, мои же знания в авоську уместятся. Однако соприкасаемся. Видать, единит людей не образование и даже не общие интересы, а к жизни отношение. Плюс похожесть душ. Конечно, мне бы писать книжку не про ход второй сущности, а про профессора. Хотя, коли подумать, это то же самое. Сосед налоктях стоит от нетерпения: — Кто он? — Дружок мой. — И так рассобачились?.. — Кто? — Да вы с дружком. — Ни грамма. Это тебе показалось после сотрясения… Тут я организовал большой жор из принесенных продуктов. Сосед мой хотя смерти боялся, но лещей уминал и другие продукты за милую душу. Третий тоже ел, хотя и молча. И я закусил. Видать, обо мне милиция заботилась — людей пускали ко мне беспрепятственно. — Опять к тебе? — обидчиво сказал сосед. — Это не ко мне, — утешил я. 6 Это к нему, к соседушке. Слава богу, а то и неудобно, — ко мне ходят, а к двум другим ноль внимания. Женщина лет сорока пяти, чернявенькая, сухопара и высока. Мне, конечно, их не смерить, поскольку он лежит, а она стоит. Но по глазомерной прикидке она повыше будет. Однако для любви что возраст, что рост дело десятое. Поглядим и послушаем, поскольку соседушка всех моих гостей разглядывал в лупу. Женщина села на стул и, как положено, принялась выгружать из сумки продукты питания. Меньше, чем мне приволокли, но тоже много. Но меня другое щекотнуло… Ни она ему «Здрасьте!», ни он ей «Привет!». Ни слез, ни поцелуев, ни ахов, ни вздохов. Молчок. И то: не жена, а крем-баба. Или ром-баба. Однако люди по-всякому встречаются, поэтому жду их дальнейших взаимоотношений. Выложила она снедь, поставила локти на колени, закрепила подбородок на ладонях — и устремила свой чернявый взгляд на лицо соседа. А он свой водянисто-синий положил на ее чернявый. И глядят друг на друга упорно, как гипноз испытывают. А уж что их взгляды выражают, мне отсюда не видать. Ну, думаю, ничего — потерплю. Тишина в палате, как у рыбы в томате. Я на них гляжу, забинтованный глядит, а они ни гу-гу. Конечно, молчунов я повидал. Был у нас в автопредприятии Петька-Домкрат — ему легче грузовик спиной поддомкратить, чем слово вымолвить. Но сосед мой вроде не молчун, да и встреча ихняя не у телевизора — там ящик говорит. Она вдруг колыхнулась, открыла какую-то банку и достала не то длинную фрикадельку, не то куцую сардельку… И гляжу это, тянет продукт ко рту, да не к своему, а к соседову. Ну, думаю, нипочем но откроет, поскольку мужчина, да и мои продукты уминал за обе щеки. Открыл-таки. Она, значит, туда ему опустит, он прожует и проглотит. И по новой. Да еще и ртину разевает, наподобие моей аистихи в Тихой Варежке. Не знаю почему, а противно. Я думал, что мясными изделиями все и обойдется. Ан нет. Потом сок в дело пошел, затем какой-то пирожок, а на самую закуску вылущила она из обертки шоколадную конфетку и опустила ему в клюв, то есть в рот, растуды его в сыроежку! И все это в тиши — лишь рукава ее шуршат. Потом они еще посидели, глядя друг на друга с неослабевающим упорством. А затем она собрала кое-какую посуду и ушла, не проронив не то что слова — буквы «а» не сказала. Ни привета никому, ни ответа. И он ей под стать. Но только это она вышла, как я допер: глухонемая. — Сосед, ты бы языку ее научился… — Так она русская. — Всяким скорым жестам, коли глухонемая. — Она не глухонемая. — А чего и; слова не проронили? Он вздохнул тяжело, как бегемот в ванной: — Любит она меня. — Вот бы и поговорили. — Любовь обходится без разговоров. Ой ли? Сразу видать, что в нежном вопросе он тумак. Небось думает, что в любовных делах надо действовать. Целоваться, обниматься и тому подобное. Да ведь этим себя не выразишь — это все умеют, поскольку указанные действия имеют международно понятное значение. Поскольку целование, обнимание и тому подобное идет от первой сущности — от плоти то есть. От второй же сущности идут слова, душу обнажающие. Гут чужими не прикроешься — свои нужны. И чуткую женщину словами не проведешь. Не зря все бабы любят слушать про любовь. И пословица есть: женщина любит ушами. Да разве не приятно внимать речам про любовь к тебе? В одной старинной постановке — но телевизору видел — есть пацан Ромео. Болтлив до невозможности — всю ночь может говорить про свою любовь. А его школьнице нравилось. — Она тебя любит, а ты ее? — Тут вопрос путаный, — загрустил он на глазах. — Так распутай. Это я зря — у жизни есть узелки, что и со здоровой головой не распутаешь. Но сосед мой, похоже, вознамерился этим делом заняться тотчас. Он огляделся со зверской опаской, как заяц на опушке, и подался ко мне через проходик: — Обманул я… Не падал на меня контейнер. — А кто ж на тебя падал? — Никто. — Так голова цела? — Травмирована. — Кем? Сосед как-то неуверенно и даже опасливо повел взглядом на дверь, вослед ушедшей. Тут, признаться, и мне стало не по себе. Но все-таки решил уточнить, поскольку того, чего я подумал, быть не могло: — Она травмировала, что ли? Сосед кивнул с заметной гординкой. Я бы сел, коли стоял. Какая-то дикая несочетаемость: любовь, прошибленная голова… Я видел чудеса — разбегалися глаза, а от этих сплетен стал смертельно бледен. — Да как же? — Ударила по голове. — Чем? — Утюгом. — Электрическим? — Нет, чугунным, — опять с гордецой отвечено. — За что? — Нашла за что… — Да разве есть такое, за что можно бить но голове? — не утерпел я от звона в голосе. Сосед засомневался, говорить ли свою тайну. Не тайна нужна, а понимание факта. Я вот лежу: на меня враг напал. Все путем. Поэтому мне не обидно и даже весело. А он от чьей руки нал на больничную койку? — Она тебе кто? — пристал я. — Спутница. — На правах жены? — На правах друга. И сосед поехал, поскольку и самому хотелось высказаться — то ли совет получить, то ли себя показать. Есть такие люди — всяк пачкотню себе плюсует. — Зашел я к ней… А она задает мне провокационный вопрос: «Если бы ты меня любил, то знаешь бы что с тобой стало?» Я, конечно, этим заинтересовался. Она отвечает: «Ты бы такой стал хороший, что выросли бы у тебя крылышки, как у ангела». Я возьми и ответь: «А если бы крылышки, то я бы от тебя улетел к Ритке Кушаньевой…» Тут она утюгом и огрела. Гляжу, третий, забинтованный, ухмыляется. А мне чего-то обидно. И сам не знаю, почему, на кого и за что. Видать, на природу человеческую. — Вот и молчу в знак протеста, — заключил сосед. — Рот, однако, разеваешь. — А ты бы не простил? — Без подсказки решай, но я бы не простил. — Она же от любви. — Соседушка, когда любишь, то человека гладить рукой охота, а не утюгом. А не простил бы я не потому, что любви у нее нет, что зверство это, что так далее и в том же направлении… Не по всему не по этому. Любого прощу — бандита, Вячика, дьявола рогатого… Я вон Тихонтьеву простил. Но не друга, поскольку есть у дружбы свои нерушимые законы. И не может частица превратиться в античастицу. Допустим, Мария или бы Паша… И в голове не укладывается. — Да ладно, — вздохнул сосед. — Лучше продолжи свою историю… И пошли его слова заместо пароля: только он их сказал, как дверь открылась. — К тебе, — с недовольством буркнул сосед. Это уж подлинно ко мне. 7 Капитан Петельников, старший оперуполномоченный, в белом халате, небрежно накинутом. И пришли мне на ум фронтовые ребята, которые автоматы носили тоже небрежно, как бы показывая, что они фашистов и голыми руками возьмут. Ну а сестричка наша, блондинка, вокруг капитана вьется балериной — я ж сразу надумал, что для женщин он первая находка. — Здравствуй, сыщик, — поприветствовал меня Петельников. как старого знакомого, и пожал руку без всякой скидки на мое ранение. — Здорово, капитан! — Как самочувствие? — Как у смертника предчувствие. — Ну-ну, это первоклассная клиника. — Придешь сюда здоровый — уйдешь больной, придешь больной — уйдешь покойником. Треплюсь я. Капитан видит, что это не разговор, а вступленьице. Сел он против меня, нога на ногу, широкий, высокий; лицо крупное, но сухое; взгляд темный, как бы обдающий тебя силой. Что там женщины… Я, мужик, им любуюсь. А почему? Потому что передо мной истинно мужеская сущность. Опять спрошу: а почему? Да нагрузочка у него мужская. Не перестану талдычить, что мужчина произрастает на делах истинных — в схватке, в войне, в работе горячей. Между прочим, хулиганство и всякое пьянство с безобразиями — от легкой работы. Посадили мужика в канцелярию — он и захирел. Нет-нет да и прорвется мужское начало в каком-либо гнусном поступке, поскольку деваться началу-то некуда. — О чем задумался, Николай Фадеич? — О преступности и ее зарождении. — Вот-вот, пока по голове не получим, не думаем. — А знаешь почему? — Почему? — У черепахи сердце еле постукивает. Зато и живет сотни лет. А есть мыши, у которых сердечко тук-тук. Польше тыщи ударов в минуту. Зато и живет она чуть больше года. Ясно? — Нет, не ясно. — Берегут хитрецы свое сердце, как денежки. Не вмешиваются. Л для преступности это лучшее удобрение, — В корень зришь, Николай Фадеич. А в глазах его и в щеках улыбка. Не снисходительная, а как бы ободряющая. Мол, мели, Емеля, пока твоя неделя. Я не в обиде. Может, мои думки и покажутся ему ребячьими или всякому известными; может, изучалось им все это в институтах да специальных школах. Только я сам до всего иду. А где споткнусь, там поднимусь да утрусь. — Думаю, капитан, не вышла бы с искоренением преступности закавыка из-за вторичности всего сущего, а? — Еще раз и попроще. — Небось о частицах ты знаешь. Из них все в мире и состряпано. А про античастицы слыхал? т- — Краем уха. — Всякому сущему на земле есть наоборотинка. Частица — античастица, биотики — антибиотики, фриз — антифриз, христ — антихрист… Уловил? — Ну да: мир — антимир, квар — антиквар, лона — антилопа… — А ежели так, то должны быть и антилюди. Как бы античеловеки. Вот они-то преступлениями и заняты. Старший оперуполномоченный захохотал и поднял руку, чтобы, значит, долбануть меня по плечу в знак расположения. Ну, думаю, если стукнет, то на этот раз голова определенно расколется. Но капитан шлепнул ею по своему колену так, что под кроватью звякнуло. — Что там? — перестал смеяться Петельников. — Разносолы. Он заглянул: — Николай Фадеич, дай маринованного огурчика. Вот те на — другие больным приносят, а этот сам жрать пришел. С другой стороны, у него работа круглосуточная: видать, где на пищу наткнется, там и ест. Дал я огурцы, но, правда, без вилки. А ему вилка — что грузовику подтяжки. Запустил пальцы в рассол и начал хрумкать на всю палату. Без хлеба, но аппетитно. — Теперь о деле, Фадеич… Кто тебя ударил? — Кабы видал… А ваш-то рыжий ас? — Тоже не рассмотрел из-за твоей самодеятельности. Ну а что думаешь? — Вячик ударил, кто же еще. И я рассказал ему все, что знал. И про фальшивость личности, и про слежку за машиной, и про способ выноса одежки, и свои подозрения насчет Гузя, и про нашу последнюю встречу… — Думаешь, Гузь навел? — Он же меня вызвал и проверочку оставленным термосом учинил. — За Гузем мы давно следим. Да очень хитер. — Теперь-то он попался. — А как? — полюбопытствовал капитан. — На меня Вячика науськал… — Это не доказано. — Недостача вещей в складе будет… — Недостача большая, хотя ревизия не кончена. Только Гузь объясняет ее кражами этого лже-Вячеслава. А тот в бегах, и личность не установлена. — Так поймайте. — А как? — опять спросил капитан. Не дурак парень. Ведь и сам знает как, а лишнего мнения не гнушается. Он не только до майора, но и до кого хочешь дорастет. Если только огурцы не будет есть руками. — По отпечаткам пальцев, — подсказал я. — Весь склад облазили — нет. Да ведь если Гузь его соучастник, то все протер. — У подлинного Коршунка выведать… — Два года назад потерял паспорт и больше ничего не знает. — А по трудовой? — «Вячеслав» ее в кадры не представлял, якобы утопил. Завели дубликат. — Ну а по личности? — Парик и очки снял, усы отклеил, походку выправил, заговорил нормально… Узнаешь? — По «Запорожцу», — догадался я. — Бросил. — Как бросил? — Груда лома. Он его купил-то за пятьсот рублен, специально для хищения одежды. Все мои и догадки. Петельников вздохнул и принялся записывать мною рассказанное. Много наговорил, на три листа. Объяснением называется, уж знаю. Когда я расписался, капитан вдруг подмигнул мне, как девице распрекрасной: — А ведь Гузь на тебя ссылается, Николай Фадеич. — Это с какой стороны? — Как на свидетеля, который заподозрил вора. — Ему теперь выгодно на сбежавшего валить. А хапали они вместе. — В общем, нужен сбежавший. Иначе Гузь выкрутится. Эх, Николай Фадеич, ты нам помешал. Я ответил молчанкой, поскольку крыть мне нечем. Это теперь легко обсуждать мои попытки. А под угрозами Вячика, под дулом губной трубочки Семена Семены-ча, под насмешками Сергея… — Почему же Тихонтьевой всего не рассказал? — спрошено вроде бы обычно. — Это разговор особый. Опять, стервец, засек утайку, будто во лбу моем вделан телевизионный экранчик. Все видит, не хуже Марии. — Еще вопрос, Николай Фадеич… Что думаешь о втором грузчике, Сергее? — Душа парень, ненавидящий Вячика… Подозрению не подлежит. — И последнее: внизу сидят Гузь с Сергеем, желают тебя проведать. Сделай вид, что кладовщика ни в чем не подозреваешь. Хотим через него выйти на твоего Вячика. Вряд ли они все краденое реализовали. — Правильное направление. — Ну, выздоравливай. — Будет время — заходи. — Если огурчиком угостишь… — Грибки есть первый сорт. — Тогда зайду. — Только вилку прихвати. Он ушел, помахав всем рукой. А эти все глядят на меня в две пары глаз — что непосредственный сосед, что третий, перебинтованный. Разговор ли наш их поразил, еда ли маринованных огурчиков? Поэтому жду вопроса соседского, поскольку третий пока помалкивал. — Кто ж ты все-таки будешь? — А что? — И профессор у тебя был, и свинарь, и капитан… — Хочешь меня распознать через других? А так не умеешь? — Вроде бы книгу затеял писать, хотя по разговору тянешь на работягу. — Вот из этой книги и узнаешь, как судить о человеке без справочки. Конечно, для него закавыка. Люди ходят ко мне разные; говор мой — смесь всего помаленьку, но боле деревенского; одежки опознавательной нет, а сам не называюсь. Выходит, что судим мы друг о друге лишь по платью да по разговору. Пример тому баня: коли все нагишом да молчат, век не узнаешь, кто директор, кто дурак. — Николай Фадеич, продолжи рассказ, — уже заканючил сосед. — Ну, кража дефицита идет своим чередом, и от меня никакого проку. Пьем мы как-то вчетвером чай из термоса… Я и задень нечаянно голову кучерявого. Мать честная, его волосы набок и съехали. Он как вскочит да как припустит! Я за ним. Он стрелять, да патроны кончились. Настиг я бандюгу. Он мне парик в рот наподобие кляпа. А я приемчик. Тогда он, язви его, рукояткой пистолета по моей голове… Но дверь открылась, и несоразмерная мужская пара как бы втиснулась в палату — молодой и худой, пожилой и грузный. 8 Семен Семеныч Гузь и Серега, веселый человек. Подошли ко мне чуть не на цыпочках, встали и глядят, как на икону. У кладовщика лицо расстроенное и почти плаксивое — я таким его и не видел. У Сереги морда смурная, хотя я рассказывал в свое время ему байку о негожести быть смурным. — Что вы, братцы, приуныли, или песни позабыли? Садитесь. Серега-то сел спокойно, а Гузь руками всплеснул и плюхнулся на стул так, что того и гляди падет сейчас на колени и запричитает, как моя Мария. Вот он как меня любил. Это только цветочки, а ягодки впереди. В буквальном смысле. Разворачивает Серега бумагу, а в ней цветы-цветочки, забыл их название, длинное и нечленораздельное, — осанистые, цвета бордо, пять рублей штучка. Открывает Семен Семеныч дипломатический чемоданчик и достает ягоды — клубнику. Это осенью-то. Из Африки, что ли, выписал? Да чего не сделаешь для любимого грузчика. Но любовь еще не кончилась. Серега достает из-за не поймешь откуда коробку конфет — видать, дорогие, поскольку на ней писаны золотом три богатыря. А Гузь из того же дипломатического чемодана выволакивает за лапы пару жареных цыплят — румяных, с корочкой, по рубль пять. Когда сырые. — Тебе надо поправляться, Николай Фадеич. — Ешь, Фадеич, — от сердца добавил Серега. — Может, еще чего принести? — забеспокоился кладовщик. — На выпивку — рассола, на закуску — солидола, — попросил я. — Могу и выпивку организовать под видом сока, — загорелся Серега. — Я тебе дам! — осек его Семен Семеныч. От таких забот вспучило живот. Чудеса в решете, а горшочек сбоку. Ведь этот самый Гузь послал Вячика вослед, чтобы тот порешил меня! А теперь жареных цыплаков принес для поправки. Неужели он мечтает, что я этих птиц съем? Да они у меня колом встанут в горле. Частицы и античастицы… Или, как говорит капитан, лопа и антилопа. Так вот он передо мной, античеловек. Попросту — нелюдь. Никогда не поверю, что хороший человек пойдет на преступление. Подлецы их совершают, подлецы. Коли не было бы подлецов, не было бы и преступлений. И когда я слышу, что, мол, преступник исправился, то понимаю так: подлец стал хорошим человеком. А не стал — то жди от него сюрпризов. Однако виду отрицательного не подаю, чтобы не спугнуть. Поскольку капитану обещал. И даже улыбаюсь душевно, как заправская бортпроводница. — Больно? — спросил Серега, вглядываясь в мою личность. — Да нет. — Морщишься… — Это такая улыбка, — пояснил я. — Николай Фадеич, — вмешался Гузь, — прости меня великодушно. — За что? — За это дурацкое пальто. — Что было, то прошло, а что будет, не пришло. — Не разглядел я преступника. — Так он им таки оказался? — бросил я пробную фишку. — Одних пальто более сотни вынес, — обидчиво сложил губы в трубочку Семен Семеныч. — Эк варнак! Так и долбанул меня он? — Кому же еще? — опять всплеснул руками кладовщик, отчего его жидкие щеки тоже как бы всплеснулись. Серега поставил цветы в банку из-под съеденных капитаном огурчиков, весело усмехнулся и бросил мне с легкостью: — Фадеич, я тебя предупреждал. — А коли бы убийство затевали, ты бы тоже предупреждением отделался? — вскипел я из-за его легкости. — Николай Фадеич, тебе волнение противопоказано, — проворковал Гузь. — А ты сказал, что затеваешь? — вроде бы обиделся от упрека Серега. — Один решил все обтяпать. На Славку, как на медведя, в одиночку ходить нельзя. Тут он прав. Ни ему не поведал своих планов, ни милиции. А и не прав — Гузю говорил. Но Гузь не в счет, поскольку он Вячиков напарник. Посмотрел я на кладовщика пристальнее, чтобы достать взглядом его поганую душу… И не достал. Душа ведь принадлежит ко второй сущности, а коли ее мало — потопла она под первой сущностью. Бывают люди, встречал я, у которых вторая сущность как лампа внутри, — светились они зовущим огнем. Посмотрел я на кладовщика пристально… И мурашки с чесоткой пошли по моему телу от дикого нетерпения. Сидит передо мной гидра ползучая, а ни сказать, ни доказать, ни курчонком жареным огреть. И то: как наш последний молчаливый разговор к протоколу пришпилить? Нет, не сгодился бы я в сотрудники уголовного розыска, — нервишки не те. И переключился на Серегу: — Неужель прежде никогда не бывал у Вячика дома? — Не приглашал. — Выпивали небось? — Раздавим емкость в заведении — и разбежались. — Откуда же знал о его папаше, болезнях и тому подобном? — С его слов. — Николай Фадеич, тебе волнение противопоказано, — повторил Гузь. И то: пусть теперь капитан волнуется и выспрашивает. А мое дело сделано — башка подставлена; мое дело теперь — болеть да трескать неуемные харчи. Да рассказывать соседу бесконечную байку про мои приключения. — Николай Фадеич, — грустно и как-то сомнительно начал Гузь, — у меня просьбица… — Чтобы я не волновался? — Это само собой. А просьбица… Не говорите следователям, что меня предупреждали о Коршунке. А то они могут не так понять… — Вполне могут, — не утерпел я от злорадства. — А? — переспросил тревожно Гузь. — Ваша прось-бица не стоит выеденного яйца, — успокоил я Семена Семеныча. — Поправляйся, Николай Фадеич. Ждем на складе, — попрощался Гузь. — Будь здоров, Фадеич. Выполняй процедуры. — Ага, не груби врачу, сдавай мочу. Они встали и потоптались, неуверенные, можно ли больному пожать руку. Я пошел им навстречу и протянул свои пять. Между прочим, первому Гузю — вот каким я стал двуличным, да что не сделаешь ради капитана. Семен Семеныч мою руку в своей волосатой тряс долго, но ласково и трубочку губами сложил — на этот раз в знак особой любви. Ну, я ему тоже тихонько губами чмокнул, наподобие воздушного поцелуя. Серега мою ладошку сжал быстро и сильно, без скидки на постельный режим. Да, видать, вполсилы действовал — крепкий парень. Я оглядел его пятерню, считай, с мужеской завистью… Не то боль черепная меня дернула, не то мысль осколком мозги прошила… Только тихонько застонал я, почти неслышно, как бы для себя, а палата белая стала еще белей, а эти два человека стали еще черней. Вздохнул я и моргнул, сгоняя с глаз туманные бельмы, — в себя приходил. — Николай Фадеич, плохо тебе? — Гузь все приметил. — Эх, ребята, никогда мне не было так хорошо… — Отчего же? — все Семен Семеныч спрашивает, удивившись. И то: мужик махонький лежит и народ честной смешит. Мужик махонький лежит без образования, без должностей, от родной бригады отстраненный, со склада выгнанный, по маковке стукнутый, забинтованный… И якобы ему очень хорошо. — А хорошо, ребята, оттого, что сегодня я счастливый. Они переглянулись и на меня вновь смотрят — ждут толкования. — Счастье-то в людской любви. В друзьях, к примеру. А показалось мне, что одним другом у меня прибыло. — Нас двое, Фадеич, — указал на ошибку в счете Серега. — А я про капитана Петельникова говорю. — Ну, какие вы друзья… — усмехнулся Гузь. — У нас с ним подобные взгляды на античастицы и на антилопы. — Что-то непонятное бормочет, — сказал тихонько Серега кладовщику. — Очень даже понятное. Квар — антиквар, лопа — антилопа, — ответил я. Мой начальник с моим напарником опять переглянулись. Гузь даже головой пошатал — мол, сбрендил дядя. — Но главное, ребята, помог я капитану этого Вячика поймать. — Он разве пойман? — совсем изумился Гузь. — Пойман, ребята, — заверил я. Тогда они переглянулись в третий раз согласно, поскольку мой бред не вызывал сомнений. А я еще раз внимательно посмотрел на руку Сереги, на вогнутый ноготь пальца и сказал ему с небывалой теплотой: — Здравствуй, Вячик! 15 В теплой, хорошо нагретой палате вдруг люто похолодало. Вижу, как Серега хочет улыбнуться, а губы от крещенской стужи не в его власти. И щеки промерзли молочным льдом, как малые озера. Но я тоже, видать, лежу без кровинки. — Фадеич, я же Сергей, — наконец сказал он. — Оборотень, — шепнул и я на всю палату. Гузь всплеснул руками, бросил их на грудь, к сердцу, и от него уронил на меня, на одеяло. — Николай Фадеич, что с тобой? Мне хотелось глянуть в лицо кладовщика — промерзло ли оно ледком страха? Но я не мог оторваться от Сереги-Вячика, как от страшенного кино, когда знаешь, что надо бы убежать, да сил уже не хватает. — Чем ты меня бил, Вячик? — спросил я вдруг убывающим голосом. Жутко мне стало — сильный вор, убивец и гад сидел передо мной, перед слабым и забинтованным. Что ему стоит садануть меня по голове дополнительно? И уйти своим ходом. Сосед немощен — уж коли его баба утюгом одолела… А про третьего и разговору нет. — Фадеич, ты бредишь, — сказал Серега-Вячик не голосом, а вроде бы животом, как фокусник. — Мы позовем сестричку, она сделает укол, и сразу уснешь, — дополнил Гузь. А меня тут взъярило. Так-растак, кривой верстак! Я, честный мужик, подонком контуженный, лежу пластом — и не скажи. Да где я — у гангстеров в синдикате или в народной больнице? — Тебя ноготь выдал, Вячик, — сказал я прямиком. — Успокойся, Николай Фадеич, — посоветовал Гузь и заловил воздух ртом, как выуженный карась. — Какой ноготь? — поинтересовался Вячик, но глаза его забегали по палате. — На той руке, которую ты поскорее сунул в карман. Он сделал шаг назад, к двери, не спуская с меня глаз. Видать, боялся, что я вскочу и брошусь его ловить. Я ждал, сам не зная чего. Он еще шагнул назад, все не глядя. У меня штопором завертелся план — схвачу под кроватью бутылку с соком или банку с грибами да и запущу. Попаду не попаду, а шуму наделаю. Сестричка прибежит… — Зря спешишь, — бросил я наобум святых, — капитан Петельников внизу по тебе тоскует. — Прыгай в окно! — вдруг крикнул Гузь, не выдержав. Вячик разбежался и вскочил на кровать третьего больного, поскольку она стояла в аккурат под окном. С койки Вячик шагнул на подоконник и стал рвать фрамуги, шпингалеты и замазку, — законопатили окно на зиму. Только сухой треск стоял. Он уже распахнул первую раму и взялся за вторую… Уйдет, думаю, поскольку второй этаж — для здорового парня дело пустяковое. Но тут случилось такое, какое по мне шарахнуло сильнее, чем физический предмет в маковку… Третий наш больной, тяжело травмированный, вдоль и поперек забинтованный, всю дорогу молчавший… как подскочит! Схватил Вячика за руку, да как крутанет с высоты, да через свое плечо, да на пол… Вячик грохнулся и лежит. И тишина наступила в палате небесная при такой картине: Вячик, значит, лежит; мы с соседом приподнявшись на локти; третий, забинтованный, стоит на кровати; Гузь, бледный, как белоснежный гусь, от бессилья опустился на край моей постели… У людей немота, у стен глухота. Но Вячик вздохнул и сел, новорожденно озираясь. Тогда и перебинтованный соскочил со своей койки и стал как бы нам фокус показывать — повязки с себя бесконечные сматывать. И чем толще в его руке вспухала марлевая бухта, тем квадратнее делались мои глаза… Ни хрена не понимаю, но глазенками моргаю. Ас! Ученый сотрудник Леденцов, как таковой. Рыжие волосы, под марлей слежалые, рукой взлохмачивает. — Здравствуй, Николай Фадеич, — поприветствовал он меня, будто не пробыли вместе пару суток. — Здорово, лейтенант! — И я сделал вид, что он только что влетел в форточку. А дверь нараспашку — чуть из проема не вылетела. Капитан Петельников ворвался, считай, как бандит хороший. Окинул своим высоковольтным взглядом палату и сразу успокоился: Вячик на полу сидит и как бы ничего не понимает; Гузь у меня в ногах сидит, и этот-то все понимает. — Финита ля комедиа! — сказал Петельников лейтенанту на своем оперативном жаргоне. — Так точно, товарищ капитан! — Уведи их, машина внизу. Леденцов, этот, считай, пацан, взял обоих под руки и повел как миленьких. Гузь кряхтел, а Вячик плечо оглаживал. И не попрощались со мной. Петельников подсел ко мне с хитрой ужимкой: — Как самочувствие, Николай Фадеич? — За еловую чурку меня держите? — надулся я. — Что такое? — прикинулся капитан росомахой. — Коли аса подложили, так про Серегу знали. — Не знали, а подозревали. А ты вот как догадался? Я рассказал про не туда вогнутый ноготь, про память свою дурацкую, только сегодня очнувшуюся. И так далее и в том же направлении. — А ты как смекнул, капитан? — Разные были соображения. Странным показались совпадения — два молодых парня, примерно одного возраста, одного роста, и оба работают по полсмены. Ну а когда один якобы сбежал, то глянули мы попристальнее на второго. Ты глянул, Николай Фадеич? — Глянул. — И что обнаружил? — Ноготь. — Это уже особая примета. А не заметил вмятые полосочки в волосах от ушей до глаз? — Шрамы? — Нет, от очков. Он же носил их по полдня. А не заметил красноты на верхней губе? Раздражение от клея, которым лепил усы. Ну и так далее. — Зоркие вы ребята, — похвалил я, поскольку ребята они ушлые. — Мы зоркие, а эти жулики умные. Ведь неплохо задумано, а? Не догадайся, что Сергей и Вячеслав одно и то же лицо, век бы не поймали. — Не умные, а подлые, — подправил я. — Поскольку минус и плюс совместиться не могут. — Ага, антилюди, — заулыбался капитан. — Да ведь вроде бы люди. — Ты по своей работе обязан знать, почему идут на злоумыслие. — Я и знаю. — Ну и почему? — Сегодня утром разбирался с одним грабежом… Напали на мужчину. Ценные книги в портфеле целы. Деньги целы. Золотые часы целы… А отобрали только импортные джинсы фирмы «Ливайс». — Портки? — удивился я. — Вот и ответ, Николай Фадеич, на причину, как ты говоришь, злоумыслия. — Так какой ответ-то? — Мещанство. — Что за зверь? — спросил я, будто не слыхивал. — Верно, зверь. Еду ему подавай дефицитную, одежду импортную, а работу престижную. И капитан засмеялся так легко, будто и этого зверя он скоро отловит. Я тоже гоготнул от какой-то легкости и уверенности в своей и в нашей общенародной жизни. Что же касаемо дружбы, то здесь капитан от меня не отвертится. Таких людей упускать — жизнь не понимать. И сведу с ним моего сына Геннадия, поскольку воспитывать лучше всего на живых людях. Попрощался со мной Петельников, пожелал скорейшего выздоровления, и только это вышел, как сосед мой задохнулся от судороги: — Сестру мне, сестру! Вызвал я кнопочкой блондинку и гляжу на своего Стропаля с удивленной опаской, поскольку до сих пор ни на что он, кроме страха быть усопшим, не жаловался. Сестричка прибежала в одну секунду. — Переведите меня в другую палату! — вдруг огорошил ее сосед. — Что случилось? — спрашивает сестра, поскольку тоже в недоумении. — Это ж не палата, а притон! Или тут явка какая? Этот Николай Фадеич неизвестно кто. Забинтованный больной оказался не больной. Бандиты прыгают на окна, драка на полу, капитаны, прокуроры, лейтенанты… Разве тут выздоровеешь? — Больной, успокойтесь. Впуск посторонних прекращен, и теперь у вас в палате будет комфортная атмосфера. И только она сказала про атмосферу, как дверь воровато приоткрылась, потом открылась и вошел мужик. Это бы еще ничего, но вошел и второй мужик. Пара мужиков — что пара башмаков. Да ведь и третий шагнул в палату, а коли три мужика — спору жди наверняка. Нет, не жди, поскольку и четвертый возник. Тут я подумал: где четыре мужика, будет пять наверняка. Он и втиснулся. Пять человек переминались у двери, будто морозцем прихваченные. — Во, и целая шайка пришла, — жалобно простонал соседушка. 10 Это была она, шайка, то есть моя бывшая бригада. Ребята собрали в палате все стулья и сели в ряд, как на собрании. Поэтому я перечислю их слева направо: Валерка-шинщик, большеротая верзила; Василий-моторист, плотный мужик; Николай-окрасчик, махонький да белобрысенький; Эдик-электрик, лобастый дипломат; Матвеич-плотник, хромой, но трезвый. Пять штук. Ну а Кочемойкина Петра не увидишь до утра. Пока я справлялся с чувствами, застелившими мне видимость, они тоже не зря сидели: Василий вздохнул, Эдик кивнул, Валерка мигнул, Матвеич икнул, а Николай чихнул. Считай, минут пять мы приходили в себя. — Чего ж ты не ввел меня в курс? — укоризненно спросил Василий. — Неужели бригадой не справились бы? — поддержал Эдик. — Я придумал такую штучку, которая током шарахает, — сообщил Валерка. — Чего штучка… Взяли бы в руки по пустой бутылке и склад бы окружили, — не согласился с ним Николай. — А если бы по полной? — уточнил Матвеич. Гляжу я на ребят, и в палатной тиши в эти хорошие минуты вдруг затлело во мне незваное беспокойство. Много я с ними отработал, знаю их, как свой рабочий инструмент, изучил их и в труде, и в праздности… Вижу ребятишек глубоко и любовно… Но в то же время тревожно напрягаюсь: а чего я сейчас в них не вижу, чего в них не понимаю, чего о них не знаю?.. Что в этот момент, пока я гляжу и разговариваю, летит мимо меня? Ведь сколько бы я ни оглядывался на прожитое, всегда там находил ошибочное и мною упущенное. — Как живешь, Василий? — спросил я голосом не мужским и не бабьим, а хрен знает каким. — Отцом стану, — буркнул он самодовольно. — Не забудь пригласить на крестины. Как ты живешь, Эдик? — На курсах итальянского языка учусь, Фадеич. — Кончишь — поговорим по-итальянски. А ты, Валера? — Фадеич, я придумал, как обойтись без поршневых колец… — Потом покажешь. А ты, Матвеич? — С бутылками завязал окончательно. — Хвалю. А ты, Николай? — А я, Фадеич, рыбаком заделался, любителем. — По крайней мере, День рыбака он празднует, — вставил Эдик. — Помни, Николай, — подсказал я, — что День рыбака не только праздник для тех, кто ловит рыбу, но и для тех, кто ее ест. — А как же, — встрепенулся Николай. — Вот попробуй… Банка маринованной корюшки, им на столик поставленная. Эта банка как сигнальная ракета — ребята дружно зашуршали. Василий, мать честная, приволок прямо на тарелочке круглый торт под названием «Фантазия». Жена, которая помнила наше приятное знакомство, испекла его специально для меня, как для пострадавшего. Все натуральное, включая буквы из варенья «Будь здоров!». Эдик плюхнул мне на брюхо пачку журналов, и все иностранные. Одни картинки. Чтобы, значит, я не скучал. Господи, чего только не сфотографировали… И рестораны, и вертолеты, и спиртные бутылки, и собачки, и короли… Между прочим, много женского полу в купальниках. Смысла никакого, а глядеть приятно. Матвеич вытянул из кармана чудище деревянное, им вырезанное. Для моего развлечения. Такая, скажу, физия — нос крючком, рожа торчком, а губы, между прочим, сложены противной трубочкой. Я эту страшилищу положил на столик мордой к соседу. Валерка книжку принес, чтобы отвлечь меня от больничных думок. На обложке легковой автомобиль удлиненной формы. За рулем блондинка сидит с сигаретой в зубах. Хрен поймешь, про что книжка. Однако из багажника рука безжизненная свисает. — Ешь, развлекайся и поправляйся, — сказал Василий. Живут мелкие дурачки, как медные пятачки; бывают дураки средней руки; есть большие дурачищи, как последнего номера сапожищи. Три сорта. А видали дурака совсем без чердака? Это я про себя, поскольку екнуло у меня в мозгах, как искра в свечах. Осознал я, что в данный момент летит мимо меня, что я не понимаю и чуть было не упустил… Сказанул капитану, что плюс с минусом несовместимы. А в элементарных частицах, а в аккумуляторах? И в жизни, как сейчас понял, вполне сливаются. Меня ударили, хотели убить, и лежу теперь в больнице — минус, минусее некуда. А ощущаю натуральное счастье — плюс. Кто ж мне объяснит, как они — смерть костистая и счастье серебристое — слились воедино? — Ну, кончай тянуть резину — по рублю и к магазину, — намекнул Матвеич Василию. Тогда Василий кашлянул в сторону, в макушку Николая-окрасчика, и сказал мне солидно: — Привет тебе, Фадеич, от нашего директора. — Как он, не затузел? — Не затузел, если не только привет, но и письмецо шлет. И Василий вручил мне конверт… «Уважаемый Николай Фадеич! Наслышан о твоих подвигах на стезе борьбы с преступностью. Выздоравливай, и хватит заниматься ерундой — возвращайся в хозяйство и поднимай бригадное дело. И скажу прямо: я не согласен с мыслью, что незаменимых людей нет. Есть. Каждый человек незаменим. Каждый! Будь здоров. Жду». Ну и подпись положенная. Вот и еще момент жизни пролетел в свое время мимо меня. Директор-то глядит в самую подноготную. «Каждый человек незаменим». Что за этим? А за этим, видать, понимание двух сущностей, поскольку первую сущность, организм, хоть кем замени, а вторая сущность незаменима. И опять-таки намек на меня. — Знаете, что пишет директор? Ребята помотали головами несведуще. — Предлагает мне должность своего заместителя. Они переглянулись, конечно с мигалками. — Да-да, с подобающим окладом, с персональной машиной, с секретаршей-брюнеткой и с чаем с лимоном. Теперь эти стервецы заулыбались откровенно. Разгадали мою закавыку, которую я и не сильно таил. — Фадеич, а мы ведь пришли по делу, — начал Василий, как самый весомый. — А я думал, проведать. — Само собой, но и по делу, — объяснил Эдик. — По важному, — добавил Валерка. — Только ты старое не поминай, — предупредил Матвеич. — А то глаз из тебя вон, — пригрозил Николай. Кочемойкина в свое время простил. Тихонтьеву простил. Вячику, как только его забрали, простил… Прощенному мною народу несть числа. А тут моя бригада… — Фадеич, возвращайся, — тихо сказал Василий. — По поручению директора предлагаешь? — По поручению бригады, — набычился Василий. — На какую должность? — К нам, бригадиром, — уж совсем без уверенности промямлил Вася. Напряглись ребята вроде спортсменов перед бегом. И какая-то сопящая тишина заползла в палату, будто компрессор только что сдох, но еще отдувается. Я тоже, видать, задышал, сдерживаясь, — хрен его знает, зачем я сдерживаю то, чего сдерживать никак нельзя. — Басурманы, — наконец обозвал я ребят. Они, эти басурманы, того и ждали — заулыбались и задвигали стульями. Но я ковал железо, пока оно было горячее: — Мною тут думано… Тратим мы силы, время, запчасти на ремонт. Знай себе ремонтируем. А не пора ли думать о такой машине, чтобы поменьше ремонтировать? — Пора, — кивнули и сказали вроде бы все разом. — Предлагаю обратиться ко всем автомобилестроителям страны с подобным призывом и с открытым письмом. — Ага, починчик, — потер руки Валерка. Тогда я охладил их преждевременность: — Но сперва я напишу книгу, ребята. Как и ожидал, на бригаду пала молчаливая задумчивость. Но ненадолго — смешинка их пересилила. Правда, не откровенная, а тихосапистая, в подковырки ушедшая. — О чем? — спросил Василий. — «Как я ловил преступников», — объяснил ему Валерка за меня. — Нет, — не согласился Эдик. — «Новые методы складирования». — А может, «О вкусной и сытной пище», — подсказал Матвеич. — Лучше уж «О вкусных и крепких напитках», — не отстал и Николай. — Зря, ребята, ржете, один известный профессор это дело одобрил. Как говорится, в зале произошло веселое оживление. У ребят губы до ушей, хоть тесемочки пришей. — Соскучились мы по байкам, — на полном серьезе вдруг признался Василий. — Стою под самосвалом, — начал Валерка. — Все есть: инструмент, запчасти, ветошь… А ремонта нет. Оказалось, Фадеичевой байки не хватает. — Записал бы ты свои байки, — посоветовал Эдик. — Вышло бы десятитомное собрание сочинений. — А мы бы их на макулатуру выменяли, — ухмыльнулся Матвеич. — Без байки — что в бане без шайки. Вдруг соседушка мой заюлил, как на шило наскочил: — Расскажи им, как в тебя стреляли. У ребят лица вытянулись, как у лошадей, увидевших овес. — Сперва поведаю про книжную задумку… Но спросить они не успели из-за шума в коридоре, после чего и дверь распахнулась. На пороге стоял мой туркообразный профессор со съехавшим на плечо галстуком и с бородкой, которая была расщеплена на отдельные волосинки, как вещество на элементарные частицы. А все из-за сестрички-блондинки, висевшей у него на шее, но не по поводу любви, а по поводу нарушения профессором впускного режима. Он сверкнул очками, как озрыч, и спросил у меня хрипло, но громко: — Все валяешься? Собрания проводишь? А в Тихой Варежке смерч все крыши содрал! Я сел…КРИМИНАЛЬНЫЕ ПОВЕСТИ
НЕ ОТ МИРА СЕГО
1 Рябинин допросил пятерых свидетелей и чувствовал себя физически опустошенным, словно побывал в лапах громадного паука. Казалось бы, следователь должен наполняться информацией. Но добытые сведения не стоили затраченных сил и были нужны только для дела — к знаниям о человеке они ничего не прибавляли. Преступление совершилось из-за людской склоки. Подобные дела Рябинин не любил и с удовольствием брался только за те, которые порождались человеческими страстями. Часы уже показывали четыре. Все-таки он хорошо поработал, распутав клубок мелочных дрязг и сплетен, который мешал людям не один год. Теперь не хотелось ни думать, ни делать ничего серьезного — только о чепухе и чепуху. И хотелось тишины, следователю на его работе захотелось тишины… Он вытянул под столом ноги, распахнул пиджак и снял очки. Мир совсем успокоился: потерял четкие грани стальной сейф, оплавились углы двери, стал шире стол, и белый вентилятор расплылся в загадочный цветок. Счастливое состояние опустилось на Рябинина. Но оно опустилось с тихой грустью. Так уж бывало у него всегда: где намек на умиротворенность, там незаметно и вроде бы в стороне появлялась грусть, как зарница в тихий вечер. Рябинин не верил в тишину. Да и какой мир на его работе… Приходилось воевать с плохим в человеке, а эта война самая трудная. Он верил, что люди скоро покончат с мировыми и локальными войнами и тогда объявят беспощадную войну своим недостаткам. И эта война будет последняя. А пока он должен сидеть в своем кабинете-окопе. Только иногда душа вдруг отключалась от работы. Тогда приходила грусть — это душа еще помнила, что есть иная жизнь, не в кабинете-окопе. Но для себя Рябинин в такую жизнь не верил. Зазвонил телефон. Он надел очки и снял трубку. Торопливый женский голос спросил: — Батоны по тринадцать копеек завозить? — Подождите, — весело сказал Рябинин. — Вы не туда попали. Эти тринадцатикопеечные батоны слизнули и покой, и грусть. Жизнь кипела, да и его сейф был набит неотложными и отложенными делами. Но сейчас Рябинин с удовольствием поколол бы дров, поносил бы воды или покопал бы землю, как это делал в юные годы; с удовольствием нагрузил бы тело, оставив мозг в праздности. Опять затрещал телефон. Он медленно взял трубку — его номер отличался на единицу от какой-то булочной, поэтому частенько звонили насчет сухарей и косхалвы. — Батоны по тринадцать копеек… — Да вы неверно набираете, — перебил Рябинин. — А куда попадаю? — Совсем в другую организацию. — Если не секрет, в какую? — Не секрет. В прокуратуру. — А вы прокурор? — Нет, следователь. — Всю жизнь мечтала познакомиться со следователем, — жеманно сообщил голос, сразу потеряв хлопотливость. — Считайте, что ваша мечта сбылась. — Это же заочно… А вы симпатичный? — Нет, я в очках. — А по телевизору следователи всегда симпатичные и без очков. — Меня поэтому по телевизору и не показывают, — признался Рябинин, — Девушка, батоны-то по тринадцать копеек ждут? Всего хорошего! Он положил трубку и улыбнулся: девчонка, наверное, диспетчер, тоже к концу дня устала, и ей тоже хочется расслабиться, как и ему. Телефон зазвонил почти сразу. Но, расслабляясь, не стоит переходить границу. — Следователь, — сказала она, — вы не хотите со мной поговорить? — Мы же с вами поговорили. Мне надо работать. И не забудьте про батоны. Скоро люди пойдут с работы. — Хотите, я принесу вам горячую булку? — предложила девица. — Спасибо, у меня от них изжога. Всего хорошего. Не звоните, пожалуйста. Он положил трубку и встряхнулся — надо действительно чем-то заняться. Полно скопилось работы, не требовавшей мысли. Те зрители, которые привыкли видеть на экранах симпатичных следователей без очков, не подозревали, что у этих следователей пятьдесят процентов времени уходит на техническую работу. Выписать повестки, снять и разослать копии, подшить дела, наклеить фотографии, запаковать вещественные доказательства, заполнить многочисленные анкеты… Рябинин эту бездумную работу терпеть не мог, поэтому она скапливалась, как уцененные товары в магазине. Он тяжело поднялся, намереваясь пойти к сейфу, но телефон зазвонил, словно не хотел его отпускать. Всегда что-нибудь мешает, когда не хочется работать. Но и говорить с разбитной девицей тоже не хотелось — глупостей он сегодня наслушался. Рябинин снял трубку и грубовато спросил: — Ну? — Я говорю со следователем? — Напрасно меняете голос. Я же сказал, что занят. Это уже неприлично. До свиданья. Он бросил трубку, хотя та была не виновата. Затем поднялся и наконец пошел к сейфу — только успел открыть его, как телефон опять зазвонил. Рябинин продолжал спокойно разгребать кипу анкет, присланных Институтом усовершенствования следователей для какого-то социологического обследования. Телефон звонил настойчиво. Была бы подушка или что-нибудь мягкое, он накрыл бы его. Сидеть без дела звон не мешал, но заполнять анкеты под ритмичное дзиньканье… Он молча взял трубку. — Почему вы не хотите со мной говорить? — печально спросила девушка. — О чем? Перейдите на свой нормальный голос, — раздраженно добавил он. — Я всегда так говорю, — вроде бы удивилась она. — Что вы от меня хотите? — сурово спросил Рябинин. — Мне надо сообщить, что на Озерной улице… в доме сорок пять… квартира три… находится мертвый человек… по-вашему, труп. Рябинин автоматически записал адрес в календарь, еще никак не оценив сказанное: все, что касалось трупов, он привык запоминать или записывать. Ее голос чем-то настораживал. — Так, — сказал он и уже деловито спросил: — Квартира коммунальная? — Отдельная. — Труп мужчины? — Нет, женщины. — Смерть какая? Естественная? — Смерть… от веревки. Повешение. — А вы… родственница? — осторожно спросил он. Трубка промолчала. — Нет. — А как вы попали в квартиру? — Я здесь живу. — А кто вы? Трубка опять помолчала, но теперь молчала дольше, словно девушка раздумывала, назвать ли себя. — Я… этот труп. Рябинин улыбнулся. Разыграли его чудесно, поэтому сразу простил нахальную девицу. Мистификацию он мог оценить, даже столь мрачную. — Очень хотите познакомиться? — спросил Рябинин. — Я пока жива… но только пока. — Все мы живы только пока, — вздохнул он. — Товарищ следователь, я сейчас должна погибнуть. — Разумеется, из-за любви? — иронично поинтересовался Рябинин. — У меня к вам просьба, — не выходила девушка из тона. — Вы что — очень несимпатичны? — перебил он. — Но я не шучу. — Конечно, кто же смертью шутит. Давайте поговорим о любви. Я работаю до шести. Так что можем встретиться. Конечно, если вы симпатичная и несудимая. Рябинин с фальшивым сожалением отодвинул анкеты — он честно пытался работать. Придется все-таки отдохнуть, благо собеседница попалась интересная. Эту остроумную девицу можно только переговорить. — Товарищ следователь, я хочу умереть и поэтому звоню… — Тогда делайте это организованно, — опять перебил Рябинин. — Берите такси и поезжайте в морг, захватив посмертную записку. — Боже, неужели я говорю со следователем… — Голос у вас приятный. А то звонят такими пропитыми, настоянными на луке с пивом… Рябинин на чем-то споткнулся. Он даже замолчал. Приятный голос… Конечно, голос. Не могла же булочница так долго говорить не своим голосом, который превратился в грустный и даже нежный. — Девушка, — произнес он, сам не зная, что хочет сказать. — Товарищ следователь, — чуть слышно сказала она, но чуть побыстрее, как заканчивают разговор, когда спешат, — Моя мама на даче, будет только завтра. Я хочу, чтобы вы приехали и все оформили до нее. Пусть она не видит. — Девушка!.. — Записку я приготовила… На работу сообщите. — Девушка! — почти крикнул Рябинин, окончательно поняв, что это не булочница. — Подождите! Не кладите трубку! Неужели вы правда решились на эту глупость?! — Следователь, не надо меня уговаривать… В моей смерти никого не вините… Дверь не закрою, чтобы не ломали… Только приезжайте скорее. Не хочу, чтобы входили посторонние… — Милая девушка! Послушайте меня! Это же глупость… Нет такого, из-за чего бы стоило уходить из жизни. Поверьте мне! У вас просто тяжелая минута, которая пройдет, и еще будут… — Записали? — перебила она. — Озерная, сорок пять, квартира три. — Девушка! — закричал Рябинин, чувствуя, что она сейчас положит трубку. — Прошу! Умоляю! На коленях прошу вас! Подождите! Ну хорошо, повеситесь — только давайте поговорим! Отложите на день… Я приеду к вам… Уверяю, я помогу, что бы у вас ни случилось. Милая девушка… — Вы хороший человек, следователь. — Он почувствовал, как незнакомка слабо улыбнулась, — Дай вам бог счастья. Прощайте. — Девушка! — взревел Рябинин, наливаясь хлынувшей краской. Но трубка уже пищала. Он сорвался с места и выскочил в коридор, метнувшись было в канцелярию. Не добежав, вернулся в кабинет и неточным пальцем, который задеревенел колышком, набрал номер инспектора Петельникова. — Вадим! — задыхаясь от скорости слов, начал Рябинин. — Озерная, сорок пять, квартира три. Скорее… Есть близко патруль? — Сейчас проверю. Инспектор не задал ему ни одного вопроса — Рябинин все сказал голосом. Минуты две Петельников где-то вдалеке говорил по второму телефону, связавшись с дежурным по району или городу. Рябинин стоял, не зная, какой силой удержать стянутые нетерпением ноги… — Патрульная машина далековато, — сообщил инспектор и добавил: — Ей дана команда. — Я поехал, — бросил Рябинин. — Ну и я за тобой, — успел буркнуть инспектор. Рябинин выхватил из сейфа портфель и сорвал с вешалки плащ. В последний момент вспомнил и опять подскочил к телефону, набрав две цифры. — Из прокуратуры… Срочно «скорую помощь» на Озерную, сорок пять, квартира три. Но прокуратура была к Озерной ближе. 2 Рябинин сразу понял, что приехал первым. На лестничной площадке стояла тишина, какой никогда не бывает после прибытия милиции или «скорой помощи». Он вытер вспотевший лоб, глянул на тусклую цифру «3» и легонько тронул дверь. Та сразу подалась. Рябинин вошел в переднюю. И оказался в тишине — в той жуткой тишине, которую за многолетие работы научился чувствовать. Она особая, густая; казалось, ее можно резать кусками, как желе; застойный воздух не колышется, потому что в таких случаях всегда плотно закрыты окна. Рябинин уже знал, что в квартире труп, — только не знал, где тот находится. И не хотел верить, надеясь на свою ошибку. Он прошел дальше. На кухне никого не было, хотя он искал уже не «кого», а «чего». В маленькой комнате тоже пусто. Рябинин подошел к большой, замешкавшись у порога: ему вдруг захотелось, чтобы там сидела разбитная булочница и давилась смехом. Захотелось, чтобы его разыграли так, как никогда не разыгрывали, — на весь город. Он бы тоже посмеялся вместе с ней. Рябинин распахнул дверь… Как большая белая птица, висела женщина. Он швырнул портфель и рванулся к ней. Было не разглядеть, на чем она висит — на трубе ли, на крюке. Руки слегка отведены в стороны и назад, голова запрокинута, будто она взлетела да и застыла между потолком и полом. В памяти мелькнула чайка с опавшими крыльями, которую как-то убил дурак охотник и поднял за клюв. Теперь на всю жизнь к памяти добавилась узко-беспомощная женская пятка в капроновом чулке, свободно парившая в пространстве. Он заметался по комнате, но одному ее было не снять. Рябинин выскочил на лестничную площадку и судорожно позвонил в соседнюю дверь. Из квартиры вышли женщина и старичок — Рябинин им только махнул рукой. Они посеменили за ним: видимо, у него было такое лицо, когда вопросов не задают. Войдя в комнату, соседи замерли, не в силах двинуться с места. Женщина тут же опустилась на стул, схватившись за сердце. — Возьмите себя в руки, — резко сказал Рябинин, — А вы режьте веревку. Я буду держать. Старик еле забрался на стул и дрожащей рукой начал водить по перекрученному шнуру, сильно раскачиваясь и угрожая сорваться прямо на следователя. Соседка сидела не шевелясь, и ей, может быть, тоже требовалась помощь. Рябинин знал, что спешат они напрасно — из висящего тела жизнь ушла, но все-таки торопился, на что-то надеясь. — Режьте скорее! — приказал он, обхватывая еще теплые ноги. — Провод, трудно режется, — ответил старичок. Внизу надо бы стоять вдвоем. Она хрупкая, но все- таки вдвоем удобнее. — Все, — сообщил сосед, но Рябинин уже это почувствовал. Ее ноги, которые только касались его плаща, вдруг сразу придавили грудь. Небывалая тяжесть, такая тяжесть, какой не могло быть ни в одном живом человеке, растаскивала руки Рябинина. Он покачнулся. До дивана с такой тяжестью ему не дойти. От соседей ждать помощи не приходилось. Оставалось только медленно спускать ее в кольце рук вдоль своего тела. Труп пополз, пытаясь вырваться из ладоней и все сильнее налегая на Рябинина тепловатым свинцом. Он посмотрел вверх и увидел надвигающуюся грудь и уже чуть посиневший подбородок. И понял, что сейчас окажется лицом к лицу с трупом, в обнимку, и нет у него возможности ни отступить, ни вырваться. Он мгновенно покрылся холодным потом. Тут же верхняя часть безжизненного тела перевесилась на его спину, накрыв Рябинина с головой. Лицо следователя уперлось в душистое платье, под которым уже ничего не было, кроме уходящей теплоты. Рябинин зашатался. Что-то сказал сверху старик… Охнула на стуле соседка… Сильные руки вовремя уперлись в рябининскую спину. Труп сразу отлепился и лег на диван. — Одному трудновато, Сергей Георгиевич, — сказал Петельников. Рябинин отошел к стене и сел на стул, тяжело глотая воздух. Колени дрожали, пересохло во рту, и сразу появилась изжога, хотя ел давно. Петельников распахнул окно. В комнате сделалось людно. Приехал врач «скорой помощи» и только бессильно пожал плечами. Судебно-медицинский эксперт Тронникова уже ждала следователя со своими неизменными резиновыми перчатками. Участковый инспектор встал в дверях. Понятые, те самые испуганные соседи, сидели рядом тесно, прижатые друг к другу бедой. Отдышавшись, Рябинин подошел к столу. На чистой, посиневшей от белизны скатерти лежали паспорт и сложенный вдвое лист бумаги. Она все приготовила, точно зная, что для отыскания причин самоубийства потребуется записка, для морга необходим паспорт, а для составления протокола нужен свободный чистый стол. Рябинин взял паспорт. На него глянуло удивленное юное лицо, которое словно спрашивало с фотографии, почему он заглядывает в чужой документ. Большие глаза, наверное серые. Косы, убегавшие по плечам на грудь… И полуоткрытый рот, схваченный фотографом на каком-то слове. Виленская Маргарита Дмитриевна… — Двадцать девять лет, — сказал над ухом Петельников. — А что в записке? На месте происшествия инспектор ни к чему не прикасался. — Я уже знаю, что в записке, — вздохнул Рябинин и взял листок. Их оказалось два. На внешней стороне первого было аккуратно и крупно выведено — «Следователю». На втором стояло — «Маме». Рябинин развернул первый, свой: «Товарищ следователь! Не ищите причин моего поступка — их все равно не найти. Не тревожьте людей. Поверьте, что эти причины не имеют криминального значения. В моей смерти никто не виноват. Виленская». Рябинин взял вторую записку: «Мама! Я знаю, что это подлость. Но постарайся пережить. Прости меня. Я была молчалива, но любила тебя. Прощай, моя родная. Рита». Рябинин отвернулся от инспектора и начал копаться в портфеле. Последняя записка полоснула по сердцу, и он испугался, что раскисшее лицо выдаст его. Но Петельников тоже стоял с глуповатым выражением, рассматривая текст, словно тот был зашифрован. — Опоздали мы, — наконец сказал инспектор. — А мы всегда опаздываем, — зло ответил Рябинин. — К покойнику несемся с сиреной, когда и спешить не надо. А вот к живому человеку… Он знал, что срывает злость. Чувствовал это и Петельников, поэтому промолчал. Нужно было осматривать труп. Рябинин нехотя подошел к дивану, где уже орудовала Тронникова. Приятное лицо, которого еще не коснулась мертвая сила петли из сплетенного электрошнура. Ни крашеных губ, ни клееных ресниц. Светлые косы собраны на затылке в пухлый валик. Белое платье даже нарядно, словно Виленская для них переоделась. Конечно, переоделась. — Симпатичный труп, — сказала Тронникова просто, как о хорошей погоде. — Да, — согласился инспектор. Посторонние люди решили бы, что разговаривают два прожженных циника. Но это был профессиональный разговор, который значил, что труп без гнилостных изменений, без крови, чистый, не в подвале или в яме, не пьяницы и не забулдыги. — Ссадин и царапин нет. — Тронникова продолжала осмотр. — Странгуляционная борозда типична для самоубийства… Рябинин начал писать протокол со слов эксперта. Он не мог смотреть на труп. Им была утрачена как раз та профессиональность, которая делает человека нечувствительным, непроницаемым, как резиновые перчатки Тронниковой. Ему казалось, что погибла знакомая, с которой он час назад простился. Да он и простился с ней час назад. Смерть всегда приближает. Знакомый кажется близким, товарищ кажется другом, приятельница — почти любимой… Рябинин вздохнул, перекладывая на протокол человеческое горе. Он уже знал, что эта Виленская останется у него на сердце; знал, что будет мучиться с делом, пока не поймет, почему молодая женщина ушла из жизни. 3 На второй день Рябинин возбудил уголовное дело по статье 107 Уголовного кодекса РСФСР. Законодатель имел в виду даже не самоубийство — уж тут наказывать некого и не за что, а доведение человека до такого состояния, когда ему становится невмоготу. Поэтому главным в подобных расследованиях было только одно — поиски мотива самоубийства. Рябинин взял машину и поехал в научно-исследовательский институт, где Виленская работала химиком, младшим научным сотрудником. Допрашивать сослуживцев он собирался у себя, но ему хотелось ощутить ту атмосферу, в которой она проводила дни. Потрогать все пальцами, подышать ее воздухом… Через полчаса Рябинин входил в лабораторию. Его сопровождала руководительница химического сектора Самсоненко, обстоятельная плотная женщина. Он смотрел на стеллажи, колбы и реторты с тихим уважением, как смотрят люди на все непонятное. Девушки в белых халатах косились на него, как он — на гнутые-перегнутые стеклянные трубки, которые змеились над головой. Одно девичье лицо, испуганное и заплаканное, задержало на секунду его взгляд — в лицах он понимал больше, чем в колбах. — Вот ее место, — сказала руководительница. — Так, — ответил Рябинин, рассматривая. Высокий, какой-то особый стул, на котором она сидела… Пробирки, муфельная печь, штатив, чистое полотенце, толстый журнал, видимо, для записей результатов анализов. Кругом кристальный блеск стекла и белизна пластика. Рябинин выдвинул ящичек стола: зеркало, пачка цветных карандашей, начатая коробка конфет, журнал «Новый мир», маленькая спиртовка, рядом с которой черные пленки сгоревшей бумаги — он видел, что сожжена именно бумага. — У вас в ящичках… что-нибудь сжигают? — осторожно спросил Рябинин. Самсоненко заглянула вовнутрь и пожала плечами: — Не понимаю, зачем она жгла тут, а не на столе. Мы вообще ничего не сжигаем. — Разрешите, я этот прах возьму. Сгоревшие листки потеряли структуру и для прочтения уже не годились. Видимо, их тушили рукой, прижимая ко дну ящика. Рябинину дали пинцет, и он собрал ломкие, фантастически перекрученные лепестки. Этот пепел наводил на мысли и без текста… Виленская была аккуратна и чистоплотна, он видел ее квартиру и рабочее место. Вряд ли бы она оставила грязный пепел в этом чистеньком столике, рядом с конфетами и зеркалом. Значит, жгла в свой последний день; в тот самый, когда говорила с ним по телефону. И еще: только очень неприятную бумагу спешно и тайно сжигают на спиртовке в столе. Ну а если человек после этой бумаги вешается, то не из-за нее ли? Рябинин оборвал логическую цепь. Нельзя строить домыслы, не допросив ни одного человека. — Товарищ Самсоненко, мне надо с вами поговорить. — Пойдемте в мой кабинет, — предложила она. — Поедемте лучше в мой, — улыбнулся Рябинин. Она пожала плечами, не ответив на его улыбку. Спрашивать человека можно где угодно, но допрашивать надо только в прокуратуре. Пословицу «дома и стены помогают» Рябинин принимал буквально. Человек в своей обычной обстановке и тот же человек у него в кабинете — это два разных человека. Видимо, лишившись привычного стереотипа, психика вызванного чуть сдвигалась: ослабевала воля, обострялись чувства и появлялось напряжение, которые помогали следователю видеть человека, словно тот оказывался на предметном стекле микроскопа. Они приехали в прокуратуру. Самсоненко сразу как-то подобралась и заметнее сжала узкие губы. Рябинин еще чего-то выжидал, но она положила крупные, сцепленные руки на стол и спросила: — Ну-с? — Меня интересует все о Виленской, — сказал Рябинин, усаживаясь перед ней и начиная рассматривать ее лицо. Самсоненко достала сигареты и закурила с умением давно курящего человека. Она не спросила разрешения, да Рябинин и не знал, должна ли женщина спрашивать об этом следователя. — Виленская у меня работала семь лет. Как сотрудник она меня вполне устраивала. Рябинин чуть не спросил: «А государство она устраивала?» Такой вопрос задал бы гражданин Рябинин гражданке Самсоненко, но следователь задать этот вопрос свидетелю удержался. — Рита была человек способный, готовилась к защите диссертации. Отчеты писала вовремя, статьи по плану сдавала, с темой не заваливалась. Ей, правда, не хватало энергии, пробивной силы. — А чего пробивать? — В наше время надо уметь не только выдать идею. Надо ее и пробить, проложить ей дорогу. Приведу вам пример попроще… — Да, мне лучше попроще, — согласился Рябинин. Самсоненко перестала разглядывать завитушки сигаретного дыма и внимательно посмотрела на следователя — тот сидел спокойно, чуть равнодушно. Таким он хотел казаться: спокойным, чуть равнодушным. — У нас систематически бьется химическая посуда, и все сотрудники ходят в отдел снабжения — выколачивать. А Виленская не могла. Лаборантка Шурочка и та скорее получит. Нет, Рита не была энергична. — А диссертацию ей нужно было пробивать? Самсоненко усмехнулась, не сразу ответив. Тугой тяжелый шиньон, крепкие заметные скулы и широкий экранный лоб. Она была даже красива какой-то решительно-мощной красотой: ^бывают такие женщины, у которых крупные черты соразмерны, и поэтому все к месту. — Я помогала ей, это любой подтвердит. Месяца через три она бы смогла защищаться. — А вы тоже кандидат наук? — Я доктор наук. — О, извините. Самсоненко опять внимательно глянула на следователя, но ничего не сказала. — Расскажите мне о духовном мире Виленской. — О духовном? — Спрошу попроще… Какой она была человек? — С этой точки зрения я сотрудников не изучаю. — Что ж так? — Много работы. У меня ответственная научная тема, немало подчиненных. О нас зимой снимали фильм. — Ну а все-таки, что она за человек? — Обыкновенный человек. У меня таких девочек много. — Скажите, вы книги читаете? — Научные? — Нет, художественные. Самсоненко на миг замерла, не донеся сигареты до рта. Вдобавок Рябинин некстати улыбнулся. — Какое это имеет отношение к данному вопросу? — Просто так, лично интересуюсь. — Прошу задавать вопросы, относящиеся к делу. Теперь она уже неприязненно разглядывала следователя. Рябинин кожей чувствовал, кем он был для нее — лохматым мальчишкой в очках, который получает в три раза меньше ее. Поэтому он вежливо улыбался, скрывая под улыбкой все, что можно скрыть. — С кем она дружила? — С младшим научным сотрудником Мироновой и лаборанткой Шурочкой. По-моему, больше ни с кем. Она точно назвала должности тех, с кем дружила Виленская. — У вас в лаборатории вчера ничего не случилось? — Нет. — Вы знаете, почему Виленская пошла на самоубийство? Самсоненко опустила сигарету к пепельнице и начала стряхивать пепел. Для этого нужна секунда. Она стучала пальцем по окурку, хотя пепел уже опал. — Не знаю. — Почему Виленская повесилась? — повторил Рябинин. — Вы уже спрашивали. — Она отдернула руку от пепельницы. Рябинин задумчиво смотрел на ее стянутые губы. Она вскинула голову и строго спросила, как привыкла спрашивать своих девочек: — У вас все? — Подпишите, пожалуйста. Самсоненко внимательно прочла протокол, поставила сильную подпись и добавила: — У Виленской не было стержня. — Зато у вас их, кажется, два, — все-таки не удержался Рябинин. Он думал, что сейчас она взорвется и от него останется мокрое место под напором ее воли и характера. Но Самсоненко довольно сказала: — Иначе не сделаешь науку. — Я думал, что науку делают другими качествами. Теперь она улыбнулась, как улыбается взрослый человек малышу, нападающему на него с картонным мечом. — В наш рациональный век слабым людям в науке не место. — А в жизни? — поинтересовался Рябинин. Самсоненко поднялась. Она наверняка занималась спортом — теннисом или бадминтоном. Потому что в наш рациональный век без спорта нельзя. Да и сам Рябинин выжимал гирю. — До свидания, — сухо попрощалась Самсоненко, не ответив на его вопрос. Рябинин остался думать, чем же так несимпатична ему эта женщина? Самодовольством? Но оно попадалось частенько, и он давно научился скрывать неприязнь к этому популярному качеству. Напористостью? Но ведь она руководитель. Грубоватостью? Уж к этому-то он привык. Барским отношением к нему, следователю? И с такими руководителями он встречался. Тогда чем же? Рябинин не мог работать, пока не найдет ответа на этот, может быть, праздный вопрос… Ну конечно, больше нечем: она сразу вычеркнула Виленскую из лаборатории, из жизни, как списала битую колбу. Эта ученая женщина считала гибель сотрудницы закономерной, потому что все бесстержневое гибнет. У нее не было жалости, элементарной человеческой жалости, без которой Рябинин не представлял людей. Допрос можно бы посчитать бесплодным, если бы Самсоненко так долго не стряхивала пепел с кончика сигареты. 4 Родственников погибших Рябинин никогда сразу не вызывал. Касаться свежих ран тяжело. Поэтому не посылал повестку матери Виленской, оттягивая встречу, хотя ее показания могли быть самыми важными. Она пришла сама. Рябинин не удивился. Следователь был единственным человеком, который серьезно искал причины смерти ее дочери. Пожилая женщина уже не плакала. Ее горе было другим, которое не уходит со слезами, да и слез-то почти не дает, потому что обрывает сразу душу и ноет в груди до конца дней. Рябинин не знал, в какой степени она готова к разговору. Но Виленская тихо сказала: — Спрашивайте. Он кашлянул и перелистал тощее дело — спрашивать не поворачивался язык. С этой женщиной надо бы говорить через месяц или позже. Но если спрашивать, то спрашивать он мог только об одном. — Расскажите о дочери. Она достала из сумочки платок и стала мелко его комкать, пока тот не исчез в ладони. — Мне трудно говорить объективно… Я мать… Рита была какая-то не такая… Ведь каждый человек сидит в панцире. У одного он толстый, как у черепахи, у другого он хрупкий, как яичная скорлупа. Так вот у Риты его совсем не было. Моллюск без раковины. Значит, Самсоненко была права, когда рассуждала о стержнях. Вот и мать говорит о панцире. — Уж очень жалостливая была… Помню, приехал к нам родственник из провинции и рассказал, как спутанная лошадь вышла на железнодорожную насыпь и зацепилась. А из-за поворота — поезд, гудит, остановиться уже не может. Лошадь рвется, дрожит, и на морде… слезы… Рита выскочила из-за стола, разрыдалась и убежала. — Да, — вежливо промямлил Рябинин. Он не хотел говорить, что иная реакция стояла бы дальше от человеческой нормы, чем Ритина. — Ну, что вам еще сказать. Тихая, стеснительная, замкнутая. — Был ли у нее… — замялся Рябинин, — друг? — Рита об этом всегда молчала. Я уж намекала ей, что незачем девушке вечерами сидеть дома. Сидит, как в пещере. Думаю, что мужчин у нее не было. Да и познакомиться негде. На работе у них одни женщины. На танцы она век не ходила. Вот только в театр с Мироновой бегала… Она и в детстве была нелюдимкой… Виленская примолкла. Рябинин не перебивал тишины, потому что мать ушла куда-то далеко, может быть в детство дочери. — Что еще рассказать? — очнулась она. — Были у нее неприятности? — Нет, не жаловалась. — Про Самсоненко, свою начальницу, она что-нибудь говорила? — Только хвалила ее. — В последнее время ничего за ней не замечали? — Ничего особенного… Только, пожалуй, была несколько грустнее… — С какого времени? — С весны. — А зимой? — А вот зимой была очень веселой, я даже дивилась. Январь, февраль да и март порхала, как птичка. — Вы не спрашивали о причинах такого перепада? — Спрашивала. — Виленская слабо махнула рукой с зажатым платком. — Но она никогда со мной не делилась. — Не доверяла? — Не в этом дело. Берегла. У меня больное сердце. Уж так повелось, что она от меня все скрывала. — Радостью могла бы поделиться, — невнятно буркнул Рябинин и прямо спросил: — Значит, причины самоубийства вам неизвестны? — Нет, а вам? Ее усталые сухие глаза смотрели на него — ждали. Она за тем и пришла к следователю — узнать о причинах самоубийства. Но и ему она была нужна за тем же. — Нет, — вздохнул Рябинин, — Пока нет. — Соседи сказали, что мне есть записка… Рябинин молчал, размышляя, можно ли в ее состоянии читать записку. Он вспомнил про больное сердце. — Прошу вас подождать. Все равно нам придется еще раз встретиться. Виленская не настаивала. Она попрощалась и тихо ушла. Ну что он мог сказать этой усталой женщине? Рябинин был убежден, что мать должна знать своего ребенка, если она мать. Нет родителей, которые не знают своих детей, — есть родители, которые не хотят их знать. Он достал чистый лист бумаги. У геофизиков есть такое понятие — аномалия, когда на совершенно ровном фоне стрелка прибора вдруг начинает дрожать и ползти по шкале. В этом месте может быть месторождение. И на следствии Рябинин всегда обращал внимание на всякое отклонение от того фона, который должен быть в этом месте и в это время. На листе он написал: «1. На вопрос о причине самоубийства Самсоненко слишком долго стряхивала пепел. 2. Виленская зимой была возбужденно-веселой, а весной подавленной. 3. В день смерти она сожгла на работе какую-то бумагу». Пока это было все, чем он располагал. 5 Шурочкой оказалась та самая заплаканная девушка, которую он заметил в институте. Она и сейчас плакала. — Да вы успокойтесь, — мягко сказал Рябинин. — Она была… лучше всех. — Чем? — Переживала за всех… Другим до лампочки… Рябинин молчал, надеясь, что она будет говорить и дальше. Он никак не мог толком рассмотреть ее лицо: красное, припухшее от слез, да к тому же она вертела большой платок, закрывая им губы. — Человеком она была, — всхлипнула Шура. — Успокойтесь, — построже сказал Рябинин. — Нам же надо поговорить. — Я простая лаборантка, а у нас все с высшим образованием, кандидаты да доктора наук. В глаза не говорят, а дистанцию держат. Мол, не забывай: ты лаборант, а я кандидат. Это же чувствуется. А Рита… Господи, да про нее и не скажешь, кто она. Человек она… Человек! — Говорят, была мягкотелой, неприспособленной? — осторожно заметил Рябинин. Шурочка сразу вскинулась, отнимая от лица платок. — Нахалкой она не была, это верно. Другие больше звонят, носятся по институту, рассуждают, создают себе рекламу — вот энергичные и получаются. А Рита работает себе и работает. Бедняжка… Шурочка опять исчезла в платке, стараясь не всхлипывать. Слезы сдерживать трудно, поэтому иногда раздавался приглушенный стон, будто из-за стены. — Да успокойтесь же! В Рябинине вдруг шевельнулась неожиданная зависть к Виленской. А стали бы после его смерти плакать сотрудники до придушенных стонов? Убивался бы кто-нибудь, кроме жены? И назвали бы его Человеком — самым высоким званием? Или бы он остался просто следователем прокуратуры, юристом первого класса? — Замуж она не собиралась? — За кого? — оживилась Шурочка, — За охламона со степенью… — Так уж все и охламоны? — усомнился Рябинин. — А то нет? Готовь ему обед, стирай на него, ребенка роди, а он будет выпендриваться. Насмотрелась я на них, на этих мужей. Ходят у нас такие по институту, как гусаки. Курят да о хоккее болтают. — Это ваше мнение о мужьях, — осторожно возразил Рябинин, — А что Виленская об этом говорила? Шурочка прерывисто и шумно вздохнула, словно приходя в себя после обморока: — Она все ждала. — Кого ждала? — Принца ждала на розовом коне под алыми парусами. Говорила, что умного, сильного, смелого, доброго ей мало. Необыкновенный должен быть, как принц Гамлет. Да так бедняжка и не дождалась… — Были у нее неприятности? — быстро спросил Рябинин, поняв, что только конкретными вопросами можно удержать ее от слез. — Да нет. — А ссоры? — Рита вообще ни с кем не ссорилась. Даже с Самсоненко. — Почему даже с Самсоненко? — насторожился он. — Я ее не люблю. — Почему? — Не люблю, и все. В другой раз он начал бы копаться в этом ответе, переложив интуицию свидетеля на разумные фразы, годные для протокола. Но сейчас не хотел — он видел Самсоненко и знал, за что ее можно не любить. Шурочка добавила: — Кино снимали о нашем институте. Хроникально-документальное, телевизионное. Называется «Труженицы хрустальной колбы». Вот уж где она покрасовалась вдоволь. Только ее физиономия на экране и торчит. — Не обратили внимания, Виленская бумагу не сжигала? — Нет, — удивилась она его вопросу. — Какой она была в последнее время? — Грустная ходила, печальная. Я спрашивала. Отвечала, что от сирени. Шутила, конечно. Колбы роняла, глаза бывали красноватыми… — А зимой? — О, зимой… — оживилась Шурочка. И впервые улыбнулась, вспомнив то настроение, какое было тогда у Виленской. — Зимой ее никто не узнавал. Смеялась, шутила… — Чем вы объясните такие переходы? — Не знаю. Но о смерти она никогда не говорила. Рябинин помолчал. Ему еще хотелось о чем-то спросить, может быть о пустяках: ходила ли Виленская в кино, любила ли мороженое, какие читала книги, что ела на обед… Эти мелочи нужны не для дела — для образа, который пока неясно дрожал в сознании, как утренний туман в конце просеки. — У вас есть ее фотография? — спросил он. Шурочка кивнула. — Когда придете ко мне еще раз, захватите, пожалуйста. Рябинин не сомневался, что она придет. Видимо, не сомневалась и Шурочка. После ее ухода он достал из папки листок с «аномалиями». Но писать было нечего. Шурочка добавила что-то к личности Виленской, но не сообщила никакой информации о главном — о мотивах ее поступка. 6 Рябинин вспомнил последнее самоубийство, которое он вел лет пять назад: спившийся тунеядец решил пугнуть жену, не давшую денег на водку. И пугнул, повиснув на кухне. В кармане нашли записку с двумя словами: «Миша, отомсти!» Рябинин долго искал этого Мишу. Им оказался трехлетний сын. Самоубийство Виленской было другим. Вошла молодая изящная женщина в белом халате, светлая и легкая. Рябинин сразу понял, что это Миронова. Он никогда не разглядывал человека откровенно, но тут не удержался: Миронова была подругой Виленской, а друзья если и не схожи, то какой-то гранью все-таки подобны. Миронова поправила челку, извинилась за халат и огорошила: — Вы думаете, мне что-нибудь известно? — Надеюсь. — Я ничегошеньки не знаю, — грустно сказала она и сочувственно посмотрела из-под своей пушистой челки. — Вы же подруги, — заметил Рябинин. — О ней знаю все, кроме… — Тогда расскажите это все. Она положила руку на стол, свободно вытянув ее вдоль края. Рябинин задержал взгляд на узкой кисти и тонких длинных пальцах с колкими ногтями, собранными в горсть, — рука казалась острой. Миронова молчала. Рябинин быстро глянул в лицо: она боялась, что следователь не поймет. — Постараюсь уловить, — усмехнулся он. Она улыбнулась чуть смущенно и начала рассказывать не спеша, подбирая слова: — Если бы я была художником… и рисовала бы Риту… то изобразила бы ее с ореолом вокруг головы… Знаете, как святую на иконе. Рябинин чуть не кашлянул, но вовремя подавил этот импульс, который бы сразу нарушил контакт. — Ее можно описать одним словом — светящаяся. Миронова пытливо вглядывалась в его лицо — понимает ли? Рябинин сидел бесстрастно, не очень понимая, что она имеет в виду. — Многие считали ее старомодной. Она читала классику, любила вальс, ни разу в жизни не была на хоккее или футболе. Рита всему на свете предпочла бы хорошую книгу. Не подумайте, что она была какой-нибудь вялой куклой. Рита увлекалась, да еще как! Если ее интересовала тема, она буквально проваливалась в работу. Не ела, дома не бывала, худела, как схимник. И так, пока не сделает работу, по крайней мере ее творческую часть… — А людьми? — спросил Рябинин. — Что «людьми»? — не сразу поняла Миронова, — Да, людьми… Так же и с людьми. Если понравится человек, то душу отдаст. Ругаться, ненавидеть не умела. Все прощала, кроме грубости. Даже не хамства, а просто нетактичности, жесткого тона. Тогда у нее портилось настроение на день. Я вот говорю, а образ у вас, наверное, не складывается… — Почему ж не складывается? — Трудно. Это как книжный герой — каждый его видит по-своему. — Вы хорошо рассказываете, — заметил Рябинин. — Знаете, что она любила? Лес. Нет, не грибной, не мариновку-засолку. Лес, о, лес для нее был религиозный культ. Ходила всегда одна, а возвращалась радостная, словно что-то узнала, чего никто не знал. Рябинин немного помялся и осторожно задал вопрос, который давно томился в голове: — Скажите, вот ей было двадцать девять лет… уже какой-то возраст… — Да, — перебила Миронова, — я ее знала с первого курса и всегда боялась, что она влюбится. — Почему? — Знаете, что такое любовь для женщины? — Больше знаю, что такое любовь для мужчины. — О, для женщины это больше. А для Риты, с ее натурой… Она бы так увлеклась, что пропала бы… — Почему же пропала? — усомнился Рябинин. — Люди мечтают о любви… — С Ритиным характером… Да она бы превратилась в рабыню, потеряла бы личность, сгорела бы… Человек крайностей… — Вы считаете, что она влюбилась? — Вряд ли, — задумчиво сказала Миронова, перебирая что-то в памяти. — Зимой у нее был отличный тонус, ее все время одолевал телячий восторг. А весной стала вялой, бескостной. Понимаете, она зимой вечерами домой-то не ходила — все работала. А у нас в отделе влюбиться не в кого. И мужчин нет. — Неужели бы она от вас скрыла? — усомнился Рябинин. — Нет. Рита порывалась сказать, но что-то ей мешало. А потом, весной, ушла в себя. А уж потом… не успела. Миронова полезла за платком. Она отвернулась, и Рябинин не мешал. Он думал, возможно ли любить тайно от родных, друзей и сослуживцев? Но ведь истинная любовь и есть тайная любовь. Он относился подозрительно к громкой и нескромной любви, которая выказывалась на весь мир. Тайно любить можно, но нельзя любить незамеченно. Впрочем, состояние Виленской заметили сразу. Но как любить, не выходя с работы? Кого? — Рабочий конфликт вы исключаете? — спросил он, дождавшись, когда Миронова спрячет платок и повернется к нему. — Да, — сразу сказала она. — Это исключено. — А что вы скажете о Самсоненко? Миронова пожала плечами и напрягла губы. Она не хотела говорить о своей начальнице. Он не настаивал. Не так-то просто выложить официальному лицу свое отношение к руководителю, тем более что самоубийства это вроде бы не касалось. Сотрудницы лаборатории смерть Виленской с Самсоненко не связывали. Получалось, что с сигаретным пеплом он ошибся, поддавшись своей неприязни к такому типу людей. — Больше ничего не добавите? Миронова опять пожала плечами и вдруг как-то испытующе глянула на него еще стеклянными от слез глазами: — Вы должны знать больше меня. — Это почему же? — удивился он. — Вы дружили и то не знаете. — У вас дневник. — Какой дневник? — Рита вела дневник, но никому не показывала. Ее мама говорит, что дома дневника нет. Мы решили, что вы изъяли. — Нет, не изымал, — задумчиво произнес Рябинин, и теперь его мысль сразу бросилась по новому руслу. Вела дневник… В нем, разумеется, есть все. Люди и заводят дневники, чтобы писать в них то, о чем нельзя говорить. Но куда она его дела? В лаборатории он нашел горстку пепла — это сгорел листок-два, не тетрадь. Да и зачем нести его на работу… Дома она ничего не сжигала — пепел или запах они бы обнаружили. Но дома дневника не было. Вот и мать не нашла. — Подпишите, пожалуйста. Рябинин спрятал в папку протокол допроса Мироновой и, глянув на ее сбившуюся челку, покрасневшие глаза и дрожавший кончик носа, глуповато спросил: — Вы… переживаете? — Я любила ее. Ответила неслышно — словно упал осенний лист. 7 После ухода свидетельницы Рябинин стал ходить по своему маломерному кабинету. Он даже не анализировал показания Мироновой — думал о дневнике. Разумеется, скрытный и замкнутый человек, да еще такой ранимый, как Виленская, постарается дневник уничтожить. Она не пускала никого в свой мир при жизни и вряд ли согласилась бы пустить туда после смерти. Но у Рябинина была такая профессия — лезть в чужую душу, даже если ее, этой души, уже нет на свете. Походив минут двадцать, он глянул на часы — шесть, рабочий день окончен. Но ту мысль, которую он выходил, нужно реализовать немедленно, если только уже не поздно. Рябинин подошел к телефону и набрал номер жилищной конторы: — Скажите, пожалуйста, дом сорок пять по Озерной улице ваш? — Наш, — ответил женский голос. — Мусор этого дома давно вывозился? — Товарищ, — голос сразу зашумел скороговоркой. — Мы и без вас знаем, что бачки полные. Машин нет, понимаете? Вот пять дней и не вывозим… — Подождите, подождите, — перебил он. — С вами говорит следователь прокуратуры Рябинин. — Слушаю, — заметно потишал голос. — Меня очень устраивает, что мусор пять дней не вывозили. Я хочу в нем покопаться. Попрошу вас, пусть дворник меня подождет в жилконторе. Проще всего было дневник порвать и выбросить на помойку. Через тридцать пять минут с двумя дворниками-женщинами Рябинин подошел к бачкам. Не зря нервничала работница жилищной конторы — мусор уже сваливали рядом с баками на асфальт. — Да-а, многовато накопилось, — высказался Рябинин. — Вы же испачкаетесь, — заметила старшая, критически оглядывая его светлый костюм и желтый портфель, — Давайте, мы будем разбирать, а вы говорите, что вам нужно. — Человеческую голову, — фыркнула молодая, которая тоже была одета не по-рабочему: видимо, куда-то собралась и ее вызвали прямо из дому — только набросила на мини-юбку дворницкий фартук. Доверить дело дворникам он не мог, но одному тут не справиться и за ночь. — Мне нужна тетрадь… Или листки тетради, блокнота… Может быть, клочки… С рукописным текстом… От руки, значит. — Бумажные, что ли? — уточнила старшая. — Так вот эти бачки уже разобраны. Мы все бумажное отбираем в макулатуру. И она показала на три тугих мешка у стены. Рябинин повеселел, потому что задача упрощалась. Неразобранными оставались только два бачка. — Товарищи, вы разбирайте бачки и бумагу откладывайте в сторону. Вам все равно их перебирать. А я займусь мешками. Дворники молча согласились. Рябинин взял пустой ящик, поставил на теплый асфальт, сел и принялся за первый мешок. От бачков, нагретых дневным солнцем, тянуло спиртовой гнилью. Где-то в углу возились кошки. Дворники изредка вполголоса переговаривались. — Кукленок, — сказала молодая, даже как-то обрадовавшись. — Чего только не выбрасывают, — вздохнула старшая. Рябинин разлеплял листки, которые дворники утрамбовывали довольно-таки плотно. Больше всего выбрасывали школьных тетрадей, исписанных и палочками и алгебраическими формулами. Он уже по тексту мог сказать, какой это класс — насмотрелся. Много было газет и оберточной бумаги. Попадались какие-то коробки, старые журналы, книги без обложек… Мешки разбирались быстрее, чем он предполагал. — Тетя Маша, а помнишь, ты нашла сумочку, а в ней часики, кулон со слезистым камушком да триста пятьдесят рублей денег? — Было. Чего теперь вспоминать. Все отдала хозяйке в тридцатый номер. — Потом волосы на себе рвала. — Чего болтаешь-то!? Дали мне пятьдесят рублей, и спасибо. Одуряющий запах, который полз от бачков, как ядовитая волна при газовой атаке, на Рябинина особенно не действовал. Не только потому, что на трупах нюхал и не такое. В послевоенные тощие годы они с мальчишками обнаружили в железнодорожном тупике великолепную свалку, куда возили мусор из крупного столичного города. Ничего интереснее до этого, а может быть, и после этого голодные поселковые мальчишки не видели. Но больше всего поразили тюки новеньких бутылочных наклеек — разноцветных, золотых, с нерусскими словами. Особенно ему понравилась желтая наклейка с загадочным словом «крем-сода». Он не знал, почему их выбрасывали: видимо, в стране не былотогда столько крем-соды, а может, ее не было и вовсе. — Теть Маша, пивная бутылка… — Надо б сдать. — А вот кастрюля. — Тоже, цветной металл. Он разбирал последний мешок, который был набит одними газетами. Рябинин пересмотрел их за десять минут. Ничего. Умом он на успех и не надеялся — эту работу нужно было сделать, чтобы потом на себя не пенять. Но то умом. Видимо, человек не может браться за дело, не веря в успех. Обескураженный, подошел он к дворничихам. Они разобрали только один бачок. Рябинин присел перед маленьким холмиком бумаги — почти одна оберточная да коробки. — Хорошо люди живут, — сказала тетя Маша. — Чего только не едят. Вон сколько тортов съели. — И шпротов, — добавила молодая, посматривая на следователя. — После войны на помойках что было? Одна картофельная кожура, да и той немного, — добавила тетя Маша. Рябинин подошел к последнему баку: — Давайте сообща. — Возьмите хоть рукавицы, — предложила молодая. Он надел брезентовую рукавицу и запустил пальцы в бак. Первой его добычей стал громадный, сорок пятого размера сапог, по-акульи распахнувший подошву с гвоздями. Молодая засмеялась. — Ну! — осекла ее тетя Маша. Но Рябинин и сам улыбнулся — конечно, смешно. Этот бак совсем не походил на романтическую свалку его детства. Тошнотворный запах валил из него, как пары серы из вулкана. Он вляпался в какое-то месиво и испачкал пиджак, чувствуя, как пропитывается неистребимым запахом отбросов и кошек. Консервные банки, рыбьи головы, драные босоножки, капустные листья, женские чулки… Каждую бумажку он подносил к очкам, потому что белый вечерний свет посерел. Но бумажки были не те. — Так напишут, что и леший не разберет, — сказала тетя Маша и бросила листки к ногам Рябинина. Он и сам не понял, почему стремительно нагнулся, перехватив бумагу на лету у самой земли. Это были крупные тетрадные клочья. Видимо, страницы выдирались из толстой тетради десятками и рвались на четыре части. Рябинин уже знал, что это ее дневник. Крупные круглые буквы катились по обрывкам, как колесики, набегая друг на друга. «Теперь не скрывают сокровенное. В кино…» — прочел он до линии разрыва. — Товарищи! — сказал Рябинин каким-то не своим, нервным голосом, и дворники сразу прекратили разборку. — Вот такие листки ищите. Они нужны. Женщины повертели клочки и закопошились сосредоточенно, молча. Теперь Рябинин шнырял по баку глазами, наверное, как те кошки, которые сидели в стороне и ждали конца поисков. Через десять минут молодая протянула пачку бумажных лоскутьев. А затем, почти на дне, они увидели все клочки в одном месте под крышкой посылочного ящика. Рябинин скинул рукавицы, лег на металлическое ребро и дрожащими от напряжения пальцами подобрал все до последнего обрывка. Потом они уже копались бесполезно. Начала дневника не было, но конец важнее. А он не пропал — задний лист картонной обложки сохранился. Рябинин осторожно ссыпал рваную бумагу в большой конверт и тут же составил протокол: где, кто, когда и с кем нашел эти обрывки. Дворники расписались. — Товарищи женщины, — бессвязно от радости заговорил он, — спасибо большое. Очень помогли… Если и вам нужна какая помощь… Своей пропахшей рукой пожал он их пропахшие руки. — Может, зайдете в контору, помоетесь? — предложила тетя Маша. — Спасибо, я уж дома. В трамвай Рябинин влез усталый и довольный. Дневник Виленской был у него. В транспорте он никогда не садился, поэтому встал в уголок, рядом с двумя девушками. Одна в руке держала скрипку. Вторая, разряженная, как новогодняя елка, выразительно задергала симпатичным носиком. Девушка со скрипкой тоже затрепетала ноздрями. Рябинин догадался, что он источает запах бачков. Та, что со скрипкой, хихикнула, глянула на него и пошла с подругой в другой конец вагона. Он подумал, что ей тоже не помешало бы разобрать бачки — хотя бы для того, чтобы больше ценила свою скрипку и возможность на ней играть. Чтобы эти изящные девочки знали: пока они играют на своих дивных инструментах, кто-то другой, дворники и следователи, копаются в человеческих отбросах, делая жизнь чище. На остановке Рябинин выскочил из трамвая и пошел домой пешком. 8 Одорология еще не получила полного признания — в науке о запахах сомневались. Надежного прибора пока не было, а собаке верили с опаской: не лежало у юристов сердце к мысли, что судьба человека зависит от овчарки. Рябинин вспомнил об одорологии дома. Он вычистил пиджак и повесил его на балкон. Долго принимал горячий душ, намыливаясь самым пахучим мылом. И все-таки ему везде чудился запах бачков. Рябинин пошел еще раз в ванную и долго намыливал ладони уже другим мылом. Теперь руки стали стерильными. Но запах нет-нет да и возникал, появляясь ниоткуда. Рябинин догадался, что нос ничего не воспринимает, а запах остался в голове, в мозгу — он запомнил его, как хорошая собака. Жена уехала в командировку. Иринка была в пионерском лагере. Рябинин не любил эти одинокие вечера, старался засиживаться на работе или шел в Публичную библиотеку. Но сегодня предстояло интересное дело. Он даже не стал ужинать, да и холодильник был пуст, как его желудок: опять не успел зайти в магазин. Нетерпеливыми руками высыпал Рябинин на стол кипу клочков. Достал чистую бумагу, ножницы и клей. И сразу отключился от времени и пространства, только иногда озирался, чтобы определить, где находится. Он правильно решил, что она выдирала листки пачками и рвала на четыре части. Виленская спешила, он-то знал, как она спешила. Некоторые листки были разорваны только надвое, поэтому дневник клеился споро. Страницу за страницей складывал он в стопку, придавив их пятикилограммовой гантелью. Отсутствовало не только начало, а и вся первая половина тетради. Пухлая гора обрывков, стоило их организовать и подклеить, превратилась в скромную пачку листков. Но Рябинина это не огорчило — конец дневника сохранился. Опытному филологу достаточно страницы, чтобы рассказать о произведении и авторе. И ему хватит этой тощей тетрадки. Рябинин склеил последнюю страницу и высвободил из-под гантельного гнета всю пачку. Теперь предстояло подогнать листы по тексту. Он стал нумеровать их, не вчитываясь в содержание, а только стыкуя листы по последним и первым словам. На восьмом листке, на полях, стояли буквы, чиркнутые рассеянной рукой, — «Р. В.», Рита Виленская. Техническая работа была окончена. Рябинин выключил чуть поющий в углу приемник и начал читать страницы, которые от свежего клея изогнулись, как живые. Рябинин много прочел дневников великих людей, не очень великих и просто смертных. Он изучал дневники писателей, наслаждаясь языком и образами. Любил читать записи людей искусства, остроумные и красочные. С удовольствием знакомился с дневниками, которые летописно отразили свое время. Были дневники только с описанием хронологии поступков: сходил туда-то, обедал с тем-то. Были и другие: с мыслями, переживаниями и раздумьями — они всегда доставляли наслаждение. Приходилось ему читать и трепаные тетрадки преступников, которые записывали свои дела и помыслы, как правило банальные и пошловатые. Дневник Виленской не описывал действий. Он не был привязан ни к дням, ни к событиям — только мысли и настроение. Пожалуй, это был и не дневник, а записная книжка без дат, имен, мест, лиц. Записи звучали, как музыка, а Рябинин походил на человека, который по минорным аккордам пытался понять, кто обидел композитора. «Теперь не скрывают сокровенное. В кино секс, в книгах и разговорах секс. Я согласна, что любовь держится на сексе, как дом на земле. Но все-таки живу я в доме, а не в земле». «Да, конечно, люди живые, теплые, добрые… Но почему, когда очень плохо, хочется к молчаливым холодным березкам?» «Работают целые институты, собираются конференции… И только я одна знаю, как победить инфаркт. Не надо любить, страдать, мучиться, бороться… И никогда не будет инфаркта. Даже гриппа не будет. Даже не заболят зубы. Я заметила, какие хорошие белые зубы у дураков». «Сегодня на улице промозглая погода, лезущая в душу». «Мой человек, о, мой человек презирает карьеру и деньги, машину и благополучие, дураков и чиновников. Мой человек горд, независим и живет идеей. Он хочет слетать на Венеру, найти лекарство от рака, сложить своими руками невероятный дом, вырастить на скалах сад… Он много чего хочет, мой человек. Он всегда с кем-то борется и страдает, поэтому лицо покрыто ссадинами, а глаза горят непримиримым светом. Я вытираю ему щеки и прижимаюсь к его неновому и немодному костюму. Я кормлю его, моего человека, — он и ест-то не всегда. Я люблю моего человека и готова отдать за него жизнь мгновенно, стоит ему захотеть. Но покажите мне его, моего человека?» «Наверное, птицам очень смешно видеть сверху, как мы суетимся и мельтешим внизу, производя и потребляя, производя и потребляя… Они ничего не производят и ничего не потребляют. Они — парят». «Первый раз вижу столько ландышей. Весь бугор в строгих стрельчатых листьях. В их тени, как драгоценные жемчужины в зеленом бархате, скромно, незаметно, будто ничего и не случилось — белым откровением цветы-горошины». «Каждый человек должен жить так, чтобы его жизнь была полна приключений, действенных или духовных. Все остальное — прозябание». «Нельзя жить без одиночества. И нельзя жить только в одиночестве». «Я не могу работать только для того, чтобы жить. Мне нужно работать, чтобы двигаться вперед вместе с наукой». «В религиозных старушках я нахожу больше смысла, чем в некоторых современных женщинах. Первые хотя молятся Христу, человеку. А вторые же молятся универмагам и галантереям». Рябинин читал страницу за страницей. Он уже знал, что снимет для себя копию. У него было на это моральное право, которое, может быть, появилось после их телефонного разговора. В дневнике отсутствовала зимняя часть — осталась только грустная, весенняя. Он дошел до конца и недвижно застыл взглядом на последних трех записях. «Раньше я могла заплакать от счастья. А вчера музыка ударила по сердцу, как нож по еще влажному рубцу. Да и по рубцу ли, не по ране ли? Люди говорят, что любовь проходит. Возможно. Не смешно ли — проходит лучшее состояние человеческой души». «И то правда — все проходит. Нет, не любовь, а боль ее нечеловеческая. Я уже замечаю мир. Даже вроде бы и вижу. Ах, время, время…» «Ну, а письмо-то зачем передавать… Люди боятся смерти. Но ведь мы каждый вечер умираем на ночь, и нам не страшно. Да, сильные бодрствуют. А что делать слабым? Им лучше спать…» Рябинин подчеркнул красным карандашом две последние строчки. Все-таки информация в дневнике была. Он достал из портфеля листок со своими «аномалиями» и вписал еще два пункта: «4. У Виленской была неудачная любовь. 5. Есть письмо, которое кем-то кому-то передано, что возмутило Виленскую». Рябинин встал и по своей привычке заходил по комнате, водя руками по корешкам книг на полках. Сейчас он не хотел думать о расследовании. В конце концов, он искал только мотив самоубийства. Дневник открыл больше — жизнь человека. Эти записи наложи-лись на тот телефонный голос, вежливо-женственный, и слились с ним, превратившись в ощутимый образ человека с тонкой и ранимой душой. Ему вдруг до боли стало обидно, что он не встретил ее в жизни — он, который и любил-то следствие за встречи с самобытными людьми. Ведь попадаются каждый день лица, которые могли бы пройти стороной, ничего не прибавив и не убавив, как автомашины на улице. А вот Виленская… Эх, Рита Виленская… Прекрасное не всегда имеет в жизни белые крепкие зубы для обороны. Поэтичное не всегда выдерживает прямые, негнущиеся взгляды. Нежное частенько живет без шипов… Рябинин быстро ходил по квартире, уже не замечая, думает ли он, говорит ли вслух. Нет, Рита Виленская, слабым не надо спать. Да, нам нужны сильные и волевые люди. Но нам нужны и люди с нежной, хрупкой душой. Нашему обществу нужны разные люди, Рита… Ты принесла бы пользу науке. Ты была нужна матери, Мироновой, Шурочке… И ты нужна ему, следователю прокуратуры. Да Рябинин мог назвать десятки людей, которые были бы рады дружить с таким человеком, как Виленская. Ее теперь не было. Она погибла среди людей, как человек от жажды посреди океанской воды. Рябинин не сомневался, что ей не дали бы умереть, откройся она людям. Но она не открылась. Он все ходил по квартире. Рябинин знал, что спать сегодня не будет. Он подошел к дневнику и понюхал страницы, добытые в помойке, — они пахли духами. 9 Рябинин не спал часов до трех утра. Ему показалось, что лампа в торшере ослепла от своего каленого волоска и засветилась особым белым светом, после которого обязательно должна лопнуть. Он лежа читал русского юриста Кони. Посреди ночи Рябинин встал, подошел к столу и выписал длинную цитату: «Каждый вдумчивый судья, врач и священник должны знать по опыту своей профессии, что жизнь представляет такие драмы и трагедии, которые нередко превосходят самый смелый полет фантазии». И добавил: «А. Ф. Кони». В этой мысли новизны не было, и она не годилась в афоризмы. Записал к настроению. Он не мог забыть того невероятного разговора по телефону с Виленской; не мог себе простить, что не сумел спасти человека. Не будь разговора, Рябинину легче бы работалось по этому делу. И спал бы он по ночам. Утром голова казалась набитой плотным туманом. Так будет примерно до обеда, он уж знал. Потом все разойдется, как расходится осенний туман в ясный сухой день. Следствие знает не так уж много способов изучения личности: официальные характеристики с места работы и места жительства, допрос сослуживцев, родственников, друзей и соседей. О личности Виленской Рябинин знал много. И не только благодаря дневнику. Она была оригинальным человеком, а такие люди оставляют след в жизни. И все-таки он вызвал соседку, ту, которой стало плохо на месте происшествия. Женщина лет сорока села перед ним, строго сомкнув губы. Он уже видел, что она недовольна вызовом. Соседка наверняка считала, что влипла в историю: сперва насмотрелась жути в чужой квартире, а теперь вот таскают по прокуратурам. Поэтому Рябинин сразу сказал, чтобы разговорить женщину: — Пришлось еще раз потревожить. Но это последний. — Ничего, — вяло сказала она, чуть обмякая губами. — Какие у вас отношения с Виленскими? Рябинин обязательно задавал этот вопрос. Бывали такие склочные отношения, что он сразу отказывался от всякой информации. — У меня со всеми хорошие отношения. Она помолчала и добавила, чтобы следователь на этот счет не сомневался: — Я не понимаю, как можно иметь плохие отношения. — Никогда ни с кем не ссорились? — полюбопытствовал он. — Больше сорока лет прожила, и со всеми хорошо. У Рябинина появился к вызванной интерес. Не следственный, а другой, человеческий. — Вы ни разу не ссорились с соседями? — Никогда. — Ну, а на работе? — Ни с кем. — Ну… где-нибудь на улице? — Нет. — Неужели вам в жизни не попадался плохой человек? — Не попадался. — Ни разу?! — удивился Рябинин. — Ни разу, — подтвердила она, но вдруг вспомнила: — Один подлец попался. — Кто же? — Мой муж. — Чем же он подлец? — Алиментов не платит. Рябинин даже позавидовал. Возможно, суть счастливой жизни и заключается в том, чтобы иметь на своем пути не больше одного подлеца… Возможно, не стоит делить мир на друзей и врагов. Но он делился сам, произвольно, не спрашивая Рябинина. Даже в этом деле для него не было нейтральных. Погибшая Виленская, ее мать, Миронова, Шурочка — это друзья. А врага еще предстояло найти. Рябинин чувствовал, что он есть. — Что вы можете сказать о Рите Виленской? — Да что там говорить… Встретимся, поздороваемся. И все. Вежливая девушка. — Вы у них бывали? — Раза два звонила по телефону. Но дома была только мать. Она помолчала, честно стараясь что-нибудь вспомнить о покойной. — Хорошая девушка, без современных глупостей… — У вас стенки смежные? — Слышимость хорошая, как в филармонии. — Ничего не слышали? — на всякий случай спросил Рябинин, уже потерявший всякий интерес к вызванной. — Все как обычно… По телефону вроде бы звонила. У Рябинина тихо стукнуло сердце. Круг замкнулся: женщина давала показания об их телефонном разговоре. — О чем она говорила? — уж слишком безразлично и неизвестно зачем спросил Рябинин. — Слов было не разобрать. Да, еще у нее телевизор работал. — Какой телевизор? — удивился он. — Обыкновенный, как у всех. Она его смотрела. — Откуда знаете, что смотрела? — А слышно. Выключила, звук пропал, и тут же стулом по полу проехалась. Встала, значит. Я уж знаю. — Во сколько это было? — Что-нибудь часов в пять. Перед телефоном. — И сколько работал? — Ну, с полчасика. — А вы не ошиблись? — Через наши стенки ошибиться невозможно, — даже обиделась она. — Телевизоры ревут громко. — Не ошиблись? — уже механически повторил он, но теперь женщина даже не ответила. Рябинин ничего не понимал. Изюминкой следственной работы он считал психологию, поэтому интересовался всеми ее проявлениями. Даже тайно думал, уж в чем, в чем, а в психологии кое-что смыслит. Но сейчас ничего не понимал. Получалось, что Виленская полчаса смотрела телевизор, а потом встала, написала две записки, позвонила ему и повесилась. Так не бывает. Так не должно быть. — Спасибо, — сказал Рябинин, дав подписать протокол. Теперь эта женщина ему мешала. После ее ухода он уставился пустыми глазами на обложку дела… Готовясь к преступлению, человек сильно волнуется, каким бы волевым он ни был. Его поведение заметно отличается от обыденного. А ведь он идет не на смерть — только на преступление. Как же могла Виленская идти на смерть и включать телевизор? Да, бывало, люди с ума сходили… Она и по телефону говорила с ним спокойным голосом. Получалось, что могла смотреть и телевизор. Но тогда рушился весь ее образ — страстный, эмоциональный и нервный. Может, рассеянность? Ходит человек по квартире и задумчиво нажимает, открывает и включает все подряд. Но она перед этим ящиком сидела полчаса. Пыталась заглушить безвольный крик? Или просто боялась это делать в тишине, одна — хоть экран светится? Но тогда бы он остался включенным. Рябинин вспомнил: Миронова или Шурочка упоминали, что Рита любила театр и не терпела телевизора. А перед смертью решила посмотреть? Он взял листок с «аномалиями» и вписал шестую: «Перед самой смертью она полчаса смотрела телевизор». Все. Больше следственных действий не было. Теперь оставалось думать. И Рябинин впервые поверил предсмертной записке Виленской — ему не найти причин самоубийства. 10 Рябинин не мог сосредоточиться: в кабинет заглядывали люди, прибегала из канцелярии Маша Гвоздикина, заходили следователи, то и дело звонил телефон… Он решил уйти. Ему требовалось уединение. Дом не подходил — тоска по жене и ребенку будут мешать хуже телефонных звонков. В городе было такое место, где он с удовольствием просидел бы всю жизнь. Там стояла особая, шуршащая тишина. Там под рукой были самые ценные сокровища, накопленные людьми, — человеческие мысли. Там сразу охватывала страсть к познанию, к погружению в эти духовные источники с головой, надолго. И там чудесно и уединенно думалось. Рябинин отправился в читальные залы Публичной библиотеки. Он не взял с собой ни портфеля, ни материалов дела — только листок с «аномалиями». Сунул в карман пиджака. В прохладном помещении было пустовато. Редкие аспиранты лениво читали первоисточники. Часа через два народу прибавится, и страницы замельтешат веселее. Рябинин любил этот шелест, который успокаивал его, как в осеннем парке. Он сел за свободный столик и снял пиджак. Приятная нервная истома предстоящей работы уже охватывала его. Он окинул взглядом зал, аспирантские затылки, зеленые абажуры ламп и ковер в междурядье — все это сейчас для него пропадет… Перед Рябининым лежал мятый лист бумаги с его «аномалиями». Шесть бессвязных записей, обозначенных цифрами: «1. На вопрос о причине самоубийства Самсоненко слишком долго стряхивала пепел. 2. Виленская зимой была возбужденно-веселой, а весной подавленной. 3. В день смерти она сожгла на работе какую-то бумагу. 4. У Виленской была неудачная любовь. 5. Есть письмо, которое кем-то кому-то передано, что возмутило Виленскую. 6. Перед самой смертью она полчаса смотрела телевизор». Он даже воспрял духом, когда вот так спокойно обозрел собранные вместе странные пунктики. Их немало. У него бывали дела, где хватало одного. Рябинин опять вспомнил геофизиков, которые брали карту с хаотично нанесенными точками, обводили их линией, и на бумаге появлялся четкий контур месторождения. Он тоже хотел обвести свои точки и получить «месторождение» всей этой истории. О сигареточном пепле и Самсоненко думать пока не стоило. На допросе он мог ошибиться. У человека бывают секунды, когда тот теряет себя: сказал не то или пронзила неожиданная боль… Может быть, Самсоненко вспомнила про невыключенный муфель в лаборатории или утюг дома. Второй пункт объяснялся четвертым. Влюбилась она, видимо, зимой, а вот весной что-то случилось. Но что случается с любовью? Или она уходит, или уходит любимый человек. Если бы у Виленской ушла любовь, она бы не переживала — тут, кроме легкой грусти, ничего не остается. Значит, ушел любимый. Вот его-то Рябинину и не хватало. Его не было и, по словам свидетелей, не могло быть физически. Виленская находилась либо дома, либо на работе… Шелест в зале усилился. Загорались зеленые лампы. По проходам таскали пачки книг. Рядом села девушка, сразу завалив бумагами весь стол. Рябинин ее давно приметил, с год. Она, видимо, писала диссертацию по социологии. Судя по литературе, что-нибудь про урбанизацию. Он все удивлялся: чем может обогатить социологию человек двадцати с небольшим лет — только чужими мыслями. И опять он погрузился в свой листок. Самоубийства совершаются под действием минуты. Что же для нее стало такой минутой?.. Скорее всего, письмо. Видимо, оно так потрясло Виленскую, что она даже записала о нем в дневнике. Ведь до сих пор факты и события не фиксировала. И эта запись последняя. Письмо, конечно, письмо. Нет, не письмо, а та бумага, которую она жгла на работе. Но вряд ли деловую бумагу, потому что на работе у нее все в порядке. Письмо и эта бумага… Черт! Рябинин пугливо скосил глаза на соседку — та улыбалась своим социологическим книгам. Видимо, он выругался вслух. Это же ясно! И просто. Никаких двух бумаг — одна бумага. Письмо. То самое загадочное письмо! Его она сожгла на спиртовке в столе. Нужно проверить на почте, когда и откуда она получала письма. Нет, пожалуй, почту тревожить не стоит. Что ж: получила письмо, снесла на работу и сожгла? Жечь там, где всем бросилось бы в глаза, где каждый мог подойти и спросить? Глупо. А если она принесла его кому-нибудь показать? Только Мироновой или Шурочке. Но они сказали бы следователю. Значит, письмо Виленская получила на работе. Но от кого? Она жила одной мыслью — о том человеке. Только одно письмо и могло ее потрясти. От него или по поводу его… И оно было передано. «Ну, а письмо-то зачем передавать». Теперь этот дурацкий телевизор… Рябинин поднял голову. Девушка-социолог зябко куталась в платок и косилась на него. Конечно, он смешная фигура: сидит лохматый мужчина в очках и тупо смотрит в единственный листок, в котором почти ничего не написано. Это когда у всех-то папки, справочники, тома. Интересно: сколько следователь социологически обследует людей? Сотни, тысячи… Да как — в душу влезает. Этой бы девочке хватило на десяток диссертаций. Он встал и пошел в газетно-журнальный зал. Тут просматривали журналы, брали старые подшивки газет, интересовались новинками. Рябинин рассмешил девушку, протянув требование на прошлоне-дельную программку телепередач. На ее глазах отыскал он тот злополучный день и сразу нашел: в шестнадцать тридцать пять шла передача «Труженицы хрустальной колбы». Рябинин слишком торопливо вернул программку и суетливо пошел из зала. Не будь эта программа старой, библиотекарша решила бы, что он побежал смотреть многосерийный детектив. Он оказался в длинном коридоре, где медленно ходили аспиранты, уставшие от долгого сидения. Рябинин возбужденно зашагал вдоль стены, никого не замечая… Значит, так. Вот, значит, как? Человек посмотрел передачу о своем институте и наложил на себя руки. Но почему? Рябинин уже знал — почему. Он это узнал сразу, как только глянул в программку. Оставалось построить точную логическую цепь… Ее любовная трагедия произошла весной. С тех пор Виленская ходила на работу и ежедневно видела свой институт. И ничего. Но вот она увидела его по телевизору, и ее нервы сдали. Правда, перед этим сжигалось письмо. И все-таки последней каплей стала телевизионная передача. Так может быть, так вполне могло быть, если только с этим хроникальным фильмом что-то связано. Скажем, самое неповторимое в жизни, которое ушло. Получалось, что это неповторимое привязано к съемкам. Съемки зимой и были. Там, на съемках, оказался тот человек. Вот почему Виленская никуда не ходила — она была с ним все дни. Видимо, съемочная группа небольшая… Рябинин пошел в читальный зал и забрал свой одинокий листок. Остальное он додумает по дороге домой. Ему хотелось быстрого шага, успокаивающего. Радость всегда взвинчивала сильнее, чем неприятности. А сейчас у него была радость ученого, которого осенило после бесплодных опытов. Завтра утром он найдет того человека. 11 Но утром нового дня всегда появляются новые заботы, которые откуда-то лезут сами, как трава весной. И все срочные. Сначала вызвал прокурор, который ввел правило, чтобы каждый работник раз в неделю рассказывал о своем житье-бытье. Сегодня оказался день Рябинина. Потом пришел гражданин, которого он вызывал давно, а тот лишь вчера приехал из командировки. Затем прибежала Маша Гвоздикина и попросила проверить курсовую работу о причинной связи. После нее сразу же позвонила Демидова и сообщила, что вечером партсобрание. Потом пришел работник милиции за статистической карточкой, которую Рябинин должен был отправить неделю назад. Звонили с обувной фабрики и просили прочесть лекцию о новых законах… Звонили из жилищной конторы и спрашивали, можно ли подобрать статью квартиросъемщику, который держит трех собак и всех лохматых. Только в двенадцать часов Рябинин пододвинул к себе телефон. Он не знал, сколько человек входит в съемочную группу, и решил начать с поиска режиссера. Телестудия оказалась сложным современным предприятием. Он долго плутал по телефонам творческих объединений, редакций и каких-то хозяйственных отделов. Наконец любезный девичий голосок переспросил: — «Труженицы хрустальной колбы»? Да, по нашей редакции. Режиссер Макридин. — Как ему позвонить? — А он в командировке. Снимает фильм о Байкале. — Ну-у-у… Остановиться Рябинин не мог — он был весь в этом деле. Но жизнь вмешивалась в его расчеты. Видимо, он так сказал «Ну-у-у», что девушка добавила: — Знаете, по-моему, он уже приехал, но в студии пока не возникал. Позвоните домой. Она назвала номер телефона. Только положив трубку, Рябинин подумал, что не мешало бы спросить его имя-отчество. Он мог узнать у нее и состав всей группы. Но тогда пришлось бы представляться, они бы узнали про звонок из прокуратуры, приготовились бы к вызову, все обсудили бы… Он предпочитал внезапность. Рябинин набрал номер телефона квартиры Макридина. — Слушаю, — ответила женщина. — Здравствуйте. Видимо, я говорю с Макридиной… — Вы говорите с Самсоненко. Рука дернулась и придавила рычаг аппарата. Но это сделал не он: это рефлекс сунулся вперед него. Мало ли Самсоненко в городе! Да и ошибиться мог, не тот номер крутанул. Второй раз кружочки вертел аккуратно, выверяя каждую цифру. — Слушаю, — сказал тот же голос, словно пропущенный через металлическую трубу. — Мне нужен Макридин. В трубке стало тихо. Мало ли в городе Самсоненко… — Да-да, — дадакнул приятный мужской баритон. — Здравствуйте. С вами говорит следователь прокуратуры Рябинин. — Я вас знаю, — перебил Макридин. — Откуда? — Мне про вас рассказывала жена. — Какая жена? — спросил Рябинин, хотя спрашивать было уже ни к чему. — Самсоненко, заведующая лабораторией. К вам зайти? — Да. — Через час буду. Рябинин положил трубку. Он сразу устал. Какая-то бессильная истома легла на тело, будто он отстоял смену в забое или сошел с марафонской дистанции. И вместе с этой физической опустошенностью пришла обида — ни на кого и ни на что. Но тем сильнее обида, когда не на кого обижаться. Он уже знал, что Макридин тот, кто ему нужен. Знал по ряду признаков: его женой оказалась Самсоненко, они давно все обсудили, режиссер ждал его вызова… И говорил таким голоском, который хоть мажь на хлеб вместо варенья. Это голос виноватого. И Самсоненко все знала — вот почему замерла на допросе ее рука с сигаретой. Теперь съемочная группа не нужна. Рита Виленская искала в людях необыкновенное. А вот как просто: муж снял фильм о жене, а заодно прокрутил роман, как киномеханик прокручивает любовный фильм. Но, может быть, Рябинин не прав? Можно ли судить этого режиссера поступком Виленской? И можно ли судить, не зная человека. Вдруг к нему войдет обаятельная, незаурядная личность, и Рябинин поймет увлечение Виленской, и вся эта история глянется совсем иначе… Но ему почему-то не хотелось видеть режиссера. 12 Ровно через час, как и было обещано, в кабинет вошел высокий гибкий человек. Он улыбнулся и благожелательно протянул руку: — Макридин к вашим услугам. Видимо, от того ветерка, который вбежал вместе с режиссером, карандаш покатился по листу бумаги и упал на пол. Поэтому Рябинин не смог пожать протянутую руку — он полез под стол за карандашом. Когда распрямился, руки уже не было, но Макридин еще улыбался. — Садитесь, — предложил следователь. Режиссер сел, расстегнул куртку из матово-желтой мягкой кожи. Рябинин точно не знал, но, кажется, эту кожу сдирают с молодых оленят. Из-под куртки сразу вышмыгнул широкий галстук-трапеция в крупную рыжую кляксу по белому полю. Верхняя пуговица перво-снежной рубашки была расстегнута. — Разрешите закурить? — Пожалуйста. Макридин достал ослепительную коробочку сигарет, которых Рябинин никогда не видел, и легонько бросил на стол перед собой, как игрок бросает карту. Затем щелкнул по ее краю крепким полированным ногтем. Из коробочки выскочила ровно одна тонкая длинная сигарета — Рябинину даже показалось, что у нее есть талия. Макридин взял сигарету двумя пальцами, описал ею дугу над столом, поднес ко рту и прищемил углами больших, набухших губ. Зажигалка появилась в руке сама, из воздуха, из рукава оленьей куртки — хромированный параллелепипед без единой помарки. Он щелкнул им, откинулся на спинку стула и пустил над своей головой грибок дыма. Тот вроде бы попахивал коньяком. Знакомые Рябинина, неглупые, образованные люди, часто упрекали его за скоропалительные суждения о людях. Да и коллеги иногда упрекали. И он никак не мог убедить в достоверности своих оценок — не было ни цифр, ни расчетов. Он не знал, что Макридин за работник, как ведет себя в коллективе и какой в семье. Но он уже знал о нем главное, самую суть, из которой вытекал и работник, и товарищ по работе, и семьянин. Правда, доказать это Рябинин не мог. — Я недавно приехал с Байкала, — сообщил режиссер. — Снимал интересный фильм. — О чем же? — Очень красивый фильм. Макридин откинул головой нежидкие седеющие волосы, вдохновенно вскинул руку и провел ею в пространстве, показывая незримый фильм: — Представляете? Байкал! И могучая природа! Скалы, сосны, кристальная вода — и все в солнце и воздухе. Это будет гимн свету, гимн прекрасному, гимн оптимизму… Да знает ли он, зачем его вызвали? И знает ли про смерть Виленской? — Расскажите, какие у вас были отношения с Виленской, — мрачновато перебил Рябинин. Режиссер споткнулся на очередном «гимне» и опустил парящую руку. — Скрывать ничего не собираюсь. Когда я снимал хроникальную ленту «Труженицы хрустальной колбы»… Макридин иронично улыбнулся, приглашая улыбнуться и следователя такому дурацкому названию фильма. — …то, откровенно говоря, увлекся Ритой Виленской. Она довольно тонко понимала искусство кино, чувствовала поэзию, стиль. И была прекрасной помощницей, консультировала по специальным вопросам. Мы как-то сблизились. — Встречались только на работе? — Нет, встречались и в иных местах. Разумеется, это не афишировали. — Виленская знала, что Самсоненко ваша жена? — Нет, этого в институте никто не знал. — Ну, а жена про Виленскую знала? — Видите ли, она понимает, что я человек творческий. На легкий флирт смотрит сквозь пальцы. — Ну, а у вас с Виленской был легкий флирт? — Не совсем. Я ею увлекся. Ни черта ты не увлекся, подумал Рябинин. Разве так говорят про увлечение?.. — От врачей и следователей ничего не скрывают, — улыбнулся Макридин той улыбкой, когда надеются на мужское понимание. — Духовная близость у нас, так сказать, переросла в физическую. — Жена и про это знала? Впервые Макридин немного помолчал. — Мы с ней на эту тему не говорили. — Ну, и во что это потом все выросло? Режиссер не замечал грубоватых вопросов. Они ему были нужны не больше, чем телевизору переключатель программ, — только поверни ручку, а уж говорить и показывать он будет самозабвенно, никого и ничего не замечая. — Видите ли, Рита подкупала только с первого взгляда. Потом я заметил, что мир она ощущает розовато-усложненным. Но, боже мой, жизнь и так сложна! Она хотела видеть во мне какого-то романтического героя в пурпуровом плаще. Какого-то современного Дон-Кихота. Согласитесь, глупо. В ней была старомодность наших бабушек. Упаси бог прийти к ней после пары фужеров сухого вина или поцеловать на улице… — Зачем? — перебил Рябинин. — Что — «зачем»? — Зачем целоваться на улице? — Бывают же порывы. В общем, мы с ней расстались. — Я не понял: вы любили ее? — Что такое любовь, товарищ Рябинин?! Человечество существует тысячелетия, и до сих пор этого никто не знает. — Вы тоже не знаете? — усмехнулся Рябинин. — Я считаю, что любовь — это сублимация сексуальных потребностей. — Ага, — кивнул Рябинин, — красиво и научно. Макридин не сомневался в единомыслии следователя. Он считал, что все мужчины состоят в заговоре против женщин. Но Рябинин состоял в других заговорах. — Она вам писала? — Да, было одно письмо на Байкал. Режиссер даже не пытался скрывать. Нет, это была не честность, это была убежденность в своей непогрешимости. — Где оно? — Где ж оно… Теперь не помню… Впервые за весь допрос Макридин не улыбался. Он вдруг начал долго и тщательно застегивать пуговицу на рубашке, словно только сейчас почувствовал свободный ворот. И перестал смотреть на следователя, потому что при застегивании верхней пуговицы удобнее все-таки глядеть в потолок. Оказывается, он пытался скрывать. Почему же все рассказывал, а тут засмущался?.. Ну конечно. На редкость примитивно. В основе человеческой подлости всегда лежит примитивность. Ах Рита Виленская! Осуждая ее за самоубийство, он все-таки мог понять ранимую душу, которая не перетерпела своей страшной минуты. Но вот почему она полюбила этого человека в куртке из ласковой кожи, содранной с олененка, он понять не мог. — Нет, вы помните, где письмо, — убежденно заверил Рябинин. — Товарищ следователь, ну куда девают письма?! Где-нибудь валяется. Может быть, в рабочем костюме… — И вы сможете его принести? Макридин потянулся рукой к вороту. — Рубашка уже застегнута, — сообщил Рябинин. Тогда режиссер передумал и полез за сигаретой. Теперь он закурил без позы, как человек, которому просто хочется курить. — Принести не могу. Его нашла жена. — Нет, не нашла! Вы ей сами дали. — Да? — приятно удивился Макридин прозорливости следователя. — Действительно, кажется, отдал. — Зачем же? — Как вам объяснить… Уж очень это письмо было художественно написано. Конечно, не без сентиментальности, не без парадоксов. Но были стиль и душа. Прямо Татьяна к Онегину. Поймите, я человек творческий и мне захотелось поделиться с женой, как делятся хорошей книгой. — Куда Самсоненко дела письмо? — Не знаю. — Знаете, — певуче сказал Рябинин, — И я знаю. Она его отдала Виленской. — Да? — опять приятно удивился Макридин. — А зачем? — Прочла мораль, что нехорошо приставать к мужчинам. Но я жену за эту акцию порицаю, — спохватился он. — Ах, вы порицаете… Сразу после этой «морали» Виленская сожгла свое письмо, которое как бумеранг вернулось к ней, полоснув по сердцу. Больше неясностей не было. Следствие закончено. Режиссеру осталось подписать протокол. Он получался короткий: если Рябинин волновался, то никогда хорошей записи не выходило. — Мы не ханжи, — заметил Макридин, расписываясь под текстом. — У всех бывают романы. Надеюсь, она покончила не из-за любви? — Нет, не из-за любви, — убежденно ответил Рябинин. — С любовью она уже справилась. Виленская покончила с собой из-за вашего предательства. Макридин смотрел на следователя, обидчиво сложив сочные губы. Этого он не ожидал. Видимо, он привык, чтобы его понимали. Ну а тех, которые не понимают, можно всегда избежать. Кроме следователя. — По-моему, — нравоучительно сказал режиссер, — слово «предательство» в этой истории неуместно. — Почему же? — Рябинин удивился, теперь пришла его очередь удивляться, — Сначала вы предали жену. Потом предали любовь. А потом предали Виленскую. — Слово «предать» относится к Родине, — уточнил Макридин. — Нет уж! — отрезал Рябинин и встал. В начавшемся разговоре сидеть он уже не мог. Вскочил и режиссер, расплескав полы своей широкой куртки. — Нет уж, — повторил Рябинин. — Предатели ни с того ни с сего не получаются. Они сначала предают жен, детей, работу, товарищей… А потом Родину. Родина-то и состоит из наших друзей и близких, из нас с вами, из любви, из верности. Лично я бы вам никогда и ничего не доверил. — В моих действиях нет состава преступления! — повысил голос Макридин, вспомнив про закон. Он уже проконсультировался. — К сожалению, в кодексе не хватает статьи. Одной, но самой главной. Я бы ее внес под номером один. Статья номер один — о человеческой подлости. — Жена предупреждала, что вы человек неделикатный. — Смотря с кем, — сказал Рябинин, сдерживая бесцельную злость. И вдруг Макридин улыбнулся — посреди словесного боя и ярости улыбнулся своей младенчески-обаятельной улыбкой, безотказно действующей на людей. Рябинин даже умолк. — Надеюсь, эта история на моей работе не отразится? — спросил он из-под улыбки. Вот ради чего улыбался. И ни разу не пожалел Виленскую, хотя бы ради вежливости. Рябинин попытался принять безразличный вид — это помогало сдерживаться. — А то вот так влипнешь в историю из-за человека не от мира сего, — разъяснил режиссер. — Она от мира сего, Макридин. От нашего. Это вы не от сего мира, а еще от старого, от уходящего. Но режиссер не слушал. Его не интересовало мнение следователя. Он беспокоился за свое место в студии. — На работе не отразится? — переспросил он. — Обязательно отразится! — звонко сказал Рябинин, да, пожалуй, уже и крикнул, подступая к режиссеру. — Я завтра же поеду на студию и сообщу начальству. Я соберу ваш коллектив и все расскажу ему. Я пойду в газету и покажу дело корреспонденту… Я напишу представление в Москву, в комитет по телевидению. Я всюду пойду, Макридин! Потому что вам нельзя снимать воздушное, солнечное, оптимистичное… Вы не только хрустальные колбы перебьете — вы людей-то на своем пути… Видимо, Рябинин упорно наступал на него грудью и голосом. Макридинская улыбка пропала — только остались растянутые губы, застывшие, как резина на морозе. Глаза пожелтели: от ярости ли, от коричневого ли сейфа, к которому загнал его следователь… Макридин нащупал сзади дверь. Его ловкое тело только полыхнуло в проеме желтым светом и пропало. Но в проеме мелькнуло и чье-то лицо. Рябинин взялся за виски и вышел в коридор. У паровой батареи стояла Шурочка. Теперь она не плакала, но глаза у нее так и остались красными. Без белого халата она казалась еще меньше. — Устали? — спросила Шурочка. — Немножко. И он впервые за этот день улыбнулся.
КРИМИНАЛЬНЫЙ ТАЛАНТ
Часть первая
Виктор Капличников слегка покачивался от радости. От жаркого, перемятого каблуками асфальта; от тихого горячего ветерка, в котором духов, казалось, больше, чем кислорода; от встречных огоньков, мельтешивших в густо-синих улицах; от встречной девушки в брючном костюме… Радость была всюду. Но шла она из внутреннего кармана пиджака. Там лежал жесткий типографский прямоугольник свежего диплома. Капличникову хотелось зайти в какую-нибудь парадную. И еще раз впиться в него глазами. Но он терпел, да в парадной и помешали бы. Два часа назад у Виктора было среднее образование, а теперь высшее. Два часа назад он был токарь, а теперь инженер. Неприятности можно переживать в одиночестве. Радость же рвется наружу, к людям. Этот диплом даже некому было показать: родители в отпуске, приятели в турпоходе. Он пожалел, что не пошел вспрыснуть это дело с малознакомыми заочниками. Конечно, можно взять бутылку хорошего вина, пойти домой, положить перед собой диплом и выпить всю емкость мелкими глотками. И сидеть в притихшей квартире перед телевизором — единственным живым существом. Но ему были нужны люди и тот городской шум, который так всем надоел. Капличников шел по проспекту длинным рабочим шагом. На него бежали желтые фары, реклама, витрины и фонари. Из скверика вырвался запах скошенной травы, первой в этом году, и сразу посвежело. Аромат духов показался жеманным и вроде бы лишним. У подземного перехода продавали белую сирень. Он купил большой дорогой букет, купил никому, себе. Хотел поискать в сирени цветочки с пятью лепестками и съесть на счастье, как это делал в детстве, но решил, что грех требовать у жизни еще счастья. На углу в глаза бросились большие голубоватые буквы ресторана «Молодежный»: бросились, как откровение. Это было как раз то место, где крутилась бесконечная радость и не признавалось одиночество. Даже не раздумывая,Капличников направился к решетчатому неоновому козырьку. У широкой двери он одернул пиджак, трезво подмигнул швейцару и вошел в синеватый холл. В стеклянных дверях зала Капличников замешкался, не зная, как поступить с букетом. Ему почему-то захотелось сдать его гардеробщику и взять номерок — не входить же в ресторан с цветами и без женщины. И тут он увидел ее, женщину, которая стояла у зеркала и, видимо, ждала своего мужчину. Капличников зарыл лицо в сирень, вдохнул щемящий запах и двинулся к ней. — Это вам. От незнакомца. Просто так, — смело сказал он и протянул букет. Она вскинула голову и широко распахнула глаза, будто он щелкнул перед ее лицом зажигалкой. Но это была секунда — тут же девушка улыбнулась и взяла цветы просто, как кусок хлеба. — Спасибо. — Надеюсь, ваш знакомый по шее мне не съездит, — сказал Капличников и тут же спохватился: человеку с высшим образованием выражение «съездить по шее» можно и не употреблять. — Знакомого уже нет, — усмехнулась девушка. — Как нет? — удивился Капличников: он не представлял, что сегодня могло чего-то или кого-то не быть. — Час жду, а его нет. Придется уходить, — ответила девушка без капли грусти, как говорят женщины о досадной мелочи, вроде поехавшей петли на чулке. — Ну и знакомый! — удивился он. — Шапочный. Капличников глянул на нее иначе, словно отсутствие этого шапочного знакомого дало ему второе зрение, — девушка была симпатична и стройна, только, может, чуть широковата. Да при ее полных ногах не стоило бы носить такое короткое мини. — Послушайте! — воодушевленно начал он. Девушка спрятала нос в букет и вопросительно посмотрела из цветов. — Пойдемте со мной. У меня сегодня… невероятный день. — Почему невероятный? — Особенный, радостный день… Я вам все расскажу. Пойдемте, а? Она смотрела из букета весело, словно оценивала шутку — рассмеяться ли, улыбнуться. В другое время Капличников изобразил бы печаль, которая охватит его, если она не пойдет. Но сейчас на печаль он не был способен — сиял, как чайник из нержавейки. Видимо, радость действует на женщину не хуже печали, потому что девушка тряхнула головой и пошла к залу. Капличников бросился вперед, распахнул перед ней тяжелый прямоугольник стекла, подхватил под руку. Рука оказалась теплой и плотной, как утренняя подушка. Девушка пахла какими-то странными духами. Он никак не мог уловить этот волнистый запах: то ландышем томным, то клейкими тополиными почками, а то просто скошенной травой, как из того сквера. И ему вдруг пришла мысль: эта незнакомка станет его второй радостью. Почему бы к одной удаче не привалить второй, еще более крупной? Почему бы этой девушке не оказаться той невероятной женщиной, о которой он иногда мечтал? Виктор Капличников еще не знал, та ли это женщина, о которой думалось, но уже чувствовал, что она не похожа на тех девушек, с кем он работал, ходил в кино и стоял в парадных. Они пересекли зал и в самом углу обнаружили свободный столик на двоих. Это тоже была удача, пусть мелкая, но удача, которые должны сегодня сыпаться, как яблоки с дрожащего дерева — крупные и мелкие. — Я — Виктор, — представился он, как только они сели. — Ирина, — сказала она, подняв большие внимательные глаза. Конечно, Ирина, не Ира, а именно Ирина — чудесное имя, которое он любил всегда. — Какая же у вас радость? — улыбнулась она, не выпуская букет из рук, словно пришла на минутку. — Уже стало две. — Чего две? — не поняла она. — Две радости. Во-первых, получил диплом об окончании Политехнического института. Инженер-механик! Радость, а? Она кивнула. Ему показалось, что сильно своей радостью он ее не поразил. В конце концов, что такое он со стороны — еще один инженер, которых сейчас пруд пруди. — А во-вторых? — Во-вторых, встретился с вами. — Еще неизвестно, радость ли это, — усомнилась она и вдруг засмеялась довольно громко и весело. Он подхватил смех, как эхо подхватывает голос. И ему сразу стало спокойнее, ничего уж такого особенного: кончил институт и встретил хорошую девушку. Тысячи людей, десятки тысяч кончают институты и встречают милых женщин. Ему стало спокойнее, потому что очень сильная радость до сих пор сжигала его энергию. Официант налетел ветром, схватил сирень, тут же приспособил ее в вазу-кувшин из синего ребристого стекла и встал, выразив фигурой ожиданье, не согнув ее ни на сантиметр. — Что берем? — спросил было Капличников у Ирины, но тут же махнул рукой: — Сегодня я именинник. Итак, салат фирменный, цыплята табака, икра черная четыре порции… Он все диктовал и диктовал, пока она опять громко не рассмеялась: — Куда вы набираете?! — Много, да? А что вы пьете? — Только не коньяк, терпеть не могу. — Тогда водку? И шампанское. — Салат из свежих огурцов употребляете? — спросил официант. — Обязательно употребим, — заверил Капличников. Официант ушел, привычно ввинчиваясь меж столов. В полумраке под потолком медленно вращались громадные лопасти, разгоняя табачный дым по углам. Бра на деревянных панелях светились угарной синью, плывущей вверх и пропадающей над светильниками. Шумок стоял ровный, было еще рано, часов девять вечера. — А вы правда сегодня кончили институт? — спросила она. Капличников сначала растерялся, — ему всегда верили сразу. Он хотел тут же вытащить диплом, но опустил поднятую руку — надо ли доказывать. Да и не хотелось его доставать: не то все-таки место, где стоило размахивать дипломом, который дался не так-то легко. — Значит, вы решили, что я придумал такой предлог для знакомства? — Верю-верю, — улыбнулась она. — Впрочем, чтобы познакомиться с вами, можно придумать любой предлог, — улыбнулся и он. Официант ловко уставил белую до синевы скатерть, мелькая руками, словно их было штук шесть. Но Капличников вовремя перехватил у него открытые бутылки — наливать он хотел сам. — Мне только шампанского, — предупредила Ирина. — Как?! — удивился Капличников. — Вы же просили водки. — Я сказала, что не терплю коньяка, даже запаха. — А-а-а, — понял он. — Может, рюмочку? — Нет-нет. Зато шампанского вот этот громадный фужер. Он налил ей вина, а себе большую рюмку водки. Официант сразу исчез. На том конце зала тихонько заиграл оркестрик, словно ждал их. Капличников взял рюмку и набрал воздуха для тоста… — Виктор, добудьте мне сигарету. Вы, я вижу, некурящий. — Сейчас официанту закажу, — выпустил он воздух и отставил рюмку. — Его теперь не найдешь. — Ну, пока стрельну. Он вскочил и шагнул к соседнему столику, но там сидел некурящий молодой парень в очках с тремя девушками. Капличников пошел к летчику, который уже был охвачен всеобщим ресторанным братством и чуть не засадил его за свой столик выпить по одной. Но от нераспечатанной пачки сигарет ему отбояриться не удалось, хотя просил он две штучки. Ирина кивнула и закурила с удовольствием, красиво, делая губы трубочкой. Виктор опять взялся за рюмку: — Тут ничего, кроме старого, доброго «за знакомство», не придумаешь. — Со свиданьицем, — усмехнулась она. И Капличников не понял — понравился ей тост или она его высмеяла. Он проглотил водку и тут же подумал, что коньяк прошел бы куда лучше. Холодная жидкость едко опустилась в желудок, но вдогонку поехал огурец — и сразу все там утихло, успокоилось, потеплело. Ирина пила шампанское медленно, отпивая и любуясь им на свет. Что-то в ней было легкое, благородное — в линии рук, в длинных отставленных пальцах, в широких глазах, точнее, в неспешном задумчивом взгляде. Виктор Капличников уставился в фирменный салат, мысленно обругав себя: брякнул дурацкий тост и залпом выжрал водку. Но тут та самая теплота, которая свернулась в желудке, как кошка в кресле, вдруг сразу оказалась в голове. — Я о вас ничего не знаю, — сказал он. — Вот я — вся тут. — Это верно, — засмеялся он, — Но все-таки? — Так и я о тебе ничего не знаю. «Тебе» он заметил сразу, как чиркнутую спичку в темноте. Выходило, что она только внешне чопорная, а вообще-то простая, как и все девчата в мире. — Я что, я уже о себе говорил. Работаю токарем, вот кончил институт. Теперь перейду на должность инженера. А может, не перейду, не очень хочется. Холост, двадцать восемь лет, жилплощадь имею, здоровье хорошее, вешу семьдесят килограммов, рост сто семьдесят пять, глаза карие, зубы все целы. Она рассмеялась. Капличников довольно схватил бутылку, налил себе рюмку и долил шампанским ее Фужер. — А у меня двух зубов нет, — ответила она. — Я это переживу, — заверил он. — Но не переживу, если вы… если ты замужем. — Пока не собираюсь. — Тогда я скажу еще тост — выпьем за тебя. Чтобы ты была той, какой мне кажешься. И он вылил водку в рот, не дождавшись ее слов. Он знал, что она обязательно спросит, какой же ему кажется. Ирина выпила шампанское, взяла яблоко и ничего не спрашивала. Принесли цыплят табака. Она стала есть аккуратно и сосредоточенно. — Кто ты? — вырвалось у него после второй рюмки. — Откуда я знаю, — усмехнулась она. — Как? — опешил Капличников и бросил разрывать цыпленка. — А ты кто? — спросила она. — Как кто? — не понял он, — Я же тебе сказал: токарь, окончил институт… — Это место работы и образование. А кто ты? Теперь она не улыбалась. Пышные, но короткие серебристо-белесые волосы, светлая челка, а под ней глаза — широкие, с неспешно-спокойным взглядом. Капличников подумал, что она похожа на француженку, хотя их, кроме кино, нигде не видел. — Вот ты о чем, — протянул он, взял ее руку и поцеловал. — Да ты умница! Она опять улыбнулась, но руки не отняла — так и осталась ее небольшая ладошка-лодочка в его широком бугристом кулаке. Он держал ее чуть касаясь, как вчера за городом скворчонка, прыгнувшего по глупости из гнезда. — Я научный работник, — сообщила она как-то между прочим. Как же он сразу не понял, когда у нее это на лбу написано… Наверное, кандидат наук или даже доктор — бывают в физике и математике молоденькие доктора наук со счетно-решающими машинами вместо мозгов. А он дипломом похвалялся… Капличников хотел опять поцеловать руку, но сильная зевота неожиданно схватила челюсти. Он даже выпустил ее ладонь, прикрывая свой полуоткрывшийся рот. Видимо, сказывалась усталость последних дней, да и сегодня он поволновался. — Ирина… Ты с кем-нибудь дружишь? Я хочу сказать, у вас… то есть у тебя… есть друг? Дурацкий вопрос, но по пьянке прощается. — Конечно, прощается. А зачем это тебе? — Как зачем?!. — удивился он и до боли в скулах сцепил челюсти, которые хотели распахнуться в зевке. — Разве мы больше не встретимся? — Мы еще не расстались. — Я заглядываю вперед. — А ты хочешь встретиться? — Ирина, разве по мне не видно, хочу ли… Он поперхнулся, перехватив подкатившую зевоту, тугую, как капроновый жгут. Только бы она не заметила, что он совсем валенок — зевоты еще не хватает. Капличников согнул тот жгут челюстями. Надо было еще выпить, — водка на какое-то время снимала усталость. А усталость навалилась, будто он стоял в яме и земля осела на его голову и плечи. Он даже сейчас не знал, о чем и как с ней говорить, хотя вообще-то слыл парнем остроумным. — Выпьем, Ирина… — Я пропущу, — мягко сказала она. — А ты выпей, мужчина же. Он быстро налил рюмку н торопливо выпил, словно водку могли унести. Закусывать не стал, уже не хотелось. — Ирина, ты танцуешь? — Конечно. — Пойдем… когда заиграет оркестр… Он увидел в ее глазах легкую настороженность — значит, заметила, что ему не по себе. — Понимаешь… рано проснулся… экзамены… Капличников обвел взглядом зал. Бра потемнели, курились серым дымом, как вулканы. Оркестр слился в одного толстого многорукого человека, который дергался марионеткой. Летчик вроде бы ему улыбался одними губами, и они, эти губы, тянулись и тянулись, превращаясь в хобот. Официанты почему-то прыгали от стола к столу, как зайцы меж кустов. Он резко повернул голову к Ирине. Она курила, поглядывая на оркестр. Но ее струйка дыма тоже прыгала. — Ирина… Кажется, я люблю тебя… Она кивнула головой — он точно видел, как она согласно кивнула головой. Но тут сила, с которой он ничего не мог сделать, как с земным притяжением, ухватила его за голову. Ему захотелось на минутку, на секунду, может, на долю секунды, опереться лбом о стол. — Ирина… со мной какая-то чертовщина… — Бывает, — спокойно ответила она, стряхнула пепел и налила себе лимонаду. — Ирина. На секундочку… положу голову… Стол поехал на него, как земля на падающий самолет. Последнее, что он помнил, — это подскочивший в блюде фирменный салат, задетый его лбом. И что-то было после: или шел сам, или его вели, но этого он уже не помнил и не понимал, как бессвязный бредовый сон. *** Следователь прокуратуры Сергей Георгиевич Рябинин сидел перед вентилятором, почти уткнувшись лицом в лопасти, и ничего не делал, если не считать, что он думал про телепатию. Было уже одиннадцать часов. Вентилятор жужжал мягко, с легкими перепадами, но все-таки монотонно, дремотно. Воздушная струя не была холодной — только что духоту не подпускала. От десяти до двенадцати, на каждые полчаса, были повестками вызваны свидетели по старому заволокиченному делу, бесперспективному, как вечный двигатель. Но свидетели не шли. Рябинин знал, почему они не идут, — он этого не хотел. Проводить неинтересные допросы, да в такую жару… Странно, но так бывало не раз: если он очень хотел, чтобы вызванные не приходили, то они не шли. Рябинин это никак не объяснял — случайность, хотя где-то оставлял местечко для гипноза, телепатии и других подобных явлений, еще мало изученных наукой. Он мог бы кое-что порассказать из этой области… Размышления в струях вентилятора прервал следователь Юрков, в белых брюках, потемневший, опаленный, с прищуренными от солнца глазами, словно только что приехал с экватора. — Жарко, — сказал он, сел ближе к струе и расстегнул на рубашке еще одну пуговицу. — Юрков, я придумал восточную пословицу, послушай: потерял час — потерял день, потерял день — потерял месяц, потерял месяц — потерял год, а потерял год, сам понимаешь, — потерял жизнь. — Это к чему? — К тому, что я сегодня уже потерял полтора часа. — Жарко, — объяснил Юрков. Рябинин знал, что его сентенция о времени не направит разговор ни на восточную мудрость, ни на философскую вечность. Недавно в местной газете была статья о Юркове, где говорилось, что его жизнь — это следствие. Рябинин мог подписаться под этим. Юрков думал и говорил только о следствии. Правда, было небольшое исключение — садовый участок, но он шел после следствия. — Клубника-то у тебя не сгорела? — спросил Рябинин. — Поливаю, — нехотя ответил Юрков, потому что рябининские вопросы сочились иронией, как сосна смолой. — Слушай, посеял бы ты вместо клубники опийный мак, а? — Зачем? — Я никогда не вел дел по двести двадцать пятой статье. Ты бы посеял, а я бы вел против тебя следствие. Юрков даже не ответил — юмор пролетал мимо его ушей, ничего не задевая. Рябинин никак не мог понять, почему все-таки Юрков заходит к нему ежедневно, а то и несколько раз в день, словно его притягивали эти шпильки и насмешки. — Ну и жара, — повторил он, — допрашивать невозможно. — Да, — согласился Рябинин, — в жару допрашивать плохо. — Трудно дышится. — Плохо смотрится свидетель. — Очки потеют? — поинтересовался Юрков. — Нет, свидетели. Юрков посмотрел на него внимательно, словно спросил — опять шутка? — Опять шутка? — Вполне серьезно, — заверил Рябинин. — Ну и пусть потеют, — осторожно возразил Юрков, еще не совсем уверенный, что это не розыгрыш. — Да, но плохо видна гамма переживаний. Вот теперь Юрков усмехнулся. Это был второй парадокс, которого не мог понять Рябинин: когда он шутил — Юрков окостенело замолкал; когда он говорил серьезно — Юркова начинал одолевать смех. — Это твои штучки, — все-таки не согласился Юрков. — Почему же штучки… Я тебе сейчас объясню. Юрков подозрительно прищурился, словно Рябинин сказал ему не «я тебе сейчас объясню», а «я тебе сейчас устрою». — Ты видел когда-нибудь телевизор? Ах да, ты же смотришь футбол-хоккей. Так вот: изображение на экране, а образуется оно за ним — там целая куча винтиков, диодов и всяких триодов. Представь, помутнело стекло. И сразу плохо видно. Так и человек. Мозг, психика — это диоды-триоды. Лицо — это экран. И этот экран должен быть чист, чтобы я видел: покраснела кожа от волнения или побледнела, или вспотел человек, или стал иначе дышать… Я уж не говорю про более сложные движения. А в жару лицо пышет, как блин на сковороде. Какие уж тут движения. Откуда я знаю, отчего свидетель красен — от моего вопроса или от жары? Юрков молчал, собирая на лбу задумчивые складки. — Может, и верно говоришь, — наконец сказал он, — да уж больно ехидно. Рябинин пожал плечами: сколько раз он замечал, что людей чаще интересует не что говорят, а как говорят. — Тебе, лучшему следователю, про которого пишут газеты, объясняю такие элементарные вещи. Вот поэтому я ехидный. Юрков встал, хрустнув сильным телом, которое от работы в садоводстве еще больше стало походить на дубовый ствол с обрубленными ветками. И Рябинин подумал, что он сейчас телом сказал больше, чем словами. Но Юрков сказал и словами: — Вся эта физиономистика для рассказов девочкам. Вот писать жарко, пот со лба утираешь, мысли путаются, вопросы не так формулируешь. — Да, и следователь получается несимпатичный, — подсказал Рябинин. — При чем здесь симпатичный? Я не в театре выступаю, а на работе сижу. — Вот поэтому мы и должны быть симпатичными, культурными, умными, чтобы свидетели уходили от нас с хорошим впечатлением. — Мне плевать, что обо мне подумают свидетели. Я не артист, а следователь. — Следователь больше, чем артист. О плохом артисте подумают, что у него нет таланта. Он позорит театр. А плохой следователь позорит государство. — В твоем понимании следователь такая уж фигура! Да мы обыкновенные служащие, каких тысячи. — Нет, мы политические деятели. Посмотри, как замолкает зал, когда на трибуну выходит следователь. Как люди слушают, приходят советоваться, делятся, интересуются… Наша работа прежде всего политическая. — Прежде всего я должен изолировать преступника! — Если преступник будет изолирован, а у людей останется от следователя впечатление как от хама и дурака, то пусть лучше преступник ходит на свободе. Государству меньше вреда. Юрков онемел. Даже узкие глаза расширились насколько могли. Он смотрел на Рябинина и ждал следующего высказывания, еще более невероятного. Не дождавшись, он строго сказал, опять прищурив глаза: — Мы должны бороться с преступностью. — Нет, — возразил Рябинин, — мы должны по вечерам бегать трусцой. — Да ну тебя, — махнул рукой Юрков и вышел из кабинета. Он считался хорошим парнем — он и был хороший парень. Когда требовалась техническая помощь по делу или надо было перехватить пятерку на книги, поднять что-нибудь пли сдвинуть сейф, Рябинин всегда шел к нему. Юрков помогал просто, между прочим, поэтому помощь не замечалась, а это — признак настоящей помощи. У него был спокойный, покладистый характер, который очень нравился начальству, да и весь их маленький коллектив ценил. Рябинин теперь думал не о телепатии, а об абстрактном хорошем парне. Что-то мешало принять его умом — рубаху-парня, доброго, компанейского, веселого и верного. Рябинин уже не мог отцепиться от этой мысли, пока нет ей объяснения, хотя и знал, что сразу его не найдешь. — По-твоему, — распахнул дверь Юрков, белея в проеме брюками, как дачник: только ракетки не хватало, — по-твоему, и преступник должен быть хорошего мнения о следователе? — А как же! — сказал Рябинин и выключил вентилятор, чтобы слышать Юркова. — Да какой преступник хорошо думает о следователе?! Они ненавидят нас, как лютых врагов. — Неправда, — сказал Рябинин и шагнул к двери, чувствуя, как в нем затлевает полемический пыл. — Хорошего следователя они уважают. — Какое там уважают?! Ты будто первый год работаешь… Спорят, ругаются, жалобы пишут… — Ты путаешь разные вещи: преступник борется со следователем. Следователь для него противник, но не враг. — Как это может быть: противник, по на враг? — усмехнулся Юрков какой-то косой улыбкой. Он тоже распалился, что бывало с ним редко, как ливень в пустыне. Чем-то задело его — даже вернулся. И Рябинин подумал, так ли уж спокойны спокойные люди, да и можно ли быть спокойным па самой беспокойной в мире работе? — Действительно, оригинально, — согласился Рябинин. — Любой преступник знает, что следователь прав. И знает, что следователь в общем-то ему не враг, желает добра. Но преступник вынужден бороться со следователем, чтобы уйти от наказания или меньше получить. — И вот после этой борьбы, когда преступник схлопочет лет десять, он должен сохранить обо мне приятные воспоминания? Юрков даже кашлянул от прилившего к горлу недоумения. — А разве нельзя уважать сильного и честного противника? — Я его посадил, а он меня уважать? — не сдавался Юрков. — А ты ему обязан в процессе следствия доказать всем своим моральным преимуществом, что он сидит правильно. Он должен поехать в колонию с твердым убеждением — больше не повторять. Короче, он должен еще на следствии «завязать». — Ну что ты болтаешь, Сергей? Ведь такие бывают зеки, что их век не переубедишь. — А если не убедишь, значит, следствие проведено плохо. — Мое дело не его убеждать в виновности, а суд. Ясно?! — Конечно, суд, — согласился Рябинин. — Но все-таки главное — убедить преступника. Мы же за их души боремся… — Теперь я знаю, почему ты мало кончаешь дел, — заключил Юрков и неопределенно хихикнул, представляя это шуточкой. — Теперь я знаю, почему про тебя пишут в газетах, — сообщил Рябинин и тоже хотел издать смешок насчет своей шуточки, но вместо него вырвались короткие фыркающие звуки, которые издает лошадь от удовольствия. Юрков постоял, хотел, видимо, спросить про газету, а может, фыркнуть хотел в ответ, но только захлопнул дверь. И Рябинин сразу понял, почему его не восхищал просто хороший парень. Потому что выросло время, страна, люди, и усложнилось понятие «хорошего человека», как усложнились патефоны, аэропланы и «ун-дервуды». Потому что понять человека стало важнее, чем дать ему в долг пятерку или снять последнюю рубашку. Без хлеба и одежды можно перебиться, но трудно жить непонятым и уж совсем тяжело — непринятым. Зазвонил телефон. В жару даже он дребезжал лениво, словно размякли его чашечки. Рябинин нехотя взял трубку. — Привет, Сергей Георгиевич! Холода тебе, — услышал он настырный голос Вадима Петельникова. — Спасибо, тебе того же, — ответил Рябинин, сел на стол и благодушно вытянул ноги. — Как в жару ловится престунничек? — Нам жара не помеха, мы же не следователи, — сразу отреагировал Петельников, и Рябинин представил, какая стала мальчишеская физиономия у этого высокого двадцатидевятилетнего дяди. — Так я и думал, — невинно признался Рябинин. — Почему так думал? — подозрительно спросил Петельников, прыгая в ловушку. — Видишь ли, жара действует на мозговое вещество и размягчает его, поэтому следователь работать не может. А ноги у инспектора только вспотеют. Петельников молчал, бешено придумывая остроумный ответ. Рябинин это чувствовал по проводам и улыбался, — с Вадимом он говорил свободно, как с самим собой: любая шутка будет понята, острая шпилька парирована, брошенная перчатка поднята, а серьезная мысль замечена. — Есть ноги, Сергей Георгиевич, которые стоят любой головы. — Наверное, имеешь в виду стройные женские? — поинтересовался Рябинин. — Женские! — крикнул Петельников. — Да ты знаешь, сколько километров в день проходят обыкновенные кривоватые ноги инспектора уголовного розыска? — Чего ж они ко мне давненько не заворачивали? — спросил Рябинин. — Про это и звоню, — признался Петельников. — Давай сегодня, — сразу предложил Рябинин. — После обеда жди. Рябинин знал, как его ждать… Можно ждать машиниста с линии, летчика из рейса и капитана из плаванья, потому что они прибывают все-таки по расписанию. Но никогда не стоит ждать инспектора уголовного розыска — ни другу, ни жене, ни матери. У инспекторов нет рабочих дней и рабочих часов, нет графиков и расписаний, и слова твердого нет… Какое он может дать слово, если его время зависит от какой-нибудь пропившейся дряни, которая притихла в темной подворотне. И завыли сирены машин, и только успеет схватить инспектор электробритву п чистую рубашку. Тогда его можно ждать сутки, неделю или две. Тогда жена может днями напролет думать, почему, но какому закону она не имеет права видеть любимого человека и куда можно на это жаловаться. Только сынишка вздохнет в детском саду и загадочно скажет ребятам, что у папы опять «глухарь». Тогда и старая мать всплакнет, не от страха за сына, хотя всякое бывает на такой окаянной работе, а всплакнет просто так, потому что старые матери любят иногда плакать. Но инспектор не придет домой и его лучше не ждать: когда не ждешь — быстрей приходят. Он может появиться посреди ночи или дня; может выйти с соседней улицы, а может прилететь с другого конца Союза: заросший, несмотря на взятую электробритву, осунувшийся и веселый. Значит, та пропившаяся дрянь уже там, где она должна быть. Значит, нет больше «глухаря». А инспектор будет спать два дня, потом будет есть два дня, а потом — потом опять зазвонит телефон и екнет сердце у жены, испугается мать и насупится ребенок. *** Виктор Капличников открыл глаза. Сначала ему показалось, что над ним белый выгоревший шатер-палатка. Но этот шатер уходил вверх, в бесконечность. Его серая мглистая ширина была ровно посредине перечерчена нежно-розовой полосой, словно собранной из лепестков роз. И он понял, что перед ним раннее небо; что там, наверху, уже есть солнце, и оно коснулось следа реактивного самолета. И тут же в его уши ворвался скандальный гомон воробьев, которые дрались где-то рядом. Тело содрогнулось от раннего росного холода. Капличников уперся во что-то руками и резко сел. Он оказался на реечной скамейке в сквере, в том самом сквере, запах которого разносился вчера по проспекту. Смоченная росой, трава сейчас пахла терпким деревенским лугом. За аккуратной ниткой каких-то желтых цветов стоял игрушечный стожок первой травы, сочной и влажной, как нашинкованная капуста. По красноватым дорожкам бегали голуби. Было еще тихо, только где-то за углом шла поливальная машина. Капличников потер сухими руками лицо и встал, разминая тело. Сразу заныли правый бок и спина — видимо, отлежал на деревянных планках. Он стал ощупывать себя, как врач больного. И вдруг рванулся к карману пиджака — диплом был на месте. Капличников облегченно выругался в свой собственный адрес. Он сел на скамейку — надо было прийти в себя. Напиться в такой день, как мальчишка… Первый раз в жизни он ночевал подобным образом. Хорошо, что нет дома родителей. Он абсолютно все помнил, даже помнил подпрыгнувший от его лба фирменный салат, когда голова рухнула на стол. Помнил Иринины глаза, которые в ресторане смотрели на него укоризненно. Напиться в такой день, когда получил диплом и познакомился с девушкой, которая теперь исчезла в громадном городе, как запах цветка в атмосфере. Видимо, уж так устроена жизнь — с балансом, чтобы человек не лопнул от радости. В конце концов, он и мечтал-то о двух радостях — о дипломе и женщине. О дипломе инженера-механика, который он получил вчера. И о женщине, которой бы он стеснялся, с которой не знал бы, как говорить, и которую невозможно было бы повести в парадную или на темную лестницу. Вчера он с этой женщиной познакомился. Конечно, она сразу же ушла, как только он заснул на столе. Капличников хотел еще раз выругаться, но представил Ирину и только вздохнул. Он потряс пиджак, почистил рукой брюки и стал шарить по карманам. Все документы были на месте, но денег не было — сто шестьдесят рублей как корова слизнула. Все-таки обчистили его, пока он спал, или выронил где. Но это не очень беспокоило: диплом цел, а деньги дело наживное. Он пошел по хрустящей кирпичной крошке и свернул на улицу. Город медленно просыпался, начиная где-то вдалеке тихонько шуметь. Пока на улице, кроме дворников и голубей, никого не было. Но через полчаса люди пойдут, да и сам бы он встал на работу через полчаса. Хорошо, что ему сегодня никуда не идти. Домой не хотелось, и он решил побродить до жары по свежим политым улицам. Виктор Капличников был человеком въедливым и дотошным. Только эти качества и помогли ему кончить заочно институт, что не так-то просто. Сейчас у него возникло такое ощущение, будто ему задали задачу, а он ее не решил. Он не понимал, откуда оно. Вроде никто и ничего не задавал. Память привычно побежала к сессиям и проектам, но там все было кончено, там все в порядке. Неужели этот сквер вопросом вмялся в сознание, как кнопка в подошву ботинка? Уже начали попадаться люди, и вовсю побежали трамваи и троллейбусы. Кто спал, кто просыпался. А кто не спал, вроде него, тот шел домой — с ночной смены, с вокзала… Он шел из сквера, потирая лоб, стараясь вспомнить, когда же последний раз напивался вот так, до скамеечки. Память вытащила только один факт — в восемнадцать лет на какой-то свадьбе. Но это было давно. Заметно потеплело, и сразу на асфальт легла сушь. Капличников ходил по тихим улицам, а потом стал бродить вдоль парка под громадными липами. Тут еще сохранялась свежесть, и легче перебирался в памяти вчерашний вечер. Одно обстоятельство не давало ему покоя, одно неизвестное. Он погладил небритую щеку и посмотрел на часы — девять. Капличников вышел из липовой тени и побрел к центральному проспекту. Шара уже распласталась по улицам, но асфальт пока был тверд. Капличников не понял — специально он шел к ресторану или случайно оказался в этом месте проспекта. Над ним висели стеклянные буквы. Потухшие, они не смотрелись, как любительница косметики после бани. Он побрел к толстым стеклянным дверям, оправленным в блестящую раму из нержавейки. С той стороны их натирал вчерашний швейцар. Капличников остановился. Швейцар раза два глянул на него и показал пальцем на табличку — ресторан работал с двенадцати дня. Тогда Капличников тихонько стукнул в дверь. Швейцар нехотя положил тряпку и приоткрыл дверь: — Чего тебе, парень? Закрыто еще. А выпить можешь вон там, в подвальчике. — Я не выпить. Был вчера у вас. Не помните меня? — Сказанул. Тут за день столько бывает, что голова от вашего брата дурится без всякого алкоголя. — А девушку видели? Беленькая, с челочкой… — Даешь, парень, — окончательно удивился швейцар. — Тут девушек проходит за вечер сотни две, а то и три. И беленькие, и серенькие, и синенькие ходят, и в брючках, и в максиях, а то и без юбок, считай. Ресторан, чего уж… Швейцар был в рабочем черном халате, без формы, с морщинистым загорелым лицом старого рабочего человека, — вечером будет стоять в белой куртке с блестящим позументом, улыбаться и открывать дверь. — А ты чего хотел, парень? Обсчитали? — Да нет. Хотел узнать, как я отсюда вышел, — улыбнулся Капличников. — Не помнишь? — Не помню. — Ничего, бывает. У меня работа, парень, такая: впустить трезвого, выпустить пьяного. А тебя не помню. Физиономия у тебя нормальная, как у всех. Капличников побрел дальше. Затем ускорил шаг и вскочил в троллейбус. Каждая задача должна быть решена. Этому его учили в школе и в институте. Возможно, он ошибается. Но тогда пусть ему объяснят, что никакой задачи нет или она не имеет решения. *** Старший инспектор уголовного розыска Вадим Петельников выглянул из кабинета, посмотрел, нет ли к нему людей, захлопнул дверь и закрылся на ключ. Сбросив пиджак, он достал из стола маленький квадратный коврик и положил на пол. Потом вздохнул, закрыл глаза и вдруг ловко встал на голову. Желтые с дырочками ботинки сорок третьего размера повисли там, где только что была голова. Оказавшись внизу, лицо покраснело, как инспекторское удостоверение. Сильно бы удивились сотрудники отдела уголовного розыска, увидев Петельникова, стоящего вверх ногами. Не прошло и минуты, как в дверь слабо постучали. Петельников внизу чертыхнулся, но вспомнил, что надо сохранять космическое спокойствие, а то простоишь без пользы. Стук повторился. — Сейчас! — крикнул Петельников, но голос увяз во рту, будто его накрыли подушкой. Он чертыхнулся еще раз и встал на ноги. Закатав рукава и поправив галстук, Петельников нехотя открыл дверь. В кабинет неуверенно вошел небритый парень с усталым лицом. Хороший коричневый костюм был в белесых длинных пятнах-полосах, словно его били палками. — Садитесь, — буркнул Петельников. — Я обратился к дежурному, а он послал к вам. Понимаете, я не жалуюсь… а просто поговорить. — Можно и поговорить, — согласился Петельников, — была бы тема интересной. Парень не улыбнулся — серьезно смотрел на инспектора. Петельников уже видел, как то, о чем он хочет поговорить, въелось в него до костей. — Как вас звать? — на всякий случай спросил инспектор. — Капличников Виктор Семенович. Понимаете, я вчера получил диплом. Знаете, радость и все такое прочее… Он стал рассказывать все но порядку, поглядывая па инспектора спрашивающими глазами — интересно ли тому. Но по лицу Петельникова еще никто ничего не смог определить. Слушал он внимательно. Капличников кончил говорить и помахал бортами пиджака, — было жарко. — А вы снимите его, — предложил инспектор. — Нет, спасибо. Он стеснялся. Тогда Петельников щелкнул выключателем вентилятора и направил струю воздуха на посетителя. — Все рассказали? — Все. — Бывает: выпили, закусили, ели мало, жара, — усмехнулся инспектор, сразу потеряв к нему интерес. — Вот я и пришел поговорить. — О чем? — Понимаете, выпил-то я всего три рюмки, это хорошо помню. — Только три? — Ровно три. Правда, рюмки немаленькие, но при моей комплекции… Да я и бутылку водки выпивал на спор… И до дому доходил, и соображал все. — Ну, это раз на раз не приходится, — возразил Петельников и пошарил в пиджаке трубку, но вспомнил, что не выдержал насмешек Рябинина и забросил ее дома в сервант. Он закурил сигарету, пуская дым поверх струи воздуха от вентилятора. — Я упал на стол, силы кончились, и больше почти ничего не помню. А как же дошел до сквера?.. Сам не мог. — Могла она благородно довести, а потом надоело. Эх, товарищ Капличников, мне бы ваши заботы. Заявление о краже писать не стоит: вытащили у вас деньги, сами потеряли — неизвестно. — Потом еще вот что… Перепьешь, на второй день состояние похабное. А тут проснулся — ничего, немного не по себе, но ничего. — Сам-то что подозреваешь? — перешел Петельников на «ты». — Не знаю, — признался Капличников. — Поэтому и пришел. — А я знаю, — весело сказал инспектор н встал, — Жара! Вчера днем стояло двадцать восемь. Для наших мест многовато. Капличников тоже поднялся — разговор был окончен. Оставалось только уйти. Он уже шагнул к двери, но она приоткрылась и заглянул моложавый седой майор с университетским значком. — Заходи, Иван Савелович. Вот кто большой специалист по алкоголизму — начальник медвытрезвителя, — представил его Петельников, довольный посещением. Подтянутый майор улыбнулся, четко шагнул в кабинет, пожал руку инспектору и коротко кивнул Капличникову. — Иван Савелович, от чего зависит опьянение? Вот товарищ интересуется. Майор повернулся к Капличникову и серьезно, как на беседе в жилконторе, сообщил: — От количества выпитого, от крепости напитков, от привычки к алкоголю, от общего состояния здоровья, от желудка, от закуски, от температуры, от настроения… Но самое главное — от культуры человека. Чем культурнее человек, тем он меньше пьянеет. — Ну уж, — усомнился в последнем Петельников. — Потому что культурный человек много не пьет. 11 культурный человек пьет не для того, чтобы напиться. — Иван Савелович, а ты разве инженеров не вытрезвляешь? — засмеялся Петельников. — Бывают. Но ведь я говорю не о человеке с дипломом, а о культурном человеке, — хитро прищурился майор. Капличников понял, что весь этот разговор затеян для него. Не надо было ходить в милицию, не то это место, куда ходят с сомнениями. Он сделал шаг к двери, но майор вдруг спросил, повернувшись к нему: — А что случилось? — Да вот товарищ в недоумении, — ответил за него инспектор, — выпил в ресторане всего три рюмки, опьянел и ничего не помнит. — А пил один на один с женщиной, — уверенно сказал майор. — Точно, Иван Савелович. А откуда ты знаешь? — поинтересовался Петельников, и в его глазах блеснуло любопытство. — Пусть товарищ на минуточку выйдет, — попросил начальник вытрезвителя. Когда Капличников ушел, Иван Савелович сел к столу и расстегнул китель. Петельников сразу направил на него вентилятор. Майор блаженно сморщился, ворочая головой в струе воздуха. — Вадим… Ко мне поступила подобная жалоба на той неделе. — Какая жалоба? — От вытрезвляемого. Познакомился с девушкой, выпил буквально несколько рюмок… И все, как в мешок зашили, ничего не помнит. Я сначала не поверил, а потом даже записал его адрес. — Ну и что это, по-твоему? — Откуда я знаю. Ты же уголовный розыск. Петельников подошел к окну, потом прошагал к сейфу и вернулся к столу, к майору. Он хотел закурить, но вспомнил, что уже курил да и борется с этим делом, поскольку стоит на голове. — Деньги пропали? — Да, рублей сто двадцать. Иван Савелович достал из кителя записную книжку, полистал ее и вырвал клочок: — Возьми, может, пригодится. — А других случаев не было? — Вроде не слышал. Петельников одеревенело смотрел на майора, будто неожиданно проглотил что-то несъедобное. Была у него такая несимпатичная привычка: замрет, уставится на человека черными волглыми глазами и замолчит. И не знаешь — думает ли он, приступ ли у него какой или хочет сорваться с места, как бегун на старте. — Чего-то я расселся, — сказал Иван Савелович и застегнул китель, — мне же к начальству райотдела надо. Он встал, аккуратно надел фуражку и протянул руку ожившему инспектору. — Неужели пьют в такую жару? — поинтересовался Петельников. — Выпивают. Отдельные лица, — уточнил начальник медвытрезвителя и направился из кабинета своим широким спортивным шагом. Инспектор пошел за ним, выглянул в коридор и кивнул Капличникову. Тот поднялся нехотя, опасаясь, что будут читать мораль. Да и усталость вдруг появилась во всем теле, словно его ночь мочалили. Особенно помятой была спина — при глубоком вдохе она как-то задубевала и по ней словно рассыпались мелкие покалывающие стеклышки. Инспектор достал чистый лист бумаги и положил перед ним: — Опиши все подробно, каждую мелочь. Капличников молча начал писать, ничего не пропуская. Инспектор поставил носок ботинка на торчавший ящик стола, сцепил руки на колене и замер, врезавшись взглядом в потерпевшего, теперь уже потерпевшего, только неизвестно от чего. Петельников разгребал в памяти уголовные дела, материалы, заявления и всякие случаи, которыми набита голова любого работника уголовного розыска, как судейский архив. Ничего подходящего не вспоминалось. Тогда он перешел к женщинам, которые были на примете, но ни одна из них не подходила к этой истории ни с какой стороны. — Кончил, — сказал Капличников и протянул бумагу. Инспектор внимательно пробежал объяснение: все описано, даже салат и цыплята. — Официанта опознаешь? — Маленький ростом… Нет, — решил Капличников. — А ее опознаешь? — прищурился инспектор. — Конечно, — сразу сказал Капличников, представил Ирину, и в памяти мелькнула белая челка и большие глаза, уплывающие в голубой мрак ресторана. Он попытался увидеть ее губы, нос, щеки, но они получались абстрактными, или он их лепил со знакомых и даже инспекторский крупный нос посадил под челку. Одна эта челка и осталась — белая, ровненькая, с желтоватым отливом, как искусственное волокно. Да замедленный взгляд… — Опознаю… может быть, — вздохнул Капличников. После обеда жара спала, сползла с людей, оставив подсыхать их липкие вялые тела. В раскрытое окно дунул свежий ветерок. Говорили, что он с Арктики. Где-то уже перекатывался гром. И сразу захотелось что-то делать. Рябинин открыл сейф, рассматривая полки, как турист завалы бурелома. Этот металлический ящик удивлял: сколько ни разбирай его нутро, через месяц там скапливались кипы бумаг, которые, казалось, самостоятельно проникали сквозь стальные стенки. Они откладывались толщами, как геологические формации. Старые бумаги уходили вниз, куда-нибудь в архей, а сверху ложились вчерашние-позавчерашние, а уж на самом верху тонким почвенным слоем залегли два уголовных дела и срочные документы. Они не проваливались в толщу и держались на поверхности, потому что были в работе. Раза два в год Рябинин принимался за эти полки. Он посмотрел на часы — Петельников не шел — и выдернул погребенную пачку, перевязанную шпагатом… Письма из колонии, штук десять. Рябинин взял одно и развернул тетрадный листок: «…а я к вам обязательно зайду, и даже приглашу вас к себе в гости, если, конечно, согласитесь. А почему не согласитесь? Ведь к вам придет не Витька-скуловорот, он же Хмырь-домушник, а придет Виктор Вершелев. Оно верно, что в колонии все завязывают. Но у меня другое. Вы мне говорили: хочешь быть человеком — больше думай. Вот позову я вас в гости через три года и открою тетрадку, толстую, куда пишу все вопросы, а за три года их скопится. Раньше-то я был что темная бутылка…» Рябинин вздохнул и отложил пачку в сторону — такие письма он не выбрасывал. Затем вытащил длинный лист бумаги, исписанный острым коленчатым почерком: «Товарищ следователь! Я уже обращался всюду — в исполком, в горздрав, в газету, к товарищу Клуникову и в санэпидстанцию. Все это равно нулю. Теперь обращаюсь к вам, как к следственному органу. Убедительно прошу определить причину зарождаемости воздуха в моей комнате…» Письмо полетело в корзину — проситель был уже в психиатрической больнице. Официальное письмо на бланке: «Следователю прокуратуры, юристу I класса, т. Рябинину. Напоминаю, что труп неизвестной женщины находится в холодильнике морга с восемнадцатого июля, то есть уже месяц. Прошуускорить решение вопроса о захоронении. Зав. моргом». Он помнил это дело, которое и заключалось в опознании погибшей женщины. Тогда много было переписки, поэтому эта бумажка не попала в дело. Он порвал ее. Толстая папка вспухла, словно размокла. Этой папкой Рябинин частенько пользовался при опознании, потому что фотография преступника предъявлялась среди карточек других лиц. Он развязал ее, чтобы уложить фотографии ровнее, — и десятки физиономий, мужских и женских, разных возрастов и национальностей замельтешили перед ним. Эту папку он пополнял всегда. Еще одна папка, объемистая, как чемодан. Здесь копии обвинительных заключений, которые Рябинин тщательно собирал. В ней лежала вся его следственная жизнь, дело за делом, с самого первого обвинительного, короткого и смешного, как юмористический рассказ, до последнего, толстого, отпечатанного на ротаторе. Пять толстых, испещренных цифрами, конторских книг, которые изучались, но не потребовались для последнего дела, надо отправить в бухгалтерию комбината. Узкий сверток, в котором оказалась самодельная финка с длинным, тускло блеснувшим клинком и тупой пластмассовой ручкой. У каждого следователя найдутся в сейфе один-два ножа, грубо выделанных рукой подростка; какой-нибудь кастет с дырками-глазницами или заточенный ломик, которым можно и замок взломать, и калекой сделать. Рябинин не терпел этих орудий, больше ощущал их лопатками, чем видел взглядом. Эту финку он помнил хорошо — была целая история с подростком, любовью, местыо и этим самым ножом. Да и любая вещь или бумага в сейфе когда-то имели свои истории, которые иначе назывались уголовными делами. Рябинин извлек бланк протокола допроса и хотел уже положить его в стол, но на свету сдвоенная бумага показалась темной, исписанной. Он разлепил листы. Они были заполнены отчеркнутыми фразами в кавычках — пером и шариком, синими чернилами и зеленой пастой, быстрые и тщательно выведенные, и даже одна напечатана на машинке. Таких листков, куда он писал кусочки из жалоб, заявлений и разных бумаг, в сейфе валялось много. Рябинин улыбнулся — эти фразы в официальном протоколе не смотрелись, как стихи на бланке: «…этим я не хочу сказать, что я ангел. Нет, я далеко не эта птица. Если мне выбьют один глаз, я стремлюсь выбить оба». «Он вставлял в разговор нецензурные слова, какие мужчины употребляют для связи слов». «Статья 140 Конституции гарантирует старость каждому человеку». «Товарищ прокурор! Прошу выйти мне навстречу». «Я решил высказать все за нетактичное поведение и, конечно, употребил мат, но не в смысле угрозы, а как есть на самом деле». «Прошу моего мужа простить и возвратить в семью в первобытном состоянии». Рябинин полез в правый угол сейфа — там еще лежали бумажки с подобными афоризмами. А Петельников не шел. *** Сейчас Петельников прийти не мог. Он уже съездил по адресу, который дал начальник медвытрезвителя, и привез гражданина Торбу, отыскав его на работе. Теперь инспектор сидел в углу, в громадном старом кресле, в котором по ночам научился спать сидя. В комнате стояла тишина, диковинная для кабинетов уголовного розыска. Торба писал объяснение — они уже часа полтора беседовали, если можно посчитать за беседу вопросы инспектора и телеграфные ответы вызванного, перемешанные с нечленораздельным мычанием. На тренированные нервы Петельникова это никак не действовало, хотя он уже поглядывал на хмурого парня острым черным взглядом. Тот писал долго, потея и задумываясь, словно сочинение на аттестат зрелости. — Ну все? — спросил Петельников и нетерпеливо встал. Торба молча протянул куцую бумагу. Инспектор прочел и задумчиво глянул на него. Торба уставился в пол. — Тебе что? — спросил Петельников. — Ни говорить, ни писать неохота? — Мне это дело ни к чему, — буркнул Торба, водя глазами по полу. — Нам к чему, — резко сказал инспектор. — Если вызвали, то надо отвечать, ясно? — Отвечаю ведь. Петельников еще раз посмотрел объяснение — куцый текст этого нелюдима лег на бумагу, как птичьи следы на снег. Одно утешение: если возбудят дело, то следователь допросит и запишет подробно. — Кроме белой челки ничего и не помнишь? — еще раз спросил инспектор, рассматривая красное пухлое лицо парня, завалившиеся внутрь глазки, волосы до плеч и несвежую сорочку. Торба подумал, не отрываясь от пола: — Такая… ногастая. — Ногастая, значит? — Ага… И грудастая. — Ну что ж, неплохо. Покажи-ка мне, где вы сидели? Петельников достал лист бумаги и быстро набросал план ресторана — он все их знал по долгу службы. Торба ткнул к входу, в уголок. Инспектор поставил красным карандашом жирный крест и спросил: — Ну о чем вы хоть говорили-то? — Об чем? — задумался Торба, натужно вспоминая тот вечер в ресторане. — Давай-давай, вспоминай. — Ни об чем, — вспомнил Торба. — Да не может этого быть, юный ты неандерталец, — ласково сказал Петельников, посмотрел на его лицо и подумал: вполне может быть. — Мы ж только познакомились… — Ну и молчали? — Сказала, звать Клава. Налили. Поехали. Закусили, значит. — Ну, а дальше? — Налили еще. Поехали. Закусили, как положено… Петельников вздохнул и прошелся по кабинету. У него хватило нервов слушать этого парня, но не хватало терпения — оно кончилось. Важна каждая мелочь, каждая деталь лица, каждое ее слово ценно, как в рукописи классика… Таких свидетелей давненько не встречалось. И Петельникову захотелось съездить его по шее, потому что в наше время за серость надо бить. — Может, ты ей стихи читал?! — гаркнул инспектор, и парень от неожиданности вздрогнул. — Зачем… стихи? — Надо! — орал Петельников, — Положено женщинам стихи читать! — Не читал. — Чего ж так?! — Какие… стихи? — Ну хотя бы прочел сонет «Шумел камыш, деревья гнулись…». Парень оживился и понимающе усмехнулся. — Подозреваю, что у тебя есть гитара, а? — спросил инспектор. — Есть, — подтвердил Торба. — И магнитофон, а? И телевизор, а? — Ага, — согласился парень. — Выбрось ты их, голубчик, не позорь наш просвещенный век. Не позорь ты наше всеобщее образование. И читай, для начала по капле на чайную ложку, то есть книжку в год. А потом по книжке в месяц. Иди, милый. Еще вызову. Торба моментально вскочил и пошел из кабинета не простившись. Это был второй потерпевший, у которого пропало сто двадцать три рубля. Петельников чувствовал, что его любопытство до хорошего не доведет — добровольно вешать на себя сомнительное дело, по которому нет свидетелей, а оба потерпевших ничего не помнят и никого не смогут опознать. Верный добротный «глухарь»; будет висеть с годик, и будешь ходить больше к начальству оправдываться, чем вести оперативную работу. А ведь этих ребят просто было убедить, что с ними ничего не случилось. Да и сам Петельников не уверен — случилось ли что с ними… Он усмехнулся. Если бояться «глухарей», то не стоит работать в уголовном розыске. А если не быть любопытным, то кем же быть — службистом? *** Рябинин разобрал сейф и сложил в одну пачку разрозненные листки со смешными выписками. Он еще улыбался, когда, стукнув на всякий случай в дверь, в кабинет шагнул Вадим Петельников. — Вспомнил анекдот, Сергей Георгиевич? — спросил инспектор и тоже улыбнулся, погребая руку следователя в своей широкой ладони. — Зачем ты сразу раскрываешься? — печально вздохнул Рябинин. Петельников сел на стул и расстегнул пиджак, полыхнув длинным серебристо-оранжевым галстуком с толстенным модным узлом. Инспектор осторожно молчал, зная, что вопросом он нарвется на шпильку, как на неожиданную занозу в перилах. — Как это раскрываюсь? — все-таки спросил Петельников, чтобы узнать, какова она, эта шпилька. — Человек улыбается. А почему человек может улыбаться? Анекдот вспомнил, водки выпил, женщину увидел… Типичный ход мыслей работника уголовного розыска. — У нас не прокуратура. Сергей Георгиевич, улыбаться некогда. — Да?! — удивился Рябинин. — А я не доверяю людям, которые не улыбаются. — Да?! — теперь удивился Петельников. — Я вчера часа два беседовал с одним завмагом. Он мне всю дорогу улыбался. Рот открыл, губы растянуты — и сидит, как' незастегнутый портфель. А почему? Недостача у него крупная. — Завмаг не улыбался, а ухмылялся. А ты у меня улыбнешься, — следователь протянул листки. Смех охватил инспектора сразу — он вообще легко поддавался веселыо. Рябинин никогда не смог бы объяснить, что в этом не очень интеллигентном смехе инспектора особенного. Не смог бы объяснить, как он в этом смехе видит широту, силу и ясность души. А может быть, он просто хорошо знал Петельникова по оперативной работе… Рябинин поморщился — так сладко думать о человеке нельзя, да еще в его присутствии, да еще зная наперечет его недостатки. — Могу пополнить коллекцию, — перестал смеяться инспектор, — Вчера получил заявление. Как там… Ага… «Прошу соседа по моей жалобе не привлекать, так как вчера он попросил у меня прощения и три рубля». Рябинин усмехнулся, действительно записал и спросил: — А ты что такой нарядный? — По этому поводу и пришел. — Спросить, пойдет ли тебе жабо? Кстати, разрешается работникам уголовного розыска носить жабо? — Хоть корсет, лишь бы «глухарей» не было. Петельников не улыбался. Рябинин видел, что он уже думал о том, ради чего пришел. — Давай, Вадим, выкладывай. У тебя, я вижу, какая-то детективная история. — Сам знаешь, Сергей Георгиевич, что у нас детективных историй не бывает. — Это верно, — вздохнул Рябинин, — Сколько работаю, и ни одной детективной истории. Что такое уголовное преступление? Сложная жизненная ситуация, которая неправильно разрешается с нарушением уголовного кодекса. Впрочем, иногда и несложная. — А писатели эту ситуацию придумывают. — Пожалуй, дело даже не в придумке, — медленно сказал Рябинин, — А в том, что они эту ситуацию ради занимательности безбожно усложняют, чего не бывает в жизни. Жизнь, как и природа, выбирает самые краткие и экономичные пути. Например, труп. Ведь чаще всего он лежит на месте убийства. А в детективах он в лифтах, чемоданах, посылках… — Даже сейфах, — вставил Петельников. — Даже в холодильнике, я читал. Кстати, у меня есть английский детективчик. — Ну?! — оживился инспектор, смахнув на миг заботы. — Можешь не просить, завтра принесу. Слушай, а почему мы любим детективы? Казалось, нам на работе уголовщины хватает… — Потому что закручено. — Это верно, — согласился Рябинин и тут же добавил: — Потому что детективы никакого отношения к уголовным делам не имеют. Это просто оригинальный жанр литературы. — Попадается и неоригинальный. А почему бы тебе, Сергей Георгиевич, не написать детективную повесть? — вдруг весело спросил Петельников и не то чтобы хитро посмотрел, а как-то слишком серьезно для такого легковесного вопроса. Рябинин замолчал, словно забыл, о чем они говорили. Ему стало слегка неприятно, будто он что-то тщательно спрятал, а оно, это спрятанное, оказалось торчащим на виду. Вот так шел он как-то по безлюдной улице, думал очень плохо об одном человеке, не собирался никого встретить, но повернул за угол, столкнулся с тем самым человеком нос к носу. Рябинин не успел изменить выражения лица и до сих пор убежден, что тот увидел его мысли. Здесь было проще — Петельников заметил, что он готовит материал впрок, как хозяйка осенью консервы. — Нет, Вадим, — вяло ответил Рябинин, — я плохо играю в шахматы, с математикой не в ладах… А чтобы написать детектив, надо рассчитать двадцать ходов вперед. — То-то и рассчитывают, — буркнул Петельников, — Прочел тут милицейский детектив известного автора, не одну книгу написал, кино ставили… И вот читаю, что инспектор уголовного розыска заезжает к прокурору взять ордер на арест. Здорово?! Как просто — заехал и взял. И неужели редактор не подсказал, что у нас нет ордеров на арест! Потом заезжает за ордером на обыск, у нас их тоже нет. Автор Сименона начитался. — Ну, бог с ними, с детективами. Что у тебя? Петельников начал рассказывать. Он сел поплотнее, выпрямился, застегнул пиджак и как-то подтянулся, словно на нем оказался китель капитана милиции, в котором Рябинин видел его только однажды. Видимо, так он докладывал розыскные дела начальнику уголовного розыска или в Управлении внутренних дел. — Ну вот, — заключил его рассказ Рябинин, — а ты говоришь, нет детективов. — По-моему, здесь больше телепатии, — пожал плечами инспектор. — Сегодня я уже телепатию вспоминал, — усмехнулся Рябинин. — Ну, начнем по порядку. У нас два потерпевших, два эпизода. Рябинин встал и пошел по кабинету. Инспектор, который уже расслабился, вынужден был подтянуть свои длинные ноги в матово-белых брюках и молочных ботинках. — Потерпевшие сидели в разных местах? — Один в углу, второй у входа — разные концы зала. — Обслуживал один и тот же официант? — Разные. — Так. Какой разрыв во времени между эпизодами? — Пять дней. — И оба потерпевшие отмечают сонное состояние? — Сначала. А потом теряли сознание. — Они просто заснули, — буркнул Рябинин. Он снял очки и стал протирать их, дыша на каждое стекло и засовывая его почти целиком в рот. Петельников ждал, наблюдая за этой процедурой. Рябинин посмотрел очки на свет, надел их, сел за стол и, взглянув на галстук инспектора, сообщил: — Сегодня было градусов двадцать восемь. — Ну? — удивился Петельников, уселся поудобнее н оглушительно хрустнул стулом. Они немо смотрели друг на друга, будто чего-то выжидая. Петельников слегка выкатил черные заблестевшие глаза — они у него всегда чуть выкатывались от недоумения или тихой злости. Сейчас наверняка от недоумения. Рябинин знал это и улыбнулся. — Ну, если нечего сказать, как выражаются, но интересующему нас вопросу, то и двадцать восемь градусов сойдет, — заключил инспектор и элегантным жестом поправил галстук. — Они наверняка пили водку, — вдруг сообщил Рябинин. — Водку, — подтвердил Петельников. — По ее предложению, — утвердил Рябинин. — Первый по ее предложению, а второго не спросил. — Можешь не сомневаться, — заверил Рябинин. — Ну и что? — пожал плечами инспектор, — Кто что любит. — Дело в том, что в коньяке есть букет, а в водке… Вадим! Рябинин театрально отпрянул от стола. Он тряхнул лохматой головой, сморщил нос, взбугрил щеки, прищурил глаза и стал водить стеклами но инспектору, что означало скептический взгляд. Петельников его перетерпел серьезно, как ненужную шутку. — Вадим! — все еще прищуриваясь, спросил Рябинин, — Ты меня не разыгрываешь? — Только за этим и пришел. — Я не верю, что у тебя нет никаких соображений. Петельников шевельнулся на стуле. Он переложил ноги из-под стола к стене. И уперся в нее, хрустнув теперь грудной клеткой, которой без движения было тесно под пиджаком. — Понятно, — заключил Рябинин. — Соображение есть, но ты в нем не уверен. И я знаю почему. Мы только что честили писателей, которые закручивают. Еще раз торжественно заявляю: природа, жизнь и преступник без нужды сложных путей не выбирают… — Думаешь, снотворное? — неуверенно спросил Петельников. — Разумеется. А посмотри, как все просто и, я бы сказал, красиво. Попробуй женщина обворовать мужчину. Нужно вести на квартиру, а он еще запомнит адрес. Надо напоить, да ведь не каждый напьется. Потом надо лезть в карман. А тут? Снотворное в бутылку — и веди в парадную или сквер. Просто и естественно. И редко кто пойдет жаловаться, не поймут или постесняются. Да и какие доказательства: пьяный, мог потерять, уронить. — А снотворное… так быстро и сильно действует? — Разное есть. Например, барбамил. Есть и посильней, надо в справочнике посмотреть. А с водкой его действие усиливается. — Почему-то я версию со снотворным отбросил, — задумчиво сказал инспектор. — А вот с коньяком действительно не уловил. — В водке горечь или примесь меньше заметна. Петельников мотнул головой, пытаясь ослабить узел галстука. Но Рябинин знал, что сейчас его давит не галстук, а чуть задетое самолюбие. Так бывало частенько: придет за советом, а получив его, начинает тихо злиться, что не мог додуматься сам. И было не понять — на себя ли он взъелся, на Рябинина ли. Инспектор еще раз криво вертанул головой, побарабанил пальцами по столу и уже спокойно спросил: — Сергей Георгиевич, возьмешь это дело? — Да оно же… — Знаю, — перебил Петельников, — не вашей подследственности. Но в порядке разгрузки, а? С начальством я утрясу… С начальством инспектор утрясет. Но добровольно просить дело, по которому нет ни доказательств, ни преступника, было мальчишеством. — А я по своей доброй воле заварил эту кашу, — как бы между прочим сообщил инспектор, — Уже зарегистрировал и завел розыскное дело… — Не хвались, — буркнул Рябинин, — Утрясай и приноси материал. Петельников шумно вздохнул, будто самое главное было сделано. Рябинин повернул недовольное лицо к окну — опять он влез в трухлявое дело, в котором ни славы не добудешь, ни удовольствия не получишь. — Только ты ее поймай, — предупредил он инспектора, — Приметы описаны, где она промышляет, известно. Инспектор смотрел окостеневшим взглядом поверх рябининского плеча, набычившись, будто там, за плечом, увидел ее, белесую Иру-Клаву-снотворницу. Рябинин шелестнул бумагами. Петельников ожил, посмотрел теперь на следователя и заметил: — По-моему, преступность страшно нерентабельна, занятие для дураков. Выгоднее эту сотню заработать, чем так выламываться в ресторане на статью. — А ты это спроси у нее, — усмехнулся Рябинин, хотя понял, что зря усмехнулся: неглупую мысль бросил Петельников. Инспектор встал, блеснул галстуком и засветился алюминиевым костюмом, как инопланетный пришелец. Рябинин завистливо смотрел на высокую литую фигуру, к которой костюм, казалось, прилип. А на нем любая одежда, даже сшитая на заказ, сидела так, будто в пиджак всыпали мешок картошки. — Если придет, сегодня и спрошу, — отпарировал Петельников. — А-а, — понял Рябинин, — вот почему ты выглядишь киноартистом. Петельников протянул руку. Рябинин вышел из-за стола и легонько хлопнул его на прощание по плечу. — Хотя и ресторан, а все-таки операция, Вадим, — серьезно добавил он, — насчет снотворного пока предположение, версия. Впрочем, вряд ли она придет туда после вчерашнего. Завтра утром позвони. *** Петельников мог подключить к походу в ресторан — у него не поворачивался язык назвать это «операцией» — других инспекторов и даже негласных сотрудников. Он мог прийти и опросить о белой Ире-Клаве всех официантов, но что-то мешало ему двинуться по проторенному пути, может быть, необычность дела. Да и не было гарантии, что у нее нет соучастника среди работников ресторана. Инспектор из-за плеча стоявшего в дверях парня пошарил взглядом по залу — знакомые официанты не работали, значит, мешать никто не будет. И мест свободных пока нет, тоже к лучшему, можно в ожидании столика хорошенько осмотреться. Петельников прошелся между рядами, легонько посвистывая и ловя на ходу обрывки фраз и осколки слов. Пожалуй, его лицо сделалось сейчас самым заурядным и пошлым во всем ресторане, и только черные глаза, как чужие, светились любопытством на его игривой физиономии. Глаза инспектора уголовного розыска видят по-особому, по-ястребиному. В огромном зале, где больше сотни людей ели, пили и колыхались в пепельно-сером дыму, Петельников сразу охватил взглядом трех девиц и стал держать их в поле зрения, хотя сидели они в разных концах ресторана. Одна худенькая акселерированная девица с бледно-рыжими распущенными волосами… Вторая симпатичная, наверное небольшая, с черными косами, уложенными на голове, как удавы. А третья — беленькая, с короткой мальчишеской стрижкой и заметной грудью. Других одиноких женщин в ресторане не было. Они ждали не кого-то — они ждали вообще. Петельников не знал, как он это определил, но, кажется, только не умом. Он развернулся и прошел у самого столика, где сидела беленькая. Мелькнуло светлое лицо, редкая челка и большие блестящие глаза, чуть выпуклые, красиво выпуклые, отчего казались еще больше. Инспектор сразу почувствовал сжатость в мускулах, во всем теле, словно его кто стягивал. И сразу понял, что это все-таки операция, которая уже началась. Ему захотелось немедленно сесть к ней за столик, но он вовремя удержался — надо все увидеть со стороны. Инспектор направился к черной с косами, которая сидела ближе к беленькой. — У вас свободно? — спросил он и ослепительно улыбнулся от зубов до костюма. — Пожалуйста, — просто ответила девушка. — Одна скучаете? — поинтересовался инспектор. — Должен был прийти знакомый офицер. Наверное, задержался на учениях. Петельников и не сомневался, что тот на учениях. — Не огорчайтесь, — утешил он, — Я тоже офицер, только переодетый. — Да?! — задумчиво удивилась девушка. — Ага, — подтвердил инспектор, но, встретившись с ее серьезным и чуть грустным взглядом, подумал, что зря он так откровенно «лепит горбатого», — девчонка вроде не дура. — Не возражаете посидеть со мной? — спросил Петельников. — Если, конечно, не явится ваш офицер. — Да уж сижу, — усмехнулась она. — Чудесно! — бурно обрадовался инспектор. — Чур, выбираю я. На мой вкус, а? Она согласилась. Туг инспектор слегка хитрил: у него было маловато денег, н он хотел упредить ее желания, хотя знал, что эти девушки почти никогда сами не выбирают, не то у них положение. Заказал так, чтобы денег на всякий случай осталось. Даже коньяка не взял, а попросил полграфинчика водки, которую не любил. Беленькая пока сидела одна. Она ничего не заказывала. Но вот поманила официанта, что-то сказала, и тот через минуту принес сигареты. Она закурила. — Как вас зовут? — спросил Петельников. — Вера. А вас? — Гена, — признался инспектор. Вера ему нравилась. Тихая, нежеманная, с умным глубоким взглядом и косами-удавами, она сидела спокойно, закурила предложенную сигарету, выпила предложенного вина, но водку пить отказалась. К беленькой подошел немолодой мужчина, склонился и загородил ее лицо — видимо, спрашивал разрешения сесть. Когда он сел, беленькая сразу пропала за его спиной, как за стенкой. — Не возражаете, если я подвинусь к вам? — спросил Петельников. — Пожалуйста, — улыбнулась Вера. Инспектор пересел, и беленькая открылась. Ее сосед уже длинно заказывал официанту, а она красиво курила. Но вдруг беленькая встала и пошла к выходу. — Извините, Вера, знакомый парень мелькнул в вестибюле. Петельников шел, идиотски насвистывая. Беленькая спустилась вниз. Он тоже пошел по лестнице. Беленькая дала номерок и получила в гардеробе плащ. Инспектор подошел к швейцару и стал монотонно выяснять, не приходил ли тут его приятель с бородкой, фиксой и в коричневом берете. Она что-то взяла из плаща и пошла обратно. Петельников поблагодарил швейцара и тоже побежал вверх по ступенькам. — Выпьем, Вера, за начало, — предложил инспектор. — Начало… чего? — осторожно спросила Вера. Видимо, она случайно попала на этот пустой ресторанный конвейер, а может, зашла от одиночества. Сейчас ему выяснять некогда. — За начало всего, Вера. Какое прекрасное слово — начало. Все в жизни начинается с начала. Знакомство, любовь, человеческая жизнь… Беленькая со своим сотрапезником подняли но третьей рюмке… Петельников тоже налил, заставив Веру допить ее бокал. Инспектор не боялся охмелеть. Он мог опростать графинчик, а мог второй, не моргнув глазом, — только побледнел бы. Сам иногда удивлялся: стоило приказать организму не пьянеть, и тот слушался, как дрессированная собака. Дома же, в гостях, в праздники, в те редкие дни, когда его дрессированный организм расслаблялся, он пьянел обыкновенно, как и все. Беленькая пила вино или курила, пуская конусы дыма поверх головы своего партнера. На эстраде заиграл жидкий, но шумный оркестр. Беленькая сразу встала и грациозно положила руку на плечо своего нового друга. В третьей, акселерированной рыжей девице Петельников ошибся: оказалось, что она держала столик для шумной студенческой компании. — В какой области подвизаетесь, Вера? Или учитесь? — спросил инспектор и поднял третью рюмку. — В пищевой промышленности, — усмехнулась она и отпила полбокала терпкого рислинга. Петельников считал, что усмехаются только умные люди, вроде Рябинина, а глупые хохочут. Ему не нравилось, что она усмехалась. Можно провести удачно любую операцию, кроме одной — внушить женщине, что она тебе нравится. Но, по его расчетам, внушать осталось не больше часа. — Надеваете эскимо на палочку? — как можно интимнее спросил инспектор. — Нет, потрошу курей на птицефабрике. Разговор не клеился, но ему было не до разговора. Он налил себе четвертую рюмку, чтобы заняться ею и помолчать, скосив глаза к беленькой. Ее мужчина куда-то ушел. Она копошилась в сумочке, быстро вертя в ней руками, будто лепила там пирожки. Инспектор пил противную водку, не чувствуя вкуса. — Гена, вы кого-то ждете? — А? Беленькая что-то нашла в сумке. Но в это время вернулся мужчина и, садясь, загородил ее спиной. Петельников даже дернулся, расплескав остатки водки на подбородок. — Спрашиваю, вы кого-нибудь ждете? — Я? Когда мужчина сел, сумочка уже стояла па столе. Беленькая невозмутимо курила. Всыпала она свое зелье или ухажер помешал?.. — Что вы, Вера, кого мне еще ждать! — Какой-то вы странный. — Да что вы, Веруша, заурядный я, как килька. Он внимательно посмотрел на нее — не ушла бы, разобиженная. Вера сидела, скучно уставившись в скатерть. — Давай еще пропустим, — предложил Петельников и вкусно зевнул, чем-то хрустнув во рту. Он налил ей сухого, взболтнул свой графин и выплеснул остатки водки в рюмку. И тут же опять зевнул с легким неприличным ёком. — Пардон, — извинился инспектор, махом выпив безвкусную для него жидкость. Беленькая сидела спокойно, как курящая кукла. Но Петельников смотрел не на нее — теперь он смотрел на него, на мужчину. Тот вдруг как-то волнообразно зашевелил телом, завертелся хорошим штопором в сильных руках. Петельников напрягся, всматриваясь, что с этим мужиком будет дальше. Но тут и беленькая девица волнообразно вздрогнула, будто перед глазами инспектора неожиданно заклубился пар. Он решил, что они сейчас оба свалятся, но не дождался — сильная зевота схватила уже все лицо. Он зевнул несколько раз подряд, отключаясь, как при сладком чихе. Перестав, Петельников огляделся, но зевота опять подступала к челюсти. Зал гудел где-то вдалеке, словно за окном. Дым сгустился, или туман вдруг окутал людей… Сдвинуть бы два стола и лечь на них… Ему стало все равно, ни до чего теперь не было дела — только сдвинуть бы два стола, лечь на них и зевать, зевать… Он резко вскинул голову, которая ползла вниз, и посмотрел на Веру. И сразу уперся в тягуче-холодный медленный взгляд недрогнувших глаз. — Вера… работаешь на фабрике… — Да. Полупотрошу кур. Петельников собрал все силы, чтобы оторваться от этого взгляда: — Выйду… Сейчас вернусь… Он встал, звякнул посудой и пошел, шатаясь и взмахивая руками. Только бы добраться до телефона-автомата в вестибюле. Он даже попросил у швейцара две копейки и уже вроде бы набрал номер, но тут увидел перила. Петельникову пришла мысль положить голову на синтетическую ленту перил и так говорить по телефону — не помешает же. Он прильнул лбом к прохладной поверхности, сразу обмякнув телом. И тут же встретился с томно-напряженным взглядом Вериных глаз — она спускалась по лестнице. Петельников улегся грудью на перила, и ему стало на все наплевать. *** Перед Рябининым белел лист бумаги, чистый, как лесной снег. Юркову исполнялось сорок лет. По каким причинам, Рябинин и сам не понял, но местком поручил ему придумать поздравительный текст для открытки, желательно стихами. Вот поэтому лист бумаги и белел уже полчаса. Рябинин в очередной раз отвинтил ручку, потер виски, стараясь взбудоражить мысль, и аккуратно вывел:Наш Володя молодчина.
Сорок стукнуло ему.
Все такой же он детина.
Дел кончает больше всех.
Часть вторая
На второй день Рябинин загорелся надеждой от простой мысли: если ее ухажеры теряли сознание, то кто же платил? Видимо, она. Но тогда се должны запомнить официанты. И вот сейчас он кончил допрос трех работников ресторана, которых ему мгновенно доставил Петельников. Один официант помнил, как расплачивалась девушка, но внешность ее забыл. Второй рассказал, что она повела пьяного парня и вообще не уплатила. А третий ничего не помнил — частенько девушки выводили подвыпивших ребят… От надежды ничего не осталось. Выговор Рябинину за эксгумацию объявили. В приказе говорилось: «…за халатность, допущенную при захоронении». О гробе не упоминалось, поэтому весь день ему звонили из других районных прокуратур и спрашивали — куда он дел покойничка. Рябинин удивился самому себе: он не очень расстроился, будто и не ему взыскание. Подумав, понял, почему — наказан не за плохое следствие, а за случай. Он перебрал в памяти все свои взыскания и благодарности и высчитал, что взысканий было побольше. И все за случаи. Поэтому Рябинин не боялся закономерностей — их можно предусмотреть. Но в работе следователя случаев немало, как и в жизни. Мысль Рябинина уже перескочила с выговора на другое — побежала по свободному руслу… Казалось бы, общие законы, впитавшие мудрость жизни, можно применять безбоязненно. Законов было много: криминалистика, уголовное право и уголовный процесс, кодексы, инструкции, приказы, где деятельность следователя расписана, как движение поездов. Были люди, которые основательно усваивали их и применяли универсально; применяли легко, часто и бездумно, словно бросали в автомат двухкопеечные монеты. Этих людей опасно было учить законам, как опасно давать ребенку заряженное ружье. На простой исполнительской работе они были на месте. Но, получив дипломы, эти люди допускались к творческой деятельности. И творили, не понимая, что в общественной жизни нет общих решений, а есть только конкретные. Следователь чаще других оказывается в ситуациях, на которые нет ответов. Уголовное дело — это всегда частный случай. — Привет наказанным, — сказал Юрков, входя в кабинет. — Как, переживаем? — Да, пожалуй, не очень, — ответил он и вдруг понял, что все-таки переживает. — Ничего, переживешь, ты еще молодой, — успокоил Юрков и ушел: проведал. Юрков часто говорил, что Рябинин молод, хотя разница у них была всего лет в шесть. Или хотел подчеркнуть свой опыт, или шаблонно упрекал в молодости, как в мелком грешке. Рябинин действительно выглядел моложе своих лег. Из «молодого человека» он не выходил. И вообще — у него не было той формы, которая заставляет людей почтительно сторониться или хотя бы взглянуть с интересом. Ни габаритов, ни яркой внешности, ни бородки. Ему даже казалось, что вызванный человек отвечает, говорит и доказывает ему, только как следователю. А работай он, Рябинин, на производстве — повернулся бы этот человек и ушел. Дверь кабинета открылась — к нему сегодня ходили, как к больному. Пришла помощник прокурора по общему надзору Базалова. — Ну что, гробокопатель, переживаешь? — Есть чуть-чуть. — Береги лучше нервы. Обидно, конечно, за пустяк иметь выговорешник. Господи, как хорошо, что я ушла со следствия! Лет пять назад Базалова перевелась на общий надзор и до сих пор не могла нарадоваться. Они были одногодки, но у нее, как она говорила, семеро по лавкам — трое детей. Базалова всегда куда-то спешила, и уже никто не мог понять, бежит ли она на предприятие проверять законность или в магазин за кефиром. — Как детишки? — спросил Рябинин. — Едят много, — сообщила она и тут же встала. — Ну, понеслась, у меня три жалобы не рассмотрены. А ты не переживай, перемелется. Она стремительно ушла. Рябинин подумал, что следователю иметь троих детей нельзя — и детей не воспитаешь, и работу завалишь. Следователь Демидова… Следователь Демидова вошла в кабинет, будто подслушала его мысль за дверью. Небольшая, коренастая, грубоватое крупное лицо, короткие седые волосы подстрижены просто, как отхвачены серпом; в мундире со звездой младшего советника юстиции. — Мария Федоровна, ты тоже с соболезнованиями насчет гроба? — спросил Рябинин. — Видала я твой гроб в гробу, — ответила Демидова и села на стул, закурив сигарету, — Чего тебе соболезновать? Следователь на это должен чихать. Вот у тебя, говорят, преступница смылась? — Смылась. — Похуже гроба, кто понимает. — Это для следующего взыскания. Если бы его попросили назвать самого цельного человека, он, не задумываясь, указал бы на Демидову. Или описать чью-либо жизнь — интересней он не знал. — Установочные данные есть? — Полностью, даже квартиру стережем. — Тогда поймаете. — Боюсь, что уедет из города. Придется объявлять всесоюзный розыск. — Петельников поймает, он парень дошлый. А вот у меня был случай… Она любила рассказывать истории из своей практики, которыми была прямо нафарширована. Ей исполнилось уже пятьдесят семь, но на пенсию не хотела и была энергичнее практикантов. Биография Демидовой распадалась на две неравные половины: детство до восемнадцати лет, а с восемнадцати — органы прокуратуры. И не было у нее иной жизни, кроме следственной. Ее отношение к работе отличалось, скажем, от юрковского. Тот заканчивал уголовные дела — Демидова боролась с преступностью. — Или вот еще был случай… Убег от меня парнишка, почуял, что хочу арестовать. Ну, объявила я розыск, жду. Вдруг приходит через месяц, обросший, с рюкзаком, голодный… Не могу, говорит, больше: в подвале, в бочках живу, как Диоген… Демидова тоже жила одна, как Диоген. Выходила в молодости замуж, посидел муж дома месяца три: жена то дежурит, то допрашивает, то в тюрьме… Посидел-посидел и ушел. Так и жила много лет без личной жизни, без имущества, без иных интересов. Научилась курить, играть на гитаре и петь жалостливые песни из блатной судьбы да при случае могла разделить мужскую компанию и выпить кружечку пивка. Л потом взяла и усыновила чужих детей. Начальство ее недолюбливало. «За громкий голос», — смеялась она. Но все знали, что за другое качество, которое прокурор района Гаранин деликатно называл «несдержанностью». — Нет, Мария Федоровна, моя с рюкзаком не придет. Уже прокурор вызывал… — Э-э-э, прокурор. Знаешь, Сережа, что такое прокурор? Это неудавшийся следователь. Она презирала всякую иную профессию. — Посуди сам, — кипятилась Демидова, — ведь разные у них работы, у прокурора и следователя. И общего-то мало. Согласен? И вдруг этот самый прокурор, который сбежал со следствия или никогда его не нюхал, начинает мне давать указания, как допрашивать или делать обыск… Я таких прокуроров — знаешь?! Представь, в больнице врач, терапевт, не справился. Его раз — и переводят на хирургию, может, там справится… Он смотрел на бушевавшую Демидову и думал, что она, пожалуй, энергичнее его, молодого тридцатичетырехлетнего парня, у которого за сейфом стоит двухпудовая гиря. Мария Федоровна со злостью придавила в пепельнице сигарету, крутанув ее пальцем. — Пойду на завод лекцию читать. Она ушла, но тут же легкой иноходью вбежала Маша Гвоздикина, играя глазами туда-сюда. Были на старых часах такие кошки с бегающими глазами в прорезях над циферблатом. — Вам прокурор дельце прислал. Распишитесь. — Чего-то очень тощее, — удивился Рябинин. — Зато непонятное, — сообщила она, засеменив к двери. В папке было три бумаги: постановление о возбуждении уголовного дела, заявление гражданки Кузнецовой и се же объяснение. «Пять дней назад я, Кузнецова В. П., прилетела в командировку в ваш город из Еревана. Вчера родители позвонили из Еревана и сообщили, что в мое отсутствие они получили телеграмму следующего содержания (привожу дословно): «Потеряла паспорт документы деньги вышлите сто рублей имя Васиной Марии Владимировны Пушкинская 48 квартира 7 Валя». Родители деньги по данному адресу выслали. Заявляю, что документы я не теряла, телеграммы не посылала и сто рублей не просила и не получила. Прошу разобраться и наказать жуликов». Рябинину сделалось скучно. Даже в разных уголовных делах бывает однообразие — есть же похожие лица, двойники и близнецы. Наверняка эта Кузнецова сказала кому-то в самолете свой ереванский адрес, может быть самой Васиной или ее знакомой, а скорее всего, знакомому. Рябинин отложил тощее дело — там пока и дела-то не было… Получил он сегодня выговор, сидел, удрученный и обиженный, с мыслями, которые разбегались в разные стороны. Но зашел неприятный ему Юрков… Забежала домовитая Базалова… Посидела сердитая Демидова… И кажется теперь, что выговор есть, но получен давным-давно, и его уже стоит забыть. Рябинин опять пододвинул трехлистное дело и подумал, что Петельников ему раскрыл бы эту загадку в один день — только успевай допрашивать. И тут же зазвонил телефон. Рябинин знал, что это Петельников: так уже бывало не раз — он подумает об инспекторе, а тот сразу же звонит. — Сергей Георгиевич, — голос инспектора прерывался, будто тот говорил слова порциями. — Да отдышись ты, — перебил Рябинин. — Наверное, только вбежал? — Никуда я не вбегал, — быстро сглотнул Петельников. — Любовь Семеновна Карпинская в Якутске. — Как узнал? — В Геологическом тресте. Я связался по ВЧ с Якутским сыском, Карпинская сейчас там. — Что ж она, сюда наездами? — Гастролерша, самое удобное. Наверное, еще и алиби предъявит. — Летишь? — Да, в шестнадцать ноль-ноль. — Желаю успеха, — вздохнул Рябинин и вяло добавил: — Не упусти. Петельников, видимо, хотел его в чем-то заверить, но промолчал, вспомнив всю историю, — с этой Карпинской зарекаться не приходилось. — Всего хорошего, Сергей Георгиевич. Завтра позвоню из Якутска. Рябинин хорошо сделал, что ничего не сказал инспектору и отринул все сомнения. Но завтра он не позвонил. Не позвонил и через день. Рябинин поймал себя на том, что думает не о предстоящем допросе Кузнецовой, о чем положено сейчас думать, а о Якутске, Петельникове и еще о чем-то неопределенном, тревожном, неприятном. Но вот-вот должна прийти Кузнецова. У следователей стало модой ругать свою работу. Рябинин и сам ее поругивал, называя спрутом, сосущим нервную систему. Но он морщился, когда следователи не чувствовали в ней той прелести, из-за которой все они добровольно отдавали этому спруту свое тело и душу на растерзание. Одним из таких чудесных моментов Рябинин считал допрос человека. Энтомолог поймает неизвестную бабочку — и это событие. Следователь же на каждом допросе открывает для себя нового человека, а каждый человек — это новый мир. Кузнецова оказалась юной элегантной инженершей, только что кончившей институт. Ее на месяц послали в командировку — первая командировка в жизни. Плечи хрупкие; тонкие кисти рук, которые, не будь опаленными ереванским солнцем, казались бы прозрачными; глаза не робкие, но еще студенческие, познающие. В представлении Рябинина, может уже слегка устаревшем, взгляд инженера должен играть разрушительством и созиданием — все сломать и сделать заново. Да и кисти должны быть у инженера покрепче, чтобы собственными руками трогать металл. — Ну, рассказывайте, — предложил Рябинин. — Села я в самолет… — Кто-нибудь провожал? — спросил он, хотя знал, кто мог ее провожать. — Мама. — Какой у вас багаж? — Небольшой чемоданчик я сдала… А в руках сумочка и сетка с пирожками. — Пирожки с чем? — почему-то спросил Рябинин. — С мясом, с яблоками… Были с повидлом. — Ас капустой были? — Нет, с капустой не было, — с сожалением ответила она, серьезно полагая, что все это имеет значение для следствия. Он уже знал, как она училась в школе: аккуратно и серьезно, с выражением читала стихи, плакала от полученной тройки и с седьмого класса знала, в какой пойдет институт. Но все это не имело отношения к допросу. — На чемодане вашего адреса не было написано или наклеено? — Нет. — А в чемодане были какие-нибудь документы с вашим адресом и фамилией родителей? — Нет, — подумала она. — Кто сидел с вами рядом? — Пожилой мужчина, приличный такой… — Вы с ним познакомились, поговорили? — Ну что вы… Он же старый. — Да, что с ним разговаривать, — согласился Рябинин. — Может, вы с молодым перебросились словами? — Ни с кем я не перебрасывалась. Лёту всего четыре часа. Он знал, как она училась в институте, — не училась, а овладевала знаниями. Не пропустила ни одной лекции. Вовремя обедала. Делала удивительно чистые чертежи и носила их в тубусе. И ни разу не уступила места в трамвае женщине, не старушке, а усталой женщине с чулочной фабрики — сидела, уложив изящный тубусик на великолепных хрустящих коленках, обтянутых кремовыми чулками с той самой фабрики, на которой работала усталая женщина… Но следствия это не касалось. — Прилетели. Дальше что? — Села в троллейбус и приехала к дяде. — А кто у вас дядя? — Оперный певец Колесов, — ответила Кузнецова, и теперь Рябинин увидел в ее глазах, схваченных по краям черной краской, как опалубкой, искреннее любопытство, — она предвкушала эффект от этого сообщения. — Ого! — радостно воскликнул Рябинин. — И хорошо поет? — У него баритон. — Небось громко? — Еще бы. На весь театр. На кой черт придумывают тесты! Да привели бы этих проверяемых к нему на допрос… Он уже может сообщить начальнику Кузнецовой, как она работает и что будет с ней дальше. Ничего не будет, кроме тихой карьеры. Нет, не той, из-за которой не спят по ночам, не едят по дням и целиком уходят в пламя творчества, как дрова в золу. Это будет карьера спокойная, от института до пенсии, с хлопотами о прибавке, с намеками о премии и с завистью к тем, которые горят по ночам. Но все это не касалось следствия. — В троллейбусе вы тоже ни с кем не знакомились? — Совершенно ни с кем. — А у вас в городе знакомых нет? — Кроме дяди, абсолютно никого. — И вы никуда ни к кому не заходили? — Прямо из аэропорта к дяде. — А как узнали про телеграмму и деньги? — Мама сначала выслала сто рублей, а потом позвонила дяде. Стала его упрекать, почему он не дал денег. — А если бы от вашего имени попросили двести рублей? — просто так поинтересовался Рябинин. — Конечно бы прислали… Разве дело в деньгах? — слегка брезгливо спросила Кузнецова. — А в чем? — вздохнул он. И вспомнил, как на первом курсе, еще до перехода на заочное отделение, устроился на полставки истопником. Таскал до пятого этажа связки дров, огромные, как тюки с хлопком. Вспомнил, как однажды всю ночь разгружал вагоны с картошкой, носил какие-то шпалы, а потом широченные ящики и был похож на муравья, который поднимает груз больше своего собственного веса. — Ну, а эта Васина Мария Владимировна вам знакома? — Впервые узнала о такой из телеграммы. — Как же так? Никто вас не знает, ни с кем вы не знакомились, адреса домашнего никому не давали… Но кто-то его здесь знает… — Я и сама не понимаю, — сказала она и пожала плечами. — Но вы-то должны знать. Вот оно, мелькнуло то, что Рябинин угадывал давно и все думал, почему оно пе проявляется, — барственная привычка потребителя, которому должен весь мир. — Я-то должен. Но я не знаю. — Как же так? — подозрительно спросила она, — У вас должныбыть разные способы. — Способы у нас разные, это верно. А вот кто украл ваши деньги, я пока не знаю. А вы все знаете? — У меня высшее образование, — опять пожала она плечами, — Мои знания на уровне современной науки. — Скажите, — вдруг спросил Рябинин, — у вас было в жизни… какое-нибудь горе? Она помолчала, вспоминая его, как будто горе надо вспоминать, а не сидит оно в памяти вечно. Кузнецова хотела ответить на этот вопрос — думала, что следователь тонко подбирается к преступнику. — Нет, мне же всего двадцать три. — Жаль, — сказал Рябинин. Видимо, она не поняла: жаль, что ей двадцать три, или жаль, что не было горя. Поэтому промолчала. Нельзя, конечно, желать ребенку трудностей, юноше — беды, а взрослому горя. Рябинин твердо знал, что безоблачное детство, беспечная юность и безбедная жизнь рождают облегченных людей, будто склеенных из картона, с затвердевшими сморщенными сердцами. Но желать горя нельзя. — Я разочаровалась в следователях, — вдруг сообщила она. — Это почему же? — Отсталые люди. — Это почему ж? — еще раз повторил Рябинин. — Не подумайте, я не про вас. — Да уж чего там, — буркнул он. — На заводе, где я в командировке, читал лекцию ваш следователь. Такая седая, знаете? — Демидова. — Вот-вот, Демидова. Извините, старомодна, как патефон. Рассказывала случаи любви и дружбы. Как любовь спасла парня от тюрьмы. И как дружба исправила рецидивиста… Я думала, что она расскажет про детектор лжи, криминологию или применение телепатии на допросах… — Но ведь про любовь интереснее, — осторожно возразил Рябинин. Кузнецова фыркнула: — Конечно, но во французском фильме или на лекции сексолога. А у нее голова трясется. То, что накапливалось, накопилось. — Скажите, вы сделали на работе хоть одну гайку? — тихо спросил Рябинин. — Мы делаем ЭВМ, — поморщилась она от такого глупейшего предположения. — Ну так вы сделали хоть одну ЭВМ? — Еще не успела. — А пирожки вы печь умеете? С мясом? — повысил он голос на этом «мясе». — У меня мама печет, — пожала она плечами. — Так чего же вы… — пошел он с нарастающей яростью. — Так чего же вы, которая ест мамины пирожки и не сделала в жизни ни одной вещи своими руками, судите о работе и жизни других?! — Судить имеет право каждый. — Нет, не каждый! Чтобы судить о Демидовой, надо иметь моральное право! Надо наделать ЭВМ, много ЭВМ… Да ЭВМ ваши пустяки, — Демидова людей делает из ничего, из шпаны и рецидивистов. Верно, ее во французском фильме не покажешь. Верно, Софи Лорен лекцию о любви прочла бы лучше… Голова у нее трясется знаете от чего? Ей было двадцать два года, на год младше вас. Бандит ударил ее в камере на допросе заточенной ложкой в шею. Она в жизни ни разу не соврала — это знает весь город. Она в жизни видела людей больше, чем вы увидите диодов-триодов. Она… В общем, о ней имеет право судить только человек. — А я, по-вашему, кто? — А по-моему, вы еще никто. Понимаете — никто. Вы двадцать три года только открывали рот. Мама совала пирожки, учителя — знания. А вы жевали. Это маловато для человека. Человеком вы еще будете. Если только будете, потому что некоторые им так и не становятся… — Почему вы кричите? — повысила она голос. — Не имеете права! — Извините. Не имею. Подпишите протокол. Кузнецова чиркнула под страницами не читая. Она сидела красная, уже не элегантная, с бегающими злыми глазами, которые стали меньше, словно брови осели. Рябинин чувствовал, что и он побурел, как борец на ковре. Сейчас, по всем правилам, она должна пойти с жалобой к прокурору — на добавку к пропавшему гробу. — Вы свободны. Деньги мы ваши найдем. А не найдем, я свои выплачу. Кузнецова медленно поднялась, пошарила по комнате глазами, словно боясь чего-то забыть, и пошла к двери. Но совершенно неожиданно для него обернулась и тихим убитым голоском сказала: — Извините меня, пожалуйста. Рябинин не уловил: поняла она или обрадовалась, что деньги выплатят. А может, не виновата эта девушка ни в чем, как ни в чем не виновата кукла. Искусственного горя человек, слава богу, еще не придумал. Но все это не имело никакого отношения к допросу. Раскрыть загадочный случай с деньгами Рябинин намеревался на допросе получательницы Васиной — там лежала отгадка. *** Петельников не звонил Рябинину — нечего было сообщать. Он сутки ждал вертолет, потому что Карпинская оказалась в поле, в тайге. Потом он часа два смотрел вниз на землю, на какие-то проплешины, щетинистые куски тайги, мелкие домики… Далеко она забралась, хотя к стоянке партии был и другой подход, не из Якутска. Девка умная, но элементарно ошибалась. В его практике уголовники не раз бежали в отдаленные области с небольшим населением. Тут их находили легко, как одинокое дерево в степи. Но попробуй отыщи человека в миллионном городе… Восемь палаток стояли на поляне дугой. В центре лагеря был вкопан длинный обеденный стол. Петельникова удивил окрестный лес, тайга не тайга, но лес большой, — он-то ждал сплошную тундру. К вертолету подошли шесть бородатых людей, обросшие гривами, как львы. Между собой они почти ничем не разнились — только ростом, да трое были в очках. — Начальник партии, — представился тот, у которого бородка струилась пожиже. — Прошу в нашу кают-компанию. Петельников, оперативник из Якутска и летчик прошли в самую большую палатку-шатер. В середине простирался громадный квадратный стол, сооруженный из толстых кусков фанеры на березовых чурбаках. Вместо стульев были придвинуты зеленые вьючные ящики. По углам стояли какие-то приборы, лежали камни разных размеров, стоял ящик с керном — и висели три гитары. Петельников с любопытством рассматривал незнакомый быт. Когда все сели за стол, начальник партии деликатно кашлянул. Инспектор понял, что пора представляться. — Комариков у вас, — сказал он и хлопнул себя по щеке. — Да, этого сколько хочешь, — подтвердил начальник. Бородатые парни выжидательно смотрели. Теперь их инспектор уже слегка различал. — Мне нужна Карпинская Любовь Семеновна, — просто сказал Петельников. — Она вот-вот должна прийти. Геологов не удивило, что три человека прилетели на вертолете к Карпинской, — и это удивило инспектора. — Вы из Института геологии Арктики? — спросил начальник партии, потому что Петельников все-таки не представился. — Нет. — Из «Геологоразведки»? — спросил второй геолог, пожилой. — Нет. — Из Всесоюзного геологического института? — Из Института минерального сырья? — Из Академии наук? — Да нет, товарищи, — засмеялся Петельников, но мозг его бешено работал. Из Геологического треста она уже уволилась и перешла сюда. И вот теперь он не знал должности Карпинской, поэтому опасался разговора. В тресте она была геологом. Но Карпинская опустилась и могла сюда устроиться и коллектором, и поварихой, и рабочей. Хорошенькое дельце: экспедиция Академии наук прилетела к поварихе. Но его смущало, что геологи такую возможность допускали. Или это была ирония, которую он еще не мог раскусить. — Все проще, — весело заявил инспектор, — я родственник Карпинской, уезжаю в очень дальнюю командировку. Вот заскочил проведать, попрощаться… — Понятно, — сказал молодой парень с желтой плотной бородкой прямоугольничком, — вы генерал в штатском, а это ваш адъютант. Все засмеялись, кроме его «адъютанта» — оперативника, крепкого и молчаливого, как двухпудовка. Геологи приняли версию инспектора. Документов они не спрашивали: видимо, вертолет был надежной гарантией. Конечно, проще все рассказать и расспросить. Но с незнакомыми людьми Петельников рисковать не хотел. Среди них вполне мог находиться ее сообщник. Инспектор даже усмехнулся: вдруг вся эта геологическая партия обросших людей со зверскими лицами — шайка с атаманшей Карпинской… — А родственников принято угощать, — сказал начальник партии и поднялся. — Влад! Организуй чайку. На столе появился здоровый ромб сала, вспоротые банки тушенки, громадные черные буханки местного хлеба и холодные доли какой-то рыбы. Начальник партии открыл вьючный ящик и достал бидон, который оказался запаянным, словно был найден на дне океана. Обращались с ним осторожно, как с магнитометром. Когда сели за стол, начальник налил в кружки прозрачной жидкости. — Чай-то у вас незаверенный, — улыбнулся Петельников. — Потом мы и заваренного сообразим, — пообещал начальник. — За гостей! Инспектор не знал, что делать. Оперативник из Якутска посматривал сбоку — ждал команды. Не хотелось обижать этих ребят, которые, несмотря на их зверские морды, ему нравились. Он чуть кивнул оперативнику и взял кружку со спиртом: — За хозяев! И сразу рассосался холодок официальности — есть такое качество у спирта. Ребята заговорили о своей работе, весело ее поругивая: комары, гнус, болота, завхоз Рачин, какой-то эманометр и какие-то диабазы, которые лежали не там, где им было положено. Петельников знал эту ругань, в которой любви больше, чем злости. Пожилой геолог взял гитару, и вроде бы стало меньше комарья. Петельников слушал старые геологические песни, чувствуя, как тепло растекается по телу спирт. Только летчик скучал, молча поедая сало, ибо спирту ему было не положено.Окончив курс, по городам, селеньям
Разлетится вольная семья.
Ты уедешь к северным оленям —
В знойный Казахстан уеду я.
Закури, дорогой, закури.
Завтра утром с восходом зари
Ты пойдешь по горам опять
Заплутавшее счастье искать.
Я смотрю на костер догорающий.
Гаснет розовый отблеск огня.
После трудного дня спят товарищи,
Почему среди них нет тебя?
Жил на свете золотоискатель,
Много лет он золото искал.
Над своею жизнью прожитой
Золотоискатель зарыдал.
Часть третья
На следующий день Рябинин готовился к допросу. Он сидел с закрытыми глазами. У каждого следователя есть десятки приемов, которыми он пользуется, как механик разными гаечными ключами. В принципе приемы можно применять любые, кроме незаконных и аморальных. Но чтобы их применять, нужно иметь отдохнувший ум, который весь допрос обязан быть в живости, деятельности, подвижности… Силы разума, как частицы в синхрофазотроне, надо разгонять до больших энергий, до такой высокой степени сообразительности, которая называлась быстроумием. Найти выход из положения, вовремя ответить, уместно пошутить, неожиданно одернуть, при случае пожалеть, а при случае быть готовым и к физической обороне. Это быстроумие сродни остроумию, только остроумие проявляется вспышкой, а быстроумие — состояние постоянное, и чуть ослабело оно, допрос гаснет. Ум следователя должен не иссякать, как источник в горах. Об одном и том же он должен уметь спрашивать постоянно, и все по-иному, бесконечно бить в одну точку новым, тут же придуманным оружием, чтобы человеку казалось, что разговор идет все время о разном. Но Рябинин был тугодум; может быть, обстоятельный, основательный, глубокий, но тугодум. Закрыв глаза, он решал, на чем же строить допрос, который всегда на чем-то держится, как дом на фундаменте. Двое ресторанных потерпевших, Капличников и Торба, отпадали, — они не могли ее опознать. На очной ставке она наверняка заявит, что видит их впервые. Получавшие деньги старушки тоже отпадали — разве им опознать? Кузнецова и Гущина ее вообще не видели. Петельников в данном случае не свидетель, работник милиции, лицо заинтересованное. И Рябинин с тоской подумал, что прямых доказательств нет: не смешно ли — столько преступных эпизодов, а доказательства только косвенные! Теперь все зависело от допроса. Удастся заставить ее сказать правду — доказательства появятся, сама о них расскажет, а он зафиксирует. Не признается — дело будет трудным, и еще неизвестно, чем оно кончится. Выходило, что допрос лучше строить на Курикине. Он открыл глаза и спрятал в дело заготовленное постановление на ее арест — осталось только получить санкцию у прокурора. Хотел было составить план допроса, что рекомендовала делать криминалистика, но передумал — свободная импровизация у него получалась лучше. Рябинин услышал тяжелые шаги в коридоре и сразу понял, что волнуется. В кабинет вошел молодой сержант из райотдела: — Товарищ следователь, задержанная доставлена из КПЗ для допроса. Вот на нее матерьяльчик. — А сама где? — спросил Рябинин. — В машине. Не беспокойтесь, там два милиционера. Такая, вам скажу, птичка. — Да? — Типичная прохиндейка, если не хуже. — Да? — Ну прямо натуральная «прости меня, господи». — Да? — Да. И без юбки. — Как без юбки? — не понял Рябинин. — Вот столечко примерно висит. Сержант на своих ногах показал, сколько у нее висело юбки: действительно почти ничего не висело. — Мини, — догадался Рябинин. — Меньше, полмини. А в камере что вытворяет… Скрутила кофту петлей, зацепила за выступ, встала на нары и замерла. Ну прямо висит, как утопленник. Меня чуть инфаркт не хватил. Отвечай потом за нее. — Шутница, — задумчиво сказал Рябинин. Он внимательно слушал разговорчивого сержанта, потому что его интересовала любая деталь о человеке, которого предстояло допрашивать. — Вы с ней помучаетесь, она вами повертит. Не девка, а хлорофос. В словах сержанта Рябинин уловил не то чтобы недоверие, а что-то вроде сомнения; возможно, сержант не верил в силы тех, кто не был широкоплеч и не носил формы. — Ничего, — немного хвастливо заверил Рябинин, — не такие кололись. Бывали судимые-пересудимые, а посидишь с ними поплотнее — все начистоту выложат… — Конечно, у вас особые приемы, — согласился сержант, и Рябинин по голосу понял, как тот тоскует об этих особых приемах, наверняка учится на юридическом факультете и мечтает о самостоятельном следствии. — Какие там особые… У меня два приема — логика и психология. — А магнитофон? — не согласился сержант. — Или вот здорово… Начальник сидит, а ему кино показывают прямо в кабинете: где преступник, что он делает и что думает. Рябинин засмеялся — могучая притягательная сила детектива оплела даже здравый рассудок работника милиции, который ежедневно видит простую и жизненную работу своего учреждения, более сложную и тонкую, чем магнитофоны и кино в кабинете начальника. — Психология, сержант, посильнее всех этих магнитофонов. А допрос посложнее кино. Ну, ведите ее… — Есть! Сержант молодцевато вышел. Рябинин взглянул на часы — было десять утра. Часа два-три на допрос уйдет. И он сразу ощутил тот нервный легкий озноб, который у него появлялся всегда перед борьбой. О том, что допрос — это борьба, знает каждый опытный следователь. Но сейчас предстояла не просто борьба: к чувству напряженности перед схваткой примешивалось любопытство, распаленное долгими поисками и неудачами. В коридоре послышался топот: казалось, шло человек десять. Или дверь была не прикрыта, или ее сквозняком шевельнуло, но из коридора несся бранчливый голос — низкий, грудной, напористый: «Ну-ну! Руки-то не распускай. Н-ну, не подталкивай! Подержаться за меня хочешь — так и дыши. Только я с такими мордастыми не путаюсь…» Они стояли за дверью, и, видимо, она не шла в кабинет, ошпаривая сержанта словами: «У тебя небось дома жена сидит в три обхвата, стюдень тебе варит из копыт. Ну-ну, с женщинами надо деликатно, это тебе не в свисток посвистывать, гусь лапчатый». Наконец дверь распахнулась широко, на полный размах, как ворота. Они вошли вместе, протиснулись в проем одновременно — сержант прилип к ее боку, уцепившись за руку. Она замерла у порога, будто в кабинете увидела чудо. Сержант с трудом закрыл дверь, потому что мешала ее спина: — Она, собственной персоной, Сергей Георгиевич. Рябинин охватил взглядом невысокую плотную фигуру в коричневом, туго обтягивающем платье, коротеньком, будто на него не хватило материи. Ему хотелось сделать что-нибудь вежливое, располагающее — попросить сесть, улыбнуться или пошутить… — Здравствуйте, — сказал Рябинин, — Давайте… Она вдруг всплеснула руками, словно наконец поняла, кто сидит в кабинете, бросилась к столу, радостно улыбаясь: — Здравствуй, Сережа! Милый мой живчик! Вот ты где притулился… Чего ж больше не заходишь? Или нашел кого помягче? Рябинин растерянно взглянул на сержанта. Она еще радостней закричала на всю прокуратуру: — Не стесняйся, жеребчик. К бабам все ходят — и следователи, и прокуроры. Давай поцелуемся, что ли… Она артистично развела руки и перегнулась через стол, пытаясь обнять следователя. И у нее это получилось бы, потому что ошарашенный Рябинин парализованно сидел на стуле. Но сержант вовремя схватил ее за плечо и оттащил от стола примерно на полшага: — Ну-ну, не позволяй себе. — Так я ж его знаю! — удивилась она неосведомленности сержанта. — На прошлой неделе ночевал у меня. — Все равно не позволяй, — решил сержант, рассудив, что ночевка еще не повод для фамильярных отношений на допросе. — Да не знаю я ее! — вырвалось у Рябинина. — Ну как же? — удивилась она такой несправедливости. — Девять рублей заплатил, рублевка еще за ним. Я с работяг беру пятерку, а у кого высшее образование — десятку. Сережа! Она опять попыталась ринуться через стол, но сержант был начеку: — Стой нормально. — Не тычь, неуч! — вырвала она у него руку, и сержант ее больше не тронул. — Гражданка, прошу вас… — начал Рябинин. — Ну чего ты просишь, живчик? Сначала рубль отдай, а потом проси. — Вы можете идти, — сказал Рябинин сержанту. Тот с сомнением посмотрел на красного, скованного следователя, на веселую девицу, стоявшую посреди кабинета подбоченившись. — Я буду в коридоре, — полуспросил, полуутвердил сержант. Рябинин кивнул. Петельников, видимо, наказал сержанту не отходить от нее ни на шаг. Как только за ним закрылась дверь, она сразу сообщила: — С тебя надо бы меньше взять, хиловат ты оказался. В очках все такие. — Сержант ушел, людей нет, теперь-то зачем комедиантствовать? — усмехнулся Рябинин, приходя в себя. — Небось перепугался? — сочувственно спросила она. — Может, и не ты был. Физия-то очками прикрыта. Не хватило ему того самого быстроумия. Он ожидал всего, только не такого выпада. На допросе, как в боксе, — часто первый удар решает судьбу встречи. Но неожиданность для следователя не оправдание. Уж если нет быстрой реакции, то ее нет. — Садитесь, — нелюбезно предложил он, потому что не мог справиться со своей злостью. — Почему следователи начинают на «вы», а потом переходят на «ты»? А который до тебя говорил, так прямо чуть не выражался. Ну я ему тоже завернула в бабушку. Видимо, кто-то из оперативников успел ей высказать свое отношение, хотя Рябинин их предупреждал. — Я выражаться не буду. Но и вас прошу вести себя прилично, — спокойно сказал Рябинин. — Прилично? — удивилась она. — Мы что, на свидании? — Садитесь, — еще раз предложил он, потому что она стояла посреди комнаты, будто зашла на минутку. Она подумала и села. Рябинин хорошо видел: подумала, прежде чем сесть, — это ее ни к чему не обязывало. Значит, лишнего слова не скажет, не проговорится. Теперь он ее рассмотрел. Широковатое белое лицо с темно-серыми глазами, которые она то сужала до черных щелочек, то расширяла до громадно-удивленных, таращенных, серых. Русые волосы лежали короткой челкой, и видно было, что они свои. Фигура была не полной, как показывали свидетели, но ширококостной, поэтому худой она не казалась. На этом сухощавом теле сразу бросалась в глаза пышная грудь, как у американской кинозвезды. — Ну как? — спросила она. — Что… как? — сказал Рябинин, хотя понял ее «ну как?», и она поняла, что он понял. Не ответив, она чуть отъехала вместе со стулом от края стола, и Рябинин сразу увидел ее ноги, положенные одна на другую. Он даже удивился, что у невысокой девушки могут быть такие длинные бедра — широко-округлые, удивительно ровненькие, белые, с чуть кремовым отливом, туго налитые плотью, как зерна кукурузы в молочно-восковой спелости. — Ну как? — спросила она опять. — А никак, — в тон ей ответил Рябинин. — Ну да, — усмехнулась она, не поверив. От женщины скрыть это самое «как» невозможно — она прекрасно видела, какое произвела впечатление своей фигурой. Получалось, что подозреваемая читала по его лицу с большим успехом, чем он по ее. Рябинин уже много лет безуспешно вырабатывал у себя на время допросов лицо бесстрастно-равнодушного идиота. Такое лицо получалось только тогда, когда он о нем думал. Но на допросах приходилось думать не о своем лице. Поэтому Рябинин махнул рукой и сочинил успокоительную теорию, что бесстрастные лица только у бесстрастных людей. — Сейчас предложишь закурить, — решила она. — Это почему же? — В кино всегда так. — А я вот некурящий, — усмехнулся Рябинин. — И сигаретки нет? — спросила она уже с интересом. Он заглянул в письменный стол, где обычно бывало все: от старых бутербродов до перчатки, но сигарет не оказалось. — Вот только спички. — При твоей работе надо держать сигареты и валидол, кому плохо станет. Но мне плохо не будет, не надейся, — заверила она. — А мне и не нужно, чтобы вам было плохо, — заверил в свою очередь Рябинин. — Да брось меня «выкать». Я не иностранная шпионка. Какое-то слово шершавое: «вы», «вы». — Хорошо, давай на «ты». Он сразу понял, что сейчас его главное оружие — терпеливость. Как только он утратит ее, допрос сорвется. — Тогда свои закурю, — решила она и полезла за лифчик. Рябинин отвернулся. Он еще не понял, делает ли она это нарочно или вообще непосредственна в поведении. — Чего застеснялся-то? Людей сажать не стесняешься, а грудей испугался. Дай-ка спичку. Она закурила красиво и уверенно, откинулась на стуле, сев как-то распластанно, будто возлегла. Обычно в таких случаях Рябинин делал замечание, но сейчас промолчал. — Фамилия, имя, отчество ваше… твое? — Софи Лорен. — Она спокойно выпустила дым в потолок. — Прошу серьезно, — сказал Рябинин, не повышая тона. Он не сдерживался, действительно был спокоен, потому что сразу настроился на долгое терпение. — Чего Ваньку-то крутишь? И фамилию знаешь, и отчество, — усмехнулась она. — Так положено по закону. Человек должен сам назваться, чтобы не было ошибки. — Могу и назваться, — согласилась она и церемонно представилась: — Матильда Георгиевна Рукотворова. — Видимо, трудный у нас будет разговор, — вздохнул Рябинин. — А я на разговор не набивалась, — отпарировала она. — Сам меня пригласил через сержанта. — Начинаешь прямо со лжи. Не Матильда ты. — А кто же? — поинтересовалась она, выпуская в него дым. У Рябинина впервые шевельнулась злоба, но еще слабенькая, которую он придавил легко. — По паспорту ты Мария. И не Георгиевна, а Гавриловна. И не Рукотворова, а Рукояткина. Мария Гавриловна Рукояткина. — Какие дурацкие имена, — сморщила она губы и небрежно сунула окурок в пепельницу. — Ну и что? — Зачем врать? — он пожал плечами. — Ты спросил, как я себя называю. Так и называю: Матильда Георгиевна Рукотворова. Это мое дело, как себя называть. У меня псевдоним. Ты можешь звать меня Мотей. Кажется, в логике ей не откажешь. Рябинин чувствовал, что ей во многом не откажешь и все еще впереди. — Год рождения? — Одна тысяча девятьсот первый. — Попрошу отвечать серьезно. — А сколько бы ты дал? — Мы не на свидании. Отвечай на мой вопрос. — На свидании ты бы у меня не сидел, как мумия в очках. Двадцать три года ровно. Записывай. Выглядела она старше: видимо, бурный образ жизни не молодит. На хорошенькое лицо уже легла та едва заметная тень, которую кладет ранний жизненный опыт. — Образование? — Пиши разностороннее. Если я расскажу, кто меня и как образовывал, то у тебя протоколов не хватит. — Я спрашиваю про школу, — уточнил он, хотя она прекрасно знала, про что он спрашивал. — Пиши высшее, философское. Я размышлять люблю. Не хочешь писать? — Не хочу, — согласился Рябинин. Такая болтовня будет тянуться долго, но она нужна, как длинная темная дорога на пути к светлому городу. — Тогда пиши незаконченное высшее… Тоже не хочешь? Пиши среднее, не ошибешься. — Незаконченное? — улыбнулся Рябинин. — Учти, — предупредила она, — Матильда по мелочам не треплется. — Учту, когда перейдем не к мелочам. А все-таки вот твое собственное объяснение. — Он вытащил бумагу, — Через слово ошибка. «О клеветал» «О» отдельно, «клеветал» отдельно. Какое же среднее? — А я вечернюю школу кончала при фабрике. Им был план спущен — ни одного второгодника. Ничего не знаешь — тройка, чуть мямлишь — четверка, а если подарок отвалишь — пятерка. У меня и аттестат зрелости есть. И она посмотрела на него тем долгим немигающим взглядом, темным и загадочным, которым, видимо, смотрела в ресторане. Рябинин сразу ее там представил — молчаливую, непонятную, скромную, красивую, сдержанно-умную, похожую на молодого научного работника. Он бы сам с удовольствием с ней познакомился, и молчи она, никогда бы не определил, кто перед ним. — Где работаешь? — В Академии наук. — Я так и думал. — Кандидатам наук затылки чешу — самим неохота. Она его не боялась. Страх не скроешь, это не радость, которую можно пригасить волей, — страх обязательно прорвется, как пар из котла. Рябинин знал, что человек не боится у следователя в двух случаях: когда у него чиста совесть и когда ему уже все равно. Был еще третий случай — глупость. Дураки часто не испытывают страха, не понимая своего положения. Но на глупую она не походила. — Короче, нигде, — заключил Рябинин. — Что значит — нигде? Я свободный художник. У меня ателье. — Какое ателье? — не понял он. — Как у французских художников, одна стена стеклянная. Только у меня все стены каменные. — И что делаешь… в этом ателье? — Принимаю граждан. А что? — Знаешь, как это называется? — спросил он и, видимо, не удержался от легкой улыбки. Она ее заметила. Рябинин подумал, что сейчас Рукояткина замолчит — ирония часто замыкала людей. — Будь добр, скажи. А то вот принимаю, а как это дело называется, мне невдомек, — ответила она на иронию. — Прекрасно знаешь. В уголовном кодексе на этот счет… — В уголовном кодексе на этот счет ни гу-гу, — перебила она. Действительно, на этот счет в уголовном кодексе ничего не было, а кодекс она, видимо, знала не хуже его. Проституции кодекс не предусматривал, потому что она якобы давно исчезла. За всю практику Рябинин не помнил ни одного подобного случая. Ей выгоднее сочинить проституцию, за что нет статьи, чем оказаться мошенницей и воровкой, — тут статья верная. — Знаешь, я кто? — вдруг спросила Рукояткина. — Для того и встретился, — сказал Рябинин, зная что она скажет не о деле. — Я гейша. Слыхал о таких? — Слышал. — Знаешь, как переводится «гейша» на русский язык? — Знаю: тунеядка, — пошутил он. — Тунеядка… — не приняла она шутки. — Эх ты, законник. Сухой ты, парень, как рислинг. А домохозяйка тунеядка? Казалось, они просто болтали о том о сем. Но уже шел допрос — напряженный, нужный, обязательный, когда он изучал не преступление, а преступницу, что было не легче допроса о преступлении. — Сравнила. Домохозяйка помогает мужу, воспитывает детей, ведет дом… — Помогает мужу?! — удивилась Рукояткина, делая громадные глаза, — А если женщина помогает многим мужьям, она кто? Вот наступило лето, жены с детьми уехали… Куда мужик идет? Ко мне. И живет у меня месяц-два. Я готовлю на него, стираю, убираю, развлекаю… Кому плохо? Какой закон это может запретить? Да ему со мной лучше, чем с женой: я не пилю, ничего не требую, от меня можно уйти в любой момент… Холостяки есть, жениться не хотят, или рано, или квартиры нет. Если мне понравится, пожалуйста, живи. И живут. Кормят, конечно. Так ведь хороший муж жену тоже кормит. — И принимаешь любого? — Еще что! — изумилась она. — Если понравится. Бывает такое рыло, что и денег его не надо. Один хотел у меня обосноваться, а я пронюхала, что у него трое детей по яслям сидят. Скрылся от них, как шакал. И не пустила, выгнала в шею, прямо домой пошел. Хотел у меня один мастер с моей прежней фабрики покантоваться — близко не подпустила. Хотя парень ничего, видный… — Чего ж так? — Он член партии. Рябинин молчал, ожидая продолжения. Но она тоже молчала, считая, что уже все сказано. Пауза у них получилась впервые. — Ну и… что? — наконец спросил он, хотя понял ее, но не понял другого — откуда у этой опустившейся девицы взялись высокие идеалы? — Эх ты, законник, — брезгливо ответила Рукояткина. — Тоже ни хрена не понимаешь. Да как он… Он же на фабрике беседует с рабочими о моральном облике! Учит их! А сам блудануть хочет потихоньку от рабочих, от жены да от партии. Если бы я стала девкам говорить, мол, работайте, учитесь, трудитесь… Кто бы я была? — Кто? — Стерва — вот кто! — В этом смысле ты права, — промямлил Рябинин. Он не мог спрашивать дальше под напором мыслей. О «члене партии» решил подумать после, может в ходе допроса, потому что это было серьезно. Его удивило, что Рукояткина свободно рассказывала о таком образе жизни, о котором обычно умалчивали. Тунеядцы на допросах плели о маминых деньгах, бабушкином наследстве, случайных заработках… Рукояткина прямо заявила, как она живет. Рябинин не стал ничего решать, неясно уловив, что вторая его мысль связана с первой и над ними надо еще думать. Но третья мысль обозначилась четко: если ее кормили мужчины, то куда шли добытые деньги, которых набиралось больше семисот рублей. Или она его развлекала… — А вот еще у меня было… Чего-то я тебе рассказываю? Ты кто — жених мне? — Врачу и следователю все рассказывают. Ранее судима? — Да, банк ограбила. — Почему грубишь? — А чего ерунду спрашиваешь? Ведь знаешь, что не судима. Уж небось проверил не раз. — Прошу быть повежливей, ясно! — строго сказал он. Рукояткина моментально ответила, будто давно ждала этой строгости: — А что ты мне сделаешь? Ну скажи — что?! Посадишь? Так я уже в тюряге. Бить будешь? По нашему закону нельзя. Да ты и не сможешь, деликатный очкарик. Рябинин считал, что мгновенно определить в нем «деликатного очкарика» могли только в магазинах на предмет обвеса или обсчета. Продавцы вообще прекрасные психологи. Рукояткина сделала это не хуже продавцов. Она отнесла его к классу-виду-подвиду, как палеонтолог диковинную кость. Это задело Рябинина, как всегда задевает правда. Она сказала о нем больше, чем любая характеристика или аттестация. Его многолетние потуги выбить из себя «деликатного очкарика» ничего не дали. — Я ж тебе не хамлю, — миролюбиво заметил он. — Тебе нельзя, ты при исполнении. — Приводы в милицию были? — И приводы, и привозы, и даже приносы. Только не в вашем районе. Это было не началом признания — она просто понимала, что все уже проверено, коли установлена ее личность. — Как это… приносы? — не понял Рябинин. — Пешком приводили, на «газике» с красной полосой привозили. А раз отказалась идти, взяли за руки, за ноги и понесли. Мне вся милиция знакома. Между прочим, один из нашего отделения ко мне клеился. Да я его отшила. — Родители, родственники есть? — Я незаконная дочь вашего прокурора. — Опять шуточки, — добродушно улыбнулся он. — А что — прокурор только не знает. Знал бы — сразу выпустил. А если серьезно, товарищ следователь… Да, ты ведь гражданин следователь. — Это неважно, — буркнул Рябинин. Он никогда не требовал, чтобы его называли «гражданин следователь», и морщился, если какой-нибудь коллега перебивал по этому поводу обвиняемого, — отдавало чистоплюйством и самодовольством: знай, мол, мы с тобой не ровня. Это мешало тактике допроса, да и не мог он лишний раз ударить лежачего. Не в этом заключалась принципиальность следователя. — Смотришь в кино, — мечтательно продолжала Рукояткина, рассматривая потолок, — читаешь в книжках… Бродяга оказывается сыном миллионера. Такая, вроде меня, вдруг получается дочкой известной артистки… Или вот еще по лотерее машину выигрывают. А тут живешь — все мимо. Она хотела говорить о жизни. Рябинину иногда приходилось часами биться, чтобы обвиняемый приоткрылся. Большинство людей не пускало следователей в свою личную жизнь, как не пускают в квартиру первых встречных. Но уж если пускали, то признавались и в преступлении. Это получалось естественно и логично — затем и объяснялась жизнь, чтобы в конечном счете объяснить преступление. Она хотела говорить о жизни. — На случай надеяться нельзя, — поощрил он ее к беседе. — Еще как можно, — оживилась она. — Жила на моей улице одна чувиха. Похуже меня еще была. Как вы называете — аморальная. — А вы как называете? — вставил Рябинин. — А мы называем — живешь только раз. Вообще-то костлявая была девка. Идет, бывало, костями поскрипывает. Хоть мода на худых, а мужики любят упитанных, чтобы девка вся под рукой была. Чего ей в башку ударило, или упилась сильно, а может, заскок какой, только решила завязать. Семью захотела, ребенка, чай с вареньем по вечерам да телевизор с экранчиком… — Неплохое решение, — перебил Рябинин. — Чего ты понимаешь в жизни-то, — вскользь заметила она, но так убежденно, что он ей поверил — ту жизнь, которой жила она, Рябинин понимал плохо. — Как ей быть?! — продолжала Рукояткина. — Семью-то как изобразить, кто замуж-то возьмет?.. Решила родить ребенка без мужика. — Как без мужика? — ничего не понял Рябинин. — Слушай дальше. Ему нравился ее язык — свой, острый, с юморком. Такой язык бывает у веселых людей, которые живут в самой людной гуще — в больших цехах, полеводческих бригадах, на кораблях… — Решила, значит, воспитать ребенка на благо обществу. Людей-то, говорят, не хватает из-за плохой рождаемости, хотя в метро не протолкнуться. Оделась вечером в парчовое платье, накрутила повыше шиньон… С ночи, значит, питательная маска из свежих огурцов… Навела марафет, на плечи кошкой прибарахлилась, бриллианты за целковый на грудь — и пошла. К филармонии, в Большой зал. Купила билет, сделала умную рожу, входит. Сидит, слушает всякие ноктюрны и натюрморты. Потом рассказывала, что легче выдержать вытрезвитель, чем филармонию. В антракте приметила парня — высокий, упитанный, галстучек в форме бабочки. Подошла к нему и вежливо говорит: «Мужчина, извините, что, будучи не представлена, обращаюсь к вам, но к этому вынуждают чрезвычайные обстоятельства, короче, подперло». Парень сначала открыл варежку и никак захлопнуть не может. А потом пришел в себя: о чем, мол, речь, пойдемте, скушаем по коктейлю через соломинку. Скушали. Тут она ему и выдала: «Не могли бы вы со мной провести одну ночку без пошлостей?» Он опять варежку отклячил, стал отнекиваться, — сильно, мол, занят. Она уперлась, и все: говорит, сейчас без наследственности никак нельзя. Не рожать же, мол, от ханурика. Если, говорит, здоровье страдает, тогда пардон, поищем на стадионе. Согласился. Пошел к ней, неделю прожил, чемоданчик принес, а потом что думаешь сделал? — Предложение? — улыбнулся Рябинин. — Без предложения женился. Золотое кольцо подарил, свадьба была с коньяком. — А как же ее прошлое? — спросил он. Его очень интересовал ответ. В этих фантастических историях были ее мечты и ее философия. — Что прошлое… Он ей так сказал — ты людей убивала? Нет. А остальное меня не касается. Я, говорит, не инспектор уголовного розыска. Значит, Рукояткина допускала любое преступление, кроме убийства. А их и без убийства в кодексе перечислено немало. — И кто же он оказался, муж-то? — поинтересовался Рябинин. — Кандидат звериных наук! Бегемота в зоопарке изучал, двести пятьдесят получает, ничего не делает, только смотрит на бегемота, пьет кофе и ест одну морковку. Он ее из зоопарка носит, бегемот не доедает. У них уже ребенок есть, тоже морковку грызет. — А у тебя, кстати, детей не было? — На проезжей дороге трава не растет. Он записал бы эту пословицу — до чего она понравилась, но пока свободную беседу никакими бумажками прерывать не хотелось. Неизвестно, как Рукояткина отнесется к записи. Бывали обвиняемые такие говорливые, но стоило вытащить протокол, как они замолкали. — Почему же… У твоей знакомой выросла. — А вот еще какой случай был, — не ответила она на его замечание. Слушал он с интересом, понимая, что это те самые мещанские истории, которые любят сочинять неудачники. Рассказывала она вполголоса, слегка таинственно, как говорят мальчишки о мертвецах, склоняясь к столу и расширяя свои безразмерные глаза. — Жила у нас на улице дворничиха, молодая баба, но в доску одинокая. Весь день на ветру да у бачков помойных, вот рожа и красная, пищевыми отходами от нее пахнет — кто замуж возьмет? Опять-таки метла в руках, не транзистор. Однажды подходит к ней вечером участковый: мол, Маруся, на панели пьяный лежит, покарауль, я транспорт вызову. Пошла. Лежит мужичишко потрепанного вида, знаешь, какие у пивных ларьков по утрам стоят. Но лицо у него есть. Смотрит, а он вдруг говорит ей человеческим голосом: «Бабонька, спаси меня от вытрезвителя, век не забуду. Нельзя мне туда по государственным соображениям». Говорить он мог, а передвигаться не получалось. Подняла его Маруся и кое-как доволокла до своей двенадцатиметровой. Уложила спать, дала корочку понюхать, а утром он проснулся, опохмелился и говорит: «Маруся, а ведь я не гопник, а ведь я переодетый…» — Доктор наук, — не удержался Рябинин, хотя перебивать было рискованно. — Бери выше. Я, говорит, переодетый директор комиссионного магазина. Остался у нее и до сих пор живет. Маруся теперь улицы солью посыпает в норковой шубе. — Сама придумала? — Жизни не знаешь, следователь, — легко вздохнула она. Все делалось правильно, и законы допроса не нарушались. Но схема «от жизни к преступлению», в которую, как ему казалось, она вошла сама, как овца в стойло, осталась себе схемой. Рукояткина рассказывала о жизни вообще — о своей только заикнулась. Так душу следователю не выкладывают. — Может быть, перейдем к делу? — спросил Рябинин. — К какому делу? — удивилась она, расширив глаза, в которых запрыгали веселые чертенята. Вот этих чертенят он пока не понимал — откуда они в ее-то положении? — К тому, за которое сидишь. — А я сижу ни за что, — гордо сказала она и откинулась на стул, выставив грудь, как два надутых паруса. — Так все говорят, — усмехнулся Рябинин и официальным голосом спросил: — Гражданка Рукояткина, вам известно, в чем вы подозреваетесь и за что вы задержаны? — Нет, гражданин следователь, мне это неизвестно, — вежливо ответила она и добавила: — Думаю, тут какое-нибудь недоразумение. — А если подумать, — спросил Рябинин, хотя знал, что и думать ей нечего, и вопрос его дурацкий, и не так надо дальше спрашивать… Она подняла взгляд к потолку, изображая глубочайшее размышление, — его игра была принята. Сейчас начнется комедия, когда оба будут знать, что ее разыгрывают. — А-а, вспомнила. Я на той неделе улицу не там перешла. Не за это? — Не за это, — буркнул Рябинин. — А-а, вспомнила, — после изучения потолка заявила Рукояткина. — Вчера во дворе встретила собаку, с таким придавленным носом, вроде бульдога, и говорю: «У, какой усатый мордоворот». А хозяин обиделся, он оказался с усами, а собака без усов. За это? — Так, — сказал Рябинин. — Значит, не вспоминается? — Не вспоминается, — вздохнула она. — Что вчера делала в аэропорту? — прямо спросил он. — Зашла дать телеграмму. — Кому? — Молодому человеку, офицеру Вооруженных Сил. — Фамилия, имя, отчество? — Это мое личное дело. Неужели я назову, чтобы вы его таскали? — удивилась она. — Почему бланк телеграммы был не заполнен? — Я еще не придумала текст, дело-то любовное… — А почему собака безошибочно тебя нашла?. — Это надо спросить у собаки, — мило улыбнулась она. Все произошло так, как он и предполагал. Оставался только Курикин. — Как у тебя память? — спросил Рябинин. — Как у робота, все помню, — заверила она. Чаще его заверяли в обратном. — Что ты делала второго июля? Рябинин не сомневался, что Рукояткина помнит все события, но вряд ли она их привязывала к определенным числам. Спрашивать о прошлых днях вообще надо осторожно, — человек редко помнит о делах трехдневной давности, если жизнь ритмична и однообразна. — Вечером или утром? — спросила она, ни на минуту не усомнившись в своей памяти. — С самого утра. — Подробно? — Подробно. — Поймать хочешь на мелочах? — усмехнулась она. — Почему именно на мелочах? — спросил Рябинин, но он действительно хотел ее поймать, и поймать именно на мелочах. — Всегда так. В книжках, или выступает следователь, обязательно скажет: самое главное в нашей работе — это мелочи. Когда она наклонялась к столу или перекладывала ногу на ногу, до Рябинина доходил непонятный запах: для духов слишком робкий, для цветов крепковатый. Таких духов он не встречал — вроде запаха свежего сена. — Нет, Рукояткина, у нас с тобой разговор пойдет не о мелочах. Так что ты делала второго июля? — Слушай, — вздохнула она. — Очнулась я в двенадцать часов… — Как очнулась? — перебил он ее. — По-вашему, проснулась. Башка трещит, как кошелек у спекулянта. Выпила чашечку кофе. Черного. Без молока. Без сахара. Натурального. Без осадка. Свежемолоченного. Через соломинку. Ну а потом, как обычно: ванна, массаж, бад-мин-тон. Потом пошла прошвырнуться по стриту. Разумеется, в брючном костюме. Я подробно говорю? Рябинин кивнул. Этого никто не знает, любуясь экранными волевыми следователями в кино, никто не знает, что он, этот грозный представитель власти, — самая уязвимая фигура, в которую пальцем ткнуть легче, чем в лежащего пьяницу: тот хоть может подняться и схватить за грудки. Обвиняемый мог издеваться над следователем, как это сейчас делала Рукояткина. Свидетелю мог не понравиться тон следователя или его галстук — он встанет и уйдет: потом посылай за ним милицию. Прокурор мог вызвать и устроить разнос за долгое следствие, за неправильный допрос, за плохой почерк и за все то, за что найдет нужным. Зональный прокурор мог на совещании прочесть с трибуны под смех зала какую-нибудь неудачную фразу из обвинительного заключения. Адвокат мог деланно удивляться, что следователь не разобрался в преступлении подзащитного. В суде мог каждый бросить камень в следователя, стоило возникнуть какой-нибудь заминке. Эти мысли приходили ему в голову всегда, когда что-нибудь не получалось. Рукояткина издевалась откровенно и элегантно, как это может делать женщина с надоевшим любовником. — Потом посмотрелакино, — продолжала она. — Какое кино? — Художественный фильм. Широкоэкранный. Широкоформатный. Цветной. Двухсерийный. Звуковой. — Я спрашиваю, как называется? — Этот… Вот память-то, зря хвалюсь. В общем, про любовь. В конце он на ней женится. — А в начале? — Как обычно, выпендривается. Да все они, про любовь, одинаковы. Девка и парень смотрят друг на друга, как две овцы. А рядом или поезда идут, или лепесточки цветут, или облака по небу бегут. — В каком кинотеатре? — В кинотеатре имени Пушкина. — Нет такого кинотеатра, — сказал Рябинин и под столом левой ногой придавил правую, потому что правая начала мелко подрагивать, будто ей очень захотелось сплясать. — Нет? Значит, я была в «Рассвете». — В «Рассвете» шел фильм про войну. Он специально просмотрел программы, что и где показывали второго июля. — Про войну? А про войну всегда с любовью перемешано. — В этом фильме никто не выпендривается и никто в конце не женится. Так где ты была второго июля днем? — Обманула тебя, нехорошо, — притворно сконфузилась она, отчего грудь колыхнулась. — Не в кино была, а в цирке. На сеансе шестнадцать ноль-ноль. Верить, сделать вид, что веришь любым ее показаниям… Придавить посильней правую ногу и превратиться в доброжелательного собеседника. Тогда обвиняемый будет врать спокойно, находя понимание, а понимание всегда ведет к психологическому контакту. Пусть этот контакт построен на лжи, квазиконтакт, но это уже брешь в стене молчания и злобы; уже сидят два человека, из которых один говорит, а второй слушает. В конце концов следователь все-таки начнет задавать вопросы. И тогда у обвиняемого возникает дилемма: отвечать правду и сохранить хорошие отношения со следователем или же обманывать дальше и вступить со следователем в конфликт, порвать уже возникшие приятные отношения? Рябинин знал, что обвиняемые скорее шли по первому пути, потому что рвать контакт психологически труднее, чем его сохранять. Человеческая натура чаще стремилась к миру. — Другое дело. А то вижу, с кино ты путаешь. Ну и что показывали в цирке? Тут она могла обмануть просто, потому что цирк он не любил и почти никогда в него не ходил, только если с Иринкой. — Как всегда… Слоны, собачки, клоуны под ковром. — Кто выступал? — Этот… Шостакович. — С чем же он выступал? — без улыбки спросил Рябинин. — С этими… верблюдами. — Верблюдами? — Двугорбыми. Его тактика могла иметь успех при условии, что обвиняемый стремится хотя бы к правдоподобию. Руко-яткину вроде не интересовало, верит он или нет. — Мне всегда казалось, что Шостакович — композитор, — заметил Рябинин. — Правильно. Он играл на этой… на контрабасе. — Он же выступал с верблюдами. — Ловишь на мелочах? Он сидел на верблюде и играл на контрабасе. В чалме. — Ты перепутала афишу филармонии с афишей цирка. Может быть, хватит? — не удержался он все-таки на уровне своей теории. — Чего хватит? — Врать-то ведь не умеешь. Он представил дело так, будто она неопытна во лжи, а не просто издевается над следователем. — Не умею, это верно заметил, — притворно вздохнула она, — а честному человеку трудно. — Где же ты была второго июля с шестнадцати часов? — беззаботно спросил Рябинин, — Ответишь — хорошо, не ответишь — не так уж важно. — Наверное, в филармонии. Да, в филармонии. — Ну и что там было? О филармонии Рябинин мог поговорить — раза два в месяц Лида приходила после шести часов к нему в кабинет и молча клала на стол билеты — ставила его перед свершившимся фактом. И если не дежурил, и не было «глухаря», и не затянулся допрос, и не поджимали сроки — он безропотно шел на концерт. — Как всегда, скука. — Что исполнялось? — Не была я в филармонии. В кафе-мороженом была. — Это уже ближе к истине. Но еще далеко. — Далеко? Ну, тогда в сосисочной. — Теплее, — улыбнулся Рябинин. — В пивном баре. — Горячей. — А потом скажешь — все, спеклась? Так?! — весело спросила она и вдруг расхохоталась, видимо представив, как она по-глупому «спекается». Игра в вопросы-ответы пока его устраивала. В любой лжи есть крупица правды, а следователю редко выкладывают сразу всю правду. Однажды он видел, как пропускали через магнит сахарный песок, чтобы уловить металлические примеси. Потом ему показали улов: одна расплющенная шляпка гвоздя, как клякса, — это на тонны песку. У него пока и шляпки-кляксы не поймано, но он еще и не пропустил тонны. — Слушай, а по закону я обязана отвечать на твои дурацкие вопросы? — вдруг спросила Рукояткина. Ей уже надоели вопросы. Она уже задумывалась, как вести себя дальше, понимая, что на этом стиле долго не продержишься. — По закону можешь и не отвечать, — спокойно объяснил он, — Но тогда я об этом составлю протокол. Это будет не в твою пользу. — Значит, о моей пользе беспокоишься? — усмехнулась она. — О пользе дела и о твоей пользе тоже. Рябинин решил применить усложненный вариант «квазиконтакта» — допроса, который включал резкий перепад его поведения. Сначала он друг, желающий облегчить судьбу подследственного. Но неожиданно сразу его голос крепчал, лицо жестянело, придвигался протокол для записи каждого слова. Обвиняемый пугался и стремился вернуться к первоначальному положению. Но вернуться можно было только ценой приятного сообщения. Таким сообщением являлась правда о преступлении. И обвиняемый говорил какую-нибудь деталь, фактик. Следователь сразу оборачивался другом, и опять шла мирная беседа — до следующего острого вопроса. Так повторялось несколько раз. Этот допрос Рябинин называл «слоеным пирогом». Он чуть-чуть двинул папку в сторону, будто она ему мешала; расстегнул пуговицу на пиджаке и шевельнул плечами, чтобы пиджак распахнулся; сел к столу боком и по-свойски улыбнулся — Рябинин никогда не стал бы так позировать, не заметь, что она любит театральность. — Рукояткина! Да неужели у тебя нет потребности сказать правду?! У любого человека, даже самого плохого, есть такая потребность. Я же вижу, ты внутри неплохая… — Во! Внутрь залез, — перебила она. — Человек не может жить в неправде, — не обратил он внимания на ее реплику. — Как бы ни обманывал, все равно где-то, когда-то, кому-то он должен открыться, очиститься, что ли, от всего… — Думаешь, ты самый подходящий человек, перед кем я должна открываться, обнажаться, раздеваться?! — Я вижу, тебе хочется рассказать, да ты боишься, — пустил пробный шар Рябинин, хотя ничего не видел. — Да ты рентген! — деланно удивилась она. — Тебе бы шпионов ловить, а не нас, грешных. — Вот у меня случай был… — Во-во, давай случай из практики, — перебила она. — Только пострашней, чтобы с мурашками. Рябинин начал рассказывать случай, которого у него никогда не было, но у кого-то в городе он был: следователь два дня пересказывал обвиняемому содержание «Преступления и наказания». На третий преступник попросил книжку и прочел в один присест. На четвертый день он во всем признался. Потом Рябинин рассказал случай, который был у него: задержал преступника и два дня по разным обстоятельствам не мог его допрашивать. На третий день тот написал из камеры заявление с просьбой немедленно прислать следователя: так и писал — нет сил молчать. — Красиво говоришь, — заключила Рукояткина. — Тебя по телевизору не показывали? А то видела такого. Все трепался, что воровать нехорошо. Лучше, говорит, заработать. А не хватит, так надо экономить. Красиво говоришь, но неубедительно. Есть такие говоруны, что для них все сделаешь. Был у нас в компании Гришка-домушник. Скажет: Матильда, принеси полбанки, а к ней огурчик. Так милиционера ограбишь, а Гришке огурчик принесешь. Он знал, что убедительно говорить мог только по вдохновению. Оно не могло появиться просто так — что-то должно произойти между ними, чтобы допрос выскочил из нудно-тягучей колеи. — Я ведь хочу, Рукояткина, чтобы тебе легче было, — мягко сказал Рябинин. — Трепач, — вздохнула она. — Вот за что вашего брата и не люблю. Надо, мол, правду говорить, и сам врешь. Врешь ведь?! — Что я вру? — совсем не по-следовательски огрызнулся Рябинин. — Расскажу тебе всю правду — так что? Отпустишь?! Она прищурилась и напрягла лицо — только раздувались ноздри прямого тонкого носа. Рябинин взял авторучку и попытался поставить ее на попа, но ручка не стояла. Тогда он поднял голову и увидел сейф — даже обрадовался, что видит этот металлический здоровый шкаф, на котором можно пока остановить взгляд. Уже повисла пауза, длинная и тягучая, как провода в степи, а он все не мог оторваться от сейфа, словно его только что внесли. Как ему хотелось, до челюстной боли хотелось открыть рот и бросить уверенное: «Да, отпущу». Она бы сначала не поверила, но он бы убедил, уговорил: человек быстро верит. Тогда бы она все рассказала, долго и боязливо, — как бы не обманул, — подписала бы многолистный протокол, сообщила, где лежат деньги. А потом можно что-нибудь придумать, вывернуться. Сказать, например, что хотел выпустить, да прокурор запретил. Потом… Что потом, было бы уже неважно — доказательства есть и протокол подписан. — Чего ж замолчал? — не выдержала она. — Нет, не отпущу, — сказал он и посмотрел в ее ждущие глаза. — Во, первое правдивое слово. Не отпустишь. Зачем же признаваться? В чем легче-то будет? Она вдруг показалась ему какой-то обмякшей, словно мгновенно утратила свою буйную энергию. Это было секунду-две, но это было. И Рябинин понял: она еще надеялась, и он одной этой фразой лишил ее этой надежды. — Твоей душе легче будет, совести, — сказал он, уже думая, как использовать ее надежду в допросе. — Ах, душе… А у меня кроме души и тело есть! Вот оно, вот оно, вот! Она вскочила со стула и несколько раз хлопнула себя ладонями по груди, плечам и спине. Перед Рябининым мелькнули полные руки, блеснули бедра, взвилась юбка — он даже сначала подумал, что она решила сплясать. — И неплохое, кстати, — продолжала она, так же стремительно опустившись на стул. — Ты хочешь, чтобы душа ради облегчения заложила тело? Моя душа не такая стерва — она лучше потерпит. Да что там душа… Я же знаю, какая душа всех следователей интересует — у тебя доказательств нет. Вот и нужно меня колонуть. Рябинин напряг лицо, чтобы оно окаменело и не было той глиной, на которой отпечатывается любая травинка, — он не умел врать. А следователю надо, нет, не обманывать, а уметь хотя бы умолчать или мгновенно придумать что-нибудь среднее, абстрактное — не ложь и не правду. — Ошибаешься, Рукояткина. Теперь без доказательств людей не арестовывают. — Значит, доказательств маловато. Ну что, не правда? Ну, скажи, если ты честный, — правда или нет?! Чего глазами-то забегал? Он почувствовал, как покраснел: от злости на себя, на свои бегающие глаза, которые действительно заметались. — У меня кроме личной честности еще есть тайна следствия. — Личная честность… Тайна следствия… Выкрутился. Все вы так. Только мораль читаете. Я хоть по нужде вру, а ты врешь за оклад. Никакого «слоеного пирога» не получилось. Допрос не шел. Рябинин застегнул пиджак и посмотрел время — он сидел уже два часа, бесплодных, словно ждал попутной машины на заброшенной дороге. Но бесплодных допросов не бывает. Рябинин мысленно высеял из этих двух часов мусор, и осталось два обстоятельства: она не отрицала свою преступную деятельность, но не хотела о ней рассказывать. И она все-таки боялась ареста, как его боится любой человек. Значит, надо долбить дальше, долбить долго и нудно, без всяких теорий и систем, изобретая, придумывая и выворачиваясь на ходу, как черт на сковородке. — Болтаешь ты много, и все не по делу, — строго сказал Рябинин. — Время только зря тянем. — Мне времени не жалко. Лучше с тобой потреплюсь, чем в камере-то сидеть. — Где ты была второго июля с шестнадцати часов? — монотонно спросил он, приготовившись это повторять и повторять. — Ну и зануда. Как с тобой жена живет! — Где ты была второго июля с шестнадцати часов? — Ну что ты попугайствуешь? Надоело. У него все переворачивалось от грубости, которую он не терпел нигде и нисколько. Но он заслужил ее: сидел, как практикант, и брал подозреваемую измором. Он даже удивлялся себе — не приходило ни одной яркой мысли, словно никого и не допрашивал. — Про улицу, кино, цирк говорила… Про кафе говорила, — начал Рябинин и вдруг спросил: — А что ж ты про гостиницу помалкиваешь, а? — Какую гостиницу? — остро прищурила Рукояткина глаза, и он понял, что она может быть злой, такой злой, какой редко бывают женщины. — Гостиницу «Южную». — А чего про нее говорить? — Ну, как была, зачем была, что делала?.. — Да ты что! Чего я там забыла? У меня своя коммуналка с раздельным санузлом имеется. — А в баре при гостинице ты разве не была? Вспомни-ка… — Да что мне вспоминать! Если хочешь знать, я вечером сидела в ресторане. Рябинин не шевельнулся. Он даже зевнул от скуки — до того ему вроде бы неинтересно. Почему следователям не преподают актерского искусства? — В каком ресторане? — лениво спросил Рябинин. — Не все ли равно. А в гостинице не была. Если действительно была в ресторане, то в каком? В «Белой кобыле». Я жду. В каком ресторане? — Имени Чайковского. — Значит, ты была не в ресторане, а в гостинице, — обрадовался Рябинин. — Господи, да была, была в ресторане весь вечер. — Тогда в каком? Да в «Молодежном» просидела до одиннадцати. Доволен? Рябинин сделал все, чтобы это довольство не появилось на лице. Он не ожидал, что она так легко скажет про «Молодежный», — ведь это тянуло нитку дальше, к Курикину, к деньгам. Видимо, она путалась в числах, да и в ресторане бывала частенько. — Что там делала? — спросил он, не теряя выбранного нудно-противного тона. — Ты что — заработался? Не знаешь, что делают в ресторане? — удивилась она. — Вопросы задаю я, — отчеканил он. — Задавай, только правильно их выставляй, — тоже отштамповала она. — Что делала в ресторане? — Кушала компот из сухофруктов. Ответы отвечаю я. — С кем была в ресторане? — наконец спросил он правильно. — Со знакомым космонавтом. Просил его не разглашать в целях государственной тайны. — С кем была в ресторане? — С бабушкой. — С какой бабушкой? — поймался он легко, как воробей на крупу. — С троюродной, — начала с готовностью объяснять Рукояткина. — Она сразу же после ресторана скончалась. Опилась компоту. А может, подавилась косточкой. Рябинин прижал правую ногу, которая дернулась, будто в нее вцепилась собака. Он твердо знал, что стоит дать волю нервам, волю злости — и допрос будет проигран сразу. Сильнее тот, кто спокойнее. А пока было так: он давил ногу — она улыбалась. — С кем была в ресторане? — А тебе не все равно? — Зачем же скрывать? Если не была в гостинице, так скажи, с кем была в ресторане. Хотя бы для алиби. — А мне твое алиби до лампочки, — отрезала она. — Я была в «Молодежном», это все видели. — Верно, видели, — значительно сказал он. — Чего видели? — подозрительно спросила она. — Сама знаешь, — туманно ответил Рябинин и улыбнулся загадочно и криво. — Чего я знаю?! Она смотрела, разъедая его глазами, и Рябинин ждал сейчас взрыва, словно он бросил в печку гранату. И все-таки он сказал веско и медленно, уже без улыбки: — Знаешь, как пропала у женщины сумка с деньгами. — Чего-о-о?! — зло запела она. — Ты мне нахалку не шей! Не выйдет! Никаких я женщин не видела! Да за моим столиком и женщин-то не было. — Кто же был за твоим столиком? — Да с мужиком я была, не одна же! — С каким мужиком? — Обыкновенным, в брюках. — Так, — заключил Рябинин. — Значит, признаешь, что второго июля была в ресторане «Молодежный» с мужчиной. Теперь правая нога прыгнула под столом от радости, — неожиданно допрос сдвинулся, как валун с дороги. Он больше двух часов ходил вокруг со стальным ломом, поддевал, надрывался, а глыба лежала на пути не шелохнувшись. Но стоило толкнуть тонкой палкой, как она легко сдвинулась. Тут было три причины. Во-первых, признаться, что была с мужчиной в ресторане, — это еще ни в чем не признаться. Во-вторых, она не знала, в чем ее конкретно подозревают и сколько следствие накопало. И, в-третьих, при такой деятельности, с париками, подставными лицами и чужими квартирами, она боялась не своих преступлений, а тех, которые ей могли приписать, или, как она говорила, «шить нахалку». — А гостиница-то при чем? — Она вдруг заузила глаза, блеснувшие колючим металлом, будто у нее вместо зрачков оказались железные скрепки. — Подожди-подожди… Ах гад, узнал все-таки… Ну не паразит ты?! Все обманом, как гидра какая. С тобой надо держать ушки топориком. Больше тебе ни хрена не скажу. — Скажешь, — решил он показать свою уверенность, — куда тебе деваться. — Поэтому и не скажу, что деваться некуда, — в тон ответила Рукояткина. Еще неизвестно, получил ли он что-нибудь этим обманом. Может быть, выиграл бой и проиграл битву. Она теперь могла замкнуться до конца допроса. Рябинин понимал, что с точки зрения этики его ловушка с гостиницей не совсем безупречна. В допросе нельзя обманывать, как, скажем, нельзя лечить людей, купив фальшивый диплом. Об этих психологических ловушках в юридической литературе не прекращались дискуссии — допустимы ли они? Рябинин знал два случая. Старший следователь допрашивал взяточника, который подозревался в одном деле. Взяточник рассказал и замолк. «Все?» — спросил следователь и заглянул в ящик стола. Взяточник пугливо заерзал и рассказал про второй случай мзды. Следователь еще раз спросил: «Все?», заглянув в стол. И опять взяточник добавил эпизод. Так повторялось двенадцать раз, пока мздоимец не признался во всех взятках, полагая, что у следователя в столе лежит точная справка. В столе лежала «Война и мир». И первый раз следователь посмотрел в ящик случайно. Другая история произошла с начинающим следователем, который из старого манометра и суровой нитки соорудил прибор и вызвал на допрос старушку. «Врешь, бабка. Теперь правду показываешь. Теперь опять врешь», — говорил следователь, дергая под столом натянутую петлю. Испуганная старушка рассказала правду. Следователя на второй день уволили. — Тебе же выгоднее признаться, — сообщил Рябинин. — Да ну?! — так и подскочила Рукояткина. — Выходит, свою выгоду упускаю? — Упускаешь. Чистосердечное признание… — начал было он. — …смягчает вину преступника, — кончила она фразу. — На это не клюю — дешево очень. — Дешево? А ты дорогая? — вырвалось у него неизвестно зачем. — Никак купить хочешь? — обрадовалась Рукояткина, заиграв плечами, а уж от плеч заиграло и все тело. — Денег не хватит. — Не хами, — вяло сказал он, понимая, что это уже месть за ловушку с гостиницей. — Будешь отвечать? Или я приглашу понятых, прокурора и составлю протокол об отказе дать показания, — пообещал Рябинин. Строгий тон и угроза прибегнуть к какому-нибудь официальному шагу вроде бы действовали на нее сильнее, чем этические беседы. — На правильные вопросы отвечу. — Как фамилия мужчины? — Я у своих друзей фамилию не спрашиваю. — Ну обрисуй его. Она с готовностью вскочила со стула и начала выделывать руками, лицом и всем телом невероятные штуки, показывая того мужчину: — Рост — во, современный. Глаза вот такие, вылупленные. Волосы вот так, цигейковые. Нос, как баклажан, а челюсти вроде утюгов — что нижняя, что верхняя… — Хватит, — перебил он, — ясно. А фамилия? — Не знаю, — успокоилась она и села на стул. — А вот я знаю, — сказал Рябинин. — Ну?! Скажи, хоть теперь узнаю. — Курикин. — Как? — Курикин. — Кукурикин. Первый раз слышу такую дурацкую фамилию. — Не Кукурикин, а Курикин, — поправил он. — Я и говорю: Ку-ку-ри-кин. Он знал, что она нарочно будет коверкать фамилию. Но ни одна точка не дрогнула на ее лице. Впрочем, она могла не интересоваться фамилией. Фамилия ей ничего не говорила, но теперь она знала, чем располагает следователь — показаниями Курикина о пропавших деньгах. Рябинин думал, о чем еще спрашивать. И как спросить. Есть выражение — потерять свое лицо. С Рябининым иногда такое случалось, когда он попадал в совершенно незнакомую ситуацию. Сейчас у него это лицо тоже пропало, хотя он сидел в своем кабинете и занимался своим кровным делом. — Расскажи, как с ним встретились, где, когда? — Да не знаю я Кукурикина, гражданин следователь! — А может, у твоего знакомого и была фамилия Курикин, а? Ты же не спрашивала. — Он говорил, да я забыла. Только не Кукурикин. Или Ослов, или Ишаков, а может, даже Индюков. Рябинин решил потянуть цепочку с другого конца: — А зачем жила в чужой квартире? — В какой квартире? — сделала она наивно-распахнутые глаза. — Ну уж тут дурака валять нечего: сотрудник тебя видел, понятые видели… — Верно, — усмехнулась она, — тут железно, надо колоться. Подобрала ключи, да и пожива малость. Просто так, от скуки. Это преступление небольшое. — Небольшое, — согласился Рябинин. — А парики тебе зачем? — Парики не мои. Может, хозяйкины, а может, там кто до меня жил. Сейчас все девки в париках. — Курикин тебя знает, — вроде без связи сообщил он. — Ну и что? Меня любая собака в районе знает. — Курикин был у тебя на этой квартире. — Чем, интересно, он докажет? — Описал комнату. — Вот паразит! — искренне удивилась она. — Ну и как он ее описал? Рябинин достал протокол допроса Курикина, который он составил в жилконторе еще в ту ночь. — Рассказал, какие вещи и где стоят. Например, на стене висит «Даная», — заглянул Рябинин в протокол и для убедительности показал ей строчку. Она перегнулась через стол, обдав его лесным щемящим запахом, внимательно глянула на подпись. — Что за «Даная»? — Картина Рембрандта. — Голая тетка, что ли? — Обнаженная, — уточнил он. — А-а… Так теперь у всех на стенах висят обнаженные. Мода такая, как подсвечники… У кого «Даная», у кого «Данай». — Курикин сказал, — опять заглянул Рябинин в протокол, — что у тебя там жил кот по имени Обормот. Жил? — Врет он, твой Курикин. Наверное, был у бабы, да забыл, у какой. У меня не кот, а кошка. И звать не Обормот, а Бормотуха. — Белая? — спросил он, косясь на протокол. — Зеленая. — «Сзади у нее…» — читал Рябинин. — …сзади у нее хвост, — радостно перебила она. — …«черное пятно». Верно? — Вызови и допроси. Иногда Рябинину казалось, что ее не так интересуют результаты следствия и своя судьба, как разговор с ним. Казалось, что она получает наслаждение от допроса, от этих подковырок, грубости, язвительности и наглости — лишь бы его одолеть в разговоре. — Зачем хамить? Смотри, я меры приму. — Какие меры? — насмешливо удивилась она. — Что ты мне сделаешь-то? Стрелять будешь? Да у тебя небось и пистолета нет. — Почему это нет, — буркнул Рябинин. — Брось. По очкам видно, что драться не умеешь. Он вдруг поднялся, быстро вышел из-за стола, шагнул мимо нее к сейфу и резко открыл дверцу. Она не испугалась, только настороженно скосила взгляд в его сторону. Рябинин выдернул из сейфа магнитофон и чуть не бросил на стол перед ее лицом. Она вздрогнула, но не от страха — от грохота. Даже поморщилась. Он включил пленку и стал упорно смотреть в ее лицо, потому что сейчас не мешали никакие вопросы и ответы. Из магнитофона забурчал ночной диалог. Она могла свой голос не узнать: физиологи объяснили, почему говорящим собственный голос воспринимается иначе. Поэтому опознание по голосу пока не проводилось. Но содержание беседы сомнений не вызывало. Рябинин смотрел в ее широковатое лицо и ничего в нем не видел, кроме того, что оно симпатичное. Только к концу ленты он заметил на нем легкое восхищение — это уж деятельностью Петельникова, сумевшего записать разговор. Ему вдруг пришла обидная мысль, что Рукояткина психологически сильней его. Сильней по типу нервной системы, которую она уж, видно, получила от природы. По характеру, который она закалила в своей непутевой жизни, по теперешнему положению, когда ей нечего терять. И может быть, сильней по уму, который не был отшлифован образованием, но силу которого она доказала оригинальными преступлениями. Тогда никакого допроса не получится, потому что слабый не может допрашивать сильного, как ученик не может экзаменовать преподавателя. Но обвиняемых себе не выбираешь, и они не выбирают следователей. Выход был только один — оказаться сильней: за счет положения, когда у тебя за спиной государство; за счет материалов дела, когда располагаешь большей, чем у преступника, информацией; за счет волевой вспышки в узковременном промежутке, за счет такого напряжения, после которого обмякал даже скелет… Магнитофон кончил шипеть. Рябинин щелкнул кнопкой и поставил его под стол. — Интересно, кто это трепался? — игриво спросила Рукояткина. — Ты с Курикиным, когда ехали к тебе, — угрюмо сообщил он. — Голос не мой. — И голос твой, и Курикин комнату описал, и тебя там видели — в общем, это доказано. Советую признаться, чтобы освободиться от грехов и с чистой совестью… — …прямо в рай… общего режима, — добавила она и рассмеялась. Улыбалась она дарственно, как королева, уронившая подвязку перед влюбленным гвардейцем. А вот смеялась несимпатично — громко и мелко, будто ее схватывала частая икота. — Рай не рай, а признание учтут. Рукояткина, ну как ты не понимаешь… — Ладно, — перебила она. — Деньги на бочку. — Какие деньги? — не понял он. — Сколько за признание годиков скинешь? — Не я, а суд скидывает. — А-а-а… В камере рассказывали, как скидывают. Там одна кошелек вытащила, а на суде призналась, что еще квартиру обчистила. Ей два года дополнительно и влепили. — А не призналась бы, получила больше. — А не призналась, — быстро возразила она, — никто бы не знал. Судьи, а мозги с дурью перемешаны. Уж если она решилась как на духу, так к чему срок-то добавлять? Осознала ведь. — По закону за каждое преступление положено наказание, — разъяснил Рябинин. — По закону… А по человечности? — Чего ты слушаешь в камере — там наговорят. — А там люди опытные. — Судимые, а не опытные. Они научат, — сказал он и пошел к сейфу, где отыскал копию приговора по старому делу. — Вот смотри, прямо напечатано: «…учитывая чистосердечное признание, суд приговорил…» Она осторожно прочла раза три эту строчку и глянула в конец приговора: — А все-таки три года схлопотал. — А разве я тебе говорю — признавайся и пойдешь домой?! Я не обманываю. Нет, домой не пойдешь. — Тогда на хрена попу гармонь? — усмехнулась она. — Как на хрена?! — вошел Рябинин в раж. — За срок тебе надо бороться! Чтобы получить поменьше! Рассказать про себя всю подноготную… — Голенькую хочешь посмотреть? — поинтересовалась Рукояткина. — Выражения у тебя, — поморщился он. — Все на секс переводишь. — А ты не переводишь? — певуче спросила она, заиграв глазами, как клоун. — Все на мои коленки поглядываешь… — Ничего не поглядываю, — покраснел он и забегал глазами по кабинету, но они были везде, белея в центре маленького кабинета, как лебеди посреди пруда. Рябинин за свою следственную жизнь опустившихся женщин повидал. На них всегда лежала печать образа жизни — несвежие хитроватые лица, разбитные манеры, вульгарно-штампованный язык, неряшливая одежда… На Рукояткину смотреть было приятно. Позвонил телефон. Рябинину пришлось под ее взглядом говорить о ней с Петельниковым, пользуясь только двумя словами «да» и «нет». Все-таки они сумели обменяться информацией: Вадим сообщил, что обыск ничего не дал — ни денег, ни вещественных доказательств. Сведения Рябинина были еще короче. — Все понятно, — невпопад ответил Рябинин и положил трубку. — Ну как, решилась? — Уговорил, — вздохнула она. — Видать, все на мне сходится. Даже магнитофон. Придется колонуться. Рябинин вскинул голову — не ослышался ли? Она молчала, но лицо стало другим, грустновато-рассеянным, словно ее мысли ушли назад, к началу жизни. Рябинин ждал этого. — Пиши, — грустно очнулась она, — расскажу про каждую стибренную булавку. Спокойно, чтобы не дрогнула рука, развинтил он ручку. Стучать на машинке было неуместно. Он боялся расплескать ее настроение. Не думал, что все кончится так просто. Впрочем, чего ж простого — больше трех часов сидит! — Пиши, — подняла она затуманенные глаза, не большие и не маленькие, а нормальные человеческие глаза, — в прошлом году, в январе, обокрала пивной ларек. Числится такая кража? — Надо узнать в уголовном розыске, — ответил Рябинин, не отрываясь от протокола. — Сколько взяла? — Триста один рубль тридцать копеек. — Тридцать копеек? — переспросил он. — Тридцать копеек. В феврале геолога пьяного грабанула. — Сколько взяла? — поинтересовался он, не поднимая головы. — А нисколько. Он уже у супруги побывал, чистенький, как после шмона. Одна расческа в кармане, да и та без зубьев. Рябинин поднял голову и задумался: мелочиться не хотелось, тем более что впереди речь пойдет о крупном. — Ну, это, пожалуй, не считается. — Пиши-пиши, — тихо, но твердо потребовала она. — Сам говорил, чтобы стала чистенькой. А это покушение на кражу. Рябинин начал писать — это действительно покушение на кражу. — Так, — вздохнула она, — не упустить бы чего… Квартиру в марте грабанула… Могу показать дом. Хорошая квартира, кооперативная, санузел на две персоны. — Что взяла? — задал свой стандартный вопрос Рябинин. — Пустяки. Бриллиантовое колье и сиамского котенка. Он усмехнулся, записал про колье, но про котенка вносить в протокол не стал. Вся злость к ней уже пропала. — Где колье? — Сменяла на бутылку «Солнцедара» у неизвестного типа. — Выходит, колье ненатуральное? — Колье не знаю, а «Солнцедар» был натуральный, градусов девятнадцать. Он не удивился, если бы она и бриллианты променяла, — ее широкая натура видна сразу. — А кошка… это Бормотуха? — Н-е-ет. Бормотуха — простая дворняжка. Гулящая — ужас. Никакого морального кодекса. Так, что дальше было, сейчас вспомню до копеечки… Рябинин опять не мог справиться с ногой — теперь от радости. К такому саморазоблачению он не был готов. Поэтому слова ложились на бумагу неровно — то сжато до гармошки, то растянутой цепочкой. — Вот, вспомнила, пиши. На Заречной улице старуха жила. Муж у нее не то академиком работал, не то в мясном магазине рыбу свежую продавал. И вдруг старуха сыграла в ящик. Так это моя работа. — Как… твоя? — Так, — печально подтвердила она. — Сто вторая статья, пункт «а», умышленное убийство из корыстных побуждений. — Поподробнее, — ничего не понимал он. Она снизила голос и заговорила таинственно, тем полушепотом, которым рассказывала жизненные истории: — Забрела она в столовую, заказала от жадности комплексный обед, пошла за ложками, а я ей в супешник полпачки снотворного и бухнула. Старушке много ли надо. Да еще сердечница — сразу за столом и скончалась, даже компот не допила. — А зачем? — Зачем?.. — повторила она и хищно ухмыльнулась. — На ней четыре золотых кольца с каменьями, кулон, медальон, серьги — и все караты да пробы. Похоронили ее, а ночью я с лицами, которых не желаю называть, могилку и грабанула. Только это не в вашем районе. На новом кладбище, могилку могу показать. Рябинин вспомнил, что как-то читал в оперативной сводке о разрытой могиле. И наконец появилось снотворное. — Вот не знаю, это надо говорить? — вопросительно посмотрела она. — Может, тут ничего и не будет. Поезд я угнала… — Как поезд? — опешил он. — Обыкновенно, электричку. — Зачем же? — А просто так. Машинисты пошли выпить по кружечке пива. Я забралась в электровоз, крутанула всякие ручки и понеслась. Страху натерпелась. Не знаю, как он, проклятый, и остановился. На элеватор прикатила. У пассажиров глаза квадратные. Такой ведь статьи нет — угон поездов. — Но есть другая: дерзкое хулиганство. Слушай, а ты не фантазируешь? — Слово-то какое, — обидчиво усмехнулась она, — фан-та-зи-ру-ешь. Как на фор-тепь-янах играешь. Где бы спросил — не брешешь? Колюсь-то как — как орешек в зубах у черта. Чувствую, как крылышки на спине набухают. В конце концов, чем его удивил этот угон? Только тем, что поезд здоровый. Угони она мотоцикл, он бы внимания не обратил. Но ведь она осуществляла преступления куда остроумнее и тоньше, чем угон электрички. — Да, — вспомнила она, — в июне забралась в зоопарк и украла белую гориллу. Альбинос. Загнать хотела, да никто не взял. Студень из нее не сваришь, дубленки не сошьешь, в сервант не посадишь. Выпустила. Потом эта горилла лотерейные билеты продавала. А потом она хоккеистом устроилась. Центральным нападающим по фамилии Гаврилов. Встречала его. Оно говорило, что как только читать научится, будет диссертацию защищать… Он вскочил, словно под ним сработала катапульта. Под столом глухо упал набок магнитофон. Рябинин отбросил стул и вырвался на трехметровый прямоугольник кабинета. Хотелось выбежать в коридор и ходить там на просторе, а лучше на улицу, на проспект, длинный, как меридиан. Надо бы усидеть, не показывать ей свои нервы, но он не смог: челночил мимо нее, косясь на ставшее ненавистным лицо. Она схватилась за край стола и засмеялась — задрожала телом, зашлась мелодичной икотой. — А ты думал, я и правда колюсь? — передохнула Рукояткина. — Какой же ты следователь? Ты должен меня вглубь видеть. А ты обрадовался. Смотрю на твое лицо — пишешь ты по-животному. Тебе человек в таком признается, а у тебя даже очки не вспотеют. Рябинин не нашел ничего подходящего, как снять очки и тщательно их протереть. — Видать же тебя насквозь, — продолжала она. — Запишешь в протокольчик и скорей домой, к супруге. У вас ведь не жены, а супруги. У нас сожители, а у вас супруги. А если тебе всю жизнь рассказать? Пустое дело. Проверила я тебя, голубчика. Рябинин был несовременно застенчив: никто бы не подумал, что этот человек расследует убийства, изнасилования и грабежи. В быту его легко можно было обмануть, потому что он как в работе исходил из презумпции невиновности, так и в жизни исходил из презумпции порядочности. В повседневной жизни он был рассеян, незорок и растяпист. Часто терял деньги, утешая себя тем, что, значит, они кому-то нужней. Если покупал молоко, то проливал. Мясо ему рубили такое, что ни один бы специалист не определил, какому животному принадлежат эти пепельно-фиолетовые пленки на костях. В бане оставлял носки и мочалки, а однажды вообще принес не свое белье. Стеснялся женщин, особенно красивых, и презирал себя нещадно — не за то, что стеснялся женщин, а за то, что красивых стеснялся больше. Получая в кассе зарплату, всегда испытывал легкое неудобство, будто не наработал на эту сумму. Он и сам не понимал, перед кем неудобно — перед рабочим у станка и крестьянином у земли? Но когда Рябинин входил в свой кабинет, то словно кто-то быстро и ловко менял ему мозговые полушария. На работе он ничего не забывал, не терял и не упускал. Здесь он был собран и настойчив; видел близорукими глазами то, что и зоркими не рассмотришь; понимал непростые истины — потом сам удивлялся, как смог понять; чувствовал тайные движения души человека, как влюбленная женщина… Но иногда случалось, что во время работы он вдруг почему-то переключался на домашнее состояние, будто оказывался в шлепанцах, как сегодня — наивно поверил в ее трепотню. Зазвонил телефон. Рябинин сел за стол и взял трубку. Лида хотела узнать, когда он придет домой. Рябинин коротко, как морзянкой, посоветовал не ждать. Лида по высушенному голосу всегда угадывала, что он в кабинете не один. — Из-за меня подзадержишься? — спросила Рукояткина, когда он положил трубку. — Дала я тебе работенку. Небось супруга. Тогда пиши — я любовь уважаю. Пиши: познакомилась я с Курикиным в ресторане «Молодежный» и привела к себе. Пиши. Рябинин замертвел на своем месте, уже ничего не понимая. — Тогда я запишу твои показания на магнитофон, — предложил он. — На магнитофон говорить не буду, — отрезала она. Тайно применять его он не имел права. Следователь прокуратуры вообще ничего не делает тайно: протоколы, осмотры, обыски — все на глазах людей. Уголовное дело должно отражать документом каждое действие следователя. Рябинин взял ручку и глянул на Рукояткину. — Пиши, — миролюбиво разрешила она. — Поподробнее, пожалуйста. Где и при каких обстоятельствах познакомились? — С кем? — С Курикиным. — С каким Кукурикиным? — Ну, с которым познакомилась в ресторане. — С кем это я познакомилась в ресторане? — С Курикиным… Сейчас ведь говорила. — Я?! Первый раз слышу, — удивилась она. — Дрянь! — сорвался Рябинин и швырнул ручку на стол, брызнув чернилами на бумагу. Затем схватил протокол, разорвал его на четыре части и бросил в корзинку, хотя уничтожать протоколы, даже такие, нельзя. Руки, которые слегка дрожали, он убрал на колени. — У-у-у, да у тебя нервы бабьи, — заключила она. — Трусцой бегать умеешь? Или вот хорошо: надень на голое тело шерстяной свитер, день почешешься и про нервы забудешь. Теперь мы в расчете. Это тебе за гостиницу, за обман. — Какая дрянь… — сказал Рябинин, как ему показалось про себя. — Разные были обвиняемые, но такая… — А что? — расслышала она. — Я способная. В школе любую задачку в пять минут решала, на один зуб. — Видел рецидивистов, совершенно падших людей… — Неужели я хуже? — весело перебила она. — Под всякой накипью в них все-таки прощупывалось что-то здоровое, человеческое… — Плохо ты меня щупаешь, следователь, — расхохоталась она. — Работать ваши органы не умеют. Колоть-то надо до ареста. Вызвать повесточкой и поколоть. Тогда бы у меня надежда была, что отпустят. А сейчас что? Сижу уж. Чем ты меня взять можешь? Сопли передо мной будешь размазывать. — За свою работу я знаешь что заметил? — спросил Рябинин, начиная успокаиваться. — Труднее всего допрашивать дурака. — А я знаешь что заметила? — в тон ответила она. — Что от дурака слышу. — Умный человек понимает свое положение, а дураку море по колено, — сказал он уже без всяких теорий и планов. — Расскажи своей бабушке, — отпарировала она. — Я кто угодно, только не дура. Тебя бесит, что не получается все круглым. Заявление есть, а доказательств нет. Деньги не найдены, свидетелей нет, а мой образ жизни не доказательство. — Грамотная в чем не надо, — вздохнул он. — А копни: обыкновенная дрянь. — А тебя и копать не надо, на лбу написано. Хочешь про твою жизнь расскажу? Утром встанешь, зубы небось чистишь. Потом кофе черный пьешь, сейчас с молоком не модно. Портфельчик возьмешь, галстучек нацепишь — и на службу пешочком, для продления жизни. Прикандехаешь сюда, сядешь за столик, очки протрешь и допрашиваешь, потеешь. Расколешь, бежишь к прокурору докладывать. Сидишь и думаешь, как бы его местечко занять. Чего жмуришься-то? А вечером к супруге. Бульону покушаешь, у телевизора покемаришь, супруге расскажешь, как ты ловко нашего брата колол, — и дрыхать. Вот твоя жизнь. А моей тебе никогда не узнать, — башка у тебя не с того боку затесана. — Каждый преступник окутывает себя ореолом романтичности. Ну что в тебе интересного? — спросил Рябинин, зная, что это неправда: он с ней сидел несколько часов, а она была так же загадочна, как какая-нибудь далекая Андромеда. Оттого, что ее задержали и посадили напротив, ясней она не стала. — Поэтому и не колюсь, что ты во мне ничего интересного не находишь, — вдруг отрубила она. Он замолчал, словно подавился ее ответом. Даже смысл дошел не сразу, хотя он почувствовал его мгновенно: человек открывается тогда, когда в нем ищут интересное, как алмазинку в серой породе. Если не находят, значит, не ищут, а уж если не ищут, то не стоит и открываться. Не в этом ли суть любого допроса? Не в этом ли суть человеческих отношений — искать алмазинку, которая есть в каждом? Рябинин смотрел на нее — столько ли она вложила, сколько он понял? Брякнула где-то слышанное, читанное — или осенило ее… Рукояткина поправила прическу, кокетливо выставив локоток. — А копни тебя, — повторил Рябинин, чтобы задеть ее и дождаться еще сентенции, — безделье, распущенность, выпивки, учиться не хочешь, работать не хочешь… — Знаешь, почему я тебе никогда не признаюсь? — перебила она. — На все у тебя ответ в кармане лежит. Опять неплохо. Рябинин сам не любил людей, у которых ответы лежали в кармане вместе с сигаретами. — У тебя тоже, кажется, есть на все ответы, — усмехнулся он. — У меня от жизни да от сердца, — мгновенно подтвердила она. — А твои от должности. Хочешь, всю вашу болтологию по полочкам разложу? Это только в кино красиво показывают для маменькиных девиц, которые на жизнь через телевизор смотрят. Вот ты соседей по площадке наверняка допросил. Этого дурацкого Кури-кина никто не видел — верно? А ведь одна видела. И не скажет. — Запугала свидетеля? — Я?! Да что, по уши деревянная, что ли? — Почему ж не скажет? — А она вам не шестерка, — отрезала она и начала загибать пальцы: — В уголовный розыск вызовут, к следователю вызовут, в прокуратуру вызовут, да не раз. Потом в суд потащат, а там еще отложат: судья на совещании или у меня будет вирусный грипп. И так раз десять, и все по полдня. Кому охота? — Честный человек и двадцать раз придет. — Много ли у вас честных-то? — Больше, чем ты думаешь. У нас все следствие держится на честных. — Чего ж тогда и поворовывают, и морды бьют, и хапают? Иль честных не хватает? — Причина преступности — это сложный вопрос. — А-а-а, сложный, — вроде бы обрадовалась она. Допрос свернул на новую колею, но теперь дороги выбирал не он. Разговор вроде бы получался не пустяшный. Обычно серьезный настрой помогал перейти от жизни вообще к жизни своей, а там недалеко и до преступления… Но к Рукояткиной нормальные законы подходили, как расчеты земного тяготения к лунному. — А хочешь, я тебе весь этот сложный вопрос на пальцах объясню, как обыкновенную фигу? — предложила она и, не дожидаясь никакого согласия, которое ей было не нужно, начала: — Пусть нашему брату это невыгодно, да ладно, я хоть с ошибками, но человек советский. А то вам никто и не подскажет. Знаешь, почему есть преступники? Рябинин знал, но рассказывать было долго — работали целые институты, изучая причиныпреступности. Ей оказалось недолго: — Я тебе сейчас на кубиках сложу, как ясельному, что воровать можно не бояться. Допустим, грабанула я магазин. Поймаете? — Поймаем, — заверил он. — Всех-всех ловите? Только честно дыши. — Девяносто процентов ловим, — честно признался Рябинин, потому что теперь пошел такой разговор. — Выходит, что десять процентов за то, что меня не поймают, девяносто риску остается. Поймали… Надо доказать, что это я грабанула. Положим, вы девяносто процентов доказываете, а не закрываете дела. Это еще хорошо, дам тебе фору… Действительно, она давала фору, потому что Юрков прекращал каждое сомнительное дело. — Значит, у меня еще десять процентов, — продолжала Рукояткина. — Теперь восемьдесят процентов, что тюрьмы не миновать. Десять процентов из ста, что возьмут на поруки. Десять процентов, что адвокат все перекрутит и вытащит. Десять процентов, что суд сам оправдает или даст для испугу. Десять процентов, что пошлют не в колонию, а на стройки, перевоспитываться. Десять процентов, что будет амнистия. Десять процентов, что срок скостят за хорошее поведение. Сколько там у меня шансов набралось по десять процентов-то, а?! Небось больше ста. Так что же вас бояться! Рябинина удивил ее подход, наивный и формальный, но хватающий суть важной проблемы — неотвратимость наказания. Он всегда считал, что лучше дать год заключения, но чтобы человек его отбыл полностью, чем давать три и через год выпускать. Это порождало неуважение к приговору, да и у следователя опускались руки, когда через годик-второй к нему попадал старый знакомый, досрочно освобожденный. — Тебе бы социологом где-нибудь в Академии наук сидеть, а не в следственном изоляторе, — усмехнулся Рябинин. — Ты меня с этими типами не сравнивай, — даже обиделась она. — Читала я про них в газетах… — Почему не сравнивать? — удивился он. — Открыли мы с девками раз газетку. Пишет какой-то ученый, — сказала она нормально, но потом изменила тембр и забубнила замогильным голосом, изображая того самого ученого: — «Наш институт установил, что причиной преступности является незнание преступниками наших законов». Ей-богу, так и написано. Мы с девками хохотали, все животы отвалились. Ну скажи, вот ты тут сидишь… Хоть один блатяга тебе сказал — законов не знаю, поэтому гражданам морду бью? Не знал, что нельзя из квартиры телевизор спереть? Или с фабрики ботинки? А ведь целый институт вкалывает. Я бы их всех на завод. Взяла бы одного умного мужика — пусть разбирается. Может этот ученый бороться с преступностью, ежели он ни хрена в ней не понимает? Да ни в жисть! Теперь у них шел такой разговор: она говорила, а он думал. И удивлялся, почему это он, следователь прокуратуры, юрист первого класса, человек с высшим образованием, в общем-то не дурак, сидит, слушает воровку, или, как она себя называла, «воровайку», опустившуюся девку, — и ему интересно. Рябинин тоже относился к социологам с подозрением. Как-то он прочел у социальных психологов о лице человека. В работе научно обосновывалось, что, образно говоря, зеркалом души являются не глаза, а губы. Рябинин удивился. На допросах, когда не хотел выдать настроения или мелькнувшей мысли, он закрывал рот ладонью, хорошо зная, что первыми на лице дрогнут губы. Потом нашел эту же мысль у Вересаева. Стоило ли работать научному коллективу над тем, что один человек мог подметить зорким глазом? А недавно он прочел такое начало статьи: «Как установили социологи, наибольшим спросом у читателей пользуется детективная литература…» Она вытащила расческу и начала взбивать свою ровную челку, смотрясь в полированный стол. Рябинин подумал, что в ресторане с Капличниковым и Торбой она была без парика. Он не знал, мир ли у них, перемирие. Ее покладистое настроение объяснялось чувством победителя. Она довела его до белого каления и успокоилась — теперь можно поговорить о жизни. — А ты, пожалуй, не дура, — решил вслух Рябинин. — Я знаю, — просто согласилась она. — Рукояткина, — начал он, не выходя из тона, каким беседовали о проблемах, — вот ты, неглупый человек, изучила кодекс… Знаешь, что эпизод с Курикиным доказан: в ресторане тебя с ним видели, на магнитофон ты записана, он показания дал, в квартире тебя засекли, даже халат твой забрали… Какой же смысл запираться? Ну, ладно, что не доказано, ты можешь не признавать… Но если доказано-то?! Она посмотрела на потолок, как ученик у доски, и тут же ответила, потому что испокон веков на потолках бывали ответы: — Верно, только о себе плохое мнение создаю. Но ни про какие деньги не знаю: не видела и не слышала. Пиши. Рябинин взял ручку — он знал, что сейчас она расскажет. Если признается, что Курикин у нее был, то кража почти доказана: человек вошел с деньгами, а вышел без денег. — Рисуй смело, — вздохнула она и начала диктовать протокольным голосом. Рябинин под диктовку показания никогда не фиксировал, а писал в форме свободного рассказа. Но тут решил пойти на поводу, только выбрасывая лишние подробности да жаргонные слова. — Второго июля, — принялась наговаривать она, как на магнитофон, — в двадцать часов я познакомилась в ресторане «Молодежный» с гражданином Курикиным, который на первый взгляд кажется порядочным человеком. Угостив меня салатом «ассорти», в котором было черт-те что намешано, включая идиотские маслины, которые я не уважаю, Курикин заказал шашлыки по-карски, а также бутылку коньяка «четыре звездочки». Через часа полтора он заказал цыплят табака, которые в детстве болели рахитом — одни сухожилия да перепонки. Ну и еще бутылку коньяка, что само собой разумеется. Затем отбацали четыре твиста. Гражданин Курикин танцует, как овцебык. В двадцать три ноль-ноль мы пошлепали на хату, где гражданин Курикин пробыл до ночи. На мой вопрос, куда он прется в такую позднь, гражданин Курикин ответил, что, мол, надо, а то жена обидится. И ушел. Никаких денег я у него не брала и не видела. Всё! Рябинин разлепил пальцы и положил ручку — он писал одним духом, не отрывая пера. — У меня есть вопросы, — предупредил он. — Прошу, не стесняйся, — кивнула она челкой, которая шевельнулась, как мох под ветром. — Коньяк пили поровну? — Я что — лошадь? Рюмочки две, для кайфа. — А он? — Выжрал все остальное. — Опьянел сильно? — В драбадан. Но ходули переставлял. Она сгущала: и коньяк остался на столе, и Курикин сильно пьяным не был. Но она представляла его перепившим, потому что такие ничего не помнят, все путают, да и деньги теряют. — Расплачивался он при тебе? — При мне. Хочешь узнать, видела я деньги или нет? — догадалась она. — Не, не видела. Когда мужчина расплачивается, я отворачиваюсь. Чтобы не смущать. Бывают такие жмоты: тащит десятку из кармана, аж лоб потеет. — Что делали дома? Она расхохоталась ему прямо в лицо, зайдясь в своей икоте, как в веселом припадке. Только сейчас он заметил, что во время смеха ее серые глаза не уменьшались, не сужались, как обычно у людей. Это выглядело бы неприятно, но губы, все те же губы, сглаживали впечатление. — О чем говорили, может быть еще выпивали? — уточнил Рябинин. — Не выпивали и не говорили. Я с вашим пьяным братом не разговариваю. С вами и трезвыми-то не о чем говорить. — Курикин говорил, что у него есть пятьсот рублей? Рябинин все надеялся на какую-нибудь ее оплошность или оговорку. — У твоего Курикина язык в глотку провалился. Он не только говорить, мычать-то не мог. — Больше ничего не добавишь? — значительно спросил он, голосом намекая, что сейчас самое время добавить что-нибудь важное. — Вот уж верно: дай палец — норовит всю руку отхватить. А от тебя палец спрячешь, так ты все равно найдешь и откусишь. — Про деньги-то придется говорить. — Пошел ты в баню, мыло есть, — беззлобно ответила она. — Ну ладно, — тоже мягко сказал он, сохраняя мир, который ему сейчас был важнее признания о деньгах. Он дополнил протокол. Записал все ее слова и теперь вертел ручку, будто осталось что-то еще не записанным. Такое чувство на допросах возникало не раз. Рябинин долго не понимал его, думал, что пропустил какое-нибудь обстоятельство или не так записал. Но потом догадался. И ему захотелось привести в кабинет тех людей, которые брюзжат, что нет теперь совести, — пусть послушают допрос. Он никогда не запугивал. Даже свидетеля об ответственности за ложные показания не всегда предупреждал, как это полагалось по закону, — было неудобно. Ему казалось, что честного человека это заденет, — как пригласить гостя и предупредить, чтобы ничего не крал. И все-таки люди говорили правду. Тогда Рябинин сделал вывод, необходимый каждому следователю, как скальпель хирургу: следствие держится на совести. Но есть обвиняемые, которые не признаются. Вот молчала и Рукояткина. Совесть в преступнике существует необязательно в виде признания. Она глубоко, ох как глубоко бывает запрятана под глупостью, предрассудками, страхом; условностями… Это неясное неосязаемое чувство могуче и неистребимо. Как залежи урана в земле пробивают лучами толщи пород и заставляют бегать стрелку радиометра, так и совесть прошибает все наслоения, все волевые запреты и вырывается наружу. Следователь всегда ее чувствует. Есть доказательства или нет, признается преступник или не признается, следователь всегда знает о его вине, но никогда не сможет объяснить, как узнал. И обвиняемый это понимает, и не закрыться ему никаким разглядыванием полов — гнись хоть в четыре погибели. Тогда на допросе возникает то молчаливое согласие, когда они оба пишут в протоколе одно, а знают другое. Обвиняемый говорит «нет», следователь слышит «да». Такой допрос похож на разговор влюбленных, которые, о чем бы ни говорили, все говорят об одном. — Подпиши, — предложил Рябинин, двигая к ней листок. Она взяла протокол и начала читать вслух: — «Второго июля я познакомилась в ресторане «Молодежный» с гражданином Курикиным в двенадцать часов». А где — «который с виду показался порядочным человеком»? Я же говорила. — Необязательно писать в протокол твою оценку, — осторожно возразил он. — Мои показания. Ясно? Что хочу, то и пишу. — Ладно, добавлю, — согласился он, потому что показания были действительно ее. — «Курикин заказал салат «ассорти», шашлык, цыплят табака и две бутылки коньяка». А почему не записал — в салат было намешано черт-те что? И про маслины не записал. Что цыплята чахоточные не записал. — Зачем писать о всяких пустяках? — В вашем деле нет пустяков. Сами говорите. — Ну какое имеет значение — чахлые цыплята или нет? — Имеет, — убежденно заявила она. — Там индейка была. Я намекала. Так не взял, дохлые цыплята дешевле. Судьи прочтут протокол и сразу увидят, что он за тип. — Ну ладно, добавлю, — согласился Рябинин, удивившись ее наивности. — «Я выпила две рюмки коньяка, а остальное выпил Курикин, в результате оказался в состоянии сильного алкогольного опьянения». Ничего завернул! — искренне удивилась она. — Я тебе как сказала?! Напился в драбадан. — Не могу же я писать протокол жаргоном, — начал опять тихо злиться Рябинин, забыв, что ему все можно, кроме злости. — Ну что такое драбадан? — Откуда я знаю — драбадан и драбадан. — Вот я и написал: сильное алкогольное опьянение. — Не пойдет. Драбадан сильней, чем сильное алкогольное опьянение. Ты напиши, люди поймут. В стельку, в сосиску понимают и в драбадан поймут. — Хорошо, — устало согласился он. — «Раздевшись, мы легли спать», — прочла она и даже подпрыгнула: — Я тебе это говорила?! — Л чего же вы делали? — удивился в свою очередь Рябинин, полагая, что это разумелось само собой. — Я тебе говорила, что мы завалились спать?! А может, мы сели играть в шахматы! А может, мы романс начали петь: «Я встретил вас, несли вы унитаз»? И подписывать не буду. Она швырнула на стол протокол, который почему-то взмыл в воздух и чуть не опустился ему на голову, не поймай он его у самых очков. — Ну я добавлю, уточню, — осторожно предложил Рябинин, зная, что злость опять копится в нем, как двухкопеечные монеты в таксофоне. — Чего добавлять, все не так нашкрябал. Как тебе выгодно, так и рисуешь. Это не протокол, а фуфло. — Значит, не будешь подписывать? — спросил он, уже зная, что допрос опять соскочил со своих колесиков, которые начали было вертеться. — Теперь, Рукояткина, уже нет смысла не подписывать! Я ведь узнал. — А протокола нет — не считается. Это точно: протокола нет — не считалось. — Сейчас в твоей квартире идет обыск, деньги найдут, — заверил ее Рябинин. — Деньги не петух, кричать не будут. Затрещал телефон — это звонил прокурор. Рябинин не мог объяснить, в чем тут дело, но он всегда узнавал его звонок. В нем слышалось больше металла, словно аппарату добавляли лишнюю чашечку. — Ну как? — спросил прокурор. Рябинин быстро глянул на Рукояткину и ответил: — Пока никак. — Вы, наверное, Сергей Георгиевич, разводите там психологию, — предположил прокурор. — Нет, не развожу, — сдержанно ответил Рябинин. — Не колюсь я! — вдруг крикнула она на весь кабинет, догадавшись, что говорят о ней. — Это она кричит? — поинтересовался прокурор. — Да, Семен Семенович, — ответил Рябинин и повернулся к ней почти спиной. — Прокурор, прочел газету?! — грохнула она так, что он прикрыл мембрану ладонью. — Распустили, — сказал прокурор, все-таки услышав ее. — Вы с ней построже, не деликатничайте. Где надо, там и по столу стукните. Я буду ждать конца допроса. Вам же санкция на арест потребуется. Голос у прокурора был злой, непохожий. Рябинин положил трубку и с неприязнью взглянул на подследственную. — Накачал тебя прокурор? Теперь что применишь: ультразвук, рукоприкладство или палача крикнешь? — Ты и так у меня все выложишь, — сказал Рябинин, затвердевая, как бетон в плотине, которая сдерживала злость. — Ага, выложу, только шире варежку разевай. Изучила твои приемчики, больше не куплюсь. — Ничего, голубушка, я и без приемчиков обойдусь. Главный разговор у нас еще впереди. — Не пугай, милый, я ведь тоже кое-что в запасе имею. — Она вздохнула и добавила: — Да что с тебя, с дурака, возьмешь, кроме анализов. Слушай, мне выйти надо. — Куда? — не понял он. — На кудыкину гору. — А-а, — догадался Рябинин, пошел к двери и выглянул в коридор. Сержант находился в полудремотном состоянии и довольно вскочил, надеясь, что допрос окончен. — Проведите задержанную, — попросил Рябинин. Сержант весело шагнул к ней и взял за локоть, деликатно, но взял. — Во! Как королева — в туалет под охраной хожу. Скоро в кресле на колесиках будут возить. Или на носилках таскать. Они пошли. И тут же из коридора на всю прокуратуру раздался ее грудной, с надрывинкой, голос, для которого не существовало стен и дверей: «Опять подталкиваешь, хрыч лопоногий?! У тебя не руки, а вилы. Из деревни-то давно, парень?! Ну-ну, не хватай, не для тебя мои формы…» Голос затих в конце длинного коридора. Рябинин посмотрел на часы — ровно три. Он вздохнул, закрыл глаза, расслабил каждую мускулинку, даже кости как-то размягчил — и безвольно упал на спинку стула, как пустой мешок.Часть четвертая
Однажды на совещании следователей Рябинин заявил, что в день должен быть только один допрос, потому что изматываешься и на второй тебя уже не хватает. Все посмеялись, он тоже улыбнулся, — допросы бывают разные. Сейчас он думал о допросе, которого и одного на день много. Он с удовольствием перенес бы встречу с Рукояткиной на завтра. Не было у него сил допрашивать. Кончились они. Навалилась усталость, но не та, от физической работы, когда мускулы болят здоровьем. А усталость бессилия, утомленности и отчаяния, от которых болезненно шумело в голове. В детективах частенько писалось, как следователь выматывал преступника. Но мало кто знал, что следователь выматывался намного больше. Потому что обороняться легче, чем нападать. Потому что консервативное состояние, в котором находится обвиняемый, крепче, чем активное, в котором должен быть следователь. Добыча истины похожа на борьбу с сухой землей за воду: копаешь колодец, но грунт сцепился пластами, как великан пальцами. Конечно, земля уступит; конечно, ей тоже тяжело, когда лопатой по живому телу; конечно, она сама же будет благодарна за эту воду — все так. Но пока копаешь — десять потов спустишь, потому что рытье требует больше сил, чем крепкое залегание пластами. Рябинин хорошо знал: пусть подследственный бросается на тебя с графином, пусть оскорбляет, издевается и рвет протоколы — этим допрос еще не загублен. Но если следователь не может найти путей к обвиняемому, то допроса не будет. Поймать ее оказалось легче, чем допросить. Рябинин не мог припомнить такой яркой несовместимости. В этих случаях рекомендовалось заменить следователя. Возможно, Демидова нашла бы к ней путь побыстрее. Может, Юрков «расколол» бы ее за час, стукнув кулаком по столу. И тогда накатывало чувство собственной никчемности. Рябинин давно заметил, что ему приходилось — он бы и не хотел — больше доказывать, больше думать, понимать, знать и чувствовать. Если он допускал по делу ляпсус, то судья мгновенно брал трубку и звонил прокурору, а над огрехами Юркова мог только посмеяться. Рябинину приходилось доказывать мысль, которая в устах другого казалась очевидной. Не дай бог допустить ему грамматическую ошибку — машинистка оповещала, как о мандаринах, привезенных в буфет. Если Рябинин чего-нибудь не знал, это вызывало удивление. Его неудачная шутка сразу замечалась, хотя Юрков ляпал их запросто, как хозяйка пельмени. К критике прокурор относился спокойно, но только не к рябининской, от которой мгновенно раздражался… Рябинин выпил из графина теплой воды, проглотив залпом два стакана. И тут же услышал в коридоре настырный голос: «На пятки-то не наступай, тебе у туалетов стоять. Ты хоть читать-то умеешь? Ну подержись, подержись…» Когда сержант ее уводил, Рябинин вздохнул с какой-то надеждой, не совсем понимая, на что надеется. Теперь догадался — надеялся, что она убежит: выскочит на улицу, выпрыгнет из окна или пролезет через унитаз в люк на мостовой… Рябинину сделалось страшно — он испугался себя. На него напал тот страх профессии, который мгновенно лишает человека уверенности: вроде бы умеешь делать, но знаешь, что не получится. В памяти блеснуло озеро с интересным названием Якши-Янгизтау, Хорошее Озеро Среди Гор, где он бродил с экспедицией в годы своей беспокойной юности. Он поплыл через него на спор, забыв, что оно тектонического происхождения и все в ледяных ключах, как дуршлаг в дырках. На середине ему свело ногу. И он впервые в жизни ощутил такой страх, от которого перестали двигаться руки и вторая нога, пропал голос, а тело, еще не утонув, начало умирать. Ребята его спасли, но страх остался. Стоило заплыть подальше и оглянуться на берег, мышцы сразу превращались в вату. На суше такой страх он почувствовал впервые. — За меня держишься… Используешь служебное положение в личных целях?! Ну, не подталкивай! Они вошли в комнату, и Рябинин вобрал голову в плечи, будто на него медленно стала падать стена. — Доставлена в сохранности, — доложил сержант и скрылся за дверью. — Чего-нибудь новенького придумал? — поинтересовалась она, усаживаясь на стул. — Какую-нибудь подлость? — Не тебе обижаться на подлость, — буркнул он. — Обман, хамство, ложь… — А мне можно, — беззаботно перебила она. — Я от себя выступаю, а ты от государства. — Будешь говорить? — мрачно спросил Рябинин. — Последний раз предупреждаю. Услышав предупреждение, она удивленно глянула на следователя, перегнулась через стол и поднесла к его носу фигу: — Во! Видал?! Нет такого камня, который не источила бы капля. А нервы мягче. Рябинин вскочил и что было мощи в вялой руке ударил кулаком по столу. И заорал чужим надрывным голосом: — А ну прекрати! Гопница! Подонок! Проститутка! Стало тихо. У Рябинина заныла кисть и выше, до самого плеча. Он застыл в ожидании — только очки ритмично подрагивали на носу, как тикали: нос ли дрожал у него, уши ли ходили, или это стучало сердце… Она удивленно опустила свою фигу, но тут же опять подняла руки и положила на грудь, как певица в филармонии. Ее лицо бледнело — Рябинин видел, — оно бледнело, будто промерзало на глазах. Она открыла рот и глотнула воздух: — Сердце… Рукояткина качнулась и стала оседать на пол — он еле успел подскочить и двинуть ногой под нее стул. Она упала на спинку, приоткрыв рот и окостенело уставившись мутными глазами в потолок… Он метнулся но кабинету. Она лежала бездыханно — теперь и глаза закрылись. Рябинин схватил обложку уголовного дела, — вытряхнул бумаги и начал махать у ее лица. Вспомнив, швырнул папку и включил вентилятор, направив струю в рот. Дрожащими пальцами расстегнул ворот платья — стеклянные пуговки выскальзывали, как льдинки. Затем бросился к графину, плеснул в стакан воды и попытался капнуть между посиневшими и потоньшавшими губами, но вода только пролилась на подбородок. Он выдернул из кармана платок и склонился, вытирая ее мокрое лицо. Он уже решил звонить в «неотложку»… Чьи-то руки вдруг обвили его резиновыми жгутами, и он ткнулся лицом в ее грудь, как в ароматную подушку. Сначала Рябинину показалось что на него напали сзади, но это казалось только миг — она держала его, прижимая к себе с неженской силой. И тут же в его ухо врезался визгливый крик: — Ой-ой-ой! Помогите! Ой-ой! Его руки оказались прижаты к ее животу, и он никак не мог их выдернуть из-под себя. Они возились секунды, но Рябинину казалось, что он барахтается долго, вдыхая странные духи. — Помогите! А-а-а! Он подтащил свои руки к груди и рванул их в стороны, сбрасывая ее гибкие кисти. Рябинин выпрямился — в дверях окаменел сержант с абсолютно круглыми глазами и таким же круглым приоткрытым ртом. Рябинин не нашел ничего лучшего, как вежливо улыбнуться, чувствуя, что улыбка плоска и бесцветна, как камбала. Он поправил галстук, который оказался на плече, и попытался застегнуть рубашку, но верхней пуговицы не было. — Пользуется положением… Нахал… Пристает, — гнусаво хлюпающим голосом проговорила Рукояткина, поправляя одежду. У нее было расстегнуто платье, задрана юбка и спущен один чулок. Видимо, юбку и чулок она успела изобразить, пока он бегал к столу за водой. — Кхм, — сказал сержант. — Все в порядке, — ответил ему Рябинин, и сержант неуверенно вышел, раздумывая, все ли в порядке. Она вытерла платком слезу, настоящую каплю-сле-зу, которая добежала до скулы, тщательно расчесала челку и спросила: — Ну как? Рябинин молчал, поигрывая щеками, а может быть, щеки уже сами играли — научились у правой ноги. — Сегодня я нашкрябаю жалобу прокурору города, — продолжала она. — Напишу, что следователь предлагал закрыть дело, если я вступлю в связь. Стал приставать силком. — Так тебе и поверили, — буркнул он. — А у меня есть свидетель — товарищ сержант. — Разберутся. — Может, и разберутся, а на подозрение тебя возьмут. Тут я вторую «телегу» — мол, недозволенные приемы следствия, обманным путем заставил признаться в краже. — Там разберутся, — зло заверил Рябинин. — Разберутся, — согласилась она, — а подозрение навесят. Тут я еще одну «тележку» накачу, уже в Москве, генеральному прокурору. Так, мол, и так: сообщила я гражданину следователю, где лежат деньги, а их теперь нет ни при деле, ни у Курикина. Поищите-ка у следователя. — Не думай, что там дураки сидят. — Конечно, не дураки, — опять согласилась она, — обязательно проверят. Во, видел? Она кивнула на дверь. Та сразу скрипнула, но Рябинин успел заметить кусок мундира. — Это мой свидетель, — разъяснила она. — Он тоже не дурак. И не поверил ору-то моему. А все-таки подозревает. Жалобы-«телеги» как пиво: пил не пил, пьян не пьян, а градусом от тебя пахнет. Здорово я придумала, а? Придумано было здорово, он мог подтвердить. И в словах ее была правда. От напраслины защищаться труднее, чем от справедливых обвинений, — обидно. Рябинин мог спорить, доказывать, объяснять, когда упрекали в ошибках, потому что ошибки вытекали из его характера. А с наветом не поспоришь, это как бритвой по щеке — только время затянет. Он будет краснеть, молчать, возмущаться, пока проверяющий окончательно не решит: нападал не нападал, но что-то было. — Да, от тебя можно всего ждать, — задумчиво сказал он. — Уморился ты сильно, — довольно подтвердила она. — Вон очки-то запотели как. — Несовместимость у нас с тобой. Может, у другого следователя ты бы шелковой стала. — Шелковой я буду только у господа бога, да и то если он засветится, — отрезала она. Рябинин себя злым не считал. Но иногда им овладевала злобность, глупее которой не придумаешь. На обвиняемого, как на ребенка или больного, обижаться нельзя. Он вспомнил Серую, кобылку буро-грязной масти, которая изводила его в экспедиции. Она не могла перейти ни одного ручья — ее переносили. Выпущенная пастись, лошадь уходила, и потом ее ловили на автомашине, с веревками, как дикого мустанга. Эта лошадь могла вдруг свернуть с дороги и зашагать по непроходимой чащобе — тогда Рябинин с рюкзаком и геофизическим прибором повисал на дереве, а кобыла шла дальше с его очками на лбу. Она могла сожрать хлеб или крупу. А однажды выпила кастрюлю киселя-концентрата, что для лошади уж совсем было невероятно. Рябинин мечтал: как получит за сезон деньги, купит эту лошадь и будет каждый день бить ее палками… Сейчас он смотрел на Рукояткину и думал, с каким наслаждением размахнулся бы и ударил кулаком в это ненавистное лицо; ударил бы он, Рябинин, который не умел драться, которого в детстве и юности частенько били и на счету которого не было ни одного точного удара… Ударил бы обвиняемую, подследственную, при допросе; ударил бы женщину, когда и на мужчину никогда бы не замахнулся, а вот ее ударил бы так, как, он видел, бьют на ринге боксеры с приплюснутыми носами… Чтобы она завизжала и полетела на пол, болтая своими прекрасными бедрами; получить наслаждение, а потом написать рапорт об увольнении… — Чего глаза-то прищурил? — с интересом спросила она. Значит, темная злоба легла на его лицо, как копоть, — даже глаза перекосила. Рябинин понял, что вот теперь он должен заговорить. Пора. — Сделать тебе очную ставку с Курикиным, что ли? — безразлично спросил он. — Зачем? И видеть его не хочу. — А-а-а, не хочешь, — протянул Рябинин новым, каким-то многозначительно-гнусавым голосом. — Чего? — подозрительно спросила она. — А ведь ты артистка, — осклабился он, напрягаясь до легкого спинного озноба. — Ни один мускул на лице не дрогнул… — А чего им дрожать-то? — возразила она, тоже застывая на стуле, чуть пригнувшись. — Так. Не хочешь очную ставку с Курикиным… А я знаю, почему ты ее не хочешь. — Чего ж тебе не знать, — сдержанно подтвердила она, — пять лет учился. — Знаю! — крикнул Рябинин, хлопнул ладонью по столу и поднялся. Она тоже встала. — Садись! — крикнул он предельно высоким голосом, и она послушно села, не спуская с него глаз. Рябинин обошел стол и подступил к ней на не-гнувшихся ногах, сдерживая свое напряженное тело, будто оно могло сорваться и куда-то броситься. — Строишь из себя мелкую гопницу, Мария? — прошипел Рябинин. — Но ты не мелочь! Так позвать Курикина?! — Чего возникаешь-то? — неуверенно спросила она. Тогда Рябинин схватился за спинку стула, согнулся и наплыл чуть не вплотную на ее красивое лицо. Она отпрянула, но спинка стула далеко не пустила. Отчетливо, как робот, металлически рубленным голосом сказал он, дрожа от ненависти: — Второго июля — в три часа ночи — Курикин — во дворе дома — был убит ножом в спину! Рябинин набрал воздуху, потому что он чуть не задохнулся, и крикнул высоко и резко: — Подло — ножом в спину! Стало тихо: его высокий крик в невысоком кабинете сразу заглох. Она не шевелилась, не дышала, слепо раскрыв глаза, в которых мгновенно повис страх: не расширялись и не сужались зрачки, не меняли цвета радужные оболочки. Рябинин слегка отодвинулся и понял — страх был не только в глазах, а лежал на всем лице, особенно на губах, которые стали узкими и бескровными. — Как… убит? — неслышно спросила она. — Изображаешь! А ты думала, меня эти дурацкие пятьсот рублей интересуют? — Как же… Он вышел от меня… — Выйти он вышел, да не ушел. — Ты же читал его протокол допроса… — Я успел его допросить в жилконторе. И отпустил. Он дворами пошел, на свою смерть пошел. Рассказывай! — Чего… рассказывать? Рябинин смотрел в ее побледневшее лицо и краем глаза видел слева еще белое пятнышко — только когда заныла рука, он понял, что это его кулак впился пальцами в дерево. Он разлепил его и рванулся к двери, а потом обратно — к ее лицу: — Хватит лепить горбатого! Кто соучастник, где он сейчас, где нож, где деньги?! Все рассказывай! — Так ты думаешь… что я… — И думать нечего, — осек он ее. — Поэтому в той квартире и денег не нашли при обыске. — Почему?.. — Да потому, что ты денежки передала через черный ход, — их не могло быть в квартире. Потому, что ты наводчица. Познакомилась, увидела деньги, привела, дождалась ночи и выгнала во двор. Если удается — берешь деньги сама, не удается — он уж действует наверняка: нож в спину. А Курикина убрали, как свидетеля. Понятно, чуть не попались. Могу рассказать, как все было: ты взяла деньги и смылась через черный ход, предупредила своего напарника, чтобы Курикина не упускал. Тот и дождался. Это мы дураки — надо бы Курикина отвезти на машине. Да теперь что говорить… Одного вы не учли: что я успею его допросить в жилконторе. Рябинин вытер вспотевший лоб и шевельнул плечами, чтобы отлепить со спины рубашку. Ему захотелось сбросить пиджак, но он уже не мог ни остановиться, ни прерваться. — Неужели я буду сидеть с тобой из-за пятисот рублей весь день?! Да в этом бы и участковый разобрался. Неужели ты раньше не сообразила, что прокуратура мелкими кражами не занимается?! Ты всё-о-о сообразила… Так где убийца? — Да ты что! Разве я пойду на мокрое дело? Она была парализована страхом. Слова, которые раньше сыпались из нее неудержно, теперь кончились — их поток где-то перекрылся. Даже лицо изменилось: вроде бы то же самое, но как-то все черты сгладились, расплылись, как четкий профиль на оплавленной монете. — Отвечай, где соучастник убийства? Тебе же выгодно все рассказать первой. Помоги следствию поймать его — только этим можешь искупить свою вину… — Зарезать живого человека… Да ты что… Он был у меня, это верно… Деньги взять у пьяного могу. Конечно, теперь это дело мне легко пришить… — Время не ждет, Рукояткина, — перебил он. Сейчас бы Рябинина никто не узнал. Легкая задумчивость, из-за которой он казался повернутым не к жизни, а к самому себе, сейчас пропала в каком-то жару. Этот жар все внутри стянул, высушил лицо, опалил губы, замерцал в глазах, и даже очки сверкнули, будто на них пал отблеск глаз. Жар все накапливался и мог разорвать его, как цепная реакция. Ему казалось, что теперь он все может: заставить признаться подследственную, убедить преступника и перевоспитать рецидивиста. У психиатров такое состояние как-то называлось, но у них все человеческие состояния имели названия. — Время не ждет, Рукояткина, — повторил он. — Чем быстрее его поймаем, тем для тебя лучше. Не найдем — одна пойдешь по сто второй статье. — Да ты что… Не знаю я про убийство. — Это расскажи своей бабушке, — перебил он, а он сейчас только перебивал. — Поэтому ты о деньгах и молчала. Сообщи о деньгах — надо рассказывать и про убийство. Не так ли?! Наверное, с деньгами и ножичек лежит, а? — Зря шьешь мне нахалку… Не могу я пойти на мокрое, я ведь… Но Рябинин оттолкнулся от стула и рванулся к телефону. — Тогда поедем. — Куда? — В морг, — негромко сказал он, потому что это слово не выкрикивалось, но, приглушенное, оно действовало еще сильней. — Зачем? — теперь ее страх перешел в тихий ужас, который невозможно было скрыть. Рябинин швырнул трубку, не добрав нужного номера, и опять бросился к ней, к ее лицу, от которого он теперь не отрывался. — Предъявлю тебе на опознание труп Курикина, — выдохнул он так, как в мультфильмах Змей-Горыныч выдыхал огонь. Рукояткина вскочила со стула — он даже отпрянул. Она сплела руки на груди, смотрела на следователя, а руки извивались у ее шеи, хрустя пальцами: — Не надо! Не поеду! Ну как мне объяснить? По характеру я не такая, пойми ты… Она теперь тоже заходила по кабинету. Рябинин, чтобы не терять ее лица, двигался рядом, и они были похожи на двух посаженных в клетку зверей. — Ну пойми ты хоть раз в жизни! Разберись ты… Я вижу, что на мне сходится. Но ты же следователь, ты же должен разобраться. Я все могу, кроме убийства. Ну как тебе… Я же детей люблю. Страх прилип к ней, как напалм. Рябинин знал, что такое прилипчивый страх, не тот, не животный, который его охватывал в воде, а умный страх, на который есть свои причины и которого боится любой здравый человек. — Не убивала! — рявкнул он, прижимая ее взглядом к стене. — Если бы не убивала, давно бы выложила про деньги… Врешь ты, милая! Она метнулась глазами, потом метнулась заячьей петлей по кабинету и, выламывая руки, невнятно предложила: — Давай расскажу про деньги. — Теперь дело не в деньгах, — отрезал Рябинин. — Я расскажу все, и ты поймешь, что не я Курикина… Он каким-то прыжком оказался у стола, выдвинул нижний ящик и выдернул чистый бланк протокола допроса — уже третий. Взяв ручку, Рябинин швырнул протокол на стол и коротко приказал: — Пиши сама. Посмотрим. А потом поговорим об убийстве. Она схватила ручку, как в известной пословице утопающий хватается за соломинку, села и сразу начала писать крупным разборчивым почерком. Рябинин молча стоял за ее спиной, как учитель во время диктовки; только ничего не диктовал — смотрел через ее плечо на прямые строчки, которые складывались в криминальные эпизоды. Она писала сжато, самую суть, упуская всяких цыплят табака и драбаданы. Эпизод шел за эпизодом: описала четыре кражи в ресторане — на одну больше, чем знал Рябинин. Потом две махинации в аэропорту. В конце описала какую-то оригинальную кражу из квартиры, но Рябинин уже не стал вникать. Рукояткина кончила писать, о чем-то раздумывая. — А где деньги? — подсказал он. — Вот и я думаю… Они у меня спрятаны на кладбище, а никак… Я лучше покажу. — Сколько денег? — Все. — Как все? — Почти все. На еду только брала. Я ведь копила на черный день, безработная же, тунеядка. Телевизор цветной хотела купить… Рябинин хотел что-то сказать, вернее, хотел о чем-то подумать, но останавливаться ему было нельзя, как марафонскому бегуну на дистанции. — Что подсыпала в водку? — Гексинал. — Ого! Внеси в протокол, — потребовал он. Рукояткина аккуратно вписала своим чистописанческим почерком, пугливо посматривая на Рябинина снизу. — Теперь подпиши каждую страницу. Она расписалась и протянула листки. Он взял их, сел на свое место и теперь внимательно пробежал еще раз — записано было все, хотя и немного сжато. Рябинин размашисто подписал последний лист. — Ой, забыла, — рванулась она к протоколу, — забыла написать, что убийства-то я не совершала. Дай дополню. В дверь постучали: он уже знал, что так официально-настойчиво стучал только сержант. Видимо, ему надоело сидеть. На крик Рябинина «Да-да!» сержант приоткрыл дверь и просунул голову в щель: — Товарищ следователь! Для очной ставки явился гражданин Курикин. Ждет в коридоре. Он хотел еще добавить, но, видимо, что-то заметил в их лицах, поэтому провалился в щель, скрипнув дверью. Рябинин схватился за стол и глянул на Рукояткину… Она с ужасом смотрела на него, но не с тем ужасом, который у нее появился при известии о смерти Курикина. Новый ужас был с оттенком изумления и гадливости, будто она вместо следователя увидела огромного мохнатого паука или какого-нибудь неописуемого гада. Так смотрит пугливая женщина в лесу на змею под ногами — хочет крикнуть, а сил нет. В кабинете было тихо, как в морге. Рукояткина хотела что-то сказать, он видел, что хотела, у нее даже рот был чуть приоткрыт, — и не могла. Рябинин еще держался за стол, когда она начала медленно и прямо, почти не сгибая туловища, подниматься, словно начала расти. Он на секунду прикрыл глаза — сейчас она должна его ударить. Он это понял по ее рукам, которые поднимались быстрей тела, да и по лицу понял, на которое теперь легла еще и ненависть. Сейчас она ударит, и Рябинин не знал, что он тогда сделает. Надо бы снять очки, которые от удара шмыгнут с лица в угол. Надо бы закрыть глаза… Отпрянуть бы надо… Он знал, что будет делать — ничего: примет удар, как должный; примет, как осознавший преступник выслушивает заслуженный приговор. Рукояткина поднялась, прижала руки к бокам и встала даже на носки, сделавшись выше ростом. Рябинин глубоко набрал воздуху. Она все тянулась куда-то вверх, будто хотела взлететь, а он непроизвольно сгибал колени, стараясь врасти в пол… Вдруг она вскрикнула и упала грудью на стол, как переломилась в пояснице. Рябинин отшатнулся, ошарашенный еще больше, чем ударом бы по лицу. Рукояткина рыдала, размазывая слезы по обложке уголовного дела, на котором лежала ее голова. Игра кончилась. И допрос кончился — плакал человек. Рябинин забегал по кабинету, заплетаясь в собственных ногах. Слез он не переносил, особенно детских и женских. Сам мальчишкой в войну поплакал вместе с много плакавшей, похудевшей матерью. Слезы для следователя священны, потому что он должен откликаться на горе. А если они его не трогают, то надо уходить работать к металлу, к камню, к пластмассе. Рукояткина плакала навзрыд, толчками, даже стол вздрагивал. И вздрагивал Рябинин, ошалело вертясь около нее. Она что-то приговаривала, бормотала, но слов было не разобрать. — Ну, перестань, — сказал он и не услышал себя. Рябинин боялся слез еще по одной причине, в которой он век бы никому не признался: когда перед ним плакали — ему тоже хотелось плакать, будто он мгновенно оказывался там, в затемненном, голодном детстве своем. — Перестань, слышишь, — погромче сказал Рябинин и легонько дотронулся до ее руки. Она не обратила внимания. Тогда он взял ее за локоть, чтобы оторвать от стола. Неожиданно она подняла голову и прильнула к его плечу — Рябинин застыл, чувствуя сквозь пиджак ее горячий лоб. Но так было секунду-две: она глянула на него стеклянными от слез глазами, в ужасе отшатнулась и опять упала на стол. Теперь Рябинин разбирал некоторые ее слова и два раз& услышал «какая подлость». Он и сам знал, что это подлость, которая расценивается как нарушение социалистической законности. — Извини, — буркнул он. Она плакала неудержимо. Видимо, прорвалось то, что копилось весь день, а может быть, и не один день. Рябинин склонился к ней, беспомощно озираясь: — Разозлила ты меня… Такая тактика… В общем, прости, — бормотал он над ее ухом. Видимо, она услышала его слова, потому что теперь в ее всхлипах он уловил снова про его тактику. Рябинин хотел назвать ее по имени, но как-то не повернулся язык. И уж совсем не хотелось называть по фамилии. — Перестань же… Ну ошибся я. Рябинин подумал, что лучше бы отвесила пощечину. И еще подумал, что все плачущие женщины похожи на маленьких девочек. — Ну можешь ты успокоиться?! Я же извиняюсь перед тобой, — чуть не крикнул он. — На одну женщину, — всхлипывала она, комкая мокрый платок, — и милиция… и прокуратура… все государство и еще обман… подличают… Рябинин обрадовался, что она заговорила членораздельно. Он решительно схватил ее за плечи, оторвав от стола. Она села безвольно, как огромная тряпичная кукла. Рябинин выдернул из кармана платок, который сегодня дала Лида, и сунул ей в руку. Она взяла, приложив его к багровым векам и покусанным губам, — словно ночь металась в бреду. — Зря я так сделал, — быстро заговорил он. — Довела ты меня. Прости, что так получилось… Теперь она тихо плакала. Рябинин вытер рукавом вспотевший лоб. — Всю жизнь не везет, — бормотала она, всхлипывая между каждым словом, — вот уж… правду говорят… судьба… Он знал, что она говорит не ему. И не себе. К кому мы обращаемся, когда ропщем на судьбу, — неизвестно. Плакала Рукояткина не только от обмана следователя: сейчас перед ней встала вся ее жизнь. И текли слезы сами, потому что о будущем мы думаем разумом, а прошлое нам сжимает сердце. — Ничего не было… ни детства… ни родителей… — хлюпала она носом. — Ты без родителей? Она молчала, водя по лицу платком. Не слышала его и не видела. Но всхлипывала уже меньше, будто слезы наконец кончились. Рябинин взглянул на мокрую обложку дела и подумал, что столько пролитых слез он еще не видел. Вряд ли она плакала только по прошлому — эти слезы лились и по будущему. — Ну хоть что-нибудь… ничего… даже матери… — всхлипнула она потише. — Родители умерли? — еще раз спросил Рябинин, не узнавая своего голоса. Или этот изменившийся голос повлиял, или она уже пришла в себя, но Рукояткина отрицательно качнула головой. — Значит, родители у тебя есть? Да успокойся ты. Она опять качнула головой, и Рябинин теперь уже ничего не понимал про родителей. — Дай воды… весь день не пила… Он бросился к графину. Она медленно выпила два стакана — весь день не пила, да и не ела весь день. Еда ладно, но в такую теплынь без воды, и даже не спросить… Чувство собственного достоинства — Рябинин понимал его. Это была цельная натура. Если она воровала, то воровала много и красиво. Если имела врага, то ненавидела его люто. Если врала на допросе, то врала все — от начала до конца. Если ее допрашивал враг, то она не могла опуститься до просьбы, потому что в любой просьбе всегда есть капля унижения. Если плакала, то плакала с горя в три ручья. Но если начинала говорить правду, то говорила всю, как она написала ее в протоколе. И если бы она работала, дружила или любила, то она бы это делала прекрасно — работала, дружила или любила. После воды Рукояткина всхлипывала изредка, угрюмо уставившись в пол. — Я не понял, родители живы у тебя или нет? — осторожно спросил Рябинин. — Живехоньки, — глубоко вздохнула она, чтобы прижать воздухом слезы, рвущиеся наружу. — И где они? — Отец где-то шатается, я его век не видела, вообще никогда не видела… А мать… Вышла замуж за другого, меня отдала в детдом, — неохотно сообщила она. — А дальше? —спросил Рябинин, взял второй стул и сел рядом: за стол сейчас идти не хотелось. — Дальше, — мрачно усмехнулась она и бесслезно всхлипнула, — сначала мать ходила, я даже помню. А потом вообще отказалась. А дальше всего было: и детдом, и интернат, и колония для трудных подростков… — И мать с младенчества не видела? — То-то и обидно, что живет от меня в двух трам-ьайных остановках. Случайность. Нашлась нянька из детдома, показала мне ее. Мать-то… Приличная женщина. Одевается, как манекен. Собачка у нее с кошку ростом, курчавистая. А муж здоровый, по внешности на инженера тянет. — Зайти не пробовала? — Раз пять подходила к двери… И не могу. Ну что я ей скажу?! Зареву только. А на улице встречу ее, меня аж в жар бросит… — Может, все-таки объявиться ей? — предположил Рябинин. — Ну как она может жить… Как может водить собачку на веревочке… Когда где-то ее ребенок мается. Я бы таких матерей не знаю куда девала… Вот ты меня за деньги сажаешь. А она человека матери лишила. И ничего, с собачкой гуляет. Рябинин представил, с какой бы силой это было сказано раньше, до слез, но сейчас она сидела вялая, будто ее сварили. У него тоже осталось сил только на разговор. Допрос кончился. Протокол подписан. — Ожесточилась ты. Таких, как твоя мать, единицы, — сказал Рябинин и подумал, что, знай он раньше ее семейную историю, так жестко допрашивать не смог бы. — Единица-то эта мне попалась, — скорчила она гримасу, попытавшись улыбнуться. — Трудно тебе, — согласился Рябинин, хотя это было не то слово. — Но всех матерей этой меркой не мерь. Впрочем, я тебя понимаю. — Понимаешь? — вяло спросила она. — Понимаю. Но ожесточаться нельзя. Здесь такая интересная штука происходит: ожесточился человек — и погиб. — Почему погиб? — Как тебе объяснить… Злобой ты закроешься от людей. Тебя обидел один человек, а ты злобу на всех. И не смогут они к тебе пробиться. А одному жить нельзя. Вон я сколько к тебе пробивался, целый день. — Ты, может, и пробивался, а другим начхать на меня. Да и тебе-то я нужна для уголовного дела. Жил бы рядом, соседом, тоже небось мимо проходил. — Не знаю, может и проходил бы. — Хоть правду говоришь, — усмехнулась она, теперь уже усмехнулась, но сидела пришибленная, тихо, прерывисто вздыхая. Она вернула платок. Он посматривал на нее сбоку и думал, какой бы у него получился характер и кем бы стал, если бы мать не узнавала его. Рябинин всегда с неохотой брал дела, где обвиняемый был несовершеннолетний. И сколько он ни искал причину, почему мальчишка сбивался с пути, она всегда в конечном счете оказывалась одна — родители. Много у Рябинина накипело против плохих родителей… Рукояткина, словно услышав его мысли, задумчиво заговорила: — Если бы я была приличной, знаешь бы что сделала… Взяла бы ребятишек штук шесть из детдома на воспитание. Вечером мыла бы всех… Ребенок смешной… Ничего нет в семье, и вдруг — человек. Крохотный. Берешь его на руку, а он… умещается. Соврать ему нельзя. Вот говорят про совесть… Я ее ребенком представляю. А как чудесно пахнет ребенок, теплом, не нашим, другим теплом… Она умолкла, о что-то споткнувшись в памяти. — Говори, — предложил Рябинин. — Может, ты бездетный, тогда это тебе до лампочки. — Дочка у меня, во второй класс перешла. — С косичками? — Вот с такими, — показал он косички. — Сейчас за городом. Смешная — ужас. Звонит мне как-то на работу, такая радостная. Папа, говорит, я в школе макаронами подавилась. Спрашиваю, чем дело кончилось. Я, говорит, их проглотила. А ты, спрашиваю, полтинник взяла, который я тебе на стол положил? А на что же, отвечает, я, по-твоему, подавилась? — Ты тоже детей любишь? — с сомнением спросила она. — Кто же их не любит. — Кто любит детей, тот убить никогда не может, — решительно заявила она. Они молчали, сидя рядом, как измотанные боксеры после боя. Или как супруги перед разводом, когда имущество уже поделено и осталось только разъехаться. — Ты вот сказала, что тобой никто не интересовался… Неужели так все и проходили мимо? — спросил он. — Были, интересовались. Вон участковый чуть не каждый день интересуется. Беседует со мной по душам. Но я-то вижу его, просвечивает он, как пустая бутылка. Делает вид, что мне верит. Когда говоришь по душам, положено верить. А у меня такой характер: как увижу, что только один вид строит, — начну грубость ляпать. Как тебе. У нас в доме один есть, все хочет меня воспитывать. Вы, говорит, при ваших физических данных могли бы выйти замуж даже за морского офицера и жить на благо родины семейной жизнью. А сам все за кофту глазами лезет. О жизни иногда вот как хочется поговорить, — вздохнула она. — Так уж и не с кем, — усомнился Рябинин не в словах, а в ситуации, где она не смогла найти собеседника. — По-моему, о жизни люди говорят с удовольствием. Особенно пожилые. — Говорят, — вяло согласилась она. — Да все нудно. Я ведь раньше работала на обувной фабрике. Мастер был, дядя Гоша. Все меня наставлял. Наша жизнь, говорит, есть удовлетворение материальных потребностей, поэтому мы должны работать. Неужели я только для того на белый свет родилась, чтобы удовлетворять свои материальные потребности? — А для чего? — А ты согласен? — чуть оживилась она. — Для жратвы да шмуток существуем? — Нет, — ответил Рябинин, немного подумав. — Вот и я — нет. А для чего, и сама не знаю, — вздохнула она. — Иногда о жизни правильно говорят, разнообразно, хотя и теоретически. — Почему теоретически? — спросил он и подумал, хватит ли у него сейчас сил беседовать о жизни. И на каком уровне с ней говорить — опускаться до ее понимания нельзя, предлагать свой уровень было рискованно, не поймет, а значит, и не примет. Да и как говорить с человеком, который не был знаком даже с первым кирпичиком — трудом… — Почему же теоретически? — повторил Рябинин, потому что она синхронно замолкала, стоило ему задуматься. — О труде хотя бы. Как можно любить работу? Я вот на фабрике вкалывала — занудь. — Значит, эта работа не по тебе. А ее нужно найти, свою работу. Я вот юридический кончил заочно. До этого работал в экспедициях рабочим. Придешь с маршрута, рубашка вся мокрая, хоть выбрасывай. От жажды задыхаешься, руки и ноги отваливаются — стоять не можешь. А приятно. Ты хоть раз потела от работы? — От жары. — Тогда не поймешь, — вздохнул он. — Вот какая несправедливость: сколько стихов пишут про листочки, цветочки, почки. А о мокрых рубашках не пишут. Поэтично бы написали, как о цветах. Так бы и назвали: «Поэма о взмокшей рубашке». — Я в колонии напишу, — горько усмехнулась она. — Поэму о взмокшем ватнике. Рябинин ощутил силу, которая возвращалась, как откатившая волна. Он распрямился на стуле и чуть окрепшим голосом продолжал: — Это про работу руками… А тут у меня работа с людьми, психологическая. Тут другое. Руки вроде бы свободны, ничего в них, кроме авторучки… — У тебя работа психованная, — вставила она. — Но тут другое удовольствие от работы. Попадется какая-нибудь дрянь, подонок… — Вроде меня, — ввернула она, и Рябинин не уловил, так ли она думает о себе или к слову пришлось. — Ты не подонок, ты овца. — Какая овца? — не поняла она. — Заблудшая, — бросил Рябинин и продолжал: Вот сидит этот подлец с наглой усмешкой… Преступление совершил, жизнь кому-то испортил, а ухмыляется. Потому что доказательств мало. Вот тут я потею от злости, от бессилия. — Посадить человека хочется? — спросила она, но беззлобно, с интересом, пытаясь понять психологию этого марсианского для нее человека. — Хочется, — честно признался Рябинин, схватываясь все больше тем жарким состоянием, когда человек в чем-то прав, но не может эту правоту внушить другому. — Очень хочется! Вот недавно был у меня тип. Одну женщину с ребенком бросил, вторую с ребенком бросил, детям не помогает, женщин бил. Женился на третьей. И вот она попадает в больницу с пробитой головой. Сама ничего не помнит. А он говорит, что она упала и ударилась о паровую батарею. Свидетелей нет. Все понимают, что он ее искалечил, а доказательств нет. Вот и сидит он передо мной: хорошо одетый, усики пошлые, глаза круглые, белесые, блестящие. Что меня злит? Ходит он меж людей, и ведь никто не подумает, что подлец ходит. Ну кто им будет заниматься, кроме меня? Где он будет держать ответ, кроме прокуратуры? — Перед богом, — серьезно сказала она. — Знать бы, что бог есть, тогда бы я успокоился, припекли бы его на том свете. Вот я и решил: раз бога нет — значит, я вместо него. — Ты вместо черта, — ухмыльнулась она. — Потел, потел я сильно, — не обиделся на реплику Рябинин, потому что это было остроумно да и слушала она внимательно. — Пригласил физика, который рассчитал падение тела. Сделал следственный эксперимент, провел повторную медицинскую экспертизу. И доказал, что удариться о паровую батарею она не могла. И посадил его. — Если не посадишь, то и радости у тебя нет? — серьезно спросила она. Рябинин усмехнулся: знал бы кто, что значит для него арестовать человека, даже самого виновного, но ведь ей объяснять не будешь. — Придет письмо из колонии — радость. Человек все понял, значит, не зря я работал. — Я тебе прямо телеграмму отстучу. — Или выходит человек на свободу — и ко мне. — Это зачем же? — Бывает, спасибо сказать. Поговорить, посоветоваться, жизнь наметить. Матери приходят, просят помочь с подростками. Разве это не здорово: получил подростка-шпану, повозился, попотел с ним года два-три и смотришь — входит к тебе в кабинет человек, видно же, человек. — А я никакую работу не любила, — задумчиво сказала она. — Да и нет, наверное, работ по мне. — Почему же, — возразил Рябинин, — одну я уже знаю: воспитывать детей. — Я?! — дернулась она и повернула к нему уже обсохшее лицо. — Ты. — Ха-ха-ха, — фальшиво захохотала она. — Умора. Но Рябинин видел, что никакой уморы для нее нет, — опять что-то задето в ней, как это всегда бывало, когда упоминались ребята. — Я воспитываю детей? — с сарказмом спросила она. — Ты воспитываешь детей, — убежденно ответил Рябинин. — Кто же мне их доверит? — Сейчас никто. — А когда выйду из колонии — доверят? — Не доверят. Но если ты поучишься, поработаешь, докажешь, что ты человек, — доверят. В тебе есть главное: ты любишь чужих детей. Это не такое частое качество. Она вдруг растерялась и вроде бы испугалась, взглянув на него беспомощно, будто он ее оскорбил. — Говоришь это… для воспитания? — тихо спросила Рукояткина. — Да брось ты… Я как с приятелем за бутылкой. — Правда? — грудным голосом, придушенным от тихой радости, спросила она и вскочив, заходила по кабинету. — Господи! Да если бы мне детей! Да я бы… Ночи не спала. Каждому бы сказку рассказала. Каждому перед сном пяточку поцеловала… Они же глупые. Многие не знают, что такое мать. С детьми бы… Рябинин увидел, как перспектива, даже такая призрачная, которая сейчас мелькнула перед ней огнями на горизонте, изменила ее мгновенно. Лицо у Рукояткиной сделалось добрым и сосредоточенным, даже интеллигентным, и пропал тот заметный налет вульгарности; она прошлась перед ним по-особенному, стройно и строго, как ходят молодые учителя. На один миг, а может, на два-три мига, представила она себя воспитательницей, и Рябинин испугался — имеет ли он право дразнить человека перспективой, как дразнят голодного куском хлеба… Не издевательство ли — обещать благородную работу человеку, у которого впереди суд и колония… Ну, а чем ей тогда жить в этой колонии, как не мечтой? Он должен показать ей будущее, кроме него — некому. Показать так же настойчиво, как он разбирал и показывал ее прошлое. Рукояткина думала о будущем. Это удивило Рябинина и обрадовало: он-то считал, что ей начхать на все. — Главное, понять и не повторять. У тебя еще жизнь впереди. — Жизнь-то впереди, — согласилась она, но в голосе не было никакой уверенности. — Жизнь впереди, да начала нету. — Ну-у-у, — вырвалось у Рябинина, и он махнул рукой, рассекая воздух. — Что начало… Многие жизнь начинают красиво. Надо не на это смотреть, а как они потом живут. Красивых свадеб много, а красивых семей не очень. Студентки тоже красивые ходят, в брючках, модные, высокие, с тубусами… Студенты такие здоровые, спортивные, смелые, всё знают, собираются жизнь перевернуть… А придешь в НИИ — посредственные инженеры корпят. Ни взлета, ни страсти, ни смелости… Куда что делось! Потому что красиво начинать легко, а бот жить красиво… — Тебе просто говорить… Не каждый может. — Каждый! Каждый может, и все может — вот в чем дело. — Чего ж не каждый делает, если может? — Знаешь почему? Человек сам ставит себе предел. Вот до этой черты я смогу, а дальше у меня не получится. И живет, и достигает только этой черты. Вот ты. Шла сюда на допрос. Не признаться следователю — вот твоя черта. А могла бы черту приподнять повыше. Скажем, все рассказать, осознать, чтобы меньше получить. А могла бы черту еще поднять: отбыть наказание, завязать, пойти работать. А могла и еще выше. Учиться начать, забыть прошлое, стать педагогом. Да эта черта беспредельна, как духовное развитие человека. — Это на словах только просто. — Я не говорю, что просто. Трудно. Для тебя в сто раз трудней. — Не в моих условиях эти черточки рисовать, — не согласилась она. — Условия?! Человек должен плевать на условия. Теперь все на условия валят. И ты: мать, мастер, дураки кругом, никто тебя не понимает… А что ты значишь сама как личность?! Впрочем, что это я морали тебе читаю, — спохватился он. Самолюбие начинающего следователя частенько тешилось властью. Шутка ли сказать: иметь право вызывать людей, допрашивать, обыскивать, предъявлять обвинение и даже арестовывать. Рябинин считал, что следователь обладает еще более ответственным правом, чем допрос или арест, — правом учить людей. Как раз это право начинающие следователи не считали серьезным, поучая вызванных с завидной легкостью. Поэтому Рябинин не учил образу жизни. Он мог поговорить только о ее принципах. Вспомнился спор двух летчиков в аэропорту, да и спора-то не было, а была хорошая умная фраза. Один молодой, пружинистый, высокий, с фотогеничным лицом и дерзким взглядом, лазерно смотрящий на людей. Второй в годах, Седоватый, уже не прямой, но спокойный и медленный, как время. Молодой ему с час говорил, сколько он налетал километров, какого он класса, на каком счету и чего добьется в воздухе. Второй летчик слушал-слушал и сказал: «В воздухе-то многие летают, а ты вот на земле полети». К этому Рябинин ничего бы не смог добавить: где бы человек ни был, он должен везде летать. — А почему ты с фабрики ушла? — А-а, надоело мне. Работа неинтересная, семьи нет, друзей нет… Люди чем-то интересуются, в музеи ходят, на музыку… А я как услышу по радио — скрипит известный скрипач — сразу выключаю. Вот какая идиотка. Ни космос меня не трогает, ни политика разная… В кино вот бегала. Книжки только про убийства читала. А то бы вообще от скуки можно сдохнуть. — Скучная жизнь у скучных людей, — громко бросил Рябинин. Она подошла к столу и посмотрела на улицу. В доме через проспект зажигались окна. Рябинин удивился — было вроде бы светло. Он глянул на часы и удивился еще больше, потому что рабочий день кончился. Но сейчас он жил вне рабочего дня. Обвиняемый и следователь не кибернетические машины — они не могут оборвать допрос вдруг, потому что допрос есть человеческий разговор. — Когда мне было шестнадцать, — задумчиво сказала она, — я любила ходить по городу и смотреть на вечерние окна. Только вот не как сейчас, при свете, а осенью. Окна казались мне загадочными, таинственными… Казалось, что там сидят сильные благородные мужчины. Или красивые женщины… Пишут книги или стихи сочиняют. Или философ размышляет о нас грешных… Или художник рисует этих красивых женщин… Или изобретатель чего-нибудь изобретает… А теперь выросла. Теперь знаю, что за окнами смотрят телевизор. — Ни черта ты не выросла! — подскочил Рябинин. — Нет интересных людей! А откуда же берутся интересные вещи?! Их ведь делают интересные рабочие. Откуда берутся интересные книги, фильмы, песни? Интересные мысли, машины, открытия, изобретения? Неужели ты думаешь, что все это могут сделать скучные люди? — Что ж, и скучных, по-твоему, нет? — повернулась она к нему. — Сколько угодно. И везде. Обывательщина живуча, как вирусы. Но разве на них надо смотреть? Разве они делают жизнь? Да ведь ты сама интересный человек. — Я?! Чем? — удивленно спросила она и опять села рядом. — Неглупая, имеешь оригинальные взгляды, характер у тебя есть, внешность выразительная, да и судьба твоя по-своему интересна. И способная — вон как про окна сказала поэтично. — Господи боже мой, — тихо вздохнула Рукояткина. — Нет интересных людей… Да они всегда рядом. У нас работает следователь Демидова. Ей шестьдесят три года — и все работает. Следователь должен быть энергичным, быстрым, шустрым. Молодые не справляются, а она раскрывает преступления, перевоспитывает подростков. Пришла в прокуратуру — ей было восемнадцать. Заочно кончила юридический, специально кончила педагогический, чтобы заниматься малолетками. Всю жизнь работает допоздна, без выходных, без праздников, весь интерес в работе. Вышла когда-то замуж. Муж посидел дома один — и ушел. Так без мужа и прожила жизнь. Выехала однажды на место происшествия, женщину током убило. А в углу сын плачет, девять лет. Ни родных не осталось, ни знакомых. На второй день работать не может: стоит у нее в голове мальчишка — забился на кухню и плачет. Бросила все и поехала усыновлять. А через год умерла ее родная сестра — еще взяла двоих. И всех воспитала. Потому что живет увлеченно, со смыслом, на полную душу… Настойчиво стукнул сержант и тут же распахнул дверь. Рябинину было неудобно перед ним — держал человека в коридоре целый день. — Товарищ следователь, — спросил сержант и замолчал, увидев их сидящими рядком, как супругов у телевизора. — Скоро кончим, — устало сообщил Рябинин. — Да я не про это. Курикин спрашивает, ему ждать или как. Вот про кого он забыл совершенно, хотя весь день только о нем и говорил. — Скажите, что сегодня очной ставки не будет. Потом вызову. Сержант закрыл дверь, и Рябинин крикнул вдогонку: — Извинитесь за меня! — Противный он, как подтаявший студень, — вдруг сказала она. — Сержант? — не понял Рябинин. — Да нет, Курикин. Начал раздеваться, вижу, бумажник проверил и в другой карман переложил. У тебя сколько внутренних карманов? — Ну, два. — А у него три, третий где-то на спине пришит. Будет хороший человек третий карман пришивать? Не подумай, я не оправдываюсь. Положил туда бумажник, вижу, хоть и пьяный, а меня боится. Зло еще больше взяло: пришел к женщине насчет любви, а за кошелек держится. Да не ходи к такой. А уж пришел, так не прячь, не озирайся. Ну и решила. Полез он на диван, а я бумажник быстренько слямзила и на кухню, да как забарабаню в дверь ногой. Меняюсь в лице и вбегаю в комнату: «Ой-ой-ой, муж пришел!» Он как вскочит, пиджак на плечи и не знает куда смыться. Сразу протрезвел. Я его поставила за дверь, открыла ее, потопала — якобы муж прошел — и вытолкнула на лестницу. Черный ход не захотела открывать. Так и выпроводила. Ему уж было не до бумажника. В протоколе она записала короче, официальнее. Но в протоколах еще никто не писал художественно. — И тебе нравится общаться вот с такими ловеласами? — осторожно спросил Рябинин. — С кем? — не поняла она. — Ловеласами… Ну, мужчинами легкого поведения. — Во — ловеласы! — удивилась она, оттягивая юбку к коленям, потому что они сидели рядом, уже не было допроса, и Рукояткина теперь стеснялась, — Гулящих женщин зовут нецензурно. А гулящий мужчина — ловелас, донжуан. Красиво! Знаешь, кого я больше всего не люблю на свете? — Следователей, — улыбнулся Рябинин. — Мужиков! — отрезала она. — Как же не любишь? Только ими и занималась. — Ничего не занималась, — опять отрезала она. — И пить я не люблю, да и нельзя мне — гастрит. — Ну как же, — повторил Рябинин, впервые усомнившись в ее словах с тех пор, как преломился допрос. — Да наврала я тебе про ателье-то. Есть захочется, познакомлюсь с парнем, наемся в ресторане за его счет и сбегу. Или обчищу, ты знаешь. Я в комнату к себе никого не водила. Мне украсть легче, чем с мужиком. — Чего ж так? — глуповато спросил Рябинин. — А противно — и всё. Ее лицо заметно сделалось брезгливым, и он поверил, что «противно — и всё». Наверняка и здесь жизнь сложилась не так, и здесь жизнь пересек кто-нибудь, не понятый ею или не понявший ее. — Друг у тебя… есть? — неуверенно спросил Рябинин. — Да был один морячок-сундучок, — вяло ответила она. — Понятно, — вздохнул Рябинин. — Ну хоть была в твоей жизни любовь-то хорошая? — Чего-о-о-о?! — так чегокнула она, что Рябинин слегка опешил — вроде ни о чем особенном он не спросил. — Тебя кто-нибудь любил, спрашиваю? Или ты?.. Она повернулась к нему всем телом так, что Рябинину пришлось отодвинуться, — иначе бы она уперлась в него коленями. — А что такое любовь? — с ехидцей спросила она. Труднее всего отвечать на простые вопросы. Что такое хлеб? Мучнисто-ноздреватый продукт — и только-то? Что такое вода? Водород с кислородом, но кто этому поверит? А что такое любовь?.. — Когда люди любят друг друга, — дал он самое короткое определение и улыбнулся, потому что ничего не сказал этим. Рукояткина тоже усмехнулась. Она все-таки знала о любви, потому что была женщиной. Но он знал больше, потому что был следователем. А определения он не знал. Да и кто знал: пятьдесят процентов людей употребляют слово «любовь», не понимая его значения; другие пятьдесят даже не употребляют. В его сознании давно сложилось два представления о ней. Первое шло от жизни. У этой любви было другое, короткое, как собачья кличка, название — секс. Он пользовался этим определением, как пользуются рабочим халатом или инструментом, потому что следователь обязан понимать любые человеческие уровни. Второе понимание любви было свое, о котором он говорил с редкими людьми и говорил редкими невнятными словами, потому что внятных не хватало, как для пересказа музыки. В этой любви секс оскорблял женщину. Пусть он себе есть, но пусть он имеет отношение к любви не больше, чем серый холст к написанной на нем рафаэлевской мадонне. Его тихо передергивало, когда кто-нибудь говорил, что любовь держится на сексе, — чувство, которое заставляет боготворить и плакать, вон, оказывается, на чем держится. Он не признавал любви простой и веселой, — только трагедия, потому что испокон веков любовь страдает от непонимания, но больше всего страдает от глупости, как, впрочем, и всё в жизни. Любовь должна быть трагична потому, что в конце концов смерть обрывает ее. Она должна заключать в себе весь мир и быть в жизни единственной — или ее не надо совсем. Такой идеал любви у него был лет в восемнадцать. Ему давно перевалило за тридцать, но ничего не изменилось. Он понимал, что его любовь в общем-то несовременна и романтична. Но что такое любовь, как не романтическое состояние души? Он смотрел на Рукояткину сбоку: на четкий нос, который в профиль не казался широковатым; на маленькие, почти детские уши; на безвольно-легкую грудь, которая, казалось, от прикосновения растает; на стройные ноги, которые сейчас белели, как березки в сумерках, — не могла она не знать о любви. — Знаешь ты о ней. — Знакома с этой пакостью, — согласилась она. — Почему пакостью? — Говорила тебе, был у меня морячок. Любовь — это как бог для старушек: говорят-говорят о нем, а никто не видел. Вот и было определение. — У тебя и тут пустота, — с сожалением сказал Рябинин. — Раньше, когда еще хорошие книжки читала, тоже ждала по вечерам любовь. Все надеялась. Ох, какая дура была… Думала, что женщина должна любить, помогать, жалеть, угождать. Женщина, которая не может пожалеть мужчину, — кому нужна: только производству. Душа-то у меня что такси — садись каждый, кто хочет. И сел один, морячок. Насмотрелась я на него. Вообще мужики нахальные, глаза навыкате, всегда «под газом», хамы, в общем. Как жена уехала — напиться ему и бабу. Кого они замуж берут — знаешь? Думаешь, умную, образованную, которая ноты изучает или в очках ходит? Или у которой лицо правильной красоты? Или которая интересная сама по себе, вроде твоей Демидовой? Ни фига подобного! Возьмут, у которой здесь во, здесь во, а здесь во! Она вскочила и выразительно стукнула себя по груди, бедрам и пониже спины, как она стучала днем, объясняя соотношение в себе духа и материи. В ней каким-то образом уживалась наивность с грубостью и женственность с вульгарностью. — А что здесь, — она звонко хлопнула себя по лбу, словно он был пластмассовый, — ни одного дьявола не интересует. Вот девка и думает: а зачем мне учиться и всякие диссертации писать, — я лучше мини закатаю повыше, и он пошел за мной. Знаешь, что я тебе про любовь скажу? Ее придумали для семнадцатилетних дур. Выросла девка, ей уже парень нужен. Ходить к нему стыдно, нужен красивый предлог. И придумали — любовь. И пошло, и пошло. Песни посыпались про любовь связками, как сардельки. Слушать противно. Как песня, так про любовь. Будто у нас про любовь только все и думают. И петь будто не о чем. Вот о твоей Демидовой песню не сложат. Песня есть «Помогите влюбленным». Видишь ты, влюбленным самим не справиться… Да я лучше больному помогу. Не напишут песню «Помогите инвалиду» или «Помогите старушке», «Помогите, кому нужна помощь»… Да и кто ее, любовь, видел-то? Вроде атома — есть, говорят, а никто не видел. Она не знала о любви… Да она о ней продумала не одну ночь. Иначе и быть не могло, потому что женщине, никак не связанной с общественной жизнью, остается только любовь. — Знаешь, — задумчиво сказал Рябинин, — вот взять карту местности. И взять копию ее на кальке, такой прозрачной бумаге. И наложить эту кальку на оригинал. Совпадет точно. Но стоит край сдвинуть на миллиметр — и все не совпадет: ни города, ни реки, ни леса. — Как это меня касается? — Говоришь ты о многом верно, даже интересно. Но все сдвинуто в сторону. Не совпадает. Вот и про любовь не совпало. — Ас чем не совпало-то? С Ромео и Джульеттой? — А хотя бы и с Ромео. — Интересно, где ты их видел. Уж не во Дворце ли бракосочетаний? Я такая-сякая, но до такой пошлости я бы не дошла. Стоять в очереди на женитьбу! Выпялятся, расфуфырятся, машины с кольцами, народ толпится — что это? Личное счастье на люди тащат, как бельем трясут. Я вот знаю одну девку. Замужем уже была, ребенок есть, и решила второй раз замуж. А дворец ее не бракует: мол, сочеталась уже, теперь иди в загс. Так она взяла отношение из месткома: норму выполняет, общественную работу ведет, просим браком ее сочетать. Ну скажи, что ей надо — любовь или дворец? Показуха ей нужна, а не любовь. Рябинин мог под этими словами подписаться, как под протоколом. — Откровенно говоря, — сказал он, — к этим дворцам у меня тоже симпатии нет. Но ты не о любви говоришь, а о дворцах. — Где ж ее искать? — В шалашах. Любовь ищут в шалашах. — А я вот, считай, в шалаше живу, а любви нет и не было, — убежденно ответила она. Его удивило, что в пользе труда, в необходимости цели в жизни он вроде бы убедил ее скорее: на любви он споткнулся, или она споткнулась, или они споткнулись. Там она верила на слово — тут у нее было выстрадано. Да и обидно ей: красивой молодой женщине в одиночестве. — Нет, говоришь, любви… Ты ночь просидела в камере. А знаешь, что за стенкой парень сидит за любовь? — Убил девку, что ли? — Никого не убивал. Сидит буквально за любовь. — Такой статьи нет, — усомнилась она. — Статьи нет, — согласился он, — Задержан за бродяжничество. Три года не работает, не прописан, катается по стране, живет кое-как, вот с такой бородой. — Я его видела. Он у дежурного просил книжку. — Вот-вот. На заурядного тунеядца не похож. Часа три я с ним сидел, не по работе, а просто интересно было. Все молчал. А потом рассказал. Жил в нашем городе, любил девушку, по-настоящему любил. Собирался уже в этот самый дворец идти… И вдруг сильная ссора. Неважно из-за чего. Она любит, но не может простить, и не может быть вместе, не может жить в одном городе — вот как интересно. И она с горя уезжает на стройку. Он бросает институт и едет за ней. Она в это время переехала на другую стройку. Он туда. Она опять по каким-то причинам уезжает. Он ее потерял. И начал искать по стране. Представляешь?! Ездил по стройкам, где есть работы по ее специальности. Почти три года. Восемь раз приезжал только в наш город, искал тут, среди знакомых, по справочному, через милицию… И вот нашел: в Хабаровском крае. Заработал денег на дорогу, вагоны разгружал. Едет, добирается, находит общежитие, стоит в проходной, бледный, сам не в себе: говорит, еле стоял. И вдруг подходит к нему незнакомая девушка и спрашивает: «Вы меня вызывали?» — Не она? — Не она. Совпали фамилия, имя, год рождения… Он вернулся сюда — и вот арестован, как бродяга. — Как же так? — Она вскочила с места и встала перед ним, словно он был виноват в этой истории, — За что же? Господи… Рябинин представил ее в кино: наверное, охает, хватается за грудь, дрожит и плачет. — Я его спрашиваю: что ж, ты без нее жить не можешь? Нет, говорит, могу, вот сижу в камере — тоже ведь живу. — И ты ничего не сделал? — спросила она, прищуривая глаза, как прищуривала их в начале допроса. Но Рябинин уже забыл про начало допроса — это было утром, а сейчас наступил вечер. Над универмагом загорелись зеленые буквы. На его крыше вспыхнула реклама кинопроката, призывающая посмотреть фильм о любви — еще одну стандартную вариацию на вечную тему. И опять на улице не было темноты, только посерело и поблекло, будто обтаяли острые углы домов и крыш. Даже свет горел только в половине окон домов, и неоновые буквы магазина, казалось, светились вполнакала. — Им занимаюсь не я, — ответил он. — Но сделал: ребята из уголовного розыска нашли ее адрес. Ему отдам. А завтра схожу к судье и расскажу его историю, сам-то он наверняка промолчит. Она устало села на стул, сразу успокоившись: — Какой чудной парень. Вон люди за что сидят, а я за Курикина. — По-моему, — вставил он, — этот парень сильнее Ромео. — Много ли таких, — вздохнула она. — Больше, чем ты думаешь. Вот мы с тобой одного уже нашли. Рябинин смотрел в ее бледное лицо, в серые глаза, влажные и блестящие, как осенний асфальт, потому что слезы стояли где-то за ними и уж, видно, просачивались. Лицо все бледнело, глаза все темнели, — свет в кабинете не зажигался. Незаметно пропало время, будто он повис в космосе без ориентиров и часов. И оно ему было не нужно, занятому своим парением, словно сидел не в кабинете и был не следователем. Ни зеленые буквы напротив, к которым он привык за много лет; ни стальная громада сейфа, которую он иногда задевал рукой; ни круглая вмятина в стене, которую он выдолбил локтем, не возвращали его к работе — он сейчас был просто человек и говорил с другим человеком. — Да у меня у самого любовь, — вдруг сказал он, не собираясь этого говорить. — Настоящая? — По-моему, настоящая. — Расскажи, а? — попросила она так просто, что Рябинин не удивился и даже не подумал отнекиваться. — Да вроде бы и рассказывать нечего. Не о чем… Ни метров, ни килограммов, ни рублей — мерить нечем. Тут надо бы стихами, — тихо начал Рябинин и осекся: говорить постороннему человеку о Лиде он не мог, — Да неужели у тебя ничего не было похожего? Она не ответила. Может быть, она копалась в своем прошлом. Может быть, просто не говорила, потому что в сумерках хорошо молчится. — Похожее, — наконец сказала Рукояткина, и Рябинин понял: что-то она нашла в своей жизни; не вспомнила, а выбрала, посмотрев на все иначе, как иногда глянешь на вещи, которые собрался выбросить, но увидишь одну и подумаешь — ее-то зачем выбрасывать? — Вроде, было. Мне исполнилось семнадцать, еще на фабрике ученицей работала. Парнишка один, слесарь, все меня у проходной ждал. Пирожки с мясом покупал, эскимо на палочке, в кино приглашал. А я не шла. Я тогда по морякам надрывалась. Смылась с фабрики, думала, что с парнишкой завязано. Смотрю, торчит у ворот дома с пирожками. Ко мне тогда стал похаживать тот морячок с фиксой, лоб под потолок. Ну, и дал он по шее парнишке. Думала — все, отстанет. Нет, на улице меня перехватил, покраснел, заикается. Уговаривает вернуться на фабрику, мол, собьюсь с пути. Велела ему нос почаще вытирать. Смотрю, сейчас заплачет. И что-то шевельнулось во мне, защемило в груди, как от брошенного ребенка. Повела к себе, недели две ходил, пока морячок опять не вытурил его… — Дура ты, прости господи! — вырвалось у Рябинина. — Дура, — вздохнула она. — Денег у меня уже не было. А он придет, пельменей притащит, колбасы докторской… Уйдет, пятерку оставит. Глаза у него такие… лохматые, в пушистых ресницах. Водку не пил. Жениться предлагал. Слова красивые знал. А ведь женщина любит ушами. Говорил, что без меня у него жизнь получится маленькой. Тихий был, стеснительный. А мне тогда нахальные нравились. И тут его в армию взяли. Не стала перед службой-то корежиться. По-человечески на вокзал проводила, с цветами. Писем получила штук двадцать. И писем давно нет, и где он сам, не знаю, а стишок из письма помню. Сказать? — Скажи. Она тихонько откашлялась и начала читать, будто просто говорила, не изменив ни тональности, ни выражения:Месяц сегодня, родная, исполнился,
Как провожала ты друга.
День тот печальный невольно мне вспомнился.
Моя дорогая подруга.
Вспомнил вокзал я, букет гладиолусов —
Скромный подарок прощальный.
Как ты от ветра пригладила волосы
И улыбнулась печально.
Поезд ушел, потекли дни за днями.
Место мое у ракеты.
Слезы от ветра, а может, и сами.
Где ты, любимая, где ты?
Последние комментарии
4 часов 45 минут назад
4 часов 58 минут назад
5 часов 32 минут назад
6 часов 4 минут назад
21 часов 34 минут назад
21 часов 43 минут назад