Рассказы [Гершон Шофман] (fb2) читать онлайн

Книга 145932 устарела и заменена на исправленную


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Гершон Шофман Рассказы

Месть шарманки

Перевел Нахум Штиф, 1923

I
Учитель музыки Моисей Рейн не был слепым от рождения, как думал кое-кто, — он ослеп на девятом году жизни. В венском приюте для слепых, где он жил, многие его товарищи никогда не видели солнца и завидовали Рейну, а один взял и потребовал объяснить ему, что такое — красное.

— Красное… — старался Рейн, — представь себе огонь.

— Огонь, огонь… — раздражался тот: — а что такое белое?

— Белое? Белое — вообрази человека непорочного, с чистым сердцем.

— Не понимаю, — удивлялся слепой от рождения, — да разве у вора или разбойника не может быть белого тела?

Такое простодушие рассмешило Рейна: его детский смех дрожал слепым мотыльком в усах. Доводы свои Рейн исчерпал. А все-таки между белым телом и чистым сердцем какая-то связь была — достаточно было посмотреть на самого Рейна, на его наивность, чистосердечие — и на тонкие черты прекрасного лица, казавшегося еще белее от черных очков. Ясный широкий лоб с обозначившейся посредине впадиной говорил об уме. Иногда он как-то по-детски наивно рассказывал о своей первой любви, зародившейся в этом же приюте.

— Мне было уже семнадцать лет, а я еще ни о чем не имел понятия. Я любил только сидеть возле нее, говорить с ней, слушать ее голос. Она была старше меня и все прижималась ко мне, пыталась сесть ко мне на колени, а я не понимал, что ей от меня нужно.

А когда его спрашивали, отчего он не женился на ней, он отвечал:

— Я прервал наши отношения, — понял, что это не для меня. Как может слепая женщина вести дом, растить детей? Нет, двое слепых — не пара.

Свою настоящую пару он нашел, когда стал преподавателем музыки и вернулся из Вены в свой городок.

— Это была единственная интеллигентная девушка в городе. Я бывал у ее родителей и стал учить ее играть на фортепьяно. Каждый вечер я допоздна засиживался там, и всякий раз она провожала меня домой. Раз в субботу вечером, когда ее родители уже спали, мы вышли из дому, и я сразу понял, что она ведет меня не обычной дорогой. «Куда вы ведете меня, Региночка?» — А она: «Ничего, погуляем немножко. Ночь такая чудная…»

Она повела меня по Львовской дороге, и мы уселись на траву у ржаного поля. Она говорила, как прекрасна ночь, луна, поля. Я запел песню о любви — и она заплакала… Через несколько дней, подходя к дому, я услыхал через дверь, как отец ее кричит и топает ногами. «Не будет этого. Эти встречи со слепым надо кончать. Ему я ничего не сделаю, а ты запомни: в день твоей свадьбы тебя и похоронят».

Однако победил Рейн. Она в самом деле его любила. Ее притягивало к нему благородство, какого не встретить в заштатном городе, светлый ум, белые руки, прекрасные и нежные. Ей захотелось по-матерински охранять эту чистую душу, словно та нуждалась в защите. Сразу же после свадьбы молодые переехали в соседний большой город и были счастливы.

Они гуляли под руку, и она мило болтала обо всем, что видела: вот сад, вот цветы, вот облако, вот снег… А ему за черными очками представлялся не ее будничный мир, а свой — тот, что он запомнил в раннем детстве. Это был мир, сверкающий свежими красками: летом — пышная зелень, золотой огонь на полях под бледным небом, а зимой — сияющий иней, который видят только дети.

По вечерам они ходили в оперу. Она шепотом рассказывала, что происходит на сцене, а он объяснял ей музыку. Иногда замечал вскользь, что музыка погублена — инструмент фальшивый… Иногда его лицо искажала гримаса боли — неверная нота проскальзывала в оркестре.

— Органисту бы ноги укоротить, — ворчал он.

После театра они заходили в кофейню. Он пил «меланж»,[1] а она шоколад. Потом он вынимал из жилетного кармана камертон и ударял им по мраморному столику:

— Счет.

II
— Был бы он зрячим, имел бы златые горы, а тут…

Так, качая головой, говорил студент консерватории Лионек, ясноглазый блондин. Он постоянно приходил к слепому учителю совершенствоваться в игре и восхищался его композиторским талантом.

«А тут…» Учитель жил только частными уроками и нуждался — в его бедной квартирке даже дверь не запиралась, соседки входили запросто, без стука. Окна смотрели во двор, во время уроков оттуда то и дело доносились звуки шарманок и мешали подыскивать аккорды.

— Когда уж это кончится! — ворчал учитель. — День-деньской, одна за другой…

Отдыхал он только вечером. По вечерам у них собирался маленький кружок друзей и поклонников. Тут были молодые мечтатели и начинающие певцы. Они упрашивали слепого сыграть каждому его любимую музыкальную пьесу. Добродушный учитель не долго отнекивался. Нежные звуки вызывали образы милых блондинок. Но вот по комнате проходит Регина, яркая брюнетка с гордыми глазами под сросшимися бровями, — и все другие образы меркнут…

И вот фортепьяно закрыто. Учитель рассказывает о венской жизни — о приюте для слепых, о тамошних учителях, надрывающихся от усердия. По обыкновению он говорит слишком громко, словно боится, что его не слышно, и вдруг впадает в странный экстаз, судорожно потирает под столом руки и разражается своим детским смехом. В прекрасном расположении духа он замечает вдруг:

— Ну, Региночка, не пора ли зажечь лампу?

— Лампа уже горит, — шопотом сообщает ему один из гостей.

— А-а, горит… — он заметно смущается, опускает голову и без надобности одергивает полы сюртука.

И только ночью, в постели, когда он наполовину спит, наполовину бодрствует, мелькают перед ним иногда отблески смутных воспоминаний, освещающие вечный мрак. Однажды ему явилась залитая лунным светом снежная равнина с покосившимся черным плетнем, в тени которого пробирался волк. Словно свежим ветром повеяло в мире звуков — и он стал невольно напевать и набрасывать на бумаге мелодии, которые возникали перед ним, писал, как пишут слепые, которым не нужно света.

— Ты что — не спишь, Моисей? — спросила Регина с кровати.

— Мне кое-что пришло сейчас в голову.

Значение этого «кое-что» было ей известно, и все же она удивилась:

— В эту минуту?

И повернулась на другой бок.

Утром, когда учитель заиграл на большом черном рояле новую композицию, родившуюся этой ночью, — заодно, чтобы Регина и Лионек послушали, — раздались звуки шарманки. Но не со двора, как обычно, а с крыльца, прямо из-за двери. Учитель знал, что это старый слепой нищий, в таких же, как у него, черных очках, с своей шарманкой через плечо. В гневе, что ему помешали работать, он встал, подошел к двери и запер ее.

Как только дверь закрылась изнутри, по тесной комнате с жалкими бедными домашними растениями на подоконниках разлилась какая-то странная интимность, вдруг размягчившая души троих людей. Словно они вырвались из шума и безобразия будней и оказались на уединенном островке. Шарманка за дверью играла сладкий романс, незнакомый, нездешний, на глаза вызывающий слезы, и как сквозь теплый туман Лионек вдруг поймал новый взгляд Регины — покорный, влажный и изумленный.

Романс оборвался, послышался стук наружной двери и звук удаляющихся шагов, шагов отчаяния. Это ушел слепой музыкант.

— Так надо! — оправдывался учитель. — Раз закрыто, два закрыто, и больше не придет.

Лионек заметил:

— А романс хорош.

— Да! — согласилась Регина.

III
Кроме уроков с приходящими к нему учениками, учитель Рейн занимался настройкой роялей: тут он был редким специалистом, благодаря тончайшему слуху. Видывали его по утрам в ночном ресторане, роющегося в рояле, раскрытом, разобранном, похожем на ткацкий станок. Казалось, можно проникнуть в тайну звучащих в нем голосов. В лабиринте его струн не каждый зрячий смог бы разобраться, а этот слепой уверенно отыскивал дорогу, исследовал каждую скрытую деталь, что-то разделял, что-то соединял. Иногда он вынимал из ящика с инструментами черный молоточек, нагибался, подлезал под рояль, что-то там укреплял и постукивал. И душа невольно проникалась жалостью к скромному, погруженному во мрак человеку, трудящемуся для разбитной, светом залитой жизни, что начнется здесь с приходом ночи. Тогда из недр этого рояля вырвутся страстные вальсы, и девушки Вены со смеющимися, влажными от шампанского глазами понесутся по зале, вихрем взлетающих платьев обвевая гостей, отупевших от вина и ночного бдения, которые чувствуют, едва дыша, как седина проступает у них в волосах под светом электрических ламп.

— Трудитесь, господин профессор? — обращается к нему зевака.

— Когда есть жена и ребенок, приходится трудиться, — отвечает учитель по обыкновению слишком громко.

А Регина в это время возится со своей семимесячной синеглазой Лелей, купает ее в ванночке и успокаивает, когда девочка плачет. Она в капоте, лицо ее худо и бледно, глаза уже не так черны и горды, как раньше, а тело дышит особым ароматом молодой матери. На диване развалился Лионек, он уже миновал первую стадию влюбленности в Регину. Его свежие глаза с блестящими белками следят за каждым ее движением. Регина начинает тихонько напевать одну из его любимых мелодий, и тотчас, словно сам собой, присоединяется к ней его голос, слабый, дрожащий. Лионек встает, берет Лелю и сажает к себе на колени, тут-то Регина и разденет ее, чтобы выкупать. Лионек целует обнаженное тельце, крохотное и теплое, — а заодно и руки матери, которая возится с ребенком.

Иногда без стука открывается дверь и входит одна из соседок — просит что-нибудь одолжить.

— Как я их ненавижу! — жалуется Регина, когда дверь за соседкой закрывается. — Пришла посмотреть, что здесь делают.

Однажды она была особенно раздражена, и Лионек воспользовался моментом:

— Я запру дверь.

Она устремила на него умоляющий взгляд:

— Как же можно? Кто-нибудь придет, а дверь заперта…

В эту минуту с крыльца раздались звуки знакомой шарманки.

— Как небом послано! — Лионек подскочил к двери и запер ее.

— Что вы делаете? Что вы делаете? — трепетно прошептала Регина, прижимая губы к его лицу и жадно впивая блеск его глаз. Далеко-далеко, словно за тысячи верст, шарманка играла сладкий романс, нездешний, томный, вызывающий слезы, но через мгновение оба они уже не слыхали его.

IV
А жизнь течет ровно и спокойно.

Каждый день после обеда, освободившись от уроков, учитель играет со своей Лелей, скользит по ее лицу нежными, чуткими пальцами и покрывает его бесчисленными слепыми поцелуями. Но малютке это не нравится: она пугается больших черных очков и принимается кричать и плакать. Тогда Регина спешит принять ее в свои благоуханные, успокоительные объятья.

Потом учитель играет свою новую композицию, родившуюся, как всегда, ночью, и когда Лионек и Регина выражают ему свое восхищение, впадает в странный экстаз, судорожно потирает под столом руки и смеется своим детским смехом, бьющимся, словно слепой мотылек; но смех внезапно обрывается, и лицо профессора мгновенно прорезывают угрюмые морщины.

Часто под вечер они вместе отправляются гулять. Регина ведет мужа под руку, а Лионек везет Лелю в маленькой колясочке. Они выходят за город, откуда свободно можно видеть горизонт. Усаживаются на траве, Регина в середине. Лионек тихо берет ее руку и прижимает к губам.

— Как прекрасен сегодня закат, — говорит Регина.

Учитель обращает свои черные очки к горизонту, но ошибается направлением и смотрит не на закат, а на черный город в противоположной стороне. Воображение рисует ему один из тех чудных закатов, которые он видел в детстве в родном городке сквозь ветви одинокой ивы возле хаты крестьянина Микиты.

Но вдруг лицо его омрачается, он вынимает часы и ощупывает циферблат пальцами.

— Может быть, пойдем домой, Региночка? — просит он.

В доме они некоторое время блуждают в потемках. Регина снимает свою нарядную шляпу и кладет ее на постель. Потом она зажигает лампу, которая озаряет ее смуглое, счастливое лицо над прозрачной белой блузкой.

Приходят постоянные гости. Смеются, бродят по квартире, философствуют, спорят. Иногда кто-нибудь подходит к кровати и благоговейно приподнимает шляпу Регины, которая тут, на покрывале, кажется гораздо больше, чем на голове.

Начинают упрашивать учителя, чтобы он сыграл — каждому его любимую пьесу. Добродушный слепой недолго отнекивается. Он снимает очки, и белые зрачки его глаз смотрят вбок, когда он ударяет по клавишам. Нежные звуки растравляют любовные раны, нанесенные милыми, легкомысленными блондинками. Но проходит по комнате красавица Регина, черноволосая, с глубокими печальными глазами, — и это отчасти исцеляет раны…

Закрыто фортепьяно, разговор о музыке. Учитель проповедует, словно с кафедры, называет имена многих знаменитых композиторов. Беседа переходит на инструменты, какой из них лучше. Учитель хвалит арфу, исчерпывающую до конца звучание аккордов, и вспоминает, что говорил об этом инструменте Эдуард Ганслик. Один из гостей, русский эмигрант и певец, возражает, что он, напротив, терпеть не может жалобную, писклявую арфу: она напоминает ему еврейские свадьбы и безобразных, вспотевших в пляске молодых евреек; зато он очень любит гармонику, в звуках которой есть много от вечерней росы, любви деревенских девушек, и тому подобного.

А Лионек замечает:

— А я иногда люблю — знаете что? — шарманку.

И обменивается улыбками с Региной.

1922

Ганя

Перевела Елизавета Жиркова, 1917

На пригорке в лесу, в маленьком дворике стоял выбеленный домик, манивший издали сквозь сплетение сосен своими светло-прозрачными окнами. Сбоку от него всегда торчала двуколка оглоблями наземь, а на ней старая водовозная бочка. У конюшни валялись спиленные березовые стволы, а рядом в чурбан был вонзен наточенный топор.

Каждое утро, когда Ганя, девочка лет двенадцати, вставала ото сна, она с досадой глядела на свои босые ноги, замаранные ссохшейся грязью, и спешила на двор к влажной от росы траве. Потихоньку забиралась она через ограду двора в огород, кралась вдоль грядок, искала что-то, стряхивая на подол капли росы с широких листьев репы. А то еще залезала на вишню, растущую за ульями, и пряталась в листве.

Отец ее, ополячившийся немецкий колонист, человек сутуловатый и седоватый, нацепив на нос темные очки, столярничал в углу двора, близ курятника — вытесывал какую-нибудь дощечку для улья. Острие топора тупилось от работы, и тогда он точил его на стоявшем неподалеку точиле. Его старший сын вертел колесо, и когда худолицый старик прижимал к точильному камню край топора, налегая на него всем телом, из последних сил, поднималось странное чувство жалости к нему и хотелось шепнуть ему тогда на ухо словечко о его маленькой Гане, которой нет равной среди девушек по красоте и прелести.

Иногда по воскресеньям сюда приходила «экскурсия» — школьники из соседнего города. Тогда лесной покой нарушался. Ученики, славные мальчуганы, посмуглевшие от зноя, потные и легко одетые, со стрижеными сверкающими на солнце головами, словно саранча разлетались и рассаживались на столах и скамейках между сосен, на веранде домика, на заборе, на зеленой лужайке. Тогда хлопотала старая крестьянка с серыми, умными глазами, угощая их хлебом с маслом и простоквашей. В такие минуты Ганя любила усаживаться на качелях, подвешенных на железных цепях меж двух толстых сосен, и следила оттуда, как зверек, за гомоном этого нового, незнакомого мира.

Курносый мальчишка с шаловливыми глазами увильнет, бывало, от шумливой ватаги, подойдет к качелям и качнет их разок-другой. Качели движутся тихо-тихо, и Ганя, счастливая, раскачивается толчками взад и вперед. Качели замедляются и останавливаются. И тогда Ганя молит и требует, сперва робко и стыдливо, а затем настойчиво и с какой-то страстной дерзостью:

— Еще!..

Тут мальчик напрягает все свои силы и что есть мочи толкает качели. Ганя взмывает в воздух почти до верхушек сосен, а оттуда глядит далеко-далеко, поверх леса и поля, в сторону города — глядит своими красивыми, влажными глазами, которые сверкнули сейчас, как голубоватые жучки — в тот миг, когда они расправляют крылышки, чтобы вспорхнуть…

Четыре года спустя, когда Ганя попала в кривой переулок, что на краю города, потянуло там вдруг лесным благоуханием. Освежился сразу тяжелый, удушливый воздух, будто незримое дерево — дерево с листвой густой и зеленой — зашелестело вдруг над головой. По ночам оттуда призывно мигали красные фонари, и надорванные, меланхолические мелодии, доносившиеся из раскрытых окон, звучали теперь до того сладостно, что жаль становилось, когда назойливые приставания к прохожим их прерывали на середине. Смеялась Ганя смехом ликующим, сочным, ее дыхание было горячо и благоуханно, а от глубоких укусов, когда она впивалась зубами в верхнюю часть плеча, будто пьянящие волны качали потом весь следующий день, уносили все дальше и дальше и выплескивали опять в этот кривой переулок с его странным, тяжелым и приманчивым воздухом.

Нетерпеливо сверкали на фабрике распаленные глаза на закопченных лицах, вспыхивали в отблесках пламени горнов. Всю ночь нескончаемо шли изнуренные дневным трудом работяги, горланя песни в угаре необузданного разгула, — туда, все туда, и на пороге «дома» уже дрожал вопрос:

— Где Ганька?

И ответ был каждый раз краток и мучителен:

— Занята!..

Прожорливость ограбленных жизнью и придушенных городом, жестокая, звериная, не ведающая насыщения прожорливость набросилась на Божье создание, на полевой росток, и принялась высасывать его сок, жадно, безостановочно, молила и требовала со страстной дерзостью:

Еще!..

Умерла Ганя несколько лет спустя, скоропостижно, на рассвете. Она лежала поперек кровати, и на лице ее выражалась та детская мольба о жалости, которая разливалась на нем еще тогда, в те летние вечера в отцовском доме, когда она, умаявшись, засыпала на голой скамье, а прусаки быстро семенили по полу. Глаза ее были чуть приоткрыты — виднелись лишь краешки голубоватых крылышек, когда они сверкают, чтобы вспорхнуть…

Хозяин «дома», с сизым носом и толстым брюхом, прикрикнул на жену:

— Охота держать дохлых баб!

И тут же добавил:

— Дай мне белья! Пойду в баню.

В парной, как всегда, изо всех сил тер и скреб ему тело высокий банщик с бельмом на глазу. Хозяин «дома» лежал на спине на банной полке протягивал ему то одну руку, то другую.

Его выхоленное жирное тело поблескивало в сероватом пару. Кроме них двоих, не было сейчас никого. Потолок был черен, окна с железными решетками покрыты копотью, пахло веником. Над большими, желтыми и мокрыми камнями, будто гигантская разверстая пасть, чернело жерло пустой печи. Брызгала, хлюпала и плескала вода, и трещал сверчок.

1908

Штукатур

Перевела Зоя Копельман

С тяжелым чувством проходил я мимо дома номер 13 на нашей улице в окраинной части города: в подвале этого дома повесился один из жильцов. Это случилось всего несколько дней назад, тогда здесь толпились любопытные соседи, привлеченные криками его жены и детей.

А сегодня вздох облегчения вырвался из моей груди. Сквозь открытые окна квартиры я увидел, как штукатур, стоя на стремянке, шпаклюет и белит потолок и стены. Несчастная семья съехала, и теперь жилье обновляют, готовят к въезду новых жильцов. Мебель вынесли, и в опустевшем, гулком пространстве комнаты хорошо слышен голос штукатура, который негромко напевает в лад работе, то и дело переходя на тихий свист. Какая безмятежность в этом пеньи-посвистывании, какое равнодушие ко всем несчастьям, что творятся в мире!

Часты и тяжки несчастья в домах, во всех домах, где живут люди. Семейные неурядицы, раздоры, разлуки, нужда и болезни, родительские огорчения. Дифтерит. Позабыв о сне, каждое утро, чуть свет, спешат родители в больницу, но им дозволено глядеть на больного ребенка лишь с улицы, через форточку, словно воробьям на карнизе… Заботы без числа, отчаянные, безвыходные обстоятельства, самоубийства. И вот наконец квартира пустеет, исчезают угрюмые жильцы и мрачная мебель, и штукатур соскабливает со стен старую штукатурку, а вместе с ней и все несчастья, скоблит и напевает негромкую свою песенку. Какая безмятежность, какое равнодушие ко всем несчастьям, что творятся в мире!

Зовите штукатура, страдальцы, штукатура с лестницей-стремянкой, прислушайтесь к его пенью и посвистыванию в пустой, гулкой комнате — и обретете утешение и покой.

1942

У дороги

Перевела Елизавета Жиркова, 1917

Декабрьский день клонился к вечеру. Стекла низких окон, в полдень оттаявшие было от солнца, снова затянулись тонкими морозными узорами; на желтой дощатой раме лежат красные четырехугольники света. С улицы, издалека, доносится вечерний благовест, в сенях блеет коза. К вечеру холодает.

Старуха хозяйка, схоронившая в начале прошлой зимы своего мужа, меламеда, сидит, как всегда, у печки и, щурясь, вяжет чулок. Очнувшись от молчания, она говорит:

— Коза блеет, надо ей редьки нарубить.

И, помолчав, продолжает:

— Дылду Шлойме не видать вот уж с Песаха. Никак помер.

Ее единственный сын, Мордехай, лет тридцати пяти, слегка сутулый, с маленькой черной бороденкой, прямым острым носом и темными, влажными глазами, тянется к перекладине наверху дощатой перегородки и кладет на нее большой молитвенник, который только что кончил переплетать. Постояв по своему обыкновению неподвижно с четверть часа, он, наконец, приходит в себя:

— А? Длинный Шлойме? Да черт б его побрал…

Проходит еще несколько минут.

— Что это нынче весь день не слыхать собаки Трихмана? — снова вспоминает старуха.

— А? Собаки? Собака больна — мне Трихман говорил — уж дня два как не лает. Теперь ее берегись, поди, сбесилась…

На старой, скрипучей скамье были разложены туго набитые, холодные котомки. Это пожитки нищего реб Нисона, который ходит по миру и уже никто не помнит, когда он поселился в этом доме на окраине города, у дороги в его местечко, Дубровну.

Снаружи слышится хруст утоптанного снега. Тень проходит по выходившим на восток окнам и по бледной выбеленной стене напротив. Открывается дверь и входит высокий старик, согнувшийся под своей ношей. Опираясь на палку, он быстрыми шагами проходит через комнату, пробормотав «вечер добрый», поворачивается спиной к скамье, сбрасывает мешок и выпрямляется во весь рост.

— Ну, вот и Длинный Шлойме, — говорит старуха и Мордехай в один голос. — А мы было думали, что ты уже умер.

Длинный Шлойме потирает по привычке одну руку о другую, подходит к Мордехаю, уставляет на него смеющиеся глаза и обмерзшую бороду и принимается щекотать его под мышками, легонько подталкивать и тянуть туда-сюда за руки, приговаривая со смехом:

— Как поживаешь, Моткеле, Моткеле?..

Мордехай пытается увильнуть, хватая старика за холодные, дрожащие, но сильные руки, и устало отвечает:

— Экий здоровый, как дуб! Чем больше стареет, тем больше у него силы!

Улыбка исчезет с губ Длинного Шлойме, и он отстает от Мордехая.

— А эти котомки — чьи?

— Реб Нисона. Он тоже здесь. Верно, сейчас придет.

На улице свежий иней покрыл плетень, тянущийся от дома Мордехая до соседней хаты Трихмана. На колья плетня нанизаны опрокинутые горшки. Направо, над трубами, поднимаются, клубясь, синие столбы дыма, запах его разносится вдаль. Они четко вырисовываются на южном краю неба, краснеющего в холодном свете заходящего солнца; налево, за плетнем, тянутся до северного, мраком окутанного горизонта опустевшие огороды, а за ними — покрытые ровной и гладкой пеленой чистого синеватого снега поля; одинокие клочки прошлогодней травы сиротливо торчат из нее, и волнами перекатывается по гладкой поверхности снежная крупа, гонимая завывающим ветром, — скользит, рассыпается, сбивается в кучи и сглаживает маленькие ямки — следы волков, разгуливающих тут по ночам. На северо-восточной стороне виднеется пустынная дорога, идущая в Дубровну, с вереницей высоких, заиндевевших тополей и гудящими телеграфными столбами. Снег вокруг по-вечернему голубеет, там и сям петляют припорошенные борозды от саней, стены домов трещат от мороза, воробьи еле слышно копошатся под стрехой. Шаги скрипят, мороз щиплет уши и щеки, ест глаза и опушает ресницы инеем, а ноздри будто затягивает паутиной.

— Мороз с ветром, — возглашает реб Нисон, вваливаясь в дом вместе с клубами белого пара.

В доме подавленность и уныние; с приходом чужих словно что-то изменилось, стало как будто веселее, но это веселье холодное, вроде как котомки на скамье.

Старуха берется за растопку. Выбиваясь из сил, она раздувает огонь в сырых дровах, открывает печную трубу, гремит в ней вьюшками; наконец огонь занимается и вспыхивает, на концах поленьев выступает пена, по темным стенам скачут огромные пятна света.

Засветили керосиновую лампу, поставили на стол. Блики, плясавшие на стенах, пропали.

Нищие молча возятся со своими котомками. Каждый вытаскивает полученные куски подаяния, располагаясь ужинать Они жуют, аппетитно отрезают хлеб ножичками, а Мордехай тем временем вертит, оглядывает со всех сторон палку Длинного Шлойме, спрашивает:

— А где же та палка?

— В Лядах украли, — отвечает Длинный Шлойме.

— Э-эх, — соболезнует Мордехай. — Знатная была палка.

Он ставит палку на место, и на глаза ему попадается корявая яблоневая палка реб Нисона.

Он берет и ее.

— Давайте, реб Нисон, поменяемся палками: вы мне дадите эту, а я вам дам за нее свою черную, кривую, дубовую.

— Я не бродяга, — отвечает реб Нисон своим сухим отрывистым голосом.

Мордехай начинает рассуждать сам с собою:

— Без палки ведь невозможно ходить по дорогам. Однажды, — обращается он к нищим, — иду я ночью по проселку мимо одного двора, и вот, кабы не черная палка, собаки разорвали бы меня в клочья.

Он берет ножичек Длинного Шлойме и спрашивает:

— Во что вам обошелся этот ножик? А у меня вчера мой украли. Повадился один кацап здесь ночевать. Всякую ночь приходит пьяный, а ты выходи раздетый и отворяй ему дверь. А потом бубнит и бубнит, спать не дает. Вчера вот додумался и стянул ножик. И теперь я как без рук: нечем ни книгу обровнять, ни пергамент разрезать. Кончено! Больше ему не отопру!

— Что нового в городе? — спрашивает реб Нисон.

Спустя несколько минут Мордехай вздрагивает:

— А? Нового?.. Какие новости?.. Абрам Кабалкин умер.

— «Десница Его как тень преходящая», — вздыхает реб Нисон.

— Лучше с сыром хлеб жевать, чем в сырой земле лежать, — хихикает Длинный Шлойме.

После ужина нищие вытаскивают свои большие кошели и высыпают на двух концах стола — Долговязый Шлойме на одном, а реб Нисон на другом — по куче медяков: они перебирают и не спеша пересчитывают монеты, а Мордехай, делая вид, что не смотрит в их сторону, стоит поодаль. Что будет, что дальше-то будет?! Полезай опять на печку, опять на печку… Уже три месяца кряду он возится с переплетом одного молитвенника, а мезузы, которые он за это время написал, все испорчены. Правда, и он иногда решается, бросает все дела в доме, берет свою кривую черную палку и бродит по миру год-другой, но всякий раз, возвращаясь из странствия, приносит с собой пачку махорки да четыре гроша, ничего больше.

— Придется ночь не спать — хотя бы одну мезузу написать, — решает он.

Печь натоплена, но в комнате холодно, стужа пробирается между оконными рамами и сквозь щели в стенах, и при каждом сказанном слове изо рта вылетает белый парок. Огонь в печке мало-помалу затухает, пока не превращается в груду тлеющих углей. Старуха закрывает вьюшкой печную трубу и говорит:

— Боюсь, как бы угару не было.

Реб Нисон достает табакерку, белую костяную табакерку, и, прислонившись к стене, с наслаждением нюхает табак, а Длинный Шлойме, который не нюхает и не курит, расхаживает по комнате, легко ступая обутыми в туфли и чулки ногами, засунув руки за пояс, и тихо напевает глухим голосом какие-то обрывки мелодий, которые у него катятся, словно бревна с горы.

— Сколько лет было твоему отцу, когда он умер? — обращается реб Нисон к Мордехаю.

— Пятидесяти восьми не сравнялось.

И в комнате будто возникает образ отца Мордехая, покойного реб Иосифа-меламеда, с тонкими, словно нарисованными, чертами лица и ласковыми серыми глазами. Он сам, бывало, стелил нищим бродягам постель, а потом долго засиживался один над Мишной, услаждая их сон чудными тихими напевами, сливавшимися с завыванием ветра на улице, с дребезжанием стекол, с колотушкой ночного сторожа…

— Ему бы еще жить да жить… — вздыхает реб Нисон.

Спустя некоторое время оба нищих один за другим влезают на печку и растворяются в темноте. Старуха уходит к себе в каморку, спрашивает оттуда Мордехая, запер ли он дверь в сенях, и тоже ложится.

А Мордехай расстилает на голом столе лоскут ткани, кладет на него пергамент, ставит чернильницу с пером, садится и принимается писать мезузу левой рукой: он левша.

Написав три первые строчки, он чувствует, что у него горят мочки ушей и холодеют ступни и колени: его охватывает трепет творчества. Буквы выходят из-под пера изящные, слова получаются живыми и четкими, а длинное «и твердите их» в конце третьей строки на этот раз уместилось вполне свободно, что ему очень редко удается. Его мезузы всегда бывают испорчены из-за рассеянности, нападающей на него во время работы, и на чердаке валяется в песке, среди старых, покрывшихся пятнами бутылок, множество испорченных, недоконченных мезуз, в которых буквы пляшут, а длинное «и твердите их» скомкано. Он стряхивает чернила с пера, постучав им об угол стола, зажимает перо между зубами и потирает пальцы, улыбаясь по обыкновению.

Его огромная тень распласталась по дощатой перегородке и дотянулась до середины потолка. На противоположной белёной стене повылезли из щелей тараканы и замерли, не шевелясь. За печкой трещит сверчок. Окна покрыла плотная корка инея, так что они совсем побелели. Снаружи доносится временами стук колотушки ночного сторожа, а далеко-далеко, за Днепром, раздаются гудки поездов, гудки далекие, рвущиеся и исчезающие, задорные и тоскливые, синие…

Перо, с трудом ползло по шероховатому пергаменту, скрипит. В тишине долетает до Мордехая бой городских часов.

— Раз, два, три… — начинает он считать вслух.

Но вдруг его прерывает хриплый женский голос, залившийся дикой песней где-то невдалеке. Это пьяная Аксинья направляется теперь из шинка домой, к хатке, стоящей на скате горы над рекой. Песня разливается, удаляется, пока не замерает на последней тягучей ноте — той ноте, что пробуждает воспоминание о прошлых снегах и ветрах, о детских годах, о крышах, садовых изгородях, свежестиранном белье, вздувающемся под ветром над Днепром…

— Моткеле, принеси мне немножко воды, — попросит с печи Длинный Шлойме.

Мордехай лениво поднимается, берет ковшик, зачерпывает воды, подернутой льдинками, и подает Шлойме.

— До чего холодная! Даже в виски отдает.

Снаружи заскрипели шаги, сопровождаемые невнятным бормотаньем. Мордехай узнал голос и сказал:

— Вон кацап идет…

Раздались глухие удары в наружную дверь.

— Отвори-и-и-те!

— Н-нет… Сказал «нет» — значит, нет.

— Отвори-и-ите, люди добрые! люди добрые, откройте!

— Стучи хоть до утра…

Стук прекратился. Кацап перешел от двери к восточному окну, и лицо его проглянуло сквозь слой инея, затянувшего стекла; послышался придушенный умоляющий голос и сильные удары по раме окна.

— Отворите, люди добрые, а не то — замерзну.

Старуха проснулась, вышла из своей каморки в одной рубашке, и, став посреди комнаты, заворчала:

— А чего еще ждать-то? Он сидит до полуночи. Лампа горит. Пьяные со всей округи так и норовят сюда. Потуши огонь, он и уйдет.

Потуши огонь, — повторяет с печи Длинный Шлойме.

Откройте, откройте, замерзаю…

— Ступай себе к своим, — говорит Мордехай через стекло.

Кацап заплакал, и трудно было разобрать, настоящий это плач или притворный.

Мордехай погасил лампу, и тот умолк.

Снаружи послышалось какое-то царапанье по стене и постукивание палки, слабое, словно нечаянное постукиванье по нижним бревнам избы. Видно, кацап наклонился и упал, растянулся на земле.

В наступившей в доме темноте засиял белизною снег на улице. Южное окно заискрилось морозными узорами, и на дощатой перегородке обозначились светлые пятна. Это был свет, падавший из дома Тимохи напротив, откуда доносились непрерывные глухие удары. Там толкли крупу.

Мордехай подошел к восточному окну и выглянул в не затянутый инеем просвет. Он увидел валенки кацапа и пеструю собаку Трихмана, быть может, бешеную, которая мелькнула и скрылась за углом.

Некоторое время спустя Мордехай принялся бродить по темной комнате взад и вперед, пока не собрался с духом и не влез на печку. Печь была высокая, почти под потолок, ни теплая, ни холодная, сверху на ней полно было тряпья, пыли, клопов. Тут царил непроглядный мрак. Сперва Мордехай ничего не видел, потом мало-помалу начал различать реб Нисона, лежавшего у южной стены, Длинного Шлойме, раскинувшегося навзничь посредине, бревна стен, паклю, шевелившуюся от наружного ветра… Ветер выл в печной трубе и громыхал вьюшками.

Мордехай сидел на краю печки, закинув ногу на ногу, и курил папиросу, докурил, зевнул. Потом откашлялся, прочистил горло, и, по обыкновению, затянул одну из своих грустных, странных, никому не известных мелодий. Песнопение Судного дня о милосердии Божием…

В темной и холодной пустоте пронеслось дыхание осени и запахло яблоками. Уличная грязь блестит при свете фонарей, а в подвалах при тусклом свете лампочки виднеются красные яблоки, разложенные на устланных соломой досках. Кудахтанье «капорес» доносится сквозь туман в ночной темноте. Судный день, ясный и спокойный; широкие желтые листья перекатываются и шуршат от легкого ветра по бледным дорогам, а в домах одни только дети… Ясные дни, солнце пригревает щеки, а в затылок дует прохладный ветерок; белые паутинки липнут к лицу, щекочут; небо бесцветно, в нем плавает одинокий бумажный змей… Хмурые дни, тусклая завеса туч, бабы в огородах копают последнюю картошку, задирают головы кверху и смотрят на диких гусей, летящих караваном на юг и перекрикивающихся в затянутом облаками небе.

Мордехай выводил песнопения «О царствах», «Я вспоминаю тебе милость юности твоей…», «Как пастух, обходящий стадо…» и «Человек из праха сотворен…»* — этот синагогальный гимн он сам переложил на мотив, слышанный от Аксиньи.

Вот первый снег. Мужицкие телеги, груженные кочанами капусты. Крики гусей… Холодные, унылые ветры дуют по вечерам, и тогда хочется прижаться к отцу, к его теплой шубе. Откуда-то доносится странный, гнетущий запах, запах отчаянья, как тот запах, что источали прошлой осенью склянки с лекарствами и пузырь, набитый льдом, тот запах, что появился в доме и не исчезал все те тридцать дней, пока миньян собирался на заупокойную молитву.

Повеяло запахом смерти.

И смутная Бесконечность, наступающая за смертью, заглядывала в окна вместе с белизной снега… Чувствовалось, как убывает с каждым вздохом жизнь. Ведь еще немного… еще немного… и… Кисти рук сами собою сжимаются в кулаки, хочется ухватиться за край печной трубы.

— «И как со-о-он, разве-е-ется…» — поет Мордехай, вытягивая ту же последнюю ноту, что будит память о прошлых снегах и ветрах, о детских годах, о крышах, садовых изгородях, свежестиранном белье, вздувающемся под ветром над Днепром…

Длинный Шлойме проснулся и заговорил:

— Дурной дурным и останется! Уж коли люди говорят, стало быть, знают, что говорят. То он сидит до полуночи, жжет огонь, там в дом невесть кто стучится, и вот распевает себе в потемках. Пока отец был жив, хоть его боялся немного. А теперь…

Мордехай стелет себе убогую постель на краю печки, раздевается, ложится головой к трубе и накрывается своим длинным лапсердаком с прорехой на боку. Дыра мало-помалу расползается, и к телу подкрадывается стужа, которой тянет из щелей. Надо бы собраться с духом, встать, накрыться еще чем-нибудь, не дырявым, надо бы выйти к кацапу… Но он все лежит и не двигается.

Как будто Длинный Шлойме возвышается над ним и все еще бранится и сердится. Но эти крики и брань в одно и то же время и близки и далеки, и нисколько не тревожат Мордехая, а наоборот, навевают на него какой-то сладкий покой, убаюкивающий и усыпляющий…

А за стенами, на дворе, трещат от мороза стволы деревьев и стены амбаров, воет ветер, сгоняя сухой снег, холодные, веселые звезды мигают на темном небе, вдалеке и вблизи лают собаки, и по пустынным, покрытым глубоким снегом огородам бродят волки, пересекая их наискосок.

1908

«Vater!»

Перевела Зоя Копельман

«Vater!»[2] — четырнадцатилетняя Кити с особой гордостью нажимала на это слово, обращаясь к отцу, хозяину ресторана, Гансу Кизлингеру, чтобы случайные посетители, которых она обслуживает, не подумали, что она какая-нибудь официантка, а знали, что именно дочь.

В стране еще были старые добрые времена. Люди сидели вокруг длинных столов, попивали вино и пиво и не интересовались «политикой». Мужчины, женщины, дети. Разнузданность речи превосходила все мыслимые границы, так что даже Кити, сама еще почти ребенок, пыталась их приструнить:

— Хоть бы уж детей постеснялись!..

Да, пока еще был мир и покой. И к кельнерше, хоть и еврейка, все жители округи питали самые теплые чувства, а здоровенный мясник Алоис Вагнер, стоило ему разомлеть от вина, клал свою запятнанную кровью ручищу ей на бедро, когда она ставила перед ним полный стаканчик; но она не сильно гневалась, а только посмеивалась:

— Мы что, в лесу, что ли?!

Однако идиллия длилась недолго. Подуло новым ветром, и вместо грубых шуток и непристойностей явились «политика» и ненависть к евреям. Мясник Вагнер больше не лапал кельнершу! Малорослый канцлер, собрав остатки сил, еще боролся с волной нацизма, но не выдержал и пал под ее напором. Пал дважды: сначала бандиты убили его самого, а потом вдребезги расколошматили его каменный бюст. Но и тот титулованный, что пришел следом, — в конце концов тоже вынужден был сложить оружие. За одну ночь все подчинила себе свастика, и поутру огромные полотнища с черными крестами развевались на дурном, нечистом, гибельном ветру. На небосводе появились стайки самолетов «рейха», тоже меченные свастиками. Они тарахтели, и гудели, и зудели беспрерывно, бесконечно.

Для Кити настали трудные дни. Подружки стали сторониться ее, а одна, самая преданная, должна была оправдываться перед другими на своем штайерском диалекте:

— Да ведь она только «халберта» (еврейка наполовину)!

В конце концов и она предала ее, и Кити осталась одна, совсем одна. Беда уже была в самом доме, беда хуже некуда: отец вдруг тоже заделался ярым нацистом, и порвал самым варварским способом с женой. Так мать и дочь постигла общая для их народа судьба.

Начались хождения, обивания порогов разных инстанций ради получения бумаг на выезд, а там, в государственных учреждениях, сидят новые служащие, у каждого на груди свастика, и прямо над ними, вверху на стене, нет более портрета мягкосердечного, благородного канцлера, а на его месте висит портрет фюрера, мерзкий и ужасный… Начальник паспортного отдела глянул на женщину, вслух определил черты ее лица и записал в документ: нос прямой, цвет глаз черный, цвет волос седой, — и только теперь ей самой стало ясно, как много пришлось выстрадать в эти дни, в эти ночи, как много пришлось стерпеть!

В последний момент, в купе поезда, отправлявшегося в Триест, появился Ганс Кизлингер в форме национал-социалиста и, не глядя на женщину, подошел к дочери, поцеловал ее в губы, повернулся и вышел. Это произошло в одно мгновенье. Потрясенная девочка высунула голову в окно вагона и крикнула:

— Vater!

Поезд тронулся.

Словно во сне бродит она здесь, в приморском городе, — чужая, одинокая, не привыкшая к новому месту. Недавно умерла ее мать, и кончится тем, что она, Кити, пойдет к чужим людям в услужение, и тогда произойдет то, чего прежде, в родительском доме, она так боялась — что посетители примут ее по ошибке за прислугу! В ее чертах проступает прихотливая игра двух враждующих друг с другом рас, внутренняя борьба двух начал, давняя, тайная, запрятанная глубоко-глубоко.

У нее есть милая улыбка для иностранных солдат, бесцельно слоняющихся по улицам. И молодого араба, который рано утром появляется у хозяйкиного дома с овощами и фруктами, она встречает приветливо; он пялится на ее ножки и сует ей впридачу, бесплатно, два больших апельсина в карманы передника, один — в правый и один — в левый.

Иногда, по субботам, ноги сами несут ее в немецкий квартал, она медленно прохаживается там по узкой тропинке вдоль длинного забора и заглядывает во двор. Долго-долго смотрит на откормленных несушек, копошащихся в куче навоза, и жадно слушает протяжный крик большого рыжего петуха, здорового и крепкого, пока еврей-полицейский не станет пенять ей со своего поста, издали, чтоб не задерживалась тут и не подходила слишком близко к забору.

В последние дни она затосковала по отцу. Особенно тоскливо в убежище, между сиреной воздушной тревоги и сигналом отбоя, когда она видит, как жмутся к родителям ее сверстницы. И вот как-то раз в полночь, в лунную полночь, тревога оказалась не ложной: сквозь гул людских голосов ее ухо уловило далекое-далекое, едва слышное гудение. «Тише!» — «Это не наши — чужой звук!» Тот самый звук — как тогда, он самый, оттуда! Ясно: враг кружит у нас над самой головой. И вот… Близко-близко упала бомба, взрыв сотряс землю и здание. Женщины жалобно закричали, а девочки еще крепче прильнули к отцам. И тут среди всеобщего смятения раздался громкий крик Кити, призывный крик, в котором слились воедино страх смерти и боязнь свиданья:

— Vater!.. —

1942

Примечания

1

«Меланж» — смесь (франц.), т. е. коктейль (прим. ред.).

(обратно)

2

«Папа!» (нем.)

(обратно)

Оглавление

  • Месть шарманки
  • Ганя
  • Штукатур
  • У дороги
  • «Vater!»
  • *** Примечания ***