Наш современник 2002 № 10 [Журнал «Наш современник»] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Валентин Распутин • Служба Василия Белова (К 70-летию В. И. Белова) (Наш современник N10 2002)

К 70-летию Василия Ивановича Белова

Служба Василия Белова

 

Я познакомился с Василием Ивановичем Беловым в 1970 году. В составе советско-болгарского клуба молодой творческой интеллигенции (был в то время такой клуб, созданный комсомолом и делавший чрезвычайно полезные дeла, oднo из которых и, пожалуй, главное — правильно ориентировать в искусстве и жизни и сводить вместе молодые русские таланты) — так вот в составе этого клуба встретились мы в самолете, летевшем во Фрунзе, теперешний киргизский Бишкек, а там поселились в одном гостиничном номере. И этот день оказался днем рождения Василия Ивановича. Мы решили отметить его вдвоем и, чтобы не разглашать факт такого события, заперлись в номере. Но надолго ли хватит русского человека для сокрытия подобного факта — и уже часа через полтора дверь наша, как и душа Василия Ивановича, была нараспашку, а в номере стоял густой гвалт.

Почти все, что печаталось у Белова, я к тому времени знал. Прочитал и книжку рассказов под названием “За тремя волоками”, и “Привычное дело”, и “Плотницкие рассказы”, и “Бухтины вологодские”. Белова читала тогда вся Россия, не знать его считалось неприличным. И я, только-только начинавший писать, вчитывался в его страницы особенно внимательно, пытаясь разгадать магию его слова.

“Деревенская литература”, как мы помним, начиналась с публи­цистики В. Овечкина, А. Яшина, Г. Троепольского, Ф. Абрамова, Е. Доро­ша... Потом пошла проза тех же имен да еще В. Тендрякова, Б. Можаева, В. Астафьева, необычайно богатая по слову, живая, полнокровная, народоносная, но и несколько суровая, как и сами авторы, за исключением, пожалуй, В. Астафьва, несколько “настоятельная”. Василий Белов (еще Е. Носов и В. Лихоносов) внесли в нее чувствительность, нежность, особую душевность и сладость деревенской жизни. Сколь многие тысячи, уверен, миллионы не смогли сдержать сердобольных слез над судьбой Катерины и Ивана Африкановича, над участью коровы Рогули, такого же члена их большой, спаянной природным единородством семьи, и сколь многие до слез смеялись над завиральными бухтинами Кузьмы Ивановича Барахвостова и над нешуточным соперничеством, пронесенным сквозь всю жизнь, Олеши Смолина и Авинера Козанкова. Благодушно и мудро с первых же своих работ Василий Белов как бы уравновесил жизнь: сколько в ней трудностей, горя, отчаяния, столько и радостей, счастья, надежды. Можно, конечно, задаться вопросом: где они, эти благодатные слезы над могилой Катерины и над рассказами Олеши Смолина, почему не дали они урожайные всходы, если в конечном итоге все свелось к тому, что мы сегодня имеем? И где оно, благотворное и учительное влияние литературы, если густой чащей взошли развращенность и жестокость? Да ведь не нам знать, что сталось бы с людьми без этого учительства и без этой молитвы и можно ли сегодняшние нравы принимать за окончательный результат? Может быть, по-прежнему “нам не дано предугадать...”

За тридцать с лишним лет нашей с Василием Ивановичем дружбы и однопол­чанства в литературе я только все более убеждался в том, что удалось увидеть и разгадать в нем с первых же встреч. Чистую, почти детскую душу, для которой мир и его обитатели не могли сноситься, как у иных, до ветхости (качество для писателя бесценное), — душу, которую он точно бы и сам стесняется в своем почтенном возрасте, маскирует ее в строгость и ворчание и никак не может замаскировать. И неизменную цепкость в наблюдениях над всем происходящим, неиссякаемый интерес к большому и малому вокруг, желание участвовать в событиях, вмешиваться во все, что происходит не по чести и совести. Неистовость в работе, способность быть хозяином времени с помощью жесткого распорядка, талант, помимо художественного, вовремя увидеть главное и выстроить свое “собрание сочинений” в точном соответствии с импульсами духовной и социальной судьбы народа. И справедливое, нисколько не завышенное, но и нисколько не заниженное ощущение своей особливости и значимости, способность распорядиться славой не для себя, а для общего дела.

Я бывал у Василия Ивановича в Тимонихе и видел, с каким почтением и с какой любовью относятся к нему земляки, с которыми он знакомил меня, как радетельный староста, в чьем распоряжении оказались хозяйственные и личные заботы односельчан. Я бывал в Тимонихе, а он дважды приезжал ко мне на Байкал и, уже защитив свои северные реки от поворота на юг, помогал защищать и наше “славное море”. В Югославии перед поездкой из Пале от Радована Караджича в Сербскую Краину нас предупредили, что дорога опасна и проходит она через линию фронта, но Белов только еще упрямей сдвинул брови: поедем. За городом Брчко, обезлюдевшим и затянутым дымом пожарищ, по нашему микроавтобусу принялись лупить с обеих сторон, со стороны хорватов и со стороны мусульман, а у Василия Ивановича загорелись от возбуждения глаза, когда шофер, маневрируя, то резко тормозил, когда нас брали “в вилку”, то бросал вперед машину на огромной скорости. В 1989-м мы сознательно пошли в народные депутаты, чтобы не оставаться сторонними наблюдателями того, как “перестроечную” страну терзают обнаглевшие “ястребы” и “крысы”, а Василий Иванович пошел еще и в Верховный Совет. Дважды мы вместе напрашивались на прием к Горбачеву, надеясь добиться ответа, что происходит, и Василий Иванович всякий раз прихватывал с собой с просветительской целью мало­известные тогда книги Ивана Ильина и Ивана Солоневича. Наивные люди, мы еще питали надежду, что подобных-то знаний, вероятно, не хватает президенту, чтобы разобраться, куда править и с кем водить дружбу. Входя первым, выталкивая перед собой массивную тяжелую дверь, Белов сердито говорил Горбачеву: “Что это у вас дверь такая тугая?”

В 91-м, в начале сентября, он сказал в телекамеру, когда рассчитывали застать его растерянным и испуганным: “Сожалею, что моей подписи не оказалось под “Письмом к народу”. Я и сейчас готов его подписать”.

Писательство для Василия Белова — это заступничество за народ перед сильными мира сего и против подлых этого мира. Все, что написано Василием Ивановичем — от “Привычного дела” до “Канунов” и от детских рассказов до публицистики последнего десятилетия, от первой книжки стихов и до воспоминаний о Шукшине и Гаврилине, с которыми он был очень дружен, — все в воспитание, остережение и защиту своего народа. Иной службы для себя Василий Белов не знает.

 

В. Распутин

(обратно)

Молюсь за Россию!(Беседа В. Бондаренко c В. Беловым) (Наш современник N10 2002)

 

 

МОЛЮСЬ ЗА РОССИЮ!

Беседа Владимира Бондаренко с Василием Беловым

 

Василий Белов. Ну, что будешь выпытывать у меня?

Владимир Бондаренко. Что смогу, то и выпытаю. Как жил. Как писал. Как любил. Как боролся. Как депутатствовал. Все, что выпытаю, то и расскажу твоим читателям... Для начала, твое писательское кредо?

Белов: А что такое “кредо”? Какое-то нерусское слово. Ты объясни мне, я не очень понимаю...

Бондаренко: Рад   и чего ты пишешь?

Белов: Да я случайно стал писателем, и стал ли? До сих пор не знаю. Началось со стихов. Еще мальчишкой был, а стихи какие-то наборматывал. Потом стал читать их приятелям. Позже показал нашим писателям. Поддержали, потом один питерский журнал даже напечатал, тут я и обрел какую-то веру в себя. Очень важна первая публикация. Не было бы ее, может, так и стал бы столяром или еще кем. А потом в Литературный институт, уже после армии, поступил. Книжки стали издавать. Позже к прозе потянуло. Ну а зачем пишу? Это какая-то таинственная сила. Я пробовал объяснить и самому себе и читателям, чего я хочу добиться. Вот в “Ладе” об этом много сказано, о моем отношении к жизни. Чего-то и добился, если даже премии дают какие-то. Я не ожидал этого, когда начинал. Так получилось. А теперь даже стыдно.

Бондаренко: Стыдно-то за что?

Белов: За то, что так получилось. Поверь мне, Володя, на самом деле стыдно иногда перед людьми. За то ли я взялся в своей жизни? Я учился на столяра в ФЗО. И стал столяром. Плотником тоже стал. Я многие профессии освоил. И все равно за писательство стыдно. Я еще у Федора Тютчева читал о стыдливости страданий русского человека. Верно он подметил эту черту и даже назвал ее Божественной. Русский человек стыдлив. А я — русский человек и на самом деле много стыжусь. Слишком много нагрешил в своей жизни. А меня объявляют учителем, приходится выступать в роли учителя, это опасное дело.

Бондаренко: И какие же у тебя грехи, Василий Иванович, в литературе нашей?

Белов: Вот я до сих пор публицистикой занимаюсь. Напрямую свои мысли излагаю читателю. А надо ли это писателю, до сих пор не знаю. Недавно я прочитал статью Валентина Курбатова, он вспоминает наш конфликт с Виктором Астафьевым. Я сам активно включался в этот конфликт. А вот сейчас уже Виктора Петровича нет, и думаешь, надо ли было так конфликтовать...

Бондаренко: Мне кажется, этот конфликт все-таки начинал сам Виктор Петрович, и усердно начинал, и долговато все русские писатели старались не задевать его, не входить в конфликт... Но все-таки есть же черта, за которую не надо переступать... А то, что сейчас мы стараемся вспомнить о нем все хорошее, — правильно, по-русски, его уже нет, что же с ним сейчас воевать? Это лишь такие, как Фридрих Горенштейн, “Вместо некролога” о твоем большом друге Василии Шукшине печатают грязный пасквиль. Впрочем, и Горенштейна уже нет, и история литературы спокойненько все поставит на свои места. Кто чего стоил. А споры принципиальные в литературе были, есть и будут. Надо ли их стыдиться? Или ты думаешь сейчас, что писателю ни к чему идти в политику, размышлять о политике?

Белов: Куда ему деться? Конечно, писатель должен заниматься политикой своего народа. Осмыслять зигзаги русской судьбы. Но место писателя все-таки определяется его художественной мощью, величиной и сложностью художест­венного замысла. Кстати, я обратил внимание, все хорошие писатели часто оказываются и неплохими художниками. И наоборот. Многие художники неплохо владели пером. Вспомни Коровина или Рылова...

Бондаренко: Талант всегда многогранен. Да и сам ты, Василий Иванович, в чем только себя не пробовал. И драматург, и поэт, и прозаик, и блестящий публи­цист...

Белов: Это все — литература. А вот сейчас я пробую и живописью заниматься.

Бондаренко: Значит, надо к семидесятилетию в “Нашем современ­нике” или в хорошем вологодском зале выставку работ организовать. И все-таки, в России литература традиционно такое важное место в обществе занимала, уверен, и будет занимать в будущем, поэтому быть русским писателем всегда непросто.

Белов: Может быть. Тут зависит, конечно, многое от цельности писателя. От того, какую непосильную задачу он на себя взвалил. Какой Храм хочет построить. В этом я, наверное, максималист. А особенно сейчас, когда к отношение к жизни стало более религиозным.

Бондаренко: Тогда уж расскажи, как пришел к Богу.

Белов: Это и мучает меня, что я очень уж долгое время был атеистом. Причем воинственным атеистом. Мне и сейчас, конечно, далеко до полноты христианского понимания и всепрощения, но стремлюсь к православной вере. Через ту же тютчевскую Божественную стыдливость стараюсь понять самого себя. Вера — это серьезное дело... И ее никакими знаниями не обретешь. Может, даже наоборот. О ней и говорить много нельзя. Но только придя к ней, начинаешь многого стыдиться в своем прошлом. Стыдиться иных поступков и даже собственных произведений, пусть даже их и прочитали миллионы людей. То ли я написал, что надо человеку? Что надо народу? Вот это меня и мучает. А пока наш народ не обретет Бога в душе своей, до тех пор не вернется и наш русский лад. А как трудно пробуждаться после атеистического холода, как тянет многих в фальшь сектантства или еще куда...

Бондаренко: Конечно, ты прав. Стыдливость всегда была присуща русскому сознанию, также как и терпение, сострадание.

Белов: Все русские люди с этим чувством ходят. И вот, приходя к своему нынешнему возрасту, начинаешь понимать, что сделал много ошибок, которых уже не исправить. С другой стороны, понимаю, что и ошибки эти связаны тоже с судьбой страны, с той средой, в которой я в детстве жил, с семейным воспи­танием. Вот что важно. И что сегодня окончательно добивают — семейное воспитание. У моего поколения беда была одна, почти у всех не было отцов, у кого на фронте погибли, у кого раскулачили или расстреляли, как у Шукшина. Я умудрился выжить без отца. Отец погиб на фронте в 1943 году, когда мне было десять лет... Все невзгоды, связанные с крестьянской бедностью, не минули меня. Несмотря на то, что отца убили на фронте, нам и корову Березку пришлось отдать государству в налоги, и даже амбарчик, срубленный матерью еще вместе с отцом Иваном Федоровичем, вынуждены были отдать вернувшемуся с фронта солдату. Не то, что сочувствовали и помогали семье погибшего воина, скорее наоборот. Может, чудом каким-то уцелели. Потому и школу вовремя не закончил, не получил должного образования. Я, например, завидую по-хорошему и Кожи­нову, и Семанову, и Михайлову, всем, кто вовремя получил хорошее образование. А я не получил даже аттестата в свое время. А ведь я тоже когда-то мечтал об университете, тянулся к знаниям. Все должно к человеку вовремя приходить. Нельзя опаздывать в жизни. Как бы потом ни наверстывал, все равно до конца не наверстаешь. Я еще даже Льва Толстого не всего прочитал до сих пор. И много чего другого.

Бондаренко: Конечно, жаль, что таким, как ты — сиротам и безотцовщине, в жизни все очень тяжело давалось. И все же познал ты с этой лихой тяжестью жизни и ту глубинную правду о человеке, которая никакими знаниями не дается. Когда такие,  как ты, крестьянские дети почти в одно время вошли в русскую литературу: Шукшин, Распутин, Лихоносов, или постарше, фронтовики Носов, Абрамов — с этим горьким знанием народной жизни, с неполным образованием, но с прекрасным знанием простого человека, — вы же создали новую классику в русской литературе, принесли те знания, те образы и характеры, те сюжеты, которых не было даже у Льва Толстого. Это разве не важно для России? Все-таки проза прекрасных городских интеллектуальных писателей Юрия Бондарева или же Юрия Казакова, Георгия Семенова или Александра Проханова — это совсем другая проза, с иным знанием жизни, с иными героями, с иными сюжетами. Вы, именно вы, пусть часто и недостаточно образованные, не столь эрудиро­ванные, стали настоящим мировым открытием в литературе, на долгое время стали самым настоящим авангардом в литературе, ибо до вас такой народной крестьянской болевой, совестливой прозы не было.

Белов: Ты, Володя, говоришь о положительном моменте. Может, так и есть. Ты — критик, тебе виднее. А я говорю о каких-то личных потерях и лишениях, которые и сейчас во мне чувствуются. Мешают добиться того, чего хотелось бы. А сколько попреков в наш адрес было всей этой прогрессивной критикой сделано? Этими университетскими всезнайками из интернационалистов. А как мне было поступить в университет без аттестата? И сколько ребят талантливейших было по Руси, так и пропавших в нужде, в безнадежности, в полуобразованности. Намертво закрыты дороги были, у нас даже паспортов не было, куда денешься? Пробивались, конечно, кто как мог. Тот же Шукшин, или Астафьев тоже, может, и злость излишняя у него накопилась из-за этих лишений, Рубцов Коля, Валерий Гаврилин... Все-таки положение крестьян было в мое время почти что крепостное. И все это понимали. Помню, мне Твардовский Александр Трифонович при первой встрече так и сказал в ответ на мои радикальные требования дать всем крестьянам паспорта: “Разбегутся же все...”. Вот сейчас и разбежались.

Бондаренко: И все же вы сами и стали народными защитниками — своей же прозой. И несмотря на всю твою зависть, я поставлю рядом, к примеру, написанное теми, о ком ты говорил: Семановым, Михайловым и другими, при всем моем к ним глубочайшем уважении, и написанное вами — писателями, прозванными “деревенщиками”, — конечно же, художественная тяжесть вашего креста будет весомей.

Белов: Важнее всего в литературе, наверное, нравственная сторона дела. Пусть у меня не было аттестата, пусть не было классического образования, а нравственное воспитание я, думаю, сумел получить. И от земляков своих, и особенно от своей матери Анфисы Ивановны. Это навсегда уже осталось во мне. Хоть я при жизни матери и не показывал свои нежные чувства, стеснялся даже ласково поговорить с ней при посторонних. А вот не стало ее, до сих пор в себя придти от ее потери не могу.

Бондаренко: А в литературе были у тебя такие наставники, кто помог тебе, оказал влияние?

Белов: Еще в детстве я благодаря отцу и с героями Шолохова познако­мился, и с героями Твардовского. Мне даже не сами писатели запомнились, они как бы были в стороне, а их герои — Григорий Мелехов и Василий Теркин. Это ведь и есть главное в литературе — дать своего героя. Чтобы читатель не тебя знал, а героев твоих. Сам писатель на первый план не должен выходить. Это если не смог своих героев настоящих создать, тогда и начинает писатель себя подсовывать. Мол, вот я какой, посмотрите на меня. А ты героя прежде покажи...

Бондаренко: Вот Ивана Африкановича все и знают. И даже корову Рогулю...

Белов: Когда я уже сам пришел в литературу, более-менее забавляться начал стихами, полез туда, куда мне не положено было без образования, надо было дома строить или табуретки делать, а я вздумал стихи писать. Тут мне никто не помогал. Сам нахально полез вперед.

Бондаренко: Судя по всему, Василий Иванович, ты — дерзкий человек? Не боишься лезть, куда не надо. Писать о том, о чем не положено. Как ты считаешь, нужна дерзость в литературе?

Белов: Дерзость везде нужна. Вот и тебе, Володя, желаю быть таким же дерзким и бескомпромиссным, каким я тебя помню с давних времен. Без дерзости человек не сможет ничего путного сделать. Он начинает стесняться, и даже мысли у него начинают путаться. Стесняться можно в быту. А в деле своем, если хочешь сделать что-то настоящее, если замахнулся на громадное, обязательно надо быть дерзким. Вот я и дерзил, как мог.

Бондаренко: Дерзким было в свое время “Привычное дело”, даже Твардовский этой дерзости, похоже, испугался. Дерзким был и роман “Все впереди”.

Белов: Все связано еще с моим крестьянским происхождением. Я хотел первым делом защитить своих земляков, простых русских людей, которым уж совсем невмоготу было. Я все-таки и с Мишей Лобановым спорю, и с Прохановым, и с тобой насчет Иосифа Сталина. Надо признать, Сталин выкрутился за счет русского крестьянства, но его же и погубил. Тут можно говорить очень много и долго. Я считаю, что нам коллективизация обошлась не менее трагично, чем Великая Отечественная война. Которая тоже прежде всего по деревне ударила, обезмужичела деревня после войны окончательно. Да и в послевоенные годы нужда и лишения не покидали крестьянскую Русь. Конечно, Сталин много сделал для государства, и то, что от троцкистов избавился — большое дело было сделано. Но возился он с ними довольно долго, и в отношении деревни все-таки их линию долго тянул. Да, он их потом обманул и прижал как следует. Но за то, что прижал крестьянство и загнал его в колхозы на нищую жизнь, я его осуждаю. Не то, что я совсем колхозы отрицаю. И там работали честные люди. И в партии немало честных тружеников было. Я ведь сам короткое время побывал партийным работником. Работал секретарем райкома комсомола. И даже членом ЦК КПСС был. Но это уже в горбачевское время. Ведь тоже стыдно нам за такое участие. Стыжусь своей работы в ЦК КПСС в горбачевское время, будто я в развале страны поучаствовал.

Бондаренко: Но, я думаю, ты и такие, как ты, скажем, Валентин Распутин в президентском совете, наоборот, старались, как могли, спасти страну. Только сил зла было больше. Новые троцкисты набрали силу. И Горбачев-то уже под ними был, и обманывать их, как Сталин, не собирался.

Белов: Конечно, я делал, что мог. Но все равно, люди правильно меня упрекали за это соучастие.

Бондаренко: И все же ты себя считаешь советским человеком?

Белов: А какой иначе? Я не буржуазный человек. Советский человек, по-моему, это прежде всего и русский человек. Потому что вне национальности людей не существует. Возьмем хоть еврейскую братию, она вся насквозь национальна. Они же все гордятся своими корнями. А что, нам, русским, гордиться нечем? Вот я и горжусь своими крестьянскими русскими корнями. И я всегда был за национальную советскую Россию, а не за интернационально-еврейский айсберг, который должен был неминуемо распасться на осколки и потянуть за собой, к сожалению, многих русских людей. Мы должны понять, что нас то и дело заманивают в ловушки, то интернационализмом, то демократией, и потом с большим трудом, с большой кровью мы вылезаем из этих капканов.

Бондаренко: Ты говоришь о том, с каким трудом и с большим опозданием прорывался к знаниям. И все-таки, это было целое поколение крестьянских детей, пришедших в науку, и в культуру, и в политику. Как думаешь, сегодня из нынешней деревни может деревенский подросток прорваться в литературу? Не перекрыты ли нынче пути народным талантам с гораздо большим усердием, чем в ваше время?

Белов: Если человек мужественный и талантливый, с дерзостью, о которой мы только что говорили, он может пробиться. Нельзя притворяться, что тебе, мол, никто помощи не оказывает. Пробивайся, будь смелым. Я помню, писал стихи, как убегал из колхоза:

 

Нет, я не падал на колени

И не сгибался я в дугу,

Но я ушел из той деревни,

Что на зеленом берегу.

Через березовые склоны,

Через ольховые кусты,

Через еврейские заслоны

И комиссарские посты.

Мостил я летом и зимою

Лесную гибельную гать...

Они рванулись вслед за мною,

Но не могли уже догнать.

 

Бондаренко: Мы много уже говорили о бедах старой деревни, но она еще жила. Еще дышала. А что сегодня с ней, с той же твоей Тимонихой?

Белов: Деревни сегодня нет совсем. Она погибла. Сначала под ударами сталинской коллективизации, потом под ударами войны, далее последовали хрущевские удары, ликвидация малых деревень и тому подобное. И все это на моей памяти. Весь двадцатый век непрерывные удары по русской деревне и русскому крестьянству. Перестройка добила окончательно. Советская власть — была нормальная власть, даже сталинская власть, и народ к ней приспособился. А потом началась ненормальная власть, которой народ просто не нужен. Советская власть была создана и Лениным, и Сталиным, и даже Троцким, всеми больше­виками, и государство, надо признать, было создано мощное. Может быть, самое мощное за всю русскую историю. И вот его уже нет и не будет. Нет и советской власти. Я понимаю, что и я приложил руку к ее уничтожению своими писаниями, своими радикальными призывами. Надо признать. Я помню, как постоянно воевал с ней. И все мои друзья-писатели. Вроде и прав был в своих словах, но государство-то разрушили. И беда пришла еще большая.

Бондаренко: Не совсем согласен с тобой, Василий Иванович. Я сам критикан был еще тот, недаром в “Правде” ругали. Но ведь эта критика и на пользу была. Мощному государству не страшна критика, не страшно даже диссидентство. Сильное могучее государство отбрасывает их на обочину без ущерба для себя, но какие-то выводы делает, к чему-то прислушивается. Не будь вас, “деревен­щиков”, может, до сих пор в деревне без паспортов люди сидели. Правда, не разбежались бы... Вот так всегда: правда государства и правда человека, правда государства и правда народа не всегда и не во всем совпадают. Но в сильном государстве даже полезно критиковать его минусы, его несов­падения с народной правдой.

Белов: С этой твоей мыслью, Володя, я совершенно согласен. Когда нет государства, то и народа не будет, и человека не будет, и никакая критика не нужна. Когда есть государство, и армия сильная есть, писатель должен быть на стороне народа. Но вот беда, и ты это знаешь. Когда было это могучее госу­дарство, не так просто было даже талантливому писателю сказать свое слово, пробить эту брешь непонимания нужд народа. Ты вспомни сам свои злоключения с цензурой. Запреты статей и так далее. Цензура соответствовала мощи госу­дарства. Я конечно, приспосабливался к ней, но, может быть, и из-за этого тоже стыдно. Много раз приспосабливался, корежил уже написанное. Умалчивал существенное...

Бондаренко: Может быть, эта необходимость заставляла писателя находить глубинный язык, добиваться большей художественности образов. Всю правду высказать через образ героя, минуя слова и мысли, минуя голую публицистику, так всегда и возникают совершенные тексты.

Белов: Я не знаю, у всех писателей по-разному. Например, Вячеслав Дегтев ведет себя в соответствии со своим характером и даром, а Дмитрий Балашов вел себя совсем по-другому. Все находят свой выход. Нет одинаковых писателей. Если человек почувствовал в себе эту природную одаренность, он уже дальше будет выявлять ее исключительно своим способом. В том числе и с цензурой бороться по-разному.

Бондаренко: Но есть же близкие по духу писатели, по образу мысли, по направленности, в конце концов, по национальному мироощущению. Кто тебе был близок в литературе, с кем ты общался, не чувствуя чужести, был откровенен до конца?

Белов: Я чувствовал всегда сильное влияние своего старшего друга, может, даже наставника — Александра Яшина. Мы были очень близки с Федором Абрамовым, Василием Шукшиным, Николаем Рубцовым. А если взять мою раннюю пору, то на меня всегда очень сильно влиял Борис Шергин, изумительный архангелогородский писатель. Да и мыслитель тоже. Он и сейчас на меня влияет. Всегда лежит его книжечка мудрых мыслей на столе. Шергин для меня был примером, образцом в литературе. Образцом писательства. Если почитаешь его всяческую поморщину, такую образность находишь, такие сюжеты смелые и неожиданные. Борис Шергин — это далеко непрочитанный и недооцененный русский классик. И главное, я его с детства люблю читать. Как научился читать, так мне попал в руки Шергин, и я с ним не расстаюсь. Жалко, что я с ним так и не встретился. Знал же, что он живет в Москве, мог его найти, как находили его Юра Галкин или Володя Личутин. Я все время собирался сходить к нему. А стеснялся. Представь себе, стеснялся. Я вроде и дерзкий, как ты говоришь, а всю жизнь стеснительный был. Меня кто хвалит, а я стесняюсь. Вот иду на выставке Ильи Глазунова, а он издали увидел меня, а там на открытии масса всяких политиков, знаменитостей было, и кричит, вот идет такой-то гениальный Белов. А мне хоть сквозь землю провалиться, как так можно при всех кричать. Хоть с выставки убегай. Вот и Шергину стыдно было мне как-то помешать, позвонить, сходить к нему со своими разговорами. Все откладывал и откладывал. Так и дооткладывался до той поры, когда Шергин ушел из жизни. Теперь стыдно, что не успел сходить к нему. Небось, не чужой бы был.

Бондаренко: Очевидно, такие моменты были в жизни каждого писателя. Я, скажем, сожалею, что не успел встретиться с Шукшиным, а была возможность, что с Георгием Свиридовым так и не сделал беседу, хотя и договаривались с ним об этом, стыдно, что маму не привез на свой юбилей из Петрозаводска. Дай Бог теперь еще успеть нам всем сделать то, что должны, что можем. Все-таки русский писатель никогда не живет и не пишет для себя одного, в собственное удовольствие, это была бы смерть русской литературы. Даже Владимир Сорокин нынче признался, что для него содержание стало важнее формы, значит, для чего-то пишет. Кому-то хочет передать свое содержание, свои мысли. Так что провалились все попытки новых идеологов изменить менталитет русского писателя. Увести его от жизни. Уверен, восстановится и привычный литературо­центризм, с которым так долго боролись все отечественные литературные либералы. Вот и твое слово, думаю, еще услышат многие поколения читателей.

Белов: А как вообще писательством я занялся, ты еще спрашивал... Однажды мы с приятелем своим возвращались весной с нашего озера по речке. И я вдруг начал ему какие-то свои беспомощные стишки читать. Приятеля этого уже нет. Чего читал, не помню. Приятель летчиком потом стал. Володя Мартьянов... Все мои приятели уже ушли из жизни. Все люди, которых я любил в детстве. И дружил в детстве. Никого не осталось. Осталась одна Маша Павлониха, как мы ее звали. Она еще жива, она училась со мной вместе в первом классе. А все остальные умерли.

Бондаренко: А деревня-то дышит еще?

Белов: Деревня дышит, когда печи дышат. А печи в ней дышат теперь только летом, в дачный период, и то не все. Деревня погибла практически. Сколько тысяч деревень русских погибло. Лучше не говорить. Хотя бы только на нашей родной вологодской земле. Я слышу иной раз по телевидению или в газете читаю, мол, наша деревня жива. Наш колхоз жив, наш сельсовет жив... А я утверждаю, что тысячи деревень исчезли с лица земли. Я об этом писал и в прозе своей, не только в публицистике. Есть такой рассказ, как я ночую в деревне. И спрашиваю старенькую хозяйку: куда исчезла деревня? Она хохочет и говорит: через трубу и в синее небо ушла...

Бондаренко: И что, больше никогда не возродится? Ты сам по складу своему, по чувствам своим пессимист или оптимист?

Белов: Скорее всего, я пессимист. Но, если ты, Володя, спрашиваешь, возродится ли деревня, в этом плане я даже оптимист. Верю в возрождение Родины своей. Не только в возрождение деревни своей и земли вологодской, отеческого гнезда, но в возрождение всего нашего государства. Куда от этого денешься? А вот когда оно будет? Может, уже ни тебя, ни меня не будет на земле.

Бондаренко: Есть что-то близкое в тебе, Василий Иванович, от твоего главного героя Ивана Африкановича? Похож ты своим характером на него?

Белов: Полно общего. Есть сходство, безусловно. Но, конечно, полного сходства у Ивана Африкановича ни со мной, ни с тремя-четырьмя прототипами нет. Это же художественная литература. Что значит сходство с героем? Василия Шукшина бы спросили, он бы сказал: да, был человек, которого я описал. Так и у меня. Сначала, когда писал “Привычное дело”, имел в виду одного земляка, потом другого, дальше еще. Три-четыре, не больше. Но вместе-то получался совсем иной художественный герой. Скажем, Костя Зорин из “Воспитания по доктору Споку” — это я сам, мое отношение к жизни, а Иван Африканович — частично я сам, частично другие люди. Всегда ведь берешь из окружающей тебя жизни детали характера. Какие-то особенности. Я всех их помню хорошо.

Бондаренко: Когда ты взялся за роман “Все впереди”, поднял такую острую тему, ты чувствовал, что будет большой скандал вокруг него?

Белов: Конечно, чувствовал. Я знал, чем это обернется. Но дело-то было сделано. И сейчас вновь издали. Значит, надо нашему читателю. Я уверен, русская литература еще не раз вернется к этой теме. Бесстрашно вернется, особенно на нынешнем материале. И я чувствую себя в некоторой степени первопроходцем. Горжусь этим. А вот что будет дальше с нами со всеми, со страной нашей, с народом — неизвестно еще никому. Хочется верить в возрождение, а может, нас совсем доконают? Не знаю. Но есть же еще живые силы. Есть живые люди. Даже молодежь есть, которая не даст доконать себя совсем. Мы еще поживем.

Бондаренко: По характеру своему ты, Василий Иванович, максималист?

Белов: Не знаю. Я вот что хотел бы тебе сказать. Вот я получил лишь семилетнее образование поначалу, а куда я с ним мог пойти из деревни? Вот стал счетоводом в колхозе. Там все было запутано, а я запутал еще больше и ушел с этой работы в школу ФЗО. Это был мой побег из колхоза. Нас было пятеро у матери. Мы со старшим братом сами дом достроили отцовский. Знаешь, как это делается? Что надо, чтобы прорубить окна и двери? Великая наука плотницкая. Мы сделали потолок. Пол. Мать купила мне гармонь, я к этому времени играть научился. Мать гордилась тем, что я у нее такой музыкальный, и пригласила моего приятеля в гости. Впервые в жизни ко мне пришел гость, который даже сплясал по нашему новому полу... Крестьянство — это такое разнообразное занятие, которое в себя все вмещает. И искусство, и экономику, и многие рабочие профессии. Но если хочешь чего-то большего, есть тяга к образованию, моих семи классов было мало. Вот через школу ФЗО и вырвался к образованию. В армии четыре почти года, а потом уже Литературный институт.

Бондаренко: А Литературный институт много дал? С благодарностью вспоми­наешь?

Белов: Конечно. Я был сам заинтересован в нем. Я учился в семинаре у Льва Ошанина. Безобидного в общем человека. Хотя как-то и назвал он мои стихи кулацкими. Вылез его интернационализм. Царили у нас там в семинаре Гена Русаков и Ваня Лысцов, но и я был не на последнем счету. Скрывать не буду, мне ведь помогло и мое членство в КПСС, работа перед институтом в райкоме комсомола. Меня в институте первое время ректор все хотел тоже к комсомольской работе привлечь, хорошо нашелся ныне покойный уже Вячеслав Марченко. Так что я мог спокойно заниматься литературой... Самая главная мысль моя, которую я сейчас считаю важной и для себя лично, и для всей России: нам нужна последовательность в жизни. Одно за другим. Не перескакивать через этапы, но и не упускать, не опаздывать. А что такое последовательность? Ты же не будешь говорить по телефону, пока не наберешь номер. Так и во всем другом.

Бондаренко: То есть нам пора приходить к спокойной эволюционности в своем развитии.

Белов: Ну, я называю это последовательностью. И политики, и ученые сплошь и рядом нарушают этот закон последовательности. И в борьбе, в сопротивлении режиму, в нашем русском бунте тоже должна быть последовательность. Вот Емельян Пугачев не соблюдал последовательность и проиграл. А у большевиков была строгая последовательность, даже жестокая последовательность, и они выиграли, победили. Где они нарушили эту последовательность и потерпели нынешнее поражение, сейчас говорить не будем. Последовательность должна быть и в жизни человека, в семье, в воспитании, в образовании...

Бондаренко: А твоя писательская жизнь была последовательная?

Белов: В том-то и дело, что нет. Нарушал я везде ее. Я перепрыгивал через многие вещи. Благодаря этой самой дерзости своей, о которой ты говорил. А на самом деле дерзость в нарушении последовательности не нужна. Ты говорил о самом главном моем свойстве, о максимализме во всем. А я тебе скажу, что самое главное мое свойство — эмоциональность. Крестьянская эмоциональность.

Бондаренко: Ну, а перестройка — это же тоже нарушение последователь­ности? Может быть, ты и прав: подобно Китаю, мы последовательно избавлялись бы от излишних комиссарско-интернационалистических зигзагов и под руко­водством партии строили бы новую экономику, новое общество, постепенно приобретая необходимые черты для развития всего общества. А мы опять прыгнули неведомо куда всем народом, всей страной, в бездну разрухи. И не знаем, как выбраться...

  Белов: При всем моем критическом отношении к многим минусам в советском обществе, я категорически против перестройки. Много могу расска­зывать, как я воевал и в Верховном Совете СССР, и в ЦК КПСС. Ты посмотри, как была разрушена во время этой мерзкой перестройки вся русская национальная культура! Я ничего не воспринимаю в нынешнем обществе. Я все свое отношение уже давно высказал в публицистике. Наша демократическая так называемая революция разделила русский народ. И старается делить его, дробить на все более мелкие составляющие. Нас лишают нашей национальной и духовной цельности. А когда душа начинает дробиться, невозможно никакое созидание. Без этого дробления им, этим “дерьмократам”, нас было бы никак не победить. Без дробления всех и вся невозможно было разрушить созданное Сталиным цельное государство. Должен признать, Сталин создал такую могучую державу, что почти невозможно было нашим врагам ее уничтожить. Значит, мы сами виноваты, сумели нас всех раздробить. Разрушили армию. Ее сознание. Солдат потерял уверенность, офицер не знает, во имя чего служит. О каких победах можно говорить в такой армии? Разрушили великолепную науку. И сотни тысяч ученых уже разъехались по всем странам мира. Или работают кем угодно. Дворниками или бизнесменами, но не в своей науке. Разрушили культуру. И только тогда разрушилась цельность народа.

Бондаренко: Народ потерял веру в писательское слово. Литература потеряла своего читателя. Думаю, что если и начнется возрождение страны, то первыми заметят это писатели, первыми обретут новое понимание национальной идеи. И эти книги вновь будут востребованы всеми.

Белов: Для меня в литературе, впрочем, и в жизни тоже, очень важна эстетика, как это ни покажется иным моим читателям странным. И только благодаря своему чувству эстетики я стал писателем. Эстетика есть во всем.

Бондаренко: Насколько я понимаю, твое понимание эстетики и выражается хорошим и коротким русским словом “лад”.

Белов: Да, в этой книге я целые главки посвятил эстетике. Любой быт весь целиком состоит из эстетических элементов. Быт семьи — это тоже эстетика. Я сейчас тебе на примере покажу, как разрушается семья. Исчезла семейная поэзия. Когда исчезает семейная поэзия? Когда исчезает лад в семье, терпимость, жалость, ласка, доброта и любовь. Без лада в семье, без семейной поэзии начинаются в доме и драки, и ссоры, и даже убийства. Красота должна быть во всех семейных отношениях, между всеми членами семьи, даже между зятем и тещей.

Бондаренко: Что такое писательское ремесло? Это для тебя необходимая работа, приобретенная профессия, или пишется по вдохновению, с неким творческим наслаждением от написанного?

Белов: Я не знаю, что такое писательское ремесло. Каждый пишущий человек относится к нему по-своему. Я боюсь делать какие-то обобщения. И художник каждый тоже обретает свой стиль работы, свое понимание ремесла. Вот мой друг, замечательный вологодский художник Страхов, он недавно стал академиком, для него это даже неожиданным было. У него своя манера письма и своя манера работы. Я люблю иногда наблюдать за ним. За писателем-то так не понаблю­даешь. Пишет себе что-то в тетрадь и пишет. А что и зачем — никто не знает.

Бондаренко: А в деревенской прозе была своя, присущая всем ее лидерам, особая эстетика, которая вас объединяла? Или же объединило понимание крестьянской народной жизни, а творческой близости не было?

Белов: Ну, скажем, с Валентином Григорьевичем Распутиным меня свела, по-моему, политическая близость наших позиций. Но и в понимании эстетики мы сошлись. А вот с Виктором Астафьевым я еще в Вологде не во всем сошелся. Когда он жил у нас, я помню, как в эстетическом плане у меня с ним постоянно разногласия были. Когда он написал “Пастуха и пастушку”, он прежде всего мне дал прочитать рукопись. Я прочитал внимательно и сказал ему довольно резко, наверное, не надо было так, мол, можно за счет сокращений сделать такую изюминку, которая останется на века. Все равно она останется, и в таком виде, но можно было еще усилить ее воздействие художественное за счет только одних сокращений. Я был ортодоксом и максималистом в своем подходе к мастерству. А он жалел. И не только меня не послушался, а еще и увеличил повесть. Видишь, какая разница в подходах.

Бондаренко: Думаю, в эстетическом подходе тебя многое объединяло с Николаем Рубцовым?

Белов: Безусловно. В эстетическом плане он был ближе всех мне. Сама поэзия действует не так, как проза.

Бондаренко: Ты написал не так давно великолепные воспоминания о Василии Шукшине “Тяжесть креста”, а о Рубцове не думаешь написать?

Белов: Дай мне освободиться от той тяжести, которую я взвалил на себя, взявшись за книгу о Валерии Гаврилине, изумительном композиторе, моем земляке. Когда закончится эта эпопея моя, я, может быть, займусь воспомина­ниями и о Викторе Астафьеве, и о Николае Рубцове. Если я сам выживу. Неизвестно еще, как я напишу свою книгу о Гаврилине. Уже столько событий было вокруг ненаписанной книги. Неприятных и даже трагических.

Бондаренко: А как ты сблизился с Гаврилиным? Он жил в Питере, композитор, ты в Вологде. И от музыкального мира все-таки далек.

Белов: Ну, он наш, вологодский родом. А сблизился, как ни странно, через Николая Рубцова. Рубцов — сирота, и Гаврилин был сирота. Я даже статью одну написал о них обоих сразу: о Рубцове и о Гаврилине. Это российское сиротство меня и привело к ним, ведь я и сам — безотцовщина. Но у меня хоть мать была, а у них никого. И потом — сама его музыка мне близка, это, может быть, наш последний композитор национальный, чувствующий мелодику русской песни, русского напева. Недаром его так ценил Георгий Свиридов. Кстати, и он тоже помог мне сблизиться с Гаврилиным, понять его.

Бондаренко: Вот уже вырисовывается круг близких тебе по жизни и творчеству людей. Рубцов и Гаврилин, Шукшин и Яшин, Распутин и Романов, кого еще надо бы добавить?

Белов: Виктора Лихоносова, Володю Личутина, хоть я его и критикую частенько, конечно же, Дмитрия Балашова... Мне жалко очень его, так погиб нелепо, такой замечательный и близкий мне писатель был. У нас с ним полностью согласие во всем было при всех наших встречах. Мы же не раз вместе путешествовали, и естественно, обсуждали все, что происходит в России, историю России, национальный вопрос, события в Югославии, отношения между славянскими народами. И, конечно же, проблемы литературы, вышедшие книги, творчество разных писателей. И ни в чем не было разногласий. Помню, оказались как-то на ночлеге, катались по Волхову, а в таких поездках люди сближаются совсем или расходятся. Это тот самый пуд соли, который надо съесть вместе. Мы сблизились с Балашовым очень тесно. Для меня была такая трагедия, когда его убили. И как-то все замолчали о нем. Представьте, что убили бы Окуджаву или еще кого из наших либералов. Какой бы шум стоял и по телевидению, и в прессе. А тут убит крупнейший исторический писатель России, и все отмолчались...

Бондаренко: Наверное, так же замалчивают нынче Василия Шукшина, Владимира Солоухина, того же Федора Абрамова. Хотят вычеркнуть из списка русскую национальную литературу. Почему-то именно славянская православная культура больше всего раздражает мировую закулису. Как дружно вся Европа налетела на Югославию, которую так любил тот же Дмитрий Балашов. И кого они якобы защищали от сербов? Все тех же исламских фундаменталистов, окопав­шихся в Косово. По-моему, Европа сама уже давно не понимает,что творит. Аппетиты хищных американцев еще можно понять, но зачем Европе нужны были бомбежки Белграда? И почему наше российское руководство так дружно предало сербов, как бы не заметив этих бомбежек, этого раздробления союзной нам Югославии?

Белов: Вкупе с Черномырдиным еще и Олбрайт с Митковой тогда, помню, совсем обнаглели. Они готовы были бомбить и Вологду, и Москву... Во время одного из визитов своих на Балканы мне подарили стихотворный сборник поэта Дудича. Его биография весьма интересна. И я заразился переводами. Поднапряг­шись, я перевел сначала несколько строк, потом и несколько стихотворений. Если не возражаешь, я прочитаю один из переводов:

 

Дорогами предков, Отчизна, иди!

Обманет не ястреб, кукушка из леса.

Отринь, мой народ, обходные пути,

Отвергни призыв путеводного беса.

И Бог да спасает твоих удальцов,

Как это бывало уже не однажды,

Презри мудрость глупых и дурь мудрецов.

Предательский нож изнывает от жажды.

Последнюю жилу ему не проткнуть!

(У храброго труса задача такая.)

Но гром поднебесный не ищет свой путь,

В скалу пробивается нить золотая.

И витязи Косова, павшие ниц,

Встречая без страха орду чужеземцев,

Впервые узнали про доблесть убийц,

Губивших твоих стариков и младенцев.

Мужайся! Хоть знамя в руке подлеца,

Вручающей вражьи медали,

В бандита она обратила борца,

Священника — в сборщика дани.

 

Хотелось перевести и стихи Радована, но до них у меня руки пока не дошли. Зато запомнились на всю жизнь две встречи с Радованом Караджичем, запомнилось и его общение с боевыми соратниками, такими, как лидер Сербской Краины, смелый и мужественный Мартич. У Югославии и Сербии эта область была отнята силой оружия. Да что говорить о лидере Краины Мартиче, если сам президент Милошевич был отнят у независимой страны тоже силой оружия... Помню, как в те дни, когда мы с ним, президентом Милошевичем, беседовали в его резиденции, прикатила в Сербию Татьяна Миткова. Немного прошло недель после того времени, как ООН приказала Карле дель Понте судить президента независимой страны. И президента Милошевича, по сути, украли. За что? За то, что он, как мог, защищал достоинство и суверенность своего государства? Миткова, конечно же, содействовала, как могла, этому “демократическому” процессу...

Бондаренко: Мне тоже довелось один раз встречаться с Карад­жи­чем. Поэт, национальный герой. Он и внешне выглядит как герой, высокий, колоритный. Помню, он нам прочитал свои стихи на сербском. Он, к счастью, до сих пор неуловим для своих врагов, надеюсь, таким и останется. И в это же время, когда европейцы бомбили сербские города, самые лютые чеченские боевики, тот же Салман Радуев, проходили лечение в европейских центрах. Еще раз скажу, для меня загадка, почему Европа поддерживает исламских террористов в Чечне, в Косово, во всех других горячих точках и в то же время так агрессивна к славянским православным странам?

Белов: Европа сама давно под влиянием мировой закулисы, ни в чем не может отказать той же Америке. В каком-то интервью я уже рассказывал, как мы прорывались сквозь обстрел в Сербскую Краину. Тогда Милошевич еще правил всей Югославией, а теперь она повержена и раздроблена. Одна моя встреча с Радованом произошла на православную Пасху. После официальной встречи стояли мы в храмовой тесноте. Не записал я, кто служил литургию, и жалею. Чисто русское это свойство — жалеть об упущенной возможности. Поздно, теперь уже ничего не вернешь. Может, и в Сербии больше не побывать, а “демократы”, быть может, проникнут с танками не только в югославские города... Между Ельциным и Путиным нет разницы. В 1998 году через газету “Советская Россия” я писал Караджичу: “Дорогой наш друг Радован, держитесь и не сдавайтесь!” Но госпожа Олбрайт, единокровная госпоже Митковой, была безжалостна, хотя она и спаслась в войну именно в Югославии. Сербию НАТО хотело бомбами стереть с лица земли. Сербы отстояли свою свободу и спасли своих мужественных защитников Караджича и генерала Младича. Когда наша делегация побывала на местах жестоких боев, мы поклонились могилам сербов и русских добровольцев. Так русские ли добровольцы предали сербов? Или Швыдкие с Митковыми?

Бондаренко: Вернемся к литературе. Удалось ли тебе написать уже все задуман­ное в прозе? Или многое остается нереализованным? О чем-то мечталось, что-то задумывалось, но так до рукописи дело не дошло?

Белов: У меня, Володя, нереализованного в своей публицистике политической почти не осталось. Все вы с Прохановым и реализовали. Я читал долгие годы вашу газету “День”, а потом “Завтра” от корки до корки. Сейчас я немножко сбавил свой темп, не всегда успеваю, но слежу по-прежнему. И твои статьи все читаю, и прохановские передовицы. Я во многом согласен с вами. Ну а в прозе, конечно, планов было много. И сейчас еще надеюсь кое-что довершить.

Бондаренко: Что, на твой взгляд, главное в русской душе?

Белов: Совестливость. И религиозность. Иначе не распознаешь его. Хрис­тиан­ство — это и есть совестливость.

Бондаренко: Что же случилось с русской душой, когда почти весь народ стал атеистом, причем воинствующим?

Белов: Вот за это и страдаем мы до сих пор. Кара Господня. Не простил Он нам этот атеизм. И если не вернем свою душу, так и погибнем.

Бондаренко: Что же нам надо — смириться с этим наказанием в виде Чубайсов и Ельциных или бороться с ними?

Белов: Прежде всего нам надо жить. Значит, противостоять дурному. Почему не можем мы побороться за семью? Или за русских, нынче разбросанных по всем независимым республикам, лишенных всяческих прав?

Если говорить честно, я к Путину отношусь резко отрицательно. Чекист — он и есть чекист. Как губили русский народ, так и губят. И проснется ли русский народ от спячки своей — не знаю.

Но мы обязаны будить. Я только этим и занимаюсь все годы. Всей прозой своей. Будить можно по-разному, за плечо трясти, за волосы дергать. Ты ведь тоже максималист, Володя, подавай тебе пробуждение. А может, народу вы­спаться надо? Пусть еще поспит немного. Накопится энергия. Во время сна он тоже растет.

Бондаренко: Тебе исполняется семьдесят лет, можно уже подвести какие-то итоги?

Белов: Никогда не думал становиться знаменитым, ни о какой известности не думал. А вот и премии какие-то получил, книги выходят. Может, я даже лишка какого-то сделал в своей жизни. Никогда бы в молодости о таком подумать не мог.

Допустим, роман “Все впереди” я даже не мечтал написать. А он сюжетный. Я сюжет очень ценю в прозе, это организующее начало. Если нет сильного сюжета, нет и прозы. Почему я занялся драматургией? Потому что люблю сюжет, действие, когда есть начало, середина и конец. Талант должен чувствовать сам слабину в своих сюжетах и выстраивать их. Я с Мишей Лобановым спорил много о политике, а он прочитал роман “Все впереди” и написал очень хорошее письмо...

Бондаренко: Такому ортодоксу, как ты, наверное, пристало писать только ручкой? Или все-таки на машинке печатаешь?

Белов: Только ручкой. А потом жена или сестра перепечатывают. Это не только магия, но еще что-то, что трудно понять. Надо писать своей рукой. Мне необходимо непосредственное общение с бумагой, со словом. Когда каждая буква тобой написана. Та же буква “ё”, за которую я всегда борюсь. Раньше не зря же писали перьями, и как писали. Все лучшее в литературе все-таки написано перьями. И нам уже такого никогда не написать. Начиная с Библии и заканчивая нашими великими классиками. Пушкин-то перьями писал. А Николай Гоголь переписывал свои произведения по девять раз теми же перьями. Есть его письмо начинающему литератору. Первый раз написал все, что задумал, и спрятал. И забыл на время. Потом прочитать снова, сделать пометки, исправления и вновь спрятать и забыть. Так до девяти раз. Я думаю, что сегодня ни Личутин, ни Распутин так не пишут. Белов тем более. Я, например, самое большое — переписывал только три раза. Пытался подражать Гоголю. Напишешь. Забудешь, а потом вновь переписываешь. Чаще хватало только до двух раз. Реже три. Легче стало, когда машинку купил. Жена перепечатает, и уже по тексту машинописному я правлю. Так получалось до трех раз. А дальше уже бумаги жалко.

Бондаренко: Если уж ты заговорил о Николае Гоголе, то скажи, кто из русской классики тебе наиболее близок, и эстетикой своей, и сюжетами, и языком?

Белов: Достоевского я долго-долго не мог читать. А Щедрина и сейчас не могу читать. Не лежит душа к Щедрину, и все. С Федором Михайловичем так же было. Только спустя многие годы начал к нему привыкать. Любимое чтение у меня сейчас — Иоанн Златоуст. Отец Тихон подарил мне целую кипу Иоанна Златоуста. Такой замечательный писатель, ты бы знал. Еще сейчас много читаю Игнатия Брянчанинова, моего земляка. Он такие вещи писал, какие современному человеку никогда не написать. Уже сознание другое, прохудилось.

Бондаренко: А в русской литературе XX века кого бы ты назвал из лучших?

Белов: Я не буду оригинальничать. Льва Толстого, я думаю, никто не пере­плюнул еще. Он все-таки застал XX век. Максима Горького тоже ценю. А из последних называют Солженицына, но у меня не лежит душа перечитывать его. Почему? Не знаю. Наверное, виновата политика. А вот Николая Лескова люблю читать. Даже Глеба Успенского люблю читать. Вот очень люблю американца Джона Стейнбека. Чрезвычайно сильный писатель. Близок нашей классике. Фолкнера тоже высоко ценю, великий писатель.

Бондаренко: А что бы делал сегодня в нашей жизни Иван Африканович? Или таких людей уже нет даже в деревне?

Белов: Нет, они есть. Думаю, что также старался бы выжить. И дух не потерял, если не спился бы только. Стреляться бы не стал. Суицид, стремление к само­убийству, кстати, русскому человеку не свойственно. Ты должен нести свой крест в жизни, какой бы она ни была. В любых условиях.

Бондаренко: Ты думаешь, христианство способно нынче спасти Россию?

Белов: Не только способно, но и обязано спасти — христианство в душах наших. Значит, мы сами обязаны... История России продолжается и сегодня. И литера­тура наша русская продолжается. И нам надо делать сообща наше русское дело.

Бондаренко: Все наши читатели поздравляют тебя, Василий Иванович, с юбилеем. Дай Бог тебе долголетия, успешной работы над книгой о Гаврилине, а там, глядишь, дальше и новые книги замыслишь. Что бы ты пожелал своим чита­телям?

Белов: Победить. Я не думаю, что возможно какое-то восстание. Если бы было возможно, то уже и случилось бы. Все данные к тому, чтобы восставать народу, есть. Но поскольку мы — христиане, мы соблюдаем христианскую этику. Если придет война на Россию, я и в свои семьдесят лет пойду на войну. И как мой отец, погибну, может быть. Я молюсь за Россию каждый вечер и за свой русский народ, за родных и близких. Молюсь за спасение русских людей, за погибших в Чечне и по всей нашей стране.

(обратно)

Сергей Субботин • Мои встречи с Георгием Свиридовым (Наш современник N10 2002)

Сергей Субботин

 

МОИ ВСТРЕЧИ


С ГЕОРГИЕМ СВИРИДОВЫМ*

 

С первых послевоенных лет — сколько сознаю себя — в нашей квартире не умолкало радио. Сначала это была черная круглая “тарелка”; потом ее сменил прямоугольный ящик-репродуктор. Взрослые на целый день уходили на работу, и я оставался с ним наедине. В те времена по радио часто можно было слышать народные песни и сочинения композиторов-классиков. И постепенно музыка русских композиторов становилась мне все ближе и ближе: их мелодии, пронизывая и наполняя душу, оставались в ней — уже на всю жизнь. С тех ранних пор помню я увертюру к “Руслану и Людмиле” Михаила Глинки, начало первой симфонии Василия Калинникова... Но русские песни и произведения русских композиторов для голоса и для хора были моему детскому сердцу роднее всего. Чтобы не забыть их названий (а может быть, по какой-то иной, необъяснимой причине), я лет в десять завел тетрадку, куда записывал услышанные мною по радио сочинения. Очень жалею сейчас, что она не сохранилась...

В середине 1957 года, когда мне шел пятнадцатый год, у нас дома появился радиоприемник “Балтика”. Однажды, вращая ручку его настройки, я случайно “набрел” на незнакомое произведение для солиста, хора и оркестров. Оно сильно поразило меня — прошло вот уже сорок с лишним лет, а я так и не могу забыть своего тогдашнего восхищения удивительно свежим, таинственно-волшебным звучанием инструментов и хора:

 

Плачет леший у сосны,

Жалко летошной весны,

Oй, Купало, oй, Купало!..

 

Когда музыка закончилась, диктор объявил: “Вы слушали “Поэму памяти Сергея Есенина” Георгия Свиридова”. Имя автора осталось в памяти, и я стал обращать на него внимание, стараясь заранее, по программам радиопередач, узнавать об исполнении сочинений композитора, чтобы непременно их послушать.

В 1959 году, окончив среднюю школу на родине — в одном из поселков Кинельского района Куйбышевской области, я приехал в столицу и поступил, как того и хотел, на химический факультет МГУ. В актовом зале университета на Ленинских горах в те годы регулярно проходили концерты классической и современной симфонической музыки. На них нередко бывал и я, сначала с друзьями по студенческому общежитию, а после женитьбы (уже в аспирантские времена) — вместе с женой. Однако со свиридовскими сочинениями музыканты в университет почему-то не приезжали, и мы начали ходить на консерваторские концерты, где звучала его музыка. Тогда я еще не сохранял, как  впоследствии, программ этих вечеров, и не смогу сейчас точно назвать не только день и месяц, но даже и год, когда впервые услышал музыку Свиридова в “живом” исполнении. Помнится только, что шла в тот раз его “Патетическая оратория” на слова Мая­ковского.

Первая по времени концертная программа, которая отыскалась у меня теперь, — это программа авторского вечера композитора в Большом зале консерватории 25 декабря 1967 года. В исполнении симфонического оркестра Московской государственной филармонии и Республиканской Академической русской хоровой капеллы под управлением Кирилла Кондрашина, кроме оркестрового “Маленького триптиха” и “Поэмы памяти Сергея Есенина”, в концерте прозвучало еще одно произведение того же жанра, что и “Поэма...”, — маленькая кантата “Снег идет” на слова Бориса Пастернака.

Это сочинение Свиридова мне, наверно, как и многим другим сидевшим тогда в зале, было незнакомо — ведь первое его публичное исполнение прошло всего лишь годом ранее... Со временем “Снег идет” станет близок мне так же, как и “Поэма памяти Есенина”. Но в тот вечер больше всего, что называется, легли на душу песни для баса. Пел их Александр Ведерников, а за роялем был сам композитор.

Сразу же возникло ощущение удивительной гармонии интонаций певца со звучанием инструмента под руками автора. Поэтическое слово, слитое с музыкой, шло к сердцам слушателей, минуя все и всяческие ratio, — так, как необходимо было ее творцу. Теперь, спустя несколько десятилетий, я понимаю, как неимоверно трудно было достичь такого результата... Но тогда, конечно, об этом и не думалось.

Через несколько месяцев я закончил аспирантуру, защитил кандидатскую диссертацию и был принят на работу в Институт физики высоких давлений Академии наук СССР, находящийся в одном из подмосковных академических городков (теперь это город Троицк, где я живу и по сей день). Вечером 31 декабря 1969 года мы с женой и трехлетней дочкой перевезли из университетского общежития наш нехитрый, еще студенческий скарб в квартиру, предоставленную нам институтом. Быт налаживался, о нем уже можно было не думать, и мы возобновили посещения концертов, благо территориально обосновались всего в полутора часах езды от консерватории.

С сезона 1972—1973 годов наши с женой поездки за свиридовской музыкой стали регулярными. Я начал складывать концертные программы в отдельную папку, а потом и в коробку побольше; недавно пересчитал их, и оказалось, что только программ с произведениями Свиридова за 25 лет — с 1971 по 1996 год — собралось у меня около ста пятидесяти. На них мы отмечали изменения в порядке следования номеров, если они случались, и названия сочинений, исполненных сверх обозначенных печатно. Иногда здесь же по горячим следам записывались впечатления от услышанного.

24 февраля 1973 года в Большом зале консерватории нам еще раз посчаст­ливилось встретиться с живым звучанием ансамбля Свиридов — Ведер­ников. Первое отделение концерта было составлено из романсов русских композиторов — Глинки, Бородина, Мусоргского.

 

Не требуй песен от певца,

Когда житейские волненья

Замкнули вещие уста

Для радости и вдохновенья...

 

С музыки Глинки на эти слова начался тот памятный вечер. Затем прозвучала “Попутная песня”, а следующим номером стала знаменитая глинкинская “Вене­циан­ская ночь” на слова Ивана Козлова. И посейчас остаюсь в убеждении, что Свиридов и Ведерников — поистине совершенные исполнители этого романса (к счастью, он был записан на пластинку).

Такое же сильное впечатление произвели песни Мусоргского, особенно “Серенада” из цикла “Песни и пляски смерти”. А первым из “бисов” концерта стала его же песня “По грибы” на слова Льва Мея, которую я никогда не слыхал раньше:

 

Рыжичков, волвяночек,

Белыих беляночек

Соберу скорешенько

Я, млада-младешенька,

Что ль для свекра-батюшки,

Для свекрови-матушки,

Перестали б скряжничать,

Сели бы пображничать!..

 

Это колоритное сочинение было не только спето с неподражаемой иронией, но и сыграно певцом в духе оперных персонажей Мусоргского... Надо ли говорить, какой неравнодушный прием встретила такая интерпретация у слушателей.

Второе отделение концерта было целиком свиридовским. Начатое “Слезой” на народные слова и “Любовью” на слова раннего Есенина (“Шел Господь пытать людей в любови...”), оно продолжилось лубком Свиридова — Маяковского “История про бублики и про бабу, не признающую Республики” и дивной лирической миниатюрой “В Нижнем Новгороде” на слова Бориса Корнилова, до этого слышанной мною только по радио.

Не изглаживается из памяти прозвучавшая тогда песня на слова Федора Тютчева “Эти бедные селенья...”. Она впрямую перекликалась с есенинско-свиридовской “Любовью”:

 

...Всю тебя, земля родная,

В рабском виде Царь Небесный

Исходил, благословляя.

 

Как и в концерте 25 декабря 1967 года, заключал программу “Голос из хора”, ставший для слушателей подлинным потрясением. Певца и композитора не отпускали со сцены. Чувствовалось, что они тоже были по-настоящему вооду­шевлены, — “сверх плана” нам было подарено целых четыре песни. Это были помянутая уже “По грибы” Мусоргского и “Изгнанник” Свиридова, а также его ранние вещи, хорошо знакомые публике, — пушкинское “Подъезжая под Ижоры” и “Как яблочко румян” на слова Беранже в переводе Василия Курочкина.

В тот вечер в зале был наш давний друг Володя Евреинов, которому музыка Свиридова тоже стала близкой и любимой. По ходу концерта ему, по счастью, удалось сделать несколько удачных фотоснимков композитора и певца, оставшихся у нас как память об этом незаурядном событии музыкальной жизни России.

В начале 1970-х годов при Росконцерте дирижером Владимиром Мининым был создан камерный хор, который сразу привлек к себе внимание и публики, и композиторов, пишущих хоровую музыку. Вскоре началось сотрудничество Свиридова с этим коллективом, продлившееся около двадцати лет. Само собой, ни одного концерта хора Минина со свиридовскими сочинениями мы не про­пускали.

5 января 1974 года Малый зал консерватории был переполнен — камерный хор Росконцерта представлял там свою новую, исключительно насыщенную и разнообразную программу.

Первое отделение было отдано в основном русской хоровой музыке XVI-XVIII веков, имен авторов которой история не сохранила. К тому же эти старинные сочинения стали своеобразной “оправой” современного хорового триптиха. Между мажорным виватным кантом “Радуйся Роско земле” и “Торжественным концертом на 12 голосов” Н. Бавыкина прозвучали три хора Свиридова... Это были (в порядке следования, отличающемся от обозначенного в печатной программке): “Любовь святая” из музыки к драме А. К. Толстого “Царь Федор Иоаннович”, “Хоровод” на слова Блока и “Ты запой мне ту песню, что прежде...” на слова Есенина, причем “Хоровод” публично исполнялся впервые. Этот хор очень понравился слушателям и сразу же был повторен. То же произошло и с есенинской песней Свиридова.

Второе отделение началось хорами западноевропейских композиторов — от Орландо Лассо и И. С. Баха до Ф. Пуленка и О. Мессиана. По программе концерт должен был завершиться трехчастной свиридовской кантатой “Снег идет”.

Ведущую партию ее финала (“Ночь”) поют мальчики. Но им приходится, находясь на сцене, ожидать своего вступления достаточно долго, пока взрослый хор не исполнит первые две части. В тот вечер один из маленьких хористов (по-видимому, не выдержав напряженного ожидания) потерял сознание. Впрочем, его тут же увели со сцены, и при этом удалось даже не прерывать пение. А по окончании публика устроила такую овацию, что мальчикам пришлось спеть “Ночь” еще раз:

 

Не спи, не спи, художник,

Не предавайся сну.

Ты вечности заложник

У времени в плену...

 

Горячий прием, которым была встречена программа концерта, побудил руководителя хора продолжить вечер. После исполнения русской народной песни “Таня-Танюша” в обработке Валерия Калистратова мы неожиданно очутились в атмосфере, совсем чужой тому, что прозвучало раньше. Хор спел пронизанную джазовыми синкопами “Радость — ритм” Джорджа Гершвина, а затем кто-то из хористов объявил: “Спиричуэл “Сухие кости”, т. е. еще одно сочинение в таком же духе. И вдруг мы увидели, как Свиридов, который был на концерте вместе с женой Эльзой Густавовной, стремительно поднялся, взял ее за руку и прямо-таки потащил к выходу. Правда, особого удивления это не вызвало, потому что было вполне естественной реакцией на происходящее, ведь и мне тогда пришли в голову слова одного из персонажей Максима Горького: “Испортил песню...”

Но безоглядность свиридовского возмущения запомнилась крепко. Нетрудно было представить, что мог услышать (и скорее всего услышал) от него Минин тогда, под горячую руку. Спустя годы мне тоже доведется однажды испытать на себе (слава Богу, лишь глухие) раскаты негодования Георгия Васильевича. Однако об этом — попозже...

Шло время. Подросла наша дочка Света, и мы начали брать ее с собой на концерты. 7 декабря 1975 года мы пришли в Малый зал консерватории на авторский вечер Свиридова. Вместе с композитором выступил тогда Евгений Нестеренко — в то время, наверное, самый молодой из ведущих басов Большого театра. Среди номеров программы были две песни, которые публично прозвучали впервые: “Гибель комиссара” на слова Александра Прокофьева и “Петербургская песенка” на слова стихотворения Александра Блока “Хожу, брожу понурый...”.

“Блоковская” песня вызвала такой восторженный прием, что исполнители сразу же повторили ее. А наша девятилетняя дочь, взяв программку концерта, поставила у названия этого произведения три больших восклицательных знака... Детское сердце сразу же потянулось к задушевной простоте и великой правде безыскусного напева, рожденного композитором в слиянии со столь же безыскусными и простыми, но от этого не менее значительными поэтическими строками Блока. С того момента “Петербургская песенка” стала одной из самых любимых в нашей семье.

12 января 1976 года в Большом зале консерватории состоялся еще один вечер свиридовской музыки. За роялем был автор. В первом отделении, как и в прошлый раз, пел Нестеренко, а во втором — Елена Образцова. Концерт открылся циклом песен для баса на слова Роберта Бернса в переводе С. Я. Маршака. Когда исполнение закончилось, Светлана написала на программке рядом с перечнем частей цикла: “Музыка: вся музыка очень красивая. Одна быстрая, другая медленная и ласковая”.

В ту зиму авторские вечера Свиридова проходили в связи с его шестидесяти­летием. Дочка знала про это и захотела сама поздравить композитора. У нас дома было несколько грамзаписей его музыки с изображениями автора на конвертах пластинок, а также книга А. Н. Сохора “Георгий Свиридов” (М., 1972), иллюстрированная фотоснимками. Уже не помню, какая из этих фотографий стала Свете образцом для ее портретного рисунка Свиридова. Закончив работу, она самостоятельно подписала рисунок и послала (без всяких сопроводительных пояснений взрослых) на имя юбиляра по адресу Союза композиторов СССР.

Этот детский знак внимания дошел тогда до адресата и очень его тронул. Правда, узнали мы об этом только через одиннадцать лет. Лишь в мае 1987 года, спустя пять лет после нашего личного знакомства, Эльза Густавовна Свиридова передаст мне пластинку с записью “бернсовского” цикла в исполнении А. Ведер­никова и автора, на конверте которой, слева от изображения прекрасной скло­ненной головы Георгия Васильевича, я увижу его собственноручную надпись: “Светлане Субботиной с самыми лучшими пожеланиями. Г. Свиридов. 22. III. 76”.

В те же мартовские дни 1976 года Виктор Татарский, ведущий передачи “Встреча с песней”, прочел в ней мое письмо со словами сердечной призна­тельности композитору. Оно было отправлено на радио еще в предъюбилейном ноябре 1975 года и заканчивалось просьбой дать в эфир свиридовский хор “Как песня родилась” на слова Сергея Орлова. Эта просьба была выполнена.

К тому времени музыка Свиридова не только дарила нашу семью праздниками концертов, но и прочно вошла в быт. В начале февраля 1976 года у нас родился второй ребенок — сын, и я помню, например, как в первые месяцы жизни младенца, укачивая его перед сном, напевал ему, как колыбельную, свиридовскую песню “В октябре” на слова Блока:

 

Открыл окно. Какая хмурая

Столица в октябре.

Забытая лошадка бурая

Гуляет на дворе.

Снежинка легкою пушинкою

Порхает на ветру,

И елка слабенькой вершинкою

Мотает на юру.

 

Вообще русская поэзия, как и русская музыка, была очень близка мне с малолетства. В отрочестве и ранней юности я не расставался с оказавшимся у нас дома томиком стихов Тютчева. В начале и середине 60-х годов я, конечно, ходил на московские поэтические вечера, следил за появлением в печати произведений поэтов начала XX века, о которых почти ничего не говорилось в школьных и вузовских учебниках по литературе. У моих современников, входивших в жизнь в те годы, все их имена и на слуху, и в памяти...

Но среди них почему-то не было такого — Николай Клюев. Это имя можно было встретить, пожалуй, только в литературе о Есенине. В отличие от книг Ахматовой, Есенина и Пастернака, которые (при всех ограничениях) выходили и тогда, прочесть Клюева в современном издании в ту пору было невозможно: его имя находилось под негласным запретом.

Помог случай. В личной библиотеке одного из моих коллег по институту Анатолия Гулютина оказался двухтомник Клюева 1919 года “Песнослов”. Где-то в середине 70-х годов он попал мне в руки. Открыв вторую книгу “Песнослова”, я прочел:

 

Четыре вдовицы к усопшей пришли.

Крича, бороздили лазурь журавли.

Сентябрь-скопидом в котловин сундуки

С сынком-листодером ссыпал медяки...

 

Образность и непохожесть этих строчек ни на какие другие поразили меня. Конечно, я немедленно забрал “Песнослов” к себе домой, чтобы читать и перечитывать клюевские стихи. А потом стал выяснять, пишут ли все-таки что-нибудь о поэте и его творчестве в наши дни, и узнал, что в Петрозаводске живет краевед А. К. Грунтов, который печатает статьи о Клюеве в журнале “Север”. Я послал туда на имя Александра Константиновича письмо с накопившимися у меня к тому моменту вопросами о поэте. Он ответил мне, и с тех пор началось наше тесное сотрудничество, продлившееся до последних дней жизни этого замечательного человека.

Летом 1980 года я поехал в Петрозаводск, чтобы повидаться с ним и побывать в клюевских родных местах (тогда я уже знал, что от Петрозаводска до Вытегры, где бывал и жил Клюев, можно добраться по Онежскому озеру всего за три часа). Все это осуществилось, и я вернулся домой, переполненный тем, что увидел и узнал на родине поэта.

Мой восторг “новообращенного” требовал выхода — им непременно надо было с кем-то поделиться. И тут случилось еще одно событие. Я приобрел вышедшие из печати ноты сочинений Свиридова на слова Есенина “Отчалившая Русь” и “Светлый гость”, еще нигде не исполнявшихся. Они вызвали во мне такие эмоции и раздумья, что я, ранее и не помышлявший о прямом обращении к композитору, начал писать ему письмо. Оно было закончено и отправлено в августе или сентябре 1980 года.

Вот это письмо; привожу его здесь (как и каждое из тех моих писем, о которых еще будет речь) по сохранившемуся черновику:

 

 

Глубокоуважаемый Георгий Васильевич!

Прежде всего, извините меня, Бога ради, за то, что я отрываю у Вас время. Я долго не решался написать это письмо, однако сейчас мне кажется долее невозможным обойтись без обращения к Вам.

Музыка Ваша, особенно хоровая и вокальная, уже давно стала частью моей жизни. Хотя и звучит это выражение в достаточной степени банально, оно — не фраза. Я убежден, что Ваши сочинения являются идеальным воплощением русской поэзии в пении, драгоценным сплавом русского стиха и русской музыки.

Очень трудно писать об этом, да и нужно ли? Можно ли перевести на язык прозы то настроение, которым проникаешься, когда слушаешь “Петербургские песни” или “Поэму памяти Есенина”, “Пушкинский венок” или “Душа грустит о небесах...”, “Голос из хора” или “Любовь святая”?

Земной поклон Вам — и от меня, и от моей семьи, и от всех моих близких друзей — почитателей Ваших.

Недавно я испытал большую радость, познакомившись с клавирами Ваших новых сочинений на стихи Есенина. Хотя музыкальное образование мое типа “церковно-приходской школы”, разобрать партию для голоса я в состоянии. Впечатление очень сильное — эта музыка уже стала “моей”. И сейчас, когда я пишу эти строки, мне звучит: “Тебе, твоим туманам и овцам на полях несу, как сноп овсяный, я солнце на руках”. С нетерпением жду, когда “Светлый гость” и “Отчалившая Русь” появятся на московских афишах (мы стараемся не пропускать ни одного концерта, где исполняются Ваши сочинения).

Надо сказать, что не меньшее впечатление произвел на меня Ваш выбор стихотворных текстов поэта для этих сочинений. А дело тут вот в чем.

Хотя я работаю в Институте физики высоких давлений АН СССР в области спектроскопии твердого тела, моя большая любовь к русской поэзии — и особенно к поэзии первой трети нашего века — в конце концов привела меня к необходимости изучить по первоисточникам творческое наследие некоторых первоклассных, но полузабытых поэтов того времени. Речь идет о поэзии Клюева, Клычкова и Орешина, т. е. о тех поэтах, в кругу которых начиналась поэтическая деятельность и известность Есенина.

Особенно много я занимаюсь “олонецким баяном” Клюевым (которого, несмотря на все их разногласия, Есенин много раз печатно и публично называл своим учителем). Довелось мне недавно побывать в бывшей Олонецкой губернии — и в ее центре Петрозаводске, и в Вытегре, где Клюев жил в 1918—1922 гг., — повстре­чаться с энтузиастами-исследователями творчества и биографии Клюева и даже с людьми, которые знали поэта лично. Сейчас в моем собрании есть не только большинство стихов Клюева (известных и малоизвестных), но и его исключи­тельной силы проза, напечатанная в основном в уездной вытегорской газете в 1919 г.

И вот, когда я познакомился со “Светлым гостем” и с “Отчалившей Русью” и пропел (если позволительно сказать “пропел” применительно к моему безголосому “пению”) себе эти циклы, меня поразило, как Ваш выбор стихов Есенина для них и Ваша музыка удивительно высвечивают эту связь творчества учителя и ученика — Клюева и Есенина.

Потом я вспомнил “Деревянную Русь”, “Душа грустит о небесах...”, некоторые песни из “У меня отец крестьянин”, — и я понял, что слышу Клюева в Ваших песнях на стихи Есенина.

Вот один пример. С недавних пор, всякий раз, когда я слушаю “Душа грустит о небесах...”, мне почему-то вспоминается клюевское стихо­творение, полный текст которого я не могу не привести здесь же.

 

Звук ангелу собрат, бесплотному лучу

 

.

Это стихотворение потрясает своей мощью и самобытностью словесного выражения. В одном из своих интервью Вы говорили о “мощной музе Расула Гамзатова”. Это определение как нельзя более подходит и к поэзии Клюева. Муза Клюева — мощная муза. Не могу удержаться, чтобы не процитировать полностью еще одно его стихотворение.

 

Задворки Руси — матюги на заборе

 

.

Но клюевская муза бывала и глубоко лиричной, а в минуты потрясений становилась вопленицей. Ярчайший пример этому — “Плач о Сергее Есенине”, стихотворный цикл, многие из частей которого, пронизанные непоправимостью утраты, исполнены высочайшего трагизма. К сожа­лению, уже больше 50 лет этот “Плач” не перепечатывался полностью. В клюевский сборник 1977 года из “Библиотеки поэта” вошли лишь небольшие (и далеко не самые характерные) отрывки из него. Надо сказать, что в этот сборник не включены многие лучшие сочинения поэта зрелого стиля (20—30-х годов).

В автобиографической заметке Клюев писал: “...флейта — моя музыка”. Голос флейты в его поэзии не всегда можно различить за мощными голосами органа и “трубной меди”. Но когда эта флейта пела соло, ее мелодия была неповторима:

 

Плач дитяти через поле и реку

 

.

Одно из клюевских стихотворений заканчивается строфой:

 

И взлетит душа алконостом

В голубую млечную медь

Над родным плакучим погостом

Избяные крюки допеть.

 

Поэту не удалось допеть свои песни на родине. Сбылись его пророческие строки, написанные за шестнадцать лет до смерти:

 

Над Багдадом по моей кончине

Заширяют ангелы крылами

И помянут пляскою дервиши

Сердце-розу, смятую в Нарыме,

А старуха-критика запишет

В поминанье горестное имя.

 

Он скончался от сердечного приступа на станции Тайга, в Нарымском крае . Но остались жить его удивительные стихи, его “избяные крюки”, которые Вы уже расслышали (и дали услышать нам) в стихах великого клюевского ученика — Есенина.

У меня есть мечта — услышать когда-нибудь Ваши вокальные сочинения на стихи Клюева, самобытнейшего русского поэта.

 Именно поэтому я не мог не написать Вам. Доброго Вам здоровья на долгие годы.

С искренним и глубоким уважением

Субботин Сергей Иванович,

кандидат химических наук.

 

Конечно, все это было писано в надежде, что Свиридов обязательно прочитает письмо. Но я даже подумать не мог, что он, человек, живущий предельно насы­щенной творческой жизнью, в которой, без сомнения, на счету каждая минута, станет на него отвечать.

Как говаривали в старину, судьба распорядилась иначе.

Вечером 20 ноября 1980 года, придя с работы, я увидел в почтовом ящике конверт. Взяв его в руки и взглянув на обратный адрес, я буквально остолбенел, потому что там стояло: “Г. В. Свиридов 123056 Москва, Б. Грузинская, 36, к. 57”. На листке бумаги, вынутом из конверта, было написано:

 

Москва — Ново-Дарьино

14 ноября 1980 г.

Многоуважаемый Сергей Иванович!

Ваше письмо произвело на меня исключительно большое впечатление. Я много раз перечитывал его, читал своим близким.

Какое счастье, что на свете (у нас, в России) существуют подобные Вам, редкие люди, живущие столь глубокой внутренней жизнью. Прислан­ные Вами стихотворения Н. А. Клюева — изумительны, я их не знал.

У меня есть его книга, недавно изданная в “Библиотеке поэта”. Поэт он несомненно гениальный. Влияние оказал громадное и на Блока, и на Есенина, в значительной мере выросшего под его воздействием, сознавав­шего это и потому старавшегося отпочковаться, освободиться (этим и объясняются резкости Есенина по отношению к нему!). Повлиял Клюев и на А. Прокофьева (ранних, лучших его стихов), и на Заболоцкого (как это ни странно), и вообще на многое в литературе. Он предвосхитил пафос и отчасти тематику лучшей современной прозы и т. д.

Как прискорбно, что имя его покрыто до сих пор глубокой тенью. Место его в русской литературе — рядом с крупнейшими поэтами XX века.

Писать музыку на его слова соблазнительно, но это неимоверно сложно. Поэзия его статична; это — невероятная мощь, находящаяся в состоянии покоя, как, например, Новгородская София или Северные монастыри. Стихи его перегружены смыслом и символикой и требуют вчитывания, вдумывания. Музыка же должна лететь или, по крайней мере — парить. В Клюеве слишком много земли (но не “земного”, под которым подразумевается светское, поверхностное!), он весь уходит в глубину, в почву, в корни.

Работаю я много, сколько хватает сил. Теперь моя задача: приго­товить “Светлый гость” и “Отчалившую Русь” (соркестровать окончательную редакцию и исполнить). Разучиваю я с артистами и уже готовое: новые песни и хоровые сочинения на слова Блока.

Желаю Вам и Вашим близким здоровья и всего самого хорошего. Пусть Вас никогда не покидает тот Высокий Дух, в котором Вы живете.

Г. Свиридов.

 

Это страстное, светлое, душевно открытое письмо не только потрясло меня до глубины души, но и утвердило в том, что я — на верном пути.

Вскоре вышел в свет альманах “День поэзии 1980”. В нем — через пятьдесят с лишним лет после первого появления в печати — была републикована поэма Клюева “Деревня”. Этому можно было бы только порадоваться, если бы не многочисленные огрехи, усеявшие страницы “Дня поэзии” с клюевским произведением. Я не смог пройти мимо этого равнодушно и разыскал по телефону составителя альманаха, известного исследователя и биографа Блока Станислава Лесневского, знакомы с которым мы не были. Выслушав мои эмоциональные и сбивчивые замечания о неисправности текста “Деревни”, он не только не обиделся на них, но тут же предложил мне обратиться к составителю следующего “Дня поэзии” с тем, чтобы напечатать Клюева и там.

Этим человеком оказался поэт Владимир Лазарев, который с большим энтузиазмом воспринял идею поместить неизвестные клюевские сочинения в альманах, им ведомый. Кроме того, он представил меня Евгению Ивановичу Осетрову, главному редактору “Альманаха библиофила”. Хотя и в том, и в другом издании произведения Клюева были приняты для публикации, я все ждал, когда же они пойдут в набор... И только после этого (в августе 1981 года), подготовив для Свиридова тексты некоторых стихов и статей Клюева, я решился отправить ему вместе с ними такое письмо:

 

Глубокоуважаемый Георгий Васильевич!

Ваш ответ на мое письмо в ноябре прошлого года, без преувеличения, многое изменил в моей жизни. Обретя в Вашем лице могучего союзника в оценке клюевской поэзии, я окончательно осознал, что должен включиться в активную деятельность по разысканию и пропаганде наследия великого Клюева, оболганного и увешанного доносительскими ярлыками, которые в конце концов и привели его к гибели.

У меня нет слов, которыми я мог бы выразить Вам свою призна­тельность. Истинным ответом на Ваше удивительное письмо могут стать лишь мои конкретные дела, направленные на возрождение той части наследия Клюева, которая еще не раскрыта читателю до сего дня.

Пока реализация замыслов, хоть в малой степени ведущих к этой цели, была в начальной стадии, я считал себя не вправе писать Вам — попросту рука не поднималась. Но сейчас уже кое-что начинает проясняться, и мне очень бы хотелось рассказать Вам об этом.

Начну с того, что, благодаря доброму участию В. Я. Лазарева и Е. И. Осет­рова (которых Вы, быть может, знаете), я получил возможность работать в московских архивах с материалами поэта. И открылись мне тексты, дотоле мною невиданные и неслыханные, — стихи конца 20-х — начала 30-х годов, многие из которых — истинные создания гения. Кое-что из этих стихов, как говорят, опубликовано за рубежом, но наш-то читатель не знает их совсем! И посему представление о Клюеве оказывается сильно обуженным.

Мне очень хочется, чтобы Вы прочли хотя бы некоторые из этих текстов. Поэтому я прилагаю к своему письму часть клюевских стихов и статей с датировкой, более или менее близкой к реальной. То, что написано от руки, — это тексты, скопированные мною непосредственно с автографов поэта (за аутентичность их оригиналам я ручаюсь). Исключение составляют отрывки из поэмы “Погорельщина”, рукопись которой, по словам специалистов, находится за рубежом — здесь я использовал один список и две архивные машинописные копии, сопостав­ление которых позволило восстановить, как кажется, текст, весьма близкий к автографу.

Что касается машинописных текстов, то все эти стихи и проза были напечатаны либо в авторских сборниках поэта, либо в периодике, но в сборник “Библиотеки поэта” абсолютное большинство их не вошло. Правка машинописи стихов сделана также по автографам (там, где это было возможно) либо после дополнительной сверки с первопечатными текстами (для прозы). В поэме “Деревня”, появившейся в “Дне поэзии” в 1980 году, я исправил все опечатки, вкравшиеся при публикации, и ксерокопию ее также прилагаю.

Мне кажется, что эти сочинения дают необычайно много для подлин-ного постижения многогранного облика поэта.

К счастью, сейчас появились возможности опубликовать хотя бы часть этих творений. Е. И. Осетров принял для публикации в редактируемом им “Альманахе библиофила” некоторые статьи поэта. . В. Я. Лазарев, являющийся в этом году составителем “Дня поэзии”, энергично поддержал предложенные мною для публикации стихи и прозу Клюева (в т. ч. статью “Медвежья цифирь”, которую Вы найдете в этой папке). В результате “День поэзии 1981” будет содержать довольно объемистую подборку клюевских текстов (здесь дело дошло уже до гранок, так что, по-видимому, в октябре-ноябре книга выйдет в свет).

Работа в архивах привела меня к необходимости съездить еще раз в Петрозаводск и Вытегру. Недавно я вернулся оттуда. Работая в Центрархиве Карельской АССР и в фондах Вытегорского музея, нашел много интересного материала, в частности, касающегося темы “Клюев и театр”. В Петрозаводске находится редакция журнала “Север”, руководимого Д. Я. Гусаровым. Я встретился с ним и предложил журналу подборку стихов и прозы Клюева, извлеченных из уездной вытегорской газеты 1919 года. Это предложение принято, так что есть надежда, что и на родине поэта наконец — после почти 60-летнего перерыва — появятся в печати егосочинения.

Последние несколько месяцев я, можно сказать, “вживался” в стиль клюевской поэзии и прозы, в частности, той ее части, которая находится пока в запасниках. Вы пишете о колоссальной мощи его поэзии, находящейся в состоянии покоя. Это, конечно, верно, как верно и то, что эта поэзия требует вчитывания и вдумывания. Но когда вчитаешься в эти стихи, которые сам поэт именовал как-то “подспудным мужицким стихом”, то начинаешь ощущать в них некую подспудную музыку, которая нет-нет и дает о себе знать, выйдя из глубины вовне.

И таких “выходов” музыки стиха из глубины смысла у Клюева становилось все больше с возрастом. Он никогда не стоял на месте как поэт — но это особый большой разговор.

Мне кажется, что стихи, лежащие в этой папке (по крайней мере, некоторые из них) отчетливо музыкальны. Одни напоминают знаменные распевы русского Средневековья, другие носят гимнический характер. Среди них слышатся мне сумеречный вальс (“Листопадно-ковровые шали...” в “Песнях Вытегорской коммуны”) и потрясающего трагизма хоры на стихи из гениальной “Погорельщины” — вершины творчества поэта. А удиви­тельное по своему тонкому музыкальному колориту стихотворение “Ты пустыня, мать пустыня...”!

Но, может быть, мне все это в самом деле только кажется и порождено любовью, которая часто бывает слепой?

В прошедшем сезоне был счастлив услышать Ваши новые сочинения, о которых Вы писали мне. 23 декабря (надо сказать, почти чудом) оказался на Вашем блоковском вечере. Слушать Вашу музыку, особенно в зале, всякий раз для меня праздник. Но, да простятся мне эти слова, 23 декабря для меня не обошлось без ложки дегтя в бочке меда.

Я уже писал, что Ваша музыка стала частью моей жизни. Именно поэтому “мне тяжело, когда маляр негодный мне пачкает Мадонну Рафаэля”. Я имею в виду исполнение Ваших сочинений Е. В. Образцовой. Быть может, я слишком резко выразился — но ведь это впечатление не мимолетное, а основанное на наблюдениях ряда лет (Вашу музыку в зале я слушаю уже более 10 лет). С моей точки зрения, вообще противо­показано петь русский романс, а особенно — Вашу музыку, нерасторжимо связанную со Словом. Мне кажется, что утрата Слова в ее пении Ваших вещей (особенно вещей новых) — большой урон Вашему замыслу в целом. Могу сказать о себе как слушателе — только недавно я осознал, какую колоссальную роль сыграло исполнение А. Ф. Ведерниковым под Вашим руководством Ваших песен и романсов в том, чтобы я, дилетант в музыке, вжился в Вашу музыку, можно сказать, без остатка. Его исполнение до сих пор представляется мне эталоном, и хорошо, что есть сейчас и другие исполнители, приближающиеся к его постижению Вашей музыки.

Елене Васильевне просто невозможно отказать во всем том, что она имеет и о чем многократно (и в суперпревосходных степенях) писалось в нашей прессе. Но тут опять возникает старый (и вечно новый) вопрос: что любит артист — себя в искусстве или искусство в себе? Если ей на самом деле дорого последнее — она должна либо очень серьезно работать над своей дикцией и научиться петь согласные, либо, если это невозможно по объективным причинам, быть намного строже при выборе своего репертуара и не выносить на публику вещи, где Слово и Музыка идут на равных. Если же все останется по-старому, то это может обернуться дискредитацией Искусства — а это страшно.

Простите меня, Бога ради, за мой полемический тон, но вот уже столько времени прошло, а я, вспоминая об этом вечере, опять перехожу, используя физическую терминологию, “на более высокий энергетический уровень”.

Зато хоровое отделение концерта было выше всяких похвал. Очевидно, что дирижер Камерного хора и все его участники — профессионалы очень высокой пробы — лелеют “искусство в себе”. И именно благодаря этому достигается потрясающий эффект, когда почти физически ощущаешь конгениальность исполнения и компози­торского замысла. Особенно ярко, как мне кажется, это проявилось в тот вечер при исполнении “Ночных облаков” .

Ваши “Песни безвременья” опять напомнили мне Клюева, на этот раз Клюева раннего — периода “Братских песен”. Но тут, конечно, я могу быть, как говорят, “тенден­циозным” и посему умолкаю.

А через месяц — 25 января — я испытал настоящую радость встречи с талантливым исполнением Ваших романсов и песен. На этот раз восхищение пришло не только от пения, но и от великолепного ансамбля певицы и пианистки.

Речь идет о дуэте Татьяна Виноградова — Елеца Круглова, второе отделение концерта которых в зале Гнесинского института целиком состояло из Ваших сочинений.

 Надо сказать, после первого отделения, в котором исполнялся Григ (как мне показалось, не вполне удачно), я был настроен скептически. Но скептицизм мой после двух-трех Ваших вещей, исполненных ими, улетучился напрочь. Я увидел и услышал двух равноправных партнеров дуэта, забывших о себе ради высокого искусства. Отдельные шерохо­ватости, конечно, были, — Татьяна Виноградова молода и, как мне кажется, еще не имеет такого уж большого опыта сольных концертных выступлений — но не это главное. Главное — то, что оба участника дуэта жили Вашей музыкой, и из этого неизбежно должно было родиться то единство Музыки и Слова, которого — думается мне — всегда взыскуете Вы. И оно родилось. Немногочисленной публике передался сердечный трепет исполнителей, и аплодисменты от вещи к вещи становились все искреннее. На мой взгляд, особенно удались романсы на стихи Лермонтова, что само по себе большая редкость (до этого мне еще не доводилось слышать такой удачной интерпретации).

Заключительным bis’ом концерта стал романс Микеладзе “Поле Святогорово” на стихи Бунина, слышанный мною впервые. Он был исполнен великолепно! А вещь, как мне показалось, вовсе не простая. Очень радует, что среди молодых исполнителей тоже есть подлинные почитатели Вашей музыки из тех, кто несет “искусство в себе”.

Объем моего письма все растет и растет, я, наверное, давно уже утомил Вас... Но как не сказать ничего о концерте 31 января и об “Отчалившей Руси”!

Камерный хор 31 января еще раз продемонстрировал свой высочайший класс. Не забыть “Концерта памяти Юрлова” в I отделении. В этом сочинении, как мне представляется, сконцентрированы основные особенности Вашей музыкальной поэтики (если можно так сказать). Вовсе не каждая из них поддается описанию, но кое о чем можно сказать словами Клюева. В одной из статей 1919 года он писал об иконах древних русских изографов: “Вапа на них нежная, линия воздуху подобна...” Это — как будто о Вашей музыке: точнее — не скажешь! Но сочетать “нежную вапу” с “подобной воздуху линией” при исполнении — это ведь неимоверно сложная задача. Камерный хор — в который уже раз — доказывает, что эта задача ему по плечу.

Очень трудную проблему перед ним поставили Вы и при исполнении “Ладоги”, особенно “Ночных запевок”, где певцам, по Вашему замыслу , нужно было полностью отрешиться от частушечных интонаций. Их удача в этом дала нам, слушателям, ощутить тот подспудный (!) лиризм иных, на первый взгляд, бесшабашных частушек, который в народе зачастую нарочито маскируется лихим исполнением.

Нет сомнения, что и “Ладоге” суждена долгая жизнь.

1 марта сбылось наконец-то мое давнишнее желание — услышать “Отчалившую Русь” в концерте. . То, что я услышал, только укрепило меня во мнении, которое я высказал в первом письме. Теперь “Отчалившая Русь” — одно из самых-самых близких мне Ваших сочинений.

Что до исполнения, то Пьявко, конечно, поработал очень много и местами даже превзошел самого себя. Но все же — хотелось бы “летящих” верхов (без “оперного” форсажа) повсюду — а ему они удавались не везде. А вот Севидов, как мне кажется, и знать не знает, что линия Вашей музыки “воздуху подобна”. С моей точки зрения, фортепианную партию он исполнил сугубо механистически, и храм Вашей музыки иногда выглядел, с его, так сказать, “легкой руки”, макаронной фабрикой, где изготовляют вермишель. Это очень и очень обидно. Остается надеяться, что в будущем мы обязательно услышим исполнение “Отчалившей Руси”, адекватное Вашему замыслу.

Не посетуйте на длинное письмо — таким оно получилось не по какому-то принуждению, а по внутренней потребности.

Желаю Вам и Вашим близким всего самого-самого хорошего, а самое главное — хорошего (и надолго) здоровья.

Низкий поклон Вам.

С сердечной благодарностью Ваш .

 

В конце ноября я получил почтовое извещение, что на мое имя пришла из Москвы ценная бандероль. Это оказалась коробка-комплект из четырех грампластинок, на которых были записаны романсы и песни Свиридова в исполнении четырех солистов Большого театра — И. Архиповой, А. Ведерникова, Е. Нестеренко и Е. Образцовой. Раскрыв коробку, я увидел на ее внутренней стороне надпись: “Сергею Ивановичу Субботину — лично незнакомому, но дорогому мне человеку с пожеланием успеха в его высоких начинаниях. Г. Свиридов. 21 ноября 1981 г. Москва” . В коробку был также вложен конверт на мое имя с письмом.

 

Уважаемый Сергей Иванович!

Письмо Ваше давно получил, отвечаю поздно, оно требовало вживания, размышлений, хотя и непосредственный отзвук сердца — был силен. То, что Вы решили заняться сохранением, собиранием и изучением наследия Н. А. Клюева и отдаете этому так много сил и своей души, я не только что могу приветствовать, но — вижу в этом особый знак.

Великому — не должно больше пропадать! И так его исчезло слишком много, в результате планомерной и беспощадной деятельности людей, желающих обратить Россию в ничтожество, в мизерабль.

Из стихотворений, которые мне не были знакомы раньше, прекрасны: “Деревня”, напечатанная в альманахе “Поэзия 80” (особенно первая, зачинная ее часть), а также другая “Деревня — сон бревенчатый, дубленый”. Хорошо также — “Я гневаюсь на Вас”, относящееся к теме Искусства, Поэзии и ее судьбы. Но особенно сильно: “Старикам донашивать каф­таны”...

Закончив эпическую тему “Пугачевым”, Есенин ушел всецело в свою судьбу, в лирику, и показал неминуемую гибель восторженной личности. Клюев же остался в духовном эпосе и здесь возвысился до Апокалипти­ческого!

Для меня они — величайшие русские поэты нашего века, есть нечто апостоль­ское в их типах: нежное, от Иоанна, в Есенине и суровое, от Петра, в Клюеве.

Я очень был рад узнать, что Вам деятельно помогли Лазарев и Осетров. Хочу рекомендовать Вам — Юр. Ив. Селезнева, автора изумительной книги “В мире Достоевского” (если не читали, хорошо бы Вам ее прочесть!). Селезнев работает теперь в редакции журн. “Наш современник”. Он — первый зам. отв. редактора. Это — очень талантливый критик. Может быть, он мог бы оказаться полезным для Вашего дела? Я — немного его знаю и берусь с ним поговорить, если надобно. Да, забыл: статья Клюева “Порванный невод” также замечательна. Он многое увидел, глубоко смотрел!

Будьте здоровы!

Хочу пожелать Вам бодрости духа, сил и успеха Вашему делу.

Г. Свиридов. 22 ноября 1981 г. Москва.

 

Я читал и перечитывал письмо... Его начало не только навсегда врезалось в память, но все следующие двадцать лет по сути было — и, пока я жив, останется — для меня руководством к действию: “Великому — не должно больше пропадать!”

15 декабря, накануне дня рождения композитора, я послал ему телеграмму, поздравив его и поблагодарив за подарок и письмо. 28 декабря из Москвы пришла новогодняя открытка:

“Уважаемый Сергей Иванович, благодарю Вас за телеграмму ко дню рождения. Было приятно ее получить! Сердечный Вам — Новогодний привет, лучшие пожелания: здоровья, добра, счастья Вам и Вашим близким. Г. Свиридов”.

Я тут же отправил на Большую Грузинскую ответ: “Дорогой Георгий Васильевич! С Новым 1982 годом! Пусть он принесет Вам и Вашим близким только радость и бодрость, так необходимые для того Дела, которым заняты Вы. Спасибо от души за Ваше поздравление и сердечные слова”.

В том сезоне музыка Свиридова не раз звучала в консерваторских залах. 20 и 30 декабря с большим успехом прошли концерты хора Минина, где мы вновь услышали и “Ночные облака”, и “Ладогу”, и гениальный “Пушкинский венок”. 28 февраля 1982 года со “свиридовским” концертом выступил Владислав Пьявко, исполнивший “Отчалившую Русь” и (в ансамбле с баритоном Михаилом Масловым) цикл песен на слова Есенина “У меня отец крестьянин” (кроме того, прозвучало инструментальное трио композитора). 14 марта на сцену Малого зала консерватории вышли Ирина Архипова и сам автор, подарившие слушателям такие лирические жемчужины, как пушкинские “Роняет лес багряный свой убор” и “Предчувствие”, лермонтовский “Силуэт”, блоковские “Вербочки” и “Ветер принес издалека”, а также цикл из пяти частей на слова Аветика Исаакяна в переводах русских поэтов с проникновенным “Изгнанником” среди них...

 На 24 марта в Большом зале был объявлен вечер “СВИРИДОВ: Произведения на слова Александра Блока”. В первом отделении автор и Елена Образцова исполнили цикл “Десять песен для меццо-сопрано в сопровождении фортепиано”. Надо признать, что певица на этот раз была “в ударе”, что (хотя бы частью) искупало недостатки ее дикции. С подлинно “неслыханной простотой” завершился тогда этот цикл сравнительно новой для слушателей песней “Невеста” (на слова стихотворения Блока “За гробом”):

 

Божья Матерь “Утоли мои печали”

Перед гробом шла, светла, тиха.

А за гробом — в траурной вуали

Шла невеста, провожая жениха...

 

Второе отделение было хоровым: “Ночные облака” и “Песни безвременья” прозвучали в отточенном исполнении хора Минина (при участии камерного состава Республиканской русской хоровой капеллы имени Юрлова). Как обычно, Свиридов с женой слушали музыку, сидя не в гостевой ложе, а в шестом ряду партера. В последней из “Песен безвременья” — “Иконе” (“Вот он, Христос, в цепях и розах...”) — Образцова прекрасно спела сольную партию; по настойчивому требованию зала эта вещь была повторена. Затем Свиридову пришлось выполнять обязанность, которая, как мне всегда казалось, была для него в тягость, — идти на вызовы.

Когда восторги публики закончились, композитор ушел за сцену, а его жена задержалась в зале. И тут меня словно бы что-то (или Нечто) толкнуло — подойдя поближе, я обратился к ней по имени-отчеству.

Эльза Густавовна вопросительно взглянула на меня. Я назвался.

Сразу же, без малейшей паузы последовало:

— Пойдемте, я вас представлю.

Она провела меня в небольшую комнату за сценой, где стояли две группы людей. В центре первой из них была певица, а во второй шел оживленный разговор между Свиридовым и незнакомым мне человеком.

Эльза Густавовна сказала собеседнику композитора (лишь годы спустя мне станет ясно, что это был кинорежиссер Швейцер): “Михаил Абрамович, Вы человек свой, а я хочу представить Юрию Васильевичу...” — и назвала меня.

То, что случилось потом, — невозможно забыть: Свиридов раскрыл мне свои объятья... Я, надо сказать, растерялся, но деваться было некуда. Мы обнялись и даже постояли в обнимку несколько мгновений.

А вот слова, сказанные Георгием Васильевичем в те недолгие минуты, исчезли из памяти совершенно. Наверное, это были такие же страстные и добрые слова, которыми он приветствовал меня в нашей переписке. Недавно, перечитывая черновики своих писем композитору, я смог вспомнить только, что именно в том первом разговоре Свиридов упомянул о знакомстве С. С. Гейченко с Клюевым (этот сюжет вскоре получил дальнейшее развитие, о чем — немножечко ниже). Документальной же памятью о вечере 24 марта осталась мне лишь собственная помета на концертной программе: “Первая встреча”. Позже, на других концертах, я еще дважды подходил к Свиридову, но о чем шла речь во время этих коротких бесед, я не помню. Но эти встречи, как по-канцелярски написал я попозже (13 сентября 1982 года) композитору, “стимулировали меня” — и очень сильно — к дальнейшей поисковой деятельности в “клюевском” направлении.

Я отправил в Михайловское письмо, в котором, сославшись на слова Свиридова, попросил С. С. Гейченко поделиться тем, что он помнит о Клюеве. 22 июля Семен Степанович ответил мне:

 

Уважаемый Сергей Иванович!

С Николаем Алексеевичем Клюевым я был знаком много лет. Познако­мился еще в 20-х годах. Познакомил меня мой знакомый, ставший в 1924 году сослуживцем, Николай Ильич Архипов, которого я очень близко знал до 1937 года, когда он и Н. А. Клюев были сосланы в Сибирь. Встречался я с Николаем Алексеевичем в Петрограде, Ленинграде и Петергофе, где с 1924 года работал в дворцах-музеях их хранителем. Часто бывал на квартире Клюева, который жил около Исаакиевской площади, рядом с бывшим германским посольством. Дом его стоял во дворе. Квартира была маленькая в одну комнату, разделенную занавеской на две половины. В одной половине была “гостиная”, она же “столовая”, она же “приемная” и все такое прочее... За занавеской была спальня и своеобразная часовня-молельня, в которой горела неугасимая лампада пред старинными прекрасными иконами, привезенными им с севера, из Вытегры. Вещей у Н. А. Клюева было немного, большинством их он гордился, рассказывая: “Вот чашка Наполеона, когда он жил в Москве, а эта кружка из Кремля, а это графинчик Петра Великого” и т. п. В книжном шкапу и сундуке, стоявшем возле него, он хранил свои книги, среди которых было много с автографами — Блока, Городецкого, Есенина... Здесь он хранил свои северные сувениры, разные бумажные свитки, разные рукописные книги и бумаги XVII — XVIII веков.

Выступал он публично не часто. С удовольствием приходил на наши молодежные сборища. Вместе со всеми “прикладывался” к рюмочке... Читал свои стихи вдохновенно и даже с какой-то “хлыстовщиной” — большим экстазом, входя в раж, он даже рвал на себе рубаху...

Одежда его была “деревенская”. Он носил обыкновенную русскую рубаху (синюю, голубую, розовую), кафтан-поддевку шерстяную. Зимой ходил в шубе с узким кушаком, шапке меховой, в сапогах с голенищами гармошкой.

Любил рассказывать о своих снах. Во сне бывал он и в Африке, и Голландии, Испании и Иерусалиме, встречался с Ефремом Сириным, Иоанном Богословом, В. И. Лениным.

 На квартире его я видел Есенина. В день смерти Сергея Александро­вича я был в доме Н. А. Клюева, и мы вместе побежали в “Англетер”.. Был я на “отпевании” Есенина на Фонтанке. Шел за гробом на вокзал, где в товарном вагоне поставили гроб и состоялось прощание с прахом поэта...

 

Прочитав эти краткие, но очень интересные воспоминания, я стал расспра­шивать Семена Степановича, не помнит ли он еще каких-нибудь подробностей, связанных с Клюевым. В своем ответе от 25 августа Гейченко, в частности, перечислил стихотворения поэта, слышанные им в авторском исполнении: “Есть в Ленине керженский дух...”; Песни: Гитарная, Застольная (“Мои застольные стихи”), “Придет караван...”.

Очень тронуло меня, что в этом письме, целиком писанном рукой Семена Степановича (предыдущее было напечатано на машинке и лишь подписано им), оказался и своеобразный “привет от Пушкина”. Это была тиражированная копия визитной карточки поэта, на которой стояло факсимиле подписи: “Пушкинъ”...

Еще до получения ответа из Михайловского, в начале августа, я побывал в Ленинграде, где, благодаря исключительно удачному стечению обстоятельств, в рукописном отделе Института русской литературы (Пушкинский Дом) АН СССР мне выдали-таки “для ознакомления” хранящиеся там стихи и письма Клюева. О результатах работы с ними я вскоре известил Свиридова:

 

“В Пушкинском Доме я получил доступ к принципиально важным материалам творческого наследия поэта (вплоть до последних лет его жизни). Многое — и в биографии Клюева, и в его творчестве — становится ясным после знакомства с этими архивными документами. Среди них — стихи, не печатавшиеся пока нигде, в т. ч. и за рубежом.

Прилагаю одно из этих стихотворений конца 1921 года. . Мне оно представляется вершинным творением Клюева”.

(Из письма от 13 сентября 1982 года.)

 

И по окончании одного из концертов нового филармонического сезона, на котором присутствовал композитор (это было в конце сентября или начале октября), я подошел к нему. Мне хотелось рассказать о новонайденных мате­риалах Клюева подробнее.

Но с первых его слов, а главное, из тона, каким они были сказаны, мне стало ясно, что я попал “не в час”. У Свиридова не только не было никакого желания говорить со мной, но (насколько я могу судить, уже исходя из своего дальнейшего опыта общения с ним) возникло сильное искушение отправить меня, как говорится, “по старой трассе”. Однако он все-таки сдержался, а я тут же ушел.

Я прекрасно понимал, что мое появление никак не могло быть причиной негодования Свиридова (эта причина и по сей день неизвестна мне). Но понимал я и то, что после случившегося не смогу так, как прежде, вступать с ним в диалог. Из консерватории я вышел с тягостным ощущением большой и, казалось, непоправимой утраты.

Мы продолжали ходить на свиридовские вечера, но о личных встречах с композитором я уже и не помышлял. Моя деятельность на “клюевском направ­лении” между тем продолжалась. Зимой 1982—1983 годов по предложению критика Инны Ростовцевой, которая была одним из составителей очередного “Дня поэзии”, я подготовил для альманаха подборку произведений Клюева, которая была запущена в набор.

(Здесь, наверное, стоит отметить заранее: все, что будет обозначено ниже как прямая речь, вовсе не придумано задним числом, но было записано мною по свежим следам событий.)

30 июня 1983 года я пришел в издательство “Советский писатель”, чтобы вычитать гранки стихов и прозы Клюева, набранных для “Дня поэзии”. Там я встретил Вадима Валериановича Кожинова, с которым уже был знаком раньше (это знакомство состоялось тоже в связи с моими занятиями Клюевым). Увидев меня, он сказал:

— Вы знаете, дня три тому назад у меня был разговор о вас со Свиридовым. Он очень увлечен Клюевым, на мой взгляд, даже чрезмерно. Находится в некотором недоумении, почему вы не даете о себе знать.

— Но последний раз, когда мы с ним видались, я особого энтузиазма у Георгия Васильевича не встретил, — ответил я.

— Ну, это бывает — может быть, не было настроения...

— Ну что ж, я напишу ему.

— Напишите, напишите.

Последовав совету Кожинова, 4 июля я отправил композитору письмо:

 

Дорогой Георгий Васильевич!

Не так давно издательство “Музыка” выпустило сборник “Н. С. Го­ло­ванов: Литературное наследие. Переписка. Воспоминания”. И там на с. 99 я нашел публикацию письма Н. С. к А. В. Неждановой с описанием очень сильного впечатления от чтения Клюевым своих стихов. Конечно же, я постарался повидаться с музейными работниками, которые готовили эту книгу. Это оказалось очень важным, так как высветились многие творческие связи Николая Алексеевича, неизвестные ранее. Работа в доме на ул. Неждановой принесла неожиданные находки, существенно расширяющие представление о теме “Клюев и музыка”.

И самое главное, она привела к беседам с людьми, которые встречались с Николаем Алексеевичем и рассказали немало интересного о нем как о поэте и как о личности — и все они, как один, не сговариваясь, подчеркивали крупность Н. А., его яркую самобытность.

Кроме того, я завершил сейчас многолетнюю научную работу о творчестве Клюева 1919—1921 годов и отправил ее в Ленинград для публикации в журнале “Русская литература”. Много занимаюсь также проблемами клюевской текстологии...

Мне бы очень хотелось (возвращаясь к нашему давнему краткому разговору) рассказать Вам обо всем этом подробно и почитать Вам Клюева, поэзия которого, как и Ваша музыка, навсегда стала частью моей жизни. Может быть, это звучит высокопарно, но других — более точных — слов я не нахожу. Буду ждать Вашего ответа. Поклон и самый сердечный привет Эльзе Густавовне. Всего Вам самого доброго.

Ваш С. Я. Субботин.

 

В тот же день я вылетел в Томск, куда был командирован институтом, где тогда работал, для участия в научной конференции по спектроскопии — своей базовой специальности.

Из архивных материалов, с которыми я познакомился в Пушкинском Доме, мне был известен томский адрес, по которому жил Клюев в 1934—1936 годах. Очутившись в Томске, я, конечно, отправился разыскивать жилище ссыльного поэта, особенно, впрочем, на успех не рассчитывая.

Однако и переулок Красного Пожарника с его деревенскими домишками, и “изба № 12”, обозначенная Клюевым в его письмах, находились все на том же месте, что и полвека назад... Я попросил одного из коллег по конференции сфотографировать домик, где жил поэт. Это фото у меня сохранилось. Спустя семь лет, когда вскроются архивы НКВД и станет известно о расстреле Клюева в Томске, группа томичей-энтузиастов поставит на “избе № 12” мемориальную доску в память о поэте...

Отыскались люди, в своей студенческой молодости встречавшиеся со ссыльным Клюевым. Они поделились со мной своими воспоминаниями. Получил я и фотографии тех знакомых поэта, к которым он, по его же слову, “хаживал” в Томске, — геолога и почвоведа Р. С. Ильина и заведующей библиотекой Томского университета В. Н. Наумовой-Широких. Все это я увез с собой в Москву, куда вернулся 11 июля.

Через три дня мне принесли телеграмму:

ПРИЕЗЖАЙТЕ ВОСКРЕСЕНЬЕ ДВА ЧАСА ПЕРХУШКОВО БЕЛОРУССКОЙ ДОРОГИ ОТ СТАНЦИИ АВТОБУС 30 ОСТАНОВКА ПОСЕЛОК АКАДЕМИИ НАУК ДАЧА 123=СВИРИДОВ=

Взяв с собой прижизненные издания Клюева, фотографии, копии архивных материалов, записи, сделанные в Томске, — словом, все, что могло понадобиться при встрече с композитором, — в воскресенье, 17 июля, я направился по указанному в телеграмме маршруту.

До Перхушкова я доехал без труда. Дачный же поселок, где обитал Свиридов, я “благополучно” проскочил. Пришлось сойти на следующей после него остановке автобуса и возвращаться пешком. Начался дождь с грозой. Идти надо было километра два. Зонтика у меня с собой не было, и я сильно промок. Хорошо, что клюевские материалы были в портфеле, и вода до них не достала.

Пришлось расспрашивать встречных, чтобы наконец-то прийти в самый дальний угол поселка к дачному участку, на котором помню только малоприметный двухэтажный дом. Открыв его двери, я увидел композитора в одних трусах. Оказалось, что он ходил собирать грибы, попал, как и я, под дождь и как раз шел в ванную привести себя в порядок.

Я остался с Эльзой Густавовной и человеком примерно моего возраста, который имел со Свиридовым заметное внешнее сходство. Она поставила принесенные мною цветы на рояль в кабинете, куда мы прошли. Кроме инструмента там стояли письменный стол, несколько стульев, старый диван, на который меня усадили, и кресло-качалка, в которое сел мой ровесник.

Выйдя из ванной, композитор представил мне его:

— Это Александр Сергеевич Белоненко, мой племянник, музыковед, живет в Ленинграде. Защитил диссертацию на тему “Древнерусская мысль в музыке”.

Георгий Васильевич был одет в пижаму, поверх которой был еще купальный халат. На ногах у него были валенки. Разговор, ради которого я был позван, он начал сразу, кажется, не успев даже присесть на стул:

— Здесь были Кожинов и Куняев. Кожинов сам стал говорить о вас (вы делаете святое дело). Потом почему-то убеждал меня, что Тряпкин выше Клюева. Тряпкин, конечно, очень милый человек, но Клюев — это гений...

Затем с большим подъемом говорилось об отношении Кожинова к русскому и в этой связи — о только что полученном сборнике стихов Юрия Кузнецова “Русский узел” и особенно о стихотворении с посвящением “В. К.”, то есть В. Кожинову, где есть слова, давшие название книге:

— Я нахожу в этом стихотворении очень глубокую мысль. В литературе — как-то удается делать русское дело. Все-таки оно идет. А в музыке гораздо сложнее.

По своей тогдашней наивности (и, сказать прямо, по невежеству) я осмелился возразить:

— В музыке проще.

— Ну, а если музыка связана со словом? Нет, в музыке сложнее. Профессура еврейская, соответственно такова и ориентация при обучении. Даже если человек русский, они ему сворачивают голову вот так. — И характерным жестом показал поворот головы набок. — Но у них нет своего музыкального языка. Вся додекафония и пр. — придуманная вещь.

Вернувшись к теме, я стал говорить о трудностях продвижения Клюева в печать.

— Ничего, ничего. Все постепенно будет идти. А о сложностях обычно кричат те, у которых нет ничего за душой, — сказал Георгий Васильевич и пригласил меня пересесть. — Пойдемте за стол, я буду чистить грибы, и мы будем разговаривать.

Мы прошли в столовую и разместились за длинным прямоугольным столом друг против друга по большим его сторонам, а Александр Сергеевич — у меньшей стороны.

Заговорили о Владимире Лазареве, с которым (после выхода альманаха “День поэзии 1981” с клюевскими произведениями) Свиридов состоял в переписке. В то время поэт публично выступал против приема в Союз писателей тогдашнего заместителя министра иностранных дел А. Ковалева. Этот высокопоставленный чиновник издал несколько сборников своих стихов и очень хотел получить официальное членство в писательском союзе, руководство которого, учитывая статус соискателя, решительно его поддерживало. Лазареву же за его неуемность в этом деле “доставалось на орехи”: дело дошло до выговора по партийной линии (поэт был членом КПСС).

Кратко обрисовав Свиридову ситуацию, я, помнится, прочел какие-то нелепые строчки заместителя министра. Он от души рассмеялся, но сказал:

— Пусть издают пятьдесят Ковалевых, но издадут также и два сборника Клюева. Не стоит на такую борьбу тратить время, ибо мы вообще живем в море лжи... Надо работать, делать свое дело, а правда всегда найдет дорогу.

Последняя мысль, словно некий девиз, звучала в тот вечер многократно.

О выговоре Лазареву композитор заметил:

— Вы знаете, Солоухин придумал выражение “террор среды”. Это очень точные слова. Оценки явлениям культуры формируются не на самом верху, и не во втором, и не в третьем слое, а на нашем уровне — на уровне среды.

И рассказал о том, что произошло с ним самим:

— В 1958 году “Поэма памяти Есенина” была выдвинута на Ленинскую премию одновременно с 11-й симфонией Шостаковича. С Дмитрием Дмитриевичем тогда мы были в большой дружбе; накануне объявления решения он позвонил мне и сказал, что все вроде бы складывается неплохо. Но один композитор — не хочу называть его имени, — посоветовавшись с другим композитором (имени которого я тоже не хочу называть), побежал в ЦК и сказал там, что Есенин — это кулацкий поэт. Этим дело тогда и кончилось.

Свиридов вспомнил, что после первого исполнения “Поэмы...” у него дома вместе с сестрой поэта Екатериной Александровной побывал Ю. Л. Прокушев. Затем всплыла фамилия другого исследователя Есенина — В. Г. Базанова, и разговор перешел на то, что же пишут о Есенине и Клюеве теперь. Мнение композитора на этот счет было совершенно определенным: литературоведческое толкование Есенина не отвечает масштабу и содержанию его творчества, и этим наносится вред.

Я выразил опасение, что только что вышедшая тогда (уже посмертно) книга В. Г. Базанова “Сергей Есенин и крестьянская Россия” станет серьезной помехой на пути к раскрытию подлинного Клюева. В ответ Георгий Васильевич вновь повторил:

— Это не беда. Надо работать. Вы должны работать, и правда, которая будет в вашей работе, найдет себе дорогу.

Из нашей беседы явствовало, что Свиридов — не только превосходный знаток русской и советской литературы ее первых лет, но и глубоко заинтересованный постоянный наблюдатель текущего литературного процесса. От Пушкина и Некрасова (у которого, по мнению Свиридова, было все же “барское отношение к мужику”), Маяковского (“левого экстремиста”) и Бунина (которого Алексей Толстой “высоко ставил как стилиста и считал” его “как писателя выше Горького”) разговор перешел к “Библиотеке поэта” и членам редколлегии этого издания. Сергею Наровчатову была, например, дана такая характеристика:

— Он ведь, по-моему, так себе.

Не лучшее мнение сложилось у композитора и о другом члене редколлегии “Библиотеки поэта” критике Ал. Михайлове (после чтения его рецензии на “День поэзии 1981”). Но когда я заметил, что мне предстоит дать материал о Клюеве и Есенине в сборник, составляемый критиком (эта книга с моей статьей выйдет под названием “В мире Есенина” в издательстве “Советский писатель” через три года), Свиридов убежденно сказал:

— Пишите. Пишите обязательно. Дело должно идти независимо ни от чего.

Я напомнил Георгию Васильевичу о другом сборнике, о котором 4 июля уже сообщал ему, — книге о дирижере Голованове. Тут же последовало:

— Его в Большом театре ненавидели за то, что он был русский человек. Но его любил Сталин (Сталин был человек таинственный), и потому Голованов работал в Большом до конца. Сейчас тоже мало там людей русского направления (вот Образцова). Есть тенденция, как и везде в музыке, это направление зажать.

Упомянув, что Голованов наряду с Горьким был одним из тех, чьей помощи просил и ожидал Клюев, очутившись в Сибири, я предположил, что перевод сосланного поэта из Нарымского края в Томск (т. е. в более сносные условия) состоялся прежде всего не без участия Горького. И в этой связи привел слова Лазарева о том, что “Горький — это Жуковский XX века”. Свиридов согласился (“Да, да, конечно”), а затем продолжил:

— Вы знаете, что Нестерову не давали выставляться и что он постригся в монахи? Горький добился в 1934 году первой выставки Нестерова после семнадцати лет перерыва. А Корина он просто спас — он взял его с собой в Италию, будто бы для того, чтобы Корин написал его портрет...

Чистка грибов наконец была закончена, и их унесли.

Он (сразу же, с нетерпеливой ноткой в голосе), показывая на мой портфель:

— Ну, что у вас там есть?

— У меня там есть все, — нахально (как я теперь понимаю) ответил я и достал привезенные папки, тетради, книги, фото...

Начали с иконографии. Я подал Свиридову несколько фотографий, полученных в Петрозаводске от А. К. Грунтова. На них были изображены сам Клюев, члены его семьи, дома-избы, где приходилось жить поэту. Каждый из снимков был снабжен подробной аннотацией. Георгий Васильевич рассматривал их и читал пояснения краеведа очень внимательно. Когда он взял в руки фото, на котором были сняты отец Клюева Алексей Тимофеевич с сестрой поэта и ее мужем, я заметил (безоценочно, просто для справки), что А. Т. одно время был урядником. Свиридов (с полемическим оттенком в голосе):

— Ну и что? Ведь урядник — это теперешний милиционер.

Общее его впечатление от этой фотографии — “настоящая русская семья”.

В связи со снимком дома, где жил Клюев в Вытегре в первые пореволю­ционные годы, было упомянуто, что поэт был членом РКП(б), а вопрос об остав­лении его в партии (в 1920 году) подробно освещался в уездной газете. В ответ:

— Все это обязательно надо сохранить.

Затем я показал композитору репродукцию групповой фотографии у гроба Есенина в ленинградском Доме печати 30 декабря 1925 года с Клюевым, стоящим в изголовье погибшего. Оказалось, что ни этого, ни других подобных снимков он никогда не видел. Взглянув на фото, он спросил:

— А кто же лежит в гробу?

И когда я ответил: “Есенин”, Георгий Васильевич очень изумился и потом довольно долго рассматривал изображение. Его поразило, как неузнаваем стал поэт после смерти (по ходу разговора он еще не раз к этому вернется).

Хотя Мариенгофа на фотографии не было, речь почему-то зашла о нем, и Свиридов сказал:

— Я знал его. Когда мы жили в Комарове рядом с Дмитрием Дмитриевичем , по вечерам мы бывали у него, там же бывал и Мариенгоф. Он писал пьесы. Это был, по-моему, человек-неудачник, ибо пьесы его никогда не ставились — какую бы пьесу он ни написал, поставлена она не была.

По ассоциации возникло имя Шершеневича, и я прочел его двустишие:

 

Мы — коробейники счастья,

Кустари задушевных строк...

 

— А вы знаете, это — неплохо...

Потом Свиридов опять попросил дать ему фото “У гроба Есенина” и стал вновь внимательно вглядываться в лица. Среди них он распознал двух знакомых и старался вспомнить, кто же они. Одного из них — второго справа — он как будто бы узнал и назвал его:

— Это Семен Полоцкий. В начале пятидесятых годов, когда я писал оперетту (в Ленинграде), этот Сема писал для нее стихи. Был он человек достойный, жил трудно, умер от туберкулеза.

Потом, обращаясь к Эльзе Густавовне, которая к тому времени присоеди­нилась к нам:

— Ты знаешь — живой Рубцов очень похож на мертвого Есенина.

И сразу же после этого:

— Когда я приехал в Ленинград, смерть Есенина еще не забылась. И тогда ходили упорные разговоры о том, что Есенин не повесился, ибо на веревке не было петли. У меня даже был знакомый, хранивший кусок этой веревки. Вообще, все это — дело темное.

Затем я дал композитору книгу Клюева и критика Павла Медведева “Сергей Есенин” (Л.: Прибой, 1927), состоящую из клюевского “Плача о Сергее Есенине” и статьи критика “Пути и перепутья Сергея Есенина”. Он разглядывал и просматривал ее (как прежде фотографии) очень внимательно. Начал со статьи Медведева, отдельные места которой даже были прочитаны вслух. Потом открыл “Плач” Клюева и, сказав: “Какие прекрасные слова!”, также вслух прочел эпиграф к произведению:

 

Мы свое отбаяли до срока —

Журавли, застигнутые вьюгой.

Нам в отлет на родине далекой

Зимний бор звенит своей кольчугой.

 

И тут же вернулся к словам Кожинова, которыми начал нашу беседу:

— Я не понимаю, почему Кожинов считает Тряпкина выше Клюева. Ведь он же умный человек!

Я предположил, что, может быть, стихи Клюева просто не нравятся Вадиму Валериановичу, — ну, не по вкусу, и все тут. Георгий Васильевич хотя и согласился, но оттенок сомнения в его голосе так и не исчез.

Перелистывая другую книгу Клюева “Четвертый Рим” (П.: Эпоха, 1922), он набрел на строчки, которые, очевидно, очень пришлись ему по душе, потому что он радостно их продекламировал:

 

Для варки песен — всех стран Матрены,

Соединяйтесь! — несется клич.

 

А затем из его уст прозвучал большой фрагмент “Рима” (от слов “Не хочу быть кобыльим поэтом, Влюбленным в стойло, где хмара и кал” по слова “А в кисе у деда Антропа Кудахчет павлиний сказ”).

Читал он с листа великолепно, с глубочайшим проникновением в суть стиха, безошибочно выбирая при этом необходимую интонацию. На словах:

 

Это я плясал перед царским троном

В крылатой поддевке, в злых сапогах —

 

восклицание: “Ведь это же Распутин!” По окончании чтения поинтересовался, правильно ли он произнес слово “киса” (означающее здесь “кошель”), и передал книгу А. С. Белоненко со словами, в которых слышалось торжество:

— Вот куда мы идем!

Я подал Георгию Васильевичу еще одну прижизненную книгу Клюева “Медный Кит” (1919), развернутую на стихотворении “Меня Распутиным назвали...”. Он прочел текст внимательно, но на этот раз молча. Начал смотреть сборник сам и в его конце наткнулся на рекламный перечень книг, выпущенных к тому моменту издательством Петроградского совета рабочих и красноармейских депутатов, где вышел “Медный Кит”. Его внимание привлекли фамилии авторов, фигурирую­щие в этом списке. Он не только называл их вслух, но сопровождал краткими и, надо сказать, нелицеприятными пояснениями (Стеклов-Нахамкес, “считавший себя соперником Троцкого”; Александра Коллонтай и ее любовник матрос Дыбенко, “на двадцать лет ее моложе”; Демьян Бедный: “Он смертельно боялся своей матери, которая, как говорили, утопила своего мужа в сортире”, — и т. д.). К слову я прочел стихотворение Клюева “Воздушный корабль”, завершающее его цикл “Ленин” (где есть строки: “С книжной выручки Бедный Демьян Подавился кумачным “хи-хи”).

Потом, открыв первые страницы “Медного Кита”, Георгий Васильевич с подъемом начал читать авторское “Присловье” к книге:

“Только во сто лет раз слетает с Громового дерева огнекрылая Естрафиль-птица, чтобы пропеть-провещать крещеному люду Судьбу-Гарпун.

...Но еще реже, еще потайнее проносится над миром пурговый звон народного песенного слова, — подспудного мужицкого стиха. Вам, люди, несу я этот звон — отплески Медного Кита, на котором, по древней лопарской сказке, стоит Всемирная Песня”.

Чтение перемежалось возгласами восхищения (“Какая проза!”). Особенно ему понравилась клюевская метафора “Судьба-Гарпун”.

С пафосом было прочитано им стихотворение “Жильцы гробов, проснитесь! Близок Страшный суд!..”:

— Клюев принял революцию!

Затем книга раскрылась (и в этом было нечто символическое) на гениальных строках “Поддонного псалма”, тут же произнесенных Свиридовым с неповторимой, удивительной интонацией:

 

Аз Бог Ведаю Глагол Добра —

Пять знаков чище серебра;

За ними вслед: Есть Жизнь Земли —

Три буквы — с златом корабли,

И напоследки знак Фита —

Змея без жала и хвоста...

О Боже сладостный, ужель я в малый миг

Родимой речи таинство постиг.

Прозрел, что в языке поруганном моем

Живет Синайский глас и вышний, трубный гром;

Что песню мужика “В зеленыих лузях”

Создать понудил звук и тайнозренья страх?!

 

— Пожалуйста, оставьте эти книги у себя, — попросил я.

— Нет, нет, ну зачем же, они вам нужны для работы, не надо.

— Но у меня все эти тексты в тетрадях, они переписаны, с рабочими пометами. А книги пусть пока будут у вас, ведь я не насовсем их вам отдаю.

На том и порешили.

Взяв у меня машинописные листки с клюевским “Словом о ценностях народного искусства”, которое я обнаружил на страницах уездной вытегорской газеты 1920 года (вскоре оно будет перепечатано в “Дне поэзии 1983”), Георгий Васильевич начал было читать про себя, но не удержался. Обратившись к племяннику (“Нет, ты послушай только, какая проза!”), он произнес “Слово” вслух с начала до конца.

Стали накрывать стол к обеду, и мы вернулись в кабинет.

— Я хотел бы почитать вам стихи Клюева, — сказал я и по своей рабочей тетради прочел стихотворение 1919 года “Россия плачет пожарами...”, где есть строки “Там, Бомбеем и Ладогой веющий, Притаился мамин платок”. Свиридов попросил тетрадь, чтобы перечитать стихи, и, очевидно, запомнил их, потому что позже, слушая одно из клюевских писем, где поэт упомянул “плат” своей матери, он воскликнет:

— А! Тот самый платок!

Это были первые стихи поэта, в которых в тот день прозвучало слово “Россия”. И я почувствовал, сколь радостно было Георгию Васильевичу встретить его у Клюева. Так же эмоционально откликался он на слова “Россия”, “Русь”, “русский”. Невозможно было усомниться в том, что это для него не просто слова, но нечто кровное, сердечно близкое.

Я взял тетрадь с текстами писем Клюева Александру Блоку, переписанными мною из единственного в то время печатного их источника — статьи В. Г.Базанова “Олонецкий крестьянин и петербургский поэт” (журнал “Север”, 1978, № 8 и 9). Исследователь почти полностью привел в ней большое программное письмо Клюева конца ноября 1911 года, которое я и начал читать.

“Я звал Вас в Назарет, — писал Клюев Блоку, — Вы тянули в Париж, бежали к портному примеривать смокинг, одновременно посылая воздушный поцелуй картузу и косоворотке”.

Услышав эти слова, Свиридов восхищенно воскликнул:

— Вот это отбрил!

Потом взял тетрадь, прочел еще раз весь текст про себя, но это место произнес вслух, опять восхищаясь им.

Я стал читать еще одно клюевское письмо сентября 1908 года, в котором дается критическая оценка книги Блока “Земля в снегу”. Особенно досталось здесь циклу “Вольные мысли”, названному Клюевым мыслями “барина-дачника”.

— А я ведь тоже — у меня многое есть на Блока — ничего не брал из “Земли в снегу”, — сказал Георгий Васильевич (потом, по ходу беседы, он еще не раз будет сверять оценки Клюева со своим мнением о том или ином явлении).

Тут же было сделано замечание общего характера:

— Вот умели же люди писать такие письма и сохранять добрые отношения — а мы ведь лжем на каждом шагу.

А клюевское “барин-дачник” вызвало такие ассоциации:

— Пастернак — это дачный поэт, поэт-дачник. С ним примиряет (это слово неточное) только то, что в конце жизни он обратился к Богу.

Возникли имена Ахматовой и Цветаевой. Признавая достоинства поэзии Ахматовой, Свиридов все же отозвался о ней очень сдержанно. А о творчестве Цветаевой было сказано вполне определенно:

— Это — истеричная поэзия. Есть всего лишь несколько стоящих стихо­творений, и все.

Здесь композитору вспомнились воспоминания Эмилия Миндлина “Необыкно­венные собеседники”, выдержавшие к тому времени уже два издания. Резко отрицательно оценив романические отношения, возникшие у поэтессы с мемуаристом, Свиридов стал пересказывать эпизод из книги, где говорится о том, как Миндлин с друзьями, и в том числе “великий русский писатель Олеша” (это было произнесено с неповторимой саркастической интонацией), обсуждали между собой, почему же Есенин был так популярен:

— И тогда Олеша сказал: “Щина!”

— ?

— То есть “есенинщина” — вот в чем, по их мнению, была причина популярности Есенина. Они просто завидовали ему. И этот мозгляк Тынянов в своей статье “Промежуток” тоже походя отозвался о Есенине. Хотя, конечно, речь шла уже о Есенине после “Пугачева”, и здесь он был не так уж неправ...

Тут нас позвали к столу, и на какое-то время мы остались вдвоем с Эльзой Густавовной. Она сказала:

— Садитесь, не бойтесь...

— С тех пор как я начал заниматься Клюевым, я ничего не боюсь, — довольно самоуверенно заявил я.

— О, это мне знакомо. Он тоже ничего не боится, ничего...

Мы сели за традиционный русский стол, где все было просто и без затей. Какое-то время разговор о Есенине продолжался. Я стал читать первое из стихотворений клюевского цикла “Поэту Сергею Есенину” — “Оттого в глазах моих просинь...”, не включенное в сборник “Библиотеки поэта”. При словах: “Зашипели газеты: “Татария! И Есенин — поэт-юдофоб!” — Свиридов воскликнул:

— О! Это уже тогда было!

Потом он взял у меня второй том клюевского “Песнослова” 1919 года издания, перечитал стихи про себя и начал читать вслух следующее стихотворение цикла — “Ёлушка-сестрица...”.

Застолье началось с обращенных ко мне слов Георгия Васильевича:

 — Я хочу выпить за вас. То дело, которое делаете вы, — это святое дело. И потом, ведь этот труд вам доставляет радость?

— Конечно, — ответил я. — И при этом я чувствую себя чем-то вроде рупора, через который все клюевское должно идти.

Возникла пауза. После некоторого обдумывания Свиридов сказал:

— Это я понимаю. За вас!

Поблагодарив, я стал говорить о том, как горячо поддержал меня на “клюев­ском направлении” Владимир Лазарев. Георгий Васильевич продолжил:

— О нем очень высоко отзывались и Кожинов, и Куняев. Он ведь воспитанник Валентина Федоровича Булгакова?

Подтвердив это, я упомянул, что В. Ф. Булгаков (который в свое время был секретарем Льва Толстого) был выслан из Советской России декретом за подписью Троцкого.

— Я помню, — откликнулся Георгий Васильевич, — как в школе мы учили стихотворение Безыменского с посвящением: “Л. Троцкому. Комсомолу”.

Затем разговор перешел на воспоминания современников о Клюеве, которые к тому времени удалось мне услышать изустно или получить по переписке.

Немало интересного я узнал от Марины Ивановны Голгофской — свиде­тельницы встреч Клюева с Антониной Васильевной Неждановой на квартире певицы в конце 1920-х — начале 1930-х годов. В тот вечер за столом у Свиридовых прозвучал клюевский рассказ о Есенине, изложенный мною (со слов М. И. Гол­гофской) приблизительно в таких выражениях:

— 1916 год. Зима. Россия падает... Мы идем с Сереженькой по Москве и уже в третьем часу ночи заходим в храм Христа Спасителя. И тут от стены отделяется схимница в черном плате по брови и, обращаясь к Есенину, говорит: “Уходи отсюда, висельник!”

— Это, конечно, так оно и было, — заметил Свиридов.

Когда я начал говорить о художнике Михаиле Павловиче Иванове-Радкевиче и его брате-композиторе Николае Павловиче, тут же последовал вопрос Георгия Васильевича:

— Ведь их отец писал духовную музыку?

Я ответил, что “Хвалите” из “Всенощной” пелось на музыку П. И. Иванова-Радкевича по церквам всей России, и пересказал эпизод из воспоминаний художника о том, как его отец играл для Клюева на фисгармонии свои духовные сочинения.

Зашла речь о Семене Степановиче Гейченко, и я с благодарностью стал говорить, как помогли мне слова Свиридова о знакомстве Гейченко с Клюевым: ведь я получил интереснейшие письма из Михайловского.

— О том, что он знал Клюева, я узнал не от него, — сказал в ответ композитор. — Как-то здесь, в нашем поселке, ко мне подошла женщина в возрасте, со следами былой красоты, с пушкинской фамилией Гринева. Она сказала, что видела нас с Семеном Степановичем по телевизору и хотела бы поговорить о нем. Она знала его молодым; его тогда за длинные волосы звали “Гоголь”. В разговоре с ней и выяснилось, что С. С. был знаком с Клюевым.

— Он вспоминает, что Клюев любил рассказывать свои сны. Мне кажется, что иногда клюевские сновидения отражались и в его стихах, — продолжил я и прочел тогда еще не напечатанное, да и теперь малоизвестное стихотворение 1917 года “Из кровавого окопа...”, которое понимал как рассказ Клюева о своем сне о Есенине.

Эпиграф к стихотворению “Меня скоро убьют, но смерть — не разлука” тут же привлек внимание Георгия Васильевича:

— Это очень по-русски...

Я сказал, что тут есть что-то федоровское, имея в виду учение Н. Ф. Федорова.

— Федоров Федоровым, но это вообще очень русская мысль.

И вновь Свиридов взял у меня тетрадь со списком стихотворения и, как и прежде, перечитал его сам.

Вернувшись к застолью, он предложил второй тост:

— Хочу выпить за наше здоровье. Вы должны продолжать свое дело, ни на что не обращайте внимания. Работайте — правда себе дорогу найдет.

Затем началось то, что мне хотелось донести до Георгия Васильевича непременно. Я приступил к чтению писем Клюева 1934—1936 годов из сибирской ссылки, которые мне удалось годом раньше получить в Пушкинском Доме. Адресатом поэта была его духовная сестра Надежда Федоровна Христофорова-Садомова, певица и вокальный педагог, близкий кругам Большого театра, человек глубоко верующий.

Уже первое письмо от 10 июня 1934 года, где Клюев описывает Колпашево — место своей ссылки — и свои злоключения после ареста, вызвало реплику Свиридова: “Какая поэзия!” — и одновременно его совет как человека многообраз­ного жизненного опыта:

— Смотрите, храните все это, чтобы все это у вас не отобрали.

Далее из его уст не раз слышались возгласы восхищения. В одном из мест он воскликнул:

— Их необходимо обязательно все напечатать!

(Это пожелание в последующие годы реализовалось — см. журналы “Новый мир”, 1988, № 8; “Север”, 1994, № 9).

Письмо от 22 февраля 1935 года Клюев начал с новеллы:

“В острожной больнице одна сиделка принесла арестанту-уголовнику сваренное яйцо. “Слишком круто сварено”, — сказал больной и оттолкнул его. Сиделка удалилась так же спокойно, как если бы арестант прилично побла­годарил ее... Вскоре она вернулась со вторым яйцом и ласково предложила больному.

 “Оно недостаточно сварено”, — проворчал он с досадой. Женщина ушла, ничуть не изменившись, и пришла в третий раз, держа в руках кастрюльку с кипящей водой, сырое яйцо и часы.

“Подержите, дорогой, — сказала она ласково, — теперь у вас под рукой все, что нужно, чтобы сварить яйцо так, как вам хочется...”

“Позовите ко мне батюшку”, — сказал преступник и приподнялся. Сестра с удивлением, недоумевая, посмотрела на этого зверя. “Я не шучу, — ответил он на немой вопрос сиделки, — я желаю причаститься... Так как на земле существует такой ангел терпения, как вы, то я теперь верю, что и на небе существует милосердный Бог”.

Эта притча произвела на Георгия Васильевича очень большое впечатление.

Корпус клюевских писем, значительный по объему, требовал много времени для прочтения. К тому же было уже около девяти вечера, а беседа наша началась примерно в три часа дня... Усталость дала знать о себе, и Свиридов, не выдержав, попросил меня остановиться. Оказывается, всю неделю до этого они с А. С. Белоненко ежедневно работали до двух часов ночи.

— Мне неловко, что я утомил вас, — обеспокоился я.

Но эти слова произвели неожиданное действие — Свиридов взял себя в руки и сказал, что готов дослушать до конца. Я активно возражал, но он настоял на своем, и чтение было продолжено.

Места, останавливающие его внимание, он просил перечитывать. Среди них были слова Клюева о том, что “без русской песенной соли пресна поэзия под нашим вьюжным небом”, и последний из пяти отрывков древнегреческого поэта Феогнида, приведенных в письме от 25 октября 1936 года:

 

Бедность проклятая! Как тяжело ты ложишься на плечи!

Как развращаешь зараз тело и душу мою!

Я так люблю красоту и молитву, а ты против воли

Учишь насильно меня грех возлюбить и позор!

 

После повторения этих строк — восклицание:

— А! Феогнид из Мегар! Именно его я всегда любил из греков больше всего!

Здесь же Клюевым цитировался “русский гимн”, автором которого был назван отец Иоанн Кронштадтский (“Известный реакционер!” — произнес Свиридов с непередаваемой интонацией после того, как прозвучало это имя):

 

Как тебе приятно, как весело

Сидеть под цветущей яблоней;

Она проста — потому и счастлива.

Бог прост и душа проста.

Какая радость знать это!

 

Эти строки задели в Георгии Васильевиче что-то глубоко сокровенное. Он попросил повторить их, потом взял тетрадь и перечитал сам и, наконец, попросил у домашних лист бумаги и стал переписывать стихи, приговаривая:

— Бог прост и душа проста! Я не устаю говорить об этом!

По окончании чтения мы перешли в кабинет — ближе к выходу. Увидев там на столе принесенные мною клюевские сборники, Свиридов, обращаясь к жене, сказал:

— Вот Сергей Иванович оставил мне книги... Ну, Бог даст, не последний раз встречаемся!

И такой (будто уже совсем стариковский) оттенок сентиментальности послышался в этих словах, что мне стало грустно...

Я дал композитору антологию “Поэзия российских деревень”. Увидев в оглавлении знакомые и дорогие имена, он обрадовался:

— О! Клычков! Орешин! Вы знаете, у меня на Орешина есть сочинение, называется “Лапотный мужик”, с оркестром, колоколами, органом!

Я указал на Федора Сухова, но этого имени он не знал. Зато о Василии Казанцеве сказал так:

— О! Это хороший поэт! У него есть превосходное стихотворение “Ворон”.

Нашлось у него доброе слово и для Владимира Кострова:

— Мне дорого, что он написал обо мне в своих стихах, хотя мы даже незнакомы.

При прощании, передавая привет Лазареву, Георгий Васильевич спросил:

— И вообще, вы можете приехать сюда вместе?

И пригласил:

— Приезжайте обязательно!

Мы поцеловались, и я, вместе с А. С. Белоненко, который в тот вечер выезжал из Москвы в Ленинград, вышел на дачную улицу.

Сейчас, по прошествии лет (и каких лет!), могу сказать без малейшего преувеличения и безо всякой позы: эта удивительная беседа стала важнейшим событием всей моей жизни. И как здорово, что почти сразу же по возвращении домой я записал все, что осталось в памяти, — теперь, при самом горячем моем желании, я не вспомнил бы и тысячной доли того, что увидел и услышал в тот счастливый для меня день...

Через несколько недель в моих руках оказалось новое нотное издание хоровых сочинений композитора, и я написал ему:

 

Дорогой Георгий Васильевич!

Не могу забыть и, верно, никогда не забуду нашу встречу. Боюсь говорить еще что-то, ибо, как писал однажды Клюев Блоку, — “говорить про это много нельзя, иначе истратишь слова, не сказав ничего”.

Клюев — неисчерпаемая тема для познания, и мне хочется, в продолжение нашей беседы, чтобы Вы прочли его стихи, которые я еще не присылал Вам. Прилагаю также стихотворения “Россия плачет пожарами...” и “Оттого в глазах моих просинь...”, печатных текстов которых у Вас нет.

В прошлом письме и разговоре я поминал свою работу о клюевской прозе. Шлю эту работу Вам — может быть, выберется время просмотреть ее. В ней я постарался, насколько хватило моих знаний, проследить объективные закономерности клюевского стиля (статья эта под названием “Проза Николая Клюева в газетах “Звезда Вытегры” и “Трудовое слово” 1919—1921 годов: Проблемы стиля и атрибуции” через полтора года появится в академическом ленинградском журнале “Русская литература” (1984, № 4). — С. С. ).

Не так давно купил том Ваших “Хоровых сочинений” и очень порадовался изданию новых для меня вещей. Конечно, сразу же, увидев “Лапотного мужика”, стал пытаться его воспроизводить (своими мизерными силами) на фортепиано. Это сочинение очень многое всколыхнуло во мне, горячо приветствую его написание и издание, всей душой за то, чтобы оно поскорее было исполнено публично. Великолепен цикл на стихи Сологуба, “северянинская” — “Запевка”... Многие лета Вам, дорогой Георгий Васильевич, для плодотворной деятельности Вашей, столь необходимой — я в этом глубоко убежден — для России.

Доброго Вам здоровья. Большой привет Эльзе Густавовне — ее доброта и сердечность живут в духе моем.

Ваш С. И. Субботин.

 

Через три с лишним года композитор надпишет мне пластинку со своими хорами, среди которых будут и “Гимны Родине” на слова Федора Сологуба:

 

“Сергею Ивановичу Субботину на память добрую. Радуюсь Вашим литературоведческим занятиям и их плодам. Г. Свиридов. 14/XI 86”.

 

Рискну предположить, что тогда ему, может быть, вспомнилось именно это мое письмо...

15 декабря я поздравил Георгия Васильевича с днем рождения по телеграфу, а 30-го получил от него поздравительную открытку такого содержания:

 

“Дорогой Сергей Иванович, с Новым Годом!

Сердечный привет и самые добрые пожелания Вам и всем Вашим близким.

Часто вспоминаю Вас! Движется ли книга о Клюеве? Хотелось бы мне сочинить музыку на его слова, да увяз я в недоделанных работах. Болею. Г. Свиридов”.

 

Конечно, я немедленно отправил ответное новогоднее поздравление. И в наступившем 1984-м, и в последующие годы мое общение с Георгием Васильевичем продолжалось (в той или иной форме) вплоть до его последнего инфаркта. Побывали мы у него и вместе с Лазаревым. Но об этой встрече, думаю, лучше расскажет сам Владимир Яковлевич, если для таких воспоминаний у него найдется время в его теперешней новой жизни на тихоокеанском побережье американского штата Калифорния... А я, Бог даст, напишу о том, что помню из этих тринадцати лет, попозже.

И все же — вот о чем еще хочется сказать. Недавно А. С. Белоненко (ныне президент Национального Свиридовского фонда) подарил мне изданный Фондом нотографический справочник “Георгий Свиридов: Полный список произведений”. Александр Сергеевич составил этот перечень с учетом почти всего нотного материала, оставшегося в свиридовском архиве. И мне стало и радостно, и грустно, когда среди позиций списка я увидел четырехчастное произведение для меццо-сопрано, смешанного хора и симфонического оркестра, озаглавленное “Из Клюева”. Радостно — потому что моя мечта о музыке Свиридова на слова Клюева все-таки сбылась. И грустно — ведь сочинение это осталось неокон­ченным. Правда, по словам А. С. Белоненко, три его части из четырех уже доведены до стадии, где требуется лишь небольшая доработка, так что есть надежда, что нам, быть может, еще удастся услышать свиридовского Клюева в “живом” исполнении.

Но свиридовский Есенин, свиридовский Блок и многие-многие другие сочинения композитора уже живут и будут жить в памяти прежде всего тех рядовых слушателей, для которых они стали (или станут когда-нибудь) частью их духовной жизни, — то есть в памяти народной...

Однажды Свиридов, призвав в помощники Есенина, смиренно написал: “Моя музыка — некоторая маленькая свеча “из телесного воска”, горящая в бездонном мире преисподней”. К счастью, из писем, которые во множестве шли к нему со всей России, он знал, как действенно свет его “свечи” помогал и помогает людям в их “немой борьбе” (Пушкин), становясь (и потом оставаясь на всю жизнь) поистине путеводной звездой.

Тем же из нас, кто живет под этой звездой и идет за ней, не обойтись без молитвенных слов в память о великом русском композиторе и Великом Человеке России.

 

Июль-август 2001 г.

(обратно)

Станислав Куняев • Поэзия. Судьба. Россия (продолжение) (Наш современник N10 2002)

Станислав КУНЯЕВ

 

 

Поэзия. Судьба. Россия*

Поэты и война

Меня после моих “идеологических скандалов” — дискуссия “Классика и мы”, письма в ЦК о “Метрополе” и о сионизме — если и посылали от Союза писателей за границу, то чаще всего на арабский Восток — в Сирию, Ирак, Иорданию. Мол, говори там, что хочешь...

А я и рад был: в чреве великих древних цивилизаций в семидесятые-восьмидесятые годы кипела живая, кровоточащая, настоящая человеческая история. Не то что в пошлой и полуживой Европе, где встречаешься с какими-нибудь славистами, мелкими диссидентами, газетными папарацци. Ближневосточная жизнь, напротив, была трагической, мощной, просто­народной. В Дамаске и Багдаде, в священной для мусульман Кербале и на берегах Иордана — великого ручейка человечества, который кое-где пере­прыгнуть не стоило труда — я встречал людей, умеющих жертвовать собой во имя своего народа и с именем Бога на устах.

 

Побродил по нашему столетью,

поглядел в иные времена...

Голуби над Золотой Мечетью

в синем небе чертят письмена.

 

То с горчинкой, то нежданно сладок

ветер из полуденных песков.

Я люблю восточный беспорядок,

запахи жаровен и цветов.

 

Шум толпы... Торговля... Перебранка...

Но среди базарной суеты

волоокая аравитянка

вывернула грудь из-под чадры.

 

Грудь ее смугла и совершенна,

и уткнувшись ртом в родную тьму,

человечек, застонав блаженно,

присосался к счастью своему...

 

Далее шла строфа, снятая из стихотворенья в моем двухтомнике 1988 года нашей цензурой, которая не смогла вынести рассказа о судьбе будущего мусульманского — курдского, афганского, палестинского — смертника:

 

Может быть, когда-нибудь, без страха,

он, упрямо сжав семитский рот,

с именем отчизны и Аллаха

как пророк под пулями умрет.

 

И стихотворенье завершалось более или менее благополучной картиной:

 

Может быть, измученным собратьям

он укажет к возрожденью путь...

Спит детеныш, в слабые объятья

заключив коричневую грудь.

 

Стихотворенье называлось “Дамаск”, куда в одна тысяча девятьсот семьдесят восьмом году мы прилетели с кабардинцем Алимом Пшемаховичем Кешоковым. Отоспавшись после самолета в гостинице, мы утром вышли в гостиничный вестибюль и встретили высокого араба с седой шевелюрой. Он бросился к нам с распростертыми объятьями. Это был палестинский поэт Муин Бсису, с которым мы не раз встречались на ближневосточных земных широтах. Я хорошо помнил его по Тунису...

Шел съезд писателей Палестины. Мы заседали под открытым небом в каком-то парке, над президиумом под порывами ветра, налетавшего со стороны Средиземного моря, трепетало, как парус, туго натянутое полотнище, на котором в окружении двух пальмовых ветвей была оттиснута, словно зеленый наконечник копья, территория Палестины, перекрещенная двумя черными винтовками. Со стола президиума аж до самого пола свешивалось белое покрывало с нашитыми из красных букв арабской вязи словами: “Кровью напишем для Палестины”. На трибуну взлетел Муин и стал выкрикивать с нее стихи, посвященные командиру студенческого отряда, погибшему в схватке с израильтянами в ливанских горах. Рефрен стихотворенья, вызвавшего бурю рукоплесканий, мне тут же перевели:

 

Я люблю сопротивление,

потому что оно — пуля в груди,

а не гвоздика в петлице.

 

Поэт читал не только для живых, но и для мертвых, потому что трибуна, с которой он выступал, была обрамлена портретами палестинских писателей и журналистов, погибших в схватках с израильтянами. Все они были чем-то похожи на Че Гевару; на молодых и суровых лицах лежал трагический отсвет мученической смерти и веры в победу.

В заключительный день съезда я был приглашен на торжест­венный праздник-банкет в отель “Хилтон”.

На эстраде пела знаменитая ливанская певица Фейруз, Муин читал стихи, посвященные ей:

 

Так пой, Фейруз, для воробьев,

сидящих на решетке

моей тюрьмы.

 

Но сотни палестинцев, сидящих в огромном зале отеля, смотрели не столько на легендарную Фейруз и знаменитого поэта, сколько на громадного араба, который, словно джинн из “Тысячи и одной ночи”, возвышался над всеми людьми в центре зала. Он то и дело пожимал руки, тянущиеся к нему, улыбался белозубым ртом под черной щеткой усов, чокался бокалом красного вина с поклонниками, желавшими одного — прикоснуться к нему. Принимая, как должное, признание и восторги, великан осенял всех жаждущих прикосновением своей руки, похожей на корявую ветвь ливанского кедра. Это был человек, расстрелявший команду израильских суперменов на Мюнхенской Олимпиаде 1972 года.

Его звали каким-то сверхчеловеческим именем Абу — и дальше следовала цепь тотемных имен, обозначавших род, племя, семью.

Мы сидели за одним столом с Муином, и, замерев от ужаса, вызванного своими собственными словами, я вдруг сказал ему:

— Познакомь меня с ним!

Муин схватил меня за руку, и мы стали продираться сквозь горячую, влажную толпу, сквозь запахи жареного мяса, вина, пряностей и других испарений к сказочному арабу. Муин с трудом раздвинул окружение телохранителей кумира и сказал ему, что я известный русский поэт. Кумир, в черном костюме тонкого сукна, в белой рубахе, протянул мне волосатую лапу, украшенную золотыми перстнями, и моя ладонь исчезла в ней. Я задрал голову и встретился с его — нет, не глазами — а как будто двумя вставленными в глазницы холодными драгоценными камнями, не выдержал его взгляда, опустил глаза, увидел, что его шелковая рубаха широко распахнута, а грудь покрыта курчавой черной шерстью, и со страхом понял, что у него все тело покрыто таким же покровом, как у человекоподобных — у Голиафа или Гильгамеша.

Помнится мне, если я не ошибаюсь, что израильские мстители из Моссада где-то выследили его и убили через несколько лет после этого триумфа.

...На другой день мы взяли с собой Муина и вместе с переводчиком из посольства поехали на развалины некогда цветущего сирийского города Кунейтры, взорванного израильскими солдатами, когда они в 1974 году в ярости покидали завоеванные сирийские земли и уходили на Голанские высоты, которые, как два покатых верблюжьих горба, виднелись на горизонте.

Мы бродили по развалинам некогда цветущего города, по исковерканным взрывами бетонным плитам, перешагивали через изогнутые ржавые клубки железной арматуры, в суеверном молчанье созерцали кладбища с поваленными и раздробленными стелами, увенчанными крестами и полумесяцами. Разрушенный город, как и положено безлюдным руинам, зарастал дикой колючей травой, повиликой, жестким кустарником с глянцевыми листьями, от развалин, усыпанных лепестками цветущих яблонь, исходил запах сладкого тлена, и я вспоминал фильм об индийской гробнице, который увидел в Калуге еще во время войны и в котором меня поразили не столько приключения героев, сколько картины зарастающих тропическими лианами улиц древнего обезлюжен­ного города. По черным базальтовым камням, из которых в Кунейтре были сложены стоявшие рядом друг с другом мечеть и христианская церковь, извиваясь своими изящными телами, носились юркие ящерицы. Время от времени, испуганные нами, с коротким шипеньем черные змейки срывались с солнцепека и ускользали в каменные щели, ввинчивались в спасительные трещины. Сирийские юноши и девушки, приехавшие поглядеть на развалины домов, где они еще недавно жили, останавливались у развалин, заходили в оскверненные мечети, в обезображенные дворы, присаживались отдохнуть в тени цветущих каштанов. Юноши были в черных брюках и белых рубашках, а девушки в синих и красных платьях. Все черноволосые, смуглые, изящные, словно выточенные статуэтки.

Алим Кешоков нагнулся, разгреб носком ботинка груду щебня и вытащил из-под него какие-то бумажные обрывки.

— Станислав, смотри, да это же страницы Библии.

Муин взял у него из рук обугленный листок плотной бумаги и прочитал несколько слов, которые пересказал переводчик:

— “И города разрушили, и на всякий лучший участок в поле бросили каждый по камню и закидали его; и все протоки вод запрудили и все дерева лучшие срубили, так что оставались только каменья в Кир-Харешете”.

— Это об израильтянах, — сказал Муин. — Четвертая книга Царств.

Ветерок, налетевший с ливанских гор, протянувшихся в сиреневой дымке белой снеговой линией, освежил наши лица, мы зашли в ограду христианской церкви, выбрали под платанами тенистый пятачок и присели передохнуть. Я заглянул в церковь сквозь ржавую решетку. Увидел разбитый иконостас, поваленные каменные подсвечники, выщербленные взрывами плиты. Муин волновался. Он многое хотел рассказать нам, потому что недавно вышел с последними защитниками Бейрута из осажденного и разбитого израильской солдатней города, с автоматом в руках. С его ладоней еще не сошли пятна от оружейной стали. Рядом с ним делила все тяготы партизанской жизни его дочь — медсестра, перевязывавшая раны палестинцам. Он просто задыхался от жажды рассказать нам о последних днях бейрутских боев, и когда мы присели в тени и выпили по глотку коньяка из фляжки, предусмотрительно захваченной в путь Кешоковым, Муин посмотрел на нас своими громадными лошадиными глазами и начал читать стихи. Позже я перевел их. Стихи были о том, как он и его бывший знакомый израильтянин Даниэль стали врагами.

 

Даниэль,

вспоминаю, как ты крался по палубе,

как лицо твое прожектора

вырывали из тьмы.

Ты мальчишкою крался в окрестностях Хайфы,

убежав из Освенцима

на палестинскую землю.

Палестина одела тебя

лепестками трепещущих лилий

и листьями древних олив.

Чем же ты отплатил Палестине?

Пулей в сердце оливы.

Ты возжег не светильники из масла, а пламя пожара,

ты не шляпу надел из соломы,

а железную каску...

 

Стихотворенье заканчивалось строками, которые до сих пор можно считать заново написанными после каждого нового всплеска палестинского сопротивления:

 

Ты на древнем Синае,

иль на Сирийских высотах,

или на улице Газы

будешь ждать свою смерть за мешками с песком

или за корпусом танка...

 

Кабардинец Кешоков, несмотря на свои шестьдесят лет, выглядел молодцом. У него была легкая кавалерийская походка, седая голова и хорошая память.

— Где война, там и поэты, — сказал он. — Палестинские воюют за свою землю. Израильские — за свою. А я вам расскажу, как мы, молодые советские поэты, встретили Великую Отечест­венную... Служил я в кавалерийском полку, который летом сорок второго года преследовал и расстреливал без суда дезертиров в Калмыкии. Сейчас мы все друзья — Расул Гамзатов, Кайсын Кулиев, Давид Кугультинов и я. Смеляков даже стихи о нас написал, как о четырех колесах арбы. А тогда, летом сорок второго, Давид служил в 110-й калмыцкой дивизии, которая разбежалась при приближении немцев по Сальским степям. Наш полк отлавливал их. Хорошо, что не встретился мне в те дни Давид. Я бы его мог просто из автомата перечеркнуть...

Мы хлебнули еще по глотку, и Алим задумался, глядя на снеговые очертания ливанских гор. Порывы ветра, летящие с их вершин, обволакивали нас тонкими запахами цветущих роз, лепестки которых, слегка привядшие, подсохли, полегчали и, когда веянье ветра усиливалось, шевелились и подползали душистыми ручейками к черным, начищенным ботинкам Кешокова. А я глядел на него и представлял себе, каким он был сорок лет тому назад, черноволосый юноша в черкеске с газырями, а может быть, в простой офицерской гимнастерке, в мягких сапогах со шпорами, с автоматом через плечо, с бесшумной походкой охотника и кавалериста.

— А Семен Липкин, — встрепенулся Кешоков, — стал перед войной народным поэтом Калмыкии, звание ему дали за то, что перевел на русский язык народный эпос “Джангар”. Как и Давида, его мобилизовали в ту же разбежавшуюся дивизию, только в газету. А наступавшие немцы разбрасывали с самолета листовки с призывами: “Калмыки! Сдавайтесь! Ваш народный поэт Липкин уже у нас в плену!” Они не разобрались, кто такой Липкин и почему он народный поэт... Блефовали. В плену Семен не был.

В той же Кунейтре пред тем, как возвратиться в Дамаск, я спросил Муина Бсису:

— Какая у тебя сокровенная мечта в жизни?

Он ответил не задумываясь:

— Чтобы меня похоронили в родной земле, в независимой и свободной Палестине!

Кешоков умер в середине девяностых годов и похоронен в Москве. “Народный поэт Калмыкии” Семен Липкин, которому сейчас за девяносто, недавно написал в своих воспоминаниях, видимо, о том, о чем мне рассказывал Кешоков четверть века тому назад в знойной Сирии:

“Я с некоторыми послаблениями, как литератор, принимал участие в Отечественной войне. Так случилось, что в 1942 году попал в окружение. Мы пробыли в окружении целый месяц. Для меня вследствие некоторых особенностей моей биографии попасть к немцам было бы особенно тяжко...”

Но, наверное, не менее тяжко было бы Липкину и Кугультинову, которые, по словам Кешокова, считались дезертирами, попасть в плен к Алиму Пшемаховичу. А Муин Бсису, который стал поэтом палестинского сопротивления, так и не дожил до создания независимой Палестины. И до своей мечты — быть похороненным в родной земле. Он умер лет пятнадцать тому назад в изгнании, в одной из лондонских гостиниц, где жил под чужим именем с тунисским паспортом. И лишь одна из английских газет в хронике событий кратко сообщила о том, что в таком-то отеле в 207-м номере было найдено тело какого-то “тунийца”. На стене его комнаты был приколот кнопками портрет Че Гевары.

2002 г.

 

 

Мой младший брат

Первое письмо от него, написанное рваным, торопливым почерком, с зачеркнутыми словами, излившимися на бумагу с первого чувства, я получил году в 1976-м. Он вместе с письмом прислал рукопись своих стихотворений и просил, чтобы я написал предисловие или напутствие к его будущей книге. Стихи мне понравились, и я с охотой выполнил его просьбу.

С этого и началась наша переписка, длившаяся чуть ли не двадцать лет, вплоть до его неожиданной смерти.

Я любил в те времена отыскивать в необъятных просторах России талантливых поэтов, помогать им в издании первых книг у себя на родине и в Москве. Мне нравилось делиться с ними своими знаниями о тайнах поэзии. Я как мог учил их тому, чтобы они отличали подлинное поэтическое слово от фальшивого. Ну и, конечно, мне всегда хотелось, чтобы их гражданские и нацио­нальные убеждения были близки моим, и ради этого я не жалел ни сил, ни времени.

Николая Колмогорова обучать всему этому не пришлось. Он развивался сам — в чем я каждый раз убеждался, читая его очередное письмо. А потом, когда он приехал в Москву на Высшие литературные курсы, мы уже встречались весьма часто, и разговаривать с ним — искренним, наивным, честным, не практичным и талантливым человеком мне было всегда интересно и даже необходимо для меня самого. Эти встречи и разговоры укрепляли мою надежду на будущее русской поэзии, укрепляли веру в то, что, слава Богу, вслед за нами в русскую литературу идут люди не из элиты, не из никогда не любимого мной высшего русскоязычного слоя общества — но из простонародья, знающие цену и куску хлеба, и русскому поэтическому слову, люди, для которых воля к жизни и любовь к родине были естественным их состоянием.

Я, конечно, в чем-то помог Николаю на первых порах, но он и без меня бы достиг того, чего он достиг. Он стал одним из лучших русских поэтов среди своих ровесников, и только разруха жизни, совпавшая с его поэтической зрелостью, помешала тому, чтобы его имя в последнее десятилетие жизни обрело всероссийскую известность. Иные его письма поддерживали и укрепляли меня в трудные дни. Его преждевременную смерть я переживал, как смерть младшего брата, которого старшему приходилось растить и пестовать...

*   *   *

Здравствуйте, Станислав Юрьевич!

Получил Ваше теплое письмо и с чувством ясной радости излагаю все по порядку.

Первое. Высылаю стихи на Ваше усмотрение. Здесь, правда, их больше, чем было предложено Вами, но, как я думаю, у Вас будет более широкий выбор. В эту подборку я включил еще два-три стихотворения, которые Вам неизвестны. На мой взгляд, они достойны внимания.

Второе. Книжка моя в один печатный лист выходит весной 1977 г. вместо 1978 г., как планировалось. Какой добрый дух помог в этом — мне не ведомо. Но во всяком случае я твердо знаю, что теперь многим обязан Вашей поддержке.

Немного о себе. Родился здесь, в Кемерово. Помню еще то начальное время моей жизни, когда сразу за нашим небольшим домом на окраине колосились овсяные и пшеничные поля. Теперь в этих местах и далее по излучине реки Томь на много верст новостройки и тысячи жителей. Мой сын уже не увидит светло-зеленые перелески, где его отец, будучи мальчуганом, рвал охапками жарки. Так меняется мир.

В шестнадцать лет пошел на завод учеником токаря, через год поступил в музыкальное училище по классу вокала и с гордостью думал, что заменю в Большом театре Лемешева... Увы, этого не случилось. Судьба рассудила иначе. Училище бросил и отправился колесить по свету. Работал в районных газетах, служил в армии. После демобилизации махнул на Чукотку. Мыл золото. Никогда не забуду великие пространства Севера с огромными озерами... Дальний Восток, Тува, Мину­синские боры, Сарыг-Сел, Горный Алтай, предгорья Тянь-Шаня... Все это осталось в памяти какими-то безумно голубыми зазубринами...

К поэзии приник душой лет в двенадцать, когда однажды в дождливый осенний день услышал по радио, что... “листья падают, листья падают, стонет ветер, протяжен и глух...” Так пришел Есенин, а вместе с ним — тот мир, который был для меня чем-то вроде острова Кергелена, о котором я даже не догадывался. До шестнадцати лет Есенин всецело владел моими помыслами. В семнадцать лет я уже не плакал над его стихами, но и теперь люблю эту поэзию...

Стихи пишу с 1963 года. Готовил к печати книжку “Мне двадцать лет”, но вовремя понял, что в будущем за нее придется краснеть. И вот лишь теперь считаю, что имею право заявлять о своих взглядах на мир.

В предисловии к моей книге Вы пишете, что я, видимо, люблю Заболоцкого и Рубцова. Заболоцкого действительно люблю. А Рубцова я сначала не понял. Простоватым он мне показался. Но со временем стал значительно ближе, чем после первого чтения.

Еще раз благодарю за предисловие.

С уважением Николай Колмогоров.

Апрель. 1976 г.

*   *   *

А вот мое предисловие к сборнику Николая Колмогорова.

“Я несколько лет подряд бродил по Тянь-Шаню, где в базаль­товых ущельях ревут голубые пенистые реки, где шум воды сливается с грохотом громадных обкатанных глыб, которые волочит река по своему руслу. Порой такие реки случается переходить по узким колеблющимся мосткам. Их каждую весну после очередного паводка наводят местные жители. Мосток шириной в метр-полтора сделан из двух перекинутых с берега на берег тополиных ошкуренных стволов, пространство между которыми заплетено хворостом. Если переходить реку по такому качающемуся мостику, то лучше не глядеть под ноги или в сторону на бешено летящую воду. Но не глядеть тоже нельзя...

Душа поэта — такой же полуфантастический и все же реально существующий мост, связывающий самые разные стихии: материальное жизнелюбие и духовные взлеты, время и вечность, свое задумчивое одиночество и любовь ко всему земному в мире. А то, что Николай Колмогоров — истинный поэт, я понял, когда распечатал конверт со стихами, и первое же стихотворение дохнуло на меня воздухом жизнелюбия, весны, влаги...

 

Там хлопает громко белье

и гроздья рубах пузырятся.

Пусть оторопь душу берет —

свободы не надо пугаться.

 

Ведь в гулкой долине двора,

на улицах — толпы народа

шумят и пьянеют с утра

от синей реки кислорода.

 

“На земле светло” — так назвал поэт свою первую книгу.

Имя книги выбрано удачно. Колмогоров любит свет, утро, весну, его молодое дарование жизнерадостно по своей природе:

 

Непобедима жизнь! Бронза и мякоть плода!

Эти яблоки ешь, эти дожди пей!

И запрокинь лицо перед рекой небосвода,

и говори с улыбкой: лей, мое небо, лей!

 

Чувство природы, ощущение живого родства с зеленым полем, синим небом и светлой рекой — вот главные позвоночные устои поэзии Колмогорова. Смотрите, с какой точностью графика и в то же время с интонацией лирика он видит окружающий мир:

 

Чуть видимые вкраплены в поля

Кустарники с промерзшими ветвями,

И тополей прозрачных толчея

Зимует в синеве над берегами.

 

Думаю, судя по этим и многим другим стихам, что Николая Заболоцкого и Бориса Пастернака молодой поэт чтит как своих учителей. А из поколения молодых поэтов России ему, наверное, близок Николай Рубцов.

Но не только природа, но и человек, и наша обыденная земная жизнь дороги поэту. Его стихи о детстве, о матери и отце, о своей родине — районном городке, полугороде-полудеревне, стихи о любимой женщине человечны и просты. А значит — глубоки. Душа поэта понимает и голоса травы, и судьбы людей.

 

Отчетливо, как никогда доныне,

увижу вновь январскую тайгу,

Сибирь мою и cнегирей в полыни,

и лед ручья, мерцающий в логу,

домишки, спящие о трех больших дорогах,

невесть куда пробитых внутрь зимы,

ребят под пологом пространства белолобых

и их родителей в горячей дреме тьмы...

 

Доверчивый читатель вправе спросить меня: кого же я представляю этаким “велеречивым” предисловием — начинаю­щего поэта или уже мастера? Не знаю. Знаю одно — представляю поэта талантливого, со свежей и жизнелюбивой первой книгой. Как он будет писать дальше — это его дело. Поэзия — не баловство. Когда в стихах начинают дышать “почва и судьба”, трудно что-либо предсказать. Но мне кажется, что молодой поэт — лишь бы не оставила его на жизненном пути творческая воля, не увлекла бы в свои осенние леса лирическая созерцательность — и сам уже знает, что подтверждать слово судьбою нелегко и что только такое подтверждение сулит нам настоящие удачи”.

 

А после моего предисловия переписка наша — стала частью жизни и его и моей.

*   *   *

Здравствуйте, Станислав Юрьевич!

Прежде всего хочу выразить совершенно искреннюю благодарность за Вашу честность. Не сомневался в том, что Вы человек принципиально чистый в отношении творчества, взаимовыручки, ясности взгляда на зеленый мир и на людей. Четко различать, кто есть кто, что есть что — на мой взгляд, очень ценное качество. Плюс к тому человечность в отношении к другим близким по артериальной крови, по самой ткани “творчества” и чудотворства собратьям.

Книжка моя поставлена на 1978 год. Мне исполнится 30 лет. Но это, как я считаю, нормально. Зато если бы я раньше издал ее, то сейчас бы мне, наверное, было бы стыдно. Ибо 12 лет поисков преобразили облик рукописи к лучшему. А что было бы, если бы издал те стихи, которые выбросил нынче? Пришлось бы краснеть... Думаю, что для поэта достаточно издать за всю свою жизнь 4—5 книжек (если даже будет столько!) и этого довольно.

Благодарю Вас за прекрасное предисловие к моей книжке, оно очень выручило, пришлось, как добрая сильная рука в минуту, когда зевнула впереди бездна.

К моему сожалению, нет сейчас возможности приехать в Москву, а хотелось бы. С этим необходимо смириться, пошли дети, заботы, надо быть рядом с ними, кормить. Да к тому же отчетливо представляю Вашу занятость. Был я в 1971 году в Москве, вобрал ее сложный облик, но люблю больше всего пространство. Если упадешь — будут идти мимо не оглядываясь. Такова суть большого города. И все же Москва прекрасна.

Еще раз спасибо Вам за предисловие к мой книжке. Всегда с уважением.

 

Николай.

 

*   *   *

Здравствуйте, дорогой Станислав Юрьевич!

Получил письмо Ваше с небольшим опозданием. Спасибо за предло­жение прислать подборку новых стихов. Высылаю на Ваше усмотрение.

В “Дне поэзии” стихотворений своих не нашел, но ведь на то и жизнь со всеми ее поворотами. Так что принял это спокойно и как свершившуюся неизбежность.

За прошедший 1977 год я хорошо поработал. Написал тридцать стихотворений, участвовал в областной выставке со своими ювелирными изделиями, сплавился в июне 200 километров по Томи, вместе с друзьями на плоту “Крепкое бревно”, походил по таежным ледяным ручьям в поисках самоцветов. В августе в составе творческой бригады выступал по стройотрядам области. Все мы вместе добились создания молодежной секции при Кемеровском отделении Союза писателей. Ребята у нас талант­ливые, все держатся друг за друга, а это главное. Если еще могу чем от души поделиться, так это тем, что получил много добрых отзывов на книжку. В частности от Э. Межелайтиса, А. Тарковского, В. Бокова, Н. Старшинова. Но пока в Москве не удалось опубликовать ни строчки. Однако всему свое время.

Посылаю Вам две книжки товарищей моих А. Ибрагимова и С. Донбая. Если будет интересно — прочтите.

Позвольте поздравить Вас ивсех Ваших родных и любимых Вами с Новым годом. Успехов Вам и крепкого здоровья.

 

Искренне Ваш Николай Колмогоров.

15 декабря 1977 года.

*   *   *

Здравствуйте, Станислав Юрьевич!

Обращаюсь к Вам с просьбой о помощи. Дело вот в чем. В марте я послал рукопись стихотворений в издательство “Совре­менник”. Выждав полгода, послал запрос о судьбе рукописи, спустя три недели — второй. Ответа до сих пор не дождался... Я бы не обратился к Вам с просьбой узнать в “Современнике” о своей рукописи, но в Москве кроме Вас у меня никого нет. А лично приехать в Москву я пока не могу... Когда бывал в Москве — видел, как вьются всякие мальчики и девочки возле узкого лаза в известность, а у нас уже и возраст не тот, и желанья подобного нет. Быть может, это наивно, но я до конца верю, что правдивое слово, рожденное спазмой сердца, все-таки прорастет, если оно правильно брошено в почву.

С любовью к Вам — Н. Колмогоров.

*   *   *

Дорогой Станислав Юрьевич!

Это я, Николай Колмогоров, пишу Вам, хотя знаю Вас заочно, и больше по стихам, как поэта, что-то внутри говорит, что Вы — друг, старший брат. Передо мною за другим краем стола сидит и играет цветными фишками пятилетний сын. Вот он растет, вгляды­вается в мир, лицо его постепенно меняется, взрослеет, но все же как нежны очертания этого детского человеческого личика, сколько в них первобыт­ного целомудрия от слова “впервые быть”, быть на этом свете! “Живи, мой сын! На белый свет гляди пристрастными глазами, прокладывай в пространстве след и знай: вы дети новых лет! Каких — вы разберетесь сами!..” Это Вы точно сказали...

Видел я Вашего сына в 1977 году, когда приезжал (Вас тогда в Москве не было). Хотя встреча была минутной на пороге квартиры, он мне сразу и надолго запомнился: хорошие глаза у него. Открытый взгляд.

А я живу — то в деревеньке своей таежной, то в городе с семьей. Купил в 1978 году избу, копаюсь в огороде — все же не могу осязать землю только через подошвы ботинок. Люди, живущие в городах, потому и теряют древние связи с землей, что лишены возможности пройти по ней босиком, прочувствовать июльское тепло ее, ласковые щекотки травы...

Эх, Станислав Юрьевич! Да мне ли Вам говорить о том! Вы же все это знаете сами. Приезжали бы в гости, у меня хорошая баня с березовыми и пихтовыми вениками — любой выбирай, а то и двумя себя отделывай за добрую душу! Хочу уже давно увидеться с Вами и если получится — поговорить. О чем, еще не знаю. Боюсь, правда, одного: что разговора может не получиться, я человек тяжелый. Хотел бы еще подарить Вам на память некоторые камни, которые разыскиваю сам и обрабатываю — у меня их столько много, что работы хватит на десять или больше лет. Собственно, они-то и составляют основное подспорье для пропи­танья.

Как-то говорил со знакомым художником о поэзии, о литературе, о жизни. Художников тоже стараюсь понять, они тоже с хлеба на квас перебиваются, особенно те, кто только вступает в искусство. Говорили мы о стихах, которые, как сказал Жигулин, “не кормят, только поят, да и то лишь иногда”.

Художник посочувствовал мне: так, братец ты мой, и без штанов можно остаться! А что я мог ему ответить? Печально посмеялись вдвоем... Дела мои с публикациями идут неважно. Из московских изда­тельств рукописи вернулись с уничижи­тельными рецензиями. Обвинены мои стихи в том, что они не современны, не актуальны и косноязычны. Да, пусть мои стихи порой и косноязычны, но на косноязычии и замешен полу­безумный, полусвященный язык стихов. О чем пишу? О природе, о красоте родины, о человеческой жизненной дороге, а не соцсоревновании и техническом прогрессе. Этого мне не дано. А принуждать, насиловать природу души — не желаю. И при всем этом московские рецензенты (с оглядкой на авторитет Ваш — книжку с Вашим предисловием я им послал) что-то бормочут о проблесках дарованья и лицемерно объясняют причину отказа тем, что не занимаются переизданием стихов. А книжка-то моя известна только в нашей области — в месте ее рождения. И что за словечко придумали — “провин­циальный уровень”! Не могу же я бросить детей своих и кинуться оти­раться в приживальцах Москвы. Да дело не в лоске столичном, а во вселенной собственной души, в том, что несет в себе живой разум. Может быть, стихи мои и не современны, судя по утверждению этих критиков, но что может быть современнее любви к природе, женщине, отечеству, тяги к небу, неразрыв­ного ощущения родимой почвы под ногами. Впрочем, я их тоже понимаю. Их сознание творческое направлено лишь на внешние проявления жизни, им чужд в поэзии внутренний мир, внутренний космос — потому что сами они, как поэты, боятся открыть вены, вдохнуть новое, гремучим огнем, познание, освежить сердце, где кровь затхлая от привычных канонов еле передвигается. Это не хариусы, не лосось, прыгающий, буравящий хрустальный смерч водопада, а что караси, сидящие на дне и сосущие тину. Пусть их!

Передохну...

Не знаю, понравится ли Вам письмо мое (понравится — не то слово) но, ей-Богу, мне как-то легче на душе. Как будто наедине с глазу на глаз поговорил, поделился. Это хорошо или плохо, когда люди делятся друг с другом? Я считаю, что это хорошо, если не в тягость другому. С чистой надеждой думаю, что не в тягость Вам.

Станислав Юрьевич! Где-то осенью либо в начале зимы хочу съездить в Москву, встретиться с Вами. Есть ли возможность устроить где-нибудь мне пристанище? Или нет? В Москве у меня ни единой души, которая помогла бы в этом смысле. А на вокзалах ночевать пытка.

 

Ваш Николай.

2 августа 1980 г.

*   *   *

Дорогой Станислав Юрьевич!

Прежде всего спасибо за Ваше письмо. Так быстро, так скоро откликнуться, поддержать — это и есть мера человечности. Конечно, в предыдущем моем письме я наговорил много лишнего, не относящегося в прямом смысле к главному, но это и есть жизнь, и мне дорого, что Вы правильно меня поняли.

На днях ходил пешком по речке Мунгай за 30 километров вверх (это от Кемерово 100 километров). Ночевал на холме под ясным открытым небом. Сколько звезд, какой звездопад удивительный! И я вспомнил, что ведь в августе земля вступает в полосу метеорных потоков. Утро было солнечное росяное, а речка дымилась хрустальной горой, полной золоти­стых, красно-медовых сердоликов. Я так ее и называю: речка утренних сердоликов! Вы писали о Кызыле, но туда мне попасть не удалось, да и командировку без официального приглашения вряд ли бы дали. Просьбу Вашу насчет книг Ваших выполнить не могу*: в городе они разошлись сразу, в магазинах нет. Творчество Ваше знают и ценят, а это — главное.

Станислав Юрьевич! Предлагаю Вам книжку товарища моего Виталия Крекова, искренне желаю, чтобы Вы прочитали. Эта книжка, эти стихи, на мой взгляд, явление души, редко с такой чистотой проявляющейся у современных поэтов.

 

До свиданья. Ваш Николай Колмогоров.

24 августа 1980 года.

*   *   *

Дорогой Станислав Юрьевич!

На днях воротилась рукопись из “Современника” с Вашей рецензией на нее. Спасибо Вам за добрые слова, за верное пони­мание моих позиций. Всегда с того самого дня, когда в 1976 году получил первое Ваше письмо с предложением о помощи, я считаю Вас добрым старшим другом, а может быть, и соратником. Рать, род, родина, радость — все от одного — дар! Так спасибо жизни, что дает она всем нам радоваться друг другу! Отец-космос зовет: идите ко мне. Раскройтесь, учитесь радовать и радоваться. К сожалению, очень многие люди этого не понимают.

Как прекрасно у Н. К. Рериха в его безмерно высоких мудростью стихах:

 

Зла нет на свете.

Есть только несовершенство.

Создатель не мог сотворить мир для зла.

 

(Это не дословно, но мысль я, кажется, передал точно). Ни один великий поэт или вообще художник, будь он трагичным, не вгонял человеческий дух в безнадежность. Трагизм искусства, даже самый мрачный, всегда оставлял и оставлять будет человеку свет и надежду.

А в нашем страшнеющем с каждой минутой мире — тем более все напряженнее борьба за человека, за человеческое в нем. Все это Вы прекрасно понимаете, но нет греха в том, что есть, повторяю, веление самой нашей жизни.

*   *   *

Он еще не насытился кровью —

христианства страдальческий крест?!

И распятых слепою любовью

ветер бездны качает окрест.

И зеленое знамя ислама

в распрях новые жизни сечет,

лязгом танковых траков из храма

скорпион иудейства ползет.

Снова разум людей помрачен

древним спором и кровною местью.

Заповедная клятва времен —

“Не убей!” — разрывается смертью.

И в невиданный фокус войны,

как всегда искривленная линза,

у Великой китайской стены

собирается мрак маоизма.

Вместо ветви оливковой — меч!

Вместо доброй улыбки — проклятье!

Смертны все. Но чтоб голову с плеч

вместо братского рукопожатья?!

Разве солнце горит не для всех?

Разве мало бессчетных предтечей

этих новых, безумных потех

полегло в перегной человечий?!

*   *   *

Небожитель, туманный поэт,

как ты скоро на землю спустился!

По прошествии тысячи лет

современником быть научился.

Но природы, и звезд, и страстей

на родные слова переводчик —

водит с детства рукою твоей

по-ребячьи изломанный почерк.

Там на кухоньке тесной, ночной

где-то за миллионами окон

человечества ветер сквозной,

пролетая, гремит между стекол.

Он шумит отголосками дней,

он видений толпу поднимает!

Тень Бояна мерещится в ней,

Игорь к битве полки собирает...

В этот час, отрешенный уже

от судьбы и ее многоточий,

ты и Бог, и ребенок — в душе,

разрушитель и все-таки зодчий.

Меры нет — воедино ты свит

из всего, что и есть мирозданье!

Это через тебя говорит

все гремучее пламя познанья!

Так открой же препоны в груди,

окрылись между твердью и высью,

сизым соколом в небо лети,

растекайся по дереву мыслью!

 

Это из моих новых стихов. Н. Колмогоров.  

 

*   *   *

Дорогой Станислав Юрьевич!

Спасибо Вам за письмо и за то, что Вы, как старший товарищ, пожурили, поругали. Это мне пойдет впредь за науку. Оправды­ваться не хочу, но то, что я Вам “поплакался”, действительно только моя слабость. Учусь ходить по редакциям, да плохо получается, никудышный я дипломат. Отсюда зерно гордыни, проросшее в груди.

Я понимаю, что, наверное, я Вам доставил хлопот, но все, о чем я Вас просил — не из корыстных побуждений, поверьте. Я, наверное, действительно достоин того, чтобы меня Вы за малоподвижность одернули. Все верно. Что же касается пере­писки — так я бы Вам, например, каждую неделю писал по письму, люблю письма писать. Да одно мешает — все думаю, как бы не обременять собой лишний раз. Наверное, это плохая черта в деловой стороне жизни, а переломить себя уже не могу. Было 20—25 лет — я был таким “эстрадно-рекламным”. Теперь же другая убежденность — что все это ни к чему.

А в Москве у меня действительно никого нет и даже остано­виться негде. В 1977 году был, так ребята с трудностями приютили в общежитии Литинститута. Сейчас их там нет, да и все это время у меня не было никакой возможности приехать в Москву — такова карма.

Еще раз благодарю за письмо, всегда с любовью Николай Колмогоров.

*   *   *

Дорогой Станислав Юрьевич!

Привет Вам от земли нашей! Живу почти все эти дни в деревне, вскопал огород, картошку посадил, изгородь поправил. У нас все цветет, много птичьей разноголосицы. Словом, хорошо дышится возле синего половодья Родины.

Еще во Внуково перед отлетом начал читать “Соловьиный сад”*. И знаете, был радостно удивлен: какой-то новой гранью русской Блок повернулся душе. Встретились и такие стихи, которых, кажется, не читал раньше. Как-то совсем по-новому воспринялись “Скифы” — ведь совершенно пророческое произве­дение, особо для наших дней. Впервые поэзию Блока я начал понимать лет десять назад. Потом как-то впечатление стерлось, забылось. Пришли другие художники. Но вот читал “Соловьиный сад” и ознобом новизны окатывался, и снова Блок восстал живой в белой рубахе с ремешком... Весь дитя добра и света, весь свободы торжество!

“Имя твое — льдинка на языке”! Удивительный, изум­ленный, терпкий, горький, как тополевый листок, но взду­вающий ноздри запахом соков, бушующих в деревах, — ветрами сей весны — Блок.

Станислав Юрьевич! Примите и от меня несколько наших томских камешков, обработанных мной. Пусть они соединятся с камнями на полке Вашего стеллажа, как доля великой, вечной красоты родины нашей. Я хочу пожелать Вам и Вашим близким добра. Попутного ветра, высоких горных дорог Вам на Тянь-Шане. До встречи!

Н. Колмогоров.

13 мая 1981 года.

*   *   *

Здравствуйте, Станислав Юрьевич!

С глубоким интересом прочел книгу “Солнечные ночи”. Есть стихо­творения совершенно блистательные, сильные, резкие. Ваша графика жестка, и это знак нашего времени: только ужесточаясь всей своей сущностью, современная поэзия вырвет себя из болота благостности, равносильной зарыванию головы в песок... Я и сам все более прихожу к жестокости, как к единст­венной необходимости воплощения всего, к чему взывает душа.

Когда был весной в Москве, так и не удалось почитать Вам новые стихи. Сейчас собрался с силами и отпечатал кое-что. Если Вам интересно — прочтите и напишите мне. Не смею просить о помощи, но если это не будет обременительно и если возможно, — помогите что-нибудь опубликовать. Сколько я в журналы московские ни посылал — бесполезно... Летом с семьей путешествовал по Горному Алтаю, жили на Катуни, в горах на Телецком озере, в тайге. В сентябре-октябре я вновь съездил на Алтай: жили с товарищем в зимовье на берегу хрустальной горной речки Колдор, которая впадает в Телецкое озеро. Уезжать не хотелось, настолько хорошо и настолько мы уже готовы покинуть  смердящую  цивилизованность.   Однако   еще  много обстоятельств, которые цепко держат возле себя.

Буду ждать Ваше письмо. Всего наилучшего. Наше дело правое, мы победим. До свидания. Ник. Колмогоров.

1 ноября 1981 г.

 

*   *   *

31 августа 1983 года. Кемерово.

 

Здравствуйте, Станислав Юрьевич!

Давно Вам не писал — все как-то повода не было: лето, застой в работе, иные заботы. Но вот вышла моя первая московская книжка, и причины письму появились. Так что примите, пожалуйста, на добрую память.

Что мне еще хотелось бы сказать? В последние два-три года перестало меня удовлетворять как многое в собст­венном творчестве, так многое в книгах даже лучших современных поэтов. Мне, например, хочется заговорить на каком-то совсем неведомом языке поэзии. Дано ли будет — не знаю, а другой что-либо осуществит — слава Богу! В то же время хотение свое пробую воплотить,   но рывками вряд ли получится. В принципе эволюции — постепенность. Но при всей револю­ционности личных духовных желаний, при хотении свершить некую реформацию хотя бы в своем поколении, — традиции классического реализма, его единст­венная школа все более и более, к радости моей, встают перед глазами прозрачными своими отрогами. Идти к ним, взбираться — радостно, хотя тяжело и требует в тысячу раз больше сил и самой жизни. Так думается на сегодняшний день; хорошо, если стремление это не оставит души...

Недавно перечитывал Ваши стихи — как хорошо, что в нашей поэзии есть творчество, имя которому Станислав Куняев.

Ваш Н. Колмогоров.

*   *   *

Здравствуйте, Станислав Юрьевич!

Спасибо за письмо, из которого я узнал, как Вам нелегко. Обиды на Вас за рукопись Крекова у меня нет: попросту Ваше нынешнее духовное состояние иное, чем в стихах Крекова, да и психологическая блокада, которая развернута вокруг Вас — я это понимаю, заставляет Вас мобилизовать все внутренние силы. Очень хорошую, нужную, сильную статью Вы опублико­вали в “Нашем современнике”*! Мурло “массовой” культуры-халтуры страшно. Как честной зрячей душе быть? Забиться в щель по принципу “своя рубашка?..” То, о чем Вы говорите, выворачивая наружу темную сущность дельцов от искусства, — есть сущая правда... Все более и более на земле развора­чиваются дела апокалиптические. И это не может убаюкать. Только слепой духом покорно идет в бездну. Только жаждущий его гибели враг вкрадчиво нашептывает ему о том, что идет он правильной дорогой... К сожалению, народ наш по юности-молодости своей напоминает слепого, который думает, что рядом с ним друг и брат.

Ну что же, заканчивается второе тысячелетие, истори­чески оно указано как решающее, переломное. Какие события произойдут — лучше о том молчать! Лучше мыслями к судьбе обращаться, к истине: обереги!

Все, о чем Вы говорите в своей статье — вопит с каждого перекрестка, из каждой подворотни. Но об этом молчать нельзя — бойцы от Истины чем защитят ее? Только раскры­тием путей к истине, разоблачением духовного геноцида — так бы я это назвал! Свершается та ползучая контрреволюция, о которой сладко мечтается людям тьмы. (А может быть, это и есть 3-я мировая война?! Не дай-то Бог!) Ни о чем другом, как о вскрытии этого духовного гниения, я сейчас также не могу говорить. Жизнь увлекает душу в бешеную свою воронку. Что из этого выйдет — не знаю. Помните, посылал я Вам свою поэму “Дом”? Долго она у меня лежала в дальнем углу... То, что я Вам прислал, то только тезисы к поэме, далеко не всегда одетые мускулами. Если даст судьба, все-таки выскажу в ней кое-что, о чем думаю. Будет ли это опубликовано — вопрос второстепенный. Хотя вещь, чувствую, очень нужная. Хватит восседать в позе любителя лесов, полей, рек, потому что уже те же леса, поля и реки испытывают состояние ужаса перед нашествием анти­человека, который все жрет, все грызет, топчет, насилует. И видите, как получается! Вы не согласились в свое время со строчкой моей “Поэзия не жизнь, а лишь о жизни слово”. А не хватило же Вам средств поэтических выразить все то, что душу саднит, и Вы поступили как страстный публицист, как трибун — то воля необходимости была, есть и будет. Но как, чем конкретно поможешь людям? Стихами, статьями, романами? Москва кипит, провинция мало-помалу разлагается, а молодежь особенно. Где выход? На поэмы наши мало надежды. Мир вооружается, говоря о мире. И — опять повторюсь — народ наш в своей массе не понимает, где истинный враг. Даже здесь, в Кемерово, далеко от столичных бурь стоило мне позаикаться о — вы знаете, о чем, — как 1) сначала меня окрестили черносотенцем, 2) пустили сплетню, что я стукач КГБ, 3) что в Союз писателей вступил чуть ли не через КГБ и взятку... Все это, конечно, гадкие сплетни провокаторов духа, но куда деться? Куда глаза спрятать? Чем уши заткнуть? А впрочем, делать этого и не нужно. Жаль вот только, что каждый занят только собой. Все стихи новые, которые послал по редакциям, вернули: им, видимо, о сено­косилках надо. Начинаешь предлагать что-то серьезное, более мужественное — все рубит сплеча гнилая духом журнальная литконсультантщина. Вот тут-то поневоле вновь к Вам обратишься. И дело вовсе не в коротких штанишках, в которых мы ходим...

Еще раз спасибо Вам за дух, за честность, за силу исканий и обретений. Очень, очень нужная статья!

Любящий Вас

Николай Колмогоров.

14 сентября 1984 г.

 

*   *   *

Станислав Юрьевич, здравствуйте!

Читаю “Напевы” Дондока Улзытуева и не могу удер­жаться от читательского человеческого “спасибо” — в адрес всех, кто так или иначе причастен к появлению этой чудной книги. Удивительный поэт! Читаю и сам очищаюсь. Живая вода — небесная и земная — все вместе, все воедино! Пьешь сей горний родник, детскую чистоту его, да и еще хочется... А в чистоте той родниковой — весь Байкал глубиной преломился! А детское — целомудренное! — незнание и есть вся мощь истинного знания. Дана поэту. Он по родной земле речкою мудрости пробегает. Стада поит. Кусты и деревья. Людей радует. Мальчик на берегу сидит. Прошлое перед ним степной травой клубится. Будущее перед ним холмами волнуется. Ходят вверху облака. Душа человеческая речью становится. Бесконечно все...

Чем-то Дондок очень близок Есенину, Хлебникову, Ксении Некрасовой, Рубцову, Прасолову... Все в жизни происходит в точно означенный срок, но вздох сожаления по рано ушедшим живет в груди. Они сделали все, к чему призваны были отпу­щенным им временем, да все равно как-то не легче... Еще раз спасибо за эту журчащую книгу. Вам, как переводчику и составителю. Всем другим. Поэту спасибо...

1984. Ваш Н. Колмогоров.

 

*   *   *

       Ст. Куняеву

 

То дерево трясут, которое с плодами.

Познаньем тяжелы горбы его ветвей.

Их можно обломать корыстными руками,

но дерево растет из почвы, из корней.

 

Трясут его, трясут, и нет ему покоя!

В нем мало красоты, а тянутся — к нему

в то время, как вокруг блистающей толпою

бесплодные шумят и стонут на ветру.

 

 

Дорогой Станислав Юрьевич, здравствуйте!

Давно, давно хотел написать стихотворение с посвящением Вам и внутренне связанное с Вашей (а может, вообще) судьбой художника. Долго копились эти строчки, и вот теперь я посылаю их Вам с просьбой: если Вы находите, что посвящение это уместно, дайте мне свое согласие. Если Вы против посвящения, я не обижусь, ибо сердце поэта, смею думать, бьется в этих строчках. Всего Вам доброго! В дар Вам!

Ваш Николай Колмогоров.

20 ноября 1984 г.

*   *   *

Здравствуйте, Станислав Юрьевич!

Люблю получать Ваши письма. В них вся Ваша суть как человека действия. Хорошо, что есть такие люди. С одним не согласен. Вы пишете, что “надо не только терпеть, но добиваться своего в жизни”. Понимаю, что раз письмо мне, то и пожелание тоже.

Я эту тайну знаю, еще издавна говорилось: куда мысли летят — туда и придешь, и еще: там открывают, куда стучишься. Вот я и добиваюсь, а не только терплю. Поле действий должно быть широким, и чем меньше дум о собственном благополучии, тем больше пользы. Но я обращаюсь к Вам за помощью, потому что мы повязаны судьбой одного времени. Это, конечно, не означает, что мной владеет этакое инфан­тильное иждивенчество. Скоро у нас отчетно-выборное собрание, хочу выступить со всем, что наболело. У многих это вызовет приступ ярости, но скажу правду, как ее вижу, невзирая на имена и регалии. Пишу новые стихи, много выступаю, говорю с людьми. Время сейчас серьезное и во многом трагичное. Об этом и речь. Да и еще о земле нашей истерзанной говорю все, что знаю и думаю. В этом смысле Москва и Высшие литера­турные курсы дали сильный импульс. Само время заставляет нас смотреть друг другу в глаза, в том надежда и радость.

Спасибо, что не забываете обо мне. А я в свою очередь не забуду помочь другим.

9 октября 1987 года.

Н. Колмогоров.

*   *   *

Здравствуйте, Станислав Юрьевич!

Я и сам уже пожалел, что послал эту глупую рецензию из “С.М.”* — Вам. Действительно, этого было делать незачем. Да какой-то бес нашептал. А “дело старинное” движется. Искания проясняют и кристаллизируют душу. И, конечно же, истинное творчество свершается только под водительством духа. И никакой бродячий, бешеный пес космополитизма не заразит укусом. Ибо в сердце — родина, в нем вера в великое будущее народа нашего.

У нас здесь после того, как я выступил с открытым забралом, внут­рен­ние взаимоотношения между многими обострились. Стали яснее, конкретнее. Противники наши стали укреплять свои ряды, почувст­вовали, что вплотную подходит наше поколение, которое, в свою очередь, либо прозрело (в немногих), либо пока безнадежно увязло в идеологической трясине сионизма, очень тонко обрабатывающего зеленые умы. Сам космос не дал мне много времени, чтобы в этом долго разби­раться, и потому прозрение пришло быстро. А теперь от созерцания — к действию. Это самый крат­чайший путь, как говорит тибетская мудрость, как под­тверж­дает Рерих.

 

Ваш Николай Колмогоров.

 

А как по-русски широко и сердечно он заботился не только о себе, но и о своих сверстниках, вместе с ним вступающих в литературную жизнь, — об Александре Ибрагимове, Сергее Донбае, Виталии Крекове! До самой смерти думал о “други своя”...

2002 г.

(обратно)

Юлий Квицинский • Отступник (продолжение) (Наш современник N10 2002)

Юлий Квицинский

ОТСТУПНИК

ЖИЗНЕОПИСАНИЕ

 

Глава IV

 

ЛИШЬ МГНОВЕНИЕ — ТЫ НАВЕРХУ...

 

На четвертый этаж Тыковлев взъехал на маленьком заднем лифте. Во втором подъезде ЦК было два параллельных лифта. Парадный большой — для начальства, а задний поменьше — для клерков и посетителей. То есть можно было, конечно, залезть и в первый главный лифт и прокатиться. Никто ничего не сказал бы. Все равны. Но скромность, как говорится, украшает человека, а особенно партработника. К тому же этот большой лифт открывался там, наверху, прямо перед носом у дежурного офицера. Получилось бы “здрассьте, мол, пожалуйста, к вам не Суслов и не Демичев, а сам Тыковлев припожаловал”. Не поймут. Лучше на заднем. Он между этажами останавливается. Потом пол-этажа можно скромненько по лестнице пешочком спуститься и предъявить офицеру удосто­верение. Как все. Не надо высовываться.

А он высунулся. Черт его дернул в Лондон ехать, а потом эту записку писать. Теперь вызывают. Впрочем, разве не этого он сам хотел? Разве не мучился два дня, напуская многозначительного туману на обстоятельства встречи, вкладывая в уста своих собеседников вещи, которые, если разобраться, они говорили не совсем так, как он изобразил? Только зачем?

В этом Тыковлев и самому себе не решался признаться. Больно страшно было. А хотел он ни много ни мало подправить политику ЦК, помочь старшим товарищам подобрать ключики к сердцам хозяев западного мира. Нельзя же дальше идти по пути конфронтации с ними. Пришло время договориться, поделить власть и влияние в мире по-доброму, по-честному. А почему бы и нет? Это же так просто. Возьми себе свое и отдай мне мое. И не будем ссориться. И заживем припеваючи. Мы от всемирной революции откажемся, помягче вести себя будем, а они нам помогут жить получше. Вот и исторический компромисс! Каждый при своем интересе. Он (Тыковлев) был бы готов заняться этим, свести вместе, попосредничать. Он почти уверовал в то, что может сделать это. Была бы отмашка. Если скажут, что можно, так от желающих порадеть на этой ниве отбоя не будет. Это уж точно. Надоело долдонить про несовместимость двух социально-экономических систем, про классовую борьбу, неизбежность краха империализма и торжества социализма. Не получается ни краха, ни торжества. Надо искать что-то среднее. Народ давно уже ждет этого. И им тоже, конечно, надоело. Сколько ни горбатятся, а ничего с Советским Союзом поделать не могут. Начинают понимать, что другая музыка требуется. Ну, поломаются еще, конечно, для виду. Бросим мы им парочку костей. Пусть погложут, пусть утешатся. Но не в этом главное. Главное в другом: коли мы мировую революцию побоку, так и вы кончайте думать, что разрушите нашу власть.

Тыковлев уперся в дежурного офицера КГБ. Протянул свое удостоверение. Тихо сказал:

— К Михаилу Андреевичу по вызову.

Офицер посмотрел на фотокарточку. Потом на длинное, как у лошади, черноглазое лицо Тыковлева. Покрутил в руках список. Легонько махнул рукой в направлении направо по коридору. Опять глянул на Тыковлева. Саше показалось, что в глазах офицера мелькнул страх. Но он отогнал от себя эту глупую мысль. Откуда постовому знать, зачем и почему вызывают. Это не офицер, это он сам трусит. Надо взять себя в руки.

Прошел по коридору, отворил дверь в приемную. Навстречу встал из-за стола-конторки помощник.

— Товарищ Тыковлев? Проходите. Михаил Андреевич свободен.

Суслов сидел за письменным столом, ссутулившись над бумагами. Был он, как обычно, бледноват. Как обычно, в сером скучном костюме, с беспорядочно расположившимися над подслеповатыми глазами прядями русо-седых волос, с воротом рубашки, далеко отстающим от по-старчески худой шеи. Кивнув головой, Суслов указал место у приставного столика в большом, обитом темно-коричневой кожей, кресле. Продолжил чтение.

Тыковлев молча уселся. Стал оглядывать деревянные панели кабинета, полки с книгами, портрет Ленина, лампу с абажуром из серпов и молотов образца тридцатых годов. Потом осторожно, краешком глаза зыркнул через письменный стол, надеясь подглядеть, что за бумагу смотрит начальство. Узнал свою записку. Значит, разговор будет предметный. Стал думать, с чего начать докладывать. Ведь сейчас наверняка попросит рассказать поподробнее. Или вопросы начнет задавать. Надо собраться и суметь сказать коротко главное. У Суслова мало времени. Он к тому же строг, упрям и своенравен. Не попадешь в тон, пиши пропало.

Суслов отодвинул в сторону тыковлевскую бумагу, поправил очки и внимательно поглядел на Сашу.

— Насколько серьезными вы считаете высказывания ваших лондонских собеседников, товарищ Тыковлев?

— Думаю, что они солидные люди...

— А вы их до этого знали? Лично не знали, конечно. Вы ведь у нас в первый раз в загранкомандировке в капстране. Ну, может, заочно познакомились с их биографиями, выступлениями, какие-то материалы о них вам наше лондонское посольство давало? Нет? Значит, первая и, можно сказать, случайная встреча. Н-да. Не торопимся ли мы с выводами, Александр Яковлевич?

— Я исходил из того, что все мои собеседники — люди с положением. Лорд, сенатор, банкир, военные. Они специально собрались, чтобы встретиться с работником ЦК КПСС. Лорд даже охоту отменил, — неловко промямлил Тыковлев. — Они предлагают установить доверительный контакт с ЦК для обсуждения вопросов мирного сосуществования, так сказать, модуса вивенди между СССР и Западом.

— И избрали для этой цели вас, которого видят тоже в первый раз в своей жизни, — бесстрастным голосом прокомментировал Суслов. — Продолжайте...

— Я, конечно, никаких полномочий вести разговор об установлении доверительных контактов не имел, — смутился Тыковлев. — Ни в чем их и не обнадеживал. Тем не менее, счел своим долгом доложить. На мой взгляд, заслуживает интереса, что наша наступательная позиция оказывает на них воздействие, что они понимают необходимость доверительного диалога, ищут контакта с ЦК КПСС. По сути дела, это признание Западом руководящей роли партии в управлении нашим обществом и государством. Мне кажется, что такие обращения не стоит оставлять без ответа. Разумеется, излагать при этом нашу принципиальную позицию, изучать их настроения, подходы, резервы. Если же не отвечать, то они из этого могут сделать неправильные выводы.

— Согласен, — кивнул Суслов. — Мы так и поступаем, товарищ Тыковлев. Не буду особенно распространяться, но, как вы, наверное, догадываетесь, у нас имеются доверительные каналы для общения с Западом. Есть для этого КГБ и МИД. Не будем вмешиваться в дела товарищей Андропова и Громыко. Это им поручено, они и докладывают в ЦК. Я, кстати, вашу записку им обоим пошлю. Пусть почитают. На мой взгляд, ничего нового вам ведь и не предложили. Или вы не так считаете? Отказаться от принципов социалистической демократии и дать свободу ее противникам. Это что, нам подходит? Или в одностороннем порядке сократить нашу армию и ее вооружения, созданные в сугубо оборонительных целях тяжким трудом двух поколений советских людей. Неужели мы должны идти на это?

— Разумеется, не подходит ни то, ни другое, — струхнул Тыковлев. — Мы должны были бы пойти лишь на некоторые косметические меры в этих двух областях, а в обмен потребовать от них серьезных уступок. Отказа от политики нагнетания напряженности, отмены всяких торговых эмбарго, дискриминации...

— Ну, вот видите, — улыбнулся Суслов. — Мы косметические меры, а они — серьезные уступки. Они, смею вас уверить, думают ровно таким же образом. Не зря мы говорим о несовместимости двух систем. Не слова это, а суровая реальность. На мякине никого вы не проведете, товарищ Тыковлев. Внешней политикой занимаются не дурачки и не дилетанты. Так что уж пусть ведут с вашими лордами и сенаторами дела те, кому это поручено. Что, вам своей работы мало?

— Ни в коем случае, — насупился Тыковлев.

— То-то и оно. Вас партия поставила идеологическими вопросами заниматься, советской интеллигенцией. А все ли у нас тут в порядке, товарищ Тыковлев? Смотрите, то какие-то почвенники объявились, то кого-то югославская модель социализма увлекает, то взялись вслед за Солженицыным на лагерную тему обезьянничать, то всякие подлости про партизанскую войну в Белоруссии сочиняют. Машеров жалуется. И прав, очень прав. Я что-то не вижу активной линии нашего отдела пропаганды. Вы ведь там работаете. Ваше прямое упущение, стало быть. Отвлекаетесь на несвойственные вопросы, товарищ Тыковлев, а своим непосредственным делом не занимаетесь, как надо. Вы не обижайтесь, но подтянуть работу нужно. Так и своему заведующему передайте. А за информацию спасибо. Вы свободны.

Суслов встал и пожал руку Тыковлеву, оставляя его в догадках, был ли учинен разнос или состоялась просто отеческая беседа.

— Спасибо, Михаил Андреевич, — с чувством произнес Саша. — Обещаю, что выводы сделаем в ближайшее время. Разрешите идти?

— Да, да. Желаю успехов. Извините, еще об одном забыл спросить. Вы в записке всех участников беседы перечислили?

— Всех.

— Странно. А мне говорят, что там был с вами еще какой-то русский, бывший власовец. Он-то откуда взялся? Вы его откуда знаете?

— Не знаю я его, — похолодел Тыковлев. — На семинаре познакомились. Он в какой-то западноберлинской газете работает. А в записке я о нем не упомянул, потому что он весь вечер молчал. Сидел только и слушал. Я ему значения не придал.

— Аккуратнее надо, — глядя поверх Тыковлева, сказал Суслов. — Он у наших комитетчиков на примете. Темная личность. Вы это поимейте в виду на будущее.

 

*   *   *

За окном шел дождь со снегом. Погода, прямо сказать, собачья. Но сегодня праздник. 7 ноября. Годовщина Великой Октябрьской социалистической революции. На здании ЦК висели красные флаги. Напротив окон тыковлевского кабинета виднелись полотнища лозунгов. Из репродукторов неслись револю­ционные песни. Саша только что вернулся с военного парада на Красной площади. Ходил в первый раз в жизни на трибуну у Мавзолея. В первый раз в жизни почувствовал свою сопричастность элите, почувствовал физически, стоя рядом с заведующими отделами ЦК, генералами, министрами, передовиками произ­водства, народными артистами, лауреатами Ленинской премии, академиками. Теперь он свой в этом кругу.

Через час прием во Дворце съездов. Тоже в первый раз в жизни. Позвали, правда, без жены. Но Татьяна не обидится. Замзаву по должности не положено. Пока что замзав. Но ничего. Поживем еще, увидим.

Тыковлев раскрыл сейф и вытащил из него листок белой слегка шершавой бумаги. В пятидесятый или сотый раз прочел знакомые строчки вверху: “Центральный Комитет Коммунистической партии Советского Союза”, сбоку насчет обращения: “как с конспиративным материалом”. Поглядел на красную печать и подпись секретаря ЦК и довольный откинулся в кресле. Постановление постановлению рознь. А это — этап в его жизни. Он вышел в люди. Наконец-то. Про него, про Тыковлева, это постановление высшего органа родной Коммунистической партии. “Утвердить заместителем заведующего отделом т. Тыковлева А. Я.”. Так-то. Знай наших. От поздравлений телефон разры-вается. Все в друзья просятся. Отбоя нет. Назначили. Значит, считают, что потянет. Это не только аванс, но и признание всего, что сделал раньше. Не говоря уже о том, что признание полной чистоты и лояльности перед партией. В КГБ, небось, все, что только могли узнать про Тыковлева, десять раз переспросили и перепроверили. Чист он и непорочен, как белый снег.

Тыковлев самодовольно улыбнулся. На мгновенье ему припомнился раскрасневшийся от злобы Фефелов, поклявшийся тогда, после той глупой истории с девчонкой в госпитале, утопить его как гаденыша, если в руки попадется. “Утопишь, держи карман шире, — прошептал невольно Саша. — Теперь моя очередь топить будет. Да только где ты, безногий, кому ты нужен. Кто с тобой связываться будет? Я, как говорится, на другом уровне жизни. Что мне теперь грешки молодости? Что Надя, что Никитич, что Банкин? Да ровным счетом ничего”.

Репродуктор забухал бравурным маршем военно-воздушных сил, и Тыковлев поймал себя на том, что начал подпевать:

 

Все выше, и выше, и выше...

 

Удовлетворенно потер руки, достал из сейфа бутылку армянского коньяка и отхлебнул из нее глоток.

— На улице холодно, — вроде как оправдался перед собой. — Сегодня праздник. Пока до Кремля дойду, запах выветрится. К начальству до первого тоста подходить не буду. На всякий случай. Да оно в народ, скорее всего, и не пойдет.

Напялил ратиновое серое пальто, надел широкополую мягкую шляпу и вышел на улицу.

 

*   *   *

Дворец съездов горел тысячами лампочек. В раздевалках внизу женщины переобувались из меховых сапог в туфли, тщательно оправляли перед зеркалами прически, украдкой поглядывая на других: кто в чем пришел, что из драгоценностей на себя надел? Бриллианты и золото — это для артистов, жен академиков, писателей. Жены партийцев драгоценностей не носят или носят с осторожностью. Откуда им брать их? На зарплату мужа в 500 — 600 рублей золота и камней не укупишь. На шубу, пожалуй, соберешь, на брошку. Вот и приходится соревноваться, кто какое платье сумел “отгрохать” в совминовском ателье. Это можно. Остальное нельзя. Иначе обвинят в стяжательстве. Коммунист не может быть стяжателем, копить собственность. Зачем она ему? То, что нужно для нормальной, скромной, но с достатком жизни, рабочий класс дает своим руководителям. Тому, кому этого мало, не место среди нас. Что же до всяких там певиц или балерин, то пусть себе тешатся. Все равно поют и танцуют они для нас, а не мы для них.

Забавно смотреть на военных. Они, как женщины, тоже замирают перед зеркалами. Проводят расческой по волосам, поправляют погоны, одергивают мундир, трогают пальцами ордена. Глянь на такого, и сразу все ясно: первый, второй или десятый сорт. Все наружу. Для всех качеств есть видимые распознаваемые признаки. Сколько звездочек на погонах, какие погоны, сколько орденов и какие ордена. На человека можно не смотреть, достаточно взглянуть на мундир.

С военными могут потягаться разве что гражданские авиаторы, железно­дорожники, метрошники, моряки да дипломаты. У них тоже есть форма. Но там не поймешь, что за знаки отличия, да и “иконостас” у них с военными не сравнится. Так, какое-то недоразумение.

А КГБ по таким дням скрытно страдает. У них ведь тоже есть погоны, да и ордена дают щедро. И вот всю жизнь приходится делать вид, будто ты какой-то занюханный штатский. Конспирация... А как хочется дернуть за рукав вон того надушенного “Шипром” генерал-майора, который ног под собой от важности не чует, и сказать: “Чего вылупился, у меня не одна несчастная звезда, а целых две и орденов больше, только показывать их не имею права. Служба такая!”. Хочется, а не скажешь. Не положено. Неприлично. А скажешь, так, того гляди, в ответ услышишь: “Какой ты генерал, мильтон ты поганый”.

Все это суета, однако. Не эти страной правят. Не они решают, чему быть и кому чем быть. Решает партия. Вот такие ребята в скромных темных костюмах, как Саша. Тихие, как мыши, невидные. Зато их по именам и фамилиям знают, а не по орденам, погонам и ожерельям. Они соль советского общества. Их совсем немного. Куда меньше, чем министров, их заместителей, генералов и адмиралов. Зато каждый дорогого стоит. И Саша наконец-то один из таких.

С этими мыслями Тыковлев проследовал мимо охорашивающихся генералов и дам и вступил на эскалатор. Болтаться в фойе нижних этажей, решил он, не имело смысла. Кому надо, сами подойдут. Эскалатор медленно понес его на верхний этаж, где находился зал приемов.

В зале было уже довольно много народа. Шел молчаливый раздел и захват столов. Некоторые из старожилов решительно двигались вперед, поближе к президиуму. Заведующие отделами, престарелые академики, Константин Симонов, Галина Уланова. Туда же ребята из международного отдела торжественно отэскортировали Макса Реймана, председателя германской компартии.

“Ага, — решил про себя Саша. — Он, значит, опять у нас в Барвихе отдыхает. Карпов на пруду ловит. Впрочем, какие в эту погоду карпы...”

Впереди чужих не ждут. Впереди своя компания. Они тут на каждый Первомай и Октябрь кучкуются. Можно, конечно, и новенькому за те столы встать. Не выгонят. Но и привечать не станут. Они там все лично президиуму известны. Оттуда помашут или улыбнутся. А может, Леонид Ильич, когда входить в зал будет, кому-нибудь и руку пожмет. Разговору тогда на месяц будет. Но он в последнее время чудить начал. Каким-то совершенно непонятным товарищам руки пожимает. Даже ребята из оргпартработы в догадках теряются. Вот тут недавно бросился к какому-то мидовскому чудаку. Оказалось, тот его родственницу, будучи консулом в Карл-Маркс-Штадте, окучивал. Надо же! Запомнил с тех пор и узнал. Пришлось Громыко этого чудака срочно послом делать.

Ну, да ладно, — подумал Тыковлев, — надо определяться, а то окажешься где-нибудь у полупустых столов на входе, где жмутся разово приглашенные ударники, чемпионы и прочая неноменклатурная публика. С ними, конечно, тоже бывает интересно. Они с перепугу и от желания завязать как можно больше полезных знакомств говорливы и любезны, как никто другой в этом зале. Но сегодня задача не в этом. Сегодня надо прописаться среди своих. Как-никак он теперь замзав. К таким, как он, и идти надо. Пусть все видят и возьмут себе на заметку. Ну, и с новыми коллегами выпить надо. Пусть тоже привыкают. Но вообще-то лучше, чтобы кто-то проявил инициативу, позвал. Он ведь все же новенький. Неужели не догадаются? Тыковлев начал озираться по сторонам.

Ага, слава Богу, догадались. Вон Толя Беляев из международного отдела рукой машет, подзывает. Там же и Деткин из военно-промышленного отдела. Ничего, симпатичный мужик.

Тыковлев решительно заковылял к столу, который был не близко, но и не далеко от президиума. Правильно ребята сориентировались. И видно весь президиум, и сам тоже виден оттуда. Тут я, мол, стою, гляжу на вас, сочувствую, сопереживаю, восхищаюсь, в любой момент готов... Но без фамильярности и навязчивости. Скромно и серьезно. Только так может вести себя руководящий работник аппарата ЦК.

— Привет, ты чего пить будешь? — подмигнул Толя. — Если коньяк, то забери вон ту бутылку “Двина” справа и поставь сюда. Бери, бери, пока туда еще никто не встал. Потом поздно будет. А заместо коньяка переставь туда “Столичную”.

— Товарищи, — запротестовал неизвестно откуда взявшийся официант в смокинге, — вы меня в неудобное положение ставите. Напитки выставлены везде одинаково. Что я гостям скажу? Почему у них коньяка нет?

— Скажешь, что здесь коньячники собрались, — засмеялся Беляев. — Переживут... Пусть вовремя приходят.

— Я старшему по смене буду докладывать, если чего, — неприязненно возразил официант.

— Вот-вот, доложи. Пустьтебе еще коньяка подбросят. Нашел проблему. Праздник сегодня. Хотим на праздник коньяк пить. А ты боишься, что мало останется домой утащить? На всех хватит.

 

*   *   *

Леонид Ильич шепеляво отговорил, как всегда по бумажке, свой праздничный тост. Поздравил. Все подняли бокалы. Выпили, еще раз выпили. В зале становилось шумно. Бутылки быстро пустели. Официанты начали разносить традиционный жюльен. На маленькой сцене то пела Ирина Архипова, то выступали с акробатическими номерами какие-то мастера спорта. Сейчас выбежала балетная пара из Большого театра. Па-де-де из балета “Корсар”.

Тыковлеву становилось скучно. Толя давно куда-то сместился, обнаружив знакомых коммунистов-иностранцев за столом неподалеку. Деткин братался с генералами. Ребят из других отделов Саша еще не очень знал. Оставалось жевать черные маслины и многозначительно прихлебывать любимый Толин “Двин”. Вообще-то Тыковлев охотно пошел бы уже домой. Татьяна на вечер готовила пельмени. Родственники должны были зайти. Но уходить было нельзя. Брежнев о чем-то оживленно разговаривал с Косыгиным. Рядом стоял явно в ожидании своей очереди маршал Гречко.

Саша посмотрел по сторонам и поймал на себе взгляд какой-то женщины. Средних лет. Скорее, его возраста. Не красавица и не дурнушка. Темное платье с белым кружевным воротничком. Большая, видать, старая, камея. Русые волосы. Не очень крашеная. Чего глядит? Или знакомая какая?

Саша опустил глаза и начал быстро соображать. Лицо женщины не удавалось припомнить. Захотелось взглянуть еще раз. Но и разглядывать ее тоже не очень-то прилично. Тыковлев согнулся над вазой с фруктами, сделал вид, что выбирает яблоко покрепче, и бросил осторожный взгляд в сторону незнакомки. Она  улыбнулась. Не оставалось ничего делать, как подойти.

— Здравствуйте, — нерешительно промолвил Тыковлев. — С праздником Великого Октября. Чувствую, что вы меня знаете, а я, грешным делом, не могу припомнить, где, когда, при каких обстоятельствах. Так вы уж помогите мне, — неловко закончил Саша свою тираду. Сказать по правде, женщин он всегда немножко стеснялся. Ревнивая у него Татьяна до ужаса. Да и какой из него кавалер с его ростом, внешностью и хромой ногой. Правда, говорят, что женщине любой мужик хорош, если чуть красивее черта. Главное, чтобы положение было. Но откуда этой знать, кто он такой. Она, может быть, сама какая-нибудь ответработница.

— Не узнаете? — весело переспросила незнакомка. — Ай-ай-ай. А я вам столько раз в госпитале перевязку делала. Неужели не помните?

— Надя? — неуверенно переспросил Тыковлев. — Ну, конечно же, это вы. Изменились, правда, за эти годы. Повзрослели. Похорошели. Где вы сейчас, кто вы? Как жизнь сложилась?

Мозг Тыковлева лихорадочно заработал. Надя явно не в обиде на него. Ведет себя приветливо. Знает или не знает? Забыла? Простила? Черт бы ее побрал. Надо же ей именно сейчас, в такой момент обнаружиться. Да еще в таком месте. Вдруг скандал устроит? Да нет, не похоже. Откуда ей знать? В ту ночь Саша в аптеку не лазил. Лекарств не брал. Стоял на стреме. После того, как Надю милиция забрала, его никто ни о чем не спрашивал. Фефелов только скандал тогда устроил. Ну и что? У него доказательств никаких не было. Так, на пустом месте разорялся.

— Живу, как все, — улыбнулась Надя. — Кончила институт, вышла замуж. Муж у меня полярник. Директор пароходства. Герой Соцтруда. Они успешно осваивают Севморпуть. Вот нас сегодня и пригласили на праздник в Кремль. Очень рада вас видеть. Повеяло, знаете, воспоминаниями почти из детства. Войну вспомнила, работу в госпитале. Какое время было, Саша, какое интересное, романтичное время! Да, кстати, познакомьтесь с моим мужем. Его зовут Володя, Владимир Иванович...

— Очень рад, — тряхнул руку здоровенного детины с геройской звездочкой на груди Тыковлев и поймал себя на мысли, что, если такой по морде врежет, мало не покажется. Но Владимир Иванович не только не проявил враждебности, но, наоборот, улыбался от уха до уха.

— Неужели это твой раненый, Надька? — пробасил он. — Вот так встреча. За это нельзя не выпить...

— А вы-то как? — поинтересовалась Надя. — По всему вижу, что в порядке.

— Тоже, как и вы, после госпиталя и войны учился. Потом учительствовал. Потом комсомольская и партийная работа. Сейчас в ЦК. Женился. Детей завел. Живу, как и вы, — скромно потупился Тыковлев.

— Очень рад, что у вас все так хорошо сложилось, — осторожно намекнул он. — Когда я выписывался, мне сказали, что у вас случились неприятности. Мы все так боялись и переживали за вас...

— Все хорошо, что хорошо кончается, — тряхнула головой Надя. — Свет не без добрых людей. Я тогда думала, что жизнь уже вся. Оговорили, и не оправдаешься теперь. Это в семнадцать-то лет в тюрьму угодить. И посадили бы, конечно. Времена были строгие. Это же самое последнее дело у раненых и калек лекарства воровать. Да я лучше на себя руки бы сама наложила, чем такой позор принять. А только за меня вся моя палата встала. Особенно этот капитан без ног. Фефелов. Вы же рядом с ним лежали. Помните?

— Ну, как же, как же, — закивал Тыковлев.

— В общем, — вздохнула Надя, — через три дня меня отпустили. А забрали этого танкиста-тракториста, помните, который все ко мне приставал. Он во всем, говорят, признался. Не знаю, что с ним сделали. Он еще недолеченный был. Даже жалко человека...

— Да, уж там во всем признаешься, — с видом знатока изрек Саша. — Хорошо все же, что с культом личности у нас покончено и органы к порядку призвали.

— Это правильно, — поддакнул Владимир Иванович. — Много людей ни за что пострадали. Но этого-то за дело привлекли. Культ культом, а со сволочами что было делать? А сволочей у нас, товарищ Тыковлев, и сейчас достаточно. Пользуются вовсю тем, что вожжи отпустили. А как тогда было? Что, одни невинные сидели? Где же тогда были виноватые? Только кто же из замазанных когда признавался, что виноват и его за дело посадили? Все они говорят, что были жертвами сталинских репрессий. И сейчас опять говорят, что жертвы судебных ошибок. Не так это все, однако, просто. Я за свою жизнь на северах на эту публику достаточно насмотрелся. Послушать, так одни овцы невинные. Только ночью двери и ставни хорошенько закрывай. Враз обчистят или в карты проиграют.

“Интересно, — подумал Саша, — что тракторист рассказывал тогда в органах, кого поминал. Он-то ведь Надьке хотел только отомстить за отверженную любовь. Это я украсть лекарства посоветовал. А что Фефелов там наговорил? Да нет, — отогнал он от себя трусливую мысль. — Столько лет прошло. Мелкое уголовное дело. Все документы давно уничтожены. Такие не будут хранить вечно. Доказательство тому тот факт, что он прошел все проверки и назначение”.

За пиджак его кто-то дернул. Сзади стоял Толя.

— Извини, что помешал. Тебя Суслов просит подойти на минутку. Он уходить собрался.

*   *   *

Суслов о чем-то оживленно толковал с Пельше. Саша решил поэтому остановиться на почтительном отдалении. Важно было только, чтобы Михаил Андреевич заметил, что он здесь. Ага! Кажется, заметил. Теперь можно спокойно ждать, не теряя начальство из виду. Тыковлев принялся за пломбир с клюквой.

Пельше вскоре отошел. Суслов махнул рукой в сторону Тыковлева.

— С праздником, Александр Яковлевич, — с некоторой торжественностью заговорил Суслов, — поздравляю сразу и с годовщиной нашей революции, и с назначением. Желаю хорошо и плодотворно потрудиться. Сил у вас много, сами молодые, опыт набираете быстро. Так что за дело! Я вам в прошлый раз сказал, что пора повнимательнее приглядеться к процессам, происходящим в рядах советской творческой интеллигенции. Не хочу сказать, что обстановка тревожная. Вовсе нет. Скорее, очевидные успехи, крепнущий контакт партии с нашими ведущими творческими работниками, молодежью. Но есть и над чем поработать, что подсказать, кого поправить. Вот вы разберитесь-ка, посмотрите свежим взглядом, проанализируйте, дайте соображения о возможных линиях работы. Одним словом, поработайте над весомым документом. Посмотрим, что получится. Как будет готово, покажете...

— Михаил Андреевич, вы мыслите это себе как постановление ЦК или что-либо другое?

— Вы сначала разберитесь, — поморщился Суслов. — Не торопитесь. Форма определится в зависимости от содержания. Поработайте. Постарайтесь, чтобы документ получился повесомее, посерьезнее, поглубже. Это же не записка по оргвопросам, а откровенная беседа партии с нашей советской интеллигенцией по широкому кругу насущных дел и перспективам на будущее. Вот и найдите, как сказать и что сказать, чтобы польза для дела была и авторитет ЦК повышался. Да, да! Понимаю, что не просто. Но, как говорится, совместными усилиями одолеем. Начинайте. А там будем советоваться, обсуждать... До свиданья!

Суслов двинулся вслед за Брежневым к выходу, забыв пожать Тыковлеву на прощанье руку. Саша направился назад к своему столу, где его с любопытством поджидал Беляев.

— Ну как? — осторожно поинтересовался Толя.

— Все в порядке, — скупо ответствовал Тыковлев. — ЦУ получил. Похоже, он хочет выступить с большим документом о положении в нашей культурной сфере.

— Лавры Жданова покоя не дают? — фыркнул Толя. — Не то сейчас время, да и главный сейчас не тот, что тогда. Это он на роль второго секретаря лезет. Вот и выдумывает.

— Ладно острить-то. Не ты ЦУ получал, не тебе и расстраиваться. А получил бы, так не острил бы, а побежал бегом выполнять, — обиделся Тыковлев. — Он ведь не сказал, что ему надо. Это я должен понять, чего он хочет. Угадаю, значит, молодец. Не угадаю, значит, дурак, слабый работник, не единомышленник. Угадывают, сам знаешь, единомышленники. Потом им прощают, даже если они иногда и не угадывают. Надо угадать в первый раз. Серьезная работа и большое испытание. Ты бы лучше не ерничал, а подсказал. Тебе с твоей колокольни, может быть, чего свеженькое видится. Ребята у тебя в международном комдви­жении острые... Разное говорят...

— Какие острые, тех твой Михаил Андреевич не любит, — улыбнулся Толя. — Да ты не дрейфь. Ты только своим подопечным намекни, что у тебя заданье есть одним порку, а другим молочные реки и кисельные берега устроить. Они к тебе завтра все сбегутся и на задние лапки встанут. От ценных идей отбоя не будет. Друг друга топить наперегонки примутся. У них же жуткая конкуренция и вечные склоки. Ну, некоторые, правда, дружков своих выхвалять станут. Одним словом, такого наслушаешься, что и придумывать ничего не надо будет. Только обобщай и осерьезнивай. Ты, главное, сам с ними в какую-нибудь историю не угоди. С них все станется. Ты думаешь, тогда в 1948 году это Жданов все сам придумал? Хрена с два он бы один такое придумал. Это они друг с другом счеты сводили, материалы в ЦК тащили. Только тогда Жданова папа поддержал. А что сейчас папа хочет, никто толком не знает. Похоже, в основном спокойной и красивой жизни. Вот тут не промазал бы Михаил Андреевич. И ты вместе с ним. Но ты же, Саша, у нас хитрый, — подмигнул Беляев. — Тебя даже лорды и сенаторы окрутить не могут... Куда уж простым советским писателям или художникам.

*   *   *

Тыковлев опять ехал вверх на заднем лифте. Снова по вызову. Впрочем, за несколько прошедших месяцев это был уже третий по счету вызов. Все это время приходилось напряженно работать. Встречаться с писателями и литературными критиками, заводить новых друзей, возобновлять старые знакомства в научной среде. Защитив докторскую, Саша думал, что продолжать знакомство с этой братией ему будет уже ни к чему. Ан нет. Пригодился вдруг и Банкин. Прохвост-прохвост, а вхож был в разные дома и редакции, знал, кто с кем и против кого, кто чего пишет. Сам даже, кажется, что-то сочинял потихоньку по истории советской литературы. Про Симонова, что ли.

Постепенно складывался солидный документ. Как говорится, принципиальный и адресный. Невзирая на лица, всем сестрам Саша раздавал по серьгам. В том числе и лауреатам, и заслуженным, не говоря уже о Солженицыне. Было, кстати, за что. С 1948 года много воды утекло. Подраспустился интеллигентский цех. Что там Ахматова с ее лирикой и стихами про черного кота или музыкальные выкрутасы Вано Мурадели. Шалости. Семечки. Ни Ахматова, ни Зощенко, ни эти композиторы-формалисты в подметки не годились по своей вредоносности интеллигентской поросли конца 60-х. Саша все больше воодушевлялся. Слова делались все резче, обвинения все тяжелее, документ обретал весомость и строгость. Пора было решать, какой статус придать этой бумаге. Постановление ЦК КПСС о положении... и задачах по... Или же редакционная статья “Правды”. На худой конец, редакционная статья в журнале “Коммунист”. Хотя, конечно, “Коммунист” — это уже не то. Если статья, то как назвать? “На стезях антимарксизма”? Дешевка. Надо что-нибудь более солидное, как бы нейтральное, но чтобы сразу было видно, что положение достаточно серьезное и что партия считает нужным поправить. Но это начальству решать. Ему надо иметь набор предложений под любой возможный вариант. Скажут постановление, так постановление. Статья, так статья. Михаилу Андреевичу, кажется, нравится. Правда, его не поймешь. То скажет, что структура должна быть четче. То о подходящей цитате из Ленина напомнит. То кого-нибудь персонально предложит упомянуть. То отругает за неумение понятным языком изложить суть вопроса. В общем, работа, как говорил Маяковский, адовая. Но, слава Богу, наступает заключительный этап. Начальство уже больше недели как документ “заглотило” и молчит. Значит, читает, докладывает, соображает, как лучше сделать.

Тыковлев вошел в приемную. Дежурил Слава Малочкин. Почти что хороший друг. Каждый день по телефону последние три месяца общались.

— Привет, Слава, — обратился к нему Тыковлев. — Чего хорошего скажешь? Как настроение у начальства?

— Сегодня у Л. И. был. Вашу бумагу с собой брал, — шепнул Малочкин. — Не знаю, чего и как. Папку его еще не разбирал. Вернулся не в духе. Потом вас вызвал. Но он несколько вопросов должен был докладывать. Что у него там не получилось... Я сейчас доложу.

С этими словами Малочкин нырнул за дубовую дверь и тотчас вынырнул назад, жестом приглашая Тыковлева заходить.

Суслов сидел, как обычно, с зажженной настольной лампой и напряженно читал через толстые стекла очков. Спокойно кивнул Тыковлеву, указав на кресло у приставного столика, и продолжил чтение. Потом прервался, кашлянул и отхлебнул глоток из стакана с чаем.

— Ну, Александр Яковлевич, думаю, пришло время завершать начатую работу. Как вы считаете? В общем, документ есть, хотя не во всем он получился таким, как хотелось бы. Есть все же некоторая излишняя драматизация. Во всяком случае, на специальное постановление ЦК это, видимо, не тянет. Другие вопросы есть сейчас. И более срочные, и более острые. Не очень ко времени, одним словом. И по структуре материала не очень все удачно решается у вас. Получается, что партия должна раскритиковать практически всех наших ведущих представителей творческой интеллигенции. Один — слишком левый, другой — слишком правый, третий — националист, четвертый — патриархальный идиот, пятый — мелкобур­жуазный анархист. Со всеми в итоге поссоримся. С кем останемся? Но вы правы, конечно — есть явные недостатки, нельзя проходить мимо них, надо о них говорить, по-товарищески указывать. В общем, давайте поступим так. Вы уберите по возможности ссылки на известные имена и фамилии. Все то же самое можно сказать погибче. Назовите суть явления, проиллюстрируйте ссылками на каких-либо критиков, авторов брошюр. Они, кого это касается, все прекрасно и так поймут. Снимите некоторые резкости. Я кое-где пометил эти места по тексту. Добавьте рассуждений, анализа, обязательно с применением ярких примеров из нашей истории, из практики коммунистического строительства. В общем, пусть это будет ваша авторская статья. Не сомневайтесь. Она произведет впечатленье. Я знаю, что вы писали это с убеждением, с верой в то, что наша творческая интел-лигенция твердо предана делу партии и строительства социализма. Кто вы такой, все знают. Так что и отношение к вашей статье будет соответственное. Согласны?

— Согласен, — ответил упавшим голосом Тыковлев. — Только не сочли бы с моей стороны нескромным публикацию такого материала от собственного имени.

— Не волнуйтесь. Это мнение товарищей, которые ознакомились с материалом.

— Михаил Андреевич, если можно, еще один вопрос. Где публиковать?

— Договоритесь сами с главным редактором. Я бы на вашем месте послал статью в “Советскую культуру” или “Литературку”. Это и с точки зрения авторской скромности, и с точки зрения той аудитории, которой статья адресуется, будет, пожалуй, наиболее целесообразным. Не стоит поднимать вопрос до общепар­тийного или общегосударственного масштаба, идти в “Правду” или “Известия”. Так что действуйте. Желаю успеха.

Суслов опять склонился над бумагами. Саша осторожно вышел из кабинета.

*   *   *

Было раннее утро. Войдя в кабинет, Суслов негромко поздоровался с помощником, раскладывавшим на его столе папки с документами. Прошел в комнату отдыха и начал снимать плащ, когда вдруг громко и требовательно зазвонил телефон.

— Это прямой, — испуганно предупредил помощник, не решаясь взять трубку, — сами подойдете или мне снять?

— Снимай, я сейчас, — досадливо бросил Суслов.

— Слушаю, Леонид Ильич. Доброе утро.

— Здравствуй, Михаил Андреевич! — зарокотал в трубке Брежнев, как всегда шепеляво и с трудом выговаривая слова. — Не здорово с твоим Тыковлевым получилось. Я же тебе говорил, что не ко времени. Не тронь говно, оно и не воняет... Вот опубликовали эту его статью. Один академик звонит, другой звонит. Письмо группа писателей прислала. И как это у вас получилось, что все со всех сторон жалуются? Всех зацепили и ничего путного не сказали. И тот плох, и этот, в общем, все плохие. А кто хороший? Твой Тыковлев? Он, может быть, и хороший, только один у него недостаток. Как писатель, или там художник, или ученый никому не известен. Ноль без палочки, — Брежнев хохотнул. — А всех их учить собрался. Получается, что от имени ЦК поучает, а сказать-то ему нечего. Ну, не так это надо было делать! Ты же понимаешь, что не так. Только все это болото начало немножко успокаиваться после Пастернака, Солженицына, Даниелей с Синявскими. Опять все разворошили.

— Но ведь не на пустом месте, Леонид Ильич. Ты же понимаешь, что нельзя их распускать. Мало того, что один в лес, другой по дрова. Они все больше на антисоциалистические позиции встают. Нельзя нам уступать в вопросах идеологии...

— А ты думаешь, они после твоего Тыковлева подравняются? Ни хрена подобного. Только хуже будет. В общем, надо его куда-нибудь отправить. Сам понимаешь, что после этой статьи ему с интеллигенцией не работать. Подыщи ему место, но не в ЦК. В ЦК ему больше работать не надо. Не тот человек.

— Согласен, — поскучневшим голосом ответил Суслов, которому становилось все больше не по себе от настойчивости, с которой бранился Генеральный. — Согласен, Леонид Ильич. Наверное, мы поспешили с его выдвижением. Он проявляет иногда недостаточную зрелость. Бывает, и хитрит. Помните, я вам докладывал, что поручил ему проследить за процессом над этими сионистами Терцем и Синявским. Он, конечно, процесс обеспечил, а сам на процессе так и не показался. Все референтов на передний план подсовывал. Чего-то боялся. То ли наших, то ли чужих. Он ведь, знаете, международными делами очень интересуется, за границу любит ездить. Андропов на это уже обращал внима-ние.

— Говоришь, за границу? — оживился Брежнев. — Ну, и отправь его куда-нибудь подальше. Бывает посол, а бывает пошел на хер. Вот в какую-нибудь хреновенькую страну, но с мягким климатом и твердой зарплатой, — Генеральный громко рассмеялся. — Пусть посидит и подумает. Скажи Громыко, что со мной согласовано.

Суслов Громыко звонить не стал. С некоторых пор тот начинал проявлять строптивость, упорно добиваясь, чтобы получать поручения только от самого Генерального. Он уже был с Брежневым на “ты” и явно начинал много о себе понимать. Брежнев, конечно, чувствовал это, но не возражал. Его желание, чтобы Суслов сам решал вопрос о трудоустройстве своего проштрафившегося подчи­ненного с Громыко, было, конечно, как щелчок по самолюбию Михаила Андреевича. Нахомутал, мол, Суслов, вот теперь пойди и поклонись Грому, да пониже...

“Не дождешься”, — подумал Михаил Андреевич, набирая на кнопочной вертушке АТС-1 номер своего человека в МИДе, первого заместителя министра Василия Васильевича Кузнецова.

Тот отозвался сразу.

— Привет! Слушай, есть мнение направить нашего Тыковлева послом куда-нибудь в приличную, но не очень сложную страну. Леонид Ильич так считает. Подберите с Громыко что-нибудь подходящее и вносите записку в ЦК. Куда? Ну, не знаю куда. Подумайте. Надо, конечно, учесть, что человек уходит с поста зам. заведующего отделом ЦК. Но, с другой стороны, он не профессионал, в большую страну его не пошлешь, опыта нет, языков не знает. Одним словом — с учетом всего этого. Соцстрана, конечно, не подходит. Его там могут не воспринять. Посмотрите что-нибудь вроде Голландии, Швейцарии, Скандинавии, а может быть, и куда-нибудь еще подальше. Понял? Ну, жму руку.

 

*   *   *

В особняке посла ФРГ, что на бывшей Поварской, было шумно. Концерт приехавшей в Москву арфистки только что закончился. Высокий хромоногий посол поцеловал ей руку, вручил цветы и пригласил гостей на коктейль.

Ухватив с подноса у официантки бокал пива, Тыковлев двинулся в дальний угол большого зала, украшенного бюстом Фридриха Великого и портретом Екатерины Второй. Оглядев во время концерта собравшуюся публику — несколько послов, несколько мидовских заведующих отделами, второстепенные журналисты, работники ССОД, преподаватели с кафедр немецкого языка, — Саша для себя решил, что является здесь главным гостем. Раз так, то посол сам к нему подойдет. Надо только принять независимую позу и спокойно пить свое пиво. Весьма, кстати, неплохое, отметил про себя Тыковлев.

Он не ошибся. Вслед за ним немедленно устремился немецкий советник — худенький, темноволосый господин средних лет с какой-то двойной фамилией, которую Саша не расслышал. Советник бегло говорил по-русски и изо всех сил старался развлечь гостя рассказами о картинах, развешанных на стенах, о планах ремонта резиденции, о последней дискуссии в бундестаге насчет необходимости установления дипотношений с европейскими соцстранами.

Тыковлев слушал вполуха, улыбался в ответ на приветствия советских знакомых, жал кому-то руки из желающих познакомиться с ним и тут же забывал, с кем знакомился. Народ вроде бы был все ненужный. Раз увидел и навсегда забыл.

А немецкий советник все говорил и говорил. Очень старался. Тыковлев был искренне благодарен ему за это, но в то же время полагал, что пора бы послу и кончить разговоры с коллегами из дипкорпуса. Будто бы не может наговориться с ними в других местах. Каждую неделю совещаются по очереди в посольствах стран НАТО. Никак не насовещаются. Чудной этот немец. В кои-то веки к нему на прием зам. заведующего из ЦК забрел. Не забрел, а послали. Понимать должен. А он все где-то по углам трется. Разозлившись, Тыковлев решил уходить. Пора. Что он, дома этого их пива выпить не может? Может. Ну, не немецкого, так чешского. Или из ГДР. Не хуже.

В этот момент что-то в потоке слов советника с двойной фамилией заставило его насторожиться.

— Кто-кто? — переспросил Тыковлев.

— Бойерман, — повторил советник. — Из западноберлинского “Тагесшпигеля”. Не помните. Странно. Он просил передавать вам привет. Наверное, скоро приедет в Москву. Как турист. Надеется встретиться с вами, если у вас, конечно, будет для него время. Он был бы очень рад.

— Не припоминаю что-то такого, — нерешительно сказал Тыковлев. — Наверное, беглое знакомство. Если бы увидел лицо, то наверняка узнал бы. У меня память на лица хорошая. А вот имени не упомню.

— Мне говорили, что вы не так давно вместе были на семинаре в Лондоне. Много и интересно разговаривали, — настаивал советник.

— А-а, — протянул Тыковлев. — Теперь, кажется, вспоминаю. А когда он хочет приехать? В июне? Наверное, не получится. К сожалению. У меня начинается отпуск. В другой раз.

Тыковлев задвигался к лестнице, пожимая руки на ходу. Остановился на минуту со старым знакомым, лысым членом коллегии МИД Бочкаренко.

— Ну, как? Все в порядке? Рад видеть, — начал скороговоркой, намереваясь не задерживаться.

— В порядке, в порядке, — заулыбался Бочкаренко. — Как живете-здравствуете, Александр Яковлевич?

— Не жалуюсь, только работы больно много, — бодро ответствовал Тыковлев и вдруг услышал:

— К нам часом переходить не собираетесь?

— Ты с чего это взял? — удивился Тыковлев.

— Значит, неправда. Я так и подумал, — изображая облегченье, улыбнулся Бочкаренко. — А то переходите. Нам хорошие люди нужны. Только рады будем.

Тыковлев внезапно ощутил легкий озноб. Не отстававший ни на шаг немецкий советник, как показалось, холодно и недобро глянул на него в этот момент. Уголки его губ насмешливо шевельнулись.

*   *   *

Всю ночь не спалось. С чего это обычно осторожный Бочкаренко говорит такое? Жизнь — штука сложная. То задом, то передом поворачивается. Все быть может. Но где же он промахнулся? Чего не учел? Статья? Но говорят, что статья понравилась. На следующий день звонили и из Союза писателей, и так... знакомые всякие, вроде Банкина. Восторг выражали. Но это, правда, ни о чем еще не говорит. А ему бы, дураку, другое приметить. Начальство молчит. И не только начальство. Другие зав. отделами отделываются пустыми словами: “Интересно читается... Наверное, много пришлось поработать... Еще не успел прочитать, но обязательно прочту”. Неладно это.

С утра в своем кабинете Тыковлев поймал себя на мысли, что боится телефонных звонков. Заходили зав. секторами, докладывали бумаги. Он хотел заглянуть им в глаза. В ответ они смотрели на него с холодным удивлением или отводили глаза в сторону. Или только казалось? В обед в маленьком зале для руководящего состава никто почему-то к нему за стол не подсел. Здоровались, кивали головами, махали приветственно ручкой, но шли за другие столы. И даже официантка почему-то сегодня не улыбнулась, как обычно. Сказала, зуб болит. Врала, наверное.

“А собственно, почему ей врать? — разозлился на себя Тыковлев. — Чего ты разлимонился? Что с тобой случилось? Что произошло, что ты в штаны наклал?”

Саша решительно встал из-за стола и захромал к выходу. В дверях столкнулся с консультантом Колей Мишлиным. Привет... привет. Как дела? Нормально. Что нового слышно?

— Как чего нового? — Коля вздернул худое лицо и блеснул очками. — Да ничего. Статью вашу вот обсуждаем. Смело написано. Поздравляю. А то, что академики на вас нажаловались, так это рассосется. Они же понимают, что такие статьи не по личному наитию пишутся, — Коля подмигнул. — Желаю победить.

“Так вот оно что, — подумал Тыковлев. — Нажаловались. Сволочи! А кому? Если Суслову, то полбеды. Он все это дело ведь и затеял. Прикроет. А если не Суслову, а повыше? А если там личные знакомства или помощники подсуетились со своими пояснениями и комментариями? Тогда дело табак. Сдаст его Суслов. Струхнул ведь он перед публикацией. Явно струхнул. И ему бы, Тыковлеву, вовремя сообразить надо было, что не все у Суслова с этой статьей получается, как задумано, что подставляет он Сашу. Получится — значит, все хорошо, не получится — так за авторские статьи автор и отвечает. Через Секретариат ЦК его творение не пропускали, а разговоры с Сусловым к делу не пришьешь. Хотел, мол, и. о. зав. отделом пропаганды повыпендриваться. Ну, и угодил мордой в грязь. Бывает. Опыта не хватает, амбиций много, амуниции мало”.

Тыковлев окончательно скис. Он чувствовал себя, как, наверное, чувствует животное, доставленное на бойню. Стоишь себе в загоне и ждешь. Кажется, ничего не происходит. Солнышко светит, ветерок поддувает, даже сена в уголок загона положили. И все же все не то и не так. Что-то страшное надвигается. Чувствуешь, что надвигается, а объяснить не можешь. И люди, которые деловито снуют вокруг, кажется, глядят мимо невидящим взглядом. Нет тебя больше, Тыковлев. Перестал ты для них существовать, потому что судьба твоя решена. Остальное — вопрос времени. Минут или часов. Впрочем, не все ли равно?

Резко зазвонила первая вертушка. Тыковлев тяжело вздохнул и снял трубку:

— Тыковлев, слушаю.

— Здравствуй, Александр Яковлевич! — раздался в трубке высокий баритон Васваса Кузнецова. — Мне сказали, что ты к нам на службу в МИД переходишь. Что же, поздравляю. Рады будем пополнению. Наверное, встретиться и поговорить надо. Записку в ЦК хотим внести уже завтра. Проголосуют ее, думаю, быстро. Есть положительное мнение Генерального. Так что давай, подъезжай. Жду тебя на седьмом этаже.

— Постараюсь оправдать доверие партии на новом посту, — тусклым голосом ответил Тыковлев. — А куда меня назначают?

— Подъезжай, подъезжай, — повторил Кузнецов. — Обо всем поговорим, чайку попьем. Тебе ведь к новой роли подготовиться надо будет. Опыт у тебя большой, конечно, но послом ты еще не был. В общем, жду.

Положив трубку, Тыковлев несколько минут не мог прийти в себя. Обидно было до слез. Все. Карьера кончена. Теперь один путь — в этот МИД на Смоленской. Штаны просиживать. Загонят куда-нибудь послом, отсидишь лет пять. А что потом? Ни богу свечка, ни черту кочерга. Какой из него дипломат? Как из говна пуля. “Мидаки” это про партработников отлично знают. Пока он посол, будут на цырлах вокруг него бегать, а потом засунут куда-нибудь на Гоголевский бульвар или в Управление планирования, и будешь там коптить до конца дней своих. Конечно, может быть и другой вариант: назначат по завершении загранкомандировки заместителем министра. Но для этого надо сначала послом в большую страну попасть, в Китай, или во Францию, или в Англию. Но ничем таким, как видно, и не пахнет. Громыко быстро вес набирает. На кой ему в замы штрафники из ЦК. Сунут куда-нибудь. Хоть бы не в Африку. А назад в ЦК пути уже не будет. Никогда. Чудес не бывает.

И охватила в этот момент Тыковлева злость: “Сволочи! Старперы проклятые. За что? Ведь верой и правдой... все годы. Думал, что своим стал, членом семьи, так сказать. А выбросили как паршивого котенка и глазом не моргнули. Вот был вчера Тыковлев человеком и крупным руководителем, над теми же мидовскими снисходительно посмеивался, а сегодня нет Тыковлева. И как будто так и надо”.

Захотелось завыть и заматериться, как тогда, лежа на заснеженном поле с простреленной ногой. Родина, партия, комсомол... Дурак, кто в это хоть раз поверил. Не зря он тогда усомнился. И правильно немца на помощь звал. Как система к нему, так и он к ней. Они у него дождутся. Он им сумеет быть благодарным. Он им наработает. Погодите все, и Михаил Андреевич, и Леонид Ильич. У Тыковлева одна жизнь, другой не будет. Теперь эту жизнь ломают. Так. Ни за что. В рабочем порядке и с полным равнодушием к его судьбе. Раз так, то и он имеет право стать равнодушным. А может, и не только равнодушным...

“А как же других учил, что на родину и партию не обижаются? — поймал себя на мысли Тыковлев. — Сколько бывшим репрессированным вдалбливал, что нельзя свои обиды ставить выше общественного интереса, что надо уметь отделять богово от кесарева. Они ведь соглашались. Да только соглашались ли? Не прощает в действительности человек зла, которое ему причиняют, не забывает о нем. Всегда ждет удобного часа. Не зря церковь вот уже вторую тысячу лет зовет научиться прощать врагов своих. И каков результат? Нулевой. Не переменится человечество никогда. Не прощают люди. За исключением святых или юродивых. Но он-то, Тыковлев, юродивым, а тем более святым быть не может. Он не простит, не подставит левую щеку, не смирится.

Стой, — спохватился Саша. — Выброси это из головы! Забыл, что нет ничего тайного, что бы не становилось явным. Отомстить... Ишь, чего захотел! А если под трибунал? Не на Колыму же тебя шлют. Посол — он всегда посол, даже в Африке. Повара дадут, машину, виллу, горничную. Зарплату валютой платить будут. Чего разорался? Чего слюни распустил? Благодарным быть надо. При Сталине, глядишь, на Лубянку уже свели бы. А тут первый заместитель министра иностранных дел поговорить приглашает. Жизнь продолжается, Саша. И все же, какие сволочи и подонки!”

Тыковлев нажал на кнопку под нижним обрезом письменного стола. На пороге появилась пожилая секретарша.

— Машину вызовите, пожалуйста, Валентина Николаевна. Если кто спра­шивать будет, скажите, что в МИД уехал. Надолго.

 

Глава V

 

ЗА БУГРОМ

 

Выйдя из здания посольства, Саша в нерешительности остановился. Смеркалось. На Райзнерштрассе зажглись немногочисленные фонари. В отдалении маячили одинокие фигуры прохожих. Куда пойти? Собственно, куда-либо идти нужды не было. Хотелось просто прогуляться и подышать свежим воздухом. От проклятого фена или еще от чего болела голова. Скучно в этой Вене. Сидишь себе целый день в своем кабинете на втором этаже. Языка не знаешь. День изо дня одни и те же лица видишь. Одни и те же проблемы обсуждаешь.

А проблем кот наплакал. Австрийский нейтралитет. Государственный договор. Две священные коровы. Гляди в оба, чтобы австрийцы и то и другое блюли днем и ночью. Не давай им злоумышлять и придуриваться. Не проморгай, чтобы немцы, не дай Бог, новый аншлюс не учинили. От скуки можно еще побороться с опасностью возрождения в Австрии нацизма. Хотя какой там нацизм? Кому он сейчас нужен? А остальное время — хождение по приемам, где все друг другу давным-давно приелись и примелькались. Работа с завхозом и бухгалтером. Это отдушина. Тут хоть фантазию можно проявить: квартиру перекрасить, стол новый купить, одну уборщицу нанять, другую — уволить.

Татьяна с детьми сидит на даче в загородной резиденции в венском пригороде Пуркерсдорф. Там, конечно, хорошо. Сад, зелень, беседки. Правда, запущено все до безобразия в строгом соответствии с русской манерой не жалеть чужого. Но скука там еще большая, чем в посольстве. Шофер, да жена шофера, да пустой огромный дом со скрипучими деревянными лестницами. Чего в нем делать? Ждешь не дождешься, когда понедельник опять настанет. А настанет понедельник, опять все то же самое. Аншлюс, госдоговор. Тьфу! Разве сравнить с жизнью в Москве? Какой там круг проблем! Какой круг общения! Сослали в деревню. Наплевали на весь его опыт партийной работы, на учебу в ВПШ, на диссертацию. Никому это все, оказывается, не нужно. И сам он, получается, партии не нужен. Прекрасно без него она может обойтись.

Обида опять подступила комком к горлу. Тыковлев резко повернулся и заковылял по улице по направлению к английскому посольству. Не успел пройти и ста метров, как его нагнал пресс-атташе посольства Петр Пеев, вежливый, седой, хозяйственный мужик. Остановил машину, поздоровался:

— Не подбросить ли куда, Александр Яковлевич?

“Куда подбросить? — подумал Тыковлев. — Он ведь в жилой дом посольства едет. Чего мне в доме делать? В лавку нашу зайти? Зачем? Ничего покупать не надо. Только продавщицу напугаешь. По дому разговоры начнутся. Посол пришел. К кому пришел? Кто пригласил? Кто успел подлизаться? А если никто не пригласил, то как же так, что посла никто не привечает. Воронья слободка этот дом на Штернвартештрассе”.

— Спасибо, Петр Иванович, — улыбнулся Тыковлев. — Я так покручусь по улицам возле посольства, посмотрю на витрины, воздухом подышу, да и вернусь чай пить. Не беспокойтесь. Мне полезно походить пешком и с городом познакомиться. Из окна машины многого не видно.

За английским посольством решил повернуть налево вниз. Начал накрапывать дождик, но возвращаться назад не хотелось. Собрался дойти до площади Шварценберга, поглядеть на памятник советским воинам. Под гору шагалось легко, но улица была неинтересной, пустынной, темной.

Тыковлев внезапно поскользнулся и чуть не упал. Вполголоса выругался. Вляпался. Эта волшебная, изысканная, цивилизованная Вена на самом деле густо покрыта дерьмом. Не убирают венцы за своими четвероногими друзьями. Как куда выйдешь вечером, так гляди в оба. Тыковлев начал чистить ботинок о бордюр тротуара, понимая, что прогулка испорчена. Вонь усиливалась, настроение быстро портилось.

Саша двинулся к уличному фонарю. Скрести дальше башмак в темноте, вслепую не имело смысла. Хоть бы какую-нибудь щепочку найти или старую газету. Но ничего такого вокруг не просматривалось. Тыковлев в нерешительности остановился.

— Добрый вечер, господин посол, — внезапно услышал он голос сзади. — Какая неожиданная встреча. А я думал, что вы в Москве. Давно сюда приехали?

Тыковлев вгляделся в лицо прохожего. В слабом свете уличного фонаря он не сразу узнал его, а узнав, почему-то не удивился. Перед ним стоял Никитич.

— Здравствуйте, господин Бойерман, — сказал Саша без энтузиазма. И затем неожиданно для себя добавил: — Видите, какое невезение, вляпался я.

— Зря расстраиваетесь, — не понял Бойерман, — разве уж так плохо попасть послом в Австрию, посмотреть на мир с другой стороны? Вам будет интересно здесь.

— В говно я вляпался, в собачье. Темно тут у вас. Теперь вот воняет, не знаю, как от запаха избавиться, — буркнул Тыковлев. В его голове пронеслась мысль, что не прошло и недели, как он приехал в Вену, а Никитич уже тут как тут. Как раз под тем фонарем, где он башмак от дерьма отчищает. Случайность? А не все ли ему равно, случайность или нет. Еще чего? Этого Бойермана-Никитича бояться. Он не жук на палочке, а посол Советского Союза. Попробуй подойди, попробуй тронь.

Подумал и сразу повеселел. Даже улыбнулся Боейрману. Тот, увидев улыбку, приободрился:

— Извините, господин посол, я не понял. Бывает такое и с их превосходи­тельствами. Сочувствую. Давайте, однако, поздороваемся. — Бойерман протянул руку Саше. — Я вас в Москве искал.

— Рад видеть вас, — баском ответствовал Тыковлев, пожимая руку Бойермана. — Вы тут в Вене надолго ли?

*   *   *

Тыковлев к венской жизни скоро приноровился. Летели дни. Делами посольским он занимался не очень. Зачем, собственно? Кому и что он докажет своим старанием? Тут ему карьеры не делать. Судьбу его дальнейшую решать не Громыко. Не он его сюда послал, то бишь сослал. Не он и позовет назад, если позовет. Это там в ЦК решать будут. Сейчас-то, конечно, не позовут. Надо пересидеть. Про Брежнева говорят, что совсем плох стал. С трудом соображает. Без бумажки говорить не может. Простуды у него какие-то бывают. Авось Бог приберет, тогда новый Генеральный, может, вспомнит и простит. Но не вспомнит и не простит, если Суслов на месте останется. Тоже парень не первой свежести. Но худой, жилистый. Аскет. Не то что Генеральный. Да, видно, сидеть здесь да сидеть. Но это тоже уметь надо, долго-то сидеть. Самое правильное: не привлекать к себе внимания и интереса ни в положительном, ни в отрицательном смысле. Там, наверху, знать должны, что в Вене все в порядке. Никаких ЧП. Посол работает, коллектив работает, Вена посольством довольна, заезжие советские делегации не балуются, но и никто на посла не жалуется.

А то Вена — место сладкое. Подарочный фонд. Вдруг кого-нибудь из обкомовских секретарей “выдвигать” с партработы надумают или кто-либо из цековских начальников проштрафится, так в тот момент про Вену думать не должны. В Вене наш сидит, крепкий посол. Подарки надо к праздникам ребятам в ЦК посылать, приветы передавать, в гости звать. Это помогает. Впрочем, не всегда. Можно и просчитаться. Очень внимательным надо быть. Знать, что там в Москве. Да только от кого узнаешь? Кто с тобой сейчас из серьезных людей откровенно разговаривать будет? А если и будет, так ведь можно ли верить? Иной специально наврет и насоветует, чтобы подставить. Нет, слушать можно, конечно. Но чуть что, если кто на откровенность переходит, то сразу рыбий глаз ему и каменное лицо: “А моя точка зрения, Иван Иванович, простая, знаете, и всегда такой была, всю жизнь. Я за линию ЦК”. Вот и пусть думает, что ты думаешь. Не надо бояться, что обидится. Если не дурак, не обидится. Таковы правила игры. А если дурак, то все равно долго головы не сносит.

Сказать, что за линию ЦК, и тут же выпить предложить. Многозначительно улыбнуться. Пусть думает, что ты с ним согласен, только вслух сказать не можешь. Оно и простительно. Подслушивает противник, дорогой товарищ, а мы за рубежом как-никак, в капиталистической стране. Понимать надо. Ну, а дальше сам смотри, как со сказанным обращаться.

Кстати, подслушивают действительно. Наверное, и противник. Но свои-то уж точно подслушивают. Не может быть, чтобы не поручили посмотреть, как новый посол входит в курс дел, не затаил ли в душе чего, с кем дружит, что говорит. Да, да! Служба есть служба. Он-то эту службу, ее повадки и возможности хорошо еще по Москве знает. А здесь, за границей, все на десять помножить надо. Стучат офицеру безопасности все или почти все работники технического соста-ва — шофера, слесари, секретарши и горничные. А куда им деваться? Великое счастье ведь вырваться на вольные хлеба за границу, прибарахлиться, денег поднакопить и уехать домой с надеждой, что еще раз в загранку пошлют. А офицер безопасности и говорит, что будешь стараться, так он тебя непременно в следующую командировку порекомендует. И действительно порекомендует. Зачем ему врать? Зачем с новыми людьми каждый раз возиться? Они ведь “соседи”.

Впрочем, обижаться не на что. Конечно, если резидент — человек порядочный и поклепов попусту не возводит. А они разные бывают. Правда, с приходом Хрущева и разоблачением культа личности поклепы на посла стало писать небезопасно. Проверки учиняют с пристрастием по линии ЦК, несколько раз резидентов выгоняли за неумение сработаться с послом. Умные резиденты с послами предпочитают не связываться. Можно проявить бдительность и на более слабых объектах. Так-то оно так, но все же.

Тыковлев вздохнул и посмотрел на часы. Была почти половина двенадцатого. Скоро на обед. Вызвал шифровальщика. Отдал ему телеграммы. Подумал, что наслали из Москвы опять разных мелких поручений. Это все творчество клерков. Министр об этих поручениях, скорее всего, и не знает. А в ЦК не только не знают, но, скажи им, усомнятся, надо ли делать то, что в этих телеграммах понаписано. Разумеется, он, посол СССР Тыковлев, эти поручения выполнять не пойдет. Он уже написал наискось на телеграммах, кому, куда и с чем идти. Улыбнулся про себя, вспомнив встречу с заместителем министра иностранных дел Семеновым, который курирует Австрию: “А ты, Александр Яковлевич, сам-то без нужды не лай. У тебя собаки будут, чтобы лаять...” Старый циник, службу свою здорово знает.

До отъезда на обед оставалось совсем немного. Тыковлев снял трубку внутреннего телефона и набрал номер резидента от “ближних”:

— Привет, как живете-можете? Ну, ну, рад за тебя. А как насчет того, чтобы сегодня вместе поужинать? Моя Татьяна будет радавидеть тебя вместе с Лидой. Кто еще будет? Да никого не будет. Можно было бы, конечно, и посланника нашего позвать. Что он, кстати, за парень? Хороший... и я так думаю. Только мне кажется, что сегодня он будет занят на мероприятии у венгров. Оно, может быть, так и лучше. В следующий раз соберемся в более широком составе. Ну, ждем...

Тыковлев на минуту задумался. С посланником у него отношения не очень складывались. Нет, никаких размолвок. Николай Мукаров — знающий дело дипломат из карьерных. Хорошо говорит по-немецки, имеет в Вене кучу знакомых, часто ездит по стране. Пишет, в общем, тоже прилично. Можно было бы считать, что с посланником ему повезло. Но настораживал некоторый холодок во взгляде Николая, упрямый характер, желание возражать там, где заместителю следовало бы подчиниться авторитету начальника. Со временем, как надеялся Саша, все должно притереться. Если Николай не дурак, то быстро поймет, что не он будет руководить послом, а посол — им. Но могло быть и так, что кто-то сказал Мукарову, что ему надо помогать послу и присматривать за ним, что сейчас Тыковлев посол, а завтра, глядишь, директор избы-читальни, что оценивать работу Николая будут, в конце концов, начальники в МИДе, куда ему рано или поздно возвращаться... Если это так, то от Николая на определенном этапе придется избавиться. Тогда важна будет позиция резидента. Нет, на сегодняшний ужин Мукарова звать не надо.

Приняв решение, Тыковлев вышел в приемную, улыбнулся секретарше, спросил у Миши-атташе, занимавшегося протоколом, не звонили ли от канцлера, надел на лысеющую голову серую мягкую шляпу и двинулся к выходу из посольства, по привычке слегка выкидывая вперед хромую ногу.

— Чего он вечно эту свою шляпу надевает? — спросила секретарша. — Никто ведь уже шляпы не носит. Это как из американских фильмов про гангстеров. Смотрел последнюю серию “The untouchable”?

— Понимать надо начальство, — усмехнулся Миша. — Громыко тоже вечно в “стетсоне” ходит. Все Политбюро в габардиновых пальто и шляпах. Один раз научились, что шляпу надо носить. Так до сих пор разучиться не могут. Или не хотят. Впрочем, тебе-то не все ли равно? Может быть, у него голова мерзнет.

 

*   *   *

Ресторан назывался “Белый трубочист”. Была у этого странного названия какая-то своя история. Подробности ее Тыковлев не помнил. Помнил суть: когда-то, по преданию, провалился тут трубочист в каминную трубу и попал то ли в кадку с мукой, то ли еще во что-то. Не суть важно. В общем, вывалялся в муке и стал вдруг белым. А теперь вот в этом примечательном месте ресторан. Да не просто ресторан — весьма фешенебельное заведение. У входа за роялем — тапер. Тоже не просто тапер, а из каких-то известных раньше пианистов. Играет в основном американские вещи. Красиво выходит. Перед тапером блюдечко. Выходящие кладут деньги. Кто сколько. Тыковлев напрягает глаза, чтобы разглядеть, что за купюры. Мало дашь, вроде неудобно для посла. Дашь много, денег жалко. Наверное, сто шиллингов хватит, решает про себя и перекладывает купюру из бумажника в правый карман брюк. На выходе небрежным движением сунет руку в карман и, не глядя, бросит деньги на блюдце. Что попалось в кармане, то и бросил. Он не хуже этих других, что сидят вокруг при зажженных свечах в клубах не по-нашему пахнущего табачного дыма. Специфический, острый запах вирджинского табака. Он тут везде. Западом пахнет. Разлагающимся капи­тализмом.

Саша улыбнулся краешками губ и поднял глаза на собеседника. Бойерман внимательно изучал меню, чуть-чуть шевеля губами, иногда прижмуриваясь и причмокивая. Это он вино выбирает. Знатока из себя строит. Говорит, что за годы жизни в Германии понял вкус ихнего вина. Любит порассуждать о мозельском, рейнском, франконском. Тыковлеву все это кажется выпендрежем. По нему, так и в этого “Трубочиста” вполне можно было бы не ходить. Лишняя трата денег. Поехали бы лучше в венский пригород Гринцинг. Душа радуется. Трактир на трактире. Один одного лучше. Цыгане играют. Вино литрами. Еда обильная, вкусная. Хочешь ветчина, хочешь набор колбас, хочешь жареные свиные или телячьи ножки. Шум, гвалт, песни. Народ общительный. В основном туристы со всего света. Весело и сытно. Ну, да ладно, надо марку держать.

— Как, Александр Яковлевич, улиточками побалуемся? — вопрошает Бойерман, дружески подмигивая.

— Да ну их, — отмахивается Тыковлев, — жирные больно, их водкой запивать надо, а то живот заболит.

— Нет, нет! Не водкой. Я тут такое мозельское нашел. Не Mosel, a Mцselchen!

— Ну, если Mцselchen, — отзывается Тыковлев, — то и ешьте себе своих улиток. А я лучше шварцвальдской ветчины с дыней, а потом, как всегда, шницель по-венски. Самое вкусное здесь блюдо.

— Это при таком-то великолепном меню и шницель по-венски! Фу, Александр Яковлевич. Даже стыдно как-то, — деланно возмущается Бойерман. — Стоило сюда идти.

— Бросьте, дорогой. Не надо экспериментов, — отмахивается Тыковлев. — Меня тут научили немецкой пословице: чего крестьянин не знает, того он и жрать не будет. Остаюсь верен простой пище и думаю, что прав. И вам тоже советую. Небось в детстве-то разносолов не кушали, здесь развратились...

— Да, надо признать, развратился. Во вкус вошел. И выходить не собираюсь, — самоуверенно рассмеялся Бойерман. — Во-первых, мне здесь нравится, во-вторых, назад меня никто не ждет, и лучше судьбу не испытывать. В общем, я свой выбор сделал, еще когда в 1942-м в плен сдался. Назад пути нет. Да оно, видать, и к лучшему. Был я недавно у вас в Москве, походил, посмотрел. Тянет назад, конечно. Тоскливо становится. А с другой стороны, куда возвращаться. Где мои теперь? Живы ли? Нужен ли я им? А вдруг мое появление им всю жизнь испортит? Явилось власовское чудовище с того света. Позор, наверное. Людям в глаза смотреть стыдно за такого родственника. Нет, я уж лучше так Бойерманом и умру. Жена тут, дети тут, все к Германии, к буржуйскому, как вы говорите, миру печенками приросли. Нельзя их вырывать и пересаживать на советскую почву. Завянут они там. Я это сразу понял, как пожил в ваших гостиницах да постоял в очередях. Это меня к русским и русскому тянет. У меня временами ностальгия. У них никакого отношения к России нет. Да и откуда взяться? А что до меня самого, то был и остаюсь русским. В коммунизм, конечно, не верю. Не будет никакого коммунизма ни у вас, ни здесь. На кой он черт, ваш коммунизм, немцам или австрийцам нужен? Красивая идея? И только. А жить им при капитализме лучше. Знают это и они и вы прекрасно. А коли жить лучше, то человек за хорошую жизнь любую благородную идею, не моргнув глазом, предаст. Я имею в виду весь класс человеков. Бывают среди этого класса иногда исключения. То и дело кто-то пытается переделать человеческую натуру. Все они плохо кончают. Как со времен Иисуса Христа это повелось, так и до наших дней продолжается. Стараются, стараются сотворить добро людям, научить жить по-иному, по-хорошему, а люди их послушают, послушают да и на крест, или на виселицу, или под топор. И за свое опять. До следующего пришествия.

Бойерман довольно хрюкнул.

— Давайте, Александр Яковлевич, за жизнь выпьем. Она, как говорил Николай Островский, дается нам один раз, и надо прожить ее как следует. А что такое — как следует, решать нам самим. Сейчас не 1918 год! Условия другие стали. В общем, нужен творческий подход. Как мы вас в Лондоне тогда поняли, вы не догматик. Да и не только вы. В Москве новые люди наверх выходят. Хоть и ругаемся друг с другом по-прежнему криком, но ведь не сравнить с двадцатыми годами. Горло друг другу перегрызть больше не рвемся. Войны никто не хочет. Если бы Советский Союз еще помягчал, не выглядел так страшно для здешнего обывателя со своими армиями, ракетами, большевиками и КГБ, то началось бы движение навстречу друг другу. Как здешний канцлер Крайский любит говорить, конвергенция на базе демократизации. Еще один такой же в ФРГ появился, Эгон Бар. Тот говорит, что нужно сближение двух мировых систем: социализма и капитализма. Правда, каждый думает при этом, что поворот будет в его пользу. Ну и что? Хрущев ваш говорил, что давай, мол, сосуществование и мирное соревнование, а потом мы вас закопаем. Здесь таких Хрущевых тоже до ядреной матери. А все равно сближаться надо. Никуда не денешься. Иначе всем крышка. А в конце концов, может быть, никто никого никогда и не закопает. А?

— Мир и дружба! — Бойерман вторично глянул на Тыковлева. — Я за то, чтобы идти на сближение. И все мои друзья за это же. Надо не пропустить момент. Действовать двойной тягой. Здесь для этого подходящее место. Нейтральная Австрия. Мост на Запад и на Восток. Калейдоскоп идей и людей. А? Как думаете, Александр Яковлевич? Это же, вообще-то говоря, линия вашего ЦК.

— Ну, если не совсем линия, то что-то похожее на нее, — улыбнулся Тыков-лев. — Только у нас в ЦК тоже есть разные точки зрения. Социализм отнюдь не предполагает серость, всеобщую унификацию, одноликость. Как и везде, в борьбе мнений у нас рождается истина, принимаются политические решения, за которыми затем стоит уже вся мощь партии и страны. Но вы должны понять, что наша страна свой выбор сделала и с социалистического пути не свернет. Но сказать “социализм”, это еще не значит сказать, какой он, этот социализм. Вот, например, что есть вода? Абстракция. Вода в каждой речке и каждом озере своя по цвету, вкусу, запаху, химическому составу. А морская вода не такая, как пресная. Вам не нравятся какие-то формы социализма, вы не готовы сотрудничать с тем или иным социалистическим режимом. И нам политика одного капиталистического государства нравится больше, чем политика другого. Давайте же искать пути совмещения интересов, идти на взаимные уступки, меняться и приспосабливаться друг к другу во имя главного — мира и утверждения общечеловеческих ценностей. Уверен, что это можно делать, не отказываясь от принципов. А через лет сто история нас рассудит.

Довольный собой Тыковлев пожевал кусочек дыни и запил мозельским, не чокаясь. Лицо Бойермана выражало внимание, интерес и уважение. В знак согласия он то и дело кивал головой.

— Вам, Александр Яковлевич, надо много говорить с влиятельными людьми здесь. Для этого у вас сейчас будет и время и возможности. Если вы не против, я помогу. Я понимаю, что у вас главное внимание на министров, генералов, дипломатов. Но для таких откровенных и честных бесед, для поиска нестандартных решений нужен другой круг. Ученые, писатели, деятели культуры, крупные предприниматели, меценаты. Вы были бы готовы?

— Разумеется, — кивнул Тыковлев. — Буду признателен. Вы кого конкретно имеете в виду? Я уже тут со многими успел познакомиться...

Тыковлев еще не договорил до конца, когда Бойерман внезапно встал и вышел из-за стола. Он тряс руку какого-то длинного типа в сером в тонкую полоску костюме и массивных роговых очках. Разговор шел по-английски, и Саша не очень улавливал, про что говорили. Видимо, Бойерман случайно столкнулся в ресторане с кем-то из своих знакомых. Но все же вскакивать и обрывать на полуслове посла... Тыковлев насупился.

Заметив его косой взгляд, Бойерман спохватился. Взяв под руку очкастого, он потащил его к Тыковлеву.

— Извините, Александр Яковлевич. Сто лет не виделись. Это мой хороший знакомый...

— Джон Паттерсон, корреспондент европейского представительства “Уолл-стрит джорнал” в Брюсселе, — отрекомендовался длинный на неожиданно приличном русском языке с сильным американским акцентом. — Очень рад познакомиться с советским послом. Как вы поживаете?

 

 

*   *   *

Жизнь в Вене становилась все более привычной и приятной. Работы было не так уж много. Что она, эта Австрия, в конце концов сотворить может? Да ничего особенного. Войну против Советского Союза не начнет. Не американцы они, не немцы и даже не та англичанка, которая всегда нам гадит. Конечно, не любят они нас, но со страхом вспоминают 1945 год и то, как безуспешно уговаривали нас вплоть до 1955 года увести свои войска. Обещали при этом быть нейтральными. Врали, понятно. На самом деле целиком с тех пор сидят в кармане у Запада, но делают вид, что свои обязательства по государственному договору соблюдают. Если и хамят, так только исподтишка с милыми улыбками. Можно их, конечно, в ответ каждый раз об стол мордой возить и приговаривать. Они ничего, стерпят и даже извиняться будут. Так с ними предшественник Саши поступал. Не любили его наследники Меттерниха за это.

Тыковлев так не делает. Горбатого могила исправит. Ругай их или не ругай, все равно австрийцы свою линию гнуть будут. Не по пути им с Советским Союзом. Да, если разобраться, так и на кой черт они нам сдались? Слишком часто ругаться будешь, австрийцев против себя восстановишь, да и в Москве умники найдутся, которые скажут, что этот новый посол из партработников не сумел наладить отношений с австрийским руководством. А оно ведь нейтральное, конструктивное. Как приедет канцлер Крайский в Москву, как наговорит, так от умиленья плакать хочется. Что же ему, штрафнику Саше Тыковлеву, доказывать обратное? Нет уж. Ищите, товарищи, дураков в другом месте. У вас, дорогой Леонид Ильич, все хорошо с австрийским канцлером? Значит, и у меня тем более. Если скажете, что что-то не так, что пришла пора его вздрючить, то все будет исполнено самым наилучшим образом. Не извольте сомневаться. Только сам я вперед не полезу. У посла Тыковлева в Вене все спокойно, все в порядке. Слышите, товарищи Суслов, Громыко и прочие? Так-то. Я вам здесь наработаю, старперы чертовы. Страной пора вам заниматься, а не международными делами. В стране застой, утрата иллюзий, ржа взяточничества и кумовства. А вы только про пурген да Кремлевскую больницу еще в состоянии с интересом думать. Да ордена раздавать друг другу. Ни одной светлой голове наверх пробиться не даете. Расселись на всех этажах...

Приступы обиды, однако, все реже посещали Тыковлева. Что случилось, то случилось. Нечего слюни распускать. Не вечные они там, в Москве. Авось еще и на нашей улице праздник будет. Надо только не терять связи с московскими товарищами, не давать забыть о себе, не оторваться... Да, пожалуй, не отрываться — это сейчас главное. И Тыковлев принимал, кормил, поил и одевал почти каждого из московских гостей, передавая приветы и подарки, внимательно выслушивая каждую сплетню, анализировал, сравнивал, выспрашивал...

В ответ на недоуменные взгляды объяснял: посольство только тогда настоящее посольство, когда живет делами своей страны, делами КПСС. Хотим как можно больше знать, как можно лучше понимать, чтобы помогать отсюда, из Австрии, в решении государственных задач, в проведении линии партии. Так говорил Тыковлев с искренностью и убежденностью, которая производила впечатление на собеседников и иногда даже на него самого.

Но думал он о другом. Главным образом, о том, что коли сам о себе не позаботишься, то никто не позаботится о тебе. Что нет ему возврата в прошлую теплую компанию в Москве, выбросила она его из своих рядов. Но ведь не все устойчиво и вечно. Хрущев доказал, что и оттепель возможна, и культ личности можно развенчать. Правда, он с уже мертвым Сталиным воевал. А тут все живые. Ничего, одни скоро помрут, другие от маразма в тираж выйдут, третьи между собой передерутся. Реформы понадобятся. Вот отмычка ко всему дальнейшему. Смена кадров и реформы. В этом случае у Саши опять появится шанс. А коли будет смена вех, то пригодятся и друзья на Западе. У кого их будет больше, тот и в дамки скорее пройдет...

Число друзей у Саши быстро росло. На нового советского посла был спрос, особенно в интеллигентских и околоинтеллигентских кругах. Он знакомился с писателями, издателями, артистами, журналистами и художниками. Это льстило самолюбию, позволяло чувствовать себя равноправным членом на всяких сборищах и посиделках при свечах и в табачном дыму, участие в которых было доступно не всякому австрийскому министру, не говоря уже о коллегах-послах из местного дипкорпуса. Оглядываясь назад, несколько лет спустя Саша задавал себе вопрос, как получилось такое? Языком он владел плохо, так что часто приходилось брать с собой Мукарова или кого-либо из молодых дипломатов. В живописи, западных литературных новинках смыслил мало. Статьи именитых журналистов сам читать был не в состоянии. Чего они к нему липли? Объяснение было простое и очевидное: он много и охотно рассказывал своим новым друзьям об их советских коллегах. Кто, с кем, почему, что пишет, что рисует, как настроен, чего хочет. Это-то он хорошо знал по своей прошлой работе. Как видно, это и было безумно интересно его слушателям, даже если иногда приходилось объясняться на пальцах.

Джон Паттерсон оказался вполне приличным и очень полезным парнем. Он часто наезжал в Вену, неделями жил здесь и держал для этих целей большую четырехкомнатную квартиру в районе церкви Мария ам Гештаде. Там собирались полезные люди, можно было спокойно и откровенно говорить до поздней ночи. Многие новые знакомые объясняли, что идти в советское посольство и задерживаться там допоздна для австрийцев не очень удобно. За посольством все же присматривают, никто не хочет, чтобы к нему приставали потом с расспросами господа из полиции или контрразведки. А квартира Джона — как раз то самое нейтральное место, где ни у кого никаких вопросов не возникнет. Правда, вид у квартиры не очень жилой. Но смущать это не должно. Квартира, в которой хозяин бывает изредка, иначе и выглядеть не может.

Саша понимающе улыбался. Что ему смущаться, а тем более бояться. Советский посол — фигура неприкасаемая. Понятно, что артистишки и писате­лишки в советское посольство ходить опасаются. Понятно, что и его они исподволь остерегают. Мол, смотри, не ходишь ли на американскую явочную квартиру, которую Джон выдает за свою. А хоть бы и так. Ему-то что. Главное, что он разговаривает с настоящими людьми, с известными представителями культурной жизни Австрии, Германии, США. Если кто сомневается, пусть в справочники заглянет. А где это происходит — в посольстве, на явочной квартире, у черта в преисподней — не все ли равно? Он вполне может позволить себе быть выше этого.

Заботило, однако, другое. Запас знаний о делах в советской культурной жизни подходил к концу. Тыковлев начинал повторяться все чаще, не знал ответа на вопросы, которые ему задавали. Нужна была подпитка. Саша с нетерпеньем ждал приезда из Москвы Банкина. Перешедший на работу в ВААП Борька должен был провести в Вене переговоры об издании каких-то книг советских писателей. Он, конечно, был в курсе московских сплетен, интриг, настроений и планов своих новых подопечных.

 

*   *   *

Машина шла по живописной долине Вахау. Солнце клонилось к закату, высвечивая замки и монастыри на островах Дуная, деревни и городишки, проносившиеся за окном машины. Ландшафт очаровывал сочетанием ослепи­тельной зелени и виноградников, белизной крепостных стен, серо-коричневой глади реки, деловито обтекавшей за островом остров, строгой линией расчер­ченного белыми полосками шоссе и бесконечными маленькими и такими удивительно уютными винными погребками и кафе с миловидными девушками-официантками в кукольных нарядах с накрахмаленными передничками и кокетливыми улыбками. В кафе и погребках уже останавливались три или четыре раза. “Нафиртелялись” изрядно, особенно если учесть, что возвращались с обеда в дирекции государственного металлургического концерна “Фёст Альпине”, где хорошо приняли на грудь.

— Яков Иванович, — наклонился к своему спутнику Тыковлев. — Да брось ты, наконец, про свои доменные печи и окатыши. Не наговорился, что ли, с австрийскими инженерами? Посмотри вокруг. Красота-то какая! Как с почтовой открытки. А вон впереди домик-то какой! Прямо пряничный из сказки братьев Гримм. Хочешь, зайдем? Посидим, на Дунай посмотрим. Еще по фиртелю выпьем. Или кофейку. Когда еще сюда приехать доведется. Солнце, воздух, природа. Сказка ведь, а не долина.

— Да хватит уже, — артачился Рыбов. — У меня изжога начинается от вашего кислого вина. Изжога, и живот пучит. Мы так дотемна до Вены не доберемся. Приедем в посольство, там и отдохнем. Баньку обещал ведь. Вот и дело. Водочки выпьем, закусим, попаримся по-нашенски, по-советски. Надоело мне целый день на глазах у австрийцев. Домой хочется.

— Успеется еще домой, — вяло возразил Тыковлев, который не любил сауну, но окончательно понял, что от продолжения задушевных бесед с Рыбовым, теперь уже в голом виде и с водкой, ему не отвертеться. Впрочем, зачем уклоняться. Не поймет Яков Иванович. Как-никак секретарь ЦК. Честь оказывает, коли готов с каким-то послом в одной бане мыться.

— Банька уже ждет, — широко улыбнулся Саша. — Все будет наилучшим образом.

— Ты пойми, — вновь начал горячиться Яков Иванович. — Ты думаешь, меня только окатыши и домны волнуют. Ничего вокруг себя не вижу. Меня состояние нашей экономики волнует. С каждым годом концы становится труднее сводить с концами. На пределе работаем. Темпы роста падают, отдача на каждый вложенный рубль уменьшается, производительность труда не растет, рабочий класс разложен, везде обман и приписки. Так ведь и доиграться можно. Реформа позарез нужна, а ее загубили. Не дали Косыгину провести реформу. Ну, добро бы не дали, потому что какую-то свою модель получше косыгинской в загашнике имели. Так ведь ничего не имеем. Нам и так нравится. Пусть оно себе дальше катится, как до сих пор катилось. Само собой образуется. А мы пока друг другу ордена вешать будем и про подвиги главного под Новороссийском рассказывать. Все из-за глупой ревности. Как же так? Косыгин придумал какую-то реформу. А почему он? Почему не Генеральный секретарь? А может, и реформа-то эта замышлялась как способ подорвать авторитет руководства партии? Чувствуешь? Я не говорю, что Генеральный сам так думает, но нашептывают ему друзья и помощнички. Оно бесследно не проходит. В результате ничего не делается. Вот ты думаешь, я сейчас вернусь и что-то сумею внедрить из того, что у твоих австрийцев подсмотрел. Ни хрена у меня не выйдет! А я секретарь ЦК. Если уж у меня не выходит, значит, ни у кого не выходит. Как же жить дальше? То-то, Саша.

Тыковлеву стало не по себе. Набрался, конечно, Яков Иванович. Целый день в рюмку заглядывает. Устал. Но, тем не менее, не маленький он. Соображать должен, кому и чего говорит. Считает, видимо, что можно доверять. Как-никак с бывшим замзавом отдела ЦК разговаривает. Свои люди. Из одного детского сада, так сказать. Но так по адресу Генерального прохаживаться... Это, по меньшей мере, неосторожно. А может, он специально? Испытывает? Но зачем Тыковлева испытывать? Он ведь отрезанный ломоть. А вдруг нет? Вдруг поручили Рыбову проверить его на вшивость, прежде чем возвращать в Москву? Вдруг у них там на Тыковлева опять виды?

Саша покосился на Рыбова. Похоже, тот отключился. Глаза закрыты. Тихонько посапывает носом. Ну и слава Богу. Пусть хоть придет в себя немножко перед вечерней баней.

Но Яков Иванович в этот день так в себя и не пришел. Три захода в парилку, перемежавшиеся тостами за общих друзей и “за нас с тобой”, быстро доконали секретаря ЦК. Взгляд его окончательно остекленел, язык вновь и вновь повторял одни и те же доводы и мысли. Казалось, в голове у Рыбова работал сломанный патефон, который ему никак не удавалось выключить. Одновременно с каждой рюмкой выпитого нарастала агрессивность. Разругав по очереди всех общих знакомых из аппарата ЦК, Яков Иванович принялся за Генерального.

— Слышал паскудный анекдот про нашего Бровеносца в потемках? Значит, так, — Рыбов настроил свой речевой аппарат на шепелявый брежневский лад. — Возмущается Леонид Ильич по поводу слухов, будто вместо него по стране его мумию возят. Это совершенно не соответствует действительности, надо поручить Суслову “сискиматиськи” объяснять народу, что не мумия это, а я сам... — Рыбов рассмеялся злым пьяным смехом.

— Не слышал еще? А какие тут у вас анекдоты ходят?

— Да вы их все знаете, — потупился Саша. — Издают они тут сборники анекдотов армянского радио. Наш ближний резидент покупает и посылает их в центр. Наверное, в ЦК докладывалось... Я анекдоты плохо запоминаю, Яков Иванович.

— Ладно, пойдем спать, коли у тебя память такая плохая, — погрустнел Яков Иванович.

По возвращении в Москву Рыбова через некоторое время с секретарей ЦК сняли и перевели на работу в Совмин.

Столкнувшись с Тыковлевым в коридоре здания правительства в Кремле, он не подал ему руки.

— Не знал я, Тыковлев, что ты такая падла, — сказал он, глядя себе под ноги.

— Зря вы, — с обидой ответил Тыковлев. — Я тут ни при чем. Не знаете, что ли, что сауна обычно оборудована. Вы были очень неосторожны. Надо все же помнить, что в посольстве за границей — это не у тещи в гостях. Но, клянусь, если это от нас из Вены, то помимо меня. Там и без меня есть кому... А может, вы и еще где язык распускали. А?

— Вот-вот. Я не я, и хата не моя. И ты, и свердловский секретарь. С ним тоже парился. Хороши субчики. Знаете, как друг на друга или на других валить. Думаете, так я вам и поверил. Сволочи! — Яков Иванович сплюнул на красную ковровую дорожку и решительно зашагал в сторону, оставив Тыковлева стоять посреди коридора с чувством искренней и глубокой обиды.

Яков Иванович вел себя не по правилам. Что же он, Саша, должен был делать? И как бы сам Рыбов поступил в аналогичной ситуации? Сделал бы то же самое, что и Тыковлев. Написал бы не официальную телеграмму, а личную записочку Ивану Васильевичу Капитонову. Так, мол, и так. Хорошо знаю Якова Ивановича, уважаю и доверяю. Но не понравилось мне, как он себя вел в последний раз. Глупости разные говорил. Может, перепил, может, устал. Зная Ваш опыт и чуткое отношение к кадрам, умение работать с людьми, надеюсь, что Вам будет удобно в подходящей форме переговорить с Яковом Ивановичем, обратить по-товарищески его внимание. Ни в коем случае, однако, не писать телеграмму. Это же донос. Это не по-товарищески. Что тогда в ЦК про него сказали бы. Вот он и не писал доносов. В жизни не писал и писать никогда не будет. Так что зря Рыбов обижается. Он сделал всего лишь минимум миниморум, который, однако же, нельзя было не сделать.

Благо бы имел я с этой истории с Рыбовым хоть какой навар, — распалялся от обиды Саша. Сняли его. Уже больше трех месяцев с тех пор прошло. И что? Да ничего. Никто Тыковлеву не звонил, ничего не предлагал, ни на что не намекал. Этого свердловского хоть в ЦК взяли. Что уж он там написал и как — это было и будет тайной за семью печатями. А Сашину записку Капитонов вообще мог выбросить. Не обратить внимания. Так, наверное, и было. Не нужен им Тыковлев. Без Тыковлева обойдутся. Засела в ЦК эта мафия, окопалась, железной хваткой все держит. Никуда не пробьешься, ничего не докажешь. Решают все между собой. Никого и близко не подпустят.

“А собственно, по какому праву? — внутренне вознегодовал в который уже раз Тыковлев. — Кто их ставил править государством? Народ? Какой народ? Страшно далеки они от народа. Каста самозванцев, которая сама себя набирает, воспроизводит, очищает, возвеличивает, причисляет к лику святых, всемогущих и всезнающих”. Как он ненавидит их всех после того, как его выбросили из этой касты. Как бы он хотел однажды загнать их всех прямо по списку кремлевских вертушечных телефонов на большой корабль и утопить где-нибудь под Севастополем, как в свое время, говорят, топили там белогвардейцев.

Да только разве их соберешь, разве их загонишь? Нет такой силы ни в стране, ни за рубежом. Единственный путь — пробиваться назад в эту касту, во что бы то ни стало. А вернувшись, посчитаться.

В такие моменты Тыковлев чувствовал себя почти как жертва политических репрессий, имеющая право на отмщение хотя бы уже только за то, что власть отвергла его, его любовь, преданность и талант. А что? Они сочли себя вправе ломать его жизнь, а он чем хуже или лучше? Подождите, придет еще время.

 

*   *   *

Очередные посиделки на квартире у Паттерсона закончились. Тыковлева с Банкиным и Мукаровым только что проводили до лифта. Нанятая для обслуживания вечера пожилая филиппинская пара уносила на кухню рюмки из-под коньяка и чашки из-под кофе. В обтянутой зелеными шелковыми обоями гостиной было дымно. Паттерсон распахнул окно, впустив в комнату прохладный и сырой венский воздух. От сквозняка закачалась старая бронзовая люстра, затренькали сероватые, подернутые сединой хрустальные висюльки, посылая разноцветные блики в многочисленные зеркала, которыми была увешана гостиная.

Из глубокого двора-колодца доносились звуки русской речи, звучал смех, топали по дну колодца ноги. Потом захлопали двери автомашин, заурчали моторы, и все стихло.

— Слава Богу, уехали, — вздохнул Паттерсон. — Никак не могу их приучить уходить вовремя. Чего проще, казалось бы. Погляди на часы и после одиннадцати знай честь. Не могут. Все им кажется, что самого главного еще не обсудили и всего, что стоит на столе, еще не допили. Утомительные друзья, одним словом, ваши соотечественники, Бойерман.

— Не одни они, Джон, — улыбнулся Бойерман. — А немцы, что ли, лучше? Они на пять минут раньше советских ушли. А не было бы здесь моих соотечественников, то, глядишь, и до полночи просидели бы. Даром что великие писатели, художники и прочие гении. Один Наннен из “Штерна” чего стоит. А Бёлль, а Штюрмер, а французская мадам советологиня. Так что не ворчите. Вы ведь на самом-то деле довольны. Очень довольны.

— Ну, не надо этих преувеличений, — медленно закуривая, возразил Паттер­сон. — Впрочем, преувеличения — это типично русская черта. Вы не заметили, Бойерман, что русские не могут говорить, не добавляя к каждому слову “очень”. Скажи, как все люди, что это хорошо, а это плохо, это красиво, а то некрасиво, непривлекательно. Так нет же, русскому не может что-то просто понравиться, оно должно очень понравиться. Он не волнуется, а очень волнуется. Говорят, как на ходулях ходят. Впрочем, чего я разворчался. Не умеете иначе, так делайте, как умеете. Это я все из-за того, что вы думаете, будто мне очень нравится ваш посол и этот его кучерявый друг с конским лицом. Как его? Да, Банкин. О Мукарове я вообще не говорю. Он мне, Бойерман, определенно не нравится. Он мешает. Но думаю, что посол уже почувствовал это и делает выводы. Мукаров из числа убежденных коммунистов. Ограниченный человек. На него не стоит тратить время.

— Но Тыковлев, безусловно, интересен, — возразил Бойерман. — Это новый тип партийного функционера. Он довольно начитан, готов мыслить о немыслимом, не чурается нас, а, наоборот, ищет контакта и возможностей общения. Ему интересно с нами. К тому же чувствуется, что он критично настроен в отношении многих своих коллег по ЦК, трезво оценивает положение дел в своей стране. И главное, Джон, он откровенен. После сегодняшнего разговора могу побиться об заклад, что Максим Шостакович при первой возможности перебежит на Запад. Да и с Вишневской у них, похоже, становится все более непросто.

— Максим? — фыркнул Паттерсон. — Это далеко не папа. Посредственность. Если убежит, так нам его содержать придется. Правда, имя, конечно, есть. Политически это дорогого стоит. А Вишневская... Вы же знаете, что годы уже не те, а все примой быть хочется. Вторые роли не подходят. А в Большом конкуренция не на жизнь, а на смерть. Вот и полезла в политику, чтобы интересной казаться. Впрочем, она знает, что без Ростроповича никому не нужна. Поэтому она его за собой приведет. Это поважнее будет, чем ваш Максим.

— Согласен, — кивнул Бойерман. — Это частности. Я вам о другом. Почему он говорит нам все это?

— Кто говорит, Банкин? — вскинулся Паттерсон. — Чему вы удивляетесь? Он же взятки берет. Почти в открытую. Если мы хотим кого-то из советских авторов издать, надо заплатить Банкину. Если нужно кого-то из диссидентов поддержать, надо дать тому же Банкину. Он ему заказ в Союзе какой-нибудь устроит. С Банкиным все ясно.

— Да не про Банкина я, — возмутился Бойерман. — Что такое Тыковлев? Вот в чем вопрос. Он, так сказать, жрец коммунистической идеи. Правда, теперь уже, скорее, в прошлом. Он что, по-вашему, не понимает, кому и что рассказывает, не представляет себе последствий... Не думаю. Тут что-то более сложное. Поэтому я и говорю вам, это что-то оч-чень интересное. Оч-чень. И Банкин при нем тоже неспроста. Нужен ему Банкин для чего-то. И будьте уверены, он про Банкина знает побольше нашего.

— А что Банкин знает про него? — отпарировал Паттерсон. — Вам это ведомо? Я, например, не знаю. Пока что не знаю. А насчет жреца идеи... Они ведь разные бывают. За идею редко кто шел на плаху. Единицы из тысяч и миллионов. Человек всегда склонен пристроиться, приспособиться, если может. Вот вы, например, Бойерман. Небось забыли, как были красным командиром. Жизнь она сложная штука, Бойерман. А люди в своем большинстве эгоисты, предатели и приспо­собленцы, — Паттерсон зло осклабился при этом. — Сами, Бойерман, знаете. Не обижайтесь. Я это вам как профессионал говорю. Надави на человека как следует, и из каждого полезет дерьмо. Дерьмо, Бойерман, потому что дерьмо есть естественное содержание человеческой личности. Иного от человека ожидать противоестественно, хотя и бывают редкие исключения. Но они лишь подтверждают правило.

Так же и с коммунизмом, — попыхивая сигаретой, продолжал Паттерсон. — Какой он жрец идеи, ваш Тыковлев? Служка за алтарем. По жизни своей — карьерист. Не зря же избрал себе с младых ногтей партийную стезю. Работать учителем не захотел. Пошел в руководители. Он этот социализм ихний из окна своего кабинета всю свою жизнь строил. Указания другим раздавал, лозунги писал да взносы собирал. Вот и все его жречество. Ничего больше он не умеет. Ничем за идею не жертвовал. И наверное, и самой-то идеи не понимает. И таких у них большинство. Большинство, Бойерман. Не переоценивайте их. Кто из них пошел бы умирать за идею? Ленин? Пожалуй, да. Деваться ему в восемнадцатом или в девятнадцатом годах было некуда. Ему и его единомышленникам. Не всем, а самому узкому кругу. Сталин? Тоже, пожалуй, да. Не пощадил бы его Гитлер. Но Сталин своих уже насквозь видел. Никому не верил. И был, кстати, прав. Нельзя было верить. Понимал, наверное, что альтернативы нет. Либо держать всех железной рукой, либо завтра же все предадут.

Ну, а Тыковлев-то, он представитель уже нового поколения. Смотрите, они же открыто предлагают нам договориться, перестать спорить из-за идей. Мирное сосуществование... Это что? Это же признание того, что их социалистическая идея не срабатывает. Знаем, что никакого коммунизма не строим, но это большой между нами секрет. Вы, господа капиталисты, только нас не трогайте. Мы у себя в стране очень хотим оставаться начальниками, а вас обещаем ни в коем случае не обижать и братьев-пролетариев не освобождать. И у нас на Западе, — вздохнул Джон, — такие тоже есть. Давай, мол, лучше с ними договоримся. Они нас не будут трогать, а мы — их. Поделим мир на сферы влияния и заживем на большой. Помните, как у Оруэлла свиньи обрядились во фраки и смокинги и в гости к фермерам стали ездить. Мирное сосуществование — из этой категории.

Но я, — улыбнулся Паттерсон, — не собираюсь морализировать по этому поводу. Я этих коммунистических ублюдков ненавижу и никогда к ним своего отношения не переменю. Но дело не только в коммунизме. Я думаю, что Советский Союз в его нынешнем размере и виде нам всем мешает. Надо его уменьшить и ослабить. Мы не можем больше рисковать тем, что Россия станет базой каких-то новых экспериментов. Сегодня они социализм строят, завтра задумают еще какие-нибудь глупости, а весь мир трясти будет. Надо с этим кончать. Поэтому я за то, чтобы сыграть с ними в мирное сосуществование. Уверен, что у них ничего не выйдет, а у нас получится. Не может не получиться.

— Игра-то не в одни ворота будет, — прищурился Бойерман. — Если они какую-нибудь удачную модель социализма с человеческим лицом соорудят, что тогда? Забыли, как в 20-е годы тяжко с ними было.

— А что же нам, воевать? — презрительно бросил Паттерсон. — Хотелось бы, конечно, но проиграем. Их система означает способность концентрации всех сил общества на решении одной задачи. Мы так не можем. Они нас сомнут. Ну не нас в Америке, так вас тут, в Европе — совершенно определенно. А вот если мирное сосуществование, широкие контакты, доверие, демократия, тогда иное дело. Тогда мы выиграем.

— Даже если они у нас каждого десятого агентом КГБ сделают? — съязвил Бойерман.

— Да хоть каждого второго. У нас ведь наш строй из каждой поры и из каждой грязной лужи сам собой произрастает, система сама себя воспроизводит в миллионах и миллиардах больших и малых экземпляров. Все денег хотят, все мать родную за собственность отдадут. Против этого никакие агенты не помогут. Даже если президентом США назначат генерала КГБ, все вновь и вновь будет возвращаться на круги своя. У них иначе! Достаточно сбить с пути их вождей — брежневых или хрущевых или привлечь к себе поближе таких, как Тыковлев, и мы погубим систему, а вместе с ней и страну. Они поведут за собой все стадо туда, куда мы им укажем. То, что поведут, а стадо пойдет — это определенно. Это в их системе заложено. А мы должны подсказать им путь в пропасть. Вселить, как Иисус, в головы этих свиней бесовских духов, и стадо бросится вниз с обрыва. Поэтому такие, как Тыковлев, вполне могут быть провозвестниками нашей победы. Победы над коммунизмом и над их империей. Их же собственными руками. Помните, что-то подобное пробовали в свое время сделать с русскими генералы вермахта с помощью Власова? Не получилось. Фюрер не понял гениального замысла. У нас должно получиться. Не надо оккупировать Советский Союз, как Гитлеру. Зачем? Система сама должна уничтожить себя, если во главе нее окажутся нужные люди. Это чертовски сложная задача. Я в нее, Бойерман, откровенно говоря, поначалу не очень верил. Но теперь все больше убеждаюсь, что мы на правильном пути. Диссиденты, права человека, побольше контактов и поменьше торговли и трансфера технологий, чтобы у них аппетит заиграл и слюни потекли, разоружение, культурные обмены, туризм и, разумеется, дружба с высоким руководством. Пусть подумают, что свиней мы согласились признать за людей.

На лестничной площадке внезапно раздался громкий смех. Паттерсон замолчал и напрягся. В дверь настойчиво и громко застучали.

— Что за черт? Позвонить в звонок не могут, — выругался Паттерсон. — Это они, — многозначительно добавил он, — они, они...

За дверями стоял улыбающийся Мукаров.

— Извините, господа, — сказал он, бесцеремонно входя в гостиную. — Вы, как вижу, все еще совещаетесь. Надеюсь, не помешал. Александр Яковлевич забыл где-то здесь свой блокнот. Да вот же он. Лежит на его кресле. А мы стали беспокоиться, не потерялся ли он где еще.

С этими словами Мукаров подхватил толстую папку и, поспешно попро­щавшись, вышел.

— Вот не повезло, — заметил Бойерман. — Я и не обратил внимания, что он здесь свой блокнот забыл. Хоть бы посмотрели...

— А я вообще у них никакого блокнота не видел, — помрачнел Паттерсон. — Не было у посла блокнота. Не нравится мне этот Мукаров. Это он нам папку оставил. Ей-Богу, он! Ну, допрыгаешься ты у меня... — погрозил он пальцем вслед Мукарову.

 

*   *   *

Евгений Иванович Мышкин, резидент от ближних соседей, ловко забросил донку с живцом под склонившуюся к воде старую иву. Грузило булькнуло. Всплыл и закачался на спокойной водной глади большой красно-белый поплавок.

— Другого живца мы, Александр Яковлевич, вон туда, поближе к кувшинкам закинем. Там верное место. Щука обязательно возьмет. Давайте, давайте! Только не в сами кувшинки бросайте, а по краешку. Иначе зацеп будет. Вот и хорошо! Хорошо стоит. В самый раз.

— А теперь, товарищ посол, обязательно по маленькой принять надо. Это железный закон. Иначе клева не будет. Специалистами проверено, — продолжал Мышкин. — Сливовицу будете? А я скажу, почему сливовицу. Это тоже наука. Знание местной специфики, — рассмеялся он. — Потому что закусывать будем теплой свиной грудинкой. Великолепное сочетание. Не пробовали? Вот попробуйте. Пора уже. Тут в продовольственных лавках австрийцы этой вкуснятиной часто торгуют. Держат в такой маленькой печечке, как духовке. Завернут в фольгу, и грудинка тепло держит. А запивать надо сливовицей. Можно, конечно, и водкой. Но со сливовицей стоит попробовать. Ну, что? Поехали? За наше с вами здоровье и за удачную рыбалку.

Тыковлев выпил и заел салом. Было чертовски вкусно. Над дунайской старицей стлался легкий туман, но солнце уже взошло и светило ярко и весело. Пели птицы, зеленела трава, вдалеке временами проносились по шоссе автомобили. Но, в общем, было тихо, тепло и благостно. Молодец Евгений Иванович, что вытащил сюда. Он, конечно, не рыбак и рыбаком никогда не был! Но место красивое, утро чудесное. А если еще и клев, то совсем хорошо. Татьяна рада будет. А то совсем запилила: сидишь сиднем в своем кабинете, света Божьего не видишь. Не надоело тебе без воздуха, без движения. А что? Она права. Надо будет теперь время от времени сюда выезжать. Удочки забросить. Шашлычки сжарить. Посидеть. Подумать. Мышкина брать с собой не обязательно. Лучше одному с шофером. И шашлык будет. И удочки. И разговаривать ни о чем не надо. Так, ерунду всякую пообсуждаем и добро! А к обеду назад и поспать. Здорово!

Тыковлев широко улыбнулся Мышкину, который колдовал над еще какой-то снастью.

— Ты, Евгений Иванович, часто на рыбалку-то здесь ездишь? Один или с женой? Может, у вас тут и своя рыбацкая артель есть?

— Ага! — кивнул головой Мышкин, затягивая зубами узел на цевье крючка. — Есть артель. Большие специалисты ребята! Каждое воскресенье весь дом на Штернварте щук ест. Ну, а я не столь часто здесь бываю. К сожалению. Работы много. В Вене, Александр Яковлевич, у нас очень много работы. Очень много. Не сравнить с другими точками... Но и результаты хорошие. — Мышкин подмигнул и хохотнул.

— Да вы садитесь вон на плед. Стоять-то с вашей ногой, поди, трудно. Там, кстати, и складной стульчик есть, если на земле неудобно. Донки все оттуда преотлично видно. Не клюет что-то, стерва. Значит, надо еще раз по маленькой...

— Подожди ты, Евгений Иванович, — запротестовал Тыковлев. — Смотри, утро какое дивное. А мы с тобой, не успев глаза продрать, уже наклюкаемся. Щука нас спьяну в Дунай утащит. Не боишься?

— Да уж где ей нас вдвоем-то утащить, — осклабился Мышкин. — Я ей не позволю. Держать вас буду. Ну, пойдем, хоть чаю попьем и чего-нибудь еще пожуем. Я, грешным делом, не завтракал, а на воде всегда есть хочется.

Тыковлев присел на низенький складной стул и вытянул раненую ногу. Сидеть было не очень удобно, но все же лучше, чем стоять на крутом берегу. Поглядел вниз на поплавки, которые покачивались под порывами легкой низовки. Закрыл глаза и подставил лицо лучам утреннего солнца. Становилось все теплее, но трава вокруг еще не просохла от росы, стояла влажная, зеленая и гладкая.

“Хорошо бы поваляться на траве, вытянуться во весь рост, — подумал Тыковлев. — Но рано еще, пусть подсохнет и прогреется”.

Захотелось спать. Тыковлев закрыл глаза и даже, кажется, задремал. Очнулся от легкого шороха. Огляделся. Справа у больной ноги ползла змея. Ползла деловито вниз к реке. Без напряжения, ловко скользя по мокрой траве. Тыковлев хотел инстинктивно отдернуть ногу. Но решил не делать этого. Не надо привлекать внимания. Ползет себе змея по своим делам и пусть ползет. Хотя, конечно, противно. Хорош Мышкин. Выбрал место. Он что, не знает, что здесь змеи водятся.

Змея тем временем свернулась в клубок и лихо скатилась в воду. Ее маленькая голова начала быстро удаляться от берега.

— Поплыла охотиться, — внезапно подал голос снизу Мышкин. — Видели, Александр Яковлевич? Это моя старая знакомая. Здесь живет. Она, кажется, неядовитая. Впрочем, не знаю. Она к нам не пристает, а мы ее не трогаем. Каждый своим делом занимается.

— Видел, видел, — недовольным голосом ответил Тыковлев. — Не люблю змей, хоть она и твоя знакомая.

— Да она мирная, — улыбнулся Мышкин. — Мы на нее давно перестали обращать внимание. Правда, недавно наблюдали, как она лягушку поймала. Знаете, сначала она ее за самый кончик лапки схватила. Лягушка давай лапку тянуть назад, а змея не пускает. Лягушка дергается, думает от змеи уйти, а та только шире рот разевает и как бы себя на лягушку натягивает. Бьется лягушка, а все глубже в змеиный рот уходит. Сначала одна лапка, потом другая, потом полтуловища... И такой, знаете, ужас в глазах лягушки, а пути назад нет...

— Ой, — прервал свой рассказ Мышкин, — смотрите, взяла! Поплавок под воду ушел. Теперь надо секунд тридцать обождать. Дать заглотить, чтобы уж наверняка. Ну вот, теперь можно.

Мышкин начал вытаскивать на берег щуку. Через пару минут все было кончено. Мышкин радостно отдышался.

— Хороша! — воскликнул он. — Килограмма два будет. Плавники яркие. Это у нее свадебный наряд. Значит, клев...

— Поздравляю, — ответствовал Тыковлев, нерешительно потрогав пальцем тело щуки. — А они здесь, в Дунае, не воняют? Вода-то грязная.

— Да нет. Вполне съедобные и даже очень вкусные. Особенно, если еще зафаршировать с чесночком, салом, креветками. Приглашаю завтра же отведать...

— Да, так чем дело с лягушкой-то кончилось? — поинтересовался Тыковлев.

— Так вот и кончилось, как только и могло кончиться, — улыбнулся Мышкин. — Не выпустила ее змея, глотала, глотала и всю проглотила. Я эту сцену до конца наблюдал.

Тыковлев невольно передернул плечами, представив себе эту мерзкую картину.

— Да, кстати, — почему-то добавил Мышкин. — Давно хотел вам сказать. Вы на всякий случай имейте в виду, что, по нашим данным, этот американский корреспондент Паттерсон на самом деле является видным сотрудником рези­дентуры ЦРУ в Европе.

Ночью Тыковлеву приснилась змея, которая вцепилась в его раненую ногу и все глотала его и глотала. Проснулся в поту. Сел на кровати, зажег свет. Просну­лась Татьяна.

— Ты чего не спишь? Говорила тебе, не надо пить с Мышкиным. Вон как несет перегаром. Самогон вы, что ли, с ним жрали?

— Не самогон, а сливовицу. Она всегда так пахнет, — смутился Тыковлев. — Нога болит. Видать, от погоды...

— Да, говорят, опять фен подул, — сонно согласилась Татьяна. — Ложись спать.

Но Тыковлеву не спалось. Нога и вправду побаливала. Но дело не в ноге. На душе было неспокойно.

Зачем этот Мышкин ему про змею байки рассказывал? Что он про Паттерсона за информацию нарыл? Добро бы просто нарыл. Ведь написал же в Москву, сволочь. Наверняка написал. Ну, резиденты пока что редко кого из послов сажали. Чаще наоборот бывало. Но тем не менее, тем не менее... Надо придумать, как его домой отправить. Он ведь уже третий год в Вене сидит. Пора, пора. То ли на выдвижение, то ли на задвижение — все одно. Но отсюда вон!

*   *   *

Мишка Горбачев — старый знакомый Тыковлева — чувствовал себя в Вене отлично. И город ему нравился, и окрестности. Водили нового секретаря ЦК по полям и свинарникам, показывали лошадей и консервные фабрики, приглашали на деревенские престольные праздники. Время было осеннее, когда угощают молодым вином, делают колбасы, пьют и танцуют. Сводили на беседу к канцлеру, вице-канцлеру. Досыта наговорился с министром сельского хозяйства, председателем объединения крестьян, президентом кооперативного банка. Наполучал подарков. В общем, все как положено. Обмен опытом удался.

Хотя, конечно, какой это обмен опытом. Чему австрийцам у нас учиться, если уж честно говорить? Да нечему. По всем показателям у них и лучше, и рациональней, да и просто чище. Старается Михаил чего-то там доказывать, ссылается на опыт передовых хозяйств Ставрополья. Конечно, нельзя же ему только молчать да рот разевать. Однако какой там опыт. В Ставрополье, на Кубани, на Украине, как наш великий писатель говорил, воткни в землю оглоблю от тарантаса, и она сама расти и плодоносить будет. А вот поди ж ты, хуже растет, чем у австрийцев даже на их поганых горных почвах. А о свиньях, коровах, овцах и говорить нечего. Поглядишь на них, и нашу скотину до слез жалко станет.

Ну, да ладно! В ЦК про это давно знают. Обмен опытом с Западом — это никакой не обмен, а попытка подглядеть у них, как все же дела у нас поправить. Великая сельскохозяйственная страна, а продовольствие ввозим и что ни год, то больше и больше.

Назначили вот Мишку теперь на сельское хозяйство. Молодого. Пусть, мол, поднимает. Авось что получится. А что у него получится? Ничего. Откуда получиться-то? Тоже мне, великий сельхозник. Балабол, конечно, первостатейный. В ЦК взяли, потому что больно хорошо умел ухаживать за цековскими “отдыханцами”. В Кисловодске, в Пятигорске, в Архызе. Приглянулся. Деловой, ласковый. Все его видели, все знают. Ну, почему бы не повысить. Не получится, так на другую работу перебросим. Главное, что в Москву за заслуги возьмем. Пусть пока попыхтит. А поездка в Австрию — это так, подарок. Пусть прокатится, прибарахлится, опыта общения с иностранцами поднаберет. Как-никак, а теперь секретарь ЦК, не секретарь обкома.

Тыковлев улыбнулся. Главное, чтобы Горбачев уехал довольным. Он там, наверху, совсем новый. Значит, дольше других просидеть может. Кто знает, до каких степеней досидится. В общем, Михаил очень даже еще пригодиться может. Сейчас его привезут с прогулки. Замок Майерлинк решил посмотреть. Все расспрашивал, правда ли, что император сам приказал престолонаследнику застрелиться, как узнал, что тот Марию Вечору убил из ревности. Да кто ж его знает, что там в действительности было. Езжай сам да посмотри. Спроси экскурсовода. Место интересное. Будет что в Москве товарищам рассказать.

В дверь требовательно постучали. Вошел Мукаров. Зыркнул на Тыковлева по обыкновению своим недобрым черным глазом и сказал, что звонили из редакции журнала “Профиль”, спрашивали, нет ли официального текста высказываний Горбачева на вчерашней встрече с печатью. Но “Профиль” это ладно. Там люди серьезные. Что мы им скажем, тому и поверят. Но пару минут тому назад позвонили из “Курьера” и прямо просят подтвердить, что Горбачев считает колхозный и советский строй устаревшим и недостаточно эффективным. Он сказал якобы, что и в целом в СССР приходит время реформ. С “Курьером” шутки плохи. Газета бульварная, скандальная. Скорее всего, поместят и свое сообщение, и наше опровержение, чтобы шуму больше было. Что делать?

— А чего ты меня спрашиваешь? Я на этой встрече не был. От нас кто-то был?

— Был от соседей Алферов. Говорит, что можно было так понять Михаила Сергеевича. Он словоохотлив, не очень следит за формулировками.

— Алферов, Алферов, — разозлился Тыковлев. — А пленка с записью есть?

— У нас нет. У них — может быть, — сухо ответствовал Мукаров.

— Пока ничего не отвечайте австрийцам. Подождут часок-другой. Не сдохнут. Надо с Михаилом Сергеевичем посоветоваться, как действовать. Он вот-вот должен вернуться.

— Слушаюсь, — ехидно улыбнулся Мукаров. — Молчим как рыба об лед.

Настроение у Тыковлева резко испортилось. Этого ему еще не хватало. Он вполне мог представить себе дальнейший ход событий. Австрийские газеты напишут. В Москве их сообщение разошлют по закрытому ТАСС. Мишку вызовут на ковер. Он, разумеется, будет все отрицать и говорить, что это провокация. Придет запрос совпослу в Вену. Что писать в ответ? Поддержать Горбачева? Можно. Но что напишет по своей линии Мышкин? Что донесут военные? Договориться с ближними и дальними? Можно. Но большой риск. Подставят да еще доложат, что посол предлагал Мишку покрывать. И на кой хрен этот балабол разоткровенничался? Нашел время и место. Идиот ставропольский. Главное, что его сразу не снимут. Только что назначили. Неудобно. На заметку, конечно, возьмут, а по шее, в конце концов, получит посол.

В кабинет Тыковлева вошел радостно улыбающийся и блестящий лысиной Горбачев.

— Здорово! Хорошо покатались. На всю жизнь память будет. Представляешь, даже на могилку к этой Марии зашли. Цветы кто-то кладет. У ней что, родственники остались еще?

— Рад, что понравилось, — поднялся из-за стола навстречу Горбачеву Тыковлев. — Чайку или кофейку? Чаю с молоком, как обычно? Ну, и я тогда тоже. Вопрос тут возник небольшой. Австрийцы звонят и спрашивают, что им писать о вчерашней встрече с прессой. В общем, они тебя поняли так, что ты не одобряешь колхозный строй и предвидишь какие-то реформы в советской системе.

— Это не соответствует, — заторопился, изменившись в лице, Горбачев. — Что ты, не понимаешь, что я такого сказать не мог? Это провокация...

— Будем писать официальное опровержение? — глядя в глаза Горбачеву, спросил Тыковлев. — Давай звать стенографистку. Это надо поскорее сделать, а то не успеем их задержать.

— Да, да! — энергично закивал Горбачев. — Надо опровергнуть. Это они вырвали из контекста и исказили. Так надо и сказать. Исказили. Передержку допустили.

— Нет уж, — завозражал Тыковлев. — Если отрицать, то все и наотмашь. А то только новые вопросы вызовешь своими контекстами и передержками. В Москве не поймут.

— Не поймут, — скис Горбачев. — Слушай, а нельзя ли, чтобы они вообще ничего не публиковали? Скажи им, что это глупости и писать не о чем. Ты же посол здесь, советский посол. Тебя уважать должны. Иначе, что ты за посол? Давай сделаем так, чтобы ничего в газетах не было. Я тебе очень признателен буду. Незачем Москву колготить. Вопрос на пустом месте создавать. Мне не надо и тебе не надо. А?

— Легко сказать, — покачал головой Тыковлев. — Во-первых, я не один отсюда в Москву пишу. Есть еще писатели. Сам знаешь. Во-вторых, если я даже уговорю австрийцев, кто даст гарантию, что не напишут немцы, англичане, итальянцы, американцы. Кто им-то скомандует? Я им не указ.

— Слушай, я тебя очень прошу, — взмолился Горбачев. — Придумай что-нибудь. Ты лучше меня знаешь, как и что. Ну, что им с того, что мне нагадят. Что я им плохого сделал? Наоборот, везде мне говорили, что рады смене поколений в ЦК, свежим взглядам, новых подходам. Ну, не полные же они дураки. Какая сейчас смена колхозного строя? Чушь! Газетная утка без продолжения. Зачем им это?

— Ну, так-то оно так, — процедил сквозь зубы Тыковлев. — Только говорить об этом надо не с австрийцами. Ты согласен?

— Ты лучше знаешь, с кем и как, — заюлил Михаил. — Надо кончить этот вопрос. Нету его. Понимаешь? Нету и не было. Сделай так, чтобы все исчезло. Постарайся!

— Хорошо, — кивнул Тыковлев. — Это твоя просьба, и я передам ее американцам. Они одни могут проконтролировать, чтобы нигде ничего не было. Согласен?

Горбачев неопределенно махнул рукой и взялся за свой чай с молоком. Его любимым приемом было соглашаться, не соглашаясь вслух. Он считал это высшим пилотажем. В конце концов, как-то само собой обойдется. Важно, чтобы ни за что лично не отвечать. Тыковлев, кажется, понимал, что от него требовалось сделать. Вот пусть и делает под свою ответственность. Он как секретарь ЦК дал ему только указание предотвратить появление клеветнической публикации. Выбор средств — его дело. Откуда ему (Горбачеву) знать, какие связи и возможности у Тыковлева. Он советскому послу полностью доверяет. Не может же он ему не доверять.

 

*   *   *

Паттерсон ответил на звонок сразу. Да, да, он свободен. Готов встретиться, где угодно. В парке Пратер, так в парке Пратер. Через двадцать минут? О’кей.

— Послушай, Джон. У меня к тебе небольшая просьба. У меня и у моего гостя — секретаря ЦК. Ты, наверное, слышал, что после вчерашней встречи Горбачева с журналистами по городу пошли разные слухи и спекуляции. Его неправильно поняли. Он ничего особенного не говорил. Правда, Джон. Он только что назначен. Зачем ему эти приключения? Как секретарь ЦК по сельскому хозяйству может выступать против колхозного строя? Это же основа сельского хозяйства СССР. Утка это. Сегодня ее опубликуют, а завтра она умрет. Кому это надо? Зачем вам ссориться с новым и перспективным руководством в ЦК? Да, честно говоря, и мне как послу вся эта история была бы весьма некстати. Глупая история, согласись...

— Пожалуй, ты прав, Александр, — ответствовал Паттерсон. — Но я слушал пленку. Он действительно сказал это и еще больше. Как ты понимаешь, я не один слушал. Это сенсация. Отнять у журналистов сенсацию — это очень трудно. Очень.

— А ты постарайся. Надо все же думать не только о сенсациях, но и о будущем. Оно важнее. Во всяком случае, я тебе был бы очень признателен. И он тоже. Я до сих пор ведь ни о чем тебя не просил. Сделай мне одолженье в личном плане.

— Хорошо, — кивнул Паттерсон. — Я постараюсь все уладить. Но у меня для тебя есть тоже маленькое сообщение. Ты откровенен со мной, и я буду с тобой откровенен. Нам будет трудно быть друзьями, если нам будут мешать. Мне так кажется. Поэтому тебя, наверное, через пару недель пригласят в австрийский МИД и попросят, чтобы ваш советник Мышкин уехал домой. Он уже давно сидит в Вене. Ему пора. Мы не будем делать скандала. Пусть он уедет сам. Думаю, что тебе он тоже не очень нравится.

— Ты понимаешь, Джон, что я не могу сказать тебе “да”, — глядя в сторону, промямлил Тыковлев. — Но, в конце концов, это дело австрийских властей, кто им нравится в Вене, а кто — нет. Об одном, однако, попрошу. Дайте мне сначала уехать в отпуск. Пусть австрийцы объясняются с Мукаровым.

— Идет, — ответил Паттерсон. — Уходи в отпуск. А что до Мукарова, то должен сказать, что он нам тоже неприятен. Больно задирист. Коммунистический ортодокс, человек, чуждый новому мышлению. Так у вас, кажется, сейчас критический взгляд на социализм стал называться? Сам молодой Громыко брошюры про новое мышление писать начал. Отрадное явление. Но для нового мышления старые кадры не годятся. Правда?

— С Мукаровым я обещаю разобраться, — улыбнулся Тыковлев. — Он не опасен. Он просто думает, что умнее и опытнее меня. Такое часто наблюдается у советников-посланников, если они не очень сообразительны. Я его выдвину куда-нибудь на ответственный пост в Москву. Это будет нетрудно сделать.

Мукаров встречал на улице перед подъездом к посольству. Открыв дверь и помогая Тыковлеву выбраться из машины, мрачно сказал:

— Через каждые пять минут звонят, ответа требуют. Что делать будем?

— Ничего не будем. Позвонят-позвонят и перестанут. Не волнуйся, — Тыковлев покровительственно похлопал Мукарова по плечу. — Зачем им утки публиковать? Себе дороже.

И, почувствовав немой вопрос во взгляде Мукарова, добавил:

— Думаю, что все улажено.

С этими словами Тыковлев заковылял наверх по гранитной лестнице, оставив стоять у машины опешившего Мукарова.

— Алексей, — наконец пришел в себя Мукаров, — куда это вы ездили?

— В Пратер. Он там на лавочке посидел со своим американцем.

— А-а, — неопределенно протянул Мукаров, но вовремя остановился, решив, что от комментариев лучше воздержаться.

 

*   *   *

Мукарова держали долго в приемной министра на седьмом этаже МИДа. Андрей Андреевич был занят. То и дело у старшего помощника Василия Георгие­вича на столе загоралась красная лампочка.

— По первой вертушке говорит, — многозначительно изрекал Василий, по прозвищу Темный, и вздыхал, как бы выражая сожаление то ли по поводу того, что заставляет Мукарова ждать, то ли по причине того, что ходят тут всякие бездельники и от государственных дел отвлекают.

— Так ты, Коля, все же скажи, с чем ты из Вены приехал, — сказал Василий, закуривая.

— С приветами тебе и всему доблестному секретариату, — напряженно улыбнулся Мукаров.

— С приветами? А где же эти приветы? — деланно удивился Василий. — Альберт, — обращаясь к лысому помощнику, сидевшему за столом напротив, продолжал он, — ты видел эти приветы? Неужели в Вене, во всей Вене только всего и приветов? — Василий отворил тумбочку своего письменного стола и уставился на одиноко поблескивающую там бутылку виски. — Я слышал, Коля, что в Австрии великолепное вино, и пьют его как воду. Ты не замечал?

Василий Георгиевич тонко улыбнулся и пустил под потолок струйку белесого дыма.

— Будет тебе вино, будет, — извиняющимся голосом произнес Мукаров. — Не мог я сегодня все сразу принести. Рук не хватило. Тебе же одну бутылку не принесешь. Ящик нужен. Стоит, ждет тебя. Не волнуйся...

— Саша, пойди посмотри в телевизор, — миролюбиво отреагировал Василий.

Один из молодых работников прильнул глазом к замочной скважине в двери, ведущей в кабинет министра:

— Нету его там. Ушел, наверное, в комнату отдыха.

— Сейчас выйдет, — уверенно спрогнозировал Василий. — Гантелями он уже занимался. Чай пить еще рано. Сейчас выйдет. А ты, Коля, все же сказал бы, что тебе от министра надо. Если подарок передать, то оставь здесь. Я это лучше тебя сделаю. Если на посла пришел жаловаться, то не советую. Чего тебе надо? Назначение уже получил. Мало тебе зам. начальника управления? Больше все равно не получишь.

— Клянусь тебе, Василий Георгиевич, ничего просить не собираюсь. Дело есть. Какое? Могу сказать только министру. Только ему и только наедине. А он пусть решает...

— Саша, глянь еще разок! — крикнул Василий Георгиевич. — Вернулся? Ну, иди! — Василий Георгиевич толкнул Николая в спину. — Смотри, не долго!

Мукаров растворил небольшую лакированную дверь и, пригнув голову, вошел в кабинет. В комнате было полутемно, занавески, как всегда, задернуты. На столе горела большая лампа с зеленым матерчатым абажуром. Громыко сидел у стола и что-то писал своим любимым синим карандашом, выводя на бумаге крупные корявые буквы.

— Разрешите, Андрей Андреевич, — сразу охрипшим голосом сказал Мукаров и, уловив едва заметный кивок головы, двинулся вперед к маленькому приставному столику с двумя тяжелыми креслами, упиравшемуся в массивный письменный стол министра. Продвигаясь вперед по мягкому ковру, он ни на секунду не упускал из виду лица министра, который, несколько выпятив губы вперед, разглядывал только что написанную им фразу. Видать, фраза министра удовлетворила, он кивнул головой и поднял глаза на Мукарова.

— Здравствуйте, товарищ Мукаров, — Громыко сидя протянул Николаю руку и кивнул на одно из двух кресел, что означало приглашение садиться.

— Вас можно поздравить с завершением загранкомандировки и новым назначением. Вы, наверное, были рады вернуться, — слегка улыбнулся Громыко, — и Тыковлев вас отпустил. Как там австрийцы? Будут они соблюдать госдоговор или хитрить будут?

— Хитрить будут, — охотно поддержал министра Мукаров. — Они из породы тихарей. Все потихоньку и ласково делают. Но линию свою гнут. Смотреть за ними надо в оба глаза.

— Ну, а как вы считаете, — неожиданно насупился Громыко, — посольство наше в Вене со своими задачами справляется, или мы там все же недорабатываем? Имейте в виду, мы не имеем права проводить неэффективную политику. Нас в последнее время хвалить стали. Молодцы, мол. А я считаю, что это долг наш. Ни одно государство не может позволить себе проводить плохую, непродуманную внешнюю политику. Тем более такое государство, как Советский Союз. Мы не можем позволить себе потерять ни йоты из того, что было завоевано ценой миллионов жизней советских людей. Стоим в Европе и должны стоять. Непоколебимо! Это нам наши мертвые завещали. И в Австрии должны стоять твердо, не поступаясь нашими интересами ни на минуту. Немцев мы, наконец, обломали. Подписали они Московский договор и ратифицировали. А ведь как кочевряжились! А мы все же эту борозду поперек Европы пропахали. На века пропахали. Австрийцы для себя тоже выводы должны делать. А то, видите ли, они хитрят. На то и кот, чтобы мыши не наглели.

— Андрей Андреевич, — нерешительно начал Мукаров. — Поэтому я и попросился к вам на прием. — Он перевел дух и, глядя в глаза министру, отчеканил: — Тыковлев не наш человек. Он на них работает. Если оставите его там, он большую беду наделает.

— Вы имеете доказательства? — пожевав губами, спросил Громыко.

— Имею наблюдения. Кроме того, один из моих хороших “контактов” мне прямо сказал перед отъездом, что посол давно уже не об интересах Советского Союза заботится. Он их, он не наш человек.

— Вы были бы готовы изложить ваши наблюдения и подозрения в отношении Тыковлева с полным сознанием той политической и моральной ответственности, которую на себя берете?

— Конечно, Андрей Андреевич. В ином случае я бы не пошел к вам. Разумеется, я могу ошибаться. Пусть проверят. Но лично я уверен почти на сто процентов: Тыковлев — враг.

Громыко снял трубку белого телефона и попросил соединить его с Андро­повым.

— Здравствуй, Юрий Владимирович. Мы с тобой сегодня еще не общались. Дело есть. Приехал наш советник-посланник из Вены. Да, да, товарищ Мукаров. Тыковлев просил его заменить. У него есть некоторые наблюдения. Прими его и послушай. Потом посоветуемся. Ну, привет тебе и добрые пожелания. Завтра на политбюро увидимся.

Громыко нажал на кнопку звонка. В кабинет влетел с блокнотом в руках Василий Георгиевич.

— Макаров, — нарастяжку заговорил министр. — Свяжитесь с помощником Юрия Владимировича и отправьте к ним товарища Мукарова. Его ждут.

Министр опять наклонился над своей бумагой и зашевелил губами. Василий дернул Мукарова за рукав и прошептал:

— Пошли!

Николай поднялся, слегка поклонился, сказал: “Спасибо, Андрей Андреевич. До свиданья” — и начал пятиться к выходу.

Громыко поднял глаза на него и молча кивнул. Николаю показалось, что он хотел что-то ему сказать вдогонку. Но не сказал. На губах у министра промелькнула легкая безадресная улыбка. И в этот момент вдруг Николай ясно осознал, что по-иному министр вести себя и не мог. Он, который прошел Сталина, Вышинского, Берию, Хрущева и Брежнева. Не его это дело, в конце концов, ловить шпионов и разоблачать предателей. Не его кадр Тыковлев. Достаточно он натерпелся со своим предателем — рыжим Шевченко. Этого ему из ЦК прислали. Решат его теперь отозвать, туда ему и дорога. Доказывать же свои подозрения он предоставляет Мукарову. Докажет — молодец, не докажет — пусть на себя пеняет.

“C’est la viе, — подумал Николай. — Век живи, век учись. Интересно, a будет ли Андропов выводить Тыковлева на чистую воду? Он ведь сейчас дисциплину наводит... Щелокова прогнал... Так-то оно так. Да кто же его, в конце концов, знает...”

*   *   *

Доклад Андрея прервал резкий пронзительный звонок. Андрей остановился на полуслове и посмотрел на Громыко, как бы спрашивая: “Мне, может быть, выйти?” Когда звонил этот телефон, называвшийся прямым, полагалось привстать и обозначить свою готовность удалиться, чтобы не мешать министру разгова­ривать с высшим руководством и не слышать чего неположенного.

Но уходить не хотелось. Не так часто удается прорваться к министру и поговорить о всех делах. Он все время занят. Андрей еще не успел получить от него ответы на вопросы, которые надо решать. А послезавтра лететь опять на переговоры, что-то говорить американцам в условиях, когда все уже сказано, все аргументы исчерпаны, когда того и гляди произойдет скандал. Выйдешь сейчас, а потом назад уже не войдешь. Очень даже может так получиться. Что-то другое закрутится. Внимание министра переключится на какой-нибудь срочный сюжет. Полезут вперед другие заведующими отделами или, хуже того, заместители министра, которым надо уступать дорогу. Ты, мол, уже там был, целых полчаса сидел. Не сумел доложить и получить указаний, значит, сам дурак. Что, министру только и дела, что с тобой заниматься?

Громыко снял трубку белого телефона и устремил ничего не говорящий взгляд на Андрея. Тот слегка приподнялся в кресле, ожидая, что Андрей Андреевич кивнет головой, как бы одобряя тактичность и сообразительность подчиненного. Но кивка не последовало, и Андрей застыл в нерешительности.

Трубка издала какие-то неразборчивые звуки. Неразборчивые для Андрея, но, видимо, вполне определенные для министра, потому что он изобразил приветливость на лице и бодро произнес:

— Приветствую тебя, Юрий Владимирович! — и начал сосредоточенно слушать. Не прошло и двух секунд, как он слегка махнул рукой Андрею, показывая, что можно остаться.

Андрей с облегчением опустился назад в кресло. Видимо, тема разговора была не очень важной или не требовала особых комментариев со стороны Громыко. Это значило, что разговор будет коротким, а министр для себя вычислил, что ему предстоит больше слушать и меньше отвечать. Так что пусть Андрей посидит. Надо все же с ним закончить, наставить на путь истинный, пока не нахомутал там, в Женеве. Все равно многого не услышит.

Тут министр ошибся. Связь по прямому телефону работала довольно громко, так что понять, что говорил человек на другом конце провода, зачастую бывало не так уж и сложно. Подчиненные Громыко знали это и предпочитали демонстри­ровать в подобных случаях полное отсутствие интереса к тому, что обсуждало между собой высокое начальство. Говорит себе министр по прямому телефону с кем-то, а мы в этот момент начинаем шепотом говорить о своем друг с другом, чтобы, значит, мешать друг другу подслушивать и не пялиться молча на министра, раздражая его своим неуместным присутствием. Если он по завершении разговора соизволит какими-либо новостями поделиться, то будем весьма признательны. Если нет, то мы ничего и не слышали и не слушали.

Но Андрей был в кабинете министра один. Шептаться было не с кем. Волей-неволей приходилось слушать.

— Я насчет Тыковлева, — доносилось из белой трубки. — Был у меня твой парень. Рассказывал. Знаешь, это уже не первый раз с ним.

— Да, да, — буркнул Громыко и покосился на Андрея, видимо, уже сожалея, что оставил его в кабинете. — Странно себя ведет. Как-то странно. Казалось бы, опытный товарищ, — нерешительно заохал он.

— В общем, пора его менять, — продолжал Андропов. — Он уже давно там сидит. Замена естественная. Только вот куда его тут девать? В ЦК он больше работать не должен. В ЦК таким людям не место. Надо подальше от ЦК.

— Согласен, Юрий Владимирович, — закивал Громыко. — Но и в МИДе я его, как понимаешь, не хотел бы видеть. Нет у меня для него сейчас подходящей должности.

— Нет, я не про МИД, — коротко рассмеялся Андропов. — Не волнуйся. Давай его на ИМЭМО поставим. Там директор новый нужен. А он, кажется, успел, пока в ЦК сидел, доктором стать. Вот пусть и поруководит наукой. Институт большой, серьезный... Как думаешь?

— Я всецело за! — забасил с облегченьем Громыко. — Только, думаю, ему непросто будет. Там в ИМЭМО этих докторов пруд пруди. Он для них не авторитет. Не академик и даже не членкор. В общем, не Николай Иноземцев. Они его сожрать постараются.

— Сразу не сожрут, — возразил Андропов. — ЦК его назначит, а там пусть сам думает. Будет получаться, так академиком станет. Не будет, так другую работу подыщем. В общем, давай, на этом остановимся, а там посмотрим.

— Согласен, — повторил Громыко. — Мы записку в ЦК подготовим. Начинаем его отзывать из Вены. Договорились.

Громыко положил трубку и внимательно поглядел на Андрея, как бы молчаливо вопрошая, что тот слышал, что понял. Потом, вздохнув, сказал:

— Товарища Тыковлева пора отзывать. В ИМЭМО сложное положение, давно уже нет директора, а институт важный, ответственный.

Андрей благодарно кивнул, подумав, что министр все же, по сути своей, вежливый человек. Мог бы ведь и ничего не говорить вообще. Мог ли? Нет, не мог. Понимает Андрей Андреевич, что что-то он все же слышал, и объясняет ему: “Слышал ты ровно то, что я тебе сейчас сказал. И ни слова больше”.

Пожевав по своему обыкновению губами, министр сказал, как бы закрывая тему:

— Ну, так что вы все же думаете? Если бы мы согласились убрать из Европы все наши ядерные ракеты средней дальности, отказались бы американцы от планов развертывания своих новых ракет в Европе? Я этот вопрос вам чисто теоретически ставлю, — заосторожничал Громыко, — вы знаете, что такой позиции у нас нет. И все же чисто гипотетически...

— Думаю, что нет, — ответил Андрей.

— И я думаю, что нет, — помрачнел Громыко. — Хотят они нас разорить гонкой вооружений, заставить довооружаться до смерти. Иным образом у них не получается, вот и выдумывают все новые пакости. Одним словом, идите и думайте. И я думать буду.

 

 

(Продолжение следует)

 

 

 

(обратно)

Ольга Зиновьева • Начало (к 80-летию А. А. Зиновьева) (Наш современник N10 2002)

К 80-летию Александра Александровича ЗИНОВЬЕВА

 

 

Ольга ЗИНОВЬЕВА

НАЧАЛО

*   *   *

1974 год — год написания Александром Зиновьевым “Зияющих высот”. Книга захватила его целиком и полностью, захватила и меня. Одержимость и опаленность дыхания — вот, пожалуй, наиболее точное определение тому состоянию, в котором мы находились тогда. Это было как наваждение, это было выше наших сил, мы оба были абсолютно подвластны тому стремительному, властному потоку, который потом определился как КНИГА. Александр жил ею, дышал ею, думал о ней, мысленно и на бумаге отдельными штрихами, словами, обрывками фраз, стенографическими значками и логическими символами помечая мысль, сюжет, идею и образ этого грандиозного построения. На работе, дома, в пути, в гостях, на прогулке с Полинкой (ей не было и трех лет). До сих пор я поражаюсь одному: как наше окружение, по сути, не заметило, просто-напросто проморгало это наше лихорадочное психологическое состояние? Александр работал днем и ночью, ощущение было такое, словно долго сдерживавшаяся лавина мыслей (“литературная пауза” длилась все же почти тридцать лет!) вдруг прорвала плотину и устремилась неудержимым потоком на бумагу... Набросанные куски, отрывки, порою — строчки он читал мне, если они были уже записаны, а часто диктовал мне, диктовал, принимая горяченную ванну. Уму непостижимо, как он выдерживал эту температуру воды — практически кипяток. Теперь, после трех с лишним десятилетий совместной жизни, я этому удивляюсь меньше, хотя он остается верен этой своей привычке и сейчас, когда ему необходимо концентрированно и напряженно поработать над какой-нибудь особенной идеей, а так как мозг этого удивительного человека — генератор мыслей — работает неутомимо, перелопачивая и выдавая на-гора результаты, которых хватило бы на творческую деятельность десятков людей, то можно понять, почему он по крайней мере через день проводит десять-пятнадцать минут в брутально-горячей воде: эта процедура помогает ему, по его выражению, “расширить мозговые пазухи”. Случалось, он диктовал мне необыкновенное, и мое участие в этом процессе превращало мою жизнь в жизнь избранную, возвышенную, исключительную. Сан Саныч, как к нему обращались студенты, сказал как-то об этом периоде, что он лично переживал его так, как будто это был его последний боевой вылет на штурмовку важнейшего объекта противника (сравнение понятно, если вспомнить, что во время войны он был летчиком штурмовой авиации).

Условия, в которых писались “Зияющие высоты”, в значительной мере определили форму книги. От начала до последней точки не могло быть уверен­ности, что удастся написать большую книгу: ведь процесс создания мог быть прерван в любую минуту и, кстати, не по нашей воле. Каждый фрагмент писался так, что, случись нечто непредвиденное, он смог бы стать последним. Потому книга получилась как бы сборник из нескольких самостоятельных (из пяти) книг, и каждая из них, в свою очередь, как подсборник, или альманах, куда входили короткие произведения — новеллы, очерки, фельетоны, памфлеты, анекдоты, стихотворения. Сюжет в общепринятом, обычном смысле тут роль играл второстепенную. Единство же тексту придавали стройность и последовательность идей и персонажей, стиль языка, вектор и раскручивание мысли, сам способ мышления автора.

Всю редакторскую, критическую, корректорскую работу приходилось делать мне, причем — в ходе перепечатывания рукописи: ни до, ни после у меня не было физически и фактически времени на это, так как все тут же уходило из нашей квартиры, где нельзя было хранить ни строчки. В каких условиях я работала, очевидно, придется писать еще особо. Хочу только очень коротко остановиться на специфике: печатать надо было без свидетелей. Когда? Ясно, что ночью, когда уже спала моя мама, жившая тогда вместе с нами на улице Кедрова в еще не отобранной властями квартире; когда уже посапывала, разметав косы по подушке, наша Потя-Полинка; когда спали бдительные соседи, обычно днем не спускавшие с нас глаз. Где и как? Конечно же, на кухне! Машинку я обкладывала подушками, под стол подстилала одеяла, дверь на кухню баррикадировала подушками с бордового дивана из гостиной (диван потом, когда власти лишили нас крыши над головой, уехал в почетную ссылку к Асе Фединой, верному нашему другу, человеку редчайшей порядочности). В кухне делали “темную”, дабы свет в окне не привлекал ненужного внимания в доме напротив. Одновременно я печатала логическую книгу Александра Александровича с тем, чтобы когда меня спрашивали (что случалось почти ежедневно): а что это я все время что-то печатаю? — то я могла бы в любой момент указать на стопку уже напечатанной продукции по логике. Что и говорить, мало кто был способен на такое решение...

В начале 1975 года книга была закончена в том смысле, что, по нашим представлениям, было уже достаточно много подготовлено материалов для той самой КНИГИ. Все части рукописи были уже за рубежом и, как нам казалось, находились в недосягаемости для КГБ. Черновики мы все уничтожили, что потом обошлось нам в несколько месяцев тяжелых переживаний, поскольку судьба рукописи, переправленной на Запад, нам была долго неизвестна.

Что же это была за книга, которую писал Зиновьев и которая получилась в результате на деле? С самого начала мы держали в голове мельчайшие детали замысла и его исполнение, мы хорошо знали характер книги и ее особенности, поэтому то, что получилось на деле, точно соответствовало тому самому начальному замыслу.

О “Зияющих высотах” после их публикации появилась огромная литература. Удивительно, однако, то, что самая главная их, именно литературная, особенность, как правило, выпадала из поля внимания. В качестве исключения можно сослаться на работы английского ученого Майкла Кирквуда и отечественных авторов Карла Кантора, Леонида Грекова и Владимира Большакова. Карл Кантор возвращался к творчеству Александра Зиновьева неоднократно, всегда находя какие-то новые особенности, привлекавшие его новизной и яркостью, искренне отдавая должное огромному таланту и глубине мыслей писателя-современника, часто видя в работах Зиновьева именно то, мимо чего проходили критики-профессионалы. По скромным подсчетам, К. Кантор написал где-то около дюжины статей, предисловий и послесловий к произведениям Александра Зиновьева.

Я хотела бы добавить несколько слов именно о литературной особенности творчества Зиновьева. Когда Александр начал писать “Зияющие высоты”, к этому времени он имел за плечами более пятидесяти лет жизненного опыта, богатый опыт литературного фольклора и научной работы, да еще плюс к тому разработанную теорию советского общества. Были, правда, некоторые колебания: писать ли научный трактат, или литературное произведение. Но колебания отпали сами собой: начав писать, практически Александр стал писать и то и другое одновременно. Не параллельно роман и трактат, а в одном и том же тексте, вернее — один и тот же текст стал писаться и как научный трактат, и как художественное литературное произведение. Как в самом Зиновьеве совмести­лись два творческих начала, казавшиеся (и считавшиеся) принципиально несовместимыми, так они и слились воедино в его произведении.

Александр сознательно писал роман, но роман особого рода — социологи­ческий. Надо сказать, что отношение социологического романа Зиновьева к социологии как науке похоже на отношение исторического романа к науке истории или психологического романа к науке психологии. Но в случае с “Высотами” дело не так обстояло, будто независимо и до него уже существовала социологи­ческая наука о советском обществе, и от Зиновьева якобы требовалось лишь использовать ее результаты в романе. Не было вообще такой науки, но была марксистская теория, которую, как известно, Зиновьев отверг как ненаучную. Опять же были сочинения советских философов, социологов, историков, чью деятельность Александр Зиновьев расценивал как идеологическую апологетику советского коммунизма. Кроме того, были сочинения западных теоретиков, которые он тоже отвергал как идеологически ложное изображение советской реальности. Я хочу особо обратить внимание читателя на тот факт, что научное понимание советского общества как общества коммунистического Александр Зиновьев начал разрабатывать впервые в истории науки сам . Перед ним встала проблема изложения результатов своих исследований в форме, доступной для других людей, и он в качестве таковой избрал особую литературную форму. Он изобрел ее, введя в литературу особый, абсолютно новый стиль языка и мышления , которым он владел высоко профессионально, — научный стиль образного мышления, или образный стиль научного мышления. И первым образцом этого творческого открытия явились “Зияющие высоты”.

Социологический роман отличается от обычного романа (включая социальные романы, вышедшие из-под пера Достоевского, Толстого, Тургенева, Рабле, Свифта) как по содержанию, так и по изобразительным средствам. Литературными персонажами в нем становятся социальные объекты, определяемые социологи­ческими понятиями, и объективные социальные законы. Люди в нем фигурируют лишь как представители различных социальных категорий, как носители социальных закономерностей и материал их функционирования. А с другой стороны, традиционно литературные средства (образы, метафоры, стихи, новеллы, анекдоты, фельетоны) становятся средствами выражения научных социо­логических понятий, утверждений, теорий и гипотез. Примеры тому читатель может в изобилии найти во всех литературных сочинениях, опубликованных в недавно изданном 10-томнике. Сам автор назвал такое использование разнообразных литературных средств синтетическим литературным методом .

Отмечу еще одну характерную черту литературного метода Зиновьева — спокойное, даже холодное (беспристрастное) изложение идей, как-то незаметно превращающееся в бичующую сатиру. Зиновьев-писатель не разоблачитель: то, о чем он писал, так или иначе было известно. Важно то, как именно он писал об известных явлениях жизни: он изображал их так, что они представали перед читателем в совершенно новом, непривычном виде. Сатира Зиновьева обнаружила особые свойства этого жанра, присущие только этой авторской сатире: она обнажала социальную сущность описываемых явлений, которая сама по себе была такой, что ее правдивый образ выглядел как разоблачение, как сатира, даже как карикатура. Сатира Зиновьева является компонентом особого, зиновьевского “поворота мозгов” (как он иногда выражается), позволяющего отбросить привычное, обыденное понимание и восприятие, отбросить шаблоны и предрассудки. Посмотреть на мир новым, незамутненным взглядом. Этой своей талантливой способностью такого зрения он всегда напоминает мне мальчика из сказки Андерсена “Новое платье короля”, который увидел, что король был голым. Зиновьев видит насквозь, видит сущность, видит главное, и от этого его умения видеть так, как не могут видеть другие, становится до разоблачительной прозрачности очевидными скрытые процессы, хитроумные уловки, коварные затеи. Для многих, так или иначе оказавшихся разоблаченными этой способностью Александра видеть то, что тщательно скрывается от общества, от коллег, от самих себя, он, конечно, неприемлем, неприятен, как честный врач, беспощадно ставящий диагноз.

Рукопись “Высот” блуждала где-то на Западе. Как нам сообщили друзья, занимавшиеся книгой, все русскоязычные издательства отказались ее печатать.

Но вот весной 1976 года нам сообщили, что нашелся издатель, готовый издать “Зияющие высоты”. От Александра требовалось дать согласие на это. Мы не спали всю ночь, обсуждая решающую для всей нашей дальнейшей жизни проблему, отдавая себе отчет в том, какими будут последствия этого решения для нас. Уже серел рассвет, когда он после всех “за” и “против” изложил мне свою версию нашей будущей судьбы, если мы принимаем решение — печатать: мы теряем все, чего достигли; его увольняют с работы; заключение или лагеря 10—12 лет; меня с Полинкой высылают из Москвы; не исключено, что нас обоих лишают родительских прав... И потом он сказал, что право решения в силу соучастия в этом эпохальном проекте нашей жизни принадлежит мне и ответственность за семью лежит на мне. Мне решать: печатать “Высоты” или нет. Я задала ему вопрос: “Сможешь ты спокойно после всего этого жить, зная, что “Зияющие высоты” написаны и могут быть напечатаны, но останутся неопубликованной рукописью в твоем письменном столе?” Он ответил: “Нет, не смогу”. Не было надобности драматизировать то, что мы и без того прекрасно понимали. Я подвела итог нашему обсуждению: даем согласие на публикацию книги.

Наконец, 26 августа 1976 года западные радиостанции объявили о выходе в свет в Швейцарии в издательстве “L’Age d’Homme” книги русского писателя Александра Зиновьева “Зияющие высоты”. По радио о ней рассказал писатель Владимир Максимов, живший в Париже. “Запомните это имя”, — сказал он, назвав имя моего мужа.

Выход “Высот” произвел эффект разорвавшейся бомбы. Детонация от взрыва, если продолжить сравнение, — сотни статей и речей, конференций, группы поклонников, семинары, молниеносные переводы на множество языков планеты. Русскоязычная же пресса встретила появление Зиновьева как писателя враждебно или, в лучшем случае, сдержанно. Он и в этой среде оказался явлением чужеродным. Как писали в некоторых газетах, Зиновьев-писатель “проскочил” по ошибке, по недосмотру. Кого? На сей раз имелись в виду “генералы” диссидентства и советологов. Но “проскочив”,Александр Зиновьев занял прочное и почетное место в западном просвещенном мире, а также в определенных кругах людей в Советском Союзе прежде всего как писатель, как феномен литературы. Лишь позднее, оказавшись на Западе, он во всю свою гигантскую силу заявил о себе как блистательный публицист и выдающийся социолог. Как писателя его ставили в почетный ряд с Рабле, Свифтом, Франсом, Салтыковым-Щедриным и другими великими писателями прошлого. К этим оценкам прибавилась еще и другая, но уже как социолога, когда его стали называть “Моцартом социологии”.

*   *   *

А теперь я приведу список литературных произведений Александра Зиновьева:

 

  1. Зияющие высоты                      1976

  2. Светлое будущее                      1978

  3. В преддверии рая                      1979

  4. Записки ночного сторожа          1979

  5. Желтый дом                              1980

  6. Мой дом — моя чужбина           1982

  7. Гомо советикус             1982

  8. Нашей юности полет     1983

  9. Евангелие для Ивана     1984

10. Иди на Голгофу             1985

11. Государственный жених            1986

12. Рука Кремля                              1986

13. Пара беллум                              1986

14. Изюмовая бомба                       1987

15. Живи                                        1989

16. Мой Чехов                                 1989

17. Исповедь отщепенца     1990

18. Катастройка                              1990

19. Веселие Руси                 1991

20. Смута                                        1992

21. Русский эксперимент      1995

22. Глобальный человейник            1997

23. Новая утопия                            2000

24. Затея                                        2000

 

Лишь последние две книги опубликованы после возвращения в Россию из эмиграции. Книги “В преддверии рая”, “Записки ночного сторожа”, “Изюмовая бомба”, “Катастройка”, “Мой Чехов” и “Затея” не вошли в собрание сочинений. Большинство книг были опубликованы в издательстве “L’Age d’Homme” одновременно на французском и русском языках. Книги “Исповедь отщепенца” и “Смута” были опубликованы в издательстве “Plon” в Париже, книги “Мой Чехов” и “Веселие Руси” — в издательстве “Complex” в Брюсселе, книги “Государст­венный жених”, “Рука Кремля” и “Изюмовая бомба” — в издательстве “Diogenes” в Цюрихе, книга “Русский эксперимент” — в издательстве “L’Age d’Homme — Наш дом” в Москве, книги “Глобальный человейник”, “Новая утопия” и “Затея” — в издательстве “Центрполиграф”.

Интерес к литературному творчеству Александра Зиновьева на Западе был огромен. О нем печатались бесчисленные статьи, книги, рефераты, защищались диссертации. Нередко по числу откликов на свои книги он побивал все рекорды. Так, если оставить в стороне невероятный успех “Зияющих высот”, на другую его книгу “Глобальный человейник” в одной только Италии в течение недели после ее выхода в свет появилось более 50 рецензий.

Было много выступлений по телевидению и радио во многих странах мира. О Зиновьеве снимались телевизионные фильмы, устраивались литературные фестивали, его регулярно приглашали на различные конференции и индивидуаль­ные выступления, куда собирались многие сотни, а порою — тысячи человек. Регулярно приглашался он почетным гостем в важные учреждения и организации европейского и мирового масштаба. Александр удостоился престижных литературных премий, в том числе “За лучший европейский роман” в 1978 году, “За лучший научно-фантастический роман” в 1980 году, “Prix Medicis” в 1979 году, “Tevere” в 1992 году и многие другие.

Александр Зиновьев избран в Баварскую академию искусств и Римскую академию, награжден медалями и званием почетного гражданина папских городов Равенна, Оранж и Авиньон.

Русскоязычная эмиграция встретила появление книг Александра Зиновьева далеко не единодушно. Закулисное (или “домашнее”) общественное мнение было в основном очень положительным. У него появилось множество восторженных поклонников, многие из них прочитали его первые книги еще в Советском Союзе. Высший же, официальный, слой советской эмиграции встретил публикацию книг Зиновьева и появление его самого на Западе весьма сдержанно и отчасти даже враждебно. Уже первая рецензия на “Зияющие высоты” в русском зарубежье, появившаяся в газете “Новое русское слово” в Нью-Йорке, была путаной, невнятной и крайне нелепой. Одно в ней было выражено ясно: беспредельное, откровенно враждебное отношение к книге. Потом было несколько положительных рецензий, но вскоре стал намечаться перелом: рецензии становились все более редкими гостями на страницах русской и зарубежной прессы, объем их стал сокращаться, оценки приобретали вначале уклончивый, нейтрально-критический, а затем — угрожающе-погромный характер. Начался период замалчивания в русскоязычной прессе всего того, что Зиновьев уже сделал, а также всего того, что вообще касалось личности Александра Зиновьева. Его имя даже перестали упоминать среди имен эмигрантских писателей, зато активно стали распростра­няться всевозможные дичайшие вымыслы и клеветнические инсинуации типа, что Зиновьев — русофоб, что Зиновьев — антисемит, что Зиновьев — агент КГБ, что вовсе и не Зиновьев писал его книги, а кто-то другой... Практически все годы эмиграции Александр жил в обстановке бойкота и клеветы. Трудно, если задуматься и попытаться вспомнить, назвать хотя бы одно русскоязычное издание на Западе, которое не бросило бы злобствующий булыжник в его огород.

Приведу для иллюстрации хотя бы пару примеров, чтобы не показаться голословной: в 1986 году в Авиньоне и Оранже был проведен литературный фестиваль, посвященный творчеству Александра Зиновьева. Многочисленные организации, известные и официальные лица прислали поздравления, в том числе — президент Франции Миттеран, вице-канцлер Австрии Алоис Мокк, Ив Монтан, Симон Вайль и многие другие. В русскоязычной прессе — ни слова, хотя я своевременно известила их о готовящемся событии, разослала вовремя пресс-релиз и всю информацию, относящуюся к уникальному фестивалю. Как можно догадаться, слава Зиновьева от этого не убавилась, а проверку на порядочность и объективность, с чьих позиций якобы выступают очень многие русские зарубежные издания, они, естественно, не выдержали. Произойди нечто подобное с кем-то другим, в провинциальной русской прессе поднялся бы целый ураган похвал и восторгов. Я пишу об этом без горечи, но и не без сожаления по поводу утраченных для русского зарубежья возможностей подняться над своими зашоренными и ограниченными представлениями о мире, который оказался за пределами их геттового сознания.

А вот и другой, но уже просто анекдотический пример: Александр Александро­вич подписывал книги на одной из таких “подписных” распродаж книг в Пен-клубе в Париже. С утра и до самого закрытия к нему стояла длинная очередь, больше, чем ко всем другим участникам распродажи. Зинаида Шаховская сидела рядом и собирала деньги от проданных зиновьевских книг. На другой день в “Русской мысли” появляется ее фотография, а внизу — подпись: Зинаида Шаховская подписывает (!) книги в Пен-клубе. Вот была бы радость для старика Фрейда, если бы обратились к нему с просьбой проанализировать и диагности­ровать пациента.

Бесчисленны были факты клеветы, замалчивания и несправедливостей по отношению к Александру Александровичу. Не устояли при этом даже корифеи диссидентства и нелегальной литературы, и они внесли свою посильную лепту в кампанию инсинуаций и клеветы на беззащитный и ярчайший талант русской словесности, на непонятого, но оболганного гения Александра Зиновьева.

Каковы все же причины такого отношения к Зиновьеву в эмиграции? Их много, они разноплановы, но в чем-то тоскливо похожи на те причины, которые привели Александра Зиновьева к изоляции в Советском Союзе. Как говорится, у попа была собака... Советская эмиграция, будучи массовым явлением и подчас даже и не осознавая того, была сама подвержена тем же социальным законам, какие он описывал в своих книгах. Часть причин определяется его особенным и обособленным положением на Западе. Он появился на литературной и общественной арене тогда, когда в нелегальной литературе, в оппозиционном движении все роли были уже распределены, субординация всех титулов и градаций талантов и гениев соблюдалась неукоснительно, являясь сама по себе уже в какой-то мере священной и априорной институцией, когда, короче говоря, уже все было сказано. А Зиновьев опять нарушил сложившееся распределение ролей и все-таки сказал своими книгами такое весомое и новое слово и сказал так, что, несмотря на всевозможное противодействие, его книги произвели на Западе убийственно сильное впечатление. Он сразу из небытия, минуя регулируемые “самиздат” и “тамиздат”, находившиеся в основном в руках эмигрантов, мощно, суверенно шагнул в мировую литературу, а не в локально-эмигрантскую. Как я уже говорила выше, он появился неожиданно, вопреки всем канонам литературы, независимо от диссидентства и наперекор эмиграции, не задумываясь ни на секунду, каким торнадо он разметал их теплившиеся мечты и надежды на литературный Олимп. Ярчайшим своим появлением он сразу же занял и на Западе положение исключительного одиночки, абсолютно независимого в своих сужде­ниях ни от кого и ни от чего, не поддающегося давлению общественного мнения, не претендующего ни на какие лавры и на богатства, независимого в своем литературном творчестве ни от каких подачек, фондов, стипендий. Если ему присуждались премии, он принимал их как человек, их заслуживший, но при этом не прилагал ни малейшего усилия, чтобы их получить. Полная суверенность и независимость. Чистая совесть и безукоризненное рыцарское служение ИСТИНЕ. Он высказывал свои суждения, не приспосабливаясь ко вкусам и взглядам слушателей и читателей, нисколько не стремясь к эпатажу. И суждения его пришли в резкий конфликт с общепринятыми. Плюс ко всему вызывали понятное раздражение внимание к личности Александра Зиновьева со стороны западных читателей и средств массовой информации Запада, а также необычайно высокая оценка его книг. Когда Эжен Ионеску в интервью в Италии заявил, что считает Зиновьева самым значительным современ­ным русским писателем, а в телевизионных беседах с Зиновьевым и в многочисленных статьях о нем его стали зачислять в число крупнейших писателей нашего времени и вообще, терпение наших бывших соотечественников лопнуло и изрыгнуло неслыханный поток клеветнических нечистот.

*   *   *

Начиная с 1990 года сочинения Александра Зиновьева начали регулярно печататься в России. Ему вернули советское гражданство, и у него зародилось намерение вернуться на Родину, однако обстоятельства сложились так, что нам пришлось прожить в эмиграции еще девять последующих лет.

Главным из этих обстоятельств было отношение Александра Зиновьева к тому процессу, который стал захватывать Советский Союз после 1985 года (к горба­чевской перестройке) и Россию — после распада Советского Союза в 1991 году (к ельцинским реформам), а также отношение к нему со стороны власти новой России. Со свойственной ему независимостью и принципиальностью, четко и аналитически недвусмысленно изложил он свое отношение к этому периоду советской и российской истории в социологических и публицистических произведениях “Горбачевизм”, “Кризис коммунизма”, “Гибель империи зла”, “Посткоммунистическая Россия”, а также в литературных — в социологических романах “Катастройка” и “Русский эксперимент”. Очевидно, что с таким пониманием советской контрреволюции и постсоветской социальной системы рассчитывать на благосклонное отношение со стороны новых хозяев страны не приходилось, это было бы просто бессмысленно.

По его наблюдениям, начиная с середины девяностых годов на Западе разворачивается такая широкомасштабная вакханалия антисоветизма и оргия русофобии, что уже морально невыносимым представляется ему дальнейшее пребывание там, где мы жили и работали, начиная с 6 августа 1978 года. С другой стороны, в России стало заметно расти число людей, для которых Александр Зиновьев с его пониманием явлений современности становился единственным последовательным выразителем их умонастроений, в чем он убеждался во время своих приездов в Россию, где имел многочисленные встречи-митинги с читателями. Он увидел, что нужен России.

Но окончательным толчком к принятию конкретного решения о возвращении на Родину послужило цинично-хладнокровное нападение НАТО и США на Сербию. Александр Зиновьев оценил это страшное начало, он понимал, что подобный сценарий в отношении России вынашивается и созревает для реализации в недалеком будущем. Он как русский человек, как мыслитель с гражданской ответственностью должен быть в сложившейся для России ситуации со своим народом — он должен разделить его судьбу. Ему принадлежит фраза, не рассчитанная на журналист­ский эффект: “Я возвращаюсь на Родину, чтобы умереть с моим народом”.

 

(обратно)

Александр Зиновьев • Евангелие для Ивана (Наш современник N10 2002)

 

 

 

Александр Зиновьев

 

“ЕВАНГЕЛИЕ ДЛЯ ИВАНА”*

 

В это “Евангелие” вошли стихи, сочиненные в разные годы моей жизни и по разным поводам. Но большую часть я сочинил в 1982 году. Это был самый тяжелый год моей жизни в эмиграции, один из самых тяжелых в моей жизни вообще. Я находился в состоянии глубокой душевной депрессии. Это состояние я и выразил в форме Евангелия.

Москва, 2002 год

Заповедь о трудностях

 

Когда негаданно получишь

Очередной судьбы удар,

Тебе, Иван, на этот случай

От Бога дан ценнейший дар.

Безмолвно проглотив обиду,

Брось на прилавок медяки,

И сам себе, а не для виду,

Скажи с усмешкой: пустяки!

И не такое, мол, бывало.

А нету сил стерпеть — схитри:

Соринка вроде в глаз попала,

Слезу с лица тайком сотри.

О собеседнике

 

Есть вещь важней одежды, секса, вкусного обеда.

Вещь эта — русская душевная беседа.

И потому, когда назреет острая нужда


Прочь сбросить тяжких мыслей бремя,

Будь добр, ты собеседника мне дай

Терять впустую ничего не стоящее время.

Общая молитва

 

Дай мне чистой любви изведать.

И избавь от измен и мести.

Дай мне друга, с которым беды

Мы любые осилим вместе.

Разреши не кривить душою...

Зло не прятать за доброй миной.

Перед всякой чиновной вшою

Не сгибаться, а быть мужчиной.

И еще попрошу в заключение —

Разреши мне немножечко дерзости,

Чтоб в кретине не видел я гения

И не видел величия в мерзости.

О богине

 

Смысл потеряли прежние слова.

Исчезло ими названное чувство.

Ему на смену наша голова

Изобрела “постельное” искусство.

А я, как в прошлые века,

Хотел бы ей сказать такое:

Я полечу за облака,

Я опущусь на дно морское,

Я ради одного лишь взгляда

Готов хоть сотню лет страдать,

Мне будет высшая награда

Жизнь за тебя свою отдать.

Радость женщине

 

Мне безразлично, кто есть ты

И почему тут появилась, —

От безнадежной пустоты

Или нечаянно влюбилась.

Пусть черствы руки от кастрюль,

Пусть на одежку денег мало,

Пусть не из этаких красуль,

Что смотрят модные журналы.

Пусть тут убого и темно,

Твое мне зримо совершенство.

Одно лишь то, что ты со мной,

Есть величайшее блаженство.

Бунтарю

 

Не быть тебе, брат, кандидатом,

На партсобраньях не скучать.

По юбилейным важным датам

Наград, увы, не получать.

Насчет тепла перин из пуха

Твои мечтания вотще.

Не зреть, как собственного уха,

Домашних настоящих щей.

Не пережить такого факта,

Когда детишки подрастут.

Не слечь в больницу от инфаркта,

Ища им дырку в институт.

Хотя и слеплен ты из теста

Борцов, творцов и стукачей,

Таких на каждо свято место

Найдется сотня ловкачей.

Один дефект тебе к тому же

Засунул в гены кто-то встарь:

Хотя ты есть холуй снаружи,

Но про себя-то ты бунтарь.

Но при этом знай

 

Разбилась вдребезги великая система.

И нет того, чем стоит дорожить.

Мозги сверлит теперь совсем другая тема:

Как бессистемно эту жизнь прожить?

Что наша жизнь

 

Пускай инфаркт.

Пускай морщины.

Плюнь на комфорт.

Не цацкайся с собой.

Мы, брат, не женщины,

Мы все-таки мужчины.

А наша жизнь —

Смысл потерявший бой.

Предсмертная молитва

 

Сейчас настанет твой конец.

И распадутся жизни звенья.

И неспособен сам Творец

Остановить времен теченье.

В лицо Небесному Царю

Скажи такое многократно:

Что жизнь мне дал — благодарю,

Вдвойне — что взял ее обратно.

Политический разговор


в забегаловке

 

— Нам с Европою, братва,

Надо б породниться.

Шмутки, выпивка, жратва...

В общем — заграница.

— На Европу нам начхать!

Что нам та Европа?!

Мы пихали и пихать

Ее будем в ж...у!

— Было дело, мы ликер

Стаканами пили.

Немчуру ж наперекор

Всем чертям лупили.

— Мир настал. Прошли года.

Где они, победы?!

Достаются, как всегда,

Нам, Иванам, беды.

— Прекращайте разговор.

Позабыли, видно,

Что за это с давних пор

Срок дают солидный.

— Верно, братцы, повторим!

За эпохи вехи!

Пусть цветет наш Третий Рим

Ныне и вовеки!

 

Мюнхен, 1982

 

(обратно)

Геннадий Зюганов • Геополитика в эпоху глобализации (Наш современник N10 2002)

Геннадий ЗЮГАНОВ

 

ГЕОПОЛИТИКА В ЭПОХУ ГЛОБАЛИЗАЦИИ

 

В начале XX века основоположники геополитики — немецкий географ Фридрих Ратцель, шведский политолог Рудольф Челлен, французский гeoгpaф Поль Видаль де ля Бланш, американский адмирал и военный историк Альфред Мэхэн, британский геoграф Хэлфорд Макиндер и другие — сформулировали комплекс понятий, законов и концепций, которые и составляют предмет классической геополитики.

Вот важнейшие из них.

Одной из основ политики любого крупного государства является стремление к территориальной экспансии. Основатель немецкой школы геополитики Ратцель писал: “Государства на всех стадиях своего развития можно рассматривать как организмы, которые всегда сохраняют связь со своей почвой и поэтому должны изучаться с географической точки зрения. Как показывают этнография и история, государства развиваются на пространственной базе, все более сопрягаясь и сливаясь с ней, извлекая из нее все больше и больше энергии. Таким образом, государства оказываются пространственными явлениями, управляемыми и оживляемыми этим пространством... Государства вписываются в серию явлений экспансии Жизни, являясь высшей точкой этих явлений”. Ратцель считал пространственную экспансию государств естественным природным процессом, подобным росту живых организмов. Он сформулировал несколько законов пространственного роста государств. В соответствии с ними классическая геополитика провозглашает неизбежность, естественность и целесообразность расширения государственной территории. Согласно такой теории, новое пространство благотворно влияет на государственный организм, являясь ценным источником, из которого государственное чувство черпает новые силы и ресурсы. Именно Ратцель ввел в научный оборот знаменитое понятие “жизненного пространства”, ставшее затем одним из основополагающих терминов фашистской геополитики.

“Природную” схему “естественного роста государств-организмов” система­тизировал другой геополитик, шведский ученый Челлен, ярый пангерманист по своим политическим убеждениям. Именно он предложил называть геополитикой “науку о государстве как географическом организме, воплощенном в простран­стве”. Oн же довел до логического конца экспансионистские идеи Ратцеля.

Жизнь государств, согласно Челлену, подчинена неумолимому закону борьбы за существование, который проявляется в борьбе за пространство. Оправдывая тягу Германии к завоеваниям, он еще в 1916 году писал: “Жизнеспособные государства, чье пространство ограничено, подчинены категорическому политическому императиву: расширять свою территорию путем колонизации, объединения или завоеваний различного рода”.

Одним из важнейших законов функционирования и развития государства Челлен считал закон автаркии. Если в природе всякий организм самодостаточен, то таковым должен быть и государственный организм. А это означает, что государство не должно быть ни чисто индустриальным, ни чисто аграрным, дабы не попасть в зависимость от других держав...

Еще одна важная закономерность современной геополитики связана с именем крупнейшего немецкого политолога К. Хаусхофера, одного из авторов класси­ческого определения самого термина “геополитика”. Геополитика, полагал Хаусхофер, есть “учение о зависимости политических событий от земли. Она опирается на широкий фундамент географии, в особенности политической географии как учения о политических пространственных организмах и их структуре... В духе такого понимания геополитика стремится дать оружие для политической деятельности... Геополитика должна стать совестью государства”.

С этой точки зрения Хаусхофер и сформулировал свою знаменитую панрегиональную модель мира, которую предложил в 1931 году в работе “Геополитика сверхидей”. Он утверждал, что для избежания кровопролитных конфликтов мир должен быть разделен между великими державами на несколько зон влияния, так называемых “панрегионов”, получивших позже наименование Больших пространств.

При этом каждая держава, участвующая в таком разделе мира, должна получить собственную сферу влияния, которая представляет coбoй террито­риально, экономически и политически самодостаточную систему, способную удовлетворять свои потребности собственными ресурсами. Только так, по мнению Хаусхофера, можно свести к минимуму вероятность войн, главной причиной которых является борьба за новые территории и ресурсы.

При таком варианте раздела “мирового пирога” Соединенным Штатам, согласно хаусхоферовской схеме, должны достаться оба американских конти­нента, Германии — большая часть Европы и вся Африка, Японии — Австралия и Океания...

Если немецкие ученые уделяли основное внимание исследованию процессов становления и роста государств, то представители англо-американской геополитической школы акцентировали внимание на другой проблеме. Предметом их первоочередных интересов были способы борьбы за мировое господство.

Главным нервом такой глобальной борьбы, полагали англо-американские геополитики, во все времена является противостояние континентальной (евразийской) и морской (прибрежной) цивилизаций, противостояние континентальной и морской мощи, теллурократии (власти суши) и талассократии (власти моря). Именно это фундаментальное противоречие, согласно классикам американской геополитической школы, всегда определяло характер между­народных отношений.

Еще в конце XIX века А. Мэхэн предлагал изучать логику мировой истории сквозь призму борьбы морских и континентальных государств за господство в мире. Он даже выделил особую “зону конфликта” — участок пространства между 30-й и 40-й параллелями, изобилующий заливами и островами, изрезанными сложными линиями береговой черты, где суша и океан как бы проникают друг в друга. Именно здесь, полагал Мэхэн, неизбежно сталкиваются интересы ведущих морских и континентальных держав, которые в его время олицетворяли Британская и Российская империи.

Американский адмирал, будучи представителем “океанской” страны, конечно, проводил идею об определяющем влиянии морской мощи на исторический процесс. Он считал, что контроль над Мировым океаном, необходимый для завоевания глобального господства, может быть обеспечен в результате прочного военно-политического альянса Великобритании и США. Только такой альянс даст океанской цивилизации возможность навсегда отбросить континентальные государства в глубь суши, лишив их серьезного влияния на мировую историю и политику.

Исследуя мировые процессы в контексте борьбы морской и континентальной держав, британский географ X. Макиндер в 1904 году сформулировал еще одну геополитическую закономерность: все важнейшие исторические события, влияющие на судьбы мира, в течение нескольких последних тысячелетий происходят не где попало, а в определенных географических регионах, располагающихся на границе вокруг континентального пространства Евразии. Это пространство получило название “географической оси истории”, которую позже стали называть областью Хартленда (сердцем мира).

Развивая эту схему, Макиндер выдвинул идею деления мира на три региона: “осевое пространство” (pivot area), “страны внутреннего или окраинного полумесяца” (lands of inner or marginal crescent) и “страны внешнего или островного полумесяца” (lands of outer or insular crescent).

“Осевым регионом”, согласно этой концепции, является огромная континен­тальная часть Евразии, фактически совпадающая с границами Россий­ского государства в XIX—XX веках. За пределами “осевого региона” располагается большой “внутренний полумесяц”, который образуют Германия, Австрия, Турция, Индия и Китай. Дальше находится “внешний полумесяц”, в который британский географ включал Британию, Южную Африку, Австралию, Соединенные Штаты, Канаду и Японию.

Предложив такую геополитическую структуру мирового пространства, Макиндер выявил главную закономерность классической геополитики: с географической точки зрения все государства в своей политической стратегии обречены на постоянное маневрирование “вокруг осевого государства, которое всегда является великим”. Какие бы политические союзы ни создавали правительства и вожди, какие бы конкретные вопросы региональной политики ни служили для них формальным поводом, стратегической точкой отсчета для всей мировой политики всегда будет оставаться непримиримая борьба за “сердце мира”, обладание которым есть ключ к мировому господству.

Формула мирового господства

 

Знаменитый английский геополитик утверждал, что в XX веке ведущим морским державам — Великобритании и США — для достижения мирового господства необходимо решить главную задачу: не допустить возможного союза ведущих континентальных держав Хартленда — России и Германии. А для этого между ними нужно создать буферную зону, своего рода “санитарный кордон” из восточноевропейских государств. После Октябрьской революции этот замысел был воплощен британским министром иностранных дел лордом Джорджем Керзоном в решениях Парижской мирной конференции, которая подвела итоги Первой мировой войны. Сегодня ту же политику создания “санитарного кордона” проводят современные американские “ястребы”.

С учетом политических реалий начала XX века Макиндер так сформулировал закон мирового господства: “Кто контролирует Восточную Европу, тот господствует над Хартлендом, кто господствует над Хартлендом — тот контролирует Мировой остров, кто контролирует Мировой остров — тот господствует над миром”. Грандиозные битвы Второй мировой войны и последовавшее за ней глобальное противостояние США и СССР в войне “холодной” во многом подтвердили правоту этой теории.

Американские геополитики, в целом признавая схему Макиндера, несколько видоизменили ее ключевую формулу в соответствии со своей заокеанской точкой зрения. В обновленном виде эта геополитическая теория была сформулирована Николасом Спайкменом, который вслед за британским геополитиком ядро Евразийского континента именовал Хартлендом, но периферию Евразии (макиндеровский “внутренний полумесяц”) он предложил называть Римлендом, то есть окраинной землей, полагая, что именно она является ключом к глобальному владычеству.

Римленд — место постоянных войн, район извечного столкновения различных цивилизаций — есть, на взгляд Спайкмена, важнейший геополитический регион мира, поэтому он изменил формулу Макиндера следующим образом: “Кто контролирует Римленд — тот господствует в Евразии; кто господствует в Евразии — тот контролирует судьбы мира”.

По сути эта схема почти ничем не отличается от классических построений Макиндера, но ее идеологическая форма была для американских политиков чрезвычайно важна: в ней путем геополитической подмены обосновывался совершенно новый взгляд на значение современных государств. Получалось, что с точки зрения политической географии не Россия, а именно США занимают центральное положение в мире, так как через Атлантический и Тихий океаны они граничат с Римлендом, а через Северный Ледовитый океан — с Хартлендом. А значит, и контролировать судьбы мира сподручнее всего именно американцам.

Для этого, по мнению Спайкмена, США должны были прежде всего установить прочный контроль над Римлендом, окружающим, подобно петле, огромный континентальный массив Евразии. Именно эта задача и стала доминантой внешнеполитического поведения США во время “холодной войны”; практически вся евразийская периферия была покрыта сетью американских военных баз, обеспечивших решающее влияние США в ключевых географических точках региона. Путь к мировой гегемонии, ныне предлагаемой Соединенными Штатами всему человечеству под маской “глобализации по-американски”, был начат Вашингтоном еще в середине прошлого столетия с установления контроля над Римлендом...

Геополитика ядерного века

 

После Второй мировой войны, в связи с бурным развитием авиации и космо­навтики, которые в военном отношении значительно уменьшили геополитические выгоды островных государств, и особенно в связи с появлением ядерного оружия были предприняты попытки модернизировать традиционные представления классиков геополитики. Получили популярность идеи о том, что в ядерный век технология сменяет географию в качестве основного фактора геополитики, что в борьбе за военное превосходство значение естественно-природных особенностей планеты изменяется вместе с ростом технологических возможностей человека.

Одну из попыток внести коррективы в традиционные геополитические представления с учетом реалий ядерной эпохи предпринял в 1952 году англичанин А. Северски. В основе его концепции лежало разделение мира на два больших “круга воздушной мощи”, центрами которых являлись индустриально развитые регионы Советского Союза и Соединенных Штатов. Зона советской “воздушной мощи” покрывала большую часть Евразии, а зона США — обе Америки. Ключ к мировому господству, по мнению Северски, будет в руках у того, кто сумеет контролировать воздушное пространство обоих этих стратеги­ческих регионов.

Самую обстоятельную геополитическую концепцию эпохи биполярного мироустройства разработал американский ученый Саул Коган. Он предложил различать геостратегические регионы, которые характеризуются общностью хозяйства, систем коммуникаций и идеологии; и более мелкие единицы — геополитические районы, которые отличаются географической близостью, общностью образа жизни, истории и культуры.

В итоге у Когана получилось два геостратегических региона: “зависящий от торговли морской мир”, ядром которого являются США, имеющие прямые выходы к трем океанам, и “евразийский континентальный мир”, ядром которого является промышленный район СССР: европейская часть Союза, Урал, Западная Сибирь и Северный Казахстан. Американский геостратегический регион включает в себя, по схеме американского геополитика, четыре геополитических района. Советский — два: собственно русский Хартленд в совокупности с Восточной Европой и восточноазиатский континентальный регион.

Южную Азию Koгaн выделил отдельно, полагая, что она потенциально обладает качествами самостоятельного геополитического региона и может со временем им стать. Сегодня, по мере роста военной и экономической мощи Китая, это предположение американского геополитика обретает все более реальные черты...

Впрочем, при более подробном рассмотрении новых теорий нетрудно заметить, что и А. Северски, и С. Коган, и другие представители англо-амери­канской школы геополитики в своих теоретических построениях основывались на концепциях Макиндера и Спайкмена и ничего принципиально нового не предлагали. Это, видимо, и дало основание американскому геополитику X. Болдуину заявить в 1970 году, в самый разгар “холодной войны”: “Геополитическая концепция Макиндера — Спайкмена в основном останется правильной и в будущем”...

Самую основательную попытку пересмотреть положения классической геополитики в ракетно-ядерную эпоху предпринял представитель французской школы геополитики генерал Пьер Галуа. И сделал он это уже на излете биполярного мироустройства, в 1990 году, когда было опубликовано его сочинение “Геополитика. Истоки могущества”. Следуя традиции французской геополитики, П. Галуа четко отделяет геополитику как от географического детерминизма, так и от политической географии.

Современная геополитическая теория в отличие от классической, на его взгляд, должна расширить число элементов, которые принимаются в расчет при составлении различных моделей и схем мировой геополитики. К традиционным параметрам — географическому положению, ландшафту, климату, численности населения, наличию транспортных артерий и т. п. — нужно добавить новые, прежде всего — наличие оружия массового уничтожения и средств его доставки. Обладание таким оружием, по мысли Галуа, уравнивает силы владеющих им государств независимо от их территориальных характеристик.

Помимо суши, моря и воздушного пространства в качестве важнейшего параметра современной геополитики французский ученый называет также и космическое пространство. Важным новшеством является то, что к числу основных элементов современной геополитики Галуа относит и возможность целенаправ­ленного управления массовым сознанием и поведением людей. Возрастающая роль средств массовой информации и коммуникации, в особенности электронных, а также наличие детально разработанных технологий по программированию общественного мнения чреваты для геополитики, на его взгляд, далеко идущими последствиями.

В отличие от большинства американских ученых Галуа демонстрирует гораздо более трезвый взгляд на ближайшие перспективы развития человечества. Его не вдохновляют утопии наступающего либерального рая, которые рисуют Фрэнсис Фукуяма и прочие сторонники мондиализма. Если ведущие державы будут проводить и дальше прежнюю эгоистическую политику, говорит Галуа, то мир будущего так и останется не миром гармонии и согласия, но миром разбалансиро­ванности и беспорядка.

Концепция Галуа и по времени появления, и по своему содержанию является переходной между геополитическими построениями ракетно-ядерной эпохи и геополитикой эпохи глобализации. Впрочем, следует подчеркнуть, что, по мнению этого французского геополитика, несмотря на изменение параметров и элементов, сущность геополитики остается неизменной.

Из лагеря глобалистов мы нередко слышим, что глобализация изменяет все укоренившиеся представления о политике, в том числе — и о контроле над пространством. Мол, ныне теряют смысл привычные представления о мировом господстве, о противостоянии морских и континентальных держав. А террито­риальная экспансия и вовсе является верным признаком архаичного мышления. Словом, послушать их — глобализация чуть ли не отменяет необходимость геополитики.

Безусловно, рост взаимозависимости в области экономики и финансов, тенденции экономической интеграции неизбежно приведут к изменениям в сфере политики и культуры. Это — вещи очевидные для любого мало-мальски грамотного марксиста. Экономический базис во все времена определял и всегда будет определять политическую и идеологическую надстройку.

Рост производительных сил, приводящий к качественным изменениям в производственных отношениях, неизбежно приведет в итоге к кардинальным переменам во всей системе государственно-политического, духовно-нравст­венного и культурного устройства общества. Однако открытым и дискуссионным остается вопрос о том, какими будут эти перемены.

Тут следует остановиться на одном важном моменте. Некоторые противники глобализации склонны трактовать этот процесс как злокозненный умысел неких тайных сил, целенаправленные действия мировой закулисы. Мы не собираемся ставить под сомнение само существование тайных сил, претендующих на управление миром. Деятельность таких организаций, как американский Совет по международным отношениям, Бильдербергский клуб и Трехсторонняя комиссия (Трилатераль), в которые входят очень влиятельные политики и бизнесмены и действия которых покрыты завесой таинственности, — наглядное тому свиде­тельство.

Бесспорно, что эти силы сегодня пытаются извлечь максимальные выгоды из глобализации и реализовать на практике сценарий “глобализации по-амери­кански”. Однако из этого вовсе не следует, что глобализация — явление полностью рукотворное. Нужно отдавать себе отчет, что процессы глобализации носят объек­тивный характер, они происходят независимо от наших желаний и намерений.

Тот, кто не понимает этого факта, обречен остаться Дон Кихотом от политики. И даже если его борьба с глобализацией будет благородной по своим целям и справедливой по содержанию, реального влияния на политические процессы она оказать не сможет. Нужно понять тенденции и закономерности глобализации как объективного процесса развития производительных сил и производственных отношений. Только тогда можно будет создать стратегию вхождения России в новую эпоху с наименьшими потерями...

Как же воздействуют набирающие обороты на планете процессы глобализа-ции на геополитику?

Первое, о чем можно с уверенностью говорить, — качественный рост влияния средств массовой информации на геополитические процессы. Сегодня геополитические воззрения у значительной части общества формируются через СМИ, главным образом электронные. Телевизионный репортаж из какой-нибудь “горячей точки” при помощи удачно подобранного видеоряда и тщательно расставленных акцентов формирует у населения заданный журналистом образ региона, народа или страны.

Масс-медиа в современном обществе начинают играть уже не вспомога­тельную роль, как это было ранее, но становятся самостоятельным геополити­ческим фактором, способным оказывать самое существенное влияние на исторические судьбы народов. Нам это должно быть понятно как никому. В эпоху “перестройки” и в ходе развала СССР наш народ на себе испытал, какую огромную роль играет информация в установлении контроля над территорией.

Захват всех основных советских СМИ прозападной русофобской группировкой, массированная обработка общественного мнения под лукавым лозунгом “гласности” сыграли далеко не последнюю роль в ускорении процессов дезинтеграции как в Советском Союзе, так и в международном социалистическом содружестве. Искусное создание виртуального “образа врага” в лице нашего народа и государства привело, в конце концов, к ликвидации социалистического лагеря и к распаду СССР. Расходы США на поддержку “перестройки” и “гласности” окупились сторицей: геополитический противник был повержен.

Усиление влияния массового сознания на все стороны жизни современного общества, на которое обратил внимание еще испанский философ Хосе Ортега-и-Гассет, о геополитических последствиях которого писал Галуа, в эпоху глобализации начинает играть все более заметную роль. В геополитике возрастает значение психологического фактора. Спецоперации по целенаправленному изменению общественного мнения с использованием новейших средств телекоммуникации и тонких способов воздействия на массы начинают играть не меньшую роль, чем военные угрозы или экономический шантаж.

Пример этого у всех на виду. Достаточно вспомнить 1993 год: прямую трансля-цию расстрела Дома Советов и демократический шабаш на экране, буквально “заразившие” антисоветской и русофобской истерией всю страну. История повторилась в 1996 году: антикоммунистическая истерия в период президентских выборов, целенаправленное запугивание населения “грядущими репрессиями” достигли невиданного напряжения.

Цели таких акций очевидны: подавление у народа воли к сопротивлению, сохранение власти, разрушение традиционных культурных и духовных ценностей нации. Неудивительно, что самое непосредственное участие в этих событиях принимали заокеанские советники российских правителей, ибо США, как никто более, были заинтересованы в полном и окончательном ослаблении своего векового геополитического противника...

Но все же главная особенность современной геополитики не связана с глобализацией прямыми причинно-следственными связями. Речь идет о разрушении системы биполярного устройства мира и попытках США и НАТО создать систему однополярного глобального миропорядка.

Причинами гибели СССР являются не только и даже не столько внешние, сколько внутренние факторы. Конечно, враждебные действия США — и всего “океанского” геополитического блока — сыграли свою роль, но все-таки не они, а перерождение и предательство верхушки КПСС стали решающим фактором крупнейшей геополитической катастрофы XX века. Американцы же лишь использовали в своих интересах выгодную геополитическую конъюнктуру, приложив после крушения Советского Союза максимум усилий, чтобы в одиночку продиктовать остальному миру правила “нового мирового порядка”.

Соединенные Штаты ьber alles

 

В начале XX столетия, как только Соединенные Штаты начали превращаться в одну из ведущих империалистических стран, идеологи американского гегемонизма заявили о притязаниях Америки на господство во всем мире.

Историк Б. Адамс еще в 1901 году в статье “Новая индустриальная революция” провозгласил неизбежность грядущего столкновения с Россией. Он писал, что осуществление планов американского мирового господства требует прежде всего установления гегемонии и контроля над Евразийским континентом, а это неминуемо приведет к конфликту с Poccиeй. Адамс безапелляционно заявлял, что “в мире нет места двум центрам богатства и империи. Один организм должен победить и уничтожить другой. Слабый организм должен погибнуть... Американцы должны понять, что это будет война не на жизнь, а на смерть — борьба уже не против отдельной нации, но против целого континента”.

Продолжая традиции Адамса и других идеологов американскогогегемонизма, в 80-е годы XX века Р. Кохейн и Дж. Най разработали теорию “гегемонической стабильности”. Под гегемонией Кохейн понимал такой порядок международных отношений, когда одно государство — разумеется, Соединенные Штаты — “является достаточно сильным, чтобы утверждать основные правила, регулирущие межгосударственные отношения, и обладает волей поступать таким образом”. Однако в то время на пути к вожделенной мировой гегемонии США стояли СССР и его союзники. После окончания “холодной войны” начался пересмотр американского внешнеполитического курса, ориентированного ранее на стратегию геополитического “сдерживания”.

Новую стратегию, в которой США выступили с откровенными претензиями на мировое господство, одними из первых, как и следовало ожидать, озвучили Г. Киссинджер и 3. Бжезинский. Киссинджер заявил, что после “холодной войны” США остались “единственной сверхдержавой, которая обладает возможностью вмешательства в любой части земного шара”. Бывший американский госсекретарь, правда, говорил и о сложностях, стоящих на пути американского господства в мире.

Другие политики идут в своих выводах еще дальше. Так, к примеру, координатор от США в Комитете НАТО по Восточной Европе и России А. Страус в 1997 году опубликовал на страницах журнала “Полис” статью, в которой заявлял об однополярном мире как о свершившемся факте. Страус даже утверждал, что однополярность является “конечной точкой эволюции”, а наступление эпохи однополярного мира просто “отмечено печатью неизбежности”. Гегемонии США, по заявлению Страуса, нет и не будет абсолютно никакой разумной альтернативы, кроме всеобщего хаоса.

Ему вторит другой известный американский политолог Т. Грэхем, заявивший недавно: “У США попросту нет соперников по всем параметрам власти — военному, экономическому, финансовому, культурному — и таковых не видно даже на горизонте. В результате возможности США формировать меняющийся мировой порядок огромны как никогда”.

Словом, в современных геополитических условиях некоторые влиятельные американские политики поддались соблазну использовать в своих корыстных, клановых интересах объективные тенденции глобализации. На таком фоне весьма показательно, что линия на установление американской гегемонии на планете не зависит от того, кто находится в данный момент в Белом доме: демократы или республиканцы. Это — консолидированная стратегия всей американской элиты, уверовавшей в свое право бесконтрольно распоряжаться судьбами остальных народов и государств.

Такое прискорбное заблуждение привело к тому, что в последние десяти-летия развитие человечества стало крайне однобоким. Опыт показывает, что система мироустройства, предлагаемая Соединенными Штатами, основана на вопиющем социальном и национальном неравенстве. Такая система заведомо обречена на неустойчивость. Однако у американцев, похоже, уже имеется свой рецепт преодоления протеста миллионов “новых пролетариев”, униженных и оскорбленных. Так, известный гарвардский экономист Т. Фридман, к примеру, предлагает решить эту проблему просто, без лишних сантиментов: мир должен быть укреплен “наличием американской мощи и желанием Америки использовать эту мощь против тех, кто стал бы угрожать системе глобализации... Невидимая рука рынка никогда не будет работать без невидимого кулака”.

Сегодня этот кулак, однако, хорошо виден всем. В военной области он угрожает непокорным огромной мощью НАТО. В финансовой — грозит долговой удавкой со стороны Международного валютного фонда и Всемирного банка. Используя эти международные структуры как орудия своей экспансионистской политики, США даже Организацию Объединенных Наций пытаются превратить в один из институтов собственной гегемонии, в инструмент “глобализации по-американски”.

Кризис ООН, подрыв вековых устоев и основополагающих принципов международного права, в частности — принципов государственного суверенитета, нерушимости границ и невмешательства во внутренние дела государств, — таковы первые злые плоды построения однополярного мира. Два факта недавней мировой истории: агрессия против Ирака и Югославии недвусмысленно свидетельствует о том, в каком опасном направлении будут и дальше развиваться события на международной арене, если мир пойдет на поводу у американских идеологов глобализма.

Показательно, что даже в самих США далеко не все пребывают в восторге от планов осуществления “глобализации по-американски”. От иллюзий, связанных с претворением в жизнь этого замысла, предостерегает, в частности, влиятельный политолог К. Уолтц в своей статье “Глобализация и американская мощь”.

Экономическая и финансовая глобализация, утверждает он, ведет к тому, что мировая экономика становится все более взаимозависимой и интегриро­ванной. Механизм управления такой системой становится все сложнее. Некоторые американцы, не без иронии пишет Уолтц, искренне уверены, что именно Соединенные Штаты призваны выполнять функцию этого глобального механизма управления, а другие государства должны быть им за то глубоко благодарны. Один британский дипломат по этому поводу саркастически заметил, что “о существующем в мире желании жить в условиях американского лидерства можно прочесть только в Соединенных Штатах. Во всех других частях мира можно прочесть об американском высокомерии и односторонности”.

Действительно, в мире, населенном 6 миллиардами людей, США являются страной с населением всего лишь в 276 миллионов человек, что составляет менее 5% всего населения планеты. Причем большая часть этого населения прекрасно понимает, что гегемония США представляет собой угрозу национальным интересам не только традиционных соперников и конкурентов Америки. Все более серьезное беспокойство проявляют и европейские союзники Соединенных Штатов. Не случайно и Бжезинский, и Киссинджер, и другие архитекторы современной американской геополитики так много говорят о необходимости сохранения “атлантистской солидарности” после окончания “холодной войны”.

Одновременно американцы недвусмысленно предупреждают: “американские интересы стали слишком значительны для того, чтобы забота о них была оставлена европейцам”. Они готовы поддерживать единую Европу только в обмен на свою доминирующую роль на континенте. Поэтому “важным пунктом трансатлантической повестки дня является развитие новых отношений между Евросоюзом и США, которые отразят признание Европой за Соединенными Штатами привилегированного статуса внутри Евросоюза”...

Итак, идеологи “глобализации по-американски”, которую один из критиков очень метко охарактеризовал как “привилегированный глобализм за счет демодернизации и примитивизации жизни народов”, для обоснования американского гегемонизма активно используют геополитическую аргументацию. В современной политической практике США и НАТО используется весь перечень закономерностей, выявленных классиками геополитики в течение двух последних столетий. Характерно, что все это делается под шумок лукавых разглагольствований о “демократизации” и “гуманизации международных отношений”.

Вспомним: Ф. Ратцель и Р. Челлен еще в начале прошлого века утверждали, что стремление к территориальной экспансии своего военно-политического влияния является доминантой государственной политики. В официальной американской пропаганде такие воззрения называют “проявлением отсталости и архаичности мышления”. Однако задумаемся: чем можно проще объяснить упорное продвижение НАТО на Восток, фактическую оккупацию Косово, расширение сети военных баз США на Ближнем Востоке и объявление огромных пространств разрушенной советской сверхдержавы районами своих “жизненных интересов”?

Далее. А. Мэхэн и X. Макиндер уже сто лет назад сформулировали учение о том, что противостояние континентальной и морской держав есть главный нерв мировой борьбы за преобладание на планете. Официальная позиция Вашингтона сегодня отвергает такое деление. Но при желании можно без особого труда заметить, что США, оставаясь бесспорным лидером “океанской”, “атлантической” цивилизации Запада, чрезвычайно нервно реагируют на любые признаки военного или политического сближения России с другими державами Евразии, будь то Индия, Китай или Иран.

Не отказались американцы и от борьбы за контроль над русским “сердцем мира”. Стремление к установлению контроля над Хартлендом, к чему призывали еще X. Макиндер и Н. Спайкмен, сегодня находит свое выражение в том, что Вашингтон не стесняясь, почти открыто всеми средствами поддерживает политический раскол на территории бывшего СССР, сея рознь и подозрительность между Россией и остальными странами СНГ, в особенности между Россией и Украиной, Россией и Казахстаном. А почему? Не потому ли, что воссоединение этих стран в рамках нового военно-политического союза неминуемо восстановит наш почти что утерянный ныне контроль над “географической осью истории”?

Однако сколь бы ни были искусны идеологи и практики одиополярного мироустройства, у них ничего не получится. Построение планетарного Pax Americana — дело гиблое. Похоже, даже Бжезинский и Киссинджер не верят в то, что мировое господство США продлится долго. Даже они считают американскую гегемонию временным явлением в истории. “В конце концов, — пишет Бжезинский, — мировой политике непременно станет все больше несвойственна концентрация власти в руках одного государства”.

Многополярный мир

 

По мнению многих ученых, аналитиков и политологов, на смену биполярному миру, рухнувшему вместе с окончанием “холодной войны”, должен прийти многополярный мир. Дело в том, что ресурсы даже такой богатой страны, как США, ограничены, а значит — сохранить свою гегемонию в длительной перспективе американцам не удастся. Но главное все же не это. Неизбежность многополярного мироустройства зиждется на более фундаментальном основании. Однополярность, или, что то же самое, мировая гегемония одного государства, противоречит самой логике исторического процесса. Еще основатель французской геополитики П. Видаль де ля Бланш выдвинул тезис о том, что сам человек, а не только географическая среда, должен рассматриваться в качестве важного геополитического фактора. Русские геополитики — Ф. Тютчев, В. Ламанский, В. Семенов-Тян-Шанский и другие — тоже рассматривали культурные и религиозные факторы как важнейшие предпосылки для надежного контроля над пространством.

Показательно, что современные американские авторы, в случае необходимости активно использующие идеи классиков геополитики, откровенно игнорируют весьма продуктивную концепцию Большого пространства. Идеологическим предлогом для этого служит тот факт, что автором одной из наиболее популярных версий этой концепции был немецкий ученый К. Хаусхофер, запятнавший свое имя сотрудничеством с нацистами. Но истинная причина такого нарочитого невнимания, конечно, иная. Дело в том, что сама мысль о возможности создания нескольких экономически и политически самодостаточных регионов в корне подрывает всю теоретическую базу современной американской версии глобализации.

Что касается России, то нам, говоря о Больших пространствах, целесообразнее обращаться не к Хаусхоферу, а к нашему отечественному ученому, задолго до него выдвинувшему эту замечательную идею. Речь идет о русском мыслителе Н. Данилевском. В своей знаменитой теперь работе “Россия и Европа” (1869) он рассматривал Россию как особый культурно-исторический тип, отличный от других — в том числе и от европейского, романогерманского.

Задолго до Хаусхофера русский мыслитель предлагал выделить на планете три региона, причем в качестве критерия он брал не только физико-географические признаки. Данилевский полагал, что власть и влияние в мире должны быть разделены между тремя активными деятелями всемирной истории: Европой, Славянством и Америкой “сообразно их положению и общему направлению, принятому их расселением и распространением их владычества, — власти или влиянию Европы подлежали бы преимущественно Африка, Австралия и южные полуострова Азиатского материка; Американским Штатам — Америка; Славянству — Западная, Средняя и Восточная Азия, т. е. весь этот материк за исключением Аравии и обоих Индийских полуостровов”. Иными словами, подход Данилевского к определению границ Больших пространств носил комплексный характер, он прекрасно понимал, что самый надежный контроль над территорией может обеспечить цивилизационная близость народов.

Таким образом, исторически сложившееся деление человечества на различные культурно-исторические типы, или, как принято говорить сегодня, на различные цивилизации, является фундаментальной основой установления много- полярного мироустройства. А значит, Россия, как центр восточно-православной евразийской цивилизации, должна целенаправленно собирать вокруг себя цивилизационно близкие народы и терпеливо выстраивать новое российское Большое пространство, в котором внутренние противоречия будут сняты на основании нового синтеза тысячелетних духовных традиций и научно-технических достижений XXI века.

Кстати, самые дальновидные представители англо-американской геополи­тической школы уже обратили внимание на цивилизационный подход. Американ­ский ученый Самуэль Хантингтон в своей знаменитой книге “Столкновение цивилизаций и передел мира” пишет, что “Западу пришло время оставить свои иллюзии относительно универсальности и заняться укреплением, сплочением и повышением жизнеспособности своей цивилизации среди всех прочих. Не в его интересах вмешиваться без разбору в конфликты других народов”.

Многие критикуют Хантингтона за его концепцию конфликта цивилизаций, причем нередко с морализаторских позиций, мол, конфликт цивилизаций — это плохо. Но изъять конфликтность из истории глупо и невозможно — все равно что запретить... смену времен года. Азы диалектики гласят: развитие происходит через борьбу противоположностей, борьба противоположностей абсолютна, тогда как единство относительно. Поэтому задача ответственных политиков заключается не в ликвидации конфликтности в международных отношениях как таковой — что невозможно, — а в тщательном выстраивании баланса интересов и недопущении перехода конфликтов в “горячую” стадию.

Однако события последних лет наглядно показывают, что Запад готов без колебаний применять военную мощь там, где того требуют интересы “нового мирового порядка”.

 

(обратно)

Ксения Мяло • Москва — Тирасполь (Наш современник N10 2002)

Ксения МЯЛО

МОСКВА — ТИРАСПОЛЬ:

необходимое объяснение

 

 

В начале апреля текущего года румынское правительство приняло план ускоренной интеграции в структуры НАТО, получивший название “До и после Праги”. Имеется в виду осенняя сессия альянса, которая должна пройти в чешской столице и на которой, как предполагается, помимо Словении, Словакии и стран Балтии, в него будут приняты также Румыния и Болгария. По крайней мере министр иностранных дел Румынии Мирча Джоанэ уверенно заявил несколько месяцев назад: “Де-факто мы уже в НАТО”. Действительно, воздушным пространством Румынии ежедневно пользуются около 20 американских самолетов, а ее солдаты принимают участие в военной операции в Афганистане; американские военно-инженерные подразделения уже сегодня активно занимаются обустройством ряда объектов на территории Румынии — в частности, в печально знаменитой еще со времен кровавых событий декабря 1989 года Тимишоаре (Трансильвания) и черноморском порту Констанца. При этом особое значение, по информации из Бухареста, будет придаваться бесперебойности связей европейских баз НАТО не только с Афганистаном, но также и со Средней Азией и Кавказом. К слову сказать, при турецком генштабе уже создана “Рабочая группа Кавказ”, а Турцию называют активным лоббистом принятия в НАТО Болгарии и Румынии, готовность которых к этому по социально-экономическим параметрам их развития вызывает сомнения у многих экспертов. Картину дополняют Грузия, официально заявившая о своем решении подать заявку на вступление в НАТО в 2005 году, и Украина, уже принявшая программу сотрудничества с блоком до 2004 года.

Таким образом, большая часть бывшего российского (до 1917 года), а затем советского черноморского побережья, равно как и cеверное Причерноморье, переходит под контроль Cевероатлантического альянса, а южная дуга нестабиль­ности плавно изгибается по юго-западу периметра российских границ. С перспек­тивой продолжения ее на запад и северо-запад — атмосфера, сгущающаяся вокруг Калининградской области и российско-белорусских отношений, дает все основания для такого прогноза. Ибо речь идет о реализации давнего проекта Балтийско-Черноморской дуги — или, как озвучил тот же план президент Буш летом 2001 года (стало быть, еще до 11 сентября, что примечательно), о расши­рении оперативного пространства НАТО “между Балтийским и Черным морями”. С другой стороны, согласно инструкциям, сравнительно недавно полученным Джоанэ от советника американского президента по национальной безопасности Кондолизы Райс и президентского советника по делам Европы и Азии Дэна Фрида, Румыния должна стать своего рода мотором так называемой “Инициативы трех морей” — Черного, Средиземного и Адриатического (“НГ”, 6 апреля 2002 г).

Напомню, что благоприятные условия для подобной “инициативы” уже созданы предыдущими операциями НАТО на Балканах и практическим уходом России из этого региона. Сегодня речь идет об укреплении связей между балканскими странами и Турцией — прежде всего в военной области, хотя важнейшую роль играют проблемы энергетические: проект трубопровода Констанца—Триест, предназначенного для перекачки в том числе и каспийской нефти, обсуждался еще в 1999 году во время визита румынского премьера в Рим, что побудило прессу тогда заговорить о “нефтяной оси Италия—Румыния”. Эта “ось”, естест­венно, дополняла бы турецко-закавказскую (Баку—Джейхан), а энергокомму­никации, само собой разумеется, нуждаются в защите. Масштабная геостратегическая перестройка, черты которой все яснее обозначаются на юго-востоке Европы, свой истинный смысл и масштаб обретает именно в этом глобальном контексте — как лишь в нем раскрывает свое значение и новая ситуация, складывающаяся на берегах Днестра.

 

*   *   *

Еще почти год назад президент непризнанной ПМР Игорь Смирнов, выступая перед депутатами Госдумы РФ, предупреждал — очевидно, имея в виду в том числе и эйфорию завышенных ожиданий, с приходом к власти лидера компартии Молдовы Владимира Воронина овладевшую немалой частью российских политиков, притом самого разного толка: “Реализация предвыборных ожиданий электората маловероятна. Это дает основания предполагать уже в ближайшем будущем активизацию оппозиции...” Прогноз оказался на редкость точным, а сегодня, рассматривая в ретроспективе бурные — и слишком театральные для того, чтобы считать их спонтанными — молодежные акции протеста, потрясавшие Кишинев зимой-весной 2002 года и оценивая их итоги, можно заключить, что уже тогда прошедшим школу жестокого опыта приднестровским политикам было ясно кое-что, до сих пор еще мало кем понимаемое в Москве.

А именно: что такая активизация оппозиции может оказаться исключительно на руку президенту Воронину, дав ему возможность аннулировать некоторые из своих предвыборных обещаний — прежде всего в той части, которая касалась повышения статуса русского языка и принесла ПКРМ немало голосов. Анну­лировать же их лучше всего было таким способом, чтобы вина за это ни в коем случае не ложилась на президента и руководимую им партию, лишь вынужденно — “во имя внутреннего мира в стране и т. д. и т. п.” — отступивших под давлением обстоятельств. И есть веские основания полагать, что президент Воронин и лидер протестных акций Юрий Рошка исполнили согласованный дуэт. Исполнили отлично, что и неудивительно: они ведь давно знакомы, еще с первых бурных акций прорумынского и русофобского Народного фронта Молдовы под руководством Юрия Рошки, которым странно не препятствовал — а иные полагают, что потворствовал — тогдашний глава МВД МССР Владимир Воронин. Ныне НФМ сменил свое имя на ХДНП (христианские демократы — главный режиссер кишиневского “театра на улице” 2002 года), лидером же является не кто иной, как все тот же Юрий Рошка. Удивительная симметрия, не правда ли?

Как бы то ни было, общий итог впечатляет: инициатива коммунистов о введении русского языка в обязательную школьную программу и замене в ней предмета “История румын” соответственно названию страны “Историей Молдовы” (инициатива, которую румынский МИД в специальном заявлении назвал неуместной) уже отозвана, отменены, казалось бы, столь необходимые ПКРМ выборы в органы местного самоуправления, а все это, вместе взятое, странным образом коррелирует с позицией, озвученной американским дипломатом Стивеном Пайфером. Посетив Кишинев по поручению госсекретаря США, он в своем заявлении увязал предоставление финансовой помощи Республике Молдова (чей внешний долг составляет около 2 млрд долл., а срок платежей наступает в 2003 году) с отказом коммунистов от ряда своих предвыборных обещаний.

Сегодня очевидным фактом стали новое утеснение русского языка, выраженная ориентация на присоединение Кишинева к Пакту стабильности для Юго-востока Европы (эвфемизм, обозначающий реконфигурацию балканско- дунайского региона по американскому лекалу); столь же очевиден и ренессанс унионистских (т. е. выступающих за объединение с Румынией) сил в республике, возвращенных к политической жизни событиями января—апреля 2002 года. Со своей стороны, и сам отнюдь не процветающий экономически Бухарест уже пообещал выделить 3,5 млн долл. Официально — на проекты “по экономической и социальной интеграции двух стран”. Но мало кто сомневается в том, что основным получателем этих финансовых вливаний станет ХДНП — лидер и мотор унионистских сил. О неизбежности же такого объединения с завидным постоянством заявляют официальные лица румынской политики, и не далее как осенью 2001 года об этом вновь напомнил сенатор Адриан Нэстасе во время своего пребывания в Кишиневе, то есть тогда, когда намерение Бухареста присоединиться к североатлантическому альянсу (независимо от того, произойдет ли это осенью текущего года в Праге или несколько позже) уже ни для кого не являлось тайной.

И вот, однако, несмотря на все эти очевидные факты, Россия, с опережением графика выполняя решения Стамбульского саммита ОБСЕ 1999 года, аннулирует остатки своего военного присутствия в Приднестровье. Делается это вопреки ясно выраженному и руководством, и населением ПМР желанию сохранить его; и, разумеется, Тирасполь вправе сделать из этого собственные выводы. Разумеется, по традиционной и очень устойчивой пророссийской ориентации региона очень больно не могла не ударить и политика фактического удушения Приднестровья, к которой перешла Москва с приходом к власти Путина и его “спецкоманды”. Относительно умеренный фаворитизм по отношению к Кишиневу, характерный для ельцинской эпохи, сменился откровенным соучастием России в eго направленных на полную ликвидацию ПМР акциях самого грубого и жесткого свойства. Все это вместе взятое, конечно же, не могло не подтолкнуть идущий в республике процесс нарастающего разочарования Россией, утраты надежд на нее и, соответственно, не стимулировать поиск новых путей выхода из создавшегося крайне тяжелого положения — соответственно, и поиск новых союзников или, по крайней мере, более нейтральных партнеров. Ход вещей, казалось бы, более чем естественный в условиях выбранной Москвой стратегии санкций и информационного террора по отношению к Тирасполю. Однако к такому повороту событий, к сожалению, оказались не готовы даже многие из тех, кто на протяжении минувших лет, казалось, вполне искренне поддерживал Приднест­ровье.

*   *   *

19 июня 2002 года исполнилось ровно 10 лет со дня начала кишиневской вооруженной агрессии против ПМР. Операция, получившая кодовое наименование “Троянский конь”, своей задачей-максимум имела захват Тирасполя, рассечение территории республики у Дубосcap и последующее ее аннулирование; задачей-минимум — по крайней мере, отсечение расположенных на правом берегу Днестра Бендер. Разумеется, с дальнейшим выдвижением сюда не только молдавской, но, возможно, и румынской армии, ибо у власти в Кишиневе в это время находились ярые унионисты, к числу которых принадлежал и президент РМ Мирча Снегур.

Война оказалась короткой, но кровопролитной (за двое суток в Бендерах, городе со 150-тысячным населением, было убито 600 мирных жителей, ранено полторы тысячи, более половины покинуло город); затем, под натиском отчаянно защищающих собственное право на свой уклад жизни и свой язык приднестровцев и пришедших к ним на помощь добровольцев из России и Украины, молдавская армия отступила. Успев, однако, отметиться в высшей степени символической акцией: бомбардировкой 22 июня моста через Днестр, по которому уходили беженцы. Не зря же в Кишиневе в это время славили союзника Гитлера, маршала Антонеску! Операция провалилась, однако принесла Приднестровью огромные экономические и, главное, человеческие потери, оставила в душах многих людей неизгладимые рубцы и незаживающие раны. Однако официальных извинений со стороны Кишинева до сих пор так и не последовало, хотя на первых порах Тирасполь ожидал этого от президента Воронина. Тем не менее, последний предпочел занять иную позицию: возлагая, вопреки общеизвестным фактам из истории конфликта, равную ответственность на обе стороны, себя он подает как политика нового толка, будто бы полностью отошедшего от порочной линии прежнего руководства. А вот лидеры Тирасполя, по его словам, несут полную ответственность за срыв переговорного процесса: “взвинчивая и обостряя национальную подоплеку разразившегося некогда (!) конфликта”, они не позволяют осуществиться “бесконфликтному и безоговорочному объединению страны” (из обращения к нации от 23 июня 2002 года).

Между тем вся соль как раз и кроется в слове “безоговорочное”: ведь в международном праве само понятие “безоговорочная капитуляция” означает сдачу на милость победителя, полную утрату предшествовавшей такой сдаче государст­венности и право победителя на новое ее устроение (или полную ее ликвидацию, буде он того пожелает) по своему собственному усмотрению.

Очевидно, Кишинев, вдохновленный поддержкой Москвы, таким победителем и склонен считать именно себя, ибо упомянутая “безоговорочность” требуется исключительно и только от Тирасполя; хотя последний, насколько известно, еще не подписывал акта о капитуляции, тем более безоговорочной.

Новым же свидетельством московской поддержки стали памятные меро­приятия 19 августа в Бендерах — в этом, юбилейном году особенно многолюдные. Но именно этот день Россия сочла подходящим для того, чтобы в особо оскорби­тельной, цинично-пренебрежительной манере, с приходом Путина вошедшей в обиход по отношению к тем, кто выражал свое тяготение к России в наиболее открытой манере (пассаж о “котлетах и мухах”, брошенный в лицо Минску, еще у всех на слуху), продемонстрировать Тирасполю свою полную и абсолютную немилость. Ни один из ведущих телевизионных каналов (за исключением REN TV) не передал репортажей из Приднестровья; а поскольку это делалось в прежние, даже не юбилейные годы, трудно предположить, чтобы все журналисты разом и вдруг утратили интерес к столь острому региону. Скорее, перед нами очередное свидетельство “дозирования гласности” — по крайней мере, в вопросах, напрямую касающихся особо важных для Кремля тем. Тирасполю, стало быть, и была оказана честь оказаться включенным в этот перечень табуированных сюжетов, из чего правомерно сделать вывод: информа­ционная блокада Приднестровья является составной частью операции под кодовым названием “Двина”. “Двину” — и сама дата 19 августа символически явила это — можно с полными основаниями считать продолжением “Троянского коня”, только разрабатывалась она уже непосредственно в Москве*.

 

*   *   *

Суть разработанного “Двиной” курса составляет комплекс спецмероприятий, направленных на ликвидацию ПМР через социально-экономическую дестабили­зацию республики (когда таковая будет достигнута, не исключается и ряд сугубо специальных акций в отношении лидеров Приднестровья). Сердцевину, ядро всей операции образовало объявление Кишиневом в сентябре минувшего года таможенной блокады ПМР. Кишинев, введя новые печати, объявил недействи­тельными старые, которыми пользовались приднестровские таможенники, и в этом был незамедлительно поддержан Москвой . Одновременно было оказано беспрецедентное давление на все российские предприятия и органи­зации, сотрудничающие с ПМР: они — что мне известно из хорошо информиро­ванных источников — принуждались к разрыву уже заключенных контрактов даже в тех случаях, когда это наносило прямой финансово-экономический ущерб им самим. Что до Тирасполя, то, как заявил 30 мая 2002 года президент ПМР И. Н. Смирнов на встрече с послом РФ по особым поручениям А. Новожиловым, чрезвычайным и полномочным послом Украины в РМ П. Чалым и главой миссии ОБСЕ в Молдове Д. Суорцем, “в результате мер экономического давления Приднестровью нанесен ущерб на сумму более чем 100 млн долл.”.

По сути, по отношению к ПМР была применена политика санкций — притом даже без того фигового листка решений ООН, которым хотя бы из тени приличия прикрывалась такая политика Запада в отношении Ирака и Югославии. К тому же был нарушен важнейший документ — совместный Меморандум 1995 года, подписанный в том числе и Россией как одним из гарантов переговорного процесса и признававший за ПМР право на самостоятельную торгово-экономи­ческую деятельность. В этом есть что-то от жеста Анны Иоанновны, бросившей клочки подписанных ею “кондиций” в лицо тем, кто возвел ее на трон, и цена российских гарантий была продемонстрирована наглядно.

Поэтому, подчеркнул Смирнов на упомянутой встрече, “в полном масштабе переговорный процесс будет возобновлен только при условии снятия всех экономических блокад” (“Трудовой Тирасполь”, 18 июня 2002 г.).

Одновременно с экономической, Кишиневом и Москвой была развязана хорошо скоординированная ими информационная война против Приднестровья. Сигнал был подан еще весной минувшего года популярной программой Андрея Караулова “Момент истины”, а пик накала был достигнут в декабре, когда ряд ведущих российских СМИ (особенно усердствовал Евгений Ревенко на государственном, заметим, канале РТР; отметилась и правительственная “Российская газета”, и даже Наталья Бехтина на “Радио России” прощебетала что-то о Тираспольской “черной дыре”) активно подключился к антисмирновской кампании. Однако после событий 11 сентября в Нью-Йорке в этой кампании травли появились особо зловещие и потенциально весьма опасные для Приднестровья акценты. Еще 28 сентября 2001 года, то есть по горячим следам событий, молдавская “Кишиневская газета” опубликовала статью под грозным названием: “У Тирасполя атомная бомба!”, и тогда же начала отрабатываться версия связей Приднестровья с международными террористическими группировками, включая даже ставшую символом угрозы всемирной цивилизации “Аль-Каиду”. В феврале 2002 года эта информация, в худших традициях желтой печати, была выплеснута на страницы итальянского еженедельника “Панорама”. Есть сведения и о том, что молдавские спецслужбы активно работают в том же направлении с Интерполом. Каковы могут быть последствия, пояснять не надо, а потому более чем естественной является определенная корректировка своего языка Тирасполем, которому теперь большую часть переговоров приходится вести с ОБСЕ (Москва ведь сама отказалась от своего “права первородства”) и который уже поэтому не может педалировать образы “аванпоста России”, “плацдарма России”, “рубежа России” и т. д.

По сердцу это для многих еще так, но Москва-то ясно показала, что ей сей плацдарм (не только военный, но и опорная территория русского языка и русской культуры), в общем, ни к чему. Стало быть... Следует другой неизбежный вывод: нужно искать новых партнеров и гарантов, по крайней мере, не столь откровенно враждебных Тирасполю, как была Москва, особенно на протяжении последнего года. И тут на первый план выступает Украина, одно упоминание о которой в связи с Приднестровьем в последнее время у некоторых российских политиков и журналистов вызывает что-то похожее на яростные вспышки ревности одного из супругов, который, будучи уверен в безраздельной преданности партнера, безжалостно третировал его и вдруг видит, что он (она) “уходит к другой (другому)”.

Но ведь если блокада Приднестровья не стала абсолютно глухой, а ее социально-экономические последствия еще более разрушительными для респуб­лики (на что, собственно, и делается расчет разработчиками “Двины”), то лишь благодаря более гибкой позиции, занятой Киевом. Украина не поддержала таможенную войну Кишинева против Тирасполя, она же прислала наибольшее число наблюдателей на президентские выборы в ПМР. И еще осенью прошлого года главный консультант Управления внутренней политики администрации президента Украины Геннадий Корж на страницах оппозиционной Воронину газеты “Коммерсант Молдовы” выступил с довольно развернутой концепцией возможных вариантов дальнейшего сближения Украины и Приднестровья. Ведь, подчеркнул он, право последнего на самоопределение, в случае объединения Молдавии и Румынии, зафиксировано в международных документах, а сближение вовсе не обязательно означает интеграцию и поднятие желто-голубого флага над Тирасполем. Речь идет скорее о развитии — только теперь применительно к ПМР и Украине — того самого проекта “общего государства”, который предполагался московским Меморандумом для ПМР и РМ и от которого затем отказалась сама Россия, поддержав жесткие унитаристские притязания Кишинева. В таком случае, согласно Г. Коржу, можно будет говорить о создании “так называемых общих пространств: экономического, культурного, оборонного — всего их можно насчитать около двадцати”. С учетом весьма сильного хозяйственного потенциала ПМР говорить об экономическом бремени для Украины не придется, а вот геополитический выигрыш для нее, подчеркнул советник украинского президента, очевиден.

А уже после того, как в Приднестровье в декабре 2001 года состоялись президентские выборы, вновь избранный И. Смирнов с дипломатической гибкостью заявил: “Мы не отказываемся ни от предложений Леонида Даниловича по общим пространствам, ни от предложений Евгения Максимовича по общему государству...” Тем самым России предоставлялся шанс сказать свое слово, a как она распорядилась им, мы уже знаем. Тирасполю оставалось сделать свои выводы, которые и были представлены российским депутатам, журналистам и общественности, прибывшим в приднестровскую столицу для участия в работе форума “Мы — Россия” (22—23 июня). Они были изложены в выступлении министра иностранных дел ПМР В. Лицкая, поистине взорвавшего бомбу; а следующую бомбу, уже по возвращении в Москву, взорвал традиционно поддерживавший Приднестровье депутат В. Алкснис, сделавший сенсационное заявление под шапкой: “Смирнов отрекся от России” — разумеется, тут же восторженно распространенное кишиневской прессой. Так что же произошло на форуме?

*   *   *

Суть заявления госсекретаря ПМР сводилось к следующему (цитирую почти дословно — так, как записала на форуме): если Россия решила уходить из региона, то ее развод с Приднестровьем следует оформить цивилизованно; если же она намерена осуществлять здесь свои интересы, то ей следовало бы дать Приднестровью определенные преференции. Не вижу в такой постановке вопроса ничего оскорбительного для России. Напротив, полагаю, что в сложившейся ситуации, когда Тирасполю надели удавку на шею, слово “преференции” являет собой верх политкорректности, ибо с уст-то у всех (и это было видно по реакции зала, с большим количеством молодежи, т. к. форум проходил в здании университета) рвется: “Дайте вздохнуть!” Равным образом, для тех, кто знаком с ситуацией, — а для депутатов и для журналистов это является профессиональной обязанностью — не могло быть ничего неожиданного в перечне тех стран, которые, реализуя свои интересы, могли бы стать более гибкими партнерами для При­днестровья: США, Германия, Польша и, разумеется, Украина. Да, сделано было заявление Лицкая в эпатажной манере (следует отметить, однако, что оно не было официальным), в чем-то на грани фола, и было естественно ожидать бурной дискуссии, которая и произошла.

Но дискуссии, а не заявлений, подобных тому, с которым — и на сей раз вполне официально — выступил депутат Алкснис, поставивший вопрос не более и не менее, как о ликвидации (!) думской комиссии по Приднестровью. А также — о проведении в ПМР досрочных перевыборов президента. И все это на основании личных впечатлений одного или нескольких человек?! Ведь даже российская делегация, и вообще-то не обладавшая такими прерогативами, не собиралась для вынесения какого-либо коллективного суждения. И мне совершенно непонятно, от чьего имени — учитывая, сколько людей из России защищало, поддерживало и продолжает поддерживать Приднестровье — депутат Алкснис, предъявляя свой ультиматум Тирасполю, заявляет: “Мы решили, мы считали” и т. д. и т. п. Что до содержания заявления, то, увы, перед нами повтор худших штампов антиприднестровской пропаганды всех минувших двенадцати лет и особенно последнего года. Внезапно прозревший Алкснис сообщает о “контрабанде на уровне 3—4 млрд долларов в год”, и в этой связи законно возникает вопрос: коль скоро он давно располагал такой информацией, то почему же так упорно скрывал ее? А если он вдруг столь внезапно и ко времени, словно роялем в кустах, обзавелся ею, то это не может не наводить на размышления. Либо же тогда можно говорить о вопиющей некомпетентности, которая в сочетании с мелодра­мати­ческими эффектами вообще обесценивает документ.

Да и какова цена заявлению, в котором ни слова не нашлось для хотя бы самого мягкого упоминания о стратегии удушения Приднестровья, проводимой Москвой? Смирнов, видите ли, отрекся от России — а не наоборот ли? Не Москва ли отреклась от Приднестровья? Истина прекрасно известна Алкснису, как и каждому, кто сколько-нибудь внимательно следил за развитием ситуации в регионе. А потому сомнительно, чтобы Алкснис и сам верил в то, чем вдруг завершает свое погромное заявление: “Мы считали и считаем, что Приднестровье должно рассматриваться как российский анклав, окончательная утрата которого обернется для России колоссальным стратеги­ческим поражением, фактическим уходом из региона”.

Помилуйте, но ведь этот “фактический уход” уже состоялся, несмотря на едва ли не коленопреклоненные мольбы “анклава” о сохранении всестороннего российского присутствия*. Сам же такой уход является неизбежным следствием согласия России на описанную выше геостратегическую перекройку всего балкано-дунайского и причерноморского региона, полностью передаваемого под контроль НАТО. И еще в 1997 году тогдашний госсекретарь США Мадлен Олбрайт со всей откровенностью заявила, что такая перекройка основной своей целью имеет полное аннулирование здесь российского присутствия, каковое и будет означать окончательное решение Западом ставившихся им перед собой в период “холодной войны” задач.

“Надо видеть, — заявила тогда Олбрайт, выступая в Сенате, — угрозы будущему Европы. Я имею в виду прямые угрозы членам НАТО... Именно к этой категории относится вопрос о будущем России. У нас есть все основания быть оптимистичными на сей счет. В то же время нельзя исключать, что Россия вернется к своей прежней манере поведения... США — это европейская держава. Наши интересы лежат не только к западу от реки Одер, но и в пространстве, на котором живет более 200 млн человек в странах между Балтийским и Черным морями (курсив мой. — К. М. ). Мы вели холодную войну для освобождения этих стран”. (Цит. по газете “Правда”, 31 октября — 6 ноября 1997 года.)

И коль скоро Россия, идя навстречу пожеланиям бывшего госсекретаря США, сама освобождает вожделенное пространство, то к чему лишь затуманивающие суть вопроса театральные заламывания рук и недобросовестное перекладывание всей вины на “коварно изменивших” Тирасполь и лично Игоря Смирнова? Вспоминаются мне в этой связи попавшиеся несколько лет на глаза строки Виктора Коротаева, отмеченные именно тем особым свойством пронзительной правдивости, схватывания самой сути вещей, которое, по мнению Марины Цветаевой, бывает присуще поэзии особого рода. Той, которая в своей безыскусности и простодушии договаривает до конца то, что не всегда решаются сказать другие, быть может, и более умелые. Сегодня они как нельзя кстати (цитирую по памяти):

 

Да Бог с ней, Москвою минувшего дня,

Неверною музою дяди Гиляя.

Она предала и себя, и меня,

Кургузым хвостом, словно шавка, виляя...

 

“И себя, и меня” — воистину так; и этой-то горькой правде по сей день не решаются взглянуть в лицо многие из патриотов, все еще пытающиеся приподнять нынешнюю “кургузохвостую” Москву на котурны высокой трагедии. Но этот жанр уже не для нее; зато на поприще виляния успехи впечатляющи, и уход России из Приднестровья — всего лишь часть той цены, которую Москва согласна заплатить за места в “двадцатке” и “восьмерке”, за вступление в ВТО, словом, за вписывание современной российской “элиты” в мировой истеблишмент. Пусть последний даже и куражится над Россией, как богатый помещик над жалким однодворцем, пусть и на приставном стуле, а все же приятно: удостоились . Он, этот уход, — неизбежное следствие того переворота в традиционном российском внешнеполитическом курсе, который произвел Путин — даже по сравнению с ельцинской эпохой — и который Анатолий Чубайс (разумеется, приветствуя его) описывает так: “Путин за два года на 180 градусов развернул российскую внешнюю политику — она радикально другая. Может быть, изменений подобного масштаба за всю историю государства российского не было. Не всем предста­вителям прежней власти это нравится. И что? Ничего. Взял — и практически сделал Россию членом НАТО. Взял — и выстроил политику, которая приведет страну в ВТО. Взял — и сделал (!) американцев нашими военнымисоюзниками. Вообще полный переворот!” (“МН”, № 28, 23—29 июля 2002 г.)

Пожалуй, никто и никогда еще не описывал капитуляцию собственной страны подобным “одическим слогом”; однако слог этот, как и камуфляжные портреты Петра I на стенах правительственных  кабинетов, не может скрыть сути дела. И в Тирасполе прекрасно видят, что это новая Москва, в глобальном масштабе стремительно превращающаяся в Нью-Васюки (словечко, которым Н. Айрапетова на страницах “Независимой газеты” попыталась оскорбить приднестровскую столицу), отнюдь не собирается наследовать линии Румянцева, Суворова и Жукова. Пакуя чемоданы, она передоверяет миссию приднестровского урегулирования “хозяевам процесса”. И то, что Смирнов, поворачивающийся в ту же сторону, российскую делегацию не принял, неприятно, конечно (тем более, что в ней было немало людей, годами защищавших Приднестровье), но не столь уж удивительно: в сложившейся политической ситуации Приднестровью явно не до “политеса”. Над ним нависает угроза, по сравнению с которой страдания уязвленного самолюбия, пусть и не беспричинные, — всего лишь комариный укус. Главный же урок форума, по моему восприятию, таков: он выявил конец целой эпохи в российско-приднестровских отношениях, обозначил полную невозможность продолжения игры в совмещение пропутинского пиар-патриотизма с реальной защитой интересов России на юго-западном направлении. Наконец — сделал ясным, что процесс крушения традиционного образа России как величины всемирно-исторического масштаба, со своими задачами, целями, интересами и достоинством, захватывает уже и ближайших ее союзников. И он может быть лишь ускорен заявлениями, подобными тому, которым разразился депутат Алкснис.

А в какой мере оправдаются надежды Приднестровья на новых гарантов — покажет время. Шансов на благоприятный исход не слишком много, но порою случается зернышку уцелеть между мельничными жерновами. Возможно, удастся и Приднестровью проскользнуть меж тектонических плит, сдвигаемых гигантской перестройкой региона, в котором позиции России было прочно закреплены давно и, казалось, навсегда.

И, право же, чем растравлять мелкие обиды, тем, кто действительно радеет об ее интересах, скорее следовало бы ужаснуться при виде того, как в глазах приднестровцев, и не их одних, Россия Суворова и Кутузова, Россия — освободи­тельница и защитница, Россия-мать превращается в подобие полицая, капо, готового обслуживать интересы строителей “нового мирового порядка”. Народо­истре­бительного по самой природе своей. Ужаснуться — и попытаться остановить этот процесс чудовищной ее мутации.

 

(обратно)

Альберт Лиханов • Сироту пристроить — что храм построить (Наш современник N10 2002)

Альберт ЛИХАНОВ

 

 

14 октября исполняется 15 лет с того дня, как в нашей стране была создана первая благотворительная организация — Советский детский фонд имени В. И. Ленина, преобразованный после крушения СССР в Российский детский фонд и Международную ассоциацию детских фондов, куда входят все детские фонды стран СНГ.

Не счесть добрых, милосердных дел, связанных с конкретной помощью Российского детского фонда тысячам и тысячам детей России за минувшие полтора десятилетия. И одним из главных, перспективных направлений его деятельности, нацеленной на ликви­дацию сиротства, на возвращение детям чувства семьи, роди­тельской заботы и ласки, стало развитие системы детских домов. Это поистине чудо оживления и обогащения детской души, казалось бы, обреченной на отчуждение и одиночество! О нем, этом чуде, творимом замечательными любящими сердцами и умелыми руками истинных подвижников-воспитателей, становящихся родными родителями для детей-сирот, рассказывает основатель и бессменный руководитель РДФ, известный писатель и общественный деятель,

член общественного совета нашего журнала Альберт Лиханов.

 

 

 

 СИРОТУ ПРИСТРОИТЬ —


ЧТО ХРАМ ПОСТРОИТЬ

1

 

Из всех человеческих бедствий, которым числа несть, самое подлое и неизвинимое — сиротство при живых родителях.

Сиротство полное, трагическое, когда погибают враз и отец, и мать, — положение в невоенную пору, в общем, нечастое. Куда как чаще детей предают: безмужняя мать отказывается от дитяти прямо в роддоме — скрывает беспутную связь, отрубает концы грехов своих; совершает преступление и попадает в колонию, ложно объясняя при этом отказ от ребенка своим наказанием; гуляет и теряет всякую совесть, когда ребенок запущенный, пожив в углу, вроде ненужной и заброшенной вещи, изымается судом, а значит, государством, в общественное воспитание.

Взрослые, предающие собственных детей — вроде туберкулезников (понятно, что не в собственно медицинском смысле) — они сами прежде всего больны, они жертвы социальных неустройств — дурного воспитания, плохого образования, профессиональной негодности; да прибавьте к тому “вопросы психологии” — неумение вписаться в жизнь, невезение, постоянный, все нарастающий неуспех, отсутствие социальной сопротивляемости, никомуненужность... Туберкулез, как известно, передается другим, и раньше всего — детям больных родителей. Так что нищета плодит нищету, неумение — новых неумех, преступность — новых преступников. Инфицированность среды, если на нее не влиять общественно признанными способами, разрастается и поражает — сперва семью, потом человеческий пласт, — проползает во все новую среду.

Сиротство — не опухоль, ее не вырежешь. Сиротство — это такой диагноз, что лечить надо весь организм. Все общество.

2

 

Но вылечить и себя-то от легкого насморка целая морока. А тут — целое общество! Мыслимо ли такое? Да и как это сделать?

В старые времена в монастырях, окруженных от набегов высокими стенами, был обычай выбрасывать наружу корзину на длинной веревке. Непутевая мать, решившая от ребенка избавиться, ночью, чтоб никто не видел ее срама, укладывала в корзину ребенка, а поутру его поднимали монахи (или монашки), чтобы дитя спасти, выпестовать, научить делу.

Спасение сирот, усыновление всегда были богоугодным делом. Доброе отношение к отринутому ребенку проходит сквозь времена и системы как дело и вневременное, и надрежимное. О домах призрения для малолетних пекся Достоевский, но раньше него — царские семьи: государи, царицы, великие князья и княгини. Богатый люд отстегивал от щедрот своих, за что не раз был клеймен революционерами, утверждавшими — это, мол, унижающие подачки, а сирот не станет, когда все станут равны.

Тем не менее при Дзержинском Советская власть собрала сирот в оазисы детства, дала им не только равенство с иными детьми, но и привилегии. Жертвы революции и Гражданской войны стали инженерами, учеными, полковниками.

Монастыри выручали некоторых, царские милости многих, советская власть — всех. Были эти средства способами лечения общества? Конечно.

Но времена меняются, забываемые болезни, вроде все того же туберкулеза, обостряются вновь. Среди причин этого обострения называют солнечные взрывы. Квазары.

Как-то тоскливо думать, что и сиротство, вспыхнувшее с новой силой в последнее десятилетие, тоже следствие квазара. Люди ведь тогда беспомощны.

А вылечить общество от всякой болезни только общество же и способно.

3

 

Но спросим себя, что такое общество? В чем его отличие от государства? Как и где они пересекаются, становясь друг другу взаимной опорой? Скрепы, соединяющие их между собой, как и в каждом сложном строении, делятся на надежные и непрочные.

Надежные чаще всего незримы, не вызывают беспокойства и ропота. Но как только надежное меняется на непрочное — в силу дуростей по кличке “реформы” или иных, конструктивных перемен — то, что было неочевидным, становится предельно ясным. Было в стране бесплатное образование, его, в общем, как бы и не замечали, как не замечают воздух, которым дышим. Сделали платным — хотя бы и частично — стало душно. Была копеечная квартплата, ворчали, мол, сантехники на бутылку требуют. Стали за “коммуналку” три шкуры драть — послышались вопли.

Согласия между обществом и государством все меньше, хотя реформаторы-основоположники обещали: его станет больше, в троллейбусе, головы дуря, на работу пару раз съездили. Наивный народ возликовал. Теперь живет в глубоком пессимизме и разочаровании: провели на мякине.

Виновна ли власть, то есть государство, в этом разводе, когда оно все меньше напоминает патрона, покровителя: то квартплату вскинет, то, к пенсии червонец накинув, ценам на харч даст подняться на сотню.

Вот и вышло: все меньше — а может, уж и вовсе нет — интереса власти к жизни народа, то бишь общества, а у общества нет права требования: отчего государство не опирается на людей, не видит в них ресурсов, возможностей для сотрудничества, ликвидировав взаимодействие между собой и народом?

Ведь в российском народе, кроме не раз осмеянных пьяни и лени, есть много достоинств, а среди главных и неисчерпаемых ресурсов — человеческая доброта.

К своему юбилею Детский фонд выпустил книгу родительских исповедей — книгу осуществленной доброты. Доброты не слова, а дела. Важное свидетельство того, что в народе обильно существует волшебный и совершенно нематериальный ресурс, который однажды, когда государство попросило, с охотой и радостью был извлечен не из земных недр, а из людских душ, получил материальное воплощение и реализован был и во благо государства, и во благо общества. Побольше бы таких скреп, когда люди и государство понимают и поддерживают друг друга.

4

 

Но скоро сказка сказывается, да нескоро дело делается. Ведь у всякого деяния, пусть даже и скромного по масштабам, есть своя предыстория, свое изначально пробудившееся чувство.

Как всякий человек, выросший при социализме, я любил фильм “Путевка в жизнь”, зачитывался “Республикой Шкид” Белых и Пантелеева, осваивал в силу необходимости “Педагогическую поэму” и “Флаги на башнях” Макаренко. А перед тем были открытые каждому детскому сердцу главки для детей из “Без семьи” Мало, “Гуттаперчевый мальчик” Григоровича, “Белый пудель” Куприна, “Отверженные” Гюго. Чувства, рождаемые этими сочинениями, складывались в мозаику сострадания, детского желания помочь другому раньше, чем самому себе, — все это я признаю системой гуманного русского воспитания неназида­тельными средствами — силой сочувствования, сопереживания, сострадания. И мне, и, как мне кажется, всему поколению моему эта благодать сострадания давалась как бы сверху — прочитанной книгой, тихими, невидимыми взрослым слезами, выплаканными в подушку, бессловесными, невыговоренными мечтами о том, как бы благородно, во спасение, устроил все ты, будь большим и все понимающим человеком.

Напрасно иные взрослые полагают, что детские эти светлости, чистота этих помыслов отвергаются по мере роста всякого человека, исчезают, вытаптываясь жестокостью жизни, ее суровым реализмом, когда не о других, пусть нуждающихся в том, думать надо, а о самом себе и самому спасаться. Да, я принимаю и высоко ценю толстовское понимание отрочества, отчуждения и самоотталкивания; нелепо отрицать и школу взрослых жестокостей, — но уверен, доброта и сострадание, щедро зачерпнутые детством, непременно вспыхнут белыми соцветиями благих дел, если, выбравшись на взрослую дорогу, человек не совершит горького и, увы, самого непонимаемого греха — если он не забьет до смерти в самом себе себя, маленького. Если он не высмеет, не оскорбит, не вытопчет в себе себя несмышленого, наивного, но светло верующего в добро и обязательную победу справедливости.

В 1960 году, 25-летним журналистом провинциальной газеты, мне довелось прикоснуться к желанию сделать добро для маленьких сирот, ожечься, задуматься и не забыть этого ожога.

История несостоявшегося благодеяния заключалась в том, что сирот воспитательница раздала на выходные взрослым, на минуточку подобревшим, в то время как истиной является любовь, требуемая навсегда .

Я стал бывать в домах ребенка, детских домах, сиротских школах-интернатах, через 20 лет опубликовал повесть “Благие намерения”, экранизированную и много раз переизданную, переведенную.

Но этого казалось мало. По моим письмам властям в 1985-м и 1987 годах были приняты правительственные постановления в пользу сиротства. Появился Детский фонд — мое, может быть, главное дитя. К году его рождения, 1987-му, я уже окончательно, как мне кажется, выстрадал идею спасения детей-сирот — самую человечную, результативную, разумную.

Это идея семейных детских домов.

5

 

Итак, за 27 лет до создания Фонда я объехал и обошел множество сиротских заведений. То, что там угнетало, унижало, ломало, — нищета материальная, неважнецкое питание, дефицит книг, белья, автомобилей, так или иначе удалось выправить средствами публичными: двумя постановлениями, о которых шла речь выше, а с декабря 1987-го по 1991 год Детский фонд подарил сиротским заведе­ниям 1500 автобусов и грузовиков, не говоря уж о массе других дел, среди которых разукрупнение групп в домах ребенка всего Советского Союза за счет Фонда, создание во всех сиротских заведениях попечительских советов и открытие благотвори­тельных счетов, куда Детский фонд перечислил 120 миллионов тяжеловесных советских рублей, сотни тысяч книг, отправленных в детдомовские библиотеки...

Одного только не мог сделать Детский фонд, как и все великое и могучее советское государство: преодолеть дефицит любви. Не любви сюсюкающей, поверхностной доброжелательности — ведь за одну лишь зарплату, даже самую высокую, любовь не дается: не покупается и не продается.

Собственно, в этом и была заключена суть многолетних поисков.

Я знал и почитал покойную нынче великую мать Антонину Павловну Хлебуш­кину, директора Ташкентского детского дома, которая аж из-под Сталинграда вывезла в город хлебный кучу одиноких детей и за жизнь свою окормила 3000 сирот, и в раздумьях о героической службе ее с горечью приходил к выводу: одно дело спасти ребятню в годы войны, буквально физически, а другое дело — провести ребенка сквозь всю свою жизнь — ведь и повзрослевший, поседевший даже, обретший свою собственную семью, сирота по-прежнему остается сиротой потому, что у него нет родителей.

А родители? Что там толковать, они нужны человеку всегда, всю жизнь, и не только до их ухода с бренной земли, но и потом, после их жизни, потому что человек существует до тех пор, пока он жив в чьей-то памяти и, ясное дело, в памяти своих детей. Человек, душа которого пустынна и в ней нет его родителей, испытывает чувство неполноты, порой неполноценности, оторванности, непродол­жения: сам-то продолжится, но что было перед ним?

Рано или поздно, так или иначе, но тот, кто чувствует недостаточность родовых уз, это с горестью испытает. Что же касается детства, того важного — и долгого по плотности мировосприятия — отрезка жизни, когда нужна рука любящего старшего, родителя, — а руки этой нет, — то годы эти, этот отрезок могут сломать все грядущее существование.

Ибо нет счастья, если ты не был чьим-то сердечным продолжением.

6

 

В апреле 1987 года мне позвонили из Кремля и сказали, что со мной хотел бы встретиться Председатель Совета Министров СССР Н. И. Рыжков. Я был тогда главным редактором журнала “Смена”, много писал об отринутом детстве. Незадолго до звонка в “Литературной газете” появилась моя большая статья о детях желанных и нежеланных.

И все-таки я не просился наверх. “Верх” сам меня позвал, хотя мог бы, пожалуй, позвать министра. Однако ему был интересен взгляд независимый, незашоренный, нестандартный. Та встреча до сих пор жива во мне, как эталон неформального интереса к проблеме — она продолжалась три часа сорок минут, и в ней принимала участие Людмила Сергеевна, жена Председателя, что уже само по себе было необыкновенно. Попросту говоря, мне открыли дверь — и дальше я излагал свои взгляды перед клубом Раисы Максимовны Горбачевой, на Президиуме Совета Министров СССР; наконец, Горбачев пригласил выступить на Политбюро ЦК КПСС. Это было везенье и, как я понимаю, не столько мое, сколько идей, которые я излагал.

Среди них был целый пакет, посвященный сиротству.

Принятые государством под свою опеку в годы Гражданской, а потом Отечественной войн, подзабытые и подзапущенные в годы Хрущева и Брежнева, дети-сироты к началу реформ нуждались в государственной поддержке, усилиях власти. Однако этого уже недоставало.

Хромота системы становилась все очевидней. Мне, — и слава Богу, что эту точку зрения сразу же, с предельной трезвостью разделил Николай Иванович Рыжков, — было очевидно, что государство в одиночку не разгребет сиротство. Я прокламировал простецкую житейскую идею: власть, имея в виду директоров и воспитателей сиротских заведений, не в силах пройти вместе с воспитанником отрезок жизни между окончанием заведения и становлением ребенка — образовательным, финансовым, бытовым. Что налицо люфт, тот самый дефицит любви, которого нет в обычной нормальной семье. Что, оглядевшись вокруг, надо выдвинуть новую систему заботы о сиротах, строящуюся не на одной точке опоры (государственная ответственность), а на двух (государственная и человеческая обязанность).

Как это сделать?

По “Известиям”, где не раз на эту тему выступала уважаемая мной Елена Сергеевна Брускова, и по иностранным источникам, я был достаточно осведомлен об австрийском — теперь мировом — опыте “Киндердорф-SOS”, чуть позже изучил чехословацкую версию “детских деревень”, несколько измененную, и во время первой же встречи с Н. И. Рыжковым предлагал хотя бы просто открыть двери этой международной организации. Чуть позже по моему письму в правительство было выпущено специальное решение на эту тему, так что я — ярко выраженный сторонник “деревень”, хотя уже тогда знал, как недешево стоит их строительство, догадывался, как трудно будет двигаться этот проект, переведенный на нашенские рельсы — на наши деньги, помноженные на наши проблемы... Все больше и больше мной овладевала идея отечественной версии уже не деревень, а созданных по всей стране и вписанных в инфраструктуры городов и селений семейных детских домов.

Были и другие, социальные отличия. Например, я убежден, что идеальный вариант защиты сироты — полная, полноценная семья, где есть и мать, и отец, и братья-сестры, в отличие от пусть и верной, поддержанной экономически и нравственно, но “наемной” матери-одиночки. Как бы ни было велико женское материнское чувство, оно походит на однокрылую птицу.

Нет, у птицы должно быть два крыла!

7

 

Подготовка постановления Правительства СССР о детских домах семейного типа началась сразу после создания Советского детского фонда, поздней осенью 1987 года, и в 1988 году оно было принято, параллельно, между прочим, распоряжению Совмина о “Киндердорф-SOS”.

И здесь впору покаяться. Слова “детский дом семейного типа”, так сказать, организационное определение, принадлежат мне, то есть Детскому фонду, и это ошибочное определение. На первое место в нем вылезают слова “детский дом”, хотя априори подразумевалось и речь шла о прямо противоположном — не о детском доме, а о семье, которая принимает на себя обязательства и равные обязательствам детского дома, и намного превосходящие их.

Превосходство это постановлением не описывалось — это было невозможно, но подразумевалось. Описывалась-то как раз семейная обстановка, которой должен отличаться этот детский дом семейного типа от обычного детского дома. Но устанавливалась и общность — государственное финансирование детей, их питания, одежды, образования, зарплаты для матери-воспитательницы, ее социальные и трудовые гарантии — стаж, непрерывность педстажа, оплачиваемый отпуск и т. д. Словом, при подготовке решения мы были озабочены не столько “филологией”, сколько социальными условиями, и — промахнулись. Особенно ярко этот промах выразится в наше время, в обстоятельствах, когда смысл отступает перед бессмыслицей буквы.

На самом деле, это и звучало разговорнее, мы учреждали семейные детские дома (СДД). И хотя этот термин тоже не вполне точен, все же он ближе к истине: ведь полноценная семья со своими детьми, мамой и папой, принимала под свое крыло сразу не меньше пяти детей, и государство признавало это — тогда! — работой.

А работа-то какая! Не с 9 до 6, а все сутки напролет; даже во сне родителям новым снятся бесконечные заботы — что не выстирано, какие уроки не готовы, какие заботы не исполнены!

Госсистема — как всегда! — отдавала на поруки СДД не лучшее, а худшее, это, конечно, с точки зрения не человеческой, а чиновничьей. Ну, к примеру, в 568 семейных детских домах Советского Союза, созданных в первые годы, из 4000 детей, переданных туда, здоровых ребятишек не было вовсе или почти. Типовой “диагноз” — олигофрения, олигофрения в стадии дебильности, дебильность.

Я неспроста беру в кавычки слово “диагноз”, потому что медициной тут и не пахло — взрослые медико-педагогические комиссии по представлению, а скорее, наущению детдомовских директоров, чаще — директрис, непослушным, неразвитым, педагогически запущенным детям пришпандоривали этот постыдный ярлык, от которого ребенку в одиночку никогда не избавиться — вот где преступное попрание детских прав и бесстыдство взрослых, приставленных к сиротам! И бесстыдство это, увы, не убывает.

Что повсеместно и без всяких наших поучений сделали все семейные детские дома, независимо от уровня родительского образования? Они совершили то, что сделает любой неравнодушный человек. Они сняли с детей эти ярлыки, они прижали ребятишек к сердцу, окружили их любовью и вниманием, освободили от пут под названием “педагогическая запущенность”, а попросту говоря — от никомуненужности, от нелюбви, и дети, эти запахнутые, сжавшиеся на холоду бутоны, разом раскрылись.

Одна мама завела ко мне русую, расцветшую красотку с косами и бантами, а когда та, представившись, вышла, призналась: мне отдали ее семилетней, и она весила всего 11 килограммов. Как из Освенцима!

Ну, а все остальные? Татьяна Васильевна Сорокина из-под Ростова приняла трех ребятишек, как говорят врачи, с сочетанным врожденным уродством — волчьей пастью и заячьей губой. Всех соперировала и выправила, дважды давала прямо в операционной свою кровь этим ребятам. А ведь и кинули-то этих ребят родные родители, ужаснувшись их вида.

Не громкие, — но Божеские! — чудеса творились каждый день и час. Ничего не умевшие учились доить коров в семейной стайке, держать топор, решать сложные задачи, пробуждая нежданное дарование, печь пироги, заботиться о братьях и сестрах, а главное, испытывали любовь и надежность вчера еще незнакомых взрослых, — и любови эти, эти великие людские надежности обращались чудом ответной любви и ответной надежности, которые и есть взаимное проникновение в будущее: когда закончены училище, школа, институт, когда родились собственные дети, а родители по-прежнему есть и ждут и рады этим своим названным детям, которые ничуть не менее родными выросли, нежели птенцы кровные.

8

 

В этом, собственно, и содержится суть гражданской, человеческой, нравст­венной работы под названием семейный детский дом.

Да, Детский фонд инициировал идею — и она, слава Богу, оказалась востребованной людьми. Постановление Правительства — важная штука, у нас без бумаги никуда, но главное все же не она — а что за нею. А за ней — мощная человеческая самоорганизация.

Да, особенно поначалу, власть давала семейным детским домам сдвоенные, строенные, счетверенные квартиры, строила коттеджи — чемпионом стала Омская область, там было образовано больше 20 СДД, и как результат закрылся один государственный детский дом — мы в Фонде о том и мечтали.

Однако ведь эти квартиры и коттеджи никто на блюдечке не приносил. Надо было их заслужить своим действием! И заслужили. Я был на многих новосельях, к примеру, у Селезневых в Пензенской области. Семья была счастлива — огромный дом, на всех, усадебный участок, мини-трактор и прочая техника — с тех пор дети Селезневых стали полноценными сельскими хозяевами, все умеют, получили образование. Но меня больше интересовали тогда лица руководителей — районных и областных. В обстоятельствах, когда вокруг море проблем, прежде всего социальных, они на минуточку вышли из этого руководящего стресса, лица их просветлели и выражали явное: хоть один узелок для детей, да распутали.

Вот это, пожалуй, и есть суть солидного отчета Детского фонда, который мы выпустим под названием “Книга доброты” — отчета, написанного не перышками, не карандашами родителей, принявших под свое крыло не меньше пяти детей, — а есть и 15,18, 20 и даже 42! — написанного слезами, кровью, унижением, настоянным, как яд, на зависти и яростном нетерпении множества чиновников, бросавшихся во что бы то ни стало защищать “государственные интересы”, не вникая в действительную суть этих интересов.

А ведь не в один черный день, а постепенно, толчками, не по мере, допустим, эволюции семейных детских домов или ненужности этой идеи — нужность возрастала с каждым днем, ведь за годы реформ число государственных детдомов возросло с 500 до 1500, а количество детей-сирот до 720 тысяч, решительно обогнав послевоенную статистику (678 тысяч в 1945 году) — так вот, не по вине патриотов, подставивших свои плечи под государственный тяжкий сиротский крест, мир вокруг них стал сужаться, темнеть, становиться все более бесчеловечным, ожесточенным, отстраненным.

Как будто сорвавшись с цепи, чинoвники местного разлива от образования, словно состязаясь друг с другом, принялись не помогать СДД, как положено было по долгу службы и совести, а стращать, окорачивать, проверять, угрожать, что отнимут детей, это, мол, экономически выгодней, и уж непременно хамить людям, помогающим детям.

В годы реформ наступала эпоха возрождения щедринских типов: взяточников, мздоимцев, лжецов, и — увы! — время трусов.

За добрые дела стало некому заступаться. Они, эти добрые дела, стали мешать, выбиваться из структуры, в которой главное не совесть, не честь, не милость — а деньги. Мамона победил.

Семейные детские дома были — и остаются — дешевыми по сравнению с государственными заведениями, где множество сотрудников и накладных расходов. Когда пишутся эти строки, казенный сирота обходится местному бюджету в 2000 $ за год, а спасаемый семьей — в 3—5 раз дешевле.

Тем не менее народное сопротивление, преодолевая наступление чиновника, добилось многого: в 368 СДД России воспитано и воспитывается больше 2500 детей, и ни один подросший ребенок не пропал, не потерялся — все учатся, многие получили или получают высшее образование, семья дает профессию, бытовые навыки, среди выпускников нет алкоголиков или наркоманов, хотя понятие “выпускник” и не применимо к СДД — эти дети, хоть и разъезжаясь и выпархивая из гнезда, навеки к нему прилепились, навсегда у детей есть взрослые наставники — то, чего фактически не дает казенный детдом.

И самое печальное: многие выпускники государственных интернатов становятся алкоголиками и наркоманами, преступниками, у многих нет крыши над головой — этот расклад подтверждает своими проверками Генеральная прокуратура.

9

 

И все же, в чем — обобщенно — преимущества и недостатки семейных детских домов: объективные и, так сказать, организованные?

Плюсы:

энергетика родства , то, чего нет и не может быть в государственном интернате, когда взрослые не наемные, пусть доброжелательные, служащие, а просто-напросто мама и папа, к которым можно припасть в любой радости и печали, — дальнейшее разжевывание бессмысленно;

ощущение родного дома, а не казенной крыши , отсюда включение иного, не казенного отношения хоть к крышке унитаза, хоть к розетке, хоть к кошке, хоть к грядке; у детей, оставшихся в одиночестве, первая потребность заключена в обретении своего собственного, а не общественного, и домашнее они воспринимают именно таким;

семейный коллективизм , когда не спрашивают, кому чистить картошку, а кому мыть пол; любовь к общему делу (вспомним: res publika — общее дело);

родственное взаимодействие , когда дети включены в помощь друг другу в любых ситуациях; это доброе качество спасает человека от эгоизма, сплачивает детей, рождает чувство уверенности;

эффективность воспитания — трудом, песней, красотой, отношениями; здесь все впрок, и доброе дело, сделанное одним и поощренное родителем, тиражируется в других; это приумножение добра и стремлений действует здесь в полном объеме;

преодоление трудностей , например, отсутствие денег на самое нужное, которое случается по вине органов местного управления, вызывает повышение всеобщей сопротивляемости, формирует напряженную трудоспособность, стремление победить...

На этом я ставлю многоточие, признаваясь: нет, всех добродетелей не перечислить. Перечислять их — значит, написать толстый том.

Недостаток семейных детских домов — он же и великое достоинство — это участь взрослых, которые, впрочем, не просят, чтобы их по этой причине жалели: самопожертвование .

Взрослые люди, выбравшие путь служения покинутым детям, отдают себя им всерьез и до конца, порой даже теряя многие радости жизни, а то и саму жизнь. Не потому, что дело это беспрерывно, неустанно, навсегда. А потому, что жертва эта приносится ими всерьез.

Но давайте поклонимся всем и всяким добросовестным родителям: они ведь тоже рано или поздно уходят от нас. И мы плачем безутешно. И помним их навсегда.

В общем, из родителей нельзя уволиться. Можно только — предать, как сделали биологические производители этих ребят, или умереть.

Это, так сказать, главный “недостаток” семейных детских домов. И главное благо.

Все остальное — как во всякой многодетной семье: и обиды, и радости, и смех, и горе. Худо, когда кровные дети ближе приемных, но семейные детские дома чаще страдают прямо противоположным — кровные как-то естественно уступают дорогу новой родне, понимая и органически принимая: этим нужнее любовь и ласка.

10

 

В прежние годы мне не приходило в голову противопоставлять СДД сиротским госзаведениям. Теперь вынужден это делать. И причины здесь вовсе не личные.

Государственное дело сегодня обретает предательские черты. Отменены старые привилегии для сирот, например, почти повсюду им не дают закончить среднюю школу и напрямую поступить в вуз — отправляют в ПТУ. Причина — огромные очереди детей, которых надо определить в интернат или детдом. Ребятне, живущей под крышей государства, как бы говорят: давайте поскорей, нам (власти!) некогда. А дальше все труды воспитания насмарку — после ПТУ, даже самого хорошего, трудно пробиться в жизни и почти невозможно в вуз. Судьба сироты обречена на низкую долю по вине власти. Конкурент этому — семья, семейный детский дом. Таким образом, СДД следует поддерживать, защищать и уважать хотя бы как противовес массовому отвержению этой тяжкой части детства.

Можно сравнить так: сиротское заведение — завод, массовая штамповка усредненно-опущенных судеб; семья, СДД — штучное, артельное мастерство и спасение. Да еще и родители на всю их жизнь! Только тупоголовые не желают видеть разницу!

Наконец, я вынужденно противопоставляю СДД (сейчас ДДСТ), потому что чиновный люд Минобраза в 1996 году вообще прихлопнул эту систему, и лишь усилиями Фонда, в 2000 году, статус такой был внесен в Семейный кодекс России. Но снова подпал под чиновный обман: детский дом семейного типа (ДДСТ) — теперь вы понимаете, почему я за СДД? — правительственной инструкцией превращен в учреждение!

Слышите, слышите, как бесталанно, глухо к звуку — и смыслу! — чиновни­чество? Семейный детский дом (пусть и по имени ДДСТ) создавался как особый род семьи, которую власть, передавая ей часть своих попечительских обязательств перед сиротами, признает рабочим и работающим инструментом, финансируя его естественные затраты, признавая труд спасения высоко нравственной работой и обеспечивая этим бескорыстным труженикам социальные гарантии.

Но теперь такая семья должна стать учреждением, читай — конторой. Мама — директор, например. Ей бы носки ребятам заштопать или суп варить, а она с печатью в руке регистрируется в налоговой инспекции.

Вот ведь как дело-то можно загубить. Где вы, милый Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин? Вам такое и не снилось!

И все же — я верю и надеюсь. Прежде всего, в тех людей, которые поверили Детскому фонду тогда, четырнадцать — двенадцать — десять лет назад. В исповедях родительских, которые мы получаем, найдешь много горьких строк, и, соединенные вместе, они звучат как претензия власти. Но найдешь и главное: ответ на незаданный вопрос: “Вы жалеете, что ввязались в такое дело?” — “Да что вы, — звучит ответ. — Без этих детей наша жизнь была бы неполной!”

О щедрости человеческой есть христианская притча. Приносят в храм люди свои пожертвования. Богатый богатого старается перещеголять — дело происходит перед очами Христа. А бедная вдова кладет всего две лепты (достоинство монеты) — все, что у нее есть. Богатые ждут, кого самым щедрым назовет Христос, а он называет самой щедрой вдову. Богатые недоумевают: почему? “А потому, — отвечает Господь, — что она отдала все, что у нее есть”.

Наши семьи не раз пытались заподозрить в корысти. Смешно! Это то же, что заподозрить в корысти ту библейскую вдову, ведь эти люди отдали своим детям все, что у них было и что не купишь ни за какие деньги, — любовь.

Любовь такого рода — не продается и не покупается.

 

11

 

Люди много душевных сил тратят на поиск смысла жизни, ее цели. И хотя чаще в молодости мы больше всего бьемся над этим, герои и участники социальной практики, предложенной Детским фондом, выбор свой сделали в годы уже не юные. И хочу сказать, что за немногими исключениями это был мудрый человеческий опыт.

Есть такая православная поговорка: “Сироту пристроить — что храм построить”.

Люди, которые пошли по пути Детского фонда, пристроили только в России 2500 сирот. Сколько храмов возвели!

Слава им! Они исполнили важное человеческое предназначение — защитили слабых. И каждому из них, поименно, да воздастся добром за добро.

 

 

 

 

 

 

 

(обратно)

Николай Кузин • “... Страдать и радоваться тысячью сердец...” (Наш современник N10 2002)

Николай КУЗИН

 

К 150-летию со дня рождения

Д. Н. Мамина-Сибиряка

 

“...СТРАДАТЬ И РАДОВАТЬСЯ


ТЫСЯЧЬЮ СЕРДЕЦ...”

 

1. Маленькая загадка

 

Псевдоним его, наверное, всегда вызывал некоторую озадаченность у многих, более или менее знакомых с биографией и творчеством писателя. Действительно, почему это плоть от плоти коренной уралец вдруг решил назваться “Сибиряком”, в отличие, скажем, от его известных приятелей-земляков — художника А. Денисова-Уральского и поэта Заякина-Уральского, которые, к слову сказать, провожали Мамина-Сибиряка в последний путь? Между прочим, даже исследователи творчества писателя не дали вразумительного ответа на сей вопрос. Признаюсь, что и сам я тоже пребывал в довольно тяжком недоумении, пока не обратил внимание на следующие авторские рассуждения в рассказе “Золотая ночь”:

“Екатеринбург — бойкий промышленный город уже сибирского склада (выделено мной. — Н. К. ). Здесь нет чиновничества, как в других городах, дворянство не играет никакой роли, зато всем ворочают промышленники... Сибирь не знала крепостного права, и настоящие “господа” попадают туда только в качестве администраторов, на особых основаниях или по независящим обстоятельствам. Во всяком случае, вся Сибирь — промышленная, купеческая сторона, и Екатеринбург является ее первым аванпостом”.

Итак, Екатеринбург, по мнению писателя, это не только уже не совсем уральский, а больше сибирский город. И Мамин-Сибиряк, пожалуй, прав, если смотреть на вопрос и с географической точки зрения: ведь уже станция Хрустальная, находящаяся на семнадцать километров западнее Екатеринбурга, считается первым азиатским (а значит, и сибирским) населенным пунктом. А с Екатеринбургом у Дмитрия Наркисовича связано очень и очень многое: здесь он учился, жил, сформировался как писатель, здесь были созданы обессмертившие его имя романы “Приваловские миллионы”, “Горное гнездо”, “Три конца”, “Дикое счастье”, значительная часть четырехтомного сборника “Уральские рассказы”, циклы очерков “От Урала до Москвы”, “От Зауралья до Волги”, “Золотое гнездо”, пьеса “Золотопромышленники” и др. А коль град этот, по Мамину, из числа сибирских, то и псевдоним “Сибиряк” органически вписывается в бытийную канву писателя.

 

2. Многотрудный зачин

 

 

Там, на Урале, должно быть, все такие: сколько бы их ни толкли в ступе, а они все — зерно, а не мука. Когда, читая его книги, попадаешь в общество этих крепышей — сильных, цепких, устойчивых черноземных людей, — то как-то весело становится...

А. П. Чехов о Д. Н. Мамине-Сибиряке

 

“Мое детство прошло в далекой глуши Уральских гор, захватив последние годы сурового крепостного режима, окрашенного специально заводской жестокостью”, — так несколько “по-казенному” вспоминал Дмитрий Наркисович свое родовое гнездо — поселок при Висимо-Шайтанском заводе, где он появился на свет 25 октября 1852 года в семье священника Наркиса Матвеевича Мамина.

Поселок, где родился и провел детство будущий писатель, находился в сорока трех километрах от Нижнего Тагила, а население его составляло немногим более двух тысяч человек. Жители поселка — из раскольников-староверов и вывезенных Демидовыми крепостных крестьян из Тульской и Черниговской губернии — селились вокруг поселкового пруда тремя отдельными поселениями (об этом подробно рассказано в романе “Три конца”): старообрядцы — по левую сторону пруда, крестьяне-туляки — по правую, а черниговцы — по правой стороне реки Висим. Все взрослое мужское население поселка трудилось на железо­делательном заводе, в кузнице, на меховой фабрике, на платиновых, золотых приисках и на заготовке дров, зарабатывая по десять-двенадцать рублей в месяц (для сравнения: управляющий заводом получал пятьдесят две тысячи в год). Рабочий день длился до 15 часов. Тяжелый труд жителей поселка — со многими из которых юный Митя был хорошо знаком — видимо, и послужил поводом тому нелестному отзыву о “заводской жестокости”, что приведен в начале главы. Впрочем, любознательному мальчику доводилось наблюдать не только картины изнурительных работ земляков. Окружающая природа поселка с зелеными зубчатыми горами, бойкими горными речками навсегда запала в душу впечатли­тельного ребенка, способствуя формированию его светлого, поэтического миросозерцания, а изобилующий яркими пословицами и поговорками сочный образный язык будущих маминских произведений (“настоящие слова”, по определению Чехова) несомненно почерпнут не из словарей, а из кладовой живых речений обитателей его родного гнездованья.

Родители Д. Н. Мамина-Сибиряка — Наркис Матвеевич Мамин и Анна Семеновна Степанова — из исконных уральцев (писатель у предков по отцовской линии отмечал башкирские корни, а по материнской — называл наследников плененного при Полтавской битве шведа, впоследствии посланного “Петром Великим на Урал для насаждения горного дела”). Наркис Матвеевич, окончивший в 1848 году Пермскую духовную семинарию и переведенный летом 1852 года священником в церковь Висимо-Шайтанского завода, относился к тем священнослужителям, интересы которых отнюдь не замыкались клерикальными рамками, и в меру возможностей всегда стремился не только “следить за всеми движениями и проявлениями просвещения и прогресса”, приобщая к тому и своих детей, но и практически способствовать просвещению жителей поселка, в частности, организовал для детей своего прихода школу, в которой, кстати, прошли обучение и оба его сына: старший Николай и Дмитрий. Мать будущего писателя Анна Семеновна, хотя и не получила систематического образования, всю жизнь очень тянулась к знаниям, любила отечественную литературу.

В детстве Дмитрий много читает. Карамзин, Загоскин, Пушкин, Гоголь, Аксаков, Некрасов, Помяловский — в числе его любимых писателей, произведения которых тревожили до глубины души и скрашивали безотрадное двухлетнее пребывание в стенах Екатеринбургского духовного училища, куда Дмитрий вместе со старшим братом был отправлен учиться за казенный счет и где, как отмечал он позднее, “не приобрел никаких знаний”. В 1868 году после окончания училища поступил в Пермскую духовную семинарию, где проучился четыре года, испытывая, как и в училище, отвращение к схоластике и зубрежке, доминировавших в семинарских занятиях. Однако годы учебы в семинарии — это и время формирования самостоятельного мировоззрения будущего писателя, миро­воззрения, в основе которого, как свидетельствуют письма Дмитрия той поры, — глубоко уважительное отношение к трудовой деятельности человека: “Труд — гордость нынешнего поколения, то есть реалистов”, — замечает он в одном из писем к родителям в 1870 году.

Будущий писатель серьезно озабочен тем, что семинарские занятия дают чрезвычайно мало знаний об окружающем мире, поэтому основную задачу свою видит в изучении естественных наук. Под влиянием литературно-критических и публицистических статей Д. И. Писарева, работ одного из виднейших идеологов народничества П. Л. Лаврова семинарист Дмитрий Мамин много размышляет о выборе будущей своей дороги. Его письма к отцу и родным пестрят рассуждениями о свободе воли, детерминизме — все это свидетельствовало о том, что он вовсе и не собирался посвятить себя священнослужительству. В этот же период Дмитрий пробует сочинять беллетристические вещи, подспудно, видимо, надеясь найти свое призвание в литературе, хотя еще и без той категоричности, которая определится чуть позднее, когда он скажет в письме к отцу осенью 1875 года, что литература для него “специальность, специальность не по исключительным занятиям, а по складу головы”.

Но как бы там ни было, а к концу четырехлетнего обучения в семинарии Дмитрий Мамин твердо решает порвать с клерикализмом и развернуть свою деятельность на поприще далеком от религии — в августе 1872 года он поступает в Петербургскую медико-хирургическую академию на... ветеринарное отделение, хотя заявление подавал на медицинское. Здесь, в академии, где царил дух свободомыслия и братства, двадцатилетний юноша с огромной увлеченностью окунается в столичную атмосферу, откуда “можно далеко видеть вокруг”, и уже более основательно задумывается освоих литературных занятиях. В этот же период Дмитрий Мамин сходится с членами народовольческих кружков, принимает активное участие в спорах и дискуссиях о путях развития России, во многом разделяя именно народническую точку зрения об историческом долге интелли­генции перед народом и обществом. И ощущая в себе способность выразить волновавшие его проблемы с помощью художественного слова, Дмитрий Мамин начинает упорно работать над “идейным” произведением о “новых людях” — то был оставшийся неопубликованным роман “Семья Бахаревых”, в котором писатель пытался показать чистоту, прекрасные душевные порывы и благородство людей, связавших свою судьбу с революционной деятельностью. Роман этот писатель чуть позже неоднократно перерабатывал, предлагал различным редакциям, которые отвергали его по причине идейно-художественных изъянов. В конечном итоге сей студенческий роман лег в основу “Приваловских миллионов”.

О первых своих литературных опытах Дмитрий Мамин подробно расскажет десятилетия спустя в автобиографическом романе “Черты из жизни Пепко”, где выскажет многие свои заветные мысли о сущности литературного труда, о становлении писателя, о таинственных процессах “зарождения героев”, о психологии творчества, о необходимости для писателя “высокой нравственной чистоты” и сознания им обязательного присутствия положительных начал жизни. “Несовершенство” нашей русской жизни — избитый конек всех русских авторов, но ведь это только отрицательная сторона, а должна быть и положительная. Иначе нельзя было бы и жить, дышать, думать... Где эта жизнь? Где эти таинственные родники, из которых сошлась многострадальная русская история? Где те пути-дороженьки и роковые росстани.., по которым ездили могучие родные богатыри? Нет, жизнь есть, она должна быть...”

Правда, на первых порах литературной деятельности Мамину приходилось и жертвовать столь возвышенными требованиями: материальная нужда заставляла его “творить” и литературную поденщину, когда он в 1874 году стал репортером, публикуя в газетах “Русский мир”, “Новости”, “Петербургский листок” и других заметки и статьи о всевозможных заседаниях различных научных обществ (“Деньги, деньги и деньги... вот единственный двигатель моей литературной пачкотни, и она не имеет ничего общего с теми литературными занятиями, о которых я мечтаю и для которых еще необходимо много учиться, а для того, чтобы учиться, нужны деньги”, — сетует Дмитрий в письме к отцу). Впрочем, и репортерская журналистика не была всего лишь обрыдлой, унылой и бесполезной обузой — то была хорошая школа в познании людей. “Я прошел тяжелую репортерскую школу, и земной ей поклон, — скажет позже писатель. — Она дала мне, прежде всего, знание жизни с ее подноготной, умение распознать людей, несмотря на их репутацию, страсть окунуться в гущу повседневности, где на дне можно найти такие “жемчужины”, что сам Лев Толстой подскочил бы от восторга”.

В эту же пору Мамин пробует писать рассказы, публикуя их в журналах “Сын Отечества”, “Кругозор”. В рассказах оных, опирающихся на фольклорный материал, уже ощущаются зачатки тех художественных принципов, которые будут питать дальнейшее творчество писателя: опора на народно-поэтическую фактуру, широкое использование пословиц и поговорок — в этом смысле первые маминские рассказы, хотя и не принесли автору литературного успеха, послужили хорошим прологом к его будущим этапным произведениям.

 

3. Уверенный взлет

 

 

Только золотая посредственность довольна собой, а настоящий автор мучится роковым сознанием, что мог бы сделать лучше...

Д. Н. Мамин-Сибиряк. 

Черты из жизни Пепко.

 

В 1876—1877 годы в жизни Дмитрия Наркисовича происходят весьма существенные перемены: он охладевает к естественным наукам (“Я слишком дорого заплатил за скромное желание сделаться непременно мыслящим реалистом”, — заметит он позднее), принимает решение уйти из Медико-хирургической академии и переводится на юридический факультет университета. Однако долго изучать юриспруденцию ему не довелось: тяжелая болезнь (плеврит; а сначала подозревали туберкулез) вынуждает его взять по совету врачей отпуск, и 23 июня 1877 года Дмитрий Мамин выезжает на Урал, в Нижнюю Салду, куда переехали его родители. Здесь, на крупном демидовском заводе, вчерашний студент и репортер, испробовавший себя и на беллетристическом поприще, поправив здоровье, как бы заново начинает (при содействии друга Наркиса Матвеевича и управителя завода, широко образованного инженера К. П. Поленова) по-настоящему изучать, а не созерцать, как это бывало прежде, быт и нравы уральской жизни, именно изучать , опираясь на собственные неплохие знания социологии и экономики. Только благодаря дотошному “обследованию” тогдашней уральской действительности и откроет он вскоре “неведомую” всероссийскому читателю “целую область русской жизни”, как заметил потом А. М. Горький.

Но такое “открытие” еще чуть впереди, а пока будущий летописец Урала — в поисках работы, чтобы обеспечить более или менее сносное материальное положение родственников: зимой 1876 года в возрасте пятидесяти лет умирает Наркис Матвеевич, и все заботы о содержании матери, младшего брата и совсем юной сестры ложатся на плечи Дмитрия Наркисовича. О возвращении в Петербург для продолжения учебы теперь не могло быть и речи.

Не найдя постоянного места в Нижней Салде, он отправляется в Нижний Тагил, а затем в Екатеринбург (в марте 1878 года), где в течение пяти лет будет заниматься репетиторством, давая частные уроки “по двенадцать часов в день”, как вспоминал впоследствии. Однако несмотря на большую занятость, он не прекращает работу над своими новыми литературными произведениями: пишет роман “Омут” (роман не был опубликован, но некоторые его событийные ситуации перейдут потом в роман “Горное гнездо”), сюжетной основой которого послужили факты личной биографии, в частности, трудная история его женитьбы на тридцатилетней Марии Якимовне Алексеевой, замужней женщине, матери троих детей, знающей литературу, наделенной тонким редакторским чутьем. Мамин познакомился с ней в Нижней Салде, горячо полюбил ее и получил взаимность. Много позже писатель признавался: “Я слишком многим обязан Марии Якимовне во всем, а в моих рассказах добрая половина принадлежит ей”.

Почти одновременно с работой над романом “Омут” Мамин перерабатывает роман “Семья Бахаревых” и интенсивно трудится над очерками и рассказами для московской газеты “Русские ведомости”, от которой получил предложение быть корреспондентом по Уралу. Этот период можно считать вторым и довольно успешным выходом Мамина на литературную дорогу. Именно в это время псевдоним “Д. Сибиряк” становится неотъемлемой частью его литературного имени. Осенью 1882 года редакция журнала “Дело” принимает его повесть “Максим Бенелявдов” и роман “Приваловские миллионы”, который публикуется в журнале с января по октябрь 1883 года.

То, что этот период имел исключительное значение в его творческой судьбе, Мамин-Сибиряк неоднократно отмечал сам. Его художественная проза и публицистика, перед которыми распахнулись двери столичных журналов и газет, можно сказать, пропитаны тревожными проблемами горнозаводского края той пореформенной поры, пронизаны любовью к отчей земле, к народу, населявшему эту землю. “Родина — наша вторая мать, а такая родина, как Урал, — тем паче”, — восторженно писал он брату Владимиру. И любовь к родине большой — России — немыслима для Мамина без сыновнего чувства к родившей и как бы заново воскресившей его уральской земле, где, как опять же не без гордости заметил один из героев романа “Три конца”, сложилась особая “заводская косточка”. И писатель находил представителей этой “косточки” не только среди непосредст­венно заводских инженеров и мастеров, но и среди рабочих приисков, лесозаго­товителей, сплавщиков и даже бурлаков — то был действительно своеобычный “разнообразный человеческий материал”...

Особенно концентрированное выражение жизненные наблюдения и взгляды Мамина-Сибиряка этого периода получили в романе “Приваловские миллионы”, над которым он работал в общей сложности десять лет, если вести отсчет от студенческого романа “Семья Бахаревых”. В этом первом крупном произведении на примерах судеб героев — уральских купцов-заводчиков Привалова, Бахарева, буржуазных дельцов новой формации типа Ляховского, Половодова дается убедительная картина развития капиталистических отношений в России второй половины XIX века со всеми ее противоречиями и особенностями. Естественно, одна из самых коренных проблем, волновавшая Мамина всегда, — это народ, его роль в жизни страны, тревожные раздумья о бесправной доле трудового люда, о загубленных дарованиях, исковерканных судьбах в паразитическом мире капитала. Да, я, грешный, несмотря на возрождающиеся ныне в России капиталистические (или рыночные, как их еще “величают” сегодняшние “реформаторы”) отношения в нашем обществе, называю эту тенденцию паразитической, как, впрочем, обозначал ее еще 130 лет назад и Д. Н. Мамин-Сибиряк.

Возможно, моя точка зрения на первый маминский роман кому-то покажется чересчур “идеологизированной”. В частности, не совсем убедительным, могут возразить мне, выглядит заявление о главенствующей роли народа — ведь непосредственные представители трудового люда занимают в романе вроде бы весьма второстепенное место, появляются эпизодически. Но я смею утверждать, что объективно именно народ — главный герой “Приваловских миллионов”, потому как все размышления, помыслы, думы автора да и главных героев о народе.

Скажем, Сергей Привалов, стремящийся получить в свои руки наследственные заводы, вовсе не нацелен на личное обогащение; напротив, он, чувствуя себя “должником” народа, всерьез озабочен стремлением расплатиться с последним, как-то: разделять прибыль, получаемую от заводов, между рабочими и крестьянами, обслуживающими эти заводы. И хотя столь благородные идеи капиталиста-народника неизбежно терпят крах (в обществе, вступившем на путь хищничества, филантропические приваловские попытки “вернуть долг народу”, естественно, не могли осуществиться — хочу обратить на это особое внимание нынешних апологетов “рыночного капитала”!), как не дают ощутимых реальных результатов и другие его попытки оказать помощь трудящимся в духе народнических проектов, появление в литературе фигур такого типа говорило прежде всего о том, что озабоченность лучших, честнейших представителей из племени “собственников” судьбою народа — не случайная прихоть, а осознанное понимание ими, что именно народ является подлинным хозяином жизни и страны. Вот о чем не мешало бы постоянно помнить и современным “новым русским”, “прихватизировавшим” народное богатство! Это была, если хотите, “национальная особенность” именно русского капитализма. Характерно, что даже противник Привалова, пропагандист “свободного капитала” Константин Бахарев, тоже исполнен желания избавить народ от невежества, нищеты, готов признать в коллективных формах труда перспективу обновления жизни в лучшую сторону. Это был совершенно новый взгляд в литературе на взаимодействие движущих сил общества, и в этом заключается, бесспорно, новаторский характер маминского романа, к сожалению, почти не замеченный тогдашней критикой, литературной общественностью (исключение, пожалуй, составил Глеб Успенский, давший в письме к брату высокую оценку “Приваловским миллионам”). Именно в этом, на мой взгляд, состоит особая, исключительная актуальность романа для нынешней российской действительности, его “вечная” злободневность в будущем. Причем не просто для специалистов-литературоведов, но и для широкого читателя: роман щедро насыщен народной фразеологией, полон иронии, пропитан народным здравым смыслом, а характеры героев напрочь лишены романтического флера.

Как сыну и патриоту родного края, Мамину были далеко не безразличны неизбежные процессы капитализации промышленного Урала, и он стремился внести посильную долю для придания этому процессу, как нынче принято говорить, “цивилизованного характера”. Так, к примеру, в одном из очерков, посвященных приуральскому крестьянству, он с горечью констатировал “разлагающее влияние тех новых промышленников, которые систематически высасывают из крестьянства все запасы, отложенные на черный день...” (“Новости”, 1884, № 246) и считал главной причиной разорения земледельцев проникновение крупных капиталов, скупку и переработку огромных партий хлеба на водку. Нечто подобное, но, вероятно, с еще большими губительными последствиями, грозит и современной деревне, особенно после принятия в 2001 году пресловутого, а точнее — преступного земельного кодекса, разрешающего куплю-продажу земли.

 

4. Полётность

 

За внешними абрисами, линиями и красками должны стоять живые люди, нужно их видеть именно живыми, чтобы писать. Это самый таинственный процесс в психологии творчества, еще более таинственный, чем зарождение какого-нибудь реального существа.

Д. Н. Мамин-Сибиряк.  

Черты из жизни Пепко

 

После публикации в 1884 году романов “Горное гнездо” в “Отечественных записках” и “Жилка” (в отдельном издании писатель назвал его “Дикое счастье”) в “Вестнике Европы”, десятков рассказов и очерков в других столичных изданиях имя литератора из Екатеринбурга Д. Н. Мамина, большинство своих сочинений подписывавшего псевдонимом “Д. Сибиряк”, становится широко известным читающей публике России наряду с именами других представителей “мужицкой” литературы, как характеризовал сам писатель “направление”, к которому причислял себя вместе с Г. Успенским, И. Саловым, Н. Златовратским и другими. Более того. Произведения уральца, увидевшие свет в 80-е годы, в первую очередь романы “Приваловские миллионы”, “Дикое счастье”, “Горное гнездо”, “На улице”, “Именинник”, два тома “Уральских рассказов”, со всею очевидностью являли, что в русскую литературу пришел художник с самобытным взглядом на жизнь, по-новому развивающий лучшие традиции русской реалистической литературы. Суть этой новизны писателя, как точно отметил один из видных исследователей творчества писателя, заключается в том, что Д. Н. Мамин-Сибиряк в своих произведениях “не столько разговаривал о жизни, сколько учил читателя “разговаривать с жизнью”, разбираться в ее сложностях, опираясь во многом на принципы народно-трудовой морали и эстетики” (Д е р г а ч е в  И.  Д. Н. Мамин-Сибиряк. Личность, творчество. Свердловск, 1981, с. 69).

Такие принципы “обучения читателя” особенно наглядно проявились в романе “Горное гнездо”, который я считаю одним из вершинных произведений в творчестве писателя. Роман, как и почти все маминские сочинения, опирается на “документальную базу”, то есть в основе его лежат действительные события, а многие из героев имеют своих реальных прототипов — недаром же в первой журнальной публикации романа (“Отечественные записки”, 1884, № 1—4) автор дал ему подзаголовок “Из Уральской летописи” и примечание: “Под именем “Горного гнезда” на Урале громкой известностью пользовался во времена оны институт казенных горных инженеров; но я придаю этому термину более широкое значение, именно, подвожу под него ту всесильную кучку, которая верховодила и верховодит всем делом на Урале”.

Роман замышлялся как многоплановое произведение, действие которого должно было переместиться с Урала в столицу, а те события, что изображены в “Горном гнезде”, были, по планам писателя, “только введением к другому роману”. Замыслу этому не суждено было осуществиться (в какой-то мере продолжением “Горного гнезда” можно считать роман “На улице”, но сам Мамин не совсем удовлетворялся тем, как был использован материал в этом романе: “Первая тема осталась недоконченной, вторая только затронута”), но и в том, “незаконченном” виде, в котором “Горное гнездо” обрело права гражданства, оно представляется, повторюсь, одним из лучших творений писателя — совсем не случайно роман получил высокую оценку таких авторитетных ценителей литературы, как М. Е. Салтыков-Щедрин, А. Н. Плещеев, а критик А. Скабичевский назвал его “лучшим украшением нашей литературы”.

Роман посвящен исследованию и в известной мере разоблачению механизма угнетения работного заводского люда пореформенной поры в специфических условиях уральской жизни. Это отчетливо видно в расстановке действующих лиц, как говорится, по разные стороны баррикад: с одной стороны, это “баре” — заводчики, объединившиеся в “горное гнездо”, начиная от главного “барина” Лаптева, его приспешников вроде профессора-генерала Блинова, дельца Прейна, управляющего заводом Горемыкина, “выдвиженца” из рабочих Сахарова и кончая председателем уездной земской палаты Тетюевым и “мыслящим реалистом” доктором Кормилицыным, а с другой — мастеровые завода. Замечательно в романе то, что писатель смотрит на всю сложность социально-исторических процессов глазами народа, выражая сей взгляд через смеховую структуру, шарж, комедийность, усмешку, переходящую нередко в сарказм. Все персонажи романа “из бар” обрисованы с той долей иронии, какую из них каждый заслуживает — здесь разящая ядовитость писателя не щадит никого, включая и тех, кто вроде бы и “озабочен” улучшением жизни мастеровых тружеников: играющий в либерала и “народолюбца” Тетюев и даже по-настоящему интеллигентный и честный Прозоров, в критические речи которого автор вложил много собственных размышлений, но банкротство которого — неминуемо, потому как идеализм его лишен здравого народного смысла.

На рубеже 1890—1891 годов начинается второй этап столичной жизни. Он складывается на первых порах не совсем удачно, ибо прочных связей с петербургскими журналами и газетами не было. Писатель устраивается на некоторое время фельетонистом в газету “Русская жизнь”, помещая в ней очерки, статьи из быта чиновничьего Петербурга, артистического, литературного мира, потом — обозревателем в журнал “Северный вестник”, где в 1892 году публикует свой роман “Золото”, а затем исполняет обязанности заведующего беллетристическим отделом в журнале “Мир Божий”, в котором тоже опубликовал немало своих произведений (“Зимовье на Студеной”, романы “Весенние грозы”, “По новому пути”). Устанавливает дружеские отношения с Н. К. Михайловским, виднейшим публицистом и критиком той поры. Мамин-Сибиряк и сам активно выступает в жанре публицистики, особенно в 1891 году, когда Россию охватил страшный голод. Но главным для него остается художественная проза, которой он отдает все свои силы, преодолевая личные невзгоды, непонимание литературной критики.

Еще в 1890 году в журнале “Русская мысль” Мамин-Сибиряк публикует роман “Три конца” — крупное произведение о жизни уральского горнозаводского края второй половины ХIX века, произведение, в котором сам писатель находил черты “летописности” (“пишу протяженно-сложенные летописи потому, чтобы не разбивать на осколки тему”). События, происходящие на Ключевском заводе (в основу их легли подлинные, что случились на Висимо-Шайтанском, на родине писателя), — типичные для всего Урала с его особенностями экономического развития и населения, где причудливо перемешались рабочие, ведущие полукрестьянский образ жизни, крестьяне, превращающиеся в пролетариев, раскольники-старообрядцы, сектанты.

По широте охвата действительности, многомерности поставленных в романе проблем, глубине проникновения в народную жизнь, народные характеры, использованию богатейших ресурсов русского языка с опорой на народные речения роман “Три конца” можно с полным правом отнести к числу подлинных эпосов народной жизни. Правда, современники ставили Мамину в упрек именно “беллетристическую летопись” вроде той, что характерна для “Трех концов”, видя в ней слабость художественной типизации. “Я знаю сам, что большие вещи мне удаются меньше, чем маленькие”, — писал Мамин редактору журнала “Русская мысль” В. А. Гольцеву.

И как в других произведениях, Мамин и в “Трех концах” слагает гимн человеку-труженику. Изображая нелегкий труд мастеровых людей, писатель в то же время любуется их высоким профессионализмом, их одержимостью в работе, какой наделен, к примеру, старый доменный мастер Никитич, и во сне слушающий “дыхание домны”. Как очень верно подметил известный критик М. Лобанов, “до Мамина-Сибиряка не было в русской литературе таких рабочих “фанатиков”, и они повторятся впоследствии разве лишь в рассказах Андрея Платонова”...

5. Вместо эпилога

 

Благоговение к писательству, как к целомудренному долгу перед Родиной, Мамин сохранил до конца своих дней.

Исторический вестник,

1912, № 12

 

К началу ХХ века Мамин-Сибиряк, упрочивший свой высокий авторитет в литературных кругах и широкую читательскую известность, неожиданно переживает творческую депрессию. “...Так много на Руси говорится хороших и правильных слов совершенно праздно и не к месту”, — с горечью проронил писатель однажды в рассказе “Правильные слова”. Факт остается фактом: более чем за десятилетний период нового, двадцатого века Мамин не создал ни одного произведения, которое могло бы встать вровень с его лучшими вещами, написанными в 80—90-е годы.

И хотя книги писателя продолжали выходить, но на фоне новой литературы, особенно модернистской, они нередко воспринимались как осколки прошлой эпохи. (И не потому ли так называемая литературная общественность как-то “не заметила” в 1902 году 50-летие писателя, хотя, к примеру, через год весьма торжественно и шумно был отмечен полувековой юбилей В. Г. Короленко). Впрочем, интерес к творчеству Мамина-Сибиряка, несмотря на заметный спад в первое десятилетие ХХ века, вовсе не угасал — об этом свидетельствуют и широкие критические отзывы о произведениях писателя той поры и особенно — чествование его 60-летия и 40-летней литературной деятельности 26 октября 1912 года.

Правда, чествование его больше походило, как подметили некоторые из очевидцев, на “репетицию похорон” — тяжело больной писатель (он был разбит параличом осенью 1911 года) плохо воспринимал смысл приветственных поздравлений в свой адрес, а через шесть дней, в ночь с 1 на 2 ноября, Дмитрий Наркисович скончался...

Очень верные слова о вкладе Мамина-Сибиряка в отечественную словесность были сказаны А. М. Горьким, приславшим вместе с молодыми литераторами, жившими у него на Капри, поздравительное письмо Дмитрию Наркисовичу в день юбилея:

“Когда писатель глубоко чувствует свою кровную связь с народом — это дает красоту и силу ему.

Вы всю жизнь чувствовали творческую связь эту и прекрасно показали Вашими книгами, открыв целую область русской жизни, до Вас незнакомую нам.

Земле родной есть за что благодарить Вас, друг и учитель наш”.

 

*   *   *

Высеченным на кладбищенском памятнике (что установлен на могиле Дмитрия Наркисовича в Александро-Невской лавре) словам: “Жить тысячью жизней, страдать и радоваться тысячью сердец — вот настоящая жизнь и настоящее счастье” — можно, на мой взгляд, подобрать лаконичный синоним — горение .

Ведь за двадцать лет активной писательской работы (с 1882 по 1902 год) Маминым-Сибиряком были написаны и опубликованы 15 крупных романов, десятки повестей, очерков, рассказов, легенд, сказаний и сказок для детей. Именно они и обеспечили Мамину-Сибиряку бессмертие и славу одного из самых серьезнейших и оригинальнейших русских писателей-реалистов. Вспоминается проницательное замечание А. П. Чехова, сказанное им в приватной беседе: “Мамин принадлежит к тем писателям, которых по-настоящему начинают читать и ценить после их смерти... Потому что они свое творчество не приурочивали к преобладающему направлению”.

Надо ли доказывать, что чеховские слова оказались пророческими?..

 

 

 

 

(обратно)

Марк Любомудров • Русский романс в конце тысячелетия (Наш современник N10 2002)

Марк ЛЮБОМУДРОВ

РУССКИЙ РОМАНС


В КОНЦЕ ТЫСЯЧЕЛЕТИЯ

(о творчестве Евгении Смольяниновой)

 

Искусство исполнительницы русских романсов и песен, Евгении Смольяни­новой, в последние годы привлекало к себе все большее внимание, умножая поклонников ее своеобразного таланта.

Так, как поет Е. Смольянинова, сегодня не поет в России никто. В чем же особенности, в чем самобытность ее дарования и стиля? Я впервые слушал певицу в конце 1995 года. Потом был пятилетний перерыв и еще один концерт, который я посетил в декабре 2000 года. У этих выступлений было много общего, но ощущалась и дистанция, опыт пройден­ного пути. Да и программы составлены из различного репертуара.

Побывав на первом концерте, я был поражен вызывающей непривычностью, оригинальностью всего концертного анту­ража. Отсутствовал конферансье, никто не объявлял исполняемых произведений. Приглушен свет прожекторов, мглистое марево окутывало сценическое простран­ст­во, в центре которого освещенная прямыми лучами фигура артистки. Романсы отделены друг от друга лишь световой цезурой, в паузах свет обретал повышенную яркость... Постепенно вы начинали ощущать, что с подмостков убрано все лишнее, все, что могло бы отвлечь от главного.

Начало было резким, почти обескураживающим. Высокий звук, похожий на крик или стон, на похоронное причитание, вдруг разорвал тишину зала. А через несколько мгновений на ваших глазах совершилось чудное превращение. Нет, не эстрадная певица, не модная исполнительница популярных романсов стояла перед публикой. На сцене напряженно пульсировало наполненное горячей кровью, трагически надорванное, израненное сердце женщины. Весь концерт — как единый монолог, непрерывный вокальный речитатив, льющийся из сердечных глубин и властно проникающий в вашу душу.

Матовый мрамор обнаженных плеч. Строгое черное платье с траурной каймой из узкой цветочной гирлянды, прихотливо брошенной на подол. Печальное, неулыбчивое лицо с тревожно устремленным в какую-то неземную даль взглядом. Два часа почти неподвижно артистка стоит перед залом, иногда чуть перебирая пальцами концы темного газового шарфика. Такой запомнилась мне Смольянинова в первую встречу.

Программа концерта 1995 года состояла из классики русского романса XIX—XX веков. Произведения были тщательно подобраны, композиция продумана и стилистически выверена. Тонкий художественный вкус ощущался во всем. Родные, знакомые каждому русскому сердцу мотивы воспринимались как золотая россыпь, извлеченная из-под мусора пошлых шлягеров, музыкальных однодневок с лексиконом людоедки Эллочки, затопивших современную эстраду.

И как по-новому, как свежо  зазвучали всем известные мелодии, давно заученные поэтические строфы! Словно опаленные творческим огнем, сжигавшим вульгарные напластования, примелькавшиеся штампы.

“Сердце грустит о былом...”, “Что делать, сердце, мне с тобой...”, “На сердце тьма ненастья... о, как забыть мою тоску...” (один из лучших по исполнению романсов!), “Тебя любить, обнять и плакать над тобой...” В искусстве певицы сердце стало тем “звездным” чувствилищем, о котором строки — “звезды на небе, звезды на море, звезды и в сердце моем”. Чувства, объявшие небосвод — так звучит этот знаменитый романс.

Внешняя сдержанность у Смольяниновой сопрягалась с неукротимым нарастанием чувств беды и скорби. Их сила сродни той, о которой строки М. Цветаевой “О вопль женщин всех времен...”. И строгая, скульптурно очерченная фигура женщины на сцене начинала приобретать символические, монументальные контуры. Драма разбитого “ураганом весенним” девичьего счастья, надломив­шаяся судьба истерзанной горем женщины — магией таланта артистки укрупнялись и вырастали до масштабов доли народной. Рыдающие звуки голоса, то взвивающиеся до немыслимых высот, то падающие до глуховатого, с перехватом дыхания шепота, — в них слышался стон о поруганной родной земле, плач по России, которая переживает крестные муки. Только так и может петь истинно русская женщина в России нашего времени.

Исполнение сопровождалось дуэтом гитаристов В. П. Моторина и Ю. В. Мухина. Их музыку не назовешь аккомпанементом. Они — равноправные соучастники сценического чародейства. Чутко ощущая солистку, гитаристы искусно вплетали свои звуки в общую музыкальную ткань, создавая гармонию художественного образа.

Выбирая свой стиль, Е. Смольянинова опиралась на национальные традиции. Русское искусство всегда отличалось особой сердечностью, силой переживаний, высокой одухотворенностью. Контраст внешней статики, пластической “окамене­лости” и громадной внутренней наполненности, напряженной сосредото­ченности душевных сил — характерная особенность сценических образов певицы. Так стоят и поют в храме, на панихиде...

Русское страдание — это сдержанность, терпение, это стиснутые зубы и сведенные брови. Когда-то А. П. Чехов, обращаясь к артистам, по сходному поводу писал: “Где вы видите мечущихся, скачущих, хватающих себя за голову? Страдания выражать надо так, как они выражаются в жизни, т. е. не ногами и руками, а тоном, взглядом, не жестикуляцией, а грацией”. Именно такой канон художест­венного реализма исповедует Евгения Смольянинова.

Это творчество согрето не актерским, а человеческим чувством. И только оно одно может, как писал в свое время К. С. Станиславский, “передавать зрителю то невидимое и невыразимое словами, что составляет духовное содержание драмы”. Невольно вспоминаешь знаменитого театрального корифея — смысл и своеобразие нашего искусства он видел в способности воздействовать непо­средст­венно на живой дух зрителя органически созданной жизнью человеческого духа артиста. На этом направлении совершаются творческие поиски Е. Смолья­ниновой.

Ее ошеломляющее сценическое самоограничение одновременно является и вызовом, и беспощадным приговором расхожей современной эстраде — космополитической, бездуховной и все чаще — похабной. После концерта певицы особенно сильно ощущается все ничтожество и пошлость захлестывающего нас грязного потока — этого расхристанного “музыкального обоза” психопатических дергунчиков, которые, надувая щеки и выкатывая глаза, орут инфернальными голосами, трясут накладными шиньонами. Это — эстетика разврата и оскотини­вания. Это — сценическая оргия демонизма. Песенка дуэта, кощунственно присвоившего себе имя “Академия”, — “Ты хочешь, я знаю, меня ты хочешь, хочешь...” — стала едва ли не гимном нашего “общественного” телевидения, в котором эстрадная долбежка занимает одно из первых мест в системе оболванивания и развращения зрителей. И, разумеется, пока оккупанты у власти, нам не увидеть на экране концерта Е. Смольяниновой.

Искусство певицы и близких ей по духу исполнителей, например, Лины Мкртчян или Жанны Бичевской — мужественный, полный трагизма и боли русский ответ истошно визгливому одесско-бродвейскому балагану, которым подменили одухотворенную культуру исполнения отечественного романса и песни.

...Спустя пять лет, по-петербургски промозглым и сумрачным декабрьским (2000 года) вечером я снова шел на концерт Смольяниновой — к знакомому зданию в стиле сталинского ампира, что на углу площади имени Ленина и Арсенальной набережной, по соседству со знаменитыми на всю страну “Крестами”. По капризу случая царство Аполлона и владения Фемиды сошлись здесь почти вплотную. Зал же горожане обычно называют “Концертный, у Финляндского” (имея в виду Финляндский вокзал).

На декабрьских концертах в 2000 году певица исполнила свою новую программу, составленную из произведений Александра Вертинского и некоторых близких ему по направлению авторов. Выбор весьма смелый и ответственный. Можно ли исполнить общеизвестный репертуар прославленного во всем мире русского шансонье лучше (или не хуже), чем он сам? В нашем сознании песни Вертинского прочно срослись с неподражаемой, изысканно-утонченной, салонной манерой исполнения самого автора.

Но певица и не вступала в соревнование со знаменитым маэстро. Она внесла в знакомые мотивы собственное содержание, и оказалось, что давний и иногда казавшийся легкомысленным репертуар (кафе-шантанный Пьеро) открыл свои глубины, обнаружил свою современность и поразительную созвучность русским переживаниям конца ХХ столетия. Безнадежно затянувшаяся русская трагедия замыкает собой начало и конец нашего века. И нам снова стали близкими чувства и боль поколений, исторгнутых революцией из пределов своей земли, полузабытые страдания людей, когда-то утративших Родину.

Звучат в зале знаменитые “Я сегодня смеюсь над собою”, “Магнолия”, “Я маленькая балерина”, “Ваши пальцы пахнут ладаном”, “Сумасшедший шарманщик”, “Бал”, “Над розовым морем”... И в этой сюжетно пестроватой песенной мозаике постепенно прорисовываются контуры огромного эмоционально и граждански наполненного духовного материка, очертания России, которую тогда потеряла вышвырнутая в эмиграцию русская аристократия, а сегодня теряем мы — на исходе поистине кошмарного для нашей страны двадцатого века.

“Но однажды сбылись и мечты сумасшедшие”, — слова незамысловатой песенки в истолковании артистки вдруг обретают свой страшный подтекст: ведь это и про нас, сегодняшних.

Это и о нынешнем народонаселении России, где число помраченных, поврежденных умом людей продолжает возрастать.

В романсе, овеянном ностальгическим флером (“Ваши пальцы пахнут ладаном”), обнаруживается страшная окаменелость и горечь души, обманутой, истерзанной, разуверившейся во всем: “Ничего теперь не надо нам, никого теперь не жаль”. Человек надеется, ждет света, любви, готов даже к самообману, ему хочется пусть и “глупенькой сказки”, пусть хотя бы иллюзорных “счастья и ласки”. Но мечты разбиты, сокрушены, и звучит, обнажается совсем иной итог: “Я сегодня смеюсь над собой”. Эти и другие короткие музыкально-драматические миниатюры исполнены певицей с большим мастерством. Трудным искусством внутренней сосредоточенности, духовной концентрации, искусством переживания в процессе артистического перевоплощения (как сказал бы Станиславский) Е. Смольянинова владеет вполне.

Во многих романсах возникает мотив противопоставления края, города, земли — чужой, враждебной, и своей, родной. Кульминации тема достигает в знаменитой некогда песне “Чужие города”. Герой ее пребывает на земле, “где шумят чужие города и чужая плещется вода”. Как будто вся скорбь русской эмиграции выплеснулась в печально-надрывной мелодии, в неотвратимой правде ее текста, в бездонном сиротстве русской души, лишенной Отечества. А разве нынче не повторяется эта скорбная драма, когда многие из наших современников обречены на эмиграцию — кто на выезд, а иные, чураясь иноземных (“чужих!”), грубых и беспощадных вмешательств в жизнь России, уходят в эмиграцию внутреннюю... И глядя на сегодняшние улицы и реки Москвы и Петербурга, не повторит ли русский человек слов песни: “Здесь живут чужие господа, здесь чужая радость и беда”.

Замысел Смольяниновой — замечу, что она работает без режиссера (“я сама себе режиссер”) — в главном удался. Ее искусство проявило свою пробуждающую энергетическую силу — силу объединения, сплочения русских людей, вовлекаемых в силовое поле национальной художественной культуры, русской духовности.

В концерте Смольяниновой был представлен не только Вертинский, но и музыка иных корифеев русского романса — Фомина, Прозоровского, Юрьева. Особенно сильное воздействие произвела миниатюра П. И. Чайковского “В церкви” (из “Детского альбома”). Ее рефрен “Боже, спаси родную Русь” звучал как молитва, как заклятие человека, у которого уже не осталось других упований. Да, в нынешнем своем отчаянии немногочисленные и все тающие ряды русских патриотов тоже ищут опору в последней своей надежде на то, что “кровью исповедников и святых молитвами” дарована будет милость Божия нашей погибающей Родине.

Мироощущением православного русского патриота конца ХХ века пронизан весь исполняемый вокалисткой репертуар. Соединение острой гражданской боли, трезвого видения здешней, земной (политической!) обреченности России и духа мужества, несломленности, готовности до конца идти прямым и узким путем православного христианина. Героиня Смольяниновой постоянно движется навстречу призывам изнемогающей в беде Родины — “и шепчет нам земля родная” (на стихи недавно открытого замечательного поэта-эмигранта С. Бехтеева), “слышу зов страны моей родной, слышу плач страны моей родной” (А. Вертинский)... И душа ее, отзываясь, передает неизбывную скорбь погорельца над обугленным, покрытым пеплом Домом, над повергнутой Отчизной. Здесь возникает поистине пушкинский масштаб и художественные параллели. Кто же не помнит пронзи­тельных, пророческих строф нашего гения:

 

Два чувства дивно близки нам —

В них обретает сердце пищу —

Любовь к родному пепелищу,

Любовь к отеческим гробам...

 

В исполнении Смольяниновой многие популярные романсы приобрели новое и остро современное истолкование. Удалой, гусарски хмельной тон (“Ехали на тройке с бубенцами”), который обычно сопровождает, быть может, самую известную русскую песню ХХ столетия “Дорогой длинною” Б. Фомина, — почти исчезает в пении артистки. В ее интонациях, в неспешности как бы замедленного темпо-ритма — такая “тоска”, от которой душу “не развеять”, и такой груз “без радости прошедших годов”, который уже не снять, он остается с человеком на всю бесконечно “длинную дорогу”. Так петь могли, вероятно, каторжники, двигаясь по уходящей в Сибирь знаменитой Владимирке. Шагали с песней, что “летела вдаль, звеня”... кандалами.

Номера концерта, как и в прежние годы, следуют друг за другом без перерывов, без объявлений названий и авторов, превращаясь, сливаясь в мощный музыкальный поток, в котором главное не названия, а чувства, не имена, а художественный пафос и эстетическое откровение... Главное — исповедь души, ее боль, ее стойкость и мужество, — столь созвучные переживаниям зрителей, особенно тех, кто ощущает себя солдатами Русского фронта.

Этому соответствует и не меняющийся стиль сценического поведения артистки — своего рода пластическая статуарность, телесная неподвижность, скупые, плавные жесты, обрамляющие начало и конец романса. Строги, изысканны и ее костюмы. Черное платье, покрытое россыпью серебряных звездочек, в руках — пепельно-белая роза...

В декабрьском концерте 2000 года в Петербурге принимали участие не только давние аккомпаниаторы — гитаристы В. Моторин и Ю. Мухин, но и новые исполнители — флейтистка С. Борисова, петербургские музыканты пианист М. Бенедиктов и скрипач А. Науменко. Надо отдать должное творческим соратникам Смольяниновой — они обладают высокой музыкальной культурой, тонко чувствуют природу и стилистику русского романса. Общими их усилиями возникает образ органического единства, слитного творческого ансамбля, который создает и направляет в зал то пьянящее, возбуждающее эйфорию эстетического пережи­вания “вино любви”, о котором поется в одноименном танго Петра Лещенко.

После концерта состоялась моя беседа с певицей. Мы легко нашли общий язык. Мне были интересны подробности ее творческой биографии. Оказалось, что родом Е. Смольянинова из Новокузнецка, училась музыке в Кемерово, потом в Ленинграде, где закончила — по классу фортепиано — училище имени М. П. Му­соргского. Я, в свою очередь, вспомнил, что когда-то тоже был студентом того же училища — окончил в нем два курса по классу скрипки... Артистка пояснила, что вокал, пение стали главным призванием ее позднее.

Но путь оказался тернистым. Да иным, вероятно, он и не мог быть. За пятнадцать лет, проведенных в Петербурге, — минимальное число выступлений — на второсортных площадках. Телевидение, радио, тиражные городские газеты хранили гробовое молчание. Русских людей, особенно талантливых — будь то сфера искусства, науки, образования и т. п., — в информационное пространство Петербурга не допускают еще со времен горбачевской катастройки. Поэтому мой вопрос о том, появлялись ли отклики в прессе, был чисто риторическим. Я и не сомневался в ответе — конечно, нет!

Некоторым утешением для исполнительницы могло послужить лишь то, что критика сегодня ни на что и ни на кого не влияет... Смольянинова в этом со мной согласилась. А я лишний раз ощутил, сколь неблагодарному делу отдаю свои силы. Да, критика нынче занятие непродуктивное, утратившее авторитет и в общем — исчезающее. Немалое число “рецензентов”, присутствующих в прессе, не должно обманывать. Как правило, читатель имеет дело с невежественными дилетантами, которые нахально профанируют сложную, весьма ответственную и трудоемкую профессию Критика. В российском обществе нашей эпохи, где культура деградирует и разрушается, критика отмирает первой. Анализ, оценки, прогнозы не нужны, ибо атрофирован и сам объект — искусство.

Честно говоря, я затруднился бы сразу ответить на вопрос, почему сегодня я все реже соглашаюсь написать статью о каком-либо художественном явлении. Легче всего было бы сказать, что этот труд перестал оплачиваться. Гонорары за критические статьи имеют, как правило, анекдотический характер... Но быть может, прошедшие сорок лет моей деятельности на этом поприще создали инерционную энергию, которая иногда и побуждает меня к новым статьям.

...О том, что творческая судьба Смольяниновой не могла иметь в Петербурге серьезных перспектив, артистка догадалась не сразу. Питерская музыкальная среда контролируется космополитическими группировками, которым органически чуждо русское национальное искусство, ярким представителем которого сразу заявила себя Смольянинова. К тому же ее аскетически-целомудренный концертный стиль не укладывается в стереотипы эстрадных плясунов с привычным уху набором гитарно-барабанного грохота, визгливых завываний, скабрезными вихляниями и троглодитскими текстами. Молодая вокалистка была изначально обречена.

По признанию Смольяниновой, в Петербурге она не раз переживала состояние отчаяния: “В Питере я думала, что умираю...”. Прожив здесь пятнадцать лет и так и не обретя достойного признания, она вынуждена была покинуть давно уже ставший нерусским Ленинград-Петербург. Певицу приютила хлебосольная Москва — город, в котором еще присутствует русский дух и островки спокойного национального сопротивления и где творчество Смольяниновой теперь плодо­творно развивается.

В давние времена кто-то пророчествовал: “Петербургу быть пусту”. Что касается русских национальных начал иприродно-русского населения, то пророчество это почти осуществилось. Выросший на гиблых чухонских болотах по безумному капризу царя-тирана (“анархиста”, как определил Петра народ), город-вурдалак всегда отталкивал от себя коренную, незамусоренную русскую стихию. Еще Н. Гоголь, рисуя “общее выражение Петербурга”, замечал: “Есть что-то похожее на европейско-американскую колонию; так же мало коренной национальности и так же много иностранного смешения...”.

В северной столице нынче торжество космополитизма и русофобии. Распадающаяся страна пока не в силах вернуть себе этот город. Да, как и в начале столетия, “замело тебя снегом, Россия... и холодные ветры степные панихиды поют над тобой”. Это строфы одного из романсов, венчающих концерт Смольяниновой.

Конечно, антирусское “опустошение” началось не вчера и не сегодня и кончится, вероятно, не завтра. В ХХ веке наиболее крупные национальные таланты роковым образом вытесняются с невских берегов. Случайно ли, что именно здесь были убиты Есенин, Блок, Гумилев?

Уехали из Ленинграда в свое время Г. В. Свиридов, певица Елена Образцова... Я называю первые приходящие на память имена. Нужно ли удивляться, что именно здесь был застрелен Игорь Тальков? В наши дни, по существу, блокирован, вытеснен из музыкального пространства лучший бас России Б. Т. Штоколов, такова же и участь замечательного, глубоко национального композитора В. П. Чистякова. Перерождение музыкальной сферы Петербурга связано не только с ее обвальной семитизацией, но и со своеобразной “дагестанизацией”. Кунаки с кавказских гор — Ю. Х. Темирканов (художественный руководитель Филармонии), В. А. Гергиев (руководитель Мариинского театра) прочно обосновались в Питере, умножая и укрепляя свою диаспору.

По всем питерским каналам ультразвукового диапазона (FM) круглосуточно дребезжит и завывает “собачья музыка” только в одном ритме — “семь сорок”. Не отстают от них зачастую и музыкальные редакторы городской трансляционной сети: все те же семитизированные варианты ритуального звукоизвлечения африканских бушменов, зулусов и евреев. Нет сомнений, что это одно из ведущих направлений в политике геноцида и духовного отравления нашего народа, проводимой нынешним оккупационным режимом. Судьба Е. В. Смольяниновой — лишь частный случай.

Драматизм этой, конечно, не только петербургской проблемы еще более возрастает, если рассмотреть и другие сферы: литературы, образования, кино, изобразительных искусств и т. п. Состояние агонии испытывает вся русская национальная культура России. Вопрос лишь в том, пройдена ли та черта, за которой разрушения становятся необратимыми...

...Проходили дни и недели, а в моей памяти все продолжал звучать неповторимый, пронзительно-высокий голос Смольяниновой — звенящий, вибрирующий, как туго натянутая струна. Это голос, идущий из глубин израненной русской души, он окрашен кровью сердца, — сердца, переполненного болью, восторгом, но чаще — страданием. И эта траурная музыкальная палитра как нельзя лучше передает переживания человека, проникшегося горем униженных и оскорбленных, всех, кто оказался в беде.

В трепетном и надрывно-страстном, порой бесконечно печальном искусстве артистки кристаллизуется ее главная тема: драматическая судьба русского человека, поднятая талантом Е. Смольяниновой до судьбы народа. Это и трагедия России, боль ее поражений, вера и неверие в нее, плач о ее утратах и падениях. Охватить такой масштаб, проникнуть в такие духовные пласты под силу художнику не только очень одаренному, но и глубоко верующему, православному и патриотически целеустремленному. Православие, любовь к Родине, талант — главные составляющие музыкального творчества певицы. Их присутствие ощущается в любом произведении из ее обширного репертуара. Творческий диапазон и призвание вокалистки — стихия русского романса и русской песни.

Искусство Е. Смольяниновой — при всей его оригинальности, пряности и даже экстравагантности голосоведения — принадлежит классической традиции нашей музыкальной культуры, основанной на канонах любви, правдоискательства, целомудрия, духовной насыщенности и художественной простоты. Слагая исполненную высокого драматизма и печали песенную сагу о русском человеке и России, Е. Смольянинова вместе со своими музыкальными спутниками в итоге достигает главного — того “вздоха облегчения”, того очищающего сердце слушателя катарсиса, без которых и невозможно настоящее Искусство.

 

(обратно)

Сергей Небольсин • Кожинов, Арбат и Россия (Наш современник N10 2002)

Сергей Небольсин

КОЖИНОВ, Арбат и россия

 

Лет тридцать назад я у кого-то из лиц позапрошлого века, не помню у кого, прочитал строки:

 

Живем мы, дюжинные люди,

А Пушкина давно уж нет.

 

Многие согласятся, наверное: такое раздумье сродни и тому, что мы переживаем сейчас — через год с лишним после кончины Вадима Валериановича Кожинова. А полтора-то года назад соседство пушкинской зимней даты с приближавшимся юбилеем Юрия Кузнецова — и вдруг, чуть ли не накануне, с вестью о том, что ни в разговоры о Пушкине, ни в разговоры о Кузнецове живой Вадим Кожинов уже никогда не вступит — в мою душу внесло и боль, и прямое замешательство.

*   *   *

В соседстве этих памятных дней есть что-то и очень определенное, и до крайности несправедливое. Начну с определенного. Любое воспоминание о смысле русской поэтической классики, как он возрастал и прояснялся для нашего двадцатого века, должно соотноситься с именем и делом Кожинова совершенно повелительно. Даже особый вопрос “Пушкин и Кожинов” можно поставить: и не потому, что все вообще соотносимо со всем, а потому что это серьезная сторона истории нашей культуры.

(“К данному вопросу мы, впрочем, вернемся чуть ниже” — характернейшая для Кожинова-стилиста и полемиста оговорка в скобках, которую он так любил или не любил, но часто практиковал; ее я сейчас не без доброй улыбки делаю как дань памяти или, точнее, как часть этой дани.) Пока что — вспоминаю снова, и снова оторопь от чьего-то звонка по телефону: “Вадим скончался”. Может, это был как раз благородный и неутомимый устроитель памятного кожиновского вечера в ЦДЛ Станислав Лесневский. В оцепенении и суете пришлось “возглавлять комиссию по похоронам”. Нелепо как-то, но укажу и нелепое: вместе со старшим, на десять лет, товарищем и явно — по уму, основательности и зоркости — одним из наставников, я потерял своего, пардон, подчиненного; сам-то я его и в мыслях не посягнул бы назвать мимоходом и запросто “Вадим”, без всякого отчества. Мы были знакомы с 1971 года, а с 1997 состояли в одном и том же “секторе художественных взаимодействий” — секторе, то есть, чего? “Отдела теории и методологии литературоведения и искусствознания” в “Ордена Дружбы народов Институте мировой литературы им. А. М. Горького Российской Академии наук”. Были в одном Союзе писателей России, в одном редакционном совете — журнала “Наш современник”. Возглавляя раньше всего названное — “сектор”, — я и оказывался в столь иерархическом отношении к старшему.

О! А ведь не он ли — это я уже рассказывал и рассказываю уже лет тридцать многим — выразился во внутренней рецензии на мою беспомощную рукопись “Венка Пушкину” для “Советской России”, тогдашнего славного издательства: “на настоящее время, не могу оценить иначе, Сергеем Небольсиным составлен не столько венок, сколько ВЕНИК”. Ну что бы мы делали без таких критиков... Его острому и беспощадному вниманию я радовался так же, как мальчишкой был в восторге, что мне залепил в голову шайбой на стадионе “Метростроя” какой-то заслуженный мастер спорта по хоккею. Как Лука в оценке Сатина, по Алексею Максимычу, старик умел не обижать, хотя мог указывать на несостоя­тельность любому; хорошо, что и нам. Поэтам и псевдопоэтам, литературоведам и псевдолитературоведам, историкам и псевдоисторикам, талантам и лже­талантам, страдальцам и лжестрадальцам, нобелевцам и лженобелевцам (я не о “нобелевцах и путиловцах”, а о лауреатах) он указывал на их подлинное место. Разве уже это не вклад в культуру — равновесие должно и верно соотнесенных общественных сил?

Верно расставлять части сообразно целому — важный пушкинский завет.

*   *   *

Мы отстояли тогда в церемониально-траурных рядах у гроба в институте, долго толпились у храма и в храме Симеона Столпника. То есть прямо напротив родильного дома Грауэрмана, где когда-то Вадим Валерианович и издал первый в жизни звук, еще без ярких мыслей и без “оговорюсь в скобках”. Замкнулся круг: в этой самой точке столицы человека и отпели, прямо на срезе много раньше него ушедшей в небытие старомосковской Собачьей площадки.

...Ломились по сугробам и меж кладбищенских оград в Лефортове — подойти поближе к свежей могиле, бросить кусок земли; над этим глинистым чревом резко-безжалостно ощущалось: зачем мы ропщем? Мыслящий тростник... А жалеющих и скорбящих, готовых и ломиться, и мерзнуть, и как-то растерянно и раздавленно по-братски выпить над его последним пристанищем по чарке было несколько сотен. Да, именно по-братски, а не из вороватой жажды приложиться.

Потеряно было так много, что просто памятным вином, без ответственных и строгих размышлений, утраты и сейчас не залить и не залечить. А залечивать нужно.

*   *   *

Удар, урон и урок. Да-да: что бы мы сейчас думали о нашем великом прошлом, что бы мы по-дурацки и холуйски считали великим, не скажи он столь во многих областях своего слова? Не разгляди он в наших формалистах их совершенно поверхностного трюкачества — этого даже мошенничества странст­вующих портняжек — лжеразъяснителей, как сделана шинель, пошивщиков великолепного платья голым даже и в порфирах королям “футуризма”, “аван­гарда”, якобы “акмеизма”? Не предложи он бесстрашного суда всей этой хлебни­ков­щине, а потом и лжеарбатовцам-свободолюбцам? Этим антитоталитаристам с непременным личным наганом, выданным на Лубянке, диссидентам с паспортом от ЦК для вещания по всем странам, куда их все не пускал и да не пускал “режим” с его “железным занавесом”?

Сколько людей ходило бы и сейчас с замутненными мозгами без его портрета Зощенки — вовсе не Гоголя нашего времени, а, на деле, все того же пылкого революционария, только сильно удрученного фатальной неготовностью к социализму, которую обнаружило пошлое и гадостное русское мещанство (русский советский народ)? Скольким помогли разобраться в подлинном кожиновские неоспоримые (это, впрочем, лишь сейчас так ясно) доказательства вторичности-второразрядности “где-то трагического и недооцененного Арсения Тарковского”! Скольких Вадим Валерианович всколыхнул мыслью — то был сборник “Контекст. 1972” — о качестве расцвета-возрождения, то есть прямого, яркого Ренессанса, в русской литературе начала XIX века; скольких испугал “непомерным, несвоевременным и методологически шатким возвеличением поэзии А. Фета” (испугал и тем ослабил ряды лжецов — кафедральных, кабинетных, кулуарных; тоже немало; по их выкладкам, какое же может быть цветение в “беспросветном мраке общественно-политической реакции”, “под эгидой Священного союза” и т. п.).

Да, и пугать своим словом он умел так многих. Бессильную истерику не раз закатывали повергаемые им противники. Например, противники по колонке дуэлянтов в тогдашней казенно-антиказенной “Литературной газете” — помнится, Бенедикт Сарнов или даже Натан Эйдельман; истерика не довод, но доводов у тех, кого столько рядовых людей боготворило, как раз и не было. Кожинов ведь черпал доводы свои не из “Краткого курса истории ВКП(б)”, который им казалось так легко развенчивать. Неимоверная начитанность, сообразительность и хлесткость дали ему возможность и без особого противоречия этому “курсу” или известным “злодейским постановлениям о журналах таком-то и таком-то”, но очень выразительно, свежо и метко показывать: если “жестокий тоталитаризм” и был, то насаждали его — не те ли и не тех ли питомцы, отпрыски и умело подобран­ные кадры, кто подозрительно ретиво с “тоталитарным наследием” борется?

*   *   *

Кадры решают все. Тут, в смежности русского вопроса и “основного вопроса философии”, он был одним из первых приступивших к делу — через полвека перерыва, если не считать собственно самого Сталина. Шафаревич на Сталина смотрел строго, считая и его русофобом. Но Кожинов, так не считая, был более прав.

Сталин; сталинизм; сталинщина; сталинские лагеря. Это буквально как “помните, у Бориса Леонидовича”:

 

Борьба, борьбы, борьбе, борьбою...

 

Миллионы и миллионы репрессированных интеллигентов, миллионы и миллионы армейских командиров по тюрьмам, каналам и ссылкам. Кожинов однажды подсчитал: если верить какому-нибудь историку вроде Радзинского, то в заключении их оказалось больше, чем офицеров и интеллигенции вообще имелось в России. Можно было бы проверить попутно: а в нынешних тюрьмах голода и бездомности, плюс тьмы и тьмы сидящих за решеткой буквально — там томится и гибнет людей разве не больше, чем численность нашей славной интеллигенции — что семьдесят лет назад, что сегодня? А можно и проверить, через сопоставление, что служило чему: что возмездию, росту и спасению, а что развалу. Кожинов, по этому вопросу, запомнился мне следующими словами.

Все, все, что так или иначе позволило нам выстоять в страшнейшей борьбе и особенно страшнейшей войне — надо оправдать. Хорошо помню, как он сказал это однажды в коридоре у дверей нашего институтского отдела. (Точно так же за несколько лет до этого высказался Сергей Семанов. Мы ехали в промерзлом автобусе еще на одни похороны — и не помню, в повороте какого разговора, но он заметил: а что? да какой ценой это ни достанься, а мы на полвека вырвались из мира денег и живем вне их изуверской власти — разве это не великое достижение? )

Это так старшее поколение нас учило. Ну, и с Кожиновым то же — повод я забыл, а его слова и тон помню. Он говорил подчеркнуто учительно (шел конец восьмидесятых годов). Ну, а что собственно? Он и был учителем. Считаем же мы учителем человека, не желавшего иметь иной истории России, кроме такой, что нам Бог дал. Напомню, что этот человек Пушкин.

*   *   *

В том, что нас спасало в войнах так неоднозначно — в четком смысле ныне вульгаризированного слова — обнаруживалось и действие почти слепой, но все-таки мощно жизненной силы. Как мне было не вслушиваться в слова Вадима Валериановича. Например, наша семья потерпела в 1944 году поражение (отец погиб) — а страна и народ победили. Клясть или оправдать? Второе справедливее, зачем же его не выбрать. Хотя, естественно, кожиновские уроки было трудно воспринимать тем, кого с детства приучили злобствовать.

Без злобы, однако, погибли те, кто и ушел погибать — согласно высокому закону, “за други своя”. Немало блестящих строк посвятил В. В. Кожинов различию между действительно несхожими личностями, между несхожими национальными и художественными типами на войне.

Тут оказывались с одной стороны комсомольские сверхчеловеки-глобалисты:

 

Чтоб от Японии до Англии

Сияла родина моя —

 

либо, как говорил старший писатель-коммунист Константин (Кирилл) Михайлович Симонов,

Генерал упрям: он до Мадрида

Все равно когда-нибудь дойдет...

 

и т. п. (Цитирую по памяти; а это, может, и не совсем так, но в целом одинаково было и у “ифлийцев”, и у “Булата Шалвовича”, и многих еще “суровых и страстных мужчин на серьезной, неженской войне”. У женщин же их в доме, естественно, “пахло воровством” — каким-то совершенно нерусским.) Это один тип, и принадлежавшие к нему почему-то очень часто и очень сильно даже лицами походили друг на друга. С другой стороны стояли поэты из нашего простейшего и коренного рабоче-крестьянства — фронтовики из толщи народа, из бессмертных непритязательных Иванов Африкановичей, совершенно без коминтерновщины и гемингвеевщины. Я бы сам разграничил это совершенно попросту: поэзия гитары и поэзия гармони-балалайки. Что было более подлинно, более народно, более спасительно и более художественно?

Против кожиновских разбирательств в сущности и судьбах поэзии на войне известны два довода. Один — что тут проявило себя рвение человека, которому воевать просто не довелось, и вот он взялся в недоставшемся ему лично разобраться и “додраться” за других. Таковы ваши Кожинов, Палиевский, Михайлов и Куняев, говорил мне не раз фронтовик-либерал Виктор Исаакович Камянов. Второй довод — не психологический, а собственно нравственный: “для Кожиновых и Куняевых важно, что из погибших на войне некоторые, мол, погибли не так, как надо ”, и, мол, разве не ясно, что подобный суд изуверски жесток? Однако скажем встречно: разве так уж ясно, что Кожинов вспоминал жертв с “жестокой радостию”? Едва ли. А если полезна пушкинская мера, вспомним вот что. Когда-то Пушкин бросил в лицо “злодею”:

 

Твою погибель, смерть детей

С жестокой радостию вижу.

 

Но в итоге спокойно засвидетельствовал: смерть людей еще когда разнилась — она то славы, то свободы, то гордости багрила алтари . И нужно ли не знать этой разницы, хотя милость нужна ко всем падшим? Да и Лев Толстой неодинаково смотрел на ратный конец разных лиц — если одно из них князь Андрей, а другое, скажем, “герой Бородина Анатоль Курагин”. Где же в этом классическом злоба?

Так что прав был и Кожинов. В чем-то он как исследователь войн прошел даже дальше Льва Толстого. Для того беспорядочное движение людских лавин по европейским пространствам в эпоху Наполеона осталось загадкой: оно не имело волевого вектора, распадалось на миллионы совершенно несвязных частных побуждений, из которых направление на Москву никак не вытекало в виде четкой законосообразности. Разве не блестяще Кожинов в трудах о России XX века показал, насколько естественным для среднего и массового еврочеловека было пойти за кем угодно, но именно на дикий славянский Восток? Даже не для зверя нациста, а для совершенно безыдейного лавочника это казалось вполне сносным делом; иначе отчего бы в гитлеровские и прогитлеровские армии вошло больше французов, как это показал Кожинов, чем в прославленное романами, стихами и кинематографом французское же геройское Сопротивление?

У нас же при столкновении с мировым злом обнаружились и свои светотени. И в порядке честной национальной самокритики Вадим Валерианович считал совершенно неотменимым дать этому точный спектральный анализ. Да, человечески и народно более весомым был вклад в бои победы и в культуру победы со стороны коренной стихии и в духе чисто крестьянского подвига: за мать сыру землю и за родную хату. Это выразилось и в поэтическом слове, в той поэзии войны, которая была лишена киплинговско-гемингвеевской героики. В “общеэстетических категориях” рассуждая, выше гитары оказались балалайка и гармонь. Сколько наших войн они на себе уже вытянули; назвать только Бородино и Шипку, но за ними и Сталинград с Берлином.

Гитара в руках сурового задумчивого мужчины — она, конечно, право имела; ее наверняка любили доблестные поручик Голицын и корнет Оболенский. Но ни одной нашей войны гитара не выиграла. И не выиграет, в какие бы долины и ущелья, соседние и далекие, ни забросила нас новая судьба. Она уступает гармони и балалайке так же, как псевдонародный и псевдобытийственный карнавал уступает нашему коренному хороводу. Разница, мы бы сказали, сугубо культурологическая.

Итак, Вадим Кожинов в этой, что называется, национальной самокритике был прав, учено-положителен и совершенно беззлобен. И никакой незрело-нелепой ярости додраться за других тут не было. Хотя ни этому военно-послевоенному юношеству, ни какому иному поколению складывать оружия правда позволения не давала. Кожинов не сдавал позиций там и тогда, где и когда даже фронтовики оружие слагали, позиции сдавали да и сами сдавались в плен.

 Без злобы и мы вспоминаем тех, кто воевал как-то “помимо серого народа”, кто вдруг стал обливать народную войну грязью своих ни дать ни взять власовских “воспоминаний рядового солдата” (примеров несколько). Так мы вспоминаем и тех, кто давно погиб, и кто в судорогах не вполне чистой и как раз злобноватой памяти скончался недавно. С благодарностью за сделанное ради ясности в этих тяжелых, неоднозначных вещах вспоминаем и Кожинова.

*   *   *

Война и мир. Восток и Запад. Народ большой и народ малый. Отцы и дети. Дети начальства. Деятели подземелья. Что-то всегда очень серьезное пережи­валось нами, если этот именно наш опыт хотя бы отчасти укладывается в такие довольно четкие формулы. Детям Арбата (в широком смысле) Кожинов оказался, конечно, бельмом на глазу. И неважно, пришел ли кто-то из них действительно со Староконюшенного переулка, или же, лжесибирячком “Евгением Александро­вичем” либо провинциалом в шейном платке “Андреем Андреевичем”, к той же примечательной когорте присоединился как волонтер. Но это только так, мелкая сошка. А вот для всемирных деятелей подземелья Кожинов был проблемой более серьезной, чем та серьезность, которая доступна уму, допустим, Евтушенко или Померанца. “У нас много общего. Как и вы, я националист”, — при встрече сказал ему однажды (по слухам) Збигнев Бжезинский (хотел обескуражить и сразу сбить). А Кожинов тут же парировал: неправда, вы, быть может, и националист, а я сугубый интернационалист.

Бжезинский, можно сказать, подавился; вразрез своему замыслу, тут он сам не нашел, как продолжить, и поспешил отойти. А это ведь поконфузнее, чем подавиться бубликом для Буша. Ибо уровень тут был выше: отчитываться за конфуз в любой, совершенно любой схватке и перепалке их “националисту” — глобалисту и русофобу — приходится не перед “общественностью”, не перед “налогоплательщиками”, не перед “мультимедийной аудиторией”, а перед начальством куда верховнее, чем сам президент. Ведь мы говорим не просто о прислуге, а о деятелях интернационального подземелья. Кожинов же был интернационалист и взаправду. Да, он любил цитировать невеселую сцену шабаша на Лысой горе из пушкинского “Гусара”: разнузданные украинские карнавалисты (по Бахтину) ловят ни в чем не повинного представителя малого народа — и улюлюкают, и в мерзостной игре

 

Да-да, с лягушкою венчают.

 

Но это как раз потому, что Кожинову было братски больно. Больно и за малороссийскую действительность в целом, и за столь присущий ей малый народ. Сколько интеллекта, совести и труда отдал Вадим Валерианович научной типологии его присутствия и в общерусской среде (полное породнение; спокойное, религиозно углубленное сосуществование; подкоп и подрыв; оккупация). Какие тесные узы связывали Кожинова, при всей остроте полемики, с Леонидом (если не ошибаюсь) Агурским из Иерусалима... Да всего и не перечислишь; но за всех он был радетель и заступник, за абхазцев и украинцев, за армян и якутов, особенно за истину.

*   *   *

Странно и неловко, но должен признаться: как раз в понимании общерусского и советского с ним не всегда получалось сойтись. Он, например, в последние годы избегал оборота “русский советский” или просто слова “советский” как обозначений не просто принадлежности, а великой ценности. Хотя были ведь вроде основания признать, что “русское советское” есть по-прежнему все то же русское — а возможно, и покрепче русского более ранних времен. Что — угроза от фашистов разве была слабее угрозы от хазар, монголов или Наполеона? А угроза была отведена, не сказать поборота и отброшена. Что, в этом торжестве не русский народ, по точному кремлевскому определению 1945 года, показал свое законное место среди равных? Или не он воздвиг заново и укрепил огромную страну? Не по ее ли образцам равнялся и при нас весь мир — и правый и левый? Не за образ­цовость ли хотел ее устранить из мирового общежития? И ненавидите вы нас...

 

За что ж? ответствуйте! За то ли,

Что на развалинах пылающей Москвы

Мы не признали наглой воли

Того, пред кем дрожали вы?

 

Не естественно ли, если ненавидели как раз за это: ибо и такая ненависть бывает. Да что гипотезы. Есть ведь прямые доказательства, которые сильнее вежливо-риторичных вопросительных предположений через всякие “неужели”. Иван Африканыч из Белова, “израненный бывший десантник” из Рубцова, Андрей Соколов из Шолохова, фатьяновские что лейтенант, что солдат — они, конечно и безусловно, покрепче “усталых и мудрых” начальников из Константина (Кирилла) Симонова. Но они же сделали больше, чем матрос Кошка, казак Кузьма Крючков, чем даже Григорий Мелехов: больше, чем этим вторым предлагала делать судьба. А чем “слабее” казачек “Тихого Дона” женщины Валентина Распутина? или того же Фатьянова? или Исаковского?

Опять, впрочем, вопрос. На него и Вадим Валерианович мог возразить вопросом же: тем не менее сдали же, сдали страну-государство? Сдали в советские годы?

Оно вроде и так. Причем, по выражению Кольцова,

 

С богатырских плеч сняли голову

Не большой горой, а соломинкой.

 

Но сказал-то Кольцов так о давней кончине Пушкина! Тогда, значит, и Пушкин был ослаблением русского в чем-то еще, издалека похожем на советское?

А давление, а мытье-катанье пропаганды, а накачивание душ чумными вирусами через всяческие соломинки в наше время стало небывало, невиданно великим.

Хотя объявлять, что страна и ее идея не только сданы (а новые Власовы нашлись), но еще и сами уже сдались, едва ли стоит торопиться. Я бы не стал.

*   *   *

Однако это я рассказываю, от каких выражений Кожинов морщился или красноречиво умолкал в частных разговорах. Исполать и слава ему, что именно он и дал русской советской поэзии (то есть вывел в люди) столько честных, благородных, чистых любящей душой и ошеломляюще одаренных.

Тут невольно встревают слова из некрасовского “Школьника”: “честных, благородных” рядом с “не бездарна та природа, не погиб еще тот край” — это оттуда. Добавлю по случаю: не Кожинов разве, совсем недавно в “Исторической газете”, заново открыл Некрасова — с его темой православного храма, с его глубочайшим православно-русским переживанием русской святыни? Продолжая же русско-советское, назовем обязанные Кожинову своей известностью имена: Рубцов, Передреев, Тряпкин; Прасолов, Лапшин, Сухов; огромный Юрий Кузнецов. Природа и порода эта — вполне даровитая; в послеесенинской поэзии России это самое лучшее; оно лучше того, что генетически связывает и составляет литературную ценность Тарковского, Мандельштама и Бродского. В этой поэзии немало чисто советских черт, но когда они и в чем русскому началу вредят, его ослабляют и т. п.?

*   *   *

Один лишь пример, что эта поэзия советское содержит, но русский красоты и русской глубины этим не портит — “Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны” Рубцова. Что тут — ложно показано или ложно сказалось своей душою русское советское село?

Предлагаю рассудить это, конечно, не каждому дачнику или владельцу “участка” — но хотя бы тем, кто на земле и жил, и вместе со всеми работал. Да, “колхоз” — как и “зарплата” — языковые образования не самого здорового пошиба. Трудодень гораздо натуральней. Но их и у Рубцова в стихотворении нету. А главный порок нашей жизни советских лет — “зачем ты руку дал клеветникам безбожным”, то есть доведенная до губошлепства доверчивость — тоже идет из прошлого весьма и весьма дальнего. Разумеется, и отдельные лица, и даже множество лиц жили в советскую эпоху не по-русски узко, не по-русски хлюпиковато, не по-русски себялюбиво, не по-русски частнически, росли не по-русски хилыми бледными спирохетами; они в смеси страха фарисейского с гордыней по поводу своего интеллектуализма читали под одеялом все только отреченных бердяй-булга­ковичей, как подобное назвал богатырь Иван Солоневич. И в этом смысле жили они также и не по-советски, то есть не “жили со всеми и для всех” (снова лучше других не скажешь, а так выразился еще когда Николай Федоров). Но едва ли это раскрывает, как жило общество в целом.

Кожинов как историк и судия истории, уйдя от нас рано, кажется еще далеко не полностью развернувшим свои возможности и свой дар. Однако само его обращение к истории во всеоружии знаний, взятых им, за десятилетия, из области художеств, знаменательно до предела. И его настойчивые разбирательства в истории кончины именно Пушкина знаменательны в том же самом смысле.

*   *   *

Кожинов одним из первых в наши годы (а может быть, первым) вспомнил и подсказал, что художественная литература — вернейший ключ к истории вообще и к истории политики. Он настойчивее других подводил нас к тому, что Пушкин не устраивал некоторые российские верхи своей государственной и общенацио­нальной мощью. Это ведь Пушкин заявил, что вдохновенный певец выше и умнее могучих владык. Это он был величайшим русским историком, обществоведом, психологом; величайшим, в сравнении с любыми позднейшими бердяй-булгаковичами, что философом, что языковедом, что литературоведом; вели­чайшим политологом и футурологом. Допускать такого человека близко к трону, говорил Кожинов, некоторые опасались (конечно, не из любви к России) — и Кожинов тут указывал на “клику Нессельроде”.

Именно Нессельроде или не Нессельроде — тут не важно. То есть как это, спросят иные. А так, что само по себе могущество художественной литературы и ее опасность для зла — гораздо важнее того, кто именно ее побаивался. Это очень важно сегодня. Не потому ли литературу так сегодня теснят и стараются сбить с пути, что только она и способна дать самое полное и самое спасительное для страны и человека? Не потому ли говорят, совершенно иезуитски и ложно, что она должна отринуть учительно-спасательные поползновения и стать “всего лишь художественной”?

Это лишь “в те мрачные времена, когда” (и т. д., и т. п., как уверяют нас столь навязчиво) общество было вынуждено отдать литературе совершенно несвойственные ей “функции”: познавать, учить, объяснять все, оздоровлять и лечить, очищать внутренне, вести, пророчествовать. А если тоталитарное, импер­ское и вообще все гадкое из общества убрать, каждое подобное дело гораздо лучше сделают обособленные науки или офицерские чины; а обособившаяся литература “в своей нише” будет лишь искать новые слова и новые формы самовыражения.

Нельзя и представить себе большего мрака для общества, если там “решение задач” отдано отдельным наукам, каждая из которых тоже спокойненько устраивается в подслеповатую “нишу”, а формы самовырождения через искусство слова, через “поэтический язык” и т. п. ни на что иное не посягают. Но сам этот мрак представить себе можно; его внедрение деятелями подземелья нынче уже вполне налицо. А вот общество, которое строит себя на уме писателей и именно писателей, вооруженных подлинной, всезнающей художественностью, — это как раз самый счастливый случай для полновесного развития. Случай почти упущенный, ибо чего-то более серьезного, чем Зощенко или немец Ремарк в подлиннике, на верхах и до сих пор явно не читано.

*   *   *

Счастливая судьба выпала и русской литературе. На полосе от Пушкина до Шолохова, до Есенина, Рубцова и народной прозы ей удалось воплотить в себе художественность как всесодержательность, как всеобъемлющую, никаким иным изложениям не поддающуюся общественную программу. И не потому, что каких-то ученых или публицистов “теснила цензура” — ведь

 

мало горя мне, свободно ли печать

морочит олухов, —

 

а потому, что в художественном это его главная особенность, главный отличи­тельный принцип. Отменить его в литературе свободной — значит обокрасть и ослепить человечество.

Нынешним трусоватым радетелям за “чисто художественную литературу” та подлинная художественность и не снилась, либо она и им опасна.

*   *   *

Чего не хватает сегодня? Да, пожалуй, только Пушкина и всего, что из Пушкина проистекает, что готово именно у Пушкина учиться, и того, что одобрил бы Пушкин — а не речистый отличник Владимир Соловьев, не (говорю наугад) социолог Бестужев-Лада, тамплиер Игорь Клямкин, академики-мальтузианцы Аганбегян и Заславская, физики-либералы Ландау, Капица и Сахаров, глубокий эконом Столыпин, мыслитель-мухомор Померанц и т. п. Пушкина не хватает потому, что настоящая художественность — наиболее нужная и дорогая вещь, первейшая необходимость.

Кожинов безупречно чувствовал это, когда пошел с помощью знаний литературоведа искать ключ к истории и, наоборот, когда разбирался, чья в 1837 году злобная воля захотела устранить из участия в нашей истории именно самую что ни на есть художественную литературу, а не какого-нибудь талантли­вейшего юриста-историка Грановского.

Многие могут назидательно добавить: а что же, разве не еще больше Пушкина нужен Христос? Пускай же столь многие, явно имеющие на это самое полное и вверенное им право, и разовьют столь серьезную тему. У меня есть убеждения, но как-то нет полномочий такое проповедовать; оно выше меня.

*   *   *

Художественность как всеразъяснительная целостность. Память о Кожинове-ученом полезно оживлять — вместе со складом его личности, ухватками-повадками, привычками-слабостями, ямщицкими сигаретами “Прима” и покоряющим блеском. Со временем меньше становится людей, способных за одно выступление-реплику, и по частному поводу, очертить сразу все в главных направлениях. Кожинов умел это делать; один забытый им на столе после заседания набросок я храню как готовый план учебника что теории, что истории. Все меньше с кем приходится сбегать, от чьих-то казенных словес, в предбанник-курилку ИМЛИ РАН — а там от Кожинова можно было прослушать, за между прочим, лекцию о тридцатых годах, о современной всемирной спекуляции нашим алюминием, или как не без участия итальянского коммуниста Витторио Страды исчезла рукопись Бахтина, узнать что-то свежее из светской жизни, о заказанном Вадиму Валериановичу “одной очень богатой, очевидно, политической партией” проекте ее программы возрождения России, или же услышать новый либо неизвестный из старых анекдот. Все меньше людей на дирекции нашего института способны сказать его главе что-нибудь вроде “а ты, Феликс, то-то и то-то”. Да жалко, что и частое ранее “привет, Вадим” ни из чьих уст не раздастся, хотя бы кто-то и звал его так совершенно не по чину. Не забежишь к нему и домой, где он сразу бросится к видеотеке и в лихорадочном воодушевлении покажет тебе только что обнаруженного гения русского романса — как Тюрина или Васина — или прочитает что-то из не известной никому звезды-поэтессы. Как он умел находить даровитых. И все знали, к кому идти за поддержкой с неприкаянной рукописью.

А сколько бы он, наверное, за прошедший год сам написал. С начала перестройки Кожинов при омерзении к хлынувшему тогда буйно потоку глупостей и лжи не стал писать меньше, чем до этого. Тут его место было особое. Ибо одни его сверстники не без оснований призадумались, почти умолкли, иные же расчирикались до крайности в порядке “торжества победителей”. (Это не из Солженицына, а из Шиллера:

 

Нет великого Патрокла,

Жив презрительный Терсит...

 

Что ж, но и “дюжинные люди” имеют свое право.) Бывало и еще иначе. Например, Феликс Кузнецов, особь статья, обрел второе дыхание — или разве даже только сейчас как борец словом и развернулся, на шолоховской ниве. Кожинов, оставаясь прежним, все наращивал свои порядки; но по респекта­бельным посольствам, с их банкетами-фуршетами, шастать не начал, фондов и грантов не домогался, по букеровским и антибукеровским закулисам не шнырял.

Новых его трудов уже не будет. Но, конечно, надо сделать все, чтобы были изданы и с умом прочитаны все старые, включая оставшиеся в рукописи.

*   *   *

Стоя на углу Поварской и Нового Арбата или проходя там с Вадимом Валериановичем, мы часто вспоминали Собачью площадку, а от Симеона Столпника смотрели на родильный дом Грауэрмана. Мне было приятно поддакивать ему: а там родился и мой брат. Это мне казалось весьма значительным; ну, вы поймете.

Но тогда можно понять, с каким содроганьем я узнал, о, — что там же произведен на свет и актер Ширвиндт! (Кажется, он, ибо он вроде сам и расска­зывал об этом по телевидению; а если и не он, то все равно кто-то с блудливо-наглой улыбкой и лживым всезнанием на лице и в хозяйском голосе: может быть, Марк Розовский, а может, и кинорежиссер N.N. — ну, кто-то, в общем, из шутов, цирюльников, опричников и постельничих нового руководства делами.) Увы, увы...

Однако вдумываешься — и видишь как раз повод повторить: если и из детей Арбата вышел такой боец правого и славного дела, как Вадим Кожинов, то все далеко не так безнадежно. А как безнадежно было бы, рождай Арбат одних только деятелей подземелья или, точнее, их суетных и весьма дешевых сподвижников. Последние — уж точно люди несоветские, как им не поверить; но они суетны, дешевы, невежественны и глупы.

*   *   *

А впрочем, что это я, и на Арбате ли свет клином сошелся. Не Москвы ли всей, в лучшем смысле этого явления — верность России , — и не России ли всей это было счастливое дитя. То есть счастливо рожденный сын и удалой, преданный заступник.

Да, вот чего уже не будет: по Москве, с горящими глазами и взахлеб повествуя о каждом переулке-перекрестке, особняке и скверике, он уже тебя не поведет. А это было и его, и наше при нем, лучшее наслаждение. И даже не поведет он тебя по Немецкому кладбищу, вдаваясь в историю каждой могилы. Такое бывало, да и он уже как раз там. Но такого не будет.

Одна из блистательных страниц в его трудах и днях — рассказ о Москве, не так уж давний, то ли в “Завтра”, то ли в “Дне литературы”. Беседа была что поэма. И когда собеседник его, журналист, сослался на Пушкина — мол, Москва, Москва, люблю тебя как сын, как русский, сильно, пламенно и нежно, — Вадим Валериа­нович и не вспопашился поправить, что это на деле Лермонтов. Неумо­лимый русско-пушкинский закон. Все, что подлинно наше — нам всем ведь так часто кажется, что это создал или сказал Пушкин; от статуи Петру на Сенатской площади до, добавлю от себя, университета на Моховой или Института мировой литературы.

В день его рождения в июле 2001 года мы заочно помянули его в доме на Молчановке. Расходясь, чувствуем, чего-то не хватает. И как-то посмотрели друг другу в глаза, и вышло — “Меж высоких хлебов затерялося”. Там конец — совершенно общерусское чувство к безвременно ушедшему.

 

Будут песни к нему хороводные

По ночам из села долетать,

Будут нивы ему хлеборобные

Безгреховные сны навевать.

 

Да: не карнавальные, а хороводные. И вся Россия, а не только Арбат и Москва.

(обратно)

Вячеслав Морозов • Лидер бестопливной энергетики (Наш современник N10 2002)

Вячеслав МОРОЗОВ

 

ЛИДЕР


БЕСТОПЛИВНОЙ ЭНЕРГЕТИКИ

 

Каждая новая идея, как правило, проходит три стадии: этого не может быть, а в этом что-то есть и — кто же этого не знал?..

 

Макс Планк

 

На сегодняшний день признание сделанного акционерным обществом “Криокор” и его председателем Совета директоров Александром Степанцом пребывает во второй стадии. Первую они уже миновали. Хочется надеяться, что не за горами и третья, заключительная, поскольку сегодня даже самые завзятые оптимисты говорят, что запасы основных видов топлива на планете — угля, нефти и газа — могут иссякнуть примерно через полтора столетия. Срок, прямо скажем, не так уж велик. Подчеркнем особо: для нашей “энергетической” цивилизации. Еще в ХIV—ХIII веке до Рождества Христова в Древнем Египте, во время правления фараона Рамзеса II, пришлось загасить медеплавильные печи, поскольку углежоги вырубили все финиковые пальмы и деревья акации, из которых они получали древесный уголь. В Англии ХVI века королева издала специальной указ, запрещающий вырубку леса для нужд черной металлургии, поскольку остров стал стремительно “лысеть”. Резко упал выпуск металла, и неизвестно, чем бы это закончилось для “владычицы морей”, если бы один талантливый кузнец не придумал способ коксования каменного угля.

Открытие электричества и все дальнейшие изобретения и их усовершенст­вования, связанные с электричеством, на долгий срок утвердили в европейском лексиконе понятие “русский свет”. Еще в 1802 году В. П. Петров предложил освещение “темных покоев” при помощи электрической дуги. Затем история электротехники оставила нам, потомкам, запечатленные имена А. И. Шпа­ковского, В. Н. Чиколева, П. Н. Яблочкова, А. Н. Лодыгина, Б. С. Якоби. К глубокому сожалению, все эти русские гении не были предпринимателями. Например, изобретение Яблочкова “раскрутил” француз Денейруз, учредив хитрое акционерное “Общество изучения электрического освещения по методам Яблочкова”. Благодаря его изворотливости улица Авеню де ль’Опера, площадь Оперы и магазин “Лувр” стали освещаться “русским светом”, а далее, как писал сам Павел Николаевич Яблочков, “из Парижа электрическое освещение распространилось по всему миру, дойдя до дворца шаха персидского и короля Камбоджи”.

1913 год, к которому обращаются на протяжении десятилетий все статистики, интересен для нас в рамках этого очерка тем, что тогда мощность всех электростанций России составляла около 400 тысяч киловатт, а выработка электроэнергии — примерно 2 миллиарда киловатт-часов в год.

По плану ГОЭЛРО предусматривалось за 10—15 лет соорудить 30 крупных районных электростанций общей мощностью 1750 тысяч киловатт (эту цифру строители перекрыли).  В их числе 20 тепловых — на угле, сланце, торфе, газе. Еще десять — это гидростанции. В. И. Ленин,  подчеркивая значимость электроэнергетики для страны, произнес историческую фразу: “Коммунизм — это есть советская власть плюс электрификация всей страны”. Позже этот ленинский тезис насмешники препарировали по математической матрице: советская власть — это коммунизм минус электрификация... Анекдот конца 80-х годов. Востроязыкий наш народ, к сожалению, недальновиден, ибо сегодня, в начале  третьего тысячелетия, более насущен и понятен целым регионам другой анекдот — не “политический”, а вполне отражающий реальность бытия российских граждан. Старичок собрался умирать. Во сне ему является Чубайс и спрашивает: “Ну, что, дед, на тот свет собрался?” — “Да пора уж вроде...” — “Не торопись, ты еще за этот не расплатился!”

Человек на планете Земля давно уже находится в полной зависимости от производимой электроэнергии. Сегодня — и от цен на нее. Как пример зависимости можно привести не только “чубайсовские” отключения целых регионов “за долги”, включая и воинские части, и станции слежения, и ПВО, но и забытый ныне случай “Великого затмения” в Нью-Йорке, произошедший 13 июня 1977 года, когда вэнергосистеме города-гиганта случилась авария. Одна за другой “вырубились” распределительные сети районов. Очевидец пишет: “Улицы многомиллионного муравейника погрузились во мрак. “Повисли” лифты в многоэтажных домах и небоскребах. Остановились поезда в метро и подземных туннелях. Прекратилась подача воды в водопроводную сеть. Оборвалась связь. Стали заводы и фабрики на окраинах, замер порт. По городу пронеслась лавина слухов и сообщений о несчастных случаях. Во мраке ночи начались грабежи. Багровое пламя пожаров взметнулось в черное небо. Паника охватила население...”

Александр Степанец, в 1987/88 г. занимавший ответственный пост в одной крупной харьковской производственной организации, знакомый с производством, статистикой, аналитикой, будучи сам неплохим аналитиком, понял, что страна, в которой он живет, катится в какую-то неопределенность, условно называемую политиками и политологами словами “перестройка”, “ускорение”, “новое мышление”, потом “переходный период” — без обозначенных стратегических перспектив. В это же время в стране поднималось кооперативное движение, и те, кто смотрел дальше собственной наживы, искали застойные участки именно в производстве, где государственная экономика  не могла или не успела ликвидировать какие-то “провисы”, а кооператив мог бы эту нишу заполнить. Одна часть граждан ринулась во власть, другая — на зарабатывание “легких денег”. Хаос, неразбериха, никто ничего не создает, все пытаются поймать рыбку в мутной воде. Потом в стране пошла дележка и разграбление всего и вся, акционирование, приватизация и прочие разрушительные явления, о которых уже успели сказать другие летописцы.

Александр Алексеевич понял, что на ближайшие десятилетия, которые ему осталось жить на свете, этот процесс необратим и что в создавшихся условиях надо выбрать то направление и ту точку приложения сил, чтобы уже не зависеть от своры временщиков, от их приспешников, от всех тех, кто по Божьему недосмотру влезает во власть, чтобы за короткий срок владычества успеть создать себе базу для обогащения.

— Я твердо понял одно: экологические проблемы, связанные с промышленностью, как в стране, так и в мире, будут только расти (тенденции к их улучшению не наблюдается и до сих пор). Увеличивая масштабы техногенных процессов для удовлетворения растущих потребностей, человек готовит себе могильщика. Природные ресурсы, органическое топливо дешеветь не будут, поскольку запасы его невозобновляемы, они могут только дорожать. А увеличивается стоимость топлива — значит, растет стоимость электро­энергии и любой производимой продукции, которая без электроэнергии не производится.

Александр Степанец, будучи стратегом, а не “хапком”, решив заняться частным бизнесом, не стал проводить черту между “собой, любимым” и государством, которое на тот момент кинуло его в клокочущий гейзер “реформ” — буквально на выживание.

— Наша компания “Криокор” начиналась с нуля. Не было ни помещения, ни какой-либо базы, куда бы мы могли приткнуться, чтоб под ее крышей начать свое дело. Рушились крупные предприятия, особенно градообразующие, откуда люди уходили десятками и сотнями в никуда, поскольку работы для них не было, зарплата задерживалась на полгода и больше, не было заказов, не было востребованности продукции. И тут мы объявились на рынке со своими предложениями: давайте сбережем электроэнергию, давайте производить ее экологически чистым способом!.. Ох, и повеселились, наверное, те, к кому я обращался за помощью и поддержкой в те годы. Я мог быстро заработать определенное количество денег, которое  бы и тешило мое самолюбие (вот какой я умный и удачливый!) и позволило бы моей семье жить какое-то время довольно безбедно, но я пошел по другому пути, зная, что природу  не обманешь: быстро заработал — быстро и потерял. Я замыслил дело на долгую перспективу, которое не зависело бы от смены власти, от политической нестабильности. Оно должно стать универсальным для любого политического или экономического строя.

Степанец просчитал ситуацию: в разрушающемся народном хозяйстве был и есть большой недостаток — или, как говорят, дефицит — в криогенных продуктах: жидком кислороде, жидком азоте, аргоне, гелии. Большая часть этих жидких газов уходила на “оборонку”, часть — на медицину и сельское хозяйство. В Израиле, куда “утекали” наши мозги вместе с секретными расчетами, выделены были миллиарды шекелей (1 шекель практически всегда равнялся 1 доллару) на внедрение советской разработки производства азотных удобрений из атмосферного воздуха. В “новой” России, в высоких кабинетах, на Степанца поглядывали как на завтрашнего клиента больницы имени Кащенко.

— В конце 80-х электроэнергия была еще дешевой. Но уже стоял вопрос о снижении себестоимости жидкого азота. Я это уловил по случайным, не связанным в систему публикациям. Залог успеха любого руководителя, любого бизнесмена — это чутье. Надо всегда уметь заглянуть дальше завтрашнего или послезавтрашнего дня — на пять-десять лет вперед. И надо уметь рискнуть! Этого не объяснишь. Когда ставишь на карту все — каждая клетка твоего тела должна ощущать и риск, и азарт, и ответственность. Мы с группой единомышленников просчитали, что, несмотря на дефицит жидкого азота, он должен стоить копейки, условно  говоря — быть дешевым продуктом. К примеру: чтобы заморозить один килограмм  птицы или рыбы (“шоковая заморозка”, сохраняющая биологические структуры на клеточном уровне), требуется один килограмм жидкого азота. В одном килограмме жидкого азота — 80% энергозатрат. А тарифы на электроэнергию растут как на дрожжах! Стало быть, цены на замороженный продукт — подчеркнем: качественный! — полетят вверх, и остановить их можно лишь производством  дешевой  электроэнергии.

Степанец обратил внимание на гигантскую империю “Газпрома”. Карта трубопроводов природного газа и сегодня может впечатлить кого угодно — Европейская часть России и сама Европа вся перечеркнута голубыми магистралями. Даже неспециалист понимает, что добытый газ сам по трубе не потечет, его нужно сначала сжать, чтобы протолкнуть по газопроводу на определенное расстояние. Чтобы сжать газ до 50—70 атмосфер — опять нужна энергия. Разорвать замкнутый круг сплошных энергозатрат предложил еще в 1948 году академик Михаил Миллионщиков (в нашем случае фамилия почти пророческая), его рацпредложение поддержал другой академик — П. Л. Капица. Чтобы уяснить  суть идеи М. Миллионщикова, сначала нарисуем простую схему перекачки газа, упрощенную, разумеется.

Допустим, требуется подать газ от места добычи в пункт N, который находится в тысяче километров. На такое расстояние газ по трубе протолкнуть невозможно, и ее разбивают на пять участков по 200 км и “врезают” компрессорные станции, которые поступивший газ вновь сжимают и проталкивают по трубе дальше. Естественно, часть газа “отводится” при помощи газораспределительных станций (ГРС) для местных нужд — предприятиям и потребителям. Но 50 атмосфер давления разорвут наши кухонные конфорки, и чтобы этого не произошло, на ГРС стравливают давление газа в отводной трубе до 1—3 атмосфер при помощи клапанного (дроссельного) устройства, одновременно “стравливая” в никуда и энергию, затраченную на сжатие и перекачку газа. А. А. Степанец говорит: “На помойку!” А если учесть, что 7—10 % добытого газа уходит на газоперекачку, то... Пусть скажет об этом сам Александр Степанец со ссылкой на последние данные.

— В 2001 году “Газпром” добыл газа в общей сложности свыше 530 миллиардов кубометров. Не просто добыл — продал. 10% ушло на собственные нужды “Газпрома”, 7 из этих 10% ушло на газоперекачку: газоперекачивающие установки тоже потребляют газ. По нашим данным, более 40 миллиардов кубометров газа “Газпром” затрачивает только на его транспортировку по своим трубопроводам. Так вот, если поставить во всех пунктах редуцирования газа (там, где стравливается давление) наши ДГА — детандер-генераторные агрегаты, то энергия этих сорока миллиардов кубометров сожженного газа вернется в энергосистему страны. С помощью технологий “Криокора” четвертую часть выброшенной в мировое пространство электроэнергии можно вернуть. Если за тысячу кубометров газа, проданного за рубеж, мы сегодня в среднем получаем 60 долларов, то “Криокор” мог бы экономить для бюджета страны как минимум 1 миллиард долларов в год.

Пора сказать, что же такое ДГА — детандер-генераторный агрегат. Оказывается, штука (не в исполнении!) достаточно простая. Вместо дросселя поперек газового потока, идущего под давлением, устанавливается газовая турбина, соединенная валом с электро­генера­тором. Турбина вращается — генератор вырабатывает ток. Чтобы не придрались технари, добавлю: есть еще подогреватель газа — весьма нужный в агрегате узел, поскольку газ, проходя через турбину и вращая ее лопатки, расширяется и, теряя энергию, охлаждается на 60—70°. Чтобы детандер не обледенел, газ перед поступлением в турбину подогревают в теплообменнике. Рацпредложение Михаила Миллионщикова, отвергнутое за ненадобностью в 1948 году, нашло воплощение в конструкции и в металле акционерным обществом “Криокор” в 1994 году.

Я помню, как “пели осанну”   все средства массовой информации в конце августа того приснопамятного года, рассказывая о новом детище “малой энергетики”, созданном “Криокором”. На московской ТЭЦ-21 запустили первые два ДГА общей мощностью 10 мегаватт. Юрий Лужков, Александр Смоленский (тогда один из главных инвесторов), представители “Мосэнерго”, Минтопа, Мин... Мин... Мин... — и скромный, но празднично-достойно ведущий себя — Степанец Александр Алексеевич. Не знаю, спал ли он накануне, щупал пульс и измерял ли давление, но за его внешним спокойствием и собранностью угадывалась такая сложная гамма чувств... Ивана, крестьянского сына, закончившего бой у Калинового моста. Детище его заработало! Министерские чиновники поздравляют, жмут руку, московский мэр задает весьма компетентные вопросы и, удовлетворенный ответами, пишет восторженные слова в “Книгу почетных гостей”... Словом, виктория, победа! Чего она стоила Степанцу?

— ...Чего? А в каком исчислении это можно подсчитать? В количестве убитых нервных клеток, в сутках бессонницы, в сотнях деловых предложений и официальных писем, направленных мной в десятки инстанций, в умопомрачительном количестве встреч, которые стоило организовать бо-ольшого труда (они — “хозяева жизни”, а я кто таков? — “Иван Никаков”?..), когда я должен был улыбаться, имея в душе жгучее желание дать по морде сытому чиновнику, который сидит от меня на другом краю стола, а на самом деле между нами — как от Земли до Марса?.. Я по натуре человек взрывной, в прошлом — боксер: мог бы и так завершить очередную беседу в каком-нибудь “высоком кабинете”. Я ж не побираться пришел, в конце концов? От эмоционального срыва всякий раз удерживала мысль, что путь я выбрал верный, что за моей спиной страна, семья. Жаль, наконец, было ставить крест на том деле, куда вложил душу, надежды на будущее, деньги.

Когда я просчитал, что мы можем “подобрать с помойки” бросовую электроэнергию и вернуть ее в общую энергосистему страны, у меня дух захватило: ведь я дарю стране миллиарды, при этом и сам не остаюсь внакладе, равно как и другие акционеры-инвесторы. Ведь что получается? ДГА — это, по существу, маленькая электростанция, вырабатывающая экологически чистую электроэнергию — без сжигания топлива и выброса грязи в атмосферу. Ставь рядом с ней газоразделительную установку — и получай дешевый сжиженный газ: кислород, азот, другие составляющие атмосферного воздуха. Кому это непонятно? Где очередь инвесторов? Где поддержка на государственном уровне?..

Оказалось, у жизни свои правила. В раздираемой приватизацией России на меня посматривали с сочувствием и иронией: люди заняты серьезным делом — дележкой государственного имущества, а ты тут под ногами путаешься со своими идеями созидания. Тогда я обратился к крупным западным компаниям, которые специализируются в области криогеники: к французской фирме “Эр ликид”, немецкой “Линде”, английской “Бритиш оксиджен”, “Юнион тарбайт”... Их представители, с одной стороны, гладили меня по головке, а с другой — я понял, что за их улыбками  для меня маячит крупнокалиберный шиш. Дело в том, что рынок криогенных продуктов создавался и балансировался в течение десятков лет, а тут приходит какой-то Степанец и предлагает свою “копеечную” продукцию, которая ломает весь этот рынок, всю отлаженную систему получения прибыли, выстроенную за многие годы. То есть в мире уже существует абстрактное “лицо” криогеники, и вдруг на этом “лице” появляется третье ухо — вдобавок, на лбу!..

Мне дали понять, что даже если я выпущу продукт дешевле дешевого, то мне не позволят сделать его востребованным. Даже в нашей стране. В России обвально рушилась перерабатывающая промышленность, и “Криокор” со своими идеями энергосбережения и ноу-хау в криогенике уподобился доброму дяде, у которого нищий просит кусок хлеба, а мы ему протягиваем вкусный леденец. В сельском хозяйстве криогеника как вспомогательный вид производства умерла, в медицине — тоже. Катастрофично стали расти тарифы на электроэнергию. В советское время тариф для промышленных предприятий был 4 копейки за один киловатт-час, сегодня — 60 копеек. Во сколько он возрос — не знаю. Я связывался с Минэнерго — и они не могут точно подсчитать, поскольку тут задействованы и инфляция, и обвальные падения стоимости рубля в отношении к доллару, и многое другое. Я понял, что с криогеникой пока придется немного повременить, поскольку в основе ее — все те же энергозатраты. Значит, надо бросить все силы на  производство дешевой электроэнергии.

В единой энергосистеме страны (ЕЭС) все электростанции существовали и работали как разного калибра энергоблоки и управлялись из центральной диспетчерской ЕЭС, поскольку гигантского масштаба страна имела (и имеет) разные часовые пояса, разную нагрузку энергопотребителей по территориям. Перетоки электроэнергии, контролируемые центральной диспетчерской ЕЭС СССР, практически исключали потери в системе в целом. После акционирования субъекта-монополиста, бывшего министерства энергетики, появилось свыше 70 региональных АО-энерго, ставших неподконтрольными головному министерству. Как арбитражное ведомство возникла ФЭК — Федеральная энергетическая комиссия, регламентирующая энерготарифы в разных регионах страны. Допустим, если на Камчатке не хватает своей электроэнергии, то она приобретает ее на так называемом Федеральном оптовом рынке по установленным ценам — у “избыточного” региона. Само собой, за покупку надобно платить. Отсюда получается, что страна, должная представлять собой единый (в данном случае — энергетический) организм, неизвестно на кой ляд провоцирует и поощряет войну внутри себя же: кишка кишке кукиш кажет... А кишка-то одна в организме — от двенадцатиперстной до прямой, только на разных участках по-разному называется. “Рыночные” отношения в электроэнергетике привели к увеличению затрат топлива в ЕЭС примерно на 20%. Эти 20% дополнительных затрат оплачиваем мы с вами. Самое интересное, что все созданные энергетические региональные комиссии, которые заняты тяжким делом — утверждением тарифов на местах, которые исходят от ведомства Чубайса, не имеют никакого интереса к ресурсосбережению, предложенному “Криокором”: чем выше тарифы на электроэнергию, тем больше прибыль и больше налогов в казну. Скажите на милость, на что им сдался Степанец со своим “Криокором”, который производит электроэнергию по себестоимости 10 копеек за 1 киловатт-час? Если взять тот же АО “Камчат­энерго”, то у него (на конец 2001 года) этот  киловатт-час стоил 3 рубля 63 копейки.

Александр Алексеевич, которому, как и знаменитому таможеннику Верещагину, “за державу обидно”, для себя как для предпринимателя находит плюс и в этой ситуации.

— Энерготарифы сегодня никто не может спрогнозировать. Ясно одно, что они будут расти, а не понижаться. Но как тогда рассчитать стоимость продукции, в которую заложено до 80% и выше стоимости электроэнергии? Руководители крупных предприятий, особенно те, чья продукция на рынке имеет конкурентов, поняли, что для них внедрение нашего детандера равносильно строительству собственной электростанции, которая в любом случае обеспечит их дешевой электроэнергией. Наши сотрудники и я сам участвовали в подготовке Закона (1996 г.) об энергосбережении (увы, далеко не совершенного!), носящего как бы рекомендательный характер, согласно которому государство должно покупать электроэнергию, выработанную экологически чистым способом, в первую очередь. Но у этого Закона нет прямого действия. Любой начальник региональной энергосистемы может мне ответить: а я не хочу покупать вашу дешевую электроэнергию, мне достаточно той, что вырабатывает мой регион, — и найдет причины и обоснования. Я как производитель не застрахован от риска, что, делая для страны благое дело, вложив в производство гигантские деньги, могу оказаться невостребованным. В той же Латвии или Белоруссии созданы неизмеримо лучшие условия для предпринимателей, занимающихся энергосбережением. Лукашенко, например, установил тариф для производителей экологически чистой, или, как ее называют, “зеленой”, энергии — в два раза выше для промышленных предприятий, причем покупка этой электроэнергии обязательна. Итальянцы, которые давно уже задыхаются от всякого рода выхлопов, установили тариф для экологически чистой энергии 13,5 цента за один киловатт. Умножим на сегодняшний курс рубля по отношению к доллару и получим около четырех долларов. Если бы “Криокору” так платили, мы бы каждый свой агрегат окупали за полгода. А ведь только две наши установки на ТЭЦ-21 избавляют москвичей от ежегодного выпада — вдумайтесь! — 76 тонн сажи. Постараюсь не злоупотреблять цифрами, но некоторые, “говорящие” сами за себя, все-таки приведу. Наши специалисты просчитали, что ДГА можно установить более чем на 600 газораспределительных станциях России (там есть необходимое давление газа). Их суммарная мощность превысит 2750 МВт, они смогут производить 22 млрд киловатт-часов в год, экономя примерно 6 млрд кубометров “голубого топлива”. Только на тепловых станциях “Мосэнерго” можно поставить 20 наших установок, при этом “Мосэнерго” сэкономило бы свыше 150 тысяч тонн условного топлива и понизило бы ежегодный выброс в атмосферу вредных веществ на 400 тонн. Любой грамотный человек, имея под рукой статистические данные и калькулятор, может меня проверить.

 Если, по утверждению А. А. Степанца, потенциал мощности электроэнергии, которую можно “подобрать с помойки” на детандерах в масштабах России, эквивалентен строительству двух крупных электростанций, и при этом себестоимость детандерной энергии будет в среднем в пять раз ниже, то есть смысл сравнить и капитальные затраты на строительство ГРЭС мощностью 5000 МВт и на установку множества детандеров (ДГА) с такой же суммарной мощностью. Ссылаюсь на журнал “Эксперт” (№ 33, 2001 г.): “Для строительства ГРЭС потребуется 2,5—4 млрд долларов, а для установки детанде­ров — 1,5 млрд”.

— Наши предложения, — говорит Александр Алексеевич, — сталкиваются не только с нехваткой средств у заинтересованных организаций, но и с ведомственными амбициями. Например, в 2000 году “Мосэнерго”  пустило в городе Электросталь электростанцию, созданную известной западной фирмой “Эй-Би-Би” на базе газотурбинного двигателя. Мощность ее — 17 МВт. В энергетике существует такое понятие: затраты на киловатт установленной мощности. Общая стоимость установки, выраженная в цифровом обозначении, делится на 1000 киловатт. Так вот, наш киловатт установленной мощности — без затрат топлива! — стоит 400 долларов, а у западной установки — 1740 долларов. Что, нельзя было заранее просчитать выгоду? С другой стороны, теперь я могу и благодарить “Мосэнерго” за то, что мне при заключении нового контракта не надо выгодность ДГА доказывать теоретически: теперь есть возможность реального сравнения. Поезжайте сначала в Электросталь, а затем — к нам, а потом решайте, чей проект вам больше подходит. На рынке ведь, образно говоря, никто не будет покупать яблоки по 15 рублей, если рядом продают точно такие же, но за пятерку...

Нам понадобилось десять лет, чтобы своим существованием, своей кропотливой работай доказать правильность выбранной стратегии в масштабах страны. Сейчас совместно с “Газпромом” специалисты “Криокора” разработали 1-мегаваттную машину, на 2,5 МВт, на 6 и на 30 МВт. “Газпром” медленно, но все-таки начал нас финансировать. Само наше присутствие на энергетическом рынке, демонстрация в металле того, что мы можем, — достаточно убедительный фактор.

Так-то оно так, но сам Александр Степанец называет одну из основных причин отсутствия “очереди из инвесторов”: не создано привлекательных условий на базе законодательства. В СССР пытались говорить о дармовой энергии, выбрасываемой в мировое пространство, но лишь на уровне постановки вопроса, а не его решения. Тогда было подсчитано, что один рубль, вложенный в энергосбережение, оборачивается (и довольно скоро) тремя рублями прибыли, чего не скажешь о рубле, вложенном в создание новых генерируемых мощностей. В “новой” России программы по энергосбережению принимались пооче­редно премьерами Гайдаром, Черномырдиным, Кириенко. В 1996 году был принят Закон об энергосбережении, который, как уже было сказано, региональные АО “...энерго” могут не соблюдать в части обязательности покупки электроэнергии, произведенной экологически чистым способом. Александр Степанец приводит такой пример государственного вмешательства в решение проблемы энергозатрат.

— В начале 70-х годов прошлого столетия в США наступил энергети­ческий кризис, и перед правительством встал вопрос: либо идти по пути энергосбережения, либо создавать новые мощности. Они выбрали первый путь, просчитав все до цента. Выбрали не декларативно, а разработали целый комплекс мероприятий. Например, переоборудование станков. Конструкторам и инженерам поставили вполне определенные задачи. В результате, чтобы выточить одинаковую деталь, американцы стали затрачивать электроэнергии в три раза меньше, чем в СССР. “Зеленая” энергетика получила мощный государственный стимул. В Европе дальше всех в этом направлении продвинулась маленькая Дания. Кстати, в США сильно заинтересо­вались нашими дешевыми и надежными ДГА, несмотря на то, что там всегда соблюдались правила государственного протекционизма. Живо заинтересовались нашими установками в Мексике и Иране, где идет бурное развитие газовой отрасли. Там не собираются ждать, когда клюнет жареный петух в темечко, и планируют устанавливать ДГА на еще строящихся газопроводах. Леонид Кучма, став президентом Украины, провозгласил, что энергосбережение является стержнем развития экономики страны — бывшей моей родной республики. Сказать-то сказал, а что сделано? Одна наша установка мощностью в 5 мегаватт до сих пор стоит в Северодонецке как памятник разгильдяйству: в трубе нет необходимого давления газа. Тут уже вмешивается политика. Общее состояние экономики в стране — тоже. Разруха промышленности снизила потребление и энергии, и газа. Если бы сейчас все заводы в Украине заработали на полную мощность, как это было во времена СССР, то вся Украина дружно бы гаркнула: “Рятуйтэ!” (“спасайте!”). Вот у белорусов к энергосбережению совсем другое отношение.

Александр Алексеевич протягивает мне письмо от директора Лукомльской ГРЭС (“Витебскэнерго”): “21 июня 2001 г. завершена выработка первых десяти миллионов кВт-ч дешевой, экологически чистой электроэнергии первой в республике Беларусь детандер-генераторной установки ДГУЭ-5000. Оборудование работает надежно и устойчиво. Поздравляем Вас и вверенный Вам коллектив ООО “Криокор АО”, всех участников создания уникальной энергосберегающей технологии с этим знаменательным событием. Выражаем уверенность, что и в дальнейшем наше творческое содружество будет приносить положительные результаты, послужит делу широкого внедрения технологии “Криокор” на многих объектах не только России и Беларуси, но и за рубежом. Директор Л. А. Журавлев, главный инженер А. К. Павлышев”. Продолжает:

— Крупные российские энергоемкие предприятия тоже перестали надеяться на милость Чубайса и присылают к нам своих специалистов для ознакомления с нашими наработками. Многие десять лет выжидали, как ДГА будет работать у соседа, опасаясь внедрять это новшество у себя. Не хотели становиться нашим “полигоном”. Хотя, конечно, понимали, что иметь свою энергоустановку — это иметь независимость и часть дешевой энергии. Ведь наша установка не зависит от стоимости угля, газа, мазута. Основа конкуренции товара — это его качество и стоимость. Качества добивайтесь сами, а в основе стоимости продукции, как я уже говорил, заложено до 80% стоимости электроэнергии — особенно в энергоемких производствах. Сегодня официально объявлено,  что в нынешнем году она будет неуклонно дорожать, только как будут расти на нее тарифы — никто не может точно спрогнозировать. А имея “свой кусок” электроэнергии, ты можешь спать спокойно и даже снизить цену на свой товар, тем самым выиграв борьбу на рынке. “Криокор” — маленький спасательный круг для энергоемких предприятий, для любого потребителя, где можно установить наши агрегаты. Мы для них в сегодняшних условиях — маленькая “скорая энергетическая помощь”.

“Криокор” сейчас планирует установить ДГА на газораспре­делительной станции около Волгореченского трубного завода и избавить его тем самым от необходимости покупать электроэнергию у Костромской ГРЭС. На перспективу “Криокор” вместе со своими партнерами-машиностроителями изготовил больше десятка агрегатов, которые находятся в стадии внедрения. Будь у заказчика необходимая аккордная сумма, которая требуется для сдачи ДГА “под ключ”, срок строительства мог быть сокращен до одного года.

— Понимаю, что у правительства своих забот хватает, — говорит Александр Степанец,— это и война в Чечне, и борьба с терроризмом, и зарплата бюджетникам, и выплаты внешнего долга, но мимо наших разработок оно все равно не пройдет, рано или поздно обратит внимание. Поэтому моя позиция такова: работать, чтобы протаять лед снизу.

Над проблемой энергосбережения в стране работают сотни организаций, но, к сожалению, мало кто воплотил свои идеи в металле. Мы усовершенствовали уровень технической документации, многие ноу-хау запатентовали. Те, кто захотят пройти наш путь, не имеют нашего опыта. Теперь мы следим, чтобы нашим делом не стали заниматься случайные, неквалифицированные люди, могущие своей деятельностью скомпрометировать нас. Имею в виду отнюдь не тех, кто тоже хочет заняться внедрением детандеров: этот рынок в стране сегодня неисчерпаем, и конкуренции здесь не существует. Но что подчеркну особо: наше дело, которому мы отдали столько сил, не должно быть скомпрометировано! А такой прецедент уже был, когда на периферии создали нечто наподобие филиала “Криокора” — строительную компанию, под нее — банк, получили 2 миллиона долларов и начали их “крутить”... Такие “подножки” мы научились отслеживать и упреждать. Наш бизнес прозрачен и понятен для заказчика, и мы этим дорожим. Мы не можем изготавливать ДГА сотнями, поэтому сегодня выиграет тот, кто раньше обратится к нам с предложением о сотрудничестве. Милости просим!

Прощаясь с Александром Алексеевичем, я подумал, что, конечно, обидно сознавать, что живешь в стране, где доброе дело приходится навязывать. А с другой стороны, сколько проходимцев за всю историю России сумели ограбить ее под видом “добрых дел”. Степанец вплыл в штормящий дикий “рынок” на трех китах: упорство, терпение и сознание собственной правоты, поэтому “Криокор” стал непотопляемым. Счастливого ему плавания!

(обратно)

Сергей Семанов • “Все евреи — диссиденты, все диссиденты — евреи” (Наш современник N10 2002)

 

“Все евреи — диссиденты,


все диссиденты — евреи”

 

C. Kapa-Мypзa. Евреи, диссиденты и еврокоммунизм. М., “Алгоритм”, 2001

 

Закавыченные слова, вынесенные нами в заголовок статьи, есть распростра­ненное присловье в наших интеллигентских кругах времен тех самых семидесятых годов, когда пресловутая “диссидуха” возникла и одно время стала даже популярной. Было этих “протестантов” и “подписантов” ничтожная лишь кучка, но шуму-то, шуму!.. Tеперь, когда поднятая ими пыль давно и навсегда осела, видно, что в шутливом афоризме тогдашней интеллигенции глубинная сторона дела была подмечена правильно — почти все мало-мальски заметные диссиденты были в той или иной мере еврейского происхождения.

С. Кара-Мурза определяет эту сторону своего социологического исследо­вания прямо с первых же страниц книги: “В том клубке противоречий, которые выродились в 80-е годы в кризис, приведший к гибели советского строя, было одно очень деликатное обстоятельство, о котором не принято было говорить, — культурные и политические установки советских евреев, которые были в СССР особым народом, но в то же время и особой, очень влиятельной социальной группой. Бурная кампания против “русского антисемитизма”, проведенная в конце 90-х годов, имела полезную сторону: она узаконила открытое обсуждение еврейского вопроса”.

Да, это истинно так. Теперь высказывается на эту тему не только талантливый и высокообразованный автор данной книги, но и многие иные русские ученые, писатели и публицисты. Некогда “запретная” (и строго!) тема сделалась предме­том гласного и спокойного обсуждения. Уже сейчас выяснилось множество важней­ших, ранее закрытых или нарочито искаженных обстоятельств нашей новейшей истории. И среди лучших работ на эти сюжеты являются недавно вышедшие книги Сергея Георгиевича Кара-Мурзы. Об одной из них и пойдет речь.

Для всех новейших работ С. Кара-Мурзы характерна прежде всего спокойная прямота суждений, хотя касается он острейших вопросов современности, а также нашей недавней истории, которые ничуть не потеряли своей идейно-политической остроты и поныне. Этим он резко отличается от немалого числа иных авторов, выступающих по тем же сюжетам, которые осторожничают, прибегая к общим словам, затемняющим драматизм картины. Либерально-еврейская сторона вообще стремится избежать обсуждения роли еврейства в новейшей российской истории, но в русской тоже обходят порой “горячие точки”.

Процитируем нашего автора: “Кафка в одной из своих талмудических притч сказал: “Из настоящего противника в тебя вливается безграничное мужество”. Русский дух всегда имел рядом, в рукопашной, как раз такого противника с равным мессианским накалом, русский дух “отталкивался” от иудейства. Иудей — это не добродушный немец с пивной кружкой. О немце не напишешь “Слова о Законе и Благодати”. Сказано не только четко, но и очень смело. И про “отталкивание”, и про “немца”, который, даже служа на советско-германском фронте, оставался — за пределами своего “Ich habe Befehl” — все-таки тем же добродушным человеком с пивной кружкой...

Или вот такое: “Нынешняя всемирная кампания по оживлению антисемитизма — часть большого спектакля. По многим жестам, мимике, репликам видно, что ставят этот спектакль люди недобрые, отягощенные темными комплексами и страстями. Ничего хорошего он человечеству не принесет”. Да, не принесет, это уж точно. В том числе и той части “человечества”, которая этот спектакль раскручивает, самоуверенно надеясь на конечный успех. Однако постановщикам подобных провокационных шоу хорошо бы хоть иногда вспоминать об участи своих весьма сильных и поначалу удачливых предшественников вроде Троцкого или Ягоды. Чтоб осторожнее были.

С. Кара-Мурза с присущей ему прямотой и решительностью в суждениях показывает пропасть между большинством обездоленного народа и разбога­тевшей на воровском переделе собственности кучкой сомнительных деляг. “Всем уже ясно, что так называемые “радикальные демократы” имеют целью не экономическую реформу, а именно смену типа цивилизации, типа культуры. Это и отвергается подавляющим большинством населения, которое к идее рынка отнеслось, в общем, благосклонно, но считает, что о смене культуры “не договаривались”. В этом цивилизованном и культурном выборе евреи резко противопоставили себя большинству. По данным Р. Рывкиной, в 1995 году из числа тех, кто собирался идти на выборы и определил свое предпочтение, 71% евреев шли голосовать за партии “радикальных демократов” — Гайдара, Явлинского и Б. Федорова... А за КПРФ 3% евреев. Это не расхождение с массой, а противопоставление, “двухполюсный мир”.

Отсюда следует нелицеприятный, но с научной твердостью обоснованный вывод: “Если евреи — семья, то кто в ней сегодня “старшие братья”?.. Сегодня “старшие братья” — банкиры. По общему мнению, они обобрали Россию и безжалостно довели половину народа до голода. Неприязнь к этой семье, которая, похоже, беспрекословно следует за своими новыми “старшими”, становится естественной. Для этого русским не надо даже становиться националистами, ибо евреи — не народ, а клан”. Даже Радзиховский с Млечиным не смогли бы тут возразить (впрямую, разумеется, а не через телеподставу).

Сергея Кара-Мурзу отличает непреклонность суждений и смелость выводов. Это вообще характерное свойство для нынешней русской общественной мысли, верный залог того, что Россия находится на пути духовного выздоровления. Русский мыслитель решается говорить о таких вопросах в наших общенацио­нальных спорах, на обсуждение которых решились бы немногие. Тут уж не пожалеем места на цитату, ибо такое нынешним нашим согражданам приходится читать не часто:

“В 1995 г. я ехал из Вологды в Великий Устюг в одной машине с писателем Л. И. Бородиным. Он тоже был известным диссидентом-патриотом. Человек несгибаемый и цельный, много лет отсидел за свои убеждения и ни разу не поступился ни ими, ни обыденной совестью. Он в машине рассказывал об этом своем опыте — не мне, но при мне. Его много лет “вел” один и тот же следо­ватель КГБ, и время от времени между ними происходили принципиальные беседы.

Л. И. Бородин объяснял следователю, что руководство КПСС ведет дело так, что власть рано или поздно перейдет в руки антисоветских сил, которые в то же время будут радикально антирусскими. И поэтому он, Бородин, и его товарищи считают своим долгом бороться с КПСС. На это следователь ему отвечал так. Он и его товарищи, поставленные охранять безопасность СССР, и сами прекрасно видят, что руководство КПСС ведет дело так, что власть рано или поздно перейдет в руки антисоветских сил. Они, работники КГБ, пока не знают, как это можно предотвратить, какова стратегия и тактика противника. Но они наверняка знают, что плотину надо охранять до последнего, и если позволить таким, как Бородин, проковырять в плотине дырку для небольшого ручейка, она рухнет гораздо быстрее. Тогда заведомо не хватит времени подготовить новую линию обороны и спасти положение. Поэтому он Бородина, который не прекращает своих попыток проковырять эту дырку, вновь отправляет в очередную ссылку.

Примерно так изложил суть этих бесед Л. И. Бородин, и я восхитился его объективностью. Он рассказал так, будто и в 1995 г. у него не было ясного ответа на вопрос: кто из этих двух патриотов был прав? Мы знаем, что тот следова­тель КГБ потерпел поражение — и верхушка КПСС, и его высшее начальство сдали страну антисоветским силам. Л. И. Бородин стал уважаемым писателем, главным редактором большого журнала, но, судя по всему, тоже потерпел такое же поражение . Если брать этот случай как чистую модель, в моих глазах принципиально прав был именно следователь . Если не знаешь общего средства спасения, то хотя бы оттягивай момент катастрофы — не позволяй размывать плотину. Может быть, за выигранное тобою время кто-то найдет выход”.

Да, прямо скажем, немногие сегодня отважатся с такой прямотой высказать подобные суждения! Но и мы, со своей стороны, полностью согласимся с суровой оценкой С. Кара-Мурзы. Верно было подмечено: целились в марксистский коммунизм, а попали в Россию...

Разбирая пресловутое “диссидентство”, исследователь верно замечает, “что начиная с 60-х годов идет поиск любой зацепки, чтобы устроить антисоветскую истерику. При этом истерики и протесты поражают своей фальшью, фарсовым характером. В. Шкловский и М. Шатров подписывают письмо протеста в защиту Даниэля и Синявского — и тут же получают Государственную премию и ордена... О “протестах” Евтушенко и говорить нечего, их он предварительно согласовывал с Андроповым, получив от него прямой личный телефон и разрешение звонить в нужных случаях. Так что антисоветский поворот готовился спокойно и хладно­кровно, в комфортабельных условиях”.

Наглость этой публики беспредельна, они и их духовные наследники и сегодня поносят несчастную Россию, обворованную абрамовичами, березовскими и далее по алфавиту вплоть до Ходорковского и Ясина. Жалуются на свою судьбу в кое-как зарифмованных строчках:

 

Изложил Шафаревич,

Куняев пристукнул печать —

Про меня, русофобку,

вердикт повсеместно размножен.

 

Ужасающая картина! Так и представляешь себе почтенного академика Игоря Ростиславовича, засевшего с кувалдой в руках около Останкино в ожидании Киселева и его супруги-еврейки. Нет, и в самом деле надо было срочно принимать закон против экстремизма!

Но если даже в Кремле жидкого Волошина однажды сменит его отдаленный родственник, новоявленный Ягода Енох Гершенович (Генрих Григорьевич), мы будем по-прежнему бороться за честь и достоинство России и ее народа. Вместе с Сергеем Кара-Мурзой.

 

Сергей Семанов

“Слово, молвленное в срок...”

 

Валерий Малышев. Рассечка. Новосибирск, 2001

 

В наше смутное время поэзия кажется невостребованной: до нее ли сейчас, когда большинство соотечественников волнуют вполне “прозаические” проблемы? Однако это утверждение спорное. Во все времена русская поэзия являлась своеобразным и ярким отражением судьбы народа, его культуры, традиций, духовной жизни, осмыслением пройденного им исторического пути. Поэзия звала народ на борьбу и героические свершения в годы тяжелых испытаний, иноземных нашествий и войн. Возможно, именно поэтому подлинно народные поэты России были всегда некими “нравственными маяками” — авторами, чье творчество указывало согражданам верный путь в нелегких духовных испытаниях повседневной жизни. И сегодня, в дни неслыханного унижения нашего Отечества, когда в политической, творческой и иных сферах жизни правят бал наглые космополитические орды,  как не хватает нам поэтов — заступников народных, поэтов-патриотов, поэтов-борцов! Но они есть, они будут всегда. И зачастую эти поэты появлялись не в столичных центрах, где слагались далекие от народного духа “песни”, а в русской “глубинке”, в исконной России, — вспомним имена А. И. Фатьянова, Н. И. Рыленкова, Н. М. Рубцова, Н. И. Тряпкина и многих других прославленных русских поэтов. К их числу с полным правом можно отнести и сибирского поэта Валерия Малышева.

Новый сборник В. В. Малышева “Рассечка”, содержащий стихи разных лет, представляет собой, как сказано в предисловии, “серьезную попытку разобраться в трагедии русского народа, понять, “рассечь” ее причины”. Судьба России, ее народа, осмысление его истории и, в особенности, сегодняшнего трагического положения русских людей — таково главное содержание сборника. Поэзия В. Малышева — живой, оголенный нерв, чутко реагирующий на события: будь то война в Чечне, русофобская политика властей, нравственный распад страны. Но при этом поэт всегда обращается к России, как к некой высшей Правде и силе, которая лишь одна способна предотвратить неминуемую катастрофу:

 

Русь моя! Сосредоточься, ждем —

Разрешись, объята Божьим гласом,

От ворья очищенным Кремлем

И от смуты страждущим Кавказом!

 

Так что же Россия, народ? А в России тем временем продолжается грязное и кровавое шутовство, именуемое “рынком”. Народ бесправен, унижен, уничтожаем шайкой политических прохвостов вкупе со взращенным ею кланом “новорусских” дельцов. Население страны поделено на два неравных, противостоящих друг другу лагеря. И противостоянию этому (пока еще мирному) — не видно конца...

 

Над страной то ли “блин”, то ли “бля”, —

Либерального вопли раздрая.

Те — приткнулись к подножью Кремля,

Всех — отбросило к стенам сарая.

 

И с одной и с другой стороны

Ни вождя, ни гвоздя, ни глагола.

И стоят две вражды, две стены

И не чуют, что рынок до горла.

                                                                                    (“Рынок”)

 

Вот таким фиксирует поэт наше остановившееся (предгрозовое ли?) время. “Ни вождя, ни гвоздя, ни глагола...” В нынешнюю “измельчавшую” на политиков, народных борцов, лидеров “эпоху перемен” изможденные и униженные русские люди живут в ожидании пришествия своего Вождя, Освободителя, который избавит их от фашиствующей нечисти. И из уст народных (на митингах, в частных ли разговорах) все отчетливее слышится лишь одно имя —  С т а л и н.  В Чечне, в российских полках, еще прибавят —  Ж у к о в:

 

“...Прощай, славянка, двинем на Москву!”

“Как много в этом звуке...”

          Не до звуков!

Ну, выстони народную молву:

России нужен Сталин или Жуков!

Стволы — на товсь! Расстрелянный

                                                          Совет

Верховно ждет на хрупкой грани мира!..

А слышит ли проклятья президент?

А слышат ли еврейские банкиры?

 

Ну а если все же случится такой поход на Москву униженной, но непокоренной российской армии? Если поднимется народ, прервав затянувшееся свое молчание, “паузу в одну шестую света”? Что ждет тогда властвующих в стране русофобов и бандитов? Валерий Малышев не пророчит им (как и другим международным негодяям) кровавого суда. Он предлагает другое:

 

Надо бы изолировать от человечества

Самых отпетых негодяев и выродков...

И, поселив их на необитаемом острове,

На всех картах мира отметить:

“Осторожно! Остров отпетых негодяев!”

А чтобы гуманисты будущего

Не упрекнули в жестокости,

Оставить на острове:

Из провианта — всего вволю,

Из медикаментов — наркотики

Из литературы — “Майн кампф”,

Из всех видов оружия —

Только холодное оружие.

Долго ли они продержатся,

Пока не перережут друг друга?

 

Но это еще лишь мечта. А пока:

 

Русский дух, вставай на караул,

Алчную отслеживая стаю!

 

Таков призыв поэта к русским патриотам. Однако задача художника заклю­чается не только в правдивом изображении трагических событий, захлестнувших страну. Чтобы указать людям правильный выход из сегодняшнего мрачного тупика, необходимо беспристрастное осмысление прошлого. Поэтому Малышев обращается к событиям отечественной истории, которые для него — великий и трагический путь, пройденный за многие века Россией:

 

Родина — сколько отметин!

Что там в веках запеклось?

Крепнуть на стыке столетий

Только тебе довелось!

Только тебе и возможно

(Тысячелетье уже!)

Твердо стоять на тревожном,

Передовом рубеже!

 

Особое место в сборнике занимают стихотворения, посвященные ярким и противоречивым событиям советской эпохи. Показывая читателю величие и драматизм того времени, поэт стремится постичь смысл происходивших событий, соотнести их с современностью, объяснить причины трагедии России наших дней (“Размышления на Красной площади”, “Диалог отставных гэбэшников”, “Красная нить”). В стихотворении “Победители... (после мая 45-го и ныне)” Малышев вспоминает великие дни всенародного торжества:

 

Глобус исполу красный кружится...

Победителей лица, родня.

Птица “пфенинг” — германская птица,

Не восстанешь теперь из огня!

Ах, школяр! — сердце детское млело

И взмывало ликующе ввысь.

Ось у школьного глобуса пела,

Ось земная срывалась на визг...

 

И вот что видит поэт сейчас:

 

... Просвистали мои закрома!..

“Во первых строках мово письма...” —

Вот обломки имперских скрижалей!

Здесь мерцанье космических далей,

И — Война, и — Победа, и — тьма.

 

Ах, Россия, тебя уболтали,

Грызуны мировые напали,

У имперского стержня страны

Грызуны, грызуны, грызуны!..

                                                 (“Гефсиманско-советские бдения”)

 

Но, несмотря на весь трагизм происходящих в стране событий и кажущуюся безнадежность нынешнего положения, поэт верит, что “империя вздыбится вновь и алчные сбросит покровы”, народ воспрянет для новой борьбы:

 

... Мы не уйдем в никуда!

Подлая сгинет морока,

Скоро! — А это когда?

— По истечении срока...

 

Валерий Малышев — поэт яркий и самобытный, со свойственным только ему стихотворным языком. “Ваши стихи очень своеобычны, никого не напоминают, а это — самое главное в нашем деле”, — писал поэту Арсений Тарковский. К сожалению, сжатые рамки журнальной рецензии не позволяют охватить всего содержания книги В. Малышева. На страницах своего сборника автор предстает перед читателем и как проникновенный лирик, и как поэт, поднимающий важные философские вопросы человеческих взаимоотношений, Любви, Предательства, верности своим идеалам... Мы сочли нужным остановиться пока лишь на современных, политически заостренных произведениях поэта — этого требует наше тревожное время. Однако будем надеяться, что эта книга, как и все творчество замечательного русского поэта Валерия Малышева, станет не только объектом изучения литературоведов и критиков, но и обретет нового массового читателя — нынешних и будущих патриотов России и русского слова. Ведь, как справедливо писал поэт о своем творчестве:

 

Только б чувство не ветшало, —

Выстрадай! И, дай-то Бог,

Чтобы Родиной дышало

Слово, молвленное в срок!..

Алексей КОЖЕВНИКОВ

(обратно)

Алексей Кожевников • “Слово, молвленное в срок...” (Наш современник N10 2002)

 

“Все евреи — диссиденты,


все диссиденты — евреи”

 

C. Kapa-Мypзa. Евреи, диссиденты и еврокоммунизм. М., “Алгоритм”, 2001

 

Закавыченные слова, вынесенные нами в заголовок статьи, есть распростра­ненное присловье в наших интеллигентских кругах времен тех самых семидесятых годов, когда пресловутая “диссидуха” возникла и одно время стала даже популярной. Было этих “протестантов” и “подписантов” ничтожная лишь кучка, но шуму-то, шуму!.. Tеперь, когда поднятая ими пыль давно и навсегда осела, видно, что в шутливом афоризме тогдашней интеллигенции глубинная сторона дела была подмечена правильно — почти все мало-мальски заметные диссиденты были в той или иной мере еврейского происхождения.

С. Кара-Мурза определяет эту сторону своего социологического исследо­вания прямо с первых же страниц книги: “В том клубке противоречий, которые выродились в 80-е годы в кризис, приведший к гибели советского строя, было одно очень деликатное обстоятельство, о котором не принято было говорить, — культурные и политические установки советских евреев, которые были в СССР особым народом, но в то же время и особой, очень влиятельной социальной группой. Бурная кампания против “русского антисемитизма”, проведенная в конце 90-х годов, имела полезную сторону: она узаконила открытое обсуждение еврейского вопроса”.

Да, это истинно так. Теперь высказывается на эту тему не только талантливый и высокообразованный автор данной книги, но и многие иные русские ученые, писатели и публицисты. Некогда “запретная” (и строго!) тема сделалась предме­том гласного и спокойного обсуждения. Уже сейчас выяснилось множество важней­ших, ранее закрытых или нарочито искаженных обстоятельств нашей новейшей истории. И среди лучших работ на эти сюжеты являются недавно вышедшие книги Сергея Георгиевича Кара-Мурзы. Об одной из них и пойдет речь.

Для всех новейших работ С. Кара-Мурзы характерна прежде всего спокойная прямота суждений, хотя касается он острейших вопросов современности, а также нашей недавней истории, которые ничуть не потеряли своей идейно-политической остроты и поныне. Этим он резко отличается от немалого числа иных авторов, выступающих по тем же сюжетам, которые осторожничают, прибегая к общим словам, затемняющим драматизм картины. Либерально-еврейская сторона вообще стремится избежать обсуждения роли еврейства в новейшей российской истории, но в русской тоже обходят порой “горячие точки”.

Процитируем нашего автора: “Кафка в одной из своих талмудических притч сказал: “Из настоящего противника в тебя вливается безграничное мужество”. Русский дух всегда имел рядом, в рукопашной, как раз такого противника с равным мессианским накалом, русский дух “отталкивался” от иудейства. Иудей — это не добродушный немец с пивной кружкой. О немце не напишешь “Слова о Законе и Благодати”. Сказано не только четко, но и очень смело. И про “отталкивание”, и про “немца”, который, даже служа на советско-германском фронте, оставался — за пределами своего “Ich habe Befehl” — все-таки тем же добродушным человеком с пивной кружкой...

Или вот такое: “Нынешняя всемирная кампания по оживлению антисемитизма — часть большого спектакля. По многим жестам, мимике, репликам видно, что ставят этот спектакль люди недобрые, отягощенные темными комплексами и страстями. Ничего хорошего он человечеству не принесет”. Да, не принесет, это уж точно. В том числе и той части “человечества”, которая этот спектакль раскручивает, самоуверенно надеясь на конечный успех. Однако постановщикам подобных провокационных шоу хорошо бы хоть иногда вспоминать об участи своих весьма сильных и поначалу удачливых предшественников вроде Троцкого или Ягоды. Чтоб осторожнее были.

С. Кара-Мурза с присущей ему прямотой и решительностью в суждениях показывает пропасть между большинством обездоленного народа и разбога­тевшей на воровском переделе собственности кучкой сомнительных деляг. “Всем уже ясно, что так называемые “радикальные демократы” имеют целью не экономическую реформу, а именно смену типа цивилизации, типа культуры. Это и отвергается подавляющим большинством населения, которое к идее рынка отнеслось, в общем, благосклонно, но считает, что о смене культуры “не договаривались”. В этом цивилизованном и культурном выборе евреи резко противопоставили себя большинству. По данным Р. Рывкиной, в 1995 году из числа тех, кто собирался идти на выборы и определил свое предпочтение, 71% евреев шли голосовать за партии “радикальных демократов” — Гайдара, Явлинского и Б. Федорова... А за КПРФ 3% евреев. Это не расхождение с массой, а противопоставление, “двухполюсный мир”.

Отсюда следует нелицеприятный, но с научной твердостью обоснованный вывод: “Если евреи — семья, то кто в ней сегодня “старшие братья”?.. Сегодня “старшие братья” — банкиры. По общему мнению, они обобрали Россию и безжалостно довели половину народа до голода. Неприязнь к этой семье, которая, похоже, беспрекословно следует за своими новыми “старшими”, становится естественной. Для этого русским не надо даже становиться националистами, ибо евреи — не народ, а клан”. Даже Радзиховский с Млечиным не смогли бы тут возразить (впрямую, разумеется, а не через телеподставу).

Сергея Кара-Мурзу отличает непреклонность суждений и смелость выводов. Это вообще характерное свойство для нынешней русской общественной мысли, верный залог того, что Россия находится на пути духовного выздоровления. Русский мыслитель решается говорить о таких вопросах в наших общенацио­нальных спорах, на обсуждение которых решились бы немногие. Тут уж не пожалеем места на цитату, ибо такое нынешним нашим согражданам приходится читать не часто:

“В 1995 г. я ехал из Вологды в Великий Устюг в одной машине с писателем Л. И. Бородиным. Он тоже был известным диссидентом-патриотом. Человек несгибаемый и цельный, много лет отсидел за свои убеждения и ни разу не поступился ни ими, ни обыденной совестью. Он в машине рассказывал об этом своем опыте — не мне, но при мне. Его много лет “вел” один и тот же следо­ватель КГБ, и время от времени между ними происходили принципиальные беседы.

Л. И. Бородин объяснял следователю, что руководство КПСС ведет дело так, что власть рано или поздно перейдет в руки антисоветских сил, которые в то же время будут радикально антирусскими. И поэтому он, Бородин, и его товарищи считают своим долгом бороться с КПСС. На это следователь ему отвечал так. Он и его товарищи, поставленные охранять безопасность СССР, и сами прекрасно видят, что руководство КПСС ведет дело так, что власть рано или поздно перейдет в руки антисоветских сил. Они, работники КГБ, пока не знают, как это можно предотвратить, какова стратегия и тактика противника. Но они наверняка знают, что плотину надо охранять до последнего, и если позволить таким, как Бородин, проковырять в плотине дырку для небольшого ручейка, она рухнет гораздо быстрее. Тогда заведомо не хватит времени подготовить новую линию обороны и спасти положение. Поэтому он Бородина, который не прекращает своих попыток проковырять эту дырку, вновь отправляет в очередную ссылку.

Примерно так изложил суть этих бесед Л. И. Бородин, и я восхитился его объективностью. Он рассказал так, будто и в 1995 г. у него не было ясного ответа на вопрос: кто из этих двух патриотов был прав? Мы знаем, что тот следова­тель КГБ потерпел поражение — и верхушка КПСС, и его высшее начальство сдали страну антисоветским силам. Л. И. Бородин стал уважаемым писателем, главным редактором большого журнала, но, судя по всему, тоже потерпел такое же поражение . Если брать этот случай как чистую модель, в моих глазах принципиально прав был именно следователь . Если не знаешь общего средства спасения, то хотя бы оттягивай момент катастрофы — не позволяй размывать плотину. Может быть, за выигранное тобою время кто-то найдет выход”.

Да, прямо скажем, немногие сегодня отважатся с такой прямотой высказать подобные суждения! Но и мы, со своей стороны, полностью согласимся с суровой оценкой С. Кара-Мурзы. Верно было подмечено: целились в марксистский коммунизм, а попали в Россию...

Разбирая пресловутое “диссидентство”, исследователь верно замечает, “что начиная с 60-х годов идет поиск любой зацепки, чтобы устроить антисоветскую истерику. При этом истерики и протесты поражают своей фальшью, фарсовым характером. В. Шкловский и М. Шатров подписывают письмо протеста в защиту Даниэля и Синявского — и тут же получают Государственную премию и ордена... О “протестах” Евтушенко и говорить нечего, их он предварительно согласовывал с Андроповым, получив от него прямой личный телефон и разрешение звонить в нужных случаях. Так что антисоветский поворот готовился спокойно и хладно­кровно, в комфортабельных условиях”.

Наглость этой публики беспредельна, они и их духовные наследники и сегодня поносят несчастную Россию, обворованную абрамовичами, березовскими и далее по алфавиту вплоть до Ходорковского и Ясина. Жалуются на свою судьбу в кое-как зарифмованных строчках:

 

Изложил Шафаревич,

Куняев пристукнул печать —

Про меня, русофобку,

вердикт повсеместно размножен.

 

Ужасающая картина! Так и представляешь себе почтенного академика Игоря Ростиславовича, засевшего с кувалдой в руках около Останкино в ожидании Киселева и его супруги-еврейки. Нет, и в самом деле надо было срочно принимать закон против экстремизма!

Но если даже в Кремле жидкого Волошина однажды сменит его отдаленный родственник, новоявленный Ягода Енох Гершенович (Генрих Григорьевич), мы будем по-прежнему бороться за честь и достоинство России и ее народа. Вместе с Сергеем Кара-Мурзой.

 

Сергей Семанов

“Слово, молвленное в срок...”

 

Валерий Малышев. Рассечка. Новосибирск, 2001

 

В наше смутное время поэзия кажется невостребованной: до нее ли сейчас, когда большинство соотечественников волнуют вполне “прозаические” проблемы? Однако это утверждение спорное. Во все времена русская поэзия являлась своеобразным и ярким отражением судьбы народа, его культуры, традиций, духовной жизни, осмыслением пройденного им исторического пути. Поэзия звала народ на борьбу и героические свершения в годы тяжелых испытаний, иноземных нашествий и войн. Возможно, именно поэтому подлинно народные поэты России были всегда некими “нравственными маяками” — авторами, чье творчество указывало согражданам верный путь в нелегких духовных испытаниях повседневной жизни. И сегодня, в дни неслыханного унижения нашего Отечества, когда в политической, творческой и иных сферах жизни правят бал наглые космополитические орды,  как не хватает нам поэтов — заступников народных, поэтов-патриотов, поэтов-борцов! Но они есть, они будут всегда. И зачастую эти поэты появлялись не в столичных центрах, где слагались далекие от народного духа “песни”, а в русской “глубинке”, в исконной России, — вспомним имена А. И. Фатьянова, Н. И. Рыленкова, Н. М. Рубцова, Н. И. Тряпкина и многих других прославленных русских поэтов. К их числу с полным правом можно отнести и сибирского поэта Валерия Малышева.

Новый сборник В. В. Малышева “Рассечка”, содержащий стихи разных лет, представляет собой, как сказано в предисловии, “серьезную попытку разобраться в трагедии русского народа, понять, “рассечь” ее причины”. Судьба России, ее народа, осмысление его истории и, в особенности, сегодняшнего трагического положения русских людей — таково главное содержание сборника. Поэзия В. Малышева — живой, оголенный нерв, чутко реагирующий на события: будь то война в Чечне, русофобская политика властей, нравственный распад страны. Но при этом поэт всегда обращается к России, как к некой высшей Правде и силе, которая лишь одна способна предотвратить неминуемую катастрофу:

 

Русь моя! Сосредоточься, ждем —

Разрешись, объята Божьим гласом,

От ворья очищенным Кремлем

И от смуты страждущим Кавказом!

 

Так что же Россия, народ? А в России тем временем продолжается грязное и кровавое шутовство, именуемое “рынком”. Народ бесправен, унижен, уничтожаем шайкой политических прохвостов вкупе со взращенным ею кланом “новорусских” дельцов. Население страны поделено на два неравных, противостоящих друг другу лагеря. И противостоянию этому (пока еще мирному) — не видно конца...

 

Над страной то ли “блин”, то ли “бля”, —

Либерального вопли раздрая.

Те — приткнулись к подножью Кремля,

Всех — отбросило к стенам сарая.

 

И с одной и с другой стороны

Ни вождя, ни гвоздя, ни глагола.

И стоят две вражды, две стены

И не чуют, что рынок до горла.

                                                                                    (“Рынок”)

 

Вот таким фиксирует поэт наше остановившееся (предгрозовое ли?) время. “Ни вождя, ни гвоздя, ни глагола...” В нынешнюю “измельчавшую” на политиков, народных борцов, лидеров “эпоху перемен” изможденные и униженные русские люди живут в ожидании пришествия своего Вождя, Освободителя, который избавит их от фашиствующей нечисти. И из уст народных (на митингах, в частных ли разговорах) все отчетливее слышится лишь одно имя —  С т а л и н.  В Чечне, в российских полках, еще прибавят —  Ж у к о в:

 

“...Прощай, славянка, двинем на Москву!”

“Как много в этом звуке...”

          Не до звуков!

Ну, выстони народную молву:

России нужен Сталин или Жуков!

Стволы — на товсь! Расстрелянный

                                                          Совет

Верховно ждет на хрупкой грани мира!..

А слышит ли проклятья президент?

А слышат ли еврейские банкиры?

 

Ну а если все же случится такой поход на Москву униженной, но непокоренной российской армии? Если поднимется народ, прервав затянувшееся свое молчание, “паузу в одну шестую света”? Что ждет тогда властвующих в стране русофобов и бандитов? Валерий Малышев не пророчит им (как и другим международным негодяям) кровавого суда. Он предлагает другое:

 

Надо бы изолировать от человечества

Самых отпетых негодяев и выродков...

И, поселив их на необитаемом острове,

На всех картах мира отметить:

“Осторожно! Остров отпетых негодяев!”

А чтобы гуманисты будущего

Не упрекнули в жестокости,

Оставить на острове:

Из провианта — всего вволю,

Из медикаментов — наркотики

Из литературы — “Майн кампф”,

Из всех видов оружия —

Только холодное оружие.

Долго ли они продержатся,

Пока не перережут друг друга?

 

Но это еще лишь мечта. А пока:

 

Русский дух, вставай на караул,

Алчную отслеживая стаю!

 

Таков призыв поэта к русским патриотам. Однако задача художника заклю­чается не только в правдивом изображении трагических событий, захлестнувших страну. Чтобы указать людям правильный выход из сегодняшнего мрачного тупика, необходимо беспристрастное осмысление прошлого. Поэтому Малышев обращается к событиям отечественной истории, которые для него — великий и трагический путь, пройденный за многие века Россией:

 

Родина — сколько отметин!

Что там в веках запеклось?

Крепнуть на стыке столетий

Только тебе довелось!

Только тебе и возможно

(Тысячелетье уже!)

Твердо стоять на тревожном,

Передовом рубеже!

 

Особое место в сборнике занимают стихотворения, посвященные ярким и противоречивым событиям советской эпохи. Показывая читателю величие и драматизм того времени, поэт стремится постичь смысл происходивших событий, соотнести их с современностью, объяснить причины трагедии России наших дней (“Размышления на Красной площади”, “Диалог отставных гэбэшников”, “Красная нить”). В стихотворении “Победители... (после мая 45-го и ныне)” Малышев вспоминает великие дни всенародного торжества:

 

Глобус исполу красный кружится...

Победителей лица, родня.

Птица “пфенинг” — германская птица,

Не восстанешь теперь из огня!

Ах, школяр! — сердце детское млело

И взмывало ликующе ввысь.

Ось у школьного глобуса пела,

Ось земная срывалась на визг...

 

И вот что видит поэт сейчас:

 

... Просвистали мои закрома!..

“Во первых строках мово письма...” —

Вот обломки имперских скрижалей!

Здесь мерцанье космических далей,

И — Война, и — Победа, и — тьма.

 

Ах, Россия, тебя уболтали,

Грызуны мировые напали,

У имперского стержня страны

Грызуны, грызуны, грызуны!..

                                                  (“Гефсиманско-советские бдения”)

 

Но, несмотря на весь трагизм происходящих в стране событий и кажущуюся безнадежность нынешнего положения, поэт верит, что “империя вздыбится вновь и алчные сбросит покровы”, народ воспрянет для новой борьбы:

 

... Мы не уйдем в никуда!

Подлая сгинет морока,

Скоро! — А это когда?

— По истечении срока...

 

Валерий Малышев — поэт яркий и самобытный, со свойственным только ему стихотворным языком. “Ваши стихи очень своеобычны, никого не напоминают, а это — самое главное в нашем деле”, — писал поэту Арсений Тарковский. К сожалению, сжатые рамки журнальной рецензии не позволяют охватить всего содержания книги В. Малышева. На страницах своего сборника автор предстает перед читателем и как проникновенный лирик, и как поэт, поднимающий важные философские вопросы человеческих взаимоотношений, Любви, Предательства, верности своим идеалам... Мы сочли нужным остановиться пока лишь на современных, политически заостренных произведениях поэта — этого требует наше тревожное время. Однако будем надеяться, что эта книга, как и все творчество замечательного русского поэта Валерия Малышева, станет не только объектом изучения литературоведов и критиков, но и обретет нового массового читателя — нынешних и будущих патриотов России и русского слова. Ведь, как справедливо писал поэт о своем творчестве:

 

Только б чувство не ветшало, —

Выстрадай! И, дай-то Бог,

Чтобы Родиной дышало

Слово, молвленное в срок!..

Алексей КОЖЕВНИКОВ

(обратно)

Нe позволим сатанистам приносить в жертву наших детей! (Наш современник N10 2002)

Нe позволим сатанистам приносить в жертву

наших детей!

 

Книги писательницы-сатанистки Джоан Ролингз о Гарри Поттере

продолжают распространяться по России и другим странам СНГ

 

С начала 2002 года по российскому телевидению и радио прокатилась волна небывалой рекламной кампании. Дикторы взахлеб хвалили новые книги о мальчике-чародее Гарри Поттере, поступившие в продажу. Их выпустило московское издательство “Росмэн”, заплатив большие деньги за право издания. Был отпечатан рекламный тираж в 2 тыс. экземпляров. Рассылка этих книг и рекламных текстов по редакциям всех крупных периодических изданий и радиостанций стала началом крупной маркетинговой кампании по всей стране. В обращении к редакторам книга представлена как “выгодный проект будущего”. При этом никогда не называлось имя автора, а в так называемых СМИ ничего не происходит зря. Автор этих книг — Джоан Ролингз , и она известная сатанистка. Родоначальник сект современного сатанизма англичанин Алистер Кроули высоко оценивал цикл повестей Джоан Ролингз. Мальчик-колдун в книгах Ролингз борется с так называемым злом (“плохими” взрослыми, родителями, учителями, священниками ) с помощью магии и потусторонних сил, Иисус Христос представлен в книге “слабаком”, достойным презрения. В рассказах подробно изображены ритуалы, заклинания, процесс изготовления амулетов, “пентаклей” и т. п., то есть фактически представлено руководство по магии для начинающих. Дети в процессе чтения неназойливо получают инструкции, как колдовать, вызывать духов, гадать, магически влиять на людей. Многие из них тут же начинают подражать Гарри, чтобы добиться тех же результатов.

“Во второй год учебы Гарри Поттера в школе чародейства и волшебства он с головой уходит в изучение ядов, заклятий, способов защиты от темных сил и тонкостей игры, в которую играют на метлах . И вдруг Гарри начинает “слышать” странные голоса...”, — сообщает один из рекламных текстов. Теперь эта книга у нас, и скоро наши дети начнут играть в Гарри Поттера и “слышать” голоса. В США это уже происходит сплошь и рядом. В июле 2002 года по радио прозвучала информация, что несколько американских детей погибли или получили тяжелые увечья, пытаясь “полетать на метлах”.

Один из наследников Алистера Кроули не так давно хвастался в средствах массовой информации тем, что за время, прошедшее с выпуска первой повести Ролингз, ряды сатанистов пополнились 20 млн мальчиков и девочек. Если это правда, то скоро юных сатанистов может стать больше. Крис Каламбус, режиссер фильма “Один дома”, и киностудия “Warner Brothers” сняли фильм по мотивам книги “Гарри Поттер” и пустили его в широкий прокат. Вовсю налажено npouзводство и продажа “поттеровских” кукол, игр, рюкзаков, тетрадей, маек и прочих вещей. Первым полигоном “поттеровщины” в СНГ стала Украина. Еще 7—9 ноября 2000 года по украинскому каналу УТ-2 прошла реклама фильма о Гарри Поттере и интервью с Джоан Ролингз, в котором она выразила свою радость, что “украинские дети смогут узнать Гарри Поттера и подражать ему”. Вскоре, во время школьных каникул, беспринципные дельцы шоу-бизнеса показали на Украине сатанинский фильм Каламбуса.

Теперь Гарри Поттер, об истинном облике которого наши верующие, в отличие от украинских, еще не предупреждены, пришел и в Россию. Православным людям следует оповестить всех своих знакомых, друзей, родственников, провести беседы с детьми и сделать в церквах объявления о крайней пагубности этой книги.

Наши дети в опасности!

Верующие Крымской епархии

Русской Православной Церкви

(обратно)

Оглавление

  • Валентин Распутин • Служба Василия Белова (К 70-летию В. И. Белова) (Наш современник N10 2002)
  • Молюсь за Россию!(Беседа В. Бондаренко c В. Беловым) (Наш современник N10 2002)
  • Сергей Субботин • Мои встречи с Георгием Свиридовым (Наш современник N10 2002)
  • Станислав Куняев • Поэзия. Судьба. Россия (продолжение) (Наш современник N10 2002)
  • Юлий Квицинский • Отступник (продолжение) (Наш современник N10 2002)
  • Ольга Зиновьева • Начало (к 80-летию А. А. Зиновьева) (Наш современник N10 2002)
  • Александр Зиновьев • Евангелие для Ивана (Наш современник N10 2002)
  • Геннадий Зюганов • Геополитика в эпоху глобализации (Наш современник N10 2002)
  • Ксения Мяло • Москва — Тирасполь (Наш современник N10 2002)
  • Альберт Лиханов • Сироту пристроить — что храм построить (Наш современник N10 2002)
  • Николай Кузин • “... Страдать и радоваться тысячью сердец...” (Наш современник N10 2002)
  • Марк Любомудров • Русский романс в конце тысячелетия (Наш современник N10 2002)
  • Сергей Небольсин • Кожинов, Арбат и Россия (Наш современник N10 2002)
  • Вячеслав Морозов • Лидер бестопливной энергетики (Наш современник N10 2002)
  • Сергей Семанов • “Все евреи — диссиденты, все диссиденты — евреи” (Наш современник N10 2002)
  • Алексей Кожевников • “Слово, молвленное в срок...” (Наш современник N10 2002)
  • Нe позволим сатанистам приносить в жертву наших детей! (Наш современник N10 2002)