Там, на войне [Теодор Вульфович] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Теодор Вульфович Там, на войне

КАРТЫ — БОЛЬШИЕ И МАЛЫЕ

На больших картах больших штабов рисуют большие стрелы прорывов, охватов, окружений и массированных рейдов по тылам противника, выводят номера армейских соединений, дивизий, корпусов — там все продумано, все предусмотрено, все ясно, это сама гармония, сама математика. На средних картах средних штабов, уже доступных нашему пониманию, отмечаются районы сосредоточений, рубежи планируемых захватов с точными указаниями дат, часов и минут их прохождения, словно это не боевые карты, а расписание движения пассажирских поездов мирного времени. Эти карты раскрашиваются цветными карандашами, заштриховываются, исправляются, на них в ходе боев наносятся ежечасно изменяющаяся обстановка, контрмеры противника, наши планируемые и внезапные победы, непредвиденные поражения, неожиданно возникающие глубокие прорывы и зеленые круги неопределенностей. Иногда эти карты даже перечеркивались жирными черными линиями как несостоявшиеся.

А на маленьких картах командиров разведывательных рот и взводов строго-настрого запрещалось отмечать что бы то ни было! Чего бы уж там ни стряслось, эти карты оставались чистыми — без пометок, словно там царил мир, ничего не происходило, словно эти края всегда были девственными и навсегда такими останутся. Но это до тех пор, пока чья-нибудь память не ляжет на все эти мосты, населенные пункты, фольварки, хутора, дороги, водокачки, силосные башни и не заставит их ожить, заговорить, сразиться с врагом, погибнуть еще раз одних и уйти дальше, за пределы этого листа карты, других. Раненых увезут направо, боевые части уйдут налево, и только лист карты разведчика останется чистым и немым. И лучше уж было бы не вспоминать, во что обошлась эта чистота, сколько человеческих душ унесла эта немота… Но совсем не вспоминать — все равно что предать.

Рожь

1
Перед заходом солнца радиосвязь с разведкой оборвалась. Весь батальон стоял на ржаном поле. Машины были замаскированы сетками и пучками выдранных с корнем стеблей ржи. Сумерки накрывали поле.

Майор, бывший адъютант какого-то командующего, недавно назначенный к нам комбатом, угрожающе таращил глаза.

— Поезжайте в деревню Сатино. Найдете там разведку старшего лейтенанта Галанина и установите постоянную связь с ним. По радио… Дубль мотоциклами… — Он уже почти кричал: — Сведения о противнике мне нужны!.. Регулярно!.. Передайте Галанину, что я найду на него управу, со всеми его правительственными наградами!..

Неожиданно его взгляд ушел в сторону, там возле командирской «эмки» стояла Лелька, она держалась за ручку дверцы.

И вот мы едем в Сатино. Гришин, совсем молодой водитель мотоцикла, сидит за рулем прямо, как аршин проглотил, и я — в коляске — его командир взвода.

Не знаю, где и как мы будем искать разведку Галанина.

2
Посреди деревни горит школа — никто не тушит, никто не бегает. На улице ни души. Из уцелевших строений слышатся стоны. Это раненые. Их уже перевязали, уложили на солому и ждут транспорт на эвакуацию, а транспорта нет… Мы обходим сараи, риги, избы и спрашиваем, не видел ли кто разведчиков-танкистов — они на мотоциклах, с одной бронемашиной. Все видели, но никто не знает, где они сейчас.

Опираюсь на палку. Боль в правой ноге поднимается от ступни к колену. Все думают, что я тоже ранен, а у меня «привычное растяжение связок голеностопного сустава» — попросту говоря, опять на ровном месте нога подвернулась.

Битый час мы ищем группу Галанина, и весь этот час в промежутках между редкими разрывами вражеских мин до деревни доносится одинокий надсадный крик: «По-мо-ги-те-е!.. Това-а-а-ри-щи-и-и!..»

Гришин все время поворачивает голову в сторону черного провала ржаного поля и прислушивается. Крик то затихает, то возникает вновь.

Спрашиваю командира минометного взвода Долматова:

— Почему не пошлешь туда санитаров?

— Санитаров нету, — отвечает он, — бойцов по пальцам сосчитаешь. Раненые сутки не вывезены.

— Ну кого-нибудь послать-то можно?

— Можно, — вяло отвечает лейтенант. — Только вчера ночью фрицы таким макаром «языка» взяли.

— Каким таким макаром? — спрашивает Гришин.

— Кто-то вот так орал: «Помогите, товарищи!» — послали троих, а там засада. Заманили их поглубже, одного наповал, другой еле ноги унес, а третьего сграбастали.

Гришин все поглядывает в сторону ржаного поля.

Покидаем деревню. Мы не нашли группу Галанина и оставили без помощи раненого. Мы не смотрим друг на друга и не разговариваем. Гришин ведет мотоцикл назад к батальону. Зарево над Сатином идет на убыль то ли оттого, что пожар стихает, то ли оттого, что мы удаляемся от него. Исчезают наши слабые дрожащие тени. Ржаные поля и грунт под колесами снова погружаются во мрак.

3
… Наш мотоцикл тянет вправо, мы оба кричим в голос и чуть не валимся в кювет. Прямо в лоб медленно надвигается громада «студебеккера» — его тяжелый буфер останавливается на уровне моих глаз, совсем рядом. Дверца кабины распахивается, и на землю осторожно спускается водитель. Он делает шаг и чуть не падает на нас. По всем правилам надо крепко выругаться, а то и автоматом пригрозить. Но мы почему-то молчим.

— Хлопцы, — тихо просит водитель, — дайте закурить.

Он трогает рукой капот своей машины и добирается до переднего буфера, садится на него, трогает руль и колесо нашего мотоцикла. Тут он сообщает, что «ни хрэна нэ бачит».

— Куриная слепота! — смущенно сообщает водитель и заверяет, что куриная слепота у него настоящая, стопроцентная.

— Так какого же хрена ты в ночь поехал? Тут и зрячему-то ничего не видно.

— Вот и выходит, что зрячему, что слепому… — отвечает водитель, посмеиваясь.

Он рассказывает, как его одолела эта странная болезнь: на закате какая-то муть встает перед глазами. Многие жаловались на такую напасть, но он не верил, называл симулянтами. А тут вдруг у самого, да еще после получения приказа ехать в Сатино. Эта дорога, известно, считается самым опасным участком. — Вот выезжал — еще кое-что видел, а стало смеркаться — черным-черно…

Гришин вытягивает из тонкой медной трубки конец крученого шнура, прикладывает к нему кремень, обрезком напильника высекает искры на фитиль самодельной зажигалки. Его «катюша» работает исправно. Я спрашиваю у водителя:

— Искры-то видишь?

— Открытый огонь вижу, — отвечает он.

— А звезды?

— Ни-ни. Муть одна.

Фитиль «катюши» распаляется, и Гришин дует на него и машет им в воздухе. Раскуривает «козью ножку» для водителя и дает прикурить мне. Курим. Шофер сообщает, что по фамилии он Штанько, а зовут его Федором.

В свете махорочной затяжки я вижу его виноватую улыбку. Штанько везет мины лейтенанту Долматову. Но не знает, довезет ли.

— А ты пережди до рассвета, — советует Гришин.

Федор хмыкает:

— Немцы тоже не дураки. Как рассветет — ни одна машина в Сатино не проскочит. — Он незряче похлопывает капот машины. — Нет, не доеду!

Гришин дергает меня за рукав, и я говорю:

— Да.

— Стой здесь, — обращается Гришин к водителю, — и ни с места! Мы здесь поблизости. Сейчас управимся со своими делами и чего-нибудь придумаем. Стой и жди.

Откатываем свой драндулет в сторону, а Штанько лезет в кабину. Мы оставляем его на дороге возле вешки.

4
Добираемся до своих. Батальон спит, обложенный со всех сторон охранением.

Неподалеку от командирской «эмки» нас останавливает крик часового:

— Стой! Кто идет?

Надо будить майора.

Он просыпается, словно его ударяет током. Садится, включает карманный фонарь, прижимает его к откинутому одеялу. Докладываю, но мне кажется, что в тяжелом сне он забыл и про меня, и про Галанина, и про все на свете.

Наконец он приходит в себя.

— Придется вам еще раз ехать в Сатино, — говорит он, — и не возвращайтесь, пока не будет связи с группой.

Я пытаюсь объяснить, что ночью Галанина все равно не найти: на этом участке мы с Гришиным прочесали всю передовую. Их видели, они там, но устроили, наверное, ночевку. Я говорю и смотрю мимо майора, на Лельку. Майор, поднимаясь, стянул с нее одеяло. Она спит в солдатской нательной рубахе с завязками, высоко и напряженно задрав голову. Вдруг она раскрывает глаза, будто и не спала вовсе, видит меня, хватает край одеяла и дергает его на себя, обнажив ноги майора. Он тушит фонарь и в полной темноте сдавленно произносит, будто хочет сдвинуть меня с места одной интонацией:

— Я научу вас воевать как полагается. Найду вам такой батальон, такой батальон!.. Если мой вам не подходит…

— С вами, майор, я готов в любом. Даже в штрафном! — слово «товарищ» застревает у меня в глотке— я просто не могу его сейчас выговорить.

Он что-то зло хрипит в ответ, но я не слышу. Тихий неприятный холодок пробегает по спине, в такие мгновения я чувствую, что могу сотворить нечто вовсе не укладывающееся в уставные рамки. Тут вмешивается Лелька:

— Разгуделись, эгоисты проклятые! — Она резко поворачивается спиной к нам.

Майор приказывает:

— Валяйте в Сатино! Утром разберемся!

5
И снова та же дорога. Мерещится, будто мы целую вечность только-то и ездим по широкой, накатанной во ржи полосе. Туда и обратно, туда и обратно. И не будет конца этой маете. Немцы через день или через час, перед рассветом, отступят и оставят нам нашу землю, превращенную в «зону пустыни».

По дороге у вешки мы прихватываем с собой Федора Штанько вместе с его минами. Мотоцикл веду я, Гришин — «студебеккер». Так мы возвращаемся в Сатино.

Здесь особых перемен нет, только мины свистят чаще прежнего, только школа, догорая, чадит на всю улицу и изредка вырываются из головешек усталые красные языки. Раненых заметно прибавилось. Кто в голос стонет, кто матерится.

Чудом натыкаемся на группу Галанина. Они забрались в погреб и спят, укрыв свои машины в поле. Я сажусь за рацию и связываюсь с батальоном. Обремененный опытом первых лет войны и двумя тяжелыми ранениями, Галанин не хотел включать передатчик, чтобы не навлечь на себя огонь противника.

Минометчики Долматова разгружают «студебеккер» и развозят мины по огневым позициям. Штанько препирается с каким-то старшиной, или, вернее, старшина препирается с ним. Водитель не хочет брать с собой раненых в обратный путь, не объясняя причин. Со стороны ржаного поля все еще доносится: «По-мо-ги-те! Това-а-ри-щи-и!» Гришин замирает и тянет туда шею. Крик стал слабее, хриплый голос осел. Гришин не выдерживает, говорит Долматову:

— Черт с ними, что «языка» вчера взяли, не бросать же теперь всех раненых.

Долматов пожимает плечами.

— Что я тебя, за ноги держу?

— Так я схожу? — говорит Гришин.

Долматов советует пробираться не со стороны пожара, а из темноты, где торчат каменные столбы разбитого коровника. Он добавляет:

— По голосу метров двести будет.

Я сижу в коляске мотоцикла. Гришин одним легким движением ноги заводит мотор, медленно опускается в седло. Он смотрит на меня.

— Ну, чего тянешь?!

Обороты, сцепление, рывок — и мы мчимся в сторону догорающей школы.

Мотоцикл устремляется к черному провалу. Гришин, словно он тут знает каждую канаву, огибает столбы коровника и накатом врезается в тропу, проложенную во ржи.

6
Деревня позади, впереди может быть только передовое охранение, и то вряд ли. Да еще тот — «помогите, товарищи!». Или засада. Останавливаемся. Гришин хватает свой автомат, пропадает во ржи, возвращается.

— Здесь!.. — и тянет меня, тянет в рожь и пригибает, пригибает к земле.

У фрицев какая-то кутерьма. В небе непрерывно висят осветительные ракеты, эти сторожевые псы переднего края. Противник то ли нас услышал, то ли собирается отходить. Ракеты мешают, но зато светло. Мы ползем вперед на все более редкие и все более слабые крики.

Засады во ржи нет. Как только подползаем, последнее «помогите, това…» обрывается: вот они, товарищи.

Он кажется нам гигантом. О том, чтобы взвалить его на себя, и речи нет — он раздавит нас обоих. Кое-как приспосабливаясь, выбивая каблуком в сухой земле лунки для упора и тихо вышептывая: «Ра-аз… И-и!» — мы тянем обмякшее тело по нашей тропе.

Моя нога бастует и не хочет разгибаться. Икру начинает сводить судорога. Я стучу кулаком по голенищу и под коленкой. Гришин прерывисто дышит.

— Где это тебя откормили, такого бугая?!

Раненый лежит без движения, и мне кажется, что уже не дышит. Припадаю к нему, ощупываю, спрашиваю:

— Живой?

Ответа нет.

— Жить будем?.. Мы мертвяков не таскаем.

— Таскаем, пожалуйста, таскаем… — с пугающим хрипом отвечает раненый. — Пудем жить, пудем…

— Смотри, держись!

Он азербайджанец, из артиллерийской разведки. В нем больше сотни килограммов живого веса, ну а в неподвижности, нам кажется, не меньше как полтонны.

Мы волоком продвигаем его к нашему мотоциклу. Во время передышек Гришин разговаривает с азербайджанцем:

— Как же ты кричал на таком чистом русском языке?

— Акцент нельзя… — хрипит раненый. — Да-а? Акцент, скажут… Хитрый фашист, скажут… Да-а? — и отдыхает от длинной речи.

Мы снова волочём его к мотоциклу, потом снова останавливаемся, и Гришин продолжает разговор главным образом для того, чтобы он держался, не сдал:

— Жрешь ты, брат азербайджан, не в меру. Где только харчи добываешь?

Азербайджанец дышит редко и в промежутках произносит:

— Пудем здоров… морду напьем! Мать… не хотим ругаться.

Тащим дальше. Он ни разу не охнул, не вскрикнул. Руки и ноги у него не двигаются. Кажется, у этой горы поврежден позвоночник. Но гора жива, и мы причастны к ее жизни. Он наш, дышит, да еще собирается кому-то набить морду.

Уложить или затолкать его в коляску мотоцикла нет возможности. Мы кладем его поверх коляски, ноги привязываем ремнем к трубке пулеметной турели. Я еле удерживаю его могучий торс. Тут уж особое водительское искусство Гришина проявилось сверх всякой меры — раненого мы не уронили!

7
В деревне сразу находим помощников, стелем сено и втаскиваем нашего азербайджанца в машину. Минометчики и пехотинцы видят, что грузят раненого, и разбегаются. Не спрашивая, не уговаривая, кузов набивают ранеными до отказа. Штанько стоит на борту своего «студебеккера» и обращается с речью к искалеченному воинству.

— Хана мне теперь, славяне. Заместо минометной тары привезу я начальнику боепитания вас, хануриков.

— Двигай, болтливый кобель! Передохнем тут!

Мерещится в темноте, что мы вывозим всю силу из этой деревни и оставляем в Сатине маленькую сиротскую команду.

От Галанина приносят на руках раненого с развороченной скулой — свеженький, он оказался приятелем Гришина, — но его класть уже некуда. Гришин подшучивает и предлагает «стелить их вторым этажом». Потом подгоняет свой мотоцикл. Последнего раненого мягким кулем усаживаем в коляску.

Я никогда не водил «студебеккер», но приходится сесть за руль. Штанько рядом. Он заводит мотор. Мы трогаемся, и он уже на ходу обучает меня, подсказывает.

Ночь подходит к концу. Чуть размыло рассветную ленту на горизонте. Но Федор все еще ничего не видит. Я неумело веду тяжелую машину. Она то рвется вперед, то норовит остановиться, когда переключаю скорость. Из кузова сыплются на мою голову заковыристые проклятия:

— У-у-у! Блябла косорукая… Чтоб тебе на том свете так!.. Фашист проклятый!.. Ой! Ма-ма-а!

Только один Штанько меня не ругает.

— Смотри, как разгулялась братва. Это не водитель плохой, это они плохо ранены. Держись! Если у кого из них есть здоровая рука и пистоль, они нас прикончат.

Ничего больше не остается, и я прибавляю скорость, рискуя каждый миг свалиться в воронку или пропустить вешку. Вся надежда теперь на Гришина. Он ведет свой мотоцикл близко, не давая мне сбиться с пути. В кузове то ли устали ругаться, то ли встречный ветер относит их голоса.

— Ох, и дадут мне сегодня прикурить! — кричит Штанько. — Я должен был две ездки сделать…

Небо ясно зорюет. Машина и мотоцикл мчатся по извилистой полевой колее во ржи. Я спрашиваю Штанько:

— Может, перекочуешь к нам? Радийную машину водить некому.

— Так с куриной слепотой и возьмете?

— Это пройдет. Возьмешь направление в госпиталь, а Гришин за тобой приедет.

— Уж вроде бы и повоевали вместе, — шутит Штанько. — Договоримся. Не в тыл же бегу, правда?..

Гаснет последняя утренняя звезда, и скоро в небе появятся первые вражеские самолеты. Теперь не зевай! На дороге у поворота в батальон мы наспех прощаемся с ранеными. Наш азербайджанец уже не может произнести ни слова. Он смотрит, смотрит, хочет что-то сказать и еле слышно мычит. Молодец! Раз что-то мычит, значит, молодец. Надо торопиться.

Дальше Штанько поведет машину сам.

Если меня убьют

Небольшая разведгруппа была готова к выезду на задание. Молодые необстрелянные солдаты сидели в кузове полуторки, командир группы, старший сержант Загайнов, возвышался над всеми — стоял и чуть заметно нервничал. Поближе к переднему краю подвезти их должна была эта машина, а дальше они будут двигаться уже на своих двоих. Все были в сборе, все готовы, а вот рядовой Шустов опаздывал. Среди провожающих уже начали раздаваться шуточки — цепляли и Загайнова. Шустов был перворазник, уже во время бомбежек зарекомендовал себя не лучшим образом, и собралось немало любопытных посмотреть, как он будет отчаливать.

— Чем зубы скалить, приволокли бы его, — тихо огрызнулся Загайнов.

— Да он небось в кустах — штаны застегивает…

Наконец появился Шустов совсем не с той стороны, откуда его ждали, — весь обвешанный оружием и снаряжением, даже каска на голове, а не у пояса. Обычно разведчики надевали каски только под бомбежкой, либо уже на самом переднем крае под огнем противника. Вдобавок Шустов умудрился напялить на себя пуленепробиваемый жилет с массивными застежками. Жилеты были выданы всем, но никто их не надевал после того, как один из солдат схватил сразу несколько осколочных ранений от одной пули. Вот вам и пуленепробиваемый жилет. В таком навьюченном состоянии Шустов выглядел нелепо — жилет горбился, подталкивал каску сзади, каска лезла на глаза, а снаряжения оказалось больше, чем мог унести нормальный солдат, — да еще все это мешало двигаться. Шустов подошел поближе, выражение его лица было такое, словно он чудом вырвался из собачьего ящика. Влезть в кузов полуторки самостоятельно он не смог. После двух-трех совсем уж похабных шуточек его приподняли и забросили в кузов. Только собрались закрыть задний борт, как Шустов, всем на удивление, прокричал:

— Если убьют, считайте меня коммунистом!

В газетах такое печаталось каждый день, но на фронте эту фразу я услышал впервые и спросил:

— А если не убьют?..

Шустов уставился на меня: ничего не понимает, ничего не слышит. Загайнов сильно ударил его кулаком по каске и пробурчал:

— Еще что сморозишь, выкину из кузова.

Борт полуторки закрыли. Машина заурчала, и поехали…

Шустова на этот раз не убило, а позднее чиркнуло осколком. Так он и укатил в госпиталь совершенно беспартийным.

МАЙОР «К» (Маленькая повесть в повести)

Задание первое

Мы подъезжали к исходной позиции. Опять мотоциклист Гришин и я. Полагалось по приказу: прибыть туда первыми, осмотреться, встретить батальон и указать ротам места расположения перед боем. Вот и все.

Стояла пустынно-лунная ночь, и казалось, что на много километров вокруг ни души. Даже стрельба где-то далеко-далеко. Ориентиром должна была служить бронемашина, наша БА-64, которую фашисты подбили на рассвете. Там сразу — двух насмерть и троих ранило…

Подъезжали осторожно, потому что трудно было заранее определить, когда эта поваленная набок машина появится. А за ней, где-то поблизости, уже немцы.

На обочине стоял чей-то мотоцикл с коляской. Из-за перевернутой телеги вышли двое и решительно двинулись навстречу. Луна светила, и я сразу узнал их: командир батальона майор К. — небольшого роста, пружинистый и непримиримый. А рядом с ним вышагивал худой, высокий уполномоченный особого отдела СМЕРШ Старков, младший лейтенант. Не по званию надменный. Они каким-то непонятным способом умудрились обогнать всех на путаных полевых дорогах и вот довольно эффектно появились перед нами. Оба нервно посмеивались, обменивались какими-то междометиями, даже обрывками ругательств (чего раньше майор при подчиненных себе не позволял) — по всему было видно, что здесь с ними уже что-то приключилось. Передернув плечами и поглядывая на своего спутника, майор вроде бы предложил мне, а не приказал:

— Продвиньтесь-ка на мотоцикле вперед по дороге, нащупайте противника и, если удастся, разведайте его огневые точки.

Предложение было не только неожиданным, но и диким. Выходило, что мы должны движущейся мишенью как-то там продефилировать, открыто подставляя себя под вражеские пули… В голову ударило: «Да он пьян!» Обнаружить такое в нескольких сотнях метров от противника всегда немного неприятно и чрезвычайно опасно.

Гришин наклонился к мотору и еле слышно буркнул:

— Оба косые.

В подробном приказе на эту операцию у меня были совсем другие обязанности, и я к ним тщательно готовился. Но выполнять полагается не умный, а последний приказ!..

Я попросил у майора разрешения — сначала пойти туда пешком, потому что не знал, как, сидя в коляске мотоцикла, можно что-нибудь нащупать у крепко засевшего противника.

— Это каждый дурак… — брякнул Старков, но вовремя заткнулся.

Действительно, с его стороны это было уж слишком.

Майор повторил приказание куда жестче, чем в первый раз:

— Нет уж, лейтенант. На мотоцикле, пожалуйста! На мо-то-цик-ле!

Твоему начальнику всегда виднее, каким способом тебе сподручнее отдать концы, и я ответил:

— Есть на мотоцикле. И торч-ком!

Он снова передернул плечами и на этот раз угрожающе хмыкнул, я понял, что это словечко мне еще припомнится. Лезвием сверкнул белоснежный ряд зубов, я ответил ему тем же — ночь не помеха для обмена любезностями. Младший лейтенант Старков был угрожающе напряжен и вел себя как личный охранник майора.

Пришлось ввинтить запалы в гранаты (не пойму, почему я этого не сделал раньше?), кажется, я уже научился запасаться этой карманной артиллерией, и сказал Гришину:

— Тронули.

Неловко было перед совсем молодым водителем. Он приехал к нам с Ирбитского завода, привез в батальон мотоциклы «М-72» — прямо за пару дней до начала боев. Квалификация у него была высокая— регулировщик моторов. Должен был сдать нам машины и уехать восвояси на Урал. Хотя сам-то он был настоящий москвич. Возраст призыва в армию у него еще не наступил, да и броня была оборонного завода. Гришин попросил не отправлять его обратно. Его временно оставили в батальоне: поначалу просто не могли обойтись без него— приходилось регулировать эти глохнущие моторы, а потом надо было обучить молодых неопытных водителей… Его определили в мой взвод. Лучший водитель всегда становится водителем командира, и Гришин стал моим водителем. Вот так и влип паренек…

Когда мы уже трогались, майор произнес:

— У перевернутой бронемашины… Поосторожнее там!..

Старков тоже вякнул что-то вдогонку и хохотнул, а Гришин тут же ему в ответ… Из-за рокота мотора я не расслышал и переспросил.

— Из дурака и плач смехом прет, — сказал он неожиданно громко и чуть прибавил скорость.

Мотоцикл продвигался вперед по широкой грунтовой дороге. Нам бы следовало кое о чем договориться заранее, но майор внес в дело какую-то сумятицу: вперед! — и все тут. Вместо холодка и сосредоточенности какая-то горячность, сумбур и раздражение. Теперь нам оставалось надеяться разве на то, что кривая вывезет.

У бронемашины немцев не оказалось. Мы чуть передохнули и двинулись дальше.

Дорога хорошо просматривалась метров на сорок-пятьдесят. Гришин вел мотоцикл на самых малых оборотах, заставлял мотор говорить полушепотом, а когда представлялась возможность, выжимал сцепление — машина шла почти в полной тишине, накатом. Он то увеличивал скорость, то доводил ее до тихого шага. Казалось, что мы осторожно балансируем на одном месте, а дорога и вражье пространство накатываются навстречу. И вместе с ними надвигается неминучая опасность…

Ударили сразу два пулемета. Трассирующие пули шли прямо над головой. Водитель прижался к бензобаку, я вылетел из коляски в придорожье и швырнул одну за другой две гранаты в сторону того пулемета, что был совсем близко. Мотоцикл сделал немыслимый зигзаг посреди дороги в рое трассирующих светящихся точек. Внезапно коляска оказалась рядом. Стреляя из автомата, я крикнул: «Гони!» — вскочил, рванулся за мотоциклом. Догнал. Прыгнул в коляску, лег на спинку сиденья и стрелял по пулеметным вспышкам — тем, что были в отдалении. Гришин выжимал полную скорость, петлял, меня кидало из стороны в сторону, било о запасное колесо. Патроны в диске кончились…

За бронемашиной мы остановились.

— Выскочили… — прохрипел Гришин.

Меня подташнивало и не хватало дыхания.

— Ну и… — тут пришлось исчерпывающе высказаться. — … Пронесло.

— Дуриком, — согласился Гришин.

— Прицелы у них были приготовлены метров на триста — триста пятьдесят… а мы вынырнули перед самым носом… Вот весь пакет и пошел над головой.

Отдышались и вернулись к перевернутой телеге так же тихо и на вид спокойно, как и уехали.

Майор опять посмеивался, но уже не столь громко. Он налил из фляги спирту в черный пластмассовый стаканчик и протянул мне.

— К награде! Уж точно — к награде! — твердил он.

Награждать нас вроде было не за что. Я взял черный стаканчик, отошел к мотоциклу, хлебнул большой обжигающий глоток, половину оставил Гришину.

Он сидел на корточках возле мотоцикла, что-то щупал, куда-то засовывал голову и приговаривал: «Вот… Вот… И вот тут еще», — в мотоцикле и в коляске оказалось семь пробоин и пулевых отметин.

— Работает, бродяга, — заметил Гришин и выпил спирт.

— Куда это батальон запропастился? — громко спросил майор. — Наверное, этот чудак на букву «эм» опять… (Так получалось, что чудаком на букву «эм» был наш начальник штаба.)

— Давай я сгоняю. Под землей найду! — хорохорился Старков, его изрядно развезло.

— Под землей это каждый… сможет. Они мне здесь живехонькие нужны.

Такие, как Старков, на передовую выходили не для дела, а для зацепки. Зацепка — факт появления на передовой — нужна была как повод для представления к награде. У них, «воевавших для балды», это получалось ловко — куда проще и чаще, чем у тех, кто не вылезал из боя, перебирался из одного переплета в другой.

— Не-ет, брат! Просился на передовую, вот и сиди со мной. Может, мне без тебя здесь скучно будет… — ёрничал майор, — Лейтенант! — Он повернулся ко мне. — Найдите этих раздолбаев и скажите капитану Скалову, что за каждую минуту опоздания он мне ответит.

Ничего такого капитану Скалову я говорить не буду. Не только потому, что капитан толковый мужик (да еще кандидат наук, историк), — он, как умеет, гасит злобные майорские вспышки, защищает нас от его придирчивых разносов и угроз (а меня-то и подавно).

Подкатила крытая машина с красным крестом на борту — врач батальона Саша Идельчик полушепотом доложил майору о прибытии санчасти на передовую. Он полагал, что в непосредственной близости от противника разговаривать надо именно так.

— Во! — шумел майор и призывал в свидетели младшего лейтенанта. — Ты посмотри… — И снова врачу: — Вы чего тут шепчете? Здесь фронт, здесь стреляют, а не шепчут! Товарищ старший лейтенант медицинской службы И-дель-чик! — Майор говорил так громко, словно задался целью сообщить противнику звание и фамилию своего батальонного лекаря. — Санитарная колымага прикатила, она нашла дорогу, а батальона нет!

Идельчик растерянно и затравленно молчал. С ним прибыли санинструктор Тося Прожерина и два пожилых санитара.

А вот дальше майор выкинул нечто совсем уж обалденное — он отправил старшего лейтенанта медицинской службы прокатиться по широкой полевой дороге до перевернутого броневика, объехать его и проверить…

Доктор не выдержал:

— Пробивает ли фашистская пуля фанерный кузов и живой организм? Как врач могу засвидетельствовать — и то, и другое пробивает одинаково легко.

Это была дерзость особая. Да еще в присутствии уполномоченного СМЕРШ. Майор и Старков переглянулись.

— Вы эти… штучки… оставьте при себе! — Голос у майора дал трещину. — Приказ слыхали? — уже злобно произнес он. — Заодно посмотрите, нет ли там наших раненых. — Майор шел как на пролом.

— Наших раненых там быть не может, — ответил оскорбленный врач, — потому что их эвакуировали оттуда еще утром.

Он направился к своей машине, распахнул заднюю дверцу, решительно выдворил оттуда двух санитаров и Тосю — так решительно, что майор не успел вымолвить слова. А сам подошел к кабине, сел рядом с водителем, и машина с грохотом и дрожью двинулась в нелепый рейс. Я тешил себя надеждой, что ближний пулемет все-таки мне удалось заткнуть. Хотя такие надежды бывают обманчивы.

Санитарная машина была безнадежно неисправной еще задолго до появления в батальоне. Трудно было понять, как пожилому водителю удавалось стронуть ее с места, а когда она уже катилась — останавливать.

— А-а-а, вы еще здесь?! — Майор вспомнил обо мне. — В тыл! Живо! И без батальона не возвращайтесь.

Можно было подумать, что это я потерял батальон, а не он!

Гришин чмокнул губами, как на ленивую кобылу, и наш мотоцикл покатил в тыл, так же осторожно цокая и перекатываясь на неровностях, как двигался в сторону противника. Мне нравилось, что водитель— совсем мальчишка, а не дергается и не скисает от майорских окриков.

Не успели мы проехать и несколько сот метров, как позади раздались длинные очереди и в небе вспыхнули осветительные ракеты — это немецкий пулемет ударил по нашему доктору!

… История с запропастившимся батальоном в ту ночь разрешилась неожиданностью. Хоть луна и спряталась за облака, мы вскоре нашли колонну на развилке полевых дорог. Начальник штаба сидел в коляске мотоцикла на десяток метров впереди всех и пребывал, казалось, в состоянии прострации, которая в армии называлась глубоким раздумьем. Я долго разглядывал его — он не шевелился, может быть, просто не знал, в какую сторону следует двинуться. А развилок у этой дороги было несколько… Вся колонна, размытая тьмой, казалось, тоже находилась в состоянии тяжелой дремы — заглушенные моторы только подчеркивали тягостность этого общего ступора… Почему-то начштаба был плотно, с головой, укутан в плащ-палатку, словно она представляла собой пуленепробиваемый панцирь. Продолжением его длинной вытянутой руки был поблескивающий пистолет «ТТ».

— Сто-о-ой! Сто-ой, стрелять буду! Сто-о-ой!! — как-то воюще пропел он, и я подумал: пожалуй, сейчас выстрелит.

— Сергей Авксентьевич, — четко произнес я, — не стреляйте, пожалуйста, — очень уж не хотелось, чтобы ни с того ни с сего он пальнул.

— Черт знает, где вас всех носит! — взвился капитан Скалов и резко понизил голос. — Что, встретить колонну по-человечески не могли? На передовой!.. А майор где?

— Как раз он-то на передовой. И круто матерится. Там еще Старков подъелдыкивает. Бросают в атаку на врага доктора Идельчика. — Я наклонился к капитану. — Только до них километра три.

— Три?! — испугался капитан.

— Ну, два с половиной, — уступил я.

— Как же это нас занесло?..

— Не знаю, товарищ капитан, — я искренне сочувствовал ему.

— Ну, давайте туда! Живо!

— «Живо» здесь в лапы к немцам ездят, товарищ капитан.

— Хватит зубоскалить. Садитесь со мной.

— Извините, я на своем драндулете.

— Заводи! — прикрикнул начштаба, командиры повторили команду. — Только далеко вперед не уезжать! Чтобы я вас все время видел! — приказал он.

Все ожило, затарахтело и двинулось.

Вот так и добрались до перевернутой телеги. Майор сразу начал сводить счеты с начальником штаба. Опоздание было немалым. Когда начальство лается, лучше отойти в сторонку.

Мотоциклетные роты уже спешились, машины отогнали в лощины справа и слева от дороги, выставили охранение, а экипажи, увешанные снаряжением, автоматами, с пулеметами наперевес, осторожно двинулись вперед (кавалерийский прием!).

Тут же, в стороне от дороги, торчала санитарная машина и уже была развернута палатка для приема раненых.

Мой взвод в операции не участвовал, его оставили охранять батальонный лагерь в тылу.

Врач и его маленькая команда были в сборе. Тося меняла повязку на голове водителя — его все-таки зацепило, — лобовое стекло машины было разбито вдребезги и несколько пробоин в капоте, крыле и кузове (наш вариант!). Но по ним стрелял только один пулемет.

— Это все под прикрытием бронемашины, — сказал Идельчик. — Можешь себе представить, что бы они с нами сделали, если бы мы стали совершать этот круг почета?!

Саша Идельчик отвел меня в сторону и буркнул:

— Он псих и сволочь. Вместе со своим прицепом… Это мой диагноз! Я не буду служить в его батальоне.

Неуверенность и тревога передавались от одного к другому. Цепи разворачивались к бою медленно и неуклюже. Командиры тянули время, будто надеялись, что вот-вот приказ отменят. Майор бегал, кричал, размахивал палкой! За ним поспевал Старков. Тоже где-то подобрал кривую палку, кричал и размахивал. Но когда и он замахнулся на одного из автоматчиков, тот его оглушил таким мертвым матом, что уполномоченный заткнулся и, пытаясь сохранить остатки достоинства, отошел к перевернутой телеге. Все видели, что и он пьян.

Майор вызвал добровольцев в поиск за «языком». Отозвалось десять человек (вот что значит новички!). Он рассматривал их лица, как близорукий. Потом сам отобрал семерых и отправил в сторону противника, в обход справа. Напутствия его были такими же напористыми и бессмысленными, как и те, что он давал мне. Офицеры перешептывались и пожимали плечами.

Не выходила из головы эта семерка, они ничего не смогут там сделать; семь перворазников, семь добровольцев; это их первый выход, первый поиск, и с ними ни одного мало-мальски опытного человека… Опасная мысль подкрадывалась сама собой — от такой мысли в башке появилось непонятное кружение. Вспомнилось скверное.

… Я ожидал письменного приказа штаба корпуса на эту самую операцию и должен был доставить в батальон запечатанный пакет. Один из моих знакомых штабистов сказал, что мне еще ждать да ждать… Трава после небольшого дождя была мокрая. Я взял да и улегся на широкий сухой шлейф большой палатки. Блаженствую. Никто не обращает на меня внимания. Слышу, в палатке кто-то начал кричать на кого-то — подумаешь, новость— вся армия надсадно орет сверху вниз один на другого. Прислушался: ба! — да это выполаскивают нашего бравого майора! А тот униженно и виновато оправдывается— уж совсем на него не похоже…

В последних боях части танкового корпуса понесли большие потери, а наш батальон мало участвовал в операциях, и потерь было действительно мало. Упрекали майора за пассивное, вялое ведение операций, и тут была правда, но выходило, что все-таки это как-то связано и с потерями. Вернее, с отсутствием потерь.

… Брать «языка» без всякой подготовки? Отправить семь человек просто так, за здорово живешь, туда, где противник знает каждый клочок земли, а мы ни-че-го?! Все это казалось диким…

Крикливо и совсем уж бестолково батальон все-таки подняли двумя цепями (почти как в гражданскую!). Цепи двинулись вперед, но тут же были встречены пулеметами врага — чтоб им всем… Пулеметов снова стало два! Цепи тут же, с завидной сноровкой, залегли и без всяких команд откатились на более или менее безопасные исходные линии. Появились раненые… Кто поумней, стали быстро окапываться, да и противник почему-то перестал стрелять. Будто сам испугался. Только справа в отдалении что-то бабахнуло. В небе вспыхивали и гасли осветительные ракеты, послышались отдаленные хлесткие автоматные очереди (немецкие, их нетрудно отличить от наших), какие-то хлопки, разрывы. Потом стихло… Вскоре прибежал один из той семерки. Это они, оказывается, там справа, все-таки доползли до окопов вражеского охранения. Что делать дальше, не знали. Сработала привычка — собрались в кучу, чтобы посоветоваться… Их осветили ракетами, забросали гранатами и обстреляли из автоматов.

Все, кто слышал этот рассказ, понимали нелепость, непоправимость происшедшего.

Майор словно протрезвел и все повторял:

— Ну?.. Ну?! А дальше что?!

— Дальше ничего, — произнес седьмой, опустился на землю возле перевернутой телеги и в голос заплакал.

Майор брезгливо выругался, сплюнул, мол, вот с кем приходится воевать, и отошел подальше. Так далеко, чтобы его вовсе не было видно. Старков двинулся было за ним, но остановился, наверное, майор отливал…

На фронте из кучи нелепостей вырастают большие беды — никто не спросил уцелевшего, как ему удалось выбраться из-под огня? И почему он никого из раненых не приволок?.. Но тот твердил: «Они все убиты. Они все убиты… Убиты…» — словно ощупал каждого и приложил ухо к сердцу.

Мы догадались, что он был где-то в стороне. Никто не верил в подробности, которые он рассказывал, но все поняли, что остальные шесть не вернутся…

Им, новичкам, казалось, что они заколдованы, будут жить вечно, а умирать суждено другим, специально для этого предназначенным. И вот шестеро таких заколдованных получили свои пули, осколки и лежат на заколдованной земле. Их больше нет.

Все это, как оказалось, была отвлекающая операция, громко названная — разведка боем! Только ведь никакой разведки не было. И никакого боя — была мельтешня, неразбериха, раненые и убитые… Но в эту ночь танковый корпус совсем в другом месте нанес сокрушительный удар по войскам противника, и наша танковая армия наконец-то врезалась в его оборону, и началось долгожданное наступление. Передовые части перерезали дорогу Орел-Брянск, и враг стал нести действительно тяжелые потери.

Батальонный доктор

Балаган всей этой длинной ночи — чтоб ей… и ему… и всем им… — подкатывал к концу. Начало понемногу светать.

Майор поставил ногу на днище коляски, для водителя жест означал «сразу вперед!» — этот лихой прием он у генерала подцепил (тот обычно кричал: «Не сметану — командарма возишь!»). Мотоцикл взревел (что вовсе не требовалось), сорвался с места, майор ловко, в одно движение плюхнулся на сиденье и укрылся брезентовым фартуком; Старков еле успел махнуть длинной ногой, сильно ударился задницей о седло — дробно подпрыгивал позади водителя.

Батальон перекатывался в новый район сосредоточения. Мне было предписано двигаться замыкающим, как говорится, заметать хвосты. Санитарная машина с доктором оставалась со мной. Мало ли что!..

— Ттты-ы-ы что, не понимаешь? Э-э-то не случайность! — Идельчик никогда раньше не заикался. — Ссначала тебя, потом меня. Одного за другим без всякого толка!.. — Доктор Саша захлебывался. — Ты хоть там кого-то шарахнул, а я даже пистолета из кобуры не вынул. Зз-забыл!

Идельчик был хоть и молодой, но обладал определенной массой медицинской солидности, и не в живом весе, не в фигуре, а в общем облике — прирожденный доктор. А сейчас его заикания, растяжки и затыки, больше походили на какую-то нарочную детскую игру.

Я все-таки возразил:

— Подъехал бы кто-нибудь другой, майор сунул бы туда другого. Это случайное совпадение.

— Не-е-е говори гглупости! Он же Старкова туда не сунул?!

— Перестань заикаться! Не только Старкова, но и сам туда угодил…

Обычно с передовой мотоциклисты уносились вихрем, чтобы в последний момент не угодить под взрыв снаряда, мины или пулеметную очередь, а тут отъезжали небольшими группами, показно, лениво и мрачно. Раненых давно отправили на штабном автобусе и в грузовике с автоматчиками. А вот с убитыми было хуже…

— Это что зза дырка у тебя в ррремне? — неожиданно спросил Идельчик.

Действительно, в новом скрипучем поясном ремне оказалась маленькая дырочка. Расстегнули, повернули, проверили — пуля наискосок пробила толстую кожу и лежала справа под боком, почти не повредив добротную английскую ткань гимнастерки.

— А я и не заметил. Протаскал ее, курву-лапочку, всю ночь. — Пуля мерцала, словно сигналила. — И ничуть не деформировалась… Забавно.

— Вот видишь? — сказал Идельчик.

— А шестеро совсем не вернулись.

— Их что, до сих пор оттуда не вынесли? — удивился доктор.

— Немцы не подпускают.

— А майор все равно сволочь.

— Но что касается тебя и меня, тут специального умысла не было. Так — балдизм.

— Как знаешь. — Идельчик набычился и выговорил — Был!.. Был умысел. Ты еще убедишься…

— Я тебе советую, доктор: не смей так думать. Очень прошу — не смей.

Это была беседа — на рассвете, в открытом поле, в августе сорок третьего, где-то между Орлом и Брянском. Дул легкий ветерок, и в обозримом пространстве не наблюдалось начальства.

Специальная группа автоматчиков должна была вынести убитых. А нам ждать их возвращения. Рассвет — вот он, автоматчиков нет.

— Это надо додуматься, — талдычил Идельчик, — батальон болтается черт знает где, а разбитую санитарную машину бросают в атаку!

— Ну уж, прямо в атаку?!

— Свою иронию ты мог бы заткнуть знаешь куда?! — Идельчик нахохлился. — Вон они… — произнес он не меняя интонации.

Из-за бугра в лощину волокли на плащ-палатках убитых.

— Все шесть… — сказал доктор.

На этот раз обошлось без выстрелов. Немцев в охранении не оказалось, они перед самым рассветом просто смылись, а мы остались с носом, хоть и победители. Ведь врага надо бить как раз в момент отхода.

Врач осматривал убитых, указывал пальцем раны, что-то бурчал по-латыни. Переворачивать погибших ему помогали санитары и автоматчики. Убитые уже не были теми добровольцами, что сами вызвались и ушли в молочную тьму за неведомым «языком». Они стали холодными и чужими. Между теми и этими не было ощутимой связи — еще в полночь они были шесть добровольцев!

И не все молодые, трое из них были отцы семейств.

— Каждый имеет хоть одну смертельную рану. Все шесть убиты в бою, — произнес Идельчик четко, словно диктовал протокол.

Он-то понимал, чуть что — на седьмого свалят все беды этой ночи и главным доказательством его вины будет то, что он остался жив.

Всех погрузили в бортовую полуторку: и тех, коговыволакивали, и тех, кто выволакивал, — они сами были еле живы.

Пора было сматываться из этой пустоты в какую-то другую.

Вкус горечи во рту не проходил, словно меня полынью обкормили.

— Скажи, Саша, мы долго еще будем уступать всё подряд нашим негодяям? — Я знал, что вопросец трибунальный с вышкой и заменой штрафбатом.

— Вот именно, это тебе не Исетский пивзавод (в клубе Верхнеисетского завода формировался наш батальон). Тут ты пятью сутками ареста не отделаешься, — Идельчик как бы отстранялся от разговора.

— Вспомни, как тихо подвывали: «Погоди, вот доберемся до фронта! Там мы им ничего не уступим…» Теперь что? Будем ждать победы?

— Знаешь, вот с этими заявлениями, пппожалуйста, полегче.

— Наше дело дрянь, мы все откладываем главное на потом. Да мы не разведка — мы сопли в томате. Опять их упустили. — Я имел в виду смывшихся от нас немцев. — А это все он! Подумаешь, бывший адъютант какого-то секретного генерала. Ни хрена не умеет, только хорохорится и выставляет свои перья! Наших убивают, а мы, видите ли, учимся, учимся. Учимся! Чему?!

— Вот это речуга! Опомнись. Майор передушит здесь всех вас. Как кур! — Он уже решительно отделил себя от нас, горемычных. — Всех, кто не смотрит ему в рот. Не восхищается! Не живет по его закону самонасыщения. Кровосос!.. Он же профессиональный холуй. И не пожалеет никого ради…

— Если по одному — обязательно передушит.

— Идеалист херов! Нннеисправимый…

— Если бы ты слышал, как его чихвостили в штабе корпуса — шерсть клочьями летела.

— А мне ппплевать на его шерсть, — он снова стал заикаться. — Когда по моей санитарке врезали из ппу-лемета, меня озарило! Я сразу все понял: он лезет в гггерои!.. Ввв оппсихованные герои. Вокруг будет много-много трупов. Самых бестолковых трупов в мире.

— А что, есть толковые? Я что-то не видел… Саша, почему мы все время уступаем негодяям? — Я настаивал на своем.

— Ты что?.. Того?! У него в руках сила, власть и этот хлюст Старков! Они согнут тебя в бараний рог раньше, чем ты успеешь… А я уйду. Не участвую в этом балагане… Мне уже предлагали.

— Не могут же все куда-нибудь уйти? Нельзя все время уступать…

— Бе-бе-бе, бе-бе-бе! — передразнил меня Идельчик. — Ты что имеешь в виду, когда говоришь о наших негодяях?

Одним ходом он загнал меня в угол. Я не знал, что ответить: начал выкручиваться и, конечно, материться.

— Ну, как сказать?.. Все эти… В тылу… и у нас здесь… — То, что без слов казалось яснее ясного, вдруг стало почти необъяснимым.

— Ну-ну… рожай.

— Погоди. Мы все… — Я пытался выговорить то, что никак не складывалось в фразу.

— Кто все?.. Где они — все?

— Ну мы — вот ты, я и ребята… Думали, доберемся до фронта, покончим с фашистами и все увидят, кто мы такие есть! И сразу станет видно, кто наши негодяи. Война отделит одних от других. Огнем!

— Но здесь оказались все вместе — в одной куче, — резонно произнес Идельчик.

— Постой. Здесь все должно проясниться или должно начать проясняться… И все увидят, что без справедливости, без этого разделения, мы все погибнем в этой общей помойке. В этом дерьме… — Я хоть что-то высказал.

— Мы воюем с фашистами, а гибнут не только от их рук и снарядов, но и от своих. От своих!

— Вот я и говорю…

— Для меня «наши негодяи» сегодня — этот прыщ майор и его прицеп Старков. А если точнее, то Старков и его прицеп майор!

— А я что говорю?.. Нельзя уступать нашим негодяям! — Казалось, мы оба взмокли от напряжения.

— Намотай себе на что-нибудь и никогда больше не повторяй этих слов, — сказал Идельчик. — А если невмоготу, то сделай такое одолжение: трепись не в моем присутствии. Пожалуйста!

— Извини, но я-то буду воевать здесь.

Идельчик еще больше ссутулился, глянул исподлобья и спросил:

— С кем? — Его глаза уже смеялись, он подначивал меня.

— С ними (я имел в виду фашистов, и доктор меня понял). С НИМ (я имел в виду майора), с его ПРИЦЕПОМ (я имел в виду уполномоченного СМЕРШ младшего лейтенанта Старкова). С самим собой… И с тобой! — добавил я.

Ну, нельзя же все время всерьез, Идельчик рассмеялся и сразу перестал сутулиться.

— Гляди. Не промахнись. Поверь моему диагностическому чутью: он отвратительно мстителен. И потом, не смей смотреть на него так.

— Как «так»?

— А так, что его наизнанку выворачивает. Я же вижу.

Нам давно пора мотать отсюда, а мы все сидим и сидим. Хоть бы кто-нибудь подтолкнул… А то вот-вот взойдет солнце и распахнется небесная канцелярия, — а с неба только бомбы сыпятся… Но ехать опять туда не хочется. Там сейчас будут хоронить и произносить слова…

— Саша! Доктор! А почему ты Са-ша? — сам не знаю, почему спросил, наверное, просто чтобы не ехать.

— Ах, какой любопытный… Дома меня звали Салик. Потому что я Самуил. Значит — Са». А «Ша» вместо «Ха» — потому что я еще Хаимович. И несмотря на то что Самуил это великий пророк, а Хаим — значит сама Жизнь, я СаШа. И все только для того, чтобы не смущать слух отважных воинов здесь и разных прохиндеев в тылу. У вас еще какие-нибудь вопросы есть?

— Вопросов нет, — ответил я. — Хотя вся эта словесная чехарда мне не нравится, Салик.

— Ничем не могу помочь, — пожал плечами Идельчик.

Я действительно предпочитал и Пророков и Жизнь каждого на своем месте и под своими собственными именами.

К этой теме мы больше не возвращались.

Родом Саша Идельчик был из небольшого местечка в Белоруссии, учился в медицинском институте. Как только началась война, ввели ускоренный курс и уже в эвакуации (кажется, в Куйбышевской академии) выпустили их старшими лейтенантами медицинской службы с правом занимания должности военного врача.

«Грубый материалист и циник!» — так его честили в нашей офицерской компании. Он любил щеголять латинскими словечками и рассуждал обо всем на свете чуть утрированно, впрямую, вроде бы называл вещи своими именами. В поступках же был осмотрителен и, случалось, одергивал нашу братию, да и меня, от излишних откровенностей, вырывавшихся из нас в минуты особой запальчивости или в подпитии. Но все его здравомыслие рушилось, едва речь заходила о некоей Долли (которая, увы, была замужем). Тут Саша мутнел и начинал изъясняться междометиями. Скорее всего эту Долли у него увели из-под носа в самом начале войны.

Он все еще на что-то надеялся, то начинал писать ей письма, одно за одним, в эвакуацию, то совсем переставал писать и заявлял, что с этим затмением покончено!.. О ее муже он старался не говорить, хотя тот был, кажется, его многолетним приятелем. Как правило, Идельчик обозначал этот маловажный персонаж местоимениями «он», «его», «ему».

Портрет Долли тонул в неопределенных очертаниях, но постепенно вырисовывалась женщина небольшого роста, с выразительными формами, кокетливая и, разумеется, дьявольски неотразимая. Конечно, с некоей затаенностью — гордячка. Одним словом — Долли!

На развилке дорог нам встретилась санитарная машина одной из танковых бригад, наполненная ранеными. Идельчик остановил машину, наскоро осмотрел всех.

— Кто отправлял машину? — тихо спросил сопровождающую.

— Старший лейтенант медицинской службы Тардиани, — ответила санинструктор.

— Разве он вам не говорил, что раненного в живот надо перевозить с согнутыми в коленях ногами?.. — Сам перехватил солдатским ремнем обе ноги, согнул их в коленях, конец ремня вложил в руки тяжелораненого. — Придерживай. И не отпускай!.. Вот так. Молодец. — Потом опять тихо санинструктору: — А то кишки наружу вывалятся. Езжайте поаккуратнее и сдайте его побыстрее. Первым.

Санитарная укатила, а доктор, глядя вслед машине, сказал:

— Этому крышка… Неистребимый Реваз! Господи, не дай попасть под нож Тардиани! — продолжал он о своем сокурснике по медакадемии, и глаза его вылезали из орбит. — Если бы ты только знал, как беспросветно, как похабно он учился. Про анатомию слыхом не слыхивал. Про остальные предметы понаслышке. Мозг у него так устроен, что всего этого не воспринимает. Реваз весь целиком нацелен на оплодотворение самых трудноопыляемых объектов в самых неподходящих для этого условиях. Это самец-затейник высшей категории! Представить не можешь, что он сотворит с раненым, если тот попадет к нему на стол! Если женщина, он еще как-то определит, где что, но если мужчина?! Он же над ним учинит что-нибудь запредельное: пришьет ЦЕКУМ к ДУАДЕНУМ! — Я не понял и переспросил. — Горло, говорю, пришьет к прямой кишке! — И показал, как это делается.

Военврач Идельчик все-таки ушел из батальона. Но несколько позднее. Этот уход никто не счел отступничеством. Его назначили с повышением — командиром медсанвзвода в одну из танковых бригад корпуса. Вскоре присвоили звание капитана медицинской службы. Он был доволен назначением и работал там за семерых. Бригада воевала на острие наступления, в тяжелые моменты оказывалась в заслоне, нужда в хорошем враче была крайняя. А он по своей природе всегда хотел быть всем нужным. Командир бригады души в нем не чаял. Они пришлись друг другу в самую пору.

Но даже это не спасает. Гвардии капитана Идельчика тоже убили, но немного позднее…

Лёля!

Не знаю точно, откуда она взялась в батальоне, помню только, что появилась неожиданно, еще под Москвой, незадолго до отправки на фронт.

Когда оформляли документы, там что-то у нее было путано и неладно, пока мухлевали-прилаживали, зачислили в мой взвод. Поначалу я никак не мог понять… Но в разведке лишних вопросов не задают— и определили ее в отдельную палатку при штабе. Вместе с машинисткой.

«Началось!» — подумал я, хотя к тому времени еще не осознал реальных размеров предстоящего бедствия. Настороженные зеленоватые глаза. Замкнутость. Вполне даже правильные черты лица, но при этом какая-то холодноватая напряженность, словно она в засаде и ждет со всех сторон нападения; травленные перекисью белокурые, прямые волосы— по армейским нормам военного времени почти красавица. В технике — ни бум-бум… даже не пытайся приспособить, да и воинской подготовки никакой! Вот фигура, скажем прямо… очень даже хорошая фигура. И ноги… Стройные, длинные (вот отсюда растут!).

Честно говоря, и так все было ясно. Только не ясно было, при чем тут мой взвод?! Пришлось на скорую руку обучить ее обращению с автоматом, но при этом я просил старшину пока что заряженный диск ей не давать, — чтобы она случаем кого-нибудь из нас не пристрелила.

Однажды я увидел ее стоящей за глухой стеной летней лагерной постройки с папиросой во рту. Меня удивило, что она курит тайком. Спокойная, даже вызывающая поза. Приподнятое плечо уперлось в дощатую стену, свободная рука на бедре, опущенные уголки рта, и, мне показалось, какая-то монотонная, сверлящая мысль за небольшим, чуть выпуклым лбом. Она не поменяла позы, не бросила папиросы, а посмотрела на меня долгим оценивающим взглядом и сказала:

— Товарищ лейтенант, мне надо с вами поговорить, — повернулась и пошла в глубь леса, даже не проверила, иду ли я за ней.

Тут я дал первую серьезную промашку…

Она шла-вышагивала, под ноги не смотрела, задрала высоко голову и будто стригла взглядом макушки деревьев. При этом ни разу не споткнулась. Любой другой свернул бы себе шею.

Не оборачиваясь, села на поваленное дерево и рассказала, что ее не зря поместили в отдельную палатку с машинисткой штаба — каждый вечер после отбоя ординарец майора приходит за ней.

Весь батальон знал, что она вот уже несколько ночей спит в маленьком фанерном домике майора.

— Зачем вы все это мне рассказываете? — Я действительно не понимал, зачем. Она ответила:

— Не сегодня-завтра едем на фронт… Я его боюсь.

Кроме расчета и страха была в ее словах просьба защитить, что ли. Помочь в чем-то… А в такой просьбе женщине отказывать не полагалось.

Я приказал помощнику командира взвода занять ее на хозяйственных работах, в дежурствах, и получилось, что две-три ночи она была то напрочь занята, то отсыпалась. Водворилась даже видимость некоего спокойствия. Но не тут-то было…

Майор назначил проверку во взводе и впервые проводил ее сам. Проверка прошла благополучно. Майор при всех похвалил, потом отозвал меня в сторону и сказал прямо, без намеков:

— Железнякову в ночные дежурства не ставить.

Я ответил, что у нее сегодня дежурство с 20 до 24.00.

Он убрал с лица улыбку и произнес:

— Хорошо. Сегодня пусть отстоит. Но это в последний раз. Не вздумайте упрямиться.

У меня с ним уже были стычки, и не пустячные — он отчислил из батальона моего самого лучшего приятеля, уже отвоевавшего под Сталинградом, — отчислил мне в назидание, хотя в самовольной отлучке мы были вместе и следовало тогда уж отчислять двоих. А он убрал только его и заставил меня чувствовать себя кругом виноватым. Майор сделал даже еще хитрее — отчислил нас обоих, а потом отдельным приказом меня вернул…

Отзвучали по радио куранты — 24.00. Я заканчивал подготовку к утренним занятиям. Подошла Железнякова, поставила автомат в стойку, сняла большой ватник, повесила на гвоздь и очень тихо спросила:

— Можно вас на минутку?

За легкой перегородкой спал взвод. Я вышел. Она стояла в синем танковом комбинезоне и зябко ежилась. В лесу было свежо.

— Проводите меня до палатки. А то страшновато… Пожалуйста.

Вот тут я ошибся еще раз.

Мы пошли в направлении штаба. Тропинка была узкая. Лёля взяла меня под руку, твердо оперлась и только после этого спросила:

— Можно?

Шли молча и были уже недалеко от ее палатки. Лёля остановилась, подняла лицо, видно, хотела что-то сказать, но вместо этого взяла мою руку и самым решительным образом положила ее ладонью себе на грудь. Не поверх комбинезона, это еще куда ни шло, а как раз наоборот — вовнутрь. Под комбинезоном не оказалось ничего из того штатного обмундирования, которое получает женщина-боец в армии. «Едрена мышь! Куда, интересно, это все подевалось?» Я чуть не захлебнулся свежим лесным воздухом. И решительно не знал, что в этой ситуации надо предпринимать… Не кричать же — «Погибаю!» Или — «Боец Железнякова, прекратите самовольничать!». Ее грудь была прохладной, упругой и плыла навстречу. В моей башке со скоростью пропеллера завертелись слова клятвы, данной самому себе: «Никогда, ни при каких обстоятельствах не входить в какие бы то ни было, даже мало-мальски интимные отношения с вверенными мне военной судьбой женщинами и девушками!..» Потом в голове уже больше ничего не вертелось. Я просто не шевелился… Лёля крепко держала мою руку двумя руками и была уверена, что все остальное сделает время.

— Слышите, как бьется? — прошелестела она.

Но я не мог слышать, — как бьется! — хоть моя рука была левая, Лёлина грудь, на которой находилась ладонь, была, как-никак, правая. Так получилось… И потом, какой бы обжигающей ни была ситуация и какого бы смельчака из себя ни корчить, я ни на секунду не мог забыть, что такое наш драгоценный майор К.! К тому же мне совершенно определенно нравились совсем другие, хоть, может быть, и выдуманные девушки — гордые, умные (что делать с глупыми, я толком не знал), натуральные (без перекиси и перманента), которые сами ничего никуда прижимать не станут! К этому времени, несмотря на то, что повсюду бушевала война, я уже смутно догадывался: какую девушку или женщину ты выберешь, таков ты и есть на самом деле. Нечего воображать, будто жизнь — одно, тут ты выбираешь свои дороги, а женщина — это-де Судьба! — совсем другое. Неправда. Она тоже твой выбор. Хотя… Хотя, сказать по чести, и чуть позднее я начал это понимать, в большинстве случаев выбираешь не ты, а выбирают тебя. Продолжательница рода и хранительница куда предусмотрительнее и прозорливее. Тебе же остается только делать вид, будто все зависит от твоего энергичного решения!.. Эти рассуждения посетили меня, разумеется, не в тот напряженный момент. А в тот — я уже знал, что лозунг соратников Стеньки Разина — «НАС НА БАБУ ПРОМЕНЯЛ!»— справедлив до одури. Или ты все двадцать четыре часа в сутки печешься о жизни своих солдат (ведь они тебе доверили свою жизнь), или каждую потерю, каждую гибель прими как вечный укор — это ты проморгал или провалялся с… — Сволочь! — Война для всех одна. Война.

Спасение часто приходит неожиданно… Внезапно в ее глазах мелькнул какой-то утробный испуг (это обнаружилось даже в темноте); она ухнула в высокую траву и, как в холодную воду, увлекла туда же меня… Не подумайте ничего лишнего, но с того момента, как я присел на корточки с ней рядом, меня уже можно было считать ее соучастником с полной мерой ответственности. Она что-то услышала или почувствовала, тогда как я ничего не слышал и почти ничего не чувствовал.

— Лё-ль-ля… — еле слышно проговорил я (видимо, хотел ей сказать что-то важное, но забыл уставную форму обращения), и потом, нельзя же называть по фамилии девушку, на груди которой только что находилась твоя ладонь…

Лёля сделала предостерегающий жест, отскочила, лихорадочно застегнула верхние пуговицы комбинезона. Тут я подумал, что из нее могла бы получиться неплохая разведчица, только систему обучения следовало бы несколько изменить. Реакция и слух у нее оказались отменными! В направлении палатки действительно двигался приземистый силуэт. Вскоре уже можно было различить ординарца майора. Лёля с досадой махнула рукой и ринулась вперед — в два прыжка достигла своей палатки, успела нырнуть туда в последнее мгновение. «Вот это бросок!» — подумал я с недопустимым одобрением.

…Ночью в фанерном домике командира батальона происходили события. Часовые не скучали и передавали друг другу.

— Идут бои местного значения.

Только одно слово разносилось по постам: «Курва! Курва! Курва!» — так комбат крестил свою возлюбленную…

Майор двигался по лесу, как набрякшая грозовая туча. От него можно было ждать чего угодно. Я ждал, но делал вид, что ничего не произошло (да так оно, собственно, и было, если не считать расстегнутого комбинезона.

— Служба наблюдения и оповещения сработала! — заметил начальник штаба, укоризненно покачивая головой.

Мне оставалось помалкивать и загадочно глядеть за линию горизонта. Никакие объяснения не были бы приняты и поняты.

А доктор Идельчик заявил:

— Ну, тихий донжуанище, теперь держи ухо востро. Воевать вам будет худо, милостивый государь. И опасно! — Он заговорщически посоветовал: — Избавься от нее. И побыстрее… Никто на тебя не донес. Она сама ему рассказала, да еще что-нибудь прибавила этакое — для взбадривания.

В письменном рапорте начальнику штаба я сообщил, что мне срочно нужны специалисты, а не блондинки. Он пообещал уладить.

На следующий день Лёля не появилась совсем, а к вечеру мне сообщили, что Железнякова переведена на должность парикмахера в хозяйственное отделение. Я облегченно вздохнул, но по существу вздох ничего не означал… Ведь что хуже плохого — никакой игры не было, соперничества не было и в помине. Это она сама себя захотела разделить на всякий фронтовой случай. Так я (Бог весть, справедливо ли) думал, проклиная свою постоянную несуразность… и всю эту пошлую историю. Хотя не следовало бы отбрасывать ее чистосердечного желания просто-напросто наставить рога нашему майору К.

Как бы то ни было, между комбатом и мною пробежала еще одна скверная драная кошка.

Конечно, все знали, что война идет против Гитлера, против нацизма, против наглого захвата, но что-то непрестанно нашептывало, да все чаще и чаще, что не только… Мы начинали уже затаенно догадываться, что война идет и еще против чего-то, труднообозначаемого, но весьма ощутимого. В душах (может быть, и немногих душах) начинала зарождаться надежда — авось заодно удастся каким-то особым способом избавиться и от родимых гнусностей, наших собственных страхов и бесконечных унижений. Не фронтовых, даже не армейских, а всенашенских!.. Вот это была бы война!.. А пока выходило так, что эти самые гнусности и унижения тащились за нами грязными хвостами. Не успели мы еще добраться до фронта, а они уже были тут как тут.

Слово за слово…

Если бы мы друг друга просто не любили, это бы еще полбеды. Нет: мы испытывали болезненное любопытство один к другому, взаимное притяжение и отталкивание одновременно. И сопровождались эти странные колебания вспышками ненависти. Только вот весовые категории у нас были разные. Инициатором примирений всегда был он, — видите ли, прощал меня, то снисходительной ухмылкой, то величественной отмашкой кисти маленькой руки, как в безнадежности. У меня эти примирения отзывались всегда одним словом: «Пронесло!» — у него, по-видимому, формулой более сложной: «Ну сколько еще я буду терпеть этого наглеца?!» Однако для окружающих наше противостояние казалось не таким уж безопасным. Капитан Скалов прямо уговаривал меня:

— С такими, как он, не шутят…

Какие там шутки, я и сам чувствовал, ото дня ко дню, что все это добром не кончится. Между тем, всматриваясь в эту фигуру сквозь пелену времени и неприязни, я оценил вклад майора К. в мою школу воевания. Это он первый, хоть и не самым лучшим способом, внушил мне мысль не только о возможности моей смерти, но и об ее неизбежности. Простую мысль — смерть на войне обязательна. Это он, хотел того или не хотел, научил меня видеть в смерти непреложный атрибут войны, а все остальное считать исключением, хрупкой случайностью.

И не сносить мне головы, если бы не…

«Смотри, пустит он тебя под откос, скорее всего при помощи своего прицепа, — предупреждал меня Саша Идельчик. — Он не может выдержать, что вокруг тебя собралось столько офицеров. Ведь он их считает своими, а вы все время что-то обсуждаете, поете или хохочете. Он же чёрт-те что думает…»

Дело к делу, слово за слово, и майор опять как-то скверно пригрозил мне, то ли прямо, то ли косвенно упомянув СМЕРШ.

Я взбеленился и сразу ответил:

— Прежде чем так уж цепляться за контрразведку против своих, не мешало бы наладить обыкновенную разведку. Против врага!

— Что вы мелете? — Майор сделал стойку, будто приготовился к прыжку.

— Мы же только делаем вид! Подсовываем командованию недостоверные или прямо липовые сведения о противнике.

— Вы понимаете, что говорите?

— Да. А если кто-нибудь вздумает посчитать потери от наших «точных данных»? — Майор не смог скрыть замешательства. — Могу доказать…

Он перебил меня:

— Если понадобится, я вас об этом попрошу!

— А без просьбы?! — Это уж я как головой в омут.

Его лицо побелело и дернулось судорогой.

— Как бы вам, лейтенант… — Он уже не находил слов. — Смотрите!

Холод и отрешенность завладели мною:

— Нельзя, чтобы контрразведка, пусть даже СМЕРШ, противопоставляла себя боевой разведке, разведотделу и даже командованию. Это нам всем ух как обойдется.

— Ага, — уже почти спокойно согласился он. И даже чуть улыбнулся. — Вам в первую очередь. Потому что вы суетесь и туда, куда соваться не полагается, — тут он, надо отдать справедливость, был прав, — и думаете, что вы один…

— Не я! Пока самым нелепым образом гибнут другие. Шесть добровольцев в ту ночь сгинули. И все понимают почему…

Сергей Авксентьевич услышал самый конец нашего разговора, он кинулся, оттолкнул меня и, торжественно прижимая руки к груди (как трогательно — не правда ли?), пообещал майору «вправить мне мозги. На этот раз— с таким треском, что!..».

— А ну-ка, уйдите отсюда! — кричал он. — Мне надо поговорить с товарищем майором. По делу! — И совсем неожиданно с налетом истеричности завопил: — Ма-а-арш отсюда! Ша-агом… Во-о-он отсюда!..

«Даже скомандовать толком не умеет — визжит», — подумал я.

А ведь он изо всех сил спасал меня, дурака. Как умел…

Начштаба вскоре догнал меня, тем более что я бродил в орешнике поблизости — старался в таком расхристанном виде не попадаться на глаза своим сотоварищам.

— Вы когда-нибудь научитесь держать язык за зубами?.. — спросил он, пытаясь отдышаться. Видимо, ему разговор с майором дался нелегко, да и пробежка тоже. — Со СМЕРШем не шутят, а майоров и старковых не учат!.. У них свои учителя, у нас свои!.. — Он не дал мне говорить совсем. — Тихо… тихо… тихо… Лучше почитай мне что-нибудь. Вот те стихи почитай… Помнишь, которые… Или что хочешь… Не заносись и не дури. Почитай… Начштаба просит тебя, мальчишка!

Он был человек по натуре совсем не военный, хотя выправкой, щеголеватостью и волокитством вполне мог сойти за стареющего гусара. Еще на формировке такой крутой роман с главной поварихой закрутил, что все рты поразевали, и дым коромыслом застилал уральские окрестности…

Ну, стихи — так стихи… Если сам начштаба!..

Каждый раз после разговора с майором опускались руки.

«Ведь я не лучше и не хуже других… — твердил я себе. — Мы не знаем, как с ним бороться… Как его победить?.. Мы не можем предать его позору, не можем расправиться с ним, потому что он наш со всей своей требухой. Он сидит в каждом из нас… И появился не вдруг, не сразу, не на фронте, и его не заслал к нам враг. И все-таки мы не можем считать себя людьми, пока он есть. Да еще командует нами. Мы не умеем избавиться от него. Он тяжелая тень нашей жизни. А мы не умеем сражаться со своей тенью»…

Страсти по Самуилу

На высотке, возле небольшого обрыва, стоял капитан Идельчик — нога уперлась в небольшой валун, голова чуть закинута назад и фуражка, против обыкновения, сдвинута на затылок. Эта поза монументальной лихости никак не вязалась с фигурой приземистой и сутуловатой. Мокрые полы плащ-накидки бились на ветру и хлопали о голенища сапог. Но тут капитана медицинской службы следовало извинить: перед глазами разворачивался бой его танковой бригады за переправу на канале Тельтов. А этот канал — последний ключ (как говорят выдающиеся полководцы) к южной окраине столицы тысячелетнего рейха, самого города Берлина!.. Воздух, земля, огненные трассы и сплошная стена густых дымных разрывов — все дышало и било в нос запахами победы. Если бы еще немного прибавить пафоса — можно было начать блевать от восторга!.. Подумать только — он был очевидцем, может быть, того самого-самого исторического момента, о котором потом будут писать, вспоминать, гордиться и бессовестно врать десятки, а может быть, и сотни лет!

Санитарная машина (не та старая колымага, а «додж» — (мэйд ин USA с металлическим фургоном) и весь персонал укрылись за вытянутой постройкой красно-кирпичного коровника, потому что противник осатанело сопротивлялся, словно решил обязательно помереть на этом Тельтовом канале. Доктор выдвинулся так далеко вперед и так опасно, чтобы быть как можно ближе к танковым экипажам, автоматчикам десанта и группе своего комбрига. Если впереди что-нибудь стрясется, то сразу: вот они мы!.. Ведь с кем-то ежеминутно что-то случается. И тут случится. По-другому не бывает… И его сразу вызовут. И будут кричать:

— Доктора! Капитана Идельчика сюда!..

Мина угодила в кучу не то перегноя, не то навоза, неподалеку от того места, где стоял врач. Осколок с перепелиным фырком пропорол все, что было на нем надето… и живот… Адский холод пронзил его от макушки до пят. А в следующее мгновение было слово: «Боже! Спаси!». Он захватил обеими руками живот и только тут догадался, что рана очень большая. Даже трудно было понять, какая она — ошметки обмундирования, белье, ремень перемешались с внутренностями.

— Санита-а-ары! — он успел крикнуть. — Скорее…

Его услышали и тут же кинулись…

Он проговорил:

— Тре-бу-ха, — и никак не мог растопыренными ладонями удержать вываливающийся кишечник…

К краю обрыва бежали двое с носилками. За ними на коротких крепких ногах мчался только-только подъехавший начальник боепитания Перфильев. Доктора осторожно укладывали на носилки.

— Саша, Саша… Как же это тебя, Са-Ша?! — причитал начбой, не зная, с какой стороны к нему подступиться. — Вот, гранаты им везу… И снаряды… А? Саша?.. Вот гранаты — шесть ящиков… А взрывателей нет — смехота!.. Скажи, где я им возьму взрыватели?.. Если их нету?! Упер кто-то.

— Стоп, — сказал Идельчик и сквозь пронзительную боль умудрился произнести:

— Сколько раз повторять: раненного в живот переносят с согнутыми в коленях ногами.

Виноватые санитары (а они всегда пожилые и новые— их всегда учить заново) согнули ему ноги в коленях, перехватили окровавленным офицерским ремнем, закрепили, подняли носилки и затрусили к каменной постройке.

Он еще раз остановил их.

— Перфиша, дорогой, — простонал доктор, — скажи им… До медсанбата сколько?..

— Шестьдесят два — шестьдесят три, — с готовностью выкрикнул как глухому Перфильев.

Идельчик протяжно выдохнул со свистом:

— Пеериитониит…

— Ты, Саша, не боись. Не боись, Саша! Здесь дороги— сплошной автобан! Поднажать, и за час можно…

— Нет, — распорядился Идельчик. — В передовой… Быстрее… Куда-нибудь.

Его доставили в передовой медпункт довольно быстро.

Оперировал Идельчика не кто-нибудь, а сам Реваз Тардиани — больше ни одного свободного хирурга поблизости не оказалось.

— Судьба, — произнес Идельчик и потерял сознание.

Он умер через сутки после операции — когда изнемогла в горячке душа его. Умер в палатке подоспевшего медсанбата. Врачи заявили, что спасти его все равно бы не удалось никому!.. И Реваз тут ни при чем… Самуил Идельчик правильно поставил свой последний диагноз.

У войны нет сюжета, у ее завихрений нет логических и тем более патетических концовок. Похоронные документы на Идельчика той же ночью заполняла врач-терапевт Верочка Неустроева. Каково же было ее удивление, когда, переписывая адрес, имя и отчество погибшего с бумажной ленточки, вынутой из черной пластмассовой завинчивающейся капсулы, она по буквам выводила — Самуил X а и м о в и ч. Ведь убили-то Сашу?.. Она это знала… Она даже знала, что у него на груди есть большая родинка. Он тоже кое-что знал про нее, но никогда никому ничего не говорил…

Фрицёнок

Как я уже, кажется, упоминал, младший лейтенант Старков (я не запомнил его имени) был высок, жилист, с натренированной профессиональной замкнутостью. Но вся эта строгость и вытянутость существовали только «до первого стакана», а там он раскисал. С нами — офицерами батальона, он не пил, не пил с подчиненными, не пил и со своими сексотами (они по ночам тайно пробирались к нему в землянку, их всегда засекали глазастые часовые и не делали из этого секрета). Он пил только с командиром батальона и совсем уж изредка забредал к нашему врачу (это, наверное, когда совсем нечего было и не с кем).

После той ночи, с бестолковыми попытками атаковать противника, Старков протрезвел надолго и уж не появлялся перед солдатами не то что «под банкой», а даже в легком подпитии. Но как он ни остерегался, ни таился, а подвела его еще раз та же слабина.

Вскоре после окончания Орловско-Курской битвы стал он надсадно проситься у начальства в город Орел. Выяснилось, в этом только-только освобожденном городе оставалась его жена с маленьким сынишкой. Старков доказывал, просил, даже требовал, и его отпустили…

Вернулся он мрачнее мрачного. Никто его, конечно, ни о чем не спрашивал. Сами знали, чего можно было ждать от оккупации, да еще в тот год. Поначалу думали, что там очередная трагедия, гибель или угон родственников, расстрелы. Помалкивали да переглядывались. Вскоре он надрался, забрел в землянку санчасти, не удержался и распахнулся на все распашки. После приключения у перевернутой телеги Старков стал относиться к Идельчику с каким-то суеверным любопытством и нет-нет, а захаживал к нему. Ну, а Идельчик терпел. Несмотря на то, что кроме медиков-хозяев там сидел и я, Старкова это обстоятельство не смутило, и он сразу стал излагать с подробностями, хоть и грустными, но живописнейшими. Видно, накипело.

Приехал наш уполномоченный в город Орел, добрался до своей улицы.

— Ждал, сами понимаете…

Но оказалось, двор и дом целы. Вошел во двор, огляделся, прощупал, говоря по-чекистски, степень окружающей враждебности. Ничего подозрительного. Направился к парадному крыльцу — у нас дом коммунальный. Только потянулся к ручке, как дверь распахнулась — чуть по лбу не звезданула. Настежь!

И перед ним — кто бы вы думали? — его собственный сынишка, изрядно подросший за два-то годика…

— Но все равно — мой! Я его сразу признал. Паренёк нимало не удивился, будто я из бани вернулся… Стоит — худенький, глазенки навыкат, точь-в-точь как у мамашки. А лет ему уже… вроде шестой.

Главное, и он узнал:

«Здравствуй, папка», — говорит, а сам ни шагу ко мне не делает.

Ну я его подхватываю, поднимаю вверх, как полагается. Целую!..

А он смотрит и оттуда:

«Отпусти», — говорит.

Я отпустил.

«А мамка, — говорю, — где?»

«Пошла, скоро придет», — а физия какая-то не такая: не то боится, не то вглядывается, как проверяет.

Смотри-смотри, думаю, и ему:

«Ну-у-у? Как вы тут под фашистами гадами?» —.

Не отвечает.

Я ему еще что-то — не отвечает, щурится. А морда хитрая. Я ему:

«Ты чего?»

А он осторожно так, словно прицеливается:

«Папка!.. А у нас фрицёнок народился.»

Я не понял.

«Как?!» — говорю.

А он:

«Ма-а-аленький, — говорит, — хо-о-оросенький такой фрицёночек.»

Тут я весь… чуть в штаны не кувырнулся.

«Мамка где?» — спрашиваю.

«Пошла, — говорит, — сейчас придет. Она с маленьким вместе…»

Заметили? Не «у нее», у суки, сказал, а «у н а с!»… Я еле выдохнул — спёрло!

«Откуда?!» — спрашиваю.

А он, подлец:

«Из зивотика…» — говорит.

Вот так!..

Сам уже сижу на крыльце, а меня несет… Плыву!.. Это же понимать надо — в моей семье появился фашистский выродок. А кровный сын заявляет — «хо-о-оросень-кий такой!»…

— Да-а-а, воистину, смерть шпионам, — сокрушенно брякнул доктор и сам испугался до полусмерти.

Но Старков даже эту реплику пропустил мимо, так глубоко погрузился в извивы своего семейного горя. Его взбесила не измена жены, не обстоятельства этой измены, не так обескуражило само рождение ребенка, как то, что его кровный сын говорил о новорожденном с придыханием. Сын уже любил маленького братика и этим вконец вывел из берегов своего долгожданного, но все равно опасного папашку… Судьба-индейка подсунула уполномоченному вот такой ляп!..

Младшего лейтенанта Старкова убрали из разведки. После больших хлопот его перевели вместе с майором К. и Лёлькой в одно из танковых подразделений корпуса. Опасная троица готовилась к отъезду. Традиционное прощание с личным составом отменили. Я искренне сочувствовал танкистам, которыми будет командовать майор. Солдаты издали поглядывали на ленивую церемонию погрузки. У отбывающих были одинаково брезгливые выражения лиц… А когда «джип» вздрогнул и покатил по лесной дороге, те, кто смотрели им вслед, отметили событие вздохом облегчения… И как гора с плеч.

Как его звали

Много позднее, уже на территории Германии, случилось с майором К. нечто такое нелепое и, я бы сказал, неотвратимое, что даже специалисты по нелепостям и те бы рты пораскрывали. Так вот, во время танкового прорыва (теперь уж нашего) в глубоком тылу у противника командиру корпуса доложили, что к деревушке, где остановилась оперативная группа его штаба, продвигается хорошо вооруженная немецкая пехотная рота. Движется свободно, без опаски, в пешем строю, двумя колоннами. И, скорее всего, враг не подозревает, что прямо перед ним находятся такие танковые силы.

Здесь следует кое-что пояснить. С момента ухода майора К. из нашего батальона мы не встречались ни разу — ну, так получилось. А тут встретились. Его танки и он сам оказались в резерве командира корпуса. Наш батальон вместе с саперами тоже находился при генерале. Встретились мы неожиданно, и оба вели себя, пожалуй, глупо: он задал небрежный снисходительный тон, а я сразу принял его и вторил. Перебрасывались малозначительными репликами, но не расходились — словно прилипли друг к другу. Он, чуть иронизируя, пытался поподробнее расспросить про батальон, его командира, про награды, звания. А я отвечал так, чтобы разжечь его зависть (тут было чем похвастаться), — еще и привирал немного для правдоподобия. Понемногу становилось ясно, что в новом батальоне ему не так уж сладко, с комбригом у него нелады и разведбат остается его занозой и болью. Майор вроде бы поздравил меня с наградами и званием, я тоже поздравил его, но звание-то у него оставалось прежним.

— Того гляди, догоните меня, — горьковато усмехнулся он и чуть заметно передернул плечами.

Я сразу вспомнил ту лунную ночь и шестерых сгинувших добровольцев. Да я и не забывал их.

— Куда уж там… — вроде бы отмахнулся я, но смотрел на него, кажется, так, как Идельчик просил меня на майора не смотреть.

Он сразу догадался, о чем я, и сверкнул белками глаз, подернутых грустью, насмешкой и беспощадностью.

Я не знал, что это наша последняя встреча…

Тут он попал в поле зрения командира корпуса, и генерал ткнул пальцем в его сторону — разгром пехотной роты противника тут же поручили ему.

Шесть наших танков ринулись из деревни и зажали пешую роту на открытом лугу с густой высокой травой. Командование и штабисты поднялись на чердаки. Майор знал, что ему выпал редкий случай— воевать на глазах у высокого начальства.

Танки охватили полукольцом весь луг и расстреливали роту из орудий и пулеметов. Немцы метались, но, куда бы они ни бежали, везде оказывался танк и в каждой машине люди, умеющие стрелять. Роту уложили в мягкую траву, и оставшиеся в живых стояли на коленях и тянули руки вверх. В поднятых руках не было оружия. Казалось — делу конец. Баста!.. Но не тут-то было: на командирской башне распахнулся люк, появилась пара сигнальных флажков — красный и желтый. Все думали, что майор сейчас даст своим танкистам какую-то команду. Но нет. Он в два прыжка сиганул на землю и там… На чердаках прильнули к биноклям… Майор скакал в густой траве и из пистолета стрелял в стоящих на коленях или сидящих на земле солдат, руки которых были задраны к небу. Он расстреливал их.

— Какого хрена он затеял эти танцы-манцы?! — рычал генерал.

— Институтка! Недоносок!.. — Начальник штаба корпуса не выдержал и спускался с чердака так, что лестница под ним ходила ходуном. — В трибунал негодяя…

Те, кто смотрел, видели, как майор наспех перезаряжал обойму.

— Ну и жоржик… Вот паскуда!.. Мне теперь за него… — матерился помначштаба.

— Свяжите этого раздолбая и приволоките сюда, — распорядился начальник разведотдела. — Вот сюда! — Он ткнул пальцем себе под ноги.

Все машины мчались в сторону просторного луга. Мой транспортер загребал в тыл разбитой роте. Этот путь был немного длиннее, чем у остальных. На поле недавней схватки мы появились последними. Оставшиеся в живых немцы подбирали своих раненых и стаскивали их к середине луга. Другие под конвоем грузили ящики с боеприпасами и оружие в наши машины.

Майора К. нигде не было.

— А где комбат? — спросил я первого попавшегося танкиста.

Тот молча пожал плечами.

Мы долго искали майора. Он словно испарился… Вдруг я услышал:

— Это кто же его так? И в ответ:

— Кто-кто?.. Не наши же.

В траве лежал маленький, худенький, безобидный на вид мужчина в подштанниках, белой нательной рубахе, с небольшим кровавым пятном на боку. И в коричневых носках!.. У нас никто носки не носил, да и не было носков… Я не узнал его. Только потом, чуть позднее, аккуратно подстриженные усики и приподнятая, как у грызунов, верхняя губа неожиданно выдали майора — бывшую грозу нашего батальона.

— Какая сволочь успела так ободрать его? — спросил танкист у пожилого понурого сапера.

— Ну не немцы же… — ответил сапер вполне резонно.

Майора завернули в темный трофейный плед и положили в бронетранспортер. Плед все время распахивался, и оттуда высовывались ноги в носках и белых подштанниках… Кто-то рядом положил два сигнальных флажка, планшет и тот самый пистолет. Из которого… Он…

— Как его хоть звали-то?! — спросил сапер.

(Конец маленькой повести)

Провидец

Только-только втянулись в бои. Июль сорок третьего. Орловско-Курская дуга. Большинство вовсе не обстрелянных — воевать не умеют. Те, кто уже успел хватить лиха, да еще ранение, ухмыляются и пропускают вперед ретивых возбужденных новичков.

Нещадно палит солнце. Перестрелка и артогонь почему-то стихли. Вот уже сколько минут стоит пустая вязкая тишина. Кузнечики цвиркают не переставая. Из разведки возвращались четверо, укутаны в маскхалаты по самые гляделки. Ползли из последних сил. Издыхали от жары и усталости. Шел четвертый час пополудни… Вот-вот появятся свои: где-то здесь, совсем рядом… Но их нет и нет… Будь оно все… в солнце… в пыль… в пекло… Наконец один из разведчиков обнаружил передовой окопчик охранения. Но там никто не подавал ни малейших признаков жизни… Один другому, один другому — дали знать… Насторожились… Подползли — все четверо и разом — ба-бах! — свалились в окопчик, чернющие от пыли и пота. Там оказался совсем не молодой боец, видимо, сморило его, он задремал и… смертельный случай! А тут… Продрал глаза. «А-а-ах! — с перепугу задрал руки кверху и даже не прокричал, а прохрипел: — Сталин капут, Сталин капут» — два раза. Всего два раза… Разобрались быстро, посмеялись, покуражились над «стариком», покурили и убрались восвояси…

А поздно вечером, уже в глубоких сумерках, прикатила спецгруппа — орлы! Один к одному — чистенькие, дерганые, повыскакивали, повыпрыгивали. Часовые орут: «Стой! Стрелять буду!» А те предъявляют, рычат на командиров… Хватают ошалевшего солдата-старика и увозят… Только пыль во мраке повисла.

А ведь это те самые четыре разведчика потешались-потешались, рассказывали-рассказывали один другому, один другому: «Ну и потеха! Сидит с задранными руками… Глаза — во!.. Это же надо — спросонья: «Сталин капут!»

Когда успели все оформить, неизвестно… А на рассвете следующего дня четыре совсем не разведчика, а автоматчика комендантского взвода привели в исполнение… Приговор: «…Как изменнику Родины!» Вот тут-то и поперхнулись… «Кто донес?.. Ты?.. Вот буду — не я!.. Ты?.. Да вы что, ребята, спятили, что ли?!» Все!.. И до самого конца войны и дальше. И на многие годы… Перестали рассказывать про такое смешное… Самое… Всякое.

А ведь он — «старик» — самый первый в нашем танковом корпусе, раньше всех на Орловско-Курской дуге, во всей воюющей армии так и сказал: «Сталин— капут!» — два раза… Только руки вверх зря поднял.

Оладьи со сметаной

Полнаятишина и кажущийся покой рождают на фронте только беды. Тяжелый артиллерийский снаряд без предупредительного свиста врезался в самую гущу людей. Трое было убито: двадцатилетний лейтенант Гриша Надеин, парторг второй мотоциклетной роты пожилой доброволец Михаил Иванович Халдин и повар Котляров. Пятнадцать раненых. Вот так все это и началось, если можно считать чью-нибудь кончину каким-нибудь началом.

Убитых уложили рядком и прикрыли одной плащ-палаткой, а раненых снесли в часовню. Часовня была полна искалеченных тел. Справа от входа горела свеча, одна на всю часовню.

Тяжело раненный командир взвода Белявский в голос звал кого-то.

— Ну чего?.. Чего?.. Не шуми. Здесь я.

— Я ничего не вижу. Почему я ничего не вижу?!

Кто станет объяснять другому, что он ослеп.

Между ранеными, лежащими на полу, размеренно двигалась Нюрка. Она помогала санитарам — перевязывала, переворачивала, укладывала, легко управлялась со здоровенными мужиками, как с куклами, и произносила им одним нужные, им одним понятные слова вроде: «Мальчоночек… Терпи, терпи, малышка… Чудачок ты мой… Гвардия моя неуемная…» Она иногда подменяла буквы «л» и «р» какими-то другими звуками, и у нее это получалось мягко и успокаивающе.

Раненых увезли, троих убитых похоронили. Уже давно все разобрались по щелям и окопчикам, сидели там тихие и злые. Еще бы! Артиллерийские снаряды время от времени с непонятными интервалами рвались на макушках деревьев и осыпали осколками. Пришлось в узких щелях отрывать еще норы, чтобы упрятать туда тело или, на худой конец, заткнуть туда голову и плечи, а остальное — черт с ним…

Окопчик капитана Никифорова был вырыт поблизости от крытого автофургона ремонтной летучки. Капитан вместе со своим ординарцем приткнулся на дне малонадежного тесного укрытия, и трудно было понять, как они оба там помещались. Песчаный грунт вздрагивал от каждого разрыва, песок сыпался на лицо, за шиворот. Общее унижение еще усугублялось тем, что обстрел был безответным. Все сидели по своим щелям, а Нюрка лежала на лавке в автофургоне головой к распахнутым настежь дверцам. От разрывов не вздрагивала, а когда осколок где-нибудь поблизости тупо врезался в землю или в соседний ствол ободранной сосны, глядела туда и, словно живому, приговаривала:

— Да ну?.. Ишь ты… Ну чего тебе?..

Какое звание было у Нюрки, никто толком не знал.

— То младшим сержантом числилась, — безразлично говорила она, — то ефрейтором. У вас тут не разберешь.

Ее глаза изредка тихо посмеивались, а лицо всегда оставалось серьезным и безразличным.

Была она большая, ладно скроенная, двигалась размеренно, и сила затаенная дремала в ее крепком теле. Ребята говорили: «Такая даст в ухо — копыта в сторону». Больше всего беспокойства батальону доставлял ее бюст, непонятным образом умещавшийся под солдатской гимнастеркой.

Свои солдаты, да и солдаты соседних частей, завидев ее еще издали, кричали: «Во-о-здух!» (по этой команде обычно без раздумий все плюхались на землю) — и она поначалу падала, но потом сообразила и даже при настоящих налетах к земле не прижималась.

Нюрка лежала-лежала в фургоне и вдруг надумала.

— Кость, а Кость, — громко, нараспев протянула она, обращаясь к капитану Никифорову, — я хочу о-о-вадьи со смета-а-ной… — В ее голосе было то ли безразличие, то ли усталость, а скорее всего и то и другое.

Капитан высунулся из окопчика и с удивлением посмотрел на Нюрку.

— Ты что, с луны свалилась? — выговорил он, но тут еще один снаряд разорвался на макушке дерева, и Никифоров нырнул в глубину своего укрытия.

Улеглись осколки. Нюрка потянулась и еще громче пропела:

— Кость, Кость… Я хочу о-о-вадьи со сметаной.

Никифоров снова высунулся из окопчика.

— Ты что, издеваешься надо мной?! — Голос его сорвался на фальцет. — Совесть у тебя есть?

В соседних укрытиях заинтересовались, повысовывались.

— Тебе что, уши заложило? — уже строго и требовательно проговорила Нюрка. — Я хочу о-вадьи со сметаной!

— Оглянись вокруг, — с неожиданным пафосом начал капитан, — кровь народная рекой льется! (Поблизости раздался смешок.) В такое время… когда… Неужто ты… — пытался Никифоров распропагандировать свою Нюрку.

Она смотрела по сторонам, словно искала речку из крови, но не нашла ее. На макушке дерева с треском разорвался снаряд. Все повалились на донца своих окопчиков, и не успели дофырчать последние осколки, как кто-то протяжно ахнул, кто-то бросился на помощь, а в лесу уже в который раз раздавалось:

— Ко-о-остя! Я хочу о-вадьи со смета-а-ной.

Перемешивая неумелую ругань (даже на войне не научился) с воплями негодования, Никифоров отправил своего ординарца в деревню за сметаной, а сам вылез из окопчика, выковырял из песка четыре камня, уложил между ними хворост и на виду у всего батальона стал разжигать костер. Люди перестали посмеиваться, каждый занялся своим делом. Что там ни говори, а Никифоров совершал пусть глупый, но все же подвиг: под методичным артиллерийским обстрелом он разжигал костер и готовился жарить оладьи для своей возлюбленной.

Капитан Никифоров влип! Ему перевалило за сорок, дома была семья, а он втюрился без памяти! Может быть, первый раз в жизни. Влюбился, как черт в луковицу, — плачет, да ест! Всем было немного стыдно, но нельзя было понять почему.

Пока костер разгорался, капитан вытащил неведомо откуда большую черную сковородку. Очаг он смастерил на краю своего окопчика, и когда вновь разорвался снаряд, Никифоров мигом свалился в укрытие, а как отряхнулся, снова стал кухарничать. Нюрка между тем все лежала на лавке в кузове машины и ждала. Ждала оладьев со сметаной. Но так и не дождалась. Батальон подняли и небольшими группами начали выводить на исходные позиции. Значит, в бой.

— Тронулись!.. Наконец-то!

Вскоре капитана Никифорова «за кухонный подвиг», да и вообще за «любовь напоказ», с понижением перевели в другую часть, а Нюрку, как говорится, поставили в строй. А это значит — вернули в мой взвод. Радистка она была никудышная, воинской дисциплиной не овладела, или, может быть, дисциплина не овладела ею, и стала Нюрка «сходить с рельс» (уж не знаю, почему это так называется). По молодости лет я был комвзвода несколько более строгим, чем следовало бы, — вразумлял ее как мог, злился, наказывал, даже угрожал, но она только смотрела сквозь меня. Я говорил Нюрке:

— Вы разве не знаете приказа за номером… — произносил длинный номер.

Этим приказом четко было установлено, что заниматься этим нельзя, потому что от этого бывают дети, а боец — пусть и женского пола — все равно боец! И его выход из строя равносилен причинению дополнительных потерь нашей армии, сражающейся с мировым фашизмом. И наказывать надо за это без снисхождения и пощады как женщин, так и мужчин.

Но она ничего и знать не хотела.

— Да в гробу я видева эти номера, — вдруг нараспев начинала тихо говорить она, и я умолкал. — Да не могу я вам объяснить… Да мне это все до вампочки… Его, может быть, сегодня-завтра шарахнет, и крышка. Я, конечно, не к тому, что оправдание или что, а просто… Я постараюсь. Вы меня в дежурства, в наряд, что ли… Как вам надо. Исправлюсь, может?

И действительно, Нюрка незаметно стала входить в норму и постепенно дозрела до выхода на самостоятельную работу, но в серьезную разведку ее не брали, командиры опасались: «Шальная! У нее механизм подчинения в неисправности». У меня же были свои постоянные напарники, и я не собирался их менять.

А вот старший сержант Бабаев сам как-то попросил:

— Вы мне ее в пару дайте, а моего помощника выпускайте на самостоятельную работу. Пора ему.

Саша Бабаев был обладателем редкостной массы покоя. Он экономно и скрытно пользовал это свое достояние всегда кому-нибудь на пользу и никогда— во вред.

В составе небольшой разведгруппы Бабаев и Нюра двое суток пробыли на задании. Разведка прошла успешно, ее результаты были высоко оценены командованием, данные стоили дорого, и связь работала безотказно. Штаб распорядился обоих представить к наградам. Я поблагодарил Нюру. Она широко улыбнулась, двумя руками поправила распадающиеся волосы и проговорила:

— Я бы за эти свова могла вас и поцевовать, но вы меня можете понять по-другому… так что… — Она мягко махнула рукой: мол, ладно, потом.

А через сорок минут, наскоро перехватив горячего, она вместе с Бабаевым вновь отправилась на задание— шла напряженная разведка заново объявившегося противника, все были в разгоне, разведгруппы несли потери. И когда я извинился перед ней за то, что не могу дать им положенный отдых, она искренне удивилась:

— Да вы что?.. Товарищ лейтенант! Девов-то на три копейки. Мне и там непвохо.

Солдатские шуточки в адрес Нюры в батальоне затихли — теперь Саша оберегал ее. Ребята быстро поняли, что связываться с Бабаевым не так чтобы опасно, а просто не надо, у них что-то складывалось всерьез, а такое замечали сразу.

На двенадцатые сутки со дня первого выхода Бабаев и Нюра сами вызвались на рискованное задание в тыл противника. Шансы благополучно пройти туда и вернуться были невелики. На такую работу собирают медленно, обстоятельно, заботливо даже, если хотите, нежно. Люди перестают разговаривать, чтобы не сболтнуть лишнего. Затихают шутки, улетучивается смех, появляется упорная сосредоточенность, и все работают, работают, стараясь предусмотреть всякую мелочь, все, что может им встретиться на тяжком пути туда, все, что может приключиться с ними за линией фронта, все, что произойдет (дай только Бог дожить до возвращения) на обратном пути. По приказу они должны были находиться в тылу врага трое суток.

Трое суток — семьдесят два часа.

На наблюдательных пунктах переднего края неотрывно следят за малейшим движением противника, готовятся ударные отряды для отвлечения внимания.

Вместо запланированных трех они пробыли за линией фронта четверо с половиной суток, блестяще выполнили задание, умудрились передать добытые сведения по рации, но были обнаружены и, отрываясь от преследователей, уходили в глубь леса. В этот момент связь с ними оборвалась. В батальоне воцарилось сумрачное ожидание. Два боевых отряда были выведены на передний край, готовые прийти на помощь разведгруппе в четырех назначенных местах, но их группа вышла в самом неожиданном — пятом — месте. Перешли линию фронта не на рассвете, не ночью, а днем, при ярком солнце, в разгар немецкого обеденного часа.

Саша Бабаев был легко ранен, и Нюра, кроме своего автомата, тащила на себе всю радиостанцию, а это две упаковки — шестнадцать килограммов. Немцы их обнаружили уже в ничейной полосе, открыли огонь, но наобум — в высокой траве передвижение разведчиков почти не угадывалось. Нюра привязала упаковки радиостанций к ноге и волокла их за собой, подбадривала выбившихся из сил ребят и неотступно следила за каждым движением своего старшего сержанта. Бабаев не раскисал, время от времени просил у Нюры отвязать хотя бы упаковку питания с батареями и бросить ее — она его и слушать не хотела.

Все они благополучно пропахали эту ничейную полосу, и тут противник открыл минометный огонь, но мины рвались где-то в стороне, и группа добралась до старого, заросшего и обвалившегося окопа.

Перевели дух. Саша передал наконец по рации сигнал возвращения и местонахождение разведгруппы. Нюра быстро свернула радиостанцию, как школьный ранец, приторочила ее за спину.

Заныла очередная мина, в окопе все пригнулись, а Нюра по привычке чуть вытянулась и даже чуть потянулась, чтобы ослабить ремни. Сухим треском обозначился разрыв, и осколок прошил радиостанцию. Бабаев вскочил, хотел пригнуть Нюру к земле…

— Ой, Сашенька!.. — вскрикнула она и стала опускаться на дно окопчика лицом вниз.

Бабаев мигом расстегнул ремни, отбросил пробитую рацию, хотел подхватить Нюру, но не удержал… И когда он ее, уже убитую (а это видно, когда человек еще жив, но уже убит), переворачивал на спину, она только и твердила:

— Саша… Сашенька… — И в последний раз: — Са-шень-ка… Род-нень-кий…

Закурим, что ли?

Я сидел на наблюдательном пункте в надежном укрытии и… скучал. С самого рассвета и по сей миг противник всю эту высотку и полевую дорогу держал под плотным огнем и не жалел ни мин, ни снарядов, ни патронов. А осветительных ракет у них, гадов, было навалом. Не успевала погаснуть одна, как в небо врезалась другая. И вся наша высотка вместе с полевой дорогой была как на ладони.

Фашисты, видимо, чуяли, что к рассвету снова придется отходить на «заранее подготовленный рубеж». Настал их черед, и теперь уже они заманивали нас в глубь своей территории. Казалось, они хотели опрокинуть на наши головы весь запас металла, чтоб отходить налегке.

Слева, метрах в трехстах от меня, находился НП № 2. Справа, на таком же расстоянии, — НП № 3. Там ребята из моего взвода, но никого не видно. Выполняя приказ, они углубили укрытия и лежали в своих норах, а вели наблюдение по одному, чтобы потерь было меньше. А еще лучше, чтоб их совсем не было! Итак, слева трое, справа трое, а я один. Перед наступлением сумерек отправил ординарца в штаб батальона с донесением и схемой огневых точек противника. Эта схема была сейчас там очень нужна.

Честно говоря, довольно противно сидеть под огнем одному, когда впереди только враги, сзади полно своих, но все они слишком далеко, а рядом никого. Правда, профессиональная гордость заставляет частенько произносить вслух, что в нашем деле одному даже лучше, но это не так. Тошно одному в этих бесконечно растянувшихся сумерках…

Неожиданно в мое укрытие ввалился ефрейтор Гильметдинов. Он тяжело дышал и сразу присел на корточки. Не спеша отряхнул землю с пилотки, с плеч и улыбнулся.

— Что там у вас? — спросил я.

— Ничего, — ответил он и продолжал улыбаться.

— Что-нибудь стряслось?

— Нет! Не стряслось.

Помолчали.

— А чего ты притащился?

— Так… — ответил он, — старший сержант разрешил.

— Ну а зачем?

— Покурить, — ответил Гильметдинов.

Я достал из кармана пачку немецких сигарет и протянул ему, но он сигарету не взял, а вытащил из-за пазухи здоровенный кисет с махоркой и стал крутить «забаву»— очень длинную «козью ножку», которую курили только тогда, когда табаку было с избытком и делать было совсем уж нечего.

Он смастерил одну и протянул ее мне. Стал мастерить другую.

— Под таким огнем знаешь что может получиться?

— Знаю, — ответил Раян, — блин может получиться. Только я аккуратно… Ползу… лежу… бегу… опять ползу… опять лежу… бегу… — И улыбнулся, понимая нескладность своих объяснений.

Канонада и стрельба не умолкали. Ракеты то и дело взмывали в небо, рассыпались и гасли над нами.

… Он прополз триста метров. Впереди у него было триста метров обратного пути, а с этими метрами не шутят… Я не мог сказать ему ни одного слова в упрек, он сделал мне удивительный подарок.

Мы курили, и нам не было скучно.

ДВОЙНЫМ УЗЛОМ

Трудно вспоминать, ещё труднее передать то, что сквозняком пролетело через тебя и оставило пересохшие пробоины… Когда к самой войне ещё прилипает непонятно откуда взявшееся внутреннее кипение, жар и не какие-нибудь 37,2, не 38,8, а сразу ударом «СОРОК ОДИН И ДВЕ ДЕСЯТЫХ». Да ещё в разгар омерзительно вязкой операции прорыва вглубь вражеских тылов… Тут температура становится ещё одним, сугубо личным условием сражения. Потому что «температура» на фронте болезнью считаться не может. Никому нет дела до твоего «градусника». Да и откуда ты взял его?.. Где достал?.. Лучше спроси: «Какая температура была у механика-водителя Кашечкина, когда он горел в танке? А какая у стрелка-радиста, когда его разносило на куски?» Как бы отрешиться от полувекового вранья о Mipe войны, сквозь пелену предельного полыхания. Ведь это ещё одно свидетельство всеобщего короткого замыкания, именуемого повсеместно Военным Искусством!.. Но туда, в самый центр войны, ещё добраться надо. Мало кому удавалось… Не знаю, удастся ли мне. Словосочетание «Военное искусство» не просто неточное, оно бессмысленное. Искусство — явление созидательное, сродни Божественному творению. Военное — всё военное! — разрушительно, уничтожительно, убийственно, в лучшем случае, потребительски прожорливо, иждевенчески расточительно. Там — мастерство, здесь — воровство. Воры под прикрытием веры, так называемой чести, достоинства, патриотизма — те же воры. И главное свойство армии воистину непобедимо…

«Какое воровство?! В обстановке, где всё в распыл и в раздрай, было и нету! — взять себе совсем не кража. А может, почти что доброе дело… Ведь всё равно пропадёт. А тут — вроде как спасти…» Постепенно это превращается в привычку. Даже у лучших, «кристально чистых».

Когда на страну нападают, война, конечно, понятие вроде богатырское, сплачивающее: «Братья, сестры, друзья мои!», «Если враг не сдаётся, его уничтожают», «Победа или смерть!» — при этом всегда почему-то предполагается моя смерть, а не тех, кто призывает. И тут уж обещают всё на свете, ты только оборони, защити.

Доверчивых всегда-то достаточно, а недоверчивых можно обозвать дезертирами и перепасовать на подвиг силою.

Но стоит войне окончиться, выспренний, воинственный пафос тотчас выцветает, вчерашние доблестные и непобедимые орлы становятся поголовно «сукиными сынами», паразитирующей шатией-братией, разоряющей страну и её трудолюбивый народ… Да по существу так оно и есть…

Впрочем, всё это прямого касательства к настоящему повествованию не имеет. Так — размышление. Одна из причуд свободомыслия.

Топь вселенская
Каждый россиянин знает, что такое грязь непролазная, бездорожье непроходимое, а пуще другого в период весенней распутицы, дождей и паводка. Да и просто так бывает, ни с того ни с сего — кругом на километры сухота, а ты в такую топь вмажешься, что и не мечтай выкарабкаться.

Но я про грязь другую — немыслимую: про такую, в которой могут кануть не то что предметы, машины, орудия колонны, хутора, малые селения, а … ГОРОДА, ОБЛАСТИ, ПРОСТРАНСТВА.

Полк тяжелых тракторов был брошен на спасение нашей наступательной техники. Таких, которые могут что хочешь откуда надо выдернуть с корнем и навсегда. Вот этот-то полк тракторов тужился день, надрывался ночь с воем и стонами, — пытался вытащить, протащить, проволочить сонм боевых гусеничных и колёсных машин, поднять хоть на один, не самый крутой подъём, хоть вон до той самой ближней отметочки, именуемой трангуляционным пунктом… Хи-и-ирен-то!.. Весь тяжелый тракторный полк, резерв командующего фронтом, вместе со своим полковником сам увяз в этой грязи по кабины, по трубы выхлопные, в небо торчащие. И не было кому их вытаскивать… Не трубы, а трактора…

Самая устойчивая невязнущая военная машина, как известно — танк! Давление его гусеницы на квадратный сантиметр ничтожно: менее трёх килограммов. И вот не то что вязнет, а скользит, буксует, боком по склону сползает и… погружается, погружается в чернозёмную магму, как бегемот африканский в родное российское осклизлое болото. Только тот по самые ноздри, по самые глаза да уши, а этот по самую башню — орудие максимально задрано, чтобы не зачерпнуть, и триплексы командирские таращатся на все стороны света. Уставились, не моргают.

А причина?.. Где причина?!

Причин, как всегда, несколько. Первая: быстрое, почти мгновенное таяние обильнейших снегов весной 1944 года; непозволительно резкое мартовское потепление при традиционной непредусмотрительности и всеобщей наглости нашего дорогого командования, которое планирует одно, а получается всегда совсем другое; и если в результате враг не выдерживает этого абсурда и начинает пятиться, неся большие потери (но несравнимо меньшие, чем наши…), то Верховный и его верные ген-генералы, в смысле «гениальные», тут же издают Приказ: присвоить звания, выдать ордена, обозвать «гвардейскими», представить к наградам, салютовать в Москве и ещё где попало из двухсот двадцати четырёх (а не пяти!) орудий!! Тут уже и вторая, и третья причины…

А после всего этого умопомрачения попробуй шелохнись или отдай врагу хоть одну деревеньку — погоны долой, ордена в мешок, знамя на склад министерства обороны, части расформировываются, офицерский состав в штрафники, командиры частей и соединений под суд военного трибунала… Вот это и есть настоящий салют! Из двухсот двадцати четырёх (а не пяти)…

Ну, посудите сами: только недавно трещали нормальные морозы, например, 23-го февраля, в годовщину создания Красной Армии, а мы стояли под Киевом, станция Боярка, деревня Федоровка, готовились вот-вот куда-нибудь ринуться. В наступление!.. Только ринулись, а тут— на тебе! — начало марта и… обвал, тропики: низкая, на бреющем, сплошная облачность; частые, нудные, теплые дожди, взбрызги-вспрыски; бурное таяние, будто его ещё снизу подогревают… Любой ночной заморозок прихватил бы, сковал, сгустил бы земную твердь — да какая там твердь: вулкан грязевой, только что не горячий и не булькает. Вместо ночного заморозка среди серого, насквозь мокрого дня неизвестно откуда и по какой причине высовывается ехиднейшее солнышко и, довершая бедствие, развозит этот тотальный оползень в чёрно-навозную жижу: в ч-ч-ш-ш-ш-ш… в ж-ж-ж-ж-и-и-и… в ж-ж-жу-у-у-у! — не только Вселенское Издевательство над военно-стратегическим гением, но и безграничное, злодейски осмысленное посрамление любого провидческого предначертания командования — если хотите, прямая профашистская вылазка природы.

А тут ведь, действительно, особых различий между шляхом и обочиной нет: наиболее сметливые давно съехали в сторону от ненасытного большака, этого всасывающего чудища, забитого полу утопшим воинским транспортом. Кто тащился по ближним и более отдалённым обочинам и высоткам — только эти как-то продвигались, и то не все… Там тоже застрявших, перекошенных, раскоряченных, было не менее двух третей единиц… И всё-таки армия, корпус, бригады, полки, наш отдельный батальон натужно продирались, будем считать — вперёд. Кое-где гусеницами, десантом на броне, а преимущественно до предела навьюченными двуногими существами, обмазанными жижей загадочного цвета — так называемые полы шинелей подзаткнуты за пояса, у самых бережливых оружие замотано в тряпьё и залито поверх грязью, как и всё остальное. Ведь иногда приходится и падать. Если не споткнёшься, не поскользнёшься, не кувырнёшься, то ведь и свист снаряда может уложить. Заставит… Обувки нет, лиц нет, парня от девки не отличишь, каждый шаг обозначается двумя чавканиями: чпоком при выдёргивании сапога из хляби… и хлюпающим бульком при погружении другой ноги в неё же… Тут кроме моторов, гусениц, брони, вооружения ещё мозги нужны. Командирские. Чутьё механика-водителя, да и сообразиловка всего экипажа. Создать иллюзию неуклонного продвижения вперёд мог не каждый. Мотоциклы, например, на руках выволакивали из грязи, ставили во дворы, мотоциклисты заваливались на ночлег там же, до более осушливых времён. А вот экипажи, разные там автоматчики, разведчики вразброд уходили вперёд, на поддержку воюющих. Ну, и взводно-ротные офицеры. Как ни крути — «Долг чести!» А иной раз и страх перед грозным начальством.

Дан приказ на стремительное наступление, контрольные рубежи по часам-минутам расписаны, но никто не учёл раннюю распутицу. Марш по тылам противника рассчитан на сокрушение врага, целой откатывающейся немецко-фашистской армады, а не на переползание с одной кочки-высотки на другую. О колёсных машинах, этих «фордах», «доджах», «студебеккерах» и наших «зисах» и «полуторках» говорить нечего — все застревали, тонули по самые кузова. И не было им спасения, как и всем нам вместе с американскими бронетранспортёрами. В суточных буксовках бензобаки внезапно оказались пусты. У всех! Продвижение исчислялось сотнями метров, водители походили на привидения, нельзя было понять и догадаться, будет ли конец этому измывательству природы над так называемой наступающей армией. Следует отметить, что неуклонно продвигались вперёд только командирские американские «виллисы» да изредка машины-тягачи «додж 3/4»… (Это для ослабевших памятью военных историков и забитых, забывчивых ветеранов).

«Когда?.. Когда?.. Когда это кончится?!»

По всей видимости, никогда. Вот так и будем плыть в грязевом потоке до самого окончания войны, судьбы, века!.. Читали про сель? Селевые потоки грязи и камня?.. Так те всё снесут, всё затопят и остановятся… Этот ничего не сносит, никого не затапливает, а всасывает и умиротворяет, если не навсегда, то надолго… Лениво, с присвистом, чвакает, никого никуда не пускает, связывает — самое любимое его занятие: отрывать подмётки от голенища и распарывать швы. А потом запускать самую жидкую грязюку во внутренности сапога — всосанное там хлюпает, чавкает, вырывается снова наружу. Но уже через голенище.

Я снял расквашенные вдребадан, ещё недавно крепкие яловые сапоги с ботфортами и поставил на лавочку возле первых попавшихся ворот — сапоги-то сами по себе были ещё вполне добротные, но распороты, мать их, по всем швам и колодкам… А ботфорты — знак принадлежности к мотоциклетному батальону?.. Зашёл в какой-то брошенный дом, выставил ординарца у калитки, велел ботфорты спороть — пригодятся ещё. Умудрился вымыть ноги, оставшуюся длину пустил как обмотку по икрам, до самой подколенной впадины — ноги стали согреваться и отозвались благодарной пульсацией. Распорол на две полосы кухонную цветную клеёнку и обмотал её поверх опорок, как в онучину — затянул, а сверху окрутил, тонкой бельевой верёвкой (нашлась в сенях). Так ладно обулся, что и наружу выходить не хотелось. Но надо. Те, что плелись позади, стали подтягиваться, уже переводили дыхание и остывали возле ворот. Следовало дать им дополнительный импульс. Человек пятнадцать навьюченных оружием и радиостанциями. Вперёд!.. На ноги им лучше не смотреть, а в лица и подавно. Лиц там не было.

Теперь меня больше всего прочего заботило, сколько шагов, сотен метров, километров я смогу пройти в этих самоделках?.. Доберусь ли до следующего населённого пункта?.. Если доберусь, там смастерю новые. А коли дорвёмся до первого боя, приказ будет всем один: «Обуть командира взвода! На решение этой задачи сил и патронов не жалеть! Врага по ногам не стрелять — беречь обувь!»

— Первые трофейные сапоги, товарищ гвардии лейтенант, будут ваши, — торжественно обещал еле живой разведчик. Лучший, из лучших авторитетнейший Иванов-первый.

Вперёд! Навстречу сражению. И добротной европейской обуви.

Мы и впрямь двинулись, только не знали, как доведётся дальше: переступать, вязнуть, булькать или… плыть — ведь наступление, согласно приказу, стремительное и танковое!..

Одно утешение: враг наш… тоже… в этой же грязище барахтается, в эту же топь погружается, проклинает своего фюрера и задристанных генералов. Уже своих.

ДАМБА (Ещё одна маленькая повесть в повести)

Глава I
По полю в рассветной туманной дымке бродили лошади. Они нет-нет да и вытягивали шеи, смотрели в сторону деревни и глухо ржали. Люди отпустили лошадей на волю, потому что им хотелось, чтобы лошади уцелели.

Вчера, в полуразрушенном доме на самом краю деревни, нам один старик говорил:

— Война моторов, война моторов, а лошадей на ней гибнет — пропасть…

Среди неприкаянных блуждающих по полю лошадей попадались спутанные. Они припадали на передние ноги и тянули морды к копытам, старались сорвать крученые поножи. А вольные перебегали с места на место, трясли головами, косили на нас глаза и раскрывали почерневшие губы. Они просили корму, а его у нас не было. Он был там — в деревне. Но ни вольные, ни спутанные лошади туда не шли.

Туда шли мы: Усик, Маркин, Патров и я — три сержанта и офицер. Село Федорки захватило оба края старого оврага. Дальше овраг становился шире и уходил направо, к соседнему селу. Там он растекался в просторную низину, и в конце нее виднелось небольшое озеро и полоска дамбы. Тихое место в ничейной полосе. Наши части сзади и справа, а на той стороне оврага, в ста пятидесяти метрах от нашего наблюдательного пункта, боевые позиции врага. Жителей в деревне и в поле нет.

В дощатой стене просторного, чисто прибранного овина проделана щель для наблюдения, и мы по очереди смотрим через нее. Будем сидеть здесь до тех пор, пока не поймем, как противник организовал свою оборону, какие у него силы, есть ли возможность взять «языка» и, главное, можно ли на этом участке небольшой группе пройти в тыл к немцам. Приказ краток: «Ни при каких обстоятельствах в бой не вступать и своего присутствия не обнаруживать». Командир батальона добавил: «Вот и будет вам день отдыха».

А день действительно обещает быть славным. Стрельбы нет, и движения никакого. Первый по-настоящему весенний день. Солнце и тишина.

Кажется, что такая благодать будет в Федорках вечно. Но вот короткими очередями начинает постреливать пулемет. Неужели нас заметили?.. Крупнокалиберный… Ага, установлен под большим сараем в кустах… Но почему он стреляет то вдоль оврага, то в нашу сторону?.. Ясно. Они пристреливаются. На случай появления противника. В одном из домов на той стороне оврага тоже, наверное, проделана щель в стене, и через нее неотрывно смотрят чьи-то глаза и хотят просмотреть все насквозь, найти свое спасение и нашу гибель.

Мы засели в овине. Посреди маленького двора между избой и овином большая куча навоза. Его пора бы вывозить в поле, но некому.

Сержант Маркин постелил охапку соломы за этой кучей и разлегся. Он елозит, устраивается поудобнее, жмурит глаза, и блаженная улыбка сама собой возникает на его маленьком круглом лице с острым подбородком и вызывающе вздернутым носом. Он сейчас ничего не знает и знать не хочет. Еле слышно мурлычет себе под нос:

— Девки, где вы?
— Тута, тута!
А моей Марфуты нету тута,
А моя Марфута летает с парашюта…
Четверо суток назад противник остановил передовой отряд нашего танкового корпуса на этом рубеже. Враг держится крепко и даже контратакует. А нам нужно вперед. Быстрее вперед. Нарушены планы наступления, планы наших соседей, начальство не на шутку забеспокоилось, а это обычно передается всем…

На каждого летчика в тылу работает двадцать пять человек. Каждый летчик обязан это помнить — двадцать пять! Он это помнит, когда валяется на койке, помнит, когда взлетает, когда ведет бой, когда сбивает очередного «фоккера», «хейнкеля» или «мессера», помнит, когда сам врезается в землю!.. Нет, тут он уже ничего не помнит…

На каждого танкиста в тылу работает четырнадцать человек. Ведь сумел же кто-то подсчитать… Танкист помнит — четырнадцать!.. Помнит в лесу на исходной позиции, помнит, когда над головной машиной появляются два трепещущих флага, красный и желтый: команда «Делай, как я»… Трассирующий снаряд огненным пятном летит ему навстречу… Когда убит водитель, пулеметчик и заряжающий…

На каждого пехотинца в тылу работает три человека— только три. И когда он ест из своего котелка, топает по грязной дороге, когда идет по дну оврага, когда ложится и ползет, готовясь к атаке, он ничего не помнит. Ему хочется уступить одному из тех трех возможность проверить свой шанс в жизни и сходить в атаку хотя бы один раз за всю войну. Но он и этого, наверное, не помнит…

У меня в руках первоклассный бинокль — «Цейс IX 14». Трофейный. Сплошной линии окопов у немцев нет. Есть отдельные окопчики, и в каждом по три-четыре фрица. Вижу шесть окопов. Вон здоровенный битюг с засученными рукавами сел на бруствер и набивает патронами кассеты автомата. Другой лежит на пригорке. Битюг прикрикнул на него, и мне показалось, что он выругался по-русски. А кто теперь не ругается по-русски? Обруганный нехотя забирается обратно в окоп. Подойти к ним и ночью будет трудно. Открытый и чистый склон оврага — это дорога не для нас.

… А вот к пулемету добраться можно, но не со стороны оврага, а с другой стороны. Там домики, банька, кусты… Пройти метров триста им в тыл и заявиться гостем с той стороны… Это, пожалуй, вернее будет…

У нас такое правило: во время наблюдения, если есть возможность, все увиденное, услышанное, свои соображения и даже сомнения, относящиеся к делу, произносить вслух. Случись беда, и тогда, если хоть один из нас останется в живых, он будет знать все, что знали остальные.

Старший сержант Усик достает из ножен финку и чертит что-то на утрамбованной земле овина. Чертит и затаптывает сапогом. Он всегда чертит и затаптывает. Какие-то схемы, какие-то линии. Спокойный, даже флегматичный на вид человек, вот он вытирает нож о рукав ватника, достает из-за пазухи сверточек, делит хлеб на четыре ломтя, отрезает кусок старого сала, четыре дольки, и молча дает мне и Патрову. Потом достает с перекладины длиннющий шест с гвоздем на конце, насаживает на гвоздь сало, хлеб и осторожно через ворота сарая протягивает шест к Маркину. Тот снимает с гвоздя свой завтрак и начинает не спеша уминать его. До наступления темноты мы еще пообедаем хлебом и салом, если, конечно, Маркин не раздобудет что-нибудь посущественнее. Ему надоест так лежать, и ближе к вечеру он начнет двигаться. Для него двигаться — это либо сражаться, либо раздобывать… Я только сейчас сообразил, что Усик чем-то напоминает моего отца: такой же худой, высокий, с вытянутым костистым лицом и непропорционально большим, широким носом; такая же немного прыгающая походка, выдающая врожденное плоскостопие; такие же всегда усталые, добрые глаза.

… Вспомнился утренний морозный час на Киевском вокзале в Москве. Восемь дней отпуска после брянских боев промчались сумбурно и быстро. Меня провожал папка. Он был в пехотной неуклюжей шинели б/у (бывшей в употреблении). Состарился, ссутулился, смотрел на меня и изредка пытался шутить, подбадривать, хоть я в этом вовсе не нуждался.

В зенитных частях он оборонял Москву, а в ноябре сорок первого, когда немецкие танки подступали к столице, зенитчики опустили стволы своих орудий и жгли эти танки… Но вот смотрю на него — солдатом он все-таки не стал. Так и остался штатским. Много нарядов отстоял за это время, и даже на гауптвахте отсидел, и был ранен… Но повидаться со мной его все же отпустили… Он то и дело козыряет офицерам, пробегающим мимо нас по платформе, и мне стыдно, что ему все время приходится козырять. И ему, наверное, стыдно, и поэтому он все время пытается шутить. А я смотрю мимо него вдоль платформы. Жду ее.

За несколько минут до отхода поезда она прибегает. Всю жизнь опаздывает и куда-то торопится. Поздоровалась и сразу заговорила. Как всегда, у нее много новостей, и все такие радостные новости. Но она так и не успевает рассказать их нам. Поезд трогается. Отец целует меня и говорит какие-то бодрые слова, но я их не слышу. Поворачиваюсь к ней, целую ее, и она целует меня, и ее губы задерживают мои, не отпускают… Поезд набирает скорость… Ни я, ни она не ждали этого поцелуя. Ведь мы всегда были просто приятелями. Или мы всегда просто прикидывались приятелями. Она говорит: «Беги!» Я догоняю свой вагон и прыгаю на подножку. Ее варежка, ее серые удивленные глаза, которые, кажется, первый раз не смеются, ее пушистый воротник, ее губы. А отца я так и не видел с того момента, как повернулся к ней… Почему я поцеловал ее только там, на вокзале? Почему не поцеловал ее раньше?..

В широкой низине за оврагом, далеко от нас, появляется несколько фигур. Они держатся плотной группой. Группа начинает расти, уже ясно, что это не отделение и даже не взвод. Наша пехота. Только откуда она взялась здесь?.. Короткими перебежками они движутся в сторону оврага, на верхней кромке которого — противник.

В немецких окопах уже заметили их, и там от благодушия не осталось и следа. От окопчика к окопчику перебегает битюг с засученными рукавами, наклоняется и что-то говорит своим солдатам.

Откуда взялась эта фантастическая рота? А теперь уже нет сомнения, что это рота. Новенькие, коробом торчащие на солдатах шинели, еще не заляпанные грязью обмотки. Винтовки они несут, как вилы или грабли, в опущенных руках. Шапки-ушанки куцые, серые, делающие мужчин какими-то жалкими, и котелки болтаются на брезентовых ремнях, словно все они бегут на кухню за щами и кашей. Котелки есть, а вот касок нет!..

Хороший бинокль — «Цейс IX 14»… Вижу их растерянные и послушные лица. В центре этой массы людей лейтенант. Худенький, юркий, небольшого роста. На дне оврага он приметнее других: фуражка, пистолет, хромовые сапоги и офицерские погоны. Расстояние от нас и от немцев до лейтенанта одинаковое…

Что-то (да куда там что-то! — все) не ладится в этой новенькой роте. Она не может развернуться в боевой порядок, то ложится вся, то вся встает — и только один человек держится чуть в стороне. Даже затрудняюсь сказать, как мы его выделили из этой массы людей, но даю голову на отсечение, что это обстрелянный дядя и, наверное, старшина роты. Но он не командует, а изредка кое в чем помогает своему командиру.

Наконец лейтенант понял, что наступление не получается. Он созывает к себе условных командиров взводов (это видно, что они условные, они не командуют) и на глазах у противника начинает проделывать странные дела — вроде как бы учить роту наступательному бою. Но ему трудно учить, потому что он сам вести роту в атаку не научился, а не умея самому, ой как трудно учить других. Все эти приемы подготовки к атаке наспех отрабатывались в лагерях запасных и резервных полков, где обучают люди, не нюхавшие настоящей атаки.

… Наверное, всех их, так же как и меня, на каком-нибудь вокзале кто-то провожал. Может быть, не так, как меня, а по-другому. Но все равно…

Хочется крикнуть лейтенанту: «Тащи свою братию назад, да поскорее, а то…» Типун мне на язык! Но что я могу поделать. Понимаю неотвратимость того, что должно произойти, и только…

Вся рота не развернута к бою, это видно, и топчется на дне просторного оврага, и теснится вокруг своего лейтенанта. Фрицы немного подождут, а потом снимут командира одним выстрелом или одной очередью. Наверное, он славный малый. За целый километр, без бинокля, по тому, как солдаты окружают его и льнут к нему, я вижу, что он славный малый и что этот славный малый ведет их всех, вместе с новыми шинелями, винтовками и еще не заляпанными грязью обмотками, — прямо на смерть… Где-то далеко командир его батальона, который как пить дать не видит, куда он послал роту. А еще дальше — командир полка… Приказ, наверное, такой же, как сотни других, я словно читаю его: «От деревни Коростова спуститься в овраг и по его основанию, используя укрытия на местности… (где они, ко всем кобелям, эти укрытия?)… продвигаться в сторону Федорки. Войти в соприкосновение с противником… (попробуй-ка вот так прямо соприкоснись!)… атаковать его на склонах оврага, захватить позиции врага и, не давая противнику опомниться, гнать его…»

«Гнать и докладывать!..»

Докладов о победе у этой роты не будет. А если немцы догадались кроме этого крупнокалиберного пулемета установить любой другой пулеметишко вон там, над дамбой, возле озера, да еще не откроют оттуда огня, пока рота не побежит назад, подставив свой открытый фланг… Если догадались, то крышка… Ни один не выскочит из этого оврага.

Через бинокль прощупываю каждый кусочек того далекого берега озера возле дамбы.

Все дело в том, что сейчас я вижу все это со стороны и поэтому так хорошо соображаю. Я бы неплохо мог провести этот бой сам. Ведь я уже знаю эти места, численность противника и расположение его огневых точек. Но мне никогда не придется вести ЭТОТ бой. А другой — будет другим.

Вот Усик — он всегда спокойно смотрит своими выцветшими глазами в упор на собеседника. Он много старше меня. Никогда не удается узнать, согласен он с моим приказом или внутренне сопротивляется. В трудные моменты я жду от него совета, а он опускает голову на длинной шее и рассматривает что-то на земле. И словно самому себе тихо говорит: «Не надо бы торопиться…» И сразу становится ясно — мы зарываемся…

А вот с Маркиным совсем просто. Маркин не способен на размышления. Он или веселится, как жеребенок в поле, или грустит. Но создан он для прямого действия, для боя, для самых безвыходных положений. Ему еще нет двадцати, а на вид не больше семнадцати. Он единственный в моем подразделении моложе меня, и это само собой создало какой-то молчаливый сговор между нами. Хитер! Он знает, что я ему покровительствую, и тихо пользуется этим. О смерти он думать еще не умеет. У него самое хорошее обмундирование, самые хорошие сапоги, самое хорошее оружие. Он все достает сам. Все сам. А потом форсит и смеется над неудачниками. Но нет-нет да просыпаются в Маркине дьявольская жестокость, бравада и безудержное тщеславие. Вот когда его можно возненавидеть.

… И третий — сержант Патров.

С того момента, как на дне оврага появилась эта новенькая рота, Патров ерзает, храбрится, а если что и говорит, то неестественно громко… Он то протирает автомат, то раскладывает гранаты, то вдруг начинает фальшиво напевать какой-то физкультурный марш. А когда я встречаюсь с ним взглядом, то чувствую его скрытую ненависть. Не к врагу, не к ребятам, а ко мне лично. Тут нет ошибки. Он ненавидит меня и не может скрыть своей ненависти даже в полутемном овине. Но если бы мы сидели в полной темноте, я бы все равно почувствовал его ненависть. Она мне мешает думать, мешает смотреть, жжет затылок…

И Усик спокойно говорит ему:

— Патров, ну-ка пойди сядь во-он туда, — и отправляет его из овина наружу, к глухой дощатой стене, укрытой и от немцев, и от оврага, и от меня.

Усик виноват в том, что Патров сейчас здесь вместе с нами. Еще вчера мы небольшой группой целый день ползали в нейтральной зоне и выбирали место для наблюдательного пункта. Из одной хатенки с сорванной крышей до нас донеслись какие-то шорохи, шаги, звуки упавшей на пол посудины. Звуки то появлялись, то исчезали. Решили проверить. А вдруг немцы, и тогда… План был обычный: со стороны окон и дверей поставим заслон, двое одновременно появятся с гранатами сверху на стенах, и если немцы окажут сопротивление, то гранатами их, а если сдадутся — все в порядке… Теперь главное — в мертвой тишине блокировать хату… Попрыгали на месте — не гремит ли у кого снаряжение?.. Не гремит… Залегли. Всего шестеро… «Справа по одному». Встретился взглядом с Маркиным, и он пополз. Легко, не оглядываясь. За ним второй… Третий… Наступила очередь Патрова. Он лежал и не двигался. Я положил руку ему на шею и похлопал. Он лежал. Я оглянулся. Усик был сзади и не смотрел в нашу сторону. Усик должен был идти после меня и прикрывать всех нас с тыла. Маркин показал нетерпеливый оскал своих мелких зубов и погрозил Патрову кулаком. Тот лежал. Я придвинулся вплотную к его уху итихо проговорил: «Вперед, Патров».

И вдруг… Я такого еще не видывал… Он повернул ко мне искаженное страхом и ненавистью лицо с налитыми кровью глазами и прошипел, но как громко он прошипел: «Сам ползи!.. Сам-то лежишь!!»

Я заткнул ему ладонью рот и обернулся. Усик смотрел на нас, и в его глазах были безнадежность и растерянность. Он потом мне говорил, что в тот миг ему показалось, что нас уже пять, а не шесть, что я уже хлопнул Патрова.

«Наверное, шок», — подумал я, но ползти вперед, оставляя сзади Патрова, не решался.

Усик хотел идти вперед сам, но я остановил его. И он глазами дал мне понять, что все будет в порядке, мол, не беспокойтесь.

Вся эта «операция» не стоила и полушки. В домике оказался очень старый дед. Он бродил по своей разоренной хате и разговаривал сам с собой. Дед не радовался, не горевал. Он был очень старый. Мы посидели с ним, поговорили о том о сем. Он порассуждал о лошадях, мы порасспросили его о противнике, он ничего толком не знал, и мы, попрощавшись, ушли.

Все ребята тогда молчали и не сказали Патрову ни слова. А они языкастые и никогда не корчат из себя чутких.

Патров полтора года числился в самых дисциплинированных, в самых сознательных. Он очень хорошо и толково выступал на собраниях. Как часто доставалось от него Маркину за его проступки. А у Маркина всегда их хватало. Я думал, что Маркин за это его и не любит. Но мне в голову не приходило, что ведь и другие чихвостили Маркина, но он не держал на них зла и быстро забывал мелкие обиды. А вот Патрова он не терпел и не скрывал этого.

Патров всегда много работал, выполнял добрый пяток общественных нагрузок, он так нужен был всем, так необходим, так незаменим, что вот уже полтора года делал на войне все, кроме своей первейшей обязанности— не воевал. Это был его первый боевой выход. Наверное, не раз вместо Патрова в разведку ходили другие ребята. Наверное, кто-то из них не вернулся вместо него… Как мне раньше все это не приходило в голову?

Поздно вечером, когда начали формировать группу на НП, Усик подошел ко мне и, нукая и окая, попросил взять Патрова.

— Ну, пообтешется, — говорил он. — Ну, с кем не бывает… Ну, человек же… Да и перед ребятами тоже… неудобно.

Так Патров очутился с нами здесь на НП.

… Захотелось выглянуть из ворот овина. Маркин лежит на прежнем месте и загорает, а Патров сидит в тени, прижавшись к дощатой стене, и не смотрит на меня вовсе.

«Ну, пообтешется… Ну, с кем не бывает…» — убеждаю я себя, а в голове неотступно вертится: если что случится с Маркиным, Усиком или Патровым, на каждого из нас будут оформлены одинаковые документы и дома получат — «Погиб смертью храбрых…».

Мы все четверо добровольцы. В наших книжках так и записано. И корпус добровольческий. Правда, в книжках у всех отмечено одинаково и в списках тоже, но почему-то у всех все было по-разному… А вот как Патров?.. Он всегда говорил: «Мы добровольцы… Мы представители… Гвардейцы обязаны…» А вчера эти налитые глаза, эти зубы, этот пот, заливший все лицо, и эти два слова: «Сам ползи!» Как громко он их сказал.

Кто это мне рассказывал?

В обком вызвали восемь руководящих — все областная номенклатура. «Так и так, формируется добровольческий, какие будут мнения?» А! Вспомнил. Это рассказывал парторг второй мотоциклетной роты Халдин. Он был там. Итак, «какие будут мнения?». Четверо сразу поднялись: «Мы готовы». Двое стали подробности расспрашивать: «Куда? Когда? Успеют ли дела сдать? Кому сдать?» Им объяснили. «Ну, — говорят, — надо так надо».

Осталось двое. Один начал рассказывать, как тяжело больна его жена, а второй — в бумажнике рыться и говорить о туберкулезном диспансере, где он на учете состоял…

Шестерых попросили выйти в приемную и подождать, а этих, «с женой и с диспансером», тут же из партии исключили, броню с них сняли и с руководящих постов долой. Вопросы уж тут были не нужны. Завтра жди повестку из военкомата, там и представишь свои справки…

А вот Патров?.. Интересно, как он попал в добровольческий?..

В той хрустальной роте тоже все разные. Все. Только я их не знаю. Рота все еще ковыряется на дне оврага. Немцы давно все поняли и начали потешаться. Они повылезли на брустверы своих окопов, смеются, показывают в сторону наступающей роты, отпускают какие-то шуточки. Слов мы расслышать не можем. Слышен только их смех. Они даже не стреляют в эту роту, хотя, по правде говоря, из автоматов с такого расстояния палить бессмысленно, но ведь у них есть пулемет. А пулемет молчит. Я даже хочу, чтобы он снова заговорил. Тогда лейтенант, может быть, одумается. Командиру всыпят как следует, может быть, даже отдадут под суд за невыполнение приказа, но рота, почти вся рота, останется в живых и будет еще воевать. А ведь если они действительно пойдут в атаку, то фрицы подпустят их совсем близко, и тогда…

— Чего это Маркин вздумал греть свое пузо? Не так уж тепло, чтобы загорать…

На открытом пригорке за нашим овином прогуливается маленький поросенок. Он тоже греется на солнышке, тихо похрюкивает и роется в земле, обнюхивая какие-то корешки, он медленно приближается к нам. Потом останавливается, видит лежащего за навозной кучей Маркина и направляется прямо к нему. Возле Маркина он снова останавливается и в упор разглядывает его. А Маркин тоже, разинув рот, смотрит на поросенка. Мы все переглядываемся. Маркин осторожно протягивает руку к поросенку и ласково щекочет его светлое брюшко. Поросенок взвизгивает и отбегает на соседний пригорочек. Там он останавливается, снова поворачивается к Маркину, ножки его растопырены, ушки торчат, он весь дрожит от резкого напряжения. Внезапно он с веселым и заливистым «Уй-и-ю-и-и-и!» бросается к Маркину и с разбегу тычет пятачком в голый живот сержанта. Маркин взвизгивает от неожиданности, и визг у него получается точь-в-точь, как у поросенка.

Тут уж даже Усик прыскает, но мигом сжимает ладонями скулы и давит большими пальцами у себя за ушами. А Патров забывает все, чему его учили: как не смеяться, не чихать, как бороться с икотой. Смех распирает его. Слезы навертываются на глаза. Я чувствую, что ему самому не управиться. Прыгаю к нему и зажимаю его рот ладонью, а вот мне уже зажать некому, утыкаюсь головой в его плечо, и мы, обняв друг друга, раскачиваемся в такт неслышному смеху.

А поросенок вновь отбегает от Маркина и снова бросается на него в атаку и уже с заливистым визгом вертится вокруг навозной кучи. Мы еле перевели дух, машем Маркину: «Хватит, мол! Хватит!..» Патров даже руки складывает на груди, словно молит, упрашивает сержанта. А Маркин, наверное, еще раз щекочет розовое брюшко — поросенок визжит на все лады, катается по земле вскакивает, делает стойку и снова атакует.

Ударяет крупнокалиберный пулемет, и комья навоза фонтаном поднимаются в воздух. Все разом падаем на землю и прижимаемся к ней. А пулемет все стучит, стучит и шарит по навозной куче, по хате, по овину, по бугру…

Пулеметчик не мог нас видеть. Он увидел только поросенка и, заметив его шалые метания, просто на всякий случай решил прочесать это место. Не отрываясь от земли, поворачиваю голову и… проклятье! Патров вскакивает и бежит к открытому бугру. Пока его еще прикрывает наш овин, но через двадцать, тридцать шагов его увидит пулеметчик, и тогда всем нам каюк.

В такт пулеметным очередям, так, чтобы голос звучал только вместе с пулеметом, посылаю ему: «Ложись! Стрелять буду!» — и поднимаю автомат.

Маркин машет мне рукой — мол, не марайся, я сам. В его руке трофейный парабеллум, глаза страшные, брови домиком, а стреляет без промаха. И так же, вместе с пулеметной очередью, звонко произносит: «Стреляю!»

Мы все, да и Патров, знаем, что у него предупреждения о выстреле и выстрел — это одно и то же. Они обычно звучат вместе. Разделяют их, может быть, только доли секунды. Патров падает лицом в землю, не добежав до открытого бугра пять-шесть метров.

Мне кажется, что Маркин выстрелил. Пулемет угомонился, и водворяется прежняя тишина.

Патров лежит не двигаясь. А на открытом склоне валяется розовый поросенок с большим кровавым пятном на животе. Навозную кучу разворотило, но Маркин чудом уцелел, уже спрятал свой парабеллум и мотнул головой — дает понять, что он не стрелял. Он шевелит губами, и я вижу, что он истово матерится. И есть с чего. Ох уж эта навозная куча!

Шепотом приказываю Патрову:

— Ползи назад! Слышишь?

Он медленно, не отрываясь от земли, поворачивается в нашу сторону. Мне не хочется встречаться с ним даже взглядом. Это может плохо кончиться… «Мать его… со всеми прародителями… В потрох!.. В… трибунал!»

Я уже снова в овине и снова смотрю в эту чертову щель.

Нас, «слава тебе!», не обнаружили… Только Усик не ругается. Он никогда не ругается. Что-то бурчит себе под нос, и потом я слышу:

— Ну, конечно, это дело… тухлое… но…

Я не стану ему отвечать.

В сарай тихо входит Патров и садится где-то сзади. Я не смотрю на него, но знаю, что у него сейчас начнется лихорадка. Его будет трясти, руки перестанут слушаться, по спине побежит озноб, а зубы… Точно. Зубы уже стучат. Не могу сосредоточиться, не могу смотреть, не понимаю, что происходит там, впереди… «Нет худа без добра — теперь лейтенант знает, где стоит у них пулемет…»

Усик подсаживается совсем близко и тихо спрашивает:

— Можно дать ему спирту?.. — Наша общая фляга со спиртом у него на поясе. И я слышу за спиной: — Давай пей… Только смотри не закашляйся… Воды нет.

… А рота уже научилась! По крайней мере, так кажется лейтенанту в хромовых сапогах. Плевать им, наверное, на этот пулемет. Там, внизу, что-то покрикивают. Даже какие-то лозунги! Но звучат они в этой роте глухо. Одинокий, неуверенный крик «За Родину!» — и никто не пытается подняться и даже не смотрит на соседа. Или кто-то сиплым басом: «За Сталина!..» Рано. Они еще не готовы к броску, и клич виснет в воздухе…

Наконец передние добираются до подножия склона и лежат, ожидая остальных. Но остальные не торопятся. Лейтенант в центре. А старшина подгоняет самых осторожных, тех, что залежались сзади на дне оврага. Уже почти вся рота неимоверными усилиями лейтенанта подсобралась, почувствовала некое подобие единства и поползла вверх по склону.

Вот есть походка человека, а это походка целой роты, неуверенная, шаткая, словно вся рота не на земле, а на тонком льду. В такой походке есть какая-то обреченность. А ведь там, на краю оврага, это тоже видят.

… То ли дело тот же страх, те же пулеметы впереди, такой же склон оврага, да и люди такие же, но чуточку другие… Одного желания здесь мало — еще умение нужно, и чтобы каждый делал то, что он может, и еще чуть-чуть больше… Нас, может быть, тоже трясет перед атакой, только мы уже научились не показывать виду. Не показывать виду — это очень много значит, это уже без пяти минут смелость… Вечные близнецы — страх и смелость… Старший из нас обязательно спокойным голосом, как можно громче, и даже скорее спросит, чем крикнет: «Пошли?» — подождет ответа, и ему ответят. Не все — двое, трое, пятеро ответят: «Пошли». И тогда уже ором: «Ну-у-у-у! По фашистским б… м! Бей гадов!..» Свист и матерщина висят в воздухе. И вот тут — пожалуйста. Любой, самый ядреный лозунг годится и пойдет в дело. Но главное теперь — вперед!.. И все бегут!.. Бегут вперед и падают вперед… И все-таки бегут!

Скверная штука — атака. Но тут все до одного вывернуты наизнанку и никому не спрятаться за спину другого. Все такие, какие они есть. Без подмеса. За тобой никто не наблюдает, но и не простят тебе ничего. Запомнят все. Ты один — за всех. И все за тебя. Вот что такое атака. Не энтузиазм, не порыв, не затмение — а самая тяжелая работа на земле, где все, что ты можешь, все, что умеешь, — отдай… Не скупись, отдай еще и то, что не отдается. И тогда, может быть, она уцелеет… И твоя, и твоего товарища… Не распахивай вшивые одежки навстречу врагу. Ко всем матерям героические позы и витиеватые восклицания! Работай, как работает металлист, когда прорвет лоток и хлещет расплавленный металл! Долой показуху — она стоит жизней. Жизней!

Самые быстрые, самые надежные — впереди. Они бросают гранаты, ложатся на миг и после разрывов снова бегут!.. И уже не слова, а какое-то сплошное «А-а-а-а!» и «У-у-у-у!», и хруст, и тупые удары… И последние очереди… Это добивают смятого противника. Это прокладывают дорогу тебе те, что ушли на несколько десятков метров вперед. Они дарят тебе то, что никто не подарит. Помогай им. Скорее!.. Вперед!.. Чтобы тут же встать рядом с ними. И ненароком подарить кому-нибудь из бегущих сзади то, что только что получил сам. И люди садятся, падают… И махорка, и лихорадка после атаки… Но опять главное — не раскисать, не показывать виду. Тебе сейчас все можно: и отплевываться, и валяться плашмя на земле — но старайся не показывать виду… И в первые минуты не оглядывайся назад. Там убитые и тяжело раненные. Их поднимут и унесут те, другие, которые не ходили в атаку. Их много. Вот если бы атака захлебнулась, тогда раненых тащили бы на себе мы сами. А может, кого-нибудь из нас тащили бы те, что сейчас лежат сзади. Так что минуты две-три не оглядывайся…

Только ведь такие атаки уже были и потому наполовину придуманы; другие, похожие на эти, — будут, и потому еще и не придуманы; а та, что сейчас готовится у нас перед глазами, — явь, и она не успела обрасти выдуманными подробностями.

Здоровенный, с засученными рукавами, стоит возле окопа и на чисто русском языке кричит хрустальной роте:

— Эй, вы! Говнюки!.. Чего боитесь?! Моржовые!.. вашу мать!.. Идите сюда смелее!.. Чего вы не слушаетесь вашего лейтенанта? Чего вы там ползете, как… вши?! Вставайте, соколы! И рысцой!.. А мы уж вас встретим… в рот и дышло!..

Несколько автоматчиков тоже высунулись из своих окопов, и подъяривают, и кричат, и издеваются над ротой, и зовут ее в гости…

Это власовцы. Значит, смертоубийство будет самое беспощадное. Пленных не будет.

Но почему рота не ведет огонь по власовским окопам? Почему они, попросту говоря, не стреляют в эти рожи? Или им вовсе не до этого? Или они забыли, что у них в руках оружие?

Лейтенант зачем-то достает из кобуры пистолет и, размахивая им, все-таки поднимает роту в атаку. Они бегут в гору, а мне кажется, что это бег на месте. Бегут все, но расстояние между ротой и окопами почти не сокращается… А если сокращается, то очень, очень медленно…

И вот, когда вся рота уже как на ладони и совсем близко от окопов, власовцы встречают ее огневой стенкой. Они косят их, они кладут их на склон оврага… А тот, с засученными рукавами, стреляет стоя.

Рота смята. Лейтенант лежит на земле и все еще размахивает пистолетом. Сразу трое хватают его, а он сопротивляется, но трое поднимают его и бегут вниз, назад… Ударяет пулемет, и воздух в овраге густеет от его непрерывного, проломного стука.

Рота отступает еще нелепее, чем шла в атаку. Они прячутся друг за друга, пригибаются, втягивают головы в плечи и наивно, руками, прикрывают свои затылки. Они начинают сбиваться в плотную кучу вокруг раненого лейтенанта. Его уже несут не три, а десять серых, новых шинелей. Будто в этом их спасение. Они бегут уже скопом. И пулемет бьет в кучу… Только старшина и несколько бойцов отступают отдельно. А пулемет все косит и косит их, и они падают по двое, по трое, по пять разом… Склон оврага и дно его становятся пятнистыми.

Мне уже кажется, что вся эта бегущая, падающая и лежащая на две оврага рота состоит из людей, которых я знаю. В лицо знаю. Каждого. Всех до единого. Гибнущая рота состоит из близких мне людей, друзей, родных, знакомых…

Вон с тем нескладным пареньком с прыгающей походкой мы учились в одном классе. Паша Гехтман — прирожденный математик, он теряет винтовку, хватается руками за живот и, согнувшись, бежит, припадая на правую ногу, а за ним волочится длинная лента обмотки.

А это известный писатель — вон тот высокий, сутулый, стоит настигнутый пулей в спину, со вскинутыми вверх руками, стоит и качается и почему-то долго не падает… «Если ты уже мертвый, то стой и качайся, как хочешь долго… А если ты еще жив, то упади… Прошу тебя, упади!.. Скорее! А то еще одна пуля достанет тебя, и тогда все — крышка!..»

А вон тот, что волочит по земле на оборванном ремне свою винтовку, — мой папка… Он не убегает, а уходит и все время оглядывается по сторонам и назад, и руки растопырены в непроходящем удивлении, и голова не покрыта, и шинель распахнута…

Тут же и наш бородатый учитель физики, похожий на молодого апостола. Половина девчонок из 9 «Б» были влюблены в него, терялись, когда он вызывал их к доске, и порой вместо ответа плакали, убегали из класса… Он высоко задрал свою бороду и лежит, а через него перепрыгивают, перескакивают, перешагивают.

… Неужели я знаю их всех… до единого?

Страшнее всего бессилие. Страшнее всего невозможность принять на себя хоть часть той непомерной тяжести, которая сейчас легла на них.

Теперь главное — есть ли второй пулемет над дамбой? Если есть, то ни один из этой ловушки не выскочит. Даже опытный старшина.

Крупнокалиберный на мгновение умолкает. Пулеметчик, видимо, меняет прицел или заряжает новую ленту.

Маркин упрашивает разрешить ему снять этого длинного с засученными рукавами, но я не разрешаю. Нет. Сегодня мы не воюем. Это подло, но не воюем. Мы готовимся. Мы будем воевать по-другому и не дальше, как следующей ночью.

Мне самому хочется снять эту самодовольную рожу, но одна автоматная очередь может испортить все дело…

В случае малейшей неудачи я знаю, что будет… Теперь Патров, защищаясь, настучит уполномоченному СМЕРШ. Контрразведка. Ох уж этот уполномоченный— всякие подонки тайно доносят ему, кто что сказал и кто что делал в разведке. Мне казалось, что в моем взводе нет ни одного стукача, но сегодня я уже не уверен в этом. Он может появиться. Будет спешить и стучать, стучать… И если я скажу, что не боюсь, потому что я ни в чем не виноват, — скажу неправду. Здесь тот, кто что-нибудь делает, всегда в чем-нибудь виноват, и я не исключение.

Может, я несправедлив и вешаю сейчас на Патрова всех собак? Мне уже начинает казаться, что только из-за него я не разрешил Маркину снять этого длинного с засученными рукавами. Пулемета над дамбой нет. Это чудо, но его там нет! С фланга роту не обстреливают, и человек двадцать или тридцать уносят ноги из гибельного оврага.

Битюг с засученными рукавами внезапно оседает и тупо, как колода, валится лицом в рыжий бруствер. Власовцы суетятся, затаскивают его грузное тело в окоп, а я даже не оборачиваюсь и не проверяю, где сейчас Маркин. Это его новый «проступок».

… Лейтенант в хромовых сапогах, наверное, был славный малый. А вот серые пятна на склоне оврага и на дне его… Сколько их!..

В бою приходят в голову только простые мысли. Способность соображать под огнем — это редкая способность. А не только понимать, но и действовать, да еще отвечать за жизни людей, да еще не сыграть в ящик самому… Это не просто, потому что в это время в тебя целятся. У твоих товарищей и у тебя хотят отнять жизнь, тебя берут на мушку много глаз на той стороне. Смерть каждого из них — лежит серым пятном на мне. Я не дам убивать их просто так, потому что война!.. До хрустальной роты мне не дотянуться. Но в своем взводе— не дам; просто так не дам никого — даже Патрова…

Слева от меня прижался к щели Усик, а рядом с ним Патров. Маркин как исчез куда-то, так с тех пор больше и не появляется. Но он где-нибудь поблизости.

Снова водворяется тишина. Нам еще долго сидеть здесь. Мы все томительно молчим. Тошно.

Маркин появляется как ни в чем не бывало и приносит жратву: миску старой квашеной капусты, сушеный горох и вязку репчатого лука.

— Мастера чистили эти Федорки, — говорит он. — Все выбрано. До основания!

Обедаем. Курим. Снова щель в стене… Овраг… Окопы… Вечереет… И я опять начинаю размышлять вслух:

— Значит — дамба. Там нет пулемета. Следующей ночью мы попытаемся пройти к ним в тыл. И если уж пройдем…

Мы знаем все их окопчики, знаем пулеметное гнездо, знаем их рожи, знаем, что над дамбой нет пулемета. Мы устроим им поросенка, устроим хрустальную роту, мы заставим их валяться на земле и сделаем холм пятнистым, мы им припомним лейтенанта в хромовых сапогах!.. И пусть они тогда посмеются.

Уходим в поздних сумерках. Деревню еще не задавила темнота, и власовцы еще не начали освещать овраг и наш пригорок ракетами. В эту минуту мы исчезаем отсюда так же тихо, как и явились.

За овином прыгаем на одном месте — проверяем, не гремит ли снаряжение. Не гремит. День отдыха окончен.

Все трое смотрят на меня и ждут. Надо произнести несколько слов, от которых, может быть, многое зависит. И я произношу их:

— Патров… За ним Усик и Маркин. Я последний. Ждать за бугром, лежа… Патров, вперед!.. Ни пуха!..

Патров пригибается и бежит вверх по проторенной дорожке. Мы смотрим ему в спину и хотим, чтобы он не оглядывался. Он не оглядывается. Вот Патров переваливает через вершину бугра и исчезает в сумеречной мгле… Власовцы не стреляют, можно идти остальным. Усик и Маркин бегут вместе. Я поворачиваюсь и смотрю в сторону власовских окопов. Там все тихо. На нашем пригорке ни Усика, ни Маркина разглядеть уже нельзя.

Наступает моя очередь. Сейчас взовьется первая ракета.

В поле за пригорком чернеют силуэты лошадей. Они разбрелись, стоят по одной, а кое-где и по две, положив морды друг другу на крупы, и не шевелятся. Только одна, почуяв наше приближение, осторожно перебирает ногами…

Лошади намаялись за день. Устали. И спят.

Глава II
Ни о чем, кроме дамбы, я думать не мог — все пытался еще и еще раз мысленно пройти на тот берег и разглядеть, что там может случиться. Вот уже в который раз я воображал себя проползающим то по левому отлогому откосу, то по правому крутому, туда и обратно. То одна сторона, то другая казалась предпочтительнее, в зависимости от того, на какой стороне у них может быть установлен пулемет. А что, если и на той и на другой? Чтобы пулемета там не было вовсе, я думать не имел права. Пулемет должен быть.

Наши части остановлены противником. Затормозилось все наступление, командир корпуса с треском снят и на его место назначен новый. Этот долго терпеть топтание на месте не станет, а то и его, как предыдущего, снимут… Но пока враг никуда откатываться не собирается, очень даже крепко держится — эсэсовцы, власовцы, «тигры» и «пантеры» — весьма ощутимо!

Весь предыдущий день мы торчали в ничейной полосе, под самым носом у противника, а до этого четверо суток (правда, без Патрова) не вылезали из разведки. Ну сколько можно?! Пусть Усик и Маркин отдохнут. Нельзя передерживать человека под прицелом. Как говорится, вовремя меняй пластинку, а то треснет… А про Патрова вообще ни слова. Будем живы — разберемся.

С самого утра было пасмурно, а тут солнышко чудом пробилось через слоистые облака и глянуло прямо на крыльцо. Так пригрело, что захотелось мурлыкать, но это было бы уж слишком. Я сидел на ступеньке и был относительно надежно отгорожен от противника плетнем и стенкой старого сарая. Дамба начиналась за сарайчиком метрах в пятидесяти и прямой линией уходила к той стороне села. Сама дамба была длиной метров в восемьдесят — сверху ровная, утрамбованная, ширина — два метра с четвертью, вода через затвор стекала в заросшую камышом и осокой пойму речушки. Закрыл глаза и стал прикидывать, откуда будет светить луна и будет ли? Маракую!.. Облачность установилась переменная — только бы так все и оставалось. С наступлением темноты придется прощупать дамбу по-настоящему: руками, ногами, брюхом — всем, чем придется.

И все-таки возле дамбы нет пулемета. Или они себя никак не обнаруживали. Подумаешь — сейчас нет, через полчаса будет.

Выбрал я крайнюю хату, почти развалюху, отсюда вся местность как на ладони. Хозяйку попросил делать свои домашние дела, словно меня здесь нет (это на тот случай, если с той стороны ведут наблюдение). Заморенная войной старая женщина, одна-одинешенька, жила здесь дотла разоренной жизнью, прямо под носом у противника. А в общем-то ни у кого не под носом, а в своей родной хате с закрытыми ставнями, да еще наглухо занавешенными окнами.

Бабуля была неразговорчива, но она мало что знала— вот только неплохо отозвалась о хозяевах крайней хаты с той стороны дамбы и назвала их людьми работящими: отец-хозяин, мать и два взрослых сына — старший, Тимофей, женат, он с жинкой живет здесь, с нашей стороны, хата у них на взгорье, а сам сейчас у родителей на той стороне. Младший был женат, да жинка скоро померла, и сам он часто хворает — этот живет с родителями. Два взрослых сына и не в армии — это не обнадеживало. Но бабуля добавила: дескать, тут старое пограничье, враг налетел, вздохнуть-выдохнуть не успели, много мужиков-парней осталось во дворах, кто в партизаны пошел, кто с ними якшается, кто затаился, кто доносит помаленьку — эти недоносливые… У бабули троих забрали в армию — успели! — и никаких вестей.

Старые ходики с гирями и добавочным грузом в виде амбарного замка. Ходики стояли. Я подтянул цепочки— поднял груз, подергал туда-сюда, запустил маятник — пошли. Бабка послушала— тикают, похвалила, но кормить меня все равно не стала, да и нечем ей было — хату по запаху чуешь, когда в ней продукта ни крошки. Вот поспать мне удалось, и как следует.

Разбудила наша пехота. Глянул через дверь и увидел что-то вроде полувзвода — они начали окапываться неподалеку от бабкиного двора, вдоль по низине. По всей видимости, чтобы держать под обстрелом дамбу и ближайшую часть села по ту сторону речушки. До противника метров полтораста, от силы двести. С того берега они не могли не заметить появления наших солдат, но никакой активности не проявляли, кроме редкого минометного обстрела. И мои надежды на то, что с появлением пехоты враг хоть немного приоткроется и покажет себя, не оправдались. Теперь здесь не так-то просто будет проскочить. Не мешало бы мне пройти вниз по речке — может быть, удастся высмотреть запасное место для перехода на ту сторону. Мало ли что может приключиться. Из подчиненных у меня была пока одна бабка, и я ее попросил:

— Как только придут солдаты и станут искать меня («человека четыре-пять, не больше»), сказать им — мол, всем сидеть тихо, отдыхать, не разгуливать и ждать— скоро вернется!

Бабуля кивнула. И я пошел.

По дороге решил познакомиться и поговорить с командиром пехотного полувзвода. Он появился: худющий, весь сморщенный, перекошенный и какой-то сам не свой. Сказал, что не знает, зачем его сюда прислали, потому что «этот полувзвод совсем не сила», что «в той атаке в овраге они не участвовали», а сам ждет, что ему вот-вот прикатят пулемет с лентами — «максим». «А то без пулемета мы здесь как попугаи в тире, кто захочет, тот нас и перекувырнет». Каким-то малость контуженым он мне показался, или, может, с тяжелого похмелья? Не поймешь. Звание у него было самое подходящее — младший лейтенант, но я с трудом разглядел это, потому что на одном погоне звездочка отсутствовала вовсе, а второй был прикрыт солдатской шинелью. Его почти прозрачные глаза смотрели в пространство, ни на чем не фокусируясь, и казалось, что их обладатель не представляет ни малейшей опасности ни для своих, ни для противника (но вскоре обнаружилось, что в обоих своих предположениях я ошибся).

Я пошел на тот конец села лазить по камышам — искать запасной ход к врагу.

Людей мне прислали. И кое-какой жратвы — хлеб и полкотелка холодной каши (оказалась с мясом!). Всё мне— они накормлены. В записке из штаба Курнешов черкнул: «Экстра — один ст. серж. — все остальные в разгоне. Посылаю первый сорт!» Это его шуточки!.. Но вместо четырех-пяти человек прислал троих. Гвардии старший сержант Корсаков— лет ему чуть больше тридцати, человек спокойный, даже успел отрастить усы бывалого воина. Вторым был Иванов — не Владимир (радист-разведчик — этот как раз был «экстра!»), и не тот невезучий недотепа из танковой роты, тоже Иванов, и не гвардии сержант Иванов Алексей, командир отделения, и не Осип Кондратьевич Иванов — водитель бронемашины двадцать первого года рождения, а тот Иванов из мотоциклетной роты, что в самодеятельности один раз отплясал, да так неожиданно для всех (и, казалось, для самого себя), да так лихо и отчаянно, что его сразу выделили среди других, но пока не как разведчика, и прозвали «танцор».

Ну, еще с ними пришел ефрейтор Повель (этого как раз знал как облупленного — он был из моего взвода), человек на войне ничем не примечательный — двадцать три уже стукнуло, так что не молодой, а в общем-то, боец исполнительный и, скажем так, безотказный. «Больше некого, — писал Курнешов. — Управишься».

Я еще не знал, как буду управляться, но к моменту их прибытия знал точно, что переходить надо здесь, у дамбы. Другого, более удобного места я так и не нашел. Вернее, кое-что нашел, но там пришлось бы залезать в воду. А в воде сподручнее воевать только лешему.

Ефрейтор Повель на ту сторону не пойдет — не годится. Хлипкий. Не по комплекции, а по нутру. И вообще ни к бою, ни к настоящей разведке он досадно неприспособлен. Но волею судеб и случая почти не вылезает с переднего края. И еще, он один из этих троих умеет обращаться с радиостанцией — они вместе с Ивановым и тащили ее сюда, удовольствие не великое. Старший сержант Корсаков шел налегке, с автоматом— он из мотоциклетной роты; говорили, мужик надежный, актив, уже имеет награду, и по партийной линии ажур! Пожалуй, надо брать его. Про Танцора я пока не думал. Но если он и пойдет, то будет как бы третьим, для прикрытия. «Не забыть! Проверить снаряжение, подгонку, как-никак с этими двумя я пойду в первый раз, мало ли… Надо отправить посыльного к пехоте — как там у них?» Послал Повеля (ну, чтоб он немного освоился).

Повель попал к нам не так давно и случайно — только по той причине, что в документах числился радистом, а это была специальность крайне дефицитная. То, что он попал к разведчикам, его, скажем прямо, не обрадовало (и тут он был не одинок — такие встречались часто), но надо отдать ему должное, героя он из себя не корчил. Да и трудно это делать в воюющей армии, мало того — опасно. Притворился раз, притворился два, того и гляди действительно героем станешь или сыграешь в ящик. А он что мог, то и делал.

Старший сержант Корсаков присел рядом со мной на верхнюю ступеньку крыльца, сел свободно, тронул пальцем усы — каким-то особым солидным кряхтением дал понять, что у него ко мне доверительный разговор (дверь в хату он за собой плотно прикрыл, там остались хозяйка со своими ходиками и рядовой Иванов). После нескольких общих малозначительных фраз он произнес:

— Давно к вам приглядываюсь, товарищ гвардии лейтенант, а вот на задании вместе впервые, — он заговорил мягко, доверительно, как комиссар в кинофильме. — Если разрешите, то замечу со своей сержантской колокольни… — И все-таки начало было какое-то странное. — Я бы так просто не стал, но ребята о вас хорошо говорят, и потом, хоть с натяжкой, но я, как говорится, в отцы гожусь…

Я сказал:

— С отцами у нас сегодня все в порядке, вот с бойцами хуже.

Он засмеялся. Улыбка у него была хорошая, и весь он был такой ладный, «фартовый».

Но все равно мне было не по себе — не говорят так с командиром не то что на задании, а вообще так не говорят. Видимо, я проявил какое-то нетерпение, и он тут же отметил:

— Вот-вот! Молодой, горячий, прямо лезете в капкан. И других туда тащите. Это вроде бы дело похвальное, и не каждый сумеет, но… Чуть активнее, чем надо…

Меня это даже обидело.

— А вы что, норму знаете?

— Ну, норму не норму, а кой-какой опыт, — добавил он на всякий случай.

— Так не воевать, что ли? — Я пока отшучивался. — Разрешите отдыхать!

— Зачем? Я этого никогда не скажу. Воевать надо. Обязательно… — Он был расположен объяснить мне ситуацию, никуда не торопился. — А ведь с такой горячностью вы до Берлина или до какой-нибудь другой победной точки не доберетесь. Снесет вам к… голову, — он чуть не сказал «калган».

— Ну, значит, снесет.

— А зачем? Подумайте?.. Можно и приказ выполнить, и меру соблюсти.

Вот тут уже начало что-то проясняться, хоть и выглядело по тем временам довольно рискованно. Кое в чем он попадал в точку — никто мне такого задания с переходом переднего края не давал. Мне было предложено только проверить возможность перехода на ту сторону. А потом, в донесении штабу, я попросил утвердить мою затею с переходом переднего края. (За переход без приказа мне бы не поздоровилось — командование и контрразведка таких шуток не терпят.) И вообще, если бы это были не власовцы, а немцы, если бы не эта новенькая пехотная рота, которую они так люто раздраконили, если бы мне там что-то не привиделось, наверное, вариант перехода на ту сторону не пришел бы в голову. Пока я знал одно — шла активная разведка противника и сидеть сложа руки было негоже. Все!.. Но это сейчас я могу так подробно объяснить побудительные причины, а тогда я принимал решения мгновенно и в основном мигали два мощных маяка — «надо!» и «не надо!». Здесь сигналило «надо!». В донесении я объяснил смысл задуманного и утаивал только подспудно» — месть за пережитое вчера в овраге, за унижение во время пехотной атаки. Нельзя было ни забыть им этого, ни простить. Я ничего не смогу объяснить Корсакову… Ведь не только в гибели этой роты было дело, ведь кто-то еще послал эту совсем неподготовленную роту в такой безнадежный бой, и еще кто-то заварил всю эту кутерьму, и в ней смогла образоваться некая закрученная бесовщина под названием «власовцы». Я уже не говорю о тех, кто стояли за их спинами, — СС и прочая фашистская мразь. Да ну их всех! Когда человек ищет боя, он его все равно найдет, и причины тут не главное. Человека надо довести до такого состояния.

А Корсаков продолжал гнуть свое: «Вот нечуткий!.. так ведь и напороться можно…»

— Вас проверить нельзя. Нет таких проверяльщиков— Он совсем осмелел. — Ну, чего вы делаете? Ведь этот переход на ту сторону вы сами придумали.

— А вы откуда знаете?

— Уж знаю, — он покровительственно улыбнулся. — У вас марка! Что скажете, то и будет. Вам комбат вот так верит!.. Ведь они же ездят на таких, как вы да я. Сами-то там сидят.

Ни ненависти, ни презрения к этому теоретику переднего края я не испытывал, даже возражать ему не хотелось. Было только одно — он помешал мне думать о дамбе. А это нехорошо. Как такому, как он, расскажешь, что туда лезут не за «языком» и не за орденом. Туда тянет даже не за сведениями о противнике (что само по себе важно чрезвычайно). Туда идешь и туда тебя действительно тянет, непреодолимо, желание добраться до врага твоего. Больно не по-людски отвратителен враг наш. И еще есть страх — как бы таким же лютым не стать самому. Потому что в тот миг, когда ты сравняешься по лютости и холоду со своим врагом (что бы успокоительное тебе ни говорили, что бы утешительное ты ни нашептывал сам себе), знай, уже нет больше разницы между твоим врагом и тобой. А без этой разницы сама жизнь теряет смысл. Ведь самые беспощадные конфликты между своими, даже между друзьями, на фронте были не из-за баб! Не из-за боеприпасов или горючего. Не из-за жратвы. Не из-за убеждений общего порядка, а из-за отношения к противнику. Из-за отношения, представьте себе, к нашему общему врагу. Мстить ему тем же, вдвойне, втройне, или оставлять какой-то зазор и тем самым существенно отличаться от него. Ведь фронтовая выручка у них, фашистов, тоже была, и жизнью они друг за друга рисковали тоже, наверное, не меньше нас и последний сухарь делили пополам — все это солдатское и фронтовое было у них ничуть не хуже нашего. Отношение к врагу — вот краеугольный камень наших внутренних битв. И здесь не было единомыслия. Выигрывали в спорах то одни, то другие, и дело доходило до мордобоя, даже до рапортов, которые порой мало чем отличались от доносов. Все это была наша линия разлома взглядов и убеждений, и она казалась самой непримиримой. Тот, кто по сей день не понял этого, — не понял ничего… А что касается власовцев, то взаимной беспощадности не было предела. Нам, казалось, просто не было места на одной планете. «Или — или!..» Со своих, по нашему многовековому обычаю и по нашенской многолетней привычке, и три и семь шкур дерут — мы драли эти шкуры не считая. Они были и того страшней.

Но все это плыло по касательной, как помеха в радиоприеме, — четко в этот момент была слышна только одна простая мысль, как однообразная морзянка: ти-та-та-та — «Брать его с собой Туда — нельзя». Ти-ти-та-та — «Нельзя»…

— Как знаете, товарищ гвардии лейтенант. Вам виднее. Противник — вот он. Его и так видно, не обязательно ему в пасть голову засовывать. Поверьте. Ведь добра желаю. Хочу как лучше.

— Знаете что, гвардии старший сержант?..

Он предупредительно наклонился. Все, что мне хотелось ему сказать, было просто, непритязательно и много раз сказано и без меня, поэтому я произнес вслух только то, что относилось к делу:

— Идите… в хату… Готовьтесь к выходу на задание.

Он стал медленно подниматься и все еще испытующе глядел на меня.

— Есть готовиться к выходу, — произнес он так, словно ничего и не произошло — чистый взгляд, улыбка только чуть натянута.

Самое скверное заключалось в том, что после этого доверительного разговора я не мог взять его с собой… «Он со мной Туда не пойдет… Теперь пойдет Туда вместо него… Иванов-Пятый. Танцор». И я уже потерпел первое поражение, еще до начала нашей маленькой операции… «Интересно, это он нарочно так подстроил или случайно получилось?»

Все трое стояли за сарайчиком, и все трое были внешне одинаково спокойны.

— Со мной идет гвардии рядовой Иванов.

— Есть, — сказал легко, как будто знал заранее, что будет так.

Густели сумерки. Корсаков испытующе смотрел на меня и ждал.

— Старший сержант Корсаков, — я его уже несколько разжаловал, не произнеся слово «гвардии».

— Слушаю, товарищ лейтенант, — он сделал то же самое.

— Остаетесь за старшего. Задача: выходите с ефрейтором Повелем — полное боевое снаряжение, с запасом боекомплекта — вон туда, метров сто пятьдесят за пехоту. Их младшего лейтенанта предупредить. Там с наступлением густой темноты начинаете передвижение, имитируя переход небольшой группы на ту сторону. Полностью не переходить, но обязательно провоцируете. Привлекаете внимание. Хорошо, если огонь откроет противник, а ваш будет ответным. Учтите возможность минометного огня. Помните, имитация перехода должна отвлечь противника на пятнадцать — двадцать минут, не меньше. А потом будете двигаться не обратно, а в ту сторону, от нас! Чтоб все внимание противника перемещалось туда. За вами. Ясно?.. И постреливаете… Повторите.

Корсаков четко повторил задание.

— По истечении сорока минут возвращайтесь в хату. Смотрите сами не угодите к ним в лапы — они ведь тоже умеют. По дороге опять предупредите пехоту, что вернулись. Мы, скорее всего, возвращаться будем через дамбу. Или в том месте, где вы будете имитировать переход. Проследите, чтобы наша пехота нас не обстреляла. Мой свист Повель знает: «ти-таа-таа-таа» (точка — три тире). После возвращения рацию держать готовой на связь. Сигналы: одна красная ракета — значит, мы влипли — немедленно передать в батальон и самим действовать по обстоятельствам; зеленая — настилом в вашу сторону — означает «противник готовится к отходу»; две красных — «противник готовится к наступлению». И, вообще, если нас прижмут при обратном переходе, поддержите огнем. И пехоту попросите. Только по противнику просите, а не по нам! Следите за луной и ни в коем случае патронов не тратить, пока луна не зайдет за облака, — я боялся, как бы они не перестарались, и тогда противник догадается, что это отвлечение внимания. — Сами понимаете — под фонарем мы туда не полезем.

Только сейчас я заметил, что Иванов уже заканчивает укладку снаряжения, навесил гранатные сумки, передвинул назад черный нож, чуть укоротил ремень автомата. Подпоясывается, затягивает поясной ремень — готов!

— Ты что, ватник не наденешь?

— Нет, товарищ гвардии лейтенант, так сподручнее. У меня фланелевая рубаха. Под низом. А у вас?

— Я в меховом жилете пойду. А то продрогну.

Корсаков и Повель пошли. Мне показалось, что старший сержант двинулся как-то слишком уж спокойно (все, что слишком, всегда настораживает), а Повель с преувеличенной опаской оглядывался из-за приподнятого плеча. Так он стал смотреть на меня после небольшого недоразумения, которое у нас с ним приключилось совсем недавно, и даже не знаю, стоит ли о нем вспоминать — так, пустяк, но запомнился на долгие годы и, видимо, произвел обоюдное впечатление. Повель оказался явлением трудно улавливаемым. Он, как улитка, весь находился в своей раковине и вроде бы не высовывался из нее. Достаточно исполнительный — не придерешься. Инженер-путеец, где-то приобрел навыки радиста. У него одно плечо было чуть выше другого, гимнастерка всмятку, и все остальное обмундирование наперекос. Ни разу я не видел его в хорошем расположении духа, и все время казалось, что ему очень трудно жить и воевать, вот такому нелепому. Но я и не торопился сделать из него стройного гвардейца. В конце концов я понял: «от рождения» он только отчасти такой нелепый, а вообще-то немного придуривается или, вернее, старается оставаться таким, потому что так легче. Даже выгоднее. Меньше спрос. Там, где невыносимо тяжело, с таких, как он, спрос немного меньше, и вообще кто это рискнет безнадежного вахлака брать с собой на серьезное задание? Разве что только самому себе в наказание. Да еще туда, где каждое не то что движение, а вдох и выдох должны быть выверены. Родом он был с Украины и, кажется, женат, но об этом никогда не говорил.

Так вот, приключение с ним было: шли мы по ложбине, догоняли передовую группу батальона — все навьючены до предела. Мы же не пехота и к большим тяжелым пешим переходам не приспособлены, а тут — грязь невпроворот, густая, липкая, вязкая, двигаться по ней нельзя, а надо. Да еще форсированным шагом — обязательно успеть до наступления темноты догнать! Я знал, каково в батальоне без нас и без радиосвязи. Мы шли по тропе, вдоль по скосу оврага, вражеские снаряды один за другим летели через наши головы и рвались наверху, на той стороне этой расселины. Но, повторяю, — летели через наши головы, а не на… Это существенно. Ефрейтор Повель на каждый свист реагировал безотказно — он вбирал голову в плечи и приседал, словно эти упражнения могли как-то изменить обстановку на нашем участке фронта и ускорить наступление. Все остальные, в том числе и две женщины, нагруженные точно так же, как и он, шли нормально: не вбирали, не приседали и не останавливались. Двигались гуськом, один за другим, свернуть нельзя, обогнать трудно, а каждая минута дорога. Я сошел с тропы и, рискуя оставить не то что сапоги, но и ноги в грязи, догнал Повеля, пошел с ним рядом. Опять засвистело — он опять вобрал, присел. И задержалсяна три-четыре секунды. Тогда я тихо-тихо, чтобы никто, кроме него, не слышал, окликнул его.

— Й-аааа, — еле выговорил он, дышать было тяжело, шаг-то ускоренный, да еще кланяться каждому снаряду, это же никаких сил не хватит.

— Так вот, ефрейтор, еще раз поклонитесь этому свисту, или присядете, или приостановитесь — я не знаю, что с вами сделаю!

Тут я был предельно искренен и действительно не знал, что можно сделать с ефрейтором в подобной ситуации.

Надо было что-то придумать, а сил на придумывание уже не было.

— Уложу в грязь, все пройдут поверх и вы пойдете последним! — выговорил я (полагаю, что интонация была командирской только в моем воображении). Ну, плохо придумал, ну солдафонски бездарно — просто надо было его как-то встряхнуть.

Он затравленно глянул на меня и, кажется, понял, что это не просто угроза.

— А теперь выпрямиться. Еще прямее! И больше не кла… — засвистело так, что меня неодолимо потянуло вниз.

Почти все остановились и пригнулись к земле, а он, бедняга, чуть ли не вдавился в эту грязь. А оттуда, снизу, смотрели на меня переполненные болью глаза, словно меч уже занесен и осталось ему упасть.

Опять все шли ровно и нажимали так, что пар валил над тропинкой, полы шинелей были заткнуты за поясные ремни, а грязь сосала и чвакала.

— Больше не кланяться ни одному свисту.

Он слабо кивнул. Опять засвистело, он только чуть больше ссутулился, а я легонько постучал по упаковке радиостанции, которую он тащил за спиной. И Повель смог, выпрямился!

Зашел в хату. Хозяйка зажигала лампу, фитилек потрескивал и мигал, словно не хотел светить.

— Бабуля, подойди-ка, — она перекрестилась и подошла к ходикам. — Сделай милость, запомни, когда эти двое — усатый и тот, что на шарманке работал (я показал на радиостанцию), когда они вернутся обратно, погляди, где вот эта стрелка будет. Стрелка вот здесь будет, когда Иванов и я уйдем. И вернемся не скоро, — бабуля опять перекрестилась и несколько одеревенела от ответственности за порученное ей задание.

Прихрамывая тикали ходики, и казалось, что маятник в одну сторону идет быстрее, чем обратно.

— Как есть запомню, — пообещала хозяйка, и, чтоб закрепить наш сговор, я ее легонько обнял.

— Да не трясись, бабуленька. Не трясись, милая!.. Только так посмотри на стрелки, чтобы мои хлопцы не заметили.

Мне никогда раньше не приходилось устанавливать слежку за кем бы то ни было из своих, а тут… Я почувствовал себя дерьмовым филером… Но что поделаешь, я Корсакову уже не доверял.

Карта — пятидесятитысячная (в одном сантиметре— 500 метров), в последний раз посмотрю в нее — так посмотрю, чтобы запомнить направление улиц, их протяженность, подъемы и спуски, стороны света — от дамбы и до самой южной окраины. А дамба идет точно с севера на юг — вот и главный ориентир! Это последний сантиметр листа карты, словно дальше и земли нет. Или сплошная неизвестность. А в крайней хате, там, напротив, должны быть немцы или власовцы— не могут же они дамбу оставить совсем без присмотра? Этого просто не должно быть.

Теперь: кассеты автомата в голенища сапог, пистолет сдвинуть под левый бок и запасная обойма в левый нагрудный карман; гранаты назад, нож справа под боком (живот и грудь должны быть свободны); немецкий компас и кусок сахара в правый нагрудный карман… Так-то оно все так, но главное — что бы ты ни предположил заранее, там, на самом деле, все будет как-нибудь по-другому. Таков закон. И не надо удивляться или недоумевать.

— Бабу-уля, так как зовут у них старшего сына?

— Тимохвей. Евонная жинка туточки у нас на взгорье…

— А младшего?

— Ахванасий. Тильки вин хворый…

Мы пробрались к окопу пехоты — они его уже отрыли полным профилем. Станковый пулемет стоял на своем месте. Расчет находился поблизости. Казалось бы, все в полном порядке. Как из-под земли появился их воинский предводитель. И был он совсем нехорош. Нет, не в том смысле — на ногах он держался вполне твердо (тем более что в узком окопе полного профиля упасть довольно трудно). А вот соображал он по какой-то особо завихряющейся кривой, стремящейся к нулю… Он довольно долго сосредоточивался, словно старался произнести какое-то очень длинное слово на неизвестном ему языке:

— Зззззверрррр-мшшшшина — «БЛЯВРО»… (хотя пулемет был обыкновенный «максим») Ищщщщщо нне прррыстрыыылял, — он трогал и гладил свой пулемет двумя руками, как козу перед дойкой. — Шшшш-урррануть ннннадо, — он потянулся к коробке и попытался заложить пулеметную ленту в приемник.

Я повис у него на руках и, как мог ласково, пытался добраться до его сознания:

— Младший лейтенант, дорогой (он был немного старше меня), ты только не вздумай сейчас стрелять — все дело нам испортишь. — Он упорно тянулся к лентам. — Учти, вот сейчас мы — вот Он и Я! — туда! Пойдем!.. Понимаешь? Пожалуйста, младший лейтенант, пока свой замечательный пулемет даже не заряжай! Сержант! — прикрикнул я на пулеметчика, который стоял рядом и на первый взгляд был трезв. — Мы двое будем на дамбе. Не стрелять! И не дайте ему выстрелить! Я знал, что так резко разговаривать с пехотой не рекомендуется, могут выкинуть из окопа, и не обязательно в сторону своих войск, но сейчас у меня не было выбора.

Пулеметчик (первый номер) мялся и молчал, а его второй номер сидел поодаль на дне окопа. Луну начало заволакивать тучкой.

— На обратном пути тоже не вздумайте нас обстреливать!

— Ннниии-шшшш… — булькал и шипел младший лейтенант, имитируя понимание.

— Младший лейтенант, дорогой, запомни: если ты хоть притронешься к своему пулемету, когда мы будем перебираться туда или возвращаться обратно, если хоть одна пуля вылетит из ствола твоего замечательного «максима»… — я уже говорил чуть громче, чем полагалось на переднем крае в ста пятидесяти метрах от противника, — то обязательно не промахнись и пристрели меня! А то я доберусь до этого окопа и обязательно прикончу тебя прямо в этом гнезде. Усвоил?.. Сержант, понял?

— Я ему нэ дам, — наконец сказал пулеметчик.

И за это краткое обещание я был ему благодарен.

Наступила нужная минута. Мы расстались с пехотным предводителем, и, к его чести надо заметить, он не только не упал, но и держался молодцом. Вздрюченные до предела, заряженные этим затянувшимся расставанием (Иванову вся эта кутерьма тоже не легко далась — он прикрывал меня со спины…), мы двинулись к дамбе.

Сколько же сил надо израсходовать, сколько ухищрений применить только для того, чтобы выйти на задание и начать задуманное дело?! При этом надо неотрывно следить, чтобы кто-нибудь из своих же тружеников войны — помощников, соглядатаев или соратников, не шмякнул бы тебя мордой об землю. И все в неустанной заботе о тебе лично и о нашей общей победе! А о противнике уж и говорить нечего — пока собираешься и выходишь — вообще не до него. И вот так почти всякий раз… Чего там хныкать? Это данность, и с нею надо управляться. Зато и врагу нашему было и будет всегда очень трудно — потому как почти невозможно предусмотреть наши действия, если мы их сами предусмотреть не можем. Это наше единственное утешение.

И только тут в голове все-таки промелькнуло: «А как же Корсаков договаривался с младшим лейтенантом? Не мог же он нарезаться до этого уровня за последние пятнадцать минут?» Но впереди уже были другие, настоящие заботы, и развивать эту мысль было незачем… А вообще-то наш брат умеет и за тридцать секунд нарезаться так, что в большом стратегическом сражении вытрезвиться не успеет…

Мы залегли у самого основания дамбы, и тут же выглянула луна — довольно кривое рыло, словно ее доской с одной стороны приложили, а с другой выкатил флюс — это ее так перед полнолунием корежило. Но самым главным в эту минуту была не конфигурация луны, а то обстоятельство, что на участке старшего сержанта Корсакова никакой стрельбы не было. Нам следовало лежать и ждать. В моей голове, как штырь, торчали Корсаков и некоторые серьезные сомнения в его адрес. Он нас подводил…

Тучка второй раз наползала на лунный диск, а стрельбы не было. Стал вслушиваться в ту южную сторону, где был противник, и мне показалось, что там появилось какое-то шуршание, шевеление, тихое бурление речи. Во мне делала стойку и уже замерла в готовности некая терпкая осторожность, она прижимала к земле, не пускала вперед, и тут же, рядом, просыпалась нарастающая, непреодолимая, магнитная тяга туда, в темноту, в чужое, враждебное и неизведанное пространство. Это означало — «Пора!».

Лунный свет почти не проникал на землю, только чуть-чуть подсвечивал края облаков.

Я двинулся на дамбу, но Иванов ухватил меня за ремень, чуть попридержал, и я не успел моргнуть, как он уже был впереди, наверху, и переползал на другую сторону. «Только бы они сейчас не осветили». Ползу за ним. Теперь главное — не останавливаться, и быстрее, быстрее. По отлогому скосу ползти трудно. Перехожу на крабий ход — почти прижат к земле, на руках и ногах двигаюсь по насыпи боком— быстро догоняю Иванова. Останавливаю его. Объясняемся жестами: «Если осветят, если луна станет проглядывать, перемахиваем на ту сторону— и отлеживаемся»… — «Понял». — «Вперед!» Он тоже движется боком — голова повыше, и просматривается пространство с обеих сторон, слева и справа от дамбы… Опять стоп! Если что-то подстроено, то еще немного — и мы очутимся в западне. Поэтому — перемахнем на ту сторону заранее и так проверим, ждут они нас или нет?.. Тут уж я перемахиваю первым. Он за мной… Лежим. Слухом врезаюсь в тот берег — кроме очень отдаленного говора, ничего не слышно. «Корсаков с Повелем как провалились, курвины сыны! Не вмазались ли они сами в какую-нибудь ловушку?»

Только двинулись, и тут же начала выползать луна— фонарище! Вовремя перебрались. Она светит с той стороны, а мы в тени. Лежим, распластались, автоматы прикрываем, чтобы случайно не сверкнуло. Мощное облако опять стало заволакивать светило. Но тут хлопок (словно рядом с ухом!), и в небе вспыхнула ракета. Следом справа, вниз по речке, началась перепалка, и такая сноровистая, хлесткая — автоматы били наши и «шмайсеры». Я сразу понял, что это не Корсаков с Повелем. Там заваривалось что-то погуще. Словно в подтверждение раздался орудийный выстрел и следом застрочил пулемет (наш танковый — по колотьбе слышно). Первое, что застучало у меня в башке, — это проклятия: мало того, что в назначенное время наша группа отвлечения не сработала, а тут еще в самый неподходящий момент заварилась эта перепалка, сейчас фрицы всполошатся, и нам, в лучшем случае, катиться назад с поджатыми хвостами, А с другой стороны, заваруха была значительно дальше намеченного места и уводила внимание противника куда-то далеко в сторону и в глубь нашей территории. Надо было шевелиться. И побыстрей!

Так же внезапно, как и началось, все стихло. Только вода журчит на затворе плотины.

«Вперед?» — предложил я жестом, Иванов кивнул — значит, вперед.

Дальше ползем по этой — крутой стороне. Держимся за землю, за воздух, один за другого — как бы только не булькнуть в воду. Сволочная работа. Хорошо, что дамба скоро кончится. Там какое-то бурчание, но слов не разобрать. Дамба уперлась в их берег. Иванов задерживает меня, мол, «я пойду первым». Прямо у его носа показываю пальцем: «Нет! Выйдем вместе. В разных местах. Ты здесь. Я вон там». (Тогда у одного из нас есть шанс уйти, если они ждут и готовы. Но, судя по тихому бурчанию в отдалении, не ждут. Иначе бы не разговаривали.) Вдавливаюсь в землю, перевалил на отлогую сторону. Выдерживаю паузу. Можно?.. Медленно поднимаюсь на берег. Иванов, как зеркальное отражение, возникает с той стороны — жест в жест, движение в движение — есть контакт!.. Хочу вытянуть руку, чтобы указать направление, но он начинает движение до жеста, чуть опережает команду. Вот это и есть чутье.

Еле-еле пробивается лунная подсветка — виден небольшой бугорок. Сердце замирает и вот-вот остановится. Бездыханно и совсем беззвучно начинаем движение к бугорку, готовые каждый миг в любое шевеление всадить автоматную очередь. Если, конечно, они нас не опередят на какую-то долю секунды. Ничего общего со страхом эти ощущения не имеют — это совсем другое: все силы, все мысли словно отделяются от тебя и движутся поодаль, а пространство вокруг становится густым и безвоздушным. Вот так мы добираемся до заветного бугорка. Я опускаюсь на него. Он приземляется рядом. Мы в открытом дворе той крайней хаты, о которой говорили с бабусей. Держимся друг за друга и делаем первый вдох… второй… главное, чтобы он был совсем бесшумным. Давлю большим пальцем себе за ухом, до боли, чтобы не всхлипнуть, не захлебнуться… Иванов тоже давит себе где-то под носом и хватает воздух широко раскрытым ртом — он у него большой. Только бы не поперхнуться, не закашляться… Какой горячий у него выдох! Как из печки. Звука у вдоха совсем нет — умеет дышать… На четвертом или пятом вдохе я понимаю, что мы сваляли огромного дурака! Это не бугорок, а чья-то крыша. Возвышение насыпное. Под нами что-то есть Иванов тоже понимает это, и я показываю ему на основание бугорка — со стороны воды. Он кивает. Но заглянуть туда по кратчайшей не удастся— можно напороться на ствол пулемета. Надо обойти со стороны хаты… Он обходит бугорок, а я разгибаю чеку у гранаты. Снова лучше бы не дышать.

Иванов выныривает из-за этого бугорка с непогасшей сигаретой. Тот не докурил почти треть — жирно живут! Ныряю в укрытие: просторная нора — пулеметное гнездо, земля теплая, жилая и две гильзы от ракет. Следы ножек пулемета. «Тьфу ты! Кочующая пулеметная точка. У них три-четыре гнезда на один пулеметный расчет. Вот они и патрулируют от одного к другому и постреливают оттуда — делают вид, что их много, а на самом деле не хватает.

… «Теперь — что в хате?.. Все может быть!» Снова вылезаем под бугорок. Уже можно шептать друг другу в ухо: «Ты прижимаешься к стене хаты между входной дверью и первым окном. Я за вторым окном. Если что— гранаты в окна!» От бугорка до хаты метров двенадцать- четырнадцать. Иванов занимает свою позицию, но я не знаю, заметили из хаты нас или нет. Я тоже уже на своем месте. Теперь мы оба готовы, и тут еще неизвестно, кто кого. Слюнявлю указательный палец левой руки, а в правой пистолет и граната с отогнутой чекой. В случае чего успеваю перехватить. Иванов стоит на полусогнутых, готовый к прыжку и к окну и к двери. Надежный парень. Мокрый палец положил на оконное стекло в самом уголочке, чтобы не прострелили руку (в крайнем случае, уж пусть палец), и начинаю двигать пальцем по стеклу. Непрерывно. Вот пискнуло, и тихо, на высокой ноте стекло запело. Остановил руку, делаю паузу, чтобы привлечь внимание к этому звуку. И снова вожу мокрый палец по стеклу — попискивает, попискивает и словно зовет. Заглядываю в окно — никого. Опять вожу по стеклу, оно начинает петь увереннее. Но заглядывать надо осторожно, а то прямо в лоб влепить могут. А в хате люди есть, потому что от хаты дух идет живой, человечий. И тепло. Все-таки заглядываю снова — опять никого. Но там, внутри, есть какое-то шевеление, вроде бы как советуются. Даю знак Иванову — да он, наверное, и сам слышит. Опять пищит стекло, и в отсвете ночи краем глаза вижу внутри хаты белизну рубахи — немец или власовец не стал бы вот так подставляться под выстрел. Кто-то открыто припадает к стеклу. Женщина. Ладонями держится за виски. Делаю ей знак — «дверь открой!». За окном внутри у стекла уже две белые тени— таращат глаза и не знают, что делать. Боятся. В открытую показываю — «Свой! Вот он я! Дверь открой. Скорее!». Ведь, чем черт не шутит, хозяева могли услышать и увидеть, а постояльцы могут спать. Иванов перепрыгивает и встает с дальней стороны двери, освобождая мне эту — ближнюю. Если что не так, мы встретим их огнем двух автоматов. Дверь без малейшего скрипа растворилась (вот она, смазка), и на пороге женщина в белой рубахе. Она совсем некстати виснет у меня на шее и ладонью прикрывает мне рот. Но это, согласитесь, лучше, чем пуля. Хоть руки у меня заняты, но я отвечаю на ее душевный порыв — как-никак свои! Но тут же отстраняю ее, уверен, что враги внутри хаты. Хочу сделать шаг вперед, и тут же в проеме появляется пожилой мужчина, тоже в белой рубахе, — хозяин; он всем своим существом и руками показывает — «Не здесь, не в хате — вон там!»— и тянет руку в сторону нашего бугорка. Еле шепчу: «В хате есть?» — «У хати ни. Тама!» И снова тянет руку во двор.

У меня наполовину отлегло: там пока их нет.

В это мгновение Иванов рванулся, почти перекрыл меня от хозяев и направил ствол автомата в сени. Оттуда из мрака показалась третья фигура в белом. Женщина сразу зашептала:

— То наш, наш, — еле слышно проговорил старик.

— Тимофей, что ли? — спросил я.

— Ага, Тимохвей, — обалдело произнес мужик на вид лет тридцати (но все это тише тихого).

— Вин з той, з вашей стороны, — прошептал старик как оправдание.

— Знаю, — ответил я.

— Почикайтэ, я з вами, — произнес Тимофей и двинулся в глубь хаты.

Иванов молча ухнул за ним в сени, и через несколько секунд они оба вышли оттуда, Тимофей в пиджаке прямо на нижнюю рубаху.

— Там его братан. Говорит, хворый, — сообщил Иванов.

— Афанасий, что ли?

Тимофей покрутил головой, словно у него свело шею.

— Усих тут знаете? — проговорил он.

— Через одного, — ответил ему Иванов.

— Я вам все как есть укажу. А назад з вами пойду. Мени туда надо.

Он даже не спрашивал разрешения — сам решил! Прощаться не стали. Двинулись.

— Вон там охвицерское общежитие.

— Власовское?

— Ни, нэмэцкое. Вон там штаб, — он махнул рукой на юг.

— Немецкий?

— Ни. Власовский.

— Тьфу твою, расплетень! Вот перепутались…

— Дайте чего-ось. Оружия. А то я з голыми руками…

Вот-вот. Дашь, а тебя этим же оружием и прикончат… Да и не полагается.

— Я ему гранату дам. Авось не подорвется? — сразу предложил Иванов.

Как-никак, а здоровый мужик в хате на воюющей территории всегда вызывал подозрение: как же это он не на фронте, не в плену, не в обучении и не в могиле? А не дезертир ли? Или и того хуже, полицай?! Но тут выручала Тимофеева готовность сразу пойти с нами. Да и бабуся что-нибудь сказала бы или намекнула, в крайнем случае.

— Валяй, — сказал я Иванову.

Он протянул гранату Тимофею и в двух фразах обучил обращению с ней.

— Вот за это кольцо дернешь и кидай. Сам ложись, а то убьет.

Тимофей был дядечка заметный — на полголовы выше нас и в плечах не слаб. Я сказал ему:

— Веди в офицерское. На подходе отодвигаешься и будешь ждать. Если мы кого-нибудь сгребем, идешь на подмогу. В случае чего, отходим к дамбе.

— Я з вами на ту сторону пойду, — твердил Тимофей. — У меня жинка тама, — он уже старался говорить по-русски.

Двигался он по своему селу уверенно, нас припрятывал, а сам шел почти открыто. Выходим прямо на большой барак. Он стоял торцом к пойме реки. Для захвата здание было удобно: длинное, многокомнатное, в торцах окон нет, вход-выход один — по всей видимости, мы его вдвоем удержать смогли бы. И тут у меня аж засвербило в мозгу: «Очень может быть, что мы их сейчас сильно тряханем, но ничего не добудем: вдвоем «языка» нам не взять (даже при Тимофее, третьем) — ведь это офицерское общежитие!» Мы к настоящему бою и захвату дома не готовы. Мы годились в этом составе только для нормальной разведки противника. Но странное дело, мы подобрались уже довольно близко к постройке, а ни одного часового не видно: разве что они из-за близости к линии раздела с противником вели скрытую охрану? Тогда мы сами могли вмазаться, тем более что луна высунулась и видимость стала преотличной.

Я уже хотел было отправить Иванова на ту сторону постройки, а самому с Тимофеем остаться со стороны входа, когда Тимофей сказал:

— Тут чего-то не так. Обождите. Я проверю.

— А не застрянешь там?

— Они ж меня знают. А в случае чего, — он показал гранату. — А пистолет не дадите?

— И гранаты хватит. Мы будем близко.

И он открыто пошел к дверям. Мы вмиг договорились, как и куда будем уносить ноги и как будем прикрывать друг друга, но тут следует признаться, это, скорее всего, было опасение, что Тимофей, не ровен час, нас выдаст. Ну что поделаешь? Война располагает к настороженности и подозрительности больше, чем к открытости и доверию.

Тимофей появился внезапно. Он стоял в рост и ничуть не таясь произнес с недоумением:

— Пустой. Никого.

— Куда ж они делись?! — вырвалось у Иванова, а мне показалось, что меня в один миг дочиста обокрали.

— Ты что, шутить вздумал?! — У меня аж спина похолодела.

— Уси были тут. Я сам бачил, — размахивал гранатой Тимофей. — Своими вочами! — Он понимал, что мы перестаем ему доверять.

— А ну, не размахивай тут гранатой! — Это действительно было опасно.

— Двинули к штабу! — уже скомандовал он как предводитель.

К штабу так к штабу. Но все равно опять это было хоть и огорчительно, а везение: мы в бой не ввязались, приказ не нарушили, а момент для действия, кажется, накатывался самый подходящий. Загадки тут никакой не было: пустое пулеметное гнездо, отсутствие часовых, брошенное офицерское общежитие — надо было поскорее все проверить, а главное понять, только здесь отходить будут или по всей полосе нашего корпуса. Поймать противника на отходе — это большое везение.

Мы перебегали от хаты к хате, от стены к стене. Для Тимофея все эти мазанки были знакомы. Он не давал нам высовываться и перебегал первым. Затащил он нас довольно далеко в глубь обороны. И тут мы увидели зарево костра. Разделял нас сарай или рига, которая во мраке ночи казалась непомерно огромной. Там, за ней, мелькали и суетились тени.

Остановились, Тимофей сказал:

— О! Ш т а б!

Голоса: русские, украинские, немецкие — мешанина! Местность украинская, роты власовские, офицерня и заградительные отряды эсэсовские — сучий коктейль.

Штаб — большая хата — прямо скажем, дом без крыльца; из двери вывалился какой-то чмурь, он нес два ящика — один на другом, не тяжелые — и направлялся к костру.

Иванов меня и Тимофея пригнул к земле — в освещенное пространство входил часовой в полной форме, даже в каске. Власовцы вчера в окопах были без касок (без касок — особое фронтовое пижонство, это, как у них, засученные рукава или, как у нас, тельняшки). Часовой довольно спокойно прогуливался вокруг штабной хаты, даже чуть-чуть мурлыкал себе под нос. Значит, напряжения нет — не боится. Может быть, даже хорошо, что Корсаков всех их не перебаламутил?.. А?..

Иванов пальцем ткнул себе в грудь — мол, «я беру!»— и вынул финку из ножен. Что-то в этот момент он показался мне чуть смелее, чем следует.

Часовой скрылся за углом хаты. Я спросил:

— А ты пробовал?

Он простодушно ответил:

— Ни разу.

Стало ясно, откуда у него такая легкость.

Надо было сразу решить, что делать. В помещение штаба входили какие-то тени и выходили нагруженные ящиками — кто слишком легкими, кто непомерно тяжелыми. Шли по одному, внутри не задерживались. Помещение подолгу пустовало. Не торопились, не суетились, свет из хаты наружу не пробивался, только чуть подсвечивал силуэты в проеме двери при входе и выходе. Часть бумаг и имущества предназначалась в костер, часть грузили в машину, которая стояла за забором. Мощный дизель равномерно тарахтел, постукивая клапанами. Тут нельзя медлить — они вытащат последний ящик из хаты и… Дуй — не догонишь. Прошептал Иванову в ухо:

— Берем вместе.

Тимофей встрепенулся. Ему показал: «Сидеть!» Он кивнул, хотя, кажется, ничего не понял. Мы оба одновременно выскочили на траверз часового и затаились у заднего угла хаты, возле маленькой постройки. Иванов прижался ко мне, я слышал удары его сердца. Ждать не пришлось. Это тоже было везение. Часовой, мурлыкая, вышел из-за угла. Дальше все решили доли секунды. Левой рукой зажал ему рот и рванул плотный торс на себя, в правой был нож, каска слетела с его головы, сильно ударила в лицо Иванову, он все равно успел вышибить из его рук винтовку, хотел опередить меня, наши правые руки переплелись и помешали одна другой — часовой мычал и вот-вот мог вырваться, в следующее мгновение откуда-то сверху, через наши головы, упал сильный удар — не мой, не Иванова. «А-а, чтоб тебе!»— это Тимофей огрел часового гранатой по обнажившейся башке. «Чмурь! Граната же могла взорваться!!!» — вот была бы потеха! Для власовцев и эсэсовцев… Но не взорвалась. Иванов оскоромился и прирезал контуженого. Уложили прямо под стеной. Пока клали, я снял с него ремень с патронташем и вместе с карабином положил на него — на случай отхода. Карабин — надежное оружие, может пригодиться.

— Там есть кто? — спросил я обоих.

— Ни-и-и-и, — ответил Тимофей, вот тут уж спокойствие покинуло его, в нем все дрожало, но это уже была другая дрожь — он хлебнул боя.

— Держи вход, — сказал я Иванову. — Если что, стреляй. Тогда выходить буду через окна на ту сторону (с той стороны была наша дамба).

Я нырнул в хату, как в прорубь.

На полу горела парафиновая плошка и освещала помещение нижним светом. Окна были плотно занавешены одеялами. Вынесли еще не всё. Я хватал из ящиков пачки бумаг и засовывал за пазуху под гимнастерку — брал из разных ящиков. Зажег вторую плошку, их здесь валялось десятка полтора. По разгрому в помещении, перевернутой мебели, разорванным матрацам было ясно— отход. Еще несколько минут, и их здесь не будет. А значит, они вывезут все, что им необходимо, и не понесут потерь. По крайней мере, им так хочется. Поймать их на таком отходе — это везение.

Ворвался Иванов.

— Помочь?

— Мотай отсюда. Держи вход!

Он кинулся обратно к двери. Я поднял с пола бумажку — печатная форма строевой записки, заполнена от сего числа! Как они могли ее потерять? Записку спрятал отдельно в карман. Строевая считалась редким первейшим трофеем… Но я, кажется, потерял отсчет времени — провалился. «Бросай все!» Наступил на обе плошки, чтобы не подсветить свой силуэт на выходе, — этого мгновения может хватить для полного дурацкого завершения операции.

Во дворе снова услышал тарахтение дизеля — прогазовка. Из кузова кричали и звали кого-то, наверное, часового — оказывается, его звали Витюха.

— Гранаты!

От проема калитки в отсветах костра во двор ворвался какой-то хмырь, даже без оружия, — он вроде бежал за своим Витюхой.

— Бей, — выдохнул я, а сам кинулся к забору.

Разрыв моей гранаты и короткая автоматная очередь Иванова прозвучали вместе. Машина рванулась в темноту, а в кузове грузовика вопли глушили шум моторa.

«В потрох!.. В гробину!..» — кинул вторую гранату вдогон. Иванов успел выбежать к забору вместе с Тимофеем. Я вырвал из рук Тимофея эргодешку,[1] он увяз, не мог выдернуть чеку, кольцо осталось у него на пальце. Граната полетела в темноту. Эту, пожалуй, не докинул… Рвануло!.. Но кто знает — что лучше, когда они плашмя валяются в кузове или шмаляют по тебе из автоматов?

Стреляли по темным провалам, на тот случай, если здесь кто-то остался, а Тимофей вошел в раж, как заправский псих, размахивал руками и орал:

— Бей их!.. Огонь!.. У-у-у-у, сучьи псы! — Новую породу изобретал.

— Ракету! Только не перепутай — зеленую!.. А ты чего орешь?! Тимофей! Возьми карабин и патронташ — там под стенкой. На Витюхе лежит.

— На каком Витюхе?

— На твоем!

Тимофей ахнул и кинулся к хате. Зеленая ракета настилом пропорола темноту в сторону дамбы. Через несколько минут в штабе корпуса будут знать — «Противник начинает отход», еще есть время развернуть подвижные силы и давить их. Только бы побыстрее там шевелились! Не залеживались!..

Уже совсем затих вдали немецкий дизель, иссякли вопли-крики раненых и проклятия… Водворилась нефронтовая тишина — ну хоть бы собака тявкнула…

И вот тут где-то далеко-далеко послышались другие голоса. С восточной стороны. У меня внутри мигом все загудело, заколотилось не то набатом, не то дробью — верный признак, что бой не кончился: впереди еще кто-то и каждую секунду может начаться новый разворот. Голоса приближались…

Глава III
… Голоса приближались.

— Как бы нас от дамбы не отрезали, — сказал я.

— Задами проведу, — пообещал Тимофей. Он уже подпоясался и с немецким карабином в руке был похож на партизана, который потерял шапку в бою.

Иванов озирался по сторонам, будто ждал нападения со всех сторон сразу.

— Не дергайся! — цыкнул он на Тимофея. — Пристрелю ненароком.

Голоса приближались, но различить это кипение звуков было невозможно, да и чего здесь различать — это могли быть кто угодно, хоть бы и те власовцы, которых я уже знал по вчерашней заварухе (отделение покойного рыжего битюга), тут даже окрикнуть нельзя. На голос прошьют очередью. Очень опытные… В голове стало холодно, и появилось подобие некоей ясности. Без этой прозрачной холодности в миг опасности не обойтись— я всегда был и остаюсь благодарен провидению и за прозрачность, и за ясность, и за тот миг, в который они появляются.

— К дамбе не пойдем. Если они идут туда же, то мы окажемся прямо перед противником. Лоб в лоб. Пойдем верхом и будем загребать все время правее— так мы окажемся у них со спины или, в крайнем случае, с фланга.

Быстро разобрались с оставшимися гранатами (у Иванова осталось две, у меня — одна).

— Дай-ка эту мени, — сказал Тимофей как равному и протянул раскрытую ладонь. — Тую командир зашвырнул…

— Обойдешься, — не уступил Иванов. — Ты хоть стрелять из карабина умеешь?

— Тю-ю-ю! — ухмыльнулся Тимофей и сплюнул.

Мы шли по околице широкой разомкнутой цепью — в центре Тимофей (он, как-никак, здесь каждый бугорок знал), слева еле маячил Иванов, а я справа. Важно было, чтобы те, что двигались в ночи, не услышали нас первыми. Ветерок был боковой, нейтральный — ни нам, ни им не помогал. Подсвеченное лунным светом пространство мутно отражало любое видение, которое могло возникнуть в воображении. Легкое курлыканье голосов то возникало, то тонуло, но проникнуть в него не удавалось. Одно из видений начало проясняться: они передвигаются на ощупь. Они не знают дороги, не знают местности. И еще одна ясность — это не разведка. Разведка не станет разговаривать так неосторожно. Они не крадутся, а отпугивают. Махнул своим. Они подошли.

— Еще правее. Правее и крюком — зайдем им в тыл.

Луна светила жестким холодным светом — и за то спасибо! Мы увидим их первыми, вернее их силуэты. Только вот нет ли за ними второй цепи или группы охранения? Все опасения были про запас, главным было то, что мы передали сигнал отхода противника. Но почему до сих пор не слышно ни одного нашего танкового мотора — ведь на прогазовках их слышно километров за пять?

Через несколько минут к лунному свету заметно стала примешиваться серость приближающегося рассвета. Сзади нас, по всей видимости, никого не было. А вот впереди что-то замаячило — маневр удался! Там вышагивала еле различимая солдатская цепь, а в цепи переговаривались или подгоняли друг друга… Между цепью и нашей троицей виднелись еще две фигуры; по небрежному говорку и по отсутствию какой бы то ни было стройности, по сутулым спинам командира и его собеседника, по шагам вперевалку мы их определили— наши! Идут в сторону предполагаемого противника без тылового охранения! Раззявы! Даже на флангах нет дозоров. Ну и ну!! Мы идем за ними уже не прячась. Долго идем. И вот тут мне показалось, что я эти спины знаю, — вчера в пехотной атаке на правом фланге были точно такие две спины, но эти будут чуть поувереннее.

Своим показал — «Стой!» — и опустился на колено (легче будет плюхаться на землю — ведь братья славяне сначала обстреляют, а потом попытаются выяснить, не свой ли это, случаем).

Я не крикнул, а сказал как мог ровнее:

— Старшина. А старшина? — Не знаю почему, я решил, что это он.

— Чего тебе? — словно от мухи отмахнулся тот и даже не обернулся, продолжал идти.

— Послушай, старшина, — совсем обыденно продолжал я, потому что знал, как только он очухается, тут же в нашу сторону засандалит очередью.

— Ну, чего тебе… — Он остановился, обернулся и что-то в его голосе екнуло, он замер и спросил у своего спутника: — А сзади там кто? — Ответа не было.

— Старшина, останови бойцов, пусть передохнут. А сам иди сюда… Или я подойду?

— А ты кто такой? — В голосе послышались свинцом налитые ноты.

— Свой. Не бойся.

— Здесь все свои… — его дыхание сдало.

— Не чуди, старшина, правду говорю, свой. Ну какой резон? Я же мог что хочешь… А я окликнул.

— И сколько тут вас, своих? — Он тянул время.

— «До полным-полна и еще чуть!» — Это вполне приличная модель той полной похабщины, которой я ему ответил, но все из желания непременно доказать, что я действительно и неоспоримо «свой», да еще добавил — И все до одного… герои… Вроде вас.

Старшина мои обороты принял лучше, чем пароль вместе с отзывом. Он скомандовал:

— По-о-одразделение, стой! Сидеть пока! — Цепь как подкошенная повалилась на землю, а сам он направился к нам.

Его помощник остался стоять там, где стоял.

Старшина был с автоматом, а помощник держал винтовку наперевес. Рядом со мной уже был Иванов. Старшина остановился поодаль.

— Откуда взялись такие? — спросил он с неприязнью.

На взгляд он показался человеком пожилым, и тут надо было соблюсти деликатность.

— Погоди, старшина, — и сказал: — Гвардии рядовой Иванов! Посмотрите, чтобы Тимофей там со своими что-нибудь не сморозил.

Иванов принял игру и даже козырнул с форсом.

— Есть! — И побежал.

Пехотного старшину на передовой может удивить разве что проявление железной воинской дисциплины.

— Это вас вчера на бугре власовцы косили? — спросил я.

— Видел, что ли? — мрачно буркнул старшина.

— Видел.

— А откуда смотрел?

— Ну не из власовских же окопов!.. Из-за сарая, слева от тебя.

— А чего же не подмог?

— Хрен бы я сейчас с тобой здесь разговаривал, если бы подмог. Ты их крупнокалиберный помнишь?.. И задача была другая.

— Разведка, что ли?

Я-то его уже видел, а он меня не знал вовсе и потому был крайне настороже.

— Скажи своему, чтобы он сел на землю. Чего зря торчит?

Старшина гыкнул и жестом усадил на землю своего сопровождающего.

— Сами-то чьи? — спросил он.

— Танкисты.

— Где они, ваши танки?

— А везде…

— Какой день я их не вижу.

— Плохо смотришь.

— То-то мы оба здесь елозим. По мотору в каждой заднице.

Вечные подковырки между танкистами и пехотой. Я переменил тему.

— И это все, что у вас от той роты осталось?

Старшина выразительно промолчал.

— А задача?

Тут он выдохнул и с оттенком безнадежности:

— Атаковать противника, захватить к рассвету эту Коростову. Она, что ли? — Я кивнул. — Деревня вот она (уже стало видно почти всю), а противника, кроме тебя, не видно.

— Опоздали малость. Противник полчаса назад как рванул отсюда. Под натиском наших соединенных сил! — Старшина наконец улыбнулся, Иванов и Тимофей стояли рядом, и он понял, что с нами больше никого нет. — Умотал враг. Железнодорожная станция полностью разбита, так что он мог двинуться только на юг. Я бы посоветовал сейчас, поскорее… Ты вроде мужик толковый?..

— А звание у тебя какое? — на всякий случай спросил старшина.

— Гвардии лейтенант.

— Это хорошо.

— Чего хорошего?.. А за вчерашнюю атаку вам бы следовало всё ценное поотрывать.

Старшина не обиделся.

— Отрывальщиков и без вас хватает. Но пока не отрываются.

Тут я, кажется, перебрал — что было, то было, и не мне их судить, не мне всуе поминать горемычную роту.

— Так вот, отец-старшина, заставь своих поднатужиться, пусть прокричат «ура!» или «ку-ка-ре-ку!». На всякий пожарный прочеши все село — здесь кое-кто из них мог застрять. На кривую не надейтесь, ты их знаешь…

— Еще бы… — подтвердил старшина.

— И валяй донесение: «Село «К» с боем взял! Потери незначительные. Противник в панике удрябывает на юг!»

— Да уж ладно там «в панике!». А вам что, эта деревня не нужна?

— Нам все деревни нужны! Но тебе она сегодня нужнее. И твоему лейтенанту. Он хоть жив?

— Жив, да… — Старшина махнул рукой, видно, не легкую пулю схватил их ротный.

Сейчас он где-нибудь в корчах трясется по ухабам, или буксует в грязи, или уже в полевом госпитале, или…

— Вношу поправку, — заявил я, — сначала отправь донесение, а потом поднимай своих гренадеров в атаку.

— Так и сделаем, — не моргнул старшина.

— Ну будь…

— И вам здравия. Вы теперь куда?

— Через дамбу на ту сторону. Полувзвод вашей пехоты там с пулеметом. Смотри не схлестнись с ним случайно. А я, если успею, предупрежу. Скажу: «Село взял старшина со своими архаровцами». Как фамилия?

— Теплухин.

— Принято. Старшина Теплухин!

Такого оборота я, вообще, не ожидал — уж больно благостно все завершилось, как в сказочке.

Светало нехотя. Тимофей вел нас к дамбе. Я просил обоих «варежку не разевать и глаза держать нараспашку!» — при возвращении назад чаще всего вмазываются в какой-нибудь переплет.

Когда мы уже подошли к крайней хате и Тимофей разговаривал с родителями, раздались поодаль глухие винтовочные выстрелы и послышалось не слишком многоголосое и не больно-то боевое не то «У-у-у!», не то «А-а-а!». Но все равно клич оповещал всех остальных, что еще один населенный пункт полностью освобожден от противника. Но это кто как поймет — в зависимости от сообразительности.

От еды мы отказались, торопились на ту сторону. Но гвардии рядовой Иванов-Пятый снедь от хозяев принял, аккуратно уложенную в торбочку, и пообещал вернуть торбу Тимофею. Его родители нас провожали снова как на фронт и даже облобызали.

— Это вам не наша бабуся. — шепнул мне Иванов. — Полбуханки хлеба, картошка вареная и сало! А у нас там пустота… И два куска сахара осталось.

— Да еще до них дойти надо, — вроде бы пошутил я, но не знал, куда заглянул.

Самого Тимофея родители нагрузили полумешком с веревочными лямками — мука и какие-то другие продукты. Легкий туман затягивал дамбу, пруд, тот берег и всю пойму речушки. А туман — явление тревожное. Даже опытному человеку управиться с этим чувством трудно. Особенно на воде или поблизости от воды. Туман все скрывает и все преувеличивает одновременно. Уж больно много неожиданностей в тумане. Ни справа, ни слева от нашего села, по всей видимости, противник не отходил — может быть, и собирался, но делал это крайне скрытно. И это тоже настораживало.

«Назад! К своим!» — вроде радостного клича… Но это слова. А наяву каждое возвращение оказывалось делом уязвимым. Самые большие потери разведка обычно несла не при переходе туда — тут все вздрючено, подготовлено; не там, в соприкосновении с врагом, где тоже все на пределе человеческих возможностей, а порой и свыше их; а вот возвращение… Задание позади, свои— вон они, рядом — рукой подать, и силы все отданы, ничего не осталось, да и гонор со счетов тоже сбрасывать не стоит — как же! Вот и расслабился, вот и позволил себе «шалтай-болтай. Знай наших!». Тут тебя и настигает противник. И прижимает, и достает до печенки.

Ведь, кроме этого небольшого выступа, весь остальной передний край, по всей видимости, и справа, и слева враг все еще держит. А раз держит, то и не бездействует. Враг нам достался не дурак, и зря его этакой вымуштрованной лапшой изображают. Тогда мы говорили: «Ищи врага, как хлеб в голодуху!» Мы ищем его, а он ищет нас— неусыпно. Туман — это подарок, но подарок обоюдный. Как бы самому в тумане не нарваться да не угодить… Вот он откуда берется — мандраж в тумане. И меня трясло. Как оказалось, не зря.

Мы двигались по отлогому склону дамбы со стороны пруда. Хотя могли бы идти поверху. Я был впереди, Иванов с малой торбой за мной, а замыкал цепочку Тимофей с полумешком на лямках за плечами. Мы не очень таились и не слишком-то высовывались. Прошли уже более половины, когда длинная пулеметная очередь распахала поверхность дамбы. Вот оно! Родное «восвояси!». «Не прыстрылял!» — сука пулеметная! Очень даже хорошо пристрелял он свой «максим».

Я дождался паузы и просвистел — короткий и три длинных — мой условный сигнал. В ответ этот выродок врезал еще более убедительную очередь.

То, что я прокричал младшему лейтенанту, воспроизводить не следует, но любой болван догадался бы — враг такого изобрести не может. Это свой! И стрелять по нему не надо! Три пулеметные очереди, одна точнее другой — земля летела в физиономию, а у Иванова пробило торбу с продуктами, которой он прикрылся. Спасибо, что мы оказались на отлогой стороне и не пошли поверху — там бы он кого-нибудь из нас достал сразу. «Ну, пьяная рожа с перекосом! Я тебя еще выправлю!.. А ведь как стреляет, выродок: каждая очередь словно бреет!» Иванов все-таки приподнялся и на все корки его — как из огнемета! Словами, разумеется. Ну не стрелять же! А между другими высказываниями он успел сообщить, что мы «те самые… которые… и пусть они прекратят… эти… а то он их всех…». Договорить ему не дали. Иванова и Тимофея он чуть в воду не загнал своими длинными очередями, да так, что казалось, туман вот-вот расступится. Я успел крикнуть им: «Лежать! Не шевелись!» — а сам по откосу рванулся вперед, чтобы как можно ближе подобраться к нашему берегу и к заядлому пулеметчику. Мы так много ему успели наобещать, что пора было выполнить хоть часть обещанного.

Там заметили мою перебежку и распахали мой участок многострадальной дамбы. Одно меня удивляло, как много у него патронов и какие длинные у него ленты. А еще, что пулемет у него не заткнулся, не поперхнулся ни разу!.. Все-таки я дождался маленькой паузы, сложил ладони рупором и сообщил младшему лейтенанту, как только кончатся в его… ленте патроны… то весь его задрипанный пулемет, а уж ствол обязательно… заткну ему… Чего только не пообещаешь сгоряча.

Я прокричал Иванову и Тимофею (за Тимофея сейчас я боялся больше всего, потому что с фронтовыми психами нужна выдержка, а Тимофей мог этого не знать): «Голову от земли не отрывать! И вперед!» Пехотный предводитель перешел на ядовитые короткие очереди, но его прицельность ничуть не ослабла. А мы ползли. Внезапно пулемет заткнулся, словно его шапкой накрыли. В окопе послышалась не очень громкая перебранка. Дамба кончилась. Ну, думаю, наши скачут! — и бросился к окопу: там несколько человек размахивали руками, но это не была драка — они друг другу что-то доказывали. Не вникая в суть их разногласий, я прыгнул и обеими ногами попал в младшего лейтенанта. Тот не был богатырем, и удар его потряс. Мне больше всего не хотелось, чтобы кто-нибудь в этот момент ударил меня сзади прикладом по голове. Дальше все было (как теперь принято говорить) делом техники. Я выполнил почти все обещания, кроме чрезмерных… Ну и, разумеется, не посмел укоротить наши вооруженные силы еще на одного младшего лейтенанта (их, родимых, итак калечило каждый день-ночь больше, чем выпускали все курсы и училища, вместе взятые). А Иванов с автоматом наперевес и Тимофей с карабином и мешком за плечом, словно памятник великому братству, возвышались над бруствером окопа. Пехотинцы тоже не спали и были с оружием в руках. Я вдруг сообразил, что тут может разыграться кровавая сцена, и обратился к первому номеру пулеметного расчета с примирительной фразой:

— Что ж ты… пудовая?! Мы ж договорились.

— Ничего не пудовая, — ответил он довольно вразумительно. — Мы ему говорыли: «Небось наши. Которые танкисты». А вона: «Нет! — говорыт. — Бей гадов».

— А ленту кто ему подавал?

— Младший лейтенант и без второго номера могет. Он с пулеметом мастак! — Первый номер явно гордился своим командиром.

— Ты что ж, не слыхал, как мы свистели и орали?

— Как не слыхал? А воны: «Нет, — говорят, — увласовцы бляцки. Прувакация, — говорыт».

И вот тут в отдалении я увидел явление, к пехоте особого отношения не имеющее, — это старший сержант Корсаков и ефрейтор Повель (как это я о них напрочь забыл?) стояли поодаль как сироты на рождество! Весь раж, вся злоба к пехоте мигом улетучились — я почувствовал себя просто близким родственником младшему лейтенанту, похлопал его по плечу, по малость окровавленному лицу и подарил ему свой индпакет.

— Ладно, — сказал я, — что было, то прошло. Не сердись. И пей меньше. А стреляешь из пулемета одурительно!..

Младший лейтенант утирался, как-то странно хлюпал и хотел что-то объяснить, но я уже смотрел на своих героев. Оба, в этом не было сомнения, не прибежали, не примчались на помощь, а отсиделись, чтобы не вмазаться в какой-нибудь рискованный переплет. А может быть, приняли «максим» за вражеский пулемет? Хотя надо быть глухой тетерей, чтобы не услышать разницы между нашим размеренным «максимом» и немецким бешеным машиненгевером.

— Товарищ гвардии… — бодро начал докладывать Корсаков.

Ему хоть что в глаза, а он: «Божья роса!»

— В хату! Оба! — Мне не хотелось при пехотинцах начинать с ними этот дерьмовый разговор.

Родных подонков как ветром сдуло. Тимофей подал мне руку и помог выбраться из окопа. Вот на этот пустяк у меня как раз сил и не хватило, я поскользнулся и упал.

— Ладно, — сказал младший лейтенант, — квиты. И пошел степенно по траншее, его солдаты стали разбредаться по норам.

— Погоди. — Я сообщил ему, что старшина Теплухин только что (пока мы тут крестили друг друга) занял тот край села. — Гляди не прострели его.

— Что я, псих, что ли? — еле выговорил младший лейтенант.

Он утирался ветошью, которую ему дали пулеметчики, а мой подарок упрятал глубоко в карман. Запасливый.

Во дворе у бабули Тимофей отдал карабин, ремень с патронташем и кольцо от гранаты Иванову. Иванов вернул ему немецкий ремень, кольцо от гранаты и торбу, как обещал.

— На память, — усмехнулся он.

— Вон она моя хата, на взгорье. За той, что развалена, — указал Тимофей. — Может, зайдете?.. Ну так я пошел?

— Иди, Тимофей. Тебе спасибо.

— Спасибо и вам.

Странное дело — трудно расставаться с человеком, если хоть сколько-нибудь провоевал вместе, да еще с толком… Тимофей шел в гору и не оглядывался. Целую жизнь ему так идти — мы не сможем забыть друг друга.

Я вообще благодарю судьбу за каждого, с кем мне повезло там, на войне.

Мне очень повезло с Ивановым-Пятым по прозвищу Танцор. Ведь о нем я ничего не знал. Никто прежде не сказал о нем ни хорошего, ни плохого слова.

И с Тимофеем повезло — сами посудите, каково бы нам было без него?.. И уже тогда мне стало наплевать на то, по какой причине он оказался «на территории, временно захваченной врагом». Нет, только не от трусости (вы же теперь сами знаете) и он не дезертир (не могло этого быть!). Таких, как Тимофей, в чернуху и безвыходность исстари загоняли не враги, а свои собственные дураки да предводители. А уж выбирались из разных дыр и ям они, как правило, самостоятельно. И вовсе не мое это дело судить да рядить во всякие сомнительные одежды таких, как Тимофей.

В хате ефрейтор Повель сидел за рацией и крутил ручки— делал вид, что работает. Я спросил:

— Где Корсаков?

Он резко поднялся, голова ушла в плечи (одно плечо выше другого), и выпалил:

— В сарае! — Радист не должен вставать перед командиром, если он работает на рации, а нормальный разведчик не тянется перед старшим, если у него все в порядке.

— Идите и вы туда.

Я выключил радиостанцию, распустил все ремни — спина болела, будто ее долго разламывали. Из темного угла появилась бабуся, я подозвал ее.

— Когда они вернулись в хату?

Бабка ткнула пальцем — ходики висели совсем низко, Я не поверил глазам и переспросил. Она показала снова, потом сказала:

— Да через пьятнадцать хвилин опосля тебя, касатик. Вот ты ушел — через пьятнадцать минуток воны и возвертались, — бабка смотрела на меня с тоской и состраданием, не такая уж она была несмышленая, как мне показалось вначале.

Такого оборота дела я не ожидал. Непонятно было, на что Корсаков мог рассчитывать? По средней норме трибунал, в лучшем случае «с заменой штрафбатом». Нет, Корсаков не был трусом. Надо быть очень смелым, чтобы решиться на такой трюк. Или он уже проделывал нечто подобное?.. И сходило с рук?.. А всего-то одна фраза: «Да кто тут вас проверит? Что скажете, то и будет».

Ну что поделаешь?! Такова была жизнь там, на войне… Не где-нибудь — «с оружием в руках», как принято говорить-отговариваться, а с заряженным и действующим оружием не только в руках, но и за пазухой, в ножнах, за голенищем, в гранатной сумке, так, чтобы видеть своего врага и сражаться с ним — лоб в лоб, — воевал каждый десятый из фронтовиков. Не больше. Даже в разведбате в самые трудные часы, когда любой боец на счету и еще двух-трех позарез не хватает, собственно в бою оказывалось сорок пять-пятьдесят человек. Это из трехсот-четырехсот! И вовсе не значит, что все остальные были ранены или убиты. Они сюда, к месту боя, по разным причинам не добрались. Так сложились обстоятельства. И причины почти всегда были уважительные. Но почему-то те, что добрались и ведут бой, — это всегда были одни и те же. Можете их не искать в тылах — они здесь. Или в госпитале. Если не убиты. Это те, которым всегда было немножко стыдно, им казалось, что они куда-то не успели, не дошли, чего-то недодали, чтоб их долю (упаси и не допусти!) кто-нибудь не взвалил бы на свои плечи. У этой совести свой особый удельный вес. Было в этом нечто такое, что делало людей выше представшей перед ними действительности.

— Идите-ка сюда. Оружие оставьте… Сядьте.

Он сел пружинисто-напряженно на то самое место, где сидел перед вечером так вальяжно.

— Как это вам удалось вернуться в хату ровно через пятнадцать минут после нашего ухода?

Похоже, он нимало не смутился:

— Можете спросить у ефрейтора Повеля…

— Да ну его…

— Значит, следили, когда мы уйдем из хаты? Здорово! — он хотел вскочить.

— Сидеть!

Нет, ему не надо давать трепыхаться и раздувать ноздри, пусть лучше сидит.

— Я прошу все это разобрать в присутствии моего командира роты… — Он все еще старался выглядеть.

— Зачем? Вы же меня подвели, а не его.

— Бабка не свидетель, — еле выговорил он.

— А мы не в трибунале.

Усталость всей ночи навалилась на меня.

— Не пойму, на что вы рассчитывали?

— Да? На что?! — он ухватился за мой вопрос.

— … Что мы вообще оттуда не вернемся.

— Ну, это через край! — проговорил он и, видимо, решил переменить весь тон разговора. — Может, я в чем-нибудь, с вашей точки зрения, и виноват… Но не надо делать из меня преступника. У меня свой счет и свои плюсы, — он так и сказал — «плюсы». — Есть! Есть! Я в тылах не ошиваюсь. Вот и сейчас… Я здесь. С вами, а не… Кажется, впереди наших войск нет?!

— Уже есть, — я вспомнил старшину Теплухина и остатки его роты.

— Ну хорошо. Я не против… Вы скажете, что мы не постреляли там в болоте?.. А надо было стрелять?.. Вам же на пользу — не надо! Может быть, если бы постреляли— вы бы как раз и не вернулись… — я даже растерялся, как складно у него все получалось — Вы требовали отвлечения противника? Отвлечение и так было. Ну, может, чуть позже. А может, и в самый раз. Притом настоящее отвлечение, не липовое… Кто знает? Здесь не разберешь… Вот он я, — он ткнул себя пальцем в грудь, — я тут, товарищ гвардии лейтенант. Тут!.. Но лезть за вами во всякую дыру — не должен. Вы вольны… Куда вздумается… По приказу я тоже пойду. А если есть люфт?.. Имею право выбирать…

— Приказ был — вы его не выполнили.

— Что мы могли сделать с двумя автоматами?! Да они бы вмиг нам кишки наружу… — Тут он, правда, малость осекся, видимо, вспомнил, что у нас автоматов было тоже не четыре. — Надеюсь, поймете. По справедливости.

«По справедливости!..» А ведь и вправду, эти оба, Корсаков и Повель, не болтались в тылах, ни в ближних, ни в дальних, они были вроде двумя из тех самых сорока- пятидесяти.

— По справедливости… вы самое передовое дерьмо, Корсаков, — тут я полагал, что он хоть вскинется для приличия, но он даже не шелохнулся. — Вы были уверены, что мы не вернемся. На это у вас опыта хватило. А если и вернемся, то в таком утрамбованном виде, что вы сразу в спасители сиганете. И свидетелей не надо — сверли дырку для ордена.

Меня морила нестерпимая горечь. Я внезапно понял, что это голод. Зверский! Аж голова закружилась.

— Что с вами? — участливо наклонился он ко мне.

— Ивано-ов! — закричал я так, что старший сержант отшатнулся. — Жра-а-ать! Погибаю!

Уж Иванов-то понял меня сразу.

— Я вам говорил, — спокойно отозвался он и принес большой ломоть свежего домашнего хлеба, сала, огромный соленый огурец и луковицу (это уж, видно, от щедрот бабуси). Корсакову сказал: — Ваша пайка на столе, старсержант.

Мною полностью овладела одна мысль: «Только бы не подавиться». А Корсаков неотрывно смотрел, как я жую. Будто в этом глядении была вся его надежда на спасение.

— Может быть, кипятку? — спросил он.

— Да вы что?! Дым засекут, снесут хату вместе с бабусей.

— Так вы же сказали?.. — осторожно спросил он.

— Там-то их нет… А справа и слева сидят.

— Это понятно, а то откуда бы мины…

Мины действительно прилетали и рвались, но обстрел велся как-то лениво, не прицельно, можно сказать, на отпугивание. Было удивительно, как быстро мы оба перешли на обыденный тон. Как раз на сведение счетов сил и не хватило. А счет был не малый.

— Ефрейтор Повель! — позвал я.

Тот дернулся. Он издали, от сарая, прислушивался к нашему разговору, или, вернее, наблюдал из-за плеча. До него долетали только отдельные слова.

— Это вы там ночью стреляли, как ошалелый? Я думал, всех фашистов перебьете, нам ни одного не оставите.

— Я стрелял мало… — произнес он робко.

— Принесите свой автомат.

— Не надо.

— Почему?

— Я не стрелял… Совсем.

— А-а-а! Это, значит, старший сержант Корсаков один за вас отдувался? Бедняжка!

Повель совсем сник.

Нет, так воевать нельзя. Нельзя воевать, если рядом паскудство. А разве жить можно, если паскудство кругом?.. Этот гвардии Корсаков влип случайно. А так к нему не подступишься — подкован на все четыре копыта!.. Повель — совсем другое дело: он с приличными довольно приличный, а с проходимцами будет проходимцем.

Корсаков-Корсаков!.. Это особая порода… Там, на войне, они только примеривались к нам. Подбирали ключи… После войны они сразу обступили нас, образовали плотный круг и начали теснить… Потом гнать… Потом истреблять… Полагая, что жизнь вовсе не обязательно должна быть живой — она может быть и немножечко мертвой. Это даже хорошо, если она мертвовата… Они постепенно стали считать, что могут управлять всем на свете — не только нашей ЖИЗНЬЮ, но и смертью.

Мы выиграли войну у немецких фашистов и проиграли ее у себя дома — своим!.. Мы виноваты. Мы очень виноваты. Мы нелепо пожалели их Там, тогда… Или все еще не поняли, кто они на самом деле?.. Они догнали нас сразу после войны, загнали в угол и победили. Всех, по одному. И не пожалели. Ни одного.

Мы тени победителей. Мы побежденные. И никак не можем признаться в этом самим себе.

… Повель протягивал мне свой автомат. Все было ясно и без проверки: они вскоре вернулись в хату, у Корсакова точного плана не было — он надеялся на удачу… или на войну… А дальше, можно считать, им действительно повезло: где-то поднялась стрельба, и как раз в той стороне, куда они должны были уводить внимание противника. По их представлению, я мог принять эту заваруху за чуть запоздалые действия Корсакова и Повеля. Так оно, в общем-то, и было… Замысел принадлежал целиком Корсакову, Повель тихо подчинился.

Ефрейтор стоял возле меня и буравил взглядом землю…

Теперь он скажет правду — деваться ему некуда.

— Когда там началась эта перестрелка и даже что-то бабахнуло, гвардии старший сержант сказал…

— Что сказал? Слово в слово.

— Ему (это вам) нужна небольшая заваруха, отвлечение. Вот ему и заваруха, и развлечение.

— Так и сказал? — я смотрел на Корсакова.

— Так, — подтвердил Повель.

— А сами-то вы что ж?..

— Он старший, — мрачно произнес Повель. — Я ему подчиняюсь по уставу. — И нижняя губа у него отвисла.

— Вы еще считаете себя порядочным человеком? — спросил я.

— Награды, конечно, не заслуживаю, но порядочным человеком считаю, — упрямо ответил Повель, взгляд его ушел так глубоко, что, по всей видимости, сверлил уже другое полушарие. — Извините… — все-таки попросил он, — если можете.

— Ну уж хрен-то! Придете во взвод — там расскажете. Всё — всем. Сами. Смотрите, не пропустите чего-нибудь.

Ефрейтор молчал. Во всей его фигуре была отвратительная покорность. Было стыдно за эту покорность больше, чем за все происшедшее. Уж во всяком случае, стыднее, чем за Корсакова. Как-никак Повель был из моего взвода. Это был и мой позор.

— Знаете, ефрейтор, вам теперь не поможет никакая забывчивость. Все на свете забудете, а название этой деревни не забудете. Село называется — Коростова. Вот такое название.

Мы стояли перед крыльцом. Все четверо.

— Возвращаемся в батальон. До окончания задания заместителем назначаю гвардии рядового Иванова. Иванов, как ваше отчество?

— Сергеевич.

— Иванов Виктор Сергеевич, — я обращался прямо к нему. — Благодарю за службу. Будете представлены к награде.

Иванов не вытянулся, а отвел глаза в сторону, глядел куда-то за линию горизонта.

— Служу Советскому Союзу, — тоскливо произнес он, ему неловко было при этих двух.

— Через десять минут выходим. Ефрейтор Повель, передайте в батальон сигнал возвращения. Сразу.

— Есть, — он убежал в хату.

— Товарищ гвардии лейтенант, — тихо обратился Корсаков.

— Ну?

— Не говорите пока командиру роты об этом недоразумении.

— Вас не поймешь — то «подать сюда Тяпкина-Ляпкина!». А то — «не говорите». Как в детском саду.

— Я в том смысле…

— Никакого недоразумения нет, — шалавая мысль влетела мне в башку, стало даже чуть хмельно и веселее. — Хотите, чтобы я молчал?..

Корсаков насторожился, ничего доброго от меня он уже не ждал.

— Пока Повель передает радиограмму, сбрейте на хрен ваши ветеранские усы.

— Как это? — он оторопел.

— Очень просто: сбриваете! Хоть с мылом, хоть без мыла. Или я подаю на ваше разжалование. И объясняю причины.

— Но это…

— Да! Это НО!..

— За что?! — он чуть не закричал.

— А хотя бы за то, что проспали зеленую ракету. Настилом! Проспали?..

— Ведь даже бритвы нет, — в полном смятении вымолвил он.

Иванов вынул из внутреннего кармане ватника длинненький тряпичный сверточек, одним движением размотал его и протянул старшему сержанту раскрытую опасную бритву. Тот тронул краем ногтя лезвие, и оно отозвалось упоительным ти-и-иньком.

— «Золинген» — «Два мальчика», — сказал он.

Такая бритва на фронте считалась целым состоянием. Корсаков обалдело смотрел то на Иванова, то на меня, то на сверкающее широкое лезвие бритвы. Я посоветовал:

— Берите.

Он взял.

И все-таки было донельзя муторно… Ободрал меня Корсаков.

И еще дело было в том, что всем своим нутром, всей сущностью я не хотел трибунала. Не хотел! В справедливость фронтового трибунала, как и большинство фронтовиков, я не верил. Хоть и знал, что без него на войне нельзя. В том трибунале на одну справедливую кару приходилось четыре, а то и пять липовых изуверских приговоров — «десять лет — с заменой штрафбатом»!.. Про это можно рассказывать только самому себе. Вот мне и кажется, что я самому себе рассказываю. Да и то не до конца — с пропусками и оговорками.

Корсаков сбрил усы. Лицо стало маленькое, постное, даже невзрачное. Игра сразу оборвалась, а горечь осталась. Может быть, он действительно хотел «как лучше», но я его тогда не понял. Не понял его и по сей день.

Мы вышли из низины на бугор. Уже было видно на полтора-два километра, но все еще пахло туманом. К Тимофею мы так и не зашли (из батальона нас звали и просили поторопиться). Вкалывали на пределе сил, втыкали каблуки в сырую землю, и ночная наледь потрескивала под ногами. Враг держал под минометным обстрелом всю дорогу. А вообще-то со вчерашнего, нет— с позавчерашнего утра как будто ничего не изменилось. В низине, поближе к речушке, четыре танкиста выкапывали свой танк. Застрял в невиданной грязи (но ведь когда мы шли туда, их было не четверо, а пятеро)…

Возле танка появился и маневрировал тягач. Танкисты и ремонтники что-то мастерили, привязывали, не суетились. Кое-что было видно и простым глазом, но детали можно было разглядеть только в бинокль. На прогазовках мотора их всех застилало клубами черного перегара, а когда ветерок эту черноту вместе с туманом смывал, становилось видно — между танком и тягачом протянута какая-то веревка или трос, нет, конечно, металлический трос, даже два троса, и оба свободных конца привязаны… к ногам… какого-то человека! Один конец к правой ноге, другой к левой… Мы свернули с проселка и двинулись в низину. Путь к батальону не укорачивался, не удлинялся, а посмотреть, что они там затеяли, было необходимо.

На нас танкисты не обратили никакого внимания, так они были заняты своей работой. На очередной прогазовке мы увидели, что тягач понемногу сдает назад и растягивает привязанного — одно неосторожное движение водителя, и они его!.. Воздух рвали нечеловеческие крики. Мне почудилось, что эти вопли перелетают через передний край. В промасленных комбинезонах и черных шлемах танкисты и их верные спутники — полевые ремонтники — вошли в раж, и связываться сейчас с ними было безумием. Тут, как говорится, были возможны жертвы, и жертвы с обеих сторон — и обе стороны были бы наши. Даже не суйся — пришибут! И все-таки я крикнул им издали.

— Ребята, вы что, охолпели?

Один из них узнал меня.

— Разведбат трухнутый! Валяй отсюда, пока башню не развернул! — Это явно был башенный стрелок или заряжающий, механик-водитель обычно угрожает гусеницами своего танка.

— Конечно, против башни не попрешь, — сказал я.

Выглядели танкисты и ремонтники крайне свирепо, но я еще на что-то надеялся.

— Власовец он! Власовец! — шепеляво выкрикнул один из них, словно прикусил кончик языка.

Тут было сказано все, и обсуждение пресекалось. У наших танкистов шансов на плен было немного — и немцы, и власовцы казнили танкистов изуверски.

… Немецкая разведка позарилась на увязших танкистов. Они знали, что наши исправный танк не бросят. Обычно власовцев в разведку не брали, но тут такой кавардак заварился, что им уже было не до соблюдения инструкций. Взяли и власовцев! Но немецкая разведка танкистов врасплох не застала, экипаж не ждал и свою машину защищал отменно. А она у них, родимая, с орудием и двумя пулеметами.

Схлест был короткий — фашисты еле уволокли двух тяжелораненых, один так и остался лежать, а этот обалдуй угодил прямо на механика-водителя, тот ему врезал и сгреб живьем. Это уж, когда все кончено было, они сами нам бессвязно рассказывали… А вот командир танка, младший лейтенант Костя Петелин, был убит. И лежал под брезентом. Я глянул: «Ну, конечно, знаю».

Рассвело, и четверо оставшихся стали думать: что бы сотворить с этим власовцем?.. Но ничего такого, что могло бы утолить их неизбывное горе, придумать не могли. А тут помощь до них добралась — танковый тягач. Эти тоже по дороге к ним своего техника-лейтенанта потеряли — осколок мины. Вот они совместными усилиями и порешили так справить тризну по своим командирам… Ну и не без спирта тут, наверное, обошлось… Нет. Они казнили власовца не сразу: наклонялись к нему по очереди и объясняли, за что и за кого он принимает такую кару; имена называли, и как его, власовца, зовут спрашивали, и какого замечательного командира танка они, гады, убили… А какого незаменимого ремонтника!.. Это были и горем и спиртом пьяные, изуверские поминки… Власовец умолял, просил, клялся землей и небом, вопил… А ему всё лютее объясняли, перебивали друг друга и сердились, что он не до конца понимает всю справедливость этой казни… Приближаться к ним было страшно.

— Бросьте, ребята! Не надо! Этим не поможешь! — прокричал я.

— Не-е-е-е-ет!!! — взревел в ответ башенный стрелок.

Он в полном отчаянии неистово взмахнул сразу двумя руками, и оба кулака, казалось, были занесены над миром. То ли водитель тягача его не понял, то ли не рассчитал всей мощи мотора своей машины, но рывок оказался куда сильнее, чем могла выдержать любая живая плоть. Пусть хоть и предателя, и изменника но тело. Он был не то что мертв, его разорвало… На две неравные части… Где те всесильные и всезнающие… что ответят?.. «Так ли убивал его, как убиты убивавшие его?»[2]

Мы уходили по лощине. Неужели не хватило нам хрустальной роты и тех власовцев на бугре; неужто было мало нам этой ночи с часовым Витюхой и прощальным схлёстом с гранатами; неужели мало было пулемета на дамбе, мордобоя в окопе да еще скверной истории с Корсаковым и Повелем?.. А теперь это… Все наши беды и неурядицы, все, что волочилось за нами, показалось пустым и никчемным…»Там, в батальоне, я ничего никому не скажу. Ни слова! У них и своих бед накопилось предостаточно. И они не станут мне рассказывать ничего лишнего…»

Кажется, не такая уж новая мысль, но к каждому она приходит сама и своим путем: наши высокие дела и помыслы, наши низкие дела и слова, наша доблесть и наше отступничество не умирают — они живут вместе с нами. Память человеческая должна быть безмерной. И полагаю, что в час смерти все наши дела и слова не бросают нас, а пробуждаются и встают стеной. Это наш собственный, неотделимый от нас мир.

Он — наш итог. А потом каждый назовет его своим раем или своим адом.

Вот Иванов-Пятый — идет, словно не дышит. Как его подтянуло за одну ночь — кожа, кости и глаза; торчат как у рыбы перед кончиной. Тимофею тоже этой ночи хватит на годы и годы… Корсаков и Повель идут сзади, порознь, не разговаривают. Нагружены по завязку, и карабин с патронташем в придачу — пар валит из-под телогреек… Какие тут победители?..

Победа не приносит радости. Победа другого или других— может быть, и приносит… Своя — нет. Своя победа всегда с привкусом тротила и трупа. Она быть радостной не может. Это потом придумывают подробности той радости неизъяснимой. Вот и вся цена нашего громкого подвига. Да-да, громкого. Еще бы, забрались в живой штаб власовского подразделения! Да это уже назавтра обрастет гроздьями фантастических деталей, и пристукнутый Витюха превратится в целиком вырезанную зондеркоманду! Все это произойдет без нашего участия — так много невоюющих людей «с оружием в руках!», которые специализируются на пересказах и фантазиях, будто самой правды им не хватает…

С тех пор прошло, наверное, тридцать три тысячи лет или тридцать три года — какая разница: память сохранила каждый вершок насыпи, угол наклона, шорохи, оглушительно громкий щелчок курка боевого взвода, хруст кристалликов ночной наледи под подошвами сапог, густой дух протопленной хаты, беззвучность шевелящихся губ, наждак ежесекундной опасности, готовности и недоверия, парок вражьей крови; громовый шелест чужих штабных бумажек, как в детстве, в скарлатинозной температуре. И звенящее глиссандо лезвия бритвы «Золинген».

В тумане плавали лошади… Одни казались непомерно большими, другие совсем маленькими — это туман так размывал пространство, затушевывал землю. Лошадь, что стояла поближе, вытянула шею, косо посмотрела, вздрогнула всей кожей и заржала… Все они непрерывно мотали головами — обреченно соглашались с тем, что творилось вокруг. И только одна, маленькая и лохматая, размахивала гривой, словно напрочь отметала все сущее. А, в общем-то, они просили хоть какого-нибудь корма… Значит, на что-то надеялись.

(Конец второй маленькой повести)

Шестьдесят два

В деревню Волчковцы подполковник Ефимов пришел затемно и прямо ввалился в избу нашего комбата гвардии майора Беклемишева. Фуражку на стол положил. Закопченный, волосы слиплись. Ни с кем не поздоровался, а на лице как вмятины от густой решетки… Сел за стол. Стал вынимать из всех карманов солдатские книжки. Потом вынул десятка два солдатских книжек из полевой сумки. Стал раскладывать их на столешнице — пасьянс какой-то. Потом перекладывать начал — то в левую стопку положит, то в правую, а то посередине в стопку выкладывает. Вроде бы сортирует и чего-то все время бурчит про себя. Потом вдруг поспешно сложил все в одну большую стопку и долго уравнивал заскорузлыми грязными ладонями. Уравнивал-уравнивал и заплакал.

Беклемишев ни уговаривать, ни успокаивать его не стал, ни воды, ни водки не налил — как-никак подполковник, исполняющий обязанности командира мотострелковой бригады.

— Шестьдесят два, — через всхлип сказал Ефимов. — Вот они все, — а плакать не перестал.

Так только бабы плачут — не скрывал, слез не вытирал, сидел и ревмя ревел — или дети так плачут, если кто уж очень обидит. Это понять было трудно — Ефимов мужчина крутой, даже жесткий.

… Когда противник остановил наши танковые передовые отряды на линии Фридриховка-Волочиск- Подволочиск-Сахарный завод, их бригаде досталась самая серединка — подступ к железнодорожной станции. Только ведь это было одно название — «мотострелковая бригада»! В бой вступили человек семьдесят-восемьдесят, без техники, без артиллерии, почти без минометов (а точнее, без мин): все это позади увязло в грязи мартовской, невиданной даже для России. И вот через топкое грязевое море сюда добрались самые прыткие, самые ползучие, те, которым не только море, но и эта вселенская грязь была по колено!

— Эх-х, — все-таки сказал гвардии майор Беклемишев, только чтобы что-то сказать, и сильно двумя ладонями потер бритую голову. Потому что подполковник все еще плакал.

Так вот — шестьдесят два бойца с автоматами и гранатами (это поначалу с гранатами), шесть офицеров и четыре связиста — вот и вся ударная сила — мотострелковая бригада танкового корпуса! А перед ними самые отборные части противника, из резерва, которыми затыкают незатыкаемые дыры, — силы, укрепленные танками «тигр» и новыми двенадцати и шестнадцатиствольными минометами. А наши дорогие «катюши» тоже завязли далеко позади… Да еще власовцы, те, которые умеют стоять насмерть (а им больше ничего не остается), еще эсэсовские роты для надежности и страховки.

— … Понимаешь, Нил Петрович, когда этих пацанов нам прислали, еще в брянских лесах, мы сочли, что над нами издеваются, — сокрушался Ефимов. — Сопляки, извини, худосочные некормленые сопляки… — Он обращался то к Беклемишеву, то прямо ко мне, и я не мог уйти, а мне надо было идти, и поскорее. — … Старшина орал: «Кого вы мне даете? Разве это автоматчики гвардейской бригады?! Это шпингалеты! Я им шинели по самые хлястики обрезаю, а они им длинные!» Мы то за голову, то за задницу хватались — как их учить?.. Обстреливать как?.. А как воевать?! Это после тех уральцев! Добровольцев! Они же были!.. А тут?.. — Он не мог замолчать, не мог не плакать, и ему надо было дать выговориться и отреветься до дна.

Ефимов уже вцепился в меня взглядом и не отпускал. Беклемишев сделал мне еле заметный знак рукой: стой, мол, не уходи. Я и стоял. Пригляделся — нет… Он был трезв как стекло.

— … и вот представляешь — трое суток в этой раздолбанной Фридриховке?.. А ведь это их первый настоящий бой. Были и другие, но ведь там было всё не то… обкатка. Они… Трое суток контратаку держали! На этих пацанов отборные бугаи прут — половина в эсэсовской с засученными рукавами. А эти держатся и все остальное им засучивают. Их из минометов гвоздят — от одного вытья кишки лезут наружу, всё размесили — один кирпич дробленый. Ни стенки, ни пристеночка — каменная поляна!.. Идут снова, а мои невесть откуда вылезают, непонятно откуда высовываются и в упор бьют их. Кладут… и держатся… Домов-стен нет — битый кирпич и трупы… Тогда их «тиграми» стали в этих развалинах утюжить. Как трамбовками. Как асфальт укатывают, знаешь?! Я со своего КП смотрю… ну, думаю, всё. Шапку снял. Ни одного не осталось. Разутюжили… Пошла их пехтура. С засученными. А эти… как грибы, из того щебня выскакивают, и их же гранатами и огнем! В упор! Да еще как! Ты посмотрел бы! Бекле-е-ми-ше-ев! Лей-те-на-ант! Ты посмотрел бы! В упор! — Ефимов сжал кулаки, сложил их вместе, прижал один к другому, распухшие пальцы словно слиплись — он внезапно раскрыл ладони, развел руки, как это делают малые дети, удивленно и беспомощно. — И вот — раз за разом. Посчитать эти атаки неможно. Раз за разом… Всё… Нет ребяток… Вот!.. Шестьдесят две… — уравнивал стопку солдатских книжек и почему-то называл их красноармейскими.

— … Нил, что делать? Ни-ил?! — Это он Нилу Петровичу Беклемишеву.

— Так что? Вы сдали Фридриховку? — спросил майор.

— Не-ет.

— Удержали?

— Нет.

— А как же? У кого Фридриховка? Надо же докладывать!

— Как было, так осталось… Вся в развалинах… Там они — все шестьдесят два. Нет их. И фрицев нет. Расчихвостили всех… Эти этих. А эти этих. Никто не лезет… А наших осталось человек восемь — сидят на КП… Мой КП на прежнем месте. Я с ними ползал по всем развалинам — эти книжки собирал. Вот они — шестьдесят две… — он все еще тихо плакал и покачивал головой, — … не мог себе представить такого… Виноват… Не оценил… Все сопливыми называл да жаловался. Попрекал, что малы, недоросли, да такие, да сякие!.. Он их гусеницами утюжит, а они, как грибы, вылезают и чихвостят его… В упор!.. Я такого вообще не видел… Это не мы их научили. Нил!.. Не мы… Они такими и без нас были. А мы, говнюки, — не заметили… Они, Нил, как ванечки-встанечки!.. Все шестьдесят два. Как ваньки-встаньки. Всех представляю!.. — положил большую черную ладонь на стопку солдатских книжек и уронил лохматую голову поверх этой горки, — к награде…

Можно было идти. Я взглянул на майора, и он кивнул — теперь можно.

Их нет. Они растворились в развалинах Фридриховки. Населенный пункт стал каменной поляной. Она вся — могила. Сколько их там? Наверное, шестьдесят два, помноженное на три, а то и на четыре, — вот сколько там наших и немцев. Сейчас туда с обеих сторон начнут подтягивать новые силы. Из размазанных в грязи тылов. Они все, и наши и вражьи, чуть-чуть задержались в пути. А теперь подтянутся, подойдут, оклемаются и вступят в бой. Словно тут до них ничего и не было… Новые наши, конечно, пресекут окаянного противника (теперь все это знают!) и потом решат, что победили врага они. Будут думать, что приказы и салюты — это все в их честь! Воображать, что победные марши гремят им во славу! Живые наденут на гимнастерки новые ордена. А гибель тех шестидесяти двух мальчишек была вроде прелюдии к бою — разминкой, бравурным вступлением. Поверх них легли еще и еще, в два, а то и в три слоя… Представить всего этого теперь нельзя… Они — все шестьдесят два — так самозабвенно сражались. Им нужно было только одно— одолеть очень сильного врага и выстоять. Всем, всем до одного! У них была одна награда — сам бой, без символов. А их орденами были слезы непостижимого гвардии подполковника Ефимова. Уж от кого, от кого, а от Ефимова они этого не ждали.

Как мы взяли Подволочийск

— Командиром боевой группы назначаю гвардии старшего лейтенанта Гамбурцева, — сказал комбат Беклемишев.

А больше и назначать некого — все в разгоне.

— Собрать подчистую!

Всех так всех. Адъютант старший[3] Курнешов исполнил приказ в точности: собрал тридцать семь автоматчиков, тех, кто был в деревне Волчковцы к этому моменту, с поваром, помощником повара, писарем штаба и двумя санинструкторами. Сам тоже снарядился полностью, но комбат сказал ему:

— Не надо. Останетесь со мной. — А Гамбурцеву приказал: — Переправиться по мосткам на тот берег речушки. Захватить весь откос. Постарайтесь зацепиться за Сахарный завод. Наша цель— каменные строения. И там держаться — ждать подкрепления.

Обычная разведка боем с надеждой на успех и развитие.

— А откуда там мостки возьмутся, товарищ гвардии майор? — спросил Гамбурцев.

— Мостки соорудят нам сапёры, — ответил комбат. — Обещали.

Всё звучало вроде бы солидно, как приказ на операцию. «Но ведь это будет мясорубка, — подумал Гамбурцев. — Немцы пятые сутки держатся на этом рубеже. Пятые сутки!..»

Командира корпуса уже с треском сняли и нового назначили… Да что там корпус — вся танковая армия застопорилась. Нас остановили здесь эсесовские подвижные батальоны, власовские роты, и везде, куда ни сунься, их подпирают новые тяжелые танки «тигр». Мы оказались не только без артиллерии: ни одной противотанковой гранаты в батальоне — ни одной. И взять негде — кругом грязь по колено, хлябь под завязку. А в той грязи все десять танков нашего разведбата: или уже сожжены, или увязли и буксуют где-то позади…

Сам Гамбурцев не новичок — двадцать два года отроду, не мальчишка, повоевал предостаточно. Исполняет обязанности командира роты, в основном делает то, что приказывают. Но всегда как-нибудь не так, чуть-чуть по-своему и с каким-то вывертом…

Ну, натура такая, отсюда и неприятности…

Санинструктор Тося Прожерина пошла с ними сама. Никто ей не приказывал — так получилось, долго объяснять. Вообще никто никогда не замечал, как она собиралась, как шла, как приходила. Вспоминали о ней только когда появлялись раненые. Кричали: «Тося!» — и она тут как тут.

Мостки сапёры соорудили из деревенских плетней и заборов, шаткие, небрежные, наступишь — подтапливаются. Но соорудили всё-таки! Никто не верил, что успеют, думали, переходить вброд придётся. А ведь паводок — река вспухла, течение несёт… После брода, сами догадывайтесь, как бежать под огнём противника, да ещё в гору. И неизвестно — обсыхать будешь на этом свете или на том.

В вечерних сумерках все переправились на ту сторону и в полной тишине едва не добрались до каменных строений, но не тут-то было. Враг ждал и огнём прижал всех к земле, из-за большого сарая вышел тяжелый танк. Это был первый «тигр», с которым наши столкнулись лоб в лоб! Залегли. А танк промял гусеницами бугор, с двух снарядов разбил драгоценные мостки и начал стрелять в упор — снаряда на одного человека не жалеет; автоматчики, как блохи, скачут с места на место, из укрытия в укрытие. Противотанковых-то — ни одной, даже подвиг перед смертью совершить нет возможности. Тут и дураку ясно: надо отходить. Сейчас же. А то некому будет…

Послышался крик:

— «Тося!.. Тосенька!..» — это ранило ефрейтора Шмакова, он звал на помощь.

Немцы накрыли бугор миномётным огнём, да так плотно — ни вздохнуть, ни охнуть.

Гамбурцев успел крикнуть Тосе:

— Лежать!.. Пережди!.. Слышишь?

А она хочет вскочить… огонь не даёт… Она второй раз, да опять её прижало к земле… Тогда она одёрнула юбчонку, посмотрела по сторонам, словно извинилась, вскочила — и рывком… Перевязала ефрейтора, только хотела подняться — снаряд… Га-ак!!

— Сначала показалось, насмерть, — рассказывал Гамбурцев. — Потом пригляделся, Шмаков убит, а Тося шевелится. Успел дать команду: «Отходить по двое!» — а Тосю себе в пару наметил. Я ближе всех к ней был. Только в этот момент «тигр» наперерез пошёл, и за ним— автоматчики. Дальше всё колесом завертелось: эсесовцы окапываются между мной и Тосей… Чую — хана!.. Рассказываю вот долго, а там всё в секунду пролетело: «Захватят Тоську, да ещё раненую — что будет?!» Пистолет у меня за пазухой… Я прицелился и выстрелил… — вот так прямо и сказал — Немцы хотят меня живьём взять. Лезут — каша! Расстрелял всё, до последнего патрона. Эта самая труба мне попалась, — он широко развёл обмотанные руки, — бетонная, с проломом. Для сточных вод, наверное. Что от сахарного завода к речке идёт. Воды в ней — Ниагара… Кипит! Нырнул туда — считай кранты… Нет— протащило через всю трубу и выкинуло. Прямо в болото… Выбрался через речку на берег — ободрало, как в шкуродёрне, весь в кровище, а живой…

Он сам пришёл в деревню — его переодели, обмотали бинтами, дали спирту… Не раненый же — так, поцарапанный.

Мы знали, что комбат его недолюбливает. За шалавость. Было такое. Знал и он сам, но это его мало заботило. Так уж получалось, что совали его во все дыры, а он оттуда неизменно выбирался с незначительными повреждениями. Был безотказный — никогда не сопротивлялся, на задания шел легко. И вокруг него собрались всё какие-то чудики: безотказные, но странноватые… Это он говаривал: «Лучше всего в тылу у противника — никто в тебя не стреляет и никто тобой не командует. Курева и жратвы на той стороне всегда больше, чем на нашей; спирт у меня свой, я ихнего не пью. Принципиально».

Вся физиономия у Гамбурцева была в глубоких и выразительных шрамах. При этом он не имел ни одного сколь-нибудь серьёзного ранения, полученного в бою или в разведке. Это были особые отметины — по его шрамам можно было вспомнить большинство наших отстойников, где переводили дух и пополнялись. Как только наши части отводили в тыл, он сразу напивался, скотина, садился на мотоцикл-одиночку — удержать его не мог никто, даже вернейший его ординарец (кстати, совершенно не пьющий). А дальше всё было, как в одной и той же скверной байке: следовало только определить, где, на каком из поворотов Гамбурцев бросит вызов всем законам механики, маневра и земного притяжения. Как правило, он врезался в забор или изгородь, пробивал преграду и затихал на одной из частных или общественных территорий. Как правило!.. Но в виде исключения он умудрялся своей башкой, плотно упакованной в коричневый лётный кожаный шлем, свернуть угол жилого дома. Объектов для истребления было много, но ведь башка-то у него была одна, и лицо, извините, тоже… не казённое.

Склеивали его всегда наскоро и небрежно, а перед самым боем он, с завидной точностью и даром предвидения, убегал из госпиталя и являлся в расположение батальона, как ни в чём ни бывало. За час или два до выезда. Всегда обмотанный, заклеенный. На второй или третий день боёв он сдирал с себя все наклейки, утверждал, что они его демаскируют. Его шрамы снова светились на страх врагам!

Горя с ним было много, но и проку немало.

Уже затемно вернулся с задания лейтенант Кожин Виктор. Все ожидали его прихода с напряжением. В этом был особый смысл — Виктор был Тосин парень, это произошло давно, само собой и без лишних пересудов.

Кожин вошел в хату, сел на край скамьи (уже что-то знает)… Смотрит на Пашку в упор — худой, высоченный, глаза ввалились, словно два чёрных колодца. Сидел-сидел, а потом тихо спрашивает:

— Где?

— Там, — отвечает Пашка.

— Как же?..

Гамбурцев шевелил губами, но слов не произносил.

— Ну, как же это?.. — Кожин не мог понять и не мог смириться.

— Ладно. Пошли к комбату, — говорит Пашка, — чтобы два раза не пересказывать.

Ординарец вскочил с лежанки, догнал в сенях, ухватил командира за ремень и шепчет: «Товарищ старший лейтенант, такое не надо рассказывать!..»

А Гамбурцев в ответ: «Дальше фронта не пошлют; хуже смерти не будет».

Пришли к комбату. Наш старик усталый такой, под глазами мешки в три ряда, дышит тяжело, кашляет, простыл, капли какие-то принимает («старику» сорок два недавно исполнилось). Гамбурцев ему всё, как было, доложил. Виктор Кожин рядом стоял. Комбат развёл руками, уставился в одну точку, словно заснул. Потом встал и к генералу — идти недалеко, через две хаты.

Генерал голову пригнул, один ёжик торчит. Сидит на табуретке, половицы разглядывает. Его только-только командиром корпуса назначили — дел и бед невпроворот. Потом посмотрел на Гамбурцева, как на покойника, и говорит комбату:

— Зачем ты его ко мне привёл? Его надо в трибунал, — и отошёл к окошку. — Что бы ты архангелу сказал, Нил Петрович, если бы на поле боя я не только бросил тебя раненого, но и пристрелил бы на прощанье?..»

— «Умный и рассудительный, думаю, человек, наш новый генерал! Вот бы мне такую башку. Только теперь она мне вроде и ни к чему»… Генерал и комбат вышли в соседнюю комнатку, дверь прикрыли. Наверное, я долго так стоял, — рассказывал потом Гамбурцев. — А у меня всё одно крутится: «Вытащить нельзя было, бросить тоже нельзя, стрелять и подавно— выходит, было у меня только одно: не раздумывая откинуть копыта в сторону и ху-у-ить на сортировку. А кто учил, чуть что— отдавай ЕЁ, жизнь! Всю без остатка! Не раздумывай! Замешкался — сразу изменник!.. И весь твой род!.. К едрене-фене!.. А как дошло до дела, все стали такие умные, такие умные, — хоть ложись и подыхай… Ну, вернулись они из этой комнатёнки. Генерал подошёл и заговорил со мной на «Вы». Я сразу догадался — раз на «Вы», значит, хана — расстрел. «На рассвете, — говорит, — вы переправитесь через речку. В том же самом месте… — смотрю, ещё пока не полная крышка— Снова атакуете врага. Зацепитесь за окраину посёлка. Санинструктора Прожерину принести живую или мёртвую. Лучше бы живую. Идите».

Вышли из генеральской избы — мать честная, весь батальон, кто был в селе — все собрались. Уже около полсотни оказалось… Сидят по завалинкам, на брёвнах, стоят вдоль забора. Гамбурцев нам в двух словах:

— Опять туда же. Тосю живую или мёртвую. Меня под суд.

Кожин сразу пошёл с ним рядом. Да и остальные сгрудились, идут за ними…

— Она у меня из головы не выходит, — сказал комбат.

Адъютант старший Курнешов — молчал.

— Всё равно… как он мог в неё выстрелить?..

— Но ведь нас там не было. И никто не видел. Он же всё это сам рассказал.

— Уж лучше бы не рассказывал… Он что, ненормальный?

— А где у нас нормальные, товарищ гвардии майор?

— Наваждение какое-то…

— Конечно, наваждение, он же суток пять не вылезает из разведки… Спросите у него, какое сегодня число?.. Не ответит.

— Попробуйте у сапёровнесколько противотанковых гранат одолжить, — сказал майор.

— Не дадут.

— Но мы же опять их с голыми руками туда посылаем.

— Скажите генералу, пусть он прикажет отдать нам хоть три-четыре штуки. Взаимообразно. Они его послушаются.

— Ну и намылит мне генерал шею. «У них есть, а у тебя нет» — скажет.

— Обязательно намылит. А вы мне намылите. А я начбою…[4]

Про комбата Беклемишева мы все мало что знали — ну, ни одной награды до прихода в наш батальон; человек солидный, выдержанный, этого сословия — спокойный, размеренный, справедливый, почти никогда не ругается, голоса не повышает и не рисуется; речь грамотная, чёткая, пьёт не пьёт, а никто его нетрезвым не видел. Голова бритая, крупная, круглая… И не глупая… Очень трудно воевать под началом командира, когда мало знаешь о нём, вот мы и старались хоть что-то разузнать. Постепенно стали проясняться то ли правда, то ли легенды: на фронте у каждого хоть сколько-нибудь приметного есть своя легенда. Только попробуй не слиться со своей легендой— сразу разоблачат, доверие долой и в отходы.

Уж сколько времени майора в звании не повышали, а он как будто и не замечал этого… Кто-то сообщил: сын железнодорожного служащего. Желдор желдором, а постепенно выяснилось — род их старинный, из самих бояр и воевод Беклемишевых! А тут кто-то вспомнил, и все ахнули: на углу Московского Кремля башня-то, что выходит от Красной площади к Москва реке, называется Беклемишевской! Я сам спросил:

— Товарищ гвардии майор — ваша?..

— Ну, какая наша? — буркнул и низко наклонил голову, потом обернулся и на ходу добавил: — То бишь построенная на средства воевод Беклемишевых — не собственность, разумеется…

Очень не любил он этих разговоров.

А потом ещё выяснилось, что он сын гусарского офицера, родом из-под Вязьмы, и что вышибли нашего майора из Красной армии в 1937 году за репрессированного в том же году отца. А ещё за то, что весь их род, чуть ли не от самых Рюриковичей, Русь ту самую и Россию на плечах своих несли и защищали велико (там и Дмитрий Пожарский и Михайло Кутузов в родственниках были). Так что держали нашего Беклемишева в чёрном теле аж до разгара бед сорок второго года… Вот откуда сдержанных, образованных и демократичных, оказывается, добывали. Специально для нас!

Командовать группой на этот раз назначили Виктора Кожина. Все поняли, что это так, для балды, а вести всё равно будет Гамбурцев — он же каждую кочку там знает.

К трём часам ночи сошлись все до одного на берегу речушки. Сошлись-то все, а вот пойдут туда не все — кое-кто тут останется: комбат, помначштаба, батальонный доктор подоспел, ещё трое-четверо из тех, кто только что вернулся из разведки — ну, и девчонок-радисток туда не взяли, («чтобы ни одной женской особи больше там не было!»).

Сапёры навели новую переправу — мостки в две доски с поперечинами — не лучше тех, что были перед ночью. Четыре противотанковых гранаты они всё-таки нам одолжили. Гамбурцеву полагалось идти первым, как штрафнику. Он встал ногой на мосток, обернулся и сказал:

— Пока иду, на пятки не наступать! — и пошел, как по асфальту, легко, мостки даже не шелохнулись и не подтопились — вот чудо!

Остальные двинулись за ним, как Бог на душу… Ну, кое-кто и зачерпнул…

Начало чуть светать. Мигом переправились на ту сторону— все. И ещё не успели последние прыгнуть на землю, а мы уже бежали в гору. Фашист снова встретил нас строго. Опять навстречу вышел «тигр», и завертелась та же карусель с пулемётами, минами и обстрелом. Только на этот раз, может, кто-нибудь и пригнулся, но ни один не лёг… Двое — сержант Маркин и ефрейтор Пушкарёв — с каменного забора умудрились прыгнуть на броню немецкого танка. Маркин ватником заткнул выхлопные трубы «тигра», а Пушкарёв поливал из автомата оставшихся за танком немецких солдат. Мотор вражеского танка заглох! Маркин сидел на броне, прижался щекой к башне и ждал, не откроют ли они люк. Пушкарёв распластался на жалюзях и почти слился с бронёй. От их наглости перехватило дыхание. Не только мы — немцы перестали стрелять… Две-три секунды все ждали… Люк всё-таки начал приоткрываться — Маркин сунул туда гранату. Внутри рвануло! А их уже не было на броне, как сдунуло.

Мы снова кинулись вперёд. Только немцы-то остались без «тигра» — шутка ли?! Свист, пальба и матерщина стояли такие, что воздух густеть начал. Серые не выдержали — стали отходить. И вот тут с тыла им кто-то в спину стрелять начал. Одиночными. Прицельно! Бой шёл уже ближе к каменным домам. Гамбурцев сообразил, что стреляют от красной стены каменного сарая, и стал пробиваться туда. Двое встали у него на пути, он их снял. Ещё издали увидел — в воронке лежит Тося, стреляет из немецкой винтовки. Добежал. Прыгнул в воронку, схватил Тосю на руки и обратно. Орёт: «Тося! Тося!» — А она обняла его за шею, держится. Молодчина!.. Тут— Кожин. На ходу отнял её, прямо выхватил. — Он на голову выше Гамбурцева, бежит к мосткам, как каланча, — того и гляди, снесут, ведь даже не пригибается. А навстречу ему уже санитары… Пашка Гамбурцев опять метнулся к каменным домам. Наши автоматчики уже зацепились за край посёлка. Он крикнул ребятам: «Есть Тося!» Спрашивают: «Живая?» Отвечает: «А то?» Кто-то с чердака вопит: «Молодец, Тоська! А ну, бей их курвиных сынов! До кишок! Мать их… до самых потрохов!» — И понеслось, как полагается в настоящем бою… Вот так мы взяли Подволочийск. Пять дней не могли, а тут взяли.

Друг у друга спрашивали, откуда у Тоси немецкая винтовка взялась? А чего там спрашивать? Когда Тося увидела, что фашисты залегли и окапываются между ней и командиром, она, уже трижды раненая, притаилась в воронке от снаряда. Поблизости от неё валялся убитый с винтовкой. Как только стало смеркаться, она, еле передвигаясь, подползла к убитому, забрала у него винтовку, все до единого патроны и стала переползать к воронке, которую наметила себе ещё засветло, возле кирпичной стены сарая. Всю ночь она пролежала в этой воронке и ждала. «Каждую секунду ждала», — это её слова. А когда на рассвете мы пошли на штурм, она была готова к своему последнему бою, дождалась самого нужного момента и открыла прицельный огонь из винтовки в спины фашистам.

Не многие из достойных мужчин, да ещё с тремя ранениями, на такое способны.

Когда я вернулся по мосткам назад, Тося уже была перебинтована, укутана. Кто-то убежал искать лошадей и повозку — в сторону госпиталей, кроме как на лошадях, отправлять её было не на чем: на дорогах грязь всё ещё стояла непролазная. Тосю колотило, зуб на зуб не попадал — спирт не помог. Я кинулся в ближайшие хаты — доктор сказал: «Надо горячего молока. И поскорее!» Достать кружку молока на переднем крае не проще, чем противотанковые гранаты. Но я достал (как в бою!) и принёс, укутанную в полотенце. Тося маленькими глотками пила горячее молоко и шептала: «Вот, вот чего мне надо… Спасибо, родненькие… Я теперь до…до…доживу».

Подогнали вскоре пароконную упряжку, тоже реквизированную с боем, и уложили Тосю на сенную подстилку. Перед тем как лошади тронулись, она сказала: «Гамбурцев — лапша — с пятидесяти шагов промазал. Вы ему привет передайте». Кто-то ей успел сказать, что Пашку приказано отдать под трибунал, и вот она, чуть живая, давала первое надёжное показание в его пользу.

Промахнулся он, да не совсем, и он это знал. А Тося и подавно: у неё две пулевые раны и одна осколочная — пулевая в руку, осколочная в ногу (это немецкие), а вторая пулевая тоже в ногу, это Пашкина. А потом уже, недели через две, письмо получили из госпиталя от кого-то из наших: у Тоси заражение крови, ногу ей ампутировали. От какой раны — неизвестно. По этим сведениям Тося осталась без ноги. Но жива.

Пашу не простили, но и не судили, только предыдущее представление к награде аннулировали. «Ну, на один орден меньше», — сказал он.

Майор Беклемишев счёты с ним сводить не стал. Я же сказал: выдержанный и не мелочный был комбат. Мы между собой старались не разговаривать на эту тему. Не нашего ума было это запутанное дело. А если говорить по совести, то и не ихнего… Посмотрел бы я на любого из них, окажись он на Пашкином месте. А судить, гудеть, рядить и мораль читать у нас ведь каждый умеет.

Анастасия Прожерина была награждена орденом «ОТЕЧЕСТВЕННОЙ ВОЙНЫ» Первой степени. Вот как Там тогда давались и не давались эти ордена. Тошно вспоминать.

Хотите знать, как распорядилась судьба с каждым из участников этого повествования?

У Тоси Прожериной ногу не ампутировали, а с огромным трудом сохранили. Ходила она чуть боком, на прямой, не сгибающейся в колене, ноге. Муки пережила несусветные, как физические, так и другие— хлебнула лиха на своём родном Урале в посёлке Северский, больше чем на войне. Её, добровольно ушедшую воевать, объявили «дезертиркой с трудового фронта» и долгое время преследовали, пытались отдать под суд (!). Да-да, под суд!.. Отказывали в лечении, которое ей было жизненно необходимо, в пенсии по инвалидности, многие и многие годы — в жилье. Эта очень хорошая и стойкая женщина, никогда не жаловалась, зато чуть не прикончила там в посёлке кого-то из начальников — оружие у неё было. Но под конец жизни уже сильно пила.

С комбатом всё обошлось благополучнее. Он там, ещё на фронте, пошёл постепенно на повышение, к сорок пятому был уже гвардии полковником — так и вышел в отставку. После войны снова причалил к содружеству своих подопечных разведчиков и держался к нам поближе, но Гамбурцева до конца своих дней осуждал. За тот выстрел.

Адъютант старший Василий Курнешов умер от язвы желудка, с которой прошел всю войну, а вот на гражданке не совладал — Вечная Память…

Дух Виктора Кожина, ефрейтора Шмакова, многих сержантов, рядовых и офицеров, даже начбоя и помпохоза витает где-нибудь в беспредельном пространстве и ждёт своей новой судьбы или продолжения старой…

А вот сам Паша Гамбурцев всё ещё обитает на этой грешной земле, говорят, в недрах Госавтоинспекции одного исконно русского города.

ВОТ ТАК МЫ ВЗЯЛИ ПОДВОЛОЧИЙСК.

Действительно взяли, а что с ним делать, по сей день не придумали…

Невыносимые невозращенцы

Со смертью нельзя войти в сговор. С ней можно только сражаться. «Не щадя живота своего».

Я никогда не закончу эту рукопись. Она растет как снежный ком — будто вся память, вся без остатка, встает на дыбы, чуть только ее тронешь… Что это? Почему оттуда нельзя уйти насовсем? Почему нельзя все послать куда подальше и уйти? Почему мы все остаемся там навсегда? Неужели, даже тяжело раненного или вразворот контуженного, тебя нельзя вынести оттуда? Хоть на руках, хоть волоком на плащ-палатке? Наверное, оттуда некому выносить?.. Оттуда не выносят. Оттуда — делают вид, что выносят. С войны вообще не возвращаются. Там остаются навсегда. Невыносимые — вот кто мы оказались.

И не тешь себя: «Как же это?! Вот он я! Два прихлопа (удостоверение личности!), три притопа — мол, берегись меня живого застоявшегося! Сомну-Затопчу!»

Бред. Всё это кураж и одна видимость. Воевать — это УБИВАТЬ и БЫТЬ УБИТОМУ. Исключения не в счёт — это один на сто тысяч. Спросите у ста честных солдат и офицеров — видел ли он хоть одного живого вооружённого врага в бою?.. Вот так — лицом к лицу?.. Из ста десять видели, сорок-пятьдесят видели чёрными точками на том берегу, на краю леса. Остальные (если честные) — «Нет, не видели». — Бегали, бегали посмотреть на пленного.

Но пленный, это не тот, совсем не тот, который с нами воевал. Пленный — это совсем другой, даже уже не фашист, даже уже не член национал-социалистической партии Германии, даже не эсэсовец, и черепок у него мгновенно заменяется на совсем другой как раз в тот самый миг, когда он задирает руки вверх.

Воевать — здесь коллективный счёт не счёт. Здесь нужен счёт точный — уж себе-то самому ты счёт знаешь?.. Оттуда даже живые не возвращаются. Они только делают вид, что живые — улыбаются, сияют как бы счастливым глазом! Чтобы не убивать горем своих родных и самых близких.

«Дай оглянуться,
Там мои могилы…»
Нет, не оглядывайся.
«Там наши штабеля…»
В одном из штабелей валяешься и Ты… Ты сам!

— А я?

— … Я и подавно.

На коне

Всё как-то угомонилось, расползлось, и каждому надлежало двинуться вперёд самостоятельно. Потому что враг растворился во мраке (говоря языком приказов— «отступил»)… Опять плыть по сплошняковой жиже, вязнуть и застревать по самые…

Тут надо что-то изобрести, а на раздумья времени нет. Уральцы народ обстоятельный, золотоискатель-старатель — особенно. А который постарше — вдвойне. Он сам сдохнет, другого угробит, а выход найдёт — тренированы на золоте. Так вот, мой тихий ординарец рядовой Петрулин Фёдор предлагает:

— Гвардии товарищ лейтенант, полное спокойствие! Идём в поле. Берём лошадей. Там их больше, чем людей, осталось; сбруи наладим сами; сработаем вьюки и двинули. То время, что потеряем, навёрстываем в два раза. Рабочий лошак в тутошней грязи никогда не застрянет. Лошадь — не танк, она дорогу сама выберет.

Пошли собирать. Привели дюжину, а то и больше лошадей. Тем временем и вьюки увязали. Сёдел не было, ни одного. Только стремена, проволочные, в какой-то разбитой скобяной лавке валялись. Одна пара. Всё сделали сами, без команд. Ну, разумеется, под присмотром Петрулина. Ещё рядовой Ижболдин помогал — этот из Башкирии, к лошадям приученный… Вытянулись то ли в кильватер, то ли в походную колонну по одному, — грязь лошадям по щиколотку… (но ведь не по колено). А и по колено была…

Мне что-то неможется, спину поламывает, ноги ватные, того и гляди подогнутся. Но я знаю своё: это от зверской усталости — это пройдёт. Ординарец всё видит, кое-что понимает. Сочувствует, вздыхает. И говорит:

— Вам вместо седла мешок с сеном постелим, но зато— стремена! Усидите.

— Да я, — говорю, — в жизни на лошадь не садился. Только на ишаке пробовал. И один раз на верблюде.

— Ну вот! Ишак — та же маленькая лошадь. Я, товарищ гвардии лейтенант, вот эту сам под вас отобрал: во-первых, белая, вы на ней сразу выглядеть будете. Как на боевом коне! Потом, широкая, для плотного сидения удобная. А раз вы на самом верблюде усидели, на лошади и подавно удержитесь. Тем более — она кобыла.

Марш предстоял двадцать с небольшим километров— делать нечего, надо карабкаться.

— Мы потихоньку, шагом. Я рядом буду. Все за нами: чап-чап. Ижболдин замыкающий, — ласково так уговаривал.

При его поддержке я довольно легко взгромоздился на бело-смирную, ноги вдел в стремена и верёвочную уздечку взял покороче, так велел ординарец. Сижу — что само по себе уже не мало. Полностью обернуться назад пока не решаюсь, тут можно потерять равновесие— осторожность не помешает. Головой могу крутить направо-налево, ну и боковым зрением (оно у меня развито) отмечаю, что Петрулин взбирается на каурую. Рядом со мной. Он всё время оглядывается и наконец тихо подсказывает:

— Готово.

Я поднимаю руку, по-танковому: «Внимание!». Отмахиваю движение вперёд и говорю: «Но-о-о!» — мол, «двинулись». Моя белая вместо того, чтобы сделать первый шаг, неожиданно резко наклоняет голову к земле, тянет за повод, словно там лежит свежее сено — корм! Я довольно плавно перекидываюсь через её шею, потом через голову и мягко ложусь поперёк дороги. В грязь… Петрулин соскакивает со своей, сразу помогает мне подняться, хоть я и сам мог бы. Поправляет мешок с сеном, так называемые стремена.

— По-перву с каждым может случиться, — увещевает он. — Хорошо, что грязь уже не жидкая. Малость густеть начала.

Снова помогает мне взгромоздиться на широкую кобылью спину, подзатягивает всё сенно-стремянное устройство, — чтоб вся кавалерия так жила! — трогает Белую и тут же сам взбирается на свою каурую.

Теперь колонна осторожно, мерно двигалась, предположительно — «в погоне за противником». Сложность не только в том, что местонахождение последнего не было известно, но и в том, что мешок с сеном подо мной с каждым шагом лошади коварно оползал чуть вправо и вперекос… Никак его стременами и задницей выровнять не удавалось… Пожалуй, от этих попыток, наоборот, только хуже становилось… Где-то шагов через тридцать (не больше) мешок вместе со мной совсем уполз вправо, и я снова очутился на земле. Но тут повезло — не в грязь плюхнулся, а на небольшой бугорок. Суженая-умная тут же остановилась и скосила глаз, мол: «Ну, чего ты?.. Недотёпа!..» На этот раз и я отметил, что грязь стала покруче и обещает через день-два затвердеть.

Взвод или, вернее, его могучие остатки уже слегка подхихикивали, даром что сами еле-еле держались на ватниках и голых крупах своих лошадей. В конце цепочки ещё один наездник свалился с лошади и, конечно, в самую грязюку — тут посмеялись вовсю. От хохота приободрились даже лошади и оставшиеся двадцать два километра двигались, постепенно набирая скорость и сноровку — приобретая уверенность. Я научился свободно оборачиваться назад.

Самое интересное произошло под вечер, когда в пункте сосредоточения сползали с лошадей: добрая половина героев или совсем не могла шагу ступить, или еле передвигала затёкшие ноги и волокла за собой тяжёлые онемевшие зады. А я как-то ещё, хоть и чуть боком, двигался, старался сохранить выправку и остатки достоинства. Даже отдавал кое-какие распоряжения. Насчёт ночлега.

— Вот видите! — сказал гордый Петрулин. — Ране других прибыли. Потому как мы напрямик, а они зигзагами, покрепче дорогу отыскивают.

Противник пока не обнаруживал себя (и слава Богу!)

Только к рассвету нас нагнали несколько танков, преодолевших грязевые затоны. К тому времени мы променяли лошадей на молоко, на хлеб. Заодно сказали, откуда они, из какой местности — всё равно через несколько дней хозяева (если живы) появятся и заберут своих кормильцев, называя их по именам. А молоко и хлеб пришлись нам в самый раз. Если бы не иные тяжелые напасти…

ПРОСКУРОВШИНА — КАМЕНЕЦ-ПОДОЛЬЩИНА

Не могу не пропеть «ОДУ наступательной ВШЕ-44, прильнувшей к воюющей армии»…

… В отступлении и обороне Она бытует умеренно, размножается вяло, скучает. Морщится, кое-как воспроизводит хилое потомство, в общем-то, брезгливо кемарит… Отступление ее злит, оборона— угнетает… ВОШЬ — она патриотка! Неугомонная отечественница и матерщинница. Хоть она и не подвержена панике, но упадка боевого духа и национального унижения не терпит. Ей, как пища и воздух, нужны общий всенародный подъём, массовый порыв, международный прогрессивный кураж.

Как только начинается наступление, хоть и малозначительное, Она сразу пробуждается. А в настоящем большом прорыве, мощном окружении врага, его разгроме с ней творится что-то невообразимое: она вскипает, миллиардно размножается, ликует и беснуется! Она прёт вместе с войсками в штурмовое наступление, но по-своему, с вывертом: грызёт бойца, сержанта, офицера, даже высокое командование не на жизнь — на смерть! И гонит всех вперёд, только что не вопит: «За Ро-о-одину!.. За Ста-а-а-а!.. Блядьё ленивое, несносное!!» — ну, ладно, вопит не вопит, но что-то в этом роде. И разит, разит сначала своих, чтобы они, уже в окончательном исступлении, крушили ненавистного врага…

Вот и получила Она название: «Наступательная Вошь». А «44» — по году явного, максимального проявления. Но это одна сторона её деяний. А вторая— это, слегка видоизменившись, стремительно проникать в стан врага, в его боевые порядки, даже тылы, и там … Немец, он же чистоплюй. Он понятия не имеет о настоящей вше. Не умеет думать о ней загодя. От рождения, наглец, считает себя для неё недоступным, недосягаемым… Напрасно! Она эту его особенность учитывает и внедряется в его структуры массовым проникновением, наскоком, шквалом почти кавалерийской атаки — опыт Гражданской войны огромен!.. Сабли-шашки, штыки и «максимы» ей тут не нужны: Она давит врага психически, психологически… Вошь есть Вошь! Как не крути — она наша… Родное насекомое.

Немец прежде всего «предпринимает меры», он так устроен: бани, вошебойки, первоклассная химия: мыла, порошки, растворы, притирки! Белье из парашютного шелка, в надежде что паскуда хамская, Вошь российская, соскользнет по вискозной глади и повредит себе что-нибудь… Но «хрен вам— на кочерыжку!» — она не такая дура, она выделяет некую клейкую слюну и начинает размножаться в 7,5 раза быстрее, чем на родимом советском теле, при этом вообще перестаёт скользить. А уж жалит врага (садистка!) не то что без жалости, а люто, повергая его в депрессию, не давая гаду не то что спать, а даже целиться — мешает непрестанным зудом.

А все потому что патриотизм. Он её самоё заедает и не даёт покоя. Патриотизм — штука непрерывно зудящая. Непрерывно!

Наша Родная Наступательная Едрёная ВОШЬ (сокращённо РНЕ-ВОШЬ) всей войной, неистощимым опытом фронта и тыла, да и практикой абсолютно одичавшего на наших просторах немецко-фашистского противника и врага доказала: ей для полного процветания солдатская шевелюра, холка, офицерский зачёс и даже генеральский ёжик или бобрик вовсе не обязательны. Она неприхотлива, может поселиться в любом, не только укромном, но и самом открытом всем ветрам месте. И не только защитника Отечества, но и его смертельного врага. Когда потребовалось, она бросила нас, покинула и впилась, патриотка небезвредная, в бесстыдно наступающего неприятеля. Пренебрегая опасностями, вместе с ним прошла большую часть вероломного наступления до Москвы, Сталинграда, Северного Кавказа!.. Не прошагала, скорее пронеслась, промчалась сквозь все наступательные операции, включая окружения и разгромы. Потом ловко переориентировалась (перескочила) и тут уж горделиво прошла с нами все «Неманы», «Нептуны», «Багратионы», Вислы, Одеры, Нейсе, Шпрее, превеликий, обоюдопреступный штурм и оборону Берлина… И только тут позволила себе перевести дух и издохнуть. В День Победы вошь погибает от счастья, в день поражения— от горя и угнетения… Наша трёхжильная на Победе скукожилась и скончалась. До Златой Праги (до Чехии) не дотянула. Туда мы чудом добрались относительно чистыми. И, безусловно, счастливыми. Чехи и чешки нас обласкали и отмыли до блеска, который не так-то долго держался.

За станцию Гжималув

Новая колоссальная операция, задуманная, разработанная в деталях и тонкостях всеми штабами, от Генерального до нашего батальонного, подготовленная во всех возможных вариантах, началась. Название у неё появилось: «Каменец-Подольская». Это для участников, а впоследствии выяснилось, что была она и вовсе «Проскуровская». Только с нашей стороны от города Киева до станции Шепетовка по железной дороге, а оттуда клином — на Юг, колесами и гусеницами. Входила в прорыв 4-ая танковая армия генерала Лелюшенко. Наступательная операция была расписана по часам и минутам, контрольные рубежи обозначены на картах, словно там уже стояли контролёры с флажками и секундомерами. Самые тщеславные и борзые гвардейские офицеры разведки рвались вперёд: «Кого назначат в головную группу, идти впереди самого передового отряда?..» А передовой отряд составили небывалый: танковая бригада подполковника Фомичева, целёхонькая, литая, только-только доведённая до полного штатного состава — это 95 тридцатьчетвёрок нового образца, усиленная ещё одним (четвёртым) дивизионом самоходных орудий, сапёрами, противотанковой артиллерией, мотострелковый батальон — махина. А впереди этих сил должна идти разведка!

И вот самый авангардный «боевой кортеж» поручают возглавить гвардии старшему лейтенанту Петру Романченко со взводом автоматчиков и четырьмя английскими танками «валентайн». А мы с Петром третий месяц не разговариваем: я, может быть, не совсем удачно пошутил в его адрес, а он сдуру смертельно обиделся. Ссора! «Охвицерский конхвликт». Теперь он в командирах передового разведотряда, а я пасусь в резерве.

Ну кому сегодня интересна перипетийная часть событий? Кое-кому ещё любопытно, «чем дело кончилось?», остальных вообще ничего не волнует. Одним словом, на третьи сутки наступления меня вызвали в штаб: Романченко где-то умудрился ввязаться в бой (разведке это не рекомендуется). В итоге: два танка из четырёх потеряны, автоматчиков осталось восемнадцать, а их командир лейтенант Тишин, кажется, ранен. Но, говорят, не тяжело. Меня направляют в эту разведку: разобраться, начать планомерную работу, поменьше выкриков и регулярно сообщать в штаб корпуса разведданные.

— Не могу, — был мой ответ.

— Почему? — спросил комбат.

— Я с ним не разговариваю.

— Это что, детсад или…?

— Или. Снимите его, назначьте меня, а то — двоевластие. Неразбериха. Может образоваться мордобой.

— Если я его сниму, сами понимаете, какие возможны последствия — все неудачи операции начнут валить на него. Вы грамотный офицер, сделайте всё, что возможно, чтобы конфликта не было.

— Приказ со мной будет? А то ведь он может развернуть меня. Трёхэтажно. И будет прав.

— С вами поедет помначштаба Курнешов, вы вдвоём всё уладите. Поезжайте. И пусть удача вам сопутствует, — комбат умел уломать. Без крика. А ведь мог просто приказать.

— Ну, если не приказ, то какую-нибудь записку к нему? Можно?

— Лейтенант Курнешов, напишите от моего имени. Я подпишу.

Нехорошие предчувствия мутили меня, пока искали разведку Романченко. Мы были на двух мотоциклах с колясками — искали-искали и вдруг напоролись: исходная позиция. Танки, вроде бы готовые к атаке. Из командирской башни высунулся сутулый торс комбрига Фомичева, очки поверх фуражки, а за башней притулилась Антонина — санинструктор или младший военфельдшер — где он, там и она, и так всю дорогу.

Тоня тихо поздоровалась со мной, а Курнешов полез на танк к Фомичеву, видимо, что-то передаёт и спрашивает про разведку. Громкий ответ подполковника сразу прояснил взаимоотношения.

— Да где-то здесь… Бездельники… Как от козла молока!.. Не можете найти? Так их никто найти не может…

Ведь я пока так и не знаю, кто я, — командир, заместитель или какой-нибудь советник. Одно ясно: дела неважные у всего передового отряда и его подполковника — не только у разведки.

Романченко встретил нас на удивление просто, как ни в чём не бывало. Правда, настроение в группе было паскудное, ещё бы, потеряли два танка с экипажами и трёх или четырёх автоматчиков — вернее, трёх потеряли и ранен командир взвода. Романченко действительно был в чём-то виноват, но вникать не хотелось.

Заговорил он со мной сразу — покойники и близость неприятеля мгновенно снимают конфликты, даже непримиримые. Он сел на землю, расставил свои кривые кавалерийские ноги и спросил:

— Что делать-то будем, паря?

Я ответил предельно туманно:

— Воевать.

Проницательный Курнешов обнаружил тенденцию к рассасыванию офицерской ссоры, не стал надрываться и тут же уехал. Без напутствия. Даже не сказал: «Жмите, ребята».

Опередить наши наступающие войска на десять-пятнадцать километров (это по уставу и наставлениям) оказалось делом не таким уж простым. Надо было нащупать промежутки, дыры, хоть какую ни на есть не перекрытую лощину, а времени не было, приказано наступать и точка — на настоящую подготовку времени не отводилось. Да и тщеславие у командиров всех степеней неуёмное: каждый хотел быть первым и неповторимым, а вот исполнителям оставался выбор малый и однообразный. Не лезть бы ему «поперэд батьки у пэкло», то бишь в бой. Но не удержался: не лучше, не хуже других… А уж в ходе раскрученного начала операции и подавно вперёд вырваться с каждым часом становилось труднее. На этот раз я вообще не командовал— больше делал вид, что размышляю и как бы приглашаю сотоварищей принять участие в этих раздумиях. Романченко сразу согласился возглавить активную пешую разведку правее поля предстоящего танкового сражения. Вызвался скорее всего затем, чтобы не встречаться с Фомичевым. Ведь почти каждый военачальник считает себя главной движущей силой, остальные ему только мешают. А уж если малейшая неудача, тут виновных не оберёшься, все кругом злостные бездельники и негодяи. Даже р-р-разгильдяи!

На этом направлении, а оно было главным, танки Фомичева вступили в артиллерийскую дуэль с тремя «тиграми» противника, появившимися на дальних высотках. Четвертый «тигр» притаился вблизи, за каменным зданием железнодорожной станции Гжималув, что была ближе всего к нам, ну, прямо у нас под носом. Он мог доставить очень много неприятностей. Обнаружили его мы. И тут же пришла единственно возможная идея: отвлечь «тигра» на себя. Так, может, и проскочим вперёд… Хотя всё равно маловероятно…

Дошлые физики утверждают, что в центре самого безудержного урагана, смерча, цунами есть точка полного покоя, даже тишины! (Хочешь верь, хочешь не верь). Так вот, в центре самого страшного сражения такая точка тоже есть, только отыскать её не легко и не безопасно. На этот раз она совершенно случайно, сама собой образовалась и обнаружилась без каких бы то ни было усилий с нашей стороны. Не совсем в центре, но и не на краю. Боевые страсти разгорались нешуточные, и тем и другим было не до нас.

Я прилёг посреди голого поля, возле лежали командиры двух оставшихся танков, мы курили. Латыш, фамилию не помню — командир машины с очень хорошей боевой репутацией — и Иванов по кличке «Везучий». Пять других Ивановых в батальоне можно было бы назвать верхом толковости и «национальным достоянием» по сравнению с «Везучим». Ещё здесь возлежали два разведчика моего взвода. Они тоже курили. «Пока будет разворачиваться и разгораться этот бой, можно извлечь кое-какую выгоду: пройти двумя танками вперёд, а Романченко с автоматчиками постарается найти для нас, нащупать какой-нибудь проход. Авось сможем оторваться от передового отряда и назойливого Фомичева…» — это была одна из мыслей, что крутились у меня в голове. Но ближний «тигр» нам явно мешал. Без риска в такой ситуации ничего не сотворишь. Решение было простое и весьма определённое: Иванов отвлекает внимание «тигра» на себя и пытается перевалить через невысокую железнодорожную насыпь, а там метров через 15–20 молодой лесок — в нём легко скрыться, коли удастся проскочить эту насыпь. Если уж совсем начистоту, я его подставлял на все девяносто девять процентов, и, кажется, Везучий это понимал. Он часто моргал и согласно кивал головой. А Латыш тем временем должен был под прикрытием каменного станционного здания подойти почти вплотную к «тигру» и из-за угла, с уже развёрнутой на него башней, садануть из своего орудия по немецкой громадине в упор, бронебойным. Мы — два автоматчика и я — к тому моменту будем рядом, с другой стороны строения, и не дадим экипажу уйти. Так казалось… Предположительно… Но мозги время от времени отделялись и плыли в им одним известном направлении… Как бы парили… Это у меня!.. А потом не спеша возвращались… Так иногда бывает, и это значит, что они не хотят тебя слушаться или ты заболеваешь.

— Только не вздумай переключать скорость, когда будешь на рельсах, не застрянь там ни на полсекунды, — наставлял я Иванова, ведь каждый командир уверен: он-то знает, что, когда и как надо делать и как придется поступать его подчинённому, даже если все его советы годятся только для последующих воспоминаний на похоронах. В бою всё происходит не как задумано, совсем по-другому.

Танки Фомичева елозили по полю: высунется из лощинки один-два выстрела сделает и обратно в низинку, вперёд-назад. Пока командир одного из самых лихих экипажей, а таких всегда мало в любом множестве, не махнул рукой, не выматерился во все адреса, не скомандовал так, что у всех в шлемофонах рвануло: «Вперёд, засранцы! По фашистским блядям! На предельной скорости! По диагонали! Через всё поле — впе-рёд!»

У каждого, кто это видел, перехватило дыхание, и пот по спине. Сейчас все затаившиеся и спрятанные откроют огонь только по нему… Тут уж и второй двинулся след в след первому. Я понял: «Или сейчас, или … опять пропустим момент!». Дал отмашку одному и другому— оба были готовы. Первым двинулся Иванов-Везучий, он уже подкатывал к полотну, когда тронулся Латыш.

Машина Иванова шла нагло, бездумно, даже шалаво (у танков тоже есть походка). А танк Латыша — как-то слишком уж неуверенно, даже обреченно, словно слегка вилял задом… Иванов без труда взгромоздился на насыпь, как пьяный, качнулся на рельсах — дурее не придумаешь! — и заглох. Я понял: эти две-три секунды у него последние, сейчас «тигр» целится и саданёт ему в борт. Ничего от них не останется… и никого… Машина Латыша уже высовывалась из-за угла каменной постройки, как бы на прямой выстрел, но орудие у него не было довёрнуто вправо, всё грозило полным провалом … Так и произошло — они выкатили и стали доворачивать ствол орудия. «Тигр» выстрелил первым, в упор, одним снарядом: разбитый танк, мёртвый экипаж— снаряд «тигра» прошивает средний танк насквозь и вливает в пространство, кроме взрыва, расплавленный металл: там внутри огненный ад, по сравнению с которым преисподняя — это парная баня с вениками… «Валентайн» Латыша пятился задним ходом, наверно, механик-водитель успел включить заднюю скорость, да так и не снял ноги с педали газа…

В полной безнадёжности я глянул на насыпь — танка Иванова там не было. Как испарился. Улетучился… Машина Латыша на самой малой скорости, бесшумно уползала в центр огромного поля, и два мои автоматчика бежали, не пригибаясь, в ту же сторону… Танки Фомичева один за другим по следу, проторенному гусеницами первой машины, рвались вперёд, соблюдая небольшие интервалы. Я находился в некоей прострации и, наверное, не малое время. Только уже не лежал на боку, а сидел, поджав колени… Раздался одинокий хлопок (выстрел 37-миллиметрового орудия — танка Иванова, больше некому). Я метнулся к каменной постройке, ведь договорились… Иванов снова подтвердил свою кличку «Везучий». Всё произошло мало сказать по плану — прямо наоборот: экипаж «тигра» пренебрег шалавым маневром Иванова, немцы наплевали даже на его затык на рельсах. Они всё своё внимание сосредоточили на машине Латыша. Может быть, даже выставили наблюдателя. И ждали. Встретили его выстрелом в упор, с опережением в десятую долю секунды — этого достаточно. А Иванов тем временем очухался, нырнул в перелесок. Сознательно или нет, тут понять трудно, а только его машина из лесочка выкатила прямо в борт «тигру», и он, почти не целясь (сам сказал!), саданул из орудия: «Хотел в башню. Но снаряд попал точно на стык башни и корпуса. Башню заклинило: «Тык-пык! Ни вправо, ни влево. Там переполох. Я вторым снарядом куда попало!.. Фрицевня рванула в эвакуацию: прямо под наш пулемёт — сами лезут… — Иванов недоумевал. — Как это её заклинило? Ведь снарядишко — вот… — он показал, — с гулькин. Если бы не заклинило, нам всем …ец.»

По его рации доложили в батальон результаты боя и просили срочно выслать санитаров и ремонтников. Только санитаров зря — в экипаже Латыша погибли все: командир машины, заряжающий и механик-водитель. Быстро нашли Романченко с автоматчиками: весь передовой отряд Фомичева ушёл вперёд. А у нас захват, исправная машина и полный боекомплект. Башню только отремонтировать, да это плевое дело, работы на полчаса. Ну, и потеря — один «валентайн» с экипажем.

Трофейный «тигр» оказался новенький и целёхонький, башню исправили, и около месяца ходил он в составе танковой роты нашего батальона. Двинулись вперёд, теперь уже на одном танке. Но ведь и передовой отряд не стоял на месте. Оторваться от него нам пока не удавалось… Остановились в следующем селе на самой окраине, а комбриг со своими танкистами уже там.

Соратники

Не успели толком оглядеться, появился посыльный:

— Подполковник Фомичев срочно вызывает командира разведки.

— Послушай, — сразу скукожился Романченко, — может, ты сходишь? Он меня… изгвоздовал… сучий потрох… Это из-за него я потерял те два танка… Так и совал меня вперёд, вперёд. Совал вместо своих!.. Вот такой он бережливый… — и давай дальше материться, невзирая на присутствие посыльного.

Я как мог урезонивал его, потом спросил:

— А как я представлюсь? Он же тебя вызывает?

— Скажи: «Новый командир разведки». А?..

Я пошел. Благо мы торчали на самом конце села, а Фомич (такая у него была кличка) в середине. Улица длинная. Иду. Опять какая-то ломота по всей спине, ноги ватные, во рту шершавая сухость. Скверно, когда идёшь к начальнику, к тому же чужому, на заведомую выволочку, а ведь командир передового отряда — здесь царь и Бог. Надо быть в полной форме, уверенным в каждом слове и торчать, как штырь! Хоть я ему впрямую не подчиняюсь — только взаимодействие и поддержка. Но испортить портрет он может, в смысле репутации. Ну-ну, поживём-увидим. А Романченко, по всей видимости, успел с ним контакты закоптить. И как неисправимый матерщинник, заменяя нецензурную брань, по его понятиям, более приемлемыми словечками, да ещё в переводе с украинского, мог и вовсе довести подполковника до белого каления. Шел я не спеша (куда торопиться?), старался обдумать ситуацию с разных сторон. Посыльный пританцовывал впереди, потому как за задержку нагоняй уже полагался бы ему.

Метров за сто пятьдесят до хаты, где находился комбриг, меня встретил Зорька Нерославский — начальник связи передового батальона. Каким-то путём он узнал, что меня прислали в группу Романченко, что-то сообразил или почувствовал неладное. Он двинулся по селу в надежде отыскать меня. Лучше и надежнее, чем Зорька, друга у меня во всём корпусе не было.

Мы остановились посреди улицы, как будто и не расставались. На его погонах обнаружилась третья звезда, значит, он только-только получил «гвардии старшего лейтенанта» — первый из всей нашей команды курсантов выпуска сорок второго года.

— Поздравляю, — выговорил я не без зависти, а она в этих обстоятельствах неизбежна и не такая уж белая.

Вместо ответа он обратился к посыльному совсем по-свойски:

— Луков, двигай к комбригу и громко доложи, мол, «они бегут, что есть мочи».

— А если спросит?.. — успел прокричать посыльный, убегая, и встал, как вкопанный.

— Скажи: «Я бежал быстрее их всех!» Вали! — посыльный кинулся к центру села.

Нерославский в нескольких фразах обрисовал всю неприглядность обстановки:

— Прорыв прорывом, но повсюду артиллерийские и танковые заслоны. Кочующие. Куда ни глянь, по всем высоткам новенькие «королевские тигры». Это тебе не шуточки, щёлкают наших как орехи, а наши сверхтяжёлые так и не подошли. Продвижение со вчерашних сумерек — ноль. Застопорило.

— А может, вы сладко спите по ночам?

— Не без этого.

— Вот он и успевает. Перегруппировывается. И подсовывает вам одних и тех же «тигров»?

— С командного пункта корпуса и армии — сплошной ор и угрозы. Комбриг разъярён, чихвостит всех подряд. Да и его уже дерут по всем коркам — радиограммы идут через меня, я-то их читаю. Смотри, соберись с духом, играй с ним в поддавки: «Слушаюсь, товарищ подполковник!.. Будет исполнено, товарищ комбриг!» И ещё: делай вид, что запыхался…

Фомичев, казалось, и не заметил, что вместо Романченко представился и доложил я. Он матерился ничуть не хуже Романченко и, казалось, ненавидел не персоны, а всю разведку скопом, как единую и неделимую врагиню — противник уже был на втором месте:

— Ещё бой не начался, а они в очередь за орденами выстроились… — это было преувеличением. — Тут вы первые! Какого (непонятно чего) вы торчите у меня перед глазами? Вы должны телепаться на десять-пятнадцать километров впереди и давать мне сведения о противнике. Лоботрясы!..

Трудно было сдержаться и не ответить, что сведения нам полагалось сообщать в разведотдел корпуса и в свой батальон, а ему — так только в порядке вежливости. У него же своя бригадная разведка есть, разведка передового отряда, которая, как и мы, не могла вырваться вперёд. Но придётся, как посоветовал Нерославский, терпеть. Пока…

А Фомичев никак не угомонится:

— Мне ваши лица не нужны: немедленно, вот прямо сейчас — вперёд! Чтобы сверкали ваши спины и задницы! И дымок на горизонте! Чтобы уже через час у меня были сведения… О противнике!.. Кто перед нами? Сколько? Где проходы? Обходы?

«Ну уж хрен-то, мы сами будем решать, где перед, где зад! А ты можешь орать «Вперёд! сколько угодно, война без ора, без мата, без сваливания всех промахов и неудач на соседа, на подчиненного, на разведку — не война».

— Я доложу наверх! — всё ещё кипел комбриг. И тут же Нерославскому: — Немедленно доложите: разведка бездействует, болтается у меня под ногами…

Зорька усердно, даже лихорадочно стал записывать что-то в большом блокноте.

Я подумал: «Ну, зараза — уже насобачился. И всё молчком… Мне тоже надо бы попробовать. Может, и я сразу стану старшим лейтенантом и дырку проверну в гимнастёрке для ордена…» Пора было попросить разрешения удалиться. И ещё надо что-то пообещать. Я обнаружил щель в плотном монологе комбрига и — скороговоркой:

— Сведения о противнике получите в ближайшее время! Разрешите идти? — и приложил ладонь к козырьку. Георгий потом говорил, это у меня здорово получилось — произвело впечатление.

— Погоди, лейтенант, а где тот, другой из разведбата?

Я громко, чтобы услышали все, возгласил:

— Ранен в жопу, но остался в строю и разведку не покинул!

Присутствующие переглядывались, а Зорька спрятал лицо в своём блокноте, мне показалось, что он конспектирует и это сообщение.

— То есть как?.. — опешил Фомичев.

Пришлось ответить:

— Очень просто. Осколок (показал — мол, «с ладонь»)… Но не смертельно.

Я опять держал ладонь у козырька, но соображал: если что, комвзвода автоматчиков действительно ранен именно таким образом, я вывернусь: скажу — полагал, что спрашивали о нём.

— Ну-ну, иди, — пафос у комбрига куда-то испарился вместе с ненавистью к разведке.

Я вырвался на свежий воздух, как из свинарника — первый раз в жизни молчал при разносе перед чужим командиром. Это оказалось делом не лёгким. Теперь же надо было сразу решить, где я возьму, вот так сразу, сведения о противнике?.. Кто мне их сообщит?..

Из-за угла большущей риги опять появился Нерославский («Радость моя!»):

— Мотаем отсюда. Он требует немедленно передать на ПКП1: «Разведка бездействует».

— Попридержи, как сможешь. Я что-нибудь придумаю.

— Только, заклинаю, не лезь вперёд дотемна! Угробят. Мы попробовали выдвинуть вон туда два танка, так они сразу саданули по ним из противотанковых орудий. Один повредили.

— Откуда стреляли?

— Сам не видел, но говорят, справа, из-под горки. Во-он оттуда.

— Сколько было выстрелов?

— Три, — вот они, первые сведения о противнике. — Одно попадание…

Мы были уже на самом краю села. Наспехпопрощались.

— Ты на него не очень-то сердись, его весь день сверху так волтузят, что непонятно, как он ещё не заикается.

— Погоди, я чуть оклемаюсь и пришлю ему донесение.

— Обязательно пришли. Но до темноты не лезь туда. До полной тьмищи! Прошу — в смысле «умоляю». А то ухандокают.

— Будь здоров. Донос притормози, сколько сможешь.

Зорька ушел по задам и огородам, а я направился к своим. Они уже оттянулись от деревни и засели все вместе в небольшой ложбине, прямо перед селом. Оставалось ждать, когда стемнеет. Я сговорился с Петром и накатал первое донесение:

«У северного подножья высоты 92,8, возле села Остапе, на самой окраине расположена противотанковая батарея противника, на конной тяге (уже когда начал писать, в какой-то момент послышалось что-то наподобие конского ржания, и деталь сразу пригодилась для достоверности): два орудия действующие, третье в засаде. Поиск и проверку данных продолжаю».

Тут мы пришлёпнули две подписи. Я подписал первым и разборчиво: если придётся отвечать, то мне. На Петре и так шкура уже ободрана, висит клочьями. Комбригу отправили донесение со связным, а сами стали чесать в затылках, готовить свою самую нелепую наступательную операцию: как обойти противника, его артиллерийский заслон (если он есть) и если удастся, углубиться во вражий тыл хотя бы на пять-шесть километров. А там ищи-свищи, мы хозяева положения, попробуй нас проверить или отколошматить. Не достанешь!

Противник противником, он всегда есть и в меру опасен. Но нет опаснее своих, особенно в часы и минуты неудач. Больше всего нам хотелось уйти от Фомичева, а хорошо бы и намылить ему холку… В отместку за донос. Донос, а не донесение.

Если по честному, то мне просто обрыдла эта так называемая последовательность изложения — словно крадёшься по следу и мало того, ещё эти следы описываешь. А потом тщательно заметаешь. Ведь последовательность нужна, главным образом, из сочувствия к читателю. Даже если он тебя об этом не просил. А у автора своя забота: только бы основную линию повествования не потерять, и ещё хорошо бы не допустить грубых искажений правды факта. Ну, разве что самую малость — только там, где память подводит окончательно да концы с концами не сходятся. А главное — очиститься от трухлявой ржавчины ВЕЛИКОЙ ГЕРОИКИ, не волочить этого вранья за собой в ту страну, что зовётся ЦАРСТВОМ ВЕЧНОГО ПОКОЯ. Там, небось, и своего хлама накопилось предостаточно, вернее — невпроворот… Я бы лучше сердечно поблагодарил каждого, кто решился прочесть это повествование. Ведь они вынуждены будут хоть на час-другой, хоть умозрительно, а всё-таки взвалить на себя часть того груза нелепостей, что упали на наши плечи-головы и зовутся Традиционным Военным Искусством!.. — чтоб им всем увековеченным, отлитым, высеченным и возвеличенным так скакалось на Том свете, как всем действительно воевавшим — на Этом.

Остапова тьма

Прямо перед нами, в полутора километрах, возвышался холм не холм, а так, вспученная горка. Шишак какой-то. Отдельно торчащая фиговина среди долины ровныя. И притулившееся к горке не малое село, всё укрытое могучими голыми деревьями. Обойти эту крутую горку с отметкой «92, 8» можно будет только слева, справа к ней лепится Остапе, и противник просто так это село не уступит.

Вы сейчас подумали: «Какой наглец, накатал донесение, ничего толком не зная о противнике!» Нет, не так. Я всегда старался играть за противника: скажите, можно поставить в заслон одно орудие, когда навстречу катит такая армада?.. Нельзя. А два?.. Уже лучше… В батарее три орудия. Командир батареи, связь, снабжение у них у всех единое. Не резон отрывать одно орудие. Значит, их там три.

А вот у нас остался один-единственный танк «валентайн», его уже ни от чего не оторвёшь, ни к чему не привяжешь. И тот принадлежит гвардии младшему лейтенанту Иванову, зато «везучему» (за «тигра» его и экипаж надо представлять к награде). Плюс восемнадцать автоматчиков: их командир, гвардии лейтенант Тишин, лежит на моторе, сквозь жалюзи танка согревается. Бойцы остались под командой гвардии старшины Николая Загайнова (толковый и замечательно молчаливый разведчик), ну, и мы с Петром (на всякий случай) — командование.

Я, к примеру сказать, люблю смотреть в карту. На местности или всё видно или ничего. Чаще — ничего. Когда пересматриваешь лист боевой карты, можно воображать всё, что придёт в голову. А туда иногда кое-что приходит. Фантазия — штука не бесполезная. Особенно когда ты в этих картах разбираешься. Если в своё время тебя кое-чему научили толковые люди. Смотрю в карту и вижу: просёлочная дорога уходит от нас влево (да вот она, перед моими глазами, и тоже заворачивает влево); на карте она упирается в мосток (пока в натуре его не видно и неизвестно, каков он, существует ли? уцелел или сокрушён, рухнул под тяжестью обстоятельств?); дальше на карте небольшая возвышенность, что-то вроде плато, в настоящих горах называется «прилавок», а тут скорее всего пастбище — эта довольно обширная площадка нависает над всем селом, и если орудия действительно спрятаны где-то там, то по этому просёлку их можно бы обойти, обогнуть и, ежели повезёт, оказаться у них в тылу… Заманчиво… «Человек предполагает, а Господь располагает, если это совпадает — человеку «хорошо»… А если не совпадает?.. Тут вопрос: существует ли этот мостик? И сразу второй: выдержит ли он наш не такой уж тяжелый, однако и не столь лёгкий танк?.. Вот на этот раз я советоваться с Петром не стал бы — он излишне прямолинеен и ни в какие предчувствия не верит.

Сам Загайнов и его восемнадцать архаровцев находятся чуть правее, ждут, когда их командиры разберутся в кромешной обстановке и подадут какую-нибудь команду. «Но… лучше бы командирам подождать до рассвета…» А мы ждём полной темноты и хоть какого-нибудь дополнительного признака жизни со стороны противника. На земле лежит Романченко. Там не мокро и можно кое-что сообразить. В нескольких метрах от него лежу я, тоже делаю вид, что соображаю. Тимофей нам слегка мешает, он хоть и не громко, но скверно скулит:

— Ребя, у меня ж осколок… В мякоти…

— Терпи, — безжалостно советует Романченко. — Никогда не поворачивайся задом к врагу! — самая тухлая фронтовая издёвка.

— Да не поворачивался я, — обижается Тишин.

— Значит, тебя огуляли наши, — заключает Петро, а сам ждёт хоть какого-нибудь шевеления у противника. — Сиди тихо. Как рассветёт, отправим в госпиталь.

— Не надо! — почти умоляет Тишин. — Там сзади, на дорогах, фашистов больше, чем впереди. Это же Оперативная глубина! — в голосе появляется пафос.

— Мы тебе сопровождающего дадим, — обещает Романченко. — Выделим ему сопровождающего? — спрашивает он у меня.

— Вот нас двоих и ухлопают, — огрызается Тишин.

— Ну, знаешь!.. У меня для тебя запасной жопы нет, — уже сердится Романченко.

— Я лучше с вами. Перебьюсь, — вздыхает Тимоша, жалея себя.

— А я что говорю? Терпи! Нам ведь и ещё кое-что делать надо… — похоже, он что-то придумал. — Вот догонят нас хоть какие-нибудь медики, они тебе все дырки залепят. — Романченко в бою беспощаден не только к врагу.

Уже так стемнело, что и в карту смотреть не стоит, ничегошеньки там не видно. А всё, что торчало перед глазами, проглядели насквозь. Я излагаю свои смутные соображения, Петро слушает и молча кивает. Потом угрюмо произносит:

— Валяй. Может, тебе повезёт больше.

Зову Загайнова:

— Как только мы тронемся по этой дороге, ты уводишь своих автоматчиков вправо, на северную окраину села. Сидишь там и ждёшь нашего сигнала: зелёная ракета настилом в твою сторону — рвёшься вперёд. Если будет сопротивление, всё равно пробивайся в центр села. Мы войдём туда с противоположной стороны. При красной ракете — общий отход (две красных — одна за другой). Возвращаетесь в исходную точку.

Загайнов ответил односложно:

— Всё ясно. Могу идти?

— Учти, мы будем ждать полной темноты!

— Может, оставить вам пять-шесть автоматчиков?

— Не надо. Но если точно будешь знать, что мы накрылись, докладывай Фомичеву и возвращайся в батальон. Его приказов не исполняй, скажи — «есть другие».

— Будет сделано! — Загайнов ушёл.

Остался танк с экипажем. Следовало отшлифовать сообразиловку Иванова-Везучего: про тишину на малых оборотах, про мосток впереди и про то, что мы ощупаем опоры сами, дадим отмашку и будем идти перед танком, и еще раз снова: «На самом мосту скорость не переключать!»

— Ну, само собой!

— Только не как тогда на насыпи, на рельсах!

И не забыть напомнить, что там, за мостом, могут быть всякие неожиданности…

Полная темнота обрушилась внезапно. Раз — и мрак! В этой жизни всегда то, что напряженно ждёшь, настигает тебя врасплох. Хорошо, что я успел заранее установить направление на мосток и засечь его на компасе (он у меня немецкий — отличный компас, ещё с 1942 года).

Тут мы сразу и двинулись — только странно: Романченко и я чуть ли не наощупь по полевой дороге с белым платком в руке; танк на самых малых оборотах следом; подранок Тишин остался лежать на броне, как запасной: не пожелал в одиночестве оставаться. Шли не разговаривали, только еле слышно перешептывались. Дорога лежала ровнёхонькая, «валентайн» зудел позади— не фыркал на прогазовках, у него чисто английский характер. Ноги почувствовали легкий уклон дороги и небольшое сваливание вправо. Небольшое… Ещё… Ещё… И что всего важнее, в небе ни одной осветительной ракеты. Особое затишье — ничего не взвивается. Хвала всем явным и тайным святым, а то бы нас вмиг обнаружили. Здесь укрыться некуда. Немецкие артиллеристы тоже люди: изрядно перетрухнули, переутомились и, наверное, прикорнули — ночка-то выдалась на редкость непроглядная… Уклон… Ещё уклон… Где-то здесь вот-вот должен появиться ОН. Должен — должон — быть… Если вообще… Вот он, родимый, деревянненький. Настил дерьмовый. Поручни?.. Потоптались — вроде не качается. Попрыгали… А опоры?.. Хваткими жестами сговорились и спустились вниз: дно крепкое, без воды, опоры не толстые, для моста даже тонкие, но не хилые. Могут не выдержать. И тогда танк рухнет. А это не река, не ручей — овраг… Петр нырнул головой в люк водителя, а я наверх! — к командирской башне.

Обнаружил, что Иванов торчит из неё по пояс.

Он сразу откликнулся:

— Ну-у?

Я ему прямо в ухо:

— Не подведи: по мостику мягко — без переключений! Слышишь? Без! И без прогазовок.

— Будет сделано.

— И чтобы не елозить вправо-влево! Как взял, так и держи.

— Само собой.

— Я иду прямо перед мордой танка — равнение на платок. Вот он — белый. Видишь?

— А что тут не видеть? Как в ясный день. Белый.

— Значит, договорились. Главное, не елозить…

Романченко и я пятимся к мостку, плечо к плечу и, кажется, молимся, чтобы механик не рванул, не вильнул, не свалился вправо-влево, поскольку мосточек этот никак не приспособлен для прохождения какого бы то ни было танка. Но выбора нет. Или-или… Танк-то у нас последний… Механик ведёт машину как надо, мы пятимся, мост от натуги дрожит, но держится, как штангист на рекорде. Вот оно: вся гусеница уже на земле, сползла с настила. Мы оба кинулись к краю мостика, хотели удостовериться, что чудо свершилось, Романченко успел произнести: «У-у, остапова тьма …» — тут-то мост старчески крякнул да и ухнул в овраг. Весь — от того края до этого. Будто подкошенный… Как в проран. Почти без пыли. Такого отродясь не увидишь. Вот что значит «везучий», ты на него что хочешь взвали — ему как с гуся. Иванов даже не заметил, что мосток позади рухнул. А вот Тиша заметил:

— А как если назад? Тогда что?!

— Переползёшь! — прошипел Романченко. — Тихо.

И верно: заткнулись все. Даже мотор затаился. Слушаем. Ждём какого-нибудь, хоть малого, шевеления противника, нам бы удостовериться, с какой он стороны. Мы же не совсем случайно сюда забрались, предположительно — в тыл немецкой противотанковой батарее. А может, наоборот, торчим у них перед носом, дышим друг другу в лицо… Или всё-таки в затылок?.. Была не была — вперёд! Хоть куда, лишь бы вперёд.

Довольно крутой подъём на плато без прогазовок не обошелся, и кое-какой шум мы произвели. Под горой, на вражеских позициях (теперь они действительно оказались ниже нас), вспыхнули какие-то окрики, команды, металлический лязг. Таиться резону не было: мы уже кричали в голос, стреляли, успели снять с борта танка английский пулемёт (патронов полно, а из него ещё ни разу не стреляли), вдобавок автомат с толстенными пулями «томпсон» (свои патроны я всегда берёг на крайний случай).

— Зажигай сарай! — крикнул я Иванову.

— Какой? — откликнулся «Везучий».

— Любой. Вон хоть тот! — Выглянула луна, в пространстве чуть посветлело, и я указал на высокий стрех, торчащий в середине села.

Иванов нырнул в башню, и в тот же миг раздался оглушительный выстрел орудия.

Казалось, он и не целился, но снаряд точно угодил в крышу.

— Попал? — спросил у меня Иванов, будто не мог сам посмотреть и убедиться.

Сарай занялся сразу. Огонь вспыхнул, осветил всю низину: там копошились артиллеристы, запрягали лошадей, метались, кричали друг на друга.

У Петра с первым выстрелом вылетел ствол пулемета, он забыл его повернуть «против часовой стрелки», как гласила инструкция — пулемёт-то был английский, с фокусом — там сменные стволы на тот случай, если ствол раскалится докрасна! Петро смеялся на всю округу и материл англичан непонятно за что (разве что за инструкцию, написанную на чужом английском языке).

— Ну-у… ствол! Улетел, — он принялся искать.

Ствол далеко улететь не мог, а вот мой «томпсон» оказался совсем кретинским: толстенные пули выпрыгивали из ствола и падали рядом. Сколько ни воюй, такого не увидишь — и представить нельзя.

— Как у козы вываливается! — орал Романченко и хохотал.

Тут уж смеялись все, даже механик-водитель в раскрытом люке, Тишин и тот, кажется, похохатывал из-за башни танка.

— Ты чего скалишься и не стреляешь? — кричал ему Петро.

Он вроде бы нашёл-таки злополучный ствол: изловчился, что-то вставил, что-то повернул «против часовой стрелки» — пулемёт оказался выше всяких похвал, скорострельный. Я уже бросил «томпсона» на землю и перестал жалеть свои родные патроны. Наша победа, казалось, играла на фрицевых шкурах, и я наконец услышал сзади очереди тимофеева автомата. Иванов и его экипаж приняли посильное участие: они не спеша, размеренно палили из орудия приблизительно в ту сторону, куда надо было. Я послал настилом одну за другой две зелёные ракеты туда, где по моему разумению мог находиться Загайнов с автоматчиками… Да чего там, всякий бой — это мешанина расчета с нагромождением нелепостей, опыта и абсурда, везения и непредсказуемых провалов, трагических совпадений и гомерических неурядиц. Это потом всё становится таким гармоничным, стройным и разумным. Наверное, нет смысла описывать весь идиотизм этой свалки: одно орудие они бросили, второе искалечил Иванов (совершенно случайно), а третье: расчёт успел запрячь лошадей, и они рванули куда-то по улице на юг. Мы вроде как опомнились, торжественно въехали в центр всё ещё освещённого пожаром села и тут же обнаружили двигающуюся навстречу команду автоматчиков Загайнова. Они шли по улице в довольно толковом боевом порядке. Обнаружив в гаснущих отсветах пожара наш танк, кто-то из героев саданул в нашу сторону короткой очередью и чуть не ухандокал своего коренного командира взвода Тимошу. Ведь на броне-то сидел он один. Мы-то с Петром предусмотрительно продвигались по улице от укрытия к укрытию, считая, что так оно всё же безопаснее. Кое-кто из немецких артиллеристов мог ещё задержаться в селе… Мои драгоценные разведчики (оба!), обнаружив, что вся сомнительная, но результативная операция прошла без их прямого участия, кинулись вдогонку за удирающей упряжкой с орудием и остатками расчётов. Уже можно предсказать, каково будет их героическое донесение — как им-де удалось им насолить, да как им не удалось их догнать, так они удирали! И какие тяжёлые потери они умудрились нанести противнику в последний момент! Кстати: когда неприятель стоит и наносит тебе тяжелый урон, когда контратакует, его называют врагом, когда он же драпает и мы его колошматим, его величают противником— это я давно заметил: врождённое великодушие.

Я сел в башню танка на место Иванова, и сразу сверхвезение: всего за несколько секунд связался по сети разведки с батальоном. На всякий случай высунулся из башни и прислушался: там, в деревне, у Фомичева, ни один мотор не работал, ведь тридцатьчетвёрку слышно на 4–5 километров. Мог бы дать руку на отсечение — все они без задних ног дрыхли, разве что кроме охранения. Оскорбления подполковника сидели в башке и саднили. Подумать только: «Немедленно сообщите наверх — разведка бездействует и болтается у меня под ногами»! А после моего донесения он наверняка ещё добавил: «Впереди тяжелый артиллерийский заслон. Веду разведку и бой», а сам завалился и спит.

Ведь для нас это был бы не только позор, но и трибунал. Шутка ли: бездействие на самом ответственном боевом направлении! — трибунал и штрафняк. Пришла пора расквитаться. Зажег лампочку внутреннего освещения. Закодировал текст. Это был текст на убой, он сидел в мозгу с самого вечера, и по градусам сильно превосходил температуру, которая то накатывала, то отступала. Я и вправду заболевал: «Вся разведка — один танк «В», 18 автоматчиков, 3 офицера — находимся центре села Остапе (координаты). Танки передового отряда 1,5 км. Северо-восточнее (координаты). Ждём подкрепления. Срочно. Должны рассветом уйти на Юг (координаты)». И две фамилии. Передал, получил подтверждение — «квитанцию». Вот теперь посмотрим, какой сон приснится Фомичеву и кто у кого где болтается.

С одной стороны — изрядное свинство: подставлять под удар воюющего рядом, даже если он дал осечку. Но с другой — «не стучи на соратника, не суй его головой в петлю. Из трибунала не выберешься». А то ведь до чего дошло: своих остерегаешься больше, чем врага смертельного! Так тоже нельзя.

Ну, это я в наше оправдание, а тогда, там, мы с одной стороны чувствовали себя полными победителями, а с другой — пока я возился с шифровкой и передавал радиограмму, моё состояние ухудшалось с каждой минутой, и не как-нибудь, а обвально.

Почему я не рассказываю, что в это время делал Петро Романченко? Да потому что этот выразительный хохол скромно братался с местным населением, тем самым, у которого мы сожгли большущую ригу, воспользовались ею как светильником. Кстати, рига уже догорала, всё еще слегка подсвечивая окрестности. Спасибо, что ветра не было, а то огонь мог бы перекинуться на соседние постройки… Теперь Петро глушил хозяйский самогон-первач и продолжал раскатисто громко смеяться, рассказывал хозяевам про то, как вылетел ствол пулемёта, как весело мы зажгли их злополучную ригу, как Тиша не стрелял потому, что двумя руками держался за задницу.

— За чью? — крайне заинтересованно спросил хозяин.

— То-то и оно! Если бы… а то ведь за свою. Собственную!

Уж его-то, страдальца, они накачали до стадии полного обезболивания.

Я тоже выпил и всё ждал: может, перестану зябнуть, ослабнет колотун… Но, хотя самогон был вполне качественный, мне он нисколечко не помог.

Мы ждали приказа немедленно двинуться вперёд, но для этого кто-то должен был подменить нас, чтобы оставить село за собой. А то ведь следом придут из второго эшелона и доложат, что село взяли они. И в приказе тиснут. Тут уж никому ничего не докажешь. Везде, повсюду мошенничество, интриги, подлог. При чём тут село, когда прохиндеи целые города оттяпывали у боевых подразделений и ордена-медали получали за несовершённые подвиги — всё дело в том, кто первый доложил, зафиксировав победу в приказе.

Холодало быстро, из охранения по одному забегали погреться, заодно можно было хлебнуть глоток-другой (но не больше). Нам сообщили, что в передовом отряде никакого шевеления нет и в помине. Я усадил за рацию одного из своих разведчиков, а сам плотно укутался в брезент на броне рядом с башней: мол, «как только эфир встрепенётся, сразу окликни». Мне уже было совсем невмоготу. Хотелось прислониться хоть куда, лишь бы не стоять, не сидеть, даже не лежать, а витать в пространстве. И это было не от самогона, ни в малой степени… Отнюдь… Упаси, спаси — просто земля вспучивалась, вставала дыбом и медленно плыла мне навстречу…

А в кругу главного командования на самом-то деле происходило нечто невразумительное. Только узнал всё это я гораздо позднее. На передовом командном пункте находились командарм Лелюшенко (генерал малодисциплинированный и с очень плохой нервной системой, зато отчаянно храбрый), командир нашего танкового корпуса Евтихий Белов (тоже генерал, но человек размеренный и спокойный) и все те, кому следовало околачиваться возле них, одним словом, устроители и управители боя, совершенно уверенные в том, что всё это гигантское сражение катится исключительно их титаническими усилиями и не имеет права задержаться хоть на минуту. Любая неудача, затык или откат есть искажение их грандиозного замысла, не говоря уже о гениальных установках штаба фронта, Генштаба и самого Верховного!..

Дорогой мой Нерославский (гвардии старший лейтенант) сделал своё дело и задержал радиограмму ровно настолько, насколько смог. Мы тем временем переползли через деревянный шаткий мосток, вышибли вражеских артиллеристов с их боевой позиции и, уж извините, захватили немалое село. На стол командующего легли сразу две радиограммы. Одновременно: «Разведка болтается у меня под ногами и бездействует…» и «Нахожусь центре села Остапе (координаты). Танков Фомичева нет. Жду подкрепления». Лелюшенко завопил (а он умел это делать):

— Где, где правда? Одна радиограмма перечеркивает другую!!

Наш командир батальона Беклемишев оказался поблизости, его тут же вызвали к командарму.

— Вот, полюбуйся. Кому верить?.. Как тут воевать?! Это твои лоботрясы?

— Так точно — мои. Верить моим.

— Почему? (так-перетак!!) Почему?! (перетак-вот так!!)

Беклемишев, человек рассудительный, внятный и не матерщинник, отвечал:

— Потому что в разведке находится мой представитель. Раз он сообщает: «Мы в Остапе», значит, они там. И ждут подкрепления.

— Ты понимаешь, что…?

— Понимаю, товарищ командующий. Если грамотный офицер передает координаты и кодовое название населенного пункта, значит, так оно и есть.

— Его фамилия, звание?

Комбат назвал меня.

— Если что не так — трибунал! — рявкнул командующий.

— Трибунал, — согласился Беклемишев.

Вот так мы с командующим и познакомились.

— Отвечаешь головой! — любезно предупредил он комбата.

— Так точно. Головой. Подкрепление уже двинулось туда. Но разрешите обратиться с просьбой?

— Ну?

— Передовой отряд Фомичева находится рядом с ними — полтора-два километра. Пусть выдвинут туда хотя бы взвод танков и сколько-то автоматчиков. Разведка сможет двинуться вперёд. Пока не рассвело.

Командарм, хоть и был разъярён, тут же распорядился:

«Разведка взяла село Остапе. Немедленно выдвинуть туда надёжное подкрепление. За населённый пункт несёт ответственность подполковник Фомичев. Командарм Лелюшенко».

Вот и первая развязка. Первый результат. И кое с кем, кое в чем расквитались. Все должны знать и помнить: нельзя цеплять разведку — это закон. И… это чревато.

Оазис и постоянные перепады погоды

Лучше бы мне, наверное, умолчать о том, как посланцы из батальона появились с малой канистрой спирта (5литров) и возвестили, что задание на разведку выполнено: «Теперь подыщите надёжное укрытие — и три дня отдыха ваши, ровно трое суток с момента получения сообщения…» Извините, где это видано в оперативной глубине, в прорыве, где всё и вся в движении, где нет фронта и тыла, где терпящий бедствие противник мечется, колобродит и сам ищет укрытие понадёжней или вынюхивает тропы, чтобы хоть как-нибудь вырваться из окружения, а наступающие армии и все их подразделения то сами атакованы, то мечутся во внезапных окружениях, хрипят и харкают, хоть и считаются успешно продвигающимися вперёд к заветной цели! — где видано, чтобы посреди всего такого найти укрытие и… завалиться спать? Да ещё на трое суток!

Мы и впрямь почти не смыкали глаз, мы действительно понесли потери, мы жрали черт-те что, всухомятку и от случая к случаю. Нам повезло, нашлось-таки более или менее надёжное укрытие, но мы… да, мы посоветовались и объявили: никаких трёх суток не будет. Продуктов достаточно, кто хочет, варит, кто хочет, спит, спирт по двойной норме, сутки — и догоняем батальон. Нельзя сильно отрываться от основных сил. Да и неприлично… Протестов не было. Подранка Тимошу отправили с тем же посланцем на поиски госпиталя или хоть какой-нибудь санчасти.

Отдых получился тревожный, нелепый: какой может быть отгул, какое приготовление пищи, какой сон, когда совсем рядом бродят остатки разбитых подразделений противника, украинские националисты-самостийщики и власовцы. Да и в охране всё время шесть человек, а это одна треть состава…. Экипаж танка не в счёт. Танкистов бережём.

Танк «валентайн» — по кличке «Валя» — не так просто попал к весне 1944 года на наши поля сражений, не сам забрёл, а в результате союзнических, главным образом английских или англо-американских размышлений: «Тот Гитлер — гад и этот Сталин — гад! Оба! Но тот гад воюет против НАС, а этот теперь воюет против того. Так пусть этот гад как можно дольше держится на плаву и колошматит того гада до посинения. А мы дадим этому гаду всё военное, что имеем (даже подкармливать будем)». Называется «ленд-лиз (давать взаймы — сдавать в аренду»).

Так «валентайн» и попал на театр военных действий — «Рашен театр». Машина английская, но почему-то изготовлена в Канаде: не быстроходная (всего 35 км/час), а куда тут торопиться?.. По этакой-то грязи?.. Зато мотор тишайший, для разведки самый подходящий. Не так-то всё просто: где задумали эту машину «валентайн»? Где создали в чертежах, где в моделях, где в металле? Где обкатывали, в какой Канаде поставили на поток — мотор, вооружение? Что получилось, что не очень? Переправили через океан— одна такая переправа чего стоит?! Потом посуху; сколько людей прикасалось к этой машине… Самые разные люди… А вот сегодня на железнодорожной станции Гжималув эта «Валя» с нашим экипажем Иванова-Везучего в командирской башне сразила немецкого гиганта Т-VI по кличке «тигр». Сразила и катит на юг, навстречу неизвестности. А вот другой «валентайн» с Латышом и экипажем сгинул.

Теперь вы знаете, что такое «везучий». По крайней мере на войне… Из воевавших по-настоящему, а это те, кому приходилось встречаться с противником если не лицом к лицу, то хотя бы видеть врага, готового к бою, каждый, кто добрался до своего дома, обнял своих близких, — безусловно «везучий». По сравнению с миллионами погибших и вдребадан искалеченных… А разве вы, читающие эти строки, не воистину «везучие»? И разве я, дописывающий это повествование?.. Все мы жутко везучие!.. Нет уж, когда столько раз повезло, да так неправдоподобно, ещё одного везения не жди. Не надо.

Прошло совсем немного времени, в батальоне не осталось ни одного танка «валентайн». Значит, не стало и Иванова? Он исчез. Куда он мог деться? А туда же, куда подевались десятки, сотни тысяч… потом подсчитали поаккуратнее: оказалось миллионы, десятки миллионов… молодых, совсем молодых, холостых, совсем холостых, женатиков, отцов и так называемых стариков… И все были такие Везучие…

С «Топью вселенской» читатель уже хорошо знаком, а вот что такое «Белая грязь», понятно далеко не всем… Объясняю: это та же самая вселенская топь, покрытая слоем донельзя мокрого белым-белого снега, кажется, готового вот-вот растаять. Но на самом-то деле эта суспензия так просто не тает. Или тепла недостаёт (каких-то полградуса), или сверху всё время добавляет новыми хлопьями, промачивает насквозь. Вот уж где двойная погибель. Всё, что могло погрузиться и утопнуть, уже не хлюпает, дремлет. А мокрая белизна всю эту мутоту уравнивает, убаюкивает, как бы внушает: «Сопротивление бесполезно. Трепыхаться нет смысла…» Даже стрелять не хочется… а ведь иногда надо. Как-никак война.

В этой белой упокой-грязи глохло всё. Даже командование тонуло, казалось, никто больше никем не командует — всё захлебнулось. Эфир безмолвствует. В наушниках одни потрескивания да шорохи. Никакой внятности… Но остаточное воинское шевеление всё ещё наблюдается. По инерции. Причём с обеих сторон. Кое-кто захватывает отдельные окраины, малые населённые пункты, а кто-то эти деревни опять сдаёт врагу. Всем хочется даже не так взять село, отличиться и прозвучать в приказе, как хоть малость отогреться и обсушиться в недрах этого поселения… Что будет дальше — наплевать… Нас, наступающих, на рассвете ненароком вышибли из деревушки «А», и мы перекочевали в соседний лесок «Б», почти без потерь… Вот и я, гад и сволочь, написал эту расхожую гнусность: «Почти»! Как будто каждому потерянному (то есть — убитому) нужно многолюдье, многотрупное сопровождение в тот охлаждённый мир. Будто мы гибнем не по одному, а группами, коллективами, массами!

Почему мы не увязли, не потонули в том белом поле (всего-то полтора километра пашни), ума не приложу. Зато в лесу, даром что насквозь мокро, а не топь и не хлябь, наконец, хоть кое-какая упругость, твёрдость под ногами. А вот продуктов с собой не прихватили. Промахнулись. Да и не до продуктов было… Сидим кукуем — не воюем. Но «голод не тётка» — угнетает. Терпели чуть меньше суток, закоченели вконец. Делать нечего: решили забрать это село обратно. Перед рассветом, промёрзшие до костного мозга, покинули лес. Молча. Ибо выговорить никто ничего уже не мог. Не останавливаясь, не прислоняясь и не залегая, мы, как один, преодолели тысячу пятьсот метров и отобрали у них, уже обсохших и вздремнувших, всю деревню. Вытеснили в другое белое поле «В». Остальных велели отнести за огороды и уложить рядком. Пока там… Вот что такое «Белая грязь». В ней растворяется всякое представление о реальности, тонут почти все следы. Да не только следы, но и ноги, туловища солдатские, которые эти следы оставляли.

В ту Белую грязь погрузилось всё сущее. И как-то выровнялось: дороги, пригорки, дальние, даже ближние селения, перелески, размытая черта горизонта; замыслы военачальников, их дерзновенные планы, все мыслимые и немыслимые случайности и беды — всё прильнуло к разбухшей земле и затаилось. «Малые потери» — гордость командиров всех степеней: всего пять, всего три, всего один!.. И ещё трое ранены, но выживут!.. А если он твой единственный, или пусть не единственный, а просто твой, без меры родной на весь Мiръ? Тогда какое тебе дело в этот миг, в этот день, во все дни жизни до остальных тысяч, миллионов… Смерть, как потеря, не бывает гуртовой, она всегда одна, единственная. Если ты мыслишь не только категориями операций, кампаний, битв, великих свершений и побед. А невообразимо большие потери — разве не гордость командиров всех рангов?.. Ну да, само собой, «со слезами на глазах!»

Топь вселенская оказалась нашей сущностью.

Белая грязь — нашей видимостью.

Лес героя

По правде говоря, мне не хотелось описывать подробности этой невразумительной истории. Но боюсь, без неё не всё будет понятно, нарушится цепочка побудительных причин и следствий. А я заметил, что даже в полной сумятице и хаосе событий эту цепочку обнаружить можно. Да она просто существует сама по себе… и не спорь.

Температура моего бренного тела поднималась не от часа к часу, а от километра к километру. Лоб раскалён, и в башке содержимое, казалось, вот-вот закипит. Всё было ясно и без градусника: дышу какими-то огненно-полыхающими выдыхами. Вижу всех, всё, в том числе деревья, да только как бы вне фокуса, расплывчато, а стволы у тех деревьев раскачиваются не вправо-влево, а как бы волнообразно, будто в восточном танце, снизу вверх или сверху вниз; земля тоже шаткая, неустойчивая— она плывёт под ногами, дрейфует в сторону Каменец-Подольска…

До города осталось километров восемнадцать-двадцать. Мы не то часть передового отряда, не то блуждающая группа в поисках пристанища. Остановились в деревушке, вытянутой двумя рядами одной улицы вдоль опушки густого леса. Все хаты как хаты, а один дом побольше, посолиднее и с деревянным крыльцом под навесом… Пуля попала в правую стойку крыльца. Там осталась отметина как раз на уровне глаз заместителя по строевой. Он входил в дом, где расположился штаб батальона. Стойка крыльца уберегла капитана Концевого от верного гробешника. Стрелял одиночка из винтовки, второго выстрела почему-то не последовало. Край леса совсем близко, значит, целили с небольшого расстояния и стрелок не так чтобы очень — промазал… Меня сразу вызвали в штаб. Приказ прост: «Собрать всех, кто может двигать ногами. Прочесать лес. Найти одурелого мстителя и обезвредить», — распорядился тот, кого только что чуть не ухандокали.

Комбат на меня даже не взглянул, только кивнул устало, как бы утвердил распоряжение:

— Не гоняйтесь за этим героем. Людей поберегите. И сразу возвращайтесь обратно…

Сержанты собирали остатки батальона к опушке леса, — всех, за исключением двух танковых экипажей и штабистов, а я облокотился на сильно искривлённый старый ствол какого-то лиственного дерева и сквозь тяжелый гул в голове пытался хоть как-то размышлять: «Майор Беклемишев обозвал его «героем»… Неспроста… Наверно, солдат или сержант, стрелявший в Концевого, чувствовал себя таким: ещё бы, в одиночку бросал вызов наступающему врагу. Одним единственным выстрелом обнаружил себя, дурище. Да ещё ведь промазал. Лучше заглянул бы в карту: к западу от селения сплошной лес километров эдак на пятнадцать-семнадцать, ну и шел бы, хмырь, туда. Вряд ли кто-нибудь его на этом пути перехватил бы. Только не сбейся с направления… Я лежал бы сейчас где-нибудь в хате, на подстилке, а то и на лавке или топчане… Ноги совсем ослабли, дрожат и судорожно подгибаются, а в башке зудёж и пустоты. Пу-ус-то-о-ты!.. Нет! Он точь-в-точь такой же болван, как я. Мы только стоим по разные стороны и готовы в любой момент прикончить друг друга. То ОН наступает, а Я пячусь, то Я наступаю, а ОН пятится и прячется… Видно, герою неймётся. Его хлебом не корми, только дай совершить что-то похожее на подвиг! (Как это будет по-немецки «подвиг»?)… ОН и Я — равнозначные дундуки. Мы все, почти все, кретины… Если бы он не совершил своего уродского подвига, меня не вызвали бы в штаб, не приказали бы…

Сержант докладывает:

— Полный сбор — всего сорок семь человек…

— Все в цепь! Интервал 20–25 метров. Двигаться осторожно, без команды не стрелять. Здесь лес, отсюда он никуда не денется. Вперёд. Шагом марш!..

Он где-то впереди нашей цепочки. Уходит вглубь леса — на запад… Может, он тоже плохо себя чувствует? И та же белая мокрая пелена, как мне, мешает ему целиться? Даже, может быть, у него тоже температура… Или, может, его пуля была вовсе не геройским выбрыком, а просьбой, мольбой: «Поскорее прикончите меня, и пожалуйста, не церемоньтесь»… Не беспокойся… Цепь развернулась вдоль опушки леса больше чем на километр — охотники вздрючены, все с автоматами, сорок семь стволов, передовой отряд батальона в полном составе! И все они плывут, раскачиваются… Почти не касаясь земли… мха… валежника… Я держусь за ствол дерева… От одного ствола к другому: «Только бы не потерять ни одного человечка… Ни одного!..» Лесной герой, если и решил распрощаться с жизнью, может, залёг, где-нибудь поблизости, замаскировался и минимум двоих успеет угрохать… А вдруг его тоже ноги не держат? Подгибаются? И он тоже хочет, чтобы всё это побыстрее кончилось? Хоть как…

Тошно рассказывать, как более сорока вооружённых людей уничтожали одного, покусившегося на какой-то там доблестный поступок или дерзнувшего на самоуничтожение, потому что ему всё на свете остоебенело до предела (понятия не имею, переведётся ли это словцо на немецкий)… Сколько минут понадобилось, чтобы разведчики с чутьём и опытом обнаружили его за большущей кучей валежника… Следы… Потребовалось несколько секунд, чтобы избавить героя от всех назойливых мук. Он даже не выстрелил ни разу из своей винтовки. А мог бы… Все стволы, кроме моего, были направлены на кучу валежника. По отмашке раздалась единая многоголосая очередь вперемежку с более громкими одиночными выстрелами…

Взглянуть на убитого я не пошел. Только распорядился принести в штаб все документы и его медальон. А сам потащился в село, к злосчастному крыльцу… Ну, кому какое дело, что, где и как у кого плывёт, раскачивается, когда окружающий мир такой ненадёжный и непрерывно тяготеет к разрушению… Пусть уж лучше плывёт и раскачивается, чем… тонет.

«Безумству храбрых поём мы песню» — вот-вот! Любим горлопанить. Ценим возможность петь гимны самим себе и заодно прославлять Героев. Особо — воспевать их посмертно. Ведь я уже говорил: воюющих и совершающих так называемые поступки всегда в несколько раз меньше, чем тех, кто их воспевает. Они-то, неутомимые, готовы без устали славить «безумство храбрых» и ощущать себя причастными к их деяниям, даже если таковых и вовсе не было. Вы что, и вправду думаете, будто Александр Матросов затыкал своим телом амбразуру ДОТа или ДЗОТа?.. Что, там плацкартные места для лежания оборудованы?.. Там отрицательные склоны сооружены. На отрицательные — не ляжешь, даже толком не прислонишься…

В штабе я доложил комбату, что задание как бы выполнено, герой угомонился. Вернее, угомонён. И попросил, если возможно, до завтрашнего дня дать мне передышку. А то…

— Разумеется, разумеется, — сказал гвардии майор. — Я и так гляжу, с вами что-то неладно. Почему раньше не сказали? Идите-идите. Отдышитесь. Я пришлю фельдшера.

— А разве он?.. — спросил я.

— Догнал-догнал, и вместе с санитарами.

В хатёнке участники облавы успели весь пол застелить собственными телами — как вошли, так и повалились сплошняком. Я опустился на лавку у печи. Лавка была свободна, да и ещё просторная лежанка, прикрытая постелью. Весь запас, даже самый потайной— резервный, у меня был окончательно израсходован: дышал ещё по привычке, но уже урывками. Вошел фельдшер Валентин, он то ли переступал через фигуры, укрытые шинелями, то ли наступал на них. Добрался до лавки и сразу сунул мне подмышку градусник.

— Где ты его раздобыл? — пробормотал я.

— Отнял у разъярённых врагов, — ответил Валентин и тоже сел на лавку.

Из-за печи высунулась незаметная маленькая бабуля, хозяйка хаты. И не мне, а ей он торжественно сообщил:

— Во! Ровно сорок! — я не заметил, когда он успел рассмотреть. — Даже с хвостиком.

Я попытался хоть чуток привстать и не смог.

Бабуля засуетилась, приказала неожиданно громко:

— А ну, разувайся, раздевайся, милок.

— Не-е могу-у, — промычал я. — Нельзя…

Снять сапоги ещё куда ни шло, но даже представить невозможно, как это снять штаны, гимнастёрку в оперативной глубине, в прорыве, в тылу у противника. Ведь каждую минуту-секунду может раздаться выстрел и команда. Но у бабули на этот счет были другие соображения. Она настаивала:

— Разувайся-раздевайся совсем! И без исподнего. Давай в лежанку, под перину. А ну, дохтур, — это Валентину, — разоблачи его. А я — сей миг…

Исчезла, откуда-то из глубины крикнула:

— Пелюлев ему не давай! Уже не поможет.

Не помню, не знаю, как я сам разделся или фельдшер потрудился. Помню только, как уже голый лежал под обширной, серой, видавшей виды периной. Тут опять появилась бабулька с большущей кружкой в обеих руках.

— На, — сказала и поднесла край кружки к моим губам. — Пей, милок, и до самого дна.

Из последних силёнок я начал глотать это пойло. Показалось, что самогон-первач с какими-то травами и большим количеством перца. Последняя мысль сверкнула молнией: «Вот нагрянут и хрен ногами в штаны попадёшь. А если власовцы?!»

— Пей-пей, не останавливайся, — бормотала бабуля. — «Пейте здесь, пейте тут, на том свете не дадут», — это я ещё усвоил.

Допил и потерял сознание…

Нас подняли в половине шестого утра. Разместились все на броне двух танков: к единственному «валентайну» причалила ещё одна тридцатьчетвёрка (что за драгоценный подарок!) Мне уступили местечко на брезенте у мотора — самое тёплое.

Бабуля скрестила руки на груди и сокрушенно покачивала головой: мол, «вот так-то, а то бы ты здесь и по сей час загибался». Мне казалось, что температура у меня почти нормальная, даже некоторая нехватка по градусам. И слабость неимоверная. Сил хватает только на то, что надо сделать в сей миг… Вот где появляется полное бесстрашие: на испуг тоже хоть какой-то запас сил нужен… Всё, как в густом тумане. По неизвестной причине. Кроме того, там и природного тумана было предостаточно… Трудно определить, когда он мерещится, а когда натуральный. Ну ладно, у меня (выяснилось) в глазах муть по причине высокой температуры. Или её полного отсутствия… А у других— без всякой на то причины? Сплошной туман по привычке?..

До Каменец-Подольска, говорят, осталось всего двадцать километров.

«Всего двадцать или все двадцать?» Лежу на броне, под брезентом.

Хвала атакованному городу, его обитателям и обстоятельствам

Из дальнейшего разворота событий я был некоторым образом выключен, и чувство не только слабости, но и блаженной безответственности, широко распространённое на необъятных просторах театра военных действий, захлестнуло меня с головой. Брезент был большой, тепла от мотора достаточно — только смотри не угори!. А в тайниках подсознания булькало: «Ничего не знаю, не ведаю, ни за что не отвечаю». Наконец-то!

Я плыл в тумане, сотканном из всего на свете: колодца, плетня, утонувшего трактора… из любого встречного дерева вырастали загадочные видения, люди странным образом отделялись от земной тверди, парили в непосредственной близости от неё и волнообразно раскачивались, словно утопленники по стойке «смирно». Все силы тратились на то, чтобы, когда кто-нибудь обращался прямо ко мне, остановить или хотя бы попридержать на пару секунд это волнообразное качание, собраться с мыслями и ответить по возможности внятно… не молоть нечто несусветное…

В этаком-то бульоне неучастия и безответственности я пребывал и тогда, когда меня распаковали из брезента и предложили взглянуть на финальную часть захвата средне-векового города Каменец-Подольска, разумеется, нашими войсками. Здесь всё было как на ладони. Картина разворачивалась сама: с нашей стороны на довольно приподнятом холме красовалась древняя, та самая Турецкая крепость, которая былаугрожающе обозначена на карте и от которой мы ждали больше всего неприятностей. Её возвели и содержали как боевую ещё в XII–XIV веках, а действительно расширили и укрепили чистокровные турки, надо полагать, руками и мускульной силой побеждённых славян и прильнувших к ним народностей. Город красовался на огромной скале вышиною метров в тридцать и величественно господствовал над всей местностью. Дабы сама крепость была понадёжнее соединена с городом, люди не поленились — укрепили камнем и расширили замковый мост, названный тоже Турецким. Вероятнее всего, строили мост теми же силами побеждённых — могучее литое каменное сооружение, способное выдержать бесчисленное множество кавалерийских атак, подкопов, подрывов, штурмов, артиллерийских и даже массированных авиационных бомбардировок. Уже за мостом круто в гору поднималась навстречу городу мощёная дорога и разворотом влево уходила в самую его сердцевину. Там она, достигнув небольшой площади, терялась в старинных постройках, улицах и улочках. Вся дорога, насколько хватал глаз, была до отказа заполнена, даже забита вражескими автомашинами всех систем и назначений вперемешку с боевой техникой. Всё это было настолько плотно притёрто, что не было ни малейшей возможности не то что развернуться, хоть кому-то вырваться из потока или встать на боевую позицию. Только одно самоходное орудие («панцырьканоне») каким-то чудом умудрилось выбраться на высокую земляную площадку или, может быть, обосновалось там заранее. Немецкие сапёры колупались на проезжей части моста. По ним стреляли все, кто был на траверсе этой линии. Сапёры несли потери, но к городу не отступали. Первый танк передовой бригады выкатывался на подступ к мосту и успел ударить из орудия по закупоренной колонне — раз, потом ещё раз. Там уже кипела паническая свалка, машины бились одна о другую, солдаты и обслуга разбегались и ползли вверх по крутым откосам — здесь пахло разгромом. В этот миг немецкая самоходка пробила борт передового танка, там остался весь экипаж, а командиру позднее воздвигли бронзовый памятник при въезде в город, как первому освободителю. Идущий следом танк Т-34 раздолбал самоходку и несколькими следующими снарядами показал, кто здесь хозяин. Он — этот второй — ринулся через мост по дороге вверх, у него хватало сил расшвыривать и давить вражеские машины, мотор рычал, как бешеный, опрокидывал и мял, давил и стрелял из орудия, не поднимая ствола. Несколько танковых экипажей продирались за ним, эти брали цели справа и слева. Только не подумайте, что они шли лавиной — это всего три-четыре экипажа, они и захватили переполошенный город.

Вот вам, если угодно, традиционно лихое описание финала. На самом деле всё было посложнее, позапутанней. Ведь город атаковывали не упорядоченным строем наступающих войск, а отдельными машинами, малыми группами. Да, была там и первая прорвавшаяся к мосту машина, и гибель экипажа, и успех второй, более везучей, но, полной правды ради, следовало бы отметить, что до взятия крепости и моста на тот берег реки сумели переправиться разведчики, следом автоматчики мотострелковой бригады. Это они огнём остановили немецкую колонну, внесли сумятицу и разброд в ряды готового к отступлению противника. А если уж вспоминать до конца, то сперва наши сапёры расчищали склоны крутого утёса от мин, чтобы автоматчики могли начать подниматься к дороге и оттуда обрушить на врага свой огонь… Тяжёлая это и неблагодарная работа — вспоминать. Да ещё добираться до истины. Ну вот, хотя бы — в нашем разведывательном батальоне к началу операции насчитывалось около четырёхсот человек личного состава. А добрались до стен города и стояли на его пороге чуть менее пятидесяти… Так что думайте сами.

Нашему единственному и неизвестно откуда появившемуся танку Т-34 — скорее всего это был подарок командира корпуса — дали наконец развернуться и пропустили через узкие, в притирку, старинные ворота внутрь крепости. Предполагалось, что мы своими могучими ударными силами сумеем её отстоять, если противник попробует исправить свою ошибку — ведь немцы эту крепость могли держать и держать, а тут они бросили её на произвол судьбы, полагая, что мы к городу с этой стороны не подойдём. То было северо-западное направление, а нас традиционно ждали с востока.

Стрельба и последние схлёсты откатывались вглубь старого города. Сквозь тяжелые слоистые облака сверкнуло солнышко, и вдруг открылась великолепная картина: на огромной скале, окружённой со всех сторон рекой, возвышались старинные костёлы, православный храм, богатые городские постройки, даже один минарет подпирал небо, он принадлежал мечети, которая была переделана из христианского храма, а позднее, после изгнания турок, вновь возвращена церкви. На войне, как правило, кое-что удивляет, но мало что восхищает, а тут, поверьте — восторг, восхищение, необычайная целостность открывшейся картины. Разрушения минимальные, словно это неуёмное время сработало, а не война… Старую часть Каменец-Подольска венчали мощные каменные боевые башни, ворота, а вокруг всего города поднимались над землёй бастионы, укрепления и остатки крепостных стен. Как я узнал позднее, форты носили названия своих благодетелей, гильдий, национальных общин: русской, польской, казацко-украинской, армянской, еврейской… По слухам, другой мост, совсем не турецкий, а металлический (советский), который соединял Старый город с его новой промышленной частью и железнодорожным вокзалом, был взорван немцами при подходе наших войск с востока. Зато уж с северо-запада мы свалились на их голову совершенно, как говорится, «внезапу!»

Хоть я в боевой сумятице последнего штурма не участвовал, всё увиденное и пережитое (редкий случай!) словно бы влило в меня новые силы. Я стал себя ощущать если не здоровым, то оживающим, недаром знатоки утверждают, что в наступающих войсках раненые исцеляются куда быстрее, чем в отступающих.

«Если придётся оборонять крепость, следует оценить не столько её историческую важность, столько боевые качества и оборонительные возможности. Выяснить, с какой стороны она лучше защищена фортификациями и рельефом местности, а где её надо подпереть надёжными защитниками. Как в ней перемещаться, если придётся маневрировать — нас ведь для такой махины маловато…» Мы группой стали обходить все сооружения: башни, переходы, подвалы, погреба. Определяли наиболее уязвимые и наименее опасные участки и помещения, обменивались соображениями, подкрепляя их доводами, азартно чертили на земле и на стенах свои тактические схемы, обсуждали распределение людей и как осуществлять связь между ними… Мы всерьёз собирались отстаивать Турецкую крепость и ощущали себя незаурядными воителями.

Удивительное дело: память у меня нормальная, если у неё и есть особое отличие, так разве в том, что я больше запоминаю детали. А тут всё пространство крепости прямо врезалось в память: её стены, подъёмы, спуски, переходы, казематы, дворы, башня возле ворот (она прикрывала выход на замковый каменный мост), сами ворота — низкие, совсем ушли в землю — башня Кармалюка, пожалуй, самая внушительная по размерам, и Новая (тоже не пустяк, она прикрывает крепость с запада)… Больше перечислять не стану, да и некоторые названия забыл, но, поверьте, саму крепость, её опорные точки (не только башни) запомнил на всю жизнь. Когда через много лет пришлось вспоминать, понял: я собирался эту крепость оборонять, вот почему так тщательно её осматривал, готовился добросовестно к её защите. А как ещё можно сохранить жизнь своих подчинённых, тех, кто тебе доверился, да и свою собственную тоже?.. Жар, перепады температуры, может быть, усилили остроту восприятия, придали пафосный оттенок ожиданию баталии, которая могла разразиться здесь в ближайшие часы и минуты. Я никогда не воевал в подобной глухой обороне — не пришлось, а потому мне здесь всё было в новинку, захватывающе интересно…

«Э-эй! Вы, Скорняжные и Полуночные дворы, Польские и Армянские, все одиннадцать башен с бастионами — к бою готовы?!» Но где взять патроны? Где пасутся наши пулемёты — на каждом мотоцикле по штуке, на каждом бронетранспортёре, на каждом танке? Их надо сюда. Скорее, а то поздно будет!.. Где там застряла наша артиллерия?..

Вскоре выстрелы в городе утихли, и батальону приказали оставить крепость и двигаться к центру старого города. Командование вслед за немецким тоже не захотело учиться у турецких знатоков и оставляло крепость, ключевую позицию, без присмотра. Нам надлежало занять одно из роскошных помещений гостиницы — зеркальный зал — и своими силами обеспечить безопасность оперативной группы штаба корпуса и его командира, нашего колючего генерала Евтихия Белова.

Жителей в старой части города оказалось не много. А те, что попадались нам на глаза, держались настороженно, особняком. Передвигались не спеша, с налётом затаённой торжественности. То ли их всех здесь так надрессировали, то ли за время оккупации они сами себя довели до высокой дисциплинированности. Мои умозаключения были признаком возвращения к жизни из условно температурного небытия. Хотя старший военфельдшер Валентин строго предупредил: «Ты не очень-то хорохорься, болезнь странная. Может и повториться».

Три «Б» (баня в боевой башне)

В городе уже хоронили погибших. Траурные салюты давали не очередями — одиночными выстрелами. Экономили боеприпасы. Изобилие продуктов питания и спиртного не всегда способствует укреплению воинской дисциплины. Победитель, он кое в чём явление шаткое — чем сытнее, чем жажда утолённее, тем сильнее подкашиваются ноги. Не только рядовые, сержанты (про офицеров не будем), но и командование высоких степеней порой съезжало с глузду и давало изрядные трещины. А тут ещё Москва, прямо в раздолб, грохнула приказом Верховного Главнокомандующего, голосом Левитана и громоподобным салютом: чтоб знали, помнили, трепетали и не забывались!.. Нам хоть бы десятую часть этого боекомплекта, выпущенного в тёмное пустое небо, как в копеечку. Нам бы малую толику горючего (в смысле — солярки и бензина), а то ведь ни тпру, ни ну!

Ещё об одном обстоятельстве надобно рассказать хоть вкратце, а то многое из последующего будет неправильно понято. Мы — разведка танкового корпуса, не агентурщики— никогда не переодеваемся в униформу противника и всегда помним: переодетый в немецкое обмундирование уже не солдат, не офицер— это лазутчик, партизан и может быть тут же уничтожен, если попадёт в руки врага. Здесь же случилась совсем другая, хоть и скверная, история. Кому-то может она показаться забавной. Даже смешной. Но нам тогда было вовсе не до смеха.

В одной из стариннейших каменных башен городских укреплений Каменец-Подольска немецкие блюстители порядка и относительной армейской чистоты соорудили великолепную баню человек на пятьдесят и невиданную по силе вошебойку, вмещавшую примерно столько же полных вещевых комплектов. Хвалить врага не полагалось: любое, даже самое безобидное одобрение не только действий противника или вражеского оружия, но и средств связи, кухни, какого-либо оборонительного или хозяйственного сооружения квалифицировалось как агитация в интересах врага и строжайше наказывалась. Дело доходило до трибунальных разбирательств, там уж пощады не жди — «распространение панических настроений», а то и вовсе «измену Родине» вмажут. Тем не менее, немецкую баню хвалили все, уже не говоря об уникальной вошебойке — тут в один голос гудели: «Нет, ты только посмотри, гениально — вместительная, с вешалками на каждого, а дверей-то сколько!»

Стен там вообще никаких не было — одни плотно закрывающиеся двери, и температура быстро нагнеталась убойная, чуть ли не 400 градусов — сухим паром!.. Баню с вошебойкой предоставили в распоряжение разведчиков, благо весь людской состав в эти часы не превышал пятидесяти человек вместе с командиром батальона. Так нас всех туда и запустили.

Старый дедуля, весь белый, как из фильма Александра Довженко, который и при немцах обслуживал это сооружение, раз десять повторил, словно заклинание, чтобы сирки (спички), патроны, зажигалки и всё-всё, что может воспламениться или взорваться, из карманов было извлечено. Шмутьё, амуницию от шинелей до портянки, всё, кроме кожаных и меховых изделий, развесили в дезинфекционных шкафах, закрыли наглухо, позапирали на специальные защёлки и с радостными воплями устремились в помывочные кельи с лавками, с замечательными глубокими шайками, множеством кранов для горячей и холодной… Но главное, во всех кранах была настоящая вода — в неограниченном количестве, под напором… а также мыло, немецкое, отвратительное, эрзац, но много, и ещё какой-то бальзам в бутылях, который эти насекомые терпеть не могут.

Правда, старик успел пробурчать:

— Та шобы ваших вошей догнать до кондратия, четырехсот градусив нэ достане, — сказал, кажется, на украинском, но мы его хорошо поняли.

Только нам было не до его ворчания: за годы и годы в тылу и на фронте мы ещё ни разу такой бани не видывали… Мы ныряли туда с открытой душой, окунались с сердцем, распахнутым до самозабвения — все вместе и каждый в отдельности, от новичка-автоматчика до гвардии комбата и его несгибаемого штаба. Веселились — ахали-охали! — давно так не бесились, и никто не делал замечаний, не останавливал. С хохотом размывали друг друга, тёрли спины, хлестали холодной водой прямо из крана — все равны! Голые! Как в чистилище… В разгар этой водной феерии вошел если не хозяин, то хранитель заведения, дверь оставил нараспашку. Стараясь перекричать гомон и смех просвиристел:

— Хлопци!.. Ай, хлопци!.. Я ж усим казав. Предуведомил… А зараз горыть. Усэ! Гэть! — он простёр обе руки в сторону предбанника. — Горыть!

Привычное к чрезвычайным ситуациям, хоть и докрасна распаренное войско, как есть нагишом, кинулось к шкафам, из щелей которых сочились тонкие ядовитые струйки дыма. Каждый хотел скорее спасти своё и, может быть, чужое, но в первую очередь своё обмундирование. Распахнули сразу несколько створок, вихрь пронёсся по всем шкафам, и разогретая, сухая амуниция полыхнула, словно во всех карманах был только порох или какой-то зловредный плеснул туда ведро керосина. Самые решительные кинулись к кранам и вернулись с шайками, полными воды… Да, залили, да, быстро всё потушили, да, находчивые и проворные, даже замечательно сообразительные ребята. Только огонь был сообразительнее, а пламя стремительнее, уничтожительнее и беспощаднее — во всех шкафах не осталось не только НИ ОДНОЙ целой вещи, но хотя бы лоскута, которым на худой конец можно прикрыться. Разведбат оказался полностью оголённым, включая командование, и тотчас пришло глубокое осознание того, что все тылы, а значит, и вся одежда вплоть до старой пилотки и портянки находится за пределами досягаемости и доставлена сюда будет не скоро. А тут ещё прошёл не вполне достоверный, но впечатляющий слух, что-де «оголтелая, отступающая, деморализованная и теснимая со всех сторон» фрицевня, собрав последние силы, ухитрилась стянуть к теперь уже нашему Каменец-Подольску почти всё, что от неё осталось, и плотным кольцом обложила город в надежде, что этот маневр как-то облегчит её существование или в крайнем случае оттянет момент трагической развязки… К слову о героических штурмах, рейдах, охватах, захватах и салютах (чтоб всей этой армейской победной терминологии и огласке лопнуть от натуги и стыда за собственную нелепость!): там, где одни празднуют победу и пьют шампанское при вспышках праздничного салюта, другие хватаются за голову и задницу одновременно и уж не знают, что кричать, потому как слабы и самые отборные ругательства. Едва наш танковый корпус наскоком, воистину из последних сил, да не как обычно с востока, а прямо с северо-запада, из немецких тылов, свалился на голову неприятелю и чудом захватил Каменец-Подольск, тотчас раздался приказ Верховного Главнокомандующего (голосом всё того же Левитана), закрепляющий эту победу. Перечислялось всё наше доблестное командование, не только армии, корпуса, но и бригад, звание всех поименованных лиц тотчас же подросло на ступень выше, ряду частей присваивалось звание Каменец-Подольских, представление к высоким наградам подразумевалось, а главное — салют в столице нашей Родины Москве, столькими-то залпами из такого-то несметного количества орудий!.. Лихо было закручено? Правда?! Но это с одной стороны. А с другой — сразу после захвата (освобождения!) города, полного разгрома войск гарнизона и штабов противника выяснилось: горючего в баках не осталось, боекомплект израсходован, артиллерия вся позади, вязнет в грязи, залегла во впадинах и ложбинах. О тылах и говорить нечего. Боевые части почти не боеспособны, а враг напирает со всех четырёх сторон (хоть и отступающий, вроде бы сам окружённый и запертый) и для вящей убедительности, вражина, уже умудрился захватить нашу, ставшую родной, Турецкую крепость. Мы доокружались: сами сидим в плотном кольце. Во!

Следовательно — держись, братва, и дрожи, высокое командование: если охламоны поднапрут и мы ненароком сдадим город, так торжественно воспетые в приказе Верховного воинские части, принимавшие участие в Славе и Позоре, подлежат расформированию, знамёна и ордена — на склад в музей вооружённых сил, а командование и весь офицерский состав подлетают под суд военного трибунала. Вынырнуть смогут, в лучшем случае, в штрафных батальонах. Это к сведению оптимистов и воспевателей. Так что «хошь умри от смеха, хошь — от слёз», но ещё крути шарами, придумай что-то и предприми. Обязательно!

После полного коллективного поражения в бане самым одетым из всего батальона оказался я: кроме шапки-ушанки и немецких солдатских сапог с укороченными голенищами, у меня осталась новенькая портупея с ремнём и кобурой, но это не одежда, а украшения. Главной же моей одеждой являлся меховой жилет с английской булавкой, пристёгнутой изнутри на всякий случай. Вот он и случился. Итак, жилет! Продел я обе ноги в отверстия для рук, а сзади— не спереди запахнул полы и застегнул английской булавкой. У иных-прочих мехового жилета с собой не оказалось, а матерчатые, даже очень хорошие, тёплые, шерстяные сгорели — ку-ку! В своём одеянии я мог бы сейчас верховодить любым первобытным сообществом, например, папуасами с Западного берега Новой Гвинеи или австралийскими аборигенами. Но в обложенном вражескими войсками Каменец-Подольске я выглядел странновато. Абсолютно ничем не прикрытый комбат Беклемишев внимательно осмотрел меня от малахая со звёздочкой до немецких сапог и произнёс:

— Ничего не поделаешь, опять вы. Уж извините, — голос прозвучал как-то неуверенно, командной интонации не получалось. — Значит, бегом в штаб. Доложите генералу… и там придумайте что-нибудь. Выручайте.

Тяжелая дверь из предбанника на улицу была широко распахнута, обнажённое воинство выстроилось в две шеренги, и кто-то тихо проскулил: «Без оглядки! Бего-о-ом МАРШ! — тут я заметил, что на улице снова идёт мокрый снег, падает большими хлопьями. Выскочил мимо почетного караула на каменную мостовую и в замершей тишине кинулся вверх по улочке, мимо костёла, мимо старинной церкви, мимо бывшей синагоги и мечети к гостинице. Знал, что бежать километра полтора-два: там находился штаб корпуса и его непререкаемый командир, генерал Евтихий Белов… Мягко, мокро пришлёпывая, падал первоапрельский снег прямо на малахай со звёздочкой и моё бренное, не вполне здоровое тело. На улочках и перекрёстках людей было совсем немного, но всё-таки попадались и военные, и цивильные. При виде меня они как бы в землю врастали, столбенели. Но никто ни о чём не спросил. Смотрел я только под ноги и старался даже на подъёмах не сбавлять темп. Шарахались ли прохожие при встрече с этаким экзотическим явлением? Не знаю. Полагаю, что иногда шарахались. У парадного подъезда штаба корпуса часовой передёрнул было затвор автомата, но не выстрелил, так и остался с раскрытой пастью, видимо боевой клич: «Стой! Стрелять буду!» застрял у него где-то на полпути. Наверно, несмотря на чрезвычайную ситуацию и диковинный облик, он всё же узнал меня, за что я был ему благодарен.

Генерал принял меня тут же. Он едва нашёл в себе силы выговорить:

— Ну, это уж… Знаете?!

Выслушал доклад о чрезвычайном происшествии, добавил:

— Комбата одеть немедленно и ко мне. Остальное всё сами, — тут он перешёл на командный тон. — Разведотдел тоже пусть чухается и думает! Идите и приведите себя в порядок.

— Постараюсь, товарищ генерал, — ответил я, хотя как это сделать, пока не знал. Но волей-неволей добавил: — Есть привести в порядок! — с тем и вышел.

Вот тут-то и началось! Кто-то принёс немецкую солдатскую шинель — её набросили мне на плечи. Это при голых ногах в коротких сапогах. Оружие, боеприпасы, документы и ордена оказались на месте, там же лежал мой ручной фонарь «дженералэлектрик», американский, из танкового комплекта — замечательный фонарь, узкий луч бьёт аж на сто метров. В разведотделе переполох, хозяйственников-интендантов нет и в помине, обмундирования — ни единой гимнастёрки, ни портянки, ни подштанников, всё в тылах и за тридевять земель, если не утопло в грязи. Первого попавшегося солдата довольно плотной комплекции и чуть выше среднего роста заволокли в зеркальный зал гостиницы и раздели донага, приговаривая:

— Строжайший приказ командира корпуса!

Оставили бедняге в утепление сначала только шинель, потом сообразили и вернули ботинки с обмотками, шапку-ушанку, ремень и вещмешок. Всё остальное с нарочным отправили в баню.

— И бегом! Для гвардии майора Беклемишева!

Началась перекачка личного состава из БББ в зеркальный зал гостиницы — резиденцию разведбата. А тут срочно создали группу из двух переводчиков (третьим был я) и автоматчиков комендантского взвода… В подвалах гостиницы оказалось более трехсот пленных (в сводках было обозначено четыреста, но никогда не верьте сводкам). Итак, мы спустимся в подвал и у каждого пленного возьмём по одному-два предмета одежды: нижнее бельё, обмундирование, головные уборы, шинели, может быть, портянки — и так скомплектуем без малого пятьдесят фрицевых комплектов. Оденем всех разведчиков хоть как-то, а «голь хитра — берёт с утра!» — дальше видно будет. Что загадывать? Как придётся, так и сотворим… Сказано — сделано. Играли будто в большую игру. Ладно мы, а вот пленным явно невесело пришлось, любой из них и так-то был убеждён, что если выживет, погонят «нах Сибириен», это они все выучили. Но как нам теперь воевать, как передвигаться, ведь свои, да не то что спьяну, но и сотрезва могут всех переколошматит — нельзя же каждому вооружённому ещё издали объяснить, что ты, мол, не тот, за кого он тебя принял, даром что я во всём немецком, а свой, родной, и стрелять в меня не надо…

Глубокие подвалы, охраняемые автоматчиками. Тьма не то что египетская, но всё равно тьмущая. Представьте себе большое скопление пленных, свежих, ещё не вымотанных до полусмерти, да в полной темноте. Ещё много пленных в госпитальном здании, раненые и медперсонал, но их решено не беспокоить… Такую уйму захватили в плен потому, что немецко-фашистское воинство начало отступать из города через Турецкий мост к крепости. А им навстречу, как раз через ту самую крепость и мост пёрли наши, пусть разрозненные, но целеустремлённо наступающие танковые, мотострелковые (да и без «мото»), навьюченные сапёрные, все прочие, в том числе разведывательные головные подразделения. Все эти наступательные огрызки с командирами и оперативными группами во главе старались опередить друг друга, что создавало изрядную сумятицу, принося не только нам немалый вред, но и урон врагу. Правда, всё это могло обернуться настоящим самоуничтожением, но гонка есть гонка, и тут без азарта, без риска не обойтись. Так и произошло: как раз на спуске, при выходе из города к Турецкому мосту переуплотнённая немецкая колонна, отступая, напоролась на наши передовые боевые группы мотострелковой бригады, сапёров, разведки и, конечно, танки. Кто уж там был первым, кто последним, пусть разбираются бездельники и конкуренты на звание Героя, а только две встречные силы врезались одна в другую и, конечно, взяла верх та, у которой было больше инерции, крепче гусеницы и кураж! Немецкая колонна была несколько раз насквозь прострелена, сходу смята, искорёжена, не только боевые, но и штабные, тыловые, медицинские подразделения разгромлены и пленены.

Что обычно делает победитель после длительных маршей и изнурительных боёв?.. Лихорадочно вспоминает, что последние столько-то суток ничего не жрал, и жажда у него пробуждается неутолимая. Победитель начинает тут же искать хоть какую-нибудь жратву и ничего не имеет против любой жидкости, даже если она сплошь алкогольная (лишь бы не отрава!). А здесь внутри захваченного города этого добра оказалось навалом. Искать ничего не надо — армейские продовольственные склады! Не изобилие, а всеевропейская обжираловка, от международных сардин до абрикосового повидла. Ну, и вина в бутылках, бутылях, бочонках: французские, итальянские, испанские… Хлеба не оказалось, зато сухари… В такой обстановке про раненых да и пленных недолго и позабыть, хорошо хоть охранение успели выставить. А тут вот пришлось вспомнить про них про всех сразу. Да ещё как!

Подвалы освещали ручными фонарями на батарейках. Ну, какое может быть электричество в только что взятом городе?.. Пленным наскоро объяснили, что каждый должен сдать одну-две вещи из своего обмундирования, потом, дескать, мы всё это им вернём. Но — потом! Каждому пленному указывалось, какую часть своего шмутья ему придётся снять и сдать автоматчикам. Так мы начали продвигаться по образовавшемуся проходу, но как только луч света переносился на следующую группу, уже начавшие было раздеваться осторожно перемещались в зону полной темноты и там растворялись среди толпы своих собратьев. У меня был свой фонарь. Вскоре стало ясно, что в такой путанице и неразберихе ни одного комплекта амуниции мы не соберём — пленные нас облапошивали.

— А ну, внимание! Все фонари потушили. Разом!

Водворилась напряженная тишина. Я дважды выстрелил из своего «вальтера» в потолок и попросил переводчика сообщить всем, да погромче:

— Один из военнопленных нарушил приказ, не разделся и не сдал указанный френч; он расстрелян за неповиновение; в дальнейшем мы будем поступать так с каждым нарушителем.

По команде зажгли все фонари и обнаружили, что доблестное воинство поспешно раздевается и сдаёт вещи… Мы двинулись дальше. Сам же я выбрал одного офицера моей комплекции и приказал ему раздеться полностью. Тот понял не сразу — переспросил. Я подтвердил распоряжение и сделал это довольно резко. Он мигом разделся донага, показав незаурядную натренированность. Я сложил весь его скарб вплоть до нижнего белья из парашютного шелка в один объёмный свёрток и завернул в первую попавшуюся немецкую плащ-палатку (туда же заложил и сапоги). Получился первоклассный комплект. Видно, мой манекен был каким-нибудь штабистом и чистюлей. Да! Чуть не забыл: я вернул ему его шинель, фуражку с высокой тульей, разумеется, все документы, знаки различий, какие-то награды, ремень и носки. Пытался объяснить, что быстро (зофорт!) пришлю ему свои солдатские сапоги с короткими голенищами. Он, как мне показалось, даже поблагодарил меня, хотя мог бы и проклясть. Ещё я попросил переводчиков и одного из знакомых автоматчиков охраны как-нибудь поприодеть моего несчастного. Больше я сбором обмундирования не занимался и поднялся наверх, как приказал генерал, «приводить себя в порядок».

Вскоре я уже разглядывал себя в зеркалах зала гостиницы. Тут без труда я обнаружил, что как есть смахиваю на франтоватого фашиста-негодяя. Что меня не обрадовало: пришлось смягчать облик при помощи малахая и все того же мехового жилета.

Первым в гостинице появился комбат Беклемишев в традиционно солдатском утлом облачении. Всё-то ему было тесно: рукава оказались коротковатыми, в подмышках тянуло и трещало, но, как человек выдержанный, он заставил себя примириться с невольным унижением, подавил неловкость, буркнул:

— Всё лучше, чем ничего, — и решительно направился к генералу.

Следом начали прибывать по два-три человека, пусть одетые нелепо, но уже не голые: рядовые, как две капли воды похожие на занюханных, ободранных фрицев, только что вырвавшихся из окружения, сержанты, умеющие сохранять известную лихость в любой обстановке, даже в этой — то шинель нараспашку, то в накидку, как развевающаяся бурка, или вражья пилотка задом наперёд, заломленная на ухо так, что не перепутаешь. Тут же менялись, облачались заново, смотрелись в роскошные зеркала, крякали от удивления или восторгались внезапно произведённым эффектом. Вновь прибывших встречали взрывами хохота, улюлюканьем и самыми замысловатыми, а то и уничижительными репликами. Труднее всего пришлось офицерам: в такой разношерстной массе мудрено сохранить остатки достоинства и возможность командовать другими. Не каждому же достался офицерский комплект! Вот так постепенно сошлись все. Очень быстро попривыкли, угомонились, всяк занялся своим делом: кто оружием, кто подгонкой обмундирования — штанов да френчей, кто раздобыванием портянок. Понемногу перестали замечать всю несообразность общей картины. Случайно попадавшие в зеркальный зал посторонние дёргались, ахали и шарахались — множество роскошных зеркал усиливали несуразицу впечатления. Выходить из гостиницы личному составу батальона было строжайше запрещено. Да и рисковать вроде бы никому не хотелось… Хоть и пообвыклись, шутки шутками, а облачённые во вражескую амуницию всё равно чувствовали себя не в своей тарелке.

Солдатские сапоги я штабному офицеру, конечно, отправил. Думаю, они ему пригодились и свою службу сослужили. Без обуви в плену погибель — там и других погибелей хватало. В подвалах и рядом шла своя работа. Всех пленных разбили по воинским профессиям, назначили старших или ответственных: решили извлечь какую-то выгоду из этого множества, а главное — вернуть боеспособность нашим войскам. Первым делом выделили артиллеристов, ну и зенитчиков. Заставили их искать затворы их собственных орудий. По традиции затворы всегда топят в ближайших водоёмах и запоминают места затоплений. Здесь ближе всего были обрывистые берега реки Смотрич, охватывающие старую часть города. Затворы нашлись неправдоподобно быстро. Кому же это хотелось подолгу отмокать и полоскаться в нестерпимо холодной воде? Сразу восстановили два орудия и одну автоматическую зенитную установку. В воздухе тем временем появился вражеский транспортный самолёт. Он пытался отыскать в этом кавардаке своих и сбросить им какой-то груз. Обучались стрелять сразу по живому самолёту, но попасть в цель не удавалось. Слаженности не хватало и сноровки. Тогда выбрали наиболее толкового немца в учителя, и дело стало налаживаться. Очень смешно получилось, когда немец, удручённый бестолковостью своих новых учеников, сел с приятелем за установку сам и первой же очередью повредил немецкий самолёт (но подбитый он всё-таки улетел.). Боеприпасов тут оказалось больше чем достаточно. А с горючим всё равно труба, ведь для наших танков нужна солярка, а у них всё на бензине. Зато со стрелковым оружием управились быстро — пулемёты, автоматы, винтовки и патроны без ограничений, лент наснаряжали полтора-два комплекта. А тут трогательное обращение командования в духе лучших фильмов про гражданскую войну: «Все, кто может держать в руках оружие… На Турецкий мост! Не впустим врага в наш город!»

Пьяных в городе к этому моменту, конечно, было немало, но и тех, кто всё ещё мог держать в руках оружие, тоже оказалось достаточно. Уже был назначен военный комендант города — заместитель командира корпуса по строевой полковник Белов — (однофамилец командира корпуса). Он-то и начал азартную борьбу с любителями алкоголя, малость позабыв о трезвом противнике…

На Турецком мосту, угодив под сокрушительный залп из немецких же пулемётов и автоматов, противник откатился и притих. Второй раз лезть на мост не решался. Слишком серьёзные потери понёс в первом боевом наскоке… В образовавшемся затишке наш нанайский парторг Хангени решил с толком использовать свободное время и заодно отличиться — объявил прямо на передовой открытое партийное собрание с повесткой дня:

Пункт № 1. Враг не пройдёт.

Пункт № 2. Приём в члены партии.

Для второго пункта у него в запасе был я, застоявшийся ещё с Орловско-Курской дуги в кандидатах, будущий член этой непобедимой, опасной и маловразумительной организации.

Признание, пробившееся сквозь турецкие укрепления

Считается, что заявление о приёме в партию я подал после окончания боёв на Орловско-Курской дуге, летом 1943 года. А партия у нас всегда была одна-единственная: честь, совесть, символ эпохи… Жаркий, палящий июль. Наше танковое направление было между Орлом и Брянском. Как бы враг ни сопротивлялся, как бы ни корячился, как бы мы ни ловчили, ни влипали, а всё равно наша армия медленно брала верх и под Курском (под Прохоровкой), и под Орлом — время такое пришло. Выдавливали мы неприятеля как из пересохшего тюбика, несли большие потери и ему причиняли немалые. Пересекли железку Орёл-Брянск, Орёл уже без нас освободили, мы взяли Карачев и до разрушенного Брянска добрались — отняли у них Брянск. Правда, он оставил нам на память «Зону пустыни». Уничтожено было всё, не то что до последней избы, а до каждой русской печи — взорванной, лежащей кирпичным пригорком, до каждой рельсины — загнутой, закрученной в кривую петлю, до каждой шпалы — переломанной с треском пополам. Специальные железнодорожные машины уничтожения были у них изобретены — уроды уникальные, мощнейшие. Когда первый такой сверхлокомотив захватили, мы ездили взглянуть на паровое чудище — производило впечатление и взывало к лютому мщению. Вот леса Брянские или, вернее, «Суровый Брянский Лес» оставался целёхоньким, могучим, вековым, казалось, неистребимым. Правда, заминированы его чащи были до полного охолпения, до… (нет слов!). Никакие сапёры все эти взрывчатые мисочки-кастрюльки, ящички-сковородки, всю эту взрывную кухню выковырять до конца так и не смогли. Каждый день, всякую ночь кто-нибудь подрывался то на немецкой, то на нашей партизанской мине, то на шальной, без имени и фамилии. Вот и радуйся тут, что тебе ногу оторвало на нашей, родной, а не на фашистской — или наоборот… радуйся, что не разорвало на части, а контузило-шандарахнуло, если не на всю, то на полжизни, с разламывающими головными болями и трясучкой… Радуйся!

Да не подавал я никому никакого заявления. И не собирался. Это наш драгоценный нанайский парторг Хангени пришел в палатку и говорит… Землянки в лесу только ещё начали строить, так вот он, стало быть, и говорит:

— Поздравляю.

— С чем это? — спрашиваю.

— Тебя представили к медали «За БеЗе».

У него-то их две — к чему бы его ни представляли, ещё с 1941 года, а давали каждый раз «За боевые заслуги» — самую первичную награду, хотя в войсках она ценилась наравне с орденом. Ну, представили и представили — молчу. Я же помню, как пьяный майор тогда ночью на дороге кричал так, что враг слышал: «К награде! Вот теперь точно, к награде!..», а меня только что не рвало от негодования. И ещё, вроде как по секрету, Хангени сообщает:

— А в конце приказал: «Принимай его в партию — молодой, перспективный». В общем, он сам даёт тебе рекомендацию и мне велел. Вот и все пироги, — заключил парторг. — А?..

— Что «А»?.. Что «А»?! — он застал меня врасплох, чего-чего, а такого оборота благодеяний я не ожидал: то тебя толкают головой в пекло, из пекла в омут кидают без особой нужды, то вдруг награждают, да с партией впридачу.

— Я ещё не готов… — с трудом выговорил я и только тут начал приходить в себя. — Я, правда, не готов. Потом, знаешь, как-то неожиданно… — Мой папа был на фронте, теперешняя Московская Зона Обороны, но с тридцать пятого по сороковой годы он сидел в ГУЛАГе, под Вязьмой, имел срок семь лет, отсидел четыре с половиной, и я не собирался обо всём этом никому рассказывать.

Тут я вполне совладал со своей растерянностью и приступил к демагогическим выкрутасам:

— Знаешь, дорогой, в партию надо принимать особо отличившихся, хотя бы уже награждённых. Самых-самых заслуженных. А моя «За БэЗе» ещё висит где-то в поднебесье. Вот…

— Хорошо. Ты прав, — как ни странно, сразу согласился парторг. — Я тебя вполне понимаю. Но и ты меня пойми. Они в хвост и в гриву долбят меня: «Почему да почему нет роста партийных рядов?.. Один-два кандидата, разве это показатели для разведбата, да ещё Добровольческого танкового корпуса?!» И всё время задерживают мой наградной лист и присвоение звания.

Мне было искренне жаль его, но я пока ничем не мог ему помочь. Не вступать же мне в партию ради того, чтобы выручить добросовестного и даже обаятельного нанайца. Впрямую отказаться от вступления в ВКП/б/, когда тебе это предлагается в знак поощрения (почти как награда), было равносильно самоуничтожению — тебя бы, не мытьём так катаньем, сжили со свету. Или укатали бы черт знает куда. А оттуда тоже одна дорога, в те самые Тартарары. Так что с выбором обстояло совсем не просто. Тут хвалиться своей смелостью, самостоятельностью, принципиальностью надобно поскромнее, а то и вовсе не следовало бы. Так вот, на этот раз пронесло, а заглядывать далеко вперёд не стоило — ещё дожить надо до следующего раза…

Так оно и оказалось: комбату, по срочному вызову, был подан мотоцикл с коляской. Майору показалось, что машина недостаточно отдраена, то бишь не сияет. Я этого не находил, тем более, что наша лесная стоянка располагалась вдалеке от источников и воду возили на грузовиках. Слово за слово наметились разногласия во мнениях: я оказался отнюдь не самым сдержанным и дипломатичным, майор был просто груб, я же сочился иронией, доходившей до сарказма. Ему всё это быстро надоело, он кинулся к штабной палатке и выскочил оттуда, как ошпаренный, с листом исписанной бумаги в руках. Этим листом он только что не мазанул мне по физиономии:

— Это ваш наградной лист! За боевые заслуги!! — он уже орал в неистовстве.

— Это ВАШ наградной лист, — напомнил я. — За МОИ боевые заслуги.

Майор не выдержал: изорвал лист с описанием моих скромных подвигов, свидетелем которых был и он сам и его уполномоченный контрразведки. Клочья он швырнул, по счастью, чуть в сторону от меня, за что я ему по сей день благодарен. Вот и всё. Моя первая награда накрылась и булькнула… Я уже полагал, что и почётное предложение о вступлении в партию вместе с рекомендацией как-то само собой рассосалось. Но не тут-то было, на пороге хаты снова появился Хангени (правда, прошло три нелёгких месяца фронтовых будней) — парторг сиял, как начищенный сапог в утро торжественного парада:

— Приветствую и поздравляю!

— Это ещё с чем?

— С высокой правительственной наградой, — почти захлёбываясь, завершил Хангени, он выглядел совершенно счастливым.

— Мне что, героя присобачили? — с ним ещё можно было так шутить.

— С героем придётся подождать, пока — орден Красной звезды, — ответствовал партнанаец. — Приказ до штаба ещё не дошёл. Никто не знает. Тебе сообщаю первому.

Полагалось тащить его в хату (в «хату», потому что мы уже были в составе I-го Украинского фронта, под Киевом, и стояли в резерве, готовые вот-вот ринуться куда-нибудь, когда прикажут и, ежели, конечно, танки и недостающую технику вовремя подвезут. А уж в хате следовало поить дорогого парторга чем попало, потому что ничего сносного давным-давно в обозримом пространстве не наблюдалось… Да! И гвардейское знамя было вручено корпусу (а это не пустяк, это + 50 % зарплаты), и комбат у нас появился новый, по всей видимости, настоящий… Выпили по полстакана самогона, и тут гвардии старшего лейтенанта Хангени как током ударило:

— Чего я пришел-то?! Первая награда есть, сам говорил, будем оформлять приём-поступление в партию… Налей, не больше одной трети (это граненого стакана), а то у меня сегодня дел очень много. Невпроворот! — опрокинули ещё по трети. — А майор — твой любимый — свою рекомендацию так и не снял. Сказал: «Одно дело — характер подчинённого, а другое — партийные взаимоотношения».

«Вот паскуда!» — подумал я, а вслух произнёс:

— Ну и сволота! Лучше бы он эту рекомендацию порвал, а тот наградной лист пустил бы в дело… Я от его рекомендации отказываюсь! — брякнул я, чтобы не молчать и проявить хоть какую-то самостоятельность.

— Ладно, — согласился покладистый парторг, — я это предполагал. Рекомендацию заменим, освежим. Хотя при твоей склонности к высказываниям может и в этот раз обломиться. При всём при том новый комбат человек порядочный и к тебе, как видно, относится неплохо… Правда, сам всё ещё беспартийный. Поговаривают — бывший дворянин.

— А разве дворяне бывают «бывшими»?

— Бывают. Если всерьёз, я уже всё оформил, тебе остаётся подписать. И тогда ещё по одной, но смотри: не больше трети…

Признаюсь, я подписал всё. Хотя мог бы и на этот раз увернуться. Но кроме комбата, у нас поменяли и райкомовских работников, второсортных третьих секретарей.

Через собрание меня провели почти мгновенно, и я без лишних вопросов стал кандидатом. А кандидатский стаж к этому времени для фронтовиков сократили до четырёх месяцев (до того полагалось ждать один год, и большинство кандидатов до членства не дотягивало: или их убивало, или калечило, а в госпиталях вся эта кутерьма, как правило, сама собой сходила на нет, растворялась). Это сейчас можно шутить и хорохориться, упражняясь в словопрениях — как, кто, кому что сказал. Тогда шутников было поменьше, большинство же помалкивало — стукачей и на фронте водилось, увы, предостаточно. Хангени таким никогда не был. Он принадлежал нам — разведке. Я больше всего гордился тем, что в моём взводе не было ни одного стукача (или, может, мне так только казалось?)

Призывы призывами, а оборона моста, само собой, оборона, а вот самочувствие опять стало стремительно ухудшаться. Температура снова удавом поползла вверх. Старший военфельдшер Валентин оказался прав: «болезнь странная, непредсказуемая». На размышления ни времени, ни сил не было, но самое простое решение пришло сразу и без усилий: иду на оборону, там, вместе со всеми авось и полегчает, а не полегчает, так всё равно они меня не бросят… Хангени был человек мягкий, но упорный: ты хоть издохни, а он намеченное выполнит. Добросовестный был до одури. С чувством личной ответственности!

Только-только начали осваиваться на подступах к Турецкому мосту (не то XIII, не то XIV века), едва определились по местам и разделили сектора обстрела, какраздалась команда:

— Все члены партии и кандидаты (а кандидат-то я один) собираются в развалинах зданьица, что стоит ближе всего к дороге — партийное собрание!

Признаться, это было самое короткое партсобрание в моей жизни. Оно продолжалось минуты две с половиной, ну, не больше трёх. Фашисты стягивали какие-то силы к Турецкой крепости. По всей видимости, они готовили атаку. Сам мост был крепок, считался ключом ко всей старой части города. Наши сапёры наспех заканчивали его минирование, а те, наверное, готовились обратно к разминированию и захвату. Восемнадцать комсомольцев и абсолютно беспартийных гавриков остались торчать в бдительном охранении, а двадцать два большевика забежали в подвал полуразрушенного строения. Окон там уже давно не было, двери сорваны и израсходованы, пять-шесть ступеней вели в нижнее помещение, где и сгрудилась вся эта разномастная компания, скорее похожая на осколок банды с некоторым немецким вывертом. Курили напропалую, немецких эрзац-сигарет в городе оказалось полно. Меня и без них давно подташнивало. Перед собранием в вызывающей позе стоял наш дорогой нанаец, низкорослый, в нелепой немецкой амуниции, снятой с долговязого солдата: рукава френча подвёрнуты, подкладкой наружу, на затылок сдвинута отечественная, чудом сохранившаяся офицерская фуражка с настоящим лакированным козырьком и сияющей красной звёздочкой. Он сказал:

— Товарищи коммунисты, — партийцы оглядели друг друга, сборище больше походило на банду немецких дезертиров, кто-то громко хмыкнул. — У нас мало боеприпасов, и оборона Турецкого моста по этой причине может… накрыться… Но мы этого не допустим! Не тот коленкор! — Хангени любил словечки. — Время не то! Кто достал оружие и патроны, пусть остаётся здесь! Остальные чешут в город и считаются обязанными добыть трофейное оружие и побольше боеприпасов. Всё сгодится! И сразу назад. Бегом!.. А то не успеете… — Это юмор у него был такой. — Оружия и боеприпасов в городе до… (не договорил).

— Так меня в этой хламиде свои же уконтрапупят, — запротестовал пожилой уралец Халдин, тоже парторг, но второй мотоциклетной роты..

— Да уж, без сопровождения нам в город нельзя… — его поддержали.

Парторг почесал в затылке:

— Пожалуй, так… Поход за боеприпасами отменяется. Обойдёмся… И последнее: у него кандидатский стаж на исходе, — указал на меня. — Фамилия, имя, отчество… Год рождения двадцать третий. Мы все его знаем. Вот рекомендации, моя в том числе. У него температура — сорок, так что вопросов не задавать. Какие будут суждения?.. Будут?..

Раздались отдельные тусклые голоса: «Принять», поднялись правые руки. У кого правая была повреждена, поднял левую.

— Единогласно, — сказал парторг. — По местам! Партсобрание считаю закрытым, — и скороговоркой — Прошу тех, кто останется, составить протокол. Да, запомните, голосовали «за» двадцать два!.. А насчёт боеприпасов я сам разберусь…

Немцы не взяли Турецкий мост, не вошли в город и оставили нам Турецкую крепость. Здесь никто никому не кричал: «Коммунисты вперёд!», чтобы не обидеть беспартийных. У нашего нанайского парторга было высокое чувство такта… Вот тогда-то, в неурочный час, при мало подходящих обстоятельствах я стал членом этой могучей банды. И должен признаться — на меня это событие не очень-то повлияло. А после войны были случаи, когда и определённым образом помогало, защищало даже…

Температура между тем не спадала. Я выполнял всё, что следовало делать в активной обороне, но опять в каком-то тумане, в зыбком уже знакомом покачивании, в свободном плавании. Главным становилось не хорошо прицелиться, а не потерять равновесия… Выразительнее не придумаешь: меня перепасовали из кандидатов в полноправные члены, не где-нибудь, а в окружённом немецко — фашистскими отступающими войсками украинско-польском городе, прямо на последней линии обороны Турецкого моста, на пороге Турецкой крепости! Да ещё действующие лица все до одного были обряжены в разномастное вражеское обмундирование. А всех картиннее выглядел парторг Хангени, таким он мне и запомнился: словно вырвался из вражеской душегубки и при этом был несказанно обрадован невесть чем… Да и сам-то я, скорее всего, походил на живописный советско-фашистский гибрид, украшенный партизанским малахаем со звёздочкой и уцелевшим историческим меховым жилетом, перетянутым ремнями.

Разбредалось, разбегалось собрание, а мне не так-то легко было подняться со ступенек. Я выходил последним… Сквозь муть лихорадки всматривался в лица тех, чьим соратником я отныне стал считаться. Вроде бы знал всех, но в каждом мерещилось что-то новое, чуждое и, пожалуй, отталкивающее. В каждом словно бы появилась частица того, что мне враждебно… А ведь они не изменились… Должен был измениться я и стать таким же, как они… «И вот с этаким-то грузом теперь пилять до скончания века?..» — так и ударило, и гудело отзвуком.

Да, немцам не удалось взять Турецкий мост. Не стану описывать перипетий этой бестолковой схватки, именуемой героической защитой и обороной. Оставшиеся в живых, с повреждением разве что центральной нервной системы и всего аппарата добросовестной памяти, обычно любят расписывать победоносные баталии.

Убитые — те молчат, они хранители бесчисленных проигранных сражений. Тяжело раненые, искалеченные не хвастаются, они смотрят в небо и молят Создателя о снисхождении. Но именно они — настоящие свидетели. Остальные не в счёт. Версии остальных слагаются после того, как Случай или Провидение сжалились над ними, вот тут-то и начинают звучать их победные гимны. Главным героем каждого гимна почти всегда является рассказчик — автор версии, сам себе акын. Иногда, совсем редко, в повествовании появляется ещё кто-то, кто был рядом и спас его драгоценную жизнь, не считаясь с несметными потерями… «А остальные погибли! Все до одного!» Можете себе представить ценность персоны, оставшейся в живых?!

Вскоре, всё ещё изрядно онемеченные, но с грехом пополам подтянувшись, мы под охраной комендантских автоматчиков покидали этот удивительный, даже таинственный своей замкнутостью город. Уходили, так и не разгадав его. Не успели полюбить, не удосужились возненавидеть.

Последний вздох

В наше отсутствие, пока что-то там творилось на Турецком мосту и кого-то заодно принимали в партию, здесь, в центре города, по соседству с гостиницей, тоже происходило некое действо…

В нарушение законов вспоминательного жанра, которые велят «говорить лишь о том, что видел, слышал, чувствовал и запомнил сам», я расскажу о том, свидетелем чего не был, а узнал позднее, но не могу удержаться, уж больно выразительно. И на тему!

С этим опасным фронтовым переодеванием произошел ещё один казус. Ведь дошло до того, что даже на оборону и с обороны Турецкого моста мы бежали в сопровождении автоматчиков комендантского взвода, и встречные удивлялись: «Что за трюк такой — пленные фрицы все до одного вооружены?»

Так вот, Зеркальный зал гостиницы считался основной стоянкой мотоциклетного батальона. Дежурным по части (а это ритуал!) был в тот день назначен не кто-нибудь, а гвардии лейтенант Петро Шамоло — командир взвода бронетранспортёров. Сами-то они, машины американские, все три, сидели далеко позади в родной украинской утопи, а вот командир взвода был тут как тут, хоть сам ростом коротковат, зато крепок и широк в плечах. К тому же следует отметить, что мундир немецкий ему достался отменный — по фигуре, а вместо сгоревшего в бане головного убора в самый раз пришлась добротная танкистская пилотка с какой-то особой немецкой нашлёпкой. В чужой амуниции Шамоло смотрелся куда картиннее, чем в своей. Даже грозно. Дежурному по части полагалось нацепить на себя противогаз — ни одного не нашлось, заменили какой-то трофейной перевязью с флягой — и красную нарукавную повязку. С надписью «Дежурный по части». Повязки тоже нигде не смогли обнаружить, но кто-то приволок немецкую с белым кругом и фашистской свастикой посередине. Сказали: оденешь её наизнанку и сойдёт, как своя.

Комендантом города генерал назначил своего заместителя по строевой части полковника Белова, однофамильца. Правда, их никто никогда не путал — тот был «Батя», комкор, ген-Белов, а этот просто пожилой полковник, участник гражданской войны, коренастый, не Бог весть какой славный, но мужик безобидный, незадиристый. Никто толком не знал, чем он, в конце концов, должен заниматься и занимается ли чем-нибудь. Появилась насущная необходимость срочно навести порядок в войсках корпуса, обитающих в городе, взять под контроль изрядно разорённые склады с продовольствием, остатки спиртных и винных запасов. А главное, вздрючить, напрячь дисциплину и укрепить единоначалие там, где оно завибрировало. Это он и пытался проделать. Для острастки разгулявшихся гвардейцев следовало, наверное, кого-то прищучить и примерно наказать!..

Полковник метался на раздолбанном «виллисе» с охранением в поисках беспорядков и подходящего козла отпущения. А так как разгильдяйство и анархия равномерно распространялись повсюду, то и выбрать показательного нарушителя было не так-то легко. Все всё знали и по возможности заранее оповещали друг друга, мол, едет! И успевали подготовиться… Так и тут— гвардии Шамоло предупредили: «Едет к вам, будет разносить. Готовсь! Чисть зубы!!»

Да он, полковник Белов, по-настоящему и разносить-то не умел. Покладистый был человек. Но как ни хвали, каждый полковник, если поднатужится, может причинить вред твоей физиономии, преподнести тебе ворох неприятностей. Может. Нет бы радость какую доставить.

Подкатил на «виллисе», с форсом! Автоматчики соскочили — один справа, другой слева. Величественно, да не к месту… Не спеша вылезает. Дежурному бы подождать, когда полковник сам подойдёт поближе, а тот забылся, рванул навстречу бегом, как заорёт:

— Ба-таль-ооон, смирно! — а где он, батальон? Один помощник дежурного из сержантов. — Товарищ гвардии полковник! — вопит, словно его изничтожают, а глотка лужёная, одно слово — Шамоло.

Полковник, говорят, ахнул по-бабьи, как в плен вмазался, метнул сразу обе руки к небесам, как кинется к своему «виллису», хотел с ходу в кузовок ногой попасть, да промахнулся и физиономией лица в железный бортик машины так и врезался. Водитель успел, завёл — мотор как взревёт всей своей американской мощью! Охранники с автоматами заметались на месте— не знают, кинуться ли на условного противника или на помощь расквашенному полковнику, он же как-никак лицом об железный борт, да с размаху… А тут, как назло, народу набежало — рты поразевали: кто удивляется, сочувствует, кто хохотом надрывается. У нас же народ нутряной, сначала обхохочется, а там уж соображать начинает. Одним словом — полный конфуз. А свидетели машут руками на Шамоло — мол, сгинь, ты ж во всём немецком, дежурный! И повязка съехала!.. Полковник Белов потом говорил, что она у него фашистским знаком, то есть свастикой наружу вывернулась — дескать, это обстоятельство его и смутило. Но тут полковник, пожалуй, приврал… Сами понимаете, такие новости разлетаются мгновенно, с беспощадными прибавлениями. Мне этот казус описывали несколько человек и все по-разному. Но суть оставалась всегда одна и та же. Последний раз я об этом слышал лет через сорок после окончания войны…

Надо же было такому приключиться. Из Каменец-Подольска мы уходили снова через каменный мост, огибая Турецкую крепость, шли по дуге на северо-запад, в район каких-то дальних хуторов. Там образовался проран в петле окружения немецко-фашистских частей и соединений. Эту дыру следовало заткнуть. Командованию фронтом мы показались вполне подходящей затычкой. Дорога наша странным образом снова пролегала через городок Гусятин. Это был контрольный рубеж, там следовало задержаться, подтянуть отстающих. Они и впрямь один за другим начали появляться как из небытия, будто из ядовитого тумана.

Остановились. Я сразу нашел тот дом, в котором мы переводили дух и где я услышал об Иакове, о семействе с вершины холма. История запомнилась.

При оккупации этот еврей не явился на сборный пункт. Не подчинился ни одному из грозных приказов немецких комендантов и фюреров зондеркоманд. Он, по всей видимости, заблаговременно, втайне выкопал яму на макушке самого высокого лысого холма в ближайших окрестностях городка. А может, обустроил брошенный окоп, пулемётное гнездо, блиндаж. Надёжно перекрыл сооружение, замаскировал его. Оборудовал для жилья. Вот там и пряталась его маленькая семья. Иаков совершенствовал это жилище, отводил сырость (воду он копил), как мог утеплял подземельице. И всё по ночам, отсыпался днём. А ближе к утру, перед самым рассветом, ходил на городскую окраину за подобием пропитания (воду он научился собирать дождевую и талую, а свежую, колодезную приносил только изредка)…

Те, кто делились с ним, чем могли, делали это, должно быть, как загипнотизированные, со страхом дивились тому, что это семейство, единственное на всю округу, как-то умудряется жить, когда остальные еврейские и цыганские семьи давно выловлены и уничтожены… Это ещё куда ни шло, но вот то, что на них самих, да и на их благодетелей никто не донёс, было уж совсем невероятно.

Итак, я зашел, спросил. Мне сказали, что Янкелю повезло: ему досталась часть дома сбежавших на запад, и его семья — все четверо — сейчас ютится там, в новом, хоть и тесноватом жилище. Он забрал жену и детей из земляного укрытия. Мне объяснили, как его найти. В тот раз, когда мы шли на Каменец-Подольск, у меня съестного не было вовсе, и я ему, помнится, ничего не оставил — скверно, но было так. Скорее всего, я просто плохо соображал. А тут мы, хоть и по-прежнему обряженные во всё немецкое, но харчей набрали немало и всё это везли на трофейных немецких машинах. Я не хотел пугать Иакова своим мундиром и через штатских соседей передал ему кое-какие продукты, кажется, довольно много. А сам смотрел издали. Он появился, шел медленно, озираясь, всё взял, похоже, даже не поблагодарил, не спросил, от кого, сразу отнёс добычу в дом и тут же появился снова — увидел, что больше ничего нет, покачал головой без определённого смысла и скрылся за дверью. Было видно: если когда-нибудь он оттает, отдышится, то не скоро. И навряд ли. Оттуда, где он побывал, по-видимому, тоже не так-то легко возвратиться.

Много лет спустя я раскрыл Библию — именной указатель. Там прочёл: Иаков — пятка; когда мать рожала двойню, первым шёл Исав, а вторым Иаков, который держался ручонкой за пятку брата. Но было и ещё одно объяснение имени: Иаков — занимающий место хитростью. Вспомните, библейский Иаков приобрёл первородство, купил его у старшего брата за чечевичную похлёбку. И подумал я, а может, не только хитростью, но и предусмотрительностью? Инстинктивным заглядом вперёд? А ещё, может быть, трепетным предчувствием?.. Ведь все переводы с древних языков приблизительны и не точны.

Прошло ровно сорок лет с того дня, как наши доблестные войска действительно освободили от фашистских захватчиков славный, древний город Каменец-Подольск. «Салют и Слава нам!» Сорокалетие освобождения города местные власти решили отметить торжественно — с большой помпой. Пригласили оставшихся в живых участников события. Ветераны— правда, далеко не все — съехались, благо проезд по ЖД для ВОВ почти бесплатный. А уж питание, ночлег, транспорт— всё там организовали наилучшим образом, равно как встречи и приветствия, памятные подарки, значки, вымпелы, грамоты, места захоронений и, конечно, доисторические и исторические памятники. Музей значительный, а уж сам город, боевые башни и полуразрушенные стены — сплошной заповедник. На главной экскурсии между прочим выяснилось, что весь Каменец-Подольск и главным образом его старинная часть «на скалах», окружённая рекой Смотрич, во время оккупации были не чем иным, как еврейским гетто, да ещё предназначенным для массового истребления людей. Никаких газовых камер. Здесь расстреливали великое множество восточно-европейских и местных евреев и, как бы вскользь заметила экскурсовод, «было в частности уничтожено 37 тысяч евреев. Но ведь и не только… И цыган, и других национальностей там было не мало: русских, поляков, мадьяр, румын, молдаван, украинцев и иных. Не говоря уже о руководителях, активистах Советской власти, политработниках, членах партии, председателях колхозов и совхозов. Ну, и 37 тысяч… как уже говорилось».

Стало быть, здесь, в достославном городе Каменец-Подольске, находилась гигантская европейская душегубка. Получается, немалая часть жителей, оставшихся в этой части города, так или иначе, имели к этому лагерю смерти то или иное отношение?.. Вот, наверное, почему тогда, в конце марта начале апреля 1944 года здесь и детей вовсе не оказалось… (Как-то сразу вспомнилось: ведь ни одного ребёнка… И никто из нас, пришельцев-освободителей не допёр… не заподозрил… Вот ведь слепые! Нерадивые. Не почувствовали, не угадали… А жители молчали…) Ну, это ещё куда ни шло, но во все праздничные дни освобождения, через 40 лет, какой-то неуверенный запах полу-утаивания всё ещё витал в закоулках старинных развалин, в заново реставрированных сооружениях.

Музейные работники принимали у себя в основном здании исторического музея. Вышел даже не приём, а посиделки — гость оказался всего один. Директор и сотрудницы были более чем приветливы и любезны. У меня, например, кое-что их интересующее сохранилось, я рассказал: немецкий термос, компас с пометкой 1942 года, кожаная папка командира немецкой сапёрной бригады (бригаду мы громили в январе 1945 года). И моя последняя танкистская шинель из английского сукна. Она оказалась вожделенным экспонатом: мне объяснили, что в музеях не осталось подлинного обмундирования тех лет, всё поддельное, а то, историческое, истлело, побито молью… Спиртное попивали сдержано, больше беседовали, музейная скромная закуска убывала, и мне было доверительно сообщено, что цифра «37 тысяч» условная, для «широких масс», а на самом деле ИХ было здесь уничтожено 85 или даже 86 тысяч!..

— А почему всё это держится и по сей день в таком глухом секрете?

Никто мне ответить не смог. Сообщили вскользь, почти небрежно, как бы без всякого умысла. Экскурсоводы, бухгалтерия, научные сотрудники, директор музея — эти так называемые «маленькие люди провинциального города», они, может, и сами не отдавали себе отчета, что те 37 или 86 тысяч жизней плюс все дополнительные (все до одного!) сидят в них занозой. Она непрестанно саднит — иначе никто бы мне ничего не сказал. И не узнал бы я ничего.

Потому что, полагаю, в нашей системе сплошных психических сдвигов, полного засекречивания и одурелого агитпропа[5] настоящие ответы найти трудно. Или невозможно. Глухая секретность нужна не столько в угоду государственной безопасности, сколько для сокрытия больной совести, а то и для взращивания изуверской хитрости. Мы научились скрывать даже преступления нашего противника, даже врага, когда они становятся неотличимо похожи на наши собственные преступления.

Мне послышался последний вздох не то 37, не то 86 тысяч и всех до одного, люто приплюсованных к этому множеству. Космический отзвук этого гигантского вздоха волной ушел в безразмерное пространство… Он по сей день и час витает там… Во мраке… Как Дух Святой над водами ещё не созданного Мира…

Нет, выходит, туда тоже возвращаться нельзя — там рвы и карьеры, переполненные изуверством всех мастей. Но зачем же так бессмысленно утаивать и врать — обе стороны тут в пылу грязного соревнования — только та сторона разжевала и выблевала эту взрывчатую смесь, а наша (пусть и «бывшая наша») всё ещё жуёт и делает вид, что почти ничего не происходило, не происходит… Навсегда горько будет всякому догадавшемуся, что в Гусятине, что в Каменец-Подольске, что по всей необъятной уже не стране, а стороне. Горько не столько за прошлое, сколько за настоящее.

Последний ли вздох послышался?..

Не очень-то любит отечественная историография и так называемая «военная наука» сухой обличающий язык цифр. Цифр-то до дьявола, пустых, никчемных. Настоящих мало. С ними трудно— с настоящими. Кто как хочет, так этот язык и понимает. Например: «Из 55 миллионов убитых в Европе за время Второй мировой войны 40 % — граждане Советского Союза»— ведь это не 20, а уже 22 миллиона. Или два миллиона убитых — это малозначащая деталь, можно пренебречь?.. Два миллиона! Это людской боевой состав 143-х полевых пехотных дивизий!!! — Но и тут всё шатко, недостоверно, фальшиво — погибших гораздо больше. Специалисты снова подвинулись и назвали 27 миллионов!..!..!.. Что составляет уже не 40, а 50 % от числа общих потерь за всё время Второй мировой войны.

«Вы должны знать, что смертность в немецких лагерях для советских военнопленных составляла 57,8 % — это означает ТРИ МИЛЛИОНА ТРИСТА ТЫСЯЧ»— а ведь это 5 млн. 709 тыс. 342 человека, оказавшихся в плену у фашистского вермахта. Это цифры германские. Где вы у нас такую цифру найдёте?.. Исходные цифры взяты из текста замечательного немецкого писателя Генриха Бёля— «Письмо моим сыновьям, или четыре велосипеда» (Журн. «Ин. Лит». № 12, 1985 г.) Бёль, может быть, не был нашим закадычным другом, но он не был никогда нашим врагом— при этом он всегда был предельно Честным Человеком. И последовательным противником, даже врагом всякого тоталитаризма: как немецко-фашистского, так и коммуно-советского (во всероссийском исполнении, во всенемецком, венгерском, румынском, болгарском, чешском и всяком другом…)

На хуторе Юзефа

Солнце покидало землю, но вдалеке ещё светились цинковые кровли. Туда, петляя, тянулась полевая дорога. В стороне от дороги торчал сломанный журавль колодца. Лёгким холодком тянуло из низинок. Выставили круговое охранение, и взвод, вернее, его остатки сошлись в просторной хате. Дело было на крайнем хуторе Юзефа, по карте он именовался Юзефовкой, в линии Белавинце-Бабуранце-Петряковце Старе. Вы, небось досадуете: «Чего это он кудахчет, выписывает перечень никому не нужных названий?..» Для вас это, может, и пустяки, а для меня — целая жизнь.

Расположились в хате на лавках, вдоль стен, а кто попредусмотрительнее, стал моститься в углах прямо на полу. Свет по привычке не зажигали, сумерничали и курили.

— Эй, панове! Протереть оружие! Вот вам щёлочь, вот масло, — старшина поставил на стол консервную банку с густой жидкостью, две завинчивающиеся маслёнки, кинул несколько тряпок и паклю.

— Рядовой Башкович, чего лежишь, будто к тебе это не относится?.. Гвардии рядовой Башкович!

— Я!! — он сразу поднялся. — Зачем чистить-то?.. Что, война кончилась? — этакий, заядлый одессит, хоть и обессиленный.

— Как это зачем?!

— Товарищ гвардии старшина, чур уговор, следующий раз идём на задание вместе. Сами увидите, я из своего автомата вообще не стреляю. Я их голыми руками. Уда-авливаю!.. Только чтобы не чистить оружия. Потом мою руки.

— Кого-кого? — не понял старшина.

— Врагов, разумеется. Фашистских приспешников!

Раздался одинокий усталый смешок.

Старуха хлопотала по хозяйству, а её дочь, женщина лет двадцати пяти, стояла в тёмной части горницы. Она оперлась спиной о косяк двери, плотно скрестила руки на груди и смотрела туда, где сидели Кожин и я. Словно выбирала.

Кожин был постарше, степеннее. Острые скулы на исхудалом лице, глубоко запавшие глаза. Большие жилистые руки лежали на коленях. Он ей по возрасту подходил больше, но пребывал в полной отключке. А я сидел и сидел себе — думать не думал, гадать не гадал… Но присутствие молодой женщины ощущал непрестанно. Старуха стелила постель в закутке между лавкой и печкой. Стелила мягко и широко, прямо на полу.

— Ма-ры-сю-ю! — позвала длинно и напевно. — Принеси овчину — мы здесь ляжем.

Молодая поправила платок и не спеша вышла в сени.

Кожин поднялся. Я двинулся за ним. Возле сломанного колодезного журавля приостановились.

— О Тосе вестей не имеешь? — на всякий случай спросил Кожин.

— Нет, — ответил я, повернулся и пошёл обратно.

Вестей действительно не было.

Почти совсем стемнело. На завалинке у хаты белел платок молодой хозяйки. Подошёл и сел рядом.

Весь вечер я заставлял себя не смотреть на неё: тёмные с отливом глаза, белый платок покрывал голову, видны только прижатые у висков прядки волос. Вся её спокойная стать тихо звала, тянула к себе. Была она лет на пять, а то и на шесть постарше меня, да ведь это не помеха, а подспорье — мой-то опыт в делах любовных был ничтожным и довольно безрадостным. Теперь, когда Кожин ушёл и солдаты не глазели, я почувствовал себя свободнее. Заговорил, то есть ляпнул ни с того ни с сего:

— Земли у вас здесь жирные?.. В смысле — хорошие?

Неуклюжее начало разговора не испортило:

— Были хорошие, а теперь не знаю, — ответила Марыся.

— Разве не здешняя? — я облокотился спиной о стену хаты.

— Родом здешняя, а работала в Барановичах на ткацкой мануфактуре.

Сумрак приближающейся ночи разрывался вспышками на горизонте. Её мамаша время от времени высовывала голову из сеней, стараясь не переступать порога. Она с опаской и недоверием поглядывала в мою сторону и спрашивала неестественно громко, словно запевала:

— Ма-ры-сю!.. Не стжеля?..

— Уж будто не слышите, — спокойно, не поворачивая головы, отвечала молодуха. — Стреляют. Но далеко. Вы спите, мамо.

— Правда, мамаша, вы бы ложились спать. Охранять— это уж наше дело, — проговорил из сеней рядовой Ромейко. Он вышел на смену часовому, потянулся, задрал голову к небу и проговорил:

— Как его вызвездило! Едрит-т-т… — и стал уходить от хутора.

— А тот высокий, почему такой? — спросила Марыся.

— Какой?

— Не пойму!..

По-настоящему высоким здесь был один лейтенант Кожин, и я сразу понял, что она спрашивает о нём. За какой-нибудь неполный месяц его как подменили: осунулся, постарел и начал держаться отдельно от всех. В редкие свободные часы он всё-таки наведывался ко мне, но говорили мало и всегда о событиях далёких, малозначительных.

Я спросил:

— Ты когда ушла из Барановичей?

— Нас погнали оттуда, — она вспоминала, — … в среду, второго марта.

— А мы как раз подходили к Волочийску. Грязь непролазная. Автомашины зарылись по самые кузова. Танки, и те еле ползли…

— Мы тоже. Каждый сапог — полпуда, — подтвердила Марыся.

— Вот его подругу там, у сахарного завода, и …

— Насмерть? — спросила она.

— Жива. Только с ногами совсем плохо. И еще одно ранение, вот сюда — я показал место на её руке выше локтя, но Марыся не отстранилась, даже чуть попридержала мою руку.

— О-о-о-й… — сочувственно с перехваченным дыханием выговорила она.

Две трассирующие очереди взмыли в небо, как бы извещая о наступлении ночи и справляя поминки. Впереди в темноте послышались шаги. Это возвращался Виктор Ромейко.

Охраняя, он прогуливался туда-обратно. Осторожно спросил:

— Товарищ лейтенант, а, товарищ лейтенант?

— Ну?

— Вы про неё?

— Про неё.

История с Тосей лежала тяжёлым бременем на душе каждого из нас, и почти все считали себя в чём-то виноватыми. Тут мнений было больше, чем спорщиков.

Я зашёл в сени, прикрыл за собой дверь. Чиркнул спичкой. Вышел с зажатой в кулаке сигаретой и сел на прежнее место чуть плотнее прежнего — наши плечи и бёдра соприкасались… Быстро холодало, но уходить в хату не хотелось — это уж точно. Марыся спросила:

— Ну, а как там дальше было?

— Дальше этот длинный вернулся с задания. Кожин. И…

Снова появилась старшая хозяйка. Я ждал, что она спросит, стреляют или нет, но она подала дочери домашнюю телогрейку, а мне положила на колени шинель. Она громко поблагодарила Бога за то, что стрельба утихла. Её слова отозвались во мне тревогой. Тишина начинала казаться подозрительной. Старуха снова ушла в хату. Я натянул на плечи Марыси телогрейку, шинелью прикрыл её и свои ноги.

— И что? — прошептала Марыся.

Мне не хотелось рассказывать эту историю. Рядом сидела женщина, мы касались друг друга, я ощущал тепло её тела и хотел знать, что чувствует она. Пока никто не мог бы сказать, что будет дальше. Фронт есть фронт— здесь всё шатко и мимолётно… А если не мимолётно, значит, попало в тебя… Просто хотелось, чтобы это продолжалось ещё хоть сколько-нибудь… Она провела рукой по моим спутанным волосам и сказала:

— Какой лохматый.

Волосы у меня в ту пору действительно были густые и жёсткие.

— Больше месяца парикмахера не видели. Только в Каменец-Подольске дорвались до бани… А там пожар, всё обмундирование погорело. Видишь, во что обрядились?

— А что? — усмехнулась Марыся. — Вон ты какой! — комплимент показался сомнительным.

Снова высунулась из сеней старуха и проговорила вот уже в который раз:

— Марыся, не стжеля?..

И как в воду глянула. Застрочили автоматы, послышались всполошенные крики часовых. Мигом поднялись по тревоге, и вот уже бежим, что есть силы, в темноте. У дальних хуторов вспыхивают огоньки выстрелов, доносятся гортанные выкрики команд, перемешанные с матерщиной.

Она прислушивалась к каждому дуновению ветерка. Его порывы приносили отдельные восклицания с той стороны, куда убежали бойцы со своими автоматами. Вот грохнула граната. Потом всё стихло, и только невнятные разговоры докипали в отдалении…

А они всё не шли и не шли.

Наконец, послышался мерный неспешный топот сапог. Уже можно было различить слова:

— Ну, я ему и врезал!..

— Не пойму, откуда они свалились?..

— В темноте, наверное, напоролись… Чтоб ему…

— Да с пупу-сглупу друг друга чуть не перестреляли. Немцев-то ни одного трупа. А?.. Как объяснишь?..

Мимо пробежал старшина… Следом один за другим пошли солдаты.

— Помпохоз всё шипит: «Так хороните. Без всего… Приказа не знаете?» — Да знаю я этот заёрзанный приказ, чтобы без одежды хоронить… Как заору: «Сиди, блядь, на своей кухне!» У него на глазах завернул лейтенанта в новую плащпалатку… Зло меня взяло!.. Да я эту плащпалатку! Этого помпохоза!.. «Не подходи! — ору, — а то!..»

Марыся всё это слышала.

Подошёл к двери рядовой Ромейко, сказал в хату:

— Старшина, не проспи! Я свои полчаса достою, — и опять пошёл в охранение.

— Сержант, пан сержант… а где?.. — проговорила она в темноту и вздрогнула.

Я остановился возле неё. Давно вернулся и стоял за углом хаты — отходил, чтобы не появиться перед ней таким же вздрюченным, как они.

— Ну-у-уу! — Марыся не могла продышаться, как будто это она туда бегала. — А мне почудилось… Не дай Бог! Царица небесная!.. Не приведи Господь!..

Её платок сполз с головы на самый затылок, потом на плечи…

— Виктор Кожин убит, — я снова сел на завалинку.

Она, опираясь на руку, опустилась со мной рядом.

Кругом всё опять угомонилось… Затихло — быстро, без привычной возни. Рухнула и заснула даже измученная старая хозяйка…

Марыся осторожно, но крепко обхватила меня и лицом прижалась к ключице. Держала, будто боялась упустить. Из такого объятья уходят разве что в небытиё… Теперь и я держал её в своих руках, крепко, основательно держал. И спину, и плечо, и грудь — упругую, дрожащую. Но в этом взаимном объятьи она всё-таки была главной; горячо, тревожно шептала мне на ухо что-то на своём, на мало понятном мне языке… Шептала, как объясняла, как уговаривала, — прижималась крепче и крепче. Я разобрал только несколько раз повторенное:

— «Нех беньдзе, нех беньдзе».

И догадался, что это — «Пусть будет… пусть будет…» Вот как хочешь, так и понимай…

Мне было всё равно где, только бы с ней быть, быть её мужчиной, её возлюбленным.

Война подходила к трёхлетней отметке. Я был уже изрядно обкатан и как-никак опалён. Но в любовных приключениях я мало что смыслил. А тут всё складывалось как бы само и по-настоящему. Несмотря на фронтовой форс и представление о себе как о вполне состоявшемся мужчине в её объятиях я был всё-таки щенок. Мой сомнительный опыт оставлял горький осадок, какое-то недочувствование, вязкий вопрос: «Зачем?..» Угнетало смущение, ощущение нечистоплотности. Как бы я ни стремился навстречу нарастающему желанию, повсеместно именуемому словом «Любовь», глубокого познания не возникало.

Тут, как из-под земли, появился посыльный:

— Комбат вызывает!

— Что?..

— Сказали: «Сразу — в штаб».

Чуть не проклял вслух всё армейское, всё фронтовое.

Про то, чего не бывает

Приказ комбата был прост и ясен, но штаб его письменно не оформлял. Никак нельзя было отправлять нас на задание в немецком обмундировании: переодетый солдат — не солдат, а лазутчик и подлежит уничтожению, да и свои могли расстрелять, обнаружив вооруженных людей во вражеской амуниции. Поэтому приказ звучал, как просьба выручить в трудную минуту: «Надо навестить наши части — мотострелковую бригаду полковника Ефимова (помните, того самого, который в боях за Волочийск собрал шестьдесят две солдатские книжки?.. Только он тогда был ещё подполковником); а также остатки тяжёлого танкового полка; от них по огибающей кривой пройти километров двадцать пять-тридцать — нет ли частей противника? — и вернуться обратно к хуторам». Заодно комбат очень просил проверить, нет ли где нашей пехоты, и если есть, то обозначить их линию обороны.

— …А то сидим здесь, как с зажмуренными глазами— стыдно! — ну, ничегошеньки не знаем о противнике. Не взыщите. Другого выхода нет… Честно говоря, за встречу с противником я не беспокоюсь — на войне как на войне, а вот встречи с нашими опасаюсь — как бы они вас не перестреляли. Отправляйте вперёд по одному и как-нибудь договаривайтесь… Все вместе на наши позиции не выходите.

Мы двинулись с первым проблеском рассвета.

Марыся стояла у дверей хаты и ладонями прижимала концы головного платка к щекам. Смотрела во тьму, как в проран, словно искала в предрассветном сумраке знамения, подсказки… Проходя мимо, я задержался на секунду и заглянул в её лицо — она ладонью коснулась моего плеча и провела по всей руке до самых кончиков пальцев…

Нет нужды пересказывать как мы успели к десяти утра уже обойти все наши намеченные части. У полковника Андрея Илларионовича Ефимова нас ещё и накормили, да не чем попало, а по-царски: каждому кусок жареного мяса— повар назвал это бифштексами! Да ещё с вчерашней гречневой кашей, да со шкварками (правда, шкварки достались не всем, только командиру и его заместителю), да со сладким чаем, да с печеньем. Это были каменец-подольские запасы. Ефимов помнил, как его тогда перед Волочийском разведчики встретили, обогрели, накормили… Я поздравил его: за освобождение Каменец-Подольска ему в приказе Верховного сразу полковника присвоили. А позднее и Героя Советского Союза! Но о противнике он ровным счётом ничего не знал. Просил на обратном пути по возможности заглянуть… В тяжелом танковом полку, по соседству с хозяйством Ефимова, оказался всего один танк «ИС», остальные тащились где-то позади. Нам показали две отметины на броне машины, радостно сообщили, что немецкий снаряд нашего тяжёлого танка не берёт, и не по инструкции, а на самом деле, во встречном бою… А вражеские три машины, причем одна из них «тигр», понуро стояли на поле, подбитые навсегда. Похвастались и ладно — это было хорошее, правильное бахвальство… Танкисты по очереди бегали смотреть на разведчиков, одетых во всё немецкое, и подыхали со смеху. Но и они ничего о противнике сообщить не смогли. Не знали. Проводили до открытых полей — нам было туда… Оставалось взять ноги в руки и шагать, шагать по огибающей кривой, по дорогам и без дорог, пока… пока не стрясётся что-нибудь непредвиденное. А оно всегда случается, если не увиливать, не отсиживаться: на войне да не найти врага?! Только самый ушлый да изворотливый может умудриться, и то навряд ли… Мы шли, искали, не ленились, а неприятеля не было. Ну, ни следов, ни намёка. Правда, один раз на дальних высотках замаячили какие-то букашки, но нам туда было не по пути — мы их только отметили на карте, как малочисленного предположительного противника.

Идём дальше… До одури. До отупения… Одно хорошо: грязь подсохла… или её здесь и не было вовсе?..

«… Всё-таки форма одежды влияет… Поведение, игра характера… Уж не знаю, как моя офицерская, а на ребят заметно давануло… Они в чём-то стали смахивать на настоящую фрицевню, более однородные… Вот посмотреть бы на них в бою — наверняка бы изменились… Нет, лучше не надо… Каждый разведчик — индивидуальность: упрямо гнёт своё в походке, в форсе, в субординации, в манере ведения боя… А тут как-то уравнялись, стали на удивление послушны. Никаких выбрыков… А ведь больше половины не мои — из роты… Вот тебе и одежда. Трюк! — ШМУТЬЁ ОПРЕДЕЛЯЕТ СОЗНАНИЕ!»

Вторая половина дня превратилась в растянутые сумерки, угнетала тяжелой пасмурностью. Мы не встретили ни единой человеческой души, ни одной хотя бы коровы, ни лошадёнки — как вымерла эта часть планеты к западу от Каменец-Подольска. Будто война утекла отсюда в какую-то совсем другую сторону… Растворилась… Намаялись до полного изнеможения, и плевать нам стало уже на своих, на чужих и на всех вместе взятых. Впереди на карте было обозначено село. Наконец-то! Чтобы его увидеть, предстояло перевалить через небольшой бугор, а там, может, и наша пехота обнаружится… Только-только стали выходить на вершинку, уже и крыши хатёнок повысовывались, замаячили… Разом, все как один замерли и плюхнулись на землю. Село было переполнено гомоном, суетой и немецкими солдатами — они, видно, только что туда вошли, ещё толком не огляделись. Стал рассматривать их в бинокль. На что уж мои разведчики были в затрапезе и унынии, но немецкие герои оказались ничуть не лучше: расхристанные, измордованные, по всему видно даже охранение выставить не успели, сгрудились у колодцев— кто пил воду, кто умывался, другие, вовсе обессилевшие, подпирали стены хат или сидели прямо на сырой земле, а кто-то валялся ничком на крыльце дома. Какой-то фельдфебель начал собирать наряд, покрикивал, вроде как пытался выставить охранение, но было видно, как солдаты увиливают, расползаются— значит, это не единое, пусть и потрёпанное подразделение, а мешанина из остатков разных частей.

От этой широкой улицы — порядка домов — и влево, и вправо уходили лысые перекаты чередующихся холмов. Если мы пойдём в обход деревни, сразу обнаружим себя (тут уж будет неважно, кто в какой амуниции). А еще мне показалось, что мы опоздали залечь — нас могли заметить. Пока-то мы вроде притомились, остановились передохнуть, но если они сообразят…

Деваться было некуда: ни туда, ни сюда. Решение пришло сразу — от безысходности:

— Всем встать… Оправить и подтянуть амуницию, снаряжение… Наши автоматы прикрыть, кто с немецкими — в первую шеренгу… и в последнюю. Движение попарно, строем, идём свободно… вперёд… перемешиваемся с немцами… Но строем в пять пар… На меня таращили глаза десять опупелых молодцов. Пришлось объяснить:

— Пройдём насквозь через всё село. Это не так уж много — метров 300–400. Дальше, если что стрясётся, держать напрямую в равнинную часть, там наши войска, — тут меня кое-как начали понимать. — В худшем случае, правая шеренга держит под огнём правую часть улицы, левая — левую. При любом обороте дела не ложиться, прорываться на ту сторону— попарно… Теперь — шагать твёрдо, уверенно. Морду в землю не утыкать, по сторонам не зыркать. Молчать всем!.. В бой вступаем по команде — крикну: «Форвертс!» — это по-немецки «вперёд!» Начинать с гранат. Прикрываем огнём друг друга.

На пары уже разбились сами, те, что со «шмайсерами», встали в первую пару.

— Ну, гвардия… Вздохнули!.. Выдохнем на том конце села.

Все шевелились, как питоны, и не отрывали глаз от командира — заряжались к наваливающемуся бою: затягивали ремни, что-то подгоняли, перекладывали… Я разогнул чеку сразу на трёх гранатах, закрепил их на поясе.

— Не оплошать!.. Вперёд. Шагом марш! Как струна.

Сразу вышли в зону видимости, в полный рост.

Стали втягиваться в улицу. Поначалу ни один из немецких солдат не обратил на нас внимания. Я заранее снял с головы свой партизанский малахай и шел, как настоящий фриц без шапки, да только шевелюра у меня была куда патлатей немецкой нормы. Свой ППС прикрыл краем свёрнутой плащпалатки, перекинутой через плечо— этакий полевой хлюст! Чуть прибавили шагу… «Друм линкс — цвай-драй!» (Марш левой — два-три! Правда, это строка из антифашистской песни Эрнста Буша, но не беда, сейчас любое слово сгодится — это уж я, кажется, подбадривал самого себя). В башке лихорадочно стучало: «Что я отвечу, если кто-нибудь окликнет или спросит: «Куда идёте..?» — «Гей цум тойфель!» (Иди к черту!) Только без мата. Без мата, пожалуйста! — А если старший по званию? — Пробурчу какую-нибудь абракадабру и рожу скорчу — пусть считают меня чокнутым, здесь и так нормальных нет. Все психи.

На выходе из села нам стали кричать что-то вроде:

— Куда вас несёт?

— Эй, куда прётесь?

— Господин офицер, там русские! — крутили пальцем у виска, стучали кулаком по лбу. — Вы что, спятили?! (Про каких-то Иванов… Про какую-то задницу, которую они нам…) Но я заметил, что офицеров на улице не было ни одного — расползлись по хатам, ведь в этом котле немцев положили уже тысячами. И операция ещё не кончилась. Ещё сколько их передавят?.. А сколько наших ляжет в этой проскуровщине… Каменец-Подольщине…

Вот он, конец села. Последняя хата… Только бы не сорваться самому, только бы удержать ребят — чтоб никто не бросился бежать…

— Держись, славяне! Даже если вы евреи и армяне!.. Слава вам… В гробу мы их видели!.. В засраном гробу… (Вот сейчас они выдохнут и начнут материться, мои «славяне». Все, как один…)

Всё-таки прибавили шагу, покатились по склону — слева и справа небольшие холмы, между ними и на них небольшие заброшенные поля. Но всё равно пока спрятаться некуда — на нас всех хватит одного пулемёта. Если спохватятся… Впереди уже большие плоские холмы. За ними, километров через десять-двенадцать, должны появиться крыши наших хуторов: Бабуринце, Белавинце, Петряковце Старе и мой родной хутор Юзефовка, хутор Юзефа… Мой и этой замусоленной гвардейской десятки… И вот тут заколотилось: не только хутор, но и Она… Как провела ладонью по моей руке… Как шептала слова молитвы… Как запуталась пальцами в моей патлатой шевелюре… Но нам ещё шукать да рыскать — искать нашу пехоту.

— Замечательно прошли, ребята! — сказал.

И только один ответил:

— Рад стараться, ваше-ство! — это, конечно, одессит себе позволяет.

Такое везение даже вообразить трудно. Но словами обозначить везение тоже нельзя, а то следом посыпятся какие-нибудь несчастья… Лучше помолчать. Да ещё сделать так, чтобы кто-нибудь сдуру или от радости не брякнул лишнего… Этофронтовой опыт — разведчики невыносимо суеверное племя. Приходится рявкнуть на ходу:

— Всё! Попросту говоря, заткнулись!.. Ни слова…

Вся эта история с проходом переодетых разведчиков через село, занятое наприятельскими ошмётками, такая картинная, без пяти минут героическая, пожалуй, из числа тех, которых всё время ждут от фронтовиков. Ненавижу эти молодецкие байки — «а помнишь, как там его… а помнишь как я их всех!..» Фальшивые в лучшем случае наполовину, хотя по большой части это брехня с начала до конца — только пейзаж иногда остаётся достоверным, и то не всегда…

Вот тут, пожалуй, я изрядно перехлестнул. Ведь моя память сохранила ряд текстов, которые были безукоризненно правдивы. Их не так много, но они есть. Вот как в пишущей среде, так и в устно рассказывающей, тоже, наверное, есть люди, которым совесть и натура не позволяют привирать без всякого удержу. Есть люди!..

Однако, возвращаясь к повествованию, вынужден удостоверить: нелепость сложившихся обстоятельств состоит в том, что события происходили именно так, как они описаны. И не по-другому. Тут моя память точна. Хотелось, чтобы люди знали: вопреки чувству меры и дозированной художественной правде, ТАМ, НА ВОЙНЕ случалось всё, в том числе и вполне неправдоподобное… Впрочем, как и в обычной жизни.

— Ну, фрицевня моя разнесчастная, — обратился наконец я к своим подопечным, — гвардейцы, делимся на три группы и продолжаем движение: первая так и идёт вперёд — четыре человека, гвардии младший сержант Пушкарёв-старший; вторая на пятьдесят-шестьдесят, ну, сто метров правее — три человека, старшим гвардии сержант Маркин, — тот отозвался. — Третья идёт левее — я с третьей. Глазеть в оба! Ищем нашу пехоту. Не проморгайте.

Сумерки растягивались, всё ещё не темнело.

— Два раза подряд такого везения не бывает, — брякнул всё-таки я и прикусил язык.

Концы в воду

То ли первую половину ночи тянулись вечерние сумерки, а вторые полночи занимался хмурый рассвет, то ли какое-то помутнение навалилось и внутри бесконечного закатного полумрака наступали поочерёдно полные затемнения и частичные просветы, сказать сейчас не смогу, да и тогда бы не смог. Мы шли тремя группами, врастяжку, средняя немного впереди. Так, чтобы одна группа хоть самую малость видела или чуяла другую… И привалы были. Короткие, но всё-таки… Потом опять шли… Сумеречная хмарь, странные редкие проблески света: появилась Марыся, шла рядом, держалась за левую руку, выше локтя… даже помогла перепрыгнуть через ручей. А на привале снова обхватила двумя руками и прижалась, пристроив голову на моей ключице…

Внезапно левая группа обнаружила ещё левей на высотке какие-то копошащиеся тени или привидения. Там окапывались солдаты — по всей видимости, пехота. Отправил в ту сторону двоих: подобраться поближе, выяснить, кто такие, сколько, если точно наши, то можно ли войти с ними в контакт… Всё разглядеть — главное, трезвые командиры или нет. С пьяными в нашем положении лучше не встречаться.

— Только не маячить. Не забывайте — нас могут расчехвостить и те и эти.

Две другие группы подтянулись к левой, нашли небольшую логовину, да и рухнули вповалку — только тут почувствовали всю тяжесть марша-прохода через деревню, занятую противником.

А пока скажу, что среди нашей «десятки+1» я был всё-таки больше других похож на одетого по форме, так как, кроме офицерского мундира и сапог с голенищами «бутылочкой», поверх была знаменитая меховая безрукавка, портупея, офицерский ремень (уже наш) и некогда белая меховая шапка-ушанка, больше похожая на партизанский малахай со звёздочкой. Это давало право надеяться, что меня могут признать за своего. Да ещё имелся пистолет «вальтер» в замечательной испанской кобуре и командирский автомат ППС. Документов, разумеется, никаких, и знаков различий на мне тоже не было.

Дозор не возвращался долго. А когда вернулись, сообщили: сомнений нет — пехота наша, численность до полуроты, окапываются по всей высотке, разведчиков не заметили — значит, наблюдения настоящего пока не ведут, передовых постов нет, офицеров двое, один на фланге поближе к нам, второй уходит на тот край и всё время покрикивает — ветер боковой, разобрать слова трудно, но с переборами, скорее всего матерными. Дозорные взялись скрытно провести всю группу поближе к роющим окопы — там есть удобная просторная логовина, можно залечь. Мы двинулись в ту сторону, причем вся десятка перемещалась скрытно, а я, отдав свой автомат и гранаты ординарцу, начал мало-помалу высовываться, чтобы меня заметили — тогда я им издали просигналю, «мол, к вам иду». Но внимания на меня никто не обращал. Разведчики залегли, а я во весь рост двинулся к окопчику на фланге. Издали крикнул:

— Где командир? Есть дело… От танкистов!

Оттуда радостно откликнулись:

— Давай сюда! — это был тот самый крайний окопчик, по всему — будущий передовой командный пункт ротного.

Поздоровались. Я сказал, кто я и что со мной десять разведчиков.

— А чего так много? — полюбопытствовал ротный.

— Засиделись на хуторах, решили проветриться.

— Ну, разве что…

— Движемся с заданием по разведке противника. И попутно узнать, где передний край нашей пехоты, если она вообще есть.

— Есть-то она есть, только…

— Вот первый раз увидел, а больше нигде и нет…

— Дивизия подтягивается, — назвал номер. — К рассвету все будут на своих местах — мы левый фланг— вот наша линия, но людей с гулькин хер. Была рота, а это остатки, — сообщил ротный.

Я расстелил на утрамбованном бруствере свою карту, склеенную из четырёх немецких листов, стал ориентировать её на местности. Комроты помог мне разобраться с этими похожими высотками — заметных ориентиров вообще не было видно, ни одного, и мы ещё посочувствовали друг другу. Я подсвечивал своим американским фонарём, чуть прикрывался плащпалаткой. Рассказал ему про село, у нас на глазах занятое немцами, и чуть не брякнул, как мы через него прошли, а то ведь пришлось бы… Он ни о чём не спросил, обозначил это село на карте, да ещё помог на мой лист нанести расположение своей полуроты. При этом бурчал:

— Сколько у тебя солдат осталось, не считают, отмеривают переднего края на полную роту, да ещё вот с таким довеском… А ты их растягивай… Как можешь… Вот в такую кишку резиновую…

Тут я не удержался и посоветовал ему как-нибудь прикрыть свой левый фланг. Ну, хоть выносной огневой точкой, хоть с ручным пулемётом, чтобы его с этой стороны не накрыли (неровён час!). Пехота терпеть не может, когда ей советуют: «Вот и встань сюда сам со своим сраным танком, и корячься! А то как бой, что-то ваших танков не видать, а как немец драпает, так вы впереди всех, со знаменем!» Ротный хоть вслух мне всего этого и не выложил, а поморщился, отмахнулся.

— Старшой, дорогой, — настырничал я, — ведь я подошёл к тебе вплотную с этой стороны. А мои разведчики — все десять?.. И никто не заметил.

Ротный почесал за ухом, хмыкнул. Видно, согласился… Теперь вроде бы всё было в ажуре и сулило мирное расставание. Я даже малость расслабился. В наш окопчик соскочил тот второй офицер, про которого сообщили дозорные, что, дескать, всё время покрикивает.

Поздоровались (окопчик был неглубокий, его отрыли разве что наполовину, мы по пояс торчали из него) … Я диктовал ротному линию населённых пунктов, названия хуторов, где находились наши танкисты, и показал ему самые опасные, на мой взгляд, пустые от войск места, которые могли бы угрожать его полуроте и батальону. А он ещё добавил и отметил предполагаемые высотки, где вот-вот расположатся соседние подразделения их полка. Этот прибывший офицер вроде бы не прислушивался, не вникал… Оглядывался по сторонам, видно, ждал окончания нашего разговора.

Опять чуть посветлело… Что за мигающие сутки нам выдались, ума не приложу. Или это в моём сознании всё мигало?.. Я потянулся, разминая спину, задрал голову — там стремительно летели облака, перемежаясь от зловещих, свинцовой непроницаемой тяжести, до лёгких, почти прозрачных. И всё это тремя, а то и четырьмя слоями. Лунный свет с трудом прорывался сквозь все слои и чуть посвечивал округу. Сзади раздался хлёсткий уничтожительный выкрик:

— Руки вверх! Не шелохнись! Шлёпну враз. Руки-руки вверх!

Ничего себе подарочек, команду «руки вверх» я выполнял разве что на физкультуре.

— Послушай, брати… — и не договорил…

— Руки, сука!

«Скотина, зачем так грубо?» — хотел было развернуться, но не тут-то было, он ткнул дуло пистолета мне в затылок и добавил:

— В момент разнесу! — голос его дрожал на пределе.

Я медленно поднимал руки — как пронзило: «Он выстрелит». Такой сильный мандраж, если не от решительности, то от страха запросто выстрелит… Если мгновенно с ударом развернуться, я, пожалуй, его свалю, и выстрел пройдёт мимо. Но ротный мужик тёртый, как бы он с переполоху не уложил меня сразу. И вообще, накрошим… А десять моих?.. Форшмак будет…»

А тот хрипит и командует:

— Дело говорю: кончай его. Сразу! — это ротному. — Ослеп? На нём всё немецкое, офицерское! Разведка… Сразу кончай его! Карта немецкая, компас, карандаш немецкий. Кончай его и концы в воду!

Я хотел возразить, но глотку перехватило — я что-то прохрипел.

— Молчать, фашистская гнида!

— Вон шапка со звездой… — неуверенно пробормотал ротный.

— Для таких разбиздяев, как ты, — он осторожно вынимал из кобуры мой пистолет.

— Во, «вальтер»! — взревел. — Немецкий!

— Политрук, да он сказал — из танковой разведки, — слабо сопротивлялся ротный. — Свои расположения мне показал…

— «Свои расположения, свои расположения»! Это ты ему свои расположения. Сообщил врагу! Знаешь, что за это?! Крышка! Кончай его. Концы в воду!.. Слышь?! У него фонарь немецкий…

В голове стучало: их несогласие мой единственный шанс…

— Политрук, — всё-таки проговорил я, — не муди. У тебя нелады с фонарём… — сильно ругаться, оскорблять тоже было не резон. — Фонарь американский, танковый от «валентайна» — это английский танк, канадского производства, — молол я, что придёт в голову. — Откуда у фрица фонарь «дженералэлектрик»? Ну, сам посуди. Я из десятого танкового, возвращаюсь с задания. Со мной… — тут я опять запнулся, этот политрук встрепенётся, скомандует, их полурота расстреляет моих переодетых гавриков, как кур, и вот тут действительно будет «концы в воду». А он потом ещё героическую реляцию накатает про свой подвиг.

— Немедленно меня… пусть… (что хочешь!), — выпутывался я. — Срочно связаться с вашим пом-по-разведке! — я почти командовал, хотя стоял с поднятыми руками. — Пусть сразу свяжутся с РО десятого корпуса! Тебе там скажут, почему я во всём немецком.

Политрук только пуще запсиховал:

— Не слушай, не слушай гада! Кончай его, а то навернёмся! Передача сведений врагу!.. Укатают! А так — концы в воду! Молчок!

«Или я сей же миг что-то выкину, или кранты…» — Вот тебе по самый корень! — я взъярился, чуть приопустил руки, ещё не зная, что делать дальше.

— Руки-руки! — заорал политрук. — Срежу!

Я верил каждому его выкрику: этот срежет.

Думаете, я сильно испугался, душа ушла в пятки?.. Нет… Подступила какая-то вата, остатки сил, вся энергия ушли в землю. Даже не совсем понимая, что делаю, я начал материться длинно, многоэтажно, скверно, без передыха: в задрипанную баню, вошебойку, в помпохоза, который так и не привёз запасного обмундирования, во все танковые войска, в грязь непролазную, в пехтуру, в сраное командование, которое суёт нас во все дыры и не умеет защитить, когда нас бьёт дурость…и враг! В политорганы, которые штампуют вот таких мудозвонов, в пятки и в задницу, во все корки снизу доверху!.. Сплошное совокупляющееся нагромождение не сочетаемых предметов, понятий и существ, устланное проклятиями… В последующие времена такую похабель осудили бы как абстрактную и формалистическую. Но в те секунды, когда я всё это изрыгал, она была самым конкретным, универсальным паролем, то бишь воплем: «Я свой!»

Потом спросил:

— Вот скажи, может хоть один немец, пусть академик, вот так вот? Без запинки по главным вопросам? Если ты такое слышал, то стреляй и не тяни осла за фуй.

Мне показалось, что политрук впал в ступор. Ротный ответил за него:

— Нет. Немец так не сможет.

— Всё равно его надо убирать, — уже тихо, очухиваясь, проговорил политрук. — А то нам хана… И концы в воду.

Вдруг ротного прорвало:

— Заладил! Вот свой и макай. Куда хочешь! Если приспичило, сам и кончай его.

У меня как валун с темени свалился. Но не полегчало.

— А если он из наших, советских — перебежчик?! — ловко вывернулся политрук.

— Тогда, — это уже я ввернул, — ты полный Муд с двумя приветами, — я рискнул и постучал по своей голове.

— Это почему? — удивился политрук.

— Потому. Гляди, — я осторожно опустил руки и полез за голенище, достал финку с чёрной рукояткой и, не вынимая из ножен, кинул её на землю. — Ты даже не обыскал меня. Я мог бы пропороть тебя раза два, не считая… — достал из второго голенища рожок своего ППС и небольшой бельгийский пистолетик, всё положил на землю рядом с финкой. — Конечно, обыскивать приговорённого опаснее, чем просто кокнуть его… Но я не ты — своих не убиваю! — мол, вот так, «знай наших».

Аргумент оказался убедительнее моего каскада ругательств, но и каскад сделал своё дело.

Оба молчали. Я не выпускал из поля зрения политрука, полагая, что он шалавый и на всё способен. Чуть скосил глаза на ротного и сразу понял: он убивать меня не хочет, его пистолет был направлен не на меня, а в сторону политрука. «Вот те раз!» Пора было и мне шелохнуться:

— Вот так, ребята: связываемся с пятидесятым — ваш пом-по-разведке…

— Если он тебя отпустит, будет расследование, — сказал полит уже мне. — И его прищучат.

— Если ты не настучишь — не прищучат, — сказал я. — Добираемся сразу до разведотдела нашего корпуса…

— Никакой связи у меня нет, — сокрушённо признался ротный. — Даже со штабом батальона…

— Вот-вот, открывай противнику… — загудел политрук.

Я хотел что-то произнести в поддержку ротного…

— Молчать! — снова заорал бдительный.

В этот момент я заметил в предполье, впереди окопов, кого-то из моих, он чуть приподнялся и нырнул обратно. Значит, они меня не бросили, наблюдают…

— Зря глотку дерёшь, — сказал я уже увереннее, а сам решил: ещё раз заорёт — врежу и пистолет отниму. Уже знал, как это сделаю.

— А ты чего предлагаешь? — как-то безнадёжно спросил ротный.

— План простой: со мной десять разведчиков, все в немецком и хорошо вооружены. Их стволы сейчас направлены на нас с тобой — если будет выстрел, они ответят шквальным прицельным огнём и гранатами. Таков уговор и таков наш закон! — я уже брал их на пушку. — И твоя полурота не управится с ними. А если управится, потери с обеих сторон будут большие. Я предлагаю: никому ничего. Молчок. Меня сразу отпускаем, и… «концы в воду». Точно так, как сказал политрук… — я, кажется, уже холуйствовал. Оба пехотинца мрачно и напряжённо молчали. — Значит, я поднимаю своих гавриков, сигналю вам фонарём, мол, уходим в том направлении, к своим, — показал, куда, чтобы не было сомнения. — Только чур, в спину не стрелять. А то… будет бой.

— Ох и ушлый ты, уж не знаю, как тебя и назвать, — с дрожью выдохнул политрук.

— Зато живой! — сказал ему зло, прямо в харю; что-то внутри не выдержало и сорвалось. — Мы погорели в Каменец-Подольске, в бане: немецкая вошебойка не выдержала и вспыхнула. Ни одной нательной рубахи не осталось, не то что гимнастёрки. Комбата не во что было одеть. Что оставалось: сообщить врагу, что просим передышку? Мол, «погодите, пока штаны подвезут»? Приказы идут один за одним. Их выполнять надо? У нас четыреста пленных в подвалах. Мы их пораздевали и сами вот облачились. Будь оно проклято!..

Мне показалось, что на этот раз я выжил! Но надо как-нибудь понадёжнее обезвредить политрука:

— Полит, — сказал я довольно беззаботно (и получилось!), — на чьё имя прислать письмо с благодарностью за спасение жизни и твою бдительность описать? Скажи — я человек слова.

— Да иди ты… Никому ничего не присылай.

— Только, чур — в спину не стрелять.

— Иди, — решительно сказал ротный. — Стрелять не будем; — и спрятал свой «ТТ» в кобуру.

А вот полит не спрятал, и я чуял, что надо держаться к нему поближе, на тот случай, если ему снова в голову ударит.

— Без оружия мне нельзя, «вальтер» отдай, а патроны можешь рассыпать, — я поднял с земли финку, рожок ППС, стал рассовывать за голенища.

— А вот этот, маленький, я себе беру. Трофей, — нагло заявил политрук. Отдал мне пистолет и обойму, целиком — не стал рассыпать. Вторая так и оставалась в кармашке кобуры.

Я чуть повременил, чтобы не было поспешности… «Да хрен с ним — с бельгийским…» Сказал:

— Ну, так я пошёл. Бывайте, — двинулся через бруствер окопа, опять не спеша, но всё равно спина горела.

Уже наверху обернулся и сказал ротному:

— Я у тебя в долгу. Десятка, разведбат — в любой момент.

Ротный еле заметно кивнул. А политруку я всё равно и сейчас не доверял… он шалавый. Пистолет в кобуру не положил и мой бельгийский в левой руке держал. Переступаю, а ноги сдали — совсем чужие. И сил, оказывается, не осталось. Вдруг так захотелось жрать, что в животе и в руках заколотило — крупной дрожью, не мелкой… И во всех внутренностях обнаружилась абсолютная пустота. Голодная пропасть!

К тому месту, где на склоне высотки, в логовине, лежали разведчики, потянуло как на магните, но я сдержал себя, не прибавил шагу… А тут поднялись навстречу двое из тех, что подползли поближе и, видно, сторожили. Это были Пушкарёв и Башкович. Про остальных я догадывался: лежат себе, прикрытые с головой, кемарят и ждут команды. Вот сейчас подниму всех, и в туманной мгле ротный с политом вытаращат глаза, увидят десять не то фигур, не то теней в длиннющих немецких шинелях. Только бы не кинулись к пулемёту…

— Гвардия, тихо, — сказал ещё издали. — Встали!.. — почти никто ничего не понял, и оставшиеся восемь лениво поднялись, вытянулись в рост, разминались. — К бою, говорю! — мигом преобразились, перевели оружие, лязгнули два-три затвора. — Сигналю пехоте фонарём… — условный знак.

Повернулись и пошли, как ни в чём не бывало. Вот тут меня прошибло, как раскалённым жаром… И хоть бы ветерок дунул в спину. Так нет же.

«Какая сучья несправедливость — вот так взять и расстрелять меня… Вымытого, выздоравливающего, почти обезвшивленного! Меня, выполнившего все задания по этой задрипанной разведке: даже передний край нашей пехоты обнаружили (который иногда труднее найти, чем врага)… Будь она ладна и жива, Родная Пехота! Которая впереди всех — такая умелая и решительная!.. Только почему она всегда с вытаращенными глазами и опупелая?.. А одеты, обмундированы-то как?! Победители!.. И зимой и летом— в умственном помрачении… Не было случая, когда, на броне, в кабине машины, на мотоцикле, обгоняя их, бредущих вдоль дороги, я бы не зажмурился, от стыда не прочувствовал до потроха… А навьючены как? В три погибели — он ещё в любой момент и Надежда Отечества! И его же вечно с дороги на обочину, а то и на пахоту сдвигают — ту пехоту… Нет! Только этого не хватало, чтобы какой-то пехтуровый политрук взял и расстрелял меня. Просто так! Только потому, что его могут (а вдруг!) прищучить по статье «потеря бдительности». Ему померещилось, что меня надо, как минимум, уконтрапупить — пуля в голову или ещё куда-нибудь. Но лучше в голову. Надёжнее. Куда политичнее и проще, чем отыскивать кого-то, выяснять. «Кончай его!» А главное: «Концы в воду»… Скули не скули, а руки вверх задрать он всё-таки меня заставил. Зубы ломит от досады. Умирать придётся — не забуду… Ещё хорошо, что он чего-то побаивался. Его малость трясло (не меньше, чем меня). А если бы не трясло? Вот такая же сволочная моль, да ещё бесстрашная?! Не дай, не приведи мне с ним где-нибудь встретиться… Нет, я его не пристрелю. Я своих не стреляю. Но начищу морду на вечную память… Лучше бы не встречать — не надо!»

Никак не мог угомониться. Мозги раскочегарились и гудят. Сами себя урезонивают. Крутятся вхолостую. «Вот приволокли бы меня на плащпалатке, прямо к дому… Подарочек… Получи — распишись. И в не вполне остывшую физиономию — сырой землёй… И помпохоз тут как тут, настаивает: «Хоронить по приказу!» Ну, не в немецко-фашистском же?! И это всё при ней. У неё на глазах».

Как-никак идём к своим — всё равно что домой.

Так было.

«Форвертс!» — по-немецки «вперёд!»

Последний отрезок пути от пехотных позиций до хуторов оказался нескончаемо длинным. Я уже дважды обещал ребятам, что вот-вот будет… И не было… Всё больше казалось, что мы движемся по кругу. С категорией «Время» происходят иногда странные трюки: то оно течёт нормально, то стремительными скачками, то рвётся вперёд, и ты безнадёжно отстаёшь, а то начинает неуклюже пятиться — и нет силы, которая могла бы остановить это обратное движение, словно опрокинулась Вселенная… Не четко тикающее, поддающееся измерению время, а какой-то психоз. Ещё бывает… Да, бывает, что ОНО внезапно останавливается и престаёт Быть.

Мы шли. Я проверял и перепроверял направление движения. Подумать только: и компас, и карандаш, и карта действительно немецкие!.. И мой верный пистолет «вальтер». Мундир и сапоги, всё нательное бельё, сшитое из парашютного шёлка. Будь оно всё дыбом!.. Более крепких выражений в адрес времени, пространства и даже пасмурности небес я себе позволить не мог: слишком много сомнительного, непредсказуемого прошло через нас, через меня за последние сутки. «Не тронь, не колыхни Провидение!» — и так перебор…

Наши хутора появились, как мираж в предутренней рассветности. Словно из Ильмень-озера всплыли, без бульков… Встретили нас спокойно. Как полагается. Но заметим — никто не спал. И еда была готова: томилась в печи. Вот чудо — все были переодеты в нашу армейскую форму — как ни в чём не бывало. Даже складские лежалые складки уже почти разгладились.

— Только вы ушли, как стали подтягиваться тылы: обмундирование подвезли, обувку, продукты, — сообщил старшина. — Изобилие. Пожалуйте переодеваться, товарищ гвардии лейтенант.

Я вертел головой, посматривал по сторонам… — Хорошо бы сначала лёгкое омовение, а уж потом сразу в новое бельё плюс обмундирование.

— Что, действительно новое?

— Вам комплект, остальным — БУ (бывшее в употреблении), но вполне пригодное — без дыр, без латок — чистота.

Марыся промелькнула и тут же скрылась куда-то. Показалось, даже не взглянула в мою сторону.

Прямо в поле — метров сто, сто пятьдесят от хутора — на кострах бочками грели воду. Несмотря на изрядный холодок и лёгкий ветер, наскоро мылись, кто с мылом, как следует, даже спины друг другу тёрли, а кто на скорую руку — «для балды», только чтобы отвязались, поскорее дали полотенце и одежду. Условно умытые, переодетые, слегка подогретые спиртом с колодезной водой, а там уж сытые и даже умиротворённые, упакованные в запахнутые новые шинели, где попало развалились и молчали…

Я заглянул в хату. Хозяйка с Марысей — обе рядышком — стояли на коленях перед большой, как плакат, репродукцией Рафаэля в деревянной раме «Сикстинская мадонна с младенцем».

Они молились.

Не обернулись, не шелохнулись даже. Слова разобрать было трудно, но они благодарили, благодарили Её и Младенца за что-то непомерное, выше сил человеческих… Молились. Благодарили…

Я вышел, чтобы не мешать. Рядовой Ромейко оказался рядом — осторожно сообщил:

— Кто-то ей сказал, что вас этой ночью пехотинцы расстреливали. Наши… Она совсем не в себе… Кто же это натрепался?

Да я сам натрепался: тем двоим, что меня первыми встретили, сказал: «Вы здесь отлёживались, а меня пехотный политрук расстреливал». — «То есть как это? То-то я гляжу, поза у вас странная…» — «Какая поза?! Полчаса с поднятыми руками продержал. Чудом не прикончил. Как фашистского лазутчика…» — Да ещё в штабе я кое-что рассказал. История мигом разлетелась по батальону, по хуторам…

Всё утро, весь день она где-то скрывалась. А то промелькнёт, и ни лица, ни глаз: головной платок, словно белое забрало, клином торчит, и за ним — провал. Только вытянутая фигура, устремлённая вперёд. Дважды я пытался подойти к ней, но Марыся словно чувствовала: мгновенно исчезала, всегда озабоченная, куда-то устремлённая…

У меня дел тоже оказалось невпроворот. Хоть и был объявлен отдых, изволь проверить и подписать все бумаги, накладные на обмундирование, а там стали пополнять боекомплект, машины подкатывали свои и чужие — свои надо было осмотреть, тоже проверить… Ещё отчёты, отчёты за всю разведку. Штаб извиняться извинялся, а всё равно требовал поскорей да поподробней. Три раза задавали вопросы дополнительные:

— Ну-ка, не ерепенься, не ленись, сядь, изложи, — детали им нужны!

Пока нас носило по холмам и весям, на хуторах многое изменилось, словно нас здесь не было слишком долго. И перемены всё к лучшему, в сторону благодушия… А оно — благодушие — зарождается чаще всего в безделии, в безмятежности, когда ветер дует не спереди, а в зад, из углублённых тылов… Один за другим стали подтягиваться мотоциклисты на загвазданных, стреляющих в выхлопную трубу мотоциклах, притихшие автоматчики — самые совестливые из них хотели как можно скорее слиться с общей массой воевавших за них… Чуть позднее появился по-богатырски внушительный, чуть флегматичный красавец Антонов с командой верных мотоциклистов, похожих на своего помпотеха. Все таинственные: мол, «неизвестно, что вы делали там впереди, а вот нам в тылу здорово досталось!» Замкнутые, суровые, подтянутые, готовые к «выполнению любого задания Родины!» Но ведь все задания Родины уже выполнены: вырыты и засыпаны могилы тех, кто никогда не отставал; и свежая могила Виктора Кожина, вот она, здесь, рядом. Ничего не повторится. Всё будет новое. И не лучше, не радостнее того, что уже было… Они наперебой рассказывали, как им досталось там, далеко позади… Как волокли на руках мотоциклы с нагруженными колясками, буквально спасали боевую технику! Собрали в один из большущих сараев и под водительством гвардии старшего техника-лейтенанта устроили лежбище — пока, мол, дороги чуть обсохнут. Сами тоже залегли в большом частном доме… Но, по всей видимости, враг разнообразен и дюже коварен: вроде бы в округе ни одного фрица и местность от оккупантов освобождена!.. Рассказывали по-разному, но смысл всплывал единый: ночью всё сборище, а их было голов тридцать пять, спали вповалку, без удобств, только Антонов с ординарцем расположились на полатях топленной печи. И под воздействием большого жара (тоже температура!) даже взопрели и поснимали гимнастёрки-галифе-портки. Выходит, никакой угрозы от врага не ждали — кто же это на фронте в боевой обстановке штаны снимает? Даже если очень жарко?.. Посреди ночи проснулись от зычного окрика:

— А ну, хлопци-москалята — по-о-дъём!.. — в свете нескольких карманных фонарей предупредили. — Ни-ни, не шелохнись, хлопци! — никто из героев и не шелохнулся… Светили в глаза, слепили, рассматривали (вот изверги!).

— Украиньска Освободительна Армада! — сообщил уверенный голос. — Комиссарив и жидив нема? Або йе?.. — осведомился первый хохол даже весело.

Все молчали. Старший техник-лейтенант высунулся из-за печки и ответил за всех:

— Нет ни евреев, ни политработников. Ни одного, — произнёс солидно, прозвучало убедительно.

— Ну, добрэ, — сказал освободитель — А охвицери йе? Ище члэны ВКП(бухи)?!

Тихий заискивающий голос ординарца ответил ему с печи:

— ВКП(бы) нема, охвицерив — теж, тильки сэржанты и… еврейторы!

ОУновцы рассмеялись, их дружно поддержали мотоциклисты (шутка пришлась кстати и была принята хозяевами положения).

— Добри, хлопци, — главный хохол настроился примирительно. — Може, хто желает вступить пид наш прапор Украиньской Самостийности?.. ОУН — Отряды Украиньских Националистив! — желающих тоже почему-то не обнаружилось… — Тады мы вас усих ослобоняем! Геть! — произнёс их главный, широко отмахнул рукой с фонарём. — Ослобоняем от большевикив, от родяньской ебаной влады! Вы уси слободны!

Ночная сходка закончилась так же внезапно, как и началась. Четыре или пять уоновцев (тут мнения расходились) ушли, забрав с собой только несколько автоматных дисков с патронами и одну гранатную сумку с четырьмя гранатами, да всего один автомат ППШ (а ведь могли все тридцать пять прихватить, да ещё пулемёты). Рассказывали лихо, с юморком и выкрутасами, а по существу тухлые были россказни. Тридцать пять героев-разведчиков с офицером, и более десяти младших командиров в том числе, оказались в дерьме. В результате обнаружилось, что никакого охранения в помине не было. Не только снаружи, но и внутри. В легенду активного сопротивления всё равно никто бы не поверил, да и помпотех Антонов, потомственный лесничий, русак, был не из брехунов. УОновцы вошли в дом беспрепятственно, захотели бы, уложили всех до одного. Но мотоциклистам повезло: ослобонители им попались великодушные или, вернее, они сами попались на крючок дюже великодушным малороссам…

К нашим хуторам стали подкатывать первые танки, за ними потянулись бронетранспортёры, а там появились и колёсные машины. Можно было считать батальон в сборе.

Нех беньдзе (пусть будет — польск.)

Снова подкрался поздний вечер с отдалённой стрельбой, уханьем, отражением вспышек по облакам на горизонте, как будто кругом в целом мире кипела война, а мы, батальон дезертиров, выбрали укромное местечко и отсиживаемся… Я снова присел на завалинку, на то же самое место. Вскоре появилась она. Как ни в чём не бывало, подошла, села рядом. Словно и не было этих двух сумеречных суток. Их сейчас можно было принять за целую неделю, а наше знакомство, взаимное тяготение, влечение — за длинную перепутанную весну. Мы опять напряженно чувствовали друг друга, и не надо было разговаривать — все слова могли оказаться лишними.

… Сейчас с ней, со мной может случиться что угодно. Я больше других всегда стеснялся своих солдат. Для меня это были самые строгие, самые беспощадные судьи. И не потому, что «ОНИ МОИ», а потому, что, как ни крути, я принадлежал ИМ. Это они, по какому-то неписанному сговору, отдали, вручили мне (какая пафосная дохлятина!) свои драгоценные жизни. Я отвечаю за каждого из них, если не головой, то уж совестью наверняка. Никто вслух такого не произносил, даже не намекал, но сам-то знаю: сговор совершен, он занозой во мне, постоянным тревожным пульсом: «Мне нельзя отвлекаться ни на что, ни на кого… — это преступление». Но всем доводам наперекор я хотел быть с ней, наперекор всякой совестливости, всем приказам, зарокам… Сейчас! Это «сейчас!» было сильнее всего на свете…

Спали все, кроме часовых. Мир как бы рухнул от изнурения, мытарств — и провалился в небытие. Спала старая хозяйка, спал замордованный старшина и, конечно, солдаты…

… Я хотел увести её куда-нибудь подальше от этого скопища. Но куда?.. А она, хоть и с опаской, но крепко сжала мою ладонь, тихо, но властно ввела в хату, в темноте подвела к тому месту, где мамаша раскинула на полу широкую постель… Осторожно пригнула меня к полу и почти силой уложила (тихо-тихо) спиной к печи — на другой стороне просторной лежанки спала мамаша, и никак нельзя было уйти от этого тревожно-фантастического обстоятельства… Прямо в ухо прошелестела:

— Я зараз… («Я сейчас…») — и стала развязывать какие-то ей одной ведомые закрутки, шнурки, снимать совсем уж непонятные оборонительные одежки, в которых кто угодно запутался бы, как в заколдованном лабиринте. Казалось, война даже тут присутствует в своих необъяснимых, несусветных нагромождениях… Потом плавно, неслышно опустилась и легла между мной и матушкой… Я не мог представить, что такое бывает… может случиться… Мужчины, да ещё фронтовики, по части романических историй способны выдумать что угодно — самую дремучую чушь. Но вся беда и радость в том, что я ничего не выдумал: ни тогда, ни сейчас. Только тогда я не мог поверить, что являюсь участником этого неправдоподобного события. А она уже осторожно разворачивалась ко мне лицом и всем своим существом… Ни единым вздохом не потревожив соседствующую маманю.

Как вы полагаете, о чём я мог подумать в эти мгновения?.. Только и успел: «Какая бесстрашная, какая решительная женщина! Я бы так не смог» …Тут обрывалась вся война — открывалась область запредельного таинства…

Никогда нашему брату до конца не понять, почему женщина в одно мгновение меняет всю свою непримиримость на приступ атакующей ласки, принимает тебя целиком, раскрывается навстречу до самого что ни на есть основания души… Как всё это происходит в обычной жизни, спросите у знатоков и поднаторевших, но тогда, в ту ночь, она приняла меня — укрыла от всех бед, что находились поблизости и ждали впереди — не давала разразиться сокрушающей силе… Она и голову укрыла обеими ладонями, шершавыми, горячими… Не было тут безумных страстей и воплей — было взаимное укрытие, взаимное спасение: «Не себя, а его… Не себя, а её…» — и не проронили при этом ни слова… Ни звука…

Бездыханное, долгое соитие — так в бескрайнем пространстве сходятся облака, туманности, растворяются друг в друге гигантские межпланетные медузы, превращаются, без вспышек и космических взрывов, в единое целое… И когда наваждение стало отступать, откатываться, я начал различать еле уловимый лепет… Снова ничего разобрать не мог, захотел губами коснуться её губ и только тогда урывками различил этот шелест — … Благословенна… плод жизни Твоей… Не дай… Не позволь… Сохрани… Спаси и помилуй… — и сквозь шепот молитвы снова уже знакомое: Нех беньдзе. — Пусть будет.

… Нет, не опытом, она взяла всей глубиной если не любящей, то жаждущей защитницы. И тем стала отличной от всех других желанных, даже, можно сказать, любимых женщин. Вот уже полвека прошло (а то и больше), но всё неизгладим тот шрам-отметина. Не воспоминание, а постоянное памятование. Наверное, мне никогда не добраться туда, до хутора Юзефовка (в цепочке: «Белавице-Бабуринце-Петряковце Старе…»). А если бы и добрался, едва ли обнаружил бы какой-нибудь след… Хотя кто знает?.. Но вероятность позволяет допустить, а фантазия может вторгнуться, что-то воссоздать, что-то разрушить… Это было девятого апреля 1944 года. Следовательно, девятого января 1945 могло появиться на свет некое существо… Ему было бы уже без малого четыре месяца от роду, когда мы одурело гвоздили гитлеровцев на Южной окраине Берлина — Штансдорф, цитадели на канале Тельтов. А уж как они нас чихвостили: канал, его воды вздулись от машинного масла и крови, бензина, солярки и снова крови человеческой, языки пламени вскидывались над водой и тут же гасли, как истлевающие души — вспыхивали и гасли…

Существу шел бы уже пятый месяц, когда мы полностью очистили от фашистов Чешскую Прагу… В горький День Победы 1995 года созданию исполнилось бы пятьдесят, и я, ещё не такой уж старый человек, мог оказаться сразу дедом и прадедом… А вы говорите: «Линия каких-то хуторов со странными названиями»… Опомнитесь. Или помогите опомниться мне.

Знамечко

Приближался обеденный час, а батальонную кухню во время бомбежки разнесло в щепки, и повара увезли в госпиталь.

Так бы и сидели мы без обеда, если б не старуха, хозяйка хутора. Она все время недовольно бурчала, ругая то свою нехитрую снасть, то огонь в печи, то всех нас скопом. Гремели котелки, ложки, хлеб уже нарезали и разделили, ядреный пар валил из чугуна со щами.

— Давай — горячего! Горячего! Горючего! — покрикивали ребята и стучали ложками по столу.

Бронемашина офицера связи нырнула в соседний хутор. Там находился штаб, и по лихой позе сидящего на броне офицера было видно, что он везет какое-то чрезвычайно важное распоряжение.

Ребята успели погрузить ложки в горячие щи, нетерпеливые успели обжечься, и тут раздалось… (чтоб им на всех берегах так раздавалось):

— Тревога! Форма РАЗ!

Это без приготовлений, на сборы ни минуты, вот так прямо «Заводи!» и «Вперед!». А все остальное потом.

— Это как же потом? А щи?

— Забирай с собой. Авось не расплескаешь.

— Кто отложил — тот дурак, кто захватил — тот хоть половину да одолеет.

Адъютант старший Василий Курнешов в коляске мотоцикла объезжал боевые машины и на ходу, как указкой, орудовал трофейным красно-синим карандашом:

— Живо! Ноль-ноль ровно! Трапеза потом! Вытягиваемся вдоль дороги! Щи хлебай да в небо гляди, воинство!

Ни приказа, ни объяснений. Боковой ветерок сметает пыль из-под колес и несет ее в тыл. Ребята дожимают щи, только за ушами трещит да ложки лязгают, как затворы. Курнешов до войны был заместителем директора детдома. Худой, строговатый, всегда подтянутый и опрятный, он время от времени заученным движением приглаживает сивый пробор с челкой и чаще чем нужно посматривает на большую луковицу часов. Четко выговаривает: «Ноль-ноль ровно! А между тем и тем… Как вы на это посмотрите?» И он непрестанно употребляет эти никому не нужные обороты.

— Расчехлить пулеметы! — А где там чехлы, мы уже забыли, где видели эти чехлы. — К бою!! — Вот это другое дело — как ложкой по котелку: раз, два, три — и лента в крупнокалиберном, раз, два — и кассета в ручном.

Катятся колеса. Командиры лезут в комбинезоны, ремнями засупониваются, пуговицы и потом застегнуть можно, — не на балу! Рожки автоматов рассовывают по голенищам, карту из планшета вон!

— Куда едем?

— Высота 308,6.

А в головной машине уже отсвечивает бритая голова самого комбата, гвардии майора Беклемишева.

Через несколько минут мы все узнаем, что противник подналег на нашего правого соседа, и надежная защита, наш правый сосед, сто тридцать энская пехотная дивизия, ненароком дрогнула. Дрогнула и не в ту сторону побежала. Без приказа! А ведь отступление без приказа— это тягчайшее воинское преступление. За это дивизию лишат знамени. Командование под суд военного трибунала. Офицеры в штрафняк, старшин, сержантов и рядовых раскассируют по другим частям. Конец и позор дивизии, даже если на ее знамени ордена. И высота 308,6 ведь не у противника, а у нас— она наша! И зачем сюда так ретиво бежать?

Мы должны вытянуться по хребту высотки, и если смешавшиеся полки этой самой дивизии по своей доброй воле не остановятся, то мы вынуждены будем остановить их «любой ценой». А любая цена на войне всегда одна. Как это делается с врагом, мы хорошо знаем. Как самим идти на «любую цену», знаем не хуже. Но по своим…

На лице Курнешова выступили красные пятна. Рядом с ним отличный пулеметчик Звездин — побелел и руки дрожат.

Высота 308,6. Каждые двести метров — бронетранспортер или бронемашина, а в промежутках мотоциклисты. На редкость строгая боевая линия, как на параде. Стена! Она ощетинилась пулеметами, автоматами, а лица растерянные, глаза шарят, будто хотят за что-нибудь зацепиться.

Из-за самых дальних, прижавшихся друг к другу бугров, из деревни, что испуганно выглядывает крышами, из овражков и разбитых редких перелесков, что разбросаны по горизонту прямо перед нами, выбегают группки бойцов, несутся упряжки с ездовыми и без ездовых, катятся под уклон к речке артиллеристы со своей пушчонкой — эти хоть успели пушку захватить с собой. Раненые отдельно, санитарные фургоны отдельно, пешие и конные, с оружием и без оружия, в одиночку и группами, они затягивают пространство, насколько берет глаз, и нет им, кроме нашей стены, никакой преграды. Представить трудно, какая же сила могла бы остановить эту лавину. Да они сами кого хочешь снесут на своем пути. Бежит воинство — страшное и унизительное действо!

Может быть, на боевых рубежах кто-то и остался, может быть, кто-то сражается, может быть, и геройски сражается, но их никто не видит. Обычно некому смотреть на тех, кто сражается до последнего, сейчас видно только тех, кто бежит без стыда и памяти.

Если враг не дурак, то сейчас на плечах отступающей дивизии он покажет, что такое полный раздолб. Тут уж нахлебаемся и мы. У врага опять будет господствующая высотка.

К комбату с правого фланга нашего заслона подъезжает открытый «додж», из машины спускается на землю генерал, а шесть растерянных офицеров прежде генерала повыпрыгивали из кузова и смотрят на нашего майора, как на вершителя их судьбы. Голова у генерала не покрыта, сам сухонький, маленький, по подбородок комбату, седые редкие волосы прилипли ко лбу, китель распахнут, под ним белоснежная домашняя рубаха. Передвигается генерал неспешно, руки не знает куда деть. Мохнатые старческие брови нависли над глазницами, и за ними словно и глаз нет.

Майор не смотрит на генерала и сам стоит, как провинившийся. Генерал крутит пуговицу на его кителе и не просит, а прямо-таки умоляет:

— Голубчик, не стреляйте в них, сукиных детей. Ведь позор, позор-то какой! Я их сам остановлю. Ведь мои же! Мне и нести… Мы мигом… Поверьте старику! Майор, голубчик…

Беклемишев стоит перед генералом навытяжку, его слегка качает.

— Товарищ генерал, — говорит он как малому дитяти. — Не голубчик я, извините. Как только ваши… — он даже не произносит кто, — перейдут речку… я по приказу… обязан открыть огонь.

А самые прыткие бегуны уже добираются до этой самой речки. Она маленькая, паршивенькая. Хоть бы побольше была, что ли! Хоть бы уж река была как река. Везет же нам, грешным: как отступали по России, так и катились с крутых правых берегов в реку, и враг получал, как подарок, высокий берег и мог гвоздить нас с этого высокого берега сколько ему хотелось; теперь наступаем — наша земля, родная землица, про пух ее целые тома понаписаны (и на-ка, выкуси!), тащись по низкому левому берегу, а он, скотина, с высокого тебе в харю, и опять же под огнем форсируй реку, захватывай плацдарм, а ширина-то, ширина реки какая, словно специально разливаются перед тобой реки, чтобы еще да еще раз испытать, так ли ты любишь ее, родимую, готов ли ты еще в сто тридцать первый раз доказать, что любишь ее больше живота своего. Кому что пухом, а нам высокими правыми берегами. Это потом уж будут петь ласковые песни про крутые берега.

Полюбуйтесь — та самая речка, которая могла бы сейчас быть и полноводной (весна ведь), и широкой, и глубокой, и труднопроходимой (отступают ведь полки грешной пехотной дивизии — без приказа!). Образуй, окаянная, водную преграду! Задержи их! Ведь от одной смерти к двум смертям катятся! Да куда там «катятся», летят под гору, на погибель бегут. А речка — дурища, тихая, плевая, ее перемахнуть и не заметишь.

Генерал все пуговицы крутит на кителе нашего майора.

— Милый мой, голубчик, миг один. Потерпите… Сейчас вот знамечкоподвезут, и мы разом. Повернем их. — Он просит как о великой милости и только переминается с ноги на ногу. — Майор, поверьте, опыт имею. Не остановить их мне без знамени. Запоздали! Ну, что за народ несознательный! Где, где оно! — вдруг взвизгивает, бросается к одному из своих спутников и стучит сухоньким кулаком в его крепкую грудь, а тот не знает, ну не знает, где Оно. И генерал снова просит пощады у комбата: — Чуть только погодите, будь милостив, майор. Позор, позор-то какой! — Он еле сдерживает злую, обидно навернувшуюся слезу. — Ведь знаю, едет, едет знамя! Везут его! — И снова своим соратникам: — Бездельники! Ведь говорил, твердил остолопам нерадивым: «Тут, говорил, должно быть всегда знамя. Где бой! Где решается судьба наша». Так нет. Завезут куда-нибудь!.. Тыл любят, тыл. Били их мало!.. Поверьте мне, голубчик! Везут!

Не видно, кто и где везет знамя. А ждать больше нельзя — отступающие уже форсируют речку, скоро докатятся до нас и сметут весь заслон к чертовой матери. Генерал кается и крутит, а Курнешову хочется, чтобы он выиграл еще несколько секунд — несколько секунд еще можно… Генерал прямо опутывает комбата Беклемишева и не дает ему поднять руку. Беклемишев рад бы век эту руку не поднимать по такому поводу, но лавина уже близко.

Василий Курнешов забрался на капот бронетранспортера, на цыпочках тянется и вертит головой по сторонам, как пичуга на ветке, того и гляди свернет себе шею — высматривает, хочет верить генералу.

Курнешов воюет третий год, но ни разу не видел знамени в бою. В кинофильмах видел, видел на общих построениях, вот, например, когда гвардейское звание присваивали, видел, когда на знамя торжественно прикрепляли орден, когда по праздникам раздавалась команда, запомнившаяся еще с пионерских лет: «На знамя — р-равняйсь!» А обычно его возили где-то сзади, обернутое вокруг древка, зачехленное, с охраной из легко раненных или приболевших автоматчиков.

Внезапно Курнешов закричал не своим, сорвавшимся голосом:

— Во-он ОНО!.. Оно-о-о!!!

Все поворачиваются туда, куда протянулась рука адъютанта штаба. Подпрыгивая и раскачиваясь из стороны в сторону, по-над бугром плывет остроконечная пика. Она то нырнет, наклонится, то выпрямится. Это ОНО! В следующее мгновение на хребтину выскакивает юркий «виллис» и мчится к своему генералу, седоки бьются касками друг о друга, но держатся, держатся за низкие борта и все вместе за древко. Генерал кричит что-то, машет сжатыми кулаками, знаменосцы догадываются, древко наклоняется, и они рвут чехол с боевой хоругви. Несколько рук сразу крутят, крутят темное древко, и тяжелое полотнище медленно разворачивается, схватывая освободившимися краями встречный ветерок. Не успевает «виллис» остановиться, как генерал, словно мальчишка, прыгает в тесный кузов и, негодуя, выталкивает одного из охранителей. Генерал все время кричит, распоряжается, и в нашу сторону несется в который раз произнесенное, но уже в повелительном наклонении, и даже с угрозой:

— Майор! Голубчик! Прошу! Не стрелять!!!

Подпрыгивая на кочках и чуть не выбрасывая седоков, машина летит к речке. «Додж» с офицерами берет резкий старт следом за генералом, а знамя рвется из стороны в сторону, ярится, загребая красной лопастью то вправо, то влево, и хлопает на ветру.

«Виллис» врезается в речку и застревает у противоположного бережка, а «додж» чудом проскакивает водный рубеж и выбирается на сушу. Офицеры выпрыгивают из машины, разбегаются по полю в разные стороны, генерал со знаменем уже в «додже». Над его головой зовет и собирает бойцов алое боевое знамя.

Крики, разносящиеся по округе, брань и выстрелы — отдельные сухие пистолетные хлопки. Разворачиваются повозки, кто-то бьет кого-то, кто-то мечется от одного к другому и обратно, словно сговариваются противные стороны, кто-то все еще барахтается в воде, но выбирается уже в сторону врага. Под знаменем собралось несколько сот человек, и машина с генералом уже не колесит, а медленно, словно лафет на похоронах, движется в сторону противника. Собранные под знаменем разбиваются на группы, разворачиваются в цепи, и вот уже сами останавливают бегущих, поворачивают их, и в центре появляется некое подобие стройности. А тем временем на флангах, далеко справа и далеко слева, тоже появляются какие-то машины, какие-то люди, а еще дальше — какие-то точки, и все они собираются в маленькие рои, и эти рои движутся в сторону фронта. А на поле начинают рваться снаряды. Очухался, спохватился противник, да, пожалуй, поздновато. Опомнилась дивизия. По всему фронту, насколько хватает глаз, разворачивается воинство, что-то отыскивают на поле, что-то делят и идут, идут вперед! А у речки ездовые пытаются поймать ошалевших от человеческой бестолковости лошадей. Все чаще и пуще погромыхивает вражеская артиллерия. Вот и минометы завыли.

Беклемишев смотрит и смотрит в бинокль. Не отрывается.

Василий Курнешов сидит на капоте транспортера, свесив ноги, и маленькой расческой приводит в порядок реденький пробор с челкой.

— Ну, слава тебе… Ноль-ноль… — торжественно и чуть насмешливо произносит он. — Вывезла кривая! — Он поднимает вверх расческу. — И знамечко!.. Как две горы с плеч. Ура.

Пулеметчик в бронетранспортере без команды с грохотом распахивает затворную планку крупнокалиберного и, широко размахнувшись, бросает ленту на броневое днище машины.

Адъютант старший спрыгивает на землю, подходит к Беклемишеву и позволяет себе некоторую вольность:

— А я думал, товарищ майор, он вам пуговицу оторвет.

— Да ладно вам смеяться над стариком, — отвечает Беклемишев. — На вас бы посмотрел в таком переплете.

Курнешов возвращается к обычной серьезности.

— Да-а-а, — тянет он, — положеньице ноль-ноль. Не завидую.

— Распорядитесь, пожалуйста, — в походную колонну и на хутора.

Проштрафившаяся сто тридцать энская пехотная дивизия с развернутым знаменем вышибла противника из недавно оставленной деревни, накатом взяла еще две и штук восемь хуторов в придачу. Три яростных контратаки противника они отбили, успели закрепиться на новом рубеже и затаились в ожидании нового приказа. Теперь уже не нашего брата, а нашего врага ждало суровое наказание, а может быть, и кара, за отступление без приказа командования.

Боковой ветерок сметает пыль из-под колес бронетранспортера и гонит ее в тыл. Мотоциклисты умчались вперед. Василий Курнешов снял пилотку и подставил под обдув свою реденькую сизую челку.

— Щи хлебай да в небо гляди, воинство! — выкрикивает он одну из своих заповедей. — Вот так. Ноль-ноль ровно!

— И где они, щи?.. Их нынче и не будет.

Что такое разведка, и танковая в частности?

Все спрашивают, спрашивают, а вразумительных ответов не слышно. Разве что:

«Глаза и уши командования».

Ну ладно — глаза, ладно — уши, а по существу?.. Армейские разведчики — вроде, понятно. А танковые?.. Они что, прямо на танках туда ныряют?.. Хорошая разведка, это непрерывно поступающие сведения о противнике. Да заодно и о наших — запропастившихся…

Те, кому доводилось ходить в разведку, как на работу, знают: разведка танкового корпуса — это наблюдательные пункты, порой под носом у врага, пешие группы на всем переднем крае, в нейтральной полосе, и высший пилотаж— в тыл к противнику за линию фронта. Мотоциклетные рейды в три-пять машин, бронетранспортеры и, конечно, танковые рейды (группы танков) на глубину до 15–16 километров впереди наступающих войск. Если, конечно, противник тебе такое позволяет… А ещё мобильные боевые группы на колесах, на гусеницах, с минометами, артиллерией, саперами по захвату узла дорог, железнодорожной станции, моста пли части берега реки для наведения переправы, да мало ли?..

Романтические восторги, пафосные восклицания (увы!) отпадают не потому что таких вывертов не бывало— на войне бывает всё! — а потому, что ликование и бахвальство, газетные и кинопобеды на практике обычно омрачаются потерями. Стыдно праздновать удачу и особо-то радоваться, когда Она лежит возле санчасти с закрытым простынею ликом, а Он никогда уже не вернется в «строй» — какой там «строй»! — никогда не вернется в обыкновенную нормальную жизнь. Ампутанты в «нормальную жизнь» не возвращаются.

Нет, как не мерзка массовая бойня, нельзя всех валить в один котел. Разведка — это наиболее решительные и самые необузданные люди воюющей армии. Спайка, взаимоподдержка воспитываются! Армейские разведчики, как ни крути, самые обученные, тренированные, самые крепкие аналитики среди бездумных… и самые бездумные среди действительно мыслящих. А при том, всё — таки, наиболее самостоятельные. Если же нет, то это не разведка — одно наказание. Настоящие никогда не разглагольствуют о смелости. О преданности отечеству говорить тоже непозволительно. У разведчиков, в мои не самые сладкие времена, были свои устои и нормы поведения. Не уставные, а самостийные, самостоятельно и традициями взращенные, выпестованные. Сохранились ли они хоть где-нибудь?.. Не знаю. Очень сомневаюсь.

В поколении фронтовиков Отечественной I94I–I945 годов те, что волей судьбы попали в разведку (говорю о лучших), пошли туда, в самую глубь, не столько авантюрного задора ради, сколько во имя ЗАЩИТЫ. Да-да, это было ЗАЩИТНИЧЕСТВО. Не чести, славы, орденов искали (такое тоже было), а повиновались непреодолимому желанию, глубокому чувству защиты своего солдата, своего подразделения, своих близких, любимых, своих оболганных, поруганных идеалов. А они тоже были… Мы шли защищать и восстанавливать страну, не вознесенную на высоченный пьедестал, с мечом в руке и разинутой пастью, мы не вопили: «За Ро-одину Ма-атъ!..» Мы шли защищать обманутую, согбенную, рано поседевшую, обессилевшую в постоянной борьбе с бескормицей, ограбленную сначала своими всех степеней, а там уж дообобранную оккупантами и их последышами-прихлебателями — нашими, нашими!

В общем-то, может быть, «высокого назначения» у разведки и вовсе нет. Но раз она существует и набирает сок, она не должна быть паскудно голой — совсем без принципов, вотчиной вседозволенности, бездумного подчинения и беспринципного карьеризма, хотя именно такой она ныне, по большей части, и является.

Вот присяжные радетели сетуют, кряхтят, страдальчески жалуются на развал разведки — да никогда она (ни под каким видом) не разваливалась, не развалится. Она всегда, при всех наших режимах, наливалась и крепла. Как вся государственная безопасность! У неё свой несгибаемый хребет — кадры. Ведь это не учреждение, это ЛОЖА!.. Покрепче любой масонской. Свои банки, целая всемирная банковская система, своя несметная недвижимость по всему миру. Но всё это у той самой «Госбезопасности», а у этой, действующей, армейской разведки, да ещё в войну, ничего, кроме противника спереди и сзади, да вшей по всей территории от пят до макушки…

Теперь, пожалуй, кое — что о той, что скромно величает себя «внешней разведкой», а то и «Государственной Безопасностью». Из неё, из того разведчика, нынче немыслимого героя лепят. И, чего доброго, Спасителя России смастерят. А то как же? Зря он что ли по всем западным и восточным ресторанам-барам-локалям и бардакам шастал, слонялся с риском для жизни (чьей только, не пойму?)… Записочки из одной щели в другую перекладывал, представлял себя великомучеником общения с высокоидейными шлюхами, неустрашимого истребителя коньяков, шампанских вин и шоколада. Сравните всю его блистательную деятельность с одними сутками обыкновенного пехотинца на переднем крае, с непрерывными артиллерийскими и минометными обстрелами, прицельными и ковровыми бомбежками, проливными дождями, затапливающими окопы и блиндажи, мокрым снегом и горячим свинцом, пустым котелком, потому что не могут двухразовое питание донести до окопа — то кухню перевернет, то термос разнесет на самых подступах… А непрерывные стоны раненых, которых никак не могут эвакуировать и потому они мало-помалу становятся вонючими трупами? А страшный дефицит лопат, и потому могилы для убитых вырыть не успевают? Приходится бытовать живым в непосредственной близости от мертвых… Вот она «внешняя разведка» и «внутренняя боевая неурядица»— сравните и любуйтесь вопиющим героизмом обеих.

А чего это я разразился такой грозной филиппикой в адрес одного из привилегированных родов войск?.. Да просто приходит время, и тебя посещает некое просветление. Начинаешь понимать, что большую часть прошедших лет, почти целую жизнь, ты заблуждался. Да не просто заблуждался, а избегал кое-что додумывать до конца. Можно было бы теперь промолчать (заткнуться), однако можно ведь и высказаться… Особенно, если пытливые умы так настырно задаются вопросом: что же это, в сущности, такое — разведка?

ВОЙНА — ЕСТЬ ВОЙНА

Война — она сама собой не зарождается, не начинается, ее зачинают наглецы и тихони, авантюристы и правдоносцы, мистики и реалисты, альтруисты и себялюбцы, — зачинают с затаенным стоном, в поту, на огромном ложе Мира Сего. А когда она родилась и полыхнула на полнеба, с ней уже управиться трудно. Почти невозможно. Дальше она пойдет своим ходом и будет бушевать так, как ей заблагорассудится. И проживет короткую ли, длинную ли, но свою собственную жизнь. А значит — жизнь торжества смерти. Зачинатели только удивятся: «Ах, внезапцы! Ах, мерзавцы-вероломцы!» — будто до этого часа были слепы и глухи.

Война — ее не ухватишь за бороду, не посадишь ни за школьную парту, ни на кол. Не распнёшь. Она с норовом.

Война — не терпит ни хозяина, ни распорядителя, ни доброхота-советчика. Ее не присвоишь. Все это россказни, что, дескать, «вон тот Великий, да вон тот Выдающийся, что ни говори, вел, оседлал и выиграл Нам эту страшную войну!» или, наоборот, «проиграл»… Чушь. Это злонамеренные выдумки или болезненные галлюцинации— заблуждения огромного количества суеверных людей и нелюдей. Наваждение.

Война — это и холод и пламя одновременно; и взлет и падение вместе; голод и обжираловка безмерные под одной крышей; преступление и наказание — одномоментные; безнаказанность воровства, изуверского распутства и жесточайшее наказание за пустяк, за ошибку, даже за условную вину, а то и вовсе без нее.

Война — это взрыв чести и эманация бесчестия, это справедливость возмездия, но тут же и разгул несуразности, уродства обстоятельств, искалеченных, изуродованных тел и судеб. Это сверхвласть и распоясавшееся самоуправство.

Но это (вот бывает же и такое), непостижимая защита и божественное покровительство. Где? И это на войне.

Война — это уход от большинства трудных или вовсе неразрешимых проблем. Война — гигантский страус с головой, навечно заткнутой под собственный хвост. Она ни правде, ни лжи в глаза не смотрит.

Война — это и предельное отстаивание своего главного принципа выгоды, принципа своей группы, клана, коллектива, класса, нации, народа — смертельное отстаивание до последнего выдоха.

Только редко кто отстаивает их собственными руками, ценой собственной жизни, — чаще чужими. Война — чудовищная беспринципность. Разложение. Распад.

Всякое присвоение войны, утверждение своих прав на нее, разглагольствования о ней, как о союзнице, она не принимает и отбрасывает. Она лютует и капризничает, перекидывается с одной противоборствующей стороны на другую, заигрывает, обманывает, а сама захватывает все на свете, и тут и там, разламывает, сжигает и жрет, жрет, ненасытно жрет. Война и смерть — вот родные сестры. И как они хорошо понимают друг друга.

Война — в целом — это и зеркало народа, и кривое зеркало человечества. Только в этих зеркалах ничего не надо искать, в них ничего не отражается. Отражаться нечему. У войны нет и не может быть лица — у войны кругом пасть.

Любая религиозно-фанатическая, и империалистическая, и отечественная, и захватническая разбойная, и так называемая справедливая, и освободительная, и народная, и просто идиотская, в которую вмазалисъ по непредусмотрительности какого-нибудь недоумка или группы упырей, — все равно, в конце концов, превращается в обыкновенную войну. Прилагательные, как шелуха, как шкура змеи, отделяются, а суть, тело войны вылезает и остается голеньким, без эпитетов и других украшающих фиоритур.

Вот поди и разберись. И пусть не хвастают те, что умудрились поставить противника на колени, завладели его знаменами и, может быть, судьбой. Пусть не предаются излишней радости. Они победили разве что исполнителя — врага своего, противника, а не саму войну.

Война — чудовище с придурью, того и гляди, огрызнется, развернется так неуклюже, что полмира смахнет, а то и весь зацепит да и снесет до основания.

Мне все еще кажется, что я на страже, берегу вверенный мне взвод — Мой Взвод! Я принадлежу ему.

Шоссе под Львом

Связь с группой старшего лейтенанта Пигалева оборвалась, когда они только достигли окраины города Львова и ввязались в бой с противником. А перед рассветом начальник разведотдела подполковник Копылов распорядился передать Пигалеву, что по имеющимся данным противник заминировал городскую водонапорную башню. Об остальном уже догадаться не трудно: удастся взорвать — город надолго останется без воды. Приказ состоял в том, чтобы разминировать башню. Требовалось передать этот приказ немедленно. Но связи не было.

Ночной эфир переполняли сотни таинственных звуков. Только его завывания и писки совсем не походили на позывные лейтенанта Пигалева. Мы несколько раз наугад передали им распоряжение, но кто мог гарантировать, что наше сообщение принято?

Оставалось одно: проскочить на мотоциклах к Львову — двадцать шесть километров туда, двадцать шесть обратно, всего пятьдесят два, раз плюнуть. Командир батальона гладил лысину, молчал, потом посмотрел на меня откровенно тоскливо и наконец согласился:

— Впереди и сзади будут двигаться еще по одному мотоциклу. Охрана, — пояснил он, наверное, чтобы я не подумал, что это почетный эскорт. — В случае чего прикроют… — добавил он уже совсем неопределенно.

Перед рассветом наша кавалькада не спеша выехала на шоссе, продвинулась до вершины небольшого холма и остановилась возле передового дозора. Договорились о сигналах и о том, как будем разворачиваться к бою, если нас обстреляют спереди, с флангов или с тыла; о том, что будем делать, если в лесу есть заграждение или засада; как третий мотоцикл — с пулеметом — прикроет нас, если начнется преследование или придется отходить.

Когда начало светать, на шоссе у леса обозначился силуэт подбитого немецкого танка. Ствол его орудия был уныло опущен. На всякий случай я спросил, не переместился ли за ночь подбитый танк, но наблюдатели чуть убежденнее, чем следовало на войне, заверили:

— Полный мертвяк! Как дали ему вчера, так он и скис. Навеки.

Пора было трогаться, но ощущение какой-то тревоги, отдельной от всех других тревог, мешало. Чего-то не хватало. Или что-то было лишнее… Да, лишнее… Поверх гимнастерки был поясной офицерский ремень с портупеей — это нормально, но вот еще одна портупея — это ремень от полевой сумки. Лишней была полевая сумка. «Какого черта я не оставил ее в штабе? Ведь в сумке документы. За танковый корпус…» Но и это сомнение было лишним из-за несвоевременности. Возвращаться было поздно, да и не полагалось. Подумаешь, двадцать шесть километров!

Кобуру с пистолетом передвинул вперед под правую руку, натянул шинель на плечи. Привычно ощупал голенища сапог: там три запасных рога для автомата, отчего ноги кажутся свинцовыми. В брезентовой сумке на поясе три гранаты, на шее ремень автомата… Почему-то против обыкновения достал из-под сиденья еще две гранаты и зацепил их дужками за пояс. Подождал немного и махнул флажком.

Тихо тронулся первый мотоцикл. Наш двинулся за ним. Последний поотстал, пулеметчик возился с зарядным диском. Пшеничное поле справа, пшеничное поле слева, навстречу летел асфальт, аккуратно вычищенные кюветы да придорожные полосы.

Мне показалось, что передняя машина идет недостаточно быстро, просигналили флажком приказ увеличить скорость! Моторы взревели, мотоцикл с пулеметом догонял нас, встречный ветер превратился в упругую подушку. Пришло в голову: если так лететь, минут через пятнадцать будем во Львове. Однако фронтовой опыт приучает бояться таких заглядов на будущее. На всякий случай я сбросил с плеч шинель, взвел затвор автомата.

Когда головной мотоцикл был уже метрах в семидесяти от подбитого танка, «полный мертвяк» ожил. Из его склоненного ствола рванулось пламя. Огненный след прошел над головами первого экипажа, светящаяся трасса прочертила линию раздела между мною и Гришиным, и в тот же миг сзади раздался взрыв.

Наша машина на полной скорости летела над кюветом, я метнулся вправо, вывалился из коляски, а Гришин с мотоциклом врезался в пшеницу, как в омут нырнул. Первый мотоцикл словно встал на дыбы, почти на месте развернулся и помчался назад, петляя по синему асфальту, а позади, метрах в пятидесяти, дымилась перевернутая машина пулеметного расчета. Все трое ее седоков распластались на асфальте в позах, которые не обманывают.

Немецкие автоматы били со всех сторон. Справа и слева от танка в пшенице задвигались темные макушки. Засада! Рот сам раскрылся, больше всего на свете хотелось заорать на всю округу, позвать кого-нибудь на помощь. Но мы народ обученный. Пшеница высокая, знаем — в ней кто первый встанет, тот и хозяин. Если из них уже кто-нибудь встал, мне не подняться. Я бросил через шоссе одну за другой две гранаты и вслед за разрывами вскочил на ноги. Немцы стреляли наугад. Они лежали. Пшеница выдавала их движения, и я стрелял через шоссе по тем, кто находился совсем близко. Они начали отползать… Если засада настоящая, мы в кольце. Мы — это Гришин, я и трое убитых на асфальте… Еще граната. Только не дать им подняться. Стоять! Обязательно стоять! Три раза менял патронные кассеты, в автомате — последняя. Два немца выскочили из пшеницы и залегли на шоссе недалеко от перевернутого мотоцикла. Один пополз было назад, но перевернулся на бок, прилип к асфальту. Патроны кончились. Это всегда бесит: таскаешь, таскаешь, а когда нужда позарез, вечно не хватает патронов. Выдернул из кобуры пистолет «ТТ» — восемь патронов в обойме, девятый в канале ствола. Колосья на той стороне шоссе зашевелились, и я стрелял по шевелящимся колосьям: три, четыре, пять, шесть… Стоп! Осталось только три: два в обойме, третий в канале ствола. Пистолет против автоматов не оружие. Вообще мы его носим на боку больше для уверенности в себе. В таком бою человек с пистолетом обречен.

Наступила звенящая тишина. Торчать столбом теперь не имело смысла, и я опустился на дно кювета.

«Ты влип. А если влип — значит, виноват. А сейчас ты сделал все, что мог, остальное спишут», — сказала мысль, та, что жила отдельно от меня. Есть заповедь: последний патрон для себя. У меня три последних патрона.

А почему танк выстрелил только один раз? а почему они уехали? а почему Гришин не стреляет? — все эти лихорадочные «почему» возникли разом. Я еще дома сказал: «В плену не буду».

Рука с пистолетом поднялась к виску. «Тебя учили так, ты так учил других. Давай…» Захотелось к чему-нибудь прислониться. Слегка привалился на левый бок и обмер. То был не страх, что сейчас все перестанет для меня существовать, а другое — оно оказалось страшнее всех других страхов. Твою дивизию! На том и на этом свете! Слева под боком полевая сумка с документами радиосети всего танкового корпуса! Секретными! Расстрелять. Расстрелять меня перед полным строем! Перед всеми… (Странная затея: в такой момент мне вздумалось выстроить весь личный состав танкового корпуса только для того, чтобы они все увидели, как меня… Или, может быть, я захотел увидеть их всех еще раз?) Сейчас кирзовая сумка оказалась дороже всего на свете, в тысячу раз дороже головы.

Зарыть! Сначала зарыть. Скорее… Руками царапаю землю, плотный грунт не поддается. Сухая, жесткая земля не уступает и ножу. Останавливаюсь на миг, и вдруг прошибает током до костей: исчез пистолет. Его нет в кобуре, нет на дне кювета. Я же с места не сдвинулся. Что же он, сам? Я мигом обшарил землю вокруг себя — пистолета нет. Секунды разбухают и вытягиваются. Нет Бога! Нет черта! Есть чертовщина. Исчез пистолет.

С того момента как я перестал стрелять, перестали стрелять все. Или я не слышал их выстрелов?

Уперся рукой в край кювета и махнул через открытую полосу в пшеничную густоту, туда, где Гришин, мотоцикл… и фашисты. Мы столько раз устраивали им засады, а теперь угодили сами. Ползу по примятому следу. Далеко же проскочил мотоцикл! Наконец-то! Вот он! Тихо зову Гришина. Он лежит рядом с машиной, пытается улыбнуться.

— Где автомат?

Гришин держится за голову, показывает, что башкой врезался в землю. Медленно, не отрываясь от земли, подползает к коляске и достает автомат. Мы лежим рядом, и какое-то мгновение кажется, что нет убитых на шоссе, нет фрицев, нет засады. Тишина, сухая земля и пшеница.

— Пошли со мной? — не то приказываю, не то спрашиваю Гришина. Он может выбирать.

— Я… здесь обожду. Мотоцикл исправен — бросать нельзя.

Он выбрал.

— Тогда, если что — прикрывай. А если меня кокнут, возьмешь сумку. В ней «два нуля». Соображаешь?

Гришин кивает. У него в автомате диск, у меня кассеты. Перезаряжать нельзя — на несколько минут оба останемся безоружными.

— Там есть? — спрашиваю я про немцев.

Кивает.

— А там?

Кивает снова. Мы в кольце.

— Может, вернетесь еще? — как-то неуверенно спрашивает он.

— Попробую. Будь.

Ползу назад к своим вдоль шоссе, забирая в глубь поля.

Метров через пятнадцать передвигаюсь уже так, будто меня вовсе нет. Рассчитываю каждое движение и хочу, хочу первым увидеть своего врага и преследователя. В такой густой пшенице можно встретиться только с одним, даже если они лежат близко друг к другу. У меня автомат без единого патрона и нож. Ползу. Слева сквозь плотную решетку тонких стеблей вижу сапог. Он! Забираю вправо — подальше от сапога. Ползу так, чтобы колоски не шуршали. Дышу через широко раскрытый рот, чтобы не услышали дыхания… Справа лежит немец — не в каске, в пилотке, в руках не автомат, винтовка, какой-то выхваченный из обоза, какой-то не вполне боевой немец. Мне кажется, что он смотрит на меня своими запыленными глазами и не моргает… Замираю. Он смотрит и не смотрит. Вытягиваю руку, держусь за землю и медленно подтягиваюсь еще на тридцать — сорок сантиметров. Он не двигается. Это их цепь, и я лежу в их цепи. Слева — фриц, справа — фриц, лежим валетом… Не отрывая глаз от правого, пробую ползти вперед. Он не стреляет. До сих пор не знаю, почему он не стрелял. Я видел и помню его глаза. Он что, окостенел от страха? А может быть, он только притворился живым — не успел закрыть глаза? А может быть, он подумал, что я от страха ничего не вижу, проползу мимо и все на этот раз обойдется? А может быть, он расстрелял всю обойму и боялся перезаряжать у меня на глазах? Придумайте сами, что хотите, я не знаю, почему он не стрелял. Знаю одно: в таком деле кроме всего прочего нужно, чтоб дьявольски повезло. Ползу вперед, набирая скорость, и уже не вижу ни левого, ни правого. Вытянута рука, подтянута под самые ребра нога, пальцами — за землю, нога уперлась, движение всем корпусом, и только подмятые колосья предательски шуршат. Вытянута левая, поджата правая, левая — правая, безостановочно, как одно-единое движение, голова тараном прокладывает траверз среди колосьев, и подбородок у самой земли, только что не пашет, рукой за землю, ногой за землю, корпусом вперед и снова рука- нога-корпус… И вот тут словно кто-то молотком по чугунной набатной трубе. Звон! Звон! — это сердце почуяло, зазвенело, и я услышал его оглушающие удары. Буйное предчувствие заколотилось в груди, в голове, в ладонях: спасен! жив! Стал приподниматься и двигаться на коленях. Потом короткой перебежкой. Упал, отполз и снова перебежка. Каждый раз, вскакивая, ждал выстрелов в спину, но не оглядывался. Потом перестал падать. Бежал пригибаясь, а там уж и пригибаться не было сил — просто бросал свое тело вперед, а ноги как-то поспевали сами. Потом перешел на шаг и первый раз оглянулся. Было уже совсем светло. Всходило солнце. Танк все так же стоял на шоссе — железный подлец с опущенным хоботом. С того момента он больше ни разу не выстрелил.

Я прополз около трехсот метров и пробежал километра полтора. Показалось, что все-все позади. Вся жизнь. А со мной пустота, гул в ушах и легкий утренний ветерок. Стрижи со свистом пикируют по моему следу, промятому в пшеничном поле. Наверное, собирают урожай моей пахоты…

На той высотке, откуда мы начали бросок, появилось несколько фигур, они меня заметили, — но это уже были наши.

И как только слово «наши» возникло, тут же все снова пошло кувырком. Я жив. Сумка больше не оправдание. На шоссе лежат трое — они тоже наши, в пшенице возле мотоцикла Гришин, и если ему придется вести бой, то будет ему худо — он тоже наш. И вообще все оборачивалось вяжущим чувством какой-то большой вины. Конечно, есть такой грозный приказ, карающий водителя за брошенную на поле боя технику, если она исправна. Но не приказ, одна мысль билась оправданием: «Я сейчас, вот только добегу, отдам сумку и вернусь в засаду. Вернусь в засаду — только бы он продержался! Ведь я уже был сегодня на краю и заглянул туда — а раз я живу, то и отвечать мне за все. Хуже уже не будет. И самое главное — нам надо во Львов, к Пигалеву».

На шоссе стояли трое из экипажа первого мотоцикла и рядом с ними были те два наблюдателя, что проводили нас, уверив, будто танк мертв.

Когда я подошел к ним, то увидел на их лицах ту же приговоренность, что тащилась вместе со мной через все пшеничное поле. Я не сказал им ни слова. Командир машины был легко ранен в шею, и наспех накрученная повязка то ли взывала к прощению, то ли наводила на мысль о суровом возмездии. Командир понуро смотрел на меня, готовый ко всему. Его водитель нарочито усердно заводил мотоцикл, а маленький автоматчик, недавно прибывший с пополнением, стоял навытяжку, желая произнести что-то торжественное, но так ни звука из себя не выдавил.

Мне пришлось зарядить автоматные кассеты и снова взять гранаты. Полевую сумку отдал старшему дозора и приказал немедленно доставить в штаб батальона. Я тоже делал все как-то скованно, словно в густой патоке, а в сущности, пытался скрыть неистребимое чувство вины. Затаенное, ранящее, оно обволакивало и лишало возможности прямо смотреть людям в глаза, лишало всего того, что было непреложным, самым главным, за что, в общем-то, можно было и умереть.

— Т-товарищ, а т-товарищ лейтенант, — еле выговорил маленький автоматчик из экипажа первого мотоцикла, — я, ппожалуйста, ссс вами, ппожалуйста, а-а-а?

Я сразу определил — татарин, да еще заикается от волнения. Худенький, стройный, с большими черными глазами и униженной просящей гримасой. Я испугался, что у меня в этот миг могло быть такое же лицо, как у него. Отделаться от постыдного чувства можно было только одним способом: все бросить и туда, в самую гущу. Там Гришин и убитые. Надо было взять кого-то другого, а не этого маленького автоматчика, но я не мог отказать ему. В сущности, он просил одного — права на искупление вины, пока о ней никто не сказал вслух. До этого момента он хозяин своего поступка, вправе его исправлять, и эта вина — пока его собственная вина. В заклад он отдавал все, и отказывать не полагалось.

— Валяй. Только живо.

Не успел произнести этих слов, как он уже что-то передавал своим, что-то брал, рассовывал за голенища сапог и в карманы.

По шоссе, поднимая пыль, мчалась автомобильная установка гвардейского миномета «катюша». Командир лихо выскочил из автомобиля, подбежал к нам. Всем своим видом он показывал, что это место — его огневая позиция, он здесь хозяин и должен немедленно дать смертоносный залп по опушке леса, где в полевом бездорожье, пересекая шоссе, движется немецко-фашистская колонна.

Я быстро договорился с лейтенантом, он даст маленький залп по опушке, когда мы войдем в кольцо засады, и если наша операция будет удачной, то мы зеленой ракетой вызовем оставшийся мотоцикл, и тогда лейтенант даст второй — большой залп. А дальше видно будет.

Была у меня к гвардейскому лейтенанту еще одна сугубо личная просьба: я очень просил его не промахнуться. Потому как небольшой недолет — и реактивные снаряды накроют вражью засаду, а там в самой середине наш Гришин, да и мы с маленьким автоматчиком можем оказаться в этой середине — тоже не чужие.

— За кого меня принимаешь? — Лейтенант неожиданно обиделся и надул губы. — Здесь высшая математика. Логарифмы!

Меня восхитила его убежденность, и стало завидно, потому что в моем деле логарифмы не помогали. На том и расстались.

Когда мы уже порядком отошли от своих, я спросил маленького напарника:

— Тебя как звать-то?

— Раян, — сразу ответил он, и глаза его заблестели. — Раян Гильметдинов.

Это означало, что у нас есть контакт, или, попросту говоря, мы благодарны друг другу.

Рассчитывать на то, что везение повторится, нельзя. Это просто глупо — верить в то, что невероятное везение может повториться… От укрытия к укрытию короткими перебежками, а потом двести-триста метров на брюхе.

Путь к месту нашего недавнего поражения оказался чуть легче, чем путь оттуда. Подползли к немцам со стороны их ног. Они все еще не сняли засаду, но, видимо, вынося убитых и раненых, ополовинили состав и разомкнули кольцо.

Гришин встретил нас без всякого удивления, не выказал радости (ну хоть бы для приличия изобразил что-то на морде). Будто мы пришли к нему не в засаду, а… Ладно, плюнули. Приготовились к бою, ждем залпа.

Как только «катюша» загремела, я сразу понял, что гвардейский лейтенант в средней школе чего-то недобрал. Математика подвела. Ракеты шли слишком низко над землей, и четыре снаряда накрывали одним махом и немецкую засаду и нашу троицу. Типичный недолет! Мы знали, что «катюша» грозное оружие, но не догадывались, какой это кромешный ад, когда лежишь там, где рвутся ее чушки. Нашего мата не было слышно. Только гигантские вертикальные столбы огня, свист тысячи осколков, нестерпимая, мигом наступившая жара, черные клубы дыма на месте разрывов и маленькие аккуратные воронки, обгорелая пшеница, истошные крики немцев — вот что такое «катюша». За достоверность этого впечатления ручаюсь не полностью — сам потрясен был выше всякой меры.

За первым прицельным выстрелом обычно идет основной залп. Это немцы тоже знали. Они свои знания привыкли обращать в действие и поэтому бросились бежать. А мы поднялись. Все трое. Разом. Не сговариваясь. Черные, какие-то зажаренные, но поднялись. Теперь стреляли только наши три автомата. Засада разбегалась врассыпную. Глаз хватал сразу пять-шесть черных спин. Некоторые из бежавших ныряли в тлеющую пшеницу и оттуда уже не поднимались.

— Ракету! Зеленую! — вспомнил я.

Раян запустил в небо зеленую ракету.

К нам по шоссейке мчалось мотоциклетное подкрепление — водитель, раненный в шею, и в коляске автоматчик, — а над их головами с напорным трубным воем вырвался из установки в ясное небо основной могучий залп «катюши». Не доверяя больше логарифмам, мы снова плюхнулись наземь. На этот раз зря. Лейтенант наконец дал своим ракетам высшую математику, и они полетели одна за другой с воинственным курлыканьем над нашими головами. Мы бросились к мотоциклу Гришина и на руках стали подкатывать его к шоссе.

Залп накрыл опушку, и там столбы огня и черного дыма играли на фрицевых шкурах. Лейтенант расчищал нам путь, а мы на плечах перетаскивали мотоцикл через кювет…

Вот тут надо бы сосредоточиться, чтобы понять научную основу загадочного явления: на видном месте на дне этого самого кювета лежал… (не буду употреблять никаких эпитетов) пистолет «ТТ» номер БМ-3118, два патрона в обойме, третий в канале ствола. Мой! Тот, что самовольно исчез час назад, теперь самовольно явился. Ну погоди до батальона! Найду этого тихоню — начальника боепитания — и тут же поменяю пистолет. Он мне больше не нравится, этот 3118, хоть я ему кое-чем обязан. И вообще нельзя воевать с тем самым пистолетом, из которого хотел застрелиться.

А через несколько минут мы уже мчались к Львову. Все тяжелое, унизительное, включая груз собственной вины, сорвалось с наших плеч и осталось у подбитого немецкого танка. По крайней мере, тогда мы были в этом уверены. Ведь в нашей пятерке не было ни одного старше двадцати двух лет. А самый молодой, Раян, сидел на заднем сиденье за спиной Гришина и перекрикивал встречный ветер:

— Ай да «катюша»! Хуже, чем бомбежка!

— Цыц! Фрицы кругом! — обернулся к нему Гришин.

Второй мотоцикл ехал за нами. Мы проскочили опушку с горящими немецкими грузовиками.

И снова все осталось позади…

Вот только трое наших из пулеметного расчета лежат сейчас где-нибудь на траве возле штабного автобуса, писарь штаба оформляет документы, ребята роют одну большую могилу, замполит произносит краткую речь… А мы мчимся в направлении Львова. Хуже уже не будет! Даже если впереди нас ждет еще одна засада.

Зайдаль и Рыжая

1
Готовился новый рывок вперед, навстречу Германии — очередное мощное наступление. Об этом еще не объявлялось в приказах, но предчувствие висело в сыром воздухе, назревало и вот-вот должно было прорваться огненными хвостами реактивных снарядов «катюш», заупокойным воем тяжелых «Иванов», неистовой дрожью артподготовки, ревом авиации, разрывающим нутро, контузиями, невероятными увечьями, открытыми, глухими, полостными, черепными, пустяковыми и смертельными ранениями… — подобраться, вгрызться, зацепиться, перемолоть-добить, закрепиться. И так пять-шесть раз, пять-шесть эшелонов, пять-шесть вражеских оборонительных линий, и не одними и теми же ротами, батальонами, а новыми, новыми, залатанными, подпертыми, усиленными, вздрюченными хриплыми окриками и громовыми приказами, и так до тех пор, пока не будет пробита дыра! На всю глубину оборонительных линий противника. Таков удел полков и дивизий прорыва — проложить путь, пробить лаз родному дяде, а самому… получить благодарность в приказе, присесть в только что захваченной у врага траншее, закурить и посчитать оставшихся в живых — а чего тут считать, вот они все сидят.

А потом четкий сигнал. Танковая армия! Вся! Корпуса, бригады, полки, наш отдельный батальон, мой маленький взвод — все полезут в этот проран, в дыру, чтобы добраться до противника, крушить его и гибнуть самим. Двигаться вперед до тех пор, пока целы еще хоть два-три танка и пока они не известят опустошенные окрестности черным дымом о своей кончине: «Я был тута!.. Вот он я весь…» — или белесой шапкой взрыва, когда башня летит, размахивая всеми тормашками, и падает на землю, проламывает ее с тупым хрюкающим звуком.

Только ведь даже победные эпохальные битвы чреваты маленькими, незаметными кровоизлияниями. Они, маленькие, тонут в великом торжественном шествии — ну какое дело миллиардной вселенной до какой-то там крохотной погасшей искорки?! О тех, кого не стало, тоскуют два-три близких друга, похоронная команда, состоящая из музыкантов (ведь еще копать, насыпать да ставить деревянную табличку). И потом уже, потом— мать, отец, жена, дети, навсегда и безутешно: получите-распишитесь — «погиб смертью храбрых в боях за честь и независимость…»

Обо всем этом не думаешь, но однажды оно накатывает само, и становится человеку худо. Или совсем невмоготу.

«Мать, потерявшая сына, никогда не заговорит языком победителя». Убивает и калечит на войне всех и всякого; и кто воюет, и кто не воюет, — не об этом речь. А воевать — это непрерывно и сознательно подвергать свою жизнь смертельной (обязательно смертельной!) опасности. Не одномоментно, не в порыве, не спасая в последний миг свою жизнь или воюя под взглядом высокого начальства… а непрерывно, повседневно угрожать врагу и наносить ему смертельный урон. Иначе это сделает он, твой враг.

Вот что такое воевать, а не присутствовать в прифронтовой полосе.

На третий день после того мрачного посещения, о котором слово впереди, в полуденный час пришел адъютант старший Василий Курнешов и с порога сказал:

— Сходи-ка в офицерскую землянку бронероты, там Зайдаль…

— Не пойду.

— Сходи! Зайдаль с катушек сошел.

Я подумал, что он там с кем-то схлестнулся, и спросил:

— С кем это он?

— Сам с собой, — ответил Василий. — И со своей рыжей.

Когда я вошел в землянку, Зайдаль плакал и ругался. Сидел на нарах, шинель внакидку, подобрал полы под себя и кутал ноги. Все постели были свернуты и лежали в изголовьях, светились чистые доски. Военфельдшер Валентин облокотился на бревенчатую стойку, в узком проходе вдоль стены теснились пять-шесть смущенных офицеров. Холод был погребной — землянку выстудили, а печка не топилась.

— … Друзья называется, — Зайдаль вытянул тонкий длинный палец и почти упер его в грудь командира броневзвода Савченко. — Вот хрен тебе кочерыжку! Не дам полуось! Кати на передних колесах. У-у-уберите вы эту рыжую тварь!.. Тварь!

Кто-то пытался убедить Зайдаля, что все это ему только кажется, что никакой рыжей здесь нет и в помине, а он всё нелепо шарил руками по воздуху там, где она ему мерещилась. Здоровенный простодушный комроты Пащенко даже присел на корточки и старался доказать своему помпотеху:

— Смотри, нема туточки ниякой бабы! Не дури, Зайдалька! Видкиля ей взяться?

Военфельдшер Валентин пронзительно, как гипнотизер, смотрел на Зайдаля и молчал. Потом решительно подошел ко мне и проговорил:

— Буйное помешательство на почве… — он еще больше понизил голос. — Ему кажется, что жена все время стоит тут. Он гонит ее, а она не уходит и даже лепит ему что-то тухлое. Типичный…

— Наконец-то пришел! — вскрикнул Зайдаль, как только заметил меня. — Скажи им!.. Слепые!.. Вот она, рыжая сволочь! Ну чего ты уставилась?.. Издевается! — Он снова заплакал. — Ради всего святого… у-убери!.. У-бе-ри ее!..

Надо было тут же что-то делать.

— А ну давай все отсюда. Уматывай! — скомандовал я своим товарищам (в других обстоятельствах они бы понесли меня так, что землянка рухнула бы, а тут покорно двинулись к выходу). — Ты чего застыл, ждешь особого приглашения? — и фельдшер, низко пригнув голову, тоже вышел.

Мы остались вроде бы один на один, если не считать рыжей, которая была для Зайдаля реальней, чем я.

— Ну вот! — проговорил он, вытирая ладонями слезы. — Видишь, она тебя тоже не слушается, — он вытянул руки в сторону пустого угла.

— Ты зачем пришла? — закричал я и кинулся в этот угол. — Сука!.. В лужу, стволы и расщелины!..

Я затеял борьбу с женщиной, которой не было, применял самые жесткие приемы и держал не менееувесистые ответные.

Внезапно я отлетел к самой двери и больно ударился о земляной выступ, словно меня действительно кинуло туда. На меня накатил раж, и я снова ринулся в рукопашную: старался скрутить ее, перепоясал руками, оторвал от земли, ощутил ее пружинистую силу, стараясь опрокинуть ее, потерял равновесие, или она подсекла, в падении рассадил скулу о стойку, прижал ее к столику, котелки с грохотом повалились на пол. Я угрожал, клялся придушить, уничто… (но я не собирался ее убивать).

Зайдаль всем корпусом подался вперед и следил за поединком.

Мы чуть не опрокинули железную печку — труба развалилась, и сажа летала в воздухе. Мои силы были на исходе (но и она стала сдавать), я изловчился, приподнял ее, дотащил до двери, заломил руку к затылку, вцепился в рыжую копну волос, ногой распахнул дверь, вышвырнул ее в ступенчатую траншею и кинулся следом.

Наверху стояли офицеры и фельдшер — на лицах догадка: «он спятил вслед за Зайдалем!». Посмотрел на руки — черные, но почему-то в крови. Какое же тогда лицо? Метнулся обратно в землянку, захлопнул за собой дверь и подпер ее спиной. Пот заливал глаза и солонил губы. Зайдаль сидел худой, всклокоченный, глаза светились боевыми огнями, словно сражался с ней он.

— Но ведь она опять ломится в дверь, — проговорил он.

Дверь действительно ходила ходуном, я уперся ногой в боковую стойку и сдерживал натиск.

— Как только ты уйдешь, она войдет и будет меня мучить, мучить! — приподнятое плечо, закинутая голова и чернота в обводах глаз, домиком ушли на высокий лоб брови — для него это было истинной пыткой.

— Не дам! — сказал я решительнее, чем следовало, в правой ладони обнаружил рукоятку вальтера, большой палец снял с предохранителя, левая рука передернула планку затвора.

Зайдаль смотрел уже с удивлением, его губы чуть скривились — он не верил, что у меня хватит духу все это кончить одним махом. Дуло пистолета глядело в потолок, палец лежал на спусковом крючке, я вышел из землянки. Видавшие виды офицеры шарахнулись, словно я мог пристрелить каждого из них. Не раздумывая, дважды выстрелил себе под ноги, в корневище старой сосны, и в промежутке между двумя выстрелами успел глянуть на ребят: мол, вот так, а что тут поделаешь.

— Бегом по постам, — скомандовал Пащенко, — предупредить караул — выстрелы случайные! — и сам побежал к штабу.

На какое-то мгновение показалось, что я и вправду убил ее: словно между корневищами лежала женщина, голова уперлась в ствол, а волосы рассыпались по вытоптанному снегу.

— Ты почему не пускал меня? — тихо спросил фельдшер.

— Заткнись!

Я вернулся в землянку.

— Ты ухлопал ее, — проговорил Зайдаль без тени сомнения.

— Поволокли к оврагу, — ответил я.

Его взгляд ушел в бесконечность.

— Ты настоящий друг, — пусто проговорил он вполне нормальным голосом. — Но ты же видел, ты знаешь… Она… Она такая женщина!.. Такая…

Тут я произнес уже черт знает что:

— Зайдаль, если она опять придет, позови меня. Я ее… Да так, что и на том свете будет покойницей.

— Ты настоящий… убийца… — спокойно проговорил Зайдаль. — Я недооценивал… — Он вроде бы совсем сник, обессилел, допустил фельдшера и дал сделать себе первый укол.

Офицеров бронероты расселили по другим землянкам, а там, где лежал Зайдаль, устроили тайный лазарет. Все знают и все молчат — вот что такое секретность у разведчиков. Пащенко соорудил график для своих офицеров и доверенных сержантов — поочередно дежурили возле Зайдаля круглые сутки. Он много пил — только воду, есть не хотел. В редкие минуты просветлений Зайдаль просил не отправлять его в госпиталь, обещал скоро выздороветь, благодарил, извинялся за доставленные хлопоты, покорно подставлялся под шприц с иглой и засыпал.

Страшное дело, когда столько может свалиться на одни плечи, на одну голову! Его семья была уничтожена фашистскими выродками в Минске, вся под корень, со стариками и малыми детьми — одиннадцать человек. Оставалась только жена.

2
Еще совсем недавно…

Двое шли по лесной заснеженной тропе прямо к моей землянке. Чуть впереди Василий Курнешов, следом Зайдаль Лейбович. В походке Курнешова чувствовалась строгая официальность (его хлебом не корми, только подай официальный момент), а Зайдаль разглядывал верхушки сосен. Через застекленное окно землянки (особое фронтовое пижонство, обычно окошко в землянке затягивали промасленной бумагой) я видел их, но выходить навстречу не стал.

Зайдаль уже два месяца жил со мной в этой землянке, но в последнее время между нами все чаще стали пробегать какие-то черные кошки.

Два голых топчана, большой круглый стол и тесаные, из-под топора, стены светились чистой белизной древесины с редкими смоляными потеками. В этой просторной землянке собирались по двенадцать-четырнадцать человек, и каждому находилось место если не на топчане, то на аккуратно распиленных чурках, а печь и хозяйственный отсек были отделены полуперегородкой. Для плацдарма на Висле это были настоящие хоромины, разведчики, большинство уральцы, как на подбор мастера, сооружая командирское жилье, они словно говорили: «Хочешь — завидуй, хочешь — плачь. А у нас вот так!»

И вот под двойным накатом этой землянки зрел нарыв особого рода: мы не ругались, делить нам вроде было нечего, по службе не сталкивались, друг в друге не нуждались, привязаны были друг к другу, а между тем говорили между собой все резче и резче. Я ругал себя за нетерпимость, но снова срывался и не мог понять, в чем причина. Отношения становились тягостными.

Раздался стук в дверь — Курнешов стучал, как дятел. Вошли и уселись на топчан против меня. Курнешов прямо под шапкой пригладил сивый пробор. Зайдаль сразу откинулся спиной на стенку. Он ушел из землянки вчера вечером, ничего не сказал и вот появился с понятым. Ему недавно исполнилось тридцать, он был на девять лет старше меня, да и во всей нашей компании он был старшим, Курнешов был года на три-четыре моложе Зайдаля.

— Больше жить здесь с тобой не буду, — заявил Зайдаль.

— А где?

— В общей офицерской бронероты.

— Там и без тебя теснота и духота.

— Здесь не лучше.

Это уже был вызов, у нас была чистая, просторная землянка.

Наступила томительная пауза.

— Давай выкладывай, — сказал я.

— Давно пора бы, — проговорил Зайдаль. — Что с тобой происходит? Я не понимаю, как тебя терпят твои подчиненные?

— А что им остается? — это уже сказал Курнешов.

— Ты разучился говорить с людьми по-человечески — все время рычишь на них. Кто ты такой? Что произошло?

— Война. Больше ничего. Все понемногу охреневаем. Я не исключение.

— Не все. Неправда… Кое-кто из них тебе в отцы годится. Руководить — ведь это не гнать в шею, а вести за руку. Ты слышишь? Ру-ко-во-дить! Взводный. Взводить. Слышишь слово? Вести вверх за собой, в гору, взводить на высоту — ввысь!

И чем больше я раздражался, тем спокойней становился Зайдаль. Я по всем статьям был неправ, но сдаваться не хотелось.

— Ну, кое-что понять можно, — продолжал Зайдаль. — Ты с восемнадцати лет командуешь людьми. А это само по себе скверно.

— Я не хотел быть офицером.

— Сам сказал — война. Тут ничего не поделаешь. Я просто на прощание просил бы тебя сразу после войны несколько лет не командовать людьми. Совсем!

— Не буду, — огрызнулся я. — Только еще дожить надо.

— Доживешь… — пообещал Зайдаль. — Ну дай слово, что после войны не будешь командовать людьми хотя бы два-три года. Вот при свидетеле дай слово.

— Даю.

— И то неплохо.

Так было.

А еще раньше, в одну из тихих ночей, Зайдаль говорил:

— После войны заберу тебя в Минск. Я покажу тебе, что такое жизнь. Мы будем создавать новый автомобиль, не какую-то там легковушку — мощную чудо-машину! Вездеход! Она уже вот тут. — Зайдаль показал на свою лохматую голову. — Вы все какие-то зашоренные. У меня такое впечатление, что живет в вас разве что одна тысячная того человека, над созданием которого так долго, так тщательно и великолепно трудилась природа. Ведь вам все до балды.

И он улыбался, улыбался так, будто он и есть природа. У него были то грустные, то, казалось, совсем темные, то вдруг просветленные, почти светло-серые глаза. Он откидывался на тесовую стену и подолгу смотрел на собеседника или мимо него.

— Чтобы создать человека, природе понадобилась вселенная (слово-то какое!) со всеми системами, галактиками, мирами, бесконечностями и еще более непостижимыми конечностями, а некоторые товарищи офицеры убеждены, что для того, чтобы создать человека, нужен топчан и баба. Мне жаль вас, гвардейцы!.. Как говорил профессор Роледер, стремитесь к познанию женщины. Притом, прошу поверить, это познание должно быть не разовым — вы же не гении! — это должен быть высокий альтруистический порыв. Самцы-затейники не в счет, они никогда не знали и не узнают тайного смысла любви. А я хочу, чтобы ты знал! Значит, я говорю: это процесс высокого бескорыстия. Поверим великим поэтам. Но тут у объекта, у женщины, разумеется, должна существовать познавательная субстанция, материал для познания. А то ведь бывает, что и познавать нечего — так, пустота. Значит как надо разбираться в женщинах, чтобы научиться выбирать! Это даже не наука, это искусство! Как говорил профессор Роледер (всегдашняя присказка Зайдаля), так вот, как говорил профессор Роледер, один из величайших знатоков любви и пола, в этом мире не существует ничего прекраснее, нет, не женщины — любви к ней… Когда-нибудь в жизни ты поймешь это, и тебе станет страшно.

— Страшно мне уже никогда не станет, — сказал я.

— А жаль, — посочувствовал Зайдаль. — И все-таки ты поймешь, что самое главное в жизни ты пропустил и это невосполнимо.

По-моему, цитаты из профессора Роледера он придумывал сам.

— Увы! Я не воин, — говорил Зайдаль. — Я на фронте потому, что мне стыдно было отираться в тылу. Я создатель автомобиля будущего, облаченный в погоны старшего техника-лейтенанта, и заодно могу возвращать к жизни машины, которые вы так великолепно умеете гробить.

Он подолгу молчал, но потом на него снова находил стих, и он говорил.

Так было.

Мы продолжали сидеть и мрачно смотреть друг на друга. Курнешов сохранял нейтралитет или видимость его. Но Зайдаль решил объясниться.

— В разведке с тобой тягаться трудно — спору нет. Можно даже подумать, что ты рожден специально для этого. А вышли на отдых — и ты маешься в лесу, ищешь, какое бы безобразие сотворить на удивление себе самому и на потеху товарищам. Тебе и в голову не приходит, что к другой жизни — настоящей — должно готовить себя. Иначе нет смысла в войне и победе.

— Выпить хотите? — предложил я от безысходности (как-никак от меня уходил друг).

— Выпить, конечно, можно. Можно? — спросил он у Василия, и тот кивнул. — Но жить с тобой в одной землянке все равно не стану.

Я полез под лежанку и достал литровую бутыль. Самогон был самый что ни на есть отвратительный. Они пили, морщились, ругали это пойло, обменивались репликами, словно меня здесь и не было. Мне надоело пустое и враждебное сидение, эта паршивая самогонка. Зайдаль это почувствовал и поднял палец:

— Теперь я должен сказать тебе самое главное, может быть, то, из-за чего все-таки пришел сюда.

— Давай.

— Война огнем прокаливает и очищает одних, но она же коптит и превращает в привидения других. Война не только убийством отвратительна — она плодит привидения на фронте и тем более в тылу. Я не хочу, чтобы ты попал в эту компанию. Убежден: таких, как ты сейчас, после победы перемелет первыми. Ты не только необуздан — это куда ни шло, — но начинаешь мнить себя чуть ли не центром вселенной. Если ты не поймешь, что надо быть готовым ко всему — здесь, сейчас, а не потом! — литым, подкованным на все четыре копыта, с огромным запасом прочности, там после победы тебе покажут такую кузькину мать, что никакие ордена тебя не прикроют и не спасут.

— А тебя что же, все это не коснется?

— Не знаю, — он задумался. — Коснется, обязательно коснется. Но, мне кажется, в меньшей степени. И не сломит… Кроме всего прочего и высокопарного война рождает и подлецов, и беззащитных — я постараюсь выйти из нее ни тем, ни другим. И мне бы не хотелось, чтобы ты вышел из нее беззащитным или — упаси и помилуй — подлецом.

По-моему, он сказал почти все, что хотел. Терять друга ой как не хотелось. Хотелось верить, что как-нибудь все образуется. Но… пусть будет как будет. Пусть время станет судьей и советчиком. Мне захотелось поскорее остаться одному и через застекленное окно под потолком землянки смотреть на верхушки скрипучих сосен.

Они ушли. В лесу стояли густые сумерки.

3
Еще теплой осенью, когда первые бои на Висленском плацдарме стали угасать и подвижные части были оттянуты в леса, подальше от переднего края, внезапно объявили противохимическую готовность. Противогазы давно порастеряли, повыбрасывали или приспособили для чего-нибудь. Ругались, путали свои с чужими, выменивали, писали акты и докладные. Начхим батальона впервые за всю войну почувствовал себя при деле: инструктировал, проверял, потел, бегал по лесу и даже разъезжал в коляске мотоцикла, которого раньше ему никто не давал.

В штаб вызвали трех офицеров. Никаких разговоров, никаких распоряжений. Усадили в кузов «доджа» и повезли в сопровождении кряжистого особиста Бориса Борисыча по кличке Бобо. Ехали в тыл по направлению к Висле. Бобо все время поглядывал на часы и елозил на переднем сиденье, а мы отбивали зады и спины в открытом кузове. Впервые на задание нас вывозил уполномоченный. Странно. Уже решили, что везут в глубокий тыл за Вислу, но машина круто свернула по лесной дороге влево. Дважды останавливали какие-то таинственные патрули, но проверяли документы только у сопровождающего. Перед выездом на опушку автоматчик с флажком указал съезд, машина остановилась. Мы выпрыгнули из кузова. Дальше метров триста нас вели по открытому полю. Небольшая группа людей виднелась возле ложбины и создавала окружение фигуре высокого ранга. Позднее увидели, что в самой ложбине на земле сидят около сорока офицеров. Бобо проурчал что-то командное и, косолапя, припустил бегом к стоящей в отдалении группе старших офицеров. Откозырял так, что жилы чуть не полопались, что-то доложил и побежал к нам. Вернулся мокрый, лицо в пунцовых пятнах, еле дышит.

— Разрешите спросить? — униженно промямлил один из офицеров.

— Ну-у…

— Вы там от натуги чего лишнего не сказали? А то нам отсюда послышалось…

Бобо только отмахнулся.

— Ты язык-то попридержи, — еле справляясь с одышкой, выговорил он. — Тихо подойти! Не здороваясь сесть на землю!

— А дышать можно? — осведомился другой.

— Курить нельзя! — вспомнил Бобо.

Мы спустились в ложбинку и присели, подобрав ноги. Офицеры действительно не курили, и почти никто не разговаривал. Отыскивали среди сидящих знакомых и подмигивали, кивая друг другу. Небольшая группа старших офицеров подошла и присела у края полукружья. В отдалении остались только двое — костистый, прямой, в безукоризненно ладном и, главное, не в полевом, а в повседневном маршальском облачении командующий фронтом. Он двинулся к сбору в сопровождении худого, как жердь, высокого старшего лейтенанта, который отличался от всех присутствующих тем, что на его гимнастерке справа был только гвардейский значок и больше никаких наград. Несмотря на сутуловатость, строен, хорош собой, небольшие усики. Маршал остановился и долго рассматривал не сидящих на траве, а линию горизонта, козырек его фуражки был плотно надвинут на глаза. Потом коротко кивнул: мол, здрасте.

— Товарищи офицеры! — сухо проговорил маршал. — Здесь собран костяк разведки фронта. Так что… — помолчал, — враг сделал все, чтобы не дать нам выйти на Вислинский плацдарм. Мы его расширили и сделали Сандомирским. Немецкое командование дало клятву своему фюреру и народу нас за Вислу не пускать. Мы находимся за Вислой и отбили все контратаки. Теперь они стягивают сюда свои химические части и хотят залить нас газом. (Вот тут всем стало неуютно.) Как ответить им — это уж наша забота! Есть сведения, что сюда прибыл Адольф Гитлер. Он приказал своему командованию вышвырнуть нас с плацдарма, опрокинуть в Вислу или умереть самим. Я думаю, пусть лучше умрут… — Маршал чуть отступил в сторону и прошелся, глядя поверх голов. — А теперь с вами будет говорить старший лейтенант.

Гвардеец с усиками сразу удивил нас: он снял пилотку, поправил хорошо подстриженные волосы, улыбнулся, непринужденно кивнул маршалу и заложил длинные худые руки за спину. Стоял, чуть покачиваясь на каблуках, и рассматривал сидящих на траве офицеров, словно запоминал.

— Вы профессионалы, — сказал он тихо, — и поймете меня сразу. Газ, которым располагает противник, особый. Его пропускают наши противогазы. (Ни хрена себе сообщеньице!) По достоверным данным, к наступлению они еще не готовы, так что в нашем распоряжении пять-шесть суток. Предварительные распоряжения разведотделы и ваши штабы уже получили. Дело за малым: вы все должны этой ночью не позднее четырех ноль-ноль выйти в поиск. Форма поиска — по вашему личному усмотрению. Цель одна— принести новый немецкий противогаз. Тому, кто принесет новый противогаз, — орден Ленина вне зависимости от сложности операции (маршал Конев кивком подтвердил). Рекомендую в побочные дела не ввязываться. И в случае, если противогаз будет у вас в руках, ничего не жалеть, — он начал прогуливаться. — Еще один совет, извините, приказ: секретность особая! Не только там, но, главное, тут, у нас в частях. Ну вот, желаю вам всем успеха, стопроцентной трезвости (тут по рядам сидящих прошел легкий шорох понимания) и каждому по ордену. Всё. Вопросы есть?

Вопросов не было. Маршал был невозмутим. Полковник, сидевший справа, скомандовал:

— Группы разводить в порядке расписания. Первая группа, встать! Шагом марш!

Выводить на передний край мою поисковую группу было поручено Василию Курнешову, и Зайдаль стал упрашивать командира батальона разрешить ему выехать вместе с группой. Придумывал причины технического порядка. Просьба была малооправданна — комбат удивился, пожал плечами, но разрешил.

Мы вышли на опушку бурого подлеска. Лес сзади только условно можно было так назвать: после осенних боев за плацдарм в нем не осталось ни одного живого дерева. Торчали голые, ободранные, черные, заостренные к небу стволы. И ни одной ветки, ни единого листика — как после пожарища. Казалось, никогда не зазеленеют эти опаленные хлысты. Туман полосами висел в воздухе. Луна была необходима, но луны не было. Где-то рядом притаились дозоры охранения. Тишина, мрак. Даже осветительных ракет не было. Внутри тумана лежала измученная дивизиями и корпусами, изуродованная ничейная полоса (ее по ошибке называют нейтральной).

— В рост не стоять! Разговорчики! — тихо распоряжался Курнешов.

И все-таки Зайдаль оттащил меня в сторону, прилег на бок, подпер голову рукой и сказал:

— Ты там давай шуруй, дело есть дело, но только прошу, без фейерверков. Помни, я тебя здесь жду. Вот так жду!..

Я ответил:

— Вас понял. Сиди не высовывайся. Пиши письма своей рыжей. От меня привет.

Мы ушли — четверо в маскхалатах, начиненные оружием и жестким «надо!». Туман принял нас, ничейная полоса тоже.

Это важно, когда тебя ждут. Славно, когда после запредельной маеты тебя в условном месте ждет не уполномоченный со своими тухлыми вопросами, а друг и приятель. «Э-э-э! Да чего там» — тискают, щупают, хлопают по плечу, кормят. Без этого ожидания война была бы одним убийством и слякотью.

А Зайдаль даже не хлопал, не тискал, сидел себе на корточках, упершись спиной в земляной скос траншеи, смотрел вверх, тер ладонями небритое лицо.

— Ну, так! Ушли. Пришли. Да еще ценную жестянку приволокли. Жизнь! — Он был счастлив. — А ну быстро отсюда — чтоб духу нашего здесь не было!

Активная разведка велась днем и ночью по всему переднему краю и в глубину. К исходу четвертых суток разведгруппы разными способами раздобыли четырнадцать немецких противогазов! Но все противогазы ничем не отличались от тех, что были у противника раньше. А вот орден Ленина получил худой высокий старший лейтенант с усиками и гвардейским значком. Тот самый, что нас инструктировал. Позднее, на разборе операции, он был при орденских планках, с погонами полковника, так же улыбался, но только не раскачивался на каблуках. Он похвалил разведчиков, шутил, посмеивался. Рассказал, что нового противогаза тоже не достал, зато кое о чем дознался: никакого нового противогаза у фашистов не существует, а вот новый газ есть.

Там, за тридцать пять километров от линии фронта, ему удалось проникнуть в химическое управление группы bойсk противника и раздобыть пачку дополнительных тампонов к обычному немецкому противогазу. Эти тампоны химические спецслужбы вермахта могли развезти по частям и раздать в последние полтора-два часа перед газовой атакой. Вот был бы номер!.. Но и наши не зевали: когда мы вернулись в расположение батальона со своим дурацким противогазом, то не узнали леса, откуда ушли. Полки химзащиты вторглись в промежутки между частями и стояли впритык. Артиллерия была снабжена какими-то новыми снарядами. Все, даже старшие офицеры, ходили с противогазами на боку. Поговаривали, что немцы довели до нашего сведения: дескать, если наши «катюши» не перестанут свирепствовать на плацдарме, они применят газ. Наши как-то умудрились сообщить противнику: если примените газ, мы применим газы из всех «катюш», а союзники довели до сведения немецкого командования, что без всяких «если» зальют всю Германию газами по завязку. Враг дрогнул и начал демонстративно оттаскивать свои химические части от линии фронта, а вскоре и наши полки химзащиты ушли за Вислу в тыл. Вот такая история произошла на Вислинском плацдарме.

А потом сидели в землянке и отмечали благополучное возвращение. Пили мрачно. И когда стало ясно, что дальше будет только хуже и скоро собраться с мыслями мало кому удастся, Зайдаль встал и сказал:

— Праведная рать и забулдыги, скоро вы опять пойдете в бой, — в его голосе были горечь и неотвратимость, — и снова наше содружество поредеет…

— Типун тебе на язык! — крикнул кто-то и ударил кулаком по столу.

— Невежливо… — заметил Курнешов.

— Из двенадцати основоположников нашего содружества осталось четверо, — буднично заметил Зайдаль.

— Ладно, — сказал я, — не будем препираться кто следующий? Здесь одна у всех привилегия — каждый может туда без очереди. И чтобы за столом вновь сошлись все до одного, а Зайдаль прочел бы нам свою новую проповедь!

— Согласен, — кивнул Зайдаль. — Объявляю тезисы: победитель не получает ничего! Потому что нет награды выше, чем сама победа. Любая другая награда хоть малость, хоть чуть-чуть умаляет подлинную ценность победы. Вы поколение, хлебнувшее побед. Вы дети победы! Прошу вас, просто заклинаю: потрудитесь, подумайте, постарайтесь, чтобы ни одного из вас не раздавил ни военный угар, ни послевоенная опохмель. Прошу вас — не сгиньте! Это говорю вам я, гвардии старший техник-лейтенант Лейбович, создатель невиданного автомобиля будущего, ваш доброжелатель…

Мы любили его.

Так было.

4
После ссоры, или уж не знаю, как назвать наш разлад, Зайдаль и я не встречались несколько дней. Видели друг друга издали. Но оба прилагали усилия к тому, чтоб не встречаться лоб в лоб.

В канун того дня, когда Зайдаль сошел с катушек, он неожиданно появился на пороге моей землянки. В лесу стояла послеобеденная тишина, неподалеку рубили дрова. Пришел, сел и говорит:

— Вот и жены у меня нет… — глаза пустые, как ничейная полоса.

— Как это нет?..

Судя по фотографии, она была женщина решительная, даже атакующая, с крупными чертами лица — пышная копна волос и некий общий вызов. «Не просто рыжая, — говорил Зайдаль. — Ты понимаешь — пламенная женщина! Жаль, что не принято фотографироваться в рост. У нее стать — литая фигура!.. Как она ходит!»

На фотографии она не казалась мне красивой, ну разве что волосы — действительно копна, да если еще представить их огненно-рыжими… Если верить Зайдалю — а в таких делах надо верить, — это была неповторимая, невиданная женщина! (А где они, повторимые? И отсюда, из фронтовой землянки, все женщины невиданные.) Я верил. Он говорил о ней всегда по-новому, никогда не повторялся. Он говорил о ней, как говорят о женщинах чужих, далеких материков, как говорят о женщинах неведомых, загадочных островов, как, наверное, когда-то говорили о богинях. Богиня работала в Москве, в латвийском постпредстве.

Зайдаль сидел на топчане и держал в руке несколько листков, исписанных размашистым, но ровным почерком. Он никогда не читал нам писем жены, а только иногда пересказывал. Не стал читать и на этот раз. По условному семейному коду, который у них был тщательно разработан, жена сообщала ему, что это письмо последнее: ее забрасывают в Ригу (ее родной город).

Судя по времени написания письма и его содержанию, Рига в это время все еще была у немцев, а она почему-то вроде бы прощалась с Зайдалем. Что-то здесь было не так. Может быть, письмо сильно задержалось? Ведь теперь Рига освобождена — еще 13 октября! С тех пор прошло больше двух месяцев. Все это лихорадочно прокручивалось в моей голове и не связывалось. А что, если она оставила это письмо кому-то на крайний случай, и когда все произошло, тот, другой, отправил его по адресу?.. Тогда это уже не письмо, а похоронка…

Но Зайдаль говорил сейчас совсем о другом. Или, вернее, у него произошел какой-то сдвиг в ощущении времени.

— Как они смеют? — спрашивал пустоту Зайдаль. — Зачем они ее туда посылают?.. Она такая заметная! У нее волосы светятся даже в темноте и видны за километр. Ее же так много людей знает в этом городе. Там ее убьют. Сразу.

Он говорил так, словно все это еще не произошло, а только могло произойти, словно сам не был офицером разведывательного батальона. Ведь для нас хождение в тыл врага было делом не простым, но нормальным. Мы всегда волновались за тех, кто уходил туда, но всегда ждали и надеялись, и часто надежды наши оправдывались. Зайдаль сам лазил в ничейную полосу, возился с моторами под самым носом у противника и по ночам вытаскивал оттуда подбитые машины. Возразить ему мне было не под силу и успокоить нечем. Я только предложил:

— Может, переберешься обратно?

— Нет-нет, — поспешно ответил он, тяжело поднялся, вышел и не закрыл за собой дверь (землянка выстуживается мгновенно). Он ушел не по вытоптанной тропе, а напрямик, петляя между деревьями.

Зайдаль мерил жизнь двумя измерениями — любовью и смертью. Война для него находилась где-то посередине и была промежутком. А для нас она была всей жизнью — мы еще не верили в собственную смерть и не знали, что такое любовь.

Он пролежал в землянке одиннадцать дней. Вышел— его ветер качает. Осунулся, небрит, шинель не застегнута, хлястик висит на одной пуговице. Ему словно хребет перешибло. Я ждал, когда он заговорит со мной: хотел узнать, помнит ли он хотя бы, как я стрелял в его рыжую женщину. Но он молчал.

— Зайдаль, ведь мы со дня на день двинемся вперед. У тебя с машинами все в порядке? — спросил я.

— Почти… Знаешь, как только мы двинемся, меня убьют, — сказал он спокойно.

— Не свисти. Впереди пол-Польши и целая Германия!

— Ты муфту сцепления где-нибудь достать не мог бы?

— Какую муфту?

— У твоего друга из шестьдесят третьей бригады, у Нерославского, стоит разбитый бронетранспортер. Сам видел. Наверняка муфта осталась. Выменяй на что-нибудь. Мне муфта сцепления нужна. Кстати, куда это он запропастился? Не знаешь?

В окно землянки сквозь деревья пробился пылающий закат. А там, выше самых высоких деревьев, гулял поднебесный ветер, рвал и растягивал в тонкие нити облака.

Уже на пороге Зайдаль оглянулся.

— Как только двинемся вперед, мне — крышка, — сказал он.

Так было.

Если считать — а я непрерывно считал — от дня освобождения города Риги, от 13 октября, прошло без малого три месяца. За эти без малого три месяца Зайдаль не получил ни строчки, ни весточки, а мы все это время простояли на одном месте, и почта работала исправно. Всему этому можно было найти только одно объяснение — ее больше нет.

Что это он так неожиданно вспомнил о Зорьке Нерославском?

Муфту сцепления для неисправного бронетранспортера мы ему и так достали. А вот о своей любимой рыжей женщине он не заговорил ни разу.

Предновогодняя кутерьма укорачивала дни. В самый неподходящий момент рабочего часа примчался на своем трофейном мотоцикле Нерославский, мой однокашник по военному училищу, вид у него был такой, словно ему только что удалось вырваться из душегубки: глаза как бильярдные шары в атаке, небритый, чего раньше не бывало, без головного убора, густые волосы торчат во все стороны, одежки нараспашку, даже комбинезон не застегнут от самой ширинки… И не поздоровался…

… Вестибюль клуба военного училища был плотно увешан наглядной агитацией. Кажется, уже шел ноябрь 1941 года. В толчее и сутолоке множества абитуриентов и снующих между ними порученцев с бумагами ко мне подошла женщина. Лет ей было за сорок, уже чуть седоватая, из тех, которых почти не осталось, грациозная, с особым чувством покоя и достоинства. Она назвалась Надеждой Николаевной и спросила: «А тебя как зовут?» Провела ладонью по моей щеке, получилось это у нее очень нежно. А потом сразу попросила познакомиться с ее сыном и позвала его: «Зорька, подойди к нам». С чуть толстоватым мягким носом, губастый, как сытый крупный кутенок хорошей породы, он поздоровался со мной, словно не руку, а лапу дал. «Вы постарайтесь не терять друг друга из виду. Мне кажется, что вы сойдетесь…» Надежда Николаевна держала нас обоих за руки. «А мы уже сошлись», — сразу сказал он вполне доброжелательно и засмеялся.

И вот мы вместе отправились на войну и собирались воевать там с лютым врагом, но пока сами еще не знали, как это делается. С того часа мы действительно надолго с ним не расставались. Нас разводило и сводило снова. И в военном училище очутились вместе, и в танковый корпус хоть и разными путями, а попали оба (но это уже по сговору). Он был начальником связи батальона в танковой бригаде, и наши теперь уже боевые пути-дороги непрестанно пересекались, а как только мы выходили из боя или откатывались на отдых, на пополнение, мы тут же искали друг друга и находили. Мы никогда не задумывались, кем мы приходимся друг другу, но окружающие считали нас закадычными друзьями.

Нерославский сидел в седле тяжелого трофейного мотоцикла как-то боком и нетерпеливо ерзал:

— Ты как там будешь? — крикнул он издали. — Долго?.. Очень нужно!

Зорька привез письмо от своей жены.

Мы всегда звали его так, как еще тогда, давным-давно, на сборном пункте в клубе называла его мама, — Зорька.

… Он и Соня поженились в конце сорок третьего года, когда Нерославский ездил в московскую командировку. А влюбились они друг в друга еще в школе. В холодной военной Москве она стала его женой. Правда, за три дня до этого события он чуть не женился на ее подруге. «Но это было какое-то тыловое недоразумение, — рассказывал он и сконфуженно улыбался. — Эта подруга сказала, что Соня укатила в эвакуацию, а она-де только и делает в Москве, что ждет меня на предмет осуществления несбыточной мечты…» Но Сонечка почувствовала что-то неладное, или кто-то сообщил ей, она прибежала от своей двоюродной тетки, ничего не стала выяснять, взяла его за руку и увела к себе (ее родители действительно были в эвакуации).

Соня и Зорька были созданы друг для друга, как принято говорить в мечтательной молодости, и не они решали, кому за кого выходить, все это, казалось, было решено давным-давно за них и без них, а им оставалось только упасть друг другу в объятия и постараться как можно дольше не отпускать свою любовь. По крайней мере, до тех пор, пока не отнимут. Они так и сделали. Они не отпускали один другого ни на минуту… Правда, по причине обоюдной невинности и совершенного невежества Зорька и Сонечка поначалу целые сутки не могли толком разобраться и определить, что же такое муж и жена в первую брачную ночь… Было много недоразумений, излишние порывы темперамента, и каждый винил только себя. Зато когда разобрались, трое суток не могли оторваться друг от друга, забыли о завтраках, обедах, ужинах и, попросту говоря, не вылезали из постели (спасибо майору, помпотеху бригады, за глубину сочувствия и проникновение в суть обстоятельств — ведь в командировке он был его прямым и единственным начальником). А вот по истечении четырех или пяти суток (тут постоянно присутствовал какой-то арифметический сбой) обнаружилось, что с мужем случилось что-то страшное… Испугались до полусмерти… Казалось, произошло непоправимое!.. Еще через сутки он очутился в кабинете знаменитого врача, приятеля его отца. Профессор быстро разобрался в симптомах внезапной болезни и назначил сокрушительное лечение: пять суток спать молодоженам порознь, и не меньше, а то на всю жизнь!.. Да-да… И обязательно принимать пищу три раза в день, желательно побольше и калорийную. «Беда-горе!.. Увы, нам, увы! Мне осталось всего пять суток!..» — прошелестел муж-фронтовик. Профессор пошел на уступку и переназначил: четверо суток, но стопроцентный карантин. А когда эти проклятые четверо суток прошли точно по часам, то осталась всего одна ночь, которую они опять провели вместе до одури, до затмения, до… Вот и все, вот и вся супружеская жизнь. По дням, по часам.

Сонечка писала Зорьке: «Москва дает сразу по два, а то и по три салюта в один вечер. Так что мы уже не на все ходим». Вот тебе раз! Знали бы они, во что обходится каждый этот московский салют!

Она ему писала, что собирается встретить новый, 1945 год в какой-то замечательной компании архитекторов на даче под Москвой.

— Запах Победы! — Зорька орет и размахивает длинными руками. — Всё! Всё! Знаю я эти дачи с молодыми архитекторами! — Даже не орет, а беснуется, это вообще не он, кто-то совсем другой. Это война через него прошла и изгаляется предельной пошлостью и возмутительной ревностью.

— Хватит! Перестань! — это уже я ему. — Ну чего тут особенного? Ну встретит весело Новый год! Какого черта? Окунись головой в снег и очухайся. Тебе потом самому стыдно будет. Опомнись, ты же из Тургеневых! Ты же потомок!

— Да, — сразу согласился он и добавил: — По материнской линии. Но знаешь, у меня внутри сегодня и все последнее время что-то не так… Ералаш..

Ведь это о нем говорил Зайдаль: «Воинство, вы посмотрите на Зорьку Нерославского — он среди нас отмечен избранностью. Он, может быть, один среди вашего общества знает, что такое настоящая, вовремя выкованная любовь! Завидуйте ему черной завистью! Смотрите ему в глаза: там сверкают звезды мира. И неспроста он всегда сияет, как будто каждый день в его душе праздник. Завидуйте ему и учитесь, архаровцы».

Я поехал проводить его до развилки дороги. Он сел за руль и на первом же крутом повороте перевернул мотоцикл, да так, что меня накрыло коляской, чуть шею не свернуло — вот оба и врезались в сугроб. Лежали и не смеялись, как бывало прежде. Накатывал, накатил и накрыл нас сумрак тяжелых предчувствий. В канун Нового года на плацдарме валил жесткий рассыпчатый снег.

Я бы, наверное, всего этого не рассказывал, если бы в моем представлении это не имело прямого отношения к истории Зайдаля и его жены. С каждым новым победным днем что-то совсем новое и доселе неизвестное надвигалось на нас. Каждый день ощутимо приближал победу, и мерили мы ее километрами пройденного с боями пути. Было это невиданной радостью, несбыточным счастьем само по себе. Но ощущение мчащегося навстречу последнего дня войны не было исчерпывающим: каждый час боя приближал не только победу, но и тот день, когда придется встретиться лицом к лицу с реальной, обыкновенной, нормальной жизнью — без войны, с мирной жизнью. А мы к ней не были готовы. Мы даже толком не знали, что это такое. Если хотите, то «бесстрашное воинство» боялось мирной жизни. Вот почему постепенно мы начинали догадываться, о какой угрозе говорил нам Зайдаль, какую мину замедленного действия он нам предрекал. Он один заставлял нас думать о будущей мирной жизни как об очередном испытании.

В новогоднюю ночь Зайдаль крепко спал. Я постоял возле его постели. Что-то неспроста в последнее время он все чаще вспоминает Нерославского. Постоял-постоял и пошел восвояси.

6
— Заменить можно все — нельзя заменить человека, — говорил он. — Исчезновение близкого человека— это пропасть, проран в мироздании, его ничем не заполнить.

Напротив меня опять сидел Зайдаль.

Я насторожился и готов был слушать его.

Он заговорил, но снова не о ней.

— Мы так упорно настаиваем на счастливом будущем. Да еще каких-то там потомков называем благодарными. — Он помолчал. — Я не верю в благодарных потомков, не знаю, какими они будут. Скорее всего, совсем не такими, какими мы их себе можем представить… Нельзя жить для счастья будущих поколений! Думать о них — другое дело, проявлять заботу в том смысле, чтобы не слишком насолить им. Этого хватит.

Я молчал, но Зайдаль. казалось, и не нуждался в моих репликах.

— Да чем это будущее заслужило привилегии перед настоящим? Химеры какие-то. Самое толковое общество — это то, которое живет настоящим. Этим оно и служит будущему. Представь себе: живем без войны, живем совестью и правдой, совершенствуем общественное и государственное устройство, работаем с толком, отдыхаем вовремя, любим — любим! — так, как никто на свете! Ну о чем еще может мечтать человек?

Для нас дни уже летели. Готовилось наступление. Набивали продовольственные землянки. Лихорадочно добирали упущенное — доучивались наспех. Фронтовые госпитали, готовые развернуться на полную мощность, вплотную подпирали боевые части.

Через Василия Курнешова уговорили командира батальона: когда двинемся вперед, Зайдаль останется здесь с ремонтной мастерской, а догонит свою роту позднее. Зайдаль подчинился безропотно.

Заветный час наступил. Горизонт на западе пылал огнем, земля тряслась в ознобе, гудела, словно готова была вот-вот закипеть. В сумерках наш старый лес начал пустеть, небольшими группами боевые машины уходили на исходные позиции. Никто не прощался, ничего друг другу не напоминали, не наказывали. Последними покидали лес штаб батальона и мой взвод. На дороге перед выходом из леса стоял Зайдаль, в распахнутой шинели, его руки были чуть растопырены. Когда моя машина проходила мимо него, я вытянул руку в его сторону, и он мазанул ладонью о мою ладонь, вот и все. Зажег карманный фонарь — ладонь была в машинном масле. Высунулся из кабины, оглянулся, но сумерки размыли его очертания, и там еле виднелось темное пятно.

Перед рассветом наши ударные подразделения входили в прорыв. Сжатые с двух сторон близостью врага и его огнем, рвались и рвались вперед. А при первых проблесках зари мы уже крушили прямо на марше немецкую саперную бригаду. Трофейными машинами, транспортерами пополняли боевые потери этой ночи. Немецкая техника была новехонькая, надежная, приспособленная и оснащенная для долгого фронтового действия.

На следующий день после полудня нас догнал Зайдаль.

— Зачем прикатил? — официально спросил его Курнешов. — В приказе сформулировано: вам во втором эшелоне до особого распоряжения!

— Мне там нечего делать. Здесь много трофейной техники, кое-что надо наладить, — хмуро ответил Зайдаль и перешел на свой обычный мирный тон. — Я хочу в свою роту, Василий. Не надо меня затыкать в эшелоны, я все понимаю, но не надо.

Он сел в новый трофейный бронетранспортер, чтобы догнать свою роту.

— Крепкая машина, — сказал он водителю Талову, — мотор — зверь. «Майбах». Только следи: здесь все на водяном охлаждении, перегревы — его слабость.

На марше в раздрызганной лощине между двумя холмами, где было столько дорог, сколько машин прошло, навстречу нам из-за бугра ошалело вырвался танк без башни (это все равно что бегущий пехотинец без головы!), на броне сидело несколько раненых, один, чумазый, в белой нательной рубахе, обе кисти перевязаны, махал мне и что-то кричал. Его машина промчалась мимо, затормозила в облаке черного перегара. Остановились и мы. Побежали друг другу навстречу.

— Твоего кореша только что — наповал! — крикнул он еще издали.

— Кого?

— Зорьку-москвича! Нерославского!

Я схватился за голову и держал ее: показалось, что падает. Посреди дороги, на виду у всех — тут, где за голову от любых вестей не хватаются.

Чумазый кинулся было к своему тягачу, но приостановился и крикнул:

— Болванка! У разбитой церкви! Он целил в танк, промахнулся, а Зорька рядом стоял, прямое попадание в грудь — навылет! — И он показал белыми замотанными руками на себе, что такое болванка в грудь навылет. — Скорее, старшой! Его сейчас хоронят! У церкви! Еще успеешь…

В бронетранспортере Зайдаль спросил:

— Кого?

Я махнул водителю: вперед, вперед! Машина с ревом дернулась, в падении держались друг за друга, матерились, терли ушибленные места. «Все, Зорька. Нет Зорьки Нерославского… Навылет».

Смерть Георгия Нерославского (здесь я назову его полным именем, потому что его имя — это тоже он) была не только смертью друга, но и моей собственной. По крайней мере, тогда я так ее ощутил. Здесь все не так просто. В городе Самаре цыганка-гадалка сказала (мне было тогда шесть лет): «Жить будешь, соколеночек, до… тридцати семи!» Это было очень много, и я ей поверил. Ей нельзя было не поверить — такая это была цыганка и так глубоко, так нежно она на меня смотрела. Лицо у нее было удивительно узкое, удивительно длинное, а глаза переполнены непонятной тоской — словно у нее совсем недавно мальчик умер, ну, такой, как я. Сколько лиц уже стерлось в памяти и забылось, а это лицо и весь ее облик остались и по сей день.

Раз до тридцати семи — а я это хорошо усвоил, — то уж знал точно, что на этой войне убить меня им не удастся. Кто эти «они», я представлял не вполне ясно, но помню, что это были не только враги по ту сторону фронта. Ведь пока ты молод, почему-то так много людей обязательно хотят если не убить тебя, то хотя бы прибить до полусмерти, и все тебе же на пользу, тебе же во благо. Так вот, Зорька и я еще во время Орловско-Курской битвы вошли в сговор: я ему честно уступил ровно половину своей оставшейся неуязвимости, мне как раз исполнилось двадцать лет, остальные семнадцать мы поделили пополам — вышло по восемь с половиной заколдованных лет. Дальше мы не загадывали. А он мне за это уступил половину чего-то такого сугубо семейного, личного, о чем и говорить не полагалось, но надо было верить, что этосамое-самое главное в его жизни. И в жизни его семьи. А значит, будет главным и в моей. Это была и игра и не игра. Это была вера и нашу общую жизненную несокрушимость. И вот восемь с половиной лет жизни взорвано и уничтожено. «Болванка… в грудь… навылет». Но должна же быть основательная причина, если наступает конец такого значительного явления… Может быть, он сам взорвал ее ничем не оправданной ревностью, этим чувством бессмысленного и оскорбительного присвоения, чувством, на мой взгляд, ничего общего с любовью не имеющим. В одно мгновение он уступил себя всего без остатка. Ее. И меня немножко. Зорька промахнулся. А на той войне смерть вообще не спала и не прощала нам ошибки. Вся эта система «люди — жизнь» такая хрупкая сама по себе, а мы еще ее взрывать вздумали. Все взрываем, взрываем! И еще удивляемся, что она взрывается! Я не знаю, каким образом, но Зайдаль тоже ощущал связь своей жизни с жизнью Георгия Нерославского. Если не прямую, то, может быть, через меня.

7
Наступление разворачивалось широко, и уже в воздухе висело: на этот раз мы пройдем так далеко, как никогда раньше, и Германия будет вот тут, под ногами! Мы вырвались из вражеских тисков и начали свое долгожданное наступление. Как вздох после удушья, оперативная глубина — наша песня и погребальный звон.

Поздним вечером на фольварке Зайдаль сидел на бревенчатом свале возле сарая. Я плюхнулся рядом.

— Живой? — спросил он, не глядя в мою сторону.

— Еле-еле, — ответил я.

Он долго молчал. Потом сказал в пространство:

— С ее уходом мир кончается.

Наконец он заговорил о ней — его глаза светились, и во всей фигуре, в том, как он сидел, облокотясь на старые бревна, снова были прежняя уверенность и глубина познания, ему присущие.

Только через много лет я понял, что он был первый и единственный в моей жизни человек, который попытался объяснить предчувствие собственной смерти. Все другие только упоминали об этом как-то туманно, как о чем-то таинственном или уже свершившемся и необъяснимом.

— Я стал рабом своих чувств к ней. Это перекос, нарушение какого-то главного закона бытия. Даже разрушение. — И тут он обратился прямо ко мне. — Поостерегись. Ты тоже можешь стать пристрастным. Вот поэтому я и ушел от тебя. Уж лучше умереть от любви к женщине, чем от привязанности к войне. — Он немного помолчал. — Ну почему ты не сказал, что Зорьку убили? Неужели выдержка так уж важна даже в смерти близкого друга? Я видел, как ты схватился за голову, — думал, упадешь… Это спасительно, что ты еще можешь схватиться за голову…

Что я мог ему сказать? Что можно было сказать ему на этой развороченной дороге про Зорьку? Что болванка — в грудь — навылет? Вот я и гаркнул: «Вперед!»

Мрак наползал сырой, кромешный. Далеко впереди что-то полыхнуло на полнеба и осветило низкие облака.

— Я не зову тебя к безразличию, — Зайдаль говорил снова. — Пойми, нельзя любить войну! Жить, работать, да и воевать без пристрастия — значит, работать, воевать и жить, не ожидая никакой награды вообще, не бояться никакого наказания. Это не каждому под силу. Прежде всего это значит очиститься от эгоизма. И жить. Жить… — Он уже говорил с кем-то другим или сам с собой, а может, вспоминал чье-то сказанное, но вслух произносил только отдельные фразы. — Надо верить, надеяться, а у меня и то и другое кончилось… Служение рождается из сочувствия. Или из сострадания. Но это уже плохо, когда из сочувствия… Мы поколение прозревающих только перед смертью…

Слова, которые он произносил в темноте, — так мне показалось, — складывались в объемы, фигуры и уплывали туда, где перед рассветом будет бой, туда, где в ознобе лежала притаившаяся Германия. Я сказал:

— Но нельзя же так, ведь мы живы, и сражаемся, и говорим друг с другом.

— Нет, — сразу сказал он. — Нас развеет ветер. Меня раньше… Я знаю…

На следующий день под вечер нашу колонну атаковали с воздуха шесть «мессершмиттов». Последний раз я видел Зайдаля, когда все бежали к речушке, чтобы укрыться за ее береговым откосом, а он шел в распахнутой шинели, без фуражки и смотрел в небо — руки чуть развел по сторонам, словно повторял маневр вражеского истребителя. Смотрел в небо на падающие бомбы и, кажется, определял их склонение. Зайдаль не успел убежать ни вправо, ни влево, он даже не успел лечь на землю. Он был убит. Маленьким осколком. В спину, под левую лопатку, прямо в сердце.

Тогда, в лесу на Вислинском плацдарме, я выстрелил в нее два раза. «Где вы, с рыжей копной волос, разбросанной в закатном небе?.. Я не имел права стрелять даже в угоду спятившему другу… Вы тогда освобождали этот прибалтийский город… Хоть один из вас остался в живых?..»

Зорька пошел туда раньше, чем Зайдаль… Может быть, он прокладывает ему траверз, неведомый путь в неведомое, — ведь не зря, наверное, говорят, что совсем молодые идут в бой и умирают легче, чем обремененные семьей и более долгой жизнью… Они ринулись туда один за другим. Не знаю, не знаю, кому и как легче умирать…

Наверное, легче тому, кто уже пробовал… Одна надежда, что они сейчас летят неподалеку друг от друга, надеюсь, в одном направлении, и, может быть, там им не будет скучно… Их нет. И здесь не будет, по крайней мере для меня… Никогда… Сколько их сейчас летит туда… Там уже теснее тесного… Там уже куда теснее, чем здесь… Из двенадцати основоположников нашего содружества осталось двое.

Так было. Он говорил:

— А ведь если есть высший смысл у жизни, то он и есть сама жизнь — вселенная, осознающая и чувствующая самое себя. А если смысл жизни есть у каждого человека, ну, вроде тебя и меня, то он в реализации каждого на своем месте, в его необходимости. Без возможности реализоваться предельно жизнь теряет смысл — она становится пустозвучной, слепой… Только с войной мы почувствовали осязаемо, что понадобились по-настоящему, и не только все вместе, но и каждый в отдельности. Вот почему вы все так держитесь за свой батальон, роту, взвод — «нужен! я нужен! нужен всем и каждому! я нужен!..». Не верь мне, когда я маню тебя в будущее своими новыми чудо-автомобилями, — все это не то. Автомобили и без нас сделают. Любые. Мы нужны для того, чтобы люди не забывали цену жизни и цену смерти.

Очко

Мы сидели вроде бы в сарае, но сарая не было — был остов без стен и стропила без крыши — один каркас. То ли его не достроили, то ли взрывом снесло все лишнее. Смотрели в поле: там осталось двенадцать наших танков и штук десять немецких. Наши были в наступлении, а они не хотели отступать. После конца танкового сражения обе стороны умудрились растащить своих раненых, потом убитых, потом отбуксировать тягачами те танки, которые можно было еще либо вернуть к жизни, либо разобрать на запасные части.

Дальний лес за танковым полем был сплошь изглодан, почернел, там все еще земля курилась, что-то тлело. Ветер давно переменился, отогнал дымы и оголил на опушках два изуродованных противотанковых орудия недавнего врага.

Идти куда бы то ни было смерть как не хотелось. Хотелось вот так вот сидеть и смотреть на поле, залитое вечерним светом.

Капитан Гиль сказал:

— Давай?..

Он был моим приятелем, из штаба корпуса, и непонятно, какой судьбой его занесло сюда.

Я достал из полевой сумки колоду игральных карт и долго тасовал. Потом спросил:

— В очко?

— Ну не в подкидного же… — ответил он и выгреб из карманов все деньги, какие у него были.

Я сделал то же самое, только мои деньги лежали в полевой сумке.

Сено, на которое мы взобрались, чудом уцелело, а дом справа и дом слева в развалинах.

Ставки пошли сразу большие, и я начал выигрывать. Капитан проигрывал спокойно, платил третью тысячу и все время вглядывался в зубчатый задымленный край леса. Удача меня не покидала, но игра не доставляла радости. Он проиграл три с половиной тысячи и сказал:

— Хватит. У меня больше нет…

Я попросил, чтобы он взял у меня несколько сотен и мы бы смогли поиграть еще. Сначала он упирался, потом уступил, взял триста. Игра возобновилась… Мне все еще везло, но выигрывать не хотелось. Потому что если капитан все проиграет, то больше брать денег не захочет. Придется идти через разбитую деревню, искать штаб батальона, там мне обязательно дадут какое-нибудь задание. А сильнее всего на свете мне хотелось сидеть здесь и ни о чем не думать…

По краю поля к нам приближалась какая-то фигура, согнутая пополам. Голова в глубоком наклоне свешивалась к земле, ноги шли частыми шажками. Когда фигура подошла совсем близко, я ее окликнул:

— Алё!.. Куда путь держишь?

Фигура подняла голову и криво улыбнулась.

— Здорово, — проговорила фигура.

— Это кто тебя так загнул? — я узнал старшину из мотострелкового батальона, он еще когда-то в корпусной газете работал.

— Меня гранатой, — буркнул невнятно он.

— Это когда же?

— Да-а-а-а, — протянул он, — еще тогда…

У нас бой затих часа полтора назад, а у них в лесочке попозднее.

— Чего ж ты до сих пор там делал?

— А черт его знает…

— Помочь?

— Да нет… Сам дойду.

— Смотри не дойди совсем.

— Граната была вот тут, рядом, — он с трудом обернулся и показал себе под ноги. — Взорвалась. Все ноги, всю задницу и спину — как из дробовика…

На нем еще был зимний ватник и толстые ватные штаны, изодранные сзади в клочья, будто его рвали злые собаки.

— Теперь им до ночи ковырять не выковырять, — сказал он злорадно и потащился дальше.

Наверное, он имел в виду врачей медсанбата, а я подумал, что зря он так ехидничает — ведь и ноги, и задница, и спина его собственные, а не медсанбатовские — а потом, еще неизвестно, когда он туда доберется…

— Доиграем? — спросил капитан и стал тасовать карты.

У него осталось пятнадцать рублей, он поставил их в банк и выиграл. Фортуна развернулась на все сто восемьдесят. Капитан Гиль стал выигрывать кон за коном. Он уже вернул весь проигрыш и начал раздевать меня.

Я проиграл ему около четырех тысяч — все деньги, что у меня были, и заявил:

— Баста!.. Я пустой.

— Возьми теперь у меня, — предложил капитан.

— Не хочу. Пошли, а то стемнеет…

Капитан сгреб все деньги, сложил их в большую пачку, разделил ее на две равные доли.

— Брось! Не надо, — сказал я.

— Да иди ты… — проговорил он, открыл мою полевую сумку и засунул туда одну из пачек, а вторую растолкал по своим карманам.

Мы пошли по сожженной деревушке к хуторам, куда должны были подтянуться штабы и запоздавшие в бою части нашего корпуса.

Заколдованный взвод

1
Все началось с выстрела. Вернее, не с выстрела, a с короткой автоматной очереди. Я стоял на подножке крытого трофейного «опеля» — это мощная грузовая машина с передними и задними ведущими колесами, да еще с кузовом-фургоном, в котором мы установили новую радиостанцию. Досталась машина нам чудом, в бою, новенькая и целехонькая. А не отобрали ее у нас потому, что мы умудрились сначала хорошо упрятать ее, потом очень быстро оборудовать (втайне от всех!) и только после этого показали командиру батальона и зампотеху.

Катил по дороге наш взвод — небольшая, да ладная колонна, и все машины под кличками. Гусенично-колесный бронетранспортер — конечно, тоже немецкий! — был оснащен пулеметами на все четыре стороны (истинный вездеход — по мокрой пашне шел как посуху), «бах» назывался в честь мотора фирмы «Майбах», а не великого композитора. Следом двигались четыре мотоцикла с колясками (остальные были в разгоне). Замыкал колонну наш родной колченогий бронеавтомобиль «БА-64» под всем известной кличкой «бобик» (с танковым пулеметом в башне).

Обычно во главе колонны шел «бах» с пулеметами, символ немецкой изобретательности и нашей несокрушимости — пусть хоть он нас охраняет, если больше некому. Но в тот момент охрана была не нужна: впереди маячила какая-то чужая механизированная колонна. Наверное, наш правый сосед перепутал дорогу и никак не мог понять, отчего это он оказался впереди всех. Словом, во главе нашего взвода катил «опель». Я стоял на правой подножке с желтым флагом в руке. Желтый квадратный лоскут на короткой палочке означал «уступи дорогу! разведка!». Нам предстояло обогнать эту длинную чужую колонну, а обгон на фронтовых дорогах всегда дело хлопотное и небезопасное.

Вырваться вперед было необходимо. У нас задание на разведку маршрута в оперативной глубине — в тылу хоть и сильно потрепанного, но противника. А замыкающая машина соседей с маленьким красным флажком на хвосте, полуторка, никак не желала подчиняться нашему сигналу.

Второй и третий раз я отмахивал полуторке — не уступает. Да еще из крытого фанерой кузова довольно подозрительный тип в шапке-ушанке, сдвинутой на левый глаз, грозит автоматом, морда такая, что ее и оглоблей не исправишь, — ну кого еще поставят охранять хвост колонны от обгонов? Самых отпетых!

Опять отмахиваю флагом… Опять грозит мне, будто не понимает.

Кричу. Или не слышит, или прикидывается. Гонор на гонор, коса на камень напоролась.

Наша машина рывком пошла на обгон, солдат в крытом кузове передернул затвор автомата, что-то крикнул, оскалил зубы и всадил короткую очередь в каменистую разбитую дорогу — дорога ответила пылью и искрами. Рикошет пришелся мне в лицо, осколок угодил в правую щеку. Я прижал свой флажок к лицу — желтый лоскут окрасился кровью. Мои ребята сразу ощетинились, автоматчика взяли на мушку, два мотоцикла промчались вперед, из колясок проорали что-то угрожающее. Наш «опель» с ревом рванулся, сразу обогнал полуторку, прижал ее к обочине, чуть не загнал в кювет и заставил остановиться. Я еще толком не сообразил, что будем делать дальше, а мои уже медленно сжимали кольцо вокруг кузова злополучной полуторки. Медленно, потому что охранитель хвоста колонны в любой момент мог снова выстрелить, даже себе во вред, а другому и подавно — у него внешность была такая, осатанелая. В кузове был еще один солдат, но он в конфликт не ввязывался, давал понять, что держит нейтралитет. Когда автоматчик обнаружил, что разведчики подобрались к нему совсем близко, он выкатил глаза и завопил, как загнанный зверь:

— Я-а-а не в него-о-о!.. Я-а в него-о-о не-е-е стрыля-ял! Я-а-а в зе-е-е-млю стрыля-ял! — Шапка съехала на затылок, лицо оказалось не такое уж грозное, скорее растерянное (а кому это хочется, чтобы морду начистили за здорово живешь, да еще неизвестно по какому разряду?).

— А земля-то каменная, — наставительно бормотал сержант Маркин и по борту машины подбирался к автоматчику.

— Каменная, — попытался согласиться с ним автоматчик.

— Зачем же стрелять в нее?

— А за обгон колонны по приказу знаешь что полагается?!

— Знаю. Но не расстрел же. Приказ не для машин под желтым флагом. — Маркин продолжал приближаться к нему по бортовому выступу. — Ведь ты мог его убить… Ведь ты мог его убить… — твердил Маркин и неотвратимо приближался к автоматчику.

— Буду стрелять! Не подходи-и-и! — завопил тот.

— Ты будешь, ты обязательно будешь… Потому что ты — дурак! — В прыжке он ребром ладони вышиб из автомата диск (отработанный прием, в нем заняты обе руки), а головой угодил в подбородок усердному солдату.

Тот улетел в темноту кузова. Маркин нырнул за ним — в его руке блеснул трофейный парабеллум. Я только успел крикнуть:

— Маркин!

Через несколько секунд сержант появился в фанерном проеме.

— А чего Маркин?.. — он легко спрыгнул на дорогу. — Поехали. — И крикнул в кузов: — Вон тут лужа хорошая, умойся, тюря! Диск не забудь! — Он поднял с земли диск автомата, обтер его и положил подальше от полуторки на обочину дороги.

Сколько я ни старался, у меня не получалось, чтобы одной рукой отжать защелку и в это же мгновение ребром ладони вышибить диск, плечом ствол отвести вверх (одна-то пуля в канале ствола может оказаться), а головой — в подбородок, да так еще, чтобы себе голову не разбить. Мало у кого получалось. А ссадину на щеке никак не затягивало, желтый флаг был уже не желтый, и носовой платок тоже весь в крови. Перевязывать всю голову из-за пустякового ранения в щеку не хотелось — только людей пугать, легче было подождать.

Сержант Маркин воевал легко и, казалось, бездумно — вроде бы легко для себя и к противнику люто.

— Вы меня, товарищ старший лейтенант, — просил он, — к этому ордену не представляйте, мне его не надо.

— Ордена не выбирают.

— А я не выбираю. Я что говорю? Только Славу всех трех степеней. Если до Славы недобрал — как считаете? — то лучше бы подождать, чтоб не разменивать. А?..

Когда я однажды упрекнул его в излишней жестокости к пленным, Маркин сразу ответил:

— Они для меня не пленные. Я убиваю тех, кто в меня стреляет. Я так считаю: ты меня убить хотел, старался, целился, да промахнулся — полезай сам туда!

— Но ведь он тебе уже сдается. Руки поднимает.

— А пусть не поднимает. Я его не просил. Поздно!.. А если бы не промахнулся? Я бы уже чик-брык — и тама? Не-ет! Вот ваш этот… как мясник, например: да, отправил я его на тот свет. Но смешно! Он же, рожа, три раза по вас врезал прицельно, если бы вы не петляли, не ныряли, он бы обязательно снял вас. Точно! А в последний момент руки задирает — какой он пленный?! Руки поднял, а сзади за поясом штык заткнут — я же сбоку вижу! Вы его станете ощупывать — он вас этим штыком в шею! Так что вы на меня зря — мой лозунг: кто кого!

Орденов и медалей у него хватало, и ко всему Слава третьей степени уже была, а ко второй степени он уже был представлен.

Обогнали колонну, мчимся дальше. Соседи, наверное, обнаружили ошибку, свернули по полевой дороге направо и стали скрываться за перелеском. Вот и знакомая полуторка с флажочком укатила туда же.

Впереди — пусто, сзади в обозримом пространстве — тоже никого. «Бах» стал выдвигаться вперед, я пересел туда. Мотоциклисты обогнали радийную машину, как бы прикрыли ее, замыкал колонну «бобик» с пулеметом — все сбавили ход и взяли боевые дистанции.

Нет, все же, наверное, не с этого выстрела, не с этой автоматной очереди все началось. Раньше.

… Перед выходом на разведку маршрута прибежал из штаба Василий Курнешов, весь в мыле и злой:

— Возьми Верочку в крытую машину!

— Перекрестись, Вася! Убитых в разведку не берут.

— Ну не в грузовой же ее везти с бочками и ящиками! Раздавит!

— В свою штабную возьми.

— Там только стоя поместится.

— А в хозяйственную?

— Врач орет, не разрешает вместе с продуктами.

— У-у-у, чтоб вам всем!.. А санитарная где?

— Да ты посмотри на эту колымагу. Я не знаю, как ее с места сдвинуть, — у нее весь передок выворочен!

Верочку убило часа за три до нашего выхода — она обед почти приготовила. Вражеский снаряд разорвался, и ее осколком в затылок. Доваривали уже без нее… Такая маленькая, пухленькая Верочка… Ее не хоронили, все ждали, что Колька Оноприенко из мотоциклетной разведки вернется. Дождались! Приказ — вперед! И теперь мечутся, не знают, как везти убитую.

— Но не в передовом же дозоре!

— А где? Скажи, где?

Вот и приторочили Верочку ремнями к широкой лежанке (а в общем-то, к крышке багажного ящика), чтобы не перекатывалась, не упала. Дожили — убитая еще в полдень девочка катит впереди передовых боевых частей и ждет, когда ее хоронить будут. А ее возлюбленный болтается в мотоциклетной разведке где-то у соседа слева и ничего пока не знает — радиостанцию включить ленится или боится, что засекут.

Может быть, с этого все и началось?

2
Нет, пожалуй, и не с этого, еще раньше.

Бывает же! Вот не везет, не везет человеку на войне и вдруг начинает везти так, что дух захватывает. Даже страшно становится. Постепенно ком случайностей растет, из него уже складываются какие-то небылицы и даже легенды. При весьма напряженной работе не было потерь в моем взводе. И все. Не то чтобы совсем, а давно не было. О нашей удачливости стали поговаривать, это уж и вовсе никуда не годилось. Думать можно что угодно, но говорить вслух — не надо. Каждый знает — нельзя.

Как-то на лесной тропинке меня подкараулил солдат с перевязанной шеей.

— Это не ранение, это фурункулы. Уже проходят, — проговорил он смущенно и попросил разрешения обратиться с просьбой. Неожиданно прижал руки к груди и сказал: — Возьмите в свой взвод! Очень прошу. Обещаю не щадить себя, буду ходить на задания хоть всякую ночь, лишь бы в этом взводе.

Я растерялся:

— Да командир вашей роты мой товарищ. Как же я буду…

Солдат не просил, а прямо-таки умолял:

— Будьте милосердны!..

Я и слов таких не слыхивал.

— У вас, что, неприятности какие-нибудь? Отношения?

— Нет-нет, тут все в порядке. Я уговорю капитана, сам уговорю. Вы только не отказывайте! — солдат тяжело ворочал перевязанной шеей.

Я знал, что солдат этот на хорошем счету, имеет боевые награды, благодарности — и вдруг это «будьте милосердны!..».

— Чего вам дался мой взвод?

— Он, известное дело, заколдованный… — неловкая улыбка повела его лицо, он вроде бы извинялся. — Трое! Трое у меня детишек. Там.

Значит, семейный. Их у нас называли женатиками.

Слово «заколдованный» было сказано, и ничего хорошего это не предвещало.

Значит, вот когда все и началось? Может быть. Но разговоры разговорами, а сейчас мы были на задании, катили по ровной мягкой дороге и вертели головами во все стороны, чтобы не проморгать противника.

В просвеченном вечерним солнцем подлеске мы напоролись на небольшую группу противника. Остановить нас они не пытались — перебегали дорогу, должно быть, уходили из-под удара нашего правого соседа, а может, просто спешили укрыться в лесу. Но мы их заметили вовремя, ни одна машина даже не притормозила и не прибавила скорости. Летели сучья, ветки, вскидывались земляные фонтанчики, падал подкошенный березнячок и прикрывал убитых. Не меньше четырех пулеметов работало одновременно как один — страх и смерть летели над землей, и невозможно было укрыться. Ни один из них не смог даже гранату кинуть, разве только замахнуться успевал, кидали наши. Это было какое-то боевое чудо, словно идеально сыгранная огневая команда, упоенная боем и везением! Вот так научил нас воевать враг, и мы оказались неплохими учениками. Было такое впечатление, что не ушел ни один: все, кто попал в поле зрения, были сметены и лежали в самых безнадежных позах. Расчихвостили их меньше чем за минуту. И рассказать никому нельзя — скажут, бахвалится.

А у нас только одна пробоина в кузове машины да пара зазубрин на броне транспортера. Тут, наверное, «бах» подвел их, подумали — свой, немецкий. Оказался немецкий, да не свой.

— Все целы? Царапин нет?

— Целы-то целы, да командир весь в кровях!

И еще смеются, черти. Правда, ссадина у меня на щеке так и не запеклась, все еще сочилась.

— Как там женатик?

Ответил мотоциклист Пушкарев:

— В полном порядке. Стреляет и не дрейфит. Попадает.

Наш женатик сидел в башне бронемашины. Он вел огонь из пулемета, отсёк противника от дороги и пришелся им почти что с фланга, а потом развернул башню на сто восемьдесят градусов и зачистил хвосты нашей колонны (мы же не могли стрелять через его голову). Короче, для своего первого боя во взводе он показал себя.

Чем хорош настоящий бой, так только тем, что человек раскрывается в нем за считанные секунды. Весь тут, как на ладони. Мало кому удавалось притвориться в бою храбрым, трусом притвориться куда легче.

Мы передали радиограмму о стычке и предупредили, что возможны встречи с отдельными группами отступающего противника.

Э-э нет, что бы там ни говорили про нас, это все ерунда. Взвод умеет воевать. Научились. Оттого и вся наша заколдованность.

Машины снова уверенно двигались по грунтовой дороге.

«Будьте добры! Будьте милосердны!» — на войне стесняются таких слов. Здесь так не говорят. Но тогда, в лесу, женатик произнес их, и они не пролетели мимо моих ушей — плотно засели в памяти и накрепко связались с его обликом.

3
На карте была обозначена развилка — дорога раздваивалась наподобие рогатки, обе лесные дороги там где-то, перед самым въездом в селение, сходились опять. Проехать можно было бы и по той и по другой. В штабе, когда прокладывали маршрут, как-то не обратили внимания на это — уточнения не было, и я мог принять решение сам. Наш транспортер взял чуть правее, перекатил через деревянный мостик… Общий вопль раздался в бронированном кузове. Водитель ударил по тормозам, все вскрикнули еще раз, а я чуть не раскроил башку о рукоятку переднего щитка. Впереди, метрах в десяти, через дорогу спокойно шла черная-пречерная кошка. Дойдя до середины дороги, она повернула маленькую голову в нашу сторону и посмотрела долгим мерцающим взглядом, даже шага не прибавила. Я обернулся и не узнал лиц своих лихих и бесстрашных гвардейцев. Это были знакомые, но обескураженные и смущенные лица, в глазах почти у каждого метался ни с чем не сравнимый мутный суеверный страх. Я догадался, что у меня сейчас выражение лица мало чем отличается от общего, а потому, наверное, не вполне уверенно поднял руку с зажатым в кулаке платком, чтобы махнуть: вперед, мол! В кузове загудели, протестовали полушутливо, а, в общем-то, всерьез:

— Ну зачем?.. Зачем испытывать?.. — и все это через несколько минут после такой лихой схватки.

Действительно, кошка на фронтовой дороге — большая редкость, они заранее уходили с мест боев, а кошка в десяти-пятнадцати километрах от населенного пункта — просто невидаль. Да еще так странно поглядела на всех нас. И такая черная. Чуть назад, чуть левее шла в ту же сторону, в то же селение точно такая же лесная, такая же извилистая дорога — ну так почему бы не?..

— Вот я, например, хоть три раза сейчас туда и обратно! — не то шутил, не то хорохорился сержант Маркин.

— Помолчал бы! — осадил его старший сержант Бабаев.

— Правильно. Лучше не испытывать. Правда? А? — хитрил, балагурил и уговаривал меня Маркин.

Я поддался: «В конце концов, ну, какая разница — по правой или по левой дороге? Это даже не нарушение приказа».

Почти весь взвод, — одни с суетливой готовностью, другие с показным безразличием, — оттащил все три машины назад за развилку. Только мотоциклисты сами легко развернулись почти на месте и ждали нас уже на левой дороге. Я сказал «почти весь взвод», потому, что радиомастер Лапин в этой суете не участвовал. Он остался сидеть в башне «бобика», и его худая сутулая фигура чуть виднелась рядом с пулеметом за срезом боевого щитка. А его сосед и напарник — женатик, он-то и был назначен командиром бронемашины, а значит, и пулеметчиком — распоряжался на дороге и уже помогал «опелю» сдать назад. Я посматривал по сторонам, а сам пытался определить, куда же скрылось это домашнее животное черного цвета. По рации передали, что продолжаем движение по левой дороге, но квитанцию (ответ) не получили. По-видимому, они уже были в движении. На всякий случай мы поставили на дороге указку, что тут мы свернули и поехали по этой лесной дороге.

Наверное, все-таки началось не с того дурацкого выстрела на дороге, и не с Верочки, и не с просьбы женатика перейти в наш взвод, и не с заколдованности, в конце концов! Все началось (по крайней мере, все нелады) с черной кошки.

4
На левой, наверное, предназначенной специально для везучих, дороге взвод снова напоролся на противника. В какое-то мгновение показалось, что это те же самые фрицы, которых мы совсем недавно расчихвостили возле подлеска. Только теперь противник наш был тот, да не тот. Да и взвод стал почему-то не тот — не такой готовый, не такой ладный. Да и командир взвода, понял я потом, оказался не столь уж сообразительным и быстрым.

Вражеский заслон открытого боя не принимал, а все время отходил и отстреливался. Они явно хотели нас подзадержать, чтобы дать возможность своим как-то управиться с ситуацией или с наименьшими потерями отступить.

Все в этой схватке было вроде бы как надо и вместе с тем почему-то не так: и противника, по существу, упустили, и притормозили, и заерзали вправо-влево: ладно, «опель» сдал назад, — но, глядя на него, и «бобик» не в ту сторону наступать начал, попросту говоря, попятился, да и мотоциклисты были не на высоте. Вскоре, правда, подсобрались, очухались, из пулеметов как следует прострочили обе дороги. Тут старший сержант Бабаев сам вызвался возглавить первую группу и проверить поглубже левую сторону леса (более опасную, потому что туда откатывался противник), а меня просил держаться правой стороны дороги (разумеется, менее опасной), в это время «бах» будет контролировать саму дорогу. Я не разрешил ему углубляться в лес более чем на двести пятьдесят-триста метров. После гибели Нюры он без малейшего намека на показуху начал сам лезть в горячие места (что раньше ему не было свойственно). Удерживать в таком случае вроде бы не полагалось, но я отметил эту новость в его поведении и стал понемногу осаживать его. Это очень важно, чтобы в момент, когда осмотрительность покидает тебя, нашелся рядом кто-нибудь и попридержал: «Не очень-то лезь!»

Стали передавать радиограмму, а ее там, в батальоне, никто не принимал. Может, и с ними уже что-нибудь стряслось?..

Перестрелка затихла, удалялась. Я дал сигнал: медленно продвигаться вперед, неослабное внимание по сторонам! Лес, он и есть лес. Когда показалось, что заваруха кончилась, ко мне подошел радиомастер Лапин (он случайно попал в разведку, ему следовало двигаться в штабном автобусе, но там не хватило места). Лапин не спеша сообщил:

— Товарищ старший лейтенант, женатика, кажется, убили.

— Как это?! — размазанное «кажется» словно издевалось над жестким и определенным «убили».

— Сами посмотрели бы, — вяло предложил радиомастер.

Подбежали старший сержант Бабаев, Маркин, мотоциклисты. В руке у Маркина был новенький парабеллум.

— Фашист на дереве сидел. Это он выстрелил. Сверху. — Маркин показал дулом пистолета на черное, старое, разлапистое дерево с обломанной макушкой.

— А вы задрать голову вверх пораньше не могли?

— Вот он задрал, — Маркин указал на Бабаева.

— Где тот, что сидел на дереве?

— Старший сержант снайпера кокнул, — ответил мотоциклист Пушкарев. В левой руке он держал немецкую винтовку с оптическим прицелом.

Бабаев полез в карман и протянул мне документы убитого немца. Мы выставили охранение, а сами пошли к бронемашине. «Бобик» довольно сильно отстал от нас или успел откатиться. Там в башне сидел убитый женатик. Ведь упасть в башне некуда.

— А ты где в это время был? — спросил я радиомастера неизвестно зачем.

— Где был? Рядом сидел…

Я снова посмотрел на могучее, черное, разбитое молнией дерево — оттуда фашист мог пристрелить каждого из нас (ну кроме водителей-механиков, которые и сверху были укрыты броней). Почему он выбрал его? Последнего, из хвостовой машины. Вероятно, принял за командира.

— Отнесите его в машину к Верочке. И привяжите покрепче.

— Ремней больше нет, — вздохнул Бабаев и тихо пробурчал: — Не надо было его к нам брать… Придется веревками? — спросил он.

Я кивнул.

Бронетранспортер и два мотоцикла ушли вперед. Убитого на плащ-палатке перенесли в крытую машину, уложили там на второй ящик и привязали. Старший сержант Бабаев и Маркин остались в кузове этой машины. Вперед пошли еще два мотоцикла, сзади бронемашина с радиомастером и новым пулеметчиком Пушкаревым, назначенным из мотоциклистов. Мы снова двигались по лесной ухабистой дороге, а меня разбирала какая-то маета.

Как бы ни старался человек, смерть все равно его догонит, если она это задумала. Я обвиняю себя в том, что поддался на уговоры и взял его в свой взвод. Что добровольно взвалил на себя ответственность за его жизнь. В том, что позволил поверить в эту заколдованность и, хоть на миг, поверил в нее сам. И еще одного я не могу себе простить — веры в то, что со смертью можно как-то сговориться или хотя бы заключить с ней временное соглашение.

И задание-то было самое обычное: марш от фольварка (по относительно хорошей дороге, через лесной массив, километров восемнадцать-двадцать) к промежуточному пункту сосредоточения. Еще перед выездом на задание люди курили, жевали, слонялись. Старший сержант Бабаев умывался. Ему поливал из котелка сержант Маркин — они обычно были поблизости друг от друга: учились вместе в радиошколе на Урале, вместе пришли воевать, Саша Бабаев был только немного постарше.

Все мылись по вечерам (во всяком случае, после обеда). Странное суеверие прочно внедрилось в рассудок: умоешься утром — убьют. А на ночь глядя можно. Никто не умывался по утрам. Вот Верочка умылась сегодня утром, а перед обедом ее наповал.

Надо поскорее забрать живых оттуда, из кузова, и пересадить. Куда?.. Маркина в мотоцикл — место есть, а Саша Бабаев пересядет вместе со мной в транспортер. Тогда радистка Раиса Васильевна сядет сюда, в кабину водителя. Саше Бабаеву вообще сейчас там находиться не следует. Зачем он остался там?.. Вот странное дело: в последнее время (да, после гибели Нюры) Бабаев стал носить ордена на внутренней стороне гимнастерки, винтами наружу. Когда его спросили: «Что за маскарад?»— тихо ответил: «Впиваются». И при выходе на задание, когда разведчики вместе с документами сдавали ордена, он сдавал их вместе с гимнастеркой, укутывал в сверток, а сам надевал другую. Адъютант штаба ворчал: «У меня сейф, а не вещевой склад», — но от Бабаева принимал.

5
Сзади раздался сухой пистолетный выстрел.

— Стоп!

Я выскочил на дорогу с острым ощущением — произошло что-то непоправимое. Остановились мотоциклы. Остановилась бронемашина. Казалось, сами собой заглохли моторы.

— Кто стрелял? — спросил я. Получилось очень громко.

На лицах мотоциклистов и высунувшихся из башни Пушкарева и Лапина то же выражение, что и там, у мостика, когда кошка переходила дорогу. Автоматчик застыл в коляске мотоцикла, словно памятник, и показывал рукой на дверь машины. Я обернулся и заглянул в фургон. Маркин с пистолетом в руке торчал в проходе, глядел себе под ноги, а радистка раскачивалась и мычала, будто ее ударили по голове. На спине головой к двери лежал Саша Бабаев — да-да-да, убит! Никаких «кажется»!.. Маркин протягивал мне парабеллум — как сдавался. Пуля вошла Саше в лоб меж глаз навылет.

Словно что-то застряло в глотке:

— К-кххх-то его?..

Маркин встряхивал руками.

— Кхх-то его?.. — спросил радистку, но она тоже ничего произнести не могла.

Кое-как, с трудом разобрались, но легче от этого не стало. После гибели женатика, как только тронулись, старший сержант приказал Маркину разрядить парабеллум или, по крайней мере, поставить его на предохранитель. Маркин не послушался, ответил какой-то дерзостью. Саша схватил пистолет, рука соскользнула на дуло, тут он, видимо, дернул пистолет на себя или машину сильно качнуло, а палец Маркина лежал на спусковом крючке… Саша был убит. Безумие нельзя объяснить, просить прощения не у кого, каяться бесполезно.

Сашу Бабаева заворачивали в плащ-палатку. Маркин шепотом просил разрешения пересесть в другую машину или в мотоцикл — он потерял голос.

— Ехать здесь. Его держать надо!

Веревок больше не было, ремней тоже. Мне всегда казалось, что живые как-нибудь сами управятся, а мертвым очень больно. Мне казалось, что им обязательно надо помогать… Сашу Бабаева, завернутого и укрытого, оставили лежать на полу головой к двери. С мертвыми в машине остались радистка и Маркин. Я снова пересел в бронетранспортер, и мы тронулись вперед уже в темноте.

Разгулялась смертища — не остановить. Она нам приваривает за заколдованность, за женатика, за черную кошку. Отступает, когда ей выгодно, когда выгодно — наступает. Это ее тактика.

Только смерть — она не одна. Их две, и они разные. Мы видим, как беснуется и бесчинствует та, что наживается на войне, наливается жиром, упивается, радуется человеческим страданиям. Но есть и другая — нормальная и достойная. Не надо их путать. Она появляется редко и посещает только тех, кто думал о ней, радел и заботился о жизни. Эта, другая, идет вместе с жизнью и являет собой ее продолжение. В ней есть великий покой и безмерное благородство. Они разные — никакие не сестры, их даже одними и теми же буквами обозначать не следовало бы. Были моменты, когда я звал ее — вторую и главную. И если она не шла, значит, так надо было кому-то. А я хотел только одного, и больше всего на свете: пока идет война и пока я жив, ни единого, ни хорошего, ни плохого не отдать смертям без отчаянной борьбы.

А тут всех нас просекло. Насквозь…

Дорога в лесу становилась все хуже, заюлила, запетляла. Слева открывался крутой залесенный обрыв. Опасное место. Я пошел вперед щупать дорогу ногами. Водитель «баха» уже насилу различал впереди идущую фигуру, и я едва заметным лучом фонаря мигал ему: дескать, «вперед», можно… Остальные машины застряли где-то позади. Пришлось возвращаться.

Мы вернулись назад и увидели, что большая радийная машина с тремя убитыми и тремя живыми сорвалась колесами с дороги и свалилась бы в обрыв, если бы не могучая кривая береза, за которую зацепился фургон. Водитель каким-то чудом выбрался из кабины и выпрыгнул на дорогу, остальные висели там, внутри кузова. Обрыв в темноте казался бездонным, «опель» покачивался, упираясь в березу, как игрушечный.

Крикнул, чтобы они там лежали и не двигались. Подогнали транспортер, размотали тросы, рубили ваги, упирали, подкладывали, закрепляли. И все это как привидения, как автоматы:

— За ногу… Дай руку… Не с этой, не с той стороны… Держи… Тащи, а то упаду… Вяжи… Ставь клин, есть!.. Крепи… Готово… Куда ты ее толкаешь, рожа?.. Куда?.. Не видишь?.. Не вижу…

Все кончается на этом свете — простейшие чувства тоже. И силы кончаются. Остается обходиться без них, за пределом возможного. Вот так закрепили, подперли «опель», и он больше уже не качался.

Потом со всеми предосторожностями извлекли из кузова сначала радистку. Потом Маркина. Оба были изрядно побиты. А там уж по всем правилам трелевки стали подтягивать на тросах машину. По сантиметру, по два. И каждый раз снова крепежка. Работали все до одного — и те, кто только что был извлечен из кузова, тоже. На всякое «не могу» один ответ: «Отдыхают знаешь где? Тащи». По сантиметру, по два… Не приведи Господь, если колеса опять скользнут! Два раза подряд невиданного везения не бывает, ухнет машина в бездну… Без малого через час поставили этот катафалк на дорогу. Люди уже ничего не могли делать. Они ждали.

— По местам.

Радистку подсаживали двое. Маркин вслед за ней стал забираться в фургон сам… А я забыл, что хотел их оттуда пересадить… Не то что скомандовать, просто попросить никого ни о чем сил не было. Залез в бронетранспортер, что-то пробурчал водителю. Тот догадался, рванул вперед.

И снова дорога. Казалось, встань сейчас на нашем пути хоть самый плевый противник — он возьмет нас голыми руками: не то что на пустяковую защиту, на отступление, казалось, мы больше не способны. Немедленно надо было что-то предпринять. Но сил не осталось. Внутри зияла черная пропасть, как там, под кривой березой. Нельзя так! Нам же еще воевать!

Забрезжил рассвет. Мелкий дождь забарабанил по брезентам, загудел по броне. И сразу юзы, заносы вправо-влево — лесная склизота. Завыли моторы на пробуксовках, на корневищах и колдобинах машины кидало из стороны в сторону, ругались водители, ругали водителей — всем казалось, что убитым больно. Мама-а, что за проклятье такое! Мы же не пересекли путь той черной кошке! Куда она так уверенно и спокойно шла? Откуда? Зачем? Зачем нам такая заколдованность?

Моторы выли на пробуксовках, как будто их били батогами.

6
В селении в предрассветном тумане (или это уже наступило пасмурное утро?) выползали из машин, разминали затекшие ноги, одеревеневшие спины. Томило чувство неистребимой вины за все, что произошло вечером, прошлой ночью, еще раньше… У каждой гибели есть своя предыстория и первопричина, сваливать только на нелепости и случайности войны нечестно.

Спросил у квартирьера: «Где комбат?» — тот указал на кирпичный дом со старинным, литым из чугуна крыльцом и железным навесом.

Часовой у штаба не узнал меня:

— Стой! Пароль-пропуск! — и взял автомат наизготовку.

— Ты что, Сивцов? В своем? — я еле ворочал языком.

Он вроде бы извинился, но как-то неуверенно, и трудно было понять, что он сделает в следующую секунду. Я стал подниматься по ступенькам. Поскользнулся и чуть не упал — спасибо чугунные перила оказались надежными.

В просторной, почти пустой комнате сидели командир батальона гвардии майор Беклемишев и начальник штаба.

— Где это вы запропастились, старший лейтенант? — вяло, буднично спросил комбат.

Я рассказал все, как было — не пропустил ничего, не искал даже малых оправданий. Мне казалось, что за такой вечер, за такую ночь, за черную кошку мне любое наказание будет нормой. А Маркину на всю катушку «за преступную халатность в обращении с боевым оружием».

Комбат прислонился к оконному наличнику и сверлил меня своим страдающим взглядом. Его большая круглая голова была четко видна в сером проеме окна.

— Ты знаешь, что все машины по правой дороге прошли сюда свободно? Ни одного выстрела, ни одного шороха, — проговорил начштаба. — Мы думали, ты вперед проскочил.

— Я тоже думал, проскочил… Не проскочил, — ответил я.

Начштаба хмыкнул и переглянулся с комбатом. Майор долго смотрел на меня, потом спросил:

— В зеркало заглядывали?

— В какое зеркало? — я ничего не понял.

— Ну вот в такое. Полюбуйтесь.

На стене в старой раме висело зеркало — как картина, с большим наклоном. Раз майор приказал, я подошел. Заглянул. Замызганный меховой жилет, стянутый ремнями, на голове мокрая большая шапка-ушанка. Из глубины зеркала на меня уставился распухший тип с темно-серым оплывшим лицом и белым шрамом на правой… на левой… нет, на правой щеке. Тип годился мне в отцы. Комната, майор и начштаба куда-то медленно уплывали.

— Выпей! — услышал я за спиной надтреснутый голос.

Обернулся. На столе стоял граненый стакан. Взял и выпил, потом спросил:

— А теперь что?

Майор приблизился почти вплотную и проговорил четко и громко, видимо, не вполне надеялся, что я его пойму.

— Теперь идите спать. Немедленно спать! — приказал он. — Через полтора… нет, через два часа придете сюда. Есть дело: хоронить будете потом. Вы меня поняли? — Он говорил со мной как с глухим.

— Да.

— Повторите приказание.

Я повторил.

— Могилу приготовят без вас. Идите.

Повернулся и направился к выходу. Переступил порог и плотно прикрыл за собой дверь.

Стараясь как можно тверже ставить ноги на скользкую, словно намыленную землю, я вроде бы шел по улице. В башке стояла болезненная пустота, как бывает от страшногоголода. Но есть не хотелось. Надо успеть, обязательно успеть здесь похоронить Сашу Бабаева, Верочку и женатика. Пустота. Но в этой пустоте постепенно начали пульсировать какие-то слова. Будто пустота заговорила и я услышал ее: «Эй, ты! Слушай меня. (Пустота обращалась ко мне.) Через два часа ты проснешься — тридцать минут на похороны, с почестями, с салютом! Памятник будут делать другие, потом. И ты должен — слышишь? — снова стать командиром заколдованного взвода. Для тех, что пойдут за тобой, ты опять должен стать неуязвимым! Твоя неуязвимость им очень нужна. Это их неуязвимость. Их жизнь. И они должны в это верить. Ведь все катится к концу. К победе. И сделать каждый новый шаг будет все труднее». А куда делся Маркин?.. Найти, немедленно. Вот прямо сейчас найти и заставить его лечь спать. На полтора… нет, на два часа! Он пойдет со мной… Майор сказал: «Есть дело…»

ПРОВОЖАЛКА

ГЛАВА 1
Вдоль высоченного ограждения из колючей проволоки, укрепленной на столбах, медленно шла молодая женщина. На ней был теплый пиджак-кацавейка, и поверх два платка — нижний, светлый, да верхний, темный, сапоги на полукаблуках, за спиной торба на веревочных лямках. Она пристально всматривалась в лица новобранцев, боясь пропустить хоть одно. А лиц в проемах товарных вагонов-теплушек было великое множество, и казалось, все глазели на нее.

Утрамбованная угольной пылью погрузочная площадка Московской окружной железной дороги носила название «Красная Пресня». Каждый день отсюда уходили воинские эшелоны с мобилизованными. В середине августа сорок первого года эшелоны отправлялись днем и ночью. Никакого довольствия выдано не было, и военком предупредил: «Запас продуктов питания у каждого должен быть на пять суток!» На погрузочной был наскоро построен длинный ряд продовольственных палаток. Грузовые машины одна за другой проезжали через охраняемые ворота. Новобранцы охотно помогали разгружать продовольствие. Буханки хлеба, толстые колбасы, консервы, большие пачки чая, дешевые конфеты, пряники, яблоки — чего тут только не было — раскупались мигом и без лишней сутолоки. Продавцы здесь не обвешивали, не обсчитывали. Новобранцы шутили, брали провизию охапками, как дрова, насыпали в вывернутые пиджаки, растаскивали по вагонам.

За проволокой погрузочной площадки стоял разомкнутый сиротский рядок самых упорных провожающих, тех, кто, несмотря на строгий запрет, все-таки разузнали, куда повезли ребят из районных сборных пунктов. Они приехали, чтобы достоять до последнего стука, до хвостового вагона и тихо уйти восвояси. Новобранцам казалось, что только здесь, в вагонах, колготня, смех и предвкушение настоящей жизни, а там, за проволокой, загон для остающихся, для тех, кому уготовано серое ожидание.

Уже перестали прибывать груженые «ЗИСы» и полуторки, усталые продавцы запирали свои торговые ларьки, а провожающие все еще стояли. Ретивость часовых сама собой поослабла. Новобранцы большей частью стыдливо отстаивали положенное время возле своих сородичей, отделенных от них колючим ограждением.

Давно разнесли по вагонам бачки для воды, ведра, противопожарные ящики с песком и лопаты, проверили списки, проинструктировали, все устали ждать, кое-кто проголодался и принялся уничтожать свои съестные припасы. Оказалось, что ждут еще какую-то группу не то из Калужской, не то из Курской области, не то из какой-то другой. Наконец, прибыли и они, но свободных вагонов не нашлось и последнюю команду по двое, по трое разделили на весь эшелон.

Иван Татьянников попал в девятнадцатый вагон, состоящий сплошь из москвичей. Там уже знали друг друга, расположились на двухъярусных нарах, и на Ивана мало кто обратил внимание. Когда заносили в список, оказалось, что новичок из Курской области.

В вагоне Ивану не сиделось, он высовывался в раскрытый проем, поглядывая то вправо, то влево, и внимательно просматривал реденькую цепочку провожающих. Казалось, что эшелон прирос к этой «Пресне» и никуда отсюда уже не уедет, И вдруг Иван забеспокоился, стал искать старшего по вагону, а не найдя его, обратился к пареньку-москвичу, что стоял рядом:

— Разрешите мне туда, — он весь тянулся и нетерпеливо указывал направление. — Товарищ командир!..

— Какой я командир? — усмехнулся москвич. — Лети!

Иван ухнул вниз и, потирая ушибленное колено, побежал к ограждению.

По ту сторону шла молодая женщина и пристально всматривалась в лица новобранцев. Она сразу заметила бегущего Ивана и остановилась. Сняла торбу с плеч, опустила ее на землю. Платки она сняла и держала в руках, обмахиваясь. Было в ней что-то такое, что заставляло смотреть да смотреть — то ли чуть взопревшее лицо, простое и заметное даже издали, то ли стать прямая-прямехонькая, кофта белая — выбилась из-под пояса, пиджак распахнулся. Татьянников стоял рядом с ней, роста они были одинакового, и оттого она казалась высокой. Говорили они или нет, со стороны не было видно. А они говорили. Иван спросил:

— Марья, ты как определила, что нас на эту Пресню повезут?

— Шофера приехали бумажки подписывать, я и подошла. «Дорогой товарищ, говорю, ты моего куда отвез-то?» «Военная тайна», говорит. — Она чуть улыбнулась. — «А ты, говорю, всю тайну не распыляй, а про моего Ваньку скажи». Он и сказал. А там уж транваем одним, транваем другим, да вот тут на путях… Все нельзя да запрет. Люди помогли.

— Может, лучше тебе к дому податься? Маманя серчать будет. Да и председатель!.. Они ж там без тебя как без рук.

— Сестренки подменят — не выдадут.

— Ты не так чтоб уж очень, — неопределенно возразил Иван.

— Все одно серчать будут, а так вовсе загрызут, — отвечала молодая. — Да и твоя маманя скажут: «И-и, всего ничего за мужем прожила, а толком не проводила!» Может, у вас на буфах и так, а в наших Федорках испокон так не было, не будет, — трудно было разобрать, шутит она или всерьез говорит.

— Мели, Матрена! — отмахнулся Иван.

— Ты бы узнал, куда повезут-то?

— Разве узнаешь.

— Ну ладно, — согласилась. — Может, поешь чего?

— Так постою.

— А может, поешь?

— Ты ж меня сегодня уже кормила, а совсем не вечер.

Так они и стояли, разделенные новой, недавно натянутой проволокой.

— Круто заверчено! — Иван потрогал железную колючку. — Их специальным аппаратом загинают, — авторитетно сообщил он.

Мария понимающе кивнула:

— Ясное дело, не руками.

Тот паренек-москвич, у которого Иван просил разрешения отлучиться, чуть толкнул стоящего рядом хмурого белесого новобранца.

— Стоит со своей — ног не чует, — кивнул на Татьянникова.

— А-а-а, дальние проводы — лишняя волынка, — отозвался тот. — Это все мерихлюндии. Сейчас бы узнать, на какой фронт нас.

Вдоль вагонов пронеслась нестройная команда. Молодая за колючей проволокой расправила и накинула на голову светлый платок, темный так и остался в руке. Уже все новобранцы разбежались по вагонам, а Татьянников все еще стоял возле своей. Они разом протянули друг другу руки. Очень интересно было смотреть на это прощание, словно они, милые, расставались до завтра, или, в крайнем случае, до послезавтра, или, уж на худой конец, до следующего понедельника.

Состав долго петлял по стрелкам окружной железной дороги Московского узла, и неизвестно было, в какую сторону его понесет, если он сорвется с этого круга.

Ребята стояли рядком у распахнутого створа вагона, облокотились на струганую слегу и смотрели в пасмурное небо предместий.

Часа через два обнаружилось, что все это молодое воинство едет на Восток! Это была дорога от фронта — дорога в тыл. Само слово «тыл» казалось постыдным. Оно саднило, даже оскорбляло — прощались-то с ними, провожали-то их не куда-нибудь, а на фронт!

Шло воевать удивительное поколение, и никто тогда этого не заметил. Шло на фронт поколение, казалось бы, жестоко оскорбленных деяниями еще вовсе не отгоревших лет. Как мало из громко обещанного, в мечтах взлелеянного состоялось (или на слишком многое надеялись?). Как много фантастически жуткого, пришедшего словно из наваждения, подобралось, подползло, навалилось. Сыновья и младшие братья тех, кого не зацепило чудом или просвистело, пролетело мимо, тех, кто уже давно были в далеких крестьянских ссылках, в так называемых «исправительно-трудовых» лагерях, за колючей проволокой, на каналах, на лесоповалах, в рудниках да шахтах, на Том далеком Севере, да еще на том свете…

Так кто же тогда так рвался на фронт?

Шло на фронт удивительное поколение не готовых к войне. Шло на фронт поколение с раздвоенным сознанием, умеющих с упоением кричать оглушительное «Ура-а-а!», когда внутри вся душа в смятении, бурлит и вопит: «Да что же это, в конце концов, такое?»

Шло на фронт поколение, не умеющее додумывать, не умеющее доводить свою главную мысль до конца, до решающей точки. Они в своих суждениях, осуждениях и несогласиях всегда оставляли зазор для верности. Трудно было бы определить — верности чему?.. Но они надеялись, старались изо всех сил верить, что в оставленный зазор будет позднее вставлена хоругвь непорочности и высшей карающей справедливости… Может быть, больше всего они рвались на фронт именно из-за этой раздвоенности и желания избавиться от нее… Из-за невозможности свести концы с концами… Но не только. Они оставляли зазор еще и для верности своей матери, отцу, своей земле, самому себе, огромной, не умещающейся в сознании стране. Особенно в те дни и часы, когда она больше всего нуждалась в их защите. А там-де, после войны, разберемся!.. Все как-нибудь перекувырнется и образуется. Только бы остановить этого пугающего и непонятно сильного врага… А там видно будет… После войны все будет! Все по справедливости. И по чести. Верили — будет!

ГЛАВА 2
…И дам им отроков в начальники, и дети будут господствовать над ними.

Ветхий Завет. Исаия, гл.3 (4)
Искрили колеса. Состав тормозил, подъезжал к станции. Новобранцы забили проемы товарных вагонов, высовывались, выглядывали из них. По перрону бегали люди — одни в железнодорожном, другие в военном, и между ними мелькали белые куртки продавцов. Сумятица на перроне походила на отработанную подготовку к осаде: запирали ларьки, буфеты, убегали в казенное здание вокзала. Два человека в железнодорожной форме и один милиционер с противогазом на боку последними нырнули в дежурку. Дверь захлопнулась, перрон опустел.

Состав тянулся по второму пути вдоль высокой платформы, и нельзя было понять, остановится он или так и протащится мимо станции — сквозняком. Но вот заскрежетали тормоза, из вагонов начали выпрыгивать самые нетерпеливые, а за ними и остальные. Новобранцы штурмовали высокую платформу, кидались от одного закрытого ларька к другому, от одной запертой двери к другой — кто-то уже колотил в главную вокзальную, кто-то рвался в боковую. Звякнуло и посыпалось разбитое стекло!

По краю перрона бежал сутулый верзила, посыльный из штабного вагона, и кричал:

— Старшие вагонов! Комсорги! На перрон!! Навести порядок! Приказ начальника эшелона!

Ватага обступила единственный незакрытый парфюмерный ларек, и казалось, эта силища сейчас вынесет его с платформы или опрокинет. Счастливцы, вырываясь из толпы, несли по два-три флакона одеколона, а одурелые да запасливые — по целой картонной упаковке.

Хриплый удар в колокол и перекатная команда:

— По ваго-на-а-а-ам! — разнеслись одновременно.

За несколько минут ларек опустошили — бросали деньги и вовсе не брали сдачу, да и взять-то ее не было никакой возможности. Продавщица ларька отдавала товар без разбора, плакала и сбрасывала деньги, не считая, в ящик и мимо. Дежурный по станции бежал к паровозу с жезлом в руке, семафор вздрогнул и задрал вверх зеленую голову, паровоз вскрикнул, судорожно дернул состав, и махина покатила по рельсам. Эшелон уходил. Из группы, облепившей ларек, вырвался Иван Татьянников — флакон одеколона он держал над головой, — растерянно оглянулся по сторонам, спрыгнул с перрона, пересек первый путь и бросился догонять свой вагон. Ему протянули руки, ухватились сначала за флакон, потом за запястья и втащили в вагон. Вдоль состава бежали парни, их подхватывали, заволакивали в свои и чужие вагоны— кричали, свистели, подбадривали. Машинист до пояса высунулся из паровозной будки и тревожным гудком подгонял отстающих. Состав набирал скорость. Сгребли всех — не потеряли ни одного.

Старший девятнадцатого вагона Николай Сажин отчитывал Татьянникова:

— Ты гляди, теперь война! Отстал: раз! — и дезертир.

Сажину трудно было разъяснять прописные истины и стыдно, он сдержанно улыбался, понимая, что не умеет командовать.

Николай был года на два постарше остальных — среднего роста, коренастый, ладный, с круглой, хорошо посаженной головой, а улыбка легкая, располагающая. И говорок волжский — окающий. В размашистом жесте, в походке чем-то похож был на артиста Боголюбова, что играл в кино Сергея Мироновича Кирова. Его сразу признали вожаком и старшим вагона назначили сразу.

Татьянников смотрел на Сажина и не мог уразуметь: ведь сколько их штурмовало этот ларек, и взяли-то всего один флакон — не как другие…

— Лозовой, — позвал Сажин того высокого худого москвича, что отпустил Татьянникова попрощаться с Марией, — побеседуй с ним, что ли?

Москвич кивнул и сел рядом с Иваном. В тот же миг с верхних нар свесился юркий Мизенков и предложил Ивану:

— Давай в компанию, — он шустро двигал руками, жестов было больше, чем слов. — Группа собирается… Боевая… Знакомиться будем… Вноси пай!..

Татьянников глянул на него и ни слова не ответил. Он завернул флакон в газетный обрывок, замотал тряпицей, стал завязывать двумя узлами. Мизенков долго не понимал, что он собирается делать с одеколоном, а когда Иван стал засовывать сверток в середину вещевого мешка, понял и выругался:

— Ну и засранец ты! Тюря!

Иван не моргнул — показал выдержку. Мизенков исчез. Чтобы как-то сгладить этот нелепый наскок на новичка да начать беседу, комсорг сообщил Ивану:

— У французов, например, это слово считается не ругательным.

— Как еще? — не понял Иван. — Засранец, он и есть…

— Да брось спорить, мне специалист сообщил, — вполне серьезно продолжал комсорг.

— Ну ладно, у французов, а у нас? — ухмыльнулся Иван.

— У нас?.. Что у нас?! — Он подмигнул и кивнул в сторону Мизенкова.

Тут Иван откровенно широко улыбнулся, и на щеке обозначился скрытый временем шрам.

Питьевая вода быстро убывала из бачка — новобранцы разбавляли, — в ход пошел «Тройной»! Запахи в телячьем вагоне чередовались: «Сирень», «Ландыш», «Шипр». Колеса отстукивали привычные ритмы, и новобранцев полегоньку потянуло на коллективное пение. Нары дрожали не только от мерной вагонной качки, но и от хмельного припева с грозным предупреждением:

Ой! Топится, топится
В огороде баня;
Женится, женится
Мой миленок Ваня!
Не топись, не топись
В огороде баня;
Не женись, не женись,
Мой миленок Ваня…
— Это невеста тебя провожала? — спросил комсорг, чтобы только что-нибудь спросить.

— Жена! — ответил Татьянников.

— Ты с какого?

— С двадцать второго. У нас молодая за старого не пойдет. Ей ровню давай или годик туда-сюда, а на три года постарше — уже старик. Вы с какого будете?

— С двадцать третьего — восемнадцать.

На нарах начались громкие бубнящие разговоры, компании сплачивались, и уже затевались военно-стратегические споры: куда немец пойдет, куда он не пойдет; где он нам накостылял, где ему накостыляем…

— Меня зовут Даниил.

— Данила, что ли?

— Нет — Даниил, с двумя «и».

— А меня Иван. Татьянников.

— Я знаю.

— Спасибо за знакомство.

— Говори мне «ты», а то я не привык.

— Это я могу, — легко согласился Татьянников.

— Знаешь, мне отец советовал: «Женись сразу после школы». А я не мог понять. А он говорит: «Как зачем? Еще совсем молодой, а у тебя взрослый сын будет. Шутка ли?!»

— А на примете есть кто? — Иван говорил как опытный семьянин.

На такой вопрос Даниил ответить не мог. Во втором классе он влюбился в девочку, которую звали Кира, — курносая, спокойная была девочка; в шестом классе он уже по-настоящему влюбился в Лану, но она жила в другом городе — очень далеко, и этот роман мог продолжаться как угодно долго; потом еще были… А в самом конце восьмого класса внезапно появилась Ира: вытянутый торс, длинная открытая шея, копна волос, серые глаза спокойно рассматривали, словно говорили: «Ты кто?.. ты зачем?.. подойди ко мне». Она училась в параллельном классе, ждала его у школы, не пряталась, не обращала внимания на мальчишеские взгляды и кривляния, на пересуды подруг. Они вместе ходили домой, вместе в кино, на выставки, в консерваторию (на «Пер Гюнта»), в промежутках между тригонометрией и немецким все-таки целовались, чутко прислушиваясь к шагам в коридоре. Но это уже в девятом!.. А со Светкой никогда не целовались, не объяснялись, но она нравилась больше других. Даже толком представить себе не мог, как это вдруг обнять и поцеловать ее. Казалось, она удивленно посмотрит на тебя и скажет: «Ты что, охолпел?» Только когда позднее отец сказал ему: «Женись сразу после школы. Советую!» — он подумал о Светке, но тут как раз началась война. Вот тебе и «на примете». Так вполне холостым он и укатил в армию.

— За моей-то табуном ходили по всему селу, — сказал Татьянников, — я и гадать не гадал, только «эх» да «ах»; все в стороне стоял, а она — раз! — и меня выбрала. «Засылай, — говорит, — сватов».

— Так прямо и сказала? — не поверил Даниил.

— А что?.. Не сразу, конешно, а сказала.

— А ты ей что?

— А я что? Я так. В нашей местности, значит, Сапегов-буян с Витькой Сидельниковым задрались. После гулянки на Николин день. Значит, за Машутку бьются. Витька — мой дружок. Сапегов отделал его в кровь. Я и ввязался. Гляжу, оба-два уже меня молотят. Мне с ними двумя не совладать. Буян мне и один накостылять могет свободно. Я уж так бьюсь, для порядку. Они меня вгорячах и отходили чуть не до полусмерти. Ушли куда-то добивать друг дружку. Сижу на бревне, утираюсь. Темнотища! А все одно не тоскую — вроде бы как за дело получил. Тут ктой-то меня за рукав тянет. Опять, думаю, бить будут. Отвел левую, дай, думаю, врежу напоследок, и тут, понимаешь, просто глаза вытаращил — она! Ну, значит, умылся, она мне то, я ей сё: «Без тебя мне день — ночь», — это я, значит, ей. И мы так до свету. Солнце встало — здравствуйте! Так что у нас взаимность. Прямо скажу— любовь.

— А она?

— Что она? Она сказала: «Это ничего, что они тебя, паразиты, так отделали. Крепче будешь». «А ты видела?» — спрашиваю. «Ну, а как же? — говорит. — Это тебе вроде крещения на долгую жисть». Так и сказала, а сама смеется, язви ее. «Засылай, — говорит, — сватов!»

— И больше ничего? Не обняла, не поцеловала?

— Да у меня вся рожа распухлая. Куда там? А фамилия ваша, извините, как будет?

— Лозовой. Даниил Лозовой.

Даниил неожиданно для самого себя позавидовал Ивану. Ему привиделось, что его самого какие-то парни вот так же отволтузили в кровь, а потом подошла к нему Она — ни та, ни другая и ни третья, а совсем иная — и потянула за рваный рукав… Сегодня он узнал одно: нет, никого он «на примете» не оставил. Просто еще не было Ее. Или, может быть, он пропустил? Не заметил?

Эшелон катил себе и катил. По небу пошли тучи, еще не наступил обеденный час, а мерещилось, что накатываются сумерки. Даниил задремал, укутавшись отцовским плащом… Проснулся — Иван рядом. Вагон било на стрелках, мотало из стороны в сторону. Бачок с питьевой водой был пуст — давно не останавливались.

ГЛАВА 3
… пойду по городу, по улицам и площадям, и буду искать того, которого любит душа моя…

Ветхий Завет. Песнь песней, гл. 3 (2)
В четырнадцати километрах от города Оренбурга в степи раскинулись на большом пространстве летние военные лагеря. Туда и прибыл эшелон с новобранцами. Московскую команду девятнадцатого вагона назвали взводом, оставили с ними и Татьянникова. Обмундировали, снабдили вещевым довольствием самой что ни на есть последней категории. Только пилотки выдали новые, но почему-то очень большие. Вот такой перевернутый баркас покачивался на бритой голове Ивана. Звездочки для пилоток резали сами из консервных банок. Нашлись мастера, и звездочки получились хорошие, выпуклые и пришпиливались плотно. Звездочки звездочками, но ремни брезентовые, но ботинки… А обмотки? Нет! Глядеть на это воинство было горько, и командиры взводов и рот старались не глядеть, перепоручив надзор за новобранцами младшим командирам. А сами строчили рапорты и пили водку. В эти месяцы многие писали рапорты, заявления, просьбы, требования: «Меня!» — «Меня!» — «Меня!» — имя, отчество, фамилия — «Туда!» — «На фронт!». И дело не в том, кого брали, кому отказывали, а в том, кто хотел сам и считал, что без него не может идти эта война, а кто затаился и ждал — авось пронесет.

Даниила Лозового назначили командиром отделения. Ему, коренному москвичу, лагеря под Оренбургом казались краем земли, отгороженным от настоящей войны степью и вечностью. «Постыдная глухомань», — говорил он. А Ивану Татьянникову ничего такого не казалось — как считал лес лесом, так и степь посчитал степью. А войну, как полагается, считал войной.

Шла вторая неделя пребывания в лагерях.

Строевые занятия проводили на краю лагерной зоны. Взвод разучивал азы солдатской шагистики и, скажем прямо, не сильно преуспевал в этом деле — все больше спорили: «Так или не так?» Назначенный помощником командира взвода Николай Сажин добросовестно наблюдал за занятиями и все время заглядывал в строевой устав пехоты, чтобы хоть как-то разобраться в непрерывно возникающих спорах.

— Московский народ — особый, — говорил он, — шага не могут сделать без теории… — Себя он считал практиком.

Поляна была разбита солдатскими ботинками. Пыли хватало. В отдалении виднелась редкая кустарниковая поросль, за ней скрывалась река, но туда солдатам ходить не разрешалось. Это была уже не зона военного лагеря, а необъятные просторы нашей великой Родины!..

Вот оттуда, из того самого простора, появилась некая движущаяся точка, а чуть позднее глазастые наблюдатели определили, что это не просто точка, а женская фигура в сапогах и темном пиджаке. Рядом с низкорослым кустарником фигура казалась высокой. Солдаты вертели головами, вглядывались. Ряды искривились. Сажин все громче покрикивал, не понимая, почему это вдруг учение разладилось.

На самом краю поросли женщина остановилась, стала снимать заплечный мешок, опустила его на землю, и тихий, молчаливый боец Володя Титков радостно выкрикнул:

— Ребя! Так это ж татьянниковская провожалка!

Строй сам собой развалился. Смущенный Татьянников подошел к Сажину, вытянулся, приложил руку к пилотке, локоть задрался, правое плечо оказалось выше левого, невнятно зарапортовал и еле выговорил:

— Товарищ взводный… помощник командира… отлучиться разрешите… по причине… — задумался.

— По причине… По причине! — Сажин невесело усмехнулся. — К командиру отделения сначала обращаться надо, — он ткнул пальцем в обложку устава. — Придете через час к палаткам, а своей скажи, что здесь лагерная зона, может сцапать охрана.

— Да нет ее тут, охраны, — проговорил Татьянников, не умея представить себе того, чего нет на самом деле.

— Мне-то что, — перешел на гражданский тон Сажин, — а охрана может появиться. Идите. Только насчет выпивки ни-ни!

— Ни-ни! — вместо «есть» повторил Иван и побежал.

Потом перешел на степенный шаг. Снял с головы пилотку. Дальше уже так и двигался в направлении своей внезапно появившейся благоверной.

Помкомвзвода смотрел-смотрел ему вслед и вдруг прокричал взводу:

— Перекур!

Все разом покинули пыльную поляну и разлеглись на сухой траве под одиноким деревом. Солдаты закурили, и все головы были повернуты в Иванову сторону. Татьянников тем временем подошел к Марии. Они медленно шли в сторону реки, как на прогулке, расстояние между ними было почтительное. Они ни разу не оглянулись. Только торбу теперь нес Иван.

В редких кустах, недалеко от реки, он и она сидели на траве, тихо говорили о своем:

— Трудно будет поднимать-то без отца.

— Ну уж и без отца, — она улыбнулась. — А легко с малым дитем не бывает. Вон у мамани пять — все девчонки, — легко ли!

— Так ведь поднять-прокормить, провоспитать надо, — Иван расправил складку на юбке жены и притулился к ее коленям.

Она не ласкала его, а смотрела и ждала, что он еще хочет сказать. Он и сказал:

— Совсем замаешься провожаючи. Нельзя так.

Она смотрела-смотрела на него и хохотнула:

— Какой-то ты неладный. Обучают хоть?

— Обучают, — хмуро ответил Татьянников, — одна винтовка на отделение.

Ей стало жалко Ивана:

— Чего вы с ней делаете?

— Разбираем и собираем обратно — дергаем ее туды-сюды, как козу.

— Тепло ли в казарме?

— Тепло.

Он, не поднимаясь, повернулся, обнял ее и ухом прижался к животу. И только удивлялся той боли и жалости, которые поднимались в нем, и все до капли относилось к ней, к Марии. А что касается казармы, то — никакой казармы не были, не было даже никакой палатки, были только квадратные углубления, вырытые в земле и обложенные дерном. В каждой такой апарели одно большое земляное возвышение, выстеленное выгоревшими на солнце серыми досками. На отделение выдали всего две шинели. Укладывались на правый бок, дежурный укрывал всех одной шинелью, и хватало ее как раз, чтобы закрыть девять левых боков, а вторую растягивал по ногам, и тоже хватало. Переворачивались по команде. Крайние менялись от ночи к ночи, и сам командир отделения для себя исключения не делал. Вот только когда начинал накрапывать дождь, мокли поясницы, а там уж утром просыхали от внутреннего тепла, если, конечно, дождь к утру переставал.

— Ты сама-то где пристроилась?

— Я-то? Километра три-четыре. Там ваша ферма или подсобное. Ниже по реке прачечная. Ваша.

— А солдаты не пристают?

— Пристают, да идут дальше.

— Ты мне смотри, — нестрого сказал Иван.

Она ему ответила для порядка:

— А я что? Я — смотрю.

Расстались они на закате, когда со стороны штаба над всеми лагерями голодная хрипловатая труба заиграла на ужин.

Договорились на завтра, и тут Иван побежал.

Во время перекура, после ужина, помкомвзвода Сажин наставлял Татьянникова:

— Если все наши женщины начнут провожать нас на войну, можешь понять, какой сумбур в стране поднимется? Загрузят, к чертовой матери, все дороги! Понять можешь?

Татьянникову все это понять было раз плюнуть, но до конца понимать не хотелось, и он молчал.

— Ты ей разъяснить должен. Досконально.

— Я разъяснил. Да она ни в какую.

— Ну тогда прикажи. Глава ты или хренбозначто?! — терял терпение Сажин.

— Глава, должно быть, — соглашался Иван, а сам думал, что приказать-то можно, только Мария все равно найдет, что ответить, и опять будет ее верх, а потом и не хотелось это ей приказывать.

— Ведь если все наши бабы станут провожать нас на войну, — терпеливо начал повторять Сажин.

— Все не станут, — резонно ответил Иван.

Разговор сам собой разваливался, потому что Сажин тоже хорошо знал: не станут все наши бабы провожать своих мужиков на войну. Не станут. Для этого какая-то особая кость нужна и обычай.

На следующий день Даниил спросил Ивана вроде совсем безразлично:

— Ну как там? — и кивнул далеко в сторону.

— Да, кажись, ничего.

— Ты хоть с ней договорился?

— К вечеру просила на речку. Где мостки.

— Иди, — почти приказал ему Даниил. — Только к ужину не опаздывай.

Командир отделения приказать приказал, а через некоторое время не утерпел и сам туда пошел.

У самых мостков сидела она и что-то шила. Сидела без пиджака, без платка, в той самой белой кофточке, что выбивалась у нее еще тогда из-под одежек. Иван в нательной рубахе удобно облокотился на ее заплечный мешок, пилотка съехала на глаза, и смотрел он куда-то далеко за реку, в степь.

Там, где был выход к реке, несколько лагерных старожилов, возрастом сильно постарше, затеяли на бережку солдатскую постирушку. Даниил устроился на траве поблизости от них.

Мария только раз глянула мельком в их сторону и продолжала шить.

— Ты, Ванюха, теперь сам себя соблюдай.

— Оно конешно. Есть такое требование воинское — подворотничок, например, должон высовываться на полтора-два миллиметра. Это по уставу. А я пришиваю его, как хомут правлю — вся нитка на энтот бок проскакивает.

Оба рассмеялись.

— А ты за краешек цепляй, за краешек, а пальцем выводи кромочку.

— Рубить или что ладить, так я против них, москвичей, — будь здоров! Топором доску тесал, они кругом стоят, глаза навыкате. Все «ох» да «ах»…

— Чегой-то ты расхвастался?

— К слову… Безработно больно уж мы здесь живем.

— Это, Ванюша, они отгул вам дают перед сражением. Женщины-беженки сказывают: лют и силен немец. Пред да прет и не притомится.

— Может, еще и притомится, — неожиданно зло сказал Иван.

— Ну, как же?! Как только ты на том фронте появисси, так он, зараза кислая, назад и покатится. Вон твой грозный командир сидит у мостков, прутиком помахивает — план изничтожения фашиста обмозговывает.

— Я, Марья, и без плана такую надежду имею. Еще чего хочу тебе сказать: Маруся, ты там с маманей полегче.

— Да я разве ее тереблю?

— Не-е, не то. Она старого закалу. Ей главное, чтобы люди чего не сказали да в пример всей деревне ставили.

— Командириста больно. Всё туда да сюда. Не привыкну никак.

— Это она верх боится потерять в дому, чует в тебе напор. Молода ты, здорова, собой хороша, и любовь у нас по взаимности. Ей каково?

Про любовь Мария вроде бы пропустила, да не пропустила и ответила:

— Не нужон мне ее верх. Пусть держит.

Иван глядел, глядел на реку и произнес загадочно:

— Я тебе кое-чего…

— Чегой-то? — приняла его игру Мария.

— Да так, — Иван запустил руку в карман, вытащил тряпичный сверточек, стал не спеша развязывать узелки. Она сжала губы, перестала шить и смотрела то на сверточек, то на Ивана. Он размотал тряпицу, развернул газетный кусок и торжественно приподнял флакон, с тех самых пор лежавший в его вещевом мешке. Он протянул его жене. Она приняла, понюхала возле пробочки, обрадовалась знакомому запаху и для достоверности прочитала вслух надпись на этикетке:

— «Спар-та-ки-а-да», фабрика ТЭЖЭ, Москва!

Иван был доволен тем, что умудрился сохранить флакон и пронес его через серьезные испытания.

— Уважил, — произнесла она с благодарностью. — Спасибо.

— Раскупори. Не жалей, — великодушно предложил Иван.

— В дороге разлить можно, пусть так лежит, — завернула флакон в газетный обрывок, потом в тряпицу, а потом завязала Ивановыми узелками.

На следующий день кое-кто обратил внимание на то, что внешний вид Ивана Татьянникова претерпел заметные изменения: гимнастерка и ворот были подогнаны, обмотки не бахромились, и, главное, пилотка, хитро схваченная ниткой сзади, на голове не качалась. Да и весь он стал куда как стройнее…

ГЛАВА 4
… как заря, прекрасная… грозная, как полки со знамёнами?

Ветхий Завет. Песнь песней, гл. 6 (10)
Еще со школьных недавних лет в памяти засел треугольник: «Бугуруслан-Бугульма-Белебей» — Заволжье! Так вот, как раз в Бугульму и привезли молодых солдат, прямо из лагерей, на доучивание и формирование. Шел сентябрь — третий месяц войны.

Поселили в наскоро перестроенном бревенчатом здании бывшего клуба. Посреди большой комнаты мастерили трехъярусные сплошные нары. Тут Иван, сам по себе, без всякой команды, стал главным — размышлял вслух, объяснял тем, кто оказывался рядом, и делал дело. На глазах росла странная конструкция, словно предназначенная для того, чтобы надежно подпереть потолок — тут даже командиры слушались его, кивали, да и почти весь взвод трудился у него в подмастерьях. А плотником Иван действительно оказался отменным. Он даже запах древесины вдыхал по-особому, словно на нюх определял, куда эта или та доска годится, и пускал в дело.

Оставили только узкие проходы вдоль окон и длинной глухой стены. Нормальных досок было мало, Иван пустил их на верхнюю третью нару: «Энтим и так здесь несладко будет», — сказал он, имея в виду тех, кому предстояло поселиться под потолком, — а весь косой горбыль пошел настилом на второй и первый яруса. Клали покатостями кверху, чтобы сооружение крепче держалось и не качалось под напором целой роты. Каждому отделению старшина отмерил по два с половиной метра готовой лежанки (выходило двадцать пять сантиметров на брата). Толстяков, правда, не было, но широкие в плечах попадались, и помкомвзвода Николай Сажин с перехлестом по оптимизму заявил:

— Спать на боку научились, а тут зато крыша есть. Немец прет на Вязьму, так что не залежимся.

Худо было тем, кто получил свои сантиметры на третьем ярусе — бились с непривычки головами о потолок, да и дышать к утру становилось трудновато (зато доски были гладки, и не двадцать пять, а тридцать сантиметров на брата!).

А внизу горбыль! Командир отделения лег крайним— в ярус первый! А рядом выделил место Татьянникову. И теперь спали они вплотную. Шинели уже выдали всем — как-никак осень, — пола на ноги, один рукав под плечо, другой под бедро, вот и вся постельная принадлежность — перина!

Бугульма оказалась заштатным городком без малейших признаков приближающейся середины двадцатого столетия. Эвакуированных еще не было, отношение жителей к солдатам приветливое. Питание хоть немного и улучшили, но ведь солдату всегда не хватает. Грязь на улицах — преодолимая, кое-где даже булыжник совсем исправный, а самое главное — базар! Настоящий базар. Самосад, махорка, масло, мед в большом количестве, да и хлебом разжиться можно, если проявить некоторую находчивость. Не город, а заповедник! А вот женщины в городе какие-то притихшие, озабоченные, настороженные. Мужчин молодых и даже среднего возраста ни на базаре, ни в городе почти не встретишь.

Водили два раза на стрельбище. Каждому дали по три патрона, долго приноравливались, целились. Отстрелялись. Подтянулись по строевой подготовке, петь учились (орали уже довольно слаженно, особенно перед обедом и перед ужином). Штыковым боем начали заниматься — винтовки оказались слишком тяжелыми, кололи чучела штыком и били прикладом, удары наносили вроде бы и сокрушительные, но все шло как-то лениво. Успели подзаняться тактикой. Только эта тактика тоже показалась странной. Командир роты указывал на холмики за городом и говорил:

— Товарищи бойцы, противник наступает со стороны высоты безымянной, силой до двух рот, при поддержке (он почесал затылок) четырех танков!.. Помкомвзвода Сажин — ваше решение!

Никакого решения у Сажина не было и не могло быть, но довольно-таки противно было слышать пусть учебное, но предположение о том, что сюда, в Заволжье, пролезли эти самые две немецкие роты, да еще их танки поддерживают — четыре штуки. Находчивый Сажин уверенно отвечал:

— Уничтожим врага. Н-н-начисто! — вид у него был бравый, но ощущение горечи не пропадало.

Из тактических занятий ничего толкового не получалось, потому что и командир роты плохо представлял себе эти безымянные высотки, занятые фашистами.

Потом ползали по-пластунски. Учились. Оказалось, совсем не просто. Сажин, как мог, учил, а сам подшучивал:

— Я понима-а-аю, все, что висит на тебе, мешает, лезет под брюхо; плечи и лицо прижмешь к земле — задница к небу сама задирается; наконец распластался и даже ползешь вперед, так с винтовкой приключение — канал ствола забит землею!

— Скажи, что это? Месяц! Больше месяца! Фашисты прут, а мы все рядовые недоученные. Да за месяц как можно было натаскать, если учить по-настоящему?! Ведь все шаляй-валяй!

Сажин тоже день ото дня мрачнел, и шуточки его становились все чернее и горше, но что касается оценок, то он больше помалкивал. А Иван вовсе не кипятился и доверял ходу событий. Он верил в разумность всякого руководства, а если его и брало сомнение, приговаривал:

— Оно конешно… Голь хитра — берет с утра.

Ребята в отделении подшучивали над Иваном:

— Твоя-то куда девалась? Провожалочка.

— Не заманил ли кто в свои силки?

— Может, заблудилась? Страна-то огромная!

Иван долго молчал, потом зло прищурился:

— Авось не заблудится.

Даниилу Лозовому, как командиру отделения, удалось выбраться в город. В молочном ряду бабы продавали кислое молоко в банках и солдатам без особой просьбы выдавали по куску домашнего хлеба. День был яркий, но не теплый. Даниил краем глаза увидел молоденькую бабенку в теплом пиджаке с мешком за спиной. Лица он разглядеть не мог, но крикнул не задумываясь:

— Татьянникова!..

Та оглянулась и направилась к нему, как к давнишнему знакомому.

— Здравствуйте, это вы, значит, Даниил батькович Лозовой?

Он чуть не поперхнулся.

— Догнали?.. Приехали? — спросил он.

— Приехала.

— А Иван знает?

— Так я ж его еще не нашла. Все спрашиваю. То ли не понимают, то ли говорить не хотят, — она широко и свободно развела руками, вроде бы даже сердилась на местных жителей.

Даниил смотрел на нее и еще хотел смотреть. Как соскучился.

— Не раскидали вас? Вместе? — продолжала она вежливую беседу и словно никуда не торопилась. — И Сажин, и Титков, и Файнер, еще Овчинников и этот, как его… Мизенков Сергей?.. — Она знала всех в отделении, хотя ни разу ни с одним вот так, как сейчас, не встречалась.

Даниил глядел на нее и молчал. Вблизи Мария была совсем другая. Намного моложе, чем казалась, чуть меньше росточком, глаза карие с редкими ресничками, и легкий, чуть заметный пушок по строгому овалу лица.

— А Иван-то, как вы, все в пилотке ходит?

— В пилотке, — подтвердил он, — зато шинели всем выдали к присяге.

Марья хитро шмыгнула носом:

— Так мне его к морозу платком, что ли, повязать? Моего платка вам на все отделение хватит… — Она улыбнулась. — Повидать-то его можно?

Она пошла так быстро, что Даниил еле поспевал за ней. По пути два или три раза пытался завязать разговор, но, видно, ей уже было не до того — лицо затянуло усталостью, она шла частым плывущим шагом, будто ее несла сама мостовая, по сторонам не оглядывалась, ладони лежали на животе — рука в руку.

Увиделись они с Иваном только мельком. Солдат до принятия присяги в увольнение не пускали.

Стояли у забора всего две-три минуточки. Говорили, но слова не имели смысла и связанности:

— Ну, как там у вас?

— Да вот оно все на виду.

— Твой командир швыдкий какой, на базаре народу полно, а он меня издали признал.

— Познакомились?

— Ничего. Обходительный.

— Тебя-то где носило?

— Там уж нету. Повидаемся — расскажу, — помолчали, посмотрели друг на друга. — Харчуют-то по-людски?

— Это не оренбургская! — И нельзя было понять, лучше или хуже.

Раздалась команда на построение.

— Встану на фатеру — скажу. Ты беги, не перестаивай.

Угол Мария сняла за бесценок у многодетной башкирки и целыми днями помогала ей по хозяйству.

Четыре дня Татьянникова в увольнение не пускали. Виделись они больше издали, бойцы то строем шли на стрельбище, то один раз на разгрузку повели; Мария обычно стояла где-нибудь на уголке. Ждала. А тут холодным днем вывели во двор, было общее построение, вроде праздника. Винтовок на всех не хватало, бойцы передавали один другому старенькие трехлинейки образца 1889 года. Вслед за политработником повторяли торжественный текст — клятву на верность Родине:

«Я, гражданин Союза Советских Социалистических Республик, перед лицом своих товарищей…», и еще — «Не жалея сил и самой жизни!».

После присяги был усиленный обед. Усилили его за счет густоты щей, мясной подливки ко второму и куском пирога с повидлом к компоту — ну, такого никто не ожидал!

Ивана Татьянникова отпустили в город. Мария ждала его на той стороне улицы, в светлом платке, прибранная и строгая.

Сидели они в палисаднике у башкирки, а хозяйкины ребятишки сновали вокруг да около, лопотали и глазели на Ивана. Мария хотела их шугануть, но ребята приняли это за игру и стали кривляться, дразнить. Оставалось не обращать внимания и говорить дальше.

— … В Бузулуке стала разузнавать. Туда-сюда… Тут один дядечка попался. Ничего. Разговорились.

— Военный, гражданский? — спросил Иван.

— Военный, фелшер. В летах. Чего, говорит, тебе так— без толку — кидаться? В нашем госпитале (в ихнем, значит) большая необходимость в людях. Давай потрудись. А там отыщется!.. Я девять дней-ночей работала в этом Бузулуке. Этот дядечка пиво страсть как любит. А пива нет вовсе! Он и хлеба, и сала, и сахару мне на дорогу выдал и говорит: в случае чего — вертайся.

— Чего это тебе туда вертаться? — жестко сказал Иван.

— Я и говорю, — согласилась Мария. — У него вся семья там в пограничных краях сгинула. Шесть душ — как не бывало… Молчком молчит. И курит одну за одной. Работает-работает круглы сутки — не спит. Нянечка Платоновна мне все сообщила. А он молчит…

Иван стал какой-то рассеянный, вопросов больше не задавал, начал мурлыкать себе под нос; он даже не спросил, как в первый день она нашла себе ночлег в городе, как поначалу устроилась.

— У тебя не припасено? — ни с того ни с сего спросил он.

— Сальцо есть, хлебушек, огурцов-капусты у хозяйки спросим, — захлопотала она.

— Да не-ет, — раздосадовался Иван.

— Тебя ж за это… — она даже испугалась.

— Моя забота, — и достал из кармана две сложенные пятерки.

— Сиди уж, — Мария денег не взяла, побежала к хозяйке, та к соседке, и принесла под платком бутылку, заткнутую газетным катышем.

Иван сидел и ждал, а когда жена все приготовила и позвала, встал, одернул шинель и пошел в дом. Пилотку он снял, раздеваться не захотел.

— Ты чего это как на походе, — упрекнула его Мария. — Успеешь еще.

Она догадывалась, отчего он такой пасмурный, но виду не показала.

Выпили по первому разу. Мария налила себе половину лафетника и отпила немного вместе с мужем, а хозяйка наотрез отказалась. Иван закусил огурцом, малой скибочкой сала, отломил от горбушки и налил себе вторую. Самогон был неплохой, но Иван против обыкновения не хвалил. Выпил вторую и совсем помрачнел.

— Чегой-то ты какой смуротный… — начала Мария, но тот ее перебил:

— Я-то что? Гляди, чтоб у тебя нога не подвернулась.

— Да будет, — улыбнулась она, — ты про что разговор ведешь?

Иван снова налил и выпил. Сидел и ковырял вилкой стол.

Еще не подошел час окончания увольнительной и можно было поговорить еще, но онсказал сухо:

— Пора мне.

— Так я тебя провожу, — пошла с ним Мария.

Бутылка так и осталась недопитой. Вечерело по-осеннему тяжело и быстро. Перед построением на вечернюю проверку Лозовой учуял запах самогона и проговорил шепотом:

— Ты, Татьянников, смотри. Нарвешься. И тогда прощай увольнительная. До самой отправки.

— Это я сдуру, — признался Иван. — По правде говоря, я ее не терплю совсем.

На дворе труба заиграла «отбой», команду дублировали дневальные. Татьянников пробурчал что-то с неприязнью и резко развернулся вокруг себя — потревожил все отделение. За несвоевременный разворот сосед ругнул соседа, а Иван произнес с тяжелым вздохом:

— Воевать пора. А то…

Даниил думал: «Почему?..

В отдаленной, выдуманной жизни девушки были такими непостижимыми, а женщины — то неизъяснимо загадочные, все время уходящие куда-то, то открыто зовущие (но это в книгах и кинофильмах), то облагороженные, доведенные до совершенства всеми гениями мира. Может быть, они такими и были на самом деле, по замыслу и предназначению? Но в обыденной жизни тут концы с концами не сходились».

И все-таки для Даниила все они были плотно упакованы в манящую и непроницаемую тайну.

Сама девичья невинность выглядела бы многоопытной по сравнению с любовной лопоухостью да ухарской языкатостью этого воинства. Как бы они тут ни выламывались, ни выхвалялись друг перед другом, по существу, отправлялось на фронт поколение девственников, не познавших не то что любви, но и подступов к ней.

— А ну, чтоб я этого больше не слышал! — уже покрикивал Сажин. — Целкачи маринованные! Раскудахтались! Ни-ку-да не годится. Сплошь абсолютная похабель!

Тоску по непознанной половине своей, всю неподготовленность к мужской цельности и совершенству они прикрывали неистово, каждый по-своему. Настоящую мысль о женщине, настоящее чувство и чаяние о ней здесь заменяли удалью и дуростью. Так было доступнее и веселее. Иван эту игру пропускал вовсе — она к нему отношения не имела.

ГЛАВА 5
Отошел торжественный день с присягой, и оставалось терпеливо дожидаться того часа, когда придется ее выполнить. Только ведь наперед никто не знает, что это за час и чего он от тебя потребует. Молодого, необстрелянного бойца оторопь берет и обволакивает вопросами: «а смогу? а не хуже ли других?..» Даниил и Иван так и заснули лицом друг к другу, даже лбами уперлись. Одному Бузулук с пивом все мерещится. И дядечка из госпиталя курит, дымит и пиво отхлебывает. Машка это пиво здоровенными кружками (литра по два) все разносит, разносит. Раскраснелась, зараза, торопится, похохатывает, да еще в наколочке, словно официантка на Курском вокзале. А ей все деньгами сорят бумажными не без намека. Сон то наплывал, то откатывал… Другому снится безымянная высота, что торчит за Бугульмой, — стоит не шелохнется, — и четыре вражьих танка наползают на нее без всякого шума, словно большие дома, гусеницами опоясанные. Всеми своими башнями крутят, но не стреляют. Крутят, крутят, пугают нашего брата, рядового необстрелянного…

Сквозь храп и бурчание дверь казармы ядовито скрипнула, двое запыхавшихся побубнили с дневальным и полезли на вторую нару, сдвигая собратьев. Сонное воинство отозвалось руганью и угрозами:

— Разъелозились!

— Завтра получите сполна. Полами отработаете, — это уже командир четвертого отделения сквозь сон заверил опоздавших.

— Да ладно, отмоем свое, — уговаривал командира один.

— Развести грязь да высушить, делов-то, — пробурчал второй.

А первый, оправдываясь, азартно зашептал соседу, да так, что и остальным было слышно, о том, что какие-то парни на краю базарной площади деревенскую девку или бабу, одним словом, обидели.

Иван сел на нары и громко, на всю казарму, спросил:

— Как так обидели?

Сверху донеслось:

— Как обижают? Прижали у хозмага, аж доски трещат.

— Где? — Татьянников в тот же миг сгреб из-под головы все, что там лежало, соскочил в узкий проход.

— Сказал тебе, на базарной.

А Иван уже простучал ботинками, уронил по дороге ремень и опрометью бросился к выходу.

— Ты куда?! — крикнул ему вдогонку Даниил и спрыгнул с нар.

— Вы что… сорвались?! — закричал дневальный и словно командой «подъем!» разбудил всю роту.

У ворот часовой орал:

— Стой! Стой, стрелять буду!

Калитка возле ворот была распахнута. Даниил бежал вслед за Татьянниковым. Часовой сопел, передергивал неподатливый затвор.

— Татьянников, назад! Стой, Татьянников! — кричал командир отделения, стараясь на бегу застегнуть ремень и при этом не потерять тяжелый ботинок.

Сзади бабахнул выстрел и прозвучал как пушечный. Во двор выбежал дежурный по части, путаясь в лямке противогаза. Караул был поднят «в ружье», в суматохе всю учебную роту сдернули с нар по тревоге. Связные кинулись рысью к соседним домам будить своих командиров.

Подбегая к базарной площади, Иван по деревенской привычке хотел выломать кол из плетня, но ни кола, ни плетня не было, он рванул что попало, и в руках оказалась штакетина от забора. Собаки в городе, не приученные к переполохам, лаяли надрывно и хрипло.

Еле управившись с дыханием, Лозовой встал на перекрестке, озираясь по сторонам, и сразу услышал возню. Он кинулся влево, к краю базарной площади, угодил в здоровенную лужу, зачерпнул полботинка. До него донесся голос Ивана:

— Где она?! Ты меня так не возьмешь… Куда дели?!

Раздался треск ломающейся штакетины и исступленный вопль:

— Дай ему по фарам!

— Отыми у этого психа дрын!

— Вали его!

Даниил с разбега врезался в гущу дерущихся, хотел дотянуться до Ивана, но тут же схлопотал по скуле, да так, что и в пятках загудело. Хоть старался разнять, командирские команды применял, но увяз в драке, получая то справа, то слева, а то и прямо в переносицу. Да и сам бил куда придется, а в промежутках все-таки выкрикивал:

— Кончай драку!.. Хватит, говорю!.. Погоди, Татьянников!

Но куда там. Иван сражался куском переломанного штакетника и только чудом не засветил сотоварищу. Он бросался от одного к другому, бил, сам получал не меньше и уже не кричал, а хрипел:

— Куда дели, гады? Убью-у-у…

Дерущиеся падали — кто под ударом, кто оступившись от промаха, — вставали и без оглядки кидались в свалку. Это уже была не драка, а молотьба. Такие сражения на селе по большим праздникам бывают. В них одного-двух убивают или увозят с переломанными позвоночниками, а потом удивляются: «Почему это так много кривых в нашем селении?»

Только беззаветность и полное пренебрежение личной безопасностью позволили устоять Ивану и Даниилу в этом сражении.

— Ломи!

— Отпусти, гад!.. Уху оторвешь.

— Бей психу по горлянке!

На Ивана навалилось сразу трое, а четвертый все еще махал руками перед измордованным Даниилом. Штатские явно побеждали военных под воздействием превосходящих сил.

— Баста! — неожиданно гаркнул худой сутулый верзила, захвативший в клещи Иванову голову. — Из чего драка?.. Говори! Не то удушу, курва… Говори!

— Где она? — прорычал зажатый со всех сторон Иван.

Еще махали руками, но уже не дрались, устали, больше держали друг друга. Тут командир все-таки сообразил, что пришло время для переговоров.

— Погоди, — проговорил он, — разберемся. Куда дели?

— А чего разбираться?

— Где?.. — еле выговорил Иван.

В отдалении захлебывался милицейский свисток.

— Эта, что ли? — спросил один из парней.

Все расступились. На ящике у сарайной пристройки хозяйственного магазина жалась к углу фигура в платке, кацавейке, торба с веревками валялась на земле рядом. Иван кинулся к ней, споткнулся, пропахал на ладонях, поднимаясь, протянул обе руки:

— Маша, — и в тот же миг схлопотал сокрушительный удар ногой.

— Не лезь! — на перепуганных низах прорычала жертва. — Я те дам «Маша»!

— Да не она это, — радостно проговорил Иван, обращаясь к длинному, а тот зло ругался и вытирал рукавом окровавленную шею.

— Отвинтить бы тебе калган — «не она!», — передразнил его длинный.

— А вы чего к ней привязались? — смиренно спросил Иван, разглядывая сидящую.

— С печи свалился?! — зло ответил ему коренастый с оторванным рукавом ватника. — К такой, пожалуй, привяжешься. Вон, у нее кувалды вместо рук.

— И нога тоже, — согласился Иван, — железная!

— А сам? — сводил счеты длинный.

— Оно, конешно, нехорошо. Вы, ребя, извиняйте — промашка.

Растирая грязь на ладонях, он спросил сидящую на ящике:

— Ты чего к ночи на базар поперлась? Гляди, какой хруст из-за тебя.

— Вас не спросила, фулиганье проклятое! — Она вдруг заплакала. — Кати отседова!

— Вы, может, ищете кого? — решил внести ясность Даниил и тут же пожалел..

— Не суйся, кобелище! — злым криком погнала его женщина, словно он был главным виновником происшествия. — Паскуда! — Она подняла с земли свою тяжелую торбу и снова уселась на ящик.

— Ты чего надрываешься? — осадил ее Иван. — Смотри, какая горластая!.. Скажи толком, чего на базаре сидишь?.. Может, своего солдата ищешь? Или фатеру найти не можешь?

— Вали ты со своей фатерой, — она все еще плакала, только уселась поплотнее. — Солдата!.. Где его теперь найдешь?.. Тожа небось паскудничает… Видали таких!

Парни пошушукались, и один из них сказал:

— Ладно, армия, будем считать — квиты.

— Будем, — согласился Иван.

— Эта тебя балызнула, а другая убьет на фиг. До фронта не доберешься, — шмыгнул носом длинный. — Пошли, ребята.

Иван задрал голову, передохнул. Облаков как не бывало. Звездный купол опустился так низко, что казалось, вот-вот упрется в пожарную каланчу.

По деревянным мосткам, выложенным вдоль молочного ряда, дробно стучали офицерские сапоги и солдатские ботинки.

— Я, значит, туда, — понуро произнес Татьянников махнул рукой, мол, «семь бед — один ответ», и пошел не к казарме, а прямо в противоположную сторону. Он глубоко запустил руки в карманы, ссутулился и потопал, выбрав крайний ряд базара, чтобы не встретиться с надвигающимся патрулем, А командир отделения выдохнул все, что задержалось в легких, и кинулся обратным путем к казарме. Уж лучше принимать наказание в своей части, чем в комендатуре.

Трудно будет объяснить происшествие, и наказание придется понести отменное. За такое как захотят, так и накажут. Теперь оставалась одна надежда — на отходчивого помкомвзвода Сажина.

Иван тем временем пересек базарную площадь и трусцой побежал по улице к дому, где остановилась Мария. В дом стучаться не стал, тихо вошел в палисадник, осторожно подобрался к окошку, заглянул. Сквозь щелку между занавесками было видно, как при свете коптилки хозяйка укладывалась на покой — в закутке на широкой деревянной кровати спали дети, а на лавке возле печи устроилась Мария. Ее вещички были аккуратно сложены на скамье впереди подушки. Недопитая бутылка так и осталась на столе. Хозяйка дунула и загасила коптилку.

Надо было возвращаться в часть — принимать сполна за все.

Еще там, под Оренбургом, в яме на голых нарах, в пасмурную ночь с 13 на 14 сентября одна тысяча девятьсот сорок первого года командиру отделения Даниилу Лозовому приснился сон.

Он на вышке. Кто-то, только нельзя понять, кто, настойчиво требует от него, чтобы он немедленно спустился с вышки, потому что вот-вот должен произойти взрыв катастрофической силы!.. Так вот — сторожевая вышка без лестниц, непомерно высокая, намного выше макушек самых высоких деревьев, без крыши, без перил ограждения. Грубо сколоченная из сосновых стволов — у запорожцев такие были для сигнальных костров, которые зажигали в минуты крайней опасности… А кругом ни души… С вышки видны необозримые пространства. Четкость всего, что видится, неправдоподобная — каждая трещина, морщина — до пор, до прожилок! И он знает, что эти пространства действительно нельзя измерить, так они велики. Обращенное к нему высокое требование становится все более и более настойчивым: «Слезь! Слезь! Слезь!» Повторяется с набатной неукротимостью. Он не отвечает этому зову и продолжает сидеть на охапке сухой травы. Смотрит, просматривает все до самой линии горизонта. Открытое степное пространство — чистой степью это пространство назвать нельзя, потому что оно все покрыто буйной примятой и перепутанной жесткой растительностью, почти в человеческий рост… Его торопят, предупреждают. Настаивают! Пугают. Мысль пульсирует, льется, он не может понять, почему не слезает с этой вышки?! Почему не слушает настойчивого доброго совета?.. Лестницы нет, но он мог бы спуститься по опорам и редким шатким перекладинам. Вид заросшей равнины становится все мрачней. Небо давит. Но в тот миг, когда он уже поверил в неизбежность взрыва, в его всеразрушающую силу, в гибель всего живого и сущего, — вот тут явилась, в покое и ясности, четкая мысль: «ПОКА ТЫ БУДЕШЬ СИДЕТЬ НА ЭТОЙ СТОРОЖЕВОЙ ВЫШКЕ, ВЗРЫВ ПРОИЗОЙТИ НЕ СМОЖЕТ! НО ЕСЛИ ТОЛЬКО ТЫ СПУСТИШЬСЯ, КОСНЕШЬСЯ ЗЕМЛИ НОГОЙ, — ОН СВЕРШИТСЯ. Не зря они так настойчиво просят тебя, уговаривают, требуют…» Собственной заботы, заботы о себе, не было — это он знал, забота была всечеловеческая. Страха тоже не было. Выходило, что он должен оставаться на этой вышке ВЕЧНО. Всегда.

И он остался…

Так он и проснулся в предрассветных сумерках. Поясница и левый бок вымокли — моросил дождь.

ГЛАВА 6
Ночное происшествие пересказывалось на десятки ладов. В полку появилось несколько версий. Да еще из переполошенного города поступали живописные подробности: сначала будто группа приезжих прямо на базарной площади изнасиловала женщину, и то ли при ней был ребенок, то ли она была на сносях, говорили о применении огнестрельного оружия, а кое-кто утверждал, что оружие было холодным; потом какая-то здоровенная бабища на том же базаре сама чуть не изнасиловала смирного парня; в городе все больше говорили о поножовщине, ссылаясь на очевидцев, и подсчитывали жертвы.

На гауптвахту их посадили вместе, с той только разницей, что Лозовому командир батальона сгоряча размотал всю катушку — десять суток ареста за несвоевременное принятие мер, ослабление дисциплины в отделении и омрачение праздника дня принятия присяги. А Ивану командир роты дал всего пять суток.

— Армейская справедливость всегда торжествует, но с какими-то вывихами, — заметил Даниил.

А Иван ему ответил:

— Не боись, я и сам боюсь! — дабы подбодрить своего командира отделения, который влип-то не по своей провинности, он даже хихикнул от неловкости.

Сажин улыбнулся:

— Как-никак первый серьезный проступок в нашем взводе! Ты, Лозовой, хоть и москвич, а лопухнулся — позволил курянину втащить себя в такое кровавое побоище. Мы бы такой бестолковщины себе не позволили. Ни-ни.

Ивану и Даниилу уже была оказана медицинская помощь, и марлевые наклейки на лицах были тому свидетельствами. Возле санчасти Николай Сажин напутствовал своих подчиненных перед тем, как передать их часовому:

— Ну как, воинство? Получили боевое крещение?.. Одолели противника?! Заступились за ослабленный пол? — каждое слово он произносил подчеркнуто окая и не торопился. — А позиция та, в виде гауптвахты, оборудована для вас рядом с дровяным складом. Так что снимаем ремни, выкладываем по уставу содержимое карманов… Ладно, шнурки в ботинках пусть остаются, и желаю трудового подвига. Можно шагом марш.

— Товарищ помкомвзода, — проговорил Иван. — Разрешите обратиться?

— Ну-ну? — Тут Сажин все-таки управился со своей сверкающей улыбкой.

— Ежели моя тут спросит…

— Не говорить, что ли?

— Да нет, вы ей скажите, где я есть.

— Пожалуйста, — легко согласился Сажин и в сердцах упрекнул: — Говорил ведь, отправь домой!

— Отправлял и гудок давал — не отправляется, — Иван глянул на своего командира отделения, который был изрядно разукрашен наклейками, фонарем под глазом и припухшей губой.

Так и пошли. Уже под конвоем.

Иван пилил-пилил, как с гуся вода, а у командира отделения поначалу все шло хорошо (это на полбревна), а там стал он правую руку на левую менять, а там наоборот, потом пробовал темп ускорить — не помогало. Стал двумя руками тянуть, но и тут стальное полотно бастовало, звенело и даже издевательски гнулось. Он даже подумал, что плечо у него с каким-то дефектом — отнимается рука, хоть отвинти да выброси.

— Да не убивайтесь, — успокаивал его Иван, — и материться тоже не надо. Работа этого не уважает.

— Что я, не пилил никогда?! — еще больше сердился Даниил. — Бревна здесь какие-то уродские. Пилу нам тоже подсунули!.. — При этом он и вправду выражался с некоторым избытком.

— Бревно как бревно. Сыровато малость. А пила в норме. Тут пересилить себя надо. Разве справной работой человека наказать можно?.. Чудаки. — А потом осторожно и хитро подсказал: — На себя ее тащите, на себя!.. А от себя ее не отпихивайте… Не надо ее отпихивать от себя. Да не теребите вы ее. Отдохните… — При этом Иван умудрился один двуручной пилой бревно пополам разрезать.

Часовой прогуливался в отдалении, все время перекладывая винтовку с руки на плечо, с плеча под мышку. У большинства новобранцев эта хлипкость правого плеча обнаруживалась сразу, как только их начинали обучать ношению оружия. Валились штыки в разные стороны, раскачивались, как ветви ветлы на ветру. Правда, взводный утверждал, что это еще зависит от крепости ладони, зажимающей щечку приклада, и почему-то от твердости шага. Но это уж напоминало «о влиянии луны на бараньи курдюки»!

— Вы и вправду не серчайте, и все пойдет как по маслу, — успокаивал командира отделения Иван. — Я, думаю, гауптвахта сплачивает людей — бревно к бревну, одно к одному. Вот так! — И показал.

— Ну а как же, — с пафосом и издевкой заметил Даниил, — как тюрьма или каторга!

Вот тут они оба рассмеялись, а часовой, словно разбуженный гусь, повернул к ним голову.

В разгар работы, когда целую телегу распиленных бревен увезли и надо было начинать все сначала, у колючего проволочного заграждения, будто снова на Красной Пресне, появилась она. Встала как свеча, даже «здрасте» не вымолвила. Только проволока здесь была — одно обозначение: ряд кольев и две ниточки, хоть нажми и перешагни, хоть приподними да пролезь.

— Нашла?! — с форсом крикнул ей Иван, и рот сам собой растянулся до ушей.

Она коротко отмахнулась от него — мол, куда уж там, молчал бы.

— А я ничего, только заарестованный. И командир вот… — Он указал на Лозового. — По моей милости угодил. — Выходило, что он даже гордился тем, что причастен к аресту своего командира.

Мария сдержанно кивнула им и поклонилась часовому.

— Эй!.. Эй, гражданочка, арестованному нельзя гутарить! — Часовой взял винтовку наперевес.

— Сыы! — крикнул часовому Даниил, и тот оглянулся. — «Ссс арестованным нельзя гутарить» — так в уставе написано?.. Ну вот. Арестованный может трепаться сколько хочет! А часовой вообще ни с кем не имеет права разговаривать. Кроме разводящего и начальника караула.

Часовой вперился в него, не зная, как возразить. Наконец принял решение:

— Нехай там стоить, а за проволоку не пушу.

— Ладно, — согласился Даниил.

Она тем временем устроилась на низеньком пенечке, платок чуть распахнула и подперла щеку ладонью. Арестанты снова принялись за работу. Иван пилил и нет-нет, а поглядывал в сторону Марьи, а Даниил, к своему немалому удивлению, почувствовал, что в ее присутствии боль в плече куда-то испарилась.

Погода стояла пасмурная, не холодная, для такой работы самая подходящая. Появились двое посыльных, принесли обед. Часовые хитрили и стояли не по два часа, как положено, а по четыре, чтобы отдыхать подольше. Принесли часовому обед, деленный в карауле — котелок с жижей, остывшая каша да кусок хлеба. А вот арестованным приволокли прямо с кухни — полбачка одной гущи, миску каши с мясом, или, вернее, мясо с кашей, да все укутано в фуфайку — горячее! Вот тебе и справедливость! Вечная российская традиция — арестантов жалеть в укор незаарестованным! Вот эта традиция тихо-тихо и проникла в нашу Красную Армию — свой народ, даже на фронт отправляющийся, обворовывать можно. А арестантика — жалей! Ну где же тут справедливость? Вроде бы нету. А есть. Потому что нельзя же так уж никого не обворовывать. И нельзя же так уж никого не пожалеть. Вот и приходится выбирать. Ну, поглядите — охраннику шиш без масла, а арестантам — навалом. Пока Иван обстоятельно готовил место для обеда из коротышей и двух досок, часовой сглотнул весь свой харч, зло облизал холодную ложку и стал засовывать под обмотку. Иван тем временем размотал ватник, глянул, что где и сколько, уверенно направился к часовому, по-хозяйски забрал его мятый котелок с крышкой, сполоснул посуду и отлил да отложил туда столько щей и мясной каши, что посыльный крякнул от удивления:

— Да куда ему столько? Гляди, будка какая.

— Никакой будки у него нету, — возразил Иван, понес горячий обед часовому, поставил еду возле него и оттуда спросил у жены: — Маруся, у тебя хлеб есть?

Она кивнула.

— Принесть, что ли?

— Не-ет, держи при себе, — и пошел обратно.

Часовой снова достал из-под обмотки ложку, сообразил что-то и, в нарушение всех правил, позвал:

— Маруся!

— Чего скажете? — отозвалась она.

— Ходи сюда. — Он был старшего поколения, из отцов.

Так и обедали: часовой с Марьей, а Даниил с Иваном и посыльным.

Хороший, спокойный и сытный был обед. А тот чудак, что принес довольствие часовому, сдуру ушел сразу — видно, торопился — и прогадал.

Посуду всю Иван ополоснул сам, и котелок часового — тоже. Марья было встрепенулась, не зная, как помочь ему, но Татьянников строго сказал:

— Сиди.

Посыльный сыто отвалился на бревнах и закурил. Арестанты снова взялись пилить, только после обеда работа не ладилась, пила елозила по бревну, и опилки сыпались из-под зубьев.

Затрещало — полено отвалилось от бревна. Посыльный докурил свою цигарку, сгреб посуду, ватник и отправился восвояси.

— Терпите, братва, до ужина. Принесу.

Как только он скрылся за первыми домами, часовой сказал, озираясь по сторонам:

— Ты, Марья, трошки погутарь со своим, а я в случае чего сигнал дам. Мене еще полторы годиночки туточки маячить.

Она подошла.

— Ну, здравствуйте, вояки, — с усмешкой проговорила, присела на бревно. — Портки-то без ремня не свалятся?

— Не боись, — ответил Иван, подтягивая хлопчатобумажные шаровары и ненароком показывая, что их надежно держит узенький брезентовый ремешок.

Мария рассмеялась, прикрыла рот ладошкой, будто смутилась. Оба провинившихся глянули друг на друга и сразу поняли, что тут есть над чем посмеяться. Они сами уже пригляделись и перестали замечать на потных лицах ссадины, пятна йода, поотклеившиеся марлевые нашлепки.

— Мокрую газету на личность положить следовало и сухим полотенцем поверх. К утру были бы гладкие, — заметила Мария, как заправский лекарь. — Или настойки березовой. Очень полезная лекарства. — Она, чуть заигрывая, обратилась к Даниилу, кивая на Ивана: — Он всегда за баб бьется геройски, и завсегда ему перепадает.

— Это он за вас сражение принял, только чуть ошибся, — заступился за него командир.

— Не-е-ет, — хитро и напевно протянула Мария, — за меня он разок отвоевал. Ух, отвоевал! Так я его опосля еле-еле отходила. Теперь он за других баб хлопочет. — Она сидела, вытянув ноги, ладони сложила и зажала в коленях, раскачивалась в такт разговора. — А вы-то за кого сражались, извините?

— Да ладно тебе. Разыгралась, — проурчал Иван.

А Даниил был рад слушать ее такую свободную и даже ласковую болтовню. Он вдруг почувствовал, что этот день на гауптвахте по странному стечению непонятных обстоятельств оказывался, может быть, самым хорошим днем за все время пребывания в армии. Мария вроде бы сегодня, вот сейчас посчитала его совсем своим и как бы приняла в круг своего внимания и забот. Как только она умолкла, Даниил, совсем не ожидая от себя такой прыти и вроде бы некстати, стал рассказывать о Грибоедове, который поехал-де по царскому поручению в Персию к шаху и сделал вынужденную остановку в одной из казацких станиц. Сделал остановку и попал в курень то ли овдовевшей, то ли не овдовевшей молодой казачки, которая в это время жила там в одиночестве. Как уж там было и что, не очень известно, но прожил Грибоедов у этой казачки больше месяца. К нему от царя специальные фельдъегеря скакали через всю Россию! Напоминали ему, поторапливали, а он к тому шахиншаху не ехал и не ехал. Потом уж особый фельдъегерь прискакал и такой ему указ императора передал, что оставаться долее у казачки он уже никак не мог. Собрался Грибоедов, попрощался с ней и поехал дальше в Персию. А казачка вышла провожать его на виду у всей станицы… Тут Даниил заметил, что начал привирать сверх того, что было им где-то прочитано, и стал закруглять рассказ. А потом Грибоедов говорит… Нет… Не говорит, а написал своему другу в письме, что этот месяц «был самым счастливым, и единственным вполне счастливым месяцем, во всей его жизни».

Когда стало ясно, что рассказа больше не будет, Маруся спросила:

— А на обратном пути из персов он хоть заехал к ней?

— Само собой, чего же не заехать, — ответил за рассказчика Иван.

— Вскоре после того его убили, — уточнил рассказчик.

— Кто? — спросил Иван, он ждал совсем другой, благополучной развязки.

Даниил не знал, как ответить.

— Кто убил-то? — спросила Мария.

Лозовой пожал плечами.

— Праздник у них есть такой — Шахсей-Вахсей, очень веселый праздник, люди сами себя бьют цепями, истязают до крови, словом, волтузят так, что, можно сказать, обалдевают, и в процессе празднования могут прибить любого. Кто под руку подвернется. Ну, там еще заговор был — интрига…

— А как звали-то ее? — спросила Мария.

— В письмах Грибоедова не сказано. Он еще потом жениться успел, на грузинской красавице… А там уж его…

— Небось ждала… — проговорил Иван, и все трое умолкли.

Потом уж она спросила:

— Ну, как ваша краля, та, что на базаре была? Ничего? Стоящая принцесса?

— Вроде ничего, — ответил Даниил, — только рука у нее, говорят, очень тяжелая. Как кувалда.

— Да не рука, а нога, — поправил его Иван, — железная!

— А ты-то откуда знаешь? — спросила Мария.

— Ведь это мне перепало от нее, — признался Иван.

Все трое рассмеялись, потому что были очень молодые и толком плакать не научились.

Плохо оборудованная и неуставная гауптвахта оказалась очень удобным местом для размышлений.

Вот сейчас, в этот самый момент, Даниил (даже убежденнее, чем следует) верил, что во всей безграничной Вселенной, обозначенной мириадами звезд на небосводе, он был всегда. Эта мысль впервые и внезапно пришла на уроке астрономии в самом начале десятого класса. Пришла как готовая, не им самим придуманная… Он чувствовал, что среди его предков были настоящие воины, только надо было, чтобы ему хоть кто-нибудь напомнил о них — воскресил бы их образы, что ли. И тогда он сразу поймет, что надо делать и как…

Настоящее для него было ничуть не более реальным, чем прошлое. А вот будущее, не это — военное, а то далекое, что будет после войны — земное нормальное будущее, — жило совсем своей, казалось бы, даже несколько самоуверенной жизнью. И вроде бы ни в нем самом, ни во всех нас не нуждалось. Не совсем понятна была даже излишне рачительная забота об этом восторженно-туманном будущем. Но он и там, в будущем, чувствовал свое присутствие, независимо от того, будет он жить еще сколько-то или это настоящее зашибет его насмерть. А настоящее было каким-то не совсем настоящим, надуманным — даже порой стыдно было за него. Потому что его все время приходилось подправлять в своем воображении, смягчать, подкрашивать, сравнивать с непрестанно маячившими эталонами.

Ну, как же — кричали так, что хрипли: «Молниеносным ударом! Малой кровью! На чужой территории! Мама родная! Ведь от Вязьмы на Москву прут!..»

И если он завидовал Ивану Татьянникову, то все никак не мог понять, по какой причине. А причина была простая: Иван жил только настоящим и не отвлекался от него ни назад, ни вперед, оставляя эту заботу Марии. А уж она, Мария, тащила на себе бремя и короткого прошлого, и настороженного будущего — тащила, как торбу заплечную, наполненную булыжниками времени. У Даниила такой надежной опоры, способной нести хоть часть груза, не оказалось. Видимо, не зря ему отец говорил: «Женись сразу после десятого», — а он ничего не понял и высокомерно пожимал плечами. Да если бы и женился, ничего прочного и основательного, как было у Ивана с Марией, получиться не могло. Ни с Иркой, ни со Светкой, ни с Ланой, ни с Тамарой — не из чего было получаться, не было там того строительного материала, из которого возводятся надежные хоромины. Да и не строят их на песке.

Уверенность, определенность не приходят ни со стороны, ни сверху, ни снизу… А куда деть все эти бесчисленные ссылки, аресты, расстрелы и поспешные частичные амнистии?.. Не от растерянности ли они? Которую так упорно выдавали за твердокаменность и неколебимость?.. А может быть, все это было от страха?.. Куда честнее были те, кто расстреливал себя сам, — эти хоть своим выстрелом говорили миру, чего, кого и как они боятся. Растерянные расстреливали себя, трусы — других, а обыкновенные, нормальные, которых нельзя было причислить ни к тем, ни к этим, — сегодня шли в бой, за них за всех, вместе взятых. За нее — за ту землю, о которой неустанно талдычили крикуны и паникеры, словно мы без них могли хоть на миг забыть о ней.

А для силы и борьбы нужна уверенность. Ее пришлось копить — занимать по капле: от одного к другому — от Ивана к Даниилу, от Даниила к Ивану. Оба они искали эту уверенность, это достоинство, сдержанность у НЕЕ — у Марии. И сами того, может быть, не замечали. Оба!.. А за ними и Овсянников Костя, Сережа Мизенков, Виктор Файнер, Титков Володя, да и все отделение. Может быть, даже и сам помкомвзвода Николай Сажин.

ГЛАВА 7
— как в щелочи, очищу с тебя примесь, и отделю от тебя всё свинцовое

Ветхий Завет. Исаия, гл. 1 (25)
Эшелон с маршевыми ротами пополнения двигался тем же путем, что и в августе, но теперь уже в самом нужном направлении — с востока на запад, к Москве.

Когда катишь на колесах по России, кажется, никогда не пройти иноземцу-врагу эти пространства, да еще с боями — затеряется, сгинет, пропадет. Но это видение обманчиво. Достаточно было только представить себе, сколько этого пространства уже прошел враг, и оторопь брала. А если мысленно населить это пространство людьми?.. Нет. Так не пойдет. Тут одного пространства не хватает — еще что-то нужно… Там гады прут и не истощаются, а тут навстречу переполненные санитарные поезда. Из окон смотрят на тебя с такой горечью, с таким упреком, что мурашки бегут по спине и совесть в ознобе.

Иван Татьянников, Даниил Лозовой, Николай Сажин и их товарищи снова были в одном вагоне, теперь уже оснащенном маленькой печуркой, верхними и нижними нарами; и мчался их эшелон с небольшими остановками, так что и воду еле успевали набирать.

Как-то стало известно, что все они предназначены для пополнения войск Западного фронта, но к 8 октября о положении этого фронта сколько-нибудь определенных сведений ни в сводках, ни в слухах не обнаруживалось. Одно лишь было известно доподлинно: в районе Вязьмы наши армии ведут бои в плотном окружении. Сколько продлится эта борьба? Удастся ли вырваться им из тисков противника?.. Даниил знал уже каждый город и населенный пункт, упоминаемый в очередной сводке или промелькнувший в разговоре. Все это были названия конечных станций московских пригородных поездов.

Татьянников каждый раз спрашивал:

— Где это? Это где?.. А сколько километров?

Километры отсчитывались от Москвы, и уже имело значение, ведется этот счет от здания Московского почтамта или от внешней черты города.

Еще в Бугульме под прикрытием высокой погрузочной платформы попрощались с Марией. Честь по чести, всем отделением, и Николай Сажин даже сказал Лозовому:

— Ты бы зачислил ее на довольствие, что ли? Обмундирование, оружие и все такое — как-никак скоро два месяца совместно воюем по тылам.

За командира отделения ответил Иван:

— Проводы окончательные, товарищ помкомвзвода. Всё! Договорились.

— А то ведь захватим какую-нибудь деревушку, глядь, а на центральной площади стоит Мария с пустой торбой. Встречает! — грустно пошутил Сажин.

Ребята все-таки зашумели. Уж больно заманчивой показалась им эта картина, да и допущение, что их прибытие на фронт может ознаменоваться таким крупным событием, как освобождение хоть одной, пусть даже небольшой, деревни.

Только Мария не улыбалась. Смотрела на каждого чуть прищурившись, пучки морщинок собрались возле глаз. Смотрела на каждого по секундочке — по две и переводила взгляд на другого.

«Только бы меня не пропустила!» — поймал себя на суетной мысли Даниил и подумал, что, пожалуй, каждому в отделении, а то и во взводе, сейчас пришло в голову то же самое. Все прощались с ней за руку. Начал по старшинству Сажин. Потом уже прощались «гамузом»: пролез вперед и сам навязался Титков; раскачивался на пятках, никак не мог отучиться от этой дурной привычки, нескладный Виктор Файнер; неразлучные Овсянников и Сережа Мизенков осклабились и показывали ей все свои шестьдесят четыре зуба.

Мария каждому протягивала ладонь прямой и жесткой дощечкой и чуть пожимала одним большим пальцем, передерживать руку не давала и протягивала другому. Не спешила, не смущалась тому, что одна среди такого множества мужчин. Наконец пододвинулся к ней Иван, но никто не отвернулся, не отошел, каждому хотелось узнать, как они будут прощаться, узнать хоть часть той тайны, что заставила эту молодуху тащиться за своим Иваном через полстраны наперекор обстоятельствам. Так они и прощались на глазах всего отделения, не больно-то выдавая своего секрета. И обнялись, и поцеловались честь по чести, а из слов только и услышали ребята еле различимое:

— Ты, Ваня, не оплошай.

И его ответ:

— Оно конешно.

В подмосковном лесу, но уже ближе к Наро-Фоминску, чем к столице, доводились до боевой кондиции маршевые подразделения. Получали новенькое снаряжение и, что самое главное, оружие. На широкой опушке с рассвета дотемна обучались стрельбе по пикирующим самолетам врага, приемам борьбы с танками противника, метали тяжеленные болванки, изображающие противотанковые гранаты. Поначалу и бросить ее толком даже Иван не смог, только у Сажина получилось. Командир отделения Лозовой тоже оплошал.

— Подорвался на своей гранате. Всё! Нет тебя. И танк вражеский цел, — выкрикивал младший лейтенант Хромов. — Ты ее всем корпусом кидай! И потрохом! Тогда полетит! — А сам не пробовал, чтобы не опозориться.

И правда, «когда всем корпусом и потрохом!» — полетела. И попадать стали. И даже стали успевать прыгать в укрытие, чтобы самому на своей же гранате не подорваться.

— Каждая бутылка с горючей смесью — это горящий вражеский танк! — таращил глаза Хромов.

Своего настоящего командирского голоса у него не было, а потому он его придумал — клокотал, рычал, сильно вытягивал губы и в конце каждого слова старался произнести грозное «У-у-у!».

Голый лес, как мог, прикрывал их лагерь с воздуха, маскировали всё: палатки, кухни, свежие брустверы окопов — и для этого собирали охапками валежник, сухие листья, мох. Особые строгости касались разжигания костров, но вражеские самолеты все равно нащупали лагерь и дважды бомбили. Боевые тревоги проводили ежедневно, еженощно, а то и по два раза в сутки. Обвешали каждого солдата целым ворохом матерчатых подсумков, чехлов — оставалось только сунуть в чехол малую саперную лопатку, в сумку положить гранаты, патроны в смятый кожаный патронташ, бутылки с горючкой в чехлы (похожие на школьные мешочки для калош), и можно воевать. На каждой голове по каске, а физиономии под этими касками стали куда грознее, чем прежде. Ребята колотили друг друга кулаками по новеньким каскам, — выяснилось, что и через каску тоже больно.

Когда старшему лейтенанту Георгию Старостину приказали срочно отправиться в штаб фронта Можайской линии обороны, он сказал Даниилу:

— Задача такая: поедешь со мной. Улицы-переулки в городе знаешь хорошо?

— Знаю, — ответил Лозовой.

— Возьми еще одного. Понадежнее.

Старший лейтенант Старостин появился в лагере недавно, но с его появлением в подразделении стало ясно — с таким не отсиживаются, не отлеживаются, с таким в бой идут. Такие всегда появляются в самую последнюю минуту.

Чуть сутуловатый, взгляд не по времени веселый, даже вроде озорной, задиристый, в разговоре резкий (трудно понять, всерьез он или все время издевается). Перед начальством не тянет, а разговаривает, соображает, даже кое-что подсказывает. Говорили, что он уже был ранен в июле, из госпиталя сбежал, и новенькая медаль «За боевые заслуги» кое о чем говорила (в отступлении «ЗаБэЗе» — как потом, в наступлении, Герой Советского Союза). Кадровый командир! На всю эту необстрелянную, по его выражению, «заволжскую шушеру» смотрел как-то с горечью и все время подтрунивал. А сам вроде бы присматривался к каждому. На занятиях все больше командиров жучил, а не солдат. А как примется за штыковой бой — винтовка так и играет у него в руках — со всех сторон закрыт, а сам в непрерывном наступлении— голову хоть в карман прячь. А к станковому пулемету подошел, дал три короткие очереди — все три в мишенях!

— Учи, учи их быстрее, Суворов, — советовал Старостин младшему лейтенанту Хромову. — Не до седьмого, до семнадцатого пота. А то поздно будет. — И, уже уходя, кинул: — Ты заруби, Хромов, не потеют только покойники.

Поехали на крытой полуторке: Старостин в кабине рядом с шофером, Даниил и Иван Татьянников — в кузове… Лозовой надеялся, что, может быть, удастся вырваться домой хоть на часок, хоть на пару минут.

По дороге их раза четыре останавливали на контрольно-пропускных пунктах и придирчиво проверяли документы, каждый раз заглядывали в кузов. Вид у бойцов на заставах был неприступный. Это были еще те войска! Краса и гордость, кованные Ежовым и самим Берией — вот бы их-то и поставить сейчас против эсэсовских танковых дивизий, но куда там, против танковых и моторизованных ставили вот этих кое-как обученных, как-то обмундированных, совсем молодых и до удивления решительных. А те лбы, надежные да отборные, стояли на стреме и проверяли у них документы.

Еще задолго до въезда в столицу справа и слева от дороги появились отряды строителей оборонительных рубежей, и жуть брала, сколько же еще им нужно перекопать этой земли?! Потом поплыла уже полностью сооруженная противотанковая полоса с надолбами и ежами возле шоссе, но войск в этой полосе не было. Потом снова пошли не тронутые оборонительными сооружениями километры. Но сейчас они казались недопустимо преступным и легкомысленным пейзажем — зоной воинской неразберихи и ротозейства. Даниил не пропускал ничего и кое-что еще проговаривал вслух. А Иван слушал его внимательно, не соглашался, не опровергал, а все больше посматривал по сторонам, будто примеривался.

На въезде в город снова остановили, перепроверили, да еще командир КПП отвел Старостина в сторонку и наставлял его там с усердием, даже пальцем в грудь тыкал. А Старостин крутил головой направо-налево и все двигал челюстью, словно копил слюну, но так и не сплюнул.

Москва сильно изменилась за эти два месяца. Вроде бы и столица, вроде бы и военный осажденный лагерь: на улицах прохожих мало, все больше военные; в трамваях людей больше, чем на улицах, — все куда-то едут; витрины магазинов защищены стенками из мешков с песком, но через двери выходят и входят покупатели — значит, еще торгуют; прижатые к земле аэростаты воздушного заграждения, зачехленные прожекторные установки; на площадях зенитные батареи… Откуда ни возьмись — понурое стадо коров с голодным мычанием движется по городскому кольцу, здоровенный бык на привязи тяжело переступает, волочит свою тушу за телегой. На перекрестке беженцы с запада растянулись в нескончаемую цепочку, пересекают магистральный проспект. И вдруг во всю ширину улицы строительство капитальной баррикады с бойницами. А дальше целая колонна потрепанных комбайнов, тащат их за собой трактора и грузовые автомобили, а на комбайнах горою нагружен людской скарб. Все мелькает, нагромождается, стремительно убегает и складывается в одну большую картину — «Город готовится к осаде».

Машина остановилась. Перед задним бортом полуторки появился Старостин. Иван спохватился и занес ногу, чтобы спрыгнуть на асфальт.

— Сиди! — остановил его командир. — А ты, москвич, давай в кабину, и чтоб точно по азимуту. — Он протянул ему бумажку с адресом.

За стеклом кабины летел навстречу перекрашенный, кое-где замаскированный, а кое-где уже разбомбленный, пригашенный хмурым осенним небом его город. Как это он мог его не узнать? Если рвануть и проехать Крымский мост — будет ЦПКиО. Но сейчас не туда. По Кропоткинской, мимо Дома ученых, мимо Музея изящных искусств до Библиотеки Ленина, у Водовозной башни Кремля направо через Большой Каменный мост, не доезжая до кинотеатра «Ударник», круто направо под мост, по набережной, мимо английского посольства, еще один нырок под Москворецкий мост, теперь держи правее и сразу налево — улица Осипенко. Да он бы с закрытыми глазами мог… Он только не знал, что в доме под этим номером находился Штаб МОСКОВСКОЙ ЗОНЫ ОБОРОНЫ.

Поднимались по широкой лестнице на второй этаж и проходили длинными коридорами. Там люди двигались стремительно и исчезали в дверях. Гулкий стук шагов, никаких разговоров. Иван опешил и даже перестал приветствовать начальство. Старостин одернул его. Старший лейтенант шел широко и свободно, только раз-другой остановил штабистов, что-то спрашивал и двигался дальше. Лицо у Ивана горело, он понял, что попал в святая святых высшего военного ведомства!

Человек с тремя звездами в петлицах, глядя себе под ноги, прошел по коридору, и за ним еще четверо. Сразу видно: приехал издалека, лицо обветренное, распахнутая шинель забрызгана грязью, фуражку держал в руке и носовым платком вытирал лоб и шею. Прошли, как пронеслись! Только сырым ветром пахнуло.

— Это как… — три звезды? — застыл в приветствии Иван и все-таки спросил у Даниила.

— Три звезды в петлице — генерал-лейтенант, — тихо сообщил ему командир отделения, словно это была тайна.

За все месяцы, что находились в армии, еще ни разу такого армейского чина они не видели. Раньше Даниил видел новых генералов на улице Горького целыми стаями — шли на парад или возвращались с парада, а тут всех куда-то смыло — или уже воевали? А Ивану вообще видеть новых генералов со звездами в петлицах не приходилось. Ведь еще недавно быликомандиры со шпалами да ромбами.

Старостин разговаривал со своим приятелем:

— Как там Брянский фронт?

Приятель ответил как-то невразумительно.

— Того, что ли? — переспросил Старостин.

— Ну как тебе… В центре — в кольце. С флангов… отходят к Волге. Юго-западнее Калинина и частично к Можайскому рубежу. Но частично.

— Ну, знаешь! — вскинулся Старостин.

Дверь распахнулась, и вышли сразу трое. Бритый наголо коренастый генерал протянул Старостину пакет, а тот первый раз вытянулся по-настоящему и произнес:

— Есть, товарищ член военного совета… — хоть тот ничего не приказал.

— Полковник Полосухин занимает оборону на том участке шоссе, — сказал член военного совета и кивнул на стоящего рядом худощавого полковника. — Передайте Рогожину, что он поступает в распоряжение полковника. Там, на Бородинском, его приказы для вас будут обязательны.

Худощавый полковник стоял по правую руку от члена военного совета. Он глухо сказал Старостину:

— Еще передайте Рогожину, я заверил члена военного совета, что эту высокую честь личный состав дивизии оправдает. Будем сражаться как надо. Как требует обстановка.

Все разошлись в разные стороны и скрылись за тяжелыми дверьми.

Из приоткрытой боковой двери было слышно: «…Расчет сделал Кудрин… Ку-дрин… Нет, вы все-таки запишите… И передайте… В среднем на километр ноль целых шесть десятых орудия. На Можайском — один и пять десятых… На Малоярославском — до двух. Пять-шесть на главных направлениях, а на других…» — дверь захлопнулась.

Иван развел руками:

— Нуль целых хрен десятых — это как понимать?

Даниил разозлился:

— Ты не придуривайся. Это средние цифры!

— Оно конешно, — согласился Татьянников и помрачнел.

Позднее Даниил улучил удобный момент и очень тихо спросил у старшего лейтенанта:

— Похоже, что мы на Бородинском будем?

— Держи язык за зубами, — приказал Старостин.

— Есть! За зубами! — ответил тот и больше ничего не спрашивал.

Так уж было, и слова из песни не выкинешь: чего не знали солдаты, чего не знали их командиры, что было порой засекречено и хранилось за семью печатями, то знали бабы на станциях, те, которые сидели там в обнимку со своими заплечными мешками и ждали каких-то им одним ведомых поездов-эшелонов.

В переполненных и пустых вагонах, на открытой платформе, на попутной машине, миновав заставы особых войск, кого перехитрив, а кого умолив слезно, Мария все-таки добралась…

Честно говоря, если бы не тыловики, не хвосты запасного полка, ни в жизнь не найти бы ей этой лесной стороны с опушкой, где укрылась рота, в которой служил ее Иван.

Так вот, на опушке голого леса, изрытой окопами, появилась она. Хорошо еще, начальства поблизости не было. Оказались на опушке два дружка-балагура, Овсянников и Сережа Мизенков. Они узнали ее еще издали.

— Невезение, — прямо сообщил ей Сережа, — нет его тут.

— А где же? — насторожилась Мария.

— С командиром отделения рванули в столицу по неотложным делам.

— Это каким же таким? — еще не теряя надежды спросила она.

— Какая нужда у солдата? — стал разъяснять Овсянников. — Первая — защита отечества, вторая — девочки. А командир отделения москвич, у него их там табун.

Мария не приняла его шутку, видно, особой тяжестью дался ей этот переход до Подмосковья: лицо осунулось, кожа потемнела, огрубела, а в глазах появилась какая-то отрешенность. Овсянников понял, что ей сейчас не до шуток.

— Ты говоришь, с Даниилом поехал? С Лозовым? — еще раз спросила она.

— С ним.

— Может, у него и табун, да он как-никак командир, не станет Ваньку таскать за собой, — дышала она тяжело.

— А куда же он его денет? — все-таки вставил Ми-зенков.

— Вот обломить бы дрын да отходить бы как следоваит! — с яростью проговорила Мария, и стало ясно, коль придется, она и такое может, только неясно было, кого — Мизенкова, Ивана, Лозового или еще кого-нибудь.

На грунтовой раскисшей дороге за ее спиной остановилась машина-пикап. Из кабины вышел командир с красной повязкой на рукаве шинели. Он что-то сказал двум вооруженным бойцам, сидящим в кузове. Те соскочили на землю и направились прямо к ним.

— Комендантская служба, — представился старший сержант.

— Здравствуйте, служба, — сухо ответила Мария, а солдаты взяли под козырек.

— Она жена… — хотел пояснить Мизенков.

— В расположение части — кру-гом! Шагом марш! — грозно скомандовал сержант.

Так скомандовал, что Сергей и Овсянников развернулись, аж каблуки врезались в землю, и пошли строевым шагом. Старший сержант поправил ремень автомата и мрачно произнес:

— А вас, гражданка, командир патруля вызывает.

… Когда Мизенков и Овсянников обернулись, то увидели — «эмка»-пикап удаляется по дороге в сторону станции, а в кузове сидит Мария, рядом сержант с автоматом, напротив солдат с винтовкой, и везут ее, словно преступную личность, проникшую в гущу изготовленных для сражения воинских частей.

Полуторка была загружена. День подходил к концу.

— Ты где живешь? — спросил Старостин.

— Да рядом. Мы два раза мимо моего дома проезжали, — ответил Даниил.

— А почему не просишься?

Даниил глянул в глаза командира и не сказал ничего.

— Ну так вот, — хмуро произнес Старостин, — осталось заехать за взрывателями. Я и сам управлюсь. Дом далеко отсюда?

— Минут десять. Напротив Центрального телеграфа.

— Ровно через час будете как штыки стоять на паперти этого телеграфа. Я с Газетного переулка подъеду. Держи документы и в карьер. — Сел в машину и уехал.

Ну рванули, если не в карьер, то полной рысью — по переулкам, через проходные дворы, через дыру в заборе. Тут уж Иван еле поспевал за своим командиром.

В длинном дворе с выходом на улицу Горького они кинулись в старый подъезд четырехэтажного строения. Единым духом взбежали на третий этаж. Входная дверь была распахнута настежь. Узкий, слабо освещенный коридор, восемь дверей, все закрыты наглухо. Еще недавно переполненная жильцами коммунальная квартира была пуста. Даниил крикнул:

— А-у-у! Кто в берлоге?

Послышался поворот ключа в замке, в одной из дальних дверей появилась старушка. Она узнала его и стала причитать:

— Даня, Данечка, дай я посмотрю на тебя! Ой какой… — У нее уже трое из четырех мужчин были в армии и двое из них на фронте.

Даниил провел рукой по косяку, сразу нашел ключ, открыл дверь. Две маленькие смежные комнатки были не убраны и брошены наспех.

Старушка сообщила, что его отец десять дней назад ушел в народное ополчение и с тех пор не появлялся. Она перечислила всех жильцов и сказала, кто куда подался. Кроме старушки в квартире осталась гримерша Большого театра Клава, но она приходит поздно ночью.

Иван подошел к этажерке с книгами, усмехнулся:

— Не мало… Много их у тебя. Неужто все прочитал?

— Не успел, — ответил Даниил и стал полотенцем смахивать пыль с верхнего ряда книг.

Он подтянул гирю на ходиках, встал на стул, поставил стрелки на 16.00 и качнул маятник. Ходики словно обрадовались и стали поспешно отсчитывать секунды.

Даниил снял с этажерки объемистую книгу, другая, точно такая, осталась стоять в ряду. Не листая раскрыл наобум страницу и что-то прочел там. Потом захлопнул книгу, выбил из нее порцию пыли и раскрыл снова.

— Ты чего? — спросил Иван. — Никак гадаешь?

Даниил стал листать страницы. Тишина в квартире стояла удивительная, шелест страниц был громче тиканья часов.

Старушка появилась в проеме двери и смотрела на них.

— Даня, можно я спрошу?

— Ну, — он обернулся.

— Если немцы будут брать Москву, как думаешь, что мне делать?

— Да вы что? — крикнул он. — Как это «брать»? — Ее измученное лицо с тяжелыми мешками под глазами и твердость заданного вопроса требовали ответа. — Ну, если так… Если так, берите что попало и на вокзал. Хоть на подножке вагона.

— Спасибо, — спокойно сказала соседка и ушла в темную часть коридора.

Оставалось около тридцати свободных минут, и Даниил предложил:

— А ну, рванем по одному адресочку!

Они поднимались на шестой этаж старинного высокого дома с большими окнами. Лифт не работал, и взобраться по широкой темной лестнице оказалось не так уж просто.

Светка сама открыла парадную дверь. Сначала испугалась, не узнала, а потом схватила Даниила за рукав и потащила в свою комнату. В дверях прихожей появились лица любопытных соседей. В этой квартире его знали — глазели, здоровались. Оставалось несколько минут, и Даниил сказал Светке, что они немедленно должны бежать к телеграфу.

— Да? — как-то растерянно произнесла она и по-прежнему крепко держала его за рукав шинели.

Рослая, немного растрепанная, какая-то чрезмерно выпрямленная, она сейчас казалась старше его, а они были ровесники. Наспех перечисляя, кто куда попал из ребят их класса, она вдруг запнулась на полуслове, глаза стали какие-то обиженные, и произнесла:

— Станка убили, — так они называли Володьку Станкевича, их одноклассника.

— Как убили?.. Уже?! — спросил Даниил, будто для этого нужно много времени.

— И Витю… на строительстве рубежей. Даня…

Она схватила его сильными руками и стала целовать в щеки, в губы, глаза… Как будто от числа ее поцелуев, от их силы зависело что-то жизненно важное.

Вдруг крепко поцеловала Ивана, хотя они и познакомиться не успели. Потом захлопнула приоткрывшуюся дверь комнаты и опять принялась целовать Даньку…

Когда они сбегали по лестнице, Иван заметил:

— Очень замечательная деваха. Ты чего на ней не женился?

— Да мы и не собирались. Просто друзья.

— Не скажи… — возразил Иван как знаток. — Гляди, как она тебя. Словно спасение.

— Да брось ты.

— Без резону девка так целовать не станет.

Сколько Даниил помнил, большинство мужчин и женщин, особенно если они уже были мужем и женой, разговаривали между собой с интонацией ссоры, в лучшем случае, равнодушия. Даже ласковые слова произносились с оттенком неприязни. Это его постоянно оскорбляло или настораживало. Ему казалось, что люди будущего или, может быть, давно прошедшего (так давно, что и забыто полностью) не должны были угнетать друг друга так упорно и так постоянно. Выходило, что еще задолго до классового деления и угнетения (которое у нас превыше клеточного) появилось мужское и женское — две половины единого были поставлены в позы противостояния и противоборства. Две стороны человеческой сущности стали проявлять себя как соперничающие, а в общем-то как захватнические. Одна половина силой присваивала и подавляла другую. Притом непрерывно.

Он считал (не без оснований), что любое преимущество, уж не говоря о господстве одного из начал, извращает и уродует жизнь в целом. Люди до тех пор будут жить в муках, пока не обнаружат взаимного почитания и не установят равновесия в отношениях. Даже, если хотите, удивления и восторга друг перед другом! «Человечество эти качества утратило, — думал он. — Не может быть, чтобы их никогда не было. Или отдельные люди эти качества и теперь сохранили?..» Во всяком случае, Мария и Иван таким равновесием, как ему казалось, обладали.

«Нет. Тут что-то не так. Не так! — его тревожило шершавое и упорное предчувствие. — Все лучшее в человеческом мире, из того, что сохранилось в людях: взаимное расположение, единение, — все, что было непреодолимо притягательно, война, в конечном счете, расшатает до конца, изувечит, сокрушит, убьет». И это было самым тяжелым предощущением.

ГЛАВА 8
Вернувшись в роту, Иван Татьянников сразу узнал о том, что на границе лесного лагеря снова появилась Мария и ее забрал комендантский патруль. Дело было нешуточное. Он ссутулился, то ругал ее, то жалел, то приходил в отчаяние, глубоко запустив руки в карманы, тяжело, вперевалку зашагал на поиски Сажина. В маршевых ротах началась погрузка. Переполненные полуторки и «ЗИСы» непрерывно курсировали к станции и обратно.

— Потерпи, Татьянников. Скоро будем все на платформе, там комендатура рядом. Поглядим… — вроде бы спокойно, несмотря на предотъездную кутерьму, увещевал Сажин.

— Да пропадет она там, — мрачно просил Татьянников. — Не ровен час… Ведь тяжелая она.

— Брось панику. Я к Хромову ходил, он звонил из штаба на станцию. Только…

— Что — только?

С того момента, как он узнал, что Мария была здесь, он словно потерял себя — предчувствие неотвратимой беды захватило его и не обещало отпустить.

Глядя прямо в глаза Ивану, Сажин произнес:

— Бомбили станцию перед вечером.

Вроде бы получил ответ Иван и вроде бы нет. Не мог себе представить ее под бомбежкой. Его словно заклинило. Казалось, не сдвинется с места и слова не выговорит, пока Сажин еще чего-нибудь не скажет. И тот сказал:

— Ладно, отправлю тебя на станцию. Дуй к штабной дачке и жди там.

— А командира моего, Лозового, можно? — попросил Татьянников.

Несмотря на то, что вражеские самолеты станцию вчера вечером бомбили, пути были уже расчищены и отремонтированы. Несколько перевернутых вагонов валялись неподалеку от полотна железной дороги, и местные жители разбирали обгоревшие доски. Война войной, а к зиме готовились. Все еще курилась дымком разбитая деревянная постройка. Виднелись боевые позиции зенитчиков. К погрузочной платформе подали разношерстный состав. Большинство вагонов было с боевыми отметинами. Обходчик с масленкой и молотком на длинной ручке простукивал колесные пары и приоткрывал крышки, заглядывал в буксовые камеры — проверял смазку.

Иван, а с ним Даниил сразу кинулись на поиски, но железнодорожный комендант сказал, что никакой Марии Татьянниковой у него не было, и кивнул в сторону стоящего на отшибе старинного краснокаменного строения.

Бежали что было силы.

Дежурный охранник в здание их не пустил и говорить не стал. С противоположной стороны, у черного хода, уборщица выполаскивала тряпки. Они заговорили с ней и попали в точку.

— Его и вправду нету. Отбыли куда-то. А по совести сказать, метается он по всей округе, шпиенов вылавливает. Бродют!.. Я вакуировалась, вакуировалась, как на тот свет, у меня трое в армии — все воюют… Вот меня и выловили, — она указала на дверь строения, — слава те, Господи.

— Да ты, мать, дело скажи: есть здесь жена моя Марья Татьянникова?

— С энтой стороны запрет. Слова сказать нельзя. А ее видала. Как раз пол мыла. Оне как выловили меня, так и говорят: «Отмывай здесь, мать, все чисть, санитарию наводи, не то не от фашиста, от вшей погибель придет». А сам ну нисколько не спит. Ловит!.. Дядечка что надо… Талоны в столовку дал… «Жри, — говорит, — на здоровье». И энтой твоей, за то, что в военной зоне околачивается, кулаком по столу — шарах!.. — и талон в столовку дал. А она, значит, ему: «Виновата — извиняйте». Очень самостоятельная женщина.

— А во время бомбежки вы где были? — решил схитрить Даниил.

— Уж и не помню. Меня от энтой авиации вот так колотит!

— А после бомбежки вы ее не видели? — опять влез Иван.

— Нам это говорить запрещено, — снова уперлась эвакуированная. — Кого куда деют. Смертный запрет!

Машина «эмка»-пикап проехала мимо торцовой части здания и нырнула за угол.

— Сам приехал! — все ж сообщила тетка.

… Как ни трудно было пробраться к командиру заставы особых войск, ребята к нему прорвались. Вернее, прорвался Даниил и проволок за собой ошалевшего Ивана.

Командир заставы выговаривал слова, определяющие суть дела, тихо, а ругался скверно и громко, отчего казалось, что он только и матерится. Наверно, таким способом он непрерывно будил себя, чтобы не облокотиться на какой-нибудь дверной косяк или попросту не упасть.

То была головная застава, и отсюда командира тянули на разрыв в разные стороны посыльные и два телефона — один постоянный, другой полевой, с крутилкой.

— Слушаю вас, товарищ… — сдержанно говорил он в трубку. — Да заткнись ты! — Губы шевелились в не произнесенных вслух ругательствах (это уж он на очередного посыльного), и снова в трубку: — Проверил, товарищ гене… Точно. Повторяю… В ночь, десант противника… с самолетов. Район Федорино-Ищеино… В сторону Боровск-Верея… Командир третьего рабочего батальона собрал всех… И преградил дорогу врагу… Большинство погибли… Комбат ранен кинжалом в грудь. Вынесен адъютантом — фамилия неизвестна… Выясняю… Парашютисты рассеяли второй и третий рабочие батальоны. А сорок шестой отрезан… Судьба неизвестна… Противник задержан в районе Федорин-Шубино… Нет… Другого десанта нет… Где я возьму другой?.. Это точно!.. Отвечаю… Есть головой!.. — Он опять было ругнулся, но, досадуя на себя и на обстоятельства, сплюнул в сторону. — Да это какой-то… Ну, паникер!.. Слушаюсь… Из-под земли… И закопаю!

Даниил все время заглядывал в окно. В промежутке между двумя домами виднелся эшелон. Паровоз подан и стоял под парами. Там уже никто не разгуливал — все бегали.

А командир заставы снова в трубку:

— Записываю, товарищ… Сообщил майор… Со слов начальника дорожного участка… Найду… Оторву гаду… Есть. Для красного словца… Без самоуправства… По всей строгости… Отправлю… Есть… — Он еще немного послушал и шмякнул трубку на рычаг.

— Вот так!.. Была ваша Маша, да вся вышла.

— Куда? — еле выговорил Иван.

— За кудыкины горы!

Тут не выдержал Даниил:

— Зачем же вы ее здесь держите? У нее все документы… И в роте могли спросить.

— В ро-те! — передразнил его командир и вдруг сменил гнев на милость. — Знаешь, что я тебе скажу? Катись отсюда к Маниной матери. Делать мне больше нечего, только на каждую бабу личное дело заводить. Ты что думаешь, мы здесь блох ловим? — Он уже крутил ручку полевого телефона, но ответа не было. Он продолжал крутить и уже жаловался Даниилу и Ивану: — Опять связи нет! Каждый час исправляют, а она… рвется! — Об этой телефонной связи он говорил, как о ненавистном ему животном. — С такой связью что можно делать?.. Знаешь?!

— Знаю! — с вызовом ответил Лозовой.

Ворвался вестовой с пакетом. Командир заставы тряхнул головой, будто взболтнул ее, разорвал пакет, глянул в бумагу и закричал на вестового:

— Без!.. Без всякого!.. Паникеров-провокаторов к стенке! Он что, только сегодня вылупился?! — Схватил фуражку и крикнул в коридор: — Машину к стенке… Тьфу ты… К дверям!

— Да это комендатура, застава или что?! — крикнул Даниил, но голос его сорвался и он вроде бы взвизгнул, глаза были как у разъяренного щенка, про таких говорят — «шерсть дыбом». — О живом человеке спрашиваем! Комсорг я. Комсорг!! — Это был его последний козырь, и тут он соврал, потому что комсоргом он уже давно не был. — Где она?

Командир заставы остановился на полпути, уставился на него: «Что за тип?.. Собственноручно подписывает себе смертный приговор…» — и даже губа отвисла от удивления.

— Ну ты… Дурь!.. Ты бы в фашистов так вгрызался, как в меня. Везучий. Удрябывай отсюда, да поживей, а то… — он так сжал кулак, что не только суставы, но и пальцы стали белыми. — А ну, пользуйся!

Даниил глянул на Ивана и увидел, что Татьянникову просто плевать на все эти угрозы, и его холодная отрешенность передалась Лозовому. Оба не двинулись с места.

Уже в дверях командир заставы произнес:

— Да отпустил я вашу Машу. Уж не помню когда. Пугнул и отпустил.

— Перед бомбежкой или опосля? — еле выговорил Иван.

И тут командир заставы ответил тихо, вроде извиняясь:

— Хоть убей, не помню…

ГЛАВА 9
… возникла ли страна в один день? Рождался ли народ в один раз? едва начал родами мучиться, родил сынов своих?

Ветхий Завет. Исаия, гл.66 (8)
Тяжелым лихорадочным был октябрь сорок первого. Ну что такое неполные четыре месяца? Пустяк! Но первые четыре месяца войны, где каждый день воевавшему засчитывался за три, а, по сути, для тысяч, десятков и сотен тысяч людей засчитывался вечностью, эти четыре месяца были чередой дней, часов, минут суровой расплаты и мучительного искупления. Это была особая война и особая школа, где за то, чтобы обучить на поле боя роту, надо было уплатить дань. А дань исчислялась не серебром, не златом, а ценой самой жизни половины списочного состава твоего взвода, твоей роты. Если бы только одной твоей роты! И если б только половиной! Тут в счет шли батальоны, дивизии, армии — от одного-единственного до сотен тысяч — миллионов — весь твой народ.

По фронтовому напряжению на московском направлении 12 октября был особым днем. На Бородинском поле — в самом центре самого центрального направления — вся тяжесть невиданно концентрированного удара немецко-фашистских войск, направленных на захват Москвы, обрушилась на Краснознаменную дивизию того самого худощавого полковника Полосухина, который обещал воевать «как следует». Курсанты подольских училищ, бойцы запасного полка, артиллеристы, пулеметчики и молодые необстрелянные бойцы, что в последние часы успели подойти им на поддержку, — вот все те силы, что сдерживали вражеский натиск нескольких танковых, моторизованных и пехотных дивизий. История назвала это направление — «Воротами Москвы». Не многим из защитников этих «Ворот» суждено было выйти с Бородинского поля.

Те, кто встали на эти рубежи, уже знали, что их ждет, когда готовились к бою, когда вступили в бой, и не роптали, не кляли судьбу в тот миг, когда тяжелое предчувствие сбывалось. Огненные кольца, охваты, фланговые удары и прорывы, танковые тараны, массированные атаки авиации и действительно многократно превосходящие силы противника. Будь они прокляты во все времена — и «превосходящие силы», и те, кто позволил им стать «превосходящими». Сражались наши защитники в тех огненных кольцах насмерть, потому что Можайскую линию оборонять было, прямо скажем, мало кому, а кое-где и некому. Бойцы со скрежетом зубовным произносили: «Ну когда же?.. Когда?!» — обращая вопрос то ли к небу, то ли к земле, то ли каждый к себе самому.

Выбора у них не было. Чтобы выстоять вопреки обстоятельствам и времени, вопреки всему тому, что поставил перед ними враг, следовало в одну ночь, полностью и до конца, каждому отречься от самого себя и стать монолитом, организмом, способным остановить, сотрясти и перемолотить вражеские силы, вдесятеро, в двадцать и тридцать раз превосходящие наши силы. Силы врага, имеющего репутацию непобедимого. И еще следовало полечь самим (безоговорочно!). Как уготовано исстари народу, когда его предводители давали одну промашку за другой и оплошали вконец.

Сейчас воины не винили никого. Не тот был час, да и недосуг.

Было чего таить у каждого солдата, свое собственное, чистое или бранное, просящее или требовательное заклятие, и каждый складывал его по-своему. Если не подсказывало сердце, подсказывал ум, а если и то и другое бастовало, то нутром, потрохом чувствовал солдат: «Вот он наступил, час, и черный кромешный, и звездный; наполз, надвинулся, ударил набатом!» Сложил свою мольбу и Даниил Лозовой.

«…Только бы не зря — не от бомбежки при разгрузке, не от шального осколка на подступах, а в бою. Доведи меня, командир Хромов, до боя! Старший лейтенант Старостин — доведи! Напрягись, сожмись, что хочешь сделай, что хочешь потребуй от меня, что хочешь возьми, но доведи. А то самому мне туда не добраться. Я дороги туда не знаю, а карты у меня нет. Ты доведи, а до него, до врага моего, я и сам доберусь! Аминь!»

И еще одно знал сегодня москвич Даниил с улицы Горького — уж неизвестно почему, но не будь рядом с ним Ивана Татьянникова и его несусветной жены, не сложить бы ему этой заповеди и своего понимания предстоящего лютого боя.

Была своя молитва и у Ивана, и он тоже все время повторял ее про себя, она означала ничуть не меньше, чем Даниилова, только все слова Ивановой молитвы сами сливались в одно слово. И это слово было — МАРИЯ.

Эшелон маршевого пополнения стоял на путях, а рядом на всю его длину вытянулся санитарный поезд с пассажирскими вагонами. Только паровозы у этих составов смотрели в разные стороны. Далеко впереди полыхало нескончаемое сражение и грозно бубнила канонада. Оттуда везли раненых, отвоевавших свое или так и не успевших вступить в бой. Похоже было, что в переполненном санитарном поезде уже мог находиться и Иван Татьянников, но Мария почему-то там его искать не стала.

Впереди глухо бухало и перекатывалось, словно в дальней дали гроза гуляла.

От вагона к вагону санитарного поезда шли женщины-молодки, старухи, матери и жены — не уставая, возле каждой подножки спрашивали своего — подробно, обстоятельно, чтобы не ошибиться и не пропустить.

— Не в вашем ли вагоне вологодские? Василёв Николай, здоровый такой!

— Да откуда ж тут здоровые? Маманя!

— А вот из Лежи, Супостатова нет ли?

— Супостатова вроде нет.

— Как там у вас с астраханскими — Выборнов Аким?..

— Сыночки, нет ли с Лебедяни, из-под Ельни, Васеньки Смирнова?

И так всю бессветную дорогу. Словно их в этих вагонах по областям сортируют, по районам и селам. От вагона к вагону, спрашивают терпеливо, бесслезно. И это в нашей бескрайней воюющей стране ночью искать своего единственного, обритого и уже раненного?! Не придумаешь, не сообразишь, не поверишь… И только она — Мария Татьянникова — шла от паровоза, вдоль вагонов маршевого эшелона, не санитарного, навстречу всем остальным бабам, и так же терпеливо спрашивала, искала своего среди здоровых, не раненых.

Еще до прихода поездов она со вниманием выслушала советы (а там были женщины с опытом первой мировой и гражданской), стараясь не проронить ни словечка. Все советовали искать в санитарном — «среди живых-то и сам найдется». Соглашаясь, кивала, кипяток им носила, но когда к станции почти одновременно подошли два состава, не раздумывая, пошла вдоль того, что направлялся к фронту.

Из растворенных товарных вагонов ей выкрикивали разные шуточки, зазывали, обещали жениха на выбор и разные разности, а она не сердилась, ждала ответа.

— Да будет вам. Еще навоюетесь, — урезонивала она балагуров.

Один хитрющий обманом ухватил Марию за руку и при полной поддержке сотоварищей потащил ее в вагон. Когда их лица оказались совсем близко, она с силой проговорила:

— Да ты!.. Рехнулся, видать?!

Он испугался и отпустил, и Мария не удержалась на ногах, упала на гравий возле вагона. Поднялась, отряхнула подол, поправила заплечную полупустую торбу и все-таки спросила:

— Нет ли Татьянникова Ивана из Курской области?

Ей взамен предложили сразу трех Иванов — махнула рукой и пошла дальше.

Вот так она и нашла его. Иван сидел на корточках в приоткрытых дверях вагона.

— Солдатики, не тут ли Татьянников Иван из…

— Да вот он я, — отозвался Иван, не сразу сообразив что к чему.

— Ну и ладно. Спрыгивай, — без облегчения выдохнула Мария. — Сплошь озорники. Днем парни как парни, а к ночи озоруют.

Иван спрыгнул и не знал, что сказать. Земля под ним плыла. Заговорил шепотом:

— Ты зачем же? Ведь уговор был.

— Дай, думаю, еще разок пригляну. Не к теще едешь на блины. Надо, Ваня.

— Вот, значит, я.

— Вижу, — ответила Мария.

— Ну, как ты?

— А мне что, ты-то как?..

Помолчали.

— Вам на Бородино? Он там перед вечером бонбил, оглашенный.

— Слыхали уже, — проговорил Иван.

— Теперь, сказывают, прямо в сражение. — Мария говорила тише тихого, но Иван и против того еще понизил голос.

— Это ж тайна. Военная. Ты-то откуда знаешь?

— Ясное дело, — в тон ему отвечала Мария, — я никому и не сказываю. Я ж тебе, Ванюша.

— Только ты гляди, с бабами-то полегче.

— Пустяк ли! Только от баб-то и узнала.

Вагонная стенка прогрохотала и раскрылась до упора. Даниил стоял в распахнутом проеме и всматривался в привокзальную тьму. Марии не было видно — так, облако какое-то. Он еле слышал ее голос.

Уже на подъезде к станции, еще до встречи с санитарным, неизвестная ранее дрожь пронизала его насквозь. Он испугался: а вдруг у остальных этой дрожи нет?! Хотел спросить у Ивана, но не решился — стыдно было.

Напрасно он боялся спросить — у каждого в эти первые предфронтовые часы звучала своя собственная, одна-единственная, наверное, для этого самого приготовленная струна, и заглушить ее было делом нелегким. Вся суть была в том — на какой высоте звучала эта струна. Даниил сам скоро догадался: «Чем выше звук, тем хуже, тем труднее с ним управиться; чем звук ниже, тем он тверже и податливее для перевода в настоящее дело». Ему очень захотелось, чтобы Мария вспомнила о нем, попрощалась или сказала какое-нибудь слово. «Ну что за наваждение, — думал он, — сколько среди известных мне людей удивительных девушек, великолепных жен и замечательных матерей, но никому из них, ни за какие блага и посулы не придет в голову искать своего сына, мужа, брата — вот так вот, по всей объятой войной стране, во тьме, в вагонной неразберихе. Искать своего, пусть даже безмерно любимого… Немыслимо! А раз немыслимо — они эту немыслимость творить не станут. А вот эти, укутанные платками, с заплечными торбами, беспаспортные, географии едва ли обученные, идут вдоль составов, спрашивают и не только ищут, но еще и — самое невероятное! — находят! Наваждение какое-то!.. Выходит, никакая это не немыслимость… Мыслимость это! Житейское правило — закон. А без этого — потеря веры в то, что любовь может совершить невозможное. Потеря огромная. Неизбывная.

Мария по движению в темноте поняла, что эшелон сейчас тронется, и проговорила:

— Давай прощаться, Ванюша.

— Давай. Еще может…

Она его против обыкновения перебила:

— Нет, туда я не доберусь, — и поправила платок.

Они поцеловались.

— Я теперь к дому подамся, — произнесла она. — Ты мамане напиши, что я проводила тебя как положено.

— Спасибо тебе, Маруся. Коли мне жить — век не забуду.

— Ты это «коли» брось, Ванюха. Ежели что — сразу зови. Не дури, не обижай. Я на подъем легкая.

— Была легкая, да вся вышла.

— Не скажи!.. — хохотнула она. — Это я быстро и с толком сотворю. Вот еще что, ежели он нашу местность брать будет, куда мне?

Иван уже слышал эту фразу и еще больше понизил голос, даже оглянулся в темноте:

— Собирай, что унесешь, и опять в Бугульму, к той самой тетечке. Я адрес знаю.

— А маманя?

— Я мамане не указ. Пусть самолично решает.

Лязг вагонного металла пошел издали и накатывался волной. Иван потрогал плечо Марии, перехваченное веревкой опустевшей торбы, и совсем тихо проговорил:

— Если что не так, извини, Мария.

Она ничего не ответила, а он забрался в вагон. Паровоз не смог сразу взять состава, чуть сдал, дернул второй раз и второй раз осекся.

Даниил сказал:

— Не поминай лихом, Мария.

И услышал в ответ:

— Дай вам всем… А лиха и так хватит.

Паровоз дернул в третий раз, и все медленно покатилось.

Кто-то из соседнего вагона визгливо-весело прокричал:

— До свиданья, ба-бо-нь-ки-и-и!.. — Визг так и повис безответно в воздухе.

В грохоте за солдатским фронтовым двинулся и санитарный.

Через стук колес двух расходящихся поездов доносились выкрики женщин:

— Сыночки, рязанского Кольки Локтева нет ли?

— Солдатики, не у вас ли из Раздорской Ануфрий Жилин?!

— Хлопцы, а хлопцы, — нема Ивченки Петра?.. А?

Уже раскатились воинский и санитарный эшелоны, но тут как завоет, загудит, забабахает. Воздушный налет! За станцией одновременно стали рваться бомбы и появились вспышки зенитных разрывов. Воинский уже вышел за стрелку. Машинист дал тревожный гудок, закрыл поддувало и стал выжимать из своего паровоза все, что тот мог дать. Мигом погасли все цигарки, наблюдатели высунулись из вагонов и всматривались в черное как смоль небо. Разобрали оружие, вещмешки, шинели… Только бы искры не вырвались из паровозной трубы, ведь с воздуха заметят — разнесут!

Сзади зенитные трассы схлестывались с трассами, летящими к земле, и вдруг огромный огненный столб полыхнул на всю округу, осветил километров на десять.

Видно, Мария там, на станции, ступила в ад кромешный раньше своего Ивана.

Любая жизнь после войны для сражавшегося — исключительный случай. Чудо! «Оставлен для служения Человечеству!» — так и надо было бы писать в солдатской книжке, в военном билете. Но почему-то не писали, не пишут. Стесняются или не догадались…

«Не боись, я и сам боюсь!» — это однажды произнес Иван.

Произнес и не заметил, а стало если не легче, то увереннее. А за ним через некоторое время повторил командир отделения Лозовой, а потом и Сажин повторял. А теперь уже и другие повторяли: «Не боись — я и сам боюсь!» — но теперь этой фразой укрепляли, одушевляли один другого. Приходила эта простая уверенность не от бесшабашности, не от «наплевать и забыть», не от отчаяния, не от громкого лозунга, не от круговой поруки или подначки — нет! Приходила она от присутствия духа.

ГЛАВА 10
… Без Меня согнутся между узниками и падут между убитыми.

Ветхий Завет. Исаия, гл. 10 (4)
Недалеко от разбитой станции Бородино, на пустыре, возле небольших каменных построек, стояли рядом Даниил, Иван, Овсянников, Мизенков, Файнер, Титков, командир Хромов — весь взвод. Тьма была такая, как две тьмы и потемки. Люди не знали, сколько их здесь всего. Двигались на ощупь… Не было видно, что там впереди, что позади. В рядах взводов царила настороженная тишина. Отдельные слова звучали приглушенно. Даже младший лейтенант Хромов произносил короткие команды своим собственным, а не командирским голосом. Отдаленный шум моторов, выстрелы и разрывы сливались в единый тревожный, пульсирующий гул. Казалось, этот гул закипал, назревал и вот-вот должен был вырваться наружу.

Бегали и наталкивались друг на друга представители частей, окликали один другого — делили пополнение.

— Шутка ли, прошли противотанковую подготовку…

— Рукопашный и штыковой бой!

— Все молодые, черти!

Какой-то командир, голова в бинтах, хрипло, кончающимся голосом говорил, обращаясь к строю, которого он не видел:

— … Вы, конечно, большинством необстрелянные, но это дело плевое. Он вас живо обстреляет. Там!.. Там строительный батальон. Ведет бой с применением рукопашной лопаты… Мотыгами, кирками, отдельными винтовками… — Он все время старался прокашляться, но из этого у него ничего не получалось. — Вам приказ — драться не хуже. А лучше — не требуется! Через час-полтора вы будете в боевых порядках, где все ж таки остановили эту суку… И теперь на вас лежит, чтобы он снова не пер дальше… Вас сейчас разберут — это факт. Ничему не удивляться!.. Фашистская сволочь, этот самый враг, будет лезть к тебе в окоп, а ты его делай покойником. Это главная работа. И не сыграй туда сам— это тоже надо… Я вас так просто агитировать не буду! Я вас буду агитировать за то, что Москва позади нас!.. И я лично считаю — никакой кутузовской херни, в смысле заманивания противника в нашу столицу, — СЕГОДНЯ НЕ НАДО!.. Стоять и бить фашисту в харю, пока не скиснет!.. Всем ясно?

В ответ раздался приглушенный говорок робкого согласия, и на этом фоне вырвались яростно-округлые слова человека, готового к бою:

— Оно конешно!

В Ставке, Центральном и не центральных комитетах. Генеральном и не генеральных штабах, в больших и малых Советах постепенно все раскалилось до красно-огненного кипения — там готовили контрмеры, перебрасывали, оттягивали, напрягали и поднимали всю страну для чего-то самого решительного и переломного. А видел солдат то, что было с ним рядом, то, что было впереди до линии горизонта (и то, если рассветать уже начало), ну еще если глянуть вверх, то тяжелое, облитое холодным свинцом небо.

Началось все с каких-то пустяков, и на первого раненого никто не обратил внимания, — показалось нелепой случайностью. А там уж, когда добрались до полуразрушенных окопов, и сражение раскочегарилось, и враг попер лавиной… (Но не надо о сражении — сейчас не об этом…) Каждая минута тянулась часом, каждый час сутками. Ощущение времени исчезло, а вместо него появилось верчение и дробилка — враги поставляли материал для перемалывания, наши в ожесточении перемалывали его и несли при этом неисчислимые потери. Появлялись пикирующие бомбардировщики (ну, не наши же — конечно, вражеские), за ними истребители, останавливалось не только время — всё останавливалось, — Вселенная останавливалась!.. Теперь они начинали перемалывать нас, и каждому следовало заткнуть голову куда-нибудь понадежнее… И все остальное… И ждать, ждать, пока у них там, в воздухе, кончатся бомбы, боеприпасы, горючее или терпение!.. Уйдут самолеты, и они полезут вновь. А мы опять начнем перемалывать их и нести при этом большие потери…

Иван один на один зажег вражеский танк. А его командир отделения вместе с балагуром Мизенковым подбили еще один танк врага, но при этом балагур был убит, а Лозовой ранен… Никому никогда не верьте, что один танк — это мало. Один танк — это невиданно много. Вот, например, для Мизенкова один танк (нет — полтанка) был всей танковой дивизией врага и еще всем на свете — целой жизнью и целой смертью. Вот и началась настоящая учеба, о которой мальчики так долго мечтали и рвались навстречу этой удивительной академии, где запросто делают настоящих героев… Но беда в том, что в этой высшей школе даже примерных учеников, даже круглых отличников всегда калечит и уничтожает по-настоящему. А калеченые и убитые совсем не похожи на героев.

Иван подбил танк. И сам уцелел.

На Бородинском поле мало кто остался в живых. Опалило всю новенькую Сибирскую дивизию и с лихвой ополовинило ее личный состав. Полегли, сплошь полегли курсанты подольских училищ, поголовно истреблены были люди строительных батальонов, следа не осталось от приданных частей и мелких подразделений. Все они задержали врага у самых ворот Москвы в общей сложности на трое суток — трое суток непрерывного сражения; только через годы и годы люди поймут, что это значило — на трое суток.

Вместе с ними насмерть бился сажинский взвод — так уж прилипла эта кличка к взводу, а младший лейтенант Хромов был убит в первые минуты сражения. Кто-то рассказал, что Старостина ранило к вечеру первого дня и его еще успели вынести. А ребят… ребят уже не выносили. Вечная Слава им — и есть, и нет ее. Некому было выносить, и оторваться от боя ни на пять минут, ни на одну минуту нельзя было… Погиб Овсянников, Титкова — наповал. Тяжело раненный Файнер уполз куда-то, и никто больше о нем ничего не слыхал… Другие, как в тумане, — исчезли, растворились. Не осталось отцов-командиров на поле, ни взводных, ни ротных… Кроме Николая Сажина — не осталось. А он, в копоти и черноте, вместе с остатком своего взвода, а теперь уже и роты, делал дело. Молотил врага и нес при этом потери…

Э-э-эх, вытащить бы на это поле ретивых да лютых, тех, что так добросовестно выполняли великий замысел по очищению нашей Армии от командного состава всех степеней, начиная с настоящих маршалов и командующих флотами до командиров полков, штабистов, а то и комбатов, военных врачей и даже капельмейстеров… в связи с тем, что они могли оказаться чьими-нибудь шпионами или наймитами или, того хуже, ни тем, ни другим!.. Вот бы их всех сюда, сейчас, хоть на одну опсихенную вражескую атаку!.. И ретивых, и лютых, а еще бы лучше тех униженных, растерзанных и размазанных, пусть без знаков различий, без орденов, хоть рядовыми — силища встала бы какая… Хоть на один бой… На подмогу — на помощь… Но хрен-то — нет их и не будет. Ни тех, ни этих.

Романтически выспренняя, а по существу, самонадеянная, казалось бы, вырвавшаяся из истории на самый передний край, толком не обмундированная, неперевооруженная, еще недоучившаяся, не умеющая извлекать уроков из своего прошлого, волей злой мстительности и всеобщей подозрительности лишенная сотен тысяч командиров всех степеней, так необходимых на войне… и, тем не менее, преисполненная чувства собственной исключительности, наша молодость платила кровавую и непомерную дань школе возмужания, зрелости, расчета и здравого смысла.

Враг так и не мог понять, как и чем держится это воинство, казалось бы, уже сокрушенного государства, как выносит точно рассчитанные, мощные бронированные, огневые и воздушные натиски и шквалы. Сами воины не знали, как они все это выдерживают. Пока ясно было одно: «Назад не пойду — хоть убей!» — говорил себе Даниил. «Хоть убей — не пойду назад!» — говорил себе Иван.

Перед самым рассветом малая горсточка штабистов, командиров и еще шестеро оставшихся в живых бойцов уносили с Бородинского поля зачехленное знамя дивизии. Иван Татьянников и Даниил Лозовой шли в середине охранения — это им Сажин поручил нести скрученное на древке и зачехленное знамя. Правое бедро у Лозового было забинтовано, и еще одна повязка была наложена прямо поверх штанины. Он все время подтягивал повязку и хромал, но когда один из штабистов его спросил: «Раненый?» — громко и зло ответил: «Нет! Притворяюсь!» А Сажин с небольшой группой прикрытия шел позади всех. А попросту говоря, отступал последним. Они все время оглядывались, изредка отстреливались и были готовы каждую секунду залечь и принять бой, чтобы задержать на минуту-другую врага и дать уйти тем, со знаменем дивизии, и еще тем, кто были с ними рядом, — последнее кольцо последнего охранения.

Мария сидела в тамбуре вагона того самого санитарного поезда, что стоял на станции рядом с Ивановым эшелоном. Сидела на откидном стульчике, наклонилась вперед, силы покинули ее, покачивалась, и, казалось, вот-вот упадет. Ночь кончилась. Как в рассветную бездну смотрела она через затемненное копотью стекло последней двери последнего вагона. Стремительно убегали рельсы. Ей виделось, что убегают они не назад, а туда, где идет бой, где в самой середине этого боя ее Иван с сотоварищами. Рельсы убегали туда с гулом и гудом, шпалы летели туда стремительной лесенкой, лес туда бежал, наклоняясь с шелестом и посвистом, все поля-луговины катили туда, ухая да ахая. Туда. На подмогу! А назад вроде бы откатывалась она сама, Мария.

Вагоны санитарного поезда были утрамбованы лежачими и сидячими ранеными, сестры и санитары переступали через людей. И уже попрекала себя Мария: «А как ему помощь потребуется?.. Может, ему полегче было бы, коли я поблизости, где-нибудь за бугром или уж, шут с ним, в яме какой…»

… Там, на станции, в чаду и пламени кромешном, все творилось само, без ее воли: Ванюшкин эшелон вырвался из-под воздушного налета — успел, а вот санитарному не удалось — сильная бомба впереди паровоза разворотила путь — машинист еле успел остановить — всеми тормозами! И начал санитарный метаться от одной стрелки до другой, словно конь в горящей конюшне, — гудел, храпел, задыхался и летел мимо станционного здания на полном ходу туда-сюда раза четыре, а то и пять. Хваткая и упорная бригада была у того паровоза, не хотела отдаваться врагу и не хотела отдавать ему своих раненых…

И пока состав так яростно метался по железнымпутям, баб и женщин на той станции искромсало бомбежкой немало. Тут и железнодорожники хватили своего лиха, и милиция, и зенитчики… Мария перебегала от одной сраженной женщины к другой, узнавала их или нет, слова говорила, трудилась в крови и увечьях, а если нет — закрывала глаза успокоившимся навеки. Как-никак у нее это была не первая бомбежка — вторая. Она теперь знала: кричать да метаться не надобно. Надо, как капитан-матерщинник говорил: «Заткни свою телу вместе с задницей куда-нибудь! А голову лучше бы заткнуть… еще подальше! И надо успевать делать дело! Дело делать! Дело!»

Как бомбежка утихла, ремонтники начали чинить путь, рельсы-шпалы заменяли, стала Мария помогать стаскивать раненых к вагонам санитарного. Там артачились, кричали, брать не хотели: «И так некуда! Да и не армейские эти женщины!», «Вот окаянные несмышленые…». А тут появился носатый такой, лохматый, на старого льва похожий, — в пожарах-то как днем видно, даже лучше, — их самый главный врач! Как зарычит — так раненых женщин всех до одной, да и мужчин с ними, распихали по вагонам в один момент, как могли. И ее, Марию, заодно взяли, потому что у самой подножки она сомлела и упала без сил и сознания… Опять этот лохматый распорядился — ехать ей в последнем вагоне с хвостовым кондуктором… А тот кондуктор сам еле живой…

Легок на помине — в картузе, разорванной черной шинели, появился в дверях кондуктор, похожий на кочегара.

— Забыл спросить, милая, как тебя звать? — с отдышкой басом спросил он.

— Мария, — она сейчас по облику, черноте и ожогу на лице ему как раз под пару приходилась.

— Так вот, Мария… — и замолк.

— Что скажете?

— Минут через десять поезд наш остановится в поле перед станцией. На короткую остановку остановится.

— И что тогда? — она подумала, высадят.

— Поможешь?

— Чего не помочь.

— Две ваши, провожательницы станционные, из тяжелораненых, померли. И еще трое военных — два солдата и командир — преставились; пять, значит. Главный врач сказал, хоронить всех вместе. В одной могиле.

— Оно… Само собой… Конешно… — согласилась Мария, сухим комом тяжесть стояла в груди, в горле — ни сглотнуть, ни выдохнуть. Хотела заплакать, а не получилось. Запеклось.

РАССКАЗЫ

Всю ночь

Колеса отстукивали забавные ритмы, из которых можно было смастерить все что угодно. Была ранняя весна 1943 года. Мне уже исполнилось девятнадцать. С назначением в кармане я направлялся на Урал, в танковый корпус. Мне строжайше предписывалось вступить в высокую должность командира взвода отдельного разведывательного батальона. Самое страшное в моей жизни, казалось, было позади — это военное училище! На гимнастерку старого образца (с отложным воротником) прикрепил новые, недавно учрежденные золотые погоны с двумя маленькими звездочками. И черт был не страшен, и все моря были нам по колено…

Разделенный на отсеки вагон с боковыми полками был почти пуст, и в его темнотище изредка возникали и тут же исчезали молчаливые тени.

На полустанке за окном вагона послышались приглушенные девичьи голоса. Хлопнули двери. На ощупь вошли две небольшие фигурки. Тихо переговариваясь между собой и от страха хихикая, они постояли в проходе, привыкая к темноте. Вот уже собрались было устроиться в ближайшем к двери отсеке, но в последний момент та, что, видимо, была побойчее, что-то заметила, взяла подругу за руку и потащила ее за собой.

— Вот туточки давай… Человек человеку не помеха. Правда? — спросила она меня.

— Садитесь, девочки, садитесь, — я охотно пригласил их.

Они сели напротив. Та, что побойчее, все время тараторила, а ее подружка держала маленький чемоданчик на коленях и помалкивала.

— Хоть бы синюю лампочку ввинтили, а то ведь впотьмах и влюбиться можно… черт-те в кого, — старалась вовсю та, что побойчее.

Я погремел спичечным коробком и спросил:

— Зажечь?

— Не надо. А то еще от красоты вашей ослепнем.

— Далеко ли путь держите, девочки?

— Да какие мы девочки, — засмеялась бойкая, — мы старушки. Правда, Клава?

— Вот так, значит, Клава! А вас как зовут?

— Зовут зовуткой, а величают уткой. Угадайте… — напропалую кокетничала бойкая.

— Садитесь рядом со мной — сразу угадаю! — сказал и сам удивился собственной прыти.

— Еще чего!.. Вот если угадаете, сяду.

Я наклонился вперед и в темноте случайно взял за запястье ту, что помалкивала. Тихая Клава сразу потянула руку к себе и, как одним словом, выпалила:

— Ой, ее Настей зовут — Анастасией… — голос был такой испуганный и проговорила она так поспешно-сбивчиво и трогательно, что уже созревшее было крутое решение пересадить к себе на лавку бойкую вдруг само собой поколебалось и появилась свойственная настоящим мужчинам раздвоенность.

Решительно осмелев, я заявил, что две такие красотки не могут сидеть рядом, когда напротив расположился человек, отправляющийся на фронт. Настя рассмеялась, как смеются артистки в оперетте:

— Тогда чего же это вы на восток катите? Фронт ведь как раз в другую сторону.

— У меня и там и там фронт! — брякнул я, все-таки соображая, что несу какую-то околесицу.

— А что, может, и вправду мы красотки. Я, например, — брюнетка! А Клава — красотка блондинка! Вам какие больше нравятся?

— Да ладно тебе, Насть, — с укоризной попыталась остановить ее подруга.

Я чиркнул спичкой, и пламя в первое мгновение ослепило. В следующее — я разглядел девушек: они обе были помладше меня. Бойкая действительно чернявая и впрямь похожая на утку, с прямыми стрижеными волосами, она уперлась в меня взглядом, словно старалась просверлить, а потом вдруг ахнула! Я понял, что это не я на нее произвел впечатление, а золотые погоны. Их только-только ввели, и погоны еще не вошли в обиход. А ее подруга только мельком глянула и еще крепче прижала к себе картонный серый чемоданчик. Мне пришлось перехватить спичку, чтобы дать ей догореть до конца, а освободившуюся правую приблизил к тихоне. Та с затаенностью глянула на меня, и в этом взгляде почудилась надежда на то, что она может понравиться больше, чем бойкая Настя. Но на всякий случай она все-таки вдавилась в стенку.

Спичка погасла, и я назвал свое имя, словно предлагал перемирие. Водворилось томительное молчание. У тихони запомнились только выражение любопытных и одновременно испуганных глаз и коса через левое плечо, зажатая между грудью и чемоданчиком… Так и сидели. Колеса, казалось, застучали громче обычного. Я уже ругал себя за эту дурацкую, неизвестно отчего возникшую паузу, наполненную внезапно подступившим волнением. Постарался преодолеть эту постыдную робость, заставил себя протянуть руку, взял за запястье тихую Клаву и медленно потянул ее за руку к себе. Бойкая Настя почувствовала, что в темноте что-то происходит, и стала натянуто мурлыкать. Ее подруга руку не вырывала, но и не уступала… Нечаянно она сделала маленькое движение навстречу, перехватилась свободной рукой за ручку чемоданчика. Я еще крепче захватил ее запястье и откровенно потянул к себе. Клава, наверное, рада была бы сопротивляться, оттолкнуть или сказать что-нибудь бойкое из Настиного запаса, но была ночь, загадочная тьма, и еще была ранняя весна. Вагон сильно качнуло на стрелке, Клава потеряла равновесие, колеса загрохотали по железному мостику, и она очутилась рядом со мной вместе со своим чемоданчиком. Железный грохот улетел куда-то в конец состава, подруга была уже где-то далеко напротив, а я так и не выпускал ее руку из своей.

— Вот и познакомились, — сказал я и не смог скрыть волнения, голос выдал и чуть сорвался где-то посередине фразы. — Куда же вы едете, девушки?

— Я до Фряева, а Настя на одну станцию дальше, — тихо произнесла Клава, понимая, что сейчас нужно обязательно что-то говорить, а то Настя невесть что подумает.

Но Настя уже подумала и не скрыла этого:

— Смотри — как шустро, а я чаяла не чаяла, он меня выберет, — и откровенно горько чмокнула. — Не судьба мне на таких командиров, — тяжело вздохнула. — Ладно, я себе сразу майора найду. — Она плотно устроилась в самом углу возле окна, словно смирилась.

Клава то ли от страха, то ли от сочувствия к подруге сжалась, спрятала голову и уже сама крепко держалась за мою руку, но это была, скорее всего, растерянность. Я так и понял ее и заговорил о чем-то будничном, обыкновенном, рассчитанном на всю компанию. В вагоне было прохладно, и легкий озноб побивал Клаву, а Настя в углу притворилась спящей и уже не откликалась…

Клава и я уже давно сидели, плотно прижавшись друг к другу, и наши руки начали понемногу согреваться, но так как ни она, ни я не верили в то, что Настя спит, то и говорили-говорили без умолку, все время демонстрируя, что наши губы свободны и другой заботы не несут. Клава училась в десятом классе и ездила навестить свою заболевшую тетю, а Настя работала на молочном заводе и решила повидаться со своим школьным товарищем. «Он не ухажер и ничто другое, так у них, серединка-наполовинку — не поймешь, — заметила Клава. — Только его уже отправили. Не застала.

По дурной городской привычке я уже говорил ей «ты», а Клава упорно выговаривала: «Вы… Вас… Вам…» — и я чувствовал себя много взрослее и уже думал о том, что с ней будет дальше и куда она утром пойдет. Она говорила, что живет у тетки, «не у той, к которой ездила, а у другой — у тети Шуры» (отца на фронт сразу забрали, а матери нет). Она, Клава, давно хочет поступить на работу, чтоб как все, чтобы принимать участие, а тетя Шура не хочет, говорит — дотяну.

А наши руки уже говорили друг другу о чем-то другом, о том, как мы друг другу нравимся, еще больше, чем минуту назад. И оба просили почему-то о снисхождении. Оба все еще вслух произносили разные слова, а я уже склонился к ней и прижал губы к ее уху, замер, потом к щеке, потом возле глаза… А она и без слов лепетала: «Нет-нет… нельзя… Она не спит… Она притворяется…» А я отвечал ей: «Ты не бойся…»

Настя, пожалуй, и впрямь задремала, хоть и казалось это почти невероятным. Картонный чемоданчик уже стоял у стенки возле окна и совсем не мешал. Клава сама медленно поворачивала ко мне голову, и ее губы очутились возле моих. Казалось, нашим робким ласкам не будет конца, и больше всего мы боялись, что нас кто-нибудь прервет и все это колдовство рассыплется, распадется, исчезнет.

Позади остались еще одна и еще одна станции.

Во время стоянки мы сидели тише тихого, не шевелились и боялись, что проснется подруга. А еще больше того боялись, что кто-то войдет в вагон и усядется рядом… Вошло шесть человек, но все прошли дальше по вагону. Когда поезд трогался, мы уже были радостными сообщниками, у нас уже была одна тайна на двоих, на двоих одно желание, а между нами поселился и пребывал страх — даже целый сонм человеческих страхов, созданных матерью-природой специально для таких, как мы.

Колеса выстукивали свои замысловатые ритмы. Ее губы совсем не умели целовать, но хотели уметь — уже сами отыскивали мои и звали. А я первый раз в своей недолгой жизни поцеловал девичью грудь… На мгновение я даже испугался, что опять слишком робко веду себя с Клавой, что, может быть, она ждет от меня большей решительности. И в этот самый момент она сказала:

— А я раньше думала: чего это люди лижутся, обнимаются. Вот глупая. Глупая! — И тут она взяла двумя руками мою голову и так сильно прижала к своей груди, словно вдохнула в меня всю себя — целый мир, словно хотела укрыть меня, защитить от всех бед и напастей, пуль и осколков — я чуть не задохнулся от ее влекущей силы, от радости, переполнившей нас обоих. Это было уже совсем не девичье, а что-то зрелое, сильное, природой посланное. Она непонятным образом становилась для меня чудом и защитою — по-настоящему я все это понял значительно позже, а тогда только испугался: смогу ли ответить ей той же степенью взаимности или хоть толикой того восторга, которым она дарила меня? Никогда больше потом, на протяжении всей жизни, такого мгновенного проявления подлинного чувства я не испытывал. И более того — многие годы думал: а не привиделось ли все это мне?

Была длинная и тревожная ночь. И нельзя было сказать, что она пролетела как одно короткое мгновение. Нет, она длилась великолепно долго. Мы уже не могли оторваться друг от друга, да и не отрывались. Вся наша радость была с нами и не омрачалась ни крайними излишествами, ни заботами о будущем. Вот так, наверное, летят, или должны лететь, ночи любви… Вместе с мчащимся поездом — не отставая и не обгоняя.

В сизой еле различимой рассветности мы уже знали друг друга тысячу лет и ни в каких дополнительных сведениях друг о друге не нуждались. Ненавистная дрема временами находила на меня, и я сквозь нее чувствовал, как замирала Клава, чтобы не потревожить. Но дрема так же быстро улетучивалась. Я смотрел на нее — не обиделась ли? Нет. И уже были видны выражение и глубина ее глаз. И ни намека на сон. Она только погрустнела и сказала, что совсем не хочет расставаться. Совсем не хочет… В глазах появилась тоска — это был рассвет.

Подружка зашевелилась, зашуршала в своем углу, и Клава, не отодвигаясь и не отстраняя меня, с достоинством поправила блузку, волосы и положила руки на колени.

Настя проснулась легко, как ни в чем не бывало.

— Вот и я, — сказала она сразу. — А вы так и не вздремнули? Молодь.

Поезд начал тормозить. Клава ни слова не ответила подруге, накинула тяжелый бабий платок на голову и посмотрела на меня.

— Я тебя провожу, — сказал я.

— Куда?.. — спросила Клава. — Здесь он стоит недолго.

— Уж идите, — разрешила Настя, — а я посижу. Мы-то с Клавдией скоро увидимся, — произнесла она, а прозвучало что-то вроде — «а вы-то вот — неизвестно еще…».

Я спрыгнул на землю, платформы тут не было, взял чемоданчик у Клавы, и она тоже легко спрыгнула с подножки. На перроне было пусто. Кроме нас с поезда никто не сошел. Дежурный по станции кричал что-то в отдалении.

В старинное вокзальное здание мы вошли вместе. Я соображал, успею ли добежать до вагона, если состав тронется. «Будь что будет!»

В зале ожидания были наглухо замаскированы окна и горел тусклый свет. Сонные пассажиры понемногу пробуждались, гремела цепь питьевого бачка, раздался кованый цокот военного патруля и грубый окрик уборщицы.

Клава остановилась посреди зала и забрала из моих рук чемоданчик. Покрутила им, как чужим, ненужным, и поставила между щиколотками ног. Уже не обремененная ничем, смотрела на меня — а я стоял совсем близко, не то сонный, не то сраженный ее ласками и разлукой. Ничего сказать друг другу мы уже не могли.

— Мне надо идти, — только и проговорил.

— Надо… — только и ответила она.

Я держал обе ее руки, а кругом смотрели, смотрели на нас.

Более невыгодного места для прощания трудно было отыскать в этом и без того неуютном зале. Просто случай подстерег нас, застал врасплох.

Я уже чуть было не отпустил ее руки, но она не захотела, чтобы я так поступил. Это был ее городок, если и знали кого здесь, то ее, а Клава даже и не смотрела по сторонам.

Что-то надо было делать… Я наспех стал записывать ее адрес, но грифель карандашного огрызка сразу сломался, и адрес пришлось выдавить на страничке записной книжки.

— Я запомню, — только и проговорил.

Она ответила:

— Ага.

— Будь здорова.

В ее глазах мелькнуло не то отчаяние, не то испуг, и она быстро проговорила:

— Поцелуй меня… Как там.

Но они все, кто мог, смотрели на нас.

— Пусть смотрят, дураки, — сказал я.

Поцелуй сразу обжег, как там, в вагоне. Ее губы хотели обязательно ответить мне… обязательно ответить… И тут я почувствовал, что поцелуй становится соленым, а потом горьким. Там, на перроне, что-то загрохотало. «Иду», — проговорил я, не прерывая поцелуя. «Ага, ага…» — лепетали ее губы.

— Иду… — но все еще не мог оторваться от нее.

Бросился к перрону, на мгновение обернулся в дверях: она так и стояла с чемоданчиком, зажатым между щиколотками… И тут я разом охватил десятки осуждающих, снисходительных, любопытных и все знающих наперед глаз — все они были ничто по сравнению с ее глазами, переполненными болью, слезами и разлукой… Грозно предупреждая о чем-то, подхлестывая и взвинчивая, стучали колеса, я бежал на пределе сил, схватился за поручень и рывком кинул тело вверх… Ноги описали дугу… Повисли… Проводница вскрикнула… И все-таки одна нога спружинила и зацепилась за подножку… Рот раскрылся, я с шумом выдохнул и как мог улыбнулся проводнице.

— Фонарем бы тебя, дурака! — выругалась в сердцах проводница. — Без ног останешься!

Ответил я ей строго:

— Типун тебе на язык.

Возвращение Шопена

Вот уже 44 года я пытаюсь закончить и опубликовать этот маленький рассказ, который не лучше, не хуже других. Но он мне почему-то дорог, как натуральная смесь маловероятной яви с традиционным вымыслом… На самом деле все было куда проще, куда пошлее, но что было, то было. А впереди нас ждало форсирование Одера, которое должно было быть хуже кошмара: по тонкому льду, на авось… Но не состоялось…

«Почему-Почему?» — Потому что доблестные войска вермахта не были такими уж непреклонными, они чуть подвинулись под воздействием артиллерии и авиации противника, а следовательно, дали нашим передовым частям перемахнуть через широченную реку и образовать там немалый плацдарм. А саперы, тем временем, стали наводить могучие переправы под вой пикирующих бомбардировщиков, в ледяной и отвратительно мокрой воде. Гранд-спасибо американцам — они нас к этому времени завалили своими роскошными понтонными секциями на «студебеккерах»… так что, в этот раз, на левый берег Одера мы перебрались почти без потерь, если не считать драки при заходе на понтоны (но это между своими, за право пройти первыми и не угодить под бомбежку).

В Западной Польше зима подходила к концу. За город «В» дрались зло и коротко. Шло наступление на Германию. Сорок пятый год вступал в свои права.

У прикрытого шторой окна стояла женщина. Через приспущенные жалюзи она смотрела на улицу и чуть слышно молилась: просила Господа, чтобы и те и эти переломали себе ноги, прежде чем доберутся до ее дома, и пусть сгинут… чтоб ей больше не видать их всех… А в словах молитва выражалась совсем по другому:

— Славься, Марию. Милости полна Ты. Господь с Тобою. Благословена Ты между женщин и благословен плод чрева Твоего, Иезус… Свента Марию, Матко Божа, молись за нас грешных теперь и в час смерти нашей…

Аминь…

За окном, на перепаханную гусеницами танков землю ложились мокрые хлопья снега и тут же таяли. Стреляя вдоль улицы и прижимаясь к домам, быстро перебегали от укрытия к укрытию бойцы в почерневших от влаги шинелях… На домах уже поспешно вывешивали польские и советские флаги, знаки патриотизма, лояльности и скромного приветствия. Население чутко определяло этот момент — ни на минуту раньше, ни на секунду позже, а то ведь разнесут в щепки… На перекресток улицы, оставляя за собой черное облако перегара, стремительно выкатил танк, круто развернулся, и словно замер в оцепенении. Все ждали от него только выстрела орудия и сотрясения, а он взял и не выстрелил — обманул. Сразу три тяжелых люка распахнулись и, щурясь от дневного света, танкисты по одному, не торопясь, вылезали из своей стальной берлоги. Озирались, спрыгивали на землю, разминались… Возле них сразу собралась ватага автоматчиков.

… У окна стояла женщина. Она старалась разглядеть этих рожденных бронированной утробой… и все еще машинально, не вникая в смысл, повторяла слова молитвы.

Экипаж танка и разведчики расположились в особняке. Хозяева бежали с немцами. В доме было пусто, холодно, неуютно. Шумно вошли автоматчики с котелками — принесли обед. Хозяйничал брезгливый старшина Верховой. Он был матерым снабженцем, добывал продукты как из пустоты, и постоянно словно факир пренебрегал своими успехами… Все уселись полукругом, поближе к разгоревшемуся камину. Его топили всем, что попало под руку и могло полыхать. Пространство чистили огнем, но все равно было промозгло и отвратительно… Смолкли разом. Только ложки скребли края походных котелков да ветер дребезжал стеклами в разбитом окне. Не ели горячего со вчерашнего утра. Торопились. Каждую минуту могли поднять, и — в путь.

Командир сидел на низеньком поломанном диванчике и сосредоточенно ел, словно решал математическую задачу с множеством неизвестных… Возле камина в мягком кресле расположился старшина Верховой, рядом с ним на перевернутом ящике устроилась крепко сбитая радистка Светлакова. Большая, неповоротливая, она еле помещалась в просторной солдатской шинели.

Первым отобедал старшина. Он разгладил рыжеватые усы и неторопливо закурил.

— А что, товарищ гвардии старший лейтенант, это все еще Польша? Или уже… — спросил он командира, чтобы побеседовать.

— Польша. Теперь до самого Одера Польша.

— Далеко еще?

— Без малого километров двадцать будет.

Вошел автоматчик Наум Комм. Его недавно усадили на броню этого танка. Или он сам напросился?.. Темные, широко расставленные глаза зло поблескивали, от каждого движения веяло раздражением. Он продрог, подошел поближе к камину, засунул рукавицы за пояс и протянул руки к огню.

— Ты бы поиграл малость, а?.. — обратился к нему Верховой. — Вот бы и разогрелся.

— Теперь, пожалуй, поиграешь… — буркнул в ответ Наум. — Аккордеон в штабной машине был, так что… — он безнадежно махнул, рука прошлась по воздуху, поставила крест на всем, что было в штабной машине.

— Э-э-э-э, растяпа… — упрекнула Светлакова. — Такую гармозень в штабной машине возить! — она покрутила толстым пальцем у виска…

Опять стали слышны отдаленные артиллерийские выстрелы. Обед подходил к концу.

— Вот, говоришь, здесь в Польше за музыку лагерь давали, — пожилой автоматчик обращался к Науму.

— Не за всякую, — заметил Комм. — Под запретом были определенные композиторы.

— Что за вред им был от музыки?.. Песня, другое дело. Там слова — содержание! А просто музыка: ля-ля, ля-ля-ля… Ничего не определишь… — резонерствовал старшина.

— Философ ты, прямо философ, — взвизгнула радистка, явно подстраиваясь к тону Верхового.

В зал вбежал сержант Маркин. Комбинезон на нем был расстегнут, медали форсисто позвякивали на гимнастерке. Он не заметил командира и что было силы прокричал:

— Ребя!.. Рояль нашел!

Танкисты рассмеялись.

— Ну, чего вы? Дело говорю, — тут он заметил командира. — Товарищ гвардии старший лейтенант, а товарищ гвардии… Майора вызвали в штаб корпуса, сто процентов! Мы тут постоим. Это факт. Так что, — выпалил он, — квартира, обогреться можно, и рояль… — Он сделал паузу. — Все крышки целы.

Командир посмотрел на часы и встал. Вместе с ним поднялись все разом.

Пошли большой группой.

Порывы резкого ветра с силой рвали польский флаг, укрепленный на балконе соседнего дома. А там, ближе к Одеру, неистово завывали минометы. Им размеренно отвечала артиллерия, ухая и перекликаясь… Впереди было форсирование Одера: «…Какое оно будет?.. Если ледок есть, то уже совсем тонюсенький. Будем купаться… А если открытая вода, то автоматчикам и саперам полная хана. И половина полувзвода до того берега не доберется…»

Сержант Маркин распахнул тяжелую, побитую осколками дверь. Как хозяин пригласил входить, не стесняться… Усердно, но тщетно сбивали грязь с сапог. Заходили по одному.

За столом сидела женщина. Она оторвалась от работы и на вошедших глянуло строгое лицо. Безукоризненная линия прямого пробора. Высокий лоб, спокойная темная линия бровей. Ей было явно больше сорока. Держалась прямо и горделиво, а карие усталые глаза смотрели холодно. Одно слово — полячка…

Все здоровались.

— Вечер добрый, — сдержанно ответила хозяйка один раз.

— Я к вам гостей привел, — с наигранной бодростью проговорил Маркин, хотя и он несколько оробел.

— Прошу, — по-прежнему сдержанно ответила хозяйка.

Тогда к ней обратился командир автоматчиков:

— Разрешите обогреться… И позвольте нашему товарищу поиграть на рояле.

Хозяйка с некоторым удивлением глянула на командира, достала из кармана вязаного жакета маленький ключик и положила его на стол. Она снова склонилась над работой и продолжала шить с нарочитой размеренностью. «Вот она, «освобожденная земля», без воплей и распростертых объятий: встречали и радостью, и косым взглядом, и бутылью самогона, и пулей… Вот пришел он, грязный, измотанный, мало похожий на освободителя… Да-да, конечно освободитель. Спору нет… Но… что за чучело?.. Что у него на уме?.. Что идет за ним следом?»

Солдаты рассаживались, расстегивали шинели, но было как-то не по себе. Только сержант Маркин плотно уселся в глубокое кресло, положил ногу на ногу, уже закурил и, видимо, чувствовал себя совершенно свободно.

Наум не спеша стянул замызганные рукавицы, аккуратно снял чехол с инструмента, отомкнул замок, открыл крышку клавиатуры. Снял ватник и сел. Его волосы сбились под шапкой и прическа казалась затейливой, с хохолком на макушке… Он откинулся, расстегнул ворот гимнастерки и осторожно положил руки на клавиши. Так осторожно, точно клавиши могут рассыпаться от прикосновения… Казалось, пальцы не двигались, а по комнате уже лилась мелодия, даже не мелодия — наигрыш… Это было какое-то попурри: одна мелодия сменяла другую, перетекая незаметно и как бы сама по себе. Наум разминал застывшие пальцы и, может быть, вспоминал…

Маркин еле заметно оглядывался по сторонам — «если бы опять не его находчивость, куковали бы в холодном особняке. И хрен бы что слушали сейчас…» Его довольно курносая физиономия пыталась выразить напряженное внимание. Сержант уже не отрывал взгляда от рук Наума и удивлялся: «как это ему удается… Неужто ни разу не промахивается?..»

В музыке появилась некая стройность, — нет, не наигрыш, не напев, а сила и напор…

Пожилой автоматчик Сысоев вроде бы и не слушал и не слышал… Два сына на фронте, воюют раньше отца и старший уже скоро год, как пропал без вести.

Командир посмотрел на женщину. Она не поднимала головы, но шить перестала. Ее руки лежала на коленях. Тонкие пальцы все время двигались, будто искали что-то… «Надо бы подготовиться к форсированию, — думал командир, — чтобы ни один вот просто так не утонул… А если мороз снова прижмет и тонкий ледок укрепится? А если?..

Море вертится юлою,
Море грезит и моргует
и могилами торгует…
Ветер лапою медвежьей
Нас голубит, гладит, нежит…»
Строки Хлебникова появились сами, как из заточения… Он даже не мог вспомнить, откуда он их знает… И зачем сейчас вспомнил…

Музыка сметала все на своем пути… И затапливала…

Оборвалась так же внезапно, как и появилась. Только звучала еще под потолком…

Наум Комм задумался. Вот он встал, чтобы открыть большую крышку; трое бросились ему на помощь, будто это был броневой щит, а не крышка рояля. Осторожно открыли и сели на места. Сел и Наум, вытер ладони о колени, пригладил хохолок… Словно приготовился к броску… Решился. И с первым аккордом вздрогнула и выпрямилась хозяйка… Сердце будто замерло на мгновение. Руки летали по клавишам, и еще не мелодия, а сонм звуков вихрем носился по дому… Наум морщился, видно не все получалось так, как хотелось… пальцы не больно-то слушались, но он их заставлял… заставлял вспомнить… И взятый темп держал уверенно… Держал!..

Хозяйка чуть наклонилась вперед, как окаменела… Стекла вздрагивали и сотрясались отдаленными орудийными выстрелами, но, казалось, только в те мгновения, когда позволяла музыка… Над миром летело беспощадное небесное сражение. А на земле врагу не оставалось и тени надежды на спасение… И вот большое горе сильного человека прорвалось в этом вихре. Оно росло, ширилось, наконец стало огромным. Такая боль могла быть только у существа, способного чувствовать пульс и дыхание миллионов других существ…

Отзвучали последние аккорды, и в комнате стало совсем тихо, только временами слышалось несдержанное солдатское дыхание.

Нарушил тишину хриплый голос пожилого:

— Не по-ни-ма-ю!..

Хозяйка вздрогнула и повернулась к нему. Обернулись и остальные.

— … Что оно есть такое? Музыка? — вопрос был задан в никуда, в пространство.

Комм ответил не сразу и скорее себе, чем задававшему:

— … Не помню, кто сказал: «музыка Шопена — это пушки, спрятанные в цветах».

— Это пушки! — обрадовался Маркин. — Факт.

— Что ты сейчас играл? — спросил командир.

— Ц-мольный этюд Шопена. Он «Революционным» называется.

— Значит, революционный?.. Правильно, — согласился Маркин. — А «Це-мольный»… Даже смешно — «Це-це-моль-ный», — и засмеялся.

Распахнулась дверь, и связной на ходу прокричал:

— По ма-ши-нам!

Все разом поднялись и направились к выходу.

Наум потуже подпоясался ремнем, но все равно настоящей выправки не получилось. Одел ватник.

— Спасибо, — сказал он хозяйке.

Командир взял шлем и попрощался.

— Подождите, — остановила их женщина. Она подошла к комоду, открыла резной ларец, достала оттуда меленький сверток, быстро развернула его и подошла к Науму:

— Возьмите. Они теплые. — Это были замечательные теплые рукавицы.

— Нет, что вы… — наотрез отказался Наум. — Я там их только перепачкаю.

— Ну и что? — строго сказала она. — Пианист должен беречь руки.

Наум чуть помедлил и сказал:

— Ну, если так, спасибо, — он взял рукавицы и каждую затолкал в разбитую, рваную свою. — На память… — и улыбнулся.

У него оказалась замечательная, сконфуженная улыбка, она это заметила и даже чуть передразнила его.

Командир и солдат вышли. На перепаханную гусеницами танков землю ложились хлопья снега, но уже не таяли. Крепчал холодный ветер.

Кутаясь в белую просторную шаль, женщина стояла у окна и смотрела на улицу. Мимо с грохотом проходили боевые машины и снопы искр вырывались из глушителей. Они шли одна за другой, и каждый раз ей казалось, что это были те самые, что несколько минут назад покинули ее дом. Но тех уже нельзя было отыскать в потоке несметного войска.

Впереди у них был Одер и бой.

Пока летели бомбы

ЭТО ВСЕ МНЕ ПРИСНИЛОСЬ И ОКАЗАЛОСЬ ПРАВДОЙ. ТОЛЬКО НЕ ЗНАЮ, ЧТО БЫЛО СНАЧАЛА — СОН, ПОТОМ ЯВЬ, ИЛИ НАОБОРОТ. НО КАКОЕ ТЕПЕРЬ ЭТО ИМЕЕТ ЗНАЧЕНИЕ? ГЛАВНОЕ, ЧТО МНЕ ПРИСНИЛОСЬ, БУДТО Я — ЭТО ТОТ, КТО ПОГИБ (ЕГО ЗВАЛИ ИВАН, ФАМИЛИЯ — БЕЛОУС, ОН ТОЛЬКО-ТОЛЬКО ПОЛУЧИЛ ЗВАНИЕ ГВАРДИИ СТАРШЕГО ЛЕЙТЕНАНТА). МОЙ ТОВАРИЩ. А ОН — ЭТО ТОТ, ЧТО ОСТАЛСЯ В ЖИВЫХ, ТО ЕСТЬ Я…

ПОГОДИТЕ, Я ВСЕ ПО ПОРЯДКУ, И ВЫ ПОЙМЕТЕ.

14 февраля, год 1945-й, мои часы показывали семнадцать часов ноль пять минут.

В семнадцать часов ровно колонна остановилась, будто ударилась головой в деревянный мост, переброшенный через речку. За мостом, в трехстах метрах, был лес. За лесом — Германия. Светило солнце.

— Во-о-зду-у-х! — Этот клич перекатом несся от хвоста колонны.

Люди очертенело бежали к берегу реки, он казался единственным укрытием в чужом поле.

Я смотрел вверх. Небо и еле слышный нудный звук немецких моторов… «Где? Где?.. С какой стороны?..» Вижу. Шесть «мессершмиттов» зашли со стороны солнца. Если они вот сейчас, вот в этот самый миг сбросят… Бомбы накроют головные машины и мост…

ОТ САМОЛЕТА ОТДЕЛИЛИСЬ ЧЕРНЫЕ ТОЧКИ…

…Заместитель командира соединения развернул длинную гармошку карты и словно утонул в ней. Он отыскивал там дорогу, цветные пометки и немецкие названия.

Нельзя было останавливать колонну перед мостом!

Все машины успели выйти из перелеска и были будто приготовлены для уничтожения с воздуха на этом открытом поле у этой реки. Ведь последние пять минут в колонне громко матерились и кричали:

— Что, спятили?! Мать его…

— Двигайтесь вперед!

— Нас здесь накроют, и всем будет…

— Вон растопырился! Читать по-немецки учится.

ПЕРВАЯ ПАЧКА БОМБ ПАДАЛА ПРЯМО НА ГОЛОВНЫЕ МАШИНЫ…

Полковник заметался. В его глазах застрял испуг, и он кинулся ко мне, своему новому адъютанту, словно приказывал остановить это падение.

За полторы недели, что я провел с ним вместе, мы даже не успели как следует познакомиться. Я знал о нем то, что и все, — у него были в прошлом какие-то заслуги и что он безобидный старик. Его даже любили за покладистость. Он никому не сделал ничего худого. И вот сегодня он вел главную колонну, путался и старался проверить, правильно ли он ведет ее.

Я успел крикнуть водителю: «Гони!» — сгреб полковника в охапку и швырнул в кузов «виллиса». Машина рванулась. Полковник лежал на днище, и оттуда торчали только его хромовые сапоги с тупыми, загнутыми носками.

КАЗАЛОСЬ, ВСЕ БОМБЫ ПАДАЮТ ПРЯМО НА МЕНЯ…

… Я и сам-то мог прыгнуть в этот тарантас, мчаться сейчас к лесу. Но мне было как-то неудобно. Убегают не только назад, иногда убегают и вперед… Может быть, в эту секунду они не смотрели на меня, но это не имело значения. Здесь всегда кто-нибудь видит, а если даже никто не видит, то сам-то знаешь, что убежал.

Если бы колонну вел сам командир корпуса, или начальник штаба, или кто-либо из толковых, они никогда бы не остановили колонну у этого проклятого моста, на этом проклятом поле, у этой треклятой речушки в трехстах метрах от такого густого и хорошего леса… За лесом была Германия… Люди сломя голову бежали к берегу реки. Зенитного противовоздушного прикрытия у колонны не оказалось.

ЗВУК ПАДАЮЩИХ БОМБ ЗАКРЫЛ ВСЕ ОСТАЛЬНЫЕ ЗВУКИ…

Я метнулся в прыжке через кювет.

…Прыжок?.. В нем не было приземления… Меня подхватило какое-то огромное ватное одеяло, кинуло высоко вверх… Поле вместе с дорогой, колонной и бегущими людьми… Мост… Голые деревья. Всполох ворон. Просвеченное солнцем небо, а на земле все еще что-то вспыхивало, переворачивалось. Земля плыла мне навстречу… Удар… Спина, только спина, ощутила землю…

Левая рука нащупала остатки прошлогодней травы… Ноздри забил запах ядовитой густой тротиловой смеси разорвавшихся бомб.

Изуродованное дерево, а дальше — небо.

Никакой боли. Я не могу и не хочу шевелиться.

Черные птицы перепрыгивают с ветки на ветку, словно пересчитывают стаю… Как далеко я лежу от дороги. Очень далеко. Никто не сможет так далеко прыгнуть… Вижу командира разведвзвода и зову его. Но он меня не слышит, он бродит среди обломков на дороге.

Еще недавно мы вместе служили в одном батальоне… Я зову его еще раз… Он подходит… Наклоняется… Совсем молоденький. Он играет в войну. Увлеченно, азартно… Ему двадцать один год. Мне на семь лет больше, и он считает меня стариком. Перекатывает в ладони большой горячий осколок. Это его осколок… Мы все знаем, что такое «мой осколок»… Прошлую бомбежку я лежал в ложбине, уткнувшись лицом в маленький серый островок талого снега. В промежутке между двумя разрывами я чуть приподнял голову, увидел в снегу вмятину от своего лица и тут же плюхнулся рядом. В следующий миг что-то зашипело рядом, горячий пар обжег правую щеку. Я скосил глаза. Прямо в эту вмятину врезался большой раскаленный осколок. Это был мой осколок. Он лежал в моей полевой сумке… Только где она?.. Сумка… Лейтенант смотрит мне в глаза… Хорошо, что он молчит. Потом переводит взгляд на мое тело. На его лице не шевелится ни один мускул. Мое дело — труба. Только я и без него знаю…

— Ты потерпи… Потерпи. Сейчас санитары придут… Все будет в полном… — Он говорит со мной как с ребенком, и холод неведомой доселе стены разделяет нас… Я, кажется, ухожу…

— Что ты? Что ты? — пугается лейтенант, хочет улыбнуться, но у него ничего не получается.

Он кому-то что-то кричит и все время перекатывает в ладони осколок…

Лейтенант снимает с головы меховую шапку и кладет ее мне под голову. Наверное, ему кажется, что мне так будет удобнее.

Кругом опять кричат: «Во-о-оздух!»

Нарастает звук атакующих истребителей.

— Беги!.. — кто-то кричит ему, и по отзвуку голоса слышно, как убегает кричащий.

Лейтенант склоняется надо мной, а сам неотрывно смотрит в небо. Он уговаривает меня: «Да плюй ты на них…» Он хочет плюнуть, но слюны во рту нет… Он ложится рядом со мной… И в этот миг заработали пулеметы «мессершмиттов». Мы — отличная мишень: на маленьком бугорке двое, рядом, я — на спине, он — на животе… Лейтенант держит руку у меня на подбородке.

— Дураки!.. — уже почти кричит он и вдруг приподнимается. — Бараны!.. Все улеглись по-над берегом… Харя к харе… Табуном!.. Что они делают?! Всех разутюжат!..

«Мессеры» делают еще три захода… Каждый раз на выходе машин из пике я вижу их клепаные животы и стволы пулеметов, торчащие из хвоста… Потом они улетают.

Лейтенант садится на землю. По его лицу видно, что кругом таких, как я, много.

Тупая боль появляется где-то в груди и у правого плеча, она медленно ползет вниз к животу, там становится зловещей, переворачивается и плывет к ногам.

Я не могу и не хочу двигаться.

Прошу расстегнуть мне китель и штаны. Хочу посмотреть, что со мной сотворено. Он говорит: «Не надо, не надо…» — и обещает — вот-вот, сейчас — санитаров и носилки.

Кто-то докладывает ему дрожащим голосом, что врача нет, санинструктор убит, а санитаров не могут найти. Он вскакивает, кричит. Потом убегает.

У меня двигается только левая рука. Нащупываю нижнюю пуговицу кителя и расстегиваю ее… Одну за другой расстегиваю пуговицы на шароварах… Лейтенант должен скоро вернуться. Надо успеть поднять голову и посмотреть… Я медленно поднимаю голову. Медленно-медленно, чтобы не потерять сознания. Сознание скоро уйдет…

Вот они — две ноги… У моей племянницы была тряпичная кукла. Самодельная. Иногда она швыряла ее на пол… Две ноги. В сапогах. Они лежат. Носками не в ту сторону и неестественно далеко друг от друга. Мои ноги… И рука. Правая. Совсем чужая. Уходит куда-то совсем направо, совсем вверх и тоже нелепо. У моей Клавдюхи была тряпичная кукла. Она ее так любила, что руки и ноги у куклы держались Бог знает на чем…

Я опускаю голову на шапку. Появляются он и двое с носилками. Они не знают, что со мной делать.

Спрашиваю:

— Полковник жив?

— Жив твой полковник, — отвечает лейтенант и ругается без всякой злобы.

Они нагибаются, чтобы поднять меня.

Я прошу, чтобы меня не трогали. Мне хочется полежать спокойно, чтобы меня не поднимали, не переворачивали, не несли. Еще я хочу не закрывать глаза.

Подходит старшина, похожий на негра, и докладывает лейтенанту: убит водитель Дорогов, зампотех — наповал, под лопатку, сгорела бронемашина.

— А в батальоне… — старшина безнадежно машет рукой.

Лейтенант кивает, кивает и говорит мне, что он сразу понял, что бежать надо было не к речке, а в открытое поле, и не группами, а врассыпную… Какой находчивый, какой догадливый лейтенант. Только зачем он все это мне говорит… Вдруг он умолкает, жестом просит всех отойти.

— Ты, может быть, хочешь что-нибудь… Или передать…

Он думает, что я хочу что-нибудь сказать. Он ждет от меня последнего слова, какой-нибудь фразы…

Небо все еще голубое, но уже не такое светлое.

Прошу: «Назови время».

Он отвечает «17 часов 12 минут».

Я не могу больше говорить. Не обижайся. Ты лежал со мной, когда «мессеры» утюжили берег… Ты держал руку на моем подбородке… Ты думаешь, что перед смертью произносят речи… Ты хочешь высоких слов… Мы с тобой уже на разных планетах… Я знаю, что это последние секунды, и мне жаль, что я отнимаю у тебя время.

Уже заводят моторы. Я слышу… Уже машины едут по деревянному мосту. Значит, он цел. Я слышу… Темнеет небо и уже не голубое, а серое. Я вижу… Не хочу закрывать глаза…

ЗА ЛЕСОМ — ГЕРМАНИЯ.

Кол

Германия, март 1945 года.

На всю жизнь — НАВСЕГДА: первые километры германской земли. Крутой разворот дороги влево, и сплошная, напряженная, машина к машине, колонна в движении… Кипящие, смрадные, стремительно мчатся навстречу очень низкие облака. А может быть, это дымы?.. На самом повороте дороги поросший травой высокий бруствер. На бруствере, как на постаменте, убитая женщина. Средних лет. Подол задран, цветастый домашний халат. Сильные ноги согнуты в коленях и распахнуты — рыжеватая волосатость детородного места — туда воткнут метровый кол… Торчит! Не падает… Будь проклято сборище, именуемое человечеством… Будь прокляты все разглагольствующие об измах, патриотизме и войне… Будь…

И заткнулся на лету вскрик. И захлебнулся от жути смех. На полуслове оборвалась перебранка… И только истошный девчачий вопль — истинный и необходимый, — зажатый кем-то… Это молоденькая санитарка увидела и не выдержала….

Будь проклято!.. На все века.

Без пяти минут победа

2 мая 1945 года после двух часов дня предполагалось сесть за праздничный стол и приступить к победному обеду — готовили его кто как мог, во всех квартирах, на всех кухнях и во всех кастрюлях перепуганные немецкие хозяйки, а дети с любопытством и надеждой, но уже без страха поглядывали на своих постояльцев и накрывали столы.

В этот предобеденный час на южной окраине Берлина, у канала Тельтов, в Штансдорфе раздалась боевая тревога. На сборы нам дали полтора часа. А ведь, как говорится, ремни поослабли, только-только была подписана капитуляция столицы рейха и стал известен приказ всем немецко-фашистским войскам: сложить оружие без всяких условий. Придется сначала собрать каждую персону в отдельности (ведь сразу и разбрелись, и подраспустились, почуяв ветерок победы, а кое-кто и прибарахляться начал). Привести все снова в полную боевую готовность, а значит, кое-кого вытрезвить, поставить на ноги, заставить всех еще раз вздрогнуть, еще раз отрешиться от себя и опять начать работать в поте лица, на пределе сил, «не щадя самой жизни»… Собрать походное имущество, дозаправить машины горючим; о продовольствии не заботились (люди были сыты, и запас был). Сложнее оказалось с почти полностью израсходованным боекомплектом — но обещали пополнить все подразделения уже на марше. А еще надо было срочно сдать раненых, которые не хотели уходить в преддверии последнего победного часа, — это тоже работа, скажу я вам, — сдать раненого, когда он этого не хочет. А еще карты — получить да склеить! А куда двинемся? Даже в какую сторону, пока не знаем. Никто ничего толком не говорит — письменного приказа нет.

Вскоре выясняется — направление Дрезден. Там еще воюют, хоть на Эльбе наши уже встретились с американцами. Дрезден так Дрезден. Только бы с союзниками не срезаться в этом кавардаке. А то ведь полным-полно болтунов и крикунов, того и гляди, какой-нибудь психопат какую-нибудь глупость сморозит!..

…Через два часа после объявления тревоги, с тридцатиминутнымопозданием (о, чудо!), все начало входить в привычную боевую колею, протрезвело, выпрямилось, рассортировалось, распределилось, распрощалось. Праздничный обед подарили ошалевшим от сутолоки и беготни хозяевам. «Шутка ли, с этими уже освоились кое-как и не сразу попривыкли, попритёрлись, а с новыми еще как будет?! На войне с победителем шутки плохи, а с новыми победителями, из второго эшелона, куда страшнее. Тут лучше не бывает, тут бывает только хуже». Боевые колонны тонули в чаду перегара танковых моторов. Началось лавинное движение по знакомой дороге на юг (мы пришли оттуда к окраинам Берлина).

А потом на юго-запад, на Дрезден!.. А там уж согласно приказу: «В бой не ввязываться. Обходить противника. Непрерывно и активно искать проходы в его боевых порядках и забираться в горы». «Географию знаешь? В пятом классе учился сносно? Так какого же… спрашиваешь?» По листам карт и так видно — Чехословакия! В горы так в горы! Шли третьи сутки. Безостановочно. С боями! С маленькими ночными перерывами. И опять с боями!

«Внимание! Внимание!

Говорит Прага! Говорит чешская Прага! Слушай, Красная Армия! Слушай, Красная Армия! В городе восстание. На баррикадах сражаются все, кто может. У нас мало оружия, нет боеприпасов. Немцы разрушают город, убивают женщин и детей. Спешите, братья! Мы ждем ваших танков и самолетов. Братья русские, помогите Праге!»

Эти призывы мы услышали по радио уже в Крушных горах, когда наши машины вязли в грязи, их тащили то на буксирных тросах за танками, а то и на своих плечах — метр за метром. Весть о восстании в Праге, которое началось 5 мая на рассвете, передавали один другому в разных вариантах, но основной смысл был один — мы начали рваться к Праге. Без остановок. Без отдыха. И повторяли только одно слово: «Горючее!» Хватит ли?

А западнее нас по хорошим дорогам, которые им никто не закрывал, из Германии на Прагу двигалась танково-механизированная армада немецкого генерала Шернера (того самого Шернера, которому так и не удалось прорваться к Берлину на помощь своему фюреру). И если этой армаде удастся теперь опередить нас, то восстание будет утоплено в крови за несколько часов, Прагу ждет разрушение, а вот наша танковая армия, наш Уральский добровольческий корпус, наш отдельный мотоциклетный батальон, мой взвод, получит на самом хвосте войны большой подарок — кровавые бои за чешскую столицу в самом центре Европы, а то и пышные похороны в придачу да высокие правительственные награды — посмертно! Все это уже было…

Мы так рвались к Праге, как еще никуда не рвались никогда, — днем и ночью, без передышек обходили заслоны противника и обгоняли друг друга. Врага оставляли тем филонам, кто не очень торопился, — вот пусть они там с ними и колупаются, а мы рвались вперед — без дорог, через все преграды, по железнодорожному полотну, по таким крытым склонам, что у асов водителей не то что дух перехватывало, а холодный ком застревал в глотке, а потом их рвало. И верили, верили, что этого Шернера расчихвостят и без нас те, кому это сподручнее будет. Надеялись на то, что он не доберется до Праги, надеялись, что высшее командование само позаботится о его разгроме. Так оно в конце концов и произошло.

Шли шестые сутки нашего почти непрерывного движения вперед. Уже перевалили горы и катили по спускам, сваливались в долины Чехии. К двенадцати часам ночи водители засыпали на ходу, и с вечера на обочинах дорог и в обрывах были видны перевернутые «шевролеты», «ЗИСы» и «студебекеры». У меня в голове вертелось одно слово — «Стоп!». Надо было решиться и произнести это слово. Остановил колонну, разбудил ординарца, тот ответил: «Есть… Сейчас!» А сам я, как сомнамбула, направился на огонек, маячивший слева, в стороне от дороги.

Еле преодолевая усталость, прошагал метров сто пятьдесят, вошел в глубь двора (так я подумал, потому что справа и слева оказались погруженные во мрак солидные каменные постройки). Иду прямо на пробивающийся свет. Подошел, потрогал, оказалось, деревянные ворота — это верхняя щель калитки светилась. Нащупал ручку, распахнул дверь, большущая яркая лампа ослепила, и ввалился в помещение. Редкая нелепость — ватный идиотизм! Передо мной в просторном вестибюле полукругом стояли около полусотни вражеских солдат и два офицера — затворы автоматов, боевые курки пистолетов и винтовок взведены. Это не видишь, а чувствуешь — взведены! Я не мог шевельнуться без риска быть прошитым сотней пуль сразу, каждой из которых мне было бы вполне достаточно. Ловушки захлопывают без предупреждений. В мозгу с дикой скоростью пронеслось множество вариантов, тысяча первый вырвался из глотки оглушающим криком:

— Вер ист орднер?! (Кто старший? Кто дежурный? Кто распорядитель?)

Спасибо Марии Михайловне, моей школьной учительнице немецкого языка, уж она-то со мной намучилась! Это она каждый раз кричала: «Вер ист орднер?» — когда входила в класс.

На мой крик никто не ответил. Никто не шелохнулся. Я собрал все силы, даже не пытаясь притронуться к оружию, и заорал снова:

— ВЕР ИСТ ОРДНЕР!!

По вражеским рядам прошло еле заметное движение, офицеры переглянулись. После небольшой паузы пожилой высокий капитан со скорбным выражением лица опустил пистолет и, вытянувшись во фронт, произнес:

— Простите, господин офицер, нам трудно ответить на ваш вопрос, — пожилой капитан, разумеется, говорил по-немецки вполне внятно, четко, чего никак нельзя было сказать обо мне, я скорее догадывался, чем понимал, о чем он говорил, но когда тебе остается жить считанные секунды, мера сообразительности возрастает в геометрической прогрессии.

— Варум?! — гаркнул я. — По-че-му?! — Я сам удивился своей любознательности.

— Здесь два офицера равного звания и равной должности — командиры двух разных рот. И их оставшиеся солдаты.

О! немецкий «орднунг»!! Я обязан тебе жизнью! У меня чуть не подкосились ноги, но я кое-как удержался. Они перешли к переговорам!

Еще один офицер с погонами пехотного капитана, небольшого росточка, подтянутый и вполне благообразный, сделал небольшой шаг вперед из рокового полукружья, но пистолета не опустил (это мне понравилось меньше). Сообразительность и некоторое подобие доблести постепенно возвращались ко мне, и я начал смутно догадываться, что теперь уж, кажется, не посрамлю славы нашего оружия и, что немаловажно, не сыграю в ящик вот так вот — как последний кретин!..

Дальше все было проще, не теряя секунды, скомандовал:

— Ахтунг!.. Штильгештанден! (Смирно!) — Приказание выполнили все, кроме одной хари с погонами фельдфебеля (в дальнейшем я уже бдительно смотрел на харю и перевел автомат в боевое положение). — Гарантирую безопасность!.. (Это я-то им!..) Оружие на пол! — Жестом подтвердил приказ, опасаясь перепутать слова «пол» и «потолок». — Пистолеты и гранаты на окно. — Забыл, как там у них называется подоконник, чтоб ему… — Быстро!

Два капитана переглянулись… двинулись… торжественно подошли к окну и положили пистолеты. Вслед за ними солдаты осторожно, без грохота, сложили винтовки посредине помещения и начали неспешно разоружаться. В нерешительности стоял только фельдфебель. Я снял затвор автомата с предохранителя, и возле фельдфебеля образовалась пустота. Он понял меня, протянул свой пистолет и нетвердой походкой направился за остальными. Тут я увидел, что среди солдат, чуть позади них, стоят две женщины в военной форме. Одна совсем молодая, похожая на испанку, другая чуть постарше — лет двадцати пяти-двадцати семи, — типичная усталая испуганная немка, обе были в серых сестринских косынках с повязками красного креста на рукаве.

Вошел ординарец, этот ленивый одессит, он всегда в самый нужный момент на несколько секунд запаздывает, и с оттенком безразличия спросил:

— Ну что? Сдались, шалавы?

— Ага, — ответил я этому философу.

— И как, обязательно нужно было перед этим несколько лет покочевряжиться? — спросил он сразу у всех, но его не удостоили ответом.

Через несколько минут в помещении уже творилось что-то невообразимое: наши перемешались с немцами, пленным выделили самую большую и самую хорошую комнату, потому что там были решетки на окнах. Танкисты, радисты и автоматчики тащили какие-то перины, матрацы и наспех устраивались на короткий отдых. Старшина кричал, выставлял охранение, распределял комнаты и материл то своих, то надоевших ему немцев. Он сам спешил раскидать все дела и заснуть. В нашем распоряжении было чуть больше одного часа. Взмокший немецкий капитан, несмотря на старание, не мог собрать своих подчиненных и сосчитать их. А ему следовало передать ответственную цифру часовому. Пожилого высокого капитана я назначил старшим. От немецкого орднунга не осталось и следа, он сразу рассыпался от соприкосновения с нашим шквальным беспорядком, а мне совсем не хотелось командовать. Хотелось, чтобы поскорее все это воинство рассортировалось, угомонилось наконец и захрапело. Я еле стоял на ногах. Но меня атаковал пьяный фельдфебель и пытался убедить в том, что он-де не немец, он «поляк» и что все немцы — это свиньи, а «поляки» — это славяне (подумать только, какая глубокая мысль). Одну и ту же тираду он повторял без умолку и немного громче, чем следовало. Наконец он добился своего.

— Пошел вон, пьяная рожа, — сказал я ему. — Мне наплевать, какой ты национальности. Ты фельдфебель фашистской армии и в плену!

И немцы, и наши разбрелись по своим помещениям, и тишина водворилась на фольварке. Я вошел в отведенную мне маленькую комнатушку с деревянной кроватью, снял сапоги, повалился на постель и только тогда стал расстегивать ремни, спустил с плеч портупею. «Час пятнадцать минут на сон… Пятнадцать минут на сборы… И дальше без остановок. Прага… Прага… Пра… И не влипать, не влипать, как только что с этой калиткой… Слава святым! Все живы».

В дверь осторожно постучал часовой и доложил: «Фельдфебель опять бузит».

Влез в ременную портупею, натянул сапоги и пошел по коридору к ярко освещенной комнате, где находились все пленные. Там никто не спал. Пьяный фельдфебель (а он, видимо, добавил) заметил меня и скорчил рожу, которая должна была означать, что он мне улыбается. Оказалось, что фельдфебель, несмотря на приказы пожилого командира роты, приставал к медицинской сестре, разумеется, к той, что была помоложе, при всех полез к ней за пазуху, видимо, таким способом пытаясь доказать, что он не немец!.. Вступившемуся за женщину низкорослому капитану фельдфебель как-то скверно пригрозил (я не мог понять, как именно). При моем появлении фельдфебель все-таки вытянулся, принес извинения и на исковерканном русско-польском наречии сообщил, что охотно передушил бы всех этих свиней, особенно офицеров, собственными руками. Ретивость фельдфебеля мне нравилась ничуть не больше, чем немцам. Пришлось показать ему пистолет, этот язык он понял хорошо и сразу отправился в дальний угол к окну. В коридоре возле двери валялась ножка от поломанного венского стула, я поднял ее и протянул медсестре. Она смотрела на меня с большим удивлением и мало что понимала. Наполовину жестами, наполовину словами порекомендовал звездануть фельдфебеля этим инструментом, если он снова станет приставать. Женщина тихо ответила, что боится его. Тут я заметил, что фельдфебеля боятся многие, не только солдаты, но и оба офицера. Отделить его я не мог, пришлось бы поставить еще одного часового, а значит, еще одного человека лишить короткого сна. Тем не менее, относительный «орднунг» водворился.

На сон осталось приблизительно 65 минут.

… Я повалился на кровать, глаза сами закрылись, и калейдоскоп из цветных пятен, напоминающих то лица, то фигуры, то какие-то взрывы, начал уносить меня по черной бесконечной дороге… Но не тут-то было, часовой опять постучал в дверь. Два немецких солдата хотели сообщить мне нечто важное — срочно!

Передо мной стояли два худеньких мальчика. Я успел их запомнить. Они совсем не были похожи на солдат, а скорее на детдомовцев, обряженных в старую военную форму не по размеру. Ребята были сильно возбуждены и, перебивая друг друга, заговорили, сильно преувеличивая мои знания немецкого языка. Я, как мог, угомонил их, и вскоре мы начали понимать друг друга.

— Господин офицер, — сказал вежливый мальчик, — скажите, пожалуйста, вот если бы вы попали в плен и кто-нибудь из русских стал говорить: «Я не русский, я не русский, я… другой!» — Он боялся назвать какую-нибудь национальность даже для примера. — Это было бы хорошо?

— Нет, это было бы плохо.

— Правильно. Совершенно верно! — обрадовался второй, тот, что был посмелее, он был очень худой, похожий на обсосанный леденец. — Это плохо… Это очень плохо… Русский — есть русский, дейч — есть дейч… Даже в плену. — Они уже опять перебивали друг друга.

— Разумеется, если за это не убивают, — удалось проговорить мне, и они замолчали.

Вежливый собрался с духом и стал подбираться к сути.

— Господин офицер, фельдфебель врет. Он не поляк — он дейч, немец. Он говорит, что убьет нас всех сегодня ночью и что вы только поблагодарите его за это… Здесь остатки двух рот. Даю вам слово чести, что у нас нет ни одного эсэсовца…

— Кроме фельдфебеля, — уже шепотом сообщил смелый. — Он не фельдфебель. Он эсэс!.. Капитан готовился к сдаче в плен, а эсэс сказал, что убьет его и каждого, если…

Дальше они говорили вместе:

— Он не из нашей роты. Он не наш. Он пристроился к нам.

— Он переоделся…

— У него чужие документы…

— Он сказал, что задушит каждого, кто попробует его выдать.

Мальчишки есть мальчишки, они забыли, что в плену, и говорили, говорили без умолку, не пытаясь приспособиться, не заискивали, позволяли себе какие-то вольности, уже вовсе не боялись и понравились мне. Они хотели узнать все сразу: что будет дальше? очень ли холодно в Сибири летом? (о зиме они вообще не думали, зима была далеко)… сколько мне лет, и из какого я города?.. Они нагромождали вопросы один на другой и не всегда дожидались ответа. А когда я попытался отправить их обратно в общую комнату, вежливый вытаращил глаза и проговорил:

— Нет!.. Он догадался. Он ждет нас там!

Второй нахохлился и затравленно, с оттенком гордости произнес:

— Они все… все его боятся! Никто не спит. Я сказал ему, — он кивнул на своего товарища и зажал руками мотню просторных штанов: — «Пойдем пи-пи»… Они все на нас смотрели. И фельдфебель. Он эсэс. ЭСЭС!

Безудержный храп доносился из соседних комнат и из коридора, где спали наши ребята. Озноб прошел у меня по спине, тревожное ощущение того, что сейчас снова придется действовать, что-то предпринимать, не радовало. Пришлось разбудить ординарца и помощника командира взвода Володю Иванова. Они шли за мной не просыпаясь. Через часового вызвал к себе фельдфебеля, а мальчишек отправил в их комнату. Когда они встретились в коридоре с эсэсовцем, вежливый панически влип в стенку и, озираясь на меня, заскользил к двери, а второй умудрился подавить страх и, громко топая, с вызовом прошел мимо него.

Я не дал эсэсовцу вымолвить ни слова и скомандовал:

— Раздевайся!

Через проем в дверях все немцы до одного напряженно следили за каждым движением в коридоре.

Фельдфебель понял меня не сразу. Зато старший сержант Иванов и одессит-ординарец проснулись мгновенно и взвели затворы автоматов. Фельдфебель перестал корчить рожи. Френч, пуловер и нательная рубаха словно слетели с него сами. Обнаженный до пояса боров стоял навытяжку и не моргал.

— Руки вверх! — скомандовал я.

Фельдфебель побелел и стал неуверенно поднимать руки, но поднимал правую выше, чем левую.

— Левую! — сказал я.

Он стал задирать и левую. Мышцы дрожали, кожа стала гусиная. Слева под мышкой, даже сквозь волосатость, виднелась маленькая наколка — татуировка: две крохотные буквы-змейки, латинские «СС». Так они до конца сорок третьего года отмечали свою верность фашистской штурмштаффель, этому хорошо организованному подразделению закоренелых негодяев. Губы фельдфебеля шевелились, но звуков он не издавал.

— Отведите его подальше за дом, а то ребят разбудите, — сказал я.

— Их сейчас ничем не разбудишь, — заметил ординарец.

В ярко освещенной комнате находилось сорок восемь пленных мужчин, две женщины и два мальчишки. Я заглянул и увидел, что там нет ни малейшего смятения, тревоги, даже недоумения. Все, как на биваке, укладывались поудобнее, кое-кто уже закрывал глаза… Только медицинские сестры все еще испуганно таращили глаза. Мальчик, что был посмелее, помахал мне рукой, как старому знакомому, шмыгнул носом, прилег и стал прикрываться френчем. Я поймал себя на мысли, что эти двое пацанов мне уже не безразличны.

За окном на небе еле-еле забрезжил рассвет.

Во дворе раздались приглушенная короткая автоматная очередь и одиночный выстрел…

На сон оставалось не более сорока пяти минут. Но тоже не мало. Нужно было еще написать охранную записку пленным, указать точный маршрут их движения (сопровождающих я дать им не мог) и вместо печати приложить такое слово, чтобы ему поверили. Нужно было хоть сколько-нибудь поспать, хоть сколько-нибудь. Потом объявить подъем, привести колонну в боевую готовность, две минуты на напутствие пленным немецким капитанам, две минуты на приказ командирам машин, три минуты на вытягивание колонны вдоль шоссе, и дальше: «В походную колонну!.. Дистанция!.. Скорость — кто сколько выжмет!.. За рулем и рычагами чур не засыпать — командирам машин сидеть рядом с водителями, самим не смыкать глаз и водителям не давать. И… вперед до самой ПРАГИ!» Только бы солярки хватило, бензина и сил.

РЕКВИЕМ

Где-то в самом конце 1964 года был я дома один. С самого утра, как только проснулся, в голове вертелся определённый стихотворный ритм — некое построение, сквозь которые проглядывали слова:

«…Ребята, мальчики, мальчишки, парни…»

Постепенно это ритмическое гудение стало обрастать новыми словами и целыми фразами. Причем всё происходило само собой, без малейших усилий с моей стороны.

Решил переключиться и позавтракать… А ритмическая раскрутка всё продолжалась, несколько раздражая и удивляя. После завтрака, уже в двенадцатом часу, я сел за свое старое рабочее бюро… Начал не столько писать, сколько записывать, скорее, словно под диктовку, чем заниматься сочинительством… Около часа дня, когда уже исписал около четырех страниц, я стал понимать: это не стихи, и не проза, (а стихов я в жизни почти не писал, если не считать двух-трех раз на фронте и столько же за все послевоенные годы)… Позднее исправил несколько строк, которые показались уж вовсе нелепыми… А потом понял: это РЕКВИЕМ.

Одним он вовсе не нравится, другие считают, что без него обойтись нельзя… Замечательный писатель, очень близкий мне человек, Юрий Домбровский, выслушал (я читал ему вслух), насупился, опустил голову… Я сказал: «Вот только не знаю, что с этим опусом делать?» — Он встрепенулся и решительно произнес: «Как это не знаете? Вот будете издавать свою главную книгу и поместите этот текст в самом начале или в самом конце… В самый конец — лучше, как завершение».

Сегодня я поступаю так, как он мне посоветовал. И в память о нём самом —

Юрии Иосифовиче Домбровском.

Т.В.

Один за всех
Через 20, 30, 40, 50… и более лет.

Ребята, мальчики, мальчишки, парни…

очкарики, верзилы, шпингалеты, блондины, рыжие, шатены и брюнеты, тихони, буйные, пай-мальчики и сорванцы; вы — холостёж, самцы-затейники, женатики, гулёны и жертвы воздержанья — мудрецы; друзья до гроба, язвы, болтуны, весельчаки, грубьяны, скромники, штафирки, солдафоны… Вы все лежите там, с тех самых пор, и там, где уложили вас враги, случайности, обвалы, взрывы, мины, ошибки и «закономерности войны».

А я остался жить… (Хоть это и не справедливо — жить ЗА кого-нибудь)… Пускай «За вас!»… В награду, в суеверье, в покаянье, в надежду, в радость, в горе, в наказанье, — во всё, чего вовек не перечесть. Я должен… я стараюсь… я обязан… за всех за вас,

Ребята, мальчики, мальчишки, парни…
Довеселиться до…
(ну, сами знаете);
допеть,
чтоб небу стало звонко и свободно;
дохохотать,
чтоб разлетелись стекла;
договорить,
чтобы устал и онемел язык;
дотанцевать,
чтоб вся земля сама плясала;
за всех за вас я должен долюбить,
чтоб их сердца заныли страшной болью,
и чтобы все они внезапно ощутили
еще раз,
ещё десять,
ещё десять тысяч раз,
все то, что потеряли все они —
в тот миг, когда не стало вас,
Ребята, мальчики, мальчишки, парни…

Допроводить их всех, уже не молодых… Наверно, это сто миллионов километров, и все равно, что проводить одну до Марса; дообниматъ их всех, дослушать миллионы — Крепче!.. Крепче!.. Еще сильней!.. Не бойся, мне не будет больно… — Доприласкатъ их всех, чтоб стало им хотя б на миг спокойно… Доцеловать их всех, чтоб вспухли губы, и рот, раскрытый рот, все звал и звал… И чтоб устало опустились руки, вдоль тела опустились бы, как плети; и долюбить их всех!.. Так, чтоб родились дети… Побольше мальчиков… и всем им ваши имена!..

— На кой черт нам… «Чтоб наши имена?!» — спросили так, что по спине мурашки побежали. — Ты что, забыл всех нас? Ты что, забыл цвет наших глаз? И всё, что вперившись — глаза в глаза! — мы душным полушепотом друг другу говорили!.. А то и вслух…

— Тогда, — сказал я им, — сойдитесь все у моего стола, в землянке под Москвой, где докрасна натопленная печь, в лесу под Брянском иль на Вислянском плацдарме— мне все равно. Назначьте место сами. Потребуйте, как прежде, много-много водки, рукой махните, что с закуской туго, и заведите прежний разговор, о том, о сем… «О подвиге — о славе», о девках, самогоне в разных областях, о наградных, о полевых… И ненароком опять вернитесь к разговору, о том, какою будет жизнь, когда ОКОНЧИТСЯ ВОЙНА.

И если б кто-нибудь тогда на наш вопрос ответил достоверно, мы б все свои награды поснимали и отдали б ему. А в них — в наградах — все богатство наше, достоянье и достоинство, уваженье боевых друзей, копилка чести для отчета перед РОДНЫМИ и любимыми, блуждающими далеко в тылу…

Один из них сказал (пожалуй, это был Андрюша Родионов, тогда и там он сгинул в диверсионной группе — как говорилось: «без вести пропавший»):

— Товарищи! И офицеры-господа!
Вот так! Плечом к плечу — все вместе,
Еще в одну атаку. Ту, что всех атак страшней.
И в тяжкий, долгий бой,
и не стоять на месте.
И все за одного —
один за всех!..
Ребята, мальчики, мальчишки, парни…
— Ну, что ж, вы сделали свое.
Вы все за одного меня
отдали все, что было.
Вы все за одного меня
лежите по своим могилам
и хором требуете: — А теперь — валяй — один за всех!..
— Да-да! Вот точно так!
Ты хочешь веселиться? —
Веселись.
Дохохотать? —
Посмейся.
Договорить? —
Ну, что же, поболтай.
Дотанцевать? —
Танцуй, хоть до упаду.
Допеть? —
Пой, не осипни.
Всех долюбить? —
Пустое, ты долюби хотя бы за себя,
и то не хватит жизни.
Допроводить?.. —
Пускай, как эти там теперь у вас — «Ракеты!»
Нет, брат, так не пойдет. Пустое это.
А ты за нас, за всех, за всех без исключенья —
попробуй…
Договорить — лишь правду без остатка;
сражаться — каждый миг и каждый час;
пробиться — хоть в гранитную скалу —
и в каждой складке:
за нас за всех,
вот тут, пожалуйста, «ЗА НАШИ ИМЕНА!»…
Тебе МЫ дали жизнь…
Уставились!.. Молчат… И ждут…
Ребята, мальчики, мальчишки, парни…

ведь это труд куда страшней атаки под Унечей?.. Куда опасней поиска в тыл к немцам из-под Дамбы?.. Куда хитрее рейда на Каменец-Подолъск?.. Куда рискованней форсирования Одера по тоненькому льду… Куда больней потерь в последний день войны…

Здесь шум поднялся, крик и даже смех недобрый.

— Страшней?.. Опаснее?.. Хитрее?.. Рискованней?! Больней? Смотри, каким он стал речистым! Да неужто ты и впрямь считаешь, что жить трудней, чем умереть?!

Иль выполнишь ты наше завещанье,
или отступник ты на все века.
А меньшим сроком мы уже не мерим.
И ты отступник будешь заповеди нашей:
ОДИН ЗА ВСЕХ
И ВСЕ ЗА ОДНОГО.
Ведь только в этом смысл нашей жизни.
Нашей смерти смысл.
……………………………………….
Зови нас — мы придем…
Позвать не сможешь — напиши.
Прочтем.
Т.В. декабрь 1964 — июнь 1971 г.

1

РГД — ручная граната дальнего действия. — Авт.

(обратно)

2

Ветхий Завет. Исаия, гл.27 (7)

(обратно)

3

Адъютант старший — исполняющий обязанности начальника штаба батальона. — Авт.

(обратно)

4

Начбой — начальник боепитания (снабжения боевыми материалами) — Авт.

(обратно)

5

Агитпроп — партийные органы агитации и пропаганды. — Авт.

(обратно)

Оглавление

  • КАРТЫ — БОЛЬШИЕ И МАЛЫЕ
  •   Рожь
  •   Если меня убьют
  •   МАЙОР «К» (Маленькая повесть в повести)
  •     Задание первое
  •     Батальонный доктор
  •     Лёля!
  •     Слово за слово…
  •     Страсти по Самуилу
  •     Фрицёнок
  •     Как его звали
  •   Провидец
  •   Оладьи со сметаной
  •   Закурим, что ли?
  • ДВОЙНЫМ УЗЛОМ
  • ДАМБА (Ещё одна маленькая повесть в повести)
  •   Шестьдесят два
  •   Как мы взяли Подволочийск
  •   Невыносимые невозращенцы
  •   На коне
  •   ПРОСКУРОВШИНА — КАМЕНЕЦ-ПОДОЛЬЩИНА
  •   За станцию Гжималув
  •   Соратники
  •   Остапова тьма
  •   Оазис и постоянные перепады погоды
  •   Лес героя
  •   Хвала атакованному городу, его обитателям и обстоятельствам
  •   Три «Б» (баня в боевой башне)
  •   Признание, пробившееся сквозь турецкие укрепления
  •   Последний вздох
  •   На хуторе Юзефа
  •   Про то, чего не бывает
  •   Концы в воду
  •   «Форвертс!» — по-немецки «вперёд!»
  •   Нех беньдзе (пусть будет — польск.)
  •   Знамечко
  •   Что такое разведка, и танковая в частности?
  • ВОЙНА — ЕСТЬ ВОЙНА
  •   Шоссе под Львом
  •   Зайдаль и Рыжая
  •   Очко
  •   Заколдованный взвод
  • ПРОВОЖАЛКА
  • РАССКАЗЫ
  •   Всю ночь
  •   Возвращение Шопена
  •   Пока летели бомбы
  •   Кол
  •   Без пяти минут победа
  • РЕКВИЕМ
  • *** Примечания ***